Федькины угодья [Василий Степанович Журавлёв-Печорский] (fb2) читать онлайн

- Федькины угодья 1.4 Мб, 311с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Василий Степанович Журавлёв-Печорский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Федькины угодья

ПУТИ-ДОРОГИ, ЧЕРНЫШ

ЗАНОЗА

Когда дни стали короткими, как шажок лемминга, а сумерки длинны, как путь пролетающих мимо гусиных косяков, по радио сообщили: «К вам вылетает медик». Яша Михайлов, радист Зеленого мыса, спросил у городских товарищей:

— Что за человек?

Ему вежливо ответили: «Не болтайте в эфире. Приедет — узнаете».

В условленный день мы выложили на песчаной косе — другой площадки не нашлось — посадочное «Т» и стояли, напряженно всматриваясь в горизонт. Первым увидел самолет я: с юга приближалась к нам черная точка. Потом послышался гул мотора.

— Он!..

Самолет приземлился.

Девчушка в поношенной черной шубке вылезла из кабины «ПО-2», задержалась на минуту около плоскости. Глядя на нас, она смущенно теребила кисти шерстяного полушалка.

— Принимайте нового жильца! — сказал пилот, смуглый, круглолицый парень.

— Это вы Снегова? — Сергей Михайлович, заведующий промысловой станцией, взялся рукой за бороду, что означало крайнее изумление.

— Будем знакомы. Кожин!

— Нина. Из Каменки.

— Замерзли?

— Чуть-чуть.

— Зима начинается…

Мы поднялись на скалу.

— Здесь и живем, — сказал Кожин. — Как на даче.

Девушка молчала, осматриваясь: слева неприступные скалы, сзади море, а впереди холмистая равнина, поросшая ивняком и зарослями карликовой березы, да на горизонте белые ягельные сопки. Приземистый деревянный дом. Две радиомачты. Опрокинутые нарты у крыльца и свора злых ездовых собак. Единственное жилье на десятки километров.

— Вот я и добралась, — произнесла, наконец, вполголоса Нина. — Полмесяца летной погоды ждала. Надоело. — А сама пристально смотрела на маленький зеленый самолет, что давал прощальный круг над станцией.

Вечером, когда мы остались одни, Яша, тряхнув черной, густой, как у цыгана, гривой, мрачно произнес:

— Теперь слез не оберешься.

— О ком речь? — спросил заведующий.

— О докторе. Как бы его лечить не пришлось.

— М-да! Ситуация! — неопределенно ответил Кожин. — Сама к нам напросилась. Характер нужно иметь.

— Тоже характер… Не место девчонкам в таких поселках, как наш.

Кожин нахмурился, потер ладонью синеватую лысину.

* * *
Назавтра Снегова с утра пришла к заведующему, поздоровалась и сказала:

— Проверим санитарное состояние станции. Вы, Сергей Михайлович, наверно, знаете, что предупредить болезнь легче, чем излечить больного.

С этого дня такое пошло, что хоть разбегайся. Михайлову для начала знакомства бросила:

— У вас даже стены табаком пропахли. Учтите, от дыма не только легкие, но и глаза заболеть могут.

Яша буркнул что-то, косо посмотрел на ее белый халат и включил передатчик.

Я крутил ручки генератора «солдат-мотор». Не знакомы с такой машинкой? Восьмигранная коробка с двумя ручками, сиденьем на трех ножках. Приводится в движение силой мускулов.

— Хватит. Слышат. — Михайлов взялся за карандаш и стал писать что-то на телеграфном бланке. — О, черт, сломался!

Сменил карандаш. Закончил прием. Дал «куэсельку» — подтверждение о приеме и, не оборачиваясь, произнес:

— Вам, доктор. Просят отчет.

— Спасибо. А вы не обижайтесь. С меня тоже спрашивают. Ответьте: отчет составлю вечером. Тесно у вас, ребята…

— В тесноте, да не в обиде, — и я открыл форточку.

Комнатушка, где жил Михайлов, разделялась на две части перегородкой. У самых дверей, занимая весь угол, стояли печка-голландка и деревянная скамейка. За перегородкой справа — деревянная койка, слева рабочий стол, стул, настолько присиженный, что непонятно было, зачем его везли сюда за сотни километров. Почти вплотную к ним «бэстушка» — радиостанция. Два окна. Обитые оленьими шкурами двери. Я со своим мотором размещаюсь в прихожей — около дверей, у порога. Зато у входа красуется вывеска «Агентство связи». Солидная организация, ничего не скажешь. Два штатных работника: начальник — радист, крутильщик — почтальон. Не хватает только клиентов.

Вскоре Снегова заглянула ко мне. Большой черный пес с белым пятном на груди, вожак упряжки, с рычанием бросился ей навстречу. Пришивать бы доктору полы халата, но, к счастью, я успел схватить и придержать собаку.

— Вот как вы принимаете гостей!

— Еще не знает вас, — оправдывался я. — Присаживайтесь, доктор.

Нина присела на стул, оглядела комнату, где царил беспорядок, носком валенка тронула кость, оставленную собакой посреди пола, и сказала.

— Ух и собака. Страх!.. Я думала — на куски разорвет.

— Верный!

Пес высунул из-под стола морду, навострил уши.

— Лапу!

— А мне?

Верный нехотя подал лапу и незнакомке.

— Сору-то сколько! Придется показать вам с хозяином, как нужно заниматься уборкой. — Нина поискала глазами веник, сбросила халат, побрызгала пол водой, протерла окна, сложила в стопку разбросанные по столу книги.

— Чтоб всегда так было.

Я молчал, а мой верный пес, за что и кличку такую получил, пошел на измену, потерся мордой о ногу доктора.

— С тобой легче подружиться, чем с хозяином, — засмеялась девушка.

А наутро Кожин объявил:

— Аврал! Комнаты сегодня же оклеить. Безобразие… Хватит обоям на складе валяться. Сколько раз напоминать вам.

И хотя Сергей Михайлович ни разу не говорил нам об этом, мы не отнекивались. Яша только усмехнулся:

— Влияние со стороны?

Но слово старшего — закон. Нам пришлось взяться за постылую хозяйственную работу. Оклейкой комнат дело, конечно, не кончилось. Доктор потребовал повесить занавески, посоветовал в банки из-под консервов поставить вместо цветов ветки карликовых берез. Я однажды не выдержал:

— Что ей нужно от меня? Каждый живет, как хочет. То ей собака мешает, на улице, говорит, держать надо, то еще что-нибудь.

Кожин улыбался.

— Заноза, говоришь? Может, оно и так. Не перечь. По вопросам медицины она здесь выше министра.

* * *
Зима в тундре наступает быстро. Замерзли озера и речушки. Полярные увалы укутала тишина, прерываемая только гортанным криком куропаток «Кэбар-р-р!». С моря в губу набило льда. Горизонт приблизился к поселку из трех домиков и, казалось, сжал его обручем.

Я собрался в первый почтовый рейс в поселок Варандэй, расположенный от нас километрах в ста пятидесяти. Впрочем, кто мерял тундровые километры? И сейчас еще там расстояние определяют на глазок да на «перекур». Проехал столько-то, захотелось покурить, считай: десять верст позади. Нина хотела побывать у охотников, живущих в промысловых избушках, раскиданных вдоль побережья. Я пробовал отговорить ее:

— Время не то. Упряжка не испробована. Кроме Верного, все собаки новые.

— А если в поселке больной?

— Пурга не захватила бы, — осторожно заметила Мария Ильинична, жена Кожина, тихая большеглазая женщина, все собирающаяся покинуть тундру, переехать в родное село, в лесные места. — Не к добру сполохи играют.

Уговоры не подействовали.

— Ладно. До Пыртэя проскочим, — ответил я, — а там, в случае чего, переждем.

— Если готов, — сказал заведующий, — завтра чуть свет выезжай.

Сергей Михайлович упомянул «чуть свет» по привычке жителя земли, лежащей к югу от тундры. У нас в это время уже круглый день жгли свет.

Выехали рано утром. В призрачном свете луны вершины сопок казались окрашенными в голубовато-зеленый цвет. Потому и назван этот мыс Зеленым.

Дул слабый ветерок. В воздухе кружились редкие снежинки. Собаки бежали дружно. Я радовался, хороша упряжка. Но Верный то и дело глотал снег, принюхивался к ветру, недовольно скулил. Характер его я знал: быть пурге.

Проскочить не удалось.

С хребтов в сторону моря пробежал вихрастый поземок. Тоскливо, на разные голоса завыла упряжка. Снега поднялись в воздух, и началась заваруха. А на пути — речушка с отвесными из замшелого гранита берегами и единственный спуск по прозвищу «гиблое место». Будь я один, я без раздумий бы ехал прямо, надеясь на русское авось, но рядом сидела пассажирка. И я повернул свою упряжку к устью реки.

Ветер крепчал. Нарты сами катились вперед, подталкивая собак. Малица покрылась ледяной коркой. Лицо горело. И, что хуже всего, в промокших насквозь пимах зябли ноги. Давно бы следовало остановиться, но спутница молчала, а я, признаться, ненавижу ночлеги в «куропаточьем чуме». Случилось однажды — замело и льдом сверху покрыло. Думал, не выберусь. И сейчас удивляюсь, как жив остался. Стволом карабина удалось дырку просверлить в насте… Куда лучше, пусть медленно, но двигаться…

Долго мы еще ехали. И вот Нина схватила рукой вожжу. Я обернулся.

— Нельзя дальше. Собак загубишь! В такую погоду не ездят, а пережидают, — крикнула она мне прямо в ухо.

«Навязал тебя черт на мою голову, — зло подумал я, — учить еще вздумала», — но упряжку остановил. Собаки сразу же сбились в клубок, дрожа и повизгивая, прижались к нам, прося защиты.

Мы опрокинули нарты набок. Вокруг сразу же намело сугроб.

— Нож у тебя есть? — спросила Нина. — Чемодан отвязать не могу. Переруби веревку.

Я вынул из ножей свой охотничий, с ручкой из бивня моржа, подарок старого Ванюты, ударил по веревке. Нож отскочил. Еще удар, еще. Веревка, наконец, лопнула.

— Устал? — спросила Нина. — Подкрепись. — И протянула мне фляжку. — Только глоток… Не больше. — Она включила карманный фонарик, осветила чемоданчик с провизией.

— Вы-то чем согреетесь?

— Шоколадом! Ужас, как люблю шоколад. Раньше все считала дни, когда учебу закончу, работать начну. Вот, думала, поем вдоволь, с начинкой и так. А на станции всего один сорт: ванильный. Но и он вкусный. Хочешь — отломлю?!

Поели. Девушка положила руку на мое плечо. Не прошло, наверно, и минуты, как она уже спала крепким сном. Даже фонарика не выключила. Беспомощной показалась мне она. И уже без злости подумал: каким ветром тебя занесло сюда? Кожины, они всю жизнь новые места обживают, Яша — моряк в прошлом. Как он попал к нам, непонятно, проштрафился, знать. Я заработка искал. Слыхал, тут песца великое множество. А ты-то зачем в тундру забралась, где и солнце-то показывается раз в год да и то по обещанию? Зверь и тот эти места стороной обегает.

— Стихло?

Только тут я заметил, что пурга давно кончилась и Нина уже проснулась.

— Тронемся? — теплая улыбка озарила ее лицо.

Мы отрыли парты, собак, поправили упряжь.

— Пошли, Верный!

Одна сторона горизонта темнее. Это море. Значит, речушка вправо от нас.

— Жми, Верный, жми! Мы с тобой почтальоны. В тундре нет почетней должности! А сегодня еще и доктора к охотникам привезем.

Пассажирка рассмеялась:

— Разве он понимает?

— Как не понимать. Он только говорить не умеет. — Вожак упряжки действительно знал, что разговаривают о нем: прислушивался к голосам, рычал на собак, натягивал постромку.

* * *
Из Варандэя я вез полные нарты почты. По тундре бушевала пурга, но Варандэя она не тронула: прошла узкой полосой в районе Зеленого мыса. Радушно встретил меня хозяин пыртэйского зимовья старик Ванюта. Избушка у него теплая, просторная. В печурке с легким шипением потрескивают сучья плавника. Топлива хватит: лес на морском берегу в четыре этажа лежит, из него можно города построить.

— Не ожидал тебя сегодня, — сказал старик. — Раздевайся скорее, грейся.

— Еще собак не распряг.

— Э, это уже мое дело. Ты гость, — проговорил он и вышел в сенцы.

Я остался один и принялся рассматривать жилье. Стол из досок. Керосиновая лампа. В углу на железном крюке висят песцовые тушки: оттаивают. Деревянные нары. На них оленьи шкуры, подушка с цветастой наволочкой, овчинное одеяло. Над нарами два ружья: двустволка и «малопулька». С десяток капканов под столом.

— Как промысел, Филиппович?

— Не обижаюсь. С моря песца принесло. Приманку добро берет. Погода вот только плоха.

— Доктор где? — спросил я о Нине, которую оставил тут и обещал забрать на обратном пути.

— В Море-ю отвез. Ждать велела.

— Когда обещала вернуться?

— Сегодня к вечеру.

— Сумеет?

— У Прокопия упряжка крепкая. Дорогу он знает. Хабеня[1] у вас давно?

— С осени. Как станцию открыли.

— На начальника сердится. Витаминов, говорит, в пище мало. Прибавка, говорит, нужна. Чего прибавлять-то? Хлеб есть, сахар тоже, масло. Чего ж еще? Какие там витамины? Растолкуй!

Я и сам не знал толком, на что обижается доктор. Хуже жили, голодуха была, и то не жаловались, а тут… Нет, зря она на Кожина сердится, не за что.

Лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, расплылось в улыбке, когда он выслушал мой невразумительный ответ. Он достал из ларца продукты.

— Чаи гонять будем, витамины прибавлять, — Ванюта прищурил и без того узкие глаза, хлопнул кулаком по животу. — Чем больше заниматься?

Долго я не спал в ту ночь. Под утро в сенцах залаяли собаки. Кто-то постучал в дверь. Ванюта поднялся с нар, зажег огонь.

— Ну и погодка, — говорила Нина через минуту, отряхивая снег с малицы. — Отдыхать тебе придется, Проня. Куда в такую замять поедешь.

— Капканы смотреть надо. Песец густо идет.

Девушка поправила волосы, за которые старик прозвал ее белянкой, присела к столу, облегченно вздохнула.

— Почты-то сколько, — сказала она мне. — Есть что-нибудь?

— Опечатана. Не смотрел.

— От мамы письма жду. Старенькая уже она у меня.

* * *
Оленеводы и охотники навещали нас от случая к случаю, а работники станции упорно отказывались болеть. И все же Снегова нашла себе работу. Ровно в восемь она стучала в дверь заведующего, а минут через десять-пятнадцать к нам. Войдет и спросит: «На здоровье не жалуетесь?»

Кожин во время промысла песца, что мигрировал с моря, из льдов, в глубь тундры, превратился в кочевника. Кем только не был он: и приемщиком пушнины, и культработником, и охотоведом. Много забот легло на его плечи зимой.

— Пришибленный! — ворчала Мария Ильинична. — Всю жизнь мечется. И меня таскает. Пора бы на отдых уже.

— Ворчишь! — смеялся он. — Как бы развод не взял. Характерами не сходимся.

Не верилось, что Сергею Михайловичу шестьдесят девять, а его «ворчливой» хозяйке за сорок. Молодыми были они, много радости в сердце носили. Нам бы так в их годы.

Мария Ильинична работала мастером по обработке пушнины. Кропотливое это дело. Надо осторожно соскабливать ножом жир со шкурки, затем натирать ее мукой до тех пор, пока не превратится в бурые комочки сало… Зато любо-дорого после взглянуть. Дорогие шкурки. Вот ради этих шкурок Ванюта часто в снегу ночует, мерзнет, высматривая капканы, смазывает обмороженное лицо густым жиром.

Кожин возвращался из тундры довольный, потирая руки, говорил мастеру:

— Если так дела пойдут, то летом придется расширять хозяйство. Рук не хватает. Не перетащить ли сюда Ивана с семьей? Чего ему в конторе штаны просиживать.

— Вздумал тоже. Сам мотаешься и сына с пути сбиваешь. Плохо ему заместителем начальника окружной конторы?

— А справимся?

— Раз взялись, надо справиться, — Мария Ильинична смеялась. — Впервой, что ли, Серега?

* * *
Что ж было дальше?

Было морозное январское утро. Вдали, окутанные мглистой дымкой, чернели вершины полярных увалов. Вот кусочек тундры между сопками окрасился в розовый цвет. Яркий солнечный луч скользнул по холмам. Снега заискрились. Скользнул и пропал. Сон это или явь? Самое трудное осталось позади. Заведующий промыслом пропадал в тундре по целым неделям. Основные оленьи стада ненцев и коми находились около Зеленого мыса, и он спешил собрать всю пушнину, что скопилась за зиму у охотников.

Я работал крутильщиком, ставил капканы на припайке, — помогал мастеру-обработчику. Нина стала поваром. Смех и горе было нам с ней: то хлеб сожжет, то борщ так пересолит, что и в рот ложки не возьмешь.

А Яша захандрил. Однажды он и на связь не явился, сказав мне:

— Выходной сегодня! Отдыхай!

— Ты видел? Солнце появилось! — сказала мне Нина и хлопнула в ладоши. Совсем не похожа на доктора — смеется и радуется, как ребенок.

Мы взялись за руки и закружились, к великому удовольствию Верного, который хватал зубами полы малиц и силился удержать нас на месте.

— А Яша где?

— Все сидит…

— Вытащил бы его!..

Я без стука распахнул дверь радиостанции. Михайлов, сидя за столом, уставил взгляд на приемник. Его красивое худощавое лицо осунулось, еще больше почернело. Только глаза блестели. Кто-то из его рода наверняка родился в таборе. Он никогда не рассказывал, откуда он, кто, но мне часто казалось: встанет сейчас, свистнет — только его и видели.

Поношенный морской китель с двумя узкими нашивками на рукавах небрежно висел на плечах. Яша приподнял голову.

— Пришел. Садись!

— Я уже сижу.

— Ну, чего уставился?

— А мы солнце встретили.

— Все одно.

— У тебя отец есть? — спросил он.

Перед глазами встало не лицо, а фотокарточка отца, присланная с фронта. Глаза из-под пилотки пристально смотрят, словно спрашивая о чем-то. Беспокоятся, что с ними, что со мной, — тем, кого он не успел научить отбивать косу, точить топор, крутить из гнилых концов новую смоляную веревку. Всему этому жизнь научила. Быстро. Где он сейчас, мой батя, большеносый дядя с громадной копной рыжих волос на голове! Нет этой копны, наголо побрили еще в военкомате.

— Есть, — говорю Яше. — Пишет, скоро дома будет.

— А у меня про отца запрашивают: кто да что. Откуда я знаю, если отчим. Для меня хорошим был, а им другое надо… Люди!.. Даже здесь не дают забыть.

* * *
Конец промыслового сезона отметили празднеством. В Зеленый съехались охотники, приписанные к станции, и промысловики колхозных оленеводческих бригад. Оленьи упряжки образовали вокруг станции сплошное кольцо. Погода стояла безветренная, морозная. В небе сверкали звезды. Ярко светила луна.

Этот вечер был особенным для меня. Разбирая почту, сброшенную с самолета в кожаных баулах, я наткнулся на номер окружной газеты, где была помещена заметка о нашей станции. Помимо кадровых охотников, там упоминалось и о любителях. Жирным шрифтом была набрана и моя фамилия. Сообщалось, что контора выдает передовикам премии. Радость била через край. Ради такого дня я вынул из чемодана новый суконный костюм, синий свитер и ярко-зеленый галстук с белым парусом в центре, купленные в Варандэе. Да из-за премии ли вздумалось так вырядиться? Может, вовсе не из-за нее, а по случаю стихотворения, опубликованного в следующем номере той же газеты.

«Не раз мы с тобою легенду слыхали,
Как люди счастливую землю искали…» —
это ж не кто-нибудь написал, а я сам, и моя фамилия сверху стиха напечатана.

С этой газетой в руках я и пришел к Сергею Михайловичу.

В комнате шумно. Яша сидит за столом и крутит ручку патефона. Нина вполголоса беседует о чем-то с Ванютой. Мария Ильинична, как всегда, вяжет чулок. Шерсти она прихватила с «большой земли» лет на пять. Каждому из нас обещает свитера связать.

Гляжу, Проня смеется. Да и все остальные смотрят на меня так, как будто увидели в первый раз. Приглядываются.

Кожин протягивает мне конверт. Двести рублей в нем, по-нынешнему двадцать, значит. Деньги по тем временам немалые.

«Вон как обернулось, — думаю. — Между делом капканы ставил на припайке — за шкурки получил да еще и премировали». А сказал вслух не то:

— Мне бы карабин!

— Сколько тебе стукнуло? — спросил, улыбаясь в бороду, заведующий.

— Восемнадцатый.

— Что ж, можно и карабин выдать. Я не против.

Как было не размечтаться. С карабином — лафа. «Тогда своих собак заведу. Хватит на казенных ездить. Песцов первым сортом приняли. Сила!..»

— Ты чего так вырядился? — спросил Яша, потягивая трубку. — Именинник?

— Чтобы доктору понравиться! — неожиданно выпалил Проня.

Я вспыхнул. Все смотрят на меня и на Нину, которая обернулась на возглас и тоже покраснела, как морошка на солнце. Хочется крикнуть: «Нет!», но язык не слушается. Вижу приоткрытую дверь и выскакиваю на крыльцо. Ошалело вбегаю в свою комнату. «Влюблен! Скажет тоже!.. А сам постоянно у доктора торчит. Болею, хнычет, лечиться надо. Доктор и не смотрит на него. А на меня? Знаю, что лицо у меня скуластое, нос приплюснутый, брови щеткой, волосы не поддаются расческе. Куда ни заберусь, прозвище следом плетется: «Черныш!» Как будто имени нет. Жиганов — моя фамилия. Володей звать. А то «Черныш», «Черныш». Кто на такого посмотрит? Скажет тоже Проня…

Я оборачиваюсь на стук и вижу: на пороге стоит Нина.

— Не обижайся, Володя. Пошутили ребята.

Сквозь ненавистный теперь праздничный свитер, купленный на первую получку в Варандэе, я чувствую тепло ее тонкой руки. Взгляд Нины для меня, как солнечный луч зимней тундре. Никто в жизни еще не смотрел так ласково. Мать и то по-другому: жалостливо. А чего мужика жалеть? Вред один.

Нина берет меня за руку.

— Пойдем. Нас ждут. Да, — добавляет она, — галстук-то сними. Его, Володя, на свитере не носят. Белую рубашку тебе надо купить. Вместе на складе посмотрим. Пойдет тебе.

«А я-то старался, деньги копил, тратил, думал — так и надо, похвалят, мол. Не все начальству галстуки носить, и нам пора… Вот тебе и нам! Вот тебе и пора! В тюнях[2] тебе ходить, а не при галстуке».

— Ты сколько учился? — неожиданно спрашивает Нина.

— Пять… Шестой — коридор…

— А стихи давно пишешь?

— Не получаются…

— Было бы желание. Хочешь, я помогу за семилетку сдать?

Мне многого хотелось: и знаменитым охотником стать, чтобы во всех газетах портреты печатали на первой странице, и радистом, как Яша, только не на земле, а на самолете, что в Арктику летают, и книгу написать, да такую, чтобы люди, читая плакали. А за что ни брался — все не так, как у добрых людей.

— Я еще книгу напишу.

— Книгу?

— А что?

— Напишешь. Пойдем. Нас ждут.

* * *
В ту весну Яша выучил меня на радиста. Я взялся за учебники. Нина к осени уехала в институт. Яшу зачем-то вызвали в управление, и он не вернулся на станцию. Сергей Михайлович неожиданно заболел, пришлось вызывать санитарный самолет, чтобы вывезти его в город. Из начальства, как называл нас старый Ванюта, остался лишь я. Ключи от пустого склада, от ларька, радиостанции — все было в моем распоряжении, хотя сдачи и приема дел не производили. На совесть понадеялись, расписываясь под актом.

Начальственным оком я озирал полупустой поселок, тревожился, что будем делать с приходом бота, который привезет годовой запас продуктов и снаряжения.

— Пришлют начальство, — говорил Ванюта, — а ты голову выше держи да в потолок поплевывай. Зарплата тебе идет? Идет! Двойная! Чего еще надо? Когда нужно будет бумажку подписать — сумеешь.

Вскоре на самолете прилетел новый заведующий. При нем меня оформили уже не крутильщиком, а радистом. Прокопий снова начал посмеиваться:

— Что, уехала? А ты крутился, как песец перед привадой…

Ну и что, что уехала? Что? Все равно я ее отныне не доктором, а Ниной звать буду. Просто Ниной. Сама так велела. И поцеловала на прощанье…

ГУСИ ЛЕТЯТ

Который день я не отхожу от приемника, который день машу рукой Аннушке: крути… Монотонно гудит ручной генератор. Моя помощница нет-нет и смахнет с надбровий крупные, как горошины, капли пота. В ее черных, как смородина, глазах вопрос: где он? Вызываю Коротайку, Хорейвер, пробую настроиться на Воркуту. Слышимость пять баллов. Лучше желать некуда. Но молчит Проня. Снова набиваю трубку — подарок Яши, — раскуриваю, делаю несколько глубоких затяжек и машу рукой, крути.

Где Проня? Что с ним?

А за окном капель, солнце, гуси гогочут, пролетая над скалами Зеленого мыса.

Весна!.. Где ж Проня?

Впервые он появился у нас еще при Яше, в начале зимы, когда оленьи стада уже откочевывали к югу, поближе к лесам, где проводят зиму. Никто не ждал этого гостя. Помню, сидим мы в комнате, разговариваем. Слышим, собаки залаяли.

Суматошный визг. Рычание. Чей-то голос, разгоняющий наших псов. Ездовые собаки, как правило, злы, но трусливы, чуть силу покажи, припугни как следует — в разные стороны.

Скрипнула дверь на крыльце. Незнакомец вошел, склонился к печке, очищая деревянной лопаткой пимы.

— Здравствуйте! — сказал он, сбросив малицу, встряхнув ее и посматривая, куда бы положить.

Это был молодой узколицый парень лет двадцати-двадцати трех. С первого взгляда возраст исконных северян трудно определить: в молодости они кажутся старше, с годами не стареют.

— Откуда? — спросили мы. — Садись, гостем будешь.

— Ижемский. В оленях ходил. Понравилось у вас. Хочу песца промышлять. Примете кадром? — Он сел за стол, подвинул к себе стакан с чаем, попросил налить погуще, как будто не в первый раз встретились, а всю жизнь вместе провели.

Зеленый мыс — веселое место. Склоны хребтов, спускающихся к морю, покрыты высоким, густым ёрником, как зарослями тальника берега речек средней полосы. Там держатся несметные табуны куропаток, заяц-беляк, который вдвое крупней лесного, песец, устья речек богаты рыбой, полыньи в море — нерпой. Что еще нужно людям, жизнь которых с детства связана с пушным промыслом и рыбной ловлей. Одно плохо, почта поступает к нам лишь со случайной оказией: сократили должность каюра. Нет, нет, а потом получим мешками, начинаем читать газеты за много дней. Иногда оленеводы заглянут, хотя они к половине зимы далеко от Зеленого мыса стоят.

Приезжают чаще всего ночью. Одинцова нас выручает. Продавец. Она, как и Нина, поздней осенью прилетела. Как радисты передавали, Сергей Михайлович там сагитировал. Скучно, мол, ребятам. Одна девушка — и то веселее. Правда это или нет, трудно судить. Радисты — они пересмешники, почище Прокопия. Загибают, не краснея, чтобы удовольствие друг другу доставить.

Услышит Варя слабый стук в дверь, засуетятся с Аннушкой, на стол соберут, пока мы из своих комнатушек выйдем.

Чего таить, мы с Семеном, охотоведом и новым заведующим станции, да и охотники часто переглядывались друг с другом, когда Варя суетилась около стола. А радист из «Заветов Ильича» — рыжий, конопатый парень все в микрофон твердил: «Володька, передай Варе: весной свататься приеду».

Только Прокопий оставался в стороне. Он жил в Пыртэе, вместе со стариком приезжая в поселок, брал на складе, что ему нужно, молча платил копейка в копейку за все, не признавая авансов, и тут же увязывал поклажу на нарты.

— Собаки умирать собрались. Вон как воют. Куда с такими в путь. Остался бы, — не раз говаривала ему Варя, вешая на дверь склада похожий на пудовую гирю, неизвестно кем и когда завезенный к нам старинный замок.

Лицо охотника еще больше смуглело. А может, мне просто казалось: лампочка у входа чуть тлела. Прокопий вынимал из кармана кисет, свертывал цигарку. За словом в карман ему не лезть, а тут молчал. Упряжка у него сильная. И где только выкопал таких псов, кривоногие, низкорослые, вислозадые, шерсть клочьями по бокам висит, грызутся между собой, а прут — ветер не догонит. Такая упряжка в тундре дороже, чем хороший конь для крестьянина. Вожаком Верный был. Тот самый, что меня не раз выручал. Днем с огнем не сыщешь такого. Две тысячи (старыми) предлагали за него. Не продал я, хотя на эти деньги можно было много чего купить. Просто по дружбе подержать дал. Ездовая собака без работы портится.

— Не заблудись! Дороги-то не знаешь! — Одинцова махала Прокопию варежкой.

И началось у них с той поры непонятное. При каждой встрече стычка. Язычок у девки острый. Мы даже заступаться стали.

— Не съем! — отмахивалась Варвара. — Тоже мне защитники.

Фамилия у Прони — Филиппов, а она переиначила на Филю. Филя да Филя. Как в частушке: «Не жених, а простофиля».

— Обидеться может, — не раз говаривали мы Одинцовой. — Меру во всем знать надо.

— А я что — обижаю? Он — любушка! Куда: вам до него, ухажеры, — смеялась она.

Вечера мы проводили вместе. Тянуло нас к столику, покрытому белой скатертью, к уюту, которого так не хватало в нашем быте. Сначала приходная мы с Забоевым — с Семеном.

Он садился в угол на табуретку, брал на колени баян и начинал «пилить».

— А повеселей не можешь? — не вытерпев, спрашивал я. — Зубы ноют.

— Верно, Сеня, не наводи тоску, — певучим говорком поддерживала меня хозяйка. — Споем-ка лучше частушки.

Электрические лампочки
Без тока не горят.
По путинушкам находишься,
Всего наговорят.
Голос у Одинцовой негромкий, но, как запоет, точно магнитом к себе притягивает. Деревня вспомнится, желтые пески, катагары — полотняные палатки рыбаков, лодки и песни — протяжные, грустные, занесенные на Север нашими прадедами с Руси. Случайно прихватили их в дорогу, а они прижились, корни пустили и поныне здравствуют в наших краях.

Варя много частушек и песен знает. Подростком она на рыбацкие тони пошла, за мужскую работу взялась. Там не только песен наслушаешься — всего повидаешь. Наконец, в город на курсы послали, продавцом стала, к нам приехала.

Иногда мы пляшем с ней. Я похлопываю себя ладонями по коленям, кручусь гоголем, а Одинцова даже не взглянет, не улыбнется. Накинув на плечи белый шерстяной платок, плавно кружится она по комнате…

Так вот и жили. Дружно. Если, конечно, не считать усмешек Забоева, что кто-то где-то живет, а кто-то небо зря коптит, а тоже думает: живу.

Семен — парень бывалый, любит порассказать, где что видывал. Получается при этом: всю землю изъездил. Не диво: на поездах можно всю Россию исколесить — купи билет, и везут. Не то, что в тундре. Олешки и то валятся с ног.

— Глухота у вас тут, — любил повторять Семен. — Уеду я отсюда…

Что ему Зеленый мыс после большого города. Он по направлению сюда прибыл. Вроде как срок отработать.

В то время мы еще про романтику мало говорили. Это сейчас по радио только и слышишь: романтики. Поехал ты куда-то подальше от дома — романтик, значит. А где она — эта самая романтика? Только и разговоров: летом о подкормке песца, о заготовке привады, зимой о промысле. Все песец, песец… Езди по тундре, высматривай, сколько зверя на квадратных, никем не считанных километрах гнездится. Добро бы до дорогам, а тут болота, сопки, дожди, бураны зимой. Вернешься домой — единственное утешение радио послушать. Да и то не всегда: Радист в своем деле понимает столько же, как Семен в сапожном. Зарплату получишь, а сходить некуда. Для Забоева мы — темнота. На электрические лампочки дуем, когда спать ложимся.

Что мы для Забоева? Варя нигде, кроме побережья, не бывала. Аннушке Зеленый мыс, как сельскому жителю столичный город, — родилась тут. По себе знаю. Случалось после в жизни: проживешь в палатке с геологами каких-то полтора месяца, районное село Москвой покажется.

Он как бы милость оказал нам, дав согласие в тундре поработать. Года два-три. Всю жизнь потом хвалиться будет: я, мол, сырое мясо едал, спиртом запивал, на собаках ездил. А мы просто живем, к свету выбираемся, каждое слово по радио ловим, верим, судим обо всем по-своему, надеемся, что завтра лучше заживем, что тоже культурными станем.

Только вот с работой у Семена не ладится. Закруглил ее на приемке пушнины. Мы не того ждали. Охотовед! Инженер, значит, по нашему охотничьему делу. Пять лет учился. Высшее образование. Так подсказал бы, как и где лучше песца добывать. Ход плохой. Охотники в долги залезли. Чем выплачивать будут? А заведующий дома отсиживается.

Как-то сами собой прекратились вечеринки у Одинцовой; Неожиданно все получилось.

Пробыл Семен у Варюхи допоздна, а потом ко мне заглянул. Поднял с постели, закурить попросил, вздохнул: выпить бы. Присел на краешек койки и стал рассказывать, какие ласковые руки у нашей соседки, как тонка ее талия, как горячи губы.

— Знаешь, начальник, шел бы ты лучше к себе, — сквозь зубы процедил я.

— И ты тоже, — хмуро рассмеялся он. — Живем один раз. Зелен!.. А она ничего!

Мне девятнадцать было. Кому в то время не снятся жгучие, как спирт, губы, но разве об этом говорят вслух?

— Шел бы ты, Семен!

— Эх ты, тюля! — Забоев поправил галстук, сбитый набок, приподнял очки, провел зачем-то пальцем под левым глазом, усмехнулся. — Скукота у вас тут, глухота.

Я запустил в него валенком, попал в его большие очки с роговой оправой, разбил вдребезги. А когда пришел в себя, Забоева уже не было в комнате.

Теперь-то я знаю, что не нужно было так горячиться, верить на слово. Про эту вспышку вспомню после не раз. Иначе бы… Но не жалею: ненавижу скользких!

Семен никому не сказал ни слова. Ничего, вроде бы, не случилось. Лишь Варя сторониться стала нас. Аннушка косила в нашу сторону своими смородинами, словно спрашивая: «Чего не поделили?»

Так бывает зимой на припайке. Идешь спокойно, и вдруг тишину разрывает треск. И ропаки, что казались голубыми от луны, и звезды, и чернеющие невдалеке скалы — сразу же все становятся другими. Тревожно тебе: как бы не унесло.

Мы, грубо выражаясь, легли в дрейф. Куда-то вынесет нашу льдину?

В половине мая, когда колхозники прошли с оленями на север, мы узнали, что в Белушьем, соседнем с нами рыбачьем поселке, скопилось для нас много почты.

— Приезжай! — просил меня радист. — Давно не виделись.

Хотелось мне запрячь собак да махнуть к рыбакам, ведь ничего не стоит потратить на дорогу каких-то двое суток. В тундре такие поездки считаются пустяками. Но увы! Не всем ездить: на станции дел непочатый край. Я провожал и встречал друзей, а сам сидел за аппаратом, выстукивал телеграммы, помогал Забоеву сортировать и упаковывать пушнину, изредка поглядывая в окно, за которым токовали куропатки, и вздыхал о том славном времени, когда работал каюром. Начальством, оказывается, тяжело быть.

— Почту бы получить неплохо, но дорога трудная, весна началась… — Семен задумался.

— И самолета долго не будет, — вполголоса произнесла Варя, вздохнув.

— Я съезжу, — сказал Прокопий. — Собаки все равно помирать собрались.

Варя сделала вид, что не слышала этих слов.

На следующее утро каюр покидал станцию.

— Красота какая! — говорила Варя, провожая вместе с нами Филиппова. — Мох да камни, а глаз не отвести. Чудно!

— Смотри! — предупредил охотника старый Ванюта. — Плохая дорога — возвращайся назад. С весной шутки плохи. За один день так развезет, что не выберешься.

— По утрам заморозки крепкие.

Упряжка поднялась на перевал. Проня, казалось, привстал на нартах, махнул нам рукой и исчез. Через сутки он был уже в Белушьем. Но со дня отъезда нашего каюра оттуда прошло еще трое суток, а его все не было. После сильной оттепели ударила пурга. А весенняя пурга куда страшнее зимней. Человек в это время бессилен: одежда становится сырой, промерзает, обувь тоже, пронзительный холодный ветер пробирает до костей.

Которые сутки бушует пурга. Проня? Где он? Лед в заливе, что лежит на пути каюра, посинел. Над тундрой слышны тревожные голоса птиц. Мечутся птицы, уносимые ветром в море, гибнут.

После такой пурги я как-то наткнулся в тундре на лебедя. Он лежал на камнях с окровавленной грудью. Я вначале принял его за пласт снега, но когда подошел поближе, лебедь приподнял голову, вытянул шею и — запел. Сколько с тех пор по северу исходил, а не доводилось больше слыхать такой песни. В ней была и тоска преждевременной гибели, и радость возвращения в родные места, и гордый клекот, и… журчание первого ручейка, что пробивает путь из-под глубокого снега. А может быть, виновата не пурга? Может, лебедь сам упал на скалы? Есть же предание о единственной на всю жизнь любви? Кто как, а я с тех пор верю…

В город летели телеграммы с просьбой выслать самолет на поиски каюра, но он мог вылететь лишь после пурги, которая охватила всю тундру.

Варя не выходит из рубки. Я случайно перехватываю ее взгляд. В нем столько тревоги, столько печали, что становится не по себе. Неужели? Какие же мы все глупые.

Попытки связаться с оленеводами окончились неудачей. Связи по расписанию мы с ними не имели, а радисты колхозов берегли питание — появлялись в эфире раз в три-четыре дня. Отсиживались где-то в чумах в те дни. Залив наверняка покрыт сетью трещин. Еще до пурги ждали: вот-вот хлынет вода. А если отрезало путь? Тогда что? Выехать бы на поиски, но на чем? Собаки, что остались на станции, — дерьмо, еле на ногах держатся.

Прошло еще трое суток. Мы с Варей сидим в комнате заведующего, а Семен бродит вдоль берега.

— Рукой машет! — и Варя выскочила на крыльцо.

Я кинулся следом.

— Едет! — не своим голосом кричал Семен. — Едет!

С противоположной Белушьему стороны медленно приближалась оленья упряжка. Мы побежали навстречу.

— Жив! — взмахнула Варя руками.

Проня приподнялся с нарт, прислушался и шагнул на ее голос. Шел он как-то странно, осторожно ступая по снегу, словно боялся провалиться, выставив руки вперед, Варя опередила нас. Она припала головой к плечу охотника и разрыдалась.

— А плакать зачем? — негромко спросил он. Скупая улыбка пробежала по его черным, сухим, искусанным в кровь губам. — Задержался я немного. — Голос его дрогнул. — Ну, хватит… хватит!..

— Что с тобой? — твердила Варя, покусывая кисти платка.

— Очки в Белушьем забыл. Снежная хворь скрутила. Собаки к избушке притащили. Отлеживался там.

Мы ввели товарища в комнату, наложили на больные глаза повязку и облегченно вздохнули. Снежная хворь — явление временное.

— Почту разобрать надо! — сказал я Семену. — Пошли!

Почту в тот день мы так и не разобрали: побродили с Забоевым по скалам, слушая голоса прилетевших из дальних края птиц. Каждый думал о чем-то своем. Я вспоминал Яшу, гадал, где он может быть сейчас. Где доктор наш Нина? Не пишет что-то давно.

— Обед готов! — кричала нам Одинцова. — Заждались?

— Идем. Хозяйка зовет! — хмуро сказал Забоев. — Идем! — А сам свернул в сторону, к себе поплелся. Труха у него какая-то в голове. С виду парень как парень, а коснись дела — тряпка. Ведь знаю, ничуть у него сердце по Варюхе не болит, ан нет — домой… Чего одному сидеть?

Молодость — она как пролетная птица: прошумит крыльями, и след пропал. Плохо человеку, если никто нигде не встретит его, как встретила Проню наша Варя.

СТАНОВЛЮСЬ НАЧАЛЬСТВОМ

И еще минул год. Трудный. Он мне надолго запомнился. С осени все началось, с первого снега, который в сентябре выпал.

Год с годом не сходится. Зверь густо повалил вдоль морского побережья, подбирая все, что попадало в зубы. Откуда он взялся, даже опытные промысловики не могли понять. Одно объяснение: урожай песца бывает, как приметили, через четыре года.

К морю выйдешь или по тундре бродишь, каких-нибудь двести-триста метров пройдешь, песцы, как собачонки, из зарослей ивняка выскакивают, за кочки прячутся, а иногда, подняв хвост трубой, удирают во всю мочь. До того обнаглели, что стали забираться в склад, грызть мешки с мукой, отведали пряников, а какой-то забияка не придумал ничего лучшего, как взять в зубы конец веревки-травянки, вытащить его наружу и размотать метров на сто. Откуда сила взялась и для чего тащил? Озорства ради.

И собак ведь полно в поселке. Когда песцы успевают в склад залезть, пол погрызти. Вороватый и нахальный зверь.

Ванюта радовался, глядя, как по первой пороше тянутся вдоль берега цепочки песцовых следов.

— Будет промысел! Будет! — повторял он. — Понравится привада — мои. Нет — другую подберем!

Он еще до выпада снега закопал в землю туши тюленей, наваги наловил — тоже в ямы, которые сверху камнями завалил, оставив лишь маленькие отверстия. Ближе километра подойти нельзя — нос в сторону воротит. А песцу и надо с запашком. Один раз понюхает, будет каждую ночь приваду посещать, землю рыть, чтоб до нее добраться.

Мы ждали открытия сезона, как праздника. Оленеводы, что приезжали из тундры, тоже говорили: «Есть зверь!» Оставалась какая-то неделя-другая.

Зашел как-то Забоев в «Агентство», спрашивает: «Связь скоро?»

— Через часик!

— Телеграмма должна быть. Как получишь — стукни в стенку.

— Рановато о загоне.

— Выборочно проведем.

Телеграммы не было. Забоев постоял, покурил, хмыкнул что-то в нос, накинул на плечи полушубок и вышел. Не знаю, о чем он говорил с Лаптандэром — рослым, с полным, как луна, лицом, — бригадиром колхоза «Тет яга мал», но к вечеру они уехали в тундру.

На другой день станцию окружили оленьи упряжки. Нарты покрыты шкурами, упряжь украшена латунными пластинками разнообразных форм — от треугольника до сложных узоров. Женщины одеты в паницы, сшитые для торжественных дней — с красивой вышивкой на груди из разноцветного сукна, в белые пимы — тоже с узорами. Мужчины в новых малицах, поверх которых надеты рубахи из дорогого материала. Забоев велел Варе выдать на всех пару ящиков водки в счет промысла, сам дернул стопку-другую, перетянул полушубок ремнем, сдвинул на затылок пыжиковую шапку, взял двустволку и, поджидая, когда все выйдут на улицу, застыл на крыльце в позе гостеприимного хозяина.

Аннушка тоже в панице, пимах, совсем непохожая на ту, что я вижу каждый день, блеснув белыми, как снег, зубами, попросилась ехать вместе с оленеводами.

— Куда? — спрашиваю.

— Песца гнать. На Большое озеро.

Загонов при мне не проводили. Забыв о том, что разрешения на промысел еще не получено, я дал радистам сигнал, что явлюсь вечером, и быстро накинул малицу.

— К себе возьмешь?

— Саво! Хорошо, значит. Вместе поедем.

Только снег из-под копыт полетел. Полоз нарт наскочил на кочку, чуть не выкинуло меня в снег. Стараясь удержаться, обхватываю Аннушку за плечи, левой рукой цепляюсь за нарты.

— Не балуй! — Мой ясовей гикнул на оленей, взмахнул хореем, и мы еще быстрей понеслись навстречу алой полоске на горизонте.

Окрики, женский смех, визг, гиканье. Вскоре откуда-то появилась гармонь, запела про мужика, бегущего по деревне, поддергивая подштанники. Это Забоев завоевывал авторитет своего в доску парня.

Упряжки заворачивали влево, описывая большую дугу. Я не заметил, как мы вернулись к станции и снова помчались в тундру, но уже ближе к озеру. Наконец, я понял замысел охотников: упряжки шли по кругу, в какой-то точке передняя догонит замыкающую. Круг замкнулся, когда я уже освоился, намотал на правую руку вожжу и правил упряжкой, как настоящий ясовей. Правда, олени дважды сбрасывали меня в снег, тянули волоком по кочкарнику, щеку в кровь изодрал.

— Саво! Саво!

— Тебе хорошо смеяться, а мне каково…

— Снежку приложи! — моя помощница взяла горсть рыхлого снега, потерла мне щеку. — Саво!

— Спасибо, Аннушка. Прошло! — Вожжу не выпускаю из руки. Олени снова несутся вовсю. Вот послышался окрик. Остановка. Вижу, как по гладкому льду озера мечутся песцы. Убежать они не могут: лапы скользят. А на берегу люди, собаки. На какую-то минуту в сердце закрадывается сомнение, хорошо ли мы делаем, но Лаптандэр опытный промысловик, Семен тоже специалист. Они знают, что предпринять.

Несколько охотников спустились на лед и с колена, словно не целясь, в упор стреляют по песцам. Через какие-то минуты охота закончилась. Женщины собрали трофеи, уложили их на нарты, и упряжки, теперь уже кто как хотел, понеслись к станции. Садясь на краешек нарт, я заметил на кромке морского берега темную точку.

Наверно, Ванюта идет. Старик не признавал езды на собаках, надеялся на свои силы. Продукты взять хочет про запас. Не догадались сами подкинуть.

Больше полусотни песцов лежало на снегу около станции. Лаптандэр, услужливо кланяясь Семену, сортировал их. В стороне лежало еще десятка три песцовых тушек.

— С промыслом тебя, начальник!

— Ты настоящий охотник, Лаптандэр. Еще загоны будем делать, тебе поручу.

Семена развезло от быстрой езды, он пошатывается. Оба покачиваются. Хвалят друг друга. По плечам похлопывают, чуть не целуются. А охотники не радостны. Собрались около крыльца, хмурятся, гутарят о чем-то между собой. Перевести некому. Аннушка домой убежала. По жестам понимаю: чем-то недовольны. Песцов оставили на снегу. Все разошлись по комнатам доканчивать выданную авансом водку. Вскоре поселок огласился пьяными песнями. Охотники спали, лежа на полу поперек коридора, прислонившись к стене, по углам, за столом, ползали около крыльца, пытаясь подняться.

В это время пришел Ванюта. Потягивая трубку, остановился около лежащих на снегу песцов, пересчитал их, выпрямился, словно его хлестнули вожжой по спине, по-петушиному вздернул голову и шагнул к заведующему. В коридоре он встретился с Лаптандэром, долго говорили о чем-то, спорили, кажется. Бригадир оправдывался, кивая головой на двери Забоева. Я не выдержал, спросил Ванюту, о чем речь.

— Телеграмма была? — спросил он.

— Какая?

— На отстрел.

— Не поступала, Филиппович, — признался я, хотя радисту и не положено рассказывать, что проходит через его руки. Ванюте можно было довериться. Тихо жил человек, незаметно, любили его все за открытую душу, за прямоту.

— Они говорят, ты вчера принял.

— Нет, Филиппович. Не было такой телеграммы.

Хлопнула дверь. Это было так не похоже на доброго Ванюту. В кабинете поднялся шум.

— Ты худой человек. Лаптандэра в тюрьму надо. Тебя в тюрьму надо, уйди из тундры, — кипел Ванюта.

Те песцы, что лежали в стороне, были добыты напрасно: мех еще не вызрел. Остальные еле тянули на третий сорт.

Первое место хотелось Семену по тундре занять, да споткнулся на подлоге. Станция выскочила из числа передовых за громадный штраф. Его бы из собственного кармана начальству платить — польза бы!..

Комиссия из центра приехала. Судить хотели Семена с Лаптандэром за организацию массового браконьерства, но одного пожалели за молодость, другого за то, что первым когда-то в колхоз вступил. Лаптандэр тут же признался: больше трехсот песцов загублено.

— Сказал бы, что разрешение получено, не тягали бы до самой весны, все сошло бы с рук, премию получили бы. Лишняя она тебе, что ли? — Семен сердился на меня. А когда комиссия закончила дело и директор конторы «Заготживсырье» дал указание передать станцию в другие руки, он и совсем со мной разговаривать перестал.

— Директорствуй! — сказал он на прощанье. — Посмотрим, как будешь промысел налаживать.

Вскоре и впрямь меня по радио на переговоры вызвали с окружной конторой.

— Пачпорт получил? — услышал я знакомый голос.

— Нет, — отвечаю. — Здесь он не нужен.

— Ладно. Без него обойдемся. Принимай станцию.

— Растрату сделаю, кого прокурор за шкирку потянет?

— Никого. Будь здоров, земеля. Акт о приемке станции не забудь выслать. Пушнину отгрузи, а не то… — В эфире раздался треск, и я больше ничего не слышал.

Зря упрекал Семен. Не хуже, а лучше, чем при нем, песца добывали. Ключами бренчать, квитанции выписывать, дебет-кредит по тем масштабам подводить — всему этому я быстро научился. А определять сортность песца уже умел. Дунь на ворс — видно, какая шкурка. Когда возникали трудности, то охотники сами говорили: «Вторым нельзя, а третьим пойдет, с надбавкой». Иногда и наоборот подсказывали: «Бери первым — не ошибешься».

Совпадало. Все сошлось за год, хотя через мои руки сотни шкурок прошли.

«Ты худой человек! — так сказал тогда Ванюта и еще раз повторил эти слова при отъезде Семена. — Себя обворовал, нас обманул, Москву обманул».

Для Ванюты в слове «Москва» заключалось все хорошее, что он знал в жизни.

* * *
Весна началась рано, но затянулась до конца мая. Ветер, метели, холода измучили всех. Много колхозных оленят погибло: важенки теряли их в снегу. И попробуй найди олененка в метель. Даже оленные лайки не помогали.

Уже тепло ударило, когда к нам еще раз заглянул Лаптандэр. Он шкуру волка привез. Странная это была шкура: облезлая, седая. Громадный был зверь.

— Я важенку искал. Оленей остановил, отвернулся от ветра по нужде, — рассказывал бригадир, потряхивая черной, как перья ворона, шевелюрой, — и показалось: кто-то глядит на меня. Обернулся, а он рядом — оскалился, прыгнуть хочет. Не помню, как схватил карабин, на лету «сшиб». Худой зверь, пена изо рта шла. Смерть, наверно, за мной приходила…

Не по годам крепок старик; но в эти минуты он стал похож на ребенка.

Ванюта налил по чарке. Выпили. Закусили жареным омулем.

— Ты, друг, неправильно говоришь, криво думаешь, — сказал Ванюта. — Это мы-то с тобой старики? Э, нам еще жениться надо. Я один. Ты тоже один, не дело. Или невест не найдем?

Им жарко стало. Послав меня еще за бутылкой, два старика, два Ивана, перенесли закуску и стаканы на пол, сели, скрестив ноги, запели что-то.

Я не раз слыхал, как они поют о какой-то Счастливой земле, вспоминая, то улыбаются, то хмурятся. Один замолчит — второй начинает петь. За всю жизнь они, наверно, всего один раз и поссорились. И помирились тут же. Семен во всем виноват.

— Расскажи что-нибудь, Филиппович? — сказал я, когда вернулся из магазина.

Старик набил табаком трубку, прикурил и снова запел.

— О чем поешь?

Он как будто не понял вопроса, посмотрел на меня, прищурясь, и после короткого молчания произнес:

— Пока ты на охоте был, самолет прилетал. Почту сбросил.

— Да ну?

— Вот и ну, врать не умею.

— Есть письмо? — спросил я.

Старик вынул из внутреннего кармана куртки конверт и протянул мне. Письмо как письмо, написанное на двух листах из школьной тетради, аккуратно согнутых посередине, вложенных в голубой конверт. Обычное «здравствуй!» — и длинный перечень житейских новостей, «целую» в конце и просьба писать почаще, с тремя восклицательными знаками. Но для Ванюты эти листки — лучшие из писем, какие носили когда-либо почтальоны в своих сумках. Поэтому я прочитал его вслух, похвалил и спросил:

— К себе зовет. Поедешь?

— Думать надо, тесно жить в городе.

Ольга, приемная дочь Ванюты, смуглолицая восемнадцатилетняя красавица, певунья и мастерица на все руки, встретилась в тундре с пареньком из экспедиции, который и увез ее с собой. Ванюта наотрез отказался ехать вместе с ними в такую даль.

— Сам кралю ищу! — пошутил он на прощанье.

И вот Ольга снова зовет его к себе, беспокоится о его здоровье, зная, как трудно в такие годы быть промысловиком.

Письмо Ванюта бережно завернул в газету и положил в карман. Посасывая трубку, закрыв глаза, Ванюта снова запел сказ, как братья Счастливую землю искали.

Который раз я слушаю сказание об удивительной земле, где солнца много, песца много, рыбы много, люди друг другу братья. Состарился человек — брызнули в лицо водой из заветного родника, и он снова стал молодым. Как только не называют ее, эту землю, до которой еще добраться надо. Петра, старший брат, олешек потерял, и след его нарт метелью замело. Младший Иван в тайгу пошел. Там, говорили, прямой путь к Счастливой земле лежит. Там и следы Петры надо искать.

— Нашел Петра эту землю?

— Молва ничего не знает. Эту землю не надо искать было… Младший брат тоже до старости бродил по тундрам, лесам, Урал перевалил… Напрасно, пыжик.

Он меня «пыжиком» зовет, маленьким олененком, значит, а я уже давно большой. Заведующим станцией работаю. Прокопий, тот упрямо «директором» называет.

— Когда хорошие капканы будут, гражданин директор? — спрашивает он. — Мое изобретение узаконил?

Я уже для него «гражданином» стал.

Прокопий, к удивлению всех, придумал хитроумную ловушку для ловли песца живьем. Яма. Над ней сруб. В срубе два оконца, а в них дощечки. Полезет песец к приваде — и в яму. Это для станции выгодное дело. Самолеты отныне и зимой, и летом начнут летать: живых песцов по зверофермам развозить. А для Ванюты я все «пыжик». Вот он сидит передо мной, накинув на плечи пиджак, думает о чем-то. Как бы невзначай старик тихо произносит:

— Худо раньше жили, шибко худо — и ненцы, и коми, и рочи[3]. — Это уже из сказа.

— А дальше что, Филиппович?

— Дальше жизнь снова началась, из берегов вышла, как речка во время прилива.

— Вы с Иваном давно знакомы? — я посмотрел на Лаптандэра.

— Партизанили вместе. Оленей у кулаков отбирали. В Первом Совете за одним столом сидели. Хороший партизан был, а дальше криво по жизни пошел, кланяться всем стал. Прямо жить надо, пыжик!

Поет старик. «Пусть все знают: жил одинокий ненец. Семью у него белобандиты извели. Подобрал он в деревне русскую девочку-сиротку, родители которой от тифа померли, вырастил ее. Просит она сейчас приехать в город. Ехать или нет? Кто подскажет. Жизнь вспоминать надо. Долго думать надо».

— А тебе тоже письмо есть!

— Мне? Что ж молчал?

— Не стоишь ты его. Не хотел отдавать. К Олюшке она все ходит, про тебя спрашивает, где да что, как будто я за тебя ответчик. Все Черныш да Черныш. Зачем девку мучаешь, Володимир?

— Кого, Филиппович? — но что-то уже встревожило меня и обрадовало. «Помнит, значит».

«Что ж ты не пишешь, Черныш? А ведь я скоро стану настоящим доктором. Часто вспоминаю Зеленый мыс. Снова туда собираюсь» — это из письма.

Я тоже помню, Нина. Много помню. Помню, как ты попросила однажды взять с собой на охоту. Натянула болотные сапоги, фуфайку надела, шапку-ушанку напялила. Все старое, серое, одни глаза синеют, а в них смешинки… Откуда взялись они?

«Ты, наверно, знаменитым охотником стал? Зазнался. А как с полетом на полюс? А как твоя книга? Ты же обещал писать все-все…»

Что ответить? Я обещал, но нечего писать. Никем я пока не стал. В бухгалтерские дела зарылся. Даже покрикивать начал. Ванюта уже отругал за это. У меня, наверно, главной линии, как у Лаптандэра, нет. Ничего из меня не выйдет. А ты умница. Скоро доктором станешь. Что я тебе?

«На каникулы домой поеду. Ты помнишь адрес мамы? Приезжай. Я буду ждать, Володя. Жду, Черныш…» А дальше приписка: «Слышала от знакомых: Яша в Архангельске грузчиком работает в порту. Лишили его прав радиста. За отчима. Посадили за что-то отчима Яши».

Ждешь, доктор? Если бы… Да не пара мы с тобой.

«Ванюта хвалит нового директора. Растешь, значит? Я так рада. А помнишь, как в последний раз над морем бродили?»

И это помню. Ты что-то сказала тогда. О чем же мы говорили?

О чем? И сейчас, спустя много лет, вспоминаю: мы просто стояли на скале, глядели то на море, то друг на друга. Давно исполнились мои тогдашние мечты купить кожаную куртку, добыть с десяток песцов, ружье заиметь — обязательно двухствольное, с хромированными стволами, хромовые сапоги с голенищами гармошкой. Даже баян держал, но не для меня он: медведь, знать, на ухо наступил.

«Приезжай, жду».

— Баска девка, — говорит Ванюта. — С ума свел…

Ванюта еще что-то добавил, налил в стаканы чаю и повел неторопливую беседу с Лаптандэром.

— Олешки-то как? — спрашивал он.

— Пропало немного. Пыжики замерзли.

Они что-то подсчитывают, советуются, про какие-то сопки разговаривают, про озера, вокруг которых отменные пастбища. И когда Лаптандэр, покачиваясь, встает, собираясь ехать в чум, Ванюта обнимает его, долго стоит на крыльце.

— Уговорил! — смеется он, когда упряжка Лаптандэра скрывается в тундре. — Вместе жениться будем.

* * *
И еще осталась в памяти одна ночь. Темная. Осенняя. У входа в губу качался на волнах бот «Ударник», на котором нам завезли два сборных дома, продукты, боеприпасы. Вторым рейсом приедет человек десять охотников. Но мне уже с ними не жить: покидаю Зеленый мыс. В последний раз потянуло сегодня в тундру. Целый день пробродил над морем.

С трудом передвигая от усталости ноги, я не шел, а плелся берегом. Сгущалась темнота. Море билось о скалы, обдавая меня крупными холодными брызгами, прижимая к отвесным скалам, спешило завладеть каменистой полоской сухого берега шириной с человеческий шаг. Я, как попавший в западню зверь, беспокойно оглядывался по сторонам.

Скорей бы добраться до речки, там скалы пологие. В это время впереди блеснул огонек. Я рванулся к нему, проскочил опасное место, поднялся наверх. Речка вышла из берегов и, вопреки здравому смыслу, несла свои воды к истокам.

Попал в переплет. Ни спичек, ни табака, ни хлеба, а ждать придется до утра. И понесла же тебя нелегкая норовых песцов подсчитывать, гусей стрелять. Зачем? Если бы на зиму оставался.

И вдруг слева я увидел пламя большого костра, возле которого виднелась одинокая сгорбленная фигура.

— Филиппович? Тоже застрял?

— Речка сердится. Море сердится, — пробурчал Ванюта. — Чай пить надо.

Сняв с плеча ружье, я почувствовал облегчение, словно два пуда сбросил. От промокшей насквозь куртки валил пар. Руки сами тянулись к огню.

Ванюта не спеша заварил чай, достал из мешка алюминиевые кружки, хлеб, консервы, фляжку.

— Согреться тебе надо. Сними куртку-то да просуши хорошенько. Эх ты, пыжик. Так и пропасть недолго. Котелок-то у тебя варит? Где гусей взял?

— У соседней речки. Валом прут.

Я прилег у костра и быстро уснул. Ванюта подложил под мою голову вещевой мешок, укрыл меня своей курткой из шкуры неблюя[4].

Старик сидит у костра, время от времени подкидывая в огонь сучья плавника. Сидит без шапки. Ветер треплет его редкие волосы. Он в простом дорожном костюме из недорогого сукна, теплом свитере и сапогах из нерпичьей кожи. Слушают, как у соседней сопки лают молодые песцы. У входа в губу мерцают огни «Ударника», который уже утром уйдет в город. Прилив кончился.

Ветер слабеет. Море уже не стонет, а монотонно шумит. Пал заморозок. Я сплю и не знаю, что старик ради меня пошел в тундру. Если бы он чуток запоздал, не успел бы я выйти к речке. Куда делся бы под обрывом? Не для этого ли случая он и веревку прихватил? Об этом я вспоминаю и задумываюсь и через несколько лет.

— Вставай! Пора! — словно издалека донесся до меня голос Ванюты.

— Я уже проснулся, Филиппович. Тронем?

Низко над берегом тянули к югу громадные косяки гусей.

— Зима скоро! — старик показал мне рукой на тонкий ледок, плавающий на озерах.

Мы поднялись на вершину ближайшей сопки, где ночью лаяли молодые песцы.

— Ты так и не досказал тогда, Филиппович.

— Что?

— Сказа?

— А, — улыбнулся он. — Тому сказу конца нет. Гляди…

Показалось мне тогда, что горизонт расширился, что вижу перед собой не просто тундру, а сказочную землю, о которой он говорил мне не раз и дома, и у костров, о которой мечтали люди. И только ли на Севере? Во всех краях о Счастливой земле легенды в народе живут. По-разному ее люди называют. Показалось мне тогда, что не хочется птицам покидать наш север, и, гонимые холодом, они с грустью кричат:

— До скорой встречи!

Ванюта шел молча.

— Сколько же тебе лет, Филиппович? — спросил я.

— Втрое больше твоего, пыжик.

— Шестьдесят?

— Еще не исполнилось.

— Правда? А я думал, больше.

— Думаешь, врет старик? Я полжизни своей паспорта не имел. Кто скажет, когда родился. Счастливому человеку годы считать не хочется.

Но в голосе охотника слышалась грусть человека, который знает, что лучшее время его жизни пролетело, как скрылись из глаз гусиные косяки.

— Значит, собираешься?

— Еду!

— Я тоже. Замену прошу. Домой хочется.

— Дело молодое. Смотри, как лучше. Тебе жить.

— Домой потянуло, на каменистые россыпи красавицы Пижмы, в Сопочный бор, где по утрам токуют глухари, в небольшой домик окнами на реку, с раскидистой черемухой в палисаднике, кустами малины и шиповника, в золотистый разбег сосновых лесов. Все чаще слышу во сне голос матери. К себе зовет она.

Еще один рейс «Ударника» — и море покроется льдом. В техникум уже не попаду, но в вечернюю, что открылась в райцентре, успею. Лишь бы замену прислали…

Мы идем по кромке берега, у наших ног шумит прибой, над нами пролетают гуси, как хлопья пены проплывают лебеди. Улетают птицы. А Нина уже в институте. Доктором станет. Вернется ли в наши края? Но все равно я отныне буду звать ее просто по имени. Сама просила. И я, наверно, еще вернусь в тундру, где кочуют оленьи стада, бродят песцы, у припайка ныряют нерпы, прячась за торосами, караулят их ушкуи. Вернусь, но уже другим. Верю в это. Все у нас еще впереди. Пройдут годы, и не раз повторю вслух:

— Добрый, заботливый Ванюта, давно ли, кажется, я мальчишкой был. Вспоминая Зеленый мыс, спрашиваю теперь себя: «Нашел ли ты свою главную линию?» Вроде нашел. Самое трудное быть просто человеком. Тяжелая это должность.

И еще хочется, чтобы счастье всегда рядом с нами было, чтобы оно, как луч солнца над заснеженной тундрой, грело сердце, предвещало весну. И хотя плывут по небу серые тучи, но ветер проносит их дальше. Над нами снова солнце. Круглые сутки оно не заходит. Белые ночи песней жаворонка за окном звенят, в дорогу зовут. Я все тот же, Филиппович, так и прилипло ко мне твое «Черныш», только Пыжиком уже никто меня не зовет.

МОРЕ-МОРЕ

Ударили заморозки. Ухабистые сельские дороги покрылись синим ледком, мостки — инеем. И снова запели по деревням гармошки. Так было раньше, так водится теперь. Разница, может быть, лишь в том, что тальянку сменила хромка, а ее баян. Вечерами гурьбой или парами бродят по селу ребята, уходящие в армию. И хотя покидают они дом на небольшой срок, но все так же поют старую «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья», перемежая ее частушками о зазнобах, которых приходится менять на шинель, о расставании, что хуже смерти. Бродят по селу ребята, прячут от матерей заплаканные глаза девчонки, до утра простаивающие у калиток с милыми, и длинная осенняя ночь короткой кажется.

Так и со мной было. Пришел, а дома повестка: в такой-то час явиться в военкомат с кружкой, ложкой, с парой запасного белья в вещевом мешке, полотенцем, мылом, зубным порошком. Мать уже все собрала, мешок сшила, а отец, старый солдат, приказал вытряхнуть содержимое мешка на стол, еще раз посмотреть, все ли взято.

— Говорил, что забудете! — вскинув нависшие над глазами брови, ворчит он. — Где иголка с ниткой? Куда солдату без них?

Но вот, кажется, и все. Мешок увязан и лежит в углу. Теперь в запасе остается несколько дней.

— Погулять можешь, — наставляет отец. — Гостей, мать, на проводины позвать надо. Али мы хуже других? — А у самого слезы на глазах блестят. Ворот его рубахи распахнут, из-под него блестит седина, которой я до этого почему-то не замечал, с лица, покрытого морщинами и пересеченного глубоким шрамом, исчезла обычная суровость.

— И когда ты вырасти успел? Растили, учили, и на тебе — уезжает! — говорит отец.

— Ничего, батя, — отвечаю ему, — служба быстро пролетит. Ты не волнуйся. Все будет хорошо.

— Смотри там. Командиров слушайся, как отца с матерью. Да пиши почаще. Одни мы остаемся. Девки что… того и гляди замуж выскочат. Не на них род держится.

— Ты не волнуйся, отец.

— Да я так… Время-то какое… Когда-то вернешься…

Без стука распахивается дверь, и через порог перешагивает мой тезка Володя Бородкин, длинный, тощий, с зычным голосом, в кого только уродился такой.

— Садись, Владимир, — говорит мать. — Чайку испей.

— Чаек не водка, много не выпьешь, — смеется он, но все же присаживается, бережно положив гармонь на кровать.

— В село пойдем? Сегодня танцы. Вечер-то вон какой.

— Пойдем!

— Мы ненадолго, — говорю, вставая из-за стола, родителям.

— Ничего. Вам теперь погулять положено. На службе не дома. Там не разгуляешься, — говорит отец.

До села надо пройти несколько деревень. Было двое, стало четверо, а к Дому культуры подходим уже шумной ватагой. Девчата крутятся возле нас, не решаясь заговорить первыми.

Володя растягивает мехи гармони, и над улицей разносится удалое:

Скоро, скоро нас забреют,
Скоро, скоро увезут.
Наши девушки останутся —
Собаки загрызут.
Не такие девушки у нас, чтоб себя в обиду дать, но так уж поется. А в ответ занозистое:

Мой миленок, как теленок,
Только веники ломать…
Э, да это Маринка голос подала, шире круг, призывники гуляют!

И вот уже вся улица перед Домом культуры забита, а посредине белеют платочки, звенит под каблуками земля, заливаются на все лады гармони:

Скоро, скоро шесть недель,
Наденем серую шинель.
У нас и столько нет: через четыре дня отправка. Последние пароходы уходят в верховья. Поет гармонь, разжигая страсти, и вот уже толпа редеет, а мы под шумок уходим парами в сторонку. Мы, а не я… С кем же мне пойти? У палисадника, где еще висят на рябине алые гроздья, прижавшись спиной к проволочной сетке, стоит Марина.

— Ты чего так поздно? — спрашиваю ее. — Домой не пора?

— Успею, — и она опускает глаза.

— Видел, как ты с Володькой кадриль ходила, птичка-невеличка.

— Пригласил бы, и с тобой пошла бы. А ты где вчера был?

— Дома.

— Пойдем к реке? — говорит она.

Мы выходим на берег, где бьется о камни легкая волна, садимся на опрокинутую лодку.

Сидим молча. Чем ближе день отъезда, тем тревожней на сердце. А тут еще эта девчушка. Куда я, туда и она.

— Смотри тут без меня! — наказываю ей.

— В четверг отправка?

— Угу.

В четверг ударила оттепель. Заморосило. Мы стояли около военкомата и слушали речь военкома, когда упали с неба первые капли дождя. Потом все сильней, сильней. Но никто не расходился. Военком — седой, в портупее и блестящих сапогах, в фуражке, сидящей на голове, как я после узнал, точно по Уставу строевой службы, выше бровей на два пальца, все говорил и говорил.

Над улицей неслось его зычное:

— Товарищи! Сегодня мы провожаем в армию своих сыновей. Совсем недавно отгремели залпы орудий, закончилась война. Пусть же наши сыновья держат границу на замке…

Потом выступали родители. Потом уже чуточку хмельной подал свое веское слово Бородкин:

— Да мы, мы, как в колхозе, по-с-с-с-стараемся.

И, наконец, строем, путая шаг, мы направились к пристани. Но пароход уже ушел. Капитан не мог ждать: расписание. И тут же, на пристани, нас распустили еще на два дня по домам.

А через два дня с верхней палубы парохода я глядел на родное село, видел, как махали платками бабы, видел, как утирала глаза платком Маринка, как отец махал мне рукой и шел по берегу, бережно поддерживая под руку мать. Давно ли мы провожали отцов на фронт, а вот уже и наше время пришло. Еще не в шинелях, но уже солдаты. Куда-то судьба забросит нас…

* * *
Деревянные плицы шумно шлепают по воде, длинный, похожий на щуку, пароход медленно плывет мимо знакомых, родных берегов. Вот на крутом берегу среди высокого ельника видна беседка, где я часто сиживал по вечерам. Внизу, в широком логу, густой ольшаник, где по утрам пересвистываются рябчики и поют малиновки. На другом берегу — избы, где я жил, когда был пастухом.

Пастух, прямо говоря, из меня получился неважный, стадо разбредалось по скошенным лугам, коровы не хотели уже есть почерневшую отаву и лезли к колхозным стогам. Там же, около бесчисленных озер, я узнал радость косьбы. Ранним утром, когда роса еще не успела обсохнуть, мы выходили на прикоску всей бригадой, и было слышно только: «Ш-шши! Ш-шшши!» Все это уже в прошлом. Уже и прошлое появилось у меня, а вчера его еще не было.

— Глядишь? — Володя подошел к перилам и облокотился на них. — Вот и поехали. Замучится напарник с моим мотором. Барахлит. Я привык, до винтика его не раз разбирал, знал уже все его капризы. А ему придется попыхтеть. Не раз на себе домой притащит, а молоко на завод не попадет, по рукам раздадут.

Володя работал приемщиком молока на колхозной ферме, он же возил, его на маслозавод.

— Куда, думаешь, направят нас? — спросил он.

— На флот бы!

— Едва ли. Ребята перед нами в танковые попали.

— На флот! — повторил я. — Второй класс радиста. Найдут место.

— Нас не спросят. Да и не все ли равно где служить?! У тебя и рост для флота не вышел.

— У меня рост? — но тут же осекся, взглянув на друга: я же ему только по плечо. И уж если кому идти на флот, то Бородкину.

А пароход все поднимается по реке, останавливаясь, как говорят, у каждого столба. Из каждой деревушки грузятся партии призывников. На палубе заливаются гармони. Кто-то тут же, на скамейке, расстелив газету, угощает друзей кулебякой из семги, появляются стаканы, и только голоса старших по командам нет-нет да и прервут веселье.

— Вы того, ребята, чтобы без того — этого, чтоб все в ажуре было.

— Все как надо. Служить едем. А ты что, уже в командиры записался? — спрашиваем вместо ответа.

Но скоро и старшие умолкли, вместе со всеми разделив трапезу.

Много ребят на палубе, а родней Володи Бородкина у меня никого нет. К нему держусь поближе. Мы с ним не просто росли вместе, но и вечернюю кончали, первый выпуск, о котором уже теперь говорят, что он был лучшим. А знали бы об этих лучших те, кто пришел в школу позднее. На последних уроках редко когда были.

— Махнем? — спросит Володя.

— Пошли, чего там, — поддержу я.

Сумку спрячем куда-нибудь под мостовую — и к тете Насте, добродушной толстухе, стоящей за прилавком буфета сельповской чайной. От райцентра до деревни не близко, не мешает подкрепиться. Тетя Настя всегда найдет что-нибудь.

А потом я обязательно загляну в бревенчатый домик у реки, где живет большая дружная семья. Приду, спрошу: «Маринка дома?» Мать окинет меня косым взглядом, усмехнется и скажет: «Где ей быть? Да смотрите там, долго не бродите, а то…» Она никогда не договаривала, что получим в наказание, а боялись мы ее больше, чем отца Маринки — кряжистого рыбака с бородой до пояса, который до поздней осени пропадал на тонях.

Учителя не обижались на нас. Не шуточное дело, работая на производстве, в школе учиться, да еще если ты пришел в седьмой с пятью, а то и четырьмя классами.

Теперь как-никак, а образование имеем. Школу рабочей молодежи закончили. Глядишь, флотские специальности получим. О чем бы ни крутился разговор, а сходились мы на одном: нельзя нам, выросшим на Печоре, в пехоту идти, из рода в род наши на флот шли.

Три Героя вышли из района. Кисляков чего стоит: один против ста бился, первый Герой по Северному флоту. Все газеты его портреты печатали.

— Там, слыхал, спрашивают: «Куда желаешь?» Если что — вместе, — говорит мне Бородкин.

— Само собой. Не будут же нас разъединять.

Ранним утром пароход причалил к пристани Печора. В то время город был похож на большую деревню, куда, казалось, случайно завернула железнодорожная ветка. Но это была не ветка. Дорога вела на Воркуту, имя которой гремело далеко за пределами края.

Нестройными рядами шли мы к вокзалу, где ждал нас длинный состав теплушек.

— Подтянуться! Э-э-э-й! Кто там зевает? Кто ворон считать вздумал? — слышались голоса старших. — Подтянись!

Ушанки, сбитые набекрень, из-под которых выглядывают косматые вихры, телогрейки, сапоги, пахнущие дегтем, котомки за плечами…

* * *
«Ту-тук, тук-тук, тук-тук», — перестукивают колеса. Поезд уносит нас все дальше от родного дома. Мелькают за окном леса, деревянные домики, поселки с длинными трубами (я еще не знаю, что что всего лишь кочегарки, а не заводы).

«Ту-тук-тук! Тук-тук-тук-тук!» Нам и двадцати нет, до этого мы видели поезда только на картинках. А наши деды, отправляясь в Москву ходоками, считали, что железная дорога — это идти по шпалам, пока не увидишь купола старинных церквей, что она сама доведет, для того и строили.

«Тук-тук, тук-тук» — Котлас, Вожега, Вологда, Ярославль. Вместо сплошных лесов уже мелькают за окном перелески. Хмурые, заиндевелые ельники сменяются густыми березняками, где все золотится от опавшей листвы, да осины горят ярким костром на ветру, да гроздья рябины рдеют вдоль откосов.

Вот что значит «поехать в Расею», как говорят у нас дома. В паспорте у меня стоит «русский», и это мой родной язык, но почему ж с таким интересом прислушиваются к нашим разговорам на стоянках пассажиры. А сами — «чейно» да «ойно», приакивают да прицокивают.

— Откуда вы, ребята?

— С Печоры, из Усть-Цильмы. Не слыхали о таком городе?

Долго стоим в тупиках, ужинаем на сборных пунктах, снова везут куда-то.

Одного из наших на сборном пункте спросили:

— Коми?

— Нет! — отвечал парень.

— Русский?

— Нет! — повторил он. — Устьцилём!

— А вот оно что… Слыхали… Значит, так и записать: устьцилём?

— А то как же?!

В туманное утро мы проехали на грузовых автомашинах по городу, над которым возвышалась Адмиралтейская игла.

— А я что говорил? На флот, Вовка, точно на флот. Мы же в Ленинграде.

— Рано радоваться…

В экипаже, куда мы попали, нас быстро рассовали по разным группам. И Володю я потерял из глаз. Один за одним подходили мы к столу врачебной комиссии, где — в который раз — нас простукивали, прослушивали, ощупывали, чтобы повторить «Здоров! Годен!».

«Годен!» — это слово вселило в меня надежду попасть на «коробку», как называют моряки военные корабли. Я уже видел себя в рубке боевого корабля, идущего в дальнее плаванье, видел, как хлещут через борт серые волны Балтики. Само слово «экипаж» звучало как-то необычно, весомо и многообещающе.

Я знал, что есть экипажи судна, самолета, а вот что громадное здание, где идет формировка новобранцев, полное суеты, шума, многоголосицы, называлось тоже экипажем, и догадываться не мог.

В баталерке нам выдали флотскую форму: бушлаты, шинели, суконку, брюки, парадную и рабочую форму. Столько всего по аттестату положено, что в мешок не вошло, чего мы дома и не видывали, все добротное. Без чемодана тут не обойтись.

— Живей! — торопит баталер. — Расписывайся да проходи, свои шмотки давай сюда на хранение. После службы получите обратно.

Теперь, глядя на матросов-первогодков, я понимаю, как нелепо выглядели мы в новом, еще не обношенном обмундировании. Костюмы были явно не по росту, висели на нас мешковато. Но мы радовались, что стали похожи на моряков, уже чистили пастой бляхи и пуговицы с якорями, кто-то достал фосфора — и зашептались в рядах: «Ночью буквы на лентах гореть будут».

Меня на мандатной комиссии ждала неудача.

— Авиарадист?

— Да. Второй класс.

— Куда б хотели пойти?

«Спрашивают все же», — мелькнуло в голове.

— На корабль!

— Гм! — грузный, с белыми бровями морской офицер как бы видел меня насквозь. — Гм! — еще раз хмыкнул он, еще раз посмотрел мое личное дело, где была записана вся моя жизнь. — Гм! Для чего вам на корабль, если можно и нужно пойти в морскую авиацию?

— В морскую? — переспросил я, а сам подумал: не слыхал о такой.

— Да, в морскую. Это, брат, особенные части. Не пожалеешь. Орлы!

Мое дело отложили в сторону.

— Можете идти! — сказал мне офицер с двумя просветами на погонах. — К хорошему старшине попадешь, к Тихонову. Привет от меня передавайте. Самохин, мол, кланялся. Идите!

А Володя исчез, затерялся в массе, и где узнаешь, куда делся мой земляк. Слышал, правда, что приезжали «покупатели» с флота, с береговой обороны, но кто скажет, куда направили Володю. Нас становится все меньше и меньше. Приходит и мой черед.

В экипаже появляются офицеры во флотской форме, но с голубыми авиационными погонами, с ними старшина, свысока поглядывающий на новобранцев, словно прикидывающий, что стоим мы.

Уж не тот ли, о котором говорил майор?

— Хлипитько!

— Есть!

— Скоробогатов!

— Есть! — это слово мы уже запомнили. Флотское. В пехоте отвечают «Я».

— Жиганов!

— Есть! — отвечаю во весь голос и отхожу в сторону, чувствуя, что настал наш час.

И снова стучат колеса.

— Куда это нас? — спрашиваем старшину.

— Узнаете! — отвечает он. — Военная тайна.

— Товарищ старшина, а дневник можно вести? — спрашиваю у него.

— Надо у старших командиров спросить. Смотря для чего он нужен, что записывать будешь.

— Я его давно веду. Книгу собираюсь писать.

— С большим замахом парень. Только сейчас не до этого будет. Классным специалистом стань вначале.

— А куда все же нас?

— Много знать будешь, скоро состаришься. А язык у тебя не длинный? Болтун — находка для шпиона! — И он, подмигнув нам, заразительно, как мальчишка, смеется.


И вот мы в незнакомом городе, где размещается часть, вернее, в предместье его. Двухэтажные дома, со всех сторон окруженные деревьями, тишина, нарушаемая лишь голосами дневальных у входа в казармы, залив, над которым висят обложные тучи, темный, неприветливый, — вот оно место, где нам жить, где начинать флотскую службу. А говорили: море, авиация. Где они? Только моторные лодки по воде носятся.

В шесть подъем. Две минуты на одевание. Заправка коек. Физзарядка. Завтрак. В столовую идем с песнями. И откуда все узнали песню:

Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Могучий танк не проползет,
Там пролетит стальная птица.
Тут не обошлось без старшины. Песню, по его рассказам, пели те, кто в годы войны базировался на знаменитом «пятачке» — отдельный авиаотряд — на озере, что лежит посреди соснового бора, где по вечерам в густом тумане поют скрипки. На противоположном берегу озера — большое село. Там размещалась и школа связи, которую позже перевели в наш пригород.

Довелось мне быть после на этом «пятачке». Чего не насмотрелся. Куда ни глянь — следы войны. Надолбы, обугленные, ржавые остовы танков, разрушенные дзоты, печи с трубами и зола вместо домов, а неподалеку от них новые деревни. Сердце сжималось, когда видел все это. И еще встретил красноармейцев, идущих в штыковую, услышал «ура!», увидел шлемы с пятиконечными звездами. «Уж не снится ли?» — подумал. Но это была всего лишь съемка фильма о гражданской войне.

Но с «пятачком» я знакомился позже.

А пока лишь начинаю служить. Те, кто прошел курс обучения и остался при школе, по вечерам гладят брюки, до зеркального блеска чистят «корочки» и куда-то исчезают. Мы только с завистью смотрим вслед. Мы — салажата, как зовут нас старослужащие. Никаких занятий в школе, кроме строевой подготовки и политграмоты, еще нет. Готовимся к принятию присяги. Проходим курс молодого матроса. Ох, этот курс! Кажется, что после него останутся лишь кожа да кости. Даже добротного пайка не хватает. И погода не радует: то снег, то дождь, сырость пронизывает до костей.

— Подтяните животы! — добродушно посмеивается старшина. — Привыкать ко всему надо. После спасибо скажете.

А мы проклинаем нескончаемое «раз-два», «раз-два», «левой-левой», «бегом», «ложись», «встать», «ложись»… И для чего это все нужно, если нас будут готовить на радистов? Немного в радиорубке побегаешь. Отсюда, правда, попадают и на борт самолета, по одиночки. В основном — на земле, на аэродромах. На борту — сверхсрочники. Хвастать нечем. И все же я посылаю домой снимок, где снят в бескозырке с ленточкой «морская авиация». Ленту одолжил у сверхсрочника, на часок, нам их еще не выдали. Из матросского жалованья уже удалось скопить несколько рублей. Старикашка-портной, живущий по соседству с частью, подогнал брюки, подузил бушлат, перешил бескозырку, привел меня в тот вид, какой нужен матросу. Идут дожди, а мы все еще маршируем на плацу около старого ангара.

— Раз-два, раз-два, — командует старшина. — Бегом!.. Перекур!.. — Собравшись под крышей ангара, мы начинаем его расспрашивать о прошлом.

— Начал с Валдая, — рассказывал он, — а закончил в Кенигсберге. Не так уж много прошел-пролетел, чтобы хвалиться.

— А как война грянула, первый день ее помните?

— На всю жизнь запомнил. Она у нас необычно началась, не как повсюду. Первые потери понесли от своей руки. Было так: объявили боевую тревогу, а курсантов не хватает. В самоволке четверо оказалось, как выяснилось позже, может, в село, может, в город махнули. Кто знал, куда они запропастились. А часть у нас особенная была. Тут же розыск начали… Ну, я об этом вам после расскажу.

— По два стройся! — раздался его зычный голос.

Карабин выпадает из руки, сумка с противогазом бьет по боку, гранаты-болванки бьют по животу, а ты прыгаешь через рвы, преодолеваешь разные там препятствия, пока седьмой пот не выступит и пока не очутишься в бассейне для плавания.

Ох, уж это плавание! Мне оно было как соль на открытую рану. Вырос у моря, а плаваю как топор. И разве объяснишь старшине, что у нас за все лето выпадает несколько теплых дней, а вода так и остается ледяной. Не до купания. Если мы и плаваем, то на карбасе, под парусом, болтает как щепку, когда семужьи рюжи смотришь, до нитки измокнешь, пока до берега доберешься, не успевая воду из карбаса вычерпывать, ледяной коркой покроется одежда.

А старшина какое-то ГТО выдумал и столкнул меня однажды в бассейн. Только хотел я ухватиться за протянутый через него канат, как загремел окрик: «Куда? Плыви!» Чуть не захлебнулся, а все же поплыл. И что бы вы думали: вскоре не только плавал, но и в нормы уложился.

Был поначалу не под силу и турник. Какой у нас дома спорт — лес рубим, белкуем, бечевой лодки тянем против течения. А турник для чего? Мы и без него обходились. Вон соседу нашему Тимофею уж под семьдесят было, а какая силища. Встретил я его мальчишкой в лесу, когда он возвращался с промысла, от удивления в жар бросило. Собака по пути глухаря облаяла Свернул Тимофей с дороги, а мешок оставил. Вдвоем с Бородкиным мы вздумали подшутить над стариком — припрятать мешок. Пусть, мол, поищет, поглядим, что делать будет. Еле метров тридцать оттащили и бросили. А сзади веселое: «Спасибо, ребятушки, помогли. Только не старайтесь, жилы надорвете». — «Откуда в тебе сила такая?» — спросили старика. — «С мое по тайболе побродите, узнаете, откуль она берется».

«Да пропади ты пропадом, старшина, с твоими снарядами, хотя ты и друг майора. Далась мне эта физкультура. И еще в скороходах с пуд весом. Пробеги попробуй несколько раз по кругу — язык высунешь».

Море недалеко. Оно почти рядом с нашими казармами, отделенное заливом и гаванью, откуда открывается вид на море. Корабли на рейде стоят. Вот где служба, а не у нас.

Но всему свой срок. Вот и день принятия присяги наступил. Нас выстроили на плацу. Подходим к знамени, целуем его край, встаем на колено.

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей…»

— Жиганов! — окликнул меня дежурный сержант. — На выход.

Только что закончился мертвый час. Еще сон не выветрился. Я, тряхнув головой, быстро сбежал со второго этажа, на ходу поправляя воротничок форменки.

— К начальнику штаба, — сказал старшина. — Смотри там, держись как следует.

— Есть к начальнику штаба! — и я направился в командный пункт, гадая, что хочет от меня начальство.

* * *
— Товарищ майор, матрос Жиганов по вашему приказанию прибыл! — Я стоял навытяжку перед майором, грузным, седым, больше похожим на учителя, чем на военного. Начальником штаба оказался тот самый майор Самохин, что беседовал со мной в экипаже.

— Вольно. Садитесь, Жиганов!

Несколько вопросов, как служба молодая идет, и мы перешли в класс для занятий по радиоприему и передаче на ключе. Все было почти так же, как на курсах в аэропорту, где я готовился к сдаче на второй класс.

— Вы на гражданке были радистом?..

— Так точно, товарищ майор. Второго класса.

— И сколько уже успели поработать?

— Год на зимовке, зиму в аэропорту. На борт рвался.

— И сейчас мечтаете об этом?

— Так точно.

— Сядьте на ключ. Вот вам текст. Я попринимаю.

Из-под ключа понеслись сигналы. Я начал не спеша. Майор, так же не спеша, надвинув плотней наушники, записывал. Вот, и та скорость, после которой дают первый класс. Мой напарник так же не спеша записывает. Потом дает мне знак рукой — хватит.

— Недурно! Теперь вы…

Я беру бланк для радиограммы, карандаш, надеваю на голову телефон, слушаю ровную дробь морзянки. Ну и выбрал же текст: буквы беспорядочно перемешаны с цифрами, в памяти такой текст долго не удержишь. Это не то что смысловые телеграммы принимать. Их можно записывать после на память. Еще в Зеленом мысе я успевал дать городскому радисту «пп» — чуть обожди, значит, разрядить ружье через форточку по сидящим на речке уткам, записать принятое на память и продолжать связь. Пока закончу, Верный уже в дверь лапой скребет — утку притащил, а то и двух.

Майор придирчиво сверяет принятый мною текст, потом молча держит его в руке и неожиданно произносит:

— Недурно. Придется вам временно распрощаться с мечтой попасть на борт. Инструктора у нас не хватает. Ясно? Кстати, и сверстникам своим будет время рассказать о жизни на Севере. Им пригодится это. Ясно?

— Так точно! То есть как же… — я удивленно гляжу на командира. — Как же?

— Приказы, Жиганов, не обсуждаются. Занятия будете вести в этом классе. Первое время присмотрим. Одногодки? Это не помеха. Спрашивайте с каждого. Дружба в часы занятий отменяется. Примите у сержанта Бабича имущество класса, составьте опись, передайте в канцелярию, чтоб все честь по чести. Программы возьмите у начальника классов.

Назавтра в полдень я вошел в класс, где сидели мои одногодки. Майор представил меня: — Ваш новый инструктор. Со всеми вопросами обращаться через него!

Ребята недоуменно переглядывались: мол, чему мы научимся у него, а Хлипитько бросает: «Еще не успел освоиться, уже сачковать».

Включаязуммер, нажимаю на ключ, объясняю матросам суть передачи азбукой Морзе. И чтобы лучше запомнилось, беру в пример своего учителя Евгения Пустошного: не тире и точки считать надо, а по звуку определять, что передал твой далекий корреспондент. Как, например, звучит двойка? «Ти-ти — та-та-та». Трудно запомнить? А если так: «Я на горку шла». Запомнится. Или буква «ф». По микрофону это «Федор», а на ключе «ти-ти-та-ти — тетя Катя, тетя Катя». Сигналы оживают, вызывают улыбку на лицах новичков, они уже не спутают их с другими.

Два часа на передачу. Ребята учатся правильно держать руку на головке ключа. Это не так просто. Нужно, чтобы радист работал всей кистью, а не одним пальцем. При большой нагрузке легко «сорвать руку». Со мной случалось такое. Даешь один сигнал, из-под ключа вылетает другой. Рука вышла из повиновения. Скорость передачи после этого набирается медленно. Это похоже на то, как больной человек поднимается по лестнице — ступенька за ступенькой, чуть поспешишь — споткнешься или сердце «задохнется».

Не скажу, чтобы искусство обучения одногодков давалось мне легко. Опыта не было. Да и неловко было в первое время перед сверстниками, ни с того ни с сего сразу в командиры угодил, хотя и младшие. Кто как поймет это. Был бы Володя рядом, тот бы сумел навести порядок в классе, а его нет, и адреса не знаю.

Хлипитько, наш остряк, замучил: «Товарищ преподаватель, — скажет, я уже выучил две буквы. Разрешите выйти до… Матрос Хлипитько на солнышко поглядеть хочет». А то и почище что-нибудь придумает, не знаешь куда и деваться.

Но так было лишь первое время. Постепенно ребята втянулись, у них появился интерес к новому делу, занятия пошли своим чередом. Начальник классов остался доволен. Заглядывал он часто, а в один из вечеров особенно долго и придирчиво наблюдал, как матросы ведут по зуммеру двухстороннюю связь, пока не расхохотался.

— Что это за текст у вас? — спросил он.

— Какая-то книга без конца и начала на шкафу валялась, про Остапа Бендера, великого комбинатора. Вот мы и пользуемся для тренировки.

— Черти полосатые, да это ж «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Истинно, черти полосатые. Надумали. Ладно, занимайтесь. Не буду мешать.

Через несколько дней на плацу зачитали приказ о присвоении мне звания младшего сержанта. Радость, конечно, но об этом ли мечтал. Море по ночам снится. И Бабич надул. Хитрый оказался сержант. В транспортную авиацию его перевели стрелком-радистом. Когда я узнал об этом, чуть не заплакал с досады. А в день присвоения нового звания, вместо того чтобы радоваться, подал рапорт о переводе в другую часть. Начальник классов послал меня к начальнику штаба. На этот раз разговор был коротким.

— Вы не любите свою часть? Подумайте, сержант. Нет плохих частей, есть плохие воины. Кру-у-гом!..

Отбивая шаг, я покинул кабинет начальника штаба и плюхнулся на скамейку в курилке. Ветер сорвал с моей головы бескозырку, и она приземлилась в лужу.

— Оморячился! — услышал я из-за спины. Это Хлипитько подошел. — Ничего. Раз не удалось, на второй удастся. Вместе перевода добьемся. Ты пока нас выучи так, чтоб комар носа не подточил.

* * *
И потянулись дни…

Маринка писала часто и подробно обо всем, что делалось в деревне. И все письма начинались словами: «Золотой мой, дорогой мой, пишет тебе Марина…» Не раз я показывал ее фото друзьям, не раз говорил им: «Кому-то хорошая невеста будет».

— Неужели у вас такую одежду носят? — спрашивали они, разглядывая цепочки на груди, роспись сарафанов, затейливые узоры на кокошнике.

— У нас в праздники все так одеваются.

— Сколько материи девки зря тратят, — смеялся Хлипитько, с которым мы к тому времени уже крепко подружились. — Три платья из одного сарафана сшить можно. И где такую берут?

— Из бабушкиных сундуков.

— Богатые невесты.

И письма читали вслух не раз, пока не пришла осень, не ударили с моря холодные ветра и дожди, и мы по-настоящему поняли, что такое Балтика.

— А у нас уже давным-давно снега кругом, — говорил я Рему. — Белкуют ребята. А мой Ингус на привязи. Ждет не дождется хозяина.

— А вы не знаете, как хорошо в наших лесах осенью, — я вспоминал, а перед глазами стояли громадные лиственницы на взгорках, где любят по утрам глухари лакомиться прихваченной первым морозцем хвоей, еловые «острова» среди болот, которые так любят куницы, сосновые боры, где под сапогами хрустит ягель, а из поросли то и дело взлетают табунки куропаток, сушняк, в чьих дуплах Ингус не раз находил беличьи гайна. Вспоминал и, кажется, чувствовал при этом запах леса.

Часы строевой подготовки у новичков были длинны, и мы с сожалением глядели на ребят, марширующих на плацу. Старшина Тихонов, высокий, широкоплечий, туго обтянутый кителем, казалось, не знал, что такое непогодь. «Для матроса нет плохой погоды! — твердил он. — Мы в свое время испытали это в другой обстановке, на собственной шкуре. В болотах мокли, в снегу мерзли, под елками отсиживались от артобстрела. Сколько ребят осталось там, сколько настоящих ребят…»

— Товарищ старшина, — спросил я однажды, — почему вы столько лет на флоте, а офицером не стали?

— Разве это обязательно? — ответил он. — Разве я вам плох в таком виде?

— Все же?

— Посылали меня на повышение, не раз предлагали — отказался. Люблю должность старшины, хлопцы. В части я вроде боцмана, а на кораблях это фигура. С боцманом и сам командир считается, в каком бы звании ни был.

Тут-то и завязался разговор о Самохине. Оказалось, что они с Тихоновым долго служили вместе. Старшина в госпиталь попал. Вновь встретились после войны, когда Самохин был уже старшим офицером.

— Он вам привет передавал, когда мы на комиссии были.

— Спасибо. Служба службой, а дружба остается. Всякое прошли.

И снова мы как бы оказались на легендарном «пятачке». Немцы туда десант выкинули. Штаб части оказался в окружении. Гранатами моряки отбивались, а потом в штыковую пошли. На суше бились, но «полундра» свое взяла.

И лежащие в тумбочке письма отца озарялись иным светом. Он был где-то тут же, рядом с Тихоновым, под Волховом, Мгой, Тихвином, Лебяжьим. Всю свою жизнь отец вспоминает какую-то поляну тяжкого сорок первого, через которую их отдельный лыжный батальон пробивался из окружения. Мало кто уцелел тогда, но тех, кто выжил, никакая пуля не брала. Я видел такие поляны под Ленинградом.

— Ну что ж, младший сержант, — сказал мне как-то начальник классов. — Если желаете, спишем тебя в батальон связи, к друзьям.

— Хоть сегодня.

— Не любишь ты школы…

— Люблю, но не тут мое место. Плохой из меня инструктор. Из батальона все равно на «коробку» вырвусь.

— Завтра доложу начальнику штаба. Думаю, что не откажет. Заменить есть кем. Я бы на твоем месте тоже рвался.

На следующий день я перешел в другой кубрик и, словно подменили меня, походку бывалого служаки откуда-то перенял, бескозырку на затылок сдвинул.

А надо было всего лишь перейти из одной казармы в другую.

— Младший сержант Жиганов прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего продолжения службы! — отрапортовал я своему новому командиру и не узнал своего голоса.

— Вольно. Садитесь. Сегодня отдыхайте, а завтра примите отделение. Вы назначаетесь начальником радиостанции. Это на случай боевой тревоги. А постоянно — командиром смены в радиобюро. На каких станциях работали?

Я назвал комбату станцию.

— Знал такую…

Назвал еще одну.

— Давно устарела. Ее лишь сверхсрочники — довоенные радисты помнят. Вообще была неплохая станция.

— Два года на ней проработал, не обижался. Просто устроена. Мощность большая.

— А еще?

— На РАФе.

— Это уже ближе. Значит, и новую технику освоите быстро. Мы получили недавно «Дельфинов». Еще не опробовали на учениях. Вот и займитесь на первых порах.

— Есть!

— Можете идти!

На следующий день я принял отделение. Тяжелая штука. До этого за себя одного отвечал, а тут за всех гавриков придется, и все с разным характером. Один Хлипитько чего стоит. В школе я не сразу разглядел друга в этом простоватом с виду, но хитром, себе на уме парне. Ему бы только подковыривать. Купил я как-то часы. В то время их еще носили мало, дороговаты они были. На барахолке приобрел. Несколько дней хорошо ходили, а потом гляжу — хандрят, то на четверть часа вперед убегут, то на полчаса отстанут. Однажды ночью дневальный крикнул снизу:

— Сержант, на выход!

Бегу сломя голову вниз по лестнице, как по трапу, хватаю телефонную трубку.

— Товарищ сержант, — несется из трубки. — У нас часы врут, а Москва проверки не дает. Сколько на ваших?

— Сейчас скажу, — а мои-то, дорогие, стоят. Смотрю на настенные — час ночи.

Так и у нас час ночи, — говорит в трубку Хлипитько. — Привет, морж. Это я тебе проверку сделал.

Только тут замечаю, что штырек для заводки пружины вынут.

— Я заводку потерял.

— Да ну?! Как же без нее? — посмеивается Рем. — Э, начальство идет. Хватит, поговорили.

Оказывается, он и стрелки перевел, и штырек вынул, когда я спал перед дежурством. Только для того, чтобы позабавиться. С этим нескладно скроенным парнем, с мужицким лицом и не по росту длинными руками, мне в то время еще предстояло подружиться покрепче, а когда придет время прощания, я, как в песне поется, смахну слезу ладонью, Рем скажет: «Ох, и надоел ты мне, уезжал бы поскорее».

В первое время мои отношения с подчиненными не клеились. Может быть, сказывалось то, что ребята уже успели послужить в батальоне больше, чем я, и вдруг их поставили под начальство новичка, который и командовать-то не умеет. А подавать команду, скажу прямо, я так и не научился. Мешала этому излишняя застенчивость.

Рем понял и при вахте держался со мной подчеркнуто официально, упирая на то, что я его радистом сделал. Как же я был благодарен ему за это!

* * *
После завтрака мы разошлись, кто по вахтам, кто на занятия. Несколько человек принялось гладить брюки, стирать воротнички, чистить ботинки, собираясь в город. Все в части знали: Иван Скоробогатов женится.

Линда жила по соседству с частью в маленьком, покрытом черепицей домике, утонувшем в яблоневом саду. Домик этот вырос на пепелище: родители Линды в сорок первом вместе с матросами ушли от немцев в Ленинград, а когда вернулись, моряки помогли им снова начать жизнь. Осенью на нашем столе появлялись фрукты. Их приносила в корзинке тонкая, как рябинка, девчушка, красота которой не бросалась нам в глаза. А Иван разглядел, и долго его баян тайно от нас пел под окнами Линды. А мы и не знали, что соседка тоже подметила этого разудалого молодца, который перед ней становился ниже травы, тише воды.

Весь вечер мы, друзья Ивана, пели песни, плясали, танцевали с девушками, которые говорили нам на незнакомом языке ласковые слова.

Мать Линды налила в глиняные кружки холодного пива. Майору Самохину, который оказался за столом рядом со мной, поднесла отдельно.

— Уфф! Упарился! — сказал он, утирая пот с лица.

— А вы пляшете еще, как молодой.

Майор глотнул разок-другой домашнего пива, и кружка застыла в его руке:

— Куда нам, Кристофоровна. А пиво отменное.

Майор не успел допить кружку, как его позвали: связной сообщил, что вызывают в штаб флота.

Самохин застегнул китель, послушал с минуту, как поет молодежь, поздравил еще раз новобрачных и распрощался со всеми. Как там ни говори, а после ухода старшего командира стало шумнее.

— Обрадовались? Вольготней без офицеров-то, — смеялась над нами Кристофоровна. — Глядите, чтоб завтра… Не посрамите старую. Доченьку единственную за вашего брата матроса отдаю.

Я подсел к хозяйке. Хотелось спросить, откуда она близко знакома с нашим начальником штаба. Расспрашивать не пришлось.

— Это он для вас начальник. Для меня — Женя. Жил в нашем домике, когда пришел в часть после училища. Бойкий был, на ногу легкий. А старшина Тихонов его в войну грудью прикрыл. Сам чудом жив остался, а командира спас. К Герою представляли Тихонова, да затерялось это представление где-то. До них ли было в то время? Немец-то круто наступал. Наш старшина еще до войны у нас в садике пулю в грудь получил из-за угла… Был тут один такой. После войны встретились они на улице, и снова сумел ускользнуть, а недавно на взморье из автомата уложили бандита. Вызывали меня на заставу имени Грачева — опознала. Сосед, говорю, наш. Он! С первых дней войны исчез и дома не показывался. Разные люди по земле ходят: одни яблони садят, другим бы только порушить все, дымом заволочь… Да что это я заговорилась-то… Стаканы-то у вас пустые…

«Горько! Горько!» А Иван-то, оказалось, на людях и целоваться не умеет, смущается, Линда храбрее его держится.

Наутро мы все были в полной форме, и командир разрешил нам с Хлипитько навестить молодых, дал увольнение до часу ночи. Пробыли мы у соседей недолго — к морю ушли, присели на гладко отшлифованный прибоем валун.

Солнце близилось к закату. Легкий ветерок скользил по заливу. Крачки с веселым гамом кружились над отмелями. На выступавших из воды валунах, как изваяния, маячили рыболовы, ожидая клева. Черепичные крыши пригородка словно охватило пожаром.

Впервые мы с Ремом разговорились о том, кто как жил раньше, как планирует жизнь после службы.

— Приезжай к нам, — говорил он, — сады кругом. Весной от яблоневого цвета белым-бело. Хату поставишь, сад разведешь. А девчата у нас гарные. Выбирай по вкусу. Отец и мать у меня в совхозе. И я трактористом был, на комбайнера собираюсь учиться. Поле — конца не видно. Куда ни глянь — пшеница колышется на ветру. Только успевай убирать.

— А может, наоборот, к нам? Тайга кругом. Сутками иди — человека не встретишь. Можно с геологами. Радисты всегда нужны, без них ни одна партия не выйдет на маршрут. А я в Полярную авиацию собираюсь.

— В Арктику? Это на тех самолетах, где олень на фюзеляже?

— Нет, полярные — с медведем.

— Ты, я слышал, на зимовке был?

— Три года.

— Я бы, наверно, не смог. Снег, ветер, морозы. А у нас сады… Украина!

Я не бывал на юге и с трудом представлял, что нашел друг хорошего в садах, в степи… То ли дело у нас на Севере — с мая солнце не заходит, круглые сутки светло, как днем, а какие цветы растут в предгорьях… Нет красивей цветов на земле, чем эти, выросшие в глухих ельниках.

Долго мы просидели в тот вечер на валунах. О чем только не переговорили. Узнал, что у Рема есть невеста, что она ждет его. О Марине рассказал, чьи письма все чаще приносит почтальон, наш Митин, как мы все зовем его.

Однажды Виктор Митин сходил к фотографу, увеличил свой снимок и написал на обороте: «Дорогой Лиде от Виктора. На память о шестимесячном дрейфе». И нам показал. Мы над ним хохотали, представляя, какими глазами будет смотреть на снимок его Лида.

— Где ты знаки взял?

— У ребят.

На фото красовались знаки «Отличный пограничник», «Отличный артиллерист», «Отличный минер», и только «Связиста» не было. И погоны сменил с голубых на флотские, а фото цветное. И подпись «старшина второй статьи». А Виктор пришел в наше подразделение баталером да так и остался им. Две лычки выслужил, этого не отнимешь, и баталером надо кому-то быть, но дрейф при чем?

— Узнает командир — перепадет тебе!

— Еще за находчивость благодарность объявит. Лидка мне как жена. Сколько времени не писал — еще пожалуется вдруг. А тут — в дрейф. Ничего не скажешь. Причина веская.

— Твой дрейф по нашей улице к Вышгороду лежит. У него определенный курс имеется. Случайность или скрытое течение? — спросил Скоробогатов.

— Кому как…

— Эх, Витька, ему бы только под ручку с кем пройтись да поприжиматься, — сказал Рем, — ни специальности у человека, ни грамоты, ни о чем не думает, и служба для него как принудработа. А я вот, признаться, хочу у командира разрешение просить, чтоб вечернюю закончить. Два года нужно. Со средним-то лучше. Время такое подходит.

— И мне тоже надо, а сможем?

— Сможем, — ответил Хлипитько, — было бы желание. С командиром я поговорю. Хочешь? У меня лучше выйдет, хотя ты и в начальстве ходишь.

Мы вернулись в кубрик уже за полночь. Ребята еще не спали. Вели обычный вечерний разговор о родных, о доме, о промахах на занятиях и, наконец, о том, что Ивану Скоробогатову больше не бывать на губе, встал моряк на мертвый якорь. Любил он клешем пыль по бульварам подметать, всегда брал верный курс. Не затоскует ли теперь Иван по вольной жизни: весна на дворе.

* * *
Много времени прошло с тех дней. Много лет лежали в столе эти письма. Форменка моя и брюки с клешем шириной с Черное море давно износились, на полосатых тельняшках словно кто горох молотил: дырка на дырке, и только бескозырка с надписью «морская авиация» сохранилась на память, любят ее надевать сыновья, один из которых метит в моряки.

Письма эти написаны крупным почерком на листах школьных тетрадей с пожеланием добра от многочисленной родни и друзей, с поклонами от самой Марины, хотя в жизни она никому не кланялась и голову носила гордо. А пошли эти письма с той встречи, когда я после зимовки вернулся в родное село.

Я тогда устроился в аэропорт, пошел в вечернюю школу. Там и встретился с девушкой с большими карими глазами, с косой до пояса. Знакомиться нам не пришлось: в детстве жили рядом. На вахте в свободное от работы время писал стихи. И теперь их помню:

Любил я черные глаза,
Они, как молнии, сверкали,
Когда-то много лет назад
Мне спать спокойно не давали.
И далее на трех страницах шло перечисление цвета женских глаз, рассказывалось, до чего они довели, хотя еще никого по-настоящему не любил, за плечами ничего не было, кроме голодного детства, жизни в тундре, хороводов на мосту с девчатами из окрестных деревень. На трех страницах… А исписал в тот год толстую тетрадь. У матери она сохранилась. Взглянул как-то и подумал: до чего ж нам в юности хочется старше показаться, чего на себя ни напускаем.

С Мариной нас сблизила работа. Девушка после семилетки стала наблюдателем на метеостанции, что стояла на отшибе возле единственной дороги, ведущей из леса в деревню. Часто по утрам, возвращаясь с охоты, я встречал Марину у крыльца метеостанции.

— Домой?

— Смена закончилась, в ночной была. А ты уже поохотился?

— Видела? — и я вынимал из сумки краснобрового петуха. — Бери. В следующий раз рябчиков принесу. Хочешь? Нашел я их. Теперь только манок из заячьей косточки сделать — и все в порядке, мои будут.

— А тебе охота убивать? Не жалко?

— Для того и дичина в лесу, чтобы поохотиться на нее. Я же беру, сколько надо, а не сколько могу. Хозяином надо быть. Кормиться-то, кроме охоты, чем?

— Мамка говорит, ты настоящим охотником заделался. И в аэропорту, бает, должность имеет, шапку с «капустой» носит. Жених. А ты на жениха не похож, Володька!

— А на кого же?

— На себя!

Надсмехалась надо мной сколько могла, назло мне с моими друзьями под руку по селу не раз ходила и все чаще встречалась мне на крыльце метеостанции, все чаще оставались мы наедине, как бы случайно.

И в вечерней школе вместе учились, только Марина в девятом, а я в седьмом.

«Дорогая моя, золотая моя!..» — писал я в ответ вечерами, подолгу держа ручку на весу, думая, как бы найти необычное слово. Как только я не называл ее: и зарянкой, и соловьихой, и синичкой-гаечкой, хотя Марина была совсем непохожа на пичуг. «Дорогая моя…» — и я переносился на берега реки, где сушатся на вешалах рыбачьи сети, белеют паруса, несется с лугов ржание конских табунов, а с песков мычание холмогорок, которых гнус выгоняет из кустов, где на ветру сочная трава, поднявшаяся выше колен, тянулся к реке, к прохладе. Я и сам начинал тут — пастухом. Но, как уже говорил, пастух из меня был плохой. Мешали книги, которые всегда носил под брючным ремнем. Зачитаешься, а коровы в это время стог сена в разные стороны размечут, и пошла канитель. Перепадало мне за это.

«Дорогая моя Маринка!..» — в конце письма, когда уже была описана и, конечно, не без прикрас моя морская служба, мне хотелось еще и еще поговорить с ней о том, что напишу книгу и какие красивые люди будут в ней. А то, что эта книга плохо поддается, я умалчивал: понимал — недостает образования.

Рем сдержал слово: мы снова ходили по вечерам в школу. И служба шла своим чередом. И строгача как-то получил… Трудно привыкнуть к морским порядкам, но привычка к ним становится в конце концов нормой. Не в этом ли суть отличия демобилизованных матросов от ребят, не знавших моря? Стоит сказать, что ты из моряков, как слышишь в ответ: «Будет, значит, порядок». «Матрос» — это слово и сегодня звучит для меня особо. А но ночам мне грезилась страна Семи Сопок и Семи Озер, засыпая, я видел перед собой все чаще и чаще Зеленый мыс и не мог понять, с чего так привязался к нему.

* * *
На Балтике редко выпадет два-три ясных, жарких дня, чаще лучи солнца пробиваются к земле сквозь тучи и ливень, над городом вспыхивает разноцветная радуга.

Есть у местных жителей поверье, будто тот, кто пройдет под радугой, всегда счастлив будет. Не веря в приметы, скажу, что наш Иван и сам под радугой прошел, и Линду, когда она еще невестой была, провел. Жили они душа в душу. Служба у Ивана, как и у всех нас, на вторую половину перевалила, и он не раз заговаривал с нами: что лучше — ехать домой или тут остаться?

«Тебе виднее, — отвечали мы. — Почему бы и не остаться? Домик свой, сад, мать стариться стала. Работу ты и здесь всегда найдешь. Домой захотел — долго ли».

Женитьба Ивана не сказалась на нашей дружбе, хотя мы с Хлипитько и побаивались, что тройка распадется. Только теперь, где видели троих, там обязательно появлялась четвертая. Что говорить, к такому мы привыкли не сразу.

— А что скажет патруль, — спросит, бывало, Хлипитько, искоса поглядывая на Линду, — если мы заглянем в буфет.

— Сделает вид, что не заметил. Но только пять минут. Я пригляжу. А ты… — и она грозила пальцем Ивану, — смотри у меня…

Все в норме. Согласие не нарушено. Мы тоже довольны. И порой становилось завидно, что вот сумел же Иван разглядеть свое счастье, а мы бродим по земле и не знаем, где она, наша настоящая, единственная, живет. Вчера я тосковал по дому, да так, что в глазах темно было, а сегодня неожиданно получил письмо от «доктора» и все забыл. «Мы снова встретились, Нина. Нашли друг друга».

И в то памятное утро мы были вместе — Линда с Иваном и нас двое. Еще с вечера собрались мы на народный праздник в пригородном лесу. Его отмечают в ночь на иван день. Люди собираются туда с вечера. В субботу по улицам города тянутся к лесу толпы людей. Ночью там загорят костры, над которыми будут висеть на рогулинах из шестов бочки смолы. И когда шесты обгорят, бочки падают в пламя, пламя взвивается в небо, напоминая о празднике тем, кто еще не успел покинуть город. Наша шумная улица была с утра закрыта для машин.

Иван прихватил баян, и вскоре вокруг нас образовался кружок — целая компания. Все быстро перезнакомились. Впрочем, кто мы, откуда, не спрашивали, уважая военную форму.

— Люблю моряков! — сказал старый эстонец. — Сам моряк, сам рыбак. Понимаешь? Хорошая пара! — он показал на Линду с Иваном. — Эх, молодость, молодость… Где ты? — И сокрушенно покачал головой. — У меня младшая была такая же. Погибла при бомбежке. Одна дочка была. Худо без дочки. Некому хозяйство вести. Сыновья редко на берегу появляются. Что с них спросишь, море их дом.

Кругом пели песни, звучали губные гармошки, неслись аплодисменты, кого-то вызывали на пляску, и кругом, как цветы, белели платья тех, кто в это утро праздновал свое совершеннолетие. Хороший обычай…

Праздник был в разгаре, а нам пришлось возвращаться. Линда вздыхала, но что поделаешь, не своя воля.

* * *
Иногда выпадали дни, когда забывалось, что служить тебе еще как медному котелку. Одним из таких был день, когда майор Самохин пригласил меня на рыбалку. Вечером на машине добрались до места — большого озера, со всех сторон окруженного сосновым бором.

Тихо над озером. Густой сизый туман окутал его. И на корме сидит уже не старший начальник, что за малейшую провинность не даст спуску, а пожилой человек в спортивном костюме и с сумкой, куда вместились и рыбацкие крючковые снасти, и ужин, и запас курева. После махорки, что выдается баталером в неограниченном количестве, «Беломор» мне кажется чудом. Переметы уже давно заброшены, а мы все плывем и плывем по озеру, разрезая веслами его зеркальную гладь.

— Значит, с двенадцати в люди пошел? С пастуха начал?

— Да, а потом добрые люди нашлись — один азбуке Морзе научил. Второй помог на курсы радистов устроиться, чтобы повысить квалификацию, третий в вечернюю «проволок» без экзаменов — за плечами пять классов было. Всё в колею понемножку входит.

— Я тоже в детстве хлебнул. Восемь нас в семье росло. В колхозе работал и не думал, что когда-нибудь попаду на флот. Всю войну прошел. Порккала-Удд, слыхал?

Кто из матросов не слыхал о защите Ханко, о его гарнизоне и радисте Рослякове, сумевшем без шифра (самолет, на котором везли документацию, был сбит), без позывных установить связь с Большой Землей. На главной базе его друг сидел. По мельчайшим деталям знал, кто работает.

— Перед войной я тоже был курсантом. Началась она необычно. Сейчас, как ни следи, а под воскресенье горячие головы в самоволки прутся. Так и у нас было. Когда объявили тревогу, стало ясно — четверых не хватает. А в море уже с ночи шел бой с немцами… Эти четверо вернулись в часть в понедельник, ни о чем не зная. По законам военного времени их расстреляли перед строем. Единственный раз было на моих глазах такое. А сегодня? Все может случиться. Вроде бы спокойно кругом, а мы люди военные. Но будем надеяться. Будущее-то как планируешь?

— Я был у Югорского шара. Хочется подальше на Север.

— Хорошее дело, — ответил майор, — так и держи курс, хотя в жизни порой крутые повороты бывают. Я собирался строителем стать, плотины возводить. Гидротехникум кончал. Война все перевернула. Начал с курсанта, в войну вырос до капитана. Специальность связиста незаметная, а ведь без нее никуда: война в наше время без четкой связи невозможна. Вот ты, Жиганов, все время рвешься на корабль. А тут кто будет? Сколько у тебя в классе было курсантов? Сорок! Это значит: ты вместо себя за два выпуска дал флоту восемьдесят классных специалистов.

— Какие мы флотские!

— Ну об этом особый разговор. Флот без авиации ничего не стоит.

— Э-э-э! — вдруг воскликнул он. — На перемете кто-то висит. — И потянул шнур. На последнем крючке извивался крупный угорь. «И что это за рыба, — подумалось мне. — На змею похожа. Черная!» Самохин радовался, как ребенок, в этом году такого крупного угря ему еще не попадалось.

Возвращались мы уже под утро.


— Вечером приглашаю к домашнему столу, — сказал на прощанье майор. — Не стесняйтесь. Вне служебного времени все мы одинаковы. Жена у меня готовить умеет — во-о!

Я пробовал поговорить с майором о том, чтобы меня перевели куда-нибудь на аэродром, но ничего не вышло.

— Придет время, буду рекомендовать тебя в стрелки-радисты, а теперь ты здесь больше нужен, — ответил он.

Когда же придет это время, если служба на вторую половину перевалила?

Самохин по вечерам заходил в кубрики. Мы любили слушать его рассказы об истории части.

— Во время блокады Ленинграда мы были в кольце. Бои шли в окрестностях города. Мы держались. Не только силой знаменитых фортов, но и силой курсантов. Сколько раз доводилось отбивать атаки озверелых гитлеровцев, когда те пытались разбомбить единственный аэродром. Гидросамолеты уходили из-под огня. И захватить озеро в свои руки они не смогли. Не скажу, что наши «У-2» были скоростными, но дело свое делали. В те дни они были и за разведчиков, и за ночных бомбардировщиков.

И снова ребята разъезжались по аэродромам, а я так и оставался в полку связи, я, который еще до службы имел второй класс радиста. В часть прибывало молодое пополнение, которое смотрело на нас как на настоящих моряков. Теперь уже я говорил: «Ты знаешь, в какой части службу начинаешь? Нет? Так вот послушай…»

* * *
Лето для нас беспокойное время. В эти дни вспоминаешь дом с какой-то особенной грустью в сердце, помнишь постоянно, что ты на границе, что не просто сидишь за приемником или ведешь передачу, не просто крутишь ручку верньера, а обслуживаешь авиацию, те самые самолеты, что оставляют в небе белый след.

В радиобюро тишина. Телефоны плотно облегают головы радистов. Они, эти телефоны, отключают нас от мира на все время вахты, на долгие четыре часа. Тишина, а совсем неподалеку от нас, за городом, небо гудит от заведенных моторов, и земля сотрясается, когда идут на очередное задание бомбардировщики и торпедоносцы. Видел я эти машины, совсем не похожие на те, что стояли на аэродроме, где когда-то начинал работать. Там были знаменитые, уже пенсионного возраста «ПО-2», которые перебрасывали пассажиров и груз из деревень, развозили почту, патрулировали леса.

Многому, как начальник станции, я был обязан Хлипитько. Он умел за все браться вроде бы не спеша, но все спорилось в руках, все проворачивалось гораздо быстрее, чем у меня или Скоробогатова. Когда станция была уже развернута, Хлипитько еще раз проверял настройку, частоту тона, позывные корреспондентов. На него можно было положиться в любое время, в любой час.

И в этот раз, где-то около двух ночи неподалеку от части мы развернули станцию в густом лесу, укрылись там, наладили связь. Рядом с лесом был хутор, вокруг которого раскинулся сад, и каким-то путем хозяин его приметил гостей, принес нам яблок. Мы не отказывались, хотя это и не положено по уставу — заводить знакомство с чужими людьми. Ведь наши антенны все равно никуда не спрячешь, сразу видно, кто тут расположился.

Все шло как было задумано высшим начальством. Где-то над морем торпедоносцы разыскивали «караван вражеских судов с конвоем», мы были связующим звеном летчиков со штабом морской авиации. Время от времени «воздух» давал краткие, в несколько кодированных знаков сообщения о результатах разведки. «Караван» был обнаружен под утро, он шел к нашим берегам, прикрываясь тенью крутых берегов. Его охранял «усиленный конвой». Но торпеды все же «накрыли цель».

Зато у нас, уже после того, как был дан отбой, случилось ЧП, и в нем был виноват я. Проступок тяжкий, и нельзя не вспомнить, хотя кару я понес легкую. Большего заслуживал.

На курсах авиарадистов учил меня Пустошный, человек на Севере известный, ас эфира. Начиная передачу, он обычно посылал в эфир сигнал, какого ни в одном коде не найдешь, свой опознавательный — мелодию любимой песни «Штурмовать далеко море». Выбивал он ее артистически, и радисты-северяне утверждали, что не каждый музыкант так владеет скрипкой, как он обычным телеграфным ключом. Подражая ему, я выбрал себе «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер».

Тренируясь в классе, любил повторять эту мелодию, радовался, что рука послушна, вспоминал темноту полярной ночи, разрываемую лишь вспышками сияний, Яшу, Проню, Аннушку, и хотелось встретиться с ними, но они были далеко-далеко, в другом краю.

Несколько раз, в свободное от учений время, я настраивался на знакомые волны, надеясь найти там своих. «Хотя бы услышать!» — думалось.

И в это злополучное утро после отбоя тревоги я несколько минут постранствовал по эфиру. И вдруг ясно услышал: «Штурмовать далеко море». Три раза.

«Он. Пустошный!»

И я забыл про все, забыл, где нахожусь: тут же перестроил станцию на эту волну, дал ключом: «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер». Три раза. Ответа не последовало. Позывных земляка я больше не слышал, только понял, что он где-то на крупной метеостанции, если в такое время «вылезает» в эфир.

«Куда ж его занесло?»

Мы быстро свернули станцию, но не успели выехать на проезжую дорогу. Нас оцепили машины. Из этих машин вышли люди с зелеными погонами на плечах. Запеленговали. Скрывать, чтобы ввести в заблуждение других, не было смысла. Я признался, что сигналы давала наша станция, что виноват только я, что не удержался…

Долго рассказывать, сколько длился разбор этого ЧП.

Результаты учения после разжалования в матросы меня уже не интересовали, вечернюю на осень «вырубили». Оставалось ждать демобилизации. Хорошо, что из части не списали. И только спустя месяц начальник штаба сказал Хлипитько: «Спасибо, ребята, не подвели. Летчики о вас хорошо отзываются. Так держать. Что вы Жиганова-то не дернули за рукав? Ведь местонахождение радиостанции раскрыли. А если бы в другое время?»

— Есть так держать! — ответил Хлипитько и протянул руку к ящику, на котором было крупно написано «махорка».

* * *
Разрешение посещать вечернюю школу я все же получил, хотя с трудом. Помог замполит.

Бывший летчик-истребитель, потерявший ногу еще в сорок первом в боях за Севастополь, человек дважды воскресший и оставшийся в строю, он знал, что в жизни без знаний не обойдешься, и всеми силами поощрял тех, кто рвался к учебе.

Мы не раз слышали от него:

— Вы думаете, я хочу сделать из вас слепых исполнителей чьей-то воли? Нет, это не так уж трудно. Изуродовать матроса духовно — преступление. Мы думаем: вот кончится ваша служба, разъедетесь вы по колхозам, заводам и фабрикам. Там придирчиво будут к вам относиться, будут присматриваться, по вам будут судить о командирах, чему, мол, научили. Для нас главное, чтоб людьми с большой буквы стали, чтоб меньше о себе, больше о коллективе думали. Не на корабле? Часть тоже корабль, и на ее пути рифы встречаются. Надо правильно уметь определить курс. А жизнь — это то же море. Скажете, прописные истины говорю? Вы об этих истинах старшину Тихонова спросите. Да в баню вместе с ним сходите, где все равны — и матросы, и адмиралы. Места живого на человеке нет, а все служит. Предложили в запас, так жалобу министру обороны накатал, да такую, что у того, кто читал, говорят, слеза по щеке прокатилась. Отменил министр приказ, оставил Тихонова на флоте. Это ли не настоящий боцман? Сколько таких, как вы, он в люди вывел. Вы думаете, стоит кончиться службе, и тут же забудете о части? Нет, еще тосковать станете…

В школу нас с Хлипитько он отпустил, но при этом сказал: «При малейшем замечании — смотрите. На тех офицеров, что сравнивают флот и пансион благородных девиц, не обижайтесь. Они в годах. В свое время образования не получили, а теперь уже староваты. В отставку скоро. Завидуют они вам, ребята. Не так наша молодость прошла. Умейте ценить настоящее. Трудная это наука. А учиться вам надо».

Мы знали характер своего замполита и, хотя побаивались, но по личным вопросам обращались прямо к нему. С офицерами у него была об этом договоренность. Любили «батю» матросы. Было за что. Ведь только он мог гонять на протезе футбольный мяч, кричать с трибуны стадиона: «Судью на мыло!», а после выигранной схватки упросить командира полка дать приказ о десятидневном отпуске каждому из игроков за отличную службу и написать благодарственное письмо родителям. Кое-кто посмеивался: «Какая это служба — игра в футбол?» А подумаешь, так все тесно связано, все переплелось. Хороший бегун — выносливый воин. Имеющий острую хватку не уступит и в другом случае.

Мы с Хлипитько после того, как начались занятия в школе, время от времени отчитывались перед замполитом, как идет учеба. Когда в журнале появлялись тройки, он неодобрительно качал головой. А у меня тройка появилась за сочинение «Вольнолюбивая лирика Пушкина». Кто знал, что такую тему дадут за полугодие. И стихов в голове вроде бы полно, а не пишется.

— Значит, тройка? — переспросил замполит.

— За грамматические ошибки.

— Эх, Жиганов, а я тебя в летописцы части пророчил. Заметки твои в стенгазете люблю читать. И лирика у тебя получается. Вот тебе и на. Оказалось, наш летописец в грамматике ни в зуб йогой.

И, уже покидая Ленинскую комнату, он, словно вспомнил о чем-то, бросил через плечо:

— Зайдите ко мне завтра с утра, Жиганов.

Еще долго перед сном я гадал, что понадобилось от меня замполиту. А все объяснялось просто. Он прочитал во флотской газете мой очерк «Радист — это здорово!» и решил отметить это особым пунктом приказа с благодарностью, но перед тем, как прочитать приказ, потолковать с автором, дать ему верный азимут.

— Писать-то надо не просто о профессии, и так чувствуется, что любишь ее, а о людях. Это главное. О своих товарищах пиши. Вот за то, что про Хлипитько теплое слово сказал, — спасибо. Я твой очерк со снимком его родителям выслал, пусть порадуются. Это, брат, покрепче подействует, чем просто благодарственное письмо командира части. Газету тысячи людей читают. А ему, думаешь, не приятно о себе читать? О своих ребятах пиши, и об офицерах тоже. Что потребуется добавить, я дополню без всякого там соавторства. Хорошие у нас командиры подобрались. Бумага требуется — дадим, временем, кажется, не обижаем. А может, что покрупнее задумал?

— О зимовке пишу, да не клеится что-то.

— В моем кабинете какой вариант лежит?

Меня после этих слов бросило в краску:

— Уже не помню!

— Не отчаивайся. Все на свое место встанет. Грамоты тебе еще не хватает, но это дело наживное. И не в грамматике суть. Поглубже копай. Мир каждый должен по-своему, не как другие, видеть. Это не сразу приходит, — и смущенно, словно признаваясь в непозволительной слабости, добавил: — Я ведь тоже пробовал писать… О небе! Под старость разве, когда в отставку уйду, за мемуары сяду, а писателя из меня не получилось. И не жалею, что оставил это занятие. Что-то одно, главное, надо в жизни иметь.

Опять это «главное». О нем еще старый Ванюта наказывал помнить. Охотник из тундры и летчик-истребитель думали об одном.

— О зимовке, значит? И о ней напишешь в свой срок. Не спеши, но и не опаздывай. А как писать — не вас, молодых, учить. Ты «Морскую душу» читал? «Один моряк — отделение, два — взвод…» А что на суше служишь — не горюй. Настоящий моряк поймет, что кому-то надо и на берегу быть, а на ухмылки бичкомеров не гляди… Это не моряки.

Я вышел от замполита взволнованный. Сам замполит благословил меня на тяжкий труд. А что писательство — это каторжная работа, я сам начинал понимать.

* * *
Мне повезло. Мне очень повезло. Еще не напечатав почти ни строчки, я увидел живых поэтов, услышал их голоса, споры. А случилось это так. После нескольких информации о флотской жизни меня пригласили на семинар военкоров, после чего стал частым гостем редакции. Она размещалась в большом каменном доме в центре старого города. В тесных, набитых людьми комнатах было накурено, слышались взволнованные голоса людей, здесь иной капитан-лейтенант уступал на время место командира матросу-первогодку, ждал его решающего слова.

Вчерашним днем, тобой не встреченный,
Вернулся с моря.
Здравствуй, дом
И флюгер, бурей покалеченный,
И две березки под окном…
Этим стихотворением я начал знакомство с теми, кому предстояло стать друзьями на годы, кого властно манило к себе море. Понял, что не один мучаюсь по ночам, что много нас бьется над строчками, которые не приносят ни чинов, ни капиталов.

— Здесь тебе чаще бывать надо! — говорил редактор. — Встречи интересные проходят. Полезно.

— Да?

— Да, не удивляйтесь. Литобъедннение знаменитое. Вот в этом кресле любил посидеть Всеволод Вишневский, рядом с ним у подоконника, словно высматривая что-то, стоял Яшин, который, сказать, здесь и развернул крылья. На днях ждем гостей. Луконин будет. Тоже знакомое имя. О Сталинградском тракторном читал? И свои стихи приготовьте, чтоб не думали гости, будто мы сами ничего не можем.

Встречи с поэтами всегда проходили во вторник, в семь вечера. Точно к этому времени, прихватив Хлипитько и Скоробогатова, я приехал в редакцию. Гости чуть опоздали. Мы поджидали их в коридоре. Вот стукнула дверь, и в окружении офицеров-журналистов по лестнице, ведущей на второй этаж, поднялся коренастый Луконин, чье лицо освещала застенчивая улыбка, а рядом сутуловатый, с гривой седых волос, Эренбург. Вечер начал редактор. Он представил нам гостей, попросил их рассказать о творческих планах. Первое слово дали офицеру-моряку, фамилию которого мы не знали.

Вся жизнь его была связана с морем, и потому мы слушали, затаив дыхание.

Потом читали наши поэты. Мы пытались щегольнуть чисто морскими словечками, человеку, не посвященному в морское дело, трудно было разобраться сразу, о чем идет речь.

— Изучили технику! — смеялся Эренбург.

— О душе побольше надо, о чести матросской, — вставил редактор.

Луконин записывал что-то в блокнот. Не помню, что он читал в тот вечер, но в памяти остался глуховатый голос, стихи-мостик из прошлого в будущее.

— А где же прозаики? — хрипловатым голосом спросил Эренбург.

— Расскажите, как вы работали над «Бурей», — попросил редактор. — Нам интересно послушать.

— Э, не выйдет, голубчики. Роман, как вижу, вы читали. Подскажите, чего, на ваш взгляд, не хватает, а рассказывать или читать… — И он начал читать стихи о Париже, об осенних бульварах и темной воде Сены, об ушедшей молодости, о радости Победы. Мне показалось, что это кусочки из «Бури», частицы того, что пережили герои романа. А я и не знал тогда, что автор «Бури» стихи пишет всю жизнь.

— Так и не понял, как книги пишутся, — сказал я друзьям по дороге домой. — У каждого свое, каждого слушал бы целый вечер, а тут строчку-две за вечер напишешь и рад. Может, книги — это фантазия, выдумка? Может, не бывает таких людей, как там?

— Э, нет! — Хлипитько поднял вверх указательный палец. — Ты вот возьми да и напиши, что в тундре видел или про службу напиши.

— А что? Возьму и напишу. Только бы загадку разгадать, как написать о них, чтобы вы читали и видели. А что я про тебя, к примеру, напишу?

— Про меня? Нашел героя! — засмеялся Рем.

* * *
Видали вы Балтику зимой? Это не то что в курортный сезон, когда на песчаных пляжах собираются тысячи отдыхающих. Балтика зимой, — это гололед и холодный ветер, дождь и снег одновременно. Трудно привыкнуть к такому климату, а еще труднее в это время на кораблях, но учения не прекращаются. Никакой шторм не удержит корабли в гавани, если приказано выполнять задание. И летчики, несмотря на неблагополучные условия, по-прежнему много летают. В одном из таких учений я оказался на связи с кораблем, который должна была прикрывать «от вражеского налета» наша авиация. Работали микрофоны. Мощная корабельная станция эсминца глушила все соседние…

— У-у-у-у, — дует в микрофон радист и после этого басом: — «Сыч»! «Сыч»! Я «Чижик»! Я «Чижик»! Как слышите?

— «Чижик»! Я «Сыч»! Слышу вас отлично. Перехожу на прием.

— Я «Чижик». Понял вас.

Было в голосе корабельного радиста что-тознакомое, но время не то, чтобы гадать, на связь он являлся часто, давал длинные шифровки, чувствовалось, что за спиной радиста стоит кто-то из большого начальства.

— «Чижик»! Я «Сыч»! Повторяю!..

— «Сыч»! Я «Чижик». Принято верно. До связи.

Кто бы это мог быть? Четверо суток, пока длился поход, я почти не отходил от канала, где велась связь с эсминцем, а на связи сидели Хлипитько и Скоробогатов. Четверо суток голос «Чижика» врывался в радиобюро, и вахтенные радисты невольно поворачивали к нему головы.

— В этом «чижике», наверно, вся сотня килограммов, не меньше, — смеялся Хлипитько. — Нашелся тоже «чижик». Только что был и опять появился. Чует мое сердце — неспроста запарились ребята. У них, наверно, в глазах рябит от золотых погон.

Хлипитько был прав. На эсминце во время учений подняли адмиральский флаг. Командующий флотом лично проверил службу всех боевых частей корабля. Но мы не знали, что вместе с адмиралом был на эсминце и наш командующий авиацией флота. Учения выявили не только слаженность этих родов войск, но и много такого, после чего последовали приказ за приказом.

Рассказывали матросы после, как адмирал спросил вахтенного, что он будет делать, если заметит вдали вспышку от разрыва атомной бомбы.

— Я подумаю, что вижу в последний раз! — ответил матрос. Шутка шуткой, а программы по противоядерной подготовке были расширены, спрашивать стали покрепче. И последующие учения подтвердили дальновидность командиров. Матросы знали, что делать, когда замечали вдали «вспышку от разрыва атомной бомбы».

После этих учений мне вернули одну лычку и дали, хотя с большим опозданием, отпуск.

С чемоданчиком в руках я шел к вокзалу. По пути решил купить что-то для Маринки, присмотреть подарок для матери.

В одном из магазинов увидел нескладную фигуру моряка с нашивками старшины второй статьи.

— Вовка, ты?

— Я, — обернулся он, — чего раскричался на весь магазин.

— Далеко собрался?

— В отпуск. Десять дней получил к положенному.

Только в вагоне мы поняли, что участвовали в одних учениях.

— Я-то думал, что у «Сыча» голос знакомый.

— Я тоже.

Вместе с нами ехал в купе капитан второго ранга Самохин.

— А, старые знакомые встретились, — сказал он.

— Мы земляки.

— Помню твоего земляка еще по экипажу. Приветствую дружбу моря и неба!

«Тук-тук-тук-тук» — выстукивали колеса. Поезд уносил нас все дальше от взморья. Мелькали поселки, деревушки, березовые рощи. Впереди ждала пересадка, и мне почему-то захотелось пересесть на поезд, идущий на Архангельск. Вместо этого утром я опустил в почтовый ящик открытку: «Еду к матери. Пиши». Всего три слова. Я всегда писал Нине очень короткие письма, зато думал о ней много, хотя и не часто. А надо бы написать: «Здравствуй, милый доктор! Как ты там? Моя служба подходит к концу. А дальше? Я не знаю. Я пока ничего не знаю».

* * *
Вот я и дома, и хотя морозы здесь за сорок, холодновато в ботинках и шинельке, но ведь мы моряки. После первых дней, когда мать неотрывно смотрела на меня, не зная, чем угостить дорогого гостя, ухаживала за мной, как за ребенком, когда в доме было тесно от соседей, которые по давнему обычаю шли «со своим», чтобы угостить приехавшего в отпуск матроса, все немного приуспокоились.

Вечерами я бежал в село, чтобы встретиться с Мариной, сходить в кино, и, конечно, вместе с Володей. Нас с ним так и прозвали «полосатые черти». У нас любят беспокойных, способных отчудить что-нибудь ребят, не знающих устали в деле и в гулянье.

В первое время, отвыкший от обычной жизни на «гражданке», я не знал, как и вести себя. Сказать встречному «здравствуйте» — язык не поворачивался, привык за эти годы к «здравия желаю». Нашел выход: говорил «день добрый» или «доброе утро». Отбоя от земляков не было. Каждый, кто встретится, обязательно начнет расспрашивать, как дела, как служба моряцкая, скоро ли насовсем, не надумал ли жениться.

Марина стала какой-то странной. Когда остаемся одни, или целует, или молча сидит рядом, подперев кулачком подбородок (и где она этому научилась?), как будто впервые видит. А однажды сказала: «Совсем другим ты стал, Володька, совсем другим».

— Лучше или хуже?

— Лучше, но… Не знаю… — смутилась. — Уходишь ты от меня.

— Куда ухожу? Что ты мелешь? Не пойму тебя.

— Мне лучше знать. Сердце чует. Только, когда уйдешь, вспоминай свою Маринку. Она немножко любила тебя.

— Что ты заладила сегодня: уходишь, уходишь…

— Глаза у тебя мимо меня смотрят, думаешь о чем-то другом.

Что я мог ответить ей, если чувствовал в ее словах какую-то долю еще непонятной мне правды. Как часто, идя с ней по сельской улице, я видел перед собой Нину, но она была далеко, и не расстояние тому виной, а другое — не смел подойти к ней, выше себя ее считал с той первой встречи в тундре. И тянулся в то же время к ней, хотел доказать, что лучше, чем кажусь.

Так мы дошли с Мариной до калитки, припорошенной снегом, постояли под березкой, я обнял ее на прощанье и поспешил домой. А по дороге повторял:

Иней белыми волокнами
На березке у крыльца.
Снегирей вспугну под окнами,
Постою у деревца.
По ступенькам старой лестницы,
Как по трапу, пробегу —
И спрошу тебя, ровесница:
Как дела на берегу?
А ведь я меньше стал спрашивать у Марины, как она живет, что думает наперед. Или уже неинтересно? Так почему ж каждый вечер торчу у этой калитки?

На краю села есть большой бугор, откуда видны окрестные деревни. Сколько же домов понастроили мои земляки за это время, как же застраиваются села, растянули райцентр почти на десять километров — сплошь огни, крутые взгорки по ручьям исчезли — их сделали положе для проезда машин. Правда, люди поговаривают, будто директор РТС за счет этого дал три годовых плана «мягкой пахоты» и не сумел закончить весеннего сева, но мало ли чего не наговорят, РТС-то на первом месте. А жизнь лучше стала. Это по столу видно. Сказывается и приход ребят из армии. Теперь бы только жить да жить. А я на уме одно держу: в техникум хотя бы поступить после службы.

Мой старый учитель географии Михаил Николаевич, встретив меня, воскликнул. «А ну, повернись! Гвардеец!» И хотя наша часть не была гвардейской, но я промолчал. Лестно было услышать похвалу. Он затащил меня к себе. В старом двухэтажном доме, где Михаил Николаевич купил половину, было тепло, шумно от ребячьих голосов, в глазах пестрило от множества книг на полках.

— Куда думаешь-то?

— Еще рано думать.

— Да… Да… Поздравляю тебя.

— С чем, Михаил Николаевич?

— Читал твой рассказ.

— Где? — Я так и рванулся к нему.

— В журнале. Молодец.

Я открыл журнал, и на меня с укором взглянула с его страниц Нина, наш милый доктор. Как мог художник заметить ее взгляд, когда он не встречался с ней? Как он мог знать, что пишу про нее, а не про кого-то другого.

Целых три страницы. Рисунки. И главное — вверху моя фамилия.

— Я не видел. Можно, возьму домой?

— Бери, голубчик, бери. У меня еще есть один. Географию ты не забыл? Подумай. Интересная наука. В техникум метишь? Может, в десятилетку, а потом в институт?

— Мне ведь еще целый год на «гражданке» в десятом учиться. Не сумел закончить на флоте.

Вечером я зашел к Марине. Посидели в ее горенке.

— Читала твой рассказ.

— Понравился?

— А ты этого доктора знаешь?

— Это ж рассказ!

— Любый!.. Уходишь ты от меня все дальше.

Противоречить ей было бесполезно, я только обнял Маринку и посидел с ней молча долго-долго.

— Марина.

Она приоткрыла глаза.

— Люб ты мне, Володька…

— Идем к Бородкину. Аню возьмем. На конях покатаемся.

Вскоре двое легких санок пронеслись по улице села и скрылись в темноте. Санки, подбитые железным полозом, легко скользили по плотно укатанной дороге. Санки неслись, мелькали под копытами вороных заснеженные километры.

Я вспомнил, что отпуску осталось всего несколько суток.

— Завтра надо позвонить насчет билета.

— Я позвоню, там у меня сестра.

— Какая ты красивая, Марина.

— Молчи! — она зажала мне рот варежкой, припала головой к черной флотской шинели, обхватила руками за шею, чтоб не вылететь из санок при окатах.

Радоваться бы тебе, Володька, что счастье рядом, ан нет, опять о чем-то другом задумался.

— Фи-и-и-и-и! Пошли! Ф-и-ии!

Снег летел из-под копыт, и с неба падали звезды, угасая в снегах.

* * *
Вот я и вернулся из отпуска. Пожурил ребят за кирпичи, которые они сумели-таки сунуть в мой чемодан перед отъездом. Полдороги проехал, пока догадался, с чего бы это чемодан тяжеловат. Расспросил о новостях, протянул, как подобает вернувшемуся из отпуска, дорогие папиросы, мол, берите, на всех хватит, присел на табуретку.

А ведь я домой вернулся, а не просто в кубрик. Ведь они ждали меня, эти ребята.

— Морж, а тебе тут премия, — еще с порога закричал Хлипитько.

— Какая еще премия?

— Семьсот пятьдесят рублей. С тебя, значит.

— За очерк о Самохине! — вставил Скоробогатов. — Вот газета. — Чего-чего, а такого возвращения я не ждал.

— Добро! В самый раз! Без копейки вернулся. Дорога-то длинная. — Наутро я получил их из рук самого редактора флотской газеты. Возвратись в часть, уединился с друзьями, чтобы посоветоваться, что купить на память.

— А тут и советоваться нечего, — сказал Скоробогатов. — Я, к примеру, без чего, как без рук? Без баяна! Значит, тебе печатная машинка нужна. Понял? Чтобы — «т-т-т-т-т…» — и готово. Новый рассказ.

— Действительно, а почему бы не купить?

— Сколько у тебя всего деньжат? — спросил Хлипитько.

— 1200!

— О-о-о! Я таких в кармане не держал. Занял где еще?

— Гонорар получил.

— Что! Какой гонорар? — пришлось долго объяснять друзьям смысл непонятного им слова.

— А мы и не слыхали. Ты скоро гонораристом станешь и руки не подашь.

— Гадать нечего. Отпросимся у командира и купим. Какой же ты писатель без машинки? Везде техника нужна, чтоб труд облегчало. Только, чур, со мной, — сказал Хлипитько, — тебя еще надуют.

Машинку мы купили в комиссионке, а на сэкономленные деньги приобрели еще фотоаппарат «Смена».

— Теперь можешь и писать, и фотографировать. Попробуй о нас не напиши, и не куда-нибудь, а в центральную газету, — подвел итоги Скоробогатов.

Вечером, когда я был на вахте, позвонил Бородкин.

— Поздравляю, тезка! Тут у нас ребята не верят, что ты мой земляк. Скажи им словечко, чтоб не обижали.

Я представил, кто и как может обидеть такого верзилу, как Бородкин, и тем же тоном ответил: «Ну-ка, дай им трубку».

В свободные от службы и учебы вечера я занялся исследованием устройства своей «типографии» — где подвинтил, где проволокой скрепил, и, глянь, по-настоящему заработала моя машинка. За месяц одним пальцем настукал на ней полсотни страниц повести о докторе Зеленого мыса, а когда стал читать, то понял, что все это не мое, а похожее на где-то читанное, и полетела рукопись в ящик с песком, куда бросали окурки.

Первые удачи вскружили голову, и я забыл, что нужен труд, мастерство, рассчитывал написать в один присест. И все же много рукописей после бросал я в корзину для мусора, а об этой жалею. Кажется, что сжег нечто большее, чем повесть. Главная причина была в том, что к доктору Зеленого мыса, по замыслу автора, зачастил морячок из торгового, и хотя я эти встречи придумал сам, а простить ему этого не мог. И чтобы поставить крест, чтобы не портить отношения между старыми друзьями, сохранил из повести только отрывки.

Новая машинка скрипела, каретка ее прыгала, рычаги задевали друг друга, но все же послужила она мне несколько лет. И когда теперь друзья спрашивают, где это я научился так быстро печатать, посмеиваюсь: «Курсы машинисток прошел».

* * *
Зима, несмотря на то что мы сидели на чемоданах, ожидая приказа о демобилизации, пролетела незаметно. А приказа все не было. За время службы на флоте я уже привык не делать скоропалительных выводов, стал сдержаннее, даже в отношении к друзьям начало проявляться что-то новое. Первое время не нравилась мне хозяйственность Рема, которую я принимал за скупость. Позже понял, что это одна из лучших черт его характера. Даже то, что он никогда ни оставлял крошек хлеба на столе, не вставал из-за стола с куском во рту, выглядело теперь иначе. Он привык к бережному отношению к хлебу. Нас с Иваном всегда выручала экономность Хлипитько: можно было в любое время перехватить сотенку-другую. Когда же подоспело время экзаменов в вечерней школе, я с радостью отметил: Рем умеет ценить не только копейку, но и время.

Заканчивая десятый класс, он шел на экзамены спокойно. Как и на политзанятиях, он постоянно вел конспекты, которые очень помогли весной, сократили время подготовки к экзаменам. И я не раз обращался к нему за помощью.

— Эх ты, каштан недозрелый! — недовольно хмурился Хлипитько, но помогал.

Я глядел на Рема и думал, что, попади он на корабль, из него получился бы первоклассный боцман, а я по своему характеру мог оказаться в матросах, а то и вовсе в бичкомерах, заполняющих все гавани мира.

Маринка писала все так же часто, а я, сам не зная почему, отвечал все реже, пока, наконец, переписка не оборвалась совсем.

Приеду, думал, решим. Чего вперед заглядывать.

В последнем письме Марина писала, что собирается в институт, в южный город, учиться на синоптика. Направление дают из метеослужбы.

А мне снились торосья на припайке, песцы, что бродят под окнами домов, глухариные тока, свист утиных стай и протяжные рыбацкие песни у костров на огнищах. Все это сливалось в одно — Север.

Оставалось сдать половину экзаменов, когда случилась беда. Никто толком не знал, как произошло это. Только по рассказам можно было восстановить все.

Не знаю, зачем Скоробогатов был послан на передающий центр, что находился в пригороде. Не знаю, о чем он говорил со связистами, ремонтирующими телефонную линию. Рассказывают: один из них был на столбе, второй стоял внизу около редкого забора и, сматывая кабель, весело разговаривал с Иваном. Свои ребята. Встретились, как не поболтать, не перекурить.

В это время мимо них мальчишки тащили в руках какую-то металлическую штуку.

— А ну, давай сюда, что там у вас?

— Снаряд, товарищ старшина, — бойко ответил один из сорванцов. — Вон там песок пацанам на самосвале привезли, а он и выпал.

— А ну, давай его сюда, нашли тоже игрушку, — встревожился Скоробогатов.

Мальчишки просунули снаряд в щель забора. Иван подержал его некоторое время в руках, разглядывая со всех сторон — «немецкий!» — и положил на землю. Мальчишки уже скрылись за углом кирпичного дома, когда раздался взрыв. В домах, стоящих вдоль улицы, вылетели стекла, в саду, за спиной матросов, как бритвой срезало несколько яблонь, вырвало громадный кусок забора…

К месту взрыва тут же сбежались люди. Они увидели большую воронку, двух лежащих на земле моряков, третий висел на телефонном столбе вниз головой, его удерживали в таком положении «когти».

— Среди бела дня…

— Как же это?

А какой-то мальчишка бежал по улице, размахивая руками, и хныкал: «Дяденька матрос, мы не знали…»

— Как же это, сын только родился, жить бы да жить. А Линде каково…

Мы хоронили друзей, как погибших на боевом посту. Были сказаны речи. Был трехкратный залп из карабинов. Был оркестр. Шли за цинковыми, наглухо запаянными гробами родители погибших.

Еще долго я не мог прийти в себя, еще долго слышал голос друга: «Эх, и сыграю же я вам сегодня»… Баян, что остался в Ленинской комнате, молчал. Никто не решался прикоснуться к его басам. Никто. Даже после того, как похудевшая, ставшая сразу намного старше, Линда пришла к нам и сказала:

— Сыграйте, ребята. Он любил… Его песню.

Мы молчали. Стояла такая тишина, что в кубрик доносились трели жаворонков, висящих над прибрежной луговиной.

* * *
Сразу же после получения аттестата зрелости сержант Хлипитько сдал на звание младшего лейтенанта и ушел в запас.

А через много лет получил я от него письмо. Рем просил навестить его, обещал заглянуть на Север, омулевой ушицы отведать. Писал, что он шахтостроитель. Начальник управления в Донбассе. Случайно попала в руки газета с моей статьей, и запросил он в редакции адрес, уверенный, что это я.

Мне после отъезда Рема пришлось служить до осени. Отъезд, как часто бывает, стал неожиданностью. Утром меня вызвали в строевую часть, дали обходной лист. После обеда я был у замполита, потом у командира батальона. Они жали руку, давали отцовские наставления.

Вечером удалось позвонить в гавань, где служил Володя, и передать через ребят ему, чтоб вырвался проводить.

Около полуночи поезд отошел от перрона городского вокзала. Бородкин махал бескозыркой, пока не исчез за поворотом, мне слышались его слова:

— Один моряк — отделение, два…

— Пиши!

«Один моряк…» — кто ж это любил повторять? А, Самохин! Он на повышение пошел. На другой флот перевели. Все меняется. И я уже не тот: ленты чувствую за спиной, хотя не нужно бежать на поверку, нести вахту в радиобюро, отдавать честь старшим. Отныне сам себе хозяин, и все дальнейшее зависит от самого себя.

Но где бы я ни был, в какие бы переплеты ни попадал, какой бы путь ни выбрал — всегда со мной будет море. Жизнь — то же море, и в ней всегда найдется место для ребят в полосатых тельняшках.

…Я списан на берег теперь,
А это значит: прочь разлука.
Я ожидал, что стукнет дверь,
Что выйдешь ты, протянешь руку.
А встретил девушку одну.
Она в шальную непогоду
С волны взлетала на волну,
У «Вихря» не сбавляя хода.
И я взлетал с волны на волну на крутоносых рыбацких лодках, выметывал сети, пил щербу из алюминиевых кружек, багрил августовской ночью лосося, бродил с двустволкой за плечами по опушкам боров, выискивая глухариные выводки. Свежий ветер хлестал по лицу и звал куда-то вдаль, к чему-то нераскрытому, к новому.

ЛЕТЯТ ГОЛУБАНЫ

— Ну вот, и еще одна ночь пришла, — Перфил отодвинул и перевернул кверху дном стакан. — Четырнадцатая. — Он взял со стола большой охотничий нож с ручкой из оленьего рога и двумя ударами сделал на стене очередную зарубку. — Как подумаешь, так жалко Фроню становится, две недели без мужика. Каково ей?

— А тебе? — И мы умолкли, заметив, как Перфил неожиданно нахмурился.

— Витек, ты ложись с краю, — показал он племяннику на широкую кровать. — До обеда выспаться надо, а там сетки посмотреть. Вечером домой собираюсь. Шутки шутками, а дело делом. Как она там? Уже картошку пора садить. Не велико хозяйство, а без мужика плохо.

Изба, где мы весновали, стояла на островке, вокруг которого шумело половодье. Вода уже подошла к самому крыльцу, вот-вот зальет его.

Жили мы здесь поначалу вдвоем, а позже шумной артелью. Прошли две недели ожидания большой воды, ожидания настоящей весны без снега, заморозков по ночам, без холодного, пронизывающего до костей ветра. Утка уже пролетела, рыба разбрелась по кустам, и можно было возвращаться домой, но Перфила держали в заречье овцы, за которыми он присматривал, Витя — тот за дядей куда угодно отправился бы. Ну, а я не спешил домой. Мне в эту весну было некуда спешить: так дела сложились.

Подложив под голову ватную телогрейку, я прилег на широкую скамью, глядя, как пламя в железной печке лижет пропитанные соляркой кирпичи. Хорошо придумал Перфил — сунь пару кирпичей на сутки в солярку, и потом они ровным пламенем нагревают печурку круглые сутки, дров искать не надо.

Я смотрел на свежую зарубку, сделанную Перфилом на стене.

«И придумает же Перша. Все у него с шуткой-прибауткой».

А Перфил уже спал крепким сном усталого человека, раскинув руки, улыбаясь чему-то. Ему, наверно, снились голубаны, последние стаи которых неслись над рекой.

Голубаны? Не они ли заманили меня в заречье? Точно. С них и началось все…

* * *
Жилось мне тогда не особенно хорошо, но весело. И как не радоваться, если нежданно-негаданно «отпуск» выпал, и когда — весной. Я ушел тогда из редакции районной газеты.

Мне давно хотелось провести весну в заречье.

— Да ты е-ж-жай! — говорил мне Федул, конюх редакции. — Я т-т-тебя вместе с лодкой перевезу. К с-с-самому месту. — Мужик и так заикался, а тут от волнения, что приходится расставаться с «хорошим человеком», от желания сделать добро совсем расстроился. — Г-г-голубапы знаешь как летят?

Голубаны! Об этой утке я много слышал от старших. Она выделяется из множества пролетных птиц, летящих весной в печорские тундры. Видать видывал — крупная, белобокая, грудь сине-белыми крапинками, от чего кажется серой, а сидеть в скрадке, когда она летит, не приходилось.

— На той неделе тогда придется перебраться. Я все соберу и звякну тебе.

И что за человек Федул: никого не обидит, всем старается сделать добро. Мы с ним в давней дружбе. Сколько сотен никем не меренных километров изъездили по лесным дорогам в морозы, метели, сколько раз обогревались в избушках кушников.

— Ладно, п-позвони. Я приеду вечером.

Жил я по-прежнему в соседней от райцентра деревушке, километрах в пяти от нее. Так было удобнее: к реке и к лесу поближе. Родители к тому времени переехали в город, к сестре отца. Своего дома они никогда не имели. Устроился неплохо: снял комнату у одной старушки за пятнадцать целковых. Мне было в этом домике, окнами на реку, уютно и хорошо.

По утрам, когда все спали, я уходил в гору, за аэродром, откуда возвращался со связкой рябчиков, садился в автобус и отправлялся на работу. Это осенью, а весной вода подходила к самому крыльцу. Я обматывал цепь якоря за столб калитки. Поезжай в любую сторону, куда хочешь, и никому не помешаешь — километра на четыре разливается в это время река.

И, уйдя из редакции, я не оставил квартиры, еще не решив, куда направлю свой путь. Дорог много, а выбрать надо одну. Всего меня охватило желание перемены мест. То ли к геологам податься, то ли снова в рыбаки пойти, а может, на какую-нибудь метеостанцию махнуть годика на два-три? А с институтом как же, время не ждет? Мать и то обижается: мол, все люди как люди, а ты всегда недоволен, остепениться, мол, пора, тридцать скоро.

А если по-другому взглянуть на случившееся, то мне нежданно-негаданно счастье привалило: полная свобода.

— Что, голубь, пригорюнился? — спросила хозяйка, по-доброму ворчливая старуха, присела рядом, поправила очки и зашевелила спицами. Она постоянно что-то вязала, то шапочку, то носки, то варежки, хотя жила одна.

— Для кого ты стараешься, Амосовна?

— Шерстку люди принесут, попросят связать — вот и сижу. Ребятни-то в деревне много. А бабы, сам видишь, с утра до вечера работой заняты на фермах, некому детей обхаживать.

— Ну что, голубь? — повторила Амосовна. — Куда думаешь-то? На рацию снова или в Архангельск поедешь. Да не унывай, всякое бывает. Мой такой же был своенравный, чуть что — рукой махнет: проживем, мол.

— Я и не унываю, Амосовна. На охоту собираюсь.

— Совсем добро. Сети у тебя есть, моторка своя, ружье тоже. На чердаке погляди. Там два «конца» висят, новые совсем, редкачи, да фитили, может, пригодятся. И на мою долю рыбки прихватишь.

— Собрать надо все не спеша, сухарей насушить побольше, а потом Федул подбросит.

— Позабочусь, без хлебушка не останешься. На голубанов, значит?.. Ох-хо-хо! Как время-то катится. Охоч был мой мужик на голубанов посидеть. Хлебом не корми, только дай в заречье ночку посидеть. Уж сколько я, дура, бранила его за это, все казалось, мало дома бывает, а когда не стало, вкус утки забыла. Перша по-соседски иногда притащит. Он добрый, Перфил-то.

На сборы ушло несколько дней. Погода стояла удивительная. Днем тепло, а ночью падали заморозки, и все кругом звенело.

— Так вся вода уйдет, — сказал Перфил, — река долго не вскроется. — Он пришел посмотреть, как я собираюсь. — Но ты все же поспеши. Около берегов уже забереги появились, лошадь можно искупать.

Я позвонил Федулу. Он приехал вечером. Как всегда, под хмельком, подмигивая неизвестно кому левым, смотрящим в сторону глазом, улыбающийся.

— Г-готов? — спросил он.

— Все собрано.

Мы втянули пятинабойную, рук знаменитого мастера Дмитрия Ивановича, лодку на подсанки, привязали ее веревкой, уложили мешки с сетками, весла, мотор, канистры с бензином, ружье, продукты, все, что требуется для долгого жилья на одном месте. Казалось, и брать-то нечего, а лодку доверху нагрузили, оставив свободной лишь скамейку на кормовом ящике для инструмента и прочей мелочи.

— Да-да-дак! Н-надо бы перед дорогой, — сказал Федул. Амосовна, стоявшая на крыльце, скрестив руки на груди, поняла его и пригласила нас в горницу.

— Битый лед — добрый лов! — сказала она и первой отпила из чарки, зажмурилась, покряхтела по-старушечьи.

— Не грешно, Амосовна? — засмеялся я, намекая старой на то, что в этот день не только пить, но и скоромное есть нельзя.

— Так ведь в Писании-то как сказано? Выпьешь в постный день — грех, а если угощают и не выпьешь — двойной. Не хочу на свою душу двойного греха брать, а один-то как-нибудь отмолю. Все мы грешные по-своему.

— И поверит всевышний тебе? Видал, наверно, таких старушек немало. Век-то у него длинный.

— Видал не видал, а считаться приходится. И он без нас, как мы без него, никуды.

Вскоре мы вышли, и Федул взял в руки вожжи. Дровни с подсанками легко покатились по обочине дороги к спуску на реку.

Снег на реке превратился в наст, и можно было ехать напрямик. Ивняки в заречье издали напоминали заросли дикой сирени. Сосновый бор, что виднелся вдали, зеленел — деревья уже выкинули новые побеги. С крутых щелий сползали комья глины. С крёжа снег уже сдуло ветрами, и земля чернела, обнажив корни стоящих над обрывом деревьев.

Всего каких-то полтора часа понадобилось для того, чтобы отвезти имущество к избе, стоящей на другом берегу реки, перетаскать его на чердак, привязать на всякий случай лодку и вернуться обратно.

Когда мы возвращались, над нами пролетел табун гусей.

— Разведчики! — сказал Федул. — Место высматривают. У них всегда так — облетят вначале всю округу, вернутся к своим, посовещаются и уж потом трогаются в путь. На Зыкине, наверно, кормятся в ивняках. Там рано снег сходит.

Где-то вверху по реке, скрытой голубоватой дымкой, лежал остров Зыкин, на котором в непогоду скапливались стаи перелетных птиц, делали остановку первые из них. Туда бы махнуть… Да несподручно там весновать, далеко от дома, и напарник другой нужен, Перфила овцы в Каталкино всю весну продержат. На Зыкин хорошо, а на Харин еще бы лучше, да разве везде успеешь, островов на реке много.

* * *
Прожив в деревне несколько лет, я, к своему удивлению, впервые задумался, насколько по-разному живут люди, насколько различны их судьбы. Может, потому и потянулся сердцем к молчаливому обычно Перфилу Михайловичу, который намного старше меня, что подметил в нем врожденное чувство доброжелательности к людям. Рыжий, как сноп ячменя, Перша мастер на все руки. Мешала ему спокойно жить какая-то хитрая болезнь, рана, не дающая ему покоя ни весной, ни осенью. Был он в свое время председателем колхоза, неплохим, люди по сей день вспоминают. В трудное время доверили ему бразды правления односельчане, в сорок седьмом. Неурожай. Голод. Люди только тогда по-настоящему увидели, что принесла им война. Почти в каждом доме хранились «похоронные». Бабы почувствовали вдруг, как иссохли, измотались они за четыре года, как выросли их дети, похожие на отцов, постоянно напоминающие о тех, кто не вернулся домой. А тут проклятый недород, даже семена пришлось в счет госпоставок сдать. Налоги платить было нечем.

Сколько слез было пролито в деревнях в тот год, когда Перфилу пришлось быть председателем. Он и не удержался потому, что не мог спокойно смотреть, как бедствуют люди, вынесшие на плечах всю тяжесть страшной войны. Зимой пало много скота. Уцелевших поднимали на ноги веревками. Племенного быка, любимца колхоза, подвязывали снизу, чтобы не упал, собирали для него былинки, что еще оставались на сеновале. Как могли, так и спасали скот, не думая о себе. Поредели в эту зиму заросли ивняка в заречье, не сходили мозоли с рук мальчишек, которые скоблили по вечерам ивовую кору. Осунулся председатель, старая рана открылась, лица словно желтуха коснулась, даже огненно-рыжие пятна исчезли с него.

И все же колхоз держался. Люди с надеждой ждали весны, когда первая зелень поможет им выпутаться из постигшей беды. Для себя толкли солому в ступах, собирали в поле бурые ошметки крахмала, оставшиеся от прошлогоднего картофеля, пекли из него лепешки, выкапывали в остожьях «гонюх» — съедобный корень, приберегая драгоценные клубни картофеля, что лежали в погребах, на семена.

Вынесли и эту тяжесть. А когда поехали на сенокос, стали просить председателя выдать, как до войны водилось, мяса на варево. Распорядился Перфил забить старую, отжившую свое корову. Да, наверно, один из членов правления не так понял председателя, решил, что Перфил этим авторитет зарабатывает, дисциплину расшатывает, хозяйство под корень рубит. И прокурору донес.

Времена были строгие. Папка, которая началась с доноса, быстро распухла. Не успел Перфил Михайлович порадоваться, что веселее становятся люди, что поднимаются в наволоках первые стога и прибавляются удои на фермах, крепнут телята, как оказался за решеткой.

Ему бы вовремя акт составить на несчастный случай, мол, прирезали корову по необходимости, и все бы сошло с рук, да не такой человек Перфил, чтоб фальшивку стряпать.

Вернулся Перфил через несколько лет, молчаливый, с проседью на висках.

В лагере он был дизелистом. И в колхозе дело по технической части нашлось. Не зря говорят: если котелок варит, нигде человек не пропадет. Так и остался Перфил в деревне, хотя многие из тех, кто попадал в сходные истории, чаще оставались в городе.

Таким был человек, к которому я потянулся всем сердцем, сам не зная почему. Даже родные удивлялись нашей дружбе. И сам Перфил спрашивал не раз: «За что ты меня, Володька, любишь? А ведь любишь, знаю». И только Амосовна говаривала не однажды: «Ты держись Перфила. Плохому не научит. Лицом он смур, а сердцем чист».

* * *
Погода обманула нас. Оттепель, ударившая в половине апреля, перешла в затяжное ненастье с метелями, холодным ветром, вьюгой. Обычно уже в конце первой декады мая мы приносили уток. И в эту весну утка, было, появилась, но вскоре надолго исчезла. Холода она не боится, был бы корм. Отсиживалась, знать, в это время где-то в верховьях речек, на незамерзающих болотах. Да еще после говорили, что на полях бродила утка большими стаями, чего не видывали раньше. Чем она там кормилась, кто знает. Только в начале второй декады снова потеплело, но солнца не было. Снег сходил исподволь, незаметно. И лишь по заберегам можно было видеть, что весна вот-вот нагрянет. А она трудная выпала. Запасов сена в колхозе почти не осталось, держали скот на полуголодном пайке. Особенно плохо было с кормами для овец. Они едят лишь мелкое, сухое сено, а его не было: прошлое лето сплошь шли дожди, сенокос затянулся до белых мух.

Перфил, который еще до появления сквозных заберег поселился в Каталкиной избе, покоя не находил. Забот с овцами много, блеют с утра до вечера, есть хотят. Просил зоотехника узнать, нет ли где-нибудь хоть воза сенца, пока можно еще по льду перевезти.

«Нет, — отвечает, — и так тебе дали больше, чем другим. На Ипатихе телята на подножном корму с первых дней, как снег стал сходить».

На нет и спроса нет, но сберечь породистых, полутонкорунных овец-мериносов надо, и Перфил занялся давно знакомым делом — рубкой ивняка. Скоблить было некогда, да и незачем. Просто валил кучей ветки, и овцы обгрызали их со всех сторон. Пока лед на озерах стоял и вода прибывала понемногу, на лошади возил, потом жил запасом, а когда вода с реки хлынула, пришлось в лодке ивняк возить. На одни-то руки не управишься.

Я пришел на островок в половине мая, в один из серых вечеров, когда не поймешь, то ли дождь капает, то ли снег падает с неба. Поставил ружье в угол, бросил тяжелый рюкзак, снял телогрейку.

— Упарился! — сказал я Перфилу. — На реке воды полно, чуть не по колено всю дорогу брел.

— Переждал бы денек-два, поднимет лед, хоть в тапочках беги, — хмуро ответил он, глядя в окно, за которым висела полумгла, сквозь которую тускло блестели огни деревень на домашнем берегу.

Отсюда, с заречья, было видно, что райцентр давно слился с окрестными деревнями. Раньше только в распадках, где любили селиться наши деды, блестели огни, а теперь они как бы взбежали на гору, может, для того, чтобы дальше видно было? Откуда только люди деньги берут? Дома-то какие, по четыре-пять комнат, с верандами, с паровым отоплением.

— Когда-то я еще дом закончу. — Перфил подбросил в печурку дровишек и качнул головой. — Нет, осенью, наверно, еще новоселья не справить. Пока туда-сюда, пролетит время. А тут еще с бальками[5] связался на грех.

— Ты что-то не в духе сегодня? — спросил я. — Не с простуды?

— Да нет, здоров. Надоело целыми днями ивняк на лодке через озеро перетаскивать. Прорва, жрут сколько, кажется, еще сотню прокормить можно было. А так ничего. В теле пока бальки. Видел?

На ночь Перфил загонял овец в старый, давно заброшенный скотный двор, чтобы потеплее было, утром выпускал их — уйти некуда.

Каждая из овец весит с оленя. Есть что жалеть, когда такие падут. Укрывшись от холодного ветра за стеной скотного двора, они равнодушно грызли ивовые ветки.

— Чего гадать! — и Перфил снял с печурки медный чайник. — Чаи погоняем да на бок. Утро вечера мудренее. Завтра, думается, сидеть надо. Караулки я уже сделал. Раза два слышал голос селезня. А так пока тихо кругом. Еще, знать, ненастье будет. Холод птицу в закутках держит. Около бора она теперь, в кустах, по земле бродит. Чирки-те, правда, носятся…

Мы пили с сухарями густой, по-особому заваренный чай. Ночь пала теплая. Ветер шумел под крышей избы. Взгляд мой случайно остановился на буквах, вырезанных в углу столешницы, сколоченной из толстых сосновых плах. Да это же я вырезал!

…И вспомнился жаркий летний день, сенокос, проводы в армию новобранцев, в числе которых был и рыжий Перша.

— Свое клеймо увидел? — Перфил поставил стакан на стол, закурил. — Я его тоже заметил. Крупно ты, брат, тут расписался, на веки вечные. И мое есть. Видишь «П. М. Б.». Перфил Михайлович Бабиков, значит. Першей-то я позже стал.

Голова шла кругом то ли от усталости, то ли от выпитого чая, а может просто стало жаль давно прошедшего детства, которого, как ни старайся, не вернешь.

— Ляжем-ка спать. Завтра, мне кажется, в избе тесно будет. Потянутся с берега охотнички.

Утром я увидел, что река за ночь посинела, лед приподнялся, а вода в заберегах сильно прибыла.

— Теперь жди уток, — сказал Перфил. — Не зря у меня плечо ныло. Всю ночь с боку на бок крутился.

— Рана?

— Память фриц на всю жизнь оставил.

Над избой пронесся табун чирков.

— Слышал?

— Слышал. Это начало?

— Можно считать, что так. Всему свое время. И голубанов дождемся. Мимо нас не пролетят. Мне, вижу, не до охоты будет, если во время ледохода на катере комбикорма не подкинут. Да и вода, боюсь, придет не та, какую ждем. Заторы могут образоваться, а их пуще всего берегись, пока не прорвет, можно, как ушкану, на кустике оказаться. Ты вчера заметил лишнего жильца у нас?

— Какого жильца?

— Ушкан остался на островке. Поначалу дичился, а когда приперло, вместе с овцами стал кормиться. И где он прятался столько времени! Пусть живет. Вся живность для радости создана. Ему тоже хочется прыгать по зеленям, а не брыкаться в холоднющей воде.

Еще лед на реке не тронулся, а воды в заречье хоть отбавляй, на озерах образовались полыньи, лога тоже залиты водой, в них сбегают тающие снега. Кругом вода. В любом месте, кажется, делай шалаш, прячься в него и жди, когда утки полетят. Но это лишь кажется, у птиц есть свои пути пролета, излюбленные места кормежки.

Чирки, конечно, везде к манихам подсядут, но ведь это чирки, им изогнутую палку в снег воткни, и ту за утку примут. Когда они летят, то, наверно, ничего вокруг не видят и не слышат. Был у меня случай, когда чирок прямо к шалашу подсел, который я еще не успел закрыть ветошью и ветками ивняка, да и брык ко мне прямо под ноги. Бери за шею — и в сумочку. Когда понял, в чем дело, выскочил из шалаша и целый час носился над озером, орал во всю глотку.

Воды много, но утка не везде сядет. У нее места из года в год одни и те же. Их охотники занимают заранее. Еще в марте, когда кругом мороз трещит, а под ногами кружится вихрастый поземок, ставят шалаши. Место, где стоит караулка, занято на всю весну. Хочешь поохотиться — ищи другое или попроси у хозяина разрешения посидеть в его караулке. Иногда охотник делает три-четыре скрадка и меняет их время от времени. Все равно — спроси. Не нами так заведено. Так еще наши деды охотились: на уток по весне из скрадков, сделанных зимой, в борах — на собственных угодьях, что по неписаным законам передавались по наследству. Не знаю, как в смысле частной собственности, но закрепление угодий за одним человеком или семьей вело к изобилию дичи, ведь охотник не станет ее стрелять раньше времени, не станет пугать, настораживать пасти, разрывать лисьи поры, пока время не пришло.

Караулка, которую приготовил для меня Перфил, стояла среди редких кустов шиповника на крутом взгорке, за что это место и называлось Шипичной веретией. Воды здесь было еще мало, и я, заглянув туда днем, хотел было выбрать другое, более подходящее, как мне казалось, место, но Перфил только глянул на меня. Я понял, что если хочу видеть настоящий пролет, то должен слушаться его.

— Тут и посидишь. Ночки две, пока ледоход на реке не начнется, вода на луга не хлынет. Селезни этот закуток любят навещать. Вокруг веретии много озерин, где всегда бывают гнезда крякуш. Сейчас эти озерины еще покрыты льдом. Гнездятся матки, наверно, вот на таких островках, как эта веретия. Не находил я, правда, их гнезд в последнее время, а выводки были. Верное место. Если уже прилетели селезни, то не обойдут его стороной.

Вечером, подходя к скрадку, я увидел, что он занят. Перед шалашом на полынье, которая, как я узнал, рано образовалась, — Перфил тут снег золой усыпал, чтоб солнце больше пригревало, — плавали манихи, из шалаша вилась струйка дыма.

— Э, кто еще в гости пожаловал? — спросил я.

— Чего еще, какой гость? — раздалось из шалаша, и на снег упала недокуренная папироса.

— Караулка-то занята. Не видишь, что ли?

— Кто первый пришел, тот и хозяин.

Идти на другое озеро было поздновато, вот-вот начнется вечерний перелет уток, если они появились в округе, и я не знал, что делать, с любопытством разглядывая знакомого по случайным встречам в селе парня.

Выручил Перфил. Он, наверно, слышал нашу перебранку — скрадок был неподалеку от избы — и поспешил на помощь.

— А ну, выматывайся отсюда, а то… — Перфил подошел к шалашу и взял парня за шиворот.

— Что «то»? Вы, што ли, хозяева? Все теперь общее. Вишь, кулаки нашлись.

— Я тебе покажу, кулаки, — Перфил говорил спокойно, но в голосе его слышалась угроза, и парень вылез из скрадка, дернул плечом, попятился.

— Э! Друг! Манихи-то забыл, — но парень, казалось, не слышал.

— Семеновы. Три брата, и все такие. Самому лень караулку сделать. Ты думаешь, он манихи забыл? Как бы не так. Уже успел где-то побывать перед нами, стянул их. Испугался, как бы еще кто не явился на шум. Разное бывает. До стрельбы не доходило, но перепалки случаются, да еще какие. Поживешь — увидишь.

Перфил подтянул повыше голенища бахил, поправил слезшую набок худенькую шапчонку, стянул потуже ремнем телогрейку, на которой, казалось, нет больше места для заплат, и рассмеялся:

— Шкодливы, да неразумны. Что я с ним сделаю, коли вдвое меньше ростом и силенка не та.

— Началось! — уже совсем по-другому произнес он. — Каталкино — тихая пристань! Нашел, где тишину искать. Связал тебя, Перша, сам черт с бальками. А все Настя, зоотехник, поезжай, говорит, да поезжай, поживи там до разлива. Больше некому. Верный человек нужен. И дело сделаешь, и рыбки половишь, ведь все равно в заречье собирался. Согласился, так сказать, по совместительству, одел хомут на шею.

— Пока вы тут ругались, на реке-то подвижка была, — добавил Перфил, — на каких-то полтора-два метра всего, но тронулся лед. Теперь жди, вот-вот начнется.

Есть что-то таинственное в ожидании прилета кряковых селезней, с которых начинается охота на уток. Они обычно подсаживаются к манихам с вечера, летят часов до одиннадцати, потом наступает перерыв до утреннего перелета. Сколько ни сидел в караулке, вечерние перелеты всегда были для меня более удачливыми.

Я сидел на сухом сене, которое насобирал в полузатопленном остожье, положил на землю обрубки жердей, сделав настил. Весенняя земля лишь с виду ласкова, она и сгубить может.

Ближе к полночи стало холодно. Резиновые манихи забелели в полутьме. Пришлось выйти из шалаша, стереть с них иней сухой тряпкой, разбить образовавшийся в полынье, не видимый из скрадка ледок, поразмяться. Вроде бы и одет тепло, а холод до костей пробирает, ноги затекают.

К восходу солнца я уже продрог вконец и ждал, когда донесется до меня, как условились, оклик Перфила. Зуб на зуб не попадал. Откуда-то издалека донесся до меня звук выстрела. Просыпаясь, я услышал голос Перфила:

— Домой пора. Замерз, поди?

В руке он держал зеленогрудого красавца селезня.

— С первой уткой!

— С первой, с первой! — ответил он.

— На Подъелочном? — спросил я, прикасаясь ладонью к атласным перьям селезня.

— Нет, ты, видимо, и впрямь спал? — он добродушно рассмеялся. — Я раз пять за ночь лед ломал. А этот около тебя все крутился. И налетел на меня из-за кустов. Замерз?

— До костей, — уже не таясь, ответил я. — Ну и холодище.

— Валенки брать надо: ноги теплые, и сам теплый. Резиновая обувь хороша, да не в ней по ночам в караулке сидеть. Ноги все равно мерзнут. Ну, пойдем. Началось!

* * *
Прошло еще несколько дней. Возвратясь из скрадков, мы крепко уснули и пробудились от чьих-то голосов.

— Кого еще принесло? — недовольно спросил Перфил и, не поднимаясь с кровати, протянул руку к пачке папирос на столе. — Э, да это Витек! — Он поднялся. — Гостей чаем встречают! — В окна било яркое солнце. Над островком мелкими табунами то и дело со свистом проносились гоголи, прилетающие одними из первых, гнездящиеся в дуплах деревьев.

Выставив раму, Перфил удовлетворенно сказал: «Ну, что я тебе говорил? Началось? Солнце-то какое! Только его и нехватало. Какое число сегодня?»

— Семнадцатое!

— К тому же приведет! — сказал Перфил. — Только вода продержаться может. И заторы появятся. Балек-то надо в бор перегнать. — В избу вошел племянник Перфила, парнишка лет пятнадцати, такой же рыжий, как и Перфил.

— Я, дядя Перфил, на уток пришел.

— На уток так на уток. Дома как?

— Тетя Фроня велела передать, что все хорошо, чтоб не беспокоился. Спрашивает, как с бальками.

— Как не спрашивать, если всю зиму за ними уход вела. Может, из-за этого и весновать поехал. Двадцать лет Фроня овчарницей в колхозе. Двадцать лет только с ними, окаянными, и возится, — говорил мне, посмеиваясь, чем-то довольный Перфил.

— На уток так на уток, — повторил он. — Жаль, рыбки нет, а то бы унес домашним.

Еще раз открылась дверь.

— Здрассте! — перед нами стоял с шапкой в руке Федул. — Принимаете гостей?

— А тебя, чертяку, откуда принесло?

— Вч-чера на свадьбе гулял, а сс-сегодня думаю, друзей навестить надо.

— Прихватил?

— Не без этого!

— Вижу, неспроста пришел. Баба, наверно, домой не пускает, а здесь можно преспокойно выпить и выспаться. В хорошем костюме приперся, даже переодеться не догадался.

Перфил сходил в загон, подбросил овцам сенца из того скудного запаса, что оставался на повети, нарубил сухих ивовых палок и растопил печку.

— Во, как хорошо получается — овцам корм, нам дрова, — смеялся он, разжигая огонь, но был явно чем-то озабочен.

После того, как гости попили чаю, Перфил неожиданно сказал:

— Ну, раз пришли, то и за работу пора.

— За какую еще работу? — буркнул Федул. — Воскресенье.

— Завтра лед тронется. Вода крепко пошла. Балек надо перегнать в бор, там уже снега нет, потеплей будет и погрызть есть что. Только через полынью в озере и перевезти, а там путь еще не закрыт, все по веретиям. Завтра поздно будет — отрежет.

— Дядя Перфил, а тут еще ребята пришли. У Коровенской избы караулки делают. Я сбегаю, — сказал Витя, натягивая шапку.

— Зови сюда своих шпинделей, да быстро, к вечеру управиться надо.

Вскоре над островком поднялся шум и гам, блеянье овец слилось с мужской бранью, проклятиями, с одобрительными возгласами. Лодка у Перфила вместительная. Овец по двадцать разом загнать можно. С трудом, но все же переправили мы их через полынью.

Даже привычному глазу было видно, как изменилось все кругом за одни сутки. Озера почернели, ивняки стали казаться сиреневыми, и верба, несмотря на холода, выбросила цвет — белые хлопья снега.

С непрерывным блеянием, подталкивая друг друга, овцы беспорядочно толклись на веретии, пока не поняли, что от них требуется. Наконец, один из баранов, крупный, с круто завитыми рогами пробился вперед и повел за собой ораву к чернеющему вдали лесу.

Перегоняя овец на новое место, Перфил вытолкнул шестами в забереги три сетки.

— Щучка должна быть. Место тут мелкое. Они в это время лезут на мель. Пора пришла.

Перфил не ошибся. На обратном пути мы вынули из сеток полдюжины щук, каждая килограмма по два-три.

— Вот и рыба, — радовался Витя, вынимая щук из сеток.

Перфил качал головой:

— Пелядки что-то нет. Должна бы выйти на воздух. Наверно, опять замор был. Переждем до утра, там увидим.

Переезжая заберегу, мы оглянулись: у самой избы, столбиком, сложив на груди передние лапы и вытянув уши, стоял зайчишка. Он оставался на островке один.

— Надо бы перевезти в бор, найдется дурак, еще бахнет из ружья. — Перфил свистнул. Заяц, высоко подпрыгнув, скрылся.

— Теперь б-будет с т-той стороны сс-слушать. Чуть что — за угол. Не сразу заметишь, — рассмеялся Федул.

— Уменье опытом дается, — подтвердил Перфил. — Окажись ты на его месте, тоже бы соображать начал, куда спрятаться.

Стайки гоголей все чаще проносились над озерами. Свист их крыльев еще долго стоял в ушах, птиц не было видно в густой синеве майского неба.

Я взял за ночь пару гоголей, Перфил острохвоста и трех чирков. Витя, к его радости, крякового селезня, а Федул, который и ружья, казалось, в руках не держал, — двух.

— Счастливец ты, — смеялся Перфил, когда мы собрались в избе. — За это, наверно, тебя бабы любят.

— А к-как же, — ответил Федул, не поняв о чем речь, запивая щербой застрявший во рту кусок рыбы.

Витя с Федулом вскоре ушли домой… Перфил договорился с племянником, что тот в воскресенье с кем-нибудь приедет. «Лед-то не все время идет густо, — говорил он, — проскочите. К тому времени и рыбка будет, и утки. А это Фроне передай», — он положил в Витин мешок по паре щук и уток, добытых накануне.

* * *
Вот и река тронулась, около берегов быстро растут торосья, а около избы образовалась полынья, с трех сторон закрытая грядами.

— Теперь можно и неводком, права у нас законные. — Перфил потирал ладони и, прищурясь, глядел на зеркальную гладь полыньи.

Мы сшили сетки и попробовали сделать замет. Улов был добрым. Какая рыба — крупный сиг, словно на подбор, нельма. Это не щука, с ними сравняться может разве только омуль, но он бывает лишь осенью, когда поднимается с моря на нерест в верховья Усы. Живая гора серебра в лодке быстро росла. Сделав три замета, мы вернулись в избу.

— Лед пошел тише, — сказал Перфил, — вот-вот остановится. Жди бригаду. У рыбаков сети на повети лежат уже с зимы. Гослов — им план выполнять, а нам не встревать. Что поймаем в ставные, и ладно.

К вечеру мы увидели рыбаков — они двигались по реке к нашей избе, таща за собой лодку. Это были мои старые знакомые. Бригадиром у них Михаил Иванович, которому уже за семьдесят, а все не оставляет своего дела. Летом на тонях, зимой на подледном лове. Кряжистый, с бородой до пояса, он похож на былинного Илью. Старика никакая хворь не берет. Грузно ступая по песку, он усмехнулся в бороду:

— Уже успели?

— Попробовали, дядя Миша, — ответил Перфил.

— И ладно сделали. Терять время негоже. Когда лед шумит, белая рыба любит в закутках прятаться. И как?

— На уху попало.

— Если на уху насобирал, то угощай, чего не приглашаешь к столу.

— Да мы только вытянули.

— Тогда бери сига четыре да в ведро. Артель-то порядочная — шесть ртов.

Рыбаки устроились на повети. Там никто не мешает, катагары брезентовые раскинуты, постели у них давно привезены. Как дома привыкли жить.

— А это что у тебя за зарубки? — спросил старик, глядя на стену.

Перфил засмеялся: «Отметки делаю, сколько ночей задолжал Фроне».

Все расхохотались.

— Может, и мне то же посоветуешь? — сказал Михаил Иванович, поглаживая бороду. — Пожалуй, места на стене не хватит. Дома-то меньше бываем, чем на тонях.

Заметили они и нашего квартиранта зайца.

— Это что же у тебя? — спросил бригадир у Перфила. — За кем ты поставлен следить — за овцами или ушканом?

— Балек на бор перегнал, а он пусть живет, не мешает, все веселей.

— Да у вас тут и так не скучно. Вон синь-то какая. Весна, братушки, пришла — значит, еще поживем, еще не кончился наш век. А я уж думал, что не увижу ясна солнышка, ревматизм замучил, еле ноги передвигал. Старуха спрашивает: «Ты чего на стуле ерзаешь?», а я встать не могу. Посмотрит искоса и небось подумает: «Свихнулся старик». А ушкан-то, братушки, еще не вылинял. Весна-то затянется.

— Поздновато, — вздохнул Перфил.

— Ничего, природа свое возьмет. Теплынь-то уже сплошная пала. Поверь мне.

— Как не верить, — сказал Перфил. — Вчера в караулках в валенках мерзли, а через день-два будем до нитки мокрые вылезать оттуда. Бывало уже со мной такое: в одной рубахе сидел, а утка только начала лететь.

— И я, помоложе был, тоже любил поохотиться, теперь поотвык немного, сон одолевает, да и некогда. Это дело для вас, молодых, — ответил старик. А у самого и резиновые манихи заново покрашены, и ружье блестит, и патронов небось папковых привез, которых мы с Перфилом так и не смогли достать.

С этого вечера шум и гам над заречьем не умолкали ни утром, ни ночью. Над нами, как хлопья снега, плавно летели к северу гуси, лебеди, большими табунами кружились над озерами острохвосты, звонким «фюити!» оглашали заречье стаи свиязей.

Бывал я на охотах, но такого не видел, словно в другой мир попал, словно век тут жил, словно не я, а кто-то другой целыми днями сидел дома, где от табачного дыма тучи под потолком плывут.

Вода подступала все ближе к избе, и настал час, когда наш «квартирант» по взвозу, шевеля ушами, припрыгал на поветь. Мы сделали вид, что не заметили его, а уходя, оставили на полу кусочки сахара. Когда вернулись, их уже не было.

И мы ближе к бору перебирались — по веретиям уже ползли льдины, появилась быстрина.

Прожив порядочно времени в селе, я понял тут, что не знал весны, не знал, сколь разноголоса она, сколь мил сердцу южный ветер, который северяне «русским» зовут.

«А что, если бросить все да перейти в рыбаки? — не раз мелькало в голове. — Надо ли что-то искать, рваться куда-то? Чем тут хуже? Привольные места», — так думал я днем, а ночами снился город.

* * *
Со стороны райцентра к устью Цильмы прошел, расталкивая льдины, катер.

— Что-то случилось на Цильме, на палубе вроде райкомовское начальство, — сказал Михаил Иванович.

Перфил опасался, как бы Остапков бор, где поместил овец, не разбило водой на несколько мелких островков.

А тут еще накануне от неизвестной болезни пала овца, за ней другая. Утром все здоровы были, а вечером копытца набок. И ветфельдшера нет, чтобы разобраться, в чем причина. Вот ведь оказия какая. А вдруг поголовный мор начнется?

Овцы, за которыми присматривал Перфил, были единственными в своем роде по району. Еще до войны работник опытной станции развел новую породу, скрестив местную грубошерстную мелкую овцу с полутонкорунной. Хотя на ученых наш брат, крестьянин, смотрит больше искоса, но полученное потомство понравилось крестьянам: неприхотливы, как мать, крупны, как отец, и уже не грубошерстные, а полутонкорунные.

Понятна была тревога Перфила за овец.

— Может, зараза какая прилипла? — думал он.

Через три дня еще два барана пали. И мы с Перфилом взялись за лопаты, стали вместо пастухов могильщиками.

Из Цильмы принесло водой чей-то амбар — целехонький, как будто тут и стоял, — развернуло дверями на юг и оставило в кустах.

— Видать, затор был. Неужели вода всю деревню затопила? — сказал Михаил Иванович.

Потом издалека послышались взрывы, и густой массой повалил лед, следом за которым спустился к нам райкомовский катер. В этот раз он завернул к избе.

Мы сварили уху из нельмы, чтоб встретить гостей по-доброму, как повелось на Печоре. Они не отказывались, но и пили щербу хмуро, словно не зная, из какой рыбы сварена она.

— Ешьте, гостеньки, — приговаривал бригадир. — Первый лов всегда в рот. Первая рыбка, заледная.

— В Филипповке больше ста голов скота погибло, — хмуро сказал секретарь райкома, бросая плащ на скамью. — Чуть всю деревню не затопило. На крышах спасались. А люди, люди свое добро бросили, артельное спасать кинулись. В середине села воронка, словно не лед прошел, а фугаска разорвалась.

И сам секретарь в эти минуты был больше похож на командира роты, чем на партийного работника. По его сигналу вызвали взрывников из геологоразведки, и сам он, в прошлом минер, возглавил их группу. Успели, хотя горюшка филипповцы хватили с лихом.

— Амбар чей-то притащило. Даже замок на дверях висит, так вы брякните там по телефону, если линия сохранилась, что, мол, все цело будет, — попросил секретаря старый рыбак.

— А у вас какие новости?

— Обижаться не на что. Можно бы побогаче уловы брать, да мы по-стариковски, сколько силенок хватает, сколько можем.

— Ну, ну, не прибедняйся, — погрозил ему пальцем секретарь райкома. — Знаем вас. С весны стонешь, а к зиме премию отхватишь.

— Бывало, — согласился Михаил Иванович, — год с годом не сходится.

— Все от людей зависит, все от людей, Михайло Иванович. А как с овцами у Перфила?

— Плохо, — Перфил развел руками. — Пять голов уже потерял.

— По этому вопросу обратитесь к Ивану Даниловичу, — секретарь показал рукой на высокого, худого, в брезентовом плаще человека, районного ветврача. — Он разберется.

— Ну, Михайло Иванович, — добавил он, — пока мы тут пережидаем да Иван Данилович своим делом занимается, может, примете в вашу бригаду на замет-два, хотя бы верхнюю тетиву потянуть.

— Мы вам и нижнюю доверим. Это не районом управлять.

— Как знать, что труднее, — засмеялся секретарь. — Не растерял ли я твоей выучки?

— Все может быть, все может быть, — скороговоркой произнес старый рыбак, польщенный, что начальство вспомнило: начинало жизнь в его бригаде.

Рыбаки пошли к лодке. Ветврач, осмотрев овец и сделав вскрытие, пришел к выводу — отравление. Овцы ели ветошь, выброшенную половодьем на берег, а она была пропитана минеральными удобрениями, что горой лежали здесь в зимнее время.

— Можно только одно посоветовать: круглые сутки смотреть за ними. Здесь и жить. Но где будете спать? Тут даже худой землянки нет.

— Где наша не пропадала, — сказал Перфил, — переедем на Остапков бор, место там веселое, птички кругом поют, сосны, не то, что здесь, лишь кусты из воды торчат.

— А не даст ли нам палатки Михаил? Без нее худовато все же будет: то дождь, то ветер.

— Спросим.

— Возьми, пожалуй. Мы тут без нее обойдемся, — согласился рыбак, — на миру живем, без помочи нельзя. — Катер ушел в райцентр, а мы с Перфилом перебрались на новое место. Там было веселее. За грядой мачтовых сосен не брал ветер, днем припекало, в глубине бора урчали косачи, над самой палаткой выводил трели лесной конек, по веткам ольшаника прыгали дрозды. Мелкая птаха, оказывается, прилетает по ночам и тут же берется за гнезда.

Уезжая от нас, секретарь райкома протянул мне конверт.

— Амосовна просила передать. Кто же тебе так часто пишет, охотник, издалека?

— Друг! — и я невольно смутился. Знакомый, как бисерная вязь, почерк, голос, который я слышу даже издалека. Чем ты порадуешь меня, доктор?

— Ты что-то сияешь, как медный самовар, — сказал Перфил, когда мы раскинули палатку и развели костер, чтобы согреть чайник.

— Письмо получил. — И, чтобы он больше не спрашивал, сам спросил: — Ты любил когда-нибудь?

— Я-то? На пятый десяток перешагнуло, а что-то не задумывался над этим. Некогда все. Хозяйство, знаешь, заботы.

* * *
— Ты любил когда-нибудь, Перфил? — спросил я снова, когда костер разгорелся, а над опушкой бора поднялась змейка дыма.

— Ну что ты пристал как банный лист. Любил! Любил! Перша тоже живой человек. Была одна, и сейчас помнится. Когда осколками снаряда долбануло и кореши за мертвого посчитали, на себе с поля боя вытащила. Такое забудешь разве. Сын у нас, уже в армии служит.

— У тебя сын? — удивился я, зная, что живут они лишь вдвоем с Фроней. — Не знал.

— Не понял ты. От той… От первой. Пишет. Так одна и прожила всю жизнь. Приезжай, говорит, если не забыл. А куда ехать — столько лет прошло. Городская она. Куда, думаю, тебе, Перша, в такую среду соваться, хоть ты и рыжий, хоть и говорят, что рыжие, мол, счастливые, но не искушай судьбу, возвращайся-ка лучше в свой Коровий Брод, выбери себе девку с оглядкой, чтоб ровня была, да живи себе потихоньку.

— Фроня-то знает об этом?

— Как не знать. Фотокарточка сына в красном углу висит. Весь в меня. Поначалу ревновала, а потом поняла: зря. Что до нее было, чего вспоминать. Да и сколько уже вместе прожили. А в сторону не поглядывал.

— А вправду говорят, будто Витя тебе вовсе и не племянник?

Перфил нахмурился.

— Зря болтают праздные языки. Его мать мне двоюродной сестрой приходится. Выдумали тоже. Знал бы кто — язык бы вырвал. Мне што, на нее зря наговаривают. Один бог знает, с чего Витя так на меня похож. Оба мы, наверно, в деда, который, по слухам, такой же рыжий был. Зря! Просто у нас с Фроней детей нет, вот и держу его около себя, учу уму-разуму. Все на пользу пойдет. Все пригодится. Перша плохому не научит.

— Взяли бы кого-нибудь!

— Баял я уже своей про это, да куда там. Есть, говорит, у тебя сын, и довольно. Что мы, говорит, хуже других, чтоб чужого к себе брать. А сама сохнет, год от года все больше. Надо бы дите Фроне иметь, веселей бы выглядела, да вот нет у нас никого. Не выпало такого счастья. Хозяйка из Фрони хоть куда получилась. Хоть и попилит иногда, не без этого, так ведь с нами, мужиками, иначе и нельзя.

Я помнил их свадьбу в тот памятный сорок седьмой. Несмотря на невзгоды, люди не разучились смеяться, плакать от радости, плясать.

— Председатель женится! — эта весть разнеслась тогда по всем деревням. — За невестой поехал.

Перфил женился неожиданно для всех на девушке из Филипповки — дальней цилемской деревушки. Все ждали другого: он последнее время ухаживал за учительницей, и та, кажется, была не против. Но каким был в то время, таким и остался после рыжий Перша, всегда можно было ждать от него самого неожиданного.

После покрова дня неслись по первому снегу, позвякивая бубенцами, разукрашенные пары, разудало пели гармони, прощаясь с одним из лучших гармонистов. Три дня играли свадьбу. И хотя ни с той ни с другой стороны большой родни не было, но народу оказалось столько, что в клубе, где была свадьба, гости не вмещались. Амосовна, тогда еще молодая, первая причитальщица по деревне, выводила бесконечную песню про удала молодца и ясну лебедушку, счастья им желала. Все, казалось, счастливую судьбу предрекало. Но прожили молодые мало, в начале лета забрали Перфила. И попал он в еще более отдаленные, чем Печора, края.

— А ты чего не женишься? — спросил меня Перфил.

— Да все побаиваюсь, попадется какая-нибудь злюка, — в тон ему ответил я.

— Зряшно живешь. Тридцать скоро. Пора. Без семьи человеку нельзя. А та, что пишет, кто?

— Друг. Хороший друг. На почитай, если хочешь. — Я вынул из конверта открытку с иволгой, сидящей в гнезде.

— Ты уж лучше сам прочитай. Я не привык чужие письма читать.

«Как твои голубаны, Володя, не прилетели еще?..»

— Ишь ты, — перебил Перфил мое чтение, — и про голубанов знает. Не землячка?

— Нет. Из Каменки.

— Это почти своя. Дальность не помеха. Чужие девки, наоборот, говорят, слаще. Смотри, парень, не прогляди свою, как ее, иволгу. Пролетит, и не вернешь, как и голубанов.

— Ты о чем это, Перфил?

— Не видишь на открытке диковинную птицу? Думаешь спроста?

— Это ж просто друг.

— Все в жизни вроде бы просто, а вглядись — ух, как она запутана. Спохватишься, да поздно будет.

Смутил меня Перфил своими разговорами, плохо спалось мне в ту ночь. Звал к себе город, где после института работала Нина, — большой, разноголосый, где круглые сутки стоят у причалов «купцы», разгружаются лесовозы и траулеры, дают прощальные гудки рейсовые пассажирские суда, отправляясь в долгое плавание по студеному морю. А над головой свистели крылья свиязей, над бором разносилось чуфыканье косачей, где-то в кустах шумно били крыльями по воде крохали, раза два за ночь проплывали над нами запоздалые лебеди и пронеслись первые стаи космарей — хохлатой чернети. Казалось, все кругом пело. Казалось, сама земля, наполовину залитая водой, поет о чем-то таинственном. И откуда-то издали, из синей дымки, окутавшей землю, впервые в жизни на меня накатила грусть, затуманила глаза, кольнула под сердцем.

— Ты спишь? — спросил Перфил.

— Сплю, — ответил я, не оборачиваясь.

— А хороши наши места весной, не найдешь лучше. Не может Перша без них обойтись. Где деды жили, там и ему, видно, помирать. Так уж на роду повелось.

— Перфил, а голубаны скоро полетят?

— Космарь показался, значит, и они где-то на подходе, не за горами. Не спеши, парень. Жизнь коротка. Незачем ее подгонять, да и не в нашей власти это. Но и медлить тоже нельзя… Вижу, не спится тебе. Какая она из себя?

— Хорошая!

— Красивая?

— Красивая! Самая красивая.

— То-то! Спи! Видать, не зря пишет. Думаешь, я такие конверты первый раз вижу? Да у тебя на подоконнике целая куча набралась. Сам-то часто пишешь?

— По настроению!

— Пиши! Друзей нельзя забывать. Да и уедешь ты скоро. По глазам вижу. Не житье тебе здесь, тесно, вижу, в город душа рвется.

— Не сказал бы. Горожанин из меня, что из Перши профессор.

— Першей стать дело не трудное. А тебе без города не обойтись. Помяни мое слово. Только когда ты будешь там, вспомни порой и про Коровий Брод, про тех, кто нянчил тебя, с кем рос, не будь Иваном, не помнящим родства. А то, что деревенский, не стыдись. Нечего стыдиться. Не земля человека красит, а человек землю.

Над верхушками сосен поднималось солнце, над водой плыл густой туман от тающего в кустах льда. «Пинь-пинь! Пинь-пинь!» — где-то в кустах совсем рядом пела синица. Я встал, накинул на плечи телогрейку и пошел в глубь бора полюбоваться тетеревиным током.

* * *
Мы отгородили берег, открывающий овцам ход к воде, валом из хвороста. Для водопоя им хватало воды и в бору. Но теперь приходилось дежурить, присматривать за отарой в оба. Сена уже совсем не осталось. Надежда была на ивняк да еще на чуть показавшиеся из земли зеленые былинки.

Лишь бы солнце посильнее грело, трава быстро в рост пойдет. Время-то позднее, света много.

Да, весна запоздала и наверстывала упущенное. За несколько дней провалил лед, и теперь уносило тот, что оставался на берегах. Мы перешли на лов рыбы по кустам, вдоль бора. Щука отнерестилась, на зеленя пошли пелядь, сиг, чир, даже язь, который нерестится значительно позже.

Кажется, и берега нет, где бы сети приткнуть, но Михаил Иванович, по одному ему известным признакам, находил добычливые места. И сети не пустовали. Теперь рыбу отвозили на катере ежедневно. Два раза приезжал к нам зоотехник колхоза, а вместе с ним и Фроня, жена Перфила, которой думалось, что без нее мужик в заречье пропадет. И впрямь он уже давно не брился, бородой оброс, и заметил я, что прибавилось за последний год седин у моего друга. Мы встречали их на огнище, угостили, как водится, ухой, послали рыбы родне. Я собрал посылку Амосовне. Посидели у костра.

— Ты их, Перфил, на ветру-то, балек-то, не держи, они больно холода боятся, — говаривала Фроня, все такая же красивая, как и в юности, лишь морщинок у глаз ее прибавилось.

— Стараюсь, чтоб потеплей было. Погода-то дивная стоит, что дальше будет.

Они съездили на дальние луга но Цильме, где оставалось невывезенным сено. Оно оказалось в сохранности. Даже плесенью не покрылось, не запрело. Перфил повеселел. Но на охоту он ходил уже реже, предпочитая ночью отдыхать. Да и не знаю, отдыхал ли он. В какое бы время ни посмотрел, все около овец. Даже разговаривает с ними, как с людьми. «Поверьте, говорит, голубушки, потерпите, скоро ваше время придет».

А я теперь уже на маленькой лодчонке, что Перфил держал про запас в бору, ездил на веслах вдоль берегов. Еду однажды, насвистываю что-то, а глянул на островок и замер от удивления: лось.

Крупный широкогрудый самец стоял у воды, спокойно глядя на приближающуюся лодку. Меня это поразило, и я повернул к шалашу.

— Перша, там лось!

— Встретились все же, — рассмеялся он. — Я его уже который раз вижу. Деться-то ему некуда. Тесно стало в бору. Бор-то островком стал. Пусть живет.

Но недолго бродил по бору сохатый. В ту же ночь нас разбудила канонада. В дальнем от нас конце бора шла беспрерывная стрельба.

— Семеновы, знать. Нарвались-таки. Вот и лупят дробью по глазам. Теперь, гляди, как бы и баранов волочить не стали. С них все станется. — Перфил дернул заводной шнур мотора, и лодка понеслась вдоль берега, туда, где из него впадал в пойму невидимый теперь Матвеев ручей.

Мы не успели. Лось уже лежал, жадно поводя ноздрями, широко раскрыв большие глаза, из которых катились слезы, загребал землю передней ногой, словно отбивался от кого-то. Мы не застали браконьеров. Только за кустами слышалось гудение двух моторов.

На «ветерке» не догонишь. «Москва» у них. Вот еще беда на нашу голову. И оставлять так нельзя: жалко зверя. И добивать тоже опасно — вдруг на нас кто покажет, убеди потом, что это не мы. И все же Перфил добил зверя охотничьим ножом, ругая при этом на чем свет стоит каких-то иродов, населяющих землю.

— Э! — крикнул он. — Рыбаки!

— Э! — донеслось из-за кустов издали. — Чего тебе, Перфил?

— Давай сюда!..

Всей бригадой составили акт, подписались, чтоб все было законно оформлено. Не хватало лишь печати.

— Теперь пусть следователь разбирается, — сказал Перфил. — Хватит с них. Наигрались. Что им мешал зверь? Или жадность одолела? Нет, надо завалить, а подумали, куда с мясом денутся? И мясо-то весной одни мослы.

Михаил Иванович тоже хмурился, как всегда поглаживая широкую, как лопата, бороду.

— Невелика удача, — сказал он, — на островке зверя свалить, к тому же привыкшему человеку.

— И зачем я его прикармливал? — качал головой Перфил. — Он ведь у меня вместе с овцами соль лизал. Совсем бояться перестал. А так, может, ушел бы. Да нет, куда ему деться, вода кругом.

Акт был отправлен вместе с рыбой, а с ним записка, чтоб забрали мясо.

Следователь приехал на следующий день. Все осмотрел, прикинул, выслушал, сопоставил.

— Вам-то я верю, — сказал он Перфилу, — да как доказать, что они. Вы сами видели их?

— В том-то и дело, что нет, только пальбу слышали.

— А лодок кругом хоть отбавляй, за каждым кустом. Не пойман за руку — не вор. Давайте сделаем так: помолчим пока об этом. Я сутки-двое тут подежурю, авось наведаются.

Но это было напрасной надеждой. Браконьеры так и не появились. Видели, знать, откуда-то, что нежелательный гость подъехал, или догадались по нашим лицам, когда заглянули на чай.

— Ничего, это им так не пройдет, — Перфил тряхнул головой. — Не первый раз пакостят. Нарвутся.

В эту ночь валом пошел космарь. Большие стаи его с шумом шлепались к манихам, не разглядывая, что за утки сидят на воде.

«Космарь пойдет — голубана жди», — вспомнились мне слова Перфила.

Из шалашей то и дело слышались выстрелы. Они были столь часты, что даже косачи, токующие теперь круглые сутки, на время умолкли.

А мне не стрелялось. Перед глазами стоял лось — такой, каким я видел его утром около воды. Не только дробь, но и пуля нашлась у стервецов. И для чего пули с собой берут? На кого с ними весной охотиться? На кого, как не на лося! Но никто не мог бросить в лицо братьям Семеновым: «Это вы убили лося!» На воде следа не остается.

* * *
Чем севернее, тем более бурно проходит весна. Я по весновке почувствовал, что прикоснулся к вечному чудодейственному роднику жизни, что ко всему живущему на земле, будь то человек, птица или былинка, надо относиться с уважением. Этому научил меня Перфил, который и с деревьями, и с птицами, и с плещущейся в калтусах рыбой говорил, как равный с равным:

— Ишь, плещется! Язь! Его время. Икру мечет. Чуть потеплей станет, вода на убыль пойдет, зацветет черемуха — лещ на нерест двинет. К тому времени Уса водицы подбросит. Вторая вода часто бывает больше первой.

— Кря-кря! — донеслось из-за кустов.

— Крякуша уже на гнезде. Вишь, отводит нас. Да и селезень норовит разорить его. Вон как крутится. Выглядеть не может. Все живет. Все спешит.

Мы рассматривали расставленные у бора сети. Был язь, окунь. Белой рыбы не стало.

— Теперь белую-то до осени жди. Перед ледоставом она начинает в сети бить. Ту, что в озерах, всегда можно взять, но кому заниматься этим? Озера зимой, на досуге, подчищают, а рыбаки вроде тебя — удочкой больше промышляют. А что вы в этой удочке находите? Сидят, как пни, не шевелясь, часами ждут, когда клюнет. Не зря говорят: «Ужена рыбка, да…» Грубовато сказано, но из пословицы слова не выкинешь.

Я люблю бродить летом с удочкой по берегам озер, но как передать Перфилу ту радость, которую чувствуешь, когда густая роса падает на траву, тонкой струйкой поднимается вверх дымок костра, не шевельнется на воде поплавок, но ждешь — вот-вот клюнет. Тишина предутренняя кругом стоит. Не шелохнутся кусты. Но вот на середине озера всплеснулась крупная рыбина, за ней другая, и, как серебряный дождь, пошли гулять подъязки. Только и слышно «бульк-бульк!». И поплавок уже не лежит на воде, а уходит на глубину сразу же, как коснется плавающей на воде травы. Это надо самому видеть. А Перфил? Мне не раз казалось, что он чувствует красоту глубже, чем мы, хотя и говорит о ней с усмешкой: «Красота, мол, пустое место, польза нужна». Чего ж он тогда зайчишку спас и лося не уложил ради этой самой пользы?

Где-то рядом загудел мотор. Все ближе, ближе, и вот уже чья-то лодка сворачивает к нам.

— Э, да это Витек с Федулом. Ты вот скажи мне, что за мужик Федул? Никому худа не сделает. Выпить, на гармони сыграть, сплясать с бабой на пару — все его занятие. Ты знаешь, что он зимой отмочил? Нет? Да это все знают.

Подвыпил он как-то и прямо из магазина в отделение милиции и зашел. Оно, как знаешь, рядом. Там Семен, свояк его, дежурил. Пристал к нему Федул: мол, отстриги, стыдно по деревне ходить, один нестриженый остался, все мужики у вас перебывали. Тот как его ни уговаривал, а Федул одно: «Совесть, мол, замучила, не могу больше терпеть такого». И приди в это время начальник милиции. «Это еще что такое?» — спрашивает. Федул и ему то же повторил. Уважил его начальник. Подстриг под машинку да еще штраф наложил. Баба утром мужика выкупила.

А с другой стороны посмотришь — позавидуешь: за что ни возьмется — фарт в руки. Таким людям легко по земле ходится. И опять — всю войну прошел без ранений. Заикой он стал после контузии. Жена две похоронки получила, замуж вышла, а он и после войны объявился не сразу. В плену был, во Франции партизанил, их орденом награжден. Так и зовут «партизаном». Не растерял веселья. Душу мужик сохранить сумел.

Лодка подошла к нам.

— П-привет! — Федул поднял руку. — Заворачивай к избе. Чай пить будем.

— А может на бору? Тепло, сухо, — сказал я.

— Чайник с собой?

— Ага!

— Можно и тут. Мы не прочь.

— Какие новости, Витек? — спросил Перфил племянника, сидящего за рулем.

— Тетя Фроня шанег прислала, масла, сахару. Спрашивает, чего надо еще. Скоро ли приедешь?

— На днях загляну. А больше ничего?

— Нее! — но глаза у Вити смеялись. И он чего-то не договаривал, прикрывая собой мешок с продуктами.

— Выкладывай бутылку, тоже мне хитрец. Мужик я ей или нет!

Чай крепкий, припахивающий дымком, взбодрил нас.

— А ты-то зачем? — спросил Федула Перфил.

— Я-т-т-то? На вас посмотреть и себя показать. На голубанов посидеть.

— Их нет еще.

— Нет, так будут. А вон что? — и он махнул рукой куда-то в синее без единого облачка небо.

— Вон! — подтвердил Витя. — Над самой водой. Кто это?

— Никак и впрямь голубаны. Первые. Дождались… — Перфил снял с головы шапку и положил ее на колени.

Над рекой шли табуны крупных, сизоватой окраски, белобоких уток.

— Они! Дождались голубанчиков. Теперь и трава быстро в рост пойдет. Ее время подошло.

— Как там в редакции? — спросил я тем временем Федула.

— Все то же. Редактор до полуночи пыхтит, все передовые пишет, во-от такие, — и развел руками, — аж с лица осунулся.

— А тебя не сокращают?

— Лошадка редакции выгодней, чем машина, везде на ней проедем.

— Да-а-а!

— Может, на сенокос с нами махнешь?

— Можно и на сенокос. Горбушу держал в руке, — ответил я Федулу.

— А я-то думал, кого бы в помощь прихватить, чтоб Гнедко зимой сытым был.

Так, ведя житейские разговоры, перебрасываясь шутками, мы просидели еще с часок, пока Перфил не сказал:

— Не пора ли нам на огнище? Сидеть, Витек, придется сегодня в лодках. Надо веток нарубить, чтобы прикрыться. Голубан не острохвост, он большую воду любит.

Вот и дождался я голубанов, как у нас зовут морскую чернеть, одну из самых красивых морских уток.

Вечером Перфил посоветовал мне спрятать лодку в большом ивовом кусту посреди разлива. Лёт начался рано. И какой! Стая за стаей шли. Но к манихам голубаны садятся осторожно. Прежде чем сесть на воду, они сделают облет по два-три круга и лишь потом резко планируют вниз. Одна из таких стай, видно заподозрив неладное, долго кружилась над кустами, где была моя лодка, и спустилась так низко, что мне казалось, словно ветер поднялся; ветки, которыми была прикрыта лодка, начали шевелиться. Покружились и так же быстро пролетели дальше. Только и слышал свист крыльев «ш-ш-шшш!».

Не стрелял я в эту ночь. Просто любовался голубанами, не поднимая ружья, забывая, зачем я сижу тут, напевая про себя:

Ты прости, капитан,
Ты прости, капитан,
Есть у каждого свой талисман.
Таким талисманом стали для меня ее открытки. Отныне я верил, что, пока приносит их почта, все будет хорошо.

А утром, еще не успели мы собраться на огнище, как подъехал старшой. Михаил Иванович был не в духе.

— Тут никто мимо не проезжал? — спросил он, оглядывая с мыска окрестности.

— Лодок много проходило, а приставать никто не приставал, — ответил я. — Что-нибудь случилось?

— Паршивцы проклятые, пакостники, из-под носа сети тянуть начинают. Четыре перемета по сто метров исчезли. Не иначе как под утро. Мы тоже на голубанов сидели.

— Не у Березовой виски сняли?

— Там! Видел кого?

— Я думал, это вы сети смотрите. За кустами не видно кто, — чистосердечно признался я. — Тихо так между собой о чем-то переговаривались, спокойно. На веслах откуда-то подъехали.

— Они, Семеновы, больше некому. Схватить бы за руку проклятых, да не можем. Сначала трясли сетки, осторожно так, незаметно, потом рыбу стали, чтоб не распутывать сети, ножом вырезать, а теперь переметы своровали. Они, больше некому.

— Если они, то далеко не уехали. Любят у Прокопая стоять. Лодка-то вроде там есть. На мысочке стоит, — сказал Перфил.

И мы на трех лодках махнули к Прокопаю.

Братья сидели у костра.

Это были рослые, кровь с молоком, молодые ребята, косая сажень в плечах. Они пили чай. Рядом с костром лежала пустая бутылка из-под водки, в лодке манихи, ружье. Как бы случайно оглядев лодку, Михаил Иванович заметил, что с чучелами они и не сидели. Но ничего и другого, подозрительного, в лодке не было. Выехали ребята на охоту — и выехали. На воскресенье. Почему бы не отдохнуть? Погода-то стоит какая, прелесть!..

— Чаевничаем?

— Да вот сидим, гутарим, куда податься с манихами. Вы тут места, которые получше, давно заняли, — ответил старший, с которым я уже встречался. — И караулки сделать негде.

— Давно приехали? — спросил Перфил.

— Только что. Мотор забарахлил, на одном цилиндре тянули. И разбирать здесь не хочется, и возвращаться тоже. В воду уронили случайно.

— Чего ж это вы снимали его? — спросил бригадир.

— Да не снимали, сорвался, еле нашли. Хорошо, место тихое да неглубокое попало. — И старший зачем-то пошел к лодке.

— Собрался куда? Далеко? — спросил Михаил Иванович.

— Да около бора местечко есть. Может, не занято, — и старший Семенов бросил якорь в лодку.

Бригадир тем временем присматривался к следам, которые вели в кусты.

— Вы тут никого не видели больше? В нашу сторону никто не проезжал?

— Мы только что приехали, а што? — спросил младший.

— Э, Иван, а рыбку-то вы когда же успели наловить? Уху варили. Не совсем, значится, только что приехали. Руку на сердце положа, признавайтесь добром, — сказал Перфил.

Глаза младшего Семенова забегали. Он схватил чайник, вылил из него остатки чая и побежал к лодке.

— Э, ты, давай поговорим, не спеши, — загородил ему дорогу Перфил.

— Не видали ваших сеток!

— Чего к брату пристал? — загорячился старший Семенов, вставая во весь рост.

— Откуда знаешь, что сетками интересуемся? А? Где они?

— Чего пристал?

— Дядя Перфил, вот сетки. В кустах. Дядя Миша, клеймо тут ваше. Вот они. И мешок с рыбой, — кричал из кустов Витя, который незаметно, поняв взгляд бригадира, прошел по следам, ведущим в сторону.

Братья вскочили в лодку, но Перфил удержал ее за нос.

— А ну, выметайся оттуда, разговор есть.

Старший схватился за ружье, но оно тут же вылетело из его рук.

— Брось шутки шутить. Не для этого ружье возят.

— Чего пристали? Дам сейчас жаканом — узнаете. Мы ничего не видели, ничего не брали.

— Это мы посмотрим, а жаканом ты уже отдавал.

Мешок с рыбой и сети теперь лежали рядом с лодкой. Препирательство было ни к чему.

Младший дернул заводную ручку мотора, лодка отскочила от берега, и никто не заметил, как от толчка сдвинулась планка предохранителя. Ружье выстрелило. Пуля пробила нос лодки, ударила в золу костра, к счастью никого не задев.

— Так вот вы с чем на голубанов-то ездите, — тряс кулаком Перфил, но братья были уже далеко. Цилиндры «Москвы» работали лучше, чем просто исправно. — Ничего, не уйдете. Нарветесь на кого-нибудь, сломаете себе шею. Благодарите судьбу, что не утопили вас самих, как щенят.

— Сети-то казенные. И впрямь придется к прокурору ехать, — сказал бригадир. — Жалость тут ни к чему. Их пожалей, а они тебя… — и он выразительно посмотрел на остатки костра, разметанные пулей.

— И сетей так не напасешься. А нам тоже из своего кармана платить ни к чему. Что это за дела пошли? На веку ничего такого не бывало. А ведь не зря баяли люди, что они зимой сетями втихомолку торговали. Брали откуда-то. Знать, прошлой весной тоже они пакостили.

Забрав рыбу и сети, мы свернули к избе, которую уже вплотную окружила вода, залив крыльцо, хотя в избе было сухо.

— А где же квартирант? Все у вас?

— На повети. Сена там немного осталось, грызет, сахарком иногда балуем. Только вот кричит по ночам. Встанет на задние лапы, забьет передними и орет. Никогда бы не подумал, что у зайца такой голосище: «У-у-у! У-у-у!»

— Скучно ему. А к вам привык, — ответил Перфил. — Слышит, наверно, как на бору зайцы кричат, — по воде-то далеко слышно, вот и орет.


— Ну, вот и еще ночь. Четырнадцатая. — Перфил двумя ударами ножа сделал зарубку на стене. — Ты ложись с краю, Витек, — сказал он племяннику, — а я к стенке. Вы тут останетесь, за бальками приглядите на всякий случай, а я домой вечером съезжу. Шутки шутками, а порадовать Фроню надо, что больше ничего с ее бальками не случится, ничего не сдеется. Она, пожалуй, этому больше будет рада, чем моему приезду.

Он вскоре уснул, закинув руки под голову, крепким сном уставшего человека.

А голубаны шли громадными стаями. Лёт не прекращался ни на минуту. Только теперь они поднялись выше и шли на-проход. День-два, и промелькнут. Не догонишь.

Шла последняя утка. Через несколько дней наступит тишина, и лишь какой-нибудь запоздалый тетерев все еще будет чуфыркать в бору, вызывая на бой соперников, а может, просто по привычке, не в силах остановиться, наполненный такой силой, что она ищет выхода, распирает грудь.

Я вынул из кармана пиджака открытку с поющей иволгой, и меня неудержимо потянуло в город, далекий от Печоры. Я снова почувствовал, как вьются ленты за спиной. Возвратись в деревню, сказал Амосовне: «Еду!» Стал собираться в дорогу. Потом пришлось отложить ее на месяц-другой. А потом… Как часто случается, мы предполагаем, а жизнь располагает. Все сложилось по-другому…

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Совсем недавно на одной из московских улиц я вдруг увидел в толпе знакомое лицо. Сердце екнуло.

— Нина!

На возглас обернулся шедший рядом с женщиной широкоплечий моряк. Блеснул на солнце золотой «краб».

— Яша?!

Обернулся он, но толпа, как водоворот, увлекла их за собой.

Брось в тундру камень — разве скажешь, где он упал, разве найдешь? Так и человека в Москве трудно встретить дважды.

Пахло весной. Лопались почки у тополей. В скверах пробивалась первая травка. А я? Целую ночь просидел над учебниками: приближалась последняя сессия. Читал и забывал о прочитанном, вспоминая юность, что уже другому в наследство перешла, что крутой волной как бы заново нахлынула на меня в этот синий весенний вечер. Мне виделись снега, оленьи упряжки, Зеленый мыс, где начинал свой путь, и снова потянуло в заснеженные края. Сдам экзамены, получу диплом и скажу себе: «Пора чемодан укладывать. Засиделся».

Мы, как корабли, порой возвращаемся в родную гавань, чтобы пройти техосмотр, взять полный груз и снова поднять якоря. Наступит день, когда мы почувствуем: отныне все под силу.

Мы еще встретимся, друзья, еще не раз встретимся.

ЗДРАВСТВУЙ, СИНЕГОРИЯ

Берет начало Сула в предгорьях Западного Тимана. Маленьким ручейком бежит по склонам древних увалов. А дальше так и деревья в два мужицких обхвата с корнями выворачивает, скалы пополам рассекает, рвется из берегов, пока не сольется с Печорой.

Я знаю каждую тропку, каждый камень в этом полусказочном краю незакатного солнца. Да и как не знать, если вырос тут.

В детстве лазил с ровесниками по известняковым кручам Сулы, выискивая землянику на солнцепеке, еще белую с алыми крапинками. Ох и вкусна казалась!..

Чуть подрос — вместе со всеми замахал косой на узких прибрежных пожнях, где травы густы и пряны. Спина взмокнет, земля из-под ног поплывет, а ты все машешь. Передохнуть нельзя — напарник сзади жмет.

— Ж-жмик! Ж-жмик! — разносится по кустам.

Поздней осенью, когда ударят заморозки и птица покинет крепи (вылетает, как у нас говорят, «на край» — поближе к реке), сколько верст исхожено по сосновым борам, сколько пороха потрачено, сколько дней оставлено там — не перечесть!

Богата Сула! В прозрачных водах ее нерестится лосось. В зобах птиц не раз находили золотые самородки. Недавно геологи обнаружили алмазы, не уступающие знаменитым якутским. Из оценочных скважин ударили первые фонтаны нефти и газа.

У Сулы, на берегах которой жили наши деды и деды наших дедов, еще все впереди, она еще молода, как я — ее подголосок.

Снова осень. Я снова на берегах Сулы. Снова гляжу на быстрые воды, на безбрежные хвойники, на чистое, без единого облачка небо. Но сегодня не до глухариной охоты. Что-то непонятное творится на Суле.

Кажется, все началось с телеграммы.


Телеграмма пришла утром. Замлилов хмуро посмотрел на гриф «срочная» и расписался в получении. Телеграмму вручили с запозданием на несколько дней, но Игорь не заметил; обратный адрес говорил: хорошего не жди.

Получен сигнал о хищническом лове семги вашем районе тчк Сбывается на пароходы зпт вывозится промышленные центры двтчк Воркуту зпт Инту зпт Печору тчк Случае повтора тире полный запрет тчк Предупреждаем двтчк несете полную ответственность тчк

Рыбовод Жуков.
Работники инспекции были в сборе. Замлилов дважды перечитал телеграмму и покачал головой: для того и начальство существует, чтобы мылить шеи подчиненным. Ладно, если строгачом отделаешься. Еще обжиться в Устьянке не успел, а уже требуют: Жуков не станет зря давать такиетелеграммы.

— Присаживайтесь поближе!..

Заскрипели старые стулья, давно списанные, с клочками рыжей клеенки по краям — дар рыбозавода.

Егор Шишелов, участковый инспектор, поправил очки, почесал большим пальцем за ухом и отодвинул на край стола пишущую машинку. Машинистка помогает колхозникам силосовать корма. Егор Михайлович за нее управляется.

Районный инспектор невелика шишка, но и здесь секретарь имеет какой-то удельный вес: каждый, кто влип, старается узнать, в духе ли начальник, просит заступиться. Шишелов за секретаря, значит, первым делом к нему с вопросами. Он любит это.

«Скорей бы кончал, — поглядывая на старшего, размышлял Егор. — Мораль читать собрался. Кому она нужна — его мораль? Совещания какие-то завел, отчеты. Всех браконьеров не переловишь, лишь бы на бюро райпарткома не склоняли. Не с того начинает».

Ему, Егору Михайловичу Шишелову, видней: поработал на своем веку в разных организациях, в номенклатурном списке двадцать лет числился. Попади в такой список, незаменимым прослывешь. Не важно, как у тебя дела идут, в случае чего всегда можно кресло сменить или уехать на учебу.

«Заготживсырье» Егор возглавлял, промкомбинатом заворачивал, в «Союзпушнине» сколько лет отбыл, до председателя райисполкома поднялся, директором МТС ставили… Послужной список у него длинный. Последние два года Шишелов служит в рыбинспекции, после того как в райкомхозе сменили руководство. Погорел он тогда из-за двух машин шифера. Добро бы себе взял!.. И надо же так глупо влипнуть. В инспекции, прямо сказать, работенка неблагодарная, незаметная, но все же должность куда ни шло: не в силосную яму зимой вилами тыкать, живот надрывать — отвык после стольких лет на руководящих постах.

— Вам начинать, Сима!

— Но Каменной и Лиственничной валсах — богатые нерестилища лосося. Летний заход! Особенно радует появление горбуши, — качала Родышевцева, ихтиолог инспекции.

Делая какие-то пометки в блокноте, начальник тихим ровным голосом попросил рассказать о поездке поподробней. Сидящий рядом парень в поношенной, застиранной добела гимнастерке с расстегнутым воротом исподлобья смотрел на руки Родышевцевой.

«Тебе бы на пианино играть, а не в рыбинспекции работать, — подумал он. — Пальцы-то — карандаши».

— Значит, выше забираться? С низовьями все? — спросил начальник.

— Да, Игорь Николаевич. Повыше надо исследовать. Там главные нерестилища.

Замлилов в раздумье постучал авторучкой по лежавшей перед ним карте: в кассе инспекции, как обычно, свистел ветер.

— Продержитесь на зарплате?

— В случае чего на подножный корм перейду! Время дорого.

— Тогда вот что: отправляйтесь вдвоем с Николаем. На своей лодке удобней. И помощник вам будет.

Торопова, младшего инспектора, не особенно порадовало такое решение, но за время армейской службы он привык к послушанию.

— Ясно, Никола?

— Ясно, — ответил парень в гимнастерке. — Когда выезжать?

— Отдохните и в путь!

Николай с усмешкой смотрел на ихтиолога. Родышевцева перехватила взгляд, смутилась, на щеке ее проступило алое пятнышко, похожее на землянику, что растет по берегам Сулы.

Замлилов зачитал телеграмму, положил блокнот в карман кителя.

— Все! Я в райисполком. Мотор у тебя в исправности? — спросил он Николая.

— Карбюратор засорился. Прочищу. Друг обещал помочь.

Они ушли.

Родышевцева кнопками приколола карту к столу и стала наносить цветные кружочки. На минуту задумалась, словно не знала, какой карандаш выбрать.

Выбрала зеленый. Новый цвет означал появление в районе горбуши.

Нежданная гостья! С Дальнего Востока в Белое море переселили, а она вон куда на нерест махнула, в Сулу.

Шишелов, посматривая на ихтиолога, вытянул под столом отекшие ноги. Накануне он умудрился где-то оторвать подошву у ботинка. Хорошо, юфтевые сапоги валялись в кладовке, сшитые еще до войны, а так бы топай босым. Вон и пиджак разлезается по швам. В последнее время с женой сладу нет: не ругается, как раньше, когда повыше места занимал, но в день получки ни на шаг не отходит: давай, мол, такой-сякой разнесчастный, все, что получил. Рублевки в загашнике не утаишь.

Егор придвинул к себе машинку, вложил чистый лист — на всякий случай, если зайдет посторонний. Какая там работа, если в глазах с похмелья двоится.

«Пронесло! — облегченно вздохнул он. — А после обеда как-нибудь… Сообразим…»


Каблуки широконосых полуботинок стучали по новым лиственничным плахам мостков, сработанным на долгие годы. Параллельно Центральной улице, по которой шел Замлилов, широкой, с десятком магазинов, с вывесками школ и учреждений, тянулись еще две, заросшие пыреем, подорожником, пыльные, с разбросанными повсюду коровьими блинами.

Для Игоря это село как москвичу Крым. Вырос он у студеного моря в домике из позеленевшего плавника, твердого, словно камень. Под окнами бились свинцовые волны, а во время отлива чайки бродили по песку, перемешанному с черным илом и водорослями. С детства вкусил он прелесть рыбацкой жизни. Семилетним мальчишкой пошел на тоню помогать отцу. Бережничал…

И я начинал с этого, тоже давил мелкий галечник подошвами нерпичьих тобоков — легких и теплых, незаменимых для рыбака сапог без каблуков, каких сейчас и не шьют. Силился удержать тяжелый сносимый течением невод. Бечева в плечо, как нож, врезалась. Люди из лодки невод выметывают, плывут по течению, распевая песни, а ты стой на берегу и следи за поплавками. Хорошо, если их видно. А когда темнота?.. Тонут поплавки, значит, нужно отпустить немного; сбились в кучу — подтянуть. Смотри в оба, рыбу у берега не пропусти и с глубины сумей прихватить. Иначе труд всей бригады впустую. Кто-то семгу, сильную, серебристую, синеватую, блестящую, как русский самоцвет, в матице багрит, а ты собирай веревку, невод полощи…

Самый незаметный человек в бригаде бережничий.

Так бы и прожил Игорь, как многие из нас, у неприветливого, но щедрого моря, да война все изменила. Добровольцем ушел в плавсостав. Подорвался на мине. Попал в морскую пехоту после госпиталя, в разведчики… Снова госпиталь… Домой вернулся чуть живой. И пилюли глотал, и хвойные ванны принимал — от разных болезней помогают, и всякие там домашние растирания делал по советам бабок, что себя считают выше профессоров. Поднимется на ноги, порадуется с месяц — снова вызывают санитарный самолет.

Увезли его однажды в городскую больницу, и не вернулся. Думали, что случилось, а парень женился. Припала к сердцу белокурая медсестра. Длинная коса и черные, крупные, как смородина, чуть раскосые глаза… Здоровье на поправку пошло. Смеялся: мол, домашний доктор объявился — вот и результат, давно надо было так сделать. Смех смехом, а любовь чудеса творит. Так было и так будет.

Друзья помогли устроиться на работу в рыбную охрану, не жить же в таком возрасте на пенсии.

Курсы прошел, тьму разных книг с учеными терминами прочитал, взглянул по-новому на свой край, что раскинулся от Баренцева моря до Урала. В управлении работал, но не по душе ему это было.

— Люди стараются, а ты под ногами путаешься, только мешаешь, — не раз говаривал он, возвратясь с проверки участковых инспекторов.

Нужно было кого-то послать на нерестовые реки. Устьянка глухая провинция, не каждый согласится поехать. А человек там нужен знающий, имеющий опыт, инициативный.

— Кого послать? — думал начальник управления.

— Меня! — ответил на его вопрос случайно зашедший в кабинет Замлилов. — За своего сойду. Родственники там живут.

— На ловца и зверь бежит! — Жуков улыбнулся в отвисшие седые усы, за которые его прозвали моржом. — Нет, братец, не рассчитывай. Где еще кавалера двух орденов Славы найду? Поближе к себе держать надо: весу придаешь!

Ордена лежат в шкатулке, вырезанной Игорем из бивня мамонта во время вынужденного отдыха в больнице. Может, с этой шкатулки и началась любовь: Фане понравилась резьба, а когда оказалось, что шкатулка вырезалась для нее, целый вечер просидела у койки.

Лежат ордена вместе с брошками, запонками, иголками; не любит Игорь вспоминать о войне — тяжким, кровавым трудом она обернулась. И на жизнь он смотрит как на постоянный труд. Может, потому и поручал ему Жуков самые запутанные дела? Может, потому и не хотел отпускать на отдаленный участок?

Пришлось повторить просьбу дважды, письменно. Лишь через месяц в углу заявления появилось «Согласен».

Больше недели добирался Замлилов до Устьянки. Морем, рекой, чуть ли не черепашьим шагом. Клочья ночного тумана висели над рекой, когда пароход, однопалубный, старый, приткнулся к дебаркадеру. Пассажиров мало. Зато на берегу плотным кольцом стояли старики, одетые, несмотря на тепло, в дубленые полушубки. Женщины толпились, все в плисовых кофтах с высоким воротом и суженными плечами, в сарафанах до пят, какие носили на Руси лет триста назад.

«Нашим кралям по три платья вышло бы из одного, — подумал Замлилов. — Богатая одежка. И чего это люди в такую рань сбежались?»

Так встречают в Устьянке каждый пароход. От старинки традиция осталась, от чердынцев.

Купчиху Чердынь, чьи баржи в давние времена спускались к Устьянке около петрова дня, забыли, а привычка жива. И как не сбегать на пристань, если там и знакомых встретишь, и новостей целую охапку домой приволокешь (будет о чем с соседками посудачить), и вовремя узнаешь, какие товары в райпотребсоюз закинули, чтобы не прозевать. Всего как будто хватает нынче, а очереди у раймага порой с четырех часов выстраиваются, особенно когда на прилавок выкидывают резиновые сапожки. Любят в них щеголять сельские модницы. Кофточка чуть не лопается, чулочки капроновые, на плечах старинный расписной платок, а на ногах блестящие сапожки. Идет востроглазая по улице, на себя нарадоваться не может: какая красивая, какая пригожая!

Игорь в нерешительности остановился у пристани. Оказалось, родные живут далеко от райцентра. Демобилизованный солдат, случайный попутчик, угловатый, широкоплечий парень, который всю дорогу ехал молча, сказал улыбаясь:

— К нам пойдем? Тут недалеко!..

— Спасибо. А гостиница есть?

— Есть худящая, — из толпы ответил Замлилову щуплый старикашка в нагольной малице без капюшона, заменяющего зимой шапку. — Не суйся туда, местов нету. Если и пофартит, клопы с потрохами сожрут.

Старик встал с камня. Постукивая палкой, пошел рядом с Игорем, расспрашивая, откуда, зачем приехал, большая ли семья.

Поднялись на горку.

— А ты, голубь, не здешний, видать. Зайдем чайку с дороги попить.

Давно ли, кажется, приехал Замлилов в Устьянку, а уже знакомых полно, жмут руки, желают доброго здоровья.

Мимо, разбрызгивая грязь, оставшуюся после ночного дождя, пронеслась грузовая машина. В кузове, держась за плечи друг друга, простоволосые, в легких платьях, смеялись и пели девчата.

«На силосование бросили. Не до рыбы теперь райисполкому», — решил Замлилов.

Неподалеку от инспекции гудели подвесные моторы: Николай со своим другом «лечили» карбюратор.

Пекло. Омытые ночным дождем, зеленели луга за Сулой. Под кручей, задевая лапками воду, вились береговушки. И по всему берегу бегали голышом мальчишки, плескались, ныряли с лодок, стоявших на якорях, грели на солнце черные спины. Зуб на зуб не попадает, а из воды не выгонишь.

«Ветер к солнцу в гости за тучами пошел! — подумал Замлилов. — Как повернет обратно — жди ненастья».

Он прибавил шагу и свернул к большому желтому дому, где красовалась вывеска «Райисполком».


Плоскодонка, длинная, узкая, в два набоя лодка, медленно движется против течения. Она только с виду утлая, а приглядись — незаменима на горных речках: груза много вмещает, управлять легко.

— Скоро проскочим. Лишь бы шпонка не полетела! — Рука Николая, лежащая на руле, начинает отекать, глаза устали смотреть на искрящиеся перекаты, а тут еще шпонки отказывают через каждые пять минут.

Мотор натруженно заревел. За кормой всплыл пласт донных водорослей.

Торопов схватил шест, уперся им в дно, не давая лодке повернуться боком к течению. Сима с носа пыталась помочь.

Дно оказалось скользким. Из-под водорослей, похожих на мох, выглянула черная плоская скала, куски плитняка. За один из таких камней и зацепился винт.

Смуглое широкоскулое лицо Николая побагровело от натуги. Шест Симы согнулся в дугу, казалось, вот-вот переломится.

Выдержали. Но унесло далеко вниз к яме.

— Упарился! — Николай окунул голову в прозрачную воду.

Сима загляделась в Сулу, как в зеркало. Разве удержишься от соблазна полюбоваться собой, если знаешь, есть на что взглянуть? Она поправила прическу корзиночкой, зависть подруг, что остриглись накоротко, как мальчишки, и ждут теперь, когда же снова отрастут волосы, улыбнулась и зачерпнула ладонью воды.

Вода в Суле холоднющая. Девушка зябко повела плечами и опустила за борт другую руку: легче мозолям, что набила шестом. Сульские омуты (их у нас зовут ямами) лишь издали кажутся черными. На самом деле вода и там чистая-чистая. Мальчишкой я не раз любовался ими. Как сейчас вижу, на дне белеют камушки, зеленеет трава, лежат затянутые илом лиственничные кряжи, пасутся мелкие рыбешки, стоят, карауля добычу, щуки.

Сима измерила глубину, забросив лот с кормы лодки, и не поверила ему: набрал около восьми метров.

— Прыгай, Ванька, травку видно! — Николай стукнул веслом о борт лодки.

Около берега взметнулся лосось. Осторожно, прячась за кусты, подошли к тому месту. Ждали недолго. Сильная, с метр длиной рыбина подвалила к берегу. Раздался удар. Брызги полетели в разные стороны. «У-у-ух!» — разнеслось над Сулой.

Семга делала коп — углубление в гальке, куда мечет икру, а крупные хариусы, чуть шевеля плавниками, уже разевали рты…

Солнце на Севере закатывается летом поздно. Вечер пал тихий. Присев на угоре, Николай нарвал травы, настругал острым, всегда висящим на широком кожаном ремне охотничьим ножом мелких стружек и развел дымокур.

Едкий дымок тонкой змейкой поднялся над пожней и пополз вниз к воде.

— На Неглинную бы сейчас! — Родышевцева вздохнула. — Это плохо, что по дому скучаю?

Что мог ответить Николай? Окажись Торопов в Москве — затосковал бы по глухим распадкам и бесчисленным, поющим одну и ту же песню, перекатам Сулы, по зеленым наволокам ее.

Ему детство вспомнилось. Да и было ли оно, детство? Николай помнит душное летнее утро, грозовые тучи над горизонтом, лебедей, летящих с юга. В то утро из соседней деревни, в которой был единственный на весь сельсовет радиоприемник, принесли весть: война! На следующий день отец ушел на фронт, чтобы уже не вернуться. Четверо их росло на руках у матери. Ни одежонки, ни обувки настоящей не знали, пока не выросли. После войны мужиков вернулось один из десяти, запущенные земли оскудели, половина изб в деревнях стояла с заколоченными окнами. И мальчики двенадцати-тринадцати лет потянулись кто куда: одни в ремесленные училища, другие в города, что за войну выросли в тайге, Коля Торопов ушел на заработки. Стал слесарем. После демобилизации потянуло его домой, да и мать просила приехать; братья к тому времени стали буровиками, в деревню не заглядывают. Хотел парень заделаться мелиоратором, но на свою беду встретился на пароходе с Замлиловым. Через несколько дней тот к нему пожаловал в гости.

— Иди к нам, Никола, — сказал Замлилов. — При укрупнении инспекторы поувольнялись. Прямо беда.

«Пропади эта инспекция пропадом», — думал сейчас Николай, глядя на Сулу.

На предприятиях учат, продвигают, категорию присваивают, а в рыбинспекторы берут кого угодно по принципу: рыбу едал, значит, будет толк.

Они и не заметили, как солнце спряталось в каменистый распадок, заросший густым хвойником, лишь редкие лучи прыгали зайчиками по воде…

— Яму кто-то копал. Может, покараулим? — спросил Торопов, пряча лицо в густую траву. Родышевцева прижала к груди ноющие ладони и уснула…

Николай посмотрел, покачал головой. Долговязая, лицо словно прозрачное. Среди деревенских девчат нет таких. У тех щеки как перезрелая малина, то ли от ветра, то ли от солнца — с детства привычны к тяжелой работе. Ростиком невелики, но плечи покаты, застегнутые на груди кофточки колышутся, когда с ведрами наши зазнобы поднимаются на горку. А Сима на береговушку похожа — стремительная, хрупкая. И где такие растут, в каких оранжереях?

Посмотрел на Симу парень, на ее худенькие плечи, на кирзовые сапоги и снова покачал головой. Укрыл девушку плащом, вынул из кармана тонкую, сотканную из десятого номера ниток, лесу, с белой из петушиного пера мушкой, срезал удилище и спустился к реке.

Долго ли умеючи на уху надергать? Вот и трепещет на траве дюжина распухших от семужьей икры разбойников. Костер долго ли разжечь — сруби кол, воткни в землю, котелок подвесь, насобирай сухих сучьев, и готово.

— Я прикорнула? — Сима, протирая глаза, недоуменно глядела на рыбу. — Уже наловил?

— Сами в лодку заскочили. Добрый лов с перьем в рот!

— Так-то так, но ушка хлебу побирушка! Тащи мешок, дроля! — Будто у исконной северянки, это у нее получалось напевно, ласково.

«Дро-ля» хорошее слово, но шутить им нельзя. Вон как парень к лодке кинулся. Эх, Сима, Сима, тебе что — уедешь скоро. Разве в такой глуши приживешься. Скворцы и те к нам раз в пять лет залетают. Все шутишь!.. Долго ли искорку заронить, залетка. Чужие девушки всегда красивей кажутся, умней. Наши ребята только с виду молчаливы и хмуры. Из них лаской можно веревки вить.

— Которую? — и Родышевцева протянула ладони.

— Левую!

— Мне горбушка! — И тут же Сима поймала себя на мысли, что эти места похожи ка Синегорию, о которой рассказывал в детстве отец. Экономист, влюбленный в колонки цифр, в арифмометр, он всю жизнь бредит какой-то дивной стороной, где реки не замерзают даже в самые лютые морозы, где лебеди зимуют. Может, Сула вовсе не Сула? Рассказывают же, что всю зиму ее перекаты шумят не смолкая. И небо синее. И тайга кругом синяя, солнцем озаренная.

— Ты не слыхал, Коля, про Синегорию?

Нет, Торопов не слыхал о такой стороне, не искал ее, некогда было.

Встревоженные появлением людей, над пожней раскричались чибисы.

— Чьи вы? Чьи вы? — неслось отовсюду. Хоть паспорт с собой бери.

— Из Устьянки. Ищем Синегорию! — крикнула Сима.

— Синего-о-о! — откликнулось в распадках эхо.

Чудна́я у Николая начальница. И слово-то какое придумала.

Чибисы покричали, покричали и успокоились. Над рекой нависла тишина. Слышалось только жужжание комаров да всплески лососей, поднимающихся к истокам Сулы на нерест.

— Где бы семужка ни гуляла, Сулы не минует! — лицо Николая словно осветилось изнутри.

Тишина. Только семга бухает в ямах. Это лишь начало. Лосось пойдет густо, когда ливни ударят, грозы, когда ветер начнет играть на Печоре белыми гривами волн.


Кажется, на первый взгляд, у рыбинспекторов только и занятий подкарауливать кого-то, составлять акты, штрафовать. Я тоже раньше рукой в их сторону махал: ни за что зарплату получают. Оказалось, есть у них дела посложней.

Крупная рыба старается уйти из невода в большую воду, то через верх махнет, то под хобот сунется, то дырку найдет, а когда нет ее — напролом. Гляди в оба, рыбак! А рыбинспекторы? Их дело на рыбацкое похоже, только чаще возвращаются пустыми.

Замлилов понимал: штрафовать каждого проку мало. Наказания обычно дают противоположный результат, озлобляют людей. Но и обойтись без них нельзя — человек должен отвечать за свои поступки. И хотел бы Игорь заняться организационной работой, но в столе снова скопилась куча протоколов.

Шишелов отличился. Как начался ход рыбы, он даже пробки водочной не понюхал. Подтянулся. Посвежел. На его бесцветном лице появилось подобие улыбки.

Начальник инспекции успокоился: одумался мужик!

Сняв телефонную трубку, Игорь позвонил в школу, попросил Чуклина, того самого, что в подвесных моторах знает все винтики, дружка Николая Торопова.

Чуклин зашел под вечер. Среднего роста, за тридцать, он выглядел застенчивым мальчишкой. Розовощекий, тише воды, ниже травы, из прирожденных добряков, на все смотрящих спокойно.

Однако не мотор, который постоянно барахлит, интересовал сегодня начальника инспекции.

В субботу Кирилл Чуклин забежал к брату, чтоб пригласить на рыбалку. Брат работал в колхозе трактористом, только успел сбросить замасленный комбинезон, умыться. Какая, говорит, рыбалка, когда коленчатый вал полетел, на капитальный придется ставить машину.

— Напарника нет, — упрашивал Кирилл. — Поедем.

А вечер выдался тихий, не сидится дома.

— Ладно. Едем, — брат утер полотенцем лицо. — С зельдевкой?

Помялся Кирилл, подумал и согласился.

— С зельдевкой так с зельдевкой. Главного вроде не видно. Может, не попутают?

Заметали, сидя напротив села, — пусто. В азарт вошли. Около устья Сулы сделали замет… Костер развели. Уху из сигов сварили. Засиделись. И попались на глаза Шишелову; сеть у них недозволенная, воды заповедные.

— Вы-то, Кирилл Васильевич, знали об этом? — спрашивал сейчас Замлилов.

— Знал!

— Сеть конфискуем. Штраф пятьдесят рублей уплатите в банк.

Чуклин мял в руках соломенную шляпу. Замлилов молча оформлял документы. Когда разговаривать стало больше не о чем, учитель глуховатым от волнения голосом попросил не писать в газету, в райком не заявлять.

— Я сам скажу!

— Коммунист?

— Недавно из кандидатов перевели.

— Нехорошо получилось!

— Понимаю… Не повторится такого больше, — Чуклин остановился у порога.

— А вы на Подъелочном не рыбачили? — отрываясь от бумаг, поинтересовался Игорь. — Я слыхал, там крупные щуки берут. Вот бы махнуть.

— Во какие!.. — Чуклин удивленно взглянул на сидящею перед ним человека, который гладил ладонью досиня выбритый подбородок, и развел руками, показывая, какие щуки водятся в Подъелочном.

— Скиньте немного, Кирилл Васильевич!

Учитель сбавил размер щук, но все равно они были больше стола — непойманная рыбина всегда крупна.

— Где оно тут? — Замлилов разложил на столе карту.

Карта была точной, но без названий. По ней уже успели погулять цветные карандаши Родышевцевой. Красные, синие, желтые кружочки, треугольники, крестики, пирамиды, квадратики… Такой Чуклин еще не видывал, кроме как у школьников.

Озеро он нашел без труда — с детства там рыбачил, мог сказать не только, какая рыба водится, но и в каких местах, где впадина, где отмель. Для настоящего рыбака это великое дело. Где искать курносого толстобокого язя, не знающего, куда деть свои силы в летнюю пору? В курьях вода хорошо прогревается. А старую, с зеленым мхом на лбу и спине, щуку? У кромки осошника. Нежную, плохо переносящую летний зной пелядь? На глубоких ямах ее ищи. Две-три сажени сетки такой улов дадут, что и стометровой капроновой не возьмешь. В наших местах лов сетками еще разрешают, лишь бы не больше сорока метров было.

Просидели начальник инспекции с Чуклиным над картой часа три, обо всем поговорили. Расстались друзьями, словно и не было того, с чего начался разговор.

Только ушел Чуклин, вернулся со склада Шишелов. Он был чем-то недоволен.

— Поотбирали сети, а куда их деть? Круглые сутки на работе, а все нехорошо, — бормотал про себя Егор.

— Расскажи-ка лучше, кого задержал. Фамилии ни о чем не говорят, — попросил начальник. — Иван Быстров не из той компании?

— Как вам сказать, — помялся Шишелов. — Шатай-валяй мужик. Из зятьков он. А насчет компании… Едва ли. Сетей не имеет.

Сколько лет с войны минуло, а бабы по деревням все бедствуют. Кто ни приедет, приголубить стараются, пуская в ход все свои чары. Даже к знахаркам ходят, травы какие-то по лесам для присухи ищут. Черт объявись — и того оженят.

И смешно порой и горько!..

Приезжие — народ избалованный, понимающий: нет мужика — нет хозяйства. Им бы лишь перезимовать в тепле и весной снова податься куда-нибудь. А бабы рады… Таких молодцов у нас зятьками зовут.

Есть тут такой Быстров, парень с бегающими глазами. И походка разболтанная, словно туловище на шарнирах. Уже виделся с ним Замлилов. Встретил на берегу около лодки, в которой лежала рыба — сиги. Сетей, правда, не оказалось.

— Ваша работа? — спросил Игорь, брезгливо окинул взглядом телогрейку, рваную, давно не стиранную; из кармана торчало горлышко бутылки.

«Из колонии недавно», — подумал он.

— Я-то при чем, гражданин начальник? С тракта иду. Перекиньте на тот берег.

Мало ли лодок стоит на берегу. За сеном приезжают, за пачей — ветками ивняка для кроликов, удить на озерах, за смородиной. Без хозяина не конфискуешь. Но Замлилов решился взять лодку на буксир: найдется хозяин — придет. Посудина как-никак сотню стоит, не меньше.

Когда причалили к берегу, Быстров ловко выскочил из лодки, присел на камень. Уголки губ у него дрогнули. Две кривые морщины спустились по скулам.

Морщины, если вглядеться, о многом говорят: такие бывают у людей озлобленных на все и вся…

— Значит, нет? — переспросил начальник инспекции у Шишелова. — Быстров сам по себе?

— Выходит, что нет, Игорь Николаевич.

— Кто же хозяин лодки, почему не приходит в инспекцию?

Шишелов умолчал об одном: еще до приезда Замлилова в Устьянку он не раз сиживал с Ивашкой Быстровым за одним столом, красной рыбой закусывал — тогда был ход «яровой» семги.

Одиннадцать актов. Одиннадцать штрафов за неделю. Как же отличить матерого браконьера от случайного, преступление от ошибки? С Чуклиным ясно; у таких рыбацкая кровь по жилам бродит, по ночам не дает спать, таким не рыба нужна, а у костерка посидеть. Разве настоящий браконьер станет напротив села огонь разводить и рассиживаться? Трудно людям менять привычный уклад, еще не раз встретятся Замлилову парни, хмельные от свежего ветра, от стука уключин и поплавков, качающихся на волнах. Эти войдут в рамки, по-новому жить начнут, привыкнут сдерживать себя. А те, неизвестные? Они иного склада. Ускользают из рук, как рыба из невода, пользуясь и темнотой, и тем, что катера инспекции тихоходы. У них наверняка на корме лодки две «Москвы» подвешены. Проморгали летом во время «яровой». Началась осенняя миграция лосося. Теперь не зевай! От берегов Норвегии семга за какой-то месяц промахнет тысячи миль, войдет в устье Печоры и, перескакивая через хомута омулевок, минуя ящики ставных неводов, от которых в низовьях деться некуда, устремится к таежным речкам на нерестилища.

— Но зачем же Быстров ездит в Сулу? Что ему делать там? Где работает? — спросил Замлилов.

— Случайным заработком пробавляется. Вдову отыскал добрую. Вроде как на поруки его взяла после того, как в экспедиции проворовался, — сказал Шишелов.

— Пригляд держать надо! Тут что-то не то, — Замлилов посмотрел на окна, за которыми снова был вечер, и вздохнул. Скорей бы Фаня приезжала, чувствовал бы, что дома ждут. И столовая опять закрыта. Всухомятку придется ужинать…


— Не, что ты ни говори, а меня, старика, трудно убедить. Не умеете вы хозяйничать, больше языками чешете! — Кузьмич сидел на завалинке, опираясь о палку, и, потряхивая куцей бороденкой, беседовал с квартирантом, вел, как он любит выражаться, пользительные разговоры.

Случилось так, что после первой встречи у дебаркадера они стали друзьями. Егор Шишелов помог. Когда зашел разговор о квартире, он хмыкнул:

— Вас уже взяли на постой!

— Кто?

— Кузьмич! Все село говорит. Нет разве?

— Мы о таком и речи не вели.

— Тогда сходить нужно. Один живет. Есть у него комнатушка.

Дома в Устьянке растут, как грибы после дождя в сосновых борках. Красивые, с верандами и широкими «тальянскими» окнами, что полюбились северянам, с кустами смородины и рябины у завалин; они радуют взгляд. А жилья не хватает. Не потому, что нет. Просто не хотят люди тесниться, как раньше. Григорий Кузьмич Кожевин встретил Игоря равнодушно.

— Разве только боковушку. Она у меня за клеть. — Шишелов снял замасленную кепку, попросил «сделать одолжение», надо же человеку где-то поселиться.

— Табашник?

— Не балуюсь, — в тон старику ответил Игорь.

— Все так говорят, а пусти в дом — зачадят фатеру, пить начнут, водить там всяких по ночам, ходи потом отпирай дверь.

Но все же смилостивился: считал Замлилова старым знакомым.

Запросил старик пятнадцать рублей, хотя тут же оговорился:

— Дороговато оно, но не приневоливаю. Фатера мне и самому нужна.

Замлилову ничего не оставалось, как согласиться. Торговаться он не умел. Про чалдонскую скупость тоже слыхал.

В тот же день хозяин убрал из боковушки старые малицы, гнилые концы рыболовных сетей, веревки, ящики с гвоздями. В доме нашлась пара табуреток, деревянная кровать. На пол хозяин бросил оленью шкуру вместо ковра.

Они вместе оклеили комнатушку. Старик смотрел на большие серебристые листья, раскиданные по обоям, и глаза его маслено блестели:

— Как в купеческом терему стало. Полтину, брат, за кусок отдал?

— Бери дороже, Кузьмич!

— Цены деньгам не знаете. Жить не умеете, молодые.

Комнатушка была маленькой, но теснота Игоря не пугала. В родном доме половину избы занимала огромная русская печь. Около стены, в переднем углу, стояли лавки, ближе к порогу — деревянная кровать, рядом с ней — ушат с паревом для коровы, привезенный в тундру с Мезени. Тут же ползали малыши… Вторую половину занимали квартиранты. После смерти отца (он утонул во время шторма) мать не раз говаривала:

— Потеснимся, зато лишний рубль появится, лишний метр ситчика.

А их девятеро росло.

Григорий Кузьмич в первые же дни предупредил: дома редко бывает.

— Сенца надо настрадать. По кустам скоблю. Поженок-то не дают. Все колхоз забрал. А без скотинки что за житье? — и он перекрестился.

Летом Кожевин держал овец на поскотине вместе с колхозными — артели не убыток, а ему, старику, облегчение: зимой свое мясцо будет. Далековато, правда, от дома овечек пас, в «Заре», по Суле — там спокойней, волки не бродят, и бригадир свойственником приходится.

— Так ты тут пригляди, голубь. Всякого люда понаехало, експедичники разные, — не раз говаривал старик.

— Не беспокойся, Кузьмич. Присмотрю за домом!

Хозяин привозил с озер толстых с заплывшими от жира глазами карасей.

— Смотрю, ты у рыбы, да без рыбы живешь. Негоже так-то, Николаич! Я, грешным делом, думал, что начальство лучше живет: сами хозяева.

Игорь и в самом деле жил неважно. В магазинах с продуктами летом бывает плохо до нового завоза. Брать рыбу на складе рыбозавода? Подчиненным он разрешал, сам же не пользовался. Так и жил, оправдывая пословицу «сапожник всегда без сапог».

Несколько раз Игорь предлагал старику деньги за рыбу, но тот отказывался:

— Не за что, милай! Вот насчет квартирных — тут изволь платить вовремя.

Еще и зарплата не пришла из управления, а напомнил:

— Оскудел, Николаич. Не выручишь?

Слыхал Игорь, этот набожный старичок с реденькой клочковатой бородкой — душа еле держится в теле — жил в свое время широко, торговлю вел, четыре дома имел в Устьянке. В одном сейчас райисполком, в других школы. На Соловках долго пробыл. Но мало ли кто и как не жил раньше. В Устьянке, посмотришь, в одном доме два брата живут: один красный партизан, второй с белобандитами якшался. Нет-нет и сейчас поспорят. Это не мешает им в одном колхозе работать, курить на завалинке по вечерам, справлять вместе праздники. Сыновья Кузьмича в Отечественную погибли смертью храбрых. Он за них пенсию получает побольше, чем соседи, что всю жизнь проработали на колхоз.

Бога Кузьмич не забыл, любит при случае вспомнить о прошлом, но на людей камня за пазухой не держит. В переднем углу горницы у него рядом с иконами портрет Ленина висит.

— Нет теперь таких головастых, — сказал как-то хозяин, перехватив недоуменный взгляд квартиранта. — Весь мир взбаламутил, житье перевернул. Кому плохо, а кому очинно даже пользительно. Умен!.. Божьей милостью!

В короткие наезды домой любил старик посидеть с квартирантом на завалинке. Толковали они о том о сем, как добрые старые приятели. Замлилову казалось порой, что прожил он в этом селе годы.

Кузьмич хорошо знал старую Устьянку, когда хозяйственно жил, и вспоминал о прошлом: лисью шубу на плечах таскал, кунью шапку набекрень заламывал.

— Торговлишкой пробавлялся, с иголок, пуговиц да горькой начинал дело. А потом золотишко в кармане забренчало, с купцами за одним столом в каютах сидел, в красный угол садили под образа, доверенным на зиму оставляли. Теперь не то: житье, что Маланьино шитье — шьете да порете!.. С рыбой вовсе худо, с сенокосом до снега еле-еле управляетесь.

— Людей не хватает, Кузьмич!

— Люди, люди… Зарядил одно и то же. Я еще при Советах без работников, с двумя сыновьями четыре коровы держал, быка да три лошади. Шесть рук всего. И с выгодой. Не, што ни гутарь, а не умеете хозяйничать. Как бог терпит такое, — старик поднимал палец к небу. — Господи, прости неразумных, наставь на путь праведный!

Кузьмич, разговаривая с Замлиловым, кивает прохожим, отворачивается, когда мимо проходит районное начальство. Новые калоши Кузьмича поблескивают, шерстяные чулки выше колен горят яркими цветами, как опушка леса в сентябре, сам приветливо улыбается.

— Рассуди! — и снова начинается спор.

Замлилову по душе откровенность старика. Много узнал он от него о старой Устьянке. Полезно будет это, пригодится.

— Сам-то надувал? — спросил однажды старика, представив себе его за прилавком магазина.

— Не обманешь — не проживешь! — Кузьмич сморщился. — Но я честно торговал… И санитаром у красных был после… Хошь, справку покажу с круглой печатью!..

— Не надо, Кузьмич! Расскажи-ка лучше еще что-нибудь!

И снова разговор затянулся до темноты, когда в универмаге напротив уже захлопнулись ставни, проскрипели ключи в замках и в будочке, стоящей у крыльца, начал постукивать посохом древний старичок сторож.


В Замежной (за мегом, значит, за большой излучиной) пришлось задержаться. Остановились у Варвары Наумовны, или бабки Синегорихи, как зовут ее в деревне. Хозяйка, полная ласковая женщина, которой никто не даст ее семидесяти восьми, заботилась о них, как о собственных детях.

Сима боялась вначале, что не поладит со старухой: у староверов, по слухам, все не так, не по-людски. Зашел в избу — перекрестись, сел за стол, где на разные голоса весело поет до блеска начищенный ведерный самовар, — вынимай свои чашки-ложки. В постный день не вздумай есть скоромного. Староверы народ обидчивый, требовательный, говорили Симе в райцентре.

— А как узнаешь их? — спросила она Замлилова.

Тот усмехнулся:

— В общем, смотри, кому за шестьдесят, тот и старовер. Молодых можешь скидывать со счета.

А Наумовна оказалась чем-то похожа на Симину бабушку — пошутить любит, разговаривая, чаек потягивает целый вечер. И прозвище у нее редкое. Уж не из той ли сторонки на Сулу приехала, о которой отец мечтает? Сима спросила у хозяйки.

— Нет, девонька. Мужика у меня Синегором прозвали. Неприкаянный был. Все какие-то Синие горы искал. Соболя, баял, там видимо-невидимо. Да так и сгинул… Давно. Ребят сама вырастила.

Жить у Наумовны пришлось на молоке да на ягодах. «Мясцо, — говорил, посмеиваясь, Торопов, — пища тяжелая, старит раньше времени. Глядишь, без него подольше поживем».

Послушала старуха его и сказала как-то, словно отрезала:

— Ты не печалься, сынок, не обрабатывай меня, не гневи бога. Есть он или нет, сама кумекаю, хотя в разных там фезеу на семинариях не обучалась. Не нравится старушья еда? Так ведь я не приневоливаю. Некогда мне разносолами-то заниматься. Времечко страдное.

— Я шутя, Наумовна. Не сердись.

Этот вечер, как и предыдущие, закончился бывальщиной.

— Совсем недавно, — рассказывала Наумовна, наливая чай в чашки, — Пута и Сула, две задушевные подружки, одно устье имели. Потому и село ваше Устьянкой зовется. Старик Тиман заметил — старшая, с которой у него полюбовный узелок был завязан, в сторону начала посматривать. Человек ей понравился. Чего ни захочет, на все она соглашается безропотно. Возгордилась своей красотой и богатствами. Любо ей похвалы людские выслушивать. Сула, чего греха таить, тоже в Тимана втюрилась. Мы зовем его стариком, это по-нашему, он в годах, а у них свой счет. Тиман для Сулы, как Николай для тебя, в самый раз пара, — и Варвара Наумовна моргнула Симе. — Парень хоть куда. Ростиком, правда, не вышел, с Уралом не сравнишь, зато на плечи посмотри…

— Я покурить! — Николай накинул на себя куртку.

— Чего уж там, кури в отдушину, только в избу не дыми — дух мутит.

— Разгневается! — парень показал пальцем в запечье.

— Я его занавеской прикрыла.

— Привычней как-то на крыльце…

— Стеснительный он у нас, тихий, — сказала Сима, когда закрылась дверь за Тороповым.

— Нынче, Симушка, только девки стеснительны, да и то до поры!

Сима рассмеялась, смутилась, чай из старинного расписанного жар-птицами блюдца плеснулся на льняную скатерть.

— Все дожжит, — Наумовна посмотрела на окна, покрытые мутной пеленой. — Обложило. То-то поясница болит. Ластится, значит, Сула к Тиману, — продолжала она, сев напротив Родышевцевой и беря в руки спицы. — Он ей подарки подносит. Строг старик, но щедр. Путе-то он богатства скопил. Спрашивает у Путы, чем, мол, твоя подружка хуже? Разве тем, что бедна?

Махнул Тиман рукой и обрушил одну из скал около ключей, где они начало берут. Озеро образовалось. Вокруг него леса вымахали густые-прегустые. В тех лесах зверя-птицы полным-полно. Болотистые редколесья он в топи превратил, чертей в постояльцы взял, чтобы, значит, люди не совались туда. Снегу там к весне — сохатый тонет. И деться этому снегу некуда, окромя как в Сулу паводком бежать. Сразу ожила вода в этой речке. Луга по-другому зазеленели. Разнотравье поднялось в твой рост. Расхорошела Сула, разрумянилась, цветной сарафан справила, писаный платок на плечи набросила, духами на волосы побрызгала — у Тимана этой, как ее, парфумерии видимо-невидимо, чего душа пожелает. Ну чем не красавица? Ручьи, значит, к ней, как ребята за девкой, со всех сторон сбежались, завлечь пробуют. Куда там! Не насмотрится на милого дружка, о нем только и поет с утра до вечера, с ним только и шепчется все про любовь да про любовь.

А Пута, которая все запутала, с которой все и началось, отвернулась, видя это, от подружки, пробила себе новое русло, но его с каждым годом камнями, илом да топляками заносит. Пески появились, остров растет, хоть обратно беги, в ножки Тиману кланяйся. Проучил Тиман гордячку!

— А дальше?

— Заговорила я тебя. Где Николаша-то?

— На повети, знать. В сено забрался.

Симу старуха уложила, как обычно, в горнице, на пол, на мягкую лебяжью перину, что досталась ей свадебным подарком еще от деда. Как на такой не проспишь подольше! Даже царевна, что горошину заприметила, спала бы на такой перине до обеда.

Свет луны падал через окно на медную и эмалированную посуду, разложенную на полках в передней комнате. Тарелки, миски, поварешки — все у Наумовны на виду. Иначе нельзя, в наших краях достаток определяют не по мебели, а по посуде. Чем больше ее и чем дороже она, тем зажиточней считается хозяин. Иная тарелка сто лет на наблюднике пролежит, лишь бы блестела, лишь бы глаза у гостей разбегались. А щи хлебать можно из деревянной, как сосед Савва делает… Так издавна повелось.

Луна, обойдя соседний дом, снова заглянула в переднюю, свет ее упал на разметанные волосы девушки.

Сима вздрогнула, пробормотала что-то во сне, с головой залезла под одеяло.

Широко раскинув руки, на повети — большой пристройке к дому, где хранят сено, — лежал Торопов. Наумовна позаботилась о нем, дала на всякий случай овчинную одевальницу, в которой и на снегу спи — не замерзнешь. После дождя на сеновале было прохладно, сено пахло смесью пряных трав. Подумалось Николаю, что, не работай он в инспекции, косил бы где-нибудь сейчас по утрам густые в рост человека травы, метал бы зароды в жаркий полдень, а когда дождь — возил бы траву на силосование. О матери вспомнил, о ее просьбе поскорей молодку в дом привести. «Заждалась. Хочется внучат понянчить».

В зыбке еще, знать, качается невеста Николая Торопова, младшего рыбинспектора. А Синегориха про любовь бает… Любовь? Врут люди. Никакой любви нет. Блажь!.. Насмотрелся парень, как живут соседи… Куда ни посмотри — разводы кругом. Жениться всякий дурак сумеет, а жить… Вот новый дом построить — это да! Старый стал совсем никудышный. Потом можно и невесту подыскивать. Много их в деревнях, как морошки на Петровом болоте, куда в детстве с ведрами бегал. Бери, какая приглянется. Успеется с этим. Мать вон Маруську метила. Какая она невеста, Маруся. Разве что вместе в школе учились. Колобок! Каты-покаты… Тоже выдумала мать!

Снова ударил ветер, налетел дождь, но весь дом уже крепко спал, лишь оторванный край тесины на крыше то и дело стучал поскрипывая.


Наумовна загремела ухватом. Сима открыла глаза, сладко потянулась.

— Спи. Рано еще. — Наумовна вытащила из печки сильно подгоревший хлеб. — Пока коровушку доила, чуть все не сгорело, корки-то тю-тю…

Сима улыбнулась. Ей приснилось что-то хорошее-хорошее, а вспомнить не может. Она тряхнула головой, собрала волосы в пучок, стащила с табуретки кофточку.

— Вставай, соня! Не замерз там? — послышался со двора ее голос.

Варвара Наумовна, хлопоча у печки, посмеивалась. Она еще не успела забыть свои молодые годы, помнит, как и с чего все начинается.

— Вставай, помочь старухе надо! — вполголоса сказала Николаю Сима.

— Иду! — Торопов тут же взял на себя хозяйские заботы: сбегал к Суле за водой, наколол дровишек про запас, помог старухе проводить корову на поскотину, привязал овец на густую отаву неподалеку от деревни.

Сима, прищурившись, глядела, как ловко у него все получается. «И не спешит как будто, а в руках все спорится», — подумала она. Родышевцева стала понимать характер северян и начала по-иному смотреть на своего молчаливого помощника.

— Долго пробудете на Белом? — спросила хозяйка. — Когда ждать-то?

— Сколько займет, Наумовна! — Сима подтянула ремень полевой сумки, свисающей с плеча, и махнула рукой.

Мы не геологи, не плотники,
Мы рыбинспекции работники… —
донеслось с опушки леса. Удаляясь в глубинку к Белому ручью, уводила Родышевцеву и Торопова проселочная дорога.


Обследовав по Белому несколько ям, где водились лишь окушки да жиганы[6], они вышли к устью Гусиного ручья, вытекающего из непроходимых болот.

Путь пересекла широкая, плотно выбитая тропа. Сима остановилась, задумалась, куда ведет. Лайка, бежавшая с ними от самой деревни, присела, повернула в сторону девушки морду с черной постоянно шевелящейсякнопкой на кончике носа, будто спрашивая, можно ли сворачивать?

Осока неожиданно зашевелилась. Из нее показалась лобастая морда чужой рослой собаки белесой окраски с поджарыми боками. Чужак ткнул носом в бок лайки.

— Ну-у! — Но чужак и ухом не повел на окрик девушки, только клыки показал. — Ко-о-ля!

— Иду!.. Тишина.

Поблизости, скрытая осокой, заскулила лайка. Прибежала, жмется к ногам Симы, жалобно повизгивает.

— Вон та, чужая. Видишь? — Сима показала Торопову на пригорок. Один за другим прогремело два выстрела. Раздался протяжный вой.

— Выводок тут…

— Чей выводок? — Родышевцева не поняла.

— Волки. В деревне надо сказать, ближе к холодам овец начнут резать. Не бойся, нас они не тронут.

Давно ли цвет морошки на болотах так густо осыпал кочки, что порой думалось, цвет ли, может, снег напал? Когда погода ухудшилась, уже зрели ягоды. Ложбины на праздничные чаши похожи — просят отведать, чем богат Север. Вот и голубика поспела — ею не прочь полакомиться и старый, давно отлетавший свое глухарь, что живет, как старовер, в глухой чащобе, и шустрый зайчишка, родившийся на первой прогалине, и медведица, купающая своих увальней в безымянных ручьях. Брусника покраснела, словно извиняется, что опаздывает. О ней еще вспомнят, не только на всю зиму запасут, но и весной станут собирать из-под снега. Для ребятишек лакомство, взрослым угощенье, а чаще лекарство… Было лето, и нет его.

Горит костер на покрытом ягелем холме. Темнота кругом. На еловом острове воет матерая волчица.

Третьи сутки Торопов и Родышевцева в тайге. Начальница хотела еще дальше забраться. Переняла у Наумовны и повторяет в сотый раз: «Езжено всегда лучше неезженого». Куда идти-то? Какая тут рыба? И окушков даже нет, одни инфузории да блошки разные, каких только в микроскоп можно рассмотреть. Пользы от них человеку… Вода в озерах позеленела, пить противно. Начальница в каждую лужу заглядывает, берет пробы, подсчитывает что-то. Жучков, паучков ловит — помогай. Нет, поработает Николай в инспекции до снега и в ремонтные мастерские перейдет. Хватит с него.

Но с характером девка, ничего не скажешь. Не жалуется, не хнычет. Другая бы на ее месте слюни распустила. Поздним вечером, набросав на еловые лапы травы или мха, всегда ладони под щеку подкладывает. Как маленькая. Маленьким так спать вредно, а взрослым? Да еще нет-нет откроет глаза, спросит испуганно:

— Ты тут?

— Спи! — ответит Торопов.

Свернется калачиком, поджав колени. Спит. Сиди, парень, и карауль. Боится каждого шороха. Допекла. А тут еще в волчьи места надо заглянуть, в болота. Пусть другого проводника ищет.

Тоскливо стало в тайге. Ночи хмурые, темные. Время круто перевалило к осени. Был бы кто другой рядом, а то девчонка, к тому же начальство. Хотя и просто держится, по имени зовет, но все не то. Не знаешь, как и обращаться с ней, боишься сказать лишнее слово. У Наумовны слышал из-за дверей, за столом посмеивалась над ним вместе со старухой. А волка испугалась — на шею кинулась. Портянки станет сушить — отворачивайся, будто он босых ног не видел. (А красивые у нее ножки, не по сапогам!) В деревнях во время сенокоса мужики с бабами в одной бане парятся — «с комаров». И то ничего. Невидаль какая — ноги!.. Но все же отворачивался, ждал у костра, когда рассветет, караулил по ночам свою начальницу.

Нерадостная картина открылась перед ними при подходе к Замежной. На многие километры вдоль ручьев и речушек, питающих Сулу, от лесов остались лишь пни и догнивающие верхушки деревьев, зола на месте костров, где сжигались сучья. Даже подлесок не поднимается. Откуда взяться ему, если семенники вырубались!

Идет Николай, думает, который раз ему приходит на ум, что охрана поставлена как-то не по-ладному, не так, как следовало бы. Словно у плохого хозяина получается: крышу ремонтирует — в стенах перекос, бревна в стенах заменит, так печь рушится. В районе шесть инспекторов по рыбе, четыре инспектора охотничьих, лесники, лесничии в каждом сельсовете. Зачем их делить. Объединить бы.

Николай не замечает, что Родышевцева от усталости еле передвигает ноги. Хотела перешагнуть замшелую валежину, но споткнулась.

— Ушиблась? — Николай помог девушке подняться.

— Ничего, — и поморщилась. — Мне показалось, ты про объединение что-то сказал.

Они присели.

— Ногу жмет…

Ох, эти кирзовые сапоги, и кто их только выпускает! Проносил месяц — и конец. Ноги сырые, сапоги воду пьют. Стягивай их, тряси, выжимай портянки и опять, синея от натуги, натягивай. Еще по сухому шли, а коли болотом?

— Чего ж раньше не сказала? — Торопов с упреком глядел на Родышевцеву. — Стельки положила бы, помягче!.. Вон какие мозоли! Учись, как надо сапоги обувать.

Он положил в сапоги травы, помог потуже закрутить портянки, как учили в армии.

— Лучше сейчас?

Торопову казалось странным, как это люди не умеют ходить по лесу. Надо больше на носки ступать. В этом вся премудрость. В детстве сам ходил так же, как Сима, пока не перенял от старших и уклон туловища вперед и упругий, с виду неторопкий шаг. А может, это по наследству передается? Тайга не любит суеты.

— Объединить, говоришь? — Сима вернулась к разговору. — Для нас сейчас важно, чтобы лесники вдоль речек лес сберегали. Леспромхозы ликвидируются. Устьянка переходит в лесозащитную полосу, будет приравнена к южным районам. Вовремя спохватились. Тундра наступать начала, болота…

Они вышли к Суле километрах в трех пониже Замежной, к устью безымянного ручья.

— И здесь тянули? — Родышевцева всматривалась в отпечатки бахил на зеленом иле и в прижатую к дну реки траву.

— Не раз. Жили тут!

Из кустов чуть виднелся рукав серого плаща. Торопов раздвинул ветки. Две большие бочки стояли в кустах прикрытые ветками. Они были наглухо забиты. Рядом лежал топор. Значит, собираются еще приехать, иначе бы зарыли бочки. Торопов взял топор, вскрыл одну из них.

Бочка была до отказа набита лососем осеннего захода. От нее, казалось, пахло морем.

В море вода солона и горька, да рыбка сладка. И не в этих бочках ей лежать, а на столе его величества рабочего человека, что счастье земле несет…


Солнце приближалось к полудню, когда Егор Шишелов открыл дверь сарая, где хранились неизвестно чьи изъятые из обращения браконьерские сети.

«Сам улетел, а я разделывайся тут, оформляй всякие бумажки, жди, когда хозяин объявится, облает тебя, как собаку, что три шкуры дерешь».

— Бог помощь, свояк! — услышал он за спиной воркующий голос. Егор не удивился. В Устьянке и окрестных деревнях почти все приводятся свояками. Куда ни оглянись, везде Шишеловы да Хозяиновы. Иной раз и не знаешь человека в лицо, но порасспроси, и выходит — родич. Здесь тот братан тебе, тот сват, тот кум.

— Сушишь, свояк? — услышал Егор.

И хотя не знал, с какой стороны доводится Кузьмичу родственником, но слово обрадовало.

Кожевин сказал, что случайно проходил мимо и заглянул побалакать. Мимоходом поинтересовался, где начальник. Мол, ночевать не является что-то.

Егор покосился на старика, подумал: «Без дела зря не сунется, не тот мужик».

— Чего лясы точишь, выкладывай! — пробурчал он, как обычно.

— Дельце, оно, конечно, есть, не без того завернул…

Они присели на опрокинутую лодку.

— Забрали у кого-то?

— Хозяина ждем. Часом не твоя? — Шишелов усмехнулся, обнажив желтые гнилые зубы.

— Вижу, и я к ней руку приложил. Моя работа. Только запамятовал, кому сробил.

Григорий Кузьмич ласково погладил лодку ладонью и похвалил Егора за доброе дело: Трофима весной выручил, он тоже родней приводится.

«Все вынюхал старый хрыч!» — подумал Шишелов.

Старик поинтересовался, когда новоселье. Со строительством у Егора не ладится, полы набирать некому, плах не хватает.

— Что ж раньше не сказал? — удивился Кожевин. — Устрою. Лесок-то имеешь?

— Около дома лежит пять дерев. И взаправду выручишь?

— Не совсем еще свихнулся под старость. Племяш у меня в промкомбинате.

Егор думал. Туго строиться стало. Не обойтись без помощи. А тут свояк. Век прожить — не реку весной на лодке переехать. Не задаром, конечно, но как родному человеку откажешь. Что ты сам, без своих? Нуль без палочки.

Снова вспомнились Егору проклятые машины шифера, за которые пришлось отвечать в райкомхозе. Людям раздал тогда, а сам на бубях остался. Свояк-то свояком, но дело щекотливое, как бы снова не прогореть.

— В накладе не останешься! — старик засеменил к воротам.

— Ивашкины?

— Дружки, чай!

— Лешак с ним, пусть приходит, когда стемнеет.

— Благодарствую! — и Григорий Кузьмич начал перечислять, откуда берет начало их родство, так долго перечислял, что Егор окончательно запутался. Разберись попробуй. Свояк, и ладно.

Вечером Быстров встретил Шишелова у ворот инспекции. Осмотрелись по сторонам. Зашли в склад. Быстров взвалил на плечи тяжелую ношу.

— Больше прихватил! — спохватился инспектор.

— Спишешь! А нам пригодится, — и быстро щелкнул себя по горлу, что на всех языках означает одно и то же.

Жил Шишелов далеко от инспекции, в нижнем конце села, где Печора круто заворачивает на Север. Пока доберется домой, поздний вечер наступает. С транспортом в Устьянке плохо. Появился как-то новенький зеленый автобус, да шофер-самоучка вскоре с моста спустил…

Как ни спешил сегодня Егор домой, а ноги сами повернули к дому Кожевина. «Всего на полчасика», — сказал он себе.

Хозяин стоял у крыльца, разговаривая с кем-то.

— О, проходи, дорогой, проходи, — заулыбался Кузьмич.

При тусклом свете сорокасвечовой лампочки Егор дернул в сенях два ковшика бражки.

— Родственница принесла отведать! — сказал старик.

Егор даже крякнул от удовольствия. Кровь заходила по жилам: два ковшика не два стакана.

Ох эта бражка, которую северяне ласково зовут кваском! Я пивал не раз, на свадьбах и просто так, с простыми смертными и министрами районного масштаба — на всех одинаково действует. Семидесятилетние старики, по четырнадцать внуков имеющие да внучек не меньше, плачут за столом, что мамка рано оставила, сиротой сделала в пятьдесят лет, мужики помоложе целуются, перепутав своих законных со сватьями…

В избу Егор вошел навеселе. За столом сидел Быстров. Шишелов посмотрел на бутылку, презрительно поморщился, увидев надпись «Вологодский завод», буркнул:

— Сучок!..

Бумажная пробка ударила в потолок. Нехотя, но выпил все же Егор, как не чокнешься с Кузьмичом. Очки его вскоре упали на пол, глаза сузились, язык стал заплетаться. Забыл, где стоит.

— Наклюкался! Господи, прости нас грешных, — пробормотал хозяин.

— Боженьку вспомнил? — Быстров ухмыльнулся.

— Велики наши прегрешения перед тобой! — продолжал старик.

Не везло в это лето Кожевину. Овечек на колхозное пастбище выпустил — платить заставили. Накосил сенца — оказалось не там, лесхоз штраф наложил. Сети в реку заметал — квартирант напоролся, пришлось выжидать, а лодка, считай, пропала. Ивашка с Трофимом хапнули на Суле много, да чуть не нарвались на Торопова с этой узкоштанной. Зубами скрипели, глядя из кустов, как увозят в сельсовет бочки с рыбой. Когда власти возьмутся, тут много не поспоришь… Добро милиция не дозналась, чей плащ. Тоже дураки — открыто бочки оставлять. От рук Ивашка отбился.

— Зн-а-аю, на какие поженки ездишь! — прохрипел Шишелов. Это прозвучало так неожиданно, что старик вздрогнул, как от удара плетью, в глазах блеснуло недоброе.

— Мме-е-ня держись! Не то… — шаря рукой по столу, пытаясь дотянуться до стакана, Егор снова уронил голову на стол.

— Продаст? — Быстров в упор глядел на старика.

— Забудет. В квасок-то я махры подсыпал. Господи, помилуй меня грешного.

— Брось бога вспоминать. Не таков ты, Шалый. Аль смерть чуешь?

Григорий Кузьмич и плечом не повел.

— Вот и води с вами компанию, э-э… — он хмыкнул, почесал в бороде. — Пей лучше!..

Сам он прикасался к рюмке только в престольные праздники, считая пьянство за смертный грех. Но водочку в доме держал про запас: мало ли для какого случая понадобится. Без бутылки, как он считает, сейчас никуда. Так и Замлилову не раз говаривал, удивляясь, как это квартирант не спивается, живя один.

— С Трошкой все! Ненадежный он. Что дальше делать будем?

— Давно бы так, а то несешь несуразицу, — куцая бороденка старика дернулась. — Вытащи этого подальше… Обмозговать надо.

Быстров легко взял Егора под мышки. Тот висел на нем мешком.

Кожевин поднял руку в крестном знамении:

— Господи, будь милостив к детям твоим! — Сухие пальцы его коснулись лба и упали на впалую грудь.

Быстров вернулся, они заговорили о милиции, которая начала шнырять по реке на полуглиссере, о рыбе, что лежит на Островке.

— Сколько? — спросил Быстров.

— За что?

— Квартиранта твоего проучить.

— Бог с тобой!

— Мне и с чертом неплохо, а тебе без бога никуда.

Шалый, как прозвали в молодости Кожевина, и сам думал, пора проучить квартиранта, непонятный он, не разберется что к чему, но доверь такое дело проходимцу — еще того… ножичком…

Раньше Кузьмич считал: «Кто с умом, и при социализме не пропадет». Теперь увидел, жмут со всех сторон. Дохнуть не дают. Тих квартирант, обходителен, а пока не было его в селе, все легче жилось; такому не попадайся…

— Сколько дашь?

— Свои люди!..

Глухо щелкнула задвижка двери, стукнул засов, послышалось старческое бормотанье:

— О господи, помоги рабу твоему Ивану.

Страх одолевал Кожевина. Он чувствовал, из рук уходит последняя надежда. Отнимают без угроз, без насилия. Дышать нечем.

— О господи!


Рассветало. Дряхлый старичок, сторож универмага, проснулся в своей кабине от тоскливого собачьего воя. «Не к добру!» Чья-то лайка, облизав лицо и пиджак лежавшего посреди улицы Шишелова, надрывно выла. Старичок, постукивая посохом по мостовой, подошел к лежащему.

— Егорушка, — просил он. — Люди скоро вскочат… Подымись…


Обложило небо серыми тучами. Льет дождь. Грязь на дорогах непролазная. Темно. Идешь по селу вечером, выставив руки, на ощупь. Полуночник покружил-покружил и скрылся, его время еще не пришло. С моря задул шелоник — порывистый злой ветер. Угрюмо шумят на деревенских кладбищах ели. Который день непогода. Хороший хозяин собаку на улицу не выгонит, а инспекторы, накинув на плечи тяжелые брезентовые плащи с капюшонами, плетутся по реке на своей «Доре», большой моторной лодке, рассчитанной на плавание у морского побережья.

Замлилов качнул фонариком: поворачивай!

Егор повернул руль направо. Их окатило холодными брызгами. «Дора» накренилась, словно хотела перевернуться, но лишь зачерпнула бортом. Корму приподняло и снова бросило в яму, винт коснулся воды и толкнул ее вперед…

Ночка в самый раз браконьерская. Тускло мерцают по распадкам огни деревень. Не будь их, трудно угадать, где у реки низовье, где исток.

Когда-то давно километрах в десяти от села река разделилась на два рукава. Вдоль левого, низкого песчаного берега тянутся заливные луга, заросли ивняка и черемухи. Река здесь мельче лесной — там дно, берега каменистые, вода тащит вывороченные с корнями деревья, отражаются в ней поросшие чернолесьем кручи. Левый рукав рыба больше любит. Осенью она тут идет густо. Удобные для лова тони. Совсем недавно славились они на весь Север, но с тех пор, как Устьянка стала границей заповедных вод, здесь уже неслышно рыбацких песен, не горят по ночам костры. И все же кое-кто навещает Островок. И в инспекции догадываются об этом.

«Дора» подходила к заречному берегу.

И в такую погоду инспекторы не могут рассчитывать, что нагрянут врасплох. «Дору» выдает характерный стук мотора — будто молотком по наковальне бьют. Надеются на другое: приехать раньше браконьеров, встретить их.

Раза два лодка натыкалась на что-то, песок скрипел под днищем, после жаркого лета из-под воды повылазили отмели. К берегу не подойти.

Замлилов привстал.

— Огонек! — он показал рукой в темноту. — Опоздали мы…

Егор ничего не видел, даже очки не помогли. Огонек вспыхнул и погас — спичкой чиркнули…

— Выключай мотор! — тихо сказал начальник. — Меня высадишь, жди! Понадобишься — окликну.

«Дора» остановилась. Волны то и дело перекатываются через палубу. Дождь хлещет по лицам инспекторов.

Игорь попробовал достать ногами дно. Совсем мелко оказалось. Он сбросил плащ, чтобы не мешал, шагнул к берегу, но оступился. По грудь искупался. Но разве это имеет значение, если сверху льет не переставая, если впереди ждет неизвестное? Где-то за спиной остался Егор, сидит сейчас на корме, накинув капюшон на голову, прислушивается — только ветер шумит да волны о песок бьются.

Старший рыбинспектор спешит в темноте к месту, где стоит чья-то лодка. Или показалось? Сквозь шум ветра донесся приглушенный говор. «От дождя, наверно, парусиной накрылись, пережидают, — подумал Замлилов, — совсем рядом».

Кто-то дернул ручку мотора, и Замлилов нажал кнопку карманного фонарика. При слабом свете его увидел, как выпрямились три спины.

— Прошу!..

Тупой удар по голове сбил Замлилова с ног. Падая, он успел подумать, что попал в ловушку, что не нужно было оставлять Егора в лодке.

Яркое солнце радужными осколками блеснуло перед глазами и покатилось вниз. К пристани причалил пароход. Игорь услышал голос дочки: «Папуля!»

«Приехали, но почему не подходит ко мне, испугалась чего-то?»

Замлилов пытался встать, царапая руками песок. Большие узловатые пальцы искали опору.

Затарахтел мотор. Кто-то смачно выругался в темноте: «Прыткий, мать его».

…Шлепая днищем о гребни волн, лодка браконьеров пронеслась мимо Шишелова. Егор услышал голоса:

— Как бы в хвост не сели.

— Они дождутся! — и глухо щелкнул курок ружья.

Егор втянул голову в плечи. Притих. Дождь, несколько стихший, полил сильнее. Шишелов забрался под навес.

«Вот жизнь… — думал он. — Не тронь — и тебя не тронут. Менять место надо. Но куда податься — дом недостроен…»

Игорь очнулся к рассвету.

— Егор! — крикнул он, приподнявшись, но из горла вырвался лишь сдавленный стон. Замлилов снова свалился на песок, обхватив руками разбитую голову…

Женщины на ферме после сказали им, что по ночам тут пошаливают, но кто, не знают. Разве в темноте усмотришь? И спать мужики ложатся рано — вставать чуть свет, днем на заготовке кормов наравне со всеми трудятся. Только приметили как-то: по трое-четверо сюда ездят.

Когда взошло солнце, Игорь снова пришел на отмель. У самой воды лежала мичманка. Волны успели покрыть ее за ночь зеленым илом. Почистив фуражку, старший инспектор постоял у заплеска.

О чем думал он в эти минуты? Может быть, вспомнил, что так же когда-то под Ленинградом волны выкидывали на морской берег бескозырки моряков, замывали тела молодых ребят в полосатых тельняшках. Война была. А тут свои люди!..

— Не заметил кто? — спросил он у Шишелова.

Егор ответил не сразу.

— К другому берегу понеслись. «Москва» у них. Пробовал перехватить — не получилось.

Замлилов привязал к веревке небольшой якорек и бросил в воду. Ни одной задевы не лежало на дне реки в этом месте. Знают, где плавать. Браконьеры знают, а Егор? Река с виду спокойна, но коснись — то сетью корягу зацепишь, то на трубы, оставленные буровиками, напорешься, иногда вместо рыбы утопленный геологами трактор попадет — и такое случалось.

И в жизни так. Живет Егор не хуже других, но все чаще кажется ему, на задеву сел и не знает, как сняться. Муторно на душе у Егора, точно в ненастный осенний день. И виноват в этом лишь сам.

— Вчера звонили из сплавконторы, — сказал Замлилов, — устье Сулы кто-то наглухо перекрыл, сплывной катер сеть на винт намотал. Твой участок, Егор!

Что спросишь с Егора, если он на Суле не бывает. Одного сейчас и не посылай — сегодня веслом, завтра из ружья стукнут…

— У волжан переняли! Передовой опыт, — усмехнулся Шишелов. — И где сети берут?

— Завтра якорем пробороздить всю реку. Съездишь.

Игорь улыбнулся про себя, отметив, что Шишелов трусоват.

— К тому берегу поближе! — прибавил он.

Руки Шишелова тряслись. После пережитого ночного страха ему казалось, что с острова обязательно пальнут по ним. Егор сгорбился, на худых небритых скулах играют желваки, глаза растерянно моргают.

«Дора» развернулась и пошла впритирку к берегу.

Ночной шторм стих. О нем напоминала лишь мертвая зыбь да выброшенные на берег бревна разбитых плотов.

Весь обратный путь Замлилов молчал. Не до разговоров было ему. Лицо стало серым, повязка, на которую пошла исподняя рубаха, побурела от крови, глаза ввалились и потемнели.

Шишелов посмотрел на начальника и потянулся в карман за махоркой.

…Живуч поморский сын. Не зря в народе бают: в тихом омуте черти водятся. И в больницу не дал себя уложить, и в милицию жаловаться не пошел. Ждали, что на все рукой махнет, а он и вовсе в селе бывать перестал…

В низовьях Печоры открыли «перегородку» — устройство для концентрированного лова рыбы, на всю реку был наложен недельный запрет. Лососю открывалась «зеленая улица».

Варвара Наумовна ждала.

— Запропали мои где-то, — говорила она соседям. — Не заблудились бы.

Шанег напекла старуха, варенья из ягод наварила, чтобы встретить дорогих гостей. И про пост забыла. Она лишь по привычке староверка, вдова Синегориха, а так что ни на есть передовой человек. Весь сельсовет ее знает. Если и поворчит порой, что креста не носим, так старой простительно.

Вот Печора скоро на юг потечет. Что же бог не догадался раньше сам ее повернуть, к черту на кулички заслал? Сделал бы у нас вроде Африки, жили бы припеваючи — ни пим, ни малиц не надо. Глядишь, одной «промблемой», как Николай выражается, меньше стало бы.

Ворчит Наумовна, а сама все угощает. Дождь кончился. Даже собаки не лают на деревне. Николай окно открыл. Только закурил, как услышал под окном чей-то кашель.

— Э, инспектор, как поживаешь? — донеслось из темноты.

— Кто там? — спросила Сима у хозяйки.

— Ванька бродит.

— Шел бы спать, Иван, наткнешься в темноте на изгородь или в канаву свалишься, — ответил в полутьме Торопов.

— Веселитесь? Вон как огонь-то горит, будто электричество. Тепло. Светло. И мухи не кусают. Дай-ка прикурить.

Электрический свет зажигался поздно — в сентябре, когда электрики с лугов возвращаются. До этого времени сидят с керосиновыми лампами. Да и зачем свет в белые ночи? Природа создала их для волнующего шепота и признаний, для пар, что, сплетя руки, бредут по росистым лугам, сами не зная куда, смущенные, притихшие. Жаль, любви даются всего лишь минуты — тихая пора междузорья. С наступлением белых ночей начинаешь понимать, о чем шелестят юные березки, еще смуглые, худенькие, как девчонки-подростки, о чем шепчутся между собой мачтовые сосны, поет в кустах безвестная птаха, что принесла в предгорья Тимана соловьиные трели. Приезжий человек и не догадается, за соловушку ее примет. А к зиме поближе в темные осенние вечера в клубах или просто в чьем-нибудь доме на посиделке запоет гармонь. Ей поможет много повидавший на своем веку, пробитый пулями, залатанный баян. Потом кто-нибудь развернет мехи аккордеона, новосела в наших местах. И пойдет веселье!

Умолкнет — и запоет гармошка про сени, пусть не новые, не решетчатые, но где и мне, не в пимы, в полуботиночки обутому, не раз приходилось спасаться от лютой стужи и подружку свою кареглазую поцелуями потчевать, зарянкой называть…

А пока еще лишь начало осени, люди с лугов не возвратились.

Быстров, к удивлению Наумовны, ушел, не задерживаясь, даже не докурив папиросы. Уходя, бросил Торопову в окно:

— Ты, как я вижу, не дурак. Отхватил кралю. Своих, что ли, девок не хватает непорченых, на городских потянуло? — и длинно выругался.

Никогда в жизни Сима не слыхала столь забористой брани. Варвара Наумовна захлопнула окно. С улицы донеслось: «Шумел камыш-ш».

— Ты, девонька, забудь! Он про всех так. Спьяна! Который день гуляет. С Трошкой снюхались. Всего и делов-то у Трошки — летом лохи[7], зимой лоси. Когда его, окаянного, зануздают?

— На чем Быстров приезжал? — спросил Торопов.

— Машиной, — ответила хозяйка. — Они по тракту на буровую взад-вперед носятся. Мы тоже в Устьянку с попутной ездим ноне.

— Не знаете, чей это плащ? — Торопов показал Наумовне находку.

Она долго крутила плащ в руках, несколько раз подносила к огню.

— Его же, Ваньки. Потерял?

Николай и Сима переглянулись.

— Ох те мне… — вздохнула Синегориха. — Не у них ли вы семужку-то забрали? То-то злющий под окнами бродит. Я сразу-то недокумекала…

— Кажется, так, — сказал Николай.

— Вот што, ребята, взялись — до конца доводить надо. Они все больше вверх ездят. Туда надо заглянуть. Взяли бы кого из сельсовета.

За окном в темном, без единого просвета небе блестели молнии, но гром не доносился.

— Гроза? — встревожилась Родышевцева.

— Нет, рябиновые ночи. Так бывает, когда рябина зреет в лесу, — успокоил Симу Николай. — Семужья неделя близко. Она рыбаков год кормит.


Хозяин дома застал Игоря сидящим на койке: обхватил голову руками, смотрит в одну точку, молчит.

— Свет бы зажег, чего сумерничать.

— Ни к чему, Кузьмич, так лучше.

— О чем закручинился, аль скушно стало, неприятности какие, недругов кругом полно?

Замлилов вечером получил телеграмму: едет жена с дочкой. Надо квартиру где-то подыскивать попросторней. И хозяина не хочется покидать, привык к нему. Кузьмич тоже за своего Игоря считает. Ни ссоры, говорит, с тобой, ни ругани, приятного квартиранта теряю. На приглашение Замлилова заходить в гости старик расчувствовался, пальцем по глазам провел.

— Зайду как-нибудь побалякать. Интересно с тобой, Николаич, посидеть, не верхогляд ты, в корень смотришь. Что-то долго не появлялся.

— Внизу был, на тонях… Чтоб знали, где и как семгу ловить после запрета.

Кузьмич ушел на кухню ставить самовар, а Игорь задумался. Не клеится у него. В райисполком жалобу кто-то настрочил на пяти листах. Родышевцева вроде бы с Николашей загуляли, загостились, для знакомых семужку ловили. И еще одно: будто бы Шишелов и он сам, Замлилов, продают сети, изъятые у браконьеров. Знакомое что-то в жалобе: «Гражданин начальник». «Где же я слышал это?» — думал Игорь.

Был он сегодня у начальства. На исполком выносится вопрос; нужен отчет. А о чем докладывать? Может, о том, что когда ходят на браконьеров — чистую рубаху надевают каждый раз? И когда это все кончится… Скорей бы уж Фаня приехала. Игорь только сейчас понял, как соскучился по семье, как не хватало ему жены и дочки после долгих поездок по хмурой осенней реке.

— Хлопотливая ваша служба, — сказал Кузьмич, внося лампу и ставя ее на стол. — Все ищете, ловите, а кого и сами не знаете.

— Есть за кем пригляд держать!

— Знамо дело. Недавно слышал от знакомых — вас касаемо. На Поделочном, сказывают, рыбку толом оглушили. Летчики, бают. Даст бог, не всю извели.

— Закрутились, Кузьмич. И я слышал, но не соберемся.

— Подмога-то скоро будет? Измотался ты, парень.

Замлилов приподнял голову, погладил пальцами подбородок.

— Будет подмога. Скоростные катера ждем. Вот-вот поступят. На наших «Дорах» много не наездишь.

— Знамо дело!..

Не спалось Игорю в ту ночь. Мысли путались. То он думал о рыбаках, то планировал, что будет докладывать на заседании исполкома. Другой на его месте перечислил бы фамилии задержанных, сумму штрафов, и дело с концом. Совесть чиста. Но Замлилов из опыта знал — попадается мелочь. Браконьеры явно объединились, промышляют одновременно в разных местах, запутывая следы, знают, кому сбыть семгу. А инспекция? То неожиданно ударяло в сердце: жена едет. Как исконный северянин, Игорь не умел говорить о любви, относился к жене несколько сурово, но она знала, сердце Игоря щедро на ласку. А дочка вся в отца, как не любить ее.

Уснул Игорь перед рассветом. А утром сел за стол, покрытый клеенкой, взял карандаш и начал писать, крупно, коряво. Он и чернил не любил из-за того — одна строчка ползла вверх, другая в правый угол.

Посидит, посмотрит на реку, по которой спускались плоты, спешили куда-то пароходы, и снова пишет.

— Я сегодня в заречье собираюсь, могу подкинуть, Кузьмич, — сказал он, уходя в инспекцию.

— Спасибо, милай!


Ровно в десять, как всегда тщательно выбритый, в застегнутом на все пуговицы кителе, Замлилов стоял у крыльца инспекции.

— Игорь Николаевич! — послышалось из-за спины.

Это был Чуклин, любитель свежей ушки, как Замлилов окрестил его при первом знакомстве. Игорь обрадовался встрече.

— Чистили? — спросил он.

— Не говори. Рад был сквозь землю провалиться от стыда. Не будь вас, влепили бы на всю катушку.

— Чем отделались?

— Предупреждением.

— Легко. А жена? Наверно, отбивался как мог, когда узнала?

— Тут же разнюхала, у них чутье на неприятности.

Чуклин напомнил, что собирались вместе съездить на озеро. Через несколько дней начнутся занятия в школе, и тогда Кириллу будет не до рыбалки.

— На ночь?

— Конечно! Какие мы с ребятами места нашли… Я у мотора детали сменил. Т-р-р! — и понеслась.

— Тогда готовь удочки. Я спиннинг прихвачу. Поглядим на твое Подъелочное.

День выпал беспокойный, проскочил в хлопотах. Пришлось ругаться районному инспектору с соседями — дирекцией рыбозавода.

Одна из бригад нарушила правила лова.

— Зачем сор из избы выносить? Поймана рыба… Не частники! Продадим, а впредь учтем, — пробовал уговорить сосед. — Не первый день заодно. Хуже случалось.

— А вот как штраф рыбозавод внесет из вашего кармана — и будет «заодно». Сети считайте опечатанными. Хватит с вас!..

— План загубим, Игорь Николаевич, войдите и в наше положение. Людей без заработка оставим.

— А вы хотите вообще рыбу извести? — начальник инспекции разволновался. — Раньше думать надо. Читали это? — и Замлилов ткнул пальцем в правила рыболовства, лежавшие на директорском столе.

Таким его еще не видали. Даже Шишелов беспокойно оглядывался по сторонам, словно прикидывая, куда метнуться в случае чего. Тут всего можно ожидать. А казалось, что понял характер своего шефа.

— Нарушили правила! Подписывайте!

Багровый, взъерошенный директор исподлобья посматривал на Замлилова, подписывая акт.

«С таким не договоришься. Влипли». И так нажал на пресс-папье, что стол жалобно заскрипел. На акте рядом с подписью осталась жирная клякса.

Замлилов вспомнил: седьмой час, ждет Чуклин.

Кирилл поджидал Игоря у его квартиры. На голове учителя чудом держалась старенькая кепчонка, был он одет в комбинезон, вместо ботинок натянул залатанные резиновые сапоги.

— Вас и не узнаешь в такой форме, — засмеялся Замлилов.

— Привычная. Я же в школе недавно. Механизатором работал, трактористом. Институт заочно кончал.

Они прихватили с собой Кузьмича. Старик, довольный оказанным уважением, сидел на корме, покрякивая, сбросил малицу, которую не снимал и летом.

— На свои поженки за смородинкой еду. Больно хороша она там. Сладкая. Приходите зимой чай с вареньем пить, — говорил он Кириллу.

Длинная востроносая лодка с подвесным мотором легко неслась к заречному берегу.

Замлилов в спортивном костюме, в сапогах и рыбацкой куртке с капюшоном, делавшим его еще меньше, не отрываясь смотрел на плес.

— Хорошие у нас места, Игорь Николаевич?

— Богатые!

Подбросив старика до Великой, где стояла небольшая ветхая избушка, они вернулись в устье Сулы.

«То, что про Симу и Торопова написано, ложь, — думал начальник инспекции. — А Шишелов? Как он мог отдать сети работникам экспедиции? И не оформил! Сактированные, мол. Голова у него где была? Придется отвечать. А Быстров? Уехал куда-то… — И вспомнил: «гражданин начальник». — Значит, смотался, оставив свою Парасковью? Недавно еще на Суле пьянствовал. Как же это?»

Подъелочное встретило их тишиной. Только комары гудели над зарослями черемухи. Пожни вокруг озера были давно скошены. На них выросла густая отава. Зеленые стога мелкого сена первой косы обнесены высокими изгородями. Пахло клевером, мятой. После сеностава сюда выпускают пастись коров. Солнце висело над горизонтом. Лучи его скользили по крутым холмам, у подножий которых раскинули свои черные лапы могучие ели. На берегу шумел осошник.

Поплавки чуть всколыхнули воду. Кирилл ждал, что они тут же скроются под водой и на отаве забьются горбатые полукилограммовые окуни. Но поплавки спокойно покачивались на легкой волне. Чуклин сменил одно место, другое, но везде повторялась та же история.

— Вымерла, что ли? — недоуменно спросил он Замлилова. — Пошли дальше! Это закуток. Настоящее Подъелочное там… — махнул он в сторону переузка.

Игорь время от времени забрасывал блесну, но щука не брала. Ему оставалось любоваться черемухой и смородинником, усыпанным ягодами, и высокими раскидистыми березами с еще не опавшими сережками, которые так любят клевать тетерева.

Он остановился, подозвал Чуклина. В осоке лежала мертвая рыбина. Неподалеку от нее другая. Становилось темно, но можно было рассмотреть: вода кругом какая-то желтая.

— Верно старик сказал — толом подорвали.

— У кого рука поднялась? Года на три умертвили озеро.

— Не меньше, пока не прочистит половодьем. Снова недоглядели. — Замлилов покачал головой.

— Вы-то при чем? Озеро колхозное.

— Если колхоз не смотрит, потребовать надо.

Когда над Подъелочным заклубился ночной туман, наши неудачники забрались под стог. Замлилов сразу же уснул, захрапел.

— Умаялся, — подумал Кирилл и прикрыл его поплотней сеном, чтобы ветер не брал.

По соседству с ними в маленьком озерке крякала утка. Она выводила на Подъелочное совсем взрослых, но еще доверчивых к ночной тишине утят. Мать словно предупреждала: будьте осторожны, не каждому доверяйтесь, люди разные.

Тем, что спали в стоге, можно было верить.

Чуть рассвело, Замлилов и Чуклин уже шли к другому озеру.

— Какую красоту загубили! — Замлилов обернулся и долго смотрел на Подъелочное.

— Это лишь четверть его. Сколько здесь семей кормилось. А сколько отдыхать на выходной приезжало. Базу бы здесь создать. Из городов бы приезжать стали.

— Озер много!.. Тебе и карты в руки. Берись за общество.

— Какой из меня организатор. Семья… Школа… — вздохнул Чуклин.

— Соберемся, поговорим. Не вас, так другого в председатели выберем.

— Это можно!.. Жаль, ушки не попробовали. Вы знаете нашу уху, что щербой зовут? Нет? Рыба. Жир. Икра. С такой ухи самый злой человек добрым становится, шутить начинает. У молодых ребят глаза начинают блестеть. Старик отведает — на старуху косится, сохранила ли вкус малины на губах? Не зря принято тещ и жен окунями кормить: ласковыми становятся, мужских грешков не замечают. Вот она, наша щерба!

— Ты так рассказываешь, как будто я не на Севере вырос. Знаю, Кирилл!

Оба весело рассмеялись. Эти побасенки про щербу каждому рыбаку знакомы с детства.

Когда пришли к реке, Замлилов неожиданно сказал:

— А что если я попрошу со мной еще одну прогулку совершить по Суле. Сейчас. Бензину хватит на час-два?

— Обязательно?

— Хотелось бы.

И лодка понеслась по Суле.


На остром выступе скалы — Кузькином носу, под которым шумит водопад, сидит, сложа крылья, старый ворон. Седой, неподвижный, он и сам похож на камень, в незапамятные времена преградивший дорогу Суле. Здесь на этой скале ворон справлял свои свадьбы. Свадьбы, похожие на поминки.

Дети рассеялись по всей тайге. Ворониха погибла в ненастную осеннюю ночь, сброшенная ветром в реку. Он остался один. Сколько времени минуло с тех пор, ворон не помнит: птицы не умеют считать. Теперь он не может летать так далеко, как раньше, живет подачками Кузькина носа. Но глаза ворона еще не утратили былой зоркости, видят все, что творится на Суле.

Вот, стараясь преодолеть водопад, взлетает над быстриной лосось. Но не рассчитал прыжка, ударился головой о валун, перевернулся на спину. Вода окрасилась кровью. Ворон следит за узкой террасой из плитняка, куда водопад выбрасывает добычу. Крылья его дрогнули, готовые к взмаху.

Но что это? Издалека послышался какой-то гул. Хозяин скалы не раз слышал его над собой. Однажды кинулся было в схватку с невиданной птицей, залетевшей неизвестно откуда в его владения, но его отбросило шквалом в сторону, чуть не разбило о камни.

Теперь гул доносился с реки, приближался. Лодка!.. Такой ворон не видывал, облетая свои обширные владения, кружа над речной долиной, где зеленеют травы, пасутся дикие олени. Сколько раз он пировал там. Помнит ворон лодки, медленно ползущие вверх по Суле. От них к берегу тянулись веревки. И люди брели берегом, плетьми уронив руки. Ворон садился на старую сухую лесину и каркал.

Бурлаки пели о злой судьбе, о смерти, которая брела рядом.

— Кар-р! — это означало: всему свой срок.

Хозяин Кузькина носа провожал их до Белых скал, где стояло несколько черных избушек, стучали о камень кирки, чадили костры. Люди добывали здесь оселочный камень, вывозили его на лодках к Печоре, распиливали на бруски и продавали за бесценок купцам. Находили они в глухих распадках и золото, из-за которого убивали друг друга, голодали, бросали себя комарью на съедение. В те времена тайга часто дарила ворону богатую добычу.

А лодка шла к водопаду. Ворон подметил около берега мертвого лосося, хотел поживиться, но не решился: испугали голоса людей. Откуда взялись они?

— Смотри! Со ступеньки на ступеньку переваливает. Ничего не держит. И какая сила тянет? Откуда они в наши реки заходят? — спрашивал тем временем Николай у Родышевцевой. Он хотел подхватить лосося, но не успел.

Родина семги — наши порожистые таежные речки. К ним рвется она из океана. Что манит ее, неужели лучше места не нашла? Мы, люди, не понимаем рыбьего языка и все перекладываем на свой лад.

Тяга родины!.. Для меня это не только бескрайний простор России, проспекты ее городов, заводские корпуса, корабли, улетающие к Луне. Это и брезентовая куртка отца, пропахшая рыбой, его золотые руки, ворчливый голос матери, ее слезы, обида на судьбу и нежность к нам, вечно просящим есть «карышам»; и смуглые руки той, что давно забыла меня, трепетные, горячие, чье тепло пронесу через всю жизнь…

Как бы хорошо ни жилось, а все тянет меня в затерянную среди северных лесов Устьянку, о которой и сейчас мало кто знает.

Лодка приближалась к водопаду. Сима делала последние записи в блокноте. Он был исписан от корки до корки названиями излучин, носков, скал, ножен. Некоторые Николай знал, другие придумали сами. Один из носков, где провели ночь у костра, боясь уснуть — у воды было множество медвежьих следов, — Сима назвала мысом Мечтателей. Крестиками отмечала на карте-самоделке места, где обнаружили нерестилища, кружочками с цифрами посередине — копы. Ям становилось все меньше, а число копов росло. Сима радовалась: оправдывались ее предположения — нерестилища были в самых истоках Сулы. Это и толкнуло ее к Кузькину носу, куда еще никто не добирался на лодке. Бочки, конфискованные у браконьеров, дали ихтиологу возможность провести тщательный обмер пойманных рыбин, обследовать чешую, по которой, как по годовым кольцам деревьев, можно проследить возраст лосося, время его жизни в реке.

В Суле нерестился «озимый лосось» — самый крупный, заходящий в реки с осени и зимующий.

Кузькин нос интересовал Симу больше всего. Это было то место, которое она искала все лето.

— Здесь и построим пропускник! — сказала она своему помощнику.

Рыбопропускник нужен Суле. Он прост по устройству: река перегораживается, делается что-то похожее на миниатюрные шлюзы. Они спасут лосося от гибели на пути к нерестилищам. Можно будет точно подсчитать, сколько семги заходит в Сулу. Когда построят рыборазводный завод, бери икру и молоки. Природа не догадалась — человек исправит. Столько лосося люди разведут, сколько наши реки никогда не знали.

— А прокормим? — спросил Торопов.

— Ручьи! Озера! Вот где корм…

Около водопада, слухи о котором бродят по всей Печоре, лишь у отвесной скалы остается полоска чистой воды. Высоко над головами чернеют худосочные сосенки.

Сима убрала блокнот в полевую сумку. Николай заглянул в мотор, вздохнул успокоенно. Мотор гудел натруженно, но ровно. Им бы только Кузькин нос одолеть, а там на плоскогорье река спокойнее, можно проскочить до самых болот — ее истоков. Замлилов, правда, сказал, чтоб не забирались дальше Вороньего камня, но разве удержишься: когда-то еще представится такой случай.

— Туда бы заглянуть! — сказал Николай девушке. — Молва передает: озеро с двойным дном — зимой не замерзает, ключи из-под земли бьют. Снег, а вокруг озера цветы…

— Доберемся!

Ворон, сидевший на скале, насторожился. Он первый заметил опасность. Откуда-то сверху прямо на лодку перло вырванное с корнями дерево.

Ворон следил за корягой. Однажды уже случилось такое давно, когда ворон был молод. Плот сверху спускался; поздней осенью по большой воде его тащило, как щепку. Охотник нырнул в омут, а потом рядом с трупом выкинуло берданку. Замыло с годами галькой. Медный котелок ворон в свое гнездо утащил, там лежит и сейчас… Только и осталось от смельчака.

— Кар-р! — Николай вздрогнул и обернулся на этот хриплый крик.

Ворон не предупреждал. Ворон радовался.

— Сима!..

Девушка сидела спиной к порогу. Она ничего не видела. И только успела схватиться за сучья несущегося на них дерева.

Коряга застряла над водопадом, ее развернуло и вершиной ударило о борт лодки.

Лодку толкнуло к порогу. Она повисла над бурлящим водоворотом, накренилась — и солнце стремительно полетело вниз.

— Кар-р!

Николая сбило с ног и швырнуло за борт. Лодка перевернулась.

Торопов вынырнул, увидел разметанные по воде русые волосы. Плохо понимая, что делает, сжал их в горсть, потянул к узкой береговой террасе, над которой все так же, не шевелясь, сидел старый ворон.

Он видел, как парень припал ухом к груди девушки, приподнял ее голову. Ворон тяжело взмахнул крыльями и с карканьем пролетел над ними.

Может, в эту минуту, а может, чуть позже, когда из-за туч снова выглянуло солнце и повисло над лесом ярко-огненным шаром, Сима открыла глаза.

— Коля! Живы?

— Живы! — только и мог ответить парень. От радости захолонуло сердце.

Ворон совсем низко пролетел над порогом. Он тоже радовался. Радовался добыче.

Но лежащая на камнях девушка приподнялась.

— Лежи!.. Перевязать чем-то надо!..

Потом Торопов обнял Симу за плечи, и, спотыкаясь, они побрели вдоль берега к расщелине.

— Коля, а сумка?

— Вот она. Цела. Успокойся.

Ворон слышал, как осыпались камни из-под ног, люди ползком поднимались по расщелине, туда, где качалисьвершины чахлых сосенок.

— Кар-р!..

Хозяин скалы, взмахивая седыми крыльями, полетел вниз по реке.

Что он увидел там, над чем кружит?..

Семужьи головы на берегу. Десятки голов…


— Не слушаетесь старых, — ласково журила их Наумовна. — На тебе, Микола, грех лежит. Что? Поглядели на Сулу? Узнали ее характер? Строптива.

— Узнали!.. Писем не приносили нам? — спросила Родышевцева.

— На почте справлялись сколько раз, где вы. С начальником сама разговаривала.

— Надо позвонить ему. — И Родышевцева ушла.

«Нагорит мне за лодку и мотор. И за начальницу тоже. Как горько жива осталась», — думал Николай.

— Окаянный, — ворчала на него старуха. — Своя жизнь не дорога, так и других за собой тянешь. Туда только берегом можно напрямик пройти. Нет чтобы спросить. В моего уродился, царство ему небесное. Такой же бесшабашный был. За Вороньим камнем избу поставил. Сорок сороков, бывало, притащит пушнины да еще пожалеет: мало, больше бы мог, да сила не берет. В Суле, сказывают, утонул, вещи находили, но кто его знает. Так и прожила век горюхой.

— Она же сама, Наумовна, — оправдывался Торопов.

— Сама! Сама! Затвердил. Это ты выучил. А тебя-то зачем к ней приставили? Что она понимает? Не сносить тебе головы, Микола… Чем ты ее присушил?

— Кого?

Хозяйка не ответила, убирала со стола посуду. Николай прилег на широкую кровать. Так приятно после реки, после ночевок у костра почувствовать себя дома.

— И чего вам надо? Жили бы, как люди, — продолжала Синегориха. Но в голосе ее слышался не укор, а одобрение. — Сказывают, семужка и повыше держится. Туда бы еще…

— Доберемся! — Николай закрыл глаза. Он слышал, как старуха звенела чашками, вытирала тряпкой стол, зачем-то приоткрыла заслонку печи, а виделась Сула, скалы, ворон, разбитая в щепки плоскодонка…

Эх, Николай, Николай, как ни крути, а никуда ты из инспекции не уйдешь, что бы ни говорил.

«А если уедет совсем?» — Торопов приподнялся, показалось, что Симы уже нет в Замежной.

— Скоро обещала вернуться?

— Никуда не денется твоя Симка! — ответила старуха, садясь за прялку.

Сенокос в колхозе уже кончился, и ей можно было снова заняться своими делами: написать письма внучатам, что ни разу не побывали у бабушки, позвать их в гости, связать разноцветные варежки и чулки для посылок. Семья у нее было большая, да поразъехались все в разные стороны. Поздно собирать: дети корни пустили. Так одна и доживает. Не хочется дом покидать. В городе, оно, конечно, лучше, газ там, свет круглые сутки горит, не спится — можно книжку почитать, любит она их, особенно когда про «жись» описано. Но и тут хорошо. Не забывают ее люди. То учительницы заглянут, вслух почитают, то геологов на постой возьмет — наобещают горы чудес. И Наумовна верит: скоро на Суле города вырастут. Только бы до междуречья добраться, не зря про него сказы сказывают.

— Встречу начальника, шепну, чтобы держал в ежовых рукавицах, — сказала она. — Неразумные. Радуйтесь, что живы остались. Суженых бог бережет!..

— Что вы, Наумовна, про такое…

— Молчи, девонька. Я побольше прожила. Вижу. Только ты береги его, Николашу-то… Ох, и попою скоро, ох, и попляшу. Винцом, чую, пахнет. Да чтоб сваты были. Честь по чести чтоб!


Машина мчится через бор по дороге, проложенной буровиками к первой, самой глубокой на Севере скважине. Мчится в сторону Устьянки. В песке купаются тетерева. Испуганно отбегая с дороги в густой подлесок, грузно взлетают на вершины сосен молодые глухари, с любопытством посматривают на ревущий ЗИЛ.

Жалко, Николай ружье утопил. Сейчас бы сбил на выбор самых крупных. Не мешало бы матери привезти. Но охотничья осень еще впереди.

Трясет на ухабах. Скрипят шаткие мостки, переброшенные на скорую руку через ручьи. Когда машина вязнет в песке, пахнет бензинным перегаром. Давно не слышал он этого запаха.

Сима перед отъездом спросила:

— На танцы махнем завтра?

Нет, на танцы Николай Торопов, пожалуй, не пойдет: друзья засмеют. Медведем его с детства прозвали. А вот в кино пригласит. Купит билет в двенадцатый ряд. Чтоб в центре. Смотреть лучше, и тебя все видят. То-то пилотов зависть возьмет. Они все за начальницей курсируют целой эскадрильей. «Занята. Работы много», — не раз слыхал Николай. И к матери в гости пригласит, чтоб знала, с кем он идет в клуб.

Машину снова тряхнуло на ухабе. То ли от толчка, то ли от радости, что возвращаются, что кончились их мытарства, Сима прислонилась к парню.

— Залетка! — усмехнулся он, потом вспомнил еще добрый десяток слов, что слыхал на вечорках, на гуляньях, где не только поют да пляшут, а и сговоры ведут, в сваты приглашают, выбирают себе подружку, но ни одно из слов не подходило для Симы.

Все мы ищем и находим для любимой свое, никому не известное, для других ничего не значащее имя. Может, с этого и начинается любовь?

Николай, кажется, хотел спросить что-то у Симы, но машину опять подкинуло, они чуть не вылетели за борт.

— Дорога!.. — Николай заглянул девушке в глаза. Почему в таких случаях нужно в глаза заглянуть?

— Сима!

Шофер резко затормозил, запахло горелой резиной. Машина остановилась: навстречу из-за поворота выскочила другая, чуть не налетели друг на друга.

— Игорь Николаевич! — воскликнула Родышевцева. — Далеко?

— Вы до Замежной? А мы звонили…

Они присели на бугор, поросший ягелем.

Водители, проклиная ухабы и колдобины, копались в моторах, разговаривая о чем-то своем.

Замлилов собирался проехать с Чуклиным до первой деревни, но неожиданно полученная в пути записка от начальника буровой заставила выехать прямо в Замежное. Браконьеры там объявились, в самых верховьях Сулы. Накануне к буровикам пришел Быстров, просил шофера улов перебросить. Парень вроде бы согласился, а сам переговорил с начальником — и в райцентр. Большие деньги Быстров обещал шоферу. Разбогател, значит.

— Милиция поможет в облаве. Позвонили уже в Устьянку — прилетят к полудню. В Замежной дружинники за дело взялись, готовы.

— В инспекции Егор остался? — С лица Николая уже сошла краска смущения от неожиданной встречи.

— Расчет Егор взял. Придется тебе заворачивать до моего приезда, — сказал Игорь. — Вы целы?

— Целы! — поспешила ответить Сима. — Ни царапинки.

— Чуклин там собрание готовит. Помоги. Вечером проведете. Слышь, Николай!

— Сделаю.

— А мы тут вашего хозяина встретили, — сказала Сима.

— Кузьмича? Где?

— На попутной, вроде вас, вчера пронесся. Туда, — она показала в сторону гор.

Замлилов долго молчал.

— Ну ладно, едем, — сказал он шоферу. — Вернусь, обо всем поговорим, ребята. За все спасибо.

Загудели моторы.

— Сима! — Замлилов высунулся по пояс из кабины. — Если задержусь, если Фаня без меня приедет — встретьте, объясните, в чем дело. Я скоро, — он помахал рукой.

Снова мелькают по сторонам высокие мачтовые сосны, угрюмые ельники, теряющие листву березняки, несутся навстречу одинокие, неподвластные времени лиственницы, кидая в машину пригоршнями мягкую золотую хвою.

Километр за километром все ближе к Устьянке. Леса расступились, и с какого-то холма вдали блеснула Печора, ударил в лицо свежий ветер.


Мы хотели встретиться, вместе съездить в бригаду контрольного лова, но, как всегда, я не застал Игоря в инспекции. Зашел туда, гляжу — лежат под стеклом исписанные карандашом листки. Читаю: «Браконьерство — не просто общественное зло, у него корни глубже…» Поверх листков положена новая телеграмма Жукова:

«С участка Лубнина в Устьянку перебрасывается два полуглиссера, штат инспекции увеличивается на пять человек, не считая мотористов».

Той же ночью втроем мы встретили Фаню. Она не удивилась. Только спросила:

— Телефон там есть?

— Скоро? — О чем-то спросила Сима у Замлиловой, но мы догадались, о чем речь.

— К зиме, — спокойно ответила Фаня.

Мы с Николаем невольно окинули взглядом ее округлую фигуру.

— Сына? — не удержался от вопроса Торопов.

— Чтобы какая-нибудь после так же мучилась, как я? Ведь вы в отцов больше… Когда он обещал вернуться? Что там случилось? Да говорите же…

За окном шумел ветер, было слышно, как бьются о берег волны. Дочурка уже давно спала, улыбаясь во сне, причмокивая пухлыми губами.

Под утро какой-то буксир застрял на мели напротив устья Сулы. Несколько раз гудел. И как угораздило? Может быть, с машиной что случилось — огни на нем не горели. Когда рассвело, парохода не оказалось. Или нам послышалось ночью?

…Лишь на рассвете смолкли пьяные голоса у Шишелова: справлял новоселье. Проводив гостей, хозяин присел на ступеньки крыльца, подсчитывая, что нужно для достройки пятой комнаты. Он был доволен…

«Дома́ не рожь, круглый год растут, держалась бы голова на плечах. Уметь надо — Егор по-своему живет», — рассуждал он сам с собой.

Я не стал ждать возвращения Замлилова и махнул в Замежную.

Стою над рекой, смотрю, как на порогах, описывая полукруг в воздухе, бьют идущие с моря лососи. Густо. Давно такого хода не видали. Но по небу, где вчера не было ни облачка, ползут черные клубы дыма, пахнет гарью. Горит лес в верховьях. В записке пилота, сброшенной сегодня, указана бровка, ведущая через болота от Сулы к Замежной. Лес вспыхнул в разных местах. Сразу. От молнии? Не было грозы.

На сердце тревожно. Там люди. Там Игорь. Что с ним? Может, мечутся в огне, пытаясь найти выход? Болота кругом непроходимые, топи…

Едем! Надо спешить. Я наконец понял: все это началось не с телеграммы, а сорок с лишним лет назад, в Октябре семнадцатого.

Я тоже искал сказочную Синегорию, много слыхал о ней. Одни говорили — надо искать на востоке, другие на юг показывали, а она рядом была, просто не замечал по молодости.

Я нашел тебя. Здравствуй, моя Синегория!

Это она, Сула, дала начало повести, которую за меня доскажет жизнь.

ФЕДЬКИНЫ УГОДЬЯ

История эта не дает мне покоя. Не верилось, что нет рядом того, с кем немало исходил по болотинам, по рассохам и бескрайним, казалось, борам. Не верилось, что долго не увижу его, и какой-то еще будет встреча.

Чтобы заблудиться в лесу, нужно сделать всего один непутевый шаг, а чтобы выбраться на дорогу, порой и недели мало. А жизнь не лес, разбитый на кварталы, по углам которых, на перекрестках просек, заботливые руки лесников поставили указательные столбы с точным адресом. В жизни трудней.

У каждого из нас свой путик, хотя и сходятся они где-то. И если этот путик увел человека в сторону, то говорят: так на роду написано. Не веря ни в бога, ни в черта, ни в приметы, мы все же по привычке пожимаем порой плечами: жил человек, как все, и вдруг пошло у него вкривь и вкось. С чего бы? И сам не разумеет.

Работая в газете, слыхал я разные истории, и вмешиваться приходилось, чаще люди в помощи нуждались, и она поспевала. А тут не довел дело до конца, спасовал или понять до конца не смог — и сам не знаю.

Попробуем же вместе распутать клубок судьбы, может быть, последнего из рода Хозяиновых, крепкого когда-то рода, ныне разбросанного ветрами жизни по разным сторонам. А ветры эти бывают не только теплые, не только попутные, но и колючие, с морозом, пронизывающие до костей.

* * *
В сумрачный зимний день скрипели полозья по дороге, ведущей в Спиридоновку. Она, эта дорога, поначалу была широкая, с бесчисленными ответвлениями и следами тракторных гусениц, что не только изрыли снег до самой земли, но и повалили немало растущего на обочине ее сосняка. Но чем дальше от райцентра, тем уже, а за Нерицей осталась лишь санная полозница. Малорослая, заиндевелая лошадка, тяжело поводя боками, потряхивая большим круглым животом, трусила по дороге, позвякивала уздечкой. Дул хиус. Казалось, будто сотни иголок впивались под кожу. Я закутался в овчинный тулуп, зарылся в сено и думал о том, что, наконец, увижу Федора.

Возница, спиридоновский лесник, молчал и потряхивал вожжами, хотя знал: из лошаденки большего не выжмешь. Она обладала удивительно постоянным характером: задрав голову и высоко вскидывая ноги, бежала под гору, пыталась вылезть из хомута, опрокидывая кошеву в самый последний момент, когда спуск уже кончался, а на ровном месте переключалась на ступь.

Странно было после возвращения из города слышать скрип полозьев, потрескивание деревьев, изредка хлопанье крыльев глухарей, взлетающих из-под снега и тут же снова падающих в сугроб. Словно и не было дней, когда мне казалось, будто не голуби воркуют на балконах, а косачи слетелись на ток, вот-вот зачуфыкают при первых лучах солнца, не пересохший корешок табака потрескивает в трубке, а уголек вылетел из каменки на шесток, вспыхнуло смолье, осветив неровным пламенем угол старой промысловой избушки. Словно не было долгих лет, проведенных вдали от дома. Ничего не изменилось тут — те же леса, зимник, пролегший через болота к Спиридоновке, где живет мой однокашник, для многих непонятный, с загибами, как говорят, человек.

— Мороз воду из болот выжимает, — сказал Павел Алексеевич, — туман образуется, а это самое паршивое дело. Такая стынь, што кости ломит. Концы отдать недолго. А ты хорош — в куртке, вишь, вздумал поехать. Как будто малицы не нашлось. Перед кем цигейкой форсить? Теперь этим не удивишь, все такие носят.

Он поправил сползшее с моих ног овчинное, сшитое мешком одеяло и уже более миролюбиво добавил:

— Скоро изба. Кушником-то знаешь кто? Егорыч, дружок мой!

У смотрителя, или, как его называют в наших местах, кушника, я долго грелся на раскаленной печи, переворачивался с боку на бок, а зубы продолжали отбивать «барыню». Потом, обжигаясь, пил чай, разбавленный спиртом.

Разные они люди, хотя и друзья закадычные, лесник Машенцев и кушник Вокуев, у которого и обязанностей-то — держать избу в тепле, ставить на стол самовар для приезжих, приютить на ночлег сеновозчиков, которые тратят на дорогу туда и обратно по двое суток. Без ночевки тут не обойдешься. А на тракторах сено с дальних покосов не вывезешь — болота долго не промерзают.

Один пухлый, розовый, с чистыми, как вода в Нерице, глазами, толстяк, добродушный ворчун, а второй узколицый, шустрый, как молодая лайка, вспыльчивый. Осенью они всегда вместе силья на птицу ставят, зверя высматривают. Путики их десятка на два километров протянулись через болота и рассохи. Друзья — водой не разольешь. И не подумаешь, что за осень они по нескольку раз успевают поссориться, поделить угодья, снова объединиться, пока, наконец, не выпадет глубокий снег и не потащатся старики домой, свалив добычу в одно место, волоча за собой тяжело нагруженные чунки — узкие, длинные, с широкими полозьями, санки.

Поссорятся между собой, разойдутся по разным избушкам, но третий не встревай — лишним будешь. Послушали бы вы, как они перемирие заключают между собой.

— Ты на меня не сердись, Егорыч, — скажет Машенцев, поглядывая на него с порога.

— Бог простит, Пашка! — ответит Вокуев.

— Я не со злобы, сдуру…

— Я тоже не от большого ума…

И молча возьмутся за обыденку: один разжигать печь, другой накрывать на стол.

— Егорыч-то сказывает, куничек добыл. А я замотался с этими делянками — там отводи, в другом месте отводи, да проверь все. Перестал промышлять. И ружье уже не волочу, — рассказывал лесник, когда мы покинули гостеприимную избу.

— Тяжело, наверно, без жены?

— Всякое бывало с покойницей, и поругивался порой. Так уж нам на роду, мужикам, написано. А не стало Матвеевны — опустел дом и поговорить-то не с кем. Спасибо, Фатина приехала, племянница. У меня теперь живет. Приглядывает за стариком. Со своим она чего-то не поладила. Ушла. Э!.. Поймешь у вас, молодых!.. Своих-то у меня нет, она уйдет — на кого дом оставлю? Окрутит какой-нибудь експедичник — и поминай как звали.


Где-то под утро мы добрались, наконец, до Спиридоновки. Тихо звякнуло большое узорчатое кольцо на входных дверях, подпрыгнула щеколда.

— Ты, дядя? — послышался женский голос.

— Я, Фатинушка, я. С гостем.

И снова самовар. Шаньги. Крепкий, по-ижемски, чай. Спросонья, с холода я не разглядел по-настоящему лица молодой хозяйки, но голос ее напомнил мне что-то полузабытое, давнее. Старался припомнить и не мог. И радовался, что выбрались из темных ельников на свет, к людям. Может, потому мне и не спалось долго?

Шуршали за обоями тараканы. Трещали углы дома. По горнице бродили лунные блики, а из соседней комнаты послышался шепот:

— Господи, прости нас, грешных, прости окаянных, — и тоскливо скрипнули пружины высокой никелированной кровати, украшенной блестящими шариками.

«Еще кто-то есть? Померещилось!» — и я повернулся лицом к стене, чтоб не бил в глаза яркий лунный свет, залез с головой под одеяло.

Рассветает зимой поздно. Я встал, когда за окном было еще темно, а стрелки на часах показывали уже больше десяти. Лесник о чем-то тихо говорил на кухне с племянницей. По оттаявшим окнам можно было догадаться: погода ломается, метели вот-вот начнутся. А мне, кроме деловых встреч, хотелось побывать в родовых угодьях друга по Федькиному ручью.

Теперь я узнал хозяйку дома, вернее, вспомнил, кому принадлежал певучий, какой-то необычно теплый говорок. Это была Фатина. Учились мы в одной школе, в одном интернате жили. И как не мог раньше догадаться. Тогда она была худенькой с острыми ключицами девчушкой, которая никак не могла понять, как это Волга от ручейка начало берет. «Нерица, сколько ни иди, — говорила она учителю, — все такая же». И я тоже от нее недалеко ушел. На бумаге Север всегда обозначается сверху, а я рисовал его с какой угодно стороны, только не по правилам. Качнет учитель головой, исправит чертеж, а я спрашиваю у него: «Как это сверху, если Север у нас снизу? На Север-то вниз по реке едем…»

Сейчас передо мной стояла еще молодая, но уже с чуть заметными морщинками у глаз женщина, лишь отдаленно напоминающая нашу Фатю. Ночью мне, наверно, померещилось. Хозяйка дома не походила на богомолку. Она учтиво ухаживала за гостем, рассказывала дядюшке о деревенских новостях. Волки у Петрухи Сидковых собаку утащили, несколько элитных баранов в колхозе пало, доиться коровы меньше стали с худого корма, бригадир опять жену побил — синяк шалью закрывает, чтоб люди не судачили. В таких деревушках все это события большой важности, обсуждают их с неменьшей, чем вопросы о международном положении, серьезностью. И только, когда я напомнил о том, уже далеком для нас, времени, голодном, но радостном детстве нашем, Фатина улыбнулась:

— А я думала — не вспомнишь. Загордился, про себя баю, нос задрал, своих не узнает.

— Федор-то как живет? — спросил я.

— Что ему сдеется. У развалюхи своей два ряда сменил нонесь, крышу перекрыл. Дом-то ставят, да когда-то еще… В лес он вчера ушел.

Я даже присвистнул с досады. Значит, он письма моего не получил, вместе с нами, выходит, пришло письмо.

— Он заходил? — спросил у Фатины лесник.

— Тебе, дядя, поклон передавал, — насмешливо ответила она. — Посидел, как сыч, у порога, шапку помял. После, бает, загляну.

— Не сказал, когда вернется?

— Скоро не жди. Он, если уйдет в лес, обратно не торопится. Мешок-то полный нагрузил. На Середнюю собирался.

— Худо дело, а я ему гостя вез, — лесник озабоченно поглядел на меня, поглаживая рукой курчавую бороду. — Гм!.. Разминулись на грех.

— Не велика беда, и у нас погостит. В кои-то веки новый человек появился. Аль мы хуже других живем?

— Так-то оно так, да ведь и у него дела.

— Не уйдут дела. И меня просветит. В клуб не хожу, газет не читаю. Телятница из меня не ахти какая. Парторг совсем загрыз. Ты, бает, Фатина, отсталый элемент. А я похожа на этого… отсталого?

Хозяйка повела плечами, непонятно усмехнулась и тут же смущенно опустила глаза. В ее строгом, типичном для женщин отдаленных деревушек облике было что-то противоречивое, незнакомое для меня. Чтобы вызвать Фатину на разговор, я польстил ей: расцвела, мол, и не признаешь сразу-то, еще лучше, чем раньше, стала.

— Лучше не лучше, а другой не быть, — тихо ответила она и загремела посудой. — Все мы лучше делаемся, да что-то хорошего мало. В правление зайдешь — только про силос да про молоко и говорят. В клуб, и он есть, — по три сеанса кино разом, и прощай на месяц. Ломом ржавчину с замка сбивают. В ларек забежишь с получки, на нее ныне грех обижаться, а там одни бутылки… Напиться, што ли, думаешь. А корреспонденты как, тоже пьют?

Пришло время рассмеяться и мне.

— На пару с тобой можно…

— Я к тому: у дяди в шкафчике стоит, да он тебя побаивается, а голова у старика трещит. Уважь его.

— Балуешь старого?

— Один он у меня. — Фатина вздохнула. — Ничего ты, корреспондент, в нашей жизни не поймешь. Поглядишь, как корова на вывеску, да и уедешь, а там промычишь что-нибудь.

— Плохо же ты думаешь о нас.

— А что хорошего в писанине? Бумагу изводите только. Проку-то от вас.

Павел Алексеевич, надвинув очки на переносицу, что-то подсчитывал в другой комнате, мусолил языком химический карандаш.

— Дядя работает. Прикидывает, наверно, сколько сосенок в лесу осталось, не упразднят ли до его выхода на пенсию должность лесника.

— Ты мне так и не ответила, как Федор-то живет.

— Про него у дяди спроси. Приятели они. Не… не как люди. Все у него вкривь да вкось идет. Не пьет, не шумит, в карты не играет, по соломенным вдовам, таким, как я, не бегает, а все какой-то сумеречный, будто сушиной по загривку огрели.

— А мне думалось — счастлив он.

— Мало ли чего кому думается. Он тут вспоминал про тебя, поджидал.

— Не мог я раньше.

— Недалеко теперь живешь, еще набродитесь в лесу. Погости и у нас. Понравится — не отвадишь. Коли лишнего тут наговорила, так не слушай: к слову пришлось.

* * *
Я всегда, с давнего знакомства, радостно удивляясь, глядел на Спиридоновку. Прапрадедам нашим не откажешь в добром вкусе. Место они выбрали завидное. От холодных северных ветров защищают деревушку крутые увалы Тиманских предгорий. Для расчистки земель потребовалось немного — естественные луга рядом, лишь кустарник палом извели. Леса кругом без конца и края. Дома, не в пример среднерусским селениям, мужики и теперь отменные ставят, окнами, как везде по Северу, к реке. Ровным рядом стоят они вдоль берега, который делает здесь крутой поворот, образуя мег. Среди новых одноэтажных домов выделяются стоящие на краю деревни старые хоромы с большими поветями и взвозом. В одной из них и жил Федор. Я хотел повидать его стариков, но помешала неожиданная встреча.

Около правления меня остановил Ипат, по прозвищу Варнак.

— А я-то слышу — гость приехал, — взмахнул он руками. — Кто бы, думаю, зачем? Не из рыбнадзора? Нет! Тогда из охотинспекции. Кому же больше?

— Нет, Данилыч, — ответил я, посмеиваясь. — Из газеты.

— Запамятовал. Э, да хрен редьки не слаще!

Его борода развевалась по ветру. Несмотря на мороз, Ипат шел по улице в одном пиджаке, в рубахе с распахнутым воротом.

— Не простыл бы, — сказал я.

— Не та кость!..

— Фляжку-то зачем прихватил?

— Идем-ка со мной. Там поймешь. Как раз корреспонденту дело есть.

Растрепанный, стреляя во все стороны красноватыми глазами, он ввалился в правление и обрушился на председателя.

— Ты погляди, что деется, погляди. Совесть народ потерял, — и он затряс пластмассовой фляжкой. — Иду я это, значится, из ларька. Голова звенит. Опохмелиться вот вздумал. У соседки трешку вымолил, значится. А Петиха навстречу, с фермы — с фляжкой. Молочко, значится, тащит. Аль ты разрешил? — гремел старик.

— Ничего я не разрешал. Толком объясни, — председатель развел руками. — Ворует?

— Сами не видите? Вот она — фляжка. — А молоко-то пролил, что ли?

— Как пролил? Не пропадать же добру, не в правление же его нести. Выпил, значится, за ваше здоровье. Молоко, брат, на похмелку первейшее дело. Своей-то коровушки не держу.

— Так зачем же пришел?

— Доложить пришел. Ворует Петиха. Иду я это, значится…

Стены правления затряслись от хохота.

— Значит, и ты с ней заодно? — спросил у Ипата председатель.

— Как это, значится, заодно? — и старик начал рассказывать снова.

— Ладно, разберемся. Шел бы ты, Данилыч, отдыхать. Люди на работу, а тебе в ларек лишь бы заглянуть.

— А ты меня не пужай, — рассердился старик. — Не на твои пью. И я в колхозе не меньше вашего поробил. И тракторов не было, и мужиков раз-два, и обчелся. Ничего, справлялись. Теперь-то лафа… Ишь, начальство, — ворчал он, уходя. — Справедливости не любит. Слова не скажи. Я и до района дойду. Покрывать вздумали. Ась?

Буен Ипат во хмелю, зело буен, не прекословь, прав с ним не будешь, а уж если про справедливость заговорит, то лучше в сторону отойди.

Под старость прославился Данилыч как волчатник. Для серых он действительно грозой стал. Ежегодно премии отхватывает за их шкуры. И колхоз свой пай выделяет: отару старик бережет. Покоя не стало от волков. Пришли откуда-то с оленями да и прижились тут. Вчистую фермы опустошать начали. Мериносов давят под осень.

Несмотря на чудачества, почитают в деревне Данилыча, прощают ему и грешки вроде выбитых в правлении стекол, стрельбы из двухстволки на улице. Чего, мол, с пьяного спросишь. Проспится — одумается. Только страх наводит, а так ни-ни…

Тянулась за старым Ипатом глухая молва, будто на руку нечист, да не пойман — не вор. Мало ли чего не наговорят. А в тюрьме бывал. И сам не отрицает. В первые годы коллективизации против колхозов шел. Без дома его оставили и сунули в отдаленные места. Бежал оттуда, в лесу жил, покудова амнистия не вышла. Сам вышел, хвалился после: «Выкусили, голодранцы? Ипат не пропадет!»

Образов он в избе не держал, входя в чужой дом, ног не обтирал, не крестился по-староверски, не говорил «мир дому сему», некрещеным слыл, но каждый по-своему живет, у каждого своя боль, свои причуды.

Уходя из правления, он похлопал громадной, покрытой густыми волосами, рукой по карману брюк.

— У Павла остановился, корреспондент?

— У него.

— Не задерживайся тут долго-то. Потолковать мне с тобой надо бы сурьезно. Я там подожду.

И мне давно хотелось заглянуть в дебри его души, на темные ельники похожей. Видал я Данилыча разным — и плачущим навзрыд, как ребенок, и бьющим посуду, и тихим, словно исповедоваться пришел.

— Я сейчас занят. Давайте встретимся после обеда. Тогда все, что нужно, обговорим, — сказал председатель. — А сейчас действительно сходите-ка, послушайте старого Варнака, язык у него как на шарнирах, не заскучаете.

И я пошел к Машенцеву, сбросил куртку в кухне и остановился в нерешительности, услышав голоса в горнице.

…— Уехал бы ты куда-нибудь, — говорил лесник. — Избавил бы меня от поклонов. Век должником буду.

— Не отмолишь, Пашка, грехи свои и не старайся напрасно. Одной веревочкой мы с тобой связаны.

— А если выложу? — Они замолчали, когда я переступил порог, и вместе придвинули табуретку поближе к столу.

— Садись. Мы тут о своем толкуем, — хмуро сказал лесник. — По-стариковски. По-родственному.

* * *
Странным было это родство. По-разному судачили о нем люди. Нет-нет да и теперь скажут: не ждали добра, так оно и получилось. Не зря Матвеевна, бессловесная, покорная мужу, войной на него пошла, когда услышала: решил Павел Фатину за Финогена Ипатыча выдать. Не такого жениха хотелось ей иметь для племянницы.

Светлая, как утренняя зорька, девчушка и разбитной парень, с места на место перелетающий, больше всех любящий заводить бузу на деревенских гульбищах, когда молодежь собирается с лесоучастков дома. То ли в отца пошел, то ли перенял выходки пришлых людей, то ли играл в нем избыток сил, кто знает, кто скажет? Не было спокоя деревне, пока Финоген гулял по ее улицам. Раньше здесь и замков не держали на дверях, и темной ночью не боялись пройти по деревне. Мог, правда, зверь из леса заглянуть, так сам он на человека не кинется, у него тоже понятие есть. А если и бродят слухи, так они чаще преувеличены. В каждой деревне есть Ивановны или Кузьминичны, заменяющие телеграфное агентство, которые знают все и вся вплоть до того, что у кого в сундуке лежит, кто о чем думает. А Финоген начал нож за голенищем носить, окна бить, спалить Спиридоновку грозился. И кто знает, чем бы все кончилось, если бы Фатина не бросила его, не уехала куда-то на время. Покрутился он и следом подался. В экспедицию, слышали, пристроился, много их по лесам в наши дни бродит; слушок прополз, будто посадили его, но Ипат помалкивал, писем Финоген не писал, и со временем все забылось.

Только Матвеевна нет-нет да ворчала на старика, что зря сгубил девку. Жизнь Фатины и без того трудно сложилась. Отец с войны израненным пришел, но все же семья держалась. Пятеро их было. Все бы на свое место встало, да беда нагрянула. Ушел отец полесовать, да так и не вернулся. Сразу не хватились, а когда начали искать — снеги выпали. Исчез человек. А беда, как известно, одна не ходит. Вскоре после исчезновения отца мать сосной на лесоучастке придавило. Пролежала она в больнице до весны, да так и не встала. Старших в детдом определили, а Фатина росла у Матвеевны. Как у матери жила. Расцвела лесным пионом всем на удивление.

Жалела Фатину старуха, не могла про ее свадьбу забыть, что была сыграна через несколько лет после смерти родителей. Старик сам решил, невесте лишь сказали об этом. Поплакала она, да что поделаешь — не первая, не последняя. Дядя ей вместо отца, мать наказывала слушаться его, плохого не пожелает. Матвеевна было супротив пошла, но куда ей.

— Слово дано, — отрезал Павел жене, когда пробовала отговорить. — Как после этого людям в глаза смотреть станешь?

— Слово, слово, а раньше чего думал, бесстыдник, пара ли она Финогену?

— Хватит, расквохталась. Без тебя знают. У баб волос долог…

Погуляли дня три в покров, погудели мужики за столом, поплакали бабы, вспоминая свою молодость, поутирали слезы подружки Фатины, и на том дело кончилось.

Дядя отвел молодым половину дома, да пустует она давным-давно. Фатина к старикам вернулась, а о муженьке ее и по сей день ни слуху.

В доме с резными наличниками, с крыльцом, похожим на веранду, все блестит, все на месте. Стоит тут какая-то темная тишина, которая появилась здесь после смерти Матвеевны, опутала она все углы, заставляет думать: злой рок висит над этим домом.

С лесником мы давно знакомы. В Спиридоновке бываю не часто, но неделями живу с ним в избушке, стоящей на устье Нерицы.

Я люблю весновать там. В светлые майские ночи, когда на Печоре шумит ледоход и вода заливает поймы притоков, под гвалт летящих на Север утиных стай чего не передумаешь.

Кроме приезжающих на день-два охотников, живут в избушке обычно два старика, два друга. Птицу постреливают, рыбку пущальницами ловят, дровишки собирают, чтобы сплавить после в село. Желающие купить всегда найдутся. Другим в наши годы село стало. Полно в нем людей, которые и топора в руках не держали, а печки-то надо топить. Учителям, медикам — льготы. Бери — сельсовет заплатит. Вот и договариваются заранее.

Милое дело послушать их, когда друзья в ударе бывают. Мать лесника, я ее чуть помню, знаменитой вопленицей слыла, жила этим. От нее, наверно, перенял Павел память на бывальщины. Затянет — весь вечер прослушаешь. А Вокуев — тот все шутки-прибаутки сыплет.

А то прошлое вспомнят, как за одной красавицей след тропили, чуть не на всю жизнь рассорились, сватались тайно друг от друга. За третьего вышла. Ни сын кондового хозяина, ни бессребреник Вокуев не пришлись ей по нраву. Залетный сокол из пароходских за собой увел.

Вокуев и в старости не растерял молодого огонька в душе, любил заводить Павла, который всегда ложился ближе к стенке и печке, перед сном жаловался на боль в пояснице, ворчал на приятеля: «Табашник, вышел бы из избы, там бы курил». Егорыч, покашливая, начинал «заводить» дружка.

— Поясница, баешь, болит, Пашка? Гдей-то ты боль-то прихватил? На сплаве, бат? За Советскую власть, бат, воевал? В охране, бат, был? Это мне, бат, загибаться, а ты еще столько проживешь. Всю жизнь воду мерял да делянки отводил…

Все это было мне знакомо: не раз был свидетелем их шутливых перебранок. И только однажды услыхал от стариков непонятное:

— Клавка-то говорит, будто на Середней могилу видела, — сказал Вокуев. — Крест, бает, на ней из еловых лап поставлен кем-то. Посмотреть бы. Не слыхал?

— Брешет паскудница. Верь ей. Было б такое, сразу бы растрезвонила. Всей деревней мужика искали. Я уж куда ни заглядывал. Медведь где-нибудь задрал. Любил мужик в одиночку на зверя ходить, вот и нарвался, царство ему небесное. Гордец был, ни с кем знаться не хотел.

— Но и охотник, каких больше не видывали, — ответил Вокуев, — может, Федор только в пару сойдет.

«Не про Никифора ли речь ведут?» — подумал я, но спросить не решился.

— Что так, то так, — перекрестился лесник. — Не к лиху на ночь был помянут покойничек.


Сейчас, сидя за столом рядом с Ипатом, я почему-то вспомнил про тот разговор и почувствовал, как незримые нити протянулись от него в это зимнее утро.

— Ты мне вот что скажи, корреспондент: когда нас, охотников, людьми считать будут? Я летось волчье логово разрыл. Премию от государства получил за хвосты, а колхоз отвалил по рублю с барана. Волк-то небось побольше бы сожрал. Ась? — Варнак покосил шалыми глазами, дернул бровью. — Бригадир-то, видел, как отчихвостил меня. А за что? За правду. Не любят ее в колхозе. И волков искоренять им, значится, не резон. Думаешь, не знаю, сколько на зверя списывают. Живет кто-то.

Начинался старый разговор, я решил отмолчаться. И в этот раз не смог заглянуть в душу Данилыча. И хозяин тоже молчал. Смурым что-то был Павел Алексеевич. Поспорили они, знать, о чем-то до меня. Но это дело ихнее, мало ли чего не бывает между родственниками, сами разберутся. Жалко мне было, что с Федором не удалось встретиться. Где-то бродит, как удача? Я об этом гораздо позже из его рассказа узнал.

* * *
С нелегким сердцем уходил Федор в свои угодья, что раскинулись на многие десятки никем не меренных километров к югу от Спиридоновки, там, где в ясный день чернеют отроги седого Тимана.

Обидели его недавно и где — в правлении колхоза. При всем народе чуть ли не тунеядцем объявили. Не было такого и не будет, чтоб Федор на чужой шее сидел. Нрав у него не тот. А вот, поди, взбрело в чью-то еловую башку, что промысел стариковское дело, а тут мужик в самом соку по лесам шляется, управы на него не найдут. Зря обидел председатель Федора: договор с сельпо бригадир по его указке, с его согласия подписывал, выделил Хозяинова охотником, хотя он давно и не числился в артели. Не чужой он колхозу человек, хотя и живет не так, как все. Насчет легкой жизни да длинного рубля говорить не приходится. Походил бы председатель сам по лесу, потаскал бы на себе капканы, поискал бы зверя, да пожил бы с месячишко в избушке сам с собой, другое бы запел. Трудов в путики немало вложено, заботы они требуют, в упадок вот пришли, а рук и времени не хватает.

Но где понять это человеку, который в деревне без году неделя? Да и сверху на него тоже жмут: молоко, мясо подавай. На этом теперь хозяйство держится. А людей где взять? Да еще укрупнение боком обошлось. Хорошее дело, да не ко времени. Хозяйство в Спиридоновке маленькое, но держалось крепко. Летом, начиная с петрова дна, все выезжали на сенокос, а зимой в деревне управлялись женщины. После того, как отменили выходы на сплав и лесозаготовки, мужики, было, в основном переключились на пушной промысел, исконный в крае. Но вскоре колхоз перестал выделять людей на охоту, и непривычные к другой работе мужики начали потихоньку выправлять в сельсовете справки для получения паспортов, а кто и так обошелся. Большинство в тундру подались: на лов песца, на семужьи тони.

А Федор остался. С хлеба на квас семья перебивалась и все же держалась промысла, не хотелось ему бросать родные места.

Поднялся Федор, когда петух первый раз прокричал, и принялся самовар греть. Жена проснулась, да и не спала, наверно, тоже. Разве уснешь после таких новостей, что вчера соседка принесла? Присела Марина рядом с мужем, вздохнула, заговорила вполголоса, чтоб детей не потревожить.

— Послушал бы, что в деревне говорят. Все люди как люди, а ты…

— Каждое полено слушать, что за жизнь пойдет.

— Нас пожалей. Часто ли дома бываешь? В год три месяца не насобираю. Дети растут. А тут еще наговоры.

— Шла бы ты из своего ларька на ферму, лучше было бы.

— Уедем к нашим. Ты на работу устроишься. Я в магазине буду…

Федор молчал. Что жене ответишь, если в домашнем кругу он и впрямь редкий гость? Настоящий дом у него, как у отца, как у деда, бывало, — тайга. Она весь их род поила и кормила.

— Ждать скоро? — жена поняла, что уговаривать напрасно.

— Недельки через две. К Середней подамся. В избушке все есть.

В это утро Хозяинов собирался на промысел долго и, уже встав на лыжи, задержался на какую-то минуту, обняв левой рукой вздрагивающие плечи жены, как-то по-новому, ласковей, чем обычно.

— Я у тебя спросить хотела…

— После, — отмахнулся он. — Связалась с этим ларьком.

— Неспокойно на сердце. Кажется мне… — но Федор уже не слушал, подтягивая ремень на лузане.

Деревня еще спала, лишь кое-где мелькали в полузамерзших окнах огоньки, мычали в теплых хлевах коровы, спросонья тявкали собаки.

— Не стой, простынешь. Куда я потом без тебя. За ребятишками смотри, — и он исчез в морозной полумгле.


Зимний день короток. Около девяти забрезжит, к десяти рассветет, а часа через два птица с деревьев в снег повалится на ночлег. Белка — и того раньше. К полудню кончена жировка, на боковую пора, в гнездо, сделанное где-нибудь в развилке старой ели из шакши — ползучего древесного мха. Попробуй найди ее там.

Зорька выручает. За такую собаку и корову отдать не жалко. На земле далеко чует, а когда белка в гайно спрятаться вздумает — на каждую лесину глазом косит, к ветру принюхивается. Белку тоже запросто не возьмешь: с кормежки она не прямо бежит, а с дерева на дерево перескакивает, путает следы.

Мало голубых шкурок сдал в сельпо Федор этой зимой. Так можно и без штанов остаться, а не то что на сарафан жене купить. В борах совсем белки нет, какая есть — в ельниках держится. Тяжело в чернолесье брать ее. Да и холода мешают: отсиживается белка в дуплах.

И сегодня сколько отмахал, а всего две добыл. Где уж тут о премии мечтать. Как бы только на договорную сумму вытянуть, чтоб не стыдно было людям в глаза смотреть.

А водилась белка в его угодьях. В каком же это году ее особенно много было?

В начале войны. Из-за Тиманского кряжа, с древних полуразрушенных гор, как с неба, свалилась она тогда в рады — болотистые равнинные места, где и лес-то не ахти какой — редкий, все больше мелкий ельничек, ольха да травы. Недолго тут задержалась — дальше двинулась, к тундре… Говорили, не к добру это, и надо же совпасть: война летом началась.

Запричитали вскоре бабы, получив первые похоронные, которые в то время почему-то извещениями называли. Заголосили на пристани гармошки ребят чуть постарше Федора, вчерашних школьников, еще не одетых в шинели, но уже солдат. С припухшими губами и синими подглазницами ходили Федины сверстницы в те дни. Проводы превращались в свадьбы. Сколько девок так и не дождались своих любимых, только в памяти, в сердце где-то остались короткие, как минуты, две-три ночи да еще первенцы, ныне взрослые, удивительно похожие на отцов, живут на земле.

А белка шла, и не было видно конца переселению. Даже река не держала. Много ее тогда погибло.

Безветренных дней у нас почти не бывает, а белка плывет, пока хвост сухой. Потому и держит его столбиком. Чуть намок — гибель зверьку, завертится на воде, пока, кружась, не выбьется из сил и не захлебнется.

В ту осень Федя Хозяинов ушел из школы да так и не вернулся: отца заменил на белковании.

«Два десятка проскочило… Когда?» — Его размышления прервал голос Зорьки. По голосу можно догадаться: лает не на белку. «Неужели куница? — подумал. — Следов не попадалось. Да и откуда ей взяться тут?»

Он посмотрел на часы и ускорил шаг. Светлого времени оставалось в обрез, самое большое с час.

Да, это была пришлая куница. Судя по следам, она искала дупло. Местная не станет столько крутить, память у зверька цепкая, каждую корягу, каждую гнилою лесину помнит.

«Ничего зверюшка!» Федор посмотрел на следы и ускорил шаг. Он шел на голос Зорьки. Лыжи, обитые оленьим камусом, легко скользили по снегу, тормозя на подъемах. Собака оказалась ближе, чем предполагал. Встревожился: «Как бы снег не повалил, звук глохнуть стал».

Зорька — юркая черная лайка с белым пятном на груди, увидев хозяина, замолчала. Он не спешил. Все следы осмотрел, круг сделал, прикидывая: «Пришла — ушла…» А Зорька глаз с него не сводит, на старую ель взлаивает, куда куница вроде не забегала. В сторону собаку отозвал, но она снова к лесине и умоляюще на него смотрит: мол, чего тянешь, уйдет…

Федор вынул из-за широкого кожаного ремня с большой медной пряжкой весом с полкило, какие носили наши деды, топор, стукнул обухом по стволу. Зорька оказалась права: простукивалось дупло. Свалил дерево. Собака около него крутится, отверстие у самой вершины нашла. И Федор слышит, как зверек в дупле мечется, чувствует, что в западню угодил, но не хочет покидать убежище. Пришлось раскалывать ель пополам вдоль ствола. Пока пазил комель — проглядел. Как птица взлетел зверек на соседнее дерево. Зорька даже не успела рта раскрыть. Но и уйти кунице с дерева она не дала, придержала там на какую-то минуту. Сухо щелкнул выстрел, и забился на снегу бурый, с густым пушистым мехом зверек.

Легко достался. Иной раз по нескольку суток следом идешь и ускользает, можно сказать, из рук.

Пока Федор снимал шкурку — стемнело. И тут откуда-то налетел ветер, словно ждал этой минуты, качнулись вершины елей, стоящих на краю большого оврага, закружились хлопья снега. Уже в полной темноте Федор свалил еще одно дерево, сдвинул лесины вместе, разжег костер. Сухостой горел легко, костер бросал в темноту снопы искр и причудливые, изломанные летящим сверху снегом, тени. Поужинав прихваченной из дома провизией, Хозяинов подсел поближе к огню, размотал подвязки тобоков — меховых сапог, похожих на двойные чулки, легких, теплых, удобных для ходьбы в лесу. Ногам стало посвободней. Он опустил уши шапки и задумался. Снова вспомнился разговор в правлении.

«Выселить!» За что, спрашивается? Сказал тоже. Промысел разве не дело?

«С какой стати! — говорил он в правлении и раньше, гораздо раньше. — Весной и летом я со всеми на сенокосе работаю — кошу, зароды мечу, силосую. И еще как!.. А пришло время промысла — в лес… Но и летом надо там побывать, приготовить все — угодья тоже пригляда требуют. Всю жизнь этимзанимаюсь. Какой же я чужой?»

Но как-то летом он хотел сделать новые плашки для ловли белки, пасти — на птицу, спросил председателя, а тот: «Нельзя!» Вскипел Федор, поругался в правлении, мотанул в избушку. А вскоре исключили его из колхоза, хотя минимум трудодней он всегда вырабатывал. Не поняли. Время крутое было. Тогда-то и началось отчуждение. А разве колхоз пострадал бы от того, что он на неделю в тайгу сходил? Наверстал бы. Промышлять-то никто за него не станет. Да и по-старому все осталось: как со всеми робил, так и робит. Какой же он чужой?

Но в колхозе смотрят по-другому. Так и заявили: с промыслом пушного зверя надо кончать, ничего он колхозу не дает. Да и не спрашивают за него, не мылят шею в районе, сводок не требуют. Специализироваться, мол, надо. Забыли, что Федор давно не мальчишка. Скоро сорок стукнет. Передовиком считали, сколько раз премировали, на ВДНХ от района выдвигали, в «золотую» книгу там записан, в газетах портреты печатали. Какой же он чужой, если, было время, всю деревню кормил? Забыли!.. Служащим тогда по пятьсот граммов черняшки выдавали, а иждивенцам да колхозникам того меньше, и то наполовину картошкой заменяли, а она мерзлая. Пушнина же отоваривалась: на каждый старый рубль по двести граммов белой муки падало, кроме того, чай, сахар. Богатство!.. Война была!.. На золото пушнина шла. Не это бы вспоминать, но обида берет, что добра люди не помнят.

Люди? Так ли? Может, бригадир только? Память у него коротка, отец всю войну пекарем на лесоучастке проработал. И сейчас в доме ковры висят, купленные за хлебушко. Бригадир-то и сбивает с толку председателя…

«Лешак с ним, — сказал себе Федор. — Долго Ванька не удержится. И бригадир тоже. Вкалывать в колхозе надо, а ему это не по нутру. Да и колхозники раскусят, что за выдвиженец. Новый-то председатель с головой. Кумекает по-своему. Трудно ему. Людей-то мало… Лешак с ней, с обидой… Вот с куницей что делать?»

Восьмую куницу добыл он в этом сезоне. Мог бы и больше, да лицензий в кармане нет. Не поймет, что за порядки такие пошли в сельпо. Сколько раз сам в райцентр ездил, спрашивал. Ничего вразумительного. А время идет. «Промышляй, — говорят, — а там оформим!»

Раньше как было — вышел из леса, а заготовитель уже тут как тут. Выкладывай, Федор Степанович, что принес, что в лабазе хранишь, спрашивай, что надо, и получай денежки. Теперь самому каждый раз надо в район выезжать. И то часто без пользы. Капканы никудышные завозят — пружины на морозе лопаются. Самому приходится перед сезоном ковать, по-своему переделывать, а на это тоже время надо, и заработка нет. Раньше колхоз привадой снабжал, теперь и тут отказ. Зароют какую-нибудь дохлую клячу, а нет, чтобы чуть пораньше в лес умести. Глядишь, и волков поменьше стало бы. Ипат их навострился петлями давить, да только как… Федор не доносчик, жалоб писать не станет, но не дело это — лосей на прикормку изводить. Есть еще сохатые, но чаще стороной обходят Спиридоновку, чуют неладное, дальше в предгорья забираются. Говорил Ипату: брось, да разве проймешь, ему только бы лишний рубль сорвать, премию отхватить, а как — не все ли равно.

Хорошо хоть место сменил Варнак, перестал в родовые угодья Хозяиновых соваться, а то было хозяйничать начал, как в своем доме. Лес — он, конечно, общий, но если каждый будет делать в нем что захочет — быстро опустошат. Деды правильно рассудили: кто первым пришел, срубил избушку, тому и пригляд держать. Федор как? Он еще с весны знает, сколько птицы токовало, каков приплод будет, есть ли белка, сколько зайчишек водится. В то время ружья не поднимет. В лесу год от года шумней становится. Экспедиций в Тимане много, люди в них разные, не каждому бы ружье давать, да кто усмотрит. А некоторые, даже в деревню придя, первооткрывателями себя считают, а местных жителей чуть ли не за дикарей. Того не подумают, что леса эти давно обжиты, веками люди в них обитали, на судьбу не сетуя. Сколько избушек и теперь стоит, пустуют, правда. А сколько развалилось, сгорело… А леса еще богаты, можно промышлять и тут, не только в тундре. «Что там делать — голое место, зверь сам в капканы лезет, а тут умишком пораскинь, сумей обхитрить. В лесу промысел трудней».


Давно известно: с плохим настроением лучше в тайгу не ходить, его надо оставлять дома. Тайга ревнива, она не стерпит, чтоб при ней думали о ком-то другом.

Сколько раз ночевал Федор у нодьи в метель и лютые морозы, сколько раз спал в куропачьем чуме, вырыв ямку в снегу, и все сходило. Но раз на раз не приходится.

Длинна зимняя ночь в печорской глухомани. Пока рассветет, от сухих лесин останется только горстка пепла. Федор просыпался, сдвигал поближе концы деревьев, чтоб костер не угас, посматривал на небо.

Снег все падал, крупный, липкий, но ветер заметно стихал. Сон одолевал Хозяинова. В голове крутились какие-то отрывочные мысли, что надо, наконец, выяснить: кто он? Пушнину принимает сельпо, а людей на промысел выделяет колхоз. Хозяйство от этого дела ничего не имеет. Раньше все через колхоз шло, а теперь? Завозили продукты в избушки, помогали весной выбраться из лесу. Теперь все на себе тащить, все в мешке. За десятки километров, а порой и добрую сотню. С осени еще так-сяк, а зимой…

Откуда-то издалека донесся до охотника жалобный вой Зорьки. Он открыл глаза, но они ничего не видели, хотел встать, но не мог. И снова выла собака. Снова он пытался понять, что происходит, пока не почуял нутром: замерзает. Руки уже не двигались, ноги оцепенели. «Встать надо! Как-то встать!» Свалившись на бок, Федор с трудом перевернулся на спину, затем на живот и покатился по склону оврага, вниз, где снег слежался и держал и без лыж.

Зорька не понимала, что случилось с хозяином, почему он молчит и катается по снегу. Каким-то чутьем догадалась: виной всему мороз, который ударил под утро и разбудил ее, щипнув за кончик носа.

Приподнявшись на корточки, омертвевшими пальцами Федор искал в кармане ватной куртки спички, нашел их, дотянулся рукой до шакши, свисавшей с низкой кривой елки, отломил несколько сухих еловых лапок. Вспыхнуло синеватое пламя… Пальцы рук зашевелились, что-то дрогнуло в лице охотника.

Через некоторое время, когда остатки лесин были снова сдвинуты вместе и над тайгой поплыл в морозное небо, к звездам, горьковатый дымок одинокого костра, хозяин погладил собаку по голове, бросил ей кусок мерзлого хлеба.

— Спасибо, Зорька!.. Выручила!..

И снова лыжня тянется в глубь лесов. Собака, изредка возвращаясь к хозяину, кружит, приближаясь к Нижней речке, откуда начинаются сплошные вырубки.

Эта маленькая, промерзающая в суровые зимы до дна речка, мелеющая год от года, совсем недавно весело шумела в сосновых борах. Но пришли люди, и остались после них только пни. Отзвенели солнечные боры, отпели в них синицы, ушли куда-то дикие олени. А когда-то новый лес поднимется да и поднимется ли, если даже семенников не оставили, вчистую свели его?

И Федор к этому руку приложил. Вспоминать не хочется, но как не вспомнишь, если Нижняя прошла через его сердце, все дни, прожитые на земле, в один узелок связала.

В то время по веснам людей у нас на сплав отправляли. В деревнях только старики оставались. И Федор не раз получал повестки из сельсовета. Помнит, пришли однажды на Нижнюю, где затор образовался. Присел он у речки перекурить и видит: чуть пониже его девчушка в телогрейке и резиновых сапогах мучится. Реку всю лесом забило, в несколько этажей он лежит до самого дна. Оставлять нельзя: вода уже на убыль пошла, сутки-двое и тогда «караул» кричи. Снега в наших лесах лежат долго, зато тают быстро. Только успевай справляться. Смотрит Федор, плохи дела — деревья на берегу с корнями река выворачивает, куски берега отрывает, все к затору тащит, вода на глазах поднимается. «Прорвет, — подумал парень, — силища-то какая! А эта тонколицая с рыжими пятнышками на щеках и багра в руках держать не умеет. Первый раз на сплаве, верно».

— Уходи! — кричит ей, но увлеклась, не слышит, знай, ковыряет багром в бревнах.

«Сучком тебя по голове стукнули, что ли!» — выругался про себя Хозяинов и кинулся к ней. Только успел за руку схватить, оттащить, только-только на берег выскочили, как затор на дыбы встал, зашевелились бревна и сплошным потоком ринулись вниз, уже наполовину обскобленные водой.

— Ты того? — спросил Федор. А девчонка смотрит на него с виноватой улыбкой, так, видно, и не поняв, в чем дело.

— Сгинуть захотела? Это недолго! — Федор хотел еще добавить, что дураков на свете и без них много, но загляделся на нее и забыл, зачем пришел сюда.

Брови у незнакомки не по-русски тонкие, изогнутые. Чуть-чуть скуласта. Губы — как перезрелая брусника.

Эта тонколицая, сама не думая о том, потеснила в сердце охотника ту, с которой он дружил раньше.

Была у него одна любава в юности, на руках ее носить был готов. Из лесу к деревне на крыльях летел к ней. Не забудет Федор, как она сказала однажды: «Что теперь делать-то нам, что делать? Ведь супротив дяди не пойдешь. Грех это».

— А к немилому идти не грех? — отрезал он.

— Пришел бы, поклонился, может, и уступит старик.

— Не гожусь я в принятые. Чтобы всю жизнь в работниках ходить? Нет! Мне их добра не надо, в нашем роду никто на чужое добро не зарился. Решай — или ко мне, или… — он не договорил.

— Куда ж я их-то дену? Жалко ведь.

— Ну, жди тогда, когда тебя пожалеют.

— Как же супротив пойдешь? Мать наказывала слушаться. Худого не пожелают.

«Э, да что вспоминать, когда давно оженился, когда два сына растет».


С Нижней речки, где добыл две куницы, Федор перемахнул на Середнюю — всего каких-то тридцать километров через заметенные снегом болота, вырубки и гнилые ельники. Там зверя не оказалось. Уже не в первый раз хозяин угодий подмечал этот непредвиденный уход зверя в другие места. В то, что его совсем не стало, Федор не верит. Говорили же, будто зайцев совсем выбили. А при чем тут «выбили», если причина в другом?

До войны, еще мальчишкой, он вместе с отцом возами сдавал их в сельпо. Стреляли по первой пороше, ловили в капканы и петли, даже в сети загоняли. Он не считает это безжалостным. Человек — хозяин! Только, говорит, подлецом быть не надо. А разницу не трудно заметить. Один берет сколько можно, второй все, что попадет под руки. Тогда зайца можно было брать: в несметном количестве водился он. И вдруг исчез. Отец говорил: «За Урал ушел, хворь какая-то на него напала». Может, и так: тушки беляков находили на лесных тропах часто, когда начинал таять снег. Попробуй угадай, с чего гибли косые, если на район один ветврач и сам он мечется по фермам, как испуганный заяц. Там теленок пал, там ярка копытца подняла, там свиноматка дух испустила… А времена строгие были, ох строгие. Тут не до каких-то ушканов. И дело это охотоведов, а не ветврачей. Прошли годы — и снова косой появился. Все больше его в угодьях. «Может, и прав отец, — думал Федор, — лес он знал. Следки-то все с востока тянутся, пришлый ушкан. Жирового сразу узнаешь — он больших переходов не делает».

А вот с чего ряб тронулся, куда он путь держит? Проснулся Федор как-то в своей избушке на Нижней, слышит, крылья хлопают. Выглянул за дверь, а напротив, за речкой на ветках ольшаника, как серые шары кто понавешал. Качнется ветка — и взлетит шар… Рябчики!.. За утро сотни три прошло. Федор даже ружья не поднял. Заряды у него крупные, не на ряба рассчитаны, а лабаз набит по крышу. К чему птицу изводить?

На Середней и того нет. Ушел ряб куда-то. И ягода вроде осенью была, и снег вовремя выпал. Так что же стронуло птицу с места? Снова загадка.

Лыжи легко скользили по снегу. Вот и «Золотой ток». О нем Федор только слыхал, а хозяина тока никто не знал. И теперь по осени видны на сухом болоте низкие плетни из колышков. В узких проходах расставлялись силья. Сколько же птицы добывалось тут, куда вывозилась она? Все туда же, в Архангельск, по старому тракту, что тянулся на сотни верст и зарос ныне.

Косачи здесь и теперь держатся большими стаями. «Надо бы путик проложить, — подумал Федор, — пасти понаделать, но далековато, наловишь птицы, а вытащить как?» За долгие годы жизни в лесу он привык рассуждать вслух. Если посмотреть со стороны, то кажется: не по безлюдным местам идет человек, а на прогулку вышел, отдохнуть после работы.

Ровным шагом, чуть пригибаясь под деревьями, он прокладывал лыжню к Середней. Заплечный мешок легок. На место все с осени завезено на лодке, ни к чему тащить на себе продукты…

Перевалив через водораздел, Федор стал внимательно присматриваться к лесу, стряхнул снег с шапки, сунул в карман лузана рукавицы, для чего-то подкинул в руке ружье. Дорогу он знал, нашел бы избушку и с закрытыми глазами. Другое высматривал, к другому прислушивался.

Зорька, давно работающая на хозяина, на лыжню выскакивала редко. Ей было хуже. Снегопад, что прошел перед этим, испортил ей настроение. Наскочив на птичьи наброды, почуяв запах птицы, лайка, тихо поскуливая, с головой зарываясь в снег, шла на него. Уже дважды поднимала глухарей, но они тут же улетали.

— Ходовые! — И Федор провожал их долгим взглядом. — Этих собака не держит. Пасти нужны. Можно бы взять. Перелеты знатные…

Спуск в долину Середней был незаметен для глаз, но охотник знал: до избы уже недалеко…

Сезон еще впереди. С лайкой, правда, уже не пойдешь, но для самоловов самое время начинается. А их у Федора много. На заброшенных дедовских путиках понаделал новые пасти. Веками испытанная ловушка. До глубокой замети птицу и зверя сторожит. Укараулит. Не это беспокоило Федора. Из дома он смурым вышел.

— Ты мне, папка, железные сапоги купи, — сказал за ужином старший сынишка. — Мои прохудились. И катанцы тоже. Шлендаю — пальцы из носков… А железные бы — во! Со звоном. И сносу нет!

Никто не учил. Сам додумался. Видит, что отец концы с концами не сведет. А Федору и впрямь туго. Одному дом срубить не под силу, родительский в развалюху превратился. Копейки считают. А тут еще в семье нелады начались.

— Ты брал спирт? — спросила как-то жена, когда он от соседа под хмельком явился.

— Какой еще там спирт?

— Чтоб провалиться тебе… Чтоб чирей у тебя на мягком месте вскочил, — накинулась Марина, — налил шары и доволен, а я расхлебывай.

Так и не понял Федор, в чем дело, а когда на трезвую голову спросил об этом, Марина и разговаривать не стала.

— Нет так нет, — постучал Федор топором на срубе до темноты, а там окликнул его Ипат:

— Голова не трещит, Федька?

— Побаливает!..

— У меня есть немножко. У Данилыча всегда есть…

Жена на этот раз не ругалась, молча ушла в другую комнату. Утром, еще до рассвета, он был уже в лесу. Так и не получилось разговора.

Это с осени, а зимой совсем дома разладилось. И такой, и сякой Федор: и от работы отлынивает, и детей не жалеет, и жену извел. Как-то и не сдержался. Дедовская кровь в голову ударила — припечатал… На бабу кулак поднял. Не простит себе такого. Но и его понять надо. Как могла она подумать, будто он ключ от ларька у нее тайком берет, спирт из-под прилавка волочит? Куда он ему? И раньше Федор причащался лишь по праздникам и теперь не особенно в рюмку заглядывает. Вместе с соседями разве: у кого такого не бывает? Грех — напиться, а если угощают, да не выпить — двойной: человека обидишь. Не нами это заведено, не нам кончать. Но чтоб из ларька тайком брал, — взбредет же в голову… Уже и по деревне начали болтать, брякнула, знать, кому-то.

Только один человек не поверил. Только один исподлобья, но сочувственно глядел на Федора, но тот человек для него — в прошлом. Возврата не будет.

«А может, я сам тогда оплошал, может, посмелей надо было? — от этой мысли, что приходила к нему уже в который раз, Федору становилось не по себе. — Э-э, что там. Судьба — индейка, жизнь — копейка. Ходи теперь, сиди, как сыч, на пороге мни шапку».


Тихо спускались на землю сумерки, в небе замерцали звезды. Ничто не предвещало беды, только Зорька принюхивалась к воздуху, останавливалась, глядя на хозяина, обеспокоенно крутила хвостом и жалобно повизгивала.

«С чего бы это собака встревожилась?»

Он понял причину ее тревоги, когда вышел к избушке.

Избы не было. Перед ним лежали припорошенная снегом груда камней от очага и остатки обгорелых бревен.

«Как же это? — растерянно повторял Федор и оглядывался, словно кто следил за ним из ельников, окружающих знакомую поляну. — Как же это? Может, мерещится?..»

Избы не было. Заплечный мешок пуст. До дома — нелегкий дальний путь по целику.

«Как же это? Кто?» Но лес молчал. Вступало в силу старое: закон — тайга, медведь — прокурор. Ему, этому прокурору, хорошо в теплой берлоге, а каково человеку?

Наступил вечер. Остатки бревен были сдвинуты в кучу. Топор знал свое дело — вскоре вспыхнул костер.

Федор повесил над огнем котелок, набил его снегом и уже спокойно начал обдумывать случившееся.

«Не дотла сгорело. Еще осенью, значит: ливень потушил. Сразу после моего отъезда, значит. Ничего, перетрем, — перемелем…»

Он проснулся поздней ночью от знакомого до боли голоса.

«Берегись, парень. Плохо тебе будет!» — «Кто?» — «Я, Никифор, тебе говорю. Уходи. Они сделают… Они все могут…»

«Никифор?» — и Федор неожиданно вспомнил: изба эта когда-то была поставлена отцом Фатины, он и сгинул где-то тут. Слухов много бродило разных, а так и не докопались до истины. Спустя годы сказал Федору про эту избу лесник дядя Паша. Нашел ее парень. Потолок прогнил, обвалился. Пришлось почти заново ставить ее своими руками — расчистил, сделал сруб повыше, настелил пол, весной завез тесу. Рассчитывал на годы… Без жилья тут много не напромышляешь. Половина пастей тут.

Изба в лесу поважней, чем дом в деревне. Там и без него пока можно.

Федор, подживив огонь, стряхнул с плеч дрему и усмехнулся: «Приснится же!» Но успокоиться он уже не мог до утра. Все казалось: чьи-то недобрые глаза наблюдают за ним из темной чащи. Но Зорька, свернувшись калачиком, спокойно спала у ног хозяина.

«Ты спишь, а я чую: не к добру все это. Не к добру Никифор о себе напомнил. Слышь, Зорька?»

Лайка подняла голову, навострила уши. Таким она хозяина еще не видала.

«Лежи — лежи. Перетрем — перемелем…»

Кто считал глухоманные километры, кто знает, какой они длины? Это зависит от быстроты твоих ног, от ясной головы и сколько-то от времени…

Федор не стал возвращаться обратно, не двинул вниз по речке, хотя этот путь был полегче, а направил носки лыж через перевал к лесовозной дороге, где работали знакомые мужики. На третьи сутки вышел к ним.

— С какой стороны несет? — удивились они. — Эх, и длинные ноги у тебя, земеля. Ты, чай, не приболел? Лицом что-то спал?

— Закурить есть?

— Как не быть!

Давно не курил Федор, лет десять не крутил «козьей ножки». От первой затяжки в глазах потемнело, но не бросил цигарки.

— Пожрать найдете?

— Спрашиваешь…

— Третьи сутки без хлеба, без соли мясо осточертело…

— Занесло тебя, знать. За зверем, што ли, гонялся?

— Может, от него убегал.

Лесорубы непонимающе пожали плечами.

— Что в деревне новенького? — спросил он, усаживаясь поудобней на тракторных санях, нагруженных бревнами, когда машина тронулась с места.

— Все по-старому. Финоген, правда, откуда-то объявился. Морду отъел — во! В унтах, куртка с замками, с кармашками, шапка с козырьком — не видывали такой. Чисто летчик. Который день гуляет.

— Чего ему понадобилось? С неба, што ли, свалился?

— А кто его знает откуда, чужая душа — потемки. Бабу свою, говорит, посмотреть решил, как она честь блюдет.

— А Фатина?

— Не видно ее что-то… Из дома не выходит.

Федор только теперь заметил, как медленно движется по лесной дороге трактор с нагруженными бревнами санями.

Все случившееся отошло на задний план, непонятная жалость к человеку, который когда-то был близким, охватила его. «Что с ней? Как она там?» И почему «когда-то»?

Я в это время уже возвращался в райцентр. Попутчик мне на этот раз попался немногословный, и тишина, окутавшая лес, нарушалась лишь редким: «Ну ты, сивый, шевели ногами. Чтоб тебе околеть!..» Ехал я с возчиком почты. Он и покрикивал-то в полусне, положив голову на мешок с письмами.

Снова скрипели полозья, потряхивала оглоблями лошадка, испуганно фыркая в темноте. Смягчило. Снег повалил. Он в долгой дороге убаюкивает. Я видел перед собой черные ельники, бродил с Федором по рассохам, где снят под снегом тетерева, мышкует лисица, обгрызает верхушки ивняка сохатый, но все это было лишь во сне.

* * *
А в деревне гудела ипатовская изба. Кто только не бывал на гульбе, хотя в обычное время сторонились Ипата люди. Может, и заворачивали к нему из-за того, что опасались, как бы порчи на скот не нагнал, красного петуха над крышей ночью не подпустил. «Он все может», — кем-то сказанное однажды приняли в Спиридоновке безоговорочно. Попробуй не зайди к такому, если приглашает, — до конца жизни своей жалеть станешь. Но всему приходит своя пора. И родня по домам разбрелась. Остался в избе от гульбы по случаю приезда Финогена густой запах домашней браги да водочного перегара. Ипат кряхтел, в который раз подходил к кадушке с водой, опрокидывал ковш и снова ложился на широкую деревянную кровать рядом с сыном.

— Надолго? — в который раз спрашивал.

— Не думал еще. Сбегал бы, отец, в ларек.

— На что сбегать?

— Трешка где-то была… Сходи.

Натянув штаны, сунув ноги в катанцы, набросив на плечи пиджак, Ипат рысью отправился в ларек.

Финоген, подставив голову под умывальник, фыркал, крутил шеей, держал лицо в воде и, потряхивая сырыми волосами, хмуро поглядывал в окно.

Это он называл американским способом приведения себя в чувство. Безотказно, говорит, действует. Ложкин, говорит, научил, друг, с которым на прокладке новой дороги повстречался.

Через полчаса они, уже повеселевшие, рассуждали о своем житье-бытье.

— Скостили мне половину — за хороший труд. С дороги на стройку перекинули, а там и все сняли. Иди, сказали, Финоген, на все четыре стороны, работу предлагали. Стройка преогромная. Один цех на полкилометра растянулся. Но и вкалывать надо. И не разгуляешься: присмотр строгий. Вот и рванул домой. Заново за решетку попадать что-то неохота. А там это запросто.

— В колхоз собрался?

— Я еще с ума не сошел.

— И без них проживем. Я тут думал про тебя. Не пропадем, сынок. Чего не тянешь, аль не идет больше?

— Когда не шло… Про бабу думаю. Не такой встречи ждал. Считал: поумнела, а вышло наоборот.

— В другую сторону поумнела. Не жалей. Было бы чем, есть кого…

— Мне другой не надо.

— Сам виноват.

Насколько же они были непохожи сейчас — отец и сын. Тот, чьих кулаков боялась вся деревня, — широкоплечий, могутный, растерянно мял пальцами папиросу. Старик следил за ним, прищурив глаза.

— Гляжу на тебя и диву даюсь: в матку пошел, в покойницу, хотя силенкой бог не обидел. От меня только силу да норов взял. Да что толку от этого норова. Без ума не проживешь, а его у тебя тю-тю, — Ипат постукал пальцем по голове. — И отсидка не на пользу пошла.

— Она что-то знает…

— Забудь про нее. И знать ей некак. Тут другое. От Федьки все… Любовь у них.

— С Федькой?

— Хотя бы…

— Я ему…

— И думать не смей. По-другому надо. Да и не залезал он еще в твои угодья. Ты сам хорош: бабу улестить не можешь. Покаялся бы, в ножки пал. Бабы жалость любят.

— Не любит она меня.

— Полюбит всякая да не всякого, — отрезал старик, брезгливо морщась. — У тебя там осталось еще?

— Надо посмотреть…

— Сбегай сам, а там завяжем. Не пропадешь, чай, к отцу приехал, не на чужой стороне.

Финоген исчез, а Ипат уставился в одну точку и долго сидел, не шевелясь. Не о сыне, о себе думал. Был когда-то и варнак молодым, сыном первого хозяина в уезде. Только птичьего молока в доме недоставало. Да зашиб топором по пьянке чужую невесту, на каторгу угодил, не спасли ни деньги, ни дружба с исправником. Революция освободила, да не по нутру она Ипату пришлась. И с белыми, и с зелеными крутил под шумок, пока красные не прижали. Пришлось шкуру спасать. Замел было следы, но когда за колхозы ратовать люди начали, сорвался, снова за решетку угодил. «Мне бы силу твою, — думал Ипат про сына, — разве так бы жил… Когда б не отец, не видать бы тебе Фатинки. Не баба — ягода. А что я Никифора порешил, так никто не докажет, счеты с ним старые были. Бог простит. Пашка что… Из него веревку вить можно. Куста боится. Золотишко-то еще до Советов припрятал и сейчас на нем сидит. Знать бы, где схоронил…»

Тянулись цепкие руки Ипата к этому золотишку, но хитер сосед: и выдав племянницу за Финогена, не просказался о кладе. Простофилей прикинулся.

«А на Финогена надежда плоха — тряпица он, не в батьку», — старый варнак махнул, как отсек что-то, рукой.

На дороге, ведущей с подгорья, загудел трактор.

— Никак сосед на возу-то сидит? — Ипат бросил косой взгляд в окно. — Он!.. Ничего ему не деется. Ну, гляди, еще запоешь…

Смутная тревога не оставляла старика. «Черт свалил тогда Пашку на наши головы. Заодно бы… Пока не сдохнет, того и жди — продаст».

Только трое в деревне знали тайну исчезновения Никифора: Ипат, его сын, тогда мальчишка, и лесник, случайно оказавшийся на месте убийства. И хотя Никифор приходился близким родственником Павлу, лесник все эти годы молчал. Только в одном нарушил уговор: поставил на могиле крест из еловых лап, время от времени обновлял его, чтоб душа покойника, значит, не могла к людям вырваться. И надо же было ему тогда оказаться рядом. Нож Ипата сработал чисто. Никифор даже не вскрикнул. Что у них произошло перед этим, знает только тайбола. Никифор-то первым председателем в колхозе был, да еще этот голодранец Вокуев ему в помощники вылез. Из-за них и сел Ипат за решетку, десять лет отбухал. Сгинул Никифор без следа, а Ипат с лесником, как в молодости, заодно стали.

— Не породниться ли нам? — сказал однажды Ипат Машенцеву. — Твой товар. Мой покупатель. Ась? Так-то лучше… Не стыдно, бат, не из бесштанной команды родители, всю жизнь в красном углу сидели.

Другого мужа хотел для своей племянницы Машенцев, не такого, как Финоген, но куда денешься, одной веревочкой с варнаком связаны.

Шишки от елки недалеко падают. Финоген весь в отца. Порой леснику страшно хотелось покаяться перед Фатиной, но как подумает, что под старость в тюрьму засадят, — язык отнимается.

«Тут еще эта шлюха, Клавка, забрела куда не надо, — думал Ипат. — Вишь ты, как сорока разоралась — «крест видела!», и Пашка тоже умудрился. Бог, бог… Был бы он… Хорошо, Клавку сплавить удалось. Податливой оказалась. Вовремя догадался Ипат потолковать с ней, смазать ручку, чтоб убиралась восвояси по-доброму. Уже четверо знают, а сколько догадываются. Породнились, а молодые меж собой трали-вали разводят. Жили бы как все крещеные, — и делу конец. Знать бы тогда — и Пашку на тот свет, пусть бы там грехи отмаливал. Того и жди, что продаст».

Долго в этот день сидели отец с сыном, молча поднимали рюмашки.

— Мириться тебе с женкой надо. Или заново жениться. Одно из двух. А работы полно. Экспедиция рядом: и денежки текут, и работенка так себе, — знай, держи угляд за дизелем.

— Не выйдет у нас…

— Как не выйдет. Ты это брось. Брось, говорю, дурить. Шевелить мозгами надо. А с Федькой без тебя управлюсь. Выживем. Хлипок передо мной. Ипат дело тонко знает.

Старый хищник обучал молодого, и тот, молодой, начинал шевелить крыльями. Хрипло, с надрывом пела в руках Финогена гармонь о пересылке, о позабытом, позаброшенном в стороне ото всех. Песни свои он не раз заводил и на улице, и в клубе. Кой-кому они даже понравятся, а мальчишки переймут. И некому одернуть.

«Чего с пьяного спросишь, — скажут. — Не дерется, и ладно. Петь никому не возбраняется».

* * *
После длительных снегопадов Федору пришлось выйти из леса. Теперь он промышлял около дома. А в свободное время стучал топором на срубе. Хотелось мужику к весне под крышу его подвести. А там незаметно и внутри отделает. Можно уже одному справиться, без помощников со стороны.

В эту пору почтальон привез ему письмо от заготовителя сельпо Истомина, или, как его зовут в деревнях, Гришки Шведа. Приглашал Гришка в райцентр. Карабины в райпотребсоюзе вот-вот получат.

А карабин Федор просил давно. Малокалиберка, с которой Федор ходил раньше, была взята у родственника. Потом пришлось вернуть хозяину. Из дробовика хорошо бить по птице, а на зверя он не годится. Карабин — милое дело: и пуля крепка, и на большое расстояние бьет.

Так случай помог нам встретиться. В снегу с головы до ног, щуря глаза от яркого света, он ввалился ко мне с тяжелым рюкзаком за плечами.

— А ну, повернись! Э-э! Жирком начинаешь обрастать. И в глазах солнца мало, при закрытых окнах живешь, — говорил он. — Не по тебе, друг, это, не по тебе. Бросил бы свою редакцию. А?

— Да садись ты, — сказал я Федору, положив руку на его неширокое, но крепкое плечо, — садись! Успеем наговориться. Чайку сейчас поставим.

— Чай не водка, много не выпьешь.

— И она будет.

— Э-э-э! Знаешь ведь, как я на нее смотрю, — а сам уже развязывал мешок.

Глухо стукнув о пол, вывалился из мешка глухарь.

— К чему ты? Птицу я брал. Шла она с осени. Глухарем меня не удивишь.

— А ты не спеши. Посмотри-ка, руками потрогай, разве это птица? Где тебе такого взять.

Передо мной лежал громадный петух, лапы у которого были шириной с мужскую ладонь, а голова с кулак.

— Ты думаешь я выбирал? Э-э, нет. Там все такие. Жалко, вместе не сходили. Во поглядел бы. Другую бы песню завел.

— За болотами?

— За Никишкиной избой. Там всегда птица держится. Уже по глубокому снегу взял. Вот еще медвежатники отведать прихватил. Котлеты из нее наивкуснейшие.

— Берлогу нашел?

— Неподалеку от деревни. За лесом ездил. Собака нашла. С дядей Пашей ходили. Матка была с пестуном. Летось они все на пожнях паслись, скота не трогали, а осенью теленка задавили. Зверю стоит узнать запах крови, а там его не отвадишь. Хорошо, сразу взять удалось. Травяник никому вреда не приносит, а такой зверь может дел натворить.

— Это что, породы разные? — спросил я, когда мы уже сидели за столом, потягивая густой чай.

— Нет, порода одна. Тут от случая все зависит. Напьется разок зверь живой крови и потянет его к стаду. Теперь уж травой да корешками-ягодками питаться не станет. И растет, дай бог. По следу можно отличить мясоеда от травяника. Он всегда крупней.

Федор рассказал, как однажды наткнулся на задранного медведем лося.

— Семи отростков сохатый был. Крепок. А не устоял. Когда к речке спускался, тут в тесном месте и прихватил его зверь. На поляну лось выволок налетчика. Все кусты вокруг переломаны, с корнями выдраны. Цеплялся, видно, лапами зверь, не выпуская глотку сохатого.

Не знаю только, как медведь ему шею сломал — или на загривке побывал, или тот собственной тяжестью с маху себе позвонки свернул. Кровь кругом. Тут же зарыл землей, ветками прикрыл… Дохнуть нельзя… Я с реки запах почуял.

— Встречаются бурые?

— Подальше в лес — есть. На Середней как-то рыбачил, четырех видел. Три самца, друг за дружкой следом за медведицей по бережку бредут, один крупнее другого. Я из-за поворота с косогора их приметил. Далековато еще было. И ветер от них дул. Но все же тихонько-тихонько и к лодке, да вниз по течению без шума. Что ни говори — четыре зверя — не один. Испугаться не испугался, а опаска все ж глаза приоткрыла. Это не кулаками, как Финоген, по деревне махать. Медведя ухлопать большого геройства не требуется, но и ум терять не стоит. На зверя идешь — белую рубаху надевай. Особенно когда у него гон.

Котлеты из медвежатины действительно оказались вкусными. Правда, сладковаты, но для того и перец держим на столе, и чесночок у хозяина имеется.

Вечер пролетел, как минута. Мы опомнились под утро.

— Светает уже. Не даю гостю спать.

— А не наоборот? Может, гость спать не дает, ядри его корень, — расхохотался Федор.

— Прилечь пора.

— Дома-то как? А, Федя?

— Все то же. Старший-то большой стал. Намедни налима притащил. Сам крюки на реке ставил. А под осень харюзов таскал. В лес просился. В каникулы можно и взять. Помощник…

— Проспим часок…

— Давай, ядри тебя корень. Если храпеть буду, то в бок толкни. Я ведь не приехал, а напрямик через болота на лыжах махнул. Приустал вроде. А бывало, после такой дороги еще на танцы бегал. Была тут у меня одна зазноба.

— Спи, рассветает уже.

— А ну его, успеем належаться. Вы-то как? Ты как? А мне с утра заготовителя искать. Он в селе? Не знаешь?

За окном рассветало. В другой половине, у соседей, третий раз прохлопал крыльями петух, возвещая о наступившем утре.

* * *
Заготовителя разыскали не вдруг. Живет он далеко от села, в деревушке. В сельпо спроси, скажут: «Кто его знает, дома, наверно». Домой заявись: «С утра ушел, еще затемно, в сельпо должон быть», — ответят. Федор поймал его на улице в конце дня.

— О, друг, прибыл! — Гриша Швед протянул ему руку, поправляя ремень полевой сумки. Говорят, с этой сумкой он до Берлина дошел. Батальоном командовал. Грудь у него вся в орденах да медалях. Многие обладатели таких сумок, с такой биографией сумели в начальство выйти, погрузнели, медлительными на подъем стали. А Григорий как обосновался в сельпо, так и сидит, будто в доте. Ни дождь ему, ни ветер не страшен. Обжуливать охотников у него привычки нет, ездить по деревням тоже. Их много, а он один. Если кто и сделает десятка два километров лишних, так услышит: «А ты как думал? Не гора к Магомету!.. Мне и тут забот хватает. Что брать будешь?»

Какими-то путями умеет он доставать и капканы, которых вечно не хватает в сельпо, и патроны, и премии выжать для лучших может, себя не забыв при этом. Не обижаются мужики: свой, говорят, в доску, с таким можно дело иметь.

— А я только про тебя думал. Лицензии, как в письме просил, на куниц выписаны. Все в порядке. Карабины привезли. У тебя с милицией нормально?

— Ничего плохого не было.

— Завтра с утра разрешение надо получить, а там быстро оформим. Привез что?

— Кунички есть, как договаривались, норка, выдра, горностаев десяток, ушканы.

— Совсем хорошо. Легче говорить будет. Начальство знаешь как: для чего да почему, скажет, а не дать ли лучше другому. Ипат тоже крутится. Пронюхал старый черт, что карабины привезли. Волков, бает, стрелять буду. Кто больше, бает, волков взял?

— Дадут ли ему?

— Как посмотрят. Но ты все же не зевай. Не проморгать бы.

— Постараюсь.

— Все-то о вас заботься, все-то о вас думай, хлопочи.

— Ты ж для нас отец родной.

— Отец? Гм!.. — заготовитель усмехнулся, сдвинул ушанку на затылок. — И впрямь как отец, только дети не особенно послушные. Ты слышь, Федор, пораньше завтра приходи. Там еще одно дельце обговорить надо.

— Я уже чую, что не без этого. Больно ты ласков сегодня. Ладно, приду.

Вечером мы пошли с Федором в кино. В киножурнале «Наш край» показывали охотников Эвенкии. Бригады отправлялись на промысел. Провожал весь колхоз. Сам председатель напутствовал. И не пешком в дальние урочища добирались, а на вертолете.

— Живут люди, ядри корень, — сказал Федор. — Нам бы так. А было что-то похожее. У меня и сейчас дробовка-двустволка сохранилась. На Выставке получил. Молодым был, гоголем по деревне ходил тогда, а теперь што…

Возвращаясь из кино, встретили мы на мостках Ипата. Трезвехонького. Редко, но бывает с ним такое. С Карпом Мишиным, участковым милиционером, куда-то шел. Может, остановился у него: сродственниками приходятся. В деревнях ведь как — вроде чужие люди, а копни глубже — родня кругом; и родство это особый отпечаток на отношения между людьми накладывает. Этого не скинешь со счетов, если нужно какое дело выиграть в райисполкоме или еще где. Редко кто устоит против многочисленной родни. Сегодня отмахнешься, а завтра сам на поклон придешь — как встретят. Вперед глядеть надо. А Федору что брат, что сват — едино. Напролом, как лось через чащу, прет. Где бы шапку снять, а он голос поднимает, где бы в гости заглянуть вечерком, а он утра ждет, кино вместо этого смотрит, да еще рассуждает, мол, живут же люди.

— Не умеешь ты жить, Хозяинов, — говаривал ему Григорий, — у палки всегда два конца. Ты про один помнишь, а другой забываешь. Помалкивал бы больше, поддакивал; дураков не ищут — сами рождаются, а голова не для того, чтобы об стенку биться — расшибешь.

Федор вспомнил об этом наутро, когда пришел в райпотребсоюз. Его там жена встретила.

— Ты чего здесь? — удивленно спросил он.

— Снова вызвали. Много не хватает: спирт, консервы… Что будет теперь?..

Ни слова не сказал Федор, только брови к переносью сошлись да головой тряхнул, словно только проснулся.

— Долго еще тебе тут?

— До завтра.

— У шурина остановилась?

— У них. Тебя не знала где и найти. Все село не обойдешь.

— А мы тут с другом вчера заговорились. Ладно, после обеда приду.

К удивлению и радости Федора, документы на выдачу карабина оформили быстро. Палок в колеса никто не вставлял, резину не тянул. Даже начальник милиции ни слова не сказал, подмахнув документ. Лишь на прощанье бросил:

— Карабин — дело серьезное. Редко кому доверяем. Учти, Хозяинов. Чтоб никакого баловства.

— Не для того хлопотал.

Оставалось уладить еще мелкие дела и можно было отправляться домой, хотя спешить некуда.

В такие морозы в лес идти незачем. Недельки две-три подождать можно. Белка, правда, стала откуда-то появляться, но в гайнах отсиживается. На куницу лицензии нет. Птицы в такое время много не напромышляешь. На лис капканы поставить надо, да песцы кой-где бродят — из тундры забрели, росомаха шкодничает — давно по ней капкан скучает. А в сельпо просят отстрел лосей провести. Три головы. С осени, правда, этим обычно занимаются, но ничего страшного нет, если чуть поздней отобьют. Лицензии-то в правлении есть. Вот тебе и заработок, Федор.

А дома опять нелады. Ушла бы Марина из этого ларька. Одна беда с ним — то недостача, то кража, и виноватых не найдешь.

Федор шел по улице села. На плече его висел новенький, еще покрытый смазкой, охотничий карабин.

— Теперь порядок. С таким ружьем любого зверя можно взять. Глаз еще остер, ноги еще сгибаются. В хорошую сторону ветер подул.

* * *
Договорную сумму Федор ближе к весне уже превысил. Можно бы и свертывать промысел, домашним делом заняться, но держало его в лесу данное заготовителю слово. Лосей он мог бы взять в любое время: знал места их постоянных кормежек и переходов, но выжидал, когда стадо, давно примеченное, подойдет к вершине Федькиного ручья.

Уложить лося — дело привычное. В голодное время, парнишкой, не раз валил сохатых свинцовой пулей из самодельной винтовки. Всю деревню кормил, и теперь бабы вспоминают. Бывало и так, что заглянет домой, место укажет, где лось лежит, скажет своим: «Передайте: кому надо, пусть пользуются, мне некогда». Кто не обрадуется куску мяса, когда в домах солому в ступах толкут. И хотя закон об охране лосей не отменялся, но ни у кого рука не поднималась донос писать: не для себя старался.

С тех давних пор Хозяинов, встречая лосей, снимал перед ними шапку, а поздними вечерами, глядя на пламя, горящее в каменке, вспоминал, как однажды чуть не поплатился жизнью. Винтовка его шомполом заряжалась. Ударил парень по быку, да, видно, не в то место пуля угодила. Не в уход кинулся бык, а на охотника. Густой, молодой ельник спас, куда Федор не вполз, а закатился. Всю жизнь будет помнить, как летели в разные стороны верхушки елок, сучья, как над самой головой мелькало раздвоенное копыто и зубы сохатого, кровью налитые глаза его, слышался рев и летела в разные стороны пена изо рта.

И теперь не знает Федор, как очутился в том ельнике — сам или от удара залетел.

И уж если говорить прямо, то Федор готов спорить с любым специалистом, их теперь немало, что сохатых тоже две породы. Не раз примечал, не раз задумывался. Одни — выше ростом, грудью пошире, с тяжелыми, страшными на вид рогами, как только их голова держит, светлой окраски. Есть другие: низкие на ноги, с длинным туловищем, комолые, темного окраса. Тех берегись!

Рогача ранишь — он старается уйти, а комолый того и жди, что забьет копытами, на тот свет отправит — злыдень. Уж кто-кто, а Федор за свою жизнь насмотрелся на лосей. По-всякому их знает.

Весной как-то пошел дрова рубить за поля и на петлю наткнулся, а в ней — лосиха, уже мертвая. Вздохнул, головой покачал, сетуя на жадность человеческую, да что делать. Прошел чуть дальше вдоль ручья, несколько петель снял и с лосенком встретился. Всякое видал, а такое впервые с ним случилось, чтоб звереныш к человеку потянулся, словно чувствуя, что в его душе творится. Вынул Федор из сумки кусок хлебушка, прикормил малыша, а он — следом, так и до деревни дошел. Не думал Федор брать его себе, не приучен к такому делу, да собака на лосенка кинулась, а тот к стенке хлева прижался, дрожит от страха — большеголовый, длинноногий.

«Жить тебе у нас, пока не вырастешь. Куда в лесу один?» — и Федор, привязав собаку, положил на место выдернутые из гнезд жерди, насыпал в таз жмыху, разбавил водой, поставил перед лосенком, а чтоб ему не скучно было, теленка из хлева выпустил.

Дивились люди, как быстро привык дикарь к человеку. По всей деревне за хозяином две телки все лето бродили. Он за водой к речке — и они туда же, он изгородь городить на колхозных полях — и они следом. Но Машка к осени так выросла, что порой ее ласковый толчок — хлеба просила — чуть с ног хозяина не валил; бояться стали, как бы из детей кого не пришибла случайно. Задумываться начали, куда деть ее, да сама решила — исчезла после первых заморозков. Поблизости от деревни бродила поначалу, не раз на осенней охоте видал ее Федор. При встрече обрадованно подфыркивала, но стоило приблизиться — только кусты трещали… А потом исчезла насовсем. В стаде, что подходит к Федькиному ручью, пять голов, из них две лосихи. «Не Машка ли одна? — думает Федор. — Но поди, угадай теперь — три года прошло. Федор знает, что они через день-другой около избушки будут. Из года в год тут кочуют — вековечная тропа. Тут можно и взять. Лыжня от избушки до деревни плотная, чунку легко тащить, вытаскает мясо полегоньку. И на том — крест до будущей зимы. Весной Федор в свои угодья заглядывает — не к чему зверя и птицу тревожить, когда у них дети растут».


В солнечное морозное утро он возвращался с обхода путика, неся на плече связку капканов.

— Явились! — Охотник постоял минуту, поглядел на пробитую в глубоком снегу лосиную тропу. — Знал, что явитесь. До завтра, значит. Не обессудьте, придется поубавить семью. А заодно и одинца прибрать: осени ему и без того не увидеть. Пожалеть надо старика.

Любого из нас, горожан, предстоящая охота лишила бы сна на несколько ночей, была бы источником долгих разговоров за круглым полированным столом, когда посасываятрубки, мы заново переживаем минуты азарта, когда трудно понять, что двигает тобой. Федор относился к ней спокойно. Он шел на лосей, как мы идем по утрам на работу. Для него это и была работа — дело, которое кормит семью, которым он занимается всю жизнь. Наши разговоры о жестокости человека к обитателям тайги ему непонятны. Не человек для зверя, а зверь для человека, только подлецом быть не следует, время и меру знать надо.

— Явились! — и охотник, облегченно вздохнув, двинулся дальше, к избушке. Как бы ты ни знал тайгу, а быть уверенным в том, что получится так, как ты ожидаешь, трудно. Видя свежепробитую сохатыми тропу, Федор успокоился: все идет, как надо, как задумано. Подходя к избушке, он даже стал насвистывать какую-то песенку, что редко случалось с ним в последние годы, да и не в привычке было.

Все это я узнал из рассказов Федора, а теперь пора рассказать, что видел сам.

Из Черногорской в Спиридоновку я вышел рано утром. Мороз. Солнце. Полное безветрие. За дорогой следить не нужно, сеновозчики ее пробили. Пижемские луга сходятся с участками нерицкого колхоза, и в это время соседи даже в гости друг к другу ездят, что в другое время года невозможно.

Луга, холмистые межи, снова луга, сенокосные избушки по крышу в снегу, глубокие борозды на берегах речек, проложенные выдрами, с шумом взлетающие из тальника куропатки, чернеющие, как головни, на голых лиственницах глухари, тропы, пробитые в снегу «дикарями», и следы мышкующих лисиц, а за всем этим тишина, какую трудно представить. Теперь, дома, бессонными ночами, мне почему-то прежде всего вспоминается эта тишина, казалось, вечная и в то же время полная движения. Та тишина, о которой мечтают горожане, отправляясь летом в поиски заповедных мест. Чаще всего она бывает рядом с ними, просто не замечают ее, наполняя окружающее мелкой суетой ахов да охов, как это бывало и со мной, вместо того, чтобы вслушаться в себя, настроить себя на эту тишину! А это так нужно порой.


Хотел я или не хотел, а думал про Федора, вспоминая его приезд в райцентр, его растерянность, когда он услышал о новых неприятностях дома. И не только о нем. Пижемские охотники тоже говорили, что зверя в лесу не убавилось, просто перевелись настоящие промысловики, а тем, кто хотел бы охотой по-настоящему заняться, крылья подрезают. И винить вроде некого: в колхозах по-прежнему мужиков не хватает, особенно в дальних деревнях.

«Все на молоко жмут, а сколько добра кругом пропадает, а луга мелкие, много скота не продержишь, а когда-то еще болота освоят…» Каждый раз при этих разговорах я слышал похожее: «Промхоз бы… Прикинуть бы… Может, так оно и выгодней. Испокон веков наши с лесом дружбу вели…»

Старое, конечно, не вернешь, да и ни к чему это, но какая-то доля глубинной правды, скрытая в разговорах, тревожила. Мне вспомнилась деревушка, из которой вышел. Я впервые попал туда весной. На катере мы приехали. Приход катера был для ее жителей как первая посадка «Антея» в городском аэропорту. Бабы стояли на угоре, скрестив руки на груди, мужики наперебой приглашали в гости. Мы не спешили, не отказывались. У меня хватило времени перезнакомиться почти со всеми.

«Браконьерское гнездо, а не колхоз», — рассказывали мне перед поездкой в районном отделе милиции, а начальник помалкивал, вспоминая недавнюю командировку. В деревнях столовых нет, в магазинах — консервы, всухомятку долго не протянешь. Где бы начальник ни останавливался, видел на столе лишь молоко, картофель, соленых окушков, которыми в изобилии снабжает торговую сеть рыбцех.

— Неужели вы так и живете? — спросил он у знакомого. — Без мяса, без рыбы…

— Так и живем…

— Завезли бы в магазин…

— Ни к чему нам. Привыкши…

А когда начальник милиции уехал, закончив расследование очередного дела о браконьерстве, мужики посмеивались: «Как он окушков-то ел, аж жалко становилось».

Тамошние мужики исстари как знатные промысловики славились. О них вспоминают, когда о промысле речь идет, умалчивая о том, что почти все числятся в списках «заядлых браконьеров».

Браконьер по общим понятиям — это прежде всего вор, действующий исподтишка. Про цилемцев этого сказать нельзя. Тому же начальнику милиции, когда он приехал в Нонбур, деревушку эту, и задумался, надо ли снимать с лошади хомут и прятать вожжи, одна старушка ласково ответила:

— К черту, бат, прятать-то. Воров-то, бат, у нас не водилось. Пьют, бат, мужики по престольным праздникам, а такого нет. Чей-но ты, сынок, надумал-то? Прятать, в избу вожжи заносить.

И теперь, по пути в Спиридоновку, вспомнились нонбурцы, которым нельзя отказать в уме, сметке, ловкости. И в райцентре не все на них смотрят. И на судьбу свою они не особо жалуются.

Случилось однажды, поздней ночью, возвращаясь с замшевого завода, подсел я на цилемскую подводу. Под сеном что-то твердое лежало. Мясо, говорят, сдавать везем. Мясо так мясо, мы не следователи, только подвода эта у соседнего дома суток двое простояла (пустая, конечно), у дома райисполкома. Корову да не ту привезли кому-то мужики.

А что им остается делать? И сегодня рассказываю не для укора, не донос строчу. Хочется осмыслить, какие силы приводят человека к тому, что на языке закона считается уже не проступком, а преступлением…

День был изумительно хорош, я уже шел по лугам спиридоновской бригады, иногда оглядываясь назад, чтобы увидеть, насколько пряма лыжня. К стыду признаться, не к чести своей, я, всегда считавший себя добрым лесником, которого друзья-горожане причисляли к разряду следопытов, не был в этот день доволен собой, не хотел бы, чтоб кто-то видел мой след. Лыжня была ломаной, сворачивала то в одну, то в другую сторону без всякой на то причины. Разучился я ходить прямо, и ослепительно яркое солнце, словно усмехаясь, отпечатывало на снегу мою тень.

«Э, да я тут не один. Кого еще черти носят? На местных непохожи».

Слева, куда я думал повернуть, чтоб идти напрямик в деревню, лежала чья-то плотно утоптанная лыжня, уводящая в лес, а по ней ко мне бежали двое в дубленых полушубках, перепоясанных широкими ремнями. Можно понять мое удивление при встрече с работниками милиции. Мы были хорошо знакомы. После взаимных расспросов, кто и куда путь держит, перекура, горячего чая из термосов, пришли к выводу, что мне лучше присоединиться к ним. Идти недалеко: километров двадцать, может, чуть больше, на полдороге есть избушка, где и переночуем.

Ребята шли на узких лыжах, точно по адресу, чтоб «прихватить, — как они сказали, — злостного браконьера на месте». Я с улыбкой оглядел их снаряжение, подумал, что они привязаны к чужому следу, что на таких лыжах в лесу и километра не пройдешь, но вслух ничего не сказал. Тоже головы на месте. Рассчитано, значит.

— Ты нам не помешаешь, — сказал старший. — Наоборот. Какой материал в руки сам идет! Прищучим Хозяинова.

— Федора?

— Его. По следу идем. Точно знаем. Хватит безобразничать.

И уже не простое любопытство, а тревога, давно живущая в сердце, беспокоящая по ночам, повернула мои лыжи в сторону Тиманских предгорий. Так вот где судьба готовила нам встречу.

Я не мог, конечно, знать, что дело так обернется, надеялся на добрый исход, но в то же время хорошо знал этих ребят. Они зря не пойдут, зря следом не кинутся. Что ж он мог отмочить, мой давний друг, бессребреник, прирожденный лесовик? «Что ты натворил, еловая голова?»

Но ответ на это мог дать только Федор.


Ночевали мы в старой, давно заброшенной избушке, где Федор по обычаю северян всегда держал сухие смолистые дрова, спички, немного продуктов, и даже пятилинейную лампу, заправленную керосином.

— Как в гостинице, словно ждали нас, — усмехался Карп, тот самый «друг Егорыча», потягивая крутой чай из кружки. — Пригляд чувствуется за всем. И подремонтирована, видать, изба. Добрые руки у мужика.

— Руки-то добрые, да ума нет, — ответил ему следователь Трусов, молодой, недавно приехавший с курсов парень. — Постоянной работы не имеет. Живет неизвестно чем. Ведет себя негодно. У собственной жены спирт из ларька волочит… Куда дальше.

— Он ли? — поднял глаза Карп.

— А кто ж еще? Сама заявила, хотя теперь по-другому речь ведет. Чужой не полезет. Теперь вот за лосями ударился. Легкого заработка ищет. Обойдется ему этот заработок…

Участковый уже сидел перед пылающей каменкой, скрестив на коленях руки, опустив голову, задумавшись о чем-то. Следователь лежал на полке и глядел через чуть приоткрытую дверь в полутьму. Собака бы хоть залаяла или волк завыл — и то веселей. Но лайке взяться неоткуда, волки, хотя и в лес смотрят, а держатся зимой ближе к укатанным дорогам. В глубоких снегах они беспомощны, с голоду подохнут, пока наст образуется. Глаза у меня начали слипаться от усталости, ноги заныли и плечи налились тяжестью. Кинув под голову телогрейку, что взял у лесничего, я задремал.

— Двинем, что ли, ребята? — услышал я голос Карпа и удивился, что уже утро. — Бес его знает, сколько верст еще мерять придется. Они в лесу длинные…

— Тут недалеко. К вечеру будем на месте, — сказал я, поднимаясь.

— Бывал здесь?

— Давненько, правда, но не раз. Ток тут неподалеку отменный, и с осени глухарь держится. Осеновал как-то с Федором.

— Вы с ним знакомы? — спросил следователь, приподняв брови.

— Друзья!

— Э-э! Вот это номер. Так, может, знаешь, куда он мясо «сплавляет»?

— Мне зимой привозил… медвежатины!

— Да?.. Свидетель-то вроде не тот…

— В свидетели не гожусь. Знал бы — не пошел… А теперь в человеке хочется разобраться, в душе его.

— Нам не до психологии. Быка надо брать за рога…

— Так, может, мне лучше повернуть обратно?

— Чего уж там, — ответил Карп. — Дружба здесь ни при чем. По справедливости разберемся.

— Справедливость у нас одна для всех!

— Я, товарищ лейтенант, слышал об этом. Скоро тридцать лет, как в милиции. Разное видал. Заявление-то один из моих сродственников писал, да не верю я в него. Как бы не напрасно шли…

Пожилой, немногословный участковый Торопов остался в душе тем же крестьянином, каким когда-то был направлен в органы комсомолом. Многие из его сверстников выросли до полковников, один даже генерал, а Карп, имевший за плечами всего три класса, а дома большую семью, так и остался участковым. В деревнях дядей Карпом его величали. Даже отъявленные пьянчужки побаивались не скрытого в кобуре пистолета (да и носил ли его Карп?).

Если кто-то из приезжих начинал подтрунивать над участковым, его тут же обрывали: «Брось, не тот человек». Даже Финоген, сын варнака и сам варнак, почтительно снимал шапку, встречая участкового.

Сейчас мне показалось, что Торопов поглядел на следователя неодобрительно. Я как бы прочитал в его глазах: «Горяч ты… Разве так можно…» Но это, наверно, только показалось.

Мы снова шли по лыжне. И чем дальше, тем чаще я менялся местом с лейтенантом. Чувствовалось, что ходьба по лесу ему в новин, как бы не сдал на полпути, хотя оставалось уже немного. Карп шел ровно, словно не по следам браконьера, а на осмотр ловушек отправился или колоду для лодки выбрать вздумал.

Вот последний взгорок, еловый остров, посреди него, неподалеку от ручья, стоит Федькина изба. Так ее звали и раньше. Не мой ровесник, какой-то другой Федор, чьи следы затерялись в тайге, поставил ее. Хозяинов срубил новое жилье, а название урочища так и осталось прежним.

Пришли мы засветло. В избе было тепло. На каменке стоял котелок, пахло похлебкой из глухаря. Карп вышел из избушки, занес охапку дров и, снова растопив каменку, поставил котелок на столик, сделанный около окна.

— Нехорошо без хозяина, да извинимся. К его приходу сготовим ужин, — сказал он.

Разбор дела о браконьере начался с пробы пищи. Только тут я заметил, как мы проголодались. Котелок можно было не мыть: вчистую вылизали.

А лейтенант наш что-то примолк. И ел плохо. Он вскоре забрался на полок, но не снимал кителя, хотя в избе было жарко.

Долго ждали хозяина. Уже звезды зажглись на небе, мелкий снежок запорошил, а его все не было. Но стоило услышать скрип лыж, как следователь вскочил с полка.

— Я встречу! — сказал ему Карп. — Вы пока тут сидите…

— А я-то думаю, что за гости объявились? — донеслось из-за дверей. — Чую, дымком пахнет. Кто-то суп из консервов варит. Далеко вас занесло. По делам? Один?

— Дело есть!.. — ответил Торопов. — Ты чего с чункой?

— Мясо перетаскиваю, пока лыжню не перемело, а отсюда по насту или вертолетом, может, перекинут.

— В сельпо?

— Кому же больше? Чай, кадровый. Оправдывать надо.

Слышно было, как Федор прислонил к стене лыжи, стряхнул с них снег, снял с плеча карабин и тоже поставил его к стенке.

— Ты уж не осуди… Такое дело, — сказал ему участковый, — затвор-то вынь… Сам понимаешь… Подай мне.

— Как не понимать, — и Федор протянул затвор. — Люди свои, советские. Надо так надо. Вижу: неспроста пришли. Так и я не разбойник с большой дороги…

— Втроем мы… В избе тебя приятель ждет, по дороге прихватили.

Федор поздоровался со следователем, окинув его с ног до головы любопытным взглядом, и, увидев меня, загремел:

— Пришел, наконец… Эх ты, еловая голова! Всегда не вовремя. Еле доплелся, наверно?

— Чуть держусь.

— А лейтенант завтра лежать будет. Он, кажись, ноги сбил.

— Ты откуда знаешь? — засмеялся следователь.

— На ваши следы вышел. Больно худо ты шел. Жалко стало. Куда, думаю, его лешаки тащат. Опять, наверное, о ларьке будете вести разговор или еще что новое?

Следователь отмолчался и вместо ответа сказал:

— Действительно, мозоль набил.

— Дядя Карп, вон в бутылке гусиное масло. На всякий случай держу. Будь за фельдшера. Помоги старшому, — ответил хозяин избушки, посмеиваясь. — Если уж он до Федькиных угодий добрался, то выйдет из него угрозыск. Не бывали еще вы у меня. Дел не было или силенок маловато?

Лейтенант держал себя настороженно, но спокойствие участкового, видимо, подействовало и на него.

— Осторожно, дядя Карп! — взвыл он вскоре. — Ы-ы!.. А еще обратно идти…

Федор весело посмеивался, расспрашивал о деревенских новостях, но чувствовалось: ждал главного вопроса. И он, этот вопрос, был задан.

— Не будем тянуть… — уже по-другому сказал лейтенант, присаживаясь поближе к лампе и раскрывая полевую сумку. — Год рождения… Имя, отчество, фамилия… Место работы…

За Федора отвечал Торопов. И только на вопрос: «Лосей бил?» Хозяинов ответил сам.

— А вот вы с чем? Около избы чунка с мясом стоит. Еле приволок. Остальное в лесу. Сколько? Три головы. Коров не стал трогать. Машка это, наверное, та, которую растил… Лицензия? По договоренности с сельпо. Так же и куниц сдавал…

Наутро Карп один сходил на место отстрела лосей, удостоверился в правдивости показаний.

— Придется тебе с нами следовать, — сказал лейтенант так же строго, но уже не повышая голоса. — Вот ордер на арест. Карабин, конечно, изымаем.

— Надо так надо. Чунку-то, может, возьмем, дядя Карп, не пришлось бы тащить кого.

Старый уполномоченный усмехнулся в седые усы, хватит, мол, заводить парня, дело серьезное.

— Отдохнем еще денек, товарищ лейтенант, — сказал Торопов следователю. — Положитесь на меня. Все будет в порядке.

Тому пришлось согласиться.

А утром и совсем на мирный лад перешли, словно не было допроса. Уговорил я лейтенанта, чтоб разрешил нам на глухарей сходить. Федор на днях видел их поблизости.

— Валяйте! — махнул он рукой. — Я тут покашеварю.

Хорошим парнем оказался, но карабина все же не дал. Пришлось с двустволками идти.

— Кто там дурью мается? Кому чирей на мягкое место сел? — беззлобно ругнулся Федор, когда мы отошли от избушки.

— Лицензии-то у тебя нет. Чуешь, чем пахнет?

— Ерунда. Уговор — дороже денег. Не станут же в заготконторе отказываться. План по отстрелу не выполнен. Правда, по времени припозднились, так это тоже обговорено. Чушь какая-то. Без пол-литра не разберешься. А лейтенант-то каков — еле на ногах держится, а виду не показал. Ничего парень, ничего!..

* * *
В Спиридоновке между тем лесник Машенцев слег. Не знал, удивлялся, как это болеют люди, а тут вернулся с делянки, прилег отдохнуть и не встал.

— Притомился я, наверно, Фатина, — сказал он утром племяннице. — Годы не те. Голова что-то тяжеловата и поясницу ломит.

Его пухлые руки бессильно лежали поверх ватного одеяла, редкие русые волосы слиплись от пота, ямочки на щеках стали сизыми.

— Может, за фельдшером сбегать? — обеспокоенно спросила Фатина.

— Обойдется. Вот полежу немного и встану. Метель вечор сильная была, продуло, видно.

А к вечеру поднялась температура. Старик бредил.

— Матвеевна, а Матвеевна, — звал он жену, словно она могла прийти на его зов.

Фельдшер, девчушка, работающая в деревне первый год, не знала, что и делать. Она понимала: воспаление легких, надо бы в райцентр везти, но как… Самолет вызвать, но для этого надо кого-то послать в Нерицу, в сельсовет, да и погода не летная. Гонца все же послали, надеясь, что вертолетчики из экспедиции выручат, но пока прояснило, Павел Алексеевич пришел в себя.

— Спасибо, милая, — сказал он то ли фельдшеру, то ли Фатине. — Приболел я? Про вертолет-то вы говорили?

— Мы. В больницу вам надо.

— Дома отлежусь. Полегше стало. Не надо докторов.

Старику и впрямь полегчало. Только осунулся, на себя стал не похож.

Егорыч, узнав о болезни дружка, тут же в Спиридоновку прикатил.

— Ты чего это, Пашка? — сказал он, сбрасывая малицу и присаживаясь на табуретку. — Надумал тоже. Весна скоро. С кем весновать буду? Вот тебе и дружок, надейся на такого, — узловатые пальцы старика уже вынимали из продуктовой сумки, сшитой из клеенки, столь же старой, как и ее хозяин, какие-то свертки и банки. И пиджак он тут же сбросил.

— Душно у вас, — проговорил Егорыч. В своей видавшей виды толстовке, расстегнутой у ворота на одну пуговицу, он оказался не по годам моложавым. — Ты бы самовар, девонька, поставила. Без чая какая беседа? — сказал он Фатине.

— Уже кипит! — послышалось из кухни.

До приезда Вокуева в доме было тихо, Фатина старалась, чтоб половицы не скрипнули, когда дядя спал. Стоило ему губами пошевелить — она уже тут. И фельдшерица не отходила от старика все эти дни.

— Они про вертолет говорят, — Машенцев приподнял руку и показал на дверь. — Так ты того, не давай. Слышь? — он поманил Вокуева к себе. — Боюсь я, Егорыч. Столько лет лесником, а не летал ни разу. Страшно там…

— Без докторов обойдемся. Ладно! Я вот тебе малинки привез. Заварим сейчас с Фатиной. Да и травки целебные есть. Испей и полегше будет. А доктора я уговорю. Надо будет — на лошадке тебя увезу: оттепель на дворе. Как тебя угораздило? Вот и надейся… — он покачал головой и поправил сползшую на лоб седую прядь.

— С лесоучастка одну вез, расчет взяла, а она с девчонкой. В летнем пальтишко дите. Ну и… закутал в полушубок. А фуфайка-то не греет. Ветерком прохватило, видно.

— Ну, ну!.. Не вставай, лежи. Я погощу у тебя покудова. Дружок, чай. Мы тебя с Фатиной быстро на ноги подымем.

Вертолет, вызванный по радио из сельсовета, прилетел, когда надобность в этом отпала. Вокуеву не пришлось уговаривать врача. Доктор, столь же молодой, как и спиридоновский фельдшер, осмотрев больного, сказал, что кризис миновал, оставил необходимые лекарства и улетел. Это не помешало Егорычу вечером шепотом, чтоб не слышала Фатина, рассказывать:

— Я его и так, и эдак — ни в какую. Заберу, говорит. В больницу его, говорит, надо. А там погорчей пилюль — уколы начнут делать. По десять штук в день. Взвоешь! И здорового в могилу сведут. Был я однажды там… Еле уломал доктора. Под твою, говорит, личную ответственность, Егорыч, оставляю. Так что гляди у меня, Пашка. Оба в ответе. Чего морщишься-то? Сказал доктор: «Четыре раза в день по две таблетки принимай». Мы тебя, Пашка, быстро на ноги поставим.

И действительно, Павлу Алексеевичу день ото дня становилось лучше. В глазах не стало лихорадочного блеска, с губ исчез белый налет, он уже начал расчесывать гребнем бороду, прикидывать, как они с Егорычем весновать будут.

И Фатине с приездом Егорыча стало легче. Она не знала, как и благодарить старика.

— Надумала тоже, — посмеивался Вокуев. — Чай, дружки. Про меня бы Пашка такое узнал — тоже бы приехал. Когда меня сучьями задело, — лешак сунул к той сосне, — кто знал, что она так падать будет, он чуть лошадь не загнал. Гляжу, руки у мужика трясутся, где, говорит, Егорыч, жив ли? А мне только плечо и поцарапало. Мясо-то на мне немного, кости да жилы одни. Полежал, да и встал.

— Добрый он…

— Знаю. Дружки, чай. Так, как вы порешили-то?

Этот вопрос застал Фатину врасплох. Она думала, что Егорыч не слышал ее разговора с бывшим мужем. И двери были прикрыты, и говорили тихо, чтоб только двое знали.

Она давно ждала этого прихода. Давно знала, что скажет. Ни до свадьбы, ни после Финоген не был ей близким. И как тогда согласилась на уговоры, сама не понимает. Может, думала: поживется — слюбится. Финоген хоть и буян, но не из самых плохих мужиков. Похуже его есть. У него из рук ничего не валится. Когда бы другая жена, может, у него по-другому жизнь пошла. Не любит его Фатина. И он знает это. Сердцу не прикажешь. А сам присох нежданно-негаданно.

И ждала этого разговора Фатина, и боялась, зная нрав Финогена. Как-никак, а жена, на развод еще не подавали, хотя давно не живут вместе. И зачем он приехал? Нашел бы другую где. По-доброму, по-хорошему развелись бы. Жизни-то все равно не будет. И что за напасть такая: муж рядом, а ее к другому тянет, к непутевому, а у того семья. Но он чувствует это. Не зря заходит, не зря кепку в руках мнет. Сколько лет уже, а все жалко, что разминулись тогда, не сказали друг другу главного. Она ждала, а он не понял. Сказал бы — без свадьбы, супротив воли родных, его половиной стала бы, на край света бы за ним пошла. Быть бы вместе, а там хоть трава не расти. И сам не пошел на поклон, и за собой не позвал. А теперь еще забота — забрали его, срок дадут, говорят…

Всего ждала Фатина, но только не такого Финогена, каким он явился.

— Присесть-то можно? — спросил.

— Не чужой. Знаешь, куда шапку положить.

— Знать-то знаю, да на все твоя воля. Ну как?

— Чего об этом говорить. Я тебе давно сказала.

— Уезжаю я, Фатина. Утром. Попил, погулял, на тебя издали посмотрел и хватит.

— Спасибо, что не куражился.

— Не все же худым быть. Если отец варнак, то и сын тоже?

— Я тебе ничего не сказала…

— Сам вижу… Да белый свет без тебя не мил. Вместе бы, да не поедешь. На беду, знать, наша свадьба была.

— Я не печалюсь, а тебе чего? Послушай, Финоген. Добра тебе хочу: брось дурью маяться. Берись-ка за ум. Невеста найдется. Получше меня девки есть.

— Так, как порешили-то? — переспросил Егорыч, глядя на Фатину, которая молча сидела у окна.

— По-доброму. Плохая я ему жена. Другую ему надо.

— Слышал я ваш разговор. Хорошо, что ласково обошлась. Добром можно горы свернуть. Не получилось у вас что-то. Ни к чему друг друга мучить. Верно вы порешили.

— Боюсь, запьет он без меня. Вина на мне будет.

— Не бойся. Финоген упрям. Истый чалдон. Сказал: «Еще услышишь!» — так оно и будет. Я его знаю. Он чего-то про Федора баял?

— Да так… Донос-то Ипат в район послал. По злости. Делят они что-то между собой.

— А ты тут при чем? — старик испытующе, из-под бровей, глянул на Фатину.

Она смутилась, зябко поежилась, поправила сползший с плеча платок.

— Я-то? Не знаю.

— Все еще помнишь? Люб?

— Люб, дядя Ваня. Да что поделать.

— Дурьи головы. Сечь вас надо вместе с Пашкой. Одной вицей бы. Э… Люди! Все выгоды ищем. В ней ли счастье? — сказав это, старик осекся и, заметив, что Фатина вот-вот расплачется, положил на ее голову свою худую руку, погладил, как ребенка.

— Ну-ну! Еще с тобой возиться… Хватит нам и Пашки…

Фатина улыбнулась сквозь слезы.

— Ты думаешь, старик ничего не знает? Егорыч все подметит, хотя слова не скажет. Пугнул вас единова, когда вы… — старик усмехнулся, — целовались… Мне аж завидно стало, что годы ушли. Ненароком наткнулся… Знал бы, в сторону свернул…

— Это когда я платок под березой оставила?

— Во-во!.. Вспомнила!

— А мы-то бежали, перепугались. Злых-то языков много…

— Добрых людей больше, девонька.

Не знал Егорыч, что в этот вечер ему придется услышать еще одну исповедь. Когда Фатина ушла в телятник, Машенцев позвал друга.

— Подложи-ко подушку повыше. Хочу я тебе, Егорыч, одно слово сказать.

— Как будто не надоел еще? Ну, говори.

— Чую, хоть и поправляюсь, долго мне не протянуть. Дерево, если загниет, то долго не простоит. Погодки-то наши уже…

— Ну-ну, Пашка. Ты чего это? Нам еще с тобой невест искать надо, а ты… Гм! Тоже дружок называется.

— Слушай. Как брату скажу. Грех на мне лежит. Тяжкий грех. Невмоготу больше носить. Клавка-то не зря болтала. Есть в лесу крест… Своей рукой заменял не раз. Никифора-то Ипат убил!.. А мне бог судил к реке супротив их выйти в то время. Видел все… Перепугался я. Ипат меня тоже увидел. Пристращал, зарок взял молчать. А он, этот зарок, вон как обернулся. Один грех, видно, другой тянет. Принудил он, а то, говорит, на тебя заявлю, докажи потом, что не ты убивец. Уговор молчать свадьбой скрепили. И сам не знаю, как попутал меня варнак, чем улестил. Испужался я тогда больно, думал и впрямь засадит, а кому охота в тюрьму. От него всего жди, а с него как с гуся вода. Перед Фатиной я и на том свете буду в долгу. Не скинет с меня господь этого греха. Кому ее в дочери отдал… Осподи, прости меня, окаянного.

Ничего не сказал в эту минуту Вокуев. Дал дружку выговориться, боль свою излить. И только когда лесник, ожидая ответа, открыл глаза, промолвил, наконец:

— Догадывался я, Павел. Сколько передумал… В этом я не судья. Да и кому теперь нужно знать. Сколько лет прошло. Не поправишь того, что случилось. Мне сказал — и ладно. Фатине не проговорись: беда будет!

— Ты-то, Егорыч, простишь меня, грешного?

— Што я? Знал бы точно раньше, своими руками бы тебя… — Вокуев не договорил. — От страха и девке жизнь испоганил… А Никифор — мужик какой был. Гордец, баял, один все промышлял… Теперь нам с тобой, Пашка, нечего делить. В согласии я с тобой — собираться потихоньку надо. Да чтоб спокойно, с чистой душой, все, как есть, выложив.

Когда Фатина вернулась домой, старики сидели за столом, пили чай с малиной.

— Совсем полегчало, дядя? — обрадовалась она.

— Полегчало! — ответил за Машенцева Вокуев. — Совсем на поправку пошел. Теперь ты одна присмотришь за ним.

— Поживи, Егорыч, — сказал лесник.

— Рад бы, да фитили в реке, наверно, уже трещат от рыбы. Сколько дней не трёс… Ты гляди, Фатина, много-то ходить ему не давай. Знаю его, дурного. Дай волю — тут же дрова пилить начнет или за сеном поедет.

— Пригляжу…

— А ты, Пашка, слушайся. Она одна у тебя. Рассердится, худо будет. И я тебе тогда больше не дружок. Не болтай много — это тоже вредно для здоровья. Да иконы-то хоть занавеской прикрой. Сколько тебе говорил: «Выкинь их. Бог нам не подмога, а пережиток. Самим думать надо».

— Почтальон приехал. Федору, бает, статью приписывают. За лосей. Браконьер!.. — сказала Фатина.

— Какой из него браконьер?.. Напрасно кто-то воду мутит. Все утрясется, — успокоил ее Вокуев.

— Уехал? — поинтересовался он у Фатины как-то между делом.

— Утром. На мотоцикле.

— Про Финогена? — спросил Машенцев взглядом.

— Ы-гы! — незаметно от Фатины показал ему рукой из-под стола Вокуев.

— Доберется ли? Все форсит.

— Дорога плотная. Проедет. Куда путь-то направил?

— На буровую собирался. Там, говорит, люди, жизнь, а тут темнота.

— Подорожников-то положила?

— Какой ни есть, а мужик. По-доброму проводила. Жалковато его тоже.

Вокуев качнул головой.

* * *
Это лишь кажется, что зима длинна, а ударит март, и почувствуешь — весна на подходе. Утренники еще под тридцать, а в полдень — капель. Вот и глухарь начал чиркать по снегу кончиками крыльев, отправился пешком в сторону тока. Всегда так было и будет.

В это время я от Федора записку получил:

«Принеси мне завалящую подушку. Больно жестко спать подследственному. Да еще что-нибудь вроде старой шубенки. Я договорился, дежурный передаст».

Следствие, хотя картина была вроде бы ясной, затянулось. Федор сидел в камере предварительного заключения, в старом деревянном здании, похожем на склад.

Федора увидеть мне не удалось. «В другой раз, — сказал мне дядя Яков, стороживший это место, глядя в упор через круглые очки. — Порядок во всем должен быть. В другой раз».

Тогда же встретил Торопова, поговорил с ним. Старый уполномоченный покачал головой:

— Худо дело оборачивается. Влип мужик.

— Он же не виноват. Вы сами знаете. Ничего не скрывал, не таил. Не для себя же?

— В том-то и дело. Федор — упрям. Как только узнал, что в сельпо лицензии не были оформлены должным образом — все на себя взял. Надо по-настоящему разобраться, а он ни в какую. Хоть кол на голове теши! Я уж и так, и эдак к нему, по-свойски, тебе ж, говорю, лучше. «Отстань, — скажет и рукой махнет. — Все одно»…

То, что я услышал от участкового, было новостью. В селе уже поговаривали, что выпустят скоро Федора: припугнут, как обычно, для острастки — и пошел домой. Ему бы премию, а тут — под суд. Нет, такого оборота я тоже не ожидал, думал — перемелется все, утрясется.

В сельпо не отказывались от того, что устная договоренность была, но лицензии (без имени охотников) находились в райпотребсоюзе, потом их передали в другой сельсовет, где лосей не оказалось, и не на три, а на двенадцать голов. Когда же началось следствие, переоформить их было нельзя: и закон не позволял, и время упустили. Надеялись на то, что договорятся с прокурором, но Федор все карты перепутал.

— Завалил трех сохатых, ну и судите, — заявил он при первом же вызове к прокурору. — Браконьерство — общественное зло, на каждом углу про это написано, значит, искоренять надо…

— Успокойтесь, — говорил ему прокурор, — разобраться, Хозяинов, надо, что к чему. Не верю в это. Много таким способом били лосей?

— Не спросясь? Ага! Как полный запрет сняли. Не жить же без мяса.

— Сколько же на семью надо? — прокурор был не новым человеком в районе, и его тоже удивляло непонятное упрямство охотника.

— Четыре рта. Считайте.

Заготовитель, вызванный в прокуратуру, признался, что общий грех: не оформили, как нужно было, но всегда же так делали. Кто же, мол, знает, откуда лоси появятся и в какое время. А план-то по отстрелу горел.

— Мясо вывезли? — спросил прокурор.

— Собирались вывезти, но точно не скажу: в Спиридоновке телефона нет. Еще успеется.

— Вы можете на суде подтвердить сказанное здесь?

— Не откажусь. Я еще плохого людям не делал.

Я написал письмо в управление охотничьего хозяйства, позвонил в республиканскую прокуратуру с просьбой вмешаться в дело, разобраться в сути его, но ответа не было. Нет, я верил, там разберутся, поймут, но слишком круто все обернулось, слишком неожиданно, слишком времени мало; оно вроде бы и незаметно идет, а коснись — уже не успел сделать, что хотел.

Дело передано в суд. Он решит. Но что заставляет Федора упрямо брать вину на себя, какой ветер заносит его не в ту сторону? Не то ли, что у каждого из опытных охотников лежат дома шкурки куниц, выдр, норок, которые не могут быть сданы? Лицензии-то нередко оказываются пустой бумажкой, ничего не решающей. Они лежат в столе директора заготконторы и только в конце сезона показываются на белый свет. А договор? В нем, кажется, оговорено все, но обязательство-то охотник берет только на некоторую сумму. Каждый старается сдержать слово. Промысел на авось ведут. Порой бывает и так, что нужда заставляет охотника сбывать драгоценные шкурки частникам. Кто ж виноват в этом? Одна причина: нет хорошо налаженного охотничьего хозяйства, а вести промысел по старинке уже невозможно.

Или Федору надоели семейные неурядицы и он на все махнул рукой? Нет, надо увидеться с ним. Тут что-то не то. Заносит порой мужика. Не зря спиридоновцы говорят, что с загибами он, не сразу поймешь.

* * *
Суд был в райцентре. Народу собралось много. Каждому хотелось знать, чем закончится эта история. Из Спиридоновки были вызваны свидетелями жена Хозяинова и Данилыч, который и навел работников милиции на след браконьера.

Я сидел недалеко от Федора и старался понять, о чем думает он, но ничего не мог прочитать на лице друга. Оно было спокойным, словно дело шло о ком-то другом. Может быть, только чуточку побледнело его лицо за время отсидки в камере предварительного заключения.

— Скажите, подсудимый, — обратился к нему судья, — как вы решились на открытое браконьерство?

— А я ничего не решал. Нужно было — завалил!

— Знали, что за это полагается штраф?

— Как не знать. Да ведь в лесу-то мы хозяева, знаем, что делаем.

При опросе свидетелей первым вызвали заготовителя.

— Вы подтверждаете, что поручали Хозяинову отстрел лосей?

— Устная договоренность была, — ответил Истомин. — Лицензии, правда, на его имя не выписывали. Так это дело правления.

— Значит, вы соглашаетесь, что причастны к браконьерству?

— Так всегда было: вначале отстреляем, потом оформим. Не отказываюсь. А как иначе? Четвертый год нас ругают, что план не выполняем.

По залу прошел шепот, прозвенел колокольчик судьи.

— Свидетельница Хозяинова, вы подтверждаете свое заявление о том, что ваш муж тайком от вас открывал ларек, брал что ему было нужно. Растрату вы погасили?

— Чего подтверждать? Откуда я знаю, кто брал. Только по акту. Не первый раз плачу. Не расхлебаться мне с этим ларьком.

— Заявление вы писали?

— Я. Ну, и что ж? Разобраться просила.

Федор сидел, опустив голову, ни на кого не глядя, ничего не слыша, казалось.

Когда вызвали Данилыча, старик быстро и точно ответил на вопросы судьи. Да, жалобу писал он. И милиционеров на лыжню он вывел. Так все же знают — Федька — браконьер, тем и живет. Истинный тунеядец. Хозяин никудышный. Работничек для колхоза тоже. Откуда узнал? Федька сам проговорился. Разве можно на такое безобразие спокойно глядеть? Разве не правда?

Много в этом зале разбиралось дел о браконьерстве, но такого еще не было. Уже кое-кто из пришедших, пожимая плечами, говорил соседу: «На поруки возьмут. Какое тут браконьерство». Но мода брать на поруки всех, кого надо и не надо, уже шла на спад, да и не могло быть речи о том. Коса, как говорят, на камень нашла. Федор не отнекивался, не выкручивался, не пытался оправдаться. Он как будто не понимал, в чем его обвиняют.

Два года исправительно-трудовых колоний и штраф, платить который придется много лет, присудили Федору. Иначе и нельзя: три лося. Мы ждали большего. Сельпо было предложено вывезти мясо, сдать его в торговую сеть. В частном определении суд записал в адрес заготконторы: «Предупредить директора, что при нарушении правил охоты он будет привлечен к ответственности…» Но что оно, это частное определение? Оно вроде выговора без занесения в личное дело: дали и забыли.

Ипата при чтении решения суда уже не было. Марина стояла в дальнем углу, прижимая концы платка к глазам, а вокруг нее образовалась пустота. Казалось, люди что-то хотят сказать ей, но глянут — и пройдут молча мимо.

— Пропадет Федор, как пить дать, пропадет! — сказал кто-то в дверях.

— Было бы кому ждать — не пропадет! — послышалось в ответ.

Я, выходя со всеми к дверям, оглянулся. Это была Фатина.

— И ты здесь?

— А где ж мне быть? — тоже вопросом ответила.

— Расступитесь немного, — послышался голос. — Дорогу, говорю, дайте. Чего столпились? Посудачить дома успеете.

— Подушку и полушубок забери у надзирателя, — сказал Федор, на какую-то секунду остановившись. — А то он того… Жаден старый хрыч.

— Ну, будь…

— Перемелется. Долго не задержусь. Завтра кассацию подам. Теперь можно. Скоро увидимся.

* * *
Тут, около дверей, я и распрощался с Федором, на какую-то секунду задержав его ладонь в своей больше, чем положено. Тут простилась с ним и Фатина, на глазах людей, которые не высказывали ему ни осуждения, ни упрека, а лишь молча спрашивали: «Что ж ты так?»

Павла Алексеевича вскоре не стало. Марина тут же переехала к родственникам. После ее отъезда пополз слушок, будто зимой не раз вечерами видали возле ларька Ипата с приятелями из сплава. Нечисто, говорят, тут дело, но не пойман — не вор, мало ли чего люди не скажут. Карабин Ипат так и не сумел получить. А мясо, что заготовил Федор, осталось лежать в тайге. На себе никому вытаскивать не хотелось, а перед самой весной ударили метели, и его не смогли найти, хотя и вертолет специально нанимали.

Впервые в жизни я был не в силах выполнить задание редакции, когда шел суд над Федором.

— Не могу, — сказал тогда редактору. — Концы связать не могу.

Отчета с этого суда у нас так и не появилось. А я все чаще думаю, что ушел в кусты, что смелости не хватило, что с того дня и на мне лежит какая-то доля вины за судьбы Хозяиновых. Может, потому и мучит эта история, что нет у нее конца? А так ли? Может, лишнее на себя беру?

В междуречье недавно промхоз образовали. В газетах и по радио объявления идут: «Требуются опытные промысловики…» А где их возьмешь сразу-то, настоящих промысловиков, ведь эта древняя профессия столь же сложна, как и многие из современных, если не больше.

Проезжая как-то по старому тракту, я все глядел по сторонам, надеясь увидеть следы Федора, но их не было. Ждал, а жизнь уже повернула эту историю другой стороной. Дома лежала телеграмма:

«Встречай. Глухари и поздней осенью токуют. Федор».

Значит, уже освободился. Каким путем? Сколько же прошло? Немногим больше полугода. Мне остается лишь радоваться, что Федор возвращается в родные угодья, где с топорами в руках прокладывали свои путики наши деды и прадеды. А то, что его собственный путик на какое-то время оказался тупиком, так это поправимо. Жизнь в наших руках. Мы ее хозяева. Не то время, чтоб человек зазря пропадал. А как удалось Федору сократить срок на полтора года и кто помог в этом, он когда-нибудь сам расскажет.

На столе лежит телеграмма, которой я не ждал, но которая поставила крест на этой, прямо сказать, не очень веселой истории. А я все мучаюсь, все думаю, что могло ее и не быть. Думаю, все ли сделано, чтоб не повторялось такое.

ПТИЦЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ ДОМОЙ

Косые лучи солнца скользят вдоль озера, отражаясь в нем розовыми бликами. В густой уреме на разные голоса перекликаются птицы. Это не забава — каждая из них оповещает: участок занят; охраняет подружку, сидящую в гнезде, исполняет для нее песню любви.

Духота стоит. Солнце палит неимоверно, словно не на Севере, а на знойном юге оказался по щучьему велению. Но недолго ждать осталось — плотва из ям поднялась, и озеро словно закипело. Это к смене погоды.

Около куста, где осталась нескошенной высокая трава, кружатся голубые стрекозы. С любопытством поглядывая на меня, широко раскрывая рот, сидит на ветке смородинника, усыпанного зелеными ягодами, птенец славки-черноголовки. Весна затяжной была, некоторые пары уже успели свои выводки на крылья поднять, у других еще чуть ли не пуховики в гнездах. До птенца славки можно дотянуться рукой, но я лежу, закинув руки под голову, глядя в голубое, без единого облачка небо, где парит скопа.

Сколько лет я мечтал о таком дне, когда можно будет, как сейчас, просто, ничего не делая, запрокинуть голову в траву, ни о чем не думать, не беспокоиться, не торопиться куда-то. И такой день настал — и уже пролетел. Был ли он, право? Один ли я? Нет, одному человеку остаться невозможно, хотя порой он ищет на какое-то время одиночества.

Слышу, как у избы сенокосчиков, стоящей за тремя веретьями от Ямы, лают собаки. Значит, кто-то приехал из села на рыбалку, проходит мимо огнища. За Пелядиным озером, что лежит справа, мычат коровы и тревожно перекликаются кулики. Значит, стадо от комаров полезло в Дурное озеро. А может, не от комаров, какая-нибудь водяная травка коров туда тянет?

На правом берегу Ямы хрустнул сучок, другой. Кто-то переходит через грязь. Может, Тимофей на подгляд отправился? Он всегда так: сначала высмотрит, где играет рыба, а потом бредешок на плечо и туда. И снасть у него каких-то десять метров, дырка на дырке, а уловы вдвое больше, чем у соседей.

— Идет на тебя рыба, — скажет кто-нибудь, вздохнув с нескрываемой завистью.

— Рыбка дырки любит! — улыбнется он.

Солнце клонится все ниже, и уже по всему озеру разлилось алое пламя, перекинулось на бор и зажгло раскидистые кроны сосен.

Никогда не думал, что таким же глубоким, как это озеро, которое и теперь остается загадкой для меня, может стать какой-то час перед заходом солнца, когда еще не пала на землю обильная роса. Один час, один день — и вся жизнь прошла перед глазами. С чего бы? Может быть, и мне подходит срок менять маховые перья или как плотва сердцем ненастье почуял?

Слышу, как кто-то, покряхтывая, идет по веретье.

Тимофей?!


— Ко дну прижимай, ко дну, углом, чтобы нижняя тетива впереди шла. Во-во, — добродушно поучает меня Тимофей. Ему уже за шестьдесят. Он, как и я, без накомарника. Легкий ветерок шевелит волосы на крупной, чем-то похожей на изображения древних греков, голове. Бакенбарды, как пылью усыпаны, и если бы не знал, что Тимофей только что искупался, запнувшись за корягу, я бы так и подумал. Руки у старика крупные, жилистые, спина чуть согнута вперед, словно не бредешок тащит, а куль соли на себе прет.

— Шугани-ка ногами под кустом покрепче. Шугани! — Я болтаю ногой, наступаю на ветки ивняка, шлепаю ими по воде и вижу, как от берега отходит щучка, другая.

— Есть! — кричу. — Еще одна…

— Тяни, тяни. Не спеши. Наши будут.

Курья узкая, мы бредем вдоль кустов. Мне удобно, а старик согнулся втрое и забыл, наверно, что подштанники, лишь недавно с большим трудом справленные ему бабкой, стали из белых — зелено-бурыми, а рукав рубахи на кустах остался. Пригибая осошник, движемся в конец курьи, где уже мечутся сороки, а стайка подъязков, круто изменив направление, уже выскочила поверх тетивы.

— Успели, шустрые! — смеется старик. — А ну, приподними повыше, — уже строго говорит он мне, — так мы всю рыбу упустим, заворачивай на меня.

Бредешок не тяжел, но когда он набит травой, комьями земли с осокой, когда боишься сделать неверное движение, то трудно удержаться на ногах, и палки, за которые привязаны тетивы, чтоб не выпустить из рук. А тут еще овод на шею сел, сколько ни крути головой, не мог согнать. Наконец, удалось ногой поддержать нижнюю тетиву и пришлепнуть его ладонью. В ушах стоит гудение сотен других. Как самолеты ревут.

Мы уже вместе беремся за тетивы, подтягиваем бредешок кберегу, и глаза мои разбегаются по сторонам. Несколько щучек перепрыгнуло через верх, а мотня бьется, как живой клубок.

— Полтора ведра вынули, — говорит Тимофей. — «Голубое перо». Погляди. Мы ли не рыбаки. — Он выкидывает в озеро мелочь, прыгающую под ногами — пусть подрастет, чего зря рыбе гибнуть, закручивает бредешок вокруг палок и, перекинув мешок с рыбой на плечо, говорит:

— Берись за один конец!

На правый берег мы почему-то обязательно идем через мостик, перекинутый через узенькую, полувысохшую протоку. Мостик из двух-трех жердинок, зажатых кольями. Я ступаю на него первым, и вдруг рядом со мной из осошника вырывается утиное семейство. Матка взлетает, притворяется раненой, шлепунцы бегут от нас в озеро, скрытое в кустах. Их много — мелких озер. Километров на десять вдоль реки тянутся. Так и зовут эти места осошниками. Летом туда не скоро доберешься, зато весной…

Если есть где-нибудь утиное царство, так это наши осошники, когда весенняя вода хлынет через полой, лед пойдет вниз через Яму со страшной, казалось бы, все разрушающей силой, когда кусты ивняка будут видны из воды, а деревья затоплены вполроста, сюда слетаются тысячные стаи свиязей, шилохвости, чирков-трескунов, космарей, наконец красавцев голубанов, и весь калтус, как у нас зовут уремы, звенит от их голосов.

Охота, какая в это время охота! Жаль, сегодня я веду рассказ не об этом.

Идем по узкой тропинке, с обеих сторон которой растут лопухи, и, оглядываясь, вижу на няче, как у нас называют глинистые места, двойные следы. Одни поменьше других, громадных, словно высеченных на камне. Сворачиваем в просвет между кустами, расстилаем бредешок на траве, бросаем мешок с рыбой в кусты и присаживаемся около остожья, сложив руки на колени. Один стар, другой мал.

Тимофей развязывает узелок, расстилает на траве газету, вверху которой крупно читается «Все для фронта! Все для победы!». В узелке три картофелины, соль в спичечном коробке, два хлебца — картоха с соломой.

— Ешь! Я сейчас щербу сварю!

Я и хотел бы помочь старику, да глаз оторвать не могу от лежащего на газете. Пока Тимофей разжигает костер, я уплетаю вареную картоху за обе щеки, а хлебцы оставляю для щербы.

Солнце печет. Мокрые штанины тут же подсыхают. Засучив по локоть рукава нательной рубахи, старик налаживает таганок, подвешивает на него медный котелок, доставшийся нам, наверно, еще от прадедов. Вскоре вода закипает, и мы бросаем в нее окушков. Две кружки щербы — и как будто жизнь другой стала. Лежим на траве, запрокинув руки за головы, слушаем, как звенит песня лесного жаворонка. А он заливается.

— Война-то, между прочим, к концу подходит, парень. Наши до Берлина скоро дойдут. Батько твой вернется. Эх, и порыбачили мы с ним тут бывало.

В Дурном сколько рыбы водилось, в Уйте, а про Пелядиное и говорить нечего. Дурное-то зарастать стало, кто-то прокопай из него сделал. Дурак-мужик — один раз взял, а озеро испортил. Теперь попробуй зарыть этот прокопай, если вода напрямик пошла, через веретью весной напрямик хлещет, озеро песком засыпая, пожни руша. Да, побродили мы тут с твоим батьком. Бредешком-то в те времена тут никто не ловил.

Рос я у реки, на берегу которой всегда лежали опрокинутые набок лодки, сушились на вешалах сети, но жарких дней выпадает раз-два в лето, а вода в реке холодная, сиверок играет. При нем особенно в воду не полезешь. А отец, сколько помню, с Тимофеем из воды не вылазили, с ледохода до поздней осени «ползали» вдоль берега.

— И что они бродят чуть ли не голышом? — недоумевали соседи. — Мужики ведь, неводком бы… Аль погоды боятся?

Нет, не боялся Тимофей непогоды. Он просто любил эти закутки, курьи, напоминающие ему что-то из прошлого. Он никогда не рассказывал, откуда и как попал в наши края, но по говору был южанином, по характеру тоже.

В тот день, лежа в траве, он вдруг тихо произнес:

— Балаклава!

«Наверно, по радио слышал», — подумал я. В глазах старика стояли слезы. Его узловатые пальцы непроизвольно шевелились, словно сжимая что-то.

Тимофей появился у нас, когда меня еще на свете не было, не по своей воле, молодым. Он из перевезенцев. С ним связывали непонятное для нас, деревенских мальчишек, таинственное «контрабандист». Он мог бы пойти на фронт, был давно прощен, но годы ушли.

Жил Тимофей в маленькой халупе, поставленной рядом с домом жены. В довоенное время по субботам напивался и, сидя на пороге своей халупы, тренькал на балалайке, напевая:

Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые…
Добрый по характеру, он ладил в деревне со всеми, ни на кого не держал камня за пазухой, и ему отвечали тем же. И сегодня не знаю, где он работал — то ли на кирпичном заводе гончаром, то ли рыбаком, то ли валенки катал в промкомбинате. За все брался, все у него в руках спорилось. И все с шуткой, с прибауткой. На всю жизнь мне так и запомнился этот старик — с бредешком на плече, тихо бредущий по берегу или сидящий на взгорке, высматривающий рыбку. Знал, где она скапливается, ох как знал — это я после понял.

В тот день старик открыл для меня Яму — озеро, тянущееся вдоль бора на целый километр. Из леса в него впадает две речушки, и одна выходит к Печоре. В большую воду мы добираемся сюда на лодках, через кусты, залитые до самых верхушек, поверх скрытого под водой моста, а летом по луговым тропинкам. Не место — загляденье. Черемуха кругом, рябина, смородина. Но, кажется, уже посвежело, жара спала. Я приподнимаюсь и гляжу на озеро. Вода рябит. Надо перебраться через ручей на другую веретью и надергать окунишек для ухи. Спешить мне сегодня некуда. Рюкзак на плечи, удилище в руку — и пошел. Теперь уже из-под моих сапог пузырится вода, от моих шагов потрескивают сучья. Узкая тропа ведет через сплошные кусты, на которых висят бревна, дверь с медной ручкой, лодка с изломанной кормой. Чего тут только не увидишь. Река-то весной вон как разливается, бор — на островок становится похожим.

«Хлюп-хлюп», — но вот и взгорок, а за ним памятная ложбина. Кажется, вовремя подошел — рыба играет.

Небольшая ложбинка на крутом спуске борового берега. В центре ее — куст черной смородины, слева — рябинник, справа — старая черемуха. Внизу берег круто обрывается, но дальше под водой, как давно приметил, глубина ровная. Около куста — ржавые консервные банки. Мои. Сколько лет я ставил их в одно место, сколько тут подъязков потаскал. Удобное для ужения место. Забрось удочку у самого берега — и жди.

И сейчас наживил жирного червя — по червю и рыбка! Накопал их в остожье, в остатках старого сена. Темно-красные, с палец толщиной. Не на сорожку!

Поплавок тут же пошел в сторону. Он у меня из глухариного пера. Других не признаю. В магазинах не покупаю. Быстро пошел. Не успеваю взять удилище в руки, как поплавок исчезает в глубине, уходя на середину озера. Подсекаю. Прямо к ногам падают два крупных подъязка. Снова закидываю и опять то же, но один срывается, и вижу, как стая отходит в сторону. Не жалею. На уху немного надо, а какая уха из язя — костляв и безвкусен. То ли дело окунь, особенно глубинный.

Начинают донимать комары, и я, забыв про удочку, снова ложусь на траву, прикрыв лицо платком.

Перед самыми глазами проходят маленькие поженки, где косили только горбушей. Зарастать они стали, не нужны никому. А деды наши по ним сенцо для своих коровушек собирали по охапке. Немного, но зато какое сенцо. Молоко и то припахивает разнотравьем, нигде таким вас не напоят. Земли колхозные. Машинами тут не возьмешь, а вручную теперь не косит никто.

Заветная поженка еще меньше стала — ивняк сжимает. Зарастет она скоро, как и другие. И сетку весной негде будет вытолкнуть.

Я вставил их тут не раз по «второй воде», когда Печора пополняется потоками Усы с предгорий Урала. У нас в это время уже тепло, а там лишь начинается весна. Только верхушки черемух в белом, как снег, цвету из воды видны тогда. В это время появляются откуда-то лещи, хотя в другое время их не найдешь. Где они обитают летом, никто не знает. И какие — подносы. Голубизна кругом. С черемух цвет осыпается. Лепестки его на воде как снежинки плавают. Сколько света, солнца. Глянешь на затопленные до самых верхушек кусты и заметишь пузыри, выскакивающие из глубины, а потом тихий всплеск, от которого в разные стороны разойдется легкая волна, блеснет что-то, и на какую-то секунду широкий хвост над водой покажется. Лещи нерестятся, не какая-то там сорожка.

Куст, около которого я прилег, особый. Смородина на нем, как вишня, только черная, и хоть бы единый червячок в ней был, бери пригоршнями — и в рот.

Встревоженный чем-то, шумно поднимается из-под кустов табун шилохвосток и долго кружится над озером.

Я уже давно сбросил платок с лица, забыл про комаров и кидаю в траву окушков. Крупных тут не жди, не то место. Крупные под кряжем, в кустах. Не пойти ли туда? Может, удастся такого выволочь, о каком Тимофей рассказывал.

— Больше четырех килограммов был, — говорил он. — Что в длину, что в ширину — одинаково. И сетка-то дыра на дыре, метра на три от берега была выставлена. Вот и кумекай, что главней — место или сети. Рыбка дырку любит.

Мы давно уже перешли на капроновые да и Правила нынче не те, что были раньше, не везде сетку поставишь, хотя и по договору с сельпо, а тогда сами вязали их из ниток десятого номера, красили настоем ольховой коры, чтобы под цвет воды была, гниению не поддавалась. Сколько вечеров просидел я в халупе Тимофея, глядя, как он накручивает иголкой петлю за петлей на березовую дощечку. И хобот небольшой набирали — метр-полтора. Хватало. Вместо кибасьев проволочные кольца пошли, а в те времена мы делали их из бересты. Вырезаешь кружок, сгибаешь его надвое, вкладываешь в середину камушков, прошиваешь дугу мягким еловым корешком, а в центре кибаса вырезаешь дырки для подвязки его к сети. Много времени уходило, но и служили эти кибасья долго. Есть в них что-то от глубокой древности, когда люди железа не знали, а сети из волокна конопли плели.

Я снова поднимаюсь на взгорок, иду дальше. Все суше места. Теперь до конца Ямы хоть в тапочках беги. Знаю там одно местечко, где отменный горбач берет.

Узенькая тропинка спускается сквозь кусты к озеру, прямо к заводи, окруженной со всех сторон корчагами. Сколько я тут крючков и самодельных блесен оставил, но зато и окунь — шириной в ладонь, когда тянешь — удилище вдвое сгибается.

Но в этот раз мне не удалось закинуть удочку. Зря пробирался сквозь заросли шиповника — вода весной малая была и заводь обмелела. Никто без меня тут не бывал. Коряги, похожие на чертей, торчали под водой, распустив в разные стороны ветки-щупальца. Я мог бы собрать свои блесны, уже покрытые зеленью, но не стал: что с воза упало, то пропало.

Тут щука любит нереститься. Стоит появиться узким заберегам, пригреет солнце, как под кочками, под кустами, лежащими в воде, появятся малорослые, неказистые с виду «молочники». Их собирается много, и когда идешь вдоль берега, то видишь, как мелькают они, словно тени, уходя в глубину. С каждым днем все чаще. Ждут «икрянку» — хозяйку нерестилища. И наступает час, когда возле кустов раздается шумный всплеск. Это появилась она — королева весеннего бала. Сколько раз я видал эту громадину, пытался прихватить, но так и не удалось. Однажды попутал бредешком, думал — вот она, в руках — схватил за жабры, но от удара в лицо хвостом сам полетел в озеро и вылез оттуда жалким, весь в тине, с перепугу слова не мог сказать, а друзья-мальчишки хохотали. Говорят, эта щука и теперь живет в Яме, никакая сеть ее не держит.

Я не спеша иду дальше, к самому высокому берегу, где всегда жгут костры ребятишки.

Солнце уже закатывается, комары висят над травой тучами. Насобирал на уху окушков. И старый таганок на месте. И плавника-мелочи в кустах полно.

Ветерок, поднявшийся было, знать, запутался в кустах и уснул. Дым от костра тонкой змейкой поднимается прямо в небо.

Здесь я однажды познакомился с Володькой, отчаянным мальчишкой. Сижу как-то с удочкой в руках, в кустах, около полудня, жду клева, а тут как грохнет, словно фугаска разорвалась. Столб воды поднялся. Даже скопа, которая, кажется, только и знает, что висеть в небе, и та вздрогнула, замахала крыльями и улетела на другое озеро. Я тут сел в лодчонку, налег на весла — и на шум.

Батюшки мои, два сорванца в лодке, а вокруг них рыбья молодь плавает. Вся Яма от берега до берега бела. И что за рыба — лещики величиной с пятак, пелядочки с палец, жиганы. Тут-то я понял, зачем лещи весной на Яму заходят и откуда пелядка тут берется. Здесь когда-то давно-давно проходила река, потом она сменила русло, образовалась старица, верхний конец которой замыло песком, образовалась цепь озер, куда спешит весной на нерест рыба, где нагуливается ее молодь.

— Что вы, — кричу, — стервецы, делаете?

— А мы, дядя, попробовать хотели…

Достали где-то бикфордов шнур, запал, тол. Крупной рыбы наверху после взрыва не оказалось. Может, не задело ее? Я как-то мерял эту Яму, от которой и пошло название озера — около двадцати метров шнура кинул и не хватило. Где-то там, в глубине, и молодая нельма держится, что порой бьет в сетки темными августовскими ночами.

Яма — громадный детский сад. И надо же было сорванцам бабахнуть. Ведь после такого взрыва озеро становится мертвым на несколько долгих лет. С неделю клевали вороны и сороки рыбью мелочь, прибитую ветром к берегу, лежащую на воде сплошной массой. Скопа долго не возвращалась на озеро. Не любит она шума.

Да и откуда взять рыбу мальчишкам, если здесь основное — окунь, щука, а они тут же тонут. Сколько рыбы понапрасну сгубили.

Крупный разговор произошел тогда с Володькой, но стал он, к счастью, началом дружбы на многие годы. Этот «взрывник» позже горным инженером стал. Не узнать парня.

Тихо в этот вечер на лугах. Не стрекочут косилки. Знать, скошено много, надо кошенину убрать, как бы после такой жары гроза не надвинулась. Небо все больше темнеет, словно тучами закрывается. Не тучи это, а темнота окутывает землю. Певчие уже замолчали, зато по озерам, не боясь охотников, крякают утки. Охота еще не открыта — и раздолье им. Еще редко вылетают они на открытые пространства, все больше в мелких, заросших осокой озеринах держатся.

Костер разгорается все больше. Пламя его становится все ярче. И уже не от солнца, а от него по озеру причудливые тени скользят.

Ручеек журчит, сбегая со склона. В этом месте я когда-то встретил лосиху. Впервые в жизни. Сколько, помню, мечтал об этом. Ждал, что вот пойду по тропке в кустах и вдруг навстречу рогатый великан выйдет. Все произошло, как часто бывает жизни, гораздо проще.

Я лежал около костра, уже потухшего. Над озером стлался туман. Оставалось с полчаса до клева, и я не спешил. Где-то за спиной хрустнули ветки, кто-то прошел мимо меня к овражку, спускающемуся к озеру, и я услышал, как пьет, фыркая, воду лошадь. Но вольные лошади у нас лишь на островах бродят. Откуда ей тут взяться? Повернул голову и замер от удивления. В тумане виднелись два силуэта — большой и маленький. Лосиха попила, повернулась грудью ко мне, откусила пучку борщевика и, пережевывая ее, стала подниматься на пригорок. За ней плелся длинноногий малыш.

И почему так устроено в природе — красивое в детстве всегда какое-то несуразное? Разве можно подумать, что из этого долговязого малыша вырастет лесной великан? Они спокойно поднялись на пригорок и направились вдоль веретьи, сбивая росу с густых, еще не кошенных трав. Любят лоси эту веретью и часто выходят к Яме.

И впрямь кто-то бежит по тропе. Может, детство повторяется? Нет. Это же мальчишки, что ушли вперед меня, возвращаются. Я лишь их следы видел.

— Дядя, ты на утро?

— Да, хочу на зорьке поудить.

— А нам с вами можно?

— Садитесь. У костра веселей. Только веток ивняка под себя подложите. И помягче и пользительней — земля-то ночью сырая. Уже конец июля.

— Мы сейчас.

Два брата, почти ровесники, но какие разные. Один белобрысый, худенький, длинный, так и вертится вьюном, а второй смуглый, плотный, как медвежонок, все не спеша делает, слова лишнего не скажет. Веток они быстро наломали.

— Пейте щербу.

— А мы новую заварим. У нас есть. Окуни — во! — ответил старший, а младший добавил: «И щуку на живца вытянули!»

— Ну, показывай…

— Во! — показывает старший, вытаскивая из хозяйственной сумки щуренка.

И снова кипит вода в котелках. Снова бросаем туда окуней. Мы не соскабливаем с них чешуи, а лишь выжимаем из рыбы лишнее. Только тогда щерба настоящую цену имеет. У окуня весь вкус в клёске. Так варили в старину, так и мы щербу варим.

И с ершом тоже. Попробуй сними с него всю слизь, и не будет знаменитой ухи.

— Хлеб-то есть у вас? — спрашиваю мальчишек.

— Буханку брали да съели уже, — пожимает плечами младший.

Протягиваю им полбулки ржаного.

— Вы, дядя, тоже пейте с нами.

— Обязательно.

И завязывается разговор.

— А вы здешний?

— Я-то? Разве не знаете?

— Нет!

— Тутошний, ребята. В гости приехал.

Уже темно-темно. Кусты кажутся сплошной стеной. Только издалека доносится полусонное куличье «пии-пии». Столько воды кругом, а кулик все просит пить. А под утро из темноты доносится тявканье щенят.

— Маленькие собачки? Где они? — спрашивает младший из братьев, протирая спросонья глаза.

— Не собачки это, а лисята. Нора у них тут, на бору, только вы никому не сказывайте, а то разроют еще. Который раз слышу.

— Мы? Ни-и-и!

— Вы утром куда?

— На Пелядиное. Там окуни — во! А тут мелкота, — говорит старший, нахлобучивая на глаза старую отцовскую кепку.

Подложив под себя плащ, я тут же засыпаю, а когда открываю глаза, ребятишек уже нет.

Славные деревенские ребятишки. Вы и сами не знаете, как много дают такие ночлеги у костров, с какой любовью будете вспоминать о них.

Утро на озере начинается с робких голосов камышовки, зяблика, овсянки, но чем реже туман, клубами вьющийся над водой, тем азартней поют они, каждый на своей ветке, на своем участке. Затем начинает играть рыба — плавные круги расходятся в разные стороны. Как правило, до восхода солнца поднимается с глубин более крупная, которая не любит излишней жары, шума. Мелюзга — та не знает времени, ее можно увидеть у берега в любое время суток. Когда начинает ход плотва и мелкий подъязок, подходят к берегу щуки. Как поленья, чернеют под кустами. Недвижимо, изредка пошевеливая плавниками, часами стоят на отмелях. Но не зевай, плотвичка. «Полено» в одну секунду становится стрелой, раз — и нет тебя. Чем выше солнце, тем чаще, тем сильней бьют в заводях щуки. Вдоль берега у самой кромки осошника большими табунами медленно проходят черноспинные окуни; тихо, спокойно — и вдруг, как брызги, разлетаются в разные стороны мелкие рыбешки. Это окунь начинает бить малька.

Я иду по пожням, вдыхаю терпкий хмельной аромат разнотравья, который издают только что поставленные стога. Гляжу на следы огнищ, среди которых сохранились и мои, а сам думаю о ребятишках, что спозаранку убежали на Пелядиное озеро. Сорванцы, от земли два вершка, а уже сами на веслах переезжают реку, иной за «Стрелу» берется. Упрется ногой в корму — и ну двумя руками за шнур дергать. Упарится, а все же заведет старенький мотор и важно так восседает за рулем.

И кто знает, что лучше: опекать ребят или с детства воспитывать в них самостоятельность? В наших деревнях заведено давать ребятишкам полную волю. Запрет усиливает желание. А когда они сами хозяева — привыкают быть осторожными, не кидаются сломя голову в неизвестность.

— Пойдем вон на тот носок! — слышу издалека мальчишеский голос и уже вижу их, бегущих по веретье в другой конец озера. Тонко чувствуют сорванцы. В том конце клев лучше. За ветром и не так жарко там. Окунь тень любит.

Останавливаюсь около большой раскидистой березы. Помню ее. Как-то во время охоты, весной, шел я по веретье с ружьем за плечами. Ружье взял по привычке. Дул резкий сиверок. Утка таилась где-то в лесу, на болотах. По берегам озера трещал намерзший за ночь ледок: вода резко спала, он обламывался. На Яме стоял лед, и мы не смогли проехать по забереге к излюбленному месту. Пришлось остаться в избушке, срубленной одним дедом-чудаком возле ручья, вытекающего из озера. Но лежать на топчанах надоело, и я решил прогуляться.

Из-под этой березы свечой поднялась птица и шлепнулась на лед. Я не сразу понял, что за утка. Острохвостка! Еще пролет не закончился, а она уже гнездо свила, на яйца села. Гнездо я тут же нашел — чаша из ветоши и шесть крупных зеленоватых с крапинками яиц. Чтобы не пугать птицу, я сделал вид, что не заметил гнезда, и свернул в сторону. Чуть позже, в разлив, видел выводок, а потом он куда-то исчез. Видимо, мать перевела малышей в более безопасное место. Озерков в кустах полно.

Вспоминаю теперь, а туман уже расходится; около избы, где живут колхозники, слышны голоса: на соседней веретье загремели конные грабли, где-то в стороне затарахтел трактор. А мне что надо? Что я потерял тут?

— Э-э-э! — доносится с другого берега. — Рыбак, подай лодку. Рядом с тобой, в кустах торчит. Перегнал кто-то и бросил.

Я спускаюсь к воде, отталкиваю спрятанную в кустах старую, отслужившую свой срок лодку и гребу кормовым веслом.

— Привет! А ты откуда взялся? — встречает меня друг юности и так жмет руку, что бледнею от боли.

— Мать приехал посмотреть.

— Дело. Стариков забывать нельзя.

Это Николай Бобрецов, на всю жизнь моряк, как он любит выражаться.

— А ты куда путь держишь?

— Мы тут мост через речушку строим, а я с утра решил в бор заглянуть, жердишек подсмотреть. Изгородь обветшала. Менять надо. А ты рыбалил?

— Захотелось ночь у костра провести. Воздух тут особенно чист.

— Да, у нас все не так, как в городе. Вода зубы ломит, травы пьянят, воздух молодым делает. А из нас уже песок начинает сыпаться. И когда молодость прошла? У меня уже Танька замуж вышла. Помнишь ее?

— Уже?

— Двадцать девке, пора…

А мне кажется Николай Ефтифеевич, как все зовут моего сверстника, все такой же, каким был на палубе «Большого охотника», бороздящего студеные воды Баренцева и Карского морей. Лишь форма не та. На Николае — старая телогрейка, подпоясанная широким ремнем, из-под которого торчит топорище. Он крепко сложен. Глаза бегают, словно выискивают что-то. Может, шутки свои он не выдумывает, а высматривает? На язык ему лучше не попадаться. Как бритва.

Столкнулся он как-то у магазина с одним соседом. Тот по случаю получки решил тихомолком от жены чарку-другую дернуть, но сил не рассчитал. Пока в райцентре гулял, в кармане ветер засвистел. Стоит мужик около сельмага, призадумался.

— Ты што тут столбом торчишь? — спросил Николай.

— Да… вот… случилось… Как домой идти?

— Эх ты, не умеешь водку пить, пей молоко. А баба… Ты на меня посмотри. Моя Марфута ни-ни… Мужики мы или нет? Ну, подожди, сейчас обернусь.

Вынес бутылку портвейна, распечатал. Присели на ступеньки сельмага. Вытянули ее из горлышка…

— А теперь запомни: ты — дурак. Иди домой и тверди: я дурак. Все будет в ладах.

Люди собрались, смеются, слушая, как он поучает соседа, переспрашивают, что случилось.

— Я ему говорю: дурак. Не верит. Подтвердите, люди добрые. Ведь верно — в деревне один такой.

И поверил сосед, повторил:

— Я — дурак!

Жена скалкой огрела, а потом толкнула на кровать: спи, дурак. И все обошлось как нельзя лучше. С той поры мужик в рот хмельного не берет.

Ходит Николай по деревне гоголем, грудь колесом, всегда напевает что-то веселое. Глянешь — нет счастливей человека. Жизнь его не раз ломала, да руки спасали. За что ни возьмется — все ладится. Мосты через ручьи — его рук дело. И мастером был, и десятником, и просто плотником. Кому дом срубить — к нему. Знают, что сделает — не подкопаешься…

…Мы отправились в бор. Мачтовые сосны нашли у соседнего болота.

— И жердей нарубил, и сосняк разредил, — сказал Николай. — Я еще билета не брал, завтра надо в лесхоз заглянуть, оформить.

Около реки затарахтел трактор.

— Нам лес с баржи тащит. Осталось настил сделать — и мост готов, хоть танки по нему пускай, старый-то вот-вот обвалится. А ездим больше не на лошадях, а на машинах. Пошли-ка к нам чай пить. Еще успеешь набродиться. День длинный.

Около нового моста через реку горел костер. Чай был готов. Выпили по кружке-другой. Перекурили, и мужики снова взялись за топоры. Как ловко ходят они в их руках, щепа ровная, одна к одной. Удар наискосок и удар вдоль бревна. Рубанка не требуется. Я любовался ими, заслушался перестуком и незаметно задремал. Они работали, а я спал на чьем-то плаще, и мне слышался перезвон горбуш в кустах, где когда-то прикоску сделал, снился вечерний туман, сам я, бегущий по росе, и голос отца: «Ведрие пало. Еще бы денька два, и отстрадались бы».

Открыл глаза и снова зажмурил — ветер донес с лугов хмельной аромат северного разнотравья. Над пожнями струились воздушные потоки. С вышины неслись трели жаворонков. Над озером парила скопа. Может быть, та, которую я лет пять назад видел? Ей сверху озеро до дна видно. Помню, в такой день шел по правому берегу и приостановился на краю косогора, около первых елок. Глянул на озеро и застыл в удивлении. Показалось на миг, что это и не озеро вовсе, а чаша, наполненная рыбой. И вся рыба шла в одном направлении — к солнцу.

Сколько разного случалось тут. Лет пять назад, когда я какое-то время работал в селе, приехал ко мне погостить старый друг Иван Кильдюшев. Он на телевидении был тогда, но куда бы ни залетел, всюду возил с собой в брезентовом чехле пару бамбуковых удочек, лески, набор различных крючков и блесен.

— Своди, — говорит, — на Яму. Грешно не побывать там. У меня времени лишь до вечера. К ночи в экспедицию попасть нужно. Вертолет пойдет.

Долго ли завести мотор и проехать какие-то десять километров? Мы моторы не уносим с берега домой. Никто их не трогает. Лишь от дождя порой парусиной накроешь. На озере я лодчонку держал. Пришли туда — через два наволока, две грязи, березовый колок, — глянул Иван с берега на Яму, и глаза у него заблестели, худощавое лицо покрылось румянцем, вся нескладная фигура словно выпрямилась, руки задрожали, когда начал удочки из чехла вытаскивать.

Жаркий день стоял. Пот по нашим лицам градом катился. Дышать, кажется, невозможно было. А на озере как фонтанчики били. Это плотва, подъязки гуляли, хватали, выпрыгивая из воды, крохотных бабочек-поденок, а те все летели и летели. И непонятно было, откуда они взялись. Никогда раньше я не видал их в таком множестве. Я сел за весла, Иван на корму, и лодка медленно поплыла по плесу.

Вокруг нас играла рыба, но поплавки оставались неподвижными. Напрасно старался Иван закинуть удочку в середину стаи — плотва тут же отошла в сторону. И это — на озере, где я ловил с ранней весны и до поздней осени, когда уже хлопья снега кружились в воздухе!

В этот день я чувствовал себя неловко, старался обнадежить друга, что, знать, время клева еще не подошло, но его не обманешь. Сам понял: не жди в этот день удачи.

— Кошениной на лугах пахнет, — сказал Иван, сдвинув на затылок шляпу и поправляя очки.

Долго мы сидели тогда, вспоминая прежние встречи, разные случаи на рыбалках, уловистые места.

— Не огорчайся. Сам вижу — рыбное озеро. Давно таких не видал. Ближе к ночи окунь будет брать, но нам возвращаться пора. Мы еще с тобой сюда вернемся. В стогу поспим. Верно?..

Чей-то голос окликнул меня. Николай, воткнув топор в бревно, подсел рядом, протянул мне пачку папирос.

— Мастер же ты спать, — усмехнулся он. — На такой жаре! В тень бы прилег. — И повел разговор о городской жизни, дотошно расспрашивая, что да как, да почему. Я неторопливо отвечал, а сам смотрел на строящийся мост и думал о ребятишках, которые скоро прибегут сюда, чтобы прямо с него, под самый нос сплывающих вниз по течению сорожек, закидывать червячка и вытаскивать серебристую с крупной чешуей и красными ободками у глаз рыбку. И мы так делали.

— Плывет рыбешка-то?

— Попадается на глаза. Правда, меньше, чем раньше, но есть все же. Были уже тут ухорезы.

— Когда?

— Когда мы жерди в бору высматривали.

— Я их видел. Ночевал у одного костра.

— Слушай, — спросил Николай, — а где твой приятель, смешной такой, в очках, худючий, как глиста. Помнишь, приезжал? Еще на первый вертолет опоздал, все руками с досады разводил.

— Кильдюшев? Он далеко теперь. С телевидения ушел в рыбоохрану, а потом в горы забрался начальником метеостанции. Завидное место выбрал мужик. Пишет, на Верхнем Щугоре хариус отменный водится и дичи полно. Выйду, говорит, утром из домика, гляну в сторону солнца — Азия, повернусь в другую — Европа. Рядом со станцией — столб с двумя надписями. Присяду около него — голова в одной части света, а ноги в другой. Чем не Гулливер? А вокруг — Урал. Красотища!

— Видно было по нему, что не горожанин.

— Он же лет двадцать топографом проработал. Весь Север шагами измерил.

— Вот оно што. То-то его в глушь потянуло.

— У нас конец лета, а там снегопад вовсю…

Сидим, разговариваем, а меня уже что-то снова к Яме потянуло, словно должен встретиться там с мальчишкой, который тут босиком бегал, подвернув штаны по колено.

— Ну я, наверно, пойду.

— Иди, иди, — буркнул Николай и снова принялся стучать топором по бревну, полетела в разные стороны белая щепа, запахло сосновой смолкой.

Когда лучи солнца скользят вдоль озера, о рыбалке и думать нечего: клева не будет. Зная это, я оставил удочку около раскидистой черемухи, пошел бродить по веретье. Воспоминания детства, вновь нахлынули на меня. Когда увидел в заречье крыши деревушки Полушино, сердце екнуло и словно остановилось. Показалось, что слышу, как, свесив ноги с крутого обрыва, болтая ими и вырезая из ивнякового прута свистульку, Володя Поташов поет:

Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет…
Он был несколько старше нас. Рос без родителей. Бабка-староверка воспитывала его по домостроевскому укладу. Но и жалела по-своему. Не обижала. Он отвечал ей тем же.

В ситцевой рубахе с распахнутым воротом, подпоясанной шерстяным плетеным пояском, вечно взлохмаченный, озорно подмигивая, задирая девчонок, вразвалку ходил он по пыльной деревенской улице с горки на горку, окруженный ватагой мальчишек. Нравилось ему верховодить… И всегда придумает что-нибудь: то лодку достанет — и на остров махнем, то у соседа старое ружье, сделанное из винтовки дореволюционного образца, на ночь выпросит — за утками по озерам бродим. Мы были готовы слушать его, сделать все, что он прикажет. Даже Минька Санжаровский, сорвиголова, первый забияка и драчун по всей округе, живший на авиабазе, не смел перечить ему и обхаживал нашего атамана со всех сторон, за комиссара у него был. С ними мы стали своими на авиабазе, с которой была проложена первая линия за Полярный круг, где теперь выросла Воркута. Давно нет «Шаврушек», на которых катал нас отец Миньки, полярный летчик. Самолеты в то время были в наших местах диковинкой, а тут еще с лодкой, на воду садятся.

Мы и сами мечтали стать пилотами, примеряли Минькин меховой шлем, который он таскал зимой и летом, хотя сам мог только глядеть на самолеты — хром был с детства. Где он сейчас? Может, инженером стал этот сорвиголова? Не знавший равных по удали, он однажды плакал навзрыд, и я запомнил эти слезы на всю жизнь. Мы сидели на крыше холодильника и наблюдали всей оравой, как, делая второй круг, шла на посадку «Шаврушка». Метеослужба была поставлена тогда плохо, прогнозы часто не оправдывались, радио на борту не имелось, и в чем-то просчитались в тот раз авиаторы. Когда они подлетали к базе, снизу ударил крутой ветер, забелели волны. Но выхода не было. Бензин, как нам после объясняли, был на исходе: хочешь не хочешь — садись. Мы не чувствовали приближения беды, радовались, видя, как стремительно идет машина на посадку… И — мелькнул хвост перевернутой через нос машины… В нее ударила волна, все скрылось под водой. Не сказав ни слова, мы кинулись к берегу, куда уже бежали люди, а потом несколько дней, забыв обо всем, бродили по галечнику, подбирая обломки разбитого самолета.

Сама жизнь заставила нас понять: летать — это не просто видеть небо, держать руками штурвал. Это — постоянный риск, готовность в любую минуту встретиться лицом к лицу с «косой». Теперь, конечно, не те времена, но суть профессии летуна не изменилась.

Теперь-то я знаю, что Володя не плохому учил, хорошего мы от него переняли немало, только вот песню его забыть не могу, и когда соберемся порой с друзьями, круг которых с годами становится все реже — разъехались по разным сторонам, многих уже не стало, — обязательно кто-нибудь скажет: «Давайте споем Володькину». Вспомним, как он нас в чапаевцы возвел, трещотки всем понаделал, из досок винтовки выстрогал, кричать «ура!» научил. Сколько мы побродили с ним по лесам, в снегах за околицей деревни, сколько набегов сделали на репное поле, хотя брали там лишь по одной репе. «Мародеров не потерплю! — приказным тоном заявил наш командир. — Мирное население обижать?! Да за это «к стенке». Комиссар, прихрамывая на «раненую» ногу, бежал рядом с ним, следя за нами бешено сверкающими глазами, надвинув на лоб свой летный шлем.

Кем бы стал после наш атаман? Учителем, скорей всего. А может, собирателем старины. Песен он знал много. У бабки перенял любовь к ним. И пел их самозабвенно. Не довелось ему стать ни тем, ни другим. В семнадцать добровольцем ушел на фронт, и вскоре бабка похоронку получила. Она всего на месяц пережила внука. Домик их сгнил и после войны был раскидан кем-то на дрова, что в те времена случалось часто.

Иду теперь по веретье и сам себя ловлю на том, что, разговаривая с другом детства, повторяю чьи-то строки:

Но сейчас, печали не тая,
Чувствовал, смотря на помкомвзвода,
Что опять он старше был, чем я,
Так же, как и прежде, на два года.
На каких-то два года опоздали мы, чтоб вместе с отцами ходить в атаки, и с завистью слушаем тех, кто успел побывать на войне, пройти через ее пекло, хотя и сами давно отслужили свое на границах, отплавали в море, отлетали, числимся в запасе.

Минька после ухода Володи на фронт сильно изменился. Прекратились набеги его друзей на мальчишек соседней деревни, когда камушка на дороге не оставалось — все поверх голов летели на крыши, в окна, в калитки, попадая порой в чье-то лицо. Такие драки раньше не только среди мальчишек велись. Испокон веков славились ими наши мужики. В престольные праздники превращались в лохмотья рубахи из шелка, валялись в канавах новые галоши, не имея которых мужик считал себя плохим хозяином, вырывались колья изгородей, ломались о мужицкие спины сосновые жерди. Дикость чалдонских времен еще долго давала знать о себе.

Зимой сорок третьего, в морозные дни, мы, вооруженные дробовиками, караулили зимник, хотя не знали, для чего это нужно, вместе с женщинами, считая себя сильнее их. Через много лет стало известно, что немцы в районе Печоры пытались высадить десант с далеко идущими замыслами. Их затея провалилась. В этом же поселке увидел я тонкую, как сухая былинка, девочку, привезенную из осажденного Ленинграда, с которой позже ходил в вечернюю школу. В каждом доме принимали ее как свою, каждый мальчишка был готов сделать для нее, для нашей Жени, что угодно, лишь бы ей угодить. Уже в вечерней, в большой перерыв, спросил я однажды: «Кончится война, кем станешь, Женя?» — «Буду цветы выращивать, — сказала она. — Маме много-много насажу, разных-разных. Может, она еще жива?»

Мать Жени погибла в блокаду, а девочка давно закончила академию и стала цветоводом. Об этом она рассказала мне летним днем у парапета Невы, задумчиво глядя на освещенную ярким солнцем воду.

Детство, детство, никуда от тебя не уйти, и, если бы спросили меня сейчас, с чего началась жизнь, я ответил бы: «С начала войны». Мы взрослели тогда не по годам. Мы все измеряем законами памяти того времени.

Левый берег Ямы не похож на противоположный — боровой. Здесь простор чувствуется. Заросли тальника и черемухи прерываются узкими тропами, которые выводят в наволоки, к реке, в голубой простор. Вот и Березовый волок, где начинается крутой спуск к озеру, заросший тальником. Здесь сейчас поют камышовки, верещат на разные голоса дрозды-пересмешники. На сплошном зеленом фоне белеют стволы самого любимого русским человеком дерева. Березы зовут к себе, в тень. И я присел к одной из них, где еще сохранились остатки шалаша, сделанного когда-то моими руками, — ветки, связанные проволокой. Место это высокое, весной его не заливает. Сухо тут. Вот мы и построили когда-то шалаш, чтобы отдыхать после сидки на утиных перелетах.

В одну из ночей, еще не совсем прозрачных, как в июне, холодных, несколько неуютных, сидел я в караулке, держа ружье на коленях, и зябко ежился. Полушубка не взял с собой, а в телогрейке холодновато, и ноги в резиновых сапогах стыли. А утка не шла. Рассвет начинался. Манихи инеем покрылись, забереги тонким слоем льда. И я уже хотел было вернуться в шалаш, согреть чай, но лишь приподнялся, как замер от удивления. Вдоль озера, еще сплошь покрытого льдом, растянувшись на целый километр, молча летели птицы. Утки? Не похоже! А больше вроде некому. Когда же первые из них подлетели ближе, увидел — косачи. Их было не менее трехсот — четырехсот штук. Что заставило петухов менять место токовища, что толкнуло на такой, редкий в наших местах, перелет, я и теперь не понимаю, но эта ночь надолго запомнилась. И береза, под которой сижу, — тоже. Стоит выпасть первому снегу, как на ней, растущей выше других, сразу же появляются невесть откуда взявшиеся черныши. Качаются по утрам на тонких ветках, слетаются к ним другие. Сколько раз я по этому берегу на лыжах проходил, вспугивая куропаток, высматривая косачей, сколько раз возвращался домой уже затемно, когда на горизонте зажигались звезды, а в деревнях огни!

Август… Знойные дни, после которых можно ждать резкой перемены в погоде. И не заметишь, как начнет желтеть да осыпаться листва, на смородиннике останутся лишь тяжелее гроздья матово-черных ягод, а рябины вспыхнут ярким пламенем, возвещая, что пришла осень. В кустах трава остается некошеной, в рост человека, и, если сунуться туда под вечер, наверняка услышишь, как кто-то бежит впереди тебя, увидишь, как закачаются верхушки вейника. Это тетеревиные выводки. Они сейчас в травах прячутся, но как только ударят заморозки, начнут вылетать на опушку соснового бора.

Хорошо тут. И не так душно — с реки прохладой тянет. Но манит на левый берег, родней он. Может, потому, что там всего лишь одна тропка да узкая поженка, вместо громадных зародов — небольшие стожки в три-четыре промежутка. И я снова сажусь в лодку, опускаю весла в воду, плыву к ельнику. Там всего несколько деревьев — но каких! — в два обхвата.

Я когда-то уже был здесь.

Между елками в развилке — шест. На нем я сушил сети. На уровне плеча — большой сук, а на нем котелок. Никто не тронул. Справа, в кустах, лежат удочки, травой заросли. Удилища уже почернели от времени, крючки поржавели. А вот и блесенка, якорек которой я когда-то воткнул в кору елки и забыл. На каждом шагу, у каждого дерева — следы давних ночевок на этом огнище. И стол остался нетронутым. Я сделал его из дверей, выброшенных на пожню половодьем. Вокруг стола — скамейки. Кто-то оставил на нем новенькую кружку. В спешке, знать, забыл.

Я расставляю жерлицы и разжигаю костер. Пока греется чайник, брожу по веретье. Жара спадает. Ветерок с реки подул. В маленьких озерках начинают перекликаться утки. Время кормежки приходит. Много выводков тут, в этих озерках, заросших осокой.

Как-то в ясный июльский день вышел я на опушку бора, вдоль которой тянется от озерка к озерку виска, и услышал всплеск. «Кто там?» — подумалось. Подошел незаметно к большой дуплистой осине и тут же остановился. Гнездо гоголя в дупле было, и матка в этот вечер решила, что хватит мальцам в полутьме сидеть, пора им на простор, на зелень выбираться, и вытолкнула их одного за другим из гнезда. Утята поначалу растерялись, но мать уже плескалась на воде и призывно крякала, сзывая их. Чудно все устроено в природе — такие крохи тут же заперебирали лапками по воде, словно давно этим занимались. Я смотрел на них, пока выводок не скрылся в осошнике.

Возвратясь к елкам, вижу, как одна из веток, за которую привязаны жерлицы, гнется из стороны в сторону.

— Есть! — И как мальчишка сбегаю вниз, вытаскиваю килограммовую щучку. Неплохое начало.

А крышка чайника уже подпрыгивает, вода в нем бурлит, заливая костер.

«Чайку не попьешь — не поработаешь», — говорят северяне, но мне что-то и чаю сегодня не хочется. Костер разжег по привычке. Без него как-то неуютно. Люблю посидеть около костра, может, еще с той поры, когда пастушонком был.

Август, помню, сухой пал. По ночам, когда стадо отдыхало, я забирался в свежий, пахнущий мятой и клевером стог. И проспал как-то. Слышу — мычат. Пастбище узкое, между озерами лежит. Чуть не понравится коровам — на другой берег. И не широко, а попробуй сунься в воду — холоднющая. А там, за озером, колхозные стога. Как магнит притягивают они коров. До того измучился, что даже сниться стало: держусь за коровий хвост и плыву. Озеро за озером переплываю. Кстати, потом я так и делал.

Мычат буренушки. Тряхнул головой, гляжу — в сборе. Не успели разбрестись. Солнце еще не показалось из-за кромки леса, но ветерок проснулся, с реки холодком тянет. Помахав руками, зевая, я застыл: передо мной утка плещется. Чуть побольше чирка, окраской на сизаря похожа. Крылья серебром отливают.

Пока ружье из-под стога вытаскивал, успела отплыть от берега, выцелил все же.

«Ба-ах!» — в далеком от речной поймы бору глухо откликнулось эхо.

Только свист крыльев услышал да, когда дым рассеялся, заметил на воде рябь. Смотрю на озеро, забыв про стадо, протираю глаза от удивления: ведь так близко была, и промазал.

С тех пор сколько болот и озер исходил, сколько речек узнал, а так и не встречал серебрянки. Однажды в тундре, около Югорского Шара, показалось мне, что ее крылья просвистели под слепящими лучами незакатного солнца. «Она?» — у таежных охотников расспрашивал. «Не видали!» — отвечают. В Прибалтике под шум прибоя не одну зорьку на взморье провел. В казахстанских степях, у Ишима, на озера, заросшие высоким, как ивняк, камышом, пристально глядел часами. Лебеди пролетали над головой, гуси поднимались со жнивья, утки огромными стаями стремительно неслись на юг. Моей среди них не было. Это, наверно, чирок или белобокий нырок был, спросонья чего не покажется, но запало в голову, и как только в воздухе запахнет весной, невольно думается: «Серебрянка опять на север спешит». И снова: вещевой мешок — на плечи,ружьишко — в руку, и туда, побродить, послушать, посмотреть.

И сегодня жду чего-то, а чего — и сам не знаю, как не знаю и того, что так властно потянуло меня к Яме. Рыбалка? Можно было остановиться на ближних озерах. Там она не хуже. Что-то другое, значит.

Снова быстро начинает темнеть. В небе заиграли зарницы. Снова наступает тишина. Это рябиновые ночи начинаются, когда не услышишь грома, но вдоволь насмотришься, как в небе молнии сверкают.

Тишина! Не она ли привела меня сюда? В какую-то минуту, на каком-то повороте человеку нужно побыть наедине с собой, послушать тишину, чтобы снова с головой окунуться в бурный поток жизни.

— О-о-о! Рыбак! Перево́зу! — несется с того берега.

Отец! Откуда он тут взялся? И я бегу к лодке.

Рядом с отцом ребятишки, с которыми расстался утром. В руках у них — полные кепки черной смородины.

— А в малинник не заглядывали? — спрашиваю.

— Уже нету малины, а шипичника — во-о!

— Мать беспокоится, — говорит отец, — не случилось ли чего, и я уже волноваться стал. И не знаем, куда ушел. Спасибо, эти сорванцы твой адрес указали. Вот и прихватил их с собой. Мать тут кой-чего прислала тебе. Ты же любишь шаньги. — И он протянул мне до отказа набитую снедью продуктовую сумку. — В первый вечер — и сразу на озеро… Невтерпеж? — Он укоризненно качает головой.

— Э, да тут не только шаньги. Молодец, мама. Таких гостей можно чайком угощать, — смеюсь я.

Мама! Мама! Я уже давно взрослый, сыновья скоро в армию пойдут, а ты за мной все как за мальцом смотришь, все беспокоишься.

— Берите фонарик, проверьте жерлицы, — говорю ребятишкам. — Они на видных местах расставлены, да не проскочите мимо, там и поплавки белые, из пенопласта.

Мальчишки тут же скрываются в темноте, а мы сидим у костра, молча глядим, как пляшут языки пламени, вырывая из темноты то зеркальную гладь озера, то стог сена, то усыпанную ягодами черемуху.

— Мне взгрустнулось что-то. Потянуло по старым тропкам побродить, — говорю отцу, наполняя чарку.

Даже в темноте вижу, как сдал он за последнее время. Голова белой стала, кудри его заметно поредели, спина ссутулилась. Было с чего. Всю войну прошел человек. Да и после войны жизнь нелегко давалась.

— Ну за встречу, значит. Еще разок, — отвечает отец. — Будь здоров. — Неожиданно добавляет: — Я тоже тут часто бываю, хотя сенцо страдать давно перестал. Годы не те. Когда с войны пришел, с Тимой в первый же вечер на Яму поехали. Добрая память ему. Славный мужик был. Сделай столько добра людям, сын, — короткой жизнь покажется.

— Кусты, пап, вроде около бора поредели.

— Не был еще там? А ты сходи утречком. Погляди. Калтуса-то осушают, кустарник выкорчевывают. Тут такие дела заварились… Сколько лугов новых заимели за счет бросовых земель.

Я сижу и думаю: не обидел ли мать, ведь дома и суток не провел с приезда, тут же на озеро махнул. Утром — домой. Должна понять, что есть у нас свои мужские разговоры, свои раздумья, о которых знаешь только сам, своя жизнь. Когда устану, мне хотелось бы вернуться в эти места, тут закрыть глаза и остаться в памяти не только сверстников, но и внуков. Вернуться к той самой земле, где родился, вырос, начал пробивать свою тропку в жизнь. И как не вернуться, ведь это — своя земля, дороже которой нет ничего на свете, ведь это — то самое, что мы зовем Родиной, малой родиной, без чего человек нищим в душе становится.

Мать поймет, ведь неспроста она в своих письмах так часто упоминает про Яму, пишет, как идет сенокос, кто рыбачит на озере, кто весновал в избушке, кто осеновать в бору собирается.

— Ш-ш-ш! — Отец трогает меня за рукав куртки. — Гляди!

Не спеша, молча, переваливаясь с боку на бок, важно шествуют через веретью утята. Остановилась утица на какое-то мгновение, ослепленная светом костра, потом отошла в сторонку, крякнула и, словно поняв, что ничего плохого мы не сделаем, повела деток дальше.

— На большую дорогу выбираются. Скоро начнут силу крылья пробовать, — говорит отец. — А ты надолго к нам?

— Жаль, отец, что всего на неделю. Проездом заскочил. Но я еще обязательно приеду.

— Редко мы встречаться стали. Разлетелись все в разные стороны. Свои заботы, свои дела. А у нас с матерью здоровьишко сдает. Старимся. — И он вздыхает.

…Я еще вернусь на Яму, еще не раз вернусь в ее тихие закутки, к широким плесам, не раз взмахну веслами и поплыву с отцом из одного конца озера в другой, как через всю жизнь. Так же будет сгущаться темнота, будут лететь к небу искры костра, бурлить наваристая щерба в старом котелке, пахнуть разнотравье. Так же будут блестеть над уремой зарницы, напоминая нам, что и у осени есть своя красота, только надо понять ее.

МЫ ГДЕ-ТО ВСТРЕЧАЛИСЬ

И теперь не знаю, каким ветром занесло меня в этот город. Считая себя коренным северянином, ни разу не был здесь до этого года. Может, вспомнилась юность, к олешкам потянуло, к дымкам далеких стойбищ? Отсюда теперь до побережья рукой подать, по всей тундре буровые заложены, даже на островах нефть ищут. Как бы ни было, а я воспользовался воздушным мостом и оказался в тундре, встретил там старых знакомых, зачастил с ними на дальние буровые, да и застрял там не на месяц, а на годы, чуть ли не старожилом Приполярья стал, все чаще употребляя в письмах к друзьям слова «наш город». И еще несколько лет прошло. В одну из белых ночей, когда в палисаднике родительского дома по низовой Печоре зацвела черемуха, а буксиры тянули по реке тяжелогруженые баржи с оборудованием для экспедиций, стройматериалами, прочитав письма друзей, я как бы заново оказался в краю непуганых птиц, как совсем недавно называли Север, немножко взгрустнул, что не могу вылететь туда, и рука непроизвольно вывела на чистом листе бумаги: «Еще стояли холода».

* * *
…Еще стояли холода, рабочие перевалочной базы после смены все так же протягивали руки к электроплите, хлопая рукавицей о рукавицу, и лишь после двух-трех стаканов горячего и густого, как ликер, чая, сбрасывали с плеч полушубки.

Зима не хотела покидать тундру, хотя уже кончался апрель, вот-вот месяц Водолея нагрянет. Но жизнь на перевалочной базе круто изменилась. Вместо трех-четырех вертолетов здесь стали принимать за день по двенадцать — пятнадцать машин, и уже редко кто из рабочих использовал положенные восемь суток отдыха в городе. Даже Толя Саржанов — рослый, цыгановатый парень, по которому сохли сердца городских девчат, лишь вздыхал, заглянув в радиорубку, и просил радиста соединить его с городом, хотя бы на минуту.

— Заело, — смеялся тот. — Вот и ты на крючок попался, а твердил… Ладно, соединю, но ненадолго. Каналы перегружены. Да хозяйство осмотри, за старшего остался. Чует мое сердце — начальство сюда собирается.

Радист оказался прав. Через несколько дней на базу прилетел начальник экспедиции с группой инженеров. Он внешне ничем не отличался от рабочих — такой же поношенный полушубок на плечах, лисья шапка, кирзовые сапоги с войлочной подкладкой, но чувствовалось: это хозяин, взгляд его все неполадки подмечает.

Вздумалось Анатолию перед весной навестить приятелей на ближней от них буровой. Взял вездеход, ружье прихватил, чтоб на куропаток по дороге поохотиться, да не вовремя выехал: машина срочно понадобилась. На «Саук-2» случилось что-то. Радист пробовал отговориться: мол, вездеход неисправен, мол, мотор не в порядке, сколько уже возятся с ним, а сам на «Саук-1» тут же передал: «Вертайтесь, влипли!»

Вроде бы сошло с рук, но прилетел Сибирцев на базу, глянул на ребят и хмыкнул: «Техпричина, значит?» Вечером вышел из балка, за дверью которого беспрерывно курил Саржанов, поманил его к себе пальцем: «Там мелкая поломка была, без чужой помощи обошлись. Гляди, как бы сам в таком положении не оказался», — и ни слова больше.

В этот раз Сибирцев дотошно осмотрел все хозяйство. Придраться не к чему. В складских помещениях — порядок. Вертолетчики на задержки не жалуются. В балках — чистота. Столовая — любой позавидует. В городском кафе так не кормят и все кругом так не блестит. Он снова вздохнул, вспомнил про «Северянку»: больше месяца там не бывал. Нина, наверно, ума не приложит, что случилось. Хватит тянуть. Как только распутица ударит — свадьбу играть надо. Ребята и то посмеиваться стали: мол, на тебя не похоже, крутишь вокруг да около, дошел, спичкой проткнуть можно. Смотри, мол, как бы не отбили.

Начальник остался в этот раз доволен. Пробыл на базе мало. Путь его лежал к новой точке, куда намечалось забросить строителей, технику, продукты для рабочих. Кому что, а он радовался: зима придержалась в тундре. Начало мая не декабрь, когда круглые сутки темнота кромешная и морозы за пятьдесят, не февраль с мартом — метельные, сбивающие все планы, когда по неделям приходится спать в куропаточьем чуме, даже всесильные тягачи вязнут в непролазных снегах.

Начало здешнего Водолея — открытая дорога в любую сторону, солнце, начало белых ночей. Нужно спешить. Новую буровую намечено заложить на устье Грешной, впадающей в губу. И откуда такое название у реки? Придумают же люди: Грешная!.. Двести с лишним километров от перевалки. Буровое оборудование на вертолетах полностью не забросишь, хотя и берут они не малую загрузку. Морем? Но сумеет ли транспорт зайти в конец губы? Долог путь, кружной, а время, время… Жмет.

И все же остановились на зимнике, начали пробивать его — сначала по Усе, ее притокам, и прямо, на тягачах.

«Вот и на побережье выходим, — думал Сибирцев, глядя на схему буровых, висящую в балке мастера. — Так, пожалуй, вскоре тоже и на острова переберемся. На двадцать пять лет размахнулись».

Вертолет летел к северу. Исчезали последние островки чахлого леса. Безжизненная равнина расстилалась перед ними. Как все это было непохоже на его родные места.

Вырос Сибирцев в глухой деревушке, затерянной в лесах Зауралья — в Зырянке. Никогда не задумывался, откуда это название, пока не попал в республику Коми. Геологом, как сам любит вспоминать, стал еще в детстве…

— Случай решил. Во время рыбалки любил собирать камни. Каких только окрасов не встречались они у речки — голубые, черные, красные… Возвращался домой с полными карманами, подолгу рассматривал их. Одни как бы из плиток сложены, другие из зерен, третьи были совершенно гладкими, словно кто шкуркой отшлифовал. И все разгадать хотел, верно ли, будто камни растут, ведь они с матерью каждый год с огорода сколько ни выбрасывают, а камней все больше. Однажды наткнулся на неказистый с виду серо-зеленый камень, пнул его ногой и удивился — до чего ж тяжел. Взял в руки, осмотрел со всех сторон, расколол о валун и рот раскрыл — внутри камня сверкали желтые точки.

— Золото, Володька, золото! — вскрикнули друзья, такие же, как и он босоногие, с подвернутыми до колен штанами, в ушанках на голове. Потерял парнишка покой. Несколько дней от камня взгляда не мог отвести и спрашивать ни у кого не хотелось: тайна. Ушла мать в хлев на обряду, а он возьми и сунь камень в печь: что думает, из него получится. Синим огнем вспыхнул камень. Вытащил из печки и сам не рад: зачихался, закашлялся, изба смрадом наполнилась.

— Што выдумал, што выдумал, — всплеснула руками мать, открывая дверь, — што понаделал, да пропади твои камни пропадом. Ремня бы тебе хорошего, да руки не доходят.

Желтые пятна на камне исчезли. Пришлось еще кусок отколоть на берегу. Теперь он по-другому поступил. Никому ни слова не сказал, завернул загадочный камень в вату, уложил в коробку из-под конфет и послал в город. Ответ пришел быстро. Его там Владимиром Ивановичем величали. И секрет камня оказался простым. Это был мелкозернистый пирит, состоящий из серы и железа. При обжиге из этого камня получают сернистый газ и «огарки», из газа — серную кислоту.

Геологи просили собирать интересные камни и присылать их к ним. Под письмом стояла круглая печать и подпись директора горного техникума.

Так и получилось, что, закончив семилетку, Владимир Сибирцев отправился в город поступать в горный техникум. Пешком, по бездорожью, лихо сдвинув старую кепчонку на затылок…

Как давно это было — первая практика, защита диплома, поиски подземных нефтяных озер, встречи с земляком — профессором, который за букварь взялся, когда ему уже восемнадцать было, заочный институт, и снова долгие годы поисков. Давно убедился Сибирцев: неудачи не должны давить плечи геолога. Если на сто неудач выпадет одна удача — она окупит все затраты, хотя они громадные. Теперь и разведка ведется по-другому. Все реже бродят геологи в горах да по тундрам с молотками в руках, откалывая кусочек породы на пробу, поднимаются по рекам, чтобы обследовать обнажения. Все больше в кабинетах решается, после анализа работы геофизиков. Намечается точка — и бури.

Много скважин пробурила по северу первая нефтегазоразведочная. Некоторые из них уже успели прославиться на всю страну, другие, многообещавшие, не дали ничего, кроме воды да сероводорода. Все эти годы проработал Сибирцев в тайге, в таких дебрях ее, где даже вертолету приземлиться негде. Прежде чем начинать закладку буровой, приходилось вырубать положенные пять гектаров леса, делать «окно», чтобы обезопасить окружающую среду на всякий случай от пожара, иметь возможность принимать вертолеты. Страшная штука — пожар на буровой, возникающий порой от одного неосторожного движения — брошенной спички, оброненного ключа и чуть заметной искорки. Пламя выбрасывается из недр и рвется в небо, стальные конструкции корежатся и валятся наземь, как провода телеграфных столбов, люди задыхаются от дыма, пытаясь разными способами утихомирить стихию.

Здесь ни поселков, ни охотничьих изб, ни тайги не видно по берегам рек, словно никогда не ступала тут нога человека, но Сибирцев из собственного опыта знал: так не бывает, таких уголков на земле давно нет. Он не сводил глаз с заснеженной плоской равнины, выискивая там что-то.

Множество черных точек на снегу — оленье стадо, а вот и чум, чуть заметная струйка дыма над ним, а по льду реки будто кто веревку растянул.

— Наши! — Значит, все пока идет хорошо. Половину пути уже проползли.

Он знал: понятие «первопроходцы» сегодня звучит условно. Их экспедиция ищет нефть и газ, но об этой нефти бродят слухи по северной земле уже несколько столетий. Кто-то закладывает скважины на уголь, но про этот уголь люди знали еще в прошлом веке. Первые геологи, пришедшие в тундру, всюду замечали следы людей, живших здесь. Кто скажет, когда человек начал осваивать эти края, что откроет в ней завтра. Казалось бы, совсем о другом рассказывал ему перед отлетом Петрович, старожил этих мест, а подумаешь — о том же: несметных богатствах Севера, что не могли раньше использоваться из-за бездорожья, из-за отдаленности от центра.

База не на пустом месте выросла. Первое время в избах рыбаков да охотников жили. Село небольшое, каких-то двадцать скособочившихся домишек, леса-то хорошего поблизости нет, рубили из чего придется.

Как у каждого села, у Адзьва-Вома — своя история. Начиналась она с охотничьей избы. Было и у него время расцвета — тридцатые годы, когда начинала подниматься Воркута. Хотя первые поселенцы ее, терпя лишения, пришли сюда из-за Урала, на своем одиннадцатом номере, но уже с весны все заботы о будущем городе легли на плечи речников, и они старались. По большой воде пошли к заполярной кочегарке караваны барж. В годы войны пролегла неподалеку от села колея железной дороги, и снова жизнь его заглохла на какое-то время. В стороне осталось село от больших дорог и дел. Молодежь в города подалась, лишь старики тут остались век доживать. Среди них и друг Владимира Ивановича, заведующий рыбпунктом Мартюшев, которого все зовут Петровичем. Стариком еще не назовешь, но и в молодые тоже не запишешь. Худощавый, с проседью в густой окладистой бороде, с лукавым прищуром глаз, всегда сдержанный на слово и любопытный ко всему новому, рыбак пришелся по душе начальнику экспедиции еще в ту пору, когда она формировалась.

— Ты посмотри там, Владимир Иванович, сохранилось ли зимовье наше, больно мне заглянуть в него хочется, — говорил ему перед вылетом рыбак. — Грешная всю мою жизнь перевернула в свое время, а теперь вы наизнанку переворачиваете. Не знаешь что и делать: то ли горевать, то ли радоваться.

Сибирцев часто удивлялся тому, как много знает этот пожилой уже человек, имеющий четыре класса и пятый, как говорится, коридор, как тонко разбирается не только в своем рыбацком деле, но и во многих, казалось бы, чуждых ему вопросах.

— Нам бы такой нюх иметь, как у Петровича на рыбу да песца, — не раз повторял он на собраниях своим помощникам, выпускникам академий и институтов, полных надежд и уверенности в себе, — Он же профессор в своем роде, иначе не назовешь.

Мартюшев, любящий навещать геологов, больше слушал, посасывая трубку, вырезанную из оленьей кости, изредка спрашивая, показав рукой на карту-схему: «И тут дырку делать станете? Скоро?» Качнул головой, узнав, что на Шапкино, на глубине четырех километров нефть нашли.

— Вы сквозь землю видите ее или по запаху определяете? Как мой Лыско: стоит из города вернуться — неделю хозяина не признает, в сторону морду воротит. Не нравится ему запах ларька, где все «бормотухой» пропахло.

Когда услышал про Грешную, засиделся Петрович с начальником допоздна, пригласив его, как обычно, домой. Всего, о чем они говорили, не перескажешь, но о привязанности старого рыбака к этой речке я знаю давно.

Верно подметил Сибирцев: напрасно искать в наших, некогда глухих местах, урочища, куда не ступала нога человека. Их попросту нет. Куда бы ни заехал, куда бы ни забрел, ни залетел, всюду встретишь людей, занимающихся будничным трудом. Они приветливо пожмут тебе руку, пригласят к столу, но ничуть не удивятся твоему появлению на их горизонте. И среди новых знакомых обязательно встретишь кого-нибудь из коренных северян, знающих тут каждую тропку, каждый ручеек, каждый перекат по реке. Они, эти старожилы, не раз оказывали помощь геологам. Имена многих из них стоят рядом с именами крупных ученых. И Мартюшев сопричастен к поискам, хотя несколько иным, чем у Сибирцева. Мы с ним давние знакомые, немало семужьих мысков на тонях обсосали в осенние путины, когда помоложе были. Встретились неожиданно через много лет на перевалочной, руки друг другу на плечи положили: мол, время-то как летит, и опять будто не расставались. На людях: по имени-отчеству, а наедине он меня, как и раньше, Чернышем зовет. Только выбранную мной дорогу несерьезной считает: мол, радио зря бросил, там на виду был и пользу какую людям приносил, а тут вздумал книжки писать. «Да когда твои книжки к нам попадут, куда и птица не всякая залетает, — усмехнулся он, но тут же добавил: — Ну-ну, не сердись, это я так, по простоте души. Почитываю газеты. Встречал твое имя. Только канитель не вей, не наше это с тобой дело».

* * *
…В мае голодного сорок второго медленно двигался по бугристой тундре олений аргиш[8]. Еще накануне казалось, что солнце стремится совладать с холодами, путь предстоит, хотя и не близкий, но обычный. Снега ярко блестели под солнцем, из полузаметенной ими еры взлетали куропатки. Птицы еще не сбросили меховых «штанов», но уже приоделись для брачного пира в пестрый наряд, и только рулевые перья хвоста, окрашенные в черный цвет, выдавали их. Олени легко тянули тяжелогруженые нарты по твердому насту. Трое рабочих, ихтиолог за старшего да ясовей — вот и вся экспедиция.

На нартах, прочно увязанные веревкой-травянкой, лежали сети, кухонная утварь, инструменты — топоры, пилы, пешни, без которых на новом месте как без рук, скудный запас продуктов. Даже туристы отправляются теперь в путь куда лучше снаряженные, чем эти, ехавшие по тундре люди, среди которых равным считался мальчишка лет тринадцати, Ваня Мартюшев. Низкие берега с зарослями ивняка и карликовой березы, перемежающиеся холмами, были привычны его глазу: вырос в тундре.

Много лет спустя он скажет:

— Сколько отец на побережье изб понастроил, каждую весну на новое место выезжал плотничать, а пожить ему, пожалуй, ни в одной не довелось.

Прока Лагей уверенно вел аргиш вдоль побережья на восток. Худющий, в чем душа держится, с постоянно слезившимися глазами, с табакеркой в руке, то и дело подносящий пальцы к носу, славился старик оленевод как лучший проводник Большой Земли. Куда и кого только не возил он на своих олешках. Вертолетов в то время еще не было, о них даже не мечтали.

Еще накануне они радовались легкости дороги, а утром тепло пало, да какое. Олени по брюхо проваливались в сырой снег, с трудом выбираясь из него и вытягивая нарты с поклажей. Старший группы ихтиолог Сергей — тихий, молчаливый мужчина лет тридцати, что даже и днем не мог обходиться без очков, помогая вытаскивать нарты, повторял:

— Ничего, Петрович, доберемся. К Северу идет.

С его легкой руки Ивана Мартюшева с тех пор и зовут Петровичем.

— Откроем новые угодья, промысел развернем. Рыба ой как нужна. На нас в городах надеются. И дичи можно заготовить. То ж подспорье. На худой конец чаек начнем добывать — все мясо. Значит, избу на Грешной твой батя рубил?

— Он! Писем давно нет. Мать совсем высохла, — как взрослый, отвечал зуек Иван.

— С такой семьей высохнешь. Восьмеро вас. Тяжело матери. А ты совсем мужиком становишься. Учиться бы… — развел руками ихтиолог, — но… понимаю… все понимаю.

— Кто семью кормить станет?

— Да-а-а! А если с нами до осени останешься?

— Возьмете?

— За главного снабженца у нас будешь. Моим заместителем, так сказать, за главного рыбака.

— Зуек! — добродушно усмехнулся Кирик, узколицый парень лет двадцати с заломленной шапкой-ушанкой. — Рыбак из него, что из меня…

— Сам ты зуек! — оборвал Кирика Петрович. — Еще посмотрим. Я на тонях еще с дедом бывал… А ты… Сам-то — вон какой дядя, а все Кирик… Кирик… — И парнишка показал ему язык.

Виктор, полная противоположность Кирику — небольшого роста, коренастый, рыжеватый, всегда с улыбкой на пухлых губах, поддакнул:

— Во-о-о! Так его. Правильно, Петрович! Еще посмотрим.

Зуек не прозвище. Так называли раньше подростков, ходивших вместе со взрослыми на рыбные промыслы. Они выполняли там самую «черную» работу — распутывали снасти, шкерили рыбу, таскали плавник для костров, сушили над огнем промокшую одежду старших. Это были мальчишки из бедных семей, родители которых не могли обучить их грамоте. Зуек — последний человек в артели. Чуть что не так сделает — линьком каждый отодрать мог. За ужином в стороне сидел, не смея подойти ближе к столу, ждал, когда старшие встанут и что-нибудь оставят для него. А старшими были тяглецы, весельщики, метальщики. Нужда за горло возьмет — поневоле мальца в зуйки отдашь. Деться некуда. Мужикам на путине не до сладких разговоров. Останься дома, как зимой жить будешь: по деревням ходить — просить: «Рыбинку Христа ради!»?

Ушли те времена в прошлое, а мальчишек и поныне все так же зовут зуйками…

Остановки приходилось делать все чаще. Прока Лагей, привставая на нартах, пристально всматривался подслеповатыми глазами в мертвую, казалось бы, равнину, сливающуюся с низким серым небом. Он безошибочно угадывал места, богатые кормом. Тундра лишь кажется мертвой, но и под снегом та же земля, что и повсюду, пусть более скудная. Олени, разгребая широкими, раздвоенными копытами снег, находили под ним зеленые ветки брусничника, водяники, багульника и, наконец, ягель. Люди в это время отдыхали: грели чай, варили уху из взятой на комбинате рыбы, строгали острыми ножами мерзлую оленину, смотрели, как у подножий покатых сопок играют песцы. Ружья были, но никто не стрелял: мех у песцов стал к тому времени плохим и норились они, семьями обзаводились.

Когда вышли к губе, зашумели гусиные крылья. Птицы делали облет, выискивая места для кормежки. Тут еще во всю чувствовалось дыхание зимы: летние избы пустовали, были по трубы заметены снегом. Не сушились прибитые к стенам нерпичьи шкуры. Не лаяли, чувствуя приближение чужих, собаки. Только кое-где виднелись из-под снега днища рыбацких лодок. Неподалеку от губы аргиш остановился. Решено было заночевать и дальше двинуться напрямик, по льду…

* * *
В городе, который стоит на Серебряном меридиане, и люди, верящие в приметы, пророчат ему завидную судьбу, я сразу как-то стал своим. Милейшая Августа Павловна, директор гостиницы «Северянка», встречающая каждого приезжего как родного сына или брата, не раз уступала мне диван в ее кабинете с одной лишь просьбой: «Не курить!» И, к удивлению, терпел. Зато когда собирались друзья в номер, там дым стоял коромыслом и до утра читались стихи о сторонке нашей, всеми ветрами продуваемой, о Полярной звезде, мерцающей над горизонтом, зовущей в исконные владения песца и ушкуя[9]. И чего греха таить, при этом стаканы не только звенели, но и разбивались подчас, что тоже, говорят, к счастью. Ничего плохого в этом нет, ведь при таких встречах конца разговорам не видно. Обычно Августа Павловна встречала нас по утрам уже на выходе: «Уезжаете? Так мало пробыли в городе? Опять в тундру? Тогда я буду иметь в виду… Счастливо возвращаться». Мне и теперь кажется, что женская улыбка — своего рода талисман, о котором мы редко вспоминаем, а надо бы почаще. Стоило мне оказаться в вертолете и тут же, как молитву, повторял я строки одного из своих давних друзей, ненца Алексея Пичкова:

Я пройду все тропы по окружью,
Каждый куст спокойно осмотрю,
Надо мною черный ворон кружит,
Закрывает алую зарю.
Выстрелю — и нету черной птицы,
И в душе от этого светло,
А под вечер с огненной лисицей
Все равно войду в твое село.
Никакой ворон надо мной не кружил, нечего было ему делать там, где появлялись мы, и в село прийти с огненной лисицей за плечами я не рвался — некому было дарить ее, но вот поди же: застряли в голове Лешины строчки, когда он еще министром культуры сельского масштаба был, Красным чумом заведовал. Стоит загудеть мотору, как мне слышится:

Я пройду все тропы по окружью…
* * *
Как известно, все новое начинается с колышка. Сколько их, таких колышков, вбил в землю Сибирцев. Сколько дырок в земле понаделал, пока стал начальником первой нефтегазоразведочной, видным инженером. Впрочем, бывая на буровых, он никого не делил по должностям, понимая, что каждый из них делает свое дело, отвечает за него и если что-то проглядят, значит, все работали не так, как надо. Лишь в исключительных случаях он говорил:

— Переместим. На новую точку Лихоносова надо ставить. Некого больше.

Знаменитый бурмастер Иван Лихоносов, Герой Труда, лет тридцать назад ставший поисковиком, он же закладывал и «Саук-1».

Нелегкий характер у этого человека, трудно с ним сработаться, но вот уже сколько лет сопутствует ему удача. Как будто чувствует он, какая именно скважина даст нефть или газ. Ему бы в молодости инженером-нефтяником стать, а пришлось в офицерской форме ходить, ротой командовать, нательные рубахи на бинты располосовывать. Вместе со всеми давал салюты а Берлине, удивляясь тишине, какая наступила после многих дней беспрерывной канонады и бомбежек, кровавых схваток за каждый перекресток разбитых войной городов, за каждый дом, угол, чердак. Он-то знает, что такое пядь земли.

Не удалось, правда, Ивану Лихоносову поднять флаг над рейхстагом или имперской канцелярией, это другие сделали, но свою подпись на серой стене он оставил на века, чтобы тем же вечером, окинув взглядом вереницу голодных немецких детей, сказать сослуживцам: «Покормить надо. Они ни при чем». И солдаты понимали его, потерявшего родителей, семью в одной из белорусских деревушек, дотла сожженных оккупантами, старались не бередить кровоточащих ран командира. Немного времени прошло, а старший лейтенант Лихоносов уже ехал эшелоном на Восток для последнего броска. Немного времени потребовалось и на разгром Квантунской армии, но друзей Иван оставил там немало. Двое суток их батальон, штурмом захватив причалы Сейсина, держал порт в своих руках, не давая окруженным самураям вырваться из города и не пропуская шедшую им с моря подмогу. Выстояли. Заставили поднять белый флаг. Третий орден Славы ему генерал на грудь там же, на месте боя прицепил, и не за тот бой, а за старый, сам представлял тогда сержанта. Прицепил и добавил: «Новый жди! Заслужил!»

Закончилась и эта война, а ехать некуда. Все пожитки — офицерская шинель да небольшой чемоданчик. Встретил как-то в портовом ресторанчике фронтового друга, уже демобилизованного (в то время все быстро делалось), наслушался его рассказов о нефтяниках и подал заявление на бурильщика, на курсы. Первую скважину закладывал на Сахалине, а потом «пошла писать губерния», как он говорит, — Сибирь, Поволжье, Коми, теперь уже черту Ненецкого округа перешагнули, уже на побережье вышли, а кое-кто и на островах «кукует».

Всякое было в эти годы, но в одном Лихоносов не ошибся: буровая — как корабль, высаживающий десант, бурение скважины для него — как атака. Он привык верить геологам, а они ему. Знали, что чистый песочек Лихоносов за скальный грунт не выдаст, лишнюю сотню метров проходки не припишет бригаде, а в график уложится.

В условиях тундры такие люди и нужны: упрямые, знающие свое дело, не поддающиеся унынию, собственное мнение имеющие.

Как ни прикидывал начальник, а получалось: на устье Грешной надо перебросить Лихоносова. Тяжело там будет. В коллективе люди разные. Одни после учебы направлены, другие с разнорабочих начинали, вместе с экспедицией чуть ли не весь печорский Север прошли, третьих жизнь обломала — и кинулись в тундру для «спасения души». Побережье — это не тайга. К нему привыкнуть надо. Здесь ни березовых рощ, ни кедрачей, ни великанов лиственниц, ни сосновых боров — плоская, голая равнина, покрытая снегом да поблескивающая два месяца в году глазами озер. Взгляду не на чем остановиться, серое небо давит плечи, сырые туманы дышать полной грудью не дают. Крепкая рука тут потребуется, строгий отцовский присмотр. Только согласится ли? Недавно вернулся Лихоносов из Москвы, с актива передовиков нефтегазразведки. В чести там был. После министра ему слово предоставили. Что хотел сказать — сказал, а потом… И надо же было кому-то из работников главка сунуться в эту историю. Все бы хорошо обошлось, да в последний день совещания Лихоносов в зал не явился, в экспедицию к сроку не вернулся, в управление «Нефтегаз» даже не заглянул, а там ему чествование готовили по случаю вручения ордена, изъявили желание послушать, что Герой Труда скажет, чему научит. «Зазнался! — послышались голоса. — Товарищей не узнает. Опытом поделиться не хочет». Знает Сибирцев, как смотрит Иван Лихоносов на всякие там чествования, хотя, если говорят о других, то поддерживает, первым спешит виновника такого торжества поздравить. Три года он не выезжал в большие города, не брал отпуска и когда вернулся из Москвы на буровую, то сказал Сибирцеву:

— Простите, Владимир Иванович. Помощник у меня кремень, давно пора на самостоятельную его выдвигать. Медведев! Умеет ворочать. Фамилии тоже неспроста людям даются. А там… там я друзей встретил, вспомнили сколько, словно вахтенный журнал перелистали. Друг друга испытывали — так ли живем, как надо, есть ли еще порох в пороховницах. Теперь снова три года никуда. Слово дал — большую нефть найти. Сроки-то у нас малые, время жмет. А там… там я на аэродром не совсем здоровым пришел. Что бы коньячку прихватить и ничего бы не случилось, не было бы, а то наговорили тут…

Что мог ответить ему начальник экспедиции, знавший его, как себя и даже немножко лучше, глядя на осунувшееся лицо мастера с темными полукружьями около глаз, с еще не исчезнувшей болью фронтовой молодости, с тоской по дому, который лишь снится, — если и сам бывает в семье неделю в месяц. Дети уже взрослыми стали, а отец — все как гость. Глядел на мастера, а думал о своих. Жена и дочь в Ухте, что давно и по праву столицей северных нефтяников зовется, в городе, который как цветок распустился в укрытых от сиверка распадках, а вокруг — лесные увалы. Посмотришь, как всходит над ними солнце, и невольно вздохнешь: «Ух, ты!»

Второй год базируется экспедиция в городке, до этого известном лишь своими бурыми углями, спрос на которые из года в год падает, с просевшими по окна одноэтажными домиками первых его жителей — лавы под городом прошли, улицами, где летом зеленеют березки, рябины, цветет черемуха. Забываешь, что находишься в Приуралье, а не где-нибудь в Сочи. Если вздумал отдохнуть, то спеши в парк, разбитый на острове, или на пляж — у плотины, над которой мост взметнулся через речку, да пораньше, а то и присесть негде будет. Перевезти бы сюда семью, но дочь учится в институте, жена, в прошлом филолог, кем только не работала, кочуя с ним, пока не заявила: «Все! Ставлю точку». Теперь преподает в том же индустриальном, где и дочь учится. Срывать их с места не хочется. Можно было, правда, в управление перейти. Руководящую должность предлагали, но что ему делать там, — ему, который всю жизнь только тем и занимался, что переезжал с места на место, обосновывал базы, вел разведку. Нет, кабинетная работа не для него. Понимает: она не меньше практической значит, там люди с ясной головой нужны, умеющие анализировать полученные из полевых партий данные, но что делать, если так устроен. Неделю в городе не пробудет, как уже от телефона не отходит, по ночам уснуть не может: слышит, дизеля на буровых гудят, рвется туда. Он вообще-то не курит, а в городской квартире пепельница всегда по краям окурками набита. И как только жена его не бросила. Звонит по ночам. Любит? За что? «Муж дома редко бывает, не надоест, не наскучит. — Сибирцев усмехнулся. — Дурь в голову лезет, а ведь скоро Хорейвер должен быть…»

Да, вертолет уже приближался к буровой. Командир его, не отрывая руки от штурвала, кивнул второму пилоту: «Идем на посадку». Дали круг. Из балко́в, похожих сверху на спичечные коробки, выскочили люди. Машина как бы повисла в воздухе, скрылась в туче поднятой винтами снежной пыли и — коснулась колесами бревенчатого наката площадки.

Не успел начальник экспедиции подойти к буровикам, как подбежал мастер, размахивай радиограммой, зажатой в руке:

— ЧП, Владимир Иванович. На «Саук-1». Врач нужен. Немедля.

Прочитав радиограмму, Сибирцев спросил командира вертолета: «Долетим без заправки до Первой?»

— Спокойно, — ответил пилот, — а там дольем горючего.

— Тогда на «Саук-1». Там беда.

* * *
…Из полусотни человек, работающих на буровой, каждый второй — охотник. Есть где побродить с ружьем за плечами — вдоль реки узкой полосой тянутся ельники, за ними болота, или «тундры», как называют их местные жители, где можно встретить глухаря и лису, куропатку и сохатого, рябчика и песца. Кое-кто не только душу тешит, но и неплохо подзарабатывает на этом деле, внося разнообразие в меню столовых. Но как ни старались на базе, а нет-нет да кто-нибудь из молодых снова отличится. Ну что, скажем, потянуло Егора Попова, дизелиста, первую весну встречающего в тундре, бегать за куропатками по насту. Их тут больше, чем воробьев на городских улицах. Зимой силки ставили вместе с промысловиками, десятками приносили ежедневно, но охота давно запрещена, белая куропатка движется на север, холода ее придержали в лесах. Увидел Егор громадную стаю и схватил новенькую, еще неопробованную двустволку, побежал к зарослям ивняка. Первым же выстрелом подбил двух. Одна побежала в полузасыпанные снегом кусты. Парень погнался за ней, пытаясь схватить рукой, забыв о ружье, и по грудь провалился в снег, упал, беспомощно раскинув руки. Он даже не понял, что случилось, не почувствовал боли в боку, пока не увидел бурое пятно, расплывающееся на глазах, и не потерял сознание. Подвел самодельный охотничий нож, засунутый под ремень, перетягивающий телогрейку. При падении он по рукоятку воткнулся парню под ребро. Пока спохватились на базе, что это, мол, так долго не возвращается охотник, не вышли на поиски, не заметили неподвижную фигуру, лежащую на снегу, — Попов истекал кровью. Везти в город на вездеходе не решились. Кое-как сделали перевязку и кинулись на радиостанцию.

Случай был не из частых. Жизнь молодого парня висела на волоске, хорошего парня, за которым, может, всего один грех и имелся — необузданная страсть охотиться, когда угодно и за чем угодно.

«Кто поверит, — думал Сибирцев, — что сам напоролся на нож, не подрался с кем-нибудь, хотя спиртное на буровые давным-давно не завозят, а драки только при пьянках бывают… Докажи теперь. Да и останется ли в живых горе-охотник. Эх, молодость, молодость. Следов-то на насте не остается. И надо же. А дизелист какой», — ему не хотелось думать, что помочь уже ничем нельзя, но тревожился, насколько тяжело ранен парень. Это мог определить лишь врач.

Погода начинает портиться. Если же не забрать раненого, то врач из города может не прилететь. Куропатка перед вылетом вертолета из Хорейвера на березах кормилась. К пурге это.

…Вертолет возвращается в «Саук-1», а нам пора на какое-то время снова вернуться в давний сорок второй, к аргишу, что медленно тянется по льду губы, к зуйку, что давным-давно считается одним из опытнейших рыбаков студеного побережья, знатоком его, у которого в каждом поселке, в каждом стойбище то друзья до гроба, то родня, а все вместе — свояки.

* * *
…Аргиш медленно тянулся по льду губы. Лед был крепким, гладким. Чуть поскрипывая полозьями, нарты переваливались через заметенные снегом торосья, но чем дальше, тем становилось хуже. Осенью здесь проходило сжатие льдов и все чаще перед нашими путниками вставали стены из сплошных выступов, похожих на противотанковые надолбы, виденные перед отъездом на страницах газет. Их приходилось или объезжать далеко стороной, или переползать, подталкивая и придерживая нарты руками. На горизонте белели перистые облака, справа вершины сопок — и ни дымка. Оленьи стада еще не подошли к побережью.

Иван, ехавший в середине аргиша, рассказывал очкастому ихтиологу про то, как его дед учился грамоте.

— Приедем домой из школы-интерната — пристанет к нам: учи да учи. Мусолит химический карандаш по утрам до того, что губы синими станут, щеки пятнами покроются. Печатными буквами всю страницу из тетради в клетку испишет, а они, как утки от худого охотника, в разные стороны разлетаются. Напишет слово, прочитает по слогам, а отец рядом сидит, смеется, бороду рукой теребит. Отец с оленями на войну ушел: пастухи да триста оленей. На Архангельск, а оттуда прямо на фронт. Не пишет что-то. А дед прошлой зимой помер. Когда я только учился танзей[10] кидать, он все спорил с дядьями, наперегонки с ними бегал. Не с ними, а их упряжками! Эту, как ее, стометровку быстрей оленей пробегал. И на медведя с ножом ходил, вырубит длинный шест, привяжет к нему охотничий нож, а утром шкуру в чум тянет.

— Сам-то как учишься? — лукаво спросил ихтиолог.

— Я-то? Да по-всякому. Поначалу, когда в интернат привезли, не понравилось мне там. В деревянном чуме душно, и кормят худо — абурдать нечего, и за олешками не побегаешь. В чум тянуло. За зиму два раза бегал. Второй раз две недели искали, пока голод не прижал — не выходил, куропатками питался — лук у меня был с собой, да не стало их, спал в куропаточьем чуме.

— Где?

— В куропаточьем чуме. Ну, как куропать — в ямке под снегом. Там тепло, никакой ветер не берет. Пока не вернулся в поселок, не могли найти, а я видел упряжки, знал, что меня ищут, и, как песец, хоронился в застругах. Второй раз еще и капкан прихватил, четырех песцов поймал, а куропаток для еды сколько. Потом отец с матерью стали часто навещать, на зимние каникулы в чум брали и пообвык. Татка хотел, чтобы я учился, шибко ученым стал, по-всякому уговаривал, даже ремнем, а он у него тяжел — с медной бляхой. Раза два остегнет и закричишь: «Не буду больше, не буду».

— Да, ты на меня похож, — засмеялся Виктор, едущий рядом, злой на окружного военкома за то, что тот его вместо фронта в тундру направил. Виктору уже двадцать исполнилось. Глаз у него шустрый, руки сноровистые, снайпером бы ему стать.

С трудом, но суток через пять они добрались до устья Грешной, утопив при переходе через забереги одни нарты. Оленей удалось спасти, обрезав постромки, а нарты ушли под лед, быстро течением затянуло. Было жаль лодку, часть боеприпасов, но приходилось терпеть. Виктор, ехавший с этой упряжкой, тоже искупался в ледяной воде, но, к счастью, все обошлось благополучно.

Изба, стоящая на речном крёже, была до потолка забита снегом, давно никто не бывал на этом берегу. Вьюги сбили входную дверь с петель, открыли в комнату доступ всем семи ветрам. А может, это ушкуи постарались? Изредка они забредают сюда.

Пришлось ставить чум.

— Зимний не надо. Летний ставьте, — сказал Прока Лагей. — Тепло идет.

Чум — древнее жилище охотника и оленевода. Двадцать шестов, поставленных конусом и связанных вверху крепким ремнем. На них навешено старое полотнище из оленьих шкур, шерсть с которою давно облезла. Зимой ставят шестов вдвое больше и два покрытия делают — одно мехом внутрь, другое — наружу. Внутри чума два шеста с перекладиной на высоте плеч, куда навешивают котел или чайник, лист железа, на котором разводят костер, гладко выструганные доски вокруг очага, на которых разбросаны оленьи шкуры, сбоку отверстия для входа.

— Царское жилье! — развел руками Кирик. Он сразу же, как только разгорелся очаг, принялся что-то пилить, стругать — ни минуты не мог посидеть без дела.

Олени разбрелись по тундре в поисках ягеля… Снег был тверд, но на их счастье около сопок его уже сдуло ветром. Этот сухой, белый лишайник в тундре для них значит больше, чем сочные, густые травостои Вологодчины или Прикамья для коров.

— Кушай! Шибко вкусно! — говорил старшему группы проводник. — Здоровым будешь. Меня вспоминать будешь. — Он ловко отрезал кончиком ножа, чуть не касаясь острием своих губ, тонкие ломтики парной оленины.

Но начальник не оценил этого кушанья и сказал Кирику: «Суп сварить надо да шашлычок сделать, дров-то вон сколько. Хоть этим обеспечены вдоволь».

Прока Лагей, утерев тыльной стороной ладони губы, крякнул, прокашлялся и подвинул к себе деревянную ступку, насыпал в нее махорки, каких-то корешков добавил, что за пазухой всегда держал, побрызгал эту смесь водой, растер ее в порошок и начал сушить возле огня.

— Шибко карош макорка! Нюкать надо!

— Один-то доберешься? — спросил его утром ихтиолог.

— Нарты легкие, шибко карошо олешки побегут. Скажу там: сё порядке, бот по веснепосылать надо, людей много надо, хлеба, муки надо — рыбы много будет, зверя много.

Иван, выглянув в это время из чума, увидел приближающиеся к ним со стороны моря черные точки. Вскоре он понял: оленьи упряжки.

— Оленщики! — закричал он.

— Окотники! — спокойно ответил Прока Лагей. — На Зеленце зимовали. Ледковы: братья, мать, баба.

— Мы весну по льду обогнать хотели, а они от нее на твердую землю бегут. Каков-то промысел? — И старший добавил: — Ставьте, ребята, чай. Гостей встретить надо.

Вскоре семья Ледковых расселась около очага. Женщины — одна старая, по лицу которой трудно было угадать ее возраст, настолько оно было изрезано глубокими морщинами, вторая — полнолицая, с черными, как воронье крыло, волосами, в праздничной панице, расписанной бисером (и когда успела нарядиться), молчали, потягивая душистый чай с мелкими кусочками сахара вприкуску.

— Худо промышляли, — ответил старший на общий вопрос. — Зверя мало добыли.

Оказалось, у них были малокалиберные винтовки, непригодные для охоты на нерп. Слишком часто уходил зверь, особенно морские зайцы. Карабины бы для такого промысла. А песца на острове не оказалось: стороной его обошел. Рыбой братья занимаются только летом, да и то мало. Наловить можно — вывезти не могут. Бочек нет. Волков да чаек семгой кормить не гоже. А красная рыба и тут есть. Раньше лавливали вместе с русскими рыбаками. Осенью видели — в лед много сайки вмерзло, и наваги тоже. Штормами, наверно, ее в полосу прибоя накидало. Может, и поздней льдом прижало, его ломало не раз. Зимой выезжали на коренной берег, в мае полдюжины морских зайцев взяли.

Ледковы, как было принято тогда, брали от зайца только шкуру, тушу оставляли на льду. Из шкуры этого крупного морского зверя делают ремни для оленьей упряжки, подошвы для бахил — рыбацких сапог с прошитой подошвой — и тобоков из нерпичьей кожи — непромокаемых, легких, удобных в ходьбе, во много раз легче и теплей и долговечней кирзовых сапог, которыми снабжал рыбаков комбинат.

— Сколько лишнего груза носишь! — сказал ихтиологу старший Ледков, прикуривая папиросу, взятую из протянутого ему портсигара. — Сапоги хорошо, а тобоки лучше.

В этот раз, правда, братья оставили на острове, обложив камнями, сало. Надеются: после вскрытия пролива туда зайдет бот и заберет добычу, ведь с каждого зверя до шести пудов снимали, а нет, так для приманки песцам годится.

Слушал их Иван и вспоминал отца, который часто и много рассказывал о побережье, особенно о последней поездке, когда на Зеленце избу для охотников ставили, года за два до войны.

— Тундра, — говаривал отец, — похожа на склад. Тут тебе и рыба, и мясо, и пушнина. Что хочешь бери. Да рук не хватает! На вас, Иванко, надея…

* * *
Сколько людей раньше становились таким образом засельщиками. Одних завозил бот, с палубы которого они спускались в карбасы с женами и детьми, спокойно высаживались на безлюдный берег и принимались рубить из плавника жилье, а через год выяснялось, что места эти отменно богаты к зверем и рыбой. К первой избе пристраивалась другая, бочком-бочком прилаживалась третья, и, смотришь, уже название поселка появилось.

Носовая, Красное, Кареговка, Нельмин Нос, Черная — все они с этого начинались — с риска, надежды, которую носили в себе те, кто первым отважился провести лютую зиму в незнакомых, забытых богом местах.

И как бы я ни жил, где бы ни был, всегда буду помнить Зеленый мыс, волны, бьющие по ночам о гранитные скалы, рассказы старого Ванюты, друга Проню, который, как оказалось, живет теперь неподалеку от нас (по северным масштабам) — в Хорейвере. Вот только свидеться не удалось: как ни прилечу, его все нет дома. Семья у него — целый колхоз. Один карапуз на грудь себе отцовскую «За трудовую доблесть» прицепил, второй материнской «Славой I степени» хвалится, а дочурка в сторонке доктором себя воображает: «Что болить?» — спрашивает. И про доктора нашего при этом вспомнили. След ее недавно отыскался. Совсем неподалеку — в Казахстане. Вон куда занесло Нину. Вон куда звезда моей бродячей юности закатилась. И не знал бы даже, когда бы не случайная встреча в Москве. Сидели как-то с приятелем за круглым столом, стук раздался. — «Входите!»

— Дедков? Ты откуда взялся?

— А вы?.. Тебе привет от Нины. Вчера в ГУМе встретил.

— Здесь?

— Уехала. Не догонишь, и надо ли… А я тут по делам. Мы с вами где-то встречались, кажется?

— На побережье, где поклоняются треске!..

С грустью, напоминающей прозрачную легкую дымку, я вспоминаю те годы, когда поэта Ледкова и в проекте еще не было, а вместо его песен над тундрой разносилось: «Олешки бегут — хорошо. Гуси летят — хорошо. Весна пришла к нам — хорошо» — и так пока не кончится дорога. Помню, но и на полати залезать, как положено дедам, еще рановато, и северные льготы не соблазнят — не везде еще побывал, не на каждую сопку поднимался, а с каждой из них мир по-разному виден. У Вашуткиных озер мне всегда слышится девичий смех, цокот оленьих копыт по насту, у Зеленого мыса — весенний поклик лебедей, облетающих места гнездований, а у подножий Пай-хоя — голос женщины, напевающей колыбельную девочке, которая давно стала взрослой, в чертах лица которой и в характере есть что-то и мое — того, молодого. Память у сердца такова, что видишь не просто дали, а и то, о чем думаешь, вспоминаешь, к чему рвешься, смешивая и время и расстояния…

* * *
Так и получилось, как рассчитывал Сибирцев. Печальное происшествие на буровой вызвало противоречивые толки. За одной комиссией ехала другая: из управления, прокуратуры, следственных органов. И это можно было понять: коллектив экспедиции более пятисот человек, среди них попадаются порой те, кому чужды как романтика, так и призвание, все равно где бы ни работать, лишь бы не работать, лишь бы рубль подлинней был. Каких-то десять лет назад такой состав был обычным явлением, рук не хватало, брали любого, даже, чего греха таить, паспорта не спрашивали, но теперь-то уже не те времена, молодежь настоящая пошла, а с получением квартир в городе, на центральной базе, и семейные закрепились, уменьшилась текучесть. Разве что случится, так это к вертолету кто опоздает после отдыха, но и такое бывает все реже. А тут чуть ли не смертельный исход. И какой парень. Хорошо вовремя вывезли, вовремя доставили на операционный стол.

На поправу пошел горе-охотник, новоявленный браконьер. Но следователь еще не раз заглянет в палату, еще не раз подъедет к базе на своей машине с красной полосой. «Доверяй, но проверяй!» Это его право, его обязанность. Будь Сибирцев на месте следователя, точно так же бы поступил. Папка дознаний пухла. Дизелист просил прекратить дело, и оно, как по всему видно, будет закрыто, но неприятностей не миновать. Все это отрывало от главного — бурения. Начальник экспедиции с главным инженером не спешили докладывать, что признаки нефти уже появились. В памяти еще была жива история со скважиной, где ударил фонтан, газеты облетело сенсационное сообщение о новом месторождении, а на деле получился «пшик». Фонтан угас так же быстро, как и прогремел. Расчеты оказались ошибочными. В верхах, как бывает в таких случаях, пошли пересуды о бесперспективности дальнейших изысканий, о напрасной трате средств, о новом направлении разведочных работ. С трудом удалось тогда Сибирцеву отстоять свою точку зрения. Всеми силами доказывал он, что эта неудача лишь начало больших удач, что разгадка ее ведет к новым открытиям, что проще всего взять и опустить руки, признаться в своем бессилии, что этой провинции, несмотря на противоречивые данные, большое будущее предстоит. Может, потому, не признаваясь вслух, он так волновался в эти дни на «Саук-2» и сделал балок своей квартирой.

Уже под утро, после мучительных раздумий, он все же смежил веки, не раздеваясь, подложив под голову сильные, изборожденные венами руки. Ему снилась весна, лебеди, летящие над городом, девушка-студентка и практикант горного техникума, идущие рука в руке по узкой улочке. Когда это было? И с ними ли это было?

Проснулся Сибирцев от громких слов. Приподнял голову с подушки. На его плече лежала тяжелая рука верхового Семена Лысова — человека уже в годах, трудной и во многом непонятной судьбы. Тот будил его.

— Владимир Иванович, да проснитесь же…

— Что? Где? Авария? — Сибирцев присел, тряхнул головой. — Говори толком.

— Нефть! — Глаза верхового сияли под лохматыми бровями ярче двухсотной лампочки.

— Не рано ли обрадовались?

— Фонтанирует… Ничто не держит…

Сибирцев натянул полушубок, нахлобучил по уши шапку и вышел с прибежавшими к нему буровиками из балка.

Из скважины хлестала нефть. Снег вокруг буровой стал черным и поблескивал золотом. Большая стая куропаток, пролетая мимо, была накрыта брызгами черной жидкости, к озерам, лежащим неподалеку, протянулась грязная полоса. А фонтан бил, скважина не хотела повиноваться. Все молча ожидали указаний начальника. Все сгрудились поодаль от вышки, но не махали шапками, не выделывали ногами кренделя, как рассказывают порой, не мазали друг другу лица бурой жидкостью. Все молчали.

Сибирцев выслушал рапорт мастера, сказал радисту, чтоб вызвали на «Саук-2» по его распоряжению главного геолога экспедиции, сам проверил показания приборов.

— Что ж, укрощать надо, — спокойно сказал он.

Совершенно неожиданно для себя Сибирцев подумал: «Анатолию — дать отпуск и в комитете комсомола поговорить, чтоб свадьбу отметили по-настоящему: мается парень. А там на центральную базу перевести. Хватит ему торчать на перевалочной: город — это и техникум. На глазах парень растет, а за себя не умеет просить».

Прошло несколько дней, фонтан усмирили, но начальник экспедиции не спешил с выводом, еще и еще раз перепроверяя полученные данные.

В эти дни Сибирцев с улыбкой глядел на верхового. Каков мужик стал. Всю зиму на ветру, на стуже, спустится на землю — еле на ногах держится, задубеет все, а смеется. Каким был!

Семен Лысов попал в тундру не по своей воле. Его выслали в эти «не столь отдаленные места» за тунеядство. Как это случилось? Никто не знал, а сам он распространяться о личном не любил.

Вначале заболел тиком головы, словно постоянно чувствовал за собой враждебный взгляд, заглядывал через правое плечо, потом ушла жена, забрала с собой единственную радость его — сына, начал менять места работы, нигде не задерживался. И наконец совсем опустился. Никому не нужный, он целыми днями торчал у стоек пивных баров, где всегда находились любители скинуться по «рваному», кочевал из одного вытрезвителя в другой. Он не уклонялся от работы, просто не мог ее выполнять, настолько мало сил осталось в истощенном алкоголем теле этого, когда-то, судя по комплекции, красивого и крепкого мужчины. Он не сторонился своих приятелей «по несчастью», но и не был среди них заводилой.

Лишь на «Саук-2» Семен стал выпрямляться. Получив как-то письмо, он пришел к начальнику посоветоваться:

— Сын пишет: мать тяжело болеет. Врачи настаивают на курортном лечении. Из кафе, где работала, за что-то уволили. Помочь бы надо, но как. Не махнешь…

— Зарабатываешь ты неплохо, и то, что половину на счет перечисляешь — хорошо. Переведи некую сумму. Пусть подлечится.

— Примет? Удобно ли?

Сибирцев понимал, как трудно человеку через много лет прийти в себя, быть может, простить обиду, заслуженную или незаслуженную им, вновь почувствовать себя мужчиной.

Верховой сидел около электроплитки, обхватив голову руками, в глубоком раздумье…

* * *
«Саук-2» дала промышленную нефть. Теперь дело за добытчиками. Буровики покидают насиженное место. Каждый из них сделал все, что мог, чтобы в срок провести испытания скважины. Колва осталась за плечами. В моем блокноте остались в память от этих дней строки:

А мы стоим усталые, в мазуте,
В плащах брезентовых,
В кирзовых сапогах,
А наш радист в балке
Опять пластинку крутит
О незнакомых дальних берегах.
А в инспекции Северо-Западного бассейна по использованию и охране водных ресурсов уже выстукивалась на машинке грозная бумага об аварийном выбросе нефти, загрязнении пелядиных озер и реки, о том, что место для размещения скважины не было согласовано с инспекцией.

Все верно. Надо принимать меры, наказывать, ведь на отдельных участках Колвы содержание нефтепродуктов уже сейчас превышает допустимую норму в семьсот и тысячу раз. Совсем немного. На сколько километров плывет по реке густая сизая пленка, а Кол в а впадает в Усу, а в Печоре — под угрозой Печорская губа. И это в наших местах, где реки издавна славились своей чистотой вод, излюбленными местами нерестилищ благородного лосося, нельмы, омуля, а в истоках Печоры — тайменя. Тут не отговоришься: мод, лес рубят — щепки летят. Аварийный выброс удручал Сибирцева, и он успокаивал себя тем, что быстро сумели обуздать скважину.

* * *
И опять тот давний сорок второй… После того, как в ход были пущены пешни, лед выброшен из избы и растоплена печка, жилье приобрело совсем другой вид. Через несколько дней новоселам уже казалось, что они здесь не в первый раз. Имущество уместилось в просторном прирубе, стол, скамейка, даже керосиновая лампа остались от прежних хозяев. Плавника вокруг было сколько угодно. Он лежал на берегу в несколько ярусов. Пропитанные соленой водой бревна, казалось, не только не поддались гниению, но и стали крепче. При разделке их пила звенела, словно резала не дерево, а сланец, чурки отлетали под ударом топора далеко в сторону.

В первые же дни пополнили запасы провианта, добыв несколько нерп, на оголенных от снега местах токовали тысячные стаи куропаток, появились лебеди. По всем признакам место для весновки было выбрано удачно.

Не теряя времени, старший группы наметил план работ. Пробили несколько майн. Работа не из легких: лед более метра толщиной. Иван, которого уже все прозвали Петровичем, с любопытством разглядывал, как начальник опускает в них сеть с металлическим стаканом в конусе.

— Сеть Джеди! — пояснял он парнишке. — Узнаем, чем рыбка питается.

Опущенную в прорубь сеть тут же подхватывало течением, затягивало под лед, но планктона не было. Градусник показывал низкую температуру воды. Подо льдом еще царила зима. Ихтиолог протирал кусочком замши очки, хмурился:

— Косяки подойдут к берегам лишь тогда, когда вода потеплеет.

И все же каждый день они долбили лед, измеряли глубины, скорость течения, пытаясь понять, что у них под ногами.

Рыбак зимой в незнакомом месте как нефтяник — подо льдом не видно, какова глубина, каков грунт, что можно ожидать, только прирожденная интуиция да сопоставление данных приводят к желаемым результатам, и то не всегда — все меняется, даже на речном и морском дне.

Возвращаясь как-то к избе, они обнаружили полузаметенную снегом лодку. Откопали ее, перевернули кверху дном и пришли к общему мнению: можно подремонтировать и на первое время, до прихода бота, сойдет. Для плаванья вдоль берегов — куда с добром. На паклю пошли мешки, несколько досок, что требовались для ремонта, сняли с крыши, гвозди нашлись в избе.

— Сергей Михайлович, — спрашивали ребята у старшего, — откуда этот крест на крежу?

Он пожимал плечами. Что мог сказать своим подчиненным начальник, если сам лишь второй год работал на Севере. Чем дальше в тундру, тем больше загадок.

Большой, потемневший от времени крест не имел надписи, а может, время стерло ее. Он стоял на самом видном месте около устья Грешной. Никаких признаков старого жилья они не нашли. Неподалеку от креста возвышался каменный гурий.

— Вот эта штука мне знакома, — сказал рабочим начальник. — Геодезический знак. Скорей всего и крест поставлен был для этой же цели, указывал вход в реку, только намного раньше, неизвестным мореходом. Русские люди начали обживать эти места давно, несколько столетий назад. На свой страх и риск они зимовали на побережье и островах Ледовитого, пролагали тропы через Полярный Урал в Сибирь. Отсюда и названия: Матюшкин шар, Хабарово, Сенькин Нос, Голодная губа. Кроме промышленников здесь с давних времен кочевали оленьи стада ненцев, хантов, коми. Чуть южней устья — языческое кладбище. Вам не приходилось такие встречать?

— Тоже кресты? — спросил зуек Иван.

— Нет, гробы на четырех столбиках. Коренное население тундр не копало могил. Натолкнешься на такое захоронение и не по себе становится, словно в потусторонний мир заглянул. Доски от ветхости прогнили да и песцы постарались — в каждом углу по дыре, а внутри ящика пусто.

— Правда, что у них старики сами уходили из жизни, сами день смерти назначали, поминки по себе справляли?

— И такое было. Нет-нет и теперь случается. Совсем недавно в «Тет-яга-мале» старик со старухой в тундре остались, упросили своих: куда, мол, нам с вами, обуза только. Нашлись добряки — мясом, рыбой снабдили на какое-то время, дровишек подкинули — и дальше ямдать[11]. Хорошо, неподалеку промысловики оказались, выручили стариков — и теперь живы. Место здесь доброе, — переводя разговор на другое, продолжал ихтиолог. — Озер в тундре много, и до них добраться надо. Бот бригаду подкинет, и за неводок возьмемся.

Только к июню рыба начала «метить» в поставленные рюжи и сети. Море вскрывалось. Припай шевелился от сжатий. Грешная наполнялась верховой водой и широким потоком рвалась к морю.

Ледоход на малых тундровых реках начинается совсем не так, как в тайге, без грохота, без шума.

Веселое время начиналось. За несколько дней тундра наполнилась разноголосьем птиц, зашумели потоки, по ночам затрещал лед, ломаясь от собственной тяжести.

— Хватит тебе, Петрович, чунку таскать, — сказал ихтиолог Сергей, — станешь главным заготовителем. Не одной рыбой жив человек. Берн ружьишко — и по озерам.

Целыми днями бродил теперь парнишка по тундре, стреляя сауков, турпанов, собирая гусиные яйца.

— А правда, — спрашивал он у ихтиолога, — что нашу навагу в Москву самолетами возят.

— Верно!

— А у нас ее за рыбу не считали, на приваду песцам разве да на корм собакам ловили.

— И мало. Зимой — ее ход, зимой скопляется у берегов. Держится и летом, но где? Мы и должны узнать. И сельдь найти. О ней понятия тут не имели. Есть! Значит, найдем. Наше дело — на рыбу указать. На любую, да чтобы выловить побольше — сельдь, сайку, корюха, навагу. Люди продуктов от нас ждут. Голодно в городах. Что ж поделаешь, если мы с тобой в солдаты не годимся. Тут воевать будем. Приедут рыбаки, я тебя к ним, как сержанта к рядовым, приставлю. Командуй, скажу…

* * *
Тундра, тундра, безлесая, холмистая равнина, лебяжья родина. Когда-то, после страшной голодухи, жизнь в этих местах мне казалась раем небесным. Еще бы не жить, когда на каждый рубль сданной пушнины падает по двести граммов белой муки, а мы дома солому толкли в ступах да, перемешав с картохой пополам, колобки печь учились. Гонюхи, желтые корешки дикого растения, растущего в остожьях, за лакомство считали. А здесь на тот же рубль еще чай, сахар, дробь, порох… Шкурка-то около пятисот рубликов обходится, порой за шестьсот переваливает. Рассказывая, я, конечно, имею в виду старые деньги. Но и теперь, когда с тех тяжелых времен прошло много лет, чем же ты притягиваешь меня к себе? Ни в чем не зная нужды, я по-прежнему живу как кочевник, которому трудно перейти на оседлость, и радуюсь каждой встрече с тобой, будь то Воркута или Варандэй, Лабытнанги или Никитцы, а то и просто чум или избушка охотника. Видно, так устроен человек, что земля, вскормившая его, с каждым годом становится ему дороже. Нет-нет да и скажет кто-нибудь: «Тебе что, Жиганов, ты же у нас самоед». Не обижаюсь. Даже горжусь, что по всем признакам в моих жилах течет кровь и ненцев и поморов, может быть, потомков тех новгородских ушкуйников, о которых и теперь живы предания по всему Северу. Не в родословной разбираться нам, а жить так, чтобы не оскудел наш край, передать его потомкам, как еще далеко не раскрытый клад, богатств которого на всех хватит…

* * *
Жизнь на перевалке шла своим чередом, и в городе тоже дел хватало. На базе закрытой угольной шахты разместили управление. Буровики жили в общежитиях, мест не хватало, и всеми силами приходилось торопить строителей. Работы на пятиэтажном здании заканчивались.

— А неплохо будет, — думал Сибирцев, — Дом буровиков — напротив Дома шахтера. Смычка! Они тоже не сразу освоились. Ведь уже полвека прошло, но и теперь неизвестно, где в начале двадцатых были взяты пробы коксующегося угля. Пласты, разрабатываемые все эти годы, содержат лишь бурый уголь, а он становится ненужным. Даже пароходство начинает отказываться: суда на дизельное топливо перешли.

Не получится ли с городом так же, как с Адьзва-Вомом? Еще в начале тридцатых имя поселка гремело по Северу. Там была основная пристань, откуда пароходы с баржами по большой воде поднимались в верховья рек, но стоило проложить железную дорогу, как надобность в трудных речных переходах отпала. Даже о первом рейсе «Социализма» с первым углем, добытым в недрах Заполярья, стали забывать люди. А как шел тогда «Социализм» по рекам — развевались на ветру алые полотнища плакатов, возникали стихийные митинги. Один рейс заменил для морского пароходства подачу трех эшелонов с углем из Донбасса. Дорога прошла мимо поселка, и он вскоре опустел, чтобы снова воскреснуть в конце пятидесятых, опять же как перевалочная база. Надолго ли? Шахтерская слава тоже перекочевала к северу, к недавно открытому коксу. Потому с такой надеждой смотрят жители этого города на геологов. Любят они свой небольшой городок, жаль покидать родные места, но объединение шахт, комплексная механизация — все ведет к тому, что многим придется на новом месте осваиваться.

«Саук-1» и «Саук-2» порадовали поисковиков. Подсчеты запасов еще не закончены, но картина ясна. А открытие промышленной нефти и газа — это и строительство новых железнодорожных веток, и новые поселки и, конечно, новые заботы, ведь чем дальше забираешься на север, тем трудней.

Облетев буровые, начальник экспедиции задумался о снабжении рабочих продуктами и вызвал к себе заместителя.

— Растет коллектив. Сможем ли вертолетами полностью обеспечить? Не будут люди сидеть без хлеба, мяса? Надо бы бригаду рыбаков создать, озер-то в тундре много. Пошли начальника орса, Сергеич, пусть развертывает. Нечего время терять. Транспорт наш, люди — местные. Старшим Петрович станет. Он, кажется, не прочь, хотя прямо с ним я об этом не говорил. Такой же непоседа, как мы с тобой. И на озера у Грешной давно метит.

Плотники уже заканчивали на Грешной строить помосты, дощатые склады для глины и цемента, рубили дом для жилья, благо плавника по берегу раскидано много, город можно из него выстроить. И что за лес — ни червоточинки, словно камень. Солью насквозь пропитан. Только пили, руби и клади стены. Морем до блеска отшлифован. Нашел Сибирцев и старую избу, где когда-то жили рыбаки. На первое время пригодится. Забредший к геологам охотник говорил, что восточней находится рыболовецкая бригада ненцев, подледный лов в губе ведут. Есть же такие названия — Вшивая губа. Впервые услыхав, невольно поморщишься, чтобы через какое-то время обрадоваться: богаты воды ее мелкими паразитами — кишмя кишат — главным кормом белорыбицы; нельма тут нагуливается до полной зрелости, омуль, чир, сиговые. Омуль тоже живая загадка. Места его нагула — в прибрежных водах Карского, а на нерест идет к западу, входит большими косяками в устье Печоры, поднимается по ней не до самых истоков, а до устья Усы, и уже оттуда забирается в самые верховья этой реки, заполняет горные речки. Взглянуть на карту — странным кажется, ведь напрямик к северу до мест его нагула — рукой подать. А почему красная к востоку не идет? Дальше Черной речки ее не встретишь.

Сибирцев вызвал по телефону Ухту, чтобы уладить кое-какие хозяйственные вопросы, сказал секретарю, чтобы отвечала: «Занят!», намереваясь провести по УКВ перекличку с мастерами.

Большие надежды они возлагали на Хорейвер, где около года трудились буровики. Признаки нефти и газа появились сразу же, как только заложили скважину. Несколько тонн ее уже было собрано в цистерны, использовалось для местных нужд, а в результате снова пустая работа.

— Лихоносов, как дела, старина?

— Готовлюсь к атаке.

— Надеюсь на тебя. А как у Чупрова?

— То же, что и раньше. Скальные породы появились.

— Бур не запорол бы. Как бы не пришлось снова «торпеду» пускать. Гаечных ключей в скважину еще не роняли?

Мастер молчал. Он помнил тот случай, когда один из буровиков уронил в скважину гаечный ключ и умолчал об этом. А потом — лучше не вспоминать, что потом последовало.

— База? Саржанов? Отпуск, ждать? Как только будут готовы квартиры — первому дам. На свадьбу не забудь пригласить. Ну-ну!

День подходил к концу, а на улице было все так же светло.

— Вы домой, Владимир Иванович, — спросил поджидавший его в прихожей шофер.

— Езжай. Пройтись хочется.

Начальник первой нефгегазоразведочной шел по обочине улицы, вдоль покрытых серебристыми гроздьями куржака берез и рябин, раскидистых ив, а мимо неслись автомашины, тяжело ползли переполненные людьми автобусы. Город жил своей жизнью. Ему не было никакого дела до этого человека, несущего что-то новое, еще не познанное.

* * *
Много друзей оставил я в этом городе, а чаще всего вспоминаю то ли курского, то ли брянского парня, в юности тракториста, приехавшего в Приполярье навестить родственников и оставшегося тут. О нем при первых встречах говорили мне: «Каждый закоулок знает, не любит широких улиц. А если снимать, то и на «пожарку», пожалуй, заберется, уже бывало такое».

Пожарная каланча в городе — чудо, на десятки километров видна, как крепостная башня со шпилем. Для пилотов прекрасный ориентир.

Николай Воропаев, сдержанный в незнакомом кругу, становился другим среди своих — неугомонный, стихоплет, рассказчик, фоторепортер. Для него пусть «на улице стоит мороз, мороз трескучий, в кармане ни гроша — есть объектив на всякий случай».

Больше всего нравилось мне, когда, проходя по новой улице, он говорил людям, впервые приехавшим в город: «Здесь было болото, по дощатым мосткам переходили, а вот тут обнаружен в начале тридцатых годов выход угольного пласта; а это наше профтехучилище, наша библиотека, наша редакция «Искра». Это «наше» и тянуло меня к нему. Он и теперь пишет: «Как живешь? А в нашей Инте…» Вот и назвал город, и выдумывать ничего не надо. И как только появится возможность — рвану туда, пожмем друг другу руки, помолчим, пройдем немного по улице Горького, переглянемся: «Зайдем?» Тут слова не нужны: нас ждут. А потом он мне своего Егорку покажет. Сын у него родился недавно. Что подарить Егорке на память? Подарю-ка я так и не дописанный рассказ «Егоркины гуси». Авось он допишет, когда вырастет, хотя и по-другому, а я, пока размышлял над концовкой, Егоркиных гусей из виду потерял, не знаю, в какую сторону они подались.

Николай, как и многие из его сверстников, давно стал коренным интинцем и даже написал песню о том дне, когда геологи колышек вобьют в Полярный круг. Этот колышек уже вбит, правда, за чертой Полярного круга, где солнце летом уже не закатывается круглые сутки и чуть в стороне от Серебряного меридиана, которым гордится Инта.

* * *
Иван Мартюшев, Петрович, проводив своего друга в облет буровых, долго смотрел на улетающий к северу вертолет. Для него поселок, где он прожил немало лет, и перевалочная база поисковиков не были, как для многих из нас, крайней северной точкой пребывания. Он знал, что и там, ближе к полярному морю и на островах, живут и трудятся люди. Туда, на побережье, спешат теперь оленьи стада. Только там рождаются оленята. Их не будет беспокоить гнус. Там много пушицы — излюбленного лакомства оленей, ягеля, грибов. Малыши к зиме станут рослыми красавцами, у которых появятся рога. За много лет жизни в поселке Петрович несколько отвык от «одиночек», как зовут северяне промысловые избы, раскиданные по тундре на десятки и сотни километров одна от другой, от рыбацких становищ, от стойбищ оленеводов. Поселок стал для него частицей города. Он снабжал шахтеров молоком, мясом, рыбой. Правда, за последние годы многое изменилось. В подчинении Петровича осталось всего две бригады, а в них по три старика. И заведует он рыбпунктом на общественных началах, сократили эту должность. Одни старики… Что ж поделаешь, если молодежь все больше тянется к ярким огням города, на крайний случай к центральной усадьбе совхоза. И заработки там выше, чем у рыбаков, и гарантированные. Но его старики берут за лето десятки тонн белой рыбы, хотя поднимаются по речкам всего километров до ста. А ближайший к северу населенный пункт Сполох за две с лишним сотни, никем не меренных. Больше бы рыбы брать можно, но силенок не хватает, только ближайшие озера кое-как облавливаются.

— Концы с концами не сходятся, — думал не раз старый рыбак и теперь, подходя к своей избе, опахивая снег с тобоков, тоже хмыкнул: «Н-да».

Давно не может в себе разобраться Петрович. И тишину ему вернуть хочется, что раньше была в тутошних местах, и тянет к людям. Сыновья геологами стали. Один в Тюмени, за Обью, нефть ищет, другой на Полярном Урале руды какие-то обнаружил. Заглянут ненадолго домой — и тут же за ружьишко, на озера. Возвращаются оттуда увешанные дичью.

— Как хорошо у нас, отец, — скажет старший. — Сколько не избродили мы, а тут лучше всего.

— Хорошо, да не совсем, — буркнет он в бороду. — Гуся-то по болотам совсем не стало. Машины кругом, люди, а птица покой любит. Загадили тундру, керосином пропахла.

— И нас, значит, ругать. Не ты ли учил? Не ты ли с матерью помогал в люди выйти? Камни нам из тундры привозил: мол, гляньте, может, послать куда? Мы ж в деда да в тебя — «Петровичи». В городе-то за год недели не пробудем. Исполнили твою просьбу, не стали горожанами. Чадом котельных от нас не пахнет и по асфальту в модных туфельках ходить не привыкли. Тебе пары сапог на год хватает, нам и по две мало.

Смеются братья, а он смутится, поняв, что не то сказал, махнет рукой: мол, куда мне с вами, больно грамотные стали, а ну вас, вам жить.

— Расскажи, — попросят, — как вы на Грешной весновали, как ты от страха под старую лодку забрался.

— Было такое.

…И снова нахлынет на Петровича детство, совсем непохожее на то, что было у его детей. Они в своем поселке семилетку закончили, потом в интернате жили на всем готовом. Только учись. Вот и стали после инженерами. А что навещал, подарки возил — так не без этого. Дети, чай, кровные. Им ли не желать доброй жизни. Ради детей и живет человек. А в те времена Петрович сам дитем был, хотя и таскал на плече ружье. После первых проб, ближе к лету, они сети запустили, выбрав места. И начала «метить» рыба. Подход ее к берегам богатым оказался. Потом снова холода ударили, и — сиверок задул.

— Ты, Петрович, сегодня за кашевара останешься, — сказал ему начальник. — Мы там без тебя справимся. Кому-то надо и этим заниматься.

И он остался: растопил каменку, подвесил котел, стал ждать, когда закипит вода, чтобы спустить в нее рыбу. Как сварится рыба — тут же ее на широкую доску вынуть, сольцой посыпать, а в щербу две-три горстки муки кинуть да взболтать мутовкой — поспорей будет.

Все сильней скрипела входная дверь, все чаще с треском вылетали из каменки искры. Уха была готова, когда над головой что-то грохнуло, а в глаза зуйка ударил яркий свет, и ему показалось, что изба горит. Не помня себя, парнишка выскочил за дверь, где шумела пурга, споткнулся обо что-то и упал на колени. Еще одна яркая вспышка озарила серую полумглу, и парнишка, ничего не соображая, кинулся под опрокинутую кверху дном лодку. Возвратившиеся с припайка рыбаки долго искали его, не зная, что могло случиться, но, к счастью, пурга вскоре утихла, и он услышал их голоса, вылез из-под лодки.

— Напугался, Петрович? — спросил начальник. — И мы тоже. Пурга вместе с грозой нагрянула. Еле добрались. А ты молодец — такую ушицу сварганил. Замерз, поди? Пошли-ка скорей в избу да за стол.

Сколько ни жил старый рыбак в тундре, а такого больше не видал.

— На сухом берегу! — смеялся тогда Кирик. — Не пропадешь. Да еще под таким укрытием. Ты послушай лучше, как со мной было. Не отпустили нас из интерната. А мне невтерпеж. Десять километров пробежать, долго ли. Черную знаешь? Подошел я к ней, а там вода верхом идет. Ветер с ног валит. Внутри сосет: пока бежал — проголодался. Обратно идти? Широка ли речка? И до дому берегом каких-то три километра. А не перескочишь. Я и махнул в обход. Стал к берегу подходить — вода. Влип, что называется. А поселок — напротив.

Вижу, люди к берегу бегут. Я и шагнул на плывущую льдину. Поскакал, как песец, по льду, распустив не хвост, а сопли. И закрутило тут меня. То прижмет к островку — и никуда, то так попрет, что в глазах крутится, небо божьей коровкой кажется. Слышу, кричат, а что — не понимаю. С баграми, веревками люди к берегу сбежались.

— Держи! — И к моим ногам упал нерпичий ремень.

— Подтянули к берегу. Только тогда я в себя пришел. Ох и перепало мне, хотя поначалу встретили ласково, со слезами на глазах. А ты молодчина, — уже серьезно добавил он, — не кинулся к нам навстречу. Ищи бы теперь.

С минуту все молчали.

— Сейчас подвижки начнутся, а там и реки вскроются, — сказал старший. — Бот придет. В каждом краю, почитай, до войны были свои порядки. У нас и настоящая рыбка собакам да песцам на корм шла. Настоящая бригада на Грешную приедет. По-новому промысел начнем.

Перед лицом его вставали низкие избы, скрытые в снежных сугробах. К весне приходилось ходить на уровне крыши, а то и выше. А весной торосья, трещины на льду, промои, сизая полумгла, забереги. Ни лугов, ни леса. Не имели представления ни о молоке, ни о картофеле. Зато мяса, рыбы у них — государство прокормить можно. Вывозили лишь пушнину — серебристо-белые шкурки песца. Год на год не падал. Порой не было зверя. В иную зиму каждый охотник десятки, а то и сотни шкурок песца в заготконтору привозил. Высоко ценила их вологодская база, откуда меха шли за границу. До войны на них машины покупали, а как война началась, за валюту пошли — в обмен на оружие. Жили люди все же справно, несмотря на глушь. Это были уже не те кочевники, которых в свое время возили в Петербург и показывали там как диковинку — «самоядь». Так звали всех, кто жил в этих краях, люди большого света. Было все равно, на каком языке говорил северянин, хотя тут давно перемешались кровными корнями и ненцы, и коми, и русские, и ханты. По названиям деревень можно определить, как шло заселение, по виду поселков, где рядом с избами и посейчас стоят чумы из оленьих шкур — древние жилища северян. Сам Сергей, старший группы, вырос в Архангельске, в городе, откуда брали пути поморы на Матку (Новую землю), на Грумант (Шпицберген). По всему побережью и по дальним островам раскиданы их кости. И под этим крестом, что чернеет над Грешной, рядом с геодезическим знаком, не лежит ли один из тех безвестных первооткрывателей? Несколько раз подходил к нему Сергей, пытаясь разобрать надпись. «Б. . . . . .» Буторин? Белобородов? Белозеров? Кто скажет?

Теперь они вот как бы заново начинают обживать Грешную. Нет наваги. Есть она, но почему-то не там оказалась, где ждали. Этой рыбой раньше не занимались, сорной считали. Найти места надо, где нерестится и нагуливается она. И печорская сельдь — не хуже беломорской, которой соловецкие монахи прославились. Тоже секрет: по какому рецепту они засол вели? Рыба та же, соль та же, а посол не тот. А может, в бочонках, в какой-то особой выдержке дело? Разгадывать еще да разгадывать, но теперь не до секретов чудодейного посола. Рыба нужна! Любая! Скорей бы море открылось, бригада прибыла. Кое-что он уже понял. А летом можно и близлежащие острова обследовать, они же совсем рядом.

Начинался июнь. И хотя море еще было покрыто льдом, но в тундре зеленели травы. Вот-вот распустятся полярные маки. У одной из дальних сопок закурились дымки — чье-то стадо пришло на летовку. Надо бы и там побывать. Оленеводы хорошо озера знают, а озер тут много. Все на учет взять надо. Людям пища нужна, много пищи, а озера — это и рыба, и мясо. Знать бы сейчас, как там на фронте, где пролегает он. Ни газет, ни радио. До прихода бота оторваны они от всего мира…

— Знать бы сейчас, о чем Сибирцев думает? — вслух произнес Петрович, входя в дом и окликая жену. — Людишек у него много стало. Кормить всех надо. Тракторный поезд вон к побережью пошел — такие тяжести через снега волокут. Крепкие у них олешки.

И хотя Мартюшев хмуро поглядывал на идущие сквозь снега машины, огни фар, сверкающие в ночи, похожие в метель на сполохи, он почему-то и тянулся к ним. Чуял, видно: другая жизнь в тундру пришла. Особенно его вертолет удивил: без крыльев, а летает. Самолет что — к самолету северяне привыкли. У того хоть крылья есть, как у птицы. Раз крылья есть, пусть и не машет ими, а летать должен. А тут… Многое еще непонятно Петровичу, хотя и вырос он в наше время. Иногда становится жаль, что большой грамоты не получил, но так уж жизнь сложилась. Не до ученья было, хотя никто дороги ему не закрывал.

— Чудные у них олешки, крепкие, а вместо ягеля бензином кормятся, — сказал он жене, присаживаясь за стол. Оглядел избу: все в ней было как и раньше. Ничего лишнего и всего в достатке. Широкие деревянные лавки, кровать, стол своей работы, стены, покрашенные белилами и голубой краской. Обои бы сыновьям надо заказать, чтоб прислали, цветастыми стены сделать, как у директора совхоза, но пока сойдет и так. Лампочка под потолком. В поселке давно своя электростанция. Та же печь, сбитая из глины и побеленная зубным порошком. Другую бы надо, да кирпича нет. Ладно, пока терпимо. В углу радиоприемник «Родина». Еще батарейный. Давно служит. Добрая машинка. Стоит включить и готова говорить без умолку круглые сутки. В отцовском доме иконы в переднем углу были — материнские. Родители еще старой веры придерживались, хотя отец посмеивался сам над собой. «Нехристь» для него было всего лишь поговоркой, говорящей, что ты непутевый, никудышный и не выйдет из тебя никогда путного человека.

— Справно живем, — снова вслух подумал Петрович, словно отвечая на какие-то свои мысли. — Не-че на судьбу пенять.

— Что, — спросила жена. — Ты мне говоришь?

— Тебе, тебе. Добрые, говорю, ребята у нас выросли, но и меня еще рано в старики записывать, хотя и на пенсии.

— Какой ты еще старик, Иван. Такие ли старики быват. И в нашем и в твоем роду меньше девяноста никто не жил. Твои родители рано ушли — так то война, она не разбирает, молодой ты или старый. Нам еще внуковей нянчить да нянчить.

— Балаболка! Парни еще не оженились, а она про внуковей.

— Так я к слову.

— К слову, к слову. Затараторила. Ты мне собери-ка лучше, что надо.

— Никак с экспедичниками?

— С ними, а што — не гожусь? Я там главным рыбаком стану. Надоело тут комаров кормить. Ответственную должность получу. Людей кормить надо. Всю жизнь этим занимался. Ну-ну. Не одна, чай, останешься. Поселок-то вон какой. Свои люди кругом. Да и я навещать буду. Недалеко, бат, на Грешную едем.

— На Грешную? Да тебе ли туда, Иванушка?

— Ну, хватит. Сказано — сделано. Помочь людям нужно. Кто меня у них заменит. Ты, што ли? Отошли твои годы. Да и дома по хозяйству твоя рука нужна. За ягнятами приглядывай: не заболели бы, породу земляки добрую вывели — овечки по семьдесят килограммов тянут. Баранинка все ж получше оленины. Та приелась уже.

* * *
Так уж издавна повелось у северян: все домашние заботы лежат на плечах женщины. Мужчинам других дел хватает. Они промышляют зверя, ловят рыбу, служат проводниками в экспедициях, кочуют по тундре с оленьими стадами, да и мало ли еще чего не переделают за свою жизнь мужчины. Их обособленность от житейских забот совсем не говорит о том, что мужчина здесь привык все тянуть на плечах жены, как это можно наблюдать в некоторых районах. В праздники или в день получки нередко видишь там, как муж сидит в компании, переливает из пустого в порожнее, смотрит, сколько в бутылке осталось и прикидывает, кто следующий в магазин побежит, а жена в это время едет за сеном или силосом, накидывает дрова на тракторные сани или в лучшем случае огребает снег вокруг дома, чтоб муженьку дорожка поторней была. Нет, у исконных северян мужик не только добытчик, не только хозяин дома, он и работник его. Ничего не стоит ему подоить корову, навести порядок в овчарнике, вывезти с лугов сено, чтоб в распутицу не маяться, да и дровишек про запас наколоть, напилить не на день-два, а в расчете на несколько зим. Тот не мужик, у кого двор пустой. Скупые на слова, наши мужики бывают и ласковы, но это особенная ласка, когда муж чувствует в жене «третье свое плечо».

Мария Прокофьевна, сухонькая, с вострыми, ясными глазами, в платке зеленым горошком, накинутом на плечи, сарафане, какие теперь можно увидеть лишь в низовых деревнях. За многие годы жизни научилась она понимать мужа. Не перечила и в этот раз, да и к чему, все равно не удержишь, а дома всего про запас наготовлено — и дров, и продуктов, и сенца. За водицей сходить, в ларек заглянуть и сама может, хотя еще и на молочной ферме работает. Возраст пенсионный, но когда просят, как откажешь. Да и прав Иван, какие они еще старики, лишь шестой десяток разменяли. А ему дома сидеть негоже. За женкин подол ее мужик особо никогда не держался, за что и любит его, может, по-своему, хотя и не принято у северянок говорить про любовь. Вместо «милый мой» они чаще говорят «жалость ты моя». И все ж не раз вырывалось у Прокофьевны в разговорах с соседками: «Чего уж там, с такими, как Иван, жизнь короткой покажется, сколько ни живи. Не то, что пальцем тронуть — плохого слова от него не слыхала».

К вечеру все, что нужно было для дороги, было уложено в мешки, а утром мы уже летели на МИ-6 к устью Грешной. Рыбак не отрывал глаз от иллюминатора. Тундра уже стала пестрой, как куропатка, на высоких местах тут и там чернели прогалины, а в низинах еще лежали нетронутые снега. С юга на север пролегала глубокая тракторная колея. Как детские игрушки, разложенные на чисто вымытом полу, виднелись чумы оленеводов.

— Тяжелая для них весна пала, — рассказывал мне Иван. — Приезжал свояк недавно, говорил, будто в совхозе комбината сотен оленей не досчитаются осенью. Многие гибли от бескормицы, другие отстали в пути, в лесах бродят — эти к осени нагуляют жирку, вернутся в стада, если «дикари» в свой гарем не загонят важенок. Гололед. Кто и чем не помогает олешкам, а проку мало. Наш олень такой — из рук человека еду не берет, ему подножный корм подавай, будь он даже в несколько раз хуже, чем душистое сено, мягкий хлеб иликомбикорм. Вот ведь какое дело-то.

Все же до летних пастбищ бригады с грехом пополам добрались. Хозяйство крепкое, года два-три — и восполнят потери. Держаться надо. Шахтеру лишний кусок мяса никогда не помешает. Ты абурдать-то не научился? Мороженая оленина в городе фирменным блюдом стала. Сыновья приезжают, посмеиваются, мол, что ты, отец, нас фирменным блюдом не угощаешь, или не тундровик.

Сам Иван рано остался без отца и матери. Младшие в детских домах воспитывались. Разъехались после по разным сторонам и не соберешь. А он прирос к этой земле, да так оно и было — всем Мартюшевым одинаково близки три языка: коми, русский, ненецкий, на всех свободно говорят. Потому и свой человек Иван Мартюшев по всей тундре, потому и переходил часто из рыбаков в оленеводы, из оленеводов в кадровые охотники и обратно, пока не накопилось в доме ребятни и не осела семья в Адзьва-Воме. Теперь тоже выросли все, посвободней стало, и для себя пожить можно. А жить для себя в понятий Петровича — это не отказывать себе в желаниях тряхнуть стариной, как он любит повторять, молодым фору дать, чтоб носа не задирали.

Голая, холмистая равнина, покрытая местами чахлым кустарником, похожим с воздуха на паутинку, простиралась под нами. Вертолет подкидывало, мотало из стороны в сторону — давала знать о себе тяжелая подвязка. Где-то впереди лежала береговая черта, где-то справа, за горизонтом пролегала через тундру узкая железнодорожная колея на Воркуту, с веткой на Лабытнанги, как стрела указывающей путь на Урал.

— От Воркуты на Восток тоже дорогу строили. Бывал я там, — показывая рукой в сторону солнца, сказал Иван. — Сильные люди строили, да кому-то показалось в свое время: не нужна. Забросили. Размывают полотно ручьи да ветер. Теперь небось понадобится. Вон какие дела заварились. БАМ, как понимаю, только начало, восточное колено дороги, какой свет не видывал. Мы, стало быть, — западное, но когда еще очередь дойдет, на «ура» тут не возьмешь. Вначале тюменцы к нам придут, а отсюда на Индигу путь проляжет. Там уже, по слухам, морской порт закладывают. Давно о нем говорят.

С ним нельзя было не согласиться. Больше полвека назад имелся уже проект связать железной дорогой воедино весь север, да не под силу оказалось. Теперь к тому идет. В будущем одна ветка — за Урал, другая от нас через Шапкино на Индигу, или Малую землю, как называют тамошние тундры. Миром взяться — все под силу.

— В Усинске не бывал? — спросил я Мартюшева.

— Рядом жить да не видеть, — усмехнулся он. — Коммуна. Интернационал.

— Да, кого-кого там ни встретишь. Только вот наша тундра, наверно, скоро не той будет.

— Жизнь по кругу идет. Значит, так надо. Себя коснусь — на рыбалку еду — бочку, а то и две бензина беру, два «Вихря», а раньше веслами да бечевой обходились. К тому возврата нет. Бензин иметь хотим — нефть нужна. На нас, выходит, экспедиции работают.

— В общем-то так, что бы ни делалось, — для нас, но жаль как-то тундры.

— Жалей не жалей, вперед смотреть надо. Тундру бы только на поругание не отдать, не оскорбить ненароком, и тогда она в нас хозяев признает, послушной станет, как верная жена, хотя заскоки у нее и тогда будут, у кого их не бывает, свои сундуки раскроет, а в них еще никто не знает, что хранится. Это не моя Мария. У той все просто: одежонка на выход, подарки детям, приданое дочерям, а на дне и для меня найдется подарочек по случаю благополучного возвращения с больших заработков. Всякое бывало. Иной раз эти заработки и боком обходятся.

Мы рассмеялись, представив, как при встрече Прокофьевна роется в сундуке, отыскивая для нас завернутую в старинный шелк или кашемир заветную «четушку».

— Народ какой-то интересный пошел, — вспомнив о чем-то другом, заговорил Иван. — Позавчера наши в Фион, в отделение совхоза поехали. Инженер туда прибыл, — не парень, а гоголь-моголь, русы кудри из-под шапки вьются, полупальто нараспашку, на шею длинный шарф намотал, а сам в ботинках. Говорю ему: встреть там зоотехника, передай ему четвертную. За посылку, скажи, Иван шлет. Спасибо, как водится, при этом. Хорошо, отец, найду, передам, а сам записную книжку из кармана вынимает, пишет что-то на листке бумаги авторучкой с четырьмя цветами и листок протягивает. Гляжу — расписка… Хотел я его куда надо послать, да толку что, хоть и грамотный, а где ему понять, на кой ляд мне его расписка. Не отдаст — как на глаза покажется, и на четвертной свет не клином сошелся, если случайно потратят в дороге. Холостые они, расходов-то побольше, чем у нас с тобой, сам молодым был, верю. Пригляделся — одежка-то другая, а под ней то же, что и у нас. Порвал я при нем расписку: мол, не было такого между нами, ни себя ни меня не позорь, на слово человеку верить надо. Своим станешь.

Вертолет начинал снижаться, и вскоре мы увидели прибрежную низменность, обрывистые берега реки, из которых, как мы уже знали, выступают еще неисследованные пласты угля, а иногда после половодья и клык мамонта, балки, избу, построенную отцом Ивана, вырытую из-под снега, людей, в ожидании стоящих около балков.


…В июне сорок второго группа с нетерпением ждала прихода бота. Оставалось на несколько дней муки, сухарей тоже малость, о сахаре думать забыли, хотя порой и дергало: есть же где-то люди, которые могут зайти в ларек, отрезать талоны от карточки, взять хлеба, сахара, наконец, отовариться в конторе. Соли — той, правда, было с запасом. А есть соль — найдется пища.

«Не пропадем», — думал старший, оглядывая ясный тихий горизонт, отмели, над которыми кружили чайки, то и дело садясь на воду. Чайки сели на воду — жди хорошую погоду. Как бы не было, а с приездом бригады все изменится. Мы свое дело делали.

Кирик и Виктор тоже, не прекращая обыденной работы, не показывая вида, поглядывали на море. За спиной лежала тундра, пестрая, тихая, как бывает летом. Оленеводы близко не подходят, их маршрут восточней пролегает. И то, что казалось дымком чума, было просто желанием видеть людей, для которых постоянное кочевье — многолетняя привычка. Им проще: затосковал по родичам — сел на оленей и к соседу. Правда, в чуме теперь одни старики да бабы. А тут живи вчетвером. И дело было бы, а то какие-то пробы, поиски новых мест. И в такое время, когда война идет. Скорей бы пришел «Шторм» да забрал, авось теперь в военкомате смилостивятся. Оба парня на фронт рвутся. Им бы снайперами стать — глаз как у орла и руки тверды. Про снайперов они уже слыхали.

И Петрович ждал бота. «Как-то там мамка, — часто думал он. — Не знает еще, что я совсем мужиком стал. Помощь ей будет, пока отец с войны не вернется. Нам ведь не с улова платят. Сколько уже прошло, еще ни копейки не получали». Не знал парнишка, что к этому времени деньги совсем упали в цене, купить на них стало нечего, в пустые бумажки превратились. «И письмо, наверно, с ботом придет. Узнаю, где татка».

В управлении понимали, что посылать четверых в такую даль — дело довольно непростое. Но там знали и другое: в этих местах живали поморы, брали богатые уловы разной рыбы. Правда, промышляли они лишь летом, приходили на карбасах, под парусами и возвращались к ледоставу домой. Неподалеку от Грешной есть Шайтаново озеро, про которое люди чего только не говорят. Одно из преданий не давало покоя начальнику управления.

Жили в тундре два брата. Чум их стоял на берегу озера. Вода в этом озере была столь прозрачной, что дно просматривалось. Крупные рыбины ходили по глубине косяками. Заглядывались на них братья, но ловить было нечем. Зимой они связали сеть из травы, насадили ее, а когда озеро вскрылось, переметали в узком месте его. Пришли наутро смотреть, а сеть на дно ушла, в глубину, ил со дна наверх поднялся, кипит озеро, как котел с мясом. Тянуть начали сеть к берегу, а их кто-то самих в озеро тянет. Круговерть. Упираются братья, а сами вот-вот в озере окажутся. Еле-еле освободились от конца, запутавшего их ноги, и кинулись к чуму. С тех пор никто в Шайтаново озеро сетей не заметывал, подойти к нему близко даже олени боятся.

И в управлении беспокоились о группе. В такую разведку надо было бы большой бригадой идти, но где людей возьмешь. Всех рыбаков можно по пальцам пересчитать. И все же начальник был уверен: справятся. К выходу бота готовились заранее. Среди стариков нашлись охотники порыбачить на Грешной, женок подобрали. Зная, что жилья для бригады пока нет, сшили парусиновые полога. Жить в них летом — привычное для рыбаков дело. А если впрямь места богатыми окажутся, то к зиме можно сруб барака перекинуть, собрать на месте, а рыбу вывозить оленями. До Черной речки недалеко, а там постоянно стада пасутся. Был бы промысел.

«Шторм» стоял у деревянного причала. И трюмы и палуба его были забиты грузом. В кубриках теснота. И люди разместились, кто где мог, на палубе среди бочек и тюков. Начальник управления вышел провожать «Шторм». Он походил в свое время по морю-морюшку Студеному, знает, что оно и кормит и губит. А на «Шторме» уходила в первый рейс его младшая — Анфиса, только что закончившая курсы радистов. Сыновья — оба на фронте.

Анфисе — семнадцать, лицом в мать, статью — тоже; круглолицая, большеглазая поморочка, а характером в батю, наверно, или бабку, которая моталась с дедом до глубокой старости по всему побережью и не обузой была ему, а верной помощницей.

Рейс был обычным и прозвучало только традиционное: «Удачи вам». На обратном пути «Шторм» должен был забрать нерпичье сало, рыбу и пушнину в нескольких точках побережья. Так велось каждый год.

И вот уже, отходя от причала, бот развернулся и, разрезая килем волну, пошел к морю. Старое, много повидавшее на своем веку суденышко с громким названием. И движок слабенький (зато экономичный, на керосине работает), и обшивка, потертая льдами, но незаменим пока — на волне держится легко, берет не по размеру много, в случае чего можно паруса поднять.

Как ни ждали на Грешной бота, а приход его был неожиданным. Первым увидел его Петрович. Вначале он принял его за куряву — черную чайку, — что-то нашедшую в море, но чуть погодя разглядел мачты…

— Идет! Бот! — заорал он, кинувшись по песку к рыбакам, размахивая руками.

Старая, неизвестно кем оставленная или выброшенная тут на берег ветрами лодка, уже отслужившая поисковикам немалую службу, пригодилась и теперь. Не дожидаясь, когда бот подойдет к границе отмели, все четверо уже выгребали навстречу. Радостной была встреча.

Тут же на палубе, усевшись в кружок, команда, пассажиры, экспедичники, как тут же прозвали живших на Грешной, выпили горячего чаю с сахаром, похрустывая ржаными сухарями и галетами, после чего началась разгрузка.

Рыбаки высаживались так не в первый раз. Они чувствовали себя как дома. Тем более место уже обжитое. Есть изба, есть неизвестно кем сделанный ледник, есть чистая вода из реки. Да и места вокруг веселые. Черный крест? Так где их нет. По всему побережью стоят они. Значит, люди подолгу жили тут.

— Шевелись, шевелись, женки, — поторапливал бригадир. — Неча время терять. Вечером тоню метать станем.

Петрович с завистью смотрел на девчонку в синем кителе с блестящими пуговицами.

— Ты кем у них? — спросил он. — Капитан, што ли?

— Я? Радистка. И капитаном бы могла, да не доверяют пока.

— А ты?

Петрович смутился. Его выручил ихтиолог Сергей.

— Мой главный помощник. Правая рука.

— Сын Петрована? — И спросив это, она отвела глаза в сторону…

Еще не знал парнишка, что семью его постигла беда: на отца похоронка пришла.

Когда выгрузка закончилась, все снова собрались вместе.

— Значит, я с Петровичем пока остаюсь тут, — сказал ихтиолог. — А Виктор с Кириком в город. Дождались наконец. Призывают вас.

Кирик от радости схватил карабин и выпалил в воздух: «Ура!» Виктор сиял. Через несколько дней они станут солдатами. Кончилось ожидание. Как бы ни было хорошо тут, рядом с близкими людьми, но сердца их рвались на фронт… Они знали: из их сверстников мало кто остался дома. Не хотелось им быть хуже других.

— Удачи вам, — сказал капитан.

— Поскорей возвращайтесь. Да чтоб трюмы пустыми были, чтоб было куда грузить, — ответил бригадир, вздернув реденькую клочкастую бороденку. Не знали стоящие на берегу, что видят друзей в последний раз.

В ту же ночь старый, повидавший на своем веку много разного, с потертыми льдом боками «Шторм» был в упор расстрелян гитлеровской субмариной, нашедшей приют на одном из островов и всплывшей перед ботом из морской глубины, как невиданный зверь. Что стало с командой и пассажирами, никто не знает. Только через много лет от радистов, живших в то время на постах, раскиданных вдоль побережья, родные услышали рассказы о том, как выбила на ключе последнее прощай Анфиса Кожина: «У Заворота — немцы!»

А тогда бригада, прибывшая на Грешную, сразу же взялась за работу. Первые тони подтвердили заключение ихтиолога: рыбные места. Тут не ловить, а черпать. Если бы и зимой так. Бочки наполнялись рыбой. Люди радовались, что с первого дня им сопутствует удача, что еще один участок включился в промысел. Горели костры около избы, варилась уха, бригадир, поглаживая бороду, сыпал соленые шутки. Люди заново обживали когда-то покинутые тони, секрет которых нужно было еще разгадать…

* * *
На месте будущей буровой уже работали монтажники. Народ веселый, не унывающий ни при каких обстоятельствах. Первые лебеди, наверно, с удивлением прислушивались к человеческим голосам и присматривались к странному сооружению, что становилось все более похожим на чум оленевода, на какие-то плоские ящики, стоящие рядом с ним, над которыми вились дымки. А может быть, это лишь мне так показалось. Птицы в дальнем своем пути чего не насмотрятся, они уже настолько привыкли к непонятному им гулу, тарахтению, перестуку, что даже не меняют направления, а наоборот снижаются, бродят на прогалинах, пощипывая ветошь, плавая в озеринах, образованных тающим снегом. Вслед за лебедями пошли гуси. Эти были более осторожными, завидев людей, круто взмывали вверх, сбивались в кучу и еще долго их встревоженное гоготание разносилось по тундре.

Весна в тундре капризна. Уже конец мая, а нет-нет да такая заваруха начиналась, что носа из балка не высунешь — снег, ветер, серая мгла. Не всегда так бывает, но все же довольно часто. После такой весны обычно лето теплое и тихое падает.

Мастер еще не прилетел. Мы трое помочь монтажникам ничем не могли, да и не нуждались они в нашей помощи. Потому, захватив двустволку, бродили по берегу, поджидая подлета гусей, заглядывали на припай, который с каждым днем становился уже, а однажды забрели в чум оленевода.

— Заглянем-ка к Андрею! — сказал Мартюшев. — Его чум.

Петрович, как и раньше, считал расстояние не километрами, а перекурами. В этот раз он ошибся. Чум-то мы видели хорошо, а чтобы дойти до него, потребовалось не два, а шесть перекуров. Хозяин чума был ему знаком. По обычаю, оленеводы приветливо встретили гостей, усадили нас за низкий столик, на котором стояло большое деревянное блюдо, наполненное парной олениной, хозяйка разливала по кружкам густой, как деготь, чай. Давно заметил, что чем северней, тем круче заварка. «Чаю не попьешь — не поробишь», — говорят у нас. Лысов, впервые близко видя жилище кочевника, с интересом присматривался ко всему, приглядывался, расспрашивал хозяйку, почему бы им не жить в теплой палатке, как живут геологи, ведь на сборку чума уходит много времени да и перевозить сколько надо. Хозяйка, пожилая ижемка, не отмалчивалась, а приветливо улыбалась гостю, беседовала с ним, как со своим. Давно прошли те времена, когда хозяйка чума не смела вымолвить ни слова при чужих людях. Они с мужем кочуют, а младшие дети в городе, в интернате, на лето в тундру приезжают, там же и квартира всей семьи в пятиэтажном чуме. И тут она не просто жена бригадира, а чумработница — должность такая есть, ведь мужчинам забота нужна — им и тобоки подремонтировать надо, и обед сварить, и бельишко постирать, а то, что говорят, мол, оленеводы рубахи носят до тех пор, пока клочьями с них свисать не станут, — это выдумки досужих людей, видящих мир лишь в пределе лестничной площадки.

Мужчины в разговор Лысова с хозяйкой не вмешивались, лишь Иван изредка посматривал на него сбоку, посмеивался про себя. Они заговорили о чем-то между собой на ненецком языке, после перешли на коми. Андрей сказал что-то жене вполголоса, и она приподняла крышку берестяного с узорчатой окантовкой ларца, какие теперь не делают, вынула оттуда пачку денег, протянула мужу.

Оленевод годился в отцы Ивану Мартюшеву, он успел повоевать, был тяжело ранен, и когда однажды, уже после войны, один из осколков, застрявших в ноге, начал сильно беспокоить его, причиняя острую боль, он сам себе сделал операцию: наточил охотничий нож, прогрел его на костре и выковырнул-таки осколок из раны. Сыновья головами качали, ведь можно было врача вызвать, в те годы уже санавиация имелась, радио, прислали бы помощь. Нет, остался в стаде, запретил даже говорить о случившемся, словно ничего не произошло. Побелел, похудел так, что скулы выступили, узнать мужика трудно, а все шутит: «Боль пройдет и пять лет не вернется».

Он воевал рядом с отцом Ивана Мартюшева. Много их тогда вместе с оленьими упряжками было переброшено из Архангельска в Карелию, а потом большинство перешло в отдельные лыжные батальоны, рейдовало по глубоким тылам врага, наводя страх на немецкие и финские гарнизоны.

Разложил бригадир Андрей, гордый, знающий себе цену, на уголке столика фотографии, чтобы показать гостям, каким он был в молодости, вспомнил, как навестил его однажды в селе финский журналист.

— Мороженой оленины жёнка занесла, омуля для строганинки, огурчики-помидорчики там всякие, морошку, само собой, а ко всему этому и «спиридончик» объявился. Он до поры до времени в закутках хоронится, а когда понадобится — тут как тут. Выпьет гость чарку и «О-о-о!» Внучаток моих потом до потолка подбрасывал, сквозь затуманенные очки улыбался, все комнаты в доме обошел, а их у нас шесть, мебель перещупал, а она польская — гарнитуром куплена, на библиотеку, пианино, магнитофон, телевизор как на диковинки смотрел. Не то, наверно, ожидал увидеть. И через каждые пять минут тянул свое: «О-о-о!» Хотел я его спросить, где он руку потерял, да постеснялся, только в глаза заглянул. Нет, брат, не отвел он их в сторону. Нет! Только прикрыл на какую-то минуту… Вот оно дела-то какие. И теперь с Новым годом поздравляет, с той поры. А может, и на фронте лицом к лицу встречались когда-то, узнал старого знакомого, а признаться не решился. Разве так не бывало? Да и ни к чему теперь вспоминать про это.

Они помолчали, снова звякнули кружки, а Лысов протянул руку к фотокарточке, упавшей со столика на оленью шкуру, которые стелют вместо ковров.

— Вам кто он будет?

— Это… Дальний родственник. Геройский парень…

— Вместе с капитаном?.. Стрелок-радист?

— Во-во, он самый. А что?

— Мы в одной части служили, — голос Лысова прервался, он обвел взглядом столик и попросил хозяйку взглядом: чайку, мол, будьте добры.

Не знал Андрей, что доведется ему услышать о гибели родича от его боевого товарища и где… в тундре.

— Дорого немцам обошлась гибель этих ребят, пламя, казалось, до звезд взметнулось, — тихо закончил рассказ Лысов. — Сколько раз позже подвиг их был повторен. А мы смерти храбрых поем ли славу?

Передо мной сидел уже совсем не тот Семен Лысов, которого я впервые встретил в одном из поселков с протянутой рукой: «Добавь, мил человек. Понимаешь, не хватает. Не отдам, но дай… Пожалуйста».

Сколько хороших людей, которым бы жить да жить, унесла война, сколько человеческих судеб исковеркала она. Ведь тот же Лихоносов, рассказывают про мастера, и теперь по ночам кому-то приказывает держаться и повторяет: «Так их, так», а проснется — холодный пот со лба, как горошины, скатывается.

Обратно мы ехали на двух упряжках. Олени легко несли нарты, разбрызгивая в стороны талый снег.

— Вот ты и снова яран[12], — смеялся надо мной Мартюшев. — А я, как всегда, Петрович. Вы бы разве догадались чум навестить? Где уж вам. Хлипковаты для такой ходьбы. Без такси обойтись не можете. Чем не олешки, не так ли?

Он был в добром настроении, и мы тоже. Может быть, потому, что над нами сияло яркое весеннее солнце, горизонт со стороны моря все более чернел, обещая скорое вскрытие губы, а над нами, с каждым разом все ниже, кружились, выбирая места для гнездований, лебеди. А вдалеке белели балки, чуть виднелись, похожие издали на муравьев, фигуры рабочих, поднималась буровая вышка.

* * *
Я не ожидал, что по житейским обстоятельствам мне скоро придется вернуться в деревню и только письма друзей, которые люблю читать в палисаднике, где густо пахнет черемухой и ее белые лепестки, плавно кружась, падают тебе на колени, будут напоминать о близком сердцу побережье, о приполярном Урале, об оленьих тропах.

Впрочем, что ж это я, словно прощаюсь, ведь не на чужой стороне горе мыкаю, а на том же Севере живу, покидать который не собираюсь, ибо нет края благословеннее, чем наш строптивый, всеми ветрами продуваемый и обласканный Север. И нет ничего радостней, когда на палубе теплохода или на борту воздушного лайнера незнакомый человек неожиданно скажет: «Мы с вами где-то встречались. Дайте припомнить. Да, да, точно…», и завяжется разговор, которого хватит на всю дорогу.

Примечания

1

Хабеня — девушка, молодая женщина (ненец.).

(обратно)

2

Сапоги с мягкой подошвой, сшитые из телячьей кожи.

(обратно)

3

Рочи — русские (коми, ненец.).

(обратно)

4

Неблюй — молодой олень.

(обратно)

5

Балька — овца (северн.).

(обратно)

6

Мелкий хариус.

(обратно)

7

Лох — отнерестившаяся семга.

(обратно)

8

Обоз (ненец.).

(обратно)

9

Ушкуй — белый медведь.

(обратно)

10

Танзей — аркан (ненец.).

(обратно)

11

Ямдать — кочевать (ненец.).

(обратно)

12

Яран — ненец.

(обратно)

Оглавление

  • ПУТИ-ДОРОГИ, ЧЕРНЫШ
  •   ЗАНОЗА
  •   ГУСИ ЛЕТЯТ
  •   СТАНОВЛЮСЬ НАЧАЛЬСТВОМ
  • МОРЕ-МОРЕ
  • ЛЕТЯТ ГОЛУБАНЫ
  • ЗДРАВСТВУЙ, СИНЕГОРИЯ
  • ФЕДЬКИНЫ УГОДЬЯ
  • ПТИЦЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ ДОМОЙ
  • МЫ ГДЕ-ТО ВСТРЕЧАЛИСЬ
  • *** Примечания ***