Трудная любовь [Екатерина Васильевна Михеева] (fb2) читать онлайн

- Трудная любовь 542 Кб, 60с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Екатерина Васильевна Михеева

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Трудная любовь

ПЕСНЬ О МИРЕ

Каждый раз, поднимаясь по тропинке к чугунным литым воротам городского кладбища, Полина Ерофеевна останавливалась здесь, чтобы перевести дыхание и полюбоваться маленьким чистым городком, затерянным в глубокой котловине.

Было утро. И хотя солнце поднялось уже достаточно высоко, залив теплом окрестные полонины, в котловине еще держался легкий туман. Сквозь его розовеющую дымку белели ровные ряды небольших аккуратных домиков с двускатными черепичными крышами. Увитые плющом и виноградом, они выглядывали из темной зелени фруктовых садов весело и приветливо. За ними, в самом центре котловины, лучи солнца играли на ярко-красной крыше только что законченного здания школы-десятилетки, а чуть левее, над строительством первого городского кинотеатра, хозяйски застыла ажурная стрела подъемного крана.

Этот уголок стал для Полины Ерофеевны самым дорогим местом на земле: там, за оградой, среди пышной зелени под сенью молодого граба была могила ее сына.

«Сына ли? — вспомнив, зачем она так рано пришла сегодня, Полина Ерофеевна вздрогнула. — Неужели под маленьким холмиком земли, из-за которого вот уже девятый год она каждое лето приезжала сюда, кто-то другой».

Вчера, придя на могилу, она увидела на ней огромный венок. Яркий свет солнца, пробившись сквозь листву, радужной мозаикой лежал на ленте, где позолотой сияли слова: «Любимому брату — Ян и Ева Марек».

Не понимая, в чем дело, Полина Ерофеевна разыскала кладбищенского сторожа, старого поляка Юзефа, который в ее отсутствие следил за могилой.

— Это, вероятно, ошибка, пан Юзеф? — старик любил, когда его так называли. — Кто положил венок?

— Утром приходила одна дама с мальчиком. Я не хотел пускать их в ограду, но она очень просила. Дама настаивала, что тут покоится ее брат.

— Этого не может быть! У меня нет родственников! — растерялась Полина Ерофеевна.

— Не мне знать, пани. Она настаивала, и я пустил. — Старик развел корявыми узловатыми руками.

— В извещении указан номер могилы, я не могла ошибаться столько лет… — с горьким недоумением Полина Ерофеевна достала из сумочки извещение о смерти сына, которое всегда брала с собой. — Вот читайте: «…похоронен, пятый участок, могила № 425».

— Ваша правда, пани, — но они так настаивали. Я не мог не пустить. — Юзеф сокрушенно покачал седой головой с мягкими редкими волосами. — Вы не волнуйтесь, пани. Они сказали, что придут сюда еще завтра утром.

— Юзеф, а раньше вы видели эту даму здесь? — у левого глаза Полины Ерофеевны судорожно пульсировала жилка.

— Нет. Я раньше не видел. — Юзеф повернулся и пошел по дорожке, усыпанной гравием, тяжело переставляя ноги.

Полина Ерофеевна долго и бессмысленно вертела в руках извещение и вдруг вспомнила, что где-то уже видела эти имена, но где именно — не знала.

— Если это ошибка, то такая жестокая, — горько усмехнулась она, думая с глухой тоской о том, что завтра может потерять и этот кусочек земли.

«Нет, не может быть, — старалась она утешить себя. — Тут что-то другое».

Это «что-то другое» не давало спать ей всю ночь. Полина Ерофеевна снова и снова рассматривала фотографии сына, с которыми никогда и нигде не расставалась.

Вот он, голопузый, сидит в корыте, весело разбрызгивая пухлыми ручонками воду и показывая два первых зуба. А тут он уже верхом на коне рубит деревянной саблей воображаемого врага. Полина Ерофеевна перевертывает фотографию и читает: «Юрик помогает папе бить белогвардейцев».

— А папы тогда уже не было, — шепчет она, смахивая слезу. — Ничего ты еще не понимал, глупенок мой! — Муж ее погиб на Дальнем Востоке в борьбе с интервентами.

Полина Ерофеевна берет следующую фотографию. Довольный и гордый, залитый солнцем, морщит Юрик обсыпанный веснушками нос, ветер раздувает светлую челку, на груди пионерский галстук, а у ног плещется Черное море. Оттуда, из Артека, он приехал загорелый, выросший.

— Я обязательно повезу тебя к морю, мама. Представляешь: идет волна, огромная, больше нашего дома, налетит, на скалы — хлоп! И одни брызги, много, много! А какие там цветы, деревья! — и он говорил, говорил, захлебываясь от теснившихся в нем впечатлений.

Какие это были славные дни в ее жизни. «Обязательно повезу тебя к морю»… — повторяет слова Юрика Полина Ерофеевна и берет другую фотографию. Эта из Московского университета. И еще одна, последняя — с фронта. Уже не веселый беззаботный мальчик, а закаленный в боях воин глядел с нее. Похудевшее, возмужавшее лицо сына с сосредоточенным внимательным взглядом отцовых карих глаз, с волевыми очертаниями рта казалось каким-то незнакомым. Только нос, по-прежнему задорный и чуть веснушчатый, остался таким же детским.

После той фотографии долго не было писем. Она не обижалась на сына, зная, как тяжело им всем там на фронте, и терпеливо ждала. Но ожидание становилось с каждым днем все мучительнее, и Полина Ерофеевна обратилась в часть.

Через два месяца пришло извещение, которое днем она показывала Юзефу. Был тогда, она помнит, сырой мартовский день. Он, как выпавшее звено в цепи, разделил ее жизнь на две. Одна была здесь, в маленьком закарпатском городке, другая там — в большом уральском селе, где в стенах школы ее ежедневно ожидало сорок пар разноцветных глаз, где прошла вся ее молодость, любовь, где родился сын.

Полина Ерофеевна не могла оставить ни то, ни другое. Если бы можно было разделить себя на части! Сдавив виски ладонями, она ходила по комнате и в который раз успокаивала себя: «Не может быть, не может…»

Пусть и чужая могила, она не смогла бы отказаться от нее. Здесь все пропитано ее слезами. Она не могла бы жить и без лаконичных писем Юзефа: «Все в порядке, пани». Они связывали обе половины ее жизни в одно целое.

— Скорее бы утро, — Полина Ерофеевна и страшилась ошибки, и хотела знать, чью же могилу она так долго считала могилой сына.

— Разве можно себя так мучить? Посмотрите, голубушка, на кого вы похожи. Вероятно, старик не понял чего-нибудь, а вы так расстраиваетесь, — точно ребенка, уговаривала ее за завтраком пожилая учительница, которая принимала Полину Ерофеевну, как родную. — Выпейте горячего кофе. Он придает силы, бодрость — очень хорошее средство.

Старушка налила в стакан ароматный напиток и подвинула к ней. Потом заговорила, пытаясь отвлечь женщину от тяжких дум:

— Зря вы вчера не пошли на концерт. Сегодня обязательно пойдемте, я билеты достану. Это пока такая редкость в наших краях. Чудесные артисты! Я думала — муж и жена, а оказывается — сын и мать. Этот Ян Марек — совсем мальчик, а играет, как божественный Паганини!.. Их песня мира — исключительная вещь!

— Ян Марек?! — Полина Ерофеевна, не допив кофе, вышла из-за стола. Теперь она вспомнила, где видела имена, написанные на ленте венка: на афише, на огромной афише у клуба училища прикладного искусства, гласившей, что молодой чешский скрипач Ян Марек и солистка Пражской оперы Ева Марек дадут два концерта.

«Господи, да что же это такое! — Полина Ерофеевна начала лихорадочно одеваться, бессвязно повторяя: — Они! Они!»

— Куда вы? Еще рано, куда? — пробовала остановить ее старушка, но та уже выбежала из комнаты.

И вот, стоя у кладбищенских ворот, еле переводя дыхание, Полина Ерофеевна глядела на город, не замечая теперь его красоты.

«Держи себя в руках, держи», — приказывала она себе, но нервная дрожь била ее. Полина Ерофеевна медленно брела по знакомой дорожке к могиле сына и недалеко от нее внезапно остановилась. Противная слабость заставила ее прислониться к дереву.

В оградке у могилы разговаривали трое. Старый Юзеф что-то рассказывал еще совсем молодой красивой женщине в строгом черном платье и сером газовом шарфе. Рядом, с букетом белых цветов в руке стоял мальчик, белокурый и голубоглазый.

— Как хорошо, что вы нам все рассказали, — донесся голос женщины, низкий и приятный.

Юноша, увидев Полину Ерофеевну, что-то шепнул на ухо матери. Женщина порывисто обернулась. Ее лицо, смуглое, с тонкими правильными чертами, выражало тревогу. Особенно глаза. В них было все. Смятение и радость, немой вопрос и отчаяние, затаившееся где-то в их темной глубине.

«Зачем медлить? Скорее, а то упаду», — подумала Полина Ерофеевна и, пересилив себя, сделала еще один, самый тяжелый в ее жизни шаг. Женщина кинулась к ней.

— Мать! Мать! — наклонившись, она целовала бледные руки Полины Ерофеевны. — Мать! Мать! — Потом закричала радостно: — Янек, иди, сынок, это его мама!

У Полины Ерофеевны даже не было сил вырвать руки. Она только бессвязно спрашивала:

— Кто вы? Зачем? Что вы делаете?

Женщина выпрямилась и виновато улыбнулась сквозь слезы. Она была маленькая и стройная, как девушка. Голос ее дрожал от волнения.

— Простите. Я напугала вас! Простите! Я все объясню, все объясню! — И она опять позвала юношу. — Ян, ну что ты стоишь, иди сюда.

Юноша подошел, неловко поклонился. Чуть заметная судорога на мгновение искривила его детский пухлый рот.

Через несколько минут все трое уже сидели на скамейке возле могилы, и Ева тихо спрашивала:

— Вы хотели знать, кто я?

Полина Ерофеевна молча кивнула. Она не могла говорить. Последние мгновения, казалось, отняли у нее остатки сил.

— Дело в том, что я… Нет, ваш сын… Разрешите я расскажу все. Вы должны знать все. — Низкий приглушенный волнением голос Евы как-то не соответствовал ее хрупкому сложению. — Я чешка. Когда в Прагу пришли фашисты, мне исполнилось восемнадцать лет. Я была уже солисткой оперного театра и совершенно равнодушно отнеслась к новым порядкам.

Все бедствия проходили мимо меня. Мне по-прежнему разрешено было совершать гастрольные поездки. В одну из них я попала в этот городок и случайно познакомилась здесь с одним инженером. Он работал на военном заводе и часто приезжал сюда к матери. Мы полюбили друг друга и поженились. По настоянию мужа я решила год отдохнуть и переехала к свекрови. Мой Ян был честным чехом и не мог мириться с новыми порядками. Ссоры с немецким начальством приводили меня в ужас. Я умоляла его беречься, смирить себя ради нашего будущего ребенка. Он неизменно обещал, но никогда не исполнял обещанного.

Ева очень чисто говорила по-русски и только иногда замедляла речь, подбирая нужные слова.

— Осенью во время аварии на заводе муж отравился газами, и его вышвырнули оттуда, как выкидывают прохудившуюся посуду. У нас оставались кое-какие запасы, и мы жили.

Когда оккупанты перешли вашу границу, они снова вспомнили о моем Яне, его руки еще могли держать ружье…

— О! — почти шепотом воскликнула ока. — С того дня, как моего Яна взяли на фронт, я уже начала понимать, что такое новый порядок! Конечно, еще не все. Мы с матерью остались совсем без средств. Я, было, упала духом, не могла работать, но через неделю родился наш сын. Я стала жить для него. Мне опять казалось, что все еще будет хорошо, что муж вернется. — Поглядев любовно на сына, Ева сказала со сдержанной гордостью: — Он очень похож на отца! И я дала ему его имя.

Вскоре и здесь утвердилась оккупационная власть. Первый раз за всю свою жизнь мне пришлось самостоятельно позаботиться о куске хлеба. Комендатура, узнав, что я певица, предложила мне по вечерам петь для германских офицеров. Я согласилась. Каждую ночь я должна была кривляться перед ними в кабаке, должна была улыбаться их пошлым заигрываниям, должна была беспечно распевать неприличные шансонетки и слушать их гнусные намеки. Я понимала, какую низкую и жалкую роль играю, но ради своего мальчика я согласна была идти на все.

Вскоре умерла моя свекровь, и мы с Янеком остались совсем одни. Прошел еще год. Силы мои подтачивало постоянное недоедание и утомление. В конце концов я слегла от истощения. И нас приютила одна хорошая женщина. Стояли тревожные дни, близился фронт. Женщина решила пойти в горы, к знакомым гуцулам, чтоб достать хоть немного еды, но начались бои, и она не вернулась. Я кое-как перебралась в подвал дома. Помню, в маленькое оконце видела только отсвет пожаров. И слышна была стрельба. Стрельба и взрывы.

Ева болезненным движением закрыла уши руками, будто вновь услыхала то, о чем говорила. Синеватые веки прикрыли ее глаза, и резкие морщины протянулись от глаз к вискам. Ее голос стал совсем тихим и чуть хрипловатым.

— Дом наш стоял на перекрестке, где сейчас строят кинотеатр. С одной стороны улицы били фашисты, с другой — русские. Не знаю, как Янек сумел открыть тяжелую дверь, или она сама распахнулась от сотрясения, только он выполз на улицу и попал в полосу обстрела. Я услыхала его крик и вскочила, но тут же упала от слабости. А Янек все звал и звал меня. Я выла, как волчица, я царапала руками пол и ползала по нему. Внезапно стрельба усилилась и заглушила крик сына. Во мне все оборвалось.

С первым проблеском сознания ко мне вернулась мысль, что моего Янека больше нет. Я опять впала бы в забытье, если бы не слабый стон.

Ева облизала сухие губы и судорожно глотнула слюну.

— Он доносился от двери. Надежда, что это стонет Янек, что ему нужна моя помощь, дала мне силы. Я подползла туда и оцепенела. Мне казалось, что я схожу с ума: на полу у стены сидел мой Ян. Не веря своим глазам, я схватила его и, как исступленная, ощупывала каждый сантиметр его тела, стараясь понять, откуда кровь. Но он был совсем невредим. Прижавшись ко мне, Ян что-то жадно грыз. Я подняла его руку к глазам и в кулачке обнаружила сухарь.

Но в это время я снова услышала тот же слабый стон… Я обернулась и увидела, что на полу у двери лежит русский солдат.

— Привяжи его, а то опять вылезет, — с трудом произнес он и, отдышавшись немного, попросил: — В кармане сухари. Вытащи, размокнут от крови.

Потом он начал корчиться от боли… Я поняла, что этому человеку обязана жизнью сына. Мне хотелось тут же по капле отдать ему всю свою кровь, чтоб он только жил, или умереть от сознания своей собственной вины перед ним. Ведь если бы я лучше следила за Янеком, солдат мог бы быть здоров… Но для раздумий времени не было.

Я начала снимать с него гимнастерку, чтоб перевязать рану, он отстранил меня.

— Не надо, в живот, дай пить!

Тут я разглядела, что передо мной лежит совсем еще юноша.

— Пить, — снова простонал раненый.

Я знала, что в таких случаях не дают воды, но с ужасом чувствовала, что это последнее его желание.

Ева нервно хрустнула тонкими пальцами. Ее большие карие глаза лихорадочно блестели.

— Разве я могла ему не дать воды? — с тоскливым отчаянием сказала она Полине Ерофеевне, стараясь поймать ее взгляд.

В лице старой женщины не было ни кровинки. Она сидела неестественно прямая, окаменевшая, с прикрытыми глазами. Пальцы бессознательными резкими движениями теребили концы Евиного шарфа, касавшегося ее колен. В эту минуту она подумала о том, что, действительно, если бы не оплошность Евы, ее сын, может, был бы жив и сейчас.

Полина Ерофеевна, точно от ожога, резко отдернула руки от шарфа. Ее отяжелевшие веки медленно поднялись, и на Еву устремился холодный пронзительный взгляд, полный вражды.

Ева вздрогнула и замолчала, но Полина Ерофеевна, сделав усилие над собой, кивнула, чтоб та продолжала.

— Я уступила ему, — тихо, с глубокой скорбью докончила Ева. — Я сидела, боясь пошевелиться, ощущая его смерть. Его рука медленно стыла в моей, и тут лишь я все поняла. Я поняла, что они отняли у меня мужа, пытались отнять сына и убили русского юношу, который отдал за моего Яна свою жизнь. Я кусала губы от сознания своего бессилия. Как мне хотелось, чтоб они заглянули ко мне вот сюда! — Ева страстно ударила себя в грудь сжатым кулаком. — О! Они, наверное, бы испугались! Я готова была перегрызть им всем глотки, готова была разодрать их ногтями, — почти одними губами прошептала она в изнеможении. — Долго я сидела так и только крепче прижимала к себе Яна, который по-прежнему грыз сухарь и не понимал, что произошло. Осторожно расстегнув пуговицу кармана на груди юноши, я нашла там красную книжечку и помятый конверт. В слабом свете из оконца можно было разобрать имя и фамилию — Юрий Петрович Первенцев, остальное все залило кровью.

Утром русские заняли город. Нас с Янеком отправили в госпиталь. Я просила сообщить, где похоронили русского юношу, и мне сообщили. Город несколько раз переходил из рук в руки, и нас вскоре эвакуировали в Россию. Там мы прожили два года. Вернувшись в Прагу, я поклялась привезти Янека сюда поклониться праху того человека, который ценою своей жизни спас его, — еле внятно закончила Ева.

Полина Ерофеевна точно не слыхала ее последних слов. Притупившееся за годы горе после томительной ночи и рассказа Евы Марек с новой силой вырвалось наружу.

— Ему было девятнадцать лет! — простонала она. — Сын, мой сын! Мой мальчик! — и, упав на колени перед холмиком, усыпанным белыми лилиями, Полина Ерофеевна безудержно зарыдала.

Ева в тяжком раздумье стояла на коленях рядом с ней, не зная, какими словами облегчить горе этой близкой ей женщины.

— Не плачьте! Не плачьте! — Ян настойчиво пытался поднять Полину Ерофеевну с земли. — Это, наверное, очень тяжело, но вы не плачьте, — он глубоко вздохнул и твердо добавил: — Я стараюсь быть таким, как он. — В его голосе было столько наивной искренности, что Полина Ерофеевна невольно подняла голову.

Детское лицо Яна с чуть заметным золотистым пушком над верхней губой дышало цветом живой юности, и Полина Ерофеевна подумала: «Ведь и его ждет участь моего Юрия, если война повторится».

Она встала с колен, привлекла к себе голову мальчика и поцеловала в высокий лоб, как целовала своего сына.

— Я прошу вас, — тихо, останавливаясь после каждого слова, сказал Ян, — приходите сегодня на наш концерт.

Полина Ерофеевна не могла ему отказать. Этот мальчик стал ей дорог: ведь в нем была частица ее Юрика. И вечером, хотя чувствовала себя совсем больной, она пошла на концерт, как обещала.

Первые же звуки захватили ее своей силой и красотой. Скрипка оживала в руках Яна то страстным, бурным порывом стихии, то неясным лепетом ребенка. Песня росла и ширилась с каждой минутой. Вот в дивное сплетение звуков скрипки и оркестра влился чистый, глубокий голос певицы. Ева подошла к рампе, развела руки, будто хотела обнять весь мир. Она пела по-чешски, но Полина Ерофеевна понимала ее. Ева пела людям о радости материнства, о первой улыбке ребенка, о том, что его ждет жизнь, полная великих, светлых дел, пела о том, за что отдали свои жизни миллионы сынов и дочерей земли. Она пела о мире.

НЕЗАБУДКИ

Вечерняя прохлада, полная неясных ароматов, сменила зной минувшего июньского дня. Последние лучи солнца скользнули по верхушкам деревьев и, на миг окрасив их пурпуром, утонули в темной чаще леса.

Из ярко освещенной комнаты в прозрачный сумрак террасы врывалось шумное молодое веселье, звон бокалов и частое задорное: «Горько! Горько!»

На террасе тихо разговаривали двое, не замечая третьего, чье присутствие выдавал красный огонек папиросы.

— Ну вот. У Сони будет теперь своя семья, — вздохнул высокий мужчина и, вздернув на коленях брюки, сел на парапет. — А ты еще ничего не решил? Опять поедешь один? Отпуск ведь твой кончается…

— Не знаю, — нехотя ответил другой, пытаясь скрыть волнение. Он стоял маленький, ладный, плотно обтянутый армейским кителем и, чуть прижмурив глаза, смотрел поверх головы своего приятеля.

Тот решительно хлопнул ладонью по барьеру и, не унимаясь, продолжал:

— А я бы на твоем месте подумал обо всем именно сейчас, пока Наташка мала. Вот так, Алеша.

Заложив руки за спину, Алексей упруго покачнулся на носках и усмехнулся.

— Так ты что думаешь: чужая женщина заменит Наташке мать лучше, чем моя родная сестра?

— Чудак, да не чужая женщина, а твоя будущая жена! К тому же неизвестно, как отнесутся к твоей дочери муж и свекровь Сони…

— Меня, Борис, не переубедишь, — раздраженно перебил товарища Алексей. — Я на себе все это испытал. Мачеха, она и есть мачеха.

— Но ведь вы с Надей любите друг друга. Ты хоть пытался узнать у нее, как она относится к ребенку? — Поправив на носу большие роговые очки, Борис засунул руки в карманы светлых брюк и решительно встряхнул головой. — Тогда брось морочить Наде голову.

Алексей все так же покачивался на носках, глядя куда-то в темноту сада.

Сзади заскрипело плетеное кресло. Собеседники резко обернулись.

— Иван Петрович, вы, что ли? — крикнул Борис, вглядываясь в лицо мужчины.

— Я, — отозвался Иван Петрович. Он подошел, взял Алексея под руку и душевно заговорил: — Прошу прощенья, что невольно подслушал ваш разговор. Борис прав: Надя — умная девушка. Главное, обстоятельная. Она сумеет воспитать ребенка. Учтите мудрость народную: не та мать, которая родила, а та, что воспитала. Я вот никогда, друзья, не тревожил прошлого…

— Расскажите, расскажите, — обрадовался Борис.

Иван Петрович, опустившись на ступеньку крыльца, пригладил седеющие волосы, достал из нагрудного кармана кителя тяжелый серебряный портсигар.

— Курите.

Три блуждающих огонька вспугнули надвигающуюся тьму.

— Женился я еще студентом и, конечно, по любви, — тихо начал пожилой мужчина. — Учились мы с женой в одном институте и жили, как говорится, душа в душу. Через год у нас родилась Ольга.

— Так разве Татьяна Васильевна не мать Ольги? — удивленно спросил Алексей.

— Сейчас все узнаете, — дружески кивнул ему Иван Петрович. — Окончив институт, мы уехали во Владимир-Волынский. Там жила мать жены. Прошло еще три года, и на свет появился Саша. Мальчик рос, по общему нашему мнению, не по дням, а по часам. Девятилетняя Ольга была первоклассной нянькой, она не отходила от брата. Одним словом, все было хорошо. Но вскоре умерла теща, а следом пришло самое страшное — война.

В ночь на 22 июня я задержался на работе. Помню, через открытое окно в мой кабинет ветер приносил запах каких-то цветов и остывающего асфальта. Было очень спокойно, и хорошо работалось. Вдруг откуда-то из-за Буга грохнуло раз, другой. Тотчас завыла сирена. И началось: бомбы рвались на каждой улице, в каждом переулке. Пробираясь через груды битого кирпича, которые еще хранили тепло людского жилья, я думал только о своих: «Живы ли?»

От нашего дома осталась одна стена. В каком-то забытье я смотрел, как догорал тюль на нашем окне, не зная, где искать жену с детьми.

— Что вы здесь стоите, черт возьми?! — пробегая, крикнул мне военный. — Слышите, стрельба?

На миг огненно-черный столб взрыва осветил военного и опрокинул его навзничь. Только тогда я пришел в себя и понял — это война. Весь следующий день я шел с толпой беженцев на запад, надеясь узнать что-нибудь о жене. Мне посчастливилось: встретил соседку.

— Ирину Дмитриевну и детей заводская машина взяла, — сказала она.

Я очень обрадовался, простился с соседкой и присоединился к отступающим воинским частям.

С фронта я написал письмо сестре в Омск. Думал, что жена с детьми у нее, но их там не было. Я стал посылать запросы в другие города… и только в 1944 году, когда уже потерял всякую надежду, случайно узнал, что Ольга моя находится в детском доме недалеко от Челябинска. Не мешкая, я выехал туда. Командование дало мне три недели, чтобы я мог уладить свои семейные дела.

Я не узнал дочери в худой голенастой девочке с наголо стриженной головой. Левый пустой рукав ее короткого вылинявшего платья был заткнут за пояс. Она скорее походила на маленькую, убитую горем старушку, чем на ребенка.

Увидев меня, Оля на минуту оторопела, потом бросилась ко мне. Она не плакала, а дрожала, как в лихорадке, и судорожно повторяла:

— Папа, папа! Папа!

Я взял ее на руки, прижал к себе. Спазмы сжимали горло, и я не мог говорить…

Всю дорогу до Омска девочка не выпускала моей руки, не разрешала выходить на перрон во время остановок и плакала.

О матери и братишке она знала немного. Когда началась бомбежка, жена, схватив детей, выбежала на улицу. Люди в ужасе бежали к вокзалу. Какая-то машина подобрала мою жену и детей. Фашисты неистовствовали, расстреливая с бреющего полета беспомощную толпу. По дороге шофера убило, машина остановилась, ранило и Олю. Пулей раздробило ей ключицу и руку. Жене удалось устроить девочку в санитарную машину одной воинской части. Прощаясь с дочерью, жена написала ей на клочке бумаги адрес моей сестры и сказала: «Только не теряй. Дяди тебе помогут туда доехать. А мы с Сашей прибудем позже». Адрес Жени Оля, пока ее лечили в госпитале, конечно, потеряла, и девочку отправили в детский дом.

…Я не помню, как очутился в вагоне, когда снова уезжал на фронт, но до сих пор вижу пустынный мокрый перрон и сестру свою с рыдающей Ольгой на руках.

Прибыв в часть, я настоял, чтобы меня отправили на передовую. Я не мог больше работать в штабе. Я поклялся, что до последней капли крови буду мстить врагу за всех искалеченных и осиротевших детей.

Иван Петрович жадно затянулся и замолчал.

— Что же было дальше? — нетерпеливо заглянул ему в лицо Борис.

— Ну что дальше? — усмехнулся Иван Петрович. — Ранения, награды, снова фронт, снова госпиталь… Вскоре после войны я демобилизовался и вернулся в Омск, — поспешил он переменить разговор. — Мы все еще продолжали поиски. Я понимал всю безрассудность новых попыток. Если даже ребенок и был жив, то как без документов его разыщешь? Леля все твердила, что на Саше была одета рубашечка, ее любимая, с инициалами и букетиком незабудок, которые она сама вышивала. Но эта деталь не меняла суть дела.

И, конечно, как и прежде, мы ничего не узнали утешительного. Шло время.

У сестры была своя семья, свои заботы, свои неприятности, и я понял, что мне надо жениться. Но дочь не хотела и слушать об этом. Плакала, грозила убежать из дома. Она вообще росла нелюдимкой, вечно сторонилась людей, капризничала, и никогда я не видел ее веселой.

Так мы и жили с ней до тех пор, пока в 1948 году, возвращаясь из Сочи, не встретили Татьяну Васильевну. Ехал с нами в одном купе бывалый полковник. Разговорились о воине. Леля внимательно слушала, потом вдруг расплакалась и убежала в коридор. Я знал, что в таких случаях надо оставить ее в покое.

Но попутчиков поведение Оли страшно взволновало, и пришлось все рассказать.

— Когда я закончил свой печальный рассказ о дочери, сыне и жене, — продолжал Иван Петрович, выпуская густые кольца дыма, — женщина, которая была нашей второй спутницей, вдруг подняла на меня пристальный взгляд, переспросила: — В вышитой рубашечке, с незабудками?

— Да, да, — живо подтвердил я. — С незабудками и инициалами С. Н. — Саша Николаев. — Встревоженный предчувствиями, я засылал ее вопросами.

— Почему вы спросили? Может, знаете, где он? Слышали что-нибудь? Да, такая маленькая беленькая рубашечка с незабудками… — Я хватался за эту деталь, как утопающий за соломинку.

Женщина быстро откинулась в дальний угол скамьи.

— Нет, нет! — торопливо ответила она. — Я ничего не знаю… Видите ли, моя сестра работает в детском доме, и я от нее слыхала похожий случай. Нашли мальчика с фотографией девочки и метками на белье, без документов.

— Где, когда это было? — не отставал я от нее. — Может, это мой сын? Вы, наверное, знаете, жив ли он?

— Ничего я не знаю! — повторила женщина, потом, помолчав, добавила: — Если вы дадите свой адрес, я непременно все узнаю и подробности сообщу вам.

Мы обменялись адресами. В это время пришла Леля, и я решил ее обрадовать услышанным.

— У Сашеньки большая круглая родинка на спинке. Мама всегда его туда целовала и говорила, что он никогда не потеряется, — сказала Леля и опять заплакала.

— Не плачь, дружок! Я уверена, ты найдешь брата, — она заботливо, по-матерински обтирала с ее глаз слезы. Леля моя притихла, доверчиво прижалась к ней.

На другой день мы расстались, женщина сошла в Свердловске. Прошло более месяца, но обещанного письма все не было. Леля каждый день посылала меня в Свердловск. Я понимал, что это бессмысленно, терпеливо ждал.

Наконец пришло письмо.

Иван Петрович, достав из кармана бумажник, извлек из него небольшой, помятый конверт.

— Вот оно. — И, несколько подумав, вздохнул: — Я с ним не расстаюсь. — Он развернул аккуратно сложенный листочек.

— Темно, не видно. — Борис беспокойно зашарил по карманам. — Сейчас посвечу.

— Ничего, ничего, я так все помню, — остановил его Иван Петрович и начал цитировать:

«Дорогой товарищ Николаев!

Простите за долгое молчание, но я не могла раньше Вам написать. Ваш сын Саша, ныне Сережа Сергеев, — мой сын. Я должна была свыкнуться с новым для меня горем, все хорошо обдумать и взвесить. Я не могу потерять ребенка. Это мой сын, и никто не лишит меня прав на него. Я выкормила его своей грудью, я слышала его первый лепет, я… первая увидела, как его маленькие, еще неуверенные ножки впервые затопали в моей комнате. Я пережила с ним все ужасы войны, я радовалась каждой его улыбке, как радуется всякая мать. А год назад с гордостью повела его в школу. И после всего этого я должна от него отказаться… Нет! Это невозможно. Я буду отстаивать свое право — право матери, хотя это, я понимаю, очень жестоко по отношению к Вам.

Но, знаете, я совсем уже забыла, что он мне неродной.

Сначала я вообще не хотела писать Вам, Вы поймете почему: ради моего и Вашего сына. Он ведь Ваш — я это сознаю, а потому дверь моего дома для Вас всегда открыта.

Только в первый свой приезд будьте мужественным. Сережа считает отцом моего мужа, фотографии которого он видит ежедневно. Не вините меня. Что я могла ему сказать?

Искренне уважающая Вас Татьяна Васильевна Сергеева».
Я показал это письмо Ольге. Она сосредоточенно его прочитала и неожиданно спросила:

— А если Саша сам не захочет вернуться к нам?

— Как не захочет? — опешил я. Мне и в голову такое не приходило. Мне казалось, что все зависит только от меня. Вопрос Ольги подлил масла в огонь. — В конце концов суд будет на моей стороне! Отец я или нет!

— Конечно, папа. Но она ведь ему мать, — упрямо твердила Ольга, исподлобья глядя на меня.

— Ну что ты так смотришь? — я горячился все больше и больше. — Значит, по-твоему, его надо оставить у нее? Семь лет искать и отказаться! Нет. Да ты и сама хотела…

— Теперь я еще больше хочу того же, но она ему мать, — снова повторила Ольга. — Без нее Саше будет плохо. Я же знаю. По себе знаю, папа.

Сознавая справедливость ее слов, я не принимал их сердцем. И впервые, потеряв самообладание, вспылил:

— Что ты можешь знать? Тебе семнадцатый год, у тебя все впереди — молодость, счастье. Я же потерял все и теперь еще не имею права на сына! — невзначай взгляд мой упал на ее протез. Я замолчал и сел в кресло.

Ольга подошла, прижалась головой к моему плечу:

— Не надо так, папа. Я все понимаю.

Мы долго обдумывали, как быть, потом решили, что мне надо поехать и самолично убедиться, насколько сильна привязанность Саши к приемной матери.

Через несколько дней я был уже в Свердловске. Встретили они меня на вокзале, как хорошего знакомого. Сын стоял возле Татьяны Васильевны и с любопытством меня разглядывал.

— Ну, Сережа, поцелуй дядю, он видел тебя еще совсем маленьким, — и она слегка подтолкнула его ко мне.

Я не мог оторвать глаз от сына, но боялся прикоснуться к нему, чувствуя комок в горле. Я узнал его по глазам жены, которые ни с чьими в мире не мог спутать! Когда влажные губы ребенка коснулись моей щеки, я не выдержал и, сжав его крепкое тельце, стал целовать. Саша неловко отстранился и испуганно поглядел на мать. Я поспешно опустил его на перрон и взял свой чемодан.

Жили они в небольшой квартире двухэтажного дома, недавно отремонтированного специально для семей погибших фронтовиков.

Вечером, когда Саша уснул, Татьяна Васильевна достала небольшой сверток, перевязанный серым платком моей жены, в котором я видел ее последний раз, и стала рассказывать, где она нашла Сашу.

Когда началась война, Татьяна Васильевна с мужем жили в Гомеле. Муж был военнослужащий и в первые дни войны ушел со своей частью на фронт. Больше о нем она ничего не знала. На руках у нее осталась семимесячная дочка Варюшка. Проводилась срочная эвакуация детей и женщин, но она все медлила, надеясь получить весть от мужа. Поэтому уехала в самые последние минуты. Не успел поезд отойти от станции, как в воздухе показались «юнкерсы».

Взрывы сотрясали землю и воздух, но состав рывками и с остановками продолжал двигаться. Выбросив напрасно запас бомб, фашистские мерзавцы расстреливали беззащитный эшелон. Убило Варюшку. Машинист остановил поезд. Люди прятались под вагоны, а Татьяна Васильевна все сидела и сидела возле дочери. Жизнь для нее потеряла всякий смысл. Очнулась Татьяна Васильевна поздно ночью. Взяв мертвую дочь, она бесцельно побрела вдоль разбитого железнодорожного полотна.

Вдруг громкий одинокий детский плач ворвался в ее притупившееся сознание. Доносился он откуда-то снизу. Осторожно спустившись с откоса, Татьяна Васильевна наткнулась на труп женщины, около которой кричал завернутый ребенок. Положив свою дочь рядом с убитой, она взяла малыша и освободила ему ручки. Ребенок почувствовал знакомое тепло и тут же потянулся к груди. Машинально, по привычке, Татьяна Васильевна достала набухшую от молока грудь и приложила мальчика. Насытившись, он замолчал, а Татьяна Васильевна все сидела и сидела над телами Варюшки и незнакомки, ребенок которой спал у нее на руках. Сколько времени прошло так — она не знала. Постепенно тень от насыпи сползла с тела убитой. Ледяные блики луны отражались в широко открытых глазах погибшей. В их безжизненном остекленевшем выражении застыла невыносимая мука — мука матери, навсегда покидающей своего ребенка. Казалось, и мертвая она молила о спасении сына. Видимо, до последнего мгновения она боролась за его жизнь: ее левая рука с зажатым небольшим узелком, старалась остановить кровь, сочившуюся из раны, а правая делала попытку освободить здоровую грудь, чтобы еще раз накормить ребенка, но так и закоченела.

Поняв, что́ пережила несчастная женщина, оставляя в полной неизвестности свое беззащитное дитя, окруженное бесстрастным грохотом военной ночи, Татьяна Васильевна решила спасти мальчика или погибнуть вместе с ним.

Под утро она добралась до села, еще не занятого немцами. Мальчика надо было перепеленать, Татьяна Васильевна развязала прихваченный узелок. Там лежала пара детского белья с инициалами С. Н. и фотография веселой белокурой девочки с ясными светлыми глазами.

Поведав все это мне, Татьяна Васильевна замолчала, потом тихо с тоской сказала:

— Мы связаны с Сашей кровью вашей жены и моей дочери. Неужели вы захотите разлучить нас?

Я сидел и мял в руках платок жены, на котором, поблекшие от времени, еще выделялись бледно-ржавые пятна крови. Что мне было ответить на такой вопрос? Я разделял горе Татьяны Васильевны, но разве мог я отказаться от сына?

Так мы просидели всю ночь, ничего не решив. Через два дня я уехал.

Письма из Свердловска с описанием всего касающегося Саши-Сережи мы получали каждую неделю. Они все больше разжигали мое желание взять сына. Но при малейшем воспоминании о нем рядом четко вырисовывался образ невысокой, круглолицей женщины со скорбными темными глазами и огромным узлом пепельных волос. Не знаю, долго ли продолжались бы наши обоюдные терзания, если бы не Ольга. Прочитав как-то одно из очередных писем, она робко сказала:

— Папа, какая она хорошая! — и вопросительно поглядела на меня. — Может, мы могли бы жить все вместе.

Эти слова Лели, моей Лели, не желавшей раньше и слышать о новой матери, выразили то, в чем я не хотел себе признаться.

Вдвоем написали мы письмо, в котором просили Татьяну Васильевну принять наше предложение.

Я не спал ночами в ожидании ответа.

Любил ли я тогда Татьяну Васильевну? Нет, то было большее чувство, в котором благодарность смешивалась с преклонением перед ее внутренней силой и красотой.

…Через три недели мы с Олей, устроив все свои дела, переехали в маленькую чистенькую квартиру Татьяны Васильевны. Саша сначала дичился нас, но потом очень привык и полюбил.

— Теперь-то он знает, — вздохнул Иван Петрович.

— Удивительно! — воскликнул Борис, ероша свои густые русые волосы. — За год нашей дружбы Оля ни разу не упомянула об этом. Это же целая поэма!

Алексей печально усмехнулся:

— И все-таки, вы меня не убедили.

— Я и не собирался, голубчик, — воскликнул Иван Петрович, положив свою широкую ладонь на его колено. — Убедить вас должно ваше собственное чувство к девушке и ее чувство к вам и ребенку. Поговорите с ней серьезно.

Алексей затоптал окурок и молча пожал локоть Ивана Петровича.

Из-за темных зубцов леса выкатилась луна. Она посеребрила кусты черной смородины, старые раскидистые яблони, перекинула мостик через ручей и, добравшись до черемухи в дальнем углу забора, повисла над садом, словно прислушиваясь к чему-то. Где-то неуверенно щелкнул соловей — раз, другой — и замолк.

— Ишь, опять начинает, — молодо улыбнулся Иван Петрович и предложил, поднимаясь с крыльца: — Пойдемте на пруд, он там в кустах. Кстати искупаемся. Пусть нас поищут.

ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ

Началось все с новогодней вечеринки, где Лиза впервые увидела Михаила Буркова, сварщика ферросплавного завода. Этот парень с дерзкими зеленоватыми глазами и добродушной улыбкой сразу вошел в ее жизнь.

Сперва они просто норовили почаще встречаться. А в сентябре, когда в городском саду под ногами начинала уже шуршать осень, они сказали друг другу:

— Я люблю тебя…

В тот день, прощаясь у подъезда женского общежития, Михаил удержал Лизу за плечи и заглянул в ее огромные, расширенные счастьем зрачки.

— Если ты не против, скоро мне должны дать комнату, и мы поженимся.

Лиза молча кивнула и стала теребить пуговицу его драпового пальто. Все получилось у них совсем не так, как пишут в книгах. Не было ни звезд, ни луны, ни соловья, и даже моросил мелкий дождь, но он не уменьшал полноты счастья.

Девушка тихо засмеялась.

— Ну вот и оторвала, — в ее маленькой руке, затянутой бежевой перчаткой, кусочком антрацита поблескивала пуговица. — Спрячь в карман. Когда получим комнату, пришью, — она чмокнула его в холодную щеку и убежала.

Потекли дни один ярче другого. И хотя стояла дождливая погода, Лизе казалось, что вокруг все залито весенним теплом и светом. На свадьбу Лиза решила пригласить всех друзей и знакомых.

Они с Михаилом подсчитали свои сбережения: на первый случай можно приобрести хороший диван, кровать, стол.

Все свободное время Лиза бегала по магазинам, покупала необходимое белье, занавески, посуду. Михаил деятельно помогал Лизе. Она, занятая приятными хлопотами, не замечала его молчаливой сосредоточенности.

За несколько дней до ноябрьских праздников они получили в новом доме однокомнатную квартиру и весь выходной провозились на новом месте, как пара домовитых грачей на новом гнездовье.

Лиза несколько раз заставляла Михаила передвигать мебель, чтоб в комнате было уютнее. Наконец все расставлено, повешены тюлевые занавески, небольшой коврик над кроватью. Квартира блестела чистотой. Лиза была довольна.

Но перекладывая белье Михаила из чемодана в ящик шифоньера, она неожиданно наткнулась на фотографию молодой женщины с лаконичной надписью: «Анна, осень пятьдесят четвертого».

— Какая красивая! Кто это?

Михаил взял из рук Лизы фотографию и тщательно порвал ее на мелкие кусочки. На его переносье появилась глубокая складка. Он усадил Лизу рядом с собой на диван, взял ее руки и до боли сжал пальцы.

— Я давно хотел тебе сказать…

— Что же ты хотел мне сказать? — поспешно переспросила Лиза, стараясь поймать его взгляд.

— У меня есть жена.

— Жена?! — Лиза растерянно мигнула, высвободила побелевшие пальцы и бессознательно подула на них. — Почему же ты раньше молчал?

— Я не виноват… Я не живу с ней… — сбивчиво объяснил Михаил, пытаясь обнять ее, но Лиза оттолкнула его.

— Уйди, оставь меня одну. Я не хочу тебя сейчас видеть…

Долго сидела она на диване среди разбросанного белья и, комкая в руках диванную подушку, которую вышивала в подарок Михаилу, вытирала ею слезы.

Что делать? Ну что же ей делать? Взять и уйти? Теперь ничего уж не поправишь, да она и не хотела, чтоб было как-то иначе. Неужели он хотел обмануть? Вот почему и не говорил о регистрации… Зря она поспешила; может, все-таки уйти?

Михаил вернулся, когда совсем стемнело. Он остановился в дверях. С его мокрого пальто на чистый блестящий пол капала вода. На месте пуговицы, которую оторвала тогда Лиза, торчали нитки.

«Надо пришить», — подумала Лиза, и ей стало невыносимо жалко себя и Михаила.

Михаил прямо в пальто опустился на край дивана.

— Я не могу так, слышишь? — его потемневшие глаза потеряли свое обычное дерзкое выражение. — Если ты уйдешь… — Он бросил на пол мокрую фуражку и стукнул себя в грудь. — Ругай, бей меня, только не молчи! Я люблю тебя, слышишь: люблю. — Он целовал ее мокрые глаза, губы и беспрестанно повторял: — Люблю.

Лиза проплакала всю ночь: нескладно начинается у них жизнь, и посоветоваться не с кем, нет ни матери, ни отца, а с подругами — совестно. Теперь на нее, наверное, все будут пальцем указывать. Какая она несчастная!

Утром, собираясь на смену, Михаил спросил:

— Как будет, Лиза? — за ночь лицо его посерело, осунулось, от крупного прямого носа к губам протянулись две свежие морщинки.

— Свадьбы у нас не будет, вот как, — опять всхлипнула Лиза. — Скажи своим, чтоб не приходили. Нечего людей смешить.

Подавив в себе боль, Лиза примирилась со случившимся. В конце концов зарегистрироваться можно и позже. Какое это имеет значение, раз они любят друг друга? Разве мало таких случаев?

Весной, взяв отгул за выходные дни, Михаил собрался еще раз к Анне. Он заметно нервничал.

— Ты чего неспокойный такой? — Лиза сочувственно провела теплой ладонью по его щеке. — Надо ехать, Миша. Ребенок у нас как же без отца будет?

Михаил привлек Лизу к себе и не спускал глаз с ее похудевшего миловидного лица. Жалкая улыбка тронула его губы:

— Не знаешь ты ее!

Вернулся он, как обещал, через две недели. По его виду Лиза сразу догадалась: та не соглашалась на развод.

Ее упорство Михаил объяснял простым упрямством и желанием ему насолить. Однако Лиза не верила его словам. Она каким-то подсознательным чувством искала другую причину и в то же время страшилась ее.

Апрель начался пасмурный, серый. Дни тянулись до бесконечности медленно. Лиза потихоньку шила приданое из теплойжелтой фланельки, которую купил Михаил, а он после работы принимался мастерить кроватку. Внешне все было благополучно.

Как-то поздно вечером, когда Михаил еще не возвращался с завода, а Лиза занималась шитьем, раздался звонок.

Лиза открыла. В коридор вошли двое.

— Михаил Григорьевич дома? — голос у женщины был высокий и, пожалуй, неприятный.

— Скоро придет, а вы, собственно, кто? — Лиза включила в прихожей свет и вся похолодела. Она сразу узнала эту красивую женщину с ярким, как розовый бутон, маленьким ртом.

Спокойно повесив отделанное норкой пальто на вешалку, Анна одернула шерстяное платье и с брезгливым любопытством оглядела с ног до головы Лизу.

— И давно вы с ним живете?

— С осени еще, — в замешательстве ответила Лиза и разозлилась на себя: «Что я перед ней отчитываюсь? Что ей надо?» С недоумением взглянув на свои руки, в которых была желтая распашонка, она не знала, выгнать ей непрошеных гостей или пригласить в комнату. Но Анна, не обращая на Лизу внимания, бесцеремонно зашла и по-хозяйски расселась на диване.

— Прилично устроился, — обратилась она к своему спутнику, маленькому верткому человеку. — А об сыне и в ус не дует.

— О каком сыне? — губы Лизы, чуть припухшие, с коричневым ободком растерянно приоткрылись.

— Да о таком! — мужчина сощурил маленькие наглые глаза и, пригладив редкие прилизанные волосы, тоже сел на диван. — Вы не могли не знать, что у вашего, так сказать, супруга, есть ребенок!

Краска сошла с Лизиного лица, ноги подкосились. Она опустилась на стул и тупо глядела, как гость закуривал, небрежно покачивая ногой.

«Расселись. Будто дома. За человека не считают. — И вся кипела от негодования и горя. — Надо их выгнать». — Резко и сильно под сердцем забился ребенок, точно он напоминал о себе, и Лиза ужаснулась: у Михаила есть сын. Вот почему она не дает развода. А вдруг он и с ней, с Лизой, так же поступит… Пусть, пусть у ее ребенка совсем не будет отца, чем такой… Хватит с нее. Надо все разом… И еще не понимая, что она делает, Лиза выбежала в коридор.

— Куда же вы, подождите, поговорим! — крикнул ей мужчина, но Лиза уже бежала с лестницы.

Перед застекленной дверью парадного она внезапно остановилась, увидев возвращавшегося с работы Михаила. В ярком свете уличного фонаря были отчетливо видны его глаза, нос, брови и светлый чуб, выбившийся из-под шапки. Лиза даже почувствовала приятную шелковистость его волос. Как она верила ему все время? Захотелось по привычке кинуться к нему, но ей достаточно было одного мгновенья, чтоб пересилить себя и притаиться за дверью.

Михаил поднялся по лестнице. Вверху хлопнула дверь. От резкого, как выстрел, звука женщина вздрогнула.

«Вот и все… — заныло сердце, незнакомая острая боль появилась в спине и сковала движения обмякшего тела. — Может, вернуться? — мелькнула мысль, но Лиза отогнала ее. — Нет, надо все кончить разом, хватит». — Она быстро пошла от дома.

Холодная сырость обхватила ступни. «Куда я? Ночь ведь!» Лиза опустила взгляд под ноги, где в огромной темной луже отражались яркие огни фонарей. Какой-то мужчина, заметив Лизино замешательство, протянул ей с тротуара руку.

— Тут не перейдете, гражданка, надо левее.

…Бессменный вахтер женского общежития, шестидесятилетняя Никитишна, оторвалась от любимого вязания и грозно крикнула:

— Двери-то закрывать надо! Не лето. Второй час, а они только являются. — Но тут же всплеснула руками: — Батюшки, никак Ковалева! Да на тебе лица нет!

Лиза в изнеможении начала стаскивать промокшие туфли.

…Выпроводив из дому незваных гостей, Михаил долго бродил по пустынному ночному городу. Он знал, что, кроме как в общежитие, Лизе некуда уйти. Но станет ли она с ним сейчас разговаривать?

Кругом было темно и пусто, как осенью. Он свернул в сквер на берегу реки, прислушиваясь к глухим всплескам воды. Пахло прелым прошлогодним листом и сытным паром оттаивающей земли. Михаил сел на скамью и, надвинув плотнее кепку, устало закрыл глаза.

«Надо было сразу все рассказать», — с сердцем, морщась от досады, процедил сквозь зубы Михаил.

Но Лиза сама не стала тогда его слушать, и впоследствии даже не допускала таких разговоров. Видимо, так ей было спокойнее. Потом и он решил, что, может быть, так и лучше. Скорее всего, просто побоялся: не поверит, уйдет. А без Лизы разве жизнь? Ведь он думал… думал, как лучше… И вот, как все обернулось!

«Ну и гадюка!» — вспомнив ненавистное красивое лицо Анны, ее выпуклые холодные глаза, Михаил поежился.

Была ли у него любовь к ней, такая же глубокая, как к Лизе? Нет, это было просто увлечение молодости. И не мудрено: Анна была очень хороша собой. Он робел перед нею, как мальчишка, часами дежурил под ее окнами — лишь бы увидеть ее тень на занавеске. Анна то холодно отталкивала его своей неприступностью, то кокетливо заигрывала с ним, словно подманивала. И чем больше она мучила его, тем сильнее ослепляла своей красотой.

Но вскоре и Анна призналась ему в любви. Михаил, не задумываясь над причиной столь быстрой перемены, как в омут, кинулся навстречу своему счастью.

Они расписались, а через полгода у Анны родился сын. Как ни сильно было увлечение Михаила, простить такого оскорбления он не мог. Анна же считала, что, любя ее, он должен любить и ребенка, и не находила нужным оправдываться. В ее понимании все шло как нельзя лучше: Михаил обеспечивал безбедное житье, а в ответ она старалась быть заботливой женой. Это трогало Михаила, иногда хотелось все забыть, но ребенок ежедневно напоминал ему о позорном поступке Анны, и Михаил понял, что жить с ней не сможет.

Анна аккуратно писала ему, когда Михаила призвали на военную службу. Он сначала изредка отвечал ей, а потом перестал. Назрел разрыв.

Демобилизовавшись, Михаил уехал в другой город. Развод дать Анна наотрез отказалась.

В последнее их свидание Бурков старался убедить ее, что жить с ней не может, так как любит другую женщину. Анна устроила скандал и пригрозила:

— Я все равно тебе покоя не дам.

И только теперь Михаил понял, что не надо было с ней откровенничать. Конечно, она постаралась напакостить и специально для этого приехала с братом.

«Пойду к Чуйкову и расскажу все. Ведь поймет. Человек я», — решил Бурков, с надеждой вглядываясь в восточный край неба, где чуть брезжила заря. Пора было на работу.

Придя на смену, Михаил тут же пошел к секретарю партийной организации. Чуйков принял его сухо.

— Знаком вам этот почерк? — перед ним на столе лежало письмо Анны.

— Да я, собственно говоря, по тому же и пришел.

И Михаил стал рассказывать ему все, как было.

…Лиза лежала в комнате Марфы Никитишны. Она снова и снова перебирала в памяти все события своего замужества, стараясь в них трезво разобраться.

«Дура, подумаешь — ушла. Ну кому ты что доказала? Той на радость… — ругала она себя. — Обманул. А ведь любит. Извелся весь за это время. Завтра, наверное, будет ждать у швейной или сюда придет, только не о чем с ним разговаривать. Все ясно, — противоречивые мысли собирались в один узел, и все было как раз не ясно. — Пылинке сесть не давал, а дочь-то как ждет! Кроватку сам… Она не имеет права решать под горячую руку судьбу своего ребенка… Ведь Михаил столько раз пытался ей все объяснить… Какой же это обман?» — Лиза тонко, жалобно всхлипнула.

— Погоди реветь-то, может, обойдется, — завозилась на сундуке Никитишна. — Перемелется: мука будет. Силы тебе еще пригодятся. Спи.

Лиза села на постели, обняла колени и неожиданно вскрикнула.

— Что ты? — всполошилась старуха и, пошарив рукой по стене, включила свет.

— Видать, с лестницы оступилась. Третий раз так, — Лиза закусила губу, еле удерживаясь, чтоб не крикнуть снова.

Холодный пот выступил на ее маленьком вздернутом носу. Упрямые завитки темных волос прилипли ко лбу, оттеняя его бледность. Боль все усиливалась.

— Вот до чего любовь-то доводит, — недовольно заворчала старуха, слезая со своей удобной перины. Она неуклюже пригладила растрепавшиеся Лизины волосы.

— Терпи. Такое наше бабье дело. В больницу надо, сейчас девчат побужу… — и, шаркая ногами, Никитишна вышла.

…Днем Лизе принесли кормить ребенка. Она повернулась на бок к стене и, впервые вглядываясь в лицо дочери, с болезненной жадностью искала в нем сходства с тем, кого, несмотря ни на что, любила. Незнакомое томительно-сладкое чувство наполнило ее. И теперь она готова была на все, — лишь бы вернуть отца своему ребенку.

За широким больничным окном нежным пухом зеленели деревья. Весеннее небо, бездонное и прозрачное, слепило глаза сочной голубизной. Девочка нетерпеливо кричала.

— Кормите, мамаша, — улыбнулась няня. — Есть хочет — жить будет.

Еле дождавшись обеда Михаил пошел в мастерскую, но Лизы на работе не было, и он побежал в общежитие.

— Как бы Ковалеву вызвать? Поговорить надо, — обратился он к Марфе Никитишне.

— Ишь ты, поговорить?! — вахтерша сдвинула очки на лоб, разглядывая заросшее рыжей щетиной его лицо, и сердито буркнула: — Нет ее…

— Нет?! — Михаил с немым отчаянием, которое бывает в глазах человека, потерявшего последнюю надежду, уставился на Никитишну.

Старухе стало жалко его простой бабьей жалостью.

— Башка непутевая, заварил кашу — сам не рад. В больнице твоя Лизавета. Дочь бог дал.

Бурков медленно снял кепку и, скомкав ее, обнял старуху.

— Дай я тебя, бабуся, расцелую. — Мне теперь… Вот, вот, — бессвязно бормотал он, доставая из пиджака бумажник. — Лизе вот и дочке все купите… — Михаил совал в руки вахтерши деньги.

— Погоди, непутевый. Руки сломаешь! Сам к ней иди. — Она старательно упрятала деньги ему в карман и подтолкнула в спину: — Иди.

Михаил неловко ткнулся в сморщенную щеку старухи и выбежал на улицу.

— Двери-то закрывать надо, не лето еще, — по привычке крикнула ему вслед Марфа Никитишна и, покачав головой, принялась за свое вязание. — Ошалел от радости! Ей-богу, ошалел!

ГАЛИМЭ

Галимэ стояла на чердаке у слухового окна и неотрывно глядела из-под руки на восток: «Успел ли сын уйти за реку?»

Как сквозь паранджу из порохового дыма, поднималось солнце, и земля медленно освобождалась от тумана, точно не хотела показать ему весь ужас совершившегося в эту июньскую ночь.

Среди привычных с детства запахов кизячьего дыма и свежего навоза Галимэ улавливала сладковатый трупный запахи запах гари.

Где-то там, за рекой, затихал бой, и город настороженно прислушивался к его отдаленным звукам. Но вот в соседнем дворе, будто пробуя свои силы, пропел петух. Ему отозвался другой, третий, и тотчас в степи, заглушая голос пробуждавшегося дня, застрочил пулемет:

— Та-та-та-та!

«Ахмет?!» — Галимэ вздрогнула. Прислушиваясь к стрельбе, она высвободила из-под платка ухо. Однако снова все затихло.

Черные продолговатые глаза женщины в горячей мольбе обратились к небу:

— Великий алла! Ты можешь все. Ты взял душу моего мужа. Наверное, так надо. Если хочешь, возьми еще мою, но пощади его!

Солнце поднималось выше и выше. Оно поиграло хрустальными каплями росы, что скопилась в разлапистых, густо-зеленых листьях тыквы на огородах, вызолотило крышу мечети, заглянуло во все уголки небольшого двора и с жаркой лаской остановилось на удлиненном самшитовом лице молящейся. Галимэ тяжело вздохнула и спустилась вниз.

Сегодня ночью, когда она молилась, со стороны женского монастыря раздались частые выстрелы и крики. В это тревожное время они не были диковиной, и Галимэ продолжала молитву.

Однако стрельба и крики все нарастали. Тогда женщина вышла во двор. В городе шел бой. Тут и там, словно факелы, горели постройки, пахло дымом и порохом, у моста через реку огрызался пулемет, слышались неясные крики и ругань.

Белые наступали на Троицк уж несколько раз, но такого еще не было.

Неожиданно во двор забежал сын.

— В полку предательство, мать. В город ворвались белые. Наших побито очень много. Мы уходим. — Он положил на ее плечи руки, сплетенные из тугих жил и упругих мускулов. — Мы вернемся, ани.

— Да хранит тебя пророк, сын мой. — Ахмет был такой высокий, что ей пришлось запрокинуть голову, чтоб заглянуть ему в лицо.

— У меня и так надежная охрана. — Ахмет похлопал по карманам своего темно-зеленого френча, которые вздулись от патронов. Френч ему подарил один из мадьяр добровольческого батальона.

— Жди вестей! — влажно блеснули в темноте чистые, как рисовые зерна, зубы Ахмета. Хлопнула калитка.

Галимэ грустно качала ему вслед головой. Она всегда старалась воспитывать сына, как велел шариат. Но спор сына с пророком начался давно, кажется, в год смерти ее мужа. (Он умер от холеры). Ахмету тогда исполнилось одиннадцать лет. Он ходил в мэктэп.

Как-то вечером, возвращаясь от купца Валеева, где она поденно работала, Галимэ застала сына в компании двух русских мальчишек. Все трое сидели на корточках у забора и курили.

— Что ты делаешь, разбойник! — всплеснула она руками.

— Курю, мать, — важно ответил Ахмет и юркнул в калитку.

Когда Галимэ, закрыв на ночь ворота, переступила порог дома, сын уж творил вечерний намаз в углу комнаты на своем молитвенном коврике.

— Погоди, хитрый мальчишка, — сердито пригрозила Галимэ, но в душе не могла не улыбнуться его находчивости: молящихся нельзя беспокоить.

Ахмет молился до тех пор, пока мать не уснула. Утром он сказал:

— Ани, я просил пророка наказать меня, но даже ты не тронула меня пальцем.

— Ах, негодник! — она схватила его за ухо. Мальчишка ловко вывернулся и, озорно сверкнув глазами, перемахнул через забор.

— А почему алла разрешает курить богатым? — крикнул он, убегая.

Галимэ пошла к знакомому мулле посоветоваться, что делать с Ахметом. Мулла выслушал и обещал помочь.

На другой день Ахмет прибежал из школы раньше обычного. Он бросил книги на пол.

— Не хочу больше учиться. И в мечеть не пойду. — На щеке его краснел рубец от розги.

Ни угрозы, ни уговоры не помогли. Пришлось устроить Ахмета мальчиком в галантерейный магазин Валеева. Но поведение сына не стало лучше. Он не желал посещать мечеть, не соблюдал поста. А когда его перевели в младшие приказчики, он как-то бросился на сына Валеева, который хотел наказать его аршином за случайно разбитый флакон духов.

Два дня Галимэ умоляла хозяина простить сына и снова взять его в магазин.

— Только ради памяти твоего мужа, — согласился Валеев. — Он был настоящий мусульманин и делал мне хорошую мебель. Но знай: это первый и последний раз.

После того случая Ахмет как будто присмирел. Он даже стал приносить домой книги. И читал их по ночам до третьих петухов. Галимэ радовалась:

— Слава пророку, образумился.

Но ей очень хотелось знать, про что пишут в тех книгах. Было непонятно: почему сын каждый раз прячет их под оторванную половицу в кухне? И она вновь начала тревожиться.

— Это, верно, плохие книги, раз ты их никому не показываешь?

— Нет, ани. Я читаю новый коран, — отвечал Ахмет. — Новый коран дал нам новый пророк, мать. Он хочет все поровну разделить между всеми людьми. А богатым не нравится такой коран. Новый пророк запрещает женщине носить чапан. Он говорит, что у женщины такое же сердце, как у мужчины, поэтому ей надо дать такие же права.

Галимэ с сомнением покачивала головой: может быть, и так, она же родилась и умрет с верой своих отцов.

Однажды за обедом Ахмет сказал:

— Ну, мать, я ухожу от Валеева. У меня есть другая работа.

— Что ты будешь делать? — спросила она в тревожном предчувствии. Дни стояли неспокойные.

— Защищать новый коран. Я записался в коммунистическую дружину.

Галимэ не осмыслила всех слов Ахмета, но, глядя в горячо блеснувшие глаза сына, поняла, что решения своего он не изменит.

…Воспоминания назойливо лезли в уставшую голову женщины. Весь день она просидела в доме, надеясь, что бог пошлет ей какой-нибудь знак о сыне. Сквозь щель перекосившегося ставня в комнату полосой тянулась серебристая пыль. Было знойно и душно.

Ахмет советовал Галимэ сидеть дома, пока все не успокоится. А воля мужчины была для нее законом с малых лет.

Девчонкой она боялась молчаливого отца, потом боялась мужа — ее в шестнадцать лет выдали за него силой, боялась бога и шайтана. Теперь, по привычке, она слушалась сына.

Вечером кто-то настойчиво постучал, и Галимэ побежала открывать.

У ворот на рыжем в яблоках коне гарцевал сын Валеева. В руке он держал клинок, на котором болтался окровавленный френч Ахмета.

— Возьми, ханум. — Тонкие губы Керима кривила усмешка. — Ты можешь увидеть своего сына на набережной, у Дома красных.

Галимэ стала белой, как снятое молоко. Протянув вперед руки, которые когда-то легко поднимали мешок муки, она приняла на них страшную весть и пошатнулась.

— Иди туда вечером, ханум, чехи запретили убирать трупы большевиков. — Керим гикнул, ударил коня нагайкой и ускакал.

Как безумная, глядела Галимэ на френч. Она не плакала: закон шариата запрещал слезы о мертвых.

— Я найду тебя, Ахмет, найду, — шептала она.

Ночью, в час намаза, когда двурогий месяц стоял над мечетью, женщина пошла к набережной. Она знала Дом Советов, так как не раз ходила туда к сыну, когда дружинники стали на казарменное положение.

Возле каждого убитого Галимэ останавливалась, переворачивала труп и разглядывала лицо, но сына среди убитых она не отыскала.

Галимэ не замечала, что за ней, скрываясь в тени, следит мужчина. Улучив момент, он нагнал ее.

— Что вы тут делаете, ханум?

Галимэ обернулась и узнала Степана Молчанова, рабочего кожевенного завода. Раньше он работал у Валеева грузчиком. Степан часто заходил к сыну и даже как-то принес ей кусок новой кожи на ичиги. Он хорошо говорил по-татарски и учил Ахмета русскому языку.

Степан увлек женщину в тень.

— Я искал случая повидаться с вами, ханум. Велели вас предупредить. В городе начались обыски. Все бумаги Ахмета надо спрятать. Они лежат в кухне под половицей в правом углу. — Степан говорил медленно, раздельно, чтоб женщина поняла каждое его слово, и яркое, как молния, воспоминание опалила мозг Галимэ.

Однажды вечером, когда она легла уже спать, Ахмет вернулся домой не один.

— Ханум спит? — спросил тихо неизвестный.

— Да, — так же тихо ответил Ахмет.

— Спрячь все понадежнее, — тихо и четко выговаривая татарские слова, незнакомец дважды повторил эту фразу. — Книги передашь, знаешь кому. Смотри, осторожно. Сдается, за нами следят. Встречаться будем в другом месте.

Галимэ тогда показалось, что с Ахметом говорил Степан. Она не спала с тех пор по ночам, прислушиваясь к каждому скрипу, к каждому шороху.

Ей хотелось высказать Ахмету все свои опасения, но закон шариата запрещал женщине вмешиваться в мужские дела, и она молчала.

И вот сейчас Галимэ узнала тот тихий голос. Да, тогда был Степан. После той ночи он больше не приходил к ним.

Женщина схватила Степана за лацканы пиджака.

— Ты, ты убил моего сына, русский! Ты дал ему новый коран, ты…. — острый слух ее уловил за углом цоканье копыт. Сейчас она крикнет этих. Он убил ее сына, пусть и сам умрет.

Но в ту же минуту Молчанов сильным рывком затащил Галимэ во двор и зажал ей рот рукой.

Когда патруль скрылся из вида, отпустил ее:

— Не заметили. — Он вытер рукавом потное лицо и продолжал: — Не верьте Кериму. Он помешал мне зайти к вам. У него с Ахметом давние счеты. Я все проведаю и дам знать. Не ходите по улицам после девяти, вас могут убить. — Степан слегка коснулся рукой ее плеча. — Ждите, я приду к вам, ханум. — И он исчез.

Галимэ долго смотрела в темный провал двора.

— Глупая старая женщина, как могла ты поверить Кериму?.. Он посмеялся над тобой! Слава пророку, помешал мне, — бормотала она. — Прости и ты меня, эфенди! Да хранит тебя алла.

Галимэ терпеливо ждала два дня, но Степана все не было. На третий, захватив большой кусок пирога с калиной — любимое лакомство Ахмета, — она решила сходить еще к тюрьме. Говорили, там сидело много дружинников.

В стороне от тюремных ворот толпились женщины. Галимэ прошла мимо них и направилась прямо к страже.

— Эй, тетка, кого надо? — чубатый есаул преградил ей дорогу конем.

Галимэ жалела, что так и не научилась говорить по-русски. Она лишь по тону угадала, что ее о чем-то спрашивают.

— Сын, Ахмет… — старалась она объяснить по-русски, но вместо фамилии Мадьяров у нее получилось слово «мадьяр».

Казак усмехнулся в рыжие обвислые усы, ловко поддел узелок, что показала ему Галимэ, нагайкой и перемигнулся с остальными.

— Какого-то мадьяра спрашивает. Черт ее знает. Всех их на штыки подняли. Так и не сдались. Объяснить ей, что ли?

— Сначала пусть спляшет! Они горазды, — крикнул кто-то из казаков. Есаул ощерился и кивнул.

Галимэ, прикрывшись чапаном, сквозь узкую щель смотрела на стражников, стараясь понять, о чем они переговариваются и чего от нее хотят.

— Пляши, пляши! — объяснил знаками чубастый и, клинком сдернув с нее чапан, разорвал Галимэ до пояса платье. Обнажилось смуглое, крепкое тело еще не старой женщины.

— Ничего бабенка!

— А косы-то, косы! — оглядывали ее со всех сторон казаки. Никогда в жизни никто не оскорблял Галимэ так жестоко. Ни один мужчина, кроме мужа и сына, не видел ее лица открытым.

«О всемогущий алла, что я им сделала? Зачем ты позволяешь так надругаться над слабой женщиной?» — мысленно взмолилась она, прикрывая дыру на платье руками.

Есаул ткнул ей клинком в руку:

— Еще закрывается, ведьма! А ну пляши, швидче!

Галимэ вся подобралась, напружинилась и вцепилась в повод коня есаула.

— Что я тебе сделала, собака?! — поднявшись на носки, она хотела плюнуть в желтое одутловатое лицо чубатого, но тот резко толкнул ее ногой в грудь.

— Но-но! Не балуй!

Галимэ упала. Два верховых подняли ее ударами нагаек.

— Иди, иди, покудова не пристрелили…

Галимэ не слышала, как ругались женщины, не видела, как они закидывали казаков вареной картошкой, солеными огурцами и другой снедью. Она даже не чувствовала физической боли: неужели бог не принял ее молитвы, чем она провинилась перед ним?

Обессиленная, она рухнула на колени в дорожную пыль.

— О великий! Тебе одному молилась я всю жизнь. Я выполняла все законы шариата, так покарай же неверных!

Простерев руки к небу, Галимэ ждала минуту, другую. Она слепо верила, что сейчас бог накажет ее врагов. Но ничего не изменилось. У тюрьмы по-прежнему кричали казаки, разгоняя нагайками взбунтовавшуюся толпу.

Руки Галимэ упали на колени.

— Я знаю, алла, ты сердишься на меня за Ахмета. Ты не любишь его бога. Поэтому не хочешь карать моих врагов. — Она раскачивалась из сторону в сторону, и ветер трепал ее роскошные черные волосы.

— Совсем рехнулась баба, — казаки переглянулись и, засунув за голенища свои нагайки, повернули обратно.

Женщина медленно поднялась с земли, ее бледное лицо светилось решимостью.

— Тогда, алла, это сделаю я сама. — В жилах Галимэ текла горячая кровь ее предков.

…Впервые за сорок лет своей жизни Галимэ брела по городу с открытым лицом. Она еще ничего не придумала, но точно знала, что отомстит. Когда мимо проходили казаки или проезжали конные, она по привычке отворачивала лицо и закрывала его рукавом, но в глазах ее вспыхивал недобрый огонь.

Время давно перевалило за полдень, солнце накалило непокрытую голову женщины, в горле пересохло, а Галимэ все ходила из улицы в улицу в смутной надежде встретить Молчанова. «Почему он не пришел? Ведь он мог бы дать мне нужный сосет. Может быть, он уже и был, пока я тут ходила?» — подумала Галимэ и внезапно остановилась. Навстречу два казака вели арестованного. На его усах и разорванной рубахе запеклась кровь. Человек шел медленно, с трудом переставляя босые ноги. Иногда он поднимал голову и оглядывался по сторонам, словно хотел кого-то увидеть.

— Двигай ногами, сволочь! — поминутно подталкивал арестанта плотный чернявый конвойный. Другой, белобрысый и щуплый, семенил сбоку, поднимая сапогами рыжую пыль.

Но человек по-прежнему не спешил. А когда поднимал голову, хорошо было видно его лицо в огромных кровоподтеках.

Галимэ прижалась к забору и схватилась руками за горло.

Степан!..

— Не тревожьтесь, ханум. Сокол улетел в степь, — сказал он по-татарски, когда с ней поравнялся.

— Молчать! — заорал конвойный и так толкнул Молчанова в спину, что тот упал лицом в песок и застонал.

Ахмет жив… Степан не будет обманывать ее… Может быть, из-за нее его арестовали… — глаза Галимэ растерянно перебегали с места на место и остановились на большом камне с острыми краями, валявшемся у ее ног.

— Вставай, разлегся! — конвойные пинками и ударами прикладов старались поднять Степана.

А Галимэ уж ничего не видела, кроме черного затылка и жирной красной шеи стражника. Она схватила камень обеими руками и изо всей силы ударила им по голове нагнувшегося казака. Конвойный как-то странно крякнул и повалился на бок. Белобрысый прицелился в Степана, когда тот стал подниматься, но Галимэ с проворством кошки повисла на стволе винтовки. Пуля взвихрила песок у ног Молчанова.

— Беги, эфенди, беги! Ты должен жить, беги, — задыхаясь, хрипела Галимэ. Казак выворачивал женщине руки, но недаром они когда-то свободно поднимали целый мешок муки.

Степан какой-то миг колебался. Если бы жизнь его принадлежала только ему… Но выбирать было некогда: на выстрел конвойного спешили казаки. Степан в бессильной ярости заскрипел зубами.

— Спасибо, мать. Мы не забудем тебя…

Стражник кинулся следом за ним в калитку соседнего двора, но женщина из последних сил уцепилась за гимнастерку казака…

Галимэ знала, куда ведут ее, но ни один мускул не дрогнул на спокойном, словно выточенном из самшита, лице женщины. Неожиданное ощущение своей собственной силы выпрямило ее усталую спину.

Наверное, они очень боятся, раз избитую, измученную женщину ведут пять здоровых, вооруженных мужчин. Если бы сейчас ее видел Ахмет!.. Она тяжко вздохнула и подняла глаза. «О алла, благодарю тебя за него. Но, видно, я очень прогневила тебя, раз взамен ты требуешь мою душу».

И словно бросая вызов своему богу, перед которым она трепетала всю жизнь, Галимэ гордо подняла голову: «Я готова».

ЛЕСНИЧИХА

Главный агроном Багарякской РТС Михаил Петрович Серебряков, когда приезжал в Огневское, всегда останавливался в лесной сторожке у Карповых. С ними он познакомился два года назад, по приезде в РТС, где работали оба сына лесника.

Дом лесника стоял на самом берегу озера Большой Куяш. Серебрякову нравилось озеро — тихое, спокойное, поросшее по берегам камышом. А самое главное — в нем водились караси. И Михаил Петрович и Карпов любили на зорьке посидеть с удочкой у воды и с каким-то особым азартом ждать, что вот-вот дрогнет поплавок, и на леске блеснет в первых лучах солнца тяжелая, словно слиток золота, рыба.

Пожалуй, эта страсть больше всего и сдружила их.

И сегодня Михаил Петрович остановился у Карповых. Приехал он уже вечером. После зноя июльского дня и беспрестанной ходьбы по участкам у агронома невыносимо ныли ноги.

Мягкий сенник, брошенный лесничихой прямо на чистый пол, сулил приятный отдых, и Серебряков лег тотчас после ужина.

Добела выскобленные полы и крашеные лавки, рушники над рамками с фотографиями и кисейные занавески на окнах навсегда впитали в себя запах леса и болот, запах трав, которые летом собирала хозяйка. И когда Серебряков вспоминал Карповых, то прежде всего вспоминал этот тонкий, нежный запах.

Спать не хотелось, было приятно полежать, расслабив усталые мышцы, ощущать свежее, прохладное дыхание озера и думать о жене и Кирюшке, которые должны вот в августе приехать к нему на целый месяц.

Внезапно скрипнула дверь. Из освещенной кухни, где у печки возилась лесничиха, в горницу просунулась седая голова Тихона Саввича.

— Спишь, Петрович? — тихонько окликнул он.

— Нет, нет! Заходите. — Серебряков любил беседовать с Карповым: старик хорошо знал жизнь и умел о ней рассказывать.

Осторожно постукивая деревяшками, Тихон Саввич подполз к сеннику и, отогнув простыню, примостился с краю.

— Ночь-то какая, благодать, хоть читай! И комарья мало. — Он зашелестел бумагой, свертывая цигарку. Серебрякова обдало крепким запахом самосада. — Ну что твоя Наталья Васильевна пишет? Долго ей еще учиться-то? — поинтересовался старик. — Видать, и на эту зиму не приедет, а работки бы ей в новой больнице хоть отбавляй.

— Нет, не приедет. Год еще. — Серебряков невольно вздохнул. Вспомнив лицо жены, ее серые ласковые глаза, он грустно пошутил: — В пору разойтись! Вроде бы женат, вроде бы нет.

Выпустив густую струю дыма, Тихон Саввич неодобрительно качнул головой.

— Уж больно вы, молодежь, кидаетесь этим словом. Как что — так и развод. Намедни пришел ко мне Ванька Степанов, сапоги чинить принес. Разговорились, жениться собирается. Я и спроси: «Невеста-то хороша?» А он, брандахлыст, и отвечает: «Бог ее знает, на ней не написано. Поживем — увидим. Если что, и разойтись недолго». — Тихон Саввич даже заерзал на сеннике от возмущения. — Был бы мой, я бы ему, сукину сыну, штаны за такие слова спустил. Жену по себе брать надо. А выбрал — береги, с ней жизнь жить.

— Ну, а если не живется, тогда как? — решил подзадорить старика агроном, зная, что сейчас тот расскажет что-нибудь интересное.

— Как так не живется?! — с неожиданным раздражением вспылил Тихон Саввич. — А ты — человек, вот и сделай, чтоб жилось. Ведь по любви сходитесь. Уступать надо друг другу. Жена тебе не рукавица: износил — новую купил, — заключил он в сердцах и продолжал уж более миролюбиво: — Я и сам, прежде чем до этого дошел, дров наломал, страсть и сказать сколько. Эх, Петрович!

Старик замолчал, задумчиво попыхивая цигаркой. Его темные, обычно с лукавинкой глаза стали строгими и, казалось, устремились куда-то далеко-далеко.

Серебряков тоже выжидал, боясь спугнуть начатый разговор.

Он часто задумывался, наблюдая за Тихоном Саввичем, который весело передвигался за женой на самодельной тележке, угадывая каждое ее желание: «Как сумели сберечь и пронести через всю, видимо, нелегкую жизнь свою любовь эти два человека?»

Ни сам Карпов, ни его жена, Христина Кондратьевна, никогда не вспоминали прошлого. А на попытку агронома расспросить о нем Тихон Саввич лишь уклончиво улыбался:

— Счастье, Петрович, у каждого свое. Одно скажу — русским бабам цены нет. Чай, сам видишь, какая у меня Христинька.

Через открытое окно, защищенное от комаров сеткой, веяло ночной прохладой и еле уловимым запахом осоки. Где-то на том берегу грустно и монотонно тянула свое «сплю! сплю!» сова, по темному вызвездившемуся небу плыла круглая желтая луна.

— Мы ведь с Христинькой бок о бок росли, — начал старик. — Кажется, знали друг друга, как свои пять пальцев. Исполнилось нам по девятнадцать годков, и свадьбу сыграли. Сошлись мы по любви, и родня у нас была в равном достатке: у меня мать — старуха, у нее отец — вдовец. Он хворый был, вскорости после нашей свадьбы и помер.

Христина была высокая, стройная, как сосенка в бору, и с лица ничего — приятная, а главное — характером спокойная да уживчивая.

Мать моя души в ней не чаяла. Где весело, где горько — все у нас было вместе. В бедняцком хозяйстве забот много: и лен выпрясть, и холсты соткать, и скотину обиходить, там, глядишь, страда придет. Я в поле — и жена со мной, я по дрова — и она тут же. Всегда довольная, веселая. Бывало, ляжем спать и проговорим до третьих петухов. Всю свою нуждишку обсудим…

— Землицы бы нам, Тиша, побольше. Вот тогда бы и избу новую поставили. — Это самая главная ее мечта была.

Правда, малоземелье нас заедало, да изба вся развалилась. Решил я счастье попытать: пошел в город на заработки. Поработал с полгода, тут и революция грянула, за ней гражданская. Ушел я в Красную Армию, там меня в партию приняли и ликбез прошел. В двадцать втором году послали меня на курсы политпросвета, и их закончил. Понаторел я немного среди хороших-то людей и возомнил о себе черт-те что. Был никто, а тут сразу культпропом в свой район послали, на комсомольскую работу. Опьянел я от свободы власти. Заявился домой во френче, в крагах и кобуру на самое видное место прицепил. Я тогда революцию-то только телом принял, а не разумом: все думал, как лучше себя показать, а не работу на селе наладить. Первым делом выхлопотал себе дом в Багаряке и совсем с ума спятил. Стало мне все казаться не таким, как было: и не так-то Христина ходит, и неграмотная она, и красоты в ней настоящей нет. Доброму человеку наука впрок, а дураку вышла в бок.

Как на грех, в наше село библиотекаршу прислали — Зинаиду Чугункову. Девчонка красивая, бойкая, за словом в карман не полезет, на собраниях так и жарит учеными словечками, так и жарит. Сама все на меня поглядывает. Ну, совсем я разомлел.

«Вот, — думаю, — мне пара: и красивая и грамотная».

Заблажил — и все. А Христина целый день по хозяйству хлопочет, грубости моей будто не замечает. Встанет чуть свет, варит, парит, чтоб мне к завтраку все свеженькое, горяченькое было. Она все от чистого сердца делала, а мне казалось, что с издевкой, напоказ, вот, мол, какая у тебя жена — цени. Мать моя когда, бывало, и скажет что, а она заступается:

— Устает он, мамаша. Сама управлюсь, чай, не семеро по лавкам.

А меня будто черт подзуживает: «Сама, поди, мамашу на разговор подбила, а теперь заступается».

Начала она к учительнице на занятия по вечерам бегать, я и это по-своему растолковал: «Нет, не выйдет. Не привяжешь ты меня к своей юбке, теперь другой закон».

В то время ко мне в дружки подсыпался один подкулачник Сашка Пыхтин, село-то наше с кулацким душком было. Парень молодой, хитрый. Я ему нужен был, чтоб в комсомол пролезть. Заметил, бестия, мою слабинку и давай подделываться под нее.

— Чего ты с Христькой валандаешься? В лесу леса не нашел? Зинаида вон как по тебе сохнет.

От его слов я совсем ошалел. Хожу сам не свой, целые дни под видом работы около Зинки отираюсь. Однажды пришел я вечером в клуб, а Сашка мне и шепчет:

— Вчера вечером, когда из клуба шел, видел, как Федька Бобыль твою Христьку провожал. Ты за ней посматривай, не зря она к учительнице бегает.

Чувствую, врет варнак, а уцепился за его слова, потому они мне на руку были. Только порог своей избы переступил — и начал:

— Я работаю день и ночь, а ты ходишь к учительнице амуры разводить, монашка проклятая. Уж людям глаза стыдно показать.

Поставила Христина тарелку со щами на стол и смотрит на меня с такой жалостью, будто я несмышленыш какой. Глаза большие, печальные.

— Зачем ссоры, Тихон, ищешь? Я давно все вижу, да молчу. Ждала — одумаешься. Разлюбил — честно скажи, а зря себя винить не позволю. Если что, и по-хорошему разойтись можно.

— Ах так! — кинулся я на нее, точно с цепи сорвался. — Ну и катись к черту из моего дома!

— Смотри, тебе виднее. — Стоит она бледная, гордая, одни губы чуть дрожат. — А домом не попрекай, не за него замуж шла, за тебя. — И стала собирать свои вещи.

Мать моя, покойница, как закричит на меня:

— Одумайся! Видать, ослеп ты от учености. На кого кого меняешь? Ведь у Зинаиды одна вывеска, а под ней пусто. Неужто не видишь, что она за каждые штаны цепляется.

А я и слушать не желаю.

— Вы, мамаша, меж нас не встревайте. Знаю, что делаю.

— Спасибо, сынок, на добром слове, но в таком разе и я уйду.

— Ваше дело, — говорю, — а мне жить не мешайте.

Ушли они, даже утра не дождались. А на улице вьюга, мороз. Стало мне не по себе, но тут же оправдываться поспешил.

Через несколько дней Зинаида переехала ко мне. О Христине да матери я даже и не поинтересовался — как они будут, куда пойдут.

Неделя, поди, прошла. Прихожу после работы домой — Зинаиды нет, печь не топлена, в хлеву корова голодная мычит.

Я по соседям, нет моей благоверной. Я в клуб, и там нет, не знаю, куда податься. Вернулся в избу, корову накормил, затопил печь, сварил картошки. Поужинал, жду.

В двенадцать часов является моя краля, веселая, щеки так и горят, а на кудрях снег растаял, будто роса. Скинула платок, шубейку на крюк — и плюх ко мне на колени. Сама смеется, волосы мои на палец накручивает да целует. Вся злость моя тут на нее прошла, только и молвил:

— Где была? Неужто сперва не могла корову накормить?

Зинаида в слезы:

— Тебе корова дороже жены! Уморить меня хочешь. Не для того замуж шла, чтоб навоз возить. Равноправие теперь. Ты ценить должен, что я за тебя пошла, а у меня даже платья хорошего нет. Уйду, завтра же уйду!

Испугался я, и не то что корову продать согласился — на другой день сам с соседкой договорился, чтоб она все нам делала.

С тех пор зажили мы, вроде бы, ничего. На деньги, что за корову получили, Зинаида где-то себе большое зеркало купила да ковер какой-то облезлый. Целые дни, бывало, сидит на нем либо книжки любовные читает, либо роль учит. А вечером кудри навьет, подфуфырится — ив клуб. Я серчал, да молчал — боялся, и в правду уйдет.

Как-то уж летом гляжу на моей супруге новое платье, видно, что дорогое и покрой городской. Знаю, нет у нас больших денег таких.

— У кого денег заняла, когда купила? — спрашиваю ее.

Она как расхохочется мне в лицо:

— Дурак ты, Тиша, не то бы у нас еще было, если бы умел ты своим положением пользоваться. Это мне Пыхтин подарил за то, что ты ему рекомендацию в комсомол давал.

Я тогда хоть и дураком был, а нутро мое честным, крестьянским осталось, и таких дел за мной не водилось. Рекомендацию Сашке я дал по простоте, за друга считал, не разглядел вовремя. Не стерпел я слов Зинаидиных и избил ее, а платье велел назад отдать.

Вечером уехал я на два дня в район. Неспокойно на душе, стыдно, что жену беременную избил. Зинаида уж пятый месяц дохаживала. Не вытерпел, вернулся домой на день раньше. Приехал ночью, перелез через забор, чтоб ее не будить. Гляжу, сквозь ставень свет пробивается.

«Не спит, — думаю, — небось, плачет, ждет меня, молода еще и родных никого нет». Так мне ее стало жалко, и будто кто меня к окну подтолкнул. Осторожно приоткрыл створку, взглянул и обомлел: на столе полное угощение, а рядом с Зинаидой сидит Сашка Пыхтин. Целуются. Смеются оба.

Такое во мне бешенство поднялось, увидел тут, какой я дурак, какую глупость сделал, выстрелил в окно и ушел в контору ночевать, там и жить остался. Жалел потом долго, что не попал в них. Вспомнил тут Христиньку да мать, а не знаю, где их искать: куда ушли, никто не знает. Как-то приехал в волость на собрание и встретил там из Огневского знакомого.

— Христина Кондратьевна у нас лесником работает. Мать твоя с ней живет, — говорит он мне.

— Как они там? — спросил, а у самого внутри так и жжет.

— Ничего, сын у нее родился.

— От кого? — от неожиданности сердце во мне остановилось.

— Не знаю. Большой уж, месяцев восьми.

Всю ночь я не спал, считал, высчитывал, выходит — мой ребенок. Не стало мне покоя ни днем, ни ночью: больно обидно, что Христина мне ничего не сказала. Мучился, мучился, не выдержал, пошел к ним. Сам знаешь, от Багаряка сюда десять верст, а и не заметил, как пробежал.

Подошел к сторожке, дверь отворена. Заглянул в избу — никого, только в зыбке мальчонка лежит, кулак сосет, гулькает чего-то по-своему. Бросился к нему, разглядываю: глаза у него темные, волосы светлые, из кольца в кольцо — ну, весь в меня! Такая у меня к ребенку нежность и любовь объявилась, хоть кричи. Хотел я его на руки взять, а он как заплачет. Наклонился я над ним, дыхнуть не смею, глупость свою проклинаю. Слышу, в сенцах ведро громыхнуло, обернулся — в дверях Христина стоит. Лицо белее снега, руками так вцепилась в косяк, что ногти побелели.

— Зачем пришел? Мамаши дома нет. — Голос глухой, а говорит спокойно.

Кинулся я к ней, прощенья прошу, а она словно каменная. Одни глаза живые, вижу по ним, что любит меня по-прежнему. Стоит она передо мной, как камышинка качается, такая родная, а недоступная. Прошу ее:

— Дите пожалей, ну, ошибся я. Хочешь на колени встану!

— Не надо, бог тебе простит. Дите жалеть нечего, не твое оно, — говорит, а по щекам ползут слезы, крупные, словно град.

— Ступай к жене; если человек, живи по-семейному и мне не мешай.

Меня ее слова будто кипятком ошпарили. Иду обратно и опять считаю, высчитываю — выходит, мой мальчонка, да и сердце правду чует. И радостно мне, что сын есть, и горько, что потерял я свое счастье и заслужить не знаю как. Всю обратную дорогу раздумывал я над своим житьем-бытьем. В Багаряк возвращаться сил нет, хоть и Зинаида с Федькой оттуда уехали. Христина не примет, пока в любви моей не уверится, пока не докажу ей, что я человеком могу стать.

Приехал в райком и рассказал все по чистой совести. Они и сами хотели меня вызвать, дошел до них слух о моем распрекрасном поведении. Ну, поругали крепко, а согласились, что лучше мне пока уехать, и послали на нею зиму лес заготовлять. Валю сосны, каждая в три обхвата, а Христина с Алешкой из головы не выходят. Один раз так задумался, что чуть не придавило, да хорошо дружки вовремя заметили, оттолкнули меня от беды. Пуще прежнего затосковал я после этого, не стало мне жизни без Христины с Алешкой. Написал я тогда своей матери письмо и все заработанные деньги выслал.

Она сразу мне ответила да теплые носки с рукавицами отправила. Все простила старуха — мать ведь. Вот, бывало, дождусь, когда все в бараке заснут, достану носки с рукавицами и любуюсь ими: по работе видел, что Христя их вязала, а сам все сочиняю, что ей при встрече скажу. К весне решил домой вернуться. Вдруг в феврале приходит от матери телеграмма: «Приезжай быстрее. Христя при смерти».

Я и утра не стал ждать. Едем с одним парнем, тайга глухая кругом, темень, лошадиного хвоста не видно. Парень все по сторонам глядит, волков боится, а у меня одна мысль в голове. «Только бы не умерла без меня, хоть бы еще один раз голос ее услышать, прощенья вымолить».

Не помню, как до Огневского добрались. Вошел в избу, смотрю, мать у печи возится, Алешка около нее, а Христины нет. У меня в голове зашумело и ноги подкосились.

— Христя где?!

Старуха слезы вытирает, а глаза у самой счастливые, так и светятся.

— В больнице, полегчало ей. Не велела она тебе писать, да больно уж плоха была, — говорит, а сама подталкивает ко мне Алешку, который за ее юбку спрятался: — Иди, не бойся, это тятя твой.

Вспомнил я тут про гостинцы, что с самой осени припасал мальчонке, достал их. Осмелел парнишка, подошел и все лепечет:

— Тятя, тятя.

Уж так мне было стыдно перед ним, хоть сквозь землю провалиться. Обнял я его и счастью своему не верю, а мать все рассказывает, что и как случилось.

Вскорости после нового годапростудилась Христина и заболела. Дня три на ногах все держалась, а потом свалилась. Вызвали из Багаряка фельдшера. Приехал, посмотрел:

— Простудилась, пройдет.

Лекарства оставил и уехал. А ночью стала Христина задыхаться. На другой день ее чуть живую до больницы довезли, признали крупозное воспаление легких.

Обогрелся я малость и в больницу пошел. Надели там на меня халат и в палату пустили. Смотрю, лежит на койке вроде бы Христя, вроде бы нет. Худая, бледная, одни глаза на лице остались. А мне такой красавицей показалась. Жизни своей постылой не жалко, лишь бы она поправилась. Увидела она меня и улыбнулась, а глаза печальные-печальные.

— Спасибо, Тиша, что приехал. Не уберегли мы любовь нашу.

Бросился я к ней.

— Христинька, кровинушка моя! — упал головой на кровать и реву, как баба, а она гладит волосы мои.

— Седеть ты рано стал, Тиша. Береги мать с Алешкой, если со мной что случится. Иди, устала я, — и опять ей плохо сделалось, от волнения, видно.

Упросил я доктора, оставили меня при больнице санитаром, пока жена не выздоровела. Приехали мы с ней в Огневское, когда уже снег таять начал. С той весны и живем здесь. Я за нее лесником стал работать, а через год и меньшой, Колька, родился.

Вот, Петрович, сколько я делов наделал, прежде чем уразумел, что такое любовь и как ее беречь надо.

Помню, уж в сорок третьем году в госпитале лежим вот все такие, как я, безногие да безрукие. Тоскливо сделается, как о доме говорить начнем. Сомнение всех берет: примет жена или нет? А у меня даже и мысли такой не было — знал, примет меня Христя, каким бы ни пришел, не бросит в беде. На меня вот многие удивлялись. Безногий, мол, а характер веселый. А я потому и веселый, что мы с ней одними глазами жизнь видим, одним сердцем чувствуем. Вот так-то, — мягко, душевно закончил Тихон Саввич и замолчал, задумчиво посасывая потухшую цигарку.

— Хорошие вы люди, Тихон Саввич. — Агроном с признательностью сжал широкую мозолистую ладонь Карпова. — Извините, я ведь пошутил о жене.

— Я знаю, что пошутил. Только шутки-то плохие, — заворчал старик и, кряхтя, поднялся с сенника. — Заговорился я с тобой. Завтра, небось, вставать чуть свет. — Тихонько постукивая деревяшками, он направился к двери.

За ним ползла его короткая, безногая тень. Дверь снова чуть скрипнула и осталась приотворенной.

В ее желтом просвете хорошо была видна чистая светлая кухня, где все еще суетилась Христина Кондратьевна. Высокая, сухощавая и по-молодому прямая, она ходила по избе легко, бесшумно.

«Вот так же и в лесу, как в избе своей, хозяйничает она», — душевно улыбнулся Серебряков, наблюдая, как над столом проворно мелькают ее темные жилистые руки. Жидкие седеющие волосы лесничихи прикрывал платок необыкновенной белизны, еще более оттенявший спокойную строгость ее простого русского лица.

Против жены на широкой скамье сидел Тихон Саввич и, посасывая неизменную цигарку, перетирал тарелки.

Вскоре свет в кухне потух. В сенях, где спали старики, что-то громыхнуло и стихло. Серебряков повернулся на другой бок и тоже попытался заснуть. Но в ушах его продолжал звучать ровный, спокойный голос Тихона Саввича.

ЖЕЛЕЗНЫЙ ХАРАКТЕР

Санька пришел из школы в деловито-приподнятом настроении. Он степенно положил сумку на место, переоделся и, посмотрев на маму, серьезно сказал:

— Мне к вистивалю нужны длинные брюки, как у папы. Всем мальчикам велели сшить голубые рубашки и светлые брюки.

— Во-первых, не вистиваль, а фестиваль. Во-вторых, — сказала мама, накладывая кашу в тарелку, — мойся и ешь, уж так все давно остыло.

— А штаны? — не унимался Санька. — Сусанна Кирилловна всем велела.

— Я сама узнаю. Ты вечно путаешь. Кому только в голову пришла такая нелепая мысль: прятать летом детское тело? — опросила она себя и заспешила в кухню, потому что там что-то зашипело на плите.

Санька насторожился. Мамины слова не предвещали ничего хорошего. Тряхнув лобастой головой, Санька уставился на свои обветренные и исцарапанные котом Васькой руки, перевел взгляд на ободранное колено, где присохла большая коричневая болячка, и опять тряхнул головой, словно бодался. Он не мог согласиться с мамой — в его детском теле совершенно не было ничего хорошего. Но чтоб переспорить ее, надо было съесть, по уверению папы, пуд соли. Санька как-то попробовал съесть только одну чайную ложку, и ему сразу стало плохо. А тут целый пуд, в нем, наверное, добрых сто ложек!

Санька не стал спорить с мамой еще и потому, что у нее был железный характер. Так все говорили: и папа, и бабушка, и соседи.

Однажды, когда Санька был совсем маленьким, он спросил папу:

— Где помещаются у мамы железки?

— Какие железки? — не понял сначала папа, а потом громко рассмеялся и объяснил, что никаких железок у мамы нет, а железным называют ее характер за его твердость и настойчивость. Мамину настойчивость Санька испытывал на себе каждый день, и сейчас ему лучше было молчать.

Санька насупился. На переносье у него появилась точно такая же складочка, как у мамы. Он вечером поговорит обо всем еще с папой.

Но, конечно, из такого разговора ничто не вышло. Папа был всегда и во всем заодно с мамой.

Он посмотрел на маму, которая штопала носки, и беспомощно развел длинными руками.

— В таких делах, Сашок, я ничего не смыслю. Договаривайся с мамой. В жару я и сам не прочь поносить короткие штаны, а ты же маленький, тем более!

«Как постель убирать или картошку чистить — большой, а брюки — так маленький, — про себя обиделся Санька и сморщил от досады свой короткий курносый нос. — Ведь не сам он все выдумал».

— Не порть «фамильной гордости», — папа повалил Саньку на диван и защекотал, приговаривая: — Таких носов нет ни у кого, кроме нас с тобой. А длинные брюки — сущая глупость в твоем возрасте.

Санька зло отбивался руками и ногами. Он не находил в этой истории ничего забавного. Вырвавшись, он убежал в сад и не слыхал, как папа пробовал заступиться за него.

— Послушай, Надя, может быть, действительно надо такие брюки, а?

— Глупости, — отрезала мама. — Нечего поважать ребенка с малых лет. Он потом у тебя луну запросит. Они ему совсем не нужны летом, а на один раз у нас нет лишних денег.

Санька сидел в саду под яблоней, которая совсем недавно покрылась маленькими глянцевитыми листочками, и вытирал кулаком упрямые слезы. Вообще, вероятно, ни у кого из ребят не было таких безжалостных родителей, как у него. Он даже завидовал соседу Леньке Кудрявцеву, которому доставалось по очереди то от папы, то от мамы. Но если его мама накажет, папа пожалеет и денег в придачу даст на конфеты, если папа за вихры оттаскает, мама пожалеет и все Леньке разрешит.

А Саньку никто из родителей никогда не жалел. Ну разве можно придумать что-нибудь лучше длинных белых брюк! Он представил себе, как с важным видом прошелся бы в них по улице, и, ударяя себя кулаком по крутому лбу, зло зашептал:

— Не надену, не надену. Нарочно изорву, изрежу! — последнее слово сразу высушило его зеленые глаза, а надутые губы растянулись в улыбке. — Тогда уж сошьет, обязательно сошьет!

На другой день, когда мама ушла в город за покупками, Санька принялся за выполнение своего плана. Вооружившись большими ножницами, он открыл комод, где лежали ненавистные короткие штаны, и неожиданно увидел папины шерстяные брюки, кремовые, в тонкую голубую полоску. От радости у Саньки дух захватило. Как же он забыл о папином подарке! Папа не носил те брюки с прошлого лета, когда случайно облил их подсолнечным маслом. Санька вспомнил, как огорчилась мама и даже кричала на папу тогда:

— Четыреста рублей выбросили на ветер. И все из-за твоей небрежности. Такие чудесные были брюки!

— Не порть себе нервы из-за такого пустяка, — виновато просил папа и целовал маму в щеку. — Подрастет Сашок, ему перешьешь. Пятно совсем маленькое.

С тех пор брюки и лежали в комоде. Но за год Санька, как говорил сам папа, основательно подрос, значит, нечего и раздумывать. Вытащив брюки, Санька приложил их к себе.

«Если отрезать масляное пятно с манжеткой, то как раз», — подумал он. Сколько раз он видел, как мама кроила ему рубашку, а подшивать носовые платки Санька научился еще в прошлом году в первом классе на уроке труда. К тому же мама, наверное, будет довольна, что он все сделает сам. Она все время твердит ему: «Приучайся к самостоятельности, тебе уже восемь лет. Все, что можешь, делай сам».

Сняв со стола скатерть, Санька положил на него папины брюки и отрезал кусок сначала от левой штанины, потом от правой, но одна брючина получилась длиннее другой. Санька приложил короткий толстый палец к носу, мама всегда так делала, когда думала о чем-нибудь серьезном, только нос у нее был тоненький и длинный, а палец красивый, белый, точно сахарный.

Подумав так с минутку, Санька сложил брюки поровнее и решил подрезать еще немного. Ножницы соскальзывали с пальцев, их приходилось держать обеими руками, и срез получился с неровными зубцами.

— Ничего, подошью! — Санька взял иголку, вдел в нее черную нитку как можно длиннее, чтоб подольше хватило, и начал подшивать.

Однако брюки все время сползали на пол, шов ложился неровно, где шире, где уже, а длинная нитка все время путалась и рвалась. И Санька, пока подшил одну штанину, исколол в кровь все пальцы.

— Отдохну, потом докончу. — Поглядев на свою работу, он вспомнил, что мама всегда делала на него примерки, когда шила. Санька надел брюки, затянул их потуже ремнем, чтоб не спадали, и подошел к зеркалу. Штанины, точно две широченные юбки, мели за ним пол, а сзади вздулся такой пузырь, что в него свободно можно было упрятать мамину подушку. Санька чуть не расплакался, потому что не знал, где еще надо подрезать.

Он уныло повертел свою работу в руках и, аккуратно сложив, спрятал ее на прежнее место в комод.

— Вечером все расскажу маме. — Санька навел порядок в комнате и пошел во двор играть с ребятами, так как на воскресенье уроков не задавали.

На улице было хорошо и весело, и вскоре Санька забыл обо всем на свете.

Мама вернулась из города к семи часам и сразу заторопила папу, который пришел с работы раньше ее.

— Одевайся скорее. Я взяла на восемь часов билеты в кино. А тебе, Сашок, что-то купила, — она показала сыну на сумку и стала причесываться.

В сумке лежала чудесная голубая рубашка из шелковой материи и белые полуботинки. Они так понравились Саньке, что ему захотелось сейчас же их примерить. Он сел на диван и уже снял один старый ботинок, но в это время из другой комнаты, где одевался папа, послышались слова, от которых на Санькиной голове зашевелились волосы.

— Надя, дай-ка мне кремовые брюки. В синих жарко, а пятен вечером никто не заметит.

Мама закрутила калачиком косу на затылке и, держа шпильки в зубах, полезла в комод.

— Я советовалась в мастерской, их переделают. Теперь ведь короткие носят.

Санькино сердце затрепыхалось, как пойманный воробей. Он теснее прижал к груди обновки и забился в самый угол дивана. Хотелось все сейчас же рассказать маме, но рот почему-то не раскрывался. Мама ничего не заметила, подала папе брюки и вернулась к зеркалу. Санька сидел ни жив ни мертв.

Через несколько минут папа появился в дверях, оглушительно хохоча.

— Вот это фокус! Ты только полюбуйся, — он с веселым недоумением разглядывал свои длинные в темных курчавых волосках ноги, вылезшие из-под брюк почти до колен.

Мама схватилась за голову и медленно села на стул, который стоял возле нее. Она в упор, поглядела на Саньку и сразу, как всегда, все узнала по его круглым испуганным глазам.

— Ну что мне делать с негодным мальчишкой?! — всплеснула она руками. — И в кого ты уродился такой настойчивый?

— В тебя-я! — басом заревел Санька, не спуская глаз с ее лица, потому что он тоже умел отгадывать мамино настроение по ее глазам. Лицо у мамы было совсем странное, точно она не знала, что ей делать — засмеяться или заплакать.

— Папа ж тогда мне штаны подарил, теперь… — захлебываясь слезами, объяснил Санька. — Я сам их шил, чтоб к самостоятельности приучаться.

В маминых глазах запрыгали веселые искорки, губы дернулись и, поджав живот руками, она прыснула, как девочка.

— Ох, не могу, не могу! — повторяла она и, взглядывая на папу, снова смеялась. От смеха из ее зеленых, как у Саньки, глаз побежали слезы.

Папа стоял перед ней худой и длинный, похожий на складной метр, что лежал в его письменном столе, и все разглядывал свои голые ноги, будто никогда их не видел.

Саньке стало тоже смешно. Уж очень потешным казался папа в коротких брюках, у которых одна штанина была длиннее другой и свисала неровными зубцами, словно ее рвали собаки.

— Н-да… — наконец, протянул папа. — Железный характер, ничего не скажешь. — Он подмигнул маме веселым карим глазом. — Я совсем и забыл, что подарил Сашке эти штаны. Ты, пожалуйста, перешей их ему. А то действительно некрасиво получается. Все ребята будут в длинных, а он в коротких. Даже перед школой неудобно, Надюша.

Обрадованный внезапной поддержкой, Санька бросился к матери.

— Я сразу все хотел сказать и забыл. Я не хочу, чтоб у меня был железный характер. Сшей мне брюки, как у папы, и я буду весь в него!

Мама посадила Саньку к себе на колени и поцеловала в заплаканные глаза, а папа потряс его за «фамильную гордость» и внушительно предупредил:

— Чтоб больше я не видел такой самостоятельности, иначе выдеру, ясно?

— Ясно! — отозвался Санька и опять разревелся, уткнувшись маме в плечо.

У СУХОЙ БАЛКИ

Над станицей день и ночь стояли клубы пыли. В ней, точно выкупанное в крови, пылало над степью солнце. И не было спасения от дымного изнуряющего зноя. Фронт близился с каждым днем. Через станицу вот уже третий день отступали к Сталинграду советские части.

Длинные вереницы колхозных телег, утопая в едкой рыжей пыли, потянулись на восток.

— Поедемте с нами, батя, — уговаривала старого колхозного садовода сноха. — Немцы ж не сегодня-завтра придут. Как же вы один будете?

— Тут родился, тут и умру, если что, — упрямо твердил старик.

Долго стоял за околицей Федор Кузьмич, провожая подслеповатым старческим взглядом подводы односельчан. А когда последняя из них скрылась за пыльной завесой в степи, он смахнул одинокую слезу и заковылял в другой конец обезлюдевшего села, где помещалась колхозная плодово-опытная станция.

Весь остаток вечера он просидел на срубе колодца возле молодой курчавой яблони, каждая ветка которой будила воспоминания давно минувших дней.

В детстве мечтал Федюшка Костров вырастить такое дерево, «чтоб, кто его плодов отведал, сразу бы помолодел».

— Бабань, а взаправду есть молодильные яблоки? — донимал он бабку, единственно близкого и родного ему человека во всем белом свете. — Расскажи еще сказку, бабань…

— Есть, соколик. Есть. Войдешь в лета, сам узнаешь, — шамкала она и, перекрестив растянутый зевотой беззубый рот, заводила нараспев: — В некотором царствии, в некотором государствии жил был царь…

И как только бабка в сказке доходила до «яблони с молодильными яблоками», он обрывал ее, говорил:

— Подрасту маленько, бабань, — выращу тебе такое дерево, сразу помолодеешь.

Но не дождалась бабка «молодильных яблок», вскоре умерла, а мальчонку, видя его пристрастие к садоводству, взял в работники богатый станичный садовод. До тридцати лет батрачил Федор Костров. Избу поставил, свой небольшой сад заложил, женился. А через три года в Ильин день пожар полстаницы слизал, и опять пошел Федор горе мыкать, только теперь уж сам четвертый.

Потом революция, гражданская война, первые тяжелые годы Советской власти. И лишь в тридцатом году осуществилась мечта Федора Кузьмича. Он вместе с односельчанами заложил сад на новой, колхозной земле. Что не под силу было одному, вытянули миром. За год до войны колхоз получил серебряную медаль на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке за выведение новых сортов яблонь.

— Эх, мечта ты моя, мечта, — вздохнул Федор Кузьмич, качая головой в такт своим мыслям и гладя шершавой рукой тонкий ствол дерева.

…Утром к станице подошли новые советские части и стали окапываться по берегу глубокой сухой балки, тянувшейся вдоль огородов и сада, в котором расположился пулеметный расчет и взвод пехоты.

— В оборону встаете, сынок? — с тревогой спросил старик у рыжеватого высокого сержанта. Тот утвердительно кивнул и устало обтер выгоревшей на солнце пилоткой потное лицо.

— Как бы попить, папаша?

«Может, дальше и не пустят немца?» — со смутной надеждой на что-то подумал Федор Кузьмич и засуетился. Он спешил с ведром к колодцу.

Затем поил бойцов, угощал их переспелой черешней и крепким самосадом. Вытащив из сарая два больших чана, в которых раньше варил арбузный мед, он согрел в них воды. «Обмоются с устатку хоть маленько», — и в глазах его опять мелькнула смутная надежда.

Но бойцы начали рубить в саду деревья для накатов, и Федор Кузьмич растерялся.

— Сынки, сарай, избу ломайте… Все равно вам какое дерево, — беспомощно перебегая от одного бойца к другому, просил он.

— Фрицам, что ли, бережешь, отец? — недобро усмехнулся один из солдат.

Старик весь затрясся от негодования и обиды. Выставив вперед жидкую седую бороденку, он закричал фальцетом:

— Ты меня немцем не пугай. Я еще в четырнадцатом году пуганый, — он похлопал себя по неразгибающейся коленке. — А питомник не дам портить! — голос его стал совсем бабьим.

— Да вы что, папаша! — пробовал урезонить Федора Кузьмича сержант Семушкин, тот самый, что попросил пить. — Разве здесь что уцелеет?

Федор Кузьмич ссутулился еще больше и замолчал. Он и сам знал, что не уцелеет, но не мог видеть, как топоры и пилы врезались в розовую сердцевину его питомцев.

— Сынки, да я… я понимаю, сынки, — часто моргая, говорил старик и торопливо протягивал вперед свои руки. — Ими вот. Ими каждое дерево сажено, рощено. Тут жизнь наша, душа вкопана. Вон дерево у колодца, десять лет выводили. Как христова праздника, первого яблока ждали. В ней одной целый сад, сынки?! — Кузьмич обвел сумрачные лица бойцов скорбным вопрошающим взглядом, и его тяжелые узловатые руки плетьми повисли вдоль сухого жилистого тела. — Может, и уцелеет, а?

Все молчали. Неожиданно до плеча садовода просительно дотронулся широкоскулый боец с узкими блестящими глазами.

— Зачем целый сад? Говори, пожалуйста, дальше.

— Ну вот, к примеру… — обрадовался его вопросу Федор Кузьмич и остановился, подыскивая нужные убедительные слова, но, не найдя их, спросил:

— Ты, сынок, откуда родом?

— Далеко, тундра. Нарьян-Мар, — улыбнулся боец.

В глазах садовода зажглись молодые огоньки, темное морщинистое лицо как будто посветлело, расправилось.

— Ну так, значит. Кончится, к примеру, война, и дети нашей яблони будут расти в твоей тундре.

— Оэ! — боец восхищенно почмокал губами и весь расцвел, как полярный мак весной. — Хорошо говоришь! Мой сын яблоки кушать будет, смеяться будет! Верна!

— Верно, верно! — подхватил старик и засветился от переполнившего его чувства.

Они стояли друг против друга, хлопали один другого по плечу и смеялись. Глядя на них, заулыбались и другие:

— Может, и правда уцелеет? — вздохнул Семушкин, и лица бойцов снова потемнели, посуровели, а командир взвода, молоденький лейтенант с тонкой мальчишеской шеей, приказал срывающимся голосом:

— Нечего стоять. Сарай ломайте! — и поглядел вверх, где в небе пела «рама». Она кружилась над садом совсем низко, нахально поблескивая стеклами кабины в лучах заходящего солнца.

— Раз нюхает, жди гостей, — угрюмо буркнул лейтенант, провожая разворачивающийся «Фокке-Вульф» цепким, колючим взглядом.

…Первая половина ночи прошла спокойно. Но сержанту Андрею Семушкину не спалось. Он сидел, прислонившись спиной к дереву, и жевал сухую травинку. Кустистые светлые брови сержанта то супились, то расходились у широкого переносья: из головы не выходил старик-садовод. Его трясущиеся руки, скорбные выцветшие глаза перевернули всю душу Андрея.

«До каких же пор враг будет топтать нашу землю, труд наш рушить?» — Семушкин с невыразимой ненавистью сплюнул изжеванную горькую травинку и резко поднялся. Дерево вздрогнуло, зашелестело, распространив тонкий аромат созревающих плодов.

«В одной целый сад», — тепло усмехнулся Андрей, представив себе этот будущий сад в бело-розовой пене, напоенный солнцем и жужжаньем пчел, деловито копошащихся в чашечках цветов.

— Как у нас на пасеке, — вслух сказал Андрей и даже почувствовал этот ни с чем не сравнимый запах весны, запах меда, цветов и солнца. И если бы ему сейчас возразили, что солнечные лучи не имеют запаха, Андрей бы стал спорить: так явственно и остро ощутил он его в этот миг.

Знакомый урчащий звук вернул Семушкина к действительности. На переднем крае заухали зенитки.

— Опять на Сталинград прут, черти… — Андрей крепко выругался и зябко поежился.

Выглянула луна. Небо чуть-чуть посветлело, и на его фоне зловеще стали выделяться темные силуэты самолетов. Их было много. Семушкин не успел сосчитать сколько. Развернувшись над станицей, самолеты один за другим пошли в пике.

Почва вздыбилась под ногами Андрея и отбросила его в окоп к пулемету. Бомбы ложились всюду, и ничего нельзя было разобрать в сплошном месиве огня и воя. Царапая руками стенки окопа, сержант с трудом поднялся на ноги. Все тело ныло от удара, слабость кружила голову.

Вдруг бомбежка так же неожиданно кончилась, как и началась. Семушкину показалось, что он оглох. Но к нему в окоп свалился его второй номер, широкоскулый узкоглазый Туткар. Отплевываясь от набившегося в рот песка, он закричал:

— Фашисты! Шибко много!

— Минометчиков прямым попаданием! — крикнул еще кто-то, пробегая мимо.

Желваки заходили на скулах Андрея, но он ничего не успел сказать — прямо на окопы в сером сумраке шли немцы. В ту же минуту где-то совсем рядом раздалась команда.

— Огонь!

Андрей рванул ворот гимнастерки, мешавший дышать, и припал к пулемету. Но Туткар удержал его за руку.

— Ближе пускать надо. — Он не отрывал зорких охотничьих глаз с той стороны оврага.

Фашисты подошли к самому полыннику на краю балки, и тогда Семушкин открыл огонь. Справа и слева захлебывались пулеметы соседних расчетов. Андрей не замечал времени, не замечал боли в висках. Он бил меткими короткими очередями в самую гущу серых тел.

Серая лавина фашистов то откатывалась, то снова лезла под огонь. И так продолжалось много, много раз.

Потом привычное ухо Андрея уловило какую-то перемену в шуме общего боя, и он тотчас понял, что слева замолчали пулеметы.

— Веди огонь! — прохрипел он Туткару, а сам кинулся к молчавшему пулемету.

На дно балки уже кубарем скатывались немцы и, как крысы, карабкались по крутому склону к саду.

— Гранаты к бою! — исступленно кричал бегущий за Андреем младший лейтенант.

Но у бруствера в окопе будто выросла фигура Федора Кузьмича. Андрею хорошо было видно его лицо, искаженное ненавистью.

— Не пущу, ироды! Не пущу! — точно одержимый, кричал старик, бросая одну за другой гранаты.

Что-то стукнуло Андрея в правое плечо. Падая, он заметил, как покачнулся садовод я медленно осел на землю.

Мимо Семушкина бежали и бежали бойцы.

— Наши, братцы! Наши! — кричали они, победно размахивая в воздухе пилотками.

Краснозвездные ИЛ-2 на бреющем полете преследовали врага и клевали его свинцом.

Сознание вернулось к Андрею, когда бой уж затихал на другой стороне балки. Андрей подполз к Федору Кузьмичу. Старик был жив и пытался на локте приподняться. Но из его простреленной шеи хлынула кровь. Судорожно ловя ртом воздух, он снова упал навзничь.

— Умираю, сынок, — прошептал Федор Кузьмич бескровными губами. — А она, может, уст… — не договорив, он дернулся несколько раз всем телом и вытянулся.

— Папаша, да как же так? Папаша! — тряс его Андрей. Потом взял садовода на руки и понес.

Всюду валялись вырванные с корнями деревья. Еще живые, изрубленные осколками, они цеплялись за его окровавленную гимнастерку искалеченными ветвями, плакали сочащейся сердцевиной, словно молили о помощи. Андрей все убыстрял и убыстрял шаги в неодолимом стремлении увидеть маленькое курчавое дерево у колодца, о котором говорил старик.

— Должна уцелеть… Обязана, — упорно твердил он сквозь стиснутые от боли зубы и бежал с мертвым телом садовода на руках.

В нескольких шагах от колодца Семушкин остановился: устало шелестя изорванными листьями, яблоня упрямо тянулась к первым лучам солнца, и на ее омытых красным восходом еще слабых ветках наливались жизнью первые золотистые плоды.

— Уцелела ведь!.. — точно не веря своим глазам, Андрей подошел еще ближе, и его запекшиеся губы задрожали:

— Слышишь, отец, стоит. Уцелела-таки!


Оглавление

  • ПЕСНЬ О МИРЕ
  • НЕЗАБУДКИ
  • ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ
  • ГАЛИМЭ
  • ЛЕСНИЧИХА
  • ЖЕЛЕЗНЫЙ ХАРАКТЕР
  • У СУХОЙ БАЛКИ