Люди среди людей [Марк Александрович Поповский] (fb2) читать онлайн

- Люди среди людей 3.15 Мб, 754с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Марк Александрович Поповский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марк Поповский
Люди среди людей

В книгу включены три повести: «Пять дней одной жизни», «Надо спешить», «Тот, который спорил». Герои повестей - крупные русские ученые биологи и медики, доктор Хавкин, создавший противочумную вакцину, академик Вавилов, крупнейший генетик мира, доктор Исаев - победитель малярии в Средней Азии.


Москва «Детская литератора» 1972

Поповский М. 4.

П 58 Люди среди людей. Повести. Рис. И; Кононова.

М., «Дет. лит.», 1972.

574 с. + 9 вкл., 75 000 экз. 1 р. 43 к., в пер.



В книгу включены три повести: «Пять дней одной жизни», «Надо спешить», «Тот, который спорил». Герои повестей - крупные русские ученые биологи и медики, доктор Хавкин, создавший противочумную вакцину, академик Вавилов, крупнейший генетик мира, доктор Исаев - победитель малярии в Средней Азии.


7-6-3 557-72
001

Марк Поповский


Марк Поповский
ЛЮДИ СРЕДИ ЛЮДЕЙ



ПОВЕСТИ


МАРК ПОПОВСКИЙ И ЕГО КНИГИ


Книги Марка Поповского представляют собой серию биографических портретов выдающихся отечественных ученых. Иногда это биографии научных открытий, но тоже выявленные через личные судьбы исследователей.

В основном же Марк Поповский мастер портрета индивидуального. По его собственному признанию, он очень долго ищет «подходящего» героя, приглядывается к нему, а потом обстоятельнейшим образом - иногда годами - собирает материалы для художественной биографии. Этот требовательный отбор дал уже добрые плоды.

Принцип автора заключается в том, чтобы знакомить читателей с героями, о которых еще никто не писал. Каждая созданная таким образом биография является своеобразным исследованием, открытием.

Так появилась книга о выдающемся советском ученом-паразитологе, Герое Социалистического Труда, академике Константине Ивановиче Скрябине («Разорванная паутина», 1962 г.).

Портреты профессоров Ленинградской военно-медицинской академии имени Кирова фармаколога Н. В. Лазарева, хирурга П. А. Куприянова, патофизиолога И. Р. Петрова, составившие книгу «Путь к сердцу» (1960 г.), дали возможность широкой публике заглянуть в лаборатории и операционные, где в сороковые - пятидесятые годы рождалась самая передовая медицинская мысль.

В книге «Над картой человеческих страданий» (1971 г.) мы узнаем о том, как медики нашей страны открыли новую болезнь - туляремию, как несколько поколений врачей исследовали ее, нашли возбудителя, переносчиков и как в конце концов одолели эту тяжелую болезнь.

За каждой ошибкой науки, за каждым ее успехом встают живые люди: бесстрашный борец с инфекцией Дмитрий Голов, героическая Валентина Вольферц, жертва туляремии врач Александр Кроль, завещавший вскрыть свое тело «для пользы науки».

Групповой портрет наших современников-врачей возникает перед читателем этой книги и в развернутой автором эпопее победоносного искоренения в Советском Союзе трахомы.

В книгах «Второе сотворение мира» (1960 г.), «Белое пятно» (1962 г.), «Дороже золота» (1966 г.) появились иные героп - селекционеры, те, кого в одном из своих очерков автор справедливо назвал «кормильцами планеты». Мы встретились здесь с творцом обновленного подсолнечника академиком В. С. Пустовойтом и его коллегой, преобразившим кукурузное растение, академиком ВАСХНИЛ М. И. Хаджиновым.

Каждая творческая биография неповторима, каждая судьба уникальна. Все, о ком пишет М. Поповский, - наши соотечественники, современники. Все они интересны, дороги и близки нам. И тем не менее издательство поступило правильно, отобрав для однотомника, выпускаемого к пятидесятилетию писателя, документальную книгу об академике Н. И. Вавилове, которую, пожалуй, можно отнести к самой большой авторской удаче, литературный портрет врача-эпидемиолога Л. М. Исаева, победителя малярии в Средней Азии, и роман о Владимире Хавкине, ученом, вступившем в единоборство с чумой.

В трех этих героях сконцентрировалось то, что более всего должно затронуть юного читателя: талант, страсть и высокая нравственность. Это люди чистого сердца, благородных помыслов, абсолютной честности. Они готовы на любые лишения, любые трудности во имя научного прогресса, ради блага народа.

«Жду от Вас подвигов» - так заканчивает академик Вавилов письмо к одному из своих сотрудников. И жизни Вавилова, Хавкина, Исаева есть непрерывный подвиг.

Но писателя интересуют и другие аспекты научного поиска. Каким в пауке должны быть учитель и ученик? Как рождаются и умирают научные школы? Какие черты личного характера ученого способствуют творчеству, а какие мешают? Во имя каких социальных идеалов трудится ученый? Не навязчиво, не скучно, не доктринерски размышляет он вместе с читателем над" этими серьезными проблемами. История пауки рассматривается им не как склад открытий, а как процесс созидания, поиск.

Автор знает цену живому слову, острой ситуации, умеет донести до читателя приключения мысли. И хотя науке уделено в книге немало страниц, в центре остается все-таки человек, ученый, с его раздумьями, переживаниями и нелегкой подчас судьбой.

Пускай как можно больше юношей и девушек, стоящих перед выбором жизненного пути, прочитают эту книгу. Но не для того, чтобы стать непременно врачами или агрономами. Важнее другое: знакомство с такими людьми, как Вавилов и Хавкин, не может оставить спокойным ничье сердце. Примеры великих людей учат, каким каждому из нас следует быть в своей собственной жизни, они учат нас, как развивать и совершенствовать свои способности, свои чувства, свой характер.

«Люди среди людей» - итоговая, но, уверен, не последняя книга Марка Поповского. Автор вошел в пору литературной зрелости. Пусть же этот том, который с пользой и удовольствием прочитают тысячи юных читателей, послужит школой и для писателя. Пусть, держа его в руке, взвесит он все свои прошлые литературные удачи и промахи и порадует пас новыми книгами о творцах передовой советской науки.


Член-корреспондент Академии медицинских наук СССР,

профессор Б. Д. Петров


НАДО СПЕШИТЬ


ПУТЕШЕСТВИЯ АКАДЕМИКА НИКОЛАЯ ВАВИЛОВА


Глава первая

ПАМЯТЬ ПРОТИВ ЗАБВЕНИЯ

1 902 - 1912

Память располагает более вместительной кладовой, чем вымысел.


М. Монтень


Издали академик похож на мальчика. На легкого, сухощавого мальчика в серой домашней курточке. Бывают такие прилежные дети, которые не шумят, не бегают по комнате, а только читают в детской умные книжки. Но вблизи видится иное. Ученый стар. На лице уже нет морщин: так туго оно обтянуто восковой кожей. В светлых глазах - усталость человека, который долго живет и много болеет. Мой собеседник очень знаменит, Научный мир знает его как виднейшего специалиста по кристаллографии. Но меня он интересует совсем по другому поводу. Пока мы обмениваемся в прихожей первыми приветствиями, шагаем через пустынную квартиру со слишком высокими потолками, пока жена академика усаживает мужа в кресло, я пытаюсь представить себе его настоящим мальчиком, каким он был тогда, шестьдесят пять - семьдесят лет назад, Я смотрю на академика почти с нежностью, ловлю и записываю каждое его слово. Ведь он единственный, кто помнит моего героя школьником. Да, Алексей Васильевич Шубников и Николай Иванович Вавилов учились в одной школе, в одном классе и получили аттестат зрелости одновременно весной 1906 года!

Счастливая случайность, что я дознался про это. Впрочем, не совсем случайность. Вот уже несколько лет я разыскиваю их - свидетелей жизни Николая Вавилова. Если взглянуть на даты, кажется, что мой герой жил совсем недавно. Родился в конце 80-х годов прошлого столетия, а умер в январе 1943-го. Почти наш современник! В специально изданной книжке Академии наук даже биография его приведена. Там есть все: годы рождения и смерти, должности, награды. Но в действительности это только скелет жизнеописания, тень человеческого бытия. И как же трудно историку наполнять этот сухой перечень событий подлинной жизненной плотью!

Читаю: «После окончания Московского коммерческого училища в 1906 году Николай Иванович поступил в Московский сельскохозяйственный институт, бывшую Петровскую сельскохозяйственную академию». Почему он учился в коммерческом, а не в гимназии, не в реальном училище? Как и чему учили его в средней школе? С какими идеалами юноша вышел из ее стен? Угадывались ли уже тогда в школьнике Вавилове черты будущего путешественника, будущего энергичного организатора всей советской сельскохозяйственной науки?

Академик говорит тихо. Речь его напоминает шелест сухих листьев. Но время от времени даже такое незначительное усилие становится ему не под силу. Тогда, умолкнув, он достает из нагрудного кармана курточки лекарство. Чтобы заполнить неловкую паузу, я пробую рассказывать то, что прочитал в старых письмах из вавиловского архива, что слышал от других, Потом снова легкий вздох и шелест почти бесплотной речи.

Николай Вавилов… Да, он его отлично помнит. Круглолицый такой крепыш. Живое лицо, чуть оттопыренная верхняя губа, темные озорные глаза. Учился хорошо, даже с блеском. Кажется, учение не стоило ему большого труда. Дружбы между двумя будущими учеными не было. Трудно сказать почему. Может быть, из-за разницы характеров. А может быть, виновато классовое чувство. Отец Алексея Шубникова, главный бухгалтер крупной фирмы, умер рано. Мать, белошвейка, на крохотную пенсию воспитывала шестерых детей. А братья Вавиловы (кроме Николая, в том же коммерческом учился Сергей, будущий президент Академии наук, физик) как-никак дети купца первой гильдии, гласного городской думы. В училище на Остоженку с Пресни возили их на отцовых дрожках. Они были хорошие ребята, эти Вавиловы, добрые и совсем не заносчивые, но что-то все-таки мешало сыну белошвейки слишком приближаться к детям именитого купца. Даже тогда, когда Алексей смастерил электрическую машину и Николай попросил сделать ему такую же, Шубников не понес самоделку в дом на Пресне: поручил товарищу отдать машину и через товарища же получил за свой труд огромнейшую по тем временам сумму - пять рублей.

Алексей Васильевич отдыхает. А я пытаюсь раздвинуть рамки нарисованной им картины. Не бог весть какие баре эти Вавиловы. Дед Николая был крестьянином, отец, Иван Ильич, в детстве послан был из деревни в Москву на заработки. Пел в церковном хоре, служил на побегушках у купца Сапрыкина,, потом приказчиком в магазине «Трехгорной мануфактуры». Показал себя расторопным, смышленым пареньком. Дошел до заведующего магазином, стал даже одним из директоров компании «Трехгорная мануфактура». А со временем и в самостоятельные хозяева выбился: открыл в Московском пассаже собственный ряд с «красным товаром». Сергей Иванович Вавилов много лет спустя посвятил отцу такие строки: «Был он человек умный, вполне самоучка, но много читал и писал и, несомненно, был интеллигентным человеком. По-видимому, он был отличный организатор, «дела» его шли всегда в порядке, он был очень смел, не боялся новых начинаний… В другой обстановке из него вышел бы хороший инженер или ученый».

А Николай? Чувствовался в нем будущий ученый?

Академик не спешит с ответом. Взгляд его обращен поверх моей головы; взгляд человека, который мучительно пытается разглядеть что-то в туманном зеркале давних воспоминаний. Нет, память решительно не сохранила ничего такого, что позволило бы увидеть в школьнике Вавилове большого исследователя. Более четко помнится Алексею Васильевичу само училище. Чистота и порядок в классных комнатах. Уважительное отношение преподавателей к ученикам. («Начиная с четвертого класса мы уже числились взрослыми, учителя обращались к нам только на «вы»). Преподавали в основном доценты и профессора университета. Читали физику, химию, литературу, историю, изучали три европейских, языка, товароведение, статистику. Хорошо были поставлены спортивные занятия., Уроки литературы вел автор нескольких романов писатель Раменский (Виноградов). Учил он не по учебнику и не по записям, а просто беседуя о прочитанных книгах и виденных пьесах. На одном уроке разбирали какую-то модную в те дни пьесу. Постукивая карандашом по крышке кафедры, Раменский вызывал по списку: «Александров, что скажете?», «Аносов, что скажете?» Ученики обсуждали сюжет пьесы, обрисовывали характеры. И вдруг резкий отзыв пятнадцатилетнего Вавилова: «В пьесе нет действия. Она попросту скучна». В отзыве весь Николай: порывистый, стремительный…

Характеристика, данная Вавилову-семикласснику, очевидно, точна. Но как различно два выпускника Коммерческого училища оценили свою школу! Для моего собеседника училище на Остоженке, дававшее пусть не очень глубокие, но разнообразные знания, учебное заведение образцовое, почти идеальное. А Вавилов, сдав последний экзамен в Петровской академии в 1911 году, писал своей невесте: «В ином настроении заканчиваю высшую школу в сравнении со средней. О той, кроме отвращения и досады за убитое время, мало осталось добрых воспоминаний… Заканчивая среднюю школу, хорошо помню состояние «без руля и без ветрил».

Целеустремленная натура будущего биолога протестует против растраты времени не на «главное» дело жизни!

Наш разговор продолжается более часа. Академик устал. Он снова тянется к флакону с лекарством, и с бледных губ шелестящим листом слетают последние слова:

- Одарен, склонен к самостоятельному мышлению. Это помню. Но почему-то выбрал сельскохозяйственный институт. Большинство из наших пошло в университет. Может быть, это домашние посоветовали ему пойти по агрономической линии? Не знаю. Я никогда не был у них там, на Пресне…

А кто из ныне здравствующих бывал на Пресне шестьдесят с лишним лет назад? Кто помнит юношу Вавилова дома? И мыслимо ли вообще найти тот дом? Пишу письма ближним и дальним родственникам Вавиловых, встречаюсь с сотрудниками Николая Ивановича. Оказывается, многие бывали в доме на Пресне, но значительно позже - в 20 - 30-х годах. Сейчас ни-, кто из них даже не узнал бы то здание.

Искатель воспоминаний не должен отчаиваться. Счастливые находки в нашем деле обнаруживаешь значительно чаще, чем в любом другом поиске. Выручил случай. В вестибюле Дома литераторов вывесили плакат, извещающий о моем выступлении: «…автор расскажет о найденных им архивных материалах, связанных с жизнью академика Н. И. Вавилова». Выступление не состоялось, но зато дома у меня раздался телефонный звонок: детская писательница Алла Юльевна Макарова приглашает в гости. Нет, мы не знакомы, но, очевидно, мне будет интересно познакомиться с ее мужем. Профессор экономист Николай Павлович Макаров первым браком был женат на Лидии Ивановне Вавиловой, родной сестре Николая Ивановича.

Октябрьским воскресным утром 1966 года вдвоем с профессором Макаровым отправляемся на Пресню. День солнечный, свежий, с ветерком, и настроение у нас обоих великолепное. Мне не терпится посмотреть, как выглядело жилье, в котором мой герой прожил большую часть жизни. Для Николая Павловича это встреча с юностью. В доме Вавиловых он поселился сразу после женитьбы, в 1913 году. В этом же доме и умерла год спустя его жена, заразившись черной оспой. С тех пор прошло более полу-столетия. По моим расчетам, Макарову не меньше восьмидесяти лет. Но он бодр, держится прямо, а главное - бесконечно любознателен. Интересуется, что стало с улицей, с домами, с людьми. Постукивает палочкой по асфальту: раньше тут, помнится, был булыжник; с любовью оглядывает каждый сохранившийся деревянный дом. Старых домов совсем мало. Зато сохранились во всей красе старые липы, двумя рядами выстроившиеся вдоль Средней Пресни. Профессор ласково гладит своих ровесников по шершавой пыльной коре, нежно улыбается им, подняв лицо к облетающим кронам. А может быть, он просто щурится от яркого солнца…

Средняя Пресня зовется теперь по-другому, живут тут другие люди. Даже речка, к которой сбегала улица, забрана нынче в трубы. От прежнего остался лишь крутой спуск к несуществующей реке да золотится на горе в переулке купол старинной, XVIII века, церкви Иоанна Предтечи. Мы не спеша поднимаемся на бугор, и Николай Павлович воодушевленно поясняет:

- Сейчас мы его увидим. Как раз на углу Предтеченского переулка. Там, собственно, не один, а три вавиловских дома. В центре - хозяйский, с мезонином, а по сторонам - два маленьких флигеля, где жили подросшие дети Николай и Лидия.

Макаров познакомился с семьей Вавиловых лет через пять после того, как Николай окончил училище. К этому времени из семи детей Ивана Ильича и Александры Михайловны в живых осталось четверо: два сына и две дочери. Семья была дружная, сплоченная. Подлинный глава дома - мать, Александра Михайловна. Ростом невелика, голос тихий, низкий, рано поседевшие волосы гладко зачесаны. Платья предпочитала скромные, черные. Но особенно памятны для всех, кто знал ее, глаза: темные, с каким-то даже сияющим добрым взглядом. Доброжелательна и гостеприимна была эта простая, не очень грамотная женщина, дочь фабричного гравера. Николай по характеру да и внешностью очень походил на мать. У нее же унаследовал он способность спать не больше четырех-пяти часов в сутки. Александра Михайловна с рассвета была на ногах (прислуги в доме держали мало) и до глубокой ночи чистила, шила, мыла, обихаживала большую семью. Дочери помогали ей. Если же в хозяйство пытался вмешаться муж или кто-нибудь из сыновей, Александра Михайловна с деланной суровостью замечала:

«Мужикам место на работе. Не люблю, когда мужики дома сидят, не ихнее это дело…»

Семья жила деятельно, напористо, увлеченно. Отец спозаранок уезжал на дрожках по делам фирмы. Дело его год от года росло, крепло. Дети учились или уже окончили институты и работали. У всех четверых проявилось тяготение к естественным наукам. Александра - медик, Лидия - бактериолог, Николай дневал и ночевал на своих делянках в Петровской академии, Сергей заканчивал физико-математический факультет университета и работал в лаборатории знаменитого физика Лебедева. С тех пор как мальчишки окончили училище, а девочки - гимназию, Александре Михайловне почти не удается собрать семью целиком за обеденным столом. Оперившиеся птенцы прибегают в отчий дом кто когда и всегда ненадолго. Мать часто даже не успевает покормить их обедом. На такой случай в столовой запасены готовые закуски и пирожки. Лишь по вечерам просторная столовая еще служит иногда местом, где собирается вся семья. К Николаю и Сергею приходят товарищи, к сестрам - подруги. Девушки музицируют. Николай, равнодушный к «музыке, не переносящий длительного чинного сидения, вертится юлой и пробует организовать какое-нибудь активное публичное действо: вроде игры в шарады или хотя бы во мнения. По части шарад он большой мастер. То изобразит Льва Толстого, выйдя в зал с «бородой», босиком, засунув руки за пояс толстовки, то насмешит всех сценой между городовым и пьяным барином.

Для более серьезных бесед Вавиловы уединяются в «синем» кабинете Ивана Ильича. Он и впрямь весь синий: обита синей материей мебель, стены выкрашены в цвет индиго с золотыми разводами. Даже воздух тут синий от табачного дыма. Хозяин кабинета - завзятый курильщик, и на письменном столе рядом с редкой в те годы новинкой - телефоном стоят коробки с табаком и ящики с гильзами фирмы «Катык», по двести пятьдесят штук в каждом. В кабинете обсуждаются наиболее серьезные общесемейные проблемы. Например, Лидочкино замужество или покупка паровой мельницы. Здесь же восьмиклассник Николай Вавилов прослушал в 1906 году курс по истории торговли и промышленности. Читал курс специально приглашенный магистр истории. Читал вдохновенно. За неделю продемонстрировал успехи коммерции от финикиян до наших дней. Этого дипломированного обольстителя Иван Ильич привел в дом неспроста: хотел убедить старшего сына пойти по коммерческой линии, заняться делами фирмы. Но через неделю в том же синем кабинете на вопрос отца: «Ну как, Николай?» - сын ответил: «Хочу быть биологом».

- Но где же он, этот дом?

Мы стоим с профессором Макаровым на тротуаре под облетающими на ветру столетними липами и смотрим в прорезь узкого Предтеченского переулка. Нестерпимо сверкает позолоченный купол храма. С каменного крыльца его стекает по пустынному переулку скудный ручеек богомолок. Женщины в черных платочках доходят по переулку до угла и сворачивают налево, к трамвайной остановке. При этом они огибают на углу не маленький флигель вавиловского дома, как предсказывал профессор Макаров, а тяжелое кирпичное здание неопределенной архитектуры. Через дорогу видна черная зеркальная вывеска: «Миусский телефонный узел». Ничего не осталось: ни дома с мезонином, ни сада, где Николай Вавилов выращивал в юности какую-то особенно крупную картошку, ни второго флигеля. Переходим через дорогу, зачем-то бредем вдоль стен «узла», Николай Павлович растерянно тычет палочкой в цоколь здания:

- Но сад-то, сад куда делся?

Выходим из ворот телефонной станции и, не сговариваясь, поворачиваем в ближайший двор. Потом еще в один и еще. Мы спрашиваем у старожилов и случайных прохожих, когда был снесен дом Вавиловых, что они помнят о его обитателях. Большинство соседей пожимает плечами. Даже старенькие богомолки убеждены, что Миусский телефонный узел стоит на этом углу испокон веков. И почти никто в окрестных домах не слыхал фамилию семьи, которая дала России двух академиков.

Нечто подобное повторилось, когда я принялся собирать материалы про Вавилова - студента Тимирязевской (Петровской) сельскохозяйственной академии. О Петровке за сто лет ее существования была создана целая библиотека. Выпускники и профессора охотно описывали общественные идеалы, которые воспитывала академия у своих студентов (среди одиннадцати шутливых Правил студенческого поведения первый пункт так и звучал: «Возлюби мужика и не имей другого кумира»); много писалось о дружеских отношениях между преподавателями и учениками, многократно были воспеты также ландшафты и местоположение Петровки на окраине Москвы. А любимец академической молодежи профессор Алексей Федорович Фортунатов даже посвятил Петровке несколько своих «виршей»:


…Вы знаете ли край, где Жабенка течет

И в Лихоборку сонную впадает,

Где не цветет лимон, и мирта не растет,

И горделивый лавр ветвей не поднимает,

Но где так много выросло умов,

Где расцвели столь многие мечтанья,

Откуда разнеслись по тысячам домов

Живые семена осмысленных основ

Агрономического знанья?

Вы знаете ли дом, где стекла странной формы

Прохожего дивят особой красотой?…


Я много часов провел в доме с выпуклыми стеклами и часовой башенкой на крыше. Главное здание академии и впрямь красиво, в нем действительно «казенщины не видно никакой». Но меня больше привлекла находящаяся там библиотека. Чего только я не прочитал о «флагмане» русской агрономической школы, как назвал академию один из ученых! Петровку торжественно открывали и негласно закрывали, тут студенты на руках восторженно выносили из аудитории любимого профессора Тимирязева, и здесь же карательный отряд, вооруженный пушками, устраивал повальные обыски; тут «дедушка русской селекции» Дионисий Леопольдович Рудзинский открыл первую в стране селекционную станцию, и здесь же собирались на нелегальные сходки первые революционные кружки студентов. Петровка жила напряженной научной и общественной жизнью. Но ни в отчетах научных кружков, ни в политических брошюрах я не нашел имени студента Вавилова. А между тем он учился здесь с 1906 по 1911 год, потом был оставлен при кафедре. Неужели будущий академик так ни в чем и не выявил своей личности за десять лет пребывания в академии? Хорошо бы сыскать однокашников моего героя. Им сейчас около восьмидесяти лет. Возраст почтенный, но, может быть, кто-нибудь все-таки здравствует? Фамилии? Студенческие личные дела должны храниться в архиве академии. Иду в архив. Хорошенькая девушка-сотрудница нехотя перебирает папки. Моя просьба вызывает у нее явное раздражение и скуку. Ей понятно, когда в архив приходят бывшие сотрудники и просят справку о прошлой работе: справки нужны для получения пенсии. Но личные дела студентов, окончивших академию пятьдесят пять - шестьдесят лет назад… Бред какой-то! Их и в живых-то никого, наверно, нет… Девушка не произносит ни слова, но все эти мысли так легко прочесть на ее миловидном лице. Наконец она перестает рыться в папках и с удовлетворением сообщает, что дореволюционного фонда нет и неизвестно, где он находится. Очень возможно, что его сожгли в 1941-м. Тогда много чего жгли.

Две недели уходят на то, чтобы дознаться, куда же все-таки девался дореволюционный фонд Тимирязевской академии. Свет не без добрых людей. Мне рекомендуют позвонить к старенькой, вышедшей на пенсию заведующей архивом. Разыскиваю ее телефон. Не жду от этого разговора ничего хорошего. Однако делать нечего, звоню. И вдруг в трубке бодрый, даже жизнерадостный, голосок: «Не беспокойтесь, пожалуйста, все в целости. Мы в тысяча девятьсот тридцатом году передали дореволюционный фонд академии в архив города Москвы. Красную папочку просите… Там, в папочке, опись всех сданных дел».

Благословляю памятливую архивистку. Навожу справки о городском архиве. Есть такой: улица Станкевича, 12. До невозможности тесный читальный зал, даже не зал, а средних размеров комната в потрепанном особнячке. Читатели по-домашнему вешают пальто у дверей. А рядом с вешалкой - шкаф, откуда сотрудница достает бесценные сокровища. Конечно же, бесценные! Личное дело студента Вавилова: его аттестат зрелости, прошение о приеме в Петровскую академию, зачетная книжка в зеленом коленкоровом переплете, первая напечатанная научная статья, диплом агронома. Тут же дела его однокурсников, товарищей, друзей. В зачетках на толстом картоне - юные, одухотворенные лица. Много девушек. Закон запрещал им учиться в академии, но они обращались со слезными просьбами в совет профессоров, всеми правдами и неправдами стремились получить сельскохозяйственное образование. Ведь быть агрономом так интересно! Некоторые фамилии я знаю по их позднейшим статьям, научным работам. Тупикова, Пальмова, Столетова, Якушкина - они не обманули доверия своих профессоров, стали серьезными учеными, сотрудниками Николая Вавилова.

Дело Дмитрия Букинича. И его судьба мне ведома. Рослый, сильный духом и телом агроном-инженер обойдет впоследствии Среднюю Азию, Памир, вместе с Николаем Ивановичем вдоль и поперек объедет Афганистан. Но пока в 1908 году студент-бедняк Букинич просит академическое начальство перевести его в экстерны, потому что ему нечем платить за очередной семестр обучения.

Это неизъяснимое чувство: стоять у истоков человеческих судеб, зная наперед все, что случится с этими людьми в будущем. Дело Е. Н. Сахаровой. На фотографии - худенькое, некрасивое, но полное решимости девичье лицо. Прошение, написанное каллиграфическим почерком: «Глубокий и исключительный интерес к развитию сельского хозяйства побуждает меня обратиться к Вашему Превосходительству с просьбой ходатайствовать перед Советом Института о разрешении мне держать окончательные испытания… чтобы получить возможность научной работы…» Это писалось в 1907 году. Через три года Катя Сахарова познакомится с Николаем Вавиловым, станет его невестой, потом женой. Великолепно образованную женщину, читавшую в подлиннике Байрона и Шопенгауэра, интересовали экономические процессы, происходящие в русской деревне. Она рвалась к революционной работе, мечтала о роли агронома-просветителя. Семейная жизнь многое изменила в ее планах. В 1918 году родился сын Олег. В начале 20-х годов в переводе Сахаровой, под редакцией профессора Вавилова вышло в свет несколько очень интересных научных и философских книг. Потом семья распалась. Но до конца дней эти двое сохраняли друг к другу уважение и симпатию.

Листаю посеревшие, жухлые переплеты дел, летопись прекрасных и печальных жизней. Листаю и, как рефрен, повторяю: «И все они умерли, умерли…» Неужели все? Вернулось письмо, адресованное Екатерине Николаевне Сахаровой: адресата нет в живых. Дозваниваюсь к дочери Александры Юльевны Тупиковой, близкой приятельницы Николая Ивановича: «Мама умерла». Заказываю новую порцию дел. Неужели все?… И вот первая находка: «Дело студента А. Г. Лорха». С фотографии на меня смотрит юноша. Высоколобое узкое лицо. Право, Мефистофель и мефистофелевская же манера складывать руки на груди, глядеть исподлобья. Да ведь я отлично его знаю! Это же Александр Георгиевич, профессор селекционер, создатель известного каждой хозяйке картофеля сорта лорх. Лет двадцать назад я даже премию получил за очерк о «картофельном кудеснике». Он и ныне такой же Мефистофель с виду, злоязычник и интереснейший собеседник, когда разговор заходит о его любимой картошке. Связанный всю жизнь с Тимирязевкой, Александр Георгиевич поселился на покое в одном из новых домов, выросших возле академического пруда. Как это я сразу не сообразил, что они с Вавиловым почти однолетки и однокашники!

Следующее дело оказывается еще более неожиданным. «Лидия Петровна Крестовникова». Фамилия эта ничего мне не говорит, но я задерживаю взгляд на фотографии девушки с толстой косой вокруг головы. Красавица. Особенно великолепны то ли украинские, то ли цыганские глаза. Не глаза, а нечто такое, что хочется называть очами. Перелистываю справки, диплом, какие-то прошения, оклеенные царскими гербовыми марками, и вдруг - стоп! - документ с новой фамилией: «Лидия Петровна Бреславец, урожденная Крестовникова». Так это Лидия Петровна, профессор Московского университета, чьи солидные монографии по вопросам цитологии известны каждому, кого интересует строение и жизнь растительной клетки! Мы с ней давние знакомые. И что забавно - живет она на той же самой улице Станкевича, наискосок от дома, где хранится папка с ее студенческими документами.

Зимний вечер. Худенькая старушка на диване погружена в книгу. Она кажется почти бесплотной. О таких говорят: «В чем душа держится». Но вот зазвучал низкий, металлического тембра голос, взглянули на вас те самые все еще пронзительно красивые глаза, и вы убеждаетесь, насколько ум и память не изменили этому изможденному болезнями телу. О своем друге Николае Вавилове Лидия Петровна готова рассказывать без конца. И когда она говорит, совершается то обыкновенное чудо, которое может сотворить только человеческая память: возникает давно умерший человек, кипят давно ушедшие страсти и, наоборот, глохнут, мельчают звуки реального мира - телефонные звонки и хлопанье дверей большой коммунальной квартиры.

…Когда Николай Иванович был студентом, его звали «красным солнышком». Почему? Это не объяснишь одним словом. Вот мы стоим в столовой Тимирязевки, куда я только что принята. Мой спутник говорит: «Смотрите, это и есть Вавилов, о котором мы вам так много говорили». В столовую входит смуглый темноволосый студент в штатском костюме (большинство студентов носило тогда форму). Он разговаривает с кем-то, и я вижу, как сосредоточенно и внимательно смотрит он на своего собеседника. Эту сосредоточенность и внимание я наблюдала потом у него много лет на заседаниях, в деловом и дружеском разговоре. Нас знакомят, и я впервые вижу эти умные лучистые глаза. Наскоро пожав мне руку, он спешит обедать. Ему некогда. Он студент, но его уже рвут на части товарищи, преподаватели, профессора. Ему надо бежать на урок английского языка, в библиотеку, на какой-то научный диспут. Но вдруг он отрывается от еды, глядит на нас из-за своего столика и смеется: оказывается, он увидел, что мы едим котлеты, а он по рассеянности сразу после супа принялся за мороженое. Уже с котлетой он подсаживается к нашему столу, мы все смеемся и дружимся сразу, как это часто бывает в молодости, дружимся на всю жизнь…

У нас общая специальность - селекция растений, поэтому на практику мы попадаем вместе. Едем на знаменитую Полтавскую опытную станцию. Мы с мужем уже агрономы, а Николай Иванович еще студент. Но и на опытной станции он своими знаниями и целеустремленностью сразу завоевывает первое место. Однажды на станцию приехал важный чиновник из департамента. На торжественном обеде заведующий станцией Третьяков представил Вавилова как интересного экспериментатора. Завязался научный разговор, который увлек приезжего. И вдруг в разгар беседы из кармана у Николая Ивановича выбегает зеленая ящерица и преспокойно добирается до его лица. Все смеются, но Николай Иванович спокойно завязывает ящерицу в носовой платок (она нужна ему для решения какого-то научного вопроса) и невозмутимо продолжает разговор. Ящерица забыта, всех охватил живой интерес к той биологической проблеме, над которой размышляет студент. С тех пор я не раз наблюдала, что в присутствии Николая Ивановича никогда не велись обычные, будничные разговоры. Он умел как-то перевести беседу на общие вопросы, поднять ее на принципиальную высоту…

А как он работал! Помнится, к лету тысяча девятьсот тринадцатого года он уже вполне овладел английским и читал Линнея по-латыни. Но французский знал еще слабо. И вот он просит меня перевести ему большую статью французского ботаника Бларингема. Я легкомысленно соглашаюсь: завтра буду переводить часа два-три, послезавтра столько же, а на третий день кончу. Не тут-то было! Начинаем в семь часов вечера, в девять я с чистой совестью откладываю книгу. Но Николай Р1ванович удивленно смотрит на меня, и я продолжаю работать. Словом, разошлись в два часа ночи, зато перевод закончили. После того случая я не раз убеждалась: Вавилов всегда доводит начатое дело до конца и запросто может работать по восемнадцать часов в сутки. Как тут не вспомнить рассказ профессора Баранова, ездившего с Николаем Ивановичем на Памир. Целый день они поднимались на какие-то вершины, вечером же, когда приходила пора разжигать костры и готовить пищу, большинство научных сотрудников как мертвые валились от усталости. «А этот черт ходит и собирает растения, пока не стемнеет, а утром вскакивает и опять собирает раньше всех…»

…Круг моих добровольных помощников растет. Рассказ Лидии Петровны Бреславец дополняет Александр Георгиевич Лорх. Потом мы долго толкуем еще с одной выпускницей Петровской академии, Ольгой Вячеславовной Якушкиной, которая работала с Николаем Ивановичем почти пятнадцать лет подряд. О наших беседах узнают люди, живущие в других городах, и я начинаю получать пакеты с воспоминаниями, фотографиями, дневниками. Звонит телефон: незнакомые люди предлагают свою помощь. И постепенно рассеивается то тягостное чувство, которое охватило меня во дворе Миусского телефонного узла. Нет, решительно ничего не забывается в этом мире!

С учением Николаю Вавилову повезло. Годы 1906 - 1911 профессор Фортунатов считал «лучшим периодом в жизни Петровско-Разумовской школы». Революция 1905 года одарила академию столь благодетельным для всякого учебного заведения самоуправлением и независимостью. Освобожденный от министерской опеки совет профессоров разработал рациональную программу обучения будущих агрономов.

В воздухе, освеженном революционной грозой, дышалось легко. Училась молодежь упоенно, взахлеб. Никаких каникул не было. Занятия начинались 15 сентября и без перерыва шли до 15 июля. Затем два месяца практики в деревне или на опытной станции, и снова в аудитории. Чего не удавалось постичь на лекциях, добирали в научных кружках. Кружков было множество, и все тот же историк и трибун Петровки Алексей Федорович Фортунатов называл их не иначе, как высшей сельскохозяйственной академией. Особенно гремел кружок общественной агрономии, где студенты изучали условия своей будущей профессии. Руководил им Фортунатов, и на собраниях там нередко звучали весьма крамольные речи о положении в деревне.

У кружка любителей естествознания, где председательство-вол Николай Вавилов, была другая слава. Местный юмористический журнал острил: «Кружок Губителей Естествознания предлагает желающим дрессированных жуков «Буквоедов». Товарищи Вавилова действительно много читали. Сам председатель читал по-английски, по-немецки и по-русски, читал статьи и книги по ботанике, селекции, генетике, физиологии. Его интересовали не только факты науки, но и дух ее, механизм научного поиска. «Углубление в оригинальные работы - хорошая вещь, - сообщал Вавилов другу. - Узнаешь методику, динамику мысли. Ясно видишь, где недоговорено, недоделано». Студента не случайно привлекали труды оригинальных, самостоятельно мыслящих исследователей: академия давала, в конце концов, только знания. Цель жизни, научное направление будущему агроному надо было искать самому…

Идут своим чередом экзамены: химия, почвоведение, общее земледелие, учение об удобрении, бактериология. Профессора Демьянов, Вильяме, Прянишников, Худяков охотно выставляют в зачетной книжке студента пятерки. Вавилов вполне заслужил высокие оценки. Но курс академии для него только основа, насущный хлеб. Мысль по-прежнему жадно ищет ту научную проблему, которой не жаль будет потом отдать всю жизнь. Несколько раз кажется, что путеводная нить поймана. Ан не то…

Сначала его увлекала чистая селекция. Россия поставляет на мировой рынок большую половину хлебного экспорта, а крестьяне русские снимают самые низкие в мире урожаи. Цифры позорные: Россия в 1908 году с десятины получила в среднем: 42 пуда (что-то около семи центнеров с гектара), Америка - 66, Германия - 120, а Англия и того больше - 137. Может ли агроном терпеть такое? Ведь строгими опытами проверено: если примерно половина урожая, снятого с поля, зависит от удобрения, четверть - от приемов возделывания, то добрую четверть каждого каравая может дать высокое качество зерна, хороший сорт. Сорта можно и нужно улучшать. До сих пор этим занимались только немцы, англичане да американцы. Теперь Россия берется за новое дело. Профессор Рудзинский создал в Петровке первую в стране селекционную станцию, чтобы отбирать, выводить лучшие урожайные сорта пшеницы, ячменя, овса. Студент Вавилов окончит курс и станет помощником Дионисия Леопольдовича в его благородном начинании.

Неожиданно в его планы вторглась новая идея. Хлеба гибнут от вредителей, насекомых, паразитических грибов. Московское губернское земство приглашает студента Вавилова принять участие в изучении одного из таких губителей урожая: улитка, голый слизень, пожирает хлеба на огромных площадях.

Два с половиной месяца, перебираясь из села в село, Николай Иванович исследует пораженные посевы, знакомится с повадками прожорливого слизня. Отчет третьекурсника написан так обстоятельно, что земские власти издают его отдельной брошюрой, а профессора академии принимают сочинение как дипломную работу. Может быть, студента увлекла энтомология? Очевидно, нет. Дипломная работа не оставила глубокого следа в его душе.

Январь 1911 года. В Харькове - Первый съезд деятелей по селекции сельскохозяйственных растений. Из Москвы в Харьков отправляется большая группа агрономов. Железная дорога предоставила участникам съезда отдельный вагон, который тотчас после отправления поезда превратился в импровизированный дискуссионный клуб. Вавилов пока еще студент, выпускные экзамены предстоят ему только в апреле, но он - равноправный член этого клуба дипломированных знатоков земледелия. Обитатели вагона взволнованы и оживлены. Давно ли русские газеты писали, что «специальность сельского хозяина есть очень узкая и тесная, не предполагающая ни особенных способностей, ни образования», что «сельское хозяйство, как производство сырых продуктов, следует совершенно предоставить крестьянам, более способным к этому, нежели всякий другой класс». И вот в земледельческой России предстоит наконец серьезный разговор о научном растениеводстве.

Настоящих селекционеров в стране не больше десятка, и вокруг нового направления русской агрономии кипят острые споры. Есть в вагоне и скептики, не очень-то доверяющие успехам селекции. Полвека спустя профессор К. И. Пангало так вспомнит об этих дебатах: «Николай Иванович, несмотря на свою молодость, главенствовал в беседах… Перед нами выступал не обычный студент, а как бы квалифицированный, опытный профессор. Не помню уж, что именно подало ему мысль организовать дискуссию в форме суда. Кто-то взял на себя роль «обвиняемой» селекционной идеи, кто-то роль «защитника», кто-то «прокурора»; появились «свидетели», «следователь», «присяжные». Функции судебного пристава, наводящего порядок, были возложены на меня. Николай Иванович с азартом, серьезно, интересно играл свою роль, и я помню, как захватила всех эта дискуссия на серьезную тему, облеченная в шуточную, веселую форму».

Наука или не наука селекция? - вот вопрос, на который «судья» Рудзинский просил ответить «присяжных». «Не наука!» - заявил «прокурор». Он сослался на то, что человек уже тысячелетиями отбирает и улучшает плоды земли, высевает наиболее крупные семена, скрещивает наиболее мощных, здоровых и продуктивных животных. Чем отличаемся мы, ученые начала XX века, от необразованного, но сильного своим опытом мужичка, который у себя в сарае отбирает лучшее зерно на посев?

«Нет, селекция - наука», - запальчиво возражал «адвокат» Вавилов. На плечах у него вместо адвокатской мантии чей-то клетчатый плед с кистями. Но шутливо начатая речь быстро переходит в страстный, убежденный монолог. Да, земледелец от века улучшает растения и домашних животных. Этим занимались еще тысячи лет назад египтяне и обитатели Шумера и Аккада. Бессознательный отбор иногда действительно приносил успехи. Кто не знает, например, огромных, великолепных на вкус чарджуйских дынь. Эти дыни - плоды селекции безвестных умельцев из народа. Но в девяноста пяти случаях из ста народный отбор не ведет к созданию хорошего сорта, ценной породы. Прежде всего оттого, что крестьянин не знает законов наследования, не имеет представления, какие именно интересующие его хозяйственные свойства передадутся потомству, а какие исчезнут, растворятся в следующих поколениях. Наука начинается там, где человек может предсказать будущее своего эксперимента. Селекция сегодня получила возможность заглядывать вперед.

«Адвокат» просит пригласить в качестве «свидетелей» австрийского каноника Грегора Менделя, датского ученого-биолога Иогансена и шведского селекционера Нильсона-Эле. Не беда, что бренное тело Менделя уже давно покоится на кладбище города Брюна, а остальные «свидетели» слишком далеко, чтобы явиться на импровизированное судилище. Но у них есть труды, которые присутствующие читали. Изэтих трудов известно, что любитель-садовод Грегор Мепдель еще в 60-х годах прошлого столетия, экспериментируя с горохом, открыл, как именно распределяются среди потомков наследственные свойства родителей. Он даже математически выразил эту закономерность. Селекция благодаря менделевским законам обрела возможность предсказывать и тем заявила себя как наука. Датчанин Иогансен одарил агрономов-селекционеров еще одним научным методом - методом чистых линий, с помощью которого они могут экспериментировать ныне с чистыми, постоянными и неизменными сортами. А шведские селекционеры на Свалефской станции воспользовались этими и некоторыми другими научными приемами новой селекции, чтобы создавать овес, пшеницу и ячмень с заранее запланированными качествами. Что все это означает, как не то, что селекция стала ныне наукой?

Страстная речь двадцатичетырехлетнего «защитника» всем пришлась по душе, и под стук вагонных колес «присяжные» единогласно признали селекцию наукой, а студенту Вавилову предрекли судьбу великого селекционера.

2 апреля 1911 года Николай Иванович сдал последний академический экзамен. За него уже давно боролось несколько кафедр, и никого не удивило, что агронома-выпускника оставили в академии для подготовки к профессорскому званию. Могло показаться, что теперь будущее одаренного юноши решено окончательно. Он стал работать на первой в стране селекционной опытной станции под руководством умнейшего и добрейшего Дионисия Леопольдовича Рудзинского. И тему взял селекционную. Принялся изучать хлебные злаки - насколько устойчивы они к паразитическим грибам. В перспективе предполагалось вывести устойчивый к болезням сорт.

Подготовка к профессорскому званию меньше всего походила на синекуру. Надо было засевать ежегодно сотни делянок пшеницей и ячменем, заражать их, анализировать полученные результаты. Потом скрещивать разные сорта в надежде получить разновидности, иммунные к заразе. При этом необходимо разбираться в сложнейшей классификации и пшениц, и грибов. Будущий профессор с утра до вечера - на делянках, вздохнуть некогда. (Через много лет старший рабочий станции Николай Хохлов, человек строгих правил и беспредельной добросовестности, станет попрекать следующее поколение исследователей: «Что за практиканты пошли? Солнце еще в небе, а они с поля долой. Вот Николай Иванович Вавилов был: тот в поле - пока видно. Потом придет к рабочим в казарму: «Ребята, пустите переночевать». А чуть заалело - вскочил и опять в поле».)

Есть у оставленного при кафедре еще одна обязанность: он должен читать лекции на женских, так называемых Голицынских сельскохозяйственных курсах. Слушательницы курсов с восторгом воспринимают эти лекции. Рудзинский тоже доволен своим практикантом. И только сам Николай Иванович, работая сверх всякой меры, весьма скептически оценивает и свой научный багаж, и свои способности. А главное, подспудно, тайно от всех продолжает он решать для себя все еще неясную проблему: кем быть, чему посвятить жизнь? Письма к близкому другу сохранили для нас след того душевного смятения, которое укрылось от большинства современников и биографов Вавилова.

Кто его друг?

Профессор Лорх рассказывает, что когда в 1911 - 1912 годах товарищи спрашивали у Николая Ивановича, в чем его личная жизнь, он отвечал: «Работа и есть личпая жизнь». Мы знаем теперь, что молодой человек лукавил. Напряженный труд исследователя и педагога не заполнял всех сторон его бытия. Еще летом 1910 года, работая на Полтавской станции, познакомился он с Екатериной Сахаровой. Началась сложная и нелегкая дружба двух очень разных и очень друг к другу расположенных людей. Со временем дружба переросла в любовь,

Екатерина Николаевна окончила Петровку раньше и в 1911 году уехала в деревню. Между Лихвином Калужской губернии, где Сахарова исполняла должность агронома, и Петровско-Разумовским, где работал Вавилов, шла оживленная переписка. Молодые люди обсуждали свое будущее. Обсуждали горячо, не всегда щадя друг друга. Николай Иванович, увлеченный биологией, приглашал будущую жену приобщиться к науке. Ее же, воспитанницу профессора Фортунатова, влекла практическая деятельность агронома. Труд в деревне представлялся молодой женщине не просто службой, но исполнением некоего общественного долга. В начале 1912 года, за несколько месяцев до свадьбы, Екатерина Николаевна писала: «В сущности, не понимаю, какой для тебя может быть вопрос, где жить и как?… В Петровке, где же иначе! А вот где я буду жить, действительно неизвестно. Ведь право же, вполне искренне хотелось мне… целиком отдаться селекции, биологии, микологии - но что же делать, если не могу я… Уж очень, оказывается, срослось с моими мозговыми клетками пятилетнее представление об общественной работе».

Взаимное непонимание двух несомненно любящих людей видится в каждой оставленной ими строке. Пятьдесят пять лет спустя московский библиотекарь Вера Николаевна Сахарова подарила мне альбом своей сестры. Большинство стихов, написанных рукой Екатерины Николаевны между 1909 и 1912 годами по-немецки, по-английски и по-русски, посвящены Николаю Ивановичу. На одной странице наклеена фотография молодого Вавилова. Под ней четыре строки:


Как многогранник чистого кристалла,

Вкрапленный в седой гранит,

Так ясностью твоя душа сияла

Среди обычных чуждых лиц.


Увы, молодая женщина снова не проявила проницательности. Искренние, юношески непосредственные письма, которые присылал ее друг в 1911 - 1912 годах, твердят как раз об отсутствии душевной ясности. «Цели определенной, более ясной, чем есть у любого агронома, не имею, - писал Вавилов на второй день после сдачи последнего академического экзамена. - Смутно в тумане горят огни (простите за несвойственную поэтичность), которые манят. От Вас не скрою, что мало уверенности в себе, в силах. Подчас эти сомнения очень резки, сильнее, чем кажется со стороны… Имею нескромное хотение подготовить себя к Erforschung Weg1 [1 Научному пути (нем.)]. Знаю хорошо, что слишком zu wenig der Anlagen2 [2 Слишком мало данных (нем.)], и знаю, что возможны разочарования и отступления…» И снова в конце письма: «В одном из Бреславских отчетов Рюмкер (видный немецкий селекционер. - М. П.) пишет, что если он и сделал в своей жизни что-нибудь важное, нужное не ему одному, то только потому, что имел в виду всегда постоянную определенную цель. Увы, ясная и конкретная цель у меня облачена туманом. Но пойду - а там будь что будет».

Еще большую неуверенность испытывает Вавилов по поводу своих педагогических обязанностей. На курсах ему приходилось обучать очень мало подготовленных девушек. «Меня сильно обдало водой от этого первого общения, - растерянно сообщает он невесте после первой встречи со своими ученицами. - Оказывается, нужны азы». И тут же с горечью иронизирует: «Да не улетим в дебри науки, ибо не тверды отличия ржи от тимофеевки». Лекции отрывают его от книг, от делянок, от серьезных раздумий. Основатель научного земледелия Юстус Либих мечтал, чтобы студенты получали основы науки из первых рук, из рук того, кто сам творит науку. Молодой Вавилов считает это наивным. Ученый, полностью отданный творчеству, не может растрачивать себя на обучение профанов азам. В одном из писем летом 1912 года он заявляет о своем окончательном решении «сводить до минимума педагогику. Ибо затраты плохо окупаются». Дело, конечно, не в «затратах». Просто молодой практикант начинает ощущать в себе то мощное неутолимое желание самостоятельно искать и творить, желание, которое вскоре захватит его окончательно, навсегда, сделает запойным, одержимым рабом и творцом науки. Пройдут годы, и профессор Прянишников скажет, что его ученик Николай Вавилов - гений. Но до этого еще далеко. В 1912 году Прянишников, как и другие в Петровке, не понимает душевного состояния своего ученика. Он поручает ему произнести актовую речь на Голицынских курсах, ходатайствует, чтобы Николая Ивановича послали в заграничную командировку. Пусть агроном приготовит себя к чтению лекций по биологии сельскохозяйственных растений.

Вавилов сообщает Екатерине Сахаровой о своих успехах почти со страхом: «Неудачи с педагогикой настраивают очень скверно и обескураживают… Почему-то этого не видят со стороны. И по какой-то случайности всякий пустяковый плюс переоценивают. И вот в результате сегодня от Прянишникова предложение: составить актовую речь для Голицынских курсов ко второму октября. Я, по правде сказать, оторопел. Наговорил, что чувствую неудобным, неопытен и пр. но… к первому июля мне дан срок подумать и дать ответ и тему. Дальше командировка… Тоже храбро. И мало уверенности в том, что сможешь, сумеешь. Уж очень все это быстро. Похоже на карьеризм, от коего боже упаси. Все эти публичные выступления одно огорчение и неприятности… А главное, за душой-то ведь просто ни гроша. Ты знаешь лучше других, что даже не дочтен Иогансен, Лотси. О «Мутационной теории» даже не мечтаю. По грибам полное невежество в систематике и неумение совершенно экспериментировать. А язык - ужас. Надо учиться и учиться…»

А может быть, Дмитрий Николаевич Прянишников, сам блестящий ученый и великолепный педагог, нарочно нагружал любимого ученика, дабы испытать его прочность, придать юноше веру в свои силы? Ведь говорил же впоследствии академик Вавилов: «Если вам нужна чья-то помощь, обратитесь к человеку, который и так по горло занят, именно он возьмет на себя новую задачу и решит ее. Надо и себя всячески загружать, тогда больше успеешь…» Кто знает, быть может, профессор Прянишников руководился теми же самыми соображениями. Так или иначе, актовая речь, которую учитель заставил прочитать Николая Ивановича, сыграла в жизни ученика решающую роль.

Эту уникальную брошюру мне выдали в отделе редких книг Ленинской библиотеки. На титульной странице значится: «Н. Вавилов. Генетика и ее отношение к агрономии. Сообщение, сделанное на годичном акте Голицынских высших сельскохозяйственных курсов 2 октября 1912 года». Первое, что поражает, - тема. В 1912 году даже само слово «генетика» мало кому ведомо из агрономов, (В одном из писем Николай Иванович жаловался: «К Акту приготовим что-нибудь вроде «Генетика и ее роль в агрономии», только не разрешают такого заглавия. Слово-де непонятное».) Затем - эрудиция докладчика. Московский агроном знает обо всех новейших исследованиях по наследственности и изменчивости, предпринятых за последнее десятилетие в лабораториях Европы и Америки. Генетика - это физиология наследственности и изменчивости, - цитирует он англичанина Бэтсона и добавляет от себя: «Слово - новое, но проблемы эти стары. Загадочное сходство родителей и детей и их различие издавна волнует ученых». Вавилов подробно рассказывает о законах Грегора Менделя, о чистых линиях датского физиолога растений Иогансена и о новейшей теории скачков или мутаций, разработанной амстердамским ботаником Гуго де-Фризом. Но главная мысль, к которой Вавилов спешит подвести своих слушательниц, состоит в том, что, хотя генетики 1912 года все еще производят свои эксперименты на объектах, которые не имеют интереса для агронома, - на левкоях, львином зеве, на инфузориях и морских свинках, - выявленные при этом «законы биологические общи. Они приложимы как к диким, так и к культурным организмам». Эту истину даже много лет спустя не понимали и не желали понимать некоторые деятели науки. А вчерашний студент Вавилов уже на заре века ясно увидел, что «генетика вплотную подходит к вопросам непосредственного воздействия на человека, на животное, на растение. Она дает основы планомерному вмешательству человека в творчество природы, дает руководящие правила к изменению форм».

Как бы продолжая свою адвокатскую речь, начатую полтора года назад в поезде Москва - Харьков, Николай Иванович объяснял будущим агрономам: «Селекция сельскохозяйственных растений существует, конечно, не со вчерашнего дня. Но старые сложные методы селекционного дела должны коренным образом измениться под влиянием новых принципов генетики… Без преувеличения можно сказать, что заметный подъем агрономического интереса к селекции, появление у нас в последние годы больших селекционных станций на юге и востоке, открытие селекционных отделов при опытных станциях, а с ними и появление спроса на новую агрономическую специальность «селекционера» - все это отголосок крупных успехов генетических исследований XX века».

Актовая речь на Голицынских курсах была не просто очередным заданием, которое практикант Вавилов выполнил, как всегда, отлично. Впервые Николай Иванович имел случай глубоко и серьезно заглянуть в ту область науки, где развернулось впоследствии его собственное творчество. Во всех сложных и многообразных аспектах своих генетика стала главной и неизменной любовью его жизни. Впрочем, это случилось гораздо позже. А тогда, осенью 1912 года, нестерпимо требовательный к себе молодой ученый дал своему докладу самую низкую оценку. На экземпляре, что хранится в Ленинской библиотеке, стоит его собственноручная надпись: «Глубокоуважаемому Алексею Федоровичу Фортунатову от составителя сего неудачного произведения».



Глава вторая

ПУТЕШЕСТВЕННИК УЧИТСЯ ХОДИТЬ

1913-1915

Успеха в жизни достигает тот, кто поставил перед собой большие задания, шаг за шагом идет, проверяя себя, останавливаясь время от времени, оглядываясь назад и подсчитывая, что сделано и что осталось сделать.


К. А. Тимирязев


Среди песен, которые распевали студенты Петровской сельскохозяйственной академии, наиболее модной была в 1913 году песенка про артишоки и миндаль:


Артишоки, артишоки

И миндаль, и миндаль

Не растут в Европе,

Ах, как жаль,

Ах, как жаль!…


Свое немудреное сочинение анонимный автор посвятил селекционерам. Суть сводилась к тому, что рано или поздно и русский агроном на родной земле сможет выращивать такие нежные плоды юга, как артишоки и миндаль. Песенка была откликом на успехи селекционной станции профессора Рудзинского и на открытие в Петровке первой кафедры селекции.

Можно не сомневаться: Николай Вавилов охотно подхватывал нехитрый мотив. Во-первых, потому, что искренне верил в торжество селекции, а во-вторых, и это самое главное, из-за своего, жизнерадостного характера. Получив диплом агронома первого разряда, он мало в чем изменился. По-прежнему разыгрывал на досуге шарады и устраивал велосипедные гонки. Впрочем, не переменился он и позже, когда занял профессорскую кафедру. Да, профессором ему все-таки стать пришлось. Прянишников и совет академии добились для недавнего студента заграничной командировки, с тем чтобы, пробыв два года за рубежом, Вавилов защитил диссертацию и занял место среди преподавателей академии. Всякий другой такую поездку считал бы величайшей удачей жизни. Но у Николая Ивановича об удаче было свое собственное представление. В конце 1912 - начале 1913 года ему больше, чем в Лондон и Париж, хотелось попасть в какой-нибудь глухой уголок Персии, на пшеничное поле крестьянина. Мысль о Персии возникла после того, как, высевая и заражая на делянках многочисленные образцы пшеницы, Вавилов обнаружил одну форму, которую никак не удавалось заразить мучнистой росой - очень распространенным грибным заболеванием. Таким прочным иммунитетом не обладала ни одна известная ботаникам пшеница. Что за чудо? Николай Иванович снова сеет и заражает эту длинноусую, с тоненьким стеблем пшеницу и снова убеждается в ее поразительном упорстве против заразы. По этому признаку он даже предположил, что перед ним новый, еще не известный в науке вид. Обнаружить новый вид пшеницы - немалое открытие. По существующим в ботанике правилам открыватель (если, конечно, он докажет, что им открыто действительно нечто новое) имеет право окрестить свое детище и пометить его своим именем. Так они навечно и входят во все справочники, учебники и энциклопедии мира: исследователь и обнаруженный им вид. Ну что ж, труженик науки имеет право на эту скромную и поистине трудовую славу. Но Николая Ивановича интересовало отнюдь не только признание его заслуг. Куда важнее узнать, откуда родом эта усатая упрямица. Образец был взят из коллекции Селекционной станции, и на пакете четко значилось Triticum persicum - персидская пшеница. Значит ли это, что ее родина - Персия? Откуда у этой «персиянки» такая непробиваемая броня против всесильной грибной рати? В каких условиях сложилось редкостное качество? Эх, махнуть бы во владения шахиншаха! Великолепный подарок можно было бы привезти российскому земледельцу, у которого что ни год мучнистая роса изгрызает немалый кус урожая. Интерес к иммунной пшенице сохранял Николай Иванович много лет. Один поэт, собиравшийся в 30-х годах писать об ученом-ботанике, даже название своей поэме дал соответствующее: «Роман с персиянкой». Но в 1912 году романтическое свидание с персиянкой не состоялось. Вместо знойного юга двинуться пришлось на Запад, в туманный Лондон.

Еще в Москве Николай Иванович разработал план двухлетней заграничной командировки. Поскольку генетику активнее всего разрабатывали английские ученые Бэтсон, Биффен и Пеннет, то сначала надо поехать в Англию. Профессора Биффен и Пеннет преподают в Кембридже. Значит, в первую очередь туда, в Кембриджский университет. Потом надо перебраться в местечко Мертон, что лежит на берегу моря, неподалеку от Лондона. Там знаменитым Садоводческим институтом руководит Вильям Бэтсон. На Англию отведен год. Затем в Германию и Австрию, чтобы прослушать лекции по теории селекции, потом следует заглянуть хотя бы на две-три недели в парижскую лабораторию Вильморенов, которая насчитывает почти девяносто лет своего существования. Оставшиеся полгода лучше всего провести в Северной Америке, чтобы познакомиться с биологическими институтами США. После этого можно считать себя если не знатоком, то хотя бы не абсолютным невеждой в делах мировой биологической науки.

Даже сегодня, когда по сравнению с «мирным временем» темп жизни во много раз ускорился, программа Вавилова кажется до крайности напряженной. Но самому Николаю Ивановичу, наоборот, казалось, что он слишком облегчил свое пребывание за рубежом. И чтобы приравнять заграничный ритм жизни к тому темпу, к которому привыкли сотрудники профессора Рудзинского, он решил посеять в Англии свои пшеницы и продолжить наблюдения за иммунитетом растений. Довольно легкий багаж будущего профессора в связи с этим сильно потяжелел: среди вещей оказался сундук, набитый образцами пшениц.

Незадолго перед поездкой в Англию в личной жизни Николая Ивановича произошло важное событие. В апреле 1912 года он женился на Екатерине Николаевне. В доме на Пресне сыграли свадьбу. Сахарова, которую калужские власти за ее революционные убеждения так и не утвердили уездным агрономом, поселилась с мужем в маленьком флигеле вавиловского дома. Казалось, что споры, которые молодые люди вели между собой весь предыдущий год, должны после свадьбы утихнуть сами собой. Этого не случилось. Екатерина Николаевна по-прежнему томилась по общественной деятельности. Биология и агрономия, столь дорогие Николаю Ивановичу, оставались ей чужды. Профессор Фортунатов сделал попытку устроить любимую свою ученицу преподавателем в академию, однако из этого тоже ничего не получилось. Несмотря на уступчивый характер Вавилова, назревал конфликт. Но полгода спустя молодые супруги выехали за границу, и это разрядило обстановку.

В Лондоне остановились они на одной из тех скучных улиц, где все дома по архитектуре своей абсолютно точно повторяют друг друга. Сохранился альбом снимков, сделанных Екатериной Николаевной. Фотографии изображают Николая Ивановича то с книгой возле одного из тихих домиков Крауч-энд, то под старыми липами Гемпстонского парка. Но очень скоро начались рабочие будни. Чтобы слушать интересующие его лекции, Вавилов переселился в Кембридж, а Екатерина Николаевна, занятая социологическими исследованиями и рисованием (у нее был недюжинный художнический дар), осталась в Лондоне.

Почтовые открытки из Кембриджа, чаще всего изображающие старинные готические постройки университетских колледжей среди неизменных зеленых газонов, извещают, что русский агроном и на чужбине быстро создал для себя ту обстановку, при которой за минимум времени можно почерпнуть максимум знаний. Его вполне устроила маленькая комната в пятнадцати минутах ходьбы от университета. Но, для того чтобы сэкономить и эти считанные минуты, он приобрел подержанный велосипед.

Кембридж - старейший из британских центров ботанической и сельскохозяйственной мысли. Тут есть чему поучиться. «Я видел небольшой агрономический институт, ассистент показал мне его. Особенно интересна ботаническая школа. На каждом шагу следы работы Дарвина. Его библиотека. Некоторые его коллекции». В библиотеку великого естествоиспытателя москвич вошел не без трепета. Перед ним открылась возможность проследить за всеми поворотами творческой мысли ученого: при желании в библиотеке можно было получить на руки даже рукописи и записные книжки Дарвина… Но еще интереснее ощущать пульс современной науки: слушать лекции Биффена, Пеннета, ведь это ученики Вильяма Бэтсона, самого яркого генетика начала XX века. «Лучшее, что я нашел сегодня, это бэтсоновские материалы… Я не мог не купить их».

Имя Бэтсона появляется в письмах Николая Ивановича особенно часто. Позднее, перечисляя своих любимых учителей, Вавилов назовет английского генетика наряду с Тимирязевым и Прянишниковым. Кто же этот исследователь, оставивший столь глубокий след в душе русского агронома?

В 1909 году в Лондоне умер миллионер Джон Иннес. Свои капиталы он завещал городскому управлению столицы, с тем чтобы оно основало Институт садоводства. Наследодатель не уточнил, каким должен быть институт, и назначенный директором Вильям Бэтсон сделал свободу творчества основным принципом нового научного центра. Каждый серьезный биолог мог работать в Институте Джона Иннеса над чем он только хотел, пользоваться любыми методами, экспериментировать на любых биологических объектах - от пшеницы до павлинов, от левкоев до морских свинок. Единственное, о чем просил директор, чтобы исследователи изучали наследственность и процессы эволюции живого мира. Кроме того, Бэтсон приглашал коллег печатать свои статьи в генетическом журнале, который издавался все тем же Институтом Джона Иннеса. Со стороны может показаться, что при таком порядке садоводы и фермеры Англии получали от ученых не столь уж большую пользу. Очевидно, если бы директор ограничил фантазии своих сотрудников и устремил их деятельность на прямые задачи садоводства… Но член Королевского общества (английский академик)1 Вильям Бэтсон был иного мнения о своих должностных правах и обязанностях. Он считал, что всякий честный и достаточно способный ученый-биолог, которому будут предоставлены хорошие условия для его опытов, неизбежно рано или поздно внесет свою лепту в создание новых сортов растений и выведение новых пород животных. Свою роль директор видел в том, чтобы не мешать ученым в их поисках. Вместе с тем Бэтсон проявил буквально железную волю, отстаивая в своих книгах и на международных конгрессах идеи Грегора Менделя. Он упорно прокладывал дорогу молодой генетике, которая на заре своего возникновения подвергалась серьезным нападкам. Кстати сказать, Бэтсону принадлежал и сам термин «генетика». Он еще в 1906 году предложил именовать этим словом учение об изменчивости и наследственности животных и растительных организмов.

Демократизм Бэтсона, его доверие и дружелюбие испытал и Николай Вавилов. Директор охотно разрешил ему продолжать в Мертоне начатые в России исследования по иммунитету пшениц. Именно тут, на делянках и в лабораториях приморского местечка, получила свое завершение докторская диссертация, открывшая Николаю Ивановичу путь к профессуре. Тринадцать лет спустя в статье, посвященной памяти учителя, Вавилов привел слова, которые, очевидно, наилучшим образом характеризовали личность Бэтсона и принципы его школы: «Бесстрашный в критике и великодушный в оценке, оп был апостолом свободы в исследовании, которое одно приведет к лучшему». Прошли годы. Москвич-практикант сам стал академиком, главой всемирно прославленной научной школы, и в его собственном поведении современники увидели те же черты: беспредельную терпимость ко всякому, кто действительно ищет истину, и бесстрашие в борьбе с ложью и подтасовкой научных фактов.

И еще одну важную сторону унаследовал ученик у своего учителя: как и Бэтсон2 Вавилов всю жизнь был для своих сотрудников не только судьей и администратором, но также генератором новых идей, человеком, непрерывно побуждающим коллег к энергичным научным поискам. С полным правом повторял он слова покойного учителя: «Во многих, хорошо организованных предприятиях есть люди, известные как будильники (knockers-up). Их неблагодарное дело - будить других ото сна, твердить, что наступило время работы. Эту неблагодарную роль я беру на себя, и если я стучу слишком громко, то лишь потому, что в этом есть подлинная необходимость».

Весенним днем 1914 года Николай Иванович зашел к Бэтсону попрощаться: знаменитый генетик отправлялся на конгресс в Австралию. Он застал хозяина и хозяйку в их коттедже за сбором чемоданов. Смутившись, гость хотел поскорее удалиться, чтобы не мешать в столь ответственный момент. Бэтсон остановил его: «До парохода еще целых полтора часа. Мы успеем сыграть с вами партию в теннис». Об этой партии в теннис Николай Иванович охотно напоминал много лет спустя тем своим спутникам, которые имели обыкновение слишком затягивать экспедиционные сборы. Сам он, как и Бэтсон, даже в самые дальние поездки собирался за считанные часы, а то и за минуты. Именно так, налегке и спешно, супруги Вавиловы выезжали из Англии домой летом 1914 года. Мировая война прервала нормальные пути сообщения: русские добирались на родину через Норвегию, Швецию и Финляндию.

Из-за границы привез Вавилов не новую методику, даже не новые идеи, а нечто такое, что трудно назвать одним словом: интерес к глобальным исследованиям, стремление охватить поиском растительный мир всего земного шара. Именно в это время его захватывают проблемы, которые потом становятся главным делом его жизни. «Артишоки, артишоки и миндаль, и миндаль не растут в Европе…» А почему, собственно, не растут? Где их родина? Откуда появились на наших полях культурные растения? Где их подлинный дом? Кто их родичи? Как преодолели они - пшеница, рожь, лен, рис, обитатели наших садов и огородов - барьер, отделяющий дикаря от благородного кормильца человечества? Нужна немалая смелость, чтобы, едва окопчив институт, задаваться такими планетарными проблемами.

Но «космический ветер», страсть к большим идеям и крупным свершениям, все то, что в конце концов породило академика Вавилова, все это таилось в нем в какой-то мере и раньше. Вспоминается письмо двадцатипятилетнего агронома к своей невесте из Петербурга. Николай Иванович поехал туда, в так называемое Бюро прикладной ботаники, чтобы научиться классифицировать пшеницы и болезнетворные грибы. Небольшое бюро было единственным в стране исследовательским учреждением, где собирали и изучали коллекции возделываемых на Руси хлебов. Заведующий бюро Р. Э. Регель пользовался славой добросовестного и в высшей степени серьезного исследователя. Вавилов с почтением выслушивал советы старшего товарища, но от его глаз не укрылась странная узость в работе учреждения. По мнению Регеля, никакой исследователь не способен охватить за жизнь более чем один вид растения, будь то пшеница, ячмень или овес. Отсюда постоянно повторяемый в бюро лозунг: «Спасение - в специализации». «Моя комната рядом с регелевской, - писал Николай Иванович, - сижу и слышу каждый день этот лозунг, который Регель повторяет при каждом удобном случае, и выслушиваю анафемствования «энциклопедистам». Идеал Регеля - скромный, трудолюбивый, аккуратный сотрудник, специализирующийся, например, на определении пленчатости ячменя. Сижу и ежусь. «Горе нам, энциклопедистам. Горе нам, стремящимся объять необъятное…»

Как видим, идеал самого Вавилова отнюдь не специалист по ячменным пленкам. Ему мил ученый с широким кругом интересов. После заграничной командировки эти устремления еще больше укрепились: Институт Джона Иннеса был подлинной школой энциклопедизма. В 1914 - 1915 годах начинающий исследователь буквально разрывается от обилия идей и замыслов, которые он желает немедленно осуществить. Хочется продолжить исследования по иммунитету, изучить все пшеницы земли, чтобы понять, почему одни хлеба не поддаются разрушающему действию болезнетворных грибов, а другие почти напрочь гибнут от грибных атак. Хочется проверить некоторые мысли Дарвина о происхождении видов, манят к себе генетика, селекция…

Но в мире идет война. Каждую неделю в вестибюле главного корпуса академии вывешивают траурные объявления о гибели на фронте бывших студентов и преподавателей Петровки. Не может быть и речи о дальних экспедициях. Даже производить ежегодные экспериментальные посевы в опустевшей и обедневшей академии дело нелегкое. Власти подвергли конфискации часть лошадей. Ушли на фронт рабочие ферм и опытных полей. В довершение бед в последний день февраля 1916 года в канцелярии академии была принята телефонограмма: ратнику Николаю Вавилову, временно освобожденному от военной службы, немедленно явиться к воинскому начальнику. Мать, Александра Михайловна, как услышала о повестке, так и ахнула. Сергей уже служил в армии, письма от него доходили редко. Теперь Николай… Александра Михайловна попросила сына перечитать ей напечатанный и заверенный секретарем текст телефонограммы и расстроилась еще больше. Ее поразила дата: 29 февраля. Тысяча девятьсот шестнадцатый год был високосным.

Однако именно високосный (почитаемый многими как год неудач и неприятностей) год принес ратнику Вавилову редкостную удачу. В армию его не взяли («помог» поврежденный в юпости глаз). Вместо этого департамент земледелия предложил Николаю Ивановичу отправиться в научную экспедицию. И не куда-нибудь, а в Персию. В ту самую вожделенную Персию, где ученый мог ожидать встречи со своей давней любимицей: персидской пшеницей.

Вавилов был в восторге от предстоящей поездки.

«Ярким летним днем 1916 года к дому № 13 (по Средней Пресне) подкатил автомобиль - тогда большая редкость. Ко мне… подбежал со словами прощания Николай Иванович, - вспоминает племянник Вавилова А. И. Ипатьев. - Он был, как всегда, весел и лучезарен. Только выглядел необычно: на нем был кремовый летний костюм, через плечо полевая сумка и фотоаппарат, на голове белая шляпа с двумя козырьками, которую он называл «здравствуйте-прощайте». Николай Иванович сел в автомобиль и укатил в сказочную, как мне тогда казалось, Персию».

Но те, кто направляли в командировку исследователя пшеницы, знали хорошо, что поездка его отнюдь не будет сказочной. Не интересовала их и персидская пшеница. От Вавилова ждали разгадки совсем иного рода. Воюя с Турцией, русские войска заняли северо-восточную часть нынешнего Ирана. И тут вдруг командование столкнулось с непредвиденными неприятностями: от местного хлеба солдаты как бы пьянели. Стоило съесть краюшку, как начинала блаженно кружиться голова, возникала слабость, а иногда наоборот - странное возбуждение. В нескольких случаях «пьяный хлеб» доводил солдат чуть не до смерти. Вавилов еще в Москве догадался, в чем дело, но, для того чтобы поставить точный диагноз болезни, следовало собственными глазами взглянуть на пшеничные поля Персии.

Миновав пустыни Закаспийской области (в нынешней Туркмении), верховой отряд Вавилова в июне 1916 года вступил в Северный Иран. Прикрытое от южных сухих ветров Хорасанским хребтом Каспийское побережье встретило всадников богатыми лиственными лесами, апельсиновыми рощами. Этот влажный и солнечный край резко отличался от остальной части страны. Более всего походил он на русские субтропики где-нибудь в районе Поти или Ленкорани. Здесь же, в северных районах страны, выращивалась та пшеница, которую закупали интенданты русской армии. Спелые хлеба ждали уборки. Вавилов сразу определил: в Мазандеранской провинции сеют пшеницу, вывезенную из Европейской России. Вместе с зерном персы вывезли и сорняк, который вызывает отравление: опьяняющий плевел. Кроме того, почва многих полей оказалась зараженной микроскопическим грибком фузариумом. Споры грибка и семена плевела - вот что делало местный хлеб опасным. По докладу ученого военные власти запретили печь хлеба для армии из пшеницы Северной Персии, и случаи отравления прекратились.

Вслед за первым рапортом ученый подал второй: он просил разрешить ботанические исследования в Центральной Персии. Приезжий так стремительно разоблачил тайну «пьяного хлеба», что командование армии не могло отказать ему в столь скромной просьбе. Наконец-то он сможет разыскать родину персидской пшеницы! Она должна быть найдена, эта таинственная персиянка, найдена и препровождена на селекционные станции России…

В начале июля все было готово для дальней дороги. По рекомендации русского консула Николай Иванович нанял армянина-переводчика, который неплохо говорил на фарси и по-русски. Были куплены три лошади (третья - под вьюк), и маленький караван двинулся на юг, в сторону русско-турецкого фронта. Там, на дороге, соединяющей Менжиль, Казвин, Хамадан и Керманшах, лежали главные земледельческие районы Персии.

Пятидесятиградусная жара встретила путников на открытом плато Внутреннего Ирана. Другие караваны в это время года передвигались лишь по ночам, останавливаясь в жаркие часы на отдых. Но искателям пшеницы годился только день.

Передо мной одна из немногих фотографий, сохранившихся с той поры. Безбрежная, без единого кустика, выжженная степь. Иссохшие травы чередуются с мертвыми плешинами окаменевшей глинистой земли. В мелком, не дающем тени» овражке - два всадника. В стороне уныло щиплет пыльную траву вьючная лошадь. На Николае Ивановиче светлый костюм, на голове - тропический шлем, за плечами - винтовка. Давний, порыжелый снимок проносит через полстолетия ощущение невыносимого зноя. Короткая черная тень лежит у ног лошади: солнце в зените. Мертвенно белеют развалины какой-то деревушки. Но всадник на переднем плане бодр, подтянут, свеж. Кажется, он не замечает палящего солнца. А может быть, и впрямь не замечает? Ведь в окрестных полях бездна ботанических находок, нигде и никогда не описанные формы мягких пшениц, ячменей, льнов. Ботаник едва успевает наполнять матерчатые мешочки образцами и делать надписи.

Случайно ли, что пшеницы в этих местах так разнообразны? Эта мысль впервые мелькнула у Вавилова в жарких степях Внутреннего Ирана. Случайность? Едва ли. Ведь совсем неподалеку, в долинах Тигра и Евфрата, лежит древнейший очаг земледельческой культуры. Многие тысячи лет берега этих рек служили пристанищем хлеборобу, который из поколения в поколение стремился отбирать и сеять на полях лучшее. Не трудом ли человеческим создано все это удивительное богатство форм местной пшеницы?

Ночью в одной из персидских деревушек, что таят свои подслеповатые мазанки за пятиметровой крепостной стеной, записал он неожиданно озарившую его мысль.

Если человек - главный творец разнообразия так называемых культурных растений, то, значит, селекционер должен искать для своих целей засухоустойчивые, урожайные, невосприимчивые к болезням пшеницы (так называемый исходный материал) в районах древнейшего земледелия. Историки называют среди очагов самой древней земледельческой культуры Переднюю Азию, Индию. Не там ли и родина пшеницы?

По привычке, вывезенной из Англии, путевые дневники Николай Иванович вел по-английски. Под черную клеенчатую тетрадь подкладывал для удобства том немецкого ботанического справочника. Кто бы мог подумать, что два этих невинных предмета - дневник и справочник - через несколько дней превратятся в самые тяжелые улики против путешественника!

Русский сторожевой отряд остановил ботаника прямо в поле. Казаки не стали разбираться в Открытом листе Российского министерства иностранных дел, не заинтересовал их и документ, выданный Вавилову Московским обществом испытателей природы. Двух задержанных без лишних слов объявили «немецкими шпионами» и препроводили на заставу. Гербарии и пакеты с колосьями были признаны камуфляжем, а заполненный на иностранном языке дневник не оставлял никакого сомнения в злостных намерениях шпионов. Формальности ради следовало, правда, еще запросить по телеграфу министерство иностранных дел в Петербурге, действительны ли документы, которыми располагает задержанный. Но с запросом никто не стал торопиться. Николая Ивановича и переводчика заперли в вонючий «клоповник». Прошло несколько дней, прежде чем пришла долгожданная свобода. Командир сторожевого отряда смущенно и в то же время весьма неохотно расставался со своими пленниками. Ведь за поимку разведчика полагалась в те времена награда в тысячу рублей золотом…

Снова степь. Можно наконец полной грудью вдохнуть запахи опийного мака и персидского клевера, которыми так остро благоухают в июле поля Ирана. Впрочем, покой маленького отряда вскоре был снова прерван. С юга стала явственно доноситься артиллерийская канонада. Чем ближе к Керманшаху, тем больше русских войск: турки наступают на Касри и Ширин. После истории со сторожевым отрядом ученый старался как можно меньше обращать на себя внимание военных. Однако в ставке командующего армией под Хамаданом его неожиданно встретил самый радушный прием. Завязался разговор о целях экспедиции, и Николай Иванович очаровал генерала рассказами о своих поисках.

Эта, казалось бы, сугубо личная черта характера - умение вступать в душевный контакт с любым собеседником - сыграла решающую роль в судьбе Вавилова-путешественника. Та страстная и вместе с тем простодушная увлеченность, с которой он говорил о своем деле, как правило, захватывала, заинтересовывала всех.

Старик генерал, командующий русско-турецким фронтом в 1916 году, не только разрешил ботанику двигаться вместе с войсками в сторону фронта, но и обещал дать полсотни казаков, чтобы совершить своеобразный научный рейд в тыл противника. В своем дневнике Вавилов назвал предполагаемую операцию «экскурсией». Отряд должен был незаметно пересечь линию фронта и углубиться на сорок - пятьдесят километров на юг, для того чтобы разыскать в районе Керманшаха поля дикой пшеницы. На несколько лет раньше ее обнаружил и описал в этом районе немецкий ботаник Котчи. Трудно сказать, чем кончилась бы рискованная «экскурсия», если бы утром того дня, когда отряд вместе с Вавиловым приготовился к походу, не сбежал проводник. Рейд не состоялся.

Отступление русских войск сорвало и другой замысел ученого. С тех пор как Николай Иванович задумался о происхождении пшениц, ему не давала покоя мысль добраться до Месопотамии. Она лежала тут рядом, эта обетованная земля: от Керманшаха до верховьев Тигра каких-нибудь четыреста верст. Было бы великолепно прорваться в район древнейшего земледелия и раз навсегда установить, действительно ли этот район является центром разнообразия пшениц… Атаки турок не дали совершить интересно задуманный поиск. Пришлось повернуть круто на север и возвращаться в Тегеран.

Теперь, когда русские отступали, караван испытал на себе всю степень ненависти к неверным, которую население Персии до времени скрывало. Ненависть эта проявлялась то в убийстве отставшего солдата, то в налете басмачей на плохо охраняемый склад. Маленький караван Вавилова спасся от басмачей, очевидно, только тем, что совершал переходы в непривычное для здешних жителей время - днем. Разбойники не решались совершать свои операции под палящим июльским солнцем. И все же в Тегеране только чудо спасло ученого от гибели: с крыши дома персы обрушили на всадников целый град камней.

Но Вавилов не обескуражен. Из Тегерана он начал готовить третью по счету поездку по стране. Более чем на тысячу километров с запада на восток протянулся тракт Тегеран - Мешхед. Старинный город Мешхед на востоке страны лежит неподалеку от русско-туркестанской границы, так что, дойдя до него, совсем не трудно добраться и до железной дороги. В Тегеране проданы верховые лошади, путешественник решил воспользоваться перекладными - лошадьми, которые здесь, как и в старой России, ходят от станции к станции. И вот уже птица-тройка несется по пыльному накатанному тракту. Лететь бы да лететь хорошо отдохнувшим лошадям, но странный пассажир, видно, не любит быстрой езды. То и дело останавливает он возок в пустом поле и подолгу собирает в мешочки колоски пшеницы, ячменя и ржи.

Вот уже возникли на горизонте в горячем степном воздухе лазоревые мечети Мешхеда. Все чаще обгоняет тройка медлительные верблюжьи караваны, груженные какими-то черными продолговатыми тюками. Это везут со всего Ирана обернутых в черные кошмы покойников. Получить успокоение в Мешхеде - счастье для мусульманина. Ведь в Мешхеде - могила Али, двоюродного брата Магомета. Но ни красавицы мечети, ни удивительные обряды мусульман не отвлекают русского путешественника от его главного занятия: в полях под Мешхедом нашел он посевы пшениц, не имеющих себе равных по засухоустойчивости.

Вот еще один прекрасный подарок для молодой отечественной селекции.

А персидская? Где же она, та, из-за которой, собственно, и затеяно дальнее путешествие? Грустно, но факт - в Персии не оказалось посевов персидской пшеницы. Через семь лет после иранской экспедиции Вавилова профессор П. М. Жуковский из Тифлиса установил, что родина Triticum persicum - Закавказье. Но понадобилось еще десять лет, чтобы Николай Иванович во время одной из своих поездок по Кавказу окончательно убедился в давней ошибке. Персидская пшеница с ее редкостной невосприимчивостью к грибным болезням оказалась уроженкой горного Дагестана. В 1934 году возле аула Гергебиль, в двадцати пяти километрах от Гуниба - места, где русские войска пленили Шамиля, Вавилов нашел поля, покрытые почти чистыми посевами пшеницы, называемой персидской. Но, увы, опыты, поставленные другими исследователями в 20 - 30-х годах, обнаружили, что иммунитет персиянки далеко не так прочен, как показалось выпускнику Петровской академии в 1912 году.

Помните игру в «тепло - холодно»? В комнате прячут какой-нибудь предмет, и тот, кто водит, должен разыскать его. Человек бродит наугад от шкафа к столу, от кровати к книжным полкам и, к великому удовольствию остальных участников игры, перебирает книги, посуду, одежду. Все не то! «Холодно, холодно!» Но вот проблеск удачи - водящий приближается к месту, где спрятаназаветная вещь. Окружающие затихают: «Теплее, еще теплее, тепло… горячо». И наконец успех - вещь найдена. «Огонь!»

Вавилову экспедиция в Персию во многом напомнила игру в «тепло - холодно». Разглядывая на привалах свои полевые находки, он чувствовал, что главное сокровище таится где-то совсем рядом. Будто кто шептал: «Тепло, тепло…»

Август 1916 года склонялся к концу, когда, повстречав в одном из среднеазиатских городов давнего своего приятеля, Дмитрия Букинича, Вавилов принялся обсуждать с ним варианты дальнейших маршрутов. Николай Иванович рассказал товарищу, что и ферганский губернатор, и кокандский уездный начальник настойчиво рекомендуют ему возвращаться в Москву. Но ему, Вавилову, ехать домой неохота. В горах и степях Средней и Центральной Азии чудится ему разгадка многих вопросов эволюции растительного мира, а если говорить начистоту, то надеется он разыскать тут родину пшениц. По всем приметам родина эта лежит совсем близко. Рослый, медлительный Букинич слушал молча. Пыхтел трубкой, налегал на зеленый чай, к которому, как местный уроженец, пристрастился с детства. Они сидели под вечер за самоваром в задней комнате чайханы, которую предприимчивый хозяин-узбек превратил в некое подобие русской чайной. Путешественник по натуре, противник губернатора по политическим взглядам, Дмитрий Демьянович посоветовал Вавилову представителей власти пе слушать, а что до маршрута, то, хотя время позднее - сентябрь на носу, - можно еще пробраться на Памир. Правда, самая удобная дорога на Хорог занята киргизами-повстанцами, но если не бояться ледников, изрезанных глубокими трещинами, и едва проходимых горных троп (Букинич пристально, будто в первый раз видел, взглянул на институтского товарища), то от Коканда, идя на юг, можно выйти к памирскому селению Гарм через ледник Дамра-Шаург. За Гармом дороги совсем хороши: не разобьешься, так доберешься… Кстати, Николаю Ивановичу следует знать, что означает самое слово «Памир». Многие считают его испорченным санскритским «Паймур». В переводе это означает «подножие смерти».

В ответ на мрачные шутки Букинича Вавилов только рукой махнул. Если бы, готовясь в путь, путешественники всех времен слишком много думали о предстоящих трудностях, человечество и по сей день не вышло бы за пределы своей первоначальной родины. Пусть-ка лучше Дмитрий Демьянович расскажет, почем в Коканде лошади и легко ли нанять проводников…

Что искать ботанику и искателю культурных растений на горных вершинах? Памир, высокое плато на границе Русского Туркестана, Индии и Афганистана, - гигантский каменный узел, от которого расходятся в разные стороны величайшие азиатские горные хребты: Тянь-Шань, Гиндукуш, Куэнь-Лунь, Каракорум и Гималаи. Суровый климат и ничтожное количество осадков (в десять раз меньше, чем в Москве и Ленинграде) обратили горы в мертвую пустыню. Все это Николай Иванович знал. Но знал он и то, что в предгорьях Памира в узких речных долинах издавна приютился земледелец. На искусственных, вырванных у камня площадках местные крестьяне сеют пшеницу, рожь, ячмень, кукурузу. Исследователя ждет здесь зрелище поистине первобытного земледелия. Был для похода в предгорья Памира и другой резон: в стране холодного и короткого горного лета должны расти особенно скороспелые растения. А скороспелость - качество, в котором остро нуждается сельское хозяйство северных губерний России. Кто знает, может быть, зеленые питомцы поднебесных высот, перенесенные на Урал и под Вологду, станут давать плоды так же рано и на русском Севере.

Осень торопила путешественников. Того гляди, закроются перевалы, тогда на Памир до весны не доберешься. Однако прежде чем выступить в дорогу, пришлось, по принятому обычаю, нанести визит бухарскому эмиру, в чьих владениях готовилась экспедиция. Существующий порядок требовал, чтобы путешественников сопровождал эмирский чиновник. Впоследствии Николай Иванович признавался: когда хан Кильды, мирга-баши, впервые появился в кокандской гостинице в своем всех цветов радуги дорожном халате с серебряным поясом, он был настолько великолепен, что ученый даже смутился. «Мне стало неловко, и показалось, что впору не ему меня сопровождать, а мне его». Смутила Вавилова и невероятная толщина хана. Одолеет ли семипудовый мирза-баши (последняя приставка свидетельствовала об учености чиновника) памирские кручи? Но хан Кильды оказался отличным спутником и неплохим ходоком. Ученость его, правда, ограничивалась умением читать и писать, но зато он знал все три языка, на которых говорят в крае: узбекский, киргизский и фарси. Для успеха научной экспедиции это было очень важно: Вавилову хотелось получить исчерпывающие сведения о каждом встреченном в горах засеянном клочке. Предстояло толковать с земледельцами - таджиками и узбеками о сроках посева и уборки, об устройстве оросительных систем, о том, до какой высоты поднимается в горах та или иная культура. Кроме своих достоинств как переводчик, хан Кильды, как показало время, умел быстро и по дешевке покупать лошадей и устраивать ночлег со всеми удобствами, какие только можно добыть на пустынном и безлюдном Памире.

Три раза начинал маленький отряд путь через горы и дважды поворачивал назад. В одном месте снег занес перевал, в другом, наоборот, горная речка вскрылась ото льда и лошади не смогли одолеть бешеный поток. Вдобавок десятиверстка Генерального штаба оказалась картой весьма несовершенной. Пришлось полностью довериться чутью киргизов-проводников. После второй неудачи начальник отряда вновь получил порцию назидания от кокандских старожилов. Они в один голос рекомендовали москвичу не искушать судьбу, штурмуя Алайский хребет на исходе лета. Николай Иванович поблагодарил за советы и приказал готовить наутро лошадей. С третьего захода, прошагав тридцать километров по леднику, отряд все-таки спустился в Алайскую долину. Но эти три десятка верст и ученый, и хан Кильды запомнили надолго. Как и предсказывал Букинич, центр ледника оказался изрезанным трещинами. Свежий снег так припорошил эти ловушки, что любой шаг мог оказаться последним. Лошадей вели под уздцы, ощупывая палками каждый следующий метр дороги. «Чтобы пройти три-четыре километра, нужно было затратить три-четыре часа», - рассказывал впоследствии Николай Иванович. А мирза-баши клялся, что за всю свою жизпь, объехав верхом горную Бухару, он такого плохого места не видал.

С перевала дорога спустилась в сравнительно низкие места. Каратегйн - Черная долина - утопал в зелени, кругом лежали пшеничные и ячменные поля. Вот и голубой, ревущий в своей теснине Пяндж - пограничная река, отделяющая Россию от Афганистана. Теперь несколько сот километров пути протянутся вдоль его крутых берегов. Пяндж узок, на той стороне хорошо видны группы эмирских солдат. Зрелище желанной и недоступной земли сердит Вавилова. Чего бы это ни стоило, он доберется до запретной страны. Откуда знать молодому путешественнику, что борьба за афганские въездные визы продлится не год и не два, а целых восемь лет! Свободный путь во владения эмира ученому открыл лишь договор о дружбе и сотрудничестве - один из первых международных договоров, который Советская Россия заключила со своими соседями в 1919 году. А пока в путь! Русские пограничники, пользуясь динамитом и пироксилиновыми шашками, проделали над рекой тропинку шириной в полтора аршина. Не велик простор, но двум конным разъехаться все-таки можно. Кое-где саперы заменили каменный путь оврингами. Незнакомое для европейцев слово Вавилов в своем отчете пояснил так: «Это карнизы над самой рекой, где пробить основную тропинку трудно. Здесь в скалы вбиваются колья, и на них укладываются жерди, ветви и сверху насыпаются камни и земля. Переезд по оврингам довольно опасен, карнизы местами разрушаются. Над самой головой часто идут скалы, так что приходится нагибаться. Особенно неприятно, когда лошадь, испугавшись чего-нибудь, понесет…»

Эпитет «неприятно» в последней фразе едва ли можно считать слишком точным. Ехать верхом по искусственной тропинке, которая прижата к вертикальной стене на высоте в тысячу метров над бурным Пянджем, само по себе испытание. Но когда лошадь понесет… Два орла, покинув свое гнездо, пролетели над всадниками. Тень огромных крыльев испугала лошадь Вавилова. Она метнулась, захрапела и, не разбирая дороги, ринулась по трясущимся оврингам. Поводья выпали из рук всадника. Не в силах ни успокоить, ни остановить коня, он уцепился за гриву. В глазах рябило: синее лезвие Пянджа далеко внизу, черные выступы скал над самой головой… «Такие минуты дают закалку на всю жизнь, они делают исследователя готовым ко всяким трудностям, невзгодам, неожиданностям. В этом отношении мое первое большое путешествие было особенно полезно», - через много лет записал Николай Иванович Вавилов.

Езда по оврингам - лишь одно из многих испытаний, что подстерегают путешественника на Памире. Когда вдоль границы отряд спустился до Хорога, а оттуда двинулся по речным долинам Гунта и Шахдары, настала пора познакомиться с гупсарами. Гупсары - не бог весть какое сложное сооружение, но без них немыслимо путешествие в крае, богатом стремительными реками и одновременно начисто лишенном мостов. Для переправы из десятка козлиных шкур таджики мастерят своеобразный понтон. Надутые воздухом кожаные мехи веревками привязывают к раме из четырех шестов. Пассажира тоже привязывают к плоту. Позади на таком же гупсаре плывет перевозчик, который направляет плот к противоположному берегу и одновременно поддувает мехи-понтоны. «Переправляющийся при этом путешественник обыкновенно лежит ни жив ни мертв», - вспоминал впоследствии Николай Иванович, которому несколько раз пришлось испытать «удовольствие» подобных переправ.

Восемнадцать дней шел отряд от Коканда до Хорога. Несколько раз пришлось заменять лошадей, дважды сменились проводники. Не раз и не два за это время седой Памир давал пришельцу уроки на будущее. Один из уроков оказался особенно жестоким. В занесенных сугробами долинах на высоте трех - трех с половиной тысяч метров над уровнем океана бешеные горные реки текут как бы в футляре из льда и снега. Местами поток прорывает ледяную трубу и снова ныряет под белое покрывало. Нет ничего опаснее, как провалиться в такую реку: жертву немедленно утаскивает под лед. На очередной переправе такой жертвой оказалась лошадь, которая несла вьюки с книгами, растительными коллекциями, дневниками, записями. Несколько часов Вавилов вместе с проводниками тщетно искал по берегам потока хотя бы малую часть унесенных богатств. Поиски продолжил на второй день отряд бека Гарма, но ни вьюка, ни несчастной лошади обнаружить так и не удалось. Памир поглотил очередную жертву, не оставив никакого следа. Начальнику отряда пришлось завести новый дневник и, напрягая память, восстанавливать подробности о пройденной дороге, о собранных и трагически утерянных образцах культурных растений.

Впрочем, Памир встречал путешественника не только опасностями и угрозами. Занятно было побывать на празднике у ру-шанского бека, где гостей угощали галисой. Галису - кушанье из рубленой говядины - готовят только раз в год, во время праздника, на котором бек одаривает чиновников и волостных старшин цветными халатами. Надо ли удивляться, что хан Кильды очень торопился в Рушан. Вместо обычных сорока - пятидесяти верст подгоняемый нетерпеливым мирзой-баши отряд проделал за день девяносто, но на угощение к беку все-таки поспел. Хан Кильды занял за столом почетное место и, конечно, получил свой халат. А Вавилов запечатлел на фотопленку этот пир, так что мы до сих пор можем видеть, с каким выражением удовольствия на лицах чиновники взирают на блюда с горячей галисой.

Запомнилась и другая встреча. Таджик Абдулл Назаров, староста из селения Шугнан, поразил московского агронома своими селекционными опытами. На его полях Николай Иванович нашел несколько сортов пшеницы, и каждый сорт Назаров мог точно охарактеризовать: этот дает хорошую муку, тот - много зерна. Через свою жену, афганку, таджик-селекционер добыл из-под Кабула скороспелую пшеницу, поспевающую на добрых три недели раньше остальных памирских пшениц. Семена скороспелки «джиндам-джальдак» благодаря усилиям крестьянина-опытника разошлись по всему Памиру.

И все-таки самые волнующие встречи произошли не в кишлаках и не в бекских покоях. Неподалеку от Хорога, на высоте двух с половиной тысяч метров, на глаза ученому попалась находка, которая любого ботаника привела бы в восторг. На маленьком крестьянском поле колосилась гигантская, в полтора метра высотой, рожь с толстым стеблем и на редкость крупным зерном. Рожь-гигант, лишенная лигулы - особого язычка при основании листьев, - не описанная ни в одном ботаническом атласе мира, была несомненно уроженкой этих мест. «Ради нее одной стоило побывать на Памире», - восторженно записал ученый.

Через несколько дней, бродя по долинам рек Гунт и Шахдара, Николай Иванович мог снова убедиться, насколько верным был намеченный вместе с Букиничем маршрут. В долинах на-мирских рек удалось разыскать целое царство неизвестных науке пшениц с прекрасным белым зерном, и среди них - опять-таки редкие виды, лишенные лигулы. И снова в походном дневнике возникли взволнованные строки: «Нет никаких сомнений в том, что таких пшениц еще не видал и не знает ботаник».

У искателей всех мастей, будь то ботаники, археологи или филателисты, интересная находка всегда вызывает взрыв энтузиазма. Но на этот раз радость ученого имела куда более глубокий смысл. Вавилов не просто отыскал несколько прежде неведомых специалистам культурных растений. Подобно палеонтологу, который по одной обнаруженной кости уверенно конструирует скелет давно вымершего животного, он сумел сделать из своей ботанической добычи далеко идущие исторические выводы. Этот итог обнаружился не сразу. Собранные на Памире рожь, пшеницы, бобовые были высеяны в средней полосе России, их сравнили с культурами иных стран и континентов, и только тогда выплыл на поверхность окончательный результат поиска. Нет, Памир не первичная родина пшениц и других растений - кормильцев человека. Земледелец попал в эти высокогорные районы давно, очень давно, тысячелетия назад. Но пришел с уже готовыми сортами и видами. Здесь, в горах, борясь за каждый клочок пригодной для посева земли, он одновременно изменял и привезенные с собой растения. В изолированных, оторванных от всего мира горных долинах веками шло формообразование культурных растений с новыми свойствами. В обстановке обилия света, тепла и воды, в условиях изоляции природа вместе с земледельцем выработала из когда-то доставленных сюда скромных растений урожайные, скороспелые формы, легко переносящие ночные холода, не знающие большинства болезней.

На Памире Вавилов впервые задумался об особой роли горных районов в формировании растительного мира. Возникла мысль, что пшеницы, ячмени и иные культуры наиболее разнообразны в горных изоляторах. Очевидно, ботаника и растениевода, как это ни парадоксально, наибольший успех ждет именно там: в горах Афганистана, Северной Индии, Африки, в Кордильерах. Пройдут годы, и путешественник, обойдя чуть ли не полсвета, навестит все предсказанные им растительные заповедники. Он сможет убедиться, насколько верна была мысль, впервые мелькнувшая на берегах Пянджа и своенравной Шахдары. И следующая поездка будет снова сюда, на Памир, только по другой - афганской - стороне Пянджа. Впрочем, в 1916 году все эти экспедиции казались еще миражем. От Японии до Британских островов, от Мазурских болот до Австралии планету терзала мировая война, а будущему академику Николаю Вавилову, прежде чем стать великим путешественником, предстояло вернуться в Москву и защитить докторскую диссертацию.



Глава третья

ФИЛОСОФИЯ ПОИСКА

1917-1923

Проникая в любую страну, хотелось сделать очень много, понять «земледельческую душу» этой страны, ее условия, освоить ее видовой и сортовой состав, взять из нее наиболее нужное и связать в единое целое данные этой страны с эволюцией мирового земледелия, мирового растениеводства.


Академик Н. И. Вавилов


Не каждому «свежему» доктору наук выпадает подобная честь: летом 1917 года два университетских города заспорили из-за Николая Вавилова. Воронеж и Саратов наперебой предлагали ему профессорские кафедры. У каждой стороны были свои преимущества, в каждом из двух университетов, работали профессора, лично знакомые с Николаем Ивановичем, которые, естественно, прилагали старания к тому, чтобы талантливый биолог оказался именно у них. «Битва за Вавилова» завершилась лишь в конце августа, когда Николай Иванович смог наконец написать своей приятельнице Александре Юльевне Тупиковой: «Суета кончилась, как видите, тем, что я теперь, по крайней мере на некоторый срок, саратовец». И далее: «Жить в… Саратове лучше, чем в Москве».

Город на Волге прельстил молодого профессора отнюдь пе материальными благами. На новом месте Вавилов не имел даже квартиры и долгое время ночевал в служебном кабинете на кафедре. Но что значит квартира по сравнению с высшей роскошью - «роскошью человеческого общения»! Саратов, столица пшеничного края, привлек в те годы многих талантливых ученых - агрономов, земледелов, физиологов растений, ботаников. Николая Ивановича тут знали, ему были рады, очень быстро вокруг него зародилась и пошла в рост молодая поросль сотрудников, учеников. Не прошло и года, как он стал одним из ведущих преподавателей университета. А через пять лет, уже из Петрограда, послал Николай Иванович своим саратовским коллегам книгу «Полевые культуры Юго-Востока» с посвящением, в котором отразилось все - и трудности той нелегкой военной поры, и сердечная благодарность за творческую дружбу: «Солнечному, зпойному, суровому Краю, настоящей и будущей агрономии Юго-Востока, как дань за несколько лет приюта и гостеприимства…»

Кафедру в Саратове пришлось создавать заново, заново надо было строить и курс частного растениеводства для студентов, но преподавание - только малая часть того, чем молодой профессор обязал себя заниматься на новом месте. Растениевод, живущий в Саратове, должен хорошо знать сельское хозяйство края. Для этого надо объехать поля от Астрахани и Царицына до Самары, собрать, высеять и изучить коллекцию поволжских злаков, бобовых, овощей, кормовых трав. Да и прежние сборы, из Персии и Памира, надо сеять, исследовать, сравнивать. Все это требует сил и времени, главное - времени… Саратовские старожилы по сей день вспоминают стремительную фигуру двадцатидевятилетнего профессора, который в четыре часа утра уже был на делянках, а потом до глубокой ночи читал книги при свете единственной на кафедре керосиновой десятилинейной лампы.

Трудно вообразить время и место, менее приспособленные для научного поиска, чем Саратов 1917 - 1921 годов. Мятежи, голод, сыпняк, разруха… То с юга, то с севера к городу подступают фронты гражданской войны. Но ни голод, ни пулеметные очереди на улицах не могут остановить тот процесс «каждодневного пристального думанья», который у гениев науки запущен один раз на всю жизнь. Профессор читает лекции, помогает выхаживать истощенных сыпнотифозных студентов, за отсутствием сторожа сам гоняет с опытных делянок прожорливых грачей, но одновременно, в поле и на кафедре, продолжается невидимая работа ума, вроде бы и не связанная с лекциями и тяготами будней. Мозг анализирует и синтезирует, просеивает и перебирает тысячи научных фактов, подмеченных в поле, вычитанных из книг, найденных во время экспедиций. Куда же ведут ученого его раздумья?

Вавилов размышляет о странной судьбе ботанической науки: та часть ботаники, что кажется профанам наиболее скучной - систематика растений, - не только не скучна, но, наоборот, в высшей степени увлекательна, ибо имеет прямое отношение к путешествиям искателей зеленых богатств.

…Как ни странно, но человечество, тысячелетиями питаясь от плодов земли, очень долго оставалось равнодушным к своим кормильцам. В I веке н. э. Диоскориду было известно около шестисот различных растений. Прошло почти полторы тысячи лет, но европейцы XIV столетия по-прежнему имели представление лишь о восьмистах травах, деревьях и кустарниках. Ботаники средневековья в лучшем случае пытались разыскать в. окрестностях Парижа и Лейдена те растения, которые Аристотель описал для Греции. Чаще же они просто принимали на веру все ботанические бредни прошлого, начиная с библейского «древа познания» и кончая таинственным растением «баромец» из татарских степей, которое якобы порождает живых баранов.

Но вот, подняв паруса, двинулись к дальним берегам каравеллы Колумба, Васко да Гамы, Магеллана, Джона Кабота, и сразу стало тесно в ботанических индексах. Испанцы привозят из вновь открытой Америки картофель и маис, табак и подсолнечник, помидоры и баклажаны. Европейцы узнают о кофейном и какао деревьях; в садах Италии и Испании зацветает привезенная с Ближнего Востока сирень; начинают плодоносить прибывшие из Китая апельсины и мандарины. Цейлон шлет гвоздичное и коричное деревья, камфарный лавр, индигоферу, дающую ослепительно синюю краску индиго. Португальцы впервые сталкиваются в своих владениях с ананасом, агавой, зеленым перцем. Разведчики Африки приносят весть о гигантах древесных пород - баобабе и драцене. Становится все труднее разобраться в изобилии новых растений, тем более что ботаники разных стран всяк на свой вкус именуют вновь обнаруженные травы и деревья. И нередко какой-нибудь цветок получает тридцать - сорок наименований.

«Если эту беспорядочную толпу не разделить на отряды подобно армии, то все в ней останется в хаосе и волнении», - сокрушался итальянский ботаник XVI века Цезальпин. Причин для беспокойства у него было вполне достаточно. Беспорядочное накопление фактов в ботанике привело к бесконечным ошибкам и ожесточенным спорам между учеными. Цезальпин делает первую попытку определить и назвать известные уже растения. Но ни ему, ни его коллегам в течение последующих двухсот лет работа эта оказывается не под силу.

Когда швед Карл Линней в середине XVIII века приступил к созданию новой ботанической классификации, число известных науке видов возросло до десяти тысяч. Зеленый океан явно выходил из берегов человеческого познания, грозя затопить ботанику как науку. Линней, в честь которого король Швеции приказал выбить золотую медаль, совершил для своего времени великий подвиг. Он разделил растительное царство на четко различаемые неизменные виды и окрестил их именами, удобными для ботаников и агрономов.

По греческому преданию, дочь критского царя Миноса подарила афинскому герою Тезею клубок ниток, чтобы он смог выбраться из запутанных коридоров Лабиринта. Завершив свое дело, Линней с полным правом мог утверждать: «Система - это ариаднина нить ботаники, без нее дело превращается в хаос». И действительно, предложенная им система, как плотина, остановила расползающуюся громаду научных фактов, слово ученого построило в отряды не поддающуюся учету растительную «толпу».

Линнеевская классификация долгие годы оставалась нерушимой, как скала.

Но постепенно ботаники стали замечать, что линнеевские виды отнюдь не так неизменны, как это представлялось «королевскому ботанику и врачу адмиралтейства». Там, где натуралист XVIII века видел единую однотипную группу организмов, современники века электричества обнаружили сотни важнейших различий. Скала линнеевской классификации начала давать трещины. В трудах специалистов растительные виды стали дробиться на подвиды, крошиться на разновидности, распыляться на расы. К началу XX столетия таблицы Линнея, включавшие когда-то десять тысяч видов, разрослись до ста тридцати трех тысяч. Искусственное - руками человека - производимое скрещивание тоже порождало новые формы. А кроме искусственного, существует скрещивание естественное. Короче, зеленый океан снова, как в предлиннеевскую пору, грозил прорвать пределы, поставленные ему научной системой.

Саратовскому профессору Вавилову кажется, что пора подумать о новом решении давней проблемы. Все прошлые попытки найти для каждого представителя растительного мира четкие признаки, которые, во-первых, отличали бы его, а во-вторых, указывали бы на степень близости с другими родственными, несовершенны. Дело, очевидно, в том, что старые классификаторы чаще всего исследовали засушенные, мертвые гербарии, а не живое растение.

Среди ботаников прошлого, интересовавшихся культурными растениями, было мало путешественников и экспериментаторов, которые своими глазами видели много разных растений в естественных условиях и на делянках. Между тем классификатору нового времени, по мнению Николая Ивановича, необходимо точно знать строение, морфологию как можно большего числа видов и разновидностей. Сам Вавилов уже в начале

20-х годов был человеком на редкость хорошо осведомленным о, казалось бы, самых пустячных деталях строения огромного числа видов пшеницы да и других культурных растений. Семь лет, отданных изучению иммунитета пшениц, оставили в его цепкой памяти буквально миллионы признаков: опушенность листьев, цвет колоса и зерна, толщину стебля, его наполненность, форму и размеры различных чешуек, отсутствие и присутствие лигулы, зазубринки на остях… Казалось бы, к чему держать в памяти все эти мелочи? Но как раз из них, из этих мелочей, стало выкристаллизовываться то глубокое научное обобщение, которое вошло в науку под именем закона гомологических рядов в изменчивости растений.

Впервые закон прозвучал публично на Третьем всероссийском селекционном съезде летом 1920 года. Несмотря на разгар военных действий - наступал Врангель - и засуху, сулившую близкий голод, в Саратове собрался весь цвет русского растениеводства. «С утра четвертого июня Большая физическая аудитория университета была полна до отказа, - вспоминает ученица Николая Ивановича Вавилова саратовка Аделаида Григорьевна Хинчук. - Сидячих мест не хватило, и люди стояли тесно, плечом к плечу, в проходах. Кого только тут не было! Помню видных московских селекционеров Жегалова, Константинова, Лорха, воронежского профессора Чаянова, будущего академика Келлера. Присутствовала вся профессура Саратовского университета; даже юристы и медики пришли послушать Николая Ивановича. Когда он кончил, а говорил он, как мне показалось, очень увлеченно, горячо и совсем не долго, зал на какой-то миг замер, а потом разразился аплодисментами, нет, овацией, бурной овацией, которая возобновлялась несколько раз. Помню восторженные выступления по докладу, слова «революция в биологии». Очень хорошо помню, как, опять-таки при общем восторге зала, профессор Заленский сказал, что в лице Николая Ивановича съезд приветствует Менделеева в биологии…»

Творец Периодической таблицы элементов химик Менделеев совсем не случайно пришел на память слушателям Вавилова. В чем суть закона гомологических рядов? Докладчик начал с рассказа о растении, которое было ему хорошо известно. Род тритикум - пшеница - состоит из восьми видов. Если рассмотреть внимательно один из них, тритикум вульгаре - мягкую пшеницу, - то можно заметить у нее множество разновидностей и рас. Есть расы с остями и без остей, с опушенными и голыми листьями, белоколосые, красноколосые, сероколосые и даже с черным колосом. Но что интересно: все остальные семь видов пшениц имеют подобные же ряды признаков. И у пшеницы спельты, той, что вскормила культуру бронзового века в Европе, и у пшеницы полбы-двузернянки, которой с древнейших времен были засеяны берега Нила, есть белоколосые и красно-колосые разновидности, остистые и безостые колосья, и так далее. Случайно ли это? Николай Иванович проверяет подмеченную закономерность на двух существующих в культуре видах ячменя. У одного вида он находит формы с плотным и рыхлым колосом, с гладкими и опушенными колосковыми чешуями, голозерные и покрытые пленкой. Другой вид своими разновидностями полностью повторяет первый. То же самое у овсов, то же у ржи.

Параллельные (гомологические) ряды признаков оказываются тем более четко выраженными, чем в более тесном родстве состоят между собой виды.

Такие же самые параллели можно заметить не только между видами, но и у близких родов. Разновидности ржи повторяют признаки, которые есть у соседнего рода пшениц, тыквы копируют черты, присущие дыням и огурцам, вика подражает чечевице. За те годы, пока выкристаллизовывался этот закоп, Николаю Ивановичу казалось, что вот-вот обнаружатся исключения, которые на нет сведут все теоретические расчеты автора. В 1916 году на Памире, как вы помните, он нашел не известную науке форму пшеницы, лишенную у основания листа особого язычка - лигулы. В литературе уже был известен овес с таким же упрощенным листом, но никто не видел безлигульной ржи. Сама лигула - ботаническая деталь, не имеющая почти никакого хозяйственного или физиологического значения. Но для творца новой теории маленький отросточек на ржаном листе превращался в пробный камень всех его теоретических домыслов. Если закон гомологических рядов действительно закон, то и рожь, подобно пшенице, должна иметь формы, лишенные лигулы. Прошло два года. И вот в 1918 году ботаники, разбиравшие находки, сделанные в предгорьях Памира, обнаружили предсказанную Вавиловым безлигульную рожь. Точно так же, обнаружив у пшениц, ячменей и овсов голозерные разновидности, открыватель нового закона предрек существование голозерного проса. И не ошибся. Выступая в Саратове, он мог уже уверенно заявить: «Мало кто видел белые, розовые и красные васильки, розовые, светло-синие ландыши. Они редки, так же как и многие редкие минералы в природе, но их необходимо иметь в виду при установлении изменчивости растений. Да, такие цветки должны быть в природе, ибо у близких родичей их окраска тоже варьирует от белого цвета до темно-фиолетового и красного.

Ну и что из того?

Какое может иметь значение то, что пшеница и рожь, тыква и дыня, вика и чечевица изменяются по общим параллельным схемам? Огромное! Прежде всего, это позволяет создать совершенно оригинальную, а главное - всеобъемлющую классификацию земной растительности. Но и без этого закон с самого своего зарождения становится компасом ботаника, агронома, селекционера. «Вместо случайного пути в отыскании неизвестно каких форм перед исследователем стоит задача установить тождества с близкими видами и родами, восстановить ряды недостающих форм, - заявил в своем докладе Вавилов. - Можно определенно искать и предугадывать формы, которых недостает в системе. В этом отношении биолог становится на путь химика, который по своим периодическим таблицам устанавливает места тех или других химических соединений и создает их путем синтеза. Самое исследование и описание новых форм растительных видов становится полным научного смысла и увлекательным. Новые формы должны заполнить недостающие ряды в системе».

Иными словами, закон, открытый Вавиловым, подобно таблице Менделеева, показывает, что в мире культурных растений уже открыто и имеется в обиходе человека и что пока не найдено, но неизбежно должно где-то таиться в природе. На шестнадцати страничках доклада уместилась целая программа действий: искать растения с ценнейшими свойствами, каких человек до сих пор не имел, искать, твердо зная: такие формы должны быть.

Закон гомологических рядов, рожденный в известной степени под влиянием первых экспедиций в Азию, стал потом обоснованием всех последующих вавиловских научных поездок. Об этих будущих походах Николай Иванович не переставал думать и в Саратове. Мечта о дальних дорогах звучит в письмах к друзьям, в воспоминаниях современников. «Мне хотелось бы удрать в Африку, Абиссинию, Судан, Нубию. Кстати, там так много можно найти», - признается он осенью 1917 года Александре Юльевне Тупиковой. Найти в Африке ему хочется, конечно, неведомые науке растения, разыскать новые факты об эволюции и происхождении пшениц. «Среди саратовских учеников Николая Ивановича разговоры об Африке велись в 1918 - 1920 годах вполне серьезно, - вспоминает ассистент Вавилова Ольга Вячеславовна Якушкина. - Уже определились и добровольцы, готовые следовать за профессором на Черный материк. Помнится, таскали мы однажды снопы с опытного поля на чердак высокого дома. Лестница крутая, снопы тяжелые. Кто-то из нас пожаловался Николаю Ивановичу: трудно, дескать. В ответ, не прекращая таскать снопы, профессор бросил: «А как же в Африке будете? Ведь там труднее придется!» И никому из коренных саратовцев, до той поры никогда но покидавших родное Поволжье, такой резон профессора не показался странным или неубедительным. Раз Вавилов сказал, поедем в Африку - значит, поедем…»

Появление нового биологического закона заметили и люди, далеко как будто стоящие от научных интересов. Подобно революционным прокламациям и грозным приказам военного времени, саратовские газеты летом 20-го года печатались на одной стороне листа. Их не продавали, а для общего сведения расклеивали на заборах и стенах домов. 21 июня в таком вот вывешенном для обозрения номере «Саратовских известий» появилась заметка: «Открытие профессора Н. И. Вавилова». Набранная жирным шрифтом, заметка ни по тону, ни по содержанию не уступала сообщениям о боях с Врангелем, происках Антанты и неизбежности всемирной революции. «Профессору Н. И. Вавилову удалось сделать величайшее открытие, имеющее мировое значение», - значилось в первых строках. Далее безымянный корреспондент излагал суть закона гомологических рядов и добавлял: «Саратовский губернский исполком постановил оказать профессору Н. И. Вавилову всемерное содействие в его дальнейшей работе». Смысл закона журналист не понял (ему показалось, что открытие Вавилова помогает «получать искусственные формы растений для культуры»), но пафос информации состоял вовсе не в научной точности. Газета революционной эпохи с гордостью сообщила: несмотря на интервенцию, разруху, надвигающийся голод, русская наука не умерла, она сотрудничает с восставшим народом и по-прежнему способна творить чудеса. И это была сущая правда.

Для нас, потомков, газетная заметка интересна еще и по другой причине. Желая помочь ученому, губернские власти, как писали «Саратовские известия», постановили напечатать его труд, предоставить для опытов «в широком масштабе» хорошо оборудованный совхоз, и, что особенно важно, было решено «дать возможность профессору Н. И. Вавилову собирать культурные растения в других странах путем снаряжения ученой экспедиции за государственный счет». Эту часть своего решения Саратовский губисполком при всем желании выполнить, конечно, не мог. Кругом бушевала война, и Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика не имела выхода ни к одной из своих границ. Но научное обоснование зарубежных ботанических экспедиций уже существовало. Еще год-другой, и в начале 20-х годов идея эта окончательно вылилась во второе великое открытие профессора Вавилова - в стройную теорию географических центров происхождения культурных растений.

…Нет ничего более чуждого правде жизни, чем попытки некоторых биографов искать зачатки будущих подвигов и открытий в детских играх и развлечениях великих людей. Не станем грешить против истины. Из двух братьев Вавиловых собирать гербарии более всего любил младший - Сергей, будущий знаменитый физик. Он же поражал родителей отличной осведомленностью в названиях растений и животных. А великим биологом, ботаником, растениеводом стал тем не менее Николай, деливший свои юношеские увлечения между астрономией, археологией и… физикой. Но что правда, то правда: интерес к расселению культурной флоры возник у старшего из братьев очень рано, наверно еще до поступления в Петровскую академию.

В Кембридже, где профессор Бэтсон развивал у своих сотрудников и учеников интерес к мировым общебиологическим проблемам, вопрос о том, откуда появились на крестьянских полях культурные растения, окончательно стал для Николая вопросом жизни, главной темой поисков. Потом - Саратов, размышления об итогах памирской и персидской экспедиций. Книги Дарвина, Линнея, Декандоля, Гумбольдта, Гена - на столе. Постепенно становится ясным: проблема происхождения культурных растений, несмотря на ее солидный возраст, все еще пребывает в стадии младенчества. А ведь первые попытки разыскать родину так называемых полезных растений относятся к середине XVIII века! С тех пор утекло немало воды. А что подлинно достоверного известно науке? «Местопроисхождение, первоначальное отечество наиболее полезных для человека растений… представляется такой же непроницаемой тайной, как и вопрос об отечестве домашних животных… Мы не знаем, в какой области появились первоначально в диком состоянии пшеница, ячмень, овес и рожь…» - писал в 1807 году немецкий путешественник и естествоиспытатель Александр Гумбольдт. Англичанин Роберт Браун и швейцарский ботаник Альфонс Декандоль первыми представили на суд современников свои более или менее серьезные соображения по этому поводу. Особенно значительны были труды Декандоля, первую книгу которого (1855) Чарлз Дарвин назвал «превосходной». Глазами швейцарского ботаника наука впервые серьезно обозрела огороды, поля и сады земного шара, с тем чтобы разобраться, откуда появились все наши злаки, овощи, садовые деревья и как давно эти кормильцы человечества введены в культуру.

Декандолю пришлось обратить свою мысль не только в дальние страны, но и в далекие эпохи. По его расчетам, земледелие стало для людей насущно необходимым не менее как шесть - восемь тысяч лет назад. В Египте на пирамиде, построенной за 4000 лет до современного летосчисления, изображены гроздья винограда; в Китае обряд, по которому ежегодно в торжественной обстановке высевается пять полезных растений: рис, соя, пшеница и два сорта проса, восходит к 2700 году до н. э. Труднее было определить географическую точку, откуда пришла та или иная культура. Где родина пшеницы, кукурузы, томатов? Представляется, что она там, где более всего распространены эти растения. Но ведь человек издавна привлекает на свои поля пришельцев дальних стран. Торговля, переселение народов, заморские путешествия сделали поля Европы, Азии и Америки прибежищем целого растительного интернационала. Искать родину пшеницы в самых пшеничных странах мира - в Канаде и Аргентине - бессмысленно, ибо известно, что до Колумба Америка вообще не знала хлебов. Столь же спорно происхождение овса и ржи, хотя более всего их сеют в Европе.

Декандоль не имел обыкновения путешествовать в поисках того, или иного растения. Но в доме его отца, тоже известного ботаника, хранились гербарии, содержащие до 80 000 растений. Обозревая этот засушенный эдемский сад, ученый рассудил, что родина каждого культурного растения находится, видимо, там, где мы можем обнаружить его диких предков и родичей. Ибо (так, по крайней мере, казалось в средине XIX века) у прирученной пшеницы, кукурузы, яблони и огурцов где-то неизбежно остались их некультурные предки. Такая теория выглядела довольно достоверной. Однако когда швейцарец попытался по книгам, гербариям и свидетельствам путешественников разыскать дикую родню 247 наиболее распространенных культурных растений, его постигло разочарование. Несмотря на то что для решения ботанической задачи он привлек документы истории, данные археологии и даже сведения из лингвистики, в графе «происхождение» ему пришлось поставить 72 вопросительных знака. Для каждого третьего, известного в человеческой культуре растения дикого родственника найти не удалось. А раз так, то и родина их осталась невыясненной.

Декандоль полагал, что виной всему недостаточно хорошо проведенный розыск. О том, что ложна его собственная концепция и происхождение растений надо исследовать иначе, в голову ему так и не пришло. Современники тем не менее с почтением отнеслись к трудам талантливого ботаника. Альфонса Декандоля избрали членом многих академий и научных обществ Нового и Старого Света, и он покинул этот мир в глубокой старости с твердым убеждением в незыблемости своих идей.

Творец большой научной идеи, хочет он того или не хочет, неизбежно стоит на плечах предшествующих поколений. И в то же время острием своим новая идея всегда направлена против этих же поколений. Такова диалектика научного творчества: наши учителя - наши первые противники. Размышляя о происхождении возделываемых культур, Вавилов шел от поисков Декапдоля, по его собственная теория есть непрерывный спор с Декандолем. Это не личная борьба. Русский ботаник чтит своего трудолюбивого швейцарского предшественника. Он даже посвящает его памяти свою книгу. Но исследователь XX столетия не прощает ни одного промаха собрату из предшествующего века. Спор двух эпох непримирим.

Декандоля занимало происхождение пшеницы вообще, всего овса, всей ржи. Вавилов напоминает: за минувшее столетие внутри рода тритикум - пшеница - обнаружено и выделено восемь различных видов. Они так разнообразны по своему строению и физиологии, что едва ли произошли из одного географического района. То же самое - с овсом, ячменем, льном, арбузом. Правильнее Даже говорить об овсах, льнах, ячменях, арбузах и искать их родину порознь для каждого вида или группы близких видов. Это во много раз сложнее, но и во столько же раз ближе к истине.

Декандоль убежден: стоит только найти дикого предка того или иного из обитателей наших полей и огородов, как уже можно говорить о родине одомашненного потомка. Для ученого ареал 1 дикаря - родина введенного в культуру растения [1 Ареал - область распространения].

«Сомнительно, - парирует Вавилов. - Во время экспедиций в Среднюю Азию я находил дикую дыню на огромной площади от Аральского моря до Гиндукуша, от Каспийского моря до Ферганы, а культурные сорта дынь в этом районе очень однообразны. Похоже, что подлинная родина дыни далека и в Среднюю Азию попали только две-три окультуренные человеком разновидности. Столь же рискованно определять родину арбуза в Азии, исходя из того, что дикий горький арбуз - колоцинг - захватил своим ареалом не только Африку (откуда, кстати, он родом), но и добрый кусок Азиатского материка».

Но допустим, говорит Вавилов, мы обнаружили дикого родича какого-то растения. Сравните его с возделываемым собратом. Окажется, что дикарь похож лишь на некоторые домашние разновидности. Значит, в лучшем случае, он - предок лишь одного из культурных видов. Да и предок ли? Декандоль, разыскивая дикарей, верил, чтс при длительном ухаживании, в руках человека, они непременно станут «домашними», то есть утеряют черты, присущие дикому растению. Но разве можно в науке принимать что-нибудь наверу? Опыт показывает: сколько бы мы ни культивировали дикий ячмень, дикую пшеницу или овсюг, их ломкий колос, предназначенный природой для свободного рассеивания зерна, никогда не теряет своей ломкости. Дикарь совсем не спешит стать домашним растением. Что это значит для ботаника? А то, что родичей для наших культурных сортов найти не так просто, как казалось швейцарскому ботанику. И больше того: в поисках родины растений вовсе нет нужды кидаться на розыски этой сомнительной родни. У советского ученого есть на сей счет своя собственная метода.

Родина возделываемых растений? Николай Иванович не забывает о том перемешивании сельскохозяйственных культур по всему свету, о той интернационализации растительного мира, которая не раз совершалась за долгую историю земледелия. Помнит он и о переселении народов, о колонизации, путешественниках, которые перевозят растения с материка на материк и тем окончательно сбивают с толку ботаников-географов. И все же ученый верит: родину большинства культурных растений можно установить более точно, чем это делал Декандоль. Надо только поискать на земном шаре такие места, где разные формы интересующих нас растений представлены богаче всего. Родина зеленого питомца - это прежде всего центр его формообразования, место, где представлено наибольшее число его сортов, разновидностей, форм. Но очевидно и другое: там, где растет много форм, хотя бы той же пшеницы, там можно почерпнуть много ценных в хозяйственном отношении признаков этого злака.

Центры формообразования - только бы добраться до них! - должны стать подлинной сокровищницей для селекционеров. Не поддающиеся болезням, сверхзасухоустойчивые пшеницы, урожайные и сверхурожайные ячмени, льны с крупным масличным семенем и прочным длинным волокном - все это должно где-то быть. Ведь по закону гомологических рядов в отдельных формах присутствуют и засухоустойчивость, и высокая маслич-ность, и урожайность. Почему бы не предположить, что экспедиции в центры формообразования пополнят пока еще пустующие «клетки» вавиловской таблицы «растительных элементов» ценнейшими разновидностями злаков, технических, овощных, плодовых, ягодных растений? Нужно только двинуть экспедиции по верному пути!

Но где они, те обетованные страны? Центры формообразования культурных растений, говорит ученый, лежат не на больших дорогах международной агрикультуры. Их надо искать в глуши, в сохранившихся кое-где районах примитивного сельского хозяйства. И, конечно, в горах, там, где человек с древнейших пор занимается землепашеством. В горах? Но ведь это снова противоречит взглядам Декандоля! И не только Декандо-ля. Мировая историческая наука давно уже, как непреложную истину, приняла убеждение в том, что земледельческая культура зародилась на берегах великих рек. Историки приводят в пример долины Хуанхэ и Янцзы, Инда и Ганга, Нила, Тигра и Евфрата, где найдены якобы самые древние поселки земледельцев. На этом же настаивает и наш соотечественник, старший брат великого патолога Ильи Ильича Мечникова, географ Лев Мечников в своей знаменитой книге «Цивилизация и великие исторические реки». Лев Ильич ссылается, как и Декандоль, на огромный археологический и исторический материал.

Но Вавилов упорно стоит на своем. «Детально изучив очаги формообразования культурных растений, - утверждает он, - ботаник приобретает право оспаривать выводы историков и археологов». Долины рек - не колыбель цивилизации. Человечество спустилось в низины лишь в пору, если так можно выразиться, своего отрочества. Гроздья винограда, выбитые на камнях египетских пирамид, китайские сельскохозяйственные обряды пятитысячелетней давности? Но земледелие зародилось несравненно раньше, тогда, когда не было и намека на пирамиды и письменность, когда наши предки еще не знали членораздельной речи. Это произошло в горах, там, где разнообразие природных условий - от пустыни до оазиса, от каменистых осыпей до богатых перегноем альпийских лугов - породило изобилие растительных форм. Где бегущие с ледников ручьи позволили древнему человеку самым примитивным образом устраивать самотечный полив своих первых маленьких плантаций. Эти районы, по мнению Николая Вавилова, широкой полосой простираются от горных систем Юго-Восточной Азии (Китай), через Гималаи и на их отроги (Индия), они продолжаются в гористых плато Северо-Восточной Африки, тянутся через Кавказ, Балканы, Апеннины и Пиренеи, и на другом берегу Атлантического океана продолжаются по Кордильерам от Мексики до Чили. В общем-то, это совсем не много - что-нибудь около двадцати процентов суши. Но в горном поясе, где с давних времен лепится человек-земледелец, и поныне живет более половины населения земного шара. Многозначительная цифра!

Так в разгар революции и гражданской войны совершился этот мало кем замеченный научный переворот. Провинциальный русский профессор, сидя в своей саратовской глуши, одним махом преобразил основы ботанической классификации, показал агрономам и селекционерам мира, что их профессиональные интересы простираются чуть ли не на весь земной шар, и, кстати, ткнул указкой в те районы планеты, где, если хорошенько поискать, можно найти сокровища, значительно более ценные, чем содержимое всех банков мира. Впрочем, как это не раз уже отмечали, для того чтобы пророк был услышан современниками, ему необходимо вовремя родиться. В 1920 году ученый пророк имел мало шансов на то, что голос его услышит кто-нибудь, кроме специалистов. Да и в последующие три-четыре года у страны не было средств на то, чтобы отправить ученого в дальние зарубежные экспедиции. Вместо Африки весной 1921 года Николаю Ивановичу предложили отправиться в Петроград восстанавливать Бюро по прикладной ботанике, то самое, где в 1912 году он проходил практику у профессора Регеля.

Страивая судьба была у этого учреждения! Великая земледельческая держава Россия, производившая перед революцией пятую часть всего хлеба на земном шаре, страна, чей экспорт на шестьдесят процентов состоял из зерна, долгое время вообще не имела научного центра для исследования нужд своего зернового хозяйства. В 1894 году в недрах министерства земледелия зародилось наконец Бюро, призванное вводить в культуру новые сорта и изучать старые. Однако министерские чины, составлявшие пространное «Положение» Бюро по прикладной ботанике, забыли обеспечить его средствами, помещением и должностями. Почти три десятка лет Бюро влачило жалкое существование, занимая тесные каморки то близ холерного кладбища, то в неприспособленном жилом доме на Выборгской стороне. Последний из руководителей этого учреждения, добросовестный и работящий ботаник Роберт Эдуардович Регель, несколько поднял авторитет Бюро. Он собрал и изучил почти три тысячи образцов ячменя, предпринял кое-какие исследования русских пшениц и полевых сорняков, но наступившая после войны разруха свела на нет все его усилия. Сам Регель умер, заразившись тифом, наиболее видные сотрудники, спасаясь от голода, покинули Петроград. Нужно было иметь немалое мужество, чтобы в пачале 1921 года принять в наследство те развалины, что остались от Бюро. Вавилов принял. Зачем?

Ученый, если он не пустой мечтатель, обязан серьезно обдумывать не только свои цели, но и средства, с помощью которых он надеется эти цели осуществить. Кафедра в Саратовском университете, обжитая и дружелюбная, при всех ее достоинствах не могла служить базой для того всемирного поиска, что задумал Вавилов. Планы исследователя требовали иного масштаба работы, иного коллектива. Нужен был целый исследовательский агрономический институт, какого до сих пор на Руси не существовало. Николай Иванович решил: таким центром растениеводческой мысли страны может стать Бюро по прикладной ботанике. Может стать, если приложить к нему заботливые руки…

Это был во всех деталях продуманный переезд. Ученый не просто покидал Саратов, как подобает лицу, переезжающему из провинции в центр на повышение. Он не проследовал на вокзал в извозчичьем экипаже, груженном профессорским добром, а забрал с собой в Петроград двадцать семь своих сотрудников, повез все накопленные за три года растительные коллекции и огромную библиотеку. На новом месте он собирался устраиваться капитально, всерьез.

Ехали в двух теплушках. В одной на нарах - люди, в другой везли семена, книги, кое-какое оборудование. Из Саратова выезжали с шутками-прибаутками. Прямо на кафедре устроили чай для отъезжающих и остающихся. Чай был морковный, но речи искренние, горячие, веселые. В специально выпущенной ко дню расставания стенной газете кто-то острил: «Ходят слухи, что Невский проспект переименован в Проспект Гомологических Рядов». Ближе к Петрограду улыбки полиняли.

После трех недель езды 10 марта прибыли наконец в «безлюдный и дичающий, но осененный знаком вечности пролетарский Петербург». Таким увидела его в те же примерно дни журналистка Лариса Рейснер. Неделей раньше город был объявлен на осадном положении: бунтовал Кронштадт. Агрономы с трепетом поглядывали на паровозное кладбище, загромоздившее подступы к Московскому вокзалу, на руины фабрик вдоль Полюстровской набережной. Порывы сырого мартовского ветра доносили артиллерийскую канонаду. «Что же это в самом деле? Запустение, смерть? - вопрошала Рейснер. -…Эти развалины на людных когда-то улицах, два-три пешехода на пустынных площадях и каналы, затянутые плесенью и ленью… Неужели Петербургу действительно суждено превратиться в тихий русский Брюгге, город XVIII века, очаровательный и бездыханный?» Вполне возможно, что те же мысли этот разоренный войной и блокадой город рождал и в душах вчерашних провинциалов. Только Вавилов не унывал или, по крайней мере, не подавал виду, что поражен запустением бывшей столицы. Он кое-как пристроил сотрудников в Царском Селе (там располагался Агрономический институт) и тотчас отправился принимать «наследство» профессора Регеля.

«Картина почти полного, словно после нашествия неприятеля, разрушения встретила нового заведующего в помещениях Бюро: в комнатах - мороз, трубы отопления и водопровода полопались, масса материала (семян) съедена голодными людьми, всюду пыль, грязь, и только кое-где теплится жизнь, видны одинокие унылые фигуры технического персонала, лишившегося руководителя».

Это свидетельство очевидца вполне достойно доверия. Тем более, что письма самого Николая Ивановича к его саратовскому другу доктору П. П. Подъяпольскому мало чем дополняют безрадостную картину: «Хлопот миллион. Воюем с холодом в помещениях, за мебель, за квартиры, за продовольствие… Должен сознаться, что малость трудно налаживать новую лабораторию, опытную станцию и устраивать 60 человек персонала (вместе с питерскими)».

Вавилов мечется между городом и селом. В Царском директор Агрономического института согласился принять приезжих в качестве преподавателей. Это на первых порах очень важно: в Петрограде пайки дают только тем, кто числится на службе. Как и что Николай Иванович в те дни ел, где спал и спал ли вообще, сотрудники с достоверностью сказать не могли. Похудевший (хотя неизменно выбритый и в галстуке), всегда одолеваемый делами, он то бросался добывать лошадей к предстоящему севу, то искал топливо, то кидался в Петроградскую учет-но-распределительную комиссию произведений печати (была в те годы и такая), чтобы выклянчить учебники для студентов и научную сельскохозяйственную литературу для своих коллег.

Семья профессора осталась в Москве, но никто не слышал от него жалоб на неустроенность быта. Только однажды, заглянув на огонек к профессору Виктору Евграфовичу Писареву, Николай Иванович, явно стесняясь, протянул его жене небольшой мешочек пшена, крошечный кусок сала и попросил сварить эти припасы. Пшенная каша привела его в восторг. Когда трапеза была закончена, гость на настойчивые расспросы хозяев признался, что уже добрую неделю не ел горячего.

Петроградское бытие, казалось, хоть кого могло лишить иллюзий. Какие уж тут мечты, когда единственная цель человека в этом ледяном аду - не окоченеть и не умереть с голоду. Но так лишь казалось. Сосредоточенный на главной цели, Вавилов легко мирился с временными тяготами бытия. Пустопорожние стенания по поводу трудностей - не для него. Малейший просвет уже радует этого природного оптимиста. Едва удалось как-то устроить и накормить сотрудников, он пишет друзьям в Саратов: «Север все-таки очень завлекателен. Сделано мало, а можно сделать многое. Внешне наша лаборатория прекрасна. И вообще в Царском хорошо». И в следующем письме снова: «Много здесь возможностей. Книги, музеи, получили десятки оранжерей. Ведем ремонт лаборатории, делаем мебель, собираем машины… Будем заниматься своим делом, будем пытаться вести свою линию. Трудно, но тем более желания, чтобы это шло так, как хочешь».

В 1922 - 1923 годах письма его к друзьям похожи на воинственные и победоносные реляции: «Кончили ремонт в городе, отстроили Северную Новгородскую станцию… В Царском Селе ведем не на жизнь, а на смерть борьбу за создание генетической станции. Трудно, но, пожалуй, справимся».

«Оккупировали первый этаж, присоединили отдел плодоводства и огородничества, открыли химическую лабораторию. В Царском большие перемены. Мы перешли в усадьбу Бориса Владимировича (загородный дворец родственника царя. - М. П.), которую завоевали в июне месяце. К ней присоединен участок в 15 десятин…» Завоевали, присоединили, оккупировали… Это не фигуральные выражения. Это сама жизнь в ее неприкрытой, откровенной борьбе, борьбе, из которой Николай Иванович постоянно выходит победителем.

Он неутомим. Дела строительные и административные перемежаются с лекциями. Одновременно, «между прочим», пишутся статьи и книги, создается научная библиотека.

В разгар строительных и организационных забот профессор получил приглашение в Соединенные Штаты Америки на конгресс по болезням хлебов. Это был один из первых случаев, когда советский ученый выезжал за рубеж, поэтому Вавилову надавали множество дипломатических и хозяйственных поручений: закупить необходимое оборудование для сельскохозяйственных лабораторий страны, начать переговоры с американскими филантропическими обществами, которые делают попытки помочь пострадавшей от неурожая России, вступить в контакты с американской научной общественностью…

Хотя Соединенные Штаты была совсем не та страна, куда Николая Ивановича влекла его теория центров, поехал он в Америку с удовольствием.

Лаборатории Европы после мировой войны обнищали и обезлюдели. Во Франции профессора агрономии сами подметали полы своих лабораторий. Бедность сельскохозяйственной науки дошла до того, что возникла идея организовать в Париже матч знаменитых боксеров, чтобы сбор пошел в пользу истощенной кассы Агрономического института. В Кембридже, в этом прославленном центре британской науки, у Вавилова, когда он возвращался из США, спрашивали: «Нет ли в России научных работников, которые могли бы приехать пополнить нашу убыль ученых?» В Америке другое дело. В департаменте земледелия в Вашингтоне - двадцать две тысячи исследователей. Именно исследователей, а не чиновников. В Отделе растительной индустрии департамента Вавилов долго бродил среди теплиц, оранжерей, лабораторий, с огромным трудом разыскав, наконец комнату с табличкой «Канцелярия». Этот отдел американского министерства сельского хозяйства привлекал его как никакой другой. Тысяча восемьсот специалистов отдела вот уже двадцать лет делали то, о чем Николай Иванович пока только мог мечтать: путешествовали по свету и охотились за лучшими сельскохозяйственными растениями. Почта ежедневно доставляла сюда пакеты с семенами из Африки, ящики фруктовых черенков из Бразилии, корзины с образцами золотых плодов, собранных на Антильских островах. Приезжий из России с жадным интересом разглядывал карту мира, рассеченную маршрутами уже состоявшихся и планируемых экспедиций. Американские искатели растительных богатств - Фейрчайльд, Карльтон, Хансен, Мейер, Харланд - объехали Южную Америку, побывали в Африке, в Китае и Японии. А наиболее неуемный из них, Мейер, добрался до Якутска. Рядом с полюсом холода он стремился добыть для своей заокеанской родины особо морозостойкие сорта овощей и злаков. Эти Амундсены и Ливингстоны ботанического мира не всегда, однако, предпочитали глухие и заброшенные края. Тот же Мейер первым среди западных ученых разыскал в дореволюционном Козлове питомник русского самоучки-оригинатора Мичурина. А охотник за пшеницами Марк Карльтон вывез с Украины и со среднерусской равнины несколько ценнейших сортов зерновых, полученных народной селекцией.

Короче, в Вашингтоне работала отличная система интродукции - настоящий цех для перекачивания на американскую почву мировых ботанических ресурсов. Тут все было поставлено с промышленным размахом. Недаром отдел именовался Отделом растительной индустрии.

Что должен чувствовать ученый, листая страницы ста (!) бюллетеней, из которых американские фермеры ежегодно могут узнать, какие новые чудеса добыты для них ботаниками в растительном мировом океане? Зависть? Горечь бедняка, оглядывающего чужие богатые хоромы? И да и нет. Засуха, охватившая Поволжье, в одно лето превратила в хлам все сортовое разнообразие огромного сельскохозяйственного района. Никто в мире так остро не нуждался в новых сортах, как РСФСР в конце 1921 года. Эту бы американскую «индустрию» да в Петроград… Но профессор из России имел право и на другое чувство.

Отдел в Вашингтоне работал, конечно, прекрасно. Его посланцы, обильно снабженные долларами, имели возможность нанимать армии носильщиков, снаряжать караваны автомобилей и даже отправляться на поиски в специально оборудованных яхтах. И тем не менее деятельность этого мощного «цеха» вызывала у Вавилова улыбку дружелюбного и чуть иронического сочувствия. Американцы прокладывали свои маршруты наугад, не имея ни малейшего представления о том, что их ждет на месте. То были путешествия без идеи, экспедиции без четкой программы. В какой-то степени доллары заменяли знакомство с ботанической географией и учение о центрах происхождения растительных видов. Но лишь в очень малой степени. Между тем профессор Вавилов, чьи залатанные ботинки казались символом жестокой бедности русской науки, располагал драгоценной теорией целенаправленных поисков культурных растений, золотым ключом к мировым растительным богатствам. Имей американцы этот компас, они сэкономили бы не один год поисков и не один миллион долларов.

Николай Иванович не делал секрета из своих идей, но руководители Отдела растительной индустрии не придали значения его советам. В Вашингтоне хватились лишь десять лет спустя, уже после того, как Вавилов и его сотрудники, объехав пять континентов, в основном завершили знакомство с мировыми центрами формообразования. В начале 30-х годов представитель Департамента земледелия специально ради этого приехал в Ленинград и в откровенной беседе с директором Института растениеводства признался, что его коллеги в свое время не проявили достаточной проницательности и попросту ничего не поняли в теории центров.

Николай Иванович познакомился с сотрудниками отдела (Фейрчайльд и Харланд стали впоследствии его близкими друзьями), и эти сугубо личные отношения двадцать лет подряд помогали советским растениеводам и селекционерам получать из Америки любые интересующие их образцы растений.

Но, конечно, случайные благодетели в таком деле не годны. Искать и отбирать для родных полей все ценное надо собственными руками. Что искать? Об этом говорится в законе гомологических рядов. А где искать? Вот об этом надо было серьезно подумать.

«Занят главным образом вопросом о происхождении культурных растений», - сообщает Николай Иванович К. И. Пангало, вернувшись из США. Теория центров - живой организм. Она непрерывно развивается, кое в чем меняясь и обрастая новыми фактами. Но и в нынешнем своем виде теория подсказывает: новое научное учреждение в Петрограде должно обрести географическое направление. Сотрудникам - агрономам, ботаникам, селекционерам - надо научиться мыслить географическими категориями, ибо растительные богатства разбросаны по всему свету. Их придется искать, испытывать, готовить для разных географических зон нашей страны. «Нужно делаться понемногу географом, - советует Николай Иванович воронежскому агроному Попову, которого интересует происхождение проса. - Без знания Азии досконально, без знания Индии, Китая, Монголии, Маньчжурии просяной культуры не понять…» Это письмо написано после того, как Вавилов просмотрел присланные в Петроград Д. Д. Букиничем образцы среднеазиатской культурной флоры. Гербарий Букинича поражал богатством форм, особенно найденных на границе с Китаем, Персией, Афганистаном. Еще более четко слышится «географическая» тема в переписке с саратовским селекционером профессором Мейстером. «Мы наладились в настоящее время определенно на географический подход в изучении культурных растений, логически неизбежному изучению различных районов, в особенности сопредельных с Россией стран. В нынешнем году, вероятно, удастся исследовать Армению, Туркестан, может быть, Малую Азию. Относительно Афганистана вопрос очень усложнился внутренними событиями».

В пору, когда поездка из Ташкента в Москву занимала недели, а все продовольствие на дорогу приходилось возить в заплечном мешке, не очень-то легко было «делаться географом». Но, приняв решение, Николай Иванович не имел обыкновения отступать. Он отправляет экспедицию на берега Ледовитого океана: на Канином Носу его сотрудники ищут дикий ранний клевер. Другая группа послана в Карелию, третья - в Монголию. Конечно, Монголия - только окраина южно-китайского очага культурных растений. Но в Китай пока не добраться. Более доступен Афганистан, первая страна, вступившая с РСФСР в дипломатические отношения.

Афганистан он оставил для себя, хотя путь за Памир, как уже хорошо знал Николай Иванович, не усыпан для путешественника розами. «Иностранец, которому случится попасть в Афганистан, будет под особым покровительством неба, если он выйдет оттуда здоровым, невредимым, с головой на плечах», - предупреждал в своих мемуарах английский путешественник Феррье, объехавший страну в середине XIX столетия. Путеводители предостерегают, карты запугивают, и тем не менее Вавилов настойчиво стучится во все учреждения, от которых может зависеть экспедиция. Времена как будто переменились: с 1919 года в Кабуле - суверенное афганское правительство, а на окраине столицы появилось здание с алым полотнищем на флагштоке - Полномочное представительство РСФСР. Что может помешать мирным намерениям советского ботаника? Но силы, препятствующие любому русскому проникновению за Памир, еще действуют. Борьба за право въезда на территорию Афганистана потребовала восемнадцати месяцев.

Молодой тбилисский профессор Петр Михайлович Жуковский, с которым в 1922 году начал переписываться Вавилов, называл страстное, неудержимое стремление Николая Ивановича в Афганистан «афганотропизмом». Слово «тропизм», означающее в науке неодолимое биологическое тяготение организма к чему-нибудь, пожалуй, точнее всех других терминов объясняет душевное состояние петроградского ботаника между началом 1923 года и серединой 1924-го. Вавиловские письма в эти месяцы подобны температурному графику лихорадящего больного: взлеты мечты, ущелья разочарований и снова горные пики надежды. «Поездка в Афганистан становится вероятной в нынешнем же году…» - пишет он в апреле Г. С. Зайцеву. И вскоре затем П. П. Подъяпольскому: «Усердно изучаю персидский язык, на котором говорит начальство в Афганистане. Хочу читать и писать», В июне становится известно, что экспедиция отложена по политическим мотивам. Однако «афгапотропизм» не слабеет: в будущем году ученый решил непременно осуществить задуманную экспедицию. «Финансов пока нет, может быть, даже их совсем не будет, - пишет Вавилов глубокой осенью 1923 года, - придется распродать часть книг, часть оптики и хотя бы пешим отправиться в Афганистан». Можно не сомневаться, он не задумываясь распродал бы личную библиотеку, фотоаппараты и микроскопы, чтобы добраться в страну, где лежит окончательное подтверждение его теории центров.

Вавилов-дипломат энергично ищет возможности помочь Вавилову-ученому. «Подготовляем презент эмиру афганскому для передачи через посла: хорошую коллекцию главных сортов хлебов, возделываемых в России. Хоть нас не пустят, но все-таки мы ее преподнесем. Пусть не думают, что мы хотим оккупировать Афганистан». Дипломатический подарок, очевидно, не сыграл сколько-нибудь значительной роли в судьбе экспедиции. Вмешались непредвиденные и куда более мощные силы. Отношения между РСФСР и Афганистаном улучшились.

Вавилов ничего не знал о неожиданной перемене политической ситуации. Он готовился ехать в Ташкент и с грустью сообщал Г. С. Зайцеву о том, что опять получил отказ, и теперь, видимо, окончательный. Впрочем, верный своему принципу не опускать руки ни при каких обстоятельствах, он готовился предпринять другую, столь же необходимую поездку. «Если не Афганистан, то займемся Туркестаном. Намечаем небольшой маршрут по неисследованным районам, перерабатываем, как раз маршрут вместе с Букиничем, который сейчас в Петрограде». Но то были уже последние неприятные переживания. Девятого июля 1924 года в Ташкенте трое русских исследователей - профессор Н. И. Вавилов, инженер-агроном Д. Д. Бу-кинич и посланный Сахаротрестом агроном-селекционер В. Н. Лебедев получили заграничные паспорта.

…Вот и Кушка - последний клочок родины. Пограничный мост. Прощальное рукопожатие красноармейцев в буденовках. Караван шатает навстречу глиняным домикам афганского пограничного поста. Звучит гортанный рожок: незнакомый военный сигнал. Впереди выстроились солдаты в непривычной для глаза форме. Привстав на стременах, сдерживая волнение, Вавилов оглядывает пыльные, залитые азиатским солнцем холмы.



Глава четвертая

" ПЕКЛО ТВОРЕНИЯ"

1924

Удалось найти в большей мере то, что искал; особенно интересен район юго-восточного Афганистана, примыкающий к Индии. Он примыкает к центрам формообразования многих культурных растений.


И. И. Вавилов

Из письма и Н. М. Тулайкову 19 января 1925 года


Освобождаются от пошлин: священные книги Корана, комментарии к нему и другие религиозные книги, а также ружья, револьверы, амуниция и всякого рода военные материалы.


Таможенный тариф Афганистана

Параграф первый (1924)


Рабат, или караван-сарай (это и без перевода понятно), - помещение для отдыха караванов, гостиница. По самому назначению своему рабат - пристань мира и спокойствия. Но в Афганистане, где достоинство путешествующего определяется порой по количеству навешенного на нем оружия, даже гостиницы походят на укрепленный лагерь. В ущелье или на труднодоступной вершине перед усталым взором путника возникают вдруг прорезанные бойницами крепостные стены с башнями по углам, ров, узкие ворота, куда вместе с караваном вливаются воды горного ручья. А внутри, где людям и животным предоставлены почти одинаковые удобства, снова стены, дворы, дабы в случае нападения защищать отдельно каждую башню, каждый квадрат сухой, затоптанной, обожженной земли.

У строителей афганских рабатов тысячелетний печальный опыт. Ни одна страна в мире не видела у себя стольких пришельцев, ни один клочок суши не испытал столько захватов и насилий. Сюда вторгались мидийцы и персы, скифы и гунны, арабы и турки, здесь побывали армии Александра Македонского и орды монголов. Повозки завоевателей тянулись то с запада на восток, то с севера на юг, но неизменно по следам их вспыхивали пожары, лилась кровь аборигенов. Пришельцы упорно цеплялись за этот стратегический перекресток, где гранитные скалы Гиндукуша встают на пути из Центральной Азии в Индию. Никому не удавалось задержаться надолго: рать за ратью погибали под напором новых нашествий.

Воинственная история воспитала воинственные нравы. В кишлаках нелегко сыскать хлеб, но на базаре вы всегда можете купить оружие. Посетителей рабатов не удивляют ни башни, ни бойницы, ни отсутствие ванных комнат. Купцы и кочевники равно безразличны к европейским удобствам. Лица их угрюмы, речи кратки. Не избалованные жизнью, они рады уже тому, что на горной пустынной тропе нашли воду, кров и корм для лошадей. Впрочем, за три месяца, что профессор Вавилов провел на дорогах Афганистана, он тоже серьезно пересмотрел свое отношение к комфорту. После сорока километров, проведенных в седле под хлещущим с Памира октябрьским ветром, прокопченные стены рабата Ишкашим (высота 2760 метров над уровнем моря) действительно кажутся обителью уюта. Правда, в «зале» для почетных гостей нет ни окон, ни двери и дым очага выходит (вернее, должен выходить) через отверстие в потолке, зато земляной пол устлан цветными паласами, чай в полупрозрачных пиалах горяч и ароматен, а беседа с капитаном пограничной стражи Гулямом Нахшбандом дружелюбна и поучительна.

Позади две с лишним тысячи километров. Десятки рабатов пройдено между Кушкой и Мазар-и-Шерифом, между Мазар-и-Шерифом и Кабулом, между Кабулом и северо-восточным углом страны, куда забился пограничный пост капитана Нахш-банда. Гостиницы-крепости разнились между собой лишь количеством фуража, которого чаще всего не хватало, и числом гигантских «верблюжьих» клопов, которые всегда в избытке. Но здесь, в Ишкашиме, обыкновенный казенный рабат на сто лошадей впервые действительно превращен в крепость. Появление под ее стенами русского в сопровождении проводника и афганского солдата произвело невероятный переполох. Капитан вышел к воротам решительный и неприступный. Казалось, ничто не спасет путешественников от его должностного гнева. Но вот старый служака взял в руки письмо генерала Шамамудхана, начальника всех постов припамирской пограничпой стражи, и суровые складки на его лице сразу расправились. Генерал предписывал своим подчиненным относиться к советскому гостю со всем возможным радушием.

Гулям Нахшбанд привык строго выполнять предписания начальников. Прием Вавилову был оказан по высшему разряду пограничного гостеприимства. Из-за Пянджа криками вызвали представителей русского поста. По принятому обычаю, афганский капитан приглашал советских соседей переночевать в своей крепости. Такие визиты в здешних местах - дело обычное. Не успело смолкнуть в горах призывное эхо, как на той стороне показались три всадника. Летом через многоводную реку переправляются на гупсарах - надутых кожах, но сейчас, в октябре, трое в краснозвездных островерхих шлемах и длинных, до пят, шинелях прогарцевали через обмелевший Пяндж, даже не замочив шпор.

С волнением вглядывался Николай Иванович в лица русских парней, поднимавшихся вверх к воротам крепости. Вот она - Россия, тут, рядом. Как их не обнять - таких богатырей!

Для красноармейцев встреча с земляком «аж из Питера» тоже приятная неожиданность. Некоторые ленинградские новости трехмесячной давности все еще не докатились до крыши мира. А главное, приезжий вовсе не похож на сухого, чопорного старца, каким представляют в народе столичных профессоров. И ростом, и широтой плеч Вавилов не уступал своим собеседникам. А когда он, блестя глазами, горячо жестикулируя, принялся рассказывать о дорожных своих приключениях, то сердца и гостей и хозяев сразу оказались в плену. Деликатно обходя острые моменты (а таких было немало), Вавилов так повествовал о трудностях дальних дорог, что все тяготы рисовались в виде забавных недоразумений. И русских, и не очень-то склонных к улыбкам афганцев рассмешил рассказ о старике, кидавшем камни в фотоаппарат (на самом деле это был фанатик-мулла, из-за которого экспедиции пришлось спешно покинуть городок Вану). Трогательно прозвучала история лошади, которая в пустыне, изнемогая от жажды, прельстилась сочной мякотью горького арбуза - колоцинта.

Впрочем, все это было потом. А поначалу, при встрече, стащив тяжелые сапоги, но не снимая оружия, пограничники расселись на коврах и завели вежливый, пристойный для данного случая разговор: о здоровье профессора и его спутников (пришлось сообщить, что Букинпч заболел и остался в Зебаке, не доезжая Ишкашима), о лошадях, не потеряли ли они подковы на трудных дорогах, о ранних в этом году холодах. О целях и дальнейшем направлении экспедиции никто не расспрашивал - восточный этикет запрещает серьезные разговоры до угощения.

А слуги уже несли рассыпчатый, заправленный шафраном плов, наполняли чаем бесчисленные пиалы, раскладывали липкие сладости. В конце банкета появились виртуозы-исполнители. «На тонком стальном стержне при помощи натянутых струн таджик-музыкант производил совершенно исключительные звуки, дополняя их мелодекламацией и подпеванием», - записал в дневнике Вавилов. Потом пели гости, пели украинские и русские песни. И солдаты-афганцы, молчаливыми кучками толпившиеся на темном крепостном дворе, с удивлением слушали, как муаллим - ученый - вместе с русскими солдатами выводит:


…И бес-пре-рыв-но гром гре-ме-ел…


И вдруг разом все стихло: песни, аплодисменты, смех. В комнате без окон вместе с профессором остались только русские и афганские начальники. Зашелестели географические карты, послышались названия горных аулов. Началось деловое совещание. Эту черту Вавилова помнят многие его современники. Николай Иванович умел сразу переходить от бездумного отдыха к деловой сосредоточенности. Мгновенно, без разгона и усилий, включался он в динамичный рабочий ритм, увлекая за собой собеседников. Так было и на том ночном совещании в предгорьях Памира 14 октября 1924 года. Ученый обратился к своим гостеприимным хозяевам с просьбой подсказать, по какой дороге в эти осенние дни лучше всего выбраться обратно в Кабул. Единственное условие: не возвращаться по пути, уже пройденному и потому достаточно изученному.

Кроме советских пограничников и капитана, в обсуждении приняли участие два его помощника - сегедары и полицейский чиновник - кутвали. Чадили факелы. Семь голов склонились над русскими «царскими» десятиверстками и картами британского генерального штаба. На тех и на других территория от Зебака на юг обозначалась лишь в самом общем виде. О расстоянии между деревнями и направлении дорог можно было лишь догадываться. Семи пограничникам казалось, что они решают сугубо географическую задачу. И только восьмой - сам Вавилов, знал, что совершается сложный дипломатический маневр, имеющий важное значение для всех его дальнейших научных планов.

Маневр был разработан еще в Кабуле. По установленному для иностранцев порядку каждый путешественник должен иметь не только разрешение на въезд в страну, но и особые документы на право передвижения от города к городу. Пока боталичёская экспедиция двигалась с запада на восток параллельно советско-афганской границе и шла на Кабул, особенных затруднений власти не чинили. Но вскоре положение переменилось. В Кабуле Вавилов и Букипич подвели первые итоги своих поисков и пришли к выводу, что многие интересные находки еще впереди. Их надо искать на востоке Афганистана, у границ с Индией. По расчетам Николая: Ивановича, там в изолированных высокогорных долинах неподалеку от индийских городов Читрал и Пешевар лежит район формообразования многих культурных растений, и прежде всего мягких пшениц. От Кабула до восточной границы рукой подать. Дорога туда по крайней мере в пять раз короче той, что уже пройдена от Кушки до афганской столицы. Но в чужой стране понятия «близко» и «далеко» зависят порой не от количества километров, которые надо преодолеть. Политика то и дело превращает близкое в далекое. Индо-афганская граница - район особого попечения политиков, и даже не столько афганских, сколько английских колониальных. Эмир Аманулла в знак ненависти ко всему английскому может сколько угодно резать ножницами европейские костюмы своих придворных, однако мнение британского посла ему совсем не безразлично. А посол не дремал. Повторилось то, что Николай Иванович уже пережил, когда хлопотал о въезде в страну. Как и тогда, не помогли ни официальные обращения, ни личные просьбы полпреда к высокопоставленным лицам. Министерство иностранных дел Афганистана выдвигало самые фантастические причины, чтобы не допустить экспедицию к восточной границе, а по существу - чтобы не раздражать чувствительного британского соседа.

Впрочем, далеко не все аргументы министерства были только хитростью. Горный район, куда порывались русские ученые, действительно славился дикостью" населения и непроходимыми дорогами. В прошлом он именовался Кафиристан, что значило «страна неверных». Однако лет тридцать назад, в 1895 - 1897 годах, афганский эмир Абдуррахман вторгся в эти дикие места, дабы обратить язычников в мусульманство. Он успешно выполнил свою миссию и нарек край «страной просвещенных» - Нуристаном. Новое имя вовсе не означало, что в Кафиристане появились школы, дороги или промышленность. Наоборот. «Все противившиеся были истреблены, деревни их разрушены, имущество перешло в руки храбрых воинов эмира, - так восторженно описывал этот просветительный поход афганский поэт Ага-и-Мирза Шир-Ахмед. - Там в живых осталось немного. Они должны были принять истинную религию».

Несколько раз в Кафиристан пытались попасть и английские путешественники. Но ни полковник Локхарт, ни майор Таннер так и не дошли до глубинных кафирских поселений. Первым и единственным европейцем, который добрался до этих рассеянных в горах поселков, был английский врач Джордж Робертсон. Отчет Робертсона Николай Иванович читал еще в Петрограде, читал по-русски и по-английски, и вычитал оттуда немало деталей, которые испугали бы всякого другого. Но Вавилов обратил внимание главным образом на то, что Робертсон вошел в Кафиристан с юга и двигался в сторону Припамирья. Так и не дойдя до Зебака и Ишкашима, он повернул назад. Не это ли обстоятельство подсказало Николаю Ивановичу план, который потом в кругу друзей он сам именовал не иначе, как «путешествие из Петербурга в Москву через Самару»?

В последних числах сентября, после двухнедельных бесплодных хлопот касательно Кафиристана, советские ученые запросили разрешения на то, чтобы вместо востока страны двинуться на север, в район, примыкающий к советскому Памиру. Разрешение последовало незамедлительно. 30 сентября 1924 года Николай Иванович записал в дневнике: «Караван в составе двух участников экспедиции, одного каракеша (проводника), трех вьючных лошадей и двух сипаев (солдат охраны) выехал в направлении перевала Саланг». Две недели движения по горным дорогам, и вот - Ишкашим.

Зачем они забрели сюда? Ведь и Вавилов, и Букинич уже бывали на Памире. Растительность этого района мало чем отличается от того, что можно найти на полях среднеазиатских республик. К тому же в середине октября искателям растений на Памире попросту нечего делать: на вершинах, того и гляди, начнется зима. Дороги тут одна рискованней другой. Они идут по карнизам отвесных скал, по каменным, порой выше человеческого роста ступеням. Селений мало.

В кармане начальника экспедиции лежал документ, где значилось, что группа профессора Baвилoвa имеет право перейти северную границу страны в районе памирских постов. Кабульские чиновники полагали, что русские так и сделают: перейдут Пяндж и уберутся вместе со своими тюками, полными неизвестно для чего собираемых семян и плодов. (Откуда им было знать, что два надоедливых ученых напишут книгу - «Земледельческий Афганистан», которая и сорок лет спустя останется подлинной энциклопедией афганского сельского хозяйства, источником самой исчерпывающей информации для министерства земледелия в Кабуле.)

Для Вавилова переход границы и возвращение в Ленинград означало капитуляцию: если поход будет завершен здесь, на Памире, то восток и юг Афганистана, самые интересные с точки зрения растениевода территории, останутся белым пятном на ботанической карте мира. На это нельзя согласиться. В Кабуле разрешить эту проблему не удалось, авось она сама разрешится в крепости Ишкашим.

…Семь пограничников сочувственно качают головами: если не возвращаться по старой дороге, то единственный путь на Кабул лежит через Кафиристан. Придется идти вот здесь, вдоль восточной границы. Но знает ли профессор, что за путь ему предстоит? Кафиристан - страна без дорог, почти без пищи, страна разбойников, жители ее даже между собой в постоянной вражде. Да, да, он все знает. Знает и то, что карта Кафиристана очень приблизительна. И все-таки предпочел бы этот путь. Конечно, если капитан Нахшбанд не возражает. Капитан не возражает. Русский профессор ему нравится. Да и в письме генерала ясно говорится: «оказывать ученому гостю содействие и гостеприимство».

Глубокой ночью, когда остальные отправляются на покой, Николай Иванович берется за письма. Почту в Москву и Ленинград обещали переправить советские пограничники. Шипя и дымя, догорают факелы. Закопченные стены караван-сарая становятся совсем черными. Вавилов пишет, поглядывая на туманные очертания карты Кафиристана. Кто знает, может быть, это последняя весть, которая дойдет до родины. Пусть дома хотя бы знают, в каком краю разыскивать косточки двух безрассудных путников… Поскольку письмо минет рук афганских чиновников, можно признаться ленинградским друзьям и в сегодняшнем дипломатическом успехе. Неизвестно, пойдет ли эта победа на пользу победителю, но пока Вавилов доволен. А если потом в Кабуле возникнет раздражение, можно будет сослаться на то, что русскую экспедицию сопровождали сипаи - официальные представители государственной власти.

На рассвете ученый покидает Ишкашим. Осыпая мелкие камешки из-под копыт, спускаются к туманному Пянджу кони русских пограничников. Вавилову - в противоположную сторону, к Зебаку. В серых предутренних сумерках безмолвно стоят, провожая гостей, хозяева крепости. Вот и еще одна точка на карте ожила, вобрала в себя живые лица, звуки и запахи. Минует десять, пятнадцать лет, неутомимый путник из Ленинграда обойдет полмира, но при слове «Ишкашим» всегда будут оживать в его памяти закопченные стены горного рабата, неповторимая мелодия, льющаяся из-под руки таджика-музыканта, и открытые улыбки людей, увешанных оружием.

До Зебака - восемь кру, 24 километра. Осень, осень… Скоро по этим тропам не пройти, не проехать. Но пока зима в При-памирье еще не наступила. Лошади спокойно берут не успевшие обледенеть подъемы и спуски, а мысли начальника экспедиции возвращают его назад, к середине лета, к началу похода.

…Переступив возле Кушки государственнуюграницу, путешественники не увидели поначалу ничего примечательного. На десятки километров Северный Афганистан повторял ландшафты предгорий Туркмении. Караван долго тянулся по удобным, протоптанным тропам среди невысоких травянистых увалов, потом перевалил первую цепь гор и сразу оказался в каменистой пустыне. На год раньше по той же дороге прошел караван первого советского полпреда в Афганистане. Жена посла, молодая женщина, журналистка Лариса Рейснер, оставила интересные воспоминания. После первых сотен верст она записала в дневнике: «Дорога, горячая и каменистая, идет из одной мертвой долины в другую, от песчаных гор к плоскогорьям, ровным, твердым, похожим на плиту необозримой могилы, с которой вечность давно стерла надписи… Проходит час, другой, третий - время превращается в длинную красную ленту, дорога - в содрогание и толчки сердца. Зной опьяняет, солнце нагибается так близко; оно обнимает голову, проникает в глубину мозга, осеняет его длинными и вместе с тем мгновенными вспышками. И тогда мне предстает Белая Азия, голая, горячая, на раскаленном железном щите».

Караван ученого мало чем отличался от каравана посла. Солдат охраны в английском френче-хаки и обмотках, перекинув ногу на шею лошади и придерживая ружье поперек седла, так же уныло тянет однотонную песню; так же бренчит цепь, сковывающая вьючных лошадей. Скрипят на их спинах желтые кожаные двойные сундуки. То же нестерпимо палящее солнце, та же пыльная дорога, рядом с которой изредка возникают пологие, из черной прокопченной и промасленной ткани шатры кочевников. А на ближних холмах - отары черных, истомленных жаждой овец. В караване Вавилова не было только «тахтаравана» - конных носилок, обтянутых выгоревшей зеленой материей, в которых, изнывая от постоянных толчков и жары, маялась на протяжении почти тысячи километров «хануми сафир-саиб» - жена посла.

Из-за занавесок тахтаравана дорога кажется особенно однообразной. Иное дело, когда сидишь в седле. Как ни слепит солнце, глаз естествоиспытателя видит вокруг не одну только каменную пустыню. Он замечает в степи целое царство пырея, заросли луковичного и двурядного ячменя. Даже в июле кругом изобилие несъедобного травостоя. На холмах тут и там - дикая фисташка, а в горах - высоко ценимая кочевниками арча.

Пройден еще один горный барьер, и под ногами путешественников открывается гигантское зеленое озеро - Гератская долина. И жену посла, и троих исследователей равно восхищает вид города, где белые минареты, мечети и кладбища слились с полем, перемешались с садами. Среди этого торжества жизни плавно скользят отливающие бирюзой воды Герируда. На своих берегах река взрастила одну из древнейших и великолепнейших земледельческих культур человечества. Женщине, сидящей в тахтараване, оазис среди пустыни навеял изящные строки, похожие на архитектурные украшения в стиле барокко:

«Справа обрыв, на дне его цветущая долина реки Герируд. Она вся засеяна рожью, и тысячи мелких ручьев, направленных с гор, бегут прямо по хлебным полям. Ножка каждого колоса, стебель каждого цветка, примешавшего к хлебу свой пурпур или синеву, сосет прохладную струйку воды, опьянен едва слышимой, только для него поющей струной жизни. У нас спелый урожай сух, как золото, а здесь над рожью вечная свежесть горной воды, воздух садов, звон жаворонков пополам с плеском водопадов - вино и вода в стакане солнечного света».

Журналистка уловила игру прелестных красок и форм. Но и только. Она ничего не поняла из того, что обнажила перед ней природа. Та же картина для ученого предстала как подлинное откровение, как большое открытие. Никаких полей, засеянных рожъю, на берегах Герируда нет. На пологих склонах реки Вавилов и его спутники нашли пшеничные поля, но засоренные рожью. На виду города, который обещал путникам отдых и тень, Николай Иванович несколько раз останавливал караван и входил в рассеченные ручьями-арыками квадраты полей. Самые различные, порой неведомые науке формы обнаружились на гератских полях. И особенно богато была представлена рожь. Откуда такое разнообразие?

Вавилов обратился к владельцам посевов, и они, сердито пиная ржаные кустики, именовали их не иначе, как бранным словом «так-так». Точно так же в их языке обозначался и другой злостный сорняк - овсюг. То же самое подтвердили и торговцы в зерновом ряду гератского базара, где Вавилов наполнял образцами местного зерна свои бесчисленные мешочки: они называли рожь «гэндум-дар» или «чжоу-дар» - растение, терзающее пшеницу. Значит, рожь в здешних местах действительно сорняк!

Еще в 1916 году в Бухаре и Таджикистане Николай Иванович встречал засоренные рожью пшеничные посевы, но тогда он не придал своему наблюдению большого значения. Теперь этот агрономический «пустяк» обернулся крупным открытием.

В России, в Германии, в Скандинавии, где рожь занимает огромные площади как главный хлеб страны, она тем не менее удивительно бедна разновидностями. Точнее даже сказать, в Европе и Сибири сеют одну-единственную, так называемую вульгарную, обыкновенную рожь. Обилие форм, обнаруженных под Гератом, - верный признак, что родина ржи здесь, в, Афганистане, в стране, где ее презирают как сорняк. Тут рядом с формами, вполне культурными, Вавилов обнаружил неизвестную прежде рожь-дикарку, которая при созревании рассыпает, рассеивает свой колос. Находка саморассеивающейся ржи особенно обрадовала ученого. Дикарь был как раз тем звеном, которого до сих пор не хватало науке, чтобы постичь историю происхождения ржи. Теперь биография ее была для Вавилова ясна, и биография эта оказалась неразрывной с судьбой… мягкой пшеницы. Мягкая пшеница (тоже здешняя, афганская уроженка), расходясь по свету, повлекла за собой свою спутницу рожь. Нет пророка в своем отечестве: для Афганистана местная уроженка рожь - сорняк, но, двигаясь вместе с пшеницей на север, рожь постепенно приобретала уважение людей. Правда, саморассеивающиеся формы ее вскоре отстали от пшеницы, по более культурные разновидности, те, что умеют хранить зерно до обмолота, упорно двигались все дальше и дальше на север. В конце концов они вынудили земледельца сеять озимую пшенично-ржаную смесь на тот случай, если мороз не пощадит теплолюбивую пшеницу. Такая смесь - «суржа» - не раз спасала хлеборобов Северного Кавказа от голода и в конце концов заставила их смириться перед наглой настойчивостью южной пришелицы. А на какой-то еще более северной параллели, где пшеница, не выдержав холодов и дурных почв, окончательно отступила, рожь осталась в чистых посевах. Бывший сорняк, дикарь, одолев свою жертву, стал культурным растением.

Так на полях Герата одному наблюдателю открылся красивый пейзаж, а другому удалось подсмотреть секрет природы, открыть происхождение и историю ржи - кормшшцы миллионов. Будем, однако, справедливыми к женщине из тахтаравана. Она была не только «хануми сафир-саиб» - женой посла. Рано умершая Лариса Рейснер осталась в отечественной литературе автором страстных публицистических очерков о революции и гражданской войне. Живо интересовали ее в чужой стране и зрелища городской жизни, и красоты природы, и механизм общественных отношений. Николая Ивановича Вавилова тоже не обвинишь в недостатке любопытства. В его записных книжках описание сельскохозяйственных орудий соседствует со стихами афганских поэтов, рассказ о покрое местных нарядов - со сведениями из лингвистики и истории края. Но, как не раз уже бывало, писатель и ученый увидели одну и ту же страну разными глазами. В воспоминаниях Рейснер Герат так и остался прелестным миражем среди пустыни. Вавилов же провел в благословенной долине Герируда две недели и не побоялся в описании оазиса прибегнуть к весьма решительным выражениям.

Бело-зеленый город, который они увидели впервые с вершины дальнего холма, оказался мало похожим на подлинный Герат. Спустившись вниз, путешественники очутились на узких, немощеных улицах, где прохожему каждую минуту грозило окунуться в одну из открытых солнцу и мириадам мух сточных ям. На более просторных перекрестках ямы вырастали в заросшие водорослями прудики. Эти многократно воспетые восточными поэтами «зеленые озера Герата» источали такое зловоние, что непривычные европейцы, зажав носы, спешили поскорее покинуть улицу. «Красивый издали город… - записал Вавилов, - представляет чудовищную картину антисанитарии… как бы свидетельствуя о противоречии, существующем между «цивилизацией» и земледельческой культурой».

Противоречие было действительно разительным: на полях Герата, невзирая на тесноту, господствовали абсолютный порядок и чистота, а обилие плодов гератской земли изумило даже ученых-растениеводов. На маленьких, порой в два джериба (треть гектара), участках жители взращивали пшеницу, ячмень, просо, кукурузу, рядом росли конские бобы, кунжут, лен, опийный мак, хлопчатник, табак. В столь же тесных садах плодоносили абрикосы, яблони, груши, слива, инжир, гранат, персик. В окруженных земляными дувалами огородах богато удобренная земля родила огромные баклажаны, гигантские тыквы. Вместе с привычной для глаза редькой, огурцами и луком находилось место для излюбленных приправ восточной кухни - мяты, кориандра, тмина.

Гератские трофеи ботаника исчислялись сотнями образцов, по Вавилов считал, что добыто еще очень мало. Он разделил караван, с тем чтобы от Герата до Кабула пройти двумя разными дорогами и, кроме центрального Афганистана, обследовать также растительность северной части страны. Дмитрий Демьянович Букинич и агроном Лебедев двинулись от Герата напрямик по так называемой Хазарейской дороге, идущей вдоль хребтов Гиндукуша. Сам Николай Иванович предпочел тысяче-двухсоткилометровый обходный путь через Бактриану - легендарную «страну тысячи городов», лежащую по границе с современной Советской Туркменией и Узбекистаном.

Приключения? Их всегда достаточно у иностранца, путешествующего по мало цивилизованной стране, особенно же в государстве, где каждый крестьянин, направляясь в соседний кишлак, вооружается пикой, кинжалом, а то и древним кремневым ружьем. В рабате Камерд на высоте 2240 метров выпускнику Тимирязевской академии агроному Вавилову приходится взять на себя роль врача. Ранен губернатор провинции. Рана тяжелая, пуля застряла во внутренностях. Несколько сот человек с факелами стоят вокруг рабата, ожидая спасения «большого начальника». Отказаться нельзя: «каждый европеец в этой стране является синонимом врача». Да Вавилов и не собирается отказываться. Рана обмыта кипяченой водой, в ход пущен йод, дезинфицированные бинты. Хорошо наложенная повязка довершает дело. Получив облегчение, раненый уснул. «По-видимому, наш первый опыт врачевания оказался удачным, - не без юмора записал в дневнике Николай Иванович. - В дальнейшем почти в каждом рабате, может быть в связи с молвой о пашем искусстве, к нам обращалось большое количество всяких больных». Юмор? Да. Но слышится в этой записи и другое: чувство удовлетворения, может быть, даже маленькой гордости. Николай Вавилов никогда не забывает, что он - ученый, интеллигент, интеллектуал. Он помнит и гордится, когда случается показать, что интеллект, знание, культура чего-то стоят в этом мире.

В Мазар-и-Шерифе - неожиданная встреча: французский археолог Фуше пригласил советского растениевода соединить обе экспедиции, чтобы совместно обследовать Балх. Можно ли не поглядеть на Балх, древнюю Бактру, резиденцию легендарных царей Персии, родину сказочного Зороастра, столицу Гре-ко-Бактрийского царства! У Вавилова особый и давний интерес к центрам мировой культуры. В земледельческой стране история народа в конце концов всегда оборачивается историей отношений между человеком и землей. Правда, великая Бактра превратилась к началу XX столетия в захолустный городишко, окруженный болотами и солончаками. Малярия косит и без того немногочисленное население. Но, не обращая внимания на малярийные приступы, на палящее солнце и пыль, маленький Фуше, его жена и русский гость карабкаются по развалинам Балхской цитадели. Супруги Фуше разочарованы. Раскопанные памятники цивилизации относятся самое позднее к первым векам до нашей эры. Да и какие это памятники! Все, что обнаружил заступ, не отличается от современных земляных построек, от плоских земляных жилищ сегодняшнего афганца. А раньше? Неужели за пределами третьего тысячелетия эта-земля - земля, где в последующие века разыгралось столько потрясающих драм, - была абсолютно чужда человеческой культуре?

Маленький темпераментный археолог безнадежным движением сдвигает на затылок посеревшую от пыли панаму. Экспедиция провалилась. А ведь, выезжая из Парижа, он был убежден, что откроет в Балхе следы культуры, уходящей далеко за пределы третьего, а может быть, и четвертого тысячелетия. Нет, нет, теперь уже ясно: древность афганских поселений - мираж. За триста лет до прихода Александра Македонского в долинах и степях Афганистана царило полное безлюдье!

- Не убежден, - смеется Вавилов и хлопает ладонью по вьюкам с образцами собранных семян.

Сборы ботаника подсказывают совсем противоположный вывод. Но лучше вернуться к этому разговору после Кабула. Там Николай Иванович надеется обнаружить некоторые дополнительные аргументы.

От Балха на юг, в сторону столицы, французская и русская экспедиции двинулись вместе. Дорога проторенная: надо лишь перевалить через Гиндукуш, благо он здесь невысок, а там недалеко и Кабульский оазис. Но на одном из перевалов до ученых доходят скверные вести: восстание южных племен разгорелось не на шутку. Восставшие разбили войска эмира. Они приближаются к Кабулу с намерением свергнуть Амануллу-хана. Началось бегство европейской колонии. Еще через несколько километров повстречались курьеры советского посольства, но и они не могли пока сказать ничего утешительного. Фуше предложил немедленно вернуться в Мазар-и-Шериф. Оттуда в случае опасности можно перейти советскую границу. Вавилов не согласился. Там, на юго-востоке, за хребтами Гиндукуша, лежала предсказанная им еще в Ленинграде родина мягких пшениц. Повернуть назад, когда до вожделенного «центра происхождения» остается каких-нибудь четыре дня караванного пути? Ни за что! Встреча с фанатиками ислама, вооруженными к тому же английскими скорострельными винтовками, конечно, дело рискованное. Но повернуть назад - значит оставить неисследованными три четверти афганской территории. У Франции с Афганистаном подписан долгосрочный договор о проведении археологических изысканий. Мосье Фуше ничто не помешает вернуться сюда, едва успокоятся политические бури, а советский гражданин Вавилов еще не забыл о том, что для въезда во владения Амануллы-хана ему потребовалось восемнадцать месяцев непрерывных хлопот! Нет, черт побери, вперед, и только вперед!

Фуше смирился. Очевидно, его ободрила решимость русского коллеги во что бы то ни стало дойти до Кабула. Караван потянулся по местности, которая мало чем изменилась с начала XVII века, когда основатель тюркской династии индийских властителей Великий Могол Бабер писал об этих местах: «Горы Афганистана имеют вид однообразный, высоты - средние, почва - обнаженная, воды - редки, растительности - никакой, физиономия печальная и строгая». Завоеватель и политик Бабер не нашел для себя ничего интересного в «печальном и строгом» лике страны. Вавилов нашел. Шагая навстречу неизвестности, он продолжал невозмутимо собирать образцы растений, вел записи, измерял высоты, фотографировал.

Через сорок с лишним лет, перебирая в архиве Географического общества СССР вавиловские снимки, я снова как бы глазами самого ученого взглянул на Афганистан 1924 года. Что привлекало внимание Николая Ивановича? Базар дынь в Апд-хое. Горы великолепных плодов. Молотьба: крестьянин, не знающий другого средства выбить зерно из колоса, гонит волов по расстеленной на земле пшенице. В районе Бамиана фотоаппарат запечатлел горный склон со множеством пещер и фигурами Будды. Земледельцы живут в этих каменных норах так же, как жили их предки две тысячи лет назад, когда были высечены эти грубые изваяния. Еще снимок: два крестьянина прокладывают ирригационные борозды в поле - нищенская одежда, жалкие инструменты. И снова: жесткая каменистая почва и земледелец, пытающийся разрыхлить ее дедовским деревянным плугом…

Только человек, подлинно сочувствующий народу изучаемой страны, мог так увидеть жизнь. «Медленно проходя километр за километром караванным путем среди полей, среди земледельцев, занятых своим трудом, мы невольно могли заглянуть в душу убогой, суровой, но гордой и независимой страны», - писал Николай Иванович впоследствии в книге «Земледельческий Афганистан». Это была истинная правда: знаток растений понял не только происхождение афганской ржи и пшениц, но и подлинный характер народа-земледельца.

До Кабула они добрались без приключений. Как удалось избежать встречи с повстанцами, Вавилов не сообщает. В его письмах и отчетах промелькнули лишь три фразы, бросающие некоторый свет на политическую обстановку тех дней. «В августе и сентябре работу экспедиции тормозили военные события на юге Афганистана. Половина страны охвачена басмачеством». Очевидно, в начале сентября эмир обратился за помощью к северному соседу. В одном из отчетов Николай Иванович кратко поясняет: «Неожиданно события развернулись в лучшую сторону, особенно после появления советских аэропланов».

В Кабуле, однако, возникли новые осложнения. Едва караван вошел во двор советского представительства, стало известно: арестован Вукинич. Что мог натворить этот спокойный, рассудительный специалист, безмерно влюбленный в свою мелиорацию?

Выбирая Дмитрия Демьяновича в спутники, Вавилов принял в расчет и чисто человеческие качества старого товарища: трудно представить путешественника, менее требовательного к условиям походной жизни и более добродушного, чем Букинич. Правда, при всем том числилась за ним изрядная доза упрямства, но пока оно не шло во вред экспедиции. Может быть, даже наоборот, Дмитрий Демьянович легко заменял Николая Ивановича в походе. Именно его - медлительного, непреклонного, в полувоенном френче - сипаи и караванщики считали начальником экспедиции и безоговорочно слушались. С их точки зрения, Вавилов, стремительно бегающий по полям с фотоаппаратом и ботаническими принадлежностями, мало походил на подлинного хозяина каравана.

В Кабуле Букинич стал жертвой своей любознательности и упрямства. Поджидая караван Вавилова, он задумал добыть монолит из типичных почв прикабульского района. Чтобы получить монолит, обычно копают яму и в вертикальную земляную стенку «врезают» метровый узкий ящик. Операция немудреная, и в любой европейской стране она едва ли привлекла бы чье-нибудь внимание. Но «Запад есть Запад, Восток есть Восток». Дмитрий Демьянович, конечно, знал, что в фанатичном Кабуле всякие необычные действия европейца могут привести к неприятностям, но заупрямился. С длинным узким ящиком в одной руке и лопатой - в другой, он, никого не предупредив, отправился ночью за город, на заранее приглянувшееся ему место, и… Недаром в официальной «Географии Афганистана» сказано, что «каждая пядь земли Кабула дороже, чем весь мир». Упрямого инженера препроводили в полицейский участок. А так как он не желал расставаться с ящиком и не мог втолковать представителям власти, для чего понадобилась земля, то его заподозрили в бог весть каких грехах, и советскому постпредству лишь с большим трудом удалось вызволить «злоумышленника».

…Ларису Рейснер и ее мужа Вавилов в кабульском постпредстве уже не застал. Первого советского посла РСФСР сменил Леонид Николаевич Старк. Они сразу понравились друг другу - ученый и дипломат из старой большевистской гвардии. Старк многое сделал для успеха экспедиции: хлопотал о проезде в «запретные» районы, заботился об экспедиционной страже, о транспорте, даже вывозил Вавилова на своей машине в ближайшие к столице районы, где ученый вел розыски растений. Много раз потом, скитаясь по странам мира, поминал Николай Иванович добрым словом заботливого посла. А когда в 1929 году вышел их совместный с Букиничем труд об Афганистане, авторы посвятили его Л. И. Старку.

В Кабуле пришлось задержаться на две недели. Лариса Рейснер оставила блестящее описание столицы и придворного быта. Профессор Фуше и его супруга тоже очень скоро оказались вхожи в семью повелителя Афганистана. У Вавилова оказались иные вкусы. В городе его занимал главным образом зерновой базар. Старка он просил ни в коем случае не представлять его эмиру, но непременно добыть для экспедиции пропуск на восточную границу. А пока чиновники министерств иностранных и внутренних дел обменивались по поводу приезда русского ученого витиеватыми посланиями, именуя друг друга не иначе, как «мой нежный», «мой грациозный», сам виновник переписки поскакал на пшеничные поля Кабульской долины.

Ему повезло: в этом высокогорном оазисе уборка урожая лишь недавно закончилась. В полях оставалось еще полно хлеба. Несмотря на пышно-восторженный тон, «География Афганистана» действительно оказалась близкой к истине: земля Кабульского оазиса бесконечно дорога. Земледельцу здесь собственными руками приходится создавать свое поле. Чтобы настлать пахотный слой хотя бы в 15 - 20 сантиметров толщиной на одной десятине голого речного галечника, надо привезти 400 ку-

бических саженей земли. Земля - драгоценность, земля - богатство. Люди копошатся у разрушенных земляных построек и древних развалин, кирками выдалбливают из горных осыпей тонкие землистые прослойки и увозят свою добычу на дальние поля.

Букинич попытался высчитать, сколько сотен раз медлительный ослик должен принести свою поклажу, прежде чем на голом камне возникнет пригодное для посева поле. Вавилова интересовало другое: он поспешил к стогам и горкам обмолоченной пшеницы. Так и есть, кругом полно зндемов - ботанических форм, которых нет нигде, кроме Афганистана. Николай Иванович едва успевает складывать в мешочки образцы и подписывать картонные бирки. Нигде - ни в Бухаре, ни даже в Персии - не приходилось ему видеть такого количества разновидностей мягкой пшеницы. Что ни поле, то новая форма. Да и на одном поле можно сыскать иной раз десять - двадцать вариантов. Вот карликовая пшеница - тритикум компактум - с узловатым колосом и короткой соломой, такой не знала до сих пор наука. У этого пшеничного гнома на редкость прочная солома и тяжелый колос, упорно противоборствующий копытам молотильщиков-быков. Озорная мысль вспыхивает в глазах Николая Ивановича: отныне упорство карликовой пшеницы будет закреплено в ее названии: одну из редких разновидностей тритикум компактум он назовет именем упрямого Букинича.

Вечером комнаты, отведенные в постпредстве для гостей, напоминают нечто среднее между зерновым базаром и гербарием ботанического сада. Забыв о своих дипломатических обязанностях, Леонид Николаевич Старк увлеченно слушает пылкую речь Вавилова. Ученый возбужденно перебирает мешочки, пучки колосьев, пакеты. То, что удалось найти вокруг Кабула, намного перекрыло самые смелые его мечты. Всего лишь полгода назад, незадолго перед отъездом из Советского Союза, послал он в журнал статью о не разысканных еще растительных богатствах Востока. «В то время как в житнице России на юго-востоке в Самарской, в Саратовской губерниях возделывается шесть-семь разновидностей мягкой пшеницы, в Персии, в Бухаре, в Афганистане число разновидностей превышает шестьдесят», - писал он тогда. Афганистан был ведом ему только по книгам. Теперь можно говорить уже о более чем ста разновидностях карликовой и мягкой пшеницы! Тут у вас «пекло творения» номер один, - возбужденно выкрикивает Николай Иванович, - родина главного хлеба земли, мягкой пшеницы - здесь или где-то совсем близко…

Вот когда самое время поспорить с профессором Фуше. Французский археолог считает, что человеческая культура в Афганистане ограничена двадцатью пятью веками. Но разве открытие множества культурных форм пшеницы, форм, выведенных человеком, не свидетельствует против его теории? Вавилов убежден: в долинах Афганистана хлеб возделывался за многие тысячи лет до легендарных персидских царей и походов Александра Македонского. Пускай заступу и лопате археолога не удается пока обнаружить следы древнейшей цивилизации, это не случайно. Ибо речь идет о цивилизации пахарей, а не горожан, о культуре бедных земледельцев, возводивших вокруг немудреных своих посевов земляные дувалы, а не каменные цитадели. Независимо от того, смогут ли когда-нибудь археологи разыскать остатки древнейшей сельскохозяйственной цивилизации, ее уже сегодня обнаружили растениеводы по изобилию и разнообразию сугубо местных культурных растений. Пекло творения - не дар небес, богатство местных сортов и форм пшеницы - дело рук сотен поколений афганских земледельцев.

«Пекло творения» - эта формула Чарлза Дарвина очень нравится Вавилову. Правда, английский естествоиспытатель не задумывался над тем, где именно на нашей планете лежат центры происхождения культурных растений. Но острый взгляд его не миновал и этой проблемы. Свое мнение он высказал вполне четко: «Мне… кажется, что то воззрение, по которому каждый вид появился первоначально только в одной области и потом расселился отсюда… наиболее верно» [1 Ч.Дарвин. Происхождение видов. Собр. соч. 1907 г. т. I, стр. 339.]. Через шестьдесят пять лет после того, как Дарвин опубликовал свою догадку, русский дарвинист Николай Вавилов разыскал в горах Афганистана «пекло творения» номер один - центр происхождения мягких пшениц.

…Зебак: несколько жалких кишлаков разбросано по горным продрогшим долинам. Ветер свистит среди кибиток и земляных домишек. Ветер перебирает пожухлую металлическую траву, и она звеняще шелестит, как шелестят кладбищенские венки. Холодно. Для большинства афганцев тут, у подножия Памира, край света, нечто вроде Заполярья для жителей Европы.

«Нигде нет таких снегов и ветров, как в Зебаке, - утверждает афганский поэт, - такой стужи нет ни в одном другом месте под небосводом. Три-четыре месяца продолжается зима в других краях, восемь месяцев тянется она в этом месте… Днем ж ночью у жителей по бедности нет иной пищи, кроме сухого хлеба да бобовой похлебки… Заболеет ли кто - нет ни лекарств, ни врачей. Постричь кому голову - и то нет цирюльника…»

Холодно, промозгло. Но у Вавилова отличное настроение. В кишлаке Зархан он легко спрыгивает с седла и, бросив поводья каракешу, распахивает дверь в домике местного старшины. Букинич уже поднялся с кошмы и что-то ладит у окна. Вместе с ветром под дымный потолок мазанки вихрем взлетает торжествующий вавиловский баритон:

- Дмитрий Демьянович, болезни отставить, я с добрыми вестями: завтра выступаем в Кафиристан!

Добрые вести состояли в том, что караван выступает в поход, хотя нет ни карты местности, ни постоянных проводников. План прост, даже слишком прост: идти на юг и попытаться форсировать Гиндукуш через перевал Парун. Оглядываясь на пять десятилетий назад, мы, потомки, с полным правом можем охарактеризовать этот план как безумный. Высок или низок Парун - никто не знает, проходим ли он в это время года - бог весть. Где именно начинается «страна неверных»? Ни первый, ни второй, ни третий день пути не дали ответа и на этот вопрос. Сколько резонов повернуть назад на спокойную, исхоженную северную дорогу! Однако Вавилов продолжает вести караван на юг. Можно сколько угодно твердить о безумии этого предприятия, но разве не так совершались все великие и малые открытия? Не так ли Бильбао открыл Тихий океан, капитан Скотт достиг Южного полюса, а Тенсинг и Хиллари поднялись на вершину Эвереста?

Сначала караван проходил через кишлаки таджиков, такие же сиротливые, как Зебак. «Население бедно, одежда ужасающая. Несмотря на холод, люди полуголые. Чай пьют за отсутствием сахара с солью», - записал Николай Иванович. На вопрос, где Кафиристан, отвечают односложно: «Наздик» - близко. Но свидетельство это малоценно: владельцы жалких, полузасыпанных камнем ячменных делянок никогда не покидали своих селений. Никто из них не переваливал грозный Парун. Только в Тли (такой же таджикский кишлак: беднота в рубищах, детей мало; объясняют - не хватает хлеба) путешественники впервые почувствовали себя на пороге неведомой страны. Тут все единодушно утверждали, что кафиры, говорящие на неизвестном языке, живут сразу за перевалом.

19 октября по ущелью реки Мунджан караван начал подниматься к Паруну. Река еще играла на перекатах, но мороз уже тронул листья ивы и барбариса на берегах, зима шла по пятам экспедиции. Все круче тропа: 3500 метров над уровнем моря, 3700, 3800. Начались осыпи. Приходится слезать с седла и высвобождать застрявшие в каменных трещинах ноги лошадей. Местность совсем безлюдна и бесплодна. На высоте 4000 проводники предложили остановиться на ночевку. Вокруг нет ни кишлака; ни вообще какого-либо жилья, только три пещеры, которые проводники высокопарно именуют «хане» - дома. Ночь кажется бесконечной. Засыпанный снегом перевал намного выше, но он дает о себе знать ледяным дыханием, от которого не спасает ни костер, ни каменные стены пещер.

20 октября 1924 года впервые в истории, перешагнув через Гиндукуш, европейцы вступили в Кафиристан. «Перешагивать» пришлось около десяти часов кряду. На высшей точке перевала анероид показал 4760 метров. Во время коротких остановок Вавилов стынущими руками успевает набросать несколько строк в дневник: это в основном перечисление встреченных растительных видов и краткое описание обстановки. «Караван передвигается с трудом… Лошадей приходится вести. Люди и лошади вязнут в снегу, и проводники выводят караваны к спуску по приметам, известным им одним».

Потом «почти бегом» по крутой каменистой тропе - вниз. Караван буквально свергается с неба на землю: за несколько часов пройдено по вертикали 3000 метров. У подножия перевала Вавилов записывает: «Если принять во внимание двухдневный утомительный переход по безлюдной местности, потерю подков, израненные ноги лошадей, то из всех пройденных перевалов через Гиндукуш Парун приходится считать наитруднейшим». В записи чувствуется надежда: самое трудное - позади. Увы, через три дня предстоит сделать еще более драматичную пометку: «23 октября… Более трудного пути за все наше путешествие по Востоку нам не приходилось встречать». Но пока Вавилов доволен - перед ним легендарная страна кафиров. Оказывается, в XX веке тоже можно открывать неведомые земли. Впрочем, неведомые ли?

Тесные, но прибранные кишлаки и хорошо обработанные поля (маленькие делянки в 10 - 15 квадратных метров на горных террасах) убеждают: люди живут здесь давно, очень давно. Деревянные дома, нередко двухэтажные, построены на добротном каменном основании. Много водяных мельниц. Даже река возле кишлаков старательно обложена камнями. Люди белолицы, приветливы. В отличие от остального Афганистана, женщины ходят здесь открыто, без чадры, охотно беседуют с пришельцами. Но бедность та же, что и у обитателей Зебака.

Языка кафиров не знают ни проводники-таджики, ни солдаты-афганцы. Через восемнадцать "километров на опушке дубового леса - новый поселок и новый язык. Вавилов выписывает в столбцы кафирские названия: ячмень, просо, корова, вода, солнце. Сравнивает. С персидским сходства никакого. Приходится объясняться знаками, чтобы узнать, что тут сеют, как молотят, как хранят зерно.

22 октября. Вот уже третьи сутки они идут по «стране неверных». Последний раз ночевали в лесу у костра. На пути между кишлаками - ни души. Здесь не знают, что такое ходить в гости к соседям. Да и дорог нет. Главная забота начальника экспедиции - сохранить лошадей. Но на их долю достаются поистине несравнимые мучения. Лошади то и дело срываются с узких обрывов над реками, ранят ноги, их крупы в крови…

Проводники, взятые в кафирском селении Пронз, обещают скорый отдых: где-то неподалеку - большой поселок Вама. К вечеру злополучную деревню действительно удается разглядеть в бинокль. Но где! «На противоположной стороне ущелья на высоте 400 - 500 метров выше дороги, словно птичьи гнезда, видны деревянные многоэтажные постройки в окружении дубового леса. Кишлак буквально на высоте птичьего полета и недосягаем для каравана». До кишлака надо по крутой горе идти километра четыре. Но делать нечего: лошади уже два дня не получали ячменя, надо во что бы то ни стало добыть фураж.

Оставив караван внизу, Вавилов вместе с местным пастухом отправляется на разведку. В полутьме ранних сумерек они долго карабкаются по склонам. Но вот наконец и дома. Первое впечатление ужасное: мужчины Вамы напоминают пещерных людей. Их одежда состоит лишь из козьих шкур мехом внутрь, без рукавов. Но при более близком знакомстве опасения рассеиваются. В неприступных «птичьих гнездах», где легенды поселяют обычно злых гномов, на зтот раз живут рослые, красивые, а главное, приветливые люди. Их речь непонятна, но дружелюбие и гостеприимство во всем мире имеют общий язык. Вавилов, очевидно, расположил к себе аборигенов. «Мигом собралась вся деревня, в изумлении рассматривая редкую европейскую разновидность». С не меньшим любопытством и сам ученый обходит дом за домом, входит внутрь жилья, рассматривает закрома, утварь. Пока ходят в соседнюю деревню за кормом для лошадей, он успевает описать и резьбу на постройках, и вышивку на женских платьях и, конечно же, добыть семена всех возделываемых культур. В домах тепло. Вместо свечей потрескивают прутья, смоченные в масле сурепки. Перед приезжим вырастает гора лепешек из проса, на деревянной тарелке подают, очевидно, высоко ценимое в здешних суровых местах лакомство - кислый виноград. Несмотря на поздний час и усталость, Николай Иванович продолжает вникать во все подробности быта. Кормятся обитатели Вамы, собирая кедровые орехи и ягоды, на склонах гор на крохотных террасах сеют просо, сорго, кукурузу. Почти первобытная жизнь. Но в ушах у женщин - длинные серебряные серьги, на шее - целые мониста из индийских и афганских монет. У очага вместе с самодельными деревянными тарелками - медные котлы: рядом Индия, Афганистан, медленно, но неизбежно пробивающаяся через горы восточная культура.

Наутро начинается движение к следующему селению - Гуссалик. Дорога туда идет по извилистому руслу реки Парун.

Дневниковые записи Вавилова с самого начала приобретают тональность тревожного барабанного боя: «Путь отчаянный, пригодный только для пешего прохода и для коз… Через каждые полчаса обсуждаем, как переправить лошадей… Препятствия на каждом шагу, то в виде обрыва, то в виде каменных ступеней больше метра. Проходим через полуразвалившийся мост; первая лошадь проваливается в переплет моста из сучьев. Строим мост, приносим деревья, камни… Перевьючиваем то и дело лошадей, часть пути вьюки несем на руках…»

Вдобавок ко всем бедам взятые в Ваме проводники боятся идти в Гуссалик: у тамошнего кишлака дурная репутация, можно ждать разбойничьего налета. Несколько раз проводники порываются бросить караван, пытаются даже вернуть выданные им вперед рупии и, когда до Гуссалика остается два-три километра, действительно убегают. Караван некоторое время идет наугад. Все сменилось вокруг - люди, растения на полях, скот. Гуссалик - типичное афганское село, говорят здесь на языке пушту и сеют те же примерно культуры, что под Кабулом. Жители в Гуссалике действительно угрюмы, неприветливы, однако вовсе не склонны к разбою. Во всяком случае, караван получает кров и отдых, а начальник экспедиции может с удовлетворением записать, что Кафиристан пройден.

Дорога на юг подобно реке ниспадает все ниже и ниже. Все более чувствуется влияние Индии. Вокруг военного и административного центра - Чигасарая - плодородная низменность с плантациями хлопчатника, апельсиновыми рощами. Села и дороги становятся многолюдными, базары - обильными. С недоумением смотрят благообразные купцы из Пешавара и Джелалабада на потрепанный караван европейца, на его измученных лошадей, разбитые вьюки. Англичанин? Нет, конечно. Британец ни в коем случае не позволил бы себе появиться в восточной стране в таком виде. Губернатор Чигасарая - тот просто ошеломлен: русский? Здесь? Губернатор любезно приглашает профессора Вавилова отдохнуть во дворце: на днях он ожидает английского полковника с индийского пограничного поста. Профессор Вавилов так же любезно уклоняется от представившейся ему чести. Едва ли появление советского гражданина в двух шагах от запретной границы порадует британского эмиссара. После такой встречи афганское министерство иностранных дел, чего доброго, откажет в разрешении на проезд через южные районы страны. У англичан в Афганистане все еще довольно прочные позиции.

Странный караван, бредущий по благословенной Джелалабадской долине среди чудес субтропической природы, продолжает привлекать внимание встречных. На стоянках в караван-сараях любопытные пытаются дознаться у солдат охраны, зачем русский отправился через непроходимый Кафиристан. Что он там делал среди недавних идолопоклонников? Но солдаты и сами едва ли могут объяснить смысл путешествия. Они рады уже тому, что выбрались живыми из «страны неверных», то бишь из «страны просвещенных»…

А может быть, и впрямь тридцатитрехдневный рейд Кабул - Кабул через памирские пограничные посты, через Кафиристан и долину солнечного Джелалабада, четыре дня на мучительных горных дорогах «страны неверных» - напрасная жертва? Ведь культурных форм растительности, которые были бы свойственны только этому району Гиндукуша, ученый так и не нашел. И вообще ботанические сборы в кафирских селах оказались более чем скромными. Кафиры едва ли потомки армии Александра Македонского, как утверждают некоторые исследователи. Скорее всего, они - загнанные в непроходимые горные щели родственные с таджиками племена, отказавшиеся в X веке принять ислам. Об этом говорит и набор их сельскохозяйственных культур, убогий по числу и видам. Они сеют лишь то, что тысячу лет назад принесли с собой с севера из-за Гиндукуша,

Об этом со всей искренностью Николай Иванович рассказал 2 апреля 1925 года, когда в Ленинграде в Географическом обществе докладывал о результатах афганской экспедиции. Пять тысяч километров прошел его караван, семь тысяч образцов полевых, огородных и плодовых культур, около тысячи листов гербария дикой флоры привез он на родину. Сделано несколько важных ботанико-географических открытий. Нелегким, хотя и далеко не бесполезным был и последний - южный - маршрут через Газни - Кандагар - Герат - Кушку, где зимой, в бескормицу, караван Вавилова и Букинича прошел через две пустыни, не потеряв ни одного человека, ни одной лошади.

И тем не менее, награждая Николая Ивановича Вавилова медалью Н. М. Пржевальского «за географический подвиг», Географическое общество имело в виду прежде всего «открытие» Кафиристана. И не без основания. Маршрут через Гиндукуш был тем последним штрихом, который позволил двум агрономам-натуралистам дать поистине всеобъемлющую картину хозяйственной жизни земледельческого Афганистана. После советской экспедиции 1925 года ни одна страна мира не была так полно и детально обследована с точки зрения растительных ресурсов и сельского хозяйства, как владения эмира Амануллы.

Прорыв за Гиндукуш был, конечно, подвигом и, как всякий подвиг, отразил неповторимый, личный характер своего творца. Но в уникальном рейде, где казалось бы, всё - природа, политика, даже время года - было против исследователя, видится и объективная научная необходимость, задача, которую Николай Иванович ставил себе и своему институту. Эту цель он очень точно объяснил в письме к профессору Левшину вскоре после возвращения из экспедиции. «По логике исследований приходится уделить исключительное внимание в ближайшие годы исследованиям сопредельных стран и вообще исследованию неисследованных областей. Все больше и больше укрепляемся в правильности географического подхода к решению основных вопросов селекции. Афганистан дал исключительный материал в этом отношении…»

Географические устремления, которые вскоре погонят Николая Вавилова через плоскогорья Абиссинии и пустыни Алжира, вовсе не заслоняют от него судьбу родных полей, делянки отечественных селекционеров. Наоборот. Все ценное, что было найдено в первом «пекле творения», тотчас поступило на опытные станции Советского Союза. Собранные растительные богатства несколько лет изучались виднейшими растениеводами страны в Узбекистане, на Северном Кавказе, под Киевом, в Воронежской области. Особенно интересовали Вавилова афганские пшеницы. Подводя итоги этих опытов, Николай Иванович с удовлетворением писал, что доставленные из Афганистана формы «вскрывают такую широкую амплитуду наследственной изменчивости, такой огромный потенциал признаков, что нет сомнений, что отдельные элементы этого потенциала могут быть использованы для улучшения пшениц нашей страны и других стран». Он не ошибся: афганские мягкие и карликовые пшеницы не раз потом служили советской селекции.

Экспедиция 1925 года, труднейшая из всех многочисленных поездок Вавилова, до конца жизни оставалась самым любимым, самым гордым его воспоминанием. Торжество победителя слышится в строках, адресованных старому другу доктору П. П. Подъяпольскому: «…Обобрал весь Афганистан, пробрался к Индии, Белуджистану, был за Гиндукушем. Около Индии добрели до финиковых пальм, нашли прарожь, видел дикие арбузы, дыни, коноплю, ячмень, морковь. Четыре раза перевалили Гиндукуш, один раз по пути Александра Македонского… Собрал тьму лекарственных растений. Нигде в мире не видал столько аптек, аптекарей, как на юге Афганистана, целый цех табибов-аптекарей. Так и определил Кандагар «городом аптекарей и гранатов». Гранаты бесподобные…»

О дорогах Кафиристана вспоминал он и позже, в Африке, на пути к Голубому Нилу и в Южно-Американских Андах. Из Америки писал друзьям, что, выдержав экзамен на перевале Парун, не боится больше никаких испытаний.

Об этом походе пришлось ему в 1928 году напоминать и своему бывшему спутнику Букиничу. Случилось это незадолго до приезда в СССР Амануллы-хана. К приезду высокого гостя срочно завершалась работа над «Земледельческим Афганистаном». Вавилов - автор и главный редактор книги - очень волновался по поводу качества бумаги, фотографий, перевода на фарси (часть тиража предназначалась в подарок эмиру). Но больше всего доставлял ему беспокойство его соавтор. Букиничу было поручено написать главы о почвах, об орошении и технике земледелия. Упрямый инженер долго отнекивался, тянул и так долго не сдавал свои главы, что поставил под угрозу все издание. Пришлось прибегнуть к решительным мерам. В один прекрасный день Вавилов привез Дмитрия Демьяновича в Пушкино (здесь, в бывшемЦарском Селе, была к этому времени создана Генетическая станция, которой руководил Николай Иванович), привел в свой кабинет и, повернув ключ в замке, совершенно серьезно заявил, что не выпустит упрямца, пока рукопись не будет завершена полностью. Именно тогда, желая урезонить Букинича, Вавилов бросил ставшую ныне исторической фразу:

- Возьмите же себя в руки, Дмитрий Демьянович, ведь вы же герой, первый европеец, прошедший через Кафиристан с севера на юг. Подумайте только: первый!

Себя начальник экспедиции охотно признавал вторым.



Глава пятая

ДРУЗЬЯ ПУТЕШЕСТВЕННИЦА

1925-1929

Скажи мне, кто твой друг…


В пору, о которой сейчас пойдет рассказ (между 1925 и 1929 годами), Николай Иванович Вавилов был человеком редкостного везения.

Фотографии тех лет рисуют ученого человеком рослым, коренастым, обладателем завидного здоровья. Темные небольшие усы, просторный лоб, всегда блестящие, очень живые глаза, жизнерадостная улыбка, быстро переходящая в глубокую сосредоточенность.

«Был он веселым, подвижным, - вспоминает профессор Е. Н. Синская. - Самая походка у него была легкая, быстрая… Несмотря на то что он всегда куда-то бежал, он легко и останавливался, притом, остановившись так на всем ходу, мог долго проговорить со встречным. Если вопрос его сильно интересовал, он как бы забывал обо всем, а когда разговор заканчивался, мчался дальше. Сотрудники привыкли ловить его на лету».

Ленинградский график Н. Б. Стреблов, карандашу которого принадлежат наиболее удачные, по общему мнению, портреты Вавилова, жаловался: выражение лица Николая Ивановича меняется в тончайших нюансах так быстро и так часто, что художнику трудно уловить самое характерное. Стреблову тем не менее удалось запечатлеть главные черты вавиловской натуры: динамизм, целеустремленность, сосредоточенность. Полный творческих замыслов и энтузиазма, профессор готов одаривать ими всякого, кто душевно обнищал. Вот типично вавиловские строки из письма, отправленного в 1925 году впавшему в уныние сотруднику: «Впереди нужно сделать горы: заставить расти у нас хинное дерево, заставить яблони цвести от семян через несколько месяцев, персики плодоносить месяца через три-четыре после посева семян. Неплохо было бы заставить хинные прутики, которые у нас растут, накапливать процентов до 10 хинина вместо одного процента. Повторяю: задач перед физиологом и физиологией - гора. Жду от вас подвигов».

Он верил во все то, о чем писал, во всяком случае искренне верил, что ученый обязан стремиться к подвигам. Его собственные экспедиции 20-х и начала 30-х годов - непрерывный подвиг. Маршруты искателя культурных растений проходят по самым диким районам мира. Поломка самолета над Сахарой; ночь, проведенная по соседству со львом; встреча с разбойниками на берегах Голубого Нила; сбор пшеничных колосьев в зоне восстания друзов… Родные и товарищи узнают о подобных эпизодах лишь случайно, в пересказе Николая Ивановича они звучат как мимолетные забавные приключения. Но подлинно близкие к Вавилову люди видят: тяготы экспедиций, опасности дальних дорог вместе с радостью познания составляют главную радость его жизни.

Удача требует признания, научный успех подобен в этом отношении успеху артиста. Вавилов не обойден славой. Изданная в 1926 году книга «Центры происхождения культурных растений» становится крупным событием в общественной жизни страны. Рецензии на нее появились не только в специальных, но и в общих, широко распространенных изданиях. «На днях я… прочитал труд проф. Н. И. Вавилова «Центры происхождения культурных растений», его доклад «О законе гомологических рядов», просмотрел Карту Земледелия СССР - как все это талантливо, как значительно…» - сообщает Максим Горький. Оценка Алексея Максимовича совпадает с официальной оценкой, которую получили эти исследования на родине ученого. Ему присуждена премия имени Ленина. В том же 1926 году его избирают членом высшего в стране органа - ЦИК.

Имя профессора Николая Вавилова не сходит с газетных полос. «Караван Вавилова пересек Абиссинию». «Вавилов: посылки с семенами из Сирии и Палестины». «Пензенские колхозники назвали именем профессора Вавилова свою артель».

Научные организации тоже не обходят его своим признанием. В тридцать шесть лет Николай Иванович избран членом-корреспондентом Академии наук СССР; в «Памятной книжке» академии за 1929 год Вавилов уже значится академиком, кстати - самым молодым: ему едва исполнился сорок один год. Одновременно его избирают в свои члены Академия наук Украины, Британская ассоциация биологов и Британское общество садоводства, Академия наук в Галле и Чехословацкая Академия сельскохозяйственных наук… Доклады профессора Вавилова с интересом слушают делегаты международных конгрессов в Риме, Кембридже и Берлине.

Не хватит ли? О, вполне достаточно! Хотя здесь приведена лишь малая часть знаков общественного и научного признания, хлынувших на ученого после 1925 года. Пожалуй, кое-кто уже захлебнулся бы в этом потоке. Но Вавилов слишком мало придает значения внешним формам почета. Да, он удовлетворен. Но и только. Награды - лишь побуждение к дальнейшей работе. Так отвечает он президенту Географического общества, получив медаль «За географический подвиг», так пишет избравшим его иностранным академиям. Денежная премия тоже оставляет его спокойным. 8 октября 1926 года во время экспедиции он пишет жене из Иерусалима: «В газете «Дни» Вычитал о получении премии. Сама по себе она меня не интересует. Все равно пролетарии. Но за внимание тронут. Будем стараться».

Стараться - пожалуй, не совсем точное выражение. Николай Иванович и без того работает на полную мощь, работает как некая интеллектуальная фабрика, без передышки, во все возрастающем темпе. За пять лет пройдены тысячи и тысячи километров по дорогам пяти континентов; собрана уникальная по числу образцов коллекция семян и плодов культурных растений; основан крупнейший в стране научно-исследовательский институт; подготовлена и осуществлена организация Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. И при всем том - ни дня без строчки: за те же пять лет в научных журналах на русском и иностранных языках появляется пятьдесят публикаций профессора Вавилова.

«Считаете ли вы, месье, что Ваша жизнь сложилась удачно?» - спросил его корреспондент парижской газеты после возвращения из очередной экспедиции. Ни на секунду не задумываясь, ученый ответил утвердительно: «Да, очень». Это сказано вполне искренне. Да и почему не считать жизнь удачной? Во второй половине 20-х годов все складывалось для Николая Ивановича как нельзя лучше.

Никогда - ни прежде, ни потом - не чувствовал он себя таким нужным людям, государству, науке. Никогда не был так свободен в поступках, решениях. Жизнь не стала более легкой, скорее наоборот, но она до краев наполнилась творчеством, трудом, любовью. Да, и любовью. Пришел конец мучительной неопределенности в отношениях с женой. Екатерина Николаевна Сахарова из Саратова в Ленинград не поехала. Осела с Олегом в Москве, у родных. Со стороны казалось, что дело только в петроградской голодовке и отсутствии удобной квартиры. Но голод кончился, квартиру директор института получил, а Екатерина Николаевна не спешила расставаться со столицей. Современники вспоминают о Сахаровой как о женщине умной, образованной, но суховатой и чрезвычайно властной. Интеллектуальная связь между супругами была, очевидно, наиболее прочной и длительной. В письмах из Америки (1921 год) Николай Иванович подробно обсуждает с женой события политической, научной жизни, рассказывает о прочитанных книгах. В 1920 - 1923 годах Сахарова перевела, а Николай Иванович отредактировал несколько специальных сочинений, в том числе блестящую книгу английского естествоиспытателя Р. Грегори «Открытия, цели и значение науки». Но образ жизни Вавилова раздражал Екатерину Николаевну. Николай Иванович приехал. Николай Иванович снова уезжает. Николай Иванович навел полный дом гостей и толкует с ними до глубокой ночи. Никогда не известно, сколько в семье денег: профессор одалживает сотрудникам различные суммы и при этом не считает нужным запомнить, сколько дает и, главное, кому… Так Екатерина Николаевна жить не могла. А Николай Иванович по-другому не умел. Несколько лет длилось какое-то подобие семейных отношений. Он в Петрограде, она в Москве. Деликатный по природе, Вавилов старается не допустить разрыва. Заботится, чтобы семья имела все необходимое, засыпает сына подарками, на лето забирает Олега в Детское Село. Получает приглашения и Екатерина Николаевна, но, как правило, покинуть Москву отказывается.

А жизнь идет своим чередом, на смену умирающему чувству приходит новое, молодое. Эту миловидную девушку можно встретить еще на саратовских любительских фотографиях. Елена Ивановна Борулина - первая аспирантка профессора Вавилова. Бог знает, когда уж оно зародилось, их чувство. Во всяком случае, Елена Ивановна, коренная волжанка, саратовка из строгой религиозной семьи, преодолевая отцовский запрет, уехала в Питер с первой же группой саратовских сотрудников Николая Ивановича. Хватила она в чужом городе лиха, но не отступила, не убежала под отцовский кров. Скромница. Труженица. С утра до ночи на полях, в лаборатории, за книгой. Их роман долго сохранялся в тайне. Только в 1926 году, когда разрыв с Сахаровой стал реальностыо, Елена Ивановна и Николай Иванович открылись друзьям. Ждали свадьбы, но никакого торжестве так и не состоялось. «Жених» готовился к дальней экспедиции и скоро умчался в более чем годовую поездку по Европе, Азии и Африке. А его подруга погрузилась в исследование мировой коллекции чечевицы (впоследствии Елена Ивановна стала крупным знатоком этой культуры). Супруги встретились лишь через двенадцать месяцев, в мае 1927 года, и не в Ленинграде, а в Италии, куда Николай Иванович пригласил жену на две недели.

Много раз потом собирала Елена Ивановна экспедиционные чемоданы своего беспокойного мужа, много раз пришлось ей встречать праздники в одиночестве, а в будни терпеть в своем доме нашествие невероятного числа гостей. Но дело мужа, привычки мужа всегда были для нее священными. Кандидат и доктор наук Елена Ивановна Борулина осталась той же верной, скромной, на все готовой подругой, какой была для своего учителя и мужа в годы голодного питерского сидения.

И друзьями Николая Ивановича судьба не обделила. Сначала наиболее близкие люди оставались в Москве, в Петровке: любимый учитель профессор агрохимии Дмитрий Николаевич Прянишников, однокашник и давний приятель, знаток бобовых Леонид Ипатьевич Говоров. Но постепенно круг близких начинает расти и перемещаться из столицы на периферию, в Ленинград перебираются наиболее талантливые биологи страны. Из Киева - цитолог Григорий Александрович Левицкий, из Ташкента - специалист по бахчевым Константин Иванович Панга-ло, из Тифлиса - ботаник Петр Михайлович Жуковский. Переехал и Говоров да еще привез с собой молодого талантливого генетика Георгия Дмитриевича Карпеченко. Ближайшие сотрудники, они становятся и ближайшими друзьями директора. Эта нераздельность личных и творческих симпатий - одна из типичных черт Вавилова. За пределами науки друзей он заводить не умел. Но уж те, кто попадал в «ближний круг», оставались там на всю жизнь.

Да, всё, решительно всё складывалось как нельзя лучше. И по личному, и по большому государственному счету. Торжественно отпраздновано было двухсотлетие Академии наук. Постепенно выходило из употребления словечко «спецы». Все чаще стало звучать уважительное - ученые. Возрождались международные связи: для русских исследователей открылся путь общения с иностранцами на международных конгрессах и конференциях. Появилась возможность беспрепятственно знакомиться с мировой научной литературой. Вавилов в восторге: единство, неделимость мировой науки - его любимый тезис. Он оказался одним из первых советских биологов, кого стали приглашать на международные научные встречи. Личное общение с коллегами - это великолепно. Вместо абстракции идей - живые лица, интонации, взрывы смеха после неудачного доклада и аплодисменты, награждающие талантливого экспериментатора или блестящего оратора. Присутствуя на конгрессах, легче понять, кто есть кто, после международных встреч не чувствуешь себя одиноким в науке: усилия твоих сторонников и противников, работающих над общей проблемой на разных материках, рождают азарт, увлеченность, желание добиваться собственных успехов. Он чутко ловит каждый звук в международном научном оркестре.

«Пишите о том, что творится нового, - просит он в декабре 1925 года своего командированного в Германию сотрудника. - Что подумывает Гольдшмидт: он большой олимпиец, но все же наиболее интересный в Берлине. Что делает Баур? Над чем сидит Винклер? Что поделывают Леман, Рейман? Нет ли чего любопытного по межвидовой гибридизации?» И снова в другом письме: «Зайдите при случае к злаковедам: Харланду, Боллу, Колленс, Лейти. В 1932 году, живы будем, всех увидим».

Он и сам неизбежно входит в круг чьих-то интересов и симпатий. Уже после двух-трех международных конгрессов обаятельный и общительный профессор из Ленинграда становится среди своих коллег фигурой весьма популярной. Ему охотно прощают несносный русский акцент (Вавилов и сам любит подшутить над несовершенством своего английского произношения). Но зато каждое выступление его полно оригинальных мыслей и наблюдений. «Никто не видел такого количества и такого разнообразия культур, какое видел и изучил Вавилов», - публично заявил один почтенный ботаник, и с этим согласился весь мировой синклит растениеводов и генетиков.

Когда среди коллег начали выкристаллизовываться личные друзья, в их число вошли такие светлые головы мировой генетической мысли, как Харланд и Дарлингтон в Англии, Шевалье и госпожа Ф. де Вильморен во Франции, Баур и Гольдшмидт в Германии, Морган и Меллер в США, Ацци в Италии, Федерлей в Финляндии. Они оказались не только большими учеными, но и настоящими верными друзьями. За два десятка лет они многократно доказали это. Совсем недавно, в 1963 году, старый профессор Дарлингтон выпустил в Лондоне «Атлас хромосом», поместив на первой странице посвящение давнему другу Николаю Ивановичу Вавилову. Но и при жизни товарища он и остальные имели много случаев протянуть руку дружбы через океапы и границы. В пору разнузданной клеветы на СССР Баур и Гольдшмидт приехали в Ленинград на генетический съезд и там публично дали самую высокую оценку советской науке. Эрвин Баур гостеприимно сопровождал Вавилова в 1927 году по горным районам Германии. Герман Меллер по просьбе Вавилова несколько лет работал в Институте генетики Академии наук СССР и организовал там новую лабораторию, а по существу - дал толчок новому направлению генетики: исследованиям в области искусственного мутагенеза.

Не пожалел сил для русского друга и крупнейший знаток хлопчатника английский генетик-марксист Сидней Харланд. Несмотря на слабое здоровье, он приехал в 1933 году в Советский Союз и вместе с Вавиловым объехал все хлопкосеющие районы страны. Его доклад наркому земледелия СССР стал важным документом при перестройке советского хлопководства.

Специалист по экологии сельскохозяйственных растений итальянец Джироламо Ацци, чьи книги неоднократно переводились на русский язык, сам изучил русский, чтобы читать труды советских биологов, и прежде всего Вавилова. Работа русского растениевода, организовавшего в СССР так называемые географические посевы, увлекла Ацци, и он начал пропагандировать эту идею в масштабе планеты. Крупнейшие французские ботаники и генетики Шевалье и Вильморен также не раз подтверждали свою верность русскому коллеге. Когда Вавилов задумал посетить Алжир, Марокко и Сирию, им пришлось пустить в ход все свои связи, дойти до министров и президента республики, чтобы «красного профессора» впустили во французские колонии. В Англии так же энергично, хотя и с меньшим успехом, боролись за колониальные визы для Вавилова Сирил Дарлингтон и Джон Рассел. А крупнейший британский агроном Даниэль Холл рекомендовал избрать русского коллегу в члены Королевского общества в Лондоне.

Здесь названо лишь несколько иностранных друзей Николая Ивановича. По существу же, начиная с 1925 года, научный биологический мир земного шара полностью признает профессора Вавилова фигурой первого ранга. Эта оценка относилась не только к его личности, но и к тому высокому научному уровню, на котором оказались в эти годы руководимые им советская агрономия, ботаника, генетика, физиология и география культурных растений. После доклада на Пятом генетическом конгрессе в Берлине в сентябре 1927 года Николай Иванович, обычно склонный весьма скромно оценивать свои заслуги, не без удовлетворения сообщил жене: «Мы не очень сбоку». На самом деле доклад «Мировые центры сортовых богатств (генов) культурных растений» был принят изощренной аудиторией буквально с восторгом. Но полтора года спустя иностранные гости, прибывшие в Ленинград на Всероссийский съезд по генетике и селекции, констатировали, что советская наука пошла еще дальше. «Сейчас основные генетические работы печатаются на немецком, английском и русском языках, - заявил журналистам директор Берлинского института наследственности и селекции Эрвин Баур. - Но работы на русском языке быстро прогрессируют и даже превосходят научную литературу Запада». Еще более решительно сформулировал свое мнение делегат Финляндии доктор Федерлей: «Опубликованные в СССР труды по генетике и селекции превосходят работы, изданные в странах Запада».

Счастье? Да, это оно, нелегкое, напряженное счастье искателя, который понял, как много ему дано, и рад, что сведущие люди заметили его первые удачи. Но эпоха великих экспериментов вскоре вовлекла Николая Вавилова в опыт еще более поразительный. Через две недели после возвращения из Афганистана в письме к П. П. Подъяпольскому он мимоходом бросает: «Мотаюсь между Питером и Москвой. Заставили устраивать Всесоюзный институт прикладной ботаники. Выйдет из этого что или не выйдет, толком еще не знаю». Вавилов явно скромничал. Он отлично знал, что мощный институт, возникающий на месте небольшого Отдела прикладной ботаники, - как раз то учреждение, которое необходимо ему, чтобы осуществить наиболее заветные свои цели. О таком институте он мечтал еще пять лет назад, перебираясь из Саратова в Петроград. Но едва ли полагал, что когда-нибудь удастся организовать научный центр столь крупного масштаба. Открытие Всесоюзного института прикладной ботаники и новых культур превратилось в событие государственное.

«20 июля, в 3 часа дня, в Кремле, в зале заседаний Совнаркома РСФСР, открылось первое торжественное заседание ИПБ и НК, - сообщили «Известия». - Зал заседаний был украшен диаграммами, живыми редчайшими культурными растениями.

На заседание прибыл председатель ЦИК СССР тов. Червяков; прибыли представители союзных республик, виднейшие академики-профессора, делегаты государственных организаций и практики-специалисты, работающие в области ботаники и новых сельскохозяйственных культур… В своем приветственном слове тов. Червяков отметил, что Институт прикладной ботаники и новых культур создан по завету В. И. Ленина и учрежден в ознаменование образования Союза ССР…»

Такова действительно была воля Ильича. И о ней подробно поведал присутствующим бывший личный секретарь Ленина, управляющий делами Совнаркома Николай Петрович Горбунов.

В 1922 - 1923 годах Владимир Ильич окончательно пришел к убеждению: чтобы быстрее встать на ноги, наше сельское хозяйство должно, не откладывая, заменить обычный беспородный посевной материал породистым, селекционным. Пуд селекционных семян при массовом производстве в государственных хозяйствах едва ли в полтора раза превысит стоимость зерна продовольственного. А прибавку урожая селекционные семена дадут огромную. Немцы в конце XIX века почти нацело сменили свой местный посевной материал. И одна только эта мера не менее как на 25 процентов повысила сборы зерна в предвоенной Германии. Именно эти расчеты натолкнули Владимира Ильича на мысль о необходимости создать в Советской России центральное учреждение, которое взяло бы на себя научную смену сортов на полях страны.

Первый съезд Советов в декабре 1922 года облек идею вождя в узаконенное решение: «Организовать в Москве, как в центре нового государства трудящихся, Центральный институт сельского хозяйства с отделениями во всех республиках в целях объединения научных и практических сил для быстрейшего развития и подъема сельского хозяйства союзных республик…» При этом в виду имелась Всесоюзная Академия сельскохозяйственных наук. Но бедность молодого государства не позволила тотчас же осуществить ленинский завет.

Прошло два с половиной года. И вот: «Во исполнение завета обновления сельского хозяйства нашего Союза, данного Владимиром Ильичем Лениным…» - медленно произносит докладчик. И зал Кремлевского дворца, кажется, готов рухнуть от рукоплесканий. И сам докладчик Николай Петрович Горбунов, инженер, изменивший своей профессии ради того, чтобы сначала отдать себя революции, а теперь готовый так же безоглядно служить отечественной науке, тоже удовлетворенно рукоплещет, ибо немало и его сил вложено в молодое ленинское детище. Пусть пока не академия (на это у страны все еще нет средств), а только институт - «первое звено» будущей академии. Но стыдиться устроителям тем не менее не приходится; в России рождается научное учреждение самого высокого класса. Голос Горбунова буквально грохочет, когда он называет имена тех, кто отныне призван руководить сельскохозяйственной наукой страны.

«Директор института - профессор Николай Иванович Вавилов, ученый мирового масштаба… пользующийся громадным научным авторитетом как в нашем Союзе, так и в Западной Европе и Америке.

Заместитель директора - профессор Виктор Викторович Таланов, организатор Екатеринославской и Западно-Сибирской областных станций. Ему Союз обязан введением лучших сортов кукурузы, суданской травы и других кормовых трав.

Заместитель директора - Виктор Евграфович Писарев… один из крупнейших русских селекционеров…

Заведующий отделом плодоводства - профессор Василий Васильевич Пашкевич, глава всех садоводов Союза.

Заведующий отделом пшениц - Константин Андреевич Фляксбергер, лучший в мире знаток пшениц…

Заведующий отделом сорных растений - Александр Иванович Мальцев, первый положивший начало изучения у нас сорной растительности…»

Бюджет у института пока крошечный: на все про все, и на опыты, и на закупку заграничных семян, - триста с небольшим тысяч рублей в год. Зато в двенадцати точках страны от Мурманска до Туркмении, от Москвы до Сухума ученым переданы опытные станции, совхозы, отделения, сотни и даже тысячи десятин отличной земли, где можно развернуть генетическую, селекционную, интродукционную работу. Северокавказское отделение на Кубани, совхоз Калитино под Ленинградом, Каменно-Степная опытная станция в Воронежской губернии, отделения на Северной Двине, в Детском Селе - где еще есть у сельскохозяйственной науки такой простор, такие возможности?

«Да здравствует обновленная Советская земля! Да здравствует союз Науки и Трудящихся!» - провозглашает докладчик, и зал снова рукоплесканиями выражает свой восторг.

Встреча и дружба с Горбуновым - еще одна жизненная удача Николая Вавилова. Николай Вавилов покорил Горбунова своими замыслами. Искать растительные богатства земли и переносить их на поля Советского Союза - эта мысль совпадала с тем, что управляющий Совнаркома слышал от Ильича. Близкий к правительству и семье Ульяновых, Николай Петрович оказался проводом, который соединил идею Ленина с энергией Вавилова. Он и сам загорелся мыслью об институте - всероссийском центре научного земледелия. Увлекался Горбунов горячо, как ребенок. В этом они с Николаем Ивановичем мало отличались друг от друга. Да и время было такое, что любые, самые фантастические проекты казались легко достижимыми. Что там говорить о каком-то институте, когда близкой и совершенно реальной представлялась мировая революция! Вавилов набрасывал эскизы будущего научного центра, Горбунов энергично облекал их в правительственные решения. И вчерашняя мечта неожиданно обрела реальность: полунищая страна, едва оправившаяся от голода и разрухи, создает мощное научное учреждение, каким могло бы гордиться любое процветающее государство Европы.

Институт возник на совершенно особых началах. Он не подчинялся ни Наркомату земледелия, ни Академии наук, Средства он получал от Совнаркома и подчинялся лишь правительству СССР. Николай Петрович Горбунов к многочисленным обязанностям своим вынужден был прибавить еще одну: он стал председателем совета института, а по существу - своеобразным правительственным Комиссаров по делам сельскохозяйственных наук. Директор института был подотчетен только ему.

«Мой институт!» - сколько раз мне приходилось слышать эту фразу из уст известных профессоров и академиков. В этих словах неизбежно звучит гордость, но гордость владельца; радость, но радость победителя. Николай Иванович никогда не говорил об институте - «мой».

«История нашего учреждения есть история коллектива, а не история Роберта Эдуардовича (Регеля) и Николая Ивановича (Вавилова), - сердито отчитывает он сотрудника, пишущего историю Отдела прикладной ботаники. - В том и сила Отдела, что он прежде всего коллектив, а шестьдесят процентов персонала, по моим подсчетам по пятибалльной системе, имеют отметку 4. Как Вы знаете, на сей счет мы достаточно строги…»

Институт для Вавилова - не имение и не просто дом, куда он двадцать лет ходил на службу. Институт - гордость его, любовь его, часть его души. Все знали: путешествуя за рубежом, Николай Иванович посылает домашним короткие открытки, а институт получает от него обстоятельные, длинные письма. Директор подробно пишет сотрудникам о находках, трудностях, о победах и поражениях и требует столь же подробных и искренних отчетов. Он любит соратников по научному поиску независимо от их ума, способностей, должностного положения. Любит и знает всех по имени-отчеству, помнит домашние и служебные обстоятельства буквально каждого лаборанта, привратника и уборщицы. Институт - его семья, нет, скорее ребенок, с которым он, отец, связывает не только сегодняшний свой день, но и то далекое будущее, когда и сам он уже не надеется жить на свете. «Строим мы работу… не для того, чтобы она распалась завтра, если сменится или уйдет в Лету директор. Я нисколько не сомневаюсь, что Центральная станция (Институт в Ленинграде. - М. П.) будет превосходно существовать, если даже на будущий год в горах Абиссинии посадят на кол заведующего».

Слова относительно Абиссинии совсем не случайно приведены в письме Николая Ивановича к профессору Пангало. В это время шла подготовка к экспедиции, которая началась в 1926 году и которой будут посвящены две следующие главы нашей книги.



Глава шестая

80 000 КИЛОМЕТРОВ ПО ВОДЕ,

ПО ЗЕМЛЕ И ПО ВОЗДУХУ

1926-1927

Пробираюсь к львам, но… львов отгородили визными затруднениями, для нас почти непроходимыми.


Н. И. Вавилов - П. П. Подъяполъскольу

12 июня 1926 года


И когда корабли Васко да Гамы огибали мыс Африки, в грозе и буре явилось им чудовище и закричало на них: «Куда стремитесь, безумцы? Еще ни один смертный не шел этим путем. Вернитесь, пока не поздно!» Но Васко да Гама направился дальше…


Н. И. Вавилов - жене.

Из Лисабона

7 июля 1927 года


Институт на Исаакиевской площади бредил дальними странами. Старшие научные, собираясь в «предвавильнике» (так шутя именовалась комната секретарей, расположенная перед директорским кабинетом), оживленно толковали о заграничных паспортах, визах, валютных трудностях; младшие научные с тайной надеждой зубрили английский и французский, а лаборанты мечтательно сдирали почтовые марки с бандеролей и пакетов, прибывающих из дальних краев. Время от времени в Помпейском зале института (помпейскими фресками его расписали еще тогда, когда здание занимала канцелярия царского министра) при огромном стечении народа выступали вернувшиеся из дальних поездок ботаники. После их рассказов сухая ботаническая латынь, которая далеко не всем давалась в студенческие годы, начинала звучать как музыка. Названия растений обрастали географическими подробностями, экзотическими деталями. Кормовое растение улекс еуропеус происходит, оказывается, из центральной Испании, из той самой Ламанчи, где прославился бесстрашный Дон-Кихот. Самую крупную в мире редьку - шестнадцать килограммов - удалось разыскать у подножия действующего вулкана на песчаном берегу японского острова Сакурайима. А родственник конских бобов вициа плиниана избрал своим обиталищем горы Алжира, по соседству с пустыней, населенной львами. Пустыни, вулканы, львы, тихоокеанские острова - даже у скромных агрономов от таких разговоров начинало сладко ныть сердце.

Конечно, были у сотрудников и другие заботы. Громада института ширилась, обрастая всё новыми опытными станциями. По всей стране подводились итоги: чем богаты поля, огороды, сады России. Испытывалось все лучшее из даров местной природы. Одновременно от Мурманска до субтропиков продолжались так называемые географические посевы. Все, что привозили экспедиции, шло на делянки, в лаборатории. «Иностранцев» испытывали на юге и на севере, в горах и в низинах, чтобы дознаться, как географические, климатические, почвенные условия меняют их характер. Но в основном институт жил все-таки волнениями экспедиционными.

Ботанических групп, бороздивших мир под неусыпным надзором Вавилова, было в то время немало. Директор составлял им детальную программу поисков, посылал вослед своим научным гонцам рекомендации, одобрения и, конечно же, денежные переводы, что при институтской бедности часто оказывалось делом нелегким.

Экспедиционные средства приходилось просить, клянчить и только что не вымогать. Положение не улучшилось и тогда, когда в экспедицию по берегам Средиземного моря собрался сам директор института. Впрочем, финансовые препятствия были только следствием. Причина, из-за которой «зажимали экспедицию», таилась в ее маршруте: Италия, Испания, Португалия, Греция, Египет. Что может найти ботаник в самом изученном уголке земного шара? Оказывается, многое.

Передо мной сто двадцать пять писем и открыток, посланных на родину в 1926 - 1927 годах. Попробуем, читая их, понять, что же действительно происходило в те пятнадцать месяцев, когда, пересаживаясь с парохода на коня, с поезда на автомобиль и самолет, ученый преодолевал путь в восемьдесят тысяч километров.

Итак, почему же все-таки Средиземное море? Те, кто заглядывали в библиотеку профессора Вавилова (а она была широко открыта для всех желающих), могли заметить, с какой тщательностью ученый собирал древних авторов. Достаточно греческому или римскому поэту, историку даже мимоходом коснуться культурных растений, упомянуть приемы земледелия своего времени или даже просто привести какую-нибудь подробность крестьянского быта, как сочинение его попадало на полку к Николаю Ивановичу. Об античных агрономах и певцах земледелия говорить не приходится. Курс растениеводства римлянина Ко-лумеллы, написанный в I веке до н. э. «Георгики» Вергилия, труды Плиния, Теофраста, Катона не сходили у директора института со стола. То не была страсть коллекционера. Поэты, писатели и агрономы античности служили ученому XX века источником фактов об истории культурных растений. Когда и откуда та или иная культура была впервые привезена, как она выглядела в прошлом, как ее возделывали, с чем скрещивали - все это материал для раздумья о происхождении зеленого питомца, его родине, предках, родственниках.

Не меньше, чем агрономические книги, любил Вавилов исследования о судьбах древних цивилизаций, сообщения об археологических находках. Рукописи и отрывки древних сочинений, расшифрованные таблички хеттов и шумеров, иероглифы Египта в один голос указывали на побережье Средиземного моря как на место древнейшей земледельческой культуры.

Позднейшие исследования подтверждают: не менее двадцати тысяч видов растений обитают на благословенных берегах спокойного замкнутого бассейна. Первобытный земледелец нашел в горах, лесах и в полях Средиземья множество ценных растений, которые использовал сначала в диком виде, а потом ввел в культуру. Здесь родина большинства европейских овощей, плодовых деревьев, отсюда пошел «корень» таких важных зерновых и кормовых культур, как чечевица, чина, клевер. Именно здесь, говоря словами Вавилова, следовало постигать «философию» пшеницы, ячменя и бобовых. Ибо именно здесь - очаг разнообразия этих культур.

Но то, что для ученого казалось само собой разумеющимся, не имело ни малейшего значения для лондонских и парижских чиновников, ведающих визами. Древние житницы мира - Египет, Двуречье, окрестности Карфагена, острова Средиземного моря - превратились в новое время в колонии Англии и Франции. И если британское министерство иностранных дел - Форин оффис - разрешало «красному профессору» въезд в метрополию, то двери колоний перед ним, как правило, наглухо захлопывались.

Самой неподдающейся оказалась дверь в Египет. Выезжая 31 мая 1926 года из Москвы, Николай Иванович уже знал: борьба за визы предстоит нелегкая, но он не мог даже представить себе, каких гигантских сил потребует от него это непрерывное пятнадцатимесячное сражение. В Лондоне, а потом в Париже повторялась одна и та же ситуация: помощниками и друзьями Вавилова становились самые крупные ученые и общественные деятели; неизменными противниками - представители власти. «Бэтсон перед смертью просил доктора Холла, руководителя научными работами по министерству земледелия, сделать все, чтобы помочь нам», - сообщал Николай Иванович. Даниэль Холл - величина в британской науке первостепенная. Он и сам хорошо знал труды русского коллеги. Готовы были воспользоваться ради Вавилова своими связями также видный оксфордский генетик Сирил Дарлингтон и не менее заметная в Англии фигура - сэр Джон Рассел. Этому ученому синклиту удалось, однако, добыть визы только на Кипр и в Палестину. Судан и Египет? Чиновники министерства иностранных дел утверждали, что они бессильны. Хотя английские войска стояли в Каире и Александрии, но так называемое египетское правительство само якобы решало, кого впускать, а кого не впускать на «свою» территорию.

И все-таки одиннадцать дней в Англии не пропали даром. Николай Иванович сел в поезд Лондон - Париж с приятным чувством хорошо поработавшего человека: все свободные дни он провел в превосходных библиотеках министерства колоний и Британского музея - читал «африканскую» литературу. Чемодан его полон справочников, географических карт и… рекомендательных писем. Есть даже письма от лордов - Холл и Рассел постарались: авось помогут въехать в Египет и Судан.

В Париже все началось сначала. Полпред Л. Б. Красин убежден: получить разрешение на въезд во французские колонии не удастся. В горном Марокко восстали риффы, в Сирии бунтует племя друзов. В такой обстановке французы ни за что не пустят советского гражданина в свои владения. Мрак безнадежности навис над экспедицией. Почтовая открытка, которую Николай Иванович адресует в Ленинград, почти символична: «Начал хлопоты, пока ничего в волнах не видно». А на обороте - Париж, снятый с вершины средневекового собора. Вечер. Город тонет во тьме. И только козлобородое, хитро осклабившееся чудовище, одна из каменных химер Нотр-Дам, четко вырисовывается на фоне гаснущей зари. Неужели и впрямь едва начатая поездка кончится ничем? Палестины и Кипра, куда его впускают англичане, совершенно недостаточно, чтобы понять сложную историю средиземноморского растительного узла. Главное - Африка, Сирия…

Вавилов обращается к друзьям. Он едет к Августу Шевалье, крупнейшему ботанику Франции. Потом в Пастеровский институт - там среди учеников и друзей покойного И. И. Мечникова издавна живут симпатии к русской науке. Его везде встречают как друга. Все готовы помочь исследователю. Однако Шевалье - будущий академик, - директор Лаборатории прикладной ботаники, настроен скептически. Ему кажется, что по-настоящему сдвинуть дело с мертвой точки может только один человек: самая энергичная женщина в мире - госпожа де Вильморен. Если она убедится, что советскому ботанику и растениеводу действительно необходимо посетить Алжир, Тунис, Марокко и Сирию, тогда… О, эта женщина может все!

Госпожа де Вильморен личность и впрямь незаурядная. По-. томок нескольких поколений селекционеров, представитель семьи, которая почти сто лет назад основала в Париже ныне всемирно известную семенную фирму, глава этой фирмы, она и сама недавно совершила с научными целями кругосветное путешествие. Перед первой мировой войной Вавилов несколько недель работал в лабораториях Вильморенов. Теперь он едет туда в качестве просителя. От этого визита зависит многое. Он вкладывает в свою речь весь пыл ученого, которого лишают возможности довести до конца волнующее исследование, всю горячность путешественника, которого на полпути к открытию останавливают сети чиновной паутины. И, конечно, он произносит свое любимое: «Жизнь коротка, мадам, откладывать по-, ездку невозможно. Надо спешить…»

Мадам слушает внимательно. Она согласна. Более того, она убеждена: месье Вавилову надо посетить французские владения в Африке и Азии. В ближайшие двое суток она будет беседовать с президентом Пуанкаре и премьер-министром Брианом. Попытается убедить их, что советский профессор не намерен заниматься большевистской пропагандой.

О визе в Египет Николай Иванович толкует с сотрудниками Пастеровского института. Он здесь отнюдь не случайный гость: директор Ру и профессор Безредка не забыли его работ по иммунитету растений, посвященных творцу учения об иммунитете И. И. Мечникову. Ботаник, врач и иммунолог напрягают свои дипломатические способности, и на свет является довольно оригинальный план. Решено повлиять на египетское правительство через банкира Моссари, который лечится сейчас в Пастеровском институте. Кстати, брат Моссари - известный египетский агроном. Всесильный богач тут же соглашается хлопотать за русского ученого. Он убежден, что по его рекомендации визу дадут даже большевику. Но ему нужно время: месяц-другой. Ну что ж, пусть так. В крайнем случае визу можно будет получить и в дороге, путешествуя по другим странам.

Через два дня телефонный звонок от мадам Вильморен: «Мой друг, вам разрешено ехать туда, куда вам угодно». Николай Иванович едет на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел Французской республики. Он полон сомнений. Неуверенность в благополучном исходе нарастает, пока он ходит по кабинетам министерства, а затем и префектуры. Несколько часов продолжается странная возня: чиновники требуют дополнительные справки, никто не хочет верить, что советскому гражданину действительно разрешено пребывание в бунтующих французских колониях. И вот почти недостоверный факт - паспорт с четырьмя визами в кармане. Можно ехать в Марсель, садиться на пароход и плыть к берегам Африки. Последние визиты - к мадам Вильморен, в Пастеровский институт, к Шевалье.

Этот союз не раз потом помогал русскому собрату: «Многократно в наших путешествиях мы могли воочию убедиться, что значит в науке интернационализм, - писал Вавилов. - Достаточно, чтобы знали вашу работу, сколько-нибудь ценили ее, достаточно вам заблаговременно списаться - и вы желанный гость, вам обеспечена огромная помощь, какую только может оказать самый близкий друг». Такими искренними, бескорыстными друзьями показали себя впоследствии Ацци и Мунератти, ботаники из Италии, испанский ученый профессор Креспи, агроном из Палестины Эйг. Но особенно сердечно принимали Вавилова в Африке. Семидесятипятилетний француз, интродуктор Трабю, в течение сорока лет обогащавший флору Алжира, профессор Бёф - крупнейший исследователь культурных растений Туниса, доктор Мьеж - директор опытной станции в столице Туниса Рабате открыли перед русским растениеводом свои гербарии, одарили его образцами семян, литературой, организовали ему поездки в глубь страны.

Но даже самое дружелюбное отношение коллег не могло избавить путешественника от ярости африканского лета. Более неподходящего времени для экспедиции в Западную Африку нельзя было придумать. «В июле, - заметил при первой встрече профессор Трабю, - в Сахару едут только оголтелые или по крайней нужде». Вавилова Трабю, очевидно, отнес к первой категории. Русский ботаник сошел в порту Алжир 1 июля. И сразу пожелал двинуться в Сахару: раздумывать было некогда, через несколько дней солнце сожжет в оазисах последние признаки зелени. Надо спешить. И тут Луи Трабю, суровый старик с лицом, как будто сошедшим с медали (кстати сказать, чествуя своего великого интродуктора, соотечественники выбили в его честь медаль), показал себя настоящим другом. Он не мог сопровождать советского гостя, но познакомил его со своим будущим преемником профессором Дюсселье, распорядился о транспорте и даже разработал наиболее интересный для растениевода маршрут по Алжиру.

Воспоминания Вавилова о поездке в Сахару выглядят довольно буднично. Автор не забывает, правда, упомянуть о широких автомобильных шинах, предназначенных для преодоления песков; о финиковых пальмах в оазисах, целом лесе пальм с пудовыми гроздьями ярко-желтых плодов; о местных пшеницах. Но из памяти его начисто выпал эпизод, который произвел зато неизгладимое впечатление на французов. Через несколько лет в Париже советский ученый профессор П. М. Жуковский услышал из уст академика Августа Шевалье совсем другую версию поездки в Сахару:

«Будучи в гостях у Дюсселье в Алжире, Вавилов попросил машину и пригласил одного из ассистентов сопровождать его по Сахаре. Молодой человек был в восторге, предвкушая поездку в такой компании. Через несколько дней весьма потрепанная машина остановилась у подъезда дома Дюсселье, из нее, приветствуя хозяина, выскочил Вавилов, смеющийся, бодрый. Когда же Дюсселье заглянул на заднее сиденье машины, то обнаружил полумертвого своего ассистента, с пепельно-серым лицом, не способного подняться. Пришлось внести его в квартиру на руках».

В глазах европейских и африканских коллег русский растениевод остался фигурой почти легендарной. Но самому Николаю Ивановичу скитания по пустыне большого удовольствия не доставили. «Кланялся от Вас Сахаре, - писал он П. П.Подъ-япольскому. - Она мне не очень приглянулась. Не люблю ни моря, ни пустыни. Первого боюсь, а пустыня пуста». Иначе и не мог увидеть выжженную Сахару человек, влюбленный в зеленый покров земли. И тем не менее пустыням Вавилов уделил едва ли не половину времени, отведенного на изучение Западной Африки. «Пересек на автобусе (540 верст) все Марокко, вдоль Атласских гор, - сообщает он сыну. - Температура была градусов до 52 в тени. Губы начали трескаться от жары». В Тунисе маршруты его снова проходят по Сахаре. Этого требует дело. Надо собрать в оазисах как можно больше образцов местной твердой пшеницы, а также той своеобразной мягкой, с толстой соломиной и мощным колосом, которую веками создавало здешнее население. Урожай хлебов, правда, давно убран, но профессор считает, что для пользы дела не стыдно обдирать со стен те пучки колосьев нового урожая, которыми местные земледельцы украшают свои жилища.

Снова поезд, автомобиль, верховые лошади… Путешественник держит путь на запад - через старинные арабские города Тиарет, Фес, Рабат в Касабланку, что лежит на берегу Атлантического океана. Отсюда верхом в горы Атласса, к оазису Mapракеш. В горных районах Алжира и Марокко - неожиданность: вместо грязноватых плоских жилищ арабов-земледельцев - целые поселки чистеньких домиков с черепичными крышами. Здесь живут кабилы, люди неизвестного происхождения. На хорошо возделанных полях кабилов для растениевода все полно загадок. Бобы, чечевица резко отличаются от средиземноморских видов. Семена кабильских бобовых темны, мелкоплодны, похожи на те, что Вавилов встречал в Персии, Афганистане, в Советской Средней Азии. Какие давно забытые походы занесли в горы Северной Африки извечно азиатский набор земледельческих культур? Тайна.

Да и внешний вид самих кабилов поражает: они более всего похожи на жителей Узбекистана. От арабов отличаются и их язык, и нравы, и обычаи…

В Марокко и Атласских горах зрелище полей, поселков, язык местных обитателей снова тревожат воображение ученого. Теперь перед ним берберы. Снова черепичные крыши, хорошо ухоженные посевы, культура, не похожая на примитивное земледелие арабов.

Может быть, ботанику и ни к чему задумываться о таинственных путях цивилизаций, но для Вавилова прошлое человечества - область самых волнующих размышлений. В Атласских горах на полях берберов он задумывается об Атлантиде. Может быть, древняя легенда все-таки имеет что-то за собой? Во всяком случае, в глубине Северной Африки путешественник чувствует влияние каких-то чужих цивилизаций. Поиск исторических причин, по которым сохранились одни цивилизации и погибли другие, Вавилов продолжает в Сирии, в Палестине, в Греции, в Испании. Судьбы древних, пришедших в упадок народов занимают его ум. В арабских странах (в том числе в Северной Африке) ему нелегко «ощутить высокую арабскую культуру, создавшую бессмертных географов, арабское искусство, мавританский стиль». Так же и в Греции «трудно было понять, как современные торгашески настроенные Афины, занимающие в смысле культуры ничтожное место, некогда стояли в передовой шеренге культур».

Но чаще Николай Иванович ищет в истории человечества более близкие ему факты, касающиеся судеб культурных растений. Побывав на руинах римской крепости III века в Сахаре, поглядев на остатки библиотеки, театра, форума, он пишет жене: «Раскопки поразительные, и для агрономической философии их надо было видеть». На Крите в Кносском дворце, построенном в XVII - XVIII веках до н. э. его снова более всего занимают глиняные чаны в зернохранилище, где археологи обнаружили «ископаемую» чечевицу. И, даже осматривая расписанную художником каменного века Альтамирскую пещеру в Испании, ученый в первую очередь обращает внимание на рисунки, изображающие растения.

«Постигаю постепенно философию бытия, то есть происхождение (культурных растений)», - сообщает он из Африки друзьям. «Философия бытия» - любимое выражение Вавилова. Но оно несет не только ботанический, растениеводческий смысл. Ученого занимает вся сложность отношений между человеком и землей-кормилицей. Как в разные эпохи люди себе на потребу приручали растения? Как обилие или скудность хлеба насущного преображало общественную жизнь? Что народы прошлого сеяли и как земледелие влияло на их религию, искусство, нравы?

«Философию бытия» прослеживать нелегко. Иногда для этого нужен микроскоп, новейшие методы цитологического и ботанического анализов, но иногда исследователю больше говорят ветхие страницы талмуда. Николай Вавилов готов постигать истину из любого источника, лишь бы то была истина. В Италии он закупает и отправляет в СССР такое количество новейших монографий по генетике, ботанике, селекции, что буквально остается без гроша. В Палестине не жалеет нескольких дней на изучение религиозных книг древних евреев, «чтобы восстановить картину земледелия библейских времен». А в Испании бросает всю свою энергию на то, чтобы добыть книги о сельском хозяйстве Пиренейского полуострова до экспедиций Колумба. Ему все нужно. Ибо в перипетиях хлеборобов прошлого видит он крупицы опыта, отнюдь не безразличного для людей XX столетия.

Путешественнику по дальним странам не так-то легко, однако, сосредоточиваться на глубинных проблемах науки. Грубая реальность то и дело швыряет его из одного неожиданного приключения в другое. В опубликованных воспоминаниях Николай Иванович почти не уделяет места собственной персоне. Из скромности не сообщил он, например, что в Марокко образцы растений собирал буквально в районе военных действий. Только в письме к жене упомянул, что добыл «любопытный материал по дикой чечевице… от риффов с гор». Да верный помощник профессор В. Е. Писарев, замещающий.директора института, в очередном докладе правительству о ходе экспедиции сообщил, что Вавилов оказался в зоне войны между бунтующим племенем риффов и французами.

Мимоходом рассказано в «Пяти континентах» 1 и о полете над пустыней [1 Вавилов Н. И. Пять континентов. Государственное издательство географической литературы. 1962 г.]. Увлекшись поисками растений, Николай Иванович просрочил марокканскую визу. Желая оградить гостя от неприятностей, профессор Мьеж устроил ему перелет в Алжир на военном аэроплане. Аэроплан летел из Рабата в Оран (Алжир), минуя пограничные посты. Все складывалось как нельзя лучше, если не считать самолетной качки, которая утомила непривычного пассажира. Так сказано в «Пяти континентах». На самом деле полет из Рабата в Оран 26 - 27 июля 1926 года выглядел совсем не так уж идиллично. И если бы не огромная выдержка Николая Ивановича, неизвестно еще, чем бы закончился этот перелет.

Двадцать пятого в письме из Рабата Вавилов извещал Подъ-япольского: «Закончил с Марокко, завтра на аэроплане возвращаюсь в Алжир, а оттуда в Сахару, в Тунис. До львов, не знаю еще, доберусь ли. Виз ни в Египет ни в Судан, ни в Абиссинию нет». Виз в страны Восточной Африки он действительно не получил, но встреча с львами состоялась. И очень скоро. Самолет поднялся в воздух во второй половине дня. Это было одно из тех сооружений, которые пилоты в более поздние эпохи полунежно, полупрезрительно именовали «этажерками». После двухчасового полета пришлось пойти на вынужденную посадку: что-то испортилось. Сели в пустыне. Летчик попытался запустить мотор, но быстро наступившие сумерки помешали ему. Вавилов, путешественник более опытный, разжег костер и стал уговаривать молодого пилота чинить машину сейчас же, при свете огня. Но парень заупрямился, решив, что дело потерпит до завтра. Окончание этой истории услышали от Николая Ивановича только самые близкие друзья, да и то случайно. После вынужденной посадки в пустыне левая часть лица у Вавилова стала подергиваться. Близкие потребовали объяснений и узнали от него вот что.

Среди ночи неподалеку от самолета послышался рык льва. Оружия, очевидно, ни у пилота, ни у Вавилова не оказалось. Да револьверы едва ли помогли бы в такой обстановке. Летчик с перепугу бросился тушить костер. Вавилов гасить пламя не позволил. По опыту прошлых походов он знал: огонь - единственная реальная защита от хищника. Француз настаивал, едва не завел драку. Но русский настоял на своем. Лев к огню не приблизился, хотя и подавал голос до самого рассвета. Утром, кое-как починив свою «этажерку», летчик повел ее над пустыней. Самолет шел на ничтожной высоте, при этом какими-то странными рывками. Болтало неимоверно. Была ли то мелкая месть пилота или действительно испорченный мотор мог работать только на «дергающем» режиме, неизвестно. Но Николай Иванович испытал муки почти непереносимые, ибо, как это ни покажется странным, путешественник, многократно пересекавший океаны и моря, жестоко страдал даже от самой маленькой качки.

«Не люблю ни моря, ни пустыни…» Но долг есть долг. Из Сахары (Тунис) пришлось плыть через Средиземное море. Сначала обратно в Марсель, а там через несколько часов - пересадка на судно, идущее в Грецию. Одно утешение: «По счастью, пароход не качает». Белый корабль, скользящий по бирюзовой глади южного моря, - это зрелище относится к числу самых завораживающих. Перед мысленным взором возникает картина, навеянная рекламными плакатами: на палубе фланирует и возлежит в шезлонгах отдыхающая публика,- мужчины - в кают-компании за карточным столом или в баре. А Вавилов? За картами вообразить его немыслимо, он терпеть не может карточной игры. Чары зеленого змия его тоже не пленяют. К тому же бюджет путешественника крайне скромен.

Итак, чем же занят ученый во время морских переходов?

«Читаю и пишу третий день, - сообщает он с борта парохода, идущего в Грецию. - Начитался истории. Даже во сне вижу стены Дамаска и переживаю век Перикла. С Авраамом пересекал пустыню Синайскую».

После возвращения из Сирии и Палестины его каюта полна книг о сельском хозяйстве и растительности Эфиопии. Прочитанная «азиатская» и «африканская» библиотеки по почте направляются в Ленинград, а на столике в очередной каюте вырастает гора книг о земледелии Италии, Испании, Португалии. В одном рейсе Вавилов цитирует арабские и еврейские рукописи, а в следующем - Торквато Тассо и португальского поэта XVI века Камоэнса, по обыкновению пытаясь извлечь крупицы ботанических сведений из величественных памятников средневековой поэзии.

Но морские переходы служат не только для анализа, но и для синтеза увиденного. Во время плавания на «Криспи» по дороге из Эритреи в Марсель в апреле 1927 года написана статья «Географические закономерности в распределении генов культурных растений». Мало есть в генетической литературе сочинений, которые получили бы столь горячий прием у современников и о которых так много спорили бы потомки. Автор, впрочем, едва ли думал о будущем. Он просто набрасывал в блокноте мысли, что накопились за время похода в Эфиопию. Своему труду он дал скромный подзаголовок: «Предварительное сообщение». Все было как в туристских проспектах: океанский лайнер «Криспи» скользил по бирюзовой волне, на палубах танцевали и флиртовали, в кают-компании по моде одетые господа сдавали карты для бог знает какой уже по счету партии в покер. Только в каюте, занятой русским профессором, свершалось нечто не предусмотренное рекламой. Там рождался труд, которому суждено было составить эпоху в науке. Десяток страничек, исписанных Николаем Вавиловым, остались жить и живут до сих пор, когда нет уже ни самого автора, ни большинства веселых пассажиров, ни белого великолепного корабля.

В Грецию плыл Вавилов неохотно. Писал: «В Греции я никого не знаю. И язык мне чужой». Но главное, не ожидал он сделать там, на шумном перепутье торговых дорог, сколько-нибудь ценные находки, не надеялся сыскать представителей исконной культурной растительности Средиземноморья. Эндемы - растения, типичные только для данного района, - лучше всего искать в странах мало цивилизованных, в местах редко посещаемых. В Греции же, как и ожидал Николай Иванович, нашел он на семенных базарах беспорядочный интернационал сортов, заимствованных из Америки и Западной Европы. В Фессалийской долине, в главной житнице Древней Эллады, растениевод тоже не открыл для себя ничего интересного. Сельскохозяйственная наука в стране захирела, наиболее полные гербарии местной растительности находились в Германии, в Лондоне, в Женеве. Ботанические журналы не выходили, научные учреждения были лишены средств и оригинальных идей. Только в Акрополе ботаник обнаружил нечто такое, что вызвало в его душе теплое чувство: на мраморном барельефе трехтысячелетней давности древнегреческий мастер оставил великолепное изображение виноградной лозы, той самой, что и поныне составляет гордость духовно и материально обнищавшей Греции.

И тем не менее на Балканском полуострове пришлось провести две недели. Может быть, на суше развлечения профессора Вавилова более разнообразны? Перечитываю письма, адресованные к сыну, другу, жене, ближайшему сотруднику. Письма разные, но нигде ни слова о театре или хотя бы о кинематографе. Только в Испании друзьям удалось затащить русского гостя на традиционную корриду. Да и то Николай Иванович вспоминал потом это зрелище с отвращением. Но ведь и академик Иван Павлов никогда не ходил в кино и в театр. Были чужды общественным развлечениям Илья Мечников и Дмитрий Менделеев, Луи Пастер и Клод Бернар. Очевидно, в добровольной ограниченности исследователя есть свой резон: ученый сохраняет себя для высшей радости - научного творчества.

Нет, Вавилов отнюдь не сухарь. За рубежом его занимает красота природы и городов, в каждой стране он посещает художественные музеи. Заметки об архитектуре то и дело вкрапливаются в деловую прозу его переписки. Но он не скрывает: на опытных станциях и в ботанических институтах ему все-таки интереснее. Еще милее - экскурсия по полям. Тут уж он не жалеет времени. Километр за километром, пешком или на лошади по проселку, а то и вовсе без дорог бредет он, прочесывая поля, огороды, сады, задерживаясь то возле плуга непривычной формы, то у амбара с недавно собранным зерном. Заплечный рюкзак его полон бесчисленными мешочками с образцами семян и плодов, а блокнот - записями.

В городе от деловитой медлительности не остается и следа. Ботаник стремителен, нетерпелив. Его бесят званые обеды, официальные приемы, сибаритский образ жизни южан. «Самое неприятное в путешествиях по греческим странам, что здесь никто не ценит времени, - жалуется он в открытке, посланной с Кипра. - Угощают, пьем без конца кофе. Соображаем, а время бежит… После часу до четырех спят. Утром только в девять просыпаются…»

У Вавилова же нет ни минуты свободной. Все, что собрано в полях, получено в дар от зарубежных коллег, куплено на семенных рынках, надо рассортировать, описать, упаковать, отправить на родину. А это не килограмм, не два. Начиная с осени 1926 года московские и ленинградские газеты печатают сообщения о посылках с образцами семян, которые получает от своего директора институт в Ленинграде. Корреспонденты в восторге: уже в ноябре число прибывших ящиков перевалило за сто, а число образцов пшениц, ячменей, огородных растений - за тысячу. Но едва ли те, кто писали заметки, и те, кто их читали, задумывались над тем, какой это труд - отправить по почте сто ящиков общим весом в несколько десятков пудов. Описывая подвиги «искателя новых сортов», журналы «Огонек» и «Прожектор» ни строкой не обмолвились о том, что те же самые руки, что с таким тщанием отбирают на полях Средиземноморья каждый растительный образец, тащат потом пуды семян на почту, заколачивают ящики, заполняют сотни почтовых бланков.

Готовясь к экспедиции, Николай Иванович предвидел многочисленные обязанности, которые выпадут на долю ботаника - собирателя растительных богатств в чужих странах. Он настойчиво просил послать с ним хотя бы еще одного спутника. Сначала предполагалось, что поедет профессор-агроном Н. М. Тулайков из Саратова, потом ботаник М. Г. Попов из Ташкента. Однако поборники «режима экономии» довели число участников экспедиции до минимума (если бы не заступничество Горбунова, то поездка, очевидно, и совсем не состоялась). «Ни о какой технической помощи говорить не приходится, самим придется быть всем, не рассчитывая ни на чью помощь», - писал Николай Иванович незадолго до отъезда. Он ясно представлял себе - поездка будет тяжелой. И действительно, совмещать в одном лице роль ученого, дипломата и упаковщика посылок оказалось делом почти невозможным. Из Алжира Вавилов пишет жене: «Сюда надо бы ехать с компанией, один я совершенно не управляюсь».

И тем не менее из каждой страны он грузит и грузит ящики, тюки, бандероли, пакеты. Письма полны подробностей о сделанных отправлениях, о почтовых тяготах. «С Крита послано 4 посылки, 20 бандеролей, всего пудов 5 - 6». На Кипре почта не принимает посылок в СССР. «Все, кажется, придется тащить за собой в Сирию». Погрузочная страда достигла кульминации в апреле 1927 года, когда Вавилов начал отправлять в СССР материалы, добытые в Эфиопии. «Четыре дня и ночи писал без конца, онемели руки от подписываний (830 бланков таможенных, по семь на посылку, и другие). Отправил 59 посылок, до того послал из Аддис-Абебы, из Джибути и Дери-Дауд 61 посылку, итого 120 из Восточной Африки».

Надо ли говорить, как волновала Николая Ивановича судьба всех этих плывущих в далекий Ленинград ящиков и тюков. На родину шли огромные ценности. Как-то распорядятся там этим богатством? «Меня беспокоит судьба посылок из Восточной Африки. Отправил уже 70 посылок в среднем по 11 - 12 фунтов весом. Ценность посылок, учитывая, что в каждой по 30 образцов, Вы представляете», - пишет он своему заместителю из Афин. А из Дамаска в сентябре 1926 года направляет сотрудникам института целую программу, как обращаться с иноземными семенами, как хранить их, как высевать. Каждая строка этого документа - страстный призыв к разуму и чувству товарищей по науке, призыв дорожить тем, что добыто и отправлено с таким трудом. «Материал посылается исключительной ценности. Многое совершенно не восстановимо… Если семена съедят мыши или (случится) что-либо подобное (разведутся жуки, моль) - это на душе каждого, кому передан материал… Институт должен дать в руки селекционеру источники мировых сортовых богатств. Прошу очень всех проникнуться ответственностью за материал экспедиции. Это святая святых Института». И тут же, не боясь подорвать свое директорское достоинство, признается: «Я один плохо справляюсь с функциями исследователя и дипломата, упаковщика и писаря. И поэтому промахи возможны. Их надо иметь в виду».

Кипр и Крит оказались для растениевода интереснее, чем Греция. Примитивное земледелие на островах сохранило многие эндемические формы вики, овса, пшениц. Нашлись и дикие предки некоторых культурных растений. Но путешественника тянет дальше - на Восток. В Сирии и Палестине, там, где и авторы библии, и современные археологи предполагают прародину человечества, надеется он сделать главные свои находки. В письмах то и дело: «Сирия меня очень интересует». И вот наконец заветная земля: 17 сентября 1926 года ученый ступил на пирс порта Бейрут. Надолго остался у него в памяти этот день. «Впуск сопровождался неприятностями. Таскали в полицию, выделили из всех пассажиров, описали с ног до головы все приметы», - сообщил Николай Иванович жене. От упоминания деталей воздержался. А они были поистине «живописны». Ученого под конвоем, как преступника, вели через весь город в префектуру, его багаж подвергли унизительному обыску. В гостиницу отпустили только после того, как префект получил телеграфное подтверждение из Парижа: французская виза в паспорте советского ботаника действительна. Но преследования не прекратились и после этого. Подмандатная территория Франции - Сирия оказалась местом, где научный поиск встретил такой наглый полицейский надзор, что двадцать дней спустя, покидая страну, Вавилов с искренним вздохом облегчения мог констатировать: «После Сирии чувствую себя человеком».

На побережье вокруг Бейрута растениеводу делать нечего. Здесь возделываются в основном привозные культуры - банан, сахарный тростник, цитрусовые. Надо во что бы то ни стало прорываться в глубь страны. Инициатива ученого раздражает полицию. За стенами Бейрута по всей Южной Сирии - партизанская война. Племена друзов атакуют отряды французских войск, взрывают железнодорожные мосты, держат в страхе всю колониальную администрацию. «Допустим даже, что русский профессор не станет заниматься пропагандой, - рассуждали в префектуре. - Но стоит ли допускать в зону военных действий лишнего свидетеля?» На то, чтобы пробить брешь в стене тупой полицейской непреклонности, ушло еще два дня. Наконец бронированный поезд повез ученого в Дамаск.

«Вот и в самом старом городе мира. Хотя с бронированными вагонами, со стражей, удалось проникнуть. Город замечательный. На краю пустыни, но сам весь в воде. Сады, ручьи». Древний Дамаск (впрочем, как теперь известно, среди городов мира далеко не самый древний) пленял глаз. Его незыблемую прочность путешественник ощущал на каждом шагу. Узкие улицы, лавки на базарах глубоко врезались в землю, казались окаменевшими. Город лежит в лощине среди безжизненных гор, кругом пустыня, а ручьи, сбегающие с окрестных вершин, вдосталь поят его тучные поля и сады. Вода плещется в фонтанах, журчит в узеньких арыках под ногами посетителей арабских ресторанчиков. «По корану, здесь все для рая», - записал Вавилов. Но именно в этом райском месте ему суждено было пережить страдания поистине адские. Где-то на Кипре или Крите заразился он москитной лихорадкой. По-итальянски имя москита, передающего людям болезнь, - «папатачи», что в переводе означает «тихо обжираюсь». Москит папатачи, в отличие от комара, действительно не поднимает большого шума. Зато жертвы «тихого обжоры» стенают потом весьма и весьма громко. Приступ продолжается три дня, в течение которых больной с высокой температурой мечется в поту, в бреду. Несколько недель перерыва - и новый пароксизм.

Первый приступ обрушился на Вавилова в Хоране, в горном районе южнее Дамаска. Бывавшие прежде в этом районе ботаники утверждали, что видели там интересные разновидности дикой пшеницы. Вопрос о дикарке заинтересовал Николая Ивановича. В Дамаске он пересел на поезд, идущий к югу. Полицейская слежка не ослабевала ни на час. На железнодорожных станциях снова и снова приходилось предъявлять документы. Выход за пределы населенных пунктов был запрещен. И вдруг совершенно неожиданное предложение французского офицера: если профессору так уж необходимо побывать в окрестных горах - пожалуйста. Друзы не трогают иностранцев. Нужно только в знак миролюбия поднять белый платок.

В обстановке, когда кругом кипела партизанская война, а окруженная баррикадами железнодорожная станция более походила на осажденный лагерь, предложение офицера выглядело странным, если не сказать - провокационным. С чего бы вдруг такой беспредельный либерализм? Не инспирирован ли он бейрутской префектурой, которая, очевидно, не очень-то опечалилась бы, если б «дикие» убили русского большевика. Едва ли метрополия спросила бы строго за это сугубо колониальное убийство. Тем более, что подозрительный профессор сам стремился в район боев.

Николай Иванович не стал вдаваться в глубины полицейской психологии. Он наскоро соорудил «белое знамя», захватил максимальное количество мешочков для сбора образцов семян и вместе со случайным спутником - американцем, преподающим ботанику в бейрутском колледже, - зашагал в сторону ближних гор. Впрочем, все обошлось спокойно. То ли помог белый флаг, то ли два невооруженных ботаника вызвали доверие у местных жителей, но в селениях друзов американцу и русскому был оказан самый радушный прием. Воинственные горцы предоставили гостям верховых лошадей, показали свои поля, одарили образцами семян и даже проводили назад к ощетинившимся баррикадам железнодорожной станции. Рискованная экспедиция оставила глубокий след не только в памяти участников, но и в сельском хозяйстве Советской России. Возле друзского селения Вавилов нашел особый подвид пшеницы, который назвал потом хоранкой. Крупнозерная, с неполегающей соломой и тяжелым, плотным колосом хоранка прижилась в СССР. Перед войной в горных районах Азербайджана ею засевали десятки тысяч гектаров.

Похоже на то, что таящая свои богатства от чужого глаза природа решила отомстить слишком проницательному искателю. Вечером того же дня у русского профессора поднялась температура. Назад в Дамаск его доставили почти без сознания. Очнулся он в гостинице. У постели ни врача, ни медицинской сестры. Придя в себя, принялся писать жене: «Поймал малярию. Будет очень неприятно, если это изменит мои планы… так как на счету каждый день и я не имею возможности быть больным». В обращении к профессору Писареву та же досада: болезнь несвоевременна, сделать надо еще так много… Не правда ли, странная жалоба для человека, который в чужой, недружелюбной стране лежит, лишенный медицинской помощи, в гостиничном номере с температурой сорок? Но ведь этот человек - Вавилов. Он приехал в Сирию не для развлечения, не как праздный турист или один из тех богатых иностранцев, чьи великолепные дачи громоздятся на средиземноморском берегу среди рощ ливанских кедров. Все его интересы - на полях арабских крестьян. А там уже шесть недель, как завершилась уборка урожая. Даже зерна дикой пшеницы в горах Хорана пришлось разыскивать по одному, копаясь среди пыльных и горячих камней. Еще день-другой, с полей Сирии увезут последние ометы пшеницы, и тогда долгожданная встреча с этим важным углом Средиземноморья потеряет всякий смысл.

Лечить лихорадку папатачи в Дамаске никто не взялся. Хина недейственна. Нужны специальные впрыскивания. Их делают только европейские врачи в Бейруте. Вавилов возвращается в Бейрут. Он торопит медиков - ему некогда. Опытные специалисты пробуют разъяснять, что лихорадка сильно истощает свою жертву; даже солдатам после приступов папатачи полагается шестинедельный отпуск из армии. Вавилов улыбается: то, что доступно нижним чинам французской армии, увы, слишком большая роскошь для рядового солдата науки. Уже через шесть дней после первого приступа он устремляется на автомобиле в рейс по Северной Сирии. Скорее, скорее, опаздывать нельзя, возле Алеппо, на берегах Евфрата - в древнейшем очаге мирового земледелия, - начинается уборка хлебов.

«Вот и великая долина Евфрата, где когда-то процветала ассиро-вавилонская культура, где решались судьбы Передней Азии, где кодекс Хаммурапи определял нормы экономики, права и обязанности [граждан]», - пишет Вавилов.

Машина бежит по сельским дорогам, среди бескрайних пшеничных посевов. Ученый оглядывает поля, инвентарь, склоненные фигуры хлеборобов в белых чалмах и подводит нелицеприятный итог многотысячелетней истории хлебопашества в этом благодатном крае. Вот у дороги лежит грубо сработанный, не оборачивающий земляного пласта плуг. Не многим отличается от орудий шумерской эпохи и молотильная доска с вбитыми в нее кремнями. Орошение убогое - где есть вода, установлены чигирные колеса с жалкими кожаными «ведрами». Сеют то же, что и в древности, - твердую пшеницу и двурядный ячмень, из года в год взращивая на полях одни и те же культуры.

Рюкзак ботаника полон интересными и разнообразными находками, но раздумья его на засушливых берегах Евфрата при виде реки, которая без удержу несет свои воды в Индийский океан, скорее печальны, нежели веселы. «Прошлое, несомненно, было богаче, полнее, интереснее современности. Нет никаких сомнений в том, что можно вернуть прошлое в смысле рационального использования водных богатств и превосходных земель». Но кому этим заниматься? В стране, превышающей по площади Францию, в 1926 году - один агроном. «Страна древней великой культуры… по существу переживает период глубочайшего упадка, безлюдья, неиспользования огромных естественных ресурсов, которые могли бы дать возможность существования многим миллионам населения. Единственное, в чем сказалось влияние французов, - это стратегические военные дороги, построенные в последние годы».

Срок сирийской визы, истекал 8 октября. Вечером 3-го Николай Иванович кое-как дотащился до Бейрута на сломанном автомобиле. Позади лежал детально обследованный путь длиной в тысячу пятьсот верст. Еще один рейс - по ливанскому побережью, в рощу вымирающего ливанского кедра, упаковка тридцати ящиков с образцами, и прощай Сирия. Впрочем, в стране полицейского произвола предсказывать что-либо наперед всегда рискованно. В последний день, зайдя в какое-то официальное учреждение, где ему обещали выдать географические карты Хорана (карты были необходимы для детального развития теории центров), Николай Иванович еще раз почувствовал себя «объектом особого наблюдения». Префектура строго-настрого запретила выдавать «чужаку» какие бы то ни было карты. «Мелка душа у француза», - в сердцах записал Вавилов, имея в виду не столько французскую нацию, сколько вечного и неистребимого врага своего - чиновника.



Глава седьмая

30 000 КИЛОМЕТРОВ ПО ВОДЕ,

ПО ЗЕМЛЕ И НО ВОЗДУХУ

(Продолжение)

…Это будет нелегкое путешествие. Но у меня нет колебаний, дорогая. Это необходимо сделать по логике жизни. Это не является удовольствием, дорогая, поверь мне. От поездов, экспрессов и моря (я уже сделал по крайней мере 25 000 километров) я получил постоянную головную боль.


Н. И. Вавилов - жене.

Марсель. 5 октября. 1927 г Перед

поездкой в Эфиопию.


Рассеянные по всему свету незримые противники ученого оказались дьявольски изобретательными. Они упорствовали в выдаче виз, организовывали полицейскую слежку, обставляли получение каждого документа множеством никчемных и мучительных формальностей… Перебравшись из Сирии в Палестину, Вавилов предполагал через две-три недели двинуться дальше, в Африку. Но и после трехмесячной переписки с чиновниками всех рангов он ни на шаг не приблизился ни к Египту, ни к Судану, ни к Эфиопии. Независимая Эфиопия не имела в те годы за рубежом своих дипломатических представителей, Николай Иванович написал прямо в Аддис-Абебу. Ему не ответили. Пришлось обратиться к французам: единственная железнодорожная ветка, соединяющая столицу Эфиопии с внешним миром, начиналась в Джибути, во французских владениях. Париж - не Аддис-Абеба, ответ пришел очень скоро. Советскому профессору разъясняли, что по вопросам въезда во владения абиссинского негуса надлежит обращаться к императорскому правительству Эфиопии. Круг замкнулся. Чиновники из министерства иностранных дел Франции, конечно, прекрасно знали, что для въезда в Эфиопию через Джибути вообще не нужно никаких виз. Достаточно разрешения губернатора Французского Сомали. Но зачем облегчать проникновение советского гражданина в Африку? Об этой фальшивой игре Вавилов узнал лишь несколько месяцев спустя, когда на свой страх и риск отправился во Французское Сомали и там буквально за полчаса получил необходимую печать.

Еще упорнее мешали въезду в Египет и Судан англичане. Письма из Палестины осенью 1926 года отражают все этапы этой затянувшейся дипломатической баталии. «В визах в Северо-Восточную Африку окончательно отказали, как «Soviet Subject», хотя у меня около 50 рекомендаций, начиная с лордов и банкиров», - пишет он 9 октября. Спустя десять дней: «За Египет еще хлопочу, но пока без надежды». «Внешний фронт труднее внутреннего. Советский паспорт оказался чуть ли не пугалом для суданского губернатора и египетского правительства. Об Абиссинии и думать не приходится». Прошла еще неделя: «Завтра окончательно решается судьба с визой». И, наконец, письмо, полное безнадежности: министерство иностранных дел в Каире известило профессора Вавилова, что впредь его заявления рассматриваться не будут. В записке из Иерусалима, адресованной Виктору Евграфовичу Писареву, слышится явная усталость: «Остановился перед стихиями. Ни черта не выходит. Все мои рекомендации оказались бессильными. Я их могу достать [еще], но министра иностранных дел Египта переубедить не могу, как и суданского губернатора. Чертовски досадно».

Сломить закаленного в дипломатических схватках ботаника, однако, не так-то просто. Он посылает двум египетским парламентариям письмо, в котором на нескольких страницах подробно поясняет смысл своих научных поисков, причины, по которым он, как растениевод, хотел бы обследовать долину Нила. Вопрос ставится на заседании парламента. И проваливается. Чиновник не может, не способен понять ученого. Он не хочет поверить, что серьезный человек может объехать полсвета в поисках какой-то травки. Вавилов и не ждет от чиновника ничего иного, кроме помех и подвохов. И когда однажды французский посол в Эфиопии по просьбе все той же «доброй феи» госпожи Вильморен оказал советскому исследователю услугу, Николай Иванович, не скрывая удивления, записал в дневнике: «[Он] отнесся [ко мне] как к ученому».

Что же все-таки искал Вавилов? Почему так важно было для него побывать во всех странах Средиземноморья? Попробуем постичь истину, оказавшуюся равно недоступной для сирийских жандармов, парламентариев полуколониального Египта и сотрудников министерств иностранных дел в Лондоне и Париже.

Общую программу всех будущих экспедиций Николай Иванович определил еще на первом, проведенном в Кремле, ученом совете своего института: добывать на полях мира всё лучшее, что может послужить российскому земледелию. Где искать? После выхода в свет монографии о центрах происхождения культурных растений ответ на этот вопрос казался само собой разумеющимся: надо ехать за образцами в Китай, Юго-Западную Азию, на берега Средиземного моря, в Северную Африку, Центральную Америку. В 1926 - 1927 годах ни в Советском Союзе, ни за рубежом никто не оспаривал научных взглядов Вавилова. И только сам автор теории - такова, очевидно, судьба всякого строго и самостоятельно мыслящего искателя - ко времени выхода книги почувствовал зыбкость, недостаточную доказанность некоторых своих выводов. Следовало собственными глазами взглянуть на те районы мира, которые определены как центры формообразования культурных растений, установить родственные связи между представителями одного и того же вида, обитающими на разных материках, понять взаимоотношения между растениями-дикарями и их культурными родичами. Только после этого теория центров приобретет силу обнаруженного в природе закона.

Выезжая в экспедицию по странам Средиземноморья, Вавилов уже знал: «Теорию центров» во многом придется «чинить». Это любимое его выражение то и дело повторяется в переписке. Исправление научных ошибок, углубление и даже публичный пересмотр высказанных прежде взглядов представляется ему наиболее естественным для ученого занятием. Он «чинил» свои труды всю жизнь, не уставая повторять, что исследователь имеет право ошибаться, но у него нет права скрывать свои ошибки.

Таким образом, экспедиция 1926 - 1927 годов, как, впрочем, все экспедиции сотрудников института в годы директорства Вавилова, с самого начала была задумана не только ради узкопрактических целей, но и для серьезных исследований по генетике, ботанической географии, истории земледелия. Борьба за визы, препирательства с колониальной полицией, автомобильные и верховые рейды по пустыням и горам, преодоление москитной лихорадки и морской болезни - директор института терпел все это не только для того, чтобы отправить в Ленинград лишний ящик семян. На эти и многие другие жертвы он готов был пойти ради открытий, которые, казалось бы, и не сулили никакой выгоды. Тратить время и силы на то, чтобы уяснить, какова связь между дикой травкой эгилопс и древней пшеницей спельтой, между темными хлебами Абиссинии и более светлыми их родичами в Европе, может лишь тот, кто охвачен поистине неутолимой жаждой познания.

Поездка Вавилова по странам Средиземноморья напоминала первые шаги опытного садовника, который только что принял в свое ведение запущенный, хотя и богатый плодами сад. Здесь все в беспорядке. Никто толком не знает, какие деревья, кустарники, травы где растут; какой урожай дают, откуда что привезено. От садовника ждут указаний. И в свое время он несомненно приведет сад в порядок. Но пока, шагая по неведомым дорожкам, он сам каждую минуту оглядывается вокруг, не скрывая восторга и изумления. Живой взгляд Вавилова везде находит для себя что-то необычайное, важное, интересное. «В Греции [обнаружил] ряды оригинальных видов. Не видя их, каюсь, думал, что напутали систематики. Оказались реальные существа». На Кипре его поражают бобы, редька наподобие моркови, оригинальные пшеницы. Из Дамаска: «Я нашел здесь дикую пшеницу в местах, не указанных в литературе». Из Палестины: «Был два дня в пустыне Аравийской. Нашел огурец пророков». Он хвастается огурцом и огромными бобами, как ребенок новой игрушкой, как девушка нарядным платьем, самозабвенно, очарованно. Дело даже не в его, Вавилова, розысках, а в том, что есть такие чудеса на свете.

Постепенно обилие находок дает новое направление уму. Исследователь не перестает восхищаться чудесами природы, но все чаще задумывается о закономерностях в расселении растений. И когда удается нащупать родину того или иного зеленого кормильца, в письмах, адресованных в Ленинград, возникает как бы легкий всплеск уважения к себе, к собственным силам. Очень легкий всплеск, заметный только для самых близких. «Все основания [полагать], что ervilium ervilia (разновидность вики. - М. П.) связана с Сирией и Палестиной», - констатирует Николай Иванович. И по столь важному поводу позволяет, себе добавить: «В общем, что надо - делаю». Такая же интонация слышится в письме из Италии: «Начал находить факты важные. Подхожу к дифференциации Средиземья. Центры ген средиземноморских уже можно распределить, и Италия должна быть выделена как центр гороха, конских бобов, красного клевера и, кто знает, может быть, английской пшеницы». Найден центр происхождения для четырех культур: успех в науке немалый. Виктор Евграфович, которому адресовано сообщение, конечно, все поймет и порадуется вместе с путешествующим другом. В честь такой победы Вавилов и сам готов чуточку ослабить

узду жесткой самокритичности. Ему тоже хочется выразить удовлетворение проделанной работой. И тогда у самого края почтовой открытки возникают две коротенькие строки: «До черта нужно еще исследовать Средиземье. Буду пытаться это сделать». И все.

Но главные переживания в сфере научной вызывают у Николая Ивановича не бобы и клевер, не овощные и плодовые. Разобраться в их происхождении, в общем, удается. Зато подлинно загадочным сфинксом для ботаников мира вот уже сто с лишним лет остается пшеница. Рассеявшись по свету, она, кажется, совсем утратила память о предках и о родном доме. На пороге XX столетия германский специалист по географии растений Сольмс Лаубах убежденно заявил: «Родина культурной пшеницы утеряна навсегда». Вавилов не торопится признавать науку побежденной. В Афганистане он уже сделал важные открытия. Теперь, в странах Средиземного моря решил докопаться до корней давней загадки. Он даже усложнил свою задачу, так как етце перед поездкой высказал уверенность, что твердая и мягкая пшеницы имеют две различные родины, два центра, расположенных на разных материках.

Мудреная эта проблема потребует от нас некоторого отступления в прошлое.

Мягкая пшеница - тритикум вульгаре, - с именем которой связано процветание рода человеческого, занимает, оказывается, свое главенствующее положение среди злаков земли сравнительно недавно, каких-нибудь две тысячи лет. До этого Homo Sapiens не менее 10 - 15 тысяч лет возделывал дикую пшеницу, так называемую однозернянку. На однозернянке вскормлены древнейшие государства Двуречья, ею питались предки героев гомеровского эпоса, жившие за несколько тысячелетий до битвы под стенами Трои. В руках человека однозернянка утратила привычки дикаря: зерно ее укрупнилось, и она перестала самовольно рассыпать свой урожай по земле до прихода жнецов. Ученик и друг Аристотеля Теофраст (III век до н. э.), автор «Исследования о растениях», высоко ценил однозернянку за то, что она нетребовательна к земле и хорошо родит на бедных почвах его родной Греции. Но Теофраст знал уже и другую пшеницу, разводимую в Египте, - полбу.

Полба - тоже первоначально дикарь - вошла в человеческий обиход позже однозернянки и, очевидно, превосходила свою соперницу урожайностью. Выходец из Азии, она в очень раннюю пору попала в Европу. Археологи нашли ее зерна в тех слоях земли, что сохранили остатки человеческой культуры восьмитысячелетней давности. Дожила полба до наших дней: русские крестьяне из поволжских и прикамских деревень сеяли ее еще в прошлом веке. Недаром пушкинский Балда, нанимаясь к попу, выговаривал себе в харчи кашу из мелкого зерна этой прапшеницы.

Третью из древнейших пшениц именовали спельта. Она появилась в Европе сравнительно недавно - на рубеже бронзового века. Маленькими островками ее можно и сегодня обнаружить у наиболее древних народов Евразии - басков, армян, грузин, персов. Во времена расцвета Римской империи спельта стала любимым хлебом обитателей Италийского полуострова. Пришла она, очевидно, тоже из Азии, а по дороге, двигаясь на Запад, вскормила империю завоевателей-арабов, ранний феодализм в Европе и даже Болгарское царство на Волге. Европейцы нового времени уже больше не сеют спельту и полбу. Мягкая пшеница более вкусная, полезная и урожайная, почти повсюду изгнала с полей своих предшественниц. Но каковы связи мягкой пшеницы о однозернянкой, полбой и спельтой? Предки ли они или просто случайные ее соседи? И где действительная родина главного хлеба человечества?

Искать родину пшеницы Вавилов попытался сначала в Западной Африке. Но первые же поездки по Алжиру и Тунису разочаровали его: история хлебов начиналась явно не там. Все говорило за то, что розыски надо вести на Востоке. Вот почему с такой настойчивостью стремился Николай Иванович получить визы в Сирию и Палестину. В Палестине за двадцать лет перед тем, в 1906 году, ботаник Ааронсон открыл заросли дикой полбы, которую объявил предком современных культурных пшениц. А на границе Сирии и Турции некоторые авторы обнаружили якобы родину однозернянки. Сообщение Ааронсона воспринято было сначала как крупная сенсация. Директор американского Бюро растительной индустрии Кук даже снарядил за семенами дикой сирийской пшеницы целый корабль. Семена доставили в США, но селекционеры не нашли в них для себя никакого прока, а генетики усомнились в родстве дикаря с культурными хлебами. Сторонники Ааронсона, однако, не сдавались. Вавилов попытался развязать этот запутанный узел. Еще в 1924 году он послал в Турцию своего сотрудникаПетра Михайловича Жуковского. Жуковский успел обследовать земледелие только половины страны. Теперь из средиземноморской экспедиции Николай Иванович начал бомбардировать Писарева наказами: «Жуковского… послать весной не позже 10 апреля (прямо выслать!) в Малую Азию… Прошу Вас дело Малой Азии поставить как первоочередное. Особенно нужна южная часть границы с Сирией… Выпроводите Жуковского даже в марте. Это необходимо для всех нас».

Но львиную часть расследования по части «пшеничных дел» директор института оставил себе. К находке Ааронсона относится он скептически. И хотя в Сирии и Палестине сам отыскал образцы наделавшей когда-то шуму дикой пшеницы, но признать ее предком нынешних мягких пшениц отказался. Свое отношение резюмировал, как всегда, предельно кратко: «Видел воочию дикую пшеницу около гор. Но пекла творения в Сирии не нашел, надо искать». Перед его глазами, очевидно, вставали собственные находки в Афганистане/Родина мягкой пшеницы должна, по всей вероятности, лежать там, в горных складках Памира, между Персией, Индией и Афганистаном. Писареву это свое убеждение Николай Иванович изложил еще более резко: «Нашел здесь (в Сирии. - Ж. П.) Triticum dicoccoides (дикую полбу. - М. Н.), Ааронсон и Кук не много поняли в ней».

Что касается твердой пшеницы, то центр ее происхождения Вавилов отнес к Восточной Африке. Там, судя по присланным в Ленинград образцам, находилось самое большое разнообразие форм этого злака. Теперь во что бы то ни стало надо было попасть в Эфиопию и Египет, чтобы собственными глазами увидеть, как действительно обстоит дело…

В Эфиопию Вавилов, хоть и не без труда, попал. Но спор о происхождении пшениц разрешился не там и не тогда. Окончательные итоги были подведены наукой только тридцать лет спустя, когда большинства первых участников спора уже не было в живых. Понадобился тридцатилетний труд цитологов, генетиков, ботаников и селекционеров из Советского Союза, США, Англии, Германии и Японии, прежде чем в середине 50-х годов нынешнего столетия мир узнал историю мягкой пшеницы во всех подробностях. На русском языке изложил эту эпопею один из старейших участников ее - Виктор Евграфович Писарев.

Ни Ааронсон, ни Вавилов не оказались носителями абсолютной истины. Понять родственные взаимоотношения между однозернянкой, полбой, спельтой и современной мягкой пшеницей удалось только после того, как ученые приняли в расчет еще одно растение, на которое долго не обращали внимания. Это был эгилопс - низкорослый мелкий злак, широко распространенный в теплых южных странах. Родня пшениц, он оказался неприметным, но решающим звеном в созидании современных культурных хлебов. В глубокой древности с эгилопсом скрестилась однозернянка. От этого брака на свет появилась полба. Полба в свою очередь где-то и когда-то «поженилась» с другим видом эгилопса и породила спельту. А уж из этого исторически близкого к нашей эпохе предка отщепилась сравнительно недавно мягкая пшеница.

Чтобы взрастить это простое на вид генеалогическое древо, понадобились, повторяю, многолетние усилия мировой биологии, и прежде всего генетики. И хотя вавиловская теория о центрах в той ее части, что относится к пшеницам, не выдержала испытания временем (сегодня родиной пшениц, и мягких и твердых, считается весь обширный район Передней Азии), не кто иной, как профессор Вавилов, произнес решающее, главное слово для формирования самых передовых научных представлений сегодняшнего дня. Среди хаоса взглядов, царившего в географии культурных растений в первой четверти нынешнего века, он один из первых заговорил о роли эгилопса в происхождении пшениц. Скромная травка заинтересовала его еще в 1921 - 1922 годах, во время поездок по Туркестану. Он обратил тогда внимание сотрудников на гибриды эгилопса с пшеницей и уже больше никогда не забывал об этом злаке. Во время экспедиции по странам Средиземного моря мысль эта еще более окрепла. Вавилов ищет эгилопс в Южной Франции, в Греции, на Кипре, в Африке, задумывается над многообразием форм дикаря и наконец подводит итог: «Эгилопсная проблема должна быть распутана систематикой и географией». Это означало: хочешь понять прошлое пшениц - изучай эгилопс, его распространение по земному шару, всю сложность его систематики. Свою идею Вавилов не оставил и после возвращения в Ленинград. Высыпал перед одним из самых способных своих сотрудников, Петром Михайловичем Жуковским, все богатство собранных по свету эгилопсов и потребовал за считанные месяцы написать труд по систематике дикаря. Книга Жуковского вышла в 1928 году, лишь на год опередив такой же труд палестинского ботаника Эйга: идея уже носилась в воздухе. Другому сотруднику института, Карпеченко, Николай Иванович поручил генетический анализ разных видов эгилопса. Были проделаны многочисленные скрещивания дикарей с разными пшеницами, чтобы дознаться, какие именно виды оказались предками современной культурной пшеницы.

Дознавшись о происхождении пшеницы, ученые разных стран повторили в лабораториях скрещивания, которые тысячелетиями творились в природе помимо человеческой воли. Сжимая время, как пружину, они за считанные годы воссоздали мягкую пшеницу из ее составных частей. И тут обнаружилось: природа совсем не так совершенна, как может показаться, - далеко не все предки вносили в пшеничное естество только добрые начала. Например, эгилопс со звучным видовым именем «скварроза», тот самый, что некогда скрестился с полбой и положил начало спельте, внес в потомство будущих поколений весьма дурной признак - потомки его начали жестоко страдать от грибных болезней. Ошибки истории не должны повторяться: генетики и селекционеры берутся ныне за перестройку генеалогического дерева пшениц. Решено создать новые хлебные злаки, у которых неудачные предки будут заменены более подходящими для нужд земледельца. Недосмотр природы будет исправлен у самых истоков.

Ни о чем подобном селекционер 30 - 40-х годов не мог даже мечтать.

Ныне пора коренного преображения главного хлеба земли уже близка. И хочется верить: когда с институтских делянок на поля хлеборобов выйдут великолепные, целиком созданные руками человеческими пшеницы, будет помянут добрым словом и профессор Николай Вавилов. Ведь это он одним из первых начал изучать скромную травку эгилопс.

…В Палестине, ожидая ответа из канцелярий Лондона, Парижа и Каира, провел Николай Иванович почти два месяца. Задержка была вынужденная («тактическая», как объяснял он друзьям), но и тут ни одного дня попусту не пропало. Маленькая Палестина и лежащая рядом Трансиордания были обследованы с особым тщанием. «Выехал на юг, - сообщил Вавилов жене. - Отсюда доеду до Синайской пустыни, затем в Иерусалим, в Заиорданье, к Мертвому морю. Дальше Самария, Галилея. Словом, весь закон божий…»

Палестинских ботаников и агрономов занимали те же проблемы, что и советского гостя: происхождение культурных растений, история земледелия. Они успели неплохо изучить растительность своей страны, их монографии помогали уяснить то сложное переплетение растительных судеб, что возникло здесь, в восточном, углу Средиземного моря. С местной интеллигенцией отношения сложились самые дружелюбные. Газеты поместили ряд теплых статей о русском ботанике. Когда же Вавилов согласился прочитать лекцию о происхождении культурных растений, собралась аудитория в триста человек, причем многие приехали на выступление из других городов.

Но главные симпатии вызывала не городская кутерьма, а живописная палестинская природа. «Я люблю эту страну. Она прекрасна с ее горами, оливами, морями, разнообразием ландшафтов, бесконечными руинами, длинной историей». Его пленяет сине-голубой Иордан с зарослями двухметровых папирусов и целой долиной розовых олеандров вокруг; мрачные Гель-вайские горы на западном берегу Мертвого моря со склонами разных цветов; плантации знаменитых яффских апельсинов. Дальние поездки были не только приятны, но и полезны. «Палестина будет представлена исчерпывающе, - сообщал Николай Иванович Писареву, имея в виду ленинградскую коллекцию семян. - Собрал до 1000 образцов и исследовал 5000 километров. Это для маленькой страны даже много».

Дольше, однако, оставаться в гостеприимной Палестине не имело смысла. Визы ни в Абиссинию, ни в Египет не давались. Африка лежала рядом: желанная и недоступная. В конце ноября 1926 года Вавилов начал складывать чемоданы, чтобы через Италию вернуться домой. Он был до крайности раздосадован: экспедиция обрывалась в самом интересном месте. Без знания Африки теорию центров до совершенства не довести.

От Бейрута до Мессины скверный пароходик тащился пять с лишним суток. Качало. По левому борту где-то совсем близко проплывала долина Нила. Вавилов чертыхался. Он еще не знал, что мимо Египта, так и не получив визы, ему придется плыть еще дважды, а хлопоты о въезде в эту британскую полуколонию продлятся почти до конца его жизни.

Глобально мыслящий испытатель природы, видящий мир единым и неделимым, Вавилов так и не привык к пограничным шлагбаумам, преграждающим пути науке.

Из Рима 3 января 1927 года Вавилов писал жене: «Высиживаю часами в приемных у министров уже шестой день. Во многих министерствах становлюсь завсегдатаем. И это все ради двух строк министра к губернатору Эритреи и Сомали». В тот же день он отправился поездом в Марсель, а оттуда пароходом (опять через все Средиземное море!) во Французское Сомали, в порт Джибути. Иного пути в Восточную Африку в те годы не было.

Абиссинской визы, выезжая из Европы, он не имел. Не знал и того, пустят ли его французы в Аддис-Абебу, да и примут ли эфиопы. Все это настораживало, настраивало на воинственный, даже агрессивный лад. В душе Николай Иванович решил прорваться в «центр ген», чего бы это ни стоило. Об Эфиопии мечталось еще десять лет назад в Саратове, а потом в голодном Петрограде; попасть туда требовала сама «логика жизни». Только бы поскорее… Одиннадцать суток в море даже на великолепном трансатлантическом пакетботе «Леконт де Лилль» - слишком тяжкое испытание. Когда проходили Суэцкий канал, сердце нетерпеливого пассажира снова сжала тревога: Египет был - вот он - рядом. Неужели и с Абиссинией так же сорвется?! Нет, черт побери, ни за что!

Напряжение нарастает от письма к письму. Из Марселя - жене: «Завтра в путь к Эфиопии. Завтра поставим, ва-банк». Писареву: «Итак, теперь уже по-настоящему Adieu 1 [1 Прощайте! (франц.)]. Держите знамя института. Жив верпусь - привезу новые гены». И снова Елене Ивановне, уже из Суэца: «Час приближается». Воинственное и торжественное чувство это донес Николай Иванович до самой эфиопской столицы. Уже губернатор в Джибути разрешил переход границы, уже обследовано Французское Сомали и Харар - южная провинция Эфиопии. Завтра - Аддис-Абеба. «Началась походная жизнь - караван, солдаты, клопы, словом simple life (иронически: простая жизнь. - М. П.). Но все это ничего, лишь бы сделать что надо…» - пишет Вавилов жене.

И заключает строкой, в которой явственно слышится торжество победителя: «Во всяком случае, я - в Абиссинии!»

Черный материк начал изумлять с первых шагов. Уже на базаре в Джибути семена местных культурных растений оказались резко отличными от европейских и азиатских. Совершенно оригинальные ячмени, конские мелкие бобы, горох, овсы были явными уроженцами горной Абиссинии. Непривычно выглядел скот: винторогие козы, зебувидные коровы, овцы с под-грудниками, лошади, похожие на пони. «Сама Африка с доминантными типами являет свой центр», - записал Николай Иванович в дневнике. Уверенность в том, что перед ним совершенно обособленный центр происхождения культурных растений, крепла изо дня в день.

Поезда из Джибути в Аддис-Абебу ходили медленно и только днем. Ночью пассажиры высаживались, раскидывая вокруг станций нечто вроде караванного лагеря. Особенно медлительным был подъем на высоченное, до 3000 метров, Абиссинское плато. Два паровоза, мучительно отдуваясь, едва втаскивали несколько вагонов на очередную «ступеньку» и там подолгу останавливались, чтобы набрать пар. Теперь, когда Абиссиния стала доступной, Вавиловым овладел азарт, еще более неуемный, чем на пароходе. На полпути до столицы на маленькой станции он покинул вагон и спешно начал организовывать караван, чтобы объехать южную провинцию Харар. Это могло кончиться плохо: путешествовать по стране иностранец мог, только имея при себе Открытый лист с печатями правительства, регента престола и императрицы Заудит. Но Николай Иванович совершенно опьянел от неслыханного богатства эндемов. То, что прежде приходилось встречать лишь в виде случайных гербар-пых образцов, обступало теперь мощной живой стеной. Еще неизвестно, как все обернется в Аддис-Абебе, добьется ли он еще Открытого листа. А тут, на полях Харара, вот-вот готовые к уборке, стояли редчайшие виды и разновидности гороха, твердой пшеницы, ячменя, поспевало оригинальное масличное растение нуг, неизвестный европейцам злак тефф, этакое мелкое просо, дающее превосходную муку для излюбленных в Эфиопии блинов. Где уж тут думать о каких-то императорских печатях!

По счастью, харарский рейд сошел благополучно. Местные власти отнеслись к путешественнику, щедро расточающему бакшиш, снисходительно, а сборы на полях превысили все ожидания. «Чувствую, что Абиссиния богаче, чем все [остальные] центры вместе», - записал Николай Иванович в дневнике. Вскоре после этого первые сорок ящиков образцов пошли в Ленинград.

Но изумляли в Африке не только полевые находки. Странно было видеть босоногих генералов; канцелярии, где десяти чиновникам требовалось полтора часа, чтобы написать короткое деловое письмо. Печально и странно выглядела богатая от природы страны с древней сельскохозяйственной культурой, где задавленный налогами крестьянин вел хозяйство на самом жалком уровне. Об этом несоответствии - богатстве природных ресурсов и несовершенстве общественного и экономического уклада - Вавилов размышлял в течение всех месяцев, проведенных в Эфиопии. По характеру своему он не способен был оставаться сторонним наблюдателем. Записки его поэтому порой кажутся резкими, но сам автор полон искреннего стремления понять прошлое и настоящее, чтобы подсказать рациональное решение для будущего.

19 января: «Поля плохо возделаны. Культура по первому впечатлению чрезвычайно низкая, много сору, нет внимания к полю…»

21 января: «Огромные возможности [местных] культур… богатые почвы. Все можно буквально обратить в рай. Но пока ко всему этому почти не прикоснулись по-серьезному». Причины? Они на виду: «Ни регистра, ни кодекса законов, ни нормальной оплаты администрации страна не имеет. 10 - 11 миллионов населения существует без аграрного надела. Земля принадлежит господствующей этнической группе - амхарам, их два с половиной - три миллиона. Гала, сомалийцы работают на амхаров. Рабство фактически не ликвидировано…» Ученый из Страны Советов не остается равнодушным к социальной драме вчера еще чужого ему народа. «Нужна коренная реформа землевладения. Это первое, парцеллизация (разделение. - М. П.) земли. Автономия земледельческого населения», - записывает он, имея в виду освобождение нищих арендаторов, тех, кто возделывает землю своими руками, от власти владельцев гигантских латифундий.

После десятидневного путешествия по Харару Вавилов добрался до Аддис-Абебы. Предстоящие в столице встречи тревожили. Еще в Джибути, едва вступив на африканскую землю, он записал в дневнике: «Чувствую себя как на Марсе. Один. Что дальше? Что россияне? Все риск. Пустят ли в Эритрею? Что Ras?» Из скупых строк явственно видятся тяготы, неизбежные для путешествующего гражданина СССР. Россияне - белые эмигранты - уже не раз чинили ему препятствия. Но одно дело - Лондон или Париж, где есть посольство под красным флагом, другое - Аддис-Абеба, где советский гражданин, не имея никакой официальной поддержки, полностью предоставлен самому себе. Рас Тафари, регент престола, а по существу абсолютный властитель Эфиопии, без разрешения которого нечего и думать о дальнейших поездках по стране, также оставался для Вавилова «белым пятном». Каков он, этот рас? Да и кто согласится представить ему ученого из Советского Союза?

Растениевод вынужден стать дипломатом. «Никогда не попадал в такой дипломатический круговорот, как здесь, - жалуется он Писареву. - Никто не верит, что- от нас может приехать ботаник собирать пшеницы. И все ищут причин более глубоких. А так как здесь клубок, то Вы поймете мое положение. Принимаю визиты, трачу тьму денег на сода-виски, коньяк, почти спился… Боги великие и малые, когда же я выберусь из Аддис-Абебы?!» Но выбраться можно, только будучи представленным ко двору одним из послов. Приходится снова и снова принимать приглашения и приглашать к себе «влиятельных» лиц.

Первым в гостиницу к «красному профессору» приехал предупрежденный госпожой Вильморен французский посол. Затем потянулись остальные. Прислали приглашение представитель Японии, посол Греции. Во встрече с английским послом Николай Иванович был заинтересован особо: все еще надеялся получить хотя бы транзитную визу в Судан и Египет. Этот визит, самый неприятный из всех, живописал он в дневнике с обычным своим лаконизмом и темпераментом: «Попытка… безуспешна. Слушают как рыбы. Приняли у министра [посла] Англии. Он видит, черт его дери, что перед ним [человек], не хуже его знающий Кембридж, - и все впустую». Кембриджские однокашники - ученый и чиновник, - как уже не раз случалось в подобных ситуациях, «общего языка не нашли».

С россиянами отношения тоже складывались не просто. Рядом с откровенными белогвардейцами (эти даже на рынке слушок пустили: «Не продавайте большевику зерно - сглазит») оказались в эмиграции честные интеллигентные люди, готовые помочь ученому земляку. Надо было за короткий срок разобраться, кто есть кто. «Клубок российских обывателей труден, - записывал Николай Иванович. - Есть сочувствующие, есть терпимые, есть обрезающие на ходу подметки, есть наследники престола… Все пестро, подозрительно… Отбитые жены. Ненависть друг к другу». Впрочем, он довольно быстро ориентировался в «клубке» и нашел себе действительно полезных и верных друзей.

Не столь проницательным оказался ученый, попав во дворец. Рас Тафари дважды приглашал русского в свои покои. В первый раз, когда посол Франции представил советского ботаника, беседа носила официальный характер. Рас получил в подарок переведенную на английский книгу Вавилова о центрах и новую Карту Земледелия СССР. Будущий император, очевидно, страдал подозрительностью в меньшей степени, чем аккредитованные при его дворе европейские дипломаты. Учёному из Советского Союза был обещан Открытый лист и высокий статут «Гостя Эфиопии». Еще через несколько дней последовало второе приглашение, на этот раз личное. В почтовой открытке с портретом раса Тафари, отправленной Писареву, Николай Иванович сообщил: «Имел две аудиенции в два с половиной часа. И обещал послать его Величеству книги на французском языке с программой большевиков, коей его Величество весьма заинтересован». В записных книжках аудиенция описана подробнее. Беседа шла с глазу на глаз, по-французски. Рас, опершись тонкими черными пальцами на стол, как зачарованный слушал рассказ о мировой войне, Распутине, отречении и аресте русского царя, о событиях Февральской и Октябрьской революций. Он выспрашивал подробности биографии Ленина, интересовался нотами Чичерина, почему переименовали Петроград, как идет жизнь в Советской России. Вопросам не было конца. Но в основном будущего императора интересовала судьба российской царской династии. Вечером в гостиничном номере, восстанавливая на память разговор во дворце, Вавилов резюмировал: «Впечатление от раса Тафари, как от человека, кое-что усвоившего и внутренне, и внешне от Европы, но не сильного волей. Это не Петр. Не почувствовал и мудрого политика».

Спустя несколько лет ученому пришлось убедиться в своей ошибке. Когда Муссолини бросил против нищей, полудикой страны свои танковые дивизии, император Хайле-Селасие I, бывший рас Тафари, показал себя энергичным военачальником и умным политиком. Он не только несколько раз отбивал атаки фашистских войск, но и сумел обратить против агрессора все мировое общественное мнение. Осенью 1935 года в Советском Союзе прокатилась волна митингов в защиту Абиссинии. Вавилов охотно и искренне выступал,на таких собраниях. Он даже написал для «Известий» большую статью об экспедиции в Эфиопию, статью, полную симпатий к народу-борцу и его руководителям. Что побуждало его делать подобные заявления? Только ли долг ученого-общественника? Думается, для Николая Ивановича было важно и другое: хотя странички абиссинского дневника остались неопубликованными, автору хотелось лично для себя пересмотреть прежние оценки, освободиться от давнего заблуждения. «Эфиопия представляет единственный остров среди огромного черного континента, еще борющийся за свое существование, - писал он. - Против него - вся современная техника вооружений, на стороне абиссинцев - горы, моральная сила и симпатии тех, кто против поработителей».

Караван вышел из Аддис-Абебы 19 февраля 1927 года. Однако этому памятному дню предшествовали не менее памятные недели сборов и приготовлений. Начальник каравана должен был на два месяца вперед предусмотреть все, от большого до самого малого: купить мулов, нанять погонщиков и солдат, купить винтовки и револьверы на случай встречи с хищниками. Николай Иванович заполняет страницы записных книжек названиями деревень, через которые пройдет маршрут, именами князей-расов, через провинции которых предстоит идти каравану. А рядом - списки продуктов, закупаемых на дорогу: консервы, сухари, сахар, чай. Нельзя забывать и про лекарства - на два месяца начальник каравана становится для своих подчиненных также и врачом. Кроме раствора карболовой кислоты, аспирина, английской соли и доверовского порошка, в абиссинском походе оказалось необходимым каскеровое масло от вшей и глистогонное. Последний препарат специально оговорен в контракте, который составляется у губернатора. Согласно этому контракту, начальник каравана обязан не только хорошо относиться к своим спутникам, сытно кормить их и в случае смерти похоронить по всем эфиопским законам, но также ежемесячно давать им глистогонное, ибо местные жители предпочитают сырое мясо вареному и жареному.

Сборы каравана невыносимо затягивались. «Трудностей много, самые нелепые, с которыми никогда не встречался нигде», - писал Вавилов жене в начале февраля. Недоразумения возникали главным образом оттого, что добросовестный и доброжелательный путешественник не всегда хорошо знал обычаи страны. Чтобы облегчить караванщикам и солдатам двухтыся-чекилометровый путь, Вавилов купил каждому по ослу. Ослов доставили во двор гостиницы, и… весь с трудом подобранный «штат» каравана тут же разбежался. Оказывается, сесть на осла для взрослого мужчины - позор, на ослах ездят лишь дети и прокаженные. Конфузом кончилась и попытка начальника каравана обуть своих подчиненных. Розданные босым погонщикам сандалии мгновенно исчезли: караванщики продали обувь на том самом рынке, где Вавилов на час раньше купил ее. Чтобы не попадаться больше впросак, Николай Иванович принялся расспрашивать местных коммерсантов: итальянцев, англичан, французов, которые уже проводили торговые караваны по стране. Их советы также попадают в записную книжку: «Средние цены: 1) начальнику каравана - 25 талеров в месяц + три талера на харчи, 2) Солдаты по 10 талеров в месяц… Жалованье в дороге не давать». Однако от одного горячо рекомендованного ему приобретения ученый отказался: он не взял с собой запас кандалов на случай нарушения дисциплины. Более опытный в таких делах губернатор Аддис-Абебы покачал осуждающе головой: «Попомните, молодой человек…»

17 февраля Вавилов послал Писареву открытку: «Сегодня караван (И мулов, 12 человек и 7 ружей, 2 копья, 2 револьвера) выступает в глубь страны, к верховьям Нила. Путь Анкобер - Гондар - Асмара (Эритрея). Надеюсь, если не съедят крокодилы при переправе через Нил, быть в начале апреля в Асмаре». Крокодилов в дальнейшем удалось одолеть, но осилить беспорядок, царящий в многолюдных канцеляриях Аддис-Абебы, Николай Иванович так и не сумел. Чиновники в надежде на взятку еще на два дня затянули составление контракта. «Порядочки замечательные, - с сарказмом записывал Вавилов после многочасового ожидания какого-то писаря. - Нужно адово терпение…» И снова: «Нервы мои уже вышли из равновесия. Кругом появилась тьма типов, которые устраивают всякие напасти, чтобы получить бакшиш. Людей, которым дано жалованье вперед за месяц, не соберешь. Еще не уверен, выедем ли сегодня, [хотя] уже 12 часов дня… На два месяца нужно держать нервы в вожжах. Предвижу кафиристанский аналог».

Дороги Абиссинии в целом оказались более легкими, чем в Кафиристане, да и население - не чета обитателям Гиндукуша: добродушное и гостеприимное. Но нравы черного материка не раз заставляли ботаника вспоминать самое трудное из его путешествий - путь через Восточный Кафиристан. В деревнях, таких же нищих, как и афганские, и в городах, которые не многим отличались от деревень, одетые в рубища жители встречали караван с восторгом. Все спешили накормить, а главное - напоить гостей. То, что Абиссиния - родина твердых пшениц, ныне оспаривается, но неоспоримо, что именно здесь родина крепких спиртных напитков. «К вечеру, как правило, в деревне и в городе трудно найти трезвого человека, поголовно от мала до велика все навеселе, и в первую очередь караван». Кувшины с течем, крепким напитком из пчелиного меда, и ячменным пивом талу разрушали и без того не очень прочную дисциплину солдат и погонщиков. Несколько раз пьяные караванщики пытались пускать в ход ножи, и начальнику приходилось разнимать драчунов. А когда однажды среди ночи особенно горячий поклонник Бахуса, не внемля никаким уговорам, принялся отвязывать мулов, Николай Иванович с грустью вспомнил о предупреждении губернатора Аддис-Абебы: буяна пришлось скручивать веревками. Впрочем, наутро (опять это эфиопское добродушие!) вчерашний дебошир как ни в чем не бывало взялся за свои обязанности.

Ночами, когда перепившиеся караванщики спали, завернувшись в одеяла и неизменную белую шаму - плащ, ученый занимал пост у костра. Надо было поддерживать огонь, время от времени стрелять в воздух, отгоняя диких зверей. Ему тоже не мешало бы отдохнуть, тем более что специально для охраны лагеря в Аддис-Абебе было нанято семь вооруженных солдат. Но что поделаешь, если даже главный помощник начальника каравана, переводчик Торо Тенсай (прозванный за свои знахарские познания хакимом - доктором), человек, в общем, покладистый и исполнительный, оказался не настолько надежным, чтобы доверить ему ночное дежурство. Вавилов не ропщет. За время ночных бдений он успевает прочитать несколько итальянских книг о природе Эритреи и в чаянии будущих путешествий начинает даже заниматься испанским. Выручает во время вынужденных ночных бдений дикий кофе. Двух чашек хватает, чтобы не спать, чувствовать себя бодрым и зорко исполнять обязанности стража. Родина кофе, кстати сказать, тоже Абиссиния.

Другое бедствие здешних мест - обилие начальства. По нескольку раз в день то на пустынной тропе, то у ворот какой-нибудь деревушки в пять хижин возникал перед караваном некто босой, но вооруженный, в обшитом парчой мундире и требовал документы. Даже огромные императорские печати не всегда удовлетворяли строгую заставу. Надо было заручаться дополнительными разрешениями от начальников провинций - расов. Впрочем, встреча с казазмагом (второе лицо после раса) или с генералом - фитурари - зло сравнительно небольшое. В крайнем случае приходилось задержаться, чтобы выпить несколько стаканов теча за здоровье хозяина. Куда более опасными оказывались чины малые - «шумы», начальники деревень и небольших городков. Такой «шум» мог явиться на базар и без всякой видимой причины запретить торговцам продавать иноземцу провиант. А то и вовсе не разрешит двигаться дальше. Однажды, это было уже в конце похода, неподалеку от границы с Эритреей, в провинции Тигре, один такой ретивый служака попытался даже отнять у начальника каравана Открытый лист правителя Эфиопии. Его возмутило, что документ составлен на амхарском, а не на тигрейском языке. Выручать уникальную бумагу (без нее по Абиссинии нельзя сделать и одного перехода) пришлось чуть ли не силой. Вот типичная для тех дней запись из дневника Николая Ивановича:

«12 марта. Караван проводит весь день в Дангале. Сегодня суббота. Оказывается, что, начиная с Аддис-Абебы; суббота является основным недельным праздником… Начальство Данга-лы - «шум» - пытается задержать караван из-за отсутствия специального разрешения раса Хайлы, правителя Годжама. Документы центрального правительства считаются недостаточными. К вечеру весь город перепился, в том числе и «шум». Даже ворота забыли закрыть. В потреблении напитков городские дамы не уступали мужчинам. Около Дангалы много лагуссы [злак], из которого добывают араки - водку, много гиши, заменяющей хмель, много меда, из которого с прибавлением гиши готовят крепкий напиток. Всю ночь придется дежурить… Аш-керы [погонщики] исчезли в городе. Мулы без корма… Ночью явился «шум» за подарками. Кое-как снабдивши начальство вазелином, зеркальцами и дешевыми духами, коробками консервов и коньяком [все это взято в дорогу специально, в предвидении подобных встреч], выпроваживаем его в город спать… До утра пришлось быть на страже».

Утренние заботы начальника каравана столь же тягостны: «С трудом поднимается караван, едят без конца, греются у костров… Всех надо самому будить, снимая с них одеяла и шамы… Дисциплину привить безнадежно…» Но несмотря на препятствия «шумов», пьянство и недисциплинированность караванщиков, воля ученого торжествует. Как бы ни был труден путь, люди и мулы делают ежедневно от 30 до 40 километров. Сам Вавилов проезжает еще больше. Он то и дело отклоняется от основного маршрута, чтобы осмотреть окрестные поля, собрать образцы теффа, ячменя, пшеницы, дурры. Мулы ревут: от дальних переходов у них сбиты спины. Люди простужены - ночи на высоте 2500 - 2800 метров холодны, после захода солнца нередко перепадают дожди. Но начальник каравана не соглашается на непредусмотренные остановки. Он твердо решил 31 марта пересечь границу Абиссинии и Эритреи.

Вверх… Вниз… И снова вверх по узким, осыпающимся тропам. Внутренняя Абиссиния - каменистое плато, рассеченное глубокими каньонами до тысячи и более метров глубины. Они прорезают каменную плоть страны во всех направлениях, как морщины лицо очень старого человека. Ущелья мрачны и труднопроходимы. Особенно опасен спуск к Голубому Нилу. На дно теснины, где извивается бело-голубая полоска великой реки, можно добраться только пешком. Мулов ведут под уздцы. На спуск и подъем уходит почти три дня. Вода на переправе едва достигает мулам по брюхо, но вступить в нее караван рискует лишь после получасовой ружейной пальбы: кругом тьма крокодилов.

Чем севернее, тем круче горы, хуже тропы. Но в записи путешественника, наоборот, проникает умиротворение и оптимизм. Срабатывает, очевидно, тот благодетельный механизм ва-виловского характера; который помог ученому в 1921 году «не замечать» петроградского голода и холода, а в Афганистане уберег от страха перед саблями басмачей. Николай Иванович умеет так глубоко и безраздельно погружать себя в океан научных интересов, что бытовые неприятности в его сознании отодвигаются, блекнут, превращаются в незначащие тени. Армия фаланг и скорпионов приползает на свет фонаря в его палатку, рев леопарда на рассвете приводит караван в ужас, еще одна стычка между солдатами и погонщиками… Вавилов хладнокровен и деловит. Хитро орудуя фонарем, он отводит ядовитых насекомых подальше от стоянки людей и мулов, организует отпор хищнику и в который раз принимается урезонивать своих беспокойных подчиненных. Все это - налог, который ботаник и растениевод безропотно готов платить за право собственными глазами увидеть великий сад земли. Но мысли его заняты совсем другим. Как магнитная стрелка, они неизменно обращены на главное, на те действительные неожиданности, которые рассыпает Африка перед внимательным наблюдателем.

Лен эфиопы разводят не ради масла и пряжи, а для того, чтобы получать из семян муку. Страна совершенно не знает плодоводства. Овощей абиссинский крестьянин тоже почти но разводит. Зато тут множество растений, неизвестных более нигде в мире. Эфиопия несомненно родина теффа, нуга, банана-энцете. А по пшеницам и ячменю страна даже побила своеобразный рекорд: из 650 известных науке разновидностей пшеницы 250 приходятся на долю Эфиопии. То же самое с ячменем.

Однако главное, самое важное из абиссинских открытий еще впереди. Вавилов сделал его 20 марта между городами Гондаром и Аксумом. То было поле твердой пшеницы, начисто лишенной остей. Такое растение, очень нужное в сельскохозяйственной практике, существовало до сих пор лишь в мечтах агрономов. Пытаясь вывести твердую безостую, селекционеры десятилетиями тщетно скрещивали русские белотурки и кубанки с безостыми мягкими пшеницами Европы и Америки. Правда, закон гомологических рядов предсказывал, что безостая твердая пшеница по аналогии с безостой мягкой должна где-то в природе существовать, но даже сам творец закона был поражен, когда увидел целое поле, засеянное «гипотетическим» хлебом. Твердые безостые пшеницы Абиссинии отлично послужили потом советским селекционерам. Их крупнозерность, терпимое отношение к низким температурам и другие ценные свойства влились во многие сорта советской селекции. Новые гены, которые ученый сулил привезти из Африки, оказались реальностью.

Растениеводство и земледелие страны неотделимы от экономических отношений, от истории края. С жадным любопытством вбирает Николай Иванович каждый неведомый прежде факт. В Гондаре и окрестных деревнях деньги теряют свою ценность. Торговля на базаре идет исключительно в обмен на патроны и соль. Приходится обратиться к властям: серебряные талеры кое-как удается заменить «реальной валютой» - привезенными издалека плитками кристаллической соли. За образцы семян ученый расплачивается «разменной монетой» - горстями сушеного красного перца. Вавилов с улыбкой вспоминает читанные еще в школе труды Саллюстия - желая, очевидно, исправить нравы современников, излишне склонных к пирам и яствам, римский писатель ссылался на эфиопов, которые якобы не потребляют соли, так как «едят лишь ради желудка, а не ради глотки». На самом деле ни одно здешнее блюдо не обходится без соли и острых приправ, от которых у европейца сдавливает дыхание. Вот и верь после этого историческим писателям!

Аксум, столица древнего Аксумского царства в верховьях Голубого Нила, приносит новые размышления. «Аксум весь на камне и прилип, как гнездо ласточки к горам». Кругом на сотни километров каменистые неплодородные почвы, посевы редки, провианта и корма для скота мало. И вдруг среди каменной полупустыни - город, современник египетских фараонов, где с древнейших времен сохраняется множество гранитных обелисков. Высота этих культовых сооружений достигает 20 - 24 метров. Ночью в палатке Вавилов долго описывает обелиски, раздумывает о прошлом и настоящем края. «Для Эфиопии это удивительные сооружения, свидетели напряжения воли… Чтобы доставить каменные монолиты, отделать их, выбить даже простой орнамент, нужно было много концентрированной энергии…» Но откуда она в районе, который не мог прокормить больших групп земледельцев? Загадка…

И еще одна линия постоянных раздумий: ученого занимает роль воли в человеческой судьбе, роль энергии, энтузиазма в судьбах коллектива и целых исторических эпох. Он делает заметки в дневнике о волевых качествах раса Тафари, о безволии части русских эмигрантов, «не приспособленных ни к напряженному мышлению, ни к работе», о концентрированной энергии некоторых периодов эфиопской истории. Его кредо четко: без воли и личность, и народ равно замирают в своем поступательном движении. Можно соглашаться или не соглашаться с этим тезисом, но трудно спорить с тем, что в каждой записи виден сам автор: человек целеустремленный, собранный, полный презрения к тем, кого он именует «историческими медузами».

Абиссинская эпопея без всякого снисхождения испытывает человеческие качества участников экспедиции. Каждый день приходится на практике доказывать твердость своей теоретической позиции. Вот навстречу каравану с винтовками наперевес выходит шайка разбойников, которая объявляет себя «заградительным отрядом». Перед лицом опасности солдаты и погонщики, вчерашние лихие драчуны и скандалисты, вдруг вянут и начинают с надеждой поглядывать на начальника каравана. Вавилов принимает, очевидно, самое разумное из возможных решений: дарит атаману две последние из оставшихся в запасе бутылки коньяку и ночью под носом у перепившейся шайки уводит людей и мулов в безопасное место. Он не теряет присутствия духа и после того, как в северном горном районе гибнет несколько вьючных животных. Может быть, выбросить часть растительных образцов? Ни за что! Каравану подается команда спешиться и разместить поклажу на верховых животных. Для себя начальник не делает исключения. Как и остальные, он несколько сот километров шагает по горам пешком. Теория у профессора Вавилова никогда не расходится с практикой.

…Виктор Евграфович Писарев как -то подарил мне почтовую открытку, посланную Николаем Ивановичем 3 апреля 1927 года из города Асмара (Эритрея): «Дорогой Виктор Евграфович, спешу сообщить Вам, что Абиссинский поход закончен. Сделано то, что…» К сожалению, прочитать, что именно сделано, невозможно: кто-то из домашних пожелал, очевидно, вставить в рамку нарисованного на обороте негритенка и отрезал весь текст. Впрочем, и так известно: итоги экспедиции превзошли все ожидания. Полностью подтвердилось то, о чем Николай Иванович писал вскоре по приезде в Аддис-Абебу: «По пшеницам находки здесь исключительной важности. Вся группа durum (твердых. - М. П.)… центрируется здесь». И еще: «Здесь совсем особый центр… и вся поездка моя осмыслится завершением Абиссинского центра». Сто двадцать посылок, отправленных из Восточной Африки, доставили в Ленинград шесть тысяч образцов культурных растений - во много раз больше, чем дала какая-либо другая страна мира.

Поездка по странам Средиземного моря на этом не закончилась. После Эритреи была Италия, потом Южная Франция, Испания, Португалия. На обратном пути, направляясь домой, Вавилов обследовал также горы Южной Германии. Письма с дороги сохранили для нас целую гамму живых интонаций путешественника. Он все еще с обидой и затаенной завистью поглядывает в сторону Египта; как ботаник чуточку гордится собой («Я насобачился видеть вещи невидимые»). Приставленные испанской полицией «ангелы-хранители» настраивают ученого на юмористический лад, а старые знакомые - донкихотовы мельницы на холмах Ламанчи - вызывают трогательную улыбку. Случается ему бывать и резким, особенно если речь заходит о чьих-то «глупых» научных ошибках. Но какие бы чувства ни рождались в душе, голос Вавилова всегда сохраняет ту абсолютную искренность, которая дана лишь людям чистых помыслов. Эта искренность звучит и в строках, обращенных к жене: «Как Агасфер мотаюсь по Вселенной. О, если бы ты знала. дорогая, как мне надоело мотаться…»



Глава восьмая

ЗА ОКЕАН

1932 - 1 933

Мне очень по душе нарушение основного закона Ньютона - закона инерции покоя, превращения его в инерцию движения.


Н. И. Вавилов


У него была причуда, над которой охотно, хотя и беззлобно подшучивали современники: за пределами семьи он не любил говорить о себе в первом лице. Доклады президента ВАСХНИЛ и директора Института растениеводства полны сложных ухищрений, направленных на то, чтобы как-нибудь обойти ненавистное местоимение «я». Даже в том единственном литературном жанре, где «я» кажется абсолютно незаменимым - в автобиографии, - академик Вавилов ухитряется именовать себя в третьем лице.

Особенно забавно это выглядело в переписке с сотрудниками. Единственный организатор и участник зарубежных экспедиций академик Вавилов упорно обращался к своим коллегам как бы от лица некой группы. «Мы тронули немного картофель», - пишет он вировцам из Южной Америки, после того как разыскал новые виды и сорта картофеля. «Мы сердиты на Вас за то, что Вы ничего не пишете», - выговаривает он находящемуся в экспедиции профессору Букасову.

В этой странной, на первый взгляд, манере не было ничего показного. Точно так же руководитель многотысячного научного коллектива никогда не пользовался в переписке с подчиненными формулой «предлагаю Вам», заменяя ее уважительным «прошу Вас». Это было для него столь же естественно, как помнить имя и отчество каждого сотрудника института, знать, кто чем занимается, к чему стремится. Личная скромность всегда соседствовала у него с глубоким уважением к чужой личности.

Оставим, однако, причуды ученого и задумаемся над письмом из Нью-Йорка, которое Николай Иванович послал в сентябре 1932 года. Только что окончился VI Международный конгресс генетиков, где советский делегат не только выслушал сообщения крупнейших биологов мира, но и сам выступил с двумя докладами, которые привлекли всеобщий интерес. И вот после серьезнейшего международного экзамена русский ученый удовлетворенно заявляет: его научный путь верен. Каков же он, этот путь?

На одном из международных конгрессов Джон Рассел назвал Николая Вавилова «наиболее выдающимся из путешествующих биологов наших дней». С оценкой Д. Рассела, выдающегося почвоведа, нельзя не согласиться. Биологическая наука вкусила от вавиловских экспедиций поистине богатейшие плоды. Его статьи и монографии, немедленно переводимые за границей, обратили внимание биологов мира на то, как велико разнообразие форм культурных растений, каковы закономерности расселения этих растений по земному шару. Первоначальная идея несколько изменялась, уточнялась: вместо пяти открытых вначале локусов - центров - автор теории в конце 30-х годов говорил о семи географических областях происхождения культурных растений. Но в целом его учение о центрах встретило безоговорочное признание самых крупных биологов эпохи.

Импонировали исследователям Европы и Америки и попытки советских растениеводов пустить собранные дикие и культурные растения в массовое скрещивание. Дело это, все знали, нелегкое. Дальние родичи, собранные на разных материках, упорно не желают вступать в браки. Но ученые из ленинградского института и тут добилисьуспеха.

«Вавилов и сотрудники Института растениеводства в Советском Союзе ряд лет энергично занимались изучением центров происхождения культурных растений и… пришли к таким выводам, которые имеют значение и для более широкой проблемы происхождения видов, - писал крупнейший генетик XX столетия Томас Гент Морган. - Вавилов полагает, что, изучая существующие виды в мировом масштабе, в их географических центрах, мы достигнем более ясного представления о тех условиях, в которых шла эволюция. Практическое значение этой работы очевидно… При введении в культуру большого числа диких форм и скрещивании их с формами культурными и с другими дикарями открываются блестящие перспективы для получения новых комбинаций признаков, нужных сельскому хозяйству. В то же время результаты таких исследований помогут разрешить некоторые проблемы происхождения видов».

Американец Морган из своего далека заметил важную сторону в деятельности русского коллеги: «географизм» Вавилова равно одаривал и теорию науки, и практику.

В феврале 1932 года Николай Иванович в одном из писем сообщал, что в коллекции ВИР накоплено уже 28 тысяч образцов пшеницы, 13 тысяч ячменей, 8 тысяч овсов, 22 тысячи образцов зернобобовых культур и 6 тысяч масличных. «Огромные материалы, которые собраны ВИРом и за которыми нередко обращаются из-за границы… бесспорно исключительная ценность, которая позволяет селекцию и семеноводство Союза поставить на новые рельсы, выделить из мировых ресурсов все для нас самое ценное».

В этом утверждении не было ни грана хвастовства. Четыре года спустя двадцать миллионов гектаров - 15 процентов посевных площадей Советского Союза - оказались засеянными сортами и культурами, которые добыл в своих дальних странствиях директор Института растениеводства и его сотрудники. Шведские овсы «золотой дождь» и «победа», пивоваренные ячмени из Чехословакии, американские сорта кукурузы, американские и египетские хлопчатники прочно вошли в селекционный и хозяйственный обиход страны. Половина площадей, занятых в Советском Союзе овощными культурами, тоже засевалась отборными иностранными сортами. В советских субтропиках плодоносили цитрусовые из Флориды, Китая, Японии. «Основной этап производственной интродукции по главнейшим посевным и овощным культурам можно считать уже пройденным, - докладывал Вавилов на сессии ВАСХНИЛ в декабре 1936 года. - Ценность ассортиментов передовых земледельческих стран нам в значительной мере известна, и они использованы».

Трудно подсчитать выгоды, которые принес биолог-путешественник своей родине прямым переносом (интродукцией) всего лучшего, что создала мировая селекция и практика земледелия. Но, очевидно, еще трудней учесть отдаленные последствия прошлых экспедиций. Ведь на основе вавиловской коллекции семян наши селекционеры создали в дальнейшем и передали колхозам и совхозам 350 ценнейших сортов. Все это.богатство тоже выросло из «географизма» академика Вавилова.

Биологом-географом остался Николай Иванович до конца жизни (кстати сказать, с 1931 года ко всем его обязанностям прибавилась еще одна: он стал президентом Географического общества СССР). Но генетики во всем мире также считали его своим. Летом 1932 года Вавилов получил приглашение прибыть на VI Международный съезд генетиков в Соединенных Штатах Америки. В приглашении говорилось, что советский делегат избран вице-президентом конгресса.

Передо мной старая почтовая открытка, посланная в Ленинград из американского города Итака. На открытке - добротные корпуса Корнельского университета, как бы плывущие между зеленью подстриженного газона и голубизной неба. Здесь в августе 1932 года повстречал Вавилов весь цвет мировой биологии.

Здесь крупнейший генетик Европы Ричард Гольдшмидт, председательствуя на заседании, где выступал русский делегат, должен был признать, что «в изучении культурных растений Ленинградский институт нашел новые, чрезвычайно плодотворные пути». Здесь в кулуарах конгресса несколько раз беседовал Николай Иванович с другим давним знакомым, Томасом Морганом. Недавно лишь оправившись после автомобильной катастрофы, шестидесятисемилетний патриарх мировой генетики забросал советского коллегу вопросами о… диалектическом материализме. Знаменитый биолог решил поближе познакомиться с неведомым ему мировоззрением. Здесь же, в Итаке, возникла у некоторых делегатов идея провести следующую встречу по генетике в Советском Союзе.

Русские экспонаты на выставке, развернутой на время конгресса, привлекли особое внимание. Еще бы! Оказалось, что советские исследователи знают о культурных растениях Американского материка больше самих американцев, а их познания касательно культурных растений Азии и Африки не уступают по полноте сведениям, которыми располагают ботаники и растениеводы основных колониальных стран. Всесоюзный институт растениеводства прислал на выставку в живом виде все мировое разнообразие типов кукурузы, собранных отечественными экспедициями. Сотрудник Вавилова профессор Н. Н. Кулешов составил уникальную карту распределения сортов кукурузы по всем континентам. Вировцы выставили множество не известных науке видов картофеля, которые открыли в Перу, Колумбии, Боливии и Мексике экспедиции ленинградцев С. М. Букасова и С. В. Юзепчука, а также показали уникальные гибриды крестоцветных растений, полученные Г. Д. Карпеченко, в том числе гибрид редьки и капусты. Оригинальные материалы представила Лаборатория генетики. Не очень склонный обольщаться в делах науки, Николай Иванович, вернувшись из Америки, имел полное право сообщить своим коллегам: «Удельный вес нашей страны (в области генетики) за последние годы несомненно возрос… из двадцати пяти докладов на общих собраниях пять были посвящены советским докладам… Думаю, что не ошибусь, если скажу, что тематика, выдвинутая советским коллективом, представит интерес для наших товарищей но работе за границей».

Все это было приятно, все говорило о том, что, как и на предыдущем, V конгрессе, который проходил в Берлине в 1927 году, «Мы - не очень сбоку». И все-таки не ради одного только форума генетиков приехал Вавилов в Америку. В посланном еще весной письме к наркому земледелия СССР оп наметил обширный план поездок по Новому Свету. Кроме США и Канады, просил разрешения посетить Перу, Чили, Боливию, Аргентину, Уругвай, Бразилию, Кубу, остров Тринидад.

Ученый не скрывает: его более всего интересуют тропические и субтропические области мира. Именно там, в горных районах тропиков, - родина большинства культурных растений, там можно скорее всего найти то разнообразие растительных форм, о котором мечтают советские селекционеры.

План экспедиции был изложен в докладной записке наркому земледелия СССР именно под этим углом зрения: чем поездка обогатит сельское хозяйство страны.

«В Перу прежде всего для нас представляет интерес сбор семенных материалов по хинному дереву. Перу является родиной хинного дерева, и только здесь можно достать хладостойкие высокогорные виды, которые смогут быть возделываемы у нас на Черноморском побережье. Мы до сих пор ввозим ежегодно на 1 600 000 валюты хины…»

«Большой интерес для нас представляют перувианские и чилийские сорта картофеля, отличающиеся устойчивостью к болезням и хладостойкостью, - сообщал далее академик Вавилов. - Аргентина, ныне являющаяся нашим конкурентом по зерну на мировом рынке, значительно расширила посевные площади в последние годы… Огромный интерес представляют для нас также длинноволокнистые сорта хлопчатника, которые ведут начало… из Южной Америки.

В результате поездки в Южную Америку мы имеем в виду собрать необходимые нам семенные материалы по ряду важнейших технических культур, а также дать возможно обстоятельный отчет о состоянии сельского хозяйства этих стран и о том, что может быть использовано в интересах нашего социалистического хозяйства…»

Ум политика и государственного деятеля виден в каждой строке вавиловского письма. Поднятые им проблемы серьезно занимали отечественную экономику в начале 30-х годов.

Заменить на полях низкосортные хлопчатники длинноволокнистыми селекционными сортами, повысить качество и продуктивность картофеля, получить ясное представление о конкурентах на международном зерновом рынке - Вавилов брался за разрешение поистине жизненных проблем государства. Но получение собственного хинина, главного лечебного средства против малярии, в те годы представляло задачу первостепенной важности. Сейчас, когда малярия почти полностью уничтожена, трудно даже вообразить, какой урон наносила она человеческому здоровью и народному хозяйству в СССР. Достаточно сказать, что страна ежегодно теряла из-за малярии сорок миллионов рабочих дней. Затраты на борьбу с болезнью составляли сто миллионов рублей в год! Советский хинин был необходим не менее, чем советский каучук.

Тут, однако, я не могу удержаться от небольшого отступления. Что должен чувствовать археолог, который держит в руках жалкий обломок прелестной древней вазы, наверняка зная при этом, что остальные части сосуда уничтожены? Горечь? Отчаяние? Нечто подобное переживает и биограф, убедившийся в исчезновении наиболее важных документов о деятельности своего героя. Когда я впервые разложил на столе материалы, о третьей поездке Вавилова в Америку, передо мной оказалось лишь несколько разрозненных писем, чрезвычайно сжатый, почти конспективный экспедиционный отчет да две-три статьи в специальных журналах. Большая часть писем Николая Ивановича, большинство путевых дневников, подробное описание шестимесячной экспедиции но семнадцати странам Американского материка бесследно исчезли. Правда, машинистке-стенографистке Вавилова А. С. Мишиной удалось сохранить отдельные главы книги «Очаги земледелия пяти континентов», которые Николай Иванович писал в 1938 - 1940 годах. Но по американским впечатлениям в этой рукописи создана лишь одна глава: «Путешествие в Бразилию». И как дразнящий воображение намек, как силуэт великолепной картины, сохранился план всей этой так и не увидевшей свет книги. Вторая часть ее - «Новый Свет» - целиком посвящалась экспедициям 1930 и 1932 годов.

Даже располагая только планом книги и несколькими разрозненными главами, можно утверждать: мы потеряли произведение незаурядное. Социальные и экономические потрясения, которые кризис принес в США и в Южную Америку, «чудеса ботаники», встреченные путешественником в устье Амазонки, в горах Перу и тропических лесах Гватемалы, подробности о поисках семян хинного дерева, приключения пассажира, облетевшего на легком аэроплане вокруг Южной Америки, - все это должно было стать предметом живого, увлекательного рассказа.

Попробуем восстановить «разбитый сосуд» - проследим историю экспедиции по тем свидетельствам, что сохранило время.

1 сентября, на следующий день после окончания конгресса, Вавилов уже мчался курьерским поездом к канадской границе. Как всегда, время рассчитано с точностью до часа. Маршрут тоже прочерчен детально. На «северный цикл» отведен неполный месяц. За это время надо объехать все земледельческие штаты Канады с востока на запад, от Великих озер до предгорий Кордильер, а затем, перевалив американскую границу, двинуться с запада на восток, через наиболее засушливые штаты США. Цель - изучить, как организованы сельскохозяйственное орошение и борьба с болезнями культурных растений, особенно пшениц. Из 77 миллионов гектаров пашен, садов и огородов, орошаемых на планете, на долю США и Канады приходится 10 миллионов. Немало, а главное, поучительно, ибо некоторые земледельческие районы Канады точно повторяют условия нашего Заволжья.

«По ирригационным делам много существенного… - сообщает Николай Иванович с дороги. - К своему удивлению, узнал и увидел, что наиболее орошаемые площади под пшеницей - в Канаде. Для нас сие сугубо важно. Вообще орошение хлебов в севообороте дело надежное, и надо волжские дела брать всерьез». Он и берется всерьез. Выясняет, какие сорта пшеницы наиболее отзывчивы на орошение. Решает давний спор о том, действительно ли полив снижает количество белка в зерне. В России существует мнение, что потеря белка на орошаемых полях будет такой, что сведет на нет все усилия ирригаторов. Американский опыт показал иное. Белок в зерне снижается всего на полтора-два процента, зато урожай возрастает втрое. К тому же в Аргентине нашлась пшеница, которая и совсем не уменьшает количество белка на поливе. Взять эту аргентинку с собой, пригодится русским селекционерам!

Это постоянное ощущение себя посланцем родины, жадное стремление как можно больше добыть для нее слышится в каждом письме. И одновременно звучит другая интонация - удовлетворение от того, что отечественная наука во многом не ниже, а выше зарубежной. «По генетике наш путь правильный. С физиологами тут слабо. Серьезных вопросов не трогают. Экзаменую их и проваливаю. Самим придется все решать». Зато всему новому, значительному, ценному в науке он готов воскликнуть: «Добро пожаловать!» «С иммунитетом много тут сделано, и надо быстро нагонять. С мукомольем мы тоже отстаем!» Иммунитет - невосприимчивость культурных растений к болезням - коронная тема Вавилова, тема его докторской диссертации. Но если можно чему-то поучиться, дважды доктор наук, академик не гнушается даже ролью студента-лаборанта. «Изучил иммунитет, прошел за три дня весь курс в качестве лаборанта в Виннипеге», - сообщает он вировцам.

Эта строка из письма открывает новые грани в характере ученого. «Не было для Николая Ивановича большей радости, чем узнать о новом открытии: непосредственно ли из разговора с автором или прочитав интересную книгу, статью, - вспоминает профессор Е. Н. Синская, - день становился для него праздничным. Он спешил рассказать о новости своим посетителям, секретарям, а если в кабинете и в секретарской комнате никого не было, бежал в ближайший отдел и еще с порога кричал: «Товарищи, послушайте…» Так было дома, так было и за рубежом… Любознательность его беспредельна. И при этом он по-детски способен удивляться и радоваться каждой вновь открывшейся перед ним истине. В Канаде его действительно поражает размах в орошении хлебов, в Перу он столь же искренне будет восторгаться разнообразием форм картофеля. Ни капли зазнайства. Никакого академизма. Совершив мирового значения открытия по картофелю, Николай Иванович продолжает сокрушаться: «Невежество наше в картофеле Андов поражающее». А на лекциях в Америке говорит своим слушателям: «The scientist in Soviet Russia now is a very modern person, because he knows well how little he knows». (Ученый в Советской России - ныне весьма передовая фигура потому, что он знает, что знает мало.) Конечно, Вавилов догадывается, что его формула верна только в идеале и следуют ей далеко не все. Но лично для себя не видит иного идеала, как непрерывно, непрестанно познавать окружающий мир.

За границей его интересуют научные учреждения, особенно те, что похожи на Ленинградский институт растениеводства (ВИР). О научных центрах пишет Николай Иванович довольно много, но в письмах нет ни строки раздражения, ревности или чванства. Что хорошо - то хорошо, где можно поучиться, там надо поучиться.

Но, осматривая хорошие и плохие дома науки, академик Вавилов всегда прежде всего думает о своем собственном детище. Как смотрится Всесоюзный институт растениеводства на фоне мировой науки? Этим размышлениям посвящены многие строки в письмах директора ВИР. «Доходят до меня пока неясные сведения о реконструкции ВИРа, - пишет он вице-президенту ВАСХНИЛ А. С. Бондаренко. - Моя просьба быть бережным с этим, не сомневаюсь, лучшим из мировых учреждений по растениеводству. Без директора удержитесь от ломки. Научные учреждения спаять нелегко. Вижу по Америке, как при колоссальных средствах плывут тут научные корабли без руля и без ветрил. Издали особенно хорошо видно, что даже политически мы сильное учреждение. В своей сфере мы неплохая иллюстрация силы Советов».

О «научной силе Советов» Николай Иванович говорит за рубежом вдохновенно. Разрушать клевету врагов, утверждать истину о молодой советской биологии, агрономии, по его мнению, прямой долг любого путешествующего ученого из красной России. Для такого дела не жаль ни времени, ни сил. Лекции читает он по-английски, по-немецки, по-французски, а если аудитория очень просит, то и на испанском языке. Девять докладов прозвучало в крупнейших залах США, столько же в Чили, на острове Тринидад, в Париже, в Галле (Германия). В Бразилии на доклад советского агронома собралось все министерство земледелия во главе с министром. В Чили газеты поместили большую статью академика Вавилова «Наука и сельское хозяйство СССР». Темпераментные, богатые фактами речи русского ученого заставили многих скептиков по-новому взглянуть на возможности русской науки.

«Я опасаюсь, что, если Советская Россия пришлет в нашу страну еще несколько таких способных, любезных и приятных джентльменов вроде Вас, мы скоро все обратимся в пламенных социалистов», - писал после отъезда Вавилова из Канады директор сельскохозяйственных изысканий Канадского зернового объединения Стрэнж. Эти слова звучали бы ни к чему не обязывающей деликатной шуткой, если бы мистер Стрэнж не заявил в том же письме: «Вы дали нам совершенно новую картину прекрасной работы, проводимой правительством СССР в целях поднятия благоденствия и преуспеяния своего народа. Если бы большее число людей Вашей страны могло посетить нас и если бы большее число наших могло посетить Вашу страну и видеть Вашу работу, я убежден, что нам пришлось бы гораздо реже слышать глупые высказывания о недопущении русских товаров в другие страны». Канадское зерновое объединение, то самое, где Вавилов обучался методам борьбы с болезнями пшеницы, настоятельно просило своего «ученика» присылать им все издания ВИРа, «чтобы знакомиться с достижениями страны: экономическими, политическими и специальными; главным же образом, конечно, в отношении сельского хозяйства».

Я нарочно привел эти большие выдержки, ибо письмо канадских ученых очень похоже на те многочисленные письма, которые, вернувшись домой, Вавилов получал из Аргентины, Чили, Бразилии, из Уругвая и с острова Тринидад. Впрочем, прежде чем попасть в эти страны, ему пришлось испытать немало тягостных часов и дней.

«Закончил северный цикл. И теперь приступаю к самому неприятному - добыванию виз… - сообщает Николай Иванович в последних числах сентября 1932 года из Нью-Йорка. - Был сегодня у консула бразильского: «У нас революция, и я не знаю, как быть с вами, несмотря на рекомендации». Будут с послом «исследовать» мой вопрос. То же с Аргентиной. И так с большинством. Чудом имею визы в Боливию и Перу…»

Снова, как во время Средиземноморской экспедиции, вокруг ученого началась политическая возня. Белогвардейские газеты обвинили Вавилова в том, что его экспедиция - только флер, скрывающий замыслы Коминтерна. Американская каучуковая компания «Интерконтиненталь», имеющая свои филиалы в Мексике, разразилась воплями по поводу того, что «большевики расхищают национальные богатства Американского материка». Обеспокоенные газетной шумихой, послы и консулы начали требовать от «опасного» гостя справки о благонадежности, о том, что он не принадлежит к анархистам, и прочее. Как всегда в таких случаях, собрата по науке выручили коллеги - генетики и селекционеры, делегаты VI конгресса. Их поручительства оказались более весомыми, нежели заклинания белогвардейцев и каучуковых дельцов.

Визы получены, маршрут «южного цикла» определился. «Для скорости решил все длинные пути по океану заменить аэропланом. Это сокращает в три раза время… В курорт пойдем после 75 лет, а пока будем торопиться». Последний сухопутный маршрут Нью-Йорк - порт Майами во Флориде. Отсюда начиналась круговая авиационная линия «Аэропосталь», где директором эксплуатации был автор книги «Ночной полет» летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери. Линия протянулась на несколько тысяч километров. Купив билет в Майами, пассажир мог через центральноамериканские республики, по берегу Тихого океана, а затем вдоль Атлантического побережья объехать все государства материка. Билет не терял силы, сколько бы остановок вы ни пожелали сделать в пути. Последнее условие особенно устраивало Николая Ивановича.

О чем же пишет он с дороги жене и сотрудникам? В то время как в американских газетах продолжается спор, служит ли профессор в Коминтерне или не служит, его самого занимают совсем иные сферы. Перед полетом на принадлежащий Мексике полуостров Юкатан (где, кстати сказать, его подвергли кратковременному аресту) Вавилов размышляет: «Здесь любопытная задача сухого земледелия майя, какую никто еще не понял. Как в пустыне, без ирригации возникла одна из мировых цивилизаций?» Это сильно напоминает ему виденную в Абиссинии культуру Аксума. Как объяснить двойную тайну?

Через сутки из Гаваны: «Добрался до страны сахарной - Кубы. Завтра приступаем к плантациям сахарного тростника, к данной флоре». Но уже через день в ботанические описания врываются мотивы социальные. «Более поучительной картины кризиса, чем на Кубе, не видел. Половина населения голодает. Университет два года [как] разогнан. Профессора на улице. А страна богатейшая».

На полях маленькой республики Сальвадор удалось произвести большие сборы по кукурузе и хлопчатнику. Остановка в республике Панама продолжалась меньше суток; но за это время сотрудники американской опытной станции успели пополнить багаж советского растениевода образцами семян новых промышленных и тропических культур.

Самолет летит дальше: Колумбия - Эквадор - Перу. Внизу Анды - скалы, ущелья, цепи хребтов. Вавилов жадно всматривается в этот каменный хаос. Где-то там, в горных долинах, лежат предсказанные им локусы - мировые центры происхождения картофеля, кукурузы, хлопчатника, хинного дерева, кокаинового куста. Но эти центры, затерявшиеся среди самой длинной в мире горной системы, надо еще сыскать. Вировцы уже побывали тут. После экспедиции С. М. Букасова и С. В. Юзепчука кое-что успел найти и сам Николай Иванович, когда в 1930 году посетил Мексику, Гватемалу и Гондурас. «Теоретические» находки эти не на шутку взволновали тогда селекционеров разных стран. На следующий же год после того, как Букасов и Юзепчук доложили о своих открытиях, департамент земледелия США отправил по следам советских растениеводов две экспедиции, а министерство земледелия Германии - своего самого крупного селекционера, доктора Баура. Теперь, в 1932 году, Вавилов определяет свои цели еще более широко: «Я поставил себе задачей в настоящей поездке попытаться в целом выяснить области максимального интереса в смысле скопления сортовых богатств в Центральной и Южной Америке. Поездка вдоль Кор-дильеров [Андов] дала возможность эту задачу выполнить».

Чтобы найти и воочию увидеть центры, пришлось спуститься с неба на землю. Покинув самолетную трассу в Перу, а затем в Боливии, Вавилов повел вьючные караваны вверх по восточному склону Андов. Подниматься пришлось высоко: вечнозеленые деревья рода Cinchona, содержащие в своих тканях тридцать целительных алкалоидов, и в том числе хинин, имеют обыкновение расти в диких, необжитых районах, на почти отвесных скалах, достигающих 3000 метров над уровнем океана. Но караван поднимался еще выше, до отметки 4200. В холодных высях ученый искал культурные и дикие растения, пригодные для обитания на русском Севере.

Письмо к сотрудникам, отправленное из Перу (г. Куско) 7 ноября 1932 года, воссоздает атмосферу увлеченности, в которой проходит каждый день, каждый час путешественника. «До черта тут замечательного и интересного. Пример картофель. Все, что мы знаем о нем, надо удесятерить… Изучая поля цветущего картофеля в Перу, убедился, что все так называемые местные сорта еще могут быть разбиты на сотни форм, да каких… Цветы различаются по размеру вдвое, чашелистики в десять раз, есть с раздельными и спайными лепестками, сколько тут химер, гамма цветов на любом поле, от синего темного, через весь ряд до белого да с орнаментом, а листва… А засим физиология. Словом, сортов и разновидностей ботанических тут миллионы… Я не сомневаюсь, что если диалектику картофельную тронуть всерьез в Перу и Боливии, то мы переделаем картофель как хотим. До черта видов дикого, культурный в таком виде, что хотя и видел «пекла творения», но такого еще не видел… Это все в таком ошарашивающем разнообразии и так локализовано, что только недоразумением можно назвать недоучет целых два века селекционером и генетиком того, что тут есть».

С обычным лукавством, будто между прочим, бросает Николай Иванович несколько слов о политической обстановке, в которой приходится работать. «Чинят сукины дети препятствия, слежка на каждом шагу. Тут «русских» боятся, как дьявола». И снова обращается к теме, которая его более всего интересует: откуда происходит та или иная культура. «С кукурузой дело явное - Центральная Америка. Думаю, что и с хлопком для нас максимум интереса в Ц. Америке. Забрал перувианцев. Отправил восемь посылок по пять кило. Не могу не посылать…»

Путешественник на три месяца оторвался от всего мира, но ни на вершинах гор, где идет охота за семенами хинного дерева, ни на хлопковых плантациях не забывает он о главной цели, ради которой предпринята эта экспедиция и все другие прошлые и будущие походы ученых. «Издали еще яснее, что, dear friends ', дело делаем… мир баламутим [1 Дорогие друзья (англ.)]. И к сути дела пробираемся. Институтское дело большое и всесоюзное и всемирное. Не всем это понятно, но работой и результатами себя оправдаем».

Об экспедиционных трудностях мы из писем узнаем очень мало. Только то, что на снеговых вершинах Кордильер путешественник промерз, простудился, но «времени не потерял». Между тем на границе Боливии и Парагвая в это время шла война, в соседнем Чили академика Вавилова снова без всяких причин арестовали, а в Уругвае его деятельность была парализована законом столетней давности, по которому вывоз каких бы то пи было семян из страны запрещался. Но Николай Иванович не зря утверждал, что родился в рубашке. Пребывание в зоне военных действий и арест сошли для него благополучно.

…Осенью 1932 года Антуан де Сент-Экзюпери уже не жил в Америке. Один из тех, кто проложил воздушные пути над огромным, слабо населенным материком, кто первым начал летать ночью, теперь вернулся на родину. В то время, когда Вавилов в Майами готовился сесть на аэроплан Линии, бывший пилот Линии Экзюпери пожинал во Франции горькую славу за свой недавно опубликованный «Ночной полет». Нет, книга не провалилась. Наоборот, читатели мира с восторгом приняли полный высокого драматизма рассказ о тех, кто, преодолевая страх, усталость и ураганы, ведут маленькие деревянные самолеты над пустынями и лесами. Книга заслужила больших тиражей и литературной премии. Но административные авиационные круги тем не менее обрушили на голову писателя весь свой ведомственный гнев. Ведь он посмел публично обнажить опасности, которые сопровождают пассажира и летчика в ночном полете! Думаю, что Николай Иванович читал газетную перебранку по этому поводу и был знаком с гремевшей в те годы повестью.

И все-таки для передвижения по Южной Америке избрал советский путешественник ночные перелеты на почтово-пассажирских аэропланах. Они были рискованны, эти перелеты, зато экономили драгоценное дневное время.

Помните, как в книге «Ночной полет», описав страшный ураган, который погубил самолет Фабьена над Патагонией, Экзюпери рисует потом благополучное возвращение на аэродром в Буэнос-Айрес другого почтово-пассажирского из Парагвая? «Девять пассажиров, закутавшись в пледы, прижимались лбами к своим окошкам, как к витринам с драгоценностями: маленькие аргентинские города уже перебирали во мраке свои золотые четки, а над ними отливало нежным блеском золото звездных городов. Впереди пилот поддерживал своими руками бесценный груз человеческих жизней… Буэнос-Айрес уже заливал горизонт розоватым пламенем, готовый засверкать всеми своими камнями, подобный сказочному сокровищу. Пальцы радиста посылали последние радиограммы - точно финальные звуки большой сонаты, которую он весело оттарабанил в небе… Потом радист убрал антенну, зевнул, слегка потянувшись, и улыбнулся: «Прибыли!» За умиротворенным тоном автора, за восхитительным зрелищем не укрытых тучами и туманом ночных городов угадывается облегченный вздох летчика: на этот раз пронесло.

Николай Вавилов не мог быть одним из девяти счастливцев: он не бывал в Парагвае. Но трагическая судьба патагонского самолета легко могла оказаться и его судьбой. С юга Чили до столицы Аргентины Буэнос-Айреса он добирался именно так - через всю Патагонию ночным самолетом.

Что осталось от этих полетов в его памяти? Чувство пережитой опасности? Воспоминание о былых тревогах? Профессор Лидия Петровна Бреславец, которая в Москве в зале Политехнического музея слушала доклад Вавилова о поездке в Южную Америку, вспоминает: «Доклад, как всегда, был насыщен фактами и наблюдениями, все слушали с напряженным вниманием и вдруг в одном месте засмеялись… В перерыве Николай Иванович спросил меня, что смешного было в его докладе. Он не заметил, как похвалил летчиков в Аргентине - летают и ночью (тогда это было редкостью), можно, по крайней мере, привести в порядок записи, сделанные днем. Ему не пришло в голову, что другим людям надо отдыхать».

Путешествие по Америке, начатое в сентябре 1932 года, завершилось в конце января 1933 года. Позади лежали семнадцать государств и территорий. В паспорте путешественника не оставалось больше места для виз. Документ был покрыт спними и фиолетовыми квадратами печатей с текстом на английском, испанском и португальском языках. Как в колоссальном калейдоскопе, проплыли перед глазами пшеничные поля Канады, роскошные апельсиновые сады Флориды, заросли сахарного тростника на Кубе, травянистая пампа Аргентины и льдистые тропы на вершинах Кордильер. Но в этом немыслимом разнообразии, в карусели красок и запахов чувствовалась одна общая, единая для всех стран настораживающая деталь. Молчаливые безлюдные цеха скотобоен в Аргентине, замершие медеплавильные заводы в Чили, плантации, где плоды оставались гнить на ветвях, напоминали, что от Баффиновой земли до мыса Горн материк потрясает тяжелая болезнь - кризис.

На первый взгляд могло показаться, что Америка 1932 - 1933 годов процветает. Великолепные по своей архитектуре города, толпы хорошо одетых людей на улицах, отлично оборудованные научные учреждения.

Но в Гватемале и Гондурасе агрономы с удовлетворением поведали путешественнику, что банановые плантации поражены фузариозом - болезнью, которая губит плоды. При нынешних обстоятельствах это бедствие стало величайшим благодеянием. Ведь девать бананы и без того некуда, а фузариоз уменьшает конкуренцию, сокращает производство. Еще в 1930 году, во время своей второй поездки в Америку, Вавилов слышал, как видный калифорнийский агроном радовался, глядя на недавние посадки апельсинов: «Хорошо, что эти плантации так молоды, а то что бы мы стали делать с урожаем?» Спустя два года кризис еще больше разорил садоводов. В США и странах Центральной Америки советский ученый ехал целые мили мимо садов, обреченных на гибель: никто не хотел снимать урожая плодов. Невыгодно!

В Чили остановилась работа в копях, где разрабатывалось ценнейшее удобрение - селитра. Зато Бразилия, огромная страна, превышающая размерами Соединенные Штаты Америки, начала производить новое, неслыханное в истории агрономии удобрение: золу кофейных зерен. По распоряжению правительства упавший в цене знаменитый бразильский кофе начали сжигать в специальных печах и золу вывозить на поля. До столь рационального способа додумались не сразу. Сначала, между 1927 и 1932 годами, кофе в мешках выбрасывали в океан.

С кофейной трагедией Вавилову пришлось столкнуться, едва он ступил на бразильскую землю. Это произошло в середине декабря 1932 года. Самолет совершил посадку в одном из южных штатов страны, Сан-Паулу, в порту Сантус. Вот уже полтораста лет этот крупный морской порт служил для вывоза кофе на международный рынок. В конце XVIII века кто-то случайно завез в Бразилию семена кофейного дерева, и растение это, извечно произраставшее в Аравии и Абиссинии, обрело на южноамериканской земле свою вторую родину. И пе просто вторую, но надо сказать - любимую родину. Штат Сан-Паулу к началу XX века давал девять десятых мировой продукции кофе, и порт Сантус едва справлялся с вывозом главного богатства страны. Теперь морские ворота Бразилии служили совсем иной цели. Правда, Вавилов нашел портовые причалы заваленными кофе, но судьба этих кофейных гор была предрешена. В надежде поднять цены на товар экспортеры кофе уже утопили сто миллионов центнеров и готовились продолжить свое дело.

Эта несуразность показалась ученому еще более дикой, когда по красивой дороге автомобиль помчал его от океана к городу Сан-Паулу. Поднимаясь, дорога прорезала несколько сельскохозяйственных зон. Сначала по сторонам зазеленел сахарный тростник, его сменили пышные апельсиновые сады, а еще выше пошли целые леса кофейного дерева. Именно леса, ибо в штате Сан-Паулу кофе занимает до двух миллионов гектаров. В столице штата Николай Иванович нашел «первоклассный», как он записал в дневнике, Агрономический институт, также занятый проблемами кофейного дерева. Но ни усилия ученых, ни прекрасные почвы и подходящий климат не способны были спасти от разорения граждан богатейшей страны. Кризис…

…Хотите увидеть настоящий девственный лес Южной Америки? - предложил как-то русскому гостю ботаник Хене, сотрудник биологического института в Сан-Паулу. Шел десятый день пребывания Вавилова в Бразилии. Конечно же, он хочет. Но разве тропические леса лежат так близко к городу? Оказывается, здешние ботаники специально сохранили в виде заповедника большой кусок диких джунглей. Они построили на краю леса маленькую гостиницу (никакой прислуги, постели готовы, консервы и сухари хранятся в плотно закрытых контейнерах), проложили через болотистый грунт деревянные мостки. Каждая из таких дорожек носит имя одного из великих натуралистов прошлого: тропа Линнея, стежка Ламарка…

Несмотря на мостки, отправляясь в лес, пришлось запастись водонепроницаемой обувью и плащами - в тропическом лесу дождь идет по два-три раза в день. Что сказать о тысячекратно описанном девственном лесе тропиков? Не лучше ли послушать самого путешественника?

«Когда идет дождь, все замолкает, вся жизнь притихает. Но вот ливень прошел, показалось голубое небо, засияло солнце, и все ожило. Начинается невероятная трескотня цикад, какой-то своеобразный шелест, треск сучьев. Вылетает множество колибри, разнообразных насекомых, среди которых то и дело можно видеть огромных, изумительно красивых голубых перламутровых бабочек… В этом лесу огромное количество наклонившихся, упавших деревьев. Все эти погибающие деревья быстро покрываются эпифитами и сами по себе представляют целую флору орхидей, папоротников - эпифитов… Это богатство растительной жизни - самая характерная особенность тропиков. На ничтожном клочке в две тысячи гектаров флористы, исследовавшие его, нашли более двух тысяч видов высших цветковых растений, то есть флору большой европейской страны. Это не считая мхов, водорослей, грибов, которые, вероятно, еще в два раза должны увеличить видовой состав этого маленького типичного уголка влажных теплых тропиков.

Особенность тропических лесов Южной Америки та, что они почти не знают крупных животных. Но зато там огромное количество мелких животных, начиная с обезьян всех цветов - рыжих, бурых, черных, пятнистых, лазящих по деревьям, цепляющихся одна за другую. Все это кричит, пищит… Изредка можно слышать рев ягуара, единственного крупного животного… После дождя вылетают райские птицы и пестрые попугаи, которые наполняют воздух своим своеобразным рокотом».

Что особенно привлекает Николая Ивановича в тропическом лесу? В тропических зарослях становятся явственными сложные взаимоотношения разных видов, тут виднее пути эволюции жизпи, развитие растительных форм. Недаром в тропики стремились всегда естествоиспытатели-философы, такие видные творцы научной биологии, как Гумбольдт, Уоллес, Дарвин, Аза Грей. Для дарвиниста и эволюциониста экскурсия в лесную лабораторию - что-то вроде посвящения в орден рыцарей большой биологии. Вступив под мрачные влажные своды, Вавилов забыл обо всех опасностях, которые подстерегают здесь путешественника: о болотах и трясинах, о миллионах жаждущих крови клещей, муравьев, москитов, о ядовитых листьях некоторых растений. Восторженность слышится в тех строках дневника, которые повествуют о поездке в тропический лес: «…Каждый натуралист должен побывать в тропиках, чтобы хоть один раз ощутить все буйное развитие жизни, всю гамму красок животного и растительного мира, все сложные взаимоотношения от живого к неживому, от эпифитов к паразитам, чтобы почувствовать созидательную силу жизни».

В тропическом бразильском лесу Вавилову посчастливилось побывать еще раз. К вечеру 2 января 1933 года гидроплан сел возле города Белен. Вавилов взглянул в иллюминатор и не увидел ничего, кроме коричневых волн, которые плескались у самого брюха гидроплана. Это не был океан, и в то же время кругом, куда доставал глаз, простиралась водная поверхность. «Амазонское море, устье великой реки, - пояснил спутник, - здесь, возле Белена, оно достигает трехсот километров в ширину».

И вот уже маленький пароходик, покинув устье Амазонки, пробирается вдоль южного рукава. Публика на палубе демонстрирует гостю разнообразие речной фауны; шныряющих у самого борта синих, розовых, голубых рыб, лениво раскинувшихся на берегу аллигаторов. (Через несколько дней на званом обеде Николаю Ивановичу преподнесли на первое типичное бразильское кушанье: кусок вареного крокодила. Отведав блюдо, похожее на рыбный студень, путешественник отнюдь не осудил его.) Но ботаника более всего интересует все-таки мир тропических растений. Пальмы. В долине Амазонки их насчитывается до восьмисот видов. На них хочется смотреть без конца. «Нигде в мире нет такого разнообразия… Особенно эффектны большие группы пальм с их стройными стволами, с кронами, поднятыми кверху, с яркими, собранными в зонтики или в метелки плодами… То сочетаясь группами, то произрастая порознь, они представляют такое разнообразие форм, от которого трудно оторвать взор».

Пароходик ныряет в глухой коридор, образованный ветвями каких-то мощных деревьев. Приятно встретить старых знакомцев: ведь эти гиганты с густой листвой - какао. Здесь в лесу, на своей родине, они куда крупнее, чем их культурные собратья на плантациях в штате Байа. Только ромбовидные плоды, которые сидят у этого дерева прямо на стволе, у культурных сортов несколько более крупные. Если вскрыть оболочку, под ней приятная на вкус и вполне съедобная мякоть, в которой вкраплены семена. Индейцы охотно едят пульпу. Но плантаторов интересуют только семена, из которых после обработки можно получить знаменитый на весь мир порошок бразильского какао. До пятисот центнеров порошка дает одно такое дерево! К великой печали бразильцев, с какао произошло то же самое, что с каучуковым деревом: оно рассеялось по свету, и владельцам плантаций в Байо приходится вести борьбу не на жизнь, а на смерть со своими конкурентами из Африки и Центральной Америки.

А вот и еще один колосс. Вавилов спешит навести свою фотокамеру на американский орех невероятного роста. Спутники интересуются, знает ли русский коллега, что это такое. Еще бы не знать! Колосс Амазонки дает самые вкусные в мире орехи. Ядро порой на три четверти состоит из нежного «перламутрового масла». Одно плохо: скорлупа у этого ореха невероятно тверда, и горе тому, на кого обрушится этот тяжеловесный шар!

Все дальше плывет пароход мимо стаи обезьян, которая провожает его истошными криками, мимо небольших селений негров и индейцев, коренных жителей Амазонки. Это именно селения, даже деревней не назовешь те несколько хижин, что сгрудились на невысоком, кое-как очищенном от леса холмике. Посевов не видно. Домашних животных тоже нет. Чем живут эти лесные люди? Нищие? Да. Но нищие на свой особый, тропический манер. Как ни страшны леса Амазонки, погибнуть с голоду здесь невозможно. Круглый год, сменяя друг друга, плодоносят здесь сотни видов плодовых деревьев. Дикие плоды, конечно, не так хороши, как садовые, но если добавить к фруктовому меню мясо обезьян, рыбу, птицу, аллигаторов, то, оказывается, можно прожрить в лесу и без посевов.

На японской каучуковой концессии гостей ждал ночлег в чистеньких домиках, как будто только что перенесенных из Осако или Киото, и традиционный рис, который пришлось есть по-японски - палочками. За чашкой чая начался разговор о целях и надеждах тех, кто начал недавно корчевать лес Амазонки. Концессионеры утверждали, что климат бразильских лесов мало чем отличается от климата их родины. Почвы здесь тоже не хуже японских. Так что вести тут хозяйство агрономам Страны восходящего солнца было совсем не так уж трудно. И действительно: наутро, отправившись в экскурсию, приезжие смогли увидеть на участках, отвоеванных у леса, плантации риса и чанного куста - растений, чья родина лежит по другую сторону Тихого океана.

Прекрасные автомобильные дороги из тщательно пригнанных друг к другу древесных стволов глубоко проникали в лесные дебри. Хозяева избегали упоминать во время беседы проблему каучука, но в лесу Вавилов быстро разыскал рощу дикой гевен, возле которой расположились молодые посадки культурного каучуконоса. Дикари - гиганты в четыре обхвата - с корой, израненной многочисленными насечками, напоминали заслуженных воинов-ветеранов. С мая по ноябрь бродят по лесам Бразилии собиратели каучука. Большими ножами насекают они деревья и подвешивают пониже ножевой раны специальные оловянные чашки, куда за ночь набегает малая толика млечного сока… Сок застывает, превращаясь в эластичную массу. Это и есть лучший в мире каучук, цена на который во время первой мировой войны доходила до трех и более долларов за килограмм. Впрочем, давно уже миновало время, когда мир мог удовлетворяться каучуком, собранным в столь скромном количестве. К началу XX века девяносто процентов мирового каучука добывалось на плантациях Явы, Малаккского полуострова и еще нескольких тропических островов и полуостровов, принадлежащих англичанам и голландцам. Японцы и американцы не менее англичан нуждались в этом стратегическом сырье, но им попросту негде было разводить плантации гевеи. Оставалось одно: вернуться на родину каучуконоса и заводить концессии в самой Бразилии.

Плантация гевеи напомнила советскомуботанику, что он и сам далеко не равнодушен к проблеме каучука. Советский Союз начал строительство гигантских автомобильных заводов. Шинная промышленность остро нуждается в каучуке. Можно, конечно, покупать каучук, но может ли великая держава всецело находиться в зависимости от экспорта столь важного товара? Первый растениевод страны чувствовал себя в ответе за решение этой государственной задачи. В 1930 году, во время своей второй поездки в Америку, Николай Иванович попытался разрешить «каучуковую» проблему с помощью большого ботанико-географического поиска. Дважды пересек он Мексику, изъездил Техас, Алабаму, штат Джорджия и Флориду, добрался до Гватемалы и Гондураса. Он подверг анализу более двадцати растительных родов и сотни видов, способных давать каучук. Он вовлек в свой поиск множество агрономов, селекционеров, физиологов растений и даже самого Эдисона, изобретателя электрической лампочки, Томаса Альву Эдисона, который разрешил русскому профессору беспрепятственно собирать нужные ему растения на своей флоридской опытной ферме. Среди осмотренных и изученных каучуконосов были и большие деревья, и травы, и кусты, и даже лианы. Из всего этого разнообразия Николай Иванович выбрал довольно невзрачный на вид кустик, произрастающий в сухих предгорьях Мексики, - гваюлу. Каждый такой кустик, не достигающий взрослому человеку до колена, мог дать от 40 до 50 граммов чистого каучука. «Мексиканец» был доставлен в Советский Союз и поселен в Туркмении, где вировцы детально исследовали его привычки, вкусы, требования. Вавилов не ошибся: гваюла прижилась на новом месте. Конечно, она далеко уступала мощным бразильцам, но свое полезпое дело этот скромный кустик все-таки сделал.

Пора возвращаться назад. Пароходик доставил Вавилова и его спутников в Белен. Аэродром. Стоя на самолетном трапе, Николай Иванович Вавилов выдержал последнее испытание - атаку корреспондентов газет. «Что вы думаете о Бразилии?» Как легко было отвечать на этот вопрос в первый день и как трудно это сделать сегодня, три недели спустя! В памяти, как на киноэкране, вспыхивают ослепительные краски тропического леса, щедрое изобилие бразильских садов, океанские волны в устье Амазонки, обреченные на гибель кофейные горы в порту Сантус и стада автомобилей, замерших на прекрасных улицах Рио-де-Жанейро из-за отсутствия бензина. «Что я думаю о вашей прекрасной стране? - путешественник улыбается и машет провожающим шляпой. - Я думаю, что вся Бразилия - в будущем!»

…Он привез домой подарки, во много раз более дорогие, чем обещал. Новые сорта культурного хлопчатника с острова Тринидад, полный набор всех лучших селекционных сортов по льну, пшенице, кукурузе из Аргентины. Из Канады - новые сорта кормовых трав, из Перу и Боливии - неизвестные европейцам виды картофеля.

Вавилов не скрывал: это не только его личные находки, вместе с ним трудился целый интернационал науки. Он писал: «В качестве спутников почти всегда меня сопровождали компетентные агрономы и руководители научных учреждений. Через них мне удалось достать много ценнейших материалов, необходимых для СССР».

Самой дорогой находкой были семена хинного дерева. «Дела хинные» на несколько лет стали одним из наиболее личных дел Николая Ивановича. В его архиве сохранились две машинописные странички, предназначенные, очевидно, для печати, но почему-то не опубликованные. Озаглавлен этот документ в обычной для Вавилова броской и выразительной манере: «К чему я буду стремиться в 1936 году». Среди четырех важнейших научных проблем, которыми заняты мысли первого растениевода страны, перечислена и хина. «Задача, в которой мне непосредственно приходится принимать участие, - это проблема хинного дерева… в наших влажных субтропиках. Тысяча девятьсот тридцать шестой год является решающим на этом участке: впервые закладываются полупроизводственные плантации…»

Капризное деревце долго не желало расти на русской почве. Оно гибло от самых ничтожных заморозков, болело. В Перу его пестуют десятки лет, потом рубят и сдирают содержащую хинин кору. Но у советских ученых не было в запасе не только десятков, но даже нескольких лет. Страна вела решительную схватку с малярией. Хинин был нужен сейчас же, немедленно. В 1933 году пришлось завезти из-за рубежа сорок пять тонн препарата, в следующем году - восемьдесят восемь тонн. Но в том же 1934 году из тоненьких однолеток хинного дерева, выращенных в Сухуме, новым, нигде раньше не применявшимся способом был выделен хинет - смесь алкалоидов, препарат, вполне способный заменить чистый хинин. Автором нового метода был Вавилов. Он рассчитал: чтобы удовлетворить потребность Советского Союза в лекарстве, нужно иметь тысячу гектаров однолетних посадок хинного дерева. Большинство ответственных лиц объявили этот план и с научной, и с производственной точки зрения нереальным. Деревце слишком капризно, в СССР нет для него подходящего климата, почв, условий. Вавилов настаивает, Вавилов борется. Он атакует кабинеты руководителей Абхазии, Аджарии, Субтропикома; организует встречи растениеводов с медиками, с химиками, достает деньги на строительство парников и теплиц. Он требует, чтобы сотрудники извещали его о каждом самом скромном событии в жизни бывших перувианцев. В Сухум и Батум идут письма-инструкции, письма-прокламации: «Не унывайте. Можно потеснить в Ботаническом саду все остальное, но хину необходимо «в люди вывести». «Словом, паки и паки дела хинные».

Вавилов добился своего: уроженец тропиков начал расти на широте, где никто и никогда прежде не мог его вырастить. Не вина Николая Ивановича, что синтетические препараты в конце концов вытеснили растительный хинин. Ненужными стали не только скромные батумские посадки, но и пятнадцать тысяч гектаров хинного дерева на островах Ява и Мадура. Отлично! Вавилов оставил в покое хинные прутики и тут же взялся за другое, столь же необходимое для страны дело. Солдат и одновременно маршал науки, он видел свой долг исследователя в том, чтобы непременно быть на самом важном, самом решающем фланге. А какое задание его там ждет, не имеет значения. Свою мысль о долге растениевода, о будущем предельно просто выразил он в письме, посланном из Перу 7 ноября 1932 года: «Сегодня… пятнадцать лет революции. Издали наше дело кажется еще более грандиозным. Будем в растениводстве продолжать начатую революцию».



Глава девятая

ЖИЗНЬ НА КОЛЕСАХ

1931 -1940

«Наша жизнь - на колесах», - часто слышали мы от Николая Ивановича. «Наша жизнь» - это жизнь ботаников-растениеводов.


Член-корреспондент АН СССР П. А. Баранов


Если бы кто-нибудь на карте СССР попытался изобразить все маршруты Вавилова-путешественника, то получилась бы густая сеть, простирающаяся от Ленинграда до Владивостока и от Кушки до Хибин. Особенно густеет пересечение этих путей в районе Кавказа, Закавказья, Средней Азии. Впрочем составить карту вавиловских поездок по Советскому Союзу едва ли кому-нибудь под силу. Немыслимо и последовательно описать все экспедиции. Их слишком много. Зачем ученый столько ездил в годы первых пятилеток? Куда несли его дороги родной страны?

Первые пятилетки… Все дальше на север и восток уходят монтажники, геологи, строители железных дорог. Стране нужны порты в Игарке и в Мурманске, новые шахты и рудники на Урале и в Кузбассе, дороги в Средней Азии, заводы на Дальнем Востоке. И все острее в государственном масштабе встает вопрос: как кормить этих землепроходцев пятилетки, покидающих извечные житницы России? Мыслимо ли возить им хлеб через всю страну?

Когда после первой революции Столыпин переселял на восток десятки тысяч украинских и русских мужиков, никто - ни в городе, ни в деревне - не задавался вопросом: что и как они станут там сеять. Казалось само собой разумеющимся: была бы земля, а на хорошей земле у хорошего хозяина всегда уродит. Мужики посеяли на берегах Ангары, Зеи и Бурей отличные украинские и волжские пшеницы - ульку, гирку, бело-турку и… остались без хлеба. Европейские сорта если не вымерзли, то вымокли, а где выстояли в первый год - выродились потом. Если бы даже русские агрономы пожелали чем-нибудь помочь переселенцам, они едва ли смогли что-нибудь сделать. Учение о сортовом составе русских полей, блестяще развитое впоследствии Вавиловым и его школой, переживало в начале века пору младенчества. Четверть века спустя сельскохозяйственное освоение окраин приобрело совсем иной характер. Советское правительство постановило: новые земли поднимать под неусыпным надзором науки.

Что могут ученые подсказать пахарю, который затеял провести первую борозду под Мурманском, в Приморье или в районе Кузнецкого угольного бассейна? Когда в этих местах начинать весенний сев? Как обрабатывать, удобрять здешнюю почву? Какие сорта овощей и злаков принесут на новых местах наилучший урожай? Руководящие учреждения страны ждали от Академии сельскохозяйственных наук конкретных рекомендаций о том, как разворачивать окраинное земледелие. А президент ВАСХНИЛ Вавилов мог поручить это неотложное дело только одному человеку: директору института в Ленинграде академику Вавилову.

С 1930 года институт носил красивое и гордое имя ВИР. По-латыни это слово означает: муж, воин, герой, а по-русски расшифровывается просто: Всесоюзный институт растениеводства. Как ни приелись нам военные сравнения, но ВИР начала 30-х годов нельзя сравнить ни с чем иным, как со штабом растениеводческой науки. И начальником штаба был Вавилов. Современники, посещавшие ученого поздним вечером в его домашнем кабинете, чаще всего видели Николая Ивановича лежащим на полу, на листах огромной географической карты СССР. Как истинный начштаба, он что-то промеривал и вычерчивал цветными карандашами, пролагая трассы сотрудникам своего института, завтрашним разведчикам земледелия.

В обоих своих ипостасях, как президент ВАСХНИЛ и директор ВИРа, Николай Иванович форсирует массовые сельскохозяйственные опыты по всему Союзу. На очередном совещании директор и его сотрудники решают организовать сельскохозяйственную станцию на Ангаре. Вокруг Ангарстроя надо подготовить земледельческий район, который через год-два прокормит до трех миллионов человек. Спустя полтора месяца ВИР направляет другую группу сотрудников в район Урало-Кузнецкого бассейна. Там тоже необходим очаг земледелия. Чуть позже очередь доходит до Дальнего Востока. Специалистам из ВИРа поручено заложить опытную станцию на берегах Амура. Прощальная речь Вавилова, как всегда, деловита и насыщена практическими рекомендациями. Сам он уже побывал в тех местах, куда едут его посланцы. Ему ведомо, как добывать на месте материал по растениеводству края, где искать литературу, как организовать полевые эксперименты. Заключительные слова директорского напутствия снова напоминают диспозицию, которую опытный военачальник дает идущим в бой резервам.

«…За два года можно этот Дальний Восток так привести в порядок, что вас будут знать и помнить на сто лет вперед… Мы посылаем вас на работу, можно сказать, исключительного интереса. От вас самих зависит сделать (наилучшим образом) эту работу, которая просто государственно необходима… Попытайтесь, чтобы каждая неделя вашего пребывания там была наполнена исследованием, сбором материалов… Используйте (местных) биохимиков, метеорологов. Болтологией не занимайтесь. А мы вас вызовем через два года, и вы будете, как боги, знать добро и зло».

Потом пришла пора взяться за север.

Фритьоф Нансен, называвший русский Север «страной будущего», видел это будущее, по всей видимости, в очень далекой перспективе. Иначе и не мог мыслить человек, которому в 1921 году приходилось помогать голодающим Поволжья. Казалось, пройдут столетия, прежде чем страна оправится от разорения и нищеты. Десять лет спустя в Хибинах, где были открыты залежи апатитов, как на дрожжах, начал расти Хибиногорск, а на побережье Баренцева моря, будто соревнуясь с ним, возник порт Мурманск. Пошли в рост Дудинка, Игарка, Салехард, город полярников на Диксоне. «Страна будущего» не желала откладывать свой расцвет на завтра. В 1931 году, когда ВИР и вировцы начали всерьез «приводить Север в порядок», Аляска после тридцати лет усилий американских ученых и фермеров-энтузиастов имела под посевами всего полторы тысячи гектаров. «Это, по совести, мало. Хочется большего, больших дел, дисперсии 1 на весь Север», - писал Николай Иванович на Мурманский опорный пункт ВИРа. В то время площади под земледелием в Хибинах исчислялись десятками гектаров. Через три года советское приполярное земледелие по масштабу своему догнало американцев и начало стремительно обгонять Аляску [1 Дисперсия - здесь: распространение].

Север привлек Вавилова еще в начале 20-х годов, когда закладывались по стране так называемые географические посевы. Всесоюзный эксперимент, по которому собранные со всего света 185 сортов полевых культур высеивались ежегодно в 115 географических точках страны, ставил своей целью найти для каждого зеленого иностранца лучшее, наиболее целесообразное место на его новой родине. Сто восемьдесят пять, помноженное на сто пятнадцать, - массовое столкновение растений с почвой, климатом, ландшафтом, по единой, заранее продуманной программе, - принесло агрономической науке и сельскому хозяйству СССР бесценные сведения. И самые неожиданные и практически важные вести пришли тогда из северных пунктов.

Опыты под Архангельском, на реке Печоре, в Хибинах показали, что озимую рожь, озимый масличный рыжик и ячмень на зерно можно возделывать даже в Хибинах, на 67° северной широты. До 65° доходит яровая пшеница и яровая рожь. А овощи практически не знают северных пределов. Картофель, брюква, репа, капуста и лук могут расти и плодоносить на берегах Ледовитого океана и даже на Шпицбергене - 78° 30' северной широты.

Хибинский опытный пункт ВИРа стал центром исследовательской работы по северному земледелию.

Агронома Эйхфельда, руководителя пункта, тянет к узким, сугубо агрономическим вопросам, на что Вавилов резонно пеняет ему: «В Ваших статьях, конечно, очень много ценного, и все мы Вас почитаем и ценим, но не хватает в них, повторяю, устремленности к большому обобщению, к большей широте… Это нужно сделать… дать общие руководящие идеи, в которых нуждается вся страна».

«Видеть всю страну, прочно стоять на глобусе», - любимое выражение академика Вавилова тех лет. Это означает - знать исследуемый вопрос во всей его мировой сложности, во всесветном масштабе.

Работать с учетом «глобуса» обязан был весь институт, все его опытные станции и пункты. «Селекционеру, который не может подытожить всего, что есть на земле, надо бы уйти из ВИРа и работать в другом месте», - заметил Николай Иванович на одном из научных совещаний. Это была не случайная фраза, вызванная минутным раздражением. Просто естествоиспытатель высказал во всеуслышание свое кредо. Овладевать Севером, по мнению Вавилова, можно было тоже только с позиций «глобуса».

Не добившись энергичных действий от Эйхфельда, Вавилов сам отправился в Данию и Швецию, обобщил опыт этих стран по части северного земледелия и выступил с программным докладом на Чрезвычайной сессии Академии наук СССР в Ленинграде. Свою речь, полную интересных фактов и выкладок,

Николай Иванович завершил картиной, которая казалась в 1931 году почти фантастической. Перед слушателями возникли полярные города, где на окраинах лежат «обширные застекленные площади теплиц и парников, пользующихся не только солнечным светом и навозом как источником тепла, но также электричеством, как для отопления, так и для удлинения периода вегетации…» Эти форпосты земледелия используют «отходы фабрик и заводов: горячие воды и пар…»

Поезжайте сегодня в совхоз «Индустрия», что раскинул свои поля и теплицы рядом с Кировском, посмотрите пригородные хозяйства Норильска, Якутска, Игарки, Магадана. Никого не удивляют ныне свежие огурцы и помидоры в рационе полярников, свежее молоко заполярных коров, мед заполярных пчел. Но многие ли помнят инициатора северного земледелия академика Вавилова, который задолго до папанинцев, до перелетов Чкалова, когда только-только начинала брезжить идея Великого Северного пути, уже торопил современников: «Огромные просторы нетронутых северных земель с беспредельными возможностями ждут государственного социалистического вмешательства. Встает задача завоевания целого материка… Этого повелительно требуют интересы нашего развивающегося народного хозяйства».

Север влек к себе растениевода еще по одной причине: северные посевы не страдали от засухи. А с засухой, постоянной губительницей посевов в Средней Азии, Заволжье, на Ставрополье, а порой и на Украине, у Вавилова были свои серьезные счеты. Один из «социальных заказов» первой пятилетки предписывал ученым в ближайшие годы справиться с этим бедствием. «Заказ» касался не только растениеводов. Он распространялся на ирригаторов, почвоведов, строителей. В письмах Николая Ивановича в 1931 - 1932 годах часто упоминается государственный план орошения Заволжья. По этому поводу его неоднократно вызывали в Политбюро, в Совнарком. Борьба с суховеем приобрела даже общественный характер. Максим Горький предложил основать Всесоюзное общество по борьбе с засухой и рекомендовал поручить руководство этим делом опять-таки академику Вавилову и профессору Тулайкову.

Осенью 1931 года под председательством Николая Ивановича в Москве проходила Всесоюзная конференция по борьбе с засухой. Опубликованный в «Известиях» очерк писателя Сергея Третьякова хорошо передает дух времени, энтузиазм делегатов, их убежденность в том, что извечному стихийному бедствию приходит конец. «Нельзя без гордости слушать о завоеваниях цеха науки, возглавляемой академиком Вавиловым, - писал С. Третьяков. - Вот действительно область, которая не хуже Электрозавода и Азнефти выполняет планы, догоняя и перегоняя Европу. По одной пшенице советская наука знает в три раза больше, чем до последнего времени знала наука мировая».

На борьбу за жизнь растения, одолеваемого в засушливых районах безводьем и высокими температурами, Вавилов поднял в начале 30-х годов всю агрономическую общественность. И все же был в этой борьбе некий барьер, за который сам ученый долгое время не решался переступить.

У великих людей есть свои слабости. Знаменитый путешественник, объездивший весь северный край Сахары, многократно пересекавший пустынные районы Мексики, Афганистана, Советской Средней Азии, Палестины, Западного Китая, не любил пустынь. Больше того, он испытывал к ним отвращение. Долг обязывал его искать в безводных районах мира засухоустойчивые злаки, положение первого растениевода страны требовало, чтобы он знал пустынную растительность своего отечества. Он искал и знал. Но, покидая безводные пески, Николай Иванович всякий раз облегченно вздыхал: душа его не мирилась с голыми, лишенными растительности ландшафтами.

Географ, знаток пустынь профессор Б. Н. Семевский несколько лет записывал высказывания Николая Ивановича на эту тему. Летом 1932 года два ученых ехали из Ленинграда в Москву. Глядя в окно вагона на зеленые поля и перелески Подмосковья, Вавилов говорил: «Такие ландшафты привлекают меня гораздо больше, чем ваши пустыни. У нас еще есть черноземов сколько угодно послевоенных, а вспомните Сибирь, Дальний Восток; вот где нужно поднимать земли…»

Антипатия к пустыням выражалась у Николая Ивановича порой в довольно забавных формах. Подписывая в президиуме Академии наук какие-то документы, имеющие отношение к «пустынной» проблеме, он даже просил, чтобы его имя как можно реже упоминалось в тексте. «А то потом скажут, - объяснил он, - «Ишь ты, какой любитель пустынь!» А я таким вовсе не являюсь».

Однако чем серьезнее брались за изучение пустыни ботаники и географы, чем реальнее и практичнее становились их программы, тем более заинтересовывался их проектами директор ВИРа. Вскоре он согласился создать в институте секцию освоения пустынь. «Я никогда не замечал у него непримиримости к мнениям других ученых, - вспоминает профессор Семевский, - скорее наоборот, он легко соглашался с тем, против чего возражал раньше, если ему представляли убедительные доказательства». Эта черта директора института памятна и другим сотрудникам. Но в одном Вавилов оставался непреклонным. «Пустыни занимают огромные пространства, и важно не потонуть в этом пространстве, не ставить неразрешимых проблем, а прощупать то, что сможет дать реальный экономический эффект… и целесообразно с государственной точки зрения».

Одна за другой в песках Казахстана, Туркмении, Узбекистана возникали опытные станции ВИРа. В трудных условиях сотрудники разрабатывали неведомые прежде приемы пустынного земледелия, подбирали культуры и сорта для озеленения поселков и городов Средней Азии, занимались освоением Приаралья, Кара-Кумов и других бесплодных районов. Выезжая на опытные станции, направляя эту требующую подлинного самоотвержения работу, вчерашний ненавистник пустынь академик Вавилов все больше проникался уважением к своим коллегам «пустынникам».

Как памятник о том давнем преодолении (директору института пришлось преодолевать не только пустыню, но в какой-то степени и самого себя) дошел до нас любопытный документ, помеченный 10 января 1935 года. В этот день, рассказывает профессор Семевский, Николай Иванович, очень веселый и оживленный, зашел в ВИРе в ту комнату, где приехавшие с Репетекской (в Кара-Кумах) песчаной пустынной станции сотрудники обрабатывали свои летние материалы. Директор шутил, смеялся, потом потребовал лист бумаги и собственноручно написал следующее:

«Порешили 10.1.1935.

На Репетеке: 1. Иметь в 1936 году 30 га культурных посевов и посадок.

2. Создать культурное учреждение с постройками, ветряками, цветником, теневыми посадками, заложить виноградник.

3. Словом, создать образцовый культурный питомник в Кара-Кумах и на деле доказать, что может сделать советская научная агрономия и растениеводство.

4. В конце 1936 года в районе Репетека должно быть приведено в порядок под нашим воздействием не менее 2000 га (документально доказанных).

5. Словом, обязуемся начать наступление на пустыню делом, а не только ботаническими исследованиями и подсчетом ресурсов.

6. К 1937 году, к весне (февраль - март), Репетек должен сделаться неузнаваемым. А через пять лет должны сказать: Каюа-Кумы приведены в порядок, и мы в сем деле участие приняли, в сем деле и наша доля немалая. Раньше пяти лет обязуемся из Кара-Кумов не уходить, это minimum minimorum». Все присутствующие охотно подписали бумагу. Была ли это только шутка? Время показало, что нет.

…Академик Вавилов - руководитель всесоюзного агрономического штаба… Образ вроде бы точный (хотя, как уже говорилось, далеко не новый), но присмотритесь к тому, что делает, чем занят этот начальник штаба в 30-е годы, и вы увидите: ведет себя «начальство» в высшей степени «несолидно». То и дело, покинув кабинет, ученый устремляется в дальние углы Закавказья, в пустыни Туркмении, на Кольский полуостров. Инспекция? Да, по долгу службы он обязан знать состояние своих «соединений». Но часто в путь зовет не служебная надобность, а чувство личной ответственности за общегосударственное дело. Стране, всерьез взявшейся за индустриализацию, нужен хлопок, необходим каучук и хлеб, много хлеба, чтобы кормить молодые промышленные города. И за все - за хлопчатник, пшеницу, за каучуконосы - президент ВАСХНИЛ, директор Института растениеводства считает себя в ответе.

Хуже всего с каучуконосами: нет пока на территории СССР растения, способного дать промышленный каучук. Нет - значит, надо искать. В 1930 году из поездки по Америке Вавилов привез семена гваюлы. У себя на родине, в мексиканской пустыне Чухуахуа, этот невзрачный кустарник накоплял до десяти процентов каучука. В Советском Союзе для гваюлы долго искали подходящую пустыню. Остановились на южной Туркмении, плантации развели возле поселка Кара-Кала, у подножия хребта Копет-Даг. Как будет пришелица вести себя на новом месте? Ответа ждали не только растениеводы, но и представители промышленности.

Летом 1932 года Вавилов с комиссией специалистов едет в Кара-Калу. Там - Институт каучука и гуттаперчи, а рядом поля туркменской опытной станции ВИРа. Каучук - не единственное дело, которое, как обычно, гонит Николая Ивановича из Ленинграда через Каспий в среднеазиатские республики. Не единственное, но важное. И в Кара-Кале это знают. Президента ждут с нетерпением. Ему приготовлена комната, обсуждается вопрос, где академик будет питаться. Мальчишки - дети сотрудников - то и дело лезут на плоские крыши, чтобы первыми разглядеть среди унылых лессовых холмов пыль начальственного кортежа. Но день склоняется к вечеру, а машин все нет. Кара-Кала поселок маленький, от железной дороги далеко, развлечений не так-то много. А тут как раз знакомый туркмен из ближнего кишлака пригласил растениеводов и агрономов на свадьбу. Жаль отказаться от удовольствия, ученый люд покинул станцию, не зная, что в пустынном районе между Кизыл-Арватом и Кара-Калой сломался один из двух автомобилей комиссии и шоферы уже несколько часов тщетно пытаются привести машину в порядок. Только в сумерках добрались гости до поселка. И тотчас Николай Иванович отправился смотреть гваюлу.

«Появление Вавилова произвело впечатление буйного ветра, а сам он показался нам сверкающим метеором», - вспоминал впоследствии один из каракалинцев. Не станем упрекать его в преувеличении. Некоторые основания для столь сильных эпитетов у него были. «Поля мы осматривали при свете автомобильных фар, - пишет в своих воспоминаниях профессор А. В. Гурский. - От одного поля к другому ехали так: впереди, освещенный автомобильными фарами, ехал я на велосипеде, затем шли машины… Осмотрели все опыты, включая и траншеи…» Много ли можно увидеть в поле темной южной ночью даже при свете автомобильных фар? Это, оказывается, зависит от того, кто смотрит.

Вавилов детально знал физиологию гваюлы, ее потребность в почве, влаге и солнце. Знал, что пустыни Мексики с перепадающими летними дождями отличаются от пустынь Туркмении, где летом дождей, как правило, не бывает. Увидев на окраинах Кара-Калы чахлые кустики с засыхающими веточками, он сразу понял, что опыт не удался, развести каучуконосы в Туркмении нельзя. Надо либо орошать плантации, либо переносить их в районы с более влажным летом.

«Только поздним вечером вернулись мы на станцию, - пишет профессор Гурский. - Каракалинские пограничники пригласили Николая Ивановича и его товарищей на ужин. А глубокой ночью без перерыва и отдыха Вавилов открыл совещание о будущем гваюлы… Совещание окончилось на рассвете. Большинство спутников Николая Ивановича к этому времени уже свалились от усталости. С теми, кто еще держался на ногах, он отправился осматривать поля Туркменской опытной станции, засеянные другими культурами. Было уже совсем светло. Сотрудники, не участвовавшие в совещаниях и мирно спавшие на свежем воздухе под марлевыми пологами, просыпаясь, с удивлением видели быстро движущуюся группу людей, во главе которой летел бодрый, свежий и веселый академик Вавилов. За короткий марш по полям он заметил все существенное, дал нужные рекомендации, поругал кое-кого за упущения. Затем с веселым криком поднял ото сна тех, кто не выдержал ночного совещания, сел в машину и уехал в Кизыл-Арват и дальше, к новым людям, новым дорогам и новым работам».

Стороннему наблюдателю эта ночная суматоха могла показаться странной.

Зачем так торопиться? Почему не дать отдых себе и людям? Да и можно ли принять правильное решение в подобной спешке? Очевидно, такие укоры звучали бы справедливо, если бы на месте Николая Ивановича находился любой другой ученый, путешественник, администратор. Но Вавилову посещение Кара-Калы не показалось ни слишком торопливым, ни утомительным. Таким был естественный темп его жизни, нормальный ритм его работы. И успел он не так уж мало: за часы, проведенные на полях, окончательно убедился - промышленные посевы гваюлы надо как можно быстрее провести в более влажные долины Таджикистана. Так впоследствии и было сделано.

Вслед за гваюлой занялся он хлопчатником. Старые, распространенные в среднеазиатских республиках сорта оказались малоурожайными, а главное - у местного хлопка было слишком короткое волокно. Текстильщики выражали недовольство хлопководами. Серьезная проблема. Надо выводить новые сорта, испытывать те, что привезены из-за рубежа.„Плантации хлопка двигаются на север, хлопчатник появился на Северном Кавказе и Южной Украине. Хорошо ли ему там? Еще одна проблема.

Вавилов неотступно размышляет о хлопковых делах. И не только размышляет… В январе 1933 года, покинув Бразилию, он самолетом отправился на остров Тринидад. Эта поездка была запланирована еще дома. Не красоты тропического острова привлекли сюда путешественника. На принадлежащем англичанам Тринидаде уже много лет работала опытная станция. Возглавлял ее самый крупный в мире специалист по генетике хлопчатника Сидней Харланд. Осмотрев делянки и лаборатории, Николай Иванович без обиняков пригласил Харланда в Советский Союз: рекомендации такого знатока будут полезны отечественным генетикам и практикам-хлопководам. В июле Николай Иванович письменно повторил приглашение: «Когда Вы приедете, мы отправимся по хлопковым районам, в которых я не был во время цветения уже два года». Месяц спустя два растениевода, русский и англичанин, выехали из Ленинграда на юг. И хотя маршрут их проходил по самым красивым местам страны, у Харланда отнюдь не сложилось курортных впечатлений. Он работал в поте лица: из Одессы они переехали на полуостров Тамань, дальше машина понесла их через Краснодарский край, через Кавказские горы, через весь Азербайджан, через Каспий и дальше - в Туркмению и Узбекистан. И везде - посещение хлопководческих совхозов, колхозов, консультации в научных институтах, доклады в совнаркомах союзных и автономных республик.

Эти семьдесят дней в пути нелегко дались селекционеру с острова Тринидад. «Харланд заболел… лежит в Краснодаре. Путешественник он оказался слабый…» - сообщал Николай Иванович в начале сентября, достигнув Минеральных Вод. Нечто подобное Сидней Харланд мог предвидеть. Ведь он знал, что после отъезда Вавилова с Тринидада ему как директору станции пришлось дать измученным сотрудникам станции трехдневный отпуск. Его коллеги в те дни не раз вспоминали старую английскую пословицу: «Не should have a long spoon that Sups with the devil» - «Кто ужинает с дьяволом, должен запастись длинной ложкой». Лежа в краснодарской больнице, английский генетик с грустью констатировал, что ложка у него оказалась короткой. И все же эта сумасшедшая гонка нравилась ему. Через тридцать с лишним лет Харланд писал автору этих строк, что он считает себя самым близким среди зарубежных друзей Вавилова и жалеет только об одном: что во время совместных экспедиций «не имел сил идти с ними в одной упряжке».

Пока англичанин поправлялся и догонял своего проводника, Вавилов успел обследовать хлопковые совхозы Северного Кавказа, пересек Осетию, Грузию и, добравшись до Азербайджана, начал проверять работу Института хлопка в Гандже. Институт возвели на вновь орошаемых землях слишком поспешно. Академик не поленился объехать поля, осмотреть поливную сеть, станции перекачки воды. Посевы хлопчатника радовали: выровненные, урожайные. Но рядом били в глаза бесчисленные неполадки и непорядки. Машина вязла на размокших дорогах - ирригаторы не справлялись с выпущенной на волю водной стихией. Лужи и лужицы стояли среди недавней пустыни. Вечерами комариный звон оглашал окрестности. Люди спали под пологами, но малярия все равно люто косила и агрономов, и рабочих - уборщиков хлопка. Кто-кто, а Вавилов знал хорошо, что это за бедствие - малярийные приступы. Они терзали его в Саратове, а затем болезнь чуть не сорвала всю южноамериканскую экспедицию. Только бегство в горы или выезд из страны спасают путешественника, заразившегося малярией в болотах Бразилии или Аргентины. Нельзя допустить, чтобы советские хлопководы страдали от малярии.

Многое не удовлетворило ученого и в лабораториях. Он исписывал странички блокнота резко наклоненными, стремительно бегущими записями. Назавтра вчерашние пометки преображаются в конкретное действие. Вместе с Харландом Вавилов помогает азербайджанским генетикам и селекционерам взять правильный курс в науке, вызывает для откровенного и нелицеприятного разговора местных ирригаторов. А несколько дней спустя правительство Азербайджана по представлению президента ВАСХНИЛ принимает специальное решение о борьбе с малярией на хлопковых полях республики.

…Когда в Москве, в кабинете наркома земледелия, доктор Харланд заканчивал свой доклад о поездке (рекомендации английского ученого помогли в дальнейшем наладить отечественное семеноводство и селекцию хлопчатника), его спросили, какую пользу сам он извлек для себя из поездки по советским республикам. Генетик-коммунист ответил наркому с той же прямотой, с какой только что говорил о замеченных недостатках. Он восхищен могучей, созданной в кратчайший срок хлопководческой организацией СССР, весьма поучительна и собранная в Ленинграде коллекция хлопчатника, это, без сомнения, самая лучшая, самая полная в мире коллекция. Но больше всего ему, доктору Харланду, дало общение с профессором Вавиловым. «Ваша страна может не бояться ошибок и просчетов в агрономии, генетике, селекции. Пока во главе сельскохозяйственных исследований стоит Николай Иванович, русское научное земледелие - в верных руках».

Год 1934 стал годом пшениц. Очередная экспедиция начинается с подготовки дорожных карт. Ботанику и растениеводу, карты нужны особые, точные, со всеми подробностями о растительном покрове, о возделываемых культурах. В начале мая директор ВИРа пишет своему сотруднику: «…помогите Отделу пшениц приготовить карту по Закавказью, которая мне нужна до зарезу для поездки… Прошу Вас вообще к запросам Отдела пшениц относиться с максимальным вниманием, так как это у нас, как Вы знаете, пуп земли». Пшеницы всегда были самой любимой культурой Вавилова, но в середине 30-х годов личная симпатия получила «подкрепление» в виде срочного «социального заказа» на хлеб. Руководящие органы страны настойчиво требуют от растениеводов, агрономов, организаторов сельского хозяйства увеличить пшеничный поток - в города, на экспорт, для промышленной переработки.

На дореволюционных сельскохозяйственных картах России место пшеницы определено было очень четко. Яровые значились в Западной Сибири, в Оренбургской губернии и в Поволжье. Украину, Северный Кавказ и Крым занимали озимые пшеницы. А на огромном пространстве от Петербурга до Урала, от Вологды до Орла оставалось «белое пятно», огромное пространство, начисто лишенное пшеничных посевов. Здесь сеяли рожь, пшеничный хлеб от века был привозным. Такой порядок утвердили десятилетия крестьянского хозяйствования. Биологи подвели под это обстоятельство даже соответствующую теорию: пшеницы-де не могут расти во влажной, малосолнечной средней полосе России, «белое пятно» навсегда останется недоступным пшеничному колосу. К началу 30-х годов вировцы уже основательно перекроили старую пшеничную карту. А заодно поставили под сомнение и теорию «белого пятна». Вавилов и его многолетний друг и сотрудник профессор Писарев были главными инициаторами «прорыва» пшениц на север.

Однако появление пшеничной страны, простирающей свои границы до Архангельска и Урала, только улучшило состав высеваемых хлебов, но оно не решило главной задачи государства - роста урожаев. Урожай зависит от многих причин. И на добрую четверть - от качества сорта. Сорта - дело селекционера. Но «из ничего волей богов ничего не творится». Тому, кто творит более урожайные, засухоустойчивые, богатые белком сорта, тоже необходимо сырье. Для скрещивания и отбора нужно то, что селекционеры называют исходным материалом, то есть дикие и культурные пшеницы с хозяйственно ценными признаками. Это как краски для художника. Чем больше их на палитре живописца, тем ярче, разнообразнее по цветам полотно. Чем богаче исходный материал селекционера, тем больше возможностей у него создать выдающийся по качествам сорт. Подарить селекционерам их «краски» может только человек, хорошо знающий происхождение пшениц, классификацию, расселение их по планете. Этот сложный поиск Вавилов взял на себя. Он уже передал селекционерам пшеницы Африки, Южной Америки и Передней Азии. Настала пора поискать хлеб насущный у себя дома.

«В первых числах июля предполагаю поехать в автомобиле из Ганджи в Эривань1, мимо озера Гокча, - сообщает Вавилов армянскому растениеводу профессору Туманяну. - Понаблюдаем не торопясь за персидской пшеницей около Гокчи и затем под Вашим руководством посмотрим еще раз дикие пшеницы около Эривани, потом направимся из Эривани в Нахичевань, в Джульфу и оттуда в Карабах, чтобы вернуться снова в Азербайджан. На все это предполагается примерно три недели, но с тем, чтобы видеть душу пшеницы» [1 Старое написание названия столицы Армении - Еревана.].

Кавказ избран не случайно. Николай Иванович давно уже определил этот район как общий с Юго-Западной Азией центр происхождения культурных растений. Здесь лежит одно из звеньев великой цепи очагов древнейшего земледелия, звено ничуть не менее важное для познания истории культурных растений, чем Анды и Пиренеи. Услыхав на одной из кавказских дорог вопрос: «Куда едете?» - Николай Иванович ответил: «Вселенную объезжаем». Это не было только шуткой. Кавказ и Закавказье стали неотъемлемой частью вавиловской вселенной, территорией, которую растениевод, по его собственному выражению, спешил причесать, подытожить, привести в порядок.

Карты готовы, маршрут проложен. Теперь надо подобрать достойных спутников. В экспедицию нельзя назначать приказом, даже подчиненных. Научный поиск дело деликатное, требующее от исследователя не только эрудиции, но и личного интереса, так сказать, благорасположения. Поэтому к наиболее подходящим товарищам по будущему путешествию директор ВИРа обращается с личным письмом-приглашением. В 1934 году такие приглашения получают в Тбилиси ботаник Декапреле-вич, в Ереване - растениевод Туманян, болгарский генетик Дончо Костов, заместитель Вавилова профессор Ковалев, а также два американца, генетик Меллер и его ассистент аргентинец Офферман. Желающих поехать было, конечно, больше: получить приглашение от Николая Ивановича - немалая честь…

Итак, в путь!

В машинах девять участников экспедиции представляют шесть наций и пять областей биологической науки. Это очень в духе Вавилова. Одно время он даже носился с мыслью о международной экскурсии - симпозиуме по пшеницам. Хотел показать крупнейшим специалистам мира, как много форм, видов и разновидностей этой культуры можно сыскать на Кавказе. Но интернационал в данном случае нужен не сам по себе и даже не для того, чтобы лишний раз подчеркнуть веру Николая Ивановича в неделимость единого потока мировой науки. Просто затеянный поиск требует очень сведущих и очень разных по своим знаниям разведчиков.

…Горы Западной Грузии. Глухомань. Далеко не к каждому селению можно подобраться на машине. Зато между деревнями Шови и Орбели на маленьких горных террасах, старательно укрепленных каменными подпорками, местные жители сеют эндем - исконную грузинскую пшеницу «зандури». Ботанический мамонт! Вавилов, не торгуясь, покупает у крестьянина двухпудовый мешок с зерном, и, будто боясь расстаться с драгоценной ношей, сам тащит его с горы в машину. А еще выше, в Орбели, совсем где-то под облаками, новая находка: столь же древний эндемичный для этих мест вид - «маха». В деревне, напоминающей орлиное гнездо, удалось добыть и деревянные палочки - шнакви - с помощью которых (точь-в-точь как в Испании, в стране басков) крестьяне обламывают спелую, легко распадающуюся на колоски пшеницу. В третьем месте - целые поля «дики», той самой «персидской» пшеницы, что в юности прельстила Вавилова своим иммунитетом к грибным заболеваниям. Но теперь секрет ее разоблачен, и ученый, хотя и набирает в мешочки семена «дики», знает, что никакая она не персиянка, а родом здешняя, эндем, из Дагестана.

Образцы, образцы: десятки, сотни матерчатых мешочков с деревянными бирками на веревочке. Химическим карандашом ученый предрекает судьбы каждого образца: «На цитологический анализ», «В анатомическую лабораторию», «Для фитопатологического анализа». Это значит, что собранные руками виднейших ботаников и растениеводов семена, прежде чем стать лишней «краской» на палитре селекционера, пройдут еще проверку химиков, генетиков, специалистов по строению клетки и знатоков-хлебопеков. Подарок селекционеру, а в конечном счете селу, хлеборобу должен быть действительно весомым, ценным, без изъяна. Наука о хлебе насущном не имеет права ошибаться.

К вечеру образцов в машине набирается столько, что членам экспедиции уже негде сидеть. Приходится из ближайшего почтового отделения отправлять часть материалов посылками. Николай Иванович ворчит: отправлять собранные семена по почте (если экспедиция не зарубежная) он не любит. У него на этот счет строгие принципы. Все дорожное имущество начальник экспедиции умещает в портфеле. Зато чемодан до отказа набит «самыми ценными» образцами пшеницы. Так и следует, по его мнению, распределять экспедиционный груз. Многие растительные находки уникальны, потерять их - преступление. Тем же, кто предпочитает отправлять семена посылками, а домой в чемодане привозить личные вещи, директор института выговаривает: «Посылайте по почте туалеты и галстуки, а научные сборы извольте везти с собой!» Но здесь, в Грузии и Армении, приходится отказаться от заведенного правила: очень уж обильным оказался горный край для искателей пшениц!

…Тридцать восемь лет прошло, более трети века. С каждым годом труднее восстанавливать минувшие события. Умер в Америке Герман Мёллер. Нет в живых ни Дончо Костова, ни Туманяна, ни Оффермана. Только один участник той давней экспедиции, ровесник Николая Ивановича, профессор Декапрелевич продолжает здравствовать, обосновавшись на Кавказе. Не горы ли одарили его долголетием? Нет уже и ближайшего помощника Вавилова Николая Васильевича Ковалева. Он умер в 1970-м. Остался, однако, его подробно записанный рассказ об экспедициях, встречах, разговорах с Вавиловым. Эта рукопись, вполне достоверное свидетельство о пшеничной эпопее 30-х годов, напоминает многие забытые страницы вавиловских путешествий.

…Однажды втроем по только что открытой дороге по реке Ингуру мы пробрались в центр Сванетии город Местию, -вспоминает профессор Ковалев. - До этого существовали только тысячелетние горные тропинки для ишака и лошадей, извивающиеся по горным крутизнам ущелья Ингура. В чемодане Николая Ивановича - книги, римские источники о неудачной попытке римлян 2000 лет назад покорить Сванетию. Лес, лес, лес. Граб, дзельква, дубы, каштаны, буки и среди них яблоня, кое-где груша, орешник, мушмула, боярышник, роза. Еще выше - субальпийская зона. Вдали - белая шапка Эльбруса. Несколько сванов на горячих пугливых лошадях объезжают нас на горной тропе. На крутом склоне малорослые бычки тащат с полсотни снопов пшеницы, наложенные на грубо, но крепко сделанные сани. А вот и Местия - город-деревня, со старинными, каменной кладки домами. По улице бегают поросята - полосатые вдоль спины, явно гибриды с диким кабаном.

Николай Иванович торопится в поле, близится вечер; можно бы и завтра, но нет - он не любит откладывать, он не может откладывать: жизнь коротка. Поля - низкорослая кукуруза, мимо… Это привозное; просо, это уже лучше, но и оно пришло сюда из степей, хотя и не одно тысячелетие назад. А вот и пшеница - вот тут сердце может успокоиться: это то, что надо. Николай Иванович привык видеть и близко, и далеко. Он сумеет отметить, что здесь «свое», что привнесено извне. Теперь можно отдохнуть от длительного и утомительного пути.

Мы ночуем над самым Ингуром, на площадке у реки, в школе. Учитель, грузин, живет и работает тут свыше тридцати лет. Круглая седая голова, большие усы, туго затянутая поясом суконная домотканая одежда. Он угощает нас кукурузными лепешками, распаренной в горячей воде брынзой и чаем. Мы беседуем. Далеко за полночь Вавилов записывает название обиходных предметов на грузинском и сванском языках; между ними нет ничего общего. Откуда они, эти сваны?

Утро. Солнце только на вершинах гор. Ингур в тумане. Взбираемся вверх по крутой тропе. Нас встречает дорожный мастер. Дурные новости: ночью произошел обвал, до самой реки снесены подпорные стенки, работы на два-три месяца.

Устроив на зимовку машину, нагрузившись вещами, мы ползком пробираемся по живой осыпи. Она продолжает двигаться, сверху сыплются камни. Скорей дальше! Нагруженные, шагаем 5 - 10 - 15 километров. Идет навстречу сван с двумя ишаками. Ничего, что он едет в обратную сторону: хорошие люди легко могут договориться. Мы увязываем вещи в виде вьюка, и хозяин обращается в погонщика. Пробираемся вперед. В сорока километрах есть база лесхоза, там можно переночевать и поесть. Да, поесть… Ведь мы с утра почти ничего не ели, если не считать чашки кислого молока и лепешки на завтрак. Только в полночь видим огонек: это база. Столовая уже закрыта, но удается убедить буфетчика дать нам хлеба, чая и коробку какой-то консервированной рыбы. Вот и машина - она груженная лесом. Мы взбираемся наверх и едем. Время от времени приходится слезать на землю и убирать камни. Внизу, в метрах двухстах, в темноте гулко течет Ингур, выше - отвесные скалы. В свете бегущей по небу полной луны все колеблется, все преувеличено, кажется опасным. К шести утра добираемся до Зугдиди. Здесь чайная опытная станция. Надо бы поспать. Но уже день, ложиться спать поздно. Напившись чаю, идем с директором, которого ни свет ни заря подняли с постели, на чайные поля. Начинается новый день. Он окончится поздно вечером в соседнем совхозе…

Таковы будни экспедиции. В центре внимания ученых - пшеница. Но по пути Вавилов и его спутники изучают и злаки, и бобовые, и плодовые деревья. А заодно и их дикорастущих родичей. Так что, объехав несколько раз Кавказские горы, Николай Иванович мог сделать немаловажный для науки вывод: Кавказ - родина многих видов пшениц, ржи, винограда, некоторых плодовых деревьев. На карте центров в пределах установленного еще прежде юго-западно-азиатского центра происхождения культурных растений выделился особый кавказский очаг. «По культурным растениям, - писал Вавилов, - Кавказ являет исключительную дифференциацию (разнообразие. - М. П.) форм, значительно превосходящую Среднюю Азию».

Но главные находки свершаются все-таки на пшеничных полях. О том, как Вавилов организует поиск, рассказывает (хотя и очень лаконично) профессор Декапрелевич:

«Если американского исследователя Марка Карлтона называли «охотником за пшеницами», то Николай Иванович был охотником из охотников. Он не пропускал ни одного пшеничного поля, чтобы хотя бы бегло его не осмотреть, выискивал устойчивые к грибным заболеваниям, крупноколосые и крупнозерные формы». Особенно запомнилась тбилисскому ботанику поездка в селение Шорбулаг близ Еревана. В этой деревне профессор Туманян собирался показать своим коллегам посевы однозернянки и двузернянки. Армянский профессор с гордостью вез членов экспедиции на заповедные поля. Ведь именно ему первому в СССР удалось найти в посевах этих древнейших предков современной мягкой пшеницы. Но добрые намерения профессора Туманяна обернулись против него самого. «Мы пробыли в Шорбулаге почти весь день, - вспоминает профессор Декапрелевич. - Николай Иванович буквально обегал несколько квадратных километров, спускаясь на дно оврагов и снова поднимаясь на вершины холмов. Я уже был не в состоянии его сопровождать. Дольше моего держался Михаил Галустович Туманян, но и он под конец сбился с ног. А Николай Иванович все собирал и собирал «дикарей».

Да, уж поспевать за ним было трудновато… Незадолго до отъезда из Ленинграда Вавилов получил письмо от секретаря Максима Горького Крючкова. Секретарь передавал просьбу Алексея Максимовича к академику Вавилову: написать статью о великом переселении растений. Статья нужна была для первого номера журнала «Колхозник». Дело срочное, к 20 июня 1934 года надо, чтобы статья лежала в портфеле главного редактора - М. Горького. «Отправляюсь сейчас на Кавказ вроде как в экспедицию, - ответил Вавилов, - и в дороге попытаюсь выполнить Ваше поручение». Он умел работать над.рукописями в дороге. В поездах и на борту пароходов были написаны многие из его статей. Но экспедиция 1934 года даже среди стремительных вавиловских рейдов была исключением. Напрасно Крючков напоминал секретарю президента ВАСХНИЛ о злополучной статье, напрасно разыскивал Николая Ивановича по всему Кавказу. Сотрудница могла сообщить лишь пункты, которые Вавилов уже проехал. Где он будет через сутки, никто сказать не мог. Трехнедельная поездка превратилась почти в трехмесячную, темп ее непрерывно возрастал. Только 26 августа сотрудница ВАСХНИЛ смогла сообщить Крючкову: «Прошу Вас передать Алексею Максимовичу, что Николай Иванович, пробыв сутки в Ленинграде, выехал в Медвежью гору, оттуда по Беломорско-Балтийскому каналу на Полярное отделение ВИРа. Поэтому статья для журнала «Колхозник» несколько задержится». Статья эта никогда не была написана. Захваченный вихрем научного поиска, Николай Иванович так и не нашел времени для популяризации. Его едва ли можно осудить слишком строго. В том самом 1934 году президент ВАСХНИЛ, директор ВИРа и президент Географического общества СССР написал пять капитальных глав в трехтомное руководство «Теоретические основы селекции», опубликовал в научных журналах пять других статей по важнейшим вопросам биологии, сделал два основных доклада на конференциях Академии наук, отредактировал новое издание труда Дарвина. Все это - не считая многих тысяч километров в экспедициях, на колесах.

Физики давно изобрели методы, с помощью которых можно измерить любое физическое усилие. Известно, сколько сил затрачивает грузчик, поднимая на плечи ящик определенного веса. Можно исчислить в килограммометрах и работу оратора - говорение ведь тоже труд. Но как измерить порыв творчества, взрыв душевных и умственных сил, которые ученый вкладывает в открытие? Да и склонны ли мы измерять эту незримую работу? В архиве Академии наук СССР хранится доклад академика Н. И. Вавилова, сделанный в декабре 1934 года на общем годовом собрании академии. Николай Иванович отчитывался о кавказской экспедиции, говорил о находках и открытиях года. Обычный отчет, каких немало уже прозвучало под этими сводами. Годовые собрания академии - акт весьма торжественный. Но, честно говоря, специалистам разных областей далеко не всегда бывает интересно слушать друг друга. Слишком далеки интересы геологов и лингвистов, астрономов и ботаников. На этот раз и физики, и математики, и астрономы с живым интересом отнеслись к сообщению биолога о том, что Закавказье - очаг видообразования культурных растений. Ясные и убедительные доводы академика Вавилова всем пришлись по душе. Ученые задавали вопросы о других центрах, о том, какую практическую пользу извлечет страна из открытия. Но никто почему-то не поинтересовался, как работали исследователь и его спутники, каким трудом добыт окончательный результат. Или такой вопрос считается нескромным? Или академики не говорят о труде, зная и без того, что никакое крупное открытие не дается в руки без гигантских усилий? Не знаю. И все-таки мне хочется, очень хочется, чтобы люди знали, каков он - труд науки. Я роюсь в архивах, разговариваю с современниками. Мои собеседники улыбаются - не дошла наука до тех измерений, которые меня интересуют. Боюсь, что мы просто не понимаем друг друга. Дело, в конце концов, не в точных цифрах. И даже не в окончательном «полезном» продукте. Для меня труд ученого - осмысленный, целенаправленный, страстный - это то, чем можно мерить ценность личности в науке.

Снова берусь за архивные документы, книги. Нет, ничего такого нет. Жаль… Может быть, только вот эта маленькая справка из институтской бухгалтерии:


22 августа 1934 года.


Удостоверяю, что шоферы Лебедев С. М. и Байков А. И. работали во время экспедиции в Армению и на Северный Кавказ не меньше 18 часов в сутки без выходных дней.


Директор ВИРа академик Вавилов



ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК

Вместо эпилога

Если у тебя есть десять рублей в кармане - путешествуй!


Н. И. Вавилов


Летом 1934 года легкий, рассчитанный на четырех пассажиров самолет спешил из Ганджи (ныне Кировабад) в Баку. В креслах сидели участники «пшеничной» экспедиции. Дочерна смуглый профессор Туманян, расстегнув запыленный в дорогах некогда белый пиджак, излагал своему соседу, изящному, даже франтоватому Офферману, историю Армении. Прижавшись к иллюминатору, Меллер любовался грозным кавказским ландшафтом. Вавилов читал. Ничто не предвещало беды. Вот и окраины Баку. Но почему, совершив вираж над аэродромом, самолет уходит назад, в сторону гор? Летчик поманил к себе Вавилова. Стараясь перекричать рев мотора, пояснил: «Посадка запрещена, на земле - сильный ветер. Летим обратно. Бензина мало. До Ганджи едва ли дотянем».

- Что он говорит? - спросил Меллер.

Широко улыбаясь, как будто речь шла о забавной шутке, начальник экспедиции перевел слова летчика. Меллер с ужасом посмотрел вниз. Под крылом уже начинались предгорья Главного Кавказского хребта. Офферман выхватил записную книжку, дрожащими руками принялся составлять завещание. Туманян сильно побледнел и цветом лица стал походить на свой пиджак. Вавилов развел руками: дескать, что делать, если стихии сильнее нас. Он поудобнее устроился в кресле. Закрыл глаза и через минуту безмятежно спал. Вид его огромной, спокойно отдыхающей фигуры отрезвил остальных. К троим пассажирам начало возвращаться утраченное самообладание. А самолет все летел и летел. Кончились горы. Пошли пологие холмы, под крылом зазмеилась линия железной дороги. Вавилова разбудил толчок: летчик с трудом посадил машину на небольшом, сравнительно плоском участке поля. Николай Иванович первым соскочил на землю. Притопывая от нетерпения, стал помогать обессилевшим от страха товарищам вылезать из машины. С дружелюбной иронией подбадривал коллег: «Ну-ка, ну-ка, ну-ка, ну подтяни свою струну».

Историю перелета из Ганджи в Баку рассказал в письме ко мне сам Меллер. Через тридцать с лишним лет американский ученый по-прежнему изумленно писал о мужестве своего русского друга. Однако источник этого мужества так и остался для Германа Меллера загадкой. Хотел ли Николай Иванович, укладываясь спать в обреченном самолете, только успокоить друзей или ему действительно был неведом страх? Ну, а мы, потомки, лучше ли мы поняли характер академика Вавилова, чем его современники? Готовы ли ответить, во имя чего всемирно признанный биолог годами терпел опасности и неудобства дальних дорог? Что испытывал в роковые минуты?

Естествоиспытатель XVIII века Бюффон заметил однажды: «Стиль - это человек». Он имел в виду, что одни и те же идеи могут быть достоянием разных людей и только стиль человека - неповторимая особенность его личности. Стиль Вавилова-путешественника лучше всего определяет английское выражение keep smile - кип смайл: не унывать, не падать духом, сохранять улыбку. Таким он остался в памяти всех, кто его знал. Добряк? Не то. Неизменная дружелюбная улыбка путешественника - оружие двоякое. Она то помогает завязывать контакты, то, наоборот, служит панцирем, через который не так-то легко пробиться постороннему. Всегда оставаясь самим собой, Вавилов великолепно пользовался обеими сторонами своего стиля.

1939 год. Апрель. Кубань. Дождь. Не дождь - ливень. Академик и его спутник, молодой дендролог, укрывшись плащами, осматривают новые лесные посадки. Дендролог рад, что Николай Иванович согласился поглядеть на его работу, но ему мучительно стыдно за тяготы, в которые он втянул ученого. Директор института слушает, смотрит, расспрашивает. Бродит по лужам среди посадок. И только на обратном пути, поняв состояние своего спутника, озорно ему подмигивает и улыбается. Улыбается так, будто они вместе шутки ради придумали и эту погоду, и грязь, и тряскую двуколку. У молодого специалиста будто камень свалили с плеч - Николай Иванович не сердится…

Это дома. А в гостях стиль кип смайли еще более необходим.

1926 год. Испания. По пятам ученого следуют сыщики. Улыбка веселого недоумения: «А какое мне до всего этого дело!»

1929 год. Западный Китай. Прием у губернатора. Русского исследователя собираются споить. Бутылки дорогого коньяка заполонили весь стол. Широкая улыбка: «Да, конечно, благодарю вас». И незаметным движением коньяк выплеснут.

1932 год. Уругвай. Монтевидео. Очень влиятельный местный ученый Бергер, немец по происхождению, получил два приглашения на ужин. Одно пришло из посольства СССР, второе - из посольства Германии. Оба на один и тот же день, на один и тот же час. Дух Гитлера уже витает в воздухе, и общественность Монтевидео настороженно ждет, какое приглашение примет старый профессор Бергер. «Я иду к русским, - демонстративно заявляет ученый. - С тех пор как в советском посольстве остановился Вавилов, я все вечера провожу только там. Это умный и образованный агроном, замечательный рассказчик. А посмотрели бы вы, как он улыбается…»

Стиль Вавилова - это риск и, если необходимо, дерзость. Это непритязательность, равнодушие к комфорту, умение обходиться в пути самым необходимым. Презрение к врагам и сердечность к друзьям. И все это - с улыбкой.

Но стиль - только внешняя упаковка, витрина, парад. А что внутри? Мне так и не удалось окончательно дознаться, сколько стран объехал Николай Иванович. Одни называли цифру шестьдесят, другие - сорок. Сам я насчитал пятьдесят два государства и территории, которые он посетил между 1913 и 1940 годами. Но современников удивляло не столько количество обойденных им земель, сколько качество вавиловских, экспедиций. Любая его поездка будто само собой превращалась в цепь уникальных открытий. Там, где он проходил, обнажались сложнейшие связи в истории растительного мира, возникали на ботанических картах вновь найденные центры, селекционеры узнавали о неизвестных прежде видах культурных растений.

Не побоимся сильных эпитетов: академик Николай Вавилов был гениальным путешественником в том самом смысле, в каком говорят о гениальных скрипачах и писателях. Художник дальних странствий, мастер неведомых дорог, он беспредельно любил свои экспедиции, любил их целиком - вместе с радостями и тяготами, вместе с замечательными находками, ленивыми караванщиками, неизбежными гостиничными клопами и бесценными ботаническими сборами. И вот что важно: радость, которую он извлекал из поездок, была неотделима от конкретного результата, который получала при этом наука, отечественное земледелие, общество. Как уж оно возникало, это абсолютное совпадение личного и общественного интереса, объяснить не берусь. Но и друзья, и недруги в один голос подтверждают: между стремлениями Вавилова-исследователя и долгом Вавилова - директора института никогда не возникало противоречий. Экспедиции предпринимались только для пользы дела, для блага страны.

Сохранилась любопытная переписка Николая Ивановича с неким Варгасовым, который в 1923 году горячо просил взять его в институт и отправить за границу. Варгасов (профессию его установить не удалось) писал, что цель его жизни - обнаружить остатки затонувшей Атлантиды. Вавилов одобрял замысел и готов был даже помочь любителю путешествий, хотя проблема Атлантиды в то тяжелое для страны время, скажем прямо, не относилась к первоочередным проблемам науки. И все же Николай Иванович не удержался, чтобы не заметить своему корреспонденту: «Я Вас хорошо понимаю, так как сам поставил вопросом жизни и смерти попасть в Африку, в Судан и в Абиссинию, но все-таки меня тянет туда за пшеницами и ячменями». В этом «все-таки» видится та еле заметная для постороннего глаза грань, что отличает гения научного поиска от мечтателей всех мастей.

А дорожные опасности?

В записной книжке академика за 1929 год среди срочных дел, которые надлежало завершить до отъезда в Западный Китай, значится: «Составить завещание». Путешественник был слишком хорошо осведомлен о превратностях дороги, чтобы не забывать о сверзающихся в пропасть лошадях и возможных воздушных катастрофах. Но одно дело помнить, другое - бояться. Страха не было. Опасность для Вавилова - естественное следствие дальних поездок, некая законно взимаемая плата за радость познания. Он готов платить этот налог, платить чем угодно - риском, трудом, собственной жизнью. Опасности - будущие и минувшие - были даже в какой-то степени ему по душе. Неизбежный в экспедициях риск наполнял жизнь острыми переживаниями, ароматом романтики, всем тем, что этот взрослый ребенок втайне обожал. Риск представлял случай ощутить в себе стальную пружину воли, силы, выдержки. А ведь это немалая радость - знать, что тебе доступно многое из того, что не по плечу другим.

И это все?

Нет, - утверждает один из друзей Николая Ивановича, известный генетик профессор Тимофеев-Ресовский. - Путешествия были для Вавилова не только желанны, но необходимы. Без них он попросту не достиг бы тех вершин познания, которые ныне связаны с его именем. Без них не стал бы великим Вавиловым.

«У каждого естествоиспытателя, - поясняет Тимофеев-Ресовский, - своя манера постигать научные истины. Один склонен углубляться в частности и оставлять после себя славу знатока деталей; другому, наоборот, дано обобщать довольно крупные «блоки» механизма природы. Большинство исследователей занято анализом фактов, но есть (хотя их очень мало) и мастера научного синтеза. Это они вносят в науку новые идеи, конструируют для человечества мир, каким его никто прежде не видел. Вавилов - из породы конструкторов. Ботаническая география, история культурной растительности требовали для серьезных выводов океана фактов. Факты были накоплены, описаны, но из страха потонуть в этом океане мало кто рисковал пускаться по нему вплавь. Ботаники XIX и начала XX века считали неприличным изучать одновременно более чем один или два вида. Не станем иронизировать над их узостью. Вот грубый подсчет: из двухсот тысяч видов высших растений человек использует тысяч двадцать. Пусть в культуре имеется только две тысячи растений, но и на знакомство с ними исследователю не хватило бы самой долгой жизни. Николай Иванович взялся за это предприятие. Взялся и вышел победителем. Помогла нечеловеческая работоспособность и экспедиции, множество экспедиций, после которых даже завистники соглашались, что «никто не видел такого количества и такого разнообразия культур, какое видел и изучил Вавилов». Экспедиции для него - средство познавать мир».

Но как справиться с лавиной увиденных фактов? Тут выясняется еще одно достоинство Вавилова-исследователя. Он мастер синтеза, человек, способный удержать в памяти, осмыслить и расположить в стройной системе несчетное число больших и малых, собственных и чужих наблюдений. Закон гомологических рядов и теория центров происхождения культурных растений не могли бы появиться на свет, не обладай их творец даром эмпирического обобщения.

Профессор Тимофеев-Ресовский напоминает слова древнегреческого философа Платона: «Лошадь увидеть каждый глупец сумеет, а вот увидеть лошадиность - талант, который дается не многим». Вавилов умел «видеть лошадиность», умел находить общее, единое, закономерное среди миллионов разрозненных и, казалось бы, совершенно непохожих явлений природы. Эмпирическое обобщение - инструмент великолепный. С его помощью Чарлз Дарвин постиг тайну происхождения видов, а Дмитрий Менделеев создал Периодическую систему элементов. И хотя потомкам абсолютно все равно, каким методом добыто то или иное открытие, в истории науки имя Николая Вавилова стоит в одном ряду с самыми блестящими мыслителями естествознания. «Наука движется толчками, в зависимости от успехов, делаемых методикой», - заметил физиолог академик И. П. Павлов. Методика Дарвина, Менделеева, Вавилова дала естествознанию XX века побуждающий толчок огромной силы.

Вот и книге конец. Можно, конечно, укорить автора за то, что он не описал все экспедиции своего героя. Это верно. Мы не коснулись поездок в Западный Китай, в Корею, на остров Тайвань, в Японию. Нет глав, посвященных Швеции, Дании, Германии. А Хибины, Дальний Восток, Западная Украина?… Имеет ли право автор биографической книги ставить последнюю точку где-то на половине жизненного пути своего героя?

Признаю: я сделал это преднамеренно.

Человек, который настойчиво твердил, что жизнь коротка, надо спешить, - торопился не напрасно. Он умер совсем молодым. Но итоги его жизни - грандиозны.

Мы рассказали о Вавилове-путешественнике. Но кроме того, он был организатором советской науки, созидателем большой научной школы. Автор трехсот исследований, он боролся за свои идеи, побеждал и терпел поражения. Ему случалось ошибаться и расплачиваться за свои ошибки. Но в памяти потомства остались по справедливости не мелкие ошибки, а великие победы. Остался институт в Ленинграде, который носит имя своего основателя, осталась бесценная коллекция семян, по сию пору одаряющая сортами наши сады, поля и огороды. Есть улица имени Вавилова, научное общество имени Вавилова, Вавиловская премия Академии наук СССР. Не прошли даром и четверть века на колесах. «Колеса» Николая Ивановича оставили глубокую колею и в науке и в человеческих сердцах. Биография академика Николая Вавилова - целая эпопея. В одной книге ей тесно. Прав профессор Павел Александрович Баранов, участник нескольких экспедиций Вавилова: «Яркая и прекрасная жизнь Николая Ивановича долго будет привлекать внимание исследователей и вдохновлять писателей. Будет написано немало монографий и статей, посвященных его творческому пути в науке. Образ этого человека найдет отражение и в художественной литературе. Наша молодежь должна знать эту большую жизнь, которую можно по праву назвать подвигом ученого, должна учиться на ней, как нужно самоотверженно работать и как нужно любить свою родину и науку».

Эта книга - одна из первых попыток писателя обратиться к замечательной судьбе. Будут и другие попытки, другие книги.


1965 - 1967


ТОТ, КОТОРЫЙ СПОРИЛ


ПОВЕСТЬ О ЛЕОНИДЕ ИСАЕВЕ


ЧЕЛОВЕК В ПРОБКОВОМ ШЛЕМЕ

Каждый раз, когда я подъезжаю к Бухаре, мне кажется, что жизнь начинается снова. Я считаю Бухару своей второй родиной. Здесь я родился как исследователь и борец.


Проф. Л. М. Исаев - о сене.

7.XI. 1959 года


Впервые он появился в Бухаре в конце жаркого августа 1922 года. В сильно обезлюдевшем за годы войн и революций городе на него сразу обратили внимание. Среднего роста, сухопарый, в белом тропическом шлеме. Рубашка с туго закатанными рукавами, бинокль и полевая сумка на ремнях делали его похожим на британца из колоний. И ходил он, как британец, легко, невозмутимо. Особенно привлекал внимание прохожих пробковый шлем, обвитый противомоскитной сеткой. С тех пор, как два года назад был свергнут последний эмир и бывший эмират превратился в Бухарскую Народную Республику, господа в таких шлемах не появлялись на улицах города. Инглез? Ференг? Стоило, однако, перевести взгляд на ноги иноземца, и сразу становилось ясно: владелец бинокля и полевой сумки не из породы господ. Эти порыжевшие солдатские обмотки и давно не чищенные башмаки явно не принадлежали англичанину или французу. Рус? Но что он делает в Бухаре?

Русский вел себя странно. Вокруг него кипели знаменитые бухарские базары; на городских перекрестках, где каменные купола скрывают в своем темном чреве десятки лавок и лавчонок, возбужденно торговались покупатели и продавцы. Иноземец ничего не продавал и не покупал. Он не обращал внимания на великолепный черно-белый ханатлас [1 Ханатлас - шелковая материя, из которой в Средней Азии шьют преимущественно женскую одежду], на россыпь золотошвейных тюбетеек, на чеканную медную посуду. Просто стоял у Ляби-хауза и глядел в густо-зеленую глубину пруда. Потом спустился по тесаным каменным ступенькам вниз, присел на корточки, зачерпнул пригоршней воду. Но пить не стал, а только рассматривал бегущие между пальцев струйки. Покончив с водой, занялся аистами. Эти любимцы Бухары безбоязненно раскидали свои хворостяные гнезда на куполах мечетей и на мощных кронах трехсотлетних шелковиц. Сейчас, в конце августа, аисты готовились в путь, в далекую Индию. Будто прощаясь с городом, они задумчиво стояли над крышами Бухары. Блаженно улыбаясь, приезжий помахал им рукой. Знал ли он, что впервые увидеть стоящего аиста - к счастью? Вряд ли. Просто его опьяняло великолепие восточного города.

Острые на язык торговцы из мануфактурных рядов быстро распознали в иноземце пустого человека. «У этого бездельника нет ни теньги за душой», - согласились с ними завсегдатаи чайханы на берегу Лябихауза. Человек в шлеме оправдал их самые худшие предположения: он не заказал зеленый чай в чайхане, не попробовал душистый плов, который готовился тут же на глазах покупателей. Взял самую дешевую лепешку, сунул ее в сумку и отправился бродить по городу. Его видели потом у всех одиннадцати ворот Бухары, возле древних глиняных стен города, около мастерских кузнецов, гребеночников и чеканщиков. Он нигде не торговался, не бранился, не покупал, а только смотрел и смотрел, высоко задирая свой шлем перед порталами изукрашенных мечетей и медресе.

Вскоре после полудня странный человек вошел в двухэтажное кирпичное здание за железной решеткой. Домов европейской постройки по всей Бухаре было всего три. Половину одного из них занимала почта, но иноземец направился в другую половину, где над крыльцом свисало выгоревшее алое полотнище. С недавних пор тут разместилось Постоянное представительство РСФСР в Бухарской республике. Зачем приезжий ходил в постпредство и что увидел за порогом этого учреждения, рассказывают разное. Но все сходятся на том, что уже в дверях ему пришлось переступить через тело тяжело больного красноармейца. Бросив винтовку, почти без сознания, парень трясся в тропической лихорадке. В прихожей не оказалось швейцара, в приемной - секретаря. Лишь миновав несколько пустых кабинетов, приезжий разыскал самого постпреда. Фонштейн сидел за письменным столом и, подавляя лихорадочную дрожь, пытался что-то писать. Желтая, как пергамент, кожа, отеки под глазами, воспаленный мученический взгляд свидетельствовали о том, что представитель великой державы не избежал общей участи - его трепала малярия.

- Доктор Исаев из Москвы, - представился приезжий. - Меня направил к вам профессор Марциновский из Института тропических болезней. Вот мой мандат…

- Врач? Из Москвы? - Фонштейн с усилием старался что-то припомнить. - Но нам не нужен врач. Нужен хинин, слышите, только хинин! Без хинина врачам здесь нечего делать…

Короткая вспышка истощила силы постпреда. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Почти в полуобмороке прошептал:

- Простите, пожалуйста… Нервы… У меня с утра температура тридцать девять… К вечеру перевалит за сорок… Хинин кончился…

На месяц раньше, шестнадцатого июля, в Москву пришла необычного содержания телеграмма из Бухары. Сотрудники Восточного отдела Наркоминдела РСФСР ждали важных вестей с Туркестанского фронта. Но постпред Фонштейн не сообщил на этот раз ничего нового о налетах басмачей, не потребовал, как обычно, оружия и боеприпасов. Революционер-профессионал, никогда не раскисающий, Игорь Романович Фонштейн доносил:

Положение представительства отчаянное зпт поголовно все больны малярией тяжелой форме тчк те кому угрожала смерть отправлены за пределы Бухары тчк остальные день работают два-три лежат тчк ни за одного работника нельзя ручаться зпт что он завтра явится на работу тчк для города Старая Бухара даже в мирное время нужен двойной штат зпт причем необходимо рассчитывать зпт что (дипломатический) сотрудник здесь не продержится более трех месяцев… 1 [1 Цитирую по рукописи Л. М. Исаева «Малярия в Бухаре», 1928 г. (подлинник)].

В Москве созвали срочное совещание. Пригласили военных и ученых-медиков. Среди приглашенных был и директор Тропического института профессор Марциновский. От этого крупнейшего знатока тропических болезней дипломаты ждали главных рекомендаций. Положение было действительно трагическое. Кроме телеграммы Фонштейна, на столе председательствующего лежало перехваченное письмо руководителя басмачей. «Мы отступаем, - писал Энвер-паша своим друзьям в Берлин, - но, отступая, побеждаем. За нас бьет врага малярия». То была чистая правда. Незадолго перед тем председатель Совета назиров (наркомов) Бухарской республики Файзулла Ходжаев сообщил в Москву, что малярия скосила почти весь состав его правительства, многих работников ЦК партии, руководителей армии и хозяйства. Хинина мало, его почти нет.

До нас не дошел протокол заседания в Наркоминделе. Известно лишь, что профессор Марциновский произнес тогда фразу, которую запомнили многие: «В таком городе, как Бухара, хинин не решает всей малярийной проблемы. Действовать надо иначе». Через несколько дней тридцатишестилетний ассистент Московского тропического института Леонид Исаев погрузил в теплушку свой скромный багаж и отправился в Среднюю Азию. В его мандате, который три недели спустя он предъявил постпреду Фонштейну, значилось, что он командируется в Бухару в качестве «консультанта Бухарской группы войск для изучения малярийной эпидемии и руководства в противомалярийной борьбе».

Доктор Исаев не привез хинина. Малярия прокатилась по всей России, и лекарство против нее стало в Москве такой же драгоценностью, как в Бухаре. Может быть, постпред прав и без хинина врачу в Бухаре действительно нечего делать? Как и Марциновский, Исаев думал иначе. Он вез идеи, которые обернулись в конце концов оздоровлением края. Но, отправляясь в дорогу, он знал, что идеи его примут даже не все врачи, не говоря уже об администраторах. Идеи эти предстояло отстаивать, за них предстояло бороться. Доктор Исаев ехал бороться и -спорить.

Шериф-и-Бохара, благородная, стародавняя Бухара, так восхитившая врача при первой встрече, переживала в то лето не меньшую трагедию, чем семьсот лет назад, когда войска Тимура штурмовали ее стены. Теперь из-за стен, с ближних болот каждый вечер на горожан неслась лавина малярийных комаров. Жизнь города была почти парализована. Закрывались лавки, мастерские, пустовали государственные учреждения. Болезнь губила без разбора мужчин и женщин, детей и стариков, приезжих и коренных бухарцев. Жители многих кварталов остались без воды: болели машкобы, обычно разносившие по дворам в своих кожаных турсуках воду из городских хаузов. На ближней станции Каган надрывно кричали паровозы: пятьдесят тысяч служащих Среднеазиатской железной дороги тряслись в лихорадке, некому было встречать и провожать поезда.

Исаев сделал попытку выяснить, сколько больных в армии. Он отправился в госпитали и санчасти и пришел в ужас. Даже Энвер-паша, собравший под зеленое знамя пророка всех врагов революции, очевидно, не представлял до конца, какого победоносного союзника приобрели басмачи в лице малярии. В июле 1922 года, когда в Москве читали его перехваченное письмо, в госпиталях Бухары лежала почти треть красных войск. За недостатком хинина Военно-санитарное ведомство рекомендовало лечить малярийных больных метиленовой синькой, мышьяком, йодом и даже рвотным камнем. Впрочем, авторы официального приказа тут же откровенно комментировали свои рецепты: «Результаты получаются сомнительные». Один из полков, прибывший из России для поддержки бухарской армии, малярия, или, как ее здесь называли, киздырма, разгромила наголову раньше, чем бойцы успели почуять запах пороха. Уже через месяц после прибытия полк сдал в госпиталь половину своего состава. В следующие недели заболело еще сорок процентов. Вскоре полк получил пополнение, но и оно, не дойдя до поля боя, полегло… в лазареты. Два месяца спустя на ногах осталось всего 53 человека - меньше десяти процентов прибывших. В декабре, когда полк уезжал из Бухары, оказалось, что от малярии он потерял 360 человек, а в боях - четверых.

Первый научный съезд врачей Туркестана (он состоялся в том же 1922 году) без обиняков заявил в своей резолюции: «…Малярию следует признать народным бедствием такого грозного значения и масштаба, как голод и сыпной тиф, опустошившие Россию за последние годы» [1 Труды Первого научного съезда врачей Туркестанской республики. Ташкент, 23 - 28 октября 1922 г.].

Доктор Исаев поселился в постпредстве, но сотрудники почти не видели его дома. Он уходил на рассвете и добирался до своей койки глубокой ночью. Целыми днями ходил он из казармы в казарму, из школы в госпиталь, а оттуда перекочевывал в Арк - величественную крепость посреди города, где прежде находилась резиденция эмира, а ныне заседало правительство Бухарской республики. Он брал кровь у школьников и солдат, наркомов (назиров) и медиков ближнего госпиталя. Всего только капля крови нужна была ему, чтобы, нанеся ее на стеклышко, определить, в каком состоянии находится обследуемый, есть ли в его теле возбудитель болезни и какие неприятности можно ожидать от незримого убийцы в будущем. Исаев не только сам обследовал больных, но вовлек в работу группу местных врачей и одного студента. Сомнительно, чтобы за свой труд они получали от него какое бы то ни было вознаграждение. Скорее всего, он разыскал в помощь таких же энтузиастов, как сам.

К осени, пересмотрев под микроскопом много тысяч стеклышек, группа Исаева установила, что малярией в Бухарском ва-лайете (округе) заражено от 88 до 100 процентов населения. Умирает, как правило, три-четыре, а порой и до девятнадцати процентов больных. Тридцать - сорок процентов остаются носителями заразного начала и таким образом гарантируют повторение эпидемии в следующем году. Чтобы дознаться, откуда взялась эпидемия малярии 1922 года, сумасшедший доктор, который только по чистой случайности сам не свалился от укуса, малярийного комара, облазил все болота вокруг Бухары, благо для этого не надо было далеко ходить: заросшие камышом болота подступали к самым стенам города. И тем не менее исаев-ский энтузиазм даже в постпредстве долгое время вызывал лишь иронические улыбки. Чего можно добиться подсчетами, когда лихорадка валит людей направо и налево? Чудак! Считает убытки, стоя среди пожарища, и твердит, что дело не в хинине, а в болотах. Это и без него каждый ребенок знает: комары пьют кровь больных и передают возбудителя малярии здоровым людям. Общеизвестно и то, что комар плодится в болоте. Вокруг города не менее четырех квадратных верст стоячей воды, где между маем и сентябрем чуть ли не каждый дюйм нафарширован малярийными личинками… Убивать комаров? Не полезнее ли заняться пересчетом песчинок в Кызылкумах?

Исаева не понимали не только далекие от медицины дипломатические работники, но даже медики бухарского гарнизона. Когда один военный врач, наслушавшись разговоров московского коллеги, попробовал заявить в своем санитарном управлении, что надо бороться с комарами, а не сидеть над канцелярским учетом хинина, «еретика» подвергли двухнедельному аресту. Осушение болот, борьба с комаром всем представлялось делом абсолютно несбыточным. Против «завиральных идей» доктора Исаева высказался даже научный съезд туркестанских врачей. «Борьба с самым грозным общественным бедствием - малярией может быть проведена в жизнь лишь в государственном масштабе, ибо лишь при затрате громадных средств может вестись рациональная борьба с комарами (дренаж почвы и т. д.)», - заявили делегаты съезда в своей резолюции. Считая, что у разоренной войнами страны на сегодня таких средств нет, съезд отнес борьбу с переносчиками болезни на далекое будущее. «Пока же, - постановили врачи, - необходимо озаботиться по крайней мере немедленным снабжением лечебных пунктов на местах достаточным количеством хинина…» [1 Труды Первого научного съезда врачей Туркестанской республики. Ташкент, 23 - 28 октября 1922 г.].

Круг замыкался: участники съезда отлично знали, что государство, которое по своей бедности не имеет средств на осушительные работы, тем более не имеет валюты на покупку достаточного количества импортного хинина. Дойдя до этого умозаключения, оставалось только беспомощно опустить руки, что туркестанские медики и делали. И только в Бухаре раздавался одинокий, но упорный голос, требовавший немедленных действий. Но каких?

Передо мной напечатанный на пишущей машинке отчет доктора Исаева об эпидемии 1922 года. И шрифт и пожелтевшая, с обломанными краями бумага свидетельствуют о давности документа. Леонид Михайлович составил его в феврале 1923 года. Деловито изложив трагические события минувшего года, врач закончил свой труд серьезным предупреждением: эпидемия малярии не последняя в Бухаре. Обстоятельства, которые привели к вспышке малярии, не ликвидированы, а, наоборот, усилились. В ряде районов басмачи разрушили водное хозяйство республики. Таким образом, комары получат в новом году прекрасные места для выплода личинок. Да и число носителей болезни среди людей после прошлогодней эпидемии значительно увеличилось. «Необходимо готовиться к противомалярийной кампании 1923 года, и готовиться с учетом всех эпидемиологических особенностей, выясненных во время минувшей эпидемии», - призывает Исаев'. [1 Отчет об эпидемии 1922 г.]

К кому обращен его призыв? Может быть, перед нами еще одна бумага, свидетельствующая только о добрых намерениях автора? Нет, Исаев не намерен бросать слов на ветер. Отчет размножен так, чтобы его смогли прочитать и в Назирате здравоохранения, и в военном ведомстве республики. Врач, которого еще недавно было легче разыскать среди болот, чем на главной улице города, теперь зачастил в Арк. Он то оперирует цифрами, обращаясь к здравому смыслу руководителей республики, то произносит пылкие речи, призванные затронуть чувства «посвященных». «Малярия - разоритель государства, - говорит он. - В одной только соседней Туркестанской республике, которая по количеству населения равна Бухарской республике, потери рабочего времени из-за малярии составили в прошлом году больше шести миллионов рабочих дней. Если даже считать, что рабочий день оплачивается по самой низкой расценке, полтора рубля в сутки, то и тогда общая сумма убытков в республике достигла гигантской цифры в десять миллионов рублей! А кто исчислит сумму человеческих страданий! В особенно неблагоприятные годы в Бухарском оазисе погибает тридцать три ребенка из ста родившихся. Можно ли не думать о слезах матерей, о сотнях нерасцветших жизней, пресеченных в самом начале? Но даже тогда, когда малярия не отнимает у ребенка жизнь, она жестоко уродует детский организм: дети-малярики, как правило, худы, слабы, скверно развиваются и плохо учатся в школе. Это горе родителей, горе всего народа…»

Беседуя с горожанами и обитателями окрестных кишлаков, Исаев заметил, что бухарцы на редкость нежные родители. Стоит только упомянуть при них о детской смертности, как самые суровые мужи смягчаются и уже готовы сделать шаг навстречу требованиям медицины. Отлично! Леонид Михайлович решил не терять времени.

В один прекрасный вечер в постпредстве РСФСР в Старой Бухаре оказывается полно гостей. В залитом электричеством приемном зале собрались почти все назиры, представители командования Бухарской армии, работники ЦК партии. Гости расселись, не очень ясно представляя, какую беседу им предстоит выслушать. Внимание публики притягивал занавес, отгораживающий дальний конец зала. Там шла какая-то возня, слышалось шушуканье, шлепанье босых ног. Наконец все смолкло. Перед занавесом возник доктор Исаев. Он приложил к губам футбольный свисток и… Вот как описывает писатель Зуев-Ордынец, что произошло в тот вечер:

«Раздался бравурный марш, исполняемый на пианино, занавес раздвинулся, и из-за него в одних трусиках вышло сорок мальчиков, разделенных на десятки по национальностям - узбеки, таджики, бухарские евреи, русские. Собравшиеся рассмеялись, но смех быстро смолк. Все поняли: доктор Исаев вовсе не намерен смешить гостей. Это был жуткий парад детей-маляриков: рахитичные тонкие ноги, изможденные лица, раздувшиеся от распухшей селезенки животики и страдальческие глаза. Пианино смолкло, и в свинцовой тишине перед сидящими в зале мужчинами продефилировал интернациональный парад маляриков» [1 Зуев-Ордынец М. Е. Очерк «Киздырма». Журнал «Вокруг света», № 18, 1930 г.].

Потом дети расселись по скамейкам, а Исаев, одарив «артистов» леденцами, произнес страстную речь о причинах и следствиях малярии. Его слушали буквально затаив дыхание. Показав жертвы болезни, он обратился к виновникам. Оказывается, главным распространителем малярии являются дехканин и строитель. Первый, по своей темноте и жадности, желая захватить побольше воды для полива, устраивает болото на своих полях. Второй роет ямы, чтобы добыть глину для производства кирпича, и тоже образует лужи, где в течение 15 - 20 дней комарывыводят свое потомство. Естественно, что кровососы обрушивают удары своих полчищ первым делом против тех, кто обеспечил им удобное место выплода. И это воистину полчища! Достаточно одному комару обрести благополучие, и он оставляет после себя 1500 миллионов потомков, по тысяче штук на каждого жителя Бухарского оазиса!

Но что там ямы кирпичников! Оказывается, даже общая любимица - городская стена, которую бухарцы запросто зовут «кемпирек», - даже она, «старушка», причастна к размножению этих тварей. Доктор Исаев утверждает, что эта гордость Бухары - не что иное, как стена мертвых. Ров, который образовался при ее возведении, превратился ныне в болото и отнимает жизнь у тысяч и тысяч людей.

Речь Исаева, как рассказывают, произвела на присутствующих столь сильное впечатление, что комендант города, не выходя из постпредства, составил приказ, в котором строжайше предписывал жителям города убрать все валяющиеся на улицах и во дворах консервные банки, «ибо они если не сейчас, то в дождливое время могут стать местом вывода Анофелесов». Не знаю, насколько достоверна история с банками, но в одном из самаркандских архивов я действительно обнаружил приказ по гарнизону Бухары, помеченный 27 февраля 1923 года. Явно под влиянием исаевской пропаганды начальник гарнизона Бегунов приказывал командирам и военкомам «озаботиться очисткой арыков… не допускать застоя воды в них и образования около помещений скопления воды, дабы не иметь очагов заразы» 1 [1 Приказ по гарнизону гор. Бухары № 30, февраль 1923 г. Архив Института им. проф. Л. М. Исаева (подлинник),]. На полгода раньше такой приказ в Бухаре был бы попросту немыслим. Парад юных маляриков в постпредстве РСФСР достиг цели.

Бухарское правительство обсуждало разные аспекты исаев-ского предложения. В восточном городе, затевая любое общественное деяние, приходится принимать в расчет и законы религии и многовековые традиции. Очевидно, споры в Арке затягивались допоздна, ибо доктор Исаев получил в конце концов специальный пропуск, где по-русски и по-таджикски арабской вязью значилось, что он имеет право «беспрепятственного входа и выхода из крепости Арк во всякое время дня и ночи». В те смутные времена не так уж много иностранцев получало столь свободный допуск в правительственную резиденцию независимой Бухарской республики. Недавно еще мало кому ведомый медик сравнялся в этой привилегии с постпредом РСФСР и руководителями расквартированного в Бухаре XIII корпуса Красной Армии.

К весне исаевский план уже никто почти не оспаривал. В то, что летняя вспышка малярии повторит ужасы прошлого сезона, поверили и военные и гражданские власти. В приказе по Туркестанскому фронту, изданном в Ташкенте 22 марта 1923 года, о предстоящей эпидемии говорилось без обиняков: «Тяжелый пример необычайного развития малярии в войсках фронта в 1922 году обязывает каждого военнослужащего без различия воинского звания и служебного положения приложить все силы к тому, чтобы в текущем году оградить войсковые части от напрасных потерь, памятуя, что каждый красноармеец, оставшийся в строю, повышает боеспособность части» 2 [2 Там же.]. В приказе приводился список особенно неблагоприятных по малярии местностей. Бухара в этом перечне занимала не последнее место.

Так повелось издавна: эпидемии устремляются по стопам войн и революций. Наиболее прозорливым вождям приходилось принимать в расчет участие этой темной стихии в общественных судьбах. «Или вши победят социализм, или социализм победит вшей» 1, - говорил в 1919 году Ленин. В марте 1923 года, в разгар самых жарких боев с басмачами, правительство БНСР2 приняло план широкой операции против комаров. Впервые за тысячелетнюю историю Бухары новые хозяева города и оазиса объявили заботу о здоровье народа делом государственной важности [1 В. И. Ленин. Речь на VII Всероссийском съезде Советов. 2 БНСР - Бухарская Народная Социалистическая Республика.].

Постановление было принято по инициативе ленинского выученика председателя Всебухарского ЦИКа Файзуллы Ходжаева. В деталях разработать план операции поручили Совету труда республики.

На заседание этой важнейшей государственной организации (она, очевидно, соответствовала Совету труда и обороны РСФСР) Леонид Исаев явился уже не в качестве гостя: по рекомендации все того же Ходжаева его назначили полноправным членом Совета. Не подумайте, что, сделав столь блистательную государственную карьеру, врач переменил костюм или поведение. На заседаниях Совета труда он оставался таким же страстным спорщиком, как и прежде, и охотно пользовался своим новым положением, чтобы прочитать членам Совета курс маля-риологии. Впрочем, он умел не только спорить. Апрель - май 1923 года были напряженным временам в подготовке к летней противокомариной атаке. Когда по старым бухарским газетам и архивным документам прослеживаешь события тех дней, поражаешься, насколько точно приезжий медик понял и оценил политическую ситуацию в республике. Исаев знал: финансы воюющей страны напряжены до крайности, но это не смущало его. У народовластия есть резервы, которые недоступны иным общественным формациям. «Здоровье народа - дело рук самого народа». Медик предложил придать борьбе с малярией общественный характер, оздоровить город руками самих граждан. Такие меры не всем пришлись по душе, но победил в конце концов Исаев: революционная эпоха, взывавшая к коллективизму масс, не могла не принять его идею. В первом же постановлении Совета труда говорится, что засыпать «вредные в санитарном отношении водоемы» следует «посредством субботников» 3 [3 Протокол № 41 заседания Совета труда Бухарской республики. Республиканский музей истории культуры и искусства Узбекской ССР. Фонды ИКП - 626/7].

Решение принято. Казалось бы, все в порядке. Но Леонид Михайлович не думает успокаиваться. До выплода комаров остаются считанные недели. За это время надо растолковать людям их общественную задачу. Исаев становится лектором. Он выступает перед медиками, администраторами, на политических митингах и просто перед базарной толпой. Ему не нужно ни трибуны, ни шпаргалки. Плакат с изображением комара Анофелеса и комариных личинок вешается на первый попавшийся гвоздь, а то и просто на сук ближайшего дерева, и на фоне этих немудреных декораций ученый разыгрывает целую мистерию. Вот человек, осажденный тучей жалящих его комаров, вот он же спустя две недели сотрясается в пароксизме лихорадки. Взирающим на это зрелище таджикам и узбекам вовсе не нужен переводчик, лектор говорит с ними на языке общепонятных образов и чувств. Зрители разойдутся по своим махалля (кварталам), и завтра каждый расскажет соседу, что проклятая киздырма, оказывается, имеет отношение к комарам и болотам. А это как раз то, что необходимо Исаеву. В качестве реквизита для лекций-спектаклей Леонид Михайлович припасает лопату или кетмень. Маршируя с лопатой на плече в сторону ближайшего болота, докладчик доводит свою идею до высшей степени ясности. «Засыпь болото, и будет тебе благо».

Пусть не покажется вам, дорогой мой современник, наивной вся эта театрализованная пропаганда начала двадцатых годов. Не надо забывать: события, о которых здесь рассказывается, происходили до эпохи радио и телевидения, в пору, когда в Старой Бухаре читатели газет насчитывались единицами. Наконец, все это происходило в той самой Старой Бухаре, которая до самого начала двадцатого столетия донесла в неприкосновенности быт и характер средневекового феодального города. Тут, в Старой Бухаре, в день памяти мусульманского святого Хуссейна верующие шииты избивали себя железными цепями; тут человек одной национальности мог запросто избить своего согражданина другой национальности только за то, что «неверный» зацепил его на улице полой своего халата. Женщины и девушки Старой Бухары еще не расстались с чачваном и чадрой, так что врач на приеме не видел лица своей пациентки. Законы Советской Республики, уравняв граждан в правах, не допускали больше насилия и религиозных дикостей, но два года срок слишком короткий, чтобы изменить что-нибудь во многовековых традициях. В квартале Шикастабандон по-прежнему творили свое дело не имевшие медицинского образования костоправы, а улица Кучайи шуллюкчихо оставалась улицей наследственных пиявочников. Много было в городе и лекарей - табибов, которые веками передавали свои сомнительные знания от отца к сыну. Врачу-иноземцу, вступившему в этот строго регламентированный шариатом мир, было почти невозможно добиться доверия и расположения народа, идя лишь официальным путем. Но лектор-актер в порыжелых обмотках быстро нашел путь к сердцу бухарцев. Одержимые у всех народов пользуются уважением и авторитетом. Исаев был одержимым. Он по-прежнему ограничивал свой рацион лепешкой и чаем, частенько забывал побриться и не желал говорить почти ни о чем другом, кроме своих комаров и болот. В нем было что-то от дервишей - религиозных фанатиков, которых от века чтит Восток. И хотя этот странный дервиш проповедовал вовсе не покорность аллаху, а, наоборот, страстное нежелание терпеть посланное аллахом наказание, на улицах Старой Бухары у него быстро появились поборники и друзья.

Весной 1923 года дипломатическому представителю Бухарской республики в РСФСР было дано распоряжение предложить Московскому тропическому институту немалую по тем временам сумму в 10 тысяч пятьсот золотых рублей, с тем чтобы институт организовал в Бухаре научную экспедицию для изучения паразитарных болезней. Идея эта принадлежала Исаеву, но осуществил ее Файзулла Ходжаев. И он же через Фонштейна попросил, чтобы возглавлял экспедицию полюбившийся ему Леонид Михайлович.

Двадцатого апреля 1923 года в приказе № 1 по экспедиции доктор Исаев записал: «Сего числа я назначен начальником Бухарской научной экспедиции по изучению местных паразитарных заболеваний. Основание: мандат № 389» ' [1 Приказы по экспедиции. Подлинник в архиве Института им. Исаева в Самарканде].

Вся экспедиция состояла из самого начальника и ветеринарного врача Моссино, только что зачисленного в штат. Ни помещения, пи оборудования… Экспедиция могла бы так и остаться мертворожденным дитятей высшей власти, если бы Председатель ЦИК не провел через Совет назиров еще одно постановление. Два научных сотрудника получили от правительства республики сто тысяч золотых рублей и были отправлены в Германию закупать лабораторную посуду, мебель, красители и медикаменты. Экспедиция в Бухаре обрела самое совершенное, даже по европейским масштабам, оборудование. Дубовые лабораторные столы, привезенные из-за границы почти полвека пазад, до сих пор служат узбекским эпидемиологам и паразитологам.

…Начинался бухарский июнь 1923 года. Давно отцвел урюк, вывели птенцов аисты. Горячим сухим ветром потянуло из пустыни. Разувшись и засучив брюки, Исаев бродил по окрестным водоемам. В болотах, окружающих стены Старой Бухары, в Каганском Соленом озере он находил миллионы личинок Анофелеса. Опасность нарастала с каждым днем. Еще две недели, и в воздух поднимутся тучи малярийных комаров. А к середине июля в городе повторятся ужасы 1922 года. Если ничего не предпринять, республике грозит потеря минимум сорока тысяч жизней. Это ясно, как солнце на небе, но, увы, людская память так же коротка, как человеческая тень в полдень. Правда, начальник Московской экспедиции поделил Бухару на районы и каждый день рассылает маляр-разведчиков искать места выплода комаров и заливать их нефтью. Но много ли сделает небольшая кучка членов экспедиции? Чтобы остановить малярию даже в одном городе, нужны государственные меры. Между тем принятые в апреле постановления в июне все еще не выполнены.

«Что сделано для предотвращения эпидемии? - вопрошает Исаев 13 июня на страницах «Известий БухЦИКа». И мрачно отвечает сам себе: - Сделано мало, почти ничего не сделано». Свою заметку доктор Исаев назвал «Гром грянул» [1 «Известия БухЦИКа», 13. VI. 1923 г, № 38.].

«Основной вопрос - осушка старобухарских болот и Каган-ского Соленого озера разрешен лишь на словах и на бумаге… Не менее важный вопрос - обезвреживание хинизацией гаме-тоносителей получил разрешение только в военном ведомстве. Огромное количество гражданских маляриков - тихий приют для гамет2, следствие нэповской таксы на хинин и на медицинскую помощь» [2 Гаметы - половые клетки животных и растений. В данном случае клетка возбудителя малярии]. Свою заметку Исаев закончил так же решительно, как и начал: «Гром грянул. Не креститесь, а действуйте!»

Ученый взволнован нависающей над городом опасностью. Он действует сам и требует немедленных действий от других. Свой талант агитатора он обращает к массам, зовет людей, не откладывая, немедля приниматься за борьбу с комаром. Его одержимость снова берет верх над косностью и равнодушием. Пятнадцатого июня происходит первый в истории Бухары городской субботник по борьбе с малярией. Корреспондент, скрывшийся за псевдонимом «Малярик», так описал в «Известиях БухЦИКа» этот немаловажный общественный эпизод:

«Огромной тысячной толпой двинулись работники всякой квалификации, включая спецов в кавычках и без кавычек, всяких национальностей и положений - от нэповца до безработного - от здания исполкома к Соленому озеру. Многие с лопатами… На озере - ясные и определенные результаты работы женщин: масса извлеченной тины и камыша по берегам, засыпанные обочины болота. Молодцы женщины, славно работнули! А ведь их было приблизительно в три раза меньше, чем мужчин. Это обстоятельство известно всем и вызывает охоту поработать, доказать преимущество своего, мужского труда. С большой охотой и готовностью разбирают лопаты, с меньшей - серпы и маленькие походные лопаты. Расположились у краев болота, и работа закипела: кто засыпает обочины, кто накладывает землю на носилки, которые быстро возвращаются опорожненными и снова уходят…» 1 [1 «Известия БухЦИКа». 16. VI. 1923 г. № 39; статья «На первом городском малярийнике»].

Дух эпохи, острый классовый подход звучат в статьях и заметках тех дней. «После целого ряда лекций доктора Исаева мы, малярики, как бы прозрели: стали лицом к лицу с заклятым нашим врагом - малярийным комаром… Небольшая беда, если заболевание малярией сбавит жиру с какого-то совбура2, беда в том, что, напившись зараженной крови его, комар ужалит труженика, и быстро свалит его болезнь» [2 Совбур - «советский буржуй», так в двадцатые годы называли нэпманов.]. И снова в конце призывы, лозунги: «Терпеть и ждать нельзя!… Общими усилиями, общим дружным трудом преодолевались и не такие препятствия со времени Красного Октября! Ни минуты размышления! Все за дело!» 3 [3 «Известия БухЦИКа», «На первом городском малярийнике»].

Трудовой энтузиазм первых лет революции впрямь творил чудеса. Но в таком предприятии, как осушение болот, одного штурма мало, нужны постоянные и организованные усилия сотен людей. Через Совет труда Исаев добивается, что выход людей с лопатами за стены города становится постоянным. «Работы по осушке Старой Бухары сейчас в полном разгаре, - пишет он профессору Марциновскому в конце сентября. - Работает по трудовой повинности ежедневно до 600 человек» 4 [4 Письмо 22. IX. 1923 г. (подлинник).].

В том же письме он с явным удовлетворением докладывает руководителю Тропического института в Москве, что «в Старой Бухаре и Кагане малярия сошла на нет. Комаров нет, водоемы стерильны. Рядом в Богаутдине - всего в восьми верстах - повальная заболеваемость, личинки и комары царят».

Итак, победа одержана. Не по всей республике, для этого у врача пока нет возможностей, но зато в столице, где она особенно заметна и результативна. А главное, доказан новый принцип. В науке, как и в политике, это самое важное.

Что же Исаев? Почивает на лаврах? Берет после года напряженной работы положенный отпуск? Письма Леонида Михайловича своему научному начальству в Москву меньше всего говорят нам о желании командированного в Среднюю Азию ассистента отдыхать. Похоже на то, что Исаев вообще не придает большого значения добытому успеху. У него уже новые планы: «Сейчас, покончив с эпидемическим характером работы по малярии, перехожу к культуральным вопросам и собачьему лейшманиозу (пендинке. - М. П.). С риштой после покончим, набрал 92 случая». Малярия тоже не забыта. С августа он ведет курсы малярийных разведчиков для.Красной Армии. «Скоро выпущу 12 человек… Они умеют делать глазомерную съемку, искать и определять личинок и комаров». Но и этого ему мало. «С начала октября открываю курсы по малярии для военных врачей Туркестанского фронта» 1 [1 Письмо 22. IX. 1923 г. (подлинник)].

Прошло меньше года с тех пор, как военврача, осмелившегося заговорить об осушении болот, посадили под арест. Каким далеким кажется теперь это время! Полтора десятка медиков специально выведены из района боев, чтобы изучать с Исаевым тактику одоления этих самых болот. «Курсы для врачей в Бухаре мне дают чрезвычайно много в смысле осуществления «исследовательского метода» в преподавании… - сообщает Исаев Марциновскому. - Все постигается самими: ставлю задачи, которые курсанты решают практически…»2 [2 Там же]. Кстати сказать, этот гражданский доктор, в своем смешном пробковом шлеме, завел на курсах такой железный режим, что военврачи только вздыхают и с завистью вспоминают недавние фронтовые будни: «Работа идет с девяти до двух и с четырех до девяти. Зажал курсантов в жесткие перчатки учебы. Дело идет».

«Для меня стало ясно, что необходимо закрепить работы экспедиции созданием здесь (в Старой Бухаре) стационарного научного учреждения вроде Тропического института - филиал Московского Тропина, - пишет он Марциновскому в начале ноября 1923 года. - Я уже провожу этот план в жизнь… Думаю, что к моему отъезду в Москву здесь будет создан Тропический институт.

Что касается меня, то я буду считать свою задачу по Бухаре выполненной, проведя здесь сезон будущего года и передав институт в надежные руки… а затем снова пошлете меня создавать ячейки нашего института в других местах… Мы должны создать свою школу, со своими методиками и подходами» 3 [3 Письмо проф. Марциновскому 5. XI. 1923 г„ (подлинник).].

Желание создать в Бухаре Тропический институт полностью завладело Леонидом Михайловичем. Эту манеру безраздельно отдаваться каждой новой идее пронес он потом через всю жизнь. Но, кажется, никогда еще новая страсть не доходила в нем до такого накала, как осенью 1923 года. Исаев буквально бредил институтом. Писал о нем близким и знакомым, искал союзников в Арке и постпредстве РСФСР. Идея, которую он в бесчисленных вариантах преподносил назирам и их заместителям, представлялась ему предельно простой и убедительной. Научное оборудование покупать не придется: того, что привезено из Германии, вполне достаточно для целого института; штат набирать тоже не надо: ныне действующая Экспедиция по изучению паразитарных заболеваний может на первых порах стать штатом института; помещение, принадлежащее экспедиции, опять-таки может быть передано институту. Таким образом, дело за малым, нужны только деньги и официальное признание нового научного центра. Финансы, по мнению Исаева, тоже не проблема: ведь содержит же Бухарское правительство Московскую экспедицию. Эти деньги после роспуска экспедиции пойдут на институт…

Все вроде бы просто, но вырвать официальное благословение на этот раз почему-то не удается. Назиры отмалчиваются, нази-ры чем-то смущены. Да, конечно, поддерживать Московскую экспедицию им куда проще: русские ученые люди временные - поработают и уедут. А тут надо принять беспрецедентное решение - в городе, где все взрослые мужчины пять раз в день становятся на молитву, в стране, где более тысячи лет Коран считается вместилищем всех истин, они должны утвердить существование первого за историю Бухары государственного научно-исследовательского института. Может быть, лучше отложить пока этот вопрос? Все-таки в мире еще очень неспокойно, за стенами города идет война… Нет, никто не говорит об отказе, но куда торопиться?…

Исаев кипит. Исаев вступает в спор. Его докладная записка Бухарскому правительству одновременно и поэма и страстная проповедь. По всем правилам ораторского искусства он начинает с вопроса: «Нуждается ли республика в Тропическом институте?» Вопрос чисто риторический. Не давая читателю ни секунды передышки, опрокидывая любое возражение, автор вбивает в голову противника веру в свою правоту.

«Кто не знает, что малярия - злейший враг дехканина?

Кто не знает, что она вырывает кетмень из его рук, обрекая семью на голод, что она загоняет его в кибитку во время сбора урожая, который становится добычей птиц и ветра?

Кто не знает, что малярия лишает радости, детства и сил подрастающее поколение - резервы страны?

Бухарская научная экспедиция установила действительные размеры малярийного заболевания в различных местах республики, выяснила причины малярийности и доказала возможность противомалярийной борьбы.

… Кто будет продолжать изучение малярии в БНСР и руководить противомалярийной борьбой?

Кто займется изучением других местных паразитарных заболеваний - ришты, кожного лейшманиоза?

Кто сумеет при настоящих условиях целесообразно использовать богатейшее лабораторное имущество, приобретенное в Германии?

Такого учреждения в БНСР нет, таким учреждением должен стать Тропический институт, такое учреждение республика должна и может создать» '[1 Докладная записка об организации Бухарского тропического института. Копия. Архив Института им. проф. Л. М. Исаева (Самарканд).].

Боюсь, что жанр докладных записок не знает второго подобного произведения. То был выстрел, направленный точно в цель, удар, нанесенный наверняка. Исаев завершил свое послание 24 ноября. Ровно месяц спустя, 24 декабря 1923 года, президиум Совета народных назиров, очевидно сраженный исаевским красноречием (а может быть, дело было и по-другому, кто знает), постановил: «Организацию Тропического института признать желательным. Сметы и планы организации утвердить».

Исаев упоен успехом. Исаев торжествует. На шестой день после правительственного решения институт уже открыт. И в тот же день телеграмма в Москву: «31 декабря 1923 года. Москва 8. Тропин Марциновскому. В день своего рождения младший брат Бухарский Тропин шлет привет московскому старшему брату». Так-то. Учителю не придется жалеть, что он послал в Среднюю Азию именно его, Исаева… Об открытии в Бухаре научно-исследовательского института имени Файзуллы Ходжаева сообщила 3 января 1924 года «Правда», затем «Известия».

Но Исаева не удовлетворило и это. Телеграммы летят во все концы света: Тунис, Тропический институт, прославленному борцу с инфекциями Шарлю Николю; в Париж, Институт Пас-тера; в знаменитый Гамбургский институт корабельных и тропических болезней. Слушайте все! На краю света, в азиатской глуши родилось научное учреждение, каких и всего-то на свете не наберется полдюжины. «Мы готовы обмениваться научными трудами, зоологическим и бактериологическим материалом, консультацией…» Тщеславие? Не думаю. Скорее та искренняя гордость, которая охватывала советских людей на заре революции всякий раз, когда они прокладывали новую железную дорогу или открывали новый институт. Это было подтверждением реальности их бытия, реальности их идей. «Смотрите, завидуйте…»

Можно закончить на этом главу об удивительном человеке в пробковом шлеме.

Но в том же 1923 году в жизни Леонида Исаева произошло еще одно знаменательное событие…


Кто-то заметил, что наш характер - наша судьба. По складу характера Исаеву дано было стать героем гражданской войны. Правда, он не носил военного мундира и не участвовал в боях. Но в ту эпоху характер бойца означал больше, чем френч и маузер на портупее. Двадцать девятого июля 1923 года, когда стало ясно, что малярийная атака на Бухару захлебнулась, Леонида Михайловича пригласили в Арк. Заседал президиум Всебух-ЦИКа. Врача попросили рассказать, как идет работа, что Московская экспедиция намерена предпринять в масштабах всей республики. Он произнес часовой экспромт, как всегда не заглядывая в конспекты. Назиры благосклонно молчали. Маленький председатель во френче, с четырьмя ромбами, сурово наклонял свою красивую голову в знак внимания. Да, Файзулла не ошибся в этом иноземце. В протоколе номер 88 секретарь президиума занес следующие слова, продиктованные Ходжаевым:

«Заслушав доклад доктора Исаева… ВсебухЦИК постановил: признать работу доктора Исаева и его научной экспедиции плодотворной. Высоко ценя заслуги доктора Исаева в деле здравоохранения бухарского народа, выразить ему от имени народного правительства благодарность, наградив орденом Красной Звезды 2-й степени…» '[1 Выписка из протокола заседания президиума ВсебухЦИКа от 29 июля 1923 г. № 88, § 1. Архив Института им. проф. Л. М. Исаева (Самарканд).].

Это была очень высокая награда. Хоть и представитель братской страны, Исаев оставался для Бухары все-таки иностранцем. Но важнее другое. Бухарская Красная Звезда - боевой орден, и по статуту своему вручалась только за героизм, проявленный в битве с врагами республики. Может быть, вручив Звезду гражданскому лицу, президиум нарушил статут ордена? Нет, Файзулла Ходжаев готовил доктору Исаеву подарок иного рода. Приказ о награждении, подписанный первого августа, не оставляет никакого сомнения: орден вручен за боевые заслуги. «Всебухарский Центральный Исполнительный Комитет съезда народных представителей в ознаменование исполнения гражданином доктором Л. М. Исаевым своего долга перед республикой (в бою против ее врагов), принесшим своими научными знаниями, опытом и энергией великую помощь бухарскому народу в деле сохранения народного здравия на поприще борьбы с малярией, вручает ему знак ордена Красная Звезда 2-й степени - символ освобождения угнетенных народов Востока». И подпись: «Председатель ВсебухЦИКа Ходжаев» 2 [2 Архив Самаркандской области, Узбекской ССР, фонд № 1642. Личное дело Исаева Л. М.].

Пятьдесят лет спустя, когда уже не было в живых ни молчаливого Файзуллы, ни Леонида Михайловича, я видел этот большой тяжелый орден на стенде Республиканского музея в Самарканде. Она совсем не красная, эта Звезда. Только в центре, на большом, покрытом синей эмалыо круге, едва заметно поблескивают звездочка и полумесяц. По поднебесной синеве вьется серебряная арабская надпись и стоит дата основания ордена - 1922 год. Глядя на эту реликвию прошедшей эпохи, я думал, что по чистой случайности на серебре запечатлена дата приезда Леонида Михайловича в Бухару, начало подлинно научной борьбы с болезнями в Средней Азии и заодно начало второй, наиболее плодотворной половины жизни моего героя.



КТО ВЫ, ДОКТОР ИСАЕВ?

Никифор Исаев. Жил в прошлом (XVIII) столетии. Личность никому не известная. Фома Исаев. Его сын. Тоже мало кому известная личность… Жену его тоже не помнят.


Из неоконченной рукописи

«Род Исаевых», 1896 год.


Выдающихся способностей, с колоссальной памятью, весьма энергичный, научно образованный врач… При соответствующих условиях может оказать медицинской науке большие услуги…


Из Аттестационной записки на мл. ординатора Грозненского военного госпиталя лекаря Исаева.

7 февраля 1917 год.


Военврачи в Бухаре, которых доктор Исаев донимал на курсах своей жесткой требовательностью, могли только догадываться, что их обучает кадровый офицер. Зато узбеки и таджики, глядевшие, как ловко русский доктор изображает больного малярией, сразу приметили в нем профессиональное актерское мастерство и между собой именовали не иначе как дорбоз - канатоходец, артист. Выпускник Военно-медицинской академии Леонид Михайлович Исаев действительно был кадровым военным и вместе с тем почти профессиональным актером. Одиннадцать лет, с 1906 по 1917-й, носил он мундир, участвовал в боях, выслужил на Кавказском фронте за храбрость и отвагу четыре ордена. Не на шутку увлекался и сценой. Пять лет играл в мимических ансамблях Александрийского и Мариинского театров, изучал грим, переписывал от руки любимые партитуры. Военная строгость и артистическая вольность странным образом переплетались в его натуре.

Латинское legi artis - делать по правилам искусства - всю жизнь оставалось его твердым правилом. Как студент и врач, как офицер, ученый и организатор науки, Исаев всегда стремился исполнять свое дело профессионально, добротно, legi artis. Но при всем том отнюдь не без учета зрителей, публики. Откуда у него это? Может быть, из частной немецкой школы, где обучались дети Исаевых? Реформатское училище с его педантизмом и строгостью, конечно, оставило след в душе ребенка. Но человеческие характеры складываются задолго до того, как прозвенит первый школьный звонок. Иное дело семья. О семье Леонида Михайловича стоит рассказать подробнее.

Неоконченная рукопись «Род Исаевых» (первые строки ее вынесены в эпиграф этой главы) принадлежит перу старшего брата Леонида - Михаилу. Случайно или не случайно, но под пером шестнадцатилетнего историка предки оказались весьма похожими на героев Островского. Дед Павел, например, «ростом невелик. Черноват. Был скупенек. Умер оттого, как говорят, что смотрел, как бабы огород полют, да лег на сырую землю, похворал да богу душу отдал». Автор исаевской родословной недалек от истины. Коренные жители Вышнего Волочка, мещане, старообрядцы Исаевы славились в родном городе прочностью домостроевских устоев, приверженностью к делам веры. Строгость правил не мешала им, однако, исправно вести свои дела. У деда Павла, торговавшего то ли лесом, то ли мясом, стоял на Екатерининской улице двухэтажный каменный дом с мезонином. Тот же юный историк, побывавший в 1896 году в Вышнем Волочке, нарисовал дом с натуры. Фальшивые колонны, гипсовая лепнина на фасаде - не хуже, чем у людей. А рядом высокие тесовые ворота на запоре, амбар - готовая декорация к «Грозе».

Следующее поколение, хотя и перебралось из Вышнего Волочка в Петербург, осталось верно дедовским заповедям. Фотография Исаева-отца на толстом белом картоне с золотым тиснением приводит на память тех дюжих молодцев в поддевках, которых мое поколение застало только на сцене Малого театра. Сам Леонид Михайлович вспоминал об отце неохотно. Только однажды признался близким, что, когда родитель умер, «мы даже обрадовались - пороть не станет». Мы - это восемь детей, шесть братьев и две сестры, которых приказчик Михаил Павлович Исаев оставил на руках законной своей супруги Домники Вакуловны.

Мать осталась в памяти как человек твердый, хотя и справедливый. Дети называли ее не иначе как «мамаша», обращались на «вы». Эта крестьянка из села Гуслицы, Московской губернии, отличалась умом трезвым и не сентиментальным. Тому же учила детей. Любые знаки нежности и ласки между людьми Исаевы встречали с насмешкой, как нечто постыдное. Зато строго блюлись в доме посты, праздники. Еще строже учитывалась каждая копейка. Даже у детей были заведены записные книжки, куда до полушки заносились «доходы» и «расходы». До нас дошла такая книжка (правда, более поздняя) студента Леонида Исаева. Бисерным почерком двадцатилетний будущий врач каждый вечер отмечал, во что обошелся ему проезд на конке, сколько стоил конверт с почтовой маркой и сколько довольно скудное, судя по приведенным суммам, «пропитание».

Жили бедно. Восемь детей и мать ютились в трех маленьких комнатках на Лахтинской улице. Четвертую комнату сдавали жильцу. Как малограмотная Домника Вакуловна вывела в люди всю эту ораву - понять трудно. Но вывела. Мальчишки помогали ей. Со школьных лет сами давали уроки, тащили в дом каждый заработанный грош. Леонид, как остальные, обучал по полтиннику за час русскому языку какого-то секретаря, выступал статистом и мимистом в театре (платили по 12, а то и по 32 копейки за вечер). В житейских испытаниях исаевская порода показала себя прочной и хваткой: то цепляясь друг за друга, то подсаживая друг друга, почти все молодые Исаевы в конце концов получили высшее образование. Трое достигли даже ученых степеней. Специальности эти первые в своем роду интеллигенты выбрали разные. Но в одном остались едины: потомки неукротимых староверов сохранили кремневый характер и одержимость вышневолоцких предков. Свое дело, свое увлечение сделалось для каждого своеобразным двуперстием, ради которого хоть в огонь, хоть на дыбу. Мрачноватый, даже угрюмый Павел превратился в страстного антиквара, фанатичного собирателя старинных монет, икон, мебели. Беспредельно занятый бабочками и жуками, Виталий полжизни провел в энтомологических экспедициях. Натура необузданная, самовольная, отверг предостережение товарищей, один пошел в горы и погиб в начале 20-х годов от руки белобандитов. Такими же неистово увлеченными были Михаил - будущий член Верховного Суда СССР, переводчик юридических трактатов средневековья, историк Раиса, агроном Андрей. Но более всех - Леонид.

Детство на Лахтинской улице одарило молодых Исаевых не только стойкостью и энергией. Нудные выстаивания в домовой церкви богатого родственника, строгости, жестокие наказания порождали в мальчишках скрытую ярость. Детский протест оборачивался то богохульством, то просто озорством, желанием дразнить, ерничать.

Дразнили в доме все и всех, кого тайком, кого в открытую. «Тетка кладет поклоны, а мы с братом Виталием крутимся рядом, чертей изображаем. Она в сердцах нас - четками, а мы ей: «Согрешила! Согрешила!» - рассказывал впоследствии Леонид Михайлович. Пусть не посетуют родные и друзья моего героя, но этого не утаишь, так было: жестковатое озорство, стремление уколоть, высмеять собеседника, как каленый оттиск недоброго детства, на многие годы сохранились в характере Леонида Исаева.

Надо, однако, отдать ему справедливость: студент Военно-медицинской академии сделал многое, чтобы избавиться от душного наследия отцов. По общему мнению, академия между 1906 и 1912 годами была лучшей высшей школой страны. В стенах ее преподавали такие видные ученые, как физиолог Павлов, зоолог Холодковский, хирурги Федоров, Оппель, Вельяминов. Исаев учился хорошо, но знаний, даваемых академией, ему явно не хватало. Вот лишь малая часть книг, которые он прочитал зимой 1906/07 года: «Экономическая жизнь современных народов», «История Древнего Востока», «История крестовых походов», «Польские реформы XVIII века». Одолев эти солидные труды, медик выписал «Государство будущего» Бебеля и «Жилищный вопрос» Энгельса. Может быть, его занимают только экономические и исторические проблемы? Нет. Познакомившись с Каутским и Гэдом, он берется за труды биолога Дарвина и геолога Лайеля. Одновременно в его формуляре оказывается подшивка «Русской музыкальной газеты» за 1905 год, партитуры наиболее известных опер и в довершение ко всему «Руководство по гримировке», которое он детальнейшим образом реферирует.

Глядя на этот список, можно, конечно, произнести привычное - любознательный юноша. Но мне видится тут и другое. Сознательно или бессознательно воспитанник Лахтинской улицы, этого петербургского Замоскворечья, пытается освободиться от ее духовного плена. Леонид все еще дружен с братьями и сестрами, почтителен с матерью, исполняет нелегкие обязанности члена большой и необеспеченной семьи, но он уже понял, как жестоко обкраден нищим своим детством. Он спешит, он торопится вкусить от радостей, которых не знал прежде.

Детям обеспеченных родителей, привыкшим как законное место занимать кресла в партере, трудно понять чувство, с которым двадцатилетний студент через день бегает на театральную галерку. Эта сумасшедшая, неуемная страсть сделала его в конце концов актером. «Посещение императорских театров: Мариинского, Александрийского и Михайловского, разрешалось нам только в двубортном сюртуке и обязательно при шашке, - вспоминает однокурсник Леонида, ныне профессор Л. К. Ходянов. - За этим, как ястребы, следили комендантские офицеры, всегда дежурившие в театрах и бесцеремонно выставлявшие студентов, нарушавших этот порядок»1 [1 Хоцянов Л. К. «Военно-медицинская академия (1906 - 1911 гг.). Воспоминания» (рукопись).]. Ни сюртука, ни шашки, предметов довольно дорогих, у Исаева не было. Раз, другой можно было одолжить мундир у более обеспеченного товарища. Большинство так и делало. Но Исаев хотел бывать в театре не раз и не два в месяц, а по возможности каждый день. И так как на это не было средств и подходящего костюма, возник оригинальный выход - стать театральным статистом. В записной книжке рядом с расписанием академических занятий и списком прочитанных книг появились названия оперных и драматических спектаклей, в которых стал участвовать студент-медик. «Апрель 1906. 5-го «Пиковая дама», 6-го «Евгений Онегин», 7-го «Аида», 10-го «Лоэнгрин»…» Служба в мимическом составе Александринки и Мариинки не так уж сильно обогащала студенческий бюджет, зато давала возможность проникать в театр через служебный вход, минуя комендантский патруль.

Для петербургского провинциала театр оказался не просто развлечением. На долгое время он стал окном в мир, умственным и нравственным наставником. Театр и книги открывали понятия решительно несхожие с привычными понятиями петербургского Замоскворечья. Театр и книги (а не академия!) формировали Исаева-интеллигента, Исаева-ученого. Даже через пятьдесят лет сохранил Леонид Михайлович впечатления от тех давних спектаклей. В 1958 году в письме к жене рассказывал он о «Венецианском купце», которого видел в Александринке в студенческие годы: «Последняя картина в саду Порции происходит при лунном свете… И игру и содержание этого акта я забыл, а вот декорации помню. Уж очень я увлекался тогда декорациями… На пьесы, где действие происходит в комнате, не ходил. Тогда у меня развивалась наблюдательность и зрительная память. Я мог воспроизвести все детали любой виденной декорации. Хорошо запоминал цвета и освещение. Все это потом мне пригодилось»2 [2 Письмо из Самарканда от 27 августа 1958 года.].

Нет, не академия определила строй мыслей и чувств этого странного студента. В 1912 году Исаев получил диплом «лекаря с отличием». Полстолетия спустя в Ленинграде и в Москве я беседовал с его бывшими однокурсниками. В один голос они говорили о том, что Леонид был хорошим товарищем, весельчаком, человеком сильной воли, но никто не мог вспомнить об участии его в студенческих сходках, в общественных студенческих организациях, ни даже об экспериментах, поставленных на какой-нибудь кафедре. Он явно чуждался всего, что не имело отношения к учению. Только один раз за время студенчества приобщился Исаев к подлинной творческой науке. Но случилось это далеко за пределами академии и даже Петербурга.

В Самаркандском областном архиве хранится небольшой листок бумаги, на котором размашистым почерком профессора Даниила Кирилловича Заболотного написано: «Предъявитель сего студент Императорской Военно-медицинской академии находится в составе научной экспедиции для обследования тарбаганьей болезни…»1 [1 Областной архив. Самарканд, фонд № 1642, лист 2 (подлинник)]. Удостоверение составлено и подписано на железнодорожной станции Борзя в Забайкалье 17 июня 1911 года. Чрезвычайные обстоятельства занесли студента академии на другой конец Евразийского материка.

В январе 1911 года до Петербурга докатились вести о повальной эмидемии чумы на восточных границах империи. Чума свирепствовала в Харбине, на пограничной станции Маньчжурия, в Мукдене, в Чифу. В Харбине жило много русских, из Чифу во Владивосток приходили на работу китайские кули. В столице заволновались. Правительство приняло решение направить на Восток специальную экспедицию с видным эпидемиологом, знатоком чумы профессором Д. К. Заболотным во главе. Русская интеллигенция, как это не раз уже бывало, превратила государственно-бюрократическую акцию в общественное движение: к Заболотному потянулись добровольцы. Нашлись волонтеры и среди студентов Военно-медицинской академии. Десять старшекурсников, только что прошедших практические занятия по чуме, заявили о своем желании немедленно отправиться вслед за Даниилом Кирилловичем. Среди этих десяти был Илья Васильевич Мамантов, Сергей Абрамович Новотельнов и Леонид Михайлович Исаев.

Они уже знали: в Маньчжурии наиболее страшная форма чумы - легочная. Убийственная сила микроба на этот раз превосходит все, что врачи наблюдали когда-либо прежде. Сыворотка и вакцина бессильны. Умирают все заболевшие. Все до одного. Что же повлекло студентов в эту рискованную поездку? Любимец курса, талантливый Илья Мамантов, заразившийся чумой уже через десять дней после приезда в Харбин, писал матери: «Честное слово, что с моей стороны не было нисколько желания порисоваться или порисковать. Наоборот, мне казалось, что нет ничего лучше жизни, но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и, стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга… Жалко только, если гибнут даром, без дела… Надо верить, что все это не даром, и люди добьются, хотя бы и путем многих страданий, настоящего человеческого существования на Земле, такого прекрасного, что за одно представление о нем можно отдать все, что есть личного, и самую жизнь…»

Вряд ли все ехавшие на Восток студенты с той же ясностью представляли свое призвание и свои идеалы. Во всяком случае, Леонид Исаев не был склонен философски осмыслять этот шаг. Когда много лет спустя я спросил его, зачем он отправился на чуму, семидесятилетний старец, озорно блеснув глазами, ответил односложно: «А интересно!» Так оно, очевидно, и было. В нем с юности бушевало всепожирающее пламя любопытства, интерес к любым проявлениям жизни. Горная тропа и книга, цветок и исторические развалины одинаково будоражили фантазию. Они с братом Виталием умудрились на гроши исходить весь Крым и Кавказ. А тут вдруг такой подарок - можно прокатиться аж на Дальний Восток. И даром! Страха он не знал ни тогда, ни после. Были только любопытство да азартное желание потягаться с судьбой: кто кого! Таким же озорным выглядит он на редкой фотографии тех лет. Четверо в студенческих куртках сидят в общежитии на кровати. На стене - карта города Харбина и его окрестностей. За окном - зима. Лица у троих - грустные. Уже похоронена маленькая Мария Лебедева, бесстрашная женщина-врач, в одиночку разыскивавшая больных в самых глухих трущобах Базарной площади; ушел из жизни талантливый Илья Мамантов, погибли сестра милосердия Анна Снежкова и студент-медик Томского университета Лев Беляев. Кто знает, что завтра ждет каждого из них? Трое хмуры. И только четвертый, в распахнутой куртке, положа руку на плечо товарища, адругой придерживая на колене маленькую гармонику, смотрит на мир с нескрываемым любопытством и вызовом. Кажется, он еле удерживается, чтобы не улыбнуться. Еще миг, и этот вечный мальчишка начнет дразнить смерть, как в детстве дразнил недобрую ханжу-тетушку: «Согрешила! Согрешила!»

«Мать благословила Леонида на поездку, видя в этом перст божий, - вспоминает брат Исаева Андрей Михайлович. - Она стала проявлять беспокойство только после смерти Маманто-ва»1 [1 Письмо к автору, 4 ноября 1967 года]. Может быть, Домника Вакуловна не благословила бы сына столь бестрепетно, если бы могла вообразить тот ад, в который попала маленькая группа профессора Заболотного. В китайской части Харбина, в грязных, вонючих ночлежках а опиумокурильнях, от чумы умирали ежедневно десятки людей. Тела бедняков попросту вышвыривали на улицу или на лед Сунгари. Русские врачи, фельдшера, санитары бродили по трущобам в поисках больных и умерших. Рискуя жизнью, стремились хоть как-то задержать чуму. Не дать заразе расползтись по городу, по стране, по материку. Сотни асбестово-фиолетовых, слегка припорошенных снегом трупов громоздились во дворе «Московского пункта» - ставки профессора Заболотного. Их не успевали сжигать. Но Леонида ни мертвые, ни корчившиеся в предсмертных муках живые не пугали. Деловито и добросовестно он принимал посетителей на врачебном участке, вливал противочумную сыворотку зараженным и подавал в госпитале последний бокал шампанского умирающим товарищам. Больница была полна до отказа. Случались дни, когда на одиннадцати койках в палате лежало до сорока чумных. Казалось, тяжелей не бывает. Но в середине марта Исаеву поручили еще более сложную работу: пришлось принять теплушки в Механическом тупике. Тридцать три дощатых вагопа с надписью «КВЖД. 40 чел. - 8 лошадей» служили ночлежкой для бездомных. Начальник ночлежки организовал для своих нищих и грязных питомцев баню, столовую, отвел четыре вагона под амбулаторию, больницу и изолятор. Для китайских кули теплые, чистые вагоны в Механическом тупике казались почти райской обителью, но у начальника ночлежки, принимавшего ежевечерне несколько сот постояльцев, не было ни минуты покоя. Каждого поступающего следовало осмотреть, каждому измерить температуру, выделить из этого человеческого потока подозрительных и больных. Китайцы бежали из изолятора. Этого нельзя было допустить. Каждый побег означал появление в недрах города нового очага болезни. Исаев умиротворил Механический тупик, удержал изолятор от развала. Как это ему удалось - бог весть. На путях дежурила вооруженная охрана, но солдат не хватало. Умирали один за другим и приехавшие из России санитары.

Леонид Михайлович покинул теплушки только в начале мая, когда из вагона-изолятора увезли последнего больного и эпидемия затихла. Тогда же Противочумное бюро Главной санитар-но-исполнительной комиссии Харбина вручило ему документ, где засвидетельствовало, что «врач Исаев относился к возложенным на него обязанностям в высшей степени добросовестно, с самоотвержением и полным знанием дела, за что Бюро приносит ему глубокую благодарность» [1 Областной архив. Самарканд, фонд № 1642, личное дело Л. М. Исаева].

Московский пункт в Харбине закончил свое существование. Ничто не мешало студенту Исаеву, как и остальным, с почетом возвратиться домой. Но он распорядился своим временем иначе. Профессор Заболотный искал добровольцев, чтобы изучать в Забайкалье тарбаганью болезнь - эпизоотию 1, которая поражала степных грызунов - тарбаганов [1 Эпизоотия - массовое заболевание животных какой-нибудь заразной болезнью]. Уже двенадцать лет чумолог бился над разрешением этой проблемы: куда уходит чума после эпидемии? Официальная точка зрения на предмет заключалась в том, что человек - единственный носитель чумы. Каждая новая вспышка означает только, что болезнь завезли из другого очага. Первоначальным источником заразы считались любые предметы, с которыми соприкасался больной. Такая теория подсказывала властям и соответствующие меры борьбы с болезнью. В Бомбее, где Заболотный побывал во время эпидемии 1897 года, полиция сжигала жалкое имущество бедноты, в Харбине разрушали бараки, в которых обнаруживали больных, и даже дезинфицировали денежные купюры.

Заболотный настаивал на другой гипотезе. Больной человек, конечно, может заразить другого. Но первоисточником инфекции, ее постоянным резервуаром служит не человек, а животное, грызун. В Бомбее переносчиками чумы оказались портовые крысы. Как только против них были приняты соответствующие меры, болезнь сдала свои позиции. Но в Харбине из трехсот вскрытых крыс чумную палочку удалось найти только у одной. Научные противники тотчас использовали этот факт для опровержения теории Заболотного. Но Даниил Кириллович стоял на своем. Очевидно, в этом районе чуму сохраняют какие-то другие животные. Местные жители не раз указывали на связь между болезнью степных обитателей крупных грызунов тарбаганов и вспышками людской чумы. Почему бы не прислушаться к голосу народа? Конференция по чуме в Мукдене, собравшая цвет мировой науки, очень корректно отвергла тарбаганью гипотезу профессора Заболотного. «Нет окончательного доказательства, что первые случаи этой эпидемии вызваны заражением от тарбаганов», - записали знаменитейшие бактериологи и эпидемиологи мира в резолюции своего конгресса.

Прямых доказательств не было и у Даниила Кирилловича. Никто из медиков никогда не держал в руках больного чумой тарбагана. Едва покончив с харбинской вспышкой, Заболотный поспешил в степь. Убежденный в своей правоте, он решил во что бы то ни стало доказать, что эпидемия чумы и тарбаганья болезнь - одно и то же. Исаев поехал за ним. Может быть, впервые пылкое исаевское любопытство обратилось в эти дни в серьезный научный интерес. Студента прельщала простота идеи и далеко идущие практические выводы, которые должны последовать, если Заболотный прав. Действительно, если хранители чумного начала грызуны, то наука приобретет возможность ограждать человека от болезни задолго до того, как вспыхнет эпидемия. Атаку можно будет обратить против обитателей подземных нор. Ради столь ясного итога не жаль потерять еще несколько месяцев.

Кроме сугубо научных аргументов Заболотного, Леониду Михайловичу пришелся по душе сам ученый - человек беспредельной простоты, большого организаторского таланта и широкого размаха научных интересов. Работать с таким шефом - одно удовольствие. Это очень по-исаевски: всю жизнь он не умел отделять науку, научный поиск от личного чувства, от своих симпатий и антипатий. Из-за этого, вероятно, не поставил он ни одного опыта в Петербурге. Академическая наука, рождающаяся в клиниках и лабораториях, оставляла его холодным. То ли дело бескрайние степи Забайкалья, посвист ветра, легкий бег верхового коня, наконец, близость смерти, роющей свои норы прямо под ногами. Здесь все волнует, все предсказывает возможность открытий и подвигов. И Леонид Исаев совершил свой первый подвиг.

Даниил Кириллович организовал экспедицию очень разумно. Он и его помощники ехали в вагоне-лаборатории, который останавливался то на одной, то на другой станции. Медики расспрашивали местных охотников и жителей о падеже тарбаганов и отправлялись в степь искать тушки павших зверьков. Врачей долго преследовали неудачи. За две недели не удалось сыскать ни одного павшего сурка. Очевидно, трупы грызунов пожирали хищники. Только на маленькой станции Борзя, на той самой, где Заболотный выписал студенту Исаеву служебное удостоверение, произошло наконец событие, которого все давно ждали и которое вошло впоследствии во все учебники эпидемиологии. 12 июня 1911 года, когда экспедиция уже готовилась двигаться дальше, был пойман чумной тарбаган. Исаев заметил его в голой степи в трех верстах от станции Шарасун (между Борзей и Маньчжурией). Зверек вел себя странно, шел спотыкаясь и покачиваясь, словно пьяный. Леонид Михайлович соскочил с коня, снял с себя брезентовый плащ и накрыл животное. Со своей находкой он тотчас поскакал к Заболотному. Больной тарбаган пал. Не медля ни минуты, прямо на квартире железнодорожного врача Даниил Кириллович вскрыл животное и сделал бактериальный посев крови из содержимого шейного бубона. Вскоре профессор и студент могли рассмотреть под микроскопом чистую культуру чумной палочки, впервые выделенную из тела тарбагана. После двенадцати лет поисков гипотеза Заболотного стала научной истиной.

Даниил Кириллович уже через неделю сообщил об открытии в Петербург, а потом очень подробно описал всю историю, воздав должное мужественному студенту. Сам Леонид Михайлович изложил этот эпизод только через сорок восемь лет, да и то по настоянию историков. На редкость темпераментный лектор и блестящий собеседник, он всегда становился сухим и скупым на слова, когда приходилось браться за перо. Так было и на этот раз. Все описание заняло у него полдесятка строк: «…Я заметил тарбагана, потерявшего координацию движений, в полном смысле слова очумелого, который не только не убегал от меня, но приближался ко мне. Я доставил его Даниилу Кирилловичу на ст. Борзя, и на квартире врача, где он остановился, при помощи обыкновенных ламп Даниил Кириллович выделил культуру чумной палочки» 1 [1 Цитирую по книге «Д. К. Заболотный» Я. К. Гиммельфарба и К. М. Гродского. Издательство медицинской литературы, 1958, стр. 66 - 68.]. Весь успех, связанный с этой находкой, Исаев приписал начальнику экспедиции. О себе лишь мимоходом заметил, что через несколько дней поймал еще одного больного тарбагана. Думаю, что заслуги Леонида Михайловича значительно серьезнее, чем кажется с первою взгляда: ни из одного животного, которых экспедиция Заболотного поймала за все время капканом, выделить чумную палочку не удалось. Находка Исаева таким образом определила успех всей поездки. Так закончилась дальневосточная чумная эпопея. Профессору Заболотному она принесла славу блестящего эпидемиолога, Илью Мамантова сделала бессмертным, Леонида Исаева - ученым.

Прошло, однако, более десяти лет, прежде чем он смог доказать миру, что действительно чего-то стоит в науке. На его долю выпали за это время две войны, две революции, нелегкая голодовка, большая любовь и несколько военных подвигов, из ко-торых каждый мог бы стоить жизни. Нет смысла перечислять все пластунские батальоны и конно-горные дивизионы, где младший, а затем старший врач Исаев нес свою службу. Как всегда, он нес ее добросовестно, и его аттестации украшены всеми положительными эпитетами, какие возможны в официальных бумагах. Знаменательно другое: шумное, пестрое, как экран калейдоскопа, героическое и возвышенное десятилетие - 1912 - 1921 - должно, казалось бы, начисто выполоть в Исаеве все научные интересы. И тем не менее в аттестациях неизменно повторяется, что вышеозначенный лекарь «научно образован», «за наукой следит». Впрочем, значительно выше начальство ценило, конечно, то, что подчиненный: «Учтив. Пунктуален. К службе относится с большим усердием…»

Особенно прогремела боевая слава доктора Исаева в июле 1916 года, когда за участие в деле при Мелязгерте главнокомандующий наградил его орденом св. Апны «За храбрость». Генерал-квартирмейстер Кавказской армии генерал-майор Томин писал тогда: «В период тяжелых июльских боев в районе действий 4-го Кавказского армейского корпуса при особо трудных условиях отступления войск от Мелязгерта в Алашкертскую долину лекарь Исаев своей энергичной и самоотверженной деятельностью, подвергаясь явной личной опасности в сфере действительного огня противника, содействовал в большой мере успеху эвакуации больных и раненых» 1 [1 Областной архив. Самарканд, фонд № 1642, личное дело Л. М. Исаева.]. На деятельного медика обращают внимание, он получает несколько наград. В аттестации, помеченной февралем 1917 года, значится:

1. Выдающихся способностей, с колоссальной памятью, весьма энергичный научно-образованный врач.

2. Скромный, к службе усердный, аккуратный.

3. Имеет соответствующую врачебную опытность.

4. Враг спиртных напитков отъявленный.

Составитель этого документа закончил его поистине пророчески: «…при соответствующих условиях, - написал он, - лекарь Исаев может оказать медицинской науке большие услуги…» 2 [ 2 Там же].

Но, увы, до «соответствующих условий» было еще очень далеко. Война требовала не исследователей, а администраторов. Седьмого февраля 1917 года Леонид Михайлович получил высшее из возможных в его положении должностных назначений: ему было поручено руководить Санитарной частью всей Кавказской армии. Это была кульминация его служебной карьеры. В мае 1917-го, не удержавшись на командных высотах, он снова превратился в рядового врача боевой части, потом демобилизовался и уже больше не надевал военного мундира.

В первые годы революции Исаев - работник Наркомздрава. И хотя эпоха гражданской войны по понятным причинам оставила гораздо меньше документов, чем война мировая, сохранилась бумага, из которой видно, что Леонид Михайлович не изменил своей манере работать добросовестно и с полной нагрузкой. Пятого декабря 1921 года управляющий делами Наркомздрава подписал удостоверение о том, что заведующим отделом санитарного просвещения врач Исаев Л. М. за время своей трехлетней службы в наркомате с 1919 по 1921 год «ни разу не пользовался ни очередным, ни внеочередным отпуском»3 [3 Областной архив. Самарканд, фонд № 1642, личное дело Л. М. Исаева.]. Кстати сказать, отпусками Леонид Михайлович не пользовался и в последующие сорок лет жизни.

Условия для научных занятий, о которых писал в 1917-м один из начальников Леонида Михайловича, начали возникать лишь на исходе голодного двадцать первого года. Профессор Е. И. Марциновский создал в Москве Тропический институт, учреждение, какого в России никогда прежде не было. А в середине 1922 года, как мы знаем, беспокойный ассистент Московского Тропина Исаев уже ехал в Бухару, в первую научную разведку.

Кажется, все ясно: война, армия, взлеты карьеры не вытравили, не затоптали зерно, посеянное Даниилом Кирилловичем Заболотным. Ну, а театр, сцена? Осталось ли что-нибудь в душе кадрового офицера от стихии, которая так страстно волновала его в юности? Военные приказы и служебные аттестации ничего не говорят о душевном строе лекаря Исаева. Нет и однополчан, способных раскрыть интимный мир героя. Но есть свидетели особого рода: фотографии. Их много, лекарь Исаев любил сниматься. Любительские, но хорошо выполненные снимки переносят нас из Дербента в Грозный, из Тифлиса 1914 года в Батум пятнадцатого, потом в глухой Сарыкамыш и далее в осеннюю Эривань 1916 года. Не подумайте, что на этих снимках запечатлены красоты природы или зрелища войны. На всех фотографиях изображен только сам Исаев. Разнообразные по обстановке (госпиталь, лаборатория, казарма, сад), эти портреты поразительно однотипны по настроению. В мундире при шашке, в белом врачебном халате и в саду «возле сиреневых астр» Исаев одинаково грустен, задумчив, хочется даже сказать - элегичен. Вот у походного термостата с завитком на высоком лбу сидит вылитый поручик Лермонтов. Вот уже не Лермонтов, а некто в белой рубашке с распахнутым воротом. Руки сложены на груди, чело нахмурено, взгляд трагичен. На столе - букет полевых цветов и кости человеческого запястья. Еще один кадр: Исаев в костюме восточного мудреца (на обороте упоминание о «премудростях корана»). Потом он же в белой рубашке и в шляпе с заломленным полем возле грубой каменной стены. Поза сверхромантическая: то ли благородный разбойник, готовый похитить прекрасную даму, то ли карбонарий. Мрачный Исаев с козой, грустный Исаев среди осыпающихся листьев дубового леса, задумчивый офицер, склоненный над книгой «Сокровища искусства»…

На обороте некоторых снимков сохранились карандашные надписи столь же странного свойства: «Поза осужденного преступника. Неправильное освещение - нос курнос». На портрете с чалмой: «Этот костюм сшил себе, скоро вышлю его Вам». В июне 1916-го, меньше чем за месяц до того, как лекарь Исаев «своей энергией и самоотверженной деятельностью… содействовал успеху эвакуации раненых и больных», он попросил товарища сфотографировать себя с козой. На морде козы, которую Леонид Михайлович крепко держит за рога, - унылая меланхолия, на лице молодого офицера - тоже. На обороте стихи из блоковского «Действа о Теофиле»: «Эге! Что с Вами, Теофил? Во имя Господа! Ваш лик печален, гневен… Я привык всегда веселым видеть Вас…»

Прочитав все это, мне захотелось самому воскликнуть: «Эге, да здоровы ли Вы, доктор Исаев?» Но снова и снова вглядываясь в эти кадры, думая о странных как будто надписях, я понял вдруг, что передо мной - вторая (ничуть не менее реальная, чем первая - служебная), театральная жизнь Леонида Михайловича Исаева. За тысячи километров от Мариинки и Александринки он - единственный актер и зритель - переходил от одной любимой роли к другой, любуясь с помощью фотографии производимым эффектом. Этот исаевский театр продолжался не недели, не месяцы, а целые годы, продолжался рядом с «действительным артиллерийским огнем неприятеля», рядом с госпиталем, где стриженные наголо солдатики почтительно ожидали исцеления от батальонного лекаря в начищенных сапогах со шпорами. Нет, ничто не забыто: ни чумные бараки в Харбине, ни продутые ветром Забайкальские степи, ни галерка в Мариинском. Человек всю жизнь несет в себе свое детство и юность. До конца.

…Он не собирался надолго задерживаться в Бухаре. Ну, год, ну еще год от силы. Только бы поставить на ноги новорожденный Институт тропических болезней, обучить местных работников, подобрать преемника. А там снова Москва и новые поездки. Так они и договорились с профессором Марциновским: полгода в Москве, полгода в командировках. По этому принципу Евгений Иванович Марциновский и Институт центральный затевали: столичными силами работать для окраин и на окраинах. Непоседе Исаеву такой порядок был очень по душе. Что такое Бухара? Если даже взять весь оазис, всю Бухарскую республику - это только пятнышко на карте страны. Оздоровить же надо всю Среднюю Азию, Кавказ, Нижнее Поволжье. Да мало ли где еще может пригодиться специалист - паразитолог, эпидемиолог, знаток тропических болезней…

Москва притягательна для Леонида Михайловича и по другой причине: там живет его «Прекрасная Дама», его Вера, Верочка. Они поженились летом девятьсот семнадцатого после трех лет знакомства. Похоже, что это ей направлялись артистические фотографии, сделанные на Кавказе. Верочка Котович вместе с отчимом, известным инженером-нефтяником, жила прежде в Грозном, там же, где служил лекарь Исаев. Теперь в 1924-м на глинобитной стене исаевской комнаты висит их давняя общая фотография: хрупкая молодая девушка в огромной, по моде тех лет, кружевной шляпе и он - изящный офицер с саблей на боку. Прекрасная Дама живет на Патриарших прудах в пообтрепавшейся за годы революции, но все еще большой квартире, где много книг, картин, красивых пустяков. Многое, очень многое переменилось с тех пор, как они встретились впервые. Но он по-прежнему думает о жене с тем же восхищением, с той же восторженностью, как и десять лет назад. И в тридцать четвертом и в пятьдесят четвертом будет любить ее, одну-единственную…

Брак красавицы Верочки Котович вызвал недоумение ее друзей. Она была образованна, от природы одарена художественными способностями. В доме родителей по традиции собиралась литературная и философская элита Москвы. Здесь царил культ Блока, бывали поэтесса Марина Цветаева, писатель Леонов, философ Соловьев. Исаев, то слишком хмурый, то слишком веселый, захваченный не очень понятными для окружающих научными интересами, был тут как-то не на месте. Гостей раздражал и его сарказм и неэстетичные «госпитальные» разговоры. По счастью, этот неприятный врач чаще всего находился в командировках и не мешал литературным и философским встречам.

В Бухару Вера Ивановна не поехала, как говорят, по состоянию здоровья. Леонид Михайлович не настаивал. Он ведь и сам скоро должен был вернуться в столицу. Но время шло, а с Бухарой все как-то не удавалось покончить. Вмешивались то одни, то другие причины. В конце 1923 года Исаев писал Марциновскому: «Осенью (1924 года), вернувшись в Москву, надолго засяду в ней…» А через год, сообщив, что с малярией в Бухаре «полное благополучие», развернул в том же письме целую программу эпидемиологического обследования всей долины Зеравшана - дел вновь оказалось на год, а то и больше. Ноябрь 1925-го. Исаев уже три года с небольшими перерывами в Бухаре. «Хочу скорее попасть в Москву и войти в новый круг идей», - пишет он Марциновскому. И тут же, как будто позабыв о предыдущих строках, темпераментно разъясняет, что начал разрабатывать планы кампании, направленной против другого врага бухарцев - паразита ришты. Еще год позади. Снова осень, октябрь 1926-го. Исаев весь погружен в борьбу с риштой, малярией, берется за разгадку внутреннего лейшманиоза. Время от времени он ездит в Москву, неделю-другую сидит в институте, торопливо листает зарубежные журналы по своей специальности. Он все еще числится ассистентом столичного Тропина. Но все видят: ему хочется скорее назад, в свой собственный маленький институт. Там он сможет помчаться осматривать хаузы, ревизовать болота, организовать отлов лейшманиозных собак и выявление риштозных больных. Там, в своей необжитой, неуютной комнатушке с глинобитными стенами, он дома, здесь, в Москве, - в гостях. Трудно понять, как это произошло. Исаева по-прежнему ценит Марциновский, Вера Ивановна по-прежнему - Прекрасная Дама. Но Азия уже вошла в него. Тайно, незаметно, как входит в кровь человека возбудитель кала-азара, приносимый укусом москита. Леонид Михайлович уже не мыслит себя без Бухары, Узбекистана, без полюбившегося дела. «Нет лучше работы, чем оздоровление коллектива…» - пишет он в автобиографии 1926 года. И тут же добавляет: «Особую прелесть придает пионерский характер работы, так как в Средней Азии приходится все начинать сначала». Вот она, главная сладость его нового положения: как и в Маньчжурии, как и на войне, доктор Исаев снова первый, в какой-то степени даже единственный в своем роде. О, за такую честь чего только не заплатишь! Дело тут не в директорстве (никто никогда не слыхал от него - «я директор института») и не в профессорском звании. А в подлинном, всеми признаваемом первенстве, в том, что именно он, доктор Исаев, вывел малярию в Бухаре, первым поднял руку на ришту, возглавил победоносную борьбу за здоровье народа в этом уголке страны. И вышел из нее победителем.

Боюсь, что даже самому себе Леонид Михайлович не признавался в те годы, что навсегда «погрязает» в Средней Азии. Свой окончательный отъезд в Москву он назначил на осень 1927 года. Обосновал: пора подвести итоги пятилетней работы. Все правильно. Но наступает «роковой» 1927-й, Марциновский требует от Исаева окончательного ответа: Москва или Бухара. И… Леонид Михайлович разражается длинным-предлинным письмом, которое начинается словами: «Конечно, я выбираю Москву», а завершается так: «Прекращение моей работы в Средней Азии считаю несвоевременным и по личной инициативе этого не сделаю» 1 [1 Письмо Марциновскому Е. И. из Старой Бухары. 1927 год. Дата не уточнена (машинописная копия)].

Он так и не уехал из города, где, по словам старинного поэта, при виде прекрасных мечетей и медресе «месяц приложил палец удивления к устам своим»; где утренняя заря окрашивает крылья аистов в дивную гамму цветов от пепельно-розового до пламенно-алого, а вода в хаузах вобрала в себя все краски от бирюзовой до иссиня-фиолетовой. Прошло четыре десятилетия. Бухарский институт несколько раз менял названия, переехал в Самарканд, врач Исаев стал профессором, заслуженным деятелем науки. Но по-прежнему он оставался директором института, который когда-то именовался Бухарским. Бухара, как первая любовь, прошла через его жизнь.



ТРЕТИЙ ПУТЬ

Хоть ангел глотнет из бухарского хауза,

Прорвется ришта на ноге и у ангела.


Из народной песни


…Третий путь в борьбе с заразными болезнями состоит в том, чтобы нарушить механизм передачи возбудителя. Увы, при всей заманчивости этого пути, он не завоевал признания. За всю историю науки он был с успехом применен лишь один раз, когда Л. М. Исаев ликвидировал ришту в Бухаре.


Акад. Л. В. Громашевский


Британский врач доктор Вольф дважды, в 1843 и 1845 годах, побывал в Бухаре. Он оставил суховатые, но довольно точные воспоминания о городе и крае, мало еще тогда известном европейцам. Впрочем, по общему мнению, одно место его книги проникнуто непритворным чувством: то, где медик описывает, как он сам болел риштой. «Мое тело было настолько изъедено червями, что я не мог ходить… В течение пяти дней полковник Вильяме вынимал этих червей!» В Европе и Соединенных Штатах рассказ Вольфа вызвал ужас и сострадание. Но на Востоке паразитическим червем риштой никого не удивишь. «Так же легко, как мы получаем насморк, заболевают этой болезнью бухарцы или иностранцы, живущие летом в Бухаре», - записал в 1867 году другой путешественник - венгр Арминий Вамбери. За минувшие 100 лет мало что изменилось. Сегодня болезнь попрежнему терзает миллионы людей в Африке, Азии и Южной Америке. Не так давно американский паразитолог Столл подсчитал, что в середине просвещенного XX века риштозом заражено по крайней мере сорок пять миллионов человек. Столл ошибся только в одном: в СССР нет трех миллионов больных, нет даже просто трех, нет ни одного больного. Это научный факт. И внес факт в мировую науку Леонид Михайлович Исаев.

Более двухсот лет спорят ученые о родине паразита и заодно о его имени. Dracunculus medinensis окрестил его Линней (1758), что может быть переведено как «Маленький дракон из арабского города Медина». Dracunculus grecorum (греческий) назвал червя другой автор. Нет, это Vena medinensis - настаивал третий, убежденный, что перед ним не что иное, как патологически измененная человеческая вена. Филярия эфиопская - определил того же паразита четвертый, а пятый настойчиво твердил, что зоология имеет дело с Гвинейским червем.

Зоологи XVIII и XIX веков не придумали ничего нового. В их спорах мы снова слышали тот же разнобой, который господствовал в прошлые столетия, когда древнегреческие врачи называли паразита «маленьким драконом» - дракункулюсом, а самую болезнь - дракониазисом, арабы тот, же зоологический объект именовали ирк-ал-хыблы - нитчатой веной, персы же звали ее «ришта», что означает «нить, шнур, струна». Впрочем, что там имя! И персы, и арабы, и гвинейские негры прекрасно понимали, о чем идет речь, когда на ноге, на руке или на боку у себя обнаруживали болезненный желвак, откуда в муках, порой неделями, приходилось вытягивать метрового червя. Бывали случаи, когда у человека оказывалось в теле одновременно до сорока - пятидесяти паразитов!

Лучше, чем названия и имена, люди запоминают перенесенную боль, физические страдания. С каменной плитки Ниппура через тысячелетия несется к нам вопль страдающей женщипы: «Боли охватили тело мое. Боже мой, вынь их из меня…» Может быть, дочь вавилонского царя терзалась от ришты? Если даже это не так, мы знаем: червь мучил тысячи тысяч других. Задолго до того как Линней дал риште звучное латинское имя, о ней сообщали египетские манускрипты, писали Гиппократ и Гален, о страданиях, вызванных паразитом, пели поэты Аравии, Индии, Средней Азии.


Послушайте, друзья, про горе риштозное.

Как обездолило меня горе риштозное…

Хожу измученный риштой, говорю про горе риштозное.

Изнемогая, ставши от ришты пастухом мух.

Чувствуя себя в клетке, говорю про горе риштозное.

Болезнь эта не поддается ни лекарствам, ни мазям.

Со слезами на глазах говорю про горе риштозное.

Ришта приводит в ужас даже Рустем и Барзуи

Дехкана. Человек я с горем, болезненный, с головокружением,

Вечно с головной болью, говорю про горе риштозное… 1


[1 Цитирую по книге И. А. Кассирского «Проблемы и ученые». М, 1949 г.]


Прислушайтесь к унылому и трагическому ритму этой газели, к безнадежному ее рефрену: «Говорю про горе риштозное…» Даже Рустем и Барзуи, богатыри народных сказок, бессильны перед болезнью. Даже опи, бесстрашные, превращаются в «пастухов мух», ибо мириады мух вьются вокруг гниющих ран, откуда выползает проклятая ришта. «Болезнь эта не поддается ни лекарствам, ни мазям». Когда измученный риштой поэт Амир Хосрови Дехлеви (1253 - 1320) обратился к самому видному врачу города с просьбой указать верное средство протпв риштоза, медик ответил: «От этой болезни есть тысяча лекарств». Поэт понял, что обречен. Обилие лечебных средств всегда знак того, что болезнь неизлечима.

Лекарств против ришты было действительно много. Великий Ибн-Сина (980 - 1037) в своем «Врачебном каноне» говорил о благодетельном действии алоэ, пиявок, хлопкового масла и свежего молока. Ибн-Аваз рекомендовал (1424) теплые ножные ванны, Баха уд-Давла (1501) советовал избавляться от ришты с помощью семян тыквы и миндаля. Мухаммед Юсуф Табиб для этой же цели применял горох и нутряное сало козы с чесноком. Но все эти рецепты, несомненно, меркли перед рекомендациями Убайдуллы ибн-Юсуф Али аль-Каххала, который пользовал риштозных больных измельченным стеклом и голубиным пометом.

По счастью, здравый народный смысл, как правило, торжествовал над высокомудрыми советами табибов. В Бухаре, в одном из древнейших очагов ришты, более сотпи цирюльников попросту вытаскивали высунувшуюся из-под кожи ришту, наматывая червя на палочку или на кусок олова. Ничто другое не помогало. Правда, с давних пор ученые и неученые наблюдатели вполне резонно заметили связь между болезнью и питьем сырой стоячей воды из хаузов. Кое-кто из врачей даже советовал во избежание риштоза пользоваться водой проточной. Но в Бухаре, где других источников, кроме искусственных прудов, почти не существовало, даже его высочество эмир пил стоячую воду из Бола-хауза. Пил - и болел риштозом. Что уж говорить о ремесленниках, торговцах, многочисленных учениках медресе, а тем более о разносчиках воды. Искони повелось, что всякий, кого томит жажда, может сойти по каменным ступеням хауза и, опустив в прохладную воду истомленные ноги, черпать пригоршнями воду до полного насыщения. Правом пить из хаузов в Бухаре пользовались не только люди, но и собаки.

Летом 1921 года, еще до приезда Исаева, Бухару посетил профессор (впоследствии академик) Константин Иванович Скрябин. Основатель науки о паразитических червях, он привез в Туркестан из Москвы Пятую гельминтологическую 1 экспедицию и, конечно, заинтересовался бухарской риштой [1 Гельминтология - наука о паразитических червях и вызываемых ими заболеваниях]. То, что Константин Иванович увидел на берегу Ляби-хауза, очевидно, мало чем отличалось от того, что год-два спустя мог наблюдать Леопид Исаев.

«Цирюльника - извлекателя ришты нам удалось пайти в одном из переулков вблизи Ляби-хауза, причем в небольшой комнате на двух гвоздях были навешаны какие-то странные мотки длинных сухих струн, оказавшиеся экземплярами ришты, извлеченными из-под кожи человека. Знахаря дома не было… Около цирюльни находилось несколько пациентов, больных риштой, с забинтованными ногами. По нашей просьбе несколько молодых бухарцев сняли повязки, пропитанные маслом, и обнажили фистулезные ходы, из которых торчали обрывки нематод2 около вершка длиною [2 Нематоды - вид паразитических червей, к которому относится ришта]. Присматриваясь к босым ногам гуляющей по набережной хауза толпы, мы заметили у громадного большинства туземцев темно-багровые пятна, чаще всего на голени - следы прежнего пребывания ришты» 3 [3 Из книги «Деятельность двадцати восьми гельминтологических экспедиций в СССР», 1926 г.].

Скрябин увез из Бухары приятные воспоминания об экзотическом городе и богатую коллекцию паразитических червей. Нельзя сказать, что он остался равнодушен к страданиям бухарцев. Но для творца гельминтологии риштоз был частным, сугубо местным случаем зачервления. Четыре года спустя Константин Ивапович выдвинул теорию дегельминтизации, начертил, так сказать, катехизис борьбы с паразитами в масштабах планеты. У Исаева же встреча с цирюльниками и с больными вызвала стремление уничтожить именно ришту. И притом немедленно, сейчас же. В 1922 и 1923 годах главным врагом города оставалась малярия. Но уже в те дни Леопид Михайлович в одном из писем заметил: «С риштой после покончим, собрал пока 92 случая» 4.[4 Письмо Л. М. Исаева Е. И. Марциновскому. 22. IX. 1923 г. (подлинник)].

Девяносто два случая - это не карточки, составленные на прочитанную литературу, и не заспиртованные черви. Это - больные люди, у которых удалось выспросить все обстоятельства их заражения, которым оказана медицинская помощь. Это начало учета больных, начало научной борьбы.

Но в науке так: пока не узнаешь, что сделали другие, нельзя двигаться вперед. Самым серьезным исследователем ришты в прошлом был натуралист XIX века А. П. Федченко. Исаев взялся перечитывать его труды.

Алексей Павлович Федченко (1844 - 1873) - личность в науке исключительная. Мало кто успел в жизни столь короткой (он погиб двадцати девяти лет) сделать так много. Судьбу его можно сравнить разве что с судьбой Шелли в поэзии или Добролюбова в критике. Творческая пора его жизни продолжалась всего пять-шесть лет, а самые главные открытия свои совершил он за те три года (1869 - 1871), что путешествовал по Туркестану. Этому рослому, мужицкой складки ученому таланта и трудолюбия отпущено было на троих. И действительно: он преуспел и в зоологии, и в ботанике, и в географии. Федченко был первым натуралистом, вступившим на только что присоединенные к России среднеазиатские территории. Он открыл русскому обществу целый, почти неизвестный прежде мир, по размерам едва ли не превышающий половину Европы. Доныне значатся эти открытия на географических картах, в учебниках зоологии и ботаники. А свежо написанное «Путешествие в Туркестан» и сегодня доставляет читателю истинное удовольствие.

Должен сказать, однако, что лично меня книга Федченко и его переписка с генерал-губернатором Туркестана Кауфманом привлекли не столько хорошим слогом, сколько подробностями одного открытия. Открытие было сделано в Самарканде в июне - июле 1869 года. «Главный предмет моих занятий в эти месяцы составлял… изучение паразита, от которого страдает здешнее население - ришта (Fillaria)», - писал Федченко К. П. Кауфману 3 августа. И в другом послании снова: «Несмотря на близкое отношение ришты к человеку, строение ее было крайне мало известно… Причина тому, конечно, редкость ришты в европейских музеях и нахождение ее в таких странах, куда редко попадает микроскоп… Мне удалось разъяснить почти все вопросы относительно ее строения» [1 А, П. Федченко, Сборник документов. Ташкент, 1956 г.].

Впрочем, для Федченко главный интерес представляло пе строение ришты, а ее физиология, характер поведения в природе и в теле человека. Было известно, что зрелая самка ришты высовывает из-под кожи свою головку для того, чтобы выбросить наружу восемь - десять миллионов зародышей - микро-филлярий. Все это воинство для жизни нуждается в воде, на суше оно быстро гибнет. А дальше? Как зародыш ришты возвращается в тело животного или человека, чтобы продлить свой вечный биологический круговорот? С питьем? С пищей? Ученые кормили микрофилляриями собак, но псы упорно не хотели заражаться риштозом. Из этой неудачи зоологи сделали вывод, что ришта заражает свои жертвы не через питье, а как-то иначе. Очевидно, плавающая в воде пруда микрофиллярия попросту внедряется в кожу хозяина и пребывает в его теле, пока не вырастет и не высунет голову, чтобы извергать наружу новые миллионы зародышей.

Внедряется - не внедряется… Сто лет назад проблема эта даже специалистам-зоологам представлялась не столь уж значительной. Нужен был острый ум и недюжинная проницательность, чтобы в этом узко зоологическом вопросе увидеть человеческие судьбы, нащупать путь, который ведет к спасению тысяч людей от червя-паразита.

Алексей Федченко уловил социальную сторону скромной зоологической проблемы. Если паразит входит в человека с питьевой водой, нужны одни меры борьбы с ним, если же микрофиллярия активно внедряется через кожу, то и бороться с ней придется по-другому.

Летом 1868 года, собираясь в Среднюю Азию, Алексей Павлович провел несколько месяцев в научной командировке в Австрии и Италии. В Вене он познакомился с зоологом, который интересовался гельминтами домашних птиц. Оказалось, что один из видов птичьего паразита тоже имеет обыкновение выбрасывать свои микроскопические зародыши в воду. Эти личинки быстро находят в пруду нового хозяина - мелкого прудового рачка и в нем как бы дозревают. Гуси или утки снова заглатывают паразита, уже зрелого, в «живой упаковке». Может быть, и зародыши ришты находят в воде стоячих хаузов такого же временного хозяина?

В Самарканде Алексей Павлович попытался проверить эту гипотезу. Он долго бродил по берегам окрестных прудов и разыскал немало рачков, очевидно пригодных в качестве временного пристанища для микрофиллярии. Но в хаузах Самарканда не оказалось зародышей ришты. Риштоз - болезнь очаговая, в Средней Азии ею были поражены всего три города: Бухара, Карши и Джизак. Ни в один из этих городов летом 1869 года Федченко не собирался. Поэтому он временно оставил мысль о физиологии ришты и решил заняться пока анатомией червя. Для этого попросил знахаря-табиба доставить ему из Бухары несколько экземпляров ришты, чтобы детально исследовать ее строение. Так как возить огромных червей по июльской жаре предприятие рискованное, Федченко, чтобы уберечь гельминтов от порчи, дал табибу бутыль со спиртом. Заспиртованная ришта могла сохраняться месяцами. Но тут в расчеты ученого вмещалось обстоятельство непредвиденное. Хотя коран запрещает правоверным вкушать вино и водку, табиб выпил спирт, а несколько экземпляров ришты привез из Бухары в воде, зачерпнув ее из какого-то хауза. Этот, мягко выражаясь, самовольный поступок и положил начало замечательному открытию.

Злополучную бутыль Алексей Павлович получил пятого июля. Он сразу заметил, что ришта лопнула и вода буквально кишит микроскопическими червячками - живыми микрофилляриями. В бутыли резвились также циклопы - маленькие рачки, каких немало в каждом среднеазиатском пруду. Натуралист, не теряя времени, сел за микроскоп, навел объектив на циклопа и сквозь полупрозрачную оболочку тельца его увидел внутри рачка несколько опять-таки живых микрофиллярий. Как они туда попали? Федченко поставил опыт, тот самый, который описал в письме к Кауфману. На часовом стекле в капле воды поместил филлярий и двух рачков. Очень скоро зародыши ришты оказались в желудках у циклопов. «Мне удалось проследить и дальнейшие изменения, которым подвергается зародыш, вошедший в рачка, и проследить первую линьку, сопровождающуюся изменениями… зародыша, что окончательно убедило меня, что зародыши попали именно в то животное, в котором они проводят часть жизни, прежде чем попадут в человека» 1 [1 Письмо туркестанскому генерал-губернатору К. П. Кауфману, 3 августа 1869 г. Цитирую по книге А. П. Федченко. Сборник документов. Ташкент, 1956 г.]. Дальнейшие опыты открыли и весь последующий жизненный путь микрофиллярий. Из хаузов вместе с питьевой водой зараженные циклопы попадают в организм человека, разрушаются в желудке, и освобожденные при этом личинки ришты начинают самостоятельное развитие в своем новом доме. У молодого зоолога не оставалось сомнения: «Человек заражается риштой через питье, а не через кожу, как до сих пор предполагали».

Из своих личных наблюдений Федченко сделал, как мы уже говорили, социальные выводы: «Развитие ришты, по-видимому, стоит в связи с тем, что за недостатком воды жители этих городов вынуждены употреблять воду из прудов, в которых она меняется в Джизаке дважды, а в Бухаре один раз в месяц» 2 [2 ЦИА УзССР, фонд II, дело 438, лист 29-30.]. Когда читаешь отчеты и научные доклады Федченко, видишь, что этот неравнодушный к человеческим страданиям натуралист упорно несколько раз возвращается к мысли о том, как помочь жертвам ришты. В 1871 году он даже выпустил в свет популярную книжку на эту тему. Книжку «для народного чтения» перевели на узбекский язык. Но рекомендация пить только кипяченую воду, а на крайний случай проточную (циклоп с зародышами ришты никогда не встречается в проточной воде), произвела на бухарцев в 1871 году ничуть не больше впечатления, чем в 1921-м, когда город посетил профессор Скрябин. Константин Иванович даже произнес по этому поводу обличительную филиппику.

«И невзирая на то что свыше пятидесяти лет назад профессор Федченко установил связь между заболеванием ришты и бухарскими хаузами, невзирая на наше знание цикла развития и способа заражения риштой, невзирая на все эти научные завоевания, бухарские туземцы и поныне омывают ноги, изъязвленные паразитом, в этих хаузах, засевают мириадами личинок паразита свои водоемы и, утоляя тою же водой свою жажду, самозаражаются, так сказать, при посредстве рачков-циклопов, этим филлярным заболеванием. Получается заколдованный, бесконечный замкнутый круг вследствие того, что завоевание науки не смогло до сих пор проникнуть сквозь толщу невежества туземцев» 1 [1 В книге «Деятельность двадцати восьми гельминтологических экспедиций в СССР». М. 1926 г.].

В этой речи вроде бы все правильно. Древние традиции, предписания шариата действительно веками поддерживали в народе гигиеническую безграмотность. Но кто и когда за пятьдесят лет после Алексея Павловича Федченко попытался всерьез осветить мрак туземной жизни факелом науки? Не речи нужны были гражданам молодой Бухарской республики, а дела. И Леонид Исаев еще летом 1923 года, в разгар борьбы с малярией, включил проблему ришты в план работы Бухарской экспедиции. А два года спустя писал Марциновскому: «Я ставлю определенную задачу - в 1927 году ришты в Средней Азии пе будет» 2 [2 Письмо из Старой Бухары Е. И. Марциновскому от 3. X. 1925 г.].

Что это такое: полностью уничтожить болезнь? Это значит, говорят ученые, уничтожить на данной территории ее возбудителя. Полностью, как биологический вид. Убить всех микробов? Покончить со всеми вирусами? Погубить всех животных-паразитов? Но ведь это, простите, фантазия! Да, фантазия. Большинство паразитологов и эпидемиологов в этом абсолютно убеждены. Совершенно уничтожить инфекционную болезнь невозможно, - заявил в июле 1966 года на IX Международном конгрессе микробиологов в Москве виднейший американский ученый, автор многочисленных вакцин Гарри Копровский. Невозможно? - возразил советский эпидемиолог Лев Громашевский. - Но разве в природе не вымираютпостоянно целые виды живых существ? Этот процесс вечен, как мир. Палеонтология и палеоботаника - пауки о прошлом животного и растительного мира - рассказывают о сотнях катастроф, которые свели на нет сотни тысяч видов. Жестокий суд природы не знает апелляций. Всякий раз, когда среда обитания изменяется слишком резко и в слишком короткие исторические сроки, когда отступают океаны, надвигаются ледники, изменяется климат, неизменно погибают все те, кто не успел приспособиться к новым условиям. Вместе с ящерами и первоптицами, вместе с гигантскими хвощами и ископаемыми рыбами ушли их болезни, их микробы и паразиты. Почему бы человеку с его концентрированной волей не попробовать свои силы там, где до нас буйствовала лишь стихия? Возбудитель болезни всегда паразит. Его среда обитания - тело животного, человека и некое пространство вокруг них. Может ли современная наука создать в среде обитания паразита невыносимые для него условия? Я считаю, что может.

Дойдя в своем докладе до этого места, профессор Громашев-ский вынужден был остановиться и признать, что ему неизвестно пока ни одного случая в человеческой истории, когда хоть одна заразная болезнь была бы полностью сметена с лица Земли. И это неудивительно. Земля разделена на более чем сто пятьдесят суверенных государств, где и болезни распространены по-разному, и медицинские возможности различны. И тем не менее ученый верит: уничтожить болезни возможно. Не все и не по всей планете, но добрые 15 - 20 наименований вполне можно сдать в архив.

Действительный член Академии медицинских наук СССР профессор Лев Васильевич Громашевский видит три пути, следуя которым современный медик может приблизить эту благословенную пору. Первый: обезвредить, очистить от заразы тело больного. Для этого у нас есть многочисленные химические лекарства и антибиотики. Подчас болезнь можно сводить на нет и более простыми средствами - изолируя больного (проказа, сыпной и возвратный тифы) или забивая зараженный скот (сап, бешенство). Второй путь - с помощью вакцин и сывороток сделать человека, вернее, человечество иммунным, невосприимчивым к той или иной болезни. Наконец, третий путь для медика-максималиста состоит в том, чтобы разрушать природные механизмы, с помощью которых возбудители проникают в наш организм.

В борьбе с червем-паразитом доктор Исаев избрал самый нехоженый, самый малоизученный - третий путь. Медики очень редко прибегали до сих пор к этому методу, да и то лишь когда пытались предотвратить сыпняк, малярию, чесотку. Впрочем, им никогда не удавалось создать действительно непроницаемый барьер между своими пациентами и кишащими вокруг насекомыми - передатчиками заразы. Исаев же решил каждого из пятидесяти тысяч жителей Бухары оградить от ришты абсолютно, навсегда.

Он задумал сделать то, что до сих пор было лишь прерогативой природы: уничтожить возбудителя риштоза как биологический вид.

Передо мной карта Бухары, которую в 1924 году вычертили сотрудники Бухарского тропического института. Производить топографическую съемку научился Исаев еще на франте, владел этим мастерством отлично. И тем не менее карта, вычерченная под его руководством, кое в чем походит на те средневековые изображения города, где вместо условных значков картографы рисовали реальные дома, башни и кораблики. В исаевской Бухаре (сто саженей в дюйме) обозначены и пронумерованы все до единого десять тысяч жилых строений. Нанесена на карту и система, поящая город водой: канал Шахрруд (Городская река) и его двести двадцать отводов, которые то явно, то скрыто подходят к ста двум хаузам, чтобы дважды в месяц залить в них шесть с половиной миллионов ведер воды.

Зачем понадобилась медикам эта карта?

Тысяча девятьсот двадцать четвертый год был для Исаева годом рекогносцировки. Директор института осматривал и в деталях изучал будущее поле боя. Из трех звеньев цепи: больной человек - рачок-циклоп - восприимчивый коллектив, он собирался выбить два звена - человека и рачка. Людей вылечить, циклопов уничтожить. Но сначала надо разыскать больных и узнать все подробности о жизни рачков. Для такой операции нужна детальная карта и четкий, не побоюсь сказать - жесткий режим в рядах медиков. Порядок и бесконечный труд. Двадцать пять сотрудников Тропина работали между 1924-м и 1930-м как заведенные. Врачи и студенты-практиканты разделились на отряды и по строгому плану обходили дом за домом. Это были разведчики. Они составляли списки больных, выясняли, из какого хауза люди пьют воду, осматривали без различия пола и возраста всех членов семьи. Исаев требовал списки по каждому дому, по кварталу (махалле), по всем десяти районам города. Не пропустить ни одного человека! - гласил приказ директора. - Пропущенный риштозпый больной завтра может заразить десять новых».

Выполнить такой приказ не так-то просто и в европейском городе, а в Бухаре, где женщины всё еще вели жизнь затворниц, где ни один посторонний мужчина не имел права взглянуть на неприкрытое лицо жены и дочери хозяина дома, а врачи-женщины, наоборот, не имели доступа в медресе, труд медика превращался в сложнейшее дипломатическое искусство. Научный корреспондент журнала «Человек и природа», навестивший Бухару в 1925 году, писал об этом: «В стране, где еще сильна власть корана, нужно проявить бездну знаний и такта, чтобы решиться на ту или иную меру борьбы: чтобы при этом как-нибудь не задеть туземцев, не оскорбить их веками сложившихся верований и обычаев. Такое знание есть у директора Тропина Л. М. Исаева. Это видно из успешно проведенных им мер борьбы с риштой, мер, которые не раз затрагивали жизненные интересы населения».

Леонид Михайлович действительно умело обходил многочисленные подводные рифы и течения Старой Бухары. При всей твердости своего характера, при том, что Совет назиров во главе с Файзуллой Ходжаевым снова предоставил ему в начале 1924 года огромные полномочия, Исаев не приказал медикам, чтобы те осмотрели все женское население города. Он сделал обходный маневр - терпеливо дождался весны и пригласил из Ташкента на практику студенток - таджичек и узбечек. Будущие медики вошли в заповедные ичкари 1 и безо всяких осложнений выявили десятки больных [1 Ичкари - женская половина дома у мусульман].

Зато против табибов и парикмахеров, которые тайно уговаривали пациентов не лечиться в амбулатории, директор выступил во всеоружии своей власти. По его настоянию городской Совет запретил знахарям врачевать риштозных больных, а затем и вовсе закрыл их лавочки. Вся «частная» клиентура волей-неволей попала в амбулаторию Тропического института.

Труднее пришлось Исаеву в его «войне» с разносчиками воды. Машкобы считали своим прямым покровителем святого Аббаса, дядю Магомета. (По преданию, Аббас поил водой мусульманских воинов во время битвы с неверными.) Имея такого высокого патрона, машкобы упорно уклонялись от вмешательства медиков в свои дела. Между тем как раз они-то и были главными жертвами и одновременно главными распространителями червя-паразита. Для блага горожан водоносов следовало держать под особенно строгим врачебным надзором и, конечно же, освобождать от работы каждого, пораженного риштой. Машкобы (их в Бухаре насчитывалось более четырехсот) осмотров избегали, а лечиться предпочитали у табибов и парикмахеров. У них был свой резон. Тысячу лет их прадеды и деды поили город водой (профессия водоноса в Бухаре чаще всего наследственна), и никто не мешал им собственным тяжелым трудом зарабатывать на хлеб. Есть ришта, нет ришты - машкоб вешает на плечо кожаный мешок - турсук и идет к хаузу, за которым закреплен. Теперь же врачи заставляют его ходить в амбулаторию и, что хуже, приказывают до полного излечения не снимать с ноги коллодийную повязку. С такой повязкой в хауз не полезешь. Значит, сиди без работы, а заодно и без денег…

Исаев ловил машкобов возле хаузов. Тут же у воды произносил перед ними зажигательные речи pi популярные лекции. Вежливые водоносы выслушивали врача и удалялись, не произнеся ни слова. На осмотры они по-прежнему не являлись. Исаев писал свирепые письма в профсоюз машкобов. Эти сочинения напоминали обличительные речи Цицерона в римском сенате: «До каких пор…» Но в конце концов Леонид Михайлович все-таки нашел способ заставить водоносов лечиться. И очень простой способ. Он отправился в профсоюз и добился, чтобы временно отрешенным от службы машкобам выплачивали возмещение. И сразу пламя конфликта погасло. Уверившись, что они не потеряют заработка, машкобы пошли на осмотры и лечение.

В амбулатории после этого стало еще теснее, дел у медиков еще прибавилось. Но Исаева это не беспокоило. Казалось, он даже получал удовлетворение от того, что сотрудники его загружены по горло. Амбулатория при институте, где у больных извлекали ришту, работала чуть ли не круглые сутки. Когда риштозная эпопея кончилась, врачи подсчитали, что маленькая амбулатория пропустила более тринадцати тысяч пациентов. Члены обследовательских отрядов подбили еще более солидный итог: в Бухаре и в окрестных кишлаках они навестили тридцать пять тысяч домов, осмотрели почти сто двадцать тысяч человек! Впрочем, что там цифры. О том, как медики работали в Бухарском Тропине, куда больше говорит невеселая шутка тех лет. Самое слово «Тропин» сотрудники расшифровывали так: «Торопись, Ребята, Отдыхать, Пока Исаева Нет». Под острым взглядом директора отдыхать действительно приходилось не часто.

Но и самому себе Леонид Михайлович потачки не давал. «Проверяю метод хирургического лечения ришты, безбожно режу даже без кокаина, - сообщает он Марциновскому в июне 1924 года. - В нескольких случаях имел очень большой успех, у 15 - 20 человек извлек ришту целиком. Больные уходили славя меня. Сейчас приводят новых зараженных… Едва успеваю справляться с притоком больных, тем более что пошел материал как раз неподходящий: люди, испытавшие на себе руку табибов, с громадными флегмонами» 1 [1 Письмо из Старой Бухары от 24 июня 1924 г. (подлинник).]. Едва покончив с хирургическим приемом, он мчался к хаузам, чтобы столь же увлеченно заняться гидробиологией. Именно мчался: спокойно ходить он не умел.

В 1924 году ему исполнилось тридцать восемь. «Выглядел он гораздо моложе, - вспоминает один из сотрудников. - Худощавый шатен, чуть ниже среднего роста, с пышной шевелюрой, имел он лицо узкое, энергичное. Из-под косматых бровей пронзительно глядели прозрачные серые глаза. Одевался небрежно. Носил видавший виды френч неопределенного цвета, с отложным воротником и брюки галифе. Галстук, как правило, повязывал косо, кое-как» 2 [2 П. Чинаев. «Об Исаеве Л. М.» (рукопись). Ноябрь 1967 г.]. Тропический шлем к этому времени был заменен неким подобием матерчатой панамы, обмотки - шерстяными гетрами. Всегда запыленные стоптанные ботинки завершали туалет. Одежда и обувь явно не играли в жизни Исаева никакой роли.

…От 20-х годов осталась в институте картина, которая и сегодня радует глаз свежестью красок и реальным ощущением жизни. Художник М. Коркин изобразил выложенный известняком хауз как бы снизу, со дна. В зеленой, пронизанной солнцем толще воды, совершая парящие движения, плывет изящная личинка ришты. Предаваясь радости бытия, она тихо опускается на дно, а наперерез ей, мрачно сверкая красноватым глазом, поднимается хищник циклоп. Вся поза его, с угрожающе поднятыми передними антеннами, говорит о дурных намерениях. Любой ребенок, глядя на картину, мог бы сказать, кто тут Серый волк, а кто Красная Шапочка. Но то, что ясно художнику и ребенку, не всегда убедительно для ученого. Алексею Фед-ченко, например, картина наверняка не понравилась бы. Откуда художник взял, что рачок агрессивен? Ведь он, Федченко, ясно написал в своей статье о том, что личинка филлярии внедряется в циклопа помимо воли рачка. Этот усатый гигант, достигающий полутора миллиметров в длину, попросту жертва полумиллиметровой личинки, которая ищет в нем временное пристанище.

А вот доктор Исаев решительно убежден, что Федченко ошибался и на картине все правильно. Он многократно и досконально проверил это. «Мнение об активном проникновении микрофиллярии в циклопа совершенно неверно, - писал Леонид Михайлович Марциновскому летом 1924 года. - Я наблюдал все стадии заглатывания микрофиллярии циклопом… Бинокулярная лупа принесла мне огромную пользу. Циклоп быстро замечает микрофиллярию и бросается на нее. Он хватает ее чаще всего за хвостовой конец. При жевательных движениях (рачка) микрофиллярия втягивается в пищеварительный канал»1 [1 Письмо из Старой Бухары Е. И. Марциновскому от 24 июня 1924 г. (подлинник)]. Да, Федченко ошибся. Все оказалось сложнее. В зеленых глубинах хаузов разворачивалась феерия, далеко превосходящая все сказки и в том числе сказку о Сером волке и Красной Шапочке.

На первый взгляд, природа противоречила сама себе. Личинка, которой следовало бы спокойно забираться в тело рачка, ибо, не пройдя известной стадии в его теле, она не могла заразить человека, наоборот, вырывалась из лап циклопа и даже убегала, сохраняя на теле следы жестокой борьбы. А циклоп, которому вроде бы не было никакого проку от заглоченной личинки (она все равно выбирается из его желудка), тем не менее всячески ловчился схватить лукавую пигалицу. Но то, что с первого взгляда казалось бессмыслицей, обрело смысл после долгого и внимательного наблюдения. Может быть, миллионы лет циклопы ловили и пожирали личинок ришты прежде, чем микрофиллярия, если позволено будет так выразиться, сделала для себя правильный вывод из этой ситуации. Исаев наблюдал, как помятые и даже раненые личинки в желудке рачка приходят в себя, пробуравливают стенку желудка и оказываются в полости тела циклопа. Тут им уже ничто не грозит. Они спокойно могут линять и преображаться, готовясь вместе со своим хозяином попасть в тело человека. Приспособление это произошло, очевидно, исторически сравнительно недавно, и новые отношения рачка и личинки как бы наложились на старые, древние, когда циклоп был только пожирателем, а личинка только пищей.

Итак, доказано: личинка неактивна, она не может попадать в тело циклопа иначе как через его рот. Но, может быть, в прудах Бухары есть другие рачки, также способные глотать микро-филлярий? Исаев затевает новую серию опытов: он заглядывает в рот каждому микроскопическому хищнику. Нет, нет и еще раз нет! Фильтрационный аппарат дафнии слишком тесен, личинке через него не пробраться. А рачки диаптомусы, хотя и затягивают порой зародышей ришты, но тут же спешат от них избавиться. Только циклоп приспособлен к неблагодарной роли временного хозяина микрофиллярии.

Зачем понадобилось Леониду Михайловичу месяцами склоняться над микроскопическими объектами, лазить с сачком по хаузам и собирать коллекцию циклопов по всему Туркестану? Только ради того, чтобы доказать ошибку пятидесятилетней давности? Опровергать в науке чужие ошибки - занятие достойное. Но поиски в хаузах и под лупой имели и чисто практический смысл. После них стало ясно, кто враг, кто друг, кого в хаузах надо уничтожать, а на кого не стоит тратить сил.

После этих открытий Леонид Михайлович, наконец, смог отложить в сторону бинокулярную лупу, однако бегать к хаузам не перестал. Познав врага, занялся изучением крепости, в которой противпик укрепился. Взять хотя бы каменные ступени, которые спускаются сверху почти до самого дна водоема. Количество ступенек, качество камня, освещенность воды - все имеет отношение к судьбе ришты. По ступеням больные машкобы спускались к воде, заражая ее новыми порциями зародышей. На этих же ступенях циклопы подхватывают и пожирают «парящих» в водной толще личинок. Правда, как всякие хищники, они не любят прямых солнечных лучей и предпочитают терзать свои жертвы в тени. Но выщелоченные за века известковые ступени с бесчисленными щелями и ямками дают любителям тепи прекрасное укрытие.

Может показаться, что изучение хаузов - занятие почти идиллическое. Так оно, может быть, и выглядело бы, если бы занимался им не Исаев. Он умудрился и в это мирное дело внести элементы военного распорядка, железный ритм. Сотрудники Тропина приходили к водоемам на рассвете. За день надо было сделать множество операций: несколько раз измерить температуру воды, взять многочисленные пробы, выяснить глубины, выловить образцы флоры и фауны. (Десять - двенадцать тысяч промеров в год!) Мученики науки торчали со своими пробирками и сачками на берегах хаузов и в январские холода, и в июльскую жару. Зато они установили, какие из хаузов заражены риштой, а какие нет, как зависит зараженность рачков от температуры воды, от ее количества в хаузе. Главным бедствием города оказался Ляби-хауз, тот самый красавец Ляби-хауз у подножия медресе, окруженный мощными тутовыми деревьями, возле которого с восторгом замер доктор Исаев в первый день своего пребывания в Бухаре. Из этого, самого большого водоема города, сорок семь машкобов ежедневно разносили по домам самую зараженную воду - воду, полную циклопов, начиненных личинками ришты. Исаев с ненавистью разглядывал пробирки с зеленой водой Ляби-хауза. Ему хотелось немедленпо закрыть, засыпать все эти пруды вместе с населяющей их нечистью. Но чем станут утолять жажду 50 тысяч горожан? Говорить о строительстве водопровода в Бухаре в 1924 - 1925 годах было еще рано. БНСР только что вошла в состав Советского Союза, превратилась в часть Узбекистана. У руководителей новой республики были дела и поважнее. Думаю, что и термин «оздоровление» многие понимали тогда как нечто такое, что должно прийти прежде всего от врачей. Государственные меры одоления заразы только зарождались. Но Исаева это не смущало. Он даже был доволен, что может действовать самостоятельно. У правительства он просил только одного: полномочий, абсолютных, если понадобится, даже диктаторских полномочий в управлении водным режимом города. Документы свидетельствуют: такие полномочия он получил.

Осенью 1925 года Леонид Михайлович сообщил Марцинов-скому: «Опыт этого года показал, что практическая борьба с риштой профилактического характера вполне возможна. Надо только подойти серьезно и дать решительный бой. Сейчас разрабатываю весь план кампании будущего года…» План был тот самый, о котором мы уже говорили: людей вылечить, циклопов уничтожить. С людьми все было ясно. Медицинские отряды в поисках риштозных больных прочесывали город. Система обследования и лечения работала не хуже заводского конвейера. Перспектива тоже ясна: после того как будет вылечен последний больной, люди не смогут заносить в хаузы новые порции личинок. Но это вовсе не значит, что бухарцы оставят скверную привычку пить кишащую циклопами сырую воду. Если не разорвать это последнее звено риштозной цепи, вся работа института пойдет насмарку. Итак, смерть циклопам!

Но как погубить все эти миллиарды рачков, великолепно приспособленных к среде своего обитания? Попробовали обрабатывать воду хлором - не помогло. Обратились к марганцевому кали и медному купоросу. Растворили в хаузе среднего размера триста килограммов ядохимиката. Вода в пруду приобрела вишневый, потом ядовито-зеленый цвет, стала совершенно непригодной для питья, но циклопы продолжали благоденствовать. А между тем природа обходится в таких случаях куда более простыми средствами. В Джизаке, который во времена Федченко славился как «город ришты», болезнь исчезла в 90-х годах XIX века после того, как оказался разрушенным канал, снабжавший город водой. Городские хаузы высохли, погибли циклопы, а вместе с ними и микрофиллярии. В Карши водоемы опустели в годы гражданской войны, когда, спасаясь от междоусобицы, население покинуло город. Итог тот же - в Карши нет больше ни одного риштозного. Что и говорить, история подсказывает весьма радикальные методы. Но мыслимо ли повторить нечто подобное в мирное время в довольно большом населенном пункте, на краю пустыни? Кто решится бросить вызов привычкам и просто естественным потребностям города, где живы не только традиции шариата, но и живут сотни реальных врагов новой власти, новой культуры? Доктор Исаев не мог не задуматься о последствиях эксперимента, который собирался предпринять. И все-таки он твердо решил повторить в Бухаре нечто подобное тому, что пережили Карши и Джизак.

…Случалось ли вам посещать Бухару летом? Представляете вы состояние человека, вынужденного в сорокаградусную жару принимать серьезные решения за конторским столом, стоять за прилавком магазина или у заводского станка? Не станем углубляться в физиологию человека, пребывающего в условиях сухих тропиков. Вернемся на четыре с половиной десятилетия назад и вообразим себя в Бухаре приезжими, которых июльский жар гонит к единственному источнику воды - хаузу. Узкие перекаленные улицы, начисто лишенные растительности, в конце концов выводят нас к Ляби-хаузу. Усталый взгляд уже угадывает вдали тень раскидистых деревьев, слух ловит плеск воды. Мы спешим на этот сладостный мираж, но, увы, водоем пуст. Рабочие кетменями выгребают донный ил. Прохожий советует пройти к Бола-хаузу. Тащимся по нестерпимой жаре, но, не доходя квартала, уже слышим рев механического насоса, который откачивает воду, разливая ее прямо по земле. Пусты Аталык и Гаукушон, нет воды в хаузе Газкон и Ходжа-Булгар, вонь стоит над сохнущими хаузами Ходжа-Зайнетдин и Мулла-хан. Хаузы Hay, Рашид и Кази-Колон полны водой, но поверхность ее черна от жирного слоя нефти. Чайханщик разводит руками - нет чая, уборщик улиц - фаррош - не поливает пыльную мостовую - нет воды, хозяйки в домах печально вздыхают, их вместительные, врытые в землю кувшины - хумбы - пусты: машкоб не успевает их наполнять, вода осталась лишь в дальних хаузах, да и там ее очень мало…

Почему мало? Это еще один исаевский метод уничтожения циклопов. Опыт показал, что рачки не терпят высоких температур. Тем лучше. Если наполнить хауз на треть, на четверть, вода сильно прогревается и миллионы погибших рачков опускаются на дно вместе с убитой личинкой. Что? Недостаток воды сказывается на людях? Пусть потерпят. Ришта смертельно ранена, ее необходимо добить. Пусть потерпят…

Так продолжается не день и не месяц, а целых два года, пока не удается осушить и самым решительным образом очистить все хаузы Старой Бухары. Кто практически производил эту работу? Те, кого мы видели с лопатами и кетменями на дне Ляби-хауза - жители близлежащих кварталов. Они должны были своими руками вычерпать воду (насосы появились лишь в конце 1926 года, да и то не везде), очистить метровый слой донных отложений, отскоблить заросшие водорослями каменные ступени. Это тоже идея Исаева. «Хозяин воды» - его так и зовут в городе - снова, как в пору борьбы с малярией, использует «хошар» - коллективный, добровольный труд населения.

«Хозяин воды» строг. Некоторые даже считают его жестоким. Во всяком случае, он никому не желает верить на слово. Ни большому начальнику, ни седобородому аксакалу. Он должен все увидеть сам. Каждое утро во дворе института его встречают представители общественности, председатели махаллинских (квартальных) комитетов. Они с поклоном подают доктору составленную по всем правилам бумагу. Что-нибудь вроде: «Сообщаем, в нашей махалле из хауза Кори-Кбмол выпустили старую нечистую воду и очистили всё в соответствии с законами здравоохранения. Поэтому просим для нужд населения разрешить пуск свежей воды в хауз». Есть и угловой штамп: «Кори-Комол, Махаллинский комитет, гор. Старая Бухара» и порядковый номер и дата - 23 июля 1926 года. Но Исаев не торопится с разрешением. По сумасшедшей жаре сам отправляется принимать очищенные хаузы. Аксакалы с трудом поспевают за ним. Но главное впереди. Прием превращается в почти бесконечную процедуру. Исаев мечется по дну водоема, прыгает по ступенькам, заглядывает в каждый угол. Почему на ступенях не зацементированы все щели? Циклоп только и ждет, чтобы разгильдяи оставили ему местечко в тени. Зачем сохранили зеленые водоросли? Эта зелень имеет обыкновение выделять пузырьки кислорода, которые опять-таки чрезвычайно милы циклопу. А выбранный со дна ил надо немедленно увезти подальше от берега, желательно за город, на поля.

Солнце печет. Аксакалы терпеливо переминаются с ноги на ногу, кивают в знак согласия, но Исаев не верит поклонам и улыбкам. Он не уходит от хауза, пока в руках одного из жителей не появляется ведерко с цементом, а другие вооружаются лопатами, чтобы соскоблить с каменных плит злополучные водоросли. Только тогда, будто нехотя, «хозяин воды» достает из кармана красный карандаш и выводит на заявлении размашистое: «Пуск воды разрешается. Л. Исаев». Вечером на карте, висящей в кабинете директора института, появляются новые обозначения: очищенный хауз будет обведен красным кружком, осушенный - желтым, на месте засыпанного водоема появится крест. Ставить кресты - любимое занятие Исаева.

…Статистика равнодушна, она с одинаковым спокойствием подводит итоги жертвам войны, эпидемии и успехам экономического строительства. Но люди, читающие статистические сборники, неравнодушны. В цифрах - жизнь. Можно ли оставаться безразличным к жизни? В 1925 году в Старой Бухаре было осушено 50 хаузов, очищено - 32, в 1926 году осушено - 40, очищено - 20. Не пробегайте холодным взглядом эти цифры. В них концентрат исаевского характера, квинтэссенция убежденности и воли ученого. А ведь было всякое. В мечетях и на базарах Бухары шептали проклятия тому неверному, который лишает добрых мусульман возможности совершить богоугодное омовение. Родственники умершего с проклятиями подступали к врачу - им негде достать воды, чтобы по законам Корана обмыть тело усопшего; устроители праздничного тоя жаловались: воду на традиционный чай приходится тащить с другого конца города. Исаев не уступал, не шел ни на какие компромиссы, не обещал поблажек. С пересохшим горлом, с растрескавшимися губами, он продолжал бегать от хауза к хаузу, заглядывал в хумбы, приказывал, подгонял, командовал. И все лишь с единственной целью - спасти этих недовольных, раздраженных, озлобленных людей от власти ришты, от «горя риштозного».

Последний больной в городе Бухаре был зарегистрирован в доме номер 10, квартал Мирдуст, осенью 1931 года. Еще через несколько месяцев медики вылечили риштозного старика из пригородного кишлака Науметан. Это была последняя жертва ришты на территории Советского Союза. Но неизбежность победы была ясна значительно раньше. 23 декабря 1928 года, выступая на Третьем съезде врачей Средней Азии, доктор Исаев уже мог сообщить: «В результате планомерной пятилетней борьбы заболеваемость риштой, доходившая раньше до 20 процентов, снизилась в 1928 году до 1 - 3 процентов: в минувший сезон при тщательных поисках риштозных больных на 50 тысяч населения города нам удалось учесть всего 171 больного. Мы имеем все основания сделать заключение, что в 1931 - 1932 годах ришта в Средней Азии исчезнет».

Медики встретили это сообщение восторженными аплодисментами. Но сам Леонид Михайлович, как рассказывают, долго не мог простить себе, что не добил червя-паразита раньше, как обещал Марциновскому, к 1927 году. Для окончательной победы не хватало ему тогда завершающего штриха - водопровода. Белые будочки водоразборных колонок на перекрестках Бухары и ажурная конструкция водонапорной башни появились только в 1929 году.

Подводя на Третьем съезде врачей итоги риштозногг эпопеи, Леонид Михайлович помянул добрым словом и верных помощников, сотрудников Бухарского Тропина и славного предшественника Федченко. Первооткрыватель Алексей Федченко только мечтал, что когда-нибудь его теоретические заключения смогут «содействовать уничтожению паразита». Доктор Исаев шел вторым, но был из породы созидателей. После таких, как он, мечты обретают материальную плоть, слово становится делом. Он говорил о Федченко: «Почти шестьдесят лет назад этот исследователь-одиночка сумел наметить основные моменты эпидемиологии ришты. Сейчас мы большим коллективом заканчиваем начатое им дело, отворяем ключом познания двери к здоровой жизни». Это был разговор на равных.

…Осенью 1967 года я приехал в Бухару, чтобы собственными глазами увидеть, что осталось от титанической деятельности моего героя. Я нашел бывшее здание Тропического института, разыскал бывшее постпредство РСФСР в Бухарской республике, зашел в городской музей, который разместился в некогда неприступном Арке. Но напрасно искал я знаков памяти о моем герое, напрасно бродил от стенда к стенду в музее. Там ни слова не было сказано о победе над риштой. Ни слова о создателе первого Бухарского научно-исследовательского института. В музее не нашлось даже места для портрета доктора Исаева. Не оказалось в городе и памятной доски, посвященной Леониду Михайловичу. Я знаю, как переменчиво время, как коротка человеческая память. Но не могли же за какие-нибудь сорок лет выветриться из людской памяти все события, связанные с риштой, все то хорошее, что принес людям «хозяин воды». Неужели и впрямь подвиг ученых забыт народом начисто, совсем, навсегда?

Гостеприимные хозяева повели меня по Бухаре снова. Мы обходили старинные мечети и медресе, базары и кварталы новых домов. Мои хозяева поили меня зеленым чаем в чайхане, расположенной в тени великолепного парка. Деревья росли на месте засыпанных хаузов. Любезные бухарцы услаждали слух гостя рассказами о том, как изменяется и хорошеет их город. Они обращали мое внимание на сеть стальных труб, несущих газ в каждую квартиру. Трубы змеями вились по стенам домов, огибали деревянные, редкой резьбы старинные двери. Двери нравились мне больше труб. Но хозяева с этим не соглашались. Их восторгал также лес телевизионных антенн над плоскими крышами. К подножию водонапорной башни мы подошли уже под вечер. Голубая дымка опускалась на город. Сквозь черный переплет железных опор, на фоне оранжевого неба я увидел силуэт минарета Калян. Величественный и строгий, с неизменным гнездом аиста на вершине, тысячелетний Калян стоял, как живой укор грубой водокачке. Но странно, мои спутники как будто не замечали несоответствия между прелестью древней архитектуры и рациональной грубостью нового сооружения. Эти коренные бухарцы вовсе не считали водонапорную башню некрасивой. Она казалась им даже изящной, а главное, символизировала новый быт, новую эпоху.

И вдруг я подумал, что у моих друзей есть, пожалуй, свой собственный, недоступный мне резон: в городе, лежащем на краю пустыни, не может казаться уродливой постройка, назначение которой давать людям воду. В глазах бухарца водонапорная башня, может быть, даже более величественное сооружение, чем медресе Мир-Араб или минарет Калян. Я старался не за-водпть больше разговоров о риште, малярии, Исаеве. И вдруг, когда мы вышли на середину площади, оставив позади тень железного чудовища, один из моих собеседников заметил:

- А знаете, как в народе зовут пашу башню-поилицу? Башня Исаева.

Да, таково ее имя. Оно известно любому мальчишке в городе…



БУДНИ ПРОВИНЦИАЛА

Кто видит перед собой обширные научные задачи, которые он может выполнить, тому лучше быть вдали от больших городов.


Герман Г ельмгольц.


Из письма к Г. Герцу. 1888 год


В Средней Азии культивируют не хлопок, а воду. Ей обернуться хлопком и хлебом - пустяк… Большая вода - несчастье, и несчастье же - вода скудная.


Петр Павленко.

«Чувство воды». 1930 год


Мои друзья, в прошлом студенты-биологи, вспоминают, как в начале 50-х годов профессор 3. читал курс беспозвоночных г. Московском университете. Дойдя до уничтожения ришты в СССР, он сказал: «То была великая и вместе с тем трагическая победа. Покончив с риштой, Исаев покончил одновременно с собственной профессией. И, право, я не представляю, чем занимался потом этот замечательный паразитолог…»

Хорошо, что острый на язык Леонид Михайлович не слышал этих слов. Уж он-то «разъяснил» бы столичному коллеге, чем изо дня в день приходится заниматься паразитологу в Средней Азии. Мысленно уже слышу сухой резковатый смех Исаева, его саркастическое:

- Че-пу-ха! «Покончил с собственной профессией»… «Великая победа»… Ерунда какая! Бред! Никакой победы не было. Был точный эпидемиологический расчет. И только!

Можно не сомневаться. Исаев ответил бы своему оппоненту именно так - он не переносил, когда посторонние вмешивались в его личную жизнь. Да, личную. С паразитарными болезнями, с их возбудителями и переносчиками у Леонида Михайловича установились особые, я бы даже сказал, интимные отношения. Если, например, он предсказывал, что в каком-нибудь пустынном кишлаке из-за обилия больших песчанок скоро возникнет вспышка висцерального лейшманиоза, а потом узнавал, что вспышка состоялась, то радовался, как ребенок. В кишлак, конечно, немедленно снаряжался отряд для уничтожения переносчиков болезни, ученый делал все, чтобы помочь больным и оградить от заразы здоровых. Но с каким счастливым лицом он повторял при этом: «Я же предсказывал…»

Не зная исаевского характера, можно предположить, что борец с паразитами должен люто ненавидеть всю ту зримую и незримую нечисть, с которой ему приходится вести войну. На самом деле, подобно средневековому рыцарю или современному шахматпому гроссмейстеру, Исаев выказывал своему противнику по турниру высокое уважение. Я не слышал от него более лестных эпитетов, нежели те, которыми он одаривал циклопов, микрофиллярий и москитов. Часами мог говорить он об «изобретательной умнице» риштозной личинке, об удивительной маневренности циклопа, который совершает в воде такие фигуры высшего пилотажа, какие не снятся даже самым блистательным авиаторам. А «мудрое устройство» москита вызывало у профессора целые потоки восторженного красноречия. В одном из писем 1924 года, отправленном уже после того, как вокруг Бухары были уничтожены все места выплода малярийных комаров, Исаев сообщает, что для него найти личинку в окрестном водоеме - «праздник». Праздник, естественно, состоял в том, что вместо недавних миллионов в водоемах остались лишь считанные личинки, но встречи с уцелевшими паразитами действительно делали ученого счастливым. И, право, я не могу вспомнить, чтобы встреча с кем-нибудь из людей доставляла Леониду Михайловичу столько же удовольствия…

Исследование, повторяю, всегда было личным делом, гранью личной жизни профессора Исаева. Для окружающих эти отношения между ученым и наукой оборачивались порой совершенно неожиданно. Сохранился знаменательный диалог между директором Узбекистанского института и ленинградским профессором Догелем. Разговор состоялся в 1932 году на заседании Всесоюзного паразитологического общества. Исаев выступил с большим докладом о паразитических болезнях в Средней Азии. Говорил о малярии, возвратном тифе, лихорадке папатачи, о лейшманиозе и дизентерии. Его слушали крупнейшие специалисты, слушали с интересом, в прениях о докладе и докладчике было сказано много добрых слов. Удивило всех только одно, почему Леонид Михайлович не упомянул о самой блестящей своей работе - об уничтожении ришты. Спросил об этом член-корреспондент Академии наук профессор В. А. Догель.

- О риште я не говорил, потому что ее больше не существует, - спокойно ответил Исаев. - Сейчас это заболевание осталось только у экспериментальных собак.

- Поединок с риштой закончился? - переспросил Догель. Исаев повел плечами так, будто его одолевали пустяками.

- Этот поединок был довольно легким, - сказал он. - У нас была возможность учесть и изучить все элементы эпидемиологического порядка и воздействовать на них в нужном направлении. Что мы и сделали.

Больше говорить о риште Леонид Михайлович не пожелал. Кстати сказать, он даже не описал эту свою классическую работу в монографии или хотя бы в статье. Только четверть века спустя сотрудники института уговорили профессора сделать небольшое сообщение о риште для институтского юбилейного сборника. Такая «странность» объяснялась опять-таки личп ы м характером исаевского творчества. Он влюблялся в научные проблемы, как другие влюбляются в женщин. Вечно одержимый новыми идеями, новыми планами, Леонид Михайлович неохотно возвращался к мыслям о прошлых поисках. Завершенное научное исследование уходило из круга его интересов столь же естественно, как уходят из логова подросшие волчата, как улетают из гнезда окрепшие птенцы. С научным прошлым расставался он без всякого сожаления. Не так ли расстаемся мы с любимыми, когда ощущаем, что чувство исчерпало себя?

В 1931 году Бухарский институт стал Узбекистанским и переехал в Самарканд. По новому статусу директору полагалось отныне заботиться о здоровье всего населения республики, освобождать Узбекистан от всех паразитарных болезней. Пожалуй, прежние масштабы действительно могли показаться теперь пустяковыми. Одно дело засыпать болота вокруг Бухары, другое - избавить от малярии шестимиллионное население на территории, которая лишь немного уступает Франции. Исаев чувствовал себя как химик, которому химическую реакцию, прекрасно идущую в реторте, предложили перенести в цех химического завода. Выяснилось вдруг, что новые объемы и пропорции сместили всю реакцию.

Опыт маленькой Бухары немыслимо распространить на просторы целой республики, где число жертв малярии колеблется от ста сорока тысяч (1925) до семисот тысяч (1932) человек. Взгляд в прошлое тоже не давал утешения. Так было всегда. Кокандские, мерзские, бухарские, термезские, кулябские, голодностепские лихорадки веками сотрясали население здешних мест. Перечисляя эти разные имена малярии, можно было бы восстановить всю географию края. Похоже, что население солнечной и плодородной страны навечно обречено платить за получаемые блага некий особо тяжелый налог трудом и малярией. Навечно?

Годы первых пятилеток - годы великих темпов, великих преобразований, великих надежд. В те удивительные годы считалось, что «объективные причины» - злостная выдумка саботажников. Нет непреодолимых трудностей, нет крепостей, которые не мог бы взять революционный народ. Страна восстанавливает запущенные хлопковые плантации, инженеры готовятся оросить пустыню. Но малярия срывает самые строго рассчитанные проекты. Плановое хозяйство не может и не должно зависеть от стихийных сил природы. Что скажет по этому поводу директор Узбекистанского института малярии? От Исаева ждут не общих суждений, не научных гипотез, а немедленного, практического плана победы над болезнью. Леонид Михайлович и сам охвачен этим общим штурмовым чувством. Ему очень по душе и темпы и бескомпромиссный стиль эпохи. Но вот беда: наука не желает скакать в ритме галопа. Она, эта наука, требует мыслей и мыслей, она сама задает исследователю хитроумные вопросы, без которых с малярией не справиться.

Почему, например, в одном районе республики малярия обрушивается на людей в июне, а в другом - в июле, в августе? Чем объяснить ритм в 8 - 10 лет, с которым в Средней Азии повторяются тяжелейшие эпидемии? Рональд Росс обрел мировую известность, установив, что именно комар Анофелес макулипенис переносит возбудителя малярии от больного к здоровому человеку. Но как объяснить, что в предгорьях Узбекистана сколько угодно маляриков, а вокруг - ни одного макулипениса? Есть над чем задуматься…

В 20-х годах, в начале 30-х годов Исаева чаще всего видели верхом. Бывший военный врач хорошо держался в седле и мог запросто проехать за день сотню-другую километров по горам и пустыням. Но в ту пору он объезжал главным образом поливные системы, берега рек, туземные и инженерные водораспределительные сооружения. Недавно еще риштозная эпопея заставляла его браться то за скальпель хирурга, то за сачок гидробиолога. Теперь все помыслы Леонида Михайловича в ирригации и мелиорации. Сколько бы частных вопросов ни задавала малярия, он упорно ищет ключ проблемы, ищет ответа на главный вопрос: в чем основная причина эпидемического характера болезни в Средней Азии. И сам себе отвечает: в воде.

Судьбы малярии в Узбекистане тесно переплелись с методами орошения полей, с поведением неуравновешенных азиатских рек. То, что сначала было лишь смутной догадкой, вырастало постепенно в стройную теорию.

Как и ришта, малярия зависит от замкнутой цепи многих обстоятельств. Чтобы болезнь распространялась и благоденствовала, нужны мелкие, непроточные водоемы, с водой строго определенной температуры. Там комар выплаживает свои личинки. Нужно, чтобы вокруг водоемов была пища - люди и скот, кровью которых питается самка комара. Наконец, необходимо, чтобы в крови людей, живущих поблизости, циркулировал возбудитель болезни - плазмодий. Это только основные факторы, а сколько их еще, мелких и мельчайших: количество соли в водоемах, вредная и полезная, с точки зрения личинки, водяная растительность и т. д. и т. и. Обстоятельств множество, но, сколько бы их ни было, они должны пребывать в постоянном равновесии, ибо стоит нарушить одну деталь системы, и все сооружение рухнет. Природа как бы подсказывала наблюдательному ученому: вырви одно звено - и малярийное кольцо распадется. Но какое звено наиболее уязвимо? Температурный режим в Средней Азии - величина постоянная. Тут ничего не поделаешь. Можно уменьшить число больных, уничтожить с помощью хинина плазмодий в крови людей. Но в крае, где человеку грозит за вечер до полутора тысяч комариных укусов, хинин едва ли решит проблему: излеченные станут заражаться снова и сно,-ва. Другое дело - водный фактор, он изменчив, хотя управлять им удается далеко не всегда. Сильные разливы рек в 1898-м, 1903 и 1921 годах принесли за собой потрясающие эпидемические вспышки. Наоборот, в засушливые годы, когда пересыхают многочисленные старицы, болота и болотца, а личинки погибают, так и не породив окрыленных кровопийц, малярийная волна хиреет, сходит на нет. Врачи в такие годы довольны, но земледельцы в ужасе. Средняя Азия - арена непрерывной борьбы двух начал: недостатка и избытка воды. И в том году, когда солнце особенно активно иссушает комариные водоемы, оно одновременно губит и хлопковые посевы. «Большая вода - несчастье, и несчастье же вода скудная». Вместо этой древней трагической дилеммы Исаев выдвигает новое решение: дать хлопкоробам воду без малярии.

Его видят то в Фергане, то в Термезе, то возле Карши. «Без нужды не езди в Зардалю; без крайности не езди в Чоканду; без неотложной необходимости не езди в Ходжа-Шикан» - гласит старинное предостережение путнику. Но по скверным дорогам, по опасным тропам Исаев добирается и в Зардалю, и в Шикан, и в другие глухие кишлаки, куда народная поговорка рекомендует наведываться лишь по самой крайней нужде,

«Я применяю метод ежемесячного одномоментного обследова-нья в малярийном отношении различных мест, - сообщает он профессору Марциновскому. - Это довольно трудное дело, но безусловно необходимое. Это ключ к шифровкам, каковыми посуществу являются малярийные эпидемии» [1 Письмо отправлено из Урсатьевской 24 шопя 1924 года по дороге в Фергану]. Каждая вспышка и впрямь напоминает хитрую шифровку. На разных участках Зеравшана, например, интенсивность малярии резко колеблется. В чем дело? Неутомимый всадник скачет вдоль реки. На протяжении двухсот километров его конь несколько раз вынужден вступать в воду. Сорок три главных и почти тысяча малых арыков отводят воду Зеравшана на окрестные поля. Отводы не снабжены никакими регулирующими устройствами. Если воды мало, хлопкороб углубляет арык, если поле получает слишком много влаги, он сбрасывает излишки ее в низину. Так рядом с полем и домом крестьянина образуется болото. Болот тем больше, чем больше воды урвал для себя дехканин, чем ближе к берегу и к истокам реки лежат его поля. Так край пустынь оказывается одновременно краем болот, краем малярии.

В другом месте иная беда. Оросительные арыки вроде бы проведены по высокому участку, и вода целиком идет только на полив. И тем не менее неподалеку неизвестно откуда возникло вдруг малярийное болото. Исаев осматривает местность. Арык идет над обрывом, внизу дорога для прогона скота. С некоторых пор эту дорогу залило водой, размыло. Леонид Михайлович измеряет высоту обрыва, берет пробы грунта. Откуда взялась вода? Да конечно же, из верхнего арыка. Она фильтруется, уходит в нижние слои почвы, проступает на дороге, разбитой копытами скота. И сразу заселяется личинками комара.

Но есть шифровки и посложнее. На берегах Ширабад-Дарьи малярия будто играет с человеком в прятки. Иной год и воды много, и болот сколько хочешь, а больных почти нет. А то вдруг какая-то напасть обрушивается на кишлаки вдоль Ширабад-Дарьи - взрослые болеют, дети мрут. Будто отыгрываясь за вынужденную передышку, крылатые кровопийцы летят тучей. На потолке в кибитках висят они сотнями. Исаев исходил каждую ложбинку вокруг загадочной реки, перебрал в уме все ва-риапты, но понять ничего не смог. Разгадка4 лежала где-то рядом, совсем близко: в одни годы болота вокруг Ширабад-Дарьи остаются пресными, а в другие засоляются так, что личинки пе могут в них выжить. Но откуда река берет соль в одни годы и почему, остается пресной в другие? Всадник гонит коня в горы. Он поднимается все выше и выше и достигает, наконец, места, где горный поток раздваивается. Оказывается, у Ширабад-Дарьи два истока. Леонид Михайлович не ленится и обследует каждый из них. И тогда приходит разгадка еще одной малярийной «хитрости». На одном из двух хребтов, где берет свое начало беспокойная Ширабад-Дарья, врач обнаруживает залежи каменной соли. Если год выдается малоснежный, то в долину стекает солоноватая вода. Жители нижних кишлаков в такой год благоденствуют. Комариные личинки не терпят соли - гибнут. Если же снега в горах много, то летние обильные ручьи приносят пресную воду, которая вполне приходится личинкам по душе, и начинается эпидемия…

- Не будь я эпидемиологом, пошел бы в следователи, а то и в прокуроры, - полушутя признался как-то Исаев своим сотрудникам. - Очень уж нравится мне разыскивать концы преступлений, а еще более того люблю уличить злодея и обрушить на него справедливую кару…

Да, уж Исаев-следователь был бы из проницательных, и Исаев-прокурор не из добряков…

Всадник спешивается. Он садится за книги путешественников прошлых лет, за отчеты управления водного хозяйства царского Туркестана. Документы прошлого еще более укрепляют его уверенность: водный фактор - ключ малярийной проблемы. В 1915 году в Туркестане орошалось ежегодно четыре с половиной миллиона десятин. Но только два с половиной процента полей орошали инженерные системы. Остальные миллионы десятин крестьяне начала XX века поливали точно так же, как их предки тысячу лет назад, разливая воду, расплаживая комаров. Вывод один: надо перестраивать всю оросительную систему Средней Азии. Иначе с малярией не справиться.

Планы ученого полностью совпали с планами Советской власти. Революция, провозгласившая в России «землю крестьянам», пришла в Туркестан с лозунгом, несколько странным для русского уха, но вполне понятным в краю пустынь: «Воду дехканам». Семнадцатого мая 1918 года Совет Народных Комиссаров за подписью В. Ульянова (Ленина) принял декрет «Об ассигновании 50 миллионов рублей на оросительные работы в Туркестане и об организации этих работ». Другой декрет «О восстановлении хлопковой культуры в Туркестанской и Азербайджанской Советских Социалистических Республиках» предлагал местным правительствам «закончить все первоочередные работы по приведению в порядок ирригационных сооружений к весне 1921 года». Гражданская война и разруха помешали осуществить ленинский план. В 1922 году в Туркестане под хлопком оставалось всего лишь пятьдесят тысяч десятин - в десять раз меньше, чем в 1916-м. Удивляться нечему: воду в том же двадцать втором получила только половина хозяйств, нуждающихся в орошении.

Настоящее «культивирование воды» началось в Средней Азии в 1924 году. И едва ирригаторы предприняли техническую реконструкцию поливных систем, как вода, по определению П. Павленко, тотчас «обернулась хлопком»: площади под хлопчатником к 1928 году удвоились, поднялся урожай волокна.

Вода пошла на поля. Но будет ли она только носительницей богатства или снова приведет за собой беду? Исаев видел: ирригаторы не всегда понимают свою задачу достаточно широко, не всегда представляют то, что хирурги именуют «отдаленными последствиями операции». Между оросителями и медиками нет никаких контактов. Исаев берется за перо. Ах, как он не любит писать! Лучше десять публичных выступлений перед любой аудиторией, чем страница рукописного текста. Но на этот раз выхода нет. Надо обратиться к водникам, надо разъяснить им, что цели врача и инженера-гидротехника в Средней Азии едины. Обычно нетерпеливый, он проявляет на этот раз поразительную выдержку, по нескольку раз переписывает и правит каждую страницу. Надо раздвинуть общественный и научпый горизонт ирригаторов, во что бы то ни стало сделать их друзьями медицины. Исаев пишет статьи для газет, письма ответственным работникам ирригационной службы, сочиняет статью о водном факторе для «Вестника ирригации». Куда девался его суховатый стиль! Статьи, предназначенные для глаз инженеров, написаны приподнятым, взволнованным языком. Кое-где автор готов даже польстить своим читателям.

«Малярийная пандемия 1921 - 1923 годов - memento mori 1 [1 Memento mori (лат.) - помни о смерти]. Средней Азии. О ней необходимо помнить и всегда быть готовым к ее повторению…

Землю должно обеспечить водой, только при этом условии она прокормит население. Это трудная задача. Еще труднее - дать воду без малярии. Решить этот вопрос - значит овладеть водным хозяйством… Идеал маляриолога сходится с идеалами водника, пх путь - один путь. Каждое достижение водника - победоносное наступление на малярийном фронте, каждая неудача или неверный шаг - отступление или начало поражения… Итальянцы считают, что будущее в борьбе с малярией принадлежит инженерам. Мы же должны сказать - не будущее, а настоящее в борьбе с малярией в Средней Азии принадлежит инженерам, вернее, всему коллективу водников, работающему в контакте с маляриологами в условиях Советской власти» 2 [2 «Вестник ирригации», № 3, 1926 г. Ташкент. Статья «Ирригация и малярия в Средней Азии».].

Подружиться с племенем инженеров Исаеву удалось без труда. Сначала эти контакты носили личный характер, но вскоре участие медиков в планировке и создании оросительных систем было закреплено законом. Через много лет, вспоминая о годах первых пятилеток, инженер-ирригатор В. Е. Гальцев писал: «…Исаев изъездил и исходил Узбекистан вдоль и поперек. На каких только водоемах он не бывал! Сколько раз, оставаясь в трусах, лазил в болота для изучения ландшафта, флоры и фауны; как Леонид Михайлович умел ладить с инженерами-гидротехниками, сколько вместе с ними натворил полезных государственных дел! Это был период сплошных дерзаний…» 1 [1 Гальцев В. Е. Письмо к министру здравоохранения Узбекской ССР, 1958 г.].

История эпидемиологии почти не знала таких счастливцев, как он. Желания ученого почти никогда в прошлом не совпадали с мощным потоком государственной инициативы. А тут все словно в сказке: реконструирован канал Шахр-руд, питающий Бухарский оазис, отрегулирован сток вод Зеравшана, создан Верхне-Бухарский сброс с Ку-Мазарским водохранилищем. Водораспределительные инженерные сооружения возникают то там, то здесь на больших и малых реках республики. Да и масштабы, размах пе прежний. Врач с радостью видит, как на строительство оросительных систем, где от века не бывало иной техники, кроме кетменя и лопаты, приходят экскаваторы, бульдозеры, грузовики. Самолеты санитарной авиации поднимаются в воздух, чтобы сбросить над болотами смертоносный груз противокомариных ядов. Хинин для лечения больных поступает в Узбекистан тоннами. Причин для энтузиазма сколько угодно. Однако новые масштабы оздоровления края требуют от медика не только энтузиазма, но и трудов необыкновенных. В 1924 году на территории Узбекистана было десять противомалярийных пунктов и станций. Через тринадцать лет институт руководит уже сетью из 62 станций и 319 пунктов. Целая армия медиков под командованием доктора Исаева лечит и предупреждает малярию.

Кстати сказать, «генерал» этой армии - директор Тропического института в Самарканде почти до шестидесяти лет оставался в науке «рядовым», без ученой степени. Победитель ришты, знаток эпидемиологии малярии и других паразитарных болезней, мог бы при желании защитить не одпу, а несколько диссертаций. Мог, но не желал. Зачем это ему? Чести и славы у него и так не занимать стать. В марте 1927 года нарком здравоохранения республики прислал Исаеву телеграмму, какие, прямо скажем, не слишком часто получают рядовые врачи: «Второй съезд Советов Узбекистана, заслушав доклад Нарком-здрава, особенно отметил Вашу работу по борьбе с малярией. Поздравляю Вас с избранием в члены ЦИК Узбекистана» ? [2 Архив Самаркандской области, фонд № 1642, лист 59.].

В 1933 году Коллегия наркомздрава республики «за преданность, проявленную в работе, за энтузиазм и настойчивость в борьбе с малярией» наградила директора института фотографическим аппаратом. А почетным грамотам он и счет потерял. Чего-чего, а доброй славой и честью доктор Исаев не обделен. Вот времени не хватает, это верно. Но разве власти могут одарить ученого хотя бы одной лишней минутой? Оказалось, что могут.

Председатель Совнаркома Узбекистана Файзулла Ходжаев, всегда пристально следящий за состоянием науки в республике, подписал в декабре 1935 года постановление № 60: директора Тропического института Л. М. Исаева наградить легковой машиной. Сколько их нынче, автомобилей, на дорогах республики… Тысячи! А в тридцать пятом весь кишлак высыпал на улицу поглазеть на серый «газик» - первую легковую машину советской марки. Подарок был редкостный, драгоценный. Не минуты, а часы, сутки жизни сэкономил он ученому-путешественнику. Автомобиль! Значит, сейчас же можно помчаться в пустыню, туда, где впервые оросили поле под хлопок, и туда, где появились новые рисовые чеки, и в горы, где в ручьях норовит вывести свое потомство комар Суперпиктус, и в долины, которые предпочитает комар Пульхеримус… И на малярийные станции, И на строительные площадки. И в Ташкент, на оперный спектакль. Воистину Файзулла Ходжаев зпал толк в подарках!

…То, что комар Анофелес - переносчик малярии, известно ныне каждому школьнику. 21 августа 1897 года, в день, когда майор медицинской службы Британской армии Рональд Росс сделал свое открытие, он, воодушевленный победой, написал даже восторженные стихи:


Я обнаружил твои тайные деяния,

Убийца миллионов.

Мое маленькое открытие спасет

Эти миллионы людей.

О смерть, где твое жало?

О могила, где твоя победа?


В свое время открытие Росса по справедливости заслужило Нобелевскую премию. Но многого ли достигли бы узбекские медики, если б в 30-е годы XX века их знания оставались на уровне представлений Рональда Росса? В республике - пятнадцать видов комаров. Одни из них переносят, другие не переносят малярию. Да и малярия не одна. Есть трех-четырех-дневная, а также самая страшная - тропическая лихорадка. Какой вид комара в чем повинен? С кем вести войну в первую очередь? Главный злодей - комар Анофелес макулипенис Сахарови. Он передает человеку все три вида лихорадки. Но в Узбекистане много мест, где Анофелеса нет, а малярии тем не менее сколько угодно. Исаев установил: в горах и предгорьях наиболее опасен как переносчик лихорадки Суперпиктус, комар, о вреде которого ничего не сказано в трудах Росса. Кроме этих двух видов, передавать болезнь человеку может также Гирканус. В Китае, например, он - главный носитель заразы. Но Исаев знает: роль Гиркануса для Узбекистана - невелика, тратить силы на борьбу с ним не стоит. Спутать два вида комара - значит, ничего не понять в эпидемиологии малярии.

И в физиологии комариной нет для Леонида Михайловича мелочей. Анофелес макулипенис, напившись крови, летит в помещение, а Гирканус предпочитает прятаться в растительности. Пустячная деталь? Но от этой детали зависит, где искать и как уничтожать кровопийцу.

А вот другая материя: паразит, вызывающий малярию, - плазмодиум вивакс. Он известен ученым с 80-х годов прошлого века. За столько лет его, кажется, могли бы уже изучить до тонкости. Ан нет! Это простейшее не так просто, как кажется. Если зараженный плазмодием человек живет в Узбекистане, приступ настигнет его уже через две недели после укуса комара. Но если комар внес плазмодия в нашу кровь где-нибудь под Москвой, так называемый инкубационный период - время от заражения до начала болезни - продлевается на несколько месяцев. Можно заразиться осенью, а испытать первый приступ в апреле. Возбудитель один, но есть, оказывается, северный и южный его варианты. Снова деталь, и опять, как видим, деталь немаловажная.

Может показаться, что доктор Исаев слишком уж непостоянен в своих занятиях. Давно ли его увлекали опыты с плазмодием? В институте только и разговоров было что о питательных средах, о разных методах окрашивания микроскопических препаратов. Но вдруг микроскоп отставлен, и вчерашний микроскопист уезжает в дальний колхоз спорить с агрономами о том, как сеять рис. А еще месяц спустя он весь погружен в ихтиологию - в Узбекистан привезли рыбку гамбузию, пожиратель-пицу личинок комара. Как для профана полотно художника-импрессиониста представляется хаотической мешаниной цветовых пятен, так и смена занятий доктора Исаева кое-кому из его современников казалась хаотическим метанием от одной проблемы к другой. До известной степени Леонид Михайлович действительно был импрессионистом от науки. Но как подлинный художник, он всегда ясно видел общий замысел произведения. И изучение плазмодия, и опека над рисовыми полями, и выращивание гамбузии были лишь разными «красками» на его палитре. Прошло много лет, но то, что заметил, понял и осмыслил ученый, прочно осело в науке, стало достоянием студенческих учебников. Таковы все классики - они оставляют потомкам произведения, писанные прочными красками.

А между тем сам классик меньше всего думал о своем будущем. Он жил и кипел лишь злободневными, до предела актуальными событиями. Архив Исаева набит газетными вырезками. В 30-е годы ученый зорко присматривается к росту посевных площадей, к планам строительства и орошения в каждой области, в каждом колхозе. Он вырезал и хранил постановления правительства и местных Советов, особенно те, что прямо или косвенно касались здоровья людей. Пристальное внимание врача к потоку современности не случайно: стремительные события тридцатых годов нередко порождали для эпидемиологов ситуации весьма острые. Индустриализация переселила в города миллионы крестьян. Скученность и теснота рабочих бараков, переполненные вокзалы и эшелоны грозили обернуться эпидемией, взрывом заразных болезней. Но и в деревне, где время обычно течет медленнее, эпидемиолога в пору коллективизации поджидали неожиданности. Очередной пятилетний план обязал Узбекистан расширить посевы риса. Казалось бы, какое дело до всего этого директору института в Самарканде? Но промелькнувшая в газете цифра сразу насторожила Леонида Михайловича. Сеять рис - значит разводить малярию. Растение плодоносит только стоя в воде. Рисовые чеки - неглубокие, обвалованные прямоугольники, заливаемые на несколько месяцев водой, - великолепный инкубатор для личинок комара. Нельзя разводить болота и ждать, что малярия сойдет на нет.

Исаев пишет протест в Узбекское правительство. Мнение врача принято в расчет, местные Советы запрещают колхозникам сеять рис ближе чем в трех километрах от ближайшего населенного пункта. Медик может быть доволен: Советская власть прислушалась к его доводам. Но ведь это Исаев: он попросту не знает, что такое радоваться, если дело уже завершено. У него новые идеи, новые планы. Болото, даже если оно далеко от кишлака, все-таки остается болотом. Комариная опасность продолжает висеть над людьми. Исаев ищет новое радикальное решение проблемы. Ищет и находит. Надо время от времени осушать чеки. Ненадолго, всего на четыре-пять дней. Потом можно снова пустить воду. Если повторить такое осушение два-три раза за лето, личинки погибнут и рисовое болото станет безопасным. А рис? Может он потерпеть эти пять дней?

Директор института берет в штат нового работника - агронома. В медицинском учреждении появляются опытные рисовые участки. Их периодически осушают, спускают воду из чеков. После этого агроном исследует состояние рисовых кустиков, а паразитологи, засучив брюки выше колен, бродят по грязи в поисках личинок. Живы или погибли? Так продолжается целое лето. Затем опыт переносят в ближний колхоз. И наконец итоги: Исаев публично объявляет, что периодическое осушение чеков не вредит рисовому растению, зато губит личинки комаров. Метод рекомендован для всех рисосеющих районов республики как совершенно радикальный. Оригинально, просто, дешево…

Ученый, предлагающий современникам нечто новое, должен быть готов не столько к благодарности, сколько к протестам. Запротестовали агрономы. Неспециалист вторгся в милое их сердцу растениеводство! Ату его! Что этот доктор понимает в агрономии?! При периодическом осушении на чеках поднимется целый лес сорняков. Рис будет заглушен, рис погибнет…

Исаев принимает бой. Проверка в институте показывает, что сорняки не успевают развиться за столь короткий срок, их губит вновь залитая в чеки вода. Кажется, все аргументы растениеводов исчерпаны. Но нет: в местной газете появляется статья, где автор-агроном доказывает: периодическая осушка повредит качеству рисового зерна. Агроном не пустослов, у себя дома в горшках он уже проделал соответствующие опыты. Может быть, доктор Исаев хоть теперь чувствует себя сраженным? Ничуть. Он тоже ставит эксперимент, но не в горшках, а в поле. В Тропический институт приглашены химики. Им поручено произвести тончайший анализ риса, выращенного новым методом. Агрономы, химики и медики не жалеют труда, чтобы выяснить истину. И она возникает, эта истина: лучезарная, единственная - периодическое осушение рисовых чеков качества зерна не ухудшает. Больше того, на опытных делянках урожай зерна выше контрольного, может быть, потому, что осушение укрепляет корневую систему рисового куста…

Как просто это выглядит в пересказе! А ученым, чтобы доказать свою правоту, каждый раз приходилось затрачивать годы труда. И какого труда… Дабы утвердить идею о благотворности периодического осушения рисовых чеков, чтобы изучить достоинства новых противокомариных ядов, чтобы установить, как ведет себя на рисовых полях рыбка гамбузия, сотрудницы института Зинаида Сергеевна Матова, Анна Викторовна Улит-чева, Варвара Андреевна Гоголь по полгода жили в дальних кишлаках; дважды в год переносили тяжелые атаки малярии, с беспамятством и температурой за сорок.

То, что мы называем сегодня научной командировкой, меньше всего походит на поездки исаевцев начала 30-х годов. Правда, медикам уже не грозило, как прежде, нападение басмачей (в 20-х годах Леонид Михайлович испытал два таких налета), но сложностей и у них было не мало.

Командированный сотрудник института имел в те времена сколько угодно шансов подхватить в кишлаке оспу, малярию или дизентерию. И уж тем более насидеться без хлеба. Леонид Михайлович и сам несколько раз болел малярией. Но, лежа в лихорадочном пароксизме, до последней минуты, пока сохранялось сознание, посмеивался, пошучивал, даже напевал… Он явно бравировал своим равнодушием к страданию: «Я лично профилактической хинизации себя не подвергаю, - писал он из Бухары Е. И. Марциновскому. - Не применяю даже полога в районе Представительства (РСФСР), где однодневное пребывание гарантирует заболевание» 1 [1 Письмо из Урсатьевской от 24 июня 1924 года.]. Можно одобрять или не одобрять подобное безрассудство, но одного у Исаева не отнимешь: перед лицом тяжелой болезни он остается таким же стойким, как когда-то под картечью турок. В том же духе воспитывал и своих сотрудников. Никто никогда в институте не отказывался от самых тяжелых длительных командировок. Даже матери, оставляющие дома маленьких детей, даже пожилые люди с учеными степенями и почетным стажем научной работы. Никто никогда не спрашивал директора о смысле общих усилий. И жертвы и тяготы казались сами собой разумеющимися. Таким был стиль доктора Исаева. На том пятьдесят лет стоит исаевский институт. Пусть не вошло в практику прерывистое орошение риса, пусть остались неопубликованными поразительные по точности и строгости наблюдения Варвары Андреевны Гоголь над гамбузией, но дело сделано, опыт накоплен. Огромный, почти необозримый исаевский опыт оздоровления целого края. Шли годы. Изменялись, совершенствовались методы лечения малярии. Химики синтезировали отличные лекарства: акрихин, бигумаль, плазмоцид. Появился ДДТ, хорошо поражающий окрыленных комаров. Все это снова проходило через руки доктора Исаева, проверялось, испытывалось его гвардией. И эти новые эксперименты, расчеты, наблюдения также становились наукой. Ибо наука, а не просто организационные и санитарно-эпидеми-ческие мероприятия творятся в стенах исаевского Тропического института. Когда-то, в 1926-м, Леонид Михайлович ездил в Германию, чтобы поучиться у немецких ученых основам паразитологии. Но прошло время, и профессор Фюллеборн из Гамбурга, директор всемирно знаменитого Института корабельных и тропических болезней, сам посылает своего ближайшего ученика набраться опыта у среднеазиатских «провинциалов». А потом и другие страны начинают приглашать к себе знатока тропических болезней из Узбекистана: Исаева зовут в Алжир, Бразилию. Леониду Михайловичу есть что сказать врачам и биологам этих стран. В 1960 году в СССР с трудом удалось отыскать три с половиной сотни маляриков. В Узбекистане были излечены одиннадцать последних больных. А на остальной части планеты в том же году умерло от малярии около миллиона человек, а переболело 140 миллионов.

…В 1952 году группа советских маляриологов получила Государственную премию. Профессор Исаев был в их числе. В Самаркандском областном архиве я нашел его лауреатское удостоверение и полдюжины других наградных документов. Изящно переплетенные книжечки эти напомнили мпе читанное однажды сочинение о великих людях. Автор, рассказывая о Майкле Фарадее, привел, между прочим, мнение этого гения о наградах. Отличия за научные заслуги должны быть такими, чтобы их не мог добиться никто другой. Обычно принятые награды, по словам Фарадея, «скорее принижают, чем возвышают человека, ибо содействуют тому, что его умственное превосходство исчезает в общественной повседневности».

Не знаю, все ли современные исследователи согласятся с точкой зрения, высказанной столетие с четвертью назад. Но в Самарканде я нашел наградной документ, который в известном смысле близок к идеалам великого физика. Этот диплом не одет в сафьян и не блистает полиграфическими красотами. Он не напечатан бездушным шрифтом пишущей машинки и даже не переписан от руки. Его не без изящества нарисовали на листе ватмана с помощью туши и кисточки. В дипломе медики Старой Бухары объявляют своему товарищу доктору Исаеву, что отныне считают его Героем Труда. Далее идет перечисление заслуг награжденного. Прочтите эти строки, они говорят не только о докторе Исаеве, но и об эпохе, в которую он жил.

«Вы обнаружили крупные специальные познания в области борьбы с малярией и другими тропическими заболеваниями, а также значительный талант организатора. Силой своего убеждения, бесспорностью своих доказательств, своей сознательной любовью к делу Вы пробудили, всколыхнули общество. Своей энергией и настойчивостью, твердой волей Вы сумели привлечь к борьбе с малярией все государственные и общественные силы. Вы сделали эту борьбу обязанностью каждого сознательного гражданина. В этом пробуждении активности массы, в этой самодеятельности ее Ваша инициатива, Ваше творчество, в этом Ваша колоссальная заслуга перед человечеством, в этом Ваша революционность…» 1 [1 Республиканский музей истории культуры и искусства Узбекской ССР. Фонд Исаева Л. М.].

Документ подписан 9 октября 1924 года. Думаю, что даже строгий Фарадей не возражал бы против такой награды ученому. Ведь диплом Героя Труда бухарские медики составили в единственном экземпляре, специально для доктора Исаева.



РАЗМЫШЛЕНИЕ О ПОЛОЖИТЕЛЬНОМ ГЕРОЕ

Разве можно найти… на страницах энциклопедий и монографий подтверждение того, что паразитологи - люди и ничто человеческое им не чуждо?


Не мудрствуя лукаво, не ведая ни жалости, ни гнева, я сделал попытку запечатлеть образы наших современников


Л. М. Исаев


Надпись на фотоальбоме, подаренном

в 1960 году проф. Д. Н. Засухину


Не место порицать там, где нужно наблюдать и описывать.


Вильгельм Оствальд, из книги «Великие люди»


Впервые я услыхал об Исаеве весной сорок второго. Военно-медицинская академия, та самая, которую Леонид Михайлович окончил за тридцать лет до того, эвакуировалась из Ленинграда в Среднюю Азию.

По иронии судьбы, Самарканд - центр средневековой учености - снова превратился в цитадель науки и просвещения: летом 1942-го сюда съехалось семь академий, в том числе Академии художеств и сельскохозяйственных наук. Ученая и учащаяся публика жила в те годы крайне скудно. Мы, слушатели ВМА, изо дня в день получали в академической столовой одну и ту же затируху - нечто вроде жидкого горячего клейстера из воды и муки грубого помола. Спали в каких-то складских помещениях на двухэтажных нарах, долгое время даже без сенников. Не хватало учебников, аудиторий.

Но после ленинградской блокады, после трехсоткилометрового зимнего похода, который академия совершила по «Дороге жизни», после месяца, проведенного в промороженных «теплушках», нам, мальчишкам-первокурсникам, самаркандское житье казалось вполне сносным. Куда тяжелей приходилось нашим учителям. Цвет ленинградской профессуры, знаменитые медики и их семьи переживали в чужом городе все тяготы эвакуации, с очередями, теснотой и иными бедами разоренного военного быта.

Но находились, оказывается, в Самарканде ученые, которым жилось еще хуже. Как ни странно, это были местные жители, сотрудники института, где директорствовал Леонид Михайлович. Я услышал об их судьбе от Евгения Никаноровича Павловского. Генерал медицинской службы, академик, видный паразитолог Павловский с довоенных лет был знаком с нашей семьей. Теперь в эвакуации он время от времени приглашал меня к себе в гости для того, чтобы, попросту говоря, подкормить вечно голодного студента.

В одну из таких встреч Евгений Никанорович рассказал о «безумном Исаеве», который и сам бедствует, и сотрудников своих заморил. Не будучи доктором наук, директор местного института не имел никаких льгот и дополнительных «профессорских» пайков. Но больше всего академика Павловского, возмущало, что Исаев продолжает упорствовать: не хочет написать диссертацию или хотя бы краткий реферат с изложением итогов своей огромной научной работы. Я не помню уже сейчас, говорил ли Евгений Никанорович об Исаеве мне непосредственно или, скорее, рассказывал о нем кому-то третьему в моем присутствии. Запомнилась только суть дела да гневное недоумение Павловского по поводу того, что «человек пе желает себе добра».

Конец истории дошел до меня только через четверть века, когда осенью 1967 года я просматривал бумаги Леонида Михайловича в Самаркандском архиве. Этот «безумный Исаев» продолжал упорствовать до конца. Он так и остался бы просто врачом Исаевым, если бы профессора Военно-медицинской академии, которым наскучило препираться с упрямцем, не присудили ему ученую степень без защиты диссертации, просто по совокупности трудов. О перемене своей судьбы Исаев узнал из документа, который по сей день хранится в Самаркандском архиве. Клочок скверной бумаги содержит короткую, в три строки, выписку из протокола Ученого совета ВМА от 4 мая 1944 года.

Леонид Михайлович, как рассказывают, не придал бумажке никакого значения. Он даже не поблагодарил членов Ученого совета. Это, впрочем, никого не удивило: Исаев оставался Исаевым. В Москве ходатайство профессоров академии было удовлетворено. Пятидесятидевятилетний врач почти вопреки своей воле стал доктором медицинских наук и профессором кафедры «Тропические болезни».

Повстречать Исаева во время войны мне не довелось. Своего будущего литературного героя я увидел впервые только в середине 50-х годов. К тому времени я уже много слышал о нем, читал некоторые его работы и твердо решил, что напишу об Исаеве книгу.

Дело стояло лишь за тем, чтобы «поймать» героя: он вгечно где-то путешествовал. Глубокой осенью 1956 года меня наконец известили: Исаев в Москве, вернулся из КНР и будет выступать в одном из институтов. Зал был полон. Появление на сцене докладчика слушатели встретили одобрительным шумом и хлопками: все явно предвкушали занятное и острое зрелище. Леонид Михайлович не обманул доверия. Он наполнил деловой доклад такими интересными подробностями, говорил так увлеченно, что слушатели то и дело принимались аплодировать умелому лектору. Речь шла о служебной поездке, о помощи китайцам в борьбе с малярией. Очевидно, я был единственным в зале, кто плохо слушал доклад. Я волновался. Герой, конечно, хорош. Но как этот легендарный человек отнесется к моей затее писать о нем…

После выступления пробиться к Леониду Михайловичу удалось не сразу. Голос его долго звенел в толпе почитателей. Он был явно в ударе.

Наконец я приблизился и скороговоркой, боясь, что меня прервут, выпалил, что знаю его, что жажду написать о его работах, что готов в любое, удобное для него время приехать в Самарканд…

Ответ прозвучал ударом бича:

- Приезжайте, если хотите. Но я буду нем. Как пустыня - без воды.

И быстрый, холодно-любопытный взгляд из-под бровей: какая реакция? Сбит ли собеседник с ног? Я был сбит, растерян. Он отошел довольный.

И все-таки в Самарканд я поехал. Неприятный разговор в Москве не забылся, но я рассудил так: вышло недоразумение. Наверное, Леонид Михайлович и сам уже пожалел о своей резкости. При встрече все разъяснится.

Не знаю уж, к счастью или к несчастью, но директора в городе не оказалось. Сотрудники встретили гостя дружелюбно, посмеялись над моими страхами. Водили из лаборатории в лабораторию, рассказывали о своей работе, о характере и привычках шефа. Объяснили, между прочим, что пишущую братию Леонид Михайлович не жалует принципиально. Я еще легко отделался.

Присматриваясь к сотрудникам Исаева, я все время задавал себе вопрос: любят ли они его? Спросить об этом напрямик не решился. Похоже было, что они гордятся своим директором, может быть, даже дивятся его воле, энергии и… побаиваются его.

Рассказы об исаевских научных успехах, исаевском личном мужестве, находчивости перемежались воспоминаниями о том, как и кого Леонид Михайлович обидел, осмеял, унизил. Но странное дело, даже обиженные говорили о директоре без яда. Их скорее сокрушали его, мягко выражаясь, чудачества. И еще одно поразило меня в институте: большинство сотрудников работало здесь по двадцать - тридцать лет. Что-то их явно удерживало на месте. Как это ни парадоксально, мне показалось, они остаются в Самарканде опять-таки ради Исаева. Во всяком случае, все обиженные и необиженные твердили: жизнь, труды, открытия Леонида Михайловича замечательны, надо написать о нем большую книгу. (Почему-то все особенно напирали на то, что книга должна быть большой.) Да я и сам вернулся из поездки с острым желанием написать исаевскую биографию.

В Самарканде возник у нас своеобразный заговор: сотрудники обещали уговорить своего руководителя «позировать» для литературного портрета. Договорились - как только заместитель, директора Анна Марковна Быховская сломит упорство Исаева, меня известят телеграммой. Энергичная и доброжелательная Анна Марковна, на плечах которой уже много лет лежало все руководство административной частью института, заверила: все будет в порядке, она знает, как надо разговаривать с Леонидом Михайловичем. С тем и простились. Мог ли я подумать тогда, что писать об Исаеве мне придется не через месяц-другой, а лишь через одиннадцать лет? Нет, сотрудники Самаркандского института не подвели. В свой черед пришла телеграмма, и первым же самолетом я вылетел в Самарканд. Но дальше все пошло отнюдь не по нашему плану…

Леонид Михайлович жил на Намазга - в довольно отдаленном районе старого города. В первый мой приезд сотрудники тайком показали мне его квартиру. Две маленькие темноватые комнатки рядом с лабораторией напоминали лавку букиниста. Книги не просто стояли в шкафах и на полках. Они образовали штабеля, поднимающиеся от пола почти до самого потолка. Чего тут только не было! Романы, руководства по фотографии, книги по проблемам кино, ирригации и археологии, сочинения по медицине, музыке и политэкономии. В этой странной библиотеке альбом с видами Праги соседствовал с брошюрой о пробудившейся Нигерии, а биография Чарли Чаплина - с трактатом по геологии.

Тут же громоздились тома Блока, сочинения Жюля Верна и номера журнала «Театр». Среди этого хаоса (после смерти Леонида Михайловича из его квартиры извлекли более семи тысяч книг и две с лишним тысячи журналов) не сразу удавалось разглядеть ложе хозяина - узенькую солдатскую кровать, застеленную серым, солдатским же, одеялом. В квартире привлекали внимание еще два предмета: длинный черный сундук с грампластинками и старенький, обтянутый дерматином патефон. Всем остальным композиторам хозяин дома предпочитал Бетховена, Вагнера и Чайковского.

Так было в первый мой приезд. Зато во второй приезд я направлялся к дому профессора на законном основании. В кармане лежала телеграмма, подписанная заместителем директора института: «Согласован Исаевым ваш приезд между первым и шестым мая».

Утром второго мая 1957 года я открыл калитку, ведущую в большой сад в районе Намазга, где в глубине, в буйстве молодой весенней листвы, скрывались окна директорской квартиры. Но мне опять не повезло. Сторож Николай Антонович словоохотливо разъяснил, что Леонид Михайлович еще на рассвете ушел в город с фотоаппаратом. По его, Николая Антоновича, опыту это означает, что директора до вечера не жди. Пока не отщелкает всю пленку - не вернется. А пленки берет он с собой от пяти до десяти катушек.

Пришлось вернуться в гостиницу. На другой день то же самое. Леонид Михайлович уехал спозаранок в горы. И опять с фотоаппаратом. На третий день я появился на Намазга в семь утра. Название этого городского района в переводе означает «дорога на молитву», но в то утро я шел туда отнюдь не в молитвенном настроении. Исаев принял меня в своем кабинете. На нем был черный шелковый халат, перепоясанный солдатским ремнем. Здороваясь, он встал из-за стола. Искривил рот насмешливой улыбкой. Глаза остались холодно любопытствующими, как тогда, после доклада. Конечно, он знал, что я жду его уже третий день. Знал, но извиняться не стал, а только произнес одну из тех фраз, которые я слыхал многократно в старых пьесах:

- Чем могу служить?

Терпеливо объясняю все сначала. Про жанр научно-художественной биографии, про мой личный интерес к его работам. Прошу рассказать о сути его научных идей, о главных событиях жизни… Не хочет. «Почему же?» - «Да так, времени нет и желания тоже». - «Простите, но вот телеграмма… Я летел к вам через всю страну…» - «Какая телеграмма? Ах, эта… Да,

Быховская действительно однажды что-то говорила». Но сейчас ему некогда. И вообще он не желает, чтобы о нем писали. К чему это? Он не станет тратить времени на эту ерунду.

Аудиенция окончена. Исаев поднимается из-за стола с явным намерением выпроводить гостя. Ну, нет уж! Преодолеть три тысячи километров от Москвы до Самарканда только для того, чтобы полюбоваться черным шелковым халатом почтенного профессора? Дудки! Делаю вид, что не заметил исаевскую позу ожидания, поудобнее усаживаюсь на стуле и продолжаю начатый разговор. «Да… Так вот, вы спрашиваете, кому нужна книга о вас? Отвечаю: всем. Всем, кого интересует движение научной мысли, история нашего общества, всем, кто хочет знать что-то об интеллектуальных и нравственных пружинах научного открытия. Большинство ученых, достигнув вашего возраста…» Леонид Михайлович делает резкое движение. Его взбешенный взгляд заставляет меня на мгновение остановиться: ах да, ведь сотрудники предупреждали - он не терпит упоминания о старости, возрасте, о прожитых годах. Ну ладно, начнем иначе. Но разговаривать я его все-таки заставлю. «Леонид Михайлович, у вас были учителя? Не правда ли? Вы уважали их, стремились подражать. Так почему бы и вам…»

«Хорошо, - прерывает он меня, - хорошо, я согласен. Слушайте внимательно. Я кое-что расскажу вам»…

Торжественный марш гремит в моем сердце. Победа! Победа! Вот что значит проявить твердость. Раскрываю блокнот, сжимаю в руке перо. Наконец-то эта удивительная судьба откроется мне в своих самых сокровенных деталях… Но, боже мой, о чем это он говорит? Полтора часа профессор Исаев читает мне лекцию о строении полового аппарата москита. Бьюсь об заклад: это месть, тонкая месть ученого, который решил проучить надоедливого профана. Ты хотел получить интервью? Получай. Роль лектора-педанта Исаев играет великолепно. Старательно, как будто перед ним аудитория в несколько сот человек, диктует формулировки и выводы. Развесив по стенам великолепные таблицы, растолковывает абсолютно ненужные мне факты. Остановить его невозможно. Он слушает только себя. Себя - и никого больше. Я изнываю от тоски и в то же время не могу не восторгаться им. Замечательный актер и блестящий ученый в одном лице - часто ли увидишь такое?

В общей сложности мы проговорили в тот день шесть часов. Собственно, говорил он, я лишь изредка успевал вставлять несколько слов между его мощными риторическими периодами. Исаев играл со мной как кошка с мышью: витийствовал о чем угодно, кроме того, что меня интересовало. Прокомментировал два новых исследования, посвященных творчеству композитора

Чайковского, высказал интересное суждение о климате Средней Азии, о недобросовестности литераторов вообще и тех, кто пишет о науке, в частности. Он собирался уже перейти к проблеме колониализма в странах Азии и Африки, когда терпению моему пришел конец. Я заявил, что сыт по горло этими россказнями, что книгу я все равно напишу, материалами меня снабдят сотрудники института.

Исаев взревел. Он не допустит! Он подаст в суд! Обратится в высшие инстанции! И опять нельзя было понять, играет он в негодование или действительно сердится. Я выбежал из кабинета, в сердцах хлопнув садовой калиткой. К черту! Когда самолет поднялся на следующее утро над городом, я был счастлив, как исцеленный, покидающий больницу, как арестант, выпущенный из тюрьмы. Я готов был плюнуть в глаза всякому, кто сказал бы мне в тот момент, что я снова когда-нибудь приеду в этот город. Не хочу даже слышать об этом Исаеве!… Увы, когда мы беремся предсказывать собственную судьбу, то, как правило, оказываемся скверными пророками. Десять лет спустя я снова приехал в Самарканд. Возле вагона меня встретил молодой человек:

- Вы из Москвы? Писатель? Здравствуйте! Я сотрудник института имени Исаева. Наша машина на вокзальной площади…

Помирились мы с ним зимой 1963 года. Профессор Исаев (ему исполнилось тогда семьдесят семь лет) попросил свою московскую родственницу разыскать меня и пригласить на чашку чая. Я пришел на это свидание настороженный, переполненный давними обидами. Какой новый трюк решил выкинуть профессор Исаев?… Но опасения оказались напрасны. Чай был горяч, хозяйка любезна, Исаев в костюме и галстуке, не в пример Исаеву в халате, вел себя вполне пристойно. В столичной квартире он показался мне как будто ниже ростом, несколько смягченным. Серые прозрачные глаза не глядели так агрессивно. Не было в исаевской речи и прежних властных крикливых нот. Старость? Да нет, энергии в нем явно не убавилось. Леонид Михайлович, как всегда, прочно держал в руках бразды беседы. О прежних встречах мы не обмолвились ни словом. Зато он много говорил о предстоящей поездке в Индию, разворачивая перед нами грандиозные планы уничтожения малярии и ришты на полуострове Индостан и в других местностях Юго-Восточной Азии. После Индии собирался ехать в Индонезию, а может быть, и в Африку - там для эпидемиолога тоже полно дел. Как бы между прочим заметил, что прочитал мои книги об ученом-бактериологе Хавкине, уроженце России, который двадцать лет провел в Индии. Некоторые факты из биографии героя оказались для него неожиданными. Родственники многозначительно переглянулись: годы, годы… Раньше Леонид Михайлович никогда бы не сделал автору такого признания. Он ведь вообще никого никогда не хвалил.

Неторопливо попивая чай, мешая на блюдечке разные сорта варенья, Исаев обратился к делам узбекским. Там, по его мнению, в борьбе с пендинской язвой и некоторыми гельминтозами готовилась целая революция. Его не смутило, что среди слушателей нет ни одного специалиста-биолога. Тут же за чаем стал с жаром разъяснять нам - искусствоведу, переводчице, преподавателю театрального института и мне - тактику и стратегию борьбы с глистами. Тактику я не понял, но, вслушиваясь в горячие интонации Леонида Михайловича, невольно вновь залюбовался искренним его энтузиазмом. Захотелось поговорить с ним искренне, доверительно, чтобы не было вспышек и театральных мизансцен. Ведь должна же быть в нем простая человеческая суть, та, что бросает его на подвиги, напоразительные открытия, на бесконечный труд. Но как к ней подступиться, к этой бронированной, до зубов вооруженной исаевской душе?…

В передней, когда я уже надевал пальто, Леонид Михайлович (опять как бы вскользь) бросил, что вот вернется он из Индии и, ежели у меня будет охота, мы сможем потолковать. Где и о чем - уточнять не стал. В этой типичной для Исаева фразе и был, очевидно, главный итог московского чаепития: он приглашал встретиться в будущем и одновременно как бы просил не упрекать за прошлое. Иначе извиняться Исаев не умел.

То была наша последняя встреча. Вскоре после возвращения из-за границы Леонид Михайлович умер. Раньше это называлось разрыв сердца. Теперь говорят - инфаркт… А еще год спустя сотрудники Самаркандского института передали мне старенький дерматиновый чемодан, с которым директор не раз выезжал в экспедиции. Чемодан был набит письмами, документами, фотографиями.

Передо мной лежал архив ученого. Пришла пора писать биографию профессора Исаева - биографию дела, которому он посвятил свою жизнь.

Первое, с чем я пожелал познакомиться в архиве Леонида Михайловича Исаева, была довольно толстая папка, содержавшая анкету, автобиографию, выданные в разное время служебные характеристики, документы о наградах и перемещениях.

Я надеялся, что эти бумаги дадут мне как бы ключ к личности героя, раскроют передо мной его прошлое, настоящее и в известном отношении будущее.

Анкета Л. М. Исаева была похожа на все другие. Из нее можно было узнать год и место рождения Леонида Михайловича, состав семьи, где он учился, работал, какие имел степени и звания, взыскания и награды, узнать, что паразитолог читал специальную литературу на немецком, английском и французском языках. Но понять, каково подлинное творческое наследие ученого, есть ли в общем котле человеческих знаний крупица его собственных идей, не был ли он, по выражению немецкого философа Лихтенберга, арендатором науки, из которой лично ему не принадлежало ни одного клочка, по анкете Л. М. Исаева было трудно.

Можно представить себе, как историки будущего, извлекши из Самаркандского областного архива эту анкету, заведут примерно такой диалог:

«Это был, очевидно, крупный ученый, автор почти сорока научных трудов», - заметит историк-оптимист.

«Но среди его трудов нет ни одной монографии, ни одного учебника или руководства. Статьи, одни статьи», - откликнется исследователь-скептик.

«Он был заслуженным деятелем науки, лауреатом Государственной премии, орденоносцем, неоднократно получал почетные значки и грамоты, - заметит первый. - Наконец, вот диплом доктора наук, и сорок лет он руководил институтом».

«Да, срок немалый, но в анкете ничего не говорится, был ли директор только администратором, блестящим руководителем, или одаривал сотрудников основными научными идеями. Кроме того, мы не можем судить, создал ли директор собственную научную школу, сколько вырастил докторов и кандидатов наук…»

Не стану утверждать, что гипотетический спор историков над анкетой профессора Исаева состоится именно в таких выражениях.

Но одно несомненно: по анкете Леонида Михайловича трудно судить о его сущности как ученого. Она - лишь самый общий, самый крупный слепок с его творческой жизни. Взять хотя бы такую деталь: сорок научных работ за полстолетия - много это или мало?

Листая тощие журнальные статьи Леонида Михайловича, я задумался над таким вроде бы посторонним вопросом: что отличает ученого от деятеля искусства? Что принципиально разделяет Эйнштейна и Паганини? Менделеева и Ван-Гога? Очевидно, способы, с помощью которых ученый и художник открывают себя современникам и потомкам. Наука - преемственна. Ученый может передать не только конечное открытие, идею, расчет, но и воссоздать все сложные повороты своего творческого пути. Ученик Эйнштейна имеет возможность начать исследования с той самой точки, на которой остановился учитель. То, что достигнуто наукой, не может исчезнуть, пропасть, ибо открытие закреплено в книгах и статьях. Его можно проверить, повторить, отвергнуть: оно реально существует, независимо от ученого-творца. Ван-Гог и Паганини в другом положении: при всем желании они не в силах передать мастерство своей кисти и смычка другому. Можно научить ремеслу живописи и скрипичной технике, но тайна подлинного искусства умирает вместе с великим художником. Никакой монографией тут не поможешь. Водораздел между искусством и наукой пролегает через научные библиотеки, через эти хранилища конкретного, реального и передаваемого опыта. Описать свое открытие, оставить отчет об изобретении - профессиональный долг творца. Первооткрыватель оставляет вехи на своем пути, чтобы не заблудились идущие следом.

Преемственность научного поиска не может, не должна прерываться.

Будем откровенны: в науке Леонид Исаев вел себя скорее как художник, нежели ученый. Он не любил писать, годами не заносил на бумагу даже самые главные, самые блестящие свои идеи, находки, выводы. Договор на монографию о риште издательство продлевало с ним трижды. (Книга вышла только через четверть века, после того как в Бухаре был излечен последний риштозный больной. И описал победу не профессор Исаев, а человек, не имеющий никакого отношения к риштозной эпопее.) Потом несколько лет сотрудники уговаривали директора обобщить материал, собранный им по борьбе с внутренним лейшманиозом. Был установлен срок сдачи рукописи в издательство, сроки ее опубликования. Но ученый мир так и не узнал, что именно сделали узбекские медики для исследования и искоренения «черной смерти»: Исаев не выполнил взятых на себя обязательств. Правда, директор института написал инструкцию, которая и ныне помогает врачам Узбекистана одолевать кишечного паразита - аскариду. Но это сочинение появилось на свет по чистой случайности: семидесятипятилетний профессор попал в автомобильную катастрофу и, лежа в больнице со сломанной ногой, составил наконец руководство, которого от него добивались многие месяцы. Зато победа над малярией в Узбекистане, история ратоборства врачей с пендинской язвой вокруг Бухары и с гнусом в Голодной степи так и остались неописанными.

Едва ли Исаев не понимал значения научной литературы. Не раз он даже делал попытки сесть за работу.

Но в Москве, Ленинграде, Ташкенте не унимаются: Исаев ничего не публикует, крупнейшие достижения отечественной науки остаются втуне. Директора института укоряют на всесоюзных съездах, тормошат в кулуарах, увещевают в редакциях.

В шестьдесят пять он ворчливо отбивается от тех, кто хочет засадить его за письменный стол:

- У вас для писанины еще годы и годы впереди. А мне надо торопиться. Вот покончу с пендинской язвой и аскаридозом и тогда…

В семьдесят пускается на другую хитрость:

- Погодите, скоро ухожу на пенсию. Останется сколько угодно времени на литературные студии.

Все знают: разговоры о пенсии - очередная увертка. Исаев сам не верит в идиллические времена, когда с паразитарными болезнями будет покончено и для него наступит эпоха пера и бумаги. Но и ложью это не назовешь. Ученый по должности, художник по натуре, он отстаивает право быть самим собой.


И должен не единой долькой

Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только - до конца 1

[1 Стихотворение Б. Пастернака «Быть знаменитым некрасиво…»].


Осенью 1967 года в Самарканде я прочитал эти строки Бориса Пастернака пожилой сотруднице института. Много лет служила она исполнительницей всех исаевских замыслов и затей. Я прочитал ей эти стихи как своеобразное оправдание ее учителя, как поэтическое обоснование его сложного характера! И вдруг моя седая собеседница, беспредельно преданная памяти покойного директора, сказала сердито:

- Оставьте в покое стихи. Он просто был эгоистом, наш Леонид Михайлович. Эгоистом - и все. Хотел остановить время, сохранить жизнь в тех формах, которые были ему удобны и приятны. И все мы ему в этом помогали. Весь институт. Помогали и прощали, потому что без Исаева мы просто не мыслили свою жизнь…

Неожиданная оценка преданной ученицы станет более понятна, если напомнить историю знаменитого исаевского шкафа. Я заметил его еще в первый свой приезд. Массивный, дубовый, он занимал большой простенок в директорском кабинете. Когда одиннадцать лет назад Исаев наотрез отказался рассказывать о себе, о своей работе, я сгоряча ему бросил:

- Врач не смеет скрывать от общественности свои исследования. Не забывайте: ваши эксперименты общество сполна оплачивает из собственного кармана.

- Кто захочет, тот узнает, - быстро отпарировал Леонид Михайлович и ткнул пальцем в дверцы шкафа. - Там все есть. Пусть копаются после меня.

«Копать» начали весной 1964 года. Чтобы разобрать объемистый, плотно набитый бумагами шкаф, понадобилось несколько месяцев. Кто-то очень точно назвал это сооружение саркофагом. За сорок лет тут действительно оказалось похоронено немало всего. Наследники обнаружили множество разрозненных, исписанных неразборчивым исаевским почерком листков - концы и начала незавершенных статей, непроизнесенных докладов. На пыльных полках оказалось целое кладбище неиспользованных материалов для монографий, руководств, инструкций. Все это было когда-то живым телом науки. Но десятилетиями скрытые от чужих глаз цифры, выкладки, графики старели, дряхлели и, наконец, умерли, не послужив никому и ничему. Разборка шкафа-саркофага превратилась для некоторых в обряд эксгумации. Среди бумажной трухи сотрудники узнавали рукописи своих собственных неопубликованных и давно забытых статей. Попадались даже диссертации - незавершенные, незащищенные. Как они попали сюда?

Кандидат биологических наук, энтомолог, ныне пенсионерка Александра Ивановна Лисова рассказывает:

- К Исаеву я приехала работать в тридцать четвертом. В первый же день спросила своего предшественника, как держаться с директором. Он объяснил: так-то и так-то. Потом доверительно, понизив голос, добавил: «Только статей не пишите. Пустое, все равно не напечатаете. Дадите Леониду Михайловичу на просмотр, а он ее, голубушку, в портфель - и поминай как звали… Или того хуже - поправками замучает».

Александра Ивановна ростом мала, но энергией, напористым характером не обойдена. Изучала она в 30-х годах комара Суперпиктуса, сделала интересные наблюдения и, не вняв предупреждениям, подала директору на просмотр две статьи. «Ну, теперь побегаете за ним, - не без злорадства повторяли самаркандские старожилы. - Мы тоже поначалу были смелые…»

Лисовой повезло. Она подверглась «остракизму второго рода». Рукопись ей вернули, но молодой энтомолог увидела на полях бесчисленное количество ядовитых пометок. Восклицательные и вопросительные знаки перемежались замечаниями вроде: «Фантазия», «Неверно!», «Откуда вы это взяли?», «Чепуха!» Не менее уничтожающе звучали междометия: «Ого-го!», «Ха-ха!», «Ух ты!» Увидев свое сочинение в таком виде, научные работники мысленно произносят обычно сакраментальное: «Не сработаемся», и подумывают о новой службе. Но рассудительная Лисова решила не спешить. Она проанализировала, что же все-таки возмутило шефа. Оказалось, что замечания Исаева при всей их резкости относятся к частным и даже вообще пустячным упущениям автора. Александра Ивановна исправила то, что сочла нужным, и статьи быстро пошли в печать.

Случай этот сочли из ряда вон выходящим, но общий дух в институте он не поколебал. Писали по-прежнему мало. А если кто и пытался оставить литературный след, изложить на бумаге смысл собственных находок, то дело почти неизменно кончалось по формуле: «А он ее, голубушку, в портфель - и поминай как звали». Мало кто из авторов находил в себе мужество спорить с директором по научной сути статьи.

Исаев сминал спорщиков своей эрудицией, сарказмом, насмешками. Авторы даже не просили свои сочинения назад, и они перекочевывали из директорского портфеля в недра шкафа-саркофага.

Бывшая сотрудница института биолог Анна Викторовна Улитчева, которую никак не обвинишь в антипатии к памяти учителя, откровенно признается:

- По-моему, он просто не любил, когда наши статьи появлялись в печати.

- Ревновал? Завидовал?

- Нет, нет, только не это. Исаев ни в чем не был мелок. Но он искренне считал, что «писанина» отрывает нас от настоящей исследовательской работы. Хотел видеть результаты нашего труда в жизни, а не в статьях.

- Оригинальное сообщение в научном журнале - не жизнь?

- Для Леонида Михайловича - нет. Любой самой блистательной публикации он предпочел бы сообщение о том, что в кишлаке Кара-Тепе покончено со спирохетозом. А если тот же спирохетоз, к примеру, удавалось выбить из целого района, то, придя в лабораторию, директор начинал, как ребенок, скакать через стулья. Восторгам не было конца. «Вот чем надо заниматься! Что там все ваши статейки!»

- Узость?

- Называйте это как хотите, - с достоинством откликается Анна Викторовна. - Я только сообщаю факты.

…Потом была война. С карточками, с безумными (мы теперь сказали бы «космическими») рыночными ценами. И сотрудники института, которые в свое время не писали статей и не защищали диссертаций, оказались на полуголодном пайке. «Неостепе-ненные» не могли претендовать на блага, которые воюющая страна выделяла для своих ученых. Указал ли кто-нибудь директору института, что он во всем виноват? Это он, Исаев, из-за своего пренебрежения к литературной работе сотрудников заставлял их семьи голодать и мерзнуть? Нет, никто этого не сделал. Да и как было упрекать Леонида Михайловича, если он сам, с другими наравне, безропотно сносил трудности военных лет. Докторскую степень вручили ему уже после победы.

Война, впрочем, не изменила ни его симпатий, ни антипатий.

Патологогистолог Софья Герасимовна Аракчеева проработала в институте более двадцати лет. Десять лет из них исследовала ткани больных, пораженных висцеральным лейшманиозом. Исследовала методично, деловито, строго. Накопила два шкафа препаратов. Препараты рассказывали о самых интимных процессах, которые происходят в теле больного в разные периоды болезни. Это целое искусство - готовить тончайшие срезы селезенки, печени, сердечной мышцы, особым образом окрашивать их, сохранять. Тысячи стеклышек Аракчеевой нужны ученым, лечащим врачам, студентам-медикам. Нигде нет другой такой богатейшей систематизированной коллекции препаратов. В 1956 году Софья Герасимовна собралась написать книгу о висцеральном лейшманиозе с точки зрения патогистологии. Можно не сомневаться, это была бы оригинальная и серьезная монография. Но, на беду, Аракчеева заболела. Болела тяжело, долго, пролежала в постели три месяца. А когда вернулась в институт, ушам своим не поверила: тут даже самое слово «лейшманиоз» никто не произносил. Исаев к этому времени до конца постиг эпидемиологические тайны лейшманиоза и перешел к другим проблемам. Перешел, как всегда, вместе с институтом. Все сотрудники получили новые темы, новые задания. На производственных совещаниях и ученых советах говорили теперь о гельминтах, изучали только гельминтов, ездили в командировки лишь в районы, подверженные гельминтозам. Аракчеева со своей книгой оказалась чем-то чужеродным, каким-то анахронизмом. Тем более, что Леонид Михайлович ей уже новый план исследований наметил на два года вперед. «Лейшманиозную» монографию «отодвинули», а потом и вовсе о ней позабыли. Лежат в коробках стеклышки, стареют, пылятся. Несостоявшаяся книга, несказанное кому-то нужное слово, нерожденное дитя науки. С грустью перебирает свои, теряющие цену богатства немолодая женщина. Ей тоже скоро на пенсию…

Не публиковали статей, не защищали диссертаций? Нет, так сказать нельзя. Писали, защищали, но какой ценой…

Леонид Михайлович, как уже говорилось, отправлял в командировки всех без разбора. Случалось, сотрудник месяцами не видел свою семью. Да и в самом Самарканде работали, особенно если Исаев был в городе, напряженно, в спешке. Таким был стиль беспокойного директора. «На себя» трудились урывками, по ночам, во время отпуска. Последняя страница завершенной в таких условиях диссертации не приносила радости. Начиналась самая тяжкая процедура - апробация рукописи у Исаева. А он даже чужих, присланных на отзыв, докторских работ не щадил. Держа в руках толстый том, плод многолетнего труда своего же собрата - ученого-провинциала, мог пренебрежительно обронить:

- Какую задачу ставил автор? Не вижу. Задачи нет - есть диссертация. Это не ученый, а лаборант.

Так ли это, не так - бог весть. Леонид Михайлович сказал - как ножом отрезал. Для аттестационной комиссии отзыв Исаева - истина в последней инстанции. Все знают: он не из тех, что виляют. Диссертация, естественно, - в корзину. И невозможно разобраться, откуда такая резкость: исаевская ли тут нелюбовь к диссертациям вообще, исаевская ли страсть к красному словцу (вот как он его отбрил!), или автор действительно шарлатан без совести и чести и пишет чепуху.

Так доставалось чужим, а о своих «доморощенных» и говорить нечего. Опять на полях рукописи: «Какой идиот вам это сказал?», «Вздор», «Бред!» На переделки и исправления уходят годы, десятки лет. Одному отнюдь не бесталанному сотруднику директор возвращал рукопись восемнадцать раз! Другой, после очередного - какого по счету? - разноса, швырнул диссертацию в огонь… Средневековье какое-то. Ужас. Но тут же в Самаркандском институте вы можете услышать и другое: Леонид Михайлович буквально разбрасывал новые идеи, интересные гипотезы - лови, кто поумней, разрабатывай, пиши. Препираться из-за авторства директор не станет, у него этих блистательных идей в голове - пруд пруди. Ни разу не вписал он себя, как это бывает с иными руководителями, в список авторов чужой, выполненной в институте работы. Наоборот, мог принести сотруднику собственные фотографии: дувалы, скотные дворы, кибитки.

«Возьмите, пригодится для диссертации. Тут изображены места, где мы с вами находили больше всего клещей». Все подтверждают: так было. Но и так тоже было…

Ташкентский профессор Михаил Сионович Софиев попытался внести ясность в эти противоречивые факты. Незадолго до смерти (он умер 2 января 1968 года) Софиев по моей просьбе записал свои воспоминания. Ташкентский профессор был человеком чрезвычайно скромным, но его воспоминания я не побоюсь отнести к одному из тех подвигов, которыми может гордиться история медицины. Лежа в палате, в неудобной позе человека, перенесшего инфаркт, этот обреченный (а он знал, что обречен) изо дня в день записывал, нет, не историю своей жизни, а жизнь Леонида Исаева, соседа и до известной степени соперника. Вот редчайший случай: отомстить за прошлые обп-ды, высказать все упреки, которых не успел бросить сопернику при жизни. Я присягаю: Софиев этого не сделал. На краю могилы он остался гражданином и интеллигентом, каким был весь свой век. На сорока пяти страничках его последнего труда есть много жестокой правды, но нет ни одной лживой строки.

Многое соединяло и многое разделяло двух ученых. Молодой врач Софиев провел годы ученичества в Бухаре, в исаевском институте. Он участвовал в малярийной и в риштозной кампаниях. Это его мать - коренная жительница Бухары - передала ему ту песню о «горе риштозном», которая приведена в третьей главе нашего очерка. Михаил Сионович высоко ставил талант Исаева-паразитолога, организатора, уважал страсть Исаева - борца с болезнями. И все же ушел от него, ушел к Ходукину, Не пустячные раздоры развели их. Серьезный, добросовестный Софиев не принял основных жизненных принципов первого учителя. Не согласился с тем, как тот относится к своему и чужому труду.

- Исаев всегда был страстным правдолюбцем в науке. И от себя и от других требовал абсолютно точных цифр, достоверных опытов, - вспоминает профессор Софиев. - Для ученого это черта великолепная. Но только до тех пор, пока искатель хорошо ощущает масштабы, общие пропорции дела, которому посвятил жизнь. Если же размеры главного и второстепенного смещаются, то он неизбежно превращается в «специалиста по рытью колодцев». Это и произошло с Леонидом Михайловичем. Вгрызался он в научные проблемы глубоко, докапывался до деталей поразительных.

Но эти мелочи, в конце концов, как пыль, как песок, засоряли ему глаза. И, сидя в выкопанном собственными руками «колодце», этот, может быть, один из лучших паразитологов мира вечно ворчал: «Ничего не вижу. Надо покопать еще». Так сам зарывался в мелочи и других толкал на то же.

Профессор Софиев прав. Именно «блохи» более всего приковывали внимание Леонида Михайловича в чужих диссертациях и докладах. Именно они, мелкие и микроскопические ошибка коллег, раздражали его сильнее всего. Знаменитому, всеми уважаемому профессору ничего не стоило одним росчерком изничтожить вполне добросовестный труд, если на первой или второй странице он обнаруживал неточность. Чувство справедливости в подобных обстоятельствах, увы, не слишком сдерживало его темперамент. Надо ли удивляться, что ни в Бухаре, ни в Самарканде вокруг талантливого паразитолога так и не поднялась поросль учеников. Рядом с ним не вырос ни один доктор науки, а несколько кандидатских диссертаций были защищены скорее вопреки директору института, чем благодаря ему. Не состоялась научная школа Исаева. И помешал ее рождению только сам профессор Исаев.

- Другая черта его личности была еще более губительной для общего дела, - вспоминает Софиев. - Сколько бы лет вы ни работали с Леонидом Михайловичем, вы оставались для него только сотрудником, сослуживцем, но не единомышленником, не соратником. Мы никогда не слыхали от него слов одобрения, не получали даже самых маленьких наград - дружелюбной улыбки или более крепкого, чем обычно, рукопожатия. А ведь мы любили его…

Уже после отъезда Софиева из института в местной стенной газете появилась серия карикатур под общим заголовком «Эволюция научного работника». На первом рисунке изображены были обычные человечки. На втором те же человечки претерпевают метаморфозу - голова у них уплощается, на ней образуются странные отростки. Отростки вытягиваются, превращаются в пальцы. И вот идеальный сотрудник исаевского института: вместо головы - рука, просто рука. У некоторых особей из белого воротничка торчат две руки - передовики, очевидно. Не знаю, видел ли директор эти не столь смешные, сколь грустные картинки. Но интересно, что именно его высказывания дали художнику тему рисунка. В запальчивости Исаев не раз заявлял, что голова у него и у самого неплоха, а для дела нужны руки, много рук, исполнительных, послушных.

Запальчивый тон, кстати сказать, возникал у него тоже довольно часто. В моих самаркандских блокнотах то и дело варьируется эта тема: «Тут Леонид Михайлович на меня как закричит…», «Я ему показываю (результат эксперимента), а он не смотрит, орет…» Или: «А на меня он никогда не кричал, все даже удивлялись…»

Самодур? Грубиян? Нет, все не так-то просто.

Вот письмо от зоолога Владимира Васильевича Ковдышева. Мы с ним не успели встретиться в Бухаре осенью 1987 года, и он вдогонку мне отправил обстоятельный мемуарий о встречах с Исаевым. Есть тут и упоминание об исаевской, мягко выражаясь, воинственности.

«Первое впечатление: агрессивность, неожиданная и необоснованно бурная. Отпор заранее готов не только возражению собеседника, но любому инакомыслию. Эта черта показалась мне в высшей степени неприятной, проявлением консерватизма, даже ученого зазнайства. Однако первые впечатления я быстро отбросил. Увидел: за агрессивностью Исаева стоит необычайная любовь его к своему делу, любовь настолько глубокая и всеобъемлющая, что в каждом вашем возражении Леонид Михайлович подозревает выпад против своего любимого предмета. Природная горячность туманила ему глаза, и требовалось известное время, чтобы он остыл и пригляделся к оппоненту. Однако стоило ему убедиться, что возражающий стремится не к тому, чтобы чего-то не делать, а, наоборот, чтобы сделать лучше, Леонид Михайлович преображался. Из агрессивного отрицателя делался милейшим спорщиком, и из-под его «категоричного императива» так и проглядывал характер ворчливого старика».

А вот что рассказывает одна из старейших сотрудниц института:

«Выбираю спокойную минуту и спрашиваю:

- Почему вы, Леонид Михайлович, раздражаетесь?

- Я не раздражаюсь.

- Но ведь вы кричите!

- Я не кричу, я вношу страстность в работу.

- От этой вашей страстности Н. Н. с утра слезы льет, вы ее изругали на чем свет стоит.

- Ну, уж сразу и «на чем свет стоит»! Если я ругаюсь, значит, знаю, что от человека можно чего-то добиться. А если по ругаюсь, верный знак - не верю я ему. Пустое место.

И действительно, добавляет сотрудница, были у нас в институте такие «пустые места», годами работали рядом, но Леонид Михайлович вроде бы их даже не замечал».

Вот вам еще один критерий, кстати самый распространенный: нечто подобное повторяли мне все или почти все самаркандские старожилы. У этих старожилов выработана была для своего директора весьма оригинальная оправдательная платформа:

«Нет, нет, мы на него никогда за это не сердились. Я даже замечала: в тот момент, когда Исаев бегает по кабинету, роняет стулья и орет благим матом, у него возникают самые интересные идеи и гипотезы. В такие минуты он буквально фонтанирует яркими, свежими мыслями - только слушай да мотай на ус…»

Таков vox populi - глас народа. Попробуйте после всех приведенных свидетельств ответить, где все-таки зло и где добро в поведении Леонида Михайловича Исаева! Последний довод, кстати, не показался мне слишком неожиданным. Он напомнил давний разговор в лаборатории другого ученого - физиолога Леона Абгаровича Орбели. В 50-е годы этот ученик Павлова подвергался атакам со стороны противников, и сотрудники, жалея его, иногда скрывали неприятные для шефа новости. О неприятностях Орбели в конце концов узнавал, и тогда виновного в сокрытии истины призывали к ответу.

- Почему вы не сказали мне правду? - вопрошал академик.

- Не хотел волновать вас, Леон Абгарович.

- Вы плохой физиолог! Сколько раз вам повторять: волнуйте меня, волнуйте! Волнение для ученого полезно. Возбуждение центральной нервной системы активизирует творческий процесс.

Вот и еще одна, хотя и несколько парадоксальная, точка зрения на то, как ученый должен вести себя в обществе коллег. На этот раз звучит как бы голос самой науки - vox sciencii, так сказать…



ДОРОГА НА МОНБЛАН

Я побывал на вершине Эльбруса, взобрался на Фудзияму, поднялся по великой китайской лестнице в пять тысяч ступеней на вершину Тай-шаня. Сообщите, возможно ли осуществить подъем фуникулером на вершину Монблана?


Л. М. Исаев.

Из письма в Женеву сотруднику

Всемирной организации здравоохранения

(ВОЗ), 1962 год


…Он обладал исключительным мужеством не только в защите своих личных духовных прав, не только в своеобразном самоутверждении, но и в борьбе за лучшее существование человечества. В нем удивительно сочетались два начала - эгоистическое и общественное.


Проф. И. А. Кассирский.

Из биографии Рональда Росса


Среди медицинских профессий наиболее героической и мужественной людская молва называет хирургию. Такой оценке способствуют, скорее всего, внешние аксессуары операционной: маски на лицах врачей, кровь, «страшные» инструменты в шкафах. Хирургу действительно приходится иногда вступать в поединок со смертью. И сам он, как гласит поговорка, умирает после каждой неудавшейся операции. И все-таки не хирургам, баловням общественного внимания, отдал бы я золотой венок мужества. Есть в медицинском стане племя, о котором мало пишут и говорят. А между тем эти люди спасают не единичные жизни, а тысячи и миллионы. Смерть каждый день сторожит их наравне с их пациентами. Ибо эти врачи избрали для работы не шумные города и сверкающие чистотой клиники, а самые «грязные», с медицинской точки зрения, закоулки планеты. Я говорю о тропических врачах - тропикологах.

Почему тропических? Да потому, что в экваториальном поясе между тропиком Рака и тропиком Козерога лежит главный очаг паразитизма. Здесь больше, чем где бы то ни было в другом месте, обитает насекомых-переносчиков, здесь рай для простейших, гельминтов, микробов, вирусов. Здесь клубок самых страшных, самых массовых человеческих страданий. Дознаться об истоках инфекции, о ее переносчике, найти меры пресечения для заразы - вот будничное занятие тропического врача. Надо ли удивляться, что погруженные в эти будни тропикологи подчас не успевают дождаться праздника. Их могилы в лесах Центральной Африки, на плоскогорьях Индии, в болотах Южноамериканского материка. И если имя капитана, случайно открывшего какой-нибудь пустынный остров в океане, неизменно фигурирует на мировой карте, то имена даже самых одаренных тропических врачей запечатлены разве что в учебнике эпидемиологии или микробиологии.

Рональд Росс (1857 - 1932) - один из немногих тропических врачей, кому посчастливилось добиться признания при жизни. Безвестный военный медик из индийской глуши достиг всемирной славы только благодаря собственным заслугам. Ему мешали все: военное начальство бросало майора медицинской службы из одной части в другую, из одного похода в другой; медицинские чиновпики в Индии не желали и слышать о каких-то открытиях полкового врача. А генеральный медицинский инспектор Индии запретил публиковать работу, за которую четыре года спустя Россу присудили Нобелевскую премию. Когда, невзирая на все это, врач сделал свое открытие, установил, как передается малярия, ему пришлось выдержать новую атаку. Профессор Римского университета Баттиста Грасси, «один из компетентнейших зоологов своего времени», принадлежавший, по словам биографа, «к научной знати не только Италии, но и Европы», чьи работы современники признавали классическими, заявил претензию на приоритет в деле, которому Росс отдал несколько лет жизни. Но Рональд Росс недаром родился под грохот канонады (его отец был профессиональным военным в Индии). Он выдержал и это сражение. Нобелевский комитет увенчал (1902) в его лице не только личный талант исследователя малярии, но и признанного главу клана тропических врачей мира. Росс стал гордостью всех этих прозябающих в безвестности провинциалов.

Я не случайно повторил несколько раз слова «безвестный, безвестность». Вот лишь одна деталь. Справочник Ольппа «Тропические врачи», претендующий на энциклопедический охват всех мало-мальски заметных имен, вышел в Германии в 1932 году, уже после того как Николай Ходукин разгадал в Ташкенте тайну передачи кала-азара москитом, а Леонид Исаев первый в мире уничтожил в Бухаре ришту. Но имена и портреты исследователей из Узбекистана не попали на веленевую бумагу шикарного мюнхенского издания. Хорошо еще, что Ольпп не забыл открытие Боровского, усилий советских академиков Скрябина и Павловского.

Леонид Михайлович Исаев мало пекся о международной славе. Самобытный, независимо мыслящий, он не был склонен кому-нибудь подражать, к кому-нибудь подлаживаться. Однако Рональд Росс многие годы оставался его кумиром. Получив от знакомого врача, работающего в аппарате ВОЗ, портрет великого маляриолога, Леонид Михайлович писал в августе 1962 года:

«Благодарю за письмо и чудесную фотографию Росса. Он здесь очень хорош и морфологически (так! - М. П.) и психологически. Воин и поэт. Помните, как он ругал Грасси в пылу оспаривания приоритета открытия: «Итальянский бандит с большой научной дороги». Конечно, Россу очень далеко до эрудиции Грасси. Но что бы могли сделать дисциплинированный ум и золотые руки Грасси, если бы их не осветил творческий огонь Росса» 1 [1 Письмо Л. Г. Брюс-Хватту из Самарканда в Женеву от 25 августа 1962 г. (подлинник)].

Вот что так привлекало Исаева в личности старшего коллеги - творческий огонь, а по сути - характер, волевой, независимый, целеустремленный, такой же, как у самого Исаева. Мы любим то, что знаем; лучше всего мы знаем самих себя. Росс - бессребреник, человек абсолютной честности, Росс - неутомимый труженик, болезненно самолюбивый Росс, готовый чуть ли не с кулаками отстаивать свое первенство на мировом научном ринге, - как все это близко Леониду Исаеву! Он охотно прощает Россу даже резкость и грубость в споре с противниками: брань делу не помеха. Сошлюсь еще раз на прекрасную биографию, принадлежащую перу профессора Кассирского: «Росс по натуре…работник поразительной теоретической интуиции и одновременно колоссального практического диапазона, а для таких личностей честолюбие не опасно - оно не приведет их к беспочвенной авантюре, оно будет вечной движущей пружиной честного и общественно полезного труда»2. Да ведь это точнейшее определение исаевской натуры! [2 И. А. Кассирский. Рональд Росс и малярийная проблема. Медгиз, 1937].

Росса мало занимали события, разыгравшиеся в России в 1917 году. Но борец и новатор, он уловил в революции ее волевое начало. И три года спустя, настаивая в Лондоне на необходимости самых решительных мер против малярии в одной из британских колоний, Росс требовал революционного подхода к делу. «It was sanitary Bolshevism», - писал он о действиях, которые сам успел предпринять в этой колонии. «Большевизм в санитарии»! Ах, как хорошо понимал профессор из Самарканда своего знаменитого собрата!

…Он не любил говорить о своих и чужих болезнях, старости, смерти. Никогда не бывал на похоронах, даже заболевших сотрудников навещал неохотно. Это было как иммунитет - активное неприятие всего, что относится к телесному разрушению, небытию. Только однажды, узнав, что его заместитель Анна Марковна Быховская перенесла спазм мозговых сосудов, директор зашел навестить верную помощницу. Впрочем, дальше порога он так и не сдвинулся. Едва справившись о здоровье больной, торжественно заявил:

- Нет, со мной этого никогда не произойдет! Исаевское «никогда» звучало как заклятие. Подозреваю, что, врач и естествоиспытатель, он где-то в глубине души все-таки верил: общебиологический закон старости и умирания как-то обойдет его стороной. На одной фотографии конца 50-х годов Леонид Михайлович держит в руках две фигурки восточных божков. Третий «бог» засунут в нагрудный карман пиджака. Надпись на обороте, сделанная рукой Исаева, гласит: «Витязь на распутье. Кого избрать - бога счастья, удачи или долголетия?» И фотография и надпись, конечно, шутка. Но долголетию отдавал ученый явное предпочтение над прочими благами: лысого бога, символизирующего долгую жизнь, всегда носил с собой. Впрочем, как учит поговорка, «бог-то бог, да и сам не будь плох». В семьдесят и в семьдесят пять лет жил Леонид Михайлович так, будто впереди ждали его еще десятки лет труда и поисков. Болел редко, работал без устали, не жалел ни себя, ни других. При каждом удобном и неудобном случае спешил заверить окружающих, что здоровье его вообще не имеет изъянов.

- Я знаю, вам трудно за мной угнаться, - мог сказать он сотруднику, с которым предстояло обследовать в пустыне норы песчанок. - Сдерживайте меня, если я стану слишком спешить.

Такое заявление делалось не столько ради сотрудника, сколько для того, чтобы лишний раз напомнить: директор здоровее, сильнее, выносливее молодых. Свернуть в пустыне с дороги, чтобы в жаркий день напиться воды из колодца? Ни за что! Это слабость. Исаев не позволяет себе никакой слабости. Случилось ему однажды перенести приступ острого радикулита. Мучительные боли начались неожиданно, когда он сидел в читальном зале научной библиотеки. Обеспокоенные сотрудники приехали на машине. Прихватили даже носилки. Но директор отстранил всякую помощь. Спустился по лестнице и сел в машину сам. Боли были адские, но на лице его не дрогнул ни один мускул. Морщиться, сгибаться, стонать - слабость, недостойная мужчины. В молодости это еще можно себе позволить, но в старости ни в коем случае.

Всякую заботу о себе, желание помощников оградить его от физических тягот рассматривал Леонид Михайлович в последние годы почти как оскорбление. Если вы застали директора, читающего книгу с помощью лупы, не вздумайте посоветовать ему очки. Последует обычная реакция:

- Очки? Какая ерунда! Я отлично вижу. Глаза сегодня немного устали, но это временное.

Преклонный возраст нередко делает ученых тщеславными. Рональд Росс в последние четверть века своей жизни занят по существу тем, что собирает урожай мирового признания. Присуждение почетных степеней сменяется банкетами, банкеты - поездками по странам мира. Соединенные Штаты, Греция, Германия, Болгария, Сербия, Турция, Россия (1912), остров Маврикия, Испания, Египет - вот лишь неполный список мест, где великий ученый побывал в качестве почетного гостя, где принимал дипломы, ордена и иные знаки благоволения человечества. Исаев избежал старческой любви к побрякушкам. После шестидесяти он оставался таким же резким в отношениях с коллегами и таким же трудолюбивым, как прежде. Тщеславия не было и в помине.

В августе 1962 года Леонид Михайлович пишет из Самарканда в Москву:

«Вернулся из Бухары и снова через неделю еду туда… Кого что притягивает в этот край. Почти тысячу лет назад Саманид Наср выехал из Бухары в Мерв и там задержался. Придворные стали скучать по своим садам, женам и детям. Никто не решался сказать эмиру, что пора возвращаться. Однажды утром, когда Наср был навеселе, поэт Рудаки, которого придворные уговорили помочь им, стал петь восхваления Бухаре:


Ветер, вея от Мульяна, к нам доходит.

Чары ли моей желанной к нам доносит… 1

[1 Мульян, или Мулион, - арык в окрестностях Бухары, на берегах которого бухарские эмиры построили дворец и разбили огромный сад].


Рудаки вызвал у Насра такую тоску, что он сошел с трона без сапог, вздел ноги в стремена оседланного коня и направился в Бухару. Историки сообщают, что шаровары и сапоги ему доставили в Баруту через два фарсанга (15 километров). Там он обулся и не выпускал поводья из рук до самой Бухары… Конечно, я еду в Бухару, надев ботинки и не забыв надеть брюки. И влекут меня туда не чары возлюбленной, а ненависть».

Следующие восемь страниц исаевского письма посвящены предмету его ненависти - гельминтам. Эти твари, циркулирующие между почвой и организмом человека, вызывают неисчислимые страдания миллионов людей. Одних только жертв аскариды в нашей стране - пятьдесят миллионов1 [1 Цифры эти относятся к середине 50-х годов. Письмо адресовано проф. Н. Н. Духаниной]. У зараженных резко падает трудоспособность, больные дети плохо учатся. Гельминты могут провоцировать и другие заболевания, а порой даже смерть. Исаеву ненавистна тайная война паразитов против человека. Но главный запал свой он направляет не на червей, а на тех людей, которые, по его мнению, мешают полностью искоренить заразу.

Этот спор начался осенью 1957 года. Во время научной конференции в Самарканде директор института заявил, что аскаридоз в Советском Союзе можно уничтожить раз и навсегда. И времени на это потребуется не так уж много. План Исаева выглядел довольно убедительно. Аскарида живет в теле больного около года. Человек загрязняет почву яйцами гельминта. Но в земле эта нечисть тоже способна существовать не более двух лет. Если медики, вооруженные новым нетоксическим и очень активным препаратом пиперазином, несколько раз в течение двадцати четырех месяцев изгонят паразитов из тела всех больных, то аскаридоз исчезнет с лица советской земли так же, как когда-то исчезла ришта.

Не все тогда согласились с Исаевым, но через год он выступил на еще более широком и представительном форуме в Ташкенте и во всех деталях доложил разработанную им тактику и стратегию предстоящей борьбы. Надо обрушить главный удар не на очаги аскаридоза вообще (поселки, кишлаки), а на так называемые микроочаги, на каждый отдельный крестьянский двор, на дом, где болеет несколько человек и почва особенно загрязнена яйцами глистов. Уничтожить микроочаг, оздоровить всех членов семьи - вот главная цель медиков. Оздоравливая двор за двором, кишлак за кишлаком, можно изгнать аскарид повсеместно. Через пять лет аскаридоз в Узбекистане станет термином историческим. А через семь - десять лет от ненавистного гельминта избавится вся страна.

Страстный оратор, готовый четко и резонно ответить на любое возражение, Исаев увлек за собой некоторых паразитологов. О самаркандском почине заговорили как о событии выдающемся. Патриарх гельминтологии академик Константин Иванович Скрябин прислал Леониду Михайловичу специальное послание:

«…Я всегда был поклонником вашего паразитологического энтузиазма, Вашего образа мышления. Ваша работа по девастации ришты в СССР является таким гармоничным сочетанием теоретической мысли и комплексом практических манипуляций, которое заставляет меня широко пропагандировать Ваши работы как в СССР, так и за рубежом. Сейчас мне чрезвычайно приятно, что Ваш талант и энергия используются для борьбы с гель-минтозами. Активное Ваше участие в борьбе с этим социальным злом я всемерно приветствую»1 [1 Письмо из санатория «Узкое» от 12 ноября 1958 г. (подлинник).].

Нашлись, однако, и скептики. Вокруг исаевской идеи возник спор. С одной стороны, победителю ришты и малярии трудно было не доверять. Появился даже специальный приказ министра здравоохранения, где против слова «аскаридоз» стояло безоговорочное «ликвидировать». Но многие ученые видели, насколько скоропалительным выглядело это предложение. Даже академик Скрябин, поразмыслив, заявил (1959), что десять лет для такой гигантской работы - срок недостаточный. Леонид Михайлович продолжал стоять на своем. И без того не очень-то умеющий выслушивать собеседников, Исаев на этот раз совсем не пожелал внимать оппонентам. Он так свято уверовал в свою новую теорию, что при обсуждении Программы КПСС в 1961 году направил в газету «Правда» свои дополнения: тезис о решительном сокращении болезней в Советском Союзе предложил уточнить - уже в первое десятилетие строительства коммунизма, считает он, можно покончить с возбудителями и переносчиками паразитарных заболеваний: гельминтами, комарами, мухами, клещами, москитами2 [2 Из Самарканда в редакцию газеты «Правда» отправлено 2 сентября 1961 г. (копия)].

«Тактика и стратегия», лишь недавно изложенные на бумаге (летом 1958 года), становятся руководством к действию всех сотрудников института в Самарканде. Начинаются экспедиции в Ургут. Там, в предгорьях Узбекистана, поставлен первый опыт по массовому уничтожению аскаридозных микроочагов. Очаг в Ургуте так же стар, как все здешние кишлаки. Аскариды мучили дехкан задолго до арабского и монгольского нашествия. Но по плану Исаева через пять лет в Ургуте пе должно оставаться ни одного больного. Пять лет - и ни дня больше! Директор днюет и ночует в предгорных кишлаках. Фанатичная одержимость звучит в каждом его письме: «Закончил поездку в Ургут.Там начинается великая битва с аскаридозом. Трудная задача. Нужно провести революцию в быту, надо уничтожить терпимость к антисанитарии. Начать с медработников. У меня желание сказать каждому: «Покажи мне свою уборную, и я скажу, кто ты» [1 Письмо жене из Самарканда от 29 августа 1958 г.].

Последние строки могут показаться некоторым читателям не слишком эстетичными. Но жизнь есть жизнь. Для паразитолога, взявшегося избавить людей от векового страдания, не существовало в те дни неэстетичных тем. От того, как устроены в кишлаках уборные, зависело главное - будут ли уже излеченные больные заражаться снова. Мне вспоминается фраза, которой Исаев встретил меня в Самарканде в 1958 году: «Я дал бы ученую степень кандидата наук первому, кто предложит рациональный тип отхожего места. Не смейтесь! Вы даже не представляете, насколько здоровье общества зависит от устройства уборных!» Если я и улыбнулся тогда, то не столько словам собеседника, сколько горячности, с которой он их произнес. Откуда мне было знать, что уборные в тот момент находились в центре научных интересов прославленного паразитолога? Что он фотографирует разные типы этих сооружений, изучает гигиеническую литературу по этому вопросу и даже ездит на археологические раскопки, чтобы дознаться, как сия вечная проблема решалась у древних народов.

Осенью 1962 года, через пять лет после начала исаевского похода против гельминтов, сотрудники института и местные медики подвели итог работы. Было обследовано десять тысяч жителей окрестных кишлаков. Те, кого лечили и кого не лечили. И что же? Вместо двенадцати процентов в Ургуте осталось меньше чем полпроцента больных. Число жертв аскариды уменьшилось в двадцать пять раз!

Мне очень хотелось бы закончить свой рассказ о борьбе человека с аскаридой словами о том, что страна наша полностью очищена нынче от червя-паразита и заслуга во многом принадлежит профессору Исаеву. Но, увы, научная истина - не сюжет оперетты, которой автор может по усмотрению придать любую концовку. Счастливые концы в науке куда более редки, чем в беллетристике и на сцене. Короче: Леонид Исаев, одержавший столько славных побед над паразитами всех мастей, на этот раз ошибся. Прав оказался академик Скрябин и все те, кто призывали осторожно оценивать возможности современной гельминтологии. Ни за семь, ни за десять лет одолеть аскаридоз не удалось. Да и победа в Ургуте оказалась не слишком прочной. Уже после смерти Исаева другие исследователи установили факт, коренным образом изменивший отношение паразитологов к этой проблеме. Стало известно, что яйца аскариды сохраняются в почве шесть-семь лет. А это значило, что как бы хорошо врач ни лечил своих пациентов пиперазином, и через два и через три года не исчезает опасность нового заражения. Очевидно, одним только лекарством, при всех его достоинствах, не обойтись. Чтобы добить аскаридоз, надо обратиться к мерам санитарным, нужно привить населению гигиенические навыки, поднять личную культуру каждого жителя кишлака. А на это нужны годы и годы.

Ошибка… А ведь Леонид Михайлович связывал с этой, точно рассчитанной операцией так много надежд! Ученому в семьдесят пять лет, как бы он ни храбрился, победа нужна не только сама по себе, но и для того, чтобы укрепить веру в себя, в свои силы, в свою звезду. И вот - крах. Что должен испытывать учитель, узнающий о провале на экзаменах своего самого одаренного ученика? Врач, теряющий больного, в выздоровление которого он свято верил? Когда биограф обнаруживает ошибки своего героя, ошибки, которые так хорошо различимы в прожекторе времени, он переживает такое же чувство уныния, удрученности.

…Откровенно говоря, к профессору Евгению Семеновичу Шульману, ученику академика Скрябина и знатоку аскаридоза, ехал я с неприятным чувством. Мне надо было узнать у профессора, каково положение с аскаридозом в стране на сегодня. И я уже представлял себе, как мой собеседник сочувственно и вместе с тем укоризненно напомнит, что вот, мол, предупреждали ведь Леонида Михайловича… И мы, живые, станем корить того, ушедшего, за то, что он не захотел в свое время прислушаться к мнению авторитетов…

Однако разговор с профессором Шульманом, человеком немолодым и достаточно умудренным, с самого начала принял неожиданное для меня направление. Бывший противник исаев-ской «тотальной стратегии» заявил, что ошибку Исаева он считает для науки и медицинской практики скорее благом, нежели злом.

- Благом? - удивился я.

- Леонид Михайлович хватил через край, а это бывает иногда совсем неплохо, - подтвердил Шульман. - Этот сверхувлеченный Исаев, со своей манерой выдавать желаемое за действительное, волновал, будоражил нас. После его полуфантастических докладов уже нельзя было вернуться к прежним полумерам по отношению к гельминтам.

И тут же ученый продиктовал мне цифры - по сути, прямое следствие «ошибки Исаева». В 1950 году в стране было обследовано на аскаридоз 12 миллионов человек, в 1959 году, в разгар споров вокруг исаевского плана, обследовано уже 34 миллиона, а в 1965-м - 60 миллионов. Соответственно в те же годы советские медики вылечили 5, 12 и 18 миллионов жертв аскаридоза. Иными словами, со времени спора, затеянного Леонидом Михайловичем, врачи по всей стране вылечили двоих больных из трех, пораженных аскаридозом.

Я слушал парадоксальные, на первый взгляд, доводы профессора Шульмана, записывал великолепные по мощи победные цифры, а сам думал об удивительной закономерности: большой человек в науке даже своей ошибкой может достичь иной раз больших результатов, чем духовный пигмей целой «правильной» жизнью. Очевидно, верна все-таки старая истина - тот, кто хватил через край, именно он двигает дело вперед. Даже и заблуждения ученого в силу своей крайности способствуют успеху. Всякая вера, внушенная ученым человечеству силой его душевного напора, истинная или ложная, ведущая к победе или обреченная на неуспех, расширяет пределы духовного нашего мира, сдвигает в сторону отслужившие науке вехи.

…И все-таки ему нужна была победа. Только победа. Так престарелый шахматный чемпион на последнем в своей жизни международном турнире рвется в число лидирующих. Другого случая отыграться уже не будет. Исаев здоров физически и духовно. Он перешагнул возраст, в котором, разбитый параличом, забытый современниками, доживал свои дни Рональд Росс. Он пережил своих соотечественников и коллег: профессоров Ходукина, Латышева, Беклемишева. Но спокойствия, довольства собой нет. Все чаще в разговорах с сотрудниками вспоминает он имя своего блистательного предшественника Алексея Федченко. Счастливец! Погиб, поднимаясь на Монблан. Благородная смерть. Каждому, кто успел в этом мире сделать что-нибудь ценное, нужен в конце жизни свой Монблан, та высшая точка, с которой хочется оглядеться, прежде чем придет пора рухнуть в ледяную пропасть. Леонид Михайлович лихорадочно ищет для себя то последнее важное дело, после которого, как он сам объясняет, «можно сесть за мемуары». Решение пришло в сентябре 1961 года.

В Ташкенте собрался международный симпозиум по тропическим болезням. Врачи Азии, Африки, Америки и Европы делились опытом, рассказывали о своих удачах и неудачах в борьбе с паразитами всех мастей. Исаев поведал о делах малярийных, об аскаридозе в Узбекистане. Доклады понравились. Советский ученый предложил Всемирной организации здравоохранения взяться за ликвидацию ришты в Бомбейской, Хайдерабадской и Мадрасской провинциях Индии. На это потребуется меньше одного процента средств, которые страна затрачивает на борьбу с малярией. Да и Гвинейскую Республику - родину дракункулеза - тоже нетрудно освободить от этого бедствия. Опыт ликвидации ришты в Бухаре дает уверенность, что все риштозные очаги на земле можно погасить самое большее за пять лет.

Как-то само собой получилось, что докладчик из Самарканда стал наиболее интересной фигурой для иностранных гостей. Министр здравоохранения Демократической Республики Вьетнам и делегат Камбоджи консультировались с ним по вопросам, связанным с малярией. На равнинах им удалось достичь вполне удовлетворительных результатов, а в предгорных и горных районах выбить комара из его исконных очагов не удается. Делегатов Индии и Гвинеи привлекло к профессору Исаеву другое: их восхитил снятый еще в 1929 году кинофильм «Ришта». Представитель ВОЗ Л. Г. Брюс-Хватт тоже не мог скрыть своего восхищения успехами узбекских паразитологов. В результате Леонид Михайлович получил сразу несколько приглашений за рубеж. Его зовут в Камбоджу, во Вьетнам, в Женеву, на семинар ВОЗ по переносчикам инфекций.

Встречи в Ташкенте дали новое направление мыслям ученого. Вспомнились давно читанные слова французского микробиолога нобелевского лауреата Шарля Николля: «Знакомство с заразными болезнями вызывает у людей представление о связи и солидарности между ними. Мы объединены общей угрожающей нам опасностью. Этого одного соображения, грубо материалистического, эгоистического, достаточно, чтобы люди… прекратили свои собственные раздоры и братски объединились против общего врага»1 [1 Шарль Николль. Эволюция заразных болезней. М. 1937, стр. 17]. Исаев осознал вдруг, что его опыта при минимальной технической поддержке достаточно, чтобы стереть с эпидемиологической карты мира сразу несколько красок, символизирующих нынешнее торжество инфекции. Он набрасывает план ликвидации малярии в странах Юго-Восточной Азии. Ему понятно, что за трудности возникли перед вьетнамцами и камбоджийцами. На смену главному разносчику малярии в этом районе пришли второстепенные переносчики, бороться с которыми местные врачи еще не научились. Очистить от ришты Индию и Гвинею тоже не так уж сложно. На это уйдет всего лишь три года.

Вот он, долгожданный Монблан ученого, достойное завершение сорокалетней битвы с тропическими болезнями!

Поездка в Камбоджу назначена на декабрь 1961 года. Для помощи камбоджийскому народу туда должна вылететь целая группа советских врачей. Профессор Исаев в составе делегации. Он с нетерпением ждет отлета, готовится, волнуется. И вдруг, как гром среди ясного неба, сообщение из Москвы: делегация выехала без него. В чем дело? Ответы должностных лиц уклончивы. Одни утверждают, что произошло недоразумение, другие высказывают заботу о здоровье ученого, третьи советуют оставить мечты о дальних странствиях: «Разве ваша работа в Узбекистане недостаточно интересна?» Кажется, впервые за многие годы Леонид Михайлович растерян. Почему? За что?

Очередное приглашение приходит в Самарканд непосредственно из штаб-квартиры ВОЗ - профессора Исаева ждут в Женеве в первых числах ноября 1962 года на семинар, посвященный переносчикам инфекций. Ну что ж, и это дело. Переносчики - комары, москиты, клещи - мир, о которых профессору Исаеву есть что порассказать специалистам-энтомологам. Образ Монблана снова всплывает перед его глазами, образ вполне реального Монблана, до которого из Женевы рукой подать. Но и поездка в Швейцарию не состоялась: не успели подготовить какие-то бумаги. Исаев все еще хочет видеть в этом простую неудачу. Он не теряет надежды помочь коллегам из развивающихся стран. Эта мысль становится почти навязчивой. В письмах начала 60-х годов он снова и снова возвращается к вопросу об искоренении паразитарных болезней на территории целых государств, целых районов планеты. В журнале «Хроника ВОЗ» появилась статья об успехах маляриологов на Цейлоне. И в тот же день Леонид Михайлович пишет знакомому сотруднику ВОЗ: «Для меня, ветерана борьбы с малярией… радостна весть о победе над врагом народов номер один. Такие вести звучат для меня «слаще звуков Моцарта»… Я считаю необходимым немедленное опубликование героического эпоса об искоренении малярии на Цейлоне. Это необходимо для морального вооружения борцов с малярией, для веры в освобождение от малярии еще угнетенных ею народов» 1 [1 Письмо к Брюс-Хватту Л. Г. послано из Самарканда в ноябре 1962 года].

Чужие успехи все больше подогревают его энтузиазм. Не терпится самому вмешаться в битву с незримым врагом. В Женеву попасть не удалось, но на горизонте новая международная встреча, на этот раз в Бразилии, - VII Международный конгресс по тропической медицине. Кому же и ехать в Рио-де-Жанейро, как не старейшему тропическому врачу Исаеву. Он доложит там о своей сорокалетней борьбе с лейшманиозом. Внутренний лейшманиоз в Узбекистане искоренен не без его участия. Но… не станем томить читателя: в Рио-де-Жанейро ученый тоже не попал. Возникли какие-то «уважительные» причины, и в поездке паразитологу было отказано.

Осенью 1963 года Леонид Михайлович уже с абсолютной ясностью видит, что его неудачи не случайны. Добрые намерения, энтузиазм и страсть ученого неизменно разбиваются о некий подводный камень. Что это за камень? В конце 50-х - начале 60-х годов в общественный обиход была пущена доктрина о тех, кто «едет на базар», и тех, кто «едет с базара». Людям пожилого возраста, «возвращающимся с базара», рекомендовалось поторопиться и уступить свои должности молодым. Исаев стал жертвой непродуманного волюнтаристского решения, по которому всех без исключения «стариков» было велено «не пускать». Прямо об этом никто не говорил, но волевой механизм действовал безотказно: возраст 75 «карался» отречением от активной работы, от поездок, в конечном счете, от творчества. Мы знаем теперь, какой урон нанесла «базарная» доктрина в первую очередь миру ученых, где опыт накапливается десятилетиями и где «старики» представляют порой главную ценность. Ошибки прошлого ныне исправлены. Но архивы хранят память о былой несправедливости.

«Для меня, - писал Исаев в сентябре 1963 года, - поездка на Бразильский конгресс имела символическое значение. Она возвращала веру в себя, являлась светлым лучом в жизни человека, попавшего в беду из-за своего долголетия. Трудно жить, сознавая свою неполноценность. Разве не жестоко лишить человека права мечтать о счастливом труде без возрастных ограничений? Как с этим примириться?»1 [1 Письмо министру здравоохранения СССР. 23 сентября 1963 г.].

Разосланные осенью 1963 года исаевские письма не требуют комментариев.

«Сорок лет я боролся в Узбекистане с малярией… Два раза заражался трехдневной малярией, шесть раз тропической, два раза клещевым возвратным тифом. Но я не променял бы этот труд на другой, он давал счастье… Сейчас я хочу помочь в борьбе с малярией народам Юго-Восточной Азии, Африки… Я хочу и могу помочь народам Индии и Африки избавиться от ришты, но на мне ярлык - 77! Вот оно, горе от возраста!» 2 [2 В редакцию газеты «Известия», 25 сентября 1963 г.].

«Человек дает для переливания свою кровь - люди выражают ему признательность. Человек хочет отдать свою жизнь для жизни других - люди говорят: сумасшедший старик, склеротик, чудак… А мне жизнь только тогда дорога, когда она дает жизнь другим. Я работал в 1911 году во время харбинской эпидемии в чумном бараке, дежурил возле заразившегося товарища. Выходя на двор, заваленный трупами, я постоянно замечал и цвет неба и силу солнечного освещения. Теперь я только временами неожиданно замечав: какое здесь чудесное небо, как хорошо оно в прорезях листьев ореха…» 3 [3 Письмо в редакцию газеты «Медицинский работник», 25 сентября 1963 г.].

В декабре 1963 года Леонид Михайлович все-таки отправляется самолетом из Ташкента в Индию. Надо было побывать в штатах Бомбей и Хайдерабад зимой, в то самое время, когда там происходит загрязнение водоемов личинками ришты и заражение людей, берущих воду из водоемов.

Он не успел по возвращении сделать обстоятельный доклад своим сотрудникам в Самарканде. Не разобранными остались и тысячи снимков, привезенных из Индии. Известно только, что общий план уничтожения ришты в Индии уже сложился у него в голове. Нужно было только записать этот план, обосновать затраты и отправить документ в Министерство здравоохранения СССР. На это тоже не хватило времени. Профессор Исаев скончался через три дня после возвращения в Самарканд - 23 января 1984 года.

За два дня до смерти, испытывая сильные боли в груди, он отказался вызвать врача. Вечный экспериментатор хотел сам дознаться, что это происходит с его великолепным сердцем. Боли продолжались, но он, упорствуя, начал новый депь с физкультурной зарядки. После зарядки ему стало совсем плохо. Едва дотащившись до квартиры сторожа (дело происходило на Намазга, в трех километрах от института), Леонид Михайлович послал Быховской записку. Немедленно прибыли врачи, лучшие медики города. Но было уже поздно. «Мы увидели его, - вспоминает Анна Марковна Быховская, - лежащим в маленькой комнате на донельзя узкой раскладной кровати. Чтобы не сползало одеяло, он привязал себя к ложу ремнями. Со всех сторон койка была окружена горами книг. Ими были заняты полки, столы, стулья. Штабеля книг лежали на полу, почти достигая потолка. Узкий коридор, который вел в комнату, тоже был забит книгами. Осмотреть больного в этой тесноте было почти невозможно, к нему мог приблизиться только один человек, да и то со стороны ног. Между тем выглядел Леонид Михайлович очень плохо. Он сдерживался, как мог, но страдание явственно читалось на его лице. В институте уже знали - у Исаева обширный инфаркт, надежд на спасение почти никаких. Тем пе менее мы всю ночь, тайком, чтоб он не слышал, выносили книги из коридора, надеясь, что удастся перевезти его в больницу. К утру последние надежды растаяли. Больной умирал…»

От Исаева диагноз - инфаркт миокарда - скрыли. Врачи толковали с ним о приступе стенокардии. Но Леонид Михайлович не очень-то расспрашивал медиков. Он до конца оставался спокойным и деловитым. Едва ослабевали боли, начинал говорить о работе, о нерешенных научных вопросах. Даже в бреду твердил о риште, с кем-то спорил, кому-то назначал время для обсуждения диссертации. «За час до смерти, - вспоминает Быховская, - он пожал мне руку и непривычно мягким тоном, будто даже извиняясь, сказал: «Вы уж не обижайтесь, сегодня я с вами говорить не буду. Приходите завтра, тогда и решим все институтские дела». И тут же, вернувшись к обычной резковатой манере, добавил: «А сейчас я поговорю с теми дураками, которые до сих пор не поняли суть нашей работы…» То были его последние слова. Великий спорщик не изменил себе до конца. Он по-прежнему не верил в близость смерти. В день гибели несколько раз с деловитым сожалением повторил: «Не вовремя я заболел… Не вовремя… Опять врачи станут придираться, когда поеду за границу… А дел еще так много…»


* * *

Литературное жизнеописание ведется чаще всего в порядке хронологическом: от событий более отдаленных автор следует к событиям недавней поры. Но в реальной жизни не все подчиняется ритму времени. Наши мысли и чувства то опережают события, то возвращают нас к далекому прошлому; пласты бытия перемешиваются в потоке дней и недель; малое и великое соседствует рядом. Этот документ, помеченный маем 1958 года, я решил привести в конце повести. Почему? Судите сами.


«В Самаркандский городской комитет КПСС Исаева Леонида Михайловича


ЗАЯВЛЕНИЕ


На партийном собрании в первичной партийной организации Института малярии и медицинской паразитологии мне был задан вопрос: почему я так поздно вступаю в партию, с чистой ли совестью я это делаю?

Я считаю, что вопрос о сроках вступления не является существенным. Гораздо важнее другой вопрос - почему я хочу вступить в ряды партии.

Я уже живу как член коммунистического общества. Все получаю по своим потребностям и отдаю по своим возможностям. Имею труд, который стал потребностью моей жизни, труд, который делает мою жизнь счастливой, который обеспечивает все возможности к творчеству…

В полной ли мере уплачено за удовлетворение потребностей? В своей борьбе с врагами народа - паразитарными заболеваниями, в первую очередь с малярией, - я шел по пути, указанному партией. Мне было оказано большое доверие, предоставлены большие возможности. И все же потому, что я шел по пути, указанному партией, а не в ее рядах, не все возможности были исчерпаны и использованы. Сделано много меньше того, что могло бы быть сделано.

Желание уплатить полностью долг перед своей социалистической родиной за то, что она дала для расцвета творческих сил и возможностей, желание участвовать в активной борьбе за мир, заставляет меня просить о принятии меня в ряды Коммунистической партии Советского Союза.


Л. ИСАЕВ.


Самарканд, 9 мая 1958 г.»


ПЯТЬ ДНЕЙ ОДНОЙ ЖИЗНИ
или СУДЬБА ДОКТОРА ХАВКИНА



ПРОЛОГ

Одесса

Сентябрь 1926 года


Неужели прошло почти сорок лет? Кажется, это было вчера…

Я иду от Нового базара по Коблевской улице. Вечереет. Я иду домой, и у меня отвратительное настроение. Полчаса назад на пустыре, что на Старой Портофранковской, футбольная команда третьей профтехшколы, где я учусь, проиграла с разгромным счетом: двенадцать - три. И кому? Маменькиным сынкам, семиклассникам. Конечно, было обидно; конечно, мы не стерпели. Кто-то кого-то задел, кто-то кому-то «дал раза». Началась драка, и в горячей потасовке чья-то рука оставила у меня на щеке весьма значительную ссадину. Вдобавок во втором тайме свой же форвард так подковырнул мой ботинок, что оторвал подошву.

По дороге домой я несколько раз останавливаюсь возле водоразборных колонок и пытаюсь смыть с лица кровь, но ссадина продолжает упорно кровоточить. Оторванная подошва тоже ведет себя самым раздражающим образом: цепляется за камни, подворачивается, хлопает. Мне-то лично решительно наплевать на эту подошву. В случае надобности ее можно просто подвязывать веревочкой. Да и ссадина пустяковая. Но дома (я это точно знаю) на подобные мелочи смотрят совсем по-другому. Без большого труда я представляю ожидающие меня причитания матери и тяжелую руку отца. Торопиться домой явно ни к чему, и, чтобы оттянуть время, я тихо бреду по каменным плитам тротуара, прихрамывая и цепляясь изуродованным башмаком за что ни попало.

Перед каждым домом на Коблевской - небольшой палисадник, густой кустарник, желтая акация. Здесь здорово прятаться и играть в казаки-разбойники. Весной хозяйки мажут стволы известкой, но уже к середине лета от побелки ничего не остается. Сейчас, в сентябре, жирная одесская пыль легла на деревья так густо, что и крона и стволы стали почти одинакового серо-буроватого цвета. От акаций в этот вечерний час протянулись через улицу длинные косые тени. Я наступаю то на темную, то на золотистую, освещенную солнцем плиту, и мысли мои вроде этих плит: то по-летнему беззаботны, то смутны, как наступающая осень.

Так, шагая через свет и тень, добираюсь я до своего дома. Этот одноэтажный классической одесской архитектуры дом из известняка, с железным козырьком над крылечком и неизмен-, ной скамьей у ворот кажется мне теперь, много лет спустя, очень уютным. Но тогда, пройдя через калитку на мощенный булыжником двор, я чувствовал себя преступником, вступающим на Гревскую площадь. Однако неизбежная, казалось бы, экзекуция не состоялась. Едва войдя в переднюю, я понял, что спасен. На вешалке висела красивая фетровая шляпа, принадлежащая, очевидно, важному гостю. О том, что гость необычный, свидетельствовала и красная с цветами скатерть на обеденном столе. Мама стелила ее только по праздникам, да и то если в гости приходил папин начальник, заведующий дровяным складом товарищ Одягайло. При гостях такого ранга самое большее, что мне грозило, - это выговор от мамы и сердитый отцовский взгляд. «Благословенны будьте владельцы шляп, - пело мое сердце, когда я появился в столовой, - благословенны во веки веков».

Они ели арбуз, огромный, исходящий сахарным соком сентябрьский арбуз с тонкой коркой и угольно-черными, будто выточенными из антрацита, косточками.

- Полюбуйтесь, - сказала мама, гневно восстав из-за стола, - полюбуйтесь, на кого он похож.

Я прекрасно знал, что рубашка и брюки у меня в пыли, волосы взлохмачены, а злополучная ссадина пылает, как факел. Но, чтобы не нарушать принятого церемониала, я стал внимательно изучать себя.

- На босяка он похож, - мрачно проговорил папа и брякнул ножом о тарелку, - на грязного биндюжника.

Я был доволен: семейная мистерия разыгрывалась точно по программе. За годы моего беспокойного отрочества я выучил эту программу во всех деталях. Следующий этап предполагал мамину реплику о том, что я - ее вечное горе. В то время как у других людей дети как дети, этот ребенок (то есть я) - истинный вурдалак, который пьет ее (то есть мамину) кровь без зазрения совести. В этом месте следовало промолчать и, опустив голову, переминаться с ноги на ногу. Тогда после некоторой паузы последует приказ убираться с глаз и не позорить родителей перед посторонними людьми. Это значило, что можно идти на кухню, умываться и ждать, когда мама принесет на тарелке лучший кусок арбуза. Так бывало всегда, если в доме случались гости. И когда папа произнес свое «на босяка он похож», ничто не предвещало отклонения от заведенного порядка. И вдруг вся программа пошла прахом.

- Не могу согласиться, - сказал гость, - по-моему, мальчик как две капли похож на меня, когда мне было пятнадцать лет.

Я вздрогнул от неожиданности. Никто из наших знакомых не стал бы заступаться за меня. Это называлось «портить ребенка». Гость говорил медленно, очень внятно, как будто нарочно отделяя каждое слово. Голос был низкий и звучал необычно и волнующе.

Подняв глаза, я первый раз взглянул на человека, нарушившего вечные правила нашего дома. Он был сед. Сед и красив. Совсем белая крупная голова величественно возвышалась над широкими плечами. Почему-то бросилась в глаза золотая булавка на черном шелковом галстуке. Ослепительно белый стоячий воротничок, накрахмаленные манжеты и черный заграничный костюм. Иностранец! У нас дома иностранец!

Надо заметить, что иностранцы вовсе не были редкостью в Одессе. Правда, морская торговля в те годы была еще слаба, а после разрыва с Англией и вовсе притихла, однако в городе нет-нет да и появлялись проездом то японский дипломат, то эстонский предприниматель, то купцы с Ближнего Востока. Приезжали в Одессу также немецкие пионеры и американские студенты. Но иностранцы чаще всего проносились по улицам на машинах или, в лучшем случае, бродили группами по городу, ни слова не понимая по-русски. Друзья и враги, они равно оставались недоступными для общения. А тут за столом в нашей скучной квартире оказался вдруг живой, настоящий иностранец. Это было совсем другое дело.

- Я хочу с вами познакомиться, - сказал гость своим удивительным медленным голосом.

Я стоял столбом, не понимая, что познакомиться хотят именно со мной. На «вы» ко мне еще никогда в жизни не обращались.

- Ну, подойди, поздоровайся, дикарь, - сказала мама. - Это же твой дядя, дядя Володя из Индии.

На всю жизнь у меня осталось ощущение, что рука, которую я пожал, была очень большой, очень теплой и сильной. Дядя Володя из Индии? Это имя произносилось в нашей семье с особым значением. При посторонних его вообще не упоминали. Я знал только, что дядя Володя, двоюродный брат моей матери, живет в Индии и борется там с чумой и холерой. Но как он туда попал и почему занимается столь необычным делом, никто мне толком объяснить не мог или не хотел.

И вот этот нереальный, почти фантастический дядя запросто сидит за столом и как ни в чем не бывало ест арбуз. Есть от чего прийти в восторг. Я смотрел на седого господина с нежностью и страхом: мне казалось, что дядя вот-вот поднимется, попрощается и уедет в свою Индию. Но время шло, а он никуда не торопился. Он сидел и молча внимал маминым рассказам о каких-то неведомых мне давно умерших родственниках, о свадьбах, происходивших еще в «мирное» время, о чьих-то детях, которые давно уже не дети, о своих и чужих болезнях.

Меня оставили за столом и дали кусок арбуза, но я не рад был реабилитации. Разговоры взрослых раздражали своей обыденностью. Разве так надо говорить с человеком, который приехал из Индии? Может ли дяде Володе быть интересна чья-то больная печень, если он имел дело с чумой и холерой - болезнями, которые косят людей миллионами?! Интересно, болел ли чумой он сам? Я выждал, когда в застольной беседе возникла крошечная брешь, и ринулся в нее со своим вопросом. Родительские лица выразили высшую степень негодования. Только дядя Володя остался спокоен. Мне даже показалось, он обрадовался чему-то. Он положил мне руку на плечо и своим медленным голосом ответил, что никогда не страдал ничем иным, кроме приступов тропической лихорадки и ностальгии.

- Ностальгия? - оживилась мама. - Что это такое?

- Болезнь. И очень тяжелая - тоска по родине.

Дядя говорил, глядя мне прямо в глаза. Сквозь рубашку я чувствовал тепло его большой руки.

- Вы очень скучали по Одессе? - почему-то шепотом спросил я. Мне стало вдруг до слез жаль этого крупного красивого человека.

- И по Одессе тоже.

«Так почему же вы не приехали раньше?» Вопрос буквально вертелся на кончике языка, но я не посмел его произнести. Яростные взгляды отца и матери заставили меня умолкнуть. Всякий, кто был когда-нибудь мальчиком, знает, как опасно искушать в таких случаях судьбу и как быстро исчерпывается родительское терпение.

Наконец дядя Володя встал и сказал, что отправляется к себе в гостиницу «Лондонскую». Последнее обстоятельство еще больше возвысило его в моих глазах. В шикарных номерах «Лондонской» на Николаевском бульваре останавливались наиболее замечательные гости Одессы. Там жили даже японский дипломат и всесветный силач Иван Поддубный, в то лето выступавший в нашем цирке.

Заметив меня в прихожей, дядя Володя спросил, не хочу ли я проводить его. Вот так вопрос! Конечно, хочу. Мчусь в комнату, хватаю из комода праздничную рубашку в клеточку и новые ботинки (старые, разбитые, предусмотрительно засовываю глубже под кровать). Мама пытается на ходу пригладить мои вихры. Какое там! Некогда, некогда! И вот уже мы идем по двору, выходим на улицу, и все соседские мальчишки могут убедиться, какой у меня дядя - дядя Володя из Индии.

Теперь я уже не помню всех подробностей нашей первой прогулки. Вспоминается только, что меня очень удивило, как хорошо он ориентировался в городе. Возле номера 38 дядя Володя остановился и стал разглядывать два больших одинаковых дома, которые стояли тут испокон веков.

- Новые здания, - сказал он. - Когда я снимал здесь комнату, их не было.

Мне показалось, его это опечалило.

- Давно вы тут жили?

- Сорок пять лет назад. Когда был студентом.

Я сосчитал в уме, получился 1882 год. Давно… Значит, ему никак не меньше шестидесяти пяти. А он со своим розовым спокойным лицом и крепкой походкой совсем не похож на старика.

Так начались наши ежедневные экскурсии по городу. Дядя приходил после обеда часов в пять вечера. Что он делал утром, я не знал. Только один раз я видел его издали на бульваре в обществе старого, чрезвычайно уважаемого в Одессе врача Якова Юльевича Бардаха. Появляясь у нас, дядя несколько минут разговаривал с мамой, выпивал чашку чая, а потом как-будто между прочим спрашивал, не могу ли я проводить его. Я уже был готов. После первой нашей прогулки мне почему-то стало казаться, что он вообще приходит к нам только из-за меня. И с каждым днем уверенность эта все возрастала.

В трамвай мы никогда не садились. Дядя шел по городу мерным крупным шагом, держа в одной руке палку, а в другой, если было очень жарко, свою шикарную шляпу. Белые, коротко стриженные волосы трепетали на ветру. Его все интересовало, даже то, что казалось мне совсем не интересным.

И то, что на Куяльнике строят санаторий для крестьян, и то, что в Одессе открыты школы для детей разных национальностей и ребята - украинцы, армяне, греки, болгары, молдаване - будут учиться на родном языке.

Он заходил в магазины, чтобы узнать цены на товары, и расспрашивал меня о том, что нового пишут про Днепрострой.

Ходить с ним было интересно. Он многое помнил о старой Одессе и охотно сравнивал прошедшее с новым. Называл имена бывших хозяев дворцов на морском берегу, показывал улицы, где при царе происходили погромы и студенты собирались на сходки. А на Николаевском бульваре дядя Володя показал, где стояла скамейка, на которой народовольцы сорок пять лет назад убили ненавистного царского жандарма. Слушателем он был тоже отличным: деликатным, внимательным, никогда не подшучивал, не перебивал, не кривился, как большинство взрослых, дающих понять, что то, что говоришь, им давно известно. Наоборот, он выспрашивал каждую мелочь и кое-что даже заносил в записную книжку. Надо ли объяснять, что я из кожи вон лез, желая показать ему нашу Одессу с самой лучшей стороны.

Где мы только не бывали! В порту, на канатной фабрике, на бирже труда, в университете, даже на открытии съезда терапевтов.

Везде люди, которых мы встречали - врачи, ученые, работники порта, даже директор фабрики, - обращались к дяде Володе очень уважительно. Его фамилия всем была хорошо известна, и каждый старался «подпустить» что-нибудь насчет Индии и дядиного героизма. Но от разговоров о себе он почему-то уклонялся. Только однажды, когда мама спросила, видел ли он английскую королеву, дядя Володя просто, как о сущей безделице, сказал, что в 1897 году королева Виктория вручала ему орден. В другой раз он вспомнил, как его пытались отравить змеиным ядом и только случайность спасла ему жизнь.

За всеми этими вскользь брошенными замечаниями проглядывала жизнь незаурядная, похожая на те, что описаны в книжках Луи Жаколио и Буссенара. Конечно, мне мучительно хотелось заглянуть в дядино прошлое, но задавать вопросы, которые, как мне казалось, ему неприятны, я не решался. Настал, однако, день, когда обстоятельства вынудили меня проявить любопытство.

Как-то в городе встретил я на бульваре Петьку Федорова, секретаря комсомольской ячейки нашего училища. Обменялись новостями. Я рассказал о приезде дяди Володи, о наших прогулках и беседах. Петька вдруг помрачнел.

- Из Индии, значит, из Британских колоний? - многозначительно переспросил он. - И с кем же у твоего дядьки тут налажены контакты?

Не предвидя ничего дурного, я сказал, что, кроме родственников, дядя встречается с несколькими старыми друзьями, в том числе с известным всей Одессе врачом Яковом Юльевичем Бардахом.

- Понятно, - покачал головой Петька, - значит, контакты с царскими спецами. А объектами он интересуется?

- Какими объектами?

- Ну, какими! Военными. Надо бы прощупать этого твоего дядю. Возможно, его к нам империалисты заслали.

От таких слов у меня даже дух захватило. У нас в профтехшколе Федоров считался самым политически подкованным парнем. Я первый голосовал, когда избирали его секретарем. Но тут он у меня только чудом не схлопотал по шее.

- Самого тебя надо прощупать! - заорал я. - Вот начнется учебный год, соберем ячейку да турнем тебя из секретарей, трепло собачье. Не понимаешь, что такое международная солидарность? Да?

Петька опешил. Видно, не ожидал такого оборота и уже миролюбиво спросил:

- Чего ерепенишься? Бдительность, она, брат, знаешь какая штука…

- «Бдительность, бдительность»! - проворчал я. - Понимать надо…

Но в тот вечер я ждал дядю Володю с тяжелым сердцем. Нет, конечно, я не поверил Петькиным подозрениям. Тоже мне Нат Пинкертон - король сыщиков. Но и в своем доводе о международной солидарности я тоже уверен не был.

После разговора на бульваре я неожиданно ощутил себя вроде бы обиженным, обделенным. Как ни коротка была наша дружба с дядей, я отдался ей целиком. Не было в моей душе самой малости, которую я желал бы от него скрыть. Помнится, я даже рассказал ему о девочке с соседнего двора, которая мне очень тогда нравилась, и о заветной мечте своей - поступить учиться в военную академию. Дядя слушал внимательно и, как мне казалось, не был равнодушен к перипетиям моей не очень-то ладной мальчишеской жизни. Но почему же тогда сам он так мало говорил о себе, о своем прошлом? Не доверяет? Мне приходится заступаться за него перед посторонними, а что я о нем знаю? Ничего!

Чем дольше я думал обо всем этом, тем горше представлялась мне нанесенная обида. Очевидно, для него я просто мальчишка, бедный родственник, чье расположение можно купить какими-то подарками, лишней порцией мороженого. Плевал я на его подарки! И мороженого больше не возьму. Зачем мне каждый день таскаться с ним по городу, если нет между нами настоящего мужского доверия?

Я вышел за ворота насупленный и раздраженный. Сел на скамейку, твердо решив при первом появлении дяди Володи высказать ему все, что накипело. Я ждал. Стало смеркаться. Дядя Володя все не приходил. Соседки на скамейке лузгали семечки. Потом и соседки ушли. В окнах стали зажигаться огни. А может быть, он уехал совсем? От этой мысли мой обличительный запал сразу угас. Вспомнилось: кроме Одессы, он собирался навестить родственников в Москве и Барнауле. Но, пока мы бродили с ним по городу, отъезд казался делом далекого будущего. И вот… Только теперь я почувствовал, как привязался к дяде, как полюбил его. Неужели уехал не простившись?

Он появился, когда я совсем уже потерял всякую надежду его увидеть. Вышел из темноты, узнал меня и, очевидно все поняв, дружески, как в день нашего первого знакомства, положил мне на плечо руку.

- Вы ждали меня? Простите. Возникли срочные дела.

Домой к нам заходить он не захотел. Коротко сказал: «Пойдемте» - и молча повел за собой через ночной город. Обличительная речь, которую я так старательно готовил, давно испарилась из головы. Я шел донельзя довольный, улыбаясь во тьме, как бездомная собака, у которой неожиданно объявился хозяин. Мы прошли мимо черной громады собора, свернули с шумной Дерибасовской и вышли на Приморский бульвар. Теперь я видел, что дядя прямиком ведет меня в свою гостиницу, куда никогда раньше не приглашал. В вестибюле величественный швейцар сделал попытку преградить мне дорогу, но мой спутник коротким решительным жестом отстранил его.

Мы ужинали в ресторане, огромном шикарном зале с пальмами в кадках и хрустящими, как снежный наст, салфетками. Собственно, ужинал я один: дядя объяснил, что после семи он никогда не ест, и только для компании выпил чашку чая. Зато мне он то и дело подкладывал всякие вкусные вещи и подливал в бокал шипучее ситро. Сначала я стеснялся своих голых локтей, пальцев с заусеницами и пыльных сандалий на босу ногу, но вскоре все забыл и откровенно предался пиршеству.

Когда мы вошли в дядин номер, настроение у меня было отличное. Усевшись в мягкое кресло, я стал оглядываться вокруг. Гостиничные картины, ковры и бархатные портьеры показались верхом богатства и изящества. Какое-то время хмельная сытость ограждала меня от грустных мыслей. Я не сразу даже сообразил, что означают три стоящие в углу, перетянутые ремнями чемодана. И вдруг осенило: упакованные, деловито сверкающие замками чемоданы - предвестники близкого расставания. Значит, дядя действительно уезжает! И этот ужин - прощальный. Мы долго сидели молча перед массивным мраморным камином, где давно уже не было ничего, кроме пыли и седой гари от некогда ярко пылавших поленьев.

- Все эти дни вам хотелось задать мне какой-то вопрос, но что-то вас удерживало. Не правда ли?

Мне стало совестно. Он даже это заметил.

- Пустяки, - сказал я как можно более беспечно, - просто болтают про вас всякую всячину. Вот и хотелось спросить… Почему вы ничего про себя не рассказываете?

Дядя долго не отвечал. Стоял спиной ко мне у высокого полукруглого окна, за которым виднелись огни порта и стоящих на рейде кораблей. Потом повернулся, сел на стул совсем близко. Медленным голосом тихо, почти шепотом заговорил:

- Людей чаще всего интересует чужая жизнь из-за пустоты своей собственной. Они радуются чужим ошибкам и промахам, ибо это оправдывает их в собственных глазах. Чужие успехи, наоборот, рождают алчность и бесплодные надежды. Бессмысленно распахивать кладовую души перед нищими: они не станут от этого богаче. Но тебе (он впервые назвал меня на «ты»), тебе я кое-что открою. Такие, как ты, начинают новую жизнь. Надеюсь, ты и твои сверстники найдете в том, что я тебе расскажу, кое-что для себя поучительное.

…Я пришел домой глубокой ночью. Сказал перепуганной маме, что провожал дядю Володю, и обессиленный повалился на раскладную парусиновую койку. Спать не мог. Меня кидало и носило по странам и морям, во времени и пространстве. Как волны в шторм, вставали и рушились перед глазами Одесса восьмидесятых годов, Париж, Лондон, Бомбей, снова Париж, Пастер и Мечников, английская королева и телохранители магараджи, бомбометатели-народовольцы и индийские «святые». Жизнь, гигантская и прекрасная, как океан, вздымалась и грохотала во мне оглушающим прибоем. Я был потрясен. И надолго. Это потрясение не прошло наутро, оно не миновало ни через неделю, ни через месяц. Я никогда больше не видел человека, который открыл мне, какой огромной может стать жизнь, если наполнить ее трудом и мыслью. Но я навсегда запомнил его.

Осенью 1930 года короткая заметка в газете сообщила, что в Лозанне (Швейцария) на семьдесят первом году жизни скончался знаменитый бактериолог, уроженец Одессы, Владимир Ааронович Хавкин. А за полтора года до этого мы получили по почте несколько зарубежных журналов, где с- продолжением печатались статьи дяди Володи о его поездке в Советский Союз. Я учился тогда на первом курсе медицинского института и отнес журналы старенькой нашей преподавательнице французского языка. «Вы счастливец, что знали его, - сказала она, возвращая статьи. - Ваш дядя достиг мировой известности, почти всю жизнь провел за границей и все-таки не утратил любви к стране, в которой родился. Это говорит о большом сердце. Постарайтесь быть достойным его».

Может быть, после того разговора и появилось у меня желание рассказать людям о Владимире Хавкине. Я начал разыскивать и собирать каждое упоминание о нем: в письмах родных и знакомых, в архивах, в русских и иностранных газетах. Прошло много лет. И вот теперь, когда сам я далеко не молод, я наконец взялся за книгу о докторе Хавкине. Из всего того, что я знаю, прочитал, услышал, я выбрал только пять дней и ныне пишу хронику этих самых, на мой взгляд, замечательных дней его жизни. «Только пять? - скажут мне. - Так мало значительных дней было в биографии ученого?» Тому, кто задаст этот вопрос, я отвечу индийским изречением: «Один день жизни обладающего кипучей энергией лучше столетнего существования ленивого и лишенного энергии человека». Эта истина была записана впервые дочти две с половиной тысячи лет назад.



Глава первая

ВРЕМЯ БРОСАТЬ КАМНИ

Одесса.

21 июня 1882 года. Понедельник


Начальник

жандармского

управления

г. Одесса,

12 мая 1882 года

№ 2406


I

Секретно


В департамент государственной полиции


Имеючесть донести, что в г. Одессе существует социально-революционный кружок, организованный студентом Анненковым и некоей Татьяной Михайловной, и что в состав этого сообщества вошли студенты Лебединцев, Мануйлов, Хавкин, Песис и много других лиц, фамилии которых остались неизвестными. Ввиду последнего обстоятельства я признал необходимым прежде, нежели приступить к дознанию об упомянутых лицах, учредить за ними секретное наблюдение, а главным образом за Анненковым…


С подлинным верно:

Начальник жандармской) управления

города Одессы

подполковник Катанский.


II

СВИДЕТЕЛЬСТВО


Дано сие свидетельство от Императорского Новороссийского университета бывшему четвертого курса физико-математического факультета разряда естественных наук студенту Владимиру Хавкину, мещанину, родившемуся 3 марта 1860 года, еврейского вероисповедания, в том, что он в августе месяце 1879 года принят был в число студентов сего университета… В конце 1881 - 1882 учебного года подвергался переводным испытаниям и был переведен на IV курс… По определению Совета университета 19 мая сего 1882 года Владимир Хавкин уволен из университета с лишением права вступления в Новороссийский университет. Посему всеми правами, предоставляемыми окончившим курс в университете, воспользоваться не может…


Вр и. д. ректора Леонтович.


III

Секретно


МВД


Одесского градоначальника

канцелярия

стол секретный


№ 2046

Одесса,

2 июня 1882 года


Господину временному одесскому генерал-губернатору


Состоящий под гласным надзором полиции в Одессе бывший студент Императорского Новороссийского университета мещанин Владимир Хавкин обратился ко мне с просьбой о разрешении ему переехать на жительство в С.-Петербург для поступления в число студентов того университета.

Из имеющихся в моей канцелярии сведений о Хавкине видно, что он в октябре 1879 года привлекался жандармским управлением г. Одессы к дознанию по обвийению в политической неблагонадежности. Дознанием обнаружено, что в квартире Хавкина были сходки молодежи, но для каких целей - неизвестно. Ввиду сего по распоряжению предместника Вашего превосходительства графа Тотлебена над Хавкиным был учрежден гласный надзор полиции без определения срока. Кроме сего, упомянутый Хавкин 4 мая прошлого года задержан полицией во время антиеврейских беспорядков за нанесение побоев дворнику, причем у него тогда же при обыске найден револьвер с зарядами и 10 патронов. Хавкин по этому делу содержался под стражей с 12 по 19 того же мая…

Наконец, тот же Хавкин в мае сего года исключен из числа студентов Новороссийского университета за подписание коллективного письма на имя ректора университета.

…Дело о нем до настоящего времени Особым Совещанием не решено.

Предоставляя об изложенном на благоусмотрение Вашего превосходительства, имею честь покорнейше просить о последующем почтить меня уведомлением.


Градоначальник Еосаговский.


II

Сквозь неплотные створки ставен в кухню протиснулся солнечный луч. Будто стесняясь своего раннего появления, он сначала робко улегся на плите, потом перебрался на выскобленный добела стол, мягко обошел крутобокий глиняный кувшин и замер. Еще через минуту в душной кухонной полутьме свершится то ежедневное чудо, которое так восхищает Адмирала. Кот привстал на лежанке, зорко глядя на золотую полоску. Вот сейчас она сделает совсем маленький шажок по стене, дотронется до висящего на гвоздике медного таза, и тотчас, будто от беззвучного взрыва, брызнут во все стороны сотни дрожащих солнечных зайчиков. Начнется новый день.

Старый Адмирал во всех подробностях знает утренний церемониал квартиры. Сначала заскрипит дверь в хозяйкиной спальне. Обер-офицерской вдове Вере Пантелеймоновне Богац-кой некогда нежиться в постели. Маленькая, толстая, лет пятидесяти женщина, шлепая домашними туфлями, пробормочет на ходу утреннюю молитву, распахнет ставни, резким движением пухлых ручек закрутит на затылке жгут рыжеватых волос и сразу возьмется за метлу и кастрюли. С тех пор как умер господин обер-офицер (не оставив семье ничего, кроме маленькой пенсии и большого, писанного маслом портрета), вдова не держит ни кухарки, ни горничной. Шарканье веником и тарахтенье кастрюлями имеет целью прежде всего разбудить остальных обитателей дома. Обычно это довольно легко удается. Первым подаст о себе знать господин студент, что снимает у Веры Пантелеймоновны комнату. Заслышав шаги молодого человека, вдова деликатно удалится в спальню, а господин студент, скинув рубашку, станет долго и шумно умываться, обдавая водой грудь и плечи.

Последней появится на кухне барышня Оленька. Она выглянет из своей комнаты только после того, как на первом этаже за господином студентом захлопнется парадное. Потом мать и дочь сядут пить кофе, и Вера Пантелеймоновна будет обсуждать те два вопроса, которые единственно представляют ценность в ее глазах: Оленькино будущее и цены на дроьа и уголь. Вслед за тем кот тоже получит свою порцию топленого молока, после чего сможет отправиться на прогулку. Таков неизменный порядок, соблюдаемый всеми обитателями квартиры. Так начинались прежде все дни, сколько их помнил старый Адмирал.

Но сегодня все спуталось, сбилось. Задолго до того, как солнце заглянуло в щель ставен, на кухне появилась Оля. В таком виде поутру Адмирал никогда еще не видел молодую хозяйку. Вместо голубого будничного халатика на ней серое праздничное платье; коса, несмотря на ранний час, туго заплетена. Черный атласный бант подчеркивает золотой отлив длинных Олиных волос. Наступая на пальчики, стараясь избегать скрипучих половиц, Оля спешит к черному ходу. Железный крюк долго не поддается, потом вдруг отскакивает со звоном, Тесс… Девушка испуганно оглядывается. Слава богу, тихо. Маменька будет почивать еще добрый час, не меньше. Можно успеть…

Оля соскальзывает по черной лестнице во двор. В лицо ударяет пряный, острый запах бузины. Двор зарос ею наглухо. Каждую весну маменька грозится вырубить кустарник и насадить во дворе цветы. Но разговоры так и остаются разговорами. Самой ей заниматься садом недосуг, а Оля нарочно сохраняет местечко, где время от времени можно спрятаться от пронзительных маменькиных глаз. Вот и сегодня она пораньше выбралась сюда, чтобы поговорить с Володей. В последнее время им совсем не удается видеть друг друга. Если Володя дома, маменька не велит ей даже показываться на кухне. А о том, чтобы просто заглянуть вечером в бывший папенькин кабинет, где теперь живет господин студент, и помыслить нельзя. «К неженатому мужчине одной…» Ну какой он мужчина? Просто Володя, с которым так хочется поговорить. Особенно после того, что произошло вчера. Ну, что ж он не идет? Она нарочно положила записку в его комнате прямо посреди письменного стола. Выждала, когда маменька прилегла после обеда отдохнуть, и положила тайком. Из кабинета выскочила сама не своя: сердце колотится, руки дрожат. Неужели он так и не заметил ее приглашения?

Оля присела на бревно, теребя кончик косы. Может быть, он просто не хочет с ней видеться? В тесном дворике, зажатом между дощатым серым забором и красными кирпичными стенами, сразу становится душно. Конечно, не хочет. Если бы она была образованная, как, к примеру, невеста Володиного друга Степана, тогда другое дело. Та девушка в Швейцарии на фельдшерицу учится. С ней и побеседовать интересно… С тех пор как Володя поселился у них, Оля тоже о Швейцарии начала думать. А почему бы и нет?

Нынешней весной на выпускном гимназическом балу начальница мадам Карданская, от которой никто не слыхивал доброго слова, сделала Оле своеобразный комплимент:

- То, что вы, Богацкая, миленькая, вам, конечно, не раз говорили и без меня. Я же считаю своим долгом указать вам на ваши безусловные способности к математике. Способности, дорогая моя, - это капитал, и вам следовало бы серьезно подумать, как наилучшим образом поместить его. В принципе я не сторонница высшего образования для девушек. Но ведь вам, дорогая, наверно, придется работать. Университет в Цюрихе мог бы, очевидно, наилучшим образом подготовить вас к этому. Маменька, услышав про Цюрих, только фыркнула:

- В Швейцарии одни анархисты учатся.

Другой раз, когда Володя завел с ней разговор про женское образование, Вера Пантелеймоновна отрезала еще строже:

- Оставьте, господин студент. Про заграничную науку и без того наслышаны: сегодня курсы, а завтра противу особы государя императора злоумышление. Вот выйдет Оленька замуж - так не то что в Швейцарию, хоть в Америку пусть отправляется. А пока при мне - знай сверчок свой шесток!

Замуж… Кому она нужна такая? Ростом мала, Володе только по грудь. Нос, как у маменьки, кверху. Ресницы и брови светлые. Только косы ничего - русые. В Одессе это редкость. Кажется, Володе они нравятся. Но разве он скажет? Бука. Только и может разговаривать что о своих науках. Вот он вылезает наконец, медведь сонный.

Хавкин стоял в дверях, зажмурившись, прикрыв рукой глаза от солнечного, хлынувшего в лицо потока. Ничего как будто и нет в нем особенного. Голова большая, шея тонкая, да и плечи покаты, сразу видно - не силач. И все-таки для нее этот лобастый и губастый мальчишка милее всех. Следовало, наверно, сделать вид, что она не заметила его, пусть бы сам подошел и поздоровался. Но, как всегда, у Оли не хватает терпения разыгрывать благовоспитанную барышню. Вскочила, подбежала, глядя снизу вверх, зашептала взволнованной скороговоркой:

- У тебя в комнате вчера утром обыск делали. Фаддей Фаддеич, околоточный надзиратель, с каким-то господином в штатском приходил. Маменька тебе ничего не велела сказывать… Околоточный ей бумагу показывал, будто тебя из университета исключили. Это правда, Володя? Тебя исключили? Да? Ну скажи…

Серьезные, широко расставленные глаза Хавкина глядят поверх ее головы. Кажется, его не трогает ни самый обыск, ни ее волнение. Что за бесчувственный человек!

- Ну, исключили. И что?

Оля ахнула. Как он может так спокойно? Ведь еще совсем недавно сам же объяснял ей, что университет для него - все, что без надежды стать со временем настоящим ученым он не мыслит жизнь.За что же хоть исключили-то?

Наверху черной лестницы как будто скрипнула дверь. Молодые люди переглянулись. Неужели мадам Богацкая? Оля решительно схватила Володю за руку, потянула к калитке. Пусть маменька бранится потом сколько угодно. Сейчас им надо довести разговор до конца.

Большинство одесских улиц в этот час еще пустынны, но вдоль Коблевской, направляясь к Новому рынку, давно тарахтят по булыжнику крестьянские возы, и наиболее искушенные кухарки спешат с кошелками, чтобы застать «дешевый базар». В деловом утреннем потоке на студента и девушку никто пе обращает внимания. Их беседе ничто не мешает. Но Володя тянет с ответом.

Оля даже не догадывается, насколько неуместна их встреча именно сегодня. Исключение свое Хавкин пережил еще три недели назад. Пережил остро, но быстро успокоился. Надо было думать о хлебе насущном. Он продолжал ходить каждое утро из дому, как будто на лекции, чтобы, с одной стороны, не вызывать лишних расспросов хозяйки, а с другой - подыскать какой-нибудь заработок. Прежние источники доходов иссякли. Да их и было не так уж много. Университетская подачка - двугривенный на обед - да строго оговоренное даяние старшего брата - пятнадцать рублей в месяц на все время учения. Учение прервано - кредит исчерпан. Несколько раз попадались ему в газетах как будто подходящие объявления: искали студента-репетитора к гимназистам младших классов. Но Хавкин выжидал. В глубине души оставалась надежда, что профессор Мечников все-таки уговорит начальство, и семерых исключенных вернут в университет. Однако друг студентов Илья Ильич Мечников сам в знак протеста подал в отставку и даже, как говорят, вознамерился покинуть Одессу. Один за другим возникали и лопались и другие прожекты, но время шло, денег становилось все меньше, и наконец они иссякли совсем. Остался последний рубль и последний день, когда следовало во что бы то ни стало решить свою судьбу. А тут эта записка от Оли.

Широко шагая, Хавкин скосил глаза: девушка терпеливо семенила рядом. По временам она по-собачьи доверчиво вскидывала курносое лицо с белесыми ресницами, будто вопрошая, скоро ли на нее обратят внимание. Владимир нахмурился, чтобы спрятать улыбку удовлетворения. Девчонка молодец. Всякая другая развела бы обиду: почему да отчего он скрыл всю эту историю? А Олч все понимает. И смелая. Знает, что мадам Богацкая обо всем догадается и по первое число взыщет с нее и за утренний побег, и за выдачу домашней тайны. Знает, но не трусит. Конечно, можно было бы поведать ей обо всех обрушившихся на него тяготах, если бы… если бы она не была дочерью Веры Пантелеймоновны. Деньги! Он должен им деньги, которых у пего нет. Противное положение. И все-таки, если бы ему снова предложили подписать письмо к ректору, он ни за что не отказался бы. Выгнали? Он и не сомневался, что выгонят. Но просто так отдать им на растерзание Илью Ильича было бы просто подло. Теперь, по крайней мере, студенты знают: они сделали все, что могли. Оля слушает, не опуская лица, не отставая ни на шаг. Конечно, Володя прав. Умница. Не зря профессор Мечников открыл ему двери своей лаборатории. Хвалил экспериментальные Володины работы. Но что же, что же все-таки произошло?

Начало многолетней борьбы студентов с университетским начальством скрывалось «в глубине веков». Только старшекурсники помнили, что было это в 1879 году, когда из Петербурга пришел новый университетский устав, начисто лишивший университет былой независимости и свободы. Не только студенты, но и профессура сразу раскололась на благонамеренных и бунтовщиков, не желающих принимать новый устав. Так с тех пор и ведется: каждая акция начальства вызывает протест свободомыслящих. В нынешнем году страсти особенно накалились. Младшие курсы освистали ненавистного декана-доносчика с юридического; старшие собрали вече, протестуя против предстоящего ухода своих любимцев: профессоров Мечникова, Постникова, Гамбарова. После каждого эксцесса ученый совет по команде ректора щедро обрушивает на студенческие головы выговоры, исключения, строгие замечания. Хавкин уже имел последнее предупреждение от совета, когда товарищи показали ему письмо, которое они написали к ректору Ярошенко, тупому чиновнику, подобострастно исполняющему распоряжения вышестоящих. Студенты деликатно, но настойчиво требовали, чтобы профессора Мечников, Постников и Гамбаров остались в университете, а в отставку подал сам ректор. Все знали: такая «наглость» студентам даром не пройдет. Организаторы «почтового бунта» по нескольку раз опрашивали каждого, кто согласился поставить свою подпись под письмом: хорошо ли он обдумал свой поступок? Из двухсот студентов подписались девяносто пять. Хавкин был один из первых. Письмо отнесли на квартиру ректора 15 мая, а 19-го совет вынес постановление исключить семерых «зачинщиков». Кроме Владимира Хавкина, путь к высшему образованию был закрыт также для Андрусова, Зелинского и Мануйлова.

Рассказывал Володя подчеркнуто холодно, равнодушно, делая вид, что все это его больше не интересует и ему даже лень припоминать подробности. Так лучше. Не хватает еще, чтобы Оля начала его жалеть. И вообще надо скорее покончить с этим разговором. Сегодняшний день должен стать днем волевых решений, а не сентиментальных воспоминаний. Но Оля не отставала. Она атаковала его вдруг совсем с неожиданной стороны.

- Ну ладно, исключили, а обыск-то зачем? Что они искали у тебя?

Хавкин даже запнулся от неожиданности. Обыск действительно к университетской истории не имел никакого отношения. Ищейки вьются вокруг него с первого курса, когда после первых сходок ему пришлось подписать в полиции подписку о невыезде. Но ведь Оля вообще ничего не знает об этой стороне его жизни. Не знает и о том, что дважды, когда они со Степаном жили еще на другой квартире, их арестовывали и по месяцу держали в камерах печально знаменитой казармы номер пять. Оля, конечно, верный человек, но открывать посторонним свою связь с партией строго-настрого запрещено.

- Пускай ищут, - презрительно роняет Владимир. - Чего им еще делать?…

И все-таки искус довериться Оле и в делах политических силен. Однажды после убийства прокурора Стрельникова Владимир чуть было даже не проговорился ей: так хотелось излить душу после всего пережитого на Николаевском бульваре. Но удержался. Оля еще не готова к таким откровениям.

Они миновали шумную базарную площадь и зашагали в сторону зеленой купы деревьев в конце улицы, за которыми вставала громада кафедрального собора. Шли неизвестно зачем и почему-то очень быстро. Щеки у Оли разрозовелись, на лбу проступили капельки пота, но она ни на шаг не отставала от широко шагающего Володи. Не скрывая беспокойства, снова и снова заглядывала ему в лицо и шептала:

- А может быть, ты политикой занимался? Занимался? Да? Скажи, я, ей-богу, не проболтаюсь.

Что студенты занимаются политикой, то есть чем-то недозволенным, нехорошим, говорит весь город. Но Оля и сама однажды соприкоснулась с этой непостижимой и оттого страшной стороной студенческих интересов. Было это на великий пост. Молодой квартирант, всегда любезный и общительный, помрачнел и явно стал избегать своих хозяев. И вдруг она увидела его веселым, даже не веселым, а каким-то сумасшедшим. Маменьки в тот вечер дома не было, огня долго не зажигали. Студент прибежал откуда-то и сразу ворвался к ней в комнату. Даже не постучал. Странный какой-то. Волосы, всегда аккуратно расчесанные, рассыпались на лбу, куртка расстегнута. За окном угасал алый весенний закат, и его отсветы мерцали в Володиных глазах. Мерцали восторженно, вдохновенно. У Оли подкосились ноги. В предчувствии чего-то (хорошего или плохого - не разобралась) похолодело в груди. А он подошел совсем близко, положил ей ладони на плечи и каким-то не своим, сорванным голосом произнес: «Запомни этот день на всю жизнь. Сегодня народ казнил генерала Стрельникова». Она почему-то горько, с надрывом заплакала. Володя хотел ее успокоить, но она оттолкнула его, начала зло кричать о безбожниках-убийцах. Он нахмурился и ушел не оглядываясь. Она долго лежала в темноте, уткнувшись в подушку. И когда успокоилась, поняла: плакала вовсе не из жалости к генералу, о котором прежде ничего толком не слыхала. Плакала от жалости к себе самой. От обиды, что не ей принадлежал в тот вечер торжественный свет Володиных глаз. Не ей. Но кому же тогда?

И сегодня у нее такое же чувство: Володя, которого ей хочется успокоить, пожалеть, ускользает куда-то. Куда? Кто ему дорог? Кому он нужен? Ведь вокруг него почти никого нет. Мать умерла, у отца в Бердянске другая семья. Сестра вышла замуж и уехала; братья друг к другу равнодушны. Из товарищей самый близкий Степап Романенко. Но Степа и сам нуждается в поддержке. Болеет, бедняга, кровью харкает. Куда же влечет Володю, куда тянет? В науку? А кроме нее? И вдруг - откуда только взялась смелость? - дернула спутника за рукав. Остановила:

- Я боюсь, Володя, слышишь, боюсь за тебя. Не надо этим заниматься.

- Чем - этим?

- Ну… политикой…

Сказала и совершенно ясно представила осеннюю северную реку возле маленького городка Котласа, куда еще ребенком ездила к бабушке. С парохода хорошо видны черные холодные водовороты, что бешено крутятся на ржавой поверхности реки. Листья, щепки, брошенный с палубы бумажный сор мгновенно исчезают в этой прорве. Вот так она, наверно, и выглядит - политика, та безжалостная, холодная круговерть, что упорно утаскивает от нее Володю. Чем вытащить, как уберечь его от опасности?

- Володя, Володенька, а что, если тебе сходить еще раз к вашему Ярошенке?

- Зачем?

В Олиных глазах воодушевление первооткрывателя:

- Попросить… Чтобы обратно тебя приняли. А? Ты же сам говорил, что хочешь быть ученым. Даже женщинам, говорил, надо сейчас учиться. Объясни ему! Попроси…

- Глупая ты, - дружелюбно говорит Хавкин. Ему хочется добавить «и милая», но язык почему-то выговаривает совсем другое. - И смешная… Беги-ка домой, пока маменька не хватилась.

- А ты? Куда ты теперь?

- В социалисты подамся, - улыбается Хавкин.

Но шутка не получается. Оля гаснет. Грустно протягивает маленькую руку и медленно идет назад, идет неохотно, будто ожидая, что вот-вот он окликнет ее. Но Владимир молчит. Он смотрит, как мелькает под акацией, то погружаясь в тень, то белея на утреннем солнце, ее платье, и молчит. Обиделась? Конечно. Считает, что он снова утаивает правду о себе, о своих планах. Откуда знать ей, что впервые за последние месяцы Владимир действительно сказал ей правду. Чистую правду.


V

МВД

Ректор

Императорского

С -Петербургского

университета


10 августа 1882 года

№ 4724


Господину ректору Императорского Новороссийского университета


Бывший студент Новороссийского университета 4 курса разряда естественных наук Владимир Хавкин просит о принятии его в студенты С.-Петербургского университета.

Вследствие сего имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство о сообщении сведений: какого поведения был означенный Хавкин, не был ли он замечен в чем-либо предосудительном, каким подвергался испытаниям, с каким успехом и не имеется ли каких-либо препятствий к поступлению его в С.-Петербургский университет.


И. д. ректора (подпись неразборчива). Секретарь (подпись неразборчива).


VI

Когда появилось на свет это заведение, никто не помнил. Университетские шутники утверждали даже, что студенческая кухмистерская (прототип хорошо известной последующим поколениям студенческой столовки) была известна еще до открытия университета и даже до провозглашения Одессы городом. Что маршал де Рибас, штурмом взявший турецкую крепость Гаджибей в конце XVIII столетия, будто бы уже нашел там кухмистерскую в ее современном виде. И что уж тогда, сто лет назад, мятая вареная картошка, так называемое пюре, и копченая скумбрия составляли главное меню этого заведения.

Шутки шутками, но кухмистерская на Херсонской улице, неподалеку от университета, видимо, действительно существовала очень давно. Большая продымленная зала на первом этаже облупленного двухэтажного дома уже нескольким поколениям студентов служила столовой, клубом, местом горячих диспутов и не менее горячих попоек. Управляла кухмистерской группа выборных студентов. Каждое новое правление пыталось по своему вкусу регламентировать жизнь этого уголка, но главным принципом всегда оставался принцип доступности. Сюда мог прийти всякий, и за самые скромные деньги кормили тут обильно и сытно.

Владимир принес свою порцию дымящейся картошки, огурцы, глиняную тарелку с отливающими золотом копчеными рыбками, кружку крепкого чая и приступил к завтраку. Кухмистерская постепенно наполнялась. Каждый входящий отвешивал шутливый поклон в сторону толстого кудрявого студента в поварском колпаке и фартуке - сегодняшнего дежурного-вахтенного - и провозглашал латинское: «Macte virtute!»1 [1 Made virtute! (лат.) - Хвала тебе, доблестному!]. Картинно облокотясь на косяк оконца, ведущего в кухню, толстяк с достоинством, как радушный, но серьезный хозяин, кивал в ответ своим колпаком: «Macte virtute!» Приветствие являлось не только признаком внимания к вахтенному, но и своеобразным паролем, по которому здесь узнавали своих. Посторонних не притесняли, но поглядывали на них косо: хозяева кухмистерской, не сговариваясь, оберегали от чужого глаза этот последний осколок университетской демократии.

Кухмистерская гудит. Гудит от говора, хохота, звона посуды. Теперь почти все столы заняты, а народ все подходит: завтрак в разгаре. Вот поклонился вахтенному своей огненно-рыжей головой сутулый и худой Меер Песис. На нем сатиновая косоворотка и пиджак. Вытянутые на коленях брюки студенческого покроя. Меера исключили из университета еще прошлой зимой после истории с деканом Патлаевским. Исключили несправедливо. Он не свистел и не орал, как другие. Просто стоял среди товарищей, засунув руки в карманы, щурил свои умные ореховые глаза и флегматично наблюдал за всей этой кутерьмой. Но декану почему-то запомнились огненные Мееро-вы кудри, и на университетском суде он потребовал для Песиса высшей меры - исключения. Говорят, тихий, вежливый сапожник Песис, такой же рыжий, как сын, плакал в кабинете ректора. Профессора Мечников и Умов написали протест: Меер один из самых способных на курсе - не помогло. А жаль. У Песиса серьезная и добрая душа. С ним хорошо. Только почему-то о себе говорит он всегда в третьем лице и с юмором. Похоже, что Меер старается опередить некоего шутника, который хотел бы над ним посмеяться. Он не изменил этой манеры даже тогда, когда узнал о своем исключении. Изобразил на лице соболезнующую мину и, горько покачав головой, заметил:

- Ведь говорили этому рыжему сапожнику: не лезь в университет. Так нет, ему, видите ли, необходимо высшее образование…

Владимир поднялся, чтобы позвать Меера к своему столу, и осекся. По правилам конспирации они «не знают» друг друга и не имеют права «знакомиться». Так же нельзя ему здороваться с Андреем Гусаковым, что сидит наискосок по другую сторону залы, и с Арсением Лебединцевым. Это правило руководитель подпольного кружка Анненков распространил на всех, кто вместе выполнял какое-нибудь важное задание. С Арсением Хавкин собирал деньги на подпольную типографию. Лебединцева продержали потом несколько недель в тюрьме, но жандармы так и не узнали, кто был в этом деле вторым. Зато теперь они друг для друга табу, на полгода по крайней мере…

Да, кухмистерская не только столовая. Вокруг Хавкина несколько студентов читают, другие пишут письма, болтают с приятелями, дуются в карты и кости. Длинный верзила в донельзя затасканной форме (видно, из «старых» студентов) переходит от одного простенка к другому, разглядывая наклеенные прямо на стены старые и новые объявления, прокламации, шутливые стихи и карикатуры на профессоров. Таких бумажек повсюду множество. Это тоже разрешается здешними правилами. Всякий может наклеить на стену любое (исключая непристойных) сочинение, и никто не имеет права срывать его иначе как по общему решению выборных. Неудивительно, что политические листовки и прокламации висят тут по всем стенам месяцами, благо полиция и университетское начальство редко заглядывают в студенческий рай. Только однажды кухмистерский «закон о свободе печати» был попран. Кто-то тайком (потом шли слухи, что сделал это известный доносчик Волобцов) содрал прокламацию об убийстве Стрельникова. Прихлебывая чай, Хавкин с нежностью глядит на сиреневые клочья прокламации, продолжающие висеть на стене рядом с кухонным оконцем. Полицейский холуй сорвал большую часть листовки, но и сегодня каждый может прочесть строки, памятные Владимиру слово в слово: «18 марта в Одессе на Приморском бульваре на глазах у гуляющей публики была совершена казнь прокурора Киевского военно-окружного суда генерал-майора Стрельникова. Ни для кого не может быть тайной, что казнь Стрельникова состоялась по постановлению Исполнительного Комитета. Это уже не первый случай революционного суда над царскими опричниками. Мы имеем основание думать, что этот случай не последний…»

Прокламацию составили в Петербурге и там же напечатали в типографии «Народной воли». Но экземпляров в Одессу пришло недостаточно, и Анненков приказал размножить прокламацию на гектографе. Завесив окна кухни, они работали вдвоем всю ночь. Рыжий Песис каллиграфическим почерком снова и снова переписывал содержание прокламации, а Владимир орудовал кисточками, красками и валиком. Ох и натерпелись они тогда страху! Дверь была заперта снаружи, и выпустить их должен был на рассвете дежурный по кухмистерской. Но среди ночи у входной двери щелкнул замок, и кто-то вошел в залу. Владимир успел задвинуть валик и раму гектографа в печь. Песис приготовился прыгнуть в окно. Но тревога оказалась ложной: просто Анненков поднял беднягу вахтенного с постели и явился в кухмистерскую, чтобы узнать, как идет работа. Он просидел с ними почти до утра - малоразговорчивый, сдержанный. Писал, гектографировал, варил в банке клей. А на рассвете почти незаметно выскользнул из кухни, унося на груди под шинелью первую сотню оттисков. Утром, возвращаясь домой (мадам Богацкой пришлось потом что-то долго объяснять о затянувшихся именинах), Владимир нашел одну из своих сиреневых птичек на стене базарной будки. Павел Степанович, видимо, тоже не ложился в ту ночь.

Хавкин поймал себя на том, что мысленно называет Анненкова по имени-отчеству. Они оба ровесники и коллеги по университету, и все же у Владимира язык не поворачивается назвать товарища просто Павлом. Дело даже не в том, что Анненков руководит кружком и прислан в Одессу Верой Фигнер. В самой личности его есть что-то заставляющее перед ним преклоняться. Это анненковское «что-то» точно понял и со всегдашней своей прямотой объяснил Степан Романенко, когда они однажды ночью возвращались домой с собрания кружка.

- Знаешь, а ведь перед Павлом мы все сосунки. Он один умеет по-настоящему ненавидеть.

Ненависть! О ней Хавкин никогда всерьез не думал. Скорее умом, чем сердцем доходил он до необходимости всего того, что поручала ему партия. Анненков - другой. Надо действительно уметь ненавидеть, чтобы, как он, в 19 лет оставить навсегда обеспеченный дом в Петербурге, забыть о дворянском происхождении, отмести все личное, даже заботу о своем образовании. Ведь его, на редкость способного человека, к 23 годам уже трижды исключали из разных университетов. Можно поверить слухам: если бы Желваков запоздал или не смог приехать в Одессу, именно на Анненкова Исполнительный Комитет возложил бы убийство ненавистного партии генерала. И Павел Степанович, этот нежный на вид мальчик с бархатистыми, темными глазами, без раздумья (Хавкип в это свято верит) выполнил бы приказ. Нельзя не уважать такого человека. И все-таки именно эта беспощадность рождает у Владимира какую-то глубинную неприязнь к Анненкову. Вернее, не к нему самому, а к тем взглядам, которые проповедует Павел Степанович.

- Всем нам, очевидно, придется убивать, - просто и деловито заявил он однажды членам своего кружка. - Если правительство не пойдет на уступки, а оно, скорее всего, пе пойдет,

Исполнительный Комитет будет вынужден продолжить террор. И мы с вами в любой день можем стать карающим орудием «Народной воли». Готовьтесь.

Придется убивать… Казалось бы, за три года, что они со Степаном состоят в кружке, можно привыкнуть к этой формуле. Несправедливость существующего в России самодержавного правления давно стала для них аксиомой. Не из пропагандистских листков «Народной воли», а на себе испытал Хавкин, что значит одиночка в жандармском застенке при казарме номер пять. Сам видел, как тюремные надзиратели избивают студентов-украинцев только за то, что они на родном языке читали шевченковского «Кобзаря». На глазах у него умирал чахоточный рабочий, умирал, валяясь на холодном каменном полу, ибо «лицам непривилегированных сословий кровати в камерах не полагаются». Все так. Все верно. И все же мысль, что ему, Владимиру Хавкину, придется кого-то убивать, вызывает в нем жестокое отвращение. Он с радостью выполнит любой приказ Исполнительного Комитета: будет печатать прокламации, выступать на митингах, подделывать документы, необходимые для подпольщиков; если надо, будет даже хранить оружие. Это рискованно, опасно. Пусть. Но только не убивать.

Однажды, задержавшись после сходки у Анненкова, Владимир попытался объяснить Павлу Степановичу, почему не приемлет кровопролития. Разговор был искренним.

- Убийства, сколько их ни будет, поведут лишь к новым смертям, жестокостям и отчаянию с обеих сторон, - сказал Хавкин. Это убеждение возникло у него после убийства Стрельникова.

- Вас беспокоит их отчаяние? - спросил Анненков.

- Нет, наша жестокость.

- И что же вы предлагаете взамен?

- Не знаю, - честно признался Хавкин. - Не знаю. Но во благо политических кровопролитий не верю.

- Значит, вы осуждаете методы политической - партии, в которой состоите?

- Да, очевидно.

- Если бы вы были трусом, вас следовало бы уничтожить немедленно, - как всегда не повышая голоса и будто даже доброжелательно, сказал Павел Степанович. Потом подумал с минуту и добавил: - Но вы не трус. Вы просто заблуждающийся.

Вслед за тем на голову отступника была обрушена лавина теоретических выкладок, цитат и моральных сентенций. Не жалея времени, Анненков начал раскручивать перед «заблудшим» сложное и непогрешимое сцепление аргументов, смысл которых сводился к тому, что стрелять в царских губернаторов и министров не только гуманно, но убийства эти даже очищают общество от скверны верноподданничества. К тому же политические убийства толкают правительство на капитуляцию, то есть в конечном счете ведут к торжеству нового, справедливого правопорядка.

Хавкин вышел после проповеди с чувством своей вины перед руководителем кружка за отнятое время и твердым убеждением, что убивать он все-таки не будет. Никого. Никогда.

И все же недоброго чувства от разговора не осталось. Наоборот, именно Павел Степанович с холодной ясностью его мышления нужен был сегодня Владимиру более, чем кто-нибудь другой. Только он со своей железной логикой и стальным спокойствием может подсказать, что делать бывшему студенту: стать ли революционером-профессионалом, чтобы еще глубже погрузиться в дела партии, или продолжать борьбу за возможность учиться. Впрочем, учиться едва ли придется. Заявление в Петербургский университет послано еще месяц назад, но ответа от столичного ректора нет и, скорее всего, не будет. Вчера в газетах даже личный приказ государя на сей счет напечатан: студентов, однажды изгнанных из университета «за участие в тайных противозаконных обществах», впредь ни в какие другие университеты не принимать. Пусть уж Павел Степанович сам решает, что предпринять дальше.

Они не виделись уже два месяца: руководитель и неустойчивый, слишком склонный к самостоятельному мышлению член кружка студент Хавкин. После казни Стрельникова у Анненкова появился «хвост» - шпики следят за квартирой. Ходить к нему запрещено - «карантин». Остается сидеть здесь в кухмистерской и ждать: сюда-то уж Павел Степанович непременно заглянет. Но когда? Через час, через два? Владимир давно уже позавтракал и теперь от нечего делать разглядывал окружающих. За соседним столом оказался знакомый студент-старшекурсник с естественного факультета. Студент небрежно бросил прямо под стол связанную веревкой пачку книг и ушел за своим завтраком. Книги предназначались, очевидно, для сдачи в библиотеку или на продажу. Владимир взглянул на верхний переплет. Это была та самая работа о морских простейших, которую прошлой осенью велел ему прочитать профессор Мечников. Надо бы, да не удалось. Сначала помешал арест, потом стрельниковская история и, наконец, волнения в университете, окончившиеся для Хавкина крахом. А книжка, поди-ка, интересная. Случайно попавшийся на глаза переплет вдруг захватил мысли Владимира. Потянуло в лабораторию к увлекательному рассказчику - Илье Ильичу. «Мы с вами еще не такое откроем, - сказал Мечников в тот вечер, когда Владимир доложил ему об экспериментах с червями. - Это только начало». Ан вышло, что уже и конец. Тот, кто был, может быть, самым большим украшением и гордостью научной Одессы, ушел из университета.

Студент из-за соседнего стола вернулся с тарелками и, усевшись поудобнее, поставил ногу на книги. Пыльный ботинок закрыл переплет и заодно фамилию автора, которую Владимир не запомнил. Хотелось спросить об этом студента. Владимир даже привстал… и махнул рукой. Зачем? Все равно ему уже не читать ни этого, ни других научных сочинений.

Владимир не заметил, как Анненков вошел в кухмистерскую, как поздоровался с дежурным и подошел к столу. Он оторвался от своих мыслей только тогда, когда Павел Степанович подал ему руку и своим тихим мелодичным голосом поздоровался:

- Здравствуйте, Владимир! (На «вы» он обращался со всеми, объясняя это тем, что с детства, обучаясь у гувернера-англичанина, лучше русского знал английский, в котором, как известно, нет разделения на «ты» и «вы».)

- Привет! - Хавкин так и не сумел назвать товарища по имени.

- Нам давно следовало повидаться. Тем более, что вы развили за последние недели весьма бурную общественную деятельность.

Хавкин явственно услышал в голосе Анненкова неудовольствие. Павел Степанович намекал на злополучное письмо к ректору. Как член кружка Владимир не имел права подписывать его, не посоветовавшись с товарищами по партии. Это верно. Но связь с руководителем кружка была временно прервана, а подписывать надо было сразу. Да и нельзя было оставаться в стороне, когда решалась судьба учителя. Хотя, наверно, Мечников тоже не одобрил своих учеников, оставивших лаборатории и библиотеки ради, как он любит говорить, «сомнительных лавров политики». Ну что ж. Мы далеко не всё делаем только по велению здравого смысла. Пусть Павел Степанович выругает его за это, но только пусть даст добрый совет.

Они разговаривали вполголоса, но на всякий случай Хавкин оглянулся вокруг. Он заметил, что многие товарищи украдкой, с затаенной завистью поглядывают на их стол. Далеко не всем разрешается в публичном месте подходить к руководителю. Под огнем этих перекрестных взглядов Хавкин испытал то, что, видимо, испытывает младший, шагая по улице со своим сильным и знаменитым старшим братом. Это неравноправие не было ни обидным, ни огорчительным. Анненков - лучший из них, верный и талантливый сын «Народной воли». И все, кто знали о его близости с Исполнительным Комитетом «Народной воли», о его петербургском и харьковском революционном прошлом, гордились дружбой с красивым, изящным юношей, жившим сложной, двойной жизнью агента партии. Владимир тоже гордился. Но сегодня он к тому же и побаивался - побаивался предстоящего разговора. А разговор и впрямь начинался странно.

- Начнем с главного… Нет, благодарю, я уже завтракал. Скажите честно, Володя, деньги у вас есть?

Хавкин вспыхнул. Ему показалось, что вопрос услышала вся кухмистерская. В многодетной семье местечкового учителя Аарона Хавкина разговоры о деньгах считались непристойными. Отец больше всего боялся, чтобы окружающие не заметили его бедности. Усыпляя бдительность соседей, мачеха постоянно лицевала не только вицмундир главы семейства, но даже штанишки малышей. Этот ложный мещанский стыд, мешавший отцу спросить за свои уроки в частных домах достойную плату, теперь залил горячей краской лицо сына.

- Деньги… Да, конечно…

- Не выдумывайте, - строго бросил Анненков. И легким движением просунул между тарелок две синие бумажки. - Вот, возьмите. Больше у нас пока нет. Потом что-нибудь придумаем еще.

Он так и сказал: «у нас нет», давая понять, что деньги не принадлежат ему лично. И эти будто невзначай сказанные слова сразу изменили дело. Хавкин и сам из своих скудных достатков не раз вносил в кассу Красного Креста рубль-другой для товарищей, попавших в беду. Глупо стыдиться таких денег. Наоборот, товарищи вспомнили о нем - значит, считают своим, значит, верят. «Я никогда не брал в руки денег, которые не заработал, - любил повторять Аарон Хавкин. - Чей хлеб, того и песенки. Я не пел чужих песен». Это была его маленькая гордость. Но кто бы стал помогать бедняку учителю в трудную минуту? Богач Бродский, который о каждой своей подачке требовал объявлять публично в синагоге? Или ростовщик Валуйко - «деньги под залог ценностей. Гостиница «Франция», нумер пятый. От четырех до шести вечера»? Владимир со спокойным достоинством положил в карман две пятирублевые бумажки. Спасибо, товарищи. Он не останется в долгу. Мораль старого учителя из Бердянска ветшает. Отец едва ли понял бы, что такое солидарность единомышленников, дружба людей, ни разу в глаза не видавших друг друга. Новое поколение принесло в мир новые, неведомые прежде песни…

Вахтенный прервал их разговор. Он склонился к Анненкову и, показывая глазами на пожилого солдата, стоявшего с мешком возле кухни, шепотом спросил что-то. Солдат переминался с ноги на ногу и с видимым любопытством озирал людную шумную залу. В мешке у него лежали две большие кастрюли.

- Да, да, сколько сможете, - утвердительно кивнул Анненков. - И не жалейте.

Хавкин знал: солдат пришел из тюрьмы. Правление кухмистерской решило бесплатно посылать пищу политическим заключенным. Анненков - один из организаторов этой затеи. Теперь он молча глядел, как солдат завязывает в мешок тяжелые, доверху наполненные кастрюли. Мысли его, видимо невеселые, где-то далеко. Владимир замер. Нетрудно понять, какие картины проходят перед внутренним взором товарища. Кто хоть раз побывал на втором этаже казармы номер пять, предназначенной для политических, с окнами, замазанными известкой, где вечерами керосиновые лампы ставят лишь в коридоре возле малюсенького «волчка», так что свет почти не попадает внутрь, а по ночам непрерывно гремят засовы в камерах, откуда уводят на допрос товарищей, - тот никогда этого не забудет. О чем он думает? О тех, кому сейчас понесли обед? Среди них немало общих друзей. А может быть, в эту минуту Павел Степанович прозревает свое собственное будущее? Ведь всем им рано или поздно не миновать казенных харчей. Среди активных членов «Народной воли» редко кто больше двух лет подряд остается на свободе.

- Ну-с, хорошо. - Анненков встряхивает головой, будто отгоняя назойливые мысли. - Давайте поговорим про университетскую историю.

Хавкин напрягся. Вот он - главный разговор.

- Вы, конечно, гордитесь, что вас выставили из университета по такому громкому делу. Не правда ли? - Глаза Анненкова утратили свою ласковую бархатистость. Они глядят сейчас деловито и испытующе. - Но скажите, Владимир, ради чего писано это донкихотское послание к ректору? Вы желали, чтобы хорошие профессора остались в университете, а реакционер Ярошенко подал в отставку? - Говорит Анненков, как всегда, вполголоса, но до Хавкина удивительно четко доносится каждое слово. Вот так же внешне бесстрастно, а внутренне все более накаляясь, говорит он на собраниях кружка. - Надо понимать, что вы пеклись при этом о процветании наук в стенах Императорского университета. Не так ли? Но для чего нам процветание наук? - Он намеренно, чтобы не привлекать внимания посторонних, не сказал «нам, революционерам», но произнес это «нам» так, что Хавкин отлично понял, о ком идет речь. - Разве поддерживать и укреплять институты государства наша цель? Пусть рушится, пусть разваливается эта колесница! Ее надобно взрывать, а не подмазывать…

- Но Мечников… - Хавкин с трудом подбирает слова. Ему не приходил до сих пор в головутакой странный взгляд на их письмо к ректору. Мысль написать Ярошенко возникла стихийно. Трудно сказать даже, кто из студентов был инициатором. Просто во всех бурлило чувство симпатии к любимым профессорам Мечникову и Преображенскому и негодование по поводу их предстоящего вынужденного ухода. Знали, что виноват во всем ректор. Вот и написали. Но признаться Анненкову, что он, Хавкин, член кружка, примыкающего к «Народной воле», принял участие в стихийном бунте мальчишек, бунте, который вызван единственно несправедливостью университетского начальства, - значит, потерять всякое его уважение. Павел Степанович ни за что не одобрит путча «по мелочи». Однако Владимир все-таки пробует обороняться:

- Профессор Мечников - гордость российского естествознания, знаток новейших течений в науке… Друг студентов…

Хавкин говорит и сам слышит, насколько неубедительны его доводы перед анненковским логическим построением. Да, для Анненкова это не аргументы. Ему нет дела до личных качеств профессора Мечникова, до науки и студенческих симпатий. В то время как народ стонет под ярмом тирании, порядочному человеку подло заниматься искусствами и наукой.

- Кибальчич… - Павел Степанович переходит на шепот. - Кибальчич, делающий динамитные снаряды, - вот наш идеал ученого! - Как два револьверных ствола, смотрят на Хавкина угольно-черные, широко раскрытые глаза Анненкова. Но это только мгновение. В следующий миг Павел Степанович уже взял себя в руки. Только розовые пятна, гаснущие на щеках, напоминают о прорвавшемся волнении. Он полез в карман за папиросой, ничего не нашел и вдруг неожиданно: - Скажите, Владимир, вы верующий?

- У нас была очень религиозная семья…

- А вот я атеист. Впрочем, это к делу не относится. Просто вспомнились слова из Экклесиаста, помните: «Есть время собирать камни и есть время бросать их». Так вот сейчас, мне кажется… Понимаете?

Владимиру показалось, что Анненков собирается уходить. Волнуясь, он напрямик спросил:

- Значит, вы считаете, что бросать камни я не гожусь? Вы не верите мне?

Анненков примирительно засмеялся:

- Зачем же так горячо? И потом, это недозволенный прием: задавать сразу два вопроса. Вам верят. Не о том речь. Но камни наши для вас тяжеловаты. Назад вас, Володя, к народникам заносит: науки, просвещение, просветление… Мне говорили, вы в Петербургский университет подали заявление. Вот и отлично. Езжайте в столицу. Дадим вам кой-какие адреса. И не дуйтесь. Мараты и Бруты рождаются не в каждом тысячелетии. У вас, возможно, иная судьба…


VII

В Совет Императорского

Новороссийского университета

Ординарного профессора

Мечникова И. И.


ПРОШЕНИЕ


Не имея возможности по расстроенному здоровью продолжать службу в Новороссийском университете, имею честь покорнейше просить Совет ходатайствовать об увольнении меня от нее.


Мечников.


Мая, 22 дня, 1882 года.

Уволить по прошению

Июня, 18 дня, 1882 года. Делянов - министр просвещения»


VIII

Анненков ушел неожиданно. Вахтенный что-то шепнул ему, и Павел Степанович резко поднялся. Сильно потряс руку Владимира и уже на ходу скороговоркой:

- Через три дня здесь. Утром. Тогда дадим адреса в Петербурге и денег сколько сможем.

Хавкин остался за столом один. По-прежнему гудела кухмистерская, хлопали двери, гремело «Macte virtute!», и вахтенный гостеприимно кивал каждому входящему своим белоснежным колпаком. Но Владимир ничего этого не слышал и не видел. Как живой водой омытый встречей с Анненковым, он снова и снова перебирал подробности только что завершившегося разговора. Прочь тоска! Имея таких, друзей, как Павел, грешно хандрить.

В конце концов, может быть, все устроится: из Петербургского университета придет положительный ответ, генерал-губернатор снимет наконец полицейский надзор, который запрещает Хавкину выезжать за пределы Одессы. Просьба об освобождении от надзора подана недели две назад. Кто знает, может быть, разрешение уже лежит в канцелярии градоначальника. Тогда и впрямь сегодня к вечеру, как задумано, устроится его судьба. Устроится надолго, навсегда. Революция и наука! Не отдельно, не порознь: он отдаст им всего себя, без остатка. Отдаст, для того чтобы действительно процветали науки на многострадальной российской земле. Пусть Анненков твердит, что единственное занятие для честного человека сегодня - бросать камни. Не может быть, чтобы «Народная воля», которая ставит перед собой гуманнейшую цель - освобождение народа, - нуждалась только в бомбометателях. Нельзя же смотреть только под ноги. Разве будущей свободной России не нужны будут ученые, университеты, наука? Хавкин уверен: в новом, светлом царстве равенства и братства таким людям, как Мечникову, Умову, Сеченову, уготовлено почетное место рядом с самыми бесстрашными революционерами. Ведь и исследователи каждый в своей области совершают революции, и порой немаловажные. Почему бы именно России в будущем не возродить блистательную традицию золотого века Афинской республики, когда ученые стояли у кормила государственной власти?…

Мечты всё выше и выше поднимают Владимира. Далеко внизу мелкими, незначащими деталями остаются беды последних месяцев. Петербург… столица… Он никогда не бывал там. Да и вообще, кроме Одессы да Бердянска, ничего еще не видал. В Петербурге можно будет разыскать Герасима Романенко. Недавно Степан под секретом сообщил: «Брат вернулся из-за границы и вошел в состав Исполнительного Комитета». Подумать только, он, Владимир Хавкин, сможет встречаться с самыми замечательными людьми эпохи! И, кто знает, может быть, поручат ему какое-нибудь важное задание. Молод? Но ведь Герасим Романенко его ровесник. Ему тоже двадцать третий год пошел…

…В июне степные ветры дуют в сторону моря. Пахнущие травами и скошенным хлебом, они налетают на город с севера. На пыльных базарных площадях зарождаются маленькие злые смерчи. Ветер несет их в порт по прямым, четко распланированным улицам третьего по величине города империи, по улицам с удивительными названиями. От вокзала к морю тянется Итальянская. Ее пересекают Греческая, Еврейская, две Арнаутские, названные по имени турок-арнаутов, осевших тут с незапамятных времен. Есть в Одессе также Малороссийская и Польская улицы, Болгарская и Колонистская, в честь немцев колонистов.

Пыльный степной ветер толкает Хавкина в спину, треплет темные волосы. Он идет чуть хмельной от радости и надежд. Идет как ученик после благополучно сданных экзаменов, как человек, неожиданно выигравший крупный куш в лотерею. Решение принято, дорога ясна. Жаль только расставаться с Одессой. Владимир любит родной город, весь этот одесский Вавилон. Он любит акацию, которая вовсе не акация, а какое-то дерево, привезенное из Америки, терпеливо прижившееся в одесском безводье. Любит шагать по тротуарам, выложенным квадратными плитами из лавы Везувия и Этны (плиты в качестве балласта привозили сюда многие годы итальянские парусники, шедшие в Одессу за хлебом). Ему занятно читать на вывесках звучные иностранные фамилии, стоять у витрины итальянского магазина, где торгуют изящными вещицами из мрамора и терракоты; приятно вдыхать запахи самого шикарного в городе французского ресторана, лакомиться турецкими сластями. А вечера на Дерибасовской и бульваре! Какое удовольствие толкаться в многолюдной и многоязычной толпе, разглядывать лица, костюмы и повадки, кажется, всех народов и стран мира!

Одесские богатеи любят поговорить об Одессе - международном порте, о гостеприимном городе открытых дверей, где рады всем. Но все ли рады здесь? Одесситы знают, что не так уж далеко от дворца грека-богача Маразли до Греческого базара, где лепятся старые, чуть ли не с основания города, домишки мелких торговцев и ремесленников - его единоверцев. Есть величественные дворцы и загородные дачи у банкиров-евреев Рафаловича, Эфруси, Баржанского. Но есть и хибарки - и их множество - еврейской бедноты, самой горькой бедноты в городе. Одесса гостеприимна, по только для тех, кто при деньгах. Недаром чумаки, что через всю Украину возят в Одессу соль на своих медлительных воловьих упряжках, поют грустно-веселую:


Ой ixaв я до Адеси

Та мав грошей два череси,

А з Адеси повертаю -

Hi кошечки не маю.


Да, шумный, страстный, оборотистый, острый на язык город мало похож на своих русских собратьев. И все же это настоящий русский город девятнадцатого столетия. Здесь центр торговли основным русским товаром - пшеницей. Улька, гир-ка, арнаутка - лучшие южнорусские пшеничные сорта, политые потом русских и украинских мужиков, - именно здесь, в одесских банкирских конторах, создают состояние одним и разоряют других.

Одесса - университетский город. Сыновья греческих банкиров, турецких фабрикантов, польских, еврейских лавочников и ремесленников вместе с русскими и украинскими юношами учатся в университете, где лучшие русские профессора на русском языке читают им лекции. И тот, кто слушал блестящего физиолога Сеченова, отличного математика Умова, гуманиста-биолога Мечникова, политэконома-демократа Постникова, не мог не унести из аудитории любовь к большой русской культуре, к народу, породившему Пушкина и Ломоносова.

Одесса - город неповторимых, сугубо русских революционных традиций. Здесь организовывала народовольческие кружки Вера Фигнер, замышлял покушение на царя Желябов, стреляли в жандарма Стрельникова Желваков и Халтурин. Тут в семьдесят пятом году зародилась первая в России рабочая организация «Южно-русский союз рабочих». Хавкин любит эту русскую Одессу, гордится ею. Здесь его родина (в Бердянск родители переехали позже). И если Одесса - Вавилон с заграничными флагами на рейде, с портовыми кабачками, где шумят моряки далеких стран, с разноязычной толпой на улицах - тревожит воображение, то сердцу по-настоящему дорога Одесса университетская, Одесса подпольная, город большой научной и социальной правды.

- Эгей, господин хороший!

Хриплый окрик заставил метнуться в сторону. Владимир споткнулся и упал на край тротуара. В ту же секунду у самого его лица просвистела окованная медью, выгнутая тонкая оглобля, мелькнула растерянная физиономия извозчика, веером заискрились спицы высоких экипажных колес.

- Задавили! - взвизгнула торговка с корзиной в руках. Извозчик, бородатый мужик, изо всех сил натянул вожжи, сдерживая разогнавшегося рысака. Хавкин вскочил. Какая ерунда! Не хватает только сломать себе шею под колесами. Сбегался народ: давешняя торговка, мальчик-рассыльный, господин в котелке. Бежали с тем выражением жадного любопытства, с каким смотрят в зверинце на льва, раздирающего куски кровавого мяса: боязно и интересно. С козел свесился извозчик. В глазах испуг и ожидание: даст или не даст господин студент сгоряча по шее. А и даст, что поделаешь - обыкновенная вещь. В полицию бы только не поволок. На углу замаячил белый, перекрещенный ремнями китель городового. Отряхивая пыль, Хавкин явственно представил себе все, что сейчас произойдет. Заплеванный и прокуренный околоток, околоточный, выводящий корявые строчки протокола, торговка, в пятый раз заводящая разговор про то, как она «своими глазами видела», и извозчик, горестно мнущий в руках картуз. Куда бы сбежать от этой тошной процедуры…

- Господин студент! Вы не ранены?

Хавкин обернулся. На подножке фаэтона, близоруко вглядываясь поверх очков, стоял Мечников. Доброе лицо Ильи Ильича искренне взволнованно и расстроенно. Как всегда, когда что-нибудь выводило его из равновесия, Мечников нещадно теребил и без того лохматые свои волосы и бородку.

- Это вы, Хавкин? Не ушиблись?

Владимир подошел, виновато улыбаясь. Надо же, такое глупое совпадение! Добрейший Илья Ильич попадет сейчас в число свидетелей по делу, которое не стоит выеденного яйца. Должно быть, та же мысль пришла и Мечникову. Без дальнейших разговоров он откинулся на подушки фаэтона, пригласил Владимира занять место рядом, и на глазах у явно обескураженной публики приказал кучеру трогать.

Ехали молча. Всегда общительный и любезный, Илья Ильич выглядел сегодня удрученным. Галстук у него съехал на сторону и прическа, подвергаемая непрерывным атакам, совершенно разлохматилась. Только один раз он спросил, не занят ли Хавкин чем срочным. Случайно вопрос совпал с той минутей, когда экипаж проезжал мимо ярко-желтого здания с огромными полукруглыми окнами на фасаде: университет. Владимир выразительно глянул на изгнавшую их обоих alma mater 1 и покачал головой [1 Alma mater (лат.) - мать кормящая. Так студенты именовали родной институт, университет]. Мечников хотел ответить улыбкой, но не смог. Нахмурился. Загрустил.

- Илья Ильич, а я подал бумаги в Петербургский университет.

Хавкин подумал, что эта весть должна порадовать учителя. Но Мечников только покачал головой, давая понять, что слышит. Что это с ним?

Экипаж миновал Дворянскую, повернул на Преображенскую, пошел тише и, наконец, совсем остановился. На углу Де-рибасовской у кафедрального собора попали в затор. Щелкали бичи, горланили извозчики, растаскивая два сцепившихся колесами фаэтона. То ли из-за шума, то ли от остановки Илья Ильич пробудился наконец от своей задумчивости. Грустно взглянул на ученика:

- Я веду себя непристойно, Володя. Сначала сбил вас с ног, теперь молчу. Извините.

Еще помолчали. Наконец общительность взяла в Илье Ильиче верх.

- Вы догадываетесь, куда я вас везу?

- Нет.

- В жандармское управление. На Спиридоновку.

Хавкин недоуменно пожал плечами. Им-то в управлении без сомнения интересуются. Но что за дела у жандармов к профессору Мечникову?

Начав говорить, Илья Ильич постепенно оживился. Эту черту знали все студенты: если втянуть профессора в разговор на интересную тему, он позабудет о лекции, о занятиях, даже об экзаменах. Порывшись в боковом кармане визитки, Мечников достал толстый казенный конверт.

- Вот, извольте посмотреть, какие сочинения профессорам университета присылают господа со Спиридоновской улицы.

Хавкин неуверенно взял в руки пакет со штампом жандармского управления. Было удивительно, что Мечников доверяет ему, бывшему студенту, какое-то официальное послание. И в то же время доверие это радостью залило душу. Значит, не зря три года проведено вместе за лабораторным столом.

- Читайте, читайте!

Хавкин пробежал текст. Действительно, необычное сочинение. Начальник Одесского жандармского управления, предполагая, что попавшее к нему в руки письмо, начинающееся словами «Милый Игнатий», содержит «другую рукопись, написанную каким-то секретным составом», всепокорнейше просит «в целях уяснения содержания письма подвергнуть его анализу», а протокол испытания и самое письмо «вернуть в возможно непродолжительном времени». Письмо на четвертушке почтовой бумаги лежало тут же, но Хавкин читать его не стал.

Ничего себе, хорош господин начальник! Но кому же все-таки адресовал он свою «всепокорнейшую просьбу»? Справа от углового жандармского штампа писарским, каллиграфическим почерком выведено: «Профессору химии Императорского Новороссийского университета господину». И все. Место для фамилии осталось свободным. Такая же надпись значится на конверте. Видно, на Спиридоновской не привыкли миндальничать: какая разница, что там за профессор, лишь бы сделал поскорее анализ. Но жандармское хамство на этот раз обернулось против самих авторов послания.

Экипаж снова загрохотал железными ободьями по булыжнику, и Мечников смог дать выход своему негодованию, не боясь быть подслушанным. Письмо принесли в университет еще месяц назад. Секретарь ректора, не вскрывая, послал его с курьером профессору химии Вериго. Вериго, не найдя на конверте своей фамилии, почел за лучшее отказаться от письма под тем предлогом, что физиолог Спиро тоже занимается химическими опытами. Пакет, по-прежнему невскрытый (ибо вскрыть - значило взять на себя какую-то ответственность), пошел на кафедру физиологии, а оттуда, совершенно по непонятной причине, его доставили в кабинет зоологии. Случилось это в то время, когда Мечников подал в отставку. Некоторое время, пока министр не принял отставки, Илья Ильич на кафедре не бывал. И вот сегодня, придя в кабинет, чтобы передать дела ассистенту, он обнаружил то ли подброшенное, то ли случайно попавшее к нему жандармское сочинение. Попытка вернуть конверт осторожному Вериго снова оказалась безуспешной. И тогда Мечников сам вскрыл злополучное письмо.

- Вот, пожалуйста, вынужден везти эту гадость авторам. Что-то детски-беспомощное слышалось в голосе Мечникова.

И взгляд его за стеклами очков скользил растерянно, непонимающе. Львиноголовый «Илья-пророк», как шутливо зовут его между собой студенты, то восторженно гремящий, то добродушно рокочущий с кафедры, покачивался теперь на подушках фаэтона присмиревший и подавленный. Таким Хавкин никогда не видел учителя.

А между тем так бывало всегда, когда в мечниковский храм всечеловеческой чистой науки врывалась «политика». Подобные вторжения рассматривал он как некое стихийное бедствие, нечто вроде землетрясения или извержения вулкана. Как мог ограждал он себя от политических бурь. Днем - лаборатория, лекции в университете; вечером - общество близких друзей-ученых, книги, музыка, любимый друг - жена. С него вполне достаточно этих тихих и ясных радостей. Но «стихия», отравляя жизнь, лезет сверху и снизу. Особливо сверху. Господин министр просвещения шлет профессорам Императорского Новороссийского университета гневное послание, требует, чтобы преподаватели служили «не для одного только чтения лекций, но и для внушения своим слушателям словом и примером тех неизменных начал высокой нравственности уважения к закону и порядку, которое составляет главные условия гражданской доблести». Неизменные начала! Гражданские доблести! Словеса!!!

Новый, присланный из Петербурга «временный» устав выбросил на свалку все, что еще осталось от университетской демократии. Вместо выборного проректора назначен чиновник - инспектор. Инспектор становится буквальным хозяином кошелька и живота студенческого. Исходя из соображений все той же «политики», он один будет теперь решать, кому давать стипендию, а кому ее не давать. Молодые подлецы ради подачки станут подхалимничать и наушничать. Талантливые бедняки почувствуют себя еще более уязвленными. Начнется (да она уже и началась!) борьба - забастовки, протесты. Мальчишкам некогда заниматься наукой. Они бегают по митингам. Их трудно обвинять в чем-либо: желудок - лучший советчик. И, в довершение всех бед, как-то так получается, что в этих историях он, профессор Мечников, всегда на стороне молодых. Скандалит на ученом совете, ездит с ходатайством к попечителю, толкует с мальчишками в коридорах, пока не замечает (а начальство, оно давно уже это заметило!), что сам-то он оказался в гуще «политики». Тогда, кляня всё и вся, пишет он очередное прошение об отставке и как талисман засовывает бумагу в боковой карман сюртука: в такой обстановке работать дальше нельзя; еще что-нибудь подобное - и он хлопнет дверью. Хлопнет, хотя за душой нет ничего, кроме профессорского жалованья. Слава богу - это уже позади. Двери Императорского университета с треском закрылись за ним. Исключение студента Хавкина и еще шестерых за письмо к ректору - последняя капля, переполнившая кубок его терпения. С отставкой он примирился. Трудно смириться с последней отравой, которую пришлось испить в стенах университета, - с гнусным жандармским письмом, о котором еще предстоит разговаривать.

Экипаж вырвался наконец из затора, обогнул густой сквер вокруг кафедрального собора и повернул на Спиридоновскую. Мечников сидит обмякший, потерянный. Ничего не поделаешь - жребий брошен. Надо взять себя в руки и сказать этим мерзавцам все, что он думает об их бумажке. Отставленный от кафедры, он все равно остается российским профессором и будет защищать честь ученой корпорации чего бы это ни стоило.

Только три квартала отделяют экипаж от добротного жандармского особняка на углу Кузнечной и Спиридоновской со скрещенными знаменами над аркой ворот.

Владимир решительно повернулся к Мечникову. Во что бы то ни стало надо отговорить Илью Ильича от поездки на Спиридоновскую.

- Илья Ильич, вы не должны туда ехать. Слышите? Отошлите письмо почтой.

Изумленные блики скачут по мечниковским очкам. Учитель и не знает, что он давно на подозрении у жандармов. Его считают «красным», связанным с революционными кружками. О его взглядах допытываются у арестованных студентов. Жандармы ни за -что не простят ему разоблачения своего письма. Под ударом окажется самое дорогое - его научная работа.

- Пока не поздно, Илья Ильич… От имени всех ваших студентов, всех, кто вас любит, прошу - не ездите.

Мечников встревожен, но продолжает петушиться. Почему, собственно, он не должен назвать мерзость мерзостью? Опасности никакой нет. Он честный человек и никогда не преступал государственных законов. В конце концов он найдет защиту в министерстве народного просвещения. Там не допустят, чтобы чужое ведомство вмешивалось в деятельность университетских профессоров…

Боже милостивый, этот мудрец и ученый не понимает самых простых вещей! В стране, где правят не законы, а люди, вовсе не нужно совершать преступления, чтобы оказаться в тюрьме. Министры, жандармы, университетские ректоры - всё это винты одной машины. И, право же, не случайно граф Толстой, бывший министр просвещения, на днях занял кресло министра внутренних дел.

- Илья Ильич, в опасности ваше будущее. Они не дадут вам заниматься наукой.

Мечников насупился:

- Послушайте, Владимир, а откуда вы все это знаете? Какая разница откуда. Зачем знаменитому натуралисту знать, что в казарме номер пять тюремные чины за деньги дают политическим арестованным читать следственные дела; что у убитого Стрельникова там же, на бульваре, был выкраден портфель с бумагами; что…

- Знаю, Илья Ильич. Поверьте на слово. Знаю. Были среди моих учителей не только биологи. Не нужно вам туда ехать. Ладно?

Мечников фыркает.

- Да это же из рук вон! Как вы смеете лезть ко мне с подобными советами? Черт знает что! Мальчишки просто распустились.

Вот теперь он гремит во всю мощь своего темперамента и легких. От недавней расслабленности не осталось и следа. Он, профессор Мечников, не ребенок и сам отлично знает, что ему делать. Еще извозчик лезет со своими дурацкими вопросами. Ну что? Куда приехали? В жандармское? Да нет же, не сюда… На Главную почту, на почту погоняй!…

…И снова Приморский бульвар. Злополучное письмо отправлено по почте, и к Илье Ильичу вернулось его обычное, спокойно-доброжелательное настроение. На думских часах половина третьего. Но Мечников не торопится уходить. Он сам предложил эту прогулку (благо день не очень жаркий), и они бродят вдвоем под зелеными сводами еще не успевших запылиться каштанов и тополей. Мечникову тридцать семь лет. Он рослый, просторен в плечах. Широко, чуточку даже театрально жестикулирует и светло смотрит в лицо собеседника. Только приобретенная от долгой работы с микроскопом привычка сутулиться, бородка и очки придают ему вид немолодого человека.

Бороду и усы в университете носят все - и профессора, и студенты. Молодежь - чтобы выглядеть солиднее ко времени выпуска. Не хочется безусым мальчишкой стоять на гимназической кафедре или адвокатской трибуне. Старые учителя и судьи и так недолюбливают молодых. Владимир - чуть ли не единственный на курсе, кто, не беспокоясь о солидности, бреет подбородок. Крутолобое юное лицо его с румянцем во всю щеку лишний раз подчеркивает разницу лет между учителем и учеником.

Да, Илья Ильич очень одобряет решение Хавкипа перейти в Петербургский университет. У него там с ассистентских времен сохранились некоторые дружеские связи. Конечно, он напишет коллегам, когда Володя поедет в столицу. Учиться, учиться! И поменьше дебатов, поменьше полемики.

- Сколько вам лет, Володя?

- Двадцать третий.

- Мне было столько же, когда старик Бэр прислал мне как кандидату на Бэровскую премию очень теплое письмо. Помнится, он даже хватил лишку, сказав что-то насчет чести, которую я окажу своему отечеству. Но одно его замечание стоит запомнить. Поменьше вступайте в полемику, рекомендовал Бэр, Кювье лишь очень редко полемизировал, а Гумбольдт - никогда! Новые открытия сами по себе - слышите, Володя? - сами по себе прокладывают путь в любой области творчества. Вот как думал старый Бэр, и я думаю так же.

Хавкин отлично понимает, что в устах Ильи Ильича значит слово «полемика». Для ученого труженика все, что не работа у лабораторного стола, над книгой, у микроскопа, в виварии, - все суета сует, политика, «полемика». Можно, конечно, сделать вид, что не замечаешь едкого намека. Вольно учителю иметь собственные взгляды, не похожие на убеждения ученика. Но интересно все-таки узнать, что профессор думает о делах революционного подполья.

- Простите, Илья Ильич, а к чему вы затронули здесь полемику?

Вопрос задан самым невинным тоном, но Мечников сразу уловил умысел собеседника. Его крупные красивые руки легли на плечи Владимира, и снова Хавкин встретил светлый, полный тепла и в то же время упрека взгляд. Это продолжалось лишь секунду, но сразу стало неловко и совестно. Лучше бы не затевать разговор. С учителем нельзя быть неискренним.

- А все к тому, дорогой друг, что я давно уже догадываюсь о ваших радикальных политических взглядах. Догадываюсь и не одобряю их. Точнее, не одобряю те скудные средства, с помощью которых вы и ваши друзья собираетесь потрясать устои. Мир значительно сложнее, нежели вам это кажется, Володя.

Да, мир сложен. Далеко внизу у их ног лежит Одесский порт. За ним до горизонта распласталась серо-голубая сталь морского простора. Дальний гул хлебных конвейеров, шум вагонеток, лязг якорных цепей едва доносятся до бульвара. Но чувствуется: берег полон шума, трудовой суеты, жара, пыли, дыма. Маленькие, еле видимые отсюда человечки тащат на плечах тюки, лезут на корабельные мачты, по едва заметным рельсам водят крошечные поезда. А тут на бульваре дамы под кружевными зонтиками, мужчины в щегольских светлых костюмах, няни с красиво одетыми упитанными детьми сидят на скамейках, гуляют, любуются морем. Чуть слышно бушует внизу порт. Лишь изредка долетает до слуха гуляющих требовательный вой пароходной сирены.

Мечников тоже смотрит в сторону порта, но для него это только пейзаж. Он вглядывается лишь в себя, в глубину своих заветных убеждений.

- Поймите меня правильно, Володя. Поймите, политические задачи требуют не только личного мужества. Они требуют образования и серьезной подготовки. То есть того самого, чего у вас, студентов, пока нет. Учитесь. Нельзя преобразовывать общество, не зная элементов науки. Иначе с вашим делом повторится то же, что с медициной прошлых веков: чтобы лечить, достаточно было просто быть старой женщиной или знахарем.

Только учиться? Но ведь мир безумно несовершенен. Даже тот, кто занимается самым, казалось бы, мирным делом - наукой, - каждый день ощущает на себе жестокость и дикость власти. Как учитель не понимает, что терпеть эту несправедливость больше нет сил! Для чего, собственно, и нужен в обществе студент, ученый, всякий честный интеллигент? Разве не затем, чтобы будить в народе мысль, не давать укрепиться гнусной привычке к рабству?

Маленький розовощекий мальчик, убежав от няни, пытается забраться на скамейку. Он пыхтит, хватается за перекладины и смешно перебирает в воздухе толстыми ножками. Улыбка освещает лицо Мечникова. Ему очень хочется помочь малышу. Присев на корточки, он осторожно протягивает руки, чтобы подсадить шалуна.

- Илья Ильич, это та самая скамья, на которой убит генерал Стрельников.

Слова эти сорвались у Хавкина как-то сами собой. Он не собирался расстраивать учителя. Но Мечникова неожиданное признание ударяет, как электрический разряд. Он быстро поднимается и с сомнением смотрит на злополучную скамью, не замечая больше упорного малыша. Кажется, близорукие глаза его ищут на дереве пятен крови или следов борьбы.

- Но кто вам сказал, что это та самая?

- Я здесь был.

- В тот день?

- Да.

- Хочу надеяться, случайно?

- Нет… Не совсем.

Мечников принял это откровение молча. Ему не хочется больше оставаться на бульваре. Да и поздно, пора обедать. Ольга Николаевна будет ждать. Может быть, Володя пообедает у них? Владимир рад провести с учителем остаток дня, но едва ли это следует делать. Илья Ильич, наверное, не знает, что Хавкин состоит под гласным надзором полиции. Его визит может навлечь на Мечниковых нежелательное внимание властей. Не стоит рисковать. Густые светло-каштановые пряди профессорской шевелюры совсем поникли. Ученики покидают храм науки, их тянет площадь, политика. Неужели и этот уйдет туда же? Ученый пытается переменить разговор.

- Вы совсем перестали брать у меня немецкие журналы, - укоризненно качает он головой. - Между тем в последнем номере «Deutsche medizinische Wochenschrift» сообщается, что в марте нынешнего года, в том самом марте, когда ваши друзья рисковали своей головой, отнимая жизнь у какого-то жалкого генерала, Роберт Кох в Берлине открыл возбудителя бугорчатки. Вы понимаете, какого масштаба это открытие? Чахотка - вот подлинный генерал смерти, на которого не жаль патронов. И Кох нанес ему сокрушительный удар. Наука, а не политика протянула руку помощи миллионам страдальцев. Но это только начало. Теперь, когда выделен возбудитель, я уверен, найдут и противоядие. Да не будь я зоологом, я помчался бы в Берлин или Париж учиться у Пастера и Коха, учиться борьбе со смертоносными микробами. Отстаивать человеческие жизни - вот что сейчас надобно делать каждому, кто приобщился к таинствам медицины и биологии.

Новость, сообщенная Ильей Ильичом, действительно колоссальная, но она не может поколебать убеждений Владимира. То, что говорит учитель, - истина. Но не вся. Восставать против деспотизма не менее важно, чем отстаивать человеческую жизнь у холеры и чумы. В газетах пишут о том, что благодарная Италия с великим почетом проводила недавно в последний путь революционера-освободителя Гарибальди. Джузеппе Гарибальди не делал научных открытий, но кто посмеет сказать, что дело его жизни менее благородно, нежели дело Роберта Коха.

Мечников пожал плечами. Площадь… Политика…

Разговор угасал. Они шли по Итальянской улице, приближаясь к Дерибасовской. Илья Ильич искал глазами экипаж. Сегодня он достаточно находился. Эта вынужденная свобода, свобода от научных занятий, пожалуй, больше утомляет его, чем напряженный труд в лаборатории. Кажется, этот извозчик свободен.

- Я не предполагал, Володя, что вы настолько…

- Что поделаешь, Илья Ильич, настолько.

Сейчас они расстанутся, разойдутся, унесут с собой горечь недоговоренности. А встретиться потом будет так трудно. Кто знает, куда еще забросит жизнь отставного профессора и выгнанного за политику студента. Вот уже, откликнувшись на зов, извозчик поворачивает лошадь ближе к тротуару. Вот уже Мечников протягивает руку для прощания.

- Илья Ильич, дорогой, еще три минуты. - Какая-то новая, только что вспыхнувшая мысль переполняет Владимира,

Мечников не успевает спросить, в чем дело, как, в несколько прыжков перемахнув через Дерибасовскую, Владимир скрывается в подъезде канцелярии градоначальника. Кажется, сегодня Хавкин навсегда отучит профессора чему бы то ни было удивляться. Что еще за новый трюк? Уж не собирается ли мальчишка стрелять в градоначальника? Но зачем ему лишний свидетель? Мечников отпустил извозчика и полез в карман за часами. Три минуты… Что можно успеть за три минуты? Нет, это очередная мистификация. Надо идти.

- Постойте, бога ради, постойте! - Хавкин догоняет его, расталкивая прохожих.

В руках какая-то бумажка. Что это? Бланк градоначальника. «Господину Владимиру Хавкину…» Мечников приближает бумажку к глазам.

«Особое Совещание, образованное согласно статье 34 «Положения о государственной охране», выслушав доклад о состоящем под надзором в г. Одессе бывшем студенте Владимире Хавкине, постановило: оставить его под надзором полиции еще на три года. Градоначальник Косаговский».

- Что это значит, Володя?

- Ответ на мое прошение насчет Петербурга. Отказ. Не имею права покидать Одессу.

- Но если Петербургский университет вас все-таки примет?

- Все равно. Да теперь и не примут. Такие вести быстро доходят до начальства.

- И ничего нельзя сделать? - Мечников глубоко запускает пятерню в свои волосы. - Несчастный день. Может быть, обратиться к министру?

Хавкин медленно качает опущенной головой. Пустое. Не поможет. Это капкан.


IX

Господину, производящему дознание о государственных преступлениях,

от Степана Романенко, студента


ПРОШЕНИЕ


Страдая сильным расстройством здоровья, делающим мое пребывание в тюрьме губительным, что подтвердили освидетельствовавшие меня врачи (г. профессор Спиро и тюремный врач г. Розен), прошу выпустить мепя на поруки, чтобы восстановить по дням падающие силы.


Студент

Новороссийского

университета

Степан Романенко.


1 мая 1882 года.


X

1882 г. июня 27.

Донесение начальника Одесского жандармского управления

в департамент полиции

о посещении студентами Новороссийского университета

квартиры освобожденного на поруки Романенко С,

привлеченного к дознанию за революционную деятельность.


Вследствие предписания от 16 мая за № 2142/452 имею честь доложить, что освобожденный из-под стражи на поруки Степан Романенко поселился на Манежной улице в доме № 14, квартира 26. Его часто посещают бывшие студенты Новороссийского университета Меер Песис, Андрей Гусаков и Владимир Хавкин. Последние два уволены из университета в минувшем мае месяце за подписание коллективного письма на имя ректора университета по поводу оставления кафедры профессорами Мечниковым и Преображенским.

Романенко держит себя крайне осторожно и постоянно сидит дома. Эта осторожность объясняется недавним освобождением его из-под стражи, а потому он не сомневается, очевидно, в том, что за ним учреждено наблюдение.


Подполковник Катанский


XI

Степан Романенко жил на Манежной. В большом, густо насыщенном человеческими запахами дворе было нелегко отыскать нужную дверь. Хавкин долго нырял под веревками с развешанным бельем, поднимался по наружным гремящим лестницам, шел по скрипучим половицам крытых галерей, мимо чьих-то окон. Неумытые дети и растрепанные женщины с любопытством глазели на его форменную фуражку. Дом был стар и многолюден. Квартиру нанимали друзья Степана. Сам он в то время еще был в тюрьме. Сняли здесь главным образом из-за конспирации: черным ходом квартира выходила на соседнюю улицу.

Хавкин дернул за ручку дверного молотка. Условный стук: три удара, интервал и еще три. Из глубины двора поднимаются сумерки. Они добрались уже и сюда, на третий этаж старого дома. Синим кажется развешанное на веревках белье, почти черными - провалы галерей и наружные лестницы. Дом затихает. Медленно, будто неохотно загораются в окнах первые огни. За дверью полоска света и Степин вопрошающий голос. Степан впускает Владимира в тесную прихожую. В темноте они крепко, до боли, жмут друг другу руки. «Только не зацепи ведро», - предупреждает Романенко. «Сигнальное» ведро висит на гвоздике у самой двери. Предполагается, что его будут ронять, если возникнет необходимость предупредить об опасности сидящих в комнате. Примитивно, но в борьбе годятся все средства. Даже старое ведро. А борьба нелегка…

Из прихожей через кухню Степан пропускает гостя вперед, к себе. Комната невелика и бедно обставлена. За столом двое, Марина и Меер. Керосиновая лампа освещает напряженные позы, повернутые к дверям встревоженные лица. Видно, что все напуганы и не могут успокоиться. Степан тоже обеспокоен ночным посещением; зябко теребит наброшенную на плечи студенческую куртку и безуспешно пытается убрать со лба сырой, сбившийся чуб. Молоденькая Марина Карамышева - хористка из группы Крапивницкого, - та совсем окаменела. Подняла свои выщипанные бровки и по-детски округлила рот да так и замерла, будто проглотила аршин. Только прищур рыжего Пе-сиса не выдает его душевного состояния: то ли нервничает, то ли, по своему обыкновению, спокойно размышляет. Хавкин поздоровался, взглянул на расставленные по столу бутылки и рюмки, которые должны изображать остатки пирушки, и пе удержался от смеха. Надо быть очень уж неискушенным следователем, чтобы принять эту кунсткамеру за компанию прожигателей жизни. Да у них по глазам видно, что ящик с поддельными паспортами и фальшивыми печатями лежит тут же под столом.

Степан виновато мотает головой. Верно, шут побери. Сдают нервы. Марина, которую лишь недавно привлекли к работе, заливается пламенным румянцем. Песис щурит светлые ресницы и старается незаметно переложить из одного кармана в другой тяжелый револьвер.

Работать, работать! Степан сдвигает в сторону бутылки и кладет на стол чертежную доску. Меер Песис достает из-под скатерти злополучный ящик. «Паспортный стол» начинает свою ежевечернюю тайную жизнь. Вот уже много месяцев, переходя из одной квартиры в другую, кочует по Одессе это удивительное учреждение, фабрикующее документы для нелегальных. Какие-то нужные партии люди, которые никогда не увидят ни Романенко, ни Хавкина, ни молоденькой Марины, получат изготовленные ими паспорта; другие неизвестные друзья добудут для них деньги на дорогу - и прощай Одесса, прощай расставленные охранкой сети. Кто знает, скольких уже спас этот скромный черный ящик, где всего и хранится, что два пузырька со щавелевой кислотой и марганцевым калием, две-три кисти, десяток печатей и пачка паспортных бланков. Ради жизни и счастья товарищей стоит рисковать и трудиться. И Владимир рискует.

На его обязанности доставлять в «паспортный стол» оригиналы. Вечером он заходит на Соборную площадь в справочную контору по найму прислуги и у знакомого канцеляриста получает на ночь десятка полтора паспортов. Документы надо доставить туда, где сегодня вечером работают «паспортисты». Опасность поджидает экспедитора на каждом углу. Не дай бог привести за собой шпика - пострадают многие. А утром, к открытию конторы, паспорта-оригиналы, с которых сняты копии, должны уже лежать на месте. Опоздание, неточность, неосторожность смерти подобны.

Теплый круг света ложится на скатерть. Люди вокруг стола стараются как можно ближе придвинуться к нему. Круг лежит как символ их дружбы: неделимой, строгой и нежной. Каждый занят своим, и все делают одно общее дело. Наклонив набок красной меди голову, Песис снимает с оригиналов копии, перерисовывает на кальку печати и подписи должностных лиц. По этим рисункам он вырежет потом из куска грифельной доски отличные «липовые» печати, а подписи повторит на фальшивых паспортах. В его худых длинных пальцах техническая работа превращается в тонкое артистическое мастерство. И, чувствуя совершенство своих рук, он сам загорается тем художественным огнем, когда человек стремится превзойти самого себя. Степан смывает кислотой текст просроченных паспортных бланков и нейтрализирует кислоту марганцем. Работает он серьезно и деловито. Старательно, даже слишком старательно Марина гладит утюгом смытые бланки. Для нее ничего не существует сейчас, кроме этих бумажек, которые надо во что бы то ни стало высушить и распрямить. Едва ли она даже толком знает, кому и зачем нужны эти бумажки. Зато ей хорошо ведомо другое: там, в хоре, она одна из многих, никому не ведомая, никем по-настоящему не ценимая хористка. А тут - доверие, дружба, товарищи. Только у Владимира сейчас нет никаких занятий. Часа через два-три, когда остальные кончат свою работу, он унесет в карманах оригиналы паспортов и утром, минута в минуту без десяти девять, сдаст опасный груз в контору. А пока надо просто сидеть и ждать. Можно, конечно, принести с собой книги (хотя бы и ту, по биологии простейших, которую Илья Ильич советовал проштудировать). Но ему кажется, что читать, когда остальные трудятся, как-то неудобно. Разговаривать тоже не следует: это отвлекает товарищей от работы. И вот уже много вечеров он сидит и молча, лишь порой перебрасываясь короткими замечаниями, наблюдает за тем, как делают свое тонкое дело «паспортисты». Вот еще один паспорт готов: в меру потерт, в меру свеж. А Песисовы гербовые печати - просто чудо искусства.

Владимир откидывается на спинку стула и задумывается. Да, обязанности подпольщика отнимают у человека многое: его они разлучили с книгой, в какой-то степени даже с наукой. Так совестно было сегодня слушать выговор от Ильи Ильича. Справедливый выговор. И все-таки каждый, кто приобщается к тайному ордену борцов за народную волю, обретает нечто такое, что не предусмотрено ни уставом, ни программой: друзей, верных друзей. Таких товарищей ни у кого из них прежде не было: товарищи не по дому, не по улице и не по университету, а по общим идеям, а порой и по оружию. Владимир тоже испил из общей чаши товарищества.

Это произошло в мае прошлого года. В один из тех дней, когда на бульваре пышно цвели каштаны, а на одесских, распланированных на парижский образец улицах валялись обрывки и обломки еврейского скарба, Степан Романенко стал его самым близким другом. Шел второй день погрома. Уже были разграблены лавчонки на Новом рынке, толпа разгромила многие квартиры, разнесла на Большой Арнаутской еврейскую ресторацию. Были раненые и изувеченные. Не было только сколько-нибудь решительного действия войск и полиции. Седовласый генерал, правда, пробовал уговаривать погромщиков, бивших стекла на Еврейской улице. Но увещевания его никого не остановили. Власти бездействовали. И тогда стихийно начали возникать отряды самообороны. Перед лицом опасности незнакомые между собой люди, кто с палкой, кто с кочергой, кто с лопатой, сбивались в отряды, готовые отстаивать свою жизнь. Хавкин случайно оказался в одной такой группе. Студенческая форма, уважаемая в Одессе даже самыми разнузданными погромщиками, гарантировала лично ему полную безопасность. Но разве мог он спокойно глядеть на то, как в просвещенной Одессе грабят и разоряют людей только потому, что они говорят на ином языке, носят другие имена и держатся иных верований? И все это на глазах полиции, жандармерии, «отцов города»…

На Успенской улице толпа ворвалась в квартиру бакалейщика. Рубили топорами мебель, рвали на куски одежду. Майская улица, как снегом, покрылась густым слоем пуха из развороченных перин.

- У меня есть револьвер и десять патронов, - сказал Хавкин немолодому сапожнику, который волею случая оказался во главе группы самообороны.

Рукой, черной от вара и кожи, сапожник похлопал его по плечу.

- Упаси вас боже, господин студент, сделать хоть один выстрел. Сонная полиция сразу проснется, и нам всем неминовать тюрьмы.

Он оказался прав, этот старый сапожник, хотя события развернулись не совсем так, как можно было предполагать. Одновременно с отрядом самообороны к дому на Успенской спешила еще одна группа. Владимир с изумлением увидел их в конце квартала: среди рабочих кепок мелькали студенческие фуражки. «Неужели и эти?» - мелькнула мысль. Хавкин успел разглядеть, что впереди бежит какой-то знакомый второкурсник с выбившимся из-под фуражки русым чубом. Но вспоминать его фамилию было некогда. В нескольких шагах от Владимира из окна первого этажа, где шел погром, выскочил растерзанный мальчик лет десяти. К груди он прижимал обернутую полотенцем скрипку. Толпа встретила его гоготом. Кто-то рванул из рук скрипку, и она пошла гулять по рукам. Мальчишка, как испуганный зверек, метнулся в подворотню. Скрипка оказалась у дородного дворника в белом фартуке. С минуту он разглядывал изящно поблескивающий инструмент, будто примеряя, на что эта штука может сгодиться в хозяйстве, тренькнул даже ногтем по струнам, но, не найдя в вещице большой корысти, со всего размаха хватил ее об камень. Глухо охнули лопнувшие струны. И в тот же миг будто клином рассекло гогочущую толпу: студенты и рабочие, которых Хавкин видел в конце квартала, действуя кулаками, врезались в самую гущу. Началась драка. Тяжелые сапоги с хрупом давили обломки скрипки. Хавкин пытался пробиться к дворнику, но русый второкурсник, орудуя какой-то тяжелой, зажатой в кулаке рукояткой, опередил его и одним ударом опрокинул дюжего бородача на землю. Дворник привстал, изумленно тараща на студента мутные, пьяные глаза. По ошибке он его, что ли? Но второкурсник ткнул дворника в подбородок второй раз, снова сбил и кинулся в квартиру, где шел главный бой. В ту же минуту со стороны Старого базара послышались свистки. Отряд полицейских и юнкеров начал охватывать квартал. Надо было спасаться. На первом же углу Владимира догнал второкурсник; он задыхался, по бледному лицу катился обильный пот.

- В церковь, коллега… Там не тронут, - прохрипел он, хватаясь за грудь. - Задохся я…

До величественного портала Успенской церкви оставалось пройти всего несколько домов, но студент больше не мог бежать. Он оперся спиной на какие-то ворота и весь обвис, еле держась на ногах. Тревожно оглядываясь, Хавкин теребил его:

- Послушайте, еще немного… Церковь совсем рядом. Мне туда нельзя, а вы могли бы…

Студент встрепенулся, зло блеснув глазами в сторону базара. Зашипел пересохшим голосом:

- Это вам-то нельзя? А им можно? - но тут же снова выдохся и уже через силу слабым голосом добавил: - Православная церковь, слава богу, не знается с политикой. Под ее покровом любой честный человек…

Из-за угла выбежало несколько человек, то ли погромщиков, то ли оборонцев. За ними совсем рядом слышались свистки полицейских. Студент напряг последние силы и рванулся с места.

Чтобы попасть в приотворенные двери церкви, надо было вбежать еще на довольно высокое крыльцо. Русый стал взбираться по ступенькам. Его качало, но он не выпускал рукав Владимировой куртки. Хавкин пробовал упираться, но спутник его, не имея сил спорить, только упрямо мотал головой. У самой двери он стащил с Владимира фуражку (свою он потерял где-то в драке) и почти насильно втолкнул его в прохладную гулкую полутьму храма. Шла служба. Усталые, задыхающиеся студенты опустились на колени среди немногочисленных прихожан. На них никто не обратил внимания. Русый закрыл глаза, будто задремал, потом вздохнул, истово перекрестился. Хав-кин понял его. Радостное чувство покоя и избегнутой опасности блаженно разливалось по телу. Священник, лица которого Владимир не видел, что-то нараспев читал, держа перед лицом лист бумаги. Время от времени хор где-то сбоку подхватывал его слова, то растягивая, то произнося их скороговоркой в ритм церковной мелодии.

В православный храм Хавкин попал впервые, и все здесь - жирное свечение золота на ризах икон, коленопреклоненные фигуры прихожан в полутьме и сами напевы - выглядело необычным. К молитве он не прислушивался, улавливая лишь ритм незнакомых или полузнакомых слов. И вдруг из гула песнопений до сознания дошло одно совершенно необычное под этими сводами, чисто полицейское словечко: «крамола». Владимир прислушался. Нет, он не ошибся - хор затих и голос священника внятно донес: «…и потребите от нас все неистовые крамолы супостатов, господу помолимся…» Хор повторил фразу, и снова послышался голос священника, теперь уже не оставляющий никакого сомнения о содержании молитвы. «Господи вседержителю! Смиренно молимся тебе… сохрани под кровом твоей благости от всякого злого обстояния благочестивого нашего им- -нератора Александра Александровича, разруши вся яже на него козни вражия…»

Владимир оглянулся. Никого, видимо, не удивляла странная молитва. Прихожане снова и снова повторяли заученные движения, крестились и кланялись. Только русый студент стоял на коленях, напряженно выпрямившись, весь обратившись в слух. Вот он осторожно тронул старичка слева от себя, о чем-то тихо спросил. До Хавкина донесся ответ:

- Из Святейшего Синода прислано. Во всех церквах возносится. Супротив крамолы, значит, и социалистов этих.

Какой-то миг русый еще стоял на коленях, опустив голову, низко свесив свой льняной чуб. Потом резко поднялся и потянул за собой Хавкина. Они молча вышли. Медные стрелы вечернего солнца ударили им в лица. Благоухающий майский вечер плыл над Одессой. Владимир заслонил глаза ладонью, а когда отвел ее, увидел у входа в церковь двух полицейских офицеров. Они покуривали у фонарного столба и, видимо, были рады, что их ожиданию пришел конец.

- Милости просим, господа студенты, - насмешливо помахал перчаткой один из них. - Помолились? Ну и слава богу. Теперь и мирской суд вам не страшен. Пошли.

В участке Хавкин услышал наконец фамилию своего неожиданного товарища - Романенко. И сразу вспомнил: два брата, Степан и Герасим, Романенко учились в университете на юридическом. Изящный красавец Герасим прервал учение и стал видным деятелем революционного подполья. Младший, Степан, тоже состоит в кружке, организованном Верой Фигнер. Владимир знал о них давно, но как-то так получилось, что пути его никогда не пересекались с нелегкими путями братьев. И вот пересеклись.

В тот день за участие в беспорядках полиция арестовала около восьмисот человек русских и евреев. Тюрьма, и без того до отказа забитая политическими, не могла вместить столько народа, и арестованных загнали на старые угольные баржи. Ночью буксир оттащил баржи за волнолом. Было тепло и тихо. Параллельно берегу на черной воде чуть покачивалась литая серебряная дорога. В холодном беспощадном свете лупы нефтяные мигалки на краях волнолома казались жалкими светляками. Степан и Владимир сидели, опершись на стену палубной надстройки. Кругом вповалку спали намаявшиеся за день люди: правые и виноватые. Студенты молчали. Еще ничего между ними не было сказано ни хорошего, ни плохого, но они уже знали: с этого дня им будет трудно друг без друга. Желание дружбы, такое же повелительное в юности, как желание любви, созрело в лих и жаждало выхода. Каждому хотелось скорее разорвать последние путы стеснительности и открыть другому заветные тайники сердца. Но еще больше не терпелось понять, почему такую симпатию вызывает к себе другой. Кто он? Что в нем так желанно и притягательно? Старший по возрасту Хавкин сделал первый шаг навстречу:

- Степан, а ты зачем в драку полез? Ведь тебя не трогали. Вопрос получился неудачный. Владимир хотел спросить совсем не так, но Романенко понял.

- Чудак ты, ну так что, если я малоросс. А думаешь, если бы не евреев, а греков или армян били, так я ходил бы руки в брюки? Да, по мне, какой хочешь нации человек, лишь бы человек. А если собака - так хоть малоросс, хоть русский, хоть кто…

Шептались долго, удивляясь сходству взглядов и вкусов. Шептались, пока не посерело небо над морем и, как огни новогодней елки, не погасли ночные звезды. И, едва задремали со счастливым чувством важной находки, Степан снова поднял голову, спросил сонно:

- Ты на меня за церковь не сердишься? Шут меня дернул лезть туда. Тоже нашел покров для честного человека! Буду теперь помнить этот покров до самой смерти. Когда про крамольников запели, я, знаешь, чуть со стыда не провалился. Торгаши во храме! А ты тоже хорош. Слушаешь эту дрянь - и хоть бы слово сказал…

Таков его лучший друг Степан - честный, верный и жестоко искренний.

Негромкий стук дверного молотка оторвал Владимира от размышлений. «Паспортисты» оставили работу. Прислушались. Стук повторился. Кто-то дергал за ручку, осторожно, неуверенно. Из своих в такое время мог явиться только Гусаков, но Андрей знает условный стук. Засунув руки в карманы, Песис решительно двинулся к двери, но его опередил Романенко. Спокойно. Это его дом, и он отвечает за своих гостей. Меер неохотно уступил. Степан выскользнул в переднюю, а Марина стала торопливо приводить стол в «пиршественное состояние». Хав-кин помогал уничтожать следы паспортной работы. Печати и бланки рассовывали по карманам. Слышно было, как за Степаном захлопнулась кухонная дверь. Потом все затихло. «Сигнальное» ведро даже не брякнуло. Но Хавкин решил не рисковать паспортами. Он сунул пачку подлинников в сумочку Марины и махнул рукой, чтобы двое остальных побыстрее выбирались из квартиры через черный ход. Они едва успели скрыться, как дверь из передней на кухню снова распахнулась. Степан шел не один. Впрочем, теперь любое нашествие полиции было совершенно безопасным. Владимир сидел за столом, наливая в рюмку вино так, как будто целый вечер только и делал, что пил с другом. Если принять во внимание, что одного из них только что изгнали из университета, а второго недавно выпустили из тюрьмы, объяснить такое времяпрепровождение нетрудно. Он так увлекся своей ролью горького пьяницы, что даже не взглянул на вошедших. Поднять глаза заставил его смех Степана и неожиданный женский голос:

- Володя, оставь, ради бога, рюмки в покое. Ведь все же знают, что ты не пьешь даже пива!

На пороге стояла Оля.

В Одессе ложатся рано. В десять вечера на улицах почти пусто. Тем лучше. Им сейчас никто не нужен. Новость, которую принесла Оля, захватила их полностью.

- Давай посмотрим еще раз, - предлагает Владимир. Они останавливаются под фонарем и снова перечитывают записку, которую профессор Мечников два часа назад послал на квартиру своему бывшему студенту. Почерк у Ильи Ильича нервный, неразборчивый, но Хавкин знает содержание записки почти наизусть.

Я только что вернулся от попечителя учебного округа г-на Лавровского. Просил его разрешить Вам сдавать экзамены на четвертый курс экстерном здесь, в Одессе. Он согласился, хотя, кажется, формально этого делать не имел права. Заклинаю Вас, Володя, воспользуйтесь последней возможностью получить высшее образование. Вам, прирожденному естествоиспытателю, оно необходимо значительно более, чем многим другим. Мы с Ольгой Николаевной на днях покидаем Одессу. Увидимся ли, кто знает. Исполните мою последнюю просьбу.


И. Мечников.


Оля рассказывает, как отперла дверь горничной профессора, как сразу сообразила, что записка важная и ее надо как можно скорее передать Володе, как плутала, разыскивая Степанову квартиру, где никогда прежде не была. И вдруг, как будто вне всякой связи с предыдущим, просительно и испытующе заглядывает снизу вверх:

- Ты теперь уже не пойдешь в социалисты? Не пойдешь? Да?

Милая, мужественная Оля. Она ничего не говорит о том, какую взбучку получила от своей крутой мамаши за утренний побег, а теперь снова, и опять не спросясь, удрала из дому, чтобы только доставить ему записку Ильи Ильича. И как она только отыскала его? Владимир наклоняется и неожиданно для самого себя целует Олю. Целует куда-то в глаза, потом в щеку. Странно, но ему нисколько не стыдно этого взрыва нежности. Кажется, и ей тоже. Даже при неярком свете газового фонаря видно, как заливается румянцем Олино круглое лицо.

Идти под руку тоже очень приятно, хотя и не совсем удобно. Олины каблучки часто-часто стучат по каменным плиткам. Чтобы ей было получше идти, приходится слегка пригибаться и укорачивать шаг. Зато можно держать в руке ее локоть, а когда на пустынных перекрестках их встречают порывы теплого ночного ветра, в лицо ударяют щекочущие прядки Олиных волос. Жаль только, что перекрестков совсем мало.

- Ты станешь учиться, - шепчет Оля. - И я тоже. Жива не буду, а маменьку уговорю. Поеду на будущий год в Швейцарию. А потом и ты туда приедешь. Ладно?

Владимир крепче прижимает к себе Олину руку. Приедет, конечно, приедет. Илья Ильич ведь тоже твердит: надо ехать к Коху и Пастеру изучать бактеридии, микробы. От них все болезни происходят.

- Ты приедешь, Володя, а потом… а потом… - Оля замирает, испугавшись возникшей перед ней смелой картины.

- Мы поженимся, - шепотом продолжает ее мысль Владимир. - Непременно поженимся. - Он пытается в полутьме разглядеть выражение Олиных глаз, но фонарь далеко, и видны только блестящие искорки на месте глаз и зубов: Оля улыбается.

Они идут целый квартал молча, и это, оказывается, тоже очень приятно. Как будто продолжая не прерывавшийся ни на минуту разговор, Оля говорит с хитрецой, так что Владимиру явственно слышатся интонации мадам Богацкой:

- А может быть, ты и не хочешь вовсе жениться? Так это совсем не обязательно. Как станешь профессором, так, наверно, и думать обо мне забудешь.

Теперь до их дома остается совсем мало. Не следовало бы ей так говорить. Ведь она же знает, что это не так и что… Из тьмы возникают тяжелые, обитые железом двери парадного подъезда. Оле надо спешить. Маменька, наверное, не спит, ругается. Она неумело сует ему в ладони свою маленькую мягкую руку и горячо шепчет про то, о чем слыхала недавно от бывших гимназических подруг. Если девушка хочет поехать за границу учиться, а родители не пускают, то можно выйти замуж фиктивно, не по-настоящему. Муж дает согласие на выезд, и полиция без всяких проволочек выписывает заграничный паспорт. Многие, говорят, так уже сделали. Только бы вырваться на свободу. Верно? Хавкин не успевает ответить. Открыв наружную дверь, Оля взбегает вверх по лестнице. Домой им лучше заходить порознь.

- Спокойной ночи, Володя, - шепчет она сверху.

- Да, да, спокойной ночи…

И пусть она помнит: на него вполне можно положиться. Даже если ей понадобится фиктивный брак. Оля беззвучно хохочет. В парадном темно, можно послать этому смешному мальчишке воздушный поцелуй. Он все равно ничего не видит.

Хавкин стоит, опершись на косяк. Тихо. И почему-то очень хорошо. Наверху щелкает ключ, скрипит дверь. Из бывшего кабинета господина обер-офицера доносится бой часов. Одиннадцать. Сутки на исходе. Вот и решилась его судьба. Он будет учиться, пусть даже экстерном, окончит университет, станет ученым. И, конечно, они поженятся. Но сколько бы ни прошло лет, он не забудет сегодняшний день - день, открывший, как много у него настоящих, искренних друзей. Профессор Мечников, Анненков, друзья по кружку, Оля. Удивительно разные, они бесконечно дороги ему. Каждый преподал ему сегодня отличный урок жизни. Каждый. Даже Оля. Его Оля. «Ты теперь не пойдешь в социалисты?» Наивная. Разве можно взять и вынуть из сердца то, во что веришь, что любишь. «Народная воля» и наука - они обе где-то глубоко-глубоко в нем. Глубоко и неразделимо. Да, конечно, он предпочел бы изучать биологию, нежели стрелять в генералов и министров. Но что из того? Всеми помыслами своими он всегда с теми, кто борется против несправедливости, кто томится по тюрьмам и ссылкам. Павел Анненков прав: сейчас время бросать камни. И если товарищам понадобятся его силы, время, способности, он без раздумья отдаст себя народному делу. Без раздумья. Всего…


XII

МВД


Одесского градоначальника

канцелярия

Ст. секретный

Августа, 22 дня, 1884 года

1612


Одесса


Секретно


Господину исправляющему должность временного одесского генерал-губернатора


Товарищ министра внутренних дел, заведующий полициею, от 8 сего августа за № 3299 уведомил меня, что по всеподданнейшему докладу министра юстиции обстоятельства дела по обвинению Павла Анненкова, мещанина Меера Песиса и других в государственном преступлении государь император в 25 день июля 1884 года высочайше повелеть соизволил: разрешить настоящее дело административным порядком с тем, чтобы:

1. Выслать на жительство под надзор полиции в местности Западной Сибири: Павла Анпенкова на четыре года, а Меера Песиса на три года…

Об этом имею честь доложить Вашему превосходительству, присовокупляя, что обвиняемые Павел Анненков и Меер Песис в ночь с 15 на 16 августа отправлены из Одессы с московским конвоем, доставившим сюда сахалинских каторжан, в Москву, в распоряжение губернатора для дальнейшего направления в Сибирь.


Градоначальник Косаговский.


ХIII

МВД


Департамент государственной

полиции


Июля, 10, 1883 года


Секретно

Одесскому градоначальнику


По полученным в департаменте полиции вполне достоверным сведениям в г. Одессе на Херсонской улице близ университета существует уже с давних пор студенческая кухмистерская, служащая постоянным местом сборища студентов и посещаемая также посторонними, к университету не принадлежащими лицами. В этой кухмистерской, управляемой выборными из студентов, вследствие совершенного отсутствия надзора за ней, гектографировались прокламации о так называемом «голодном бунте» в тюремном замке, которые и развешивались совершенно открыто по стенам, и вместе с тем из этой кухмистерской получают безвозмездно пищу лица, содержащиеся в Одесском тюремном замке по обвинению в государственных преступлениях.

Я полагаю, что дальнейшее существование в среде студентов Новороссийского университета столь вредного учреждения не может быть терпимо, а потому имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство сделать на основании ст. 16 и. «в» положения о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия, зависящее от Вас, милостивый государь, распоряжение о закрытии означенной кухмистерской и о последующем почтить меня уведомлением.


Товарищ министра внутренних дел,

заведующий полицией,

генерал-лейтенант

(подпись неразборчива).


Директор (подпись неразборчива).



Глава вторая

СЕНСАЦИЯ

Париж.

15 августа 1892 года. Пятница


I

Холера представляет собой явление в высшей степени сложное, загадочное. Это в буквальном смысле слова сфинкс, который нас приводит в ужас своим смертоносным взглядом, но которого мы до сих пор понять не можем, несмотря на то, что разгадкой его заняты тысячи ученых во всех странах света.


Проф. Эрисман.

Из лекции, читанной студентам и врачам

С.-Петербурга в 1892 году.


II

В 1892 году в России было 605 058 заболеваний и 296 852 смерти от холеры. Холерой была охвачена вся Россия за исключением Прибалтики и Архангельской губернии.


Проф. Н. Ф. Гамалея.

Из книги «Холера и борьба с ней».


III

Последние новости.

Россия: Несмотря на протесты врачей, полицейские власти разрешили проведение крестных ходов «во спасение от холеры». Во многих городах Поволжья отмечены случаи расправы больных с лечащими врачами.


Париж. Газета «Иллюстрасьон»

10 августа 1892 года.


IV

Утренние газеты Анри просматривает по дороге в редакцию. Он покупает их на углу, возле остановки омнибуса. Давнишний знакомый, одноногий киоскер на скрипучем протезе, протягивает ему газеты, не ожидая вопроса: «Тан», «Пресса» и «Фигаро».

- Мосье, сегодня четверг, вышел еженедельный «Прогресс медицины».

Отдельно, с многозначительной улыбкой, как фирменное блюдо в ресторане, подает старик киоскер утренний выпуск «Иллюстрасьон». Он отлично знает, что первой мосье Анри развернет именно эту свою газету. Вот уже третий год привратники и лавочники квартала Суффло, собираясь по вечерам в свое излюбленное кафе «Благонамеренный», судачат о непоправимой ошибке мосье Клера. Сын известного доктора, сам молодой врач, оставил верную и почетную профессию отца ради службы в газете. Журналист? По общему мнению посетителей кафе - седобородых гостиничных швейцаров и умудренных опытом хозяев табачных лавочек, - это не солидное занятие. Правда, статьям недавнего доктора нельзя отказать в остроумии (в квартале охотно читают «своего» сочинителя). Но имей мосье Клер врачебную практику, ему не пришлось бы каждое утро тащиться в тесном омнибусе на службу и расстраиваться, как сегодня, что какая-то статья вылетела из номера.

Анри огорченно качает головой. Увы, ночной редактор действительно выбросил из номера его беседу с математиком Пуанкаре. Проклятие! На том месте, где вчера вечером в верстке он видел две колонки, подписанные своим именем, теперь стоит корреспонденция о конкурсе парижских шарманщиков. Вместо портрета знаменитого ученого фотография какого-то субъекта с пучком лент на шляпе, который с идиотской улыбкой накручивает рукоятку музыкального ящика. С ума они сошли - Пуанкаре и шарманка!

Анри скомкал газету. Неужели он действительно настолько бездарен? Неужели все-таки правы все эти консьержки и торгаши из мелких лавчонок, знающие его с детства как сына доктора и потому убежденные, что его единственное дело - прописывать рецепты? А ведь над беседой с Пуанкаре Анри проработал почти всю ночь. Ломал голову, напрягал ум и воображение, чтобы невероятно сложные математические истины сделать доступными для каждого, кто еще не забыл таблицу умножения. Каторжный труд! Каторжный и напрасный. Есть от чего раздосадоваться. Даже Луиз, его спокойная бретонская коровка (он привез жену из Бретани, куда ездил в прошлом году по заданию редакции), - Луиз, абсолютно убежденная в гениальности своего мужа, и та, пожалуй, взбунтуется, когда узнает, что их гордость - беседа с Пуанкаре - отправлена в редакционную корзину. К тому же в доме почти нет денег…

Когда Анри Клер досадует (а это случается с ним в последнее время все чаще), его клочковатые выгоревшие брови начинают лезть вверх, а на высоком выпуклом лбу возникают ряды волнообразных морщин. Некоторое время эти борозды набегают одна на другую, колеблются, как рябь на поверхности Сены в хмурый ветреный день, и, медленно, неохотно отхлынув, сходят на нет. В такие минуты продолговатое лицо Анри с умными собачьими глазами приобретает почти по-детски обиженное выражение. Даже старому цинику в газетном киоске становится жалко и чуточку смешно глядеть, как расстраивается этот рослый парень.

Старик сочувственно качает головой и без всякой надобности перебирает на лотке газеты, до тех пор пока незадачливый журналист не скрывается в чреве ярко-желтого омнибуса.

Да, Клеру не очень-то везло до сих пор на литературном поприще. В редакции с ним происходит то же самое, что когда-то в гимназии. Директор газеты, деловитый мосье Марк, точно так же, как в свое время гимназический учитель словесности, хвалит Анри за изящество стиля, но неизменно выговаривает за слишком рискованные и заумные, как ему кажется, темы статей.

- Что это такое, мосье Клер: «Химия во Франции и Германии. Кто кого?» Кого, кроме самих химиков, может интересовать такое сочинение? К тому же вы позволяете себе непатриотичные выводы о том, что наш, французский шелк не вечно будет пользоваться спросом, что когда-нибудь ткани станут изготовлять из стекла и камня. Шелк и булыжник! Неужели вы думаете, что вам поверят? Это же абсурд! «Иллюстрасьон» читает наиболее положительная публика, и наш читатель не допустит…

Публика, читатель - любимая тема разговоров мосье Марка. Редактор отлично знает, что публике нравится, что нет, что она захочет завтра и что предпочтет в будущем году.

Основательно поговорив на эту тему, редактор повторяет, как правило, свое заклинание:

- Дорогой Клер, вы знаете, как писать, но вы скверно понимаете наши цели и поэтому не понимаете, что надо писать для парижской газеты такого масштаба, как наша. Я надеюсь… - и так далее, и тому подобное.

Заместитель директора, старый газетный волк толстяк Пежо, выражается более определенно:

- Мы - торговая фирма, мосье Клер. Торгуем свежими новостями. Но, в отличие от мясной лавки, желательно, чтобы новости слегка попахивали. Чуть-чуть. Кража в доме министра, подозревается свояченица; школьный инспектор истязает ученицу; убийство из ревности с помощью головной шпильки. Такие новости читатель глотает, как пончики. Они убеждают его, что сам он значительно лучше, честнее, умнее окружающих. И это наполняет публику законным чувством самоуважения. Вам понятно? Не обязательны только дурные примеры. Напишите о блудном сыне, который вернулся под кров простившего его отца-банкира. Это умиляет. Дайте репортаж о пожаре в детском приюте с фотографией героя-брандмайора с ребенком на руках. Да мало ли чем можно тронуть душу публики! Можно и о политике. Посмеивайтесь над правыми и левыми и почаще вспоминайте о великом прошлом Франции. В вопросах любви и морали будьте всегда на стороне женщины. Это нравится всем, даже мужчинам. И главное - помните, что газета нуждается в сенсациях и еще раз в сенсациях. Если вы не усвоите этих простых истин, мой мальчик, вам придется вернуться в свой госпиталь лечить малюток от инфлуэнцы.

Анри разворачивает скомканную газету. Вот она, школа его хозяев - Луиса Марка и Франсуа Пежо. На первой полосе отчет об испытании электрического стула в нью-йоркской тюрьме Синг-синг. У техников что-то не сработало: ток не убил преступника Мак Илвейна сразу. Подробное описание ужасных мучений приговоренного заняло половину страницы.

А вот и «великое прошлое»: продажа с аукциона депеши с извещением о смерти Наполеона. Депеша куплена любителями величия за кругленькую сумму. Рядом не менее «великое» настоящее. Наши доблестные войска в Африке продолжают продвигаться в долине реки… Об этом пишут много и обстоятельно. Африка стала модной. Черный континент «осваивают», огрызаясь друг на друга, одновременно немцы и французы, англичане и бельгийцы.

«В районе горы Килиманджаро туземцы разбили и уничтожили немецкий экспедиционный отряд барона фон Бюлов…» «Отряд англичан во главе с лейтенантом Майсоном проник по реке Нигер в зону французского влияния. Канонерка разбомбила африканскую деревню. Жестокости англичан не могут оставить равнодушной французскую общественность».

В этот ранний час все места в омнибусе заняты. Мелкие чиновники и приказчики из центральных магазинов едут на работу. У многих в руках газеты, но драма в американской тюрьме, депеша о смерти Наполеона и даже зверства англичан в Африке мало интересуют французскую общественность. Из-за газетного листа Анри внимательно наблюдает за своими сосе-дгми. Люди говорят о налогах, о дороговизне квартир (из-за этого приходится жить далеко от службы: жилье в центре не по карману пассажирам омнибуса). Говорят о домашних и служебных радостях и неприятностях и более всего о том, о чем не любят писать газеты: о холере. Холера в Париже. Четыреста смертей, начиная с апреля. Клер уже давно прислушивается к этим разговорам. Пока болезнь терзала свои жертвы где-то в Бенгалии, она представлялась парижанам не более страшной, чем бродящие в джунглях бенгальские тигры. Экзотика! Даже после того как в конце зимы холера обогнула Каспийское море и подобралась к Астрахани («Астрахань - это где? В Турции или Персии?»), парижская публика оставалась спокойной. Газеты меланхолически сообщали о тысячах смертей на Волге, на Дону, в Москве и Одессе. Телеграммы из Петербурга доносили о холерных бунтах в городах на Волге, об убийствах врачей и поджоге холерных бараков. («Да, да, в этой варварской России вечно какие-то бунты и эпидемии…») По когда в начале апреля этот бенгальский тигр совершил гигантский прыжок от русских границ в предместья Парижа, заволновались даже самые равнодушные. В кафе и на бульварах теперь только и слышно: «Что думает муниципалитет?» Потом стало известно, что городские власти скрывают случаи холеры. Тогда газеты, близкие к администрации, начали с ссылками на высшие врачебные авторитеты утешать парижан: «У нас не индийская холера, это более легкая, наша собственная - holera nostra». Хорошенькое утешение! В Нантьере, Обервилье и других предместьях не проходит дня, чтобы на кладбище не приносили несколько гробов с жертвами эпидемии.

Анри читает специальные медицинские журналы, но и в них нет достаточной ясности. Из номера в номер тянется нескончаемый спор между знаменитым немцем Робертом Кохом, открывшим холерный микроб в виде запятой, и не менее знаменитым австрийцем Максом Петтенкофером. Гигиенист из Вены утверждает, что одной только запятой для заражения человека недостаточно. Семидесятитрехлетний Петтенкофер готов проглотить миллиарды холерных микробов, убежденный, что при этом он не заболеет. Для заражения холерой, твердит этот одержимый, нужны дополнительные условия - загрязнение почвы, плохие водопроводы, неисправная канализация.

Пока ученые мужи ломают копья (до публики шум их турнира почти не долетает), оборотистые дельцы не прочь погреть руки на человеческом страхе и страданиях. «Если у вас холера, пейте стартовый раствор «Рикль» и оставайтесь здоровыми!» - истошно кричит огромная реклама со страниц «Фигаро». А «Прогресс медицины» - самая крупная врачебная газета Парижа - помещает объявление отставного морского священника из Тулона, торгующего наплечниками, «на которых вышиты образа, благословленные самим папой. Верующих они предохраняют от всякого недомогания, в том числе от холеры. Длина наплечников позволяет спускать их до живота, причем они немедленно прекращают понос. Цена 4 1/2 франка». Таково последнее слово в борьбе с эпидемией.

У Анри чуткое ухо и зоркий глаз. Холера - вот что по-настоящему интересует сегодня людей. Париж ожидает честного разговора о сущности болезни, о поисках ученых-медиков, а главное - о том, как уберечься от заразы. Клер чувствует, как внутри у него начинает вибрировать та самая натянутая до предела журналистская струнка, которая оторвала его от профессии отца, поссорила с близкими, сделала запойным, неудержимым собирателем новостей. Ему не терпится сию же минуту взяться за перо. Прямо здесь, в карете омнибуса. Ведь он знает о холере то, чего не ведает, кроме него, почти никто. Но такие сведения не могут долго оставаться втуне. Люди хотят знать правду, и Анри Клер будет первым, кто расскажет им об одном из самых благородных секретов XIX века, о секрете, где в прекрасном единении сплелись наука, человеческое мужество, талант и любовь к людям. Но пока ни слова. Особенно в редакции. Иначе они осмеют его раньше, чем он напишет первую строку.

- Рю Сен-Жорж, мосье! Кто сходит на улице Сен-Жорж?

Анри выпрыгивает из кареты. Его распирает от ощущения силы и здоровья. Мысленно он похлопывает себя по плечу. «Тридцать два года - еще не так много, старик! Ты еще можешь успеть стать неплохим журналистом, дружище. Только не ленись и не уступай этим друзьям «Меркурия» из серого дома».

Прямо напротив остановки гордо поднял свои шесть новых этажей дом из серого парижского камня. Он ничем не выделялся бы на скромной улице Сен-Жорж, если бы не крылоногий Меркурий с газетным листом в руках, украшающий балкон второго этажа. Древнегреческое божество торговли и воровства отныне избрано так же покровителем прессы. Ну что ж, в этом есть своя правда. Золотые буквы, укрепленные на перилах балкона, не позволяют ошибиться: именно здесь находится дирекция и редакция ежедневной парижской газеты «Иллюстрасьон».

Анри опоздал. Миновав прохладный полутемный вестибюль (на улице, несмотря на ранний час, уже ощущается близость жаркого дня) и бегом поднявшись по лестнице на второй этаж, он остановился перед тяжелой дверью в зал, где ежеутренне, как говорят редакционные остряки, Пежо заводит газетный механизм. Видимо, сегодняшний «завод» уже начался. За дверью не слышно привычного гула голосов. Звучит лишь холодная ленивая речь второго шефа. Клер попытался проскользнуть в зал незамеченным, но его рослая фигура сразу привлекла общее внимание. Беззвучно хихикнула себе под руку стенографистка. Несколько человек дружелюбно кивнули Клеру, кто-то приветственно поднял руку. Анри покраснел и поторопился сесть на первый подвернувшийся стул. Он слишком хорошо знал характер Пежо. Толстяк не упустит случая выкинуть какую-нибудь из своих шуток, чтобы наказать опоздавшего.

Отношения с редакцией сложились у Клера довольно сложные. Товарищи как будто даже любят его. Все знают, что в нелегкой журналистской охоте за материалом Анри никогда, как это делают другие, не подставит коллеге ножку, не собьет с пути. При случае он поделится с товарищем последней парой франков. И все же кое-кому в редакции этот изящно одетый молодой врач, пришедший в газету как бы со стороны, оказался не по нутру. В редакции охотно повторяют брошенный кем-то афоризм: «Журналистика - не профессия, журналистика - это характер». В душе каждый именно себя считает прирожденным газетчиком, которому ни к чему университетский диплом. Репортеры «Иллюстрасьон» любят рассказывать, когда кого из них выгнали и из какого класса лицея. Зачем нужна вся эта книжная канитель, если идеал журналистики - репортер, Меркурий, обгоняющий телеграфные новости? Анри не укладывается в привычную форму. И это раздражает.

- Он, пожалуй, слишком уравновешен для работы в прессе, - заметил как-то мосье Марк, шеф номер один.

- Неплохой парень, но излишне перегружен образованием, - добавил мосье Франсуа Пежо, шеф номер два.

И эти определения всех удовлетворили.

И шутливое расположение, и некоторую дозу антипатии вместило прозвище, крепко приставшее к Анри Клеру: «Доктор». Так зовут его коллеги в редакции и рабочие в типографии. Он не обижается. Вот и сейчас сидящий неподалеку репортер отдела скандальной хроники Николь шепчет своему соседу, театральному обозревателю Пелетье:

- Пежо забыл поддеть опоздавшего Доктора. Этот вечерний выпуск совсем заморочил ему голову.

- Пежо никогда еще ничего не забывал. По крайней мере за те десять лет, что я его знаю, - проворчал желчный Пелетье.

Но на этот раз шеф номер два, кажется, действительно весь захвачен новым предприятием.

- С сегодняшнего дня «Иллюстрасьон» будет выходить дважды. Первый вечерний номер обязан быть фантастически интересным. Сделать его таким - долг всей редакции, каждого репортера, обозревателя, фотографа. Кое-что уже имеется: наш корреспондент сопровождает карательный отряд в Африку - острые зарисовки; расследование убийства на ипподроме - разоблачение преступника; фотография - четверо близнецов, произведенных на свет мадам Плюмо; обзор картин безрукого художника, рисующего пейзажи ногой, - мы имеем две репродукции. И все же в номере нет «гвоздя», «фитиля», называйте это как хотите, нет… - Пежо повел в воздухе короткими жирными пальцами, как будто охватывая некий шар. - Нет центрального материала, того самого, из-за которого номер станут рвать у газетчиков из рук. Времени остается в обрез. Сейчас половина десятого. Сразу после обеда, в час дня, «гвоздь» должен лежать здесь. - Рука Пежо с растопыренными пальцами припечатала невидимый материал к зеленому сукну письменного стола. - Лучшая работа будет премирована. Так распорядился господин директор. Ну?…

Пежо откинулся в глубокое кресло и прикрыл глаза, отдыхая от слишком длинной речи. Воцарилось молчание. Каждый мысленно взвешивал свои шансы на премию. Тишина. Пежо вытащил из грудного кармана толстые золотые часы, щелкнул крышкой.

- Вероятно, будет справедливо, если первым выступит наш друг мосье Клер, - сказал он без улыбки. - Ведь вы, Клер, имели сегодня утром больше времени на раздумье, нежели все остальные.

Это была та самая маленькая месть, которую Анри давно ожидал, и потому его почти не тронул смех окружающих. Да, у него есть отличный материал. Пока это чужая тайна, но не пройдет и двух часов… Впрочем, об этом пока рано рассказывать. Да, он надеется принести для вечернего номера интересные вести. Откуда? Из Института Пастера.

Кто-то подобострастно сострил: «Иллюстрасьон» - не «Анналы» пастеровского института. Анри упрямо сдвинул брови. Он повторяет: это будут очень интересные сведения.

- Хорошо, Клер, - лениво ответил Пежо, - только помните: институт - не дойная корова. Вчера «Матэн» уже сообщила, что мосье Пастер при смерти. Что вы сможете к этому добавить, если старик Пастер не умрет до сегодняшнего полудня?

- Очень многое. - Анри чувствует, как непослушные брови начинают неудержимо подниматься вверх и на лоб почти непроизвольно набегают волны морщин. - Очень многое, господа, - говорит он более громко, чем обычно. - Корреспондент «Матэн» - бессовестный лгун. Пастер чувствует себя отлично. Я с ним беседовал.

Теперь уже смеются все. Даже бульдожья физиономия Пежо кривится в каком-то подобии издевательской улыбки.

- Вы чудак, Клер, - снисходительно роняет шеф, - за три года в газете можно было бы понять наконец, что здоровый Пастер никому не интересен. Здоровье - факт его личной биографии. Но Пастер на смертном одре - прекрасный материал для первой полосы. Умри бедняга сегодня, и завтра о нем напишут больше, чем если бы он прожил еще девяносто лет. Я не задерживаю вас, Клер. Надеюсь, что вы действительно принесете нам новости не менее важные, чем те, что были вечером в «Матэн». Кто хочет предложить еще что-нибудь, господа?

На тираду редактора зал отвечает новым взрывом хохота. Это то самое, за что в редакции многие ценят Пежо. Его злые шутки во время утренних пятиминуток дают возможность вдоволь посмеяться. Правда, никто не знает при этом, кому в следующую минуту придется стать объектом насмешек. Но что за беда: «Сегодня ты, а завтра я…»

Анри встал. Да, он действительно не привык еще к нравам редакции. И едва ли привыкнет.

Раздражение схлынуло только на улице, в фиакре. Клер назвал адрес Института Пастера и попросил возницу поспешить. Но добродушный извозчик с седеющими усами и не подумал торопиться. Сдвинув набекрень свою высокую серую шляпу, он пустил лошадей легкой рысцой и в такт ленивому бегу завел нескончаемый разговор.

- Улица Дюто, двадцать пять, мосье? Это тот новый дом, где во дворе вечно воют бешеные собаки? Как же, отлично знаю его. Говорят, там возятся с какими-то мелкими зверушками в стеклянных баночках. Эти твари, как рассказывают, могут вызывать любую болезнь, даже холеру. Они забираются куда угодно, и их ничем не остановишь. Право, немыслимо жить на свете, мосье, если постоянно думать об этой мелкоте, которая подстерегает тебя повсюду. Чудаки ученые: охота им возиться с такой пакостью! Я так ни за что не стал бы марать руки. Как вы полагаете, мосье?

Клер грустно улыбнулся. Ему не впервые слышать подобные рассуждения. Четыре года прошло с тех пор, как на Дюто, 25 был торжественно открыт Институт Пастера. Но большинство парижан знает о делах великого ученого и его учеников не более, чем этот усатый философ на козлах. Чему тут удивляться? Давно ли с высокой трибуны Академии медицины видный столичный хирург профессор Петер объявлял микробы чепухой, а дело Луи Пастера - шарлатанством? Уже после того как пастеровские прививки от бешенства спасли во всем мире тысячи людей, парижский прокурор требовал от сотрудников института объяснения по поводу «незаконных» опытов. А сегодня разве газеты не твердят о банкротстве бактериологии? О том, что считать живые существа виновниками всех заразных болезней преждевременно и даже ошибочно? Нынче, правда, уже не оскорбляют самого Пастера. Больше того, старого ученого превозносят и награждают, но зато нападки на его науку не утихают ни на день. И дискуссии ведутся подчас теми же самыми словами, какими пользуются возницы фиакров.

«Чудаки ученые: охота им возиться с такой пакостью!» Это не личное мнение болтливого неуча. С легкой руки бульварных газет современный ученый представлен чуть ли не пугалом. Чего стоит карикатура знаменитого Рене де Местра! Деятель науки изображен жалким человеком, бледным от бессонных ночей. С приборами и книгами на согнутых плечах бредет он неведомо куда, уставив в землю лицо, испачканное чернилами, мелом и алгебраическими знаками. Эта ложь постоянно повторяется и углубляется газетами. Неудивительно, что столичная публика, которая знает в лицо своих и чужих правителей, каждую театральную звезду, всякого удачливого жокея, не имеет никакого представления о подлинном облике своих ученых. Клер встречался со многими из них: химиками, математиками, врачами. Но никогда эти люди не вызывали в нем такого искреннего восхищения, как после интервью, которое совершенно непредвиденно состоялось позавчера в половине четвертого ночи.

Да, стук в его квартире раздался именно в это глухое предутреннее время. Кутаясь в халат, Анри вышел в прихожую. Следом выскочила Луиз. Испуганная и удивленная, она прижалась к его руке и с недоумением смотрела на двери. Кто бы это мог быть? Стук повторился. Кто-то нервно и настойчиво стучал костяшками согнутых пальцев. Анри отпер. На площадке стояла молодая, очень худенькая женщина в черном платье, с серым пушистым платком на плечах. Она заговорила быстро и несвязно, будто опасаясь, что дверь перед ней снова захлопнется.

- Очень прошу вас, доктор… Мой муж болен…

- Но я вовсе не доктор, мадам. Вы ошиблись.

Анри видел, как от волнения ярко вспыхнули щеки женщины.

- Нет, нет, я все знаю. - Она говорила с сильным акцентом, с трудом подбирая слова. - Я все знаю. Но консьержка сказала… Вы учились на медицинском факультете. Ради бога… Наша квартира выше этажом. Мужу очень плохо. Мы ни с кем не знакомы в Париже.

Какую-то долю секунды Клер еще колебался. Проклятая консьержка! Ведь она знает, что он отказался от практики. Об этом сделано официальное заявление… Но глаза женщины продолжали молить, а маленькая домашняя туфелька Луиз так настойчиво толкала его ногу («Анри, помоги им!»), что Клер сдался.

Супруги жили в меблированной дешевой комнатке, какие в квартале Суффло снимают обычно небогатые студенты-иностранцы. Здесь было полутемно и душно. Постепенно привыкая, глаз различил стол, прижатый к широкой уродливой кровати, да убогий умывальник. Ничего другого, кажется, комната не смогла бы вместить.

Клер пододвинул лампу поближе к изголовью. Затененная низко надвинутым абажуром, лампа осветила стопу книг на голом столе да маленький бронзовый бюст кудрявого человека с бакенбардами, в расстегнутой рубашке, какие носили романтично настроенные юноши в начале века. Во взгляде, в повороте открытой шеи Анри почудилось что-то похожее на Байрона. Поэт? Он оттолкнул эту мысль: слишком непоэтично выглядело жилье, куда его пригласили. Женщинапередвинула лампу. Бронзовая кудрявая голова ушла во тьму, а на свет выплыло лицо больного. Молодой человек лет двадцати пяти лежал, разметавшись на подушке. Клер увидел пунцовые от жара щеки, лоб, усыпанный мелкими бусинками пота, и удивительно контрастирующие с общей картиной болезни ясные и даже веселые глаза пациента.

Анри сделал все, что сделал бы на его месте любой добросовестный врач. Измерил у больного пульс, выслушал и выстукал легкие, ощупал живот, заглянул в глотку. Он задал жене пациента несколько вопросов о питании и самочувствии. Кроме жара и головной боли, никаких симптомов, и все-таки диагноз болезни ускользал. Сам пациент сносил манипуляции молча, и Клер решил, что он не знает французского языка. Болезнь не успела иссушить молодого человека. Отличный представитель человеческой породы: широкогрудый крепыш, невысокий, но хорошо сложепный. Мускулы так и перекатываются под чистой белой кожей. Что же с ним стряслось? Отравление? Начало воспаления легких? Заражение крови? Клер сердился на себя: незачем было браться за чуждое ему врачевание. Неужели придется выписать подкрашенную водичку, «ut aliquid fiat videatur», «для того чтобы казалось, что мы что-то сделали»? Какая гадость!

Несколько раз больной обращался на родном языке к жене. Было видно, что он чем-то недоволен. Может быть, приходом врача? «Русские», - решил Клер, прислушиваясь к звукам незнакомой речи (он слышал эту речь у русских товарищей по факультету). Женщина не отвечала. Она стояла в углу, скрестив руки, с надеждой глядя на врача. Анри чувствовал на себе этот просительный и в то же время требовательный взгляд. Каким-то шестым чувством он уловил, что женщина поняла его затруднение. Да, оп не знает, чем болен ее муж, не знает.

И вдруг она заговорила. Быстро и решительно, на своем языке. Нет, она не бранилась, но чего-то требовала так же настойчиво и решительно, как недавно стучала в квартиру врача. Муж явно оборонялся. Клер оставил начатый было рецепт. Между супругами происходило какое-то объяснение. Внезапно посреди этой полемики больной заговорил по-французски:

- Извините, доктор, но моя супруга напрасно побеспокоила вас. Я не нуждаюсь в лечении, а легкий жар пройдет завтра же утром.

Странный человек! Температура приближается к тридцати девяти, а он не желает помощи. Может быть, он скрывает, что ранен? Преступление или политическая история? У русских из бедных кварталов нередко испорчены отношения со своим правительством, да и с французским тоже.

Рыдания за спиной заставили Клера обернуться. Закрыв лицо руками, женщина плакала, всем своим хрупким и худеньким телом сотрясаясь под пуховым платком. Чертовски жаль эту мужественную русскую! Она предприняла все, чтобы помочь мужу, и теперь видит бесплодность своих усилий. Какие-то жалкие утешения непроизвольно срываются с языка:

- Успокойтесь, мадам, я сделаю все, чтобы…

- Ничего вы не сделаете, доктор, ничего, пока я не сниму рубашки.

Кривясь от боли, русский начал сердито стаскивать сорочку. Только когда обнажились литые мускулистые плечи, Клер увидел наконец источник страдания своего пациента. На левом предплечье вздулась большая опухоль. Багровая и отечная, она, видимо, сильно досаждала больному.

- Выбрасываю белый флаг, доктор. Если бы не женские слезы… - русский ласково и насмешливо посмотрел на притихшую жену, - вы никогда не догадались бы, в чем дело. Не так-то часто ваши пациенты прививают себе холеру.

- Холеру?

- Точнее, холерную вакцину ослабленных микробов или как там их зовут. Я ведь не врач, а так - любитель. Просто мой друг предпринял проверку своей вакцины, и мне пришлось на один вечер изображать из себя подопытного кролика. Да не смотрите на меня так, дорогой эскулап. Это совершенно безопасно. Я четвертый по счету, кому вводят вакцину, и пока…

С минуту Анри совершенно ошарашенно смотрел на этого «любителя». Наконец дар речи вернулся к нему. В Париже создана вакцина против холеры! Открытие, которому нет цены, особенно сейчас, когда мир охвачен эпидемией! Кто же творец вакцины? Почему опыты держатся в секрете? Кто, наконец, эти смельчаки, что предоставили себя для рискованного эксперимента?

Анри не выкрикнул свои вопросы, хотя его буквально распирало желание это сделать. Надо взять себя в руки. Здесь он врач, и только врач. Правда, наука ничем или почти ничем не может противодействовать холере, но кое-что для больного сделать можно. Дать, например, жаропонижающее, не повредят и сердечные средства…

- Я ничего не буду принимать, доктор, - запальчиво отрезал русский. - Это опыт, и его надо провести честно. Моего друга-бактериолога как раз особенно интересует самочувствие человека после прививки.

- Но это жестоко!

- Ничуть. Первый эксперимент изобретатель, не задумываясь, произвел на себе. И вдобавок впрыснул себе дозу большую, чем каждому из нас троих. Он крепко верит в свое дело, доктор, а я верю ему. Ему надо знать, не вредит ли вакцина тем, кому ее вводят, и я ему помогу, даже если для этого придется отправиться к праотцам…

- Ваня…

Мягко ступая, женщина подошла к постели и взяла бессильно лежащую на одеяле крупную ладонь мужа.

- Ваня… - Это была уже не просьба, а сокрушенность матери, потерявшей надежду строгостью урезонить сына-шалуна.

Он ответил хитрой улыбкой победителя.

Анри почувствовал себя лишним. У этого русского отличная подруга. Должно быть, ей, бедняге, нелегко сносить упрямство, которое у него уступает разве что только бесстрашию.

- Послушайте, доктор… - Больной сел, откинувшись на высокие подушки. Алые пятна на его щеках заметно побледнели. Жар, видимо, спадал. - Послушайте, доктор. Жена говорит, что вы хороший человек. Когда уж она это успела заметить - бог весть. Но если вы и впрямь хороший, задержитесь еще на четверть часа, выпейте с нами чашку чая. В знак того, что вы не сердитесь на нас за ночной вызов.

Клер мысленно улыбнулся форме, в какой было сделано предложение. Он рад остаться, хотя, кажется, действительно никогда не пил чай в четыре часа утра.

Это был самый вкусный чай, какой Анри когда-либо приходилось вкушать. Может быть, дело в домашнем варенье, а может быть, его очаровала атмосфера простоты и сердечности, царившая в маленькой комнатке русских. Через десять минут Клер уже знал, что они приехали в Париж совсем недавно с юга России. Инженеру-агроному Вильбушевичу (он, оказывается, даже не русский, а поляк) пришлось бежать с родины после разгрома революционной партии. Многие его друзья оказались в тюрьме и ссылке, а супруги Вильбушевич по подложным паспортам вырвались за границу. Он сажал леса в степях Крыма и Украины. «Эх, если бы вы видели наши степи весной, мосье доктор…» Возможно, его опыт пригодится и во Франции, а пока земляки-эмигранты познакомили агронома с врачом из пастеровского института. Там один русский создает вакцину против холеры. Собственно, вакцина готова, надо лишь проверить на людях ее безвредность. Как не помочь землякам? Ведь в России эпидемия. Что ни день - тысяча, а то и более смертей. Там эта вакцина вот как нужна!…

Клер слушал зачарованно. Эти люди поражали. Изгнанные из родной страны, преследуемые властями, лишенные средств существования, они готовы рисковать жизнью, чтобы их родина получила новый лечебный препарат.

Вильбушевич, как о самом обычном деле, рассказывает о двух врачах и биологе - создателе вакцины, которые приняли первую прививку ослабленного холерного возбудителя. Они не знали, останется ли зараза столь же безопасной в теле человека, как прежде в теле кроликов и голубей. Ответ мог дать только опыт. И те трое предоставили себя для эксперимента. Никто не платил им за это денег, и не известно, было ли кому оплакать этих смельчаков в чужом многолюдном городе.

- А почему опыты ведутся в секрете?

- Чтобы не мешали, - последовал прямой ответ.

- Кто?

- Санитарная инспекция, полиция, журналисты - да мало ли народу, готового совать свой нос в чужие дела!

Анри почувствовал, как краска заливает его лицо. У русского весьма своеобразная манера выражаться. Журналисты… Да ведь это о нем. Нельзя обмануть доверие этих славных людей. Надо сказать им о себе правду.

Вильбушевич от души посмеялся, когда узнал, что перед ним корреспондент «Иллюстрасьон».

- Ну, теперь-то вы уж распишете о нас, господин журналист. Что-нибудь этакое трогательно-душещипательное. Хорошо еще, что не я - главное лицо в этой пьесе. Боюсь только, что главный герой не окажется таким же словоохотливым болтуном, как я.

Ах, какой чудесный это был чай! Анри возвращался в свою квартиру, когда над шпилями парижских крыш, расчерчивая крыльями посветлевшее небо, уже засновали хлопотливые ласточки. Больной дремал. Жар медленно и, видимо, окончательно покидал его уставшее от бессонницы тело. Жена неподвижно застыла у изголовья.

- Было очень плохо, Анри?

- Наоборот, малыш, отлично. В квартире выше этажом живет один из четырех самых мужественных в Париже людей! Он немного прихворнул, но это чепуха.

Луиз трудно чем-либо удивить. Если Анри говорит - значит, так оно и есть.

- А где же трое остальных?

- О, главного смельчака я увижу не позже, чем завтра. Как хорошо, Луиз, что русская дама проявила настойчивость. Она была права: именно мне следовало к ним зайти. Правда, там, наверху, нечего было делать врачу Клеру, зато очень уместным оказался Клер-журналист.

…Так окончилось ночное интервью. Сегодня в пастеровском институте журналист должен встретить главного героя эпопеи.

И пока извозчик продолжает свою болтовню, пока фиакр переезжает Сену и углубляется в Латинский квартал, Анри как заклинание повторяет про себя пять слов, из которых через несколько часов родится самая большая сенсация Парижа: «Дюто, 25, мосье Вольдемар Хавкин, препаратор».


V

Хавкин продолжает заниматься холерой и уже сделал прививки себе и Явейну.


И. И. Мечников.


Из письма к жене.

Париж, 22 июня 1892 года.


VI

Здоровье и жизнь составляют несомненно весьма ценные земные блага, но все-таки не самые ценные для человека. Если человек хочет стоять выше животного, он должен быть готов жертвовать жизнью и здоровьем ради более высоких идеальных благ.


Проф. Макс Петтенкофер.

Из речи в Мюнхенском обществе врачей.

1892 год.


VII

Совсем недавно г. Хавкин из Института Пастера привил себе и трем другим русским исследователям свою вакцину, в результате чего у них поднялась температура и они почувствовали временную слабость. Позднее на месте инъекции появились вздутие и боль, продолжавшиеся несколько дней. На седьмой день после прививки Хавкин и один из его русских друзей были заражены самой сильной холерой, но с ними ничего не случилось. Эти смелые опыты позволяют надеяться, что скоро мы сможем перейти к вакцинации людей.


Член-корреспондент Академии медицины

Г. Д а р е б е р.


Из книги «Холера и ее причины».

Париж, 1892 год.


VIII

Если у вас подагра и вы главный эконом института, где работы хоть отбавляй, то вы поймете, что значит дважды напрасно подняться на верхний этаж. И все же папаша Саше не сердится. Даже наоборот: спускаясь второй раз по лестнице, он едва сдерживает в седых усах снисходительную улыбку. «Ученые - те же дети, - скажет он вечером мадам Саше. - Ты себе не можешь представить, на что они способны, когда за ними нет присмотра!»

Сегодня день выплаты жалованья. Можно, конечно, пригласить каждого сотрудника зайти за деньгами в контору. Но Саше недаром работает в пастеровском институте со дня основания, а прежде немало лет прослужил в лаборатории мосье Пастера на улице д'Юльм. «Время ученого - самое дорогое время человечества», - любит повторять господин директор. Для Саше это не афоризм гения - это распоряжение по службе. Чтобы не отвлекать сотрудников от работы, он сам разносит деньги по лабораториям. С кожаным мешком, вроде тех, что надевают через плечо кондукторы омнибусов, выпятив живот и важно покачивая седым вихром на круглой голове, он с достоинством шествует по этажам из комнаты в комнату. Деньги вручаются прямо у лабораторного стола, независимо от рангов: и почтенным профессорам, и молодым препараторам. За годы, проведенные рядом с учеными, Саше убедился, как рискованно распределять в науке чины. Молоденькие «поручики» от бактериологии не раз совершали у него на глазах поразительные открытия, а старые «генералы» то и дело садились в галошу.

О, эти научные птенцы удивительно быстро оперяются в теплом климате Института Пастера! Давно ли доктор Ру юношей переступил порог лаборатории, а ныне он прославленный ученый, второе лицо в институте. В Египте во время научной экспедиции героически погиб от холеры славный мальчик Тюйе, но печальная судьба его не остановила другого юношу - Иерсе-на, который помчался недавно в охваченный чумой Индокитай. Теперь место Иерсена занял юный препаратор из России - Хавкин. И этот, как видно, не отстанет от своих предшественников. Впрыснул себе на днях ослабленную холеру и с высокой температурой как ни в чем не бывало засел в лаборатории за очередной опыт. Мосье Ру едва удалось уговорить его пойти домой отдохнуть. Говорят, правда, что Хавкин слишком замкнутый человек. В этом парне действительно нет парижской легкости, которой блещут бездельники с бульваров, но папаша Саше лучше, чем кто-нибудь другой в институте, знает, почему так сдержан молодой препаратор. Надо видеть, как он вскакивает, когда приносишь ему почту, как нетерпеливо разрывает конверты из России, торопясь узнать новости о далеких друзьях и родных. С чего бы мальчишке радоваться, если уже три года власти не впускают его на родину?…

Сегодня утром Саше дважды поднимался со своим мешком наверх, туда, где работает русский. Оба раза мосье Вольдемар так увлеченно занимался прививкой своих животных, что не обратил внимания на приход эконома. Другой на месте Саше просто окликнул бы препаратора и вручил бы ему его более чем скромное месячное содержание - 300 франков (ровно столько же получают те, кто мостят улицы), но отвлечь исследователя от эксперимента, от мысли, которой, может быть, суждено перерасти в большое открытие… Нет, мосье Пастер ни за что не одобрил бы такую вольность. Уж лучше зайти попозже.

Но и через час Хавкин продолжал увлеченно работать. Саше уже собирался снова спуститься вниз, когда его остановил голос препаратора. Хавкин с кем-то разговаривал. Странно… Саше мог поклясться, что в лаборатории, кроме препаратора, никого нет. Сам с собой он, что ли? Эконом не поленился вернуться и снова заглянуть в дверь. То, что он увидел, заставило его на минуту замереть. Мосье Вольдемар, неразговорчивый, даже мрачноватый, по мнению некоторых, держал за уши большого белого кролика и весело, непринужденно болтал с ним.

Саше прислушался.

- …Тебе не понять этого, мой малыш, - ласково говорил препаратор. - Ты вырос в клетке и не знаешь, что такое степь, простор, приволье… А море? Разве ты видел море? Не пройдет и двух недель, как я увижу их - степь и море. И еще кого-то. Не сердись, длинноухий, даже тебе я не могу сказать кого…

Бактериолог задумчиво улыбается, глядя куда-то вдаль, и произносит несколько слов по-русски. Папаша Саше смущенно прикрыл дверь. Обнаженная душа - не более ли это нескромное зрелище, чем неприкрытое одеждой тело? Конечно, Саше ничем не удивишь. Он видел Пастера, увлеченного работой, который за неимением карандаша под рукой готов был делать научные пометки мелом на рукавах собственного сюртука. Слышал, как в семь часов утра в гулких, пустых лабораториях института раздавался сочный баритон мосье Мечникова. Склоняясь спозаранок над микроскопом, знаменитый русский распевал оперные арии. Ученый, если он только настоящий ученый, всегда в чем-то дитя. Но Вольдемар… Надо же… Мальчишка так истосковался по дому, что готов болтать об этом с бессловесной тварью. Нет, нет, сейчас не стоит беспокоить его с деньгами. Ноги не отсохнут, можно зайти и третий раз.

- Домой, домой… - Владимир по-русски повторяет заветное слово. - Домой. - Левая рука продолжает гладить кролика, а правая привычно наполняет шприц холерной разводкой. Кажется, правая действует независимо от препаратора, который весь захвачен своими мечтами. - Ну, давай свой живот, малыш.

Легкое движение - и острая игла вошла в чуть дрогнувшее брюшко животного. Нажим поршня - и миллионы холерных бацилл проникли в теплое мягкое тельце. Еще до исхода суток эти убийцы превратятся в миллиарды и погубят пушистого прыгуна. А завтра утром бактериолог вскроет бездыханное тело и выделит из него холерные микробы, которые будут превращены затем в чудесное лекарство - предохранительную противохолерную вакцину. Жизнь окажется прямой наследницей смерти.

Кролик возвращен в клетку. Надо захлопнуть дверцу и занести в лабораторный журнал номер очередной жертвы. Но Хавкина тянет еще раз погладить пушистого зверька. Его томит сегодня с утра прилив какой-то неясной нежности. Это мысли о далеком доме, должно быть, растревожили, разбередили душу. Глупо, но почему-то очень жаль обреченное животное. А ведь за три года от его руки погибли сотни кроликов, свинок, голубей. Что поделаешь: такова жестокая необходимость науки. Без всех этих маленьких страдальцев Пастер не создал бы ни одного из своих спасительных средств. И не только Пастер. Все они, его ученики, творят новые сыворотки и вакцины, опираясь на статистику смертей в своих вивариях.

Вакцина против холеры не исключение. Холерный микроб был взращен и усилен, а потом ослаблен и превращен в вакцину только благодаря многочисленным опытам-убийствам. Хавкип ласково треплет зверька и, будто оправдываясь, напоминает ему об экспериментах на самом себе и товарищах.

- В нашем мудро устроенном мире, длинноухий, никакие блага не даются даром. Кто-то должен поплатиться. И далеко не всегда это бывают только кролики и морские свинки.

Да, молодая, едва зародившаяся бактериология уже сторицей заплатила за свои первые победы. Вслед за Тюйё умерли от холеры сотрудник Коха в Берлине и помощник Петтенкофера в Вене. А ведь борьба только начинается. Впереди годы сражений с самыми тяжелыми инфекциями: холерой, чумой, желтой лихорадкой. Еще многие и многие искатели, охваченные жаждой помочь человечеству, сложат свои головы у лабораторного стола. Мученичество? Нет, избрать себе такой удел - честь, большая честь.

Хавкин поймал себя на том, что разговор с кроликом перестал быть только мысленным. Смущенно взглянул на дверь: никто не должен застать препаратора за столь несерьезным занятием. Хотя Владимиру исполнилось уже тридцать два, в институте с легкой руки папаши Саше его все еще считают мальчиком. Ничего себе мальчик! Мечников в этом возрасте уже был университетским профессором, а Пирогов заслужил европейское признание.

Эксперимент продолжается. Бактериологические курсы, которые ведут доктор Ру и Мечников (курсы обязан пройти всякий, кто желает участвовать в схватке с микробами), приучили руки Хавкина к строго контролируемому автоматизму. Еще один кролик. Снова шприц наполнен холерной культурой. Глаз зорко следит за дозировкой, а про себя Владимир отсчитывает дни: суббота, воскресенье, понедельник, вторник… Письмо, подписанное Пастером и Ру, послано в Россию двадцать третьего июля, после того как прививка у самого Хавкина и доктора Явейна из Петербурга показала, что возникающие при этом боль и температура вполне переносимы, а сам препарат безвреден. С тех пор как ушел пакет, адресованный родственнику государя, принцу Ольденбургскому, ведающему борьбой с эпидемиями, прошло почти две недели.

За это время в России погибло более десяти тысяч человек от холеры, а здесь, в Париже, действие вакцины испытали на себе еще двое… два политических эмигранта - агроном Иван Вильбушевич и врач из Тифлиса Георгий Тамамшев. А его высочество все не пишет.

В петербургских «Новостях» всякий день - длинная колонка: список новых городов, куда уже ворвалась холера. Из номера в номер в журнале «Врач» печатается мортиролог фельдшеров, медицинских сестер, врачей, умерших на эпидемии, убитых толпами исстрадавшихся темных мужиков. А Петербург молчит. После проверки на безвредность предстоит выяснить второе, не менее важное качество вакцины: вызывает ли она у людей такую же абсолютную невосприимчивость, иммунитет к холере, как и у кроликов? Владимир не сомневается в спасительных свойствах препарата, но окончательный вывод можно сделать, лишь сделав прививки десяткам тысяч здоровых людей в местности, зараженной холерой. Где? Конечно, в охваченной эпидемией России. Но для этого нужно высочайшее разрешение, а его все нет.

Десять лет назад Владимир вот так же ждал письма из Петербурга. Решающего. И не дождался. Слишком хорошо была налажена связь между департаментом полиции и министерством просвещения. Состоящего под гласным надзором полиции одесского студента Хавкина не впустили даже на порог Петербургского университета. Много воды утекло с тех пор. Случалось после того и голодать, и провожать друзей, идущих по высочайшему повелению в сибирскую ссылку. И все-таки он закончил университет в Одессе, приватно сдал экзамены и защитил диссертацию так, что даже черносотенное начальство не могло отказать ему в высшем выпускном звании - кандидата зоологии. Специальным указом кончающие университет исключались из податного сословия, как бы вводились в высший класс общества. Но Хавкину это не принесло никаких перемен. Еще несколько лет кандидат зоологии продолжал давать частные уроки в домах одесских богатеев и штопать протертые локти на старенькой студенческой куртке. Потом эмиграция, а по существу - бегство от жандармской опеки. Париж. Скромная должность библиотекаря института - единственная, которую Мечников смог добиться для своего упрямого ученика. Тактичный Илья Ильич ни о чем не расспрашивал. Только поздравив Владимира с водворением в институте, заметил:

- Помните, у Шиллера в «Вильгельме Телле»: «Кто сызмала начнет, тот мастер будет!» Надеюсь, что, начавши поздно, вы все-таки кое-что успеете…

Да, он начинал поздно. В тридцать. Днем - библиотека, ночью, после рабочего дня, - опыты в пустых лабораториях. И книги, книги без конца. За два года он сделал то, на что другим понадобилось пять. Должность препаратора досталась ему по праву. В «Анналах» пастеровского института опубликовано несколько его работ. Пастер, Мечников, Ру живо интересуются нсвой вакциной. Препарат почти готов. Кажется, старая карга-наука начала признавать его за своего. Ах, если бы надо было преодолевать только косность природы! Труднее бороться с самим собой, с тоской по родной речи, по Приморскому бульвару и шуму одесского порта. Вот почему, как и десять лет назад, так волнует его задержавшееся письмо из Петербурга. Там - право на возвращение домой. Домой! Теперь уже никто не посмеет помыкать им. Он едет на родину по праву человека, который доказал отечеству свою преданность и любовь. Он подарит России свою вакцину - самое дорогое из того, что имеет. Хавкин нарочно просил Эмиля Ру подчеркнуть в письме, посланном принцу: вакцина передается безвозмездно.

Разговор об этом возник две недели назад в кабинете Ру. Любимый ученик Пастера, сухощавый, подчеркнуто спокойный гасконец, составлял текст письма, где от имени дирекции института весьма лестно отзывался о новой противохолерной вакцине своего препаратора. Хавкин чувствовал себя неловко, тем более что в кабинете сидели Мечников и давний сотрудник Пастера - Шамберлан. Илью Ильича Ру пригласил, чтобы разобраться в российской чиновной иерархии, кому и как адресовать письмо, в каких выражениях обращаться к принцу - официальному покровителю наук в империи. Когда составили обращение и научную часть, Владимир попытался вставить слово. Ему хотелось бы смягчить излишне хвалебные обороты. Но заведующий лабораторией, переглянувшись с Мечниковым, успокоительно покачал головой: ничего, так лучше.

- Восточные правители любят яркие краски, - изрек Шамберлан. - Впрочем, западные тоже.

Шамберлан давно уже отошел от научных исследований. Избранный депутатом, он много времени уделяет политике, а еще больше - предприятию, которое эксплуатирует изобретенные им бактериальные фильтры. Пока Ру, советуясь с Мечниковым, писал о самой вакцине, рослый, располневший, одетый с иголочки Шамберлан со скучающим видом играл толстой, украшенной богатым набалдашником тростью. Но, едва заговорили о безвозмездной передаче препарата России, Шамберлана будто подменили.

- Вы в своем ли уме? - с неожиданной для своей комплекции живостью набросился он на Хавкина. - Позвольте вам заметить, молодой человек, я неплохо разбираюсь в экономических проблемах и считаю…

Ру и Мечников попытались заступиться за Владимира, но были буквально отброшены фонтаном депутатского красноречия. Расставив ноги, Шамберлан прочно водрузился посреди кабинета и, подпирая свое мощное тело тростью, повел атаку по всем правилам ораторского искусства, отточенного в парламентских дебатах:

- Известно ли вам, мой юный друг, сколько стоит в наш век человеческая жизнь? Нет? Так вот, к вашему сведению, британский политический деятель Джон Саймон решил эту проблему еще двадцать лет назад. На основании весьма серьезных выкладок он определил стоимость этого товара в 64 000 франков, или 1600 рублей за штуку не по курсу. Правда, Рошар во Франции считает, что Саймон переплачивает. Он исчисляет стоимость живой души всего в 18 000 франков - 450 рублей. Пусть будет так. Но и в этом случае Россия, которая после каждого посещения холеры недосчитывает 300 - 500 тысяч своих граждан, теряет на их.гибели минимум 250 миллионов рублей, или десять миллиардов франков. Я не говорю уже о той сумме страданий и горя, которые несет за собой каждая эпидемия. Итак, убыток в 10 миллиардов, который вы готовы устранить своей вакциной. И взамен вы ничего не требуете лично для себя? Как же прикажете понимать такую дьявольскую нерасчетливость? Любовь к отечеству? Но разве те, кто покупают фильтры у «Шамберлан и компания», считают, что я не люблю свою родину?

Мечников, которому давно уже не терпелось вмешаться, сорвался с места:

- Дорогой Шамберлан, оставьте нам счастливую возможность по-прежнему уважать вас. Не растлевайте душу исследователя, лишь недавно вступившего на стезю творчества. Неужели не достаточно печального примера Феррана, освистанного за свою алчность?

Илья Ильич не случайно вспомнил нашумевшую историю испанского врача. Вскоре после того, как Роберт Кох обнаружил возбудителя холеры - холерную запятую, а Пастер предпринял свои первые исследования с прививками против заразных болезней, доктор Ферран из Барселоны задумал бороться с холерой при помощи им самим созданной вакцины. Ферран сделал прививки нескольким тысячам человек, когда в Испанию из разных стран начали прибывать научные делегации, желающие поучиться у испанского бактериолога. Так повелось с самого зарождения этой науки: бактериологические открытия, будь то вакцина против сибирской язвы или бешенства, сразу становились общим достоянием науки. Но на этот раз все сложилось иначе. В лаборатории Феррана приезжих поразил не только низкий уровень бактериологической техники (кто-то назвал ее даже допотопной), не только запутанность и неясность записей о прививках. Главное - приезжих возмутило нежелание ученого поделиться своими достижениями. Ферран не соглашался ничего сообщать о своей вакцине, пока его изобретение не будет оплачено. Гости разъехались по своим странам и доложили посылавшим их правительствам, что прививки Феррана недействительны. Впервые в бактериологии, знавшей до того лишь героев и мучеников, взошел чертополох стяжательства. Ферран первым среди исследователей микробов попытался на практике применить «принципы» немецкого генерала фон Лауница: в науках, рекомендовал этот вояка, должно проходить через три этапа: специализация, монополизация, эксплуатация. Последний этап испанскому врачу явно не удался.

Несколько лет спустя Ферран сам опубликовал свой «секрет». Но поздно. Ученые отвернулись от коллеги стяжателя, а заодно и от его противохолерной вакцины.

- Его освистали за грязь в лаборатории и беспорядок в статистике прививок, - пробурчал Шамберлан. - Требовать возмещения за свое открытие - право ученого.

- Право, которым наиболее честные все-таки принципиально не пользуются! - отрезал Мечников.

Хавкин с благодарностью взглянул на учителя. Здесь, в спокойной обстановке института, Мечников располнел, движения его стали более плавными, чем в Одессе. Но годы в Париже не изменили убеждений неистового «Ильи-пророка». Принципы, провозглашенные с кафедры Новороссийского университета, не поблекли для него поныне.

Преданный взгляд ученика не ускользнул от Шамберлана. Делая вид, что собирается удалиться, депутат демонстративно щелкнул крышкой толстых золотых часов.

- Имея триста франков препараторского жалованья, я не стал бы разыгрывать из себя великого филантропа.

Это было брошено презрительно, почти через плечо. Владимир явственно ощутил толчок, грубый, наглый толчок в грудь. Первое желание - ответить резкостью. Будь это в Одессе, его ничто бы не остановило. Но здесь не родина. Как ни любезен к нему Институт Пастера - Хавкин здесь лишь скромный гость, временно пригретый по протекции. А Шамберлан, даже отошедший от дел, по-прежнему близкий друг хозяев дома. Кажется, Мечников почувствовал то же самое. Уже готовый ринуться в бой, Илья Ильич неожиданно сник, остановленный жестом Эмиля Ру. Ру попытался внести успокоение в разогретые дискуссией умы.

- Не станем поднимать слишком общих проблем, друзья. Речь идет о сугубо деловом письме.

Мечников хмуро промолчал. Но Шамберлану этого показалось мало. Он продолжал осыпать насмешками «чистюль, превративших Институт Пастера в монастырскую школу», до тех пор, пока не раздосадовал даже обычно спокойного Ру. Мягко положив руку на отглаженный рукав депутатского сюртука, доктор Ру корректно, но настойчиво усадил Шамберлана в кресло. В наступившей томительной тишине хозяин кабинета изящным жестом закурил папиросу, пустил струю дыма и, глядя куда-то вверх, ни к кому не обращаясь, резюмировал:

- У наших русских друзей особые, далеко не простые счеты со своим отечеством. Иногда действительно трудно понять их. Но в человеческих поступках не все может быть объяснено с помощью только четырех действий арифметики. Случается и так, что место, где ты претерпел самые тяжелые невзгоды, становится потом дороже райских кущ. Жизнь учит снисходительности к чужим взглядам и вкусам. Последуем ее совету.

Так окончился этот спор, в котором последнее слово осталось все-таки за Владимиром: Россия получит противохолерную вакцину безвозмездно.

В приотворенное окно ветер занес нестройный шум голосов. Так и есть: сегодня пятница. Десять утра. Раз в две недели в этот утренний час каждый турист имеет право наряду с галереями Лувра и ресторанами Монмартра познакомиться со всемирно известным Домом Пастера. В течение часа хорошо одетые мужчины и дамы с нарочито серьезными лицами будут переходить из лаборатории в лабораторию, рассеянно смотреть на ряды пробирок в штативах и удивляться, почему не позволяют гладить подопытных животных. Потом во дворе они облегченно вздохнут, осведомятся, жив ли еще великий Пастер, и отметят в записных книжках, что осмотрели еще одну парижскую достопримечательность.

Редко, очень редко встретишь среди этой публики человека, действительно взволнованного успехами науки. Каким-то неведомым чувством Владимир сразу отличает в толпе таких «чудаков». Это или бедняк студент, еще не определивший своего места в жизни, или один из тех редчайших, обычно провинциальных врачей, в ком совесть и любознательность не окаменели окончательно. Устав прописывать бесполезные рецепты, такой медик приходит в научное учреждение, чтобы подышать свежим воздухом исканий, приходит в надежде найти подлинные лекарства и реально помогающие средства. Но как мало таких в толпе, осаждающей по пятницам дом на Дюто, 25!

Владимир захлопнул окно и собрался взяться за очередного кролика, когда на пороге лаборатории со своей кондукторской сумкой появился папаша Саше.

- Вы, кажется, освободились, мосье Вольдемар? Я принес деньги.

Отсчитывая купюры, эконом не прочь поболтать об институтских новостях. На улице жара. Слава богу, близятся каникулы. Вчера Мечников прочитал последнюю лекцию на бактериологических курсах. Слушатели устроили ему настоящую овацию. Туристов сегодня опять много. Но если мосье Вольдемар занят, можно будет провести их так, чтобы они не заходили в его лабораторию. А про служителя Жюпиля слыхали? Того, бывшего пастушка, которого прививка спасла в свое время от бешенства? Он ходит сегодня именинником. Пастер решил украсить двор института фигурой мальчика-пастуха, сражающегося с бешеной собакой. Отличная идея, не правда ли? Жюпиль до старости сможет теперь любоваться своим изображением в натуральную величину.

Хавкин слушает рассеянно. У него на уме совсем иное. А вдруг в России заявят, что вакцина, проверенная всего лишь на четырех людях, не может считаться полностью безопасной? Правда, доктор Ремезов из Москвы, присутствовавший на первой опытной прививке, обещал по возвращении в Россию повторить эксперимент на себе и своих сотрудниках. Немец Клемперер то же самое хотел предпринять в Берлине. Но когда это еще будет? Надо сейчас же найти добровольцев и окончательно убедить всех в безвредности препарата. Нельзя терять ни одного дня: каждый дополнительный эксперимент повышает шансы на успех вакцины в России.

- Скажите, Саше, никто так и не согласился участвовать в наших опытах?

Увы, эконом много раз уже говорил об этом с друзьями и знакомыми, убеждал в том, что прививка против холеры не только безвредна, но может оказаться и спасительной в связи с опасностью эпидемии. Но охотников не нашлось.

Что же делать? Хавкин стоит у окна, глядя на зеленую лужайку, где туристы слушают объяснения одного из сотрудников. Вот они собрались в тесный кружок, готовые отправиться по лабораториям. А что, если предложить им?… Эти господа, посещающие институт только затем, чтобы сказать потом: «Когда я был в Париже у Пастера…» - пожалуй, могли бы согласиться. Ради остроты переживаний. А? Да и переживаний-то никаких не предстоит. Прививка не более опасна, чем посещение цирка. Холерная зараза закована в несравненно более прочные узы, чем львы и тигры, скачущие по арене. Предложить?… Не стоит, пожалуй. Противно видеть мелкое тщеславие на службе науки. Обойдемся.

Небольшая кучка денег на столе дает новое направление мыслям.

- Скажите, Саше, а что, если просто заплатить? Объявить, например, что всякий, согласный на прививку, получит, ну… скажем, двадцать пять франков. За сто франков мы получим еще четырех добровольцев. Останется еще целых двести франков, я отлично смогу прожить на них.

- Давать этим бездельникам деньги? Да побойтесь бога, мосье Вольдемар. - У Саше от негодования начинает трястись седой хохолок на макушке. - В институте нет никого, кто бы хоть однажды не подвергал себя опасности. Одни проверяли на себе новые вакцины и сыворотки, другие побывали в экспедициях и выхаживали заразных больных. Сам Пастер десятки раз рисковал жизнью. Деньги? Никто никогда не брал за это ни сантима. Если уж на то пошло, эконом Саше сам готов подвергнуться прививкам. Да, в свои шестьдесят пять! Ну и что из этого? Зато он никогда ничем не болел. Мадам Саше против? Но вы не знаете, какое доброе сердце у этой женщины. Конечно же, она уступит…

Радостно и чуточку смешно слушать расходившегося старика. Говорят, два десятка лет назад, когда франко-прусская война докатилась до самых стен Парижа, солдат Саше отлично показал себя на бастионах. Ленточка почетного легиона до сих пор украшает отворот его коричневого сюртука. Характер Саше, по всему видно, не претерпел с тех пор больших перемен. Старик чудесный, но рисковать его здоровьем все-таки не стоит. Где-то надо найти молодых, здоровых добровольцев. Но где?

Многократно повторяя о своей готовности хоть сегодня же получить прививку, Саше ушел принимать туристов. В одном он, во всяком случае, прав: наемные ландскнехты так же ненадежны в науке, как и в военном деле. Но где же найти истинных рыцарей, которые без боязни, ради одной только идеи служения людям пожертвовали - нет, не жизнью! - а всего только дурным самочувствием в течение одного дня?

Владимир попробовал перебрать в памяти тех, с кем познакомился в Париже за три года. Несколько ученых и служителей института, квартирная хозяйка и иностранные студенты-бедняки, живущие с ним в одном доме, консьержка, случайные собеседники в кафе да библиотекари в книгохранилище «Святой Женевьевы», где он коротает свои вечера. Впервые Хавкин ощутил, как одинок он в царственном городе, современном Вавилоне, куда со всего света люди едут в поисках радости и развлечений. Лабораторный стол да стол с зеленой лампой в библиотеке - вот все, что подарил ему Париж. Мало это или много? Владимир не задумывался.

Чужбина… Все эти годы он ощущал ее лишь как некое общее, не всегда объяснимое душевное недомогание. Но сегодня отсутствие близких, даже просто знакомых людей превратило для него Париж в пустыню. С кем посоветоваться? Как объяснить людям этого красивого, но чужого города, насколько важно для них то, что делается сейчас в лаборатории доктора Ру, на втором этаже пастеровского института?

Что-то алое метнулось перед мысленным взором. Фосфорическое свечение кроличьих глаз? Пробирки с кровью, взятой для опыта? Красное… Почему-то кажется очень важным вспомнить, что это такое. Память играет с нами порой, как котенок с бумажкой. Подбросит неясную мысль, едва различимый намек и дразнит: попробуй поймай! Красное, краспое… Ах да, знамена над головами. Толпа. Где это он видел? Люди стоят, вытянув шеи, прислушиваясь к тому, что говорят ораторы на трибунах. Хавкиы стоит среди синих блуз и каскеток парижских рабочих. Вот оно что: манифестация у Стены коммунаров на кладбище Пер-Лашез. Это Вильбушевич повел его туда, неутомимый маленький Вильбушевич, который, едва вступив на парижскую почву, сразу нашел для себя множество дел и друзей. Но почему именно сейчас выплыла в памяти манифестация у стены, щербатой от залпов времен Парижской коммуны? Еще одно усилие памяти - и события этого мартовского утра начинают проясняться. Жидкое весеннее золото на мраморе памятников; зеленоватая дымка едва появившейся на свет зелени обвевает ветви кладбищенских тополей; яркие мазки знамен. У людей, стоящих среди склепов и могил, торжественное, но отнюдь не грустное настроение. Да и не грустится в этот бодрый утренний час. Парижские рабочие пришли почтить память своих товарищей, братьев, отцов, сраженных двадцать один год назад. Пришли сказать, что они сегодня думают о прошлом и настоящем Третьей республики. Один за другим поднимаются на импровизированную трибуну ветераны коммуны и нынешние вожди левых партий. Речи коротки, гневны. Хавкину особенно понравилось выступление человека с рыжеватой бородой. Он говорит темпераментно, даже страстно, в то же время чеканя каждую свою мысль.

- Философ из Тулузского университета, - шепчет Вильбушевич. - Социалист.

Странно. Человек на трибуне совсем не похож на тех профессоров философии, каких Хавкин видел в университете родного города. Речь, которую «синие блузы» слушают затаив дыхание, выдает скорее политического вождя, человека из народа. Коротко стриженная квадратом борода еще более подчеркивает в его лице волевой характер простолюдина.

- Вы находитесь в тюрьме, - выкрикивает человек на трибуне и поднимает над головой кулак, как будто сжимает в нем заветный предмет, - но ключ от ее дверей - в ваших руках.

Если вы повернете его влево, вы откроете дверь тюрьмы и выйдете на свободу. Если повернете вправо, вы же сами навеки запрете себя. Ключ этот - избирательный бюллетень!

Люди у стены рукоплещут, хотя на многих лицах Владимир видит лукавые улыбки: «Если бы дело шло только о бюллетенях». Вильбушевич тащит Хавкина через толпу к трибуне. Молодой профессор уже покинул трибуну и стоял в стороне, утирая платком пот, бегущий по широкому крестьянскому лбу. Он приветливо протягивает крупную руку:

- Очень рад… Жорес.

Жан Жорес действительно профессор философии, но его интересуют и новые бактериологические находки. У себя в Тулузе он добился открытия медицинского факультета.

У прославленного политического оратора удивительная манера разговаривать. Ничего показного и внешнего. Он обращается к тебе так доверительно и сердечно, что начинает казаться: вы невесть сколько лет уже знакомы. С ним хочется дружить, его страшно упустить в толпе. Такие встречи повторяются не часто.

- Социалистическое движение очень нуждается в ученых, - говорит Жорес - Нужны общеобразовательные лекции для рабочих, необходима связь людей труда и науки. Но черные фраки на левом берегу Сены (так он зовет преподавателей Сорбонны и Эколь Нормаль, которые по традиции читают лекции студентам в костюмах, более пригодных для торжественных приемов), да, эти черные фраки презирают синие блузы и боятся красных идей.

После манифестации Вильбушевич, Хавкин и Жорес возвращаются через кладбище в город. Молодой профессор полон энтузиазма и веры в счастливое будущее мира. Он верит в людей, в их здравый смысл, в их доброту. Прощаясь, Жорес останавливается среди аллеи и, большой, медвежеватый, сжав обе руки Владимира, обдает его своим искренним светлым взглядом.

- Идите к нам, мосье Хавкин. Не бойтесь. Вы гуманист по самой сути своей науки. Мы гуманисты по существу нашего учения. У нас общая дорога и общие цели.

Больше четырех месяцев прошло с того утра. В апреле начались опыты на кроликах, потом на голубях. Сначала холера не хотела превращаться в фиксированный яд, потом противоборствовала желанию бактериолога ослаблять и усиливать ее так, чтобы приготовить вакцину. Это сопротивление удалось сломить лишь в июне. А в июле Хавкин начал опыты на людях. Подъем, пережитый на кладбище Пер-Лашез, приглашение Жореса и его дружелюбная улыбка как-то стушевались перед потоком ежедневных волнений по поводу состояния то одного, то другого вакцинированного кролика. И вот оно снова всплыло в памяти: весеннее утро со знаменами и нежно-зеленой дымкой раскрывающихся почек. «Идите к нам, Хавкин. У нас общая дорога». После разгрома «Народной воли» Жорес первый, кто всерьез заговорил с ним об этом. Социалисты… Владимир слышал об их собраниях, даже читал их газету. Но после выстрелов на Приморском бульваре, после кандального звона на одесском вокзале, когда жандармы, не дав арестованным даже попрощаться с родными, загоняли их в вагоны, идущие прямым путем в Сибирь, - после всего этого парижские манифестации и собрания социалистов казались чем-то мелким, какой-то игрой в политику. Но Жорес-вождь«синих блуз» и «каскеток», - неужели он только политикан, рвущийся в Национальное собрание? Хавкин вспомнил глубокий, светлый взгляд человека с рыжей бородой. Нет, так не мог бы смотреть торговец политическим товаром. Этот странный профессор философии действительно верит в ту философию, которую проповедует с трибун в рабочих предместьях Парижа.

Владимир начал торопливо убирать со стола. Запер в шкаф пробирки с холерными культурами, заглянул в клетку с зараженными кроликами. Надо сейчас же разыскать Вильбушевича. Иван близок с французскими социалистами. Если Жорес искренне убежден, что у науки и социализма общий путь, пусть его последователи докажут это на деле. В конце концов, эксперименты с холерой необходимы не только России. Обитатели Нантьера и Обервилье так же нуждаются в вакцине, как и жители Астрахани и Новгорода.

Чем больше Владимир думал, тем более случайная мысль - использовать приглашение Жореса - захватывала его. Дело даже не в том, что опыт на десятке людей окончательно ответит на вопрос о безвредности вакцины. Важно другое: окажутся ли социалисты действительными друзьями науки - той, без которой Владимир уже не мыслит своего дальнейшего существования. О социалистах ему больше скажет их отношение к шприцу с холерной разводкой, чем их политическая программа. Но где сыскать подвижного, как ртуть, Вильбушевича? Дома его в этот час, конечно, нет…

Хавкин почти не видел Ивана после прививки. Правда, через день после вакцинации он появился на пороге лаборатории, но только для того, чтобы крикнуть, что здоров как бык и не боится ни холеры, ни чумы, ни ада. И тут же убежал на очередное собрание своих политических единомышленников. Возмутительно так относиться к серьезному делу: ведь Владимир просил товарища вести за собой самое строгое наблюдение, пока будет чувствовать недомогание, и записывать температуру. Какое там! Странно, но Хавкин, который никогда ни о чем не забывает, если дело идет об эксперименте, почему-то не чувствует раздражения против товарища. Ему даже симпатична эта бесшабашность. Недаром Вильбушевич так быстро акклиматизировался в чужой стране. У него характер настоящего парижанина. Надо все-таки попытаться разыскать этого неистового политика.

Хавкин вышел и запер кабинет. Навстречу по лестнице поднимались туристы. Их с должной для такого случая торжественностью сопровождал папаша Саше. Эконом сделал вид, что не знаком с проскользнувшим мимо сотрудником, и повел свою паству вдоль по коридору, в самую дальнюю и самую неинтересную лабораторию. Дорога была свободна от случайных гостей. Считая себя в безопасности, Владимир бодро сбежал вниз. Но на последней площадке его остановил какой-то молодой человек:

- Прошу прощения, мосье, не укажете ли, где кабинет препаратора Хавкина?

Владимиру захотелось растерзать этого ставшего на дороге молодого человека или, по крайней мере, заявить ему, что не знает никакого Хавкина. Но сказал он, видимо, что-то совсем другое, ибо молодой человек поклонился и назвал себя:

- Анри Клер, журналист. Мне рекомендовал познакомиться с вами мосье Вильбушевич.


IX

Вы знаете, господа, что заразные заболевания, как и холера в том числе, страшны особенно для рабочего и крестьянского населения, живущего в дурных гигиенических услозиях, изнуряемого тяжелым трудом и лишенного необходимых знания. Здесь эпидемии свирепствуют во всей силе, вырывая массу жертв из населения и приводя его к бессмысленным проявлениям отчаяния.


Приват-доцент М. Волков.

Из лекции, читанной летом 1892 года студентам

С.-Петербургского университета и Императорской

Военно-медицинской академии.


X

В Саратове, Астрахани, Хвалынске распускаются слухи, что никакой холеры нет, а просто врачи ее выдумали, чтобы травить народ; что в холерных бараках держат здоровых, там их травят и живыми хоронят. В Астрахани неиствовавшая толпа разрушила холерную больницу. Больных вытащили на улицу, где многие тут же умерли. Толпа избила врача Нила Степановича Соколова так, что нет надежды на его выздоровление. Фельдшер убит. Толпа разбежалась только после выстрелов вызванных солдат.


«Астраханский вестник» 25 июня 1892 года.


28 июня в Саратове убит юноша, только что окончивший реальное училище, г. Пемуров, пытавшийся образумить обезумевшую массу. Сожжена холерная больница в доме Демидова, разграблены квартиры шести врачей. Вызваны были солдаты. Непосредственно после сожжения больницы, когда никто не решался убирать вынесенных на улицу холерных больных, думский врач С. А. Марковский первый подставил свои плечи и спину, чтобы убрать страждущих.


«Новости» 4 июля 1892 года.


В Покровской слободе (возле Саратова) произошли беспорядки. Больница и квартира земского врача разрушены. Несчастный фельдшер убит (врача не нашли). В Хвалынске убит доктор Александр Матвеевич Молчанов (28 лет). Его обвиняли в том, что он «дал пропуск холере», травил воду и т. д. В течение многих часов тело Молчанова не давали хоронить. Женщины плевали в лицо «травителя», а мальчишки издевались над трупом.


«Новости» 6 июля 1892 года.


Бедные русские врачи: честно выполняя свой долг, они не щадили своих сил в борьбе с сыпным тифом, дизентерией, цингой, холерой, сами заболевали и умирали десятками; и вот в них слепая толпа бросает нелепое обвинение и в заключение избивает своих самых верных и честных слуг! Какой позор для конца XIX века и вместе с тем какой наглядный урок, что нужно больше света и знаний!


Журнал «Врач»

Июль 1892 года.


XI

Стайка белых мраморных столиков, будто без спроса покинув душный зал, выбежала прямо на тротуар и остановилась под тентом, упершись в асфальт своими тонкими железными ножками. Это было одно из тех бесчисленных парижских кафе, где за стаканом пива или чашкой кофе горожане охотно проводят летние вечера. Сейчас, задолго до обеда, здесь пустынно. Клер и Хавкин опустились в плетеные кресла. Беседовать в кафе предложил Владимир. Ему не хотелось принимать в лаборатории Клера-журналиста, но жаль было упустить Клера-врача, который наблюдал Ивана после прививки.

- Итак, вы лечили Вильбушевича, доктор?

- Да, меня приглашали к нему. Но, насколько я понимаю, он совсем не нуждался в лечении.

- Что будете пить, доктор?

Владимир нарочно повторил свое обращение. Оно оставляло между ними известную дистанцию. В институте к журналистам относились сдержанно. Несколько раз их слишком поспешные статьи ставили ученых в глупое положение. Клер, видимо, более грамотен, чем другие его коллеги, но и с ним лучше держать ухо востро.

- Не сохранился ли у вас температурный листок Вильбушевича?

- Увы! - Клер с комическим видом развел руками. - Будь я настоящим врачом, я, конечно, записал бы температуру больного. Но уже три года я заношу в записную книжку только рассказы здоровых. Это и к лучшему: с пером в руках чувствуешь себя куда менее опасным для общества, нежели с хирургическим скальпелем.

Хавкин не улыбнулся. По правде говоря, Клер представлял его себе совсем не таким. Этот ученый, в одиночку выступивший против охватившей мир эпидемии, смельчак, не побоявшийся ввести себе в тело заразу, от которой, если бы она вдруг взбунтовалась в его крови, нет никаких лекарств, никакого спасения, меньше всего похож на героя. У Хавкина покатые плечи, из стоячего воротничка торчит по-мальчишески худая шея. Только широкий белый лоб и какие-то странные глаза выдают характер ученого. Они мечтательны и одновременно не по-юношески строги. Клеру чудится в них несокрушимая воля и вера. Но во что верит этот человек?

Подали пиво. Обильная пена облачными клубами укрыла прозрачный напиток. Анри смахнул белое облако, дружелюбно поклонился и приподнял бокал. Хавкин кивнул. Разговор остался деловым.

- Он страдал?

- Довольно сильный жар и головная боль в течение нескольких часов. Если этих страданий достаточно, чтобы наверняка обезопасить себя от холеры, то я готов сегодня же отдать себя в руки вакцинатора.

- Смотрите, как бы вас не поймали на слове… - Хавкин впервые скупо улыбнулся. - Мне действительно необходимы люди, готовые рисковать.

- Много?

- Хотя бы десять человек.

- Они у вас будут сегодня же.

- Но у меня нет денег оплатить их риск. Бактериология - не математика, никто не может пока безоговорочно предсказать окончательный результат опыта.

- Эти люди не потребуют денег.

- Ваши знакомые?

- Нет, читатели «Иллюстрасьон». Они узнают об открытии бактериолога Хавкина сегодня из вечернего выпуска газеты. Тираж - пятьдесят тысяч экземпляров. Я верю в парижан. Не может быть, чтобы на каждые пять тысяч не нашлось хотя бы одного, готового к риску ради науки. Я, во всяком случае, буду первым.

- А что потребуется от меня?

- Только рассказать историю своей жизни и открытия. Хавкин не притронулся к пиву. Пена осела. Теперь она уже

не переливалась через край, но янтарное разводье едва проглядывало среди белых хлопьев. Занятное предложение. Интересно только знать: что, этот экс-врач просто газетный дьявол-искуситель или всерьез один из тех десяти? Во всяком случае, он сильно увлекается. Один на пять тысяч? Едва ли. Статистика подлинного героизма оперирует несравненно более скромными цифрами. Люди не так-то легко расстаются с инерцией спокойной жизни. Но кто знает: может быть, газете и впрямь удастся привлечь несколько волонтеров… Мелькнуло в памяти: одесская публичная библиотека много лет выписывает парижские газеты. Значит, весть о вакцине уже через несколько дней дойдет до всех друзей и недругов бывшего одесского студента. Кольнет одних, порадует и ободрит других. Заметку, возможно, прочтут в Бердянске, и не исключено, что о ней узнают в квартире мадам Богацкой… Как он сладок, этот яд тщеславия! Владимир резко дернулся в кресле, будто ощутил жалящее прикосновение змеи. Стыдно признаться, но мечта о славе ученого, зародившаяся десять лет назад, гнездится в сердце по сей день. Будет стыдно, если Илья Ильич или Ру, прочитав газету, проведают об этих бреднях.

Нет, уж лучше не надо пи статьи, ни тщеславных несбыточных надежд. Журналисту можно ответить, как в свое время ответил немецкий биолог Иоганнес Мюллер тем, кто просил его изложить свою биографию: «Из жизни ученого, кроме его трудов, ничто не достойно упоминания, за исключением года рождения и смерти».

Стоит ли ссылаться на Мюллера, известного своей болезненной скромностью? Если уж дело дошло до обмена афоризмами, то Клер готов привести слова человека, куда более опытного в делах мирской славы. Великий скульптор и ювелир Бенвенуто Челлини утверждал в своем знаменитом жизнеописании нечто прямо противоположное: «Все люди, всяческого рода, которые сделали что-нибудь доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдргвы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь». Неубедительно? Анри снова поднял свой наполовину пустой бокал. Он весел и зол. Уже одиннадцать. Через три часа интервью, из которого не написано пока ни строчки, должно лежать на редакционном столе. И, черт побери, оно будет там лежать! О чем все-таки думает этот талантливый упрямец из России?

- Сдаюсь. - Хавкин поднял руки.

Бокал его почти совсем освободился от пены. Янтарное озерцо лежит в серебряной оправе последних пузырьков. Это очень приятно: поверить человеку. Дело вовсе не в афоризмах Челли-нп. (Мало ли остроумных пустяков бродит по свету.) В голосе, в интонации собеседника Владимир уловил большее: то искреннее человеческое дружелюбие, которое нельзя оттолкнуть. Не произнесенные журналистом слова, наверно, прозвучали бы так: «Кончай болтать, дружище. Я не знаю твоих планов и принципов, но мы сверстники, и давай поговорим как друзья. Эта статья нужна нам обоим и еще многим другим людям: ведь битва, начатая в твоей лаборатории, касается всех, всего мира…» Может быть, Клер хотел сказать и не совсем это. Но так ли необходима сейчас точность?

- Как ваше имя, Клер?

- Анри.

- А мое Вольдемар, Владимир.

Они выпили, улыбнулись друг другу, как давние приятели. Клер попросил подать перо и чернила.


И тем не менее Анри Клер не был первым, кто открыл Владимира Хавкина для Парижа. За два дня до беседы в кафе, днем 13 августа 1892 года, второй секретарь Британского посольства в столице Франции Фредерик С. Лили, просматривая газеты, обнаружил на последней странице «Медицинской недели» весьма заинтересовавшее его сообщение. Заметка была посвящена заседанию Парижского биологического общества 30 июля, где, между прочим, препаратор пастеровского института Хавкин доложил «о вакцинировании антихолерной вакциной человека». Не вдаваясь в научную суть доклада, Лили дважды подчеркнул красным карандашом последний абзац. «Из опытов, которые мы провели на себе и трех других лицах, - заявил докладчик, - вытекает, что прививка наших двух противохолерных вакцин, защитное действие которых на животных экспериментально проверено ранее, не представляет ни малейшей опасности для здоровья и может проводиться на людях с максимальной гарантией. Эти опыты позволяют надеяться, что спустя шесть дней после прививки организм человека получает прочный иммунитет против холеры».

Надо пояснить, что, хотя «Медицинская неделя» была малораспространенной специальной газетой, она совсем не случайно оказалась на столе второго секретаря Британского посольства. Фредерик С. Лили ведал вопросами науки, а в связи с эпидемией - всем тем, что имело отношение к холерной опасности. Прибывшая в это утро дипломатическая почта сообщила 6 нескольких случаях холеры в Англии, Португалии и о назревающей серьезной эпидемии в Гамбурге, которую газеты пока обходят молчанием. Все это настроило Лили на деловой лад. Он тут же набросал письмо Лаверану. Известный французский врач-микроскопист председательствовал на том самом заседании, где выступал Хавкин. «Не будет ли профессор любезен прокомментировать для Британского посольства, насколько действенны вакцины, о которых было сообщено на последнем заседании биологического общества». К завтраку посыльный принес ответ ученого. Профессор Альфонс Шарль Луи Лаверан напоминал, что он не знаток заразных болезней, но, по его мнению, опыты господина Хавкина поставлены так строго и доказательно, что лично он не видит причины для неверия молодому бактериологу.

Более точную информацию мистер Лили, конечно, мог бы получить в институте, где работал Хавкин. Но в его расчеты вовсе не входило привлекать внимание Пастера и Ру. Наоборот, сотрудник посольства желал в этот момент, чтобы его интерес к вакцине до поры до времени вообще не привлекал ничьего внимания. У него были для этого свои особые и отнюдь не дипломатические причины. Куда бы судьба ни забрасывала дипломата Фредерика Лили, какие бы серьезные поручения ни доверяло ему его начальство, он прежде всего помнил, что принадлежит к семье Лили из Манчестера. Да, это его семья основала знаменитую фирму «Лили - медикаменты», - фирму, которая отлично зарекомендовала себя в метрополиях и колониях как поставщик самых дешевых и научно апробированных фармацевтических товаров.

Уже три поколения Лили владели фирмой, и ни одно сколько-нибудь значительное открытие в области фармацевтики за последние полстолетия не прошло незамеченным мимо их зорких глаз и цепких рук. Профессору Альфонсу Лаверану, члену Медицинской академии, и в голову не могло прийти, какое применение чиновник Британского посольства найдет для его коротенького, сугубо делового письма. Между тем это - элементарная азбука торговли фармацевтическими товарами. Каждый письменный отзыв известного ученого о каком-либо препарате - лечебном средстве - становится в руках фирмы отличным средством рекламы. Письму Лаверана предстояла блестящая будущность. Размноженное в десятках тысяч экземпляров, опубликованное в медицинских журналах и газетах всех четырех континентов, с которыми фирма Лили ведет свои дела, оно должно в свое время привлечь покупателей противохолерной вакцины Хавкина и одновременно поднять цену на препарат. Лили удовлетворенно вложил письмо-отзыв в специальную папку, куда еще раньше спрятал номер «Медицинской недели». День только начинался, а предприятие в Манчестере уже сделало кое-какие приобретения.

Четырнадцатого августа состоялась консультация между Лили-младшим - дипломатом и Лили-старшим - главой предприятия. Поздно ночью в ответ на телеграмму из Парижа Манчестер ответил шифрованным благословением: «Закупите терпе-новое масло полностью. Желателен приезд мастера, хороших условиях». Лили-старший считал производство холерной предупредительной вакцины своевременным и рентабельным делом и просил прислать в Англию бактериолога.

Теперь следовало спешно приниматься за творца вакцины. Торговцы лекарствами подобны торговцам оружием: они благодействуют, пока народы страдают, и начинают терпеть убытки с того дня, как люди могут наконец вздохнуть спокойно. Для тех и других время - воистину деньги. Курьер, посланный в пастеровский институт, вернулся с приглашением: «Доктор Эмиль Ру и кандидат зоологии Вольдемар Хавкин готовы принять г-на Лили в институте сегодня, 15 августа, в два часа пополудни». Лили выругался. При чем тут Ру? Записка послана лично Хавкину. Он снова достал из папки медицинскую газету и записку Лаверана. Перечитал их. Стала ясна еще одна упущенная прежде деталь. Хавкин - молодой препаратор в лаборатории Ру. Ну что ж… Дипломатический и жизненный опыт сорокапятилетнего Фредерика Лили подсказывал ему, что с молодыми иметь дело легче. Надо только избавиться от надзора его шефа.

В час сорок сверкающая черным лаком и начищенной медью фонарей карета второго секретаря выехала из ворот посольства. Лошади стремительно пересекли Елисейские поля и помчались через сенские мосты по тому же пути, по которому четыре часа назад не спеша катился в фиакре журналист Анри Клер. Неподалеку от Института Пастера, на тихой улице Вожирар, посольская карета миновала кафе под тентом. Еще недавно пустовавшие столики были теперь заполнены публикой, и Лили-младший, бесстрастно глядевший в окно (он был убежден, что бесстрастный взгляд наиболее подобает его положению дипломата), едва ли обратил внимание на одного из посетителей - молодого человека, склоненного над какой-то рукописью.

Шум копыт отвлек Анри от работы. На мгновение он оторвал от бумаги рассеянный и нетерпеливый взгляд и, ничего не видя, снова уткнулся в рукопись. Щеки его горели от внутреннего возбуждения. Последние строки. Уже два часа он жил лишь картинами напряженной большой жизни, которая выпала на долю его героя. Город-порт на юге России, тайные ночные встречи революционно настроенных студентов, грохот погромов, звон арестантских цепей, тишина университетских лабораторий. Холерные запятые, кишащие в светлом круге микроскопа, и дикие сцены кровавых холерных бунтов в далеких степных городах… Ему не хватало ни времени, ни бумаги. Получалась уже не газетная сенсация, а какая-то увлекательная полуфантастическая новелла. Клер не думал ни о вечернем выпуске, ни о Пежо. Забыто даже присущее ему изящество стиля. Рукой журналиста движет только страх упустить хотя бы слово из того, что рассказано героем. Удивительно короткая, но тесная от фактов биография. В науке этот русский добился того, что не удалось никому до него, в том числе Феррану. Десятки раз перенося холерную заразу от одного животного к другому, он получил «вирус фикс» - холерный яд постоянной силы, которую можно затем ослаблять или усиливать по своему усмотрению. Без этого нет вакцины. Но в жизни Хавкин достиг несравненно большего. Он стал ученым, хотя все обстоятельства были против него. Последнюю строку корреспонденции Анри от всего сердца заключил восклицанием: «Браво!» Браво, Хавкин! Клера пленил этот сдержанный и в то же время страстный сверстник, который ничего не получил от жизни просто так, в подарок. Вот люди, которыми должно гордиться человечество!

Шум промчавшейся кареты напомнил, что надо ехать. Без десяти два. Пежо не станет ждать и четверти часа лишних.

…«Сколько он может запросить?» Этот вопрос вертелся в голове Лили всю дорогу от Елисейских полей до безлюдной улички Дюто. И кто может заплатить ему больше? Россия не в счет. Там нет крупных фармацевтических фирм, а заодно отсутствует интерес к новейшим достижениям науки. Холера свирепствует во французском Сиаме, но скупые французы франка не истратят на лечение «желтых», тем более что их собственная эпидемия в Париже не приобрела серьезного распространения. Остаются немцы, знаменитая фирма «Байер» - главный конкурент Лили. Но «Байер» не успеет… В конце, концов дипломат пришел к успокоительному выводу, что Хавкин не пронюхал еще об эпидемии в Гамбурге; с ним можно будет, вероятно, столковаться.

Папаша Саше почтительно провел высокого гостя (Лили блестяще владел искусством производить на людей впечатление именно такого гостя) в кабинет-лабораторию заместителя директора.

- Доктор Ру просит передать свои извинения: он задержится. В институт привезли тяжелого больного, укушенного бешеной собакой. Мосье Хавкин сейчас выйдет.

«Отлично, но сколько же он может все-таки запросить?…»

Владимир никак не мог уяснить, чего хочет этот прекрасно одетый, пахнущий хорошими духами господин с моноклем в глазу. Безукоризненная французская речь дипломата напоминала какой-то танец. Он начинал с похвал противохолерной вакцине и ее творцу (шаг вперед и поклон, как в полонезе), потом плавно переходил к вопросу о мощи и богатстве британской экономики и высоким идеалам британского парламентаризма, легко касался проблемы взаимоотношения между производством и наукой. Когда Хавкин окончательно терялся в этих круговых движениях его мысли, совершал некий словесный пируэт, чтобы вернуться к так восхитившей его вакцине господина Хавкина. Держался мистер Лили при этом так, будто всю жизнь был добрым другом-покровителем пастеровского института.

Неясность раздражала. Владимир молчал. Видимо, следовало любезно улыбаться, как улыбается собеседник. Но мускулы лица не слушались. Новый круг: вакцина, мощь, парламентаризм. Они сидят лицом к лицу перед столом. Сколько это может продолжаться? Хоть бы скорее пришел Ру и выяснил, что, наконец, нужно этому господину! Какой-то странный день! Утром - журналист. После обеда - Лили. А между ними неожиданный и шумливый Иван Вильбушевич. Ввалился без спроса; неизвестно, откуда идет, неизвестно, куда собирается. У него куча новостей из России и, по всему видно, ни франка за душой. На работу еще не устроился, а взять в долг не хочет. На что только живет? Зато горяч и непоседлив за двоих.

«Как, из Петербурга тебе еще не ответили? Ослы! Они ждут, пока Россия начисто перемрет. Слыхал? Царское Село на время эпидемии ограждается войсковыми кордонами. С внешним миром никакого сообщения. Сугубо российская мера. Остальные 130 миллионов могут подыхать, как им заблагорассудится…»

Пришлось переждать немного, пока утихнет поток его гнева, чтобы рассказать об утренних сомнениях, о приходе Клера. Ивану журналист тоже пришелся по душе. Но он не верит, чтобы мещанская «Иллюстрасьон» хоть кого-нибудь могла толкнуть на жертву во имя науки. «Парижские мещане еще большие обыватели, чем наши, замоскворецкие, видал я их». Зато мысль привлечь к опытам социалистов кажется Ивану заманчивой. «Шумят на собраньях много, благо у них тут свобода. Пусть-ка покажут настоящую смелость!» Договориться о том, что конкретно предпринять, так и не успели: приехал Лили. Теперь Иван дожидается в лаборатории, а Владимир должен слушать нескончаемую «круговую» речь дипломата. Очередной цикл: мощь британской экономики, трудности сбыта, любовь наиболее прогрессивных предпринимателей к науке…

И вдруг (Владимиру в первую секунду показалось, что он ослышался):

- Какая сумма удовлетворила бы вас, мосье Хавкин, в качестве компенсации за право производить вакцину в Британии?

У Лили даже голос изменился. Вместо эпических интонаций, несколько старомодных оборотов он вдруг заговорил той хрипловатой скороговоркой деловых людей, которым некогда терять время на красоты стиля. Сколько? Лучше решить этот вопрос тет-а-тет, без посторонних. Ну?

Наступила значительная пауза. Владимир растерялся. Почему-то стало очень стыдно, будто это он, а не Лили предложил какую-то непристойную сделку.

Наконец Хавкин выдавил из себя:

- Почему вы решили, что я собираюсь продавать свою вакцину?

- Так ведь это само собой разумеется! Любое изобретение, если оно чего-нибудь стоит, должно служить людям. - Лили произнес это так, будто он сам собирался подарить человечеству нечто весьма ценное.

«Служить людям»… Насквозь фальшивая по тону и содержанию фраза сразу вернула Хавкину утраченное спокойствие. Теперь, когда красивый, благоухающий дорогими духами господин с моноклем высказался до конца, стало понятно все: его цветистая, танцующая речь, вид солидного покупателя и, главное, причина, побудившая дипломата приехать разговаривать с безвестным препаратором. «Служить людям»…

Хавкин встал. Он не чувствовал себя больше обязанным улыбаться и быть любезным. Вакцина не продается. Она действительно послужит людям, но не так, как хотел бы английский дипломат. Всякому не возбраняется приготовлять препарат и предупреждать с его помощью холеру. Но преимущество на производство вакцины получит та страна, которая в ней более всего нуждается сейчас.

Лили не смог удержать на лице столь высоко ценимую им самим маску бесстрастия. Вакцина уплывала. Куда?

- Германия?!

- Нет, Россия.

- Если не секрет, простите, какая именно фирма получила ваше согласие?

- Это не фирма. - Хавкин тяжело, исподлобья посмотрел на человека, который с каждой минутой становился ему все более ненавистным. - Это не фирма. Россия - страна.

Теперь и Лили поднялся со своего места. Дело лопнуло. Русские перехватили вакцину буквально из-под носа. Может быть, это случилось даже вчера или позавчера. Ведь опыты на людях, о которых Хавкин сообщал на заседании биологического общества, закончились всего несколько дней назад. Обидно. Бактериолог утверждает, что не хранит свой метод в секрете. Сказки для детей. Какой идиот станет раздавать даром то, за что можно получить хорошие деньги! Очень жаль. На всякий случай (мало ли что бывает) вот визитная карточка. Он, Фредерик С. Лили, имеет полномочия от фирмы «Лили - медикаменты» производить любые переговоры и операции. Еще одна визитная карточка. Фредерик С. Лили - второй секретарь Британского посольства в Париже. Всегда готов к услугам. Он полагает, однако, что в качестве частного коммерсанта был бы несомненно более полезен мосье Хавкину, нежели в своем официальном статусе. Широкая дипломатическая улыбка второго секретаря еле прикрывает явное разочарование, написанное на лице коммерсанта Лили. Папаша Саше почтительно провожает высокого гостя до сверкающей черным лаком посольской кареты.

Владимир вернулся в лабораторию. Вильбушевича уже не было. На столе Иван оставил кое-как накорябанную записку: «Вечером буду с новостями». С какими еще новостями? Хавкин мысленно махнул рукой. А ну его… Странный выдался день. Все как бы сговорились, что-то предлагают, сулят. А простое дело - проверить безопасность вакцины на человеке - не удается… Хоть криком собирай людей на улице.

Впрочем, так ли все просто? Разве не рассказывают Мечников и Ру о том, как сам Пастер медлил всегда с переходом на прививку людей. Уже после того как вакцина против бешенства была сотни раз проверена на животных, Пастер писал, что у него будет дрожать рука, когда он станет переходить к вакцинации человека. Ученый может рисковать своей жизнью, говорил он, но у него нет никакого права рисковать доверенной ему чужой жизнью. В таком случае получается замкнутый круг… Как разомкнуть его? Опыты на себе, на близких, друзьях, а потом? Следующий этап, видимо, - поиски мужественных. Придется все-таки завтра разыскать социалистических руководителей. Вокруг них всегда народ, энтузиазм, большое общее дело. В такой атмосфере больше надежды отыскать смелых и бескорыстных, чем в мире Лили и Шамберланов. А пока за работу! Эта бесконечная болтовня отняла почти половину дня.

Ру зашел в лабораторию только в пятом часу вечера. Он был расстроен, разбит, истомлен неудачей: больной умер. Это уже не первый случай. Все время одно и то же. Те, кто после укуса бешеного животного сразу обращаются в институт, почти всегда могут надеяться на спасение. Пастеровская вакцина против бешенства творит чудеса. Но далеко не все даже в Париже верят прививкам. Находятся врачи, отвращающие своих пациентов от, вакцинации. Да что врачи - против прививок пишутся статьи в журналах и произносятся речи в академиях. И вот результат. Больных привозят в институт с признаками уже начавшегося бешенства. Прививки для них бесполезны. Ру пытается лечить таких сывороткой, взятой от животных, вылеченных от бешенства. Но и сыворотка ничего не дает. После каждой новой смерти Ру говорит, что не возьмется больше спасать таких обреченных, и тем не менее снова и снова пытается хоть как-нибудь облегчить их участь. Каждый раз после очередной неудачи он сидит вот так, будто окаменевший, втянув голову в плечи, уставившись в одну точку. Он будет так сидеть, не снимая серого рабочего халата, до тех пор, пока кто-нибудь не отвлечет его от мрачных мыслей.

- Вам передал привет английский дипломат, доктор. Он интересовался успехами лаборатории доктора Ру.

Лили не вспоминал о докторе Ру, но Владимиру хочется хоть как-нибудь вывести шефа из тяжкого раздумья.

- Ах этот… Лили, - как сквозь забытье, говорит Ру. - Что он хотел?

Хавкин моет пробирки (технического служащего у него нет) и, как о забавном пустяке, рассказывает о предложении англичанина. Да, пожалуй, теперь ему и самому кажется излишним раздражение, которое вызвал у него этот дипломат-торгаш.

- Я и сам долго не мог понять, что ему надо. Пока он не спросил меня, сколько я хочу за противохолерную вакцину. Пришлось ответить, что дешевая распродажа уже состоялась на прошлой неделе, и он укатил, кажется не очень довольный.

- Лили предлагал купить у вас право на производство вакцины?

- Да.

- И вы отказались? - В голосе Ру зазвучала тревога. Он уже вышел из оцепенения, вызванного смертью больного, и теперь какое-то новое обстоятельство взволновало его. - Вы действительно отказали ему, Вольдемар?

- Ну конечно, доктор. Ведь мы передаем вакцину России. Вы же сами писали принцу…

- Но разве я вам ничего не говорил?

- О чем?

- О письме из Петербурга, конечно.

Владимир замер. Значит, долгожданное письмо пришло. Почему же Ру смотрит на него таким странным, виноватым взглядом?

- Ах, Вольдемар, вы не должны на меня сердиться. Этот больной совершенно выбил меня из колеи. Я забыл сказать вам… Письмо пришло еще перед обедом. Они отказываются. Совершенно. Прислали какое-то несуразное объяснение с ссылкой на неудачи Феррана. Но это все полбеды. Главное, что из-за меня вы отказали этому англичанину. Ах как скверно! Может быть, с ним еще можно побеседовать? Я сам готов…

Выскользнувшая из рук недомытая пробирка со звоном покатилась по столу. Петербург отказал? Но это невозможно! В сегодняшнем номере «Киевлянина» снова длинный список жертв холеры.

Как же так? С письмом из России связаны все планы, надежды, мечты, все… Отказ - значит, снова нельзя вернуться домой. Значит, опять чужбина. А он уже написал старику в Бердянск о скорой встрече. Как же так можно?

Вопросы, вопросы… Как пузырьки в сельтерской, они всплывают, всплывают и лопаются - без ответа.

Но о чем это так волнуется шеф? При чем тут Лили? К черту Лили! К чертям его деньги! Ничего из своих опытов Хавкин не собирается держать в тайне. Секретность в науке - преступление против науки. В сегодняшней же вечерней газете каждый сможет прочитать, как готовится вакцина. А кому не ясно, пусть приходит в лабораторию и узнает любые детали.

Ру все еще сидит у окна в своей странной, застывшей позе. Вид у него совсем убитый.

До конца рабочего дня еще три часа, но Владимиру невыносимо больше оставаться в лаборатории. Ему хочется побыть одному, унять обиду, которая не дает забыть о случившемся. Шеф не возражает. Пожалуйста, пожалуйста. У него виноватые глаза. Конечно, доктор думает, что если бы он вовремя рассказал о письме из Петербурга, то Хавкин просто поладил бы с Лили.

На последней площадке лестницы, где утром он встретил Клера, Владимир вспоминает о вечернем выпуске «Иллюстрасьон». Поздно. Никому не нужны ни обещанные журналистом добровольцы, ни призрачная газетная слава, которую Клер рекомендовал не презирать хотя бы ради успеха научных исканий… Чепуха!

Все эти побрякушки Владимир готов променять на одно слово правды: почему все-таки в Петербурге отвергли вакцину? Несмотря на письмо Пастера, несмотря на все разгорающийся пожар эпидемии. Почему?


XII

29 июня в Петербурге состоялось частное собрание представителей медицинской науки для обсуждения вопроса о предохранительных прививках азиатской холеры по способу, предложенному ассистентом проф. Ру в Институте Пастера г. Хавкиным.

В совещании участвовали директор Императорского ипститута экспериментальной медицины тайный советник Э. Ф. Шперк, главный военно-медицинский инспектор почетный лейб-медик тайный советник А. А. Реммерт, лейб-педиатр тайный советник К. А. Раухфус, СПБ столичный врач-инспектор Г. Баталии. Главный врач городской барачной больницы Н. И. Соколов, управляющий медицинским департаментом д-р Епифанов, бактериологи Рапчевский, Левин и др. Присутствовавшим были прочитав ны письма, полученные от Пастера и Ру, которые дали самый лестный отзыв о рекомендованном г. Хавкиным методе, а также письмо г. Хавкина, в котором последний сообщает о своей готовности демонстрировать перед русскими врачами свой метод. Доктор Рапчевский высказался в том смысле, что вопрос о предохранительных прививках не новый, так как уже 7 лет назад их применял Ферран в Испании, и что вследствие этого не представляется достаточных оснований к производству опытов на людях, тем более что пока установлена лишь безвредность производимых г. Хавкиным прививок.

Ввиду этого выражено было мнение, что следует ограничиться пока лабораторными исследованиями; опыты на людях следует делать разве только в тех местностях, где холера эпидемична (постоянна), например в Сиаме.

Собранию было предложено также высказаться по вопросу: следует ли пригласить в Петербург проф. Ру и г. Хавкина, но г. Соколов и некоторые другие участники заседания заметили, что лабораторные опыты и клинические наблюдения можно производить у нас и без участия проф. Ру и г. Хавкина.


«Новости и биржевая газета» № 207 С.-Петербург, 30 июля 1892 года.


XIII

Так поступают даже очень сильные животные: раненные, они стремятся уйти в свою нору.

Владимир шагает через две ступени. С площадки четвертого этажа в его мансарду ведет крутая винтовая лестница. За три года в Париже по Рю Вожирар, 8 он не раз проклинал это цирковое сооружение. Но сейчас преодолевать железные виражи даже приятно: крутой подъем отнимает силы, которые он сам жаждет израсходовать. Да, его больно ранило. Но, вместо того чтобы обескровить, ослабить, проклятое письмо пробудило волну яростного возмущения. Не надо быть мудрецом, чтобы понять, почему они не впустили его домой. Трусы! Анненков прав: крушить надо эту машину, а не поправлять, не подмазывать ее.

Душевное напряжение передалось мускулам. Во всем теле забродила, ища выхода, незнакомая злая сила. Щелкнул ключ. Владимир остановился посреди своей каморки. Окно-табакерка пропускает неяркий сумеречный свет. Пахнет пылью и перегретой за день железной крышей. Тишина. Снизу не долетает ни звука. Как в тюремной камере. Надо чем-то заняться. Немедленно. Только бы двигаться, только бы отвлечь себя от петербургской гнусности. Генеральную уборку, что ли, учинить? Разобранная на летнее время чугунная печурка с коленами ржавых труб загромождает целый угол и без того крохотной комнаты. Долой ее отсюда - на чердак, на площадку, куда угодно. Грохоча трубами, Хавкин поволок печь по лестнице. На мгновение ему вспомнилось, что промозглыми зимними вечерами старуха печь была его единственной защитой от холодного ветра, откровенно свистевшего в бесчисленных щелях мансарды. Следующей зимой его здесь уже не будет. Все равно куда - на Мадагаскар, в Лапландию… Он поедет в любое место, где нужны бактериологи, где он сам кому-нибудь нужен.

Чтобы намочить веник и тряпку, пришлось спуститься на третий этаж к крану. По винтовой лестнице вниз и вверх. Неплохая нагрузка! В квартире за 20 франков в месяц не приходится рассчитывать на удобства. Одна радость: никто не рискует подниматься на «голубятню», кроме хозяйки в дни платежей. Умри он там, наверху, жильцы нижних меблированных комнат узнали бы о его кончине не раньше, чем через неделю. Да и то, если папаша Саше забеспокоится и пошлет кого-нибудь из института проведать. Ну, это-то удовольствие он доставит им не скоро.

Подметая, Хавкин двигает раскладную кровать, почти швыряет тонконогий, неизвестного назначения столик. Мебель слишком легка. Рукам явно не хватает тяжелых, неповоротливых предметов.

Пыль на подоконнике, пыль на потертом футляре старой скрипки. На географической карте мира, заменяющей ковер над кроватью. А ведь он только позавчера вытирал все. Даже фотография девушки, приколотая булавками среди безбрежных лесов Южной Америки, припудрена рыжеватой парижской пылью. Содрать карту! Кнопки отскакивают, как пули. Карта борется. Плотная бумага рвется с каким-то ржавым, умоляющим звуком. Никакой жалости к фальшивым иллюзиям. Вон! Туда же, где печь. Было бы лучше даже просто в огонь. Владимир рвет не карту. Это клочья надежды падают из его сведенных раздражением пальцев. Там, где была приколота фотография, сохранился свежий сочно-зеленый квадрат. Из-за этого цвета Владимир в свое время и обратил внимание на карту. Зеленый - его любимый цвет. Может быть, в память о приазовской степи в лучшую весеннюю пору. Едва земля согреется так, что можно бегать босиком, мальчишки уходили далеко за город, чтобы досыта наиграться в пустынных степных оврагах, крытых травянистым бархатом. А может быть, это море внушило ему любовь к богатству зеленых оттенков, летнее море, без умолку дробящее об одесский волнолом бутылочное стекло своего прибоя?… Российская империя, огромным зверем развалившаяся поперек всего Восточного полушария, почти вся, как волны, окрашена в разные тона зеленого. Вдали от родины она казалась особенно прекрасной, эта зеленая земля. Бумажная карта была другом, поверенным самых заветных желаний одинокого обитателя мансарды. Она манила, будила счастьем возвращения, уводила в мир, где под ногой аппетитно хрупают ядра зрелых одесских каштанов, а по степным дорогам колеса телег с сухим шелестом вязнут в глубоком белом песке. Такой песок Владимир видел только там, дома. Все ложь! К черту карту-обманщицу!

Гнев постепенно спадает. Собственно, он сам себя обманул. Сам завел в тупик. Пока шла работа над вакциной, пока продолжалась переписка с Петербургом, ему и в голову не приходило, что в России, пораженной холерой, откажутся от верной возможности спасти несколько сот тысяч жизней. Это казалось слишком диким, чтобы быть достоверным. Страна, в которой на каждую тысячу человек ежегодно умирает от болезней 35 вместо 20, как в странах Западной Европы, отказывается от услуг бактериолога! Нет, видно, в России человеческие души ценятся значительно дешевле, чем подсчитал Шамберлан.

Комната подметена, обрывки карты вынесены, все убрано. Что теперь? Порвать заодно и фотографию? Оля прислала ее из Берна, когда закончила медицинский факультет и возвращалась в Одессу. Прощальный подарок. После этого ни строки… Владимир смотрит на Олино лицо: оно мало изменилось с годами. Те же большие удивленные глаза, почти без бровей, и курносый маленький нос. Еще в гимназии она жаловалась, что брови слишком светлые и не получаются на фотографии. И губы такие же маленькие, надутые будто от обиды. Нельзя сказать, чтобы она не верила в него или была нетерпелива. Она писала ему в Одессу из Швейцарии, пока он, кое-как перебиваясь, сдавал экстерном экзамены в университете; ободряла его в трудные годы учительства, желая ему успеха в Париже. И только после того как он пригласил ее поселиться на «голубятне» и предупредил, что в ближайшие годы скромное жалованье не позволит им сменить эту квартиру на лучшую, она поняла, что любила безнадежного неудачника. В последнем письме об этом ничего, разумеется, не было сказано. Просто оно было последним. Через три месяца случайные знакомые сообщили, что Ольга Богацкая стала супругой преуспевающего в Одессе доктора медицины. Ну что ж, она, хотя и с запозданием, проявила известное прозрение относительно его судьбы. По мерке, принятой в доме ее матери мадам Богацкой, Владимир действительно не сделал карьеры. В тридцать два года остаться препаратором на скромном окладе - это попросту неприлично. А еще подавал надежды…

Владимир сунул фотографию в бумажник и резко захлопнул кожаные створки. Они обе вышвырнули его: девушка и страна. Пусть так. Но, сами того не подозревая, они же годами поддерживали его на чужбине. Вера в них и надежда на встречу заставляла Хавкина днями и ночами трудиться в лаборатории. Они сделали его ученым. Курносое, большеглазое девичье лицо на стене - не просто портрет нравившейся ему когда-то одесской девчонки. Оно - символ всего дорогого, что осталось там, на востоке. И с этим не так-то легко расстаются…


Бумажник с фотографией в кармане на груди. Владимир стремительно сбегает по лестнице. Надо взять себя в руки. Он сегодня очень невнимателен к своим кроликам. Надо навестить их до закрытия института. Но в глубине души теплится еще одно чувство: не верится, что ответ из Петербурга окончательный. Вместе с письмом, которое подписали Пастер и Ру, была его собственная записка, адресованная петербургским врачам. Может быть, хоть они поймут всю абсурдность начальственного отказа и вечерняя почта принесет надежду. Если поторопиться, можно еще застать Саше в институте.

Парижский вечер пришел на скромную Рю Вожирар и оживил ее. День на исходе. Зажглись газовые фонари, но они еще не светят, повиснув неяркими светлячками в прозрачно-жемчужных сумерках.

Пустовавшее утром кафе до отказа забито. Чиновники и мелкие коммерсанты покинули свои конторы и магазины; прежде чем вернуться домой к обеду, они спешат выпить в кафе рюмку подкрашенной водки, сдобренной сахаром или сиропом. По твердому убеждению парижан, аперитивы способствуют грядущему пищеварению. Владимир равнодушен к аперитивам, но калейдоскопом вечернего кафе нельзя не залюбоваться. Бутылки в руках гарсонов играют всеми цветами радуги. Вбольших стаканах, куда льют одновременно из трех-четырех бутылок, краски смешиваются, как на палитре. Сперва густые, они становятся все светлей и светлей от воды и тающего льда. В стекле повторяется та же вечерняя умиротворенная гамма, что в небе Парижа. Мутно-опаловые, пунцово-красные и бледно-золотые цветовые гирлянды опутывают темные фигуры мужчин, оживленно беседующих или молча курящих. В разгаре час, названный поэтом «святым часом аперитива».

Владимир ускорил шаги, чтобы не опоздать, но навстречу ему, чуть не сбив с ног, из-за угла вырвалась стайка газетчиков. Они горланили, перебивая друг друга:

- «Пресса»! Купите «Прессу», мосье! Неслыханное преступление в Севре!

- «Фигаро»! «Фигаро»! Франция и Африка! Ужасные тайны «черного континента»! «Фигаро»!

- «Иллюстрасьон»! Впервые вечерний выпуск! Масса новостей!

В первый момент Хавкин не мог разобрать, кто из газетчиков продает «Иллюстрасьон». Но вот из общего гомона все более четко выделяется звонкий голосок, принадлежащий худенькому мальчику в слишком длинных, видимо отцовских, брюках.

- «Иллюстрасьон»! Купите вечерний выпуск «Иллюстрасьон»! Безрукий художник рисует картины! Раскрыто убийство на ипподроме! «Иллюстрасьон»!

Возвращаясь вечером домой, Владимир не раз видел, как посетители кафе расхватывают пахнущие типографской краской листы, торопясь просмотреть газету до прихода сумерек. Но сегодня эта обычная, уличная сценка показалась ему полной особого значения. Его имя в газете… Почему-то конфузясь, Хавкин купил номер, сунул мальчишке более крупную монету, чем было нужно, и, не разворачивая сырой на ощупь лист, заторопился в институт. Было совестно искать статью о себе прямо на улице.

- Мосье Хавкин!

Владимир оглянулся. Из глубины кафе, торопливо протискиваясь между столиками, к нему спешил Клер.

- Вы уже читали?

Владимир догадался, что речь идет о газете, только что приобретенной.

- Нет еще. А что?

- Значит, вы ничего… не знаете?

- Ничего.

Клер сильно выпил. Он не качается, но по лицу его бродит та неопределенная, безвольная улыбка, которая всегда выдает действие алкоголя на мягких людей.

- Ах, простите… - Журналист, будто опомнившись, приподнял шляпу. - Добрый вечер, мосье. Вы не должны сердиться…

- Вечер добрый. Но что случилось?

- Ничего особенного. Для меня бесчестие и отставка, для Луиз - экономия каждого су в течение неопределенно долгого времени, а для вас… Я специально приехал, чтобы узнать, какой урон я вам нанес как ученому. Во всей дурацкой истории только это и представляет интерес. Институтский эконом не хотел давать мне ваш адрес, и я засел в кафе…

Пока они шли до института, Хавкин услышал немудреную и грустную историю несостоявшейся сенсации.

Пежо долго рассматривал растрепанные страницы корреспонденции. Обычно ему хватало двух минут, чтобы оценить любое творение журналистского гения, но на этот раз он довольно долго возился с материалом, что-то подчеркивая красным карандашом. Наконец шеф номер два соблаговолил высказать свое мнение.

- Думаю, что это - то, Клер.

На языке, на котором журналисты объясняются между собой в стенах редакции, такую сценку можно приравнять к четверке с плюсом. Полистав рукопись еще минут пять, Пежо высказался более определенно:

- Будет читаться. Смелый парень этот ваш русский. То, что он из России, даже хорошо. Надо подогревать добрые чувства к великой империи. Только вот здесь, где говорится об одесских карбонариях, мы подсократим. Не надо, чтобы нас считали слишком левыми.

В течение всего разговора Клер молча сидел в мягком кресле напротив шефа. Как получивший четверку с плюсом, он чувствовал себя вправе откинуться на спинку и курить. Он сидел и курил, ожидая последующих распоряжений Пежо.

- Фитиль, - сказал Пежо и пошел в кабинет господина Марка.

«Фитиль» - значило, что материал Клера будет главным в номере, что из-за него тираж газеты будет увеличен и мальчики-продавцы станут вечером в первую очередь выкрикивать заголовок, что-нибудь вроде: «Победа над эпидемией» или «Париж говорит холере «нет». Такова газетная терминология. Впрочем, вскоре Клеру пришлось сесть в кресло прямо и погасить папиросу.

Когда Пежо вернулся от шефа номер один, на круглой его физиономии лежал толстый слой скуки. Лениво почесывая нос ладонью, что уже не предвещало ничего хорошего, он спросил:

- Вы давно знаете этого еврея из Одессы? - Больше он не называл Хавкина другим именем.

Новые соображения Пежо сводились к следующему. Очень жаль, что в Институте Пастера не нашлось настоящего французского ученого, чтобы помочь Франции в борьбе с опасной болезнью. Выставлять иностранца в качестве ученого-спасителя оскорбительно для отечественной науки и попросту непатриотично. Кроме того, статья Клера не выдерживает критики с точки зрения экономических интересов Парижа. Если вакцина Хавкина такая уж важная победа, то, значит, положение с холерой в столице совсем не благополучно. Подобная мысль отпугнет гостей Парижа и, естественно, возмутит муниципальных чиновников, владельцев отелей, магазинов и ресторанов. Нет, так нельзя.

К концу своей речи, которую Пежо произносил с каждой фразой все тише и тише, всем своим видом давая понять, что ему смертельно надоели эти пустяки, шеф закрыл глаза. Клеру ничего не оставалось, как отправиться восвояси. Но вместо того чтобы сделать это скромно и тихо, как подобает сотруднику газеты положительного направления, Анри высказал редактору все, что давно уже думал о нем и его гнусном издании. Только облегчив душу таким образом, Клер покинул серый дом с Меркурием на вывеске. Кажется, Пежо во время его филиппики даже не открыл глаз. Впрочем, в том, что он все слышал, можно не сомневаться.

- Смотрите!

Клер выхватил у Хавкина из рук газету и развернул ее. Читать можно было только под фонарем. На шестой странице между городскими новостями, извещавшими петитом, что «в зоологический сад привезен из Египта крокодил», а «улица Бланш будет в ближайшее время расширена», Владимир с трудом разобрал сообщение из трех фраз:

«Недавно стали известны счастливые результаты смелого эксперимента д-ра Хавкина по прививке себе ослабленного холерного вибриона. Самовакцинирование дало лишь небольшое поднятие температуры. Пусть этот пример положит начало эффективной борьбе за противохолерную вакцину».

Газетный волк Франсуа Пежо показал на прощание своп клыки. Среди информационной шелухи - крохотная заметка, специально предназначенная для того, чтобы помешать строптивому сотруднику передать сенсационный материал в другую газету.

- Как же вы теперь? - Хавкин оглядел Анри. (Журналист был подавлен, но храбрился. Хмель покидал его.) - У вас семья?

- Да. И, несмотря на это, мне не хочется верить, что газеты выходят только ради развлечения идиотов.

- Я тоже во многое не хотел бы верить…

Они стояли возле железной решетки, за которой на фоне темношиферного неба виднелся силуэт института, скромный трехэтажный особняк с высокой крышей, прорезанной окнами. Кое-где в окнах зажегся свет. Сумерки становились густо-синими.

- Что же вы все-таки думаете делать дальше? - Хавкин придвинулся к журналисту. У него возникло такое ощущение, будто, несмотря на разницу обстоятельств, их сегодня обоих выбила из седла какая-то одна общая злая сила. В нем крепло чувство солидарности. В копце концов, Клер пострадал из-за него.

- Послушайте, Анри. - Хавкин с удивлением услышал свой голос, так неожиданно пришло это решение. - Послушайте, приходите завтра в институт. Если вы согласитесь бросить вашу журналистику, я попытаюсь поговорить с доктором Ру. Может быть, для вас найдется место в лаборатории.

В темноте Клер пожал руку бактериолога. Значит, Хавкин не сердится? Спасибо. Но, прежде чем складывать крылья, он хочет еще побороться. Не в одной газете, так в другой. У него не такие уж недосягаемые идеалы. Просто хочется видеть прессу более умной и человечной. Неужели не найдется редакции, где ему удастся осуществить столь скромную мечту?

Они еще раз обменялись рукопожатиями, и Клер зашагал прочь. Через минуту издали снова раздался его голос:

- Ждите меня завтра, Вольдемар. Я приду прививаться. И может быть, не один…

В вестибюле института полутемно. Единственный зажженный газовый рожок не может разогнать мрак большого помещения. В полной тишине слышно, как где-то наверху на лестнице запирает двери кабинетов папаша Саше.

- Это вы, мосье Вольдемар? - кричит он. - Я так и думал, что вы зайдете. - Саше медленно спускается вниз, позванивая ключами. - Не беспокойтесь, крошки накормлены. Я так и сказал этому господину: мосье Хавкин непременно зайдет навестить своих зверьков…

- Какому господину, Саше?

- Как? Разве в вестибюле его нет? - Саше свешивается через перила, вглядываясь в полутьму вестибюля. - Здесь только что сидел…

Они видят его одновременно: маленького сутулого человека с большой лысой головой. Человек смущенно поднимается с дивана. Он очень давно ожидает профессора и немного задремал. У него тихий голос и речь жителя рабочей окраины. Фамилию свою он проглатывает. Что-то вроде Трела. Винсент Трела. Зато подробно разъясняет, что работает наборщиком в большой типографии Бушара на улице Гренель, той самой, где печатаются самые известные в Париже журналы. У них там хорошие мастера и отличные люди. Между прочим, в типографии Бушара, как нигде, уважают науку. Когда строили Институт Пастера, печатники внесли деньги на это доброе дело. Старому скупердяю Бушару ничего не оставалось делать, как, глядя на своих рабочих, тоже приложить руку к подписному листу.

- Так что в этих стенах, мосье, лежат сантимы и франки и от нас, от печатников, - с удовлетворением произносит маленький наборщик, покачивая слишком тяжелой для него головой.

Владимир уже было собрался спросить, что, собственно, надо рабочим типографии от бактериологов пастеровского института, но маленький человечек опередил его:

- Извините мою болтовню, профессор. Товарищи отправили меня к вам совсем не для пустых разговоров. Они велели передать, что мы готовы прийти хоть завтра. Вы можете на нас рассчитывать.

- Зачем? - не понял Хавкин.

- А как же… Принять уколы от холеры. Вам ведь нужны добровольцы?

- Вы прочитали в «Иллюстрасьон»?

- Нет. «Иллюстрасьон» у нас не печатается. Но сегодня во время обеда к нам в типографию приходил человек от Жореса. Он говорил с членом кружка.

- Какого кружка?

- Ах боже, я совсем забыл сказать, профессор, ведь мы все у Бушара социалисты. Хозяин рвет и мечет, но мы слишком хорошие мастера, чтобы он мог просто так выгнать нас на улицу. Да если и выгнал бы, мы все равно будем голосовать за Жореса.

- К вам приходил невысокий молодой человек? Русский?

- Да, да, русский, с очень трудной фамилией, - снова закивал головой рабочий. - Он рассказывал, что вы, профессор, изобрели лекарство от холеры. Это замечательно! Многие из наших живут в Нантьере и Обервилье. Там люди мрут от холеры как мухи. Доктора не знают, что делать. Поэтому мы и решили, профессор…

Папаша Саше опять ушел наверх, и Владимир пригласил нового знакомого присесть. Вблизи, при свете лампы, Винсент Трела оказался совсем не таким старым… Только серая кожа на лице с точками въевшейся свинцовой пыли да темные от свинцовых литер руки выдавали в нем давнего печатника. Так вот какую новость обещал Вильбушевич. Просто сказка какая-то. А этот Трела с его милой усталой улыбкой и огромной головой настоящий гном из сказки. Наверно, ему приходится каждый раз подставлять себе под ноги ящик, чтобы доставать до наборной кассы.

- Так когда же нам приходить, господин профессор? Товарищи спросят у меня завтра… - В серьезном взгляде рабочего - ожидание.

Его хочется обнять за плечи, как отца. Они чем-то даже похожи между собой: учитель Аарон Хавкин и парижский печатник Винсент Трела. Может быть, тем, что нелегкий труд не лишил их чувства собственного достоинства. Но провинциальный учитель не верит в людскую доброту и солидарность, а наборщик из Парижа совершенно неотделим от своих товарищей по типографииг по партииг по классу. Жаль, но придется отказать ему.

- Спасибо за все, дорогой Трела, только я не профессор, а рядовой наборщик науки. Может быть, поэтому я понимаю, что значит для рабочего человека на два, а может быть, и три дня покинуть работу. Вакцина может у некоторых вызвать сильную реакцию, и неизвестно, сколько дней им придется посидеть дома. Кто станет им платить за прогул? У меня, увы, нет денег. А ведь многие из вас имеют семьи… Так что не обижайтесь. Спасибо, что откликнулись. Не многие делают даже это.

Владимир боялся, что обидит рабочего, но Трела, кажется, даже обрадовался такому обороту разговора.

- Хо, хо! Да вы просто шутник, мосье Хавкин, - похлопал он Владимира по плечу. - Видно, никогда не бывали в типографии Бушара на улице Гренель. Кто здесь говорил о деньгах? Никаких денег. Мы уже столковались там у себя: будем по очереди заменять тех, кто пойдет на укол. Никаких денег. Мы же понимаем, что значит наука. Многие из наших живут в Нантьере… - Он совсем развеселился, этот Трела. - Хо, хо! Вы не знаете наших, мосье Хавкин. Они там здорово посмеются, когда я расскажу им про деньги и прочее. Да, кстати, сколько вам надо людей? Три десятка хватит? Нас у Бушара шестьдесят с лишним. Но половина - женщины, мальчики и старики. Если вам нужно больше - скажите. Мы свяжемся с типографией сената. Там тоже есть хорошие парни…

Владимир рылся по карманам в поисках бумаги. Надо записать адрес типографии. Вакцина против холеры все равно будет служить людям. Ай да «синие блузы»! Пусть бесится сколько угодно принц Ольденбургский и его присные. Это счастье, что он вспомнил утром Жореса и манифестацию «синих блуз» у Стены коммунаров.

Из кармана выпорхнули и упали на пол два одинаковых листка. Он поднял их - визитные карточки Фредерика Лили, дипломата и предпринимателя. На обороте одной из них Владимир записал адрес типографии Бушара. Он записал его, нарочно надавливая карандашом на изящную, цвета слоновой кости визитную карточку. В одном месте грифель даже прорвал ее. Пусть Трела и его друзья не сомневаются: он непременно воспользуется их предложением. В самые ближайшие дни.

- Спасибо! Привет товарищам из кружка!

Они вышли на крыльцо, и августовская ночь почти мгновенно поглотила маленького наборщика. Хавкин прислонился к еще теплым камням парапета. Впервые за много часов, с тех пор как пришло письмо из России, ему стало вдруг легко и спокойно. Впереди лежал ночной город. Удивительно, как ошибочно судят о нем во всем мире. В глазах иностранцев Париж - второй Вавилон, город веселья и разгула. А в действительности парижане уже в девять часов ложатся спать. Вот и сейчас одно за другим гаснут окна на тихой Рю Дюто. На севере города, правда, только начинает разгораться зарево Больших Бульваров и Монмартра; на востоке еще шумит Латинский квартал, но трудовой Париж по обе стороны Сены уже затих. Наборщику Трела и его товарищам, эконому Саше и сотрудникам Института Пастера, журналисту Клеру и его коллегам и сотням или тысячам других завтра надо рано подниматься на работу.

Иностранцы ошибаются, когда думают, что знают дух Парижа. Вот и он, Хавкин, тоже был сегодня несправедлив, когда разговаривал с Клером. Статистика мужества совсем не так жалка для Парижа, как и для любого другого города. Надо только знать, где находить настоящих героев. Клер говорил об одном на пять тысяч. Но Трела лучше знает своих товарищей…

Хавкин сунул руку в карман и снова нащупал атласную поверхность визитной карточки, где записан адрес типографии. Она скользнула под пальцами, как напоминание о двух Парижах, которые впервые сегодня так явственно предстали перед ним в своей абсолютной непримиримости. Вот они лежат впереди, эти два города, чуждые и неразделимые: окруженный сиянием ламп веселящийся центр - город Лили, Пежо и Шамберлана, и затихающие предместья, где ложится отдыхать трудовой Париж, тот, что жертвовал трудовые гроши на Институт Пастера и каждый март приходит с обнаженной головой к Стене коммунаров. Завтра препаратору Хавкину снова придется встретиться с ними обоими и многое решить для себя. Завтра… Каким-то оно будет, завтра?…


XIV

Париж, 20 ноября 1892 года


ДОРОГОЙ ДРУГ!


Вы знаете, у нас здесь, очевидно, готовятся большие новости по части холеры. Петтенкофер сообщает в одной мюнхенской газете о том, что он проглотил кубический сантиметр холерной разводки без малейших для себя последствий, не считая небольшого поноса. Другой экспериментатор проделал ту же операцию с теми же результатами.

…Хавкин вот уже неделю находится в Лондоне, где хлопочет перец английскими властями о разрешении выехать в Калькутту, чтобы там проводить опыты, которые он рассчитывал прежде произвести в России, а позже - в Королевстве Сиам. Г-н Арман, бывший французский резидент в Кохинхине (Индокитае), ответил Хавкину, что его проект прививок в Сиаме встретил непреодолимые трудности из-за недружелюбия местного населения и что, напротив, прививки можно будет с успехом вести в Индии. Он дал ему письмо к лорду Дафферину, который, в свою очередь, направил Хавкина к своим друзьям в Лондон…


Луи П а с т е р.

Из письма к профессору Транше.


XV

Г-н Хавкин отправляется в Индию применять свои предупредительные прпвивки против холеры. Он находится в настоящее время в Лондоне, где был принят премьер-министром и руководителем Британского медицинского департамента, которые приняли его весьма любезно.


«Британский медицинский журнал»

26 ноября 1892 года!



Глава третья

МУССОН

Княжество Капуртала (Индия)

15 июня 1893 года


I

Доктору Георгию Ивановичу Тамамшеву в Тифлисе

Лондон,

16 февраля 1893 года


ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ!

Я уезжаю в Калькутту сегодня вечером. Нечего говорить, что я был бы совершенно счастлив, если бы вы могли приехать туда. Опыты мои приготовлены для Английской Индии, а не для Сиама. Для этого оказалась масса причин. Одна из главных - та, что Английская Индия - совершенно цивилизованная страна. Англичане взяли на себя оказать этому опыту всевозможную поддержку… В хороших условиях опыт может быть закончен через полгода…


Ваш Владимир Xавкин.


II

Доктору Георгию Ивановичу Тамамшеву в Тифлисе

Агра. Северо-Западная Индийская провинция.

18 апреля 1893 года


МИЛЫЙ ТОВАРИЩ!


Читал Ваше письмо с большим удовольствием. Я работаю в настоящее время в Агре на Джумне, притоке Ганга, вместе с нашим приятелем Гапкиным, Вашим соседом из Института Пастера. Он служит теперь в Ипдии и состоит правительственным аналистом и бактериологом северо-западных провинций. Первые прививки были проведены здесь; они начались 8 апреля, десять дней назад. До сих пор привито 326 человек, от 2-х до 60 лет. Прививки идут без всякого инцидента, и даже дети переносят их удивительно хорошо. Теперь есть надежда, что прививки распространятся по всей Индии. Отовсюду получаются приглашения применить их в местностях, подверженных холере. Дело стоит только за работниками. Если вы приедете сюда, Ваше путешествие по Индии будет непрерывным праздником, но одновременно Вы будете иметь пропасть работы, правда приятной, оживленной животрепещущим интересом. Англичане гостеприимны, как кавказцы, и Вам не дадут нигде остановиться в гостинице…


Ваш преданный В. Xавкин.


III

Когда я предпринял это дело, то не имел даже приблизительного понятия о тех трудностях, которые меня ожидают, не говоря о тех, которые я приготовился встречать.


Владимир Xавкин.

Из книги «Противохолерные прививки в Индии».


Калькутта, 1895 год.


IV

Вот уже пятнадцать лет Кхандала Патна - верный солдат махараджи - несет службу в дворцовых покоях. Со своим тяжелым длинным ружьем и кривой, высоко подвешенной саблей Кхандала не раз стоял у ворот дворца и на часах у спальни повелителя. Он охранял гарем махараджи и конюшню с дорогими княжескими лошадьми. Случалось бывалому воину сопровождать махараджу в Патиалу, Лахор и в Дели. Сегодня ночью Кхандала назначен дозорным на северо-восточную башню дворца. Кроме обычного снаряжения, у него через плечо висит большой, окованный серебром рог. Хриплым и низкпм воем таких вот рогов уже много столетий дозорные в крепостях Пенджаба подают сигналы тревоги. Правда, княжеству Капуртала, со всех сторон окруженному британской территорией, как будто не грозит опасность неприятельских атак. Но старинный обычай выставлять на башнях воинов-сигнальщиков соблюдается так же строго, как и прежде. Махарадже, чья армия не превышает пятисот штыков при восьми старых пушках, мило все, что напоминает о былой мощи его воинственных прародителей. Князь любит свою гвардию. Солдатам нет отказа ни в питье, ни в пище, ни в красивой одежде. Когда Кхандала свободен от службы, он может сколько угодно играть в кости с товарищами на одном из многочисленных дворцовых дворов или спать в отведенных под казармы нижних помещениях. Если станет скучно, можно спуститься с крутого дворцового холма вниз, в путаницу узких улочек города, побродить по базару, посидеть за чашкой чая в харчевне. Да и во дворце немало развлечений. Стоя на карауле, увидишь, как его высочество принимает и угощает высоких гостей, как показывают повелителю свое мастерство лучшие музыканты, певцы и танцовщицы Пенджаба.

Кхандала не знает и не хочет иной жизни. Воином был его отец, воином был дед. И ныне в княжеском войске служат его родные и двоюродные братья. Семья Патна охраняет дворец махараджи уже шесть десятилетий, с тех самых пор как Ка-пуртала была объявлена независимым княжеством и дед нынешнего повелителя Каранг Сингх объявил себя владыкой тела и души каждого из своих подданных.

Правительственные писцы, когда выпьют лишнего, болтают иной раз, что Каранг Сингх получил княжество от англичан за то будто бы, что во время великого восстания предал бунтующих соседей и перекинулся на сторону иноземцев. Кто знает… Кто знает… Кхандала не вмешивается в политику. Слишком хорошо знает он, что делается в том дальнем углу дворца, где в казематах подземной тюрьмы творят суд и расправу палачи махараджи. Даже через толстые каменные стены солдаты внешней стражи слышат вопли истязуемых.

Воспоминание о тюрьме приводит Кхандалу в уныние. Месяц назад в подземелье заточили его сводного брата Хари. Оби с братом никогда особенно не дружили. Но можно ли забыть, что где-то страдает твоя родная кровь? Мальчишка всегда был слишком нетерпелив и резок. Послушать его, получается, что все беды Индии - от иноземцев. Только об этом у него и разговор. Сколько раз Кхандала предупреждал его: помолчи, не дело солдата обсуждать волю старших начальников. Так нет же! Хари заспорил с английским офицером и, как передают, осмелился даже замахнуться на пего. Замахнуться!… Холодок ужаса пробегает по телу Кхандалы. Одни боги знают, что станет теперь с братом. Отец ходил с подарками к первому министру, но тот сказал, что судить Хари будет сам махараджа, Кхандала печально качает головой: теперь только доброта его высочества может спасти Хари. Если брата осудят - позор ляжет на весь род Патна. И кто знает, чем это может кончиться для них - верных воинов махараджи…

Солнце довольно поздно встает над Капурталой. Появление светила, от которого ведет свою родословную его высочество, задерживают лесистые холмы на востоке. Именно туда должен в первую очередь обращать свое неусыпное внимание дозорный северо-восточной башни. Там на холмах затерялись деревушки, населенные угольщиками и хлебопашцами, дровосеками и гончарами. Раз в неделю тянутся оттуда на базар в столицу скрипучие телеги с огромными старомодными колесами; бредут вниз женщины с высокими корзинами угля за плечами. Из княжеских рескриптов явствует, что жители Капурталы обожают своего монарха. Но солдатам дворцовой охраны на всякий случай даны указания, как действовать, если паче чаяния подданные все-таки забудут о преданности повелителю.

Сегодня дорога пустынна. Нещадная жара обрушилась на Пенджаб. Трещинами и пылью покрылись иссохшие склоны. Побурели и сбросили листья леса на холмах. Воспетая поэтами синева пенджабского небосвода и та выгорела, сменившись давящим свинцовым куполом. Со дня на день должны хлынуть дожди, муссон вот-вот освежит измученную жаром землю Капурталы, но пока даже ночь не приносит облегчения, а днем оставаться под солнцем просто опасно. Сколько ни вглядывается вдаль Кхандала, ни одна повозка, ни одна фигура не появляется среди холмов. Иссушив ручьи и реки, солнце и дорогу в город лишило движения.

И вдруг острый глаз воина замечает, как там, на вершине, среди оголенных стволов возникает белое пыльное облако. Вот оно начинает скатываться вниз по дороге. Нет, это не похоже на медленное движение крестьянских повозок. Уже можно различить всадников, одетых в белое. Кхандала достаточно опытен, чтобы отличить раджпурского или пенджабского наездника от сндящего на лошади белатти - иноземца. Один из трех всадников, во всяком случае, англичанин. Но кто же в такую рань жалует в столицу Капурталы? Низкий завывающий звук боевой трубы поплыл над сонным городом. Порядок, заведенный шестьсот лет назад, в эпоху первых монгольских нашествий, предписывает дозорному воину трубить в рог до тех пор, пока на зов не явится начальник стражи. Однако всадники успевают проехать до середины горы, пока снизу до Кхандалы доносится наконец ленивое шарканье подошв по ступеням башни.

- Что у тебя там? - спрашивает начальник стражи.

- Всадники-белатти на восточной дороге, начальник.

- Много?

- Трое, мой господин.

Внизу раздается то характерное металлическое пощелкивание, по которому любой солдат в Капуртале определит, что начальник стражи растягивает свою складную подзорную трубу. Весь гарнизон знает, что трубе этой нет цены, что еще сто лет назад это тяжелое и длинное, как пушка, медное сооружение захватил в бою с англичанами один из предков нынешнего начальника стражи.

Всадники спустились еще ниже и скрылись за оградой резидентского сада, когда снизу снова послышалось щелканье теперь уже складываемой трубы.

- Ты слепой осел, - проворчал начальник стражи, - воешь, как будто по дороге едет, по крайней мере, низам Хайдарабада. Если бы ты протер глаза, то увидел бы, что это всего только доктор, приезжий доктор, которого махараджа не пожелал принять на прошлой неделе. Не смей больше дудеть попусту, дурак! Слишком много чести, чтобы я поднимался ни свет ни заря из-за какого-то докторишки…


Хавкин придержал лошадь и оглянулся на своих спутников: пожалуй, они действительно выехали слишком рано. Город на противоположном холме лежит в густой предрассветной тени. Солнце не коснулось еще и сторожевых башен дворца. Но и задерживаться нельзя: через час-другой даже пробковые шлемы не спасут от жары. Тридцать пять градусов в шесть утра! Днем температура наверняка подскочит еще градусов на десять. Доктор Джогендра Датт, по натуре человек добросовестный и исполнительный, считает, что при такой жаре человек способен только принимать душ и пить пиво с кусочками льда. Впрочем, когда надо для дела, доктор Датт (он не раз уже это доказал) может легко расставаться со своими эпикурейскими воззрениями. Красавец слуга Лал Мехти, наоборот, лишен личных воззрений на высокие и низкие температуры. При любой погоде он сидит в седле одинаково прочно и гордо, как и подобает сидеть потомку воинов-раджпутов. Но видно, что и ему нелегко. Пот крупными каплями скатывается из-под белого тюрбана, прочерчивая дорожки на запыленном юном лице. Уловив взгляд хозяина, Лал молодцевато встряхивает головой, подтверждая, что главный доктор может положиться на своего верного слугу даже в том случае, если демоны полностью испепелят весь Пенджаб.

Итак, их снова приглашают в Капурталу. Весть эта пришла вчера поздно вечером. Хавкин сидел на веранде, пытаясь читать при свечах, когда из тьмы сада бесшумно выдвинулся человек в белом. Это произошло так неожиданно, что ученый вздрогнул. Человек стоял некоторое время неподвижно, пока его не окликнули; тогда он вежливо, как для молитвы сложив на груди руки, поклонился и достал из-за пояса плотный конверт. Это был слуга британского резидента при махарадже Капурталы. Так же неподвижно стоял он, пока белый доктор читал письмо. Но едва Хавкин кивнул в знак того, что все понял и ответа не будет, слуга мгновенно исчез. Ни хруста ветки под босой ногой, ни скрипа калитки. А между тем можно не сомневаться: посланец тотчас отправился за десять километров обратно в город, и скорее всего бегом.

Однако содержание записки оказалось более неожиданным, чем даже появление из ночной тьмы чужого человека. Политический агент при махарадже, капитан Генри Армстронг, приглашал мистера Хавкина и доктора Датта на следующее утро в город как можно раньше, причем желательно «с приспособлениями для прививок». После того, что пять дней назад произошло в доме резидента, записка эта выглядела в высшей степени странной.

Каменистая дорога среди иссыхающих кустарников стала более пологой. Хавкин ослабил узду и удобнее устроился в седле. Капуртала лежала перед ним во всей красе. Маленькая столица едва приметного на карте княжества, будто желая взять реванш за свою политическую и военную незначительность, громоздила по склонам холма храмы и дворцы один вычурнее другого. Издали в утренней дымке это нагромождение казалось величественным. Но за месяцы, проведенные в Индии, Хавкин достаточно нагляделся на узкие вонючие улички подобных городков, чтобы не обольщаться их внешней прелестью.

Что же все-таки за новая прихоть пришла в голову тонкому дипломату капитану Армстронгу? Почему он приглашает их? Ведь всего только пять дней назад… Мысли возвращают бактериолога к началу этой экспедиции.

Вскоре после того, как индийские газеты сообщили о первых случаях холеры в маленьком княжестве на северо-западе страны, в лабораторию правительственного бактериолога профессора Ганкина пришло официальное приглашение сделать прививку двору и жителям Капурталы. Приглашение, присланное в Агру, подписал первый министр махараджи. Министр заверял высокочтимого доктора Хавкина, что монарх и остальные обитатели княжества давно мечтают о приезде дорогого гостя, что дворец его высочества поступает отныне в полное распоряжение медиков, да продлит их дни слоноголовый Ганеша - бог знания и наук.

Ганкин сразу воспротивился поездке. Отправляться за полторы тысячи километров, когда не известны обстоятельства эпидемии, - вздор, а ехать во время гарми - жаркого времени года - самоубийство. Они с Хавкиным были почти ровесниками, но маленький кипучий Ганкин несколько лет жил в Индии и на правах более опытного чувствовал себя в ответе за приезжего товарища.

Однако Хавкин рассудил по-другому. Он уже знал, что деятели Британской Индии отнюдь не так охотно, как ему было заявлено вначале, дают разрешение на прививки. Англичане не соглашаются на массовую вакцинацию населения, пока не будет доказано, что вакцина действительно резко снижает число заболеваний и смертей. Власти требуют представить им доказательный опыт. А подобный опыт лучше всего поставить в разгар эпидемии именно в таком небольшом городке, как Капуртала. Поэтому, несмотря на протесты руководителя лаборатории, Хавкин назначил отъезд уже на другой день. Сотрудник лаборатории доктор Датт тоже согласился ехать не откладывая. Слуга Лал, нанятый еще в Калькутте, со всегдашней своей расторопностью объявил, что чемоданы будут готовы вовремя.

Ганкин сердился на нетерпеливого коллегу, но в принципе план Хавкина поддерживал. План был прост. Если привить в каком-нибудь населенном пункте половину населения и оставить без прививки другую половину, то ближайший же месяц покажет, насколько благодетельно действие препарата. Конечно, не очень гуманно оставлять половину людей в охваченном заразой городе без всякой помощи. Но, скорее всего, это произойдет само собой: в Индии всегда находятся люди, по религиозным или иным причинам несогласные на вакцинацию. Зато одного такого эксперимента достаточно, чтобы убедить калькуттские власти, что прививки не блеф. И тогда… Тысячи людей со шприцами выйдут в села и города Индии, Европы, Америки, чтобы навсегда остановить движение губительницы-холеры. Ради такой цели, говорил Хавкин, можно потерпеть и тяготы гарми, и неудобства дальних дорог.

Из Агры он выезжал почти счастливым. Даже дружелюбное ворчание старины Ганкина не могло испортить настроения. Но очень скоро члены экспедиции почувствовали, что разговоры начальника лаборатории о гарми не пустая угроза. С восходом солнца купе превратилось в адскую духовку. Не помогали ни влажные циновки, которыми на здешних дорогах заслоняют специальные отверстия в стенах спальных вагонов, пи десятки бутылок ледяной воды. Пыль скрипела на зубах, мешала есть, спать, дышать. Два индийца и уроженец России равно исходили потом и равно кляли немилосердное солнце Индии.

На маленькой станции близ Лахора они оставили вагон и пересели в тонгу - двухколесную крытую тележку без рессор. Перемена транспорта не принесла облегчения. Босоногий возница погнал лошадей со скоростью курьерского поезда. Это было пять дней назад. Но так много обрушилось на них в Капуртале, что Хавкину кажется, что со времени той сумасшедшей скачки прошел целый месяц.

Тонга мчалась по такой же петляющей каменистой дороге, по какой три члена экспедиции ехали сегодня. Было такое же раннее душное утро, и, хотя они приближались к незнакомому городу, Хавкин, доктор Датт и Лал были не в состоянии хоть что-нибудь рассмотреть вокруг. Горячая пыль, донимавшая их в вагоне, казалась легким дыханием зефира в сравнении с той тучей, что поднялась из-под колес тонги. Подпрыгивая на каждом бугре, доктор Датт в страхе прижимал к себе ящик с посудой и прививочным материалом, Хавкин не выпускал из рук микроскопа, а Лал стремился как-нибудь утихомирить пляску их чемоданов. Наверно, можно было попросить возницу ехать потише, но в то утро Хавкину казалось, что они не имеют права медлить. Видимо, стремительный бег лошадей, которых слуга нахлестывал всю дорогу, означал, что эпидемия в Капуртале разыгралась не на шутку и в городе с нетерпением ожидают вакцинаторов.

Миновав пустынные в этот час улицы маленькой столицы, тонга въехала через платановую аллею в европейски распланированный сад и остановилась перед изящным двухэтажным особняком. В первый момент они приняли здание за отель. Однако пожилой благообразный дворецкий - консама, встретив ученых у подъезда, возвестил, что они гости британского резидента в Капуртале, капитана Генри Бойнтона Армстронга. Столь же торжественно он сообщил, что хозяин совершает утреннюю верховую прогулку, а гостей просят принять с дороги ванну и отдохнуть в отведенных комнатах. Завтрак будет подан в десять утра.

Отдыхать пришлось почти три часа. Бессмысленная растрата времени, особенно странная после сумасшедшей скачки на тонге, была первым разочарованием, которое Хавкин вкусил в Капуртале. Но не последним. Изящество мраморных ванн, торжественная тишина изысканно обставленных комнат, где под потолком, обвевая гостей прохладой, раскачивались большие веера-панки, раздражало еще более. Но капитан Армстронг, явившись к столу в светлом, отнюдь не военном костюме, очевидно, совсем не чувствовал себя виноватым в том, что растрачивает время ученых. Он был так непринужденно весел и гостеприимен, как будто вакцинаторы приехали не на эпидемию холеры, а на легкий пикник, организованный для них британским резидентом. Этот высокий цветущий господин с подстриженными усами и идеальным пробором, который, казалось, продолжается у него до самых пяток, буквально пе давал им вымолвить слова. По его команде слуги настойчиво подливали в бокалы и подкладывали на тарелки гостей обильные индийские и европейские пития и кушанья. Спитчи, один пышнее другого, произносил только сам капитан.

Но и после того как гости взялись за сигары, энергичный хозяин не выпустил инициативы переговоров из своих рук. Он явно не желал выслушивать вопросы собеседников. Едва пустив в потолок первую дымную струю, он с места в карьер заявил, что страшно раздосадован, опечален и удручен сложившимися обстоятельствами. Что отказ махараджи от прививок, о котором мистер Хавкин, конечно, уже слышал (Хавкин слышал об этом впервые), наносит огромный урон престижу двора его высочества перед лицом цивилизованного мира. Но он, резидент, увы, сделать ничего не может. Против вакцинации во дворце и в городе возражает сама матушка нынешнего махараджи. И не просто возражает. Этой почтенной леди приснилось, что от прививок умрет ее любимый внук, наследник престола.

Она посоветовалась со жрецами храма Вишну, и они подтвердили: прививки принесут принцу вред.

- Простите, правильно ли я вас понял?… - Хавкин был ошеломлен. - Вы сказали, что ей приснилось. И этого достаточно, чтобы отменить официальное приглашение, подписанное главным министром?

Мистер Армстронг выразил на своем еще более порозовевшем после завтрака лице полное понимание и сочувствие. Что поделаешь: Запад есть Запад, Восток есть Восток. Доктор Датт, до тех пор безмолвный, тихо спросил, знает ли мистер Армстронг, что идея массовой вакцинации населения поддержана премьер-министром правительства ее величества и разрешена специальным распоряжением вице-короля Индии. Да, резидент знал все это наилучшим образом. Но беда, по его словам, состояла в том, что Капуртала - независимое княжество, где нет ничего выше воли царствующего правителя. Последние слова капитан Генри Армстронг произнес так, будто сам был ничтожнейшим слугой его высочества.

Хавкин и Датт переглянулись: эта комедия становилась нестерпимой. Каждый ребенок в Индии знает, какой огромной властью владеют в так называемых независимых княжествах имперские резиденты. Тайные хозяева страны, они не останавливаются в случае нужды даже перед тем, чтобы лишать трона слишком «самостоятельных» махараджей. Чего стоят сочувственные слова резидента Капурталы, который по самому статуту своему является политическим агентом Калькутты и Лондона, то есть человеком, определяющим всю политику независимого правителя.

- Короче, вы рекомендуете нам отправиться восвояси? - не выдержал Хавкин.

И снова лицо мистера Армстронга, проделав сложные эволюции, изобразило то, что следовало изобразить в такую минуту: легкую обиду, доброжелательство и несомненную сердечность. Да он ни в коем случае не отпустит дорогих гостей. Здесь, в глухом углу, общение с интеллигентными людьми такая радость…

Хавкин взял себя в руки. Препирательства ни к чему не приведут. Как и любому чиновнику, этому нет дела до чего бы то ни было, кроме некоей линии, предписанной начальством. Интересно все-таки дознаться, в чем же состоит эта линия.

- Простите, а случаи холеры в окрестных селах, о которых сообщили газеты, они тоже подпадают под действие сна достопочтенной матушки махараджи?

Сложив губы сердечком и нахмурив брови, что придало ему серьезный и даже озабоченный вид, мистер Армстронг высказал мысль, что прививки, например, на восточных холмах можно было бы провести, если, конечно, мистер Хавкин заручится общественным мнением.

Удобно откинувшись в качалке и не обращая ни малейшего внимания на доктора Датта, резидент начал развивать перед Хавкиным новый тезис:

- Вы приехали в страну, где обычаи, по общему мнению, имеют божественное происхождение. Рассудок не может и не должен объяснять их. Непонятность, даже бессмысленность обычая придают ему в глазах индуса признаки божественной силы.

Хавкин промолчал, хотя почувствовал, насколько неуместны подобные рассуждения в присутствии местного уроженца. Следовало, однако, дослушать чиновника-краснобая. Возможно, в потоке его многословия выявится наконец какое-нибудь рациональное предложение.

- Один из обычаев здешних мест, - продолжал Армстронг, - состоит, между прочим, в том, что по самым различным поводам окрестные крестьяне ходят советоваться ft местному святому - садху. Старик живет в лесу на одном из восточных холмов. На тридцать миль вокруг мнение садху, его совет священны. Тому, кто хочет предпринять такое серьезное дело, как прививки против холеры в деревнях, следует заручиться общественным мнением - согласием садху. Без этого ничего не выйдет. Кстати, нынешний старик не самый глупый из тех, что я видел за свою службу в Индии. Убедите его, и ваше дело выиграно.

- А если нет? - Хавкин смотрел прямо в глаза собеседника.

Странное дело - в этих глазах не удавалось разглядеть никакого подлинного чувства. Выражение в них менялось от фразы к фразе, ни на миг не открывая внутренних побуждений резидента. Хавкин решил, однако, довести беседу до логического конца. Не находит ли уважаемый мистер Армстронг, что в столь серьезном и даже государственном вопросе, как защита населения от холеры, довольно странно полагаться на вкусы безграмотного старика? Неужели политические позиции британских властей на территории Капурталы настолько слабы, что резидент не может настойчиво порекомендовать правительству махараджи провести прививки в двух-трех дальних деревнях, дабы обезопасить на будущее и самую столицу?

Впервые за время разговора резидент не стал ничего изображать на своей физиономии; Он остался самим собой: чиновником средних способностей, крепко вбившим в свой пробор заповеди начальства.

- Британские власти принципиально не вмешиваются во внутреннюю жизнь индийского населения. Это альфа и омега нашей политики. Религия, семейные обычаи, внутрикняжеское судопроизводство вне наших интересов. Вам, иностранцу, трудно постичь мудрость такой позиции. Но в глазах индийцев мы, англичане, постоянно читаем благодарность за ту свободу обычаев и нравов, которую Британия обеспечила Индии.

Так кончился этот разговор, после которого два вакцинато-ра, несмотря на самые обаятельные улыбки хозяина дома, решили покинуть дворец британского резидента. Не подумайте, что мистера Армстронга это обидело. Наоборот, он приказал поселить своих гостей в одном из тех бунгало - гостиниц для офицеров, приезжих чиновников и всякого рода начальствующих лиц, которые во множестве рассеяны по территории Индии. Резидент даже обещал прислать туда верховых лошадей и дополнительную прислугу. Капитан Генри самолично вышел также в сад проводить своих гостей. Он стоял на жаре, сняв шляпу, до тех пор, пока та же самая тонга, теперь уже не спеша, потащилась вон из города.

Через полтора часа, в самый разгар индийского пылающего дня, трое приезжих добрались до лесного домика на перекрестке дорог, километрах впятнадцати от столицы. Здесь не было мраморных ванн, никто не качал под потолком веер-панку, зато в полукилометре от бунгало находилась деревня, охваченная холерой. А где-то поблизости, на одном из холмов, жил тот самый «святой», благословение которого значило для ученых теперь больше, чем распоряжение вице-короля Индии. Устраиваясь на новом месте в уютных комнатках бунгало, Хавкин пожалел только об одном: не следовало слишком поспешно судить о стране, в которой прожито пока еще так мало. Зачем было вводить в заблуждение доброго тифлисца доктора Тамамшева? Ведь, прочитав письмо из Индии, милый Георгий Иванович, пожалуй, и впрямь поверит, что «Английская Индия совершенно цивилизованная страна», а англичане «гостеприимны, как кавказцы».


V

Г-н Хавкин и д-р Гапкин продолжают прививки холеры в Индии. В Агре и близ Лахора (Капуртала) они привили уже около 1000 человек.


«Британский медицинский журнал»

3 июля 1893 года.


VI

Законодателями в будущем станут врачи.


Уильям Юарт Гладстон - премьер-министр Великобритании (1809 - 1898 гг.)


VII

На этот раз величественный домоправитель не пригласил ученых в комнаты. Он кликнул слугу и велел проводить гостей к Священному озеру, где их ожидает сахиб капитан. Хавкин недоумевал: зачем понадобилось Армстронгу принимать их на берегу озера? Что за новая выдумка? Но делать нечего. Мелькая босыми пятками, слуга уже пустился впереди лошадей. Оставалось ехать следом да любоваться живописными сценами, которые разворачивал перед ними утренний город.

Капуртала просыпалась. Из глубины настежь распахнутых столярных, сапожных и кузнечных мастерских раздавались первые удары инструмента по дереву и металлу. Запели свою журчащую песенку ручные мельницы: женщины в ярких сари принялись на порогах своих домов молоть муку для утренних лепешек. Два красильщика, с синими по локоть руками, сушили полотнище цвета индиго. Они встряхивали материю так, что синие капли летели во все стороны, пятная стены, мостовую и нагих мальчишек, собирающих коровий навоз. Те, кто умывались и брились на улице, тоже охотно разбрызгивали и разливали вокруг себя воду. Солнечный луч вспыхивал в меди начищенных тазов, играл в радуге водяной пыли.

Хавкин остановил коня. Его внимание привлекла картина, похожая на те, что в детстве ему не раз случалось видеть на одесском привозе. Через дорогу, вихляя худыми бедрами, проплыла корова. Она почуяла свежую зелень и одним движением языка слизнула добрую половину «товара» на лотке седобородого зеленщика. В Одессе за такие проделки наглая скотина получила бы по заслугам. А здесь все завершилось самым неожиданным образом. Старый зеленщик несколько секунд благоговейно следил, как корова жует коренья, и, когда на лотке не осталось ни листка, восторженно воздел к небу свои костлявые руки. Священное животное изволило откушать с его лотка! Какое счастье! И старик дребезжащим голосом запел благодарственный гимн богам, оказавшим ему столь высокую честь.

Хавкин готов был прыснуть от смеха, но доктор Датт не увидел в этом зрелище ничего забавного. Вздорность обрядов и религиозных ритуалов - единственный вопрос, способный вывести из себя миролюбивого по натуре доктора Датта. Стоит затронуть эту болезненную тему, как врач начинает не на шутку кипеть. Чуточку наивный в своем негодовании, но честный и искренний, он способен обличать прямо на улице, не обращая внимания на удивленные взгляды прохожих. У Джогёндры Датта, брахмана по касте и безбожника по убеждениям, есть для этого серьезные причины. Ему пришлось расстаться с семьей и покинуть родную Калькутту только потому, что он не пожелал следовать заповедям индуизма. О, доктор Датт отлично знает, что религия в Индии отнюдь не так уж безобидна, как кажется. Вот и сейчас зрелище умиленного зеленщика вызывает в нем взрыв негодования.

- Черт бы побрал этих гнусных тварей! - кричит он едущему впереди Хавкину. - В стране не прекращается голод, а десятки тысяч коров бродят где хотят и едят что пожелают. Наша добрая религия запрещает при этом употреблять в пищу говядину и как бы то ни было «утеснять» рогатых грабителей. И если бы только коров! Миллионы обезьян разоряют наши сады и огороды, но никто не смеет стрелять в священных животных. Кстати, дорогой коллега, вам надо знать, что священны у нас также павлины, змеи, реки, некоторые камни, отдельные люди и целые города. А боги? Они поистине бесчисленны. Своего бога имеет каждое село, каждый дом. И пе подумайте, что эти небесные покровители какие-нибудь добряки. Характер у богов Индии, как правило, нелюбезный и даже злобный. Успокоить их можно, только осыпав жертвенник богатыми подарками. Так, по крайней мере, утверждают жрецы. Надо ли объяснять, куда идут все эти дары…

Доктор Датт, подстегнув лошадку, догоняет Хавкина. Городские улицы остались позади. Перед ними в кольце садов лежит гордость Капурталы - Священное озеро.

- Смотрите, коллега, там внизу видны жилища всех этих каменных, деревянных и глиняных идолов.

Бактериолог действительно видит по берегам несколько храмов. Но Датта вовсе не интересует внешний вид молелен. Куда более занимают его личные характеры населяющих храмы богов и богинь. Богиня смерти - Мари-Аммен - имеет обыкновение входить в человека, больного оспой. Маленькая мать - Тшина-Аммен - губит заболевших корью. Но жертвенники возносятся не только богам, но и демонам. Пей-Маден нагоняет болезни на скот и людей, Шудела-Маден шатается по кладбищам, а Матшанди-Муппан - старик, подстерегающий прохожего на ночных перекрестках.

- Посудите сами, - продолжает свою филиппику Датт, - можно ли ожидать ясных и решительных действий от народа, охваченного постоянным страхом и раболепием перед своими богами и их представителями на земле? Право же, нищий зеленщик, счастливый оттого, что священная корова собрала его последнее достояние, - символ Индии, охваченной религиозным безумием!

Хавкин улыбается горячности товарища и в то же время с удовольствием его слушает. Жизнь свела их - двух бездомных поневоле - в первые же дни после приезда бактериолога в Калькутту. Но именно эта бездомность пробудила и их взаимные симпатии. Узнав о целях Хавкина в Индии, доктор Датт незванно явился к нему в калькуттскую гостиницу.

- Наша поговорка гласит, что добрый человек посылается богами, - заявил он. - И хотя я не принадлежу ни к одному из трех индийских вероисповеданий, но ясно вижу, что вы посланец добрых сил. Возьмите меня в помощники, и я стану самым преданным апостолом противохолерных прививок.

Было в этом худощавом, подвижном, как подросток, человечке с грустными, даже старческими глазами что-то, что вызывало к нему доверие. И это доверие доктор Датт не обманул. О а оказался дельным сотрудником в лаборатории и безотказным спутником в нелегких поездках бактериолога по дорогам Индии. А склонность его к философии и историческим экскурсам открыла Владимиру Хавкину многие неведомые для иностранца стороны индийской жизни.

Всадники спустились к самому берегу длинного искусственного озера. Здесь царствовал покой. Тихо млели иссохшие лесистые холмы. Среди пожелтевших деревьев молчаливо высились древние, украшенные сверху донизу храмы. Наиболее величественный из них - храм Вишну - как будто плыл, стоя на небольшом островке посреди водной глади.

Утренняя свежесть озера и тишина располагали к молчанию. Датт утих. Очевидно, ехать было уже недалеко. Слуга бежал к каким-то ярким беседкам на дальнем берегу, где, еще не четко различимая, виднелась группа людей. Слева среди зелени показалось еще одно маленькое озерко, вернее, пруд, когда-то, очевидно, сливавшийся со Священным озером. Теперь большой и малый водоемы были разделены широкой, заросшей кустарником и деревьями полосой земли. Неожиданно из-за этой зеленой стены раздались звуки, сильно напоминающие «кряканье» усердно работающих дровосеков: шумный вдох, удар топора и резкое «ха» - выдох.

- Дхоби - стиралыцики белья, - пояснил доктор Датт. Лошади подошли к купе ив, свесивших над прудом свои ветви, и Хавкин увидел несколько полуголых мужчин, которые, стоя на коленях у самой воды, с размаху били мокрым бельем по камням. Подобно дровосекам, они подбадривали себя хриплыми и резкими выкриками. Бросилась в глаза худоба оливковых тел. Хавкин кивнул стиральщикам, и этого скромного знака уважения со стороны европейца оказалось достаточно, чтобы люди оставили свое дело и приветствовали иностранца глубокими поклонами.

- «Две тысячи лет стремятся дхоби разбить скалистое основание нашей Индии - и пока безуспешно», - с невеселой улыбкой процитировал доктор Датт чью-то стихотворную строку. - Не подумайте, коллега, что это только поэтическая фигура - это действительно так. Ведь дхоби - не профессия, дхоби - каста. Родившийся в семье стиралыциков не может рассчитывать на иную участь, кроме участи своих предков. Мистер Армстронг считает, что власти не должны вмешиваться в подобные «народные обычаи». Не проще ли сказать, что семьдесят тысяч мистеров армстронгов потому только и могут командовать в Индии, что 250 миллионов жителей страны разобщены кастами, верами, бесчисленными путами диких запретов и вздорных обычаев?

От дальних беседок навстречу им приближались два фантастически разодетых всадника, офицеры армии Капурталы. Подскакав ближе, один из них наклонил красно-зеленый тюрбан с золотой каймой и попросил вакцинаторов спешиться. Пришлось оставить Лала с лошадьми и продолжать путь пешком. Эта предупредительная встреча и шествие с сопровождающими были совсем уж непонятны. Эскорт или конвой?

- Нам собираются, видимо, показать самого махараджу, - шепнул Датт. - А здешние князьки умудряются самое пустяковое свое участие в любом деле окружать помпой и пышностью.

Махараджа так махараджа, только бы скорее снова взяться за шприц! Солнце все более чувствительно давало о себе знать. Оставленная на сохранение Лала вакцина при такой жаре очень скоро может потерять свою активность. Если предстоит вакцинация горожан, следует поторопиться. Ганкин присылает свежую вакцину из Агры через два дня на третий. Прежние порции израсходованы в деревне на холмах. Прививка дала хороший результат: вот уже три дня никто из привитых холерой не заражается, хотя вокруг люди мрут как мухи. Кстати, не об этой ли «незаконной» вакцинации собираются беседовать с ним власти Капурталы? Что ж, совесть Хавкина чиста. Предварительно он даже, как советовал резидент, беседовал со стариком садху. Не его вина, что они со «святым» разошлись во взглядах.

Садху они с Лалом разыскали на другой день после переезда в деревенское бунгало. Старик жил на вершине соседнего лесистого холма, километрах в двух от их деревушки. Дорога к его жилищу шла по крутому каменистому ложу пересыхающего ручья. Пришлось, обливаясь потом, карабкаться по горячим камням, между которыми лишь еле-еле сочилась струйка воды. Хавкин уже подумывал о том, чтобы вернуться, когда русло сделало крутой поворот и нестерпимый зной неожиданно спал. Над их головами сомкнулись кроны двух мощных смоковниц. Деревья-гиганты, у корней которых бил родник, в отличие от своих собратий, не сбросили листвы. Под их ветвями образовалось нечто вроде большого зеленого грота. Садху сидел у небольшого костра посреди этого природного убежища, о чем-то размышляя. Изжелта-седые волосы волнами сбегали по его голым плечам и спине. Однако в аскетическом облике старца не было и намека на дряхлость. Он нисколько не удивился появлению незнакомцев. В ответ на приветствие кивком пригласил их присесть к костру и продолжал молча глядеть в огонь. Хавкину не пришлось называть себя. Помолчав минут пять, «святой» на хорошем английском языке сказал, что знает о пришельце больше, чем тот знает сам о себе.

- Я был убежден: ты придешь на гору, - явно рассчитывая на удивление слушателей, добавил он.

Однако только Л ал изумленно воспринял это «прозрение». Хавкин слишком хорошо знал, как много людей приходит ежедневно со своими делами на гору.

Держался садху с подчеркнутым достоинством, хотя и не без гостеприимства. Не прерывая молчания, напоил гостя ключевой водой, показал свои владения: хижину, а повыше на горе в лесу небольшую, покрытую травой молельню. В полутьме храма Хавкин разглядел вырубленного из цельного камня длинного, под потолок, идола. Художник, творец этого «бога», показал себя незаурядным мастером: блестящая от жертвенного масла физиономия бога плотоядно улыбалась, елейная улыбка не скрывала, а, наоборот, подчеркивала гнусный нрав божества. «Святой» не стал долго задерживаться в храме. Той же лесной дорожкой он привел гостей обратно под гигантские смоковницы и важно уселся у костра. Еще в деревне Хавкин слышал, что старик, лет двадцать уже не спускавшийся со своей горы, служит населению одновременно адвокатом, мировым судьей и духовным наставником. Хотелось бы от самого садху услышать о его деятельности.

- Я призван в этот мир, чтобы творить добро, - последовал ответ. Этого краткого объяснения старику показалось мало, и он добавил: - Даже по каплям сосуд наполняется водой, так и мудрец исполнится добра, собирая его понемногу.

Хавкин мысленно улыбнулся. Как там насчет добра - не известно, но смерть от излишней скромности «святому» явно не грозила.

- Мне известно, иноземец, что ты мудрый ученый, - продолжал садху. - Ты приехал из другой страны и собираешься исцелять сынов Индии. Это хорошо. Но, если ты так много знаешь, что готовишься помериться с богами, определившими век каждого смертного, почему живешь в низине? Зачем суетишься среди неблагодарных и глупых людей? Разве место размышляющего не на горе? Добро истины, как и солнечный свет, должно ниспадать на смертных сверху. Или тебе не по душе такое убежище, как мое?

Садху говорил медленно, велеречиво, покалывая ученого острым взглядом черных, совсем не стариковских глаз. После ослепительного полуденного жара прохладный уголок под деревьями на склоне холма действительно выглядел раем. Этой старой лисе здесь, наверно, совсем неплохо жилось. Кстати, полуграмотный болтун из индийской глухомани слово в слово повторял мысли прославленного парижского бактериолога Шамберлана. Для них обоих наука - прежде всего источник дополнительных прав и выгод, знания - средство отделить себя от народа. Как и год назад в Париже, Хавкин с грустью подумал о том, как трудно доказать даже образованному человеку, что добытые научные знания вовсе не банковский счет, что они не наращивают прав ученого, а, наоборот, увеличивают его долг перед обществом. Не на горе, а там, внизу, в людской гуще, место каждого, кто владеет знаниями, будь то философ, врач или изобретатель. Впрочем, садху еще меньше способен воспринять эту истину, чем депутат французского парламента.

Мистер Армстронг, который предложил вакцинаторам заручиться поддержкой «святого», мог бы с таким же успехом послать их для переговоров с жеребцами княжеской конюшни. Может быть, попытаться растолковать этому провинциальному философу суть пастеровского учения о заразных болезнях? Рассказать ему о борьбе с инфекцией, борьбе, которая требует, чтобы целитель непременно находился рядом с больным?

Но «святого» разговор о микробах тоже не заинтересовал. Он только спросил, откуда Хавкипу известно, что божественный напиток - вода в реках и озерах - полна живыми существами. Услыхав о микроскопе, он пожалел, что не может одним ударом разбить все эти лживые стекла. В воде, конечно, нет и не может существовать никакой живности. Боги, которые запрещают человеку лишать жизни птиц, насекомых и животных, не допустили бы, чтобы с каждым глотком мы пожирали кого бы то ни было, даже если эти создания невидимы глазу. Впрочем, пусть даже маленькие зверушки и обитают где-то, какое дело до них больным людям? Когда человек ранен стрелой, ему нужен врач, но больному совершенно излишне знать, кто ранил его, какого он рода, высок ли он или низок.

Хавкин устало вздохнул, но попытался еще раз вызвать благоволение упрямого старика. Он сослался на успех своего лечения в других местах Индии. Напомнил о спасенных от холеры с помощью вакцины в Агре, во дворце махараджи Патиалы, в тюрьме Гайя. Но и это не произвело никакого впечатления.

- Ты говоришь о милосердии, иноземец, не понимая смысла этого слова, - надменно заявил садху. - Боги в миллион раз милосерднее самого доброго и умного из людей. Умереть на берегу Ганга с именем бога Вишну на устах несравненно радостнее, нежели излечиться с помощью лекарства, созданного руками, лишенными веры.

- Но для чего в таком случае нужны врачи? - не удержался Хавкин.

- Для того лишь, чтобы угадывать и сообщать непосвященным волю богов…

Это напоминало дуэт глухих. Следовало бросить пустой спор и отступить с честью, сохраняя свои ряды и знамена. Но тут бактериолог впервые допустил ошибку. Забыв о предписаниях индуистской религии, он сказал, что подлинная наука творит добро для всех без различия. Лично он, доктор Хавкин, своими руками прививает и высокочтимых махараджей, и ннз-корожденных шудров - земледельцев, индийских солдат и британских генералов, нищих и богачей. При этих словах сдержанный садху встал, не скрывая чувства брезгливости.

- Как, и к чандала ты тоже прикасался? - спросил он.

Хавкин посмотрел на Лала. Красивое лицо слуги сразу побледнело. Юноша сидел неподалеку от костра на корточках, напряженно впившись руками в колени, и ждал, что ответит хозяин. Да, Лал был то, что в Индии называется чандала - отверженный, человек, не имеющий права не только пить воду в присутствии «святого», но даже уронить на него свою тепь. Законы религии предписывают ему таиться от людей в лесах, запрещают селиться в домах и есть вместе с другими. Нарушение запрета грозит чандала самыми страшными карами.

Хитрец старец сразу что-то учуял. Он подозрительно посмотрел на ученого, а затем медленно перевел взгляд на слугу. И тут случилось непоправимое: Лал еще более сгорбился, задрожал, испуганно, по-щенячьи заскулил и, вжав голову в плечи, начал боком отползать от костра. Потом он вскочил и с шумом, осыпая камни, помчался вниз по сухому руслу ручья.

Хавкин встал. В горле стоял ком. Пропади они все пропадом - и «святой», и мистер Армстронг, и сам махараджа! Но Лал… Какая же это огромная и гнусная сила - страх. Лал, который бесстрашно размозжил голову очковой змее, когда она заползла на кухню, Лал, спокойно входивший в хижины, где люди десятками умирали от холеры, бежит теперь, охваченный животным ужасом, только потому, что его назвали бессмысленным, но сути, словом «чандала». Хавкин быстро зашагал вниз. Уставившись в огонь, старик даже не ответил на его прощальное приветствие.

Глупая история. И, видимо, совершенно не нужно было ходить к этой старой лисе. Уже на следующий день, вопреки пророчеству капитана Армстронга и недовольству садху, они с доктором Даттом уговорили почти половину жителей деревни сделать прививки от холеры. Для этого вакцинаторам пришлось произвести на деревенской площади прививки друг другу. Не такая уж это дорогая плата, если учесть результат: девяносто привитых в одной деревушке.

…Теперь их путь лежал по самому берегу Священного озера. Хавкин и Датт уже довольно далеко отошли от стиралыциков - дхоби, но шмякающие удары мокрого белья по камню продолжали догонять их в тихом воздухе. А впереди слышались новые, столь же непривычные для европейского уха звуки. Оказалось, что толпа возле расписных беседок состоит, главным образом, из… обезьян. Добрая сотня серо-коричневых мартышек, то поднимаясь на задние лапы, то снова становясь на четвереньки, с отрывистыми, лающими криками жадно теснилась вокруг нескольких солдат дворцовой стражи. Солдаты кормили обезьян лепешками, выбрасывая их из больших мешков прямо на землю. Хавкин обернулся. Его будто кто-то толкнул взглянуть в сторону пруда. Выйдя из кустов на дорогу, несколько дхоби пристально смотрели оттуда на обезьянью трапезу. Хавкину вдруг показалось, он сам стоит там, худой, голодный, с пальцами, опухшими от воды, безнадежно пытаясь втянуть носом нежный запах лепешек. На какую-то долю секунды он даже ощутил голодное посасывание в животе, хотя перед отъездом Лал хорошо накормил их. Обезьяний гам вернул его к действительности. Подрались две мартышки. Они действовали при этом всеми четырьмя конечностями так энергично, что шерсть летела клочьями. Громкий хохот покрыл визг животных. Только сейчас Хавкин увидел, что из глубины беседки на всю эту кутерьму взирает со своими придворными сам махараджа.

Ученый предполагал увидеть восточного властителя в каком-нибудь сверхкарнавальном одеянии. Однако восседающий на покрытом коврами возвышении субъект, к которому их подвели офицеры эскорта, оказался одетым в скромный мундир полковника британской армии. Только шелковый алый тюрбан с огромным драгоценным камнем выдавал в нем индийского раджу. Рядом с его высочеством, чье лицо на три четверти закрывала черная борода, стоял капитан Армстронг и несколько вельмож. Резидент представил мистера Хавкина и доктора

Датта как своих ближайших друзей. Черная борода благосклонно задвигалась вверх и вниз. Вакцинаторам подали кресла. Пока они усаживались, махараджа подал знак, и беседка опустела. Обезьяны, доев свои лепешки, тоже разбежались.

Четверо собеседников остались одни. Только глухонемые слуги с окаменевшими лицами стояли по углам беседки, обмахивая махараджу и его гостей.

После минутного молчания, подчеркнувшего торжественность момента, капитан Армстронг открыл переговоры. Он изобразил при этом на лице одну из самых ослепительных своих улыбок и от имени его высочества выразил сожаление о том, что занятый государственными делами правитель Капурталы не смог принять приезжих ученых в первый же день их прибытия. Махараджа снова закивал, и все дальнейшие переговоры пошли так, будто пять дней назад вакцинаторы не получали никакого отказа, а матушке махараджи не снилось никаких дурных снов, касающихся прививок от холеры.

- Приглашение в княжество Капурталу открывает перед вами, господа, возможность показать неотразимую силу современной цивилизации, - вещал резидент. И черная борода в такт его речи мерно покачивалась: да, да, конечно…

Хавкин ждал. Пока они слышали только преамбулу, вступление, нечто вроде того набора благих словес, которыми начинаются обычно самые бесстыдные военные соглашения. Интересно, какое ядро лежит внутри этого орешка. «Ядро» оказалось вполне банальным. Вчера в государственной тюрьме отмечены были первые случаи холеры. Тюрьма, кстати сказать, помещается в одном здании с дворцом, и его высочество, обеспокоенный участью государственных преступников, руководствуясь исключительно чувством сострадания, просит господина Хавкина как можно скорее…

Вот теперь все понятно. Старуха холера даже восточных тиранов заставляет порой принимать разумные решения. Значит ли это, что прививки согласен получить весь княжеский двор? И стража? И прислуга?

- Да, конечно, - оживленно подтвердил резидент. - Кроме женской половины, разумеется.

- ???

- Э-э… Вам, возможно, покажутся несколько странными некоторые из здешних обычаев, мистер Хавкин, но стоит ли обращать внимание на пустяки, - проблеял резидент.

- Мистер Армстронг, разрешите помочь вам, - вмешался Датт. - Вы хотите сказать, что махараджа не позволит посторонним мужчинам смотреть на своих жен? И вы, британский резидент в Капуртале, точно так же, как и его высочество, считаете сущим пустяком, если в результате эпидемии из женских покоев вынесут несколько трупов?

Хавкин удивленно посмотрел на товарища. По существу, доктор Датт прав, но удобно ли проявлять горячность, когда речь идет о сугубо личной стороне жизни другого лица, тем более в его присутствии? Датт хмуро поджал губы и глазами указал на четвертого участника беседы. Махараджа, не проронивший до сих пор ни слова, продолжал в такт беседе глубокомысленно наклонять свой шикарный тюрбан. Но постепенно эти движения и жара, не умеряемая опахалами, нагнали на повелителя сон. Он прикрыл глаза и задремал, не забывая по привычке выражать свое одобрение собеседникам. Мы не слышим того, чего не понимаем. Его высочество попросту не знал английского…

Капитан Армстронг с грохотом отодвинул кресло и тем возвратил махараджу к состоянию бодрствования. Итак, когда и как вакцинаторы полагают приступить к своим обязанностям? Разумеется, прививки в первую очередь следует сделать семье его высочества и приближенным. Потом пойдет гвардия, дворцовые слуги и заключенные в замке. Не так ли, мистер Хавкин?

Отличный план. Жаль только, что капитан Армстронг не знаком с эпидемиологией холеры. Он знал бы тогда, что болезнь имеет обыкновение распространяться по общественной лестнице не сверху вниз, а как раз наоборот. Сильнее всего поражает она кварталы и дома бедняков и там свивает наиболее прочное гнездо. Так что вакцинировать придется в первую очередь узников, а в последнюю - властителей. Тем более, что вакцины едва хватит на заключенных. Кстати, сколько их?

Капитан Армстронг, блестящий дипломат Генри Армстронг, умело скрыл свое раздражение: конечно, конечно, ученым виднее, кому делать прививку раньше. Вакцинируйте сначала прислугу и арестантов, если этого требует наука. Но количество узников - государственная тайна. Мы не можем касаться вопросов, составляющих суверенитет независимого княжества.

- И тем не менее я должен знать, сколько их, - твердо повторил Хавкин. - Вакцины осталось мало, и до завтрашнего дня ее не успеют доставить. А раз в тюрьме вспышка, следует привить всех до одного.

Воцарилось тягостное молчание. Наконец Армстронг о чем-то спросил махараджу на языке пенджаби. Сонные глазки его высочества выразили полное недоумение. Впрочем, он тотчас нашел выход, кликнув кого-то из ожидавших в соседней беседке вельмож. Толстый, цветастый, как попугай, вельможа подобострастно выслушал волю повелителя и, шевеля губами, принялся считать что-то на пальцах. Махараджа, совсем проснувшись, резко крикнул, и из толпы царедворцев прибежало еще два «попугая» другой раскраски. Они стали совещаться с первым приближенным, горячо жестикулируя и тоже прибегая к помощи пальцев. Хавкин с интересом наблюдал эту сцену, но для Армстронга такое клохтание было, очевидно, не внове. Он снова шепнул махарадже, и тот мановением руки заставил вельмож замолчать.

- Я вспомнил, - совершенно спокойно произнес резидент. - В тюремном замке Капурталы находится сейчас шестьдесят один государственный преступник и одна дама. Кроме того, два человека умерли сегодня ночью от холеры. Надеюсь, мистер Хавкин, у вас хватит препарата, чтобы привить оставшихся в живых, а заодно и скромности, дабы не разглашать эти цифры.

Аудиенция закончилась. Было решено, что через два часа вакцинаторы встретятся со своими пациентами во дворе тюрьмы. (Входить в тюремные камеры резидент решительно не советовал.) А пока мистер Хавкин, доктор Датт и капитан Армстронг получили любезное приглашение позавтракать в обществе главного министра (того «попугая», что первым прибежал на зов махараджи). Все задвигались, зашумели, весело предвкушая близкий завтрак. Его высочество, тоже весьма довольный, что можно наконец покинуть скучное совещание, отвесил собеседникам последний милостивый поклон и уже готов был удалиться, когда доктору Датту пришла на ум еще одна мысль.

- Так вы говорите, что в тюрьме нас ожидают шестьдесят два арестанта, - обратился он к Армстронгу. - Не больше и не меньше? Прекрасно. Тогда распорядитесь, пожалуйста, чтобы нам выдали приказ его высочества о вакцинации всех этих людей.

Капитан всем своим видом показал, что такое недоверие для него глубоко оскорбительно. Зачем нужен приказ, если присутствующий здесь министр внутренних дел, он же министр двора (один из тех вельмож, который никак не мог сосчитать, сколько же в тюрьме все-таки заключенных), сам будет наблюдать за вакцинацией? Но доктор Датт продолжал упорствовать. Готовое было двинуться шествие остановилось. В конце концов Армстронгу пришлось передать махарадже претензии ученых. И - чудо! - в одну минуту сыскался секретарь, соответствующая бумага и даже печать. Разрешение было составлено со скоростью, с которой в княжестве, очевидно, уже давно не составляли ни одного документа. Явно томясь голодом и усталостью, его высочество без лишних слов подписал бумагу. Препятствий к завтраку больше не существовало. Довольный двор шумно повалил вслед за своим повелителем из беседки.

- Кажется, мы заслужили наш завтрак, - улыбнулся Датт

Хавкину. - Как вы думаете, коллега? Хочу надеяться, что после всего происшедшего наш хозяин не подсыплет нам в тарелку бриллиантовой пыли. Таким образом, как рассказывают, правитель княжества Барода попытался однажды избавиться от слишком надоедливого британского резидента. Но в Капуртале это, кажется, немыслимо. Капитан Армстронг держит благородных и суверенных господ правителей на весьма коротком поводке. И, кроме врачей, никто в княжестве не может ему перечить…


VIII

По словам «Бомбейской газеты», жители индийских городов Лакнау и Алигар подпесли господину Хавкину серебряный кубок местной работы и кошелек с 15 тысячами рупий.


«Британский медицинский журнал»

1 июля 1893 года.


IX

Противник оспопрививания Гопвуд потребовал в английской Палате общин объяснения по вопросу о том, «на каком основании и с чьего разрешения г-н Хавкин отравляет холерными разводками в Индии солдат, достойных лучшей участи?…»

Правительство еще не дало ответа.


«Медицинская пресса» 13 сентября 1893 года.


X

Тем, кто в Европе и в иных местах станут судить о наших индийских прививках с точки зрения условий строгой лаборатории, я заранее заявляю, что я не был свободным в своей деятельности. Различные политические и религиозные влияния и мнения, разнообразные чувства и традиции народа, смесь доверия и недоверия со стороны отдельных личностей и целых общин - все это не позволяло спокойно и обдуманно приводить в исполнение наши научные планы.


Владимир Хавкин.

«Противохолерные прививки в Индии».

Калькутта, 1895 год.


XI

Едва ли не вся дворцовая стража Капурталы была собрана в это утро на заднем тюремном дворе княжеского дворца. Кхандала, усталый после ночного дозора, только что собирался вздремнуть в казарме, как и его вызвали туда в полном боевом вооружении. Солдаты стояли несколькими рядами вдоль глухих каменных стен. Солнце поднялось уже довольно высоко, и над каменными плитами двора воздух дрожал и колебался, как над раскаленным праздничным очагом. Не очень-то приятно стоять босыми ногами на солнцепеке. Но в армии его высочества, где каждый солдат блистал оранжевым тюрбаном и золочеными пуговицами на синем мундире, обувь считалась излишней роскошью.

Кхандале на этот раз повезло: он попал в тень от стены и стоял совсем близко от каменной лестницы, уходящей в подземелье, так, что мог видеть даже старые замки на ржавой тюремной двери. Кроме этой двери, во двор выходили лишь узкие глухие ворота с калиткой. Сейчас ворота были распахнуты, и через них вливались все новые и новые группы солдат. Никто не знал, зачем их здесь собрали. «Может быть, предстоит казнь?» - пронеслось по рядам. От этой догадки у Кхандалы защемило в груди. Он и прежде присутствовал при подобных кровавых церемониях и привык к ним. Но прежде в темнице не сидел его брат. Кто знает: а вдруг княжеский суд уже свершился и сейчас из подземелья на смерть поведут его Хари? Надо сейчас же отпроситься у командира и побежать в город к отцу. Пусть старый солдат бросится в ноги князю. Род Патна шестьдесят лет верой и правдой служит махараджам и будет служить, пока боги пожелают продлить потомство Ка-ранг Сингха на троне Капурталы. Неужели сердце повелителя не смягчится при виде слез отца?

Но командир (это был тот самый начальник караула, которого Кхандала пробудил своим рогом нынче на рассвете) не захотел даже слушать объяснения солдата. Собрать стражу у ворот тюрьмы распорядился сам министр двора. Никто не имеет права покинуть строй, пока не будет на то специального указания благородного министра.

Кхандала оперся на тяжелое ружье и загрустил. Но тут его осенило: сегодня он еще не читал свой тайный текст. Этот коротенький текст из священной книги дал ему в день совершеннолетия духовный наставник - гуру. «Никто - ни брат, ни мать, ни жена - не должны знать твоего тайного заклятия, - сказал гуру. - Но если ежедневно ты сто восемь раз мысленно повторишь его, оно убережет тебя от всех зол». Кхандала никогда не сомневался в наставлениях учителя. Ведь каждый индиец получает и всю жизнь хранит в памяти подобный заговор. С энтузиазмом солдат начал твердить про себя с детства привычные слова. И едва удалось произнести их пятьдесят шесть раз, как заклятье начало действовать. Вместо того чтобы строить эшафот, дворцовые слуги вынесли во двор несколько плетеных кресел и стол. Потом незнакомый красивый юноша в одежде слуги из богатого дома расставил на столе какие-то ящики и склянки. Еще через несколько минут, сверкая золотым шитьем по изумрудной ткани халата, в воротах появился толстый задыхающийся старик - министр двора со своим племянником, худым как жердь, начальником тюрьмы. Хотя слуги несли над их головой белые опахала из перьев, старик еле двигался. Он ежеминутно отдувался, а добравшись до кресла, рухнул в него как мешок. Зато начальник тюрьмы проявил удивительную резвость. Он быстро обежал ряды солдат, придирчиво осматривая, все ли при оружии, заглянул вниз, на стражу у самых тюремных дверей, и лишь после этого, утихомирившись, встал возле министра двора и визгливым голосом подал команду открыть темницу.

Лязгнули запоры. На Кхандалу пахнуло смрадным холодом могилы. И в ту же минуту в ворота с противоположной стороны двора вошли еще два человека. Несмотря на низко надвинутые пробковые шлемы, Кхандала сразу узнал их. Высокий худощавый иноземец со светлыми усами на бледном лице был тот всадник, из-за которого сегодня утром он получил выговор. Рядом шагал его спутник, индиец в европейском костюме, очевидно, помощник белого доктора. При иноземце не было слуг, и вообще он мало походил на важного господина, каких Кхандала немало повидал на своем веку. И тем не менее толстяк министр не поленился встать и приветствовать приезжего поклоном. Врач ответил кивком.

Прочитав свой текст сто восьмой раз, Кхандала успокоился: да, несомненно, гуру прав - заклинание оказалось спасительным. Казни и наказания во дворце никогда не происходят в присутствии посторонних. Но для чего все-таки на тюремном дворе собрано столько войск? Что нужно тут врачам, которые ведут себя как хозяева? Не обращая никакого внимания на сотни устремленных на него глаз, белый доктор спокойно повесил на спинку кресла сюртук, засучил рукава белой рубашки и принялся возиться со своими баночками и флакончиками. Потом он приказал молодому слуге вооружиться пером и бумагой, посадил его за стол и махнул рукой начальнику тюрьмы.

- Выводи по одному! - раздалась команда.

По ступеням, громыхая цепями, стал медленно подниматься первый арестант. Кхандала весь напрягся. Он даже привстал на пальцах, чтобы скорее увидеть, кого там ведут. Нет, это был не Хари, а какой-то желтый худой человек неопределенного возраста со слезящимися глазами. На половине лестницы он поднял изможденное лицо к солнцу, зажмурился и застыл, будто потерял сознание. Солдаты подхватили его под руки и подтащили к столу.

- Имя? Фамилия? Сколько лет? - спросил доктор-индиец, выступавший в роли переводчика.

Арестант молчал. Солдаты, которые, несмотря на присутствие министра и своих офицеров, до сих пор тихонько перешептывались и посмеивались, тоже замерли, ожидая ответа. Давящая тишина повисла над тюремным двором. Сотни глаз с любопытством разглядывали изможденного, оборванного человека, тупо уставившегося куда-то в пространство. Очевидно, он не понимал, чего от него хотят. Было слышно, как на полусогнутых, дрожащих ногах и руках заключенного позвякивают цепи.

Белый врач сказал несколько слов своему помощнику.

- Нам нужна тюремная книга, - перевел индиец начальнику тюрьмы. - Журнал, куда вы записываете поступающих арестантов.

Начальник тюрьмы изумленно уставился на министра двора. Точно так же, как солдат Кхандала, который прислушивался к каждому произнесенному здесь слову, он впервые узнал о существовании тюремных журналов да и вообще о том, что заточенных в темницу следует письменно учитывать. Белый доктор нахмурился.

- Нам нужен список арестованных, - повторил переводчик. - Иначе придется снова обратиться к его высочеству.

Теперь уже и министр двора раздраженно глядел на непонятливого племянника. Под огнем перекрестных взглядов начальник тюрьмы перегибался, как складной метр. Пожалуйста, пожалуйста, он сам расскажет все, что нужно врачам. Кто это? Да это известный мошенник, бывший повар его высочества Бохадур Батруджи. Злодей пытался отравить нашего повелителя. Возраст?

- Сколько тебе лет, негодяй?

Повар даже не посмотрел в сторону начальника тюрьмы. Его вообще ничего не интересовало, кроме стеклянных баночек на столе. Робким движением он даже попытался протянуть к ним руку, но рука повисла как плеть.

- Сумасшедший?

- Что вы, господин доктор! - криво улыбнулся тюремщик. - Я его знаю десять лет. Он всегда такой…

- Мы тебя уколем, слышишь, Бохадур? - громко, как глухому, крикнул врач-индиец. - Будет чуточку больно. Самую малость. Зато ты не заболеешь холерой. Ты согласен, Бохадур?

Повар мутно посмотрел на врача и снова уставился на блестящую посуду. Ему сделали укол, но он, видимо, ничего не почувствовал.

- Ведите следующего! - крикнул начальник тюрьмы, и два солдата поволокли повисшего на руках повара вниз по лестнице.

Жара нарастала. Острый запах спирта и эфира смешивался в каменном мешке двора с душными испарениями сотен томящихся на солнце людей. Министр двора ушел, как только прививку сделали третьему арестанту. А потом был четвертый… десятый… двадцатый… сороковой… Белый доктор работал молча, размеренно повторяя одни и те же движения. Шаг к столу, наклон к стеклянной банке, откуда он набирает свое лекарство; шаг от стола - руки и лицо подняты кверху, из иглы бьет маленький фонтанчик; еще один шаг к очередному арестанту. Укол. Назад к столу. Второй медик в это время смазывает каким-то снадобьем место укола, спрашивает имена новых пациентов и объясняет каждому, ради чего ему предстоит перенести немного боли.

Сороковой… сорок пятый… пятидесятый… Кажется, не будет конца этим изможденным, дрожащим от слабости и страха, полуслепым людям. Жара нестерпимо накалила стволы ружей. Камень под ногами обжигает подошвы. Пятьдесят пятый… Кхандала не видит больше ни врача, ни товарищей. Он напряженно вглядывается вниз: оттуда вот-вот должен появиться его брат. Ведь Хари там, в одной из сырых вонючих клетушек подземелья. Кхандала хорошо знает темницу, он не раз и сам дежурил там, внизу.

Пятьдесят седьмой… пятьдесят девятый… Маленький офицер, какой-то дальний родственник махараджи, подскочил к начальнику тюрьмы и начал очень тихо, но настойчиво что-то объяснять ему. Прививку сделали шестидесятому арестанту. Белый доктор повторил свои неизменные приемы: шаг к столу, шаг от стола, шприц в его руках выбросил фонтанчик лекарства. Но по лестнице никто не поднимался. Офицер, кося глаза на двери тюрьмы, продолжал в чем-то убеждать начальника.

- Где следующий? - спросил переводчик.

Лицо тюремщика, напоминающее сушеную грушу, изобразило угодливую улыбку.

- У меня больше никого нет, господин доктор. Кхандала замер. А Хари? Где его брат Хари? Они убили его! Что сказать вечером отцу?

Белый врач заглянул через плечо слуги, который вел список привитых, и крикнул, мешая английский и пенджаби:

- Давайте еще двух. Скорее!

- Клянусь детьми, - плаксиво повторил тюремщик, - у меня нет больше ни одного человека…

- Ну что ж, нам самим придется спуститься вниз и поискать этих двух затерявшихся овечек, - проговорил врач-переводчик и начал складывать в ящик баночки.

- Его высочество запретил посторонним входить в помещение тюрьмы! - взвизгнул тюремщик. - Никто не имеет права нарушать приказ махараджи!

Переводчик равнодушно пожал плечами. У него и в мыслях не было нарушать приказы его высочества. Наоборот, он настаивает, чтобы приказы эти выполнялись самым строгим образом. Врач расстегнул небольшой портфель, достал какую-то бумагу и стал громко ее читать. Во дворе снова воцарилась мертвая тишина.

- «Сего дня, 15 июня 1892 года, его высочество, великий князь Капурталы, руководствуясь постоянной заботой о своих подданных, торжественно повелевает произвести предупредительные прививки по методу мистера Хавкина, бактериолога Индийского правительства, всем содержащимся в тюремном замке преступникам, число коих шестьдесят два человека»… Шестьдесят два, - повторил врач, - а вы представили нам только шестьдесят. Благоволите сейчас же пригласить еще двоих, иначе… - Врач перешел на шепот, и конец его речи смогли услышать только наиболее близко стоящие солдаты и офицеры. -…иначе я не дам и две аны за то, что вы до вечера останетесь начальником тюрьмы. Видите? Это подписано его высочеством сегодня утром.

Тюремщик заметался, как волк в западне. Он то отбегал к ступеням, будто желая преградить медикам дорогу, то подбегал к самому столу в надежде отговорить их. Пот ручьями катился по его лицу. Но врачи не обращали на него внимания. Они сложили часть медикаментов в ящик, слуга взял ящик в руки, и маленький отряд спокойно двинулся к лестнице. По рядам солдат пробежал шепот изумления: начальник тюрьмы, перед которым трепетал весь двор, на глазах сотен людей подвергся небывалому позору. Два врача оказались сильнее всей дворцовой и тюремной челяди. На солдатских лицах впервые за утро блеснули неуверенные улыбки. Как-то, интересно, вывернется старый волк?

- Бежит, бежит, - загомонил в следующую секунду весь строй.

Начальник тюрьмы действительно бежал. Он успел только гаркнуть, чтобы десять солдат сопровождали его, и, грубо нарушая обязанности хозяина, первым прошмыгнул за железную дверь.

В этой неразберихе Кхандала сам не заметил, как сделал два шага вперед и очутился рядом с белым доктором. Тот дружелюбно улыбнулся и показал пальцем вниз, туда, где только что скрылись тюремщик и его свита.

…После ослепительного дня тьма подземелья ударила по глазам и на мгновение остановила их у порога. Белый доктор зажег спичку. Их было четверо: два врача, слуга с ящиком и он, Кхандала Патна, солдат дворцовой стражи, проникшийся вдруг странной симпатией к этим совершенно чужим смелым людям. Он на ощупь разыскал нишу, где хранились факелы. Огонь разгорался медленно, и Кхандала снова увиделдружелюбную, ободряющую улыбку врача. Ни один беллати никогда так не смотрел на него. Бывало, что подвыпившие европейцы дарили ему несколько монет, иногда даже много монет, но никто из них не улыбался, как этот доктор.

Когда Кхандала шагнул из строя, он еще не до конца понимал, что будет делать, спустившись в темницу. Но теперь ему сразу стало ясно, что означает бегство начальника тюрьмы и какие опасности подстерегают врачей в запутанных коридорах подземной темницы.

- Идите сюда, сахиб, - шепнул он врачу-индийцу. - Я знаю дорогу. Там мой брат…

Да, скорее всего, Хари должен быть там, в конце правого коридора, где содержатся главные преступники. Там нет даже камер, а только узкие ниши, вырубленные в каменной стене, куда, в зависимости от характера преступления, человека замуровывают до глаз или выше.

Они шли молча. Только один раз переводчик сказал что-то белому доктору, наверно, что здесь в темнице сидит брат солдата. Кхандала догадался об этом, потому что рука врача в полутьме легко, будто подбадривая, похлопала его по плечу. Пламя факелов выхватывало из темноты то один, то другой кусок ослизлой стены, ржавые цепи и кольца, полусгнившие двери камер. Коридор круто поворачивал то вправо, то влево; казалось, ему не будет конца. И вдруг впереди, в бездонной черной глубине, загорелись, замелькали огни, послышались глухие голоса, удары камня о камень.

- Они закладывают ниши! - задыхаясь от ужаса, прошептал Кхандала. - Скорее, сахиб, скорее, а то начальник убьет Хари и Рахатмэ!

- Гаси огонь! - приказал переводчик. - Тише! Кхандала ткнул факел в стену. Их сразу окружила липкая тьма. Только впереди метались далекие огни. Врачи ускорили шаг. Теперь они почти бежали, спотыкаясь на бугристом полу. Кхандала больше не сомневался: начальник тюрьмы заторопился вперед в надежде скрыть от врачей двух последних заключенных. Огненные точки плясали именно там, где находилась ниша Рахатмэ - заточенной навечно бывшей жены махараджи. Бог знает, чем госпожа прогневала его высочество, но вот уже семь лет Рахатмэ занимает узкую и низкую пишу в конце коридора, где обычно содержатся смертники. Кладка в нише поднята так, что стража видит лишь руки жертвы, протянутые за едой, когда-то самые белые, самые красивые руки во всем Пенджабе. В соседней нише они, наверно, приковали Хари. Там в стене кольцо.

Мысли о брате придали Кхандале новые силы. Ему захотелось бежать еще быстрей, но врачи и так не поспевали за ним. Жалко бренчало стекло в руках слуги: ноги белого доктора цеплялись то за камни, то за раскиданные кругом цепи. Два раза он падал на землю, и солдат помогал ему подняться.

- Стой! Кто идет? - Несколько солдат вышли из-за угла и навели на них стволы ружей.

- По повелению его высочества! - быстро ответил переводчик и взмахнул в полутьме белой бумагой приказа.

Солдаты медленно опустили ружья и расступились. Их, видимо, больше успокоило знакомое лицо сопровождающего товарища, чем слова чужого человека с какой-то бумажкой в руке.

До цели оставалось совсем близко. Кхандала уже видел, как в красноватом свете дымных факелов беснуется долговязый начальник тюрьмы, как он руками и ногами пинает солдат, которые откуда-то тащат большие куски пиленого известняка… Ниша Рахатмэ заложена почти доверху. Зато в соседней нише светлая полоса камня поднялась совсем невысоко.

- Скорее, негодяи! Скорее, а не то вы сами сядете у меня в каменный мешок! - уже не кричит, а хрипит тюремщик, и солдаты мечутся все быстрей и быстрей.

- Прошу прощения, господа, - в коридоре возникла новая фигура. - Прошу прощения, но вам не следует сюда входить. - Это давешний офицерик из родни махараджи. Они увидели его силуэт на фоне огней, расставленные руки и слишком длинную для его маленького роста саблю, которая болтается почти до земли. - Прошу прощения, но тут ремонт. Вас могут ушибить в темноте.

В ящике с медикаментами опять что-то жалобно звякнуло. Flo четверо остановились лишь на долю секунды, лишь для того, чтобы разделиться по двое и двинуться дальше, обходя маленькую фигурку с длинной саблей.

Только сейчас Кхандала почувствовал, в какую опасную игру его втянули. Врачи безоружны, а тюремная стража озлоблена до крайности. Они не потерпят нового позора. Кругом никого, только солдаты. Но солдат не свидетель. Он стреляет, когда приказывают. И молчит, когда приказывают. Их убьют сейчас же, как собак. Бежать, пока не поздно, назад? А Хари? Отец не простит этого. Вся каста отвернется от человека, бросившего в беде родного брата. Нет, бежать нельзя, да и поздно. Они уже выходят из черного туннеля прямо за спиной начальника тюрьмы. Здесь дымно от факелов и еще более душно, чем в коридоре. На них никто не обращает внимания. Солдаты бестолково мечутся вокруг ниш. Даже сам главный тюремщик2 забыв надменность, торопливо укладывает камни.

- Именем его высочества махараджи… - Эти спокойно произнесенные слова сразу все меняют.

Тюремщик подскакивает на месте, как будто его укусила кобра. Он поворачивается на сто восемьдесят градусов и замирает в странной позе человечка из кукольного театра.

- Именем его высочества мы требуем, чтобы нам показали еще двух не получивших прививку арестантов!

- Требуете? - оскалив зубы, сузив ненавидящие глаза, начальник тюрьмы, кажется, готовится к прыжку. - Требуете…

Кхандала замер. Сейчас он прикажет стрелять. Вот сейчас… Кажется, они целую бесконечность стоят уже друг перед другом, на виду у десятка окаменевших солдат…

- Прошу вас, господин начальник, время не ждет, - невозмутимо, будто продолжая деловой разговор, замечает врач-индиец. На его лице нет и тени беспокойства. Может быть, только нетерпение. - Мистер Хавкин говорит, что, когда в тюрьме холера, всегда есть опасность, что заболеет охрана и администрация. Право, не стоит вам рисковать жизнью. Кстати, кто это у вас тут?

Белый доктор, не дожидаясь конца переговоров, шагнул к еще не заложенной нише и переступил начатую солдатами стену.

- Огня! - скомандовал он и скрылся в душной, вонючей темноте каменного мешка.

Солдаты, неуверенно поглядывая на начальника, поднесли факелы ближе к черному проему.

- Больше огня!

Люди сгрудились у входа в нишу, будто позабыв о готовой вспыхнуть вражде. Теперь и Кхандала бросился туда же. Его обдало почти непереносимым тошнотворным смрадом. Сначала он различал только спину врача, присевшего на корточки возле какого-то неподвижного тела. Потом свет факелов вырвал из тьмы лицо человека. Хари? Преодолевая страх и отвращение, Кхандала наклонился ниже. Не может быть… Это не брат. У Хари круглое, даже слишком круглое для мужчины лицо с толстыми губами, как у обиженного ребенка. В казарме над ним даже посмеивались за эти толстые губы. А тут - высохший человек с заостренным носом и скулами. Глубоко провалившиеся глаза полуоткрыты. Углы рта печально оттянуты вниз, так что кажется, человек издевательски смеется над кем-то.

- Умирает, - говорит белый доктор и осторожно кладет руку остроносого на вонючую сырую солому. - Конец.

Кхандала продолжает вглядываться в страшное лицо, и постепенно угловатая, высохшая маска становится ему до боли знакомой. Вот родинка над бровью, точь-в-точь такая же, как у отца. А вырез иссохших губ и круто поднятые над переносьем брови - это от матери. Черная струйка змеей выползла между губ умирающего: кровь. Кхандала вскочил. Белый доктор уже вылез из ниши и теперь обтирал руки ватой. Запах спирта на миг забил удушливые запахи подземелья. Только он, этот белый врач, может спасти Хари. Брат еще жив. Он улыбается. Надо только скорее сделать ему укол…

- Конец, - повторяет врач. - Поздно. Это улыбка смерти. Холера…

Солдаты разбирают стенку в нише Рахатмэ. Кажется, им никто не приказывал это делать. Начальник тюрьмы безмолвно стоит в толпе. Его просто перестали замечать. Чувство общей опасности как будто придавило полтора десятка загнанных в подземелье людей. Теперь все смотрят на врачей. От холеры нет спасения - это знает каждый. Но если эти двое так спокойно стоят здесь, рядом со смертоносным мертвецом, наверно, в том ящике, что держит в руках их слуга, действительно есть какое-то спасительное средство.

- Сахиб доктор будет колоть своей иголкой солдат тоже? - робко спрашивает кто-то переводчика.

- Да, конечно. Не позже чем завтра утром.

- И тогда холера уйдет?

Солдаты сняли уже два ряда камней в нише Рахатмэ. За стеной - ни звука. Еще ряд камней спят. Один из солдат заглянул в глубину.

- Ты жива, Рахатмэ? Откликнись, Рахатмэ! Тишина.

- Она очень испугалась, когда мы начали закладывать стону, - будто оправдываясь, говорит солдат.

- Она просила не убивать ее, а потом закричала и утихла, - добавляет другой.

Рахатмэ находят на самом дне. Неужели этот маленький сверток валяющихся в грязи тряпок и есть та самая Рахатмэ-Ласточка, Рахатмэ - Белый аист. Гордость дворца, в чью честь слагали стихи лучшие поэты Пенджаба?!

Медики осматривают жену махараджи, покачивая головами. Белый врач многозначительно похлопывает себя по тому месту, где бьется сердце.

- Страх, - говорит переводчик, - страх - самый жестокий убийца.

Больше им нечего делать в подземелье. Снова дымят факелы в бесконечно длинном, петляющем коридоре. Но теперь люди идут медленно, едва переставляя ноги. Хмурый начальник тюрьмы бредет в хвосте процессии. Солдаты стараются держаться от него подальше: этот не забудет отомстить любому свидетелю своего позора.

Позади всех, волоча по камням ненужное ружье, плетется Кхандала. Ему страшно оставаться внизу возле тела брата, но еще страшнее подниматься наверх. Сегодня же будет проведено следствие, и еще до захода солнца станет известно, кто провел врачей по правому коридору. И тогда… Кхандале кажется, что он целый век пробыл в темнице, но во дворе после ухода врачей прошло лишь двадцать минут. Здесь ничего не изменилось: все так же ослепительно сияет солнце, томятся на жаре его товарищи и над камнями по-прежнему поднимается дрожащий столб перегретого воздуха. Только в кресле, где раньше сидел министр двора, теперь новое лицо - резидент британского правительства капитан Армстронг. Но какое Кхандале до этого дело? Разбитой походкой идет он на место, становится в строй и в тот же миг сливается с массой таких же, как он, оранжевых тюрбанов и синих френчей.



Хавкин тяжело поднимается по ступеням. Он бледен, весь в грязи, на лбу кровоточит ссадина. Его растерзанный вид странно контрастирует со свежевыглаженным костюмом и розовыми щеками резидента. Но мистер Армстронг достаточно воспитан, чтобы не придавать значения внешнему виду своего собеседника. Он любезно приподнимается навстречу врачам. Отлично. Прекрасное начало. Он, капитан Армстронг, уже сообщил соответствующим инстанциям, что прививки в тюрьме Капурталы прошли блестяще. Вероятно, завтра мистер Хавкин пожелает предпринять вакцинацию дворцовой стражи. Не правда ли?

- Они там мучают и убивают людей, - не слушает его Хавкин. - Как представитель центрального правительства вы обязаны вмешаться.

Да, да, но он надеется, что мистер Хавкин окажет ему честь и позавтракает в резидентс-хаузе. Мистер Датт, если пожелает, тоже… И не надо пока о делах. Экипаж ожидает их у дворцового подъезда.

Белый доктор проводит рукой по лицу. На побледневшей коже остаются грязные полосы.

- Вы, вероятно, плохо меня поняли; капитан, - тихо повторяет он. - Только что я был свидетелем преднамеренного убийства. Если вы не желаете расследовать это преступление, я лично должен обратиться к махарадже.

- Его высочество отбыл с ответным визитом вежливости в Патиалу.

- Я дам телеграмму вице-королю…

- Боюсь, что и тут вас ожидает разочарование, - уже не скрывает раздражения резидент. - Ваш запрос пе находится в

компетенции центральных властей. И поверьте мне, мистер Хавкин, нам лучше всего перенести эту беседу в мой дом.

С минуту Хавкин рассматривает свои грязные ладони, потом поднимает усталый взгляд. Доктор Датт уже собрал со стола и уложил в ящик всю прививочную посуду. Что делать дальше? Да, конечно, надо идти. Но прежде следует решить для себя еще что-то. Что именно? Лица, лица… Сколько их тут? И вдруг Хавкин видит единственно нужное ему сейчас лицо. Среди сотен одинаковых синих человечков с ружьями его, как магнитом, притягивает именно этот солдат, тот самый их проводник, чей брат умер в тюрьме от холеры. Надо справиться, как его имя. Он добрый и честный человек. Для разбирательства важен именно такой неподкупный свидетель. Но почему парень потупил взор и стал так упорно созерцать свои босые ноги? Хавкин хочет подойти к солдату, но доктор Датт берет его под руку и поворачивает в сторону ворот.

- Не надо… - шепчет он. - Этим никому не поможешь. Скорее навредишь. Солдат пе свидетель…

Хавкин идет опустив голову. Он видит только бесконечный ряд ружейных прикладов и босых ног. Ружья и ноги - и ничего больше.

А слева, догоняя, уже рокочет бархатный баритон капитана Армстронга:

- Вот и хорошо, мистер Хавкин. Вот и отлично. Жена будет так рада вам! Только умоляю: не рассказывайте, пожалуйста, при ней ничего такого. Бедняжка совсем недавно приехала из Европы и, знаете, очень болезненно переносит дикость здешних нравов…


XII

Вот уже два часа, как он безнадежно пытается проникнуть в смысл первой страницы английского романа. Книга была приобретена в Калькутте из-за храмов на обложке. Покупатель по простоте душевной надеялся с ее помощью расширить свои представления об Индии. Но тщетно. Сначала казалось, что слишком тускло горят свечи, потом стало раздражать скрипучее плетеное кресло. Но, конечно, дело не в кресле и свечах. Просто одолевает нестерпимая духота. Ночь не принесла ни капли прохлады. Хавкину кажется, что душный пыльный жар время от времени даже усиливается: он набегает на веранду какими-то тяжелыми волнами. После таких приливов планета Земля становится непригодной для обитания. Не хватает воздуха. Из сада тянет горьким запахом умирающих без воды растений. В этой печке только кровопийцы-насекомые чувствуют себя привольно. От их укусов все тело в расчесанных до крови волдырях. Странно, но, кажется, москиты жалят только европейцев. Иначе как же полуголые индийцы переносят эту непрерывную муку?

Доктор Датт затих в своем гамаке; Лал, видимо, тоже улегся на веранде с другой стороны дома. Тишина. Только из-за густых зарослей гибнущего сада слышится приглушенная расстоянием музыка. Завывают индийские духовые инструменты, монотонно звякает жесть, и хриплые голоса тянут столь же монотонный мотив. Это жрецы в деревенском храме молят богов поторопиться с муссоном.

Дождь… Он так необходим сейчас и людям и земле. Освежающий прохладный дождь… Но ничто в природе даже не намекает на близость муссона. Не от туч туманится похожая на плывущую лодочку опрокинутая тропическая луна. Ее застилает пыль - едкая, мелкая, поднятая на высоту Эвереста пыль пенджабских дорог.

Хавкин отложил книгу. В бледном круге света на полу что-то зашевелилось. У самых его ног из щелей один за другим выползали крупные темные муравьи. Они деловито сбиваются в кучки и замирают, чуть шевеля усиками. Похоже, насекомые чего-то ожидают. Черные кучки растут, становятся гуще, сливаются между собой. Индия задает европейцу очередную свою загадку: что спугнуло сон и покой работяг муравьев? Без серьезной причины эти отлично организованные насекомые не покинули бы среди ночи свои подземные жилища. Они бегут. Им угрожает гибель.

Вид этой отступающей армии вызвал у Хавкина смутную тревогу. Неясная опасность чудилась в тишине сада, в непрочном покое охваченного сном дома. Несколько раз ему казалось, что рядом с верандой кто-то стоит. Он отмахивался от этой мысли и снова брался за книгу. Кому нужна его жизнь? В Индии куда больше шансов погибнуть от болезни или диких зверей, чем от ножа убийцы…

И все же тягостный, душный вечер, скверный осадок, оставшийся в душе после посещения тюрьмы, и странное бегство муравьев наталкивают на мрачные раздумья. В этой богатой и красивой стране смерть - повседневное и обыденное событие. В деревнях отнюдь не редкость укус кобры или прыжок тигра-людоеда из зарослей. Но гораздо смертоноснее грязная питьевая вода из рек и прудов, болота, изобилующие комарами, и жилища, полные крыс. Мрут, не дожив до года, две трети новорожденных; мрут мужчины и женщины, сраженные холерой, чумой, малярией, оспой. А голод? Он уничтожает целые семьи, селения, провинции. Смерть - повседневность, смерть на каждом шагу. Может быть, оттого она и обставлена здесь так скромно. В городе то и дело слышишь позванивание колокольчиков: носильщики трупов прокладывают себе дорогу сквозь толпу. Четыре человека быстро и легко проходят с носилками, на которых лежит укутанное в белую ткань тело. Несколько родных поспешают следом. Миг - и процессия скрылась в уличном водовороте.

В Калькутте городской санитарный врач Симпсон повел его на берег Ганга. Они осматривали гхаты - каменные лестницы на берегах «священной» реки, где по законам индуистской религии сжигаются трупы умерших. Свежий осенний вечер опускался над городом. Отблески погребальных костров дрожали в густой, как шоколад, воде.

Расставание с ближними на гхатах выглядело как некое предельно будничное, обыденное занятие. В одном месте какие-то люди сбрасывали в реку пепел костра. В другом - в воду сталкивали труп мальчика, еще недостаточно взрослого, чтобы быть сожженным. Тут же на камнях лежали умирающие. Самое большое счастье для верующего индийца, пояснил Симпсон, скончаться, глядя на священный Ганг. Хавкина поразило тогда, что родственники сидят не возле умирающего, а поодаль на траве и, как казалось, со скучающим видом ожидают конца церемонии. Оживленным выглядел только жрец-пурахит, которому поручено соблюдение погребального обряда…

Все новые отряды муравьев продолжали лезть из щелей. И вдруг Хавкин увидел, как темная масса на полу зашевелилась, заволновалась. Насекомые начали строиться в длинную колонну. Интересно, что предпримет сейчас эта бегущая армия?…

Пурахит? О, эту в высшей степени «почтенную» фигуру индийского быта ему никогда не забыть. Подробнее о деятельности погребального жреца Хавкин узнал несколько дней спустя. Группа врачей-вакцинаторов добиралась в тот день на лодке из Калькутты в одну из деревень, охваченных холерой. Хавкин первый увидел на пустынном речном острове худого голого человека. Это был Лал, его нынешний слуга Лал. Но в каком виде! Он шатался от голода и, падая на колени, почти со слезами умолял врачей не оставлять его. Встреча с голодающим - не редкость в Индии, но история Лала поразила даже доктора Симпсона, прожившего в Калькутте несколько лет.

Сын богатого купца, Лал приехал на берега Ганга издалека. На своей родине, в Раджпутане, он окончил коммерческую школу. Отец привез его в Калькутту, чтобы в этом центре индийской оптовой торговли обучить наследника практическим навыкам. Вскоре, однако, Лал заболел. Приглашенный в гостиницу туземный врач - местри объявил, что никакие человеческие знания его уже не спасут. Он должен погибнуть. И тут разыгралась драма, которая едва ли могла совершиться где-нибудь, кроме Индии. Острые боли в животе лишали Лала сознания. Он то приходил в себя, то снова впадал в забытье. В таком состоянии его доставили на гхаты и передали на попечение пурахита. Уже были сложены неподалеку дрова для погребального костра. Чтобы угодное богам благоухание вознесло душу любимого сына прямо в обитель богов, отец не пожалел дорогого сандалового дерева. Уже прозвучали все заклинания жреца, а душа молодого человека никак не хотела расставаться с обреченным телом. И тогда пурахит принял решение, рекомендуемое в подобном случае священными книгами. Дабы воспрепятствовать злым духам проникнуть в тело умирающего, он начал грязью и илом священной реки замазывать глаза, уши, рот и нос Лала. Надо полагать, такая процедура отправила на тот свет уже немало его клиентов. Но Лала прикосновение мокрого ила, наоборот, привело в чувство. Юноша начал кричать, выплевывать грязь изо рта и отталкивать руки жреца. Завязалась борьба. Лал вскочил, но жрец ловким ударом сбил его с ног. Так продолжалось несколько раз: испачканные руки пурахита лезли ему в лицо, тянулись к горлу. Лал падал и снова поднимался, но жилистый старый жрец оказался сильнее ослабленного болезнью юноши. И когда после очередного падения у Лала уже не нашлось сил встать, он увидел, как сверху по каменным ступеням к ним спешит его любимый отец. Лал закричал как только мог громко. Однако купец торопился вовсе не для того, чтобы выручить сына. Подбежав ближе, он накинулся на пурахита с проклятьями: жрец, получивший дорогие подарки, по мнению купца, дурно справился со своими обязанностями. Разве он не видит, что злые духи завладели телом Лала в тот момент, когда душа отделялась от тела! Отец не ограничился проклятиями. Вдвоем с пурахитом они столкнули Лала в воду и отпихнули подальше от берега. Только священные воды Ганга, по их убеждению, могли спасти душу Лала. Если бы не эта очистительная мера, несчастной душе грозило переселение в тело какого-нибудь животного, а может быть, даже насекомого. Что может быть ужаснее!…

Муравьи закончили новое построение и длинной колонной двинулись вперед, вернее, вверх по одному из опорных столбов веранды. Вот авангард их достиг потолка. Хавкин со свечой в руках подошел, чтобы рассмотреть, куда это они стремятся. Передние, немного потолкавшись, разыскали щель у карниза. Поблескивая спинками, черная армия начала торопливо уходить на чердак…

Вот она, относительность человеческих истин! То, что для европейца представляется преступлением, в Индии никого не удивило.

Совершив свое богоугодное дело, два старца зашагали прочь, оставив Лала тонуть в грязных волнах Ганга. И он действительно утонул бы, не окажись поблизости плывущего бревна. Злодейка судьба, устав, видимо, развлекаться страданиями молодого человека, смилостивилась: крокодилы его не съели и река не снесла в океан. Лала просто выбросило течением на один из тех песчаных, заливаемых в период дождей островов, которыми так богата дельта Ганга. И странное дело: после этой ночи, то ли от голода, то ли от перенесенных волнений, юноша совершенно выздоровел. Однако на песчаной отмели ему угрожала новая беда: голодная смерть. Мимо проплывало немало рыбачьих лодок, но ни одна из них не пристала к острову. Заслышав голос Лала, рыбаки отплывали. Видимо, весть о захваченном демонами трупе уже разнеслась по реке.

Все в этой истории было для Хавкина дико и странно. Молодой человек заявил, что никогда больше не сможет вернуться в родной город, хотя, кроме отца, у него живет там и собственная семья - жена и ребенок. Кто попал на камни гхат, умер для близких. Лал стал чандала - отверженным. Каста исключила его из своих членов, жена объявлена вдовой. Нет силы, которая могла бы вернуть ему имущество, положение в обществе, семью. Никто не рискнет подать ему руку помощи.

Спасенный не лгал. Очень скоро Хавкин сам в этом убедился. Девятнадцатилетний Лал ему понравился. Мальчик неплохо говорил по-английски, казался смышленым и, несмотря на свою худобу, энергичным.

Сначала он как ребенок радовался и несчетное число раз благодарил за спасение, складывая руки перед грудью. Но когда поздно ночью лодка подошла к Калькутте и в черной воде заплясали огни города, юноша сник. Гребцы, предчувствуя близкий отдых, все быстрее гнали узкую длинную лодку в сторону пристани. И все ниже с каждым рывком весел опускалась голова Лала. Черные длинные волосы его закрыли лицо и траурным крепом свесились к самому борту. Для одинокого бродяги, каким предстояло стать Лалу, жемчужина Индии - Калькутта представляла наибольшую опасность. Новая встреча с отцом или пурахитом могла бы стоить ему жизни. И вдруг (это решение возникло буквально в один миг) Хавкин понял, что не может бросить молодого индийца на произвол судьбы.

- Хочешь стать помощником доктора? - спросил он, имея в виду сделать Лала своим лаборантом.

Тот даже не понял вопроса, только догадался, что белый господин хочет ему как-то помочь. Большие красивые глаза благодарно заблестели в полутьме.

- Ты поступишь ко мне слугой, - объяснил Хавкин, - а я постараюсь научить тебя нашей науке. Согласен?

Слугой к белому доктору? Да ведь лучше этого ничего не придумаешь! Лал был счастлив. Но врачи-индийцы отнеслись к этой идее более чем скептически.

- У вас будет много неприятностей с мальчиком, мистер Хавкин, - не стесняясь присутствия Лала, заметил немолодой уже санитарный инспектор Мукерджи. - Наш народ верит, что чандала приносят окружающим несчастье. Не дай бог, если во время экспедиции в какой-нибудь деревне или маленьком городке люди узнают, что ваш слуга изгнан из касты. Я лично не поручился бы при этом за его да и за вашу жизнь.

Потом, когда гребцы подогнали лодку к пристани и, отправив Лала в гостиницу пешком, Хавкин ехал с доктором Симпсоном в экипаже, городской санитарный врач атаковал его еще более солидными аргументами:

- Ваш приезд в Индию имеет международное значение, сэр. Если вы докажете состоятельность своего препарата, человечество сможет восторжествовать над одним из самых злейших своих бичей - холерой. Можно ли при столь высокой ставке рисковать репутацией и всем предприятием своим из-за какого-то мальчишки?…

Доктор Симпсон не был ни равнодушным, ни тем более жестоким человеком. Он только служил в стране, где человеческая жизнь стоит очень мало, чудовищно мало… И, хотя он отлично знал, какая участь ждет нищего, лишенного каких-либо прав чандала, он сказал просто, как о пустяке:

- Ничего страшного. На рисовых плантациях и угольных копях всегда нужны рабочие. Парень доберется туда и затеряется среди таких же, как он, без роду и племени…

Они были очень раздосадованы, эти, в сущности, неплохие люди, его сподвижники в противохолерной борьбе, врачи из Калькутты, когда узнали, что он все-таки взял в услужение отверженного. Впрочем, медикам недолго пришлось выражать свое неудовольствие. Через неделю они с Лалом выехали в Агру. Умерший для близких и родных, раджпутский юноша Лал Мехти обрел спасение и прекрасную службу, а Хавкин - фанатически преданного друга и телохранителя…

Как змея, обвиваясь вокруг столба веранды, муравьиное полчище все быстрее втягивало свой хвост под крышу. Вот уже прополз арьергард, вот скрылись и последние отставшие муравьи. Бегство закончилось. Но от кого?…

«Индия - страна, которую ни кисть художника, ни слово поэта не могут описать во всем ее пышном своеобразии». Перечитав в пятый раз эту фразу, Хавкин захлопнул роман. Спать. Нужно заставить себя спать. Завтра привезут вакцину, и, сколько бы градусов жары ни показывал градусник, начнется прививочная страда. Солдаты, махараджи, слуги, министры, крестьяне - все без различия чина и звания придут к апостолам микробиологии, чтобы из их рук обрести спасение от холерной заразы. Апостолы? А почему бы и нет? Наука - его религия. Через десять лет после одесских народовольческих кружков, тюрем и казней ему кажется, что он владеет наконец прочной истиной. Мир несправедлив, это верно. Но и переделать его едва ли возможно. Так не лучше ли исцелять всех без различия во имя науки, чем убивать своих политических врагов во имя сомнительной будущей справедливости? Сейчас самое важное, чтобы в Капуртале было произнесено окончательное слово о ценности прививок. Тридцать три года - классический возраст. Если ученому дано свершить что-нибудь в этом мире - надо делать сейчас. Потом нагрянет старость, равнодушие, усталость. Угрозы садху? Опасность насильственной смерти? Но разве наука достигала чего-нибудь значительного без борьбы и опасности? Нет уж, мудрость черных муравьев, предпочитающих бегство перед лицом опасности, - не для него. А пока - спать. Его давно уже ждет гамак в саду. Чтобы раздеться, погасить свечи и нырнуть под москитную сетку, достаточно одного мгновения…

Кажется, он уснул очень скоро. Сначала до сознания еще доходили какие-то обрывки мыслей о жаре, запоздавшем муссоне, муравьях. Потом усталость взяла верх. Последняя искра сознания перенесла его в царство прохлады и покоя: то ли в подземелья дворцового замка, то ли в зеленый грот садху. Потом все погасло.

- Вставайте, сахиб! Проснитесь!

Хавкин открыл глаза, но ничего не увидел. Полная тьма. Наверное, крик почудился ему. Он смежил веки, собираясь снова задремать, но рядом затрещали кусты, раздался звук, похожий на удар мокрого белья о камни. Дхоби? Откуда взялись здесь стиральщики? Может быть, продолжается сон? Но совершенно реальный голос Лала вновь позвал из тьмы:

- Сахиб, вы живы? Отзовитесь, сахиб!

С трудом выбравшись из-под москитной сетки, Хавкин вскочил с гамака. Темно. Но теперь уже можно различить кое-что. Вон белеет стена бунгало. На ее фоне удается различить даже колонки веранды. Надо ответить Лалу, но спазмы сдавили горло. Уж не от страха ли? Треск в кустах повторился: кто-то грузно продирается сквозь заросли к дому. Хавкин легко перескочил через невысокие ступеньки веранды и прижался к двери дома. Он едва успел подумать о револьвере, который остался в комнате, как из кустов опять послышалось:

- Где же вы, сахиб?

Видимо, слуга обнаружил пустой гамак. Спазм продолжал сжимать горло. Хавкин ощупью искал на столике спички. Куда они девались, черт побери! Чиркнуть удалось в тот момент, когда Лал, появившись из глубины сада, как мешок, швырнул на землю чье-то тело. Горящая спичка осветила залитое кровью лицо незнакомого индийца, его обнаженный, блестящий от масла торс и белую набедренную повязку. Лал, такой же обнаженный, со сверкающим от возбуждения взглядом, стоял над своей жертвой.

Вспыхнула вторая спичка. Хавкин попробовал зажечь свечу. Он не совсем еще ясно понимал, что происходит вокруг. По временам казалось: все это - и ночные крики, и Лал со своей кровавой ношей - только кошмар. Вот сейчас он сделает над собой усилие, проснется - и…

- Сахиб, осторожно! На вас тоже тряпка! Полосе тая тряпка!

Только сейчас Хавкин почувствовал на левом плече кусок влажной материи. И тотчас Лал, рванувшись вперед, на веранду, сорвал с него этот лоскут. Плечо сразу будто обдали кипятком. Жгучий жар разлился по спине и руке. Нет, это меньше всего напоминало сон. Плечо горело так, что, только стиснув зубы, удавалось сдержать стон. Что происходит вокруг? Кого убил Лал? Откуда на плече оказалась эта тряпка? Проклятая ночь. И что за странное жжение охватывает всю левую сторону тела?

Полуодетый, взлохмаченный доктор Датт с длинным кухонным ножом в одной руке и керосиновым фонарем в другой появился на пороге. Вид его, решительный и в то же время забавный, вернул Хавкину спокойствие и чувство реальности. Фонарь осветил поле боя. Посреди веранды, тяжело дыша, стоял Лал. Отброшенная им полосатая тряпка покачивалась на сучьях ближнего дерева. Возле ступеней распростерлось тело молодого индийца. Даже издалека видна была рубленая рана у него на виске, из которой набежала целая лужа крови. Испачканная кровью лопата, послужившая Лалу оружием, валялась тут же.

Доктор Датт, кажется, нисколько не удивился открывшемуся перед ним зрелищу. Он просто увидел человека, который нуждался в его помощи, и поспешил к нему. Присев на корточки, врач начал ощупывать окровавленное запястье незнакомца.

- Пульс еще бьется, - проворчал он, будто обращаясь к самому себе. И так же спокойно, прихватив фонарь, отправился в комнату за бинтами и лекарствами.

Но что же все-таки произошло?

- Кто этот человек, Лал? - Хавкину показалось, что он произнес эти слова строго, даже сурово. Но странно: он не услышал собственного голоса. Только тонкий писк вырвался

из горла. - Л ал, ты слышишь меня? - И снова, как в кошмарном сне, ни звука. Да полно, не сон ли действительно вся эта ночь с мелькающими, как в калейдоскопе, событиями? Но почему так мучительно горит плечо и спина? Подгибаются ослабевшие ноги…

- Вам плохо, сахиб? - участливо наклоняется Лал.

- Да нет же, мне хорошо, очень хорошо, - беззвучно повторяет Хавкин и валится на пол веранды.



Сколько минут илп часов прошло? Хавкин очнулся от острого запаха керосина и каких-то лекарств. За окнами все еще ночь. Это фонарь у изголовья кровати разит керосином. При свете огня доктор Датт плавно массирует обожженное и все еще ноющее плечо. Но что за грохот сотрясает стены бунгало? Что за ослепительные вспышки озаряют окна? Муссон? Неужели долгожданный дождь?

- Тише, тише, - улыбается доктор Датт. - Все хорошо, пришел муссон, теперь все будет хорошо.

Хавкину приятно ощущать руку товарища, бережно и нежно массирующего плечо. Он еще слаб, и голосовые связки не слушаются его. Но невозмутимый Джогендра Датт готов рассказывать, не ожидая вопросов. Правда, приходится для этого напрягать голос: бунгало под ударами ливня гремит, точно большой барабан.

Это было отравление змеиным ядом - старинный индийский метод умерщвления врагов. На искусанное москитами и расцарапанное тело набрасывают тряпку, смоченную ядом кобры. Он отлично всасывается через самые маленькие ранки, этот яд, и тот, кому во сне недруги подложили «компресс кобры», так никогда и не просыпается.

- Вот, полюбуйтесь, - придерживая пинцетом, Датт принес из глубины комнаты кусок полосатой тряпки. - Смотрите, я смочил несколько мест азотной кислотой. Видите, они пожелтели. Пока вы лежали без сознания, я изготовил спиртовую вытяжку из этой мерзости и впрыснул нашей кошке. Бедное животное подыхает. Благодарите небо, что Лал вовремя разбудил вас. Еще десять - пятнадцать минут - наступил бы паралич дыхательных мышц, удушение, и вас не спасли бы никакие лекарства. А парез голосовых связок - пустяк. Пройдет, тем более что я уже втер вам в кожу хорошее противоядие.

Муссон ревет и трубит, как сто разъяренных боевых слонов. Пламенные гирлянды молний почти без перерыва освещают комнату. Свет фонаря в их сиянии кажется слабой желтой точкой. Удары грома оглушают. Но Хавкин с наслаждением слушает этот грохот и вой. Он закрыл глаза и отдыхает. Муссон пришел. Все будет хорошо. Муравьи… Теперь ясно: они удирали от ливня. Хорошо… Плечо уже не горит так сильно: очевидно, противоядие сделало свое дело. А Лал, что с ним? Доктор Датт понимает своего пациента по одному движению губ. Лал на кухне. Выхаживает наемного убийцу. Этот негодяй чуть не отправил к праотцам всю экспедицию вакцинаторов. Сначала он попытался набросить свой «компресс» на хозяина, а потом на слугу. По счастью, Лал проснулся и не дал убийце пощады. Впрочем, скорее всего, злодей все-таки выживет: у религиозных фанатиков всех времен и народов, как правило, лбы медные, да и височные кости тоже.

Приближался рассвет. Небо посерело. Потоки тропического ливня на стеклах окон стали матово-серебристыми. Несколько раз от удара молнии загорались и тут же с шипением гасли деревья в саду: муссон набирал силу. Хавкин дремал. Доктор Датт тоже прилег на свою постель. В однообразном реве ливня проходили час за часом. Потом сквозь шум дождя послышались шаги и разговоры в задней части бунгало. Очевидно, кто-то пришел из деревни. Еще немного погодя осторожно приоткрылась кухонная дверь, и, ступая по кокосовым циновкам босыми ногами, в комнату вошел Лал. На его лице не осталось и следа от ночных переживаний. Свежая белая куртка, которую он надевал всякий раз, как наступала пора завтрака или обеда, указывала, что ни муссон, ни потрясения минувшей ночи не задержали утренней трапезы. Убедившись, что Хавкин открыл глаза, Лал поклонился и внес поднос с чота хозри - чай, лепешки, фрукты.

Дождь как будто несколько умерил свою прыть, когда они сели к столу. Доктор Датт осмотрел на кухне раненого. Ничего страшного. Парень, правда, не желает разговаривать, но отнюдь не отказывается от чашки чая и пары горячих лепешек. От лепешек струился ароматный запах жареного кокосового масла. Они расправлялись с аппетитной снедью по-индийски - руками. Говорить не хотелось. Каждый про себя обдумывал события минувшей ночи. Мальчишка-убийца, конечно, только исполнитель. Кто послал его? После сегодняшнего дня у вакцинаторов осталось в городе изрядное число недоброжелателей. Правда, махараджа и в какой-то степени резидент заинтересованы в прививках. Но что с того? Двор его высочества, как двор всякого властителя, раздирают бесчисленные интриги. Мало ли кому могли прийтись не по нутру слишком дотошные врачи. А может быть, садху? Их появление в Капуртале, конечно, рассердило «святого». Жару добавила сцена на холме, закончившаяся бегством Лала. Очевидно, старик не на шутку разозлился также, когда узнал, что крестьяне в деревне охотно соглашаются на прививки. Но мог ли направить руку убийцы правоверный брамин, всю жизнь проповедующий «ахимсу» - учение о неприменении насилия?

Лал подавал завтрак молча. Так же молча он убрал посуду и вернулся в комнату с маленьким веником.

Подметая пол, он мимоходом, как будто вне всякой связи с недавними событиями, сообщил:

- Из деревни приходил староста, сахиб.

- Ну и что?

- Он узнал человека, который напал на вас. Это капрал тюремной стражи - Дурга, уроженец здешних мест.

- Капрал? Из тюрьмы?

- Да, но староста говорит, что парень пришел на этот раз не из города, а спустился с соседнего холма, оттуда, где живет садху. В деревне у него дружки. Он похвалялся им, что скоро получит большую награду.

- Почему же ты не разбудил нас, когда приходил староста? - недовольно спросил Датт.

- Зачем беспокоить сахиба доктора? Парень, которого я ткнул лопатой, все равно никуда не убежит. А садху… Какое нам дело до садху?

Последние слова Лал произнес с таким нескрываемым торжеством, что оба врача чуть ли не в один голос потребовали объяснить, что еще говорил староста.

- Ничего особенного. Сказал, что на холмах кое-где начались оползни.

- И что же? - настаивал Хавкин. Подчеркнуто равнодушный тон Л ала показался ему подозрительным. - Где-нибудь произошли разрушения?

- Да нет. Пустяки. Деревня пока держится.

- Ты что-то скрываешь от нас, Лал, - повторил Хавкин. - Разве я учил тебя лгать?

Слуга вспыхнул, будто его уличили в краже. Он отвернул зардевшееся лицо к окну и с явной неохотой выдавил:

- Я не лгу, сэр. У нас в Раджпутане никто никогда не лжет. Поток с холма принес несколько досок от храма. Староста думает, что вода смыла гнездо садху там, наверху. Вот и все, сэр.

- Неплохие вести, - резюмировал доктор Датт. - Если бы ежегодно дожди смывали хотя бы по сотне таких осиных гнезд, Индия через десяток лет могла бы стать цивилизованной страной.

Стены бунгало по-прежнему гудели под ударами упругих водяных струй. Но теперь шум этот почему-то перестал успокаивать Хавкина. Мысли его то обращались к лежащему в долине городу, то переносились на вершину соседнего холма. Как только в Капурталу прибудет вакцина, за ними пришлют экипаж. Так было договорено с резидентом. Ливень не может помешать прививкам. Но что все-таки случилось на холме? Лал продолжал убирать комнату.

- Ты говоришь, что староста видел доски только от храма? Он полагает, что дом садху уцелел?

- Может быть, и так… Зачем вам беспокоиться об этом старике, сахиб? Ведь он сам сказал: боги лучше нас знают, кого наказывать, а кого награждать…

Хавкин сделал вид, что не понял сарказма. Зато доктор Датт радостно захохотал:

- Ого, наш мальчик делает явные успехи. Ночью он спас нас с вами от религиозного фанатизма. К утру вполне созрел, чтобы спастись самому!

Хавкин поднялся и крупными шагами стал мерить просторную комнату. Ночные тревоги уже начали забываться. Боль в плече совсем стихла. Зато в мышцах бродила гудящая жажда движения. Странно, но мысль о старике не вызывала у него раздражения. Сарказм постепенно прозревающего Лала и злорадство доктора Датта равно не трогали его. Что такое этот садху? Еще один «святой» среди тысяч полуфанатиков-полуспекулянтов от религии, которыми кишит страна. А сейчас в своем размытом, разоренном водой доме он просто несчастный, беспомощный старик. Черные муравьи и те больше знали о надвигающейся опасности, чем этот «философ».

- Из деревни уже послали на помощь садху?

- Староста говорит, что люди не хотят лезть наверх. Они боятся гнева богов.

- У них серьезные аргументы, - хихикнул Датт. - Старый мошенник пожинает плоды, которые сам посеял.

Хавкин еще раз пересек комнату. Дождь утихал, но обрывки полных влагой облаков продолжали висеть над самой крышей.

- Достань плащи, Лал, мы отправляемся на холм. И захвати сумку с медикаментами.

Он отвернулся, чтобы не встречаться глазами с недоумевающими, недовольными взглядами своих собеседников. Да, надо идти на помощь. Не к коварному «святому», а к тому одинокому старику, который, очевидно, потерпел бедствие нынешней ночью. Дело вовсе не в христианском всепрощении, как думает доктор Датт. Пожарному или спасателю в шахте, чтобы выполнить свой долг, не нужны иные основания, кроме известия о том, что там погибает человек. Раз старик остался наверху, где оползень каждую минуту может лишить его жизни, значит, с ним что-то произошло. Никто не полезет за ним на гору, и совсем не из-за гнева богов, а потому, что местные отлично знают, какие серьезные катастрофы вызывают в здешних холмах сдвиги почвы. Немало деревень разрушено в этом уголке Пенджаба во время зимних дождей.


XIII

Всемогущий бог с неба видит наши дела как на ладони. Бог знает все, что люди делают, хотя бы люди и старались скрыть свои поступки… Ему известно, сколько раз каждый смертный моргнет. Он управляет миром, как игрок костями. О боже! Крепкие силки, которые ты плетешь, чтобы ловить злых, закинь ты на лжецов


Риг-Вед а. Книга индийских религиозных гимнов.

Второе тысячелетие до нашей эры.


XIV

В деревне к медикам присоединилось четверо молодых крестьян во главе со старостой, пожилым индийцем, предусмотрительно обмотавшим себя по поясу несколькими витками кокосовой веревки. Разговора о мстительных богах никто не заводил. Очевидно, деревенских жителей ободрили черные клеенчатые плащи двух докторов с решительно надвинутыми до глаз капюшонами. Сами крестьяне в плащах не нуждались. От опасности промокнуть их избавляло полное отсутствие того, что в Европе зовется одеждой. Готовясь в поход, они оставили на теле только узкие набедренные повязки, расставшись даже с неизменными тюрбанами. Впрочем, когда маленькая экспедиция начала карабкаться на «святую» гору, дождь совсем унялся. После десятичасового ревущего тропического ливня наступила непривычная тишина, наполненная лишь цокотом капели и плеском бесчисленных ручьев. Зато возникла новая проблема: каким путем идти? Старой тропы не существовало. Пересохшее русло, по которому Хавкин и Лал поднимались несколько дней назад, представляло теперь собой бурную горную речку. Этот поток легко перекатывал огромные камни, швырял обломанные ветви деревьев и даже целые стволы. Чтобы не стать его жертвой, пришлось штурмовать холм,поросший густым лесом. Доктор Датт сначала наотрез отказался участвовать в этой абсурдной затее, но потом сменил гнев на милость. «Только ради того, - как он заявил, - чтобы не оставлять мистера Хавкина в одиночестве». Это была только половина правды. Вторая половина состояла в том, что после событий прошедшей ночи доктор Датт и сам предпочитал не оставаться в одиночестве. Лучше, чем кто-нибудь другой, он знал, как опасны и неутомимы в его стране религиозные фанатики.

Лес, мокрый и скользкий, лежал в плотных валах испарений. Поднимаясь вверх, люди как бы пробивали один молочный слой за другим. Ноги скользили по опавшим листьям и раскисшей почве. По капюшонам плащей гулко барабанили капли. Несколько раз обходили завалы: вырванные ливнем и ветром деревья громоздились среди своих устоявших собратий, каждую минуту грозя сорваться вниз, навстречу поднимающемуся отряду.

Прошло не меньше часа, прежде чем, исцарапанные и перепачканные, они добрались до подножия мощных смоковниц. Четыре дня назад здесь, в тихом зеленом гроте, возле прохладного источника их принимал старый садху. Но как мало этот кусок земли был похож теперь на то райское местечко! Ни разметенных дорожек, ни обнесенного камешками водоема. Муссон забросал листьями и ветвями всю площадку, превратил чистенький источник в огромную мутную лужу. Дом «святого» сохранился, но внутри он был залит водой и замусорен. Старика нигде не было. Оставалась надежда, что садху укрылся в храме. Хавкин отлично помнил эту небольшую молельню, расположенную на склоне холма, выше жилища «святого», и первым двинулся вверх по петляющей среди леса тропе. Лал, опасливо оглядываясь, побрел у него за спиной.

Еще внизу ученый выломал себе длинную суковатую палку и теперь шел, твердо опираясь на мощный посох. Повсюду виднелись следы, оставленные ливнем: завалы, земляные запруды. До храма оставалось совсем недалеко, когда тропа вдруг исчезла. Она попросту нырнула под слой коричневой, перемешанной с почвой воды. Хавкин ткнул палкой в то место, где должна была продолжаться дорожка, - двухметровый посох до половины ушел в мерзкую пузырящуюся жижу. Что за черт? Может быть, они сбились с пути? Да нет, он ясно помнил эти купы деревьев и тропу. Но слева, где глаз ожидал увидеть островерхую крышу храма, среди накренившихся и поваленных деревьев, распласталось коричневое болото. Отряд сбился в кучу. Крестьяне перебрасывались какими-то испуганными короткими репликами.

- Они не советуют идти дальше, - хмуро перевел Датт, - говорят, что оползень начисто снес храм, а болото может оказаться глубоким.

Солнце прорвалось сквозь тучи, и на тусклой, подернутой испарениями воде заблестели неяркие блики. В этом новом освещении изуродованная поляна казалась особенно безрадостной. Куда мог деться старик? Утонул? Поистине это, кажется, первое его подлинное «чудо»: не всякому дано утонуть на вершине холма, на высоте тысяча шестьсот метров над уровнем моря. Оставалось только повернуть назад. Но тут притихшие было парни вновь загомонили. Они стали что-то объяснять пожилому старосте, показывая на то место, где прежде стоял храм, а теперь громоздилось несколько поваленных деревьев.

- Садху… Садху… - разобрал Хавкин.

- Они утверждают, что видят этого проклятого старика, - проворчал Датт. - Что до меня, то, кроме грязи, я не вижу решительно ничего.

Староста между тем быстро размотал накрученную вокруг пояса веревку и стал связывать ею деревенских парней, подобно тому как обвязываются альпинисты на траверсе. По тому, как ловко захлестывал он узлы, как распределял людей по длине каната, чувствовалось: за плечами старого крестьянина немалый жизненный опыт. Перетянутые по поясу парни во главе со старостой подошли к Хавкину.

- Благословите их, мистер Хавкин, они твердо решили погибнуть во славу своего святого, - пошутил Датт.

- Приглашаю на подвиг и вас, сэр! - живо откликнулся бактериолог.

На глазах изумленных крестьян и не менее пораженного доктора Датта он сбросил на руки слуги плащ, верхнюю одежду и попросил дать ему конец веревки. Его обвязали молча. Никто не проронил ни слова. Пять человек, осторожно ступая, вошли в коричневую теплую жижу. Сначала грязь достигала им до колен, потом дошла до пояса. Староста осторожно шагал впереди, ощупывая палкой дно. Хавкин замыкал караван. Чувство отвращения, которое охватило его в первую минуту, когда ноги погрузились в грязь, быстро прошло. Он снова был спокоен и собран, как всегда, когда занимался тем, что считал для себя необходимым. Старика надо выручить. Хавкин поступил бы точно так же, попадись ему тонущий в бочке с водой котенок или застрявший на заборе малыш. Не его вина, что в Индии естественное стремление одного человека помочь другому приобретает совершенно особый смысл, когда спаситель - европеец.

Староста остановился и показал палкой вперед: там, невысоко над водой, вполне явственно можно было различить понуро опущенную голову садху. Белые пряди и костлявые плечи старика купались в грязи. Старик тоже заметил их, но не позвал на помощь, не подал никакого знака. Староста первым нарушил тишину; оглянувшись на Хавкина, он прокричал «святому» что-то ободряющее. Садху не шевельнулся. Казалось, ползущий по болоту отряд спасателей не имел к нему никакого отношения. Не шевельнулся он и тогда, когда староста, поскользнувшись, рухнул в невидимую под водой яму и остальным пришлось с трудом вытягивать его. На их пути все чаще попадались теперь обломки храма. Староста, после того как хлебнул грязи, шел все медленнее, стараясь обойти эти утыканные гвоздями балки и доски. Наконец он совсем остановился, пропустив белого доктора вперед. Они стояли в двух шагах от садху. Хавкина поразила странная поза старика. Тот грудью и руками опирался на что-то твердое, видимо на скрытое под водой бревно. Остальная часть туловища и ноги уходили куда-то вглубь. Садху лежал так, видимо, уже много часов, не в силах вырваться из каких-то крепко схвативших его силков.

- Что с вами?

Слегка приподнявшись на локтях, садху попытался повернуть в сторону ученого грязное, в глине, лицо. Было видно: каждое движение дается ему с огромным трудом.

- Пришли убить меня? - прохрипел он. - Поздно. Я сам скоро…

Докончить фразу не хватило сил. Он плюхнулся в грязь и застыл, опустив голову, как придавленная сапогом ящерица. Да он и был придавлен. Староста, шаривший палкой там, где должны были находиться ноги старика, наткнулся на крупный прямоугольный камень. Крестьянин широко развел руками, чтобы показать, как велик камень, и, наклонившись, снова полез под воду.

Палкой и руками он долго шарил в глубине. Остальные ожидали его распоряжений. Вдруг, обнаружив что-то, очевидно для себя очень страшное, староста дернулея назад и заорал истошным бабьим голосом. Если бы не веревка, связывавшая всех пятерых, этот недавно еще серьезный и рассудительный человек помчался бы, наверно, без оглядки. Вслед за старостой начали вопить и пятиться остальные парни. Хавкин ничего не понимал, кроме того, что крестьяне хотят как можно скорее выбраться из болота. Это выглядело смешно и глупо: здоровые парни, только что смотревшие на него как на руководителя экспедиции, теперь, охваченные паникой, тащили его назад, к краю болота. Надо было во что бы то ни стало освободиться от них. Бактериолог взялся за намокший узел веревки, когда позади раздался знакомый голос:

- Я так и знал, мистер Хавкин, без переводчика вам не обойтись.

Маленький доктор Датт, грудью рассекающий болотную грязь, походил на слабосильный, но решительный речной буксирчик, каких Хавкин немало видел в порту Калькутты. Вдобавок, подобно паровым буксирам на реке Хугли, он. непрерывно подавал громкие сигналы. При первых же его криках крестьяне ослабили свой порыв, и Хавкин смог наконец отвязать себя от общей веревки. Потом между врачом и старостой начались длинные переговоры. Для иностранца, не знающего языка, дебаты напоминали некую странную пантомиму. Оба собеседника то поднимали грязные руки к небу, то тыкали ими в болото. Парни в споре не участвовали. Они только переминались на месте да переводили испуганные взгляды с одного собеседника на другого. Несколько раз староста порывался увести молодых людей с болота, но очередной поток докторского красноречия останавливал его. Снова начинались словесные препирательства, в которых Хавкин разбирал только имена богов и богинь индийского Олимпа: Вишну, Шива, Кали…

«Святой», закрыв глаза, безмолвствовал. О нем, кажется, просто забыли. Но вот в разгаре спора доктор Датт наклонился к садху и стал о чем-то настойчиво допытываться у него. Старик продолжал молчать. Датт повторил вопрос. На лицах крестьян выразилась высшая степень заинтересованности. Прошла минута, другая, и вдруг то ли хрип, то ли стон прозвучал над поверхностью болота, какое-то слово, может быть, просто «да» или «нет». Доктор Датт с торжеством подхватил вырванное признание. Староста, наоборот, смиренно развел после этого руками, признавая свое поражение. С виноватым видом деревенские парни придвинулись ближе к садху и вместе со стариком стали шарить в том месте, где был обнаружен камень. Датт, не отходя ни на шаг, то и дело проваливался по горло, подавал советы и ободрял крестьян.

С помощью все той же веревки старосте удалось обвязать камень, и шесть человек ухватились за грязные мокрые концы.

- Мы приподнимем каменного болвана, а вы тащите старика! - закричал Датт Хавкину. - Будьте осторожнее, болван очень тяжел.

В следующую минуту над болотом, поддаваясь напряжению людских мускулов, приподнялась чудовищно уродливая фигура. Какой-то миг она висела на натянутых канатах, а затем с шумом плюхнулась обратно. Но Хавкин уже успел ухватить легкое худое тело «святого» и дернуть его к себе. Рухнувшая каменная фигура обдала их грязным дождем, но ноги старика уже были на свободе.

Спасательная операция завершилась. Крестьяне вынесли садху из болота и на самодельных носилках понесли к источнику. Стопа у него оказалась раздробленной, но спасенный по-прежнему терпеливо молчал, никак не выражая своего отношения к спасителям.

- Железный старик! - не без восхищения шепнул Хавкин врачу, когда они, облепленные с ног до головы липкой грязью, выбрались наконец из болота и двинулись вслед за носилками. - Железный старик, - повторил бактериолог.

- Снаружи железо, а внутри олово, - устало махнул рукой Датт. - Вы рассмотрели, чем его придавило?

- Кажется, это был каменный идол, что стоял в храме.

- Бог Вишну. Ему поклоняется вся Капуртала. Из-за этого-то крестьяне и шарахнулись от старика: раз бог вершит расправу - людям делать нечего.

- Но вы их все-таки переубедили. Чем, если не секрет?

- Сказками. Теми самыми, которые мне самому вбивали в голову мои учителя.

- Спор вышел довольно долгим…

- Да, пришлось вести самую настоящую теоретическую дискуссию. Я доказывал им, что добрый бог Вишну не способен на жестокости. Вовсе не Вишну обрушился на святого, а на него самого в виде муссона напал грозный и мстительный бог Шива. Это негодник Шива сбросил доброго Вишну с пьедестала, разрушил храм и вдобавок придавил верного служителя Вишну - садху.

Датт невесело засмеялся. В этой сказке ему не пришлось выдумывать ни одного слова. Индийская религия переполнена рассказами о склоках между самыми почтенными богами. Шива - разрушитель - не одинок в своих кровожадных вожделениях. Его супруга Кали еще хуже. Недаром ее изображают в ожерелье из черепов и с поясом из отрубленных рук. Короче, доктору Датту удалось убедить крестьян, что «святой» - только случайная жертва битвы богов и спасение его вполне угодно Вишну - покровителю Капурталы.

- А о чем вы допытывались у садху?

На донельзя грязном лице доктора Датта заблестели белые зубы.

- О, это был очаровательный момент! Староста интересовался, не рассердится ли все-таки Шива, если мы спасем старика. Тут мне пришло в голову вовлечь в разговор самого святого. Садху - эта хитрая лиса - который час, подавляя боль, разыгрывал перед нами полное безразличие к собственным страданиям - понял: в этот момент решается его судьба. Если он снова промолчит, то деревенские испугаются и уйдут с болота, а нам с вами ни за что не стащить камень с его ноги. Но, с другой стороны, ему очень хотелось, чтобы вся округа узнала, какой он герой. Ведь это еще более укрепило бы его власть над людскими душами. «Железный» старик с минуту взвешивал в уме, что для него выгоднее, и все-таки пробормотал, что мстительный бог Шива не рассердится, если его, садху, вытащат из болота. Олово взяло верх над железом.

Крестьяне поставили носилки возле источника и принялись отмывать «святого». Обычно грозный и недоступный, садху теперь, после десятичасового пребывания в болоте, с удовольствием подставлял лицо и плечи под потоки воды, Так же охотно дал он врачу осмотреть и перевязать свою ногу. Не стал он противиться и тогда, когда Хавкин распорядился снести его вниз, в деревню. Наскоро искупавшись в источнике, члены маленькой экспедиции начали спуск. Был пасмурный влажный полдень, и всё вокруг - лес, трава, земля - сыро дымилось, источая острые запахи оживающей природы. Людям снова, теперь уже сверху вниз, пришлось пробивать молочно-белые перекрытия облаков. Один слой, другой, третий… Наконец развиднелось, последний вал сырой ваты остался где-то над головой, и внизу между черными деревьями редеющего леса прорезалась ленточка дороги. Лал первый обнаружил поднимающийся им навстречу черный лакированный экипаж, запряженный парой белых лошадей.

- Уверен, что это за нами, - сказал Датт. - Вот оно, живое признание вакцины Хавкина. Бьюсь об заклад, что резидент послал на этот раз своих лучших лошадей.

Крестьяне тоже увидели экипаж и остановились, чтобы на узкой тропе пропустить вакцинаторов вперед. Проходя мимо носилок, Хавкин ощутил легкое прикосновение: садху просил его остановиться. Дальнозоркие глаза старика тоже разглядели черный экипаж на нижней дороге. Предполагая близость расплаты, «святой» беспокойно заворочался на своем ложе.

- Вы передадите меня властям? - спросил он по-английски.

Мысль об этом до сих пор как-то не приходила Хавкину. Хотя они с Даттом еще ночью заподозрили старика, что это он организовал отравление, но, поднимаясь на холм, ученые ни разу не говорили о мести. Теперь Хавкин впервые задумался над тем, как следует поступить с этим явным подстрекателем убийства. Размышлял он совершенно спокойно: в душе не было ни злобы, ни мести. «Тот, кто отправляется в Индию, не имея терпения, скоро научится ему; а тот, кто приезжает вооруженный терпением, - полностью потеряет его в этой стране», - гласит шутливая индийская пословица. Если в этой шутке есть истина, то он, Хавкин, вероятно, начал свою деятельность на Индостанском полуострове без всякого терпения. Зато сейчас, три с половиной месяца спустя, его совсем не раздражает несходство этого мира с миром Европы. Капитан Армстронг охотно цитирует Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». В известном смысле он прав. В Англии или России человека, толкнувшего другого на убийство, следует немедленно передать властям. Но тут, в Индии, все сложнее. Ученый-бактериолог, чья миссия спасать людей от болезни, - пособник колониальной полиции? Можно ли принять как высший закон Британское Уголовное уложение в стране, где пришлые и местные, белые и цветные пользуются, по сути, различными правами перед лицом справедливости?

Садху воспринял молчание ученого по-своему. Он попросил крестьян опустить носилки на землю и, трусливо оглядываясь на ползущий по размытой дороге черный экипаж, стал быстро шептать Хавкину:

- У вас, европейцев, два бога. Я знаю… Один велит мстить своим врагам, другой - прощать им. Белые, как и мы, индийцы, могут дружить с тем богом, какой им больше нравится. Прошу вас, во имя вашего доброго бога… не выдавайте меня. Из темниц махараджи никто не выходит живым…

Черный экипаж был уже совсем недалеко. Возница на козлах взмахнул бичом, и лошади перешли на рысь. Хавкин кивнул крестьянам, чтобы они поднимали носилки. Следовало поспешить, чтобы до следующего ливня добраться в город.


XV

По отчету доктора Симпсона, санитарного врача Калькутты, противохолерные прививки д-ра Хавкина в Индии дали следующие результаты: всего вакцинировано 25 тысяч человек. Число заболеваний и смертностей среди привитых было всегда ниже, чем среди непривитых. Отсюда следует, что прививки усиливают сопротивляемость привитого к болезни и потому составляют многообещающее средство защиты от холеры.


«Индийская медицинская газета» Ноябрь 1894 года.


XVI

Секретарю департамента Внутренних дел Правительства Индии


5 августа 1895 года


…Из-за плохого состояния здоровья я собираюсь на днях покинуть Индию. Но я уверен, что проблема антихолерных прививок решена не до конца. Я намерен, как только поправлю свое здоровье, посвятить этому вопросу все свои знания и силы. Я хотел бы с разрешения правительства Индии снова посетить эту страну и здесь вновь заняться прививками, ибо актуальность и значение их, очевидно, еще долго не уменьшатся.


В. Хавкин, доктор наук.



Глава четвертая

ОПЫТ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Бомбей.

10 января 1897 года


I

В 1894 году на Китай обрушилась бубонная чума. Китайский император, чтобы подсчитать количество погибших от болезни, обратился к гробовщикам, и те сообщили о продаже 60 тысяч гробов. Китайцы боролись с чумой, ударяя в гонги; толпы народа дни и ночи проводили на улицах, издавая крики и поджигая петарды и ракеты, дабы испугать свирепое божество, напустившее чуму. Выздоравливало 25 человек на тысячу заболевших.

В сентябре 1896 года из Китая в Бомбей пришел корабль с несомненно зараженными товарами. Через несколько дней корабельные крысы перенесли заразу на берег, и в квартале Мезагон, неподалеку от порта, появилась чума.

Англичане упорно замалчивали бомбейскую эпидемию. На официальный запрос, сделанный русским правительством, последовал ответ, что болезнь существует в легкой форме, распознаваемой только под микроскопом. А в это время в густонаселенных домах Бомбея встречалось уже по 10 - 12 человек заболевших, из которых две трети умирали…


Из лекции о чуме, читанной проф.

В. В. Подвысоцким

в Казанском университете весной 1897 года.


II

В конце января нынешнего, 1897 года я получил предложение отправиться в Индию для ознакомления с развитием чумы и лечебным действием сыворотки. 16 февраля экспедиция села на английский пароход в Бриндизи и 28-го прибыла в Бомбей… Общая паника и бегство к нашему приезду прекратились, эпидемия ослабевала. От чумы погибало каждый день 70 - 80 человек. (В разгар эпидемии насчитывалось от 137 до 345 смертей.) Тем не менее из города с восьмисоттысячным населением бежало более половины жителей. Многие улочки в туземных кварталах запустели, лавчонки закрылись. Разбежалась почти вся прислуга, и многие европейцы вынуждены были переехать в гостиницы. Только в европейской части города банки и магазины оставались открытыми.


Из доклада проф В. К. Высоковича на XII Международном съезде врачей в Москве.

Декабрь 1897 года.


III

ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ

Нападение на группу по обнаружению чумы!

Двести синдхов вышли на дорогу войны!

Вчера около девяти часов утра группа по обнаружению чумы, во главе с доктором Л.-Ж. Хейдоном, проводила обход домов на Мемонвада-Род, 1Де живут, в основном, магометане и синдхи. Эта группа была атакована толпой сипдхов, в которой было около двухсот шестидесяти человек. Доктор Хейдон с большим трудом избежал опасности, полисмену поставили синяк под глазом, остальные остались более или менее невредимы. Эти беспорядки вызвали волнения по всей округе, и улицу моментально заполнило много сотен людей. Но когда европейские полицейские офицеры из дивизиона появились со взводом полицейских на месте действия, толпа быстро рассосалась…


«Бомбейская газета»

6 января 1897 года.


IV

В городе стреляли. Пальба началась с рассветом и шла сначала где-то на севере, очевидно в мусульманских кварталах. Потом выстрелы стали приближаться. Хавкин несколько раз просыпался в своей маленькой комнате рядом с лабораторией. Смотрел на часы, пил воду из графина, снова укладывался на жестковатое ложе. Время ползло медленно. Он забывался, и снова треск ружейных и револьверных выстрелов спугивал неглубокий сон. В последний раз он проснулся со странной мыслью: почему-то за окном совсем не слышно было человеческих голосов. Может быть, те, кто затеяли эту бойню, предпочитают убивать друг друга молча?

Уснуть больше не удалось, хотя именно сегодня ему следовало отдохнуть как можно лучше: день предстоял тяжелый.

Лаборатория разместилась в отдельном флигеле на заднем дворе Центрального медицинского колледжа. Решетка забора выходит на пустынную, почти лишенную лавок улицу. К тому же их домик тонет в глухой зелени. Тут всегда тихо. Хавкин мысленно улыбнулся этому «всегда». Всего четыре месяца проведены в Бомбее, а ему этот срок представляется уже бог знает каким долгим. Сказывается привычка к частым переездам. За последние три года он не задерживался нигде больше чем на месяц. Париж, Лондон, Калькутта, тысячи километров по северо-западным провинциям, Кашмиру, Пенджабу, Ассаму, Бенгалии; потом снова Европа и опять Индия. Но теперь довольно… Он никуда не двинется из этого города, пока не добьется своего.

Год назад Роберт Кох, принимая его в Берлине, сказал в своей обычной суховатой манере, что немецкие ученые собственноручно проверили активность применявшейся в Индии вакцины. Он, Роберт Кох, решительно убежден, что препарат отлично предохраняет от холеры. Если надо, он готов засвидетельствовать свое мнение британскому правительству письменно. Такое признание чего-нибудь да стоит. Ведь после смерти Пастера Кох остался общепризнанным главой мировой бактериологии.

Но то, что Хавкин задумал теперь, оставит далеко позади все сделанное прежде. Он остановит чуму. И не только в Бомбее и в Индии. Болезнь, унесшая на земном шаре по крайней мере сто миллионов жизней, будет уничтожена полностью. Во всяком случае среди людей. От холеры удалось предохранить пока 70 тысяч. Теперь счет пойдет на миллионы. В конце концов, дело не только в чуме. Идея Пастера о вакцинах все еще лежит в зародыше. Сколько создано вакцин за минувшие десять лет? Три? Пять? Но ведь человечество нуждается в сотнях таких препаратов против всей и всяческой заразы. Маленькая лаборатория в Бомбее, идейная сестра знаменитого пастеровского института в Париже, отныне намерена испытать свои силы на том же поприще.

Нет, ученый не забывает о трудностях. Два с половиной года, проведенные на дорогах страны, избавили его от многих юношеских иллюзий. Теперь он не повторил бы, как когда-то в письме к доктору Тамамшеву, что Индия совершенно цивилизованная страна и с помощью дружелюбных англичан он завершит испытание вакцины за полгода. Его новое предприятие потребует не года и не трех. Может быть, придется отдать Индии весь остаток жизни. Ну и что ж: ни один народ не нуждается так в защите микробиолога, как индийцы; трудно найти другую страну, которая платила бы инфекционным болезням столь же высокий налог человеческими жизнями. А это значит, его место здесь.

Теперь он до последнего винтика знает механизм, управляющий многострадальной страной, ее тупых и купечески-расчетливых чиновников, продажных газетчиков, надменных генералов и губернаторов. Никому нет никакого дела до подлинных научных целей исследователя. Даже лондонская «Таймс», сообщая об экспериментах с вакциной, убеждает читателей, что главное назначение бактериолога в Индии состоит в том, чтобы «доказать цветным несомненные преимущества европейской цивилизации». Хавкин брезгливо морщится, читая подобные «откровения». Но что поделаешь! Чиновник и журналист - неизбежное зло современного мира. Лучше уж находить с ними компромиссы, чем вступать в конфликты.

Жорес, Иван Вильбушевич, парижские социалисты твердят, что новое общество освободит и ученого. Звали выступать на собраниях, читать просветительские лекции. Дальний, окольный путь… Шествия к Стене коммунаров, лекции в рабочих кварталах, майские демонстрации - может быть, это хорошо для Запада, но нищий Восток нуждается в самом насущном - в хлебе, грамотности, спасении от болезней. Он нуждается в этом сегодня же. Некогда здесь ждать социальных переворотов. Хавкин убежден: ученый должен творить добро сейчас же, незамедлительно.

Компромиссы, компромиссы… Они на каждом шагу хватают нас если не за горло, то за пятки. Англичане в своих колониях не терпят чужого духа. Для того чтобы двигать достижения современной науки в индийскую глушь, исследователю следует стать респектабельным и лояльным британцем. В противном случае ему ни за что не обрести поддержки всесильной чиновной корпорации. За годы, проведенные в Англии и колониях, бывшему одесситу, бедному парижскому препаратору пришлось усвоить манеры, без которых немыслим «истинный джентльмен». Его костюм, речь, жесты стали более строгими и сдержанными. Не только в России, но и в Париже его приняли бы теперь за настоящего англичанина. Уступка чужим вкусам? Да. Но без этой защитной окраски в Британской Индии попросту не обойтись. Особенно если идешь своей собственной дорогой. Его цель вполне оправдывает средства, к которым приходится прибегать.

Бомбейская чума - пробный камень всех его планов. Если он победит болезнь здесь, значит, верна главная его идея. В противоположность чиновникам из Калькутты, Хавкин убежден: эпидемию мыслимо ликвидировать. Но только не теми средствами, которые до сих пор применялись. Он берется наверняка свести на нет чуму. Для этого надо только вызвать у большинства жителей города невосприимчивость к заразе. Этого можно добиться, если произвести всеобщую предохранительную вакцинацию. Но ведь такого препарата нет в природе, говорили ему. Да, когда он выезжал из Калькутты, речь шла о вакцине, которой никогда и нигде в мире еще не существовало. И тем не менее он был уверен, что создаст ее. И создал. Никому нет дела до того, сколько лет перед тем бактериолог обдумывал подступы к этому препарату. Первое средство, реально предохраняющее от черной смерти, было готово ровно через шестьдесят дней, после того как здесь, в Медицинском колледже, он открыл свою лабораторию.

Чиновники от медицины, они не верили в его план тогда и не верят теперь. Чиновники тем и отличаются от всех прочих членов общества, что их деятельность подчинена не здравому рассудку, а распоряжению свыше. Калькуттское начальство распорядилось разработать для охваченного чумой Бомбея «санитарные меры», и, несмотря на то что вакцина Хавкина готова и в любой день может быть пущена в ход, медицинская служба, полиция, весь штаб губернатора заняты только выполнением этого дурацкого приказа.

«Санитарные меры» - это то, что они противопоставляют массовой вакцинации. Всех заболевших - в госпитали, родственников и соседей - в изоляционные лагеря; дома, где обнаружены больные, обдаются карболкой, сулемой, прожигаются порохом. Внешне, кажется, неплохо. Но чумные больные сотнями мрут в госпиталях, где нет ни лекарств, ни врачей; их близкие страдают от голода и жажды в дырявых шатрах, на так называемых «полях изоляции»; залитое дезинфицирующими растворами гибнет имущество горожан. Население стонет от запретов, ограничений, солдатского насилия. Город бунтует. А чума? Она нисколько не ослабела от всех этих бездарных чиновничьих выдумок. Ну ничего. Сегодня днем, десятого января 1897 года, он выбросит на стол свой главный козырь. Они еще запомнят эту дату.

Очередной винтовочный залп прозвучал совсем рядом. Звякнули стекла в рамах. Вот они, их «меры», в действии. Хавкин вскочил с постели. Прямо в пижаме выбежал в коридор. Застекленный со стороны двора, заставленный кроличьими клетками, коридор представлял собой своеобразную прихожую лабораторного домика. Сюда, кроме комнаты самого Хавкина, выходят двери еще двух помещений. В первом слуги варят питательные среды. Там же стоит микроскоп, делаются посевы и пересевы чумных микробов. А рядом… Хавкин быстро вернулся в свою комнату, достал из-под подушки связку ключей и отпер вторую дверь. Сюда не входит никто, кроме него и самого аккуратного из слуг. Впрочем, посторонний вряд ли нашел бы для себя здесь что-нибудь интересное. Каморка с зарешеченным окном, где по стенам тянутся ряды деревянных стеллажей, а на них - колбы, обыкновенные колбы с высоким горлом и очень широким основанием. И ничего больше. Только колбы с желтоватой жидкостью, где какая-то серая бахрома, подобно сталактитам, свисает от поверхности вниз до самого дна. Но для Хавкина эта убогая каморка таит самые драгоценные из сокровищ. И не только потому, что в колбах растет чумной микроб - основа будущей вакцины. В этом туманно поблескивающем стекле заключены тысячи доз спасительного лекарства, и вместе с тем его, Владимира Хавкина, надежды, будущность его идей.

Против чумы сплетены прочные тенета. Правда, ушло немало сил, прежде чем это ядовитое отродье, от века существовавшее только в недрах живого организма, согласилось расти в неволе. Но он все-таки заставил палочку-убийцу размножаться в колбе, он заменил микробам горячую живую плоть мясным бульоном. Он же воспользовался так называемым сталактитовым ростом чумных бактерий. Просто и эффективно. Круги коровьего масла, которые он выпускает на поверхность бульона, служат для микробных колоний как бы понтоном. Чумные палочки цепляются за масло и плодятся, плодятся без конца. Сами о том не подозревая, они отлично служат на благо науки. Ибо чем больше в колбе микробов, тем «сильнее» окажется потом вакцина.

Но сейчас ученого беспокоят не технологические тонкости и не проблемы оздоровления мира. Надо сохранить то, что уже добыто. Стоит шальной пуле залететь в каморку и разбить только один сосуд… Страшно подумать, что случилось бы, вырвись чума на свободу. Хавкин приник к оконной решетке. Снова залп. В этот ранний час, когда в лаборатории еще нет никого, кроме руководителя, он один должен отстаивать свои сокровища. Надо во что бы то ни стало остановить пальбу. Конечно, бессмысленно объясняться с- солдатами. Ведь даже их командир, начальник бомбейского гарнизона генерал Гетакр, считает штыки и пули лучшим средством против эпидемии. Придется пойти на переговоры. И сейчас же, не откладывая.

Не запирая дверей и не одеваясь, Хавкин спустился по ступеням во двор. Калитка распахнута. На мгновение оп задержался между ее массивных кирпичных опор, чтобы посмотреть на ручные часы. Без десяти семь. Он успел еще подумать, что сегодня «выявление больных» началось слишком рано, как рядом ударил новый залп. Стреляли вдоль улицы. Пули чиркали по булыжнику у самых его ног. Хавкин вздрогнул, тело, не подчиняясь рассудку, вжалось в шершавый камень. Еще несколько выстрелов. Эта мгновенная задержка, пока он под защитой столбов смотрел на часы, несомненно спасла ему жизнь. Погибнуть от случайной пули? От этой мысли даже взмокла спина. Скоты! Куда и в кого они стреляют на совершенно безлюдной улице? Обычно солдаты, входящие в «группы обнаружения чумы», открывают огонь, если население прячет больного или мешает доставить его в госпиталь. Но что означает стрельба вдоль улицы, на которой нет ни души? Акт устрашения! Их офицерам, конечно, и в голову не приходит, что рядом с чумной лабораторией каждый выстрел может оказаться роковым. Впрочем, откуда солдафонам знать о существовании лаборатории?

Хавкин сунул руку в карман пижамы и нащупал носовой платок. А что, если привлечь внимание солдат, выбросив «белый флаг»? Отряд стоит где-то совсем рядом. Надо только вызвать офицера и заявить ему решительный протест.

Он расправил «флаг» и оглянулся вокруг, ища подходящую палку. Но тут же отказался от своего плана.

- Ваше миролюбие едва ли доведет вас до добра, сэр!

Человеку, который произнес эти слова, не пришлось даже напрягать голос. С двумя своими товарищами он стоял в подъезде дома, прямо напротив ворот Медицинского колледжа. Странно, как Хавкин не заметил их сразу. Невысокий худощавый юноша в очках, несмотря на ранний час одетый в черный костюм и лакированные туфли, дружелюбно и чуть насмешливо рассматривал его с противоположной стороны неширокой улицы. Необычная, вытянутая кверху голова была обнажена, и редкие черные волосы заглажены на английский манер. Его спутники, судя по одежде, индийцы высших каст, держали в руках револьверы. Хавкин опустил платок и недоуменно посмотрел на своих неожиданных соседей. Бандиты? Не похоже. Особенно этот маленький в очках, с отличным лондонским произношением. Но что же могло заставить их взяться за оружие?

- Пожалуйста, сэр, - раздалось с противоположной стороны, - сделайте несколько шагов в глубь двора и взгляните на улицу сквозь кусты. - Спокойный голос не содержал и намека на приказ.

Но Хавкин подчинился. Молодой индиец чем-то вызывал симпатию.

- Благодарю вас, сэр. Что вы теперь видите? Кустарник вдоль забора был не слишком густ, и, раздвинув ветки, Хавкин увидел… Впрочем, сначала он увидел только угол того переулка, что впадал в улицу прямо перед решеткой колледжа. Это был грязноватый и узкий переулок с вонючими сточными канавами по краям проезжей части. Хавкин никогда прежде не обращал внимания на его старые, тесно прижавшиеся дома и щербатую мостовую. Как и улица, переулок оставался пустынным. И в этом полном безлюдье как-то особенно страшно выглядели валяющиеся на булыжниках человеческие тела. Они именно валялись, брошенные, покинутые всеми. Тело старика, обернутое в белую материю, родственники, по всей видимости, несли на кладбище или на гхаты для сожжения. Что-то помешало им донести свою печальную ношу до конца. Труп вывалился из похоронных носилок, которые остались лежать тут же. Неподалеку от носилок смерть настигла еще одну жертву. Явно убитая выстрелом, на камнях лежала немолодая женщина-индианка. Хавкин видел лужу крови возле ее бока. Те трое на противоположной стороне нетерпеливо поглядывали на него. Они не могли рассмотреть это зрелище, не рискуя быть подстреленными так же, как эта женщина.

- Что вы там видите? - повторил маленький. - Она жива?

Хавкин молчал. Теперь он ясно представил себе, как разыгралась эта трагедия. Они несли тело старика, чтобы похоронить его. Солдаты потребовали справку и, получив отказ, открыли огонь. Это становится буднями города: узаконенная охота на родственников, не желающих представить документ от врача с указанием причины смерти покойного. Приказ о задержке похоронных процессий - один из бесчисленных приказов, которые перетрусивший губернатор Бомбея печет как блины, - должен якобы улучшить учет больных чумой. На деле получается как раз наоборот: население скрывает теперь не только больных (чтобы их не увозили в госпиталь), но и умерших.

Вдоль улицы прогремел еще один залп. В ответ индийцы из подъезда, не целясь, выстрелили куда-то вперед. Видно было, что они скверно владеют оружием. Когда стрельба утихла, Хавкин сказал очкастому:

- Она убита.

- Убита?! - Один из индийцев озлобленно рванулся из подъезда.

Дрожа от возбуждения и выкрикивая проклятия, он бросился навстречу солдатам. Товарищи силой втащили его обратно. Но парень, видимо, потерял от горя всякий страх. Он продолжал кричать, высовываться из-за укрытия и бестолково стрелять вдоль улицы. По выкрикам Хавкин понял: убита его мать. Двое других не успокаивали его. Они хмуро о чем-то переговаривались и только поглядывали, чтобы третий не вырвался на середину улицы. Постепенно он утих. Солдаты тоже притихли; время от времени они постреливали откуда-то издалека, но пойти на открытый штурм подъезда не решались. Долго это продолжаться, конечно, не может. В армии ее величества всегда найдется какой-нибудь слишком молодой или излишне преданный долгу капрал, который погонит отряд прямо под револьверные пули. Этих троих тогда попросту перестреляют.

- Постарайтесь перебежать улицу. Двор колледжа проходной.

Хавкин сам удивился, услышав собственный голос. Разве он не давал себе слова никогда не вмешиваться в подобные истории? В Индии на каждом шагу стычки, драки, междоусобицы: между мусульманами и индийцами, между правительственными войсками и восстающими племенами, наконец, просто между полицией и заводскими кули. Ученому трудно да и не к чему разбираться в битве чуждых страстей. Но на этот раз Хавкин явственно видит правых и виноватых. Опасность грозит парням вовсе не потому, что они злоумышленники. Опять эти «санитарные меры». Генерал Гетакр превратил их во всеобщее бедствие, равно ненавистное правительственному бактериологу Хавкину и рядовым бомбейским жителям. Нельзя допустить, чтобы солдаты убили этих юношей, вся вина которых состоит лишь в том, что они не хотят терпеть произвола.

Хавкин знаками повторил, что двор колледжа проходной. Если они сумеют быстро перебежать дорогу… Но парни на той стороне недоверчиво покачивали головами. «Британец и туземец так же несоединимы, как вода с маслом», - гласит поговорка. Сколько раз уже убеждался ученый: для индийца эта истина - основа всего его политического мировоззрения. И все же юношам пришлось его послушать. Первым решился бежать очкастый. Пригнувшись, он вдруг сорвался с места и в несколько прыжков достиг ворот. Все произошло так быстро, что солдаты даже не попытались стрелять в беглеца. Их все еще удерживали на почтительном расстоянии револьверы двух других индийцев. Тяжело дыша, юноша привалился к каменной опоре ворот. Но тут же, едва переведя дух, он начал подавать команды оставшимся товарищам. Индийцы, не целясь, выпустили еще несколько зарядов по невидимому врагу и тоже бросились бежать. Очкастый и Хавкин отступили в глубь двора, чтобы освободить им проход. Вот они уже на средине улицы. Вот вскочили на тротуар. Залп. Мальчишки с разлету влетели в калитку! Ура! Они действительно выглядят мальчишками, нашкодившими мальчишками, которым удалось избегнуть наказания. Теперь бежать, как можно скорее бежать через двор на соседнюю улицу. Но тот юноша, что несколько минут назад порывался броситься на солдат в открытую, вдруг бледнеет и хватается за бедро. В пылу побега он не заметил, что ранен. На белой материи проступила кровь. Остальные так же растерянно, как сам раненый, уставились на это все разрастающееся пятно. Похоже, что все трое увидели кровь впервые в жизни. Хавкин первый приходит в себя. Он подхватывает готового упасть раненого и тащит его в лабораторный флигель. Кажется, прострелена только мышца. Но все равно надо наложить жгут, иначе парень истечет кровью. Хавкин слышит за спиной выстрелы, топот, но оглядываться некогда. Раненый все более тяжелеет. И, наконец, окончательно повисает у него на руках.

С тех пор как юноша в очках пересек улицу и ворвался во двор Медицинского колледжа, Хавкин из наблюдателя как-то само собой превратился в активного участника событий. У него не оставалось ни минуты, чтобы задуматься, правильно ли он поступает, и представить, как действия его выглядят со стороны. Втаскивая раненого парня на крыльцо, он думал только о том, как правильно наложить жгут. Ведь ему, выпускнику естественного факультета, причастному к самым высоким медицинским идеям, никогда прежде не приходилось заниматься врачеванием. Потом, когда нога была перетянута полотенцем, рана перевязана, а больной уложен на коврик в спальне, возникла необходимость привести пациента в чувство. Новоявленный врач боялся, что не справится со сложной терапевтической задачей. Но вода из графина и случайно оказавшийся среди химических- реактивов нашатырный спирт сделали свое дело. Парень очнулся. Хавкин уже решил, что все трудности позади, и собрался переодеться, но его подопечный очнулся, недоуменно оглядев незнакомое помещение, заворочался на коврике и сделал попытку подняться на ноги. Пришлось превратиться в сиделку и объяснить упрямому пациенту, почти не понимающему английского, что сейчас для него важнее всего покой. Но тот морщился от боли и, не. слушая объяснений, снова и снова пытался встать. Хавкин наконец потерял терпение. Возня этого мальчишки в любой момент могла окончиться новым кровотечением.

- А, чтоб тебя! - в сердцах крикнул он по-русски. - Лежи смирно!

Крикнул и сам не удержался от улыбки: с таким же успехом можно объясняться с этим пациентом на языке эскимосов или негров банту. Однако решительный тон заставил парня все-таки успокоиться. Он откинулся на ковре, всем своим видом продолжая показывать, что не верит ни одному слову белого и если остается лежать здесь, то только лишь в надежде на милосердие богов. Ну что ж, такая позиция по крайней мере позволяла хозяину дома спокойно надеть, наконец, брюки и рубашку. Завязывая галстук, Хавкин снова взглянул на часы. Они показывали половину восьмого. Только полчаса назад он деловито выходил на улицу. И вот… Новая мысль вдруг заставила его замереть: кажется, осталась открытой входная дверь лаборатории. Хорош он будет, если кто-нибудь из сотрудников колледжа забредет в лабораторию. Правительственный чиновник укрывает в своей комнате преступника, оказывает помощь человеку, который только что стрелял в солдат ее величества! В колониях за это не избежать военного суда, а русскому подданному в лучшем случае грозит немедленная высылка за пределы Индии. И тогда прощай все планы… Но и отступать тоже некуда: раненого придется скрывать до тех пор, пока за ним не явятся родственники или друзья. Через полчаса в лабораторию придут технические работники. Тогда комнату придется запереть на ключ. А солдаты?… Они давно уже, наверно, на дворе. Разыскивают тех двоих. Правда, на входных дверях висит табличка, запрещающая посторонним переступать порог опасной лаборатории. Но если дверь осталась распахнутой, солдаты попросту не заметят запрещающую надпись. Может быть, в эту минуту они уже стоят, примкнув штыки, у самого входа… Хавкин прислушался. У входной двери раздался шум шагов. Кажется, хлопнула входная дверь. Молодой индиец тоже услышал посторонние звуки. Он приподнялся на локтях, втянул голову в плечи, замер. Казалось, еще минута, и, ничего не соображая, охваченный паническим страхом, он метнется к окну. Хавкину стало жаль его. Он присел рядом на корточки и мягко положил юноше руку на плечо. Ладонь ощутила, как до крайности напряженные мышцы медленно, неохотно смягчаются, будто оттаивают. Оторвав настороженный взгляд от дверей, парень впервые посмотрел в лицо чужого белого человека. Кажется, только сейчас он догадался, что перед ним не враг, что опасность, подстерегающая их там, во дворе, равно угрожает обоим. Хавкин встал. Оставаться в бездействиибольше нельзя. Он еще успокоительно кивнул своему неожиданно обретенному сообщнику и шагнул за порог. Так и есть! В конце коридора стоял человек. Хавкин увидел сначала только его согнутую спину. Человек возился с ключом у входной двери лаборатории.

- Что вам здесь нужно?

Человек распрямился и поднял голову.

- Доброе утро, мистер Хавкин. Это я, Сюрвайер. Я увидел из окна, что у вас настежь открыта дверь, и решил, что вы наверняка спозаранок на ногах. И вот заглянул, чтобы пригласить вас пораньше выпить чашку кофе. Сегодня у нас в некотором роде табельный день, мистер Хавкин, не правда ли: десятое января…


V

Эпидемия все разрасталась. Доктор Хавкин очень торопился. Одновременно с подготовкой вакцины он читал многочисленные лекции для врачей-практиков по борьбе с чумой. Этот замкнутый и малоразговорчивый господин становился удивительно красноречивым, когда надо было научить кого-то основам противочумной борьбы. Работал он по 12 - 14 часов в сутки. Один из его помощников заболел нервным расстройством. Два других ушли, не выдержав испытания трудом и страхом.


Проф. Каналкар - индийский врач и историк.

Из статьи «Страницы медицинской истории Бомбея».


VI

По мнению доктора Сюрвайера, в подлунном мире давно уже не происходит ничего нового. В политике, равно как в медицине, литературе и общественной жизни, девятнадцатый век лишь лениво пережевывает идеи и открытия прошлых столетий. Телефон? Электрическое освещение? Паровоз? Пароход?

Преподаватель Бомбейского колледжа доктор медицины Джон Сюрвайер не придает сколько-нибудь серьезного значения техническим изобретениям. Куда важнее, чем человечество болеет, во что верит и кем управляется. Эпидемия, которая терзает ныне Бомбей и угрожает Европе, точно так же бесчинствовала в Англии и Франции шестнадцатого столетия. И так же, как сегодня, врачи не имели средств, чтобы помочь зараженным. Нет, нет, в области духа, медицины и социальных достижений люди (Сюрвайер свято убежден в этом) не способны изобрести ничего нового по сравнению с тем, что еще триста лет назад было известно его любимым авторам: французу Мишелю Монтеню и англичанину Френсису Бэкону. Многотомные сочинения обоих философов в добротных переплетах занимают в доме доктора Сюрвайера почетное место на письменном столе, а за обеденным столом по любому поводу цитируются их бессмертные мысли. Вот уже четыре месяца главным слушателем хозяина дома является его постоянный гость мистер Хавкин.

Они познакомились в тот же день, как Хавкин прибыл в Бомбей. Микробиолог осваивал новое помещение, когда они пришли туда в качестве официальных лиц: мистер Девис - директор колледжа и доктор Сюрвайер, заместитель по научным проблемам. Слуги вносили лабораторную посуду, мебель, клетки с подопытными животными. Руководитель лаборатории, очень моложавый, довольно красивый господин, без сюртука, в расстегнутой рубашке, энергично распоряжался, что куда ставить, двигал мебель, просматривал на свет каждую колбу.

- А где вы сами намерены поселиться, сэр? - спросил Сюрвайер, видя, что день клонится к вечеру, а Хавкин совсем не занимается устройством собственного жилья.

- Рядом, - последовал ответ. - Там уже поставлена мебель.

Врач с любопытством заглянул в комнату, которую бактериолог Индийского правительства избрал для своего обитания. В пустое помещение слуги втащили только что купленную кровать, принесли из классных помещений колледжа стол и несколько стульев. Голые стены, голые, без занавесей, окна, дощатый крашеный пол без единой циновки. Только над кроватью прибит ковер, один из тех дешевых фабричной работы ковров, которые продаются на любом углу. Самый скромный писец в Бомбее не согласился бы жить в столь убогой обстановке. Они с мистером Девисом почувствовали себя оскорбленными. В Европе каждый может жить, как ему заблагорассудится. Но здесь не Европа. И никто из приезжих не должен подавать местным дурных примеров: чиновник британской администрации, чем бы он ни занимался, обязан жить как полагается. Ничего такого они с мистером Девисом приезжему, конечно, не сказали. Просто пришлось заметить молодому человеку, что квартиры в Бомбее не так уж дороги и трехкомнатный коттедж с прислугой и садом обойдется ему…

- Мне здесь вполне удобно, сэр. Благодарю вас, - нетерпеливо прервал Хавкин.

Коттеджем можно будет заняться и потом. Нетерпение его относилось не столько к доктору Сюрвайеру, сколько к особенно упорному гвоздю, который никак не удавалось извлечь из ящика с микроскопом. В такую минуту, естественно, не очень-то хочется поддерживать вежливые, но бесплодные разговоры.

В общем, он вовсе не враг трехкомнатных коттеджей с садом. Но сейчас его несравненно больше интересовало, как за три дня оборудовать лабораторию и начать опыты. Этот срок Хавкин назначил себе сам. Он должен доказать завистливым глупцам из Калькутты, надменно попрекающим его за глаза небританским происхождением, что кое на что он все-таки годен.

Доктору Сюрвайеру оставалось лишь пожать плечами.

За те двадцать лет, что он прожил в Бомбее, ни один сотрудник колледжа не начинал свое пребывание на новом месте таким странным образом. Вместо того чтобы заняться наймом прислуги и квартиры, побеспокоиться об экипаже (ни один европеец не ходит по Бомбею пешком) и осведомиться о нравах и обычаях местного общества, приезжий, как простой кули, открывает ящики с лабораторным оборудованием и, того гляди, возьмется за метлу и совок. Впрочем, доктор Сюрвайер, любивший во всем порядок, вскоре отыскал для мистера Хав-кина надлежащее место в строгом и стройном мире своих общественных представлений. Чудак! Ну да, просто один из тех чудаковатых субъектов, которые с незапамятных времен стремятся облагодетельствовать человечество плодами своих открытий. Ну что ж, это не худшая из людских категорий. Чудаки и прожектеры, как правило, безобидны и даже милы в своей увлеченности. Они не стремятся обскакать вас на служебной лестнице или подставить ножку при получении наград. А этот к тому же, очевидно, скромен и работящ. Лондонское правительство субсидирует его идею; тем лучше, значит, к тому же он лоялен и имеет покровителей в высших сферах. Без протекции никто бы и шиллинга не дал за самые очаровательные открытия. Конечно, по-своему он тщеславен. Ибо что же, как не тщеславие, могло погнать молодого человека из Лондона и Парижа в Индию? Ну что ж, в этом тоже есть резон: Бэкон, например, считал, что ученая слава летит медленнее, если ей не хватает двух-трех павлиньих перьев.

Подобные размышления в конце концов привели скептически настроенного доктора к желанию подружиться с молодым энтузиастом. Чиновный и торговый Бомбей не очень-то богат интеллигентной публикой. К тому же доктор и его сослуживцы уже изрядно прискучили друг другу. Так возникла благая мысль пригласить бактериолога завтракать и обедать в доме Сюрвайеров, благо особняк их примыкал непосредственно к зданию колледжа. Предложение это избавляло мистера Хавкина от лишних хлопот, а доктору Сюрвайеру обеспечивало деликатного и просвещенного слушателя касательно взглядов Монтеня и Бэкона на политику и науку.

…«Кофе должен быть горяч, как ад, черен, как дьявол, чист, как ангел, и сладок, как любовь». Повар доктора Сюрвайера, очевидно, помнил это изречение не хуже своего хозяина. Вдобавок он умел придавать напитку удивительный аромат, а утренние тосты выходили из его рук маслянистыми, с нежно хрустящей янтарной корочкой.

- Вам еще, мистер Хавкин?

Маленькие ручки Мэри, дочери старого доктора, наполняют его чашку раньше, чем он успевает ответить. Она подает кофе с дружелюбной и одновременно победной улыбкой. С этой улыбкой мисс Мэри делает все: отдает распоряжения по дому, разговаривает с гостями, разносит лекарства госпитальным больным. Наверно, так улыбается она и во сне.

- Попробуйте это печенье…

Серьезные разговоры за утренним кофе вести не полагается. Хозяин дома считает, что утром человек должен обдумывать предстоящий день. Интересно знать, что обдумывает в это время он сам? Хотя доктор считается руководителем научной части колледжа, никакой наукой ни он, ни его коллеги никогда не занимались. Курс анатомии, который он читает в колледже, тоже не претерпел за двадцать лет никаких перемен. Не изменяются с годами ни время, отведенное для гольфа, ни час покера, ни ритуальная прогулка в экипаже по берегу моря, где с пяти до пяти сорока пяти вечера бомбейская публика слушает военный оркестр, неизменно завершаемый британским гимном.

Типичная для бомбейского чиновника, строго размеренная, заполненная обязательными пустяками жизнь кажется Хавкину чуточку смешной. И все-таки ему мил этот дом. Может быть, потому, что сам он никогда не имел своего. Переезд в коттедж из трех комнат так и не состоялся. Некогда. Опыты отнимают все время. Доктор Сюрвайер и мистер Девис сначала напоминали ему об этом, но потом, кажется, смирились. Зато уже в середине декабря он смог продемонстрировать им первую удачу: крыс, которых вакцина полностью предохранила от чумы. Кажется, в этот день доктор Сюрвайер и его шеф уверовали, наконец, в силу препарата. Во всяком случае, вернувшись к вопросу о квартире, они заговорили о ней в том смысле, что такой ученый, как мистер Хавкин, уже не имеет права обходиться плохонькой комнатушкой. Ну что ж, в их устах это, пожалуй, прозвучало как похвала его исследованиям. Но сегодня он покажет им кое-что поинтереснее. Сегодня желтоватая жидкость из стеклянных колб с пепельным осадком на дне должна доказать, что она - лекарство не только для крыс. Сам-то он давно в этом убежден. Надо только выяснить, в каких дозах препарат ядовит для человека. Вопрос о дозах - немаловажная проблема. Тому, кто предлагает лекарство, прежде всего надо быть уверенным, что оно не вредит. Слава богу, сегодня к вечеру с этим будет тоже покончено. Покончено… Кто только знает как?…

Но что бы ни случилось, он привязался к этому дому и к его хозяевам. Философы XVI - XVII веков воспитали в старом враче терпимость к мнениям инакомыслящих. Он, например, уважает эксперимент и понимает: не всякий опыт можно бросить на полдороге. Благодаря этому Хавкину прощаются постоянные опоздания к столу. Независимость представлена и семнадцатилетней Мэри. Сюрвайер (опять-таки, видимо, у своих философов) вычитал, что запреты и насилие не приносят родителям желаемого результата, и не противится капризам дочери.

- Налей мне еще, Мэри.

- Пожалуйста, папа. Сахара побольше?

Сюрвайер отложил бомбейскую газету. Запрет вести серьезные разговоры не распространяется на газетные новости. Но сегодняшний номер не содержит ничего интересного. Значительно более серьезного размышления требуют личные дела доктора. Да, он не противится капризам дочери. Но, кажется, его доброта вовсе не идет девочке впрок. Иначе как объяснить ее решение стать медицинской сестрой? Чумной госпиталь Джамшеджи Джиджибхай, правда, предназначен не для темнокожих, а только для парсов. Эти огнепоклонники, во всем подражающие европейцам, более или менее чистоплотны. Но кто все-таки подал ребенку странный пример? И откуда вообще проникают в дом эти тлетворные и рискованные мысли?

- Я палью вам еще чашечку, мистер Хавкин. Вы разрешите?

Стоит ли спорить с отцом, который все еще видит в ней только ребенка. У папы странная логика: его нисколько не удивило, если бы она пожелала выйти замуж. Но работать в госпитале, видите ли, для девушки безнравственно. Почему? Разве она не прослушала курсов для сестер здесь же, в колледже? И разве отец не знает, что госпитали переполнены больными и буквально задыхаются от недостатка медиков? Примеры… Их хватит на целую жизнь. Примеры самопожертвований каждый день подают сестры, санитары, врачи госпиталя. У постели больного никто не вспоминает ни о его расе, ни о происхождении. Работа, конечно, нелегкая, но это настоящая работа. Папа не имеет представления, как ей порой тяжело приходится. Утром на койке лежит один больной, к вечеру другой. Врачи не успевают даже осмотреть всех, кого привозят, а о каких-нибудь исследованиях не может быть и речи. Не хватает лекарств, не хватает санитаров, и умершие часами остаются на койке в окружении живых… И все же она не уйдет оттуда. Ни за что. Причин много. И среди них та, между прочим, про которую никто не должен знать: ей очень, очень хочется, чтобы мистер Хавкин уважал ее. Просто уважал…

- Вам не нравятся тосты, мистер Хавкин?

И опять эта улыбка: девочка и девушка в одном лице. Она прекрасно знает, что тосты ему нравятся. Очень нравятся. И кофе тоже. Просто ей не терпится растопить ледяное молчание утренней трапезы. Незаметно для отца Мэри легонько прикасается к часикам, что висят у нее на груди. Это значит, что до ухода на дежурство она несколько минут хотела бы поговорить с доктором. Условный жест означает не только приглашение, но и «клятву», что беседа будет совсем коротенькой. Да, да, Мэри помнит, что ее собеседник - занятый серьезными делами человек и она, сумасбродная девчонка, не должна покушаться на время ученого - самое дорогое время человечества. Папа вечно повторяет что-то вроде этого.

Хавкин кивает без слов. «Пятиминутки» стали традиционными. И, говоря честно, он сам не знает, кому они больше нужны - ему самому или девочке. У Мэри редкое умение слушать. О чем бы он ни рассказывал - о грозной стихии чумной заразы, о богах Индии или о далекой России, - она вся погружается в слух. Даже легкие, никогда не лежащие спокойно каштановые кудряшки возле ушей замирают в такую минуту. А для Хавкина, почти лишенного общества (бомбейский «свет» упорно не приемлет никого, кто не владеет экипажем и лакеями), коротенькие разговоры по утрам - время самого светлого душевного отдыха. Доктор Сюрвайер едва ли одобрил бы эти собеседования. Особенно если бы узнал, как часто чудак бактериолог рассказывает дочери о других таких же чудаках, не жалевших жизни в борьбе с заразными болезнями. По счастью, доктор имеет обыкновение первым покидать столовую и удаляться с пачкой газет в свой кабинет.

Хавкин встал. Он скоро вернется. Только взглянет, что делается в лаборатории. Раненый индиец вот уже три четверти часа лежит там, запертый на ключ. Надо накормить и напоить его, а то, пожалуй, он и впрямь вылезет в окно.

- Мне понравились ваши тосты, Мэри. Нельзя ли взять с собой несколько? Возможно, мне придется задержаться сегодня днем в лаборатории…

Удивительное у нее лицо - как открытая поляна. На нем ничего нельзя спрятать. Зардевшись от удовольствия, Мэри бежит наверх, к себе в комнату, искать мешочек из пергаментной бумаги. Потом голос ее слышится внизу на кухне: мистер Хав-кин должен получить только горячие хлебцы. Право, грешно обманывать этого ребенка даже в самом малом. Но и с историей, которая произошла сегодня утром, знакомить ее тоже едва ли следует. Детская головка легкомысленна, а имперские законы жестоки. Одного лишнего слова достаточно, чтобы раненый парень, который лежит сейчас в лабораторном домике, получил пять лет каторги.

- Вы еще здесь, коллега? - Доктор появляется на пороге прихожей в самый неподходящий момент.

Запыхавшись от беганья по лестнице, Мэри только что принесла наконец пакет с хлебцами. Хавкин никогда прежде не брал с собой завтраков. Как бы старик не обратил внимания на неожиданно возросший аппетит своего сотрапезника. Но у Сюрвайера совсем другое на уме. Он только что закончил читать газеты. Поднятые на лоб очки в таких случаях неизменно предвещают окружающим очередное откровение в духе философов позапрошлого века.

Мистер Хавкин, наверно, уже слышал о предстоящих торжествах по поводу шестидесятилетнего правления королевы? Так вот, сегодня в газете уже официально заявлено, что празднества как в метрополии, так и в колониях будут сопровождаться вручением наград. Уже проведены соответствующие ассигнования и есть решения парламента. Еще Мишель Мон-тень отметил, что это «очень хороший и полезный обычай - отмечать заслуги выдающихся и исключительных людей». И он, доктор Сюрвайер, того же мнения. Кстати, сейчас, когда противочумная вакцина, по существу, уже завершена, Центральный медицинский колледж с полным правом мог бы настаивать на том, что и среди его сотрудников есть личности, достойные награды. Как полагает мистер Хавкин? Право же, создание препарата, который не сегодня-завтра начнет спасать жизни подданных ее величества, стоит ордена. И не одного. А?

Сюрвайер передвинул очки на глаза, чтобы полюбоваться эффектом своей речи. Он остался вполне доволен. Мэри даже подпрыгнула от удовольствия: «Орден - это так красиво!» Хавкин тоже улыбнулся. Да, улыбнулся, но меньше всего от предвкушения будущих наград. Просто вспомнилось утреннее горькое раздумье о политике и доле ученого. До чего же трудно, почти невозможно удержаться от того, чтобы тебя не ввергали постоянно в водоворот политических страстей! И эти пустопорожние, с жадными искорками в глазах разговоры об орденах, и пакет с тостами, который он тщетно пытается спрятать за спину, - что все это как не политика, нагло, упорно лезущая в двери лаборатории?

- Папа, может быть, ты пригласишь мистера Хавкина в комнату? Как можно разговаривать о серьезных вещах в прихожей?

Хавкин немедленно ухватился за этот брошенный ему спасительный канат. Он должен поторопиться в лабораторию. Его ждет тьма работы.

- Конечно, сегодня вам надо особенно хорошо подготовиться, - многозначительно кивает Сюрвайер. - Ждем вас в девять в колледже. Не опаздывайте.

А из-за спины отца Мэри тоже делает знаки: «Я жду, возвращайтесь скорее». Хавкин кивает на ходу: «Да, да, через десять минут, не позже» - и, придерживая пакет с тостами, выбегает из дому.

Просторная Артур Род ничем не напоминает тех узеньких грязных улиц, на которые выходят окна чумной лаборатории. Здесь все выглядит по-европейски добротно: темно-серого камня дома, магазины со сверкающими витринами и медными, до блеска начищенными дверными ручками, сквер с благоухающими цветниками, памятники на перекрестках. От парадного крыльца Сюрвайеров до калитки, ведущей во двор колледжа, совсем близко. Хавкину захотелось пройти эти несколько десятков шагов не спеша. Может быть, для того, чтобы приглушить в себе постепенно нарастающее беспокойство перед событиями предстоящего дня. А может быть, просто оттого, что утренняя улица с только что политыми тротуарами, запахом цветов и тишиной показалась ему более красивой, чем всегда. Жизнь официального Бомбея начнется не раньше десяти часов. А пока только два поливальщика зелени купаются в бассейне под деревьями, да рослый темнокожий полисмен, заложив руки за спину, точь-в-точь как его лондонские коллеги, размеренным шагом прохаживается под платанами.

Хавкин и полицейский остановились почти одновременно. На краю тротуара в тени широких листьев платана лежал голый ребенок, мальчик не старше восьми месяцев от роду. Лежа на спине, он медленно и, как казалось, очень серьезно перебирал в воздухе руками и ногами. Очевидно, разглядывание собственных пальцев казалось ему занятием достаточно интересным, потому что мальчик не обратил ни малейшего внимания на двух остановившихся рядом людей.

- Сирота, сэр. Можете его взять, - произнес полицейский. В этот ранний час, когда улица пуста, он рад был случаю поговорить с прохожим, - Я только отвернулся, сэр, а они тут как тут, - будто оправдываясь, объяснил он. - Здесь это часто случается. И главное, они нарочно оставляют малышей возле приличных домов. Надеются, должно быть, что какая-нибудь белая леди возьмет ребенка на воспитание…

Мальчик перестал разглядывать большой палец на своей ноге, повернул голову и устремил неестественно серьезные черные глазки на Хавкина. Скорее всего, он не видел стоящего перед ним мужчину, а если и видел, то еще не умел отличать человека от других предметов. И все же у мужчины от этого взгляда что-то дрогнуло в груди. Так бывает не часто. Может быть, только в те минуты, когда Мэри долго и пристально смотрит на него своими остановившимися от волнения глазами: «Еще, рассказывайте еще, мистер Хавкин, мне так нравится слушать вас». Он попытался стряхнуть с себя власть странного детского взгляда.

- А что вы с ними делаете, полисмен?

- Приказано сдавать в приют, сэр. Да только говорят, они сильно мрут там. Чума и вообще…

Малыш снова взялся за собственную ногу. Нести его сейчас в лабораторию? Бессмысленно. Кто там будет с ним заниматься? Обратиться к людям? Но к кому? Кроме нескольких суховатых преподавателей колледжа и губернаторских чиновников, он почти никого в городе не знает. Еще недавно полная свежести и покоя улица лежала теперь перед ним каменной пустыней. Даже полисмен, считая свой долг выполненным, зашагал дальше. Может быть, Мэри?

Хавкин почти бегом вернулся на крыльцо. Распахнул дверь и, не ожидая, пока о нем доложат хозяевам, на правах друга дома сам взбежал на второй этаж. Постучал в комнату Мэри. Никого. Наверно, она вышла в гостиную или столовую. Хавкин спустился, когда из-за дверей докторского кабинета раздался требовательный голос хозяина:

- Кто там? Пришлось назвать себя.

- Вы вернулись? - удивился Сюрвайер. - Заходите. Что-нибудь случилось?

- Да, меня взволновал… - Хавкин запнулся.

В темноватом кабинете доктора медицины Джона Леббока Сюрвайера, уставленном глубокими кожаными креслами и старомодной, черного дерева мебелью, - в кабинете, где запахи трубочного табака и кофе начисто вытравили какие бы то ни было иные запахи мира, а свет индийского летнего утра, проходя сквозь наполовину зашторенное окно, казался сумрачным и пыльным, - в этом кабинете всякий разговор о человеческих чувствах выглядел в лучшем случае неуместным.

- Так что же случилось? - переспросил Сюрвайер. Он стоял у конторки, держа в одной руке перо, а в другой пачку каких-то разноцветных бумажек; очевидно, проверял счета.

- На улице у ваших дверей лежит ребенок, - выдавил наконец Хавкин. - Я подумал, что, может быть, мисс Мэри знает людей, которые захотели бы…

- Ах вот что… - протянул врач, будто речь шла о чем-то привычном и совсем не важном. - Подкидыш. И вы из-за него до сих пор не можете добраться до своей лаборатории? - Сюрвайер задумался.

Молчание длилось долго. Хавкин уже решил уйти, когда старик наконец заговорил. С ним произошла за это время какая-то странная метаморфоза. Он оставил на конторке счета, положил перо и, подойдя к собеседнику, мягко взял его за плечи.

- Вам очень жаль этого младенца? - спросил он тихо. Хавкин даже растерялся: такого вопроса он не ожидал. Сюрвайер покачал головой.

- Понимаю, понимаю;… Так вот, - доктор продолжал придерживать его за плечи, - наш дом считает вас своим другом, мистер Хавкин. Как друг прошу вас: идите в лабораторию и делайте все, что нужно для успеха вашей вакцины. И не беспокойтесь о ребенке. Я сейчас же пошлю человека подобрать найденыша.

Со стариком явно что-то произошло. Откуда вдруг этот не присущий ему тон, этот проникновенный голос?

- Поскольку речь идет о расходах, доктор, я готов… Но Сюрвайер снова перебил его:

- Как можете вы сегодня так расходовать свое время? Верьте мне, - он подчеркнуто повторил два последних слова, - верьте мне: судьба ребенка отныне в надежных руках. Вы довольны?

Сбегая по лестнице, Хавкин встретил домоправителя Джозефа. Тот торопливо поднимался, вызванный, очевидно, звонком хозяина. Малыш под платаном спал. Чьи-то руки заботливо, хотя и не очень умело, закутали его в тряпку. Рядом появилась бутылка с водой. Рослый блюститель порядка все в той же позе стоял теперь на противоположной стороне улицы. Хавкин как единомышленнику помахал ему рукой.

- Приглядите за ребенком, полисмен. Сейчас за ним придут.

- Надеюсь, из хорошего дома, сэр?

- Из хорошего ли?… Ну конечно!

Лицо полисмена расплылось в улыбке. Впервые за весь разговор он извлек руки из-за спины и совсем не по уставу сложил их лодочкой перед грудью. Так делает каждый правоверный индиец, когда желает выразить признательность другому правоверному.

- Идите спокойно, сэр. Я присмотрю за малышом. Бог не забудет доброго дела, сэр.

Разрисованная белыми и черными полосами дубинка плавно покачивалась у него на запястье.

…Уже издали Хавкин почувствовал: в лаборатории происходят чрезвычайные события. Он прибавил шаг. В тихом, заросшем густым кустарником углу двора, где обычно месяцами не звучало ни одного громкого слова, теперь происходила самая настоящая перебранка. Входная дверь, которую он запер перед уходом, была распахнута настежь. Три индийца стояли перед крыльцом и горячо объяснялись с его помощником Гуптой. Обе стороны яростно жестикулировали и, очевидно, не стеснялись в выражениях. Гупту, излишне любопытного и говорливого фельдшера, который охотно выдавал себя за врача, Хавкин не любил. Следовало бы давно избавиться от этого не чистого на руку болтуна. Но фельдшер обладал качеством, которым в значительной степени искупал свои недостатки. Как никто другой, он умел обращаться с чумными разводками. Ни одна колба или пробирка никогда не выскользнула из его цепких рук. В лаборатории, где малейшая неосторожность могла стоить жизни всем сотрудникам (да и не только сотрудникам), одному только Гупте доверялось разливать вакцину по бутылям и колбам и переносить большие сосуды с чумным ядом. Фельдшер чрезвычайно гордился своими опасными и ответственными обязанностями. Правильнее было бы сказать, что гордость его вообще не имела границ. Разговаривать с остальными техническими сотрудниками он считал ниже своего достоинства. А с некоторых пор даже распоряжения Хавкина стал выполнять неохотно. Вдобавок фельдшер любил напоминать о трудной и почетной своей службе, дабы начальник лаборатории и остальные не забывали о чрезвычайных его, Гупты, заслугах. Но на этот раз зазнайке пришлось, кажется, туго. Стоя на крыльце, Гупта явно из последних сил сдерживал натиск своих соотечественников. Спор достиг кульминации: от словесных выпадов обе стороны вот-вот готовы были перейти к действиям.

Приход начальника лаборатории изменил соотношение сил. Гупта сразу распрямился, стал даже как будто выше ростом и шире в плечах. Индийцы, наоборот, чуть отступили от крыльца и примолкли. Надменно поглядывая на них, Гупта с поклоном подошел к Хавкину:

- Эти люди, сахиб, позволяют себе требовать…

Хавкин жестом остановил его. Он и сам понимал, зачем при-тли и чего требуют эти люди. Позади двух незнакомых бородатых индийцев стоял тот молодой парень в белом тюрбане, что час назад стрелял из подъезда по солдатам. Решение пришло мгновенно.

- Пойдите в главный корпус, Гупта, и скажите декану, что занятие с врачами состоится. Я буду в аудитории, как всегда, ровно в девять тридцать.

Не беда, что декана еще нет в колледже: главное, избавиться сейчас от лишнего свидетеля. Бессмысленно доверять человеческую жизнь длинному языку этого болтуна. Гупта даже не взглянул на шефа. Обиженно волоча ноги, он двинулся через обширный двор колледжа, как будто его посылали на каторгу. Делать писцу замечание было некогда. Через пять минут, когда Гупта вернется назад, раненый и его родственники должны быть далеко.

Индийцы все поняли. Они молча смотрели в спину писца, пока он не скрылся за деревьями. Только после этого один из бородатых, очевидно старший, протянул ученому измятый конверт. Хавкин сунул пакет в карман: сейчас не до чтения. Быстро, почти бегом, миновал он коридор лабораторного домика, достал из кармана ключ. По дороге краем глаза отметил: в большой комнате пусто: слуги еще не пришли. Значит, можно позвать индийцев. Они двинулись следом, осторожно ступая босыми ногами по крашеному полу. Ключ долго не попадал в скважину. Один поворот. Другой. Хавкин нетерпеливо дернул дверь. Она не поддавалась. Похоже, что там, в комнате, кто-то крепко держал ее. Еще рывок. Рука ощутила упругость веревок, которыми дверь привязали изнутри. Он взглянул на часы. Добрая половина времени, отведенная на операцию, прошла. Индийцы испуганной и недоумевающей группкой сбились за спиной. Хавкин резко обернулся:

- Ну, что ж вы молчите? Скажите ему что-нибудь! Те разом загалдели:

- Саваркар! Саваркар!

Замолкли, прислушались. Пленник молчал. Умер? У Хавкина похолодело в груди. Но отчего? Рана ведь не опасная. Может быть, соскочил жгут? Кровотечение?

Постучали и покричали еще раз. Ни звука. Бездействие становилось невыносимым. Можно, конечно, обежать дом вокруг и влезть в окно. Но это потребует много времени, а его уже почти не остается.

Хавкин обеими руками ухватился за медную ручку, уперся в косяк ногой и с остервенением рванул дверь на себя. По ту сторону что-то хрястнуло, порвалось.

Дверь резко распахнулась, едва не сбив его с ног. Они ввалились в комнату, все четверо одновременно, Пусто. Дверная ручка обмотана черным шелковым галстуком. Сейчас жалкие обрывки его, как траурный флаг, свисали до самого пола. Окно распахнуто. Высота метра полтора, не больше. Но у самого окна густой стеной стоит колючий кустарник. На ветках - клочья белой материи и бинтов. Ясно: парень продирался сквозь заросли. Индиец вопросительно поглядел на хозяина. Можно? Хавкин утвердительно кивнул. В ту же секунду вся команда начала прыгать в окно. Раздался треск ломаемых ветвей. Хавкин содрогнулся: чтобы прыгать голыми ногами на жесткие, покрытые шипами кусты, надо иметь или слоновью кожу, или мужество тигра. Во всяком случае, после такого прыжка каждый из троих прольет не меньше крови, чем их раненный пулей товарищ. Треск уходил все дальше и дальше от дома и, наконец, затих в глубине сада. Стоя у окна, Хавкин прислушивался к затихающему шуму, когда на пороге появился Гупта. Сильно порозовевшая физиономия и тяжелое дыхание свидетельствовали, что писец не пожалел сил, чтобы как можно скорее вернуться в лабораторный домик. Глаза у него уже не просто блестели, а буквально горели любопытством. Всем существом своим Гупта чуял: без него тут что-то произошло. Но что? Поймав взгляд писца, Хавкин оглядел свое жилище. Зрелище действительно странное: кровать не застелена, сорванный со стены ковер на полу. На нем измятые подушки, куски бинта и даже бритва. Бритву раненый стащил со стола, надо полагать, для обороны. А может быть, в случае чего намеревался даже лишить себя жизни. И как главная улика - испачканное кровью полотенце. Это полотенце послужило вместо жгута. Значит, мальчишка сорвал его с ноги и тем вызвал новое кровотечение. Гупту это полотенце притягивало как магнит. Он даже сделал шаг в глубину комнаты, чтобы рассмотреть, действительно ли коричневые пятна на белой материи - кровь.

Но резкий окрик отбросил его назад:

- Сейчас же убирайтесь в лабораторию!

Писец метнулся в коридор. Боже, что случилось сегодня с белым доктором?! Он никогда прежде не поднимал голоса даже на самого нерасторопного и глупого слугу. А сегодня… Наверно, у него в комнате действительно приключилось что-то очень страшное. Эта кровь… И люди, которые требовали, чтобы им вернули какого-то Саваркара…

В лабораторной комнате Гупту ждало множество дел. Батареи пустых флаконов на столе напоминали, что пришла пора разливать чумную вакцину. Отдельно стоял флакончик, который мистер Хавкин просил наполнить только наполовину. Но писец не мог ни за что взяться. Его разъедало, мучило, терзало любопытство. Он должен сейчас же поделиться своими открытиями и догадками с друзьями; швейцаром и экономом колледжа. Он снова выглянул в коридор. Дверь в комнату Хавкина оставалась закрытой. Тихо. На миг Гупта притаился, прислушался и, уже не в силах удержаться, галопом помчался к зданию главного корпуса.


…Господину,

который руководит лабораторией чумы в

Центральном медицинском колледже


(лично)


Сэр, Вы не знаете моего имени, а я Вашего. Но сегодня утром Вы проявили столь гуманное отношение к людям чужой для Вас расы, Вы так искренне и просто предложили свою помощь трем преследуемым, что я не могу не выразить Вам своего горячего восхищения.

Я видел надпись на дверях Вашей лаборатории и догадываюсь, что Вы один из тех иностранцев, что пришли на помощь моему народу, охваченному пыне бедствием чумы. Но кто бы Вы ни были, Вы - благородный человек. Убежден, что и в науке своей Вы достигли или достигнете многого. Ибо большую науку дано творить лишь подлинно высоким душам.


Да благословят боги Ваш путь по земле Индии.

Д. Е. Вирчанд, адвокат.


P. S. Я отплываю сегодня со своей семьей за границу. Если Вы разрешите, я навещу Вас в пять часов пополудни.


Д. В.

Хавкин медленно вложил письмо в конверт. В памяти всплыл очкастый молодой человек с редеющей шевелюрой на странно вытянутой голове. Что-то было в этом парне, что сразу вызывало к нему доверие. «Да благословят боги Ваш путь по земле Индии». При чем тут боги? Наверно, это принятая форма доброго пожелания. И все-таки странно: чем более настойчиво ограждаешь себя от знакомств, тем неизбежнее возникают эти знакомства. И отнюдь не плохих друзей выносили ему до сих пор волны случайности. В Париже - Жорес и Вильбушевич, журналист Клер и типографщик Трела, в Калькутте - доктор Симпсон и доктор Датт, здесь, в Бомбее, - семья Сюрвайер, Мэри… А теперь этот Вирчанд. «Да благословят боги…» Ах, милый адвокат, если бы нынешние «боги» Индии просто не мешали, и то было бы неплохо.

Хавкин кое-как убрал комнату и присел на стул. В пять часов… Что с ним будет к пяти часам? Может быть, все-таки написать в Россию? Он знает: Генриетта любит его больше, чем других братьев. После смерти отца она самый близкий по крови человек. Близкий и бесконечно далекий. Как и остальные родственники, Генриетта убеждена, что он сумасшедший. Все братья люди как люди: комиссионеры, адвокаты, врачи. Есть даже художник. А он носится по фантастическим странам, как циркач, ходит по канату над пропастью: чума ему нужна, холера. Однажды Владимир попытался открыть сестре свои взгляды. Было такое настроение. Потом в ответ царапающим почерком она стыдила его: чем говорить глупости, лучше сообщил бы, сколько получает жалованья за все эти штуки… Жалованье… Нет, лучше не надо никаких писем. Он напишет ей потом когда-нибудь, когда все останется позади. А сейчас нельзя давать себе волю. Иначе не стряхнешь, не сбросишь паутины тягостных, душных мыслей. Через четверть часа Сюрвайер и Девис ждут его в колледже. Пусть Гупта несет туда препарат, а он на несколько минут забежит к Мэри. И все.

В дверь постучали.

Хитрая рожа Гупты (будто он только и ждал, когда о нем вспомнят) просунулась в щель:

- Мисс Сюрвайер, сэр.

Этот порядок - держать дверь на запоре и впускать посторонних только после доклада - Хавкин ввел сам. Нельзя превращать в проходной двор помещение, где в каждой пробирке - сотни смертельных доз чумного яда. Но писец сообщил о приходе Мэри с такой многозначительной ухмылкой, что Хавкин на миг пожалел о своем распоряжении. Совсем не так хотелось ему встретить девушку, впервые вступающую в его жилье. Но Мэри то ли не обратила внимания на необычный прием, то ли захотела скрыть свое смущение, потому что защебетала прямо с порога:

- Вы не очень-то деликатны, сэр. Я жду обещанных мне пяти минут уже больше получаса. Не стыдно вам?

Хавкин церемонно подал стул. Опять это наваждение: девочка и девушка в одном лице. Как и полагается выходящей на улицу молодой леди из приличного дома, на Мэри шляпка и длинная кружевная мантилья, которые прибавляют ей добрый десяток лет. О, в смысле туалетов она безукоризненна! Но на собственном лице ей никак не удается навести порядок: дружелюбная улыбка начисто сметает то притворно равнодушное и капризное выражение, с каким «полагается» вести светскую беседу.

- Папа говорил, что вы скверно устроились, а мне здесь очень нравится. Только ужасно, когда кругом секреты и все окружено тайной.

В голосе Мэри послышались нервные нотки.

- Ну скажите хоть раз правду, таинственный незнакомец, что вы тут скрываете?

Хавкин насторожился. О чем это она? Дурачится или до Сюрвайера уже дошла история раненого индийца?

- Право же, Мэри, от вас у меня нет никаких тайн…

Он произнес это просто так, чтобы как-нибудь ответить. Кто мог подумать, что его слова придадут разговору столь резкий характер. Мэри, маленькая беззаботная Мэри, вдруг поднялась со своего места и, глядя ему прямо в лицо, шагнула вперед. Безмятежной улыбки как не бывало.

- У вас нет от меня секретов, мистер Хавкин? А то, что через десять минут вы отправляетесь заражать себя чумой, - не секрет? Может быть, вы скажете, что я ошибаюсь и папа не ждет вас сейчас в колледже, для того чтобы…

Очень ясные, стального цвета глаза какое-то мгновение глядят на него с жестоким укором и вдруг начинают туманиться. В них быстро-быстро набегает влага, прозрачный вал замирает, колеблется, дрожит. И вот уже среди комнаты, уронив на пол шляпу и мантилью, сидит обыкновенная девчонка, не успевающая утирать платком бегущие в три ручья слезы.

- Мэри… Это только опыт. - Он мучительно ищет успокаивающих слов. Не читать же девочке лекцию о том, что испытание противочумной вакцины на человеке, пусть даже первое в мире, все-таки существенно отличается от заражения чумой.

Но Мэри не хочет слушать:

- Вы обманщик, мистер Хавкин, противный обманщик… Вы собирались погибнуть, даже не попрощавшись со мной…

Хавкин прислушался. Ему больше не хочется утешать ее. Он стоит рядом со стулом, на котором, согнувшись, горько, безудержно рыдает девушка, и с наслаждением ловит милые, смешные, бессмысленные слова.

- Я совсем не нужна вам. Вы нарочно мне все говорили…

- Что - всё? - Несуразные обвинения звучат как долгожданное признание - признание, о котором он не смел даже мечтать, в которое упорно не верил. Пусть это жестоко, но он рад, да, рад прорвавшемуся потоку горя. Значит, и впрямь он ей нужен, немолодой уже человек из чужой страны, бедняк, занятый странным и опасным делом… Мэри, Мэри… Старик Сюрвай-ер действительно ждет его в кабинете Девиса, чтобы загнать в бок десять кубиков чумного яда. Но в этом нет ничего ужасного. Риск? Но разве сама она не рискует каждый день в своем госпитале? А десятки врачей, местных и приезжих? Рисковать - это ведь совсем не значит думать о смерти. Жить! Конечно, жить!

Мэри продолжает плакать. Она уже не в силах говорить, а только всхлипывает, как ребенок, мучительно, безутешно.

Хавкин опустился на колено и бережно поднял повисшую руку девушки. Розовые кончики пальцев еще влажны, солоноваты на вкус.

- Молчите, Мэри. Молчите. Вы все перепутали, - шепчет он, - я вовсе не собирался погибать. Скорее, даже наоборот. В ближайшее время я готовлюсь сделать предложение некоей мисс Мэри Сюрвайер, сестре милосердия из госпиталя Джамшеджи Джиджибхай. Разумеется, в том случае, если эта леди не отвергнет меня и не заразится чумой раньше свадьбы…


VII

Сейчас уже можно не сомневаться, что придет день, когда предохранительные меры, которые предпримет один из моих учеников, остановят страшные бичи, терзающие человечество: бубонную чуму и желтую лихорадку.


Слова, произнесенные Луи Пастером,

когда он в последний раз посетил институт

в Париже. Апрель 1895 года.


VIII

…Однако население всеми средствами старалось скрыть больных из-за страха перевозки их в госпитали. Для скрытия больных они пускались на всевозможные хитрости, запирали их в сундуки, в которых опи нередко успевали задохнуться, пока инспекционный отряд находился в доме; усаживали иногда умирающих больных в кресло и давали им в руки газету или книгу; запирали их на время посещения инспекционного отряда в самые глухие углы чердаков и закидывали паутиной и разным хламом.

Не обошлось дело и без открытого сопротивления… Представители магометанского общества просили отменить вовсе поголовный осмотр и даже обращались с этой просьбой не только к представителю Чумного комитета генералу Гетакру, но и к генерал-губернатору Бомбейского президентства, лорду Сандхорсту, намекая на возможность беспорядков в случае неисполнения их просьбы. Но генерал Гетакр самолично стал во главе инспекционного отряда, осматривавшего магометанский квартал в сопровождении роты солдат. Таким образом наклонность к беспорядкам была устранена…


Из отчета о командировке в Индию в 1897 году доцента Петербургской Военно-медицинской академии А. М. Левина.


IX

Прививка вакцины против бубонной чумы приносит пациенту сильное недомогание. Даже сам доктор Хавкин, который первым ввел себе этот препарат, рассказывал впоследствии, что чувствовал себя так, будто ему сделали не один, а шестнадцать уколов, и каждый из них был болезненным.


Газета «Стандард». Лондон, 9 июня 1899 года.


X

Венецианские окна в огромном кабинете мистера Девиса задернуты шелковыми голубыми шторами. Голубоватые, мертвенные блики ложатся на стол, на стены и портреты знаменитых врачей в рамах, имевших и не имевших отношение к Центральному медицинскому колледжу. Мистер Девис любит благообразие и порядок. И сейчас, перед началом эксперимента, который, по мнению доктора Сюрвайера, должен озарить своим сиянием не только бомбейский колледж, но и всю британскую колониальную администрацию в Индии, мистер Девис беспокоится более всего о процедуре. Сначала, кроме трех мужчин, в кабинет была приглашена, дабы вести протокол, деловитая сухая дама - секретарь директора. Потом Девис отменил свое распоряжение и сам положил перед собой лист чистой бумаги.

- Наш опыт, господа, носит не совсем официальный характер, - объяснил он. - Посторонний свидетель едва ли уместен при этом. К тому же мистеру Хавкину предстоит по ходу эксперимента снимать рубашку, что может оскорбить нравственные чувства дамы.

Вопрос о ведении протокола решен, и они остались одни: директор за величественным письменным столом, заставленным какими-то медными, до блеска начищенными пепельницами и чернильницами, Сюрвайер и Хавкин около небольшого круглого столика, где не было ничего, кроме флакона с вакциной да металлической коробочки для шприца. Несколько минут в комнате царила абсолютная тишина. Мрачно нахмурившись, мистер Девис что-то обдумывал. Хавкин знал: как и многие другие позы директора, эта имеет свой особый смысл. Руководитель колледжа вовсе не был ни мрачным человеком, ни излишне склонным к раздумью. Больше того, он добр и весьма расположен к висг;и и хорошей компании. За глаза студенты называли его не иначе, как Джон Буль. Своим выпирающим животиком, рыжими полубачками и плешью он и впрямь походил на карикатурного англичанина, как его искони изображают во всех газетах мира. Но в основном прозвище пристало к мистеру Девису из-за добродушного нрава. И тем не менее в натуре почтенного директора жила черта, весьма тягостная для окружающих: ее можно было определить, как повышенное чувство служебного долга. Это оно всю жизнь заставляло беднягу в присутствииподчиненных бычить шею, хмурить брови и произносить пятьдесят слов там, где пяти вполне достаточно. По этой самой причине мистер Девис и на сей раз молчал и откашливался в два раза дольше, чем того требовали естественные причины.

- Господа… - торжественно провозгласил он наконец. - Господа, как директор Центрального медицинского колледжа, в стенах которого мы находимся, я вынужден задать мистеру Хавкину, бактериологу Индийского правительства, несколько важных вопросов.

Сделав столь серьезное предупреждение, Девис снова надолго впал в сомнамбулическое состояние. Хавкин ждал. Интересно, что от него хотят? Ведь и директор и его заместитель знают все, что предпринято в лаборатории.

Помолчав еще с минуту, Девис пробудился.

- Скажите нам, мистер Хавкин, в порядке ли ваше духовное завещание?

О черт! Сколько же раз еще придется объяснять сегодня, что он вовсе не собирается отправляться к праотцам! Может быть, Девис шутит? Да нет. Шутить он начинает только после доброй порции виски. Сейчас, по всем правилам чиновного этикета, он строг, хмур и бдителен. Пожалуй, ему не очень-то понравится ответ. Документ о передаче наследства не составлен по той единственной причине, что наследодателю нечего оставить своим наследникам. Единственный источник доходов бактериолога - ежемесячное жалованье, так что доход почти равен расходу. Имеет ли мистер Девис еще какие-нибудь вопросы?

Да, имеет. Он хотел бы узнать, какое количество ослабленного чумного яда намерен ввести себе мистер Хавкин. На это ответить легче:

- Десять кубических сантиметров.

- Это много или мало?

Теперь вид размышляющего принял Хавкин. (Хотя раздумывать, собственно, не о чем.) На одну прививку взрослому человеку надо (он заранее рассчитал) примерно два с половиной - три кубических сантиметра вакцины. Доза, которую он определил для себя, в четыре раза больше. Это необходимая мера. Эксперимент должен выяснить «предел безопасности» препарата. Если десять кубиков не собьют его с ног, то три тем более не принесут людям вреда. Но бдительному служаке Девису такие расчеты лучше не открывать. Чего доброго, испугается и начнет защищать Хавкина от самого Хавкипа.

- Я полагаю, что десять кубических сантиметров - наиболее подходящая доза, сэр. Кроме того, позволю себе заметить: если у вас еще много вопросов, то я неизбежно опоздаю на занятия.

Стрела попала в цель. Девис недовольно фыркнул. Да, да, опоздание недопустимо. Но ему как директору Центрального медицинского колледжа хотелось бы все-таки выяснить, убежден ли мистер Хавкин в том, что эксперимент не может оказать губительного влияния на жизнь и здоровье.

Теперь потерял терпение даже Сюрвайер:

- Помилуйте, дорогой Девис, но ведь тут все яснее ясного. Мы с вами для того и ставим этот замечательный опыт, чтобы убедиться в безвредности вакцины. Одновременно мы пытаемся выяснить, какая доза более всего подходит для человека. А пока вполне естественно: никто из нас не может дать обязательства…

- Почему же? Я могу. - Хавкин подошел к столу и взял из пачки чистый лист бумаги. Он не давал раздражению овладеть собой и говорил подчеркнуто спокойно: - Я сейчас же дам мистеру Девису письменное обязательство не предъявлять к нему никаких претензий, как бы ни завершился эксперимент.

Даже голубые, падающие от штор отсветы не смогли скрыть удовлетворенного румянца, покрывшего шею и лысину директора.

- О, я совсем не об этом… - оживился он. - Но если вы действительно считаете нужным закрепить, так сказать… Пожалуйста. Нет, там пепельница. Чернила вот здесь.

Наконец все было в порядке. Пока мистер Девис перечитывал расписку и укладывал ее в толстый бумажник, доктор Сюрвайер, вскрыв укупорку флакона, стал насасывать мутную желтоватую жидкость в шприц. Хавкину оставалось только приготовиться к прививке.

- Я должен извиниться, господа…

Хавкин сидел без рубашки. Неужели Девис не исчерпал еще своих дурацких вопросов?

- Я должен извиниться, но по складу своего характера… Одним словом, пока вы тут… Я выйду. Но в протоколе, мне кажется, не стоит указывать…

- Конечно, мистер Девис, идите с богом, - процедил сквозь зубы Сюрвайер, разглядывая на свет содержимое шприца. - Мы как-нибудь справимся.

Опыт начался.

Боль. Хавкин ждал ее всей кожей, всеми напряженными нервами. Сюрвайер ввел пять кубиков в правый бок и начал набирать вакцину второй раз. Сначала острая, разрывающая боль быстро ослабила железные челюсти, стихла. Он вздохнул с облегчением: зполне переносимо. Это первый, очень важный вывод. Тем более значительный, что прививать предстоит сотни тысяч людей. Вакцина обязана быть безболезненной, иначе никакие доводы рассудка не заставят портового кули или крестьянина из глухой деревни согласиться на прививку. Об этом надо позаботиться еще здесь, в лаборатории. Не то уйдут месяцы и годы, прежде чем вера в благодетельность лекарства преодолеет в народе страх перед мучительным уколом.

Вторая инъекция показалась ему еще более легкой. Теперь остается только ждать. Препарат вошел в кровь.

Сюрвайер складывает шприц и хитро посматривает на своего «подопытного». Видно, что на языке у него так и вертится:

«Ну как, мистер Хавкин, вы еще не жалеете, что затеяли это рискованное предприятие?» Чудак! Разве на такие эксперименты идут по желанию? Опыт просто необходим. Как воздух, как пища.

Прежде чем подставить себя под укол стальной иглы, люди захотят узнать, как долго после прививки им предстоит терпеть слабость и высокую температуру. Не ответить нельзя. Для кули, живущего на гроши, это совсем не праздный вопрос. Он не может позволить себе несколько дней оставаться без заработка. Освобождая бедняков от чумы с помощью слишком сильнодействующей вакцины, можно, чего доброго, уморить их с голоду. Врач обязан наперед предвидеть силу реакции. Обязан!

Хавкин поймал себя на забавной мысли: опять политика. Теперь она врывается в его исследование не снаружи, а как бы изнутри. Она таится в самой сути искомого препарата. Общество, разделенное на высшие и низшие классы, даже к такой, казалось бы, аполитичной материи, как вакцина, предъявляет разные требования. Худому бомбейскому кули, весящему не более сорока пяти килограммов, нельзя рекомендовать такую же дозу препарата, как состоятельному, чаще всего полному парсу или спортивному, хорошо кормленному англичанину. Проклятая политика… От нее некуда укрыться.

Хавкин оделся.

- Поздравляю, - подал руку Сюрвайер.

- И я тоже, - раздался не очень уверенный голос из дальнего конца кабинета. Мистер Девис вернулся, чтобы по всем правилам канцелярского искусства дописать протокол опыта.

…Занятия начались по расписанию. Ровно в девять тридцать староста группы португалец Диого встретил преподавателя обычным приветствием:

- Доброе утро, сэр. Мы сердечно рады вас видеть и слышать.

Коричневый, как индиец, доктор Диого кланяется подчеркнуто по-европейски. Вместе с ним наклоняются еще двадцать голов - каштановые, черные, седеющие, лысые. Двадцать дипломированных бомбейских медиков трижды в неделю оставляют собственные приемные и кабинеты, чтобы сесть за студенческие столы и, подобно студентам, с азов постигать таинства чумы.

Мысль о курсах возникла у Хавкина еще осенью. Начиная работу в маленькой лаборатории, он искал друзей и единомышленников. Таких людей в Бомбее не было. Даже старые, опытные врачи не понимали, как велика опасность, нагрянувшая на город, кто носитель заразы и чем предотвратить эпидемию. О чуме среди медиков ходили толки самые невероятные. Говорили, что болезнь возникает от испарений, от ветров, от высоты почвенных вод, что ее вызывают аравийские финики и даже пшеница, привозимая из Декана. Рассеять эти дикие домыслы только публичными лекциями не удавалось. Врачей, получивших образование в допастеровскую эпоху, следовало переучивать наново.

Городские власти довольно легко согласились на предложение Хавкина, тем более что за свою работу он не потребовал никакого вознаграждения. И все же курсы оказались делом чертовски сложным. Частные врачи равнодушно отнеслись к занятиям, не приносящим никакой видимой выгоды. Да и отношения учеников и учителя сложились не совсем просто. В Европе вакцины и сыворотки за последние годы получили признание большинства медиков, но здесь, в Индии, бактериальные препараты все еще кажутся диковинкой. Бомбейские медики воспринимают открытия Пастера как нечто среднее между черной магией и спиритическими сеансами. В разговорах с бактериологом они не признаются в неверии, но охотно вспоминают неудачи прошлого. Три тысячи лет безнадежно пыталась медицина остановить чумной смерч. Чего только не перепробовали за это время: от заговоренных амулетов до сока мандрагоры, от белужьей икры до выжимки из конского навоза. Римлянин Цельс советовал пускать при чуме кровь и вызывать рвоту, полторы тысячи лет спустя Парацельс рекомендовал очищение кишечника…

В этом месте бомбейские медики умолкали, но Хавкин отлично понимал, как развивается их мысль: столько мудрых трудились, искали - и тщетно. А тут совсем молодой человек, даже не врач, утверждает, что спасительный препарат не сегодня-завтра будет готов. Сомнительно, ох как сомнительно… Нет, они вовсе не считают его шарлатаном или невеждой (многим еще памятны успешные прививки против холеры), но не слишком ли самоуверен этот приезжий? Но эпидемия продолжается, их бессилие против чумы доказано, и полная безнадежность приводит их в конце концов на курсы в Медицинский колледж. Страх, который обычно оказывается скверным советчиком, на этот раз подсказал бомбейским медикам, что в создавшейся безнадежной ситуации нельзя отказываться даже от такого малодостоверного препарата, как вакцина.

И все же Хавкин ощущает нежность к этой горстке своих невольных приверженцев. Скверно образованные, недоверчивые, полные предрассудков, они тем не менее единственные люди, способные понять его замыслы. Он готов простить все их недостатки, включая самый отвратительный - сребролюбие, только бы эти двадцать прониклись его верой в вакцину, только бы в себе самих преодолели чувство покорности перед чумной заразой. Чтобы щадить раздутое тщеславие своих слушателей, Хавкин даже превратил лекции в беседы или, скорее, даже в диспуты. Каждый присутствующий может высказать здесь свое мнение, задать преподавателю любой вопрос, обсудить любую спорную проблему. Приходится выслушивать при этом немало всякого вздора, зато между лектором и слушателями не остается ничего недосказанного. Люди после каждой встречи становятся понятней, ближе друг другу, и оттого, может быть, чуточку более симпатичными. О, эти диспуты по-индийски - большое искусство. Корректность и еще раз корректность! Даже если твой собеседник безграмотен, не понимает основ современной медицины и лечит заразных больных, как средневековый знахарь. Этих провинциальных эскулапов, от века занятых только выколачиванием гонораров, надо во что бы то ни стало сделать друзьями бактериологической науки!

Тема сегодняшней беседы - санитарные меры против чумы. Как будто сугубо специальный вопрос, но в Бомбее, где противочумные отряды ежедневно пускают в ход оружие, а соответствующий параграф губернаторского приказа разрешает полиции силой входить в любую подозрительную квартиру, санитария стала взрывчатым материалом. Хавкин рассказывает, а сам пристально вглядывается в лица слушателей. Какие они разные - его птенцы! Вот сидит староста доктор Диого, здешний старожил. Двести пятьдесят лет назад полукупцы-полупираты из рода Диого дали имя городу Бомбею. Рыбачья деревушка, названная Бом Бай - Хорошая Гавань, - превратилась с тех пор в один из крупнейших городов Востока. А потомки победителей, судя по цвету кожи доктора Диого, изрядно перемешались с побежденными. Тем не менее Диого с надменной насмешливостью поглядывает на своих коллег - англичан, парсов, индийцев, а особенно на тех, кого в Бомбее зовут halp cast - полукровки, рожденные от смешанных браков. К мистеру Хавкину он более снисходителен. Впрочем, пока противочумного препарата пет, католик Диого остается в убеждении, что не сделавший изобретения ученый столь же малоценен, как святой, не совершивший чуда.

Доктор Дженкинс - воспитанник Оксфорда - в принципе не против пастеровских открытий. Но чума - другое дело. Она не похожа ни на какую другую инфекцию. И напрасно мистер Хавкин тратит время на вакцину. Искать лечебные средства против «черной смерти» следовало бы, скорее, в области электричества или магнетизма. Это произносится обычно усталым голосом, как будто доктор Дженкинс уже бог знает как давно и серьезно обдумывает сей вопрос. На самом деле все значительно проще: Дженкинс считается специалистом по чуме. Именно его приглашает бомбейская аристократия, когда в дом проникает инфекция. Гонорары в таких случаях соответствуют сложности и опасности болезни. Теперь настороженный взгляд доктора Дженкинса выдает его главную заботу: как бы вакцина (если она все-таки получится!) не попала в руки конкурентов. Такое же беспокойство Хавкин замечает и у других «курсантов». Печально, но страх конкуренции довлеет, кажется, у них над всеми другими соображениями. Может быть, поэтому руководитель курсов охотнее всего останавливает взгляд на том дальнем столе, за которым, низко наклонившись над тетрадью, сидит Кришнан Рой. Коллеги считают молодого врача слегка свихнувшимся.

Еще бы! В то время как медики стремятся открывать свои кабинеты поближе к домам обеспеченной публики, доктор Рой обосновался в рабочем квартале Парель. И вдобавок повесил на дверях табличку, извещая, что к больному его можно приглашать в любое время суток. В спорах доктор Рой почти не участвует. Только однажды, когда особенно упорные Фомы неверные затеяли бурную атаку на идею вакцинации, он, ни к кому не обращаясь, громко произнес:

- Мудрость врача не в том, чтобы охаивать новое лекарство и хвалить все старое. Я охотно променяю вагон традиций на одну новую благотворную идею в надежде, что она поможет моим больным.

В аудитории эта сентенция вызвала улыбки, но Хавкину показалось, что выпадов против вакцины с тех пор стало меньше.

Сегодня тихий день. Лектора почти не перебивают. Санитарные меры властей не находят поддержки ни у кого в городе, в том числе и у медиков. Грубость генерала Гетакра, бесцеремонность его солдат всем опротивели. Но обнаруживать личные чувства в делах служебных - дурной тон. Вполне владея стилем, который в бомбейском обществе считается обязательным, Хавкин читает лекцию педантично, сухо, почти не комментируя факты. Только когда к горлу подступает раздражение или вспоминается какая-нибудь смешная деталь, он, не меняя тона, обращается к своему любимцу Кришнану Рою. Молодой человек не смотрит на лектора. Как всегда, он торопливо записывает каждое слово и поднимает голову только затем, чтобы отбросить со лба пряди длинных, иссиня-черных волос. Они никогда не беседуют друг с другом. И Кришнан, наверно, очень удивился бы, если б узнал, что строгий господин, стоящий на кафедре, считает его своим самым верным помощником. Молодой врач глубоко благоговеет перед серьезным и мудрым учителем. Но ему остается высказывать свои чувства только так: стараясь наилучшим образом понять истину учителя и как можно более точно записать ее.

Итак, вот уже два месяца, как жилища в Бомбее подвергаются атакам не только полицейских, но и дезинфекторов. Карболовую кислоту изливают на стены и полы с помощью пожарных труб, сулему льют сотнями галлонов, пользуясь ручными насосами. В «очищенных» таким образом домах немыслимо жить из-за резкого запаха и ядовитых испарений. Еще более ядовитый для людей серный дым ползет по улицам. Эту меру власти считают особенно эффективной. По специальному приказу на железных противнях круглые сутки сжигают кусковую серу в надежде очистить воздух города. Хавкин мысленно улыбается. Ему хочется разъяснить доктору Рою, что бомбейские серные очаги сильно напоминают гонги и трещотки, которыми чуму изгоняют китайцы, но лектора прерывает голос доктора Диого:

- Простите, сэр, но если я не ошибаюсь, то в ноябре минувшего года вы сами одобрили названные мероприятия муниципалитета.

Диого поклонился и медленно садится на свое место. Подчеркнутая вежливость не может скрыть удовольствия, с которым потомок пиратов и купцов уязвил своего ученого собеседника. Двадцать человек сразу превратились в единый организм: двадцать пар ушей насторожены, двадцать пар глаз устремлены в лицо лектора. Это происходит всякий раз, когда им кажется, что он в ловушке. Смешно.

Да, три месяца назад сотрудники муниципалитета действительно запросили мнение бактериолога Хавкина о предпринятых мерах по борьбе с эпидемией. Чтобы ответить им, он несколько дней бродил по лестницам и коридорам пятиэтажных домов, по комнатушкам без окон, до отказа населенным нищим людом Бомбея. Никакая дезинфекция не смогла бы очистить эту человеческую клоаку, где один водопроводный кран и одна уборная приходятся порой на сотни жильцов. Что было ответить чиновникам? «Снесите эти трущобы? Прекратите никчемную дезинфекцию, которая, убивая одного микроба, оставляет благоденствовать миллионы других?» Но ведь это не реально. Предупредительной вакцины тогда еще не существовало. Лечебной - тоже. Прекратить дезинфекцию значило вообще прекратить сопротивление чуме. Он избрал меньшее зло: одобрил санитарные меры, убежденный в том, что рано или поздно они сами изживут себя. Сейчас можно честно признаться в тогдашней игре. Предупредительная вакцина перестала быть только искомой величиной. Она найдена.

Сорокоглазое, сорокоухое существо с легким вздохом сожаления выпускает его из своих щупалец, чтобы через минуту снова хищно насторожиться.

- Мы не ослышались, сэр, вы сказали, что ваш препарат уже пригоден настолько, что его можно вводить людям?

Хавкин прикусил губу. Об этом пока не стоило распространяться. На следующем занятии, послезавтра, он мог бы уже с полным основанием ответить на этот вопрос. Пока доподлинно известно лишь, что кролики и крысы, получив дозу препарата, не заболевают чумой. Но человек… Любое лекарство становится достоянием медицины лишь после того, как его проверят на…

Посредине фразы Хавкин почувствовал, что язык плохо слушается его. Слова с трудом выходят изо рта. Он провел ладонью по щекам. С лицом что-то произошло: мышцы кажутся одеревеневшими. Он прислушался к собственному голосу. Речь несколько замедлилась, а слова звучат не совсем четко. Интересно, заметно ли это со стороны? Хорошо бы поглядеть в зеркало: у больных чумой лицевые мышцы расслабляются порой настолько, что лицо становится совсем бессмысленным. Не хватает только, чтобы это произошло на лекции. Он продолжал говорить о свойствах препарата, попросил служащего принести оставленный в директорском кабинете флакон и показал слушателям, как выглядит вакцина. Сообщил: в ближайшие дни будет предпринято испытание на людях. Наливал воду в стакан, отпивал ее небольшими глотками, продолжал рассказ о пастеровской идее бактериальных препаратов. А сам тревожно и радостно прислушивался, как чумный яд бродит по телу, медленно, но неотвратимо подчиняя его своей воле.

Звонок, конец лекции. Кажется, они ничего не заметили. Можно наконец помолчать и дать покой уставшему лицу. Совсем не просто сохранять безмятежно серьезное выражение, когда мышцы твоих губ и щек превращаются в чужую, почти неуправляемую маску. Хавкину хотелось как можно быстрее миновать людный вестибюль и добраться до лаборатории. Опыт вступал в решающую фазу. Не пройдет и часа, как начнется жар. В таком состоянии лучше быть дома. Надо вычертить температурную кривую, и главное - не упустить максимум. Очень важно узнать, какую наивысшую температуру может дать прививка. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как услышал оклик.

Умоляюще сложив руки перед грудью, перед ним предстал Рой.

- Всего два слова, сэр.

Они выбрались из вестибюля на крыльцо. Летний день уже полыхал вовсю, но здесь, под сенью старых лип, недавно политые каменные плиты двора казались еще прохладными.

- Мистер Хавкин… - У Роя сквозь смуглоту щек проступил темный румянец. Он силился и никак не мог произнести что-то очень для себя важное. И вдруг выпалил: - Я хочу быть первым человеком!…

- Первым? Где?

- Пусть мне первому привьют вашу вакцину. Я верю вам, мистер Хавкин. Сколько бы они ни смеялись. Верю и ничего не боюсь…

Левая щека попыталась выйти из повиновения. Хавкин прикрыл ее ладонью. Пришлось повернуться к Рою боком. Улыбка еще получалась, хотя, кажется, выходила несколько кривой. Славный парень. Жаль разочаровывать его. Впрочем, у такого, как он, впереди еще будет немало случаев подставить себя под шприц.

Хавкин крепко зажмурился: в голове ослепительно запульсировала острая боль. Удар, удар, еще удар». Для полной картины чумного заражения теперь не хватало только высокой температуры.

- Вы нездоровы, учитель?

Он взял себя в руки. Все в порядке. Пусть доктор Рой на него не обижается. Дело в том, что один человек еще раньше заявил свое право на первенство. Вакцина уже испытывается. Но как только начнутся массовые прививки…

- Уже испытывается… - разочарованно протянул Рой. И вдруг какое-то озарение блеснуло в его огромных черных глазах. - Так это вы! - Восклицание звучало, как Архимедова «Эврика!». Доктор Кришнан Рой весь превратился в удивление и восторг. - Это же вы тот первый человек, мистер Хавкин!! Да? Как же я раньше не подумал! - Рой почти танцевал вокруг.

Ого! Интересно посмотреть, как вытянутся завтра лица почтенных докторов, когда они услышат, что учитель не только создал вакцину, но не побоялся проверить первое в мире подлинное средство против чумы на самом себе. Вот когда им придется прекратить болтовню о его самомнении.

Неожиданно Рой замолк и испуганно отступил на полшага назад. Весь вид его выразил раскаяние.

- Простите меня, учитель. Я, наверно, вторгаюсь, туда, куда не должен был бы даже заглядывать. Вы ведь никому не говорили о своем подвиге. А я…

Хавкин протянул юноше руку. По-европейски, ладонью вверх. В Бомбее это не принято, больше того, с точки зрения британского сахиба, такой жест унизителен для белого. Но их обоих, учителя и ученика, меньше всего занимали в тот момент правила хорошего колониального тона. Не каждый день обретаешь близкую душу. Крепкое рукопожатие - что может лучше выразить чувства единомышленников?


XI

Места уколов были болезненными, сильно воспаленными и опухшими; он чувствовал сильную боль в левой руке. Тем не менее он встал и присутствовал на очень важном заседании с участием главного директора врачебного ведомства Индии. Сам Хавкин так говорил об этом: «Я был в состоянии принять участие в заседании, и, пока у меня не исчезли окончательно все симптомы, едва ли кто-либо мог догадаться, что мне была сделана прививка».


Д. Мастере - английский врач у писатель.

Из книги «Победа над болезнями».


XII

На одной из площадей Бомбея находится мраморная статуя британской королевы Виктории. Года полтора тому назад неизвестные злоумышленники выпачкали эту статую каким-то смолистым составом. Когда вскоре затем появилась чума, в народе сложилось убеждение, что это бедствие послано разгневанной королевой, которой приписывают сверхъестественную силу. Когда же кое-где в госпиталях врачи стали производить вскрытие умерших от чумы, убеждение это дополнилось слухом, что для умилостивления разгневанной богини-императрицы нужны десять тысяч индусских печеней, для добывания которых и командированы из-за моря врачи.


Из отчета о командировке в Индию в 1897 году доцента Петербургской Военно-медицинской академии А. М. Левина.


XIII

Завтракали вдвоем. (Мэри из госпиталя приходит позже.) В час дня, минута в минуту, Сюрвайер засунул за воротник салфетку и пододвинул тарелку. Он был сегодня настроен благодушно, много говорил, много ел, хвалил своего повара и местную кухню. Прежде чем сели за стол, он потребовал, чтобы Хавкин измерил температуру. Термометр показал по Цельсию тридцать семь и семь.

- Ну, это пустяки, - бросил доктор и, посыпая сахаром овсянку, стал рассказывать про одного знакомого командира полка, который в северном болотистом районе Индии специальным приказом распорядился, чтобы у страдающих малярией солдат температуру в тридцать восемь градусов считали нормальной.

Хавкин ел молча. Пища вызывала отвращение, но говорить об этом не хотелось.

И вообще не хотелось обнаруживать недомогание. Вакцина только начинала действовать. Впереди предстояли значительно более серьезные испытания.

Он старался внимательно слушать, о чем говорил Сюрвайер, но ясная и громкая речь доктора время от времени переставала долетать до сознания, куда-то уходила, превращаясь в назойливое мушиное жужжание. Гастрономические отступления чередовались у Сюрвайера со всякого рода воспоминаниями о чуме. Сократ, например, ни разу не заразился чумой, хотя болезнь в его время несколько раз навещала Афины. («Попробуйте пальмовых побегов, это самая нежная зелень индийского стола. Если добавить масла и кислого фруктового сока - объедение. Ничего подобного не знает европейская кухня».) То же самое произошло с… С кем? Речь доктора стала глухой и неясной, будто он сунул голову под подушку. Потом голос начал медленно приближаться, и до Хавкина донеслось имя Монтеня. Философа шестнадцатого века чума выгнала, оказывается, из собственного замка. С родными и друзьями он долго странствовал по Франции в поисках незараженного места и в конце концов все-таки обманул старуху чуму.

(«А соус карри? Разве он вам не по вкусу?») В охотниках экспериментировать с «черной смертью» в прошлом тоже не было недостатка. Один врач без вреда для себя провел два дня в одежде чумного; другой даже спал в неприбранной постели, из которой только что унесли тело погибшего от чумы.

У историй доктора Сюрвайера, как правило, счастливый конец. Они буквально вопиют о том, что чума - пустяк и бояться ее нет никакого резона. Хавкин мысленно посмеивается над этими немудреными побасенками. Он знает десятки случаев, когда борьба с чумой кончалась для медиков весьма печально. Но не в том дело; приятно, что Сюрвайер, этот холодный скептик, бесстрастно взирающий на мир, в котором, по его мнению, ничего нового не происходит вот уже много столетий, вдруг близко принял к сердцу особые обстоятельства сегодняшнего дня. Утром приютил подкидыша (ребенка передали в семью домоправителя Джозефа), потом спас опыт от посягательств трусливого Девиса, а сейчас явно старается ободрить и успокоить его легковесными историями. Теплится, значит, в старом сухаре душа. Ну что ж, может быть, вакцине-целительнице удастся и его излечить от излишнего скептицизма.

Хавкин отодвинул тарелку. Его мутило. Удары парового молота в голове раздавались с мучительной правильностью. Слабость, охватывавшая сначала только лицевые мышцы, начала переползать на мускулы шеи и рук. Больше всего хотелось лечь, закрыть глаза и ничего не слышать и не видеть. Но в то время, как- тело страдало от тягостных ощущений, мозг оставался ясным, мысль работала с обостренной четкостью. Интересно все-таки, что заставляет Сюрвайера быть таким предупредительным? Неужели доктор хочет оказаться среди «творцов» вакцины? Расчет? Уж не утренние ли газеты с упоминанием предстоящих наград подогрели его энтузиазм? Хавкин одернул себя. Откуда у него право думать о своем коллеге так скверно? Суховат? Да. Может быть, даже излишне доволен собой, напыщен, надут. Но человек он совсем не злой. Зачем ему фальшивить, раз он искренне симпатизирует идее вакцинации?

Сюрвайер вытер салфеткой губы, смахнул крошки с коротко, по моде, подстриженных усов и удовлетворенно откинулся на стуле. Вид у него вполне благостный.

- Мы с Мэри решили обратиться к вам с просьбой, коллега. - Многозначительная пауза, как всегда, должна придать больший вес дальнейшим словам. - Мы просим вас, пока продолжается опыт, оставаться в нашем доме. Диван в кабинете уже застелен для вас. Шесть томов Монтеня и четыре тома Бэкона ждут вас на полке у изголовья. Прислуга предупреждена: вы не будете терпеть недостатка ни в чем.

Мысль о широком кожаном диване, застеленном туго накрахмаленными прохладными простынями, заставляет Хавкина зажмуриться от удовольствия. Покой. Вот что ему сейчас более всего необходимо. И, право слово, все равно, ради чего доктор окружает его таким комфортом. Просто надо лечь и закрыть глаза.

- Рассматриваю молчание как знак согласия, - резюмирует Сюрвайер. - Располагайтесь и отдыхайте. Если нужно будет что-нибудь принести из вашей комнаты, прикажите Джозефу. А мне предстоит скучная обязанность присутствовать на совещании у хирурга полковника Вилкинса. Опять бесконечные разговоры о чуме, о массовых осмотрах и госпитальных неполадках. Сегодня разговоров будет особенно много: Вилкинс хочет составить план противочумных мер на несколько месяцев вперед…

Хавкин встрепенулся. Начальник бомбейской госпитальной службы разрабатывает планы борьбы с чумой, а его даже не приглашают? Сюрвайер махнул рукой: какое это имеет значение? На совещании вполне достаточно одного представителя от колледжа. Все равно планы Вилкинса - ерунда. Начнутся дожди, и эпидемия заглохнет сама собой, чтобы возродиться вновь в жаркие месяцы будущего года. И тут ничего не изменят ни совещания в губернаторском офисе, ни солдаты начальника гарнизона. Колебание чумной эпидемии по временам года - тайна столь же не разрешимая, как вещие сны и передача мыслей на расстоянии.

- А вакцина? Какое место будет отведено ей?

- О, не беспокойтесь, наш колледж кровно заинтересован в тех двух противочумных открытиях, которые я сегодня же передам Вилкинсу.

- Двух?

- Да, кроме вашей вакцины, речь пойдет о «большом желтом лекарстве» против чумы. Мистер Девис нашел упоминание о нем в древнетибетских рукописях. Тринадцать ингредиентов: в основном, корни и цветы горных растений, но есть там и мышиный помет, и зола кабаньего кала, даже ребро умершего от чумы.

- И вы верите в это лекарство?

- Боже мой, мистер Хавкин!… - с шутливой трагичностью воздел руки Сюрвайер. - За кого вы меня принимаете? Конечно, нет. Но что делать, если губернаторская канцелярия оценивает деятельность колледжа только по отчетам. Абсурд, конечно, но приходится приспосабливаться к уровню мышления шефов. Они очень любят, когда в отчете значится проявление инициативы: будем инициативны…

Расторопный Джозеф уже стоял в дверях с тропическим шлемом и тростью хозяина, когда Хавкин принял решение ехать вместе с Сюрвайером. Пусть эти деревянные души из губернаторского дворца сколько угодно развлекаются игрой в фальшивую инициативу. Он не позволит превращать свой труд в лишнюю галочку для очередного отчета. Городу, изнемогающему в тисках чумы, нужна вакцина, а не болтовня о ней.

- Но вы не можете ехать в таком состоянии. У вас жар… Хавкин молча прошел в переднюю и взял свою шляпу.

В зеркале на миг увидел себя: пунцовые пятна на щеках, в глазах неестественный блеск. Увидел и отвернулся. Все-таки надо ехать. Непременно.

- …Мы собрались здесь в роковые для нашего города дни. Чума и связанные с ней беспорядки лишили город Бомбей его главных достоинств: спокойствия и безопасности…

Докладчик, хирург-полковник Вилкинс, худой, с землистым цветом лица, обращался почему-то не к двум десяткам приглашенных, а к гладко выбритому господину лет пятидесяти, который сидел рядом с ним во главе длинного стола. Для того чтобы общаться таким образом со своим соседом, полковнику Вилкинсу приходилось очень неудобно перегибаться в пояснице и одновременно выворачивать шею в сторону. Но он делал вид, что такая поза нисколько не обременительна. Еще бы: ведь бритый господин не кто иной, как главный директор медицинской службы Индии, нынче утром прибывший прямо из Калькутты! Остальных приглашенных поза докладчика, очевидно, тоже не удивляла. Они и сами слушали доклад вполуха, зато серьезнейшим образом разглядывали столичного шефа, посланного в Бомбей, как говорят, по распоряжению самого вице-короля.

- Сегодняшний день особенно богат неблагоприятными вестями, - меланхолически тянул Вилкинс - В течение ночи, как сообщил генерал Гетакр, его отряды в разных концах города остановили более двадцати похоронных процессий, не имевших соответствующих справок. В ряде случаев солдатам и полицейским во имя порядка пришлось применить оружие. Утром злоумышленники сделали попытку поджечь госпиталь Гренд-Роуд. Общее число умерших от чумы за последние сутки достигло восьмидесяти. Наконец, только что стало известно, что чума начала хозяйничать там, где до сих пор от нее удавалось предохраниться. Я имею в виду Эспланаду1 [1 Квартал Бомбея, где живут европейцы]. Первой жертвой оказалась синьорита Люсия, сестра глубокоуважаемого посла Итальянского королевства…

И все-таки можно побиться об заклад, что подобная поза, в полупоклоне с вывернутой шеей, не самая удобная. Это видно даже по тому, как желто-серое лицо доктора Вилкинса постепенно наливается кровью, а голос явно хрипнет. Интересно, выдержит ли он в таком положении до конца доклада? Обычно Хавкин избегал официальных совещаний и теперь впервые имел возможность разглядеть вблизи цвет городской администрации. Нельзя сказать, чтобы ему представилось слишком занятное зрелище. Но он нарочно заставлял себя приглядываться и прислушиваться к людям, чтобы заглушить нарастающее недомогание. Ближайший сосед справа - Сюрвайер. Почти полпути до губернаторской канцелярии доктор Сюрвайер просидел в экипаже поджав губы, всем видом своим заявляя, что он не причастен к этой авантюре. У него и сейчас вид насмерть обиженного человека. Остальные - гражданские и военные - терпеливо потеют в своих костюмах и мундирах, обратив взоры к директору из Калькутты. Видно, они тщетно пытаются распознать, какую птицу занесло в их курятник и каких неприятностей следует ожидать. Однако физиономия бритого господина во главе стола не выражает ничего, кроме подчеркнутого внимания. Хавкин уже несколько раз встречался с этим особым талантом, который некоторыми администраторами в Индии доведен до высочайшего совершенства. Человек часами сидит на заседаниях, сохраняя личину заинтересованности, в то время как его безмятежный дух занят единственно лишь вычислением, сколько шансов у бухарской кобылы Шейлы обойти на очередных калькуттских скачках арабского скакуна по кличке Принц.

Из-за жары длинный, с лакированной крышкой стол и кресла из кабинета Вилкинса вынесены на веранду. Вокруг раскинулся тенистый сад, но и он не умеряет зноя. Только легкий ветерок от покачивающейся под потолком панки несколько разгоняет духоту. Заседание, которое тянется уже добрый час, ни у кого не вызывает интереса. То, что рассказывает доктор Вилкинс, всем хорошо известно и без него: в Бомбее слухи распространяются мгновенно. Все знают, что, с тех пор как введен приказ о похоронных справках, стрельба в городе не утихает ни на одну ночь; что госпиталь Гренд-Роуд подожгли брахманы в знак протеста против помещения их родственников вместе с больными из низкорожденных каст; что сестра итальянского посла, большая модница, целыми днями ездила по магазинам и заразилась, покупая какие-то безделушки в наиболее зачумленном портовом районе. Присутствующим известно даже больше того: лондонское правительство выразило неодобрение англоиндийским властям по поводу непрекращающейся эпидемии, которая мешает международной и внутренней торговле. Очевидно, именно этот окрик из Лондона заставил Калькутту прислать в Бомбей своего эмиссара. Директор медицинской службы, мистер Роберт Гарвей, потребует, конечно, решительных мер, а возможно, и сам предложит их. Но такие господа имеют обыкновение выступать в конце прений, выслушав все доводы. А пока Вилкинс тоскливой скороговоркой продолжает исчислять галлоны карболовой кислоты и сулемы, израсходованные на дезинфекцию, подсчитывает фунты сожженной на улицах серы и фунты стерлингов, израсходованные на строительство изоляционных лагерей.

Вязкие слова липнут к выступающим зубам и чахлым усикам полковника от хирургии, теряют смысл, превращаются в тягостную жвачку.

Кажется, проходит вечность, пока Вилкинса сменил, наконец, щеголеватый доктор Вир, ведающий санитарным состоянием города. Заседания вроде сегодняшнего как будто нарочно придуманы для того, чтобы такие молодые люди, как он, далеко не завершившие еще своего восхождения по служебной лестнице, могли сделать рывок вперед. В отличие от Вилкинса, голос у Роберта Вира звонкий и ясный, во взгляде, обращенном к директору Гарвею, - бодрость и полная готовность действовать по первому приказу. Так глядят на своего командира солдаты второго срока службы. И надо ли говорить, что подобные взгляды отнюдь не противны начальникам. Высказывания доктора Вира тоже рассчитаны более на командный состав, нежели на рядовых. Доктору, например, кажется, что, поскольку все до сих пор принимаемые меры ни привели к спаду эпидемии, а только повредили экономическому балансу Индии, то долг присутствующих подумать о том, как, естественно соблюдая предосторожность, облегчить все-таки морскую торговлю через порт Бомбея. Может быть, нет смысла так буквально понимать правила о карантине. Окуривание товаров серным дымом, по всей видимости, делает их совершенно безвредными для человека. Между тем хозяева гостиниц, магазинов расстроены отсутствием клиентов и покупателей; владельцы промышленных предприятий разоряются из-за того, что рабочие частично вымерли, частично бежали из города или выселены в изоляционные лагеря. Бомбейцы страждут ныне не столько от чумы, сколько от жестокости карантинных и предохранительных мер, прервавших повсеместно естественный ход жизни. Стоит ли сковывать второй по величине город страны страхом и ограничениями, которые сами по себе доставляют людям страдания?

Ба, да они с Виром даже «союзники»: оба протестуют против «санитарных» мер. От возбуждения Хавкин заерзал в кресле. Ничего себе «единомышленника» бог послал. Этот звонкоголосый доктор, конечно, не хуже бактериолога знает, что город изнемогает от бессмысленных полицейских осмотров и насильственной дезинфекции. Видит он и то, как особенно нестерпимо страдают бедняки. Но там, где честный ученый обязан помочь сотням тысяч, «добрый» Вир кидается спасать несколько десятков торгашей, прогорающих в условиях карантина. Впрочем,

Вир достаточно умен, чтобы одеть свое предательство в привлекательные одежды.

С тем же наивным и полным готовности выражением лица доктор изложил свою программу:

- Мы не знаем, что такое чума, и, по сути, не имеем против нее сколько-нибудь действенных средств. Остается одно: так же, как врач обращается к выжидательной тактике, когда не может одолеть болезнь своего пациента, так и городские власти должны принять нейтрально-выжидательную позицию по отношению к бомбейской эпидемии чумы, погасить которую пока не удается. Откажемся от карантина, осмотров, дезинфекции. Нормально живущий город скорее и легче справится с чумой, чем стиснутый путами запретов.

Внешне речь выглядела краткой и деловитой. Явно довольный произведенным эффектом, доктор Вир сел и скромно потупил глаза. Хавкину это смирение напомнило, как в индийской глуши охотятся с дрессированными змеями. Охотнику не нужны ни капканы, ни ружье. Он лишь выпускает ядовитую гадину из своей корзинки и спокойно ожидает, когда в чаще леса прозвучит предсмертный крик ужаленного животного. После этого остается только отправляться на поиски мертвого зверя. Дать чуме свободу? Ослабить карантин? Даже равнодушные городские чиновники не могли спокойно принять такое предложение. Собрание загудело, зашелестело бумагой, задвигалось. Все поняли: Вир бросил директору крючок с наживкой. Клюнет или не клюнет? Минуту назад равный среди равных, доктор Вир стремительно рос на глазах своих коллег. Смел. Ловок. Конечно, с точки зрения недавних открытий бактериологии, его идея - абсурд, более того - преступление. И недели не пройдет, как чума, не сдерживаемая карантинными запретами, доберется до Европы. И в первую очередь опасность обрушится на такие порты, как Лондон, Марсель, Гамбург.

Но почему же на физиономии мистера Гарвея не дрогнул ни один мускул? Неужели перспектива зачумления Европы его не волнует? Или он согласен с Виром? Согласен?! Присутствующие продолжали перешептываться, но постепенно на их лицах вместо сарказма начало выплывать раздумье, жесты стали более спокойными, более округлыми. Кто знает… В таких делах нельзя рубить с плеча… Может быть, господин главный медицинский директор имеет особые указания? Что ж, в столице многое виднее, чем в провинции… Судьба имперской торговли… Высшие государственные интересы. Шум за столом медленно замирал. Идея доктора Вира, минуту назад казавшаяся лишь хитрым ходом удачливого карьериста, вдруг стала терять свои грубые, непристойные формы, смягчилась, обрела право на существование. Докладчики, выступающие следом, не переставая ловить бесстрастный взгляд главного медицинского директора, на всякий случай уже говорили «о плане нашего коллеги доктора Вира». Одни одобряли «план», другие находили некоторые недостатки в частностях, но никто уже не смел прямо заявить, что король - гол, что отказ от карантина в конце концов раздует чумной пожар до размеров мирового бедствия.

За этой игрой, где каждый стремился лишь не оказаться в меньшинстве и не высказать точки зрения, которую потом осудят, присутствующие все больше удалялись от той цели, ради которой собрались. Число умерших и зараженных, количество жителей, помещенных в госпитали и выселенных в лагеря изоляции, стали служить докладчикам только материалом для доказательства своей правоты. Они с самым серьезным видом, как о чем-то очень важном, вспоминали, кто, когда и что именно произносил в общественных местах и личных беседах о чуме вообще и карантинной системе в частности. Забыв о мучительной духоте и жажде, чиновники - врачи и не врачи - наперебой просили предоставить им слово для разъяснения, дополнения и опровержения.

Следить за всей этой возней не хватало сил: Хавкин чувствовал, как слабеет с каждой минутой. Жар, сначала едва заметный, нестерпимым пламенем жег щеки, сушил губы, глаза, рот. Смысл прений то и дело ускользал от него. Наконец Вилкинс дал слово доктору Сюрвайеру. Хавкин напряг внимание. Сейчас впервые в официальном учреждении прозвучит сообщение о противочумной вакцине. Готовой вакцине. Единственном средстве, которое может действительно пресечь эпидемию.

Старик начал хорошо: обошел тему, вокруг которой разгорались до сих пор страсти. Заявил, что он только врачи обеспокоен главным образом тем, как предупреждать и лечить чуму. Центральный медицинский колледж имеет на этот счет два весьма обнадеживающих предложения. Пока речь шла о «большом желтом лекарстве» от чумы, которое вот уже пять веков готовят тибетские врачи, публика слушала внимательно. Но, упоенный общим вниманием, Сюрвайер забыл о лекарствах и заговорил о высоких заслугах перед здравоохранением города Центрального колледжа и лично его, Сюрвайера, как научного руководителя этого учреждения. Тотчас терпение слушателей истощилось (здесь все охотно говорили о себе и весьма неохотно выслушивали о других), и жужжание посторонних разговоров начало заглушать голос докладчика. Присутствующие даже не заметили, как доктор Сюрвайер вернулся к вопросам лечения и профилактики, как заговорил о противочумной вакцине, об удачных опытах с крысами и кроликами. Хавкин огляделся вокруг. Это был абсолютный провал. Вилкинс с отсутствующим видом молчал, очевидно размышляя о неприятностях, которые сулит ему приезд директора. Сам Гарвей, все с той же миной преувеличенного внимания, глазел вдаль. Остальные сидели, развалясь в креслах, и явно ожидали, когда доктор Сюрвайер исчерпает свой регламент. Только один человек на веранде слушал внимательно, хотя его, казалось бы, меньше всего должна была интересовать проблема противочумного иммунитета. Это был генерал Гетакр - начальник бомбейского гарнизона. Положив красивую холеную голову на сжатый кулак, генерал не сводил глаз с Сюрвайера. Было что-то барски-пренебрежительное, даже оскорбительное во всей его позе, в полуопущенных веках и торчащих, как у кайзера Вильгельма, усах. И все же он слушал и даже время от времени делал какие-то пометки в лежащей перед ним записной книжке. Хавкин мимоходом подивился странным интересам генерала, отнюдь не блещущего интеллектом и знаменитого главным образом своими расправами над местным населением.

Но Гетакр вовсе не собрирался делать секретов из своих симпатий и антипатий.

Едва получив слово, он вознес над столом свой величественный торс и, поигрывая голосом, выложил присутствующим все, что он думает.

- Все ваши лекарства, как желтые, так и иных цветов, все эти сыворотки и вакцины не более как детская игра, граничащая с шарлатанством. Призывы против карантина преступны, заигрывание с населением в такой момент - политическое предательство. Победу над чумой принесут не препараты медиков и не полумеры гражданской администрации, а полиция и гарнизон, - я заявляю об этом со всей ответственностью.

Если бы на лакированный стол заседания рухнула чугунная плита, это произвело бы на присутствующих значительно меньшее впечатление, чем первые фразы генеральской речи. Чиновники городского управления и прежде знали, что прославленный организатор нескольких карательных экспедиций не сдержан на язык и презирает гражданских. Но то, что он заявил сейчас, выходило за рамки не только этикета, но простого приличия. Публика за столом нахохлилась. Но Гетакру как будто доставляло удовольствие дразнить своих слушателей. Тем же издевательским тоном, нисколько не стесняясь присутствия гостя из Калькутты, он сказал, что, пока существует дарованное ее величеством добавление номер три к акту об эпидемических болезнях, а он, бригадный генерал Вильям Гетакр, остается на посту гарнизонного командира и руководителя Чумного комитета, каждый пункт этого документа будет неукоснительно исполняться. Что же касается господ медиков, то единственная просьба к ним состоит в том, чтобы они не мешали комитету выполнять возложенные на него серьезные обязательства,

- Вы считаете, генерал, что до сих пор врачи города мешали вам?

Двадцать голов быстро повернулись к «вершине» стола: вопрос задал сам директор Гарвей.

- Да, сэр, - последовал незамедлительный ответ. - Они продолжают вмешиваться в мои функции даже здесь, оспаривая право Чумного комитета производить розыск больных и дезинфицировать помещения, навязывая нам какие-то сомнительные лекарства и вакцины.

Теперь обиделся Сюрвайер:

- Почему же «сомнительные»? Откуда у вас эти сведения? - Доктор почуял всеобщее недовольство генеральской грубостью и попытался атаковать Гетакра. - Конечно, начальник гарнизона не имеет ни малейшего представления о том, чем занимаются в лабораториях Центрального медицинского колледжа. Иначе он знал бы…

Но генерал не стал выслушивать нотаций. Его место за столом приходилось прямо напротив кресла Сюрвайера. Он слегка перегнулся, и его холеное лицо оказалось в непосредственной близости к физиономии врача. Сюрвайер слегка отпрянул от неожиданности, а генерал, не давая ему опомниться, в упор спросил:

- Вы слышали сегодня на рассвете перестрелку под окнами вашего дома со стороны переулков?

- Да… Но какое это имеет отношение…

- Слышали или нет?

- Слышал, но…

- И вы, конечно, осведомлены о том, что группа злоумышленников, нарушающих приказ губернатора о похоронных справках, укрылась в помещении вашего колледжа, дабы скрыться от полиции?… Ах, не осведомлены! Тогда позвольте заметить вам: я лучше знаю, что происходит в стенах Центрального медицинского колледжа, нежели вы, заместитель директора.

Сюрвайер не нашел что ответить. Растерянный и побледневший, он только открывал и закрывал рот, как рыба, вытащенная на песок. Но генерал больше не интересовался поверженным противником. Повернувшись в сторону главного медицинского инспектора, он, будто продолжая начатый разговор, невозмутимо пояснил:

- И не подумайте, сэр, что случай, подобный тому, что произошел сегодня утром, - редкость. Ничуть. Для нашего города это стало закономерностью. Некоторым медикам по их политическим воззрениям значительно ближе интересы местных экстремистов, нежели законные распоряжения администрации ее величества. Скажу вам больше, сэр, С тех пор как среди сотрудников Медицинского колледжа появились некоторые нелояльные иностранцы, я опасаюсь только одного: как бы к чуме в Бомбее не присоединилась холера. Я кончил, сэр.

Гетакр величественно опустился на свое место. В наступившей тишине было слышно, как полковник Вилкинс что-то быстро шепчет на ухо директору Гарвею. Тот утвердительно кивнул, и Вилкинс торопливо объявил, что заседание прерывается до завтрашнего дня. Загремели отодвигаемые кресла. Хавкин взглянул на часы. Было тридцать пять минут четвертого. На единственном листке бумаги, который лежал перед ним в течение всего заседания, стояла колонка цифр и значилось несколько слов, набросанных по-русски:

Два часа пополудни - пульс 75 ударов в минуту. 2.30 - пульс 90. 3.30-пульс 110.

Температура в половине четвертого что-нибудь около 39° по Цельсию, самочувствие все еще удовлетворительное. Опыт продолжается.


XIV

…Я по-прежнему утверждаю, что мы имеем в прививках весьма могущественное и быстродействующее средство для борьбы с чумой, применение которого несравненно легче и вернее, чем всякая изоляция и дезинфекция.


Из письма В. Xавкина

Государственному секретарю по делам Индии.

22 декабря 1897 года.


XV

Поезд мчится с бешеной скоростью. Вагоны швыряет; они грохочут и стонут каждым своим болтом. Окна почему-то открыты, и сухой, горячий, насыщенный пылью ветер хлещет пассажиров по лицам. Нечем дышать. Вода давно выпита, а желто-серой пустыне нет конца. Где проходит эта сумасшедшая железнодорожная линия? В Пенджабе? В пустыне Тар? Потом город. Очень знакомый. Бульвар. Конские каштаны над бирюзовым морем. Улицы, выложенные квадратными каменными плитами; тесные дворики завешаны бельем, - дворики, где галдят мальчишки и судачат полнотелые говорливые женщины. В городе много зелени, тени, но и тут жара, и тут никто не хочет утолить его жажду, подать кружку холодной воды. Воды!… Люди не понимают его. Он повторяет снова и снова по-английски, по-французски, на языке пенджаби, по-русски: «Воды, воды!…» Вот, кажется, кто-то понял. Это мать или Генриетта, сестра. Рассмотреть лица не удается, но он точно знает, что женщина доложила ему прохладную руку на пылающий лоб. Хавкин облегченно вздыхает: теперь хорошо.

Серый, как будто пробивающийся сквозь паутину свет проник в сознание. Нет больше ни мчащегося через пустыню состава, ни города над морем. Только приглушенный шторами свет и хорошо знакомые запахи: кожа старинных кресел, трубочный табак, черный турецкий кофе. Ах вот оно что - кабинет Сюрвайера, крахмальные простыни на просторах покойного кожаного дивана, корешки толстых фолиантов за стеклами шкафов. Реальный мир настойчиво теснит сонные видения, только рука матери продолжает приятно холодить лоб. Но разве мама в Бомбее? Хавкин медленно приходит в себя. Тело Розалии Хавкиной, урожденной Ландсберг, вот уже пятнадцать лет покоится на одесском еврейском кладбище. И почти столько же лет беспокойный сын ее Владимир возит по свету наклеенную на толстый картон потертую карточку. На снимке, окаменев перед аппаратом провинциального фотографа, сидит маленькая женщина со множеством веснушек на незначительном лице. Серая мышка, всю жизнь думавшая только о детях и муже. Иногда он месяцами не вспоминает про нее. Но случается беда, и первой, кого память выводит из темной глубины сознания, оказывается эта серая мышка, его мать, мама. Так бывало и в Одессе. Пока в семье все ладилось - ее не видно: обед, стирка… Мало ли дел у хозяйки большого дома… Но едва над крышей сгустятся тучи, подступят болезни, нагрянет рекрутчина или придавит безденежье - сестра, братья да и отец начинают выжидающе поглядывать на маму: она, конечно, найдет выход, достанет денег, отыщет врача, умолит об отсрочке воинского начальника. А потом опять стирка, починка, стряпня…

Владимир помнит: только один раз она позволилачсебе праздновать вместе со всеми. Это было, когда его зачислили в университет. Первый раз она надела тогда свою розовую праздничную кофту и второй раз после собственной свадьбы пригубила серебряный, с наперсток стаканчик вина. Ее сын будет ученым! Она продолжала верить в это до последних дней. Владимир не посмел сказать ей, умирающей, что его, народовольца-бунтовщика, выгнали из университета и отдали под полицейский надзор.

Умерла, как жила, будто вышла по хозяйству в соседнюю комнату, неприметно, деловито. За несколько минут до кончины распорядилась, чтобы розовую кофту отослали замужней дочери, а старый вицмундир главы семейства отдали в перелицовку. Последние слова были к младшему сыну. Маленькая, сухонькая, страдающая от невыносимых болей, она прошептала, что и там, на небе, не оставит его своим вниманием. В ее устах это не звучало ни смешно, ни наивно. Розалия Хавкина твердо верила: ее помощь будет нужна семье вечно. По-своему она была права. Никто не знал ее детей лучше, чем она; никто не сумел бы положить ладонь на горячий лоб заболевшего сына так7 как делала это она, мама.

Хавкин прислушался. Рука поднялась и, еще более прохладная, опустилась обратно.

- Вы проснулись, мистер Хавкин? Выпейте вот это. Прошу вас.

Последняя иллюзия рассеялась. Мэри снимает у него со лба холодный компресс и протягивает чуть запотевший стакан. Вода! Кусочки зеленоватого льда с тонким звоном бьются об стекло. Апельсиновые и лимонные дольки покачиваются на дне. Вода… Он смакует ее губами, языком, пересохшей гортанью. В жизни не пил ничего восхитительнее. Можно еще? Как это он не замечал раньше, что у льющейся воды такой приятный звук? Мэри священнодействует над графином. Она не наливает, а, кажется, отмеряет воду, строго, без улыбки, будто нарочно подчеркивая, что сейчас она - лицо, облеченное высокими полномочиями. Она и впрямь сейчас какая-то удивительная, новая. Кудряшки убраны под крахмальную сестринскую наколку, белый до пят халат туго перетянут пояском. О таинство одежды! Куда девалась девочка с лицом, открытым, как лесная поляна, игривая и жизнерадостная Мэри сегодняшнего утра? Где безутешно плачущая девушка в смешной шляпке и кружевной мантилье? Халат придал простую и стройную осанку, а белый прямоугольник наколки - свет простоты и сострадания. Игра? Или излишняя сложность туалетов действительно уродует не только тело, но и душу, а простота белых одежд возвращает человеку то, что утеряно?

Мэри мягко сжала его запястье и замерла, беззвучно шевеля губами. Под тонкими ее пальцами неслышно грохочет прибой пульса. Раз, два, три, четыре… Становится очень тихо. Так тихо, что он слышит, как со звоном, подобным звону воды, течет время. Наконец Мэри сокрушенно вздыхает:

- Боже мой, сто тридцать ударов… Что вы с собой сделали, мистер Хавкин?

Сто тридцать? Это что-нибудь около сорока градусов по Цельсию. Вот они откуда, задувающая в лицо сухость пустыни и звон струящегося времени в ушах. Надо занести на бумагу цифры и заодно постараться описать необычную ясность чувств. Мысль на редкость свежа, даже возбуждена, глазам все видится с подчеркнутой остротой, слух тоже обострен. Все это несомненно дары вакцины. Чумный яд вызывает у больного подобное же возбуждение. Отличный знак. Напрасно Мэри смотрит на него с состраданием: чем выше температура, тем лучше. Значит, организм не равнодушен к препарату; он противодействует, борется с ним, а в борьбе рождается иммунитет - будущее неприятие настоящего чумного яда.

Мэри подливает в стакан питье, меняет компрессы. Она ничего не спрашивает. Ей все ведомо, даже то, что время от времени ему необходимо прикасаться к ее руке. На таких условиях он готов испытывать самые страшные яды хоть каждый день. Сюрвайер, очевидно, еще не вернулся. Вилкинс оставил его после заседания, как оставляют после уроков провинившегося школьника. Старику предстоит отвечать за поступки, о которых он не имеет ни малейшего представления. Глупая история. Придется рассказать ему потом об утренней перестрелке. А то он и впрямь подумает, что Медицинский колледж стал прибежищем крамолы, а лаборатория чумы - приютом для государственных преступников. Бедняга Сюрвайер, ему не везет целый день: речь о противочумной вакцине вместо похвалы, на которую он вполне мог рассчитывать, принесла ему только неприятности. Вот она, логика канцелярии: вы подаете проект о спасении человечества, а чиновник выговаривает вам за неправильно наклеенные гербовые марки…

- Как вы себя чувствуете, мистер…

- Отлично, мисс Сюрвайер.

Мэри ощутила недовольство в его голосе.

- Я сказала что-нибудь не так?

- Все так, но…

До каких же пор он будет оставаться для нее «мистером Хавкиным»? Мэри сразу забыла о строгих правилах госпитального режима и уставилась на своего пациента округлившимися от удивления глазами.

- А как же я должна называть вас? И правда - как?

За последние десять лет его имя несколько раз менялось. В Англии он - мистер Хавкин. В Индии тоже. Только старина Ганкин, по старой парижской привычке, зовет его «мосье Вольдемар». Давно, очень давно никто не обращается к нему по имени-отчеству - Владимир Ааронович или хотя бы по-студенчески - Володя. И уж совсем далеким и чужим кажется Маркус-Вульф - имя, данное при рождении по рекомендации одесского раввина. Русское, полюбившееся С детства - Владимир - удалось узаконить лишь в университете. Как ни странно, но больше всего помогла при этом жандармская переписка. Названное на допросах имя вносилось сначала в протоколы, потом в приказы по тюремному замку и в распоряжения градоначальника и, наконец, вошло в университетский диплом и заграничный паспорт»

Мэри сидит на краешке стула и слушает, стараясь не проронить ни слова. Как интересно!… Ведь она еще почти ничего не знает о прошлой жизни мисте… Нет, нет, если ему не нравится, она не будет называть его по фамилии. Но какая удивительная судьба: Россия, тайные общества, жандармы, тюрьма, потом институт в Париже, встреча с Пастером, Индия.

Полуприкрыв веки, Хавкин отдыхает после слишком долгой речи. Теперь можно совсем не выпускать ее руку: Мэри вся во власти своих дум. Как ни хороша Мэри - медицинская сестра, но еще милее девочка Мэри: одновременно беззаветно смелая и нерешительная, полная детского любопытства и смущения. Как в прозрачной воде Бенгальского залива, где до самого дна видна каждая скользящая рыбка, так можно наблюдать переменчивую игру чувств и красок на девичьем лице. Смелее, смелее! Он ответит на любой вопрос, не утаит от нее ни одной самой интимной детали своего прошлого и настоящего.

Да, она действительно хотела бы знать… Хотя это, наверно, нескромно… Как называла мистера Хавкина в России его… невеста или… подруга. Как? Еще раз, пожалуйста… Вля-ди-мирь? О! А если ласково? Во-льо-дья? Ой как трудно! Наколка сбилась на сторону, в глазах - блеск первооткрывателя Вольодья…

Хавкин хочет повторить свое имя, которое так смешно звучит в устах Мэри, но губы перестают слушаться. Внезапно задубевшее лицо, как и утром, становится вдруг неуправляемым. Девушка резко обрывает смех.

- Простите меня, ради бога… Вам больно?

- Пройдет, - с трудом выжимает Хавкин.

Отвернувшись к стене, он пытается ладонью унять мучительную судорогу, которая свела мышцы. Он разминает и растирает щеки и губы, как будто они обморожены. Паралич? Парез? Но у кроликов и мышей вакцина не поражала ни лицевых, ни каких иных мышц. Очевидно, все-таки слишком велика была доза препарата. Каких, интересно, еще неприятностей можно ожидать от этих десяти кубиков?

В кабинет осторожно вошел Джозеф и, наклонившись к Мэри, о чем-то тихо доложил ей.

- Ну и что же? - непонимающе переспросила девушка. - Конечно, зовите.

- Но врач индиец, мэм.

- Какое это имеет значение, Джозеф? Зовите скорее. Разве вы не видите, что мистеру Хавкину плохо?

Лицо постепенно начало отходить. Врач индиец? Кто бы это мог быть? Ведь об испытании вакцины никому из посторонних не известно… В дверь просунулась большая плетеная корзина, с какими ходят за покупками повара из богатых домов. Очевидно, весила корзина немало: доставивший ее слуга опустил свою ношу возле дверей с явным облегчением. Следом появился Рой, ну да, добросовестный и доброжелательный доктор Рой с курсов врачей-чумологов, а с ним кто-то еще. Хавкин не сразу узнал его. Вирчанд был теперь в индийском узком френче и белых брюках. Только лакированные черные туфли напоминали о том официальном наряде, в котором они встретились сегодня на рассвете. Казалось, что вместе с европейским костюмом адвокат сбросил и хмурое выражение лица. Умный и острый взгляд тепло светился из-за толстых очков.

Мэри вышла из комнаты, чтобы не мешать медику, и два молодых мужчины заняли стулья у изголовья больного. Секрет их общего появления быстро раскрылся. Да, собственно, и секрета никакого не было. Вирчанд явился в колледж, чтобы узнать имя заведующего «чумной» лабораторией. По чистой случайности в коридоре он обратился именно к доктору Рою. Это решило все. Рой слышал имя Вирчанда и раньше. Это помогло им отнестись друг к другу с доверием и симпатией. Вирчанд сообщил, что непременно должен сегодня же увидеть Хавкина; Рой предложил свои услуги как проводник. Впрочем, была еще одна причина, которая вызвала у врача и адвоката встречные добрые чувства.

- Мы оба виноваты перед вами, - заметил по этому поводу Вирчанд. - Мы позволили себе, как паролем, обменяться двумя секретами, из которых оба принадлежат только вам. Но если бы я не рассказал доктору Рою, что участвовал в утренней перестрелке и вы спасли моего друга, то он, в свою очередь, не открыл бы мне правду о вашем эксперименте. В результате я не смог бы разыскать вас и доставить вот это.

Вирчанд поднял тяжелую корзину и поставил ее около дивана. Аромат цветов и свежих фруктов на мгновение заглушил извечные запахи кабинета доктора Сюрвайера. Мощные ядра апельсинов, плоды граната, связки бананов лежали в корзине, укрытые гирляндами цветов. Хавкин попытался протестовать против подарка, но Вирчанд ничего не хотел слушать. Если доктор Рой только гид, то он, Вирчанд, всего лишь кули - рабочий, согласившийся доставить ученому скромный дар от родственников раненного и спасенного нынешним утром юноши. Мрачный кабинет Сюрвайера сразу приобрел вид индийского храма. Благоухающие гирлянды белых, розовых и темно-красных цветов повисли на спинках стульев, протянулись вдоль высоких подушек дивана.

- Спасибо, спасибо…

Ему хотелось сказать своим гостям что-нибудь особенно хорошее, но голос не слушался, хрипел, срывался. Яд продолжал бродить по телу, яд ни на минуту не давал забывать о себе. Очевидно поняв его состояние, Рой и Вирчанд ни о чем не расспрашивали. Хавкин заметил: они старались вести беседу так, чтобы он как можно меньше участвовал в разговоре.

- Люди поручили мне передать вам свою благодарность, - тихо, будто боясь утомить собеседника, говорил Вирчанд. - Они знают теперь, кто вы и чем занимаетесь. Они одобряют ваши планы, их восхищает ваше мужество. «Если что-нибудь должно быть сделано, - говорят они, - делай с твердостью, ибо расслабленный странник только больше поднимет пыли». Я расскажу им, что по своей дороге вы идете твердо и безбоязненно. Если вам понадобится их помощь, достаточно одного знака - они готовы. Они узнают вас среди тысяч европейцев, потому что, серьезный среди легкомысленных, многободрствующий среди спящих, мудрец выделяется подобно скакуну, опередившему клячу.

Хавкин прислушивался к напевной речи. Такой стиль, богато изукрашенный разводами древней мудрости, свидетельствовал о том, что, кроме юридического европейского, юноша получил и местное религиозное образование. Но кто он? За что пользуется известностью? По правилам индийского обхождения, нельзя задавать гостю слишком личных вопросов. А сам Вирчанд, кажется, не склонен к разговору о себе. Его более занимают чужие судьбы. Он еще раз напоминает, что в Бомбее с сегодняшнего утра у мистера Хавкина значительно больше друзей, чем было вчера вечером. На обороте своей визитной карточки адвокат записал чей-то адрес и имена неизвестных доброжелателей. Эти люди будут полезны вакцинатору, когда начнутся массовые прививки.

- Мои соотечественники бывают подчас косными, - будто извиняясь, пояснил он. - Три тысячи лет собственной писаной истории не только достоинство, но, и, в известной степени, недостаток. Народу со столь длинной историей трудно впитывать новое, трудно перешагнуть через свою взлелеянную веками национальную гордость. Если тридцать столетий считать, как учит Риг-Веда, что «наши желания различны: возчик жаждет дров, врач - болезней, а жрец - жертвенных возлияний», то трудно в один прекрасный день поверить, что появился врач, жаждущий для миллионов своих пациентов здоровья и только здоровья. Ко всякому прибежищу обращаются люди Индии, мучимые болезнями и страхом: к горам, к лесам, к деревьям в роще и к гробницам. И совсем не каждому удается понять, что спасение таится не в тенях вчерашнего дня, а в свете дня сегодняшнего.

Хавкин приподнялся на локте, чтобы лучше слышать и видеть своего гостя.

Вирчанд говорил скорее как проповедник, нежели адвокат. Но проповедник, в отличие от индийских полуграмотных «святых», без суеверий и предрассудков. От такого человека можно и помощь принять, но пока вакцинации мешает не косность индийцев, а тупость английского генерала Гетакра,

- Начальник бомбейского гарнизона не желает, чтобы город избавился от чумы?

- Нет, почему же, желает, но только с помощью винтовок, хотя наполненный вакциной шприц дал бы, вероятно, более значительный эффект.

- Зато винтовка привычнее, - засмеялся Рой. - Газеты много пишут о храбрости Гетакра, но я не припоминаю ни одной заметки, посвященной его уму.

- Платон, видимо, не зря ставил мужество на последнее место среди человеческих добродетелей, - улыбнулся Вирчанд. - Я как-то думал о том, что именно такие вот солдафоны называют храбростью, и пришел к неутешительным выводам: капля тщеславия, доля упрямства да безграничное презрение завоевателя к гражданам страны, в которой они живут, - вот, пожалуй, и весь состав этого немудреного чувства.

Чем дальше текла беседа, тем более нравился Хавкину этот спокойный и острый человек. Зачем ему уезжать из страны, которая так сильно нуждается в собственных духовных силах, в молодой интеллигенции? Но вопрос так и остался невысказанным. Хавкин увидел, как за спиной его гостей беззвучно распахнулась и быстро закрылась дверь кабинета. В проеме возникла и тотчас исчезла фигура доктора Сюрвайера. Ничего необычного в этом не было. Очевидно, хозяин кабинета, по привычке, отправился к себе, позабыв, что в комнате временно поместился другой. Пустое недоразумение. И все же оно вызвало в душе смутное беспокойство. Беседа шла своим чередом, то серьезная, то шутливая, но из головы не выходило: почему доктор не зашел в кабинет? Не захотел говорить при посторонних о служебных делах? Но можно было просто навестить лежащего в жару товарища. Он чем-то рассержен. Выговором Вилкинса? И вдруг совершенно ясно Хавкин припомнил многозначительно подчеркнутые слова Джозефа: «Но врач индиец, мэм». Врач индиец… Сюрвайер презирает коренных жителей? Но иначе домоправитель не получил бы от хозяина соответствующих распоряжений. Не могло быть случайностью и то, что три месяца Хавкин встречал в доме темнокожих только в качестве слуг. Нет, Сюрвайер не раздосадован - он взбешен. В кабинете белого сахиба - индийцы…

Вирчанд и Рой начали прощаться: сначала индийское «намаете», потом, в знак уважения к хозяину, - европейский поклон.

- Уверен, что завтра вы будете здоровы, мистер Хавкин, но сегодня я завидую вам, - трагикомически развел руками доктор Рой.

- Зависть, которую можно не только понять, но и одобрить, - улыбнулся Вирчанд.

Хавкин устал, но расставаться с индийцами не хотелось. Чтобы немного задержать Вирчанда, он спросил:

- Когда уходит корабль?

- Ровно в полночь. Моя семья уже, на борту. Мы переселяемся в Южную Африку. Прощайте. И еще раз: помните о своих друзьях.

Что может гнать человека вдаль от своей родины? Религиозные притеснения? Корысть? Любовь? Мало говорят о себе те, кому нечего сказать, или те, кто не хотят или не могут пустить постороннего в свою душу. Вирчанд явно не относится к первым. Но что мешает ему быть более откровенным? Политика? Преступные связи? Может быть, он бежит от правосудия? Но благородный доктор Рой не стал бы помогать государственному преступнику. Хавкин поймал себя на том, что разговаривает сам с собой вслух. В комнате давно никого не было, а он продолжал с пристрастием допрашивать адвоката Вирчанда. Было что-то в обыденных чертах этого хрупкого юноши с ранней просвечивающей лысиной и очками на длинном носу, что обнаруживало в нем натуру незаурядную. В то же время тайна окружала странного гостя. Тайна…

Хавкин попытался дремать. Когда забываешься, не так остро болят места уколов, не так нестерпимо ноют лимфатические узлы под мышками, мышцы шеи и рук. Он перевернулся с одного бока на другой, потом лег на спину, но никакая поза не приносила успокоения. Он закрыл глаза, но сон бежал от него. Порыв воздуха подсказал, что дверь в кабинет снова распахнулась. Хавкин приоткрыл веки. Сюрвайер большими шагами, будто не замечая его, прошел к письменному столу и начал перебирать бумаги. Движения его были резки. Одна книга упала на пол. Сюрвайер не поднял ее. Похоже было, что он сбросил ее нарочно, чтобы заставить Хавкина первым начать разговор. Ну что ж, пожалуйста. И к черту условности.

- Вы чем-то раздосадованы, мистер Сюрвайер?

- Да, и очень многим.

- Не я ли причина вашего раздражения?

- В известной степени.

- Прошу вас быть откровенным.

- Не премину воспользоваться этим правом.

Сюрвайер хмуро прошелся по комнате. Он прихватил на столе утреннюю газету, скрутил ее трубкой и теперь, заложив руки с газетой назад, походил своей позой на постового полисмена.

- Невзирая на ваше скверное самочувствие, мистер Хавкин, я вынужден буду сделать вам ряд серьезных замечаний. На курсах врачей вы проповедуете преимущества своей вакцины над официально одобренными санитарными мерами. В эту игру с вакциной вы вовлекли даже дирекцию колледжа, и в том числе меня. Считаю нужным заявить, что это в высшей степени опасная игра. Возможно, когда-нибудь ваш препарат и окажется чем-нибудь стоящим, но сейчас… - Он многозначительно помахал в воздухе газетой-дубинкой, - сейчас, после того как санитарные меры утверждены вице-королем, они стали актом политическим. Вы слышите меня? Политическим. В этой связи особенно опасно совершать сколько-нибудь поспешные шаги. Ибо всякий, кто выступает против узаконенных санитарных мер, невольно оказывается пособником черни и врагом закона. А те, кто расшатывают государственный строй, - обратите внимание на эту мысль Монтеня, коллега, - те первыми чаще всего гибнут при его разрушении.

Хавкин устало заметил про себя, что его даже не очень удивляет «полный поворот кругом», который предпринял Сюрвайер. Он только прикинул, что со времени, когда доктор публично отстаивал противочумную вакцину, прошло всего лишь два часа. Сто двадцать минут и…

- Помнится, еще совсем недавно вы были другого мнения о нашем препарате, доктор. Тогда шел как будто даже разговор о каких-то наградах для его авторов…

- Награды?! - Сюрвайер зашипел, как гейзер, готовый выбросить столб пара и кипятка. - Награды? Это вы пытались подкупить меня россказнями об орденах, которые якобы дождем прольются над колледжем благодаря этому вашему открытию. А вместо этого я получил выговор, да, выговор, впервые за двадцать лет своей беспорочной службы в колониях. И генерал Ге-такр имел право прочитать мне нотации по поводу ваших безобразных политических связей. Это - мне, доктору медицины и заместителю директора!

Гейзер превратился в действующий вулкан. Он выбрасывал теперь не только пар и грязь, но и камни.

- Вы политический делец, сэр! Британия приютила вас, и вместо благодарности вы платите ей предательством. Вы и в мой дом проникли с политическими целями. Мало того что вы заводите знакомство с бунтовщиками, но вы еще имеете наглость превращать мой кабинет в конспиративную квартиру!

Политические обвинения?! В Британской Индии такие обвинения из числа едва ли не самых опасных. Сюрвайер, конечно, поет с чужого голоса. Но откуда он взял все это? Провокация Гетакра или доктор сам решил пустить в ход недозволенный прием? Надо во что бы то ни стало заставить его открыть источник клеветы. Приподнявшись с трудом на локте, Хавкин выждал, когда мечущийся по кабинету Сюрвайер оказался рядом, и как только мог громко, но спокойно произнес:

- Вы лжете, доктор, я не занимаюсь политикой. - Это было единственное, чем он мог в такой момент остановить поток сюрвайеровского красноречия.

Доктор считает себя кристально честным и обожает публично рассказывать истории о своей неподкупности. Пожалуй, он и сам верит в эти свои россказни. Во всяком случае, обвинение во лжи прозвучало для него почти святотатством. Как бык, обнаруживший, что взбесившая его красная тряпка переместилась в другом направлении, он замер, наклонил голову, чтобы с новыми силами ринуться на обидчика. Теперь он действительно носится по кабинету так, что собеседник едва успевает следить за его перебежками.

- Я - лжец?! Вы ответите за оскорбление перед судом! Завтра же! И можете быть уверены, суд выведет на чистую воду и вас, и вашего сообщника, этого грязного Вирчанда. Думаете, власти не знают, что он - бунтовщик? Там все известно. Еще вчера этот тип выступал перед своими единомышленниками и похвалялся, что в Южной Африке такие же черномазые, как он, бунтуют против законов, принятых европейцами. А под утро он нарочно отправился на похороны какого-то старика, у родст-, венников которого не было полагающейся по закону справки. Хорошо, что этот красный сам убирается восвояси, а не то ему недолго бы пришлось здесь мутить воду. Генерал Гетакр отлично обламывает таких молодчиков. Подумайте и вы об этом, Хавкин.

Дверь с силой захлопнулась. Доктор Сюрвайер выскочил из кабинета, без обиняков дав понять своему гостю, что его дальнейшее пребывание в доме неуместно. Слышно было, как он протопал своими модными лакированными полусапожками по деревянной лестнице, как гаркнул на случайно подвернувшегося слугу. Хавкин продолжал лежать, тихо улыбаясь: никогда еще столь короткий разговор не приносил ему так много ценной информации. Благодаря несдержанности мистера Сюрвайера все сразу стало на свои места. Таинственный Вирчанд, оказывается, не кто иной, как тот самый Вирчанд - член Национального Конгресса, чье имя то и дело упоминают индийские газеты. Это его, когда он по делам индийской фирмы поехал в Южную Африку, белые полицейские вышвырнули из купе первого класса. Но кто бы мог подумать, что знаменитый проповедник, лидер индийского меньшинства в Оранжевой республике, окажется на рассвете под выстрелами полиции в одном из бомбейских переулков! Да, да, теперь он припоминает: в газетах промелькнуло сообщение - Вирчанд едет в Индию, чтобы забрать свою семью. Но далекий от политики, Хавкин прочитал заметку без всякого интереса. Какое ему дело до внутрииндийских дел? Да и кто бы мог подумать, что крупный политик окажется столь обаятельным человеком. А между тем этот адвокат - политик с ног до головы. Все, чем он занимался в последние сутки своего пребывания на родине, было политикой, и отнюдь недвусмысленно направленной. Вчера ночью он отправился на собрание националистов, а оттуда, не сняв даже вечернего костюма, демонстративно пошел на похороны. Похороны без справок тоже своеобразная форма протеста против ненавистных бомбейцам бюрократических притеснений. На рассвете Хавкин наблюдал последний акт драмы. Как приезжий Вирчанд мог бы, конечно, не ввязываться в перестрелку, но, очевидно, не в его правилах бросать друзей на половине пути. Сейчас ему нет и двадцати семи. Каков же он будет, когда наберется опыта и всерьез расправит крылья…

Хавкин потянулся к одежде. Костюм, аккуратно сложенный руками Мэри, лежал рядом с диваном. Поистине сегодня день великого прояснения. И «доброта» Сюрвайера, и его попытка сделать свою собственную «маленькую политику» на вакцине, и тот полный поворот кругом, который он совершил после выговора в городском управлении, - все обнажилось за считанные минуты. Тут не было, впрочем, больших открытий: чиновник есть чиновник, его руки всегда заняты одной работой - они удерживают кресло, на котором восседает владелец этих рук. Доброта, ум? Они вполне могут сопутствовать человеку, занимающему высокий пост. Но качества эти не имеют никакого касательства к поведению его на службе. Монтень, Бэкон, гуманные жесты, философичная болтовня - только мимикрия, приспособительная окраска мелкого или крупного должностного хищника. О них забывают в тот же миг, едва в опасности оказывается главное - карьера. О госпожа карьера…

Хавкин последний раз оглядел мрачноватый кабинет. Тащить корзину с фруктами - подарок Вирчанда - или собирать развешанные гирлянды не было сил. Темные, обитые тисненой свиной кожей стены, яркие пятна цветочных головок медленно плыли перед глазами. Цепляясь за стулья и спотыкаясь, он пошел к выходу. В коридоре и на лестнице было полутемно. Ступени мягко, как болотные кочки, уходили из-под ног. Пришлось прислониться к перилам. В вестибюле никого не было. Несколько шагов - и он, не замеченный, выберется из дома. Совсем небольшое усилие… Хавкин спустился еще на три ступени, когда из-за полуотворенной двери гостиной послышался голос Мэри:

- Нет, папа, Джозеф не виноват. Это я приказала провести их в кабинет. Ведь они друзья мистера Хавкина.

- Довольно с меня адвокатов! - рявкнул Сюрвайер. - Джозеф уже рассчитан, а мистер Хавкин сейчас одевается и, надеюсь, никогда больше не переступит порог нашего дома.

- Но он болен, папа. У него высокая температура. Он даже бредил…

- Пусть бредит в собственной комнате. Мне его бред надоел.

Спор утих, но не надолго. Хавкин успел спуститься еще на несколько ступеней, когда в гостиной с шумом отодвинули стул и голос Мэри твердо произнес:

- Если мистер Хавкин уйдет - я с ним.

Сюрвайер, видимо, сидел спиной к двери, потому что ответ его прозвучал очень глухо. Хавкин услышал только слово «эксперимент».

- Можешь считать это еще одним моим экспериментом, - ответила Мэри. - Но ни от госпиталя, ни от своих обязательств к этому человеку я не откажусь.

Теперь Мэри стояла так близко от приоткрытых дверей гостиной, что через щель в вестибюль падала ее тень. Хавкин мысленно увидел то, что происходит в гостиной: легкая фигурка Мэри в непримиримой позе; внезапно погрузневший Сюрвайер, который тяжело, с трудом поднимается из кресла; брошенная на пол газета.

- У тебя появились уже обязанности по отношению к этому субъекту?

- Да.

- Только медицинские или, может быть, уже Супружеские?

- Может быть…

Газированная вода сатуратора с шипением ударилась о дно стакана. Сюрвайер сделал несколько глотков, поставил стакан обратно на серебряный поднос. Нет, он не взорвался, не грохнул по столу кулаком. Только сказал, еле сдерживая ярость:

- Поедешь в Англию. Завтра же.

И совсем тихо, как шелест, как шепот, послышалось в ответ:

- Нет, папа. Поздно.

Солнце уходит за крыши домов, за кроны платанов и пальм. Где-то на западе за фешенебельным Морским бульваром, который запружен в этот час нарядными прогулочными экипажами, оно окунется в зеленые воды океана, и на истомленный духотой город поплывет волна прохлады. Но и тут на Артур-Роуд тоже многолюдно. Здесь почти нет цветных, и белые джентльмены со своими дамами нагуливают предобеденный аппетит, разглядывая витрины магазинов. Кроме витрин, фланируя вечером по красивым улицам бомбейского центра, можно рассматривать также прохожих, обсуждать костюмы и манеры встречных дам. Течет, обмениваясь критическими взглядами, публика по Артур-Роуд. Звучат достаточно острые, в меру приличные реплики. «Обратите внимание на этого красивого мужчину, что идет с хорошенькой спутницей. Бьюсь об заклад: это не его жена». - «Ах оставьте, разве вы не видите, что бедняжка буквально тащит этого субъекта?» - «Подумать только, такой приличный на вид господин - и среди бела дня пьян». - «Поверьте, она еще намучается с ним. Эти пьяницы…»

Хавкин не видит встречных, не слышит реплик. От подъезда дома Сюрвайера до калитки, ведущей во двор Медицинского колледжа, - всего три десятка шагов, но они на редкость трудно даются ему сейчас. Десять кубиков яда продолжают буйствовать в крови, десять кубиков мстят ему за миллиарды миллиардов чумных палочек, которые погибли в его колбах, погибли, превратившись в свою противоположность, в лекарство от чумы. Возле калитки Мэри просит его передохнуть. Хавкин чуть приваливается плечом к каменной опоре. Мэри становится рядом, добрый, верный друг Мэри. Не надо грустных глаз, девочка. Он вовсе не жертва. Скорее наоборот. Сегодня жертвами человека, его слугами, его рабами стали проклятые микробы - вечные убийцы и мучители человечества. Это для них начинается крестный путь, их отныне ждут страдания и гибель. А мы - победители. И имеем полное право на хорошее настроение. У Хавкина нет сил произнести всю эту тираду вслух, и он ограничивается одним лукавым вопросом:

- Ты действительно не боишься экспериментов? А?

И Мэри, верная Мэри, отвечает взглядом, где всё - вера и ни грана сомнения. Пусть сотни, пусть тысячи опытов. Пусть они никогда не кончаются. Пусть вся их жизнь будет поиск, риск и эксперимент.


ХVI

В течение января 1897 года большое число джентльменов, как европейцев, так и местных жителей, предложили, чтобы им сделали прививки с целью доказать безвредность этого метода, и к концу месяца этот вопрос был решен к удовлетворению, я думаю, каждого, кто внимательно изучал его.

В последнюю неделю января эпидемия чумы разразилась в Бикульском исправительном доме в Бомбее, где заболело девять арестантов, из которых шесть вскоре умерло. Два десятка студентов и преподавателей Центрального медицинского колледжа направились в тюрьму, где им бьь ли сделаны прививки на глазах у заключенных, с тем чтобы своим примером они убедили арестованных испробовать предохранительное действие прививок. После этого почти половина заключенных согласилась на прививку.

Эпидемия длилась еще восемь дней. Привитые и непривитые оставались в абсолютно одинаковых условиях. Они получали одинаковую пищу и питье, работали и отдыхали в одни и те же часы, спали в одних бараках. Из 173 непривитых заболело 12 и умерло 6. В то же время из 148 привитых заболело двое, и оба выздоровели. Таков результат. Я считал его обнадеживающим.

В течение следующего месяца не менее 8200 человек в Бомбее пришли, чтобы подвергнуться прививкам…


Из лекции В. Хавкина в г. Пуна, Бомбейского президентства.


XVII

Джон Леббок Сюрвайер, доктор медицины, с прискорбием извещает друзей и близких о кончине дочери своей мисс Мэри Сюрвайер, семнадцати лет. Смерть последовала в пятницу, 17 февраля. Панихида в церкви св. Якова состоится 19 февраля в 2 часа дня.


Дирекция и сотрудники госпиталя Джамшеджи Джиджибхай выражают свое самое глубокое сочувствие мистеру Джону Л. Сюр-вайеру по поводу гибели его единственной дочери, медицинской сестры госпиталя, жертвы чумы, Мэри Сюрвайер.

Спи спокойно, дорогой друг, ты выполнила свой долг до конца.


«Бомбейская газета» 18 февраля 1897 года.


XVIII

Прививки Хавкина дают весьма утешительные результаты. Сам Хав-кин пользуется хорошей репутацией, и его считают благодетелем.


Доктор В. Кашкадамов.


Письма из Бомбея. «Больничная газета им. Боткина»

3/15 февраля 1898 года.



Глава пятая

ЧЕСТЬ

Париж.

24 октября 1907 года. Четверг


1

В XV веке существовало особое руководство, озаглавленное «Maleus maleficorum», на осповании которого сотни тысяч людей погибли на кострах якобы «за посев чумы». В начале XVI столетия в Женеве во время эпидемии чумы казнено 500 человек, в Лотарингии за 15 лет сожжено 300 мнимых распространителей заразы.


Из учебника по истории медицины.


II

Из биографии В. Хавкина - первого директора Хавкинского института


Бомбей 1930 год


В 1901 году было решено провести массовые противочумные прививки по всему Пенджабу. Возникла нужда в больших количествах вакцины Хавкина. И тогда-то случилось событие, которое вошло в историю под названием «бедствие Малковалы».

В октябре 1902 года в деревне Малковала у девятнадцати крестьян, получивших прививку, возникли признаки столбняка. Все они умерли. Немедленно губернаторство Индии назначило комиссию для расследования причин этой трагедии. Комиссия заявила, что микробы столбняка попали во флакон с вакциной до того момента, когда флакон был вскрыт в Малковале. Члены комиссии высказали соображение, что микробы попали в вакцину или потому, что флакон был недостаточно хорошопростерилизован, или оттого, что флакон наполняли вакциной из большой бутылки, не соблюдая элементарной чистоты. Следовательно, в обоих случаях виновата лаборатория, где производят вакцину.

Заключение комиссии было отправлено в Лондон в Листеровский (бактериологический) институт. Оттуда сообщили, что, скорее всего, микробы столбняка действительно находились во флаконе с вакциной в момент прививки, но когда они туда попали, каким путем и кто, таким образом, виноват в гибели крестьян, определить невозможно.

Хавкин настойчиво повторял, что вакцина, отправленная из лаборатории, заражена не была и заражение произошло за пределами Бомбея, но его не послушали.

Расследование продолжалось довольно долго. Все это время Хавкин находился в постоянном напряжении, хотя и сохранял высокую силу духа. Прождав целый год в надежде, что правительство Индии вынесет оправдательное решение по его делу, ученый покинул Бомбей 30 апреля 1904 года. Еще раньше он был освобожден от должности директора противочумной исследовательской лаборатории и остался без работы.


В. А. В. Найду - индийский ученый.


III

…С тех пор как вакцина Хавкина обнаружила свои изумительные качества, прививки являются единственным путем к безопасности. Очевидность ее пользы растет с каждым днем. Мы приводили недавно цифры из г. Карачи, показывающие, что прививки снизили смертность на 96 процентов. Протоколы Бомбейской корпорации врачей дают такой же процент спасения от чумы с помощью профилактической прививки.

Трудно понять, как человек, разум которого не омрачен невежеством или предрассудками, может отвергать представленную ему очевидность. Тем не менее пропаганда прививок в Индии стала в настоящее время голосом вопиющего в пустыне. Но мы предпочитаем лучше быть непризнаваемым голосом, нежели разделять ответственность с теми лидерами общественного мнения, которые, имея глаза - не видят, имея уши - не слышат, которые обдуманно отвергают спасение народа в то время, как чума ежедневно совершает свое губительное дело среди нашего несчастного населения.


Газета «Таймс оф Индия»

17 ноября 1906 года.


IV

Издателю газеты «Таймс»

от проф. Рональда Росса - лауреата Нобелевской премии


Сэр, «Таймс» часто выражает сожаление, что британская администрация работает недостаточно умело. Я надеюсь поэтому, что Вы позволите мне присоединиться к этому мнению и изложить примечательную историю доктора Хавкина, кавалера ордена Индийской империи, - историю, которую общественность нашей страны представляет себе недостаточно ясно…

В 1896 году Индию застигло врасплох ужасное бедствие - чума. Это произошло в значительной степени из-за плохой санитарной организации, недостатка знаний и решимости у властей. Мера за мерой принимались и отбрасывались. Охваченное паникой население, оставленное слабым правительством без контроля, не подчинялось, и инфекция медленно, но верно охватывала город за городом. Нужен новый Даниель Дефо, чтобы описать страдания, которые пали на бедный народ… Британская пресса, так охотно осуждающая непорядки в России, Бельгии и Турции, не очень-то распространялась по этому поводу.

В разгар этого шквала Хавкин был единственный, кто мог активно противостоять эпидемии. На основе своей противохолерной вакцины он быстро изобрел систему профилактики против чумы и заставил власти применять ее. Начался массовый выпуск хавкинской вакцины… Более шести миллионов доз было изготовлено только в Ипдии. И там, где она применялась во время эпидемии, она снижала смертность примерно на 85 и более процентов. По-видимому, никто в мире, кроме Дженнера, не спас так много человеческих жизней.

Какое же вознаграждение получил за все это доктор Хавкин? Он иностранец, и совершенно очевидно, что умный и богатый народ Британии у него в большом долгу. Каждый год юристам, военным, купцам и даже политикам щедро раздаются пенсии и ордена. Трудно, однако, ответить, кому и какую пользу приносят эти люди. Но вот перед нами человек, который с риском для собственной жизни спас жизни сотен и тысяч людей. Какой чиновник, смельчак, ученый сделал столько же? Конечно, наградили в свое время и Хавкина: ему дали Индийский орден, предоставили лабораторию для работы. Но ныне он вынужден покинуть и лабораторию, и свое поприще. И я думаю, что, исходя из понятий чести и достоинства науки, он должен дважды задуматься, прежде чем вновь вернуться в Индию, если даже его снова пригласят туда.

Что же случилось?

30 октября 1902 года государственные медицинские работники провели несколько прививок хавкинской вакциной среди крестьян в деревне Малковала в Индии. 19 человек, получившие прививку из одного флакона, погибли с признаками столбняка. Никто из привитых вакциной, взятой из других флаконов, не заболел. Новость распространилась с молниеносной быстротой. Неоценимый препарат тотчас окружили недоверием, и вполне возможно, что сотни людей погибли в те дни потому, что отказались прививаться.

Правительство назначило комиссию для разбирательства дела. Так как все 19 заболевших получили препарат из одного флакона, а те, кто пользовались вакциной из второго флакона, не пострадали, следовало, очевидно, сделать вывод (хотя математически не доказуемый), что яд находился только в первой бутыли. Но как и когда он туда попал: в лаборатории Хавкина или тогда, когда бутыль открывалась в деревне, доказать уже не было возможности. Тем не менее комиссия без достаточных оснований приняла первую гипотезу. Во всем обвинили Хавкина…

Я думаю, что мы должны согласиться с профессором Симпсоном («Британский медицинский журнал» от 9 февраля 1907 г.), который утверждает, что столбняк попал в бутыль в момент, когда ее открывали. Но если даже яд попал во флакон еще в лаборатории, то почему, собственно, наказан Хавкин? Неужели власти так невежественны в науке, что представляют себе, что директор большой лаборатории, путем сложнейшего процесса производящий тысячи доз вакцины, делает все это своими руками и может даже при самом заботливом и добросовестном отношении гарантировать качество любой крошечной дозы?1 Это то же самое, что наказать человека, принесшего нам миллионы фунтов стерлингов за то, что он потерял один пенс.

Эта история наводит на мысль, что судить надо не Хавкина, судить надо Индию и ее правительство. Судить за равнодушие к пауке, за тупость, несправедливость и чудовищную неблагодарность к своему подлинному благодетелю. Кстати, это не единственный случай подобного отношения к уважаемым, но беззащитным деятелям науки. Если приговор Хавкину не будет быстро исправлен, такие люди будут очень и очень серьезно колебаться, прежде чем ехать в страну, где ими так пренебрегают.


Преданный Вам

Рональд Росс,

профессор тропической медицины

в Джонстонской тропической лаборатории университета,

г. Ливерпуль.

Опубликовано в «Таймс» 15 марта 1907 года.


V

Издателю газеты «Таймс»

от Ф. С. П. Лили - члена парламента


Сэр, огорчительно, что столь уважаемый человек, как профессор Росс, встал на защиту собрата по науке и при этом оказался несправедливым к другим людям… Проф. Росс имеет смелость утверждать, что «в разгар этого шквала Хавкин был единственным человеком, сумевшим предпринять эффективные меры против эпидемии». Это ошибка. Любой искренний человек, который видел преданность, с которой вице-король лорд Санд-херст отдавался работе, неся на себе груз личной ответственности, отбросит заявление профессора Росса. Что же касается вакцины Хавкина, то я убежден: среди восточного народа никакое лекарство, которое связано с вторжением в жилище и разделением семьи, не найдет поддержки. В то же время установление заградительных кордонов являлось одним из самых действенных средств во время эпидемии. Кордон на реке Махи, например, осуществляла так называемая «территориальная армия защиты». И если чума была остановлена, то, скорее, благодаря этой самозащите, а не прививкам, которые в конечном счете дают лишь индивидуальный иммунитет на короткое время…


Ваш

Фредерик Лили.

Опубликовано в «Таймс»

22 марта 1907 года.


VI

Издателю газеты «Таймс»

от профессора Альберта С. Грюнбаума


Сэр, я надеюсь, Вы позволите мне присоединиться к проф. Россу и выступить в защиту мистера Хавкина. Мое письмо выражает чувства большинства тех, кто знаком с этими работами в нашей и других странах. Мне трудно сказать, как вакцина оказалась зараженной, если это не был акт недоброжелательства в лаборатории. Еще труднее понять, почему м-р Хавкин, который внес такой большой вклад в науку и здравоохранение, объявлен ответственным за это несчастье.

В таких случаях всегда нужен козел отпущения, и чрезвычайно важно, видимо, было найти лицо, которое можно обвинить. Еще не поздно поправить дело. И если ясное, убедительное письмо проф. Росса не заставит власти зашевелиться, мы должны будем написать официальный протест Индийскому правительству по этому вопросу.


Искренне Ваш

Альберт С. Грюнбаум.

Профессор патологии и бактериологии университета,

г. Лидс.

Опубликовано в «Таймс» 19 марта 1907 года.


VII

Курьерский Берлин - Париж прибывает на Северный вокзал в восемь тридцать две. Хавкин по привычке поднялся в половине седьмого. За три года в Европе он так и не отвык от индийского образа жизни. В Бомбее раннее утро - лучшее время для работы. А здесь… Вагон мчался сквозь тьму. Лишь изредка за черными, исполосованными косым дождем стеклами всплывали и таяли пятна света - курьерский, не сбавляя скорости, проходил какие-то неведомые станции. Туман и дождь - отличная погодка для человека, которого в Париже не ожидает ни одна живая душа. Конец октября. В гостиницах, конечно, еще не топят. Дежурная горничная удивленно вскинет брови: «Вам холодно, мосье? Странно. Можно, конечно, затопить камин, но это обойдется вам в лишние пять франков». Маленькая хитрость, но сколько таких хитростей ожидает приезжего в «столице мира»… Хавкин оделся и, оставив храпящего соседа-немца досматривать сны, перешел в купе-салон. Здесь было пусто и еще более сыро. На столе мерно подрагивала тусклая лампочка. Чтобы отогнать мысли о холоде и одиночестве, он принялся рассматривать купленные вчера в Берлине немецкие и французские газеты. Ничего нового, всё то же, что было позавчера и позапозавчера: перебранка англичан с немцами по колониальному вопросу и проблеме морских вооружений, какие-то убийства с тошнотворными подробностями, отъезды и приезды высоких персон. Русский министр иностранных дел граф Извольский в Париже. Портрет: плоское, будто стертая монета, лицо. Такие же стертые слова интервью: «Союз с Францией служит надежной опорой мира во всем мире. Мирные цели… счастье и процветание народа…» Чуть ниже отчет об испытании новой скорострельной винтовки, которой будет оснащена армия союзников… Апаш Коко напал на двух выходивших из бара художников… В Атлантике пошел ко дну пассажирский пароход «Баруссия». Кембриджский профессор Лайтфут в результате пятнадцатилетних исследований установил день рождения Адама - 23 октября 4004 года от сотворения мира. Парижская «Матэн» комментирует: «Сегодня праотцу человечества исполнилось бы 5911 лет и один день. К несчастью, он скончался 931 года от роду, что совершенно естественно для попугая, но для человека представляет образец редкого долголетия». В Индии чума - более миллиона смертей за полугодие; в России - бунты и расстрелы. Об этом коротко, на последних полосах. Трижды в разных газетах Хавкин наткнулся на свое имя. Берлинский корреспондент агентства Гавас сообщил, что известный бактериолог, борец с опасными болезнями мистер Хавкин, находящийся в конфликте с Индийским правительством, объезжает в настоящее время научные учреждения Европы для консультации со своими коллегами и вечером в четверг 23 октября отправляется в Париж для встречи с руководителями Пастеровского института. Журналист, очевидно, почерпнул эти сведения от сотрудников Коха в Берлине. Но кого сегодня может интересовать, куда и зачем едет бывший бактериолог Индийского правительства? Похождения апаша Коко привлекут несомненно более пристальное внимание публики.

Семь. Половина восьмого. Газеты прочитаны от корки до корки, а до Парижа еще целый час езды. Салон по-прежнему пуст, пассажиры спят. Конечно, курьерский - это не норд-экспресс, где катается знать, но и обитатели курьерского - средней руки негоцианты, обеспеченные туристы, преуспевающие архитекторы, врачи и просто рантье, едущие поразвлечься в Париж, - не привыкли подниматься слишком рано. Они появляются в салоне только в начале девятого. Из-за газетного листа Хавкин разглядывает своих спутников. Женщины, кое-как подобравшие волосы, мужчины с отросшей за ночь щетиной и мешками под глазами двигаются нарочито медленно, неохотно, не скрывая кислого выражения лица. В это холодное утро никому не хочется разговаривать. Люди молча раскрывали свои саквояжи и принимались завтракать, равнодушно, почти брезгливо. Даже немцы тянут свое пиво из толстых «мюнхенских» бутылок так лениво, будто делают это, лишь памятуя, что в Париж нельзя ввозить спиртных напитков. Жующие челюсти, полусонные глаза и равнодушие, равнодушие всех ко всему. Даже близость Парижа никого не волнует и не радует.

Равнодушие… Из всех человеческих пороков оно дает, может быть, самые ядовитые плоды. О, Хавкин достаточно вкусил от этого древа! Пять лет тянется борьба, начатая вслед за событиями в Малковале. Не раз делались за это время запросы в парламенте, звучали призывы с университетских кафедр, было послано немало писем в «Таймс» и другие газеты, публиковались статьи в защиту и против Хавкина. Петиции, обращенные к правительству, требовали, чтобы вакцина немедленно была обращена на благо индийского народа, а ответы правительственных комиссий содержали встречные утверждения, что вакцина опасна, она приготовляется недостаточно стерильно. Бумажная вьюга, шквал общественного негодования, и… никакого реального сдвига. Малковалъское «дело» прочно вмерзло в лед чиновничьего равнодушия. Из-за чего идет спор? Даже его друзьям в Индии и Англии кажется, что они спорят, чтобы выяснить истину. Ученые и врачи, они думают, что если доказать бесполезность той дозы полупроцентной карболовой кислоты, на которой настаивает правительственная комиссия, то спор будет выигран и мистер Хавкин с почетом вернется в Индию. А между тем дело совсем не в карболке и вообще не в технических тонкостях. Хавкин давно уже понял: это битва страстных с равнодушными, живых с мертвецами. И если одна сторона добивается правды во имя чести науки и чести ученого, то другую не интересует ничего, кроме спокойной жизни.

Не тридцатого октября 1902 года началась эта борьба. Малковала была только поводом, для того чтобы выгнать из Индии слишком беспокойного ученого, требующего от властей постоянных, непривычных усилий. Первые атаки начались еще в разгар прививок в 1898 - 1899 годах, когда английские газеты в Калькутте писали, что Хавкин - русский шпион и придуманное им лекарство служит для того, чтобы ослабить народ Индии перед лицом ожидаемого наступления русских войск. Провокации повторялись и потом. Творцы их не очень-то заботились о достоверности своих выдумок. Главное - бросить обвинение. Ложь, как уголь, не обожжет, так испачкает. Несколько раз ему удавалось отбивать наскоки. Зато с помощью «Малковалы» чиновники окончательно нокаутировали его. Теперь они попросту не хотят слышать правду, и тут ничем не поможешь, хоть труби в иерихонскую трубу.

Только умный и острый профессор Росс, бывший майор Росс, военный врач в Индии, правильно понимает, что происходит вокруг Хавкина. В свое время он испытал нечто подобное на собственной шкуре. Ему - поэту, математику и крупнейшему ученому-биологу - пришлось двадцать лет тянуть лямку в колониальных войсках, прежде чем друзья с превеликим трудом вытянули его из Индии. Как странно: они с Россом работали почти бок о бок и ничего не слышали друг о друге. А ведь Росс разоблачил переносчика малярии комара Анофелеса в том же самом, 1897-м, когда была добыта противочумная вакцина. Впрочем, чему же тут удивляться? Все они, те, кто пытался заниматься в Индии серьезной наукой или общественной медициной, становились отверженными. Разве не был смещен и сослан доктор Кинг, когда он попытался организовать массовую вакцинацию против оспы? А Росс? Ведь он сам, как комар, бился в паутине равнодушия, тщетно пытаясь доказать военному командованию важность своего открытия. Теперь он Нобелевский лауреат, профессор в Ливерпульском университете, но заслуженное признание и условия для научной работы пришли только после того, как об открытии прогремела мировая пресса. Индийские власти мешали ему до последнего дня. И это при всем том, что Рональд Росс - коренной англичанин, сын заслуженного генерала, человек, у которого в Англии немало друзей. На что может рассчитывать в таких же обстоятельствах иностранец, не имеющий в метрополии ни родовых, ни иных корней?

Светлые шары за окнами замелькали чаще. Париж был уже где-то рядом.

Мрачно жующее пассажирское племя захлопнуло свои саквояжи и приготовилось к выходу в город.

…Чиновник таможенного осмотра вежливо, но придирчиво перебирал в его чемодане все носовые платки и сорочки, несколько раз переспросил, не везет ли мосье недозволенных предметов, и, только убедившись, что багаж приезжего не подрывает французской государственной монополии на табак и вино, выпустил его из своих цепких рук. Еще несколько минут в обществе столь же «деликатного» жандарма, проверяющего паспорта, и можно наконец выйти в город. На ступенях вокзала Хавкин задержался. Продрогший за ночь Париж предстал перед ним сизым и неопрятным. Моросил мелкий дождь. Клочья грязно-желтого тумана, как клочья сорванных афиш и старых газет, цеплялись за подворотни, повисали на карнизах и шпилях отсыревших домов. Сбиваясь в клубы, туман затыкал улицы, превращал их в глухие тупики. В любом другом городе это унылое зрелище было бы непереносимым. Но деловитые парижане, спешащие в этот ранний час в свои конторы, лавки и мастерские, не обращали, казалось, никакого внимания на дурную погоду. Тысячи блестящих от дождя черных зонтов прорывали туманные завалы, людской поток кипел и гомонил на площади, на мокрых ступенях вокзала Гар-дю-Нор, заглушая сигнальные рожки омнибусов и цокот конских копыт. Надо было ехать в гостиницу, но Хавкин медлил. Он продолжал стоять на своем возвышении, глядя вниз и чувствуя, как постепенно ему передается бодрый ритм утреннего трудового Парижа, как парижская толпа, ироничная и жизнерадостная, не признающая власти тумана и холода, его, никому не ведомого приезжего, захлестывает своим настроением, поднимает над личными горестями и неудобствами.

В этом шуме и движении он не сразу услышал, что его окликают. Может быть, потому, что не ожидал услышать здесь свое имя. Даже тогда, когда, раздвигая плечом толпу, к нему рванулся рослый мужчина в плаще, Хавкин не сразу сообразил, кто это.

- Боялся, что не узнаю вас, - пробасил мужчина, неуверенно протягивая большую руку. - Но теперь вижу, что мое беспокойство напрасно. За пятнадцать лет сам я изменился несравненно более, чем вы, мосье.

Широкая улыбка и дружелюбно рокочущий голос сразу развеяли сомнения.

- Клер, журналист Анри Клер! - Хавкин радостно сжал руку давнего знакомца.

Вот так встреча! Пятнадцать! Да, ровно пятнадцать лет прошло с тех пор, как корреспондент «Иллюстрасьон» попытался напечатать сенсационное известие об открытиях безвестного препаратора из Пастеровского института. Перемены? За полтора- десятилетия их больше чем достаточно. И, увы, касаются они не только внешности…

Они стояли среди толпы, не разнимая рук и нежно оглядывая друг друга. Нежно и требовательно. С внешностью все пока еще обстоит благополучно. Конечно, морщпны, конечно, усталые и горькие складки у губ и над переносицей, но не в этом дело. Двое мужчин вглядываются друг в друга, надеясь проникнуть в те перемены, что произошли в душах, характерах, взглядах. Не изменила ли их слава? Анри Клер, научный и политический обозреватель парижской «Матэн», известен ныне своими статьями далеко за пределами Франции и даже Европы. Не разъел ли яд славы днища когда-то добротного корабля? Двое мужчин всегда до сих пор чувствовали себя союзниками. Правда, с 1892 года им ни разу не пришлось встретиться, но они никогда не теряли друг друга из виду. И в 1895-м, когда закончилось первое испытание противохолерной вакцины, и два года спустяг когда противочумный препарат начал спасать население Бомбея, Хавкин, несмотря на свою острую антипатию к газетчикам и газетной славе, по просьбе Клера давал интервью для парижской прессы. В 1899-м бактериолог, опять-таки по просьбе французского друга, публично опроверг слухи о том, что в Париж якобы занесена чума. Миллионы жителей города были избавлены от ненужных волнений. Зато Клер первым среди журналистов откликнулся на «бедствия в Малковале». Он не поленился собрать на страницах «Матэн» отзывы крупнейших ученых о противочумной вакцине и ее творце и дал серьезный бой врагам бомбейского бактериолога. Как не порадоваться счастливому случаю, что свел двух союзников-друзей на вокзальной площади!

- Дело не в случайности, дорогой метр, - гудит Клер.

- Уж не станете ли вы утверждать, Анри, что отправились встречать меня по наущению своей блистательной интуиции?

- На этот раз нет, - улыбнулся Клер. - Мы, журналисты, считаем, что мать интуиции - информация. Информация же о вашем приезде облетела вчера все вечерние газеты, так что всякий, кто пожелал бы приветствовать вас, попросту мог приехать на вокзал к приходу курьерского.

Всегдашняя боязнь газетной шумихи заставила Хавкина насторожиться.

- Вы, значит, приехали приветствовать меня? От своего имени или опять от лица читателей «Матэн»?

- От себя и еще кое от кого, - многозначительно поднял брови журналист. - Вы даже не догадываетесь, Вольдемар, как много людей радуется сегодня вашему приезду в Париж!

Они спустились к стоянке извозчичьих экипажей, и Клер распахнул перед ученым дверцы старомодного закрытого фиакра. Это был предусмотрительный выбор: в доживающем свой век, темноватом и тесном ящике на колесах все-таки теплее, чем в современном открытом экипаже. Но куда они направляются? Извозчик, сидящий на козлах снаружи, ни о чем не спрашивая, щелкнул бичом, и пара крупных лошадей начала выволакивать карету с людной привокзальной площади на улицу Сен-Дени. Клер как ни в чем не бывало покачивался на кожаных подушках. Доктор Хавкин не должен ни о чем беспокоиться. Номер в гостинице заказан, завтрак тоже.

Слушая густой глуховатый голос друга, Хавкин почти физически ощутил, как разливается по телу покой. Впервые, может быть, за многие годы кто-то взял на себя заботу о нем. Не за деньги, не из расчета, а просто так, из человеческой симпатии. Было непривычно и радостно. До предела натянутая внутренняя струна вдруг обмякла, ослабела. Он опустил веки, чтобы не выдать себя.

В Лондоне и Берлине тоже есть симпатичные ему люди. Рональд Росс, Симпсон, Райт, Роберт Кох пишут ободряющие письма, выступают с защитой в печати. Есть доброжелательные коллеги и в Париже, и в Индии. Но они остаются коллегами - научными единомышленниками, связанными между собой родством идей, стремлением к истине. Но и только. Прежде Хавкину казалось: этого достаточно. Но когда большая часть жизни позади, слову «друг» начинаешь придавать куда более серьезное значение. Даже сторонники поговаривают сейчас, что Хавкин становится суховатым, Хавкин бывает надменным. Это правда. Пять лет непрерывной борьбы иссушили и ожесточили его. Жизнь в холодных, с застоявшимися, чужими запахами гостиничных номерах, неуверенность в завтрашнем дне, жизнь без любимого труда и настоящих друзей хоть у кого испортит характер. Человек не может только отдавать…

Удивительно, но в Индии он никогда не задумывался над этим. Трата сил и там была немалой: опасное соседство чумы, ратоборство с религиозным фанатизмом одних и чиновной тупостью других, тяготы тропического климата и чуждых обычаев. Но что-то там непрерывно поддерживало его. Что? Может быть, благодарный взгляд матери, которой вакцина вернула обреченного ребенка? Или добрая улыбка выздоравливающего? А многие ли из тех, кто аплодирует в Лондонском Королевском обществе на лекциях доктора Хавкина, одаривают его потом личным теплом и вниманием?

Клер раздвигает кожаные занавески на окошках кареты. Туман на улицах рассеялся, и жизнерадостный красавец Париж сразу начинает обольщать приезжего. Старенькая, слишком высокая на своих огромных колесах карета катится по широченному Севастопольскому бульвару. Вокруг в несколько рядов извозчики, автомобили, омнибусы. Деревья сбрасывают последние листья, зато многоцветны плащи и накидки парижанок. На перекрестке, где карету на минуту затирают между желтых и синих омнибусов, сидящие на империале пассажиры норовят заглянуть в оконца кареты или легонько постучать в стекло зонтиком. На мелькающих снаружи лицах веселое любопытство. Это давняя, узаконенная в Париже игра, на которую не принято обижаться.

- Наш город не позволяет грустить, - будто угадывая мысли спутника, говорит Клер. - Когда в моем доме случается неприятность, я беру Луиз за руку, и мы отправляемся просто бродить по улицам. И, знаете, всегда возвращаемся в отличном расположении духа. Париж - прекрасное лекарство от всех болезней.

Да, Париж умеет врачевать душевные раны. Остались позади сенские мосты, карета пересекла аристократический Сен-Жермен и мчит дальше на юг, все глубже и глубже проникая в квартал науки, район лицеев, институтов, больниц. Здесь все памятно и мило бывшему препаратору Пастеровского института. Ровные ряды окон библиотеки Сент-Женевьев рождают в памяти те далекие зимы, когда Вольдемар в обществе таких же, как он, бедняков от науки по целым дням укрывался от холода и одиночества в натопленных залах «публички». Цепочка ламп под зелеными стеклянными абажурами вдоль длинных столов, сотни склоненных над книгами юношеских голов…

А по другую сторону улицы - Люксембургский сад, любимое место прогулок Ильи Ильича, Весной, после напряженного, проведенного в лаборатории дня, Мечников тащил ученика посидеть под вековыми деревьями. Нежные, просвечивающие на солнце листья, пятна света на траве, и посреди этого пира расцветающей природы - мудрый белобородый «папаша Меч», раздающий конфеты гуляющим по парку малышам. Каков-то он теперь - учитель? Его научная известность обогнала славу Дюкло и Ру - ближайших сотрудников Пастера. Поговаривают, что шведская Академия наук собирается наградить Мечникова Нобелевской премией. Справедливо. Научная страсть и талант редко совмещаются с таким поразительным трудолюбием…

Бульвар Мон-Парнас, улица Вожирар - тоже знакомые места.

Клер, конечно, нарочно выбрал гостиницу именно в этом районе, неподалеку от института, чтобы доставить другу радость от встречи с местами юности. Интересно, однако, кто же еще, кроме Анри, ожидает Хавкина в Париже? Вильбушевич? Нет, Иван уехал в Россию и, как говорят, был не последним лицом среди организаторов революции. Кто-нибудь из Пастеровского института? Тоже нет. А Клер подзадоривает:

- Нехорошо, нехорошо, друзей все-таки надо помнить…

Разгадка пришла раньше, чем Хавкин ожидал. Карета остановилась у подъезда солидного отеля на Рю Вожирар. И, едва они миновали вращающуюся стеклянную дверь и вошли в вестибюль, как навстречу им устремился невысокий полный господин восточного типа. Черные длинные волосы разметались по плечам, белоснежная сорочка и манжеты подчеркивали смуглоту лица и рук.

- Клянусь богиней Холерой, мистер Хавкин, вы не узнаете меня!

Это напоминало наваждение: Джогендра Датт? Откуда он здесь? Ударился в науку? Тоже приехал в Институт Пастера?

Черные, как маслины, глаза маленького доктора победоносно сверкали, когда он сначала сложил руки для приветствия по-индийски, а потом просто кинулся в объятия давнему товарищу. Этот блеск, пожалуй, более всего удивил Хавкина. Он хорошо помнил похожего на худенького подростка доктора с его по-стариковски грустным взглядом. Какие же события должны были свершиться, чтобы двенадцать лет спустя располневший, округлившийся Датт вдруг стал смотреть на мир почти юношески светлыми глазами? Получил богатое наследство? Назначен на важный пост?

- Нет, нет, милый Хавкин, не старайтесь, вам не хватит всех ваших знаний, чтобы догадаться, какие причины привели меня во Францию. Но, прежде чем я сам открою вам секрет, давайте поднимемся к вам в номер.

Датту явно не терпелось показать, как он справился со своей должностью квартирьера. Двухкомнатный удобный номер действительно был выше всяких похвал. Нога тонула в мягких коврах. Глаз везде встречал позолоту, зеркала, картины. А главное - здесь весело трещал камин и было по-настоящему сухо и тепло. Доктор Датт отлично приготовился к приезду старого товарища. Три удобных кресла стояли вокруг овального столика, будто специально ожидая прихода гостей. Умывшись и переодевшись с дороги, Хавкин увидел на столике поднос с кипящим кофе и легкий завтрак для троих. На правах хозяина Джогендра Датт принялся подливать сотрапезникам черный, сваренный на индийский манер напиток, подкладывать удивительно вкусные маленькие пирожки…

Его появление в Париже меньше всего напоминало чудо. То, что произошло после отъезда Хавкина из Индии осенью 1895 года, было более чем обыденно. Атеист и правдоискатель, доктор Датт очень скоро стал нежелательной фигурой в Агре. Ему предложили выехать из города. Он отказался. Было состряпано «дело» по обвинению врача в «антиправительственной деятельности». Суд, скорый и неправедный, определил меру наказания в пять лет тюрьмы. Через пять лет выпущенный на свободу Датт уже всерьез решил заняться тем, за что так несправедливо пострадал. Он открыл в Калькутте газету, чтобы клеймить колониальные власти, но уже после четвертого номера издание было запрещено, а новоиспеченному редактору недвусмысленно напомнили о его недавних злоключениях. Оставалось только эмигрировать. Датт избрал Францию. Там давно уже накапливала силы индийская революционная группа. Да, все, решительно все было обычным в этой истории, даже то, что британская администрация в Индии сама породила еще одного своего противника.

Знакомство с Клером тоже произошло при весьма естественных обстоятельствах. Раз в месяц Анри печатает в «Матэн» очередную статью о жизни революционных эмигрантов в Париже. Он написал уже о русских социал-демократах, о противниках испанской монархии и недавно появился с той же целью в штаб-квартире индийских революционеров. Датту товарищи поручили ввести журналиста в курс жизни индийской колонии. Собственно, тут-то и произошла единственная неожиданность: у бывшего врача из Индии и парижского газетного обозревателя оказался общий друг - русский ученый, проживающий в Лондоне.

- Вы, Вольдемар, числитесь у них на положении сто шестьдесят седьмого индийского божества, - пошутил Клер. - Даже мои личные акции подскочили, когда я заявил, что давно знаю и уважаю вас.

- Святая правда, - подхватил Датт. - Молодая Индия знает, чем она обязана доктору Хавкину. И можете быть уверены: когда будет нужно, мы выступим на его стороне.

- Давно пора, - пробасил Клер.

- Кришнаварма, наш признанный лидер, поручил мне, не откладывая, устроить эту важную для нас встречу. Если мистер Хавкин не возражает, я заеду за ним сегодня же в семь вечера.

- Могу засвидетельствовать, Вольдемар, - заметил журналист, - вас ждет там самый любезнейший прием. Кстати, я тоже приглашен на сегодня. Но приеду не раньше восьми: есть дела в газете. Только едва ли, друзья, при нынешней ситуации следует извещать о встрече посторонних. Пусть эта поездка останется пока в секрете. Имя ученого и без того вызывает в Индии и Англии слишком много ненужных толков.

- Не согласен! - запротестовал Датт. - Все передовое в Индии воспримет дружбу изгнанников с доктором Хавкиным как самую добрую весть.

Хавкин засмеялся.

- Похоже, друзья, что вы поменялись профессиями: журналист требует конспирации, а профессиональный революционер настаивает на широкой публичности. Не тратьте понапрасну сил, ведь я еще не дал согласия куда-либо ехать.

Он чувствовал себя чуть опьяневшим. Тепло и крепкий кофе? Пожалуй.

Но неожиданно головокружительно изменился и самый характер его поездки. Час назад визит в Париж казался ему мерой, необходимой, но относящейся к тому роду дел, которые не оставляют после себя ничего, кроме чувства исполненного долга. Он должен выяснить у Ру и Мечникова, как они относятся к противочумным прививкам в Индии, должен добиться у них одобрения вакцины, ибо надо, чтобы препарат служил людям, независимо от того, как сложится судьба его самого. Как говорится, официальный визит. В случае удачи он собирался вечером же выехать из Парижа в Кале, а оттуда в Лондон. И вот эта встреча…

Теперь придется, пожалуй, принять предложение Джогендра Датта.

И не только потому, что доктор добрый и заботливый человек. (Кстати, в гостиничном номере, который он снял, Хавкин все равно не смог бы прожить больше двух суток - для него это слишком дорого.) Но с эмигрантами стоит познакомиться ради них самих. В Индии с их мнением считается не только оппозиционная интеллигенция и местные молодые промышленники, но даже, как это ни странно, сами англичане. В Лондоне и Дели ненавидят парижскую колонию, но слишком раздражать революционеров не решаются. Надо воспользоваться этой игрой (хотя, как и всякая политическая игра, эта не очень-то симпатична ученому), чтобы не мытьем, так катаньем вернуть вакцине в Индии официальное признание. Решено: он будет ждать доктора в семь вечера. У Датта радостно вспыхнули глаза. Отлично! Ровно в семь. А пока он убегает. У него сегодня куча дел.

- До вечера, мистер Хавкин!

- До вечера, мосье Датт!

У кого была такая же манера - стремительно появляться с полным коробом новостей и тут же стремглав мчаться невесть куда? Ах да - Вильбушевич. Датт с Иваном даже немного похожи внешностью: невысокие, подвижные, полные страстного нетерпения, когда дело идет о судьбах дорогой им идеи. Клер качает головой: да, да, герои его ежемесячных отчетов все таковы. Они горят, как свечи, подожженные с двух концов, нередко кончая свои дни в больнице для туберкулезных. И все же нельзя не позавидовать этим безумцам.

Хавкин щелкнул крышкой часов. Четверть одиннадцатого. С одиннадцати до двенадцати лучшее время для разговора с Ру. В течение часа директор института принимает посетителей по научным вопросам.

- Вы подготовились к этому разговору?

В вопросе Клера слышится настороженность.

- Разве воспитаннику Дома Пастера следует опасаться чего-нибудь со стороны своих учителей?

- Ничего… Кроме разве равнодушия… - Клер открыл коробку папирос.

- Спасибо. Не курю.

Журналист пустил струю дыма в огненное жерло камина. Торопиться некуда. От гостиницы до института не более пятнадцати минут ходу. А между тем он убежден: только равнодушием можно объяснить тот факт, что сейчас, когда почти все крупнейшие бактериологические учреждения мира выяснили свое отношение к трагедии, случившейся в Малковале, молчит только Пастеровский институт.

- Случайность… - Хавкин произносит это тихо, почти беззвучно. Ему действительно хочется, чтобы инцидент оказался случайным.

- Не думаю. - Клер затянулся, поднял кверху рыжеватые брови, прищурился. - Не думаю. Нынешней весной сестра Вильбушевича, доктор Нажотт-Вильбушевич, на страницах «Пресс медикаль» выразила свое резкое несогласие с решением Индийского правительства. Бактериологи Англии, Бельгии, Германии шлют англо-индийской администрации свои протесты, а Ру… Не сердитесь, дорогой Вольдемар, но это мало похоже на простую случайность.

Они выходят на улицу. Клер хотел бы проводить друга до института, с тем чтобы подождать конца переговоров. Если, конечно, Хавкин не возражает. Сырость сразу забирается под плащи. Хавкин ежится, поднимает воротник. Конечно, они пойдут вместе, и Анри убедится, что поспешил с выводами. Не может быть, чтобы Ру и Илья Ильич Мечников не присоединили свой голос к протесту всех честных ученых. Ведь этого требует честь самой науки…

Скромная уличка Дюто встречает их рядами тихих особнячков, где в каждом окне - цветы. Трехэтажное здание Института Пастера, выстроенное в стиле Людовика XIII, с мансардами и зеленым двориком, мало чем отличается от окружающих домов. Былые страсти вокруг Дома Пастера забыты. Париж гордится институтом, как он гордится Эйфелевой башней, оперой или законом о всеобщем избирательном праве. Бактериологов теперь приглашают на обеды к президенту, их дом показывают коронованным и некоронованным гостям Франции. Правда, государство не выделяет своим любимцам ни сантима из бюджета, зато институт обладает полной независимостью. Здесь находит приют ученый любой страны, любой ориентации, здесь привечают всякого, кто приезжает за знаниями, а не за богатством и славой. Нет, Вольдемару Хавкину ничто тут не угрожает. И меньше всего равнодушие…


VIII

Несколько дней тому назад в «Таймс» было напечатано письмо проф. Р. Росса о несправедливости, жертвой которой стал В. Хавкин. До этого «Британский медицинский журнал», «Ланцет» и «Журнал тропической медицины» изложили все фазы борьбы, которую в течение четырех лет ведет один человек против административных властей, чтобы в конце концов добиться признания истины.

Французский медицинский мир не может равнодушно пройти мимо этого сражения, которое предпринял один из наиболее достойных учеников Пастера… В настоящее время опыты показали, что столбнячный яд не вырос в склянке, наполненной вакциной, а проник в нее только в Мал-ковале при открывании. Открывая флакон, препаратор уронил пинцет на землю. Когда он поднял его, то, вместо того чтобы прокалить на огне, ограничился тем, что просто прополоскал инструмент в карболовой воде. После этого тем же пинцетом он открыл следующую склянку с вакциной, которая и оказалась роковой. Нельзя забывать, что тропическая почва, особенно в Индии, гораздо больше заражена столбнячными микробами, чем почва в умеренной зоне…

Хавкин не может принять ни порицания Индийской комиссии, ни сомнений Листеровского института. И мы вместе с профессором Симпсоном и Рональдом Россом восхищаемся настойчивостью, с которой он борется за официальное восстановление научно доказанной истины.


Нажотт-Вилъбушевич,

доктор медицины.

Из статьи в журнале «Пресс медикаль»

Париж, 25 мая 1907 года.


IX

В английской Палате общин официально сообщено, что в первые шесть месяцев 1907 года от чумы в Пенджабе умерло 632 953 человека, а по всей Индии погибло один миллион шестьдесят тысяч шестьдесят семь человек.


«Русский врач»,

№27, 1907 год.


X

Издателю газеты «Таймс»

от проф. Рональда Росса


Сэр, мое письмо, опубликованное в «Таймс» 15 марта, вызвало значительные отклики в прессе. Я надеюсь, Вы позволите мне добавить несколько замечаний.

…Я начал обсуждение этой истории не столько из-за личных интересов м-ра Хавкина, а потому, что всё, начиная с появления чумы в Индии в 1896 году и кончая обвинениями м-ра Хавкина, является красноречивым примером пренебрежения к науке, столь распространенного среди британской администрации. Что сделали власти, когда Хавкин и Сюрвайер подтвердили диагноз чумы? Стратегию защиты следовало подготовить за годы до этого, но вместо того эпидемия вызвала замешательство. Во главе организации по борьбе с чумой не было научных руководителей… Генералы и гражданские лица были обличены диктаторскими полномочиями в вопросе, в котором ничего не понимали. Они жгли серу на перекрестках, а когда их деятельность провалилась, то свалили вину на своих подчиненных, врачей, чьими советами пренебрегали и чьи знания не ставили ни во что…

Каков же результат? Дикое стихийное бегство населения разпесло эпидемию по другим городам, а затем и по всему миру. За девять лет до конца 1905 года было сообщено более чем о четырех миллионах смертей от чумы в одной только Индии. Профессор Симпсон сообщает, что по-прежнему каждую неделю там умирает 20 тысяч человек!

Сэр Фредерик Лили возражает против того, что я сравниваю эту картину с должностными преступлениями у русских, бельгийцев и турок. Но какая война, какое массовое избиение унесли столько же жизней? Разве допустить все это не есть умственное и моральное преступление? История показывает, что чума, если ее вовремя захватить, легко поддается ликвидации. И, по моему мнению, вина за страшную эпидемию в Индии должна быть возложена на тех, кто управлял страной, пренебрегая мерами, которые предписывает санитарная наука.

Сэр Лили возражает против моего утверждения, что м-р Хавкин был единственным человеком, который вел эффективную борьбу с эпидемией, и говорит о преданности лорда Сандхерста и др. Я допускаю все это, могу добавить и другое. Но скажите, что могут сделать высокие личные качества и преданность там, где не хватает науки? Я утверждаю: один только Хавкин создал эффективные средства, дающие безопасность людям.

Сэр, эта история относится к числу тех, которые вызывают у нас горячее негодование. Если, как Вы часто отмечали, наша администрация не станет более научно осведомленной, мы как нация зайдем в тупик…


С совершенным почтением

Рональд Росс.

Профессор тропической медицины в университете Ливерпуля.

4 апреля 1907 года.


XI

Издателю газеты «Таймс»

от Ф. С. П. Лили - члена парламента


Сэр… удары проф. Росса падают прежде Есего на людей его собственной профессии. Прошло много времени, прежде чем мы (я служил тогда в Индии) убедились в том, что «бубонная лихорадка» в Бомбее не что иное, как чума. Но кого нужно обвинять за это в городе, наводненном врачами? Последовавшие меры были или предложены, или одобрены медиками. Профессор Росс полагает, что вся работа во время эпидемии должна была вестись через медицинский департамент… Он все еще не понял, что, когда болезнь охватывает страну, как это было в 1897 году, все меры бесполезны и даже вредны, если народ с ними не согласен.

Было бы легко доказать, что обвинения, которые выдвигает проф. Росс, сильно преувеличены, но это заняло бы в Вашей газете гораздо больше места, чем я могу рассчитывать… Не было приведено ни одного факта, который доказал бы полезную деятельность м-ра Хавкина в Индии. Кстати, Хавкин не имеет никакого отношения к медицинской профессии; как же у него хватаетсамонадеянности говорить, что он спас тысячи жизней?


Искренне Ваш

Фредерик Лила.

Севенокс, апрель, 14-го, 1907 года.


XII

Издателю газеты «Таймс»

от проф. Рональда Росса


Сэр… что бы ни говорила Индийская или любая иная комиссия, сейчас уже установлено, что лаборатория м-ра Хавкина не имела никакого отношения к малковальскому несчастью. Индийская официальная пресса отрицает, однако, что Хавкин был наказан за ошибку. Между тем друзья ученого рассказали мне, что в течение двух лет он получал только половину жалованья, а один год ему вообще ничего не платили. Он лишен права на оплату, продвижения по службе, почестей, на которые вполне мог бы рассчитывать благодаря своим заслугам и незапятнанной репутации. Разве это не напоминает наказания?

Между прочим, есть у этого случая еще одна сторона, которую пресса до сих пор почему-то не затрагивала.

Когда м-р Хавкин изобрел свою противочумную вакцину, он отказался запатентовать ее, а отдал свои права Индийскому правительству для использования на общее благо. С тех пор правительство выпустило, я думаю, б или 7 миллионов доз препарата и продолжает выпускать его. Принимая во внимание, что Хавкин имел право получить за все это отчисления в размере шиллинга за дозу, мы можем судить о стоимости его благородного поступка.

Индийское правительство приняло от м-ра Хавкина изобретение, которое не только спасло жизнь сотен и тысяч его подданных, но и стоило бы властям тысячи фунтов стерлингов, если бы автор пожелал взять патент. Видимо, единственный порядочный образ действия для правительства - это или восстановить м-ра Хавкина в той же должности, которую он занимал прежде, или выплатить свой долг ему, предложив разумный гонорар за миллионы доз вакцины.


С совершенным почтением

Р. Росс,

профессор тропической медицины университета в Ливерпуле.

Май, 29-го, 1907 года.


XIII

Как и пятнадцать лет назад, Ру предпочитает принимать гостей прямо в лаборатории. Здесь мало что изменилось с тех пор, как Хавкин покинул Париж. Прочные, как памятники, обшитые жестью столы с рядами пробирок в штативах, баррикады колб и реторт занимают большую часть просторной комнаты. Простенки уставлены термостатами. Только в углу у окна осталось совсем немного места для конторки и нескольких стульев - своеобразной «канцелярии» директора института. Голые стены, окна без занавесей. Единственное отступление от «монастырского» стиля - портрет Пастера. Основатель института резко повернул седую голову и требовательно смотрит вниз, на то, как работают его потомки в науке. А вот и один из них: молоденький препаратор сидит за тем самым столом, где когда-то сидел Владимир. На минуту прервав работу, юноша погасил синий язычок газовой горелки и усадил гостя возле конторки.

- Подождите, пожалуйста. Метр сейчас явится. Он в клиническом корпусе.

На какой-то миг Хавкин испытал укол ревности к худенькому мальчишке со светлыми и легкими, как у птенца, волосами. Ревность и нежность. Одновременно. Вот он, новый, пока еще никому не ведомый Хавкин, а может быть, и Пастер какого-нибудь тысяча девятьсот тридцатого года. Сегодня он по праву юности занял твой препараторский стол, а завтра, кто знает, может быть, опровергнет все, что ты с таким трудом создал в науке. Соперник? Скорее всего, хотя пока ему, наверно, и в голову не приходит, что когда-то он поднимет руку на своих учителей. Но такова неизбежность научного поиска. Даже Пастер не уберегся от разоблачения своих ошибок, а Мечников по сей день безнадежно оспаривает пользу противохолерных прививок, хотя препарат, созданный его учеником, уже спас тысячи жизней.

Хавкин прошелся по лаборатории и остановился за спиной юноши. Скучное занятие - прокаливать на огне серебряные и платиновые проволочные петли, которыми бактериологи будут потом доставать из пробирок заразный материал. Скучное, но, очевидно, необходимое занятие. С этого начинает каждый переступающий порог Дома Пастера; начинает и этот птенец, чтобы в один прекрасный день сказать свое собственное слово в науке и оставить далеко позади героического Иерсена, мудрого Мечникова и труженика Ру. Да, тихие мальчики, прошедшие жестокую школу института, становятся потом достойными соперниками.

Препаратор обернулся.

- Вы очень спешите, мосье? В этом клиническом корпусе всегда неожиданности. Можно пригласить доктора Ру, но он так не любит, когда его отрывают от больных…

- Не беспокойтесь. Я подожду.

Нежность взяла верх. Славный парень. Ему, конечно, нелегко приходится у сверхобъективного педанта Ру. К тому же у препаратора не ладится пока с французским языком. Немец или скандинав? А может быть, русский?

Ру вошел тихо и стремительно, как он входил в лабораторию пятнадцать и двадцать лет назад. Сухощавый, весь какой-то узкий, в неизменно сером халате, он, как нож, рассек собою пространство. Глубоко посаженные, удивительной зоркости глаза его сразу заметили, что гость слишком свободно разгуливает по лаборатории, а препаратор отвлекается от своих обязанностей. Он не сделал замечания. Поздоровался, сел и, только посылая помощника за профессором Мечниковым, чуть педалируя распоряжение, дал понять, что недоволен. Таков стиль Эмиля Ру - корректность и непреклонность в большом и малом. Поздоровался он так, будто только вчера расстался с бывшим сотрудником… Институт счастлив принимать в этих стенах своего воспитанника. Институт имеет все основания гордиться деятельностью мосье Вольдемара в Индии. Он, доктор Ру, искренне рад, что занятость не помешала мосье Вольдемару навестить родные пенаты.

Вполне возможно, что доктор Ру и впрямь рад, но на узком лице с горбатым гасконским носом нельзя уловить решительно никаких эмоций. Справедливый и честнейший Ру, в отличие от своего прославленного земляка д'Артаньяна, никогда не допускает расточительства в области личных чувств. Зато Илья Ильич весь в эмоциях. Ввалился по-домашнему: очки сидят как-то наискосок, длинный плед с кистями волочится по полу/

- Володя! Умница, что приехал! Прости только, ради бога: от объятий воздержусь - простужен вдребезги. А следовало бы тебя потискать: не очень-то жалуешь нас вниманием.

Сел, снова вскочил, стал напротив, склонив лохматую голову:

- Хорош, ничего не скажешь, хорош! Раздобрел, расправился, чистой воды британец… - В голосе и гордость, и зависть, и грустинка - годы-то, годы…

Ру, однако, не дал землякам углубляться в расспросы и воспоминания.

- Я не очень ясно понял, мосье Вольдемар, - напрямик врезался он в разговор, - о каких консультациях писали газеты, когда комментировали вашу поездку в Берлин и Париж? Вы приехали о чем-то посоветоваться с нами?

Хавкин опешил. Не ожидал, что вопрос будет задан в такой резкой форме. Попробовал говорить о трагической истории в Малковале, но Ру перебил:

- Это все известно. «Ланцет», «Британский медицинский журнал» и «Журнал тропической медицины» достаточно четко изложили обе точки зрения. Что же вы хотите теперь?

Илья Ильич, погасив улыбку, тоже посмотрел вопрошающе,

будто впервые услышал о пятилетних мытарствах своего ученика. Что это с ними? Осуждают? Но за что же? От них, своих наставников, он не скроет ничего. Он добивается, чтобы Индийское правительство дало ему полное, безоговорочное и публичное оправдание. Так же официально оно должно заявить о несомненной ценности вакцины. Это совершенно необходимо, ибо без официальной реабилитации в Индии доверия к прививкам не вернуть.

- Достоинства препарата никто как будто не оспаривает…

- И тем не менее прививки прекращены.

- Это дело временное. Ваша вакцина" уже почти реабилитирована.

- А я - нет.

- И вы хотите…

- …чтобы Институт Пастера поддержал мои справедливые требования.

- В письме к Индийскому правительству?

Владимир заметил, как Мечников с непривычной для него быстротой, почти воровато, глянул из-за очков на Ру. Что бы это могло означать? Видимо, они уже все обсудили заранее, и ответ предрешен. Отказ? Ру повесил голову, будто предавшись глубокому раздумью. Пока не произнесено окончательное «нет», надо напомнить ему самое главное.

- Метр, вы, очевидно, помните, что всего лишь за год до трагедии я представил институту точнейший отчет о методах приготовления вакцины. Вы не усомнились тогда ни в едином пункте.

- Я и сейчас верю: препарат готовился в бомбейской лаборатории по всем правилам асептики, - вскинул голову Ру. - В этом убеждены все в нашем институте. Да и большинство бактериологов Европы тоже. Неясно другое: зачем затеяна эта аффектированная борьба с администрацией? Кому нужны письма профессора Росса, более напоминающие прокламации социалистов, нежели объективные заявления человека науки?

Ру встал. Сутулый, но все еще высокий, он, как пророк, вознесся над сидящими. Голос его был тверд, так же тверд, как и его решение.

- Британские власти недовольны вами, Вольдемар, и у них достаточно оснований для этого. Вы оказались в центре политического конфликта, да, политического, а не научного. И тут уж, извините, начинается область, в которой мы не компетентны.

- Отстаивать свою честь и честь научного открытия - значит заниматься политикой?

Пустые слова. Ру не слышит их. Политика всегда была для него самым страшным жупелом. Вот и Мечников медленно и слишком старательно протирает очки, всем своим видом давая понять, что тема исчерпана. Уйти? Признать, что справедливости нет даже здесь, в Доме Пастера? Неужели это тот самый доктор Ру, что часами просиживает возле самых безнадежных своих пациентов? Ведь это его называют «Ру-добродетель»…

- Дорогой метр, я вынужден повторить: речь идет о человеке, единственная вина которого состоит в том, что группа британских чиновников в Индии избрала его козлом отпущения за свои служебные промахи. Я прошу вернуть мне совсем не так уж много - мое доброе имя…

И снова тот же едва уловимый взгляд Мечникова. Но Ру ничего не видит и не слышит. Он присел к столу и теперь листает книжку «Британского медицинского журнала». Разыскав какую-то заинтересовавшую его страницу, директор поднимает на собеседника свои глубокие острые глаза. Голос его звучит почти отчужденно:

- Когда сумасшедший в психиатрической лечебнице бросается на врача с дубиной или тифозный больной заражает своего исцелителя, врач не вправе требовать возмещения. Мы ничего не должны желать для себя лично. Ничего. Ни богатства, ни славы, ни чести, ни даже безопасности.

- Но мои гонители не психопаты, не тифозные. Они вполне здоровые люди, метр. Это - травля! Просто травля…

Мечников нетерпеливо заворочался под своим пледом. Он молчал, до сих пор явно повинуясь какому-то тайному запрету. Но тут не выдержал. Сердито сопя, полез в гущу спора:

- Простите, дорогой Ру, но, право же, после всех этих разговоров мне начинает казаться, что я уже пострижен в монахи. Не слишком ли мы сегодня суровы к себе и другим? Так ли обязательно, чтобы врач или биолог, спасающий людей с помощью вакцины, был непременно мучеником и жертвой? Я не помню что-то, чтобы Пастер позволял наступать себе на ногу. Зато я вспоминаю, как в Медицинской академии, где некий субъект попытался однажды издеваться над ним, Пастер вызвал обидчика на дуэль. Сегодня в нашем прелестном институте мы пожинаем плоды величия Пастера. Но давайте же отдадим себе отчет в том, что он достиг признания не только с помощью своего гения, но и потому, что твердо отстаивал свою честь ученого.

Исторические параллели оставили Ру равнодушным. Его опять потянуло к английскому журналу. Дискуссия бесполезна. Он уже все высказал. Но если его друг Мечников и мосье Вольдемар желают еще раз слышать его точку зрения, то вот, пожалуйста: она полностью совпадает с этими строками в февральском номере «Британского медицинского журнала»:

- «Мы симпатизируем господину Хавкину, но мы очень сожалеем, что столь исключительно способный ученый тратит свое время на разногласия, продолжение которых не может способствовать успехам медицинской науки…» Я цитирую страницу двести семьдесят седьмую.

Ру захлопнул журнал и, скрестив руки, поглядел куда-то поверх пастеровского портрета. Из-за рыжеватой, клином подстриженной бородки вылез острый кадык. Этот похожий на лезвие кадык подсказал Хавкину забавную мысль, что природа несправедливо наградила тело и душу Ру, человека, по сути, не злого, множеством колющих и режущих граней. Слишком преданный абстрактным идеям, директор института, очевидно, нередко делает больно там, где хотел бы исцелять. Увы, одолевать косность микробного мира легче, чем недостатки собственного характера. Хавкин встал, чтобы распрощаться, но Илья Ильич, на которого вдруг нашел приступ нестерпимого кашля, замахал руками.

- Стойте, стойте, друзья, так не годится…

Мечникову никак не удавалось сладить с собой. От кашля тряслось все его большое тело, тряслась растрепанная седая борода. Не помогал пи огромный клетчатый платок, ни отчаянная жестикуляция. Беспомощный перед охватившей его стихией, Илья Ильич жалобно кряхтел и переваливался в кресле. Хавкин не удержался от улыбки. Похоже, что Илья-пророк нарочно затеял эту сцену, чтобы смягчить впечатление от слишком горького разговора. Как здорово все-таки, что порознь прожитые годы и даже научные разногласия не сделали их чужими. Множество людей, когда-то близких и дорогих, ушли из памяти, а Мечников нет - дорог. Даже в обращении они сохранили старый порядок: младший называет старшего по имени-отчеству, а старший зовет младшего просто по имени - Володя. И это полузабытое имя звучит в устах Ильи Ильича как единственно возможное.

Кое-как отдышавшись, Мечников стал извиняться за беспамятство: совсем упустил из виду, Ольга Николаевна просила звать доктора Ру и Вольдемара сегодня на обед. Добро пожаловать в семь вечера на дачу в Севре. Володя пусть не пугается - дорога от института до пригорода займет от силы полчаса. Торжественного повода никакого. Просто возможность часок-другой посидеть в дружеском кругу.

Ру ограничился молчаливым кивком. Хавкина приглашение озадачило. Конечно, учитель зовет с самыми добрыми намерениями: наивно надеется примирить их с Ру. Но, во-первых, это безнадежное предприятие, а главное - в семь вечера Датт обещал зайти в гостиницу, чтобы ехать к индийцам.

- Ты отказываешься, Володя?

- Я уже дал обещание быть в одном доме…

Мечников досадливо вздохнул. Он не смеет вмешиваться в чужую личную жизнь, но Ольга Николаевна будет расстроена.

- Простите, Илья Ильич, но встреча как раз не личная. Меня пригласили живущие в Париже индийцы. Мы с ними теперь вроде земляки.

Бывает так: фраза едва произнесена, ничего в ней вроде особенного нет, слушатели и бровью не повели, но ты уже знаешь - сказано не то. Хавкин мгновенно ощутил это «не то».

- Если не секрет, вас пригласил Кришнаварма? - спросил Ру.

- Да, от его имени. Вы знакомы?

Ру промычал что-то невнятное, а Мечников в третий раз за время разговора то ли испуганно, то ли испытующе взглянул на директора. Да, несомненно, атмосфера глухого недоброжелательства, которая осталась после их разговора с Ру, теперь, при упоминании имени Кришнавармы, еще более сгустилась. Но почему? Расстроенный Илья Ильич, нещадно кашляя и сморкаясь, вышел из лаборатории вместе с Хавкиным. На прощание Ру молча подал гостю узкую сухую руку. О том, чтобы мосье Вольдемар снова навестил институт, не было сказано ни слова.

Надо было поскорее спуститься в вестибюль и сообщить Клеру о неудаче, но Мечников крепко взял его под руку и по длинному коридору повел в свою лабораторию. Предстоял, видимо, еще один разговор. Шел Илья Ильич по-стариковски мешковато, на приветствия сотрудников привычно потряхивал мощ7 ной лохматой головой. Едва ли он видел сейчас кого-нибудь. Зато Хавкин упорно искал среди встречных знакомые лица. Но тщетно. Умер эконом папаша Саше, умер большой друг Пастера химик Дюкло, не стало доброго доктора Транше, другие состарились, ушли на покой. Институт разросся, институт стал чужим. Чужим? Это так просто понять головой. А сердце не хочет мириться с потерей. Так и кажется: прихрамывая, постукивая палочкой, появится в конце коридора Пастер, окруженный учениками, или старый Саше с кожаной сумкой через плечо отправится по лабораториям разносить сотрудникам жалованье. Но вместо этого в коридоре мелькают физиономии белозубых южноамериканцев, фигуры изящных маленьких японцев, медлительных рослых скандинавов. Из-за одной двери до Хавкина доносится русская речь, потом кто-то приветствует Мечникова по-немецки. Нет, нет и еще раз нет: нельзя обижаться на институт. Пусть Ру неправ, а он решительно неправ, и все-таки институт не может стать чужим ни для одного из тех, кто хоть раз имел право называться пастерианцем. Напрасно Мечников расстраивается по поводу этого глупого разговора. Мелкие личные обиды - вот что действительно надо забывать под крышей Дома Пастера.

Но у Ильи Ильича иное на уме. Он должен кое-что рассказать Володе. Сейчас же. Добравшись до своего кабинета, который по скромности убранства мало чем отличается от лаборатории Ру, учитель швыряет плед на стул и возбужденно начинает шагать из угла вугол.

- Это не для чужих ушей. Сугубо внутреннее дело, помни. Но тебе его важно знать.

Оказывается, институт переживает финансовые трудности. Очень серьезные. Ру отказался от прибавки к жалованью, которая ему положена как директору. Многие сотрудники вообще не получают содержания. И тем не менее положение остается катастрофическим. Мечников переходит на шепот:

- Институт на краю краха.

Кое-что об этом Хавкин слышал от знакомых бактериологов. Время от времени ученые разных стран собирают нечто вроде пожертвований в пользу института. Участвовал в сборах и Владимир. Но какое все это имеет отношение к нему сейчас?

Мечников продолжает нервно вышагивать по узкому проходу между лабораторных столов. Временами он крадучись приближается к двери и приоткрывает ее. Нет, в коридоре никого.

- Все это не для разглашения, - повторяет он. И, понизив голос до шепота, с видом заговорщика спрашивает: - Ты знаешь Фредерика Лили из Манчестера?

- Члена парламента и предпринимателя? Как же: «Лили - медикаменты».

- Медикаменты… - как эхо, повторяет Илья Ильич. - У вас с ним какие-то трения?

- У мистера Лили трения со всяким, кто мешает ему загребать деньги. Но при чем здесь институт?

- Вы оказались конкурентами?

- В некотором роде. Лили в разгар эпидемии продал бомбейским властям большую партию дезинфицирующих растворов. А я, наоборот, настаивал на массовых прививках.

- И подорвал его коммерцию?

- В конце концов да. Обмывать дома и улицы из пожарных шлангов сулемой и карболкой перестали. Но после Малковалы все эти дорогостоящие глупости снова пущены в ход. Фирма «Лили - медикаменты», очевидно, процветает.

- Понимаю, понимаю, - тихо, будто про себя, произнес Мечников. - Конкуренция… Я так и думал. Так вот, Лили был тут не далее как вчера, и разговор шел, в частности, о тебе.

- Мистер Лили так любезен…

- Не очень-то он любезен, хотя и ластился, как кошка. Короче, он пронюхал о наших затруднениях и предложил снабжать институт химикатами и питательными бактериальными средами на самых льготных условиях. Он говорит, что давно интересуется микробиологией.

Да, к микробиологам мистер Лили действительно неравнодушен. Еще пятнадцать лет назад советник Британского посольства в Париже Фредерик Лили обещал препаратору Хавкину порядочные барыши, если тот передаст его фирме производство противохолерной вакцины. Бизнес не состоялся, но «Лили - медикаменты» не оставил надежды заработать на страхе человечества перед заразными болезнями. Возникла афера с дезинфекционными веществами. В Бомбее поговаривали, что совладелец манчестерского предприятия, служивший в канцелярии вице-короля, имел возможность тогда поддерживать торговые операции фирмы не только с помощью рекламы. Теперь член парламента, Лили охотно вспоминает свою многотрудную деятельность в Индии и, памятуя о давних «симпатиях» к бактериологам, на страницах «Таймс» поносит профессора Росса и м-ра Хавкина, от которых Британской Индии «нет решительно никакой пользы».

- Повторяю: фирма «Лили - медикаменты» предлагает выручить институт.

- И доктор Ру соглашается на это?

- Эмиль готов на все, только бы институт не терпел ни в чем недостатка.

- Какие же предварительные условия поставил Лили?

- Он не облек это в форму условий, но когда разговор зашел о тебе…

- Случайно?

- Думаю, что нет… Он, как бы между прочим, сказал, что твоя история в Индии сугубо политическая. Что наказали тебя совсем не за Малковалу, а за связь с противоправительственными элементами. Что в Англии собрано большое досье о твоей неблагонадежности и, возможно, парламент даже опубликует со временем некоторые материалы.

- И Ру поверил такой чепухе?

- Ты мог только что в этом убедиться.

- Но Лили лжет. Я не был связан пи с одной политической партией, с тех пор…

- Вот именно! С тех пор, как мы с тобой ехали на пролетке по Одессе и ты не пускал меня на Спиридоновку, в жандармское управление.

- Но с той поры прошло…

Мечников прекратил свое кружение и остановился рядом. Искреннее сочувствие, какое-то даже сострадание отразилось на его лице, когда он прикоснулся к руке ученика.

- Бог с ним, с этим Лили. Но мне-то, Володя, ты можешь сказать правду? Любую правду…

Было почему-то стыдно видеть Илью Ильича в позе просителя, и в то же время грела мысль: учитель не равнодушен к его судьбе.

- Тебя подозревают в сговоре с врагами правительства, у которого ты состоишь на службе. Подумай, Володя, к лицу ли это исследователю, питомцу Института Пастера? Знаю, знаю, ты скажешь, что служишь индийскому народу. Но как ни крути, а жалованье платит все-таки английская казна. К чему же вся эта фронда?

Хавкин засмеялся, обнял учителя за плечи. Милый Илья-пророк, до чего же благонамеренным сделал его либеральный климат французской столицы! Ну как его успокоить, как доказать ему, что его ученик не знается ни с какими «злыми дядями»? Правда, лет восемь назад, во время очередных нападок на противочумную вакцину, весьма левая для Индии газета «Кесари» действительно поддержала прививки. Редактор-индиец, по фамилии Тилак, разослал тогда несколько сот анкет индийским и европейским врачам с просьбой ответить, как действовала вакцина на их пациентов. Большинство ответов были положительными, и газета в благожелательном тоне сообщила об этом читателям. Ни Тилака, ни его доверенных врачей Хавкин в глаза не видал. Кстати, газета даже выходила в Пуне, а не в Бомбее. Но недобросовестные господа, вроде мистера Лили, быстренько превратили эту историю в политический донос. Старинный и проверенный способ: лучшие сорта лжи готовятся из полуправды. Грубая работа, и, право, жаль, что Эмиль Ру не разобрался в фальшивке.

- И тем не менее ты едешь сегодня в дом Кришнавармы?

- Я не знаю об этом доме ничего дурного.

- Ничего дурного? Да ведь это те же народовольцы, анархисты, социалисты, называй их как хочешь, только на индийский манер! - нетерпеливо выкрикнул вдруг Мечников. - Эти эмигранты такие же политические шулера, какие в девятьсот пятом подбивали наших крестьян грабить мое имение под Киевом…

Сам застеснявшись своей вспышки, Илья Ильич отвернулся к окну. Хавкин знал: загорается Илья Ильич, как и успокаивается, быстро. Не надо только вступать с ним в спор. Да и спорить, собственно, не о чем: Мечников-ученый так же мало знает об индийских эмигрантах в Париже, как Мечников-землевладелец о «своих» крестьянах, которых он не видел уже двадцать пять лет. Ну вот и оттаял. Теребя бороду, сказал смущенно:

- Дело твое, поступай как знаешь. Я думал только, что для репутации твоей лучше было бы…

- Отправиться к вам на дачу и за десертом попросить прощения у мосье Ру, - чуть поддразнивая учителя, подхватил Хавкин. - Не сердитесь, Илья Ильич, я приеду, непременно приеду. Но только не сегодня. Не обессудьте… А что до Кришнавармы, то симпатии у меня к нему все-таки больше, чем к иным членам британского парламента. Ольге Николаевне поклон.

Клера в вестибюле он уже не застал. Швейцар (появилась в институте и такая должность) сказал, что высокий господин что-то долго писал, пристроившись в оконной нише, потом сорвался с места и убежал, размахивая бумажными листками. Все это очень походило на Анри. Вероятно, зря времени журналист не терял, но прояви он еще немного терпения, и мог бы узнать, что грустное пророчество его сбылось: институт не подал руку помощи своему воспитаннику. Прощаясь, Илья Ильич снова говорил о своем доверии, о необходимости встретиться с Ру в неофициальной обстановке и открыть ему глаза. Но все это больше свидетельствовало о добросердечии самого Мечникова, нежели об отношении дирекции Института Пастера к бывшему государственному бактериологу Индии.

Хавкин надел плащ и в раздумье остановился посреди большого, темноватого в этот осенний день вестибюля. До семи вечера он свободен. Надо вернуться в гостиницу и написать несколько писем, в том числе и очередное (какое по счету?) послание сэру Морлею - секретарю его величества по делам Индии. Постылая переписка, постылая, никчемная свобода, пустота, которая вот уже три года изо дня в день заполняет его жизнь. Руки истосковались по настоящей работе, в голове теснятся интересные замыслы. Ждет Своего воплощения вакцина против тифа; надо бы попробовать вакцинацию против воспаления легких. Но для этого нужна лаборатория, виварий, деньги. Конечно, можно пойти работать в чужие лаборатории. Его давно зовут в Лондонский и Ливерпульский университеты, приглашают немцы, приглашают шведы. Но тут начинается область переживаний, которую очень трудно постичь людям вроде Эмиля Ру. Прочно осесть на одном месте, обрести службу, заработок, профессорское звание - значит безмолвно примириться с обвинением в убийстве тех девятнадцати. На это никак нельзя согласиться. Ни за что! Пока он нигде, пока звучат запросы в Палате общин и со страниц газет, правительство не в силах замолчать неприятную историю в Малковале или полностью свалить на него всю вину. Оно обороняется, маневрирует, оправдывается, оно вынуждено привлекать в качестве арбитров ученых и публиковать их заключения.

В какой-то степени это напоминает ситуацию с тем немецким социалистом, которого осудили на днях за антивоенную брошюру. Как его?… Либкнехт. Ну да, Вильгельм Либкнехт.

О нем много писали в газетах. Беднягу приговорили к тюремному заключению, но он как будто даже остался доволен. Заявил, что судебная расправа - отличная пропаганда его идей. Брошюра, которую в иных обстоятельствах мало кто заметил бы, благодаря судебному разбирательству оказалась зачитанной до дыр. Что ж, в рассуждениях социалиста есть несомненная, хоть и печальная правда. На миру и смерть красна. Общественное разбирательство лучше пропагандирует прививки, чем губернаторские приказы. Заявления правительственных чиновников по поводу Малковалы становятся с каждым разом все менее доказательными и более беспомощными. Не сегодня-завтра мировое общественное мнение окончательно опрокинет непрочную стену официальных аргументов, и правительству придется уступить. А пока благодаря непрерывной «войне» люди всё больше узнают о вакцине, о ее благодетельном действии, а заодно о беззаконных действиях властей…

Институтский швейцар хмуро посмотрел на господина, который вроде бы собрался уходить, но остановился посреди вестибюля и теперь оживленно беседует… сам с собой. Беспокойная тут служба: никогда не знаешь, что в следующую минуту выкинут эти ученые…

Да, поддержка Пастеровского института была бы сейчас решающим ударом. Но и без нее… Только бы хватило средств продержаться до победы. В Лондоне легче. Экономная, рассчитанная до пенса жизнь в маленькой гостинице Сейнт-Эрмин с ее дешевыми комнатами и обедами позволяла протянуть оставшиеся деньги еще месяца на два, на три. Но поездка в Берлин и Париж серьезно подорвала его финансы. Входить в долги? В Европе и Индии нашлось бы, очевидно, немало людей, по доброте душевной или из тщеславия готовых ссудить деньгами известного ученого. Но лучше уж продавать свои сорочки. Так делал зоолог Александр Ковалевский, когда в Италии ему нечем было платить рыбакам, которые добывали для него морских животных. Ну что ж, бедность, очевидно, тоже имеет свои блага. Недаром же богач Лили завидует бедняку Хавкину!

Кто-то снаружи приоткрыл входную дверь, и порыв холодного ветра швырнул на каменные плиты вестибюля пригоршню желтых сморщенных листьев. Вместе с ветром и листьями в вестибюль внесло изящно одетого господина с русой, коротко подстриженной бородкой. Господин снял шляпу, любовно пригладил редковатые светлые волосы и поискал глазами, к кому бы обратиться. Из двух возможных собеседников - швейцара и Хавкина - избрал последнего.

- Не откажите в любезности… Я приезжий, приглашен профессором Мечниковым…

В полутьме блеснули светлые, очень подвижные глаза. Голос был легкий, певучий. Французы так не говорят. Можно, конечно, объяснить этому русобородому иностранцу, что кабинет заместителя директора помещается на втором этаже в конце коридора направо; что профессор, как всегда в половине первого, покинул свою комнату, чтобы выпить традиционный стакан горячего молока в обществе мосье Ру. Можно добавить также, что для обоих руководителей института дневной перерыв - любимое время интимных бесед, так что завтрак затягивается иногда на пятнадцать - двадцать минут. Но зачем такие подробности постороннему человеку? Лучше просто проводить его. Кстати, надо передать Илье Ильичу письмо от одного из его лондонских поклонников - профессора Райта. Вот повод вернуться назад, положить письмо на стол и удалиться, не вступая в лишние разговоры.

Приезжий оказался человеком на редкость общительным. Тут же, пока шли по лестнице и коридору, сообщил, что приехал в Париж по торговому делу. Обрадовался:

- И вы из России? Отлично! Так давайте на родное, так сказать, исконное наречие перейдем. Чего нам по-французски выламываться.

Землевладелец. Имение в Бессарабии. Намекнул - не маленькое. В Париж собирался давно, но… хозяйство. Сами знаете, то да се. Вежливенько осведомился, какого чина-звания собеседник. Закивал сочувственно.

Ну да, ну да, наука очень доброе дело. Хотя, конечно, становой хребет, так сказать, основа - это они, мученики и труженики земли-матушки.

Манеры спутника, его многословие, заискивающие и в то же время самоуверенные интонации чем-то беспокоили, раздражали. Певучая речь казалась знакомой, но, сколько Хавкин ни всматривался в лицо моложавого помещика со слишком блестящими, будто эмалированными глазами, оно ничего ему не напоминало.

Ключ в кабинете Ильи Ильича, как обычно, торчал снаружи. Приезжий оглядел скучные стены, беспорядочное для постороннего взгляда нагромождение стеклянной утвари на лабораторных столах, понимающе закивал головой. Сказал почему-то: «Наука умеет много гитик» - и с размаху уселся в мечниковское кресло, Хавкин не уходил. Что-то удерживало его, хотя письмо от Райта давно было поставлено на видное место возле чернильницы. Странный знакомый завелся у Ильи Ильича. Какие общие интересы могут соединять ученого с мировой известностью и этого голубоглазого?… Хавкин не мог подыскать подходящего определения. Этого…

Сначала хотелось расспросить его о России. Французские и английские газеты не очень-то охотно касаются событий, связанных с революцией и наступлением реакции. Рубрика «Во владениях царя» содержит главным образом сенсационные сообщения об убийствах. Хотелось узнать, что думает и чувствует огромная страна, перенесшая два года тяжелых потрясений. Но бессарабский землевладелец мало подходит для откровенного разговора на такую тему. Удобно развалясь в кресле, он витийствовал, не давая собеседнику вставить слова. Он напоминал избалованного ребенка, наивно эгоистичного и укоренившегося в своем эгоизме.

- Париж, конечно, мил. Но легкомыслие целой нации убивает. Театры, танцульки - ну ладно, на то они и французы. Но аэропланы! Сколько понесено жертв во время воздушных состязаний, и вчера снова дирижабль «Родина», шесть человек летят неизвестно куда, неизвестно зачем. Нет, милостивый государь, русскому человеку все эти аэропланы, дирижабли, шары голову не вскружат. Наш народ прочно стоит на земле. Ежели ты рожден ползать, как говаривал царь Иван…

Хавкина снова кольнуло удивление: Илья Ильич с его острой радостью по поводу каждого завоевания человеческой мысли и этот барич - что их может соединять? Не удержался, спросил:

- Вы давно знакомы с профессором Мечниковым?

- Пока не имел чести. Наслышан много, но не довелось. А с супругой Ольгой Николаевной познакомился в прошлом году в Киеве. На хозяйственной, так сказать, основе. Я, видите ли, в российской хлебной торговле не последнее лицо. Вот она и обратилась ко мне за советом: как да что, какие цены и прочая. Как не помочь жене уважаемого человека! Помог. Теперь вот получил приглашение заехать лично к Илье Ильичу…

Помещик заговорил о недостатке в России элеваторов, о ценах на вывозной хлеб, о пошлинах, фрахте, но Хавкин не слушал его. Человек с ярко-голубыми глазами, как в перевернутом бинокле, ушел куда-то далеко, стал маленьким, неинтересным. Зато выдвинулось вперед вскользь брошенное признание Ильи Ильича: сотрудники института за свой труд почти не получают содержания. И еще одно: вспомнилось, как возмущался Мечников теми, кто подбивал крестьян грабить его имение. До чего же глубоки и перепутаны порой истоки наших симпатий и антипатий! «Красный» профессор, бегущий из черносотенного царского университета, и он же - помещик, для которого земельная собственность - единственный источник доходов, единственная возможность без забот творить настоящую науку. Кто же он в действительности? Попробуй разберись… Вот и сейчас добрый и умный Мечников, прозревающий в биологии на полвека вперед, придет и станет мирно толковать со своим «коллегой» по земельной собственности. Чужие и чуждые друг другу, они будут деловито обсуждать, как выгоднее продать хлеб, к выращиванию которого оба не имеют никакого отношения.

Надо уйти поскорей, чтобы не встречаться с беспомощными глазами Ильи Ильича. Эти глаза Хавкин знает со студенческих лет. Впервые он видел лицо учителя таким, когда университетские власти поручили Мечникову «успокоить» бунтующих студентов. Илья-пророк студентов уговорил, но, свершив дело, которое казалось ему хотя и неизбежным, но непристойным и постыдным, вышел из зала как пришибленный. Очевидно, нечто подобное ожидает его и сейчас. Чем помочь ему? Вмешиваться в такие дела вроде бы не полагается…

А помещик все тараторил про свое. Трудно ему: кроме имения, винокуренный завод, мельницы, пристань для погрузки зерна на Днестре. За всем уследи, все убереги. Мужик ленив, еврей-арендатор норовит обсчитать, служащие в конторе и те имеют свой личный интерес. Но у него строго. Сам юрист, законы знает. Чуть что - в суд, а то и без суда взашей. Иначе с этим народом нельзя. Заклюют. Особенно евреи. Жулик на жулике. От этой нации самая большая опасность и мужику и помещику.

Эта последняя тема, видимо, особенно мила голубоглазому. Он поворачивал ее на все лады, рассматривал с точки зрения исторической, юридической, расовой. Со всех сторон получалось одинаково: мужику с помещиком делить нечего, они оба от земли живут, оба ту землю-матушку любят. Евреи же, крапивное семя…

Щеки у приезжего порозовели, глаза заблестели еще сильнее. Ему, видимо, очень нравилось то, что он говорил, и то, как внимательно слушает его профессор-земляк. Профессор, видимо, друг господина Мечникова и сам какая-нибудь знаменитость. А вот слушает и головой качает. Значит, они там, в глуши, тоже не лыком шиты. Понимают, что к чему. Захотелось отблагодарить незнакомого, но любезного ученого еще большей откровенностью. Перегнувшись в кресле, помещик с юмором, в лицах стал рассказывать, как в девятьсот третьем в Кишиневе «этим дали прикурить», как они бежали со своими перинами по всем бессарабским дорогам под свист, улюлюканье, каменный град…

Хавкин не перебивал. Он чувствовал, как сердце медленно наливается крутой, как кипяток, ненавистью, но на лице сохранял ту ясность и внимательность, которым обучила его долгая колониальная служба. Господин из Бессарабии не первый и не последний подлец на его жизненном пути. Всегда будет время сказать ему то, чего он заслуживает. Конечно, можно просто встать и уйти. А Мечников? Хавкин представил, как, втайне отплевываясь, деликатный Илья Ильич станет терпеливо выслушивать весь этот человеконенавистнический бред; как, чувствуя себя обязанным этому человечку, будет даже улыбаться грязным его анекдотам. Непримиримый, жестокий, когда борьба разворачивается на научной арене, он наверняка спасует перед лощеным хамством этой по-европейски одетой обезьяны. Лучше всего было бы выбросить барина из кабинета до прихода Ильи Ильича. Но ведь этим ничего не изменишь… Значит, остается одно: ждать прихода Мечникова и как-то (но как?) оградить учителя от этой позорной дружбы. Посмеявшись досыта, помещик достал из кармана зеркальце, щеточку и принялся приводить в порядок свои волосы и бородку. Движения, как и голос, были у него плавные, певучие, полные любви к себе. И ногти, и усы, и бородка были ухожены. Свежее лицо пятидесятилетнего человека, который хорошо и вовремя питается, тоже выглядело благополучным и благообразным. Приведя себя в порядок, заметил:

- Что-то не идет наш Илья Ильич. А я к нему с хорошими вестями. Слава господу, в деревнях нынче тишина. Угомонились мужички. Напрасно он беспокоился: никакой конфискации земли дворянство российское не допустит. Есть пока порох в пороховницах.

Какая-то новая мысль сделала его очень серьезным. Он даже убрал в карман зеркальце и щеточку и на минуту замолк. Потом сказал с горечью:

- Сами мы во всем виноваты. В интеллигентные игры играемся: в народовольцев, анархистов, социалистов. Вот и развращаем народ.

- Как это - играемся! - не удержался Хавкин. - Вы-то, надеюсь, не состоите в революционных партиях?

- В том-то и беда, что состоял, - хохотнул помещик. - И, мало того, был одним из главарей. - Он явно наслаждался удивлением, которое отразилось на лице ученого. - Да, да, господин профессор, в «Народной воле» состоял, в Исполнительный Комитет входил. Мою жизнь описать - роман получится. И презабавный.

- И что ж, предали своих друзей? - сухо спросил Хавкин.

- Ну, зачем так - «предал»? - беззлобно улыбнулся помещик. - Время пришло - повзрослел, прозрел. Понял - сила ломит и соломушку.

Хавкина передернуло. Будто кто походя мазнул по лицу чем-то грязным. Выходит, оба они вроде бы даже свояки. Духовная родня? Ах ты сволочь! Розовое, благообразное лицо запрыгало перед глазами. Злоба остановилась в горле. Не продохнуть. «Вышвырнуть, вышвырнуть гадину!» - гудело, ныло, требовало все существо. Как в судороге, свело кулаки. И все-таки удержался, усидел. Не подал вида. Только отвернулся от «бывшего революционера», чтобы не лезла в глаза самодовольная рожа. Но помещик не заметил. Похохатывая над какими-то своими воспоминаниями, дружелюбно, как близкому, поведал:

- Да-с, милостивый государь, в свое время было немало надурено. Кружки-листовочки, суды-ссылочки, переписка молочком между строк книги - все было. Побаловался - хватит. Пора и за дело.

Дело… Хавкин смотрел в серый пустой проем окна и настойчиво отводил от себя мысли о человеке, который сидел напротив. Человек не умолкал, и его высокий певучий, очень знакомый голос упорно возвращал мысль в какие-то давние, очень давние времена. В памяти встало солнечное пасхальное утро. Какой это год?… Восемьдесят третий? Нет, восемьдесят четвертый. Только что закончился процесс по делу об убийстве генерала Стрельникова. На перроне Одесского вокзала стоит пассажирский состав с двумя прицепленными в хвосте арестантскими вагонами. Из-за праздника остальные вагоны почти пусты, зато в арестантских полно. На перроне толпа: родные и товарищи пришли проститься с осужденными, чей путь - в далекую Сибирь. Арестантов почти не видно, конвой оттеснил их подальше от решеток, но из-за солдатских бескозырок проглядывают бритые головы товарищей. Они бодрятся, приветственно машут, кричат. Цепи мотаются на их запястьях. Люди на перроне стоят сгрудившись, тяжело глядя на зеленые вагоны с орлами и зарешеченными окнами. Навзрыд плачут матери и жены. А над этим адом тоски и боли - солнце, весна, веселый перезвон пасхальных колоколов со звонницы Пантелеймоновского подворья. Степан, худой, надрывно кашляет, хватаясь за впалую грудь. Слезы бегут по его землистым щекам. В толпе множество шпиков, но провожающие не желают скрывать своих чувств. «Уж лучше быть там, вместе с ними», - громко говорит кто-то. Паровоз дергает. Раз, другой, наконец медленно, под неумолчный благовест, уплывает на север. И сразу: свистки полицейских - «разойдись!». Толпа стекается на площадь, но люди не разбредаются. Переминаясь с ноги на ногу, чего-то ждут. Еще минута - и, сломленные, усталые, они заторопятся всяк в свою сторону, но неожиданно из центра толпы взмывает высокий певучий голос: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это Степан. Он весь покраснел от натуги, задыхается, но тянет, тянет, пока остальные не подхватывают песни. Только что готовая распасться, исчезнуть, толпа крепнет, сворачивается в упругий, прочный узел. Люди идут прямо по мостовой к центру города, как знамя неся надрывающую душу песню. По-прежнему сияет апрельское солнце, трезвонят пасхальные колокола, но другие люди, встречаясь с идущей от вокзала толпой, как-то притихают, улыбки блекнут, замирает праздная болтовня на бульварах. Скорбь, справедливая, святая, торжествует над праздником, и свистки полицейских кажутся на фоне песни тусклыми, немощными.

Никогда потом Степан больше не пел. Вечером того же дня у него пошла горлом кровь, а три месяца спустя несколько близких друзей проводили тело бывшего студента Степана Романенко на кладбище.

Двадцать три года прошло. Жизнь увела Хавкина в сторону от юношеских идеалов. Но до сих пор по-светлому памятен тот день, и сквозь время, заглушая колокола и свистки, звучит в памяти певучий голос умершего друга.

Почему это давнее воспоминание всплыло именно сейчас? Голос Степы… У этого голубоглазого такой же. Только интонации другие. Но если закрыть глаза…

- Ради бога, простите, господа! Говорят, вы уже полчаса ждете меня.

Мечников вбегает в кабинет запыхавшись, на ходу протирая запотевшие очки.

- Это ты, Володя? А мы с Ру зашли в клинический корпус. Голубоглазый предупредительно вскакивает с кресла. Он счастлив видеть прославленного ученого. Ольга Николаевна, очевидно, рассказывала о тех хлебных операциях, которые в прошлом году столь удачно…

Мечников не сразу понимает, очем ему говорят. Но голубоглазый, не обращая внимания на его растерянность, продолжает толковать что-то о процентах и платежах по закладной в Киевском земельном банке, и лицо Ильи Ильича проясняется.

- Как же, как же, мы так благодарны господину Романенко. Господин Романенко так любезно и бескорыстно предложил свою помощь… Вы уже познакомились, Володя? Вот, пожалуйста, Герасим Григорьевич…

Это - как молния. Беззвучная, осветившая все вдруг молния. Герасим Романенко! Член исполкома «Народной воли» - гордость Новороссийского университета… С собачьей, преданной улыбкой голубоглазый сует руку для пожатия. Он с удовольствием провел время в обществе господина…

- Простите, не имею чести знать…

Надо ответить, улыбнуться. Но Хавкин уже знает: он не пожмет руку землевладельца из Бессарабии, не улыбнется брату Степана, тому, кто был самым светлым, самым героическим человеком их юности. Он сделает сейчас что-то совсем другое…

- Вы подлец, Герасим Романенко, - тихо говорит он. - Подлец и предатель! (Изумленные зайчики скачут за стеклами мечниковских очков.) Именем брата вашего Степана…

И - удар. Изо всех сил. Куда-то в голубые, будто эмалированные глаза, в ненавистное розовое свежее лицо. - Я не мог иначе, учитель.


XIV

Издателю газеты «Таймс»

от группы ученых-бактериологов


Сэр, парламентский отчет, который вышел в июне нынешнего года и содержит материалы о смертях от столбняка в Пенджабе, вызванных применением вакцины доктора Хавкина, дает возможность каждому, кто знаком с бактериологией, разобраться в этом несчастном случае. Надеемся, что Вы разрешите и нам опубликовать свое мнение. Оно сводится, в общем, к тому, что опубликованные материалы не доказывают вины мистера Хавкина за случай в Малковале, а, наоборот, указывают на то, что бомбейская лаборатория не имела к нему никакого отношения…

Мы хотели бы выразить наше одобрение той борьбе, которую м-р Хавкин ведет за справедливость в этом деле. Неосновательные обвинения против него широко опубликованы, и это несомненно сделано для того, чтобы публично осудить тот способ, которым он руководит лабора^ торией. На его репутацию наброшена серьезная тень. Его противники сознательно создают затруднения для великого дела научной гигиены вообще и против научной борьбы с чумой в частности…

Мы искренне верим, что правительство Индии или публично освободит мистера Хавкина от всех возведенных на него обвинений, а если оно все еще остается не убежденным теми очевидными фактами, которые само собрало, пусть назначит новое, более авторитетное расследование дела.


Ваши покорные слуги:

Рональд Росс (проф. тропической медицины, Ливерпульский университет), Р. Тэннери Хьюлет (проф. патологии, Королевский колледж, Лондон), Альберт С. Грюнбаум (проф. патологии, университет в Лидсе), В. Дж. Симпсон (проф. гигиены, Королевский колледж, Лондон), Р. Ф. С. Лейт (проф. патологии, университет Бирмингема), Вильям Р. Смит (президент Королевского института здравоохранения), Дж. Симз Вудхэд (проф. патологии, университет в Кембридже), Э. Клейн (лектор по современной бактериологии, Лондон), Симон Флекснер (директор лаборатории, рокфеллеровский институт, Нью-Йорк, США), Чарльз Хантер Стюарт (проф. здравоохранения, университет в Эдинбурге).

25 июля 1907 года.


ХV

В понедельник 20 октября в университетском клубе был устроен банкет в честь мистера В. Хавкина, награжденного медалью имени Мэри Кипгсли, и проф. Рональда Росса… Доктор Стефенс объяснил, что медалью Мэри Кингсли Ливерпульская школа тропической медицины награждает некоторых лиц за выдающиеся работы по изучению и оздоровлению тропических районов. М-ру Хавкину принадлежит заслуга уменьшения смертности от чумы в Индии и спасения миллионов жизней. Кроме того, он открыл метод прививок против холеры и отправился в Индию, чтобы применять свой метод в широком масштабе…


«Британский медицинский журнал»

октябрь 1907 года.

Сообщение из Ливерпуля.


Х VI

- Мы не заблудились?

- Будьте спокойны, я прекрасно знаю местность,

Датт шагал, вернее, плыл в абсолютной темноте где-то впереди. Время от времени, желая подбодрить спутника, доктор бросал английские проклятия по адресу «этого гнусного ливня и мерзкой тьмы» и снова погружался в пучину. Шум ветра и налетающие порывы дождя заглушали его шаги, и Хавкину приходилось двигаться почти наугад. Под ногами поскрипывала покрытая щебнем дорожка; по сторонам скорее угадывались, чем виделись стволы деревьев. Следовало, очевидно, не сбиваясь ни вправо, ни влево, идти по щебню вперед. Но куда она ведет, эта аллея? Вокруг ни фонаря, ни освещенного окна… Фиакр доставил их в глубь Булонского леса и тотчас повернул назад. Вознице явно не терпелось поскорее выбраться из мрака обратно в центр Парижа.

Почему нельзя было подъехать к дому Кришнавармы вплотную, Хавкин так и не понял. Из объяснений Датта получалось так, что хотя французы на своей территории и разрешают эмигрантам вести борьбу против англичан, но сами индийцы остаются в Париже под подозрением и слежкой. Поэтому, дескать, Кришнаварма и просит посетителей оставлять экипажи подальше от его дома, дабы не привлекать излишнего внимания полиции. Сомнительная предосторожность. Да и кто в этакой тьме способен разглядеть лица приезжающих и отъезжающих?

Булонский лес. - очаровательнейшее из предместий Парижа, где среди деревьев и лужаек разбросаны дома-дворцы столичной аристократии, - в этот осенний вечер превратился в забытую богом и людьми пустыню. Обитатели дворцов перебрались до весны в город, и парк, привлекавший летом толпы парижан, совершенно мертв! Только позади, если оглянуться на Елисейские поля, просвечивает между голых ветвей тревожное красноватое зарево. В задымленном клочковатом небе отражается свет тысяч электрических ламп гигантского города.

Безлюдье и темнота не беспокоят Хавкина. После разговора с Даттом в экипаже мысли его заняты другим: зачем Кришнаварма пригласил их? Доктор рассказывает, что руководитель индийских эмигрантов не приемлет ничего английского. Публицист и экстраординарный профессор Оксфордского университета Шьямаджи Кришнаварма, высоко ценимый в Европе как знаток санскрита, а в Индии как революционер, стремится, изгнав европейцев с полуострова Индостан, создать у себя на родине государство, опирающееся на традиции древнеиндийской культуры. Прекрасно. Но зачем тогда нужна ему встреча с ученым-бактериологом, сотрудником, хотя и невольным, британской колониальной администрации?

Впереди между деревьями показался неясный свет, и доктор крикнул, что они почти у цели. Хавкин хотел откликнуться, но неожиданно ощутил, что стоит перед каким-то препятствием. Нет, он не сбился с дороги. Щебень по-прежнему поскрипывал под ногами, и все-таки каким-то шестым чувством он уразумел: дальше идти нельзя - там что-то стоит. Растущее посреди аллеи дерево? Нависшая ветка? Камень? Он сделал короткий шаг, протянул вперед руку и тотчас, будто пораженный током, отдернул ее. Перчатка уткнулась в нечто упругое, живое. Человек?! Он отскочил назад. Друг или враг? В руках, кроме зонта с металлической ручкой, ничего. В памяти мелькнул слышанный разговор: Париж полон апашей, готовых на все бандитов. Бандиты? Но кого они могут подстерегать здесь? Человек в темноте ничем не выдавал себя. Резкий порыв ветра пронесся над лесом. Заскрипели, застонали ветви старых деревьев, зашуршала обрываемая с кустов последняя листва, и среди этого, уже ставшего привычным шума обостренный слух выделил какие-то новые звуки: тот впереди сошел с дорожки и, треща валежником, стал уходить в глубь леса. Ушел или это только показалось? Стоять на месте не имело смысла. Кричать Датту - тоже. Хавкин шагнул вперед, закрыл зонт, сжал его так, чтобы тяжелая ручка оказалась на весу. Негромко спросил:

- Кто тут? (Никто не ответил.) Я спрашиваю: что вам надо?

И снова молчание.

Зонт проделал в воздухе полукруг, и металлическая ручка с силой рассекла то место, где минуту назад стоял человек! Никого. Ушел? Опасность стала неосязаемой и оттого еще более грозной. В любую минуту из темноты мог грянуть выстрел или обрушиться ошеломляющий удар. Надо уходить. И поскорее. Очевидно, предосторожность, с которой Кришнаварма принимает гостей, не лишена основания. Уже на бегу Хавкин услышал голос Датта:

- Мистер Хавкин, куда вы девались?

Голос звучал спокойно. Так хозяин дома призывает гостей занять места за обеденным столом. Странно: Датт только что прошел по той же аллее и никого не встретил. Разбрызгивая лужи, рискуя выколоть глаза о сучья, Хавкин мчался по черному коридору. Он вскоре нагнал доктора и с разбегу чуть не сбил его с ног. Датт принял очередной толчок судьбы с обычной невозмутимостью.

- Мистер Хавкин? Я уже решил, что вы заблудились. Вот ворота. Входите, мы дома.

В темноте брякнула металлическая ручка, заскрипели, поворачиваясь, петли, и мир обрел наконец свои естественные, формы. В глубине сада светились окна двухэтажного дома. В их свете серебрилась мощенная камнем дорожка, ведущая к подъезду; стал виден пепельно-серый на черном фоне каменный забор и ворота. Есть что-то успокаивающее в зрелище мирно освещенных среди ночи окон. При виде их отступают страхи, перенесенные волнения уже не кажутся такими значительными. Хавкин решил не говорить доктору о пережитом приключении. Да и само столкновение в лесу начало казаться сомнительным. Их шаги звонко чеканились на каменных плитах. Свет окон звал, манил, успокаивал. Нервы - вот что все это такое, расшатавшиеся нервы. Доктору Датту близость дома тоже развязала язык.

- Простите, дорогой Хавкин, но я так и не понял, куда это вы вдруг исчезли посреди разговора?

- Какого разговора?

- Да нашего же! Я крикнул, что мы у цели, а вы ответили, что здесь не Гайд-парк и лучше бы мне разговаривать потише. Я спросил, из-за чего такие строгости, но вы вдруг исчезли, как сквозь землю провалились, а потом налетели на меня в темноте.

Хавкин даже остановился, чтобы получше рассмотреть лицо врача.

- Вы ясно слышали, как я говорил про Гайд-парк?

- Ну конечно. Вы, правда, произнесли это несколько странным голосом, будто у вас во рту была трубка, а потом куда-то запропастились. Но я своими ушами слышал вас.

Доктор Датт говорил об этом так, как обычно говорят о мелком недоразумении, но Хавкина это сообщение насторожило до крайности. Значит, в лесу действительно был человек. И они оба столкнулись с ним. Но почему этот незнакомец, который явно желал скрыться, когда его встретил Хавкин, за минуту до этого открыл себя доктору Датту? Зачем сделал он это странное замечание о тишине?

- Мы говорили с вами по-английски, доктор?

- Ну конечно. Ведь мы всю дорогу говорим по-английски. Неужели вы уже забыли, как только что обучали меня британской сдержанности?

Они поднялись на несколько ступеней и остановились перед дубовой, изящно отделанной медными украшениями дверью. Датт стал звонить, и это избавило Хавкина от немедленного ответа. Но пока за дверью осведомлялись о том, кто пожаловал, пока гремели засовы и слуга-индиец в классической белой одежде с поклоном принимал у них в вестибюле мокрые плащи и зонты, пз головы не шло странное обстоятельство: в Париже, в пустынном ночном Булонском лесу, нашелся остроумец, который изволил шутить по-английски…

Их разговор пресекся само собой. Слишком резким был переход от сырой черной тьмы леса к белому мраморному вестибюлю с занавесями из алого бархата и золочеными многорукими богами в нишах. Молочно-розовое хрустальное солнце щедро заливало своими лучами мраморное великолепие. Но архитектору и этого показалось мало. В простенках он разместил высокие зеркала, которые отбрасывали падающий сверху поток света так, что розовым становился и потолок, и стены, и самый воздух полукруглого вестибюля. На какой-то миг Хавкин даже усомнился: по тому ли адресу они попали. Подобный жемчужной раковине, вестибюль - преддверие, очевидно, еще более помпезных внутренних покоев - мало походил на жилище революционера. Но доктор, не раз тут бывавший, уверенно зашагал по отлогой, покрытой пушистыми коврами лестнице, нашептывая по пути, что хотя Кришнавар-ма богач, но в Индии нет человека более преданного делу освобождения и более ненавистного англичанам. Что же до пышного особняка, то он служит «индийскому Оводу» отличной конспиративной квартирой. В такой дом полиция не станет лишний раз посылать своего комиссара. Да и вообще парижские власти куда почтительнее относятся к эмигрантам, проживающим во дворцах, нежели к борцам за справедливость, обитающим в трущобах.

Приемная или кабинет, куда их ввели, была выдержана в зеленых тонах. Зеленый с выделкой шелк обтягивал стены, в углублениях между невысокими книжными шкафами - диванчики светло-зеленой кожи, зеленые портьеры и абажуры. Низкая мебель и ковры придавали «зеленой комнате» восточный колорит, но обилие книг и массивный, заваленный бумагами письменный стол свидетельствовали, что хозяину мила не только нега восточного безделья.

А вот и он. О том, что вошел сам Кришнаварма, не могло быть сомнений. Только хозяин, в том смысле, как это понимают на Востоке, мог войти в комнату с такой сияющей, благожелательной улыбкой, так радушно приветствовать гостей, с такой заботой рассадить их. Восточное и западное странно смешивалось в манерах «главного бунтовщика Индии». Высокий, грузный, с красивым, несколько изнеженным лицом, Кришнаварма был величествен, даже монументален. Если бы не европейский костюм, он походил бы на одно из бесчисленных, расставленных по дому изображений Будды. Но за годы, проведенные в Европе, привычки этого богоподобного гиганта подверглись, очевидно, значительным переменам. Он приветствовал Хавкина и Датта по-европейски, приказал поставить на чайный столик сигары, а когда слуги на индийский манер подали фрукты, сладости и чай, Кришнаварма отпер стенной шкафчик и без обиняков дополнил угощение бутылками вина и виски. Пить никто не стал, но зато Хавкин почувствовал, что хозяину дома равно чужды предрассудки Востока и условности Запада.

Быстро покончив с «обязательными» любезностями, Кришнаварма заговорил о том, ради чего пригласил к себе ученого. Он давно следит за тем, как мистер Хавкин отстаивает свою честь в глазах индийской и мировой общественности. Индийская эмигрантская колония с глубоким сочувствием относится к ученому. Но сочувствие в политике - дешевая вещь. Борьба требует действий, и индийское национальное движение решило начать активные действия, чтобы вернуть противочумной вакцине и ее творцу честь, доверие и любовь народа Индии.

Честь… Хавкин впервые услышал это слово с тех пор, как предпринял борьбу с чиновниками. До сих пор только Росс в своих письмах рисковал обращаться к этой щекотливой стороне дела. Ни Эмиль Ру, ни даже самые доброжелательные английские коллеги не хотели или не могли уразуметь, какое, собственно, отношение научный спор о склянке номер 53 и попавших туда столбнячных микробах имеет к такому субъективному понятию, как честь. А между тем это так важно, чтобы миллионы людей, которые завтра придут на прививочные пункты, сегодня верили в него, в его дело. Да что говорить: если не удастся восстановить свою честь в глазах индийского народа, бессмысленно возвращаться в Бомбей. Конечно, прежде всего нужна реабилитация от правительства. Но, кроме официального «оправдания», необходимо вернуть и все то, что утеряно из-за трехлетней публичной травли. Доброе слово любимца Индии - Кришнавармы - едва ли не лучший мандат для всякого, кого «индийский Овод» возьмет под свое покровительство.

Беседуя, хозяин дома на ходу развивал планы оздоровления страны, особенно деревни. Речь его текла свободно, уверенно. Видно было, что ему часто приходится выступать и он хорошо знает то, о чем говорит. Но стоило Хавкину напомнить о неизбежном противодействии со стороны администрации, как от спокойной уверенности Кришнавармы ничего не осталось. Он буквально взвился. Отбросив кресло, активно жестикулируя, начал гигантскими шагами мерять кабинет, ораторствуя так, будто перед ним сидели не два человека, а по крайней мере весь подпольный революционный штаб.

- Всеобщий бойкот всему английскому - вот единственное верное средство против захватчиков! - громыхал он. - Нет, нет, не просто бойкот товаров. Это уже было, и этого недостаточно. Нужно игнорировать, отвергать, отбрасывать все, что идет из Британии. В тот день, когда британский чиновник не найдет в Индии ни одного человека, желающего служить у него, когда Индийское правительство не будет иметь ни полиции, ни армии, ни рекрутов, когда Индия откажется содействовать собственному порабощению, колониальной империи придет конец. Политические убийства? Да, они тоже могут принести пользу…

- Надеюсь, вы не станете внедрять противочумную вакцину с помощью револьверов? - спросил Хавкин, чтобы вернуть разговор на реальную почву.

Доктор Датт, который ушами, глазами и даже ртом впитывал каждое слово вождя, возмущенно фыркнул. Но Кришнаварма нисколько не обиделся. С налета, как конь на скаку, остановился и, поняв шутку, белозубо, по-мальчишески захохотал.

- Кажется, мне не удалось обратить вас в противника колониальной машины?

- Может быть, потому, что сам я, - преданный винтик этой машины, - слукавил Хавкин. («Вот тебе и орешек. Разгрызи».)

Кришнаварма стал серьезен. Огромными черными глазами впился в собеседника. Красивое лицо отразило напряженную работу мысли. («Ничего, подумай, подумай, разберись в себе и других. Хочешь дружить - доверяй».)

- Нет, - будто отвечая самому себе, произнес наконец индиец, - мы с вами не противники. Ручаюсь. Вы хотите здоровья и счастья моему народу. Но вспомните, разве вы не убеждались много раз, что цели Британии не совпадают с вашими? К тому же вы не англичанин: у вас в крови нет этого плантаторского отношения к любой неевропейской территории, как к своим личным владениям…

Кришнаварма присел на соседнее кресло и почти просительно заглянул в лицо ученого. В этом большом мальчишке все на виду: и гнев, и страсть, и тщеславие. И более всего - талант. Таким же, говорят, оставался он на должности первого министра в туземном княжестве, на кафедре в Оксфорде и здесь, в Париже, среди своих политических единомышленников. Британские студенты, индийские крестьяне и эмигранты-террористы одинаково горячо любят этого человека. Их нетрудно понять: не каждый день встречаешь руководителя, который способен всегда оставаться самим собой.

Но какую все-таки плату потребует этот профессор-бунтовщик за то, что его сторонники в Индии защитят от клеветы доброе имя ученого?

Может быть, Хавкину предложат выступать в антибританском журнале, который эмигранты выпускают в Париже? Или попросят стать агентом парижской эмиграции в Бомбее?

Кришнаварма снова хохочет, обнажая ослепительно белые зубы.

- Вы все-таки относитесь к нам хуже, чем мы к вам, доктор. У меня и в мыслях не было отвлекать вас от науки. Единственная просьба: не покидайте Индию, любите ее, служите ей.

- И помните, что отныне у вас в этой стране есть защита, какой не располагает даже вице-король, - добавил молчавший до того Датт.

- Благодарю, но, как вы знаете, я пока очень далек от возвращения в Индию. К тому же опасности, которые подстерегают человека в Париже, порой не уступают…

Хавкин не успел договорить. Все лампочки под зелеными абажурами и абажурчиками, те, что горели у изголовья диванов, стояли на высоких ножках по углам, разом мигнули, ярко вспыхнули и погасли окончательно. Он закрыл глаза. Второй раз за сегодняшний вечер мир погружается для него в непроглядную, черную тушь. И второй раз ему не удается довести до конца этот разговор о странных личностях, которые бродят ночью вокруг дома в Булонском лесу. Почему-то показалось вдруг, что между наступившей тьмой и «теми» людьми есть какая-то связь. Он отогнал это подозрение. Не надо строить пустых догадок. Кришнаварма - достаточно заметный в Париже человек, чтобы полиция заботилась о его безопасности, К тому же у него здесь много единомышленников. Может статься даже, что в лесу они с доктором повстречали одного из таких добровольных стражей.

Электричество не загоралось. Но слуги внесли свечи, и десятки теплых язычков пламени заколебались в стеклах шкафов, в лакированной поверхности мебели. От их мерцания зеленая комната стала чуть таинственной и еще более уютной,

- Оставим, друзья, разговоры об опасностях, - предложил Кришнаварма. - Тем, кто имеет дело со столь взрывчатой материей, как наука и революция, не следует слишком печься о безопасности собственной личности. Мы всегда под ударом, И, кто знает, может быть, это обстоятельство даже подстегивает наше творчество.

Он бросил несколько слов на языке маратхи, и слуги, убрав угощение, поставили на столик изящный деревянный ящик, О, развлечение богачей - фонограф! Этот не так давно изобретенный в Америке аппарат стал самым модным развлечением сезона. В салонах Парижа, Берлина и Лондона опыты с фонографом вытеснили даже спиритические сеансы. Вместо того чтобы слушать голоса с того света, публика двадцатого века предпочитает записывать и прослушивать свои собственные голоса. «Индийский Овод», по-видимому, не избежал общего увлечения. Открыв ящик, он стал любовно возиться с какими-то рычажками, приговаривая, что сейчас позабавит гостей занятной записью. Пока он вставлял в аппарат то один, то другой валик, Хавкин успел рассмотреть на внутренней стороне крышки небольшую серебряную пластинку с дарственной надписью от лондонских почитателей Кришнавармы.

- Видите, как это просто, - увлеченно демонстрировал индиец свою «игрушку». - Вы нажимаете здесь, вкладываете валик сюда, поворачиваете рычаг…

В ящике что-то щелкнуло, зашипело, и в комнате негромко зазвучал духовой оркестр, исполняющий государственный гимн Великобритании.

«Правь, Британия, морями…» - пели трубы. Хавкин переглянулся с доктором Даттом. Это и есть «забавная запись»? Нет, Кришнаварма тоже с недоумением уставился на аппарат: видно, и он ожидал услышать совсем не то. «Боже, храни короля…» - звенели литавры. Кришнаварма резко дернул рычажок, мелодия оборвалась на половине фразы. Раздраженно и оттого особенно неумело он начал извлекать злополучный валик из зажимов и, вытащив его, зло швырнул на стол.

- Они нарочно прислали мне эту музыку, чтобы я почаще вспоминал о врагах, - обиженно пояснил он. - Глупая шутка. Неужели нам, изгнанникам, еще надо о чем-то напоминать!, И, как назло, именно этот ролик каждый раз попадает мне под руку…

Он снова начал перебирать желтоватые трубочки, пытаясь разыскать ту запись, которую хотел прослушать. Но раздражение не проходило. Он ворчал, как медведь, потревоженный в берлоге.

- В университете я был учителем будущего вице-короля Индии, лорда Керзона, статс-секретарь Морли был моим близким другом. Стоило только пожелать, и я был бы сейчас членом парламента и сэром Шьямаджи. Но, как видите, я предпочел звание государственного преступника и членство в обществе, за принадлежность к которому британский суд приговаривает к пожизненной каторге.

Хавкин с любопытством слушал этот, видимо, специально для него предназначенный монолог. Итак, тщеславие не чуждо вождю экстремистов. Этого следовало ожидать. Кришнаварма кичится своей славой террориста так же, как в Индии богатые и влиятельные индийцы кичатся орденами и званиями, которыми их одаривает империя. Объективно он, конечно, помогает своей родине. Но что поделаешь: благородные чувства, как и благородные металлы, редко встречаются в чистом виде,…

Сильный шум привлек их внимание. Сначала казалось, что в вестибюле и на лестнице люди в сапогах передвигают тяжелую мебель. Слышалась перебранка, со звоном вылетело стекло. Потом кто-то дико взвизгнул, но голос тотчас угас, будто кричавшему зажали рот. Кришнаварма встал и хмуро уставился на дверь, ожидая, что домоправитель доложит ему о причинах беспорядка. Но вместо почтенного консома в дверь пулей влетел молоденький слуга в съехавшем на сторону тюрбане и завопил о каких-то френках, которые напали на дом и каждую минуту могут ворваться в кабинет сахиба. Выйти слуга боялся. Он так и остался стоять у порога, дрожа и всхлипывая от страха. Кришнаварма шагнул к письменному столу и рванул трубку телефона.

- Полиция! Полиция! - несколько раз прокричал он и с досадой швырнул трубку на рычаг. Телефон не работал.

Они вошли вчетвером: безликие, в черных опереточных полумасках и почему-то в кожаных перчатках с широкими раструбами. Короткие клеенчатые плащи, похожие на те, какие носят французские полицейские, и надвинутые на Лоб шляпы были еще мокры от дождя.

- Апаши, - шепнул Датт. - Не вздумайте сопротивляться…

Ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Апаши, молча, как солдаты на плацу, выстроились плечом к плечу перед столиком, за которым сидели хозяин дома и его гости, и в полутора метрах от своего лица Хавкин увидел черный глаз револьверного дула. Где-то внутри родился и быстро рос острый холодок волнения. Не страх, а скорее то трепетное ожидание неизвестного, какое охватывает зрителей в театре перед решающей сценой. Но для начала актерами в этом «театре» оказались они сами.

- Руки вверх! - скомандовала одна из масок. - Встаньте! Тот, кто отдавал приказание, остался стоять на месте. Трое других, не опуская оружия, начали бесцеремонно обшаривать карманы своих жертв. Жаль, конечно, потерять ту скромную сумму, которую он оставил себе на обратный путь в Лондон, Однако эти четверо вломились сюда не из-за его тощего кошелька. Их интересует добыча пожирнее. Краем глаза Хавкин взглянул на товарищей по несчастью. Датт ничем не выдавал своих чувств, зато Кришнаварма был смертельно бледен, и хотя переносил обыск молча, но глядел на бандитов с такой яростной ненавистью, что низкорослый предводитель даже погрозил ему револьвером. Во время этой процедуры обе стороны не проронили ни слова. Тишину нарушало только тяжелое дыхание хозяина дома и шуршание одежды под руками опытных грабителей. Внизу тоже все замолкло. Должно быть, остальным апашам удалось сломить сопротивление прислуги. Молодой индиец, сообщивший о нападении, все еще стоял у стены и с ужасом смотрел, как непочтительно обращаются с его богоподобным хозяином люди в масках.

Один за другим шлепнулись на стол три бумажника, но главарь не удостоил их внимания. Зато он живо заинтересовался связкой ключей, извлеченной из хозяйского кармана.

- Какой из них от сейфа?

- У меня нет сейфа, - угрюмо ответил Кришнаварма.

В комнате действительно не было видно стального тяжелого шкафа или ящика. Но апаш взял ключи, подошел к простенку между окон и очень скоро обнаружил в дубовой панели замочную скважину. Пока он занимался сейфом (за деревянной дверцей оказалась стальная), двое его подручных без слов, будто по заранее намеченному плану, принялись обследовать содержимое письменного стола. Третий остался в качестве стража. Он стоял чуть поодаль, у двери, не спуская, однако, глаз со своих пленников.

Сидя в кресле, как в первом ряду партера, Хавкин во всех подробностях мог видеть, как развиваются события. У вожака с сейфом долго ничего не получалось, зато двое у стола действовали весьма активно. В руках у них оказался матерчатый мешок, куда они стали педантично складывать рукописи, пачки писем, какие-то бумаги и документы. Из среднего ящика они извлекли довольно толстую пачку стофранковых билетов, но добыча не вызвала у них сколько-нибудь заметного энтузиазма. Деньги не бросили в мешок. Их положили рядом с бумажниками и как будто даже забыли о них. То же случилось с тяжелым золотым портсигаром. Может быть, апаши искали добычу покрупнее, а может быть…

Бандиты вели себя странно. Впервые Хавкин подумал об этом, когда главарь, несмотря на утверждение Кришнавармы, что никакого сейфа нет, прямо двинулся туда, где за панелью находилась заветная дверца. По-видимому, в кабинете уже побывала разведка и в доме у налетчиков есть свои люди. Для обычных бандитов, пожалуй, излишне сложное занятие заводить агентуру, тем более что слуг своих Кришнаварма привез из Индии и французским языком они, скорее всего, не владели. А зачем грабителям бумаги? Надеются получить выкуп за письма, компрометирующие хозяина и его друзей? А рукописи? Документы? Кого они могут занимать? Полицию? Жандармов? Но к чему французской полиции подобный маскарад? Ей и так ничего не стоит в двадцать четыре часа выдворить из страны любого нежелательного иностранца. Странно-Видимо, тот же вопрос мучал и Кришнаварму. Он жестоко переживал свое бессилие: то бледнел, то покрывался пунцовым румянцем и, прищуриваясь, старался получше запомнить грабителей и разгадать подлинные цели нападения. Хавкин догадывался: профессором-бунтовщиком владеет не только чувство обиды, но и беспокойство сугубо делового свойства. Ящики стола и сейф хранят, должно быть, немало политических тайн, разоблачение которых имело бы самые печальные последствия для сотен людей. Несколько раз, подавляя присущую ему гордость, «индийский Овод» обращался к бандитам. Он заклинал их брать любые ценности, но не трогать бумаг. Апаши не отвечали. Хавкину показалось даже, что двое у стола не слышали или не поняли, о чем с ними говорят. Во всяком случае, их лица не выразили при этом решительно ничего.

Прошло еще несколько минут. Грабители продолжали свою работу молчаливо, деловито. Ничто не предвещало из ряда вон выходящих событий. Как вдруг в тишине раздался мелодичный звон, и будто сама собой распахнулась тяжелая дверца стального хранилища. Вожак грабителей удовлетворенно распрямился: сейф раскрыл свои тайны. На Кришнаварму этот звук подействовал, как сигнал трубы на боевого коня. Он рывком поднялся с кресла и бросился на главаря шайки. Можно не сомневаться, что он размозжил бы ему голову своим мощным кулаком. Но молодчик, оставленный у двери, как будто давно ожидал этого порыва. Короткий шаг - и ствол револьвера уперся в бок индийца. Кришнаварма продолжал двигаться. Устремленный к заветному сейфу, он, возможно, даже не ощутил опасности. Апаш-часовой, как в старинном танце, сделал шаг боком, приставил ногу и, резко повернувшись, преградил индийцу путь к сейфу. Они оказались стоящими грудь к груди, так тесно, что револьвер уперся Кришнаварме почти в горло. Хавкин весь сжался, ожидая выстрела. Но вместо сухого удара в уши хлестнул резкий вопль доктора Датта:

- Не стреляйте! Не стреляйте! Индия заплатит вам за него миллионы!…

Секунда. Другая. Три легких щелчка: бандиты взвели курки и повернулись в сторону Кришнавармы. Теперь на него нацелены все четыре револьвера. Еще секунда. Почему они не стреляют? У мальчика-слуги глаза, кажется, вылезут сейчас из орбит. Из открытого, перекошенного рта безмолвно рвется крик ужаса. Они все еще не стреляют. Только молча стоят и целятся. Сколько это может продолжаться? Безрассудная ярость Кришнавармы медленно сменяется усталостью. Он закрывает лицо руками. Он сломлен. Маленький доктор Датт тащит его назад, и, как сорвавшаяся с крюка бычья туша, он валится в кресло.

И сразу, будто ничего не произошло, ночные гости возвращаются к прерванным занятиям. Двое продолжают потрошить ящики стола, вожак погружается в разборку сейфа, страж снова занимает исходную позицию между дверью и креслом поверженного Кришнавармы. Похоже, что разыгравшаяся драма не произвела на них никакого впечатления.

Трагический миг позади, можно более или менее спокойно разобраться в том, что произошло. И снова Хавкину бросается в глаза странное поведение апашей. Почему они пощадили Кришнаварму? Откуда эта благость в поведении? Почти джентльменский стиль? Бандиты всех стран действуют в таких случаях одинаково: нагло, развязно, с бранью и угрозами. Им ничего не стоит разрядить обойму в живот своей жертве. Эти же более походят на таможенных чиновников. Они производят обыск, а не творят разбой.

Они не потребовали даже выкуп или хотя бы часть выкупа за жизнь Кришнавармы, хотя должны были понять, что жизпь эта кем-то ценится очень высоко. С деловитостью автоматов четыре маски делают свое дело так, будто они начисто лишены нервов, а заодно и речи. Иначе чем объяснить, что они ни о чем между собой не разговаривают? Глухонемые? Но какой разумный вожак возьмет калек на столь опасную операцию? Естественнее предположить, что бандиты «играют в молчанку» ради конспирации, чтобы не выдавать свои голоса.

Недавно еще величественный, как памятник, Кришнаварма совершенно раздавлен. Его не убили, но заставили терпеть моральную пытку. Издатель и редактор националистического журнала «Индийский социологист», он видит, как бандиты разрушают его любимое детище. Журнал невелик, и каждый номер Кришнаварма заполняет почти целиком сам. Заполняет статьями о терроре, бойкоте, неповиновении британским властям в Индии. Его друзья-экстремисты каждый месяц тайком, рискуя свободой, доставляют журнал в Бомбей и Лондон, туда, где журнал запрещен, а издатель заочно приговорен к пожизненной каторге. Теперь статьи из подготовляемых номеров журнала, списки тех, кто его переправляет и получает, адреса читателей и корреспондентов в руках бандитов. Бумаги погружены в большой холщовый мешок, тайное вот-вот станет явным. Но кто окажется получателем секретов индийской революционной эмиграции? У Хавкина нет больше сомнений. «Интеллидженс сервис» - вот самый верный покупатель этого «добра». Именно для нее, для британской тайной полиции, трудятся здесь, в Булонском лесу, парижские апаши.

Все, что, по мнению господ в черных масках, не может пригодиться, они отшвыривают, как мусор, как макулатуру. Пол уже устлан толстым бумажным ковром, груды растерзанных рукописей громоздятся на столе, полосы гранок вьются под ногами. Кришнаварма гнется, сутулится, зарывается лицом в ладони. Он ничего не хочет видеть и слышать. Локоть его нечаянно подталкивает валик фонографа. Желтая трубочка катится по столу и падает на колени к Хавкину. Это тот самый валик с записью британского гимна, который полчаса назад вызвал столь бурную реакцию у хозяина дома. Недавнее негодование кажется теперь смешным и мелким. Она просто никому не нужна теперь, эта восковая трубочка. Как, впрочем, и тот гимн, что записан на ее боках.

Хавкин крутит валик в руках. Гимн. Британский гимн… А может быть, этот «предмет» не так уж бесполезен?… Что, если поставить с его помощью эксперимент… Один из тех проверочных опытов, которые нередко ставят физиологи, врачи, педагоги.

Осторожно, чтобы не привлекать внимания стража, он начал закреплять валик в зажимах фонографа. Как это показывал Кришнаварма? Нажать здесь… Валик сюда. Рычаг… Куда поворачивать рычаг? Сидящий рядом доктор Датт изумленно скосил глаза-маслины. Развлекаться фонографом под дулом пистолета? Мосье Вольдемар, очевидно, сходит с ума. Кришнаварма по-прежнему безучастен. Закрыл лицо и то ли дремлет, то ли мысленно призывает месть богов на головы бандитов. Все в порядке. Цербер у дверей ничего не заметил. Можно включать. Легкое шипение. Потом первые торжественные такты: «Правь, Британия, морями…» Теперь наблюдать и наблюдать, в опыте должна быть учтена каждая мелочь.

Первым отреагировал на музыку тот, что стоял у дверей, - страж. Завертел головой, разыскивая источник мелодии. Ничего не понял, но на всякий случай опустил руки по швам, выпятил грудь и задрал кверху подбородок. Двое других тоже оставили возню с бумагами и на какой-то момент подтянулись, как капралы, завидевшие генерала. Только на вожака гимн не возымел действия. Он лишь коротко оглянулся, не обнаружил опасности и снова погрузил руки в недра сейфа. Лишь полминуты спустя страж сообразил, что его разыгрывают. Ударом тяжелого ботинка повалил легкий столик и вместе с ним фонограф. Дорогой аппарат «вскрикнул» и навеки замолк. Но Хавкин был вполне удовлетворен: опыт прошел идеально. Гимн «Боже, храни короля» оказался отличной лакмусовой бумажкой на присутствие англичан. Вот они, британские традиции, впитываемые с молоком матери. Неизменное, почти рефлекторное почтение к государственным символам - гимну, знамени, королевским особам! Итак, в столице Франции, под носом у префекта парижской полиции, британские жандармы совершают обыск в частном доме! Задумано нагло, но выполнено убого, в расчете на трусов и дураков. Пользоваться оружием этим декорированным молодчикам, конечно, запрещено. Оттого-то они и не рискнули стрелять в Кришнаварму. В другом месте они, без сомнения, превратили бы его в решето. Страх перед международным скандалом связывает их по рукам и ногам. Тем лучше. Хавкин поднялся. По-английски, чеканя каждое слово, произнес:

- Я требую, чтобы меня немедленно освободили. Я бактериолог Индийского правительства и сегодня по делам службы выезжаю в Лондон. О вашем незаконном нападении не позднее завтрашнего дня станет известно правительству Соединенного Королевства.

Ага, теперь их пробрало по-настоящему! Даже маски не могут скрыть растерянности на лицах. У того, что стоит у двери, после первых же слов от изумления отвалилась челюсть. Остальные тоже не пытаются больше изображать свирепых парижских апашей. Просто лихорадочно готовятся к отступлению. Старший распахнул окно, и двое его подручных, с трудом подняв увесистый мешок, швырнули его во двор. Посылку ожидали. Внизу раздались шаги и приглушенный говор. Наиболее важные документы старший агент стал распихивать по карманам. Несколько раз он поглядывал на деньги и драгоценности, но так и не взял их. На сей счет начальство, очевидно, не дало четких указаний.

Спешка переходит в паническое метание. Ветер из открытого окна задул часть свечей. В полутьме дико и бестолково скачут по стенам и потолку черные тени. Агенты грохают ящиками стола. Еще минута - и начинается паническое бегство. Теперь даже Кришнаварма понимает, кто хозяйничает в его доме. Хавкин переступает через обломки фонографа и подходит к окну. На него уже не обращают внимания. Он слышит, как во дворе со скрипом отворились ворота, зацокали копыта лошадей. Англичане вывозят архив. Ясно. Ничего не поделаешь. Придется действовать позже в Лондоне. Что это за перебранка внизу? Похоже, что там завязывается борьба. Но кто может прийти на помощь в такую ночь? Полиция? Ее некому было предупредить. И тем не менее выстрелы. Один, второй. Агенты бегут! Их начальник поскользнулся на бумажном насте и, видимо, повредил себе ногу, но подчиненным не до него. Они мечутся по кабинету между коридором и окном и никак не решат: прорваться ли им на лестницу, или выпрыгнуть со второго этажа вниз? Куда только девалась их наглость! Шум борьбы разносится уже по всему дому. Страх, только страх за свою шкуру движет этими марионетками. В вестибюле и на лестнице стреляют, кричат, дерутся. Черной четверке остается для отступления только окно. Загашены последние свечи. Тьма. Прямоугольник окна слегка сереет. Хавкин ощупью возвращается к креслу. В душе ни капли волнения. Только усталость и отвращение - отвращение к механическим человечкам, готовым по приказу своего начальства растоптать что угодно: чужую честь, любовь к родине, даже жизнь.

Идет последняя сцена комедии плаща и шпаги, поставленная бездарным режиссером из британской разведки. Впрочем, даже режиссер тут ни при чем: царские жандармы в погоне за «красными» делают то же самое в Лондоне и Париже, да и французская «Сюртэ женераль», если понадобится, протянет свои щупальца куда угодно. Бегут? Пусть бегут. Их предприятие лопнуло. Отличный материал для Анри Клера. Против такой разоблачительной сенсации Хавкин не возражает. Пусть народы почаще учатся презирать своих жандармов.

Но что это? Совсем уже готовые прыгать во двор, агенты вновь шарахнулись назад. Из темноты навстречу им бьет острый луч света. Кто-то пробирается по карнизу.

- Доктор Хавкин! Датт! Вы живы?

Черные плащи агентов, как перепончатые крылья летучих мышей, с резким шелестом проносятся мимо и скрываются в коридоре. Анри Клер спрыгивает с подоконника. Его фонарик вырывает из темноты то одно, то другое лицо. Конфузливо улыбается Кришнаварма, по-детски светла физиономия Датта.

Хавкин жмурится от яркого света.

- Живы, живы! Все в порядке. Только опустите, пожалуйста, свой фонарь. Мы живы потому, что «Интеллидженс сервис» вооружает своих агентов детскими пугачами.

- Английская тайная полиция? - изумился Клер. - Здесь, в Париже?…

- Да, весь этот фарс разыгран по ее указанию.

- Значит, никаких апашей?

- И в помине. Преступление обдумано в тиши жандармских кабинетов.

В окно забираются еще двое: немолодой уже полицейский комиссар и юноша-полицейский, очевидно только недавно поступивший на государственную службу. У комиссара в кармане оказываются спички, и комната снова озаряется десятками свечных огоньков. Теперь все ждут, когда закончатся «военные действия» внизу. Кришнаварма и Датт сидят как в полусне. Кажется, они еще не до конца верят в то, что опасность позади. Любопытный журналист убежал «досматривать» конец операции. Сидя на подоконнике, полицейские перебрасываются замечаниями о погоде и «проклятых бандитах».

- Они забрали у вас большие ценности? - спрашивает комиссар, увидев оставленные на столе деньги.

- Да, очень много, - медленно отвечает Кришнаварма. - Целый мешок.

- Мешок? - подхватывает молоденький полицейский. - Я видел, он валяется во дворе. Но там только бумага, исписанная бумага, мосье, ничего больше.

Кришнаварма молчит и горестно улыбается. «Только исписанная бумага… Только…»

Слуги втаскивают злополучный мешок, и одновременно несколько полицейских вводят фальшивых апашей в наручниках. Без масок, плащей и широкополых шляп они выглядят мирно, даже буднично. Переминаются с ноги на ногу и стараются не глядеть на своих недавних жертв. Хавкин ловит себя на мысли, что у них вид людей, у которых болят зубы. Из восьми шесть не знают французского языка, и похоже, что ни один не имеет представления, ради чего, собственно, надо было нападать на этот дом и его хозяев. Мелкие клерки. Получили приказ и выполнили его как могли. А теперь думают только о том, посадят их французы за решетку или вышлют как нежелательных иностранцев. Ни страсти, ни любви, ни ненависти…

Комиссар составляет протокол и опрашивает потерпевших. Он недоволен. Вместо крупного, «настоящего» ограбления какая-то сомнительная история с политическим душком. Вся работа его парней насмарку. Дело придется передать жандармам, и те, как это не раз уже бывало, пожнут славу и наградные.

«Джон Кливленд, 36 лет, англиканского вероисповедания, женат, двое детей, - записывает молоденький полицейский. - Майкл Гинсборо, 28 лет, католик, женат, рядовой… Гильберт Джонс, 36 лет…»

- Рискованная у вас работенка, ребята, - сочувственно замечает комиссар. - Я и за десять тысяч не полез бы в такое дело. Апаши, те хотьимеют барыши…

- Какой уж там барыш, сэр… - подхватывает низкорослый вожак. - Обеспечение самое пустячное. А неприятностей, сами видите…

- Да, - многозначительно соглашается комиссар, не скрывая сочувствия к попавшим в беду английским коллегам.

Англичане не запираются. Мистер Хавкин может подтвердить: все было чисто, благородно. Никого не убили, не ранили. В конце концов, они только выполняли приказания…

Комиссар кивает головой: что верно, то верно, на службе рассуждать не приходится.

Потом допрашивают Кришнаварму («Значит, вы занимаетесь недозволенной деятельностью на территории страны, которая вас приютила?»), Хавкина («Вам не следовало бы вмешиваться в скандалы, мосье, тем более что вы здесь проездом»), Клера и, наконец, маленького героя - мальчика слугу, который выбрался из осажденного дома и, пройдя через лес, остановил на шоссе экипаж Клера.

- Прошу вас отметить в протоколе героизм этого мальчика, комиссар, - говорит Клер и дружески треплет гордого мальчика по черным волосам. - Это он спас дом от нападения.

- Герой!… - хмуро ворчит себе под нос полицейский. - Слишком много развелось героев. Если бы эти черномазые поменьше селились в Париже, не было бы нужды никого спасать.

…Глубокой ночью Хавкин и Клер выбрались, наконец, из особняка в Булонском лесу. Комиссар даже любезно предоставил известному журналисту один из своих экипажей.

- Когда будете писать, не забудьте наших имен, мосье. Ребята дрались как львы.

Сильные полицейские лошади быстро вынесли их из леса. Париж еще не спит. Электрическое пламя по-прежнему полыхает над Елисейскими полями. Город остается верен себе: несмотря на скверную погоду, на бульварах, за мутными стеклами кафе и ресторанов продолжает колобродить развлекающаяся публика. Хавкин кутается в плащ: скорее бы добраться до гостиницы. Сегодня он сыт по горло эффектными встречами, неожиданными событиями и иными сюрпризами столицы мира. Но у Клера какие-то свои планы. Он просит остановить экипаж возле кафе и приглашает спутника выпить бокал шампанского. Хавкин равнодушен к ресторанным радостям. Может быть, перенести торжества на завтра?

- Вы не откажете мне? - многозначительно улыбается Апри. - Мне еще полночи предстоит провести в редакции. Надо поддержать себя. Кроме того, совершенно необходимо отметить одну сенсацию, которая появится завтра в дневном выпуске «Матэн».

- Что-нибудь вроде: «Иностранные тайные агенты в Париже» или «Нападение на дом индийского экстремиста»? - устало шутит Хавкин.

- Мимо, дорогой Вольдемар, промах. На этот раз сенсация действительно стоящая. Нет, пока ни слова. Тайна откроется не раньше, чем будут подняты бокалы.

И только когда они водворяются за столиком и шипучий нежно-лимонный папиток начинает играть в хрустальных бокалах, Анри Клер открывает свой секрет. Три часа назад агентство Рейтер передало по телеграфу: «Мистер Хавкин, по всей видимости, возвращается в Индию. Англо-индийское правительство предлагает знаменитому бактериологу почетные условия».


XVII

Мы рады сообщить, что конфликт между индийским министерством и г-ном Хавкиным разрешен в форме, почетной для обеих сторон. Г-н Хавкин получил от индийского министерства письмо о том, что министр по делам Индии признает, что, несмотря на отсутствие единогласия по данному вопросу, многие ученые придерживаются благоприятного для г. Хавкина мнения о происхождении катастрофы в Малковале. Министр предлагает Хавкину работать в Индии. Г-н Хавкин ответил, что он принимает предложение. Наши читатели могут счесть слишком скудным материал, приведенный в оправдание г. Хавкина, но, к сожалению, после длительного спора почти всегда дело обстоит именно так. Оправдание никогда не может вознаградить за причиненные неприятности. Г-н Хавкин перенес это испытание с величайшим достоинством, и мы сердечно поздравляем его с решением вернуться, несмотря на неприятности, которые теперь отошли в область прошлого.


Журнал «Ланцет» 30 ноября 1907 года.



ЭПИЛОГ

Москва

Июль 1964 года


А что было потом?

Я искал ответа в старых газетах и архивах. Я обращался с письмами к бактериологам Лондона, Бомбея, Парижа, ко всем, кто мог бы помочь мне дописать эту книгу. В душе я не верил, что кто-нибудь откликнется.

Кого может интересовать судьба давно, очень давно умершего человека? Одинокий, он не был женат и не оставил детей.

Иностранец, он равно оставался чужим для любой страны, сколько бы ни прожил в ней.

Так мне казалось. И только когда на московский адрес стали приходить конверты с советскими и иностранными штемпелями, письма от незнакомых людей с далеких материков, я понял, как грубо ошибался. За свою долгую жизнь Владимир Хавкин посеял в человеческих сердцах много добрых чувств. Теперь я - его историограф и потомок - снимаю урожай всеобщего доброжелательства…

Хранительница музея Пастера в Париже и директор Хавкинского института в Бомбее, румынский профессор-медик и профессор-физик из Франции, доктор медицины из США, одесский архивист, общественный деятель из Дели, ленинградский историк - каждый стремился, чем только мог, продвинуть мои розыски.

Итак, что же было потом?

Хавкин приехал в Бомбей незадолго до нового, 1908 года.

«Он возвратился в Индию… разочарованным человеком. Теперь он искал уединения и старался быть незаметным», - писал один из современников.

Лабораторию, которую он создал своими руками, ему не вернули. Пришлось переехать в Калькутту. Он не возражал. Он вообще больше ни с кем ни о чем не спорил, во всяком случае публично.

Похоже, что пятилетняя борьба окончательно истощила его энергию. В специальных журналах еще появляются время от времени его статьи. Но это было только подведением итогов. Ничего нового. Исчерпаны научные идеи? Доктор Хавкин ничего больше не может дать теории и практике медицины? Скорее, не хочет. Он действительно разочарован, и на этот раз не только в британской колониальной администрации. Он мысленно переоценивает все то, что считал для себя в жизни ценным.

И точно так же, как двадцатидвухлетний одесский студент Хавкин утерял веру в террор народовольцев как средство, которое может обновить жизнь русского общества, так в пятьдесят лет бактериолог Индийского правительства приходит к выводу: наука тоже не панацея от всех бед. Она не развязывает главных, самых мучительных узлов человеческого бытия, она не делает людей счастливыми. А раз так - стоит ли убивать время и силы во имя научного поиска?

Кто знает, может быть, давние коллеги и друзья - Росс, Симпсон, Мечников, Ру - смогли бы личным примером оградить собрата по науке от мрачных и не совсем верных выводов, но Хавкин с каждым годом все больше отдаляется от их общества.

Все реже видят его на медицинских съездах и конгрессах, все менее охотно встречается он даже с самыми близкими из европейских коллег.

А жизнь между тем идет своим чередом. Привитые от чумы и холеры в одной только Индии исчисляются уже миллионами. Метод вакцинирования против чумы описан в учебниках как классический. Возникает даже термин: хавкинизация. Чума отступает. В далекое прошлое отошли бунты против вакцины. Зато все чаще то в одном, то в другом районе Индии вспыхивает недовольство по поводу того, что препарат Хавкина производят в недостаточном количестве. Но имя самого творца вакцины звучит все реже и тише. Он отказывается давать интервью журналистам, не отвечает составителям энциклопедий, которые просят его написать автобиографию.

Пятидесяти пяти лет, едва достигнув пенсионного возраста, Хавкин покидает Индию. Его не привлекает ни Лондон, ни Париж. Ученый ищет убежища в провинциальном французском городишке Булонь-на-Сене. Ученый? Пожалуй, это звание больше неприложимо к высокому прямому человеку, с седой головой и удивительно молодым розовым лицом, который одиноко прогуливается вечерами по улице Гюго возле собственного маленького домика. Нет, Хавкин не бездельник, не рантье, ушедший на покой, чтобы подстригать розы в саду и стричь купоны с банковского счета. Кстати, и счет его в банке весьма невелик. Он продолжает трудиться. Но теперь его идеал - малые дела. Человек, который не раз дарил бесценные открытия человечеству вообще, желает теперь приносить пусть малую, но конкретную пользу отдельным людям. Филантропическое общество, которое ставит своей целью помогать бедным талантливым юношам, предлагает Хавкину занять пост председателя. Это не случайное предложение. Фонды общества - в непосредственном распоряжении председателя. Он сам решает, кто достоин и кто недостоин помощи, сам выписывает чеки и определяет размеры стипендий. Только человеку с безукоризненной репутацией можно поручить столь щекотливое и тонкое дело. Хавкин соглашается возглавить комитет, но с одним условием: он не будет получать за свой труд никакого вознаграждения. Общество довольно. Никто из прежних председателей не был столь добросовестен, никто не контролировал приходы и расходы общественных сумм с такой тщательностью.

Когда-то Чехов называл его в своих письмах «великим филантропом», теперь филантропия в полном смысле этого слова становится занятием доктора Хавкина.

О чем думает, что чувствует он, покинув арену жестокой, но плодотворной борьбы с болезнями ради сухой бухгалтерии? Мы не знаем.

Несколько разрозненных писем - вот все, что свидетельствует о деятельности бывшего бактериолога. Ольга Николаевна Мечникова просит Владимира Аароновича похлопотать о двух способных французских юношах, не имеющих средств получить образование. В архиве Академии наук СССР хранится ответ Хавкина: он надеется помочь молодым людям.

Другое письмо: Хавкина просят выехать в Швейцарию, чтобы проследить за успехами обучающихся там стипендиатов. Телеграмма: «Выезжаю». И так изо дня в день, в течение пятнадцати лет.

О нем не пишут, его забыли. И, кажется, бывший бактериолог доволен этим. Только однажды, в 1925 году, имя Хавкина на короткий миг вновь возникает на страницах газет. По требованию научных сотрудников власти переименовали Бомбейскую бактериологическую лабораторию в Институт Хавкина. В Булонь-на-Сене впервые за многие годы почтальон доставляет письма не только делового содержания. Коллеги-бактериологи поздравляют своего товарища, напоминают о давних совместных битвах и победах, спрашивают о планах на будущее. Старый человек берется за перо. Да, он преднамеренно оставил научную стезю. Но разве можно полностью забыть время, когда поиск, исследования, борьба за научную истину каждый день, каждую минуту заставляли его сердце учащенно биться? И он признается себе и другим: «Работе в Бомбее были отданы лучшие годы моей жизни. Я не в силах сказать, как много хорошего всплывает в моей памяти, когда я думаю об этих годах».

И еще одно воспоминание все чаще тревожит вечного путника - Россия, родина. Весной 1926 года он начинает собираться в Советский Союз. Западная пресса трубит о «варварстве большевиков». Те немногие люди, с которыми Хавкин советуется, не одобряют его замысла: шестьдесят шесть лет - не тот возраст, когда можно совершать путешествия в страну, лишенную элементарных удобств. Его не интересуют удобства. Вступив почти через сорок лет на родную землю, он записывает: «Антисемитизм в СССР преследуется законом». И еще: «Студенты обучаются в Одесском университете бесплатно. Многие получают государственные стипендии». В короткой записи радость и горечь рядом. Да, конечно, новое поколение не узнает тягот, которые перенес когда-то студент Хавкин. Но одновременно это значит, что здесь, на родине, нечего делать Хавкину - председателю филантропического общества. Его юные земляки бедны и нуждаются пока еще в очень многом, но только не в филантропии. Еще одна переоценка ценностей? Увы, поздно. И все-таки хорошо, что он побывал дома.

Старость не разрушила его. Таким же спокойным, дружелюбным и мудрым, каким я видел его в Одессе, он остался до конца. Вечный путник, проведший жизнь в дорогах, доктор Хавкин умер, как и жил, в чужом городе. Это произошло 26 октября 1930 года в Лозанне (Швейцария). Ему шел тогда семьдесят первый год.

Вот и все.

Да, все, если считать, что дело человека кончается тотчас, едва обрывается нить его жизни. Но ведь никакое настоящее дело не умирает вместе со своим творцом. Дело живет само по себе, живет долго, порой века и не дает новым поколениям забывать о тех, кто его начал. Висят в музеях картины старинных мастеров, стоят на библиотечных полках книги писателей и философов минувших эпох, флаги полощутся над полюсами планеты. На твоем столе в лампочке сияет раскаленная электрическая нить, звучит голос по радио, самолеты летят по небу. Все это дело - живое, неумирающее дело, которое кто-то задумал, кто-то свершил.

Мы, потомки, узнаём имена изобретателей, творцов, открывателей нового и запоминаем их еще в школе, в том же возрасте, когда обретаем своих лучших товарищей.

Когда я собирал материалы для этой книги, из Индии пришел пакет. Меня приглашали на шестидесятилетний юбилей Хавкинского института. На юбилей я не попал, но в газетах прочитал, что в Бомбей со всего света съехалось до двух тысяч гостей. В своей речи президент Индии сказал тогда: «Доктор Хавкин показал пример безграничного служения на благо человечества. Эти благородные качества выдающегося бактериолога наложили отпечаток на всю последующую деятельность лаборатории, где он работал. Институт унаследовал его высокие традиции в научном исследовании».

В том же пакете мне прислали две небольшие книжки, рассказывающие, каким мощным научным центром стал за эти годы Институт Хавкина. Двести ученых и шестьсот технических помощников работают сегодня там, где основатель лаборатории начинал в одиночку.

Миллионы доз вакцин и сывороток против чумы, холеры, бешенства, тифов и укуса змей изготовляют индийские исследователи. Так выглядит сегодня дело Владимира Хавкина - источник долгой и доброй памяти о нем.

Память народов обретает порой самые удивительные формы. Вот уже несколько лет встречаю я в Москве индийского ученого-бактериолога, доктора Сагиба Сингх Сокхея. Большой друг нашей страны, лауреат международной Ленинской премии мира, в прошлом директор Хавкинского института в Бомбее, он часто привозит мне подарки: то неизвестный портрет моего героя, то фотокопии статей о нем из старых индийских газет и журналов. Летом 1964 года очередной телефонный звонок из гостиницы «Националы) застал меня в тот моментг когда я дописывал последние главы этой книги.

- Думаю, что вам придется по вкусу подарок, который посылает вам Индия, - сказал доктор Сокхей.

- Кто? - не понял я.

- Республика Индия, - послышался ответ.

Через полчаса я уже сидел в гостиничном номере у своего друга. Подарок выглядел великолепно: на крупной желто-лиловой марке Республики Индии был изображен портрет доктора Хавкина. Внизу значилось его имя и даты рождения и смерти: 1860 - 1930. Так прошлое сомкнулось с настоящим.

Я ехал домой и все не мог наглядеться на красавицу марку, Я думал о славе ученого, такой непрочной и вместе с тем неколебимой. Она редко облекается в бронзу и мрамор, эта слава.

Тысячи памятников на перекрестках столиц мира запечатлели военачальников и королей, на конях и без коней, с мечом и без меча. А слава ученого? Она кажется почти бесплотной. Она - в лабораторных склянках, в названии института, в легком клочке бумаги - почтовой марке. И все же она жива, эта слава, потому что за ней стоит живое, настоящее дело. И кто знает, может быть, ей дано пережить многие и многие бронзовые монументы.


1960 - 1964 гг.


ГЕРОИ ЭТОЙ КНИГИ



Николай Вавилов - студент.


Полтавская опытная станция. 1912 год. Сидят: первый слева Н. И. Вавилов, справа Е. Н. Сахарова.


Саратовская сельскохозяйственная опытная станция. 1917 год.


Таким увидели своего нового профессора саратовские студенты в 1917 году.


Ленинград. Английский генетик Бэтсон (в центре) и немецкий исследователь Фогт - гости Н. И. Вавилова. 1925 год.


Доктор Леонид Михайлович Исаев. 40-е гг.


Русские медики-добровольцы на чуме. Харбин, 1911 год. Л. М. Исаев - третий слева.


Любимый отдых…


Профессор Леонид Михайлович Исаев. 50-е годы.


Он предпочитал божка долголетия…


Так выглядел его кабинет…


Бухара. Уличка в старом городе. Фото Исаева.


В. А. Хавкин. Калькутта. 1893 - 1895 годы.


Хавкин в лаборатории И. И. Мечникова (стоит первый слева). 1892 г.


Институт Хавкина.


В. А. Хавкин (справа) среди родственников. Москва, 1926 год.

СОДЕРЖАНИЕ


Б. Д. Петров, член-корреспондент АМН СССР. Марк Поповский и его книги


НАДО СПЕШИТЬ! Путешествия академика Николая Вавилова


ТОТ, КОТОРЫЙ СПОРИЛ. Повесть о Леониде Исаеве


ПЯТЬ ДНЕЙ ОДНОЙ ЖИЗНИ, или Судьба доктора Хавкина


К читателям


Издательство просит отзывы об этой книге присылать по адресу: Москва, А-47, ул. Горького, 43. Дом детской книги.

Для старшего возраста


Поповский Марк Александрович

ЛЮДИ СРЕДИ ЛЮДЕЙ

Ответственный редактор В С. Малы. Художественный редактор Я 3 Левинская

Технические редакторы О В. Кудрявцева и И. Я Колодная

Корректоры Я. А. Сафронова и М. Б Шварц.

Сдано в набор 2/Ш 1972 г

Подписано к печати 21/VII 1972 г.

Формат 60x90 l/16. Печ л. 37,13 (Уч -изд л 37,2+9 вкл. = 38,2).

Тираж 75 000 экз ТП 1972 № 557. А03327

Цена 1 руб 43 коп на бум № 2

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература»

Комитета по печати при Совете Министров РСФСР.

Москва, Центр, М. Черкасский пер, 1 Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1

Росглавполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Москва, Сушевский вал, 49.

Заказ 3852,




This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
09.01.2021

Оглавление

  • Марк Поповский ЛЮДИ СРЕДИ ЛЮДЕЙ
  • МАРК ПОПОВСКИЙ И ЕГО КНИГИ
  • НАДО СПЕШИТЬ
  • ТОТ, КОТОРЫЙ СПОРИЛ
  • ПЯТЬ ДНЕЙ ОДНОЙ ЖИЗНИ или СУДЬБА ДОКТОРА ХАВКИНА
  • ГЕРОИ ЭТОЙ КНИГИ
  • СОДЕРЖАНИЕ