Арзамасская муза (fb2)

- Арзамасская муза 3.21 Мб, 394с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Петр Васильевич Еремеев

Настройки текста:



Петр ЕРЕМЕЕВ АРЗАМАССКАЯ МУЗА

Первая провинциальная

«Будучи первой провинциальной художественной школой, Арзамасская школа живописи сыграла большую роль в распространении художественной культуры России».

БСЭ.


«Арзамасский уроженец (Ступин), полюбя живопись, образовал природные свои в ней наклонности в Петербургской Академии и усовершенствовался в ней до того, что прославился во всем Отечестве, об нем нередко с похвалою упоминала нам государственная газета „Северная почта“. Он, ворочась на родину, выстроил в Арзамасе себе большой красивый дом, завел рисовальную школу и многих имеет учеников, я посещал его, видел его труды, беседовал с ним об его таланте, он влюблен в живопись, беспрестанно пишет и вся его комната заставлена картинами. Тут я нашел много хорошего для глаз и самых строгих знатоков… он подлинно не мазилка, а истинный живописец».

И. М. ДОЛГОРУКИЙ, князь. Поэт, драматург, композитор. 1813 г.


«Большие зубчатые стены монастырей с их башнями и каменными кельями, множество также каменных обывательских домов с их темными садами, куполы церквей и светлые шпицы колоколен придавали городу, особенно издали, действительно прекрасный вид… Если я прибавлю несколько слов о школе живописи, которой произведения принимаются с похвалою на нашей столичной выставке художников, вы узнаете мой маленький (Арзамас) городок».

М. С. ЖУКОВА, писательница. 1839 г.


«Хотя Академия всегда предполагала видеть от Вашего усердия и любви к художествам посильного блага, однако такой пользы от заведения Вашего она не ожидала… изъявляя Вам свою признательность за труды Ваши к пользе отечества. Академия никогда не оставит с своей стороны свидетельствовать о Вас, не только как о достойном уважения художнике, но как о примерном гражданине Общества».

Отношение императорской Академии художеств академику Ступину от 5 декабря 1840 г. за № 232.


«Для пособия питомцев и образования их находится библиотека, состоящая из 1800 книг, большей частью на русском языке и разного содержания. По предмету живописи: 5152 эстампа, 789 эскизов, 290 рисунков с натуры, 208 картин, 41 фигура, в том числе античных в рост человека, 16 греческих бюстов, 12 слепков, 6 барельефов — всех же предметов по художественной части 6480. Сверх этого хранится значительное число ученической работы, состоящей из пейзажей, портретов и картин исторических».

А. ТЕРЕЩЕНКО, этнограф. 1850 г.


«Имя Ступина должно занимать почетное место в каждом трактате о живописи нашего Отечества, служа синонимом доблести и любви к искусству, которому посвятил он всю свою жизнь и способности».

А. Н. АНДРЕЕВ, искусствовед. 1857 г.


«Замечательно, что воспитанный в среде неразвитого общества, проведший всю жизнь в ограниченной своей деятельности, Александр Васильевич Ступин горячо сочувствовал современным вопросам. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые кстати и некстати воспевают гимны прошлому времени, по чистоте и врожденной тонкости чувства, он видел успехи нашего времени и радовался искренно, что пережил свое время. Указываю на это обстоятельство, как на неопровержимое доказательство его счастливо одаренной натуры».

Н. Е. РАЧКОВ, художник. 1862 г.


«Занятия наши шли систематично и успешно. Лучшие работы учеников посылались раз в год в Академию художеств на экзамен и нередко случалось, что Академия удостаивала и высылала ученикам в награду серебряные медали, разумеется, только ученикам свободного звания, а не крепостным, хотя крепостных-то и было наибольшее число, но в школе различия между теми и другими никакого не было — жили, как говорится, душа в душу, один за другого готовы были умереть…»

«Приятно и полезно проводили мы часы в праздничные дни, свободные от серьезных занятий. У г. Ступина была большая библиотека, и мы вполне были ее хозяевами, один из нас был библиотекарем и мы, так сказать, зачитывались до опьянения. Страсть к чтению и декламации была возбуждена в нас примером Рафаила Александровича Ступина…

Каждый год на святках у нас непременно устраивался театр — и какой театр! Заезжие труппы перед ним пасовали, арзамасская публика была от него в восторге».

И. К. ЗАЙЦЕВ, художник. 1887 г.


«Сам Ступин был человек отличный, добрый, деликатный и гуманный, знаток своего дела и семьянин… а потому и помощники его и старшие ученики были такие же. Не могу назвать ни одного случая, чтоб кто-нибудь из них когда-нибудь позволил себе не только щипнуть или ударить кого из учеников, но даже выбранить кого неприлично, а уж о телесном наказании и говорить нечего — и не слыхано».

И. К. ЗАЙЦЕВ, художник. 1887 г.


«…все же его ученики (Ступина) имеют особый творческий облик, основание для которого дала им „Арзамасская академия“. Все за исключением Раева — портретисты и жанристы и творчество их характеризуется тягой к реалистическому отражению действительности: такие художники, как Алексеев и Рачков — несомненные предвестники создавшейся в 70 годах русской национальной школы живописи и передвижников».

Н. ВРАНГЕЛЬ, искусствовед. 1906 г.


«…с детства и до сих пор помню длинный коричневой краской окрашен деревянный дом с рядом больших окон, а над ними золотыми буквами надпись: „Школа живописи и рисования академика Ступина“».

Н. А. КОШЕЛЕВ, профессор, живописец. 1913 г.


«В Казани познакомился с сыном академика — Рафаилом Ступиным, художником, автором труда по теории изобразительного искусства.

Рафаил Ступин удачно конкурировал в Академии художеств с Карлом Брюлловым, с которым был приятель.

Неведомо мне теперь в чьих руках находятся картины бывшей ступинской галереи. Среди них был прекрасно писаный портрет Карлом Брюлловым — в испанском костюме Рафаил Ступин.

По прибытии в Арзамас Рафаил поднял интерес учащихся, заведя рисование с натуры и писание красками с натурщика. Было введено вечернее чтение литературы, был поставлен домашний театр».

Н. А. КОШЕЛЕВ, профессор, живописец. 1913 г.


«Николай Рачков — ученик Ступина, утверждал, говорил мне, что Ступин был прекрасный учитель и человек. Старик любил своих учеников, многим помогал и всех поставил на путь добра и полезный труд».

Н. А. КОШЕЛЕВ, профессор, живописец. 1913 г.


«Не умея льстить и будучи по натуре реалистом, в прошлом опираясь на фреску, лубок, деревянную народную скульптуру, поражающие своею жизненностью, „крепостной“ художник бессознательно подготовил позднейший расцвет группы передвижников и появление Перова».

БАБЕНЧИКОВ, искусствовед. 1926 г.


«Ступин — очень добрый по натуре, умный, деятельный и решительный человек, который сумел в условиях крепостной России создать ценное культурное дело: открыть первую частную художественную школу, школу, которая в глухой провинции просуществовала почти шестьдесят лет. Это был подвиг, и подвиг посильный лишь самому Ступину: Вместе с ним закончила существование и его школа — она не могла более существовать в условиях того времени, — без подвига она была не жизненна».

М. П. ЗВАНЦЕВ «А. В. Ступин. Арзамасская художественная школа». Горький, 1941 г.


«В 1854 году А. В. Ступин дал свой последний отчет о деятельности Арзамасской школы живописи за 52 года ее существования. В ней обучалось 150 человек. Кончило обучение 144. Продолжало учиться шестеро.

Двенадцать питомцев удостоились от Академии серебряных медалей. Шестьдесят стали преподавателями в высших и средних учебных заведениях, в уездных училищах.

Трое завели свои школы: Макаров Кузьма Александрович в Пензе, Надежин Афанасий Дмитриевич в г. Козлове, Тамбовской губернии и в Нижнем Ломове.

С Арзамасской школой были связаны имена академиков: А. В. Ступина, В. Е. Раева, А. Д. Надежина, Н. М. Алексеева, В. Г. Перова.

За 1802–1861 годы ступинцы написали до 4 тысяч живописных работ. Написано было до 2 тысяч портретов.

Ступинцы написали иконы для 137 иконостасов. Отдельных икон написано около 3 тысяч. Расписано 10 церквей».

П. Е. КОРНИЛОВ, искусствовед. 1947 г.


«Не было ни одной области искусства, где бы крепостной художник не приложил своего дарования.

Ступинская школа была единственным рассадником художественных знаний для крепостных талантов в большинстве забытых историей».

П. КОРНИЛОВ, искусствовед, историк Арзамасской школы живописи. 1947 г.


«В 1809 году неизвестного тогда художника, жителя далекого г. Арзамаса, Александра Васильевича Ступина Академия художеств решила удостоить звания академика, „яко первого заводителя дела еще необыкновенного“.

В чем же заключалось это „необыкновенное дело“?

В глубоко провинциальном торговом городке Арзамасе А. В. Ступин открыл художественную школу, которая хронологически явилась первой частной художественной школой в России.

Необыкновенным делом было для того времени открытие школы, необыкновенным был в ней и состав учащихся. Из 112 известных нам по фамилиям мальчиков и юношей, учившихся в школе, 56 были крепостными крестьянами.

Необыкновенным было и то, что в темной глуши крепостнической России люди „низких“ званий проходили сокращенный курс Академии художеств, обучались общеобразовательным предметам, в их распоряжении был музей, богатая библиотека.

…За свое шестидесятилетие школа дала художественное образование почти двумстам юношам».

М. П. ЗВАНЦЕВ, искусствовед. 1953 г.


«Давно уже утвердилось мнение, что Арзамасская школа живописи с большим достоинством выполнила свое назначение первого своеобразного филиала Петербургской академии художеств, она явилась своего рода прецедентом, образцом для последующих многочисленных художественных школ, широко распространившихся в нашей стране и с успехом послуживших делу эстетического воспитания трудящихся».

И. Д. ВОРОНИН, искусствовед. 1972 г.


Арзамасская муза

Наталье Владимировне — жене, помощнице.

Глава первая

Легкий призывный свист плеснул, а потом и стриженая под горшок голова Васьки Турина над козырьком забора объявилась. Серые глазенки с укором, злые даже.

— Сань, чево нейдешь, заждались!

Хорошо Ваське, он домового убору не знает, а у Саши сестрицы нет, и мать дело всегда найдет. Вот кринки мыл, а теперь их на колья — пусть жарятся на солнышке. Ну и печет!

Саша торопился.

— Да ты заходи, Васек, я скоренько!

Урочную работу кончили вдвоем. Мать на базаре, отец как всегда в бегах по городу — отпрашиваться у старших не надо — свободен!

— Айда!

За калиткой — полуденная тишина, ребятишки, сбившись у забора, разомлели, но глаза не сонные, терпеливо ждали Сашу, он у них старшой…

— Куда мы, Сань?

— На кудыкину гору. На Тешу!

…Широкий и яркий мир открывался не сразу. Поначалу-то Саша узнал теплый замкнутый мир материнского подворья, затем вдруг начал мучить любопытством уже и тот мир, что за оградой, за калиткой — мир ближних и дальних горожан. И, наконец, мальчишку неудержимо потянул к себе тот особый мир, что начинался сразу же за городской чертой.

Материнский дом узнан и открыто любим, к людям Саша только начал приглядываться, а со всем загородним выпало знакомиться нынешним летом. Оно только что началось — зеленое, шумное.

Еще весной, едва домовые завалины подсохли, городской писарь, отец дружка Васьки Турина, стращал ребят многими россказнями. Со слов Степана Ивановича выходило так, что Арзамас крепко-накрепко опоясан такими страхами, каким и вовек не избыться.

И вот теперь, верный зову неведомого, Саша водил свою дружную ватажку по границам того пугающего опоясья. Кинутся по северному Нижегородскому тракту, а там — темным провалом, глубокий, заросший липняком и орешником, Воровской овраг. Ух ты… едва волосы не встают дыбом, давно ли тут проезжего купчика убили!..

Побегут направо, на бывшие земли боярина Федора Ртищева, и вот оно, за животинным выпуском, кладбище — место скорби, где первым схоронен тот самый торговый человек Биток, который одиноко жил за чертой города и по разным обмолвкам считался очень странным…

А на лобовине Киселевой или Духовской горы далеко видится понизовье, мягко так млеет в голубом летнем мареве… Внизу, за извивной серебряной опояской Теши — прежняя охранная Выездная казачья слобода, а теперь просто село Выездное на широкой Московской дороге. Маняще! Хорошо бы туда, за зеленый рукав луговины, да боязно: выездновцы, сказывают, душегубы и убивают по ночам запоздалых купцов. В Выездном самой жутью — Брехово болото, где топят тех убиенных, а еще страховито и то место у большой дороги, что за Пушкаркой, где под каменным столбом с образами схоронены стрельцы, коих казнили по указу царя Петра…

Ну, а в нижней, южной-то, части города — тут и вовсе. Как станет Саша рассказывать, у меньших его дружков глаза — во какие! Большие тысячи разинцев казнены и схоронены здесь, на Ивановских буграх. По ночам… будто поднимаются из могил мятежные мужики и кому-то грозят.

Саша и сам поеживался от страха, когда выкладывал ребятам свое:

— Вон, убогие или божьи домики — так они зовутся. Их на могилах разинцев поставили памятью…

Заглядывали ребята в убогий, или скудельный, дом. Кирпичные стены стянуты железными укрепами, на толстых дубовых лавках стоят темные иконы…

Налево от убогих домов… Опять же пугающе: второе городское кладбище. А близ него мрачной славы Бутырская слобода. В Москве, говорят, Бутырка есть, в Нижнем тож, и вот не обошелся без этой слободы Арзамас. Укрыться бы в луговых травах под Цыбышевой горой, да там, вверх по крохотной речке Шамке — Красная горка. С виду, верно, угожее место, а только схоронен в ней некий богатый мордвин со своим кладом и крепко бережет он потаенное, особенно пугает народ в пору сбора лесных орехов…

Легенды, предания, а более того страшная бывальщина — нелегко было Саше соединить все и вся, соединить все это с людьми: что они так злы, что крушат и крушат друг друга?

В это лето, в последнее лето его мальчишеской свободы, вместе с Васькой Туриным и дружками они много пропадали на Теше.

Противу города речка текла грязной: бурая тухлая жижа из многочисленных кожевенных заводов стекала в нее, и купаться в этой жиже никто не отваживался. Убегали подальше, к Ивановским буграм, там-то вода была чистой-чистой.

Родная Стрелецкая улица отпускала охотно. Потом шли от Крестовоздвиженской церкви короткой Острожной улицей, Соборным проездом, главной, Арзамасской, площадью, Красными рядами, а далее объявлялись на улице Мостовой, а уж Мостовая — это в нижней части города — выносила на Большую Саратовскую дорогу, что начиналась на Ивановских буграх.

На лысые, выгоревшие к середине лета бугры взбегать не надо, зачем же? Безымянным переулком быстрая ватажка ребят проходила на широкую зеленую луговину, и высокие травы едва не скрывали мальчишек.

И эта луговина хранила свои тайны, свои предания. Некогда, летом и осенью далекого 1670 года, тут стояли станом стрельцы князя Юрия Долгорукого, несли охрану города. Отсюда глубокой осенью они пошли на город Темников, чтобы полонить боевую сподвижницу Разина старицу Алену…

Спустя сто лет опять приречные луга огласили медные трубы. Теперь подполковник Михельсон собирал здесь свои силы для ударов по отрядам мятежных пугачевцев. Мимо этих лугов в самом начале ноября 1774 года провезли Емельяна Ивановича на казнь в Москву.

Она небыстрая, Теша. С видимой ленцой несет свои тяжелые известковые воды к старшей сестре Оке, будто зная, что далее, в русле Волги, суждены им бурные, но и трудные рабочие будни…

Купались, плавали на чьей-то заброшенной плоскодонке, ловили раков — раков в Теше водилось великое множество.

Из жаркой застойной духоты прибрежного разнотравья поднимались на Ивановские бугры. Страх первых мальчишеских набегов на былинные кручи поулегся, теперь отсюда, из полынного бурьяна, Арзамас вставал в голубом текучем мареве таким красивым белым видением церквей и монастырей, что дух захватывало. Здесь, на буграх, Саша, кажется, впервые и ощутил сыновью любовь к родному городу.

Добегали ребята до мельниц — около десятка их шумело на буграх своими легкими деревянными крыльями. Мельниц полагалось побаиваться, всегда их в народе связывали с нечистым, вот только монастырская не вызывала опаски, мнилось, что стоит за ней сила светлая, лукавым неодолимая.

Приваживал к монастырской и Петряй, что помогал мельнику. Глядя на бойкого прислужника, Саша невольно вспоминал отца, таким же вот звонким, веселым балясником был Василий Козьмин Ступин…

Ну, Петряй! Похоже, монахи и наняли, и определили-то его к мельнице с тем умыслом, чтобы он зазывал мужиков. В иной день зерно можно было скорее смолотить на других поставах, так нет же, приезжие крестьяне воротили подводы именно к Петряю. И каждый бывал встречен поклонно, каждый оделялся веселой байкой, к месту сказанным присловьем. А кто из помольщиков приезжал голодным, тому вынесет Петряй на полотенце хлебы да ковшик пенного квасу: питайся, милый, укрепись чревом!

Вот и Сашиной ватажке перепадало. Принесут раков, Петряй и рад-радешенек. Задымит костерок, а потом объявляется то же полотенце с мягким пахучим хлебом, а еще и лагунок «монастырского кваса» — пей его, не напьешься! Встанет Петряй над ребятишками, загорелый, крепкий, рубаха на распояску, У него в эту минуту не только голубые глаза, не только частые морщинки, даже и рыжая борода смеялась.

— Что, ребятка… Где блины, тут и мы. Где кисель, тут и сел, где пирог, тут и лег, а где раки, сидим без драки… Ну, махать рукавами неколи — ешьте, брюха набивайте, да Бога не забывайте, его дарами человеки и всякие твари сыты!

Пока мальчишки набивали животы. Петряй успевал отозваться отъезжающему мужику:

— Прощевай, мил человек. Дай Бог тебе из колоска осьмину, из единого зернышка каравай!

Мужик благодарно кивал с воза головой, в мыслях он уже был в дороге, дома. И, видя, чувствуя это, враз загрустивший Петряй с какой-то острой тоской выпевал вслед скрипучей телеге:

— Э-эх! Любо вам в своей деревне при матушке сохе-Андревне. Сам сеешь, сам орешь, сам и песенки поешь.

А повертывался Петряй к ребятам опять веселым: они собирались домой, уже вечерело, и луговина внизу, под буграми, темнела, подергивалась тоненькой пленкой серенького тумана.

— Так, у нас что, ребятка… Теперь у нас Петровка-голодовка, а скоро будет Спасовка-лакомка. Приходите, по осени и у воробья пиво! Эх, дружки сердечные, тараканы запечные!

Заботно жила в богоспасаемом граде Арзамасе на Стрелецкой улице в собственном доме с надворным строением и огородней землей мещанка Анисья Степановна Ступина. Кажин день, не зная пока устали, рвалась она на разные стороны. А не будь мещанка расторопной, сидеть бы ей на паперти своей приходской Троицкой церкви…

На Нижнем базаре у Анисьи откуплено лавочное место с одним раствором. Торгует всякой расхожей мелочишкой. Приторжка малая, но какая-никакая, а кормля! Известно же, птица и по зернышку клюет, да сыта бывает. Хлопотно с лавчонкой, заботно, а еще и дом вести — не подолом трясти: богоданного сына малого выхаживай, коровенку с мелкой живностью содержи, пекись о муженьке Васеньке.

Василий Козьмин Ступин в городе не ложно осуждался, слыл, что называется, головой на семи ветрах. К делу путному, хлебному не прилепился, подрабатывал от случая к случаю, да он чаще в кабаках штаны протирал, нежели усердствовал за мастерством. Ой, находилась во всякие погоды в поздние вечера по злачным местам Анисья. Бывало, и на себе муженька еле-еле теплого таскала домой. Ладно еще, если на соседней Троицкой улице в «Рожке» бражничал ее Васенька, а то в «Ямке», на Нижнем базаре, или еще дальше, на Сенной площади у Московской заставы — волочи его через весь город восвояси, а он еще и куражится.

К таким вот пропащим людям в прежние времена начальство относилось жестко, бой пьянству окаянному чинился самый строгий. Не без того, до поры до времени увещевали Ступина, а он уж разошелся, все-то куролесил, гляди, ударится мужик и во все тяжкие. Ну, что же… Раз уж все резоны в пронос, ступай-ка ты, паршивая овца, вон из стада. В рекруты! В солдатчине скоро выправят, там небо-ось…

В военную службу в те поры брали не всех подряд, а только потребное число рекрутов. И, чтобы объявленное количество «забритых» поскорей оказалось «на лице» у начальства, в первую очередь градские власти высматривали вот таких бедолаг, как Ступин. А не хватало их, тогда уж добирали от «прочих» обывателей. Купцы, да и мещане, кои побогаче, откупались, выставляли за себя, по согласию, сговорчивую бедноту…

Видно, окончательно сшибся с круга Васька Ступин, запутался совсем. То и решился на солдатчину своею охотою. Выходило, что убывал он из города с честью… Таких охотников жаловали, зеленым вином в волюшку потчевали — шутка ли, подстава за такого-то сына или молодого мужа…

Увели рекрутов, и как-то стихло в городе, а пуще того на усаде Анисьи. Сама она себе места не находила — ведь это только на глазах муж плох… И сын странно поутих.

Вдруг разом поубавилась недавняя обида на мать.

Давно-давно царица Екатерина проездом в Арзамасе останавливалась, а его обитатели все-то вспоминали и вспоминали с гордостью, какой сказочный фейерверк устроил в честь самодержавной прапорщик Степан Бутурлин. И вот — надо же! — мальчишки со Стрелецкой решили повторить огневое действо. Уж раздобыли где-то пороху, да за небольшим делом встало: бумаги и иголок не оказалось под рукой. Тут и вспомнили юные дружки о лавчонке Анисьи Ступиной. Пристали к Саше: умыкни и доставь!

Он забылся, увлекся еще невиданным чудом. И с легкой душой принес приятелям нужное. Но тут пропажа в лавчонке обнаружилась, и, несмотря на полное признание своей провинки, Саша был привязан к позорному столбу, яко тать. Анисья не носила в сердце жестокости, не отличалась воображением, в досаде, вгорячах вспомнила, как в нижней части города на Сенной площади секли у позорного столба виновных — вот она и привязала сына к воротней верее. А чем не правеж от дурна!

Саши не коснулся ни ремень, ни опояска. Он узнал худшее — позор кражи. Мальчик пережил его в таком раскаянии, что раз и навсегда зарекся посягать на чужое.

…Однако зачем она так, мать? Его позор видели все соседние ребята!

Как-то передали, что служивый Василий Козьмин Ступин все еще в Нижнем, что восхотел он напоследок повидать своих — в чужие края вот-вот подвигаться обученным солдатушкам.

Двадцать пять лет длилась в те поры царева служба. Это же редко кто возвращался домой инвалидом или тяжко хворым. Дрогнула душа у Анисьи, засобиралась, и Сашу с собой.

Впервые он покидал родной город. Ближней, Прогонной, улицей, мимо Алексеевского женского монастыря, мимо Высокогорской Вознесенской мужской пустыни, что уже за чертой Арзамаса… Разом настоящим чудом открылась перед мальчиком ширь хлебных полей, прохладная сень лесов, серые гнезда деревень и такая яркая на впечатления дорожная жизнь. Скрипят телеги, кричат, смеются обозники, и заливистый звон колокольчиков глохнет в густой навеси белесой трактовой пыли…

Нижний Новгород показался сказочным: две реки сошлись у высокой горы, а на той горе красной зубчатой короной — кремль, а корона увенчана золотыми луковицами церковных куполов… А что народу! На всех площадях переулках полным-то-полно. Сбитень пил, большой городецкий пряник мать купила, на прянике выступали разные травяные и цветочные знаки — жаль есть, рисунчатый!

…Прослышали, что на плацу двоих солдатиков сквозь строй погонят. Какая их провинка была перед господами офицерами — неизвестно. Анисье захотелось посмотреть, да и Василию тут, в Кремле, безотлучно быть надо, хоша и отпросился он на беседы с женой.

Руки солдат привязаны к ружьям… Они уже еле-то шли, а их били, били, кровь все больше заливала обнаженные спины, и все глуше, тише слышались оттуда, из серого строя, какие-то жуткие по своей слабости тонкие заячьи вскрики… Лицо Василия Ступина занялось пятнами, Анисью всю обнесло нервной испариной, не выдержала она, заутирала слезы.

Царица Небесная… Заступи за горемычных… Дай им претерпеть!

Потрясенный страшным зрелищем, Саша двое суток не мог ни пить, ни есть после того, как Анисья увела сына от солдатского плаца. Так навсегда он, сострадающий, наполнился отвращением к людской жестокости, никогда после не унижал, не утеснял ни слабого, ни зависимого.

Рано, шести лет, мальчик познал первые азы книжной премудрости. Однажды пошла мать платить мещанскую подать, он увязался за ней. Сборщик — деньги в сундук, а под нос Анисье — толстую книгу: смотри, записано, записано, вот они твои гривны! «Как это вот они? — мучился Саша. — Их же в сундук бросили. Эти знаки на бумаге и есть буквы с цифрами?»

В своей приходской Троицкой церкви во время службы опять-таки удивился Саша? батюшка из книги слова берет — чудно, распевно их тянет… Разве живые слова могут жить в книге? А где же прячется звук книжных слов?

Не раз и не два приступал Саша к матери, и до слез дошло: читать, писать хочу!

Ступина поначалу смеялась:

— Так этому учиться надо! Как учиться-то?.. Ну, чтобы кто-то показал, что есть буква, что есть слог. А потом, как все начертается. И слова, и цифирь разная. Аще, входяще, боляще… Да ты, присталой… Откачнись!

Не сразу, но смекнула-таки Анисья: скоро, скоро ее сыночку по бедности запрягаться в работы. А пока мал — пусть себе постигает. Ее, грамотку, за плечами не носить, может, она после сгодится, прокормом обернется. Да, писаный бумажки клочок, он много влечет…

Школы в Арзамасе в том 1781 году еще не было. При Петре I по именному приказу императора она и заводилась старанием торгового человека Купчинова, да вскоре избылась. Долго в городе вспоминали другую школу, что открыл в 1726 году воевода Дябринский. Своим иждивением он ее содержал и шесть лет сам учил ребяток. Позже, как отъезжал в другие пределы князь, чуткие арзамасцы наградили его. Из градской казны с разрешения царицы Анны Иоанновны выдали усердному князю пятьдесят рублей.

Со времен нижегородского епископа Питерима, с 1729 года, существовала в Арзамасе славяно-российская грамматическая школа при Спасском мужском монастыре, но детям из мирских вход в нее был воспрещен, обучали в ней мальчиков из семей церковнослужителей. И одно оставалось — пошла Ступина с просьбой к «мастерице».

«Мастерицами» были грамотные, обычно старые девы из мещан. А то еще грамоте вразумляли монахини Алексеевского или Николаевского монастырей. За выучку бралась, конечно, плата.

Скоро, очень скоро Саша осилил азбуку, «мастерица», принимая деньги, похвалила его, погрела Анисью признанием: башковитый, умом скор, далее учить надобно. И неожиданно потеплела голосом:

— Какой он у тебя, Анисья, басковинькай. Чисто херувимчик!

Ступина перевела взгляд на сыночка и внутренне погордилась: да уж мальчик! Росточком и невелик, в плечах неширок, а, право, приглядный. Личико с красивой смуглецой, нос прямой, бровки вразлет, глаза темные с огоньком и кудри черной шапкой.

Вслух отозвалась Анисья:

— С лица не воду пить. Вразумил бы Господь для дела…

Учиться далее — это браться за Часовник. Оно бы и хорошо, и постигай, да за каждую страницу оной книги «мастерица» брала по три копейки — дорого это для солдатки, не по карману!

Сыскался учитель, который подешевле — глуховатый Благовещенский пономарь. Набирал он сразу по нескольку мальчиков, но сидением с ними за одним столом себя не утруждал. Определял урок от сих до сих, да и уходил в другую горенку чинить давальческие часы — очень был привержен к любимому занятию. Шумела горница… Раз уж Азбуку или тот же Часовник учит — это во всю кричат… Лишь под вечер, как в церковь идти, выходил пономарь к ученикам и испытывал их дневные успехи. Вот тут и начиналось для Саши. Был он робок в кругу старших, спрашивать непонятное стеснялся, путался при ответах. Да не только он один затруднялся. А пономарь будто этого и ждал. И сыпались колотушки, обидные тычки, а потом и сечен был Саша не раз. Боязливым, затравленным ходил он в дом мук своих, по дороге крестился на каждый церковный крест, прося Всевышнего, чтобы укротил он сердце свирепого пономаря. Наконец уж и старшие сотоварищи по учебе стали говорить Ступиной:

— Он же вашего Сашку неспособным тупицей сделает!

Сынок точно, очень изменился за зиму: тих, молчалив, ночью в постели мается аж до крику. И Анисья поняла, надо вызволять чадо от ретивого пономаря. Платя деньги, не выдержала, укорила:

— Борода-то у тебя с ворота, а ума с прикалиток…

Пономарь беззлобно отозвался:

— Гли-и, и курица с сердцем!

И опять Саша пошел уже к знакомой «мастерице».

Старая дева, хоша и не имела своих детей, но давно сметила: с ребенком лучше лаской, чем таской. С кротких способов она и начала занятия. И вот чудо: за двадцать дней, помня, конечно, о трех копейках платежа за каждую новую страницу, одолел Саша Псалтырь. Он учил по кафизме в день, да еще сверх оной по псалму.

Но судьбе было угодно опять направить мальчика к Благовещенскому пономарю и часовых дел мастеру — чадолюбивая «мастерица» не умела писать. Теперь, упрежденный Ступиной, пономарь не рукоприкладствовал, не наказывал Сашу. А потом и разглядел-таки своего подопечного: мальчик смышленый, мальчик-то до школьной премудрости зело искателен. Письмо пошло… Жаль, у пономаря не было хороших прописей, ленив он был, пожалуй… Списывать приходилось с дурных скорописных тетрадей, вот почему красивого почерка Ступин не обрел и всю жизнь, даже и в преклонных годах, сокрушался по сему поводу.

Поманила далее премудрость счетная. И ее одолел Саша.

Приступил он к ней таким случаем. Прознал, что есть книжка, называется «Арифметика». По книжке учили ребят в той славяно-российской духовной школе. Вот однажды все страхи отбросил и пошел в первенствующий в Арзамасе Спасский мужской монастырь.

Это ребенок в нем отважился, пожалуй, детская безоглядность. А, может, подвигнул к смелому шагу тот теплый будоражливый весенний день. Солнце уже рушило снега, и тут, на Нижнем базаре, у Мучного ряда, взапуски бежали звонкие синие ручьи.

Саша знал игумена монастыря, не раз видел того возле Духовного правления. А теперь углядел Иосафа II возле саней с тонкомерным лесом — монахи перестраивали соборный храм. Он дождался, когда игумен закончит говорить с возчиками — мужиками соседней Ореховской слободки — и обратит на него внимание.

Почти не помня себя, бухнулся на колени.

Голос Иосафа II оказался на удивление мягким:

— Встань, отрок, это мне, аз грешному, перед твоей детской чистотой поклоны класть… Какое твое челобитье?

Осмелевший, Саша встал, ответил, чей он, и признался, зачем пришел.

Игумен в своем строгом черном одеянии теплился сухим аскетическим лицом.

— Зело похвально рвение отрока к наукам. Значит, и чтение, и письмо осилил. Что же, просящему да подают…

Не из рук Иосафа, но по его приказанию Саша получил заветную книжку от учившего в монастырской школе священника. Он должен был вернуть ее после Пасхи.

Ах, как на улицу хотелось! Уж одни грачи, будто в сговоре, целые дни своими гортанными криками звали мальчишку на улицу. А Саша все сидел за столом, все переписывал…

Мудрено объясняла «Арифметика» Магницкого 1703 года издания способ умножения. Сложение и вычитание из цифирной науки — это Саша уразумел в первую очередь.

Строчка наступала на строчку, гусиное перо давно бы очинить, да некогда — вона как интересно:

«Ин способ к твержению таблицы, по перстам ручным сице. Аще хощеши ведати колико будет 7x7 и ты причти к перстам левыя руки, от правыя 2, и станет 7, такожде и к перстам правыя руки от левыя, чтобы стало 7-же, и сложи причтенные оные персты обоих рук по 2, и будет значити 40, достольныя же обоих рук, сиречь от правыя 3 и от левыя 3, умножи их между собою и будет 9, их же приложи к 40 и будет 7x7=49. Тако и о прочих».

Семь лет исполнилось Саше. Отдать его в мастерство — рановато, какие там силенки у ребенка! Тут и пало на ум сметливой Анисье, тем поластила она себя, что недаром же сынок два года чтение да письмо познавал. Да Сашок вполне может зарабатывать себе на хлеб легким гусиным перышком… И опять садился мальчик к столу, что в тесной горенке у окошка стоял, терпеливо переписывал для слабых памятью то молитвы, то каноны…

Очень стал Саша тяготеть к книгам.

Книги продавались в лавках, иногда в магистрате. За что их покупать — вот еще одна заботушка! Только и оставалось, что просить у приходского священника. И кроме дворян, были в городе книгочеи, а первым-то из них купец Василий Федорович Скоблин. У того, сказывают, книг этих огромный сундук!

Просил мать:

— Сходи, попытай, может и даст дяденька от печатного слова…

Анисья замахала руками:

— Ты что-о!

…Священник был суров, пришлось долго-таки искать его особого расположения на разных послугах. Саша прислуживал в церкви: читал Часослов, пел в хоре, носил по зимам дрова или отметал снег от храма. А весной, когда отогрелась на солнышке, стала жаркой по цвету и особо отзывчивой медь колоколов, он учился звонить и благовестить.

Вот, тоже наука — эти колокольные звоны!

Занедужил пономарь, и священник уж поневоле принял Сашу помощником — они стояли возле колокольни, и белизна стен ее, как и последние мартовские снега, слепила глаза.

Распаренный теплом, священник медленно ронял слова:

— Почитай, уж сто лет назад… сдается, в восемьдесят девятом году, патриарх Иоаким дал колоколам фамилии.

— Как фамилии?!

— Вот так и фамилии… Вон, в Москве… Колокольня — Ивановская!

Солнечный день поднял священника, да был он годами еще не стар — проворно поднялся на звонницу. Саша за ним взбежал.

С высоты близко открылся весь город — грязноватый в эту пору таяния снегов, но какой-то весь родной, близкий. Посвистывал над головой ветер, бездонная синева неба рвалась и сухо потрескивала под взмахами трепетных голубиных крыльев.

Священник, взволнованный, с жарким красным лицом, говорил, пожалуй, и торжественно:

— Сей колокол прозванием «Большой». Это праздничный — «Полиелейный», он символом божественной милости, умягчающей наше ожесточение и исцеляющей греховные язвы людския… Сбоку сего самый малый колокол весом в двадцать пуд — «Вседневный», для будничных служб. Ну, а тут… четыре малых «Зазвончика». Пудовичок — дискант, альт у нас двухпудовый, а третий — тенор — этот в пять пуд. «Зазвончики» — они для ладу в содействии с главным колоколом…

Постояли, помолчали, а потом священник вспомнил:

— Не завтра-послезавтра тебе уж звонить. А вот почему. Сосед мой по подворью кончает дни своя. Принесут родичи в церковь домашнее прядево локтей в пять, ты, Александра, обернешь холстом вот сей колокол и ударишь разов восемь — ударишь медленно, с выдержкой.

— Я слышал и боле звонили…

— Двенадцать разов бьют, когда отойдет купчина первой гильдии…

Не вот тотчас освоился Саша на колокольне. Не скоро пришла к нему нужная тут расторопность, а, главное, не сразу «услышал» он красоту звонов. Хорошо еще, что поднялся на колокольню в это вешнее время — звон шел медленный, великопостный, переборов особых не требовалось. Веревку в руки и… «К нам, к на-ам-м» строго просила густая медь, плавая в коридоре узкой Стрелецкой улицы. После Пасхи тоже был легкий по исполнению звон. С первого дня праздника и до самой Троицы после каждой обедни производился так называемый «Красный звон», когда молящиеся выходили из храма. Вместе с народом колокол ликовал: «Куды хочешь, куды хочешь!» Позже любо было звонить «во все тяжкие» в храмовые праздники. Тут уж приходилось действовать вдвоем с пономарем. Работали и педалью, и веревками. Саша затыкал уши, но и потом долго-долго выходил из него тяжелый гуд, который настаивался во всем теле. Позже других он освоил «Обратный звон» в Воздвиженье, а также на «Вынос креста» и плащаницы в Великую Субботу Страстной недели…

Расторопность церковного послуха была замечена, священник брал мальчика с образами в дома прихожан, и тут-то вот Саша начал познавать тот самый домашний мир людей, который так старательно прятался тогда от стороннего глаза.

Теперь он читал! А еще и подрабатывал. Здесь промыслит, там отличат и сунут в руки медную денежку… Скромные торговые доходы матери были не втуне для Саши — видел, уже понимал, как трудно дается ей пропитание на двоих. И, хотя много было для мальчишки всяких соблазнов в купеческих лавках и на базаре, а не позволял себе Саша тратиться на те соблазны. Бедность — матерь осторожной жизни. Скопит свои медные и купит то кушачок, то шляпенку. Но первой-то его покупкой была-таки книга Тихона Воронежского о должностях христианина.

Не заметила Анисья, а сыночку-то уж в этом 1786 году десять лет исполнилось, пора бы уж приставлять его к какому-то рукомеслу. Чего бы проще, в городу всякой мастеровщины полным-полно. Кожу и особый юфтевый сорт из нее, эту самую «бугару», готовят, обувь тачают, меха — мягкую рухлядь выделывают, да мало ли кто чем занят! Нелегко живется ребяткам у хозяев, немало их плачется по укромным местам да при встрече с родней… Опять пожалела Анисья своего ненаглядного. К тому такая мыслишка озарила: раз он в чтении, в письме и счете боек — в сидельцы, в купцы ему дорога! Да, капиталу у них нет, так пусть в чужой лавке присматривается к торговле — не пропадет выучка даром, приохотится к делу сынок. Ну, сем-ко испытай себя, Сашок!

Так Саша и оказался в лавке у небогатенького купца-краснорядца. Небогатенький-то аршинник дичал в жадности, все-то у него на мелочном обсчете, на явном постыдном обмане… Скоро восстала чистая душа мальчика противу зла, сразу отвратило его от прилавка, и однажды шапкой перед матерью ударил:

— Не иду боле к купцу!

Анисья заметалась по избенке, гремела подойником — корову собралась доить, сумерки уж глядели в низкие оконца.

— Но-ка, но-ка, укороти свой глас… Значит-са не хочет он под чужую дудку плясать, гордец какой! Ну, раз нет желания из-под хозяйской руки выглядывать — садись в своем растворе, обыкай!

— Претит мне обираловка, матушка…

Мать задумалась, правдивые слова сына приняла, оно было у нее, око совести. Присела на лавку, поскоблила крепким ногтем некрашеную столешницу.

Говорила, как бы и для себя:

— Мир во зле лежит… Конешно, кто в грехе, тот и в ответе. Конешно, купец, что стрелец — оплошного ждет… Но ты понять должон. За привоз товара — плати, хозяин. За чужой, наемный лавочный раствор, вот и она, Анисья Ступина, тоже плати. И как быть? Да если она на то, на другое не накинет малость, не перевалит за настоящую цену — тогда зачем лавка? Тогда бери суму и побирайся, стучи в первые вороты. Да без накладу барыш не живет. Знаешь, сынок, с мира по нитке, а нам с тобой на пропитку!

Ослушником Саша не был, сел он в свою мелочную лавчонку, в которой продавалась всякая-то нужная в дому всячина: иголки, пряжа, ножи, ножницы, бумага, чернильные орешки, свечи — всего помаленьку.

Год был неудачный, застойный в делах даже и больших купцов, как говорили, заминка в торговле случилась. С товарами перебои, покупателей скудно, и наш юный сиделец частенько оставался без работы. И радовался тому.

Он много рисовал в лавчонке. Бумага — толстая, синеватая, с водяными знаками на просвет — вон она, тяжелой стопой на полке. И чернильные коричневые орешки рядом, только распусти их в горячей воде. А гусиные перья он давно научился очинять сам.

Взгляд из лавочного раствора, оказывается, открывал многое… И спинной прогиб усталой мужицкой лошаденки у коновязи, и сытое довольство того краснорожего краснорядца — эка брюхом трясет! А вон седая нищенка сидит в тени у забора. Саша и ее срисовал и — похоже!

Как-то пересмотрел свои законченные рисунки и торопливые сиюминутные наброски — помнит, в каком-то особенном, странном азарте он их выполнял. Знакомый разноликий базарный Арзамас увиделся ему. Вот приземистый казанский татарин в пышном лисьем треухе… Уловил он и простодушную улыбку толстой бабы со связкой мордовских онуч… Степенно говорит с благообразным купцом Подсосовым казак в широченных своих штанах — урюпинцы постоянно жалуют в Арзамас за кожами, икону свою в соборе поставили… А это ж восточный человек из далекой Персии! Сухая, красивая голова обмотана как бы тонким полотенцем — чалма называется. Перс в полосатом халате, горбонос, жадно смотрит на золотое колечко — да, «две руки» делаются только в Арзамасе! Залюбовался Саша и еще одним своим листом — веселый лист! Веселого промысла человек, сергачский ходебщик с ручным медведем… Помнится, весь Нижний базар сбежался смотреть на то, что косолапый Мишенька выделывал возле кабака «Ямка». Ходебщик с ним и в бане парился, они и дрова пилили, а потом медведь показывал, как он горох у мужика воровал да как краденый же мед торопился есть — смехота! А еще ходебщик на сопели играл, а косматый умник всякие коленца представлял — за животы хватались базарники и медяки в шапку того ходебщика бросали охотно — весели честной народ, мил человек.

Подошел Васька Турин, долго разглядывал Сашины работы, кивал одобрительно. С Васькой видались теперь реже, тот к иконописцу прилепился и недосужно ему сломя-то голову бегать.

Турин тоже от бумаги начал, от ее доступности. Отец — писарь городской, бумага постоянно в доме водилась, соседи нередко приходили, кому весточку отбывшему по торговым делам хозяину написать или там договорное, верющее письмо спроворить. Вот так же Васька и начал «портить» листы. Вроде и смехом, а потом во вкус вошел и теперь в иконники метит.

Васька сиял веселыми глазами, ерошил Александру его тугие черные кудри:

— Схоже, быть-стать тебе, Сашка, живописцем! Ну, а сейчас закрывай свой раствор, айда сенаторов смотреть. Отец сказывал, Нарышкин и Воронцов с ревизией приехали!

Подвигал к рисованию и сосед-живописец, дьячок Блахин. То мать за чем-нибудь пошлет на соседский двор, то Саша своею охотою забежит к мастеру… Ах, как сладко пахло в доме иконника олифой, лаком, сухими досками, еще начальной сыростью левкаса — голова кружилась от этих запахов, от той еще не обмысленной мечты.

Однажды — это после уговоров Васьки-дружка, Саша решился: он будет живописцем!

Анисья Ступина не поминала Господа Бога всуе. А тут выслушала и забылась.

— Мели воду на воеводу… Стой не лотоши, не части в разговоре… Господи, опять он смуту в душу бросил. От безделья это в лавке, от досужества эта напасть на тебя. Вот она, карандашная набаловка! Ну смотри, сын, после на себя пеняй, ежели что. Сам ты себе дорогу столбил, мать тебя не неволила. Ах ты, сосед-соблазник, ней-нако он парня словами улещал!

Детство завершилось слезами.

Уже давно нет-нет, а слышал Саша вокруг себя торопливые шепотки: приемыш, не кровный, не мать она ему, а мачеха… Поначалу-то он особого внимания на эти слова не обращал, он не понимал их скрытого смысла. Но время, но годы все разъяснили, и настал день и час, когда Саша напрямки спросил у Анисьи: это правда, что он неродной ей. Чей же?!

Анисья вязала варьгу, клубок черных ниток соскользнул с ее колен.

Саша впервые затруднился сказать «мама», когда повторил свой вопрос — что это с ним деется, языком он еле-еле ворочает…

Он поднял голову и увидел тихо плачущую Анисью, ее вздрагивающие плечи.

Она тоже смешалась, не могла говорить. Вот и пришел для нее тот страшный час, она всегда думала о нем и боялась его. Ведь и одно слово может все круто повернуть, а она столько старалась, чтобы не случилось поворота — вдруг да Саша разом отвернется от нее, затаится, начнет вспоминать, может, что и обидное. Да, сколько веревочке не виться… Только в эту минуту врать Саше никак нельзя.

Она плакала и признавалась, оставляя себе надежду. Да, рожден он другой матерью. Давным-давно умерла его родительница, а отец сразу махнул рукой, и где он теперь обретается — безвестно! Умолчала покамест Анисья о дворянской происхождении Саши, укоротила правду с умыслом. После она скажет об этом, а теперь… Вдруг да возомнит, блажь, пустую спесь в себе поднимет — да он через это всю жизнь себе поломает ни за понюх табаку! Конечно, велика честь писаться в дворянстве, да человек-от не этим прикладным измеряется, а поставом души.

Саша не догадался о сокрытом Анисьей, похоже, в городе и не знали его подлинных родителей, во всяком случае ничего такого не доходило до него. И, глядя на слезы Анисьи, он впервые поднялся до ее подвига: сыт он у ней, одет, обут, обласкан и никакой-то мачехиной издевки… С ним всегда ее ласковые глаза и руки, и он ее сын, сын перед другими!

Он тоже заплакал. Заплакал в жалости по той родной матери, которая лежит в могиле, заплакал от сознания жестокости того безвестного отца и, наконец, плакал от сыновней любви к Анисье — мать она ему, мать!

Саша подошел, тихо прижался к худенькому плечу матери и замер в этом благодарном порыве.

Анисья все плакала. Это были радостные слезы обретения.


Глава вторая 

Он навсегда запомнил этот день — 23 сентября 1787 года.

Сидели у соседа-иконописца Александра Блахина, тот мял в кулаке свою мохристую бороду и какими-то виноватыми глазами смотрел то на Сашу, то на Анисью: вершили ряду, оговаривали плату за ученье.

Сосед, а он был дьяконом своей приходской Троицкой церкви, особым мастерством не отличался, оттого дорого не просил, но и совсем-то уж продешевить не желал. Наконец, объявил:

— Ну, тако… От дома отрока не оторву, выходит, харч, одежа и обужа — это твои. Анисья, заботы. Стало быть, пять рублев в год за сына. А что науки касаемо: все родимся, да не все годимся… Однако медведя и того плясать научают!

Дома за ужином, поправляя настольный светец с лучиной, Ступина вздохнула:

— Пять рублей соседушке выложи, а что все прочее стоит? — Анисья забыла о щах, парила ложку над деревянной чашкой. — До восьми рублей, а то и боле в год на сыночка трат, помнить бы это. Кафтанчик справила с подбивкой из оранжевова стамеда — опять же пять рублей платила. Похолодает вот, мяса хотя бы с пудовку взять надо — готовь полтину… Каждую копейку беречи приходится, они, копейки, сами-то в карман не падают…

С утра и до ночи Саша у Блахиных.

Ревнивая к сыну, Анисья то из домашнего оконца, то из своего лавочного раствора глазами Сашу искала, худенькое, уже посеченное морщинами лицо свое тянула — вон, бежит парнишечка на Мытный с корзиной от хозяйки… Да, с ярыжных угождений начал Сашок… это куда он повернул? А-а, торопится за ренсковым для дьякона. Господи, да не коснись она, винная пагуба, сына мово!

Только Саша приобык тереть краски, как тут же и пожалел, что пошел к Блахину на выучку. В Арзамасе, наконец-то, открылось начальное народное училище и, конечно же, ему захотелось туда.

Однажды подстерег учителя на улице и жадно пригляделся к нему: неуж этот человек все знает? На что купцы — такие степенства! А и те перед Михайлой Герасимовым шапки ломают при встрече. Побегал Саша и по счастливчикам, кто ходил в училище, у того же Васьки Турина выпытывал — что на уроках-то? Учитель в первую очередь обучал чтению и письму, но рассказывал о многом и таком, чего Саша не предполагал знать: о чужедальних землях, о морях-океанах, о людях разных племен, о достославных событиях в Отечестве и за его граничными пределами. Случилось. Саша набрался смелости, пришел в училище и качнулся перед Гавриловым в поясном поклоне: как бы ему, сторонне, бывать на уроках? И рассказал о своей бедности, о невозможности посещать «учебное преподавание».

— Отдан теперь я, по склонности своей, в ученье живописных дел мастеру…

Учитель неожиданно оказался словоохотливым и высказал странные волнующие слова:

— Художнику приличествует знать многое. Художники прошлых времен не токмо за свое искусство живописания жаловались, были они умудрены и в знаниях самых-то разных наук. Что же, от света ученья отвращать грех — приходи!

С той поры Саша забыл, что такое свободное время. Как выдавался денек, а выдавался, Блахин-то попивал, бежал он в училище с самодельной тетрадкой за пазухой. Он и с чужих тетрадей переписывал самонужное…

В добрый час господа Полочениновы подрядили дьякона писать иконостас в церковь Воскресения. Спешно собрались наши арзамасцы и поехали в село Воронцово — это в Перевозской округе. Для жилья и работы Блахину отвели избу на людском дворе в барской усадьбе.

Велик ли зимний день! Работали усидчиво, времечко зря не теряли.

В час хорошего настроя Александр Блахин становился словоохотливым. Вот и сейчас изливался, глядя, как ловко замешивал Саша левкас-грунтовку.

— Ты ведь за кисть почти не брался, все больше послухом у моей дьяконицы… Но тут скоро писать начнешь, тут работушки нам неоглядно. Упрежу твое начало словом, внимай, что есть икона… Ты слушай, урочливое глаголю! — поворчал дьякон, заметив Сашину стороннюю задумчивость. — После, как объявишь себя в Духовном правлении изографом, там спросят многая… Меня, помню, словопросники так и этак мытарили… Икона, с языка греков, есть образ, изображение, видимая память о святом. А назначена она православным для духовного общения с тем, кого кистью явим, кому молимся. Первой иконой, по преданию, стал Нерукотворный Образ Иисуса Христа, оный чудесно отпечатлен был на убрусе, или сказать, полотенце, когда Христос отер лицо свое. Этот убрус, инако — «Нерукотворный образ Спаса» был послан царю эдесскому Авгарю, который просил о своем излечении. А из человек первым изографом чтим святого апостола Луку. Он начинал с иконы «Богоматерь». Что еще… Иконы разнятся. Есть одиночные — с одним ликом. Людница — несколько образов на доске. Далее — икона в четвертях, а там трерядница — это в три полосы… Спрашивал ты даве о местных… Местные образа имеют поставление только в иконостасе — это особо чтимые иконы в приходе, по ним и свечи называются местными. Ну, будет, почин в работе содеян, да и солнышко на закат. Пойду к батюшке на чай, а ты на лавку да под тулупчик…

Село утопало в снегах… Шла святочная неделя — время веселых посиделок молодых, и Саша зачастил на эти посиделки. Валяная шапка, валяные сапоги да тот кафтанчик с подбивкой из оранжевого стамеда — девки сразу заприметили пригожего арзамасца и дарили его своим вниманием.

Собирались вечерами у старой одинокой солдатки. Приносили девки целое беремя лучин, ставили три или четыре напольных поставца — светло становилось в избе. Впрочем, прясть лен много свету не требовалось, а когда позже вваливались в избу парни, да начиналось веселье — тут большой свет и вовсе без надобности…

Каждый вечер кончался хороводом, который назывался «жениться». В этот час парни вольны были присматривать себе невесту и в хороводе при народе целовать ее, обещать жениться на ней после Пасхи. Водили и простой хоровод «заиньку». Часто за свою приглядность этим «заинькой» был Саша. Высокими голосами жалковали девки:

Заюшка по сенюшкам дыбы-подыбы. 

Беленький по сенюшкам дыбы-подыбы. 

Некуда заиньке выскочить, Некуда белому выпрыгнуть. 

Заинька, попытайся у ворот. 

Беленький, попытайся у новых… 

Саша пытался разомкнуть живую цепь хоровода, шекотал девок, но они с хохотом оттесняли его, и уж только потом какая-нибудь из них, сжалившись, вызволяла «заиньку» из жаркого плена…

В эту святочную неделю Александр Блахин работал мало, рука не несла… В избу возвращался поздно, когда за окошком над пышными снегами сверкали яркие полуночные звезды. К теплу избы добавлялся сивушный запах, дьякон, не разоблачаясь, вскидывался перед лавкой, где Саша памятью все еще носился в шумном девичьем хороводе.

Ах, тень-потетень, 

Выше города плетень… 

У Спаса бьют, 

У Николы бьют… 

Тут Саша со сладкой тоской вспоминал родную Стрелецкую улицу, соседнюю, Спасскую, церковь «на проломе»… И свою Троицкую он тоже вспоминал…

Дьякон уверялся, что Саша не спит, и, дурашливо махая руками, разудало кончал припевку:

Пил я пиво, пил я квас, 

Ноги сами в пляс, 

Ах, ты батька Арзамас, 

Ты винцом попотчуй нас!

Как-то в избу, где работали, зашел молодой Полоченинов. А Саша читал газету «Московские ведомости», старый завалявшийся номер ее он выпросил в барской конторе у бурмистра. Саша так увлекся чтением, что и не слышал, как скрипнула в притворе подмерзшая дверь.

— Искусно читаешь… — обронил барин, оглядев иконы. И тут же ушел, подбирая сползавшую с плеча шубу.

Не ожидал Саша, а только однажды пригласил его Петр Егорович на свою хозяйскую половину. Барин был в отпуске, служил в гвардии, носил на каске золотого орла… В эти дни Великого поста скучал гвардеец, маялся от безделья и потому попросил Сашу читать ему. Вечер, второй, третий провели вместе. Полоченинов уже начинал скучать без своего юного приятеля, если тот долго не приходил на очередное чтение. Саша бы и рад пораньше, да не сам себе сам, как дьякон отпустит.

Петр Егорович набивал трубку табаком, присекал огня к труту и молча курил, изредка помешивая щипцами горящие дрова в камине. Старая половая борзая, уложив на лапы свою острую морду, дремала у его ног… Саша сидел у свечей и опять открывал для себя новый, незнаемый прежде мир человеческих страстей. Раньше он знал в основном духовные книги. А тут целая стопа переводных, тех, что старанием издателя Николая Новикова прилагались к «Московским ведомостям». Так вот и были прочтены повести: «Любовь увенчанная, или Приключения кавалера д’Аблинкурга и девицы де Сен-Симон», «Похождения маркиза де Кресси», «Девица, каких мало находится»… Иногда послушать умелого чтеца приходили в гостиную и другие Полочениновы. Они также полюбили услужливого подростка и частенько, бывало, одаривали его лакомствами со своего стола.

Работа в церкви большая, не много успели за дни Великого поста. Александр Блахин такое исповедовал: поехал кормиться — некуда торопиться. А потом и к винцу тяготел. Ко всему, Саша еще робок был в мастерстве. Принимаясь за кисть после вынужденного отдохновения, дьякон уж поневоле вздыхал и, пряча свои виноватые глаза под дремучими бровями, ругал себя, что плохим он примером отроку.

Саша соглашался:

— Грех содеваете…

Блахин осторожно оправдывался:

— Ты, Александра, грехов моих не шевели. Человеческую плоть рассудить нелегко. О-х, в изнеможение я пришел. И хорошо бы теперь, не ради пьянства окаянного… пенника бы стомаха ради…

— Что, плохо в животе? — пугался Саша.

Дьякона, знать, мучила жесточайшая изжога, он хватался за растрепанную бороду.

— Плеснуть бы на каменку ковшик…

Жаль было Блахина. Мучился он от неубывного груза своих грехов и вот, часом, распахивался душой, так и этак каялся.

Настала весна, отсеялись поселяне, уж вечерняя заря с утренней встречались, и работать бы да работать, только Саша мало теперь помогал мастеру. То они с Петром Егоровичем удили рыбу в Кевсе, то пропадали на охоте, то гостили в соседних имениях. А потом молодой Полоченинов в роли компаньона, а скорей в должности казачка, увез Сашу в Петербург.

Столица ошеломила, смяла все прежние представления о ней — явь была много выразительнее всяких предположений. В эту первую и короткую поездку на берега Невы Саша мало узнал Петербург. Петр Егорович много времени проводил в своем конно-гвардейском полку, а потом часто ездил по квартирам офицеров, где устраивались шумные застолья с вином и картами. Как-то во хмелю Петр Егорович спросил напрямки, не желает ли Александр записаться в полк? Он, Полоченинов, устроит все его дальнейшее счастье…

Саша было смешался, блеск гвардейских мундиров давно его мучил… Однако нашелся: не волен слово молвить. Нет, без матушки, без ее благословения как же…

На обратном пути в Воронцово остановились в Арзамасе, Полоченинов напросился к мещанке Ступиной на ночлег.

Анисья вздула дорожный самоварчик гвардейца. Уже сидели за столом, не удержалась, спросила, почем он, чай-то, в столице?

Петр Егорович, распаренный винцом и горячим чаем, охотно ответил:

— Да вот, за пять баночек заплатил девять рублей…

Ступина покивала головой, не удержалась, высказала то, что бытовало тогда в народе:

— Дорога китайская стрела… Вот, придумали же эти китайцы, как от православных денежки отымать. Преж чая, этого баловства, и знать не знали, а жили же!

Петр Егорович откинулся от стола и сокрушенно вздохнул:

— Чай — что… А вот французские грации мне стоили…

За вторым стаканчиком чая Анисья подобрела, замаслилась глазами, и тут-то Полоченинов потрогал ее вопросом:

— Не отпустишь ли, Анисья Степановна, сына в полк? Слово дворянина: Александр скоро пристегнет офицерские эполеты к мундиру. Он грамотный у тебя, расторопен…

Анисья Степановна рассыпалась в благодарности за внимание к сыну: это для нее, матери, великая честь… Однако нет!

— Василий мой под красной шапкой безвестно где обретается… Наденет Сашок амуницию и — прости-прощай, родная матушка. А кто ее, Анисью, в преклонных-то летах призреет, кто кусок хлеба подаст? Нет уж, батюшка барин, не будет мово благословения Александру на службу. — Анисья отставила пустой оловянный стакан и уперлась в Сашу твердыми глазами. — Чего сидишь, как обваренный? Ты сам скажи!

И Саша взглянул на стареющую мать, согласился с ней, развел руками: куда уж! Перечить матушкиной воле не станет.

…Вторую зиму и лето работали в Воронцове усердно, Саша теперь брал в руки кисть безбоязненно — он уже кой-чему научился.

С чего же начиналась в те поры учеба живописному мастерству?

С чего начинал Саша? Или тот же Васька Турин?

В старое время в обучение любому ремеслу мальчик, во-первых, попадал в услужение жены мастера. Она, хозяйка, распоряжалась споро: дров ей неси, за водой сходи, на базар сбегай, дитя покачай — мало ли разных там посылок по домовым нуждам!

Вот с такого угождения начинал и Саша. Правда, ему повезло, он с Блахиным скоро в Воронцово уехал.

Но и в селе не сразу дьякон начал втягивать ученика в свое дело. Научись ты, отроче, готовить доски для икон, составлять и накладывать левкас (грунт) на ту же доску. А там вари олифу из постного масла, тоже и лак из винного спирта. Краски растирать на камне — это само собой. Короче, долго в те годы шел ученик до конечного, до «знаменщика», то есть до рисовальщика желанного иконного «воображения», до сочинения композиции иконы. Писать «лики» — это тоже не сразу. Прежде немалое время посиди в «доличниках» или в «травщиках», на выписке пейзажа и орнамента иконы. Ну, а научился ризы расписывать — посадят «линевшиком». И одновременно познавалась работа по «уборке» внутренних плоскостей церкви. Она чаще заключалась в нанесении цветных линейных и растительных орнаментов — тут уж требуется вкус, чувство цвета. И понимание триединства искусства: архитектуры, скульптурных форм и живописи.

К весне 1790 года кончили наконец работу — расписали еще и церковь, получили расчет у Полочениновых и вернулись домой. Февральский день был морозным, с прогонистым ветром в полях. Продрогли. На Стрелецкой постучали в знакомые ворота — дьяконицы где-то не было дома, да и Анисья еще торговала в своем растворе…

Блахин, едва распряг коня, послал Сашу в кабак «Рожок» — это недалеко, за углом. Саша принес вино и — делать неча — надо было сидеть возле хозяина уж потому, что свой-то домишко заперт.

Дьякон изрядно выпил, шумно хлебал подогретые ши, заботливо подливал в чашку Саше. Он не захмелел по обыкновению, оттого, знать, стал грустен своим темным заветренным лицом. Принялся ходить по горенке и, не убирая со лба длинных волос, заговорил:

— Скоро от меня отойдешь, сам уж начнешь брать заказы. Но прежде придется объявиться в Духовном правлении, а там спросят…

— Это чево?

— Как ты у меня в науке, надлежит мне привести тебя в Стоглаву…

Блахин ушел в спальную боковушку и тут же вынес лист плотной бумаги.

— Вот… Когда-то начинал же учиться и выписал… Чти!

Саша отложил ложку и склонился над листом.

«Подобает быти живописцу смиренну, кротку, благочестиву, не празднослову, не смехотворцу, не сварливу, не зависливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, но хранити паче всего чистоту телесную и душевную».

Саша поднял голову.

— Что ж, хорошие учительные слова!

Дьячок, как от боли, дернулся головой, пьяно заскрипел зубами.

— Казней страшной они для меня, старова греховодника!

В своем длинном черном подряснике Блахин полусогнуто стоял у низкого окна, и был он похож на большую подраненую птицу, что видит перед собой манящий простор неба, но не может воспарить в него. И, как-то по-птичьи переваливаясь, дьякон короткими шажками подошел к столу, смахнул широким рукавом-крылом оловянный стакан с вином.

Стакан запрыгал к порогу.

Истово, молебно Блахин просил:

— Не пей, Александра. Не пей ты этова-а…

Саша кинулся к двери, вынес на улицу твердый крик души:

— Не бу-уду!

В конце весны Александр Блахин объявил сбор в город Темников — это по Тамбовскому тракту. Опять предстояло писать иконостас.

Саша опечалился: края какие чужедальние!

Дьякон, потирая ладони, бодрил:

— Поживем и в мордве, абы в добре. А за добром-то пошли бы и дале, только бы дали!

В Воронцове для Саши было сходственно, ни в чем особом не нуждался возле Петра-то Егоровича. Памятуя, что сосед не воздержан в питие, а ему Сашу в отъезде кормить — Анисья дала сыну медную гривну: деньги карман не тянут, сгодится на черный день. Ну, живи там с оглядкой, соблюдай себя…

Уже прошли первые дожди, оправились под благодатным майским солнышком озимя, вспыхнули ярким зеленым ковром. Сильно пригревало, заливались жаворонки в голубом поднебесье — тощая пегая кобылка медленно тянула телегу — хорошо было Саше молча лежать на соломенной подстилке в этой сладкой истомной дреме.

А Блахин-то опять вырвался из-под надзора докучливой жены, в Выездном заветный штофик купил и вот теперь, сидя в передке телеги, радовался обретенной свободе.

— Это поповство — холопство, а дьяконство — барство-о!

Саша соглашался. Верно, у священника почти ежедневно долгие утренние и вечерние службы в церкви, а потом то и дело зовут прихожане на разные домовые требы. Да священник не чает, когда и отдохнуть. Саша вспомнил и пожалел священника Петра Григорьева. Как крестный, он, случалось, захаживал к Анисье, к своему крестнику. И жаловался: прихожан в соборе, кроме солдат инвалидной команды да мелких чиновников, нет, а дворяне Арзамасской площади о благолепии храма и его доходах заботятся мало, вспоминают о священнике, когда надо очередного усопшего сопровождать к месту вечного покоя. Они, господа, как сговорились, загодя велят себя хоронить в Вознесенском мужском монастыре. И вот во всякую погоду, в трескучий мороз, в весеннюю и осеннюю распутицы ступай ты, батюшка, за пять верст от города. Тяжко вздыхал Петр Григорьев:

— Дворяны утопают в роскоши, а мы питаемся от крупиц, падающих от трапезы господей…

Соглашался Саша и с тем, что дьяконам куда легче, оттого и занимаются иконописанием. И часто по сговору, подменяя друг друга в церквах, дают возможность собрату отъезжать на работу даже и на долгие сроки.

Поля подступали к самой дороге, земля парила, была полна своих острых весенних запахов. И, глядя на ровные взметы ржи, дьякон умилялся:

— Земля растворяет щедрые ложесна свои и вот воздает оратаю за его потные труды…

Где-то уж к вечеру показалось село: серенькие избенки, белая церковь, крашенный в дикую краску барский дом на бугрине — Быковка!

Блахин снял с головы свой дорожный гречушник и начал вспоминать:

— Это, почесть, лет уж за двадцать назад бывал тут с первейшим арзамасским изографом Ефимом Яковлевым… Конешно, не баклуши били: писали аллегорию! Как зачем… Матушка Екатерина в Арзамас пожаловала!

Саша вскинулся с соломы, с понятной грустинкой вспомнил про неудачу с тем фейерверком… И еще вспомнил: за что же царица Арзамас сон-городом назвала?

— Да уж назвала, припечатала! — дьякон понукнул лошадь и начал распалять себя прошлым. — Сподобился видеть порфироносную особу, как же! Сведали и готовились утром встретить ее в Арзамасе. Высыпал народ во поле, целый день прождали — нет и нет! Смеркалось, зрим обоз из Кирилловки тронулся — государыня, кому боле! Ударили во все колокола, дворяне на конь, да и поскакали. Ближе, ближе тот обоз и — батюшки-светы… Да это мужики корье везут на кожевенный завод — конфу-уз! Что же… Стали судачить: завтра царица приедет. Кто-то и ушел домой, но многие обочь дороги повалились спать: теплынь стояла, июнь зацвел. Ночь в те поры коротка, светла, обоз государыни под самое-то утро прикатил. Смотрит матушка Екатерина, что за наважденье: спят ее подданные богатырским сном, яко в той сказке о спящей царевне. Вот и нарекла царица со смехом: «Сон-город, сон-город!»

Саша напомнил:

— Ну, а здесь-то, в Быкове, что ж?

Дьякон с тоской поглядел на пустой штоф… Облизал губы в светлом ободье бороды и усов.

— Уедно и угодно пожилось нам тут с Ефимом Яковлевым. Барин-то здешний, отставной полковник Жуков, ежедневно к обеденной чарке звал, как мы аллегорию писали. Тут так… Погостила государыня в Арзамасе, дала там обед в доме Семена Бутурлина дворянам да именитым купцам и поспешествовала далее по сей вот дороге на Муром. Вот и Быковка, чудо чудное. Стоит напротиву усадьбы большая арка с аллегорией, к тому ж и цветами украшена. Сверху, с арки, музыканты приличную сему случаю музыку грянули, фальконеты пороховым огнем плеснули… И вот он, мундирный хозяин, в поклоне. Вышла царица из кареты, подала ему белую руку, повел он ее свиту в шатер прекрасный, а там закуски да вина — все первостатейное! Сели высокие гости откушать, крестьянские девки подблюдные песни вознесли… Все хорошо обошлось, после-то нас Жуков славно удоволил, упилися мы зело-о…

Дорога забирала все влево, потянулась чернолесьем, а потом и душными сосновыми борами.

…Помолились в Саровской пустыни — последний предел родных арзамасских земель, а там опять лошаденка потянула телегу темными лесами, такой подчас глухоманью, что и неба-то почти не видно. Натерпелись и страха — разбойных засад в те поры хватало на всех и больших дорогах.

Разом зримо открылся на подлесной чистовине Темников — город не город и село не село… Блахин остановил измученную лошаденку и не удержался, закричал, закричал, верно, в чаянии близкого злачного места:

— Ну вот она наша новая оседлость! Погреемся…

Полученный задаток от старосты городского собора Блахин порастряс скоро, иными днями сидели на одном квасу, и очень скоро разменял Саша свою гривну. Голод не тетка… Повязывали потуже кушаки, шли за три версты от города в Санаксарский монастырь под видом богомольцев. Там странников принимали и кормили чем Бог послал.

У дьякона — русская душа, во всем на полный распах. То с раннего утра и до позднего вечера гнет спину за досками, «знаменует», лики пишет, то вдруг сорвется и пропадет безвестно где. Сидит, сидит Саша за работой один, наскучит ему — айда и он со двора. Полюбилось ему бывать у одного келейного старца. Сошлись просто, Саша икону в келью монаха поправлял.

В маленькой почти пустой келье в этот жаркий день было прохладно.

Неожиданно бодрым молодым голосом старик рассказывал обещанное накануне.

— Да, мой миленушко, Арзамас и Темников да-авно людьми и делами породнились. Стань-ка бы я перечислять… А про старицу Алену не слыхал разве? Вашей подгородней Выездной слодобы она мужицкая дочь. Сказывают, послушницей начинала в Никольском монастыре, а потом добры молодцы с ней, ружья да сабельки. Какое время, какие были… А такие были, бояре волком выли! Тут, в Темникове, старики от своих дедичей многая помнят… Разин-то Степан Тимофеевич гордился своей сподвижницей Аленой — город наш хорошо в руках держала, мирское правление берегла неблазненно.

— У нас казней разиннев было много, тож в народе помнят…

— Да, по справедливости правила… А как подошел князь Юрий Долгорукий от Арзамаса — это уж поздней осенью, сыскались лжеклятвенники, они и выдали Алену — холопий трепет их заразил. Попа Савву и иже с ним повесили, а старицу в срубе древяном сожгли, аки ведьму. Какая там к шуту ведьма! Что кореньями, травами да наговорами добрыми сотоварищей пользовала — эта ж лечба и теперь незапретна. А крепка была духом воительница, ох крепка! Взошла эт-то на костер да криком Долгорукому: кабы все так-то бились храбро, как я, то поворотил бы ты, князь Юрий, вспять!

Саша довольно был наслышан об игумене монастыря Федоре Ушакове. Поначалу иеромонах немало подвизался в духовных трудах в Арзамасе, возродил прежде упраздненный Алексеевский девичий монастырь.

В другой раз сидели в прохладной тени монастырской стены, и старец своей крепкой еще рукой ухватил Сашу за плечо.

— Смотри, миленушко, и радуйся, что зришь ты мужа, который всему православному монашеству украшением.

Из настоятельских покоев вышел на двор очень красивой наружности старик с молодыми зоркими глазами. Взглянул на синь неба, на широкую пустынность монастырского двора, на взметнувшуюся ввысь белизну храма, кротко чему-то улыбнулся и медленно вошел в него.

— Теперь старческими недугами обременен отец наш Федор, — вздохнул монах и посоветовал: — Ты, миленушко, приведет случай, подойди к нему под благословение, успей в этом!

— Так, он из наших, арзамасцев?

— По делам ваш, а родом из ярославской округи, из дворян. Мирское имя носил Иван Игнатьевич, в гвардии в Петербурге служил блистательно. Но разом бросил разгульство, мундир сдернул с себя и в одночасье в поморские леса побег. После перебрался в Орловскую губернию, да там сыскная команда поймала его и представила перед царицей Елизавет. Государыня и настаивала, а только не соблазнила опять в гвардию. Тогда велено было Федору в Александро-Невской лавре иметь жительство, тут в присутствии царицы он и был пострижен и наречен Федором. Не ложилось в лавре. Федор и оттуда, от почестей, от суетного любопытства столичного града, от ласк самого Петра третьего ушел. В Арзамасе объявился, после в Сарове, а только искала взыскующая душа более тихой обители. До Федора наш монастырь совсем захирел. До того доходило, что иеромонахи и иеродиаконы литургию-то совершали в лаптях, на весь монастырь один кафтанишко был… Сейчас обстроились, и обитель наша первая в православном миру своим строгим уставом…

— Правда ли… — Саша отчего-то боялся спросить, — сказывали, что старец в узах сидел?

Монах старательно расправил свою плотную белую бороду.

— Выпало отцу Федору и это испытание. У нас, в Темникове, воевода Неелов греховодничал. Очень утеснял городских и пахотников. Федор его обличать: не по-божьи правишь! Что же Неелов… А по злобе облыжный донос подал Воронежскому губернатору, а тот свою бумагу в Синод. Там не разобрались, и девять долгих годов, сана лишенный, бедовал Федор в Соловецком монастыре. Но, допрежь нас речено: правда из-под любого камня неправды восстанет! Ученики Федора до государыни дошли, и все разом встало на круги своя. Матушка Екатерина вызволила страдальца из неволи, обласкала, спросила о месте его желанного обиталища. Ответствовал Федор:

«В Арзамас душа наряжается». После Арзамаса-то и нас вот возвратом осчастливил.

— Что же с воеводой? — полюбопытствовал Саша.

— Э-э, миленушко… Взыскано было с Неелова! Бог ведь долго терпит, да больно бьет! Только в ссылку нашего Федора спровадил, на Темников ребятки Пугачева с наскоком. Сбежал Неелов в Шацк вместе с инвалидной командой, а там царские слуги и взяли его на притужальник: воевода! Город бросил, присяге изменил!.. После суда помер в подвале Неелов. А перед смертью каялся, что на Федора напраслину возвел, что за грехи наказуется…

Иеромонах Федор Ушаков умер семидесяти трех лет от рождения 19 февраля 1791 года — это на другой год после отъезда Саши из Темникова. Подвижничество его продолжалось пятьдесят два года. Вещественной памятью о себе в Санаксарском монастыре Федор Ушаков оставил выстроенный им собор Рождества и колокольню.

Вскоре Санаксарский монастырь освятила и другая могила. В 1817 году здесь похоронен Федор Федорович Ушаков — гордость русской воинской славы, прославленный флотоводец России, племянник иеромонаха. Адмирал, не проигравший ни одного из морских сражений, как известно, доживал свой век в деревне Алексеевка Темниковского уезда.

…Голодно было Саше в Темникове. Каждый-то день ходить к монастырской трапезе стыдно. И как же был он рад, когда однажды его разыскал приезжий из Арзамаса торговый мужик. Передал от матери поклон, а потом и гривну из кошеля достал.

— Вот, Анисья передать велела. Не кидай на пустые траты!

У Саши слезы на глазах навернулись, так тронула его материнская забота. Вот уж спасибо ей!

К присланной гривне добавилась другая — икону как-то старушке поправил. А там и еще принесли — семьдесят копеек скопил Саша и ходил радостный. Забылся в этой радости, запамятовал мудрые слова: нашел — молчи и потерял — молчи. Проговорился, а Блахин-то и умыкнул денежки, пьянственный искус опять его одолел.

Семьдесят копеек пропало — деньги для бедняка! Горести Саши и границ не было. После, ежели перепадала денежка за стороннюю работу, он старательно прятал ее то под застреху, то под крыльцо дома, то в поленнице дров и каждый день обходил свои притины строгим дозором. Тогда только покойно и засыпал, когда находил свои медные в целости.

К осени работу в Темникове кончили. Скоро кончили потому, что фигуры многих святых на досках оставили в «беле», не покрывали красками — иконы должны были одеваться в ризы.

Дьякон получил от соборного ктитора причитавшиеся деньги и трезвым, тихим пришел в дом, где жили и работали. Медленно отсчитывал медью семьдесят копеек и, по обыкновению, пряча свои виноватые глаза, принялся виноватиться и словом:

— Отшатнул я тебя, Александра, от себя. Сошлись мы для приязни, а расставаться будем… Но давай прощать друг другу. Вот что… отпускаю тебя ранее договорного срока. Страшусь, не вошли бы в тебя винные пары мои. А как совращу отрока в винную пагубу — ты же всю жизнь меня в памяти задирать будешь, и не лежать мне спокойно под домовиной…

— Спасибо за науку! — Саша встал с лавки и несуетно поклонился своему учителю.

Услышав слова искренней благодарности, Блахин воссиял, своими захватистыми руками вцепился в Сашу.

— Ну, снял ты с меня груза! — Отмахнулся и блажно закричал: — После кисти помоешь! Айдако-ся теперь в калашный ряд, купим хлебов насущных да грядем к тутошней просвирне. Надысь, обещала она мне бараний бок с кашей, ага. Ты любишь деньги копить, а я брюхо кормить! На-ка тебе целковый, он парень толковый — до кабака доведет! Последний раз в мордве… Купи мне зелена вина! Ну-ну… Посошок положен, а потом и душеньку просвирню порадуем!

Перед отъездом Саша сходил в монастырь, простился со старцем.

День был не по-осеннему жарким, томительным. Монах восторженными детскими глазами оглядел раскидистые ветлы у пруда, осторожно шагая натоптанной тропкой у монастырской стены, радовался последнему теплу уходящего лета:

— Последние разы косточки попарить… Зимой в кельях у нас холодно, мозгло. Так ты, миленушко, пришел за благословением… Спасибо, что не забыл. Ну-к, не говорим новова, да не отходим и от старова… Как сказывал: поощряй ум чтением, а руку работой во славу Божию. На правду слов мало дадено: главное держи смолоду душу в чистоте — старость спросит! Будь праведен и благословен!

…Дома Анисья привлекла сына к себе, неловко обласкала его своими грубыми рабочими ладонями, с радостью вспомнила про себя: четырнадцать уж годков Сашку — растет молодое, тянется… Отстранила от себя, пригляделась — вон он какой красавец писаный, какой славный дубок поднялся!

А вслух-то сказала простое и самое желанное сейчас для Саши:

— Садись-ка, парень, за стол. Щи, небось, упрели.

И загремела у печи ухватом.


Поднявшийся дубок был замечен…

Согласно положению Сашу еще в двенадцать лет как мещанина обложили податью. А теперь ждали его другие градские «тягости».

Отпущенный дьяконом, какое-то время ходил растерянным. В художестве успел еще немного, денег нет. И так, и этак думалось. Может, забыть все да пойти, как прежде мать советовала, в купеческую лавку… Приставал в эти дни Васька Турин: грамотный, поступай в приказные! Отец-то у меня не горюет. Приказ каждый день хлеб даст!

Жизнь круто изменилась по воле властей предержащих.

Пришел однажды посыльщик из магистрата и объявил, что Александр Ступин выбран мещанским обществом в десятские…

Анисья запричитала:

— Пока ростишь дитя, никому-то он не нужен, никто-то с рукой помощи не кинется, а поднялся сынок — все разом увидели, в службы его давай! Только бы парню хлеб-соль зарабатывать, а тут на-ка, в казенное присутствие!

Таков он был, Саша, что из десятка сверстников его, бывало, не выкинешь. Скоро заметили расторопность и в одночасье определили подростка к городничему на разные там посылки и охрану.

Другому парню было бы весело, лестно служить: должность при городничем даже бы и тешила. Только Ступин тяготился службой, оказалось, что он уже тосковал по полюбившемуся живописному делу. Да, часто руки, что называется, сами искали карандаша. Так вот, в этой тоске и сделал однажды Саша наброски с детей городничего. Надо думать, что портретное сходство было явным, потому и кинулись ребятки с листом к отцу.

Василий Семенович Ананьин после обеденного сна вышел из спального покоя радостно удивленным. Огладил сытое лицо, примял холеными пальцами припухшие веки, взглянул с открытым любопытством. С барственной ленцой в голосе спросил:

— Часовой, ты ли срисовал с детей моих портрет?

Саша бойко отрапортовал:

— Так точно, ваше высокоблагородие!

Ананьин опять приглядчиво посмотрел на рисунки, на своего десятского и хмыкнул:

— Лучше тебе, братец, приняться за карандаш, нежели с дубинкой на часах стоять.

И Ананьин, возможно, по доброте душевной — всякие ж бывали и городничие — отпустил насовсем Александра со своего двора. Даже дружески похлопал по плечу: достигай, коли награжден таланом!

Городничий-то отпустил со службы, да мещанская управа свое гнуть стала: нет уж, братец, ты нам надобен, ты от службы ни-ни, чтобы при нас неотлучно. Вот так и пришлось собирать подушные деньги, записывать приговоры сходов…

Он вымотался на побегушках, и сжалилась над сыном Анисья, вспомнила кстати, что приказной-то в руку глядит… Потрясла мошной, наняла за парнишку служить в мещанской управе бедного доброхота. И свободно вздохнул Александр! А отдышался — вот она и работа подвалила: пригласили золотить иконостас и — впервые! — положили плату. Четыре рубля в месяц — неплохие денежки по тем временам!

Только в работу втянулся, «пролгалось», что вот-вот объявят в Арзамасе рекрутский набор.

В чреде скоротечных дней Александру исполнилось уже шестнадцать.

Анисья Ступина ходила туча тучей, а потом разом оказала свой характер. Пришла с базара, швырнула на лавку кошелку, да и хватила кулаком по столу:

— Хватит! Василий Козьмин ушел и неизвестно, где обретается; да еще и сына отдать под ружье — шиш вам, господа мещане! Александр, встань, когда с тобой мать говорит! Вот тебе мой сказ: беги в Выездну, схоронись там на время!

Россия давно жила по установленному порядку: дворяне служат, купцы платят, а мещане и крестьяне поставляют рекрутов…

Конечно, были установлены возрастные очереди для поставки солдат. Но эти очереди соблюдались плохо. Кто-то из очередных оказывался в отъездах по торговым и иным делам, кто-то с умыслом скрывался во время набора. И вот тогда выпадала работа для «ловцов рекрутов», которые бесцеремонно хватали тех, кто под рукой, а это были, как правило, разные бедолаги, беззащитные бедняки или вот такие безродные, как Александр Ступин.

Разные чувства мешались в голове Александра. Оно стыдно, бесчестно бегать от государевой службы. Но как же мечта о художестве? Прости-прощай мечта, а ведь он только и живет ею. Да и мать права: одна останется, кто призреет ее позднюю старость, кто чужой порадеет?

Село Выездное — рядом за Тешей, только и делов, что перейти мост. Перешел ты этот мост, а там уж градские чиновники над тобой не властны.

Прежде Выездная казачья слобода, а потом дворцовое село Выездное было пожаловано в вотчину боярину Б. М. Салтыкову за многие его службы Московскому государству… При Екатерине II селом владел Василий Петрович Салтыков, служивший послом во Франции при Людовике XVI. Граф в своем имении стал поощрять ремесла и вскоре превратил Выездное в доходную фабрику по выделке кож и прочего.

Высокое положение графа — Салтыковы были родичами царской фамилии, его частые отлучки из имения возвысили бурмистров села настолько, что они не признавали над собой никого. На выездновцев, как говорили, «не было ни суда, ни расправы». Они прятали у себя тех же бегающих от солдатства, от долгов, воров…

В «коренной вражде» — так она называлась между чиновниками уезда и селянами, сошлось многое. Сказывалась и прежняя живучая казацкая воля, озоровало также не в меру поднятое упрямство, своеобразное желание крепостного человека мстить любым властям за свою неволю. Было и худшее: страшная сила круговой поруки, которая укрепилась среди выездновцев потому, что они, покрываемые своими же бурмистрами, ударились в грабежи и разбои, не все, конечно. Арзамасский магистрат, разумеется, негодовал, пытался вершить должное правосудие, но тут уж выездновцы доходили до слепого противоборства: жалуйся, городничий, и в губернию, и выше. Батюшка Василий Петрович своих кормильцев не выдаст!

И камергер не выдавал…

Наскоро собрала Анисья узелок для сына: бельишко холщовое, пару рубах, ну и все другое прочее, нужное для житья в чужих людях. А сам-то Александр не забыл о кистях — вовремя перекинулся словом с выездновским дьяконом…

Вечером, как смеркалось, Анисья благословила сына:

— Ступай, ступай, а я тут, в магистрате, в мещанской управе реву дам. Я все выскажу этим толстозадым крючкодеям!

И Александр ступил на деревянный настил моста. Впереди тепло звало своими огнями Выездное.

Дьякон Выездновской Смоленской церкви был, однако, шутник. Выслушал Александра, неспешно осмотрел со всех сторон и, здоровый, гривастый, лениво обнес своим сочным бархатным голосом:

— Да-а… С попами да дьяконами жизнь у тебя стакана… Значит, подвержен радостному славословию в красках, иконствуешь… У меня никакова самочинства — канон! Та-ак, до знаменщика еще не дошел… ладно, друже!

Странно, дьякон, взявши к себе Александра подмастерьем, на работу не налегал, да он почти и не брался за кисть. И думалось поначалу: а не нужда ему… Село богатое, доброхотные даятели из прихожан не переводятся… Потому Александр и потребовал плату: рубль в неделю! Дьякон передернулся своим широким красным лицом, пощипал дремучую бороду, да и отмахнулся — ладно! Жил Александр у хозяина, с ним и питался, а писал в дворовой избе. Тихо в ней одному, укромно.

Стоял конец сентября, дни были еще погожие, и плохо сиделось за досками. И уж когда совсем уставала спина, Александр решительно снимал холщовый фартук и уходил побродить по селу.

Он очень скучал в эти дни по родному дому, по матери. Взглянешь, совсем рядышком Арзамас, весь он на береговых кручах, как на поднятых ладонях. Вон блестит на солнце белая жесть крыши Воскресенского собора, сверкают маковки церквей Никольского женского монастыря, высокими седыми дозорными глядятся шеломы древнего Спасского собора над каменной кремлевой оградой… А далее, вправо, на взъеме Ивановских бугров, без устали в эти осенние дни машут крылья ветряных мельниц — начался помол хлебов, и шумно там в кругу мужиков, лошадей и груженых телег… Как-то взобрался на колокольню в надежде увидеть свой дом за Троицкой особной церковью — нет, не показалась Александру знакомая тесовая крыша, знакомая калитка, и молодая липка возле трех окон тоже не видна. Вот оно… В малой пробежке родное жилье, да Теша — узкая реченька Теша той самой гранью, которую преступать никак нельзя…

Выездная слобода со стороны Арзамаса начиналась с дома Салтыковых, он стоял слева от моста через Тешу. А направо-то высилась каменная церковь, построенная в недавних двадцатых годах, и высокая шатровая колокольня. Деревянный барский дом под штукатуркой не так уж и велик, но был он красив той внешней легкостью и изяществом, с каким умели строить в начале XVIII века. Белый дворцовый фасад по вечерам таинственно светился сквозь кружевную вязь черных оголенных сучьев деревьев и вычурные изгибы железных прутьев кованой ограды. Иногда за оградой, возле цветочных куртин, Александр видел легкую фигуру француза Франца Бизю, который в задумчивости мерял своими тощими ногами в шелковых чулках дорожки ухоженного сада. Сам тяготясь одиночеством. Александр жалел явно скучающего француза, волею судеб попавшего из Парижа в далекие мордовские места…

Село уже выравнивалось согласно барскому замыслу… От церкви прямым широким коридором тянулся «прешпект», а справа и слева от него расходились «линии» и «порядки». Впрочем, отдельные улицы имели и названия. Например. Погибловка — ой, не лестного названия для выездновцев улица!

Хотя дьякон и объявил бурмистру Александра, хотя Иван Шипов и покивал снисходительно головой — нехай живет! — выездновцы поглядывали на молодого объявленца искоса: не соглядатай ли от арзамасского магистрата, а не пронюхивает ли что от городничего Ананьина? Не кинуть ли его в Брехово болото карасям на жировку…

И Александр чаще гулял в роще Утешной, что за селом, по Московской дороге. Роща — угодье барское, и чинить в ней беззаконие, на это никто из мужиков не отважился бы.

Это была не роща, а рукотворный, насаженный парк. Странным бы показался он тем садовникам и знатокам ландшафтных перспектив, которые привыкли видеть парковое искусство как незыблемую гармонию геометрических построений. В Утешной все было так и не так, на каждом шагу виделась изощренная прихоть ума сановного хозяина.

С садовником Александр познакомился обыкновенно и почти сразу, как оказался в селе. Тот принес икону — он прежде просил дьякона поправить, да так и не допросился. Садовник воровато побегал глазами по избе, где Александр работал, и с оглядкой повестил:

— Однако, наш гривастый в помрачении. Вроде, как сбился с путей…

Дьякон, и верно, сбивался. Почасту приносил в избу штоф, наливал вино прямо в ковш и ревел иерихонской трубой:

— В пе-ещь огне-нну-ю-ю…

И выливал водку в огромное зево заросшего рта. От мощного баса дрожали стекла в оконных рамах избенки, а по спине Александра пробегал боязливый холодок.

…За селом оплывал закат, в его огне полыхали желтые листья кленов, в тихой аллее между черными стволами лип приглушенно розовели мягкие контуры гипсовых статуй. «А холодно древним грекам русской зимой…» — догадался Александр и пошел далее. Под ногами на белесом рассыпчатом песке шуршала палая листва. Он опять и опять приглядывался к прямоугольным группам деревьев и не мог понять их явную асимметрию. Подошел садовник — учился он своему делу в Петербурге, загадочно улыбнулся: как все-то будешь знать, так скоро состаришься…

И все же не выдержал, признался, что парк представляет местность известного у военных сражения, а группы деревьев — они сиречь стояние полков супротивников перед тем сражением… Вот в память побоища и велено было ему… Канун какого сражения представляли группы деревьев в роли обозначения полков неприятельских армий — это садовник запамятовал.

Эта роща неожиданно стала дорогой для Александра. Ее видимая на каждом шагу красота и поднимала, и облагораживала. Именно в роще, у причудливой каменной арки, после того, как садовник разрешил ему осмотреть декорации в летнем театре, Александру впервые помечталось о будущем, помечталось не как обычно. Иконописцем-то он станет — дьякон хвалит, говорит, что и поправлять его работу не надо, уже и знаменовать ему впору… Но он будет настоящим живописцем! И станет писать портреты. Ах, какие работы он видел у Полочениновых в дому, краски так и плавились на полотнах…

Дьякону, разудалой голове, надо было выполнить работу ранее, летом, а он забыл обо всем.

…Каменные стены Смоленской церкви еще хранили теплую сухоту минувшего лета и подстегнули к делу — осенние дни становились все холодней. А дело было нехитрое, следовало поправить «уборку» — местами краска слиняла, а кой-где прихожане пообтирали стены, да и осыпь штукатурки налицо. Работали на сей раз вдвоем, кончили едва ли не к вечеру, прислужницы храма тут же начали подтирать пол.

Дьякон что-то медлил уходить. Утробно вздыхал и сверлил Александра черными глазами. Наконец, молча ухватил за рукав и почти поволок к южной двери иконостаса, что вела в алтарь. Сбивчиво шептал:

— Никому из иконописцев Арзамаса не показывал… Ты первый… Ступай, ступай!

Александр не сразу взглянул на престол, на горнее место, а когда поднял глаза, то невольно отшатнулся: дальше идти было нельзя, одеревенели ноги — дальше начиналась Голгофа Иисуса Христа.

…Это открылось, как видение, как видение подлинного, свершившегося только что, и не где-нибудь, а рядом. Так вот она какая — Голгофа… Солнце померкло, и густая тревожная тьма над грешной землей! На черновато-сером омертвелом фоне ее встал крест с распятым на нем Христом… Александр вспомнил свидетельство евангелиста: прошли часы от двенадцати до трех пополудни. Страдалец уже обвис на кресте, преклонил главу к правому плечу и испустил дух. И земля потряслась, и камни разселись, и гробы отверзлись, и вот он, устрашенный землятресением сотник, справа от креста. Он в ужасе отпрянул назад, обращенная к зрителю спиной фигура его так и трепещет от страха, и развеваются его одежды… А у подножия креста Пречистая Дева. А может, это Мария Магдалина в красном одеянии с миром в сосуде. Припав ко кресту, благоговейно смотрит она на распятого. На ее лице нет ужаса происходящего, лицо отрешенно, она вся со Спасителем. Дева уже провидит светлое воскресение Его…

Александр смотрел, не отворачиваясь. Сочный исчерна-серый фон, красный и зеленый цвет одеяний — полотно картины, казалось, было облито той серебряной дымкой, какой так мягко светится старое серебро. Оно так и мерцало в сумраке алтаря, оно излучало свой святой свет…

Полный потрясения от соприкосновения с величием земных страданий Христа, полный трепета от мастерства безвестного художника, Александр пятился назад. Он не мог далее пребывать в алтаре.

Уже на улице — а на улице холодный дождь сыпался — дьякон медленно обронил:

— Ты, как на ладанке, все осмотрел…

Александр приходил в себя.

— Откуда картина, чья?

Дьякон тяжело шагал рядом, куда девался его раскатистый бас, говорил сырым усталым голосом:

— Все Василий Петрович — любит он свою отчину… Был во Франции, уж домой отъезжал. А дочь-то нашего камергера приязненно водилась с принцессой Мариею, дочерью Саксонского короля, и часто гостевала в городе Дрездене… Из Парижа заехали в Саксонию проститься, вот тут эта Мария и подарила нашей Салтыковой картину. Да-а… Такое бесценное полотно в Петербурге в особной бы комнате содержать, а Василий Петрович определил его в свою церковь…

Дьякон был умен, понимал состояние Александра и далее месил грязь своими огромными сапожищами молча. Только у ворот дома в холодных осенних сумерках остановился, грустно взглянул на своего работника и вздохнул.

— Выдержишь ли искус, а, парень? Я тоже жил и писал без сумнений, а как посмотрел, как увидел работу испанца…

— Так, мастер — испанец?..

— Василий Петрович об испанце говорил, когда картину-то водружал… Так вот, поглядишь на «Распятие» и… либо воспаришь ты в изографии, или совсем бросишь кисть. Потому бросишь, что дойти, превысить сие немо-ожно! Гляди, Лександра, зри пред собой поверженного, сломанного, аки прутовье. Оттого и топлюсь в винище, в судном пороке погрязаю… А ведь было-ся, сам Ефим Яковлев — первейший арзамасский живописец — меня нахваливал! Вчера ты о нетрезвости того же Блахина сказывал… Не суди да не судим будешь! С чего наши падения? Поди-ка, не от слабости естества телесного, я ить подковы шутейно, как хошь, погинаю… Душа надломляется, аки тонкая палица. Это егды разум воздымается, а рука немощна в творении, не дано ей! Вот она, мука-то наша страшная…

Впервые особо задумался о себе Александр. Подчас и места себе не находил — пугали слова дьякона, на крепкой нити правды они держались.

И вот как-то уже перед возвращением в Арзамас снова пришел в парк.

Небо было плотно затянуто провесами низких сереньких облаков, на влажной черноте деревьев лежали легкие блики-от пухлого, еще не осевшего снега. И мягко отливал иней на неровных камнях в небольшом рукотворном гроте. Внезапно Александр прозрел, впервые взглянул на все в парке взглядом художника. Тот странный серебристый налет с запрестольной картины как бы перенесся на это низкое небо, на деревья, на легкое здание театра, на гордый взлет каменной арки… Значит — осторожно продвигался далее в мыслях Александр — эта красота живет и теперь, и живет она рядом, она всегда суща… Но как ее переносить на собственное полотно, возможно ли это для него? Испанец-то сумел, далось ему! Он учился…

Александр был еще очень молод и еще многое-многое в искусстве было для него за семью печатями. Конечно, достижимо приблизиться к живописной технике гения, перенять его колорит. И уж, разумеется, дано писать в русле его сюжетов… Но никогда не удастся вдохнуть в копию тот святой трепет, какой исходит от неповторимости шедевра искусства. Все твое будет лишь пусть и талантливой, но подделкой.

И одно очень важное понял в Выездном Александр: дорога к совершенству бесконечна, как бесконечно изменчива картина вот этого парка — утром, в полдень, вечером, на заре и ночью, летом и зимой, весной и осенью… И еще осознал Александр, вспоминая алтарную картину: дорога к совершенству есть путь великих трудов и мучений. Это и есть Голгофа каждого художника. Но именно эта дорога и должна стать его жизнью. Учиться ему надо — вот что, учиться у настоящих мастеров!

Он легко пришел к этому выводу, но, живя в Выездном, не ходил более смотреть «Распятие», чтобы приглядеться к мастерству старого испанца. Александр боялся спугнуть в себе то, что уже жило в нем как самая прекрасная мечта. И покамест было бы кощунственно копаться в этой его мечте холодным рассудком и суетным любопытством.

Он вернулся в Арзамас через девять недель. Рекрутский набор прошел, страсти вокруг него улеглись, об Александре особо никто не вспомнил… Только мещанский староста Степан Бирюков, встретивши однажды Ступина у Дровяной площади, остановился и укоризненно покачал головой. Но тут же и озорно сверкнул своими глазами, что явно означало: а хвалю я тебя за ухватку, паря!


Глава третья 

Давно Александр подумывал попасть в ученики к дьякону Владимирской, или Зосимовской, церкви, что внизу города за Краснорядьем.

Семен Иванов был в великой славе среди арзамасских живописцев. И так думалось: а пусть бы и ничего не платил, да у такого поучиться с прилежанием — сам станешь настоящим мастером.

Старался попадаться на глаза дьякону. И как-то там же, на низу, у Святого озера, что близ Спасского мужского монастыря, сошлись. Александр учтиво поклонился. Иванов, оказывается, был немного наслышан о Ступине, то и заговорил легко:

— Вьюноша, сказывают, в иконном деле усердствует? Помощник мне надобен. Как свободен — двери дома отверсты…

Александр вне себя от радости опять поклонился.

— Рад буду…

С душевным трепетом пришел к мастеру — это Великим постом… Дьякон, пожилой, благообразный, в подбитом стеганом подряснике синего цвета, сидел на низенькой скамейке у окна. Рядом на низком же столе в деревянных ложках приглушенно поблескивали пятна разведенных красок, в штофах искрились масла и лаки. Горкой лежали промытые сухие кисти разного размера, одну, тонкую, в гусином пере, мастер держал в руках.

Поздоровались как старые знакомые. Иванов молчал, давая гостю осмотреться. А смотреть было на что. На стенах просторной горницы висели всевозможные рисунки. Тут были изображения рук: руки указующей, просящей, благословляющей, отстраняющей, руки, вскинутой в испуге, во взмахе умиления… И фигуры людей в самых-то разных благородно-выразительных движениях. Славно! Такого Александр не видел у прежних своих учителей, те пособий не держали, у них одни слова были: смотри, вот как «знаменую», постигай!

После обеда — а на него и Александр приглашен был — в мастерской дьякон, похоже, с умыслом вспомнил:

— Это начинал я учиться править дьяконскую службу в церкви… Дьякон же меня наставлял. Чуть, бывалоче, возьму «чертог» не той нотой или прочитаю вместо «архангельский» — «ангельский», учитель меня за волосья, такую таску задаст! Теперь мне судьба тебя на попечение вручила… Правежа чинить не буду, рукоприкладства не приемлю, да ты уж и в лета вошел. Покипи усердием — иконы же пишем. Помни, о ленивом рабе и Бог не печется… Ну, соединим душевные струны, на колени!

Они рядышком встали на колени перед иконой, что висела в углу, и Иванов чуть хрипловатым, но еще сильным голосом затянул:

«Пролию ко Господу…»

Молитву эту Александр знал и легко взмыл голосом.

Когда встали, дьякон удрученно признался:

— Нет, не чудовские мы певчие, однако… Теперь обнимемся, и Господь-те встречу!

Александр уже многое знал в живописи, в «уборке» церквей, однако у Иванова все начинал как бы сначала. Этот говорил предметно, начинал с изначального, забывая или не желая помнить, что юноша уже четыре года отдал карандашу и краскам.

Всякий раз принимались за работу со словами мастера:

— Ну, работайте, господеви, со страхом!

Сидели за досками — зимний денек был тих и светел, мягко отсвечивали снежные пуховики в саду. Дьякон с ременным очепом на длинных волосах говорил, не торопясь, с теми паузами, в которые и осмысливаешь услышанное:

— Хвалят суесловы Семена Иванова… Так, ведь он всякий раз садиться работать с потрясением в душе, и виден, виден тот трепет на образе… Говоришь, видел в Выездном «Распятие» некоева испанца и сражен. Иноземцы точно, искусны в красках, передают живство подчас волшебно. Но и у нас, не мудрствуя лукаво, были мастера. Только не мастера плоти, а духа! Рублев Андрей, Дионисий — это вершинное, видел я в Москве. Ну, а Федор Ушаков — зрим, навык уже в примере иноземном, оживил лики святых. Но ты, парень, шибко-то чужим умышлением не соблазняйся, для нас Стоглавый собор и теперь указ.

— Что в нем?

— А в нем глаголется тако: «Писати живописцам иконы с древних образов, как греческие живописцы писали, как писал Андрей Рублев и прочие пресловущие живописцы… а от своево замышления не претворяти». Оно и верно. Где новизна, там и кривизна. Начнем уклоняться в иконном письме — от веры начнем уклоняться. Этово у латинян, как слышно, уже довольно а, может, тебя, Александр, тянет на бытейское? В Петербурге, в Академии, знатно бытейскому учат…

Александр признался, что мать нарисовал и вышло сходственно. Как-то принес рисунок. Иванов внимательно посмотрел и весело согласился:

— Узнаю Анисью, все-то мерзнет в своем растворе… Ладно, навыкай и в этом, тоже хлеб. Господа теперь любят парсуны, у коих оными все стены увешаны. Дерзай!

Александр жадно смотрел, как дьякон работает. Не карандашом, а тонкой кистью легко и непринужденно «знаменил» лик святого, его фигуру, его руки… «Доличное» выполнять доверял Александру. Надо было грунтовать темно-коричневой краской одежды, складки, «в высоких местах пробеливать»…

Мастер заканчивал очередную икону. Быстро покрывал лицо святого темной краской, потом постепенно «оживлял» его тремя «личными вохрами», каждая из них была светлей другой и, наконец, «подрумянивал» щеки, губы, бороду, шею, и вот он выявлялся вполне, «страдный» лик.

Особенно удивляло Александра, как ловко Иванов делал нимб около головы святого в виде правильного круга. Зажимал кисть между указательным и средним пальцем, а мизинцем упирался в центр лица и вот так выводил точный круг… Надпись славянской вязью с именем святого — это выполнял далее Александр.

Все чаще пробовал Александр «знаменовать», и дьякон поощрял его к этому. Не сразу, но однажды мастер уже отозвался с той плохо скрытой похвалой, в которой было все, что наполнило юношу радостью.

— А глаза-то у тебя поострей стали, и в обхват видят, и по отдельности. В работе не гни руку в локте, тяни ее до полной свободности. И не горбись, посадку тела держи!

Еще поступая к дьякону, Александр заикнулся об оплате. После Великого поста принес матери пять рублей ассигнациями, и Анисья не скрыла радости:

— Ну вот, признал-таки тебя хозяин, коли синенькой отличил. Спасибо, сынок!

После Пасхи опять завелся разговор о деньгах. Да и как было умолчать: Александр вступил в третью гильдию арзамасского купечества, а это же платить двадцать пять рублей в год. Только вот так и можно было откупиться от мелочных градских служб.

Иванов поскупился, назначил сорок восемь рублей в год. Это было мало и по хозяйской прикидке Анисьи, и по расчетам Александра. А, ладно, у дьякона учиться — это после окупится сторицей. Где-то через пол года — не ждал, не чаял Александр — другой иконник предложил ему восемь рублей в месяц — чего бы лучше! Александр проговорился хозяину и вот уж чего не ждал: мастер заплакал, просил не рвать дружество, остаться. Но о добавке к заработку — ни полслова. И Александр пожалел Иванова: заказами обременен, ему бы трудиться, а он, как и все прежние учителя, с Бахусом дружбу водит — когда же сидеть усидчиво! Через год хозяин все же добавил десять рублей, а потом за прилежание накинул уже двадцать два рубля. На третий год заработок Александра дошел до семидесяти рублей — вот это ладно!

А не за красивые глаза прибавлял дьякон своему подмастерью. Тот уже сам «знаменил» и во всем-то, пожалуй, сравнялся с мастером.

Ездили в село Тарханово к помещику Приклонскому. Расписали церковь, и усладительные мысли забродили в голове Александра: не отойти ли от Иванова, не объявить ли в городе о своей собственной мастерской? Но открылась причина, из-за которой медлил Александр с уходом.

Он впервые полюбил.

Дочь Иванова хороша собой — вся в матушку, и умна, и в поведении беспорочна. Попервости нет-нет и заговаривала, как бы подавала надежду. На крыльце в холодной сеннице мимоходом встретятся — вспыхнет вся, тряхнет головой, глаза зазывные… Сладко зыбнет у Александра сердце: да какая ж ты лапушка, да тебя только целовать-миловать…

Однажды, уже весной, в теплый вечер не выдержал Александр, сразу признался и отцу, и дочери.

Дьякон в свободный час на черном крыльце сидел и резал из липы ложку. Ловко у него получалось, ручку ложки завершал в форме человеческой ладони, деревянные пальцы были сложены в молебное трехперстье…

Иванов поднял голову, расправил свою аккуратную бороду и открыто порадовался предложению:

— Что ж, заслужил ты передо мной, аки Иаков перед Лаваном. Говоришь, беден… Знаю, карманом-то ты беден, зато рукой богат. Дай срок, довольно будешь зарабатывать кистью на прожитье. А за дочерью дам приданое безобидное.

Александр возликовал.

— Позвольте поговорить с ней…

Дьякон потянул рот в широкой улыбке.

— Да изволь! Только что-то пугает родителя чадо милое. Ну, Господь те встречу!

Неладное за дочерью хозяина стал замечать и Александр. Чем больше он любил девушку, чем чаще вызывал ее на слово, тем старательнее она избегала его, будто дразнила разными упрятками.

…Сад был полон густой вечерней синевы, а в этой синеве широкими белыми кострами стояли цветущие яблони и источали такой аромат, такую свежесть, что голова кружилась.

Красный сарафан увидел в дальнем углу сада, девушка вскапывала там землю.

Она внешне встрепенулась, заволновалась, но заговорила с такой спокойной грустью, что Александр сразу понял исход их разговора.

— Спасибо, что отличил перед другими. Мне почесть бы за счастье… Такая пригожесть в твоем лице, да и характер я вызнала. Не судьба нам с тобой. Александр Васильевич. — Полные губы девушки дрогнули, и на глаза навернулись слезы. — Не вольна твоя избранница. Перед образом Казанской Божьей Матери дала обет, я в монастырь пойду…

У Александра заныло сердце. Он был сыном своего времени и понимал, что не пустые слышит слова. Но, все еще тая надежду, спросил:

— Да отчего в затвор-то? В такие цветущие, чистые лета…

— Богу ли не угодна чистота… Я за батюшку, грехи его замаливать… И не ищи ты боле меня. Александр Васильевич!

Назавтра Иванов выслушал ученика своего и отозвался не сразу. Не поднимая головы от маленькой иконы, что писал, долго охал и не то плакался у окна, не то радовался:

— Ах, доча, доча…

Когда встали, чтобы пойти на обед, дьякон, собранный, суровый даже, обнял Александра за плечи и заглянул в его грустные глаза.

— Не ожидал ты такова прискорбья… Я говорил с дочерью, я ее к твоему сердцу приваживал, да она уж совсем обратилась, на своем стоит. Ну, знать, каждому зерну своя борозда. Подумаешь — горе, а раздумаешь — воля Божия! Еще сыщешь себе невесту. Ты жених завидный, всем взял, тебе во многих домах не будет отказу, скоро утешишься.

Александр впервые так осознанно возненавидел пьянство в других людях. Вот оно, зло-то клятое! Один пьет, а двое других страдай ни за что. И раз, и два после памятного огорчительного вечера Александр пытался поговорить с девушкой, улещал ее тем, что и в миру можно ей замолить батюшкин грех. Но она твердо стояла на своем: нет, нет и нет!

Когда уходил от Семена Иванова — уходил совсем, поясно поклонился со словами благодарности дьякону, его жене и дочери тоже. На красном крыльце, когда остались одни, старик не выдержал, припал к плечу Александра и безутешно расплакался. Он был, оказывается, очень чувствительным, этот Иванов!


От Анисьи не скрылось томление сына, его задумчивость, его потерянность. То ходит тихий, отрешенный, ходит праздно, то целый день, не вставая, работает. Сидеть бы ему ровну взглядом перед ликом святого, а он сумрачен, нехорош глазами, и кисть застывает в его руке.

И порешила Анисья женить Александра, догадалась она о причине помраченности сына. Женится — не избалуется в праздных, да и ей полегчает во всем. Сколько уж можно рваться бабе между домом и тем лавочным раствором! А потом и внучат бы ей понянчить. Тоже давно пора.

Женить так женить парня — дело житейское, вроде и нехитрое. Кинулась к недальней соседке — та свашничала и не одну уже свадьбу справила. Так и так, чем мой Александр не взял? Да что, сама свашенька видит: черными глазами горяч, кудри на соболиных бровях, лицо пригожее и собой статен…

Сваха кивала, яркий крашенинный плат кубового цвета за концы подергивала, ерзала на лавке. Правду говорит Анисьюшка, князек молодой всем взял, да ведь гол, как сокол. А ныне как, ныне все на деньгах в городу помешались, все приторжки, барыш считают. Какому родителю дочь в безвестность выдавать охота? Конечно, гильдия у вас, да за гильдией-то сына что? Яко наг, яко благ, яко нет ничего!

Но уступила, побегала соседка по ближним и дальним дворам, попытала, а только и вправду везде один привет и один ответ: не по себе березу гнет парень… Благодарствуем на чести дому нашему, а только коса девичья пусть-ка еще по родному двору хвошшется.

Приняла и это Анисья, много уж она напринимала от мира-люду всякого унижения. И облыжные наветы и всякие напраслины: безмужняя, беззащитная! Тут, днями… такое насмешество в глаза… Сунул свою бороду в лавочный ее раствор купчина, да и вздохнул вроде сочувственно, а сам с бесом в глазах: почем мышей пара, га-а…

Об этих хлопотах матери Александр сперва не знал, все они за его спиной. А в те времена женить сына, дочь ли замуж выдать — родительская была воля, с этой воли все и начиналось. Но шло время, Анисья уже и вслух объявила: пора гнездо завивать, сын! Вот тут впервые и восстал Александр против матери. Семнадцать лет… Да нету никакой охоты ему жениться! Эти слова свои он Анисье через сестру ее передал, в глаза-то не посмел сказать. Ступина повременила годик, а там опять с приступом к сыну. На сей раз Александр просил поувещевать мать соседа: учиться, мол, Сашке надобно, а учиться способней, когда един, семейной обузы нет…

Как-то мысленно пробежалась Анисья по своей тихой Стрелецкой улице, покружила по соседней Дровяной плошали, повернула на Прогонную, а там и в нижнюю часть города наладилась… И увиделся ей маленький домок: Селивановы, а у них же Катерина! Сказывают, тиха, благонравна, работяща, ко всякому доброму совету родителей преклонна и лицом гожа. Нут-ка, свашка, правь оглобли к Селивановым!

Михаил Васильевич Селиванов, из мещан среднего достатка, кормился малярным ремеслом. Чваниться не стал, засылайте сватов! А после, когда состоялось рукобитье, положил дать за дочерью приданым двести рублей ассигнациями — это кроме постельного и носильного…

На рукобитье Александр и увидел первый раз свою невесту. Пришли к Селивановым, помолились на образа, чинно уселись на гостевой конец лавки. Слово за слово, и сладкоголосо запела сваха:

— Наш товар глядите и свой кажите!

Вывели прибранную невесту в голубом сарафане и белой расшитой рубахе. Александр поборол стыд, поднял глаза — ростом девица подстать, лицо у невесты круглое, чистое, темная коса до пояса, глаза карие — стояла Екатерина свет Васильевна едва дыша, только густые ресницы трепетно вздрагивали.

Невесту увели в боковую светелку, сваха метнула глаза на Александра, показалось ей, что жених не разглядел суженую.

— Хозяюшка, приведи-ка дочку вдругорядь, не хрома ли, не кособока?..

Не обиделись Селивановы, не усмотрели в словах намеренного поношения: неписаное право жениха на смотринах было высказано. Толь-ко-то!

Екатерина еще раз церемонно прошлась горницей, да не прошлась, а павой проплыла. Только щеки зарделись пуще, да вызывной блесточек в глазах сверкнул, да ямочки на щеках глубже запали — чем это я не взяла, все у меня в аккурате…

Вышли в сени, сваха нетерпеливо дернула за рукав безучастного жениха.

— Показалась? Не девка — яблочко наливное. Никакой сухотки, и нитка жемчуга на шее. Жемчуг не старый, не линяный и, говорят, не заемной!

Мать за другой рукав дернула.

— Не бери многова в мыслях, сын…

Александр опустил голову: ладно, матушка, твоя воля…

Вошли в избу, где терпеливо ждали Селивановы. Сваха церемонно поклонилась, правой рукой в половицу пола метнула.

— Берем ваш товар!

Хозяева дома суетно захлопотали вокруг стола. А после невеста с видимою охотою одарила жениха платочком, а позже Александр и Екатерина сидели «чинно и невозмутимо» на лавке, в то время как старшие после сладкого винца говорили о «кладке» приданого.

Почти до самой свадьбы Александр ходил, как бы это сказать… удивленным! Он верил и не верил в скорую перемену жизни. Какое-то время боялся того, что случится. Женится, а что с мечтой? В той его затаенной мечте стать настоящим «пресловущим» изографом он же был всегда один. А жена — это потом, это наградой… Да, вот, оказывается, почему не соглашался завести семью ранее, почти три года противился напору матери. Теперь… обратают его, и одна заботушка до скончания дней хлестать станет: денежку, денежку гони… Попал Александр! То-то и оно: повенчает поп, а развенчает гроб…

Анисья Ступина едва ли не каждый день объявляла о подготовке к свадьбе, о новых тратах — из каких это чулков она рубли доставала, каким особым береженьем до сих пор сохраняла те рубли? Все-то успокаивала своего ненаглядного: так свадебку справим, что не стыдно будет перед людьми!

…Отвели сговор, приспел и девичник — уже началось, шло играние свадьбы, и мало-помалу Александр втягивался в эту игру, уже начал он хмелеть от нее.

Ах, славно пели девки, ах, добро величали жениха, умно, с оглядом вперед поднимали его в собственных глазах:

Розан, мой розан,

Виноград зеленый.

Александр умен,

Васильевич разумен.

Он баско[1] ходит,

Манежно ступает,

Сапог не ломает.

Иное пели подружки невесте, обращая ее к разуму, готовя к главному в жизни:

На лугу-то, лугу,

На зеленыем.

Во кругу-то, в кругу, во девичьем

Разыгралась свет Катинька.

Разыгралась, распотешилась,

Уж ты полно-ко играть, глупая.

Перестань шутить, неразумная.

У ворот-то, ворот кони стоят.

За столом женихи сидят.

Пришлось Екатерине и поплакать перед венцом. Жених ей приглянулся, уж она в нем души не чаяла, и плакать вовсе не хотелось, но надо было поголосить. Опять же свычай-обычай с вящей мудростью: причитать девице — родителей тешить!

Первая подруга ухватила за косицу невесту и наставляла:

— Реви! Если не наплачешься за столом, так наплачешься за столбом, вчуже!

А, родимые вы мои батюшка и матушка,

За что вы на меня прогневались?

Али я вам не работница была,

Вашим белым рученькам не заменушка?

Как это водилось, кажется, только в Арзамасе, к венцу жениха и невесту сопровождали из дому священники своих приходов. В доме Анисьи Ступиной батюшка Федот Никитин осенил крестом сваху, отпустил ее за невестой, потом прочел молитву и только после этого поехал с Александром во Владимирскую церковь — это в приход Селивановых. И тут же со своим духовным отцом, с шафером, или как его еще называли, «светчиком», с иконой в руках приехала Екатерина Михайловна.

Венчание было совершено 19 апреля 1795 года.

Весна была ранняя, сухая. После Пасхи настоялась настоящая теплынь. Молодые качались на качелях в саду. Высоко вздымая жену, счастливый Александр дурашливо кричал на весь сад-огород:

На полочке, в кашничке

Три яичка красненьки,

Красны, красны!

Катинька белозубо смеялась, песенно же отвечала:

Высоко встряхнул

И повыше тово,

И пониже тово.

И с качели долой!

Бойко прыгала Катя с доски и, сама не зная зачем, бежала к цветущей яблоне. Ее светлое длинное платье полыхало в горячих глазах Александра…


После свадьбы у молодых осталась одна синенькая — пять рублей. И нужда тут же погнала искать заработок. Три года работы с Семеном Ивановым хорошо рекомендовали Ступина, и мастер, что теперь пригласил в помощники, согласился платить пятнадцать рублей в месяц — не худо!

Расписывали церковь в селе Кошелевке, что в Спасском уезде, в имении госпожи Арцибашевой. Живописец, подрядивший Александра, отпущенник помещика Клычева, был горчайшим пьяницей, да еще и буен характером. Он имел несколько учеников. Так вот, пьяница мало занимался работой, а большую часть подряда исполнил Александр с учениками.

…Его первыми словами на пороге родного дома были:

— Катя, ково зришь перед собой?

Жена, видя искрящиеся весельем глаза мужа, развела руками и рассмеялась.

— Господина души моей…

— Катинька, я — изограф! — заревел на всю избу Александр и бросился обнимать молодую жену.

…Нашелся, оказывается, в Арзамасе тот человек, кто знал о тайне рождения Ступина. И вот теперь объявил эту тайну, ввел в великое смущение Александра.

О прошлом что же думать — было и прошло, и ничего не повернуть вспять. А вот будущее… Говорила Авдотья Васильевна Анненкова — жила такая дворянка своим домом близ Воскресенского собора.

В голубой гостиной Александр сидел сам не свой. Авдотья Васильевна стояла у окна — прямая, строгая своим суховатым лицом.

— Теперь ты свое положение знаешь… Но, Александр, думать-то надо наперед. Иное дело приличествует тебе, человеку благородной крови. Мой совет един: ступай-ка ты в приказные. Погоди, погоди, мой друг… Ты записан в купцы — знаю. Так вот, сейчас разрешается и лицам купеческого звания пребывать в чиновных. Знай достоверное: через службу и ордена вернешь ты себе свое дворянство… Э, нет, не в арзамасское присутствие, тут до седых волос в повытчиках насидишься. В Нижний! Там прохождение службы быстрее, а ежели патрон-доброхот сыщется…

Александр вздохнул.

— Не было мне печали…

И госпожа Анненкова вздохнула.

— Это ты сейчас разводишь руками. Все понимаю, одначе ты сообрази, что не к дурну клоню. Не должна бы я тебе говорить этого, да обстоятельства службы…

— Вы меня уже наставляете?

— Да! Помни, мон шер, лесть — верные крылья к успеху!

Служить… Это же каторга, да какая еще каторга! Вот уж чего не хотелось. Александру ли не знать, каково-то служится нижним чинам, нагляделся, когда его самого-то мещанская управа обратила на свои нужды. А отец Васеньки Турина, писарь-то городской, что рассказывает. И тут же, в гостиной, припомнилось Александру, как магистрацкого писаря Молоткова мытарили. Того уж и в колодках держали, и грозили заплечных дел мастером Коптеловым — вот до чего дошло! Да, как губернаторская или сенатская ревизия — держат в присутствии мелких служивых без выпуску, как говорят, под неисходным задержанием… А жалованье — мизер!

Не стал допытываться в этот раз Ступин, отчего такую заботу о нем проявила Авдотья Васильевна — слишком многое разом обрушилось на него…

Он сдался, наконец: может, и верно, есть резон в службе. Еще и тем в соблазн ввела Анненкова начинающего изографа, что написала рекомендательное письмо. Мало того, к письму — а оно адресовалось губернаторше Елене Васильевне Белавиной — Авдотья Васильевна приложила золотое кольцо для вящего внимания к молодому искателю хлебного места, чинов и орденских знаков…

Дома ни Анисью Степановну, ни Екатерину Александр беспокоить тайнами своего рождения не стал. С одной стороны, хотелось упрекнуть мать: что же ты, знала, ведь обо всем знала! Знала и столько лет молчала… А оно, пожалуй, и к лучшему — вырос без всяких завихрений в голове. А жене спробуй, скажи, что ее благоверный голубых кровей — засмеет! Она такая, Катинька, она насмешница…

Анисья — эта разом одобрила попытку служить в Нижнем. Бедная мещанка, ее-то можно понять. Ведь любой и малый по должности приказный всегда командовал ею, как только речь о градских нуждах заходила…

В плач ударилась только жена: а как прельстит какая сударушка муженька в губернском городу… Так вот, с материнским благословением да с горючей слезой Екатерины, и отбыл Александр в Нижний. Как раз красно лето стояло, и славно было ехать на попутных.

Только все ж мучила одна-единственная мысль: что так госпожа Анненкова заботится о нем — золота даже не пожалела. А вдруг по обещанию той, родной матери? Ладно, рано или поздно все тайное становится явным…


Елена Васильевна Белавина оглядела молодого красавца и осталась довольна: в общении приятен, в слове, кажется, не робок… Прочитала письмо, благосклонно приняла подношение в золоте и тут же пригласила секретаря мужа Федора Ивановича Салманова. Тот сразу уловил желание губернаторши, пообещал немедля приискать господину Ступину вполне достойное место службы. Секретарь действительно поспешил с протекцией, скоро представил арзамасца Карлу Ребиндеру — нет ли у того места для молодого и обещающего…

Карл Максимович Ребиндер, эстляндский дворянин, вышедший из военной службы в 1786 году секунд-майором, владел в Нижегородской губернии пятьюстами душами крепостных. Гражданскую службу начал в Верхнем земском суде стряпчим, с 1789 года состоял в Нижегородском губернском правлении советником.

О деятельности советника К. М. Ребиндера сохранились горькие свидетельства. В губернии он отличался тем, что круто усмирил ослушных крестьян княгини Черкасской и князя Цицианова в Макарьевской и Балахнинской округах. Жесткий крепостник, он в своем имении Ляхово устроил большую ковровую фабрику и превратил ее в место ссылки своих подданных за разные провинности.

Холодными северными глазами фон Ребиндер осмотрел Александра.

— Ах, не служил, из купеческих… Та-ак… Живописному делу обучен — хорошо-с! Жалуем для начала господина Ступина первым чином подканцеляриста, а там… Служба за батюшкой царем, да и за мной не пропадет!..

Производство в чиновники странным образом затягивалось. Александр довольно потолкался по Правлению, нагляделся, наслушался всякого, чаще слезного, успел присмотреться и к характеру службы — вот уж где подлинно… и обиралы!..

Как-то невзначай обронил знакомому чиновнику: ой, не хочется за перо браться!

Эти его слова тотчас стали известны Карлу Ребиндеру.

Александр сконфузился, а советник — еще молодой, сорока одного года — неожиданно потеплел холеным лицом:

— Лето и, свойственно, тяжко сидеть в присутствии… Не обинуясь, прошу господина Ступина пожаловать в усадьбу. Там, на природе… но, конечно, и работа, так, в отдохновение… А в Правлении, в Правлении сыщется человек заменой за стол…

И Александр поехал в Доскино, красил там полы и двери в загородном доме Ребиндера, занимался всякими мелкими поделками. Первое усердие подчиненного было вознаграждено, советник и раз, и другой на казенных лошадях отпустил в Арзамас.

Зимой канцелярскую скуку Александр скрашивал тем, что ходил в Духовную семинарию, где проводились интересные диспуты.

С начала восьмидесятых годов восемнадцатого века Нижегородскую духовную семинарию возглавлял епископ Дамаскин, бывший в миру Дмитрий Семенович Руднев. Он получил образование в Московской духовной академии, затем окончил в Германии Геттингенский университет, стал членом нескольких немецких ученых обществ и почетным членом Российской Академии наук. В 1782 году Руднев, приняв монашество с именем Дамаскина, был направлен на архиерейскую кафедру в Нижний и одновременно утвержден ректором семинарии. С приходом ученого-языковеда преподавание в семинарии было поднято на высокий уровень. Ректор вместе с семинаристами составил двухтомный пятиязычный словарь волжских народностей. В Нижнем Дамаскин составил и добротный библиографический труд «Библиотека Российская…», став, таким образом, первым русским библиографом.

Вокруг Дамаскина сформировался литературный кружок, в который входили: помещик Ардатовского округа Я. П. Чаадаев, позже написавший нашумевшую в Нижнем комедию «Дон Педро Прокодуранте, или Наказанный бездельник», в которой все увидели злую сатиру на местного крупного чиновника, директора Государственной экономии Прокудина, уроженец Балахны, писатель, а затем профессор в Казани Г. Н. Городчанинов, учитель Главной народной школы Я. В. Орлов, опубликовавший в 1799 году книгу для чтения «Мое отдохновение для отдыху другим», поэт Н. Ильинский и знаток французского языка, переводчик Савва Сергиевский.

По примеру Геттингенского университета Дамаскин постоянно организовывал в семинарии диспуты, на которых, кроме прений оппонентов и «респондентов», читались оды и речи на русском, латинском, греческом, немецком, французском, татарском, мордовском и чувашском языках. Вход на диспуты был открыт для каждого желающего.

…Наступила очередная весна — тягостная опять для Александра. Выходило так, что за всякие поблажки надо было сторицей рассчитываться. Карл Ребиндер, уже как своего «домашнего человека», послал красить в деревню Ляхово дом, да и в Доскине опять нашлись для Александра всякие занятия — три дочери Ребиндера во всем любили красоту и чистоту на эстляндский манер…

Зимой Карл Ребиндер снова «уважил» Александра, почти освободил от службы, и наш явно не состоявшийся чиновник занимался любимым делом — живописью.

А на третье лето с немецкой педантичностью фон Ребиндер опять отправил в свое Доскино на труды — должно выкрасить мельницу и шлюпку.

На берегу Оки с утеса, где стоял павильон, открывался восхитительный вид на заречье. Сквозь голубую дымку виднелась Стрелка — место, где Ока сливалась с Волгой, ярче выступало Кунавино с лесом мачт речных судов — только этот вид, величественный, захватывающий воображение, и примирял тогда Александра с тяжелым, а главное, с унизительным для него положением маляра.

Надо было как-то освободиться от двусмысленного унизительного положения: ни дела у него канцелярского, ни любимой работы… Служить толком не служит и от живописи отошел — нет уж, фон Ребиндер, покончит «господин Ступин» с этим своим крепостным состоянием…

Подвернулся нечаянный случай. Ее высокопреподобие игумения Крестовоздвиженского женского монастыря, прежде знавшая Александра по Арзамасу, знавшая его уже как иконописца, попросила написать образ «Воздвиженья креста» для подношения Павлу I, которого ожидали в Нижнем.

Подмалеванный образ понравился игуменье, сидела она в добром расположении духа, поглядывала ласково, тут Александр и сказал о своем.

Игуменья всплеснула руками.

— Ах, кровопивушка! Ну, так и быть… иконописца от дела отрывать — вот я ужо к Севастьянову!

Советник Губернского правления Федор Федорович Севастьянов слыл добрым, человеком участливым и за редкую честность да за трудолюбие был в большом доверии и у высокого начальства. С ним-то и поговорила о деле Александра игуменья, накоротке знакомая с женой советника.

Велено было предстать Александру перед очами Севастьянова. Старик внимательно выслушал, покачал седой головой, да и посоветовал:

— А иди-ка ты, братец, к Ребиндеру, да скажи от моего имени, что послан-де в Арзамас кончать образ. Да непременно объяви тому Карлу, что икона имеет быть честь подаренной самому им-пе-ра-то-ру!

Ребиндер выслушал Александра с видимым неудовольствием. Передернулся своим сухим лицом, покривил тонкие губы.

— Так, тэ-эк-с… Нашлись у подканцеляриста защитники. Игуменья, советник, образ… А не кроются ли здесь какие-нибудь плутни, а?

Поворчал, поворчал Ребиндер, да — делать неча — отпустил на полмесяца в Арзамас.

Вернувшись в Нижний, Александр показал оконченную работу тому же Севастьянову. Старик смиренно постоял возле иконы, она ему очень понравилась. Потирая руки, сказал:

— К Карлу не ходи! Что за черт… у нево мельница, шлюпка… У хорошего художника отнимает счастие, сделал маляром! Слушай, голубчик… Ежели желаешь порядочно служить, переходи в мою экспедицию, после не покаешься. А нет, тогда отставка… выбирай! Вона что, домой хочется…

Севастьянов медленно походил по кабинету, пожал обвислыми плечами форменного мундира и развез руками. Понимающе улыбнулся.

— Любящий муж… Так, ты желаешь вернуться в первобытное состояние, в живописцы? Похвально! Лети стрелой восвояси, к своей любушке, а указ об увольнении из приказных пришлем позже. Ну, не осчастливил ты Нижний службой, так подари его впредь искусством. Помни наказ-от!

В Арзамасе госпожа Анненкова долго-долго не разговаривала с Александром. Колечко-то золотое кануло понапрасну…

Из Нижнего, кроме отвращения к чиновной службе, он привез сатиру, которую, как говорили, написал Денис Иванович Фонвизин, автор нашумевших «Бригадира» и «Недоросля».

Как-то пришел желанным гостем дядя Екатерины, городской писарь Степан Иванович Турин. Ему-то и выложил Александр обличительные листки.

Сатира была длинной, в двадцати трех строфах. Не без остроумия перечислялись в ней многие и всем ведомые осудительные пороки мирского общежития.

Водрузив на свой мясистый нос очки в железной оправе, Степан Иванович читал нараспев:

«Скоро свет переменится, воспримет новый вид, 

И пороки между смертных добродетель заменит, 

Зло на свете истребится, ум над страстью возьмет верх, 

А когда это случится, после дозжичка в четверг. 

Лесть сокроется навеки, цари истину почтут, 

Будут только человеки, не богами назовут. 

Правда всюду воцарится, добродетель возьмет верх, 

А когда это случится, после дозжичка в четверг. 


Перестанут крючкотворцы волочить честных людей, 

За труды просить не станут из почтеннейших судей, 

Словом, взятки истребятся, честь над страстью возьмет верх, 

А когда это случится, после дозжичка в четверг. 


Кто на цыпочках век ходит, будет всей ногой ступать, 

Мерзской трусостью не станет себе почести искать, 

Гнусна подлость истребится, ум над страстью возьмет верх, 

А когда это случится, после дозжичка в четверг».

— Зело борзо! — Складывая очки в футляр, покачал седенькой головой старый служака. И, тыча пальцем в лист бумаги, вздохнул: — Точно-с, не прейдет все это, пока белый свет не прейдет! Природа человеческая далеко еще не совершенна. Да и то сказать: одна ж курина только от себя гребет, а нам, грешным, видно, не дано такова. Человеку все мало! В этом его и проклятие…

— Но благодетельное просвещение… — начал было Александр, вспоминая жаркие споры нижегородских литераторов.

— Э-э… — махнул рукой Турин и скривился в усмешке. — Давно поглядываю я на всякова-якова… И просвещенные все тем же миром мазаны. Где темный человек — простой человек, зернышко украдочью клюнет, там грамотею-управителю подавай каравай, да еще и с поклоном… Вот посылает меня опять Арзамас в Петербург с соседом графом Салтыковым тягаться. Вельможный, конечно, куда уж как просвещенный, а ведь сотню лет судится с городом из-за клочка луговой земли! Да тут и еще одно дело возникает…

— Это из тебя чиновник выпирает, дядя! — запротестовал Александр. — Салтыков, конешно… да не о нем говорю! Все ж провижу, что со временем люди изживут пороки. Как не верить в это! Ежели не верить — чем жить?

— Блажен, кто верует… — снисходительно улыбнулся Степан Иванович и потянулся к листу. — В присутствии кой-кому прочту, дозволь?

— Берите, берите! — обрадовался Александр тому, что стихи пойдут по рукам городских чиновников. Авось, кто-нибудь из них и устыдится, кто-то задумается над строкой. Не все же падшие…

Ступин всегда верил в силу просвещения. Выросший в мещанской среде, он на себе испытал его благотворное, преобразующее воздействие. Позже, в течение шестидесяти лет, художник сможет наблюдать, как хорошо знания изменяют его учеников, как они формируют в ребятах и гражданские начала, как воспитывают в человеке, если уж и не активного борца за добро, то, во всяком случае, противника всякого зла.

Александр был рад, что вырвался от Ребиндера. Но опять угнетал все тот же вопрос: что же дальше? Хотелось большого дела, окончательного обретения уверенности в себе, в своей кисти, в будущем семьи. Впрочем, он уже уверился в том, что научился работать. Теперь бы настоящий заказ, хорошо исполнить его, чтобы этим самым сказать лучшим иконописцам Арзамаса, что он в их ряду, что в городе появился новый мастер.

К душевному всполоху много добавил Василий Турин. Давний приятель счастливо продолжал свою жизнь. Надо же: окончил начальное училище, уехал с отцом в Петербург, начал там служить по какому-то ведомству и, как писал, «приватно» ходит уже в Академию художеств, постигает и рисунок, и живопись — довольнехонек! Турин настойчиво звал в столицу, будил в Александре такое, о чем и подумать-то на первых порах страшно…

Однажды на ближней Сальниковой улице его поймал купец Сергей Иванович Куракин, уж пожилой, с горделивой осанкой человек.

Свою фамилию Куракин возвысил удачливым меховым промыслом.

Его степенство купец пригласил в дом, усадил в красный угол, крикнул домашним, чтобы принесли чего-нибудь…

И началась по-арзамасски ряда. Но не с нее прямо начал Куракин. Умудренный житейским опытом, будто в воду смотрел купец. Погладил бороду, в легком прищуре приглядчивые глаза скосил. С ленцой потянул слова:

— Сам живи и другим давай — верна-а? Молодь поощрять надлежит… Подит-ка, без работы сидит новоявленный мастер?

Александр пожал плечами, отмолчался.

Куракин неторопливо наливал в серебряные стаканы вино, сам резал осетровый балык, выкладывал свое неспешное:

— Подико-сь, слышал, я своим иждивением церковь на кладбище поставил… Быть ей и приходской для конечной стороны Сальниковой улицы. Да что Сальниковой, город-то сюда, в нижегородскую сторону нарастает, да и на восточную часть. Вон уже и дворяны на посадскую землю полезли… Так вот, церковь имеет быть трехпрестольной, правый-то придел раб божий Сергей предназначает своему ангелу Сергию Радонежскому. Значит, так… Александр Ступин, сказывают, весьма уже усовершен в изографии… Припади к богоугодному делу! Писать надо двадцать четыре иконы, а платою будет положено шестьдесят рублев — постарайся!

Александр вовремя прожевал кусок жирного балыка, тряхнул кудрявой головой.

— Премного довольны… Благодарим за честь!

На другой день пошел в церковь, она была еще не совсем готова, еще внутри работали штукатуры… Надо было увидеть иконостасника Коринского, узнать размеры икон и размер образа Сергия Радонежского.

…Лето усердно стелило свои зеленые ковры окрест города, на «заселенном» уже кладбище поднимались тоненькие липки, там и здесь тянули кверху свои яркие желтые шляпки одуванчики. С грустью подумалось: «А лечь и мне в свой час на этом вот уголке бывшей Ртищевской земли. Пусть она для всех будет пухом…»

Всехсвятское кладбище устроилось в недавних годах, оно отразило одну из любопытных и малоизвестных страниц русской истории. В 1771 году Москву и подмосковные губернии посетило ужасное бедствие — чумной мор.

Вспышки чумы наблюдались и в Нижнем Новгороде. В Арзамасе не сохранилось о пагубном поветрии каких-либо преданий, но черная гостья, как известно, погуляла в недальней Перевозской округе.

В Москве, вообще во всех русских городах, в Арзамасе тож покойников издревле хоронили около приходских церквей. При тесноте погостов часто разрывались могилы с еще не перегнившими останками умерших, и та же чума, нет-нет, да и выскакивала из разверстых могил…

И вот в 1771 году последовал царский указ, который воспрещал погребать усопших при церквах, поведено было устроить кладбища вне городов. Арзамасские купцы — была же мудрость и в их бородах! — с приглядкой на два века вперед устроили два кладбища: одно в верхней части города, а другое в нижней — Тихвинское…

Коринский тут же, в приделе, показал рисунок иконостаса, дал размер икон и передал плотный свиток бумаги своему бойкому сынишке. Потрепал его за мягкие русые волосы и не удержался, с заметной гордостью похвалил:

— Годами невелик, а уж изрядно марает бумагу. Что-то из нево выйдет? Приохотить бы к строительным делам…

Шагая дорожкой кладбища домой, Александр увидел прибранную могилу: прочный дубовый крест с надписью, букетик первых летних цветов — ба-а, вона на чей гроб он вышел… Так вот где схоронен тот Биток, которого еще так недавно, кажись, боялась их босоногая ватажка… И вспомнилось другое. Когда понесли его, Битка, первого из города на вновь открытое кладбище, заплакали, запричитали арзамасские старухи: «Последние времена, знать, пришли, родителев стали вон из города выносить!»

Работа предстояла большая, работа — знал Александр — не последняя, и он принял двух учеников. Гаврила Федоров и Лев Иванов были из духовных — тихие ребята, они мечтали поскорее стать иконописцами да зарабатывать на хлеб насущный… Давая им первое немудреное задание — натереть красок, Александр невольно вздохнул: времечко-то какое скоротечное. Давно ли сам с этого начинал!

Это был первый иконостас, который взялся написать самостоятельно новый изограф Арзамаса Александр Ступин.

Иконостас — греческое — перегородка, отделяющая алтарь от средней, трапезной, части храма, место поставления икон.

В основе архитектурной его композиции содержится трое врат, ведущих в алтарную часть церкви и соединенных несколькими ярусами икон. Центральные — царские двери, слева от них — северные, справа — южные.

В нижнем ярусе, на северных вратах, часто изображается херувим с пламенным мечом, на южных — Гавриил, благовестник Христова зачатия, либо пишутся лики святых диаконов.

Второй ряд иконостаса обыкновенно предназначен для икон важнейших христианских праздников.

Основой в иконостасе является композиция «Деисуса» или молитвы. Это может быть одна икона с изображением Иисуса Христа в архиерейском облачении с Богоматерью по правую сторону и Иоанна Предтечи по левую. Такая икона ставится над иконою «Тайная вечеря» в третьем ярусе иконостаса. Иногда «Деисусом» называются три отдельные иконы с теми же изображениями и все остальные иконы этого ряда с ликами святых апостолов.

Четвертый ряд закрепляет иконы святых пророков, между которыми среднее место над царскими вратами занимает икона Божией Матери с Предвечным Младенцем. Завершается иконостас обычно крестом.

Смысл иконостаса близок душевному настрою каждого верующего. Он выражает его самое сокровенное желание искать верного заступничества у Богоматери — Она и святые угодники просят Иисуса Христа простить земные грехи людей. Иконостас звучит гимном торжества ожидаемого милосердия.

После освящения церкви вместе с другими был зван к столу Куракина и Александр. И здесь в присутствии отцов города, строителей изограф услышал добрые, на всю жизнь дорогие для него слова. Сергей Иванович качнулся над столом, посмотрел по-отцовски ласково:

— Давно и мудро сказано, какими мужами возвышается любой град… Так вот, Александр Ступин есть тот человек, который много, много приложит к непреходящей славе Арзамаса…

Не успел Александр отдохнуть от работы, как новый ему заказ. О хорошем живописце из Арзамаса, оказывается, прослышала дочь генерала Якоби, впоследствии вышедшая замуж за полковника Анненкова. Надо полагать, не обошлось тут без давней благодетельницы Авдотьи Васильевны. Бывал, по старой памяти, Александр у Анненковых.

Предстояло ехать в село Кеньшу Пензенской губернии — там находилось село высокородной девицы.

Но не торопился Александр в чужие дали. 12 апреля этого 1797 года родился его первенец Рафаил. Как счастлив был отец, как благодарен своей Екатерине! Ведь и так честолюбиво думалось: пусть не сам он — сын станет одним из тех настоящих художников, о которых много и охотно пишет счастливчик Васенька Турин из Петербурга.

В Кеньшу собрался в октябре. А вернулся домой только через год.

На Стрелецкой, подъезжая к родному гнездовью, Александр — впервые! — увидел всю убогость прежнего своего жилища, а главное, его малость. Ему крайне теперь нужна мастерская, тесно работать с учениками в боковушке. Вот почему без колебаний и купил объявленный к продаже дом дворянки Симанской, выложил ей чистоганом четыреста тридцать рублей. Анисья Ступина спешно продала свое строение с огородом, и вскоре все удобно водворились в теплых барских покоях. Этот купленный дом в улице Стрелецкой под городским номером 438 сослужил Александру добрую службу. Перед заказчиками уже не было стыдно распахивать его широкие двери, а, главное, в глазах деловых арзамасцев он прочно утвердился как хозяин, как человек, занявший среди них достойное место. И место это он обрел своим честным трудом!

Все, казалось бы, хорошо. Встал на ноги, укрепился в деле. Мать благополучна и довольна, радостно ей за сына: не зря поила-кормила! Любящая жена рядом, сынок, вон, побежал и смехом, что колокольчиком, дом обносит…

Пала на сердце дума, и нет от нее никакой увертки.

На сей раз от Василия Турина всполох: письмо за письмом шлет своему бывшему дружку, а теперь и родичу. Так уж вышло, что Екатерина Михайловна доводилась Васеньке двоюродной сестрой. Этак, осторожно сперва, Турин соблазны в письмах рассыпал, а после и напрямки: пока не поздно усоверши себя в Академии, ей-ей хуже не будет! А насчет дороговизны столичной — это брось, и в столице можно содержать себя скромными средствами. Да что! Чего-чего, а терпежу у Александра на все хватит. По одежке протягивай ножки!

Многая претерпел Александр — это верно. Сызмалу он нуждой повит и терпением повязан…

Перед глазами опять и опять картина испанца, что на горнем месте, и серебряное ее сияние не дает покоя. Та Голгофа уже зовет и мучит… А рядом-то другая дорога, и телега его жизни хорошо покатилась по ней. Ага, дом купил, пришли с заказом из Спасской церкви, да и в другие места зовут к ряде — увидели арзамасцы по кладбищенской церкви, что хорошо работает Ступин, на взлете его верная кисть!

Не выдержал Александр, написал Турину: как же ему к Академии подступиться? Ведь он не учен, ведь он на долгие годы в Петербург не может…

Тут же Васенька Турин с ответом: учености великой не надобно, тут по рисовальным, по живописным успехам ценят. Будешь ты приходящим учеником, сдашь объявленные экзамены, а после оных и аттестат, и шпага к мундиру — понял?!

Александр приглядывался к своим ученикам. Ребята пытливые, иконное ремесло схватили быстро и на то похоже, что еще чего-то ждут от него. Все пытаются друг дружку рисовать, схожести ищут, всякими такими вопросами колют, что он не знает, как и ответить. А в Академии — профессора, писал о них Турин — дают самые нужные наставления и умеючи поправляют работы воспитанников. Кабы наслушаться умных слов от тех профессоров — это ж далеко пойти можно!

Весна была, март снега рушил, теплый южный ветер будоражил и такое новое в душе поднимал… Решился Александр, объявил домашним, объявил твердо, по-мужски: едет он в Академию!

Анисья давненько про себя гордилась сыном. Ведь он какой… Ни в чем ни разу не покривился, все задуманное до конца доводит в своей хорошей упрямости. Сколько лет среди пьющих людей работал, а не приобык, не потянулся к зеленому змию… Во всем благонравен и делу своему верен. Пусть едет и обрящет!

А Екатерина в слезы и с выговором:

— За ково замуж вышла-а… И без тово часто в отлучках, а теперь вона на сколь скроется. Сохнуть моим молодым годочкам.

Александр стал уговаривать жену.

— Катинька, ужели охота бросать тебя? У меня самово сердце обливается кровью… Понять ты должна, в Академии все наше будущее благополучие. Да я только на год, только вызнаю правила учения — легко ли мне перед вопросами учеников…

Сумерничали. Из кути подала голос Анисья:

— Екатерина! Ты под венцом с сыном моим стояла… Ты клятву перед Богом дала разделять все тяготы с мужем… Покорись его слову, за добром он едет, на великие труды себя обрекает. Потерпим годок. И не мрачи ты себя, второе дите под сердцем носишь!

Вот так все и разрешилось.

Ну, ехать так ехать, а на какие медные? Медными не выкрутишься… Заторопился Александр, заметался по городу, там и здесь набрал работы, да все оговаривал, все упреждал заказчиков, что не вдруг он исполнит иконы, представит через год, а то и позже… Заказчики соглашались, ибо лестного наслышались: к Ступину теперь только так, только по очередности…

Самым большим оказался заказ от прихожан Спасской церкви, что улицу Сальниковскую размыкала.

Этот большой заказ — тридцать четыре иконы в иконостас, Александр исполнил быстро, и вот они триста сорок рублей на столе. А за столом — пятеро уже учеников! Обедали, и неспешно открывался Александр:

— К работе вы все уже навыкли. Ты, Гаврила Фролов, да и ты, Лев Иванов, уже и лики писать можете… Еду для вашей пользы, а вы тут послужите моим домашним…

Александр все в себе согласовал. Вася Турин прав: или сейчас, или уж никогда. А никогда — это на всю жизнь покор самому себе: слабак, следом за выездновским дьяконом пал… Дьякону-то оно и простительно, не молод, куда ему прыгать, да и талантом Бог обидел, чего уж там! Ну так вперед, через тернии к святому искусству!


Глава четвертая 

Хорошо, что в Арзамасе объявился этот иеромонах Александро-Невской лавры Доримедонт! Провез Александра до Петербурга бесплатно, а в те времена такая поездка стоила очень дорого для бедняка. Тем более, что началась уже весенняя распутица.

Впрочем, не совсем уж задаром вояжировал Александр в столицу. Он написал портреты родителей иеромонаха, а с портрета его, Доримедонта, снял копию. Уж коль скоро портреты были приняты земляком и вполне приемлемой оказалась копия — значит, Александр Ступин мог уже многое в своем живописном ремесле…

Доримедонт уверенно бодрил:

— Сыне мой… Не боги же горшки обжигают. Художество — дело рук человеческих, а руки у тебя не крюки, вона как ты мне парсунами угодил!

17 марта 1800 года увидался сырой, придавленный низкими северными тучами Петербург. Доримедонт высунулся из возка, облегченно вздохнул и ободрил Александра:

— Ну, сыне… Прими сей град великий со смирением и ожиданием добра. Эка ты! Чево рот опять коромыслом?

Назавтра неожиданно пошел теплый дождь, и снега скатывались ручьями в окрестные болотные хляби. Столица была удивительно тиха, Ступин вспомнил: наступила Страстная Неделя…

С Сенатской площади через засинелую Неву он смотрел на теплый силуэт здания Академии и не решался пройти на Васильевский. Просто не верилось, все-то еще не верилось Александру, что наконец-то перешагнет он порог этого красивого дворца, что будет учиться в нем.

Ладно, Академия — это завтра-послезавтра. Начально следует все вызнать у Васеньки. А сейчас, сейчас у него другой настрой. Хороший настрой навеяло легкое столовое вино — Ступин только что имел честь обедать у княгини Дарьи Александровны Трубецкой. Прежняя статс-дама и любимица Екатерины II, сестра славнейшего полководца графа Петра Александровича Румянцева-Задунайского… приняла Александра милостиво, удостоила своего стола и, хотя рядом с ней генералы сидели, она больше говорила об Арзамасе.

— Город, сказывают, весьма благочестив, ведомо мне про Саровскую пустынь, про Алексеевскую общину — славно там шьют золотом по бархату… И знавала я достопамятного Федора Ушакова — он ведь в Санаксарской пустыни скончал дни своя?

Ступин в подобающих местах поддакивал княгине, в меру добавлял к ее осведомленности и ласково поглядывал на своего земляка Доримедонта. Да, на того самого… По постам иеромонах служил в Крестовой церкви княгини, Дарья Александровна ценила своего духовного отца за его начитанность и умудренность в вопросах богословия. Доримедонт и рекомендовал Трубецкой Александра, представил его как своего родича — да простится монаху эта невинная ложь! Хозяйка дома охотно согласилась принять участие в судьбе будущего художника, после обеда повела гостя в образную: вот, надо бы иные иконы поправить, а другие покрыть лаком… Помилуйте, в любое время… Конечно, запросто заходите, господин Ступин!

Уж вечер опускал на столицу свои сумрачные одежды… По-весеннему сыро захлопали они на просторах Невы, порывистый ветер пронизывал стынью, Александр зазяб в своем заячьем тулупчике и заторопился к Туриным.

В двух комнатках с крохотной прихожей жарко натоплено, на круглом обеденном столе горела свеча. Раздевшись, Ступин не удержался, взахлеб рассказывал, как обласкала его вниманием княгиня Трубецкая. Какая дама славная!

Василий слушал с задиристою ухмылкою. Укоризненно покачал своей лохматой головой.

— Полно, все они, сиятельные да вельможные, славные… Отец вон явился из Сената — опять сокрушенье. Уж сколько живет, ходит здесь по департаментам, а проку?! Он, сиятельный граф Салтыков, сенатор, соседушко-то наш, что натворил! А уверил высшие сферы, мол, арзамасцы владеют лишком земли, им, дескать, жирно… Мало тово, что прежде луговая поляна отошла тому же Салтыкову, так теперь казна забирает полторы тысячи десятин городского леса, из которова бедняки сушняком топились.

— Земля, лес-то Ртищевский дарен Арзамасу — это все знаем!

— Конешно, дареный, боле ста лет пользовались и вот на… Ты вот что, Александр… Ты приехал в Петербург не в гостиных угодничать. Раз заживаться тут не думаешь — хватайся за работу. После Пасхи в Академии очередной экзамен, не упусти!

Ступин кивал головой: прав он, Васенька. А какой стал дерзкий на слово в столице… Ладно, завтра перейдет он тот Рубикон…

— Это дело! — повеселел Турин и захлопотал возле самовара. — Давай, брат, чаевничать. Эй, папенька, пожалте к вечернему столу!


На другой день на Васильевский пошли вместе.

…Российская Академия художеств. Она началась при Петре I, и только Екатерина II окончательно завершила ее утверждение как самостоятельного учебного заведения.

Вначале иностранцы, но очень скоро уже и русские художники преподают в ней. Это А. П. Лосенко, К. И. Головачевский, И. С. Саблуков, П. И. Соколов, гравер Е. П. Чемесов.

Таланты первых невдолге умножились новыми. В Академии учат мастера портрета Ф. С. Рокотов, Д. Г. Левицкий, мастер исторической живописи Г. И. Козлов, батальной Г. И. Серебряков, пейзажной Сем. Ф. Щедрин. В конце XVIII века в преподавательский состав Академии вошли такие большие художники, как Г. И. Угрюмов, И. А. Акимов, А. Е. Егоров, В. К. Шебуев, А. И. Иванов и другие.

Новые веяния в искусстве всегда обусловлены самим ходом развития общественной жизни, неизбежным следствием общественного сознания.

Все художественные школы Европы, а также и русская переживают расцвет классицизма, который воочию являл из себя гармонию, логику, упорядоченность во всем и, наконец, видимую силу утверждающейся буржуазии… Отдавала дань классицизму и русская художественная школа.

Он вовремя пришел и после вовремя ушел — классицизм в литературе, в изобразительном искусстве, архитектуре и скульптуре.

Турин нарочито, знать, стращал:

— По пятнадцать лет сидят бедные ребятки в Академии. Ну, вот… Чево скис?

Пребывание учеников в Академии было и в самом деле долгим. Набирали в Воспитательное училище при ней только мальчиков с пяти-шести лет из низших сословий, кроме крепостных. Ученики разделялись на пять возрастов, пребывание в каждом возрасте длилось три года. Три первых трехлетия посвящались общей подготовке, а два последующих занимались уже в специальных классах. Воспитанники жили при Академии, носили форменное платье, содержались за казенный счет.

Наряду с этим классы Академии посещали и «приходящие», или «сторонние», ученики из самых разных сословий, включая и сыновей крепостных крестьян. Многие из них, не имея общего образования, будучи уже взрослыми, имели навыки и в рисунке, и в живописи. Для этих «приходящих» строгих временных рамок обучения не существовало. После сдачи определенного числа установленных экзаменов, а экзамены устраивались в году трижды, они получали звание классных и неклассных художников. Медалистам давалась высшая аттестация — «аттестат первой степени со шпагой» и «офицерский» чин 14 класса, исключая крепостных. Вот ряды этих «приходящих» и должен был пополнить Александр Ступин.

Молча постояли у Невы.

Александра опять наполнило смятением это огромное, торжественное, светло-серое здание на высоком рустованном цоколе. Второй и третий этажи его в прорезях арочных окон выразительно крепили высокие пилястры. Центр здания и боковые ризалиты, выдвинутые вперед, подчеркивали колонны дорического ордера.

Перед массивными дверями Василий остановился и картинно воздел над собой руки.

— Вот она, наша альма матер!

Да-а… Приватно, и балясником стал в Петербурге старый дружок. Ступин негодовал, не может Васька помолчать в эту минуту, в эту счастливейшую минуту, когда Александр входит в святая святых храма искусства…

Святая святых начиналась высоким вестибюлем. В зимнее время — это Турин рассказал после, в вестибюль набивался снег, дверь почти не закрывалась… Леденели огромные окна, леденела лестница, и плотные куржаки по углам дышали северной стужей. Но теперь была весна, зима из вестибюля сбежала, и только львы, что охраняли широкую гранитную лестницу, все еще отдавали холодом стылого камня…

Они разделись в шинельной, не скоро, но разыскали смотрителя классов. У Фаняева оказался сильный бас и грубоватая манера говорить. Просьба Ступина о допуске к экзамену его не удивила, мало ли какого народу ходит в академические классы!

— Похвально, похвально рвение Александра, сына Васильева… Такты из Нижегородской отчины — гляди-и из каких далей! Что же, соотич Минина, порядки наши просты: бери билет, бумагу, отягощай персты стилом и арш на натуру!

Фаняев еще раз бесцеремонно оглядел друзей, крутанул плечом и, помахивая каким-то большим ключом, пошел по коридору.

— Не пойму… — вскинул свои черные брови Александр.

Турин мелко рассмеялся.

— Наш смотритель частенько после возлияния… таким вот козлом…

На радостях, что все устроилось, Василий повел приятеля по Академии. Ее коридоры были все в Кокориновском стиле: строгие, но без казарменного облика и без сухости казенного помещения.

…С высоких стен на Ступина обрушились сверкающие водопады красок, их мощные потоки разом подхватили, закружили и понесли его. Он поначалу был смят, придавлен, оглушен… Какой же многоликий бурный мир человеческого духа и людских страстей открылся перед ним, как мощно заявил он о себе ярким и выразительным языком искусства! Этот мир на глазах рождался и мужал, приносил жертвы и геройствовал, любил и страдал, думал и безумствовал, славил жизнь и стенал в предсмертных мучениях… И опять, как давно, как в Выездновской церкви, Александр переживал то самое состояние, которое он сразу также не смог бы объяснить и самому себе.

После галерею Академии он осмотрит неспешно, с особым вниманием припадет к каждому полотну, будет рассматривать уже характер мазка кисти… Затем много увидит картин в Эрмитаже и домах столичной знати. И всегда, и везде будет переживать все тот же святой трепет удивления перед прекрасным, будет светло радоваться, считать себя раз и навсегда причастным к нему.

В Рафаэлевском и Тициановском залах, куда повторно затянул Турин, Александр изнемог: это кощунственно… стыдно, нельзя так, чтобы все разом…

А Василий посмеивался, да он издевался над приятелем!

Вкрадчиво вопрошал:

— Продолжим моление красоте?.. Ну-ну, сейчас приостынешь…

Ступин и правда остыл, отрезвел в натурном классе, в этой тесной и грязной кухне искусства. В самом деле, класс оказался маленьким, сиденья в нем вздымались полукружьем амфитеатра и разделялись довольно высокими барьерами. Внизу, как на арене цирка, возвышалась крепкая подставка для натуры.

Турин по-хозяйски наущал:

— Придешь сюда, не мешкай, старайся занять хорошее место — это твоя судьба! Ведь как… Поставят, положим, гипсовую голову, и тот, кто внизу у подножья сидит — что он увидит? Одни ноздри тово же Зевса. Вот и бейся имярек над этими ноздрями — интересно?!

— Спасибо, что надоумил!

Наконец спустились вниз, вышли в сад внутреннего двора Академии. Деревья еще стояли голые, влажные и какие-то тихие, все в ожидании полноты скорой новой жизни. Сильно пахло прелыми дровами и талой землей. Приятели долго молчали, Васенька, наконец-то, понял состояние своего земляка и родича.

Александр поднял голову, со всех сторон на него глядели дворовые окна Академии, какие-то простые, по-особенному теплые, домашние.

В окнах, омытых первым весенним дождиком, плескалось голубое небо, мерцали и тонули в них легкие отражения высоких белых облаков.


В натурном еще холодно и темновато. Зимой класс освещался простыми коптящими лампами. Для вытяжки смрада и копоти в потолок уходила широкая жестяная труба — узнает после и Ступин, как из нее будет жутко дуть зимой, и увидит он, как будут мучиться обнаженные натурщики, уже перестанет удивляться тому, что после работы профессора и ученики еще долго очищают свои носы от черной копоти…

Из многих Александр скоро выделил двух учеников и старался поближе держаться к ним. Варнек оказался тезкой, было юноше восемнадцать лет, академию он закончит в 1803 году. И Орест Кипренский был еще слишком юн, чтобы чваниться, отвергать открытую и ничем не обременительную для него дружбу старшего. К тому, Ступин очень уж ярко выглядел на бледно-серебристом колорите Северной Пальмиры, а Орест, странным, даже болезненным образом любил и внешнюю красоту человека.

Как-то однако уж к осени, когда знакомство перешло в крепкую приязненность, Александр спросил приятеля о благозвучии его фамилии. Они стояли у парапета Невы и любовались тихим золотым закатом.

Кипренский не удивился вопросу, знать, он был для него не внове.

— Папа мой из прибалтийцев, мы Ораниенбауманского уезда… Изволь, заглазно представлю: Адам Карпович Швальбе из местечка Копорье. Сей муж, с подбородком древнего римлянина, управляет имением бригадира Дьяконова… Вы не были в Копорье, Александр? Летами у нас цветет розовый и такой пьянящий кипрей. Копорье… А еще, изволь, и Киприда! Однажды она заплутала в нашем кипрее. Матушка моя из крепостных, характером робкая, а барин ходил плененный той Кипридой, по-русски легче Кипреной…

Ступин все понял. Чего-чего, а в галереях Академии мифологических богов и героев древности хватало, и богиня любви не терялась среди белоснежных гипсов…

Несмотря на молодость, Кипренский и Варнек уже вполне сложились как художники, да и не мудрено, оба воспитывались в Академии с шести лет. Известный К. И. Головачевский в своих классах передал юношам отличную технику рисунка, а Д. Г. Левицкий — искусство своей волшебной кисти. Они знали, чего хотели, Кипренский и Варнек. Они готовились стать великими и потому много работали в натурном и гипсовом классах, хотя им надлежало уже чаще писать красками. Но в те времена рисунок, главным образом, делал честь настоящему художнику. Живопись почиталась за более легкое…

Варнек легко узнавался и в толпе, его выдавали яркие рыжие волосы. Лицом он был худощав, обращали на себя внимание прямой выразительный нос, стрельчатость бровей и крутой подбородок. Он не отличался, правда, ровным характером, но был постоянен в дружбе. Эту дружбу Ступин и Варнек пронесут через всю жизнь.

Кипренский — весь живой, легко воспламеняющийся, мечтательный и лицом-то был женственен. Его буйные кудри, его живые блестящие глаза и чуть выпуклые выразительные губы — все обнаруживало в нем человека страстного, влюбленного в красоту, и эта его влюбленность в прекрасное волшебным образом изливалась на бумагу или холст. Так его после и называли: «волшебник милый».

Сидеть рядом с Кипренским или Варнеком в классе считалось за счастье, они заражали работой и вместе с улыбкой, со словом как бы перебрасывали на лист соседа тот самый штрих карандаша, который и был единственно нужным для выразительности, законченности рисунка. Любо было глядеть, как тот же Варнек артистично взмахивал карандашом, внешне небрежно определял главную линию, пересекал ее поперечными, определял размеры головы, торса, ног, точки плечевых и коленных суставов, характер положения фигуры натурщика. И вот уже выявлялся абрис человека, а потом, как-то незаметно, само собой проступало на листе сильное тело и обрастала мышцами грудная клетка, крутизна плеч, бугры мышц на руках…

Кипренский был мягче в рисунке, его линии носили певучий характер и неизменно по-особому волновали…

В первые сеансы Александр мучился с итальянским карандашом. Он знал его и раньше, пользовался им еще в Арзамасе, но не столь много, как теперь. Некоторые ученики спорили, настаивали: скучен и сух этот карандаш, и работать им сущая мука. И новый приятель Пирогов из Малороссии каждый раз ворчал:

— Натурный набросок — это мабуть ладно. Ну, легкая прокладка теней — терпимо. А начни тушевати — та не було бильше печали…

И Ступин вздыхал, ожесточенно шурша карандашом по бумаге. Бумага толстая, зернистая, и вот прятать эти зерна — адский труд. На самой-то набросанной фигуре еще и ладно, куда там ни шло. Но «конопатить» фон, чтобы получалась ровная поверхность с известной градацией силы света — часами над этим сиди и испытывай свое терпение. Ох, итальянский… Его каменную толщу и нож не брал, точно тупился. И еще неприятен был итальянский тем, что очень уж чернил все и вся. Как ни берегись, а пальцы, а рукава рубахи, да и лицо — все после работы грязнилось и маралось. Вода с мылом и та не сразу смывала следы карандаша. То и ворчал отец Василия Турина: мыла на вас, академики, не напасешься!

Как ожидалось, сразу же после Пасхи состоялся очередной экзамен, и, не надеясь на то, Александр получил за первый свой рисунок с натуры «первый номер», и его перевели рисовать с гипсовых голов. «Первый номер» — мечта каждого начинающего. Это еще не серебряная медаль, но это уже награда, дающая и кое-какие льготы. Скажем, право получить лучшее место в классе. «Первый номер»… Это был, прямо скажем, поразительный успех!

Земляки жили у Казанского моста — далеко от академии, и хождение на занятия отнимало много времени. Старший Турин, Степан Иванович, за квартиру с бедного родича ничего не брал, но стол-то Ступин оплачивал. Для сего арзамасцы завели настольный реестр общих расходов и каждый день заполняли его. Выпали на Александра и другие обязанности, ежедневно он ходил на Сытный рынок к Мраморному дворцу — лучшая говядина тогда стоила в Петербурге двенадцать копеек за фунт, а в Арзамасе две копейки. Короче, так выходило, что за день надо было вышагивать до десяти верст…

Вечера, а они были уже долго светлы, проводили за новомодным чаем. Часто молодые люди рисовали, а Степан Иванович, пристрастившийся в столице к чтению «Санкт-Петербургских ведомостей», дарил их разными новостями.

Июньские новости этого 1800 года были интересными:

«Механик Кулибин издал гравированный в большом формате эстамп изобретенного им моста, коего модель находится в саду бывшего Таврического замка, оная модель была освидетельствована Санкт-Петербургскою Академией наук и найдена совершенно и доказательно верною к построению места в настоящем размере…»

— Лестно, небось? — вопрошал Степан Иванович, вскидывая на лоб очки в железной оправе. — Знавал я светлую головушку Ивана Петровича, помню, часы магистрацкие к нему возил… Александр! Ты у нас книжник, не купишь ли… Слушай!

«Продаются книги: вернейший способ лечить застарелые огиня и другия различного рода мучительные болезни, о врачебном употреблении травы, называемой ветреница или черные колокольчики, 1 р. 30 коп. в переплете. Цвет пчелам, мед женам, а сор дуракам, девицам жениха, товар найдет купца, а книга в обществе найдет себе чтеца, 90 копеек».

Их пятеро сидело за работой — рисовали Антиноя, а Иван Акимович Акимов писал маслом и говорил. Профессор, адъюнкт-ректор класса исторической живописи Академии художеств сегодня больше вспоминал о Бецком, бывшем президенте Академии, что умер «исполненный долготою дней» в 1795 году.

Александр сидел у окна мастерской в академической квартире Акимова и внимательно разглядывал учителя. Так и хотелось перенести на бумагу облик профессора — говорил тот, как и всегда, увлеченно.

Акимову исполнилось сорок пять, полные щеки его заметно обвисли, но лицо украшали спокойный, с большой залысиной лоб и живые, с веселой искринкой глаза. Эта хитринка постоянно обнаруживала себя и в уголках тонких подвижных губ — знал себе цену маститый художник, которого все ценили в Петербурге. Иван Акимович был женат, но бездетен, оттого, знать, особо любил воспитанников Академии. Ученики отвечали ему тем же. Сын типографского рабочего, сирота с восьми лет, Акимов долго шел к своему художническому успеху, с детских лет всем обязанный Академии, теперь верно служил ей. Посланный в 1773 году в Италию, в Болонье совершенствовался у знаменитого там Д. Пио, побывал в Риме, Флоренции и Венеции и выполнил для своей Академии ряд копий с работ знаменитых художников, и выполнил их блестяще. О мастерстве профессора как колориста и теоретика искусства в столице рассказывали много, и не случайно после, в 1814 году, на публичном собрании академии, посвященном уже памяти Акимова, конференц-секретарь А. Ф. Лабзин скажет: «Палец, написанный Акимовым, выше всей картины иного художника».

Иван Акимович вдруг со всхлипом рассмеялся.

— Он чудачеством был отмечен. Бецкой. Завел Воспитательные дома в России, слыл любимцем цариц Елизаветы и Екатерины. Большой оригинал! Искусственным способом цыплят выводил — страсть такая. Сказывали, дома в кабинете и в галерее Ивана Ивановича проходу от тех цыплят не было. И вот еще что: непременно обедал дома и потреблял одни и те же блюда. Даже в царском дворце Бецкому подавали только ево кушанья… А ты чево, Ступин? Та-ак, тебя, новика, гложет червь сомнения… Всех нас, служителей прекраснова, снедает эта тоска. Но я вам, ребятушки, вот что скажу. Отчаиваться негоже! Да, великие мастера предупредили нас своим совершенством. Однако, воспламенимся их славою, должны мы искать путей сравняться с ними! Впрочем, если только и по стезям их пойдем, то и это будет уже славно, что тщимся подражать великим, ибо кто старается достигнуть до самова высшево изящества в художестве, тот покажется великим и в самых последних частях своево произведения. Понял ты, Александр?! Сим и укрепляйся! Я после расскажу вам о Рафаэле, Тициане и Корреджии, в чем совершенство каждова, в чем отличия их работ. Кто из них более умом работал, ково больше прельщали человеческие страсти. Корреджио — этот писал более чувством. Случится, выпадет счастье — приглядитесь к ево трудам…

Акимов устал говорить, отдышался, вытер платком лысину и, запахивая длинный халат, не удержался, поворчал:

— Иным часом не скорлупами, а сытыми ядрами я вас кормлю… Так, не худо бы кое-что и записывать из реченнова, особливо термины. Сгодится, однако, на будущее.

Через несколько дней, вот так же работая с учителем, Ступин сознался: кто как, а он записывает беседы профессора, он уже несколько своедельных тетрадей записал…

— Молодцом! — вскинулся со стула Акимов. — А ну покажь! Та-ак… Вот что, удосужусь, просмотрю твои тетради, поправлю, а там и сдадим в печать. А что?! На русском-то языке мало еще пособиев по искусству.

К сожалению, пособие Акимова по теории изобразительного искусства не вышло из печати, но Александр привез в Арзамас записи лекций профессора, и они после долгое-долгое время служили ему и его ученикам.

С Акимовым Ступин сошелся не сразу.

Дальность ходьбы до Академии и впрямь стала тяготить. Как-то случайно разговорился с соседом по классу гипсов, тот и вспомнил:

— Ректор принимает учеников с годовой платой в 175 рублей ассигнациями — попытай!

Александр долго не раздумывал. Приехал он в Петербург на самое короткое время, что у Туриных деньги проест, что у Акимова… А, главное, пожить рядом с таким художником, как Иван Акимович, постоянно видеть, как пишет мастер, слушать его советы, видеть свои работы, им поправленные, — да это же счастье!

Стал искать встреч с Акимовым.

Случай представился скоро. Ступин, кроме классных занятий, рисовал еще и гипсы в античной галерее Академии. Он как раз кончил «Бойца», когда в зал вошел профессор. Александр встал, робея, спросил:

— Не найдет ли возможным господин ректор поправить…

Иван Акимович подошел, пригляделся и удовлетворенно хмыкнул.

— Порядочно сделано… — осторожно присел, попросил карандаш. — Смотри, великонек только кулачок и пятка, но это ничего, это поправить не во труд. Молодой человек, как видно, уже рисует и с натуры?

Ступин зарделся от неожиданной похвалы, заторопился с ответом: точно так… И подал другой рисунок.

Акимов покивал тяжелой головой, взмахнул было карандашом, но поправлять ничего не стал.

— Изрядно, очень хорошо-с… — Ректор отложил рисунок, полное лицо его просветлело, и он не скрыл удивленья: — Да ты русский ли, молодой человек? Как-то красив не по-нашему…

Александру было не впервой отвечать на этот вопрос, его частенько спрашивали: грек, может, грузин?

Он торопился:

— Русский, русский! Приехал издалека, из Арзамаса… Живу на последние крохи, имею затруднение от дальней ходьбы в Академию.

Иван Акимович выпрямился.

— Художество любит усердие и труды. Я так полагаю, что чем больше препятствия, тем надежнее будущие успехи.

Ступин пошел проводить Акимова. На лестнице заговорил о желанном покровительстве ректора.

— А с платою… Сделайте, противу других, уступку. Право, не могу платить более ста рублей…

— Не знает ли тебя кто в Академии?

— Я пользуюсь хорошим вниманием господина Егорова. — И Александр, опять торопясь, добавил: — Смотрителя классов господина Фаняева…

Акимов пожевал сухими стареющими губами, потеплел взглядом.

— Хорошо, приходи завтра, я подумаю.

Назавтра все и устроилось. Ступин отдал Акимову деньги и паспорт. Один из тех пяти учеников, что уже жили у ректора, было поворчал, что и без новичка тесно, но Акимов по-хозяйски возразил:

— Не мешай, Владимир. Мне понравилась его физиономия, надеюсь, что Александр будет добрым человеком.

Наружность наружностью, но в кругу людей искусства привлекательность лица художника сама по себе ничего не значит. И Егоров, и смотритель классов Фаняев, и теперь вот Акимов — все они выделили Александра вовсе не за смазливость его лица. Ректор Акимов не так уж часто и далеко не всем ученикам говорил «порядочно нарисовано». Несомненные способности, разумеется, привлекали преподавателей к Ступину. Оттого профессор и махнул рукой на те семьдесят пять рублей, которых не хватало у его нового ученика.

Жить у ректора оказалось нелегко. Дом Акимова был подлинно ковчегом патриархальности. Жрец искусства считал, что сытость ленива и недеятельна, и потому кормление учеников было скудное: легонькие завтраки, обеды и ужины запивались невской водой. Кстати, заметим, что чай едва еще входил в обиход горожан, был очень дорог и употребляли его далеко не все. Ученики профессора считались как бы членами семьи, и поэтому на них, на молодых и взрослых, падали все тяжелые домовые работы. Они пололи грядки в огороде, копали землю, возились в саду, полоскали на Неве свое и хозяйское белье. Однажды при перевозке березки через реку Александр вывалился из лодки и благо, что умел плавать, а то быть бы неминучей-беде со всеми ее скорбями…


Вскоре выделил Ступина в академическом классе и Алексей Егорович Егоров. Они были одногодки, учитель и ученик, начальное знакомство скоро перешло в теплую дружбу.

Прямой последователь А. П. Лосенко, любимый ученик К. И. Угрюмова, впоследствии, не без основания названный Александром I «великим», Егоров в жизни был человеком слабым, страдающим. Он действительно страдал смолоду от одного болезненного недуга, часто находился в меланхолических прострациях и тут-то вот уже не мог обходиться без постороннего участия.

Они часто проводили вечера вдвоем. В кабинете Егорова было просторно, мягкий свет свечей высветлял позолоту тяжелых багетных рам на полотнах, затейливые каминные часы, из сумрака углов комнаты приглушенно выступали головы античных богов. Алексей Егорович, небольшого роста, в пестром халате сидел за большим столом — пухлый, с затаенной печалью в черных калмыцких глазах, сочинял очередной эскиз к картине. Александр, по обыкновению, читал учителю что-нибудь из древних классиков. Теперь очень сгодилась та практика громкого чтения у Полочениновых в Воронцово…

А случалось, Ступин просил рассказывать. Однажды Егоров поведал о себе. Поправил на голове кожаную ермолку, да и грустно так начал… Родился он в улусе калмыцкой орды. Вышло так, что орда побежала на восток… Казаки погнались, видно, воротить хотели. Вот тут он, сирота, и был взят живым трофеем одним чубатым детиной. После попал в Москву, сдали его в Воспитательный дом, оттуда мальчиком перевезли в Академию художеств, она и стала матерью…

Алексей Егоров закончил учебу в 1797 году, и его, как отличного рисовальщика, оставили при Академии преподавателем рисунка. Теперь молодой учитель готовился к поездке за границу. Позже вернется он из Италии «русским Рафаэлем».

Несмотря на молодость, Егоров пользовался в кругу преподавателей Академии большим авторитетом, с ним считались, его судительного слова побаивались и маститые мастера.

Ступин делал «ощутительные успехи», как говорили тогда. После перед учениками вспоминал о них Александр Васильевич:

— Приехал я в Петербург и сразу в класс — побаивался… Потом как-то разом осмелел, нарисовал с оригинальной натуры, подал на экзамен и — батюшки… посадили меня первым номером и перевели рисовать с гипсовых голов! После Пасхи нарисовал голову Гения и вторую голову — Геркулеса. Тут опять случился экзамен, и опять я получил первый номер. Ободрился… Когда я прорисовал два месяца, сел на экзамен четвертым номером и был переведен в натурный класс, где за первую группу получил двенадцатый номер. А после, через год, поставили другую группу. Нарисовал я ее изрядно, и вот тогда-то и удостоили меня второй серебряной медали. Далее сидел я четвертым номером и заслужил первую по достоинству медаль, но ее отдали Варнеку, не захотели его обидеть и со мной сравнять. Он, Варнек, воспитанник Академии, коренной…

Серебряная медаль была получена во время дежурства по классу профессора Григория Ивановича Угрюмова, а это было особенно почетно.

Иван Акимович, как мог, утешал Александра. Он даже и в обнимочку походил со своим учеником по классу.

— Ты, братец, не вешай носа. Вот что… Оставайся-ка ты до следующего экзамена, и уж следующая медаль по успехам — она твоя!

Целую неделю прятался от Александра Варнек…

Довольный получением вполне заслуженной также награды, однако счел себя виноватым перед Ступиным. После торжественного акта вручения медалей на выходе из Академии поймал Александра и увел его к Неве. Постоял, повздыхал, а потом и предложил прямо:

— В долгу я перед тобой, тезка… Знаешь, я тебя напишу, увековечу… идет?

Ступин принял видимую искренность приятеля, махнул рукой:

— Не идет, так поедет. Пиши, право же, лестно!

И Варнек сдержал слово, вскоре пригласил на первый сеанс. Старательно сделал подмалевок и простодушно признался, глядя на свою работу:

— Какой ты эффектный, Саша… Я подарю тебе портрет, ладно?!

Александр бросился обнимать друга.

…Прошел год, прошел, как видим, не впустую, уже думалось и о возвращении домой. Екатерина писала грустнейшие письма: ученики ропщут, денег в доме нет, а сама она истосковалась до невозможности… Александр с оказией — земляков встретил в столице — отослал в Арзамас часть вещей, уже и день отъезда искал в календаре…

Но тут произошел случай, и вообще такое пошло, что возвращение на родину отложилось более чем на год.

Иван Акимович Акимов был вхож в царский дворец, преподавал там рисунок и живопись великой княгине, а к этому времени уже императрице Елизавете Алексеевне. Царская особа была не без способностей и отдавалась работе со всей серьезностью.

Обычно накануне дня занятий кто-нибудь из домашних учеников профессора являлся во дворец и готовил все нужное для очередного урока царицы. Случилось так, что Ступин стал постоянным помощником Акимова во дворце. Однажды, увидев Александра удрученным, Иван Акимович спросил:

— Что так приуныл?

— Вот, взгляните… Екатерина пишет, что арзамасская мещанская управа обложила меня подушной податью, а платить нечем…

Акимов взорвался.

— Что это живут в Арзамасе за скоты?! Ступин поехал обучаться на свой счет для прославления чести своего отечества… Надо бы его поддержать, а они стесняют!

Профессор помолчал, наконец, его осенило:

— Та-ак… Императрица тебя знает, я ей говорил, она порадовалась твоей медали… Эврика! Напиши-ка ты краткую историю жизни своей, а я дам ход бумаге. Не примет ли Елизавета Алексеевна участие?..

Императрица, радеющая к людям искусства, а более того к Акимову, отозвалась. Велено было Александру написать прошение об исключении его из податного сословия на имя самого императора.

Прохождение подобных бумаг по инстанциям было сложным. Царь не мог наложить резолюцию, пока генерал-прокурор не получит соответствующего подтверждения словам просителя о его сословном и имущественном положении. В дело втянулись канцелярия царя, ее правитель генерал Муравьев, его приемник просьб Затрапезнов, а потом генерал-прокурор и его столоначальник господин Аверин… «Обрядная переписка» с Нижегородским губернатором и далее с властями Арзамаса длилась долго. Пока ждали ответов из провинции, Акимов не дремал, напросился на прием к президенту Академии графу Строганову:

— Ваше сиятельство! Ученик мой, Ступин, в рубищах ходит, но запасается книгами, эстампами и антиками… Медаль за вящие успехи получил… Не оставьте его начальническим вашим вниманием…

Всегда сановито-приветливый в обращении, Александр Сергеевич соглашался с Акимовым. Графу лестно было слышать, что во вверенной ему Академии сыскался столь преданный искусству человек, как Александр Ступин. Президент дал отличную рекомендацию для генерал-прокурора. Тот, кстати, только что получил ответ из Арзамаса, который открывал и тайну рождения Ступина, и его имущественное положение.

На докладной записке генерал-прокурора Александр I начертал:

«Александра Ступина с семейством от податей освободить и даровать ему свободу соответственно его художеству».

После этого был учинен соответствующий именной указ.

Факт внимания царя к стороннему ученику Академии граф Строганов счел за милостивейшее внимание Александра I и к самой Академии художеств, и надо было устроить из этого надлежащее торжество в столичном храме искусств.

И вот президент, несмотря на свои преклонные лета и шедший в это время лед по Неве, сам приехал на лодке в Академию, собрал всех учеников и заставил читать именной указ конференц-секретаря Александра Федоровича Лабзина. Потом граф представил виновника торжества, объявил, что он успехом и поведением заслужил внимание государя императора, а сам от радости плакал, поздравлял и целовал его.

Все было в этой сцене. И рассчитанная демонстрация царских щедрот, и принятая тогда парадность в проведении подобных актов, и подлинное чувство…

Этот, конечно же, счастливый день, однако не обошелся без тех мучительных переживаний, тех мук, которые знают с самого юного возраста только полные сироты. Где-то вечером, при свете последних трепетных отблесков зари, сидел молодой художник в саду своего учителя за кустом сирени и еще раз перечитывал бумагу из родного Арзамаса — «копию вернейшей справки» он выпросил у того же столоначальника Аверина. И мать, Анисья Степановна, и крестный отец, бывший священник Воскресенского собора, а теперь престарелый монах Высокогорской Вознесенской пустыни показали перед присягой:

«Прошлого 1776 года в осеннее время, а которого месяца и числа того за многопрошедшим временем не упомнит, по случаю жительства его в г. Арзамасе и бытия при церкви здешнего Воскресенского собора штатным священником, принятой в доме арзамасского мещанина Василия Козьмина сына Ступина и взятой по неимению своих детей в приемыши младенца незаконнорожденный бывшей дворянкою рода и фамилии господ Борисовых Надеждою Никитиной… подлинно крещен и в крещении наречен Александр, причем по неимению иных мужеска пола никого сторонних он, священник, младенцу тому за его сущею тогда в здоровье слабостью, по нетерпимому оному крещению отлагательства времени и восприемником был. А при случае дачи им же священником ей Никитиной после родов очистительной молитвы объявляла она ему, что тот рожденный ею младенец прижит незаконно с находящимся тогда в г. Арзамасе дворянином Петром Степановичем Соловцовым».

Давным-давно знакомая томительно-горестная тоска захватила Александра. Да, конечно, тешило: дворянских он, благородных кровей… Но как подло поступил родитель!

Родная мать оставила земную юдоль во Владимире, когда ему было три года. Смутным, прекрасным она видением в глазах — прояснить, написать бы ее воздушный образ…

А отец… Ступин вытер непрошенные слезы, спрятал в карман лист бумаги и, глядя на освещенное уже окно мастерской Акимова, вдруг вспомнил спасительное и укрепился в душе. Иван Акимович, Алексей Егорович — да не мучились они своим происхождением! Работой, трудом вывели себя в бессмертные в отечественном искусстве. Надо раз и навсегда забыть это, не поднимать в себе — зачем?!

Надежда Никитична Борисова не вынесла разлуки с сыном, умерла в 1779 году. Что сталось с Петром Соловцовым нам неведомо. Ясно только одно, что растить сына Анисье Ступиной он не помогал, и художник не разу ни добром, ни худом не вспомнил о нем. Образ же матери, ее трагическую судьбу Ступин пронес в своем сознании как святость через всю долгую жизнь.


Пригласил к себе Александра Лабзин.

Конференц-секретарь Академии, несмотря на молодость — ему и сорока не было, успел уже послужить довольно. Выпускник Московского университета, он успешно поработал переводчиком при Московском губернском правлении, а затем в родном университете. В 1789 году направлен был на Московский почтамт чиновником Секретной экспедиции, а с 1799 года служил в коллегии иностранных дел, и вот — конференц-секретарем Академии художеств. В 1800 году основал масонскую ложу — одну из многочисленных тогда в столице и был ее Великим мастером. Петербургский и Московский свет знали А. Ф. Лабзина как образованнейшего человека, редактора-издателя новиковских журналов, автора поэтических произведений, переводчика Бомарше, Мерсье и ряда французских пьес. Доброта к людям была отличительной чертой мистической души Александра Федоровича.

Когда пала на арзамасца монаршая милость, то и начальство академии решило поощрить «постороннего» ученика. Порыв президента тут же подхватил конференц-секретарь. С открытым добрым лицом подошел к Ступину, еще раз поздравил и торжественно объявил, что теперь Александр может писать программу на звание академика.

Голова шла кругом: шутка ли, приглашение в академики! Так… Надо писать картину на заданную программу. Но на это полгода, а то и более потребуется! Катерина вчера письмо прислала и опять криком кричит: приезжай!

Ступин склонился в поклоне, поблагодарил Лабзина за честь и не выдержал:

— Жить, содержаться мне невозможно. Ну, сам-то как-нибудь проколочусь, домашние мои совсем оскудели. Нет, отпустите, ваше высокопревосходительство!

Состоялось заседание членов Совета Академии. На предложение конференц-секретаря дать Ступину аттестат первой степени со шпагой никто не возражал. Все знали об успехах Александра, а потом его пример редкого рвения к искусству грел сердца профессоров. Да, этого арзамасца следовало наградить и наградить отменно.

После заседания Совета Лабзин снова пригласил к себе, начал давать наставления:

— К первому дню Пасхи надлежит тебе, Александр, иметь мундир, шляпу и шпагу. Господин художник… Ты будешь представлен графу Строганову уже в чине четырнадцатого класса… Точнее, президент тебя возведет в офицерский чин, да и вообще. Пойми, старичку будет приятно, что он в такой-то светлый праздник сделает добро ближнему…

Радостный, Александр помчался к своему любимому учителю Егорову. Алексею Егоровичу, неизменно, первому поверялись все радости и все горести.

Егоров сиял черными калмыцкими глазами, даже свою кожаную ермолку подбросил к потолку.

— Ну, пролился на тебя тот рог изобилия… Так, тебе нужна парадная экипировка… Да, дни предпраздничные, портные теперь на вес золота, а у тебя презренного металла нет, нет! Ладно, что не сделаешь для сердечного дружка… Дарю тебе мундир и шляпу, а уж исподнее и шпажонку — это сам раздобудь в купецких рядах. Э-э, вот еще что… Пусть господин художник не забудет закончить портрет раба божьего Алексея из киргиз-кайсацкие орды…

До отъезда Ступин закончил портрет Егорова. В дальнейшем Егоров будет трижды писать своего друга — где теперь эти портреты?..

Купил нужное Александр. С понятным трепетом облачился в мундир, малость тесноват он был, да и коротковат — ладно! Наедине с собой глянул в зеркало — ай-яй, какой господин… Полно, да Сашка ли это Ступин?!

Конференц-секретарь Академии уже не упускал из виду Александра. С ним Александр и приехал в дом Строганова.

Сам Ступин вспоминал об этом визите:

«Граф приказал г. Лабзину прочитать вслух мой аттестат при случившихся тогда множестве гг. генералов и после подает сей милостивый и почтенный старец одной рукой шпагу, а другой аттестат. Я, принимая с чувством несказанной робости, весь исполнен живой благодарности. Граф отечески меня целует и спрашивает, доволен ли я Академией. А я ответствовал, указывая на сердце и небо, что чувств моих язык мой не в силах выразить, и один Бог свидетель моей признательности. Граф был доволен ответом и вторично целовал меня и, обращая всех на меня внимание, потом пришедшему сыну рекомендовал меня… много было и еще говорено, но я довершу тем, что я, будучи в таком знаменательном обществе, разговелся от стола его сиятельства».

Две недели после памятного дня провел еще Ступин в Петербурге. Он благодарил каждого, кто принял участие в его судьбе, а главное — запасался художественными принадлежностями. Александр уже давно не скрывал, что решил открыть в Арзамасе свою школу живописи. Одни удивлялись, другие сомневались, а третьи, уже зная напористый характер своего ученика, сразу же поверили — этот сможет! — и принялись дарить Ступину кто что мог: эстампы, картины, книги… Академия выделила четыре статуи и более десяти гипсовых бюстов. Эскизы, картины, книги, рисовальная бумага, карандаши, кисти — все это росло на глазах, и Александр едва успевал упаковывать и отправлять в Арзамас многочисленные короба. Он осмелел, Ступин… Он занял у верящих в него семьсот рублей и почти все эти большие по тем временам деньги употребил на покупку художественных принадлежностей.

Александр зашел в Александро-Невскую лавру.

Надо было проститься с Доримедонтом.

Прошлись с иеромонахом по монастырскому двору, свернули в некрополь, где-то присели на скамейке. Александр молчал, с грустью думалось, что видятся они последний раз… Доримедонт понял своего молодого земляка и улыбнулся: молодость не знает, как ждет иногда старость вечного упокоения…

— Что Васенька Турин, прежде ходил с тобой…

Ступин охотно подхватил разговор: уехали Турины. Степан-то Иванович домой, в Арзамас, а Василий в Казань. Да, окончил он Академию. Почему в Казань… Губернский город, заказов будет много, к тому мечтает о месте рисовального учителя…

Как ни крепился Доримедонт, а расставание вышло грустным. Заторопился с умным словом:

— Трудами и токмо трудами человек славен… — и просто напомнил: — А хорошие картины живут до-олго. И имя искусного живописца пребывает в памяти людской вечно… Ну, давай отдадим друг другу братское целование… недолго уж рабу божьему Доримедонту любоваться на дивен мир. Будь благословен! Поклонись от моево имени отчей арзамасской земле, ею был взращен и поднят.

Они припали друг к другу, арзамасцы, и в глубоких глазах монаха блеснули кроткие слезы…

И грустным было расставание с Иваном Акимовичем Акимовым. Домовитый профессор привык к Александру, по-отцовски полюбил его — отрывай вот теперь от сердца…

Пошел проводить к Неве, к лодке. У сходней порывисто обнял, ткнулся лысиной в крутое плечо ученика, потом резко отстранил от себя Александра.

— Ну, каковы ядра кормления и поддержания, насытился ли искусством, Ступин? Упрямец ты, Александр… Не соблазнила тебя ожидаемая медаль, ни программа на звание академика, Егоров звал за границу… Когда так, когда решился — открывай свою школу и так дело поставь, чтобы самому в честь и Академии во славу. Во славу искусства русского!

Ступин с благодарной слезой в глазах поклонился Акимову.

И низко поклонился Академии.


 Глава пятая

Наконец, проехали последнюю столичную заставу, и потянулись по обочинам дороги полосатые версты, тихие, припрятанные в плотную зелень берез и ветел села, деревеньки, резко очерченные, налитые синью леса, и так свежи были еще не кошеные травы, так весело и доверчиво выбегали на луговые поляны скромные северные цветы…

Заливался валдайский колокольчик под дугой…

Чем дальше отъезжали от Петербурга, тем радостней думалось: а что-о… Арзамас на тракте, Москва недалеко, а Макарьевская ярмарка и того ближе, расколу нет, граждане набожны, к церковному украшению ревностны, все жизненные продовольствия достать можно, и цены умеренные, и для домашних необходимостей изделий довольно, и хотя и есть часть невежественного еще народа, но нет места в мире, где бы не было таковых. К этому вспомнил Александр и другую старинную мудрость: где родился — там и сгодился, и вовсе ему стало весело и надежно.

…От Ардатова пахнуло уже родным, села уже пошли все знакомые: Стексово с его почтовой станцией, Слизнево, Шатовка — сплошные дорожные приятности начались от Ардатова.

Широкий екатерининский тракт был обсажен березками, за деревьями под низовым ветром ходили плотные волны хлебов, а над ними в яркой синеве неба торопились куда-то нежные легкие облака, их фиолетовые тени беззвучно скользили по нивам и причудливо пятнали светлую холстину накатанной дороги.

Арзамас открылся в теплой дымке верст за шесть причудливым перепадом бесконечных куполов церквей и островерхих колоколен, и Александр, радостно перекрестившись на родные храмы, уже торопил ямщика.

Наконец, возок покатился по широкой аллее акаций — тотчас узналась роща Утешная и все, что было связано с ней. Давно ли, давно ли гулял он тут в тихом одиночестве, в тех хороших своих мечтах… А вот в конце «прешпекта» и знакомая Выездновская Смоленская церковь, жив ли еще умный дьякон, что отрекся от живописи, чтобы не мучить себя недостижимым — бедный дьякон! Такие мятежные души, как у тебя, отче, долго не гостят на грешной земле…

И, конечно, «Распятие» встало перед глазами, вспомнился святой трепет, что захватил при виде чудесно написанной картины. Здесь, в Выездном, он лишь прикоснулся к большому искусству, но и этого было достаточно, чтобы увидеть весь дальнейший смысл собственной жизни. Истинно, истинно так! Именно отсюда, от этих белых церковных стен, началась его дорога в трудный мир прекрасного. Два года пять месяцев и два дня был Александр в пути к Голгофе святого совершенства. Он, кажется, немало успел, ему предлагали писать программу на звание академика. Академик… Какое слово, как много в нем высокого смысла… Однако, как далек еще Ступин в своей работе и от учителей, и от безвестного испанца… Ну, что же… Пусть не сам он, пусть кто-то из его учеников поднимется и станет вровень с великими. Это же будет и его, учителя, славой.

Колеса возка застучали по деревянному настилу моста, запотряхивало, и Александр очнулся от томительно-сладких дум.

Справа от лысых Ивановских бугров с их ветряными мельницами и слева до темной подковки леса Высокой горы тянулась ровная ярко-зеленая сейчас луговина, прихотливо прорезанная серебряным разливом Теши. Весь этот огромный травяной ковер там и тут был испятнан бело-серыми косяками мятушихся гусей — что это взбудоражило их? Не испуг — знать, все та же вековая тоска по манящей высоте неба…

«Вот и еще одна знаменитость града сего…» — с невольной улыбкой подумал Александр и вспомнил, что недавно, где-то за Владимиром, видел огромное стадо арзамасских гусей, своим ходом в смоляных лапоточках неторопливо поспешающих в Москву под доглядом расторопных погонщиков. Арзамасские гуси… Александр тогда едва не прослезился от встречной радости.

…Очередной крикливый косяк гусей добежал до речки и там, на высокой бровке, заплескался крыльями, но тут же и ослаб, стыдливо погасил свои резкие напорные голоса… «Гусям не дано познать высоту… а человеку-то все возможно!» — минутно порадовался Александр и перевел взгляд на город — ну, здравствуй, отчина, принимай своего сына…

Въезжали в Московскую улицу. В конце ее, над широкой Сенной площадью, плотно обставленной кузницами, каретными сараями и заезжими дворами, ярился людской гомон, грохотали по булыжинам груженые телеги, и было забавно смотреть, как в этом шуме и гаме безмятежно спал с алебардой в руках у своей полосатой будки старый страж порядка из полицейской команды…

По Красному ряду вверх, в гору, лошадь тянулась медленно, она давно устала… А потом и возница смотрел по сторонам разиня рот: какое, однако, многолюдство… Только вверху, у магистрата, крестясь на белую громаду собора, и спросил, опомнившись:

— Эт-то куды править, барин? Где жительство имеем? Ай, не тутошний…

Александр сидел и правда барин барином. Шляпа на голове, светлый шейный платок оттенял густой загар худощавого лица, оживленного сейчас радостью узнавания родного города. Крылатку он загодя встряхнул от пыли, даже обмахнул тряпкою ссохшиеся за долгую дорогу сапоги…

— А вот, братец, в тот Соборный проезд. А там по Дровяной площади и правь дышло направо. Да взбодри ты своего Буцефала!

За Крестовоздвиженской церковью — она знакомо, празднично сверкала на солнце цветными изразцами на барабане купола, родная Стрелецкая показалась и узенькой, и такой короткой. Маленькие домушечки под липами, до середины улица заросла гусятником да подорожником… Обернулся какой-то мужик, потом баба узнала и коротко ойкнула. Далее признали соседские ребятишки — ба-а, как они выросли!

Звякнуло тяжелое кованое кольцо калитки, на улицу первой выскочила Екатерина. Простоволосая, с такими радостными широко раскрытыми глазами — любота… Следом с крыльца сиганул Рафаил, а там и Анисья вскинула свои худенькие руки.

— Сынушка-а… Победоносец ты наш долгожданный!

Александр сдержал себя, не бросился навстречу. Степенно сошел с возка, расплатился с ямщиком, снял шляпу и поясно поклонился вначале матери, а потом жене. По-хорошему обычаю родные тоже ему поклонились и только после этого повисли на сильных мужских руках. Уже в ограде, когда утишилась первая радость, Екатерина едва не забилась в крикливом причете:

— Веня-то, Веня… Не сберегла-а-а…

У Александра сжалось сердце: знал, давно знал о смерти младшего сына. Тяжело два года назад переживала Екатерина разлуку с мужем, не доносила ребеночка, и мало он пожил на белом свете… Вот оно… И радостные обретения, и горестные утраты — все извечно рядом. Теперь плачет от радости, стискивая в объятиях Рафаила, а завтра, опустя голову, пойдет он на Всехсвятское кладбище плакать по Вениамину…

Александр наконец отпустил Рафаила, опять бережно обнял жену и замер, далекий сейчас от нее в своих грустных мыслях. Скорбные слова Екатерины обожгли тяжкой виной. Вот кем — сыном! — пришлось оплатить ему уже первый шаг на Голгофу совершенства… Да, много взято с него за смелость дерзания… Александр едва овладел собой и сказал жене то единственное, что мог он сказать ей в эту минуту:

— Ничево, Катя. Бог дал, Бог взял. Мы с тобой еще не старики, наживем и деток!

Он был молод, Александр, полон сил, и ему верилось, что все чаемое хорошее сбудется по его слову, по его желанию. Но Ступину не дано было принять в мир еще одного сына. И навсегда смерть Вениамина осталась для него той самой душевной болью, которая с годами все росла и росла.

Можно себе представить, да и не трудно представить, какое впечатление произвело возвращение Александра — теперь уже Александра Васильевича Ступина на арзамасцев. В свое время он опасался людского осуда, уехал-то из города тайно, никому из сторонних не сказавшись… Молодого иконописца, оставившего мать, молодую жену и детей два года назад, точно, осудили за явное легкомыслие.

И сейчас без толков и гаданий в Арзамасе не обошлось. В мещанских домах, в палатах степенного купечества и даже в дворянских гостиных обывательские суды-пересуды начались в Арзамасе еще до возвращения Александра домой.

Купцы ломали головы: что значат эти огромные неподъемные деревянные ящики, которые прибывали из Петербурга в Арзамас на имя Екатерины Ступиной, и которые так бережно переносились с подвод на подворье иконописца. Допытали однажды их степенства у учеников Александра, ведомо стало, что в ящиках статуи и бюсты. Вот на! Не лавку ли хочет открыть Сашка, как вернется. Затейщик! Но зачем, кому нужны эти гипсовые идолы, разве в сады помещикам? Может, он кунсткамеру заведет? Простофиля, на этом шибко не разживешься в Арзамасе. А кстати, откуда взялись капиталы у бедняка, семья-то вон еле-еле концы с концами сводит, кажись, сидит на черном хлебе. Нешто по векселям в Петербурге набрал… Нет уж: домашняя денежка лучше заезжего рубля. Прогорит Ступин с кунсткамерой, полный афронт его затее!

Пожалуй, только в среде чиновников города, а большинство теплых местечек в Арзамасе занимали дворяне, поняли истинное положение Ступина. Ка-акой, изволите видеть… В губернском правлении служить не захотел, ему, вишь, Карл Максимович Ребиндер не пришелся по вкусу… Ну, так… Из податных вышел, офицерский чин получил согласно табели о рангах. Это мазун-то с ними, со служаками, поставлен на одну доску?

Что Александр Ступин талант — это никому из служилых не приходило в голову. Признать такое было трудно уже потому, что «несть пророка в отечестве своем». Общественного успеха Александру Васильевичу Ступину арзамасские «крючкодеи» не простят никогда. Придет время — охотно попортят они ему кровушку.


Как надлежало, надо было обязательно нанести визит городничему, «объявиться у того на поклоне…»

Юрлов увидел в своем кабинете невысокого стройного молодого человека с живыми темными глазами, почти прямым выразительным носом на бровастом загорелом лице и тотчас насторожился. Белый шейный платок вошедшего был повязан высоко, артистично и хорошо подчеркивал эту ровную загорелость худощавого умного лица. На широком стоячем вороте синего мундира блестели золотые дубовые листья и желуди, на боку светлела начищенная медь рукояти короткой партикулярной шпаги.

Александр Васильевич снял форменную треуголку, буйные жесткие кудри пали на его припотелый лоб и разом омолодили лицо. Он спокойно представился:

— Александр сын Васильев Ступин… Художник, аттестован императорской Академией художеств…

Городничий — делать неча — встал из-за стола и пошел навстречу, как то предписывали правила обращения с благородным человеком. Помня о своей подагре, пригласил садиться. Ступин кивнул головой, но продолжал стоять.

Данила Афанасьевич едва ли до этого часа знал своего необычного посетителя, хотя давненько уж служил в Арзамасе. Внимательно прочитал поданный аттестат Академии и широкое лицо его обмякло, подобрело. Городничий, конечно, ведал о том, что Ступин исключен из податного сословия именным указом царя, понял, что художнику кто-то из высоких чинов покровительствовал, за что так обласкан вчерашний плебей, неужто и вправду за свои способности? А как за что-то другое, далеко идущее и сокрытое пока от него, Юрлова… Да, покамест ухо надо держать востро…

Александр Васильевич принял из рук городничего аттестат и сдержанно заговорил:

— Выражая свое глубокое почтение вашему высокоблагородию, не умолчу и о том, что намерен открыть во вверенном вам Арзамасе рисовальную школу… Школу живописи!

Юрлов был откровенен.

— Да, помилуйте, Александр Васильевич… Я как-то сразу и не сообразуюсь. Зачем оная школа, мало ли у нас иконописцев!

Ступин не уступил в любезности тона. Улыбнулся.

— Виноват, Данила Афанасьевич, недоговорил. Я желаю завести школу по академическому образцу и отдать ее под ваше, надеюсь счастливое, покровительство…

Городничий был старый служака, тертый калач, мелкой лести наслышался давно. Посерьезнел лицом, потянул шею в тугом воротнике мундира.

— И кого же вы намерены учить?

— Детей и юношество всех сословий, у кого увижу явные способности…

— И крепаков тоже?

— Господам помещикам нужны разные мастеровые, в том числе и художники… для приятности жизни…

Юрлов медленно ходил вдоль оконной стены кабинета, старый магистратский пол постанывал под его грузным телом.

— А тишина, а спокойствие граждан не нарушено ли будет? Сие мое главное условие. Надеюсь, вы понимаете, Александр Васильевич, о каком я нарушении говорю. Молодости свойственны не одни благие порывы… Какой бы ослушности не было с тем окрасом… Вы, яко наставник, должны помнить о мерах предупредительных…

Александр Васильевич понял намек и заторопился с ответом:

— Благодарю, догадали вы меня, Данила Афанасьевич. Доложу вам, что уже сами академические правила исключают всякие предосудительные явления…

— Коли так… — Юрлов облегченно вздохнул, расстегнул верхнюю пуговицу мундира — в кабинете было душно, пахло старой пылью. — Буду рад, что в моем городе обретут жизнь благородные художества… А те правила укрепите у себя на видном месте, досмотрю…

Ступин склонил голову, а выпрямившись, досказал последнее:

— Прошу вас, Данила Афанасьевич, о содействии… Сделать бы письменную публику об открытии школы среди дворян уезда. За вашим подписом, конечно… Я заготовлю бумагу… И милости прошу на открытие школы. Приглашение вам будет доставлено…

Тут бы и откланяться Александру Васильевичу, да Юрлов не отпустил. Подошел вплотную, по-свойски невидимую пылинку с мундира посетителя снял… Хитренько улыбнулся.

— Помнит ли, Александр Васильевич, тот самый год… Ведь подлинно мещанское общество хотело Ступина сдать в рекруты. Ах, эта Выездная слобода… Она и теперь бельмом в глазу! Какой-то там крепостной бурмистр… безо всякой боязни… Да, не дай тогда маху мещанский староста — быть бы Сашке Ступину под красной шапкой на царской службе!

И Данила Афанасьевич, откинув голову назад, сочно захохотал.

Ступин выпрямился, загорячел карими глазами. Так и хотелось выложить о прошлой незащищенности сироты от градских властей, о несоблюдении очередности сдачи рекрутов…

— Ваше высокоблагородие… За Ступиным не пропадет, он еще послужит Отечеству и послужит достойным образом! Для того и усовершенствовал себя в Петербурге…

Городничий понял, что переборщил намеком. Торопливо подал пухлую ладонь.

— Верю, Александр Васильевич. Конешно, конешно…

Оставшись в кабинете один. Юрлов подошел к окну, бумажкой придавил муху на запыленном стекле и выглянул на улицу. Соборная площадь, сейчас пустынная, была залита пылающим солнцем. Ступин шел прямой походкой мимо ограды Введенской церкви. «Нет, каков, однако, молодец! — невольно залюбовался городничий на своего визитера. — Подаст он нищему у собора или не подаст? Подал, не поленился нагнуться к протянутой шапке. Как же, чай, помнит новоявленный господин о своем недавнем, о своем голодном мещанстве. Ужо! Наладит дело, разжиреет и тотчас ослабнет глазами, уж не подаст тому же нищему. Вот так все-то мы, грешные…» Данила Афанасьевич скорбно вздохнул, повинно взглянул на икону в углу кабинета и потянулся к колокольчику — в приемной давно ожидал какой-то заезжий купчишка…

Улеглись первые шумные дни после приезда, настала пора приниматься задело.

Дело сразу было объявлено во всеуслышание всему городу. Мало того, объявлено и письменно. Благородные дворяне близлежащих уездов… сим извещались, что в городе Арзамасе, стараниями выпускника императорской Академии художеств Александра Васильевича Ступина открыта школа живописи, а каковы условия приема в оную, о том следуют надлежащие пункты.

Из пунктов явствовало:

Малолетние ученики всякого сословия и звания принимаются на шесть лет с платою до двести рублей ассигнациями в год за учение рисованию, живописи и содержание, кроме платья. Ежели поступает взрослый — обучаться ему четыре года с платою до триста рублей в год, а обучающиеся где-то прежде живописному искусству — на три года с платою по триста пятьдесять рублей в год. Жительство ученики имеют при школе под присмотром самого господина Ступина. А приватно к художеству воспитанники будут обучаемы також закону Божию, отечественной грамматике, счислению, географии и истории…

Александр Васильевич с утра и до ночи на ногах. Засучив рукава исподней холщовой рубахи, вместе с учениками красил в мягкий серый цвет большую классную комнату, потом красили в ней пол… Распаковывали ящики, поставили по углам «Анатомию» Гудона, «Фавна», «Венеру Медицейскую» и «Гладиатора», вдоль стен и в простенках на колончатых подставках разместили более десятка бюстов. Повесили картины, и преобразилась комната, стала настоящей галереей, в ней уже хотелось работать.

Начали поступать новые ученики — крестьянские все дети.

Потребность в художниках всегда была велика в дворянских усадьбах. Живописец не только украшал помещичий дом своими полотнами и декоративными росписями, оформлял самые различные празднества, но учил основам изобразительной грамоты детей своего господина. Он крайне был необходим и для сельской церкви. Вот почему дворяне поволжских губерний были рады открытию в Арзамасе школы живописи. Рады еще и потому, что стоимость обучения и содержания своего крепостного у Ступина была куда дешевле, нежели в столичной Академии художеств.


Александр Васильевич тщательно готовился ко дню открытия школы, он хотел, чтобы этот день обязательно устроился настоящим праздником для его дела, для его учеников, чтобы школа сразу достойно заявила о себе.

И этот день, наконец, настал.

Как и положено, как и водилось, отслужили молебен, разрешавший счастливо начать доброе дело, стали ждать приглашенных. Приехал городничий Юрлов и городской голова, купец первой гильдии Степан Цыбышев. Радостный настрой принесли учителя городского училища — вот уж кто искренне радовался начинанию своего земляка — прибыло нашего полку! Сыскались кресла для Данилы Афанасьевича, Степана Цыбышева и священнослужителя, прилично усадили и других званых — на какое-то время притихли гости в окружении античной красоты и красоты живописных полотен — у настоящего искусства есть такая магическая власть и над сильными мира сего, и над простолюдинами…

Были короткие речи городничего и городского головы — речи начальственные, открыто назидательные… А потом заговорил Ступин, и говорил он больше для учеников, что сидели почти напуганные от сознания, что они-то и есть главные виновники столь необычного для них торжества…

Налево ученики, направо — гости… Гордые мысли выговаривал Александр Васильевич, мысли, не раз слышанные из уст академического профессора Акимова:

— Художник, постигший тайну изящного и прилепясь к оному, никогда не осиротеет в этом мире. Он, имея через то верный способ поддерживать себя в жизни физической, будет всегда находить отраду в своем Таланте, как в тесных объятиях друга. Такова художника Гений вознесет выше людей обыкновенных — в другую сферу морального его бытия, где он, в очаровании творческой своей фантазии, самый мир будет созерцать в лучшем виде…

Согласимся, что после такой длинной тирады Ступину надлежало перевести дух, и он его перевел. Приложился тонким фуляром ко влажному лбу, к подглазьям и оглядел собравшихся.

Тяжело, грузно сидел в своем вычищенном мундире городничий, вперив глаза в далекие заоконные пространства, настороженно слушал городской голова: мудро говорит Сашка, как он свой цех над другими возносит!..

Итак, перевел Александр Васильевич дух и опять начал прикладывать хвалу к благородному искусству:

— Пленяя картинами происшествий зрение, а это верный путь к сердцу, кроме удовольствия, искусство приносит пользу. Оно показывает обязанности человека, рождает в нем благородные правила, соделывает нас более чувствительными, утишает бурное волнение страстей, наклоняет к добродетели и поселяет мир в нашей душе…

Ах, как были широко распахнуты глаза учеников, с каким восхищением смотрели они на своего учителя!

Ступин заканчивал:

— Посредством рисования олицетворяются, так сказать, слова и мысли человеческие… Живопись — это прямой путь к душе, ничего не может быть лучше приноровлено к понятиям толпы… в сравнении с другими видами искусства!

Александр Васильевич намеренно задержал паузу, а потом опять подал свой голос:

— В Академии, поначалу в Воспитательном училище, приуготовляют учеников в общих науках, и это правильно — это нужный камень образованности… Вот и у себя то же учредим, ибо мудро изрек наш знаменитый российский пиита Херасков:

«Без просвещения напрасно все старанье:

Скульптура — кукольство, а живопись — маранье!»

В приглашениях, загодя разосланных Ступиным — а они писаны были на отменной белой бумаге со всеми красотами каллиграфии — был объявлен домашний обед для господ присутствующих… И обед с винами, конечно, состоялся. Внушительного астраханского осетра подала Екатерина Михайловна гостям, как в лучших домах, на доске, обернутой белейшей обеденной скатертью…

А вечером — отдыхать бы уж впору, Александр Васильевич при свечах сидел за столом и набрасывал программу занятий с учениками.

Она выстраивалась так:

«Объяснение относящихся к рисованию и живописи некоторых употребительных речений. О рисовании и живописи, предварительное понятие и историческое свободных художеств происхождение. О направлении в рисовании и живописи вкуса. О принадлежащих к рисованию и живописи науках. О принадлежности к рисованию и средствах упрочивать и сберегать рисунки. О геометрии. О начальном рисовании. О линейной перспективе. Об архитектуре. О рисовании с оригинальных голов. О рисовании с оригинальных фигур. О постановлении и оттенении для рисования статуй. О рисовании с бюстов. О рисовании с цельных статуй. О пропорции человеческих костей и тела. Об анатомии. О рисовании с натуры. О выборе, постановлении и о оттенении натурщика. О движении, пропорции, и оттушевании натуры. О выражении страстей и общее заключение о рисовании с натуры. Разбор некоторых античных статуй».

Как видим, занятия достаточно сложны. Они вполне отражают сумму тех знаний об искусстве рисунка, которая сложилась в педагогической системе Академии художеств конца XVIII и в начале XIX вв. Темы занятий требовали от Ступина немалой эрудиции, языковой культуры, знания специальной терминологии. Но недаром же он жил в Петербурге бок о бок с такими блестящими мастерами рисунка, как А. Е. Егоров, и маститым теоретиком искусства, как И. А. Акимов. Недаром же Александр Васильевич терпеливо записывал речения учителей своих — очень пригодились в Арзамасе эти записи!

Очень скоро Ступин выделил из своей группы явно талантливых: Ивана Лебедева и Ивана Горбунова. Впрочем, в том негласном соревновании учеников они выделили себя сами. Оба были крепостными, и это к ним, в первую очередь, обращал наставления учитель:

— Гоните от себя леность, старайтесь, ребятушки! Для себя вы стараетесь, светы мои. Получение медали от Академии даст вам какое право? А такое, что можно будет, если уж не требовать, то просить у своих господ свободу!


Художник искал друзей. И в эту осень обрел одного, уж если поначалу и недруга — истинная дружба заводится годами, то по крайней мере того человека, с которым можно было посидеть и непринужденно поговорить о многом.

Вернувшись из Петербурга, Ступин сразу понял, как одинок он в Арзамасе. Друзья детства давно отошли, всю юность провел в отлучке из дома: почти три года жил в Воронцово, потом в Темникове, в Тарханове, в Кошелевке, в Нижнем… Друзья завелись, правда, в Академии, но далеко теперь Егоров, Варнек и Кипренский…

Семен Семенович Зевакин менее всего наружно выказывал себя дворянином. Мелкопоместный, он только начал служить в Арзамасе стряпчим, и сам искал приятного дружества. Ступин был для молодого чиновника интересен уж тем, что оказался художником, выпускником Академии.

Свел вот такой случай. Занимаясь устройством школы, Александр Васильевич не видел и не слышал, что делалось в городе. Но вот дошло до него, что уездный суд отправил в Сибирь помещика Авдеева. Ка-ак, дворянина в студеные места?.. Вскоре, теми же днями, а уж зима на порог пришла, Ступин случайно встретился с Зевакиным у Спасской церкви. Поклонились друг другу, задержались в шаге и — разговорились. Зевакин тут же объявил, что он много наслышан об Александре Васильевиче и как поклонник изящного рад появлению в Арзамасе живописной школы… Да он за счастье почтет видеть господина Ступина с супругою в своей скромной обители… Тут же оговорили и день визита.

Домик Зевакина в Спасском приходе точно был маленьким, гостиная едва ли не крохотная.

Хозяева принимали и угощали с приветливостью старых времен. На второе подали гостям отменно маринованную щуку.

После обеда, когда хозяйка и Екатерина Михайловна удалились на женскую половину дома, а мужчины остались сидеть за вином, Зевакин, как бы извиняясь за скромную обстановку гостиной, вздохнул:

— Мое рукописное прокормление самое скудное.

И, заметив, что художник не обратил внимания на эти слова, спросил:

— А что же мы ранее не сошлись? Вы же с лета в Арзамасе…

Александр Васильевич пожал плечами.

— Так, к обедне по звону, а в гости по зову… Да у меня хлопот было…

— Да, да… — согласился Семен Семенович и вспомнил, что гость давеча спрашивал о деле Авдеева. — Знаю Авдеева. Отставной поручик, натуришка у нево самая скотоватая. Он из Шатовки, считай, подгородний… Чем это девка Стефанида Васильева ему не угодила… Пороли ее, пороли, а потом Авдеев пинками. От тех жестоких побой тут же и умерла. Нашлись отважные мужики, упросили ково-то написать жалобу губернатору Руновскому, а тот и ухватился за бумагу: немедля расследовать!

— Говорят, наш дворянский заседатель вел следствие…

— Да, Патрикеев. Взял штаб-лекаря, поехал в Шатовку и вернулись с такой бумагой, что-де Стефанида Васильева скончалась от апоплексического удара — каково?! Дело уж повертывалось известным образом, да Руновский насторожился, послал из Нижнего своево человека. Тут уж прежде запуганный священник села Хохлова, а с ним и двенадцать мужиков подтвердили, что смерть девки настала от барского изуверства. Да, вот так, не нами сказано: что на небе назначено, земля не умолчит…

— Что же Патрикееву?

— Заседателю и штаб-лекарю крепкий нагоняй за попущение. Завертелся Авдеев, как бес перед заутреней, начал приводить те резоны, мол, мужики из недоброхотства к нему наказание Стефаниде увеличили… Да, что же вы, Александр Васильевич, и в питье, и в закусывании ослабели… Не угодно ли еще наливки? Вам какой, лимонной или листовочки — люблю я смородиновую…

Ступин сделал энергичную отмашку рукой.

— Нет уж увольте, Семен Семенович. Ваши наливочки таковы-с, что скоро ведут к цели…

— А я вот и еще стаканчик негрустинчика осияю да с вашева позволения набью трубочку нежинскими корешками…

— Да извольте! — Александр Васильевич помолчал, а потом мягко так напомнил о прерванном разговоре. — Как же это губернатор-то довел до того, что ворон ворону глаз выклевал…

Зевакин понимающе покачал головой.

— Дворянин дворянина отдал на заклание… Редко, но бывает! Поймите, да и не трудно понять… губернатор тоже под обязательствами ходит, тоже и над ним закон. Ну, а тут дал понять дворянам, чтоб совсем-то уж не дичали в своих вотчинах, земные праздники Разина да Пугачева — они памятны и доселе… Впрочем, в деле Авдеева сказал свое веское слово первенствующий пиита Гаврила Романович Державин, ныне министр юстиции…

— Его прямота известна…

— Дошли бумаги до Гаврилы Романовича, а он и начертал: обсудить дело с должным беспристрастием и без промедления. Вот так-то и повернуло дело на сибирное. Четырнадцатого ноября и приговорен был Авдеев к лишению дворянства, чинов и к ссылке в Сибирь на каторжные работы с отобранием имения в опеку…

Мужчины явно заговорились, а для Екатерины-то Михайловны этот первый визит в дворянский дом оказался трудным, и ей скоро захотелось домой.

Проводить гостей неожиданно выбежала из детской и маленькая дочь Зевакина.

Семен Семенович подхватил свою любимицу на руки и с гордостью молодого родителя объявил, что Машенька у него тоже художница, карандаша она из рук не выпускает.

— В другой раз проси. Машенька, чтобы господин Ступин тебе зайку-попрыгайку нарисовал, а?

Дочка стряпчего — худенькая, черная, вся в отца, вскинула свои черные блестящие глазенки. Простодушно спросила:

— Налисуешь?

— Да уж как-нибудь осилим, — пообещал Александр Васильевич. На улице шел густой мягкий снег, уж совсем завечерело.

Зевакин провожал до ворот. Принимая приглашение к художнику, кланялся и благодарил. И заглядывал наперед:

— Подрастет Машенька, буду просить вас в учители. Александр Васильевич. Помните!

Ступин крепко пожал стряпчему руку.

— Конешно!

В 1805 году взял Александр Васильевич крупный заказ и два года по летам расписывал церковь в селе Катунки Балахнинского уезда.

В Катунки ездили, что называется, всем домом, брал с собой Ступин и восемнадцать своих учеников — приобыкали ребятки к церковной работе. Кажется, никогда еще не работал, не писал с таким старанием — церковь украсили девяносто картин на библейские и евангельские сюжеты. Случившиеся в селе помещики, торговые гости из Нижнего приходили смотреть и удивлялись мастерству живописцев.

В Катунках Александру Васильевичу был впервые, кажется, преподнесен урок барской наглости. При ряде договорились, что за работу художнику будет уплачено три тысячи триста рублей ассигнациями, однако князь Грузинский по самодурству четыреста рублей не доплатил по той причине, что художник не сделал золотых накладных венцов и подписей на иконах, а между тем так захотели княгиня Грузинская, священник и староста церковный.

Князь Грузинский — этот всесильный феодал из Лыскова, часто не признававший и нижегородские власти, вообще много недоплатил Ступину. Впоследствии знатоки оценивали выполненную работу в Катунках в семь тысяч рублей ассигнациями. Александр Васильевич, конечно, знал, что продешевил, но и упустить три тысячи рублей не хотелось, такие деньги покамест никто из нижегородских помещиков ему не предлагал…

А деньги очень были нужны для обретения нового дома, теперь уже настоящего школьного здания.

Екатерина Михайловна, да и Анисья старались дознаться: чем это так озабочен Александр? Ученики на господском содержании, платят за них, только что три тысячи в карман положено, наконец-то достаток вошел в дом — чего кручиниться?

Однажды усадил возле себя и мать, и жену.

Анисья старела, как-то усохла, нос обострился, кожа в подглазьях дряблая, желтая… А какая прежде крепкая была, литая, можно сказать…

Ступин полюбовался на жену: раздобрела Екатерина, в самую женскую пору вошла. Накрахмаленный кружевной чепчик очень шел ей, освежал полное румяное лицо…

— Ну-с, слушайте — строиться надо! На каждом шагу в доме видимая теснота. Восемнадцать ребят спят вповалку… Позарез нужен живописный класс. Наконец, Рафаил растет, ему бы комнату… Так что, Катенька, забудь пока о соболях…

Только вздохнула Екатерина Михайловна, только тонкой бровкой подернула: помешался муж на этой школе, даже во сне о ней говорит! Упрямый, чертушка, что надумает, так не остановишь… Ой, сказать… да она за это упрямство его и любит…

В 1808 году сверх всяких расходов скопилась тысяча рублей… Александр Васильевич уже и план фасада будущего дома начертал и место в городе присматривал… Но тут открылся случай купить готовый дом: генеральша Юрлова просила за свое жилое строение с конюшнями и прочими строениями, да с огороднею землею — около трех тысяч рублей.

Барская хоромина велика, стояла она на стыках Прогонной. Троицкой и Стрелецкой улиц. Не стеснена другими усадьбами — это преотлично! Ступин придирчиво осмотрел подворье, остался им очень доволен и попросил доложить о себе генеральше…

А дома коротко, по-мужски властно сказал:

— Покупаю!

И дом был куплен. И все-то в нем славно устроилось по мысли и желанию художника.

…Была весна, шла первая Пасхальная неделя.

Вечерами в колдовской сиреневой сумеречи господин Ступин, затянутый в новомодный короткий сюртук и светлые панталоны, гулял подле своей школы и невольно думал с затаенной радостью, что весна — счастливое для него время! Вот судите сами: весной принят был в учение к первому живописцу Арзамаса Семену Иванову. Весной счастливо женился. Весной взял первый большой заказ для Всехсвятской церкви. Весной приехал и определился в Академию, в Пасху получил аттестат со шпагою, а нынешнюю Пасху встретил в новом доме…

В эти теплые вечера художник полюбил сидеть перед сном в круглой беседке, что стояла в саду. На первых нежных листочках липы еще трепетала легкая розовость угасающего заката, городок затихал, только из соседней усадьбы через буйные заросли сирени плыли тягучие мягкие звуки клавикордов — это музицировала старая сентиментальная барыня. Она давно жила неисходной тоской по далекому весеннему Парижу, по минувшим дням своей молодости. Сегодня что-то долго задерживались ученики в саду, все еще стучали городошными палками. Александр Васильевич различил приглушенные сыростью голоса Горбунова и Лебедева. И тепло подумалось о них: надежда вы школы, светы мои…

В Петербург надо собираться. Пора!

В последний год-два зачастил в школу, да и гостем в семью Михаил Коринский.

Тот тихий неказистый мальчик, какого видел некогда с отцом во Всехсвятской кладбищенской церкви, — тот мальчик забылся давным-давно. Поднялся крепкий, с широким поставом серых глаз и выпирающих скул парень. Голову носил молодцевато, уже знал себе цену не только в Арзамасе. Руки у Михаила были хорошие — большие и очень подвижные руки умелого резчика. Ступин всякий раз отмечал это, когда приятель брался за карандаш или перо. Михаил частенько рисовал с учениками, но чаще-то копировал перспективы городских ландшафтов с гравюр да архитектурные ордера — оказывается, очень ему нравился коринфский…

За вечерним чаем, когда, уже позевывая в ладонь. Екатерина уходила в спальню, Александр Васильевич подшучивал над приятелем:

— Ну, собиный друг… В монахи, что ли, надумал? Ага, запрись в келейку нашего Спасского… Скольких девиц в городе ты, Мишенька, страдать заставил — укороти свои длинные волосы, что глаза застят, приглядись! Не беден, да мы тебе такую купецкую дочь, сдобушку-лебедушку высватаем, что все ахнут!

Михаил соглашался:

— На бедность не жалуюсь. Есть у плотника клин да мох — значит, не ох… — и встряхивая головой, убирая пятерней свои легкие русые волосы со лба, неловко отшучивался: — К моим невестам каждый год новое приращение… Только когда жениться?!

Была немалая доля и правды в словах приятеля. Все-то он в разъездах с отцом-строителем. Только по зимам и обретается дома, когда с работниками отца иконостасы режет.

Давно разглядел Ступин в Коринском эту открытую тягу к строительным делам. Как-то заботно подумалось: в Академию ему надо — вот что! В очередную встречу все и высказал Михаилу:

— Ставишь ты частные, ставишь и казенные дома — это хорошо, это ладно… Отчего бы не взмахнуть крылами да не взлететь повыше, к настоящему знанию архитектуры, а? Я — серьезно! Пороками ты не мятый… Смотри, кабы погасать не начал в этой повседневности.

Коринский отшутился:

— Видно, робок я…

— Э-э, не скажи! Да подливай ты чаю! Чай — напиток умный, брюхо полно и разум цел…

А больное место задел Александр Васильевич в Коринском, очень больное. Втуне-то Михаил и сам давно о чем-то большем мечтал, чем обыкновенное строительство. В Петербург… Не хитрое дело объявиться в столице… А ежели рискнуть, рискнуть посторонним же учеником, как и Ступин? Попасть бы сразу к какому-то знатному архитектору на выучку, чтоб тот сразу повел…

Александр Васильевич опять и опять будоражил приятеля:

— Собираюсь в Академию, собирайся и ты! И никакой попятной, никакой увертки! Я к ректору архитектуры Михайлову за тебя поклонюсь — надейся!

Заботил Ступина сын Рафаил.

Одиннадцать уж лет Рафаилу. Пожалуй, с отцом больше сходство имеет: волосом черен, карими глазами быстр, на слово боек, жаль, излишне капризам привержен. Отец в детстве тоже, конечно, тихоней не был, только всякие там завихрения мать да нужда укрощали скоро. Забыть ли… все, даже самое малое давалось через поклоны, через ярыжное услужение людям… Где бы и приструнить Рафаила, да рука не поднималась — все еще жил в памяти младший Вениамин, и как бы невидимой охраной он старшему братцу… Изнежен сын на женской половине дома, а ведь это беда для Рафаила. Житейское море, оно и велико, и бурно — для моря этого прочный постав души надобен, крепкое на ногах стояние…

Рафаил кончил городское училище, французскому языку обучался с детьми господ Бутурлиных, а укрепил этот язык в доме госпожи Никулиной, в Катунках-то когда полетам работали… Ну и рисовал недурственно, к рисованию подводил сына отец и подводил старательно. О будущем Рафаила давно подумал Ступин: в Академию!

Все, все направляло Александра Васильевича в Петербург. Пора показать плоды трудов своих, приспело времечко отчитаться перед Академией, делами отблагодарить учителей за памятные «ядра кормления» и поддержки!

…Собрались в большой классной комнате, расставили на мольбертах все, что решено было взять в Петербург. Тридцать работ: копии с эстампов, рисунки с гипсовых статуй и бюстов — все осматривал Ступин самым-то придирчивым образом.

У рисунков Ивана Лебедева что-то задержало. Вот оно что… Согрешил-таки Ваня ошибочкой, по руке-то надо еще штришком пройтись… и рефлексик, чтобы тоже играл… А тут поярче, поярче, чтобы выпирало!

Работы маслом приготовили Иван Горбунов и Александр Соколов. «Клеопатра» смотрелась хорошо — вволю усладил себя маслицем Горбунов… Краски легонькие, прозрачные, приглядеться — поют! Ну, добро!

«Самсона и Далилу» Соколов копировал с эстампа Рубенсовской картины, Александр Васильевич давно благоговел перед Рубенсом и потому особо приглядывался к работе Соколова. Э-э, Сашок… пробежись-ка по фону еще разок, выпирает он, осади, осади!

К этому дню Ступин приберег радость для Горбунова.

Иван стоял перед учителем — тонкий телом и лицом, в волнении покусывал губы.

Александр Васильевич говорил всем:

— Нелегко, ребятушки, наступать на ваших господ, однако помню я, что воля — к свету знания первая ступень!

Вот она, отпускная, Горбунову на время учения в Академии! Да, да, да… Господин Василий Степанович Братцев отпустил, и помни ты об этом, Иван. А к тому помни, что на полах, да на улицах столицы скользко… Старайтесь, светы мои, помните: искусство в цепи не заковать! Держи, Ваня, бумагу!

Горбунов было схватил за руку учителя, но Ступин остановил невольный порыв юноши:

— Не смей! В моем доме поклоняются раз и навсегда одному — искусству! Ладно, бегите к столу!

И Александру Васильевичу бы за стол обеденный, да задержался в классе. Хотелось побыть наедине уже со своими работами. Он написал три портрета для показа в Академии, ведь и с него самого там спросится. Посидеть бы поболе над полотнами, да время-то время — все как-то урывками. Но вот этот женский портрет, можно сказать, удался. Локон на темечке у мадемуазель так и хочется потрогать…

Уходя из класса, взглянул на другой портрет кисти Горбунова. Погрел себя мыслью: «Вот, дожил уже и до собственного изображения! Спасибо, Ваня, хорошо ты написал… Так это и есть Александр Ступин? А что… еще совсем не стар, лицом пригож и волосы красят… А золото шитья на вороту мундира — оно хорошо добавляет к мягкой смуглости лица… Несомненный талант этот Горбунов! Вот, добавит к нему Академия, и на всю-то Россию пойдет слава о художнике ступинской школы!»

…Из Арзамаса выехали вчетвером. Ступин вез в Петербург сына, Михаила Коринского и Ивана Горбунова.

Было начало июня 1809 года. Только что взметнулась лесная и полевая зелень, солнце жарило уже вовсю. Взрослые сидели в экипаже тихо, еще томились всяк своим переживанием, один Рафаил в своем чистеньком камлотовом кафтанчике скоро забыл о слезах расставания с матерью и шумно восторгался всем, что открывалось ему за каждым поворотом старой Московской дороги.


Александр Федорович Лабзин, теперь уже служивший по морскому ведомству и по-прежнему исполнявший должность конференц-секретаря Академии художеств, весь ушедший в мистическую литературу Юнга, Штиллинга и Флейшера, обнял Ступина едва ли не на пороге своего рабочего кабинета. Он постарел и пополнел, только лицом высветлился в своих бесконечных духовных исканиях.

Он так и лучился своими светлыми глазами, Александр Федорович. Сразу упредил, что приглашает обедать, жена Анна Евдокимовна будет искренне рада…

Академический служитель расставил привезенные Ступиным работы. Лабзин прошелся и раз, и два вдоль мольбертов, вскидывал тонкие брови, неопределенно пожал узкими плечами. Наконец, обернулся, пристально посмотрел на Александра Васильевича.

— Что мы тут усматриваем… Нахожу, что рисунки и полотна хороши. Но судить строго и нелицеприятно — я не художник! Надобно, не мешкая, показать Акимову, и вот, как бывший твой учитель скажет, так оно и есть! Александр Васильевич, голубчик… Немедля извести меня о мнении Ивана Акимовича!

Академический служитель понес работы на квартиру к профессору.

Встреча с учителем была трогательной: старик прикладывал платок к глазам, трубно сморкался.

— Эва, сколько невской водицы утекло… А каким мужем грянул Александр Васильевич! И труды вдохновений привез — молодцом! Ну, так как живется в новоявленных Афинах, то бишь в Арзамасе?

В столовой за чашкой чая Ступин признался, что побывал у Лабзина, что тот приказал завтра же представить работы арзамасцев Совету Академии. Велел отобрать лучшие…

Иван Акимович отставил недопитый стакан, поворчал:

— Ах, Лабзин, Лабзин… Окончательно предался масонству. Ну, веришь свято в Бога, так и ходи в мати-церковь! Разве православие наше не зовет быть благонравным, разве Евангелия не довольно христианину для просветления души? Да коли душа-то и совесть чисты да обращены к ближнему — для чево скрытничать, зачем эти утайки от мирян, тайные собрания, клятвы — для че-ево?! Нет, господин Лабзин, кто тайничает, от тово добра не жди!

— Масонство — оно не русского роду… — скромно вставил Александр Васильевич.

— Уж сколько было на нас напастей… — тяжело вздохнул Акимов и встал из-за стола. — Ну, пойдем вершить суд и расправу!..

Служитель ушел, в гостиной они были одни. Из окон струился мягкий, ровный свет серенького петербургского дня.

Глаз у профессора был острый, художнический, но он вдруг ухватился за карандаш, вытягивал руку, так и этак визировал карандашом. Потом резко бросил его в пустую цветочную вазу, потер свою смуглую лысину.

— Александр Васили-ич… Для чево же выбирать, все нарисовано хорошо. Очень хорошо! Дай Бог, хоть бы и у нас в Академии так рисовали!

Вот это была похвала! Правда, втайне-то ожидал ее Ступин. Ведь семь лет выкладывался он перед своими учениками — легко это сказать… ну, так… выходит, и арзамасцы добавили к прекрасному. Хорошо, оказывается, добавили!

От Акимова едва ли не бегом к Лабзину.

Александр Федорович ждал, в нетерпении ходил по своему уютному кабинету. Весь он в этой яркой своей одежде казался на блестящей желтизне паркета красивой куклой. Но умно, остро взглянули глаза, и Ступин опять преисполнился уважением к конференц-секретарю.

Искренне обрадованный, Лабзин протянул руку.

— Когда Акимов говорит так — быть Александру Ступину академиком!

Александр Васильевич с достоинством поклонился. Погасил минутную радость и уже с испугом, пожалуй, спросил:

— А, не много ли это будет? Я еще и назначенным не был…

Лабзин подошел к столу и коснулся его полированной доски маленькими холеными ручками.

— Господин Ступин объять не может… Первая в провинции художественная школа, устроенная личными трудами… Дело невиданное в Отечестве! Да тебя надобно примерно наградить! А кстати, не хочет ли Александр Васильевич трудиться под постоянным покровительством императорской Академии? Только и делов, что будет присылать рисунки и картины учеников при надлежащих рапортах…

Ступин смутился, едва нашелся со словами:

— Честь, конешно, великая… Предложение, несумнительно, лестное, но не подвергнусь ли я строгой ответственности пред Академией? А вдруг слабыми окажутся труды учеников моих? А если болезнь какая или, опричь тово, отлучка из дому помешает вовремя тот же рапорт послать и ученические работы?..

Конференц-секретарь мягко осел в покойное кресло за столом и пригласил присесть Александра Васильевича. Заговорил уже просто, по-свойски:

— Резоны основательны, голубчик… но, так как ты подчинишь себя самовольно и жалованья получать не будешь, то, в случае чево, соответственно известишь Академию о той задержке рапорта. Да что! Можешь и совсем отринуть покровительство.

— Нет, зачем же…

Лабзин становился напористей в голосе:

— Пойми, Александр Васильевич… Думаю об упрочении твоей школы, об ограждении ее от всяких недобрых бурь, а они могут быть, эти бури. Так вот, соответствующую бумагу должно тебе подать в канцелярию. Как ее сочинить… А сейчас продиктую! И вот еще что сделать надобно. Нынче же изволь нанести визит президенту Строганову. Граф Александр Сергеевич прибаливает, как бы совсем старик не расхворался — торопись!

— На какой предмет к графу? — не сдержал себя Ступин.

— Во-первых, порадовать успехами своих воспитанников. Второе… Ты же целой дружиной прибыл в Академию. Есть о чем поговорить с президентом! Напомню, у Строганова архитектор Воронихин в приближенных любимцах… Коли увидишь Андрея Никифоровича — кланяйся от меня. Ну-с, я тотчас извещу графа о твоем желании получить у него аудиенцию…

И Лабзин незамедлительно отослал привезенные Ступиным работы к президенту Академии.

Граф Александр Сергеевич Строганов, как и его отец, был истинным поклонником искусства и меценатом. Он радовался каждому отечественному таланту и при случае оказывал ему содействие.

Когда Александр Васильевич вошел в кабинет, граф рассматривал рисунок Ивана Лебедева. Поднял красиво посаженную голову, пригляделся, узнал и радушно улыбнулся.

— С кем приехал, господин Ступин? Говорят, не один…

Приветливость президента и настораживала, да помнил Ступин бытовавшее тогда правило: держись перед начальством бодро, гляди весело…

— Сам четверть, ваше сиятельство! Привез сына под ваше покровительство…

Строганов потянул в улыбке сухие стариковские губы.

— Это будет наш коренной…

Александр Васильевич торопил себя.

— Второй из приехавших — арзамасский мещанин Коринский или Веренцов. Имеет явные способности к архитектуре. Много строил и в городе, и в уезде.

— Постой, Веренцов — дворянская фамилия…

— Нет! Это у Михайлы уличное. Его родова от казацких кровей нашего подгороднего села. Прежде называлось Выездная казачья слобода…

Граф присел на краешек кресла и теперь, косясь на рисунки Лебедева, медленно спросил:

— Куда мыслишь определить этова мещанина?

Ступин и сам не знал.

— Профессоров буду просить… Михайла Петрович готов представить на их просвещенный суд свои недавние работы: планы и фасады казенных, а также партикулярных строений.

Президент открыто полюбовался на вошедшего тут невысокого человека в мундире Академии.

— Проси вот Андрея Никифоровича!

Александр Васильевич уже видел Воронихина при закладке Казанского собора в 1801 году. Это, помнит он, в конце марта было, не двадцать ли седьмого числа… На торжестве присутствовал только что вступивший на престол Александр Павлович… Он не изменился очень-то, Воронихин. Все то же продолговатое худощавое лицо с длинноватым носом и глаза такие внимательные, ласковые… Знал Ступин, что Воронихин начинал как художник. В Академии висит его полотно, изображающее картинную галерею графа Строганова. За эту работу Андрею Никифоровичу присвоили звание академика. Знал Александр Васильевич и то, что Воронихин изучал архитектуру под руководством великого Баженова, многое он взял и в заграничных путешествиях, когда ездил за рубеж в качестве слуги сына Строганова — Павла.

Ступин добрые дела на завтра не откладывал. Кинулся в приемную, вернулся в кабинет с рулоном толстой бумаги. Воронихин внимательно рассмотрел работы Коринского и не сдержал себя:

— Весьма похвально для начала. Ну-с, присылайте ко мне на квартиру вашего земляка. Г-м, фамилия-то у него какая-то архитектурная вроде…

— Третий приезжий — мой ученик, — продолжал докладывать художник Строганову. — Вот, списал с меня портрет…

Президент, конечно, уже видел полотно, отозвался быстро:

— Достоверная видимость, сходство отменное. Вольный он или крепостной.

— Крепостной, ваше сиятельство…

И Строганов непритворно вздохнул.

— Да, прискорбно, государи мои… Как жаль, что много гибнет у нас достойнова народу… Но этим арзамасцам сгибнуть не дадим. Егоров, слышно, принимает к себе за плату учеников. Ты, Александр Васильевич, с ним давно в дружестве — проси Алексея Егоровича!

Настал час заседания членов Совета Академии художеств.

Ступин сидел в приемной и волновался. Он знал, что профессора истово радели за русское искусство и судят они сейчас его работы, работы учеников строго, безо всякой скидки. Да-а… За тридцать Ступину, а он точно так же волнуется, как и на своем первом академическом экзамене… К месту было вспомнить и вспомнил: с самого детства сдает он всякого рода экзамены…

Это верно! Вся долгая жизнь Александра Васильевича Ступина была сплошным экзаменом. На высоты нравственности, на иконописца, на художника, на педагога и руководителя школы, на гражданина своей Родины, наконец… И скажем теперь не за тайну: Ступин с честью выдержал все испытания, все экзамены, что уготовила ему судьба.

Александр Васильевич так задумался, что и не слышал, как объявился перед ним Лабзин. Лицо конференц-секретаря сияло.

— Радуйся, большая половина на нашей стороне!

И Лабзин тут же заторопился к профессорам.

Наконец за высокой дверью конференц-зала голоса стихли, и первым вышел Александр Федорович. Теперь торжественно, как и приличествовало его высокому положению в Академии, заговорил:

— От имени господ членов Совета императорской Академии художеств уполномочен сообщить, что господину Ступину, яко заводителю дела необыкновенного… единодушно присвоено звание академика!.. А трое его учеников удостоены господами членами Совета серебряных медалей второва достоинства… Ордер с определением Совета и диплом на звание академика господин Ступин получит в надлежащее время…

На радостях Александр Васильевич забыл поблагодарить конференц-секретаря. А потом он ждал от Лабзина еще слов. Тот молчал.

— Александр Федорович, а каково распорядились члены совета относительно моей просьбы? Чтобы Рафаил был принят…

Конференц-секретарь ожидал этого вопроса. Устало потер виски.

— Вот этого сделать уже не согласились.

Ступин потемнел лицом. Не сдержал себя, выплеснул подступившую горечь: не за званием академика он ехал, не за новым чином. Ехал с той надеждой, что сына примут на казенный счет и без жеребья…

Лабзин подошел и дружески положил руку на плечо:

— Александр Васильевич, голубчик… Граф Строганов прежде к Ступину был милостив, надо подать ему просьбу. А Рафаил, судя по его рисункам, способен, зело способен!

Опечаленный академик не стал дожидаться выхода членов совета из конференц-зала, тихонько выскользнул из приемной и почти выбежал из Академии.

День в Петербурге был на редкость солнечный, теплый, но Ступин, кажется, и не приметил этого. В гостинице сел к окошку, да и задумался. Писать президенту — это же равносильно тому, что жаловаться на членов Совета Академии — негоже!

Пришла с улицы неразлучная уже троица: Михаил. Иван и Рафаил. Ребята вернулись возбужденные: столица — это на каждом шагу рот от удивления разевай. Рафаил был ласков, углядел расстройство отца, что ты, папа?

Александр Васильевич безмятежно улыбнулся сыну. Вдруг вспомнил, он же сегодня ничего не ел… В трактир, ребята! И только ложась в постель, успокоенно подумал: утро вечера мудренее!

Утром — ночью-то плохо спалось — не выдержал и отправился к Акимову.

Ректор вынес в переднюю широченную улыбку на своем мягком стариковском лице, едва не возопил:

— Виктория!

И, усадив Ступина, начал рассказывать:

— Уж расходиться было начали члены Совета, да я их остановил. Восклицаю с чувством, чувством, поверь, неложным: «Господа, вы сделали для Ступина очень много, хотя он и не просил вас об этом. Да, он ехал в Академию не для своих почестей… Какая ему польза, что вы сделали ему добро, а отняли счастье у сына». В общем, члены Совета уважили мой голос и сына твоего без жеребья приняли в воспитанники Академии. Виват!

— Виват! — воскликнул счастливый отец.

Вот петербургские погоды! Вчера солнышко сияло, жара валом катилась по каменным мостовым, а ныне над набережной Невы сеялся мелкий холодный дождь, затягивая за рекой Зимний, Адмиралтейство и пустынную Сенатскую площадь. Однако тридцатитрехлетний академик Ступин готов был в эти минуты вензеля писать на мокрой брусчатке — дикая мальчишеская радость захватила его — взяла наша-а!!! Все-то устроилось, как нельзя лучше. Коринский у Воронихина, Ваня Горбунов у Егорова, Рафаил в Академии — еще раз спасибо тебе, Академия!

Уже перед отъездом из столицы зваными гостями пошли к Егорову.

Коринский было заскромничал, да Александр Васильевич резонов его не принял: помешает ли знакомство будущему архитектору с лучшим рисовальщиком столицы… Так как судьба Горбунова решилась накануне, Иван теперь шел уже «домой», шел с пожиточным сундучком…

Двери открыл сам Егоров в своем неизменном полосатом восточном халате, который хорошо скрывал раннюю полноту молодого адъюнкт-профессора.

С достоинством подали друг другу руки. Лукаво поигрывая черными калмыцкими глазами, Алексей Егорович воздел перед Ступиным свои короткие руки:

— Так, вас теперь прикажете титуловать академиком… Александр, еще раз поздравляю!

«Совместница», как называл свою неразговорчивую домоправительницу Егоров, скоро выставила ужин и достойно удалилась. На столе было много свечей, и так таинственно сверкало венецианское стекло на белизне льняной скатерти. Открыто любуясь этим волшебным стеклом, Александр Васильевич вспомнил, что Егоров недавно — два года назад, вернулся из Италии…

Хозяин перехватил взгляд гостя и заговорил о своем житье в Риме.

— На пенсионерские деньги за границей не разгуляешься, знамо дело… Но были собственные пособия… Про Антона Носенко в Италии еще не забыли, а тут его ученик грянул — каков он? Пришлось доказывать, что труды незабвенного учителя не канули в Лету… — Ах, Александр… — Егоров держал в своих крепких пальцах художника бокал с вином. — Звал же я тебя на берега Тибра, обещал питать своим коштом. Может, и на тебя пролился бы тот золотой дождь. Хороший звон у этого дождя…

Ступин мельком уже слышал от Акимова о золотом дожде, говорили о нем в Академии и говорили с гордостью. Егоров буквально поразил итальянцев — они ли не избалованы высоким искусством — своими работами. И никто, как сами итальянцы, желая иметь рисунки ученика Лосенко — а рисунки были редкой красоты и точности — наперебой платили Алексею Егоровичу так, как никому еще не платили: накладывали столько золотых монет, сколько их помещалось на площади листа с рисунком. Вот так, знай наших россиян!

— Вот и прикупил этого стекла, — скромно признался Егоров и перенес разговор на Александра Васильевича. — Но и ты не прогадал, не-ет… Открыл школу, в рисунке и живописи хорошо продвинулся, я твои портреты первым одобрил.

— К чему курение похвал…

— Так заслужил! Три медали твои ученики получили, а это о чем трактует? Ты у нас педагог первостатейный! Так что носи, академик, бремя похвал, заслужил. Только теперь спрос с тебя будет построже…

После ужина сидели на большом восточном диване и пили зеленый восточный чай с молоком.

— Запах степи — божественно! — закрывал глаза Егоров, потягивая пахучую гущу чая. — А ты, Мишенька, как свое бытие у Воронихина находишь… Или не обжился еще? Вон Ваня, ходит у меня из угла в угол и приглядывается… Как англичанка Андрея Никифоровича?

Коринский слабо улыбнулся.

— Чистота в квартире страшенная. И свой распоряд во всем.

Архитектор Воронихин женился на той самой англичанке мисс Мери Лонд, что жила прежде гувернанткой в доме президента Академии художеств графа Строганова. А поскольку Андрей Никифорович до 1786 года числился крепостным графа, то эта женитьба и была легким «домашним» делом.

Алексей Егорович знал достаточно о Воронихине уж потому, что оба преподавали теперь в Академии, а потом архитектора и художника соединил строящийся Казанский собор. Егоров выполнял для храма эскиз картины «Положение во гроб».

— Мария у Андрея Никифоровича молодцом, ты ее зауважаешь скоро, Миша. Она уж не пятерых ли сыновей нарожала нашему зодчему!

Заботливо думая о судьбе Коринского, Ступин думал и о Воронихине.

— Так счастливо быть одарену талантами и художниками архитектора! И столько обласкан милостями графа…

Егоров хитровато улыбнулся.

— Уж не знаю, правда ли, но сказывают, что Воронихин бастард Строганова…

Горбунов так и подался к своему учителю: что еще такое?

Александр Васильевич шепнул:

— Незаконный сын… А что слышно о молодом графе?

Егоров наконец покончил с чаем, устроился на диване по-восточному, сел, поджав под себя ноги. Мягкие домашние туфли на нем посверкивали бисером.

— Теперь о Павле Александровиче не наслышан, а за прошлое скажу. У него воспитателем был француз Ромм. Будучи во Франции, оба вступили в якобинский клуб — это в девяностом году… После дело запахло серьезным, и едва-то Строганов вызволил своего Павла из Парижа, Матушка Екатерина тогда строго начадила… Сказывают, повелела старому графу отослать сынка с глаз подальше…

Егоров был в ударе в этот вечер, застарелый недуг не мучил художника, и он, как столичный житель, по неписанному праву еще долго выкладывал разные петербургские новости.

Ступин-таки вспомнил о времени, подошел к окну. Дождь на улице кончился, и приневская столица была залита призрачным таинством белой ночи.

— Ну, сидят, сидят, да и ходят…

В передней Егоров не умолкал:

— Александр Васильевич, супруге, супруге кланяйся! Прошу не взыскивать за ужин… Поелику возможно, за Рафаилом буду присматривать. Ну, исполать вам, арзамасцы, исполать![2]


Глава шестая 

По утрам первым в доме вставал Александр Васильевич. А молодость-то крепко спала в мезонине… В кабинете Ступин бросал взгляд на большие, в футляре красного дерева, напольные часы и торопился на половину учеников: надо поднять недельного дежурного, пусть, в свой черед, соблюдает заведенный распоряд в школе.

Хорошо думалось художнику в эту рань.

Он был полон сил и любил утром или уж вечером размяться в домовой работе. Нынче вот расчищал дорожки в саду — снег валил всю ночь и все покрыл своим белым пушистым волшебством.

А к рассвету вызвездило. Ясная луна, чуть размытая красноватым обольем, зависла над старой липой у забора, и белая наволока теплых дымов над крышами подпирала густую синь предутреннего неба.

Уже прохаживаясь по дорожкам, утвердил, а потом и выговорил вслух все то, что давно, оказывается, просилось наружу, чему должно было оформиться наконец в четких определениях и стать составной частью его учительных наставлений при обучении ребят живописи. Наставления по рисунку-то он объявил ученикам давно.

Прекрасно, светы мои… Нынче будет вам изложено и это… Александр Васильевич заторопился в дом, переоделся, выпил чашку холодного чая и пошел в галерею — свой утренний обход школы он начинал именно с нее. Здесь в тишине, в окружении вовсе не немых для него картин, статуй и бюстов академик еще и еще раз полнился особым возвышенным настроением. Все глубже осознавал он здесь свою причастность к искусству, свою гражданскую ответственность перед учениками, которых вызвался сделать настоящими мастерами.

А не сразу выстроилась тематическая программа уроков живописи в сознании Ступина. Он долго следовал той официальной установке, что в художническом цехе главенствует рисунок. Потому-то прежде в школе все внимание уделялось рисунку, рисунок-то и преобладал в творческих отчетах перед Академией.

Медленно вышагивая по крашеному полу галереи, поглядывая на полотна и карандашные эскизы своих учителей, художник снова и снова дивился не только четкой выразительности их рисунка, но и той простоте, с какой они — гордость Академии! — прежде смотрели на живопись. Давно ли глашатаи отечественного искусства больше ратовали в пользу именно рисунка. Голицын трактовал, что рисунок есть основа всех художеств подражания… А Урванов! Живопись, дескать, означает только цвет вещей, а всю существенную силу листа и холста делает рисование. И поскольку это так, то весьма справедливо почитать его душой и телом не только живописи, но и всех вообще художеств…

В зальце входил яркий зимний рассвет.

Академик остановился у эскиза «Крещение Ольги» своего бывшего учителя профессора Акимова. Да, рисунком надо владеть в совершенстве, любил повторять Иван Акимович и рассказывал о прежних установлениях при работе красками. Как смотрели: найти верный «колер», сходный с натурой, наложить соответствующий «румянец» на форму предмета, лица, тела.

В последние дни Александр Васильевич не раз вспоминал слова и третьего теоретика русского искусства вице-президента Академии Петра Петровича Чекалевского. Слова запомнились наизусть: «Живопись более стихотворства имеет силы над людьми, потому она действует посредством чувства зрения, которое больше других чувств имеет власти над душой нашей».

Так, так!

Ступин остановился у собственного портрета, что писал маслом в Академии тезка Варнек.

Истинно так! Потому теперь и заговорили в кругу художников о живописи так горячо. Да и немудрено! Ее язык становится все более и разнообразным, и убедительным. Уж сами краски, качество их, способ приготовления даже составляют целую науку. И эту науку тож надобно знать доподлинно.

…В начальном классе гипсов, а потом и в натурном, учителя неизменно встречал один из старших учеников, который считался на выпуске. Он-то и надзирал за работой младших, поправлял им рисунки и вообще, если Александр Васильевич был в отъезде, брал на себя учительские обязанности.

Художник помнил, как уважали в Академии того профессора, который помогал не только словом, но и карандашом, кистью. Присесть к ученику да показать, скажем, характер штриха по форме предмета… В эти утренние часы Ступин был самой увлеченностью, и эта его увлеченность, эта его устойчивая влюбленность в рисование тут же переходила к ребятам, вызывала у них особое рвение в работе.

А учитель еще и наговаривал, бодрил:

— Ништо, светы мои… Корень ученья у нас горек — это достоверно, зато плод сладок. Понуждаю вас долго рисовать гипсы потому, чтобы затвердили накрепко начальную грамматику рисунка. Без нее двигаться далее нельзя!

Академик подсаживался к мольберту то одного, то другого ученика.

— Та-ак-с, Ваня Лебедев… Уж прочим тебя в учители рисования нашего уездного училища, а посадил-то я тебя опять к гипсам, к начальному. Не сетуй, еще укрепись в главном. А главное что? А вот что, как изрекает учитель всех нынешних художников Прейслер: рисовальщик должен иметь циркуль в глазу… Ты понимаешь, о чем я?!

Лебедев сверкнул свежими утренними глазами.

— Вот и хорошо. Приводи в совершенство свой циркуль, чтоб мне потом за тебя не краснеть.

Александр Васильевич подсел и к Дмитрию Остафьеву.

— Ба-ба-ба… И что же мы тут явили миру, Митенька? Значит, закончить голову Аполлона не можешь. Благодарствую за честны слова. И ответ будет прям: не кончишь ты этого рисунка потому, что плохо, торопливо ево начал. У тебя всегда изрядно получалось… Эк ты ево измучил… Бери чистый лист и заново, заново! И чтобы голова Аполлона была крепенько связана с плечами!

Академик встал, поднял руку, и в классе тотчас настала внимательная тишина.

— Теперь, светы мои, слушать и писать всем. Сгодится после, после многим учителями быть… Я о чем? Скоро большинство из вас почнет писать маслицем. Занятия пойдут в таком чередовании. Можете нумеровать. Первое: о некоторых известнейших художниках и разборе их произведений…

Ступин диктовал медленно, нараспев, всякий раз вспоминал первого учителя арзамасского народного училища Михайлу Герасимова — любил тянуть слоги Михайла.

— О живописи вообще. Мастерская художника и его инструменты. Далее будем говорить о красках, лаках, о растворителях. Как приготовляются грунты для разных родов живописи. Затем последует толкование о копировании масляными красками. О воздушной перспективе и о действии красок. Наконец, перейдем уже к писанию масляными красками с натуры. О разных в живописи манерах. О роде портретном…

Александр Васильевич тихим, задумчивым прошел в свой кабинет и присел к письменному столу. Да, все так… Но он еще подумает над программой по живописи, что-то, наверное, добавит к этому своему наставлению. Надо почитать умные речения профессора Акимова…

В углу кабинета тихо, вкрадчиво, как бы извиняясь, били часы, напоминали о скоротечности дневного времени. Художник вздыхал: вот, оглянуться не успел, а и обедать пора, знать, уж стол накрыла Екатерина, и Клавдинька с надутыми губками поглядывает на дверь столовой, ждет отца.

Занят, занят был! Он всегда занят, Ступин…

Клавдинька и впрямь встретила родителя сердитым укором своих блестящих карих глазенок. И даже с насмешечкой выговорила:

— Гутен таг, фатер! Что, опять занятия не отпускали? Какие эти занятия нехорошие. Зер шлехт!

Александр Васильевич смеялся.

— Смотри-и-ка, она затвердила. Вот и учи тебя у немца! Катинька, милая, какое у нас сегодня бланманже?

— Ай, ай, сластена ты, папка! — вскидывала ручонки Клавдинька и уже серьезно отвечала за мать:

— У нас сегодня ягодки в меду. Садись, вот дер штуль, фатер, Битте!


Почту в кабинет приносил недельный дежурный после обеда.

Из Академии пишут… Ступин опустился в кресло, читал неторопливо — так всегда читал он казенные бумаги.

Академия от третьего ноября этого 1811 года уведомляла о том, что четыре картины и рисунки учеников Арзамасской школы живописи получены и рассмотрены…

Далее академик не выдержал, заторопился с чтением, а после мальчишкой кинулся на женскую половину дома.

— Ты послушай. Катинька… — Александр Васильевич вдруг засмущался. — К кому же мне с радостью… Слушай! Работы арзамасцев — впервые! — выставлены на годичной выставке Академии с особым объявлением! Внимай далее: «Академия с великим удовольствием взирает на ваш юный в том краю разсадник художеств, в столь короткое время произрастивший такие хорошие плоды…» И определяет нам, Катинька, серебряную медаль с тем, чтобы мы от лица Академии наградили ею, как пишут, самово лучшего, как в ученье, а равно и в поведении ученика… — к вящему прочих со-рев-но-ва-нию!

Екатерина Михайловна поправила сбившийся чепец и опять взялась за шитье. С гордостью посматривала на веселого мужа.

— В комплиментах не горазда… Я рада за тебя, Александр! Тут, верно, сказалась и бумага нашева господина губернатора…

— Довольным вроде отбыл из моего заведения господин Руновский, благодарил непритворно.

— Галант, Андрей Максимович! До моей мещанской руки снизошел, поцеловал… А помнишь ево слова: Екатерина Михайловна… И вы виновница тово, что в вверенной мне губернии имеют приют изящные искусства, и приют безбедный. Мадам! Чистота в школе, опрятство, здоровая пища питомцев вашева мужа…

Художник кивал головой.

— Заслужила елей, Катинька! И чистота в школе, и пища — это же все твоими заботами… Знаю, относился губернатор с письмом в Петербург, но Академии-то не сторонние хвалы нужны, а труды моих ребяток. Труды — налицо, вот, четвертая медаль с десятого года — неплохо!

Екатерина Михайловна подошла к мужу, старательно поправила выбившийся галстух.

— Ученики твои работать начинают. В прошлом-то годе — один в Балахну, другой в Нижний взяты…

— Да, оба в народных училищах — хорошо!

В кабинете уже при свечах писал ответы на другие письма, а потом не удержался, опять развернул приятный лист бумаги из Академии. Снова, испытывая радостное волнение, повернулся в кресле, увидел свой портрет кисти Ивана Горбунова.

…Синий мундирный фрак, высокий воротник с золотом дубовых листьев и желудей. Улыбка довольства на молодых выразительных губах. А глаза-то, кажется, вопрошают. Что делать, человеческие глаза всегда с вопросом…

Академик заговорил с портретом — случалось это, даже, пожалуй, привычным стало.

— Ну, вот и на нашей улице праздник! И мы, арзамасцы, признаны в столице. Ай, да мы, спасибо нам!

И далее, уже в мыслях, художник горделиво перебирал: да, утвердилась школа, как бы частью Академии признана: медали, аттестаты в Арзамас пошли…

Что-то вдруг погасло золото шитья на портрете. Александр Васильевич скосил глаза налево: вона что, догорела одна из свеч в шандале… Света добавлять не стал — сгасла в душе радость. Вспомнил, что опять же ложка дегтя в добрый мед.

Ступин взглянул на часы, да и без часов знал: давно пора ему отправляться на променад — он по-прежнему ежедневно гулял вечерами и гулял во всякую погоду.

Окончательно укладывалась зима, старательно прикрывала черную наготу осенней земли давно жданными снегами. Снег на крышах, на заборах, а еще причудливыми гроздьями на деревьях — городок как бы оседал, кучнее сбился под искрометными покровами и словно бы засыпал до самой весны.

Этот вечер был странный, какой-то светлый… По обыкновению, художник шагал быстро, мало замечая, какой улицей, каким переулком он шел. Прохожих почти не было, думать ни о чем не хотелось, только бы слушать и слушать эти мягкие шорохи отвесно падающего снега. И все-таки думалось, навязчиво стучало в голову: «Медаль-то опять крепостному. Да-а… снова придется ехать к барину и опять просить, и унижаться. Просить свободу для медалиста».

Александр Васильевич слегка поскользнулся, остановился — надо было оглядеться. Взглянул на небо — там, за острым шпицем соборной колокольни, проглядывала из поределых туч розоватая луна. Академик поймал себя на мысли, что он назвал фамилию претендента на серебряную медаль. Да, пожалуй, Остафьев…

Значит, к барину Дмитрия, к Кошкареву. Бывал в усадьбе, доводилось. В кабинете-то помещика мебель бы перетянуть заново, повышаркалась обивка…

А начнет он обычным порядком, с лести. Многие из господ дичают в своих усадьбах и на лесть свежего человека, часом, отзывчивы…

Александр Васильевич напрягся и тем внутренним зрением художника увидел владельца Остафьева.

— Господин Кошкарев… Вы человек достаточно просвещенный, и я не случайно взываю к уму вашему…

Приятно, конечно, Кошкареву. Ведь его душеньку польстил не кто-нибудь, а сам академик! Но спохватится, понятно, «владелец души», пожалуй, и поскучнеет лицом. Но тут он, Ступин, станет убеждать:

— Поймите, наконец, господин Кошкарев. Медаль, определенная вашему человеку, она из императорской Академии, коей покровительствуют самые высокие особы… Это обстоятельство… дает мне смелость искать для Дмитрия Остафьева свободы. Пардон, это к слову, на предмет вашего благосклонного внимания…

Александр Васильевич не заметил, как и воротился к своему дому. Перед крыльцом, сбивая липкий снег с кожаных калош, успокоенно думал: «Деньги есть! Начал Ступин продавать картины учеников на Макарьевской ярмонке, в арзамасских трактирах — расходятся полотна. Ужо, не мытьем, так катаньем возьму этого шельму-крепостника. Слышно, в долгах Кошкарев, клюнет он на денежку…»

В передней, снимая тяжелую шубу, вдруг вспомнил: ба-ба!.. двенадцатый год наступает! Не забыть завтра же засесть за письма. Поздравить с новым годом добродетельного мужа Лабзина, профессоров Академии. А еще и Ивана Горбунова, как он там, в Петербурге? Да нет, не должен бы ужиматься, деньги ему на прожитье выслал вовремя.

И еще вспомнилось: мать опять заболела. Завтра надобно звать доктора, пусть пользует, но теперь уж другими способами, прежние-то не помогли…

Все чаще и чаще стала прихварывать в последнее время Анисья Степановна Ступина. С виноватым лицом тихо оправдывалась перед притихшим сыном:

— Года, что вода… — И тяжело вздыхала: — Старость не радость. Старость только могила лечит…

Еще в Петербурге у Егорова и Акимова Александр Васильевич, всегда-то охочий до чтения, пристрастился к газетам.

Европу будоражила Франция.

С опаской привыкали в Петербурге и Москве в 1789 году к новым французским словам: «Бастилия», «революция», «якобинцы»… В светских кругах обеих русских столиц вздыхали по казненному Людовику XVI, которому Екатерина II через своего посла во Франции приготовила было паспорт для въезда в Россию. Вспоминая пышный двор короля, в высшем свете проклинали Робеспьера и Марата. В бытность Ступина в Петербурге, при Павле I уже боялись произносить слово «революция», как и двенадцать других слов, запрещенных царем. Из лавок исчезли французские книги, а частные типографии были закрыты.

Затем мир сотрясали годы наполеоновских войн.

Ослепленный военными победами, Наполеон, подчинивший себе почти всю Европу, самоуверенно заявлял: «Я буду властелином мира, остается одна Россия, но я раздавлю ее».

Весной 1812 года более половины своей армии — 640 тысяч — император придвинул к границам России, а в июне, не объявляя войны, французы перешли Неман.

Россия смогла выставить против неприятеля лишь 230 тысяч солдат.

«Ведомости» обеих столиц беспокоили гражданина Ступина.

Беда надвигалась такая, какой не было с давних горестных годин монголо-татарского нашествия.

Лето 1812 года становилось тревожнее день ото дня.

6 июля был объявлен манифест о всеобщем вооружении.

Академик привел в свою приходскую Троицкую церковь — она напротив школы, через Прогонную улицу, стояла — всех домашних и учеников. Взволнованный священник своим ломким, срывающимся голосом читал с амвона текст царского манифеста.

«…неприятель вступил в пределы наши и продолжает нести оружие свое внутрь России… Мы уже воззвали к первопрестольному Граду Нашему Москве, а ныне взываем ко всем нашим верноподданным, ко всем сословиям и состояниям духовным и мирским, приглашая их вместе с Нами единодушным и общим возстанием содействовать противу всех вражеских замыслов и покушений… Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицина, в каждом гражданине Минина… Народ русской! Храброе потомство храбрых славян! Ты неоднократно сокрушал зубы устремившихся на тебя львов и тигров, соединитесь все: со крестом в сердце и с оружием в руках никакие силы человеческие вас не одолеют…»

В церкви было тесно, душно, горело много свечей и воочию видел Ступин, как суровели лица земляков, как полнились они отважной решимостью…

Работалось плохо, да и ученики были возбуждены. То и дело ходили провожать полки, что торопились через Арзамас к Москве. Тяжелой поступью промаршировали по городу русские воины, а потом поскакали по Московской дороге невиданные доселе пестрые отряды татар, черемис и башкиров — давно уже и для инородцев Россия стала матерью-заступницей, и они по-сыновьи радели о ней… Гортанные крики, белозубые улыбки на темных от загара лицах — всем, всем защитникам Отечества с надеждой махали арзамасские женщины белыми платочками во след… «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!»

А потом уже с грустью встречалось другое «нашествие» — переезд москвичей на восток. Густо поехали дворянские семьи в свои нижегородские, саратовские, симбирские и пензенские усадьбы. В Нижнем, как рассказывали, осела едва ли не половина Москвы. Вскоре и в Арзамасе читались привезенные из Нижнего стихи Василия Львовича Пушкина:

«Примите нас под свой покров,

Питомцы волжских берегов».

Как и везде, вздохнули в Арзамасе сведущие люди, когда главнокомандующим русскими армиями был назначен Михаил Илларионович Кутузов. По городу уже ходили другие, бодрые стихи, сочиненные, как уверяли, именно в Арзамасе:

«Барклай-де-Толли, 

Не ретируйся боле. 

Прибыл Кутузов 

Резать французов». 

Но после 20 августа наступило какое-то тягостное затишье. Все вдруг вспомнили, что год назад в небе зависла огромная, дотоле невиданная комета. Грозное предзнаменование: «Пометет беда землю русскую!» становилось понятным только теперь… И — сбылось! Страшное Бородинское сражение, оставление святой матери-столицы…

Вскоре после сражения в Арзамасе услышали французскую речь и стоны раненых. Городок наполнился пленными, а в лазаретах лежало на излечении до пяти тысяч увечных воинов.

Напряженной жизнью жил Арзамас. Действовал уездный комитет пожертвований на нужды войны. Жители города прикладывали к победе хорошею дачей. Они передали на вооружение и обмундирование более пятидесяти тысяч рублей. Арзамасцы и выездновцы выполнили также большой заказ на пошив обуви для армии.

Нижегородское ополчение явилось патриотическим ответом на призыв Манифеста. Формировалось оно в Арзамасе. В сентябре были укомплектованы пять пехотных и один конный полки. Арзамасская дружина в полторы тысячи воинов влилась в третий пехотный полк и составила второй батальон. После, уже в 1813 году, нижегородцы в составе армии генерала Бенигсена будут участвовать в боях в Силезии, Богемии, Пруссии, они возьмут город Дрезден…

Просил доложить о себе майор Федор Михеевич Стремоухов.

Ступин, конечно, знал ардатовского помещика, а теперь начальника Арзамасской дружины. В мастерской отложил кисть и поспешил в кабинет.

— Чем могу служить?

Стремоухов козырнул, остался серьезным.

— Да уж послужи, Александр Васильевич, как ты есть ревностный отчизнолюбец…

От стола Федор Михеевич отказался, сидел недолго. Коротко изложил просьбу:

— Надобно изготовить знамя для дружины. И вот что должно быть изображено…

Академик писал знамя сам и писал с благоговением, хотя эта работа могла быть выполнена любым учеником. Выбрал крепкую тонкую холстину, по легкой грунтовке прошелся белилами и на этом белом фоне изобразил красного оленя — гербовый символ Нижегородской губернии… После это победное знамя, овеянное боевой славой, вернулось обратно в Арзамас и было передано Федором Михеевичем Стремоуховым на вечное хранение в Арзамасский Воскресенский собор.

Памятным остался для Ступина приезд в Арзамас генерала князя Лобанова-Ростовского, начальника пехотных формирований народного ополчения.

Тысячи горожан собрались близ Ивановских бугров, чтобы присутствовать на смотре нижегородской воинской силы. Марсов луг заполнили ровные ряды ратников, они стояли уже обмундированными. Легкий ветер шевелил знамена, разносил мощное «ура» — Лобанов-Ростовский с офицерами объезжал полки.

Александр Васильевич полнился гордостью, когда глядел на знакомые лица. Вон они плотно, плечом к плечу стоят, знакомые купеческие и мещанские сыны Арзамаса! А рядом с арзамасцами стояли выездновцы. Из трех тысяч ревизских душ села с его деревнями крестьяне графа Салтыкова выставили триста своих сыновей, да каких! Все гренадерского роста, молодец к молодцу — где же французу одолеть таких!

Какая честь выпала для Ступина, когда после смотра его школу посетил Лобанов-Ростовский и прикомандированный к нему граф Балашов.

Князь Дмитрий Иванович остался доволен своей инспекцией ополченцев и теперь пребывал в самом добром расположении духа.[3] Поцеловал руку у Екатерины Михайловны и обнес всех веселой улыбкой.

— Забудем, господа, хоть на час о грозном Марсе и отдадимся в полон прекрасным искусствам!

Стремоухов, а и он был приглашен в генеральскую свиту, оглядывая картинную галерею, поторопился со словами:

— Да тут сам Аполлон остался бы доволен отдохновением…

Столовая в доме Ступиных была небольшой, и обеденный стол для высоких гостей накрыли тут же, в галерее. Когда приутихли малость ножи и вилки и стало приличным заводить разговоры, Федор Михеевич осторожно задел Лобанова-Ростовского вопросом: правда ли, что в губернии пойман французский шпион?

За генерала отвечал граф Балашов, что-то неладивший на этот раз с салфеткой: да, в Макарьевском земском суде некий Степан Рачков показал, что родом он Витебской губернии, что барин Степана тайно перешел на службу к Наполеону и что под страхом расстрела обратил его, Рачкова, на свою сторону. Ну, а потом приказал вместе с двумя другими мужиками да двумя французами, хорошо говорившими по-русски, идти во внутренние губернии, в низовые города для осмотра крепостей в оных и для склонения по всем местам сговорчивых людей к подданству неприятеля. Ему, Рачкову, велено было идти до города Перми, а прочим до Казани…

Лобанов-Ростовский мягко, вполголоса поблагодарил Александра Васильевича за рейнвейн высокой цены, осторожно отставил бокал, и тут его лицо сделалось жестким.

— В семье не без урода… Прискорбно слышать сие, конешно… — князь говорил не тропясь, будто каждому из сидящих за столом раздавал по слову. — Но всякие ухищрения узурпатора напрасны, да и перебезчиков мало он у нас сыщет! Что повсеместно зрим у себя? — Тут Дмитрий Иванович улыбнулся Стремоухову. — Ваши эти, выездновцы… Сказывали мне, что они древние пушки выкатили за околицу встречать неприятеля… Во-от! Всяк спешит ныне стать патриотом! За дело спасения России взялся совет, а лучше сказать, соединение верхов и низов Отечества. На каждого французского латника мы выставим по ратнику. На поле, как известно, две воли, а нам и Бог поможет. Мы свое защищаем!

— А к тому встает противу тирана и вся униженная Европа, — вставил в разговор свое граф Балашов. — Только на нас она и смотрит с надеждой.

Лобанов-Ростовский поднял и без того гордо посаженную голову.

— Избавление России от нашествия галлов и с ними двудесятиязычных в конце-концов будет избавлением и самих галлов от узурпатора Буонапарте, его цезаризма. Верю, за это Франция еще поблагодарит Россию!

— Нет сомнения, что наши генералы окажут себя не хуже французских… — вставил свое мнение в разговор хозяин дома.

Князь, сидевший во главе стола, сверкнул глазами.

— Александр Васильевич… А я не напрасно о выездновских мужиках, о ваших соседях, вспомнил. Победу одержат не генералы, но народ, что воплощает в нас, военных, свои силы, свой гнев и свои святые надежды…

Последним из Арзамаса уходил к Москве щегольский Уфимский гусарский полк, квартировавший до этого в уезде, а в последнее время стоявший на Ивановских буграх. В толпе горожан, провожавших полк, кроме восторженных, виделись и грустные лица. В этот день много было пролито слез по гусарам, немало было и душевных потрясений, разрушенных ожиданий в кругу чувствительных уездных барышень…

Тяжело пережили арзамасцы горечь оставления Москвы неприятелю, но твердо верили в скорую победу и не ошиблись в доблести русского оружия. Когда французы ушли из сожженной первостолицы, народ ликовал:

«Был не опален Наполеон, а из Москвы вышел опален!»

Неприятель позорно терпел одно поражение за другим, началось его паническое бегство из России, и пошло по родному миру гордое ликование. И слышал академик на арзамасском базаре. Окружили базарники солдата-инвалида, а тот и радовал складным словом: «— Кому, матушка-белокаменная, не хотелось хлеба-соли твоево покушать, звону Краснова послушать. Были в гостях у тебя и поляки, и татары, и французы сухопары: ласково ты их встречала, приветливо провожала… Покой им вечный от души сердечной! Спите, спите, дорогие гости, мы не шевелим ваши кости; когда же приснится, други, вам, что хотят на пир внучаты к нам, — шепните им любя, чтоб не губили себя, что-де и деду было не до пляски, растерял свои подвязки… Ништо, залетные мои, хорош русак на ласки, да только не замай — загнет злодеям салазки!»


Жизнь налаживалась.

Если говорить о школе Ступина, то этот 1812 год для нее завершился славно. Однажды дверь кабинета академика распахнулась, и на пороге предстал улыбчивым Иван Горбунов.

Александр Васильевич бросил гусиное перо, вскинулся с кресла.

— Ба-атюшки… Грянул с облаков сам Иванка Горбунов!

И бросился обнимать своего любимца.

— Со щитом ли ты вернулся?

Иван тряс лохматой головой.

— С похвальным свидетельством!

— Дай-ка, голубчик, я тебя расцелую, и пойдем обедать к Екатерине Михайловне. Ребятам казался? Ну, хорошо…

В судьбе Горбунова доброе участие принял профессор А. Е. Егоров. Через год обучения в Академии Иван был переведен из гипсового класса в натурный и по результатам экзаменов в декабре 1810 года удостоился за рисунок второй серебряной медали. Далее Горбунов удачно дебютировал тремя живописными портретами на академической выставке.

Весь этот день ребята не отпускали от себя Ивана, для них возвращение товарища из Петербурга было настоящим праздником. Шутка ли: свой брат, крепостной, в Академии совершенствовался, медаль получил, теперь портретист изрядный, и будто бы останется в школе помощником Александру Васильевичу…

В тот же день состоялся разговор у Ступина с Горбуновым. Заботно выкладывал академик свои соображения:

— Какая для тебя желанная перспектива, Ваня… Получить художнический аттестат от Академии. Поработай кистью еще, окажи успехи, пошлем твои полотна профессорам — получишь ты жданную бумагу. Но до того…

Тут оба художника — учитель и ученик — довольно помолчали.

— Надо тебе свободу обрести от господина Братцева. — И Александр Васильевич, вставая из-за стола, похоже, нарочито загремел креслом. — Уж эти мне господа!.. Значит так: съезди ты, друг мой, к своему барину да расскажи, что не баклуши бил в Петербурге, с родными повидайся. А я напишу в Беклемишево письмо, буду просить у Братцева тебе свободы…

Она извечно, свобода, медленно поспешает к тому, кто ее страстно ждет… Долгожданную свободу Иван Горбунов получил только в июле 1816 года. Вдова Симбирского помещика Братцева в вольной написана, что сим Горбунов увольняется в свободное состояние за «верные ко мне услуги и добропорядочное его поведение».

А до этого пять лет напряженной работы. В 1817 году новоявленный арзамасский мещанин Иван Горбунов за портрет А. В. Ступина получил от Академии аттестат первой степени. В известном «Остафьевском альбоме» с автографом А. С. Пушкина Горбунов 18 марта 1814 года оставил три интересных рисунка. В 1825 году художник мастерски исполнил портрет участника Отечественной войны 1812 года и деятельного члена знаменитого нижегородского музыкального кружка Улыбышева — М. И. Аверкиева и его жены…


1813 год окончательно внес спокойствие в умонастроения, купцы города, а теперь и они обыкли читать газеты — навалились на работу, готовили к Макарьевской ярмарке свои многочисленные «произведения». Взывала к арзамасцам и встающая из пепла Москва, ее окрестные города, села. И туда в огромных количествах повезли нижегородцы свои изделия.

Это трудовое рвение земляков захватило и Ступина. Ободренный хмелем яркой победы над французами, в тех своих вечерних прогулках академик однажды решил, что ему надо строиться. Да, дом его еще прочен, но вознесен-то по старинке, внутри горенки, покои, чуланы да закутки, куда ни ступи — везде одни стены… Укреплялся художник не в пустом помышлении. Заказы есть и предвидятся. Придет день, отпразднует народ победу и, как издревле ведется на Руси, примется православный мир ставить новые храмы-памятники в честь победы и для возношения молитв по убиенным воинам. Станут также прихожане обновлять иконостасы — будут у Ступина заказы!

И озорным желанием кончились однажды эти мечтания: а подать нам сюда Михайлу Коринфского!

Он увидел архитектора близ Соборного проезда, на углу Прогонной и Попова переулка, где строился теперь поместительный дом госпоже Авдотье Васильевне Анненковой.

Художник махнул рукой, Михаил — неказистый из себя, да зато крепенький, чертушка! легко сбежал с лесов на землю — наверху он как раз с каменщиками совет держал.

Не заметили, как очутились на Верхней Набережной. Медленно пошли бровкой Духовской горы. Коринфский, в простой рубахе, со спутанными волосами, шурился на солнце, веснушатое лицо его с широким носом поблескивало от пота. Покосился и спросил:

— Это зачем такое уединение?..

Александр Васильевич окинул взглядом широкий луговой простор понизовья и хитровато улыбнулся.

— Тут высоко… Здесь я всегда духу набираюсь, чтобы решиться на новое дело. Помню, в восьмисотом году, перед тем как в Петербург поехать — здесь же вот стоял и решался… Михаил, а ведь новую школу строить будем! Здание чтобы во всем приличествовало прибежищу изящного искусства…

Коринфский будто ждал этих слов.

— Хочу поработать для друга. Твое заведение Академия называет уже рассадником… Надо, надо расширять объявленный рассадник!

Давно ли, в девятом же году, Ступин отвез приятеля в Петербург. Теперь восемьсот тринадцатый, а землячок уже дом Анненковой достраивает…

Еще в начале октября двенадцатого года возвратился в родной Арзамас Коринфский и возвратился аттестованным архитектором!

Счастливо сложилась в Петербурге судьба приятеля Ступина.

После годичных занятий под руководством А. Н. Воронихина и по выполнению заданной программы Коринфский был экзаменован в Академии художеств и признан в познаниях близким с теми воспитанниками Академии, которые занимались в ней уже девять лет… 27 августа 1810 года профессор А. Н. Воронихин представил Совету Академии составленный Коринфским проект приходской церкви для города Арзамаса и просил позволить своему ученику, как отличающемуся и способностями, и отмщенным благонравием, посещать классы вместе с воспитанниками Академии. Совет рассмотрел проект, нашел, что чертежи сделаны «весьма изрядно», и просьбу своего профессора тотчас удовлетворил.

Ободренный, Михаил, что называется, навалился на работу, и в конце того же 1810 года за архитектурную композицию ему была присуждена серебряная медаль второго достоинства. Менее чем через год наш арзамасец отличился опять, и снова ему была присуждена серебряная медаль. Успешно работает Коринфский в Петербурге над частными заказами, он получает разрешение участвовать в конкурсе на соискание золотой медали. По отзывам руководителей конкурса, работа молодого архитектора уже вполне заслуживала высокой награды, но тут ее автор должен был срочно покинуть Петербург «по семейным обстоятельствам». Но он уезжал из столицы не с пустыми руками. Совет Академии на основании предложения А. Н. Воронихина выдал Коринфскому аттестат первой степени со шпагой, то есть звание архитектора с чином четырнадцатого класса. Из Петербурга Михаил Петрович привез и добавочную букву к своей фамилии, рекомендовался и подписывался теперь: Коринфский. Простим эту небольшую слабость арзамасцу, тем более, что он скоро подлинно возвысил свое имя отличными трудами, стал лучшим архитектором Поволжья. Классические образцы в архитектуре были его самыми любимыми.

Недолго Михаил Петрович работал над проектом, тут же его отослали в Петербург и невдолге отозвался Совет Академии. Проект получил одобрение А. Н. Воронихина и, более того, был экспонирован на очередной академической выставке.

Работа захватила архитектора. Скоро раскатали бывший дом генеральши Юрловой и начали выкладывать фундамент с обширными сводчатыми подвалами… Коринфский целые дни не уходил со стройки, он уже любил свое будущее детище.

А Ступин входил в долги. Только той мыслью и грелся, что фасад деревянной школы будет подлинно красив, созвучен назначению его заведения, что здание подлинно украсит город. Наконец, это последнее его прибежище, другого уже не строить…

Дом вышел на славу. По главному фасаду школы было девять окон. Рустованный фасад Коринфский украсил высоким четырехколонным портиком с фронтоном. Три окна в портике были полуциркульными. Боковой фасад по Прогонной улице имел небольшой декоративный портик с четырьмя же колонками. Так же был оформлен и боковой фасад картинной галереи, что тоже выходил на Прогонную. Со стороны Троицкой улицы лицевой фасад здания был огражден стройной чугунной решеткой. Въездные ворота и калитка находились со стороны Прогонной улицы.

К украшению классных комнат, библиотеки, галереи академик привлек учеников, да и сам занялся открывшейся работой. Да, Александр Васильевич не на шутку увлекся «уборкой» школы, вынес ее и на наружный фасад.

…Августовский день едва начинался, все еще пахло уличной пылью, из сада тянул горьковатый аромат цветочного табака. Художник убрал легкий деревянный щит, что прикрывал забранную оконную нишу недавно отстроенного дома — вот она, его муза… Надлежит нынче еще раз пройтись кистью и по небесным сферам, и по легким полупрозрачным покровам явленного образа…

Мягкий колокольный звон плыл над городом, наводил на раздумья. Вытирая руки, Ступин опять и опять удивлялся тому радостному состоянию, с каким ему работалось по утрам, вот в эти часы, когда на улице еще мало народу и почти никто не глазеет на него. Тепло было вспомнить, как впервые он увидел ее, музу. Гулял вечером, шел от Верхней Набережной, вскинул голову на боковину своего дома и вдруг в мягкой красноватой сумеречи четко увидел в этой нише декоративного окна прекрасное юное лицо. Последний отблеск заката на миг высветил ясное видение, так оно и осталось в его глазах. День прошел, другой, третий, а потом он уж не выдержал, старательно загрунтовал нишу и тут же по сырой штукатурке начал писать. Он не мог уже не писать…

Екатерина Михайловна встревожилась каким-то странным лихорадочным состоянием мужа, поняла его по-своему, по-женски, и однажды пошутила с намеком:

— Ездишь за заказами туда-сюда, отвозишь заказы… Где это, не в саранских, не в пензенских ли пределах… Какая это красавица на моего муженька глаз положила? Скажи, положила?!

Александр Васильевич укоризненно покачал головой.

— Что ты, Катинька!

И заторопился с красками за загородку.

Удивительно, эта муза словно сама проступала сквозь грунт, едва художник касался его поверхности кончиком мягкой кисти.

Пожалуй, нечто мистическое захватило Ступина. Смятенный, он разом уверовал, что без музы, без этой новоявленной покровительницы — он так ее принял, его школа далее существовать никак не может. Работал быстро, и сразу оживал образ полуобнаженной богини, парящей в горних высях. Нежное лицо нездешней красоты, ласкающий взгляд кротких, как бы молящих глаз, а на полных влажных губах такая таинственная, еще не разгаданная и самим художником улыбка. И легкая благословляющая рука.

Когда ограждение оконной ниши было убрано, когда арзамасцы увидели изображение некоей богини, они, давно избалованные обилием хорошей живописи в своих многочисленных церквах, все же были поражены не странной красотой музы, а ее таинственной улыбкой на полных губах — они так и не могли разгадать этой улыбки… Лишь умный священник Троицкой церкви, алтарь которой был как раз противу школы, однажды покачал головой, дивясь глубинам переживаний академика Ступина. Священник охотно освятил новый дом художника, в раскрытые двери была пущена кошка, а за ней первой после священника вбежала развеселая Клавдинька.

Кошка коротко мяукнула и осторожно зашагала по блеску крашеного пола. Клавдинька в широком розовом платьице хлопала пухлыми ручонками и звала родителей в новый дом. С улыбкою, с надеждой входил в него Александр Васильевич Ступин со своей супругой и учениками.


Школа Ступина развивалась и расцветала в атмосфере общественного сочувствия. Вся просвещенная Россия из газетных публикаций знала художника именно как «заводителя дела необыкновенного» в практике отечественной культуры, и потому велико было здоровое любопытство к «Арзамасской Академии» со стороны многих и многих людей.

…Иван Горбунов звал голосом необычным, срывающимся:

— Александр Васильевич! Просил доложить о себе князь Долгорукий… Какой он важный!

— Ну, князь так князь. Я другим ходом… Проси от моево имени подождать, займи разговором.

В гардеробной академик быстро переоделся в сюртук песочного цвета и, поправляя на ходу все еще непокорные кольца черных кудрей на висках, заторопился в переднюю.

— Так это вы-ы… — первым мягко заговорил князь, подавая свою большую пухлую ладонь. — Набиваюсь в знакомцы. Простите, что не предварил свое посещение. Иван Михайлов… А дом у вас новый и прекрасный, — столичный гость по-московски акал. — Ампир. Достоен похвалы.

Князь — что-то за пятьдесят ему было — высокий, грузный, стоял в дорожном костюме и беспомощно улыбался своими близорукими глазами.

Академик распахнул высокую двустворчатую дверь.

— Прошу на мужскую половину. Сюда извольте.

Пропуская гостя вперед, в коридорчике, что вел в кабинет, художник вспомнил, что он знал о Долгоруком. Знал, знал Ступин и о князе. В своих частых поездках по Поволжью с исполненными заказами о многом и о многих бывал наслышан… Итак, прежний пензенский вице-губернатор, затем губернатор владимирский… Теперь, слышно, от государственной службы отошел, печатает в журналах вирши собственного сочинения, и, похоже, на державинские оные смахивают. Доводилось, читаны те вирши и усмотрено в глаголах: рассудочен, скептичен, а местами и с холодным взглядом на человечье общежительство…

Присели на кресла, в открытое окно входила прохлада близкого сада. Князь согласился:

— Да, из Нижнего. Вояжирую из действительной нужды в Пензу. А потом и Саранская ярманка поманила жену и дочь истощить мой кошелек… Лошадей нет до Шатков, не торопится арзамасский смотритель! Впрочем, дорожная медленность сегодня не в тягость. Ходил по городу, любопытствовал, а теперь вот с нечаянным визитом к вам, господин художник. Знаю, «Северная почта» о вас благосклонно писала…

Долгорукий сидел недолго. Тут же встал, подошел к мольберту, скосил на полотно свои умные проницательные глаза. Он был достаточно воспитан, Иван Михайлович, чтобы не показывать себя князем, говорил едва ли не языком простолюдина. Впрочем, какой-то оскорбительной нарочитости в этом хозяин дома не усмотрел, не раз уж художник наблюдал, что в среде старого русского барства любили красоту и выразительность просторечья не в салонном, а вот в таком обиходном разговоре.

Не смутило гостя и заметное нижегородское оканье академика.

— Ярманка в Саранске с пятнадцатого августа, — вспомнил Александр Васильевич. — Как раз к началу и успеете. Разъезжаются с нее сразу после Успеньева дня…

Ступин встал, оправил фалды своего сюртука.

— Коли располагаете временем да в интерес — прошу! Картинная галерея заведена при школе. Полюбопытствуйте взглянуть?!

Только этого приглашения Долгорукий и ждал.

В галерее — она особняком во дворе школы стояла — князь ходил молча вдоль стен с полотнами. Только изредка поднимал свои выразительные брови и покачивал тяжелой лысеющей головой!

— Да у вас и европейские школы представлены — прекра-асно! А это сыны отечества: Акимов, Егоров, Шебуев… Как же, знаю о знаменитостях приневской столицы.

Художник не удержал признания:

— Учители мои дорогие… Покровительством Академии школа моя обласкана!

Долгорукий оказался более внимательным в классной, где работали ученики. В мастерской постоял у мольберта Горбунова, похвалил Ивана за компоновку сюжета картины, заметил смелый мазок его кисти…

Перешли в кабинет, за бокалом вина — Екатерина Михайловна с поклоном подала игривое донское — князь горячо заговорил о своих взглядах на живопись.

— Мои глаза смотрят, часом, совершенно равнодушно и на самые лучшие произведения… Да, на мой вкус, всякая картина на Спасском мосту, в которой много ярких красок, куда превосходнее Рафаэлевых и Рубенсовых картин, когда в них так много темного! Конечно, восхищает все светлое, тень, она без прелестей… Писать надо больше с натураля!

Позже Долгорукий запишет в свой дорожный журнал о Ступине: «Арзамасский уроженец… прославился во всем Отечестве, об нем нередко с похвалою упоминала нам государственная газета „Северная почта“… я посещал его, видел его труды, беседовал с ним об его таланте: он влюблен в живопись, безпрестанно пишет и вся его комната заставлена картинами. Тут я нашел множество хорошего для глаз и самых строгих знатоков… он подлинно не мазилка, а истинный живописец. Проезжая Арзамас, нельзя не остановиться хоть на полчаса, чтобы зайти к нему, видеть его труды и поговорить с ним о живописи, для меня этого было довольно, охотник мог бы и сутки с ним заняться без отягощения».

На обратном пути из Пензенской губернии — это в самом начале сентября. Долгорукий опят нанес визит Ступину.

Был вечер, подали ужин, в столовой их сидело трое, Екатерина Михайловна с ласковой улыбкой на своем полном, еще моложавом лице разливала чай.

Князь объявил, что на ночлег он остановился у стряпчего.

— Очень, знаете, услужливое семейство! Зевакин — человек еще молодой, но умный, и, что всего мудренее, с хорошими правилами, разговор с ним нимало не скучен. Приятные, очень приятные имеет познания…

Сумерки наполняли столовую, на белой скатерти стола приглушенно сиял самовар и легкая пенка позолоты фарфоровых чашек.

Александр Васильевич был рад за аттестацию своего приятеля, не преминул сказать:

— Дочь у Семена Семеновича, мадемуазель Мария, тож обещает стать примечательной. Рассудлива, зачастила в мою школу, хорошо продвигается в рисунке, а годочками — самый нежный возраст…

Иван Михайлович благодушествовал — ужин удался. Осторожно перевел разговор на другое: что это за сумятица была недавно в Арзамасе? Говорят, французы до безчестия дошли. Ох, уж эти французы! В Москве в двенадцатом году мою библиотеку растащили, лишили самого драгоценного сокровища!

Долгорукий, видно, забылся, его понесло…

— В Нижнем на сию беду жаловался я московскому знакомцу Василью Львовичу Пушкину, он-то посочувствовал! А стихотворец забавный в своем роде. Он мне прочел несколько своих посланий и эпиграмм. Люблю его слушать: он свое читает особенным манером. Стихи его смешны, замысловаты, картины самые натуральные… Я с ним два часа провел наиприятнейшим образом.

Екатерина Михайловна зажигала свечи. Ступин, откинувшись на спинку стула, напомнил о себе, с ленцой потянул слова:

— По-ожалуй, и сумятица, да-с… В Арзамасе сейчас человек восемьдесят пленных штаб- и обер-офицеров во главе с полковником. Так вот, живут галлы вольготно, русского благочиния не чтут. Недавно вздумали подурачиться. Сошлись в трактире, перепились, слово за слово, начались всякие соблазнительные разговоры. Квартальный оказался рядом, послушал-послушал, да и к городничему. Явился наш Данила Афанасьевич Юрлов в трактир, начал уговаривать, да не тут-то было! Французы так вспетушились, что кулаками начали доказывать свое. Побили старого служаку, да и разошлись спать. Чем дело кончилось? А пока ничем, одним конфузом-с, хотя вся губерния говорит об этом…

Князь вскинул кулаки, и тут-то впервые хозяин дома услышал прежние губернаторские басы:

— А куда ваша инвалидная команда смотрела! Ох, уж эта русская наша простота…

Долгорукий поуспокоился, даже виновато взглянул на Екатерину Михайловну. Бережно положил салфетку на стол и вспомнил:

— А в Сергаче мужики-то с медведями хожалые… Слышал, хорошо пленных французов припугнули. А вот так. Обучили косолапых дружков ружейным приемам, да и вывели их на плац. Французы тут же. Командуют мужики, медведи и начали ружейные приемы-то показывать. И пришлось гостям непрошеным руками разводить: ну, коль скоро у русских даже и медведи воевать могут, где уж нам, загодя, проси пардону…

Екатерина Михайловна было еще предложила мужчинам чаю, да князь решительно встал: покорнейше прошу… Пожалуйте, мадам, вашу ручку, пора князюшке и на покой.

Александр Васильевич пошел провожать гостя.

Со стороны Троицкой улицы Иван Михайлович восхищенным взглядом оглядел темнеющий фронтон школы и легко коснулся ладонью плеча художника.

— Я о чем, Александр Васильевич, мыслю сейчас… Вот крепаки у тебя, ребятки из смрадных изб, а поглядишь на их рисунки, как линию чувствуют! Да-а… истинно сказано: природа дары свои кладет не только в золотые колыбели…

Долгорукий не спешил, очень уж хорош был этот сентябрьский вечер, пропахший сладковатыми запахами увядающих садов.

— Сколько же на Руси талантов в народе — не счесть! Вон, возле Лукоянова, в деревне госпожи Мерлиной, шалевая фабрика… Опять же крепостные девки. Конешно, портят глаза, конешно, под надзором… Но какие мягкие полотна, какие живые краски, а какие замысловатые узоры творят — все совершенство в тех шалях!

— То и дороги мерлинские шали… — вспомнил Ступин о том, что до сих пор живет в нем мечта о покупке прославленной в России шали для Екатерины Михайловны.

И князь вспомнил:

— Сказывают, в свое время французский посланник Коленкур торговал одну шаль для жены Наполеона за десять тысяч, но наша Мерлина, как патриотка, не захотела выпустить в чужие края домашнева изделия. Н-да… И после скажут в Париже, что русские дики, необразованны, а в Лондоне — что у нас нет ума изобретательного, нет искусства. Полноте! Да у нас не только в столицах, а и в таких вот углах… Мы, право, ни в чем никому не уступим!

Академик шел и улыбался.

С восемьсот второго года служит он крепостным талантам. Девять лет отдано уже на их приготовление. А и продлись, надолго продлись это радостное для него служение!


 Глава седьмая 

Михаил Петрович Коринфский явно проигрывал рядом с красавцем художником. Пожалуй, неуклюж, но телом здоров. Серые глаза поставлены широко, но всегда настороженные, внимательные. Лицо тоже широкое, на первый взгляд простецкое. И русые волосы жидковаты… Вот руки у прежнего резчика были хороши — большие и очень подвижные. Голову Михаил держал молодцевато, уже знал себе цену в городе.

Сюртучок на Коринфском распахнулся, в своем скором хождении по кабинету приятель чуть не кричал:

— Всем надо, чтобы дешево и сердито! Удобственно чтобы, а опричь того и красоту им подавай. Так, сие ж де-енег стоит, ваши степенства!

Александр Васильевич, не прерывая работы за мольбертом, осаживал друга.

— Полно, они все так, заказчики, при ряде. Недавно ездил, чтоб церковь расписать… Тоже с помещиком до высоких нот доходило. — Осторожно сбил разговор на другое. — Как стройка собора?

Воскресенский собор заложили в городе в июле этого 1814 года сразу же после Петрова дня. В Нижнем преосвященный Моисей, рассмотрев чертежи Коринфского, собственноручно начертал на приговоре граждан Арзамаса о желании строительства: «Храм великолепный и прекрасный по приложенному при сем плану и фасаду благословляем, на что и выдать храмозданную грамоту».

Первый камень в основание нового собора, посвященного победе над французами, положил его настоятель Стефан Пименов. Начатое строительство сразу потребовало больших средств для кирпичных заводов, а казна что-то не торопилась с выдачей горожанам тех «кормовых» денег, что она обязалась уплатить городу за столовое содержание ополченцев прошедшей войны. Вот потому и нервничал в последние дни Коринфский.

Надо было как-то успокоить приятеля. Художник положил палитру, кисть, поглядел в окно — на дворе по-февральски вьюжило. Мишенька — человек, не более того…

— Остынь, охолони… Все у тебя, собиный друг, ладно складывается и неча Бога гневить. Выстроил мне школу, дом Анненковой, да ты уже и из города вышел на работы. По достоверной наслышке, прекрасную церковь в Саранской округе возвел, еще краше по твоему плану строится церковь в Павлове…

Михаил Петрович явил улыбку на широком лице, повеселел, даже начал поддакивать:

— Краснопевец… Прикладывай: по твоему примеру, архитектурную школу завел Коринфский в Арзамасе, пятнадцать ребяток у него… Собор требует мастеров!

— Ой, боюсь я за твою школу. Все-то ты в разъездах…

— Теперь засяду дома. Купцы покоя не дают…

— Землякам не отказывай! Добавляй к красоте Арзамаса. Мы-то в этом мире гостями, а город вечен. С нас, художников, после спросится. А с собором — все пойдет своим чередом. Раз уж народ начал воздвижение храма-памятника доблестному русскому оружию, коль дело свято — доведем стройку до конца, будь уверен!

Радуясь за Михаила, академик радовался еще и тому, что благодетельная судьба пеклась о них, сведя художника и архитектора вместе. Так хорошо они поддерживают себя давно устоявшейся дружбой! Теперь вот живут уже и земляческой гордостью за свои дела, и эта гордость друг за друга придает силы, зовет к новым трудам.

Коринфский было засобирался домой, но Ступин остановил его — вошла с подносом Екатерина Михайловна.

Бутылка вина, два-три холодных блюда на подносе… Хозяйка дома удалилась, мужчины опять остались одни.

Михаил Петрович поднял на приятеля вопрошающие глаза.

— Помянем Акимова… Рафаил написал, и только я получил горестное известие. Скончал дни своя Иван Акимович. Да, беднее стало там, в Академии…

Архитектор сидел с опушенной головой.

— И мой профессор умер, вышли его годы. Всего-то пятьдесят три исполнилось Андрею Никифоровичу. Ему бы жить да жить…

— Казанский собор в Петербурге… Какой памятник по себе оставил Воронихин! — Александр Васильевич открыл бутылку. — Что ж, будем пить вино воспоминаний.

Выпили, помолчали. Сидели на большом диване, обшитом красной арзамасской юфтью, и академик, зная, как чуток к слову приятель, тихо, раздумчиво делился своим:

— Каждого жаль, у ково обрывается земной путь. Но вдвойне тяжко осознавать, что из мира уходит художник, кто служил людям святостью искусства, кто звал к прекрасному.

За окном посвистывал ветер, все так же пуржило, оголенные деревья сада стегал колючий летящий снег. Били часы. Ступин, видно, забылся, теперь уж говорил, как бы сам для себя.

— Смерть великих говорит нам и о бесконечном величии человеческого духа, о безграничности творческих возможностей людей. Не избудутся на нашей земле искусные мужи, нет. Крепись, Мишенька! Лучшей памятью Андрею Никифоровичу и будут твои работы. Равняйся в них на учителя!

Коринфский осторожно улыбнулся.

— Я — тружусь. В Нижний зовут, дворянское собрание пожелало иметь оседлость в новом доме…

— Ты сказывал. Посиди за столом, постарайся и для губернии. Для Нижнего поработать лестно!

…Провожал приятеля до ворот. Буран утих. На дворе холодало, теперь отчетливо слышался скрип санных полозьев, храп лошадей, понуканье извозчиков — Прогонная улица, как и всегда, жила своей шумной жизнью Нижегородского тракта.


Два высоких окна кабинета полыхали яркими красками заката, красноватый вечерний свет трепетал на багетных рамах картин, на накладной бронзе изящного книжного шкафа, на золоченых шандалах, что стояли на письменном столе по бокам фарфорового письменного прибора.

Александр Васильевич сидел за столом и глядел, как затягивается морозной дымкой его зимний сад. Там утопали в глубоких наметах снега молодые яблоньки и загустевшие кусты родительской вишни. Расчищенная дорожка к беседке теперь совсем засинелась, густые фиолетовые тени от черной липы тянулись все дальше по сугробам и пятнали уже черную стену дощатого забора.

Художник давно успел полюбить новый дом и этот свой кабинет — убежище от дневных трудов и житейских забот. Академик любил и этот вот первый час после захода солнца — час тишины и умиротворения, когда можно было, наконец, остаться наедине с собой, со своими мыслями, с книгами и бумагами. И он читал до ужина или писал письма, наконец, просто сумерничал, сидя в кресле и поглядывая на темнеющее небо, на угасающие краски короткого зимнего дня.

Ступин опять взял письмо от сына, и опять его захватила грусть. Он вдруг осознал, разом мудро оценил свою прошлую жизнь по встречам с интересными людьми. Вона что… оказывается, эти встречи-то и были тем главным, без которых не быть-стать Александру сыну Васильеву как художнику. Выездновский дьякон, приведший к картине испанца и утвердивший мечту о художнической стезе… Дьякон Ефим Яковлев из причта Воскресенского собора, его обжигающие слова: «Есть, есть в тебе, вьюноша, искра Божия!», монах Доримедонт, так ласково, так участливо отозвавшийся на просьбу отвезти в Петербург… И там, в столице, первым он, Иван Акимович Акимов. Пригрел словом, ввел в свой дом, часами говорил о том же рисунке, терпеливо учил возле мольберта. И первым поддержал мечту его, Ступина, об открытии школы…

Рафаил верно написал, что жил и умер Иван Акимович достойно. Объявлено, что все сбережения — пятнадцать тысяч рублей, завещал он наряду с собранием своих редких эстампов любимой Академии. Деньги завещаны не на разовую потребу. Их надлежало положить в избранное кредитное учреждение, а на проценты с капитала ежегодно содержать в Академии двух детей бедных родителей. Вот так и из-за гроба Акимов решил делиться с неимущими своим достоянием…

О себе Рафаил писал скупо. О сыне чаще извещался академик из писем Александра Федоровича Лабзина. Приписочки к деловым бумагам иногда настораживали, особливо последняя, и вот сейчас родитель особенно остро, тревожно затосковал по сыну. Вот что, надо собираться в столицу, пора свидеться с Рафаилом!

Захотелось тут же объявить об этом Екатерине.

Александр Васильевич встал с кресла, потушил свечи, и та теплая сумеречь и тишина, которые только и хороши в эти зимние вечера, хороши в сухом деревянном доме, опять объяли его, опять вызывали к жене грустную нежность.

В спальне Ступин увидел давно знакомое. Только сейчас это знакомое вдруг слилось с воображением и чувством художника, и разом предстало прекрасным видением.

Екатерина Михайловна сидела перед круглым туалетным зеркалом в широкой резной раме и собирала на затылке свои каштановые, все еще густые волосы. Свеча стояла перед ней, четкое отражение подсвечника, ровного языка пламени и чуть задумчивого лица женшины — все объявилось старой живой картиной… Теплый свет свечи просвечивал края тонкого ночного капота, обозначал очертания полного, сильного еще тела… Александр Васильевич увидел много больше, чем внешне открывалось ему, художник в нем вспомнил и понял, почему так любил писать своих пышнотелых фламандок великий Рубенс… И кольнула упреком догадка: отчего он не напишет свою Екатерину?

Она обернулась, ее темные глаза вспыхнули открытой радостью. Художник подошел, желанно поцеловал, Екатерина Михайловна встрепенулась, поцелуй разом опьянил ее, и она не нашлась сказать что-нибудь иное:

— Прибирайся спать, друг мой…

Угадывая состояние жены, Ступин заговорил с ней с той шутливостью, которая заслоняла целомудренную стыдливость супругов.

— Э, кутафья моя… Что-то не хочется.

— Была бы совесть чиста, а сон всегда тут как тут!

Александр Васильевич вспомнил, что он хотел поговорить о Рафаиле.

— Задумал я в Петербург…

— К Рафаилу?! — угадала Екатерина Михайловна. — Уж так-то я стосковалась… Поезжай, мой друг. И я твоими глазами погляжу на сыночка. А, может, привезешь домой?

Ступин сел на легкий стул возле кровати.

— Нет, Катя, не дорога нашему чаду к родительскому порогу. Думаю просить начальство, чтобы оставили Рафаила еще на три годочка, пусть выживет он в Академии полный курс.

— Еще три года… — Екатерина Михайловна опустила руки, сидела едва не плача.

— Сколько уж лет без родительского присмотра. Чево опасаюсь: была бы копна, а ворона сядет…

Александр Васильевич встал, опять подошел к жене и обнял ее за полные плечи.

— Потерпи, матка-свет! Какой мой расчет. А тот, что поболе поучится, поболе наберется — станет уж настоящим мастером. Мне, видно, не дано дивить мир… так, жду в сыне большова художника. Дай срок, напишет программу, станет академиком, а там…


Он узнал и не узнал сына. У окна узкого коридора академии стоял невысокий смуглый подросток, совсем не похожий на того нежного розовощекого Рафика…

Родитель качал головой и вздыхал. На худеньком сыне топорщился и обвисал форменный синий фрак из плохонького сукна, и грязноту его, и засаленность еще больше подчеркивали светлые пуговицы с изображением лиры. Короткие узкие штаны чуть ниже колен вышорканы были уж кажется до последнего. Белые снову чулки давно приняли неопределенный цвет… Даже и в эти первые минуты свидания Александр Васильевич успел увидеть, что башмаки с большой медной пряжкой на сыне стоптаны донельзя, а галстух и рубашка желают много лучшего. Худоба лица и вовсе повергла сердобольного отца в уныние. Из глаз Рафаила исчезло то давнее, то милое отражение чистой детской души, теперь на родителя смотрели угрюмые, пожалуй, уже много знающие глаза… вот это, главным образом, и насторожило Ступина, сердце его дрогнуло от тревожных предчувствий и неясных ожиданий. Как бы душа у парня погасать не начала. Ой, несладко живется казеннокоштным воспитанникам Академии…

Тут, у окна, и поговорить даже не успели. Рафаилу надо было спешить в класс, и академик, будучи сам учителем, кивнул сыну: беги, беги, мы с тобой после…

Просьба Ступина была уважена, Рафаила оставили в Академии еще на три года.

Целую неделю они вместе с сыном… Тот показывал свои работы и хорошо обнадеживал. Рисунки с натурщиков были крепкими, сделанными уже профессионально, и родительское сердце полнилось радостью: далеко может пойти Рафаил в благородном художестве!

Квартировал на этот раз Александр Васильевич у профессора Егорова. Старый друг, как и прежде, принял с распростертыми объятьями. Невысокий, уже полнеющий, не скрывая радости в своих калмыцких глазах, не знал, куда и посадить гостя. За столом, за сладким, объявил, что он теперь же спишет с арзамасца портрет — лицом Александр стал еще интересней, этакая крепкая возмужалость в нем означилась… Профессор после и в третий раз напишет Ступина — где теперь эти портреты… За чаем — опять же сидели на широкой оттоманке с подушками — Александр Васильевич полюбопытствовал, как теперь его старые дружки Кипренский и Варнек?

— Не зяблые семена Академия в них вкладывала — поднялись скоро, — готовно, не скрывая гордости, объявил Алексей Егорович. — Кипренский — мечтатель, кисть у него горячая… Сказать гадательно, вроде московцев теперь пишет, о портрете Хвостовых говорят много. Орестушка и в карандаше силен, и лестно — мой выученик-то! А Варнек здесь. Тоже по портретной части пошел. Но вот, слышно, угождает не искусству, а заказчикам. Сие заразительно, но и опасно. Да на моих памятях…

У Варнека Ступин побывал. Тот жил рядом с рекреационным двором Академии, в одном их трех деревянных зданий. Александру Григорьевичу только что вверили класс миниатюрной живописи, и друзья по сему случаю выпили бутылку французского редереру.

Ублаженный вином, Варнек качал головой.

— Ах, тезка, тезка… Сказывал тебе когда-то: оставайся при Академии! Тебя и Егоров в Италию на свое содержание звал. Теперь бы ты… Тож, как вот и я, профессорского звания ждал. Размысли, ково ты пишешь, и ково я портретирую… Мои полотна уж поневоле останутся в фамильных дворцах. А в уезде — там небрежение… в безвестность труды твои канут! Поди-кось, и простолюдинов пишешь?

— Простолюдины нас от француза спасли! Да, каждому свое… — сухо отозвался академик и заторопился откланяться.

Хотя Егоров и обронил, что Рафаил вроде бы водит дружество с Карлом Брюлло и Нотбеком. Александр Васильевич, помня наказ жены, попросил приятеля указать на того, кому бы поручить постоянный догляд за сыном. Ну, а если бы к тому еще и к работе подвигал — славно!

Алексей Егорович ответил не скоро, теребил себя за пухлый подбородок.

— Присмотреть надобно ково постарше, в поведении примерного. Да вот, одначе… Обратись-ка ты к Тихонову, что был учеником Шебуева. Всеми статьями подходит!

На ходу, на бегу, а уж наслышался Ступин о Тихонове. Да о нем только и говорили в Академии. Михаил уже кончил курс, написал программу «Благословение на ополчение» и так написал, что все ахнули. Полотно патриотическое — это одно, но и исполнено преотлично! Работа тут же была удостоена второй золотой медали.

Александр Васильевич скоро разыскал Тихонова, посмотрел картину и не удержался от похвалы.

— Шпагу, говорят, еще не вручили?

Худенький, пожалуй, даже и тщедушный. Михаил держался стесненно перед академиком из Арзамаса, о котором говорили и писали в столице с подлинным уважением.

— Я же из крепостных, — осмелел Тихонов. — Господа мои за границей, вольной еще нет, вот и задержка с выдачей аттестата и шпаги. Но профессора… — тут Михаил наконец-то улыбнулся, — обещали животы за меня положить… Оставлен теперь при Академии…

— Быть тебе на свободе! — заверил Ступин и объявил свою просьбу.

Согласили дело быстро. Покамест он, Михаил, будет присматривать за Рафаилом, станет искать его дружбы… Но кто знает, как судьба его-то, Тихонова, далее сложится…

Расстались тепло. А знакомство скрепили тем, что Михаил подарил Арзамасской школе свою картину «Раскаяние Каина».

Кровные чувства излились щедро: четыреста рублей было израсходовано на экипировку и прочие нужды Рафаила. Вместе с родительскими наставлениями, отец оставил сыну и денег на карманные расходы.

С каким-то недобрым предчувствием отправлялся академик домой из Петербурга. Только и скрасил отъезд из столицы Павлуша Веденецкий.

Долгим вышло с ним прощание. Все-то юноша самые лестные слова говорил. Уже в дороге Александр Васильевич еще раз порадовался и за Павлушу, и за его отца. Петра Афанасьевича. Что значит фамильная устремленность! Старший-от Веденецкий Арзамасского же уезда, из села Спасского родом. По родителю — из духовных, смальства припал к карандашу и краскам. А в Спасском все к этому обращало. У богатого барина Бессонова и столичные художники, случалось, живали подолгу. Да, это в прошлом году, кажется. «Казанские известия» напечатали об имении статского советника Михаила Федоровича. У Бессонова в Спасском — великолепный каменный замок в готическом вкусе, домовая церковь украшена итальянским мрамором, а образа писаны лучшими живописцами Петербурга. Случилось, как-то побывал, хоша и проездом, он, Ступин, в имении. Обширный пруд перед замком, причудливый мост и английский сад. А каковы цветочные куртины!

От тех наезжих художников много успел взять ухватистый Петр Афанасьевич и после, как переехал в Нижний в восемьсот седьмом, определился поначалу на службу учителем рисования в городское училище, а потом и в губернскую гимназию.

Сошлись изографы еще в уезде, по иконной части вышел общий интерес… Позже, в Нижнем, Александр Васильевич подарил той же гимназии свои полотна, и как тут было не встретиться арзамасцам. Примеры заразительны не только дурные… Веденецкий в недавнем десятом году тож пожертвовал родной гимназии тринадцать собственных картин и попросил приятеля оценить их. Ступин знал толк в ценах, еще в Петербурге присмотрелся к комиссиям. Так вот, в шестьсот семьдесят рублей был тот подарок учителя рисования своим питомцам.

У Петра Афанасьевича между тем подрастал сын. Мальчик рано стал тяготеть к прекрасному. И вот однажды Веденецкий-старший привез Павлушу в Арзамас к Ступину. Это обстоятельство и вовсе сдружило художников.

Закончил Павлуша школу, немного поработал учителем рисования в Нижегородском уездном училище, а в прошлом четырнадцатом году поступил в Академию художеств и вот теперь, оказывая хорошие успехи в рисунке, понял, что этими своими успехами, он, конечно, обязан своему первому учителю. Ну, как было не благодарить его, как не проводить на милую родину!

— Может, доведется в Нижнем быть — кланяйтесь моим, успокойте: работаю, стараюсь, — преданно заглядывал в глаза Павлуша.

— Передам и скоро передам! — горячо обещал Ступин. — Мне в Нижний во как надо!

Возница уже торопил, уже ждали в экипаже академика.

Павлуша уверял:

— Кончу учебу и домой, домой!

Александр Васильевич широко улыбался.

— Правильно. Порадуй своим искусством отчину!


Так давно это было: в Нижнем, на плацу, прогоняли солдатика сквозь строй… Жуткий крик истязуемого Ступин после слышал всю свою жизнь. И вот к первой, раз и навсегда саднящей боли совести свободного человека добавилась другая.

Это в конце мая объявился в Арзамасском уезде самозванец. Именовал себя поручиком Петровым, а ходил-то в простом мирском платье. Появлялся в селах Пешелани, Князевке, Кожино и, таясь, конечно, говорил, что он незаконнорожденный сын Екатерины II, что послан, якобы, от императрицы Марии Федоровны оповестить помещичьих крестьян, что они скоро будут казенными, а казенным-то, не в пример, лучше живется. По крайней мере не рабы они вседневным барским прихотям. В деревне Чуварлейка — это под Арзамасом, Петрова схватил помещик села Кожино Михайлов и немедля представил на глаза уездного начальства. Начался сыск, губернские и уездные власти учинили бедняге строгие допросы, выяснилось, что Петров вовсе не поручик, а рядовой Николай Тарасов, а что он сыном покойной императрицы назывался — это дерзкое бахвальство и пустая на себя намолвка. 31 января 1816 года Тарасова судили и определено было: «Учиня наказание кнутом, вырезав ноздри до кости, поставя на лбу и шеках литерные знаки, сослать навечно в каторжные работы».

Здесь, в нижней части города, на Сенной площади, народу тьма-тьмущая. В толпе академик увидел и своих учеников, и вдруг крамольное, пожалуй, подумалось: «Смотрите, смотрите, крепаки, да крепко думайте!»

…Свистел кнут, рвал обнаженное мужицкое тело. Присмирела толпа горожан, в тишине только дурной бабий крик взлетал над широкой площадью, над крышами кузниц, над каретными сараями, над заснеженным понизовьем заречных лугов.

Александра Васильевича колотил внутренний озноб. И всегда-то быстрый на ногу, кусая губы, почти бежал он Красными рядами вверх на Соборную площадь. Но и тут, у дома Подсосова, в затишке, не успокоился. Вон, рядом Нижний базар напомнил другое: в памятные еще всем годы женщину тут наказывали, говорили, кажется, за прелюбодейство. Вкопали в землю по шею и несколько дней, уже обессиленная, она шептала черными запекшимися дубами: пить, пить…

Дома, запершись в кабинете, Ступин наконец-то прозрел для многого. Впрочем давно, сызмалу живя бок о бок с простыми людьми, художник всегда видел и понимал все происходившее вокруг него куда глубже, чем кто-то другой. И вот теперь само рвалось из груди: давно ли мужик, тот же Тарасов, защищал Отечество от французов. Так как же это спасителя-то кнутом? И эти воровские знаки… Хорошо же платят дворяне своим защитникам!..

Художник как-то изменился с того дня. Чаще замыкался в себе, угрюмо молчал.

Ужас наказания Тарасова обернулся для Александра Васильевича и другим. Он стал более внимателен к своим домашним, к жене, дочери, ученикам. Всецело поглощенный школой, академик прежде мало обращал внимания на простые радости бытия, а теперь стал куда более благодарен тем, кто, оказывается, изо дня в день дарил ему эти радости.

Она что-то прихварывала, Екатерина Михайловна. Заметно похудела, и глаза усталые. Полный заботы о ней, художник решился, наконец, писать жену. Екатерина Михайловна вспыхнула радостью, она давно, пожалуй, ждала этого.

Заговорили о том, что надеть, Екатерине Михайловне хотелось выглядеть на портрете не буднично. А муж, а художник видел жену чаще в простеньком одеянии и чепце…

— Нет уж, платье — это будет слишком парадно, Катя. — Ступин мягко уговаривал. — Душа моя, да ты во всех нарядах хороша. Хороша для меня вот как есть, в этом салопе, и чепчик так мило смотрится. Такая домашняя открытость… Да теперь интим в моде у художников!

А и верно. Пышный, парадный портрет прошлого XVIII и самого начала XIX века отходил. После тяжелой напряженности военных годин в живописи, отражающей, понятно, действительность, стала цениться безыскусственная простота, открытость, даже интимность. И не случайно в двадцатые годы Василия Тропинина и других стали звать «халатными» художниками, отнюдь не вкладывая в это понятие чего-то недостойного, предосудительного.

Холст выбрал академик небольшой — это всегда как-то по-особому дисциплинировало его в работе.

Екатерина Михайловна зачастила в кабинет мужа к мольберту… Александр Васильевич изобразил ее в синем меховом салопе и чепце — сходство было отменное. «Только зачем же он, Сашенька, усталость-то мою подметил и на полотне явил?» — посетовала жена академика. Впрочем, скоро она успокоилась: муж-художник все терпеливо объяснил…

Супруги остались довольны портретом. После его счастливо пощадило время.


Довольно поколесил с выполненными заказами по дурным пензенским и симбирским дорогам Ступин в 1818 году, и отдохнуть бы ему — лета уж немолодые, да судьба решила иначе. В самом начале 1819 года засобирался он опять в Петербург.

Ой, с неохотой снаряжался академик в далекий путь. А дело-то в том, что к великому огорчению родителя сын уведомил его, что он выпущен из Академии с письменным слабым аттестатом, не кончивши курс учения… И потому просил Рафаил, если отец имеет к нему отеческую любовь и сожаление, взять сына в Арзамас.

Да, отцовское самолюбие было сильно уязвлено. И уж поневоле покачал Александр Васильевич головой: лепя, лепя, да и облепишься… Так-то! Постоянно-то на удачу не рассчитывай… Столько лет питать усладительные надежды относительно сына и вот на тебе!

Понять разочарованного родителя можно, не трудно его понять. Сложнее разобраться, почему сорвался Рафаил с учебной стези.

Только ознакомление с атмосферой жизни в стенах Академии того времени позволяет приоткрыть завесу над случившимся. Несколько лет до 1817 года Академия была без президента, но так как свято место долго пусто не бывает, первенствующим в ней оказался историк и археолог Алексей Николаевич Оленин.

Положение в доме благородных искусств оказалось плачевным. Оленин увидел недостатки и упущения во всем, но здесь нас интересует прежде всего, как оно жилось казеннокоштным воспитанникам Академии, в какой атмосфере происходило их приуготовление на службу в искусстве.

Оленин нашел, что у каждого воспитанника лишь одна пара изношенного платья, похожего на рубище. Таковым было нижнее белье и обувь, не хватало простыней. «Пища была столь дурна и неудобоварима, — признавался президент, — воздух в спальнях и классах столь сперт, следственно, и вреден, что из числа 296 питомцев около ста юношей были одержимы зобами… Рисовальные классы, особенно натурный, были совершенно похожи на курень».

Это еще бы полбеды… В Академий пала дисциплина, иные воспитатели рукоприкладствовали… Недобрая бурсацкая атмосфера в храме искусств — она отвращала и от учения, и бросала некоторых учеников во все тяжкие.

Оленин много сил отдал, чтобы навести должный порядок в Академии, чтобы упрочить ее финансовое положение. Он прилично одел и обул воспитанников, их стали вполне сносно кормить, заново перестроили и оборудовали учебные классы, пришла чистота в спальные комнаты, улучшилось обучение и воспитательная работа.

Но Оленин вошел в историю Академии и другим. Он оказался той самой метлой, которая начисто вымела из учебного заведения учеников крепостного состояния.

С пеленок заласканный родителями, не знавший дома никакой нужды, не выдержал Рафаил Ступин той бурсацкой атмосферы… А потом, наверняка, его свернуло с пути истинного слишком уж высокое мнение о себе, этакое ложное понимание личной свободы. И, наконец, эта повертка к коварному Бахусу…

Ступин сыскал сына у своего петербургского знакомого и нашел в жалком виде. На Рафаиле болталось некое одеяние из толстого казенного сукна, смуглое прежде, а теперь какое-то темное лицо его осунулось, глаза ввалились…

Отец не сдержал себя:

— В хламиде поругания предстал предо мной… Вот она какая, твоя натуришка. Ну, что смотришь, как гусь на зарево?! Сказывай, чадо, как ты тут свою, да и родительскую честь соблюдал?!

Сын колюче взглянул, начал было оправдываться, да вдруг дернулся плечом и бросился в другую комнату. А родитель, едва накинув шубу, вышел на улицу.

Крутил жесткий снежок, на длинной, уходящей в стылую вечернюю мглу улице было пусто, кой-где тускло светили фонари.

Художник едва поймал случайного извозчика, велел ехать к Академии. И опять всю дорогу вел этот бесконечный уже разговор с Рафаилом. Во-от оно… Малое дитя — горе малое. А большое дитя — и горе ему вровень. Конечно, житье в Академии казеннокоштным несладкое, только нет, сын, не все тебе простимо. А учился вроде и неплохо, писал, что с самим Карлом Брюлло конкурировал в натурном классе…

Егоров ахнул, увидевши перед собой друга в такое позднее время, вскинулся изливать радости, да тут же и поумерил пыл, как доглядел, что гость кривит губы в вымученной улыбке. Перешли в кабинет, помолчали, а потом и объявил Алексей Егорович, что Рафаил выпушен прежде времени за разные своевольные поступки, за непослушание и частые отлучки из классов. А к тому и ссору учинил в трактире со своим товарищем. Ну, а что там еще другое — Александр Федорович Лабзин знает!

— Что Тихонов-то?! — с болью в голосе скорей у самого себя спросил Александр Васильевич. — Я ж ему препоручил, обо всем же сговорились…

— Ты что, Александр… — большие черные глаза Егорова были полны удивления. — Разве не знаешь, что нашего Мишеньку отправили с капитаном Головиным? Вокруг света поплыл Тихонов.

— Ничего такова Рафаил не писал…

— Ну что теперь… Теперь за Олениным последнее слово.


На Ступина взглянул маленького роста уже немолодой человек с редкими седеющими волосами, что жидкими прядками спускались на высокий угловатый лоб. Глубоко запавшие глаза под бледным рисунком бровей глядели сейчас с усталой настороженностью. Длинный, с сильной горбинкой хрящеватый нос президента придавал его лицу определенно унылое и какое-то выжидательное выражение. Форменный синий мундир с двумя звездами был безукоризненно чист и наглажен.

Входил в кабинет президента Александр Васильевич с одной обнадеживающей мыслью: Алексей Николаевич сам отец и художник, должен он понять… Ступин отвесил почтительный поклон и начал излагать свое устное прошение об оставлении сына в Академии.

Неожиданно Оленин заговорил ласково, но так отдаленно: Академия и впредь будет оказывать всяческое покровительство и возможную помощь Арзамасской школе…

Академик еще раз напомнил, с чем конкретно пришел он к господину президенту… Оленин потух глазами.

— Ведомо ли господину Ступину, — какие авгиевы конюшни чистил я тут, в академических стенах? Есть же положения, которые и президент не волен нарушать. И к чему эти искательства о сыне, который чернил и свою честь, и попирал репутацию Академии. В конце концов рад бы я простить Рафаила, почел бы даже и за удовольствие… Но что скажут другие, как будет это выглядеть в кругу воспитанников: нам нельзя, а вон тому-то можно и вольничать напропалую… Нет уж, Александр Васильевич, всем у меня поровну: и отцовской ласки, и должной таски!

Президент встал из-за стола, чуть сгорбился, стал почти крохотным. Но из-за стола дохнуло теплом:

— Мы оставляем Рафаилу надежду на предбудущее. Пусть поработает под родительским призором, пусть усовершенствует себя далее, после напишет программу и тем самым загладит свои проступки. А как будет найдена программа достойной доброй оценки профессоров — получит он и надлежащий художнический аттестат.

Академик почтительнейше поклонился, поблагодарил президента за оказанную милость — он еще не знал, что в деле его сына принял близкое участие старший профессор скульптурного класса Федос Федорович Щедрин.

Уже перед самым отъездом из Петербурга художник вспомнил: отчего это Лабзин не помог Рафаилу удержаться в Академии… И отчего Александр Федорович избегает встречи с отцом несчастного? Несколько раз пытался застать в рабочем кабинете конференц-секретаря, но служитель одно толмачил: нет их высокопревосходительства!

Все же улучил момент, подкараулил Лабзина. В кабинете тот стоял у окна все такой же легкий, красивый, с густой розовинкой на круглом лице.

— Александр Федорович… Сколько раз вы ко мне с благодеяниями… сын мой писал прежде, что вы его к себе приблизили и нашли доброе применение его интересам…

Конференц-секретарь смотрел куда-то в сторону.

Оказывается, в легком на вид Лабзине таился такой тяжелый и холодный голос:

— Все верно, Александр Васильевич. Мое всегдашнее расположение к вам пало и на вашего сына. Вначале Рафаил отменно помогал в академическом театре, был он в моих пьесах актером и суфлером, но потом… День представления, все готово, пора поднимать занавес, а Рафаила сегодня нет и завтра нет. И так — неоднократно! Просил, увещевал. В трактиры повадился, дерзок, часом, не в меру! А жаль! Актер он хороший, да и художник в нем уже виден…


Екатерина Михайловна, увидев угрюмого, запущенного сына с виноватым взглядом сухих воспаленных глаз, ударилась в слезы. В спальне наедине принялась выговаривать мужу:

— Учишь чужих… И своего бы довел дома до аттестата. А как правда, что Рафаил стал порченым, как по кривой дорожке и далее пойдет… Ведь это добро лежит, а зло-то бежит!

Что и говорить, терзала совесть Ступина, была же в словах жены и правда немалая. Но ведь как думалось прежде. На свое прошлое оглядывался. Рос в сиротстве, в бедности, и столько вокруг да около всяких дурных соблазнов бесновалось, манило, ан нет, все худые страсти, все пагубы обошел стороной!

Родительское сердце отходчиво. Скоро оно обмякло и навело на дельные мысли. Рафаил неплохой рисовальщик — это успел в Академии. Второе: вдоволь наслушался профессоров об искусстве — вполне может преподавать!

Рафаила поместили в комнатах на антресолях картинной галереи. Вскоре академик пригласил сына в кабинет для серьезного разговора. На диване сидел тихий Иван Горбунов и теребил ворот простой русской рубахи. После возвращения из Академии он занимался у своего учителя выполнением заказов, работал уже по найму, но вел и живопись в классе.

Вот уж эти обязательные церемонии старых времен! Подчас наивные, подчас пустые, а нередко и полные благородного смысла… Давным-давно знались и дружились Иван с Рафаилом, но теперь вот самым-то серьезным образом Александр Васильевич представил одного другому:

— Рафаил Александрович — наш новый преподаватель…

Недолго, однако, держался академик начальственно. Когда оговорили обязанности каждого, крепко обнял своих помощников.

— Ну, светы мои… Много лет я старался для вас. А теперь настала пора благодарной отдачи. Не Ступину, не-ет! Поусердствуйте для школы, для тех, кто ищет себя в благодетельном искусстве! За дело, друзья!


— Позвольте быть знакому? Нарушил я ваш покой, простите великодушно!

Перед академиком стоял низенький, еще довольно молодой человек лет тридцати с лишком. Приятное, хорошего профиля лицо его украшали сильные брови. Большие глаза под стеклами очков не прятали своего зоркого любопытства.

Издатель «Отечественных записок», на взгляд хозяина дома, был странно, не по-дорожному одет. Во фраке цвета черного кофе и панталонах цвета кофе с молоком. Панталоны со штрипками поверх сапог— этого Ступин еще не видывал. И галстух на вошедшем выглядел необычным: черный, атласный, с бриллиантовой булавкой. Александр Васильевич не знал, что эту «американскую» моду в России как раз теперь и вводил Свиньин, как и то, чтобы не опрокидывать чайную чашку, как прежде, а класть в нее ложечку…

Павел Петрович, несмотря на излишнюю полноту свою, оказался очень подвижным и куда как словоохотливым. Едва подал руку и заговорил, будто давний-давний знакомый. В кабинете, не умолкал, художник для него был уже и «миленьким», и «другом любезным».

— В коронной службе не состою, стило мне прокормлением… Словом, волка ноги питают! — простодушно признался издатель и тут же объявил, что теперь он спешит на Нижегородскую ярманку и лелеет надежду написать о ней.

Академик выписывал журнал столичного гостя, ученики охотно читали его. На страницах издания печаталось много любопытного из истории России, сообщалось о достославных соотичах, о путешествиях непоседливого журналиста по самым-то разным российским градам и весям.

— Так вот, мог ли я, находясь в пределах вашего богоспасаемого града, не направить стопы своя к столь известному ныне собрату по искусству?! Ведь я тоже бывший питомец Академии…

Одергивая жилет, Павел Петрович доложил, что он побывал уже в Алексеевской женской общине, свиделся с настоятельницей Ольгой Васильевной Стригалевой.

— Там сестры — великие рукодельницы…

— Радовал глаза, как же! — восторженно подхватил Свиньин. — Шьют золотом облачения и плащаницы, как нигде в России, пожалуй, не шьют. Ольга Васильевна обмолвилась, в греческие, в иерусалимские православные храмы шитье-то идет…

Павел Петрович не умолкал. Оказывается, он уже успел побывать и у городского головы купца Ивана Алексеевича Попова.

— Истинное украшение городу этот ваш Попов! Воспитательный дом, а потом и пансион содержит своим иждивением — точно, творит богоугодное дело!

Ступин не отмолчался.

— Уездное училище Иван Алексеевич за свой счет выстроил! Купцы тоже каждый на свой пошиб…

Академик всегда охотно водил любопытствующих путешественников по своей школе — это было его маленькой и вполне извинительной слабостью…

— Вот спасибо, друг любезный! — взвился с кресла Свиньин. — Показывайте, показывайте же помосты своей славы!

В обходе учебных классов, галереи издатель забавно рассказывал о своем путешествии в Америку, Европу и Англию, но одновременно глядел-то на все острым глазом знатока.

Возвратились в кабинет, тут Павел Петрович опять дал себе волю:

— Александр Васильевич! Да отчево вы такой скромник? Я, знаете, держусь правила матушки Екатерины: хвали вслух, а брани потихоньку. Так вот, и про себя даже осудительнова не скажу о вашем заведении!

— Я все на ваш образованный суд представил…

— Что мой суд! Провижу, школа ваша… Да она уже и теперь занесена на скрижали Отечества!

Ну, как было столь любезного гостя не пригласить к обеду! Кормила Екатерина Михайловна мужчин отменно: подала к столу и знаменитые на всю Россию арзамасские пироги с астраханскою рыбою, а потом в садовую беседку принесла сладкое и отличное прохладительное.

Свиньин любовался на хрусталь Бехметьевского завода, на рубиновые искорки в напитке, все теми же зоркими глазами осматривал сад с его строгой планировкой. Тихо, дремно было в саду, тихо было и в городе в этот жаркий полуденный час. И только стук колес по булыжинам Прогонной, видно, подтолкнул Павла Петровича к беседе.

— Походил я по городу и согласен, что Арзамас-городок — то Москвы уголок… А что за словами: один глаз на нас, а другой на Арзамас? Это правда, что российская цена на кожу — цена арзамасская? Ужели арзамасцы считают себя людьми по преимуществу?

Александр Васильевич любил свой город, на вопросы охотно ответил, а потом и самому узнать захотелось: какие новины в столицах? И вот еще что… Витии там угомонились? В своих ристалищах, кажется, и Арзамас задевали…

Издатель — столичный всезнайка, всегда был рад просветить провинциала.

— Большие и малые драчки на Парнасе — дело самое обыкновенное. Поймите, мнения всегда воюют — общественный нерв! Да, одно время было жарковато в наших литературных кругах. Начать — это начать издалека. Со времен Петра много из отчего избылось. Одно забвению предали, другое отдали безумному поруганию… Но знаем и ревнителей старины, как есть и такие, что чужебесием одержимы. Вот, коротко сказать, и сошлось исконное с напорным чужим. Молодые, понятно, народ скоро переимчивый, теперь их Байрон своим легким поскоком стиха соблазнил. Стали западники наружно насмешествовать над коренным русским слогом. Тут возьми, да и напиши князь Шаховской в пятнадцатом году свои «Липецкие воды»… Что в комедии? А вывел в ней князь некоева сочинителя плаксивых баллад, увидели в нем Василья Жуковского. У него и впрямь русских-то мотивов, имен-то отчих маловато…

— Позвольте любопытствовать… — Ступин торопил гостя. — С какова же тут боку Арзамас?

Павел Петрович поставил бокал на столик, понял, что поскакал он наезженной для себя дорогой литературных воспоминаний, окольным путем для хозяина дома…

— А с такова… Слыхали вы про адмирала и президента нашей Академии наук Александр Семеныча Шишкова? Очень ученый человек по словесной части. Так вот, в одиннадцатом году объявилась адмиралова «Беседа» — литературный клуб, если хотите. В «Беседу» вхожи были люди все почтенные, и все стояли за родные глаголы. Князь Шаховской из их числа. Тогда молодь сошлась в свой кружок, а предводителем у них Карамзин будто. Кружок безымянным не остался, нарекли его «Арзамасом».

— Да с чево, какие причины?

— А граф Блудов в отместку Шаховскому написал «Видение в Арзамасском трактире». Тут уж была посрамлена Шишкова рать. Будто в трактире вашем некие безвестные молодые люди говорили о литературе старыми словенщинами…

Александр Васильевич загорелся интересом.

— Граф бывал в нашем городе?

— В том-то и дело! Ездил в Оренбургскую губернию…

Ступин покачал головой, а потом, вероятием, сказал, что это, наверное, его ребятки в трактире были замечены. Бывает, пойдут чай пить и уж, конечно, не молчат за столом. Читают много — да, могли толковать и о литературе. Только чур-чур! Ученики его школы говорят без видимых уклонов в старину. Блудов слукавил!

— Слышал я с пятое на десятое… К кружку-то, к «Арзамасу», и моя школа примешана…

Свиньин было замялся, да махнул рукой.

— Как же, рассказывали мне. Молодые словесники, прознав про ваше заведение… полагаю, при всем уважении к школе вашей, все-таки не обошлись без некоторой иронии… Так они порешили: коль скоро в Арзамасе завелась Академия художеств, отчего в Петербурге не быть Арзамасскому ученому обществу?! Утвердили «Арзамас», и пошла эта страшная война на Парнасе. По сему случаю даже такой вот экспромт объявился:

«Что делать, мне кибитка на Парнас,

Но строг, несправедлив ученый Арзамас.

Я оскорбил ваш слух; вы оскорбили друга».

Павел Петрович, заметив, что хозяин дома слушает рассказ с явным интересом и без всякой видимой обиды, продолжал куда как бойчей:

— Теперь-то поутихло на священной горе, и тишина на Парнасе. «Беседа» первая скончала дни своя, бросили ребячиться и молодые. А ребячились! Соберутся, бывало, на ввод нового члена, так новичок обязан был перво-наперво поразить из лука некое страшное чучело, что долженствовало изображать вкупе всех шишковистов… После подавалась новообращенному и эмблема — мерзлый подлинно арзамасский гусь! И тово гуся надлежало держать в руках все то время, как новику говорили пространную речь. Да что! На печати «Арзамаса» было изображение вашева арзамасскова гуся. А вершиною всево ритуала была дача шутливого прозвища. Знаю, Василий Львович Пушкин был «Вот», а его племянник, славный ныне Александр Сергеич, приял прозвище «Сверчок». Да, Александр Васильевич, друг любезный, устраивают ли теперь ваши обыватели гусиные сражения? Вот бы взглянуть…

Задел, уязвил Ступина рассказ Свиньина. Значит, в насмешество молодым стихотворцам из бар была его школа… Что же, зубоскальство того же Блудова прейдет… Время и только время всему судия! Оно скажет, доколе жить словесным блудням графа и работам арзамасской академии…

Жар спадал — это тоже заметил издатель. Решительно застегнул свой новомодный фрак, вышел из беседки и опять заговорил о гусях.

— Александр Васильевич, миленький… Сведите меня знакомством с городничим!

Художник встал и — делать неча — согласился. А и верно. Егор Бабушкин кликнет того же квартального, а уж тот мигом гусятников сыщет.

После, описывая свои арзамасские впечатления. Свиньин расскажет об утолении своего любопытства коротко:

«Гуси здесь необыкновенной величины и силы, и вообще славные бойцы. Арзамасские жители страсть любят сию забаву и платят по 100 и более рублей за отличного гуся-рыцаря. Я видел бой их».

Ступин прочитал статью Свиньина о своем городе в журнале и, конечно, согласился: верно, знаменит пернатый боец из Арзамаса! И академик, кстати, вспомнил рассказы старожилов: это когда государыня Екатерина Арзамас посещала… Графы Чернышев и Орлов гусиный бой смотрели и об заклад бились. Орлов пари-то выиграл… А, нет. Павел Петрович, это уж слишком! Гуси в Арзамасе как гуси — обыкновенные по здешним местам. А бойцы, точно, славные. И в цене. Да оно все-то, арзамасское, в цене!


Глава восьмая 

Вдруг неожиданно письмо из Нижнего.

Ба-а!.. Пишет не кто-нибудь, а инженер Строительного комитета ярмарки полковник Семен Осипыч Пантелеев. А в письме черным по белому: соблаговолите пожаловать…

Поехал с осторожной надеждой: велико ли доверие будет оказано, лестными ли будут предложения… Пожалуй, даже и волновался Ступин, вспоминая еще незабытую неудачу в Нижнем дружка своего Коринфского.

Ведь сказывал в том, пятнадцатом, году: не то ты, Мишенька, затеял! Конешно, ты высокой чистой классикой был пленен, когда Воронихину Казанский собор помогал строить… Нет, в Нижнем надо с приглядом!

Коринфскому предложили начертить план и фасад губернского Дворянского собрания. Оговорили место построя, что на углу Старой Варварской и Большой Покровской улиц. Не без того, оглядел Михаил Петрович место, кажется, и прикидку сделал, но в застольной-то работе так себя поднял, что сочинил скорее некий храм с куполом и колоннадой вокруг него, чем казенное здание.

Академия художеств убедительно отвергла проект.

И укорял академик дружка:

— Что тебе давалось: явить присутственное место! Я толковал и прежде: комнаты получаются круглые, свет падает в залу сверху — неудобственно! А как нагревать сии высокие помещения зимой — думал о дровах? Не-ет, красота красотой, а только это — присутствие! Забыл ты о задаче, как красоту Эллады повенчать с русской зимой да с казенной надобностью…

После-то и согласился с доводами Коринфский, и готов уже был переделать проект, ан поздно! Губернскому архитектору Ефимову работу передали…

Канцелярия Строительного комитета Нижегородской ярмарки находилась на городовой части берега Оки в большом, специально выстроенном доме. Пантелеева в рабочем кабинете не оказалось, и уж поневоле Александр Васильевич поехал посмотреть, что там и как. Стройка, что называется, кипела. На огромной площади, окруженной ровной подковкой обводного судоходного канала, уже было возведено сорок восемь двухэтажных корпусов, в которых нижний этаж отводился под лавки, а верх под жилье купцов. Центральное, парадное место со стороны Нижнего, впереди лавок, занимал Главный дом с красивым шестиколонным портиком, а перпендикулярно ему замыкал ярмарочные строения высокий Спасский собор. К нему от Главного дома тянулся широкий проспект.

Невольно вспомнилась Ступину Макарьевская ярмарка, не раз он бывал на ней. Да, Нижегородская будет куда поместительней и удобней — этого не отнять. Однако большое неудовольствие доставит новое торжише Макарьевскому Желтоводскому монастырю. Скудеть начнет обитель без вековых доходов…

Мысль о переносе ярмарки от Макария в Нижний, который все более становился промышленным, торговым и культурным центром Поволжья, возникла в 1805 году. Но только через десять лет последовало окончательное решение этого вопроса после того, как государственный канцлер граф Румянцев побывал на Макарьевской и увидел все ее неудобства — ярмарка торговала на правом и на левом берегу Волги. Канцлера поддержал всесильный Аракчеев, а к тому 18 августа 1816 года Макарьевская сгорела. Долго потом говорили, что пожар не был случайным бедствием, что тут проглядывали интересы лиц весьма в том заинтересованных…

В 1817 году повсеместно объявили, что Макарьевская переносится на волжско-окскую «стрелицу» на один год «для пробы». Однако уже в этот год правительство одобрило проект ярмарочного комплекса, и в марте 1818 года в Нижний приехал главный строитель всероссийского торжища генерал А. А. Бетанкур — один из тех трех французских инженеров, которых, кажется, в 1806 году Наполеон «подарил» Александру I. Бетанкур — испанец родом, был одним из главных авторов проекта грандиозного комплекса. Наперед скажем, что Нижегородская ярмарка сразу стала популярнейшей в мире торговых людей уже потому, что она удобно располагалась при слиянии двух судоходных рек — Оки и Волги. Значение ярмарки скоро определил народ в известной пословице: «Петербург — голова России, Москва — сердце, а Нижний — карман России».

На другой день по приезду в Нижний художник наконец представился Пантелееву, а тот, в свою очередь, представил Бетанкура. Александр Васильевич увидел человека пожилого, с живыми умными глазами. Мелкие косички поседелых уже волос не закрывали большой залысины Августина Августиновича, его чуткие пальцы проектанта и чертежника беспрестанно жестикулировали — испанец был крайне энергичен в разговоре, забавно перевирал отдельные русские слова.

Господину академику Ступину предлагалось благоукрасить Спасский собор при ярмарке…

Когда Бетанкур откланялся, Пантелеев договорил все остальное:

— Мы довольно наслышаны, Александр Васильевич, о прекрасных ваших работах для храма заштатного города Починки… И взяли вы немного…

— Народ платит…

— Да, да. А у нас плата из казны. Надобно будет, кроме росписи стен, написать еще тридцать картин из священной истории. Не удержусь, напомню, да и надлежит загодя сказать, что ярмарка строится при ограниченных средствах…

Наш художник было приуныл. Так вот почему именно его пригласили для работы, им надобен исполнитель подешевле… Но Пантелеев был дока в людях, радость оставил на потом. Торжественно выложил на стол плотный лист бумаги — из Академии художеств! Оказывается, члены Строительного комитета ярмарки во главе с нижегородским губернатором Быховцем относились к Академии с просьбой о подыскании хорошего художника для выполнения ответственного заказа. В полученном ответе — его и показывал Пантелеев, говорилось: проживающий в краю вашем академик Ступин — достойный соревнователь и среди столичных живописцев…

Вот спасибо родной Академии за доверие, вот так разуважила! Александру Васильевичу захотелось тут же поехать к преосвященному Моисею и первому протоиерею Спасского собора Ивану Филиппову для подробного разговора. Наконец, тут же помыслилось осмотреть и храм, который спроектировал прославленный уже в России Огюст Ренан Монферан. По проекту придворного архитектора началось строительство в Петербурге Исаакиевского собора…

В двенадцать часов ночи с 14 на 15 июля 1822 года после торжественного богослужения под гром пушек и слепящих огней фейерверка с купеческих судов поднялись флаги открытия ярмарки. Спасский собор был освящен 25 июля в день памяти покровителя Макарьевской ярмарки преподобного Макария Желтоводского и Унженского чудотворца.

Но работы в соборе продолжались еще и в 1824 году — это были работы ступинцев.

Получив заказ, академик тотчас засобирался домой. Он только и позволил себе второй раз сходить в ярмарочный собор, еще раз полюбоваться на иконы главного, двухъярусного иконостаса — их писал известный Торичелли… Уже потом, когда катил на перекладных в родные пределы, художник горделиво подумал: «А и мы, арзамасцы, постараемся. Не ударим лицом в грязь перед иностранцем!»

В аттестате, данном академику членами Строительного комитета, говорилось:

«Он, г. Ступин, быв занят в течение трех лет живописною работой при Нижегородской ярмарке… кроме бескорыстия, какое видно было по требуемым им ценам за произведенные им и сыном его работы, искусством своим и приготовленных им учеников оправдал в полной мере выбор гг. строителей и заслужил всеобщую похвалу и одобрение от многочисленного стечения в бывшие три ярмарки знатных особ, равно и от самих художников…»

К этому нижегородский гражданский губернатор А. С. Крюков писал в Совет Академии художеств:

«Предшественники мои всегда отзывались с похвалою о трудах г. академика Ступина… Долгом моим поставляю просить Совет академии принять Ступина как художника, делающего честь отечественному краю…»

Работа для Нижегородской ярмарки вылилась подлинно в творческую работу, она явилась полным художническим самовыражением арзамасцев. Сюжетная, графическая основа картин, цветовое решение, высокая техника исполнения — все было своим, не заемным. Полотна и настенные росписи аттестовали ступинцев как мастеров, способных на выполнение больших художественных задач и во всероссийском масштабе.

Слава о школе Ступина разнеслась гостями ярмарки по всей России. Заказы в Арзамас стали поступать из западных губерний, Рязани, Костромы, Казани, Урала и Сибири. Арзамасцы писали даже для знаменитого генерала Ермолова на Кавказ. Творчеством Ступина заинтересовался знаменитый английский живописец Джорж Дау.


Жизнь и работа в Нижнем согрелась для академика теплом встреч с Петром Афанасьевичем Веденецким.

Едва тот услышал, что арзамасцы работают на ярмарке, тотчас пришел навестить. Ступинцы жили прямо в соборе, в северном портике, где им отвели две комнаты внизу и вверху. После их перевели в одну из китайских башен — это рядышком с собором.

Ярмарка была еще не открыта, и в этот июньский день на ней пусто. В полуденном зное мирно дремали торговые ряды с запертыми растворами. Суетились только штукатуры и маляры.

…Ступин провожал Веденецкого. Петр Афанасьевич, затянутый в форменный учительский мундир, мучился от жары, то и дело отирал фуляром потное лицо. Ему перевалило с лишком за пятьдесят, лицо уже выглядело старым — борьба за достойное место под солнцем явно не далась даром служителю благородного искусства.

Вышли к Главному дому ярмарки, а там и на окский берег. И, оглянувшись назад, показывая на легкий купол ярмарочного собора, восхищаясь им, Ведененкий признался:

— Было попутал меня нечистый: возревновал, позавидовал — такой заказ и не мне отдан… А вот сейчас посмотрел вашу работу, да и сказал себе: правильно, что устроители ярмарки доверили именно Ступину собор украсить. Александр Васильевич, счастливы нижегородцы, имея тебя первым живописцем в своем краю!

Академик вспыхнул лицом, ухватил собрата по ремеслу за руку.

— Спасибо, слово ваше меня бодрит и возносит…

— Да, а как у вас знакомый мне Лебедев Иван здравствует?

Ступин был рад, что Ведененкий перевел разговор на другое.

— Иван Алексеевич молодцом, служит в уездном училище безпорочно. Очень порядочно учит ребяток рисунку. Частенько бывает в моей школе, не забывает родных стен. Да, как и вы, заказы берет, ученика даже держит… Нет, я дороги молодым не преступаю, не в моих правилах, а потом всем нам, кто кисть-то держит, хватит работы…

Летом 1824 года Александр Васильевич начал работу на ярмарке, семнадцатого июня, и зачастил на квартиру Веденецкого, где и скрашивал неуютность жизни в чужом городе.

Однажды Петр Афанасьевич уговорил пойти в Рождественскую церковь: там работы знаменитого Каравакка…

— Да, да, наслышан и давно наслышан, но все как-то за недосугами… А церковью любовался не раз!

Образы Спасителя и Божией Матери в самом деле исполнены были неравнодушной кистью, рука большого мастера чувствовалась сразу.

Когда вышли на улицу, академик, оглядываясь на церковь, с тихим, почтительным восхищением вспомнил:

— А ведь она похожа на храм Успения, что в Москве, на Покровке…

Художники остановились. Светло-красный фон покраски церкви с темно-красными арабесками напомнил им и собор Василия Блаженного в Москве. Кружево резного камня, казалось, дышало в спокойной голубизне солнечного дня.

Поднимались к кремлю, и Веденецкий рассказывал предания. Солепромышленник Григорий Дмитриевич Строганов в семьсот девятнадцатом году, как освятили церковь, спросил у ее строителя: может ли он построить храм еще лучше? Мастер не сообразил о коварном подвохе и гордо ответил, что сможет.

— Ослепили по приказу Строганова тово умельца…

— Таких преданий немало, — охотно отозвался Александр Васильевич. — О строителе московского Покровского собора тож так говорят, да и в Европе были случаи. Жесточи в прошлом хватало. Так что ты хотел сказать о Каравакке?

— А то… Петр-царь заказал эти два образа Каравакку для Петропавловского собора в Петербурге. Француз исполнил заказ, и тут иконы увидел Григорий Строганов. Пристал к художнику: уступи да уступи. Царь в отъезде, господин Каравакк успеет-де другие такие ж написать… Уступил художник за хорошие деньги. Строганов отправил образа сюда, в Нижний, в Рождественскую, а Каравакк, точно, написал новые иконы, но уж были они далеко не те…

— Ужели?

— Вспоминаю… Далее так передавали: в семьсот двадцатом году… нет, семьсот двадцать втором… Петр, как ведомо, посетил Нижний — это на пути в Персию. Остановился у знаменитого Строганова, слушать всенощную направился в эту самую церковь. Едва подошел к алтарю, едва голову поднял — узнал иконы Каравакка, которые прежде видел подмалеванными… В сердцах повелел запечатать церковь да выяснить, почему эти образа оказались в Нижнем. Уж известно: долгое время, точно, храм был закрыт, но иконы-то Каравакка остались на месте…

Работы в Спасском соборе ступинны закончили в августе. И тут же открылась в свой черед ярмарка со всеми ее торговыми страстями. В круговерть этих страстей пустился и Ступин, но, конечно, пустился с ясной головой.

Александр Васильевич уже наносил прощальные визиты. У Веденецких в гостиной едва ли не хвастал:

— Двести эстампов купил на ярмарке! Листы исторические, перспективы, сцены баталий, даже три ботанические картины! Тысячу рублей выложил! Ничево, сударыня, это все на цели обучения моих ребяток. Ты знаешь, Петр Афанасьевич, генерал Бетанкур выпросил у меня восемь эскизов, а на какой предмет? Для подношения оных самому государю…

Веденецкий поднимал своего собрата по искусству перед женой:

— Душенька, уж коли государю эскизы на показ… Понимай, какой он есть, Ступин! Завтра же поедем на ярмонку, ты такое в соборе увидишь… Как Александр Васильевич «Тайную вечерю» над главным алтарем по рисунку великого Леонардо исполнил! А апостолов…

— Апостолов писал по рисунку Доменикино, — сознался академик. — Остальное — все моево сочинения…

После обеда перешли из столовой в мастерскую хозяина. Мягкое августовское солнце стелило здесь свои светлые дорожки. Петр Афанасьевич распустил цветную штору на ближнем окне и сел к мольберту. Как бы невзначай спросил:

— Так сколько же отвалили ярмарочные власти от своих щедрот?

— А без малова двенадцать тысяч. Расход на краски был велик…

— Пожалуй, и поскупились. Собор собором, а ведь еще и Макарьевская часовня тобой расписана… — Веденецкий откинул со лба седеющие русые волосы и усмехнулся. — Зато Бетанкур со своими офицерами живет на широкую ногу. Рассказывали тут мне… Однажды привез генерал гостей на остров, и все от восторга пришли в полное изумление. Видят распрекрасный парк, цветочные куртины и прочие приятности для глаз… И никто из гостей не догадался, что парк и все прочее появилось за одну ночь! Деревья-то из лесу возили…

Ступин хорошо знал, как тепло жилось, сладко пилось и елось строителям ярмарки возле казенных миллионов, но не это теперь занимало его. Художник был полон своим, радостным.

— Ехал к тебе, друже, и думал. Этой своей работой я как бы особый экзамен держал. И перед академией, и перед собой, и перед людьми разных сословий… Вроде выдержан экзамен, похвалы принимал, кажется, не ложные. А деньги… Я на ярмонке картины своих учеников удачно разыграл в лотерею — добавилось в кошелек! Одену, обую своих ребяток во все новое!

Веденецкий старался говорить дорогому гостю приятное.

— Хороших помощников вы себе приготовили, Александр Васильевич. А кто это у вас из новеньких работал? Ну, который высокий и на татарина смахивает. В летах уж, кажется.

— Так это Кузьма Макаров! Да, есть в нем татарская кровь… Пензенский, крепостной Горихвостова. Кузьма — мастер во многом уже приготовленный. Он у меня и учится, и работает над заказами. Мечтает об академическом аттестате. Этот получит!

Не хотелось хозяевам отпускать Ступина. Тот уже и поднялся, а Веденецкий заманивал новым разговором:

— Слышно, в Академии теперь француз Франсуа Гране в фаворе. Очень искусно передает эффект света. Государь его полотно купил, сцену в аббатстве… Да, перспектива теперь в почетном ряду и у наших художников. Слышно, Венецианов преуспел, пишет в сельском домашнем роде. Звание академика получил!

Долго прощались.


Попечительный отец скорбел.

А все сын давней занозой для чуткого родительского сердца.

Семь уж лет Рафаил правит работы учеников в часы натурного класса — это хорошо. Учит ребят перспективе, рисунку пером без карандашного абриса — отлично! Но вот тридцать годков скоро стукнет парню… Жениться не пожелал, звания нет. А что у него в будущем?

Рафаил Александрович Ступин давно причислен искусствоведами к провинциальным романтикам, он оставил заметный след в жанре бытового портрета. Его акварельные портреты купечества, военных отмечены явным талантом. Особенно удавались художнику женские образы, тут он был тонким мастером, верно подмечавшим черты той или иной модели. Ранние портреты Рафаила Ступина написаны в мягкой, сочной манере, это поздние его работы засушивались, техника акварели приобретала уже характер масляной живописи…

Опять-таки полный забот о сыне, академик во второй половине января этого 1825 года выехал в Петербург. А до отъезда в деловом письме выгодно представил Академии сына. Рафаил-де завел в школе все новое, а это подняло в учениках еще большее рвение в учебе…

Ступин отправился в Академию не с пустыми руками. Взял четыре картины и тридцать один рисунок учеников. Два из них были исполнены прямо пером без подготовительной работы карандашом — искусство, говорящее о высокой исполнительской технике. Кроме ученических работ, академик вез на суд профессоров и композицию Рафаила Александровича «Велизарий».

Забота отца о сыне была заботой Ступина и о судьбе своей школы. Александру Васильевичу сорок девять лет, и можно понять ход его тогдашних мыслей. Приближается старость — пора готовить себе замену! Академику и думать было непереносно, что с уходом его из жизни прекратится существование его любимого детища — школы. Конечно, как частная, она перейдет к Рафаилу по наследству. Но какой же сын будет руководитель ее, если не овладеет живописным мастерством, не получит аттестат художника, что давал и гражданский чин, определенное положение в обществе, а главное, сохранил бы те важные взаимоотношения с Академией, без которых школа могла превратиться в обычную ремесленную мастерскую.

Академика всегда отличала завидная общительность. Постоянно окруженный молодежью, он не знал глухого затворничества, всюду искал встреч с хорошими людьми. В пути от Москвы до Петербурга художник познакомился с адъютантом генерала Алексея Петровича Ермолова майором Павловым. А последний, в свою очередь, уже в столице познакомил Александра Васильевича с генералом Петром Андреевичем Кикиным, который ведал канцелярией по принятию прошений на высочайшее имя.

Подавать просьбу государю академик не собирался, искал он внимания Кикина потому, что тот был одним из основателей и руководителей «Общества поощрения художеств». Не откладывая дела, Ступин тут же испросил позволения у Петра Андреевича представить работы своих учеников уважаемым членам Общества. Кикин, уже давно наслышанный об Арзамасской школе живописи, охотно согласился и назначил день выставки.

Едва водворившись в гостинице на Васильевском, в чаянии успеха заторопился Александр Васильевич в родную Академию. Как и всегда, он был принят тамошним начальством с неложным уважением и обласкан вниманием своих давних друзей: А. Е. Егорова, В. К. Шебуева и А. Г. Варнека. На первых порах друзья повздыхали: убыло ихнего полку. Уж нет Ивана Акимовича Акимова, а два года назад отошел в мир иной и Григорий Иванович Угрюмов, в дежурство которого по натурному классу Ступин когда-то получил серебряную медаль…

На заседании Совета Академии был зачитан рапорт Александра Васильевича о делах его школы, профессора неспешно осмотрели работы и тут же дружно выразили слова удовольствия от виденного, заговорили, что некоторых учеников из Арзамаса надобно примерно наградить за их вящие успехи в рисунке и живописи.

Осмотрели члены Совета и эскиз Рафаила Александровича. И такое определение вышло: предложить Ступину для получения звания художника написать к будущему торжественному собранию Академии масляными красками картину, изображающую Иоанна Крестителя в полуфигуре с руками, с тем, чтобы фигура была писана с живой модели.

«Велизарий» в своей живописной основе не совсем удовлетворил профессоров Академии…

«Общество поощрения художеств» возникло противовесом цеховой замкнутости Академии художеств в 1820 году. Поначалу оно ставило своей целью через благотворительность способствовать профессиональному развитию самоучек. В Общество входили не только меценатствующие особы, но и люди, искренне любившие и понимавшие прекрасное, всячески радеющие о росте древа русского искусства.

В эпоху крепостничества Общество помогло обрести свободу десяти талантливым крепостным художникам, в том числе Тарасу Шевченко и арзамасцу Василию Раеву.

С 1826 года Общество открыло постоянно действующую выставку художественных произведений, а потом музей и, таким образом, популяризировало лучшие работы русских художников. При Обществе работали рисовальные классы для начинающих, на средства Общества посылались стипендиаты за границу. Среди этих счастливцев были Карл Брюллов, Александр Иванов, скульптор Петр Клодт и многие другие. Общество также награждало медалями лучших «приходящих» учеников Академии художеств, с 1827 года приступило к издательской деятельности.

Когда Александр Васильевич спешил знакомиться с членами Общества, он менее всего ждал от них похвальных слов в свой адрес. Покровительство таких влиятельных в столице людей, как П. А. Кикин и князь И. А. Гагарин, могло хорошо помочь в деле освобождения из неволи крепостных талантов. Тем более, что самому-то Обществу покровительствовала царская фамилия.

В доме Кикина, в обширной светлой зале, где Ступин выставил для обозрения работы своих учеников, оказалось довольно много незнакомых людей: столичное общество уже считало хорошим тоном появляться на всякого рода художественных выставках…

Василий Иванович Григорович, полнолицый, с редеющими прядями русых волос, что поминутно падали на его большой бугристый лоб, мягко знакомил академика с некоторыми из гостей хозяина дома. Картины и рисунки ступинцев вызвали у собравшихся искренний интерес, восхищение даже, и потому к художнику подходили знакомиться со всех сторон.

— А вот и сенатор Кутайсов Павел Иванович… — шепнул Григорович. — Наш нынешний председатель Общества. Прошу! А я теперь ретируюсь…

Кутайсов вроде не понуждал, а пришлось Ступину представить устный доклад о своей школе.

— Так вот, ваше сиятельство, в двадцать втором году справлял я именины… Двадцать лет исполнилось школе моей, и не скрою, подбивал цифирь. Если угодно, похвалюсь: заведение мое окончило пятьдесят ребяток! Воспитанники получили девять серебряных медалей, в академии совершенствовалось девять же, шестеро теперь служат рисовальными учителями в нашей губернии…

— Осанну вам кричать на площадях!

— Однако смелы вы на громкое…

Кутайсов крепко пожал руку академику и порадовал:

— Члены Общества положили дарить вашу школу, Александр Васильевич. Почтем за приятный долг передать тридцать девять литографических голов с работ Рафаэля и прочих мастеров. А к тому… — граф взял художника под руку и повел в конец залы. — Присмотритесь-ка к моему Аполлону…

В арочной нише Ступин увидел прекрасную мраморную статую бога света и искусства. Он не удержался от искреннего восхищения.

— Великого мастерства работа!

— Так, я дарю вам гипсовый слепок…

— Благодарю, Петр Иванович. Вы меня отличили!

Они пошли вдоль залы. Александр Васильевич осмелел.

— Учится у меня Григорий Мясников. Богоданный талант этот юноша. Да нужно ли говорить, вон, труды ево налицо! Нет, нет, левее, ближе к окну… Работы Григория получили самые хорошие одобрения в Академии. Не дать бы сгибнуть таланту — Мясников крепостной, живет мечтой об Академии…

Кутайсов понял Ступина с полуслова. Увидевши в углу залы высокого Кикина, подозвал того к себе. Сели втроем на диван, и академик опять, теперь уже для Петра Андреевича, говорил о Мясникове.

Кутайсов улыбнулся, скосил глаза на Кикина.

— Пусть казначей Общества скажет, сколько у нево в мошне…

Петр Андреевич потер тонкие с краснинкой веки, вытянул свою большую голову с реденьким хохолком волос.

— Что я скажу… Общество уже не единожды занималось выкупом крепостных художников… Полагаю, что две тысячи рублей ассигнациями — эта та самая приличная сумма, которая и позволяет начинать разговор с владельцем Мясникова. Как, бишь, фамилия барина, а где ево вотчина?

Александр Васильевич заторопился.

— Хозяин Григория — Гладков Павел Александрович, помещик Саратовской губернии Вольского уезда. Человек крутой и, сдается мне, мало сговорчивый…

Кутайсов пристукнул ладонью по коленке.

— Ну-ну… Уламывали всяких! Сговор такой, Александр Васильевич. Надлежит вам немедля войти в сношения с тем Гладковым уже на предмет конкретного разговора. Пусть обозначит окончательную цену. А как к согласию не придете, тогда вступит в действие и Общество.

Они еще не кончили разговор, как подошел некий господин, в котором сразу же виделся иностранец. И каким-то чутьем академик угадал в нем художника. Вот оно что — мистер Дау… Тот самый, что пишет своей горячей кистью героев войны двенадцатого года для галереи Эрмитажа… Зело интересно!

А англичанину был интересен Ступин. Оказывается, он уже осмотрел работы арзамасцев, признал, что они весьма хороши. Далее, подошедший тут Дмитриев-Мамонов перевел Александру Васильевичу просьбу Дау: вон эта головка, эта милая натураль… Он был бы счастлив иметь ее презентом…

Англия признает Арзамас… Ступин был приятно польщен. Конечно, конечно, он презентует!

Позже Дау тоже сделал подарок своему русскому коллеге: преподнес академику двенадцать портретов русских генералов — героев войны 1812 года. Портреты были гравированы с работ Дау в Англии. В России англичанин продавал один лист от двадцати пяти до пятидесяти рублей ассигнациями…


Пасха в том году была ранней, и художник поспешил на родину. Какой же праздник дома без главы семейства!

В Великую Субботу он вернулся в Арзамас, и так уж случилось, что на улице, жмурясь от яркого солнца, первой его встречала Клавдинька.

Она уж девицей стала… Повисла на широких плечах отца, зашептала с надеждой:

— Привез, папенька, столичных подарков?

— Привез, привез, дочушка! Дома все ладно? Ну, слава Богу!

В Пасхальную ночь стояли в церкви на службе всем семейством, ученики пели на клиросе. После Литургии восхищенно смотрели, как зябкое серое предутрие рвали красноватым огнем стоявшие у стены Воскресенского собора медные сигнальные пушки. А потом, уставшие, повалились спать.

Настал день, пора бы и разговляться за столом, ученики разрисованные акварелью яички приготовили, да Ступин велел кликнуть своих питомцев не в столовую, а в картинную галерею.

Их выстроилось двадцать шесть в этом зале с четырьмя колоннами, что поддерживали расписанный по синему фону кессонами с белыми розетками потолок. В окна светлыми парусами врывались солнце и веселый «целодневный» праздничный перезвон колоколов. Разноцветные сюртуки и панталоны, начищенные с желтыми отворотами сапоги — Александр Васильевич выделил из всех Ивана Каширина. У парня над вырезом полосатого жилета на белоснежной рубашке, чей воротник подпирал молодые крепкие щеки, вздымался какой-то особой пышности галстух.

Всегда помня о заведенных в Академии порядках, а там высшие золотые награды вручались воспитанникам под звуки фанфар при стечении столичной публики, академик и у себя соблюдал возможную торжественность при вручении заслуженных наград.

Он стоял в своем форменном парадном мундире с золотым шитьем на высоком стоячем вороту. Чуть в стороне, у колонны, стояли Кузьма Макаров, Иван Горбунов, Рафаил Александрович, а также взволнованная, со следами смущения на полном лице Екатерина Михайловна. Сперва она не хотела идти в галерею, да муж выставил свой резон:

— Ну, что бы такое моя школа без тебя, Катенька? Ты кормишь и поишь во-она какую семейку… Да и весь домовой распоряд на тебе. Не-ет уж, извольте, сударыня, быть на торжестве!

Пришла в галерею и Клавдинька.

Не спеша, поднимая голос, Ступин начал читать отношение Академии:

«Господа члены академического Совета с особым удовольствием заметили, какие большие успехи в сравнении с прежними годами оказывают ученики ваши, как в рисовании, так и в живописи…»

Переведя дыхание, академик опять поднял голос:

«Ученикам вашим, наиболее успевшим в рисовании и живописи, и по засвидетельствованию вашему отличным и в поведении, определено дать награду серебряные медали, а именно, 1-го достоинства Кузьме Макарову, 2-го достоинства Ивану Соколову, в разсуждении же ученика Афанасия Надежина, хотя его успехи, особенно в живописи, заслуживают второй награды, т. е. серебряной медали, даются токмо людям свободного состояния, то ему определено дать свидетельство в том, что успехи его в живописи Императорскою Академиею художеств признаны достойными упомянутой медали, которая и имеет быть выдана ему, как скоро он получит от господина своего отпуск на волю, прилагая при сем упомянутые медали и свидетельство, я, в звании Президента Императорской Академии художеств поручаю вам вручить оныя от имени Академии упомянутым ученикам Вашим… Президент Императорской Академии Художеств А. Оленин. Марта 4-го 1825 года».

Они взорвались радостным ревом, разом все двадцать шесть! Александр Васильевич едва водворил тишину в галерее. Бережно положил на круглый столик бумагу из Академии, открыл первую коробку и попросил подойти Кузьму Макарова.

Кузьме Александровичу было уже сорок семь лет, но его черные глаза сейчас блестели по-мальчишески — так нужна ему эта медаль! За этой медалью художнику виделся уже и аттестат Академии — так нужен ему тот аттестат! Ведь он столько лет мечтает стать учителем рисования в Саранске…

Высокий, с вислыми черными усами, Макаров был полон благодарности.

— Александр Васильевич… Жил я в глухих мордовских краях, писал иконы, даже декорации в театре свово барина. Но знал и о вас, манящим светом вы для меня из Арзамаса… Не найду слов… У вас я поднялся до медали, здесь нахожу свое счастие! Вольной вы для меня добились у моево барина…

— Ну, ну, Кузьма Александрович… Сам, своими трудами до всего дошел!

Низко поклонился учителю Иван Соколов. Серебряная медаль будто жгла ему руки, он бережно перекладывал ее с ладони на ладонь…

Подошел взволнованный Афанасий Надежин. Ступин положил парню на плечи руки.

— Все славно, Афоня. Это твое свидетельство — твоя важная виктория. Да, победа! И вот тебе мое слово: станешь ты вольным!

Академик отправил Надежина в строй учеников, еще раз поздравил награжденных, поздравил всех с праздником, а потом, как велел обычай, первый с поклоном попросил у всех христианского прошения:

— Простите, светы мои, ежели ково в истекшем году обидел словом, делом или помышлением…

Начиная со старших, глава дома и школы всех перецеловал, потом ученики двинулись христосоваться с Екатериной Михайловной, нетерпеливая очередь подступила и к Клавдиньке… Ей было уже почти шестнадцать, полные девичьи щеки пылали сейчас розанами, а глаза хмельно блестели.

Александр Васильевич, видя, как старательно старшие ученики целовали его дочь, внутренне было ревниво воспротивился тому, но тут же и приятное удивило: эва, Клавдинька-то уж невеста!

После «разговенья» ступинны высыпали со двора. Впереди у них была целая неделя свободы. И они вполне насладились этой свободой. «За городами», где девки и парни из мастеровых водили хороводы, на Верхнем бульваре — Теша уже очистилась ото льда, нежно звенела гитара Николая Алексеева. Но более всех сокрушал девичьи сердца и особенно сердца арзамасских горничных Иван Каширин. «Бастард» — незаконнорожденный своего барина, он бегло болтал по-французски, называл любовь «аморе» и прямо-таки завораживал воздыхательниц своей семиструнной.

Уже в большую моду входила на российской сторонке звонкая гитара…


Опять недельный дежурный принес почту, и Александр Васильевич заперся в кабинете…

Ба-ба-ба… Васенька Турин к нему с меморией… А давненько двоюродный братец Екатерины не писал.

Много с того 1801 года воды утекло, как расстались в Петербурге друзья по ребячьим играм. Тогда Александр провожал Василия в далекую Казань.

Турин первый из них закончил Академию художеств. А потом, не будь Василия, не укати он с отцом в Петербург (городской писарь Степан Иванович помре в недавнем восемнадцатом году) — это ведь гадай, пришло бы в голову или нет иконописцу Александру Ступину ехать в столицу, когда уж он и семьей был обременен, и хорошим мастером признан… Теперь по прошествии многих лет, благодарно вспоминая зовущие письма Василия из Петербурга, академик охотно переписывался с родичем.

О чем же писал Турин.

А о коварстве фортуны, как говорили тогда.

…Объявившись в Казани, новоиспеченный художник тотчас получил заказ написать иконостас для холодной церкви женского Богородицкого монастыря. Такие большие заказы сыпались нечасто, стал Василий хлопотать о должности рисовального учителя в Казанской гимназии. На сие место надлежало держать определенный экзамен, и Турин выдержал его, да вот закавыка! В службе было отказано по той причине, что кандидат в учители все еще числился в податном мещанском сословии града Арзамаса. Письмо за письмом: выручай, дружечка. Александр Василич! Заторопился Ступин с делом, уволил мещанский староста Турина из своего общества, и полетела в Казань нужная бумага, но уж как не повезет, так не повезет… К этому времени министерство просвещения начисто отказало Турину в искательстве заветной должности. Тогда Василий определился в статскую службу, в 1810 году стал учителем рисования в Казанском главном училище, где потом прослужил долгие двадцать лет. Сорвалось с хорошим хлебным местом в гимназии…

Однако в порывах и желаниях Василий Турин еще не скудел. Попросил Совет Академии художеств дать ему программу «назначенного», т. е. написать картину на заданный сюжет. Ежели работа «назначенного» признавалась удовлетворительной, соответствовала установленным требованиям, ему присваивалось почетное звание академика. Совет пошел навстречу, Турин написал «Явление Иисуса Христа Марии Магдалине по Его Воскресении», но отправленное в Петербург полотно не удовлетворило профессоров, Турина уведомили, что работа его не найдена таковой, чтобы он мог когда-либо получить за нее звание академика. Ну, не удар ли судьбы, не злодейка ли фортуна!

Ступин отложил письмо, медленно походил по кабинету и — делать неча, сел писать успокоительный ответ. И были в нем таковы слова: дорогой Вася… огорчился я правдой… да ты знать должен, что и в искусстве много званых, да мало избранных. Крепись и мужайся: у Бога дней много, все у тебя впереди… А что еще мог написать Александр Васильевич своему незадачливому родичу!

…Художник не слышал стука в дверь.

Вошел Рафаил Александрович, сюртук расстегнут, волосы в беспорядке и панталоны мятые.

— Ты же на Выксу уезжал… Ну, как там вертеп генерала Шепелева. Не прокутил он еще Баташовский миллион? Слыхал, на Выксе рубль за копейку идет… Дождется Шепелев и над собой опеки.

— Меня, отец, театр интересовал. Мы у себя в школе ставим пьесы… Но на Выксе! Превосходно представляют крепостные актеры. Какие голоса, какие балетные дивы… Я, собственно, с сыном Шепелева, Иваном Дмитриевичем. Он — художник, скульптор выразительный, да и актер талантливый. Да, познакомился я на Выксе с интереснейшим человеком, Александром Никоновичем Неустроевым, и кланялся он вам.

— Любопытствую, кто таков, отчего с поклоном за глаза?

— Александр Никонович из крепостных господина Богданова. Учился в Москве игре на фортепьянах и уже достиг немалых высот в своем искусстве. Теперь сам готов учить других музыке, решается приехать в Арзамас.

— Все музы к нам в гости — славно! Да, а поклон-то мне за какие такие, а?!

— Полагаю, из почтительности! Наслышан об академике Ступине. Да о вас, отец, кто не знает…

— А что давали на театре?

— «Роберта-дьявола». Прекрасно, гости, заметь, были даже из Москвы и восхищались.

— Ладно… — академик скособочил голову. — Ты ко мне, понятно, неспроста. В карты на Выксе продулся, а? Потому и возвернулся так скоро…

— Немного проиграл, — вздохнул Рафаил Александрович, переминаясь с ноги на ногу у двери кабинета.

Александр Васильевич посуровел взглядом.

— Об этом после. А теперь садись, раз уж пришел. Садись и слушай. Я ведь и прежде хотел не раз, да ты все отводил мои намерения. Вот сюда, поближе, в кресло изволь!

Как они, оказывается, были похожи друг на друга. Ступины! Кудрявые головы, черный разлет бровей, только рисунок лица родителя в обрамлении бакенбард был почти чеканным, отлитым в спокойные, уравновешенные формы, а лицо сына, несмотря на молодость, портилось ранней отечностью глаз. Ну и сторонний наблюдатель сразу бы отметил заметную нервозность одутловатого лица младшего Ступина.

Отец давно стыдился этого предстоящего разговора с сыном.

…Тогда, вскоре после возвращения из Академии Александра Васильевича, Егоров прислал эскиз «Иоанна Предтечи» — ту самую программу в карандаше, которую надлежало Рафаилу выполнить красками. Для академика это был счастливый день. Без просьб, без всяких там намеков подарил Алексей Егорович нужное — спасибо, друже! Вдоволь налюбовался Ступин рисунком: вот оно, совершенство-то! Как профессор работает! Ведь он каждую голову антика, каждую статую с любой точки может нарисовать наизусть, и меряй-не меряй — все пропорции самые точные!

Так вот, передал эскиз Рафаилу — благодари Егорова, подыскивай сходного натурщика и берись за кисти, сын!

Прошла неделя, другая, а у Рафаила свои резоны. Поначалу бубнил, что он натурщика не углядел, а после понес околесную: конечно, Егорову спасибо, но эскиз его слишком уж академичен и вообще… Он, Рафаил Ступин, сам с усам, он желает своего, своего Иоанна увидеть и исполнить…

И опять уходили дни, а не объявлялась у сына работа. Не выдержал академик, поднялся наверх, в мезонин галереи, где Рафаил Александрович занимал три невысокие, но очень уютные горенки с окнами в сад. Четвертая комната была мастерской.

Художник медленно, заложа руки за спину, шел по комнатам, приглядывался, будто впервые видел их. Сын, несомненно, обладал хорошим вкусом. На мягкого цвета обоях висели в узком окладе рамок строгие по рисунку английские гравюры, мебель была легка и изящна, лишней бронзы на письменном столе не было, зато книг в шкафу и на полке виднелось довольно. Два охотничьих ружья и пистолеты диссонировали, правда, с обстановкой, напоминали об офицерской квартире… Впрочем, оружие не бросалось сразу в глаза…

В мастерской на мольберте пылилось чистое грунтованное полотно, да и на ящике с красками Ступин заметил сероватый налет давней пыли…

А не вышло и в тот день разговора. Всем своим видом протестовал Рафаил Александрович против него, и отступил от намерения отец, внял немой просьбе сына, пощадил его еще раз. Вот тогда, кажется, впервые Ступин особенно ясно и понял, какая это трудная должность — быть родителем…

Нет, далее молчать непереносно!

Александр Васильевич смерил сына внимательным взглядом и, сам того не желая, тяжело вздохнул.

— Рафаил… Ты только пойми. Привез я тебя тогда, в девятнадцатом, из Петербурга, мечтал, что заживем душа в душу, станем в работе хорошо подпирать друг друга. А что выходит? Мне трудно постичь тебя. Откуда эта леность души, какое шаткое понятие о фамильной чести! Молчи, молчи… У нас же школа! Тебе должно понести славу Александра Ступина, руководить после делом отца. К чему я все это? Да все к тому, что надо получить аттестат академии. Без него же и рисовальным учителем в добром месте не примут. А потом, любишь ты или не любишь писать маслом, но учить-то ребяток этому надо не только на словах, школа-то у нас живописная! Короче, велю немедля писать программу. Постой, ты же за денежками…

Теперь Рафаил Александрович завздыхал.

— Долг чести…

— Ту-уда же… долг че-ести… Возьми вон в шкатулке, уплати за честь и зарекись, навсегда зарекись садиться за карточный стол. Это такая пагуба… Ступай, да застегни сюртук, не забывай, что ученики на тебя глядят. И прибери волосы, голову прибери!


— Эй, Васинька Раев, ты куда забился, зачем в самый угол? Ты у меня во внеклассные часы все ландшафты с эстампов копируешь. Оно и славно, только надо стараться и подле живой натуры, а натурой сегодня наш будочник. Любуйтесь, светы мои, лицо-то у ветерана, как из камня высечено… Садись, Васинька, поближе вот сюда, с анфаса легче начинать… А что, друг мой таланный… Ты у нас, хоша и новичок, но уж пора и тебе загадать одну загадочку. Как, светы мои?!

Старшие ученики, сидевшие в классе, запереглядывались, заулыбались: загадочка-то в школе Александра Васильевича родилась, и каждому новику в свой час она подкидывается учителем. И веселой минутки ради…

Ступин старался быть серьезным.

— Есть глаза — не видят, есть рот — не говорит, есть уши — не слышат, есть нос — не нюхает. Что сие такое есть, а, Васинька?

В классе поднялся шум, Василий окончательно смешался, догадаться, ответить не смог.

— Пор-трет! — не выдержал академик и тут же спохватился, начал объяснять задачу сеанса.

Его учительные наставления прервала дочь.

Пришла она прямо с улицы, ее круглое лицо так и пылало с мороза.

— Папенька, там приехали, в дом просятся!

— Так вели открыть вороты!

Ступин кликнул из соседней мастерской Горбунова, попросил доглядеть за учениками, а сам пошел в переднюю за шубой.

Недельный дежурный уже впустил приезжих в ограду, они вылазили из возков. Глянул с крыльца художник и обомлел: ба-ба-ба… Конференц-секретарь Академии Лабзин! А полная дама в мехах — да это же Анна Евдокимовна, супруга Александра Федоровича! Какими судьбинами? Вот уж подлинно, как снег на голову…

Александр Васильевич молодо метнулся с крыльца, припал к морозной шубе дорогого гостя, не знал, что и говорить.

— Простите… Поистине неисповедимы пути Господни… Какая неожиданность! Анна Евдокимовна, сударыня… Да, пойдем-те же в дом!

Ступин тотчас спал в голосе, когда увидел в распахе длиннополого тулупа другого мужчины форменный мундир полицейского чина — ба-атюшки, да что это такое?!

Из второго возка между тем вылазила с помощью кучера молоденькая девушка, и Александр Васильевич тоже узнал ее — воспитанница Лабзиных. Всем домом и полицейский — понятно… Ах, ты Господи…

В передней приезжих ожидала Екатерина Михайловна. Женщины тут же ушли в теплые жилые покои, настал черед выступить перед хозяином дома полицейскому чину.

Оказалось, что петербургский квартальный был достаточно воспитанным человеком. Грустным почти тоном просил извинить его за неприятные и ему самому обязанности — служба… Не употребляя слова «ссылка», служивый объявил, что сопровождает теперь господина Лабзина к месту его нового водворения…

Благодарно посмотрел на полицейского бывший конференц-секретарь, тепло улыбнулся квартальному Ступин, когда узнал, что несмотря на предписание, вот заехали к господину художнику, к лицу частному… Надобно же и обогреться!

Александр Васильевич отчасти понял эти слова по-своему, и вскоре в столовую были поданы антре: легкие закуски и хрустальный графинчик… Согревшись горячительным, служака тут же откланялся. Он полагается на честь господина академика… Ему надобно сказаться здешнему городничему, одну бумагу подписать… Хозяин дома крикнул того же недельного дежурного и велел ему отвести господина квартального к Егору Степановичу Бабушкину.

Захлопотали в доме Ступина с обедом, тащили из погреба от годовых запасов… Клавдинька была счастлива нечаянным обретением новой подружки — беззаботные голоса девушек не умолкали то там, то тут. Анна Евдокимовна отдыхала в спальне хозяев. Дорога растрясла пожилую женщину, и сон тотчас сморил ее.

Едва отогрелся Александр Федорович в столовой, тотчас он вспомнил о заведении хозяина.

— Ну, господин академик, желаю теперь воочию лицезреть арзамасский рассадник художеств. Да, так именно мы твою школу в Петербурге окрестили. И не напрасно, конечно!

Уже обошли классы, постояли в мастерской — ах, как славно писал Горбунов! Надолго задержались в галерее.

Лабзин, переходя от одного полотна к другому, не уставал восхищаться:

— Да тут у тебя Левицкий, Акимов, Шебуев, Егоров, Варнек — все наши, родненькие… Ах, Бог мой! Работы каких мужей искусства лишился я видеть вседневно… Вот и это печаль сердца моево!

Постоял у собственного портрета с женой. Украдкой смахнул слезу: чувствительнейшее, оказывается, сердце имел Александр Федорович. Оттого и заговорил про Анну Евдокимовну: великомученица! Не посчастливилось, голубушке, в первом браке — страшно Карамышев тиранил, а теперь вот с новым мужем дели изгнание. Могла бы остаться и в Петербурге, так нет: куда иголка — туда и нитка…

Александр Васильевич не преминул разделить горести своего бывшего благодетеля:

— Не ожидал я такого прискорбия…

Зная народные свычаи-обычаи, да и светские приличия, Ступин и не заикался о причинах ссылки Лабзина — разговор нелегкий, пусть сам, сам начнет…

Тут же, в галерее, в тишине присели на низкий диванчик, Александр Федорович, оказывается, давно уже хотел рассказать о своей беде.

— В мир забвения сокрываюсь… Не свидимся, однако, боле. Пожалей после обо мне, Александр!

— Солнце светит одинаково на злыя и благия… Бог милостив, доведется еще…

Лабзин загорячился, наконец-то его прорвало:

— Что ж, на правду слов мало надо… С чево крен судьбы начался. А вот с чево. Угождал я всегда совести, а не ближнему. Забылся, а у нас же так: знай метки, ходи по зарубкам. Да-а… Не ходил бы я опасно, так и не отправился бы в Сенгилей. Масоны бельмом в глазу стали. Государь гонения начал, усмотрено, дескать, братья-каменщики с карбонариями связаны. А прямым-то поводом к моему изгнанию вот что роковой послугой…

Горькая усмешка отразилась на желтом постаревшем лице Лабзина. Александр Васильевич искоса взглянул на друга и невольно пожалел: давно ли был сплошной приятностью. Лицо розовое, свежее, а одевался как! Теперь же сюртучишко какой-то, точно с чужого плеча.

— Президент Оленин предложил избрать в почетные любители Академии графа Гурьева, графа Кочубея и графа… Аракчеева. На Совете я возразил противу последнева, сказал, уместно ли Академии вводить в свой состав особу, не ознаменовавшую себя ни трудами художественными, ни содействием искусству… Тут Оленин вспылил. Он-де потому предлагает графа Аракчеева, что последний есть особа, приближенная к императору… Развел я руками, и что меня дернуло! Возьми, да и скажи, рубани с плеча: ежели так, то достойно предложить в члены Академии Илью — лейб-кучера, как он есть лицо более всех близкое к государю… Члены Совета смешались, Оленин тут же закрыл собрание… а тринадцатова ноября мы и покинули столицу. Изгоем везут меня в места не столь отдаленные…

Прибежала в галерею Клавдинька со двора, объявила, что маменька ждут к столу…

Обед был обильный, долгий. Полицейский чин к назначенному часу не явился, и Александр Васильевич был благодарен городничему. Бабушкин, он с понятием… Да, Егор Степанович, поди-ка, такого осетра перед петербургским квартальным на стол подал, от которого и любой генерал не торопился бы встать. А потом и винный погребок у городничего недурен. Домашние наливочки Бабушкина скорое имеют воздействие…

Лабзиных провожали уже в сумерках. Столичный чин был тих, топтался в ограде с осовелыми глазами. Долго укладывали съестные припасы. Екатерина Михайловна с жаром уверяла Анну Евдокимовну, что путь долог и ничего-то лишним не будет.

Уже за воротами Александр Федорович и Александр Васильевич обнялись еще раз. Женщины плакали, Анна Евдокимовна то и дело прикладывала платок к глазам и горестно повторяла: «Прощайте, прощайте…» Ее слова оказались пророческими.

Застоявшиеся лошади взяли резво, взвихрилась снежная пыль, и вдоль Прогонной загремели поддужные колокольчики.

А Ступин одиноко стоял в стылой вечерней мгле и махал вслед шапкой.

Александр Васильевич долго в этот вечер не выходил из кабинета, хотя не читал и не писал. Академик думал, он давно сознавал, что на Россию надвигается какая-то тревожащая новь. Это чувствовалось, это как бы носилось уже в самом воздухе… А к тому и старый приятель стряпчий добавлял. Семен Семенович Зевакин нет-нет, да и делился невесть откуда добытыми новостями. Все так и прикладывалось одно к другому: почти два года бунтовали мужики на Дону… В девятнадцатом году зашумели военные поселения в Чугуеве. В двадцатом из-за лютости офицеров в неповиновение пришел лейб-гвардии Семеновский полк… В Подольской губернии поднял крестьян некий Кармелюк… А в своем-то уезде тож бунтов жди. Бегут от насильства бурмистров мужики графа Салтыкова, бегут от помещиков Чемоданова, Зубова и генерала Баженова…

Ступин едва и вспомнил, что ему давно пора на покой. Он затушил одинокую свечу, постоял в скошенной полосе лунного света, что лился сквозь талое окно и представил себе старый Симбирский тракт. Не раз уж бывало он ездил по нему такой же вот зимней ночью. Молчаливое, застывшее небо все в ярких лучистых звездах, блестит накатанная дорога — так бесконечна она, и над безмолвием бескрайних холодных снегов тоскливый пугающий скрип санных полозьев. А то и далекий волчий вой. Стынет душа… Бедный Лабзин! Сколько с ним связано доброго!

Конференц-секретарь Академии художеств умер в Симбирске в 1825 году. Не намного пережила своего опального мужа верная Анна Евдокимовна…


 Глава девятая

Разными слухами полнился уездный Арзамас, но что там доподлинно произошло в Петербурге 14 декабря?

Ступин не выдержал, отправился к городничему Бабушкину. Как-то покумились они, и вот теперь к Егору Степановичу можно было зайти в служебный кабинет без особых церемоний.

Городничий ничего еще достоверного не знал, мерял кабинет широкими шагами военного. Остановился у окна, побарабанил пальцами в раму — заиндевелое, с сизым отливом стекло глухо отозвалось. Плотный, в широком мундирном фраке, обернулся и побагровел лицом. Брань начинал он всегда с любимого в таких случаях словечка покойного Павла I.

— Ракалии! И кто это зловредные слухи разносит по городу?! Шептуны… Квартальный Белкин нынче доносит: весь базар шепчется — о чем?! Ну, а тебе, Александр, что я отвечу: время обо всем скажет!

Александр Васильевич пожалел Егора Бабушкина.

— На нет и суда нет. А я от Рафаила наслышан. Какой-то офицер прискакал в уезд, в трактире Монахова распинался…

— Вот как! — городничий чуть не рявкнул в закрытую дверь. — Прошка! Опять спишь на часах, ракалия! Доставь мне сюда Монахова, живо!

От Бабушкина академик отправился к стряпчему. С Зевакиным художник первого, давнего знакомства не оборвал — напротив, приязненно виделись часто. Семен Семенович заметно выделялся из среды уездных чиновников. Без его советов в городе не начиналось и не кончалось ни одно важное дело. Стряпчий был, как говорят, тем оселком, на котором пробовалась всякая новая мысль в Арзамасе.

Приятная неожиданность: у Зевакиных приехала из деревни дочь. Та самая Машенька которой Александр Васильевич некогда обещал нарисовать зайчика-попрыгайчика…

А сталось, рисовал художник девочке и зайцев, и косолапых медведей, позже, как подрастала она, являл на бумаге уже и Бову-королевича, и Синюю Бороду… Застольные забавы — вот ведь как вышло! — не прошли даром, полюбила карандаш и бумагу Машенька, так что уже и в нежные лета свои стала часто замечаема среди пылких к художеству питомцев Ступина. После мадемуазель Мария совершенствовалась в рисунке и акварели рядом с Сонечкой Корсаковой, впоследствии княгиней Голициной — одной из образованнейших женщин России, писательницы и художницы.

В апреле 1822 года семнадцати лет отроду Мария Зевакина вышла замуж за губернского секретаря Разумника Васильевича Жукова, что служил в департаменте государственных имуществ. Молодые люди уехали в Липовку, в поместье матери мужа — Мария Сергеевна, будучи из рода Бутурлиных, слыла в свое время примечательной женщиной. Она собрала в своей ардатовской усадьбе богатейшую библиотеку, современники знали ее как печатавшуюся поэтессу, автора известного сочинения «Любовь».

Только книгами покойной свекрови и скрашивала свою деревенскую жизнь молодая Жукова. Брак не задался. Разумник Васильевич стал уже и отцом, но свободное время проводил то за картами в Ардатове, то в театре генерала Шепелева. В соседней Выксе феерическим колесом вертелась развеселая жизнь.

Вот так очень скоро Мария Семеновна узнала, как потом она скажет, «печальную существенность» жизни, ее дни теперь только и отдавались книгам, сыну Васе да вот этим поездкам к родителям в Арзамас.

Академик помнил Машеньку такой нескладной худышкой… Молодую женщину и теперь нельзя было назвать красивой, но у нее были прекрасные черные глаза — умные, широко раскрытые… Хрупкая фигурка Жуковой делала ее легкой, по-девичьи грациозной.

Мария Семеновна обрадовалась художнику, она тотчас заговорила его.

— Теперь поживу у папа… Я снова стану ходить в вашу школу, Александр Васильевич. Кистью работаю уверенней, а вот рисунок у меня слабоват. Да, правильно когда-то вы говорили, что не надо торопиться к краскам…

— Милости просим, мадам! — улыбался и хорошел своим смуглым лицом Ступин. — У меня теперь первым в рисунке Гриша Мясников. Садитесь в классе рядышком с ним — талант самородный и несомненный.

Из гостиной доносились быстрые тревожащие звуки фортепиано, и, вспомнив вдруг, что Клавдиньки нынче где-то с утра дома нет, художник не сдержал себя.

— Не моя ли это дочь крадет ваш досуг?

Жукова развела руками.

— На сей раз нет, Александр Васильевич. У меня музыкант Неустроев, слыхали вы о таком? Хотите сей минут познакомлю — виртуоз почти и человек самых-то свободных мыслей… Рекомендуется иногда как Вильфорт, да вы не удивляйтесь. Он, Александр Никонович, из наших, из русаков.

— А, пожалуй… Рад буду и познакомиться, — припомнил академик давний рассказ сына о крепостном музыканте.

В маленькой гостиной против окон ярко светлел потолок от горящих снегов на улице. От фортепиано поднялся хрупкий на вид во всем черном молодой еще человек с пышной шевелюрой и спокойными глубоко посаженными глазами.

Художник и музыкант пристально посмотрели друг на друга. Александр Васильевич первым назвал себя.

— Наслышан, рад пожать вашу руку. Прошу ко мне в дом без церемоний, мы — люди простые…

Он не задержался в гостиной. У Марии Семеновны день всегда, как известно, расписан, прерывать урок музыки нет особой нужды, да и хозяин дома торопит: у стряпчего лишнего времечка нет, скоро того-с, в присутствие…

В кабинете Семен Семенович раскурил свою неизменную трубку и начал, оказывается, не помня о скоротечном времени… Повздыхал.

— Выдал я, грешник, дочь за богатова, думал уберечь дитя от нужды… С надеждой принесла девочка к алтарю чистоту свою, а муж скоро пренебрег ее чувствами… Ну, а у вас о чем слово, господин академик? Ах, вот вы о чем…

Художник выложил свое напрямик:

— Семен Семенович, ты у нас главный самовидец… Как же так, какой выворот всему делу? Сказывают, дворяне, высоких военных чинов люди противу царя на Сенатской. Ужели заговор был?!

Зевакин теперь был уже не тот, что прежде. Пополнел, стал поосанистей, темные волосы его изрядно поредели, да и осевшие глаза чаще бывали задумчивыми. Посасывая трубку, остро взглянул на гостя.

— Тебе надобно мое суждение… Я тут раскладывал, как пасьянс… Давно уж течение российской жизни показывало на новый поворот событий. В самом дворянстве — далеко не во всем, разумеется, замечали мы некое смещение мыслей. А военной молодежи, что вернулась из-за границы, и вовсе новые ветры обнесли головы. Как-никак французская революция дала народу личное право… Ну-с, а какие это новые ветры на нас дунули? Да республиканские, конешно! Вот четырнадцатого декабря и нашла коса на камень, вот вам и выворот…

Стряпчий замолчал, принялся присекать огонь к труту. Он раскурил свою трубку и продолжал:

— Вы, Александр Васильевич, до дворянских собраний не охотник, не коротаете вечеров за картишками… Про князя Шаховского из Ардатовского уезда наслышаны?

— Как же! Говорят, чудак…

— Э, значит, вы мало знаете о Шаховском… Вернулся из Парижа майором, открывалась Федору Петровичу блестящая карьера, а он бросил все, вышел в отставку, да и приехал с женой — прежде она княжна Щербатова, в свой Ореховец. И начал, как все говорят, чудить. Одним мужикам уменьшил оброк противу прежнева, другим отдал часть своего пахотья, работников стал нанимать со стороны. После выручил своих погорельцев, свои доходы обратил на нужды слабых хозяев. В прошлом году, как помните, и наш уезд градобитье не обошло… Так опять же Шаховской навстречу пострадавшим — весь свой хлебный запас роздал… Вот таковы-с поступки Федора Петровича. А чем продиктованы эти радетельные деяния? Да человеколюбием, но и теми, наносными из Франции, идеями! Таким, как князь Шаховской, республика — это подлинно не пустой звук. Тут уж нравственность… принципы… убеждения ума! И за все это Федор Петрович и иже с ним готов даже и пострадать. В этом и ответ, что да почему на Сенатской…

— Выходит, заговор…

— Не без тово, если ружья и пушки заговорили. Да мы все скоро узнаем!

Доподлинно все открылось в самом конце декабря, когда в Арзамасе был получен, наконец, манифест нового царя Николая Павловича, которому дворяне и чиновники уезда присягали 27 числа этого 1825 года.

Александр Васильевич, как только он заполучил экземпляр манифеста от городничего Бабушкина, тотчас заторопился к себе домой, уединился в кабинет и начал чтение.

Да, бунт, бунт произошел в Петербурге!

Особо обращали внимание такие слова из манифеста:

«… сей суд и сие наказание, по принятым мерам обнимая зло, давно уже гнездившееся, как во всем его пространстве во всех его видах, истребить, как Я уповаю, самый его корень, очистить Русь святую от сей заразы, извне к нам занесенной».

Н-да… Подлинно, что у Зевакина ума — палата, сказал, как в воду глядел. Точно, извне заразились…

На этом уяснении и остановиться бы академику, и предаться художнику своим обычным занятиям, только нет, залпы на Сенатской аукнулись для Ступина дальнейшим смятением души, испугом за сына и даже страхом за свою школу.

Князь Шаховской объявился собственной персоной…

Александр Васильевич разминался — подметал в ограде. Воткнул черен метлы в сугроб и пошел к калитке — он, по рассказу Зевакина, сразу узнал, кто стоял перед ним в простой, едва ли не в мужичьей, одежде. Молод, красив, на полном краснощеком лице лихо закрученные усики…

Князь — будто всегда он знал академика — дружелюбно представился:

— К Рафаилу Александровичу, если это возможно…

Вечерело. Снегопад кончился, и подмораживало. Видно было, что гость мерз в легких сапогах. Художник вызвался проводить в мезонин галереи, да Федор Петрович энергично запротестовал: зачем это услужение, он сам знает…

— Что ж, извольте. Там на лестнице фонаря нет, осторожней!

Князь отдал полупоклон и упругой походкой военного зашагал к галерее, а Ступин остался стоять посреди своего двора в недоумении. Так Шаховской бывал у сына — когда, зачем? Где они познакомились, что свело женатого человека, князя, с Рафаилом, а какие мотивы теперешней встречи?

Обеспокоил себя академик уж тем, что вспомнил доверительное слово городничего: ардатовские помещики пишут на князя доносы в Нижний. Та-ак, а с доносами рядом и беда кучится… Рафаил зачастил на Выксу, в театр генерала Шепелева… — медленно продвигался в мыслях Александр Васильевич. Может, ездил к Шаховскому — это по дороге. Пожалуй! Он очень изменился за последнее время, сын. Стал неумерен и резок в слове. И то ему вокруг неладно, и то нехорошо. Да Рафаил часом и на отца с наскоком…

Ступин вспомнил, наконец, что он вышел не только снег мести, но и пойти на свою ежевечернюю прогулку. Сразу же за калиткой его и остановил князь. Академик опустил глаза и увидел в руках Шаховского дорожный сак Рафаила — вот так-так… Что в саке?

— Под ваше крылышко, Александр Васильевич… — Федор Петрович говорил вкрадчиво, но весело. — Позвольте шагать в ногу?

— Милости просим, князь! Только мой шаг теперь сбивчив…

— А я не спешу. Приехал за вашим лекарем Костомаровым. Наш-то, уездный, за аптекарским провиантом в Нижний отбыл, а моя княгиня в странном расслаблении — нервическая система! Так вот, ехал в Арзамас с надеждой, а Костомаров, оказывается, в Спасском, у господина Безсонова в имении, домашние ждут его только завтра. Придется ночевать, я у Лебедевых остановился. И вот… заглянул к Рафаилу Александровичу. Я не предуведомил вас, простите великодушно.

— Мой сын от недорослей давно отошел — сам вяжет знакомства. А я рад…

На Дровяной площади свернули налево, к Сальниковской улице, и Шаховской все что-то закрывался воротом шубы от сторонних прохожих.

— Мне Рафаил Александрович хорошо рекомендовал вас, господин академик, и потому осмелюсь спросить о Лабзине. Что слышно о бедняге?

Художник сначала ответил, а уж потом удивился: да зачем князю Лабзин, ужели они были знакомы в Петербурге?

— Александр Федорович пишет изредка. Подавал прошение, теперь переведен из Сенгилея в Симбирск. Здоровьем плох.

Шаховской не скрыл тревоги в голосе:

— Бедные масоны! Трудно им сейчас в Петербурге!

Только потом, воротясь домой и лежа без сна в постели, Ступин вспомнил, что Федор Петрович, пока они шли по Сальниковской, как-то быстро разговорился и речь-то вел главным образом о русских масонах, которые со времени Радищева и Новикова сумели-де выйти из замкнутости своих лож к делам уже и общественным… Он знает, во главе тех, кто поднял восстание на Сенатской, — многие были из масонов!

…Мягко потрескивала ночная свеча на столике подле кровати. В глубине тихого спящего дома глухо пробили напольные часы в кабинете — нет, не спалось академику, что-то недодуманное, недоговоренное опять и опять мучило его. И вдруг пришло озарение: масоны; масоны… Зло, извне занесенное, — так в манифесте… Но крепостное-то право — оно наше, наше, родненькое! Так, чего же на зеркало пенять!

Декабрьские события на Сенатской и события дальнейшие волновали учеников школы Ступина. Тревожные дни настали и для академика. Носила молва и уже за достоверное носила, что из нижегородцев арестованы: сын помещика Горбатовского уезда Михаил Бестужев-Рюмин, сыновья губернатора Крюкова Николай и Александр, сын советника губернской гражданской палаты Иван Анненков, сын прежнего предводителя нижегородского дворянства князь Сергей Трубецкой…

И вот теперь Федор Петрович Шаховской в школе… Что тогда уносил в саке от Рафаила, не бумаги ли запретные?

Опасения художника оказались не напрасными. Однажды в школу явились полицейские чины — один из них был из губернии, и объявили, что им долженствует сделать досмотр личным вещам и бумагам Рафаила Ступина.

Александр Васильевич с величайшим трудом не выдал наружно своей растерянности, своего испуга за сына. Слабо махнул рукой.

— Ну, разумеется! Я не волен противодействовать… Комнаты Рафаила наверху в галерее, я покажу…

Обыск не прошел впустую. Полицейские унесли из стола Рафаила Александровича письмо от князя Шаховского, правда, незначительного содержания.

Едва они откозыряли, едва-то они победно хлопнули дверьми, как испуганный академик дал волю своему гневу:

— Мало того, что Шиллера все читал крепакам да шушукался с ними… С Шаховским стакнулся! Ведь ты знал, знал, с кем имеешь дело. Не запирайся, по глазам вижу! Думал, какими последствиями это может обернуться для школы?!

Рафаил Александрович стоял у стола бледный, но спокойный. Взгляда своих карих глаз не отвел.

— Я все знал.

— Скажи спасибо благородству Шаховского, обезопасил он тебя. В тот вечер бумаги он вынес?

— Бумаги…

Они не поссорились. Честность сына, его прямота обезоружили отца. А потом такт педагога да родительская осторожность подсказали Ступину, что перегибать-то палку вот так сразу нельзя. Тем более, что обнаруженное письмо князя ничего опасного не содержало. Может быть, оно с умыслом было оставлено у Рафаила…

И все же, помня уже о крутых мерах нового царя, академик сошел от сына вниз в том же сомнении и страхе. А вскоре к этому душевному смятению много добавил и городничий.


После огласки с письмом Шаховского — а огласка случилась — Александр Васильевич, следуя внутренней подсказке, решил провести чтение манифеста в кругу своих учеников старшего возраста и пригласил на это чтение Бабушкина. Тот был себе на уме, как и художник, думал о будущем и охотно пришел в школу. Случись что, так — видит Бог — содействовал он предохранительным мерам…

Ученики сидели кучно настороженные, молчаливые. Между ними с напряженным лицом сидел и Рафаил Александрович. Академик ласково кивнул ребятам и знакомо порадовался: все таланты, что Николай Алексеев, что Гришенька Мясников, что Афоня Надежин. И красавец Василий Раев далеко пойдет, пристрастие его означилось, тяготеет к перспективе, к видописи…

Чтецом в школе частенько выступал Алексеев, ему и передал Александр Васильевич манифест. Городничий согласно кивнул — подходяще. Алексеев из мещан и ему более прилично чтение царской бумаги.

Николай Алексеев начал и бойко, да скоро от волнения так стал мешаться в чтении, что Бабушкин решительно отобрал от него манифест. И все бы кончилось ладно, кабы не Рафаил Александрович. После тех самых слов о зле, что заразой занесено было на Русь святую извне… не сдержал он и язвительного смешка, и своего ироничного слова:

— Да подлинное-то зло, что гнездится во всем пространстве России, — это же крепостное состояние мужиков наших! Знаю, лучшие сыны отечества хотели дать крестьянам волю, волю!

Скорей всего невольно вырвалось у Григория Мясникова:

— Как так? Дворяне и волю нам… Возможно ли это?

Не умолчал Каширин Иван:

— Дворяне, они разные бывают…

Ступин, глядя на то, как темнеет лицо городничего, поспешно встал с кресла.

— Ребятушки, светы мои… Рафаил, как можно?!

И тут же поднялся Бабушкин. Пристукнул кулаком по листу с манифестом, тяжелым взглядом обвел притихших опять учеников.

— Хочу упредить… Никакова пустова помышления! Пусть никто из вас не обольщается ложной надеждой, да и не свершит каких-либо несообразностей. Все сословия и впредь неукоснительно исполняют свои прежние обязанности!

И вот уж чего академик не ожидал так не ожидал. Городничий перевел все тот же тяжелый взгляд на него.

— Александр Васильевич… Позволю себе заметить. Среди учеников ваших, понаслышке, кой-кто объят зараженным духом и вредными заблуждениями. У вас в школе замечены разговоры крепостных, не соответствующие их состоянию…

Художник опешил.

— Господин городничий! Помилуйте, какой такой дух, какие разговоры?

Бабушкин попытался улыбнуться, да кривая улыбка вышла… Заговорил он спокойно, с намеренным нажимом:

— Могу напомнить, что и вы, господин Ступин, не без греха. Тово Лабзина, который в ссылку отправлен, принимали вы в доме своем — принимали! А не к вашему ли сыну ездил князь Шаховской… По крайней мере, теперь думайте о нравственности учеников своих — спросится!

Александр Васильевич побледнел, обеими руками вцепился в спинку кресла — он все еще стоял.

— Господин городничий! Такие поношения… Позвольте заявить. Я ни делом, ни помышлением, а сын мой… одна младая ветреность!

Бабушкин наконец понял, что его занесло, что излишне он погорячился в присутствии учеников, что поставил академика перед крепостными в самое неловкое положение.

— Я все сказал откровенно и нелицеприятно. Поймите, Александр Васильевич, служба есть служба!

И городничий, резко повернувшись, вышел.

Ученики притихли, явно жалели учителя.

Ступин поднял свои грустные глаза.

— Ну-у, светы мои… Сидели бы да молчали. Не ожидал. А ты, Рафаил? Какая муха тебя-то укусила?! Как можно такие речи в присутствии Городничева… Ведь это вызов, вызов властям!

Художник досадливо махнул рукой и заторопился в переднюю.

Бабушкин уже оделся, недельный дежурный подавал ему трость.

— Егор Степанович, позвольте же объясниться… Я такого выпада с вашей стороны, право, не ожидал. Согласитесь, Рафаил… он молод, он в запальчивости… А ты, кум?

Городничий грозно воззрился на недельного — тот стоял у вешалки с разинутым ртом, не понимая, что же произошло между учителем и Егором Степанычем. Они же ходят иногда друг к другу в домы!

— Поди, дружок, к ребятам! — отпустил академик мальчика.

Бабушкин, набычась, смотрел в пол.

— Я, конечно, тово, Александр Васильевич… Пожалуй, я и в раж вошел… Но я с намеренностию. Пусть крепаки знают, что и ты якобы у меня под присмотром. Пусть берегут своево учителя должным поведением.

— Оно так-то так… Этот твой тон… А я за школу пекусь.

Городничий поднял голову, и опять в его глазах мелькнули просверки сердитости.

— Тон у меня един, какой уж есть! Миропорядок… понимай! И вот что, ку-ум… Слушай ты в оба, а зри в три! Скажу сермяжную правду: Рафаил давно напитан зловредными мыслями. Обыкновенно теперь! Споткнется какой разночинец по службе там или в учении, как твой сынок, и сразу норовит в противленцы, все-то ему худо в России. А ты послужи, послужи этой матери России, она милей станет, дороже… Квартальный Белкин — это антр ну де — это между нами, кум, докладывал мне, что твой Рафаил с этим крепостным музыкантом Неустроевым дружбу водит, соблазнительные речи ведет с учениками, мозги их незрелые мутит. Так что, на мой погляд, уже и теперь бы гнать его плетьми за городскую заставу! Гляди-и, долго ли до беды! А как школу, тебя самово за роспуск крепаков возьмут на заметку губернские крючки, как начнется подозрение… Честь имею!

А ведь изрядно и струхнул после наставительных слов Бабушкина Ступин. И после ждал, что обыск в комнатах Рафаила да письмо Шаховского — все это будет иметь для него самые неприятные последствия… Но не случилось того, пронесло беду.

Душевное равновесие сошло на Александра Васильевича после того дня, как при обозрении Арзамаса школу посетил Нижегородский генерал-губернатор Н. А. Бахметьев.

Генерал-губернатор остался доволен заведением академика. В мастерской несколько задержался возле полотна с изображением Арзамаса — случалось выполнять ученикам заказы и такого рода… Вот тут и осенило их превосходительство, тут он и попросил художника написать город. Картина будет поднесена государю…

Порадовался про себя Александр Васильевич. Значит, жданная беда мимо, ничего там в губернии не значится… Да, конечно, вид города будет написан и написан вскорости…

Отвалила, избылась одна беда, да тотчас следом и другая: Рафаил окончательно себя обозначил, отошел от работы, да и от родителя, пожалуй. И с каким заявлением отошел!

Любил Ступин Арзамас, не раз говорил, что вот и до седых волос доживает, а все-то не устает любоваться своей отчиной.

К тридцатым годам XIX века Арзамас обрел свое окончательное лицо. И этим он в первую очередь был обязан своему земляку Михаилу Петровичу Коринфскому, верному приверженцу классических образцов в домостроении.

Красотой города любовались многие и многие. Остались возгласы восхищения и в столичной печати.

…Этюд города Александр Васильевич писал с Ивановских бугров.

Перед работой Рафаил Александрович как бы невзначай посоветовал:

— Вы, отец, в портрете сильны. А перспективу эту поручили бы Васеньке Раеву, он-то в пейзаже искусник.

— Так губернатор просил уважить собственной моей кистью…

Здесь, на буграх, в этот жаркий летний день — день воскресный, работал и Раев, писал «Божьи домики». Позванный Ступиным, подошел, осторожно посоветовал:

— Собор у нас главенствует над городом. Я бы это подчеркнул особо. А вот как… Осадите Верхнюю Набережную. Чуть-чуть…

Василий отошел, и тут откуда-то из-за мельниц показался Рафаил Александрович. Академик поморщился, он не любил сторонних во время работы. Подумал с грустью: «Купался в Теше. Конешно, опять с Горбуновым, опять они бутылку усидели…» Художник поискал глазами Ивана. Тот, оказывается, шел низом, Марсовым лугом, к городу, к Мостовой улице.

Рафаил Александрович стоял за спиной отца. Осуждающе, с открытой ехидцей потянул слова:

— Губернатор преподнесет царю вид верноподданного града Арзамаса, царь губернатору — сладкую улыбку. А Ступина, пожалуй, осчастливят монаршим подарком… Оте-ец! Да у вас и без тово громкая слава. И зачем, зачем вам раболепствовать! Да вам надо быть счастливу уж одним своим талантом учителя. Или власти любят угождение…

В другой раз Александр Васильевич просто бы отмахнулся от сына, не впервой уж слушать его дерзкие слова… Но сейчас раздосадованный тем, что писалось трудно, он не смолчал.

— А было, сын, и мне угождали — было! Меня государь из податного сословия исключил именным указом. И тут же императорская Академия аттестат первой степени вручила со шпагой. А как отбыть мне восвояси, императрица подарила на дорогу двести рублей серебром. А потом… Да и сейчас Академия ко мне с полным расположением. Но не это, не это… Такие годы, сынок, переживаем… Тут угождай, там поклоны бей. У меня школа… А тебе что, противен угождающий родитель? Так, виноват, каюсь, прошения прошу-с, Рафаил Александрович, как вам неудобственно…

Младший Ступин будто ждал этих отцовских слов. Едва не кричал:

— Какая дипломация, однако… Па-апенька, юродствовать-то зачем? Та-ам, наверху, правительство царское не знает цены достойным людям, а ничево не значащие получают награды. А в случае с тобой… Отчево на тебя излился щедротами тот рог изобилия в восемьсот втором году? Редко, но бывает… Обласкали тебя уж никак не за красивые глаза. О твоем таланте и во дворце заговорили. Но это было покровительство тщеславное! Вспомни французских королей, как они приручали тех же художников. Одаривая, короли и цари унижают художника, вводят его в число своей челяди!

— Не знаю, не знаю…

— Опять головушку под крылышко… Пойми, да на кой властям предержащим ты, я, тот же вон Раев… Властям позарез нужно искусство! Оно же красиво прикрывает их больную совесть, а то и большее — грехи тяжкие. Теперь, после четырнадцатого декабря, к этим грехам поприбавилось… Так что не случайно высокие особы задаривают нас званиями академиков, профессоров, пенсионами, выгодными заказами. Даже и орденские знаки жалуют! А причиндалы, а царедворцы звонят на весь мир устно и печатно: ах, просвещенный монарх, ах, как счастливы музы в дорогом отечестве… Фу, противно!

Ступин вытирал кисти, он уже не мог работать. Укоризненно покачал головой.

— Ты как по писаному. Резонерствовать, сын, легко. Особливо тебе, во всем облегченному в жизни… Н-да… С кем поведешься — тово и наберешься. Шаховской просветил? Собери мольберт, раз уж работу мою прервал!

Рафаил Александрович взялся складывать мольберт. Смуглое лицо его под шапкой черных кудрявых волос было мокрым от пота, разгоряченным от громких слов.

— Я сам, отец, давно-давно все передумал. И не лежит душа к работе. На какую, потребу, для ково, для чево, коли я не волен во всем. Хотел бы свое сказать как художник, так нет! Мне программу в академии утвердили и даже эскиз готовый в руки сунули… А я, может, разинцев хочу писать, чья кровь вот тут, на этих буграх лилась. Чьи кости здесь лежат…

И опять, несмотря на все раздражение свое, Александр Васильевич не поссорился с сыном. Глубинами-то души понимал, молча даже и соглашался: правой, Рафаил!

Но если смолчал в Ступине художник, так отец в нем не выдержал:

— Замечаю, к вину тянешься… Зачем разум свой мутишь, сын? Не теряй себя! Только трезвый и незамутненный разум мыслит и гордо свободен! А художнику особливо пристало быть трезвым.

Рафаил Александрович оказался прав. Генерал-губернатор Н. А. Бахметьев, получивши от академика вид города, удостоил представить его при своем доношении в лестных отзывах императору. Вследствие чего его величество, в поощрение художеств, принял картину и изволил наградить автора бриллиантовым перстнем с сапфиром в тысячу рублей ассигнациями… Прекрасно! После крови на Сенатской, после виселицы на кронверке Петропавловской крепости и ссылок «во глубину сибирских руд»… они очень, очень были нужны, эти публичные, эти явно гуманные жесты нового государя…

В галерее в зале гипсов на мягком пастельном фоне окрашенных стен статуи и бюсты выступали особенно рельефно, сразу захватывали воображение классической красотой лиц и обнаженных тел.

В зале с утра Мария Семеновна Жукова и Клавдинька. Итальянский карандаш громко шуршит по толстой зернистой бумаге. В тишине слышно и то, как медленно ходит наверху по своим комнатам в мезонине Рафаил Александрович.

Мария Семеновна довольна своей работой — группа Лаокоона «устоялась», полна движения и, пожалуй, той жизни, которую придал ей древний великий мастер.

Жуковой хочется говорить, у ней накопилось к Клавдиньке довольно вопросов. Но она готова и отвечать также.

— Видела давеча Рафаила Александровича. Показался он мне странным…

— Это он вам рад, я знаю! — Клавдинька охотно оторвалась от мольберта, рисунок ей явно не задался.

Мария Семеновна поджала свои полные губы.

— Вот как… Он, кажется, в возрасте. Отчево не обзаводится семейством?

— После тово, что в Петербурге случилось, как обыск у нас случился… Князь Шаховской замещан…

— Я князя Федора Петровича хорошо знала. Горячих устремлений человек!

Клавдинька говорила о наболевшем:

— Вот и братец горячит себя мечтами о вольностях, что ли… Что я вам скажу. Недавно говорил о вас так возвышенно. А семейство как ему завести. Дворянка не пойдет — беден. Академии, по стороннему увлечению, не кончил, чина нет. Мы с Рафаилом несчастненькие!

Жукова не отмолчалась. Она и не подозревала, что эта юная девушка, что сидела подле нее, может столь прозорливо думать.

— Да полно, тебе, Клавдинька! Ты вона как хороша. Не приступают женихи?

— Какие женихи! Что принесу благородному-то в приданое? Ни земли у нашева отца, ни мужиков, а какие деньги — все на школу тратятся. Бесприданница! Через это особо не польстится и купеческий сын. А за приказного идти страшно. Сами знаете, какой это народец…

Мария Семеновна понимающе вздохнула.

— Все так! Но я сторонне слыхала, что вокруг тебя такое обожание…

Клавдинька отложила карандаш, отвернула свою миленькую головку с длинными буклями черных волос.

— Ой, мадам Мария! Если вам, как на духу, все ученики папа заглядываются. А особенно Колинька Алексеев да Гриша Мясников. Но какая разница! Николенька — этот пять раз на дню встретит, улыбнется, а Гриша… Не то, чтобы робок…

Жукова тоже оторвалась от рисунка.

— А ты пойми, Клавдинька. Алексеев — свободного звания, а Гриша-то крепостной. Он знает свое положение. Ему открываться сердцем не так просто. Но где он, наш учитель? Слушай, что я про нево узнала — это правда?

Клавдинька вытирала чистой тряпицей руки — мазался он, итальянский карандаш.

— Редко вы у нас бываете, мадам Мария, наездами из своей деревни… Уж сколько времени прошло, как по слову помещика отца Гриши засекли на конюшне, а все-то мается папин ученик. Ево все любят у нас!

— И ты ево любишь! Молчи, Клавдинька, у тебя же все на лице написано. Давеча, как вошла сюда, увидела Гришу, так вся и вспыхнула.

Дочь Ступина нашлась с вопросом:

— А вы-то, мадам Жукова. Каково вам-то в деревне?

— Читаю, пишу. Повесть писать начала, А в личном… Нелегко мне, Клавдинька.

— Выходит, и дворянам не всем сладко.

— У каждова свои беды. Никого не минуют ни болезни, ни смерти, ни сердечные боли. Одно утешение: сын Вася. В Петербург везти надо, готовить в университет. Уеду и теперь провижу: совмещать мне в столице изящную словесность с судебной палатой. Э, кажется, легок он на помине…

В зал действительно вошел Григорий Мясников. Русоволосый, невысокого роста, он хорошо держался, художник. На нем ловко сидел сюртук темно-зеленого цвета, полосатые нанковые панталоны были заправлены в низкие сапоги со светлыми отворотами. Жукова опять отметила на юноше красивый жилет, черный тафтяной платок на шее.

Григорий давно знал мадам, не раз уж давал ей уроки рисунка.

— Простите. Мария Семеновна, Клавдия Александровна, простите, что задержался надолго. Пришел купец Иван Алексеевич Попов. Желает, чтобы именно я портрет ево написал. На память благодарному потомству!..

Жукова охотно поддержала разговор:

— Говорят, вы, Гриша, высоко поднялись в художестве. Я рада за вас!

Клавдинька не сдержалась, заговорила с открытым восхищением:

— Гришенька теперь… Он хорошо отцу помогает. Так где твое учительное слово, господин мэтр?

Мясников присмотрелся к рисункам. Заговорил мягко:

— У вас, мадам Жукова, нарисовано весьма изрядно. Вот только змий… Вот тут… Не кажется он вам деревянным?

— А у меня? — с надеждой подняла свои молебные почти глаза Клавдинька.

— Отчево у вас, Клавдия Александровна, робость в карандаше такая. На вас это не похоже… — Мясников смешался, видя, как приуныла Клавдинька. — Ну уж, если я вам не судья, то вон пусть скажет братец ваш, Рафаил Александрович. Однако, позвольте, я присяду, малость поправлю…

В зал в самом деле в охотничьем костюме сошел сверху Рафаил Александрович.

— Мадам… Я так счастлив видеть вас снова! Я скажу вам комплимент: вы хорошеете, право. Как жаль, что нечасто навешаете нас.

Жукова была готова удивляться: так открыто говорить комплименты… Она встала.

— Вы преувеличиваете, Рафаил Александрович, сознайтесь же! Я всегда была скорее дурнушкой. Мне это маменька да-авным-давно объявила. С сожалением, понятно…

Рафаил Александрович успел быстро возразить:

— Я — художник, Мария Семеновна, я знаю, что говорю. У вас особенная красота! Вы хорошо образовали себя, а потом, как довольно наслышан, ваши душевные качества…

Клавдинька — да простится ей ее простодушие — успела шепнуть приятельнице:

— Да он объясняется вам, Мария!

— Благодарю, Рафаил Александрович. Я — женщина, и ваши слова мне приятны. Я, кстати, не избалована комплиментами. Прошу посмотреть, каковы-то труды наши на ваш взыскательный взгляд…

Рафаил Александрович про себя поблагодарил Жукову за то, что она перевела разговор на другое. Ведь он и в самом деле едва в любви не объяснился — не смеет он…

— Значит, прекрасный пол в трудах праведных… Теперь, слышно, многие дамы и девицы берутся то за перо, то за кисть — женская эмансипация! И хорошо, очень хорошо! Та-ак… Недурно, но вот эта мягкость линий… Кокетство даже! Больше силы в рисунке! Помню, с самим Карлом Брюлло сидел я в натурном классе Академии. Вот уж кто являл подлинно божественную линию на бумаге.

— Ты на охоту, Рафаил? — прервала воспоминания брата Клавдинька.

Рафаил Александрович и сам догадался, что он слишком мало сказал о рисунке гостьи. Художнику не хотелось подробным разбором огорчать ни Жукову, ни сестру тем более.

— Представьте, Мария Семеновна… Господин Бессонов пригласил в свои угодья. Собаки у него… Гриша, кстати… Да хватит тебе за сестренку стараться! Не в службу, а в дружбу… Суеверным становлюсь, что ли… Поднимись наверх, забыл пистолеты! Городничий боится выстрелов в нашем городе, так я на лоне природы пристреляю новокупленные пистолеты.

Мясников сбегал наверх, подал Ступину плоский ящик. Рафаил Александрович открыл его, поднес к Жуковой, в голосе его послышалась явная бравада:

— Мария Семеновна, взгляните. Есть особо притягательная красота и сила в оружии. Посмотрите, самой смертью дышат эти дула…

— Зачем они вам, художнику, Рафаил Александрович? Вы, кажется, не дамский угодник, не дуэлянт.

Рафаил Александрович сделался серьезным.

— Мадам, они, пистолеты, не только для дуэлей и самозащиты. Они говорят и в дни великих потрясений… Помните? «Оковы тяжкие падут, темницы рухнут — и свобода…»

Жукова подняла голову, ее большие черные глаза вспыхнули пониманием.

— Пристреливайте пистолеты, Рафаил Александрович, старайтесь!

Отец с сыном едва не столкнулись в дверях.

Академик, видно, был чем-то встревожен и оттого, знать, нарочито громко здоровался.

— Здравствуйте, мадам. А ежели угодно — бонжур! Давно вы прибыли на родные стогны, то бишь в Арзамас?

— Александр Васильевич… Опять вы с церемониями. А тон у вас какой-то грустный, простите. Я для вас, как и прежде, Мария. А еще вы меня и Машенькой звали. Как долго, как давно меня никто не называл Машенькой, даже отец… А приехала я из деревни уж-с неделю. Да я же у вас третий день корплю над Лаокооном. И Клавдинька вот…

Ступин, наконец, увидел дочь и Григория; молодые люди стояли у статуи, и юноша что-то объяснял Клавдиньке.

— Да, да… — Александр Васильевич наконец-то вспомнил. — Гриша, я тебя нынче не видел… Ты мне нужен. А ты, Клавдия, марш к матери в столовую, помоги накрыть на стол. Теперь к вам мое слово. Мария Семеновна. Прошу разделить с нами обеденную трапезу. Клавдинька, ступай же, вели прибор для мадам поставить. Нуте-с, светы мои, что вы тут натворили. А не худо, весьма сходственно!

Жукова не выдержала.

— Все-то вы хвалите, Александр Васильевич. У вас что, метода такая? Ваши ученики смотрят куда строже. Вон, Гриша…

— Правильно! — академик воссиял лицом, поиграл густыми, черными еще бровями. — Лесть в искусстве — это предательство. Надеюсь, очень крепко надеюсь, что Григорий Мясников превзойдет вашего покорного слугу. Но, согласитесь, в этом и есть высшая радость учителя. А похвала — она тоже не лишняя, не-ет. Ну, торопитесь, милые. Вам — гляжу — руки отмывать до-олго. А ты, Клавдинька, помнишь ли, что после обеда у тебя урок музыки, господин Неустроев придет…

Жукова и Клавдинька ушли. В галерее опять стало тихо, и было слышно, как на Троицкой плошади против школы будочник чистил о кирпичи свою ржавую, верно, алебарду…

Мясников стоял вытянувшись, с напряжением в скулах. Юноша, давно зная своего учителя, уже понял, что тот пришел с чем-то необычным.

— Гриша, убери работы в папки.

Ступин ходил из одного угла зала в другой, теребил пуговицы сюртука.

— Гришенька, а я опять к тебе с огорчительным известием.

Мясников стоял все там же, у статуи Лаокоона. Худощавое лицо его еще более напряглось.

— Догадываюсь. От господина Гладкова письмо мы с вами ждали…

— Ждали, ждали, да и дождались… — академик вздохнул. — Гриша, повяжись терпением! Целый год за тебя хлопочу. В Общество поощрения художеств писал. Отозвалось Общество, подтвердило, что даст две тысячи рублей. Да и я готов приложить. Но вот наотрез твой барин отказал в вольной. Боится продешевить… Возьми, читай письмо…

Мясников почернел лицом, уже плохо помня себя, почти закричал с вызовом:

— Александр Васильевич! Вы хорошо потратились на слова перед моим барином?!

Академик вздрогнул, как от удара, но тут же овладел собой. Остановился у окна, у шторы теплого кремового цвета.

— Ты инако и думать не смей: так я распинался… Одно мне остается. Гриша: утешить тебя, льстить надеждой. Потерпи еще, если от Бога предел холопства не положен…

— От Бога ли? Душа спеклась… — Мясников задыхался. — Я ведь об Академии мечтаю. Не совместно искусство с рабством — ваши слова, Александр Васильевич?!

Ступин загорячел голосом:

— Не отрекаюсь! Сказывал и наперед скажу! Но и то знай, что не ты первый, не ты последний. Великий Аргунов так и умер крепостным. Мало ли! Вон и Василия Тропинина граф Морков держит, а уж громкая слава у художника. Гриша, ты знаешь, не одново своево ученика я вырвал из барских рук. Помаленечку, полегонечку, а устроим и твою судьбу. Ты читай, читай письмо. Вон, на кресле… Там еще… Господин Гладков в имение требует, и вот тебе мой совет: поезжай спокойно.

Мясников сник.

— На тиранство поеду. Уж как не взлюбит чью фамилию наш барин…

Александр Васильевич подошел, обнял юношу за плечи.

— Полно, полно, Гришенька! Я написал Гладкову, пожалуй, и предупредительное письмо. Ты, мой дорогой, довольно начитан, развит, души пылкой… Веди там себя осмотрительно. Они не любят, баре, чтобы в чем-то их слуга превзошел…

Мясников мягко отстранился от учителя.

— Я постараюсь, Александр Васильевич.

— Вот-вот, оно и славно! Платья у тебя достаточно. Деньги на дорогу припасу к утру, зайдешь проститься. А теперь марш в столовую к Екатерине Михайловне, окажи и ты честь моему столу.

— Благодарю, Александр Васильевич. Только вот рисунки уберу.

— Торопись!

…Вот уж не ожидал Мясников, что Клавдинька тут же после отца объявится в галерее. Она вошла осторожно, не скрыла своей встревоженности.

— Как вошел сюда отец, я сразу поняла — неладное! Вот сердцем поняла. Ну что?

Мясников почти равнодушно признался:

— Барин требует к себе. Уезжаю завтра.

— Уже завтра… Болит сердечко-то? Что ты так закаменел, Гриша?! Говори, ну, говори что-нибудь. С кем-то и боек, а со мной…

— В безвестность еду.

Клавдинька готова была заплакать.

— Гришенька, у тебя ли одново… Вон, мадам Жукова — дворянка, а говорит о себе такое, хоть плачь. Да ей в Петербурге ходить по судебным палатам…

— О чем ты! С моим разве сравнимо!

Он, давно влюбленный. Мясников, все по-особому обостренно и видел, и слышал, и чувствовал.

— Так ли уж меня любишь, Клавдинька? Что говорю, я же не должен…

— Молчи, молчи! — дочь Ступина торопливо вытирала глаза платочком. — Гришенька… Вот залогом хочешь? Возьми этот платок. А вот и еще…

Мясникова ошеломил этот чистый порыв девушки, этот ее неумелый поцелуй.

— Когда так…

Клавдинька не дала юноше поцеловать себя. Отступила, говорила по-женски деловито:

— И прежде вызывал тебя барин, вернешься! Ты там знай: очень ждать буду.

И — убежала.

А Мясников, радостный, счастливый от сознания, что любим, долго не мог опомниться. Шептал:

— Как лицо-то у меня загорело… Вот оно как повернуло… Клавдинька…


 Глава десятая

День опять жаркий.

Духота настаивалась в комнатах, и Рафаил Александрович назначил занятия по пластической анатомии в саду. Только и надо-то было принести туда легкий мольберт да картон с рисунком человеческого тела.

У беседки на скамейке и стульях сидели: Василий Раев. Иван Каширин, Николай Алексеев и Владимир Щегольков.

Рафаил Александрович в узких светлых панталонах и белой рубашке с открытым воротом поторапливал учеников: ужели долго устроиться, почему базарим?

— Вот теперь тишина… С чево сегодня начнем… Приличнее всево сейчас вспомнить нам о словах великого Леонардо. Говорил он, что без науки нет искусства! Без науки мы точно вырастим только жалкого ремесленника, еще задолго до нас древние греки определили каноны или твердые правила построения отменной мужской фигуры… Смотрите… в квадрат древних художников вписывается человеческое тело с распростертыми руками. Отсюда какой вывод? А тот, что высота туловища соответственно равна ширине плеч и распростертых рук… Добавлю: в классическую фигуру высота головы человека укладывается примерно восемь раз. А ты, Каширин, записываешь — похвально! Очень рекомендую…

В своих отношениях ученики с учителем давно были накоротке, оттого и задал Василий Раев вопрос:

— Александр Васильевич как-то проговорился: пособие вы готовите для начинающих художников?

Рафаилу Александровичу, оказывается, этот вопрос был приятен.

Да, разрастается работа. Отец из Петербурга привез записи речений Акимова, да и я в академических классах не сидел сложа руки — накопилось, и вот составляю…

Не умолчал Иван Каширин.

— Не каждому выпадает счастье попасть в школу Ступина, а тем паче в Академию. Давно нужно такое пособие!

Рафаил Александрович стоял перед учениками улыбчивым: неравнодушны к искусству ребята, все обещают стать гордостью школы.

Пока учитель переворачивал картон на мольберте, отирал платком пот, за кустом сирени у беседки объявилось новое лицо — Мясников!

Да, это был он. Григорий. В крестьянском платье, в лаптях, с котомкой за плечами. На сильно загоревшем лице парня выпирали острые скулы. Какое-то время Мясников стоял незаметным за кустом, но не выдержал, бросил в Раева камешком.

Недоуменный, Раев оглянулся.

— Гриша, друг… Ребята!

Ученики каждый на свой лад зашумели. Николай Алексеев развел руками.

— Кто к нам явился — не запылился…

Рафаил Александрович, однако, более всех был рад встрече с Мясниковым.

— Здравствуй, дорогой! Но что за маскерад? Из какой оперы этот пейзан?!

— Я мужик родом…

— Ну, прости, Гриша. А отец только вчера говорил: заслужит Григорий, отпустит ево барин на волю.

Мясников все еще стоял среди друзей, мял в руках войлочную шляпу.

— Я… я сбежал от Гладкова!

Рафаил Александрович не поверил.

— Как сбежал?!

Раев ухватил приятеля за плечо.

— Вот это ли-ихо!

Всех остудил Николай Алексеев.

— Что ты наделал. Григорий. Да ты сгубил себя!

— Вот как вы меня встречаете… — Мясников затравленно глядел на парней. В его запавших глазах метался теперь испуг. — Не ожидал… А сбежал я не вот сдуру!

— Да ты садись, садись! Значит, заболел свободой… Ты думал о последствиях? — Рафаил Александрович почему-то нервничал и не мог скрыть этой своей нервозности. — Рассказывай, по крайней мере!

Мясников сел и огляделся.

— Я от невозможности. Сперва-то и ничево. Портрет списал с барина. А потом одно за другим. Крась, Гришка, полы, крыльцо, беседки в саду. После писал в зале охоту, в гостиной — виды на итальянский манер…

Алексеев пожал плечами.

— Кистью работал — терпимо!

Мясников с грустью посмотрел на Николая.

— Сперва по плечу барин похлопывал: недаром-де платил Ступину, вышел из тебя мазун… Обидно было это слушать, мы же художники! Да, Николай, терпел… Это уж после не выдержал. Что-то сказал по-забывчивости не так — привыкли мы тут, в школе, к вольностям… И разом невзвидел меня Гладков. Придирки на каждом шагу и определения. Определил к повару… Рафаил Александрович, до чево я унижен-то был, чесал пятки барину. Отчаялся… однажды намеренно надерзил. Кричит: «Да я тебя, как отца, на конюшню. Изведу крапивное семя!»

Замолчал Мясников, молчали ученики с учителем — грустная тишина зависла у беседки.

Василий Раев, видно, крепко держал в памяти прежние рассказы друга.

— Слушай, Гриша, разузнал ты там, дома, за что же отца-то твоево засекли?

Мясников не поднял головы, его сухие, запекшиеся губы вздрагивали.

— Красного петуха хотел пустить на барскую усадьбу. А до тово дважды батеньку пороли за ништо. И вот уж как начал ко мне приступать Гладков, как назначил день порки, тут я и кинулся в Арзамас. А кроме Александра Васильевича, мне некуда.

Василий Раев вздохнул.

— Да-а… лютуют господа. И никакой управы на них нет.

Иван Каширин от арзамасских горничных знал многое:

— Тут, в уезде… До смерти забил помещик Авдеев дворовую девку. А в селе Красном… Там Зубов содержит долговую тюрьму для мужиков!

Вспомнил свое и Рафаил Александрович.

— В Водоватове Мессинг торгует крепостными невестами — вот до чево дошло!

— Придет праздник и на нашу улицу! — Василий Раев сжал кулаки. Николай Алексеев поостерег товарища.

— Что ты говоришь, Василий. Побойся!

Рафаил Александрович ходил перед ребятами, вскидывал руками, твердел в голосе.

— Ничево, друзья. Учитесь говорить правду вслух. Это естественное право человека!

Каширин что-то уж очень смело прервал учителя.

— Вам-то легко говорить, как вы не крепостного состояния!

Рафаил Александрович с открытой усмешкой посмотрел на Каширина. Присел на скамью к ученикам.

— Не скажи, Ваня. Семь лет с младых ногтей прожил я в Академии. И такие там порядки были… И вот, как Гриша, не стерпел. Не дали мне кончить курса, а ведь серебряную медаль получил, с самим Карлом Брюлловым конкурировал в натурном классе. Так-то прошлось-проехалось это ваше состояние и по мне. Оно ведь правит у нас сверху донизу…

Василий Раев поднял восхищенные глаза на учителя.

— Рафаил Александрович! Мы возле вас — впервые! — себя людьми почувствовали. Вы на многое нам открыли глаза.

Рафаил Александрович забылся, верно, а, может, и намеренно говорил смелое:

— Поймите, ребята. Учу вас художеству, но в каждом поднимаю и гражданина, ибо настоящий художник — он обязательно и настоящий гражданин! А истинный гражданин живет нетерпением любова зла! Ну, ребятки, разбередили вы сегодня меня. Гриша, отец принял двух новых учеников, твое место в мезонине школы давно занято… Поживи пока со мной, в галерее. Ступай переоденься. Ты, вижу, голоден, я сейчас велю принести что-нибудь. Все свободны, хватит на сегодня страстей!

Будто сговорились друзья, остались одни в саду.

Обнялись, тепло присмотрелись друг к другу.

— Тосковал?

Мясников развел руками.

— Спрашиваешь! Васинька, ты мои приветы передавал — дважды я писал тебе…

— Еще бы! Гриша, Клавдинька любит тебя!

Со стороны калитки донеслись приглушенные голоса, и ребята насторожились, тень испуга пала на их лица Василий Раев перешел на шепот:

— Александр Васильевич с Екатериной Михайловной приехали. Они, кажется, к стряпчему в гости званы были. И Клавдинька с ними. Какое красивое платье она с утра надела…

Мясников ухватился за плечо друга.

— Васинька, что делать-то? Стыд на глаза казаться. Понимаю, подвел я учителя… Хоть опять убегай, теперь уж куда глаза глядят. Да, не сдержал я слова перед Александром Васильевичем. А, ладно! Иди, объяви Ступину. Нет, сейчас же, пусть уж все разом!

Недолго Василий Раев объявлял академику о беглеце.

Художник слушал и мрачнел все более. Вертел в руках трость — явно нехороший признак.

Александр Васильевич возвращался домой с желанием искать отдохновения в своем саду — более или менее прохладней там, нежели в комнатах. А хорошее застолье было у Семена Семеновича Зевакина. Такое приятное время одарило, и вот на тебе!

…Мясников стоял в зеленой тени яблони, стоял с опущенными глазами. Холщовая рубаха, штаны, онучи — все было грязным, лапти вконец разбиты.

Ступин покачал головой, сузил глаза тяжелыми веками. Медленно, пожалуй, и церемонно обошел юношу, смерил его глазами.

— Твой посол до нас дошел… Отдал визит, и вот принимаю визит. Здравствуй, что скажешь, добрый молодец?

Григорий молчал, и академик несколько опомнился, продолжал мягче.

— Срезал ты меня! Ну, говори, с какой надеждой посылал я тебя к барину?

Раздражение опять захватило художника.

— Обломать бы эту палку о твою спину. Что рот разинул? Не ожидал этих слов от Ступина?! А я ожидал твоего фортеля! Ну да… Я вас чуть не на руках ношу: ребятушки, светы мои… Конешно, после этова откуда возьмется он, умный-то страх, тебе барин уже не указ… Только как мне теперь прикажешь объясняться с Гладковым — мозговал?! Где-е, Ступин вот думай! Ведь за вас с меня баре-то спрашивают…

Мясникова едва не колотила та противная дрожь — дрожь нетерпения и накопленной злости. Он выпрямился.

— Не кричите на меня, Александр Васильевич. Я много раз и руганый, и даже битый в отрочестве. Вот только на конюшне не поротый. Барин и назначил, да я сбежал. Не да-амся! Никому не дамся!!!

Академик даже отступил. За его спиной мягко упало раннее яблоко в траву.

— Ты что-о, Григорий… Я ведь о чем… Как теперь мне судьбу твою поворачивать, как пятиться к изначальному. Я же опять в Петербург написал, чтобы на Гладкова воздействовали. Я предводителю уезднова Вольского дворянства бумагу отправил с изъяснением… А ты своим побегом все это разом перечеркнул. Э-эх, не поверил ты в меня. Ивана Соколова, Ивана Горбунова, Дмитрия Остафьева — да мало ли вас, крепаков, я уже из неволи вызволил. Так и сяк унижался перед господами, да вызволил!

Мясников едва стоял на ногах.

— Александр Васильевич… Я помнил ваш наказ, я дошел уж до последнего унижения, а он меня на конюшню.

— Да за что же?!

— А за то, что я — художник! Как человека я себя не жалел, но топтать душу художника…

Ступин наконец хватил палкой по скамье, что стояла под старой яблоней.

— Свята, свята душа художника! Да-а, искусство и рабство несовместны!!! Ладно, иди, Григорий, приведи себя в порядок. Утро вечера мудренее — завтра поговорим.

Академик резко повернулся и твердо зашагал к дому по хрустящему песку садовой дорожки.

А Мясников кинулся наверх галереи в комнаты мезонина, где жил Рафаил Александрович. Ему никого более не хотелось видеть. Столько ночей он не спал как следует, столько дней голодал, сторонясь сел и деревень… И так долго мучился безвестностью своего дальнейшего положения. Он прав, Александр Васильевич, как же теперь судьбу Мясникова поворачивать… Похоже, не ждать добра…

Клавдинька спала плохо, можно сказать, и вовсе не спала ночь.

Вчера, уже в сумерках, перехватил ее у дровяного сарая Васенька Раев, да и зашептал, что Гриша ждать будет — это там, в конце сада, где старая липа…

Ах, как это нехорошо тайничать от маменьки — украдочью с молодым человеком встречаться наедине. А как донесется до отца? Ну, отец-то еще ништо, это маменька тотчас на дыбы встанет…

Клавдинька сидела у окошка и поглядывала на сонную утреннюю улицу — пустынно там и как-то грустно. Может, оттого грустно, что уже наступает осень, и вон под окошками дома купца Попова желтым ручьем протянулась сухая палая листва.

В белом кружевном чепчике, длинной ночной рубахе Клавдинька метнулась к неубранной постели, вспомнила — там, под подушкой, листок бумаги со стихами Гриши. Вчера ночью расстались, он неловко отдал листок и что-то разом заторопился уйти, да он даже и руки не подал!

А до того горячие, волнующие слова и уверения — так замирало ее сердечко от сладостного!

Она через открытое окно вчера вернулась в свою комнатку, свечу зажигать не стала, стихи оставила на утро, и вот начинается это хорошее утро…

Клавдинька ничего не понимала. Лист бумаги дрожал в ее руках. Зачем он это, именно об этом! Боже, чем, оказывается, полон Гриша..

Веря и не веря только что прочитанному, девушка еще раз взяла в руки лист бумаги.

Лишь унынье, житель хладный, 

В сердце у меня живет, 

И отрадный, тайный голос 

В гроб зовет.

Что ты, Гришенька. Как можно о таком греховном!

Девичий взгляд скользнул по последним строчкам Стихотворения:

И луна тот холм осветит, 

Где сокрыт мой будет прах, 

Тень блуждающу приметит 

Робкий путник в тех местах.

Все это утро Клавдинька металась по дому, по ограде, едва-то дождалась, когда кончится завтрак.

Ну ты, Гришенька, одарил… А на днях! На днях показал свой автопортрет. Какая похожесть! Сидит он, Гриша, пригорюнившись на правую руку, в левой держит книгу, вдали на левой стороне полотна изображен ручеек, на берегу возвышается урна, к ней подходит задумчивый прохожий… Она, Клавдинька, тогда чуть не закричала: что так предался унынию, зачем эта погребальная урна намеком. Ой, Гриша, к какому греху ты клонишься!

Девушка знала: Мясников кончает портрет отца, с утра какое-то время будет в кабинете один… Ну, да! Пока-то отец обойдет классы, пока-то заглянет на кухню, даст хозяйственные распоряжения…

День опять выпал чудесным. В окна било солнце, из сада еще несло прохладой и крепким запахом цветущих флоксов.

Мясников готовился к сеансу, накладывал на палитру краски. Стороннему нетрудно было бы заметить явную бледность его тонкого лица, синеву подглазий — юноша тоже мучился эту ночь. Кому-кому, а ему-то было отчего мучиться.

Стукнула в притворье дверь, Клавдинька вошла в кабинет с веселым видом, за этим самым видом она напряжение души прятала.

— Здравствуй, Гришенька! Я тут цветы поставлю, отец любит цветы. Севодня первое сентября. Прошло красно летичко, скоро отцветут цветы…

Мясников поздоровался вяло, кивнул.

— Все в этом мире преходяще…

— Потому и стихи такие написал?.. — Клавдинька стояла рядом, теперь она готова была заплакать. — Зачем такое написал, зачем мучаешь меня? Какой ты раньше был веселый, так и светился радостью.

Григорий едва пересилил себя. Говорил тяжело:

— Хотел бы я прежним быть, да не могу. Мучает все та же неопределенность. Вот стою у мольберта и терзаюсь. Это рабство мое, оно и любовь унижает! Поверь, Клавдинька, хочу тебе сказать одно, а говорю другое. Сам себе противен. Что теперь барин решит? И с тобой опять же неясность…

— Гриша, не обижай! Я слово сдержала, я ждала тебя.

— Ужели нам и далее встречаться украдкой? Нехорошо это в моем положении…

Клавдинька поняла любимого.

— Ах, вот ты о чем… Ладно! Я нынче же упаду в ноги маменьке. Я криком закричу: выкупите скорей Гришу, сделайте мне счастие!

Мясников, невольно захваченный словами девушки, не сдержал и своих чувств.

— Клавдинька! Люблю и век буду любить! Еще больше работать возьмусь. Екатерина Михайловна, Александр Васильевич… ты… для всех вас гордостью стану!

Клавдинька стояла перед юношей, позабыв обо всем.

— Любишь… Ты говори, говори об этом!

Григорий светлел лицом.

— Я и сам нынче приступлю к Александру Васильевичу. Он добрую надежду мне подает. Вот, портрет просил писать на академическую выставку.

— Старайся, Гришенька, и я тебе надежду подам…

Клавдинька было кинулась к Мясникову с поцелуем, но тут раздались торопливые шаги по коридору, и девушка едва успела вернуться к своим цветам.

Вошел Ступин.

— Гриша, здравствуй! Клавдинька, спасибо за цветы, беги по своим делам. У тебя нынче урок музыки! Все пассажи приготовила для Александра Никоновича?

Александр Васильевич шутливо выдворил дочь за дверь и подошел к мольберту. Тепло обласкал свое изображение глазами.

— В Нижний бы мне позарез, да отложил поездку — заканчивай, Гриша. Тебе не кажется… Надо, чтобы этот вот рефлексик играл поярче. Остальное — славно! Сажусь позировать.

И академик, снявши сюртук, начал облачаться в халат. Уже сидя в кресле у окна, не молчал.

— Ты, вижу, нынче весел… Хорошо, с улыбкой, с настроением писать легче! А я вот озаботился. Догадался же твой хозяин Гладков, что ты у меня — почему запроснова письма нет? Я ему писал и — прости, обязан! Да оно и лучше. Малость начальный гнев барина остудим. Ох, Гришенька, хоть тебе пожалуюсь: трудно, как трудно часом. А как бы хорошо: и внутренняя, и внешняя гармония!

Мясников понял учителя: вся его жизнь ежедневно на виду учеников. Выдирает ребят из неволи, с таким старанием учит их благородному искусству — легко ли все это!

— Всякое насильство над человеком изжить надо — так говорит Рафаил Александрович!

Ступин кивал тяжелой головой.

— От Петербурга и до Урала мои дороги. Туда, сюда развожу заказы и вдоволь нагляделся на всякое насилие: всюду чинит оно зло. Но, знать, не переполнилась еще чаша народного терпения, как видим, не вышли последние сроки…

В дверь кабинета постучали. Вошел Николай Алексеев. Поздоровался, склонился в легком поклоне.

— Извините, Александр Васильевич, что прерываю сеанс. Приехали мадам Жукова.

— Поди, проси, Николенька. Ты уж извини, Гриша, что прерываю работу.

Академик быстро встал и сменил халат на сюртук.

Мужчины раскланялись с дамой.

…Мария Семеновна уезжала в Петербург и наносила в городе прощальные визиты. Она накануне приехала из деревни, уже свиделась с Екатериной Михайловной и Клавдинькой, а теперь вот надлежало проститься и с академиком.

У мольберта женщина остановилась.

— Ну-ка, ну-ка… Раев сейчас так нахвалил. Да-а, господин Ступин… Знаю, многие ученики вас писали, но это… такое проникновение… всем портретам портрет. Молодец, Гриша!

— Спасибо на добром слове, мадам.

К мольберту подошел и Ступин.

— Тешим себя надеждой, что эту работу достойно оценят члены Совета Академии. Машенька, давайте-ка присядем на дорожку!

Все трое присели. Александр Васильевич ласково смотрел на молодую женщину, она оправляла свое скромное дорожное платье.

— Скажу не ложно, Александр Васильевич. Благодарно буду вспоминать о вас. С детства в вашем доме, как своя. Сколько с Клавдинькой за мольбертом просидели, хорошо ты нас, Гриша, рисунку учил. Ну-ну, не скромничай…

Академик затенил лицо непритворной грустью.

— Жаль, лишаемся счастья видеть, слушать вас. В Петербурге дела?

— Какие дела! Нас, женщин, в департаменты служить не пускают. Буду писать да сына готовить в университет. Я, Александр Васильевич, сама уже настрадалась довольно и достаточно нагляделась на страдания других. Наконец-то прозрела! Я теперь знаю, о чем и о ком писать. Задумала книжку повестей. А вчера в деревне раскланялись как чужие мы с мужем, только Васенька всплакнул — ребенок, что понимает. Да, порадую вас… Отпустила я Федю Тержина на волю, выпросила-таки его у мужа. Знаю, Федя не блестящих способностей, но кончит он вашу школу да станет в том же Ардатове учителем рисования — плохо ли! Вольная Феде передана, я только что ему объявила…

Художник поспешно поднялся с кресла.

— Спасибо, Мария Семеновна, за Федю! Прекрасный, благородный шаг… Ну, дай вам Бог перо в руки, как говорят. Арзамас… Много у него и доброй славы, простите уж старого кулика, что свое болото хвалит. Коринфский наш город славными строениями украсил…

Жукова угадала ход мысли взволнованного художника.

— Ступин своею школою прославил…

Александр Васильевич погрозил пальцем догадливой ученице своей, однако весело завершил тираду:

— А вы, мадам Жукова, осчастливьте земляков своей книгой, своей смелой правдой… Добавляйте к той славе города изящной словесностью. Ну, в добрый час! Я провожу!

Голоса людей в ограде — голоса веселые… А в кабинете тишина и какая-то давящая пустота… Стучит сердце в тоске. Мясников подошел к раскрытому окну — Жукова и Ступин выходили за калитку. Горькое думалось: «Как у них, у господ… все просто. Села вот и поехала к изящной словесности… Счастливец Федька Тержин! Вот, опять же просто: на тебе. Федька, свободу, как пару мордовских онуч… Но мы же рождаемся свободными, свободными!!!»

Ждал Мясников своего учителя, а вошла-то в кабинет Екатерина Михайловна, и то, что лицо ее было гневным — это сразу увидел Григорий, увидел и насторожился.

— Александр Васильевич где?

— Мадам Жукову пошли провожать.

— Зови его! И вот что: оставь нас одних.

— Слушаюсь, Екатерина Михайловна.

Академик уже проводил Марию Семеновну, уже возвращался в кабинет, щурился на солнце. Его легкие рыжеватые бакенбарды вспыхивали золотом. Выслушал Мясникова, ничего не подозревая, попросил его далеко не отлучаться — кончать, кончать портрет надо!

В кабинете художник недоуменно пожал плечами.

— Ты что, Катинька… Да что с тобой?!

Екатерина Михайловна осела в кресло мужа — осела неловко и заплакала.

— Ты у дочери спроси-и… Замуж захотела девка!

Ступин сидел на своем широком диване, обитом красной кожей, и не понимал, куда клонит жена.

— Эко диво! Девице должно выходить замуж. У ней лета самые-самые… Ты вчера на базаре была… Ужели сваха дорогу перешла? Болтливы нынче свахи! еще и в дом невесты не заглянут, а уж разнесут… Ну-с, от ково ждать нам предложения?

Екатерина Михайловна разом осушила скорые женские слезы, теперь уже ходила по кабинету, ее широкий капот задевал за кресло.

— Не бойся, колокольцами дом не обнесут… Облюбовала жениха на своем дворе. Мясникова! Жукова только вышла из гостиной, она и дала реву: люблю — и боле ни за ково, выкупайте!

Александр Васильевич осторожно поднялся с дивана.

— Эва! Это серьезно?..

— А то что! Поди, глянь, у себя подушку мочит слезами. Не-ет, каков… Ну, пишет хорошо красками. Вот что, Александр Васильевич… Одна у нас Клавдия. Ты забыл законы?! Да выйди она за крепостного — это и ей крепостной стать. Это, значит, барин над ней… Нет, нет и нет! Не отдам дите на поругание!

Академик уже соединил все и вся. Просил:

— Ты, Катинька, охолони. Не вот все это севодня-завтра. А Мясникова и уважать бы тебе неплохо. Гриша станет большим художником, люб он мне.

Екатерина Михайловна была на пределе своей сдержанности. Махнула рукой в сторону мужа.

— Э, да что с тобой! Ну, увижу сейчас Гришку, я сама… Замутил голову девке!

И жена художника ринулась к двери.

— Екатерина, не смей! Слово даю, я са-ам!

— Ну, смо-отри…

Опять в кабинете тишина, только напольные часы пробили четверти… Александр Васильевич внешне тих, задумчив, но внутри-то, пожалуй, и распалял себя. Не привык он, чтобы вот так сразу на него накатывало…

Положим, не беда, а все же… Нет, тут легкомыслие, один порыв… Отчево такая спешка, отчево все у дочери за спиной родительской?!

Вошел Мясников, он все разом понял, едва учитель взглянул на него. Юноша стоял у двери, дальше ноги не несли.

— Екатерина Михайловна к вам послала. Вы будете говорить со мной?

Академик, а он стоял у окна, не отвел взгляда — тяжелым был этот взгляд…

— Приходится…

— Александр Васильевич… — голос Мясникова дрожал. — Я догадываюсь. Простите, вашей доверенностью пренебрег. Но верьте, мои помыслы самые чистые, еще раз попрошу прошения, что дал я повод Клавдии Александровне думать…

Ступин резко прервал Григория. Это уничижение юноши подхлестнуло художника.

— Распустил я вас, светы мои… Кто во что горазд пустились! Сын своевольничает, Каширин со своей гитарой смущает хозяйских девок в городе, а Раев — это же законченный вольтерьянец, опасными словами кидает на все четыре… Теперь вот Мясников… Что язык проглотил?

— Александр Васильевич, прикажешь ли сердцу?

— Эва, брат! Меня приемная мать женила — о сердце не спрашивала. До венца невесту всего раз-два и видел… Понимаешь ли ты, Григорий, вполне свое положение? Ну, что у тебя на севодня? Что барин-то твой объявит, какую волю свою? А вдруг как закусит удила… И ты… в этой своей безвестности дочь мою будущим прельщаешь — ка-аким будущим?! Тебе бы ее вразумить… Такой поступок! Вначале от барина сбежал, теперь что преподнес… холоп!

Мясников пятился к двери. Бледное лицо его перекосилось от боли. Он еле выталкивал из себя слова:

— Александр Васильевич… Богом прошу! Не торопитесь, не говорите далее! Я же на вас чуть не молился, а вы мне такое… Учитель, не могу я сейчас писать, что-то с глазами.

Ступин медленно подошел к столу, бесцельно начал перебирать бумаги. Он понял свою ошибку, уже ругал себя за запальчивость. Отозвался с грустью в голосе.

— Так, так, Гриша… Видишь ты сейчас другова Ступина. И разбираться не надо — предал я тебя, мой дорогой… Ты сейчас душу мою на каленую сковородку кинул, из головы нейдешь!

Мясников сказал в ответ жесткие, злые слова, но он не пожалел об этом.

— А я теперь и не уйду от вас, Александр Васильевич. Хотите или нет, а до самой смерти вам носить меня в себе…

И юноша взялся было за ручку двери, да тут послышался голос Василия Раева:

— Гриша-друг… Александр Васильевич! Господин Гладков из Саратовской губернии. Велел доложить…

В кабинете опять гнетущая тишина. И академик, и Мясников не сразу опомнились. Мальчишкой Ступин подскочил к двери, отстранил Григория, застучал кулаком в филенку.

— Проси! Ты слышишь, Раев?!

Мясников не понял, как он сел на диван, как зашептал:

— Барин… Он же хотел только после жатвы в Москву ехать…

— Вот так комиссия… — развел руками художник.

Вошел Гладков — уже пожилой, превратности жизни и излишества уже наложили на широкое лицо его свои нестираемые следы. Гость был встречен в передней недельным дежурным, и потому в кабинете объявился без дорожной крылатки и шляпы.

После обоюдных приветствий, пожалуй, и затянувшихся, академик легко продолжал разговор:

— Да, Павел Александрович, случается, у меня гостей из разных волостей. Прошу сюда, на кресла. Григорий, кланяйся еще раз! Вы, Павел Александрович, надеюсь, не удивлены, что ваш… человек у меня. Но я письмо вам отправил, я известил, я почел своим долгом… Ах, не получили еще — жаль!

Гладков удобней устроился в кресле. Поиграл брелоком часов. Отвечал самым любезнейшим тоном.

— А я предполагал… и потому вот заехал. Теперь я в первопрестольную нашу тороплюсь и посему буду краток. Да, какое многословие из-за безделицы, господин Ступин! Не стану оскорблять вашего храма искусства громкою фразою, не стану брать этова вот наглеца за шиворот… Я просто воспользуюсь теперь исконным своим правом в определении дальнейшей судьбы моево человека…

Вошла Екатерина Михайловна с подносом, поставила его на маленький столик в простенке между окон и тихо вышла. Поднос — этим всегда встречался любой владелец ученика академика, так было заведено с первого дня открытия школы.

Александр Васильевич, пожалуй, и засуетился, зачастил словами:

— Павел Александрович, вот славное донское, а это данцигская водка… Холодная рыба — прошу!

Гладков повеселел светленькими глазками, пригладил на лысоватых висках жесткие прядки седеющих волос.

— А, пожалуй, пожалуй… Данцигской с дороги! Растрясло, как дурны у нас еще пути сообщения!

Мясников мучился. Поймал взгляд учителя, попросил глазами: разрешите уйти?

Художник выжидающе смотрел на Гладкова, тот, оказывается, перехватил этот бессловесный разговор ученика и учителя.

— Ну, коне-ешно! — Гость выпил, но закусывать почему-то не стал. Примял указательным пальцем уголки рта. — Александр Васильевич, в своей вотчине вы — полный хозяин!

Академик неожиданно возразил:

— Нет, Гриша, останьтесь. Очень прошу.

Он уже не раз начинал разговор с помещиками с одного и того же, с лести… Но сейчас почему-то не был уверен в себе. Ступин первый раз видел хозяина Григория. Некогда мальчишку привез в школу бурмистр. Потом была редкая переписка с барином, но по ней трудно было судить о владельце души, письма были деловыми, вежливыми. И сейчас он, Гладков, что-то очень уж мягко стелет…

— Павел Александрович! Ценю ваше время, вы торопитесь, но уважьте… Прежде писал вам и теперь повторяюсь… Полагаю, для русского человека довольно силы слова, идущева от души. Я от души. Павел Александрович. Лучшие сыны нашего Отечества утверждают: истинный русский дворянин, он должен быть отцом-помещиком! Попечение о крестьянах есть такая же служба, как и служение, если хотите, на ратном поприще…

Григорий почти прятался за мольбертом, старался не смотреть на Гладкова, на лице которого нельзя было прочесть ничего, кроме вежливого внимания. После данцигской на лбу барина проступила крупная испарина: по-летнему жарок был этот первый сентябрьский день. Но как говорил Александр Васильевич! Как он для него, Григория, старается…

Художник продолжал:

— Павел Александрович! Вам вверены крестьяне в человеколюбивый и отеческий присмотр. Вы отвечаете за них перед Отечеством! А Отечеству, славе ево художества сегодня нужен Мясников. Вот он… Григорий — талант, а талант, согласитесь, редок, и его надлежит беречь всем нам! Мясников обещает быть большим мастером, уж поверьте мне, академику и кавалеру. Он получил две похвалы из Петербурга… Да вот, смотрите, готовим на выставку в Академию художеств. Готовим в чаянии получения серебряной медали. Пройдет, право, недолгое время, и вы, вы, Павел Александрович, будете гордиться своим великодушием, своим благородным поступком, что отпустили этого юношу на волю. Да я первый стану свидетельствовать о вас в правительственной газете!

Гладков вроде бы и глаза закрывал — правда, растрясло барина…

— Вы кончили, господин академик?

— Павел Александрович! Как сельский хозяин, знаю, вы вполне достаточны. Надеюсь, вы достаточно умны, образованы…

Гладков не выдержал, испугался, как бы этот господин Ступин окончательно не расслабил его.

— Александр Васильевич, я и впрямь спешу, постараюсь покороче, хотя на это, как полагаю, тоже талант надобен… Конешно, благодарствую за авантажный отзыв о моей персоне. Не стану кривить душой, не в наших правилах… Отпустить или не отпустить Гришку — это для меня не суть. Его наказать должно, наказать в пример другим! Погодите же, дайте и мне слово молвить! Вот он сбежал, Гришка… Положим, оставлю это без последствий, хотел бы, положим, оставить… Что же другие мужики? Беги, ребяты, во все стороны, вольничай, у нас барин разлюли-малина! И — побегут! У меня народец бедовый, когда-то с Емелькой Пугачевым якшался. Да ненаказанность Гришкиного проступка — это тот самый соблазн, из-за которова, согласитесь, мно-огие из мужиков могут пострадать. Примите уж логику: накажу одново — уберегу других от беды. Ага, другим будет неповадно. Вот так у меня, такой порядок искони, от дедичей!

Академик поутишился в голосе.

— Павел Апександрович, Гриша в ноги вам падет за прошением… Гладков поморщился.

— А! Знаю я их! В ноги кланяются, а за пятки кусают! Господин Ступин, у вас чрезмерная гуманерия..

— Павел Александрович! Довольно тово, что его отец пострадал…

Гладков медленно встал с кресла, лицо его побагровело.

— А что отец? Очень Андрюшка дерзок был! По делам и ответ держал. А уж то, что сил живота ево не хватило… прискорбно, конешно… Господин Ступин, не смотрите на меня так. Наш лекарь, да и уездные власти вынесли в случае Андрюшки достоверное медицинское определение…

— Ну, да… Смерть от застарелых причин — слыхали! Да-а… Подлинно мир во зле лежит! Господин Гладков, не страшитесь, что совесть вас зазрит?

Теперь Гладков ходил хозяином по кабинету, а Ступин сидел на краешке своего дивана. Мясников ужался за мольбертом, сидеть он в присутствии хозяина не смел. Да он и плохо помнил о себе. Во-от, судьба его решена… Крепостник! Он везде, он и у Ступина в доме хозяином!

Гладков действительно холил по кабинету барином. Бросал ленивые взгляды на картины, что висели по стенам. Говорил медленно, с нажимом:

— Не надо турусы на колесах разводить, Александр Васильевич. Это опять же пустая гуманерия! Вот вы не земледелец, не живете среди мужиков, на вас мое бремя сельского хозяина не лежит. Поймите, я судьбой наказан судить и рядить своих поселян — легко это?! Где вам понять! Вы, такие прекраснодушные — вы в стороне, а мы, чей хлеб кажин день едите — мы всегда в бороне! Ага, мы всегда вами судимы и устно, и печатно…

Гладков подошел к мольберту.

Мясников поднял на хозяина уже равнодушные глаза…

— О воле, покамест, и думать не смей! Господин академик… Если один и навсегда уйдет из храма сево — другой придет. Философское определение, или сиречь по-народному: свято место пусто не бывает!

Ступин вздохнул.

— Да, научились мы говорить… Павел Александрович, давайте же согласим это дело. Окончательно, сколько вы просите за Гришу? Назначайте цену, не постою!

Гладков застегивал сюртук.

— Господин Ступин, я требую отправить этова человека в мое село. Впрочем, я вижу портрет еще не окончен… Пусть кончает, а на обратном пути из Москвы я заберу свое добро…

— Павел Александрович… Отпустите моево ученика хотя бы на оброк…

— Александр Васильевич, не надо!

Крик Мясникова остановил академика от дальнейших унижений.

Гладков понял, что пора уходить. Коротко кивнул головой, широко улыбнулся.

Художник заступил ему дорогу.

— Какая, однако, надменность… Скажу-ка и я, наконец, господин Гладков, по-народному: вы, вы… скот бесчувственный!!!

Гладков увернулся, уже в дверях сказал тихо, почти любезно:

— И это тебе зачтется. Гришенька…

Сильно хлопнула дверь. Удар ее как бы встряхнул Ступина. Он схватился за голову, лицо его искривилось, как от боли.

— А-а… Не хватило моево терпения, сорвался…

И прямой, какой-то деревянной походкой вышел из кабинета.

Оставшись один, Мясников усмехнулся.

— Перед кем рассыпались… А я знал, знал! Терпения у нево не хватило… Как поглядишь, как послушаешь, все-то у нас живут в великом нетерпении. Да, вроде и покладист внешне Александр Васильевич, а нутром-то горит… Рафаил Александрович сжигает себя нетерпением… Жукова в гордом своем нетерпении бежит с родной сторонки… От нетерпения рабства моево Клавдинька бьется сейчас в слезах… А в селе что видел. Там давно мужики кулаки сжимают. Тоже от нетерпения! Обозначился мой предел…

Григорий не заметил, как вышел из кабинета, не сразу осознал, что сидит у старой липы в дальнем конце сада. Он не помнил ни о ком и ни о чем, тот «отрадный», тот «тайный голос» все более нетерпеливей и настойчивей, с какой-то особой лаской звал за собой…

Мясников опомнился после того, как перед ним объявился Василий Раев.

— Ищу, ищу ево… Ты чево, Гриша?! Лица на тебе нет… Барин не отпустил? У меня тоже пока беспросветно. Им, господам, вволюшку потешиться надо над нашим братом, помучить — сатрапы! Но ты погоди, может, все еще образуется… А сейчас пошли обедать! — Раев принялся неловко шутить. — Наше с тобой какое дело: дают — бери, бьют — беги!

— Сейчас, Васенька, сейчас… — слабо улыбнулся Григорий. — Ты иди, я — скоренько.

Раев убежал. Мясников встал со скамейки, уже торопил себя.

Так хорошо было говорить в гуще старого сада:

— Я, Васенька, пообедал, я уж давно…

В спальной комнате мезонина школы пусто, ученики обедали.

«Но они там недолго, у молодых все скоро…» — испугался Мясников. Его голова была ясной, он вспомнил, а, может, это только теперь пришло к нему:

— И рабу полагается последнее слово…

Чего-чего, а бумаги-то у ступинцев всегда хватало, всегда она была под рукой.

Торопливо, брызгая чернилами, писал:

«Простите, любезнейшие друзья мои, не порицайте меня за мой поступок. Я показываю вам пример, как должно поступать против надменности честолюбцев. Милый друг, Василий Егорович! Напишите на моей гробнице, что я умер за Свободу. Простите».

Григорий положил записку на столик у постели Раева. И опять полный ясного сознания теперь медленно спустился вниз, переходя ограду, медленно полюбовался на притихший в полудневной жаре сад и поднялся в мезонин галереи, в жилые комнаты Рафаила Александровича. Сын академика был в отъезде, ключи от своей квартиры он вполне доверял старшим ученикам…

Пистолеты молодого Ступина были, как всегда, заряжены… Мясников успел подумать, успел досказать то, чего он не договорил там, в кабинете:

— А теперь и я закричу о своем нетерпении. Вот так, полным голосом…

Громкий выстрел хлестнул застойную тишину низких комнат, рванулся за окна. Взметнулись с верхних кромок наличников встревоженные голуби, захлопали, затрещали крыльями — высоко подняли тот человеческий крик о свободе в широкий простор голубого неба…

Городничий приказал полиции в тот же вечер похоронить мертвеца. Солдаты привезли гроб, уложили в него Гришу и повезли за город, версты за две в поле, пошли и несколько учеников проводить своего товарища.

Солнце село, и густая, какая-то тревожная сумеречь затянула притихший город.

Ступин не находил себе места. Заперлись в спальне Екатерина и дочь — Клавдинька как-то странно замерла, и успокоительные слова родителей не доходили до нее, остались безответными.

Одинокий, растерянный ходил академик по дорожкам своего сада и многим, многим терзал себя.

Тяжелая осенняя листва била по лицу Александра Васильевича, но он почти не ощущал этого, в своем быстром шаге едва ли не кричал в мятущуюся от ветра темноту:

— Теперь ты, Гришенька, свободен. Навсегда свободен! Художника не стало… Убить художника — это же красоту убить, убить память о земной красоте… Но не напрасной ты жертвой, художник, не-ет!!!


 Глава одиннадцатая

Ступин грохнул тяжелым кулаком по столу.

Они стояли один против другого — отец и сын — в комнате Рафаила в мезонине галереи. Они были столь похожи внешне друг на друга…

От сына разило вином. Он качнулся в желании говорить.

— Отец!

— Довольно! — Александр Васильевич уже хорошо знал, что опять начнутся эти нелепые оправдания и заверения, которым давно не верилось. — Любил как сына, любил как ожидаемого художника… Содержал и в Петербурге, и здесь прилично фамилии нашей… А ты, ты не уважил ни чести родительской, ни чести сестры, на виду у всего города два года дуришь. Хватит! Не дам и родному сыну детище мое — школу — порочить!

Рафаил Александрович понял: бесповоротно это у отца.

— Денег прошу на экипировку и путевые…

— Деньги в кабинете в шкатулке, она в моем доме всегда открыта. И завтра чтобы ты за заставой!

Прощание вышло тягостным. Кинулась на шею к сыну-изгою Екатерина Михайловна, зашлась плачем. Скорбными были глаза Клавдиньки, голос девушки, однако, был тверд:

— Не понял ты отца, братец. Одумаешься после и простишь ему. Сам, сам ты виноват, что живешь несобранно.

Академик не провожал сына. В кабинете в кресле выкинул руки на письменный стол, да так и сидел, упершись тяжелым взглядом своих черных глаз на желтые полосы стенных обоев. Он не встал и тогда, когда услышал, что Екатерина Михайловна, тяжело шаркая, прошла из передней в спальню.

Следовало идти к жене, успокаивать: снова ей, голубушке, маяться докучливой мигренью… Александр Васильевич, однако, не пошел на женскую половину дома, он сам нуждался в утешении, но некому было его утешить. Одно оставалось художнику: опять жалобиться тому молодому Ступину, что на портрете кисти Ивана Горбунова. И как всегда в часы душевной подавленности, в часы трудные, академик торопился встать с исповедальным словом и перед тем неземным обликом музы, что помещался теперь рядом с собственным портретом. Да, кабинет пополнился новой живописной работой. Однажды Александр Васильевич почувствовал, что муза из ниши уличного окна просится в тепло, к постоянной ласке горячих сыновних глаз…

С полотна с неизменной мягкой улыбкой на полных ярких губах глядел все тот же далекий, красивый и благополучный Александр в форменном синем мундире… Ужели был таким?! Он в последнее время обходит зеркала — постарел, ему пятьдесят шесть, и дети на улицах называют его дедушкой… Да, посеклись буйны кудри, седеют волосы. Осели глаза под выцветшими бровями, и давно прорезались морщины на переносье, на лбу тоже времечко оставило свои вольные росчерки…

Ступин встал с кресла, подошел к дивану — муза, казалось, понимающе глядела на него, ее глаза сейчас явно печаловались… И художник по-сыновьи начал жаловаться:

— Я и на само искусство… Как жестоко оно, как повелительно! Дарит скупо, а ему-то все, все отдай сполна. Сколько претерпел, и сколько отдано… Да… В свое-то время только бы уехать с Егоровым в Италию да поднатореть там в рисунке и живописи. Теперь бы я давно профессором, и мои полотна рядом с работами Кипренского и Варнека… Не выпало дороги в Италию. Оно, искусство, другое твердо назначило: открывай-ка ты, Ступин, в своей отчине школу да готовь мне усердных работничков. Все школе, все ученикам отдано, и стань-ка я исповедоваться… Кровью и плотью своей искусству плачено. А так вот: уехал на учебу в Академию, извелась Екатерина в тоске, и слабеньким родился Вениамин, скоро отошел он в вечность… Только мало, знать, принесенных жертв. Теперь вот и Рафаил сокрылся. И в ково он такой погонный за вином удался? В деда, шаматон! Боярин-то Соловцов на всю округу буянничал, ево и в Арзамасе побаивались…

Екатерина Михайловна не высидела в спальне, с опухшими от слез глазами вошла в кабинет мужа, прильнула к косяку окна у дивана и начала тихим плачевным причетом:

— Дожили до позору. Роднова сына за порог. Гораздо ли ты поступил, Александр? Где, кто ево объютит, кто присмотрит за ним…

Александр Васильевич ходил из угла в угол, ухватившись руками за отвороты своего поношенного серого сюртука. Лицо его побледнело от злого напряжения.

— Коли душа у него на ветру — пусть поскитается на чужбинах, пусть узнает цену своему хлебушку! Каким неженным вырос да кичливым. Все тщеславился своими познаниями… Я ему загодя предрекал: прижми гордыню, делом, красками на полотне величайся, а он пьяную похоть свою тешить начал. Он и Горбунова совратил! Да мне перед учениками стыд казаться!

Екатерина Михайловна опустилась на диван, сидела с боязливым наклоном головы. Вздохнула.

— Не умерил ты своево сердца. А Рафаил вроде и качнулся остаться. Кроткое слово, оно победа гнева…

— Мой гнев честен! Нет, сударыня, слишком долго я терпел наглеца.

— А как совсем он, как не свидимся… Не твои ли слова, что жизнь сложна обстоятельствами.

— Э-э… Натрет жизнь холку — явится блудный сын. Мать моя, царство ей небесное, правду сказывала: коль захотят булавки, то будут у нашей лавки. Нужда ум родит! Одумается, выправится, буде пожелает — я сам вороты перед ним распахну. Ну, несовместно: пьяный учитель и дети! И полно, матка, глаза-то мочить. На дворе и без тово дождь.

Художник ждал, что жена уйдет, но Екатерина Михайловна по-прежнему сидела на диване с горькой складкой сомкнутых губ. Кружевной чепец сбился на ее голове, на правом виске мягко поблескивала седина.

«Да ведь и она постарела…» — увидел, наконец, возраст жены Ступин, и ему стало жаль ее. Он осторожно присел к ней. Его тяжелый подбородок обидчиво вздрагивал.

— Катя, ты вот к мужу со всем своим, а кому я-то повем печали души? Тебе, чай, ведомо, нелегок хомут мой пожизненный. С мальства одно: работа, забота… Да, Катинька, сложна жизнь. Все, все дается через труды, через унижения, на каждом шагу крепись и ловчись. Вот выйду за ворота, начну, часом, искусство, дела школы, себя с мирским верстать — тотчас на меня всякие вилы и рогатины. Тут тебе свычаи-обычаи, там — управы благочиния, а еще и томы законов государства российского… Сколь же на меня, на дело мое тово обязательнова, что претит и с души воротит, что корежит и судьбы моих питомцев…

— А и дома…

— И дома! Ежели копнуть-то поглубже, о казенные рогатины наш Рафаил напоролся. И, похоже, сломалась ево судьба.

— Клавдиньки нам лишаться…

— Девка! Ломоть сразу отрезанный. Замуж ее пора выдавать, вот что, Екатерина Михайловна взглянула на мужа с надеждой.

— Мне бы внуков успеть понянчить…

— О том и сам тоскую. Я вот что, матушка… Я к Алексееву присматриваюсь.

— Вырос Николинька у нас, давно как сын родной. Ой, хорошо бы!

…С глаз-то долой, только из памяти, из сердца академик так никогда и не выбросил сына.

С великим трудом Ступин отправил его в Петербург за аттестатом. В Академии Рафаил Александрович под присмотром, а наверное, и с помощью друга отца профессора А. Г. Варнека написал ту обязательную программу «Иоанн Предтеча» и получил столь желанный для родителя аттестат первой степени со шпагой.

Там, в сыром Петербурге, аттестованный художник вдруг тяжело заболел чахоткой, однако стараниями известного в то время анатома и оператора И. В. Буяльского был совершенно вылечен.

Рафаил вел жизнь очень напряженную по своим духовным переживаниям. Хотелось дела, и молодой преподаватель начал его. Все чаще, все осмысленнее будил он в своих воспитанниках — крестьянских юношах — чувство человеческого достоинства и противление к существующим порядкам, и отзывались юные сердца на жаркие слова учителя…

В конце марта 1830 года близ Мурома были найдены кем-то из крепостных крестьян небольшие узкие листки синей и белой бумаги… В апреле уже в самом Муроме подняли на улице воззвания к «Россиянам». В следующем году число разного рода письменных обращений к простолюдинам возросло до нескольких сот.

Полиция сбилась с ног в поисках авторов листовок, дело дошло до всесильного Бекендорфа.

Следы повели в народные низы. Арестованы были дьякон Никифор Канакин, муромские священники Лекторский и Лавровский, давно замеченные в вольнодумстве. Основное подозрение пало на нескольких дворовых крестьян помещика Нарышкина, служившего прежде в Семеновском, ныне опальном, полку и разжалованного в рядовые. В числе подозреваемых оказался и Александр Никонович Неустроев, крепостной музыкант, и его брат художник Федор Никонович.

Авторство тех подметных писем приписывалось также Рафаилу Ступину.

«В числе сочинителей или сообщников должно подозревать Рафаила Ступина, арзамасского живописца, он часто разъезжает по Муромскому уезду и, вероятно, имеет связь с Лавровским».

Полиция помнила о недавнем самоубийстве Григория Мясникова в школе Ступина… Ее чины стали присматриваться к тому, что происходило и в среде учеников, и в самой семье академика. И согласно казенному донесению оказалось: «Ступин на нравственность своих учеников и на поведение не обращает должного внимания, напротив, по слухам, внушает им мысли, несообразные с состоянием их».

В том же полицейском докладе, что характеризовал академика, есть слова и о его сыне:

«…напитан весьма вредным духом и свободными мыслями. С прибытием Рафаила Ступина в Арзамас (из Петербурга) в школе его отца между учениками заметно более свободомыслящих. Свободный образ мыслей и поведение Рафаила Ступина заслуживает по многим обстоятельствам обратить на него особое внимание».

И далее предписывалось: «Ежели начать сие дело прежде в Владимирской губернии, тогда Ступин непременно примет меры скрыться или истребить все свои бумаги… нужно будет необходимо схватить Рафаила Ступина и осмотреть его бумаги».

Позднее встал вопрос об «арестовании по известному делу живописца Ступина, отсутствующего в Арзамасе».

Молодой художник чувствовал, какие грозные тучи сгущались над его головой. Он жаждал героики, а вынужден был свернуть пропагандистскую работу. Увы! На самопожертвование, на открытый вызов Рафаила Александровича не хватило… Он осознавал это, чувство собственного бессилия унижало, притупляло волю, мрачило ум, и он постепенно предался винной пагубе. Не трудно понять это, если вспомнить, что в годы «николаевской реакции», да и позднее, многие представители освободительного движения и революционеры, не видя путей для осуществления своих общественных идеалов, отходили от активной борьбы против царизма. И смолкали ранее громкие голоса, вчерашние глашатаи опускались до мещанского благополучия, а то и погрязали куда в худшем. Так трагизм поражения революционных выступлений становился и трагедией личной жизни.

Ступин навсегда потерял своего сына.

Но Рафаил Александрович не сгинул для искусства. Именно в тех последующих житейских скитаниях чаще ради куска хлеба он и написал акварелью те полтора-два десятка известных нам портретов, которые и составляют теперь известную часть художественного наследия Арзамасской школы живописи.

Одно только и скрасило этот год: в декабре гостем объявился Коринфский.

…Двенадцать лет отдал архитектор Нижегородскому краю, а родной Арзамас украсил красивыми домами в стиле провинциального ампира.

Начальные труды были связаны со всякого рода случайностями, с зависимостью, а то и прихотью частных заказчиков. Михаил Петрович искал более обеспеченного положения и принял предложение заступить с осени 1823 года на должность архитектора Симбирского дворянского собрания. Главной работой в губернском городе был Троицкий собор, в котором автор дал прекрасный образ благородного монумента торжеству и величию победы русского оружия над врагом в войне 1812 года.

Строительство собора в Симбирске приостановилось, а в это время в Казани начались работы по завершению университетского комплекса. Тут требовался опытный специалист, и выбор пал на М. П. Коринфского. И вот 8 ноября этого 1832 года он был утвержден в должности университетского архитектора и теперь спешил в Петербург, чтобы поработать там над проектами.

Раскланялся Михаил Петрович с домашними Ступина, передал все теплые слова от жены Анастасии Александровны, а потом в ожидании обеда друзья укрылись в кабинете художника, да и принялись потихоньку вздыхать.

— Укатали сивок крутые горки… — покачал головой Александр Васильевич. — Ты, Мишенька, уже очочки воздел на нос. Гляжу, и волосы начали покидать умную голову. Да-а… истинно, истинно: не гребень чешет голову, а время!

— Да и ты, брат, чреват годами, — мягко поворчал Коринфский. — Височки-то, бакенбарды снежком припорошило…

— Я Рафаилом ужален. Так он меня подсек — я уж сказывал!

— Сын, известно, батькины слезы, а дочка — мамкины.

— У меня так вышло: был маменькин сынок, да стал батюшкин горбок…

Приятель умел слушать, дождался, когда выговорится хозяин дома. И уж едва он замолчал, спросил:

— Брат Федор говорил вчера, что тебя тут хорошо зудили по законам. Это после тово, как ученик-то твой…

— Да, потаскали, помытарили… — вздохнул академик. — А далеко бы пошел в искусстве мой Гришенька. Крепостной! Поднял на себя пистолет, а в оставленной записке таковы слова, что умирает он за свободу. Всполошились местные, испугались нижегородские крючкодеи — пошла писать губерния! До Петербурга доходило! Впутали мне Вольтера. Давал я Григорию книгу аббата Канота о заблуждениях философа. Проговорился об этом нечаянно, вот и стращали меня: вольтерьянство развел среди крепостных! Припомнили Рафаила, князя Шаховского — писал я как-то тебе о Шаховском… Более семисот рублей все это мне стоило…

— Обобрали! За школу боялся?

— За школу, Мишенька. За дело всей жизни моей…

— Первая в России… Береги, как зеницу ока!

Михаил Петрович, как и всегда, не знал, куда деть свои большие смолоду натруженные руки. Виновато улыбнулся.

— Чуть было не запамятовал: господин ректор к тебе с совершенным почтением.

— Это ты о Лобачевском? Значит, доволен он работой моево Щеголькова. Владимир недурственно написал портрет. Схожесть отменная.

— Приятность еще в чем: подан наш знаменитый математик в модном ныне романтическом вкусе.

— Щегольков — художник переимчивый! А что, Лобачевские, славные они люди?

Коринфский вытирал очки платком, близоруко щурился.

— Да как сказать… Принят я с женой в семействе ректора запросто. Варвара Алексеевна — супруга Николая Ивановича, весьма к нам добросердечна. А как будет далее — это скажет пуд съеденной соли… Ну-с, наконец-то подняли в Арзамасе собор!

— Это ладно, что городское общество избрало строителями купцов Василия Скоблина да соседа моего, Ивана Алексеевича Попова. Строители всех, всех купцов основательно потрясли. Дворяне — эти прохладнее к мирским делам. Но были и от них доброхотные даятели, не без то во!

— Стены еще не расписывали. Не рядились с тобой?

Ступин помешкал с ответом.

— В самых добрых отношениях я с настоятелем собора отцом Стефаном, и предлагал он мне. Приходил тут Осип Серебряков — мой прежний ученик, есть у него большое желание показать себя в работе. Не-ет, Осип не выгодник. Сам знаешь, собор наш строится на посильные жертвы… Признаться, попал я в расплошность. Сына нет, лучших ребяток, кои хорошо помочь бы могли, — тоже нет, в Академии. Один Щегольков, так Владимир по портретной части, а потом, ево вот-вот Пермская гимназия вызовет на службу. Да нет! Пусть Осип Серебряков себя в памяти людской оставит. Но я, Мишенька, не отстраняюсь, без меня в соборе ничево не начиналось, да и впредь не обойдется. Фронтоны распишу.

Долго бы еще проговорили художник и архитектор — у творческих людей разговоры бесконечны, да тут вошла Екатерина Михайловна и пригласила друзей к столу.

Александр Васильевич встал с кресла, загляделся было на пухлые розоватые снега в саду — на Город спускался ранний зимний вечер, и весело поднял с дивана приятеля.

— Вкусим же от хлеба насущнова! Что там ни говори, друг мой собиный, а земная у искусства-то основа…

Михаил Петрович, как и хозяин, повернулся к окну, и вдруг со стороны художник увидел, что Коринфский и не постарел вовсе, а хорошо возмужал, что в нем навсегда утвердился умный талант, который с годами так ярко и проступает на таких вот вроде бы и простоватых мужицких лицах. И полный братской нежности к архитектору, академик подошел к нему, крепко обнял за плечи и не сдержал своей хорошей возбужденности:

— Окреп ты, Мишенька, в крыльях. Высоко, широко над Поволжьем залетал. Ну, дай тебе Бог еще долго-долго украшать наши грады и веси! Да, а как там в Казани Васенька Турин, братец-то моей Екатерины. Готовься, она сейчас спрашивать станет.

— Наслышан о Турине, да и виделись. Рисовальную школу открыл, кой-кто из ево учеников учился у Кипренского. А сейчас готовит виды Казани для литографического альбома.

Ступин торжественно воздел руки над головой.

— Ну, арзамасцы… Виват, арзамасцы!

…Первое время после отъезда сына впал Александр Васильевич в такую глухую тоску, что видеть никого не желал, сторонился даже и близких. Поэтому и уединялся в галерею. Екатерина Михайловна сюда редко заглядывала. Это в кабинет она, тоже страдавшая, зачастила, она уже не могла без близкого присутствия мужа.

Укромно было одному в ощутимой почти тишине знакомого зала. Где-то наверху потрескивали старые сухие половицы прежних жилых комнат Рафаила, и мнилось, что он у себя опять ходит по мастерской, ищет примирения с отцом, решается извиниться за все… Сын присутствовал и здесь, внизу. Справа от входной двери давно висели два полотна одной кисти. «Старик с книгой» восхищал и рисунком, и живописью, а «Портрет молодого человека в костюме графа» — это же он, Рафаил, такой родной и близкий!

Картин в галерее заметно поприбавилось. В середине недавних двадцатых годов туго пришлось братьям Баженовым — сыновьям знаменитого русского зодчего, что владели в Арзамасском уезде селами Кориным и Кардавилью. Академик, узнавши, что продаются картины, поехал и купил восемь ценнейших полотен, среди них «Несение креста» Тициана, что в свое время находились в галерее купца-коллекционера Злобина.

Ступин потерянно ходил по залу, опять и опять возвращался к заветному портрету. Учился Рафаил с Брюлло, дружили они. Карл однажды с легкой душой и подарил приятелю две свои работы. Брюлло, как писал недавно профессор Егоров о своем ученике, в Италии и уж слывет там знаменитым. Конечно, талант у него, но что талант без труда! Карл, знать, сызмалу усвоил, что без труда не вынуть рыбку из пруда. А Рафаил? Проморгал ты, дорогой сын, свой кулич, проморгал…

Невольно к тяжелым мыслям о Рафаиле прикладывалась и особая горечь размышлений о Горбунове. Художник останавливался возле своего поколенного портрета, что написал Иван в памятном семнадцатом году и за который он получил от Академии аттестат первой степени.

Истинно большой талант поднялся в школе! Ведь как неплохо все складывалось у Горбунова. На руках аттестат, барыня отпустила на свободу… Женился, двое детей народилось, важные губернские особы стали заказывать портреты и вот… подвергнулся невоздержанной жизни! Да, совращал Рафаил, но тебе-то, вчерашнему крепостному, особо надлежало держаться — нет, в вине начал топить свой талант. Уехал недавно на житье в Лысково, но там, во владениях князя Грузинского, шибко не разойдешься, не жалует князюшка пьюших в своей вотчине…

Не сразу, а только начал выравниваться душой Ступин.

Вспомнил, что в этом году тридцать лет его школе и, ежели смотреть по чреде лет да класть дела школы на чашу весов, то выйдет, что ему радоваться и радоваться.

По всему Поволжью славится своими архитектурными работами Михаил Коринфский. Павел Веденецкий в Нижнем получил звание академика. С весны этого года в Академии учится отпущенный на волю Иван Зайцев. Там же Каширин Иван, Василий Гальянов и Евграф Крендовский определились к Венецианову. Василий Раев работает в Петербурге над театральными композициями… И, наконец, особо радовался Александр Васильевич делам Кузьмы Макарова и Афанасия Надежина. С 1828 года Макаров преподает в Саранском уездном училище и содержит свою школу рисования и живописи. А Надежин после обретения свободы от барина уехал в город Козлов Тамбовской губернии и тоже, как писал месяц назад, мыслит открыть рисовальную школу. Ну, как тут не гордиться «заводителю дела необыкновенного», если от арзамасского рассадника растут новые гнезда по образованию художников!

…1834 год выпал счастливым.

4 марта пришла из Петербурга посылка, и, вскрыв ее, Александр Васильевич преисполнился радости: орденские знаки св. Анны третьей степени! И поздравительное письмо от президента Академии художеств А. Н. Оленина.

…С такой ласковой гордостью в этот вечер глядела на сына-трудника муза-мать.

Наступил апрель, опять в мир пришла напористая в своем обновлении земли весна, и сердца людские наполнились радостью от теплого солнца, от светоносного неба, от запаха набухших почек и веселого птичьего гомона. Источались последние залежавшиеся у заборов снега, в саду подсыхало, и вдоль дорожек ярко и свежо зазеленела первая травка.

Клавдинька любила весну, каждый год в это время прикидывала, где и какие надобно рассадить цветы, сама сгребала прошлогодний палый лист, белила стволы раскидистых яблонь. И любила девушка просто посидеть в беседке, чтобы в истомном тепле долгого дня предаться тайным девичьим мечтам или уж почитать переводной французский роман. Немецкие книжки она читала в подлиннике.

В саду и застал Александр Васильевич свою дочь.

— Я искал вас, мадемуазель! — шутливо шаркнув ногой, весело объявил он и, запахивая бекешу, поднялся в беседку. — Не угодно ли рядышком?

«Что это с отцом сегодня? — удивилась Клавдинька. — То молчит целыми днями, то вот и шутит даже».

Девушка бросила грабли, сняла с рук варежки и заторопилась к беседке. Она раскраснелась от работы, ее темно-карие глаза жарко поблескивали.

— Битте, битте!

— Ты меня не пугай неметчиной, давай-ка, дитятко, потолкуем на нашем наречии… Садись, садись!

Клавдинька присела, поняла, что шутливый тон родителя неспроста.

— Набраться бы мне духу… — сознался Ступин и осторожно улыбнулся.

— Как братец уехал, скуповаты вы на слово, папенька. Хотите, заманю в разговор? Только что жалела, что мало училась рисунку, работе красками, что бедна я талантами. Это мадам Жукова, бывало… Какой же день нынче! Так и просится на полотно. Взгляните, облака-то с теплыми подпалинами…

Академик вскинул свои широкие седеющие брови. Он приятно удивился желанию дочери.

— Святое дело творит художник, когда дарит людей видами красот матери-земли. Если прекрасное-то рядом, то несовершенства человеческого бытия умаляются. А я нынче опять о твоем бытии думал, о полноте ево…

«Ужели он о замужестве…» — пугалась и радовалась девушка.

— Мы с матушкой как ни судили, а выходит — хорошо!

На всякий случай Клавдинька польстила родителю:

— Я из вашей воли не выходила…

— Спасибо на послушании. Жениха мы тебе назовем, но неволить не станем. Ты для нас не обузой в доме…

Дочери художника шел двадцать пятый год. Что и говорить, засиделась под отцовской крышей, досужие кумушки давно уж порешили в городе: вековать в девках…

Одно, что родители не хотели расставаться с дочерью, а другое — за кого ее выдать? Ни дворянка, ни мещанка. Приличнее бы всего за чиновного, только как вверить таковому дочь, коли давно известен этот народец и своим криводушием, и неправедностью.

А между тем Клавдинька истомилась, изнемогла в этом своем затянувшемся девичестве. Росла она в кругу веселых молодых людей, одержимых прекрасным. Хорошенькая брюнетка, по словам отца, с характером живым и пылким — легко ли было ей долгие годы сдерживать себя и держать в границах бурные часом чувства влюбленных в нее воспитанников отца.

После того печальной памяти двадцать восьмого года, после гибели Мясникова стал Александр Васильевич особо приглядываться к ученикам старшего возраста. Выбор пал на Алексеева — этот поосновательней других и очень талантлив. Бесспорно, художник из него выйдет горячий, искательный.

В 1821 году одиннадцатилетним мальчиком был привезен Николай Алексеев из города Городищи Пензенской губернии к Ступину. В 1829 году, получив от Совета Академии отличный отзыв о своих графических и живописных работах, молодой художник уезжает в Петербург. В Академии уже за первый свой рисунок с гипсовой фигуры он переводится в следующий натурный класс. В 1830 году арзамасец принял похвалу за картину «Рыбак», что экспонировалась на академической выставке. А годом позже, после исключения из податного мещанского сословия, Николай Алексеев получил за свои работы звание свободного художника. Оставшись в столице, в 1833 году он опять выставляет свои работы: «Перспективу комнаты с изображением целого семейства», сцену из «Двумужницы», мужской и женский портреты. И опять похвала, снова завидный успех.

…Клавдинька была в той смущенной растерянности, что отцу пришлось повториться:

— Так что ты думаешь о Николиньке?

Девушка закраснелась, все ниже и ниже клонила свою милую головку в светлой шляпке с длинными лентами.

Александр Васильевич по-своему расценил молчание дочери и заторопился, выговаривал давно выверенные мысли:

— Провижу для Николиньки отрадную будущность. Самоочевидно, что этот тихий воз на горе будет… Да и человеком поднялся надежным. Пойми и то, дочь милая. Старею, а для школы нужен крепкий кормщик. На Рафаила мечту возлагал, да не понял сын отцовской мечты…

Клавдинька и сама не заметила своих тихих слез.

Родитель недоуменно взглянул на нее, а потом вспомнил что-то свое.

— Твои слезы — это милые грезы. А и поплачь, как девице не поплакать. В старину уж обязательно плакали…

Робкая улыбка тронула уголки губ девушки.

— Я, папенька, согласна…

Ступин порывисто встал.

— Вот и ладненько! Спасибо дочь, не обманула ты моих ожиданий… Ты мне нового сына в дом вводишь. Я нынче же пишу Николиньке. В ево-то желаниях не сомневаюсь!

Конечно, за счастье счел Алексеев принять предложение Ступина. Сирота всем был обязан своему учителю, за восемь лет пребывания в школе сжился с его семейством и, понятно, давно любил Клавдиньку, а кто ж ее не любил из молодых художников! Самые усладительные мечты пьянили голову Николаю Алексееву, подлинно был он счастлив, когда писал торопливый ответ своему будущему тестю в Арзамас…

Модно одетый — панталоны поверх сапог (давно прижилась она, американская мода Павла Свиньина, в России), улыбчивый, кинулся Николай в передней в объятия академика.

Александр Васильевич всегда по-нижегородски «окал», когда волновался.

— Осветил, осветил ты нашу хижину, Николинька. Вижу, здоров, как воротный столб… Здравствуй, сударь!

Петербургская сырость как бы «размочила» Алексеева. Он и вытянулся, и раздался в плечах. На худощавом лице в обрамлении пышных волос легла печать какой-то томной артистичности. Прямой нос юноши был, пожалуй, несколько и женственным, зато в широком чуть раздвоенном подбородке чувствовалась мужская твердость. В красивых светло-карих глазах молодого художника сейчас истаивали золотые искорки.

— Как это благодатно — оказаться дома…

— Ты — дома, дома! — едва не кричал академик, увлекая приезжего в кабинет.

Ступин любил скорую ясность в отношениях. И едва Алексеев передал поклоны от Егорова, Шебуева и Варнека, едва он доложил о своей работе в стенах Академии, как Александр Васильевич заторопился со своим, родительским. Он начал, пожалуй, и торжественно, да и то сказать: единственная дочь, и о ней сейчас предстоял разговор. И о судьбе школы тоже.

Николая не удивила торжественность тона — этой слабинкой грешил не только учитель, но, оказывается, и все-то старые профессора Академии. Впрочем, там, в Петербурге, учащаяся молодежь прощала высокий слог старикам — они истово любили искусство и говорили о нем с благоговением.

Впервые академик назвал своего ученика по имени-отчеству, этим сразу выказал тому свое уважение и как художнику, и как скорому родичу.

— Николай Михайлович, помните, что такое Клавдинька для нас с Екатериной Михайловной. Единственным она утешением… Берите, составьте ей счастие, живите в супружестве не с холодной душой, ибо холодная душа бесплодна, как та смоковница… Совесть вам да будет поводырем на жизненной стезе, и совестью, добросердием — все победиши! Относительно дела… Теперь ты мое правое крыло! Ведай школой, занятиями, а я займусь по экономической части. С заказами стало потрудней, а потом и супруге дать роздых. Сам знаешь, ежегодно до тридцати человек она кормит — один базар замучил голубушку. Вот и стала прихварывать…

Алексеев несуетно, степенно поднялся с дивана. Ответил не уклончиво:

— Александр Васильевич… Отец… Я все свое положу для школы, для семейства, и большего счастия мне не надобно!

Академик молодо вскочил с кресла, подошел к Алексееву, крепко похлопал по плечу.

— Ну-ну… А теперь ступай на женскую половину, заждались тебя там. Занятия завтра, как и всегда. Занимай серьезной работой Воронова и Климентьева. В феврале Академия объявила им похвалу за рисунки. Пусть помаленьку обыкают и в работе кистью… — Ступин помолчал, а потом вскинул голову и озорно подмигнул Алексееву. — Счастливец! Это я женился очертя голову, не зная броду, кинулся в воду. Ну вот что… Помолвку объявим в воскресенье!

…Вечером, чудеснейшим августовским вечером Николай Михайлович испросил позволения у Ступиных погулять с их дочерью в саду.

Ученики догадливо рано бросили играть в городки. Старая беседка в окружении белых флоксов и жасмина наконец-то дождалась молодых влюбленных…

Свадьбу играли в доме Ступиных в ноябре. Через год Александр Васильевич стал дедом внучки Екатерины, а через два года родилась у Алексеевых вторая дочь Елизавета.

В эту осень — осень 1834 года, академик среди прочих писем получил и то самое письмо, которое он затаенно ждал давным-давно.

Рафаил Александрович объявил о себе и добавил к застарелым душевным болям.

Екатерина Михайловна смиренно сидела на диване, она похудела в последнее время, лицо ее осунулось, пожелтело, и даже пышный кружевной чепец не освежал его.

Художник медленно про себя читал письмо.

— Ну что, что?! — не выдержала Екатерина Михайловна.

Ступин бросил на стол плотный лист бумаги, лицо его занялось красными злыми пятнами.

— Легко ли, матушка, дурь-то из себя изгонять! Водворился теперь наш Рафаил в Липецке, на водах. Да уж… осёл и в Киеве конем не станет!

— Опять нам прискорбье…

— Опять окуражил! — Александр Васильевич поутих в себе, опустил голову. — Дошел, видно, до крайности. Поздравляет меня с орденом и просит о помощи. В долгах, как в шелках.

— Отправь, Александр! — Екатерина Михайловна поднялась, медленно пришагивала к мужу. Тот сидел в кресле понурым, с опушенным лицом. — Сын ведь! К чужим — к ученикам, вона как благоволишь…

Художник поднял голову, увидел, что жена готова была пасть на колени. Он встал, осторожно принял ее в объятия и мягко упрекнул:

— Что ты, что ты, голубушка! Как можно… Деньги пошлю, пошлю завтра же!

Екатерина Михайловна молодо выскользнула из рук супруга, с радостными слезами на глазах кинулась к двери.

— Возродил ты меня, Александр Василич, спасибо!

Назавтра Александр Васильевич действительно отправил сыну просимые деньги в Липецк, кроме того, заплатил триста рублей его долгов. Рафаил Александрович тут же ответил, чувствительно благодарил родителя и между прочим письменно потосковал о доме… Отец, однако, поостерегся дать разрешение на приезд сына и в ответном письме посоветовал ему ехать в Казань. Попечитель тамошнего учебного округа господин Мусин-Пушкин относился к нам благосклонно — хлопочи об учительском месте. И особь статья: в Казани теперь служит при университете Коринфский. Так вот, ищи также расположения Михаила Петровича. Родителя в конце письма прорвало, оборвал он свои наставления учительные и все с той же прежней надеждой просил, заклинал сына: о ленивом рабе и Бог не печется… Начинай новую, деятельную жизнь, иначе гибель, гибель! А Клавдия и Алексеев благополучны, школа на плечах Николая, ведет он ее с похвальным рвением. Тебе, тебе бы ведать оной школой. Рафаил! Тебе бы наследовать…


Благодатное преображение началось в Ступине. Все, что копил, что носил он долгие годы в себе для родного сына — все отдал теперь Алексееву, и тот отозвался и сыновней любовью, и рачением к делу. И недаром со времени преподавания Николая Михайловича Арзамасская школа живописи начала переживать новый творческий взлет.

Александр Васильевич частенько приходил к зятю в мастерскую. Глазами выбирал стул или кресло подальше от художника и своими зоркими, совсем нестариковскими глазами с жадным любопытством смотрел, как тот работал. Академик видел и, радуясь, понимал, что Николай Михайлович переживал то счастливое время, когда окончательно слагался его талант. И верно, зять всем своим существом ощущал потребность творить, он уже поднялся до осознания высокого предназначения искусства.

К сентябрьской публичной выставке в залах Академии 1836 года Алексеев завершил четыре известных его полотна: «Торбанист», портрет Ступина (поколенный), «Сражение», «Семья художника», где изображены были Екатерина Михайловна, Клавдия Александровна и сам автор.

Начав «Семью художника», Николай Михайлович спрашивал советов. Он, конечно, уже знал тайны, возможности цвета, уже умел творить красками то приглушенно, то открыто, и громким, сильным было у него цветовое звучание.

С умыслом, тактично Александр Васильевич вспоминал:

— Давненько бывал у меня в дому князь Долгорукий и говаривал о черноте многих русских картин. Не сразу, не сразу, но кольнуло-таки меня. Всамделе, уж будто у нас солнца не хватает. Надо писать светло! Дай-ка мне кисть, я вот тут ударю…

Много-много лет академик наблюдал, как не без его советов рождается рисунок, новый портрет, новая картина на полотнах учеников. Его обостренное зрение художника-педагога, но и практика видели многое из того, что приходит только с годами… Потому-то Ступин и был для своих учеников непререкаемым авторитетом не только в слове, а и на деле. Часто Александр Васильевич брал в руки кисть и накладывал те последние, те самые нужные мазки, которые разом оживляли полотно. Ученики всегда восхищались этим особенным художническим видением академика и после отзывались о нем, как о прекрасном учителе.

Алексеев внимательно глядел на мягкие касания кисти в руках тестя, вполне соглашался с его поправками.

— Как жаль, что вы мало пишете своево, отец. Да, надо писать светло! Я в Петербурге нагляделся на работы Венецианова — какой светлый художник! Он-то знает, как распорядиться краской. И пишет простых людей…

— Будь и ты у нас здравомыслом, Николинька!

Немало брал Ступин и от Алексеева. И на своих уроках рисунка и живописи охотно объявлял мысли зятя:

— Да, светы мои, сухой линейный рисунок мало что говорит чувствами. Положительная истина в том, что в основании рисунка должно быть световое пятно! Да, ребятушки, живописать трудно — раскрашивать легко! Даже и приятностью оно, раскрашивание… успокаивает нервическую систему. Подлинное же письмо предполагает — я вам говорил и ранее, чтобы и тени казались на полотне живыми, чтобы они падали, надвигались, отступали… Движение световых пятен — вот что делает картину истинным произведением искусства! Пускай краски будут чистыми, открытыми на свету… Павел Рачков, слушай внимательно. Словами моево профессора Акимова, не скорлупами, а ядрами, ядрами сытых орехов кормит вас Алексеев, да и я стараюсь…

Как и всегда, в августе с очередным рапортом о делах школы Ступин представил в Академию названные выше работы зятя. Выставку посетила императрица Александра Федоровна и приобрела «Торбаниста». Художнику был пожалован бриллиантовый перстень…

Успех Алексеева в Петербурге был налицо. Академия после обсуждения картин арзамасца признала его «назначенным» и тут же выслала программу для получения звания академика. Программа излагалась так: «Произвести в естественную величину группу из четырех или пяти фигур, изображающих г. академика Ступина, окруженного учениками и рассматривающего работы одного из них».

После получения столь радостного известия из Академии, Александр Васильевич, улучив момент, весь сияющий, расправя свои седеющие бакенбарды, торжествовал перед дочерью:

— Что, дружок, я тебе сказывал! Оправдывает Николинька питаемые нами надежды. На том самом полозу едет. Точно, этот тихий конек на горе будет!

Клавдинька оторвалась от шитья. Более года она была уже матерью, дочка Катя сейчас спала в кроватке, мирно посапывала носом.

— Спасибо тебе за все, папенька. Я рада успехам Николиньки. Он такой… Он и во сне говорит о красках, о художестве. Как маменька тебе, так и я мужу во всем подпорой стану…

— За это и любим вас! — громко вырвалось благодарное у отца.

Тут захныкала в кроватке внука, и почтенный академик, приложив палец в губам, поспешил ретироваться.

…Летом 1837 года академик доверился зятю:

— В августе ожидают в Нижнем цесаревича. Предлагается нашей школе показать свои работы на ярмарке, на выставке местных произведений… Давай уж так, давай не ударим лицом в грязь. Ты, Николинька, поневолься, напиши виды Нижнего, а вдруг на них будет обращено внимание наследника.

И тесть лихо подмигнул зятю.

— Отчего же неволиться? — почти обиженно отозвался Николай Михайлович. — Я даже и с удовольствием…

— Ну и распрекрасно!

Августейший наследник изволил пожаловать в Нижний Новгород восьмого августа. Двенадцатого он осматривал ярмарку, а на другой день вместе со своей блестящей свитой посетил обширную выставку народных промыслов. Высокие гости, наконец, дошли и до изящных произведений, задержались у картин и рисунков арзамасцев изрядно.

Цесаревич вскинул свои уставшие глаза на академика с орденским знаком. Ступин поклонился. Но Александр Николаевич вначале вполголоса спросил что-то у поэта Василия Андреевича Жуковского, тот быстро полушепотом ответил.

— Так вашей школе, господин академик, более тридцати лет… Обжилось, значит, искусство и на нижегородской земле — весьма похвально! Эти виды Нижнего…

— Работы моево ученика, ныне назначенного Алексеева, ваше высочество. Ежели помните, в прошлом году их Величество Александра Федоровна удостоила Алексеева лестного внимания…

— «Торбанист!» Помню… — потеплел глазами наследник и запросто спросил:

— Виды не проданы?

— Нет, ваше высочество!

— Так я куплю. Они будут напоминать мне город славного Минина. Присоединяйтесь к нам, господин художник! Вы, полагаю, знакомы и с народными промыслами… вы и изъясните нам…

— С превеликим удовольствием! Там, далее, в просторечии — хохлома…

Однако объяснений Александру Васильевичу давать не пришлось, внимание наследника занял нижегородский городской голова Переплетчиков, и художник вволю насмотрелся на Жуковского. Вот он какой, прославленный пиита… Полноват, мягкое лицо с залысинами — лицо ласковое, а как красивы его восточные глаза! И говорит умно, приятно. Да у такого человека и душа должна быть хрустальной… Чист, чист!

Назавтра академик был приглашен к генералу Константину Ивановичу Арсентьеву — наставнику цесаревича по истории и географии. Генерал завел было светский разговор, затем перешел на историю Нижнего, Арзамаса, подивил знаниями и того, что в недавно прошедшем году арзамасец Петр Иванович Подсосов — первым, кажется, в губернии! — завел паровую машину…

— И что, работает та машина?

— Подает воду на кожевенный завод, пилит дрова, толчет дубье для выделки кож… Обыватели Арзамаса посмеиваются над купцом: барская-де затея…

— Не скажите! — посерьезнел лицом Арсентьев. — За этими машинами будущее в замене человеческих рук. Вот пойдут паровые суда по Волге, и поминай тяжелый бурлацкий труд.

Ступин вздохнул.

— Тот же Подсосов, а он купчина умный, заранее жалуется: погубят-де эти паровые машины благоденствие Арзамаса, пришпарит нас пар! А как же! Пойдут груза купецкие на нижегородскую ярманку водой, и хиреть Арзамасу.

— Так оно может и случится. Но, купцы — народ изворотливый, нижегородцы особенно… Был бы кошелек — найдут денежкам применение! Ну-с, господин академик… уполномочен я предложить вам за два вида Нижнего пятьсот рублей ассигнациями — довольно ли будет?

— Я, назначенный в академики Алексеев… Премного благодарны!

Генерал широко улыбался.

— Вот и поладили! В канцелярии распишитесь в получении суммы. Желаю многия лета, господин академик! Честь имею!

Будучи в Нижнем, Александр Васильевич опять-таки порадовал себя встречей с Петром Афанасьевичем Веденецким.

— Долгонько же вы к нам не заглядывали… — в радости суетился старый художник вокруг гостя. — Сюда пожалте, сейчас обедать станем.

В гостиной у окошка тихо верещали в клетке певчие птицы, давние приятели говорили по-стариковски тихо, раздумчиво.

— Значит, кончил в гимназии…

— Так все сроки выслужил, как у нас говорят, честно и непорочно. Устал, мне же за семьдесят… Тут недавно твои и свои полотна, дареные гимназии, где подновил, где лаком поласкал — пусть и еще висят!

— Не вялой кистью писали, пусть радуют молодых!


Дома тот добрый настрой, с каким возвращался из Нижнего, испортило состояние Екатерины Михайловны — опять она занемогла и пребывала в каком-то удручении духа. Видимой хвори не было, какое-то расслабление охватило ее. И побыть бы мужу подле жены, окружить ее личною заботою, да опять, опять выпала дорога. Поехал на сей раз ненадолго, правда, на освящение церкви в селе Кардавиль, что в имении Баженовых. Иконы для храма писали в школе академика.

Осень выдалась печальной — схоронили Ивана Горбунова.

Не ложилось, бедняге, в Лыскове. Вернулся в Арзамас, а вскоре отмучил себя и близких. Пятидесяти лет отошел, а еще жить бы да жить, работать да работать…

С января 1838 года Ступина начали посещать новые скорби. Невольно вспомнил он слова матери Анисьи Степановны, которая часто скрашивала и удручающую бедность, и другие превратности своей многотрудной жизни мудрым присловьем: эта беда не беда, все беды еще впереди, а вот за ними-то, за всеми-то — главная беда, вот ее-то и на кривой кобыле не объедешь…

Рафаил отшатнулся — беда, да не вот эта, что непрощенной явилась в дом и начала править свое страшное, свое неотвратимое.

Вдруг стала опасно нездорова жена…

И десять лет спустя рвал свою душу плачем Александр Васильевич: «Грозный и роковой удар приготовлялся, припадки жены моей усилились, и час от часу начала она в здоровье своем ослабевать. А 21-го генваря в 4-м часу пополуночи наступил роковой час, и она, к неописанной горести нашей… скончалась… Я не могу выразить этого горестного удара, поразившего меня тогда, пусть представят себе, что я жил сорок три года в супружестве, разделяя вместе все горести и несчастия, и недостатки в жизни нашей, имея в ней благочестивую жену, совмещающую в себе добрые качества, нежную мать, сострадательную родственницу, попечительную домостроительницу, — какое же было жалкое мое положение при чувствовании лишения такой драгоценной женщины».

Екатерина Михайловна никогда не жаловалась на свою жизнь. Ей посчастливилось делить судьбу с человеком благородных устремлений, чьи дела славились по всей России. Но более всего жену академика грело то, что она всегда оставалась любимой и уважаемой своим мужем, а для женщины это самая высшая гордость, самое главное оправдание ее существования на земле.

Смерть Екатерины Михайловны едва не увела за собой и Клавдию Александровну — так тяжело переносила она уход из жизни своей родительницы. Страшно простыл Александр Васильевич и метался на постели в смертельной горячке.

Только в мае, опираясь на руку зятя, поднялся художник с постели, прошел в кабинет и заглянул в свой сад. Сучья деревьев были часто усыпаны язычками яркого зеленого огня… Молодая трава вдруг напомнила голубые травы его детства над Тешей, такое поднялось в душе академика, что он заплакал тихими стариковскими слезами.

Взволнованный Алексеев, измученный уходом за тестем и женой — Клавдия Александровна оправилась от болезни только в середине апреля — растерялся.

— Что вы, отец! Надо радоваться, опять вы на ногах.

Александр Васильевич силился улыбнуться.

— Это я от радости, Николинька. Я — художник. Вижу — жизнь прекрасна!

Художника ждала работа. Он с малых лет знал только одно: работу и работу.

Летом, окрепнув, съездил к госпоже Богдановой по Тамбовскому тракту, подрядился писать иконостас. Пригласил для работы и пензенский преосвященный Амвросий. Надо было расписать губернский кафедральный собор — теплый и холодный собор Нижнеломовского монастыря. Для монастырской братии следовало написать еще и тридцать три картины маслом — после эти полотна писал в основном Алексеев.

В Пензе Александр Васильевич встретил людей, которые укрепили его смятенный дух, сняли то потрясение, что было вызвано смертью жены. Долго вспоминалась потом семья известных Селивановых, в которой художник находил тихое отдохновение и предупредительную ласку. И на всю остатнюю жизнь осталась благодарность преосвященному Амвросию. Последний только что потерял родную сестру, горе сроднило сердца стариков, и они почти не расставались. Но пришло время прощания, все добрые, все напутные слова были сказаны, и вот легкий экипаж понес академика в родной Арзамас.

Сказочным градом Китежем означился он в осеннем палевом мареве. Ступин даже привстал с сиденья, завороженный открывшейся красотой — этим мягким сиянием золоченых куполов церквей, тихим белым свечением высоких колоколен, что легко и стройно выступали из голубого кружева загустевших садов.

Отсюда, из предместья Выездной слободы, Александр Васильевич тянулся глазами туда, влево, за розоватый силуэт поднявшегося на городском холме Воскресенского собора. Там — дом родной, а далее, за высокими деревьями — Всехсвятское кладбище… Возок катился уже по Выездновскому мосту, уже по Сенной площади города, но ничего не видел вокруг себя академик. Вдруг пронзило то сознание, что впервые за долгие сорок три года его не встретит теплыми объятиями та женщина, которую он любил так открыто, искренно. Да, не встретит Катя, не раскинет белых рук, не обдаст родным запахом и не услышит он ее счастливого придыхания, когда торопливо, сбивчиво заговорит бывало она ему всякие ласковые встречные слова… Ах, как резанула по сердцу тоска! Опустил художник голову, сгорбился в возке и, не закрываясь, не стыдясь никого встречного, горько заплакал.

В этот день он не вытерпел, не сказавшись своим, почти украдочью вышел из дома и окольными путями пришел на Всехсвятское. Уже желтели березы и сыпали свой подсохший лист на могильные холмики. Вечный кладбищенский покой особо взволновал Ступина, готовно припал он к белому надгробному камню. Ах, Катя, Катя…


С надеждой отправлял Александр Васильевич в Петербург работы зятя. Программную, семейный портрет с детьми, портрет дочери, сидящей на ковре, портрет девушки в мордовском костюме, «как носят близ Арзамаса», и шесть рисунков с натуры, часть из них выполненных учениками школы.

«А. В. Ступин с учениками…» Это большой холст с пятью фигурами. В центре у стола сидит академик с рисунком в руках, лицо его с некоторой задумчивостью смотрит почти на зрителя. По сторонам художника расположены по два ученика. Из теплоты темного фона проступает античная скульптура…

Групповой портрет Алексеева давно причислен к числу лучших работ русских художников.

Работы Николая Михайловича Алексеева вызвали в Академии самое горячее одобрение, и на торжественном собрании Совета 24 сентября 1839 года арзамасцу было присвоено звание академика.

— Своево академика дождался — ур-ра!!! — закружил возле зятя счастливый Ступин после радостного известия из столицы. — Поздравляю, Николинька! Эй, Клавдия! Готовь пир на весь мир. Собрать всех учеников — всем праздничать!

Дочь и зять, радуясь более за веселого отца, кинулись из кабинета исполнять доброе приказание.

Выпадали для художника и другие радости.

Николай Михайлович получил письмо с вложением номера газеты «Северная почта» — письмо оказалось от Василия Раева.

Тотчас сел читать. Вечерело, за окном в саду шумела осенняя непогода.

Раев сообщил, что побывал на Урале и в Сибири, писал виды Демидовских заводов, их огнедышащие печи… А теперь в Академии, в классе профессора Воробьева. Свободы от барина еще нет, просит, сатрап, пять тысяч за свободу. Но хлопочут из «Общества поощрения художеств» князь Гагарин и полковник Юрьевич… А Евграф Крендовский, что интерьеры так славно пишет, метит в Кременчуг, лелеет мечту о своей школе…

Николай Михайлович не выдержал, пошел к тестю.

Ступин поднял голову от стола, он что-то писал.

— Ты с газетой… Ужели страшные новости? Упаси Бог Россию от зла…

— Читайте, тут о нашем Васиньке!

Александр Васильевич был уже несколько избалован вниманием столичной печати… Он даже ожидал газетных новостей о своих бывших учениках. Отныне их успехи стали для него едва ли не единственными радостями.

— Нут-ка, нут-ка… Зажги кинкетку, темнеть стало.

Зять засветил масляную лампу на высокой подставке, свечи отчасти уже выходили из употребления.

— Тебе способней у огня — читай!

Николай Михайлович прочитал, перечислил, что именно написал Раев на Урале.

— Да он вулкануса, огонь все пишет — трудно сие! Что там еще?

Теперь зять читал неторопливо, с торжественным подъемом:

«Знакомые с художеством поймут нас, если мы скажем, что г. Раев пишет в роде Мартена. Главные достоинства г. Раева суть правда и сила воображения. Главная его стихия — огонь. Подробности верны, искусство требует еще некоторой опытности, но талант тут — и прекрасный! Благодарим г. Раева за то, что он познакомил нас с уральскими заводами и Уральскою натурою».

— Какая лестная похвала! — сиял Ступин улыбкой.

Алексеев свернул газету.

— А в письме пишет Васенька, что его виды столицы с адмиралтейской башни наделали много шума и толков в Петербурге, что граф Перовский намерен отправить его за границу своим пансионером…

Александр Васильевич потирал руки, щурился от удовольствия.

— По-ошел Вася по большим кругам! Дерзайте, светы мои! А я вот в Козлов Афоне Надежину пишу. Хоша ево школа тоже под покровительством Академии, но вот не забывает своего старова учителя, советов просит. Афоня ко мне тож с доброй вестью. Ваня-то Зайцев за автопортрет да за рисунок с натурщиков две серебряные медали получил в Академии — знай наших! А ты газеточку-то оставь, оставь…

К долгой горделивой радости от вестей Василия Раева вскоре добавилась и другая. Конференц-секретарь Академии художеств В. В. Григорович уведомил арзамасцев:

«…за попечение Ваше о школе, объявить Вам и помощнику Вашему г. академику Алексееву, благодарность; из учеников же ваших Павлу Рачкову и Василию Бовину назначил за успехи в живописи серебряные медали 2-й степени, Карпу Виноградову и Панфилу Незнаеву особенную похвалу, всем же прочим ученикам Вашим удовольствие».

…После смерти жены Ступин и вовсе полюбил свой кабинет, теперь он и спал в нем под присмотром музы-матери. Супружеская спальня уже пугала его, оттуда выветрились живые, волнующие прежде запахи, там все как-то почужело, стало холодным, даже мебель. Художник ворочался, постанывал старый диван под ним — нет, не спалось нынче! А все газета. О Карле Брюлло напомнила. Брюлло-то по указу императора теперь велено называть на русский манер — Брюлловым… Великую картину создал Карл о последнем дне города Помпеи, что в Италии. На какую вершину славы вознес себя! А Рафаил-то, Рафаил… Ни слуху, ни духу от блудного сына…

Мало ли пало на Ступина скорбей и лишений… Едва-то он принял свое вдовство, едва-то поднялся над всем личным, а тут опять беды, да какие беды!

Ничто, кажется, не предвещало горестных несчастий. Напротив, радовался художник, когда в самом начале октября 1841 года у Алексеевых родился сын. Дед в нем уже и души не чаял…

Подожгли школу и раз, и два. В обоих случаях пожар затушили. А уж в третий раз в ноябре сорок второго года с огнем не сладили. «Школа зажжена была злонамеренными людьми, завистью ли побуждаемыми, или имевшими ввиду расхищение имущества», — писал Ступин.

Урон был велик, здание школы обгорело, пламя побывало и в галерее. Картины, эстампы, правда, спасли, но из семи статуй целых осталось только две да пять бюстов из пятнадцати.

Художник, ничего не прося, по обязанности только донес о случившемся в Академию художеств. Академическое начальство давно дорожило своим арзамасским филиалом… На заседании Совета определено было дать Ступину на восстановление школы три тысячи рублей серебром. Мнение Совета направили царю. Николай I сделал великодушный жест: добавил к назначенному еще две тысячи рублей.

Александр Васильевич принес свою глубокую благодарность, он счел, что не вправе отмолчаться. Свое письмо — а его опубликовали в «Московских ведомостях» — академик завершал перед общественностью таким обещанием: «Я обязан пещись о образовании юношества на общую пользу, сколько в преклонных летах моих сил достанет, к прославлению возлюбленного нашего Отечества». Это было не пустое обязательство. Арзамасская школа живописи выпускала художников еще долгих полтора десятилетия.

Получил деньги из казначейства, порадовала родная Академия известием, что высылает она бесплатно в Арзамас десять «лучших» статуй и бюстов… Уже стучали топоры на усадьбе, поднимались стены школы и надворных построек, а Ступин бледной молчаливой тенью ходил то по двору, то забивался в дальний угол сада: умирала его дочь.

Как и всегда, одна беда ведет за собой другую… Клавдия Александровна, облитая водой из пожарного шланга, жестоко простудилась на пожаре. Всю зиму, как и отец, сильно кашляла, потом у ней открылась горловая чахотка, и все пособия врачей и привезенного гомеопата из Нижнего оказались тщетными.

Летом, в самом конце июля, живые исполнили свои скорбные обязанности: горестный обряд похорон. Тело Клавдии Александровны погребли рядом с матерью в фамильном склепе, который дочь художника прежде сама и устроила. Приходской священник отец Павел Прытков сказал над свежей могилой надгробное слово о промысле Божьем в словах трогательных и искренних.

Старый академик едва держался на кладбище. Еще одна кровная жертва Ступина искусству… Александру Васильевичу, конечно, легче было бы стоять у могилы близких с зятем, но Алексеева не было в Арзамасе, его вызвали в Петербург для работы в Исаакиевском соборе.

Ах как буйно, как благоуханно цвели в то лето белые флоксы в саду Ступина и на могиле его жены и дочери!

То прорастала из земли для художника благодарная чистота и красота его любимых…


 Глава двенадцатая

Раннее утро 22 августа 1845 года.

В дилижансе теплый качающийся сумрак, запах пыли, дегтя, а еще тонкий яблочный дух — яблок в Москве захотел Мишенька и вот не съел их за долгую дорогу.

Дети, измученные тряской, затихли ночью поздно, теперь спали. Но сидящий против них старый господин в низко опущенном цилиндре уже бодрствовал, с тихой лаской в темных глазах поглядывал на девочек и краснощекого мальчугана в теплой шерстяной шапочке.

Чувствовалось приближение большого города. Дилижанс часто обносил то стук колес по тверди накатанной дороги, то лошадиное всхрапывание, то разнобойное хлопанье бичей и ленивые утренние переклички встречных кучеров.

Ступин, а это был он со своими внучатами, поправил сползавший с Катеньки плед и отдернул шторку оконца. В глаза хлынули густая, еще холодная с ночи синева неба и низкие лучи солнца, что били сквозь кружево листвы развесистых придорожных берез. Березы отбежали назад, сместилось солнце, и за новым поворотом дороги литым серебром блеснуло круглое озеро в ободке зеленой осоки, потом плавно проплыла на оплечье холма маленькая деревенька, далее потянулись длинные полосы белесого под росой жнивья, пожни, за которыми недвижно стояли притененные высокими навесями туч разбеги желтеющих лесов.

Какого путешествующего не радует конец многодневного пути! Но радость не теплила груди Александра Васильевича, все те же грустные мысли, с какими выехал из дома, угнетали его. Семидесятый год ему, и доведет ли Бог свидеться в предбудущие годы с Катенькой, Лизой и Мишенькой — Петербург от Арзамаса не ближний свет, и так редки его поездки в северную столицу.

Глохнет без женщины дом, и сколь не грей его жаркими дровами, а все в нем холодно и тоскливо. Не без того, есть женская прислуга, да ведь не мать она детям, не бабка родная. Катеньке уже десять, Лизоньке исполнилось восемь — пора отдавать девочек в ученье, заняться их воспитанием, а деду когда же? Классные часы, экономическая часть, разъезды… Так вот, склоняясь к пользе внуков, и повез их в Петербург к отцу. У себя оставил младшую Марьюшку, чтобы скрасить свое стариковское одиночество. Дитя родилось в год смерти матери, растет слабеньким, теперь внука под присмотром у своей крестной матери княгини Оболенской Марьи Ивановны. Да-а, наступает неизбежная и, может, вечная разлука с сиротами…

Детей академик разбудил перед самой конторой дилижансов. Городских экипажей у конторы стояло довольно, и на Васильевский покатили скоро.

В прихожей обнялись с Алексеевым, да и коротко всплакнули.

— Как же вы, отец, мою Клавдиньку не уберегли…

Ступин, наконец, оторвался от плеча зятя, неловко вытирал платком слезы.

— А то я дочери враг… На пожаре загорелась на ней одежда, плеснули водой… Видно, уж ей, бедняжке, на роду это написано было. Эх, Николинька, какие тяжкие дани берет с меня искусство… Вот, как хошь суди, а только всех ребяток оно у Ступина отняло. Клавдинька-то картину Тициана спасала…

В комнатах шумели и смеялись беспечные дети, тесть и зять ободрились, Николай Михайлович захлопотал о скором завтраке.

Этот день Александр Васильевич отдыхал, сходил в торговую баню да вывел внучат на прогулку. За вечерним чаем засиделись, тихо говорили о прошлом, Алексеев узнавал грустные арзамасские новости.

— В последнее время многие из именитых граждан ушли на вечный покой. Канул сосед мой дружечка купец Иван Алексеевич Попов. Умел наживать денежку, но на многое и мирское тратился. А в прошлом году в июне Петр Иванович Подсосов, городской-то голова наш, преставился.

— Первый миллионщик Арзамаса! Я его портрет писал, — вспомнил Николай Михайлович. — С виду тихий, благообразный…

— Что еще… А, вот! Открылось Общество пароходства на Волге. Чево боялись — случилось. Теперь товары на Нижегородскую ярмарку мимо Арзамаса, водой…

— Удар это по городу.

— Непоправимый! Сколько простых мещан у нас безбедно кормилось. Целая слобода ямщиков, обозное, шорное, кузнечное ремесло, постоялые дворы содержали — мало ли!

— Ну, а в школе? Что в школе?

Ступин грустно покачал головой.

— Видно, Николинька, и для школы нашей прошли золотые годики. То Рафаил, а потом и ты славно учил….

— У вас, отец, такая опытность в преподавании…

— Да ведь я теперь на всех дудах игрец, во всех делах един. Ладно, что Иван Свешников, ученик-от твой, помогать начал в классах. Однако же не тебе чета.

— Новые таланты себя не оказывают?

— Павел Рачков аттестован и уехал в родной Нижний. Теперь братец его Николай у меня старается. Этот обещает подняться над другими. Да, из Нижнего разночинцы пошли косяком! Мишенька Зефиров, потом еще один просится. Скажи про Академию, Егоров что-то редко пишет, остарел…

С радостным волнением звонил художник в квартиру профессора Егорова. Сколько лет, сколько зим!.. Старые друзья — годки по возрасту, припали друг к другу как брат к брату. Отстранились, пригляделись, взгрустнули. Алексей Егорович мрачно пошутил:

— Проси-не проси, а не стану боле писать тебя, Александр. Прости, ты сейчас пригож другим. Вижу: стар гриб, да корнем свеж… Но куда девалась твоя юная краса? Уж на что я и смолоду портреты писать не любил, а помнишь, соблазнялся и не раз переносил тебя на холст!

За долгим обедом, а потом и за зеленым восточным чаем вдоволь посетовали на скоротечность жизни. А до того помянули добрым словом ушедших в мир иной: ваятели, ректора Академии Ивана Петровича Мартоса и Александра Григорьевича Варнека, что умер в недавнем сорок третьем году.

— Да, Варнек… — Егоров в своей грустной задумчивости катал хлебный шарик по скатерти стола. — Было местничал, но как художник… не забыл ты его работы? Мальчик с собачкой, портрет скрипача — да стань перечислять! Писал Александр Григорьевич с большим сходством, портрет президента Строганова — прекрасно!

— Писал прозрачно… Василью Тропинину, пожалуй, не уступал.

— Значит, ты, Александр, теперь сиротинушкой. Хотя и говорится, что чужое горе оханьем проходит — переживаю я за тебя.

— Спасибо, друже. Вот, заново учусь жить старым бобылем.

— Обрезал тебя плуг судьбы. Но и меня он не миновал.

Александр Васильевич знал, конечно, что заслуженный профессор Егоров вот уже пять лет как выведен из Совета Академии. Не угодил однажды Николаю I своей работой…

— Это лучшева-то рисовальщика России, который Брюллова выпестовал! Тебя покойный император Александр Павлович приказывал называть «знаменитым»…

Ступин умышленно вспомнил о Брюллове и не ошибся: Алексей Егорович тут же забыл о своем личном и тотчас подхватил нить разговора. Некогда открытые, а теперь оплавленные набрякшими веками калмыцкие глаза его гордо сверкнули.

— Да приготовь я только одного Карлушу и тогда почел бы себя за счастливца. Знал бы, что недаром когда-то зажег свечу перед высоким искусством. Какой же у Брюллова античный штрих рисунка… Его в Италии называют великим маэстром. А у нас Василий Жуковский окрестил великим Карлом. Да от нево Гоголь без ума! Прежде, помню, и Пушкин искал расположения у моего ученика.

— Алексеев сказывал, да мало…

— Это в январе 37-го года… Александр Сергеевич и Жуковский пришли в мастерскую к Карлуше. Увидели акварель, изображался съезд к австрийскому посланнику в городе Смирне… Такие фигуры Брюллов явил, что Пушкин с Жуковским хохотали до слез. Тогда ж Александр Сергеевич, будучи в веселом-то расположении духа, и пал на колени перед нашим художником, просил подарить акварельку, но она назначалась Салтыковой… Брюллов пообещал поэту другую свою работу, да не успел его одарить. Не успел и портрета списать с Александра Сергеевича, а уж и день для сеанса был назначен. Он горденек, Карлуша… Государь опоздал на сеанс на двадцать минут, так он прервал работу над портретом — каков! Ну, я опять в лес, опять за дровами… Хотел сказать, что Карл Павлович меня перед всем Петербургом отличил, удостоился и я триумфа.

— Как благородно это с его стороны!

— Представь: вызвал государь Брюллова из Италии именным указом… Академия дает обед своему питомцу — какое общество собралось! В глубине залы «Гибель Помпеи», два оркестра. Венчанный лавровым венком, встает Карлуша после всех поздравлений, на виду у всех целует меня и высоким слогом: «Се — учитель мой!» Он и других своих учителей целовал. Мы, старики, плакали, но какие счастливые это были слезы!

27 августа после обеда у конференц-секретаря Академии В. И. Григоровича Ступин отправился к Брюллову. Александр Васильевич уже посмотрел «Афинскую школу» Рафаэля в копии Карла Павловича, и «Последний день Помпеи» он тоже посмотрел.

Мастерские Брюллова находились в так называемом портике — здании за академическим садом, рядом с мастерскими барона П. К. Клодта, А. И. Зауэрвейда и П. В. Басина. Встретил известный, даже знаменитый по рассказам, Лукьян. С барской ленцой слуга принял цилиндр, трость и пошел доложить о приходе визитера. Он тотчас вернулся и теперь с почтительным поклоном произнес:

— Карл Павлович ждет вас, господин академик!

В красном халате выступил из-за яркой восточной занавеси очень красивый, с рыжеватыми кудрями, совсем нестарый еще человек, что-то за сорок ему… Лицо со светлыми усами и бородкой клинышком измученное, нервное. И тяжелая усталость в синих глазах.

В этой первой мастерской Брюллова все было кричаще пестрым, но преобладал модный тогда красный цвет. Красные занавеси на окнах, темно-красные ковры, красный диван и на этих красных пятнах тканей как-то особенно ярко горела медь узкогорлых восточных кувшинов, сталь богатого старинного оружия и воинских доспехов.

— Рад, что почтили своим вниманием… — плавным жестом красивой руки хозяин мастерской указал на красное кресло и медленно ощупал гостя своими внимательными глазами. Брюллов сел сам, вынул сигару и попросил разрешения закурить.

— Ну, конешно!

— Представьте, Александр Васильевич, я довольно наслышан о вас и вашей школе. Мне Егоров рассказывал, да я и газетами извещался. Двойной подвиг вершите вы, право. Учите, а потом и крепостных из лап феодалов-собачников вызволяете. Да, да, я их собачниками! Взялись мы тут с Жуковским выкупить малоросса Тараса Шевченку. Кстати, он ведь у вашего бывшего ученика, комнатного живописца Ширяева работал…

— Хвастал мне Василий Ширяев, что Большой театр здесь расписал…

— И недурно расписал! Так вот, с Тарасиком — это все через унижения и какие унижения! Я с трудом не дал себе воли. Ладно, что дорогой наш Венецианов взял на себя маклерство, оказал терпение. Да не скоро дипломация вышла. Энгельгард — этот собачник, содрал с нас две тысячи пятьсот — барбаризм!

Ступин грустно улыбнулся.

— Сорок лет моей школе, сорок лет ребяток вырываю из неволи, ко всяким ухищрениям прибегал. Покланялся немало…

— Святы ваши поклоны!

Предупредительный Брюллов осмотреть работы пригласил сам. Он писал теперь «Бахчисарайский фонтан» и «Осаду Пскова». На мольбертах стояли начатые портреты. Глядя на картон для Исаакиевского собора, старый академик не сдержал своего восхищения.

— Скажу словами моего дорогова учителя Егорова: каждый мазок твоей кисти, Карл Павлович, есть величайшая хвала Богу!

Брюллов не спрятал под светлыми усами хорошей улыбки.

— Это Алексей Егорович о «Распятии Христа», что в лютеранской церкви. Вы видели?

— Сразу как теперь приехал в столицу! А в начале наслушался рассказов. О том, как жандармский генерал Дубельт перед «Распятием» залился слезами, как наш суровый генерал Ермолов не мог вполне насладиться вашим творением, как перед картиной Василий Андреевич Жуковский просиживал часами… А вы с Алексеевым знакомы ли? Зять мой…

— Ну как же! Довелось мне видеть картоны Неффа для Исаакия, так я Николаю Михайловичу на ушко и говорю: твои-то выше! А у Неффа и религиозным не пахнет, отсебятина, какие-то развеселые лица…

Брюллов сводил гостя в другую свою мастерскую, где писал «Осаду Пскова». Когда вернулись и сели, Карл Павлович с серьезной озабоченностью спросил:

— Что скажет старший?

Александр Васильевич пожал плечами.

— Что моя похвала для вас… Но я по мыслям и чувствам. Таким мастерством русскую историю едва ли кто писал. Говорлива в частях картина. Костюмировка Шуйского вроде хороша…

Брюллов нахмурился, бросил сигару в пепельницу.

— Спасибо за честную правду, Александр Васильевич. То-то и оно, что в частях… Две недели, как в лихорадке, писал… Потом осмотрелся — нет, нет единого порыва на полотне, только эти части… И не могу! Что со мной?! Устал…

— Ну, не сразу, не вдруг. Утешайтесь тем, что все великое рождается в муках. Я, конешно, не оригинально выражаюсь…

Брюллов опять улыбнулся, улыбнулся теперь с какой-то детской безмятежностью, даже и с растерянностью.

— Раньше все давалось, будто играючи… Вот только в портрете и нахожу себя. А в Казанском соборе вы были?

— Был и в Казанском. Такой молитвенный восторг пережил я, глядя на ваше «Взятие Божией Матери на небо».

Брюллов благодарно взглянул на Ступина.

— В Казанский я хожу смотреть свою картину во время заутрени, когда она ярко освещена. Она теплее.

Карл Павлович не отпускал. Спохватился, что не угостил дорогого гостя… Лукьян приготовит ростбиф — Лукьян отменный мастер на ростбифы!

Александр Васильевич встал.

— У меня еще обязательный визит нынче и прошу простить великодушно. Карл Павлович, я сегодня истинно счастлив, и вы тому причиною. Я счастлив и тем, что храню в своей галерее две работы вашей кисти, помните?

— Я дарил их смолоду Рафаилу Александровичу. Помню!

Уже на улице Ступин дивился: что же Брюллов не спросил о сыне? Ах, да… Встречается с Николинькой, тот, конечно, все рассказал… Пощадил теперь Карл Павлович старика… Вот она, благородная-то воспитанность! Ладно… Как присмотреться, трагедии больше пишет Брюллов. Вона какая у него душа… Ему бы радостей сердечных поболе! А Николинька-то молодец, что сошелся с Карлом Павловичем…

Брюллов был дружен с Н. М. Алексеевым. Известен любопытный эпизод: позже Николай Михайлович возил в Арзамас Карла Павловича. Нижегородский художник и фотограф А. О. Карелин сообщал, что Брюллов написал портрет Алексеева на фоне Арзамаса в шляпе и плаще, с рукою, которая была приписана Алексеевым с Брюллова.

Настал день прощания с самыми близкими.

…После ужина Егоров пошел провожать.

Вечер выдался холодным, с моря тянул сырой пронизывающий ветер, и Нева накатно и глухо плескалась в каменную стену набережной. Напротив Академии в своей древней египетской мудрости мерзли одинокие сфинксы…

Алексей Егорович был одет в свое старое синее пальто — каррик, покроя конца прошлого века с несколькими накладывающимися один на другой воротниками. Неизносное, кажется, пальто это застегивалось у шеи большой металлической пряжкой с цепочкой. На широкой голове профессора крепко сидела, неизменная также, черная пуховая шляпа с большими полями. Он опирался на тяжелую трость.

Поглядывая на старого больного профессора и жалея его, Ступин вспомнил давние рассказы об Алексее Егоровиче. Когда он жил в Италии, то славился там не только своими изумительными рисунками, что покупали любители искусства нарасхват, но и своей невероятной физической силой. Золото сыпалось в карман молодого художника изрядно… Однажды ночью в узкой улочке на россиянина набросилось несколько человек разбойников. Он всех их расшвырял, как котят…

Долго шли молча, художниками владело грустное расставальное чувство, да и оговорили уже все на широком восточном диване. Профессор устал на ветру, теперь его провожал Александр Васильевич. Вернулись на Академическую набережную, стали у сфинксов. За тусклым свечением булыжной мостовой вздымалось громадой серое здание Академии с черными провалами окон.

— Что же, Александр, — отдышавшись, вдруг заговорил Егоров. — Теперь уж мы в землю смотрим… Но пусть после знают, что мы были счастливы, ибо честно служили красоте. Мы учили людей понимать и являть красоту, учили радоваться прекрасному…

— Это верно!

И опять вспомнил Ступин из рассказов же об учителе. Как он работал! Брался за евангельский сюжет и по примеру древних русских мастеров постился и молился. Проходили дни, художника начинали посещать видения, фантастические подчас картины. Он просыпался, хватал карандаш и бумагу — так рождались его неожиданные композиции… Будут ли новые поколения художников работать с такой святостью в душе?!

Алексей Егорович повернулся к другу с просящим лицом.

— Ты, Александр, как прежде помру тебя, поставь в Арзамасском соборе свечу в память о рабе Егории.

— А переживешь ты, — Александр Васильевич дрогнул голосом, — тож помяни имя мое перед Богом и миром…

Алексей Егорович Егоров умер раньше Ступина, в 1851 году. Былую красу и гордость русской Академии художеств схоронили на Смоленском кладбище — там, где покоились лучшие сыны отечественного искусства. Алексеев в своем письме рассказал о конце старого профессора. Его последними словами были: «Догорела моя свеча…»

В Арзамасе Александр Васильевич искренне оплакал своего одинокого друга. Едва прочел письмо от зятя и пошел в соборную церковь исполнить волю почившего.


Вот, наконец, и дом родной, и давний, привычный распоряд жизни, теперь очень дорогой для старого человека.

Марьюшка была здорова. Иван Свешников, остававшийся за старшего, едва ли не на крыльце объявил вчера, что в школе все ладно, младшие в рисовании успевают, а старшие ни в чем предосудительном не замечены.

— Почта была?

Иван — сорокалетний, начавший уже полнеть, но сохранивший яркую красоту, свойственную многим арзамасцам, был рад возвращению учителя. Отвечал весело:

— Как же-с, сейчас принесу. Александр Васильевич, портрет я матери написал, посмотрите?

— Теперь обожди. Пусть у меня приберут!

В кабинете на большом половом ковре, на подоконниках, на столе — видимый налет пыли. Была бы жива Катинька — доглядела… Открыл верхний ящик стола — увиделась копия отчета для Академии. Дорогая бумага! Вспомнилось, с каким довольным лицом, потирая свои мясистые щеки, слушал рапорт о работе школы конференц-секретарь Василий Иванович Григорович, еще бы! Из стен Арзамасской школы живописи вышло уже сто двадцать художников!

В кабинете убрали, догадливо открыли одно окно, комнату полнило тихое сентябрьское солнце и дразнящие кисловато-сладкие запахи близкого сада. Академик в своем теплом стеганом халате присел к столу, к почте и сразу порадовался: ба-ба-ба… Кто о нем вспомнил — Жукова!

Книга «Вечера на Карповке»… Сбылося, сталося, да это самое и предрекал Ступин!

Увидел закладку из лилового шелка, раскрыл изящный томик, на странице карандашная помета. Очень любопытно…

«Белые зубчатые стены монастырей с их башнями и каменными кельями, множество также каменных обывательских домов с их темными садами, куполы церквей и светлые шпицы колоколен придают городу, особенно издали, действительно прекрасный вид… Если я прибавлю несколько слов о школе живописи, которой произведения принимаются с похвалою на нашей столичной выставке художников, вы узнаете мой маленький городок».

Верно, Машенька, узнает, узнает читатель наш маленький городок! Ну, спасибо, землячка, приложила и ты к славе Арзамаса!

Художник не высидел более в кабинете, на радостях вышел в сад. Последние по времени теплые денечки стоят, и не грех понежиться на солнышке. В Петербурге-то частенько зябнул…

Старые яблони гнулись от тяжести красных плодов. Вокруг крашеной беседки в центре сада широким полукружьем цвели неизменные, любимые Клавдинькой белые флоксы… Минутно взгрустнулось, кольнуло воспоминанием о дочери, но над всем этим поднялась она, подаренная Жуковой, радость. Прохаживаясь по утоптанным дорожкам сада, особенно жалел в этот час, что с отбытием Семена Семеновича Зевакина в Саратов лишился он приятности встреч, лишился дружбы с родителем Марьи Семеновны.

Вечером Ступин долго писал благодарный ответ Жуковой. Кончался он благим пожеланием: исполать тебе, Марья Семеновна!

М. С. Жукова — автор многих повестей о трудной судьбе простой русской женщины дореформенной России. О творчестве писательницы В. Г. Белинский однажды писал: «Мы прочли „Вечера на Карповке“ с живейшим удовольствием, с живейшим наслаждением. И они — произведение женщины, но дай Бог, чтоб у нас было побольше мужчин, которые бы так хорошо писали».

О творчестве писательницы Н. А. Некрасов сказал, что ее «…повести согреты всегда чувством истинным и глубоким и составляют одно из любимых чтений русской публики».

Последнее издание книги М. С. Жуковой «Вечера на Карповке» осуществлено в 1986 году издательством «Советская Россия».

… Спрашивала Мария Семеновна о Воскресенском соборе.

— Вот спасибо за интерес! — художник отложил перо. Отчитывался вслух, будто Жукова сидела рядом. — Построили миром собор, Машенька. Да, уже освятили. А ваш покорный слуга расписал четыре фронтона. Леса высокие, наверху ветрено, помощник мой Иван Свешников перво испугался и высоты, и тех плоскостей… А мне, Машенька, старику-то в семьдесят годов — ничево! Бодрил я Ивана. Много работы… Эт-то что-о… Карл Брюллов в Исаакии воскликнул: «Мне тут тесно, я расписал бы целое небо!»

Новый 1847 год начинался радостями.

В самом конце декабря академик получил орденские знаки св. Владимира четвертой степени «За принесенную пользу художествам в Отечестве и постоянное усовершенствование художественной ш