<p>
</p>
<p>
ЛЕСНАЯ КРОВЬ</p>
Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает -- всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.
Третий день тихо, вот самолёты и летают -- их далеко слышно. Полетели, хищники, на разведку, осматривать озёра, леса, дороги. Даже по бегущему зайцу могут забавы ради ударить из пулемётов. Им забава, а люди по полгода уже мяса не ели! Не поохотишься теперь -- тут же немцы набегут. Говорить по-своему нельзя, только по-фински или по-немецки. Скажешь сдуру русское слово -- сразу пуля в голову! Всем дали новые документы, финские, а старые паспорта сожгли: попробуй только забудь, что ты теперь не советский, а финн!
Плохо под немцем, поэтому и возвращаются люди в брошенные деревни, те, которые немцы уже опустошили и оставили в глубоком тылу. Там, хоть приходится жить в тайне, всё же свободнее, чем в занятых посёлках. Только нельзя выходить в ясные дни, нельзя оставлять следы на свежем снегу. Немцы не дураки, приведут собак, всех найдут по сараям, по погребам, всех до последнего человека выведут на улицу и убьют из автоматов. Поэтому днём не скрипят двери, не идёт дым из труб, ничего не видать в окнах -- брошена деревня, не видите, что ли, пусто, никого нет! Только ночью, только в метель можно выйти, без ружья, с одним ножом. Нельзя стрелять -- услышат. Нельзя резать немцев -- увидят труп, пустят собак по следу. Нельзя тревожить мины на лесных дорогах -- поднимешь тревогу. Как лисица, как горностай, крадись до проруби, лови в продыхе рыбу, если повезёт. А не повезёт -- жуй, как заяц, растолчённую кору.
Весной будет легче найти еду. Но весной длиннее дни, светлее ночи -- проще углядеть тайного жителя по следам, увидеть в сумерках. И весной трудно будет человеку, если не придут наши, не освободят. Как пережить другую такую зиму, куда ещё идти?
Всего в брошенной деревне два десятка человек -- кто смелее всех, кто решился пробраться мимо немецких застав, пешком по льду реки, в метель, чтобы не нашли следов. Теперь живут здесь, как в осаде, но назад, в посёлок под немцами, теперь нельзя: кто вернётся -- того убьют. Председателя Микиту, который помог людям убежать, немцы повесили перед сельсоветом. Хоронить не велели, и висел Микита две недели, пока в метельную ночь не украли его с виселицы. Кто украл, куда дел -- неизвестно. Немцы всех жителей до одного допросили -- никто не мог подойти к Миките так, чтобы не заметили. И немецкие собаки не лаяли, сидели тихо, прятались от метели. Они не чуяли человека. Может, это дух леса, корбхине, приходил за Микитой? Немцы не знают. А кто знает?
Старый Офонь и молодой Офонь -- дед и внук. Дед Офонь по прозвищу Щука -- самый хитрый охотник, самый ловкий рыбак. Его только называют старым, а сам не дряхлый ещё, ловкий, быстрый, в самом деле как щука. Ночами, когда метель, он не велит молодому Офоню выходить из дома -- сам бегает за водой к проруби и иногда приносит вкусную рыбу. Что принесёт -- делит пополам: себе и Олёне. У Олёны двое детей, рыбачить она не может, только таскает в ведёрках воду и варит кору с засохшими ягодами. Этим кормит детей. Без рыбы умрут дети, не доживут до весны. Муж у Олёны красноармеец, и про это немцам знать тоже нельзя, повесят. Олёна не знает, где муж, знает только, что уезжал он летом в Ленинград на поезде, осенью два раза написал, что жив-здоров, а где служит, сказать нельзя, не разрешают. А потом больше не писал. А может, писал, только Олёнин посёлок заняли немцы, а она убежала. Где её теперь письма разыщут?
Тихо уже третий день подряд. Старый Офонь говорит, метель близко: ему нога подсказывает. Нога у Офоня умная, пулей наученная, за день чует, когда придёт непогода. А откуда она придёт, когда ни одного облачка не видно?
Внук Офонь сидит на чердаке и смотрит через щёлочку в крыше, не идёт ли метель. На чердаке холодно, зато не скучно. Если завернуться в дедов тулуп, очень даже хорошо сидеть. Прилетела сорока, села на плетень. Не чует людей, не поднимает крика. Покачала хвостом, улетела. Белка прибежала, тряхнула ветку, снег полетел вниз. Будь у Офоня ружьё, он бы попал отсюда в белку! Сварили бы её в котелке с ягодами, вот и мясо, вот и еда! Но у Офоня нет ружья, да и стрелять нельзя -- выстрел далеко разнесётся. Сидит Офонь, не шевелится, чтобы белку не напугать, мечтает, как придёт весна и он наловит в озере окуней, поставит на огонь котелок и наварит ухи. И позовёт деда и Олёну, и олёниных детей, и всех соседей тоже позовёт, но сначала сам попробует, что за уха получилась...
Солнца больше не видно, темнеет, Офонь задремал у своей щёлочки, а уже вечер. Моргает Офонь, не может спросонья понять, что это пролетает над ним. Да это же снег! Прав был дед, вот и метель. Ветер уже запел, закружил позёмку по дороге. Скоро совсем стемнеет, разгуляется метель, тогда дед загонит Офоня в тёплый подвал, возьмёт у него свой тулуп и пойдёт за водой и за рыбой.
Внук не дожидается деда, сам спускается вниз. Нет, не будет сегодня рыбы -- дед Офонь нынче не ходок! Пришла метель -- разболелась у деда учёная нога. Когда он был ещё молодой, а дочь его -- мать молодого Офоня -- была девчонкой, в далёком краю, где растут жёлтые дыни, в деда стреляли из винтовки. Бандиты стреляли, каждый день стреляли, а попали только раз, когда он на разведку поехал. Ранили его, убили его лошадь, чуть сам к бандитам не попал. Вернулся дед домой хромой, зато живой и с настоящим наганом --наградили за то, что в разведку ходил, бандитский стан рассмотрел и назад вовремя вернулся. С тех пор нога знает, когда метель, только уж если очень долгая непогода будет, ходить не хочет, отказывается. Лежит дед, больную ногу в одеяло завернул. Придётся Офоню-внуку за водой идти, нельзя совсем без воды.
Идти в дедомов тулупе не получится -- длинен и тяжёл, в него ещё трёх таких, как внук, одеть можно. Натягивает молодой Офонь свою шубейку, подпоясывает потуже -- всё же не так продувает ветром. Валенки у него крепкие, хорошие валенки, солдаты подарили, когда приезжали в посёлок на учения. Тогда всем детям была радость -- катали их солдаты на машинах, угощали консервами и сладким густым молоком из банок, дарили кому шапку, кому валенки, а старшим мальчишкам даже дали пострелять из винтовок. Из ружей-то каждый стрелять с детства умеет, велико ли дело подстрелить утку на пролёте или зайца, зимой они по дурости часто на огород забегают. А винтовка -- это для войны, для настоящего боя. Эх, вот бы сейчас Офоню винтовку да целую сумку патронов, пробрался бы он к посёлку, где немцы сидят, подкараулил бы часовых! Он знает, кого надо первым стрелять -- того, что на колокольне, возле пулемёта! Один только выстрел нужен, чтобы упал немец, -- метко бьёт Офонь, не промахнётся. Старший лейтенант, который командовал солдатами тогда, на учениях, сказал, что Офоню обязательно надо закончить семь классов и сдать экзамен на ворошиловского стрелка. Вот был бы у Офоня такой ворошиловский билет -- взяли бы его на фронт, уж там бы он показал всем немцам! Да он бы и тут показал, но без винтовки никуда, плохо без винтовки...
С такими мыслями идёт Офонь, пригибаясь за плетнём, к озеру. В полный рост подниматься нельзя, пока не войдёшь в лес, на белом снегу даже ночью нетрудно заметить человека. Обратно идти будет ещё тяжелее -- нужно тащить полные вёдра воды, а чем больше прольёшь, тем скорее придётся бежать за водой снова.
Холодно ночью, ветер продувает насквозь, сечёт снегом лицо, но мысли о винтовке греют Офоня. Приятно мечтать, как вернёшься в родной посёлок не беглецом, не пленным, а мстителем, храбрым спасителем от немца! Хорошо бы ещё, чтобы шли за ним такие же, как он, ворошиловскиее стрелки, чтобы ехали по дороге танки с красными звёздами, летели в ночном небе самолёты, а за лесом, на холме у старого монастыря чтобы стояли пушки и стреляли через лес по убегающим немцам! Вот тогда была бы победа...
Замечтался Офонь, поднимается в полный рост -- и падает в снег испуганным зайцем: на дороге машины! Натужно гудят моторы, тяжело им в такую метель, дорогу всю засыпало, снегу по колено. Лежит Офонь за поваленной берёзой, вжимается в снег, от страха просит берёзу, будто она его слышит: спрячь меня, чёрно-белая берёза, пусть я буду как старый пёстрый поваленный ствол, пусть меня не заметят!
Первая машина прогудела мимо, вторая тащится за ней, буксует в снегу. Прошла и эта, вдруг -- вой мотора, грохот, снежная пыль взлетает до небес! Сыплются, как дробины, громкие чужие слова -- немцы вылезли из машин, говорят по-своему, ругаются. Офонь не выглядывает, и так понятно, что случилось: машина сошла с колеи, завязла в свежем снегу. Закричали немцы, взвыл мотор -- и снова ругаются. Не выехали, не получилось. Холодно Офоню лежать, шубка тонкая, руки уже ледяные, мороз до тела добирается. А пошевелиться нельзя -- очень уж близко немец, заметит!
Лежит Офонь, мёрзнет, слушает: вроде голоса приблизились. Вот и снег скрипит под ногами, ветки совсем рядом вздрагивают, падают с них целые сугробы вниз. Зачем идут немцы, что им тут нужно? Вот когда по-настоящему страшно стало! Вцепился Офонь зубами в рукавицу, чтобы не стучали, каждая жилка дрожит -- а вдруг шагнут сюда, увидят его, с вёдрами, за берёзой? Схватят, привезут в штаб, станут бить, пытать, спрашивать, откуда он здесь? А деревня ведь должна стоять пустой, никто не знает, что там люди живут! Что станет делать Офонь, что скажет? А и не скажет ничего, так сами догадаются, что не мог он прийти издалека, где-то поблизости прятался. Непременно догадаются обыскать деревню. Тут и конец деду Офоню, конец Олёне с детьми, старой Танё, дядьке Тимою, всех застрелят из автоматов. А может, повесят, как председателю Микиту, или просто выставят на мороз -- пусть замёрзнут до смерти! И такое бывало, слышал Офонь.
Всё ближе шаги, громче вражья речь. Да что вас сюда, проклятых, несёт! Чтоб вы пропали, чтоб вам лесной хозяин корбхине глаза заморочил! Что вам тут надо, не лезьте сюда, нет здесь ничего, уходите! Уходите! Лесной хозяин, помоги, спаси Офоня, не отдай в руки немцу...
Что-то тяжкое валится сверху на Офоня, большое и белое, как снежное небо, накрывает с головой. Хочет Офонь крикнуть -- не может, грудь сдавило, рот заткнут словно меховой лапой. Не пошевелиться, не повернуть голову, даже глазам ничего не видно -- надвинулась шапка мальчишке на лицо. Миг прошёл, другой -- тяжесть не спадает, зато чужие голоса вроде отдалились, глуше стали. Ещё миг -- точно, уходят немцы. Гудят моторы, трогаются с места машины. А Офонь всё так же не может двинуться, не может вдохнуть. Звал лесного хозяина -- вот он и пришёл, чего ещё хочешь?
Тихо стало в лесу, только слышно Офоню, как кровь шумит в ушах, тяжело бьётся. Скоро он задохнётся и перестанет чувствовать и холод, и тяжесть... Нет, не судьба сегодня ему умереть. Воздух течёт в горло, на щеках -- холодный снег, колючий, как тёрка, и кто-то трёт ему лицо этим снегом, растирает руки, и пальцы ощущают меховое прикосновение мохнатых лап... Ой, лесной хозяин, что же ты делаешь с человеком?
Ветви берёз качаются над Офонем, пролетает над ними снежный ветер, и откуда-то из темноты смотрят на мальчишку синие глаза, как звёзды. Больше ему не холодно, тяжесть схлынула с груди, легко и приятно лежать под снежным небом, в лесу, где немцы никогда его не найдут, и никто не найдёт до весны... только почему же так смотрит лесной хозяин, словно ждёт чего-то?
- Эй, парень, -- говорит кто-то рядом, -- ты живой?
Очнулся Офонь, сморгнул ледышки с ресниц, приподнимается осторожно на локте. Нет, не показалось -- сидит рядом лесной хозяин в мохнатой белой шкуре, лапы тоже все меховые, а глаза синие, как холодные звёзды.
- Ты корбхине? -- спрашивает Офонь, и самому смешно: если знаешь, чего спрашиваешь? А что ещё сказать -- не может придумать.
- Нет, -- говорит мохнатый, -- мы тут живём. Ты откуда взялся?
Открывает Офонь рот ответить -- и замолкает: а вдруг это немецкий шпион? Чуть не ляпнул ведь ему про деревню!
- Я... так... -- говорит неуверенно, -- я за водой пошёл, -- и вёдра пустые лесному духу показывает. Ну кто тебя за язык тянул? -- сам себе выговаривает. Накликал на свою голову чудище лесное... А может, правда шпион? Нет, шпионы по-нашему не говорят, нет у немцев таких шпионов. Они бы по-фински или по-немецки болтали...
- Ты, наверно, в деревне прячешься, -- догадался меховой. -- Ну, парень, тогда уходить тебе надо: немцам дали приказ занять деревню, устроить там командный пункт. Там будут склады делать.
Молчит Офонь, а внутри от страха всё заледенело: если не сказать сейчас про деревню, как остальных увести? А скажешь -- вдруг это враг? Вдруг нарочно его обманывает?
- Они... они меня искали? -- Губы у мальчишки еле шевелятся от страха.
- Нет, конечно, -- смеётся меховой. -- Они хотели слегу вырубить -- машина у них в снегу застряла, никак вытащить не могли. Прямо на тебя шли, пришлось тебя сверху прикрыть. Видишь, -- растягивает свою шкуру, словно крылья летучей мыши, -- какая у меня шуба? Вся белая, ни пятнышка. Упал я на тебя -- прости, мало не задавил. В двух шагах немец прошёл, чуть на голову мне не наступил, а не заметил. Повезло нам с тобой, -- смеётся, глаза светятся, как росинки, и вроде страшно Офоню, но хочется взять и поскорее выложить всё про деревню, про деда и Олёну, про всех, кто по подвалам прячется. Если немцы правда идут в деревню, времени совсем мало!
- Ну, -- встаёт меховой, подаёт лапу Офоню, -- пошли, а то совсем замёрзнешь. Рукавицы мои возьми, погрейся. -- Стягивает с лап свою шкуру -- точно, это же просто рукавицы! И руки у него человечьи, пальцев пять, а не четыре, как лешим положено. Решился мальчишка, как в прорубь нырнул:
- Там... в деревне ещё люди. Мы прячемся. Им надо тоже сказать.
- Эх ты!.. -- Помрачнел лесной дух. Задумался, в небо поглядел. -- Времени-то всего ничего осталось... Ладно, идём! Кругом придётся пробираться, подальше от дороги. Вон тем увалом поползём -- ползать умеешь?
Снег в лесу мягкий, проваливаешься в него с головой, и зацепиться рукам не за что. Если бы не чужие тёплые рукавицы, остаться бы сегодня Офоню без пальцев!
- А ты как же? Руки отморозишь! -- хотел мальчишка вернуть рукавицы, тот смеётся, назад не берёт:
- Мне не страшно, я на снегу родился, -- и глазами блестит, вот леший!
Показался наконец плетень, а вот и крайний дом, где сидит в подвале дед, ждёт внука с вёдрами воды. Леший падает в снег и сразу пропадает из глаз -- белым-бело, и всё, ничего не видно. Только когда поднимает голову, блестя глазами, тогда понятно, где он лежит:
- Иди скажи своим, пусть выходят -- да не по улице, задами. Сюда спускайтесь, мимо меня. Пойдём к болоту.
В лесу не так страшен ветер, только снегу много, выше колена, тяжело шагать, ещё тяжелее тащить узлы и корзины. Меховой идёт впереди, волочёт за собой санки. На санках -- дед Офонь и Олёнины дети. Молодой Офонь старается идти рядом с меховым, не отставать, да не так-то это просто -- где высокому снег по пояс, там Офоню по грудь. Руками себе помогая, бредут люди, пригибаются под ветками, чтобы лишнего снега не стряхнуть. Молча идут -- тут не поговоришь, да и шуметь нельзя, хоть и ветер, и лес.
Над болотом берёзы -- как почётный караул, все прямые, гордые, ветки высоко-высоко над головой машут ветру, длинными пальцами шевелят. Остановился леший, подождал всех:
- Сейчас идите за мной след в след, да смотрите не оступайтесь! -- И шагает прямо в болото.
Офонь бывал тут однажды летом -- трясина такая, что брошенный камень мигом затягивает. Зимой легче, застывает болото, но проглотит всё равно легко, не успеешь оглянуться. С кочки на кочку, то на торчащий корень, то на старую гать наступая, тянутся люди по болоту наискось, последним -- Офонь молодой. Смотрит всё время назад, прислушивается -- нет ли погони.
Посреди трясины -- островок, на нём только птицы осенью жируют, а весной лисицы щенят выводят, людям туда хода нет, кругом глубокая топь. А вот же добрались, сами удивились! Леший ныряет под берёзовый корень, только шуба белая мелькнула -- пропал из виду. Санки за ним тянутся -- и тоже пропали. Олёна заглянула следом, шагнула раз -- и нет её! Один за другим уходят люди под землю, теряются из виду, точно правда в трясину проваливаются. Остался один Офонь молодой. Посмотрел в последний раз на снежный лес, попрощался: не знаю, куда идём, что найдём, а только чую -- домой нескоро. Шаг -- и раскрывается перед ним подземный проход, темно там, тепло, прелой землёй пахнет, а впереди -- людские шаги, это идут вслед за лешим беглецы: не пропали, значит!
Идёт Офонь всё вниз и вниз, словно под горку, а впереди ничего не видно. Так ведь можно и на тот свет зайти! Кто их, леших, знает -- может, они там и живут, на том свете. Душно под землёй, под ногами словно бы хвоя насыпана, сверху корни свисают, по лицу задевают -- противно, холодные, прямо как черви! Подумал Офонь про червей -- ещё муторнее стало на душе, да и опаска всё же не отпускает: кому они доверились, за кем пошли, куда? Однако ничего не поделаешь -- поворачивать поздно. Не из таких переделок выбирались. Хуже, когда в горах бандиты в ногу ранили и лошадь убили, а свои далеко -- вот это страх... Нет, Офонь не станет бояться, он ведь мужчина и собирается драться с немцами!
Вот и свет появился! Замигал впереди огонёк, как будто от костра: красный, неяркий, а в кромешной тьме радует. Вошли беглецы в просторную пещеру -- а там прямо как в подземном бункере, про который солдаты рассказывали! Лежанки вдоль стен, как в домах у людей, на них шкуры и одеяла, всюду ящики стоят, а на них немецкие буквы написаны. Некоторые буквы Офонь знает, а что в ящиках -- догадывается: в маленьких -- консервы, в тех, что подлиннее, -- патроны, а в самых больших -- наверно, запчасти всякие. По стенам керосинки развешаны, только горит в них не керосиновое жёлтое пламя, а красное. Леший снимает свою белую шубу, шапку -- высокий он, как дед Офонь в молодости, даже выше, на вид молодой совсем, моложе Олёниного мужа.
- Живите пока у нас, -- говорит, улыбается, на людей глядя. -- Тут и оставайтесь: я вам покажу, где что, потом со своими родичами познакомлю.
- Да кто ты, мальчик? -- старая Танё не выдержала -- долго, видать, вопрос в зубах держала. -- То ли правда лесной дух?
- Может, и дух, -- опять улыбается беззаботно. -- Нас русские чудью прозвали, а мы так... сами по себе. Меня зовите Тармо, скоро других покажу.
Люди устали, сели кто куда, дух переводят. Старого Офоня уложили на лежанку, внук с него рукавицы снял, стал руки ему растирать -- он-то своими ногами шёл, мёрзнуть некогда было, а дед на санях прямо закоченел! Олёнины сыновья всюду бегают, во все углы заглядывают, между ящиками в прятки играют -- им что, забава, будто в гости приехали. Но дед Офонь среди беглецов вроде как старший, поэтому верить не спешит, говорит сурово:
- Расскажи-ка, как это вы "сами по себе"? Мы-то советские, а вот вы кто?
- А мы... -- леший рядом сел, задумался. -- Мы раньше и на глаза людям не показывались. Жили порознь, хуторами, кто знал про нас -- те знали, а кто не знал, тем и незачем. А тут такая беда, стали нас немцы резать поодиночке, вот мы и собрались, убежищ настроили. Пять отрядов у нас -- немцев тревожим, со складов кое-что тащим, где можем -- мешаем, да много ли мы можем одни? Партизаны-то ваши, говорят, общее командование имеют, потому действуют согласно..
- А ты откуда про партизан знаешь? -- дед аж глаза вытаращил.
- Радио сказало, -- опять у лешего улыбка до ушей, показывает приёмник. Дед Офонь такой из города привозил для дочки, да он скоро сломался, вот слёз-то было...
Пока устраивались, обживались -- откуда ни возьмись ещё одна лешачка, совсем молоденькая, худющая и тоже глазами блестит.
- Это Ильма, она у нас лечит, -- Тармо говорит. -- По-вашему она плохо понимает, по-фински больше.
- Откуда вы нашу речь знаете? -- удивляется молодой Офонь.
- Уши есть -- почему не слушать, язык есть -- почему не говорить? -- смеётся чудин. -- Мы ведь и с вами, и с русскими торговали маленько, да и с финнами тоже. Потому у нас имена человечьи, финские да весские да ижорские.
Обошла Ильма всех беглецов -- кому питья горячего нальёт, кому ложку мёду с ягодами поднесёт, детям помороженные щёки жиром смазала, а дедову простреленную ногу натёрла каким-то зельем, на дёготь похожим, только запах не такой густой. Полежал дед, подождал -- вроде нога в самом деле меньше болит, помогло зелье... Тихо стало в пещере: дети спят, взрослые тоже задремали, устали сильно, а в тепле всех разморило. Оглядел дед Офонь своих беглецов -- успокоился: здесь, хоть и в болоте, безопаснее, чем в деревне.
Так и остались беглецы в чудской потайной норе. Чудинов было немного -- сотни не наберётся. Тармо сказал, их всего-то по эту сторону фронта сотен пять осталось, где прочие -- сейчас неведомо. Может, сгинули уже под немцами, а может, сражаются где-то. Пока они дома -- не выковырнешь их из-под земли, из болот и чащоб. Командир у здешнего отряда -- старый Кауко, вроде председателя: его выбрали старшим, когда боевой отряд собирали. Тармо -- его сын, а сестёр его убили, когда чудь бежала от немцев. Вооружение их Офоню не понравилось: что за старьё, ружья да древние винтовки, ещё от германской войны остались -- сейчас к таким и патронов-то не найдёшь. Было, правда, немного и нового -- что у немцев удалось отобрать: гранаты, динамит, автоматы да пистолеты, с какими офицеры ходят. Вот к ним патронов много! Чудь ещё под новый год немецкий склад захватила, что не сгорело -- утащили к себе в нору. Тармо говорил, у них даже мотоцикл есть с коляской, только бензина не осталось.
Наутро, как отдохнули беглецы, собирает Кауко своих бойцов и мужчин из деревни на совет: если немцы здесь устроят базу, мимо них даже чуди трудно будет проскользнуть. А если сюда какой-нибудь штаб перенесут и будут отсюда командовать? Здесь и партизан нет, никто и не узнает, где немцы окопались. Есть у Кауко мысль, да не придумал, как её в дело обратить: надо послать гонцов к Красной Армии. Чудь может всё разведать, немецкую технику пересчитать, показать тропинки к деревне по озеру, по лесу и под землёй. Надо только, чтобы им поверили. Если у людей из деревни есть советские паспорта, их солдаты послушают!
Думает дед Офонь: прав чудин, без людей их никто и слушать не станет -- чего доброго, ещё расстреляют как шпионов! Кого же им дать в помощь? Надо, чтобы человек взрослый был, чтобы по лесу мог идти, стрелял бы, да и русский язык знать надо, а это дело непростое. А из беглецов мужиков-то всего двое -- он, дед Офонь, да Тимой, однорукий инвалид. Через это его и на фронт не взяли, хотя просился, даже показал, как одной рукой может из автомата стрелять. Тимой здоровенный, у него в руке автомат лежит, как пистолька... Нет, не взяли. А ему ведь тоже хочется с немцами воевать, у него родню расстреляли. Брат у Тимоя партийный был, даже в районные депутаты его выбирали, потому что мужик честный... Эх, огорчается дед Офонь, вот был бы кто из них в партии, тогда дело другое, тогда бы им сразу поверили! Нет, видно, придётся самому идти -- он хоть и не партийный, но наградное оружие имеет и благодарность за борьбу с басмачами. Нога бы только не подвела...
- Товарищ командир Кауко, -- говорит дед, -- я пойду, авось меня послушают, всё же и я бывший солдат Красной Армии. Со мной отправь одного, много двух человек -- хватит нас. А пока мы ходим, у меня к тебе просьба будет... Но это я тебе после скажу.
Приказывает Кауко сыну идти с дедом Офонем: Тармо все земли вокруг знает, дорогу найдёт, а случись что, и сам сможет с солдатами поговорить -- русскому обучен немного. Дедову ногу Ильма своей мазью лечит, на ночь шерстяным платком обёртывает, а в дорогу велит надеть меховые штаны -- чтобы снова не застудиться. Идти решено тут же -- пока они тут разговоры разговаривают, немцы деревню заняли, часовых поставили, по дороге машины едут, снаряды, патроны везут, а на монастырском холме поставили пушки -- прямо там, где мечталось Офоню молодому поставить нашу батарею.
Отводит дед командира Кауко в сторонку: просит взять Тимоя бойцом в отряд, да ещё присмотреть за внуком. Мальчишка отчаянный, умеет много, но не умеет ещё больше! Сделает глупость -- потом всем расхлёбывать придётся! Усмехается чудин:
- Мой тоже таким был... пока не попробовал, какая жизнь бывает.
Ушли гонцы. Офонь молодой надеялся, что и его возьмёт с собой дед, но умом понимает, что правильно его не взяли. Это дело не шуточное, а у его никакого опыта нет. Работы в убежище много, и Офонь от неё не бегает: всё, что просят, делает. Снег от выходов отгребать надо, лёд на воду перетапливать, ящики, какие скажут, перетаскивать, хворост собирать, оружие чистить... Думает парень про себя: поймут чудины, что он не бездельник, дисциплину знает и приказам умеет подчиняться, и дадут однажды важное, настоящее военное задание!
Тихо идут дни, медленно, а в пещере и солнца-то не видать, всё как будто ночь. Офонь изредка бывает наверху, на земле, но долго там оставаться нельзя: опять ясно, ни облачка, и морозы ударили такие, что на месте долго не простоишь! Как там дед с больной ногой, как Тармо? Есть у них тёплая палатка, меховые шубы, сытная еда, но как подумает Офонь, каково ночью в мороз в лесу бедовать -- у самого руки мёрзнут.
Вечерами люди и чудь слушают радио. Собираются кружком, тихо-тихо становится -- приёмник у Кауко слабый, слышно плохо. Новости всё больше хорошие -- Красная Армия наступает, где-то в наших краях скоро будут большие бои! Значит, выгонят немцев и финнов из родных посёлков, люди вернутся домой, а там, глядишь, и письма их найдут -- пишут ведь солдаты с фронта, не могут не писать! Или можно самим написать в газету: вот, мол, я, Олёна, живу там-то, разыскиваю мужа Шаньку, то есть рядового Александра Фёдорова, отзовись, Шанька! Все любят радио, носятся с приёмником, как с живым: пыль с него стирают, разговаривают, просят, чтобы работал получше. Бабка Танё даже пыталась ему угощение оставить, словно домовому, -- еле отговорили.
Долго тянутся дни -- гонцы не возвращаются. Офонь посчитал, сколько нужно времени, чтобы дойти до солдат: они где-то совсем близко, раз готовят наступление. Но это если идут гонцы спокойно, если не напоролись на засаду или на мину, не замёрзли в лесу, не заплутали в болотах и озёрах... Нет, нет, Тармо не может заблудиться! Он здесь каждый пень знает, да и дед охотник, нет, не потерялись они, не замёрзли! Так уговаривает себя Офонь, а всё равно вечерами не может уснуть: хуже нет, чем ждать...
Ильма ходит тихая, грустная, всех сторонится. Гложет её что-то, а что -- Офоню не узнать... Как-то в снежный день зовёт его Ильма с собой на другой берег болота: там под сосной холмик, только-только снегом присыпан, сверху деревянный крест, а на кресте нацарапано: "МИКИТА ПЕТРОХ".
Ильма смотрит то на холмик, то на Офоня, спрашивает что-то, да Офонь по-фински не понимает. Улыбается Ильме: мол, всё правильно, спасибо. А сам потом вечером прибежал туда ещё раз, угольком х на ф исправил. Потом, когда победим, надо хороший памятник поставить и написать ещё: "Коммунист".
Неделя прошла, нет вестей. Страшно Офоню и ночью, и днём: а что если не добрались гонцы, если Красная Армия так и не знает, сколько здесь немцев и что они пушки поставили! Начнётся советское наступление -- а тут засада... Втайне ждёт Офонь, что Кауко вот-вот прикажет снаряжать новых гонцов и что выберут его, Офоня: он ведь после деда лучший в деревне охотник. Но Кауко молчит, о новых гонцах не заговаривает. Снова у Офоня двоится душа: умом понимает, что командир прав, а сердце хочет дела, чтобы бежать, стрелять, выслеживать, только не сидеть без толку!
Утром ушёл за льдом на озеро чудинский мальчишка, прибегает, блесят глазами: лес движется! Кругом болота что-то ползёт по лесу, ничего не слышно, только чутьё охотника знает -- там кто-то есть! Командир Кауко поднимает всех: кто умеет стрелять -- тем оружие в руки, кто не умеет -- тем патроны: подавайте! Погасили огни, закрыли входы в пещеру, залегли неподвижно дозорные по берегам. Замерло всё.
Офонь тоже лежит в снегу, в руках сжимает ружьё. Вот и дождался настоящего дела... Теперь он и сам видит: между берёзами вдалеке что-то тревожит снег, словно скользят под деревьями серые тени. Смотрит Офонь, не отрываясь, на одну такую тень: вот приподнялась из снега, передвинулась к поваленной берёзе, замерла, снова ползёт, тащит за собой что-то... И вдруг вскакивает Офонь, кричит, ружьё над головой поднял, размахивает им, прыгает, осыпая снег с веток:
- Ура! Наши пришли!! Наши!..
Потому что у тени показалась голова, на голове той -- шапка, а на шапке -- красная звезда! Ползёт по березняку боец в маскхалате, наш, советский боец.
Вышли к убежищу советские лыжники, с пулемётами, с противотанковыми ружьями, целых две роты. В низине у болота стали лагерем, а в убежище понесли раненых. Оказывется, по дороге пришлось им вступить в бой: встретилась колонна немецких машин с грузами. Разбили немецкую охрану, грузы вместе с машинами отправили "в резерв". Что такое этот резерв, Офонь не понял, командирам лучше знать.
Радуется Офонь, сам не свой от восторга: вот теперь начнётся настоящее дело, теперь выгоднят немцев из деревни, потому из родного посёлка, а потом и из всего края, и из всей страны! И он, Офонь, теперь будет настоящий партизан -- ну не отправят же его, в самом деле, в тыл, здесь и тыла-то поблизости нет...
- Офонь! -- кричит ему Тармо. -- Афанасий! Подойди -- ты командиру нужен.
Командир в звании майора, зовут его Панюшин.
- Ты Афанасий Щеглов? -- спрашивает он Офоня.
- Я. А дед мой -- Афанасий Парамонов, а где он? Он с вами пришёл?
Молчит майор, смотрит на Офоня чёрными глазами, в глазах что-то печальное застряло навсегда. Потом говорит всё-таки:
- Погиб твой дед Афанасий Парамонов, как настоящий солдат. Убили его на дороге. Он наших докторов прикрывал, без него потеряли бы мы и фельдшера, и сани с походным лазаретом. Прости меня, Афанасий, не уберёг я его...
Молчит теперь и Офонь, словно оглох. Кивает головой, а сам не понимает, что делает. Ильма подбежала, увела его вниз, под землю, чаю принесла полную кружку, с мёдом. А Офонь так ничего сказать и не может, никак не поймёт, на каком он свете, а может, он тоже умер уже?..
Вечером уже, когда все, кроме часовых, спать улеглись, Тармо видит, что Офонь не спит. Говорит ему чудин еле слышно, чтобы не потревожить никого:
- Прости и меня, если можешь, это я виноват. Я его увёл...
- Дурак ты, Тармо, -- вздыхает Офонь. -- Как же ты виноват, если война? Он солдат, ты солдат... и я тоже солдат. Что же нам делать, если на войне убивают?..
- Пойдёшь со мной в дозор? -- спрашивает чудин. А сам как бы случайно в сторону смотрит, слёз мальчишки вроде не замечает.
- Кто ж меня пустит...
- Я пущу. Меня теперь, можно сказать, в звании повысили, -- получается у Тармо виновато, как будто стыдно, что деда Офоня убили, а его -- нет.
- Пойду. А автомат мне дадут?
- Дадут и автомат, и гранату. Кто же в дозор без автомата ходит? Ну смотри, не проспи! Через два часа выходим.
Майор не собирается долго ждать: как только колонна машин уедет из деревни, пора нападать. А когда немцы вернутся, их на дороге будет ждать засада. Атаковать надо ночью, в метель -- солдаты должны подобраться как можно ближе к домам, прежде чем стрелять. План деревни ему нарисовал Офонь: он помнит каждый дом, каждый забор, даже знает, сколько шагов от одного дома до другого. А расположение часовых, пулемётных гнёзд и всего прочего узнала чудь. Немцев в деревне много -- больше, чем в двух ротах майора, почти триста человек. Да ещё батарея на монастырском холме, её нужно взять до того, как идти в деревню. Туда майор хочет отправить чудь: на батарее народу мало, а чудины видели, где идёт телефонный кабель с холма. Кауко знает, как быть с кабелем, и что делать с батареей, тоже знает: он сам поведёт отряд к монастырю, а в помощь ему даст Панюшин своих сапёров.
Офоню нет покоя: возьмут его в бой или не возьмут? Он ходит за Тармо, как привязанный, однажды даже был с ним в разведке -- бегали на озеро смотреть, как немцы разгружают машины. Майор тоже всё время помнит об Офоне: то заставит метать деревянную "гранату", то учит стрелять из винтовки и пистолета, то даёт нож и велит обороняться от такого же ножа, то гонит к фельдшеру, а она рассказывает, как правильно накладывать повязки, как выносить раненого с поля боя, как не дать ему замёрзнуть, как таскать носилки, если нельзя встать в полный рост... Фельдшера все зовут уважительно: доктор Маша. Был ещё врач Сергеев, но его убили недавно, и теперь Маша старшая над всем лазаретом. С ней -- три санитарки, а мужчин больше нет. Маша совсем молодая, но ужасно строгая -- старается всё делать, как делал доктор Сергеев. Санитарка Тася расказывает, когда началась война, Маша хотела сразу уйти на фронт добровольцем, но ей запретили: надо было закончить училище, полгода ещё оставалось. Недоучек нам на фронте не надо -- так сказали Маше в военкомате. Она очень тогда обиделась, но если хочешь на фронт -- соблюдай дисциплину. Сказано "учись" -- значит, учись. А как только фельдшеры сдали экзамены, посадили их на поезд и отправили на фронт; Маша за год много где побывала, всего повидала, а теперь вот заведует лазаретом -- куда денешься, приходится всему учиться на ходу. Маша всегда занята: когда ни придёшь -- вечно у неё дела, но как только выдаётся минутка отдыха, она идёт к чудинам. Интересно ей: как же так, живёт целый народ совсем рядом с людьми, а о них никто и не знает. И от людей они отличаются -- надо же знать, чем: их тоже придётся лечить. А вдруг им человеческие лекарства не впрок или внутренности по-другому устроены?
Ильма сразу в лазарете стала своей: помогает всем, чем может, и учится. Воду греть, бинты стирать, еду больным готовить, дежурить по ночам -- ни от какой работы маленькая чудинка не отказывается. Трудно ей: по-русски она не знает, только "здорово" да "спасибо", а уж читать, что на лекарствах написано, и вовсе никак! Но смотрит внимательно, запоминает, что делают санитарки, ночами рисует что-то на кусочках бересты -- они ей вместо записной книжки. Очень хочет Ильма выучиться на русского доктора: вот кончится война -- может, уговорит она Машу взять её с собой в город. А пока принесла санитаркам все свои запасы лечебных травок -- с прошлой весны собирала, сушила-вялила, всё по мешочкам разложено, разноцветными ленточками помечено. Помнит Ильма, что синей лентой завязаны мешочки с корнем солодки, красной -- с корой дуба, серой -- с земляничными листьями, а простой ниткой -- с шиповником... Санитарки Тася и Вера не очень-то надеются на травки, а вот Катерина Семёновна, медсестра, чудинку благодарит и от подарков не отказывается. Вдруг обычные лекарства придётся экономить, неизвестно ведь, как жизнь сложится.
Любит Маша разговаривать с чудью, а у Тармо язык хорошо подвешен, по-русски он говорит неправильно, но много и всё улыбается, глазами светит. Стала Маша с ним пропадать вечерами -- стала Ильма грустной, всё старается побольше работы набрать, чтобы не думалось о печальном. Не смотрит на неё Тармо, вечно ищет глазами Машу: высокая девушка, ладная, ловкая, волосы по-городскому пострижены -- на неё каждый обернётся. Ждёт её Тармо вечером, солдаты шутят, Кауко хмурится. Тревожно чудинскому командиру: не думает сын, что жизнь у них военная, сегодня не знаешь, где завтра будешь -- на лавке под одеялом или в земле под ёлкой. Куда им про такое думать -- живут себе без оглядки, а случится с ним что -- как Маше быть? Задурит голову доктору, чудь синеглазая...
Офонь, как взрослый, не держит обиды на друга: видит, что Тармо не до него. Ну и пусть -- у Офоня дел невпроворот: учится мальчишка и стрелять, и штыком колоть, и ножом драться, а вечерами читает. Майор всюду возит с собой книги -- сами тоненькие, обложки самодельные, а внутри -- приключения одно другого забавнее... Он Офоню по одной книге даёт, по очереди. Офонь русские слова по буквам разбирает -- отвык читать, но сидит над книжкой упрямо, пока лампы не погасят: никак не может оторваться.
Ильму ему жаль, видно, что страдает, а что ей скажешь? Ещё обидится: он мальчишка, а она взрослая, куда ему в такие дела мешаться! Чтобы отвлечь Ильму, Офонь однажды позвал её и двух солдат, пошли они к могиле Микиты и поставили над ней памятник: треугольную пирамиду, а на ней -- красную звезду. И табличку вырезали с буквами: "Никита Никитович Петров, коммунист". И ещё год рождения и год смерти написали -- Офонь загодя у бабки Танё выспросил, с какого года был Микита. Бабка всё Ильме спасибо говорит за эту могилу: кажется ей, что она виновата перед председателем. Мол, из-за того, что она, старая бабка, из посёлка убежала, немцы и убили молодого Микиту. Дед Офонь, пока живой был, успокаивал её как умел, а теперь и поговорить старой Танё не с кем...
Вечер, давно стемнело, а в уголке пещеры, где поместился штаб, горит керосинка. Вход туда занавешен брезентом, но Офонь слышит: там собрались майор, младшие офицеры и Кауко со своими чудинами. Понимает Офонь: скоро атака! Нет, сегодня ему не заснуть, пока не услышит хоть краем уха, когда же выступать! Его непременно возьмут в бой, не зря ведь майор Панюшин учит Офоня стрелять и драться, а Тармо показывает, как ходить и прятаться в лесу. Он теперь боец-партизан, его не оставят сидеть в этой норе, каждый солдат на счету, и его, Офоня, просто обязательно возьмут! Ему даже винтовку дали, получше той, которую давали пострелять солдаты на учениях. Винтовка длинная, Офоню немного тяжела, но он не жалуется: справится как-нибудь. Доктор Маша говорит, у него очень хорошее зрение, он не промахнётся ни из винтовки, ни из автомата. Ни один немец от него не уйдёт! Легко попадёт Офонь и в часового на вышке, и в бегущего автоматичка. Главное -- запас патронов не забыть, всем винтовка хороша, но магазин маловат, вот автоматный рожок -- другое дело... С этими мыслями Офонь незаметно засыпает, а в закутке майора продолжается военный совет.
Кауко со своим отрядом идёт к монастырю на лыжах, петляет между берёз. Бойцы Кауко похожи на больших белых сов -- белые пушистые шубы у них вместо маскхалатов, лохматые шапки закрывают лица, и лыжи бегут бесшумно, а след прячет метель. Пятеро сапёров майора Панюшина немного отстают -- не привыкли бегать на широких лесных лыжах, подбитых мехом. Позади всех Анвар, южный человек. Он лучший в роте сапёр, он нужен Кауко, вот только с лыжами у него не ладится, но не хочется подводить отряд, и Анвар весь взмок, догоняя чудинов. Автомат ему кажется пудовым, лопатка на ремне тянет вниз, как камень, он на ходу хватает горсти снега, кидает в рот. Когда добегут до холма, хватит у него сил на атаку?
Монастырь молчит, не видно ни огонька, но Кауко знает: это обман. Глубоко в кельях, наполовину ушедших в землю, сидят и греются немцы, топят походные печи, пьют водку и едят консервы. А часовые мёрзнут на остатках монастырских башен, глядят в кромешной темноте на лес и на дорогу. Кауко не видел пушек, но знает, где они стоят. Всё, что есть в монастыре, рассказали и нарисовали ему разведчики -- опытный Пиркко и умница Рауха.
У подножия холма Кауко останавливается и ждёт всех бойцов. Подбегают чудины, торопятся сапёры, позади всех бежит, поправляя на плече автомат, запыхавшийся Анвар. Всё объяснил им Кауко ещё дома, обо всём договорился, теперь только показывает рукой, где искать телефонный кабель, спрятавшийся под снегом, откуда стрелять в часовых, как перекрыть известный чуди подземный ход из монастырских келий -- вдруг немцы его уже нашли? Надо спешить -- майор Панюшин ждёт их сигнала, ждёт, когда можно будет бросить остальной отряд на деревню.
Как белые совы, бесшумно летят бойцы по склону холма, а над ними поёт северная метель, завывает, стонет, снегом валит с неба, чтобы враг не услышал их шагов, не увидел их следов. Спите, немцы, спите в своих кельях, спите, часовые, на башнях, вам холодно и хочется спать, вам нет дела до белых отважных сов...
Майор Панюшин будит Офоня глубокой ночью, трясёт заплечо, и мальчик открывает глаза -- не издаёт ни звука, только кивает, как учил Тармо: мол, проснулся, всё понял, жду приказаний. Майор наклоняется к самому уху Офоня:
- Боец Щеглов, двадцать минут на сборы. Снаряжение получишь у командира.
Командир Офоня -- ефрейтор Сысоев. Сысоев вечно жалуется, что невезучий: пули да осколки его догоняют, а награды и повышения долго найти не могут. Медаль "За отвагу" за Сысоевым год гонялась, недавно только вручили. Теперь майор представил его к новому званию, давно уже положено Сысоеву быть младшим сержантом, да только приказ тоже где-то заблудился, так и служит он ефрейтором, а сам уже отделением командует. Опытные бойцы у Панюшина наперечёт, он их всегда в командиры выдвигает. Сысоев -- человек надёжный, он сможет приглядеть за Офонем, прикрыть мальчишку, удержать от ненужного риска.
Офонь даже сказать ничего не может от гордости -- выдали ему винтовку и две гранаты. Крутит их Офонь так и эдак, рассматривает: вроде бы оружие как оружие, но теперь это его винтовка, личная, командиром выданная, и боец обязан её беречь, как в уставе написано. Армейский устав Офонь прочитал, хоть и он и партизан, а не солдат. Никак не насмотрится Офонь на винтовку, времени всё меньше, а надо ещё позавтракать! Бой будет трудный, да и мороз не шутит -- нельзя идти на голодный желудок. Офонь жуёт кашу, не замечая, что ест: под локтем у него винтовка, на поясе -- гранаты, а в душу уже ползёт страх. Хорошо мечтать, сидя на чердаке, как побежишь в атаку и станешь стрелять по немцам. А они ведь тоже будут стрелять! Впервые внятно понимает Офонь: его сегодня могут убить. Будет он лежать в снегу с разбитой головой, как дед, а потом чудины и сапёры вместе выкопают в мёрзлой земле могилу и опустят его туда, в холодную яму, накрыв сверху знаменем...
- Офонь! -- Ильма трогает бойца Щеглова за рукав. -- Возьми-ка, я тебе рукавицы сшила. В своих замёрзнешь, винтовку не удержишь.
Рукавицы чудинка сделала на славу -- высокие, чуть не по локоть Офоню, мягкие, мехом внутрь, а палец так пришит, что не мешает держать оружие, и можно даже кольцо у гранаты выдернуть, не снимая рукавиц. Офонь засовывает обновку за ремень и чувствует себя очень взрослым -- как мужчина, собирается в бой, на серьёзное трудное дело. И страх куда-то пропадает.
В углу пещеры Тармо с Машей. Чудин уже готов к выходу, под белой шубой прячет автомат, мохнатые рукавицы вертит в руках. Маша что-то ему выговариает сердито, но Офонь понимает: доктор Маша не сердится, ей тревожно, но повиснуть на шее у мужчины и ныть, а то и плакать -- нет, так Маша не сделает! Она боится за Тармо, он всегда лезет вперёд, ничем его не остановишь, да её ли это дело -- останавливать? Одно утешает Машу -- она будет поблизости: весь лазарет тоже идёт на вылазку. Маша повезёт с собой саночки с носилками, чемоданчиком и прочими нужными вещами. Поклажу на саночках Тармо сам ей увязал -- не рассыплется в пути. Ильмы уже нет -- отдав рукавицы Офоню, выбежала наружу, чтобы не видеть тех двоих. Ильма пойдёт на широких лыжах и, если понадобится, потащит за собой домой на волокушах раненого. Многие чудины так умеют -- так возят зимой с охоты добычу.
Вьюжная ночь качает берёзы над болотом, ветер стонет в тонких ветках. Не плачь, ветер, вернётся отряд -- придут чудины после победы обратно в своё убежище, а солдаты Красной Армии останутся в деревне. Там у них будет штаб. За криками вьюги не слышно ни скрипа лыж, ни шелеста веток, задетых неловким бойцом: шума отряд не боится, боится не успеть к сигналу Кауко. Бежать ещё долго, снег всё глубже, метель всё сильнее, вокруг темно, только синие глаза чуди видят в этой темноте. Чудины указывают дорогу -- напрямик, через замёрзшее озеро, через овраги, через колхозные поля -- некому их заметить.
Офонь бежит следом за Тимоем, а тот -- за ефрейтором Сысоевым по широкой лыжне, протоптанной передовыми. Тимою дали автомат, единственной рукой он держит лыжную палку и готов в любую минуту бросить её и схватить оружие. Свирепо смотрят глаза Тимоя -- наконец-то дождался он боя, наконец-то отомстит немцам за брата, за свою деревню и за весь карельский край. Офонь знает, что в Гражданскую войну был Тимофей Оятов бандитом, воевал с красными. Командиром у банды был белый офицер, он хорошо знал, как надо воевать: вперёд, на красные пулемёты посылал он бедноту, которая прибилась к банде, а сам с вожаками-бандитами отсиживался в сторонке. Однажды послали Тимоя вместе с другими в атаку прямо на окоп красного пулемётчика. Там и ранили его: рослому крепкому мужику пулемётная пуля раздробила левое плечо. Упал Тимой в траву, от боли нет сил на ноги встать и к своим вернуться, ждёт, что подберут его. Зря ждал -- отступила банда, бросила раненых на поле боя. Красная медсестра нашла его в овражке, привезла на подводе в лазарет, на ноги поставила -- но руку пришлось отнять. Остался Тимой с красными, потом вернулся домой, выучился управляться одной рукой и с ружьём, и с упряжью, работал конюхом и охоту не бросал. А медсестра вышла за него, родила трёх детей. Первый сын их был постарше Офоня лета на два, на три. Никого не осталось теперь у Тимоя -- ни жены Антонины, ни деток, ни брата с семьёй. Может, и не будет больше Оятовых в нашем крае...
Неутомимо бежит впереди Тимоя ефрейтор Сысоев -- лыжник он знатный, не хуже чуди. У себя в Сибири он чемпион города по лыжным гонкам. Конечно, по спортивной лыжне, гладкой, накатанной, бежать куда легче, но и здесь, в лесу, не отстаёт он от передового чудина. Ловко, не стряхнув снега, подныривает под ветки, перескакивает валежины, лихо скатывается по склонам овражков и взлетает с разгону на пригорки. Легко летит он в темноте, словно бы не в бой, не под пули, а просто так, наперегонки с метелью.
Офоню некогда много думать и глазеть по сторонам -- он очень старается не отстать от Тимоя. Он не знает уже, сколько времени прошло: перед глазами только летящий снег да широкая спина бегущего впереди бойца, в ушах только скрип снега под лыжами и песни ветра. Щёки у Офоня заледенели, иней от дыхания осел на вороте шубы, ресницы смерзаются, шапка сползает на глаза, винтовка кажется уже неподъёмно тяжёлой, пригибает к земле. И вдруг он влетает с разгону в спину Тимою: отряд разом остановился. Деревня уже рядом. Чудины, пригнувшись, скользят между деревьями -- на разведку. Остальным майор приказывает залечь под деревьями, в сугробы, и ждать приказов. Офонь падает в снег рядом с Сысоевым, выставляет вперёд винтовку: стрелять так будет неудобно, но и держать оружие за спиной мальчишка больше не может -- тревога не даёт. Он стягивает рукавицу, утирает рукой взмокший лоб. От рукавицы пахнет ильмиными травками, на миг вспоминается Офоню уютная пещера и становится невыносимо страшно. А что если отряд Кауко не смог овладеть батареей? Что если их поймали или убили на подходе? Что если к немцам в монастырь подошла помощь?..
Что за тени появились на склоне оврага? Неужели немцы? Офонь до боли сжимает в руках приклад. Нет, видны мохнатые белые шубы -- это чудь! Разведчики вернулись! По цепочке передают приказ майора Панюшина: по сигналу наступать двумя группами с юго-запада и с севера, третья группа -- резерв. Офонь крутит головой: в какой же группе их отделение? Оказывается -- в последней. Как, почему?! Разве они не будут сегодня сражаться?
Но Сысоев объясняет Офоню: последняя группа -- это засада для немцев, которые вздумают удрать из деревни. Их нужно будет остановить, не дать уйти. Вот поэтому последняя, третья группа заляжет по сторонам дороги, и без команды никто не должен даже голову поднять! Заметят их раньше времени -- конец всей операции.
Падает Офонь в снег рядом с Тимоем, крепко-крепко сжимает винтовку. Он-то не пропустит сигнала майора, он покажет немцам, как удирать!
Всё стихло вдоль дороги; засада лежит тихонько в сугробах, две другие группы вышли к самым деревенским заборам -- готовы к атаке. Сыплет на их сверху метель пушистым снегом, сосны машут ветками, едва мигают огоньки в занятой деревне -- там ничего не чуют.
Вдруг будто громадная рука вдавливает Офоня в сугроб, вышибает из груди дух, вздрагивают сосны вокруг, тучи снега рушатся вниз с косматых веток! Треск и грохот доносятся из деревни, взлетает на воздух крайний дом вместе с забором. Это батарея на монастырском холме подаёт грозный сигнал.
Первый залп посрывал крыши с избушек, повалил плетни, немцы посыпались наружу из домов и сараев. Две группы по команде майора поднялись из-за заборов, открыли стрельбу. Очень хочется Офоню высунуться из сугроба, поглядеть, что там творится. Но Тимой показывает ему кулак больше Офоневой головы -- не поднимайся! И сам прижимается к земле. Лежит засада, не шевелится, их время ещё не пришло.
Снова дрожит земля -- второй залп выпустила батарея. Что-то вызрывается в деревне, трещит, падает, рычат моторы мотоциклов, но им никуда не уехать сегодня -- не выпустят их бойцы Панюшина, хлынувшие в деревню с двух сторон. Офонь не видит, что делается на поле боя, но, видно, не всё там идёт как надо. Вот взлетает над сугробами белая чудинская шуба -- пулемётная очередь сбросила лесовика с крыши сараюшки, падает он в сугроб, не выпуская винтовки. С другого края деревни доносится жуткий вой, будто стая оборотней выскочила из болота и бросилась на солдат. Нет, это не оборотни -- это миномёт! Мина падает в овражек, где дожидались приказа к атаке бойцы второй группы. Офонь зажмуривается, зажимает руками уши -- душа рвётся наружу от людских криков! Тимой встряхивает его за шиворот -- оказывается, ефрейтор Сысоев уже выскочил на дорогу и машет им рукой. Офонь поднимается на ноги, вскидывает к плечу винотвку и выбегает вслед за Тимоем наверх, на дорогу. Со стороны деревни бегут десятка две немцев и едет мотоцикл с коляской; в коляске сидит немец в чёрном пальто, машет пистолетом и кричит что-то по-своему. Засада стреляет разом, Офонь стреляет тоже, но не видит, попал ли в кого. Время бежит стремительно: вот только что рядом с ним стоял Тимой, подняв автомат, словно пистолет, а вот его уже нет, а Офоня заслоняет собой чудинка Виено, поводя автоматом влево-вправо, и здоровенный немец больше не бежит на неё, а падает ничком в колею. Офонь тоже хочет выстрелить, но не может сообазить, куда надо палить. Всё смешалось вокруг. Вдруг рядом снова вырастает Тимой, он отбивается автоматом от немца, в руке у немца нож, им он, тощий, но гибкий, вытается достать Тимоя в шею, в ворот тулупа. Офонь наводит винтовку на немца -- и не стреляет: сцепились они с Тимоем так, что легче лёгкого попасть в своего! Хватает Офонь гранату, что висит на поясе, и кидает прямо в лоб немцу. Немец падает, и Тимой бьёт его прикладом по голове. И тут только соображает Офонь, что гранату-то кинул точно так, как учил майор, а вот кольцо не дёрнул. И хорошо, что не дёрнул, а то положил бы и Тимоя, и себя...
Кончается бой в деревне и на дороге. Немцы, какие уцелели, сдаются в плен, командира в чёрном стянули с мотоцикла, он что-то орёт по-немецки, и на носу у него смешно прыгают маленькие круглые очки. Майор Панюшин подбирает потерянную в бою шапку, торопливо перевязывает голову ефрейтор Сысоев -- немец разбил ему лоб в рукопашной. Ильма вытащила на дорогу свои санки, перевязывает легкораненых, прочих тащат на окраину деревни, к Маше и Верочке. Под берёзой лежит в обнимку с автоматом Виено, в горле у неё немецкий штык, и Машина медицина тут не поможет... Офонь вешает на плечо винтовку и идёт помогать санитаркам, как учила Маша. Всего в отряде майора убили двадцать восемь человек, а раненых больше полусотни.
В уцелевшем доме в середине деревни майор устраивает штаб. Другой дом, просторный и с тёплой печью, отводят под лазарет. Маша тут же посылает бойцов за дровами, за снегом -- кипятить воду в бане, велит собрать все, какие найдут, керосински -- придётся прямо здесь оперировать, нужен свет. Одну комнату превращают в операционную, разносится едкий запах лекарств. Маша снимает тулуп, растирает озябшие пальцы. Её всё ещё трясёт от страха после боя. Она не станет говорить, что не испугалась; но теперь пора уже перестать трястись, пора работать, начинается самое трудное! Маше немного не по себе -- работы много, а из врачей она одна. Тяжёлораненых принесли уже четверых, и это ещё не все, а значит, кому-то придётся ждать... дождутся ли?
Офоня выставляют в караул: майор велит зарядить по новой винтовку и обещает через два часа прислать смену. Часовые становятся на посты, и Офонь тоже встаёт под стеной дровяного сарайчика: там и от ветра можно укрыться, и весь участок дороги, за которым ему велено наблюдать, виден как на ладони. Далеко, за лесом, за лугами, затаилась в молчании батарея на холме. Офонь не видит, конечно, смого холма, но знает, в какой он стороне. Если у немцев вдруг окажутся поблизости ещё отряды, батарее придётся худо... Но разведка никого близко не видела, значит, отряд Кауко продержится до подхода помощи. А майор уже послал гонцов с докладом об операции и с просьбой прислать подкрепление. Теперь в деревне можно будет устроить советский штаб, когда начнётся наступление.
Метель утихла, светлое утро поднимается над нашим краем. Спит на лавке в штабной избе насквозь промёрзший Офонь, сменившийся с караула. За столом дремлет вполглаза майор, в любую минуту ожидая вестей, что противник подходит -- а вдруг в самом деле подойдёт? Мается от духоты и лихорадки ефрейтор Сысоев -- как удаётся задремать, тут же кажется, что громадный немец лезет на него с пулемётом наперевес... Плачет Маша, спрятавшись в сенях избы-лазарета, чтобы не будить уставших санитарок, -- Тармо лежит внутри, раненый осколками мины, а Маша изводится: всё ли она сделала, что смогла? Не ошиблась ли? И поможет ли? Ильма находит её в тёмных сенях, обнимает, укрывает своим тупулчиком -- не хватало ещё простудить доктора... Завтра второе марта -- с этого времени в нашем краю принято ждать весны.
Разучился Офонь спать ночами: ночи теперь длинные, весенние, и все ночи напролёт поют над чудинским убежищем лесные птички. Варакушка -- северный соловей -- выговариает на берёзе: "Ооой! Ооой! Чичичи! Буль-буль!" Днями в лесу уже бывает жарко, комары, громадные, с пятак, налетают из болота и гудят над ухом, как "мессеры". Днём шумно, кругом суета, хотя убежище давно уже в тылу, и здесь даже не слышно артиллерии, когда идёт наступление. А ночами никто Офоню не мешает думать. Думается тревожное: скоро война кончится, а что потом делать? Офонь теперь один, сам по себе. Всё чаще приходит ему мысль, что вернуться домой, конечно, хорошо, да только школа там -- пятилетка, а Панюшин сказал: Офоню нужно учиться дальше, ему в мае тринадцать лет. Где учиться, куда ехать? Этого он ещё не знает. Вот вернётся Панюшин в штаб -- может, выкроит минутку поговорить с бойцом Щегловым? Такую вот трудную задачу надо решить.
Офонь теперь ординарец подполковника Панюшина; обычно командир всюду берёт его с собой, но в этот раз не взял -- уехать пришлось спешно, а Офонь ушёл с поручением к партизанам Кауко. Там ему и велели дожидаться командира. Получилось вроде отпуска, и как же это хорошо -- со всеми повидаться!
Тармо уже ходит, хотя и плохо: колено не гнётся. Офонь вырезал ему тросточку из черёмухи под чудинский высоченный рост, и теперь Маша гуляет с ним вокруг убежища по долине речки, не залезая на увалы. Кауко часто теперь задумывется, глядя сыну вслед: что станет, когда доктор Маша уедет назад в город?
Ильму посылают в училище в Петрозаводск, закончит -- станет медсестрой, потом будет поступать в институт, Маша ей всё подробно про учёбу рассказывает. Долго придётся учиться, но Ильма на всё готова -- когда войны не будет, она станет мирным врачом...
Поздно ночью, когда на севере тлеет бледная зелёная заря и варакушка выводит своё "оооой!", Ильма подходит неслышно к Офоню, сидящему на кривой берёзе над входом в убежище. Офонь подвигается; с Ильмой ему совсем легко, как с сестрёнкой, а то со взрослыми не очень-то поговоришь, все кругом заняты. Когда Панюшина нет, в иной день кроме "здрасьте -- до свидания" ни с кем и словом не перекинешься...
- Как думаешь, -- говорит чудинка, -- если я уеду в город, я потом смогу вернуться?
Офонь не понимает:
- А кто ж тебе не даст? Приежешь настоящим доктором, будешь чудинов лечить...
- Да я не то, -- качает головой Ильма. -- В городе поживу, привыкну к городской жизни, а вернусь в лес -- узнаю его? Или перестану быть здешней? Ну, понимаешь ты? -- не могу лучше объяснить!
- Понял, -- кивает теперь Офонь. -- Я, знаешь, города-то сам не видел, какая там жизнь -- только в кино показывали. Но я так думаю, ты не забудешь. Это ж всё равно что душу вынуть... эх, тоже не могу объяснить!
Но Ильма соглашается, склоняет голову Офоню на плечо, и он не шевелится, чтобы ей не мешать.
- А ты тоже поедешь в город? -- спрашивает она.
- Поеду. Но я не туда, я в Ленинград, к подполковнику. Пойду в военное училище.
- Так война же кончилась! Зачем тебе военное?
- Там же не войне учат, -- улыбается Офонь. -- Стану инженером... или разведчиком, буду служить на границе, чтобы опять кто-нибудь не полез... -- Когда сам сказал про военное училище, вдруг понимает Офонь, что сказал именно то, что на душе было, чего в самом деле хочется. Ничего не надо придумывать -- он, оказывается, всё сам уже решил. Вот тебе и задача!
- Деда моего наградили посмертно, -- говорит он, помолчав. Ильма так уютно сидит рядом, что не хочется пока говорить больше про отъезд и далёкий город Ленинград. -- Пойдём?
- Пошли, -- чудинка встаёт с берёзы, следом -- Офонь, и они спускаются с холма по тропке к болоту. Тропка теперь уже хорошо утоптана -- многие ходят сюда, и из ближней деревни, и из других посёлков. Под берёзами -- военное кладбище. Первая могила здесь -- Никиты Петрова, Офонь по сей день помнит, как ставили над ней военную красную пирамидку за день до первого его боя. Теперь рядом с ним лежат многие -- чудь и карелы, и русские, и много кто ещё. Тут Афанасий Парамонов, Офонь-старый, и на табличке с именем умелой рукой Офоня-молодого вырезано: "Награждён медалью за отвагу". Тут старший сержант Сысоев -- пулемётная очередь догнала его раньше, чем новая медаль и новое звание. Тут разведчики Пиркко и Рауха, рядом -- красноармеец Анвар Кысметов, рядом -- санитарка Тася Матросова... Тут могли бы лежать и Тармо, и Панюшин -- было дело, тут же лёг бы и Афанасий Щеглов, если бы не оберегал его дядька Тимой. Да и сам Тимой мало не оказался в серой лесной земле за отчаянную свою храбрость -- после того боя в деревне много раз ещё бывал он в разных переделках, хотя в действующую армию его и не взяли. Весной серьёзно ранили Тимоя, да ещё и поморозило ноги, и Панюшин отправил его в город лечиться. Тимой оттуда пишет, не забывает, только письма иногда блуждают за Офонем подолгу: он на месте не сидит, где Панюшин -- там и он.
Все могилы обходит Офонь, над всеми наклоняется черёмуха, пахнет медово, и становится парню вдруг так нежданно тяжело, словно часть души вынул и здесь оставил. Ильма за руку уводит его назад, к убежищу, светает, а в семь часов Офоню встречать подполковника.
- Ты мне письма присылать будешь? -- спрашивает Офонь у порога убежища.
- Если писать научат, -- смеётся Ильма. С грамотой у неё всё ещё нелады.
- А пока не научат -- рисуй!
Бегать Тармо пока не может, но болтает как раньше -- язык на месте. Только и слышен в убежище звонкий машин смех да незлая ругань солдат, которых задевает шуточками длинный чудин. Понимает Тармо, что отвоевался, но воюют ведь не одной стрельбой: ещё весной, когда только-только отдышался от ранений, посадил его Панюшин -- майор тогда ещё -- править карты района. Кое-что Тармо уточнил, кое-где отметил тайные чудинские ходы, которыми соединялись другие убежища. По этим ходам разведка далеко добиралась незамеченной, один раз прошёл туда диверсионный отряд и захватил железнодорожную станцию, где немцы готовились к эвакуации -- бежать собрались, пока не поздно. Похватали их в плен, много чего награбленного отобрали, а двумя тамошними офицерами отчего-то заинтересовались во фронтовой разведке. Однако чем там кончилось, в убежище не знали. Все, кто мог воевать, вскоре ушли в наступление с партизанами, а здесь остались временный посёлок для беженцев, госпиталь да маленький лесной аэродром с одним санитарным самолётом -- на всякий случай.
Кауко назначен комендантом убежища. В наступление его не взяли -- как контузило его в конце марта, так до сих пор налетает на углы и правым ухом ничего не слышит. Доктор Маша говорит, это пройдёт, надо только отдохнуть как следует. Но Кауко отдыхать не умеет -- хоть и в тылу, работы у него выше головы. Здесь назначена встреча всем уцелевшим чудинам, которым удалось пробиться из-под оккупации на восток. Из тех, кто смог сюда добраться, многие оставили жён-детей и ушли дальше воевать. Так что народу теперь в убежище -- как в хорошем посёлке, только мужчин совсем мало. Всех надо поселить, накормить, снабдить хоть самым необходимым -- у многих даже одежды нет, одни лохмотья. Все голодные, больные, помороженные -- как увидели Маша и Катерина Семёновна, какой к ним народ пошёл, в один голос стали упрашивать Панюшина госпиталь отсюда не переводить, оставить, да еды подходящей подвезти для оголодавших детей. Кауко велел перегородить речушку, теперь возле убежища есть прудик, воды хватает, да и рыба кое-какая там задержалась, мальчишки полавливают. Все тропинки к убежищу теперь под охраной, по лесу расставлены сигнальные посты, протянут телефонный кабель. Если надо, можно позвонить в посёлок -- тот самый, который зимой освобождали. Сейчас там уже снова люди живут, отстраиваются понемногу. Поселилась там и Олёна с детьми. Через газету ещё в конце марта нашла она своего Шаньку, но увидятся они только когда война закончится. Оказывается, Шанька воевал под Ленинградом, потом куда только его не заносило, а последнее письмо от него пришло аж из Венгрии. В одном доме нашли школьный атлас, и весь посёлок эту Венгрию искал на карте. Ну и мелка же, сразу не увидать! Когда приезжал фотограф -- снимать бойцов, которых принимали в партию, Олёна упросила его сфотографировать её с детьми и карточку отправила Шаньке. Не разминулись бы только они с письмом -- война, по всему видно, совсем скоро кончится. Ну а куда ехать, где теперь у него дом, Шанька уже знает! Дали Олёне большой дом-пятистенку, и на меньшую половину она позвала жить бабку Танё. В восемь рук быстро навели в доме порядок, двор расчистили, ставни покрасили, посадили, как принято, две сирени у калитки -- чего не жить? Приезжай, Шанька, домой скорее, тут всё готово!
Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился -- счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище -- разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья -- ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...
Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт -- хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное -- война кончается, а там впереди только хорошее...
Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит -- не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово -- потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо -- щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок -- с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона -- это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.
Радио в лесную глушь приносит новости: Маша подбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:
- Сто километров! Всего триста километров осталось!
- Какие километры, Машенька?
- До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! - Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:
- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.
<p>
ЛЕСНАЯ КРОВЬ</p>
Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает -- всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.
Третий день тихо, вот самолёты и летают -- их далеко слышно. Полетели, хищники, на разведку, осматривать озёра, леса, дороги. Даже по бегущему зайцу могут забавы ради ударить из пулемётов. Им забава, а люди по полгода уже мяса не ели! Не поохотишься теперь -- тут же немцы набегут. Говорить по-своему нельзя, только по-фински или по-немецки. Скажешь сдуру русское слово -- сразу пуля в голову! Всем дали новые документы, финские, а старые паспорта сожгли: попробуй только забудь, что ты теперь не советский, а финн!
Плохо под немцем, поэтому и возвращаются люди в брошенные деревни, те, которые немцы уже опустошили и оставили в глубоком тылу. Там, хоть приходится жить в тайне, всё же свободнее, чем в занятых посёлках. Только нельзя выходить в ясные дни, нельзя оставлять следы на свежем снегу. Немцы не дураки, приведут собак, всех найдут по сараям, по погребам, всех до последнего человека выведут на улицу и убьют из автоматов. Поэтому днём не скрипят двери, не идёт дым из труб, ничего не видать в окнах -- брошена деревня, не видите, что ли, пусто, никого нет! Только ночью, только в метель можно выйти, без ружья, с одним ножом. Нельзя стрелять -- услышат. Нельзя резать немцев -- увидят труп, пустят собак по следу. Нельзя тревожить мины на лесных дорогах -- поднимешь тревогу. Как лисица, как горностай, крадись до проруби, лови в продыхе рыбу, если повезёт. А не повезёт -- жуй, как заяц, растолчённую кору.
Весной будет легче найти еду. Но весной длиннее дни, светлее ночи -- проще углядеть тайного жителя по следам, увидеть в сумерках. И весной трудно будет человеку, если не придут наши, не освободят. Как пережить другую такую зиму, куда ещё идти?
Всего в брошенной деревне два десятка человек -- кто смелее всех, кто решился пробраться мимо немецких застав, пешком по льду реки, в метель, чтобы не нашли следов. Теперь живут здесь, как в осаде, но назад, в посёлок под немцами, теперь нельзя: кто вернётся -- того убьют. Председателя Микиту, который помог людям убежать, немцы повесили перед сельсоветом. Хоронить не велели, и висел Микита две недели, пока в метельную ночь не украли его с виселицы. Кто украл, куда дел -- неизвестно. Немцы всех жителей до одного допросили -- никто не мог подойти к Миките так, чтобы не заметили. И немецкие собаки не лаяли, сидели тихо, прятались от метели. Они не чуяли человека. Может, это дух леса, корбхине, приходил за Микитой? Немцы не знают. А кто знает?
Старый Офонь и молодой Офонь -- дед и внук. Дед Офонь по прозвищу Щука -- самый хитрый охотник, самый ловкий рыбак. Его только называют старым, а сам не дряхлый ещё, ловкий, быстрый, в самом деле как щука. Ночами, когда метель, он не велит молодому Офоню выходить из дома -- сам бегает за водой к проруби и иногда приносит вкусную рыбу. Что принесёт -- делит пополам: себе и Олёне. У Олёны двое детей, рыбачить она не может, только таскает в ведёрках воду и варит кору с засохшими ягодами. Этим кормит детей. Без рыбы умрут дети, не доживут до весны. Муж у Олёны красноармеец, и про это немцам знать тоже нельзя, повесят. Олёна не знает, где муж, знает только, что уезжал он летом в Ленинград на поезде, осенью два раза написал, что жив-здоров, а где служит, сказать нельзя, не разрешают. А потом больше не писал. А может, писал, только Олёнин посёлок заняли немцы, а она убежала. Где её теперь письма разыщут?
Тихо уже третий день подряд. Старый Офонь говорит, метель близко: ему нога подсказывает. Нога у Офоня умная, пулей наученная, за день чует, когда придёт непогода. А откуда она придёт, когда ни одного облачка не видно?
Внук Офонь сидит на чердаке и смотрит через щёлочку в крыше, не идёт ли метель. На чердаке холодно, зато не скучно. Если завернуться в дедов тулуп, очень даже хорошо сидеть. Прилетела сорока, села на плетень. Не чует людей, не поднимает крика. Покачала хвостом, улетела. Белка прибежала, тряхнула ветку, снег полетел вниз. Будь у Офоня ружьё, он бы попал отсюда в белку! Сварили бы её в котелке с ягодами, вот и мясо, вот и еда! Но у Офоня нет ружья, да и стрелять нельзя -- выстрел далеко разнесётся. Сидит Офонь, не шевелится, чтобы белку не напугать, мечтает, как придёт весна и он наловит в озере окуней, поставит на огонь котелок и наварит ухи. И позовёт деда и Олёну, и олёниных детей, и всех соседей тоже позовёт, но сначала сам попробует, что за уха получилась...
Солнца больше не видно, темнеет, Офонь задремал у своей щёлочки, а уже вечер. Моргает Офонь, не может спросонья понять, что это пролетает над ним. Да это же снег! Прав был дед, вот и метель. Ветер уже запел, закружил позёмку по дороге. Скоро совсем стемнеет, разгуляется метель, тогда дед загонит Офоня в тёплый подвал, возьмёт у него свой тулуп и пойдёт за водой и за рыбой.
Внук не дожидается деда, сам спускается вниз. Нет, не будет сегодня рыбы -- дед Офонь нынче не ходок! Пришла метель -- разболелась у деда учёная нога. Когда он был ещё молодой, а дочь его -- мать молодого Офоня -- была девчонкой, в далёком краю, где растут жёлтые дыни, в деда стреляли из винтовки. Бандиты стреляли, каждый день стреляли, а попали только раз, когда он на разведку поехал. Ранили его, убили его лошадь, чуть сам к бандитам не попал. Вернулся дед домой хромой, зато живой и с настоящим наганом --наградили за то, что в разведку ходил, бандитский стан рассмотрел и назад вовремя вернулся. С тех пор нога знает, когда метель, только уж если очень долгая непогода будет, ходить не хочет, отказывается. Лежит дед, больную ногу в одеяло завернул. Придётся Офоню-внуку за водой идти, нельзя совсем без воды.
Идти в дедомов тулупе не получится -- длинен и тяжёл, в него ещё трёх таких, как внук, одеть можно. Натягивает молодой Офонь свою шубейку, подпоясывает потуже -- всё же не так продувает ветром. Валенки у него крепкие, хорошие валенки, солдаты подарили, когда приезжали в посёлок на учения. Тогда всем детям была радость -- катали их солдаты на машинах, угощали консервами и сладким густым молоком из банок, дарили кому шапку, кому валенки, а старшим мальчишкам даже дали пострелять из винтовок. Из ружей-то каждый стрелять с детства умеет, велико ли дело подстрелить утку на пролёте или зайца, зимой они по дурости часто на огород забегают. А винтовка -- это для войны, для настоящего боя. Эх, вот бы сейчас Офоню винтовку да целую сумку патронов, пробрался бы он к посёлку, где немцы сидят, подкараулил бы часовых! Он знает, кого надо первым стрелять -- того, что на колокольне, возле пулемёта! Один только выстрел нужен, чтобы упал немец, -- метко бьёт Офонь, не промахнётся. Старший лейтенант, который командовал солдатами тогда, на учениях, сказал, что Офоню обязательно надо закончить семь классов и сдать экзамен на ворошиловского стрелка. Вот был бы у Офоня такой ворошиловский билет -- взяли бы его на фронт, уж там бы он показал всем немцам! Да он бы и тут показал, но без винтовки никуда, плохо без винтовки...
С такими мыслями идёт Офонь, пригибаясь за плетнём, к озеру. В полный рост подниматься нельзя, пока не войдёшь в лес, на белом снегу даже ночью нетрудно заметить человека. Обратно идти будет ещё тяжелее -- нужно тащить полные вёдра воды, а чем больше прольёшь, тем скорее придётся бежать за водой снова.
Холодно ночью, ветер продувает насквозь, сечёт снегом лицо, но мысли о винтовке греют Офоня. Приятно мечтать, как вернёшься в родной посёлок не беглецом, не пленным, а мстителем, храбрым спасителем от немца! Хорошо бы ещё, чтобы шли за ним такие же, как он, ворошиловскиее стрелки, чтобы ехали по дороге танки с красными звёздами, летели в ночном небе самолёты, а за лесом, на холме у старого монастыря чтобы стояли пушки и стреляли через лес по убегающим немцам! Вот тогда была бы победа...
Замечтался Офонь, поднимается в полный рост -- и падает в снег испуганным зайцем: на дороге машины! Натужно гудят моторы, тяжело им в такую метель, дорогу всю засыпало, снегу по колено. Лежит Офонь за поваленной берёзой, вжимается в снег, от страха просит берёзу, будто она его слышит: спрячь меня, чёрно-белая берёза, пусть я буду как старый пёстрый поваленный ствол, пусть меня не заметят!
Первая машина прогудела мимо, вторая тащится за ней, буксует в снегу. Прошла и эта, вдруг -- вой мотора, грохот, снежная пыль взлетает до небес! Сыплются, как дробины, громкие чужие слова -- немцы вылезли из машин, говорят по-своему, ругаются. Офонь не выглядывает, и так понятно, что случилось: машина сошла с колеи, завязла в свежем снегу. Закричали немцы, взвыл мотор -- и снова ругаются. Не выехали, не получилось. Холодно Офоню лежать, шубка тонкая, руки уже ледяные, мороз до тела добирается. А пошевелиться нельзя -- очень уж близко немец, заметит!
Лежит Офонь, мёрзнет, слушает: вроде голоса приблизились. Вот и снег скрипит под ногами, ветки совсем рядом вздрагивают, падают с них целые сугробы вниз. Зачем идут немцы, что им тут нужно? Вот когда по-настоящему страшно стало! Вцепился Офонь зубами в рукавицу, чтобы не стучали, каждая жилка дрожит -- а вдруг шагнут сюда, увидят его, с вёдрами, за берёзой? Схватят, привезут в штаб, станут бить, пытать, спрашивать, откуда он здесь? А деревня ведь должна стоять пустой, никто не знает, что там люди живут! Что станет делать Офонь, что скажет? А и не скажет ничего, так сами догадаются, что не мог он прийти издалека, где-то поблизости прятался. Непременно догадаются обыскать деревню. Тут и конец деду Офоню, конец Олёне с детьми, старой Танё, дядьке Тимою, всех застрелят из автоматов. А может, повесят, как председателю Микиту, или просто выставят на мороз -- пусть замёрзнут до смерти! И такое бывало, слышал Офонь.
Всё ближе шаги, громче вражья речь. Да что вас сюда, проклятых, несёт! Чтоб вы пропали, чтоб вам лесной хозяин корбхине глаза заморочил! Что вам тут надо, не лезьте сюда, нет здесь ничего, уходите! Уходите! Лесной хозяин, помоги, спаси Офоня, не отдай в руки немцу...
Что-то тяжкое валится сверху на Офоня, большое и белое, как снежное небо, накрывает с головой. Хочет Офонь крикнуть -- не может, грудь сдавило, рот заткнут словно меховой лапой. Не пошевелиться, не повернуть голову, даже глазам ничего не видно -- надвинулась шапка мальчишке на лицо. Миг прошёл, другой -- тяжесть не спадает, зато чужие голоса вроде отдалились, глуше стали. Ещё миг -- точно, уходят немцы. Гудят моторы, трогаются с места машины. А Офонь всё так же не может двинуться, не может вдохнуть. Звал лесного хозяина -- вот он и пришёл, чего ещё хочешь?
Тихо стало в лесу, только слышно Офоню, как кровь шумит в ушах, тяжело бьётся. Скоро он задохнётся и перестанет чувствовать и холод, и тяжесть... Нет, не судьба сегодня ему умереть. Воздух течёт в горло, на щеках -- холодный снег, колючий, как тёрка, и кто-то трёт ему лицо этим снегом, растирает руки, и пальцы ощущают меховое прикосновение мохнатых лап... Ой, лесной хозяин, что же ты делаешь с человеком?
Ветви берёз качаются над Офонем, пролетает над ними снежный ветер, и откуда-то из темноты смотрят на мальчишку синие глаза, как звёзды. Больше ему не холодно, тяжесть схлынула с груди, легко и приятно лежать под снежным небом, в лесу, где немцы никогда его не найдут, и никто не найдёт до весны... только почему же так смотрит лесной хозяин, словно ждёт чего-то?
- Эй, парень, -- говорит кто-то рядом, -- ты живой?
Очнулся Офонь, сморгнул ледышки с ресниц, приподнимается осторожно на локте. Нет, не показалось -- сидит рядом лесной хозяин в мохнатой белой шкуре, лапы тоже все меховые, а глаза синие, как холодные звёзды.
- Ты корбхине? -- спрашивает Офонь, и самому смешно: если знаешь, чего спрашиваешь? А что ещё сказать -- не может придумать.
- Нет, -- говорит мохнатый, -- мы тут живём. Ты откуда взялся?
Открывает Офоньрот ответить -- и замолкает: а вдруг это немецкий шпион? Чуть не ляпнул ведь ему про деревню!
- Я... так... -- говорит неуверенно, -- я за водой пошёл, -- и вёдра пустые лесному духу показывает. Ну кто тебя за язык тянул? -- сам себе выговаривает. Накликал на свою голову чудище лесное... А может, правда шпион? Нет, шпионы по-нашему не говорят, нет у немцев таких шпионов. Они бы по-фински или по-немецки болтали...
- Ты, наверно, в деревне прячешься, -- догадался меховой. -- Ну, парень, тогда уходить тебе надо: немцам дали приказ занять деревню, устроить там командный пункт. Там будут склады делать.
Молчит Офонь, а внутри от страха всё заледенело: если не сказать сейчас про деревню, как остальных увести? А скажешь -- вдруг это враг? Вдруг нарочно его обманывает?
- Они... они меня искали? -- Губы у мальчишки еле шевелятся от страха.
- Нет, конечно, -- смеётся меховой. -- Они хотели слегу вырубить -- машина у них в снегу застряла, никак вытащить не могли. Прямо на тебя шли, пришлось тебя сверху прикрыть. Видишь, -- растягивает свою шкуру, словно крылья летучей мыши, -- какая у меня шуба? Вся белая, ни пятнышка. Упал я на тебя -- прости, мало не задавил. В двух шагах немец прошёл, чуть на голову мне не наступил, а не заметил. Повезло нам с тобой, -- смеётся, глаза светятся, как росинки, и вроде страшно Офоню, но хочется взять и поскорее выложить всё про деревню, про деда и Олёну, про всех, кто по подвалам прячется. Если немцы правда идут в деревню, времени совсем мало!
- Ну, -- встаёт меховой, подаёт лапу Офоню, -- пошли, а то совсем замёрзнешь. Рукавицы мои возьми, погрейся. -- Стягивает с лап свою шкуру -- точно, это же просто рукавицы! И руки у него человечьи, пальцев пять, а не четыре, как лешим положено. Решился мальчишка, как в прорубь нырнул:
- Там... в деревне ещё люди. Мы прячемся. Им надо тоже сказать.
- Эх ты!.. -- Помрачнел лесной дух. Задумался, в небо поглядел. -- Времени-то всего ничего осталось... Ладно, идём! Кругом придётся пробираться, подальше от дороги. Вон тем увалом поползём -- ползать умеешь?
Снег в лесу мягкий, проваливаешься в него с головой, и зацепиться рукам не за что. Если бы не чужие тёплые рукавицы, остаться бы сегодня Офоню без пальцев!
- А ты как же? Руки отморозишь! -- хотел мальчишка вернуть рукавицы, тот смеётся, назад не берёт:
- Мне не страшно, я на снегу родился, -- и глазами блестит, вот леший!
Показался наконец плетень, а вот и крайний дом, где сидит в подвале дед, ждёт внука с вёдрами воды. Леший падает в снег и сразу пропадает из глаз -- белым-бело, и всё, ничего не видно. Только когда поднимает голову, блестя глазами, тогда понятно, где он лежит:
- Иди скажи своим, пусть выходят -- да не по улице, задами. Сюда спускайтесь, мимо меня. Пойдём к болоту.
В лесу не так страшен ветер, только снегу много, выше колена, тяжело шагать, ещё тяжелее тащить узлы и корзины. Меховой идёт впереди, волочёт за собой санки. На санках -- дед Офонь и Олёнины дети. Молодой Офонь старается идти рядом с меховым, не отставать, да не так-то это просто -- где высокому снег по пояс, там Офоню по грудь. Руками себе помогая, бредут люди, пригибаются под ветками, чтобы лишнего снега не стряхнуть. Молча идут -- тут не поговоришь, да и шуметь нельзя, хоть и ветер, и лес.
Над болотом берёзы -- как почётный караул, все прямые, гордые, ветки высоко-высоко над головой машут ветру, длинными пальцами шевелят. Остановился леший, подождал всех:
- Сейчас идите за мной след в след, да смотрите не оступайтесь! -- И шагает прямо в болото.
Офонь бывал тут однажды летом -- трясина такая, что брошенный камень мигом затягивает. Зимой легче, застывает болото, но проглотит всё равно легко, не успеешь оглянуться. С кочки на кочку, то на торчащий корень, то на старую гать наступая, тянутся люди по болоту наискось, последним -- Офонь молодой. Смотрит всё время назад, прислушивается -- нет ли погони.
Посреди трясины -- островок, на нём только птицы осенью жируют, а весной лисицы щенят выводят, людям туда хода нет, кругом глубокая топь. А вот же добрались, сами удивились! Леший ныряет под берёзовый корень, только шуба белая мелькнула -- пропал из виду. Санки за ним тянутся -- и тоже пропали. Олёна заглянула следом, шагнула раз -- и нет её! Один за другим уходят люди под землю, теряются из виду, точно правда в трясину проваливаются. Остался один Офонь молодой. Посмотрел в последний раз на снежный лес, попрощался: не знаю, куда идём, что найдём, а только чую -- домой нескоро. Шаг -- и раскрывается перед ним подземный проход, темно там, тепло, прелой землёй пахнет, а впереди -- людские шаги, это идут вслед за лешим беглецы: не пропали, значит!
Идёт Офонь всё вниз и вниз, словно под горку, а впереди ничего не видно. Так ведь можно и на тот свет зайти! Кто их, леших, знает -- может, они там и живут, на том свете. Душно под землёй, под ногами словно бы хвоя насыпана, сверху корни свисают, по лицу задевают -- противно, холодные, прямо как черви! Подумал Офонь про червей -- ещё муторнее стало на душе, да и опаска всё же не отпускает: кому они доверились, за кем пошли, куда? Однако ничего не поделаешь -- поворачивать поздно. Не из таких переделок выбирались. Хуже, когда в горах бандиты в ногу ранили и лошадь убили, а свои далеко -- вот это страх... Нет, Офонь не станет бояться, он ведь мужчина и собирается драться с немцами!
Вот и свет появился! Замигал впереди огонёк, как будто от костра: красный, неяркий, а в кромешной тьме радует. Вошли беглецы в просторную пещеру -- а там прямо как в подземном бункере, про который солдаты рассказывали! Лежанки вдоль стен, как в домах у людей, на них шкуры и одеяла, всюду ящики стоят, а на них немецкие буквы написаны. Некоторые буквы Офонь знает, а что в ящиках -- догадывается: в маленьких -- консервы, в тех, что подлиннее, -- патроны, а в самых больших -- наверно, запчасти всякие. По стенам керосинки развешаны, только горит в них не керосиновое жёлтое пламя, а красное. Леший снимает свою белую шубу, шапку -- высокий он, как дед Офонь в молодости, даже выше, на вид молодой совсем, моложе Олёниного мужа.
- Живите пока у нас, -- говорит, улыбается, на людей глядя. -- Тут и оставайтесь: я вам покажу, где что, потом со своими родичами познакомлю.
- Да кто ты, мальчик? -- старая Танё не выдержала -- долго, видать, вопрос в зубах держала. -- То ли правда лесной дух?
- Может, и дух, -- опять улыбается беззаботно. -- Нас русские чудью прозвали, а мы так... сами по себе. Меня зовите Тармо, скоро других покажу.
Люди устали, сели кто куда, дух переводят. Старого Офоня уложили на лежанку, внук с него рукавицы снял, стал руки ему растирать -- он-то своими ногами шёл, мёрзнуть некогда было, а дед на санях прямо закоченел! Олёнины сыновья всюду бегают, во все углы заглядывают, между ящиками в прятки играют -- им что, забава, будто в гости приехали. Но дед Офонь среди беглецов вроде как старший, поэтому верить не спешит, говорит сурово:
- Расскажи-ка, как это вы "сами по себе"? Мы-то советские, а вот вы кто?
- А мы... -- леший рядом сел, задумался. -- Мы раньше и на глаза людям не показывались. Жили порознь, хуторами, кто знал про нас -- те знали, а кто не знал, тем и незачем. А тут такая беда, стали нас немцы резать поодиночке, вот мы и собрались, убежищ настроили. Пять отрядов у нас -- немцев тревожим, со складов кое-что тащим, где можем -- мешаем, да много ли мы можем одни? Партизаны-то ваши, говорят, общее командование имеют, потому действуют согласно..
- А ты откуда про партизан знаешь? -- дед аж глаза вытаращил.
- Радио сказало, -- опять у лешего улыбка до ушей, показывает приёмник. Дед Офонь такой из города привозил для дочки, да он скоро сломался, вот слёз-то было...
Пока устраивались, обживались -- откуда ни возьмись ещё одна лешачка, совсем молоденькая, худющая и тоже глазами блестит.
- Это Ильма, она у нас лечит, -- Тармо говорит. -- По-вашему она плохо понимает, по-фински больше.
- Откуда вы нашу речь знаете? -- удивляется молодой Офонь.
- Уши есть -- почему не слушать, язык есть -- почему не говорить? -- смеётся чудин. -- Мы ведь и с вами, и с русскими торговали маленько, да и с финнами тоже. Потому у нас имена человечьи, финские да весские да ижорские.
Обошла Ильма всех беглецов -- кому питья горячего нальёт, кому ложку мёду с ягодами поднесёт, детям помороженные щёки жиром смазала, а дедову простреленную ногу натёрла каким-то зельем, на дёготь похожим, только запах не такой густой. Полежал дед, подождал -- вроде нога в самом деле меньше болит, помогло зелье... Тихо стало в пещере: дети спят, взрослые тоже задремали, устали сильно, а в тепле всех разморило. Оглядел дед Офонь своих беглецов -- успокоился: здесь, хоть и в болоте, безопаснее, чем в деревне.
Так и остались беглецы в чудской потайной норе. Чудинов было немного -- сотни не наберётся. Тармо сказал, их всего-то по эту сторону фронта сотен пять осталось, где прочие -- сейчас неведомо. Может, сгинули уже под немцами, а может, сражаются где-то. Пока они дома -- не выковырнешь их из-под земли, из болот и чащоб. Командир у здешнего отряда -- старый Кауко, вроде председателя: его выбрали старшим, когда боевой отряд собирали. Тармо -- его сын, а сестёр его убили, когда чудь бежала от немцев. Вооружение их Офоню не понравилось: что за старьё, ружья да древние винтовки, ещё от германской войны остались -- сейчас к таким и патронов-то не найдёшь. Было, правда, немного и нового -- что у немцев удалось отобрать: гранаты, динамит, автоматы да пистолеты, с какими офицеры ходят. Вот к ним патронов много! Чудь ещё под новый год немецкий склад захватила, что не сгорело -- утащили к себе в нору. Тармо говорил, у них даже мотоцикл есть с коляской, только бензина не осталось.
Наутро, как отдохнули беглецы, собирает Кауко своих бойцов и мужчин из деревни на совет: если немцы здесь устроят базу, мимо них даже чуди трудно будет проскользнуть. А если сюда какой-нибудь штаб перенесут и будут отсюда командовать? Здесь и партизан нет, никто и не узнает, где немцы окопались. Есть у Кауко мысль, да не придумал, как её в дело обратить: надо послать гонцов к Красной Армии. Чудь может всё разведать, немецкую технику пересчитать, показать тропинки к деревне по озеру, по лесу и под землёй. Надо только, чтобы им поверили. Если у людей из деревни есть советские паспорта, их солдаты послушают!
Думает дед Офонь: прав чудин, без людей их никто и слушать не станет -- чего доброго, ещё расстреляют как шпионов! Кого же им дать в помощь? Надо, чтобы человек взрослый был, чтобы по лесу мог идти, стрелял бы, да и русский язык знать надо, а это дело непростое. А из беглецов мужиков-то всего двое -- он, дед Офонь, да Тимой, однорукий инвалид. Через это его и на фронт не взяли, хотя просился, даже показал, как одной рукой может из автомата стрелять. Тимой здоровенный, у него в руке автомат лежит, как пистолька... Нет, не взяли. А ему ведь тоже хочется с немцами воевать, у него родню расстреляли. Брат у Тимоя партийный был, даже в районные депутаты его выбирали, потому что мужик честный... Эх, огорчается дед Офонь, вот был бы кто из них в партии, тогда дело другое, тогда бы им сразу поверили! Нет, видно, придётся самому идти -- он хоть и не партийный, но наградное оружие имеет и благодарность за борьбу с басмачами. Нога бы только не подвела...
- Товарищ командир Кауко, -- говорит дед, -- я пойду, авось меня послушают, всё же и я бывший солдат Красной Армии. Со мной отправь одного, много двух человек -- хватит нас. А пока мы ходим, у меня к тебе просьба будет... Но это я тебе после скажу.
Приказывает Кауко сыну идти с дедом Офонем: Тармо все земли вокруг знает, дорогу найдёт, а случись что, и сам сможет с солдатами поговорить -- русскому обучен немного. Дедову ногу Ильма своей мазью лечит, на ночь шерстяным платком обёртывает, а в дорогу велит надеть меховые штаны -- чтобы снова не застудиться. Идти решено тут же -- пока они тут разговоры разговаривают, немцы деревню заняли, часовых поставили, по дороге машины едут, снаряды, патроны везут, а на монастырском холме поставили пушки -- прямо там, где мечталось Офоню молодому поставить нашу батарею.
Отводит дед командира Кауко в сторонку: просит взять Тимоя бойцом в отряд, да ещё присмотреть за внуком. Мальчишка отчаянный, умеет много, но не умеет ещё больше! Сделает глупость -- потом всем расхлёбывать придётся! Усмехается чудин:
- Мой тоже таким был... пока не попробовал, какая жизнь бывает.
Ушли гонцы. Офонь молодой надеялся, что и его возьмёт с собой дед, но умом понимает, что правильно его не взяли. Это дело не шуточное, а у его никакого опыта нет. Работы в убежище много, и Офонь от неё не бегает: всё, что просят, делает. Снег от выходов отгребать надо, лёд на воду перетапливать, ящики, какие скажут, перетаскивать, хворост собирать, оружие чистить... Думает парень про себя: поймут чудины, что он не бездельник, дисциплину знает и приказам умеет подчиняться, и дадут однажды важное, настоящее военное задание!
Тихо идут дни, медленно, а в пещере и солнца-то не видать, всё как будто ночь. Офонь изредка бывает наверху, на земле, но долго там оставаться нельзя: опять ясно, ни облачка, и морозы ударили такие, что на месте долго не простоишь! Как там дед с больной ногой, как Тармо? Есть у них тёплая палатка, меховые шубы, сытная еда, но как подумает Офонь, каково ночью в мороз в лесу бедовать -- у самого руки мёрзнут.
Вечерами люди и чудь слушают радио. Собираются кружком, тихо-тихо становится -- приёмник у Кауко слабый, слышно плохо. Новости всё больше хорошие -- Красная Армия наступает, где-то в наших краях скоро будут большие бои! Значит, выгонят немцев и финнов из родных посёлков, люди вернутся домой, а там, глядишь, и письма их найдут -- пишут ведь солдаты с фронта, не могут не писать! Или можно самим написать в газету: вот, мол, я, Олёна, живу там-то, разыскиваю мужа Шаньку, то есть рядового Александра Фёдорова, отзовись, Шанька! Все любят радио, носятся с приёмником, как с живым: пыль с него стирают, разговаривают, просят, чтобы работал получше. Бабка Танё даже пыталась ему угощение оставить, словно домовому, -- еле отговорили.
Долго тянутся дни -- гонцы не возвращаются. Офонь посчитал, сколько нужно времени, чтобы дойти до солдат: они где-то совсем близко, раз готовят наступление. Но это если идут гонцы спокойно, если не напоролись на засаду или на мину, не замёрзли в лесу, не заплутали в болотах и озёрах... Нет, нет, Тармо не может заблудиться! Он здесь каждый пень знает, да и дед охотник, нет, не потерялись они, не замёрзли! Так уговаривает себя Офонь, а всё равно вечерами не может уснуть: хуже нет, чем ждать...
Ильма ходит тихая, грустная, всех сторонится. Гложет её что-то, а что -- Офоню не узнать... Как-то в снежный день зовёт его Ильма с собой на другой берег болота: там под сосной холмик, только-только снегом присыпан, сверху деревянный крест, а на кресте нацарапано: "МИКИТА ПЕТРОХ".
Ильма смотрит то на холмик, то на Офоня, спрашивает что-то, да Офонь по-фински не понимает. Улыбается Ильме: мол, всё правильно, спасибо. А сам потом вечером прибежал туда ещё раз, угольком х на ф исправил. Потом, когда победим, надо хороший памятник поставить и написать ещё: "Коммунист".
Неделя прошла, нет вестей. Страшно Офоню и ночью, и днём: а что если не добрались гонцы, если Красная Армия так и не знает, сколько здесь немцев и что они пушки поставили! Начнётся советское наступление -- а тут засада... Втайне ждёт Офонь, что Кауко вот-вот прикажет снаряжать новых гонцов и что выберут его, Офоня: он ведь после деда лучший в деревне охотник. Но Кауко молчит, о новых гонцах не заговаривает. Снова у Офоня двоится душа: умом понимает, что командир прав, а сердце хочет дела, чтобы бежать, стрелять, выслеживать, только не сидеть без толку!
Утром ушёл за льдом на озеро чудинский мальчишка, прибегает, блесят глазами: лес движется! Кругом болота что-то ползёт по лесу, ничего не слышно, только чутьё охотника знает -- там кто-то есть! Командир Кауко поднимает всех: кто умеет стрелять -- тем оружие в руки, кто не умеет -- тем патроны: подавайте! Погасили огни, закрыли входы в пещеру, залегли неподвижно дозорные по берегам. Замерло всё.
Офонь тоже лежит в снегу, в руках сжимает ружьё. Вот и дождался настоящего дела... Теперь он и сам видит: между берёзами вдалеке что-то тревожит снег, словно скользят под деревьями серые тени. Смотрит Офонь, не отрываясь, на одну такую тень: вот приподнялась из снега, передвинулась к поваленной берёзе, замерла, снова ползёт, тащит за собой что-то... И вдруг вскакивает Офонь, кричит, ружьё над головой поднял, размахивает им, прыгает, осыпая снег с веток:
- Ура! Наши пришли!! Наши!..
Потому что у тени показалась голова, на голове той -- шапка, а на шапке -- красная звезда! Ползёт по березняку боец в маскхалате, наш, советский боец.
Вышли к убежищу советские лыжники, с пулемётами, с противотанковыми ружьями, целых две роты. В низине у болота стали лагерем, а в убежище понесли раненых. Оказывется, по дороге пришлось им вступить в бой: встретилась колонна немецких машин с грузами. Разбили немецкую охрану, грузы вместе с машинами отправили "в резерв". Что такое этот резерв, Офонь не понял, командирам лучше знать.
Радуется Офонь, сам не свой от восторга: вот теперь начнётся настоящее дело, теперь выгоднят немцев из деревни, потому из родного посёлка, а потом и из всего края, и из всей страны! И он, Офонь, теперь будет настоящий партизан -- ну не отправят же его, в самом деле, в тыл, здесь и тыла-то поблизости нет...
- Офонь! -- кричит ему Тармо. -- Афанасий! Подойди -- ты командиру нужен.
Командир в звании майора, зовут его Панюшин.
- Ты Афанасий Щеглов? -- спрашивает он Офоня.
- Я. А дед мой -- Афанасий Парамонов, а где он? Он с вами пришёл?
Молчит майор, смотрит на Офоня чёрными глазами, в глазах что-то печальное застряло навсегда. Потом говорит всё-таки:
- Погиб твой дед Афанасий Парамонов, как настоящий солдат. Убили его на дороге. Он наших докторов прикрывал, без него потеряли бы мы и фельдшера, и сани с походным лазаретом. Прости меня, Афанасий, не уберёг я его...
Молчит теперь и Офонь, словно оглох. Кивает головой, а сам не понимает, что делает. Ильма подбежала, увела его вниз, под землю, чаю принесла полную кружку, с мёдом. А Офонь так ничего сказать и не может, никак не поймёт, на каком он свете, а может, он тоже умер уже?..
Вечером уже, когда все, кроме часовых, спать улеглись, Тармо видит, что Офонь не спит. Говорит ему чудин еле слышно, чтобы не потревожить никого:
- Прости и меня, если можешь, это я виноват. Я его увёл...
- Дурак ты, Тармо, -- вздыхает Офонь. -- Как же ты виноват, если война? Он солдат, ты солдат... и я тоже солдат. Что же нам делать, если на войне убивают?..
- Пойдёшь со мной в дозор? -- спрашивает чудин. А сам как бы случайно в сторону смотрит, слёз мальчишки вроде не замечает.
- Кто ж меня пустит...
- Я пущу. Меня теперь, можно сказать, в звании повысили, -- получается у Тармо виновато, как будто стыдно, что деда Офоня убили, а его -- нет.
- Пойду. А автомат мне дадут?
- Дадут и автомат, и гранату. Кто же в дозор без автомата ходит? Ну смотри, не проспи! Через два часа выходим.
Майор не собирается долго ждать: как только колонна машин уедет из деревни, пора нападать. А когда немцы вернутся, их на дороге будет ждать засада. Атаковать надо ночью, в метель -- солдаты должны подобраться как можно ближе к домам, прежде чем стрелять. План деревни ему нарисовал Офонь: он помнит каждый дом, каждый забор, даже знает, сколько шагов от одного дома до другого. А расположение часовых, пулемётных гнёзд и всего прочего узнала чудь. Немцев в деревне много -- больше, чем в двух ротах майора, почти триста человек. Да ещё батарея на монастырском холме, её нужно взять до того, как идти в деревню. Туда майор хочет отправить чудь: на батарее народу мало, а чудины видели, где идёт телефонный кабель с холма. Кауко знает, как быть с кабелем, и что делать с батареей, тоже знает: он сам поведёт отряд к монастырю, а в помощь ему даст Панюшин своих сапёров.
Офоню нет покоя: возьмут его в бой или не возьмут? Он ходит за Тармо, как привязанный, однажды даже был с ним в разведке -- бегали на озеро смотреть, как немцы разгружают машины. Майор тоже всё время помнит об Офоне: то заставит метать деревянную "гранату", то учит стрелять из винтовки и пистолета, то даёт нож и велит обороняться от такого же ножа, то гонит к фельдшеру, а она рассказывает, как правильно накладывать повязки, как выносить раненого с поля боя, как не дать ему замёрзнуть, как таскать носилки, если нельзя встать в полный рост... Фельдшера все зовут уважительно: доктор Маша. Был ещё врач Сергеев, но его убили недавно, и теперь Маша старшая над всем лазаретом. С ней -- три санитарки, а мужчин больше нет. Маша совсем молодая, но ужасно строгая -- старается всё делать, как делал доктор Сергеев. Санитарка Тася расказывает, когда началась война, Маша хотела сразу уйти на фронт добровольцем, но ей запретили: надо было закончить училище, полгода ещё оставалось. Недоучек нам на фронте не надо -- так сказали Маше в военкомате. Она очень тогда обиделась, но если хочешь на фронт -- соблюдай дисциплину. Сказано "учись" -- значит, учись. А как только фельдшеры сдали экзамены, посадили их на поезд и отправили на фронт; Маша за год много где побывала, всего повидала, а теперь вот заведует лазаретом -- куда денешься, приходится всему учиться на ходу. Маша всегда занята: когда ни придёшь -- вечно у неё дела, но как только выдаётся минутка отдыха, она идёт к чудинам. Интересно ей: как же так, живёт целый народ совсем рядом с людьми, а о них никто и не знает. И от людей они отличаются -- надо же знать, чем: их тоже придётся лечить. А вдруг им человеческие лекарства не впрок или внутренности по-другому устроены?
Ильма сразу в лазарете стала своей: помогает всем, чем может, и учится. Воду греть, бинты стирать, еду больным готовить, дежурить по ночам -- ни от какой работы маленькая чудинка не отказывается. Трудно ей: по-русски она не знает, только "здорово" да "спасибо", а уж читать, что на лекарствах написано, и вовсе никак! Но смотрит внимательно, запоминает, что делают санитарки, ночами рисует что-то на кусочках бересты -- они ей вместо записной книжки. Очень хочет Ильма выучиться на русского доктора: вот кончится война -- может, уговорит она Машу взять её с собой в город. А пока принесла санитаркам все свои запасы лечебных травок -- с прошлой весны собирала, сушила-вялила, всё по мешочкам разложено, разноцветными ленточками помечено. Помнит Ильма, что синей лентой завязаны мешочки с корнем солодки, красной -- с корой дуба, серой -- с земляничными листьями, а простой ниткой -- с шиповником... Санитарки Тася и Вера не очень-то надеются на травки, а вот Катерина Семёновна, медсестра, чудинку благодарит и от подарков не отказывается. Вдруг обычные лекарства придётся экономить, неизвестно ведь, как жизнь сложится.
Любит Маша разговаривать с чудью, а у Тармо язык хорошо подвешен, по-русски он говорит неправильно, но много и всё улыбается, глазами светит. Стала Маша с ним пропадать вечерами -- стала Ильма грустной, всё старается побольше работы набрать, чтобы не думалось о печальном. Не смотрит на неё Тармо, вечно ищет глазами Машу: высокая девушка, ладная, ловкая, волосы по-городскому пострижены -- на неё каждый обернётся. Ждёт её Тармо вечером, солдаты шутят, Кауко хмурится. Тревожно чудинскому командиру: не думает сын, что жизнь у них военная, сегодня не знаешь, где завтра будешь -- на лавке под одеялом или в земле под ёлкой. Куда им про такое думать -- живут себе без оглядки, а случится с ним что -- как Маше быть? Задурит голову доктору, чудь синеглазая...
Офонь, как взрослый, не держит обиды на друга: видит, что Тармо не до него. Ну и пусть -- у Офоня дел невпроворот: учится мальчишка и стрелять, и штыком колоть, и ножом драться, а вечерами читает. Майор всюду возит с собой книги -- сами тоненькие, обложки самодельные, а внутри -- приключения одно другого забавнее... Он Офоню по одной книге даёт, по очереди. Офонь русские слова по буквам разбирает -- отвык читать, но сидит над книжкой упрямо, пока лампы не погасят: никак не может оторваться.
Ильму ему жаль, видно, что страдает, а что ей скажешь? Ещё обидится: он мальчишка, а она взрослая, куда ему в такие дела мешаться! Чтобы отвлечь Ильму, Офонь однажды позвал её и двух солдат, пошли они к могиле Микиты и поставили над ней памятник: треугольную пирамиду, а на ней -- красную звезду. И табличку вырезали с буквами: "Никита Никитович Петров, коммунист". И ещё год рождения и год смерти написали -- Офонь загодя у бабки Танё выспросил, с какого года был Микита. Бабка всё Ильме спасибо говорит за эту могилу: кажется ей, что она виновата перед председателем. Мол, из-за того, что она, старая бабка, из посёлка убежала, немцы и убили молодого Микиту. Дед Офонь, пока живой был, успокаивал её как умел, а теперь и поговорить старой Танё не с кем...
Вечер, давно стемнело, а в уголке пещеры, где поместился штаб, горит керосинка. Вход туда занавешен брезентом, но Офонь слышит: там собрались майор, младшие офицеры и Кауко со своими чудинами. Понимает Офонь: скоро атака! Нет, сегодня ему не заснуть, пока не услышит хоть краем уха, когда же выступать! Его непременно возьмут в бой, не зря ведь майор Панюшин учит Офоня стрелять и драться, а Тармо показывает, как ходить и прятаться в лесу. Он теперь боец-партизан, его не оставят сидеть в этой норе, каждый солдат на счету, и его, Офоня, просто обязательно возьмут! Ему даже винтовку дали, получше той, которую давали пострелять солдаты на учениях. Винтовка длинная, Офоню немного тяжела, но он не жалуется: справится как-нибудь. Доктор Маша говорит, у него очень хорошее зрение, он не промахнётся ни из винтовки, ни из автомата. Ни один немец от него не уйдёт! Легко попадёт Офонь и в часового на вышке, и в бегущего автоматичка. Главное -- запас патронов не забыть, всем винтовка хороша, но магазин маловат, вот автоматный рожок -- другое дело... С этими мыслями Офонь незаметно засыпает, а в закутке майора продолжается военный совет.
Кауко со своим отрядом идёт к монастырю на лыжах, петляет между берёз. Бойцы Кауко похожи на больших белых сов -- белые пушистые шубы у них вместо маскхалатов, лохматые шапки закрывают лица, и лыжи бегут бесшумно, а след прячет метель. Пятеро сапёров майора Панюшина немного отстают -- не привыкли бегать на широких лесных лыжах, подбитых мехом. Позади всех Анвар, южный человек. Он лучший в роте сапёр, он нужен Кауко, вот только с лыжами у него не ладится, но не хочется подводить отряд, и Анвар весь взмок, догоняя чудинов. Автомат ему кажется пудовым, лопатка на ремне тянет вниз, как камень, он на ходу хватает горсти снега, кидает в рот. Когда добегут до холма, хватит у него сил на атаку?
Монастырь молчит, не видно ни огонька, но Кауко знает: это обман. Глубоко в кельях, наполовину ушедших в землю, сидят и греются немцы, топят походные печи, пьют водку и едят консервы. А часовые мёрзнут на остатках монастырских башен, глядят в кромешной темноте на лес и на дорогу. Кауко не видел пушек, но знает, где они стоят. Всё, что есть в монастыре, рассказали и нарисовали ему разведчики -- опытный Пиркко и умница Рауха.
У подножия холма Кауко останавливается и ждёт всех бойцов. Подбегают чудины, торопятся сапёры, позади всех бежит, поправляя на плече автомат, запыхавшийся Анвар. Всё объяснил им Кауко ещё дома, обо всём договорился, теперь только показывает рукой, где искать телефонный кабель, спрятавшийся под снегом, откуда стрелять в часовых, как перекрыть известный чуди подземный ход из монастырских келий -- вдруг немцы его уже нашли? Надо спешить -- майор Панюшин ждёт их сигнала, ждёт, когда можно будет бросить остальной отряд на деревню.
Как белые совы, бесшумно летят бойцы по склону холма, а над ними поёт северная метель, завывает, стонет, снегом валит с неба, чтобы враг не услышал их шагов, не увидел их следов. Спите, немцы, спите в своих кельях, спите, часовые, на башнях, вам холодно и хочется спать, вам нет дела до белых отважных сов...
Майор Панюшин будит Офоня глубокой ночью, трясёт за плечо, и мальчик открывает глаза -- не издаёт ни звука, только кивает, как учил Тармо: мол, проснулся, всё понял, жду приказаний. Майор наклоняется к самому уху Офоня:
- Боец Щеглов, двадцать минут на сборы. Снаряжение получишь у командира.
Командир Офоня -- ефрейтор Сысоев. Сысоев вечно жалуется, что невезучий: пули да осколки его догоняют, а награды и повышения долго найти не могут. Медаль "За отвагу" за Сысоевым год гонялась, недавно только вручили. Теперь майор представил его к новому званию, давно уже положено Сысоеву быть младшим сержантом, да только приказ тоже где-то заблудился, так и служит он ефрейтором, а сам уже отделением командует. Опытные бойцы у Панюшина наперечёт, он их всегда в командиры выдвигает. Сысоев -- человек надёжный, он сможет приглядеть за Офонем, прикрыть мальчишку, удержать от ненужного риска.
Офонь даже сказать ничего не может от гордости -- выдали ему винтовку и две гранаты. Крутит их Офонь так и эдак, рассматривает: вроде бы оружие как оружие, но теперь это его винтовка, личная, командиром выданная, и боец обязан её беречь, как в уставе написано. Армейский устав Офонь прочитал, хоть и он и партизан, а не солдат. Никак не насмотрится Офонь на винтовку, времени всё меньше, а надо ещё позавтракать! Бой будет трудный, да и мороз не шутит -- нельзя идти на голодный желудок. Офонь жуёт кашу, не замечая, что ест: под локтем у него винтовка, на поясе -- гранаты, а в душу уже ползёт страх. Хорошо мечтать, сидя на чердаке, как побежишь в атаку и станешь стрелять по немцам. А они ведь тоже будут стрелять! Впервые внятно понимает Офонь: его сегодня могут убить. Будет он лежать в снегу с разбитой головой, как дед, а потом чудины и сапёры вместе выкопают в мёрзлой земле могилу и опустят его туда, в холодную яму, накрыв сверху знаменем...
- Офонь! -- Ильма трогает бойца Щеглова за рукав. -- Возьми-ка, я тебе рукавицы сшила. В своих замёрзнешь, винтовку не удержишь.
Рукавицы чудинка сделала на славу -- высокие, чуть не по локоть Офоню, мягкие, мехом внутрь, а палец так пришит, что не мешает держать оружие, и можно даже кольцо у гранаты выдернуть, не снимая рукавиц. Офонь засовывает обновку за ремень и чувствует себя очень взрослым -- как мужчина, собирается в бой, на серьёзное трудное дело. И страх куда-то пропадает.
В углу пещеры Тармо с Машей. Чудин уже готов к выходу, под белой шубой прячет автомат, мохнатые рукавицы вертит в руках. Маша что-то ему выговариает сердито, но Офонь понимает: доктор Маша не сердится, ей тревожно, но повиснуть на шее у мужчины и ныть, а то и плакать -- нет, так Маша не сделает! Она боится за Тармо, он всегда лезет вперёд, ничем его не остановишь, да её ли это дело -- останавливать? Одно утешает Машу -- она будет поблизости: весь лазарет тоже идёт на вылазку. Маша повезёт с собой саночки с носилками, чемоданчиком и прочими нужными вещами. Поклажу на саночках Тармо сам ей увязал -- не рассыплется в пути. Ильмы уже нет -- отдав рукавицы Офоню, выбежала наружу, чтобы не видеть тех двоих. Ильма пойдёт на широких лыжах и, если понадобится, потащит за собой домой на волокушах раненого. Многие чудины так умеют -- так возят зимой с охоты добычу.
Вьюжная ночь качает берёзы над болотом, ветер стонет в тонких ветках. Не плачь, ветер, вернётся отряд -- придут чудины после победы обратно в своё убежище, а солдаты Красной Армии останутся в деревне. Там у них будет штаб. За криками вьюги не слышно ни скрипа лыж, ни шелеста веток, задетых неловким бойцом: шума отряд не боится, боится не успеть к сигналу Кауко. Бежать ещё долго, снег всё глубже, метель всё сильнее, вокруг темно, только синие глаза чуди видят в этой темноте. Чудины указывают дорогу -- напрямик, через замёрзшее озеро, через овраги, через колхозные поля -- некому их заметить.
Офонь бежит следом за Тимоем, а тот -- за ефрейтором Сысоевым по широкой лыжне, протоптанной передовыми. Тимою дали автомат, единственной рукой он держит лыжную палку и готов в любую минуту бросить её и схватить оружие. Свирепо смотрят глаза Тимоя -- наконец-то дождался он боя, наконец-то отомстит немцам за брата, за свою деревню и за весь карельский край. Офонь знает, что в Гражданскую войну был Тимофей Оятов бандитом, воевал с красными. Командиром у банды был белый офицер, он хорошо знал, как надо воевать: вперёд, на красные пулемёты посылал он бедноту, которая прибилась к банде, а сам с вожаками-бандитами отсиживался в сторонке. Однажды послали Тимоя вместе с другими в атаку прямо на окоп красного пулемётчика. Там и ранили его: рослому крепкому мужику пулемётная пуля раздробила левое плечо. Упал Тимой в траву, от боли нет сил на ноги встать и к своим вернуться, ждёт, что подберут его. Зря ждал -- отступила банда, бросила раненых на поле боя. Красная медсестра нашла его в овражке, привезла на подводе в лазарет, на ноги поставила -- но руку пришлось отнять. Остался Тимой с красными, потом вернулся домой, выучился управляться одной рукой и с ружьём, и с упряжью, работал конюхом и охоту не бросал. А медсестра вышла за него, родила трёх детей. Первый сын их был постарше Офоня лета на два, на три. Никого не осталось теперь у Тимоя -- ни жены Антонины, ни деток, ни брата с семьёй. Может, и не будет больше Оятовых в нашем крае...
Неутомимо бежит впереди Тимоя ефрейтор Сысоев -- лыжник он знатный, не хуже чуди. У себя в Сибири он чемпион города по лыжным гонкам. Конечно, по спортивной лыжне, гладкой, накатанной, бежать куда легче, но и здесь, в лесу, не отстаёт он от передового чудина. Ловко, не стряхнув снега, подныривает под ветки, перескакивает валежины, лихо скатывается по склонам овражков и взлетает с разгону на пригорки. Легко летит он в темноте, словно бы не в бой, не под пули, а просто так, наперегонки с метелью.
Офоню некогда много думать и глазеть по сторонам -- он очень старается не отстать от Тимоя. Он не знает уже, сколько времени прошло: перед глазами только летящий снег да широкая спина бегущего впереди бойца, в ушах только скрип снега под лыжами и песни ветра. Щёки у Офоня заледенели, иней от дыхания осел на вороте шубы, ресницы смерзаются, шапка сползает на глаза, винтовка кажется уже неподъёмно тяжёлой, пригибает к земле. И вдруг он влетает с разгону в спину Тимою: отряд разом остановился. Деревня уже рядом. Чудины, пригнувшись, скользят между деревьями -- на разведку. Остальным майор приказывает залечь под деревьями, в сугробы, и ждать приказов. Офонь падает в снег рядом с Сысоевым, выставляет вперёд винтовку: стрелять так будет неудобно, но и держать оружие за спиной мальчишка больше не может -- тревога не даёт. Он стягивает рукавицу, утирает рукой взмокший лоб. От рукавицы пахнет ильмиными травками, на миг вспоминается Офоню уютная пещера и становится невыносимо страшно. А что если отряд Кауко не смог овладеть батареей? Что если их поймали или убили на подходе? Что если к немцам в монастырь подошла помощь?..
Что за тени появились на склоне оврага? Неужели немцы? Офонь до боли сжимает в руках приклад. Нет, видны мохнатые белые шубы -- это чудь! Разведчики вернулись! По цепочке передают приказ майора Панюшина: по сигналу наступать двумя группами с юго-запада и с севера, третья группа -- резерв. Офонь крутит головой: в какой же группе их отделение? Оказывается -- в последней. Как, почему?! Разве они не будут сегодня сражаться?
Но Сысоев объясняет Офоню: последняя группа -- это засада для немцев, которые вздумают удрать из деревни. Их нужно будет остановить, не дать уйти. Вот поэтому последняя, третья группа заляжет по сторонам дороги, и без команды никто не должен даже голову поднять! Заметят их раньше времени -- конец всей операции.
Падает Офонь в снег рядом с Тимоем, крепко-крепко сжимает винтовку. Он-то не пропустит сигнала майора, он покажет немцам, как удирать!
Всё стихло вдоль дороги; засада лежит тихонько в сугробах, две другие группы вышли к самым деревенским заборам -- готовы к атаке. Сыплет на их сверху метель пушистым снегом, сосны машут ветками, едва мигают огоньки в занятой деревне -- там ничего не чуют.
Вдруг будто громадная рука вдавливает Офоня в сугроб, вышибает из груди дух, вздрагивают сосны вокруг, тучи снега рушатся вниз с косматых веток! Треск и грохот доносятся из деревни, взлетает на воздух крайний дом вместе с забором. Это батарея на монастырском холме подаёт грозный сигнал.
Первый залп посрывал крыши с избушек, повалил плетни, немцы посыпались наружу из домов и сараев. Две группы по команде майора поднялись из-за заборов, открыли стрельбу. Очень хочется Офоню высунуться из сугроба, поглядеть, что там творится. Но Тимой показывает ему кулак больше Офоневой головы -- не поднимайся! И сам прижимается к земле. Лежит засада, не шевелится, их время ещё не пришло.
Снова дрожит земля -- второй залп выпустила батарея. Что-то вызрывается в деревне, трещит, падает, рычат моторы мотоциклов, но им никуда не уехать сегодня -- не выпустят их бойцы Панюшина, хлынувшие в деревню с двух сторон. Офонь не видит, что делается на поле боя, но, видно, не всё там идёт как надо. Вот взлетает над сугробами белая чудинская шуба -- пулемётная очередь сбросила лесовика с крыши сараюшки, падает он в сугроб, не выпуская винтовки. С другого края деревни доносится жуткий вой, будто стая оборотней выскочила из болота и бросилась на солдат. Нет, это не оборотни -- это миномёт! Мина падает в овражек, где дожидались приказа к атаке бойцы второй группы. Офонь зажмуривается, зажимает руками уши -- душа рвётся наружу от людских криков! Тимой встряхивает его за шиворот -- оказывается, ефрейтор Сысоев уже выскочил на дорогу и машет им рукой. Офонь поднимается на ноги, вскидывает к плечу винотвку и выбегает вслед за Тимоем наверх, на дорогу. Со стороны деревни бегут десятка две немцев и едет мотоцикл с коляской; в коляске сидит немец в чёрном пальто, машет пистолетом и кричит что-то по-своему. Засада стреляет разом, Офонь стреляет тоже, но не видит, попал ли в кого. Время бежит стремительно: вот только что рядом с ним стоял Тимой, подняв автомат, словно пистолет, а вот его уже нет, а Офоня заслоняет собой чудинка Виено, поводя автоматом влево-вправо, и здоровенный немец больше не бежит на неё, а падает ничком в колею. Офонь тоже хочет выстрелить, но не может сообазить, куда надо палить. Всё смешалось вокруг. Вдруг рядом снова вырастает Тимой, он отбивается автоматом от немца, в руке у немца нож, им он, тощий, но гибкий, вытается достать Тимоя в шею, в ворот тулупа. Офонь наводит винтовку на немца -- и не стреляет: сцепились они с Тимоем так, что легче лёгкого попасть в своего! Хватает Офонь гранату, что висит на поясе, и кидает прямо в лоб немцу. Немец падает, и Тимой бьёт его прикладом по голове. И тут только соображает Офонь, что гранату-то кинул точно так, как учил майор, а вот кольцо не дёрнул. И хорошо, что не дёрнул, а то положил бы и Тимоя, и себя...
Кончается бой в деревне и на дороге. Немцы, какие уцелели, сдаются в плен, командира в чёрном стянули с мотоцикла, он что-то орёт по-немецки, и на носу у него смешно прыгают маленькие круглые очки. Майор Панюшин подбирает потерянную в бою шапку, торопливо перевязывает голову ефрейтор Сысоев -- немец разбил ему лоб в рукопашной. Ильма вытащила на дорогу свои санки, перевязывает легкораненых, прочих тащат на окраину деревни, к Маше и Верочке. Под берёзой лежит в обнимку с автоматом Виено, в горле у неё немецкий штык, и Машина медицина тут не поможет... Офонь вешает на плечо винтовку и идёт помогать санитаркам, как учила Маша. Всего в отряде майора убили двадцать восемь человек, а раненых больше полусотни.
В уцелевшем доме в середине деревни майор устраивает штаб. Другой дом, просторный и с тёплой печью, отводят под лазарет. Маша тут же посылает бойцов за дровами, за снегом -- кипятить воду в бане, велит собрать все, какие найдут, керосински -- придётся прямо здесь оперировать, нужен свет. Одну комнату превращают в операционную, разносится едкий запах лекарств. Маша снимает тулуп, растирает озябшие пальцы. Её всё ещё трясёт от страха после боя. Она не станет говорить, что не испугалась; но теперь пора уже перестать трястись, пора работать, начинается самое трудное! Маше немного не по себе -- работы много, а из врачей она одна. Тяжёлораненых принесли уже четверых, и это ещё не все, а значит, кому-то придётся ждать... дождутся ли?
Офоня выставляют вкараул: майор велит зарядить по новой винтовку и обещает через два часа прислать смену. Часовые становятся на посты, и Офонь тоже встаёт под стеной дровяного сарайчика: там и от ветра можно укрыться, и весь участок дороги, за которым ему велено наблюдать, виден как на ладони. Далеко, за лесом, за лугами, затаилась в молчании батарея на холме. Офонь не видит, конечно, смого холма, но знает, в какой он стороне. Если у немцев вдруг окажутся поблизости ещё отряды, батарее придётся худо... Но разведка никого близко не видела, значит, отряд Кауко продержится до подхода помощи. А майор уже послал гонцов с докладом об операции и с просьбой прислать подкрепление. Теперь в деревне можно будет устроить советский штаб, когда начнётся наступление.
Метель утихла, светлое утро поднимается над нашим краем. Спит на лавке в штабной избе насквозь промёрзший Офонь, сменившийся с караула. За столом дремлет вполглаза майор, в любую минуту ожидая вестей, что противник подходит -- а вдруг в самом деле подойдёт? Мается от духоты и лихорадки ефрейтор Сысоев -- как удаётся задремать, тут же кажется, что громадный немец лезет на него с пулемётом наперевес... Плачет Маша, спрятавшись в сенях избы-лазарета, чтобы не будить уставших санитарок, -- Тармо лежит внутри, раненый осколками мины, а Маша изводится: всё ли она сделала, что смогла? Не ошиблась ли? И поможет ли? Ильма находит её в тёмных сенях, обнимает, укрывает своим тупулчиком -- не хватало ещё простудить доктора... Завтра второе марта -- с этого времени в нашем краю принято ждать весны.
Разучился Офонь спать ночами: ночи теперь длинные, весенние, и все ночи напролёт поют над чудинским убежищем лесные птички. Варакушка -- северный соловей -- выговариает на берёзе: "Ооой! Ооой! Чичичи! Буль-буль!" Днями в лесу уже бывает жарко, комары, громадные, с пятак, налетают из болота и гудят над ухом, как "мессеры". Днём шумно, кругом суета, хотя убежище давно уже в тылу, и здесь даже не слышно артиллерии, когда идёт наступление. А ночами никто Офоню не мешает думать. Думается тревожное: скоро война кончится, а что потом делать? Офонь теперь один, сам по себе. Всё чаще приходит ему мысль, что вернуться домой, конечно, хорошо, да только школа там -- пятилетка, а Панюшин сказал: Офоню нужно учиться дальше, ему в мае тринадцать лет. Где учиться, куда ехать? Этого он ещё не знает. Вот вернётся Панюшин в штаб -- может, выкроит минутку поговорить с бойцом Щегловым? Такую вот трудную задачу надо решить.
Офонь теперь ординарец подполковника Панюшина; обычно командир всюду берёт его с собой, но в этот раз не взял -- уехать пришлось спешно, а Офонь ушёл с поручением к партизанам Кауко. Там ему и велели дожидаться командира. Получилось вроде отпуска, и как же это хорошо -- со всеми повидаться!
Тармо уже ходит, хотя и плохо: колено не гнётся. Офонь вырезал ему тросточку из черёмухи под чудинский высоченный рост, и теперь Маша гуляет с ним вокруг убежища по долине речки, не залезая на увалы. Кауко часто теперь задумывется, глядя сыну вслед: что станет, когда доктор Маша уедет назад в город?
Ильму посылают в училище в Петрозаводск, закончит -- станет медсестрой, потом будет поступать в институт, Маша ей всё подробно про учёбу рассказывает. Долго придётся учиться, но Ильма на всё готова -- когда войны не будет, она станет мирным врачом...
Поздно ночью, когда на севере тлеет бледная зелёная заря и варакушка выводит своё "оооой!", Ильма подходит неслышно к Офоню, сидящему на кривой берёзе над входом в убежище. Офонь подвигается; с Ильмой ему совсем легко, как с сестрёнкой, а то со взрослыми не очень-то поговоришь, все кругом заняты. Когда Панюшина нет, в иной день кроме "здрасьте -- до свидания" ни с кем и словом не перекинешься...
- Как думаешь, -- говорит чудинка, -- если я уеду в город, я потом смогу вернуться?
Офонь не понимает:
- А кто ж тебе не даст? Приежешь настоящим доктором, будешь чудинов лечить...
- Да я не то, -- качает головой Ильма. -- В городе поживу, привыкну к городской жизни, а вернусь в лес -- узнаю его? Или перестану быть здешней? Ну, понимаешь ты? -- не могу лучше объяснить!
- Понял, -- кивает теперь Офонь. -- Я, знаешь, города-то сам не видел, какая там жизнь -- только в кино показывали. Но я так думаю, ты не забудешь. Это ж всё равно что душу вынуть... эх, тоже не могу объяснить!
Но Ильма соглашается, склоняет голову Офоню на плечо, и он не шевелится, чтобы ей не мешать.
- А ты тоже поедешь в город? -- спрашивает она.
- Поеду. Но я не туда, я в Ленинград, к подполковнику. Пойду в военное училище.
- Так война же кончилась! Зачем тебе военное?
- Там же не войне учат, -- улыбается Офонь. -- Стану инженером... или разведчиком, буду служить на границе, чтобы опять кто-нибудь не полез... -- Когда сам сказал про военное училище, вдруг понимает Офонь, что сказал именно то, что на душе было, чего в самом деле хочется. Ничего не надо придумывать -- он, оказывается, всё сам уже решил. Вот тебе и задача!
- Деда моего наградили посмертно, -- говорит он, помолчав. Ильма так уютно сидит рядом, что не хочется пока говорить больше про отъезд и далёкий город Ленинград. -- Пойдём?
- Пошли, -- чудинка встаёт с берёзы, следом -- Офонь, и они спускаются с холма по тропке к болоту. Тропка теперь уже хорошо утоптана -- многие ходят сюда, и из ближней деревни, и из других посёлков. Под берёзами -- военное кладбище. Первая могила здесь -- Никиты Петрова, Офонь по сей день помнит, как ставили над ней военную красную пирамидку за день до первого его боя. Теперь рядом с ним лежат многие -- чудь и карелы, и русские, и много кто ещё. Тут Афанасий Парамонов, Офонь-старый, и на табличке с именем умелой рукой Офоня-молодого вырезано: "Награждён медалью за отвагу". Тут старший сержант Сысоев -- пулемётная очередь догнала его раньше, чем новая медаль и новое звание. Тут разведчики Пиркко и Рауха, рядом -- красноармеец Анвар Кысметов, рядом -- санитарка Тася Матросова... Тут могли бы лежать и Тармо, и Панюшин -- было дело, тут же лёг бы и Афанасий Щеглов, если бы не оберегал его дядька Тимой. Да и сам Тимой мало не оказался в серой лесной земле за отчаянную свою храбрость -- после того боя в деревне много раз ещё бывал он в разных переделках, хотя в действующую армию его и не взяли. Весной серьёзно ранили Тимоя, да ещё и поморозило ноги, и Панюшин отправил его в город лечиться. Тимой оттуда пишет, не забывает, только письма иногда блуждают за Офонем подолгу: он на месте не сидит, где Панюшин -- там и он.
Все могилы обходит Офонь, над всеми наклоняется черёмуха, пахнет медово, и становится парню вдруг так нежданно тяжело, словно часть души вынул и здесь оставил. Ильма за руку уводит его назад, к убежищу, светает, а в семь часов Офоню встречать подполковника.
- Ты мне письма присылать будешь? -- спрашивает Офонь у порога убежища.
- Если писать научат, -- смеётся Ильма. С грамотой у неё всё ещё нелады.
- А пока не научат -- рисуй!
Бегать Тармо пока не может, но болтает как раньше -- язык на месте. Только и слышен в убежище звонкий машин смех да незлая ругань солдат, которых задевает шуточками длинный чудин. Понимает Тармо, что отвоевался, но воюют ведь не одной стрельбой: ещё весной, когда только-только отдышался от ранений, посадил его Панюшин -- майор тогда ещё -- править карты района. Кое-что Тармо уточнил, кое-где отметил тайные чудинские ходы, которыми соединялись другие убежища. По этим ходам разведка далеко добиралась незамеченной, один раз прошёл туда диверсионный отряд и захватил железнодорожную станцию, где немцы готовились к эвакуации -- бежать собрались, пока не поздно. Похватали их в плен, много чего награбленного отобрали, а двумя тамошними офицерами отчего-то заинтересовались во фронтовой разведке. Однако чем там кончилось, в убежище не знали. Все, кто мог воевать, вскоре ушли в наступление с партизанами, а здесь остались временный посёлок для беженцев, госпиталь да маленький лесной аэродром с одним санитарным самолётом -- на всякий случай.
Кауко назначен комендантом убежища. В наступление его не взяли -- как контузило его в конце марта, так до сих пор налетает на углы и правым ухом ничего не слышит. Доктор Маша говорит, это пройдёт, надо только отдохнуть как следует. Но Кауко отдыхать не умеет -- хоть и в тылу, работы у него выше головы. Здесь назначена встреча всем уцелевшим чудинам, которым удалось пробиться из-под оккупации на восток. Из тех, кто смог сюда добраться, многие оставили жён-детей и ушли дальше воевать. Так что народу теперь в убежище -- как в хорошем посёлке, только мужчин совсем мало. Всех надо поселить, накормить, снабдить хоть самым необходимым -- у многих даже одежды нет, одни лохмотья. Все голодные, больные, помороженные -- как увидели Маша и Катерина Семёновна, какой к ним народ пошёл, в один голос стали упрашивать Панюшина госпиталь отсюда не переводить, оставить, да еды подходящей подвезти для оголодавших детей. Кауко велел перегородить речушку, теперь возле убежища есть прудик, воды хватает, да и рыба кое-какая там задержалась, мальчишки полавливают. Все тропинки к убежищу теперь под охраной, по лесу расставлены сигнальные посты, протянут телефонный кабель. Если надо, можно позвонить в посёлок -- тот самый, который зимой освобождали. Сейчас там уже снова люди живут, отстраиваются понемногу. Поселилась там и Олёна с детьми. Через газету ещё в конце марта нашла она своего Шаньку, но увидятся они только когда война закончится. Оказывается, Шанька воевал под Ленинградом, потом куда только его не заносило, а последнее письмо от него пришло аж из Венгрии. В одном доме нашли школьный атлас, и весь посёлок эту Венгрию искал на карте. Ну и мелка же, сразу не увидать! Когда приезжал фотограф -- снимать бойцов, которых принимали в партию, Олёна упросила его сфотографировать её с детьми и карточку отправила Шаньке. Не разминулись бы только они с письмом -- война, по всему видно, совсем скоро кончится. Ну а куда ехать, где теперь у него дом, Шанька уже знает! Дали Олёне большой дом-пятистенку, и на меньшую половину она позвала жить бабку Танё. В восемь рук быстро навели в доме порядок, двор расчистили, ставни покрасили, посадили, как принято, две сирени у калитки -- чего не жить? Приезжай, Шанька, домой скорее, тут всё готово!
Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился -- счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище -- разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья -- ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...
Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт -- хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное -- война кончается, а там впереди только хорошее...
Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит -- не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово -- потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо -- щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок -- с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона -- это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.
Радио в лесную глушь приносит новости: Маша подбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:
- Сто километров! Всего триста километров осталось!
- Какие километры, Машенька?
- До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! - Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:
- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.
<p>
ЛЕСНАЯ КРОВЬ</p>
Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает -- всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.
Третий день тихо, вот самолёты и летают -- их далеко слышно. Полетели, хищники, на разведку, осматривать озёра, леса, дороги. Даже по бегущему зайцу могут забавы ради ударить из пулемётов. Им забава, а люди по полгода уже мяса не ели! Не поохотишься теперь -- тут же немцы набегут. Говорить по-своему нельзя, только по-фински или по-немецки. Скажешь сдуру русское слово -- сразу пуля в голову! Всем дали новые документы, финские, а старые паспорта сожгли: попробуй только забудь, что ты теперь не советский, а финн!
Плохо под немцем, поэтому и возвращаются люди в брошенные деревни, те, которые немцы уже опустошили и оставили в глубоком тылу. Там, хоть приходится жить в тайне, всё же свободнее, чем в занятых посёлках. Только нельзя выходить в ясные дни, нельзя оставлять следы на свежем снегу. Немцы не дураки, приведут собак, всех найдут по сараям, по погребам, всех до последнего человека выведут на улицу и убьют из автоматов. Поэтому днём не скрипят двери, не идёт дым из труб, ничего не видать в окнах -- брошена деревня, не видите, что ли, пусто, никого нет! Только ночью, только в метель можно выйти, без ружья, с одним ножом. Нельзя стрелять -- услышат. Нельзя резать немцев -- увидят труп, пустят собак по следу. Нельзя тревожить мины на лесных дорогах -- поднимешь тревогу. Как лисица, как горностай, крадись до проруби, лови в продыхе рыбу, если повезёт. А не повезёт -- жуй, как заяц, растолчённую кору.
Весной будет легче найти еду. Но весной длиннее дни, светлее ночи -- проще углядеть тайного жителя по следам, увидеть в сумерках. И весной трудно будет человеку, если не придут наши, не освободят. Как пережить другую такую зиму, куда ещё идти?
Всего в брошенной деревне два десятка человек -- кто смелее всех, кто решился пробраться мимо немецких застав, пешком по льду реки, в метель, чтобы не нашли следов. Теперь живут здесь, как в осаде, но назад, в посёлок под немцами, теперь нельзя: кто вернётся -- того убьют. Председателя Микиту, который помог людям убежать, немцы повесили перед сельсоветом. Хоронить не велели, и висел Микита две недели, пока в метельную ночь не украли его с виселицы. Кто украл, куда дел -- неизвестно. Немцы всех жителей до одного допросили -- никто не мог подойти к Миките так, чтобы не заметили. И немецкие собаки не лаяли, сидели тихо, прятались от метели. Они не чуяли человека. Может, это дух леса, корбхине, приходил за Микитой? Немцы не знают. А кто знает?
Старый Офонь и молодой Офонь -- дед и внук. Дед Офонь по прозвищу Щука -- самый хитрый охотник, самый ловкий рыбак. Его только называют старым, а сам не дряхлый ещё, ловкий, быстрый, в самом деле как щука. Ночами, когда метель, он не велит молодому Офоню выходить из дома -- сам бегает за водой к проруби и иногда приносит вкусную рыбу. Что принесёт -- делит пополам: себе и Олёне. У Олёны двое детей, рыбачить она не может, только таскает в ведёрках воду и варит кору с засохшими ягодами. Этим кормит детей. Без рыбы умрут дети, не доживут до весны. Муж у Олёны красноармеец, и про это немцам знать тоже нельзя, повесят. Олёна не знает, где муж, знает только, что уезжал он летом в Ленинград на поезде, осенью два раза написал, что жив-здоров, а где служит, сказать нельзя, не разрешают. А потом больше не писал. А может, писал, только Олёнин посёлок заняли немцы, а она убежала. Где её теперь письма разыщут?
Тихо уже третий день подряд. Старый Офонь говорит, метель близко: ему нога подсказывает. Нога у Офоня умная, пулей наученная, за день чует, когда придёт непогода. А откуда она придёт, когда ни одного облачка не видно?
Внук Офонь сидит на чердаке и смотрит через щёлочку в крыше, не идёт ли метель. На чердаке холодно, зато не скучно. Если завернуться в дедов тулуп, очень даже хорошо сидеть. Прилетела сорока, села на плетень. Не чует людей, не поднимает крика. Покачала хвостом, улетела. Белка прибежала, тряхнула ветку, снег полетел вниз. Будь у Офоня ружьё, он бы попал отсюда в белку! Сварили бы её в котелке с ягодами, вот и мясо, вот и еда! Но у Офоня нет ружья, да и стрелять нельзя -- выстрел далеко разнесётся. Сидит Офонь, не шевелится, чтобы белку не напугать, мечтает, как придёт весна и он наловит в озере окуней, поставит на огонь котелок и наварит ухи. И позовёт деда и Олёну, и олёниных детей, и всех соседей тоже позовёт, но сначала сам попробует, что за уха получилась...
Солнца больше не видно, темнеет, Офонь задремал у своей щёлочки, а уже вечер. Моргает Офонь, не может спросонья понять, что это пролетает над ним. Да это же снег! Прав был дед, вот и метель. Ветер уже запел, закружил позёмку по дороге. Скоро совсем стемнеет, разгуляется метель, тогда дед загонит Офоня в тёплый подвал, возьмёт у него свой тулуп и пойдёт за водой и за рыбой.
Внук не дожидается деда, сам спускается вниз. Нет, не будет сегодня рыбы -- дед Офонь нынче не ходок! Пришла метель -- разболелась у деда учёная нога. Когда он был ещё молодой, а дочь его -- мать молодого Офоня -- была девчонкой, в далёком краю, где растут жёлтые дыни, в деда стреляли из винтовки. Бандиты стреляли, каждый день стреляли, а попали только раз, когда он на разведку поехал. Ранили его, убили его лошадь, чуть сам к бандитам не попал. Вернулся дед домой хромой, зато живой и с настоящим наганом --наградили за то, что в разведку ходил, бандитский стан рассмотрел и назад вовремя вернулся. С тех пор нога знает, когда метель, только уж если очень долгая непогода будет, ходить не хочет, отказывается. Лежит дед, больную ногу в одеяло завернул. Придётся Офоню-внуку за водой идти, нельзя совсем без воды.
Идти в дедомов тулупе не получится -- длинен и тяжёл, в него ещё трёх таких, как внук, одеть можно. Натягивает молодой Офонь свою шубейку, подпоясывает потуже -- всё же не так продувает ветром. Валенки у него крепкие, хорошие валенки, солдаты подарили, когда приезжали в посёлок на учения. Тогда всем детям была радость -- катали их солдаты на машинах, угощали консервами и сладким густым молоком из банок, дарили кому шапку, кому валенки, а старшим мальчишкам даже дали пострелять из винтовок. Из ружей-то каждый стрелять с детства умеет, велико ли дело подстрелить утку на пролёте или зайца, зимой они по дурости часто на огород забегают. А винтовка -- это для войны, для настоящего боя. Эх, вот бы сейчас Офоню винтовку да целую сумку патронов, пробрался бы он к посёлку, где немцы сидят, подкараулил бы часовых! Он знает, кого надо первым стрелять -- того, что на колокольне, возле пулемёта! Один только выстрел нужен, чтобы упал немец, -- метко бьёт Офонь, не промахнётся. Старший лейтенант, который командовал солдатами тогда, на учениях, сказал, что Офоню обязательно надо закончить семь классов и сдать экзамен на ворошиловского стрелка. Вот был бы у Офоня такой ворошиловский билет -- взяли бы его на фронт, уж там бы он показал всем немцам! Да он бы и тут показал, но без винтовки никуда, плохо без винтовки...
С такими мыслями идёт Офонь, пригибаясь за плетнём, к озеру. В полный рост подниматься нельзя, пока не войдёшь в лес, на белом снегу даже ночью нетрудно заметить человека. Обратно идти будет ещё тяжелее -- нужно тащить полные вёдра воды, а чем больше прольёшь, тем скорее придётся бежать за водой снова.
Холодно ночью, ветер продувает насквозь, сечёт снегом лицо, но мысли о винтовке греют Офоня. Приятно мечтать, как вернёшься в родной посёлок не беглецом, не пленным, а мстителем, храбрым спасителем от немца! Хорошо бы ещё, чтобы шли за ним такие же, как он, ворошиловскиее стрелки, чтобы ехали по дороге танки с красными звёздами, летели в ночном небе самолёты, а за лесом, на холме у старого монастыря чтобы стояли пушки и стреляли через лес по убегающим немцам! Вот тогда была бы победа...
Замечтался Офонь, поднимается в полный рост -- и падает в снег испуганным зайцем: на дороге машины! Натужно гудят моторы, тяжело им в такую метель, дорогу всю засыпало, снегу по колено. Лежит Офонь за поваленной берёзой, вжимается в снег, от страха просит берёзу, будто она его слышит: спрячь меня, чёрно-белая берёза, пусть я буду как старый пёстрый поваленный ствол, пусть меня не заметят!
Первая машина прогудела мимо, вторая тащится за ней, буксует в снегу. Прошла и эта, вдруг -- вой мотора, грохот, снежная пыль взлетает до небес! Сыплются, как дробины, громкие чужие слова -- немцы вылезли из машин, говорят по-своему, ругаются. Офонь не выглядывает, и так понятно, что случилось: машина сошла с колеи, завязла в свежем снегу. Закричали немцы, взвыл мотор -- и снова ругаются. Не выехали, не получилось. Холодно Офоню лежать, шубка тонкая, руки уже ледяные, мороз до тела добирается. А пошевелиться нельзя -- очень уж близко немец, заметит!
Лежит Офонь, мёрзнет, слушает: вроде голоса приблизились. Вот и снег скрипит под ногами, ветки совсем рядом вздрагивают, падают с них целые сугробы вниз. Зачем идут немцы, что им тут нужно? Вот когда по-настоящему страшно стало! Вцепился Офонь зубами в рукавицу, чтобы не стучали, каждая жилка дрожит -- а вдруг шагнут сюда, увидят его, с вёдрами, за берёзой? Схватят, привезут в штаб, станут бить, пытать, спрашивать, откуда он здесь? А деревня ведь должна стоять пустой, никто не знает, что там люди живут! Что станет делать Офонь, что скажет? А и не скажет ничего, так сами догадаются, что не мог он прийти издалека, где-то поблизости прятался. Непременно догадаются обыскать деревню. Тут и конец деду Офоню, конец Олёне с детьми, старой Танё, дядьке Тимою, всех застрелят из автоматов. А может, повесят, как председателю Микиту, или просто выставят на мороз -- пусть замёрзнут до смерти! И такое бывало, слышал Офонь.
Всё ближе шаги, громче вражья речь. Да что вас сюда, проклятых, несёт! Чтоб вы пропали, чтоб вам лесной хозяин корбхине глаза заморочил! Что вам тут надо, не лезьте сюда, нет здесь ничего, уходите! Уходите! Лесной хозяин, помоги, спаси Офоня, не отдай в руки немцу...
Что-то тяжкое валится сверху на Офоня, большое и белое, как снежное небо, накрывает с головой. Хочет Офонь крикнуть -- не может, грудь сдавило, рот заткнут словно меховой лапой. Не пошевелиться, не повернуть голову, даже глазам ничего не видно -- надвинулась шапка мальчишке на лицо. Миг прошёл, другой -- тяжесть не спадает, зато чужие голоса вроде отдалились, глуше стали. Ещё миг -- точно, уходят немцы. Гудят моторы, трогаются с места машины. А Офонь всё так же не может двинуться, не может вдохнуть. Звал лесного хозяина -- вот он и пришёл, чего ещё хочешь?
Тихо стало в лесу, только слышно Офоню, как кровь шумит в ушах, тяжело бьётся. Скоро он задохнётся и перестанет чувствовать и холод, и тяжесть... Нет, не судьба сегодня ему умереть. Воздух течёт в горло, на щеках -- холодный снег, колючий, как тёрка, и кто-то трёт ему лицо этим снегом, растирает руки, и пальцы ощущают меховое прикосновение мохнатых лап... Ой, лесной хозяин, что же ты делаешь с человеком?
Ветви берёз качаются над Офонем, пролетает над ними снежный ветер, и откуда-то из темноты смотрят на мальчишку синие глаза, как звёзды. Больше ему не холодно, тяжесть схлынула с груди, легко и приятно лежать под снежным небом, в лесу, где немцы никогда его не найдут, и никто не найдёт до весны... только почему же так смотрит лесной хозяин, словно ждёт чего-то?
- Эй, парень, -- говорит кто-то рядом, -- ты живой?
Очнулся Офонь, сморгнул ледышки с ресниц, приподнимается осторожно на локте. Нет, не показалось -- сидит рядом лесной хозяин в мохнатой белой шкуре, лапы тоже все меховые, а глаза синие, как холодные звёзды.
- Ты корбхине? -- спрашивает Офонь, и самому смешно: если знаешь, чего спрашиваешь? А что ещё сказать -- не может придумать.
- Нет, -- говорит мохнатый, -- мы тут живём. Ты откуда взялся?
Открывает Офонь рот ответить -- и замолкает: а вдруг это немецкий шпион? Чуть не ляпнул ведь ему про деревню!
- Я... так... -- говорит неуверенно, -- я за водой пошёл, -- и вёдра пустые лесному духу показывает. Ну кто тебя за язык тянул? -- сам себе выговаривает. Накликал на свою голову чудище лесное... А может, правда шпион? Нет, шпионы по-нашему не говорят, нет у немцев таких шпионов. Они бы по-фински или по-немецки болтали...
- Ты, наверно, в деревне прячешься, -- догадался меховой. -- Ну, парень, тогда уходить тебе надо: немцам дали приказ занять деревню, устроить там командный пункт. Там будут склады делать.
Молчит Офонь, а внутри от страха всё заледенело: если не сказать сейчас про деревню, как остальных увести? А скажешь -- вдруг это враг? Вдруг нарочно его обманывает?
- Они... они меня искали? -- Губы у мальчишки еле шевелятся от страха.
- Нет, конечно, -- смеётся меховой. -- Они хотели слегу вырубить -- машина у них в снегу застряла, никак вытащить не могли. Прямо на тебя шли, пришлось тебя сверху прикрыть. Видишь, -- растягивает свою шкуру, словно крылья летучей мыши, -- какая у меня шуба? Вся белая, ни пятнышка. Упал я на тебя -- прости, мало не задавил. В двух шагах немец прошёл, чуть на голову мне не наступил, а не заметил. Повезло нам с тобой, -- смеётся, глаза светятся, как росинки, и вроде страшно Офоню, но хочется взять и поскорее выложить всё про деревню, про деда и Олёну, про всех, кто по подвалам прячется. Если немцы правда идут в деревню, времени совсем мало!
- Ну, -- встаёт меховой, подаёт лапу Офоню, -- пошли, а то совсем замёрзнешь. Рукавицы мои возьми, погрейся. -- Стягивает с лап свою шкуру -- точно, это же просто рукавицы! И руки у него человечьи, пальцев пять, а не четыре, как лешим положено. Решился мальчишка, как в прорубь нырнул:
- Там... в деревне ещё люди. Мы прячемся. Им надо тоже сказать.
- Эх ты!.. -- Помрачнел лесной дух. Задумался, в небо поглядел. -- Времени-то всего ничего осталось... Ладно, идём! Кругом придётся пробираться, подальше от дороги. Вон тем увалом поползём -- ползать умеешь?
Снег в лесу мягкий, проваливаешься в него с головой, и зацепиться рукам не за что. Если бы не чужие тёплые рукавицы, остаться бы сегодня Офоню без пальцев!
- А ты как же? Руки отморозишь! -- хотел мальчишка вернуть рукавицы, тот смеётся, назад не берёт:
- Мне не страшно, я на снегу родился, -- и глазами блестит, вот леший!
Показался наконец плетень, а вот и крайний дом, где сидит в подвале дед, ждёт внука с вёдрами воды. Леший падает в снег и сразу пропадает из глаз -- белым-бело, и всё, ничего не видно. Только когда поднимает голову, блестя глазами, тогда понятно, где он лежит:
- Иди скажи своим, пусть выходят -- да не по улице, задами. Сюда спускайтесь, мимо меня. Пойдём к болоту.
В лесу не так страшен ветер, только снегу много, выше колена, тяжело шагать, ещё тяжелее тащить узлы и корзины. Меховой идёт впереди, волочёт за собой санки. На санках -- дед Офонь и Олёнины дети. Молодой Офонь старается идти рядом с меховым, не отставать, да не так-то это просто -- где высокому снег по пояс, там Офоню по грудь. Руками себе помогая, бредут люди, пригибаются под ветками, чтобы лишнего снега не стряхнуть. Молча идут -- тут не поговоришь, да и шуметь нельзя, хоть и ветер, и лес.
Над болотом берёзы -- как почётный караул, все прямые, гордые, ветки высоко-высоко над головой машут ветру, длинными пальцами шевелят. Остановился леший, подождал всех:
- Сейчас идите за мной след в след, да смотрите не оступайтесь! -- И шагает прямо в болото.
Офонь бывал тут однажды летом -- трясина такая, что брошенный камень мигом затягивает. Зимой легче, застывает болото, но проглотит всё равно легко, не успеешь оглянуться. С кочки на кочку, то на торчащий корень, то на старую гать наступая, тянутся люди по болоту наискось, последним -- Офонь молодой. Смотрит всё время назад, прислушивается -- нет ли погони.
Посреди трясины -- островок, на нём только птицы осенью жируют, а весной лисицы щенят выводят, людям туда хода нет, кругом глубокая топь. А вот же добрались, сами удивились! Леший ныряет под берёзовый корень, только шуба белая мелькнула -- пропал из виду. Санки за ним тянутся -- и тоже пропали. Олёна заглянула следом, шагнула раз -- и нет её! Один за другим уходят люди под землю, теряются из виду, точно правда в трясину проваливаются. Остался один Офонь молодой. Посмотрел в последний раз на снежный лес, попрощался: не знаю, куда идём, что найдём, а только чую -- домой нескоро. Шаг -- и раскрывается перед ним подземный проход, темно там, тепло, прелой землёй пахнет, а впереди -- людские шаги, это идут вслед за лешим беглецы: не пропали, значит!
Идёт Офонь всё вниз и вниз, словно под горку, а впереди ничего не видно. Так ведь можно и на тот свет зайти! Кто их, леших, знает -- может, они там и живут, на том свете. Душно под землёй, под ногами словно бы хвоя насыпана, сверху корни свисают, по лицу задевают -- противно, холодные, прямо как черви! Подумал Офонь про червей -- ещё муторнее стало на душе, да и опаска всё же не отпускает: кому они доверились, за кем пошли, куда? Однако ничего не поделаешь -- поворачивать поздно. Не из таких переделок выбирались. Хуже, когда в горах бандиты в ногу ранили и лошадь убили, а свои далеко -- вот это страх... Нет, Офонь не станет бояться, он ведь мужчина и собирается драться с немцами!
Вот и свет появился! Замигал впереди огонёк, как будто от костра: красный, неяркий, а в кромешной тьме радует. Вошли беглецы в просторную пещеру -- а там прямо как в подземном бункере, про который солдаты рассказывали! Лежанки вдоль стен, как в домах у людей, на них шкуры и одеяла, всюду ящики стоят, а на них немецкие буквы написаны. Некоторые буквы Офонь знает, а что в ящиках -- догадывается: в маленьких -- консервы, в тех, что подлиннее, -- патроны, а в самых больших -- наверно, запчасти всякие. По стенам керосинки развешаны, только горит в них не керосиновое жёлтое пламя, а красное. Леший снимает свою белую шубу, шапку -- высокий он, как дед Офонь в молодости, даже выше, на вид молодой совсем, моложе Олёниного мужа.
- Живите пока у нас, -- говорит, улыбается, на людей глядя. -- Тут и оставайтесь: я вам покажу, где что, потом со своими родичами познакомлю.
- Да кто ты, мальчик? -- старая Танё не выдержала -- долго, видать, вопрос в зубах держала. -- То ли правда лесной дух?
- Может, и дух, -- опять улыбается беззаботно. -- Нас русские чудью прозвали, а мы так... сами по себе. Меня зовите Тармо, скоро других покажу.
Люди устали, сели кто куда, дух переводят. Старого Офоня уложили на лежанку, внук с него рукавицы снял, стал руки ему растирать -- он-то своими ногами шёл, мёрзнуть некогда было, а дед на санях прямо закоченел! Олёнины сыновья всюду бегают, во все углы заглядывают, между ящиками в прятки играют -- им что, забава, будто в гости приехали. Но дед Офонь среди беглецов вроде как старший, поэтому верить не спешит, говорит сурово:
- Расскажи-ка, как это вы "сами по себе"? Мы-то советские, а вот вы кто?
- А мы... -- леший рядом сел, задумался. -- Мы раньше и на глаза людям не показывались. Жили порознь, хуторами, кто знал про нас -- те знали, а кто не знал, тем и незачем. А тут такая беда, стали нас немцы резать поодиночке, вот мы и собрались, убежищ настроили. Пять отрядов у нас -- немцев тревожим, со складов кое-что тащим, где можем -- мешаем, да много ли мы можем одни? Партизаны-то ваши, говорят, общее командование имеют, потому действуют согласно..
- А ты откуда про партизан знаешь? -- дед аж глаза вытаращил.
- Радио сказало, -- опять у лешего улыбка до ушей, показывает приёмник. Дед Офонь такой из города привозил для дочки, да он скоро сломался, вот слёз-то было...
Пока устраивались, обживались -- откуда ни возьмись ещё одна лешачка, совсем молоденькая, худющая и тоже глазами блестит.
- Это Ильма, она у нас лечит, -- Тармо говорит. -- По-вашему она плохо понимает, по-фински больше.
- Откуда вы нашу речь знаете? -- удивляется молодой Офонь.
- Уши есть -- почему не слушать, язык есть -- почему не говорить? -- смеётся чудин. -- Мы ведь и с вами, и с русскими торговали маленько, да и с финнами тоже. Потому у нас имена человечьи, финские да весские да ижорские.
Обошла Ильма всех беглецов -- кому питья горячего нальёт, кому ложку мёду с ягодами поднесёт, детям помороженные щёки жиром смазала, а дедову простреленную ногу натёрла каким-то зельем, на дёготь похожим, только запах не такой густой. Полежал дед, подождал -- вроде нога в самом деле меньше болит, помогло зелье... Тихо стало в пещере: дети спят, взрослые тоже задремали, устали сильно, а в тепле всех разморило. Оглядел дед Офонь своих беглецов -- успокоился: здесь, хоть и в болоте, безопаснее, чем в деревне.
Так и остались беглецы в чудской потайной норе. Чудинов было немного -- сотни не наберётся. Тармо сказал, их всего-то по эту сторону фронта сотен пять осталось, где прочие -- сейчас неведомо. Может, сгинули уже под немцами, а может, сражаются где-то. Пока они дома -- не выковырнешь их из-под земли, из болот и чащоб. Командир у здешнего отряда -- старый Кауко, вроде председателя: его выбрали старшим, когда боевой отряд собирали. Тармо -- его сын, а сестёр его убили, когда чудь бежала от немцев. Вооружение их Офоню не понравилось: что за старьё, ружья да древние винтовки, ещё от германской войны остались -- сейчас к таким и патронов-то не найдёшь. Было, правда, немного и нового -- что у немцев удалось отобрать: гранаты, динамит, автоматы да пистолеты, с какими офицеры ходят. Вот к ним патронов много! Чудь ещё под новый год немецкий склад захватила, что не сгорело -- утащили к себе в нору. Тармо говорил, у них даже мотоцикл есть с коляской, только бензина не осталось.
Наутро, как отдохнули беглецы, собирает Кауко своих бойцов и мужчин из деревни на совет: если немцы здесь устроят базу, мимо них даже чуди трудно будет проскользнуть. А если сюда какой-нибудь штаб перенесут и будут отсюда командовать? Здесь и партизан нет, никто и не узнает, где немцы окопались. Есть у Кауко мысль, да не придумал, как её в дело обратить: надо послать гонцов к Красной Армии. Чудь может всё разведать, немецкую технику пересчитать, показать тропинки к деревне по озеру, по лесу и под землёй. Надо только, чтобы им поверили. Если у людей из деревни есть советские паспорта, их солдаты послушают!
Думает дед Офонь: прав чудин, без людей их никто и слушать не станет -- чего доброго, ещё расстреляют как шпионов! Кого же им дать в помощь? Надо, чтобы человек взрослый был, чтобы по лесу мог идти, стрелял бы, да и русский язык знать надо, а это дело непростое. А из беглецов мужиков-то всего двое -- он, дед Офонь, да Тимой, однорукий инвалид. Через это его и на фронт не взяли, хотя просился, даже показал, как одной рукой может из автомата стрелять. Тимой здоровенный, у него в руке автомат лежит, как пистолька... Нет, не взяли. А ему ведь тоже хочется с немцами воевать, у него родню расстреляли. Брат у Тимоя партийный был, даже в районные депутаты его выбирали, потому что мужик честный... Эх, огорчается дед Офонь, вот был бы кто из них в партии, тогда дело другое, тогда бы им сразу поверили! Нет, видно, придётся самому идти -- он хоть и не партийный, но наградное оружие имеет и благодарность за борьбу с басмачами. Нога бы только не подвела...
- Товарищ командир Кауко, -- говорит дед, -- я пойду, авось меня послушают, всё же и я бывший солдат Красной Армии. Со мной отправь одного, много двух человек -- хватит нас. А пока мы ходим, у меня к тебе просьба будет... Но это я тебе после скажу.
Приказывает Кауко сыну идти с дедом Офонем: Тармо все земли вокруг знает, дорогу найдёт, а случись что, и сам сможет с солдатами поговорить -- русскому обучен немного. Дедову ногу Ильма своей мазью лечит, на ночь шерстяным платком обёртывает, а в дорогу велит надеть меховые штаны -- чтобы снова не застудиться. Идти решено тут же -- покаони тут разговоры разговаривают, немцы деревню заняли, часовых поставили, по дороге машины едут, снаряды, патроны везут, а на монастырском холме поставили пушки -- прямо там, где мечталось Офоню молодому поставить нашу батарею.
Отводит дед командира Кауко в сторонку: просит взять Тимоя бойцом в отряд, да ещё присмотреть за внуком. Мальчишка отчаянный, умеет много, но не умеет ещё больше! Сделает глупость -- потом всем расхлёбывать придётся! Усмехается чудин:
- Мой тоже таким был... пока не попробовал, какая жизнь бывает.
Ушли гонцы. Офонь молодой надеялся, что и его возьмёт с собой дед, но умом понимает, что правильно его не взяли. Это дело не шуточное, а у его никакого опыта нет. Работы в убежище много, и Офонь от неё не бегает: всё, что просят, делает. Снег от выходов отгребать надо, лёд на воду перетапливать, ящики, какие скажут, перетаскивать, хворост собирать, оружие чистить... Думает парень про себя: поймут чудины, что он не бездельник, дисциплину знает и приказам умеет подчиняться, и дадут однажды важное, настоящее военное задание!
Тихо идут дни, медленно, а в пещере и солнца-то не видать, всё как будто ночь. Офонь изредка бывает наверху, на земле, но долго там оставаться нельзя: опять ясно, ни облачка, и морозы ударили такие, что на месте долго не простоишь! Как там дед с больной ногой, как Тармо? Есть у них тёплая палатка, меховые шубы, сытная еда, но как подумает Офонь, каково ночью в мороз в лесу бедовать -- у самого руки мёрзнут.
Вечерами люди и чудь слушают радио. Собираются кружком, тихо-тихо становится -- приёмник у Кауко слабый, слышно плохо. Новости всё больше хорошие -- Красная Армия наступает, где-то в наших краях скоро будут большие бои! Значит, выгонят немцев и финнов из родных посёлков, люди вернутся домой, а там, глядишь, и письма их найдут -- пишут ведь солдаты с фронта, не могут не писать! Или можно самим написать в газету: вот, мол, я, Олёна, живу там-то, разыскиваю мужа Шаньку, то есть рядового Александра Фёдорова, отзовись, Шанька! Все любят радио, носятся с приёмником, как с живым: пыль с него стирают, разговаривают, просят, чтобы работал получше. Бабка Танё даже пыталась ему угощение оставить, словно домовому, -- еле отговорили.
Долго тянутся дни -- гонцы не возвращаются. Офонь посчитал, сколько нужно времени, чтобы дойти до солдат: они где-то совсем близко, раз готовят наступление. Но это если идут гонцы спокойно, если не напоролись на засаду или на мину, не замёрзли в лесу, не заплутали в болотах и озёрах... Нет, нет, Тармо не может заблудиться! Он здесь каждый пень знает, да и дед охотник, нет, не потерялись они, не замёрзли! Так уговаривает себя Офонь, а всё равно вечерами не может уснуть: хуже нет, чем ждать...
Ильма ходит тихая, грустная, всех сторонится. Гложет её что-то, а что -- Офоню не узнать... Как-то в снежный день зовёт его Ильма с собой на другой берег болота: там под сосной холмик, только-только снегом присыпан, сверху деревянный крест, а на кресте нацарапано: "МИКИТА ПЕТРОХ".
Ильма смотрит то на холмик, то на Офоня, спрашивает что-то, да Офонь по-фински не понимает. Улыбается Ильме: мол, всё правильно, спасибо. А сам потом вечером прибежал туда ещё раз, угольком х на ф исправил. Потом, когда победим, надо хороший памятник поставить и написать ещё: "Коммунист".
Неделя прошла, нет вестей. Страшно Офоню и ночью, и днём: а что если не добрались гонцы, если Красная Армия так и не знает, сколько здесь немцев и что они пушки поставили! Начнётся советское наступление -- а тут засада... Втайне ждёт Офонь, что Кауко вот-вот прикажет снаряжать новых гонцов и что выберут его, Офоня: он ведь после деда лучший в деревне охотник. Но Кауко молчит, о новых гонцах не заговаривает. Снова у Офоня двоится душа: умом понимает, что командир прав, а сердце хочет дела, чтобы бежать, стрелять, выслеживать, только не сидеть без толку!
Утром ушёл за льдом на озеро чудинский мальчишка, прибегает, блесят глазами: лес движется! Кругом болота что-то ползёт по лесу, ничего не слышно, только чутьё охотника знает -- там кто-то есть! Командир Кауко поднимает всех: кто умеет стрелять -- тем оружие в руки, кто не умеет -- тем патроны: подавайте! Погасили огни, закрыли входы в пещеру, залегли неподвижно дозорные по берегам. Замерло всё.
Офонь тоже лежит в снегу, в руках сжимает ружьё. Вот и дождался настоящего дела... Теперь он и сам видит: между берёзами вдалеке что-то тревожит снег, словно скользят под деревьями серые тени. Смотрит Офонь, не отрываясь, на одну такую тень: вот приподнялась из снега, передвинулась к поваленной берёзе, замерла, снова ползёт, тащит за собой что-то... И вдруг вскакивает Офонь, кричит, ружьё над головой поднял, размахивает им, прыгает, осыпая снег с веток:
- Ура! Наши пришли!! Наши!..
Потому что у тени показалась голова, на голове той -- шапка, а на шапке -- красная звезда! Ползёт по березняку боец в маскхалате, наш, советский боец.
Вышли к убежищу советские лыжники, с пулемётами, с противотанковыми ружьями, целых две роты. В низине у болота стали лагерем, а в убежище понесли раненых. Оказывется, по дороге пришлось им вступить в бой: встретилась колонна немецких машин с грузами. Разбили немецкую охрану, грузы вместе с машинами отправили "в резерв". Что такое этот резерв, Офонь не понял, командирам лучше знать.
Радуется Офонь, сам не свой от восторга: вот теперь начнётся настоящее дело, теперь выгоднят немцев из деревни, потому из родного посёлка, а потом и из всего края, и из всей страны! И он, Офонь, теперь будет настоящий партизан -- ну не отправят же его, в самом деле, в тыл, здесь и тыла-то поблизости нет...
- Офонь! -- кричит ему Тармо. -- Афанасий! Подойди -- ты командиру нужен.
Командир в звании майора, зовут его Панюшин.
- Ты Афанасий Щеглов? -- спрашивает он Офоня.
- Я. А дед мой -- Афанасий Парамонов, а где он? Он с вами пришёл?
Молчит майор, смотрит на Офоня чёрными глазами, в глазах что-то печальное застряло навсегда. Потом говорит всё-таки:
- Погиб твой дед Афанасий Парамонов, как настоящий солдат. Убили его на дороге. Он наших докторов прикрывал, без него потеряли бы мы и фельдшера, и сани с походным лазаретом. Прости меня, Афанасий, не уберёг я его...
Молчит теперь и Офонь, словно оглох. Кивает головой, а сам не понимает, что делает. Ильма подбежала, увела его вниз, под землю, чаю принесла полную кружку, с мёдом. А Офонь так ничего сказать и не может, никак не поймёт, на каком он свете, а может, он тоже умер уже?..
Вечером уже, когда все, кроме часовых, спать улеглись, Тармо видит, что Офонь не спит. Говорит ему чудин еле слышно, чтобы не потревожить никого:
- Прости и меня, если можешь, это я виноват. Я его увёл...
- Дурак ты, Тармо, -- вздыхает Офонь. -- Как же ты виноват, если война? Он солдат, ты солдат... и я тоже солдат. Что же нам делать, если на войне убивают?..
- Пойдёшь со мной в дозор? -- спрашивает чудин. А сам как бы случайно в сторону смотрит, слёз мальчишки вроде не замечает.
- Кто ж меня пустит...
- Я пущу. Меня теперь, можно сказать, в звании повысили, -- получается у Тармо виновато, как будто стыдно, что деда Офоня убили, а его -- нет.
- Пойду. А автомат мне дадут?
- Дадут и автомат, и гранату. Кто же в дозор без автомата ходит? Ну смотри, не проспи! Через два часа выходим.
Майор не собирается долго ждать: как только колонна машин уедет из деревни, пора нападать. А когда немцы вернутся, их на дороге будет ждать засада. Атаковать надо ночью, в метель -- солдаты должны подобраться как можно ближе к домам, прежде чем стрелять. План деревни ему нарисовал Офонь: он помнит каждый дом, каждый забор, даже знает, сколько шагов от одного дома до другого. А расположение часовых, пулемётных гнёзд и всего прочего узнала чудь. Немцев в деревне много -- больше, чем в двух ротах майора, почти триста человек. Да ещё батарея на монастырском холме, её нужно взять до того, как идти в деревню. Туда майор хочет отправить чудь: на батарее народу мало, а чудины видели, где идёт телефонный кабель с холма. Кауко знает, как быть с кабелем, и что делать с батареей, тоже знает: он сам поведёт отряд к монастырю, а в помощь ему даст Панюшин своих сапёров.
Офоню нет покоя: возьмут его в бой или не возьмут? Он ходит за Тармо, как привязанный, однажды даже был с ним в разведке -- бегали на озеро смотреть, как немцы разгружают машины. Майор тоже всё время помнит об Офоне: то заставит метать деревянную "гранату", то учит стрелять из винтовки и пистолета, то даёт нож и велит обороняться от такого же ножа, то гонит к фельдшеру, а она рассказывает, как правильно накладывать повязки, как выносить раненого с поля боя, как не дать ему замёрзнуть, как таскать носилки, если нельзя встать в полный рост... Фельдшера все зовут уважительно: доктор Маша. Был ещё врач Сергеев, но его убили недавно, и теперь Маша старшая над всем лазаретом. С ней -- три санитарки, а мужчин больше нет. Маша совсем молодая, но ужасно строгая -- старается всё делать, как делал доктор Сергеев. Санитарка Тася расказывает, когда началась война, Маша хотела сразу уйти на фронт добровольцем, но ей запретили: надо было закончить училище, полгода ещё оставалось. Недоучек нам на фронте не надо -- так сказали Маше в военкомате. Она очень тогда обиделась, но если хочешь на фронт -- соблюдай дисциплину. Сказано "учись" -- значит, учись. А как только фельдшеры сдали экзамены, посадили их на поезд и отправили на фронт; Маша за год много где побывала, всего повидала, а теперь вот заведует лазаретом -- куда денешься, приходится всему учиться на ходу. Маша всегда занята: когда ни придёшь -- вечно у неё дела, но как только выдаётся минутка отдыха, она идёт к чудинам. Интересно ей: как же так, живёт целый народ совсем рядом с людьми, а о них никто и не знает. И от людей они отличаются -- надо же знать, чем: их тоже придётся лечить. А вдруг им человеческие лекарства не впрок или внутренности по-другому устроены?
Ильма сразу в лазарете стала своей: помогает всем, чем может, и учится. Воду греть, бинты стирать, еду больным готовить, дежурить по ночам -- ни от какой работы маленькая чудинка не отказывается. Трудно ей: по-русски она не знает, только "здорово" да "спасибо", а уж читать, что на лекарствах написано, и вовсе никак! Но смотрит внимательно, запоминает, что делают санитарки, ночами рисует что-то на кусочках бересты -- они ей вместо записной книжки. Очень хочет Ильма выучиться на русского доктора: вот кончится война -- может, уговорит она Машу взять её с собой в город. А пока принесла санитаркам все свои запасы лечебных травок -- с прошлой весны собирала, сушила-вялила, всё по мешочкам разложено, разноцветными ленточками помечено. Помнит Ильма, что синей лентой завязаны мешочки с корнем солодки, красной -- с корой дуба, серой -- с земляничными листьями, а простой ниткой -- с шиповником... Санитарки Тася и Вера не очень-то надеются на травки, а вот Катерина Семёновна, медсестра, чудинку благодарит и от подарков не отказывается. Вдруг обычные лекарства придётся экономить, неизвестно ведь, как жизнь сложится.
Любит Маша разговаривать с чудью, а у Тармо язык хорошо подвешен, по-русски он говорит неправильно, но много и всё улыбается, глазами светит. Стала Маша с ним пропадать вечерами -- стала Ильма грустной, всё старается побольше работы набрать, чтобы не думалось о печальном. Не смотрит на неё Тармо, вечно ищет глазами Машу: высокая девушка, ладная, ловкая, волосы по-городскому пострижены -- на неё каждый обернётся. Ждёт её Тармо вечером, солдаты шутят, Кауко хмурится. Тревожно чудинскому командиру: не думает сын, что жизнь у них военная, сегодня не знаешь, где завтра будешь -- на лавке под одеялом или в земле под ёлкой. Куда им про такое думать -- живут себе без оглядки, а случится с ним что -- как Маше быть? Задурит голову доктору, чудь синеглазая...
Офонь, как взрослый, не держит обиды на друга: видит, что Тармо не до него. Ну и пусть -- у Офоня дел невпроворот: учится мальчишка и стрелять, и штыком колоть, и ножом драться, а вечерами читает. Майор всюду возит с собой книги -- сами тоненькие, обложки самодельные, а внутри -- приключения одно другого забавнее... Он Офоню по одной книге даёт, по очереди. Офонь русские слова по буквам разбирает -- отвык читать, но сидит над книжкой упрямо, пока лампы не погасят: никак не может оторваться.
Ильму ему жаль, видно, что страдает, а что ей скажешь? Ещё обидится: он мальчишка, а она взрослая, куда ему в такие дела мешаться! Чтобы отвлечь Ильму, Офонь однажды позвал её и двух солдат, пошли они к могиле Микиты и поставили над ней памятник: треугольную пирамиду, а на ней -- красную звезду. И табличку вырезали с буквами: "Никита Никитович Петров, коммунист". И ещё год рождения и год смерти написали -- Офонь загодя у бабки Танё выспросил, с какого года был Микита. Бабка всё Ильме спасибо говорит за эту могилу: кажется ей, что она виновата перед председателем. Мол, из-за того, что она, старая бабка, из посёлка убежала, немцы и убили молодого Микиту. Дед Офонь, пока живой был, успокаивал её как умел, а теперь и поговорить старой Танё не с кем...
Вечер, давно стемнело, а в уголке пещеры, где поместился штаб, горит керосинка. Вход туда занавешен брезентом, но Офонь слышит: там собрались майор, младшие офицеры и Кауко со своими чудинами. Понимает Офонь: скоро атака! Нет, сегодня ему не заснуть, пока не услышит хоть краем уха, когда же выступать! Его непременно возьмут в бой, не зря ведь майор Панюшин учит Офоня стрелять и драться, а Тармо показывает, как ходить и прятаться в лесу. Он теперь боец-партизан, его не оставят сидеть в этой норе, каждый солдат на счету, и его, Офоня, просто обязательно возьмут! Ему даже винтовку дали, получше той, которую давали пострелять солдаты на учениях. Винтовка длинная, Офоню немного тяжела, но он не жалуется: справится как-нибудь. Доктор Маша говорит, у него очень хорошее зрение, он не промахнётся ни из винтовки, ни из автомата. Ни один немец от него не уйдёт! Легко попадёт Офонь и в часового на вышке, и в бегущего автоматичка. Главное -- запас патронов не забыть, всем винтовка хороша, но магазин маловат, вот автоматный рожок -- другое дело... С этими мыслями Офонь незаметно засыпает, а в закутке майора продолжается военный совет.
Кауко со своим отрядом идёт к монастырю на лыжах, петляет между берёз. Бойцы Кауко похожи на больших белых сов -- белые пушистые шубы у них вместо маскхалатов, лохматые шапки закрывают лица, и лыжи бегут бесшумно, а след прячет метель. Пятеро сапёров майора Панюшина немного отстают -- не привыкли бегать на широких лесных лыжах, подбитых мехом. Позади всех Анвар, южный человек. Он лучший в роте сапёр, он нужен Кауко, вот только с лыжами у него не ладится, но не хочется подводить отряд, и Анвар весь взмок, догоняя чудинов. Автомат ему кажется пудовым, лопатка на ремне тянет вниз, как камень, он на ходу хватает горсти снега, кидает в рот. Когда добегут до холма, хватит у него сил на атаку?
Монастырь молчит, не видно ни огонька, но Кауко знает: это обман. Глубоко в кельях, наполовину ушедших в землю, сидят и греются немцы, топят походные печи, пьют водку и едят консервы. А часовые мёрзнут на остатках монастырских башен, глядят в кромешной темноте на лес и на дорогу. Кауко не видел пушек, но знает, где они стоят. Всё, что есть в монастыре, рассказали и нарисовали ему разведчики -- опытный Пиркко и умница Рауха.
У подножия холма Кауко останавливается и ждёт всех бойцов. Подбегают чудины, торопятся сапёры, позади всех бежит, поправляя на плече автомат, запыхавшийся Анвар. Всё объяснил им Кауко ещё дома, обо всём договорился, теперь только показывает рукой, где искать телефонный кабель, спрятавшийся под снегом, откуда стрелять в часовых, как перекрыть известный чуди подземный ход из монастырских келий -- вдруг немцы его уже нашли? Надо спешить -- майор Панюшин ждёт их сигнала, ждёт, когда можно будет бросить остальной отряд на деревню.
Как белые совы, бесшумно летят бойцы по склону холма, а над ними поёт северная метель, завывает, стонет, снегом валит с неба, чтобы враг не услышал их шагов, не увидел их следов. Спите, немцы, спите в своих кельях, спите, часовые, на башнях, вам холодно и хочется спать, вам нет дела до белых отважных сов...
Майор Панюшин будит Офоня глубокой ночью, трясёт за плечо, и мальчик открывает глаза -- не издаёт ни звука, только кивает, как учил Тармо: мол, проснулся, всё понял, жду приказаний. Майор наклоняется к самому уху Офоня:
- Боец Щеглов, двадцать минут на сборы. Снаряжение получишь у командира.
Командир Офоня -- ефрейтор Сысоев. Сысоев вечно жалуется, что невезучий: пули да осколки его догоняют, а награды и повышения долго найти не могут. Медаль "За отвагу" за Сысоевым год гонялась, недавно только вручили. Теперь майор представил его к новому званию, давно уже положено Сысоеву быть младшим сержантом, да только приказ тоже где-то заблудился, так и служит он ефрейтором, а сам уже отделением командует. Опытные бойцы у Панюшина наперечёт, он их всегда в командиры выдвигает. Сысоев -- человек надёжный, он сможет приглядеть за Офонем, прикрыть мальчишку, удержать от ненужного риска.
Офонь даже сказать ничего не может от гордости -- выдали ему винтовку и две гранаты. Крутит их Офонь так и эдак, рассматривает: вроде бы оружие как оружие, но теперь это его винтовка, личная, командиром выданная, и боец обязан её беречь, как в уставе написано. Армейский устав Офонь прочитал, хоть и он и партизан, а не солдат. Никак не насмотрится Офонь на винтовку, времени всё меньше, а надо ещё позавтракать! Бой будет трудный, да и мороз не шутит -- нельзя идти на голодный желудок. Офонь жуёт кашу, не замечая, что ест: под локтем у него винтовка, на поясе -- гранаты, а в душу уже ползёт страх. Хорошо мечтать, сидя на чердаке, как побежишь в атаку и станешь стрелять по немцам. А они ведь тоже будут стрелять! Впервые внятно понимает Офонь: его сегодня могут убить. Будет он лежать в снегу с разбитой головой, как дед, а потом чудины и сапёры вместе выкопают в мёрзлой земле могилу и опустят его туда, в холодную яму, накрыв сверху знаменем...
- Офонь! -- Ильма трогает бойца Щеглова за рукав. -- Возьми-ка, я тебе рукавицы сшила. В своих замёрзнешь, винтовку не удержишь.
Рукавицы чудинка сделала на славу -- высокие, чуть не по локоть Офоню, мягкие, мехом внутрь, а палец так пришит, что не мешает держать оружие, и можно даже кольцо у гранаты выдернуть, не снимая рукавиц. Офонь засовывает обновку за ремень и чувствует себя очень взрослым -- как мужчина, собирается в бой, на серьёзное трудное дело. И страх куда-то пропадает.
В углу пещеры Тармо с Машей. Чудин уже готов к выходу, под белой шубой прячет автомат, мохнатые рукавицы вертит в руках. Маша что-то ему выговариает сердито, но Офонь понимает: доктор Маша не сердится, ей тревожно, но повиснуть на шее у мужчины и ныть, а то и плакать -- нет, так Маша не сделает! Она боится за Тармо, он всегда лезет вперёд, ничем его не остановишь, да её ли это дело -- останавливать? Одно утешает Машу -- она будет поблизости: весь лазарет тоже идёт на вылазку. Маша повезёт с собой саночки с носилками, чемоданчиком и прочими нужными вещами. Поклажу на саночках Тармо сам ей увязал -- не рассыплется в пути. Ильмы уже нет -- отдав рукавицы Офоню, выбежала наружу, чтобы не видеть тех двоих. Ильма пойдёт на широких лыжах и, если понадобится, потащит за собой домой на волокушах раненого. Многие чудины так умеют -- так возят зимой с охоты добычу.
Вьюжная ночь качает берёзы над болотом, ветер стонет в тонких ветках. Не плачь, ветер, вернётся отряд -- придут чудины после победы обратно в своё убежище, а солдаты Красной Армии останутся в деревне. Там у них будет штаб. За криками вьюги не слышно ни скрипа лыж, ни шелеста веток, задетых неловким бойцом: шума отряд не боится, боится не успеть к сигналу Кауко. Бежать ещё долго, снег всё глубже, метель всё сильнее, вокруг темно, только синие глаза чуди видят в этой темноте. Чудины указывают дорогу -- напрямик, через замёрзшее озеро, через овраги, через колхозные поля -- некому их заметить.
Офонь бежит следом за Тимоем, а тот -- за ефрейтором Сысоевым по широкой лыжне, протоптанной передовыми. Тимою дали автомат, единственной рукой он держит лыжную палку и готов в любую минуту бросить её и схватить оружие. Свирепо смотрят глаза Тимоя -- наконец-то дождался он боя, наконец-то отомстит немцам за брата, за свою деревню и за весь карельский край. Офонь знает, что в Гражданскую войну был Тимофей Оятов бандитом, воевал с красными. Командиром у банды был белый офицер, он хорошо знал, как надо воевать: вперёд, на красные пулемёты посылал он бедноту, которая прибилась к банде, а сам с вожаками-бандитами отсиживался в сторонке. Однажды послали Тимоя вместе с другими в атаку прямо на окоп красного пулемётчика. Там и ранили его: рослому крепкому мужику пулемётная пуля раздробила левое плечо. Упал Тимой в траву, от боли нет сил на ноги встать и к своим вернуться, ждёт, что подберут его. Зря ждал -- отступила банда, бросила раненых на поле боя. Красная медсестра нашла его в овражке, привезла на подводе в лазарет, на ноги поставила -- но руку пришлось отнять. Остался Тимой с красными, потом вернулся домой, выучился управляться одной рукой и с ружьём, и с упряжью, работал конюхом и охоту не бросал. А медсестра вышла за него, родила трёх детей. Первый сын их был постарше Офоня лета на два, на три. Никого не осталось теперь у Тимоя -- ни жены Антонины, ни деток, ни брата с семьёй. Может, и не будет больше Оятовых в нашем крае...
Неутомимо бежит впереди Тимоя ефрейтор Сысоев -- лыжник он знатный, не хуже чуди. У себя в Сибири он чемпион города по лыжным гонкам. Конечно, по спортивной лыжне, гладкой, накатанной, бежать куда легче, но и здесь, в лесу, не отстаёт он от передового чудина. Ловко, не стряхнув снега, подныривает под ветки, перескакивает валежины, лихо скатывается по склонам овражков и взлетает с разгону на пригорки. Легко летит он в темноте, словно бы не в бой, не под пули, а просто так, наперегонки с метелью.
Офоню некогда много думать и глазеть по сторонам -- он очень старается не отстать от Тимоя. Он не знает уже, сколько времени прошло: перед глазами только летящий снег да широкая спина бегущего впереди бойца, в ушах только скрип снега под лыжами и песни ветра. Щёки у Офоня заледенели, иней от дыхания осел на вороте шубы, ресницы смерзаются, шапка сползает на глаза, винтовка кажется уже неподъёмно тяжёлой, пригибает к земле. И вдруг он влетает с разгону в спину Тимою: отряд разом остановился. Деревня уже рядом. Чудины, пригнувшись, скользят между деревьями -- на разведку. Остальным майор приказывает залечь под деревьями, в сугробы, и ждать приказов. Офонь падает в снег рядом с Сысоевым, выставляет вперёд винтовку: стрелять так будет неудобно, но и держать оружие за спиной мальчишка больше не может -- тревога не даёт. Он стягивает рукавицу, утирает рукой взмокший лоб. От рукавицы пахнет ильмиными травками, на миг вспоминается Офоню уютная пещера и становится невыносимо страшно. А что если отряд Кауко не смог овладеть батареей? Что если их поймали или убили на подходе? Что если к немцам в монастырь подошла помощь?..
Что за тени появились на склоне оврага? Неужели немцы? Офонь до боли сжимает в руках приклад. Нет, видны мохнатые белые шубы -- это чудь! Разведчики вернулись! По цепочке передают приказ майора Панюшина: по сигналу наступать двумя группами с юго-запада и с севера, третья группа -- резерв. Офонь крутит головой: в какой же группе их отделение? Оказывается -- в последней. Как, почему?! Разве они не будут сегодня сражаться?
Но Сысоев объясняет Офоню: последняя группа -- это засада для немцев, которые вздумают удрать из деревни. Их нужно будет остановить, не дать уйти. Вот поэтому последняя, третья группа заляжет по сторонам дороги, и без команды никто не должен даже голову поднять! Заметят их раньше времени -- конец всей операции.
Падает Офонь в снег рядом с Тимоем, крепко-крепко сжимает винтовку. Он-то не пропустит сигнала майора, он покажет немцам, как удирать!
Всё стихло вдоль дороги; засада лежит тихонько в сугробах, две другие группы вышли к самым деревенским заборам -- готовы к атаке. Сыплет на их сверху метель пушистым снегом, сосны машут ветками, едва мигают огоньки в занятой деревне -- там ничего не чуют.
Вдруг будто громадная рука вдавливает Офоня в сугроб, вышибает из груди дух, вздрагивают сосны вокруг, тучи снега рушатся вниз с косматых веток! Треск и грохот доносятся из деревни, взлетает на воздух крайний дом вместе с забором. Это батарея на монастырском холме подаёт грозный сигнал.
Первый залп посрывал крыши с избушек, повалил плетни, немцы посыпались наружу из домов и сараев. Две группы по команде майора поднялись из-за заборов, открыли стрельбу. Очень хочется Офоню высунуться из сугроба, поглядеть, что там творится. Но Тимой показывает ему кулак больше Офоневой головы -- не поднимайся! И сам прижимается к земле. Лежит засада, не шевелится, их время ещё не пришло.
Снова дрожит земля -- второй залп выпустила батарея. Что-то вызрывается в деревне, трещит, падает, рычат моторы мотоциклов, но им никуда не уехать сегодня -- не выпустят их бойцы Панюшина, хлынувшие в деревню с двух сторон. Офонь не видит, что делается на поле боя, но, видно, не всё там идёт как надо. Вот взлетает над сугробами белая чудинская шуба -- пулемётная очередь сбросила лесовика с крыши сараюшки, падает он в сугроб, не выпуская винтовки. С другого края деревни доносится жуткий вой, будто стая оборотней выскочила из болота и бросилась на солдат. Нет, это не оборотни -- это миномёт! Мина падает в овражек, где дожидались приказа к атаке бойцы второй группы. Офонь зажмуривается, зажимает руками уши -- душа рвётся наружу от людских криков! Тимой встряхивает его за шиворот -- оказывается, ефрейтор Сысоев уже выскочил на дорогу и машет им рукой. Офонь поднимается на ноги, вскидывает к плечу винотвку и выбегает вслед за Тимоем наверх, на дорогу. Со стороны деревни бегут десятка две немцев и едет мотоцикл с коляской; в коляске сидит немец в чёрном пальто, машет пистолетом и кричит что-то по-своему. Засада стреляет разом, Офонь стреляет тоже, но не видит, попал ли в кого. Время бежит стремительно: вот только что рядом с ним стоял Тимой, подняв автомат, словно пистолет, а вот его уже нет, а Офоня заслоняет собой чудинка Виено, поводя автоматом влево-вправо, и здоровенный немец больше не бежит на неё, а падает ничком в колею. Офонь тоже хочет выстрелить, но не может сообазить, куда надо палить. Всё смешалось вокруг. Вдруг рядом снова вырастает Тимой, он отбивается автоматом от немца, в руке у немца нож, им он, тощий, но гибкий, вытается достать Тимоя в шею, в ворот тулупа. Офонь наводит винтовку на немца -- и не стреляет: сцепились они с Тимоем так, что легче лёгкого попасть в своего! Хватает Офонь гранату, что висит на поясе, и кидает прямо в лоб немцу. Немец падает, и Тимой бьёт его прикладом по голове. И тут только соображает Офонь, что гранату-то кинул точно так, как учил майор, а вот кольцо не дёрнул. И хорошо, что не дёрнул, а то положил бы и Тимоя, и себя...
Кончается бой в деревне и на дороге. Немцы, какие уцелели, сдаются в плен, командира в чёрном стянули с мотоцикла, он что-то орёт по-немецки, и на носу у него смешно прыгают маленькие круглые очки. Майор Панюшин подбирает потерянную в бою шапку, торопливо перевязывает голову ефрейтор Сысоев -- немец разбил ему лоб в рукопашной. Ильма вытащила на дорогу свои санки, перевязывает легкораненых, прочих тащат на окраину деревни, к Маше и Верочке. Под берёзой лежит в обнимку с автоматом Виено, в горле у неё немецкий штык, и Машина медицина тут не поможет... Офонь вешает на плечо винтовку и идёт помогать санитаркам, как учила Маша. Всего в отряде майора убили двадцать восемь человек, а раненых больше полусотни.
В уцелевшем доме в середине деревни майор устраивает штаб. Другой дом, просторный и с тёплой печью, отводят под лазарет. Маша тут же посылает бойцов за дровами, за снегом -- кипятить воду в бане, велит собрать все, какие найдут, керосински -- придётся прямо здесь оперировать, нужен свет. Одну комнату превращают в операционную, разносится едкий запах лекарств. Маша снимает тулуп, растирает озябшие пальцы. Её всё ещё трясёт от страха после боя. Она не станет говорить, что не испугалась; но теперь пора уже перестать трястись, пора работать, начинается самое трудное! Маше немного не по себе -- работы много, а из врачей она одна. Тяжёлораненых принесли уже четверых, и это ещё не все, а значит, кому-то придётся ждать... дождутся ли?
Офоня выставляют в караул: майор велит зарядить по новой винтовку и обещает через два часа прислать смену. Часовые становятся на посты, и Офонь тоже встаёт под стеной дровяного сарайчика: там и от ветра можно укрыться, и весь участок дороги, за которым ему велено наблюдать, виден как на ладони. Далеко, за лесом, за лугами, затаилась в молчании батарея на холме. Офонь не видит, конечно, смого холма, но знает, в какой он стороне. Если у немцев вдруг окажутся поблизости ещё отряды, батарее придётся худо... Но разведка никого близко не видела, значит, отряд Кауко продержится до подхода помощи. А майор уже послал гонцов с докладом об операции и с просьбой прислать подкрепление. Теперь в деревне можно будет устроить советский штаб, когда начнётся наступление.
Метель утихла, светлое утро поднимается над нашим краем. Спит на лавке в штабной избе насквозь промёрзший Офонь, сменившийся с караула. За столом дремлет вполглаза майор, в любую минуту ожидая вестей, что противник подходит -- а вдруг в самом деле подойдёт? Мается от духоты и лихорадки ефрейтор Сысоев -- как удаётся задремать, тут же кажется, что громадный немец лезет на него с пулемётом наперевес... Плачет Маша, спрятавшись в сенях избы-лазарета, чтобы не будить уставших санитарок, -- Тармо лежит внутри, раненый осколками мины, а Маша изводится: всё ли она сделала, что смогла? Не ошиблась ли? И поможет ли? Ильма находит её в тёмных сенях, обнимает, укрывает своим тупулчиком -- не хватало ещё простудить доктора... Завтра второе марта -- с этого времени в нашем краю принято ждать весны.
Разучился Офонь спать ночами: ночи теперь длинные, весенние, и все ночи напролёт поют над чудинским убежищем лесные птички. Варакушка -- северный соловей -- выговариает на берёзе: "Ооой! Ооой! Чичичи! Буль-буль!" Днями в лесу уже бывает жарко, комары, громадные, с пятак, налетают из болота и гудят над ухом, как "мессеры". Днём шумно, кругом суета, хотя убежище давно уже в тылу, и здесь даже не слышно артиллерии, когда идёт наступление. А ночами никто Офоню не мешает думать. Думается тревожное: скоро война кончится, а что потом делать? Офонь теперь один, сам по себе. Всё чаще приходит ему мысль, что вернуться домой, конечно, хорошо, да только школа там -- пятилетка, а Панюшин сказал: Офоню нужно учиться дальше, ему в мае тринадцать лет. Где учиться, куда ехать? Этого он ещё не знает. Вот вернётся Панюшин в штаб -- может, выкроит минутку поговорить с бойцом Щегловым? Такую вот трудную задачу надо решить.
Офонь теперь ординарец подполковника Панюшина; обычно командир всюду берёт его с собой, но в этот раз не взял -- уехать пришлось спешно, а Офонь ушёл с поручением к партизанам Кауко. Там ему и велели дожидаться командира. Получилось вроде отпуска, и как же это хорошо -- со всеми повидаться!
Тармо уже ходит, хотя и плохо: колено не гнётся. Офонь вырезал ему тросточку из черёмухи под чудинский высоченный рост, и теперь Маша гуляет с ним вокруг убежища по долине речки, не залезая на увалы. Кауко часто теперь задумывется, глядя сыну вслед: что станет, когда доктор Маша уедет назад в город?
Ильму посылают в училище в Петрозаводск, закончит -- станет медсестрой, потом будет поступать в институт, Маша ей всё подробно про учёбу рассказывает. Долго придётся учиться, но Ильма на всё готова -- когда войны не будет, она станет мирным врачом...
Поздно ночью, когда на севере тлеет бледная зелёная заря и варакушка выводит своё "оооой!", Ильма подходит неслышно к Офоню, сидящему на кривой берёзе над входом в убежище. Офонь подвигается; с Ильмой ему совсем легко, как с сестрёнкой, а то со взрослыми не очень-то поговоришь, все кругом заняты. Когда Панюшина нет, в иной день кроме "здрасьте -- до свидания" ни с кем и словом не перекинешься...
- Как думаешь, -- говорит чудинка, -- если я уеду в город, я потом смогу вернуться?
Офонь не понимает:
- А кто ж тебе не даст? Приежешь настоящим доктором, будешь чудинов лечить...
- Да я не то, -- качает головой Ильма. -- В городе поживу, привыкну к городской жизни, а вернусь в лес -- узнаю его? Или перестану быть здешней? Ну, понимаешь ты? -- не могу лучше объяснить!
- Понял, -- кивает теперь Офонь. -- Я, знаешь, города-то сам не видел, какая там жизнь -- только в кино показывали. Но я так думаю, ты не забудешь. Это ж всё равно что душу вынуть... эх, тоже не могу объяснить!
Но Ильма соглашается, склоняет голову Офоню на плечо, и он не шевелится, чтобы ей не мешать.
- А ты тоже поедешь в город? -- спрашивает она.
- Поеду. Но я не туда, я в Ленинград, к подполковнику. Пойду в военное училище.
- Так война же кончилась! Зачем тебе военное?
- Там же не войне учат, -- улыбается Офонь. -- Стану инженером... или разведчиком, буду служить на границе, чтобы опять кто-нибудь не полез... -- Когда сам сказал про военное училище, вдруг понимает Офонь, что сказал именно то, что на душе было, чего в самом деле хочется. Ничего не надо придумывать -- он, оказывается, всё сам уже решил. Вот тебе и задача!
- Деда моего наградили посмертно, -- говорит он, помолчав. Ильма так уютно сидит рядом, что не хочется пока говорить больше про отъезд и далёкий город Ленинград. -- Пойдём?
- Пошли, -- чудинка встаёт с берёзы, следом -- Офонь, и они спускаются с холма по тропке к болоту. Тропка теперь уже хорошо утоптана -- многие ходят сюда, и из ближней деревни, и из других посёлков. Под берёзами -- военное кладбище. Первая могила здесь -- Никиты Петрова, Офонь по сей день помнит, как ставили над ней военную красную пирамидку за день до первого его боя. Теперь рядом с ним лежат многие -- чудь и карелы, и русские, и много кто ещё. Тут Афанасий Парамонов, Офонь-старый, и на табличке с именем умелой рукой Офоня-молодого вырезано: "Награждён медалью за отвагу". Тут старший сержант Сысоев -- пулемётная очередь догнала его раньше, чем новая медаль и новое звание. Тут разведчики Пиркко и Рауха, рядом -- красноармеец Анвар Кысметов, рядом -- санитарка Тася Матросова... Тут могли бы лежать и Тармо, и Панюшин -- было дело, тут же лёг бы и Афанасий Щеглов, если бы не оберегал его дядька Тимой. Да и сам Тимой мало не оказался в серой лесной земле за отчаянную свою храбрость -- после того боя в деревне много раз ещё бывал он в разных переделках, хотя в действующую армию его и не взяли. Весной серьёзно ранили Тимоя, да ещё и поморозило ноги, и Панюшин отправил его в город лечиться. Тимой оттуда пишет, не забывает, только письма иногда блуждают за Офонем подолгу: он на месте не сидит, где Панюшин -- там и он.
Все могилы обходит Офонь, над всеми наклоняется черёмуха, пахнет медово, и становится парню вдруг так нежданно тяжело, словно часть души вынул и здесь оставил. Ильма за руку уводит его назад, к убежищу, светает, а в семь часов Офоню встречать подполковника.
- Ты мне письма присылать будешь? -- спрашивает Офонь у порога убежища.
- Если писать научат, -- смеётся Ильма. С грамотой у неё всё ещё нелады.
- А пока не научат -- рисуй!
Бегать Тармо пока не может, но болтает как раньше -- язык на месте. Только и слышен в убежище звонкий машин смех да незлая ругань солдат, которых задевает шуточками длинный чудин. Понимает Тармо, что отвоевался, но воюют ведь не одной стрельбой: ещё весной, когда только-только отдышался от ранений, посадил его Панюшин -- майор тогда ещё -- править карты района. Кое-что Тармо уточнил, кое-где отметил тайные чудинские ходы, которыми соединялись другие убежища. По этим ходам разведка далеко добиралась незамеченной, один раз прошёл туда диверсионный отряд и захватил железнодорожную станцию, где немцы готовились к эвакуации -- бежать собрались, пока не поздно. Похватали их в плен, много чего награбленного отобрали, а двумя тамошними офицерами отчего-то заинтересовались во фронтовой разведке. Однако чем там кончилось, в убежище не знали. Все, кто мог воевать, вскоре ушли в наступление с партизанами, а здесь остались временный посёлок для беженцев, госпиталь да маленький лесной аэродром с одним санитарным самолётом -- на всякий случай.
Кауко назначен комендантом убежища. В наступление его не взяли -- как контузило его в конце марта, так до сих пор налетает на углы и правым ухом ничего не слышит. Доктор Маша говорит, это пройдёт, надо только отдохнуть как следует. Но Кауко отдыхать не умеет -- хоть и в тылу, работы у него выше головы. Здесь назначена встреча всем уцелевшим чудинам, которым удалось пробиться из-под оккупации на восток. Из тех, кто смог сюда добраться, многие оставили жён-детей и ушли дальше воевать. Так что народу теперь в убежище -- как в хорошем посёлке, только мужчин совсем мало. Всех надо поселить, накормить, снабдить хоть самым необходимым -- у многих даже одежды нет, одни лохмотья. Все голодные, больные, помороженные -- как увидели Маша и Катерина Семёновна, какой к ним народ пошёл, в один голос стали упрашивать Панюшина госпиталь отсюда не переводить, оставить, да еды подходящей подвезти для оголодавших детей. Кауко велел перегородить речушку, теперь возле убежища есть прудик, воды хватает, да и рыба кое-какая там задержалась, мальчишки полавливают. Все тропинки к убежищу теперь под охраной, по лесу расставлены сигнальные посты, протянут телефонный кабель. Если надо, можно позвонить в посёлок -- тот самый, который зимой освобождали. Сейчас там уже снова люди живут, отстраиваются понемногу. Поселилась там и Олёна с детьми. Через газету ещё в конце марта нашла она своего Шаньку, но увидятся они только когда война закончится. Оказывается, Шанька воевал под Ленинградом, потом куда только его не заносило, а последнее письмо от него пришло аж из Венгрии. В одном доме нашли школьный атлас, и весь посёлок эту Венгрию искал на карте. Ну и мелка же, сразу не увидать! Когда приезжал фотограф -- снимать бойцов, которых принимали в партию, Олёна упросила его сфотографировать её с детьми и карточку отправила Шаньке. Не разминулись бы только они с письмом -- война, по всему видно, совсем скоро кончится. Ну а куда ехать, где теперь у него дом, Шанька уже знает! Дали Олёне большой дом-пятистенку, и на меньшую половину она позвала жить бабку Танё. В восемь рук быстро навели в доме порядок, двор расчистили, ставни покрасили, посадили, как принято, две сирени у калитки -- чего не жить? Приезжай, Шанька, домой скорее, тут всё готово!
Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился -- счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище -- разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья -- ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...
Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт -- хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное -- война кончается, а там впереди только хорошее...
Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит -- не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово -- потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо -- щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок -- с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона -- это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.
Радио в лесную глушь приносит новости: Машаподбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:
- Сто километров! Всего триста километров осталось!
- Какие километры, Машенька?
- До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! - Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:
- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.
Последние комментарии
1 день 8 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад