Избранное [Константин Александрович Лордкипанидзе] (fb2) читать онлайн

- Избранное (пер. Эммануил Абрамович Фейгин, ...) 3.58 Мб, 590с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Константин Александрович Лордкипанидзе

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное

ХУДОЖНИК СКАЗАЛ СВОЕ СЛОВО

Константин Лордкипанидзе — один из тех советских писателей, чье творчество давно уже стало достоянием не только многомиллионного советского читателя, но и вошло в духовный обиход читателя зарубежного — его роман «Заря Колхиды» выходил во многих странах мира.

Свою литературную деятельность Константин Лордкипанидзе начал как поэт — в 1924 году. Немного позже он создал роман «Мох», ряд повестей и рассказов, сыгравших определенную роль в становлении советской грузинской литературы. Однако значительным явлением стал роман «Заря Колхиды», опубликованный в 1933 году и занявший видное место в ряду произведений советской литературы, повествующих об историческом процессе перестройки нашей деревни, о рождении коллективного хозяйства. Роман «Заря Колхиды» является, я бы сказал, эпицентром этой книги избранных произведений писателя.

Роман не случайно назван «Зарей Колхиды». Да, речь идет о той самой Колхиде, куда в доисторические времена устремились аргонавты в поисках золотого руна. Чем это кончилось — общеизвестно. Начиная с тех мифических времен Колхида не раз привлекала искателей наживы разного масштаба и разной масти. Нет необходимости пересказывать здесь полную трагизма историю народа, который с невиданным мужеством и стойкостью отражал нескончаемые нашествия иноземцев. И вот, спустя тысячелетия, этот народ оказался лицом к лицу с поистине эпической задачей — так устроить жизнь на своей земле, чтобы воплотилась вековая мечта о мирном труде, который должен стать не только источником изобилия, но и первоосновой свободы и добра, равенства и братства. Замечательный грузинский поэт Тициан Табидзе писал примерно в то самое время, когда создавались первые главы «Зари Колхиды»:

Новый эпос не нуждается
Ни в Язоне, ни в Медее.
Днесь иной рассказ рождается,
Сердцем искренним владея.
Золотым песком не платим,
Золотым руном не бредим,
Землю милую охватим,
Гимном праздник новый встретим.
Обманулся ждавший золота —
Ибо труд в цене от века,
Ибо труд дороже золота
В светлом царстве человека.
(Перевод П. Антокольского)
Строфы эти можно было бы поставить эпиграфом к «Заре Колхиды».

«Заря Колхиды» — многоплановый социально-бытовой роман. Оригинальность его несомненна и обусловлена не только талантом автора, но и национальной спецификой, многообразием тех конкретных условий, в которых происходила коллективизация в различных районах страны, многообразием человеческих судеб и человеческих характеров, которые складывались в этих условиях. И творческая победа К. Лордкипанидзе заключается прежде всего в том, что он показал общие в своих основных закономерностях процессы в неповторимо индивидуальном бытии, в их непосредственной национальной действительности.

Перед читателем воочию встает одно из сел Западной Грузии — этой «кукурузной республики», как ее называли в былые времена, подчеркивая крайнюю бедность крестьянских хозяйств, где выращивали в основном кукурузу и фасоль. Мы видим людей села — трудолюбивых, но придавленных нищетой, и видим, как партия большевиков будит в них веру в свои силы, помогает осознать великое преимущество объединенного братского труда, мы становимся свидетелями обострения классовой борьбы и трудного, но поистине вдохновенного строительства новой жизни, мощного подъема созидательных сил народа, ведущего к его духовному возрождению. И все это в таких конкретных, осязаемых формах, что невольно начинаешь чувствовать себя участником происходящих событий, заинтересованным в судьбах героев романа.

Роман К. Лордкипанидзе — это, по сути дела, рассказ о том, как менялись люди в процессе строительства новой жизни, как освобождение производительных сил привело к освобождению жизненной, человеческой энергии, к духовному раскрепощению труженика.

Основной пафос романа «Заря Колхиды» — да и всего творчества писателя — пафос революционного гуманизма. Писатель борется за победу в человеке человеческого и показывает те новые социальные условия, которые преображают народ, дают ему возможность полностью выявить свою творческую энергию, скованную прежде бесчеловечным строем жизни, основанным на угнетении.

В разные периоды творчества это достигалось писателем по-разному. В шестидесятые и семидесятые годы (хотя бывало и раньше) он явно стал склоняться к рассказу от первого лица с заметным усилением автобиографического и фактографического начала в своем повествовании. Правда, говоря об автобиографичности, часто следует иметь в виду одно немаловажное замечание самого автора: «…каждый правдивый писатель, создавая биографию своего поколения, рисуя облик своего времени, тем самым рисует в какой-то мере и самого себя, пишет историю своей жизни. Но ни в какой специально написанной биографии писатель не представлен перед читателем таким живым, настоящим, как в своих романах, повестях, стихах, хотя чаще всего он ходит по страницам этих книг незримо и неслышно, словно невидимка…» Так вот, если в повести «Мой первый комсомолец» образ и облик автора в той ретроспекции, в какой он дан, вполне зрим и очевиден, хотя и здесь жизнь его сплетена с жизнью его поколения, окружающей среды и современников, то, скажем, в первой части книги «Горец вернулся в горы», фигура автора видна лишь в экспозиции, а повесть-очерк построена на рассказе его спутника о далеком, дореволюционном прошлом высокогорной деревни Орбели. Зато во второй части этой же книги, в рассказе о другой горной деревне — Череми — вторжение автора в повествование становится гораздо более активным, он как бы сам включается в поиски материала — исторического и человеческого, чему способствует и сам жанр вещи в целом, которой предпослана такая авторская рекомендация: «Новелла, очерк, а порой и простой репортаж — так писалась книга о горькой доле двух горных деревень».

Одним из излюбленных композиционных приемов писателя становится своего рода «сюжетная вертикаль» — отступления в прошлое, рассказ в рассказе, чередование повествующих лиц, что дает возможность резче высветить «стыковку» времен и событий, панораму социальных сдвигов и перемен, преображения образов и характеров, смены крупных планов быта и общих планов бытия.

Таков, к примеру, все тот же «Мой первый комсомолец». Сегодняшние раздумья и даже рассуждения автора приводят нас к его молодым годам, к мартовским дням 1921 года, когда уже потерпевшие крах в столице Грузии меньшевики именно через его родной Кутаиси и дальше — Батуми — пытаются бежать из Грузии, прихватив с собой все награбленное.

К. Лордкипанидзе ярко описывает свою встречу на подходе к городу с красноармейским отрядом, а в отряде — со своим закадычным другом и бывшим товарищем по гимназии, о котором в авторском вступлении к повествованию говорится: «Когда я вспоминаю о молодых своих годах, то раньше всех возникает в памяти мой первый комсомолец Бичоиа Пурцхванидзе, человек с чистым сердцем рыцаря, встречи и беседы с которым еще в далеких двадцатых годах дали направление всей моей жизни…» За красноармейским костром друзья вспоминают испытания, выпавшие на их долю в гимназии — и мы уже вслушиваемся в исполненный душевности более ранний рассказ о героях повести, чтобы вновь вернуться к их беседе за костром, где и предстоит начаться решающему перелому во всей жизни будущего писателя. А Бичоиа открыл своему другу глаза на смысл и значение происходящих событий. Теперь кому-то его слова могут показаться наивными и высокопарными, а они с абсолютной точностью передают дух того времени и показывают нам душу молодых участников тех революционных событий. Более того, это именно тот дух, которым пронизана, скажем, поэзия Маяковского, Галактиона Табидзе, Павло Тычины, Егише Чаренца тех лет — дух Интернационала и Мировой революции.

Как мы знаем, в «Моем первом комсомольце» описаны люди и события весны 1921 года, когда и в Грузии победила Советская власть. И авторское «обрамление» повести заканчивается словами: «…тогда только и началась моя любовь к человеку в красноармейской шинели, который несет на своих плечах самую тяжелую и дорогую ношу в мире. Те полтора года навсегда связали меня с Красной Армией, поэтому ровно через двадцать лет я так сразу нашел свое место в ее рядах, словно никогда из них и не выходил».

Через двадцать же лет началась Великая Отечественная война, и Константин Лордкипанидзе — уже знаменитый писатель и автор широко известных книг — становится ее участником как фронтовой журналист. К этому времени им уже созданы и «Заря Колхиды», и «Горийская повесть», и «Белорусские рассказы», вещи, ставшие классикой грузинской советской литературы. А тут война вторгается в его творчество таким мощным напором, что уже навсегда становится одним из главных средоточий его писательской судьбы. Естественно, что крупным по художественному масштабу и значению произведениям предшествовала интенсивная и многообразная работа писателя-фронтовика — военные очерки, фронтовые зарисовки, боевые корреспонденции. Богатые жизненные наблюдения, впечатления и опыт, полученные писателем в эти годы, определили впоследствии силу, глубину и содержательность таких поистине замечательных его творений, как повесть «Клинок без ржавчины» и цикл «правдивых — согласно подзаголовку — рассказов», под общим названием «Смерть еще подождет». «Клинок без ржавчины», также составленный из серии отдельных рассказов, хоть и объединенных одним главным действующим лицом, писался в 1949 — 1956 годах, и лишь под одним из рассказов этого цикла — «Как умер старый рыбак» — стоит дата — 1942 — 1969; второй же военный цикл — «Смерть еще подождет» — писался в 1957 — 1974 годах. Как видим, военной теме отдано больше трех десятилетий напряженного писательского труда. Правда, само слово «тема» звучит в этом контексте слишком отвлеченно или отстраненно, ибо речь идет о жизни, о биографии автора, о пережитом им самим. Это как раз тот случай, когда, как мы помним, писатель, «создавая биографию своего поколения, рисуя облик своего времени, тем самым рисует в какой-то мере и самого себя, рисует историю своей жизни». В данных же произведениях он не просто рисует военную жизнь, но и сам вписан в нее, является и равноправным участником этой жизни, и полноправным персонажем своей прозы — рассказчиком, спутником, сотоварищем, биографом персонажей, героев своих воистину «правдивых рассказов».

Почему именно «правдивых»? — как бы предвосхищает автор вопрос скептически настроенного читателя, которого могло насторожить это подчеркивание характера начатого повествования. И ответ прост, как сама истина: «А я в этих рассказах не изменил ни одной судьбы, не переставил ни одного предмета, ничего не преувеличил, а если где и не сдержал своих чувств, то простите, — очень уж я люблю героев этой книги, а любовь не всегда управляема».

Ситуации, в которых «подсматривает» или «застает» автор своих героев, отнюдь не равнозначны. В одном случае это просто то или иное состояние, в другом — уже поступок, а в третьем — подвиг и самопожертвование. Во всех случаях это удел рядовых, ничем, казалось бы, не выделяющихся людей, но в том-то и дело, что речь идет о тех, в ком заложена неисчерпаемая потенция человечности, человеческого достоинства и благородства, что может в соответствующих условиях проявиться и просто в цепи поступков, и в мгновенном порыве героического подвижничества.

Рассказ «Смерть еще подождет» открывается авторским курсивом: «…Посвящается памяти человека, одно изречение которого дало название всем этим рассказам…» Герою рассказа, бывшему трактористу, немолодому уже солдату Ионе Мебуке вместе с другим солдатом, недавним студентом, приходится делать проход в проволочном заграждении. Случилось так, что Иона Мебуке укрылся в небольшой воронке, когда Гури доделывал проход в двух оставшихся впереди рядах проволоки. И тут недалеко от воронки оказался немецкий солдат и метнул в нее гранату. Граната не взорвалась. Но вторая уже не могла не взорваться. И это Иона знал. «Остался один выход: упредить… Убить его. Только так Иона может спастись. Но нет, нельзя стрелять, когда в двух шагах немецкие окопы и твой напарник режет проволоку под самым носом у вражеских часовых. Себя-то Иона спасет, он не промахнется, но его студентик неминуемо попадет в западню… Погибнет славный мальчик, и дело провалится… Он не выстрелил… Немец бросил гранату… Граната разорвалась…»

Читатель узнает, что, к счастью, Иона остался жив, хотя был искалечен. Уже в госпитале его навещает автор и слышит от него вещие слова: «Смерть всегда немного подождет, если человек ее не испугается… Только позор не умеет ждать — придет и тут же снимет голову…»

Таков один из рядовых героев цикла Иона Мебуке, которого автор по праву назвал Великим солдатом.

Тема, идея или комплекс проблем — как угодно это назовем — человечности, побеждающей бесчеловечность в трудном, драматическом, иногда смертельном противостоянии и противоборстве, — вот сверхзадача едва ли не всех произведений Константина Лордкипанидзе.

Мы уже упоминали одно из последних по времени произведение К. Лордкипанидзе — «Горец вернулся в горы» (1980). Мне трудно удержаться, чтобы сразу же не процитировать приведенные журналистом Е. Ласкиной в своей отличной статье выдержки на эту тему из писем известных советских критиков Николая Абалкина, Виталия Озерова и Юрия Суровцева Константину Лордкипанидзе (газ. «Кутаисская правда»).

Н. Абалкин: «…Горец вернулся в горы… А куда вернулся автор? Самое отрадное вижу в том, что Вы в своем творчестве не возвращались к родной земле — к этому вечному истоку жизни народа. Не возвращались по весьма существенной причине — Вы не покидали этого источника, к нему постоянно было обращено Ваше писательское вдохновение, пристрастие и любовь. Надеюсь, я не ошибаюсь? Ваш «Горец…» раскрыл передо мной незнакомую мне остродраматическую страницу в жизни современной Грузии. Как хорошо, что эта исполненная печали и горести страница стала безвозвратно вчерашней».

В. Озеров: «…Читаешь книгу, восхищаясь талантом художника (чего стоят хотя бы образы Цоги, Шуко, Майи!), честностью и оптимизмом гражданина (с каким сердечным чувством описана судьба Череми), хозяйской заботой знающего жизнь человека в ее развитии (как органично соединены эмоцио и рацио на страницах о крестьянской усадьбе!)…»

Ю. Суровцев: «…Я рад за горца, который вернулся в горы. Я рад за писателя, который с молодой энергией, партийной страстью и даром драматического изображения рассказал нам о важном процессе в жизни. Да не устанет Ваше перо, пусть всегда отзывчивым будет Ваше сердце…»

В этой своеобразной по форме повести рассказывается о горькой доле двух горных деревень — Орбели и Череми, жители которых по разным причинам переселены были в равнинные места (жители Орбели еще в царское время, а Череми — в нашу эпоху). В далеком уже прошлом деревню Орбели, возмущенную произволом иностранных концессионеров, грабивших лесные богатства горного края, переселяют, обрекая на вымирание, а по недомыслию некоторых советских руководителей сняли с веками насиженного места процветающую деревню Череми только потому, что из-за бездорожья запаздывали сводки о выполнении плана да урожай там поспевал недели на две позже из-за климатических условий!

Но все эти «исполненные печали и горести страницы стали безвозвратно вчерашними», когда в республике активно стали действовать силы, нетерпимые не только к уродливому наследию дореволюционного прошлого (там, где это еще давало себя знать), но и к тем негативным явлениям, которые зародились на наших глазах благодаря произволу целого ряда руководящих работников — «перерожденцев», которым партия дала достойную оценку и, сделав соответствующие выводы, приняла необходимые решения.

…Своего рода символическим образом судьбы обеих горных деревень — и Орбели и Череми — выступает в книге образ дороги. Дороги, связывающей горы с долиной. И если жители Орбели могли в свое время сказать, что дорога принесла им несчастье, привела концессионеров-грабителей, посеяла вражду и раздор, когда брат пролил кровь брата, то новая дорога к Орбели строится как дорога счастья детьми и внуками тех давних переселенцев, односельчан Цоги Цискарашвили.

Повторим и продолжим то, что было сказано нами ранее о жанре книги «Горец вернулся в горы». Первая ее часть — как раз история Цоги, прекрасной Шуко, в которую он влюблен, ее подружки Майи, Бердии — ученика талантливого резчика по дереву Томы Джапаридзе, матери Цоги — горемычной Сабедо и многих других орбельцев — составила собственно художественную повесть, законченную, полнокровную, богатую точными деталями быта и яркими портретными зарисовками.

Ко второй же части — истории Череми — как раз и приложима в большей степени жанровая характеристика, данная, как мы знаем, самим автором, — «новелла, очерк, а порой и простой репортаж…». Это вовсе не снижает значения вещи, а говорит о ее своеобразии, вернее — многообразии. Объединяют обе части не только зримое и незримое присутствие автора, но и перекликающиеся судьбы двух горных деревень — и на горестных этапах этих судеб, и в счастливую их полосу, и, как мы уже сказали, возвышающиеся до символа образы дорог, имеющих как реальное, конкретное, так и метафорическое — судьбинное — значение.

Непосредственно перед книгой «Горец вернулся в горы» Константин Лордкипанидзе создал повесть «Что произошло в Абаше?», где он также вторгся в животрепещущий материал жизни, описав и поддержав абашский эксперимент, вызвавший споры и даже непонимание. А вот как отозвался об этом произведении, а по сути о творческой позиции писателя в целом, кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, первый секретарь ЦК КП Грузии Э. А. Шеварднадзе в интервью для журнала «Советский Союз» (№ 9, 1982 г.): «Наша партия ждет от художника настоящей, смелой, исчерпывающей правды. И на этот призыв откликаются многие деятели культуры. Всеми уважаемый Константин Лордкипанидзе, лауреат многих литературных премий, к слову сказать, беспартийный человек, покидает Тбилиси и отправляется в село Абашу. Он счел своим долгом, творческим ли, гражданским ли, как тут разделить? — рассказать об абашском эксперименте, дать ему собственную оценку… Художник сказал свое слово».

Так было всегда. От первого, еще юношеского очерка «Новые крестьяне» до романа «Заря Колхиды», от первых фронтовых репортажей и очерков до «Клинка без ржавчины» и «Смерть еще подождет», от «Волшебного камня» до «Что произошло в Абаше?» и «Горец вернулся в горы». Писатель всегда выполнял свой творческий и гражданский долг. Во всех случаях — на протяжении всей плодотворной творческой жизни Константина Лордкипанидзе читатель мог сказать о нем: художник сказал свое слово.


Георгий Маргвелашвили

ЗАРЯ КОЛХИДЫ Роман

Часть первая ПЕРЕД ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ

У чужих людей жить,

Чужим людям служить —

Горе мыкать.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Подножку! Подножку ему!

— Бросай через плечо!

— Дожимай! Смелей!

Разгоряченные зрелищем парни громко подзадоривают сошедшихся в поединке борцов. От волнения они не могут устоять на месте — кажется, вот-вот сами ворвутся в круг и тоже сцепятся врукопашную. Барабанщик в полосатом архалуке выбивает затейливую дробь. Иногда он замедляет свою бурную скороговорку — будто у него на исходе силы, потом вдруг ловко переворачивает барабан и с таким азартом опять обрушивается на него всеми десятью пальцами, что не только у борцов — у обступивших круг зрителей новой горячей волной струится по жилам жгучий огонь. Посмотреть на борьбу собралось чуть ли не все Земоцихе. Даже прохожие косари — степенные сваны, привлеченные криками парней, удалой и задорной дробью барабана, свернули с дороги взглянуть на состязание. Свежеотточенные косы сверкают у них на плечах — издали кажется, что косари несут золотые снопы солнечных лучей. Место, где сошлись в схватке парни, называется липняком. Летом вековые липы укрывают поляну пятнистой дрожащей тенью; даже в самый солнцепек, когда все окрест горит от жестокой жары, тут бывает прохладно, и сельский скот, возвращаясь с пастбища в заречной долине, привычно забредает сюда перевести дух под тенистыми деревьями. Год назад поляну в липняке, чтобы загородить дорогу скоту, обнесли колючим забором. Комсомольцы устроили субботник, убрали коровьи лепешки и грязную изжеванную солому. Затем смастерили несколько скамеек, и молодежь впервые отметила здесь Октябрьский праздник. А потом и вся деревня поняла: место это гораздо удобнее, чем старый церковный двор, — в липняке стали устраивать гулянья и сельские сходки, тут состязались в силе и ловкости местные борцы, иногда на поляне под липами объезжали горячих молодых жеребцов. Но совсем недавно, в конце июля — страдного месяца — по самому высокому дереву в липняке ударила молния, расколола великана, как сухую былинку. Крестьяне не дали сгореть липе дотла — подоспели, погасили огонь. Только все равно не прошел этот досадный случай даром: поползли по деревне всякие разговоры. Особенно усердствовал Барнаба Саганелидзе. «Знамение это, — убеждал он своих собеседников. — Кара божья за то, что от святой церкви отвернулись, за все прегрешения наши и отступничество от бога!» А не очень-то разговорчивый Аслан Маргвеладзе — наоборот — ободрял секретаря комсомольской ячейки Бачуа Вардосанидзе: «Да наплюй ты, парень, на этих кликуш и не робей! Липа — дерево живучее, ее одной молнией не убьешь. Попомни мое слово: будущей весной из этого обгорелого пня такая поросль пойдет, что все только ахнут!» Аслан попусту болтать не привык, скажет — как узлом завяжет, чего не знает, о том не говорит, и вся деревня хорошо запомнила его слова…

На краю поляны стоит старый, почерневший от дождей навес для сушки шелковичных коконов. Сейчас там гнездится воронье, а прежде он был собственностью заезжего купца, старого грека. В разгар лета нанимал этот грек у местного духанщика Эремо Пиртахия богатую коляску, объезжал все окрестные деревни и за две-три недели освобождал имеретинских крестьянок от шелковичных коконов. Хоть и невыгодно было иметь с ним дело — заплатить он старался подешевле, торговался за каждую копейку, удавиться за нее был готов, зато не надо самой искать покупателя, колесить в самую жару по базарам. Мужики чуть свет в поле — на кого оставишь дом и хозяйство? Не на мальца же, которому от горшка два вершка, — такой и разбойнику дверь откроет. И где взять арбу, чтобы положить на нее три корзины коконов и повезти на кутаисский базар? «Так что не очень-то торгуйтесь, разлюбезная моя Минадора, сбавьте цену на свой товарец, — бойко тараторил веселый купец. — Не жмитесь из-за каждого пятака — быстрей избавьте себя от забот и хлопот…»

За навесом, с той стороны, откуда в короткие зимние дни часто дует холодный восточный ветер, — сплошная стена лавровишни. Деревья густые и крепкие, их тугие, жесткие листья лаково блестят на солнце, как зеленая рыбья чешуя, а если налетает порыв ветра, они сухо потрескивают и пощелкивают, словно кто-то невидимый пересыпает среди ветвей крупные сухие орехи. Когда Дофина была маленькой, она частенько забегала сюда и, удивленно подняв брови, слушала этот странный сухой шорох.

— Эй, Меки, постой! — иногда окликала она проходившего здесь каждый день робкого угловатого подростка. — Послушай, что вытворяют листья! Они разговаривают, Меки!

Тот нехотя оборачивался на ее голос, но остановиться — ни разу не остановился: некогда было Меки Вашакидзе, работнику известного во всей Хонской волости духанщика Эремо Пиртахия, попусту терять здесь время только ради того, чтобы стоять и слушать, как «разговаривают» на ветру листья обыкновенной лавровишни. Меки всегда куда-нибудь спешил: и на мельницу ему надо было успеть, и полдник батракам в поле отнести, а то и к перевозу сбегать — там кутаисский дилижанс соскочил одним колесом с парома, как же не помочь людям!..

За деревьями белеет пыльная проезжая дорога. До перевоза она бежит вдоль реки, на том берегу, виляя, пересекает долину и устало поднимается по склону горбатой, опаленной зноем Катисцверы, то исчезая в темных тенистых седловинах, то вновь появляясь среди лиловых холмов, над которыми плавают клочья сизого утреннего тумана. Над красными черепичными крышами деревни вьются, тают розовые дымки. Роса в тихой долине Сатуриа еще не высохла. Легкий ветер колышет окрепшие, тяжелые листья кукурузы — и кажется, что их мягким веселым шелестом наполнено все это летнее яркое утро…


Рыжая пыль густо клубилась под ногами борцов, оседала на их разгоряченные, потные лица. Победителя шумно поздравляли, почтительно щупали его мускулы, побежденного — утешали вполголоса, помогали ему отряхнуть чоху. Потом в круг выводили новых борцов, опять подзадоривали их криками и советами, бились об заклад, кто победит теперь.

— Н-нет, не родился еще человек, который сумеет одолеть Хажомию! — уверенно заявил барабанщик, когда стройный вихрастый парень в мягких желтых сапожках легко положил на обе лопатки своего последнего противника и, торжествуя, пролетел по кругу в стремительном лекури. — Точно говорю: не родился!

— Да он же неправильно борется! — крикнул сидящий верхом на заборе Чолика. — Нечестно! Ниже пояса хватает!

Хажомия нахмурился, медленно обернулся, шагнул к нему:

— Я тебе сейчас покажу, правильно или неправильно!

Испугавшись, Чолика мгновенно соскочил с забора и, пригнувшись, укрылся за широкой спиной барабанщика. Сверстники побаивались Хажомию: тот был весь в отца, аджаметского лесника — злого, жестокого и мстительного человека по прозвищу «Черный кабан». Много лет назад при разделе усадьбы он подрался со своим двоюродным братом и убил его. Деньги у лесника водились, но и они не спасли убийцу от Сибири: видно, и взятка открывает не каждую дверь, а может, мало предложил он судейским чиновникам. В четырнадцатом году, когда началась первая мировая война, бывший лесник послал с каторги нижайшее прошение на высочайшее имя: дозвольте кровью искупить свою вину в сражениях с врагами Вашего Величества. Некое влиятельное лицо походатайствовало за него (понятно, не бескорыстно) и прошение было удовлетворено. Только попал лесник из огня в полымя: определенный в штрафной батальон, он был убит в первом же бою. Мать Хажомии, как только, по обычаю, миновал год, сняла с себя траур и широко распахнула двери свахам. Долго ей ждать не пришлось: молодую да и не бедную вдову приметил и сосватал один самтредский лавочник, и она без особой печали распрощалась с домом свекра. Отчима своего Хажомия возненавидел сразу за то, что этот недобрый, посторонний человек разрубил надвое сердце его матери, — а половина любви — это уже не любовь, и еще потому, что увезли его от любимого дедушки в новый — чужой и неласковый дом. Свою ненависть маленький Хажомия выражал порой самыми невероятными, самыми изощренными способами, досаждал отчиму, как только мог, иногда доводя лавочника до бешенства. Он мог насовать ему в сапоги лягушек, положить в тарелку полную ложку жгучей аджики, из рогатки выбить в лавке стекло, вымазать коровьим навозом только что выстиранную и вывешенную во дворе дорогую чесучовую рубашку. Хитростью, лаской, обманом мать старалась установить в семье мир и согласие, делала все, чтобы ее сын поладил как-нибудь с отчимом. Однажды она привезла с базара пестро разрисованный новый барабан и, отдавая его Хажомии, сказала, что это — подарок отчима. В другой раз купила пистолет-пугач, увидев который любой мальчишка потерял бы голову: это, сынок, тебе тоже от отчима; если ты будешь умницей, отчим тебе ни в чем не откажет и никогда не обидит… Но задобрить сына ей так и не удалось. Проделки Хажомии становились все изобретательней и злей, а его рогатка — все метче. Лавочник не выдержал. «Нету больше моего терпения! — заявил он жене. — Или убери из дома этого разбойника, или я сам уберусь отсюда. С меня хватит!»

Мать Хажомии поняла: развалится ее новая семья, если сейчас же не увезти мальчика подальше от отчима, и повезла его к свекру в Земоцихе: «Пусть мальчик побудет у вас, батоно, пусть поживет немного, наберется ума-разума. А потом я его обратно заберу». Но было поздно: дедушка уже не справлялся с избалованным, обозленным и ожесточившимся внуком. Мальчик совсем отбился от рук. Ему не было и двенадцати, когда он стал курить и до того наловчился стрелять из своей рогатки, что однажды вечером с улицы через открытое окно разбил лампу в доме Эремо Пиртахия. А по ночам Хажомия воровал из расставленных в заводи сетей рыбу. Аслан Маргвелазде как-то поймал его за этим делом и задал хорошую трепку. Но и она не пошла впрок: вечером дойная коза Аслана приковыляла домой с переломанной ногой…


Хажомия насмешливо поглядел на парней из Заречья, презрительно сощурил глаза:

— Эй, богатыри! Сколько ваших хваленых борцов я уже пришлепнул к земле, как лаваши к тонэ? Пять? Может, кто еще хочет? Буду бороться одной правой.

Зареченцы зашевелились, начали перешептываться, подстрекать друг друга. Но каждый, кого товарищи выталкивали в круг, упирался и, пятясь, втискивался обратно в толпу зрителей. Хажомия переменил разодранную чоху, подбоченился и крикнул теперь так, чтобы слышали все:

— Матерью клянусь — левая рука у меня за поясом будет. Вот так.

Хорошенькая, задорная Талико — дочь деревенского богатея Барнабы Саганелидзе — сначала держала сторону Хажомии и радовалась каждой его победе, несмотря даже на то, что позавчера в клубе он набрался нахальства и при всем честном народе вогнал ее в краску. «Это мое место, — на весь зал сказал Хажомия, пробравшись туда, где она сидела. — Вот мой билет!» Его билет! Как будто нет другого свободного места! Так нет же, именно Талико захотелось ему задеть за живое! Да еще на людях! Побледнев и прикусив губу, Талико вышла из клуба.

Но непросто все-таки устроено девичье сердце! Этот дерзкий и нагловатый парень больше других в Земоцихе нравился Талико. Ее раздражала, иногда попросту выводила из себя петушиная задиристость Хажомии, его упрямство, несговорчивый, резкий характер. Он единственный не подчинялся ее прихотям и капризам, частенько и очень болезненно задевал ее самолюбие. И все равно — он ей нравился. Как раз за эту свою дерзость и смелость, за то, что он такой дикий, неприрученный. И она тайно, иногда пугаясь самой себя, тянулась к нему. Сегодня Талико тоже желала ему победы в каждой схватке. Но когда этот заносчивый и самоуверенный дикарь свалил ее гостя — приехавшего из Кутаиси двоюродного брата, — она обиделась. Хажомия обещал ей закончить поединок миром: мы только проведем несколько приемов, потешим народ и полюбовно разойдемся — побежденного не будет. Но родственник Талико оказался парнем крепким и упрямым. Он ни в чем не уступал Хажомии, на подсечку отвечал подсечкой — и в начале схватки они основательно потрепали друг друга. Неподатливость кутаисского парня, его умение постоять за себя пришлись Хажомии не по нраву. Разгоряченный борьбой, он махнул рукой на данное Талико слово, поднатужился, изловчился, сумел-таки поднять своего соперника и намертво припечатал его к земле. Теперь обиженная Талико жаждала только одного — чтобы нашелся человек, который сейчас, вот здесь, на глазах у всей деревни, положил бы этого зазнайку на обе лопатки, показал ему плывущие высоко в небе белые облака.

— Что — испугались, несчастные трусишки? — повернулась она к парням, сидевшим в тени на толстых дубовых бревнах.

— А у меня бока не чешутся, — ухмыльнулся Бачуа. — Вот с тобой, если хочешь, могу побороться…

— Тюха! — презрительно взглянула на него Талико. — Тебе только с девчонками и бороться!

Из-за деревьев вдруг вышел Меки, виновато и застенчиво посмотрел на Талико, улыбнулся — покорно и печально, будто прося простить его. Та от удивления и неожиданности вытаращила глаза. По-прежнему мягко улыбаясь, Меки направился прямо на середину лужайки, к толпе, окружившей борцов и барабанщика, — там слышались громкие веселые голоса и приглушенная дробь барабана. Рослый, не по годам широкий в плечах, Меки шел, грузно ступая на примятую пыльную траву, чуть раскачиваясь, будто нес тяжелую ношу — так ходят люди, детство которых прошло в постоянном непосильном труде.

Талико словно очнулась:

— А ты-то куда лезешь, Хрикуна несчастный! — со смехом крикнула она вдогонку Меки, будто этот парень не человек и ему нечего было делать здесь, среди людей. Меки не обернулся. Эта кличка, видно, на всю жизнь прилепилась к нему с недоброй руки отца Талико — Барнабы Саганелидзе. Барнаба не любил людей и не скрывал этого. Он так подозрительно смотрел на каждого человека — знакомого или незнакомого, словно знал о нем какую-то очень позорную тайну. Его неприязнь к людям проявлялась и в том, что он никого во всем селе не называл по имени — всем давал презрительные клички. Некоторые слова он странно переиначивал. Так, вместо «гамарджвеба» говорил «гэмэрджвэба», стараясь даже приветствию придать оттенок уничтожающей насмешки. Крестьяне его не любили, но боялись. Меки он «окрестил» Хрикуной. Никто в Земоцихе не знал, что означает это слово, но Меки с того дня потерял имя, данное ему при крещении в церкви.

Мать его умерла, едва он научился ходить.

— Сыночек мой! Все твои беды уношу я в могилу! — сказала она в свой смертный час. Но не сдержала мать обещания. Вдосталь хлебнул горя сирота Меки за свой короткий век.

Хрикуна!.. Этим словом матери, рассердившись, пугали своих детей. «Вон идет Хрикуна, он утащит тебя в свою берлогу», — говорили они. Человек, который сказал бы кому-нибудь из жителей Земоцихе, что тот ходит, смеется или разговаривает, как Хрикуна, пожалел бы о своей дерзости.

Никто не заметил, когда это Меки успел вырасти, возмужать, похорошеть. Порой на него бросали удивленные взгляды, словно этот шестнадцатилетний парень таким и свалился внезапно с неба. Кому было дело до того, что все эти шестнадцать лет были для него годами горя и мучений? Невысказанная печаль источила сердце Меки. Он стал сторониться людей. Иногда он с утра до вечера не раскрывал рта, не произносил ни единого слова чтобы не обращать на себя внимания. Он привык к своей пронзительной, немальчишеской тоске и радовался только в те редкие минуты, когда эта своенравная девчонка Талико, всегда чистенько одетая, с тщательно заплетенными косичками, звала его раскачать качели. Тогда Меки бросал все свои дела, срывался с места, пристраивал на качели новую черепицу и качал Талико часами — пока не заболят руки. Но все равно она вечно на него дулась, всегда была чем-то недовольна. Сам он никогда не качался на тех качелях, но каждый раз, когда Талико звала его, был счастлив оттого, что хоть зачем-то понадобился этой красивой и капризной девочке в нарядном цветастом платье. Очень мало нужно было ему для счастья!.. Сейчас он с радостью спешил исполнить ее очередную прихоть, готовый совершить подвиг, подобного которому еще не совершал. Он будет бороться до последних сил, он докажет, что Меки Вашакидзе — не Хрикуна, а такой же человек, как и все. Только одного теперь он боялся: вдруг этот спесивый Хажомия, пасынок богатого лавочника, не захочет схватиться с ним, как с равным, и все поднимут его, Меки, на смех?

Глядя себе под ноги, неловко, вразвалку вошел он в круг и нерешительно остановился: что делать дальше? Потом, нагнувшись, снял рубаху, стал натягивать чоху. Оттого, что все смотрели на него, Меки разволновался и сразу не смог попасть руками в прорезы.

— Глядите, кто явился! Хрикуна! — хохотнул барабанщик. — Ну, Хажомия, удирай, да поскорей! А то этот богатырь сейчас наломает тебе бока!..

И случилось то, чего Меки так боялся: в липняке раздался взрыв хохота. Краска стыда и гнева залила лицо парня. Меки почувствовал, что у него покраснели даже уши: «Ладно, смейтесь! Но я все равно не отступлю!» Он понял: спасение сейчас в одном — не растеряться, обязательно заставить Хажомию принять вызов. А там — смелый и решительный натиск быстро уймет этот хохот, поможет завоевать поддержку и сочувствие зрителей. Стараясь успокоиться, Меки неторопливо затянул пояс, нагнулся, взял горсть земли, натер ею вспотевшие, мокрые ладони.

— Так что же тебе, уважаемый Хрикуна, нужно? — потрепав его по подбородку, с ласковым презрением спросил Хажомия.

Меки промолчал: скажи он сейчас хоть одно слово, острый на язык Хажомия мог ответить ему так, что крестьяне попадали бы со смеху. Надо было не разговаривать, а действовать. Переступив с ноги на ногу, будто опробовав прочность земли, на которой стоял, Меки обеими руками схватил Хажомию за пояс, рванул на себя и поддал плечом. Хажомия зашатался, но устоял. Но его издевательской улыбки — сразу как не бывало: дело оборачивалось всерьез. Как тут поступить? Схватиться с этим батраком или просто высмеять его?

Зрители притихли — смелость Меки пришлась им по душе. Хажомия смерил противника жестким, беспощадным взглядом:

— Драться хочешь? Или бороться?

Тяжело дыша, но чувствуя растущую уверенность в своих силах, Меки опять ничего не ответил.

— Бороться! Бороться он хочет! — услышал он вдруг за спиной звонкий голос Талико и, ободренный им, глядя Хажомии прямо в глаза, хрипло выдохнул:

— Бороться!..

Хажомия бросился на него. В одно мгновение он оторвал сильного, но неповоротливого Меки от земли и вскинул себе на плечо. Однако он не смог бросить противника на землю и, внезапно выпустив его, отскочил в сторону. Потом, стремительно повернувшись, он выбросил обе руки вперед, как бы собираясь обхватить шею Меки. Тот, защищаясь, невольно тоже поднял руки. Хажомии только этого и нужно было. Обеими руками он обхватил Меки вокруг пояса, приподнял его и, упершись подбородком ему в грудь, перегнул назад. Меки показалось, что у него не осталось ни одного целого ребра. И все же Хажомия не смог повалить Меки. Пришлось снова выпустить его и отбежать. Подбадривая Меки, зрители одобрительно загудели — впервые Хажомии не удалось своим коронным приемом свалить соперника на землю: обычно стоило ему обхватить противника вокруг пояса — поединку сразу наступал конец. Два таких натиска утомили Хажомию, и, когда противники схватились в третий раз, Меки легко завладел его поясом. Хажомия подкосил Меки молниеносной подножкой, но юноша так крепко вцепился в его пояс, что оба вместе упали на колени и вместе вскочили на ноги. Хажомия, не ожидавший, что дело примет такой оборот, изменился в лице. «У этого скотины Хрикуны пальцы как железные клещи», — зло подумал он и посмотрел Меки в лицо ненавидящим взглядом, рассчитывая хоть этим сломить его волю. Но глаза их так и не встретились — Меки видел сейчас только пояс противника, в который намертво вцепились его большие загорелые руки, и тряс Хажомию так, как мальчишки-пастушата трясут по осени стоящую в чистом поле дикую яблоню. Все видели, что теперь хватит самой обыкновенной подножки — и ошеломленный, побледневший от ярости Хажомия окажется на земле. Меки тоже понимал это. Но боялся ошибиться: неудачно проведенный прием мог обернуться для него бедой.

Зрители торопили борцов, они так свистели и кричали, что не было слышно несмолкавшей барабанной дроби. К зареченским присоединились местные парни, и все подбадривали Меки, подсказывали ему, советовали, что делать. Но тот — ничего не слыша — так трепал и мотал обескураженного, растерявшегося Хажомию, словно хотел разбудить уснувшего мертвым сном человека. Талико, нахмурившись, молча наблюдала за этим странным поединком, и нелегко сейчас было угадать, кому она желает победы.

Внезапно Хажомия, по-бычьи нагнув шею, тяжело навалился на Меки — будто решил провести какой-то новый прием. Тела борцов сплелись, и в тишине, снова нависшей над липняком, послышался мгновенный, как молния, стон. Хажомия вцепился в плечо Меки зубами. Тот выпустил его пояс из рук, схватился за укушенное место, и в ту же секунду, срезав Меки излюбленной подножкой, Хажомия бросил его себе под ноги, как мешок с кукурузой. Меки не то что пальцем шевельнуть — глазом моргнуть не успел. Навалившись на соперника всем телом, Хажомия прижал его лопатки к земле и долго не отпускал под восторженные крики зрителей. Наконец он поднялся, снял чоху и, отыскав взглядом дочку Барнабы Саганелидзе, насмешливо крикнул:

— Эй, Талико! Можешь полюбоваться своим палаваном!

Он не мог простить ей тех трех слов: «Бороться он хочет»!

Никто не заметил бесчестной предательской уловки Хажомии. А Меки не выдал своего противника — под свист и улюлюканье, оскорбленный и опозоренный, он молча убежал из круга.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Убитый своей неудачей, Меки в тот вечер домой не пошел. Лежа на поваленном ветром стогу сена в долине Сатуриа, он долго следил за какой-то черноголовой пичугой, которая проворно бегала вверх и вниз по стволу старого граба, обыскивая каждую морщинку его корявой темной коры. Птицу спугнули чьи-то шаги. Меки приподнялся, — к речке, осторожно ступая босыми ногами по горячим камням и на ходу снимая одной рукой рубаху, шел с конем на поводу Бачуа Вардосанидзе, один из первых комсомольцев Земоцихе.

«Счастливый ты, Бачуа! А я… Я — Хрикуна!..»

Меки плакал долго, тяжело, без слез — от жестокой ледяной тоски, стиснувшей вдруг сердце, от одиночества, от пустоты, которая всегда окружала его, от невеселых дум о своей несчастной, тяжелой жизни.

В непостижимо высокой синеве неба загорелась первая вечерняя звезда. Сумерки быстро навалились тяжелой густой тьмой — почти совсем растаял и исчез в ней едва различимый черный горб Катисцверы. Но Меки так и не уснул все лежал и глядел перед собой в звездную тишину ночи… Земоцихские петухи разноголосо пропели во второй раз. Меки прикрыл глаза: скоро утро, после третьих петухов начнет светать. На душе стало немного легче. Опять, перекликаясь, заголосили вдалеке петухи, кажется уже не в третий, а в десятый раз. Но вокруг по-прежнему тревожно и тяжело клубилась непроглядная, полнаятаинственных звуков тьма.

«До чего же долго тянется эта ночь! А петухи — будто с ума посходили. Как в той сказке…»

Меки улыбнулся, вспомнив сказку о старухе, у которой был петух-озорник. Пел он голосисто и звонко, на всю деревню, но — всегда невпопад, а старуха — то вскочит ни свет ни заря, то проспит и потом не успеет управиться со своими делами. Не выдержала бабка петушиных проказ — зарезала своего петуха, чтоб не ломал порядка. «И наших тоже надо под нож! Всех до единого!» Он вдруг представил себе, что в Земоцихе не осталось ни одного петуха — и ему сразу стало не по себе: нет, это не годится, пусть живут и поют на здоровье! Услышишь во тьме веселый, торжественный, задиристый петушиный вскрик — голос незамирающей жизни среди глухого молчания ночи — и вроде ты уже не одинок, а вокруг тебя уже нет пустого, пугающего безмолвия. «Нет, я того петуха не зарезал бы — с таким озорником даже весело жить».

Меки перевернулся, лег ничком, глубже зарылся в мягкое, остро пахнущее летним солнечным лугом сено. «Спать, спать…»

Зашумел крупный тяжелый дождь. Но Меки уже не слышал его…


Невеселый — хмурый и заплаканный — занялся день. Утро сейчас или вечер — не разобрать: вокруг серо и сумрачно, над холмами нависли тяжелые, как налитые свинцом, облака. Лишь осыпанные алым цветом гранатовые деревья пламенеют в роще на зеленом склоне и радуют глаз… Много красивых мест в Земоцихе! С вершины Катисцверы далеко по обоим берегам реки долина видна как на ладони, вся простроченная живыми изгородями, расцвеченная яркой, сочной зеленью кукурузных полей, с разбросанными там и сям тенистыми ореховыми деревьями. Поблескивают затопленные луга с зарослями карликовой ольхи и густыми, вечно шуршащими камышами. Вдали, где темнеет зубчатая стена Лехемурского леса, река с шумом вырывается из ущелья и потом без конца петляет по долине, словно не решаясь покинуть этот прекрасный, живописный край. Неподалеку от леса, на холме развалины крепости царицы Тамар, заросшие мхом, доверху увитые кудрявым плющом. Каждый вечер, как только стемнеет, в развалинах кричит сова. Отец Талико Барнаба Саганелидзе не раз кружил здесь с ружьем, но ему так и не удалось выследить и убить зловещую ночную птицу. Особенно красива крепость Тамар в лунные ночи. Долина тонет в тени окрестных холмов, и кажется, что высокие белые стены старой крепости, облитые лунным светом, как в сказке, висят между небом и землей. Но Меки больше всего любил Гранатовую рощу. Дети в одних рубашонках кружились тут вокруг деревьев, рвали цветы, перекликались звонкими голосами. Эти веселые голоса, эти яркие цветы наполняли сердце Меки радостью, ему хотелось бегать и веселиться вместе с ребятишками…


В духан Меки вернулся на рассвете. Почистил котлы, принес на кухню две большие корзины кукурузных кочерыжек для растопки и собирался уже подмести пол, когда с улицы послышались ребячьи голоса. Он бросил веник и выбежал под навес, где обычно кололи дрова. Мимо духана прошли школьники из Гранатовой рощи, за ними — ребята с Белого берега, наконец появились парни из Заречья. Но тот, кого Меки ждал, пока не показывался. Школьный звонок возвестил начало уроков. Меки с досадой окинул взглядом грязную, слякотную после ночного дождя дорогу — и вдруг сорвался с места.

По улице неторопливо шел вчерашний победитель — лихо сдвинув набекрень отцовскую коричневую папаху и постреливая из рогатки в птиц, порхавших над изгородями. А стрелял он из рогатки метче, чем иной из охотничьего ружья, — однажды мальчишка даже коршуна подбил в полете, — и, наверное, потому и не расставался с ней, хотя сельский брадобрей уже не однажды зазывал его в свой «салон». Увидев Меки, Хажомия сощурил маленькие злые глазки:

— Ну, как — здорово тебе вчера досталось?

Меки загородил ему дорогу:

— Постой, мне поговорить с тобой надо… Я тебя давно жду.

— Ну? Чего ты хочешь?

— Знаешь что…

Меки запнулся, смущенно огляделся по сторонам. Рядом, под навесом кузницы, валялась тяжелая ржавая наковальня.

— Поднимешь? — кивнув на нее, спросил Меки.

— Эту штуку кузнец вытаскивал во двор — и то чуть не надорвался! Что я — сам себе враг?

— Ну так гляди! — Меки нагнулся, ухватил трехпудовую наковальню и оторвал ее от земли. — Видишь? — Все тело его напряглось, к лицу прилила кровь. До груди он поднял наковальню быстро и, казалось, очень легко, но дальше стало трудней. Меки зашатался, руки у него задрожали. Но он все-таки сумел поднять наковальню над головой и лишь после этого выпустил ее, отскочив в сторону. Наковальня так грохнулась оземь, что затряслись стены кузницы.

Хажомия ухмыльнулся:

— Ишак посильней тебя! Не в силе, дорогой мой, дело!

— Ну, а это, по-твоему, дело? — в упор спросил Меки, расстегнув рубаху и показав ему укушенное плечо. Уголком глаза взглянув на потемневший след своих зубов, Хажомия как ни в чем не бывало вытащил из кармана камешек и, отвернувшись, прицелился из рогатки в удода, севшего у края дороги.

— Ты не увиливай! — закричал Меки. — Давай сейчас поборемся… Пойдем на реку и там поборемся.

— Один раз я уже швырнул тебя на землю. Значит, хочешь еще?

— Хочу!

Хажомия молча усмехнулся.

— Прошу тебя: поборись со мной! — несмело попросил Меки. — На реке нас никто не увидит, пойдем, не бойся.

— Получил один раз — и хватит с тебя!

— Памятью отца заклинаю: поборись со мной! Хочешь, сделаю тебе капкан для шакалов? Или сеть сплету… Давай поборемся!

Хажомии не понравились такие настойчивые уговоры. «С ума, что ль, этот Хрикуна спятил? Как бешеный…» Он спрятал рогатку в карман и отошел от Меки подальше.

— А если я не желаю? Силой заставишь?

— Подожди, я сейчас приду! — Меки помчался в духан и через минуту вернулся, держа за уши живого зайца: — Бери, только поборись со мной!..

Этот странный поступок еще больше испугал Хажомию.

«Точно — он полоумный! С таким недалеко и до беды!»

Ничего не ответив, он быстро зашагал прочь, дошел до перекрестка и вдруг, свернув к дому, кинулся со всех ног.

— Н-нет, мы поборемся! — заревел Меки, бросившись за ним вдогонку. Слезы ручьями катились по его лицу. Но Хажомия успел забежать во двор и спустил с цепи собаку.

— Не бойся, я тебе ничего не сделаю! — крикнул Меки, прижимая к груди бившегося у него в руках зайца. — Мы только поборемся…

Хажомия усмехнулся, погладил льнувшую к нему лохматую овчарку.

— Заходи во двор! Здесь и поборемся.

— Правда? — Меки шагнул к калитке. — Ты не врешь? Правда?

Будь сейчас во дворе не овчарка, а бешеный волк, Меки все равно вошел бы и схватился с Хажомией. Тот понял это по его засверкавшим обрадованным глазам — и испугался. Перестав гладить собаку, Хажомия попятился в глубь двора и юркнул в марани.

— Куда же ты? Давай поборемся!..

Стоя у калитки, Меки звал его, умолял, давал самые невероятные обещания — все было напрасно: тот не высовывал из марани носа. Дедушка Хажомии, сидевший в доме у окна, увидел вдруг, как кухонный мальчишка духанщика Эремо, выпустив зайца из рук, вцепился в калитку, словно хотел сорвать с петель. Калитка устояла, и Меки заплакал в голос, навзрыд. Заметалась, зарычала и хрипло залаяла овчарка. Старик покачал головой и позвал своих домашних. Женщины выбежали из кухни, посадили собаку обратно на цепь и с трудом оторвали разъяренного Меки от калитки. Он трижды вырывался из рук, извиваясь, что-то кричал, плакал. Его слегка побили, скрутили ремнем и связанного отвели к Эремо.

— Хорош у тебя работничек, батоно! — недовольно сказал дед Хажомии. — Ворвался к нам в дом, чуть моего внука не убил. Может, он у тебя припадочный! Тогда присматривай за ним!

— А что я могу сделать! — огрызнулся духанщик. — Мальчишка — круглый сирота. Сами знаете, держу я его только из милости, чтоб с голоду не подох.

— Как бы он наших детей не покалечил. По глазам видно — головорез!..

Эремо вздохнул:

— Народ правду говорит: покупая жеребенка, справься о его матери…

Потолковали о матери Меки, потом вспомнили его отца и в конце концов согласились: у таких родителей только и мог родиться такой непутевый сын.

— Хрикуна, он и есть Хрикуна!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Говорят, бедняки просыпаются раньше всех. В Земоцихе едва ли один из десяти крестьян имел упряжку быков. Но село еще томилось в тяжких сновидениях, когда самый зажиточный из крестьян — Эремо Пиртахия выходил в одном белье во двор и своим громким бесконечным кашлем разгонял утренний сон всей округи. Плеснув себе на красное обрюзглое лицо родниковой воды и постояв с минуту в задумчивости, он начинал день с обхода своих владений. Зоркий хозяйский глаз его замечал малейший непорядок; здесь на влажной от росы земле валялось неприбранное ярмо, там в изгороди зиял пролом — бродяга бык повадился ходить по ночам в хлебные поля. Пиртахия закидывал ярмо на арбу, заделывал пролом. Потом, надев на босу ногу калоши и накинув бурку, семенил на своих коротких толстых ножках к духану.

Слышался грохот открываемых ставен. Эремо вытаскивал из духана корзину и миски для молодого сыра, а минуту спустя, развалившись на лавке под навесом, отдавался думам — только в этот предрассветный час, на грани ночи и дня, находил он время для размышлений. Проходило полчаса или чуть больше, становилось светлей, и тихую, пустынную в утренних сумерках дорогу оглашали наконец визг поросят, кудахтанье кур, кряканье уток. По узкому висячему мосту, перекинутому через Ухидо, шли на базар в Кутаиси увешанные плетенками и хурджинами крестьяне. Долго скрипел и раскачивался под их тяжелыми шагами старый мост. «Раннюю пташку не настигнет коршун» — говорит пословица. Но от такого коршуна, как Эремо, не могла ускользнуть никакая добыча — он вставал раньше самой ранней пташки. Эремо убежал бы со свадебного пира, покинул бы изголовье умирающего сына, лишь бы не пропустить тот час, когда крестьяне, спешащие на базар, будут проходить мимо его духана. Жадная пухлая рука его залезала в каждое лукошко, ощупывала все, до чего могла дотянуться. Он так долго тискал и мял кур и уток, что они закатывали глаза и разевали клювы. И только выторговав по дешевке то, за чем охотился, он возвращался домой, чтобы еще немного поспать. За духаном и кухней могли приглядеть и Меки с поваром. Эремо Пиртахия недаром поставил свой духан возле переправы через Ухидо: как ни крути, а по пути на базар и с базара его не минуешь — здесь сходились дороги из ближних и дальних деревень.

— Мой духан, братец, — говаривал он Меки, — стоит на таком месте, что у нас никакая бурда на полках не застоится!

И действительно — все скисшее вино, какое было в этих краях, выпивалось за стойкой его духана. А если какой-нибудь завсегдатай воротил от поданной ему кислятины нос, Эремо, грозно сдвинув брови, набрасывался на Меки:

— Что случилось с этим чудесным цоликаури, бездельник? Опять ты, растяпа, оставил бутыль открытой?

Меки знал, что затычка здесь ни при чем: даже сургучная печать не спасла бы это хваленое цоликаури — оно было кислое, как уксус, еще когда его разливали. Но у Эремо кулаки будь здоров, и это тоже было хорошо известно Меки. Поэтому он всегда безропотно принимал вину на себя.

С утра до полуночи по дороге мимо духана тянулись дилижансы, арбы и фаэтоны, пешие и конные путники. Здесь, у переправы через Ухидо, кучера дилижансов обычно поили своих лошадей. Никто не мог миновать духана Эремо. Одни просто желали духанщику доброго здоровья, другие, те, у кого в кармане звенели деньжата, — ожидая отправления дилижанса, располагались в тени, чтобы распить бутылку-другую вина. Эремо и поставил свой духан у самой реки, в тени вековых лип, чтобы проезжий человек, выйдя из экипажа, сразу настраивался провести тут часок за стаканчиком. Многие завтракали в духане, и ранний этот завтрак частенько затягивался до обеда. Все привлекало здесь путника — и осыпанные цветами живые изгороди, и сонное журчание реки, поблескивавшей под густыми, нависшими над водой ивами, и тихий шелест кукурузных полей, доносившийся из долины. Даже плохое вино казалось здесь превосходным. И завороженные пассажиры фаэтонов и дилижансов надолго забывали о времени.

Прямо на зеленой траве расстилали большой пестрый ковер. Меки приносил охапку подушек, разомлевшие путники не торопясь рассаживались вокруг холодных, запотевших кувшинов с вином. После первой же чарки появлялся рябой Сулико со своей шарманкой. Горе было тому вознице, который пробовал запрячь лошадей раньше времени!

— А ну-ка погляди, Хрикуна, кто это там хочет зарезать меня без ножа? — гремел тогда Эремо.

Но чаще, не вытерпев, он сам выбегал на улицу и затаскивал кучера обратно в духан:

— Куда спешишь, дурная твоя башка! У тебя что — дом горит? Или ты дружек везешь на свадьбу царицы Тамар? Придержи своих одров, не то… Слыхал пословицу: не ходи, бык, на буйвола — останешься без рогов? Понял?

— Как же мне быть, Эремо? Одни расселись тут и кутят, а другие ругаются, меня торопят…

— Делай, как знаешь, — отвечал Эремо, выдвигая из прилавка ящик.

Кучер, хоть раз испытавший на себе силу хранившейся в этом ящике долговой книги Эремо, сразу пугался и хватал жадного духанщика за полы чохи:

— Побойся бога, Эремо! Что ты за человек! Сразу с ножом к горлу…

— А как же ты думал, братец? Люди только что настроились посидеть, повеселиться, а ты взгромоздился на козлы и размахиваешь кнутом! Нужно тебе сена — даю в кредит, кукурузы попросишь — тоже не отказываю… Уважь и ты меня, братец! А нет — так вот список твоих долгов. Расплатись — и до свиданьица! Вольному — воля.

— Да ведь люди-то спешат! Кому в суд надо, кому — на похороны… Нельзя же задерживать дилижанс из-за двух человек!

— Ах, какой ты умный! Только напрасно просишь — не выйдет. Я вон сколько упрашивал Тарасия Хазарадзе, чтоб он не душил меня налогами! Думаешь, упросил? Тарасий и ухом не повел.

Долго еще приходилось кучеру уговаривать рассерженного Эремо. Наконец, когда от заискивающих улыбок у злополучного просителя перекашивалось лицо, духанщик милостиво захлопывал свою книгу:

— Ладно, пожалею тебя. Но запомни: в последний раз!

Вся дорога от Кутаиси до Хони была во власти Эремо Пиртахия. Неделю назад, когда за рекой открылась «красная» столовая, Эремо только посмеивался в усы:

— Через два дня прогорят! Какой кучер остановит там свой дилижанс? Как он потом покажется мне на глаза?

На всякий случай он еще раз показал долговую книгу кучерам дилижансов и взял с них слово, что они не изменят его духану. Но те сразу смекнули, что открытие столовой сулит им немалые выгоды. Они то останавливались у духана Эремо, то высаживали пассажиров перед красной столовой. Эремо скрежетал зубами, но долговая книга, видно, уже потеряла прежнюю силу.

В это утро наиболее преданный Эремо возница — Галакто опять осадил лошадей на том берегу, уже в третий раз.

— Эх, друг-приятель, что это с тобой приключилось? Лошадь захромала или колесо сломалось? Трудно тебе было перебраться на этот берег? — позднее упрекнул кучера духанщик, ставя перед ним бутылку вина.

— Пусть это вино не пойдет мне впрок, если я виноват. — Галакто посмотрел вино на свет, отпил из стакана, опять посмотрел и опять отпил. — В дилижансе ехали родственники заведующего столовой, вот и пришлось там остановиться.

— Годы у тебя почтенные, Галакто, а врешь ты — не краснеешь! Родственники! А вчера? А позавчера? Выходит, что все кругом родня этому заведующему?

Раздосадованный Эремо убрал бутылку и умолк. Нет, крепость нужно взрывать изнутри. Надо подослать своего человека к заведующему столовой. Деньги без рук, а сделать все могут!..

В духан вошел старый знакомый Эремо — Дахундара. Он принес ярко размалеванный лист жести.

— Вот нарисовал так уж нарисовал! — самодовольно сказал Дахундара, прислонив свое изделие к стене. — Сиди, любуйся — и ничего тебе больше не надо, ни есть, ни пить!..

Старая вывеска на духане выцвела от дождей, погнулась от ветра. Не раз уже собирался Эремо подправить, освежить ее, да все не доходили руки. Видно, так и осталась бы она висеть над дверью, если бы в прошлое воскресенье Эремо не получил от сына из Кутаиси письмо. «Дорогой отец! — писал Коция. — Вот проучился я почти целое лето — и все впустую. Ты думаешь, я не выдержал экзаменов? Нет, я их все выдержал, но здешние кляузники донесли, что я, мол, сын духанщика и лишенца — вот и угодил я под чистку. Видишь, как я пострадал из-за тебя? Прими меры, достань поскорее бумагу о том, что я от тебя отделился. И вот еще что: у тебя на вывеске написано огромными буквами: «Духан Пиртахия». Да ведь ты же собственными руками точишь кинжал, чтобы зарезать меня! Придумай что-нибудь. Любящий тебя сын Коция». Эремо без больших хлопот достал нужную справку и послал сыну. В тот же вечер он позвал Дахундару и заказал ему новую вывеску.

— Столовая «Красный рай»! Как тебе нравится? Здорово придумано, а? Как раз то, что нужно по теперешним временам! — заливался Дахундара, расхваливая свою работу и стараясь выжать из скупого духанщика слово одобрения.

— Кое-что у тебя, конечно, получилось… Только очень уж ты набиваешь себе цену, — сдержанно сказал Эремо.

Он сначала издали поглядел на вывеску, потом подошел поближе, чтобы рассмотреть ее хорошенько, и вдруг расхохотался. Коренастый, неуклюжий, как буйвол, Эремо весь нелепо изогнулся и, не удержавшись на ногах, привалился к стене. «Что это с ним?» — удивился Меки.

Дахундара изменился в лице. Река и сидящие на траве люди получились на вывеске недурно, но с главной фигурой — человеком в черной черкеске Дахундара ничего не смог поделать. Сколько он ни мучился, сколько ни корпел над ним, приладить ноги к туловищу ему так и не удалось. Эремо еще раз попытался принять позу этого перекошенного человека в черкеске, снова изогнулся всем телом и опять потерял равновесие.

— Что это такое, приятель? На смех, что ль, захотел меня поднять? Нарисовал какого-то циркача.

— Да ведь он пьян, Эремо! Пьян вдребезги! Видишь, ноги его не держат, — быстро нашелся Дахундара.

«И этот паршивец норовит меня надуть!» — разозлился Эремо.

— Ах, он пьян? Так пускай сперва протрезвится, а потом я тебе заплачу! — бросил он и вышел под навес.

Из-за реки донесся звон колокольчика — приближался второй утренний дилижанс. Дахундара вздохнул, свирепо поглядел на человека в черкеске и сказал ему, словно живому, с укором:

— Погубил ты меня, пьянчуга!

— Говорил я: не нарисовать тебе трезвого человека, — сказал Меки.

— Говорил, говорил!.. Ну и что? Мне от этого легче?

Дахундара Турабелидзе был, что называется, тертый калач. Где только не побывал он, сколько занятий переменил, но нигде так и не сумел прижиться. Поговаривали, что в молодости Дахундара был дьячком в Моцаметском монастыре, но его изгнали оттуда за чрезмерное пристрастие к церковному вину. Однажды во время службы он осушил за спиной у священника даже чашу с вином, приготовленную для причастия. Долго работать на одном месте ему было невмоготу. Сегодня он ворочал и дробил камни в Гелати, через две недели сплавлял лес по реке Цхенис-Цхали или обжигал кирпич в Банодже, а то подсоблял лечхумским купцам на кутаисском базаре и сам торговал помаленьку. Зимой он обычно нанимался в сторожа при церкви святого Георгия. Так всю жизнь и мотался с места на место в поисках легкого хлеба. Все, что случалось Дахундаре заработать, он в тот же день пускал по ветру под звуки шарманки и пьяных песен. Полвека легло ему на плечи, а он все еще не имел ни кола ни двора, не сумел войти зятем к кому-нибудь в дом и был гол как сокол. Наконец надоело ему таскаться по белу свету, и он вернулся в родное село. Года два проработал аробщиком у Барнабы Саганелидзе — возил на базар в Кутаиси дрова. Но это ему тоже наскучило, и он упросил протодьякона церкви святого Георгия пристроить его могильщиком.. И ему не отказали — прежний могильщик состарился и был уже не в силах долбить каменистую землю земоцихского кладбища. Работы у Дахундары было немного, и все свободное время он вертелся возле духана Эремо, подстерегая проезжающие дилижансы. Он знал повадки Эремо: для почетных и щедрых посетителей в духане всегда имелись превосходная хванчкара, прозрачное, как слеза, персати, свежий сыр с мятой и тархуном, курочка с острой ягодной подливкой, рыба усач из Ухидо и, уж конечно, не было недостатка в любезном обхождении хозяина. Любителей покутить и хорошо поесть всегда было полно в духане, и Дахундара день-деньской торчал на пороге: авось и ему что-нибудь перепадет… Подвыпившие люди всегда добрые!

— Проваливай отсюда! Не заслоняй свет! — сердился на него Эремо. Но Дахундара скоро сумел задобрить его.

На свою беду, Эремо как-то рассердил сотского Кинцурашвили — и тот затаил на него злобу.

— Кредит делу вредит, братец, — сказал духанщик сотскому и потребовал уплаты давнишних долгов. Сотский взбеленился, достал в исполкоме плакаты и развесил их на стене цирюльни — как раз напротив духана. Из-за этих плакатов Эремо стало тошно выглядывать на улицу. Стоило ему выйти под навес, как в глаза бросались аршинные буквы: «Духанщик и виноторговец сосут кровь из народа», «Уничтожим духаны! Откроем красные столовые!»

Однажды вечером Дахундара потихоньку содрал эти плакаты, аккуратно сложил их и принес Эремо.

— Что это? — лениво спросил тот.

— А ты погляди — может, на салфетки пригодится, — угодливо улыбнулся Дахундара. Довольный Эремо тут же поставил ему целую бутылку вина и с того дня уже не запрещал торчать в духане.

Подвыпившие путники частенько подносили Дахундаре стаканчик-другой. Дахундара почтительно и в то же время с достоинством принимал угощение, но никогда не опорожнял стакан сразу — отпивал из него мелкими глотками и продолжал пить так до тех пор, пока гости, которым становилось неловко, не приглашали его к своему столу. А уж тут он умел повеселиться! Это был беспечный человек, крепко сбитый, с густой бородой. При виде плуга или мотыги у него отнимались руки, а запах пота вызывал головокружение. Жил он во дворе заколоченной церкви. Надгробные камни и кресты едва виднелись здесь среди крапивы, бурьяна и кустов бузины. Через этот двор по ночам пробирались в село шакалы. Дахундара пристроил к церковной ограде маленькую дощатую лачугу и, как он сам говорил, создал семью без женщины. Год назад исполком выделил ему земельный участок. Получил Дахундара и семенное зерно. Но он отдал свою землю на половинных началах Барнабе, а семенную кукурузу пропил в духане Эремо. Этой весной Дахундара снова попросил кукурузы на семена. Ему отказали. Обозлившись, он напился и пошел в исполком «бороться за справедливость». На его крики собралось все село.

— Эй, Тарасий-большевик! — орал под окном исполкома могильщик. — Кого обманываешь? Говоришь, настало счастливое время для бедняков? Врешь, не настало!.. Н-нет, не настало! Горсточки кукурузы жалко тебе для меня, горького бедняка! Выйди, Тарасий Хазарадзе, выгляни во двор! Хватит рассиживаться в барском кресле. Тоже мне князь Дадиани! Чем ты лучше меня? Не бедняк я, по-твоему?

Дахундара кричал и грозился до тех пор, пока Меки Вашакидзе силой не уволок его домой. К вечеру он протрезвился, обошел все село и просил прощения у каждого встречного и поперечного. Ремесло могильщика частенько наводило его на размышления о высоких материях. Он даже готов был согласиться с теми философами, которые ценят человеческую жизнь не дороже горсточки праха. Но позднее Дахундара переменил свое мнение. Однажды он повел Меки на погост, показал рукой на заброшенные могилы и сказал:

— Вот кого надо пожалеть. А обо мне горевать нечего — я ведь пока гуляю по земле. Живой.

И это свое преимущество Дахундара использовал сполна. Печаль не имела доступа к его сердцу, он никогда не предавался отчаянию. Лишь одно огорчало его время от времени — и то только во хмелю:

— Что я за человек! Очень плохой человек! Скоро подохну и не оставлю ни сына, ни дочери — некому будет меня похоронить.

Эта тайная тоска, которая часто незаметно для него самого поселялась у него в душе, и потянула перекати-поле Дахундару к бесприютному, обойденному жизнью Меки. Он полюбил сироту. И Меки, ни от кого никогда не видевший ласки, тоже привязался к нему как к родному.


А на свете творились удивительные дела! Лежа в густой пахучей траве долины Сатуриа, Меки подолгу глядел в чистую синь неба, перебирал день за днем, думал. Меки хорошо запомнил, как с церкви снимали крест — накинули петлю и с большим трудом сорвали его. А вчера он впервые видел похороны без попа. Не было ни уныло гнусящего дьякона, ни приторного запаха ладана, ни поблескивающих на солнце хоругвей. Чинное молчаливое шествие медленно двигалось по улице Земоцихе. Впереди шел человек с красным исполкомовским знаменем. И Меки тогда впервые не почувствовал того смутного, необъяснимого страха, который охватывал его на похоронах.

Похороны без священника! Почему? Кто это разрешил? Кто приказал снять с церкви крест? Непонятно и удивительно! Вокруг творятся какие-то чудные дела. А он, Меки, словно блуждал в темноте. С кем поделиться своими мыслями, с кем поговорить по душам, кто ответит пареньку на тысячи вопросов, от которых все равно никуда не уйти в такие молодые годы? Духан всегда был полон посетителей, но стоило Меки вымолвить слово — хозяин сразу набрасывался на него: «Ступай вон! Не надоедай гостям! Не путайся под ногами!» Так недолго и разучиться говорить! От Эремо он не слышал ничего, кроме ругани. Духанщик ругал все и вся — своих гостей, кто попроще и победней, и кучеров, и большевиков, и даже сверкающие в небе безгрешные звезды, от которых Меки по ночам не в силах был оторвать зачарованных глаз. Откуда они, кто их зажег, на чем они держатся? Только Дахундара говорил с ним ровно и спокойно, и когда у Меки выдавалась свободная минутка, он скорей бежал в хибарку могильщика.

Рабочий день Меки начинался с восходом солнца. До прибытия дилижансов парень работал в поле или на винограднике. Потом прислуживал посетителям в духане. На закате пригонял коров, а потом опять мыл посуду в духане. Лишь поздно вечером уходили последние посетители и духан запирался. Не чувствуя под собой ног, усталый, намотавшийся за день до одурения, даже не постелив себе постели, Меки валился на сырой от проливаемого вина прилавок и мгновенно засыпал.

Но иногда выдавался счастливый вечер — духан запирали раньше обычного, и тогда Меки тотчас же бежал на церковный двор.

— Дурак тот, кто назвал тебя дураком! — говорил ему Дахундара. Он не знал, как насытить жадное любопытство этого доброго трудяги парня, хотя и старался ответить на все его неожиданные вопросы. Дахундара в бога не верил, но когда запас его «научных» знаний истощался, он готов был призвать на помощь и черта, лишь бы не ударить перед Меки лицом в грязь. Ему льстило, что Меки считает его просвещенным человеком. Поэтому часто, ошарашенный неожиданным вопросом своего молодого приятеля, Дахундара немилосердно врал в ответ.

— Человек произошел от обезьяны, дорогой, — говорил Дахундара, смутно припоминая что-то услышанное краем уха от заезжего лектора. Сам он был до того похож на обезьяну, что, глядя на него, Меки мог со спокойным сердцем верить его словам. Однако парень все-таки сомневался:

— От обезьяны?

— Конечно! Мы все от обезьяны произошли, и потому-то вся наша жизнь — сплошное шутовство и кривлянье.

— Как это, Даху? Правда от обезьяны?

Чуть приподнявшись и повернувшись к нему спиной, Дахундара тоном мудрого наставника растолковывал:

— А ты потрогай себя вот тут. На этом месте у нас был длиннющий хвост. Что — не доказательство? Все мы были обезьянами! Потом слезли с деревьев и стали людьми. А хвост постепенно сошел на нет. Остался только этот корешок.

— А он опять не отрастет? — испуганно спрашивал Меки.

— Еще чего! Отрастет! Теперь нам хвост не нужен. Закон природы, парень, строгий: что не нужно, то отмирает.

— А откуда ж появились на свете обезьяны?

— Объясняю, слушай. Сначала был только один малюсенький головастик. Он все плодился и расплодился до того — на земле стало тесно. Тогда некоторые головастики из его потомства превратились в птиц и взлетели в небо. Другие стали дикими зверями и разбрелись по лесам. Кто пожелал быть рыбой — нырнул в воду. Ну, а наш предок, братец ты мой, начал лазать по деревьям. Ему, видишь ли, очень понравилось быть обезьяной. Понял?

— А головастик откуда взялся?

— Головастик? Головастик — из материи. Только не из такой материи, — Дахундара смял в руке полу своей рубахи, — а совсем из другой.

— Из какой другой?

Дахундара сам не знал, что представляет собой эта породившая все живое материя.

— Не могу я все рассказать, дружок, — хитрил он, отводя взгляд от нетерпеливо ждущих ответа глаз Меки. — Ты еще ребенок, не твоего ума это дело. Придет время — объясню все до конца.

Коптилка тускло освещала тесную комнатушку. На дощатых с широкими щелями стенах шевелились огромные черные тени. Подперев ладонью щеку и боясь пошевелиться, слушал Меки своего непутевого разговорчивого друга. А Дахундара с наслаждением посасывал трубку и все говорил и говорил, тревожа зарытые где-то на далеком острове кости Чарльза Дарвина.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Паромщик уснул. Черные от загара, похожие на чертенят пастушата облепили паром и гоняли его от берега к берегу. В тени деревьев, пережевывая жвачку, лениво двигали челюстями разомлевшие от жары коровы. Меки нес на мельницу зерно. Взвалив на спину мешок, он шел по заросшей тропинке, с трудом продираясь сквозь цепкие колючие ветки боярышника. За лето Меки возмужал, раздался в плечах. Не хватало только какого-то последнего удара резца, чтобы этот мешковатый увалень превратился в красивого молодца. Но, возмужав телом, Меки стал еще более забитым и приниженным душой. Тяжкое бремя батрацкой жизни совсем пригнуло его к земле и с детства лишило его великого дара, без чего человек почти не человек, — чувства собственного достоинства и чувства равенства с другими людьми. Над ним насмехались, его обижали — он молчал, беззлобно терпел насмешки и обиды, даже заглядывал обидчикам в глаза. Вместо того, чтобы платить им той же монетой, он кому одалживал удочку, кому делал силок, кому оказывал еще какую-нибудь услугу, надеясь смягчить зло добром. Но недаром говорит пословица: «Камень, катящийся под гору, не остановишь самым низким поклоном».

Однажды Чолика и Хажомия сыграли с Меки такую жестокую шутку, что он готов был со стыда наложить на себя руки. Запарившись на работе в духане, Меки пошел искупаться. «Окунусь разок-другой — и сразу обратно», — решил он и, не спросясь Эремо, спустился к парому. Пока он бултыхался в воде, Хажомия и Чолика утянули его старые, латаные и перелатаные штаны, намочили их и завязали на концах штанин тугие, величиной с грецкий орех, узлы. Потом созвали пастушат и вместе с ними спрятались поблизости в кустах, чтобы тайком потешиться веселым зрелищем. Меки вышел на берег, надел рубаху, прыгая на одной ноге, попытался просунуть ногу в штаны — и, потеряв равновесие, шлепнулся в воду.

— Пошло дело! Погрызет он теперь орешки! — негромко хохотнул в кустах Хажомия, когда вымокший до нитки Меки ногтями и зубами впился в тугие узлы.

— Эй, Хрикуна! Куда ты провалился, негодник? — послышался из духана голос Эремо.

Меки испугался. Обломал себе ногти, окровавил десны — а узелок не поддавался. Вспотев от волнения, он отыскал на берегу камень с острым краем, оттяпал на обеих штанинах узелки и быстро оделся. Одна штанина доставала ему теперь до колен, другая была еще короче. Рваные раздерганные края висели бахромой. Как только Меки натянул на себя штаны, в кустах раздался треск веток — казалось, что там резвились медвежата.

— Пионер! — крикнул Хажомия. — Хрикуна-пионер!..

— Хрикуна — пионер! Хрикуна — пионер! — затараторили пастушата, высыпав из кустов на берег.

«Вот беда! — затравленно оглянулся Меки. — Сейчас сюда все село сбежится…»

Как ни стыдился он своего вида, делать нечего — нужно было бежать, иначе хозяин совсем рассвирепеет. И Меки побежал, преследуемый толпой мальчишек. Сначала он кинулся к духану. Но то ли из страха перед Эремо, то ли боясь показаться в селе, с полдороги повернул к зарослям в долине Сатуриа. Здесь позднее и нашел его Дахундара. Принес ему другие штаны и угрюмо сказал:

— Не убивайся, брат, не принимай все так близко к сердцу, не то люди совсем сведут тебя с ума.

Самый большой камень бросила в Меки Талико — Талико, которую он втайне боготворил.

Однажды парни и девушки играли в мяч на полянке в липняке. Меки сидел под навесом и одним глазом поглядывал на двери духана: как бы Эремо не увидел, что он болтается без дела.

— Хрикуна! Живо! — кричала Талико каждый раз, когда мяч отлетал куда-нибудь далеко. Меки мигом срывался с места. Разыскав мяч, Меки никогда не бросал его на площадку кому-нибудь из игроков, а приносил только Талико, да еще с такой счастливой улыбкой, словно дарил ей весь земной шар.

Игра кончилась. Разгоряченная Талико беспокойно озиралась по сторонам — ей еще хотелось двигаться, бегать, играть.

— А ну — догоняйте! — крикнула она и помчалась к реке.

Парни бросились за ней. Чесучовое платье Талико, развеваясь, прошуршало около лица Меки, и он вскочил, будто был привязан к этому платью веревочкой. «А к лицу ли мне, верзиле, скакать по полю?» — вдруг спохватился он. Но такой привлекательной, такой задорной была Талико в своем вольном полете по усеянному пестрыми цветами лугу, сквозь светлый летний вечер, что у Меки мигом выросли за спиной крылья. Он перемахнул через изгородь и пустился за Талико так быстро, словно в эти минуты решалась судьба всей его жизни. Хажомия задохнулся от хохота:

— Помогите! Сил моих больше нет! Ой, люди добрые, поглядите, как несется этот дылда! У него не ноги, а жерди! — хохотал он, хватаясь за бока и в то же время злясь: от смеха ему было трудно бежать. Меки поравнялся с Чоликой, который опередил всех остальных, и еще прибавил ходу. Талико оглянулась — посмотреть, кто ее догоняет, остановилась и сразу нахмурила брови: к ней с сияющим лицом мчался Хрикуна. Дочка Барнабы Саганелидзе подпустила его поближе и зло усмехнулась:

— Чего лезешь, куда не просят? Нашел себе ровню, Хрикуна несчастный! — и побежала дальше по колени в цветах.

Опустив голову, Меки побрел назад к духану. Лицо его горело от стыда и от обиды. Сколько раз он видел в мечтах, что Талико идет по висячему мосту и под ней обламывается перекладина, а он, Меки, оказывается тут как тут! Сколько раз мечтал он, чтобы в доме Саганелидзе вспыхнул среди ночи пожар, а он, Меки, случайно оказался бы поблизости! Как он хотел, чтобы Талико, собирая каштаны в Лехемурском лесу, встретила волка, а он, Меки, подоспел бы к ней на помощь. Ему уже минуло шестнадцать, а эти детские мечты все не покидали его. Может быть, он и родился с ними, как рождаются с родимым пятном? Меки видел, что между ним, батраком, и дочкой Барнабы Саганелидзе — неодолимая стена. Он ощущал эту преграду и раньше, но тогда они оба были детьми — и стена не казалась такой высокой и несокрушимой. С тех пор многое переменилось. Талико больше не качалась на качелях и позабыла салки и кошки-мышки — она выросла, расцвела, играла теперь в салочки глазами да и то лишь с парнями из самых зажиточных семей. Меки частенько проходил мимо дома Саганелидзе, и всякий раз радостное и в то же время горькое чувство заставляло трепетно и часто колотиться его замирающее сердце. Ему казалось, что вот сейчас, в этот миг, широко распахнется калитка, из сада выпорхнет Талико и упадет в его объятия. Но из калитки с лаем выкатывалась ему под ноги только злая, черная, как уголь, собака Барнабы…


Был полдень. В воздухе стоял запах свежескошенной травы. Задорно, весело посвистывая, камнем упал в виноградник черный дрозд.

«Ну и голосит, разбойник!» — улыбнулся Меки, встряхивая на согнутой спине тяжелый мешок с зерном.

Кустарник начал редеть. В просветах между ветками уже виднелась галька речного берега, издали доносился шум мельницы. Меки прибавил шагу и вдруг услышал в кустах голос Хажомии.

— Ты меня плохо знаешь! — хвастливо говорил Хажомия подмастерью земоцихского цирюльника Вене, который стоял перед ним, выпучив глаза от восторга. Меки остановился, прислушался, потом медленно опустил мешок на землю.

В е н е: В самом деле поцелуешь?

Х а ж о м и я: А то постесняюсь! Для того я и выбрал эту маленькую роль, чтобы во втором действии влепить Талико поцелуй!

В е н е: Смотри! Узнает ее отец…

Х а ж о м и я: Ха! Испугался я этого кулака! Только ты не проговорись кому-нибудь, а то Талико откажется играть. На репетиции она и дотронуться до себя не позволила. Но уж в спектакле я ей покажу! Как откину назад ей голову да как прилипну к губам — не оторвусь, пока не станут красными, как земляника… Пусть потом попляшет! Маленькая у меня в этом спектакле роль, да золотая!

Парни разделись и нырнули в воду. А Меки все еще стоял — ошеломленный, не веря своим ушам. Наконец он сообразил, что надо сделать, рывком взвалил свою ношу на спину и быстро зашагал по тропинке. На мельнице Меки не стал дожидаться помола, скинул мешок и помчался к дому Барнабы Саганелидзе. «Этот нахал Хажомия хочет осрамить Талико. Нужно предупредить ее, чтобы она не играла в пьесе сегодня вечером. Нужно обязательно предупредить!» — подумал он и поспешил к знакомому двору. За изгородью шумели дети. Младшая дочка Барнабы — Кетино сидела на сливовом дереве, раскачивая ветви, и дразнила своих подружек:

— Кому слив? Кому слив?

— Мне! Мне! Мне! — визжали девчонки.

— Нате вам! Нате! — хохотала Кетино, кидая в них сливовыми косточками. — Ловите!

— Кетино! — позвал Меки. — Талико дома?

— Мама и Талико пошли на похороны, — нараспев протянула Кетино.

Меки обвел двор безнадежным взглядом и повернул обратно к мельнице.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На мельнице ему пришлось подождать. Он прилег около воды в тени прибрежных ив. На другом берегу, разлегшись на гальке, голые пастушата варили кукурузу. Меки видел, как мальчишки таскали крупные сочные початки с поля Эремо, но он ни разу даже не прикрикнул на них: ему было сейчас не до того, чтобы стеречь хозяйское добро и гоняться за мальчишками. Бесстыдный, наглый смех Хажомии все еще стоял у Меки в ушах. Вдруг он увидел Дофину. Босая, худенькая девочка с бледным красивым лицом и длинными черными косами шла по узенькому мосту, подвешенному на канатах над рекой. Она путалась в материнском, по самые щиколотки, платье, которое болталось на ней, как поповская ряса. Канаты были плохо натянуты, мост ходил ходуном, а эта озорная девчонка то и дело приплясывала на нем вприсядку, чтобы раскачаться еще сильнее. «Она-то наверняка знает, у кого во дворе будет сегодня спектакль», — подумал Меки.

Пастушата бросили початки, повскакали с земли и окружили девочку.

— Чего вам нужно, негодники? — прикрикнула на них Дофина. Она лукаво улыбнулась своими ясными живыми глазами, словно только что придумала какую-то очень забавную шутку.

— Хочешь узнать новость? — выступил вперед младший сын Аслана Маргвеладзе — Бичи-Бичи и подмигнул товарищам, чтобы те не смеялись.

— Какую такую новость?

— Сначала покажи нам попа Тирипо!

— Нет, сначала скажи, какая новость?

— Новая бумага пришла: в комсомол будут принимать с тринадцати лет!

— Ври больше! — усмехнулась Дофина. — Пойди подурачь кого-нибудь другого!

Она подняла плоский камешек, запустила его в речку — камешек весело запрыгал по воде. Пастушата уже не раз сообщали Дофине эту «новость». Неделю назад она им поверила, прибежала взбудораженная к секретарю комсомольской ячейки и потребовала, чтобы он немедленно принял ее в комсомол.

— Разыгрывают тебя, а ты уши развесила, — сказал ей секретарь ячейки Бачуа Вардосанидзе. — Потерпи еще годик. Как будет тебе четырнадцать — сразу примем.

— Жизнью матери клянусь, — чуть не плача, уверяла его Дофина, — меня поздно крестили! По-настоящему мне уже четырнадцать!

— А по метрике тебе тринадцать. Что я могу поделать? Прикажешь менять для тебя устав комсомола?

Накануне Дофина удила рыбу в Ухидо, и усач утащил у нее удочку, подарок Меки. Потом теленок, запутавшись в веревке, чуть не задушил сам себя. Сколько неприятностей выпадает порой на долю Дофины — не счесть! Но как только она вспомнит, что ей скоро исполнится четырнадцать и ее примут в комсомол, сердце ее до краев переполняется радостью и она сразу забывает обо всех своих неприятностях. В селе каждый — от мала до велика — знал о заветной мечте Дофины и каждый по-своему пользовался этой ее слабостью. Поручит, бывало, Бачуа Вардосанидзе кому-нибудь собрать комсомольцев, а тот, не очень-то настроенный бегать в жару по пыльным улицам, разыщет Дофину и скажет ей — вроде бы по просьбе Бачуа:

— А ну-ка покажи, на что ты годишься, раз в комсомол хочешь! Живо собери членов ячейки!

Обрадованная девочка сломя голову летела выполнять поручение, и по всему селу разносился ее звонкий голос:

— Онисим! Эй, Датиэла! Эй, Датиэла! Живей, еле ползешь. Небось вчера на гулянье не шел, а летел! — возмущалась она, когда кто-нибудь медлил выйти из дома на ее зов.

Как-то Кирилл Микадзе, поработав лесорубом в Чаладиди, принес оттуда несколько червонцев и мегрельскую песенку. Пока у него водились деньги, он каждый день был навеселе, разгуливал по деревне и напевал:

Оу, чела, сичерчела,
Ова, ова, ова, ва!
Есть и пить — вот это дело!
Ова, ова, ова, ва!
Кончились деньги — и Кирилл забыл свою песенку. Зато теперь эту самую «оучелу» с утра до вечера распевала Дофина, придумывая всякий раз новые слова.

— Эй, Дофина! Помоги мне сегодня мотать шелк! — просила девочку соседка. И Дофина пела ей в ответ:

Оу, чела, я сегодня
У Фотинэ, ова, ва!
Завтра буду я свободна,
Ова, ова, ова, ва!
— Дофина, детка! Сбегай к Илико, принеси мне садовый нож!

— Ну-ка, Дофина, слетай ко мне домой! Посмотри, не проснулся ли малыш…

Девочка была у всех на побегушках. Иной день она совсем сбивалась с ног, но никогда не ленилась и никому не отказывала в услуге. Лишь однажды, когда Аслан Маргвеладзе хотел послатьее в лавку за табаком, она отказалась — ей нужно было смолоть кукурузу для оперившихся цыплят.

— Что — лень тебе? — спросил Аслан. — Н-нет, — махнул он рукой, — плохая из тебя будет комсомолка!

У Дофины вспыхнули уши. Она вскочила, вырвала у Аслана деньги и помчалась в лавку. Но больше всех надоели Дофине пастушата — они всюду подстерегали ее и требовали, чтобы она передразнила попа Тирипо.

— Ей-богу — правда, с тринадцати лет будут принимать! — убеждал ее Бичи-Бичи. — Бачуа сам нам сказал.

— Поклянитесь!

Бичи-Бичи тотчас же поклялся. Но Дофина не поверила его клятве. Она сказала, что поверит только Гутуне. Это был самый маленький и самый смирный из пастушат.

— Клянусь жизнью матери… — начал тот, но Дофина схватила его за пояс:

— Пряжку выпусти, ты, врунишка!

Чтобы сделать клятву недействительной и не стать клятвопреступником, он, по мальчишескому поверью, потихоньку схватился за медную пряжку на поясе.

— Подними руки и клянись так, — потребовала непреклонная Дофина.

При таком условии Гутуна поклясться не осмелился.

— Хочешь молодой кукурузы? — спросил Бичи-Бичи, раскрыв початок и показывая Дофине белые, крупные, как лошадиные зубы, налитые соком зерна.

— Не хочу.

На самом деле ей очень хотелось, но разве могла она взять ворованную кукурузу!

— Тогда я удочку тебе подарю.

Дофина наконец согласилась.

— Ладно, — буркнула она. — Так и быть. Надоели вы мне!

Брюки одного из мальчишек со связанными вместе концами штанин она надела себе на шею — наподобие епитрахили. А затем, выпятив живот, встала на бугорок, закатила глаза и слегка кивнула головой, чтобы пастушата подходили целовать ей руку.

…Как-то накануне пасхи Меки подарил Дофине крашеное яйцо, залитое для крепости известкой. Девочка была вне себя от восторга. Она с нетерпением ждала конца заутрени, чтобы потом этим битком перебить пасхальные яйца у всех своих сверстников. В церкви мать исщипала ее до синяков, чтобы она не вертелась и не глазела по сторонам во время службы.

— Запомни: пока не поцелуешь крест у батюшки, ты отсюда не выйдешь. Когда он похристосуется с тобой, не забудь ответить: «Воистину воскресе!» — шепотом наказывала она Дофине, когда прихожане двинулись к алтарю.

У священника было правило — благословляя молящихся, обмениваться с ними крашеными яйцами. Дофина не знала об этом и отколола такую штуку, что в селе помнили о ней и по сей день. Подойдя к алтарю, Дофина вытянула губы и приготовилась целовать крест. Священник быстрым движением заменил в ее руке яйцо — прекрасный Мекин биток исчез безвозвратно. А что взамен! Самая обыкновенная крашенка…

— Отдай мой биток! — завопила она и зубами вцепилась в пухлую руку священника. Он еле вырвал руку и тотчас же вернул разъяренной девочке биток, добавив к нему кусок кулича. Но Дофина схватила только «колотушку».

— Обмануть меня захотел? Понравился тебе мой непобедимый биток? Так я и отдам его! Не дождешься! — крикнула она со злорадством. И весело, как луговой кузнечик, подпрыгивая, выбежала из церкви.

Дофина удивительно смешно изображала этот случай. Голосом, движениями, даже лицом она так удачно передразнивала попа Тирипо, что зрители, охая, хватались за бока и покатывались со смеху.

— Дофина! — позвал ее Меки, когда она кончила свою комедию и хохочущие пастушата умолкли.

Девочка подбежала к нему.

— Где сегодня будет представление?

— Во дворе у моего дяди, — ответила Дофина. — Ты придешь?

— Если буду свободен…

— Вот возьми билет.

Дофина порылась у себя за пазухой, достала вышитый бисером кошелек. Меки спохватился: а что, если Эремо не пустит его и билет пропадет?

— Ну и пусть пропадет! Денег-то я с тебя не беру! — важно, совсем как взрослая, сказала Дофина.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

За долиной Сатуриа, в жаркой сизой дымке, синели невысокие лесистые холмы. В стороне от них крутым горбом поднималась в небо Катисцвера — лысая, изрытая дождевыми потоками красноватая гора. На вершине ее стояла церковь Успения божьей матери. Ежегодно в конце августа здесь устраивался большой престольный праздник. Отовсюду тянулись на Катисцверу для ночного бдения конные и пешие богомольцы. Только из одного Земоцихе поднимались на храмовую гору не менее двадцати крытых паласами арб. А пешему люду вообще счету не было. По крутым старым тропам карабкались и хромые и слепые, шли на поклон божьей матери и верующие и неверующие, и давшие обет и отлученные от церкви, бесшабашные кутилы и охотники поглазеть на чужую пирушку, торговцы и покупатели. Сюда привозили скрюченных неведомой хворью детей и жертвенных ягнят во имя исцеления этих несчастных, набитые снедью хурджины и толстые свечи в рост самого богомольца. Но в последнее время на праздник Успения пресвятыя владычицы и приснодевы Марии съезжались больше для того, чтобы покутить, чем для поклонения святыне, и поэтому на Катисцвере собиралось к ночи великое множество народу. Трусили сюда на своих клячах мелкие кутаисские торговцы. Из Сакулии и из Опшквиты брели шарманщики. Наконец, наняв лошадей у еврея Шабаты, на полном скаку влетали в ворота знаменитые на всю округу кутилы. Начинался пир — и на следующее утро церковный двор напоминал поле сражения: как убитые, где попало спали после ночного гульбища люди.

В этом году на Успение, вечером, комсомольская ячейка устраивала во дворе у Илико Гордадзе спектакль — для того, чтобы отвлечь крестьян от храмового праздника. Большой, затененный платанами двор Илико был ярко разукрашен. На деревьях висели разноцветные бумажные фонарики. Беседки, в которых стояли столы для ужина, были увешаны красными флажками и увиты гирляндами полевых цветов. Из Хони пригласили две группы зурначей: одна играла под деревом, где были зарыты винные кувшины, другая — у ворот, чтобы никто не прошел мимо. Как только стемнело, поднялась пальба. Одна за другой взлетали и взрывались ракеты. С неба сыпался пестрый звездный дождь. Крестьяне были довольны: весело провести время, оказывается, можно и здесь!..

В полном народу дворе быстро образовался круг, ударили в бубен, разогрев его над огнем. По кругу пронесся щеголеватый Хажомия в своих мягких сапожках. Он лихо проплясал около Талико и внезапно остановился перед ней на носках, словно кинжал, с размаху вонзенный в землю. Талико повела плечом, раскинула руки и, вольно, легко неся свое стройное, затянутое в темный шелк тело, поплыла рядом с Хажомией. Восхищенные парни дружно ударили в ладоши. От звонкой, обжигающей плясовой музыки заструился, затрепетал в крови танцующих жаркий огонь. Задорно, с улыбкой танцует Талико. Как крылья, плывут в воздухе ее раскинутые руки, земля не чувствует ее легкого порхающего шага…

Барышни Микеладзе гуляют особняком, поодаль, щеголяя туфлями на высоких каблуках. Им все не нравится здесь, все высмеивают эти густо набеленные старые девы. Они тянут друг дружку домой, но никак не могут покинуть это шумное, веселое место. Во дворе яблоку негде упасть. Бачуа Вардосанидзе на седьмом небе от радости. Он собирает «актеров» и жженой пробкой подрисовывает им усы.

Кончился полуторачасовой доклад Вардена на антирелигиозную тему. Слушатели нетерпеливыми хлопками стали требовать начала спектакля. Пока «артисты» готовились, молодежь гуляла по дорожкам среди лавровых и тутовых деревьев, играла в «почту». Бессменный почтальон всех праздничных гуляний, Дофина с корзиной из кукурузных стеблей на руке и с огромной надписью «Почта» на груди вихрем летала по саду.

— Смотрите не пишите девчонкам никаких глупостей, а то разорву письмо! — предупреждала она заигрывающих с девушками парней, потихоньку читала все письма и лишь потом отдавала их по назначению. В селе нет такого парня, сердечные тайны которого не были бы известны Дофине.

А спектакль пока не удавалось начать. Как назло, все, что нужно было иметь под рукой, куда-то исчезло. Первое действие пьесы изображало пир в княжеском доме. Сцену разукрасили, поставили стол, принесли бутылки, блюда с кушаньями, фрукты, но нигде не могли найти скатерти.

— Она только что тут была, кто ее унес? — кричал разъяренный Бачуа.

Сначала репетиция, потом хождение по соседям, выпрашивание стульев. Беготня и треволнения по всякому пустячному поводу. Бачуа сбился с ног. Скольких трудов стоило ему все наладить, привести в порядок. И вот теперь изволь бегать и искать скатерть. Да еще ходи по пятам за Хажомией, чтобы этот бездельник не напился и не сорвал спектакль.

— Подумаешь — беда! — весело сказал Варден. — Поужинают и без скатерти. Нынче князьям не до скатертей — было бы что на стол поставить.

Бачуа согласился было с ним, но потом вспомнил, что первое действие происходит при меньшевиках.

— В то время они еще богато жили, — отозвался он, и все снова принялись за поиски.

Наконец скатерть нашли — оказалось, что на нее положили сверху ковер. Прозвонили в последний — восьмой или девятый — раз, и занавес раздвинулся. Зрители бросились рассаживаться. Когда толкотня и шум стихли, Бачуа кивнул «артистам»: начинайте. Прошла минута, потом вторая, третья. А на сцене царило гробовое молчание. Бачуа выглянул из-за кулис и обомлел: «князья» нелепо ухмылялись, еле сдерживая смех. Наконец они один за другим поднялись из-за стола и ушли за кулисы. Зрители хохотали. Мальчишки, облепившие ветви деревьев, начали свистеть.

«С ума все посходили! Что там случилось?» — недоумевал Бачуа.

— Суфлера нет, — шепнул ему Варден. — Пропал.

Бачуа потерял дар речи. На глазах у него от досады навернулись слезы. Занавес пришлось задернуть. Варден стер с лица нарисованные пробкой усы, созвал мальчишек и заставил их обыскать весь двор.

— Чолику ищете? — спросила Дофина. — Только что он гулял здесь с Нинуцей. Я сейчас погляжу. — Она сунула в руки Вардена почтовую корзинку и помчалась по дорожке к перелазу. Пока искали волокиту-суфлера, «княгиня» Талико вертелась перед зеркалом, продолжая наводить красоту. В комнату заглянул Бачуа.

— Талико, ты здесь? Меки тебя зовет.

— Что ему надо?

— Не знаю. Говорит — твои прислали из дому.

— Минуты без меня прожить не могут! — сказала Талико и пошла к двери.

Зная, что все село ушло смотреть спектакль, Эремо раньше обычного запер духан и отпустил Меки на гулянье. Тот, не переменив рубахи и даже не умывшись после работы, побежал в сад Илико Гордадзе. Он должен был увидеть Талико до начала спектакля, чего бы это ему ни стоило. На его счастье (или на беду), пропал суфлер, и представление запоздало. Мальчишки шныряли по рядам, насмехались над «артистами», шумно и нетерпеливо хлопали. Задняя дверь дома Гордадзе открылась, оттуда выглянула Талико:

— Меки, где ты?

Тот стоял в тени, прижавшись к стене.

— Здесь я, — негромко сказал он пересохшим от волнения голосом.

— Ну, что тебе велели передать?

— Да я ваших… не видел…

— Зачем же ты меня звал?

— Так… Я хотел тебя видеть…

Талико засмеялась, кокетливо повернулась в дверях:

— Ну, смотри. Нравится?

— Выйди на минутку… Мне тебе надо сказать…

— Убирайся-ка ты отсюда, Хрикуна неумытый!

— Послушай меня, Талико… Умоляю, не выходи сегодня на сцену. Не играй в спектакле!..

Он так и не успел договорить. Талико хлопнула дверью у него перед носом и ушла.

— Погоди! — крикнул Меки, кидаясь к двери. — Послушай…

Кто-то навалился на него сзади и оттолкнул в сторону. Он оглянулся — мимо торопливо прошли в дом Варден и Хажомия, как бревно, неся на плечах Чолику. Дофина вовремя разыскала его, не то черные глаза Нинуцы, пожалуй, завлекли бы парня бог знает как далеко!.. Среди этого переполоха Меки все-таки удалось снова увидеть Талико.

— Послушай, я же добра тебе хочу…

— Отстань, говорю!

— Постой, дай хоть слово сказать! — взмолился Меки, схватив ее за локоть.

— Уберите этого дурака! — закричала дочка Барнабы Саганелидзе. — Чего он пристал!

— Что ты привязался к девушке, скотина! — заорал Хажомия.

Сбежались парни. Меки затолкали, задергали, дали несколько оплеух и наконец спустили с лестницы взашей. Не прошло и получаса, как народ в саду уже шептался и пересмеивался:

— Слыхали? Работник духанщика пристал к дочке Барнабы Саганелидзе. Еле вырвали бедняжку у него из рук.

Спектакль кончился далеко за полночь. Барнаба Саганелидзе встретил дочь в воротах своего дома:

— Что случилось, девочка? Чего этот олух к тебе привязался?

— Не знаю, — всхлипнула Талико.

Она так и не могла понять, чему больше огорчаться — приставаниям Меки или поцелую, который насильно влепил ей Хажомия. Все догадались, что он поцеловал ее по-настоящему. А проказники-мальчишки на весь сад дружно изобразили звук поцелуя.

— А почему же ты плачешь?

— Испугалась. Вызвал во двор, как будто хотел что-то сказать… Еле оторвали от меня.

— Так вот какие штучки выделывает этот Хрикуна! Ладно, я ему покажу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Посрамленный при всем народе, Меки не остался на спектакль и убежал домой. Но здесь, в одиночестве, ему стало до того тошно, что, помыв кое-как посуду и подметя духан, он пошел ночевать к Дахундаре.

Друга его дома не было. Меки прилег на жесткую тахту, закрыл глаза и, слушая доносящиеся издалека звуки зурны и бубна, задремал. Он не понял, что разбудило его — жуткий, тяжелый сон или вой шакалов. От пережитого во сне страха он дрожал всем телом. Ему приснилось, что какие-то люди в бурках гнались за ним, чтобы убить. Он кричал: «Помогите!», силился позвать Дахундару, но не мог произнести ни слова. Он и сейчас еще чувствовал боль в челюстях от этого беззвучного крика.

На кладбище голосили шакалы. Один из них скулил и визжал, словно разревевшийся упрямый ребенок. Вдруг шакалы разом стихли, и Меки услышал громкий голос своего друга — Дахундара возвращался домой и напевал:

По земле хожу,
Не в земле лежу —
Вот и не тужу!..
После спектакля Дахундара одну за другой выпил три бутылки вина и, шатаясь, поплелся к себе. Но на кладбище среди кустов и бурьяна потерял тропинку и полез напролом, то натыкаясь на крест, то спотыкаясь о могильную плиту. Он падал, кое-как поднимался, ощупывал надгробный камень, и, если плита казалась ему знакомой, Дахундара молча и почтительно обходил ее, а если же он не угадывал, чья это могила, то, смачно выругавшись, перешагивал через нее…

Увидев у себя в хибаре Меки, Дахундара обрадовался:

— Привет, дорогой! Давно ждешь? А я немного выпил… Кувшин опорожнил — и карман опорожнил… Кругом облегчение.

Он поставил перед тахтой маленький треногий столик, достал с полки горшок с фасолью и, накрошив туда кукурузной лепешки, помешал ложкой:

— Сначала вино, потом ужин… Вот она, брат, бедняцкая доля! Закуси со мной.

Меки отстранил протянутую ему ложку.

— Не хочу.

— А у меня после вина аппетит волчий! Целого кабана сейчас бы съел.

Он торопливо доел похлебку, поднялся:

— Спать будешь?

— Нет.

— Молодец! — похвалил Дахундара. — Раз спать не хочешь, пойдем, помоги мне докончить хоромы для бедного Симона.

Он взял из угла лопату и заступ и первым вышел из своей лачуги.

Из-за темных облаков выглянула полная луна, церковный двор залило белым молочным светом, узорной серебряной насечкой засверкала мокрая от ночной росы трава. Посветлевшей листвой тихо зашелестели высокие ясени. На реке лязгнула паромная цепь. Где-то далеко-далеко уныло играла шарманка. Потом вдруг возле ближних к церкви дворов Земоцихе заскулила, залаяла собака (поди узнай, что это на нее накатило в светлой ночной тиши!), ей ответила другая, третья — и вот уж вся лающая братия заметалась по безлюдным дворам.

— Кто там? — встревоженный этим переполохом, уже выскакивал кто-нибудь на балкон своего дома…

А вино продолжало свое дело — Дахундару поминутно разбирал беспричинный смех. Орудуя заступом, он вдруг так начинал хохотать, что невеселый, удрученный своими неудачами и бедами Меки не мог сдержать улыбки. «Только добрый человек может так смеяться… Эх, какой хорошей была бы, наверно, жизнь, если бы все люди походили на Даху!»

— Я первый раз бабу поцеловал, когда уже из солдатчины вернулся. А ты, брат, раненько начинаешь! Да, да — рано начинаешь. Рано, рано! — весело загоготал Дахундара и, поплевав на ладони, снова взялся за лопату.

— Что я начинаю? — удивился Меки.

— Но девку, брат, ты выбрал на славу! Пальцем до нее дотронешься — лопнет. Такая она крепкая и налитая. Если Барнаба узнает, то, конечно, даст тебе хорошую трепку… Но ничего! Можно и трепку стерпеть, лишь бы такую девку разок обнять.

Меки вскочил, как ужаленный. Сначала он принял намеки приятеля за пьяную болтовню, но когда тот упомянул Барнабу, догадался, что балагурство Дахундары имеет какую-то связь с его историей в саду Илико Гордадзе.

— Даху, о чем ты? Что ты мелешь?

— Ха! Это я мелю? Да нынче вечером все село только и разговаривало о тебе. А ты плюнь — и жми до победного конца.

— Даху! Зачем ты повторяешь сплетни? Неужели ты веришь, что я…

Голос Меки оборвался. В темноте послышалось сдавленное рыданье.

Дахундара стал сдержаннее:

— Что ж поделать, брат! Понимаю… В твоем возрасте кровь бродит, как молодое вино. Раз в жизни женщина даже меня ввела в искушение, — попытался он успокоить Меки и вылез из вырытой наполовину могилы, чтобы передохнуть.

Ночь была безмолвна — ни крика ночных птиц, ни таинственных шелестов и шорохов. Даже река притихла, словно заснула или каким-то чудом сразу высохла. Но далеко за вершиной Катисцверы уже появилось чуть заметное бледное сияние. Под внезапно налетевшим ветерком встрепенулись сонные верхушки деревьев, зашелестела трава, ожил заросший церковный двор.

— Эге, светает! — встал с земли Дахундара. — Пошли, а то тебя прохватит сыростью.

Меки поднял голову, вытер глаза.

— Даху, ты помнишь моего отца?

— Так, как будто вчера его видел.

— А я не помню. Все силюсь вспомнить, какой он был, но вижу только его шею. Крепкая такая, темная от загара. Он сажал меня к себе на спину и бегал по двору. А вот лица совсем не помню. Как будто у меня и не было отца…

— Дурачок! А как же тогда мать тебя родила? Ведь не богородица она. Бедный Захарий! Каждый раз, когда он шел в поле, ты бежал за ним и все орал, чтобы он взял тебя с собой. А Захарий оборачивался и целовал тебя.

— С тех пор, как отец умер, меня уже никто не целовал…

У Дахундары запершило в глотке.

— Поцелуи — не наше дело! Пусть целуются старухи, а нам это не помогает.

Но, тронутый горькой тоской Меки, Дахундара все-таки обнял приятеля за плечо и поцеловал в лоб.

— Помогло? Нет, не помогло, — смущенно пробормотал он и в сердцах вонзил в землю заступ.

Эта ночь еще больше сблизила их. На следующий вечер Меки без утайки рассказал другу обо всем, что произошло тогда на гулянье.

Дахундара улыбнулся:

— Ну и пусть Хажомия лижется с дочкой Барнабы! Тебе-то что за дело? Кто тебя назначил в защитники? Чего ты к ее юбке пришпилился?

— Кому же дело, если не мне? — широко раскрыв глаза, воскликнул Меки, и эти слова помогли Дахундаре понять все.

— Эге, я вижу, ты в самом деле не шутишь. Так она, выходит, крепко тебя приворожила. Чего покраснел?

Меки опустил голову — ему стало и хорошо и стыдно. Как он обрадовался! Единственный его друг догадался о том, что переполняло его сердце.

Оба замолчали.

«А тут, оказывается, дело серьезное! — добродушно усмехнулся про себя Дахундара. — Теперь понятно, почему он так просил меня научить его танцевать».

Ему вспомнилась одна недавняя летняя ночь. Он выкорчевывал тогда буйно разросшийся по кладбищу бурьян и кустарник — и вдруг откуда ни возьмись рядом появился Меки. Парень, по всему видать, был в хорошем настроении — он все время чему-то улыбался, а вот чему — Дахундара пока не разгадал.

— Что случилось, приятель? — отбросив в сторону охапку бурьяна, выпрямился Дахундара.

— Ничего не случилось, Даху. Просто соскучился по тебе — вот и пришел поговорить.

— Нашел время для разговоров! Ночью, брат, спать надо.

— Что поделать, если не спится! Вот я и подумал: пойду к тебе, пособлю…

Дахундара не любил работать днем. С самого раннего утра у него была только одна забота — промочить глотку, и он вертелся возле духана Эремо. А когда, случалось, в половодье поднималась в реке вода, то бежал прямо к парому — подработать, помогая аробщикам и кучерам дилижансов. Тут уж у него находились и силы, и сноровка. Он так ловко и прочно подгонял под колеса стоявшего на корме дилижанса колодки, что любо-дорого посмотреть, и уж после его работы никакой волне не по силам было сдвинуть дилижанс с места. Он и за лошадьми присматривал, и пассажиров веселым словом ободрял. А когда паром благополучно причаливал к другому берегу, никто не скупился на чаевые — пусть человек пропустит стаканчик-другой: заслужил! Позванивая в кармане деньгами, Дахундара спешил в духан — и потом весь день, до самого заката, слышался на улицах Земоцихе его довольный, беззаботный голос:

Дрихти-таро!
Драхти-таро!
По земле хожу,
Не в земле лежу —
Вот и не тужу!..
Наконец он где-нибудь засыпал и лишь поздно ночью вспоминал о заступе и топоре…

— Ты, приятель, не хитри. Прямо скажи, в чем дело. Что тебе не дает покоя?

Дахундара чувствовал: Меки очень хочет чем-то с ним поделиться, но никак не наберется храбрости все рассказать. Не ответив, Меки взял у него из рук топор, начал яростно вырубать между могилами засохшие кусты. Потом устало присел рядом с Дахундарой.

— А если я скажу, смеяться не будешь?

— Когда это я над тобой смеялся?

— Сказать?

— Говори — со мной умрет! Клянусь тобой, мне ведь больше некем клясться! Неужели ты не веришь моему слову?

— Верю… и знаешь что? Научи меня танцевать. Очень прошу!

— Танцевать! — Дахундара присвистнул и осенил Меки крестным знамением, словно сгоняя с его плеча лукавого.

— Тебе что, карету прислали из дворца кутаисского губернатора? Пожжальте отсюда, прямо с кладбища, на танцы-манцы!

— А говорил, что не будешь смеяться! — с грустным упреком сказал Меки.

— Очень ты меня удивил, парень, — признался Дахундара, — но я, грешным делом, подумал, что тебе сперва чему-то другому научиться нужно. Ты ведь ни читать, ни писать не умеешь. И считать, между прочим, тоже. А танцевать — пожалуйста.

— Я должен научиться танцевать! — упрямо сказал Меки. — Больше мне сейчас ничего не нужно. Научи. Ты же сам говорил, что как-то на празднике получил за танцы первый приз.

— Верно, получил… Танцевать я, брат, умею неплохо, это верно. А где мы возьмем барабан и гармошку — без них танца не получится.

Меки вскочил:

— Барабан? Сейчас!

Он бегом кинулся к дощатой лачуге Дахундары и, вернувшись, положил перед ним старое жестяное ведро:

— Вот тебе барабан и гармошка!

Дахундара добродушно ухмыльнулся:

— Сообразил, а! Ну, ладно, попробуем. — Зажав ведро меж колен, он заколотил по нему обеими руками, словно по барабану — да так, что с верхушек ближних кустов взвились и исчезли в ночной тьме перепуганные птицы. — Сойдет! Только надо местечко подходящее найти.

Они обошли все кладбище и устроились на небольшой травянистой полянке возле ограды.

— Ты сядь вот тут и гляди, — сказал Дахундара. — Я покажу тебе, как должны двигаться ноги. Но вот что, брат, сбегай надень мои старые сапоги, а-то ноги поранишь, ты босой, а тут и колючки, и битое стекло, и всякая гадость!

Так начал Дахундара свой первый урок танцевального искусства. После той ночи, если выдавался на неделе один-другой счастливый вечер, когда Эремо раньше закрывал свой духан, Меки тут же оказывался в хибарке могильщика. Натянет его видавшие виды сапоги — и пошло-поехало! Ночную кладбищенскую тишину в лохмотья раздирали дребезжащий грохот пустого ведра и выкрики Дахундары.

Дрихти-тарам, драхти-тарам!
Дрихти-тарам, драхти-тарам! —
барабаня, горланил могильщик и то и дело наставлял своего терпеливого ученика:

— А теперь повернись и обведи взглядом девушек. Вообрази, что эти гордые замухрышки стоят вот тут, под деревом. Да смелей! Подходи, пританцовывая, к той, которая тебе приглянулась, и приглашай кивком головы, поклоном… Ах ты, чучело! Разве так приглашают? Что — у тебя шея одеревенела? Ну, ладно, годится и так, потом будет лучше… А теперь повернись и иди в танце за девушкой. Только не очень-то прилипай к ней, ну и не отставай, конечно… Да куда же ты прешься, Меки! Куда ты свои оглобли завернул! Ослеп, что ль, не видишь, где она? О, горе мое! Погоди…

Дахундара бережно прислонил ведро к могильной плите и выплыл на поляну.

— Гляди. Я буду, значит, вроде девушки, этак ты быстрей поймешь, как надо сопровождать девушку в танце. Драхти-тарам! Дрихти-тарам! Драхти-тарам!.. О боже! Да ты как медведь! Все ноги мне отдавил! Ты что — танцуешь или мяч гоняешь? Легко надо идти, легко, порхать, а не утаптывать землю!

Как-то мимо кладбища поздно вечером проходил Барнаба Саганелидзе. Услышав барабанный грохот ведра и выкрики, он подошел к ограде, присмотрелся. «Ах, богохульники проклятые! До того нализались, что танцы на кладбище устроили, чтоб им пусто было!» Эй, Даху! — сердито позвал он могильщика.

Дахундара, бросив ведро, подскочил к ограде:

— Слушаю, батоно.

Нашел место, где выпивать, богохульник!

— Да я ж ни в одном глазу! Как стеклышко…

— Так с какой же радости вы тут устроили этот ведьмин шабаш?

— Честно сказать, за живых людей нас никто и не считает — так вот среди покойничков иногда и повеселишься.

Многое, очень многое повидали земоцихские лунные ночи с тех пор, как поселился в этих местах первый земледелец. Только Дахундариного ведра да Мекиного танца им не хватало. Но теперь и это довелось им увидеть.

Дело подвигалось. Непутевый могильщик никак не ожидал, что этот угрюмый застенчивый увалень Меки так быстро научится танцевать…

Вспомнил Дахундара те веселые светлые лунные ночи — и догадался: не тайны рождения миров и не происхождение человека интересовали сейчас его молодого друга, а любовь. Простая земная любовь. Он раза два кашлянул, не торопясь разлегся на тахте, заложил руки за голову.

— Когда меня взяли в солдаты, — медленно начал он, пытаясь с ходу придумать историю позаковыристей, — я, значит…

Меки уже знал: раз Дахундара начинает вспоминать свои солдатские похождения, то жди от него самого бессовестного вранья. В таких случаях он обычно говорил могильщику: «Кончай сказку, друг!» Но сейчас Меки не проронил ни слова. Правда или выдумка — для него было безразлично, лишь бы Дахундара говорил о любви.

— Ну так вот, когда я ушел в солдаты, — продолжал Дахундара, — в деревне у меня оставалась девушка. И я, понимаешь, сразу потерял сон. Улягусь вечером в казарме, посплю полчасика и посыпаюсь. И все прислушиваюсь. Кажется мне, что вот-вот откроется дверь и впорхнет моя зазнобушка… Ущипну себя за руку — больно. Значит, не сплю. А шаги ее все-таки слышу так ясно, что не нахожу себе места… Совсем покой потерял. Бывает с тобою так? Если бывает, значит, действительно любишь…

Негромкие доверительные слова Дахундары настроили Меки на мечтательный лад, и он стыдливо признался приятелю:

— Шагов по ночам не слышу. Но стоит мне увидеть Талико — тогда хоть запрягай меня в ярмо — буду работать, как вол. — Он трогательно улыбнулся какой-то своей мысли, но вдруг, нахмурившись, спросил: — А это обязательно — просыпаться по ночам?

— У меня, брат, бессонница была от сильной любви. А это никуда не годится, плохо — такая любовь скоро остывает, — успокоил его Дахундара.

С той ночи Дахундара дал полную отставку Чарльзу Дарвину, не философствовал больше по поводу происхождения человека и тайн материи — он начал посвящать своего друга во все тонкости амурного искусства, обучать нелегкой науке любви. Меки ожил, теперь все чаще и чаще появлялась на его лице еще не очень смелая, мечтательная улыбка. Он перестал обращать внимание на насмешки. Было время, когда один вид волосатого кулачища Эремо приводил его в трепет. Теперь и побои ему были нипочем. Он относился к ним как к неизбежной неприятности, которую — хочешь не хочешь — а надо перетерпеть. Он больше никогда не плакал и перестал ходить по селу с хмурым видом, которым прежде хоть иногда выражал свой глухой протест против несправедливости и жестокого обращения.

«Я люблю Талико — это самое главное. А там я уж все выдержу. Все остальное — пустяки», — говорил себе Меки, как будто эта любовь вознаграждала его за все страдания.

— Подумай о будущем, парень! — рассердился однажды Дахундара, не одобрявший его увлечения. — Или ты хочешь до самой смерти служить у чужих людей? Пошевелись, погляди вокруг! Не замочив ног, брода не перейдешь. Что ты заладил — Талико да Талико! Ну, любишь ее, ладно, слыхали, ну и что из этого?

— Я… женюсь на ней! — еле выдавил из себя Меки и отвел глаза, избегая взгляда Дахундары.

Тут уж Дахундара не пожалел своего друга и расхохотался во всю глотку.

— На ком ты женишься? На ком? — покатывался со смеху могильщик. — Да за тебя не то что Талико — сопливую девчонку Агаты не отдадут! На что ты рассчитываешь, на кого надеешься? Ни кола ни двора у тебя нет, нужник — и тот негде поставить. Хоть бы какой-нибудь ободранный петух пел у тебя на плетне! А ты вздумал обзавестись семьей! Забыл, что ты батрак, чужим людям в руки смотришь? Нет, брат, сначала заведи себе крышу над головой, а уж потом думай о женитьбе! Пусть ты будешь жить в бедности, пусть даже будешь иной раз мечтать о куске холодной лепешки и луковице, но когда поднимется над твоей крышей дым очага, люди увидят и скажут: «Обосновался!» Соседям ты будешь сосед, родственникам — родня, и всякий станет с тобой считаться. Вот когда ты человеком станешь! А так, брат, какой дурак примет тебя в зятья? Перед тобой все двери закрыты.

С тяжелым сердцем, словно побитый, ушел Меки от приятеля. Он и сам видел теперь безнадежность своего положения. Но существовал ли когда-нибудь на свете юноша, который умел бы взвешивать каждый свой шаг и ни разу в жизни не строил воздушных замков?.. Меки как раз был в том возрасте, когда сердце отказывается подчиняться разуму. А вот стоило Дахундаре дунуть — и воздушные замки рухнули, рассыпались в прах.

«Когда поднимется над твоей крышей дым очага, люди увидят и скажут: «Обосновался!» — повторял Меки слова Дахундары, поглядывая во дворы, мимо которых бежала дорога. Вот перед черной от дыма хижиной маленький мальчик толчет в деревянной ступке приправу к фасоли.

— Сегодня я отнесу папе в поле обед, — пристает он к матери, которая печет кукурузные лепешки, а сам потихоньку отправляет толченые орехи в рот.

— Все съел, противный мальчишка! — сердится мать, замахиваясь на него сковородкой. Эта мирная простая картина тронула Меки до слез. Перед глазами его встал отец этого мальчугана, который сейчас работает в поле и ждет из дому обед.

И вдруг Меки вообразил себя на месте этого человека. Вот он опирается на мотыгу, чтобы перевести дух, обводит взглядом долину. Вдали показалась Талико. В руке у нее корзинка (интересно, что она сегодня приготовила? Сварила зеленое лобио или расщедрилась на цыпленка?). Впереди бежит маленький мальчуган в одной рубашонке и тащит кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой. «Тише, сынок, не споткнись, а то разольешь! Не сумела я достать вина для твоего отца, так принесем ему хотя бы холодной водички!» — говорит Талико.

«Для твоего отца…» Боже мой, сколько счастья, сколько спокойной и гордой радости в этих словах!

«Хоть бы какой-нибудь ободранный петух пел у тебя на плетне!» — вспомнил Меки. Сердце в нем оборвалось, он обессиленно и безнадежно прислонился к чьей-то изгороди.

— Ты что глаза выпучил, парень? Околдовали тебя, что ли?

Меки повернул голову и увидел Кирилла Микадзе.

— Куда идешь? В село?

— В село, — кивнул Меки.

На дороге была слякоть, в мутных лужах плавали соломенная труха и клочки сена, и Микадзе, как воробей, перепрыгивал с кочки на кочку, с камушка на камушек. А Меки шагал не глядя, как попало — прямо по жидкой грязи.

— Землю теперь всем дают? — спросил он.

— Всем. Было бы чем обработать. Долю мне хоть сегодня отмерят в Сатуриа. А почему ты спросил?

— Так просто, — сказал Меки.

— Нет, не просто, — сказал Микадзе. — Эх, земля-землица! Ждет она наших рук и никак не дождется!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Духан закрылся только после полуночи. Меки едва держался на ногах от усталости и, когда хозяин ушел, лег на прилавок и некоторое время лежал не двигаясь. Все тело у него ныло. Потом, придя немного в себя, Меки зажег коптилку, разыскал иголку с нитками и сшил из какой-то старой тряпки мешочек.

Утром, чуть свет, он был уже в хибарке Дахундары.

— Здесь пять рублей! — выпалил Меки и сунул в руки изумленному могильщику мешочек и бумажные рублевки. — Вчера Эремо заплатил мне жалованье. Полагалось мне шесть рублей, да я разбил три тарелки, Эремо удержал с меня рубль…

— Хочешь, чтобы я сохранил?

— Да. Землю теперь раздают бесплатно. Я проработаю у Эремо еще два-три года. Он обещает прибавить жалованье. В каждую получку деньги буду приносить тебе. Буду прикладывать копейку к копейке. Прошу тебя: не давай мне из этих денег ни гроша, какая б ни была нужда! Этот мешочек мы будем развязывать, только чтоб положить туда деньги.

— Что ты задумал? Зачем так себя мучить?

— Зачем? — Меки покраснел. — В пятницу на базаре пару молодых бычков продавали за двадцать пять червонцев…

Дахундара прищурился и помахал перед его носом рублевками:

— Знаешь, сколько тебе нужно гнуть спину на Эремо, чтобы собрать двадцать пять червонцев?

— Знаю. Но неужели за три года я не накоплю? Куплю бычков, получу землю, поселюсь отдельно и…

Он не докончил: «…и женюсь на Талико».

Но Дахундара и без этого прекрасно понял, что хотел сказать его приятель, потому что хорошо знал о его мечте. Он одобрил решение Меки и обещал ему помочь. С этого дня все помыслы Меки сосредоточились на деньгах. Под Новый год Дахундара обычно привозил ему из Кутаиси кожу на каламани и черную сатиновую рубаху. В этом году Меки — единственный во всем селе — остался без обновки к празднику.

— Мой праздник будет в тот день, когда я куплю быков, — упрямо повторял он, и Дахундара, отправляясь в Кутаиси, не получил от него ни рубля на покупки.

Свое скудное жалованье Меки откладывал до последней копейки. Кроме того, иногда он немного подрабатывал, мастеря силки и капканы. В конце каждого месяца друзья высыпали содержимое мешочка на тахту, пересчитывали бумажные деньги, укладывали монеты столбиками. С какой надеждой, с какой глубокой верой глядел Меки на затертые бумажки, на новенькие блестящие серебряные монеты! Он смотрел на свою копилку, как набожная старуха смотрит на чудотворную икону. Потом они одну за другой опускали бумажки и монеты обратно в мешочек, и Меки, радостный и оживленный, отправлялся в духан. Все это время на сердце у него было удивительно легко.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Сколько пришлось упрашивать Эремо, чтобы в эту пятницу освободиться с самого утра и отправиться на ярмарку в Хони! И все равно — Меки исчез из духана, как только рассвело, не съев ни кусочка хлеба и не дожидаясь, пока проснется хозяин: у духанщика было семь пятниц на неделе, и ему ничего не стоило нарушить обещание и взять назад данное вчера слово.

Когда Меки спустился в долину, за ним погналась орава пастушат:

— Хрикуна-ухажер! Хрикуна-ухажер! У-у-у!

— Эй, Хрикуна, остригись! Выйдет фунт шерсти, моя бабушка свяжет тебе носки!..

Меки, как всегда, спокойно улыбался сорванцам, и они скоро отстали от него. Улыбка была у Меки верным оружием самозащиты. «Не обижается», — недоумевали мальчишки и оставляли его в покое.

Близился полдень, когда Меки, запыленный и усталый, добрался до Хони. У входа на базар расположились крестьяне из Маглаки, славящегося своими садами и огородами. По обеим сторонам улицы высились огромные пирамиды темно-зеленых полосатых арбузов, больших бугорчатых дынь, темно-лиловых баклажанов, огурцов, редиски… Разноцветные горы овощей загромождали улицу почти до самой аптеки.

Огрызаясь и толкаясь, Меки начал продираться сквозь толпу. Кое-как добрался он до мегрельских арб, нагруженных мешками с мукой и кукурузой. В тени повозок сидели женщины: лица их по самые глаза были закутаны белыми платками. «Стыдятся торговать, вот и закрываются, чтобы никто не узнал», — подумал Меки и завистливым взглядом окинул товар, разложенный у женщин на коленях. Это были домашние ткани — хонская домотканая чесуча и знаменитые хунцские сукна для черкесок. Около сада он увидел лечхумских крестьян. Они снимали с вьючных лошадей корзины с орехами, фасолью, яблоками и горскими продолговатыми хлебцами. Ничего еще не евший Меки купил один хлебец, обошел стороной корзины, в которых белели яйца и головки мегрельского сулугуни, а затем свернул к стоянке дилижансов.

«Эх, были бы деньги! Тут за один базарный день можно обзавестись всем хозяйством!» — подумал Меки и с вожделением поглядел в ту сторону, где продавали кровельную дранку из Салхино, каменные сковороды и корыта, глиняную посуду и огромные винные кувшины. Задержавшись на минуту перед будочками мелочных торговцев, чтобы послушать грустную песню рачинца-волынщика, Меки вышел на большую площадь, беспорядочно заставленную распряженными арбами. Здесь народу было меньше, но зато кишмя кишело всякой живностью и скотиной, пригнанной на продажу. На площади было очень шумно: покупатели и продавцы, чтобы услышать друг друга, кричали во все горло. Кулашские перекупщики окружили плетушки с домашней птицей. У каменной ограды — племенные телки и дойные коровы. В луже грязи лежат черные круторогие буйволы и сонно жуют бесконечную жвачку. Поодаль горцы прицениваются к абхазским лошадям, и счастливые местные мальчишки гоняют их по лугу то вскачь, то рысью, но чаще всего иноходью. В тени запыленных деревьев — красиво разрисованные дрожки с бубенцами. В дрожках сидят утомленные жарой и базарным шумом женщины и время от времени лениво перекидываются словом. Они уже покончили с торговыми делами и теперь нетерпеливо поглядывают туда, где стоят арбы свирских крестьян — там расположились их мужья, чтобы спрыснуть завершенные сделки прохладным цоликаури.

В дальнем конце площади, в стороне от толпы, стоят кучкой пятнадцать-двадцать человек. Они выделяются среди пестрого базарного люда городской одеждой и степенностью. Они ничего не держат в руках. Это известные во всем Хони маклеры-посредники, торгующие товаром, который нельзя вынести на рынок: домами, амбарами, виноградниками… Меки не пропустил на базаре ни одного бычка, приценивался к каждому. Кошелек его был еще очень легок, но парень так деловито расхаживал по площади, что один крестьянин всерьез затеял с ним торг. Меки, смутившись, поспешил убраться от него подальше. Увидев около каменной ограды джихаишских крестьян, торговавших рабочим скотом, он подошел и стал разглядывать быков. Один старик в войлочной шапке показался ему на вид добрее других. Меки робко заговорил с ним.

— Покупаешь? — спросил старик.

— Нет, я так…

— Так! А по базару расхаживаешь словно именитый купец! Проваливай отсюда! — закричал на него крестьянин. Меки направился к пролому в ограде, где расположилась другая группа торговцев, поднял из лужи буйволов, погладил их по хребтам, похлопал по шеям.

Долго бродил он по базарной площади, осматривал товар, приценивался. Сердце его было полно радости и надежд. Ему еще сильнее захотелось иметь свой дом — здесь, на шумном хонском базаре, он вдруг впервые по-настоящему поверил, что мечты его обязательно сбудутся. Видно, так уж устроено человеческое сердце, и не очень-то много нужно человеку, чтобы обрести силы, способные своротить гору. Не будь сердце таким — тяжко и горько жилось бы на белом свете беднякам. Далеко за полдень, вдоволь набродившись по базару, Меки тронулся в обратный путь. Он шел твердым шагом, гордо подняв голову, словно уже гнал домой пару сильных, молодых быков.

В долине маленькие пастушата снова встретили его градом насмешек и свистом. Меки насупился. Казалось, он только сейчас, первый раз в жизни, сообразил, что над ним смеются. Он остановился — и случилось небывалое: разозлившись, погнался за мальчишками.

Ой, мама! — заревел пойманный им Бичи-Бичи.

— Будешь еще называть меня Хрикуной?

— Пусти!..

— Будешь называть? — Меки дернул мальчугана за ухо. — Будешь, я спрашиваю?

Лишь после того, как Бичи-Бичи раз пять сквозь слезы повторил «Не буду!» — Меки отпустил его.

— Не бей меня, дяденька! — заискивающе сказал другой мальчик. — Я тоже не буду тебя дразнить.

Меки обрадовался: его назвали дядей!

— Не бойся, не трону, ты мальчик хороший, — улыбнулся он пастушку и погладил его по голове.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Свернув в свой проулок, Меки еще издали услышал крики и брань. По голосу он узнал Аслана Маргвеладзе — его надел примыкал ко двору Георгия Джишкариани. «Видно, опять сцепились».

Сразу за двором Джишкариани в сторону Катисцверы тянулся унылый, пустынный пригорок. Земля здесь была такая сухая и бесплодная, что никто на нее и глядеть не хотел. И конечно, все очень удивились, когда однажды Аслан, решив прибрать эту пустошь к рукам, привез арбу ивовых прутьев и поставил изгородь.

— Чудак ты! — посмеивался над ним Дахундара. — На что уж коза — скотина неприхотливая, но и та не будет пастись на этом пустыре. К чему ты его огородил? Только силы впустую тратишь!..

— Э-э, брат! — ответил ему Маргвеладзе. — Тебе этого не понять — ты человек бездомный, весь свой век околачиваешься по чужим дворам. Разве забор для того нужен, чтобы оградить двор или участок от скота? Н-нет! Ты вот подумай: когда рождается человек, ему дают имя, в церковную книгу записывают. То же самое и с землей, мой милый! Забор, Даху, это церковная книга для земли — раз земляогорожена, значит, она не безродная, у нее есть хозяин…

И он обнес пустырь крепкой изгородью, хотя бесплодная земля никак не могла вознаградить его за потраченный труд.

Прошло несколько лет — и между соседями разгорелась жестокая вражда. Они всячески старались навредить и досадить друг другу. Стоило курице Аслана перелететь во двор к Джишкариани — Маргвеладзе мог быть уверен: вернется она с изувеченным крылом или перебитой лапой. Зачинщиком этой вражды был Аслан. Началось вроде бы с пустяков: ни с того ни с сего он вдруг разбирал старый плетень, пускал его на дрова, а весной опять привозил из Лехемурского леса арбу ивняка и огораживал пустырь заново. Сделал он так один раз, сделал другой — Георгий только посмеивался: рехнулся, видать, сосед, ну и пусть себе ковыряется с этим плетнем, если трудов и времени не жалко!

Но в одно прекрасное утро, когда Аслан Маргвеладзе еще раз поменял ограду и Георгий, не веря собственным глазам, увидел свое персиковое дерево по другую сторону плетня, на участке Аслана, ему стало ясно все: сосед потихоньку отхватил у него хороший кусок земли! Обновляя изгородь, Аслан каждый раз передвигал ее все дальше и дальше ко двору Джишкариани, бочком да ползком по-воровски прикарманивая чужую землю. Дожди размыли пригорок, изрыли его потоками воды, природной межи между соседями не стало, и если бы не персиковое дерево, Георгий долго бы еще не смог уличить Аслана Маргвеладзе в хитроумной, нечестной проделке.

И пошла с того дня между ними настоящая война.

Первую головешку бросили женщины. За ними к плетню, тяжело дыша, с налитыми кровью глазами, примчались разъяренные мужчины. Соседи переругались, смешали друг друга с грязью. Георгий так распалился, что сначала изрубил топором изгородь, а потом полез в драку с Асланом. Подоспевшие люди с трудом разняли их.

— Персик мой, персик! — вопил Георгий, остервенело тряся колья изгороди. — Пять лет ты стоял у меня во дворе! Откуда же у тебя взялись крылья? Как это сумел ты перелететь через забор? Чем я тебя обидел? Почему ты убежал от меня? Спросить этого бесстыжего человека, так он скажет, что сам тебя посадил!..

— Ты разбойник! — орал в ответ Аслан. — Разбойник! Чего ты набросился на мою ограду? Н-нет! Провалиться мне на месте, но ты это попомнишь, попомнишь!

— Успокойтесь! Позвали нас, так давайте разберемся, — унимали их соседи, приглашенные рассудить спор.

«Когда я заведу собственный дом, мне тоже, наверно, придется вот так воевать», — с легкой грустью подумал Меки, стоявший около поваленной изгороди. Мысль о том, что когда-нибудь и на его долю выпадут такие передряги, что и он, видно, будет спорить и браниться с соседями, была ему почему-то приятна. И в эту минуту здесь, над изрубленным плетнем, Меки еще раз дал себе зарок развязывать свой заветный мешочек только для того, чтобы пополнить его. Зарок-то дал, но упустил при этом из виду, что за два предстоящих года ему придется сменить не одну пару каламани, купить себе на зиму хоть какую-нибудь рваную куртку. О многих других мелочах забыл тогда Меки — о таких мелочах, без которых не может обойтись ни один человек. Первые месяцы он твердо держал свое слово, но потом, когда каламани у него износились, а штаны расползлись на коленках, он вынужден был развязать мешочек. Появились и другие — мелкие, но неизбежные — расходы. То ему нужно было потратиться на цирюльника, то купить кусочек мыла. Потом понадобились карманное зеркальце, расческа, перочинный нож, пояс… Шаг шагнешь — и вынимай денежки! Меки чуть не плакал из-за каждой истраченной копейки и не знал покоя до тех пор, пока ему не удавалось восполнить убыль. Беря деньги, он всякий раз с жаром клялся Дахундаре, что уж теперь до самой покупки быков не притронется к своей копилке. Но нужда очень скоро вновь приводила его к ней. Опять он со слезами на глазах развязывал мешочек, опять клялся, что это последний раз, и опять потихоньку успокаивался. Наконец он начал обманывать себя. Первое время он точно знал, сколько денег у него в мешочке. Теперь же, принося и унося деньги, Меки больше не пересчитывал того, что оставалось в копилке — бедняга нарочно запутал свои счета, чтобы скрыть от самого себя, как тает его маленькая, с таким трудом накопленная казна. Потом он стал тешить себя надеждой, что как-нибудь сразу, в один прием пополнит свои сбережения до нужной суммы. Но откуда? Как? Он и сам этого не знал. Он просто цеплялся за такую несбыточную надежду для того, чтобы сохранять спокойствие при неизбежных тратах, которых безжалостно требовала и требовала от него жизнь.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Ветерок принес густой, пьянящий запах спелых груш и слив. Барнаба Саганелидзе остановил арбу у подножия холма Чиора и хмуро поглядел на фруктовые деревья, буйно разросшиеся в саду. Высокий забор из каштана зарос кустами ежевики и держидерева, образовалась плотная живая изгородь — и с дороги можно было увидеть только их верхушки. «А ведь все это было мое…» Сдвинув брови и дергая себя за длинный ус, Барнаба вспомнил иные времена.

…Когда отягченные плодами ветви начинают скрипя клониться к земле, около сада появляется кутаисский перекупщик Шалома Рижинашвили. Привязав к калитке свою тощую клячу (ребра ее можно пересчитать за версту), он хватает суковатую с комлем палку за тонкий конец — чтобы отбиваться от собак, и семенящими шажками вбегает в сад.

— Барнаба! — зовет Шалома не очень громко, чтобы собаки не услышали его голос раньше хозяина, иначе его кривым ногам — всю жизнь человек в седле — придется усердно поработать, унося от собачьих зубов своего обладателя. Услышав перекупщика, Барнаба спешит ему навстречу, но иногда собаки опережают его. Перепуганный Шалома мгновенно влезает на лошадь и до появления Барнабы, беспокойно ерзая в седле, упрашивает собак:

— Да отстаньте ж вы от меня! Ну чего вы остервенели? Я же с миром пришел к вашему хозяину!

При этом он посвистывает, щелкает языком и всячески упрашивает их, чтобы они не разъярились вконец и не стащили его с седла. Зато, укрывшись за надежной спиной подоспевшего Барнабы, Шалома сразу набирается храбрости и орет на собак:

— А ну! Только посмейте подойти, шавки проклятые, шакалье отродье! — потом как бы вскользь, просто для разговору, бормочет: — А я к Эремо заезжал — лошадь у него покупаю… Решил по дороге и к тебе заглянуть.

— Спасибо за память, мой дорогой Шалома! Рассказывай, как живешь, что нового в Кутаиси, — отвечает Барнаба и ведет гостя в беседку из виноградных лоз.

Кутаисские новости интересуют Барнабу не больше, чем торговца — лошадь духанщика. Но таково уж правило торговли: оба, избегая прямого разговора, делают вид, будто сошлись в этом саду совершенно случайно, вяло перебирают разные пустяки и ждут, у кого раньше иссякнет терпение.

Вечереет. Шалома боится ездить ночью и поэтому сдается первым.

— Разорила нас война, Барнаба! — начинает он издалека. — Совсем нет спроса на фрукты. Раньше наши евреи встречали крестьян у самой заставы на Орпирской улице и тут же разбирали весь товар. Ей-богу! А теперь хоть домой к ним привези — даже в окошко не выглянут! Нынче больше в ходу яйца и птица. Дата и Мосэ прямо-таки разбогатели — третью лошадь покупают!

Шалома жалуется, ноет и теребит свою огненно-рыжую, по пояс, бороду-то перебирает ее, то оглаживает, то, словно встряхивая, подденет снизу рукой.

— Верно, Шалома, говоришь, верно, — подхватывает рассерженный уловками торгаша Барнаба. — Жизнь вздорожала, народу хлеб нужен, на что ему фрукты да сладости! Кстати — хорошо, что ты напомнил мне о Дате. Увидишь его — спроси: почему он не показывается, зачем теряет задаток?

Шалома вскакивает, как ошпаренный:

— Какой задаток, уважаемый?

— Третьего дня он сторговал у меня фрукты. Мы договорились, он оставил задаток и куда-то пропал.

— Не ожидал! Ай, не ожидал от тебя, Барнаба! Разве так поступают почтенные люди? Разве мы с тобой не сговорились еще весной? А теперь ты пользуешься первым же случаем, чтобы зарезать меня! Или мои деньги — не деньги? Что они — без номера? Подписи, что ль, на них нет? Что ж ты — на Дату меня променял? — взволнованно тарахтит Шалома, обливаясь по́том.

Барнаба прячет усмешку в усах. Задаток! Да он уже полгода и в глаза не видел Дату Пичхадзе. Но это вранье сейчас необходимо: оно дает направление беседе, как русло дает направление водам реки. Шалома попался на удочку. Он рысцой обегает сад, тщательно оглядывает каждое дерево. Там откусит от румяного яблока, здесь съест подернутую сизой дымкой сливу, понюхает персик. Поспорив с хозяином и всласть поторговавшись, он наконец договаривается и уезжает. Перед отъездом он раз десять наказывает Барнабе:

— Ради бога, не забывай спускать по ночам собачек — как бы не разворовали наши фрукты.

А когда отяжелевшие от зрелых плодов ветви совсем пригнутся к земле, Шалома Рижинашвили приезжает снова — теперь чтобы увезти купленный товар.

Но однажды вместо перекупщика явился ревком — и не стало у Барнабы ни сада, ни фруктов… И никто не торговался с ним, забрали, и все.

Барнаба Саганелидзе опять вспоминает тот зловещий день — и перед его глазами встает Тарасий Хазарадзе. Это он первым вошел тогда в сад. Какое радостное было у Тарасия лицо в тот вечер! Как он шарил по всем уголкам сада, как по-хозяйски осматривал каждое дерево! Словно огонь охватывает Барнабу при воспоминании об этом — Тарасий Хазарадзе пошатнул прочные устои его жизни. После того, как у Барнабы отобрали сад, он стал избегать Тарасия, старался не встречаться с ним. А случится столкнуться на улице, чтобы не видеть ненавистного лица, Барнаба так низко опускал голову, что с нее едва не сваливалась папаха.

Однажды — то ли нечаянно, то ли для отвода глаз — Барнаба Саганелидзе поздоровался с Тарасием. А тот молча прошел мимо.

— Тьфу ты! Стыда у тебя нет! — крикнул ему вслед обозленный Барнаба. — Только дикие звери не отвечают на приветствие! Тебе не среди людей ходить, а по лесам рыскать!

Тарасий обернулся. Глаза его гневно блеснули.

— Сорок лет я хожу по этой улице и не помню, чтобы ты хоть раз поздоровался со мной. Может, ты сегодня в первый раз меня заметил? — резко ответил он, и от его глухого, недоброго смеха мурашки забегали по спине Барнабы.

Подумать только: «тестоед» Хазарадзе пренебрег его приветствием! («Тестоедами» в насмешку прозвали всех Хазарадзе — говорили, что они всегда голодные и хватают со сковороды лепешку, не дав ей испечься.) Самолюбивый Барнаба с ожесточением дернул себя за ус и вошел в свой двор. Дурную кровь надо вовремя выпустить, иначе… Они с Тарасием — враги навсегда, на всю жизнь! Глухой смешок Хазарадзе до сих пор звучит в ушах у Барнабы, а в сердце у него всякий раз закипает злоба, когда он проходит мимо этих холмов, с которых ветер доносит пьянящий запах созревающего сада…

Внезапный шум отвлек Барнабу от его горьких воспоминаний. Он оглянулся: в калитку, которую кто-то оставил приоткрытой, ломились козы. «Войдут — совсем обгложут молодые деревья». Барнаба слез с арбы, шагнул к калитке, хотел было запереть ее, но вдруг словно кто-то остановил его заботливую руку. Он широко распахнул калитку, и козы вприпрыжку бросились в сад. Бывший его хозяин злобно усмехнулся и тронул арбу.

— Добрый день!

По склону поднимался Дахундара.

— Нет, братец, не скажу, чтобы день был добрый! — хмуро откликнулся Барнаба. — Отняли у меня сад наши уважаемые друзья — так хоть сами использовали бы его как следует. Иди-ка сюда, погляди! Вон что они творят! А еще называют себя коммунистами! На всей нашей Ухидо не было другого такого сада, а теперь — гляди: козы в нем пасутся!..

Дахундара заглянул в сад. Встав на задние ноги, козы общипывали листву с двухлетних саженцев.

— А! Чтоб им провалиться, нашим начальникам! Это же безобразие! — воскликнул могильщик и бросился в сад.

— Ты ведь не без языка, — начал Барнаба, когда Дахундара выгнал коз и запер калитку, — расскажи об этом кому-нибудь. Пропадет добро, сад погибнет. И ведь никто не побеспокоится, не найдет времени присмотреть за деревьями, поставить, где надо, подпорку.

— Убить мало нашего председателя! Чего же он отбирал сад, если не может за ним ухаживать!

— То-то и оно, брат! — уже смелее продолжал Барнаба. — Обозвали меня врагом, а какой я враг! Тоже мне — нашли Деникина! Вчера, оказывается, Тарасий объявил на собрании, что я палка в колесе коммунизма. Я, значит, доброму делу мешаю! Что программа у коммунистов хорошая — спору нет. Я ведь тоже за народ — в пятом году, во время беспорядков, сам выходил встречать казаков Алиханова на Губис-Цхали и лично, в собственные руки, отдал ему прошение — пожалеть наших обманутых смутьянами несчастных крестьян. Не пригласи я тогда к себе его казаков и не угости всех на славу — без разговоров спалили бы наше село дотла! Программу коммунистов я очень уважаю, да беда, братец мой, что наши коммунисты неправильно ее проводят. Где это писано, чтобы скотина паслась в саду? Мне коммунистическая программа очень нравится, а вот коммунисты здешние… Ничего хорошего о них сказать не могу.

— Правду изволишь говорить, батоно Барнаба, — согласился с ним Дахундара.

— Завтра я посылаю Иуло с дровами в Кутаиси. Приходи приглядеть за мельницей.

— Занят я, батоно. Очень жаль, но занят. На базар должен пойти в Хони.

Могильщик еще раз проверил запор на калитке и простился с Барнабой.

«Хороший свидетель мне подвернулся! Завтра все село будет знать, что козы обгрызли саженцы в саду!» — довольно усмехнулся Барнаба и стегнул быков.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Сечет косой дождь, завывает ветер. Скрипят старые липы, сыплются на землю вороха пожелтевших листьев. Время от времени слышится глухой треск — где-то сломалась ветка или ветром сорвало с крыши черепицу. Холодно. Струйка дождевой воды попала в трубу. Шипят, трещат в печке сырые ольховые дрова. Дахундара выломал несколько балясин из церковных перил и подбросил их в огонь. Пламя вспыхнуло веселей. Дверь дощатой хижины то и дело распахивается под напором ветра, и Меки, который сидит на циновке перед печуркой, обдает холодными брызгами дождя. Друзья только что развязали выцветший, засаленный мешочек, высыпали деньги на тахту. Меки молча разглаживает смятые рублевки. Дахундара позванивает серебром.

Два года прошло с того дня, как Меки сшил себе мешочек-копилку. Сейчас, в это хмурое непогожее утро, он принес к Дахундаре свое последнее жалованье. Через полчаса будет дилижанс, они отправятся в Хони на базар и…

Меки протянул Дахундаре разглаженные бумажные деньги и, не сдержав волнения, робко спросил:

— Сколько всего?

— Не торопи, собьюсь!

Пересчитав по второму разу всю казну Меки, Дахундара нахмурился и, явно не спеша с ответом, заглянул в мешочек.

— Сколько? — голос у Меки дрогнул.

— И ста пятидесяти не набралось, — запнувшись и не поднимая головы, тихо сказал Дахундара, словно это по его вине копилка не оправдала надежд друга.

Меки улыбнулся, и улыбка у него вышла жалкой и горькой. Он не сразу понял, шутит ли Дахундара или правду говорит. Но когда понял, что это правда, на глазах у него показались слезы. Словно потеряв все на свете, он долго сидел молча и неподвижно — как неживой.

Дахундара отвернулся и принялся ворошить в печке дрова. Что сказать другу? Чем его утешить? Он с самого начала знал, что затея Меки окончится неудачей. Одобрял же он эту затею только потому, что бережливость парня вообще пришлась ему по душе. Дахундара считал, что будет неплохо, если Меки сумеет скопить пяток червонцев на черный день.

— Значит, никогда мне не купить быков? — тихо спросил наконец Меки.

— Что поделаешь, брат. Говорят, бедняк без божьего соизволенья на свет родился, — вздохнул Дахундара и начал собирать деньги.

Меки поднял голову.

— Значит, никогда не иметь мне своего дома? Так и буду всю жизнь гнуть спину на чужих людей?

Взгляд у него был мутный, как у пьяного.

— Э, брат! Если бы так легко было обзаводиться домом, на свете давно не осталось бы ни одного батрака! Погляди-ка! — Дахундара толкнул дверь и показал рукой на усадьбу Георгия Джишкариани.

За пеленой дождя можно было разглядеть в доме окошко, заткнутое красной подушкой.

— Уж сколько лет я вижу отсюда эту подушку! Настанет весна — ее уберут, придет осень — снова заткнут ею окно. Если уж Георгий не мог выкроить денег на стекло для окна, куда ж тебе с твоим жалованьем накопить на собственное хозяйство! Будь это так просто, не случилась бы и революция. Только нам и революция не помогла. Сначала меньшевики обещали раздать нам имения богачей, если мы будем за них голосовать. И что ж? Отдали мы им свои голоса, а они угостили нас плетками гвардейцев[1]. Теперь, правда, большевики наделили нас землей… Но на что мне пустая земля? Вот если бы дали нам по паре быков!..

Меки не слышал ни единого слова — из того, что говорил Дахундара. Он чувствовал внутри себя странную тяжелую пустоту, даже сердце билось у него как-то вяло и лениво. Он прилег на тахту — хоть бы забыться во сне! Но не так-то просто было после двух лет радужных надежд и мечтаний примириться с горькой действительностью, с тем, что все рухнуло. Сердце его медленно наливалось глухой злобой.

— Пусть собаки напьются крови Эремо! — вдруг процедил он сквозь зубы, сгреб деньги и встал.

— Ты хочешь взять сразу все? — испугался Дахундара. — Зачем тебе? Это же такая проклятая вещь… Тают, как снег на солнце, сами из кармана вылазят, будь они трижды прокляты!.. Возьмешь все — быстро останешься с пустым карманом. Немножко бери, на ближние расходы. А остальные давай спрячем обратно. Они ведь хлеба не просят…

— Да провались они! — Меки выругался и сердито захлопнул за собой двери.

В духане его дожидался сотский Кинцурашвили — Меки приглашали на собрание батраков.

— Не до собраний мне! — огрызнулся он и ушел на кухню.

Здесь он натолок кирпича, достал из ящика грязные ножи и вилки, но тотчас же, бросив все, присел на лавку. Работа валилась у него из рук, голова кружилась, словно он стоял на висячем мосту и глядел вниз, где бежала и бежала никогда не отдыхающая вода.

За стеной, в духане, Эремо переругивался с сотским:

— Ишь ты выдумали! Не смей мне больше говорить, что Меки мой батрак! Все село подтвердит, что я его усыновил.

— Я выполняю то, что мне поручено, — примирительно сказал Кинцурашвили.

— Ему поручено! За каким это чертом моему приемному сыну болтаться по собраниям батраков! Какого рожна он там не видел? Н-нет, братец мой, хватит! — духанщик повысил голос: — Я под Тарасиеву дудку плясать не собираюсь!

— Почему ты кричишь на меня, Эремо? Усыновил так усыновил. Покажи документ — и дело с концом. Больше мне ничего не нужно.

— А почему это я должен показывать тебе документ? Тоже мне власть! Ты что, председатель исполкома?

— Председатель не председатель, — не отставал сотский, — а парня ты все-таки позови. У меня к нему дело, а не к тебе.

Эремо разозлился:

— Ты полегче, полегче! Не забывай: по одной земле-матушке ходим. А она то так крутится, то эдак. Человек ты умный, а вот про это забыл.

— Помню! Только помолчи ты со своей географией! Крутится, крутится! — передразнил сотский. — У меня в школе от этого голова болела. Ну, я пошел. А работнику своему передай, чтоб к трем часам был в исполкоме. Не заставляй меня приходить еще раз.

— Можешь и сто раз прийти! — заорал Эремо. — А сына приемного у меня все равно не отнимете! — Меки услышал, как духанщик с грохотом захлопнул дверь за сотским.

«Сына приемного не отнимете! — горько усмехнулся Меки. — Ишь как заговорил!»

Он и не собирался идти на собрание батраков, но теперь, услышав этот разговор, сразу решил: пойду! Откровенно наглое вранье хозяина вывело его из себя. Меки выбежал из кухни, остановился перед духанщиком, который, сидя на лавке, грел у огня свои кости, и вызывающе уперся взглядом в его глаза:

— С каких это пор, Эремо, я стал твоим приемным сыном? Дай хоть мне взглянуть на ту бумагу.

Эремо сразу понял, что парень слышал его перепалку с сотским, и сейчас моли бога, Эремо, чтобы он послал тебе крепкое терпение… А за ласковым словом духанщик в карман не полезет.

— Сядь, Меки, спокойно выслушай меня, — смиренно попросил духанщик.

— Меня на собрание звали. Вот я и пойду. Что — не имею права?

— Если хочешь, сынок, ступай. Воля твоя, я не хочу быть тебе помехой, делай, как тебе лучше… Об одном только попрошу: сбегай сперва домой, скажи Машико — пусть принесет твой документик… Ты его хочешь посмотреть? Так ради бога — покажу. Почему не показать! Скрывать мне незачем. И стыдиться нечего. — Эремо привстал, потрепал Меки по плечу. — Думаю, неплохого парня я усыновил, а?

Ласковый, отеческий голос духанщика обескуражил Меки, и рука с мечом, которую он поднял было на своего хозяина, опустилась. «Неужели у него правда есть такая бумага?» Меки и не верил и верил в это. Его начали терзать сомнения, они сломили его, отняли половину сил, приглушили впервые вспыхнувший в душе огонь непокорности.

— Садись, дружок, садись, — повторил Эремо и подвинулся, уступая ему место у огня.

— На собрание зовут, — буркнул Меки, злясь на себя за робость, за то, что сразу пропали куда-то все дерзкие слова, которые он собирался сказать хозяину.

— Не спеши, успеешь, — еще ласковее продолжал Эремо. — Я не запрещаю тебе идти на собрание. Но мне очень обидно, что тебя за человека не считают. Почему это не зовут тебя, когда собираются заправилы? И как они смеют называть тебя батраком? Я же тебя от родных детей не отличаю. Правда, бывает, дам и подзатыльник. Ну и что? Это дело житейское. Коция мой постарше тебя, но и ему от меня частенько достается.

Эремо хватил через край. Это бесстыдство, эти лицемерные, медоточивые слова снова вывели Меки из себя.

— Врешь! Ты… ты — оборотень! Оборотень, а не человек! — Меки вскочил и заметался по духану, натыкаясь на стулья, на прилавок, и под конец опрокинул стоявший совсем в стороне, у окна, большой глиняный кувшин. Кувшин не разбился, но из его горла шумно хлынула густая темно-коричневая, почти черная хванчкара — краса и гордость этого заведения.

Эремо и бровью не повел, — только искоса взглянул на дрожавшего от волнения парня, потом неторопливо подошел к окну и поднял кувшин.

— Теперь ты зовешь меня сыном! — набросился на него Меки, но духанщик играл в свою игру. Он молчал и даже блаженно улыбнулся, когда опять подсел к жаркому огню камина.

Молчание и эта улыбка еще больше распалили Меки.

— В щепки разнесу этот проклятый духан! — взревел он, хватая трехногую табуретку. — Все разнесу! Вдребезги!..

Эремо по-прежнему сидел словно глухой. Это совсем свело Меки с ума. От ярости на глазах у него навернулись слезы.

— Молчишь? А еще называешь себя честным человеком! Говори что-нибудь, чтоб тебя!..

Меки хватил табуреткой об пол и, не помня себя, выбежал из духана.

На улице бушевал ливень. Придорожная канава вспухла мутной бурлящей водой, поток хлынул во двор Георгия Джишкариани. Георгий и его жена, мокрые до нитки, пытались остановить воду, завалить промоину какими-то ветками и землей.

— Эй, Меки, будь добр, помоги! — позвал Георгий.

Но Меки даже головы не повернул — метнулся по лужам мимо и мгновенно исчез за звенящей, хлынувшей с неба стеной ливня. Он и сам не знал, куда бежал, куда спешил в такой дождь. Опомнился, когда вдруг увидел, что одна нога у него босая, — где-то в луже остался размокший чувяк. Остановился посреди улицы и, скинув второй чувяк, как пьяный пошел дальше. Укрылся он под навесом кузницы. Через минуту сюда забежали переждать дождь несколько крестьян из Заречья, и Меки тотчас же ушел: ему никого не хотелось видеть.

Смеркалось, ливень стал утихать, и сердце Меки снова охватила жестокая, непроглядная тоска. Куда идти? Не бродить же до утра в этой промозглой тьме! Вернуться бы в духан, погреться у огня! Но нет, не примет его теперь Эремо. «И зачем я рассердил хозяина? Что я наделал!..»

Вдруг Меки вспомнил: ведь в кармане у него целая куча денег! С деньгами совсем другое дело! Деньгой и тоску можно разогнать!

Перебежав через висячий мост, он бросился к красной столовой. Сначала поглядел в светящееся окошко, потом осмелел и отворил дверь.


Дахундара зарывал сухую, как щепка, тарань в раскаленные уголья и с грустью поглядывал на пустой кувшин. Денег нет, в долг — не верят! В этот ветреный и дождливый вечер внезапно кончилось все его неустойчивое благополучие. Правда, есть у него еще огонь в очаге, но он-то и возбудил в Дахундаре страстное желание выпить. Тарань испеклась. Дахундара содрал с нее подгоревшую шкурку и стал нехотя, безо всякого удовольствия, жевать. В эту минуту и ввалился в лачугу Меки с небольшим бурдюком под мышкой. Дахундара глазам своим не поверил — Меки с бурдюком вина.

— Нам все равно уже ничего не поможет! Выпьем! — с напускной веселостью воскликнул Меки, доставая из-за пазухи холодную кукурузную лепешку и куски сулугуни. — К черту быков и того, кто их выдумал!

— Ей-богу, брат, я точно в сказке! Ты прямо как добрый дух появился в моей хижине! — Дахундара подтащил скамейку к огню, потом ткнул приятеля пальцем в грудь — слева, где находится сердце: — Прошло?

— Прошло, — улыбнулся Меки.

Дахундара не заметил, какая тоскливая это была улыбка.

— Молодчина! — сказал он. — Тогда давай сделаем одно дельце.

— Какое дельце?

— Дай-ка твой мешочек… Возьмем отсюда пять червонцев и дадим кому-нибудь взаймы! Хорошие проценты получим, приятель!

Меки махнул рукой:

— Какой из меня ростовщик?

— Беру все хлопоты на себя! — Дахундара потрепал его по плечу: — Я сам найду, кому в долг дать. Деньги твои верну, а прибыль мне. Идет? Что тебе — жалко, если я малость подзаработаю?

— Возьми. — Меки достал мешочек и отсчитал могильщику пятьдесят рублей.

Этой ночью Меки впервые в жизни напился.

До самого рассвета они пьянствовали в хижине Дахундары, а потом заставили шарманщика Сулико запрячь дрожки и покатили опохмеляться в Маглаки. Здесь они пробыли весь день, переходя из духана в духан. Меки сам пил мало, но зато угощал каждого встречного.

— Пей, брат! Раз в жизни и хромой лезгинку танцует! — выкрикивал он, пригоршнями доставая из карманов деньги. — Что, Даху, значит, мы обезьяньей породы, да?

— Воистину, друг, воистину! — едва ворочая языком, подтверждал Дахундара.

— Ну, так о чем нам еще печалиться? Пей!

— Дай я тебя поцелую, Меки!

— А разве обезьяны умеют целоваться, Даху? — и Меки, усмехаясь, оттолкнул потянувшегося к нему для поцелуя приятеля.

Дахундара обиделся:

— Брезгуешь? Обзавелся деньгами и нос задрал?

— Поцелуи — бабье дело, Даху! Ты же сам говорил мне. Наливай! По земле хожу, дрихти-таро! Вот и не тужу, драхти-таро!..


К ночи ливень разошелся во всю свою разбойничью силу, он разом потушил и без того редкие керосиновые фонари на улицах Хони и разметал всех прохожих и проезжих по подъездам и подворотням. И только один фаэтон с поднятым верхом с трудом продвигался по узкой улице, похожей сейчас на бурную горную реку. Вода сверху, вода снизу, и шумела она так, что не было слышно ни колокольчиков на сбруе, ни хриплого дыхания загнанных лошадей.

Должно быть, извозчик не впервые ехал этой дорогой, в кромешной темноте он безошибочно объезжал глубокие выбоины, находил невидимые повороты и затопленные мостики. В такой потоп только сумасшедшие запрягают лошадей, но как откажешь Дахундаре, шутка ли, он целый рубль обещал за одну поездку. И не медью, а серебряный. Откуда они у него такие новенькие, сверкающие? Что-то подозрительно быстро разбогател голодранец.

…Меки на одном боку уже выспался, но вино еще не отпустило его, слишком много было выпито со вчерашнего утра. Пришла беда, не видать ему в жизни белых сванских быков, не ходить ему за плугом по своей борозде, а Дахундара другого лекарства от горя и тоски не знает: выпил хорошенько — и море по колено.

Таскал его Дахундара из духана в духан — и на плоту они гуляли у духанщика Сулико, и в погребке «Не скучай». Меки жадно накинулся на вино и, когда захмелел, сразу вырвался из упряжки — черт с ним, пропадать — так на полном скаку, и он пел и плясал и под шарманку, и под дудку, а когда музыканты уходили, Дахундара подыгрывал ему на табуретке. С кем-то Меки целовался, кому-то клялся в вечной дружбе и верности, а какому-то старичку, рыдая у него на груди, — напрашивался в сыновья.

И он угощал, и его угощали.

Туман, туман, все как в тумане…

Сам себя не узнает Меки — никогда не видел он себя таким. То он вдруг сорвется со стула, а почему и зачем — уже не помнит. То подолгу смотрит в одну точку, а там ничего нет, пустота… А как не вовремя и непонятно исчезают слова: собрался что-то важное сказать человеку, а губы молчат.

Пока ехали в фаэтоне, Меки немного пришел в себя, но душа его этому не обрадовалась — он сразу замкнулся, перестал отвечать на вопросы Дахундары и даже не спросил, куда они в такой потоп спешат. Ему уже было все равно, куда дотащит его эта колымага и где его застанет утро, лишь бы сейчас не возвращаться в деревню. Таким он вернуться не может — потом, потом, через недельку или две, когда сердце немного смирится.

А Дахундара борется со сном, не приведи господи проехать мимо того дома. В такой ливень это не мудрено. И тогда прощай, праздник, — то, что задумал Дахундара, венец всему веселью. Меки он пока ничего не сказал, может, в доме мадам Тасико мамзели уже заняты. Так зачем напрасно разжигать парня?

— Знаешь, дорогой, как я люблю в такую погодку ездить в фаэтоне? Сидишь себе как князь под верной крышей, а сверху дождь, тук и тук, — сказал Дахундара и добавил по-русски: — М-м-м, какая музыка, прямо прелесть.

— Как хорошо, Даху, что ты все в этом мире любишь, — печально отозвался Меки.

— Ты что, глупцом меня считаешь, парень? — обиделся Дахундара. — Как это все? А я мотыгу не люблю, прикажешь с ней целоваться? Не буду, все равно не буду. И кирку не люблю. И Тарасия Хазарадзе. Тебе мало?

— Ну чего ты прицепился к Тарасию? — сказал Меки. — Чем он тебе не угодил?

Дахундара поправил на коленях кожаную полость, откашлялся и тихо сказал:

— Послушай меня, молодой человек. Сын Адама никогда не должен забывать, что он смертен, что он приходит в этот мир на один день. Да, да, не качай головой — мы все в этом мире жалкие однодневки, а уходим из него уже навсегда. Все кончается там, за кладбищенской оградой. Забудешь об этом — прощайся тогда со всеми радостями жизни, засядут в твоем сердце два страшных дьявола — жадность и зависть — и не будет тебе покоя до самой могилы. Изведешь ты себя злой мыслью, почему у тебя меньше денег, чем у ближнего твоего, почему у него домик под красной черепицей стоит, а ты на паршивую дранку не наскребешь, почему он на золотом троне сидит, а ты на хромой табуретке. И твой Тарасий Хазарадзе тоже хорош — обманывает народ. Посадите меня на трон, поет он, и будет вам полный порядок. Пой, пой, пташечка, так я тебе и поверил! В этом темном мире даже казаки Николая Второго не смогли порядок навести. Понял? Искатели трона только мешают людям жить…

Дахундара не закончил свою проповедь.

— Стой! — закричал он извозчику.

Фаэтон остановился. Дахундара откинул полость и соскочил прямо в бурлящую воду. За оградой среди мокрых деревьев смутно желтели слабо освещенные окна.

— Приехали, Меки, давай сходи, — сказал он и положил на ладонь извозчика обещанный рубль.

Извозчик отъехал, а они перепрыгнули через канаву и укрылись под железным козырьком калитки.

— Куда ты меня привез, Даху? Духаном здесь не пахнет и шарманки не слышно, — сказал Меки.

— А это уже все было, мой хороший, — почему-то шепотом сказал Дахундара. — Разве мы в чем-нибудь отказали душе своей? Вчера багдадское пили, сегодня утром чистейшей чачей опохмелялись, а соменка какого нам подали, с какой подливкой! А шарманку ты какую крутил — настоящая «Нечада» из самой Одессы! А фаэтон с колокольчиками — это тебе не пролетка кривого Мито. Может, ты скажешь, чего еще не было?

Меки мотнул головой:

— Спасибо, Даху. Все было. Все как у людей.

— А вот не все, — хихикнул Дахундара. — Не довертели мы до конца колесо. Кутеж без девочек — разве это кутеж! Ну что мы потом вспоминать будем? Только соменка с уксусом. Нет, брат. Раз уж сошел с ума, не лезь сам в смирительную рубаху. Видишь окна?

— Вижу.

— В этом доме такие девочки живут, на них что верхнее, что исподнее — все из шелка и парчи. Ну, что скажешь? Деньги ведь твои?

Меки промолчал, но не потому, что деньги тратились из его кармана, — его само слово «девочки» на месте пришибло. Он еще не бывал в постели у женщины, но какие они, эти хонские девочки, уже хорошо знал. Цирюльник Самуил только о них и говорил, возвращаясь по понедельникам из города. Соберет вокруг себя неженатых парней и такое накрутит, что они потом несколько дней как дурные ходят. И так он с этими девками целовался, и этак. На подробности цирюльник не скупился — все рассказывал старый похабник, и что было и чего не было. Смотреть на него противно — глазки масленые, а верхняя губа все подергивается, будто на ней муха сидит.

А сейчас Меки сам оказался у этого загадочного дома. И все-таки спасибо Даху, угадал, — признался самому себе Меки, и в его разгоряченной винными парами голове как стая ослепительных молний пронеслись пугающие, мучительные и все же влекущие к себе соблазнительно-чарующие видения. В залитую светом комнату — большие невиданные лампы горят по всем углам — врываются белотелые, пышноволосые женщины. На них, как и на Еве, ничего — даже ладонями срам свой не прикрыли. Как льнут они к нему, отталкивая друг друга, какие бесстыжие слова нашептывают на ухо. А какую выбрать?

Великая тайна плоти и крови сводит его сейчас с ума. Разве он жил до этого часа? Он спал, и снились ему только серые скучные сны. Но вот он, слава богу, проснулся и увидел, как живут свободные люди: без страха, без забот, ни господина, ни госпожи над твоей головой, иди куда хочешь, возвращайся когда хочешь, ты сам себе полный хозяин, сам вершитель своей судьбы. И как легко, оказывается, сбросить ярмо и вырваться на волю. Глупый ты, глупый, собирал деньги, копейка к копейке, чтобы привести с базара пару сванских быков, и не знал, деревенщина, что на такие деньги лучшие радости можно купить. Этот мир, оказывается, не на быках стоит.

— Подожди меня здесь, — опять шепотом сказал Дахундара и проскользнул в калитку.

— И я с тобой, — возразил Меки, но и шага не успел сделать — первый удар сердца о грудную клетку был таким сильным, что парень едва устоял на ногах. Удар и еще удар, и уже нечем дышать.

Что-то похожее уже однажды было с ним. Прошлой весной в Сатуринскую долину пришла большая вода — река вырвалась из берегов, унесла всю прошлогоднюю солому и вместе со стогом подхватила и корову Аслана Маргвеладзе. Немало добрых молодцев стояло в тот час на берегу, но никто и не двинулся с места. А Меки не удержался — измучила его быстрая вода, пока он вывел насмерть перепуганную корову на сушу. А так все было в порядке, если не считать одной-единственной минуты, — сдирая с себя рубаху, он вдруг ощутил этот первый сокрушительный удар сердца. И тогда так же нечем стало дышать.

— Пошли, нас ждут, — сказал Дахундара и взял его, как слепого, за руку. — Как ты дрожишь, парень! Продрог?

— Нет, Даху, жарко мне, — невесело отшутился Меки.

— Значит, боишься, — сказал Дахундара. — Смотри, парень, заметят девочки, что ты новичок, — засмеют. И дороже возьмут. Прошу тебя, держись. Будь крепким, как стамбульский кремень.

Дверь гостям открыли без стука. Они вошли в переднюю, высокая женщина в черном сказала приветливо:

— Дахундара, душка, закрой дверь на задвижку, — и исчезла так же бесшумно, как и появилась.

По всему видать, Дахундара считался своим человеком в этом доме. Пройдя немного по узкому коридору, он подвел Меки к полуоткрытой двери и сказал:

— Заходи в эту комнату. И сиди себе спокойно. Я буду рядом, ты ничего не бойся — они тут свое дело знают.

Дахундара тоненько заржал и втолкнул Меки в комнату.

Легко сказать, сиди спокойно, когда страшный молот вот-вот пробьет тебе грудную клетку.

Меки оглядел комнату: старый, почерневший комод, на нем небольшое круглое зеркало и множество фотографий в рамках из морских ракушек. Полкомнаты занимала двуспальная железная кровать с горой пестрых подушек самой различной величины, у окна два плетеных стула. С потолка свисала большая чугунная лампа с зеленым бумажным абажуром. Лампа коптила, и Меки не сразу решился подкрутить фитиль, но в комнате быстро темнело, и от этого она становилась еще беднее и неприютней. Меки подтянулся на цыпочках и поправил фитиль.

В комнате стоял запах недавней стирки и каких-то лекарств. Меки подумал: ходят в шелках и парче, а живут как простые прачки.


«Легко сказать, сиди спокойно, когда этот страшный молот вот-вот пробьет тебе грудную клетку».


Он присел на плетеный стул, и тот противно заскрипел под ним. Меки сразу пересел на другой. «А может, совсем уйти отсюда?» — подумал Меки, но тут же почувствовал, что не встанет и никуда не уйдет. От волнения у Меки закружилась голова, когда он представил себе все, что сейчас произойдет: в комнату влетит красивая девочка, обнимет его своими белыми руками и утопит в этих роскошных пестрых подушках. И тут ему стало совсем плохо — страшился он этих объятий и нестерпимо жаждал их. А ко всему этому ударила в колокол совесть. Измена! Зачем ты здесь, если любишь Талико?

Но и этот колокол умолк — бесстыдное желание обладать женщиной заглушило все колокола мира.

За стеной хохотали и визжали — это Дахундара развлекал девочек своей любимой песней:

По земле хожу,
Не в земле лежу —
Вот и не тужу!..
В комнату вошла женщина. Не поздоровавшись, даже не посмотрев на него хорошенько, женщина прошла мимо привставшего гостя, словно это не живой человек потянулся к ней навстречу, — так проходят мимо пустого стула, мимо всех привычных и наскучивших вещей.

Женщина выглядела крайне усталой: усталые глаза, усталые, безжизненно свисающие руки, усталая нерадостная походка и даже халат на ней казался усталым и старым — на живом женском теле такой красивый ситец играл бы всеми красками весны и молодости, а на ней он — как на деревянной вешалке.

Хоть и малоопытен был Меки, но сердцем понял: не той усталостью устала женщина, которая валит с ног жницу в поле или судомойку в духане.

Когда она вошла, ее наскоро повязанная вокруг головы коса распустилась и упала на спину. Зная, что Дахундара знатного гостя не приведет, женщина не подновляла румян на лице, а остатки прежних уже не прикрывали ее дряблую в оспинных рябинках кожу. Подойдя к постели, она выбрала подушку, устало взбила ее и положила у высокой спинки кровати. Затем она скинула сандалии и так бессильно свалилась на постель, что со стороны можно было подумать: никогда ей уже не подняться с этой кровати.

Кто-кто, а Меки повидал на своем веку уставших людей, но такой мертвой усталости он еще не видел. Все, что женщина делала, укладываясь в постель, она с радостью бы не делала, но на одном крыле куда улетишь.

Меки ждал от этой женщины чуда, еще неслыханных слов, еще не испытанных радостей. Большого светлого праздника ждал он от первой своей женщины. Будто Она и Он еще только-только сотворены богом и еще не успели познать друг друга. Вот она, его первая Ева, вот он, ее первый Адам. И первый грех должен свершиться здесь, в этой бедной комнате. А эта усталая женщина даже не посмотрела на него, ничем — ни словом, ни взглядом, ни движением — не обнаружила она, что видит Меки и что кроме нее самой есть в комнате другой человек.

Женщина неподвижно лежала на кровати, прикрыв глаза рукой.

Меки вдруг перестал слышать удары своего сердца. Он вздохнул с облегчением: успокоилось наконец.

— Сапоги сними, парень, постель мне испачкаешь, — сонно пробормотала женщина. Меки подождал, но больше она ничего не сказала.

Она лежала совсем тихо, не снимая руки с лица.

Меки потерянно смотрел на нее.

Женщина повернулась на бок, халат распахнулся, обнажив белую красивую ногу, она пошарила рукой, но до полы не дотянулась и снова замерла.

Послышалось мерное дыхание спящего человека. И Меки подумал: дай ей волю, она будет спать так до второго пришествия, а на все другое ей наплевать и ничего ей больше не нужно.

Меки на цыпочках подошел к кровати, прикрыл обнаженную ногу женщины и, положив рядом с подушкой чистую, не смятую еще трехрублевку, вышел из комнаты. И пока он крался по коридору, слышался ему визгливый смех женщин и бесшабашная песня Дахундары.

А дождь все лил.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Когда разразилась война четырнадцатого года, муж Марты Гордадзе, не желая, идти в солдаты, по совету сельского лекаря вогнал в икру правой ноги конский волос. Ранка загноилась. Чтобы она не заживала, он приложил к ней кусок воска и явился в воинское присутствие. От войны он действительно избавился, но это стоило ему жизни — он умер от заражения крови.

Марте пришлось работать и за себя и за мужа. Непосильный труд и бедность сделали свое: молодая женщина рано увяла. В тридцать пять лет лицо у нее было все в морщинах, и она так истаяла телом, что казалась совсем старухой. Обычно Марта отдавала свою землю исполу, но бывало, что и сама с превеликими трудами и муками засевала свой клочок. В прошлом году исполком помог ей семенным зерном, комитет бедноты одолжил быков. Но найти вовремя плугаря, чтобы запахать участок, ей не удалось. Всходы запоздали, кукуруза не вызрела до осенних дождей, и початки почернели на корню. В этом году она снова решила сдать землю внаем и пришла к Барнабе Саганелидзе.

— Я ведь говорил тебе, что не нашел человека. Я и так слишком много набрал участков, не знаю, как с ними справиться, — сказал Барнаба.

— Знаю, Барнаба, знаю… Я сама нашла человека, потому и явилась. Хрикуна, работник духанщика, сбежал от него и ходит без дела. Дай ему два-три рубля, он тебе спасибо скажет, а мы так до смерти будем за тебя бога молить!

На следующий день опухший от пьянства и от бессонных ночей Меки с трепетом входил во двор к Саганелидзе. После жестокого крушения всех надеждбедолага быстро спустил в духанах накопленные с таким трудом деньги. Одежда, в которой ушел он от Эремо, была так изношена, что Меки не решался при людях садиться, боясь, как бы штаны не треснули по шву в самом неподобающем месте.

— Ну и обнищал же ты, любезный! Впору стоять тебе на мосту с протянутой рукой! — зло пошутил Барнаба.

Меки печально и покорно улыбнулся:

— По мосту ходят такие же богачи, как я. Кто мне подаст?

— Жаль мне тебя, друг! После того, как ты оскорбил мою Талико, тебя и во двор не надо бы пускать. Да не хочу, чтобы ты совсем пропал. Цени мою доброту: дам я тебе работу.

— Спасибо! Не забуду твоей доброты.

— Составим соглашение — и сразу же переходи ко мне.

Барнаба присел к столу, часто откладывал перо и считал что-то на пальцах.

— Первые полгода — по семь рублей в месяц и харчи. А потом, ежели будешь служить мне верой и правдой, накину еще трешку. А к пасхе справлю тебе штаны и рубаху. Согласен?

Что мог сказать Меки? Только еще раз спасибо. На том и порешили. Меки поставил на бумаге три крестика, Барнаба и приглашенный свидетелем Иуло расписались.

— Третьего дня здесь было собрание батраков… — робко начал было Меки.

— Великое дело! — усмехнулся Барнаба. — Ну и что же там было? Раздавали плов?

— Тарасий сказал, что на всех договорах должна стоять печать исполкома…

— Чего ты куражишься, парень? А если б этой бумажки совсем не было, ты что — не поверил бы моему слову?

— Так-то оно так. Только ведь…

— Земля, братец ты мой, не подчиняется исполкомовским законам. Она не любит, когда рабочий человек то и дело поглядывает на солнце: не собирается ли оно садиться.

— Ну что вы! Я же от работы не отлыниваю…

— Ну так и нечего попусту языком трепать!

Барнаба встал, застегнул архалук на все пуговицы, надел траурную черкеску (на этой неделе у него умер брат — ехал пьяный на лошади и в темноте налетел на скалу), — и направился к духану: в это раннее утро ему надо было сладить еще одно, очень важное дело.


…Шумит, струится под густой сенью ив быстрая Ухидо. Поглядеть на нее — маленькая, безобидная речушка: как говорят в деревне — курица вброд перейдет. Но разразись один добрый ливень — она сразу заполняет все свое широкое русло. Ее бурливые, желтые от глины волны бешено бьют в берега. С ревом мчится вздувшаяся река, неся с собой толстые тяжелые бревна из Лехемурского леса, пни и коряги, подхваченные в долине Сатуриа, а то и вырванное с корнем дерево. Около моста русло становится у́же, и порой какое-нибудь ветвистое дерево застревает здесь поперек реки, преграждая путь бревнам и корягам. Случайная запруда поднимает воду, волны яростно набрасываются на берега, размывают их, наконец дерево под напором реки срывается вниз по течению, и тогда весь этот плавучий лес обрушивается на мост…

Недавно село еще раз попыталось взнуздать непокорную речку. Возвели защитную дамбу, поставили быки из камней, насыпанных в плетеные клети, связали балки цепями… Сделали все, чтобы новый мост был долговечнее прежних. Но весной река снесла и его. Земоцихцы на время признали себя побежденными. Для пешеходов устроили висячий мост на канатах. Арбы, фаэтоны, дилижансы сначала переправлялись вброд, но потом, когда половодья стали чаще, был построен небольшой паром — напротив старых лип, возле самого духана Эремо. В память об этой борьбе с рекой село и нарекло ее звонким именем «Ухидо» — то есть «безмостная». Содержание парома и висячего моста обходилось дорого. Но попасть в Заречье по-прежнему было трудно. В дни, когда поднималась вода, тяжело нагруженную арбу нельзя было переправить через реку: паром для этого не годился. Чтобы выйти из затруднения, село решило самообложиться и выписать из города для постройки моста инженера и мастеров. Барнаба Саганелидзе должен был внести двести рублей.

— Ладно, за мной дело не станет, — мрачно сказал он. — До речки рукой подать, пойду и брошу в нее двадцать червонцев.

Георгий Джишкариани вытер глаза рукавом, чтобы лучше разглядеть Барнабу: старик, похоже, рехнулся! Разве человек в здравом уме мог бы сказать такое?

Ошибся Георгий! Совсем не терял хитрый Барнаба рассудка — он старался спасти свои двести рублей.

— Зачем, Барнаба, бросать деньги в речку? — спросил Георгий. — Разве они провинились перед тобой?

— Эх, мил человек! Все равно мои двадцать червонцев и твои двадцать рублей окажутся выброшенными в воду! Никакому мосту не устоять перед нашей Ухидо! Сколько мы ни строили этих мостов — она все разрушила. Так пусть уж лучше она унесет мои деньги как есть — бумажками. Меньше будет хлопот.

Но крестьяне не поверили Барнабе. Село очень надеялось на городских мастеров, и назавтра вся Гранатовая роща собралась плести фашины для опор.

Вот почему Барнаба так спешил в это утро к духану. Завидев Саганелидзе, крестьяне, сидевшие перед духаном, встали один за другим и почтительно приветствовали его — велико еще влияние Барнабы на селе! Барнаба тоже присел на бревно, вытащил из кармана газету и протянул Аслану Маргвеладзе.

— Читай.

— Что-нибудь новое?

Барнаба кивнул и показал, где читать.

«Советская власть — единственная власть в мире, которая защищает интересы трудящегося народа», — прочитал по складам Аслан.

— Я думал, что-нибудь важное! — усмехнулся Дахундара. — А все эти красивые слова давно мне оскомину набили!..

— А ты что же, контра, за царя? — повернулся к нему Барнаба и покосился на крестьян, толпившихся вокруг. — Советская власть — истинная наша благодетельница. Правильно я говорю, соседи?

— Правильно! — подтвердил Бачуа Вардосанидзе, хотя его и удивило, что Барнаба вдруг начал ратовать за Советскую власть.

— Так о чем же думать, друзья? — горячо продолжал Саганелидзе. При такой власти мы как у Христа за пазухой! Напишите нашему правительству о своей нужде, попросите построить для села мост. У крестьянина в кошельке каждая копейка десять раз пересчитана и переложена. А казне три-четыре тысячи — сущий пустяк! Правительству такая трата нипочем! Правильно я говорю или нет?

— Правильно! Напишем правительству! — поддержал его Аслан.

Налог и повинность — эти два слова Аслан слышать не мог.

Бачуа наконец сообразил, куда метит Барнаба.

— Уезд уже выстроил нам школу в этом году, — сказал он. — Покажем теперь, что и мы тоже с усами.

Аслан разозлился:

— Покажем! Покажем! Тебе что — больше всех надо? Пускай правительство построит нам и мост.

— Правильно говоришь, Аслан, пусть построит. А мне завтра некогда, мне нужно в Маглаки, на похороны, — сказал кто-то.

— И мне некогда!..

— А мне нужно…

Крестьяне заговорили, перебивая друг друга. Каждый радовался в душе возможной отмене «мостовой» повинности, каждый вдруг только сейчас вспомнил, что завтра у него неотложные дела. А Барнаба с довольным видом наматывал на палец свой длинный ус — и улыбался: двести рублей почти спасены.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Белолицая худощавая женщина собирает на балконе ужин. Вокруг закопченной лампы роятся ночные бабочки. Они бьются о стекло и с опаленными крыльями падают на поднос. У дверей кухни шепотом спорят двое малышей — девочка и мальчик. Они стащили со сковороды куриную печенку и никак не могут ее поделить. Тарасий взял пальцами мамалыгу, обмакнул ее в острый соус, наскоро проглотил несколько кусков и встал.

— Подожди, я сейчас подам курицу! — крикнула ему жена.

— Некогда, некогда! — Тарасий вытер пальцы о вязаные ноговицы. — Этот дьявол Барнаба никак не уймется! Сегодня утром он, оказывается, начал мутить крестьян из Гранатовой рощи. Те поддались на уговоры и не хотят завтра выходить с арбами на работу. Пойду к председателю, завтра надо срочно созывать сходку. Вот собака! — в сердцах добавил он, спускаясь по лестнице.

Секретаря земоцихской партийной ячейки Тарасия Хазарадзе односельчане любили за то, что он охотнее слушал, чем говорил. «Кто умеет слушать, тот и работать горазд», — одобрительно отзывались о нем крестьяне и частенько приходили к нему со всякими своими заботами и хлопотами, поделиться бедой или спросить умного совета.

Тарасий был красив, сухощав, лицо смуглое, волнистые волосы — мягкие и блестящие. Но хоть и не минуло ему еще и сорока, виски его уже серебрились сединой. Ходил он быстро, стремительно — и по такой походке сразу было видно, что это жилистый, крепкий, прочно сколоченный человек. Всегда задумчивый и сосредоточенный, он на первый взгляд мог показаться замкнутым и нелюдимым. Но стоило ему заговорить — и весь он менялся. Морщины на лбу разглаживались, светло-карие глаза светились добротой и вниманием, складки около рта исчезали, и он так смотрел на вас, будто был вашим старым знакомым. Потому-то он так легко и находил ключ к сердцу односельчан. Но тех, кто был ему не по душе, он умел держать на расстоянии. Только вот смех немного портил его: смеялся Тарасий глухо, почти беззвучно, и казалось, что он над чем-то насмехается.

Миновав широкие дворы Гранатовой рощи, Тарасий пошел по узкому проулку между заборами. В Гранатовой роще в окошках всюду горел свет — здесь же было так темно, будто село давно осталось позади. Лишь по собачьему лаю можно было догадаться, что за оградами не виноградники и сады, а крестьянские дворы. Этот сельский околоток назывался Белым берегом, потому что здесь добывалась особая земля белого цвета — крестьяне пользовались ею для мытья головы.

Жители Земоцихе любили селиться просторно, привольно, без тесноты. В селе было всего двести восемьдесят дворов, а пешему человеку трудно было бы обойти его и за день. Огород и виноградник здешнего крестьянина обычно примыкают к дому и обнесены общей оградой. Зачастую и кукурузное поле начинается тут же, за калиткой. Если прибавить к этому обширный чистый двор, затененный деревьями и с мая по ноябрь покрытый зеленой травой, станет понятным, почему дома в Земоцихе отстояли так далеко друг от друга. Но Белый берег люди заселили плотно — тут жили в основном безземельные и малоземельные крестьяне. Они были так бедны, что сеяли кукурузу перед самым домом.

В западных районах Грузии иногда выдается двести дождливых дней в году. В полях, залитых водой, гниет кукуруза, в созревающих фруктах заводятся черви. Вино такого года не имеет крепости и легко скисает. Даже деревья отсыревают так, что их не берет огонь. Все пропитывается сыростью, всюду стоит вода. А бывает, и за все лето жаждущей земле не перепадет ни капли влаги. Тогда верхний слой почвы превращается в пыль. Земля растрескивается от зноя. Трава выгорает. На полях не увидишь ни островка зелени. По выжженным лугам бродят отощавшие коровы и щиплют колючки. Ноздри и губы у животных разодраны в кровь.

В этом году лето выдалось жаркое и засушливое. Поля жителей Земоцихе по большей части находились в долине Сатуриа. Там была неорошаемая земля. Посевы взошли рано, початки завязались преждевременно, и осенью с этих участков можно было взять только сухие стебли. В страхе перед голодом крестьяне Белого берега подались в леса на реке Цхенис-Цхали, рассчитывая заработать на лесозаготовках…

Раздумывая о тяжкой судьбине бедняков, Тарасий невесело, с болью в душе поглядывал по сторонам. Смутно чернели в звездном свете ночи небогатые крестьянские дома с темными окнами. Лишь кое-где в глубине двора, в стоящей отдельно кухоньке, помигивала коптилка. Намаявшийся за день хозяин ужинал торопливо, на ходу, чтобы быстрей погасить свет и не тратить попусту керосина: житель Белого берега зажигал лампу только тогда, когда у него в доме был гость или, не дай бог, заболевал кто-нибудь из домашних. В крохотном амбаре у него — мышонку хвостом негде махнуть, а к пасхе тут уже не найти ни кукурузы, ни лобио. В позапрошлом году Георгий Джишкариани и Бежан Ушверидзе остались к весне совсем без семян — не помирать же семьям с голоду! Пришлось им идти к Тарасию и просить помощи.

— Плохие вы хозяева! — сгоряча упрекнул их секретарь партячейки. — Семенное зерно для посева, а не для еды! Не утерпели, съели!..

— Эх, Тарасий, Тарасий! — горестно покачал головой Георгий Джишкариани. — А что же мне было делать! — он ухватил свою левую руку выше локтя, словно хотел оторвать от нее кусок: — Это мое мясо дети есть не будут! Ты думаешь, я пожалел бы?

Взгляд его обжег Тарасия и слезами, и яростью.

— Прости, — сказал Хазарадзе. — Я плохой человек… Не подумал…

Он был готов провалиться сквозь землю: за что упрекнул голодного, доведенного до отчаяния соседа! Вот тогда и поклялся Тарасий Хазарадзе сделать все, чтобы облегчить жизнь этих измученных вечной нуждой людей, сделать все, чего бы ему это ни стоило!..

Председатель исполкома — спесивый Туча Дашниани — жил в самом конце улицы. Тарасий издали услышал стук игральных костей и возгласы Дашниани:

— Ну выдай разочек яки, собачья кость! Эй, яки, куда ты провалился? Где ты пропадаешь столько времени?

«Как это он удосужился сесть за нарды?» — усмехнулся Тарасий, толкая калитку.

У Тучи Дашниани в самом деле не было времени не только для игры в нарды, но и для самых неотложных служебных дел. В ящике его стола лежали груды непрочитанных жалоб и заявлений, на лестнице исполкома его целыми днями дожидались посетители. А Туче Дашниани некогда даже было поесть! Днем и ночью он не слезал с лошади и с маузером в руке скакал по холмам Чиора, преследуя бандитов. Под утро заваливался спать, а проснувшись и пропустив стаканчик-другой, он заглядывал в исполком, на ходу приказывая сотскому Кинцурашвили:

— Эй, Зебеда! Седлай коня для своего начальника!

И через несколько минут Туча Дашниани с буркой на одном плече снова гнал своего каурого иноходца к холмам Чиора…

— Что это тебе спокойно не сидится? — воскликнул председатель исполкома, когда Тарасий попросил его созвать завтра сходку. — Если я буду заниматься собраниями и разговорами, кто станет бороться с контрреволюцией! Ты возьмешься переловить всех бандитов? Нет, брат, не возьмешься! А возьмешься — все равно не сможешь переловить. Так зачем же ты подводишь Советскую власть? Зачем ты отрываешь меня от выполнения моих боевых задач? Боевых!

Он бросил кости и встал. Но сходку обещал созвать: Тарасия недавно выбрали в бюро волостного комитета партии, и председатель исполкома не решился ему отказать. Туча Дашниани придумал свой способ созывать сельские сходки. Так однажды он распустил по селу слух, что будут выдавать купорос[2]. Все село как один человек тотчас бросилось к исполкому. На этот раз он пообещал раздачу мануфактуры, и утром следующего дня на площади перед исполкомом нельзя было протолкнуться.

— Молодец Туча! — обрадовался Тарасий. — Умеет он все-таки народ собрать!..

Распорядительность предисполкома понравилась ему. Но одно его удивило: на собрание пришло очень мало мужчин — всюду виднелись белые косынки женщин.

Собрание открыли, и Тарасий взял слово.

— Сначала раздай мануфактуру, а потом можешь болтать хоть до завтра! — крикнула из толпы жена Бежана Ушверидзе.

— Давай сперва мануфактуру, мануфактуру! — зашумели со всех сторон женщины.

Тарасий удивился:

— Граждане! При чем тут мануфактура?

— Как это — при чем? Нам объявили, что будут давать мануфактуру, — сказал, протискиваясь вперед, Бежан.

Обе обманутые стороны — Тарасий и его голосистые односельчанки — напустились друг на друга. Тарасий объяснил собравшимся, что народ пригласили для обсуждения вопроса о постройке моста. Но люди не захотели его слушать и быстро разошлись по домам.

Раздосадованный Тарасий повернулся к председателю исполкома:

— Скверно получилось, Туча! Ты меня здорово подвел! Ни с того ни с сего поссорил с половиной села.

— Разве я виноват, что они не захотели тебя слушать? — нагловато улыбнулся Дашниани. — Попробовали бы у меня разбежаться!

Тарасия словно хлестнули кнутом — он весь передернулся и молча повернул прочь.

Крестьяне шли по дороге, оживленно переговариваясь. Аслан Маргвеладзе по-прежнему твердил свое: о постройке моста нужно просить правительство. Тарасий остановился: что же делать? Что предпринять? Аслан Маргвеладзе — первый заводила в Гранатовой роще. Вот если уговорить его, то, пожалуй, и другие согласятся. Не сегодня завтра начнется уборка урожая — тогда уж крестьянину будет не до постройки моста: он не оторвется от своих дел даже для того, чтобы приглядеть за больным ребенком. Но чем пронять Аслана? Как уломать его?

«Надо все-таки попробовать. Он верховодить любит!»

— Вчера волостной комитет выдвинул тебя в руководители вашей части села, — сказал Тарасий, догнав Маргвеладзе. — Посмотрим, сколько арб ты сумеешь завтра вывести на работу. Что-то ваша Гранатовая роща упрямится… Но мы на тебя крепко рассчитываем.

— На меня?

Маргвеладзе широко раскрыл глаза — этого он никак не ожидал.

Тарасий хлопнул его по плечу:

— Думаешь, не справишься? Не бойся — справишься!

— Да нет, что тут особенного…

Аслан взглянул на него исподлобья, потом пробормотал торопливо: «Посмотрим, посмотрим…» — и пустился догонять своих.

Тарасий улыбнулся: для начала было достаточно и того, что у Аслана не повернулся язык отказаться.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Проснувшись, Барнаба отворил окно и поглядел на небо. Над Катисцверой кудрявились розовые облака, обещавшие солнечную погоду. Это огорчило Барнабу. Он быстро оделся и ушел со двора. На площади теснилось множество арб — можно было подумать, что все Земоцихе собралось ехать на храмовый праздник. «Плакали мои двести рубликов!» — горестно вздохнул Барнаба.

Аслан Маргвеладзе (его-то какая муха укусила!) носился как угорелый между арбами, торопил соседей, был вроде как за начальника. Из одного двора он вынес лопату и заступ, из другого выкатил тачку, в третьем помог запрячь в арбу быков. Всем помогал и каждому указывал, что делать. Потом Аслан куда-то внезапно исчез и через несколько минут появился снова, неся в руках развевающееся исполкомовское знамя. На переднюю арбу посадили лучших певцов — и весь обоз стал спускаться под гору, к реке.

«Пропали, пропали мои двести рубликов!» — снова вздохнул Барнаба, вытащил из кармана архалука цветной шелковый платок и обвязал голову: в последнее время у него что-то часто стала болеть голова.

Арбы не могли вброд переправиться через реку и столпились у перевоза. В ожидании парома Аслан Маргвеладзе и Бачуа Вардосанидзе присели на бережку, продолжая начатый по дороге разговор.

— Все это хорошо, но почему вы не лишили права голоса Додо Микеладзе? — спросил Аслан, играя своим кинжалом. То вытянет наполовину клинок из ножен, то загонит его обратно и при этом так внимательно разглядывает серебряные, с чернью ножны, как будто видит их первый раз.

— А почему мы должны были лишить его права голоса?

— Как почему? Бывший князь, пьяница, бездельник! Мало тебе?

— Ну и что из того, что бывший князь, пьяница и бездельник?

— Что из того? — передразнил Аслан. — А то, что нужно разбираться в людях! Исключили же вы из списка избирателей Барнабу Саганелидзе! А Микеладзе чем лучше? Уж его-то надо было совсем выселить!..

— У Микеладзе, кроме княжеской фамилии и потертой черкески, ничего за душой нет, он против Советской власти не идет и ничем нам не вредит. А Барнаба — мироед, грабит все село. Для нас один Барнаба опаснее десятка пустоголовых бывших князьков.

— Поэтому и надо лишить его голоса, раз у него ничего нет за душой! — воскликнул Маргвеладзе. — Микеладзе не любит трудиться — вот что главное! Кто ненавидит труд — тот и есть мой враг! А Барнаба — такой же крестьянин, как и мы… все, что он имеет, нажито трудом. Чего вы от него хотите? Он — вроде меня: каждый день чуть свет уже бежит в поле. А Микеладзе даже садовой мотыги никогда в руках не держал. Убивать людей — большой грех, но, честно говоря, если б на то пошло, я снял бы этого бездельника пулей хоть с самой вершины Катисцверы!

— И мы не любим Микеладзе. Но, скажи, пожалуйста: кому и что сделал он дурного? Правда, иной раз напьется и устроит драку возле духана. Только и всего.

— Интересно у тебя выходит, Бачуа! У честного труженика отнимаете все права, а бывшим князьям — почет и уважение? Нечего сказать — хорошие вы заводите порядки! — рассердившись, Аслан поднялся и отошел.

— Барнаба не труженик, а пиявка, высасывающая кровь из народа! — крикнул ему вдогонку Бачуа.

Маргвеладзе обернулся. В его умных глазах была тоска.

— Бачуа, Бачуа! Ты еще очень молод, — медленно начал он, не сразу решившись высказать свои мысли. — Ты не знаешь сердца крестьянина, сынок! Спроси-ка ты лучше меня, кто из них пиявка-князь, у которого ничего нет за душой, или Барнаба, чей дом — полная чаша. Я не враг коммунистам, но очень уж мне не по душе, что они Барнабу Саганелидзе человеком не считают. Я день и ночь тружусь. А для чего, ты знаешь? Для того, чтобы иметь дом и хозяйство, как у Барнабы! Может, и в самом деле он — плохой сосед, только я, признаться, и радуюсь и завидую, когда вижу его породистых коров или слышу, как в поле работает его косилка… Да, да — радуюсь и завидую! Не будь у меня надежды, что и я когда-нибудь, как Барнаба, зарою под большим орехом сорокаведерные винные кувшины, жизнь моя не имела бы для меня никакой цены! А вы… — Аслан перевел дух и продолжал уже доверчивей: — Сегодня вы лишили прав Барнабу Саганелидзе — значит, завтра доберетесь и до меня! Вы мне все дороги закрываете, не даете мне богатеть!

— Чужим трудом богатеть? — вставил Бачуа.

Маргвеладзе нетерпеливо замотал седой головой, голос его зазвучал сердито:

— Я уже и не знаю, что делать завтра! Покойный мой отец десять раз на дню говорил мне: «Помни, сынок: всякий раз, как входишь к себе во двор — принеси с собой хоть прутик». Вот и я собираю всю жизнь эти прутики, чтобы сплести из них хорошую, крепкую ограду для своего двора.

— Чужими руками? — снова вставил Бачуа.

— Что ты заладил: чужими руками да чужими руками! — взвился Аслан. — По-твоему, взять на два-три дня себе в помощь соседа или дать, христа ради, работу захожему свану — это грабить народ?

Бачуа так и не успел ему ответить — Аслан вскочил на паром и затерялся в толпе крестьян.

— Что это с ним? — крикнул с арбы Кирилл Микадзе.

Бачуа передал ему весь свой разговор с Маргвеладзе.

— Понятно. Бедняк, значит, и должен оставаться бедняком? Выходит, что мне уже ничего не поможет? А в общем-то это даже хорошо: не буду бояться, что угожу в лишенцы, — попытался пошутить Кирилл, но голос его звучал не очень-то весело.

— Кто тебе сказал такую ерунду? — возмутился Бачуа. — Мы тоже должны стать зажиточными. Но Барнаба для нас не пример. Мы должны идти к зажиточной жизни коллективным путем.

— А что это за коллективный путь?

— Я и сам хорошо не знаю, — признался Бачуа. — Вот приходи завтра вечером к Тарасию — там все узнаешь.

Когда все переправились через реку, Тарасий распределил работу. Стариков послал за прутьями. Молодые разделись, полезли в воду и стали разбирать поврежденную дамбу. Для вязки фашин выделили известных мастеров этого дела.

— А где Маргвеладзе? — спросил Тарасий.

Аслан стоял на пароме и задумчиво смотрел в воду.

— Аслан! — позвал его Тарасий. — Прошу тебя следить за арбами. Присматривай, чтобы полней нагружали да быстро возвращались, а то ведь я их знаю — на каждый конец уйдет по полдня. Понял, Аслан?

— Ничего я не понял! — зло крикнул в ответ Маргвеладзе. — Отстаньте вы от меня! Не связывайте по рукам и ногам, не отнимайте надежды на завтрашний день. Так можно с ума сойти! Подумайте, что вы говорите! Не наживай, мол, добра — иначе угодишь в лишенцы. Да как же я буду запрягать завтра быков в арбу? Как я теперь буду пахать землю? Как сеять?.. Постой! — кинулся он к паромщику, схватился за весло, отвел паром к другому берегу и спрыгнул на землю.

— Аслан! Погоди! Что с тобой? — закричал ему вслед Тарасий.

Но Маргвеладзе, не оглянувшись, припустил так, словно за ним гнались с ружьем.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В поле убирают кукурузу. Мальчики и девочки собирают фасоль, таскают к арбам огромные белые тыквы. Старики бродят, роются в холмиках кукурузных початков, отбирая на семена самые лучшие, с белыми крупными, как зубы молодых лошадей, зернами.

Дофина помогает тетке.

— Все молочные початки — мне, хорошо? — просит она старуху и то и дело пробует зерна ногтями.

Тетка сердится:

— Все расковыряла, егоза! Не видишь, что ли, — зерна твердые как камень!

…Ах, был бы жив отец Дофины! Тогда и они сняли бы хороший урожай и в долгие зимние вечера варили бы тыкву!

— Дофина! Эй, Дофина!

С проселка в поле свернул всадник, остановился неподалеку.

— Барнаба тебя зовет, очнись! — и тетка запустила в девочку початком.

Дофина вскочила.

— Где твоя мать?

— На нашем поле, дядя Барнаба.

— Початки собрали?

— Собрали. Меки срезает стебли.

Барнаба с утра объезжал арендованные поля. Он побаивался, как бы такие нуждающиеся издольщики, как Марта, до дележа урожая не укрыли бы где-нибудь в траве охапку кукурузы. Поле Марты Гордадзе тут же — через дорогу. Но Барнаба спешился и пошел туда не напрямик, а по излучинам реки, чтобы появиться перед работником неожиданно. Такую привычку Барнаба приобрел еще в детстве. Когда ему было двенадцать лет, отец научил его приглядывать за работниками.

— Ну-ка сбегай, посмотри, что они там делают! — говорил, выставляя мальчика за калитку.

Маленький Барнаба изобретал десятки уловок, чтобы лучше выполнить отцовское поручение. Он подкрадывался к работникам тихо и осторожно, и от ползанья по земле колени и локти у него вечно были в грязи. Стоило работнику остановиться, выпрямиться, чтобы стереть пот, — обрадованный Барнаба уже мчался домой сказать об этом отцу. Ябедником он был отчаянным, самозабвенным — соседи не зря называли его змеенышем. Барнаба очень скоро наловчился подглядывать и привык к доносам. Он уже обходился без поучений отца. Как хорошо натасканная собака, он ходил на охоту для собственного удовольствия. Мальчику нравилось, что одно его появление наводит страх на взрослых, сильных людей.

Прошли годы. Все унесло время — молодость, здоровье, силу… А эту привычку Барнаба сохранил до седых волос. И сейчас, обходя свои поля, он, как в далеком детстве, подбирается к работникам потихоньку и, увидев, что кто-нибудь из них отдыхает, опершись на мотыгу, ехидно хихикает:

— Лучше б уж ты в тень прилег. Как бы не обожгло тебе солнышком прыщавую рожу. — И вдруг повышает голос: — Небось когда жрешь, то не отдыхаешь, скотина! В еде двух сванов одолеешь, а в поле выйдешь — боишься лишний раз нагнуться?

Меки оказался хорошим работником. Барнаба издали оценил взглядом его работу и остался доволен. Но еще никогда ни один батрак не слышал его похвалы.

«Похвалишь — разленится, побранишь — лучше работать будет, так уж заведено», — размышлял Барнаба, привязывая лошадь к кустам.

— Эй, малый! Ты что — спятил? Полстебля оставляешь! Не бойся, не бойся, нагнись пониже и режь под самый корень! — сказал он усталому, мокрому от пота Меки.

Неблагодарность хозяина обидела парня. Он до полудня сжал такой огромный клин, а этот старый черт все равно придирается! Меки нагнулся и, чтобы досадить Барнабе, полоснул по кукурузному стеблю у самой земли. Серп звякнул о камень.

— За камни цепляешь, дубина! — взбеленился Барнаба. — Повыше бери!

— Вот так? — Меки размахнулся и в сердцах снес кончик стебля.

— Вот так, неслух! Смотри! — Барнаба вырвал у него серп, подоткнул полы черкески и принялся за работу.

Солнце склонилось к западу, расстелило по долине длинные сиреневые тени и наконец скрылось за Лехемурским лесом. Одно мгновение казалось, что его зубчатый темный гребень охвачен огнем. Потом и этот огонь погас. Сразу стало прохладно. Проснулся ветерок, зашевелил траву.

Барнаба снял с арбы мерную корзину и начал делить кукурузу.

— Дай нам хоть немного фасоли, Барнаба! — попросила Марта, тоскливо глядя на корзину, которую он три раза опорожнил в свою арбу и один — в арбу Марты.

— О фасоли мы же не уговаривались.

— Но я не знала, что ты будешь ее сеять. При уговоре ты ничего не сказал. Раз посеял — поделись со мной, Барнаба, ведь мы с голоду пропадем! Три-четыре меры фасоли от нужды, правда, не спасут, а все легче будет перебиться.

— А мне самому разве легко живется? — зло обернулся Барнаба. — Сколько я просил наших начальников, чтобы мне уменьшили налог, только они и ухом не повели!

— Ладно, ничего мне не надо, — тихо сказала Марта и скрылась за арбой.

— Да ты не огорчайся. Все, что останется в поле и на винограднике, — твое, — чуть подобрел Барнаба. — Потом подберешь.

Он не услышал в ответ ни слова, хотя по скрипу нагруженной корзины можно было догадаться, что Марта никуда не ушла.

Все, что останется после сбора! Потом подберешь! Да у Барнабы в винограднике не найдешь после сбора ни одной забытой ягодки — так тщательно он обирает лозы. И в поле особенно не разживешься!..

…Подножие Катисцверы погрузилось в темноту. Прозрачные лиловые сумерки окутали долину. Откуда-то донеслись звуки песни. Певец сначала неуверенно вывел две-три рулады криманчули, пробуя голос, как пробует его соловей, начиная свою вечернюю песню. Потом голос его окреп, и криманчули, словно звонкий ручей, заструилась в вечерней тишине. Певца не было видно, но люди, работавшие в долине, поняли: он окончил свой трудный день, отломил от стебля последний початок, повалился, усталый, на землю, отдохнул немного, а там уж первая трель сама слетела с его губ. Он пел, этот невидимый певец, устремив взгляд в темное ночное небо.

А небо стоило песни! Нигде в мире звезды не сияли так ярко, как здесь, над долиной Сатуриа…

Часть вторая ПЕРВЫЙ ПОДЪЕМ

Человек человеком жив.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не скрипят больше в виноградниках наполненные доверху корзины, умолк веселый гомон сборщиков. Не слышно треска отламываемых початков и звона серпов. В последний раз протянулась по пыльной дороге груженная корзинами арба. Давильщики винограда вылезли из давильных чанов. Убран весь урожай. Только кое-где бедняки, такие, как Марта, бродят в поисках оброненных и случайно оставленных на стеблях початков. В сумерках возвращаются из Кутаиси с базара подвыпившие крестьяне. У ворот, припрыгивая от радости и нетерпения, встречают их дети. Крестьяне, широко улыбаясь, суют им в руки привезенные из города подарки… Счастливая, веселая пора! В больших врытых в землю кувшинах бродит вино. Сквозь щели в стенах амбаров, словно открытые в улыбке белые зубы, выглядывают тесно усаженные зернами кукурузные початки.

По вечерам в липняке собирается на гулянье все село. Девушки с утра вертятся перед зеркалом и прихорашиваются целый день. Для тех, кого не приметят на гулянье, родителям еще долго придется собирать приданое — медные кастрюли и кувшины, цветные паласы и подушки.

Жена духанщика — тощая и сварливая Машико — в этот день ничего не велит делать своей засидевшейся в девках дочке — и та, как барыня, нежится в постели до полудня, чтобы быть красивой и свежей и вечером затмить не только соседских невест, но и саму луну. Только счастье, как назло, все время отворачивается от дочки Эремо. И отчаявшаяся мать — громко, так, чтобы слышали все женихи — бранит земоцихских девушек, поджимая в ниточку узкие сухие губы:

— Да ведь эту девку и на полчаса нельзя впустить в порядочный дом! Прыгает как коза! Нет, никогда не выйдет из нее хорошей хозяйки! Вон моя-то — как стоит? Не пошевелится!.. Притихла, как ангел, сокровище мое бесценное!..

Зато потом, когда народ, наплясавшись и нагулявшись вволю, разойдется по домам, Машико ухватит свое сокровище за косы и так их оттреплет, что «ангел» станет похожей на ведьму.

— Чтоб ты сдохла! — визжит Машико, всхлипывая, словно это побили ее. — Воткнешься колом и торчишь на одном месте, пучишь свои глазищи, как дохлая рыба! Уж не воображаешь ли ты, что жених сам подкатит к тебе в фаэтоне? Пошевелись, дура! Пройдись, спой или спляши! Постарайся понравиться кому-нибудь, иначе тебе с твоими рыбьими глазами трех духанов на приданое не хватит!..

Сама Машико одевалась пестро и ярко. Брови ее были насурьмлены, увядшие щеки густо набелены и нарумянены. Она не пропускала ни одного гулянья. Разговаривая с мужчинами, кокетливо обмахивалась старинным кружевным веером и так томно закатывала свои водянистые глаза, что сельские женщины, глядя на нее, покатывались со смеху.

Однажды вечером во двор к Эремо, позванивая бубенцами, с шиком влетела линейка. В ней сидели Коция и его товарищи. Сын Эремо, вместо того, чтобы сдавать экзамены, все лето околачивался со своими приятелями на кутаисском бульваре. Осенью, когда начались дожди, ему уже нечего было делать в Кутаиси. Молодые люди решили нагрянуть к своим родителям: день-два в одном доме, денька три в другом, вот и погуляешь вдоволь. Они объездили горные селения, а затем спустились на хонскую дорогу.

Эремо устроил в честь сына княжеский пир и пригласил Тучу Дашниани, Барнабу Саганелидзе, финработника из Заречья и Хажомию. Председатель исполкома сначала не хотел принимать приглашения: ему по его положению никак не подобало кутить в доме у лишенца. Но духанщик успокоил его: чужих никого не будет, они посидят тихо, по-семейному, побеседуют за стаканом вина — и ничего больше. Однако после того, как третий рог обошел по кругу сидящих за столом и в комнату с шумом вбежали Талико и ее подруги, пирующим захотелось песен.

— Мы вполголоса споем, разрешите! — стал упрашивать Коция обеспокоенного таким оборотом дела Тучу Дашниани и подмигнул товарищам. Начали вполголоса, а к концу песня уже гремела так, что в доме тряслись стены.

Коция хотел было снять со стены большой рог, вмещавший две бутылки вина, но отец остановил его:

— Ты тамада неопытный, пить непривычен. Сразу свалишься и испортишь все веселье.

Коция послушался, но попросил принести какие-нибудь сосуды повместительней. Машико достала из стенного шкафа вазы для варенья и, вытерев их салфеткой, поставила перед тамадой.

После третьей вазы запел и Дашниани:

В саду Арджеванидзе
Я на траве дремал
И дочку Алмасхана
В объятиях сжимал, —
немилосердно фальшивя, гудел, как труба, предисполкома, то и дело бросая пламенные взгляды на Талико. Время от времени он наклонялся к девушке, шептал ей что-то, и Талико заливалась звонким смехом.

Дашниани как-то сказал дочке Саганелидзе, что смех ей очень к лицу, и с тех пор, встречаясь с ним, она ни на минуту не закрывала рта. Смешно или не смешно — она все равно смеялась.

В объятиях сжимал… —
опять начал Дашниани, но никто не подтянул ему.

Эремо тотчас же очутился возле тамады.

— Сынок! — подтолкнул он Коцию и кивнул в сторону председателя: — Доставь удовольствие гостю, подтяни. Он думает, что умеет петь, — не надо разочаровывать его. Нужный человек, полезный, еще пригодится нам.

Дашниани опорожнил большую вазу, снова наполнил ее, передал Барнабе, потом раскинул руки и гаркнул:

— Э-гей!..

Эремо тотчас догадался, что председателю хочется поплясать, и немедленно послал в духан за шарманкой. Тем временем подали горячее гоми и кур с острой ягодной подливкой. Захмелевший Барнаба потихоньку велел своей дочери сходить домой. Через несколько минут она вернулась в сопровождении Меки, который внес ведерный кувшин прошлогоднего аладастури. Эремо сначала удивился щедрости соседа, но потом понял, что и у Барнабы свои расчеты.

Шарманка вконец раззадорила пирующих. Дашниани сразу же пригласил Талико и отколол такой лихой давлури, что бутылки на столе качались, как пьяные. Потом шарманкой завладел Коция и стал накручивать какую-то песенку.

— Эй, тамада! — крикнул работник финотдела. — Надоела твоя шарманка! Хватит песен! Дай нам выпить!

— Батоно Туча!..

За столом стало шумно. Барнаба, подсев к председателю, кричит ему в самое ухо:

— Батоно Туча!..

Но Дашниани то и дело поглядывает под стол — никак не может оторвать мутного взгляда от заголившихся колен Талико.

— Батоно Туча! — не унимается Барнаба.

— Ну, что тебе? — нехотя отзывается наконец предисполкома.

— Вот что я тебе скажу, батоно Туча. Не пойму я, кто же у нас в Земоцихе главный — ты или Тарасий Хазарадзе? Всякое твое слово понятно нам — и объяснять не надо. А вот что нужно этому Тарасию, никто не может понять. Все село он против меня восстановил — словно я враг нашим крестьянам! Будь я враг, разве выписал бы я для нашей читальни тбилисские газеты? Кто меня принуждал? Никто! Я взял сам отнес на почту пятьдесят рублей. «Вот, — говорю, — выпишите за мой счет для села культуру на целый год…»

— Хорошо поступил, молодец! — не оглянувшись на него, похвалил предисполкома.

Барнаба продолжал смелее:

— А кто в селе платит такой большой налог, как я, а? Приношу я выгоду государству или нет? Объявили нам, чтобы мы дали деньги в долг государству — я сразу внес свою долю. А если вы свяжете мне руки и будете притеснять, государству выйдет только убыток. Да и я окажусь в обиде ни за что. Мы все, батоно Туча, — то есть все настоящие крестьяне, те, у кого крепкое хозяйство, — мы все стоим на стороне исполкома. Исполком должен быть нашим единственным начальником. А партийной ячейки нам не нужно. Зачем, батоно, в одном маленьком селе два хозяина?

Он вдруг остановился, перехватив воспаленный взгляд Дашниани, устремленный на его дочь. И этот представитель власти, этот грозный Туча Дашниани внезапно показался Барнабе совсем маленьким человечком. Он тотчас убрал руку, которую по-дружески положил было на плечо председателю — и лицо его потемнело. Но уже через минуту возмущение улеглось.

— Нравится тебе моя дочь? — улыбнулся он Дашниани. — У тебя власть, у меня достаток… Что, если… хе-хе-хе… соединить власть с богатством? — усмехнулся он и снова похлопал предисполкома по плечу.

— Хороша девушка, хороша! — закивал Дашниани разгоряченной винными парами головой. — Не будь я партийным, завтра же пошел бы к тебе в зятья.

«Не будь я партийным! — хмыкнул про себя Барнаба. — Да не будь ты партийным, я бы тебя, бездельника, и в работники не взял!»

Он грозно сверкнул глазами на Талико, сделал ей знак, чтобы она поправила платье, и повернулся к молодежи:

— Ну-ка, друзья, спойте «Плох наш тамада!» — у меня горло уже травой заросло.

Пир продолжался. Хозяйка положила на колени Талико гитару.

— Да какая я певица! — зажеманилась Талико. Но гитару взяла.

— Просим! Просим!

— Ей-богу, я все песни позабыла…

— Нельзя отказывать. Просим!

— Не знаю, будет ли вам интересно слушать, — красивые пальцы Талико пробежали по струнам: — И гитара совсем расстроена.

— Не важно! Просим! Просим!

Талико села поудобнее, и всем сразу стало ясно, что эта девушка и гитара — родные сестры.

— Ой, мне почему-то стыдно! — опять зажеманилась Талико. — Ну что вы все на меня смотрите? Так я и начать не сумею.

— Ну-ка, повернитесь все сюда! Не глядите на Талико! — приказал тамада и провозгласил новый тост.

Гости снова зашумели. И среди этого шума раздался звон гитары:

В сиянье дня, во мраке ночи —
Всегда твой образ предо мной.
Томят мне душу эти очи —
Верни, верни мне мой покой!
От злой тоски куда мне деться,
Скажи, жестокая моя!
Тебя забыть? Любовь из сердца
Лишь вместе с жизнью вырву я, —
пела Талико тихим, грустным голосом.

Ее песня, полная смятения и смутного ожидания, рождала несбыточные мечты в сердце Меки, и он, как в хмельном тумане, бродил по двору. Талико кончила петь, а гости сидели, не двигаясь, затаив дыхание прислушиваясь к тишине, еще полной звуков ее голоса. Потом грянули дружные, шумные аплодисменты.

— Хороша девка! — едва ворочая языком, сказал Туча Дашниани. Он вдруг начал икать и так подскакивал на стуле, будто его поминутно кололи иголками.

Гости стали просить Талико спеть еще раз.

— Нет, теперь будем петь все вместе! — сказала она и начала с задором:

Поцеловать тебя не смею,
А удержаться не могу…
Талико была в ударе, пела — лучше не споешь и обворожила всех гостей. Захмелевший до одури Дашниани дал волю рукам. Сначала он пересел поближе к Талико — дескать, будет ей подпевать, вторить. А потом — пошло! То будто невзначай положит ей руку на колено, то волосы погладит — пьяный всегда думает, что на него никто не обращает внимания. Да не так-то оно было — все замечали все. А Хажомию просто-напросто затрясло, когда он увидел, что выделывают наглые ручищи Тучи.

Хажомия отвел хозяйского сына в сторону:

— Слушай, скажи этому скоту, пусть укоротит свои лапы — иначе я его расколю, как спелую тыкву!

— Умоляю тебя, Хажо, не затевай скандала, не порть отцу дела! Ты же понимаешь: он задумал наладить хорошие отношения с исполкомом…

— А я сделаю так, что этот безмозглый Туча наладит отношения со смертью! Не будь я мужчиной, если… Да такого человека в дом пускать нельзя!

— Погоди! Не горячись! Он же — председатель! Что ж тут поделаешь! Как брата тебя прошу: стерпи, не замечай…

— Скажи Талико, пусть пересядет. Подальше от этого…

— Скажу. Сейчас скажу…

Но Талико сама вовремя увидела, что Туча слишком уж разошелся — положив гитару, она встала и пошла навстречу хозяйке, которая внесла полное блюдо хачапури. Жена духанщика не слышала, о чем шептались парни, но, взглянув в налитые кровью глаза Хажомии, она сразу поняла, что, не отойди Талико от Тучи, ссоры бы не миновать…

Меки стоял во дворе около окна, прислонившись к косяку, и видел все. Но странно: его не обидели, не задели наглые выходки Тучи Дашниани, который у всех на глазах нахально обхаживал Талико. Наоборот — ему было даже приятно: е г о  Талико нравится всем. И вот поглядите, какой  б о л ь ш о й  ч е л о в е к, самый главный начальник в Земоцихе — и тот не устоял перед ее красотой.


Меки снова служил у духанщика. Барнаба Саганелидзе завел себе такое правило: осенью, сразу после сбора винограда, он выгонял батраков на все четыре стороны. Весной, нанимая работника, Барнаба сулил ему: «Будешь стараться — с осени накину рубль-другой», — и тот надрывался над хозяйской землей, чтобы заслужить обещанную прибавку. Но вот кончались тяжелые летние работы — и Барнаба, забыв о своих посулах, приказывал батраку собирать пожитки. Не такой сердобольный человек Барнаба, чтобы всю зиму содержать без дела дюжего молодца да еще платить ему жалованье! Поэтому, как только в квеври перебродил виноградный сок, он рассчитался с Меки и выставил его за ворота.

— Что же с тобой теперь будет? — сокрушался Дахундара и бегал по всему селу, чтобы найти Меки какую-нибудь работу. — С голоду не подохнешь, так от холода протянешь ноги. Эх, брат, видно придется тебе снова проситься к треклятому Эремо. Только возьмись ты за ум, веди себя смирно!

— Всю жизнь смирно! Когда же я буду жить, как все люди?

Меки до смерти не хотелось возвращаться в опостылевший духан. Но на пороге зимы никакой другой работы на селе нельзя было найти.

— Прости ему в последний раз, Эремо! — уговаривал Дахундара духанщика, стоявшего враскорячку посреди дверей. — Сирота ведь парень, кроме тебя, некому о нем позаботиться!

— Некому! А как он посмел так разговаривать со мной, голоштанник паршивый, нищенское отродье! Духан грозился в щепки разнести, дом спалить!..

— Это он от вина тогда разум потерял, батоно!

— А ты чего в рот воды набрал, полоумный Хрикуна? — набросился Эремо на Меки.

— Простите, — тихо сказал тот, не поднимая глаз.

— Теперь — простите? По-другому заговорил? Будешь орать на все село, что ты не приемный сын Эремо?

— Не буду, батоно…

— Пожалей ты его, Эремо! — продолжал упрашивать Дахундара. — А если посмеет еще нагрубить, делай со мной что хочешь — хоть голову отсеки.

Эремо расхохотался:

— Кому нужна твоя дурная голова, пьянчужка!

С того вечера у Эремо Пиртахия снова появился смирный, послушный и молчаливый слуга.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было уже за полночь, когда Талико и ее подруги собрались домой. Молодые люди пошли их провожать. Оставшихся гостей хозяева по обычаю пригласили к новому столу. Барнаба продолжал подпаивать Дашниани.

— Еще один стаканчик, батоно Туча! Вечная память нашим покойникам!

Председатель исполкома по-прежнему икал, подпрыгивая на стуле, и был до того пьян, что не узнал бы сейчас и родного отца, воскресни он в эту минуту.

«А, чтоб тебя! Вот одолело человека вино!» — досадливо поморщился Барнаба. А вслух сказал:

— Осрамились мы с вами, батоно Туча! Перепили нас сосунки-мальчишки!..

Барнаба еще раз выпил за «наших покойников», потом осушил прощальную чашу и помог Дашниани подняться со стула.

— Эй, Хрикуна! Посвети гостям, а то как бы они не свалились в речку! — крикнул Эремо.

Ночь была лунная. На пыльной дороге четко виднелись двойные следы бычьих подков. А берег реки у висячего моста был окутан таким мраком, что казалось, будто на это место накинули огромную черную бурку. Здесь, в старом густом ольшанике, и днем было всегда сумрачно и жутковато, а ночью без фонаря нельзя было и шагу шагнуть.

Меки засветил коптилку, прикрыл пламя от ветерка ладонью и пошел вперед, показывая гостям дорогу. Барнаба, кряхтя, чуть ли не на себе волок пьяного вдрызг Дашниани.

Откуда-то издалека доносился смех Талико.

Когда гости спустились к мосту, Меки решил помочь Барнабе и подхватил председателя исполкома с другого бока. Но Дашниани, что-то пробормотав, вдруг передернул широкими плечами, вырвался из рук провожатых, выпрямился и прошел по узкому мостику твердым шагом, ни разу не покачнувшись и не споткнувшись на проломанных досках. Можно было подумать, что в этот вечер он не взял в рот ни капли.

Барнаба молча усмехнулся:

«Э, нет, дорогой Туча, тебя пока еще жалко в речку выбрасывать!»

Меки погасил коптилку и повернул назад. Домой идти ему не хотелось. «Машико опять заставит всю посуду среди ночи перемыть!»

Он сел на мосту под густой ольховой листвой.

С детства любил Меки сидеть вот так — свесив над водой ноги, и смотреть на отражение луны в реке. От быстрого течения у него слегка кружилась голова — казалось, это не мост, а сказочный корабль, и он плывет куда-то очень далеко, в неведомую и прекрасную страну. От тихого плеска волн клонило в сон. Меки обнял перила, прислонился к ним головой и закрыл глаза. Очнулся он от какого-то шума. Кто-то бежал вдоль реки по хрустящей прибрежной гальке. Но кто, Меки за кустами не видел. В другое время он не обратил бы на это внимания: мало ли кто может здесь бегать по ночам! Но сейчас шум быстрых шагов насторожил и встревожил его. Он вскочил, перегнулся через перила.

— Не подходи! Не смей меня трогать! — послышался голос Талико, и среди кустов мелькнуло ее белое платье.

За девушкой кто-то гнался. Но кто? Меки видел только скользящую по берегу большую черную тень.

«Это Хажомия! Кто же еще!»

Запыхавшись, Талико остановилась около моста, прижала руки к груди и оглянулась. Она была совсем рядом — Меки слышал ее частое, неровное дыхание, видел, как она кусает свои лиловые в лунном свете губы.

На тропинке показался Хажомия.

— Талико! Подожди, Талико!..

— Не будешь рукам волю давать?

— Памятью матери клянусь!

— Не знала я, что вино так тебя разберет… Не пошла бы с тобой ни за что!

Хажомия не дал ей договорить. Он набросился на нее, подхватил на руки и, хрипло дыша, понес в ольшаник, подальше от проезжей дороги.

— Пусти!.. Кричать буду!.. Все село сбежится! — Талико беспомощно барахталась в объятиях Хажомии. — Пусти!..

— Люблю тебя, Талико!.. Сил моих больше нет… С ума схожу.

— Пусти меня! Пусти! Смотри — руки на себя наложу! — негромко вскрикивала Талико, отбиваясь.

А в ушах Меки ее сдавленный голос отдавался раскатами грома. Рушился весь мир! Он одним прыжком рванулся с моста на берег и прямо-таки свалился Хажомии на голову.

Тот отпустил Талико, оглянулся:

— Чего тебе нужно?

Меки молча схватил Хажомию за плечи, встряхнул и отшвырнул в кусты.

— Не бойся, Талико! — сказал он дрожащей от волнения девушке. — Я тебя провожу.

Талико ничего не ответила, поднялась с земли и как-то странно улыбнулась. И, как всегда, от нее струился едва ощутимый запах выжженной солнцем травы.

У Меки заблестели глаза: наконец-то сбылось его давнишнее желание! Вот он и понадобился Талико в трудную минуту.

Но вдруг она сомкнула губы — стерла с лица улыбку и, изо всех сил размахнувшись, влепила Меки такую затрещину, что у него потемнело в глазах. Потом круто повернулась и ушла. Казалось, все это произошло во сне.

А тем временем взбешенный Хажомия, успевший выбраться из цепких кустов, нашел увесистый камень, но вдруг расхохотался и бросил его в воду. Эта неожиданная пощечина сразу умиротворила его. И тут случилось такое, чего Хажомия никак не ожидал, — Меки тоже залился смехом. Он смеялся громко и неудержимо, клокочущие звуки отрывисто вырывались у него из горла. Хажомия разом умолк, испуганно посмотрел на Меки и, пятясь, исчез в темноте. Потом откуда-то выскочила маленькая собачонка и долго издали лаяла на странного человека, который стоял на берегу, сотрясаясь то ли от хохота, то ли от рыданий.


Туча Дашниани и Барнаба, обняв друг друга за плечи и пошатываясь, брели по проулку.

— Не будь я партийным, — бормотал предисполкома, — завтра пошел бы к тебе в зятья, мой дорогой Барнаба! Завтра!..

— Может быть, переночуете в исполкоме, батоно Туча? — спросил Барнаба, когда они вышли на площадь.

— Пошли ко мне! Я не такой буржуй, как ты, н-но!.. Н-немного вина и у м-меня н-найдется!..

— Зачем вы оскорбляете меня, батоно Туча? Пусть все буржуи сгинут без следа!..

— Хит-тер ты, Б-барнаба! Такого хитреца, как ты, на всем белом свете не сыскать! Но ты сознательный человек. Только смотри — увижу, что подкапываешься под меня, голову снесу! — Туча показал рукой, как он рубанет шашкой.

— Как вы можете так говорить, батоно Туча! Да я раньше сквозь землю провалюсь!.. Вы правильно сказали: я сознательный человек. Но не все рассуждают, как вы.

— Кто это — не все?

— Кто? — Барнаба придержал шаг и показал рукой на освещенное окно: — А вот…

— Тарасий?

Дашниани все-таки узнал дом Хазарадзе и погрозил кулаком в его сторону:

— Не будь я Туча Дашниани, если не рассчитаюсь с ним! Подлюга! Донес на меня в уком, будто я обманом созываю людей на собрания… А мне за это выговор влепили…

Дашниани скрипнул зубами. Не любил он об этом выговоре вспоминать. Хорошо, что рядом был человек, при котором он мог отвести душу и на чем свет стоит отругать Тарасия Хазарадзе.

Барнабе же не давало покоя светящееся в доме Тарасия окошко. Не первую ночь здесь засиживаются допоздна! Больных в семье у Тарасия не было — это Барнаба доподлинно узнал вчера. Что ж там делают? Пируют втихомолку? Или в нарды играют?

Барнаба заторопился, проводил председателя исполкома до калитки, коротко попрощался с ним и через полчаса снова очутился около светящегося окна. «Еще не разошлись!» Он огляделся вокруг и, подобрав полы черкески, перелез через изгородь. Вино только подзадоривало его. Сердце у Барнабы колотилось от любопытства и волнения. Овчарка Тарасия сразу узнала ночного гостя, для успокоения совести раза два миролюбиво гавкнула и побежала впереди. Барнаба остановился посреди двора, в тени высоких, развесистых платанов, и впился глазами в окно.

Тот, кто сидел спиной к окну, был, похоже, Георгий Джишкариани. А вон Кирилл Микадзе со своими пегими прокуренными усами. И Бежан Ушверидзе тоже там. Но стол перед ними пуст. Нет, они не пьют и не играют в нарды. Так что же они делают? Сговариваются?

Эти люди и раньше частенько захаживали к секретарю партийной ячейки. Барнаба не раз видел, как они разговаривали по вечерам, расположившись на травке во дворе сельской школы… Все одни и те же люди. Почему? Зачем? Что они там затевают?

Барнабу подмывало подойти поближе к окну, послушать, о чем говорят. То, что они собираются неспроста, это было ясно, и Барнаба готов был в этом поклясться — он-то хорошо знал Тарасия Хазарадзе: секретарь партячейки и сам не любил тратить время попусту и других не отрывал от дела зря.

Вдруг Барнаба услышал скрип открываемой двери — видимо, гости Тарасия стали расходиться. Он попятился, тяжело перемахнул через изгородь на улицу и разочарованный поплелся домой.

На следующее утро, встретив Кирилла Микадзе, Барнаба остановил его, начал расспрашивать.

— Много будешь знать, скоро состаришься, — усмехнувшись в усы, ответил Кирилл.

Барнабу встревожила эта недобрая усмешка, и он целый день был не в духе. «Что-то они там замышляют — это уж точно».

В феврале этого года Тарасий ездил в Тбилиси на торжества, посвященные пятилетию установления Советской власти в Грузии. В грузинскую столицу приехали гости из всех союзных республик. На одном из собраний с приветственным словом выступил волжанин Алексей Харитонов — высокий худощавый человек с проседью в темно-русых волосах и с приятным глуховатым голосом. Харитонов рассказывал о том, как тринадцать месяцев тому назад, в первую годовщину со дня смерти Ленина, в волжском селе Ярополец зародилась сельскохозяйственная артель «Заветы Ильича». Зал слушал Харитонова затаив дыхание.

Рассказ делегата-волжанина разбередил душу Тарасия Хазарадзе. Вернувшись к себе в село, Тарасий на первом же собрании бедноты поставил вопрос о создании в Земоцихе сельскохозяйственной артели. Он подобрал несколько человек, готовых следовать примеру волжских крестьян. Вскоре между Тарасием и Алексеем Харитоновым завязалась дружеская переписка.

…Вчера крестьяне разошлись с открытого собрания партячейки после третьих петухов.

— Ну, Георгий, завтра, прошу, не опаздывай, — сказал Тарасий задержавшемуся на школьном дворе Джишкариани. — Соберемся еще раз и покончим дело. Хватит нам разговоров! Подпишем договор и возьмемся за работу.

— Прийти-то я, конечно, приду, — как не прийти на такое собрание! — Георгий замялся. — Важное, конечно, собрание…

Тарасию это не понравилось:

— Ты опять за свое?

Георгий промолчал.

На каждом собрании он клялся, что первый подпишет договор, но, когда возвращался домой и окидывал взглядом свою усадьбу, ему начинало казаться, что с клятвами он все-таки поторопился. На собраниях ему все было понятно, он не испытывал никаких сомнений. А вот стоило ему очутиться дома, все начинало казаться неверным и подозрительным. Он ворошил давно разрешенные вопросы, поворачивал их так, что все выходило наоборот, сеял сомнения и смуту не только в своей собственной душе, но и в душах товарищей. Ему хотелось, чтобы новое, только что начатое дело было для него с первого дня так же ясно и привычно, как повадки его собственных быков. Больше всего он боялся что-нибудь упустить, в чем-нибудь просчитаться, прогадать. На каждом собрании он старался выискать какую-нибудь невыгодную сторону коллективного хозяйства. Тяжелый был человек Георгий Джишкариани! Его выступления и замечания всегда вызывали нескончаемые споры. В течение двух месяцев ежедневно совещались основатели артели и все никак не могли окончательно договориться.

Однажды Георгий завел разговор о дележе урожая.

— Рановато еще об урожае заговорили! — насмешливо сказал Кирилл Микадзе. — Вот уж в самом деле: вина еще не было и в помине, а черти уже бурдюк смолили! Мы пока еще ни одного зерна не посеяли, чего ж об урожае говорить!

— Уговор перед пахотой, дележ — после жатвы, друг мой! Надо с самого начала знать, что и как будет, — уперся Георгий и настоял-таки на своем.

Собрание выработало условия дележа урожая, с которыми согласился и Георгий Джишкариани.

Домой он вернулся поздно. Жена ждала его, не ложилась спать, она подала ему ужин, потом присела рядом:

— Ну, что вы там решили?..

Рано утром, когда было еще так темно, что сосед не узнал бы на улице соседа, Георгий побежал к секретарю партийной ячейки. Но Тарасия уже не было дома. Георгий с трудом дотерпел до вечера. На собрание он пришел первым, долго сидел во дворе школы один, задумчиво глядя в землю и попыхивая трубочкой. А когда собрание началось, Георгий сразу попросил у Тарасия слова.

— Вот что, соседи, — взволнованно проговорил Георгий, пряча глаза от секретаря партячейки, — вчера мы договорились насчет того, как урожай будем делить… Но такие условия мне не по душе… Такие условия не для всех годятся!

Тарасий знал, что под «всеми» Георгий всегда подразумевал самого себя, но все-таки спросил:

— Кто же, по-твоему, будет обижен?

— Чего ты смеешься? — вспылил Георгий, хотя на лице у Тарасия не было и тени улыбки. — Кто будет обижен? Я, например… У меня пятеро едоков в семье, а работник я один… А возьми теперь Дахундару. У него ни жены, ни детей. Ты говоришь, что надо распределять урожай по числу рабочих рук. Но тогда я и Дахундара получим поровну. Он быстро разбогатеет, а я скоро снесу на базар все, что есть в доме. Надо распределять так: у кого больше едоков — тому и большую долю.

— Тогда нам надо устроить коммуну, а не артель.

— Нет, коммуны я не хочу — это решено! — быстро ответил Георгий. — Но разве мы не можем взять некоторые правила из устава коммуны?

— Честное слово, Георгий, если ты не перестанешь чудить, я не буду отпускать тебя с собрания домой. Тут ты с нами во всем соглашаешься, первым руку подымаешь, когда надо голосовать, а побудешь дома… Кто тебя там сбивает с толку? Как попадешь домой — все у тебя в голове путается, выворачивается шиворот-навыворот! Артель и коммуна — это тебе не хурджин, чтобы перекладывать, что вздумается, из одной половины в другую.

Целый вечер Тарасий потратил на то, чтобы успокоить Джишкариани, встревоженного думами о возможном обогащении соседа. Измученный своими сомнениями, Георгий радовался, когда Тарасий побеждал его в споре — это укрепляло в нем веру в новое, неведомое дело… Так вот, в спорах и разговорах, прошло два месяца. Наконец обо всем переговорили, разрешили все вопросы, постановили собраться на следующий вечер, чтобы подписать договор. Да только не всегда получается так, как хочется…

Георгий сосредоточенно всматривался в воду, бегущую в канаве под мостом, и молчал.

— Что ты молчишь? — спросил Тарасий. — Когда человек начинает тянуть и размазывать, ему уже верить нельзя.

— Не знаю… Мне что-то… — Георгий запнулся.

— Что значит — «что-то»?

— Ну… что-то…

Эти простые и бессмысленные слова осветили Тарасию еще один темный уголок крестьянской души Георгия Джишкариани.

— Так что же такое «что-то»? — спокойно повторил Тарасий. — Не это ли «что-то» из-за малюсенького клочка земли сделало вас с Асланом чуть ли не кровными врагами? Оно уже устарело — это твое «что-то», Георгий, пора забыть о нем! Землероб-одиночка — игрушка погоды. Давно сказано, что крестьянин и нужда — близнецы. Только артель сможет их разлучить, этих близнецов.

— Эх, не знаю, право, не знаю! — вздохнул Георгий.

Он был неглупый человек, но трудно, ох как трудно было ему решить, что лучше — неведомое счастье или привычная беда. «Это он хорошо сказал: крестьянин и есть игрушка погоды. То сыты, то подтягиваем животы — как погоде заблагорассудится!» Георгий вспомнил весну этого года. В марте и в апреле шли бесконечные дожди. Долина превратилась в сплошное озеро. Вода доходила до колен. Пахота запоздала. В начале мая выглянуло солнце. На радостях Георгий от зари до зари пахал три дня. Но много ли сделаешь с тощими быками, которых всю зиму кормили только сухой соломой? В конце недели в полночь, когда Георгий сладко спал и во сне радовался просохшей земле, над Катисцверой опять собрались тучи, блеснула молния и разразился ливень. Несколько дней с неба низвергались потоки воды. Георгий потерял сон. По ночам он то и дело просыпался и прислушивался. Дождь хлестал по-прежнему, Георгий натягивал на голову бурку: шум дождя приводил его в отчаяние.

Да, погода сыграла с ним злую шутку: половина его земли осталась незасеянной, а то, что он успел посеять, потом спалила жара. Эх, разве Георгий сам не знает, что крестьянин со своей сохой — игрушка погоды? Знает. Несладкую он прожил жизнь, ждал, надеялся, что наступит перемена. И вот она, кажется, наступает… Но что, что сулит будущее? Хоть бы одним глазом взглянуть, что это за артель такая! Рискованно все-таки вступать в дело, которое всем в диковинку, — нет уж, лучше привычная беда, чем неведомое счастье. Хотя спору нет: от артельного труда, от работы сообща проку больше.

Георгий вспомнил совсем уже дальние времена, когда он еще не отделился от братьев. Правда, и тогда ему жилось нелегко, но он все же сводил концы с концами. А стоило ему разделиться — и… «Делились братья до вечера, а делить-то было нечего». После раздела добра не прибавилось, он никак не мог наладить хозяйство и совсем выбился из сил, словно бык, оставшийся в ярме без напарника. Братья разобрали отцовский дом и поделили его между собой. Тех досок, что достались на долю Георгия, не хватило даже на амбар. А почему разделились братья? Потому что младший брат был лодырем — стоило недоглядеть за ним, как он уже похрапывал в тени. Три родных брата не смогли прийти к согласию — как же смогут ужиться шестьдесят семей? В артели лодырей будет, конечно, хоть отбавляй. Каждый решит, что его доля от него не уйдет, и станет при всяком удобном случае отлынивать от работы. «Крестьянин прилежен только тогда, когда ему кроме как на себя не на кого надеяться», — думал Георгий. Сомнения отравляли ему жизнь. Он даже решил было отделаться от Тарасия. Но нужда упрямо толкала на тот путь, по которому шли такие же, как он, бедняки.

«Тарасий не станет затевать дело на авось. Что, если в Сатуриа и на самом деле появится этот чертов трактор? — открывая калитку, круто переменил направление своих мыслей Георгий. — Кто тогда прогадает? Я же тогда прогадаю!..»

В доме все спали. В ларе для хлеба скреблись мыши. Георгий тихонько разделся и лег около жены. Та пошевелилась, повернулась на другой бок. Он осторожно тронул ее за руку.

— Чего тебе? — сердито отозвалась она спросонья.

— Поговори со мной. Не спится мне — завтра подписываю договор…

Жена тотчас же очнулась — будто и не спала:

— Ты что — рехнулся? Пусть твой Тарасий подавится этим договором! И перестань к нему шляться! Совсем он задурил тебе голову, проклятый! Откуда ты знаешь, что он заставляет тебя подписывать? Втянет тебя бог знает в какие дела, а потом так прижмет, что завоешь! Да только поздно будет! Тарасий святых икон не пощадил, а тебя и подавно не пожалеет. Плохо ли, хорошо ли, а до сих пор мы с тобой своим умом жили. Что ж нам теперь — всю жизнь порушить и начинать все сначала?

Георгий молчал.

Жена подумала, что он с ней согласен, и разошлась еще больше:

— В поте лица добывать кусок хлеба — и не сметь его съесть без разрешения? Н-нет, общего с соседями мне ничего не надо! Даже золота! Одурачили тебя, несчастный! У тебя вот тут не хватает — вот что! — окончательно осмелев, она похлопала мужа ладонью по лбу.

Одурачили? Женщина посмела сказать ему такое?

— Если хочешь знать, я все это сам затеял! — неожиданно похвастался Георгий.

— Сам? — взвизгнула жена.

Возня в ларе прекратилась. Мышь, по-видимому, пустилась наутек.

Разозленная женщина решила окончательно уничтожить своего мужа и крикнула самое, на ее взгляд, страшное, что могла придумать:

— Если так, то, значит, ты и есть самый главный смутьян и большевик!

— А почему бы и нет? — опять совершенно неожиданно согласился Георгий.

— Ты что, взбесился?! Соображаешь, кто ты? Кто?

— Кто? Большевик! Погоди, скоро увидишь, как я буду выступать в церкви с докладом!

Жена посмотрела на него с таким ужасом, словно внезапно обнаружила в своей постели незнакомого мужчину. Потом перекрестилась и прошептала:

— Боже милостивый! Прости ты его… Он не виноват. Он сам не ведает, что творит… Это все по дьявольскому наущению.

Она натянула на голову одеяло и замолкла.

— До сих пор один работал, один надрывался — ничего не выходило. Посмотрим теперь, что это за штука артель, — спокойно проговорил Георгий, тоже заворачиваясь в одеяло.

— Отодвинься! Не прикасайся ко мне своими погаными ножищами! — зашипела на него жена, а затем вдруг встала, расстелила перед очагом циновку и улеглась там одна.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Собрание учредителей артели решили провести в исполкоме — Тарасий хотел, чтобы договор был подписан в торжественной обстановке.

Раньше всех явился Кирилл Микадзе — человек обездоленный, горемыка горемыкой. Когда Кириллу было двенадцать лет, у него убили отца. Случилось это так. Однажды отец Кирилла нашел в поле необыкновенный стебель кукурузы — на нем было целых пять початков, один крупнее другого. Удивленный и обрадованный находкой, Микадзе выкопал растение с корнем и понес в село, чтобы подивить людей. Нес он свою находку торжественно, подняв ее высоко над головой, как новогодний чичилаки. По дороге его нагнали пьяные верховые. Один из них, офицер, по фамилии Церетели, поспорил с приятелями, что собьет выстрелом початок со стеблем. Жертвой этого спора и оказался отец Кирилла Микадзе. Осиротевший мальчик поступил в услужение к Барнабе Саганелидзе. Он постарел раньше, чем успел окрепнуть телом. Так бывает с бычками, которых прежде времени запрягут в ярмо. Кирилл никогда не видел трактора и то и дело спрашивал, похож ли он на «антонобиль».

Вторым пришел Аслан Маргвеладзе. Он присоединился к группе Тарасия неделю назад. Без него в селе не могло затеяться ни одно новое дело. Стоило ему прослышать про какую-нибудь затею — он был уже тут как тут. Но если дело не сулило Аслану верной выгоды, он быстро шел на попятный. Аслан был неизменным и аккуратным посетителем всех сельских сходок. Стоило только двум-трем крестьянам остановиться на улице, чтобы поговорить о том о сем, как Аслан обязательно оказывался рядом и прислушивался к беседе. Он раньше всех в селе узнавал о правительственных постановлениях, о том, что в кооператив привезли мануфактуру, и о том, когда будут выдавать ссуду. Он во все вмешивался и ко всему был причастен. Когда Аслан впервые появился на собрании у Тарасия, тот обрадовался: Маргвеладзе был крепкий, хозяйственный мужик и, вступив в артель, наверняка потянул бы за собой других крестьян. Но, увидев во дворе школы горького бедняка Кирилла Микадзе и бездомного Гигуцу Уклеба, готовых согласиться на все, лишь бы поскорее была создана артель, Аслан только покачал головой.

«Ну, конечно, почему бы им не согласиться? Что у них есть? Над головой — небо, под ногами — земля. А вступают в артель так, будто у каждого по паре добрых быков! А дома-то лоскутка не найдется, чтоб свои лохмотья залатать!»

И, усмехнувшись про себя, Аслан решил не связываться с Тарасием и его компанией. Но на собрания продолжал ходить — просто из любопытства.

Наконец члены-учредители артели были все в сборе. И тут неожиданно в исполком явился Туча Дашниани.

Тарасий еще летом, перед сбором урожая, завел с председателем исполкома разговор о сельскохозяйственной артели. Дашниани замотал головой: если бы артель была нужна, из уезда прислали бы предписание. Тарасий тогда ничего не сказал ему и только сегодня сообщил, что в Земоцихе основывается артель.

Председатель исполкома вошел, сердито хлопнув дверью, и заносчиво сказал Тарасию, занятому составлением договора:

— Почему я до сих пор не знал, что происходит у меня в селе?

— Я говорил тебе, товарищ Туча, но ты меня не поддержал, — спокойно ответил Тарасий: он не хотел сейчас ссориться с Дашниани.

— Ну так, значит, я больше не председатель исполкома! Садись на мое место и командуй! — взорвался тот и вышел из комнаты, еще сильней хлопнув дверью.

Тарасий думал, что он вообще уйдет. Но не так-то простодушен был Туча Дашниани. Увидев, что никто не бежит за ним и не умоляет вернуться, он через минуту опять появился в комнате, сел за свой председательский стол и недовольно, словно прожевывая невкусный кусок, сказал:

— Ладно. Зовите народ. Будем начинать.

Тарасий стерпел и это. Ссора с Дашниани могла сейчас только повредить делу.

— Заходите! — крикнул он крестьянам, которые, ожидая начала собрания, сидели на ступеньках лестницы.

Аслан Маргвеладзе поспешно поднялся, еще раз оглядел тех, у кого, по его словам, «только и было, что небо над головой да земля под ногами», и отозвал Тарасия в сторону.

— Вот что я хотел у тебя спросить, — смущенно сказал он: — Нельзя ли нам устроить артель отдельно? Нам тогда тоже дадут трактор?

Тарасий изумился:

— Кому это — вам?

— Да вот нам… Ну, тем, кого называют середняками.

— А от нас почему уходишь?

— Да нет, почему же! — Аслан замялся. — Я от вас не ухожу… Я так, к слову… Дело-то у меня, в общем, такое. Только что приходил ко мне человек из Заречья… Брат мой, оказывается, заболел… При смерти лежит, бедняга. Очень мне не хочется подводить тебя, Тарасий, но сам понимаешь — я должен пойти…

И этот кряжистый, крепкий, как дуб, человек весь съежился и сделал жалобное лицо, чтобы ложь его прозвучала правдоподобней.

— Воля твоя, — хмуро сказал Тарасий. — Хочешь идти — иди. Насильно тебя задерживать не собираюсь.

В эту минуту для него не было на свете человека противнее Аслана Маргвеладзе. Тем не менее Тарасий сдержался и расстался с ним очень спокойно.

Когда Тарасий вернулся в комнату, одиннадцать пар глаз устремились на него с одним и тем же вопросом: «Ушел или остался?» Тарасий с минуту колебался: объявить правду было опасно — Маргвеладзе имел влияние на односельчан и его уход мог поколебать и других. Доведенное почти до конца дело могло сорваться в последний момент. Но сказать неправду было нельзя. Сегодня солжешь — завтра и правда в твоих устах потеряет силу. Будь что будет! — решил Тарасий.

— Ушел! — коротко отрезал он, садясь за стол. — Как предатель ушел.

Все молчали, поглядывая друг на друга. Георгий Джишкариани исподлобья косился то на одного, то на другого, словно прикидывая в уме, кто уйдет следующим, кто изменит их делу следом за Асланом Маргвеладзе. Тарасий почувствовал: необходимо прервать это разобщающее людей молчание. К счастью, Георгий Джишкариани как раз попросил слова.

— Ну… раз Аслан ушел, — осторожно начал он, — тогда у меня есть предложение. В нашей артели много неимущих крестьян, а рабочей скотины наберется всего на две или три упряжки… Давайте попросим правительство, чтобы нам разрешили принять в артель хотя бы одного кулака… А?

Хохот Кирилла Микадзе можно было услышать за рекой. Другие смеялись сдержанней.

Тарасий объяснил Джишкариани, что о приеме кулака в артель не может быть и речи.

— А сказать по правде, — заметил вдруг молчавший до сих пор Дашниани, — в Земоцихе и нет настоящих кулаков. Откуда им взяться? Мы их хорошо порастрясли. Они теперь не богаче, чем Маргвеладзе.

«Ну конечно! Устраивают тебе ужин каждый вечер — как тут не обеднеть!» — подумал Тарасий и, не глядя на Дашниани — с тобой мы еще потолкуем, братец, — сказал:

— Ну? Что ж вы молчите? Говорите, решайте, кого из кулаков нам надо принять в артель. Гигуца, ты, наверное, знаешь, с кем из них лучше иметь дело — ты ведь всю жизнь гнешь спину на кулацкой земле. А ты кого предпочитаешь, Георгий? Зареченского Варданидзе или Эремо Пиртахия, которому ты в счет процентов отдал вчера своих поросят? А ты что скажешь, Кирилл? Тебе, должно быть, милее всех Барнаба Саганелидзе, твой прежний хозяин? Выбирайте. Слово за вами.

И он засмеялся своим глухим недобрым смехом.

— Не хотим ни одного! — послышалось со всех сторон.

Георгий Джишкариани снова попросил слова.

— Горбатого только могила исправит — это, конечно, так, и я, соседи, знаю это не хуже вас, — смутившись, как всегда, заговорил он. — Но я вот как думаю: сначала заманим кулака в артель, а потом придеремся к нему и выгоним. Все имущество останется у нас. Раз кулак — наш враг, надо и поступать с ним, как с врагом.

Но и это предложение Георгия было отвергнуто. Собравшиеся начали обсуждать составленный Тарасием договор по пунктам. Каждое слово по сто раз поворачивали, на ощупь проверяли, рассматривали и вблизи, и издали, словно быка на ярмарке покупали, и наконец после долгих, горячих споров, пришли к соглашению.

И тут совсем неожиданно опять загорячились люди: как назвать новорожденную артель. В святцах для нее имени не найдешь, значит, надо самим придумать что-то хорошее — как-никак эта артель была первой в Западной Грузии.

Кирилл поднял руку.

— Говори, — кивнул Тарасий.

— Я целую ночь не спал. Вот тут у меня все написано, — сказал Кирилл и положил на стол перед Тарасием серую ученическую тетрадку: — Выбирайте, что вам по душе.

— Ты уж сам читай, — засмеялся Тарасий, — твои каракули никто не разберет.

— А я печатными буквами писал, — сказал Кирилл. Но тетрадку все-таки взял, почесал затылок и, краснея, очень тихо начал читать:

— Первая победа.

— Давай погромче! — попросил Георгий.

— Первая победа, — повторил Кирилл.

— Первый луч.

— Первая весна.

— Первый шаг.

— Первая звезда.

— Первая радость.

И так подряд, уже не понижая голоса, с несвойственной ему торжественностью он несколько минут перечислял придуманные им названия. С непривычки он даже устал, потянулся было к графину, но так и не налил себе воды, а только облизнул пересохшие губы и сказал:

— На слово «первое» все! А сейчас — на слово «заря». Читать?

— Читай, — кивнул Тарасий.

— Новая заря.

— Красная заря.

— Наша заря.

— Заря победы.

— Заря бедняков.

— Заря надежды.

— Заря крестьянина.

— Заря свободы.

— Заря труда…

Кирилла слушали с таким вниманием, с каким еще не слушали в этой деревне ни одного оратора. А Георгий, кажется, и дышать перестал, лицо его просветлело, и глаза вдруг помолодели — таким он бывал только раз в году, когда ранней весной, перекрестясь, начинал первую борозду.

— Погоди-ка, Кирилл, по-моему, мы на верном пути, — сказал Тарасий. — Ты молодец. Заря — это очень хорошо. Только давайте соединим эту Зарю с той землей, на которой мы живем и трудимся. Помните легенду о царевне Медее? Уже тогда эта часть Грузии называлась Колхидой… И мы назовем нашу артель «Заря Колхиды». Ну как, товарищи? Согласны? По-моему, неплохо, а? Когда-то аргонавты за три моря приплыли к нашим берегам, чтобы завладеть главным богатством этого края — четырьмя прославленными источниками… Помните: из одного источника струилось молоко, из другого — вино, из третьего — благовонное масло, а из четвертого текла живая вода, вроде нашей цхалтубской…

— А ведь правда — хорошее название, — сказал Гигуца.

— Но его нужно оправдать, товарищи! — сказал Тарасий. — А как можно оправдать? Работой, конечно! Работой и работой! Чтобы опять забили фонтаном до самого неба наши колхидские источники.

Тарасий стоя вписал название артели в договор и прочел его весь от начала до конца:

— «Пункт первый. Мы, нижеподписавшиеся, учреждаем артель под названием «Заря Колхиды» и приносим клятву: если кто-нибудь из нас окажется изменником, отвернуться от него.

Пункт второй. Позор тому, кто будет знаться с таким изменником!

Пункт третий. Если в артели объявится лодырь, на первый раз сделать ему предупреждение, на второй — прописать его в газете, на третий исключить из артели.

Пункт четвертый. Поручить товарищу Тарасию Хазарадзе добыть трактор. Назначить его же председателем артели.

Пункт пятый. Да здравствует наша артель и мировая революция!

Договор составлен 16 ноября 1926 года».

Тарасий пододвинул чернильницу к Георгию Джишкариани:

— Ну, начинай, Георгий! Подписывайся!

Георгий покачал головой и отошел в сторону: пусть подписывается первым кто-нибудь другой. Начали торговаться.

— Да не все ли равно — вначале подписываться или в конце? — сказал Тарасий, придвинул к себе лампу и первым поставил свою подпись.

Георгий Джишкариани облегченно вздохнул и взял у него перо:

— Так-то лучше!..

Когда все подписались, в комнате стало тихо. Крестьяне изумленно глядели друг на друга, словно спрашивая в недоумении: а что нам теперь делать?

— Этой бумаге не повредит, если ее вспрыснуть, — сказал наконец Георгий.

— И нам тоже не повредит! — тотчас же согласился Кирилл Микадзе.

— Меня освободите, товарищи, — Тарасий свернул договор и запер его в ящик стола. — Кажется, жена моя собралась сегодня рожать… С утра себе места не находит.

— Ого! — воскликнул Микадзе. — Вот нам и будет угощение! Если родится мальчик, ты, Тарасий, пальни из своей двустволки — мы тогда мигом к тебе примчимся…

Тарасий улыбнулся:

— А если девочка?

— Тогда мы сами тебе угощение поставим. С тебя, брат, хватит и того, что в семье три девочки будут. Врагу не пожелаю быть отцом трех дочерей! — так же с улыбкой ответил Кирилл.

— Нет, я и тогда не откажусь вас угостить. Лишь бы все кончилось благополучно! — в голосе Тарасия послышалась тревога: — Жена что-то плохо себя чувствовала весь день.

Он торопливо зашагал домой, а остальные шумно ввалились в духан Эремо.

Микадзе сразу начал шарить по прилавку.

— Э! Чтоб мне этого не было! — закричал духанщик и убрал от него тарелку с закуской.

Каждое появление Кирилла Микадзе было для Эремо истинным мучением. С необыкновенной ловкостью и быстротой разыскивал тот бесплатную закуску, как бы ни старался духанщик упрятать ее подальше. Эремо должен был глядеть в оба, чтобы Кирилл в мгновение ока не очистил тарелку.

«Вина выпьет на полтинник, а закуски сожрет на два рубля», — сердился скупой духанщик, и, как только любитель бесплатной закуски показывался в дверях, Эремо прятал от него столь желанную тарелку подальше.

— Давайте сядем, братцы! Чего это мы стоим, словно убегать собираемся? — удивился Кирилл, когда опорожнили третью бутылку. Потом подмигнул Эремо: — Еще винца бы!..

— А почему ты все время прибавляешь «бы», злодей! Скажи хоть раз как человек: «Вина»! — пошутил Георгий, который прекрасно знал, что означает в устах Микадзе это самое «бы».

— Что же мне, брат, делать, если в кармане у меня ни гроша! — признался Микадзе и любовно улыбнулся только что принесенным влажным бутылкам.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Друзья, наверно, уже в десятый раз наполнили стаканы и выпили за здоровье новорожденной артели, когда дверь духана вдруг отворилась и вошел Тарасий.

— Ну как — поздравлять? Мальчик или девочка? — вскочил Микадзе, но, увидев лицо Тарасия, поставил стакан обратно на стол: секретарь сельской партячейки был не похож сам на себя.

— Гигуца! Лошадь у тебя дома? Погибаю! Нужно скорей в Кутаиси, за доктором. Жене плохо.

Все поднялись.

— Вот беда! На моей лошади Илико уехал в Хони, — сказал Гигуца. — Я сейчас пойду возьму в исполкоме.

Тарасий остановил его: на исполкомовской лошади только что ускакал куда-то Дашниани.

— Главное, не волнуйся, не убивайся… Я сейчас где-нибудь достану. Мигом…

Гигуца ушел. Следом за ним выскочил из духана Тарасий.

В темноте Гигуца не искал калиток и перелезал прямо через заборы, с трудом отбиваясь от собак. Где-то на изгороди он оставил клок рубахи, в другом месте увяз по колено в грязи, на чьем-то дворе обронил шапку. Но лошади так и не достал: все село было в этот день в Хони на базаре, и еще никто не вернулся.

— Все пропало! — безнадежно простонал Тарасий.

— Пойдем на перевоз. Может, встретим дилижанс. Я заставлю выпрячь лошадей.

Когда они взошли на висячий мост, к броду подъехал всадник. Гигуца первый заметил его, соскочил вниз и, преградив всаднику путь, схватил лошадь под уздцы. Это был Барнаба Саганелидзе. Он вез на базар вино, чтобы распродать его завтра пораньше — сзади ехала арба с полными мехами.

Узнав его, Тарасий отошел в сторону: не мог он просить лошадь у Барнабы! Это взял на себя Гигуца: какие тут еще могут быть счеты, когда надо спасать женщину!

Барнаба, выслушав, в чем дело, тотчас же сошел с лошади.

— Вот видите: оказывается, это не так плохо, когда у человека есть кое-какое добро. И лошадь может понадобиться, — заметил он, пересаживаясь на арбу.

Голос его звучал так насмешливо, что Тарасию захотелось вернуть Гигуцу. Но тот был уже за рекой. Он скакал по Хонской дороге и все удивлялся: как это Барнаба, спешивший на базар, проявил вдруг такое великодушие?

«Видно, и в ад иногда заглядывает солнце».

Поздно ночью Гигуца Уклеба осадил взмыленную лошадь около дома Хазарадзе и распахнул ворота перед пролеткой врача.

— Еще час или два — и я был бы бессилен помочь, — сказал врач, сделав жене Тарасия укол.

А Тарасию эти два часа обошлись очень дорого. До того дорого, что могли навсегда опозорить перед партией.

Всему селу стало известно, что в трудную минуту он воспользовался помощью Барнабы. Все хвалили Саганелидзе за его великодушный поступок, и Тарасий, который дал себе клятву — до конца вести беспощадную борьбу с Барнабой — своим классовым врагом, был теперь по рукам и ногам связан оказанной ему услугой. Тарасий даже не пошел на собрание, когда сход решал, что делать с мельницей Барнабы: совсем отобрать ее или сдать в аренду бывшему хозяину.

«Теперь люди скажут, что у меня нет совести… Грош мне цена как руководителю!» — злясь на самого себя, с горечью думал Тарасий. На собраниях, когда ему нужно было выступать против Барнабы, его словам уже не хватало прежней остроты и силы.

Барнаба прекрасно понимал, что́ происходит в душе Тарасия, и решил воспользоваться этим. При встречах с Хазарадзе он широко улыбался, показывая белые крепкие зубы, протягивал руку, спрашивал, как здоровье жены, или заводил разговор о сельских делах. Тарасия душила ярость. Не ответить на приветствие Барнабы он не мог. А между тем эта простая, безобидная с виду вещь — обмен приветствием, эти рукопожатия и расспросы о домашних связывали его как путы… Не раз решал он не здороваться больше с Барнабой, но тот заговаривал с ним почти всегда на людях. Секретарю партийной ячейки волей-неволей приходилось отвечать — иначе он рисковал прослыть среди односельчан недобрым, неблагодарным человеком. Раньше Барнаба очень не любил ходить к «этим большевикам» в исполком. Теперь же он каждый день навещал Дашниани — мирно скрипели ступени старой лестницы под его сапогами, будто ничего в мире не произошло и не изменилось. Поэтому Тарасий старался как можно реже заходить в исполком. Однажды Барнаба даже пришел к Тарасию домой — попросить у него на время зернодробилку. Тарасий, скрепя сердце, торопливо вынес ему злополучную зернодробилку и при этом опасливо поглядел вдоль улицы — не видит ли кто-нибудь его с Барнабой. На улице никого не было, кроме Бачуа Вардосанидзе, и Тарасий успокоился.

— Что ему нужно было? — спросил Бачуа.

— Попросил одолжить дробилку…

— Дробилку? — удивленно переспросил Бачуа, провожая взглядом быстро удалявшегося Барнабу. — Да ведь он вчера сам одолжил дробилку моему отцу, зачем ему понадобилась твоя?

— Ух, чтоб его! — нахмурился Тарасий.

Конечно, Барнаба нарочно попросил у него дробилку: пусть, мол, все видят, что они, как добрые соседи, ходят друг к другу за всякой мелочью. Тарасий сунул в карман дрожащую руку — там оказалось восемнадцать рублей.

— Найдется у тебя два рубля, Бачуа? Добавь, пожалуйста, и отнеси Барнабе. Скажи, что это плата за лошадь. Будь другом — сходи!

— Двадцать рублей? Это очень много, Тарасий! Квернадзе за пятерку отдает лошадь на целый день. Заплати Барнабе червонец — и хватит с него.

— Нет! Отнеси двадцать! И передай ему от меня, что человеку с волком в дружбе не жить.

Тарасий думал, что, отдав Барнабе эти двадцать рублей, отделается от него. Да не тут-то было! Саганелидзе вернул ему деньги назад и попросил сказать, что он не изверг какой-нибудь, чтобы брать с соседа плату за помощь в беде. «Сегодня я ему помог, завтра — он мне окажет услугу. Вот и будем квиты».

Тарасий в ярости стукнул себя кулаком в грудь:

— Вот подлюга! Каким добреньким вдруг стал.Ну ладно, посмотрим!..

Через неделю, когда Барнаба Саганелидзе пришел в исполком, чтобы уплатить налог, счетовод вернул ему двадцать рублей.

Барнаба удивился:

— В чем дело? Мне уменьшили налог?

— Двадцать рублей внес за тебя Тарасий, — сказал счетовод.

И Барнаба понял, что на этот раз он проиграл.

И Тарасий получил хороший урок. Вот как можно свернуть с дороги: в дом, где отведал хлеба и соли, где ты пил с хозяином из одного рога, потом уже камень не бросишь. Значит, что? Сложить оружие?! Не дождетесь!

Это была жестокая правда времени, а Тарасий был его сыном.

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Куда ты спешишь? В такую рань нас волки загрызут! — Тарасий закутался в одеяло и повернулся лицом к стене.

— Вставай, опоздаем на дилижанс! — тормошил его Бачуа.

Вчера его выбрали делегатом на Кутаисскую партийную конференцию, и он был на седьмом небе от радости. Было раннее утро, звезды еще не успели погаснуть в небе, а он уже стаскивал с Тарасия одеяло.

— Послушай, дай же мне доспать! — взмолился тот.

— Одевайся, говорю!

Бачуа со стуком распахнул ставни. Комната наполнилась неярким светом зимнего утра.

Сонный Тарасий, цепляясь за одеяло, отбивался от Бачуа и наконец очнулся.

— Да будь ты неладен! — сердито пробормотал он и начал одеваться.

На восходе солнца, наспех позавтракав, они вышли из дома. Дул резкий, холодный ветер. На дороге после ночного дождя стояли большие, подернутые тусклой рябью лужи. Ветер хлестко срывал с них водяную пыль, швырял навстречу — прямо в лицо. Жесткие листья лавров с сухим шелестом трепетали, бились на ветках, словно силясь оторваться и куда-то улететь. Около мельницы Тарасий и Бачуа нагнали Меки. Тот шел, согнувшись под огромным мешком кукурузы.

— Здравствуй, Меки! — сказал Тарасий.

— Здравствуй, — угрюмо отозвался парень.

— Почему не приходишь на собрания батраков? Ведь звали тебя, да не один раз.

— А что мне делать на тех собраниях? Не слыхал разве: я ведь приемный сын Эремо!

И Меки свернул к мельнице.

Тарасию стало не по себе — сколько злости и горечи прозвучало в этих словах Меки.

— Постой! — крикнул он вдогонку Меки, но тот даже не обернулся.

Село просыпалось. Позванивали колодезные цепи. Во дворах уже хлопотали женщины — они кормили индюшек тестом, доили коров. Младший сын Аслана Маргвеладзе, Бичи-Бичи, еле сдерживал рвавшегося к корове теленка.

— Укороти веревку! — сердилась на мальчика мать.

Аслан сидел во дворе, обложившись связками прутьев, и плел корзину. С того дня, когда Аслан сбежал с собрания основателей артели, Тарасию ни разу не довелось встретиться и поговорить с ним. Поэтому сейчас он не удержался — к первым же словам примешал капельку яду.

— Как здоровье твоего брата, Аслан? — спросил он с улыбкой. — Не выздоровел еще?

— Да ладно тебе, Тарасий!.. Какой ты все-таки — пустяка не можешь простить человеку…

— Ну, а к нам ты собираешься вернуться?

— Что тебе сказать, Тарасий? Если по правде, то хочу поглядеть на вас сначала со стороны… Ты уж не обижайся.

— Дело твое, Аслан. Только как бы потом проситься не пришлось.

— Думаешь, так повернется?

— Обязательно так повернется! Слыхал поговорку: рыба ищет где глубже, а человек — где лучше… Ну — счастливо!

— Будь здоров, Тарасий! Хороший ты человек, ей-богу, вот только любишь иногда посмеяться над соседом.

— Напрасно ты с ним столько возишься, — сказал Бачуа, когда они отошли от двора Маргвеладзе. — Он так и будет канитель тянуть!

— Ты думаешь? — взглянул на него Тарасий. — Нет, дорогой мой Бачуа! Я уверен, что Аслан скоро перестанет колебаться. И знаешь, когда это случится? Как только наша артель снимет первый урожай! Тогда и увидит Аслан, с кем ему лучше быть — с нами или с Барнабой, которому он слепо во всем подражает.

Первый год, первый урожай! Тарасий хорошо понимал — полновесный початок молодой кукурузы лучше всяких слов убедит маловеров.

Дилижанс опоздал. Было уже около двенадцати, когда земоцихские делегаты вошли в здание кутаисского театра. В зале пахло бурками и деревенским домотканым сукном. Доклад давным-давно окончился. Шли прения. Делегатов от сельских ячеек Бачуа слушал без особого интереса: они говорили о вещах, давно ему и хорошо известных. Но когда объявили, что слово имеет секретарь уездного комитета, Бачуа присмирел и перестал ерзать на стуле: этого человека надо было послушать внимательно.

Секретарь уездного комитета Варлам Бакурадзе был красный партизан, участник боев на Северном Кавказе. Бачуа думал, что увидит рослого широкоплечего богатыря с орлиным носом и горящими черными глазами. А на трибуну вдруг поднялся человек невысокого роста, с бледным худым лицом и слегка серебрящимися на висках черными жесткими волосами. Бачуа был разочарован: герой гражданской войны оказался невзрачным, слабосильным с виду человеком.

Бакурадзе говорил ясно, четко. Чуть хрипловатый голос его звучал твердо и непререкаемо, глубокая убежденность придавала каждому слову особенную силу. Слушая секретаря укома, Бачуа чувствовал в душе какой-то необъяснимый радостный подъем.

Бакурадзе отметил, что многие сельские партийные ячейки ослабили политическую бдительность. В качестве примера он назвал несколько деревень, где кулаков гладили по головке.

— Две недели тому назад, — продолжал секретарь укома, — я упрекнул в этом товарищей из Маглакского волостного комитета. Знаете, что они ответили? «У нас в деревне кулаки держатся смирно, ничем нам не вредят. Зачем же с ними бороться?»

В зале послышался смех.

— Где кулак держится смирно, там сидят плохие большевики, — сказал Бакурадзе. — Кулак держится смирно потому, что коммунисты в чем-то ему уступили, допустили где-то ошибку…

Видно было, что этот вопрос очень волнует секретаря укома. Глаза его сверкали, продольные складки резче обозначились на бледных щеках. «Значит, и мы где-то ошиблись», — подумал Бачуа и поглядел в спину сидевшего впереди Тарасия. Тот, наклонившись, что-то записывал себе в книжечку.

Когда заседание кончилось, Бачуа спросил у Тарасия:

— Слышал?

— Слышал.

— И что же ты думаешь?

— А то, что мы с тобой, милый Бачуа, плохие большевики! — с горечью ответил Тарасий.

Бачуа удивился. Он не ожидал, что Тарасий вынесет и себе и ему такой строгий приговор.

— Здесь надо разобраться…

— Дома поговорим, разберемся.

Весь день Тарасий был не в духе и не обмолвился больше ни единым словом — должно быть, не хотел омрачать настроение своему молодому другу. Бачуа познакомился с молодыми делегатами и вечером собирался пойти с ними в кино.

Конференция закончилась на следующий день. Тарасий ушел из театра, чувствуя себя прямо-таки побитым. «Где кулак держится смирно, там сидят плохие большевики», — вспомнил он. Слова секретаря укома язвили его в самое сердце. Да, Варлам Бакурадзе сказал сущую правду. Именно так обстояло дело в Земоцихе. В прошлом и позапрошлом году Барнаба нисколько не скрывал, что он враг новой жизни. Будь то строительство моста или прокладка дорог, землеустройство или выборы волостного Совета — он во всем старался мешать селу… Ненависть настолько ослепила Барнабу, что он готов был воевать со всем светом. Все, что предпринимали коммунисты, он высмеивал, обливал грязью, старался очернить в глазах крестьян.

Год тому назад кутаисские рабочие сделали крестьянам Земоцихе шефский подарок — провели в село электрический свет.

— Спасибо кутаисцам, хорошее они сделали для нас дело! — сказал Аслан Маргвеладзе.

— Куда уж какое хорошее! У меня из-за этого хорошего дела дойную козу волки задрали, — тут же сочинил Барнаба.

— А при чем же тут электричество?

— Соображаешь плохо. Ну к чему нам, если хорошо подумать, чтобы в наших дебрях ночью было светло как днем? Понаставили столбов, фонарей понавешали… Вот моя коза и не заметила, как стемнело. Осталась в кустарнике — и пожалуйста, попала волкам в зубы… А с меня за этот свет денежки требуют.

Вода в земоцихских колодцах не годилась для питья. Говорили, что от нее можно получить зоб. Благодаря стараниям Тарасия крестьяне провели воду с Катисцверы. Потрудились немало и расходы понесли большие, но зато теперь село имело холодную, вкусную родниковую воду, которая, казалось, мертвого могла оживить.

— А ты чему радуешься, несчастный, — насмехался Барнаба над Кириллом Микадзе. — Холодной воды хорошо попить после того, как поешь шашлыка да опорожнишь бутылку красного вина. А у тебя откуда жажде взяться? И так с утра до вечера полощешь кишки пустой похлебкой!

Недобрый язык у Барнабы. Не язык — а гадюка во рту, как сказал однажды о нем разозленный Дахундара.

Но за последний год Барнаба очень и очень изменился. Он притих, старался быть незаметным — будто и нет такого человека в селе. И на деньги расщедрился, приоткрыл толстый кошелек — выписал для сельской читальни газеты и купил пионерам барабан. Лицо его теперь постоянно сияло благожелательной улыбкой. «Испугался — вот и заискивает», — простодушно объяснял Тарасий такую резкую перемену. Но секретарь уездного комитета раскрыл ему глаза. «На деле-то выходит, что я просто плохой большевик… Так получается!» — думал Тарасий и сердился на себя за то, что разбирался в делах собственного села хуже секретаря уездного комитета. «В чем же я уступил? Где допустил ошибку? Как оказался примиренцем?»

Невесело шагал Тарасий к стоянке дилижансов. Бачуа уныло брел за ним: ему очень хотелось побыть до вечера в городе, но Тарасий торопился домой.

Неожиданно пошел снег. Холодный ветер словно крапивой хлестал по лицу. Дилижанс был переполнен. Земоцихские делегаты всю дорогу ехали молча. У переправы через Ухидо дилижанс задержался. Река вздулась, и ее невозможно было переехать вброд. Земоцихцы перешли на другой берег по висячему мосту. Бачуа был одет легко и шел позади Тарасия, глубоко засунув руки в карманы. Ветер усилился и хлестал по лицу колючей крупкой. Снежинки забивались Бачуа за воротник, холод пронизывал до костей.

— Так почему же все-таки мы с тобой плохие большевики? — спросил Бачуа хмуро молчавшего секретаря партячейки.

Тарасий, опустив голову, широкими шагами месил снежную слякоть.

— Э, брат! Да ты весь дрожишь! — сказал он, обернувшись, и распахнул бурку. — Иди сюда, хватит на двоих. — И когда Бачуа влез под бурку и укутался, ответил на его вопрос: — А потому плохие, что позволяем Барнабе жить в свое удовольствие.

Бачуа что-то буркнул, но Тарасий не стал его слушать:

— Он, лиса, даже денег не пожалел на общественное дело! Почему? Полюбил нас? Черта с два! В эту сказку верит только Туча Дашниани.

— Испугался он — в этом все дело, — перебил его Бачуа. — Раньше Барнаба надеялся, что у нас ничего не выйдет, а теперь видит, что народ на нашей стороне, что мы стали сильней… И отказался от борьбы, сдался… Секретарь укома ошибается, Тарасий. Кулаки держатся смирно именно там, где работают крепкие большевики.

Бачуа произнес эти слова так самонадеянно и уверенно, что Тарасий рассмеялся:

— Значит, классовая борьба кончилась, мы победили, и наступил рай земной!

— Нет, борьба не кончилась. Но утихла, ослабла. Это каждому ясно.

— Нет, Бачуа, — спокойно, с некоторой долей грусти ответил Тарасий. — Секретарь уездного комитета не ошибся. К сожалению, и я до сих пор рассуждал, как ты. То, что враг не дает о себе знать, объясняется только нашим бездействием. Где-то в чем-то Барнаба нас перехитрил. В чем? Вчера я ночь ломал над этим голову и ни до чего не мог додуматься.

— А ты и не ломай голову зря. Просто он больше не в силах бороться, — упорствовал Бачуа. — Вот и все.

Тарасий ничего не ответил.

К концу февраля с запада, с Катисцверы, подул теплый ветер. Зима кончилась в один день. Закапало с заснеженных деревьев. Над оттаявшей землей поднимался пар. Теплые дожди растопили залежавшийся под кустами и заборами снег. Со всех сторон слышалось веселое пенье ручьев.

В клубе собиралось все меньше народу. Стало пусто и под навесом духана Эремо. Весна была у ворот. Земля звала крестьянина.

Кирилл Микадзе сиял: солнце делало свое дело, земля быстро просыхала.

— Еще неделя, и можно выходить с плугом в поле, — потирая от нетерпения руки, говорил он Тарасию.

Но Тарасий, как вернулся с партийной конференции в Кутаиси, так и ходил все дни хмурый и озабоченный. Какие-то тайные, невеселые мысли целиком поглощали его. Он настороженно присматривался ко всему, что делалось вокруг, и замечал много такого, на что раньше просто не обратил бы внимания.

В одно апрельское утро Тарасий и Бачуа сидели в конторе артели и читали письмо, полученное от волжских колхозников. Вдруг из комнаты исполкома донесся громкий, гневный голос Эремо:

— Как вам заблагорассудится, так и распоряжаетесь! Что ж это, по-вашему, законно? Это, по-вашему, справедливость? В прошлом году мы с Барнабой платили поровну, а теперь мне налог удвоили, а ему скостили наполовину! Почему? Из какого расчета? Барнаба запустил два новых постава на мельнице, целую дюжину коз пригнал из Цхенис-Цхали, у него амбары ломятся от зерна! Что ж вы одного меня режете? Не буду платить — и все! — кричал духанщик, размахивая налоговой повесткой перед носом финработника Никифора Иремашвили.

Никифор в старое время служил счетоводом в Хонском банке. Поросшее редкой растительностью лицо его напоминало плохо ощипанную куриную тушку, а на носу красовались очки, назначения которых никто не мог понять. Принимаясь писать, Никифор их снимал; разговаривая же с кем-нибудь, упирался подбородком себе в грудь и смотрел на собеседника поверх очков. Характером Никифор был человек смирный, и недовольные действиями председателя крестьяне, не смея ничего сказать самому Дашниани, частенько срывали свою досаду на сельском финработнике. Сейчас Никифор знал, что в соседней комнате сидит Тарасий, и поэтому храбро встретил натиск разъяренного духанщика, — он даже голос повысил:

— Гражданин духанщик! Прошу не орать! Здесь лишенцам кричать не полагается! Здесь государственное учреждение Советской власти!..

— Ты кому это говоришь, недоумок? Мне? — взвился Эремо и грохнул своим огромным кулачищем по столу. Огромная чернильница подскочила на пол-аршина.

Тарасий перестал читать, поднял голову. Потом подошел к двери, прислушался. Лицо его стало очень внимательным, напряженным, между бровями появилась глубокая складка.

Бачуа удивленно посмотрел на него.

— Ты что — не слыхал, как Эремо ругался с Никифором? Он уже не первый раз приходит жаловаться, будто его прижимают больше, чем других.

Тарасий ничего не ответил. Он только рассеянно взглянул на Бачуа и продолжал слушать. Едва заметная улыбка скользнула по его губам. С минуту он еще постоял у дверей, потом прошелся взад-вперед по комнате и остановился перед Бачуа:

— Ну-ка, быстренько разыщи Джишкариани и Микадзе и вместе с ними сюда! Как на крыльях! Мигом!

— Да ты сначала объясни, в чем дело.

Тарасий схватил его за плечи и подтолкнул к двери:

— Быстрей, говорю! Одна нога — здесь, другая — там!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Хороший выдался денек! Рано посеянный райграс нетерпеливо пробивался из-под земли. Черные весенние пашни нежились под лучами апрельского солнца. Воздух был напоен свежим запахом чернозема. Цвела алыча. Персиковые деревья стояли в розовом цвету. Весенняя истома разбирала людей, дрема наливала тяжестью веки. Приходилось делать над собой усилие, чтобы работать.

Село готовилось к пахоте и севу. Во дворе Георгия Джишкариани была устроена колхозная кузница. Голый по пояс, покрытый сажей Кирилл Микадзе хлопотал у горна. Он то и дело разнимал трех мальчишек, которые ни за что не хотели уступить друг другу кузнечные мехи. Мальчишки толкались, отпихивали один другого и могли развалить наскоро сложенный горн. Хороший выдался денек!

Девушки и молодые женщины сажали ранние овощи. В черных бороздах приманчиво белели женские ноги — за зиму с них сошел загар. Звонкий смех разносился по полю.

Дахундара возился около дилижанса. Он запряг лошадей, кинул мешок с сеном на козлы, стянул проволокой ослабевшую шину заднего колеса. Все было готово, можно трогаться, но он еще медлил — не мог отвести взгляда от расшалившихся на солнце девушек.

— А чтоб вас всех!.. Чему вы смеетесь? Да отпустите вы меня, замолчите наконец! — сердился он и все крутился вокруг да около, словно привороженный.

Хороший выдался денек!

В такой день кровь кипит в жилах и сердце, кажется, готово вырваться из груди. Ласковое тепло вешнего солнца лилось с безоблачного неба на Земоцихе. Но одному жителю села этот ясный, яркий день готовил грозу.

Барнаба Саганелидзе изменился в лице, увидев входящих к нему в ворота Бачуа Вардосанидзе, Георгия Джишкариани и бывшего своего батрака Кирилла Микадзе. Эти три человека были выделены сельсоветом для того, чтобы описать хозяйство Барнабы Саганелидзе. Никто не знал, что означает эта неожиданная опись. Бледный и встревоженный, Барнаба по пятам ходил за непрошеными гостями и деланно улыбался.

— Неужели вы не устали? Присядем на минуту, подкрепимся, чем бог послал, — сказал он Микадзе, когда уполномоченные, осмотрев усадьбу, собрались на мельницу.

— Мы сыты, — ответил Бачуа.

Барнабе этот отказ показался дурным предзнаменованием. Он шепнул Георгию:

— Слушай, не татарин же ты, ей-ей! Скажи своим товарищам: «Пойдем, выпьем по стакану вина и проглотим по куску хачапури».

Георгий был старше других, и Барнаба надеялся, что он, как человек степенный, знающий жизнь, не отвергнет хлеб-соли.

Но Георгий в ответ громко, чтобы слышали все, сказал:

— Говорят тебе: мы сыты!

Барнаба вспыхнул:

— А чего ты орешь?

— А что — я должен шептать, как ты? Мне скрывать нечего! — еще громче сказал Георгий.

Барнаба провел уполномоченных по винограднику. Вернувшись, они присели отдохнуть. Кирилл попросил воды. Барнаба принес ему вина. Кирилл отказался, Барнаба стал его уговаривать:

— Да выпей ты, чудак! Это же не отрава.

— Не хочу, и все. Мне воды хочется. Дай воды.

— Да с водой оно, с водой, чтоб ты от водянки распух! — невесело пошутил вконец раздосадованный новой неудачей Барнаба.

Тарасий нарочно послал для описи хозяйства Барнабы Кирилла Микадзе.

— Я знаю даже, сколько листьев у него на каждом дереве, — говорил Кирилл.

И точно: он так уверенно водил товарищей по усадьбе своего бывшего хозяина, как будто показывал собственные владения.

«Прислали этого полоумного на мою голову!» — злился Барнаба, исподлобья бросая свирепые взгляды на Кирилла.

Они едва успели управиться с делом к вечеру. Отдавая Тарасию акт описи, Бачуа спросил:

— И сейчас не скажешь, что ты затеял?

Тарасий улыбнулся:

— Потерпи — узнаешь. Всему свое время.

Он отпустил товарищей домой и заперся со счетоводом.

Изнывавший от любопытства Бачуа присел на ступеньках лестницы и решил ждать. Из комнаты Тарасия доносились глухие, неразборчивые голоса и яростный стук костяшек — Никифор считал и вновь проверял все на счетах.

Было уже поздно. Стало прохладней. Ярче разгорелись в небе звезды. Бачуа задремал. Внезапно дверь открылась, и по лестнице сбежал Тарасий. Он был доволен: сегодняшнее расследование и опись хозяйства полностью разоблачили Барнабу. Оказалось, что тот скрывал свои доходы, налогу с него причиталось вчетверо больше, чем он платил. Вот где была зарыта собака! Вот почему Барнаба в последнее время был так ласков и медоточив! Конечно, ему ничего не стоило пожертвовать несколько десяток на избу-читальню! А может, и другие богатеи так же грабят государство? Уполномоченные обязательно должны продолжать работу!

Тарасий только теперь заметил догнавшего его Бачуа.

— Ты заблуждался, молодой человек! — сказал он, обернувшись. — Очень серьезно заблуждался! Партия не ошибается! Там, где кулаки держатся смирно, большевики работают плохо. Это сущая правда! Понял?

— Чего это ты вспомнил наш старый спор? — удивился Бачуа. — По-моему, совсем не к месту.

— Не к месту? Ты так думаешь?

И Тарасий все рассказал секретарю комсомольской ячейки. Бачуа слушал его, широко раскрыв глаза и стыдясь своей недогадливости.

— Посмотрим, как Барнаба будет улыбаться нам завтра, когда его обложат налогом! — недобро усмехнулся Тарасий. — Пожалуй, он наточит кинжал и станет поджидать нас где-нибудь в проулке…

На следующий день Барнаба, правда, не наточил кинжала, но ходил такой угрюмый и насупленный, что домашние боялись сказать ему слово. Просторный дом казался опустевшим. Во дворе — никого, в кухне — тишина. Не слышно ни шлепанья рук по тесту, ни глухого стука пестика, бьющего в дно деревянной ступки. Одни только индюки да индейки не считались с настроением Барнабы и по-прежнему кулдыкали без умолку, словно насмехаясь над хозяйскими бедами и заботами. Барнаба вышел во двор — черный, как туча.

Сегодня Тарасий Хазарадзе при всем народе назвал его на собрании вором. Вором! А они смеялись, эти жалкие оборванцы, эта голь перекатная! Сопливый Уклеба! Колченогий Микадзе! Пучеглазый Джишкариани! Хихикал даже Дахундара! Дахундара, который по одному слову Барнабы готов был броситься в огонь и в воду!..

Барнаба не спал всю ночь и сейчас решил немного подремать на свежем воздухе. Отшвырнув ногой присохшую к траве кучку навоза, он расстелил под чинарой коврик и улегся. Но злоба душила его так, что иногда казалось, вот-вот остановится сердце. И сон, конечно, не пришел к нему. «Что они со мной сделали! Зарезали! Зарезали… Опозорили на весь белый свет, перед всем честным людом…»

Прибежала маленькая Кетино:

— В винограднике свинья!

— Да провались ты со своей свиньей! — Барнаба пошарил рукой в траве, нашел хворостинку. — Вот я тебе!..

Испугавшись, Кетино захныкала.

— За что ты сердишься на нее, отец? Она-то в чем провинилась? — крикнула с балкона Талико.

— Оставь меня! Дайте мне наконец покой! Устал я…

— Ты устал, а девочка виновата? — вступилась за Кетино мать. — Что же, позволь спросить, так тебя утомило? Ты поле промотыжил или прошел пешком сто верст?

— Я ус-тал, — повторил Барнаба. — Понимаете: устал!..

Голос отца показался Талико странным. Она подошла, присела рядом:

— Не горюй… Мы и это вынесем. Ведь мы же все с тобой…

У Барнабы сразу стало легче на душе. Он погладил Талико по голове и поцеловал в лоб.

— Слышала, как они очернили меня перед соседями? — сказал он. — Но все равно… Все равно у них ничего не выйдет! Пока крестьянин остается крестьянином, они не смогут выбросить меня из жизни.

«…Да где это видано, чтобы человек собственными руками разбил икону, которой молится? Ничего у них не выйдет, нет! Где пахал добрый конь — нечего делать ослу! Не удастся вам сделать крестьянина моим врагом — мы с ним по одной дороге идем! И пусть между нами никто не становится! Третий нам не нужен! А этот третий — ты, Тарасий Хазарадзе! Берегись!»

Из-за реки послышался звон колокольцев и сухой стук трещоток. С поля пригнали стадо. Сытые коровы нетерпеливо мычали у закрытых калиток…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

По воскресеньям Эремо не занимался никакими делами. В этот день он кутил сам — и начинал с утра. Между Хони и Земоцихе у него было множество кумовьев, родственников, хороших приятелей. Он садился в свою двуколку, объезжал их одного за другим и распрягал лошадь там, где вино приходилось ему по вкусу. Он мог выпить, не пьянея, две четверти вина — полведра. И только одно выдавало его: захмелев, он обязательно требовал шарманку. Это воскресенье Эремо начал в винном погребе у Барнабы. Оттуда гость и хозяин скоро перекочевали в сад. Они сидели в беседке среди свежей весенней листвы и попивали густое темно-красное аладастури.

— И теперь не веришь? Вон, погляди — землемера привели! — Барнаба раздвинул ветки сирени и поглядел на улицу.

Землемера сопровождали Тарасий и Кирилл Микадзе.

Поля членов артели «Заря Колхиды» были разбросаны по всему нижнему течению Ухидо. У Георгия Джишкариани был небольшой клин в долине Сатуриа. Гигуца Уклеба и Бежан Ушверидзе год назад подняли целину на холмах Чиора. Тарасий сажал кукурузу у себя на заднем дворе. Другие пахали землю совсем далеко — где-то в Чалиани. При такой чересполосице трудно было производительно использовать и без того малочисленный рабочий скот.

На Чиоре почва была каменистая, в Сатуриа — илистая, в Чалиани — неорошаемая. Тарасий предугадывал множество трудностей. Добрая половина дня будет уходить только на то, чтобы разобраться, куда что направить, выяснить, где нужна борона, где мотыга… А сколько времени понадобится на дорогу! Да и быков в артели мало, чтобы всюду поспеть.

Тарасий видел лишь один выход: объединить разрозненные участки членов артели в единое большое поле. Это подсказал ему в письме волжанин Алексей Харитонов. А такое поле можно было выкроить только в долине Сатуриа, где еще по-прежнему хозяйничали бывшие князья Микеладзе. Они сдавали свои наделы в аренду кулакам. Тарасию предстояло обменять поля членов артели на земли, принадлежащие этим владельцам. Для этого вызвали из Кутаиси землемера.

Тупой, недальновидный Эремо пытался уверить Барнабу, что артель не так страшна, как тому кажется.

— Дорогой мой Барнаба, — благодушно говорил он соседу, — будь у баклажана крылья, он летал бы ласточкой. Поверь ты мне: ничего толкового у Тарасия и его друзей не выйдет!..

— Да пойми ж ты! — нетерпеливо воскликнул Барнаба. — Пойми, что нельзя нам сидеть сложа руки и болтать, как глупые сороки: «Ничего у них не выйдет! Ничего у них не выйдет!» А сегодня вот собираются отнять у нас землю. Завтра — доведут до того, что мы с тобой будем рады куску черствого хлеба!..

Эремо свернул в трубку огромный кусок лаваша, запихал его в рот и с трудом проговорил:

— Нашел ты время для серьезных разговоров! Чудак ты! Не слыхал разве, что добрый завтрак желанней богатого приданого? Дай мне спокойно проглотить кусок.

Барнаба презрительно взглянул на толстого духанщика:

«От налогов не продохнуть, арендованные земли отнимают… А этот болван только и знает, что пьянствовать да обжираться!»

И, отставив в сердцах стакан, Барнаба стал набивать свою трубку.

Эремо видел, что веселье не получается, и скоро ушел. Барнаба проводил гостя до калитки. Тут же, около самой изгороди, Марта Гордадзе пасла свою бурую корову. Увлекшись вязаньем, она отпустила веревку. Барнабу она заметила не сразу, а заметив, тотчас же испуганно вскочила: корова, вытянув шею, щипала листья акации, стоявшей за забором — во дворе Саганелидзе.

— Куда ты, дура! Назад! — крикнула она, дергая за веревку.

— Пусть ест, дорогая Марта! Не буду же я жалеть какие-то листья! От меня твоей буренке вреда не будет. Такая корова стоит мужчины в доме… В который раз она у тебя отелилась?

— Во второй, батоно Барнаба. Ею только и кормимся, — сказала Марта, удивленная неожиданной добротой соседа.

— Да, жалко будет потерять такую корову. — Барнаба потрепал скотину по хребту. — Очень жалко!

— Что ты, батоно Барнаба! Не накличь беды!.. — Марта перекрестилась.

— Тарасий Хазарадзе уже накликал, дорогая Марта! Уже накликал!

Марта испугалась не на шутку:

— Господи помилуй! Почему ты так говоришь?

— А потому, что начинается светопреставление, моя Марта! Долину Сатуриа у нас отбирают, всех, у кого есть добрый скот, заманивают в артель. Твою буренку зарежут для голодающих городских рабочих, а взамен напечатают в газете твой портрет. Приклей его тогда к стенке, гляди и облизывайся.

— Об этом мне третьего дня женщины говорили… Неужели правда, батоно Барнаба?

— Дыма без огня не бывает, — горестно вздохнул тот.

Марта изменилась в лице. Она уже видела свою корову под ножом мясника. Вспомнилась прошлая зима. Стояли сильные морозы. В ветхом хлеву было так же холодно, как и на дворе. Марта целый день собирала в лесу валежник, и вместо того, чтобы топить печь в своей промерзшей хижине, разводила огонь в хлеву. Самое главное, чтобы буренке было тепло — тогда и мать с дочкой не почувствуют холода. По вечерам, когда корова, вернувшись из стада, мычала перед воротами, Марта забывала обо всех своих горестях. Это, как голос близкого человека, знакомое мычание буквально молодило женщину, от него и легче и светлей становилось на душе.

— Отнимут корову? Не-ет, пусть они сначала вынесут меня из дому ногами вперед, — прошептала она, смахивая кончиком головного платка слезу.

Много горьких ночей могла припомнить Марта Гордадзе, но такой ночи, какую она провела после этого разговора с Барнабой, не выдержало бы и каменное сердце.


В «Заре Колхиды» начались раздоры. Правление отказалось принять в колхоз секретаря комсомольской ячейки Бачуа Вардосанидзе. Бачуа не смог уговорить родителей, чтобы они вступили в артель, — он был младший в семье, и его слово не имело никакого веса. Тарасий частенько слышал по вечерам, как ругались и спорили отец с сыном, как они сердито хлопали дверьми.

— А ты отделись! — посоветовал Бачуа Кирилл Микадзе. Но тот не захотел огорчать старика отца и даже не заикнулся дома о разделе.

У самого Бачуа не было за душой ничего, кроме четырех лет работы в комсомоле. А этого правлению показалось слишком мало.

— Эдак мы далеко не уедем! Н-нет, с пустыми руками пусть никто в артель не суется! Зачем я должен делить со всякой голью свое добро? — заупрямился Георгий Джишкариани и потребовал, чтобы к уставу артели была добавлена статья, которая накрепко закрыла бы двери коллектива перед бедняками и безусадебными крестьянами.

Георгия, как всегда, поддержал Бежан Ушверидзе. Оба грозились выйти из артели, если такая статья не будет добавлена к уставу.

Но это были только цветочки! Однажды в Сатуриа случилось такое, что артель едва не развалилась совсем.

Кирилл Микадзе считался лучшим плугарем на селе. Поэтому правление решило передать ему упряжку, принадлежавшую раньше Георгию Джишкариани. И земля будет рада, и артель немало выгадает.

Георгий пришел в ярость.

— Умру, а свою скотину никому, кроме себя, не доверю! Он уморит быков! За моим плугом я сам должен ходить! Сам! — заявил он председателю.

Долго уговаривал его Тарасий, стараясь доказать, что в артели и быки и плуги общие и никто, кроме правления, не может ими распоряжаться, но ничего этим разговором не добился Георгий уперся, как вол. В ту же ночь он пробрался к плугу и вынул из него лемех. Полдня потратил Тарасий на поиски этого лемеха. Еще полдня понадобилось ему на то, чтобы уговорить Георгия Джишкариани принести лемех обратно. А когда Кирилл ушел с плугом в поле, Георгий потерял покой — ходил по селу угрюмый, злой, обиженный на всех и на все.

Сам Георгий был хорошим виноградарем, и в это утро его послали на Чиору сажать лозы. Обычно быстрый, сноровистый в работе, на этот раз он работал через силу, безо всякого настроения и к полудню едва засадил два ряда.

«Чего это ради Кирилл будет заботиться о моей скотине? Небось за весь день ни разу не даст быкам отдохнуть — лишь бы запахать побольше и вечером похвастаться перед Тарасием». Изнуренный такими мыслями, Георгий в конце концов не выдержал, бросил работу и побежал в долину.

Кирилл запахивал целину. Быки, напрягаясь, тянули плуг, который с трудом взрезал сухую, потрескавшуюся от зноя землю. Георгию, распаленному своими мрачными предчувствиями, показалось, что Кириллу плевать на выбившихся из сил быков.

— Скотины тебе не жалко, хоть ты и сам скотина! Чего ты гоняешь ее, как угорелый, по этой каменной земле? — заорал он, хватая булыжник.

Кирилл отбежал в сторону и спокойно ответил:

— От скотины слышу.

— Ах ты собачий сын!

— От такого слышу, — так же спокойно повторил Кирилл.

— Н-нет! Не позволю я вам губить мою скотину! Лучше убью ее сам! — взревел Георгий и начал хлестать быков хворостиной по мордам.

— Ты что — с ума сошел? Думаешь, эти быки теперь твои? — кинулся к нему Кирилл.

— А чьи они, голодранец? Может, твои?

И Кирилл не успел опомниться, как взбешенный Георгий сгреб его и подмял под себя.

— Помогите! Убивают! — завопил он.

Сбежались люди. Кирилла еле вырвали из рук Георгия Джишкариани.

С этого дня и пошли в артели неурядицы. Георгий Джишкариани и Бежан Ушверидзе объявили войну бывшим батракам Кириллу Микадзе и Гигуце Уклеба и вообще стали косо смотреть на тех, кто внес в артель меньше имущества, чем они сами. А по селу вдобавок пополз слушок, будто артель забирает себе всю долину. Тарасий надеялся, что к весне эти разговоры улягутся сами собой — начнется горячая пора и людям будет не до сплетен. Но пахари из Гранатовой рощи весной не вышли в поле — они чего-то ждали.

Однажды утром Тарасий послал землемера в долину, а сам отправился на Чиору, где члены артели расчищали под пашню заросший кустарником участок. Эта местность славилась своими дынями и арбузами, и правление решило разбить здесь бахчи на площади в три-четыре кцевы. С самого утра десятка два подростков рубили здесь кусты. По соседству Бачуа Вардосанидзе вспахивал свое поле. Веселый гомон доносился до него с Чиоры, и он чувствовал себя очень несчастным оттого, что не мог быть вместе с товарищами.

— Горит! Горит! Пожар! — гаркнул Чолика и поджег вырубленный кустарник.

Сухие ветки, хворост и валежник вспыхнули, как порох, взбодренное ветром пламя взметнулось выше деревьев.

— Старый мир, затхлый мир… — затянул Чолика, перескакивая через костер.

Глядя на него, Бачуа еще острее почувствовал свое одиночество. Он бросил работу и побежал на соседний участок.

— Рушится, горит! — подтянул он Чолике и ударил топором по колючим кустарникам.

Трещали искры, стучали топоры…

— Бачуа!

Бачуа оглянулся. Около брошенной им сохи стояла его старшая сестра Сашура.

— Единоличник, тебя зовут! — шутливо сказал Тарасий разыгравшемуся парню.

Бачуа вздрогнул, помолчал немного, потом криво усмехнулся:

— Смеешься надо мной?

— И не думал! Да постой же ты! Я пошутил, Бачуа! Куда ты? — крикнул вслед ему Тарасий, уже жалея о том, что необдуманной шуткой обидел своего молодого друга.

Но Бачуа даже не оглянулся.

Вдруг послышался топот. Тарасий обернулся, рукой прикрыл глаза от солнца, поглядел вниз по склону. Лицо его вытянулось: по тропинке во весь опор скакал на лошади землемер.

— Эти черти Варданидзе не пустили меня в долину! — издали крикнул он. Взмыленная лошадь влетела на вырубку и остановилась, кося на Тарасия испуганным глазом.

Оказалось, что Барнаба и братья Варданидзе с утра послали в долину своих людей. Они пригрозили землемеру, что сбросят его с лошади и переломают кости, если он не уберется.

— Вот я и поскакал сюда, — закончил перепуганный землемер. — А что мне оставалось делать?

Ну и неудачный сегодня выдался для Тарасия день! Сначала он, Тарасий, ни за что ни про что, по собственной дурости обидел Бачуа. Теперь вот из Сатуриа вытолкали землемера. Но секретарь партячейки не знал, что этот день готовит ему еще большую неприятность!

До самого вечера Тарасий уговаривал братьев Варданидзе. На обратном пути, проходя по мосту, он увидел Кирилла, бегущего ему навстречу.

— Эй, Тарасий! Бачуа ранил своего отца!..

— Как так — ранил?

— Не знаю… Около духана слышал. Люди говорили.

— Этого мне только не хватало!

Отец Бачуа Нестор Вардосанидзе был человеком, почитаемым всеми соседями. В селе любили его, доверяли ему, прислушивались к его советам. Если у кого-нибудь в семье возникали раздоры или между соседями случалась ссора, неизменно приглашали старика Вардосанидзе — рассудить и помирить. А тут вдруг он сам сцепился с сыном! Конечно, во всем виноват этот сопляк Бачуа! Никто еще толком ничего не знал, а все уже осуждали сына и осыпали его проклятиями.


Бачуа ушел с вырубки злой, с тяжкой горечью обиды в душе. А сестра окончательно испортила ему настроение.

— Ах ты негодник! — набросилась на брата Сашура. — Бросил свое поле и пошел помогать чужим! Как ты посмотришь отцу в глаза?

— Отделюсь я от вас! Хватит! Поняла? Так лучше будет. А теперь отвяжись! — ответил Бачуа, берясь за соху.

«Почему я должен быть единоличником? Почему?» — спрашивал он самого себя, и все внутри у него кипело. Бачуа через силу шел за сохой, вяло понукая быков. Волнение и мысли утомляли его больше, чем работа. Домой он вернулся рано. Вся семья сидела на балконе. Но при его появлении никто не двинулся с места. Сестра не помогла ему распрячь арбу, не подала умыться. Все смотрели на него и молчали. Он стал распрягать быков. Гневный голос отца заставил его вздрогнуть:

— Эй, сопливый комсомолец! Ты что — делиться со мной вздумал?

Старик стоял на балконе, держась одной рукой за столб, а другой указывая на ворота:

— Убирайся вон! С этого дня ты больше мне не сын! Слышишь?

Бачуа видел трясущуюся руку отца, видел, как вздрагивала его длинная, по пояс, белая борода. Трудно было старику произнести эти жестокие слова!

— Когда ты записался в комсомол, я не сказал тебе ни слова, а теперь ты садишься мне на голову и мутишь семью? Вот уж истинно правда сущая: «Колет мне глаза моя же ресничка»! Что ты принес в этот дом, чтобы унести из него что-нибудь? Ходи оборванцем, как твои друзья!..

Косые лучи закатного солнца озаряли худое, побелевшее лицо старика. У ног его вертелась маленькая собачонка. Чувствуя, что хозяин сердится на Бачуа, она тоже зарычала. Вдруг старик пинком отшвырнул собаку и повалился грудью на балконные перила.

— Ведь ты единственный сын у меня, — начал Нестор — и смолк. Слезы душили его. Он громко кашлянул, делая вид, что у него просто запершило в горле. С трудом сдерживая слезы, он продолжал: — Я уже стар, одной ногою стою в могиле… А погляжу вокруг себя, увижу, что дом наш полная чаша, и хочется еще пожить на белом свете… Вчера ночью сердце так схватило, что я смерть свою на пороге увидел — и знаешь, о чем я пожалел? Не о том, что помираю, а что воду до виноградника не довел… Три года копал этот арык, совсем мало осталось, саженей сорок, не больше… И вот видишь — сама смерть пощадила меня, дала отсрочку… А ты… Ты словно с цепи сорвался! Почему ты разрушаешь семью? Хочешь пустить на ветер все нажитое мною добро? Не стыдно тебе? Потерпи немного, дай мне спокойно умереть — тогда можешь делать что хочешь… Потерпи — жить мне осталось недолго!

Старик совсем расчувствовался и расстроился. Бачуа с горечью и тоской смотрел на отца, на его белую голову, на его большие угловатые руки. Много ли ему сейчас нужно? Место в тени чинары и коврик с подушкой… Нет! Он требует гораздо большего, требует почти невозможного! Он хочет, чтобы Бачуа отказался от новой жизни. Нужно решать. Сейчас или никогда! Завтра Бачуа не устоит. Завтра его разжалобят слезы, уговоры и сетования отца.

— Уйду!.. Задыхаюсь я с вами!.. Уйду! — хрипло, не узнавая своего голоса, сказал Бачуа.

Старик оторопел. Сын посмел перечить отцу? Не внял его слезам и унижению?

Собачонка оскалила зубы, бросилась с балкона во двор.

— Куси! Куси! Хватай его! — крикнул Нестор Вардосанидзе и стал, шатаясь, спускаться с лестницы.

Минуту назад ему было неприятно, что собака лает на его единственного сына, как на чужого человека. Теперь он сам науськивал ее:

— Куси его! Куси! Нет у меня больше сына! Прочь, неблагодарный мальчишка! Уходи! Пока я жив, ты и соломинки не унесешь отсюда! Прочь!..

Бачуа молча пошел к воротам. Но последние слова отца заставили его обернуться:

— Не отдашь добровольно — возьму через суд!

— Вот до чего я дожил! — воскликнул старик, хватаясь обеими руками за голову: — Мой собственный щенок грозит мне судом!

И, ослепнув от гнева, пошел на сына с поднятыми кулаками.

Отец показался Бачуа беспомощным и жалким в своем исступлении. И когда Нестор ударил сына по лицу, тот только горько улыбнулся. Улыбка эта совсем вывела старика из себя. Он замахнулся еще раз. Бачуа уклонился от удара. Рука старика скользнула по краю стоявшей рядом арбы, он пошатнулся, ударился лбом о ярмо и, прежде чем Бачуа успел подхватить его, упал с рассеченной бровью. Женщины, увидев кровь, хором заголосили. А минуту спустя во двор к Вардосанидзе сбежалось чуть ли не все село…


Барнаба стоял около духана, окруженный взбудораженными этой историей крестьянами, и подливал масла в огонь:

— Вот каковы они, наши артельщики: подговорили Бачуа, чтобы он поднял руку на родного отца!

Всем было известно, почему Бачуа не приняли в колхоз, — и сплетне Барнабы охотно поверили.

— Люди добрые! Видите, что у нас делается? Землю отнимают, детей наших на нас науськивают, семьи разрушают… До каких пор мы должны это терпеть? Пусть распускают свою артель, чтоб им всем провалиться! — крикнул Леван Варданидзе и зло выругался.

— Распустить артель! Разогнать! Распустить! — зашумели крестьяне из Гранатовой рощи, и все село всполошилось, словно поднятое на ноги выстрелом среди ночи.

Члены партии — Тарасий Хазарадзе, Бачуа Вардосанидзе, Гигуца Уклеба и Туча Дашниани — собрались в исполкоме. Дашниани, поигрывая колокольчиком, усмехался в усы. Но, когда Тарасий потребовал завтра в воскресенье созвать сельский сход, резко вскинул голову:

— Никаких митингов! Народ волнуется, никто вам не верит. Нас прогонят. Еще и бока наломают. Я послал нарочного в Кутаиси. Приедет секретарь укома — он во всем разберется.

Тарасий был поражен. Что это значит? Почему Дашниани не сказал ему, что посылает в Кутаиси человека? Бог знает, что он туда сообщил! Теперь ясно, куда метит председатель исполкома.

Завтра вечером приедет из Кутаиси секретарь уездного комитета. Село взбудоражено. Дашниани возведет на Тарасия любую напраслину. И окажется, что это именно он, Тарасий Хазарадзе, заварил в Земоцихе такую кашу.

«Очернить меня вздумал Барнабин дружок. Выбрал момент и решил свести старые счеты? Ладно, поглядим».

Тарасий с трудом скрывал свое волнение.

— Сейчас терять время, ждать — настоящее преступление, — стараясь успокоиться, сказал он. — Видя наши трудности, кулачье еще больше осмелеет и совсем взбунтует село. Кто тогда будет отвечать?

— Тебе не ясно? — усмехнулся Дашниани. — Ты и твоя артель!

— А ты нет?

— Я — нет! А ты будешь! Ты, ты,ты! — распаляясь, заорал председатель исполкома. — Это ты исказил линию нашей партии!

— Чем же? Тем, что не поднес этим мироедам конфетку на подносе? Да еще с розовой ленточкой?

— Твоя неверная линия, товарищ Хазарадзе, взбудоражила все село! Ты посеял раздор между крестьянами и теперь хочешь доказать, что проводишь политику партии? Твоя обязанность — сплачивать людей, поднимать, вести село на штурм высот коммунизма! А ты что сделал? Взял народ за глотку! Вот и пожинай теперь то, что сам посеял!

Произнося эти высокопарные слова, Туча то и дело поглядывал в бумажку, которую держал в руке. Видно, кто-то загодя составил для предисполкома сегодняшнюю речь.

«Но кто? — спрашивал себя Тарасий. — Сам-то он не додумается… Занятно. — Прищурившись, он внимательно поглядел на Тучу. — Изменился ты, голубчик, за последнее время. Так говоришь, что твоими устами мед бы пить. — Тарасий мысленно передразнил Дашниани: — «Отбросим вражду и распри! Гражданская война давно окончилась. Мы победили! Село живет мирно!» Значит, волки и овцы должны теперь пастись вместе! И чтобы волку было легче сожрать овцу, избавим его от лишних хлопот, сами отдадим овцу ему в зубы. Так, что ль, батоно Туча? Кто же все-таки написал ему эту бумажку? Кто прячется за его широкой спиной?»

— Я, правда, человек не очень грамотный, — с нарочитой скромностью продолжал Дашниани. — Но газетки все-таки почитываю. И на партийных конференциях присутствую… Так вот, дорогой мой Тарасий, будь-ка любезен и покажи нам, где это написано, чтобы у честных крестьян отбирать землю и передавать ее артели? Где? Если в этой смуте, которую ты тут заварил, наши крестьяне перебьют друг друга, какому лешему тогда понадобится коммунизм? Покойникам, дорогой мой Тарасий, он не нужен!.. Я так считаю: мы должны стараться привлечь на свою сторону настоящих работяг, умных и трудолюбивых… ну, к примеру, таких, как Барнаба Саганелидзе. Мы должны Барнабу перековать! Вот наша задача!

Тарасий усмехнулся:

— Понятно. Чтобы кулак сожрал Кирилла Микадзе не голыми руками, а вилочкой с тарелочки… Пусть называет его издольщиком, приемным сыном или черт знает кем — неважно, лишь бы удобнее было содрать с него семь шкур. Так, что ль?

— Ты просто бездушный человек! — взорвался Дашниани. — Ты не считаешь людей за людей!..

— Хватит, товарищи! Прекратим эти споры! — сказал Бачуа. — Поставим оба предложения на голосование.

Собрание поддержало Тарасия.

В эту ночь село долго не могло уснуть. Десятники уже предупредили народ: завтра не опаздывайте на сходку. Давно давал храпака засыпавший позже всех паромщик Лука. А в липняке, где собирались по вечерам крестьяне, еще слышались возбужденные голоса, мелькали тени, в домах хлопали дверьми, скрипели калитки…

Бачуа все это было как-то не по душе: видно, надвигалась гроза. Он несколько раз прошел по липняку, но Барнабы нигде не было. Зато возле кладбища увидел Талико — она, конечно, Дахундару ищет.

«Готовятся к завтрашнему», — с тревогой подумал Бачуа, сворачивая к дому Тарасия Хазарадзе.

— Он так устал, что и к ужину не прикоснулся, — сказала Минадора, жена Тарасия, вынося на балкон стул — Разбудить?

— Пусть спит. Завтра утром поговорим.

— Нет, я разбужу. Вижу — у тебя что-то важное. Не пришел бы ты так просто среди ночи.

Минадора вернулась в комнату, засветила лампу. Минуту спустя послышался сонный голос Тарасия:

— Заходи, Бачуа. Что случилось?

— Да ничего особенного…

Тарасий, уже одетый, сидел на тахте и свертывал папироску:

— А все-таки?

— Беспокоит меня одна штука…

— Слушаю.

— Может быть, я, конечно, ошибаюсь, — нерешительно начал Бачуа, — но…

— Да не тяни ты!

— Дело, значит, такое… На собрании сегодня я ничего не смог тебе сказать, но боюсь, чтобы люди завтра сгоряча с нами чего-нибудь не сделали… Ночь на дворе, а село не спит, люди ходят туда-сюда, собираются, шепчутся… Ты, конечно, человек влиятельный, тебе верят, но ведь знаешь, каков крестьянин! Иногда притворится и слепым и глухим, упрется, как бык, и про белое будет говорить — черное. Давай мы этот сход отложим на послезавтра, а завтра поговорим с бедняками, подготовим все, как нужно.

Тарасий махнул рукой:

— Не бойся, Бачуа. Все будет в порядке… Не выступят же бедняки против нас!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Этот день начался совсем обычно. На рассвете над речкой поднялся туман. Проснулась дорога. Тишину бледных утренних сумерек всполошили кряканье уток и блеяние ягнят. Заречные крестьяне двинулись на базар.

В это воскресенье Эремо впервые изменил своей многолетней привычке: он не заложил дрожек, чтобы прокатиться по Хонской дороге и проведать дружков. Было еще темно, когда его разбудил посланный Барнабой человек: «Если спишь — вставай, если встал — брось все дела и сейчас же приходи!» — передал Барнаба.

Эремо с величайшей неохотой поднялся с теплой постели. Рано вставать ему было не в диковинку, но когда он понял, что в это утро придется заниматься опасными делами, ему стало так трудно расстаться с постелью, будто его прямо из-под одеяла должны были вести на виселицу…

К Барнабе Эремо явился с опозданием, и тот встретил его упреком:

— Забыл, что сегодня должен решиться вопрос о долине? Скоро сход начнется, а ты все храпишь? Когда тебе нужно перехватить по дешевке кур, раньше тебя ни одна лисица не проснется! А сегодня тебя вдруг скрючило? Вот что, Дахундару вчера видели в Заречье. Разыщи его и приволоки сюда. С Хажомией договорюсь я сам, ты только устрой хорошее угощение.

— По правде говоря, мне не хотелось бы впутывать в это дело Хажомию. Парень он ненадежный, напьется, проболтается, — уныло сказал Эремо.

— Тут политика, дорогой Эремо! Ухореза я выбрал потому, что он терпеть не может этих сопляков комсомольцев. Пусть уж и сам душу отведет и нам услугу окажет.

Барнаба не ошибался. Хажомия действительно был с комсомольцами на ножах, его вечно одолевала только одна забота: выдумать какую-нибудь злую шутку позанозистей, изобрести не виданную доселе проказу. Особенно доставалось от него бедняге Меки.

Ухорезом Хажомию прозвали еще в детстве.

Однажды он — мальчонке тогда еще и девяти не было, — играя в проулке, нечаянно забросил мяч во двор Барнабы Саганелидзе. Не пропадать же мячу. Хажомия смело толкнул калитку и увидел такое… Поймав крохотного пушистого щенка, Барнаба большими черными ножницами ловко и быстро обрезал ему оба уха.

— Ой, дядя, что вы делаете, — испугался мальчик. — Ему же больно!

— Ничего, потерпит. Зато злее будет, — спокойно сказал Барнаба и, смазав какой-то желтой мазью кровоточащие раны истошно вопящего щенка, бросил его на траву.

Вечером Хажомия выманил на улицу доверчивую собачонку духанщика Пиртахия и, измучив несчастную — все не давалась, все норовила укусить мучителя, — обкорнал ей тупыми ножницами уши. Всю ту неделю во многих дворах неутешно скулили щенята, которым не удалось уйти от лихого охотника. Соседи возмутились: «Ну, Хажомия, держись! Поймаем тебя, ухорез проклятый, и самому отрежем уши». И поймали. Уши, понятно, не отрезали, но отлупили Хажомию как следует. Взбучка вроде бы пошла ему впрок, собачье племя он оставил в покое, но с той поры прозвище «Ухорез» навсегда прилепилось к нему.

С годами он мало изменился. Теперь он больше озорничал не по соседским дворам, а на собраниях и сельских сходах. Усевшись в первом ряду, Хажомия, не моргнув глазом, с важным видом, то и дело прерывал докладчика из города: «Понятнее говори, дорогой товарищ, здесь не профессора сидят, а рабочие люди!» — только для того, чтобы вызвать одобрительный смешок в зале.

Однажды он привез из Хони нелепый водевиль «Невеста на пять минут» и предложил его поставить. Бачуа эту пьесу отверг, сославшись на то, что перед пасхой лучше устроить антирелигиозный спектакль.

— Э! Надоела нам, братец, твоя агитация-революция! — зло заорал Хажомия и наотрез отказался участвовать в спектакле.

Дорого обошлась Бачуа обида, нанесенная самолюбию Ухореза. Перед началом спектакля Хажомия пробрался на сцену и сжег там целую чашку серы. В зале стало невозможно дышать — и все зрители разбежались. На следующий день Хажомию исключили из драмкружка.

— Исключили? Ладно! Я этих комсомольцев так отделаю, что их родная мать не узнает! — хвастливо пообещал тогда он.

Хажомия был напорист и нагл, не терпел соперников и дружил только с тем, кто склонялся перед его сильной рукой. Он считался главарем всех молодых деревенских бездельников, но был в то же время отличным запевалой, за столом умел повеселиться сам и развеселить других, и в зажиточных домах его считали нужным человеком. Стоило только у кого-нибудь в Гранатовой роще появиться почетному гостю, как хозяин бросался искать по всему селу Хажомию.

Вспыльчив и горяч был Ухорез. Когда ему нравилась какая-нибудь девушка, уже никто не смел приглашать ее на лекури. А если это изредка случалось, Хажомия вырывал у музыканта бубен и останавливал танец. И пусть бы кто-нибудь попробовал тогда сказать ему хоть слово!.. От пьянства и беспорядочной жизни его красивое лицо не то что поблекло, но потеряло обаяние юности. Черты лица стали жесткими, резко обозначились скулы, а когда он теперь улыбался, все время почему-то казалось, что ему вовсе не до улыбок. Разговаривать с ним было истинным мучением. Редко бывало, чтоб он посмотрел человеку в глаза — и этим он походил на волка. Зверь так же боится человечьего взгляда.

В этот день Барнаба Саганелидзе очень рассчитывал на Хажомию. Он еще раз напомнил духанщику, чтобы тот устроил «парню» и его дружкам царское угощение, а сам отправился налаживать свои дела.

По улице мимо духана, направляясь на сход, прошли крестьяне из Гранатовой рощи.

— Барнаба — человек с головой, далеко глядит, — говорит Леван Варданидзе. — Добра нам от артели ждать нечего. Слыханное ли дело — натравливать сына на отца!

— Это, брат, только цветочки! Ягодки еще впереди! — вторил ему Гогиса Цагарейшвили.

Женщины шли на сход с таким воинственным видом, словно собирались разорвать кого-то на части. И удивительно было видеть во главе всех этих дородных женщин из зажиточных семей Варданидзе, Мосешвили и Церетели горемычную вдову Марту Гордадзе в поношенной черной накидке.

Со стороны моста доносились молодые голоса. Это, взявшись под руки, шли с веселым смехом девушки.

Меки сразу узнал голос Талико, но даже не двинулся с места: штаны на нем были рваные, сквозь дыры просвечивали голые коленки. Целое море пота пролил он за минувшие два года, и ничего не получилось из его трудов. Не смог он купить даже одного захудалого бычка! Изверившись в своих надеждах, парень с отчаяния спустил все свои сбережения — сто тридцать рублей, — так что даже не справил себе выходной одежды…

В духане появилась Машико.

«Ну, теперь я пропал, — обреченно подумал Меки. — Эта ведьма найдет тысячи причин, чтобы не пустить меня на сходку».

— Хозяин не приходил?

— Нет.

— А ты уже и разлегся!

— Я все сделал…

— Пока человек жив, дела у него не переведутся, дубина! — сказала Машико, оглядывая комнату. Она вытащила деревянный половник из кастрюли, в которой варилось гоми, повертела им перед носом и заявила, что мамалыга полна комков. Потом разыскала какие-то заржавленные вилки и ножи:

— Ну-ка, бери! И чтоб были у меня как новенькие!

Меки стал чистить изъеденные ржавчиной вилки. Одна из них переломилась пополам.

— Осторожней, ты, балда! Нечего на дверь пялиться! Работай!..

Дахундара и Хажомия то и дело забегали в духан, чтобы пропустить стаканчик водки. Могильщик подмигивал Меки, приглашал его поглядеть на «потеху» — и оба приятеля опять исчезали. Меки не понимал, какая может быть «потеха» на собрании, где выступает такой степенный, всеми уважаемый человек, как Тарасий Хазарадзе.

— Сегодня один товарищ загремит со своего престола, — сказал Дахундара, снова забежавший выпить.

— А кто?

— Сам увидишь. Большое дело будет сделано! Пошли!

— Меки!

Это позвала Дофина. Девочка была в новеньком ситцевом платье. Длинные свои черные косы она венцом обвила вокруг головы и смело приколола к волосам бутон розы, как это обычно делают на праздничных гуляньях девушки на выданье.

— Ты на сходку собираешься, Меки?

— Да вот приспичило хозяйке вычистить все это барахло, — Меки показал на ржавые вилки в кучке толченого кирпича.

— Пока рано. Успеешь. Я зайду за тобой, пойдем вместе. Идет мне это платье? Я сама его сшила.

— Сама?

— Клянусь памятью отца — сама! Хочешь, я сошью тебе рубашку? Ну, скажи — хочешь?

Вдали снова послышался голос Талико. Меки быстро, украдкой, посмотрел в сторону моста. Но Дофина заметила этот взгляд! — и сердце у нее больно сжалось.

— Правда сошьешь, Дофина? — спросил Меки, когда голос Талико умолк вдали.

«Саван себе сошью!» — с тоской подумала Дофина. Медленно подняв руки, она отколола от волос розу, смяла ее в ладони и молча ушла.

— Так ты зайдешь за мной? — крикнул ей вслед изумленный Меки.

«Если хватит силы — не зайду!» — не обернувшись, сказала себе Дофина.


Возле духана появился Барнаба Саганелидзе. Он прошел по двору, завернул зачем-то в кухонную пристройку, прищуренными глазами глядел с минуту на людей, проходивших мимо по улице, что-то пробормотал себе под нос и наконец исчез в духане. Следом за Барнабой явился Дахундара. На босых ногах у него красовались новенькие остроносые калоши. Он шагал в них с таким гордым видом, словно это были мягкие сапожки, сшитые на заказ у самого Циу Кордзая. Калоши эти Дахундара купил в позапрошлом году и берег их для особо торжественных случаев, а в дождь и снег ни за что не надевал — «чтобы не перестали блестеть». Потом пришел Эремо. Он привел с собой Марту Гордадзе, Гогису Цагарейшвили и Хажомию. Гости прошли в заднюю комнату, где обычно ночевали приезжие.

Эремо закрыл ставни и сказал Меки:

— Никого не пускай, понял?

«Никого не пускай»? Чудно! Для кого же тогда со вчерашнего дня варится в этом огромном котле хаши? Разве не для утренних посетителей? Тут что-то не так! Когда это было, чтобы сквалыга Эремо держал духан на запоре и не давал людям с утра опохмелиться? И зачем он привел спозаранок таких необычных гостей?

Меки бросил вычищенные ножи и вилки в ящик прилавка, принес из кухни старую сковороду, выгреб на нее золу из камина и высыпал ее у подножия молодого инжирового дерева, недавно посаженного во дворе.

Через стенку доносился голос Барнабы. Барнаба на кого-то сердился, сыпал угрозами.

Меки прислушался.

— Понял, Хажомия? Ни перед чем не останавливайся! Отступать нельзя! Если даже кровь прольется — ты ничего не бойся! Вызволим!

Внезапно дверь отворилась, и Барнаба вышел из задней комнаты в духан.

— Ну, смотри, Марта, не подведи! И сразу пришли ко мне Дофину — пусть возьмет кукурузу, — сказал он вдове Гордадзе. Потом повернулся к Гогисе и к могильщику: — А вы ступайте и займите свои места. Хажомия будет со мной.

Марта и Дахундара с Гогисой выскользнули через заднюю дверь. А Хажомия так и прилип к прилавку — налил себе водки, достал из глиняного горшка какого-то соленья — закусить.

— Эй, парень, ты особенно не налегай! — остановил его духанщик.

— Пусть выпьет! — сказал Барнаба. — Налей-ка мне стаканчик.

— Свежего хаши не хочешь? — спросил Эремо.

— Сейчас я всего хочу!

Эремо ушел на кухню. Меки побрел за ним:

— Дядя Эремо…

— Принеси миски. Да поживей!

Дядя Эремо, можно мне на собрание пойти?

— Вот твое собрание, — кивнул Эремо на котел, бурливший над огнем.

— Очень прошу, батоно, пустите меня! Я совсем ненадолго.

— Ты что это, Хрикуна? Спина, что ли, чешется? Давай, отнеси Барнабе хаши.

Меки поставил дымящуюся миску на прилавок перед Барнабой.

— Чего тебе надо, оболтус, на этом сходе? — спросил Барнаба. — Не прячь глаза, смотри прямо!

Меки, опустив голову, растерянно пробормотал:

— Ничего, батоно… Так просто… На людей погляжу.

— Ого! — усмехнулся Барнаба. — Хоть ты и дурачок, а уши у тебя вон какие длинные! Смотри у меня! Не смей отсюда выходить! Ни на минуту! Понял, собачий сын?

Он накрошил в хаши хлеба и размешал деревянной ложкой.

Меки вздохнул — судорожно, словно очень усталый человек:

— Я все равно пойду!..

Барнаба быстро обернулся — и вдруг стало заметно, что худые, сутулые его плечи еще полны могучей силы.

— Слушай, Эремо! Этот молодец что-то мне сегодня не нравится! — сказал он.

Эремо взглянул на Ухореза.

— Ну-ка, Хажомия, запри дверь.

— Чего вам от меня нужно? — затравленно оглянулся Меки. — Я ничего не знаю!..

— А что ты можешь знать, оборванец? Да ты, пожалуй, и в самом деле…

Эремо сразу охрип от ярости, слова застряли у него в глотке. Он с силой откашлялся и выдохнул:

— Жить тебе, дураку, надоело?

— Надоело!

Барнаба и Эремо переглянулись. Они хорошо знали: если человеку надоело жить, от него можно ждать чего угодно. Может, и в самом деле этот чертов сын что-нибудь пронюхал?

В духане наступила вдруг такая тишина, что стало слышно, как рядом в кухне клокочет в котле утреннее хаши. Хажомия бросил обратно в миску кусок мяса и вытер руку о шерстяную ноговицу. Барнаба тоже отложил ложку, намотал свой длинный ус на палец и, прищурясь, посмотрел на Меки. От этого взгляда у парня холодок пробежал по спине.

Меки уперся обеими руками в прилавок, перепрыгнул через дымящиеся миски и бросился к окну. Но он не успел рвануть створку — Хажомия, Эремо и Барнаба кинулись на него втроем, повалили на пол и потащили в кухню.

— Ни звука! Попробуй только пикнуть — прикончу на месте! — прошептал духанщик прямо в ухо перепуганному парню.

Меки — тоже шепотом — взмолился:

— Пустите меня, безбожные вы люди! Я же ничего не знаю! Ничего не знаю…

Эремо принес веревку, и Меки связали руки и ноги.

Барнаба умылся, отряхнул полы чохи и вышел под навес; в наглухо закрытой комнате ему не хватало воздуха. Не будь Хажомии, они, пожалуй, и не справились бы с этим сумасшедшим.

У Меки посинели и набухли пальцы — так туго стянул на руках веревку Хажомия. Ухорез не забыл той ночи на берегу Губис-Цхали, когда непрошеный заступник Талико швырнул его в заросли прибрежных колючек. Ну так пусть теперь валяется здесь, корчится на полу, пока не кончится сход!

От боли и досады Меки готов был расплакаться. Он дрожал всем телом, слезы душили его. Но пока те трое оставались в духане, он не издал ни звука. Он боялся, что ему не простят даже слез, чего доброго, раскроят голову топором — и прощай. Меки постарался сделать вид, что он спокоен, что не произошло ничего особенного: дескать, случилось так случилось, но скоро эти люди поймут, что он ни при чем. Эта маленькая хитрость — первая хитрость в жизни Меки — удалась ему. Эремо быстро остыл.

— Останешься тут, — сказал он Хажомии. — Присмотри за этим полоумным, пока не вернется Машико. И никому не открывай! Ну а если этот вздумает подать голос…

Эремо не договорил — только сверкнул глазами на Меки, поворошил огонь в очаге и, кликнув Барнабу, ушел вместе с ним.

Хажомия снова налег на водку.

— Что-то меня сегодня не берет! — пожав плечами, сказал он. Потом встал и настежь отворил дверь кухни — чтобы ему было видно Меки.

— Что, Хрикуна, хочешь перепрыгнуть через девять бурок?

Он был уже изрядно пьян и цедил слова сквозь зубы, как бы нехотя, даже этим стараясь унизить Меки.

— Протягивай, брат, ножки по одежке, не лезь из кожи вон, не то… Видишь, что с тобой стряслось? Валяешься связанный, как хряк у продавца на базаре.

Вдруг он вскочил, подбежал к окну. По улице шла Талико — Барнаба прогнал ее со схода, у него было строгое правило — ни за что не позволять своим домашним появляться там, где его могли помянуть непочтительным, грубым словом.

— Талико! — крикнул Хажомия.

Но девушка не отозвалась и не остановилась, словно это окликнули не ее.

Недолго думая, Хажомия выскочил на улицу:

— Ты все еще сердишься, Талико?

— Убить тебя мало было в тот вечер!

— Что же поделаешь, Талико! Не могу я вечно держать себя в руках, — чистосердечно признался Хажомия.

— Бусы на мне разорвал… Коралловые! Трех зернышек я так и не нашла. Мать меня чуть не убила.

— Я другие тебе куплю, Талико! Жемчужные — не коралловые!

— На словах только!

— Сначала на словах. А потом, когда повенчаемся, на деньги твоего отца, — хохотнул Хажомия.

Шутки шутками, а каждому в селе было известно, что сердце Ухореза между двух огней: одна половина охвачена страстью к Талико, другая — к богатству ее отца.

— А ты не боишься, что отец тебя услышит?

— Мы с твоим отцом нынче вот так! — Хажомия сложил вместе указательные пальцы обеих рук.

Они подошли к повороту на Гранатовую рощу. Хажомия вдруг вспомнил про Меки, заволновался, оглянулся в сторону духана.

— Проводи меня, одной скучно, — сказала Талико. — Хочу зайти к Тео. Она купила гитару, просила настроить.

— Меня Эремо попросил присмотреть за духаном.

Даже Талико Хажомия не решился сказать, что произошло в духане.

— Ты, я вижу, хочешь отнять у Хрикуны его место? — съязвила Талико: дочь Саганелидзе не выносила, когда ей перечили.

Хажомия снова оглянулся. Возле духана не было ни души. Дверь и окно наглухо закрыты ставнями, а ставни изнутри заперты на засов. Хажомия успокоился, догнал Талико, взял ее под руку. Девушка отстранила его, но потом, передумав, сама взяла парня под руку. Рослые, красивые, полные сил, они привлекали к себе всеобщее внимание, когда проходили вот так — плечом к плечу — по улице. Но в деревне не любили ни гордячку Талико, ни заносчивого, отбившегося от рук наглого задиру Хажомию. Они свернули с большой дороги — и едва успели посторониться: по узкому проулку сломя голову неслась Дофина. Она уже успела отнести домой с мельницы Барнабы две меры кукурузы и теперь спешила на площадь, сама еще не зная, зайдет по пути за Меки или не зайдет. Дофина промчалась мимо Талико и Хажомии и выскочила на большую дорогу.

— Напугала, сумасшедшая! — разозлилась Талико. — Я думала, что это Анукина коза несется, не разбирая дороги!..

— Коза не коза, а через год-другой выйдет из нее такая девушка, что все наши ребята сон потеряют, — сказал Хажомия. — Можешь мне поверить!


Духан был заперт, ставни закрыты.

«Неужели не дождался меня? Вот бессовестный!» — подумала Дофина. Но на всякий случай она обежала вокруг духана и через щелочку в ставне заглянула в комнату для проезжих. Потом заметила открытое окно кухни, громко позвала:

— Меки!

Отозваться Меки побоялся. Он только поднял голову и прислушался.

Хажомии в духане не было — он так и не вернулся с тех пор, как выскочил в окошко. Неужели побежал за Талико? А может, вертится где-нибудь поблизости, дожидаясь хозяйки… Да нет, видно, ушел… Конечно, ушел! Иначе он не подпустил бы Дофину к окну. Кто-кто, а уж Меки-то отлично знал дикий нрав Ухореза!

Меки приподнялся, почти что встал на ноги, но не удержался и полетел на пол, ударившись об стенку.

— Я здесь, Дофина! — крикнул он.


Тарасий вышел из исполкома, оглядел толпу. На площади действительно яблоку негде упасть. Но два обстоятельства несколько озадачили его. Явилось почти все село — и мужчины, и женщины. Но почему все они держатся так тихо? Почему на площади стоит такая необычная, подозрительная, тревожная тишина? Нет ни шуток, ни смеха, не слышно разноголосого гама, без которого не может быть настоящей сельской сходки.

Это — первое.

А второе: что-то уж слишком бегают и суетятся комсомольцы, Бачуа и Варден беспокоятся больше всех.

«Что это они? Словно на кулаках драться собираются. Как бы не взбудоражили зря народ!» — качнул головой Тарасий и послал Георгия Джишкариани присмотреть за ними.

Еще раз оглядев толпу, Тарасий встревожился больше прежнего. Почему это крестьяне изменили своему обычаю? Раньше на сходках бедняки составляли отдельную группу, а зажиточные располагались поодаль от них, под тенью лип. А сегодня сход разбился на группы совсем иначе. Посередине площади стояли кучкой члены артели и комсомольцы. Все остальные держались в стороне. И эта тишина, и такое столь необычное разделение села, почувствовал Тарасий, не предвещали ничего хорошего.

Он напустился на членов артели:

— Вы что — колядовать собираетесь или на сход пришли? Чего сбились в кучу? К людям идите.

Женщины расселись неподалеку на пригорке. Между пригорком и липами с важным, озабоченным видом сновал хорошо подвыпивший Дахундара. Он то и дело шептался с женщинами — видно, передавал им распоряжения их отцов и мужей.

— Женщины! Спускайтесь сюда, подходите ближе, сейчас начинаем! — крикнул Тарасий.

— Если ты скажешь что-нибудь путное, мы и здесь услышим! — отрезала жена Левана Варданидзе.

Начали выбирать председателя. Тарасий поднялся на стол:

— Кто за…

Но не успел он назвать имя первого кандидата — Аслана Маргвеладзе, как с пригорка донесся протяжный громкий крик:

— Не надо!

— Не хотим!

Тарасий изумился:

— Кого вам не надо? Аслана Маргвеладзе не надо?

— Артели не надо! Распустите артель! — снова зашумели женщины.

Пригорок был далеко от середины площади, где стоял Тарасий, и женщины не слышали, что говорил секретарь партячейки. Они решили, что голосование касается артели, и преждевременно раскрыли свои намерения.

Тарасий сдвинул брови: «Похоже, начинается. Сегодня, видно, предстоит настоящая борьба, настоящая схватка». Он тотчас же поднялся на пригорок и попросил женщин спуститься на площадь. Сконфуженные своей выходкой и тем, что мужчины не поддержали их, те беспрекословно подчинились. Тем более, что на пригорке им совсем невыгодно было оставаться — ничего не услышишь и пропустишь самое главное.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Тихо. Лишь изредка, переступив с ноги на ногу, сосед заслонит соседа или ребятишки, шныряющие в толпе, словно птицы в кустах изгороди, с размаху налетят на кого-нибудь из взрослых и раздастся в тишине сердитый шепот или легкий шлепок.

Выступает Тарасий. Он всегда твердо убежден в справедливости того, о чем говорит, и поэтому легко убеждает других. Он терпеть не может напыщенных слов, «мирового масштаба» и трескучих речей, которыми уже давно надоел земоцихцам Туча Дашниани. Но сегодняшнему сходу Тарасий придает огромнейшее, исключительное значение в жизни села, и поэтому, не доверяясь силе простого слова, он начал с крикливого, непривычного для него вступления — с такого, за какие обычно осуждал других. Выбрасывая вперед руки, он сыпал громкими словами и быстро забрел в такие дебри, что и сам не знал, как из них выбраться.

Бачуа только диву давался: откуда взялись у Тарасия все эти пустые, ничего не говорящие фразы?

Из Сатуриа выгнали землемера, кулаки требуют распустить артель, ей ставят в вину, что отец рассорился с сыном. Время ли сейчас разглагольствовать в «мировых масштабах»!

Понадеявшись на свое «чутье», Тарасий допустил серьезный промах. Вместо того, чтобы спокойно опровергнуть ползшие по селу слухи, он рассказывал крестьянам о налете полиции на советское торгпредство в Лондоне. Но запас высоких материй у Тарасия быстро иссяк. Он замялся, стал кружить вокруг да около, затоптался на месте. Окинув взглядом собрание, он вдруг вспомнил молодого горца, вожака ширакских коммунаров Кобу Чохели. Как просто, без прикрас рассказывал Коба партийному съезду, как они, нищие переселенцы, впервые засыпали в закрома свой хлеб, свой — коммунарский! Не очень-то богатый, но удивительно сладкий хлеб. И Тарасий с огорчением понял, что говорить надо совсем по-другому. И пока не поздно, найди свою борозду, дорогой Тарасий. Голос его вновь обрел привычную крепость. Теперь Тарасий не произносил речь — теперь он беседовал с народом так же просто и естественно, как разговаривал обычно с самыми близкими друзьями. Добрался он наконец и до сердцевины всего дела — обмена крестьянских участков. Но вместе с тем говорил он осторожно, не горячась, сейчас достаточно было одного неловкого слова, чтобы жители Гранатовой рощи встали на дыбы.

— Кто распустил слухи, будто вся долина должна отойти к артели, будто артель забирает дойную скотину у крестьян? Барнаба Саганелидзе и ему подобные!

Толпа всколыхнулась. Кое-где послышались выкрики. Тарасий явственно слышал, как кто-то ругался, сыпал угрозами…

Он еще говорил, когда Меки, не успевший толком прийти в себя, появился на площади. Опасливо озираясь, парень смешался с толпой и укрылся за широкой спиной Бежана Ушверидзе.

Речь свою Тарасий сопровождал отрывистыми, энергичными жестами правой руки — словно с размаху забивал в стену гвозди. Сначала Меки, как завороженный, следил за его рукой, потом прислушался к словам, и то, что говорил Тарасий, захватило его целиком.

— Если спросить кулаков, то бедняки бедны потому, что ленивы. Неправда это, товарищи! Бедняку все равно не разбогатеть, даже если он будет работать день и ночь, не разгибая спины — дай бог ему свести концы с концами! А почему? Потому, что крестьянину-единоличнику все равно пороха не хватит!

«Правильно!» — подтвердил про себя Меки.

— Только коллективное хозяйство, только общий труд и машины могут спасти нас от бедности. Так говорит наша партия. Силы одинокого человека слишком малы, чтобы справиться с нуждой…

«Правильно! Все правильно! Как он хорошо говорит!» — волновался Меки. О, как мучительно бессилие одиночки! Он давно испытал это на собственной шкуре!

Меки беспокойно оглянулся. С кем бы поговорить? Кому рассказать, что творится в его взбаламученной душе? Перед кем раскрыть свое сердце?

«Говорят, в артель принимают и батраков… Может, и мне не откажут?»

Недалеко от него, там, где белели косынки женщин, показалась черная лохматая голова Дахундары.

«Будет потеха, приходи полюбоваться», — вспомнил Меки слова своего приятеля и вдруг понял, что означали намеки Дахундары и его пьяные подмигивания.

Он помахал могильщику рукой.

— А! И ты здесь? Вовремя пришел! — ухмыльнулся Дахундара.

Меки угрюмо спросил:

— Что вы задумали?

— Скоро увидишь.

— Знаю и так. Вы хотите сорвать сход! Я все слышал в духане! Ты-то зачем лезешь в это дело, Даху? Тарасий правду говорит, он за бедняков заступается…

— Э! Дал бы тебе бог ума, а мне — тысячу рублей! — усмехнулся Дахундара. — Тарасий Хазарадзе уже лет пять, как за бедняков заступается, только ведь речами брюха не набьешь! Иначе в Земоцихе не было бы человека жирнее Кирилла Микадзе. Тарасий каждый божий день угощает его сладкими обещаниями. А Кирилл так и не жиреет — тощий, как драная кошка.

— Ты все шутишь, Даху! — огорченно покачал головой Меки.

— Ничего, парень! Отольются кошке мышкины слезы!

Дахундара подмигнул другу, показал ему поднятый торчком большой палец и вмиг куда-то исчез.


Могильщик основательно подвыпил с утра, и теперь его клонило ко сну. Он прилег под липой. Но не успел и сомкнуть глаз, как Барнаба затряс его, ухватив за воротник:

— Вставай! Кричи, шуми, собачий сын!..

— Не надо! Не хотим! — заорал Дахундара, вскакивая. — Не хоти-им!

— А-а-а! — загремело впереди, и человеческая стена внезапно качнулась.

Дахундара поднял такой рев, что на его грязной шее надулись жилы толщиной в палец.

Тарасия захлестнула толпа. Все требовали слова и, не дожидаясь разрешения, кричали, перебивали друг друга.

Первым вскочил на стол Гогиса Цагарейшвили. Он пыхтел, надрывался, стараясь перекричать всех, но, увидев, что никто его не слушает, обратился к Тарасию и потребовал, чтобы тот навел порядок и установил тишину.

— Товарищи, тише! — кричал Гигуца Уклеба. — Надо послушать друг друга, товарищи!

Тарасий тряхнул за плечо Тучу Дашниани, который сидел, беспечно развалившись на стуле, и попросил его выступить.

Председатель исполкома махнул рукой:

— Оставь меня! Сами хороните своего покойника!

— Так, значит? Ладно! — Тарасий с досадой отвернулся, поискал глазами Георгия Джишкариани: — Ну-ка, Георгий! Покажи себя! Не подкачай!..

Георгий тотчас же взобрался на стол, начал говорить, но то, что он говорил, услышать было невозможно — толпа ревела и кричала десятками голосов.

— Продолжай, продолжай! — подбодрял Тарасий растерявшегося Георгия. Он поднял руку, требуя тишины, но не так легко их угомонить, этих крикунов.

— Тише! Не мешайте! Граждане, тише!

— Тише! Тише! — послышалось со всех сторон.

Шум понемногу улегся, но почему-то замолчал и Георгий — словно тишина тоже мешала ему говорить.

— Говори, — потянул его за штанину Тарасий.

Георгий тяжело вздохнул и так посмотрел себе под ноги, будто стоял не у края писарского стола, а на краю бездонной пропасти. Терять было нечего. И он выкрикнул совсем уж отчаянно:

— Не верьте сплетням! Все это придумал Барнаба Саганелидзе! Барнаба — наш враг! Он тебе правую руку протягивает для пожатия, а левой заносит кинжал…

— Эй ты, Джишкариани! — издали крикнул Барнаба. — Мало вам того, что поссорили отца с сыном, так вы теперь хотите завести свару между соседями?

— Верно, Барнаба! У-у-у! Долой!

— Дайте и нам говорить!

— Довольно!

— Тише!

— Теперь наша очередь! Нам слово! Нам!

Толпу швыряло из стороны в сторону, она раскачивалась и колыхалась, словно кукурузное поле под сильным ветром.

Георгий оглядел народ беспомощным взглядом и, пожав плечами, слез со стола.

К столу протиснулся Дахундара.

— А тебе чего нужно? — спросил Тарасий.

— Вот те и на! Чем же мы не ораторы? — осклабился Дахундара, собираясь взобраться на стол.

Тарасий сверкнул глазами:

— Проваливай отсюда! Ты пьян!

— Не у тебя в погребе напился! Ну-ка пусти! Дорогу, говорю!..

И прежде, чем Тарасий успел что-нибудь сказать, Дахундара вскочил на стол, воздел кверху руки и заорал:

— Эй, люди! Что ж вы молчите? Разве вы не видите, что делается? Беднякам затыкают рот! Это в наше рабоче-крестьянское время!..

— Пусть говорит!

— Не имеете права запретить!

— Говори, говори!

— Сейчас не царское время! — шумели крестьяне из Гранатовой рощи.

Тарасий горько усмехнулся: приспешники Барнабы Саганелидзе напоминали секретарю партячейки, что сейчас не царское время! Как хотелось ему схватить за шиворот и скинуть со стола этого пьянчужку, этого отпетого бездельника! Но было поздно: Дахундара сделал ловкий ход, и теперь к нему без «пожалуйста» да «позвольте» лучше не подходи.

— Сколько тебе поднесли, Даху? — крикнул Георгий Джишкариани могильщику, с гордым видом стоявшему на столе.

— Ты, брат, о себе позаботься, а то твоя артель выпьет и сожрет все, что у тебя осталось в доме… А мне что? У меня не распугают поваров в белых чепчиках!

В толпе захлопали:

— Правильно! Так их, Даху!

— Ох и язык у парня! — крикнул Гогиса Цагарейшвили.

— Соседи! — продолжал подстегнутый этой похвалой Дахундара. — Слушайте, соседи! Вчера старику Вардосанидзе голову раскроили…

— Ты о деле говори, приятель! — прервал его Аслан Маргвеладзе.

— Пожалуйста, мой дорогой Аслан! — охотно согласился Дахундара и с усмешкой отвесил ему галантный поклон. — Как объяснил тут вот этот уважаемый старший товарищ, в артели будут коллективно сеять, убирать урожай и даже коллективно обедать и ужинать… Что ж, очень хорошо! Так вот я хочу задать вопрос этому самому уважаемому старшему товарищу: а что, уважаемый товарищ, в артели и спать будут под одним одеялом или есть какие другие указания? Говорят, уже шьется на все село одно большое одеяло — это правда?

— Ох-хо-хо! — загоготала толпа.

— Не язык, а бритва! Ну и рассмешил! — задыхался от хохота Леван Варданидзе, вытирая слезы кончиком башлыка.

Когда смех затих, Дахундара приложил к груди руку, поклонился на все четыре стороны и, надувшись как индюк, сошел со стола.

Взял слово Аслан Маргвеладзе.

Георгию Джишкариани не давали говорить крестьяне из Гранатовой рощи. Дахундаре мешали члены артели. Аслана Маргвеладзе встретили спокойно и те и другие: никто наперед не знал, чью сторону возьмет Аслан.

— Тарасий и его товарищи затеяли новое, не виданное доселе дело, — начал Аслан и сгреб в кулак свою длинную бороду. — Но идут они на авось: выйдет — хорошо, не выйдет — им терять нечего. Артель — дело рискованное. Только рисковать может тот, у кого ничего нет за душой. Прогорит, к примеру, артель, так Кирилл Микадзе все равно ничего не потеряет — останется с чем был: терять-то ему нечего!..

Он погладил бороду и на секунду задумался.

— Да ладно, пусть работают, не будем им мешать, — сказал он наконец. Но было видно, что Аслан думает об одном, а говорит совсем другое. — Потерпим, поглядим со стороны, что у них получится.

— Потерпим, говоришь? А как же мне терпеть? Ну-ка пропустите!..

Народ расступился. К столу подошел Нестор Вардосанидзе с завязанной головой.

— И это велишь терпеть? — старик в ярости ударил себя кулаком по лбу.

Его схватили за руки.

Народ молчал. Слабый, срывающийся голос Нестора Вардосанидзе был слышен на всей площади:

— Артель натравила на меня моего собственного сына! И я должен это терпеть? Рассудите нас, люди! Рассудите меня с артелью!..

— У-у-у! Правильно!

— Так их!

— Правильно говоришь!

Толпа зловеще загудела.

На стол по очереди поднимались Бачуа Вардосанидзе, Гигуца Уклеба, Бежан Ушверидзе… Но крестьяне уже никого не хотели слушать. Дахундара бегал по площади как угорелый, шнырял среди женщин и, как только на столе появлялся кто-нибудь из членов артели, снимал шапку. Женщины тотчас же поднимали крик.

— Дайте теперь женщинам слово! — заорал Гогиса Цагарейшвили.

— Пусть подходят к столу… Кто хочет говорить? — спросил Тарасий.

И тут произошло нечто невероятное.

Высокомерная и надменная Элисабед, жена Барнабы Саганелидзе, повела к столу Марту Гордадзе, поддерживая ее под руку, словно барыню-сударыню. Элисабед была женщина неприступная и спесивая.

— Мы, правда, не дворяне, — говаривала она, хвастаясь, — но достатком нас бог не обидел: пятерых дворян с их семьями можем прокормить.

В будни и в праздники, в гостях и у себя дома она расхаживала в парадном головном уборе и даже на кухне не снимала его.

Марта и Элисабед были соседками, но Марте лишь однажды пришлось побывать в доме у Саганелидзе. Это случилось, когда умер отец Элисабед — Марту позвали обмыть покойника.

А сейчас эта заносчивая барыня держала под руку оборванную, худую Марту и почтительно вела ее к столу!

— Вот уж и в самом деле: «В руку грош, в спину — нож»! — пробормотал Тарасий, помогая Марте подняться на стол.

Пока Элисабед была рядом, Марта храбрилась, поглядывая вокруг с независимым видом. Но, очутившись на столе в одиночестве, она испугалась, вся как-то съежилась.

— Смелей, Марта! Не бойся! — крикнула ей Элисабед.

Марта выпрямилась. Не рассчитав голоса, она так взвизгнула, что в толпе рассмеялись.

— Соседки, плохая я женщина?

— Хорошая! Хорошая! — подтвердили женщины.

Марта перевела дух и обратилась теперь к мужчинам:

— Соседи, плохой я человек?

— Хороший! Хороший!

— И больше тебе нечего сказать? — выйдя из терпения, крикнул Аслан Маргвеладзе.

Марта вдруг сорвала с головы платок и воздела руки к небу:

— Сказать-то мне много нужно, да боюсь я, как бы артель и до меня не добралась.

Этот ее выпад был так грубо-фальшив, так неуместен, что даже Элисабед не решилась поддержать ее.

— Кого ты боишься? Ты кого боишься? — прикрикнул на нее вконец рассерженный Аслан Маргвеладзе. — А как же мы все тут говорили и никого не боялись?

Бачуа наклонился к Тарасию, шепнул на ухо:

— А ты вчера говорил, что все бедняки нас поддержат! Что теперь скажешь?

Тарасий промолчал. Что он мог сказать? Он и сам давно понял свою ошибку, но каяться теперь было уже поздно. Конечно, следовало предварительно собрать бедняцкую группу. А он отдал бедняков в руки кулакам! Поспешил, переоценил свои силы! И вот — дело рушится у него на глазах. Как же это могло с ним случиться? Для чего он торопился? Зачем созвал сход, не подготовив его как следует? Тарасий с тоской признался себе: он попросту испугался, когда Дашниани отправил посланца в город. «Что, если секретарь укома вдруг приедет? В селе разброд, волнение… Уж, конечно, он обвинит меня в бестолковости и нераспорядительности, скажет, что я горе-руководитель!» Ложное самолюбие толкнуло его на поспешный шаг, он второпях, без достаточной подготовки созвал этот сход, чтобы до приезда секретаря укома восстановить в Земоцихе спокойствие. А вышло все наоборот! И теперь, обманувшись в своих расчетах, Тарасий думал уже только о том, как бы окончательно не проиграть это решительное сражение.

А вдова Гордадзе кричала, кликушествовала:

— Они говорят, что артель нужна беднякам. Я сама беднее любого бедняка, но артель мне ни к чему! Нет, нет — ни к чему! Слышите, соседки? Городские рабочие, оказывается, голодают — так наш скот погонят в город, чтобы их накормить!..

— Врешь! — раздалось вдруг резко и отрывисто, как выстрел, и на стол вскочил высокий плечистый парень. Марта изменилась в лице.

Это был Меки.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Откуда он взялся? Удрал? Этот негодяй Хажомия его не устерег?» — заволновался Барнаба, толкая в бок стоявшего рядом духанщика. Эремо, онемев от изумления, во все глаза глядел на Меки, который, широко расставив ноги, стоял посередине стола.

«Как он сверкает глазищами, чертов сын! Неужто что-нибудь знает? Да нет!.. Никто ему не поверит, никто не поверит! Вон — народ уже смеется…»

Появление Меки было так неожиданно, что земоцихцы не сразу поверили своим глазам. Он ли это? Не чудится ли им? Крестьяне, подталкивая друг друга, приветствовали Меки беззлобным смешком — так посмеиваются над детьми, когда те стараются подражать взрослым.

— Ого! Тут только тебя, Хрикуна, не хватало! Теперь все пойдет как по маслу!

— Скорей поставьте около него воду — как бы от речей у него в глотке не пересохло!

Пусть смеются! Пусть его теперь даже камнями закидают! Но он все равно скажет! Все скажет!

— Неправду она говорит! — начал Меки, когда шум улегся. — Я все знаю!..

Многие не слышали, что онсказал, но его прерывающийся голос, его горящие глаза, весь его возбужденный вид ясно говорили, что ему известно что-то очень важное. И крестьяне замолчали, стали прислушиваться.

— Марта подкуплена!..

Сердце Меки колотилось, у него перехватило дыхание, голос оборвался. Он дрожал всем телом — как в лихорадке. Наконец, собравшись с силами, Меки глубоко вздохнул:

— Рано утром они договорились в нашем духане… И Барнаба там был, и Марта, и Хажомия…

«И Дахундара» — хотел сказать он, но не решился выдать друга и замолчал.

В задних рядах зашептались, поднялся переполох. Барнаба испуганно метнулся к Дахундаре, притаившемуся среди женщин:

— Выдал, проклятый! Скорей беги за Хажомией!

— Марту подучили! — возвысил голос Меки. — Подучили, чтобы она выступила на сходе, распустила волосы, плакала и била себя в грудь: не надо, мол, нам никакой артели, пусть не трогают Сатуриа!.. А меня они связали и заперли…

Он не успел закончить — с пригорка послышалась громкая песня:

Рееро…
На гору арбу вкатил я,
Покатилась вниз со скрипом…
«Ре-е-еро!» — загудели басы, и на пригорке появилась группа пьяных гуляк. Сталкиваясь друг с другом и спотыкаясь, они стали спускаться на площадь, к липам.

Бачуа еще издали узнал всех. Это были Хажомия, подмастерье кузнеца Венэ, паромщик Гогия и цирюльник из Заречья. Впереди их шествовал шарманщик Сулико. На шарманке были уложены бурдюк с вином и зелень. Цирюльник нес на плече длинный деревянный вертел, на котором были нанизаны куски хачапури, мчади и сыра. Кутилы расположились под липами. Заиграла шарманка. Ребятишки зашумели и со всех сторон бросились туда. Бачуа немедленно очутился около гуляк.

— Вы нам мешаете. Прекратите шум или уходите! — сказал он разлегшемуся под деревом Хажомии.

— Ну-ка, багдадури! — не обратив на него внимания, рявкнул Ухорез, вскочил и, раскинув руки, начал вызывающе выплясывать перед секретарем комсомольской ячейки.

— Пожалеешь, Хажомия! — сказал Бачуа.

— Ну, раз не хочешь танцевать, то хоть выпей с нами. А политикой займешься потом!

— Не хочу пить… И слушай, что я тебе говорю!

— «Не хочу», рассказывают, выпило два ведра. Держи стакан!

Хажомия с пьяной назойливостью лез к Бачуа, требовал, чтобы тот пил, совал ему стакан в лицо.

— Слушай, Хажомия: тут не место безобразничать! Проваливай со своим вином! — Бачуа оттолкнул поднесенный к его лицу стакан.

— Ко мне, ребята! Беспартийных бьют! — вдруг заорал Хажомия, швырнул стакан оземь и с размаху ударил секретаря комсомольской ячейки.

У Бачуа хлынула из носу кровь.

Меки птицей слетел со стола. Растолкав народ, он мигом очутился под липами. Цирюльник и подручный кузнеца схватили его, но он отшвырнул их и бросился между дерущимися.

Хажомии только этого и было нужно.

— А-а! И ты тут, приятель! — крикнул он и, оставив окровавленного Бачуа своим друзьям, кинулся на Меки.

Хажомия славился и как кулачный боец. Он мог одним ударом уложить человека на месте. Но на этот раз Ухорез не успел даже замахнуться — Меки быстро нагнулся, обхватил его вокруг пояса и стиснул с такой силой, что у Хажомии затрещали ребра, дыхание перехватило, а руки бессильно повисли.

— Разнимите! Убьет! — закричал Бачуа.

Но разнять Хажомию и Меки не успели: работник духанщика схватил Ухореза в охапку и бегом понес к столу.

Бачуа побежал к роднику, чтобы смыть с лица кровь. Он издали видел, как Меки бросил Хажомию на стол, словно вязанку хвороста. Ухореза выставили на всеобщее посмешище. Он был сам не свой от стыда и гнева, извивался, силился вырваться из рук Меки. Что ему нужно, этому сумасшедшему верзиле?

— Начинай! Чего же ты ждешь? Говори, Меки! Говори, никого не бойся! Мы все с тобой! — крикнул Тарасий.

Жажда мести придала Меки силы и решимости. Два года, два долгих года накипала в нем горькая обида. И вот теперь он отплатит всем — и Барнабе, и Эремо, и Хажомии. Всем, кто наполнил унижениями и страданиями его безрадостную юность!..

— И этот тоже подкуплен! — Меки резким движением поставил Хажомию на ноги, чтобы его было видно отовсюду. — Его подговорили привести дружков, чтобы сорвать сход… Обещали за это даровое угощение…

У Меки снова сорвался голос. Но теперь уже незачем было кричать — собрание слушало затаив дыхание.

— А Марте дали два пуда кукурузы…

— Докажи! Нечего выдумывать! — не очень решительно крикнула из толпы Марта.

— Это нужно доказать! — поддержал ее Дахундара.

Тут уже Меки не стал щадить непрошеного заступника.

— Каких тебе еще доказательств? Ты сам был утром у нас в духане! Где Дофина?

Дофину заставили выйти вперед.

— Скажи правду. — Меки наклонился к Дофине. — Ведь ты же принесла сегодня с мельницы Барнабы домой кукурузу?

Щеки Дофины залил густой румянец. Принесла. Конечно, принесла! Один пуд она смолола там же, на мельнице… Но как сказать правду? Ведь это — выдать мать!..

Дофина закрыла лицо руками.

На помощь Меки пришел Бачуа. Он отвел девочку в сторону, негромко сказал ей:

— Ты что же — забыла, что ты комсомолка? Ты должна всегда говорить правду. Лгунам и обманщикам в комсомоле не место!

— Маму жалко! — прошептала Дофина, с мольбой взглянув на Бачуа своими голубыми глазами.

— Сейчас твою мать не жалеть надо, а хорошенько пристыдить! Пусть другой раз не попадается к кулакам на удочку! Народ тебя ждет, Дофина! Говори!..

Бачуа подхватил Дофину и поставил на стол. Девочка низко опустила голову и еле слышно проговорила:

— Да, я взяла кукурузу… Простите нас…

— Громче, громче! — крикнул ей Бачуа.

— Взяла кукурузу… Простите! — повторила Дофина и, сама не своя от стыда, бросилась в толпу.

Сход молчал. Потом вдруг сразу поднялся невообразимый шум. Казалось, река прорвала плотину и разъяренные волны хлынули на берег:

— Подкупили!

— Обманули!

— Глаза нам всем отвели!..

Аслан Маргвеладзе окончательно раскипятился:

— Всю ночь нынче не сомкнул глаз! Марта сказала мне, что артель забирает долину… Разве я мог подумать, что это вдолбил ей в голову Эремо?..

— Позор Эремо! — кричали в толпе.

После Аслана выступило еще пять человек. И все они, как заметил Бачуа, ругали только Эремо. О Барнабе Саганелидзе никто не сказал ни слова. Даже имя его ни разу не было упомянуто, словно и не жил в Земоцихе этот страшный человек. Крестьяне навалились на одного духанщика.

Изумленный Бачуа сказал об этом Тарасию.

— Не понимаешь? — улыбнулся секретарь партячейки. — А все объясняется просто. Эремо торгаш и ростовщик, село ненавидит его. Барнабу же крестьянам не так легко осудить: ведь многие из них сами маленькие барнабы… Но сегодня мы должны сильнее всего бить именно по Барнабе!

Барнаба и Дахундара, потихоньку выбравшись из толпы, сбежали со схода. Неподалеку от духана Барнаба остановился. Ему не хотелось ни с кем сейчас встречаться, и он решил пойти задворками. Одно только было плохо: свидетелем его позорного бегства оказался болтливый, злой на язык Дахундара.

«Завтра, а то и сегодня ославит он меня на все село: Барнаба Саганелидзе скользнул в крапиву, как ящерица. Да, будет ему что рассказать, над чем посмеяться!» — со злостью подумал он и, чтобы избавиться от надоедливого попутчика, притворился, что у него заболел живот.

— Ты ступай вперед, а я тут… это… задержусь, — сказал он, хватаясь за шнурок шаровар.

Дахундара смекнул, в чем дело, и тотчас же ушел: ему и самому не хотелось сейчас глядеть людям в глаза.

Барнаба вздохнул:

«Позор! Позор! Вот до чего пришлось дожить! Пробираюсь к себе домой, как вор! Ладно, погодите! Я вам все равно отплачу! Все равно!»

И, согнувшись, скрылся в приречных камышах.


Сход окончился. Крестьяне группками расходились по домам, по дороге продолжая обсуждать все, что произошло. Собирался дождь. Со стороны Катисцверы быстро надвигалась черная туча. От нее веяло холодом.

Где-то в проулке послышался женский голос, срывающийся от слез:

— Дофина! Дофина! Ты где, девочка? Долго еще ты будешь прятаться от меня?

Члены артели окружили Тарасия.

— Поздравляем, председатель! Нашего полку прибыло! — объявил Кирилл Микадзе и дружеским толчком поднял на ноги Меки, присевшего отдохнуть тут же, под липами.

Меки чувствовал себя таким разбитым, что даже не выказал своей радости:

— А вы примете меня? Не откажете?

— Кто посмеет отказать приемному сыну Эремо? — улыбнулся Тарасий, весело подмигнул парню и крепко пожал ему руку.

Часть третья ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

До чего же прекрасен в этих местах октябрь! Казалось, конца не будет мягким, прозрачным, ласковым дням. В воздухе — ни пылинки, ни малейшего дуновения ветерка. Тишина такая, что можно услышать, как позванивают колокольчиками коровы в лощинах у подножия далекой Катисцверы. На холмах пылали алые и золотые костры осенних деревьев. Буки и клены словно объяты пламенем. И лишь запоздалая трава все еще ярко зеленела на горных склонах. Так здесь бывает до самого ноября. А в ноябре сумасшедший западный ветер, слетев с Катисцверы, начинает срывать с деревьев весь этот яркий наряд из шелестящего шелка. Стоило тогда поглядеть на Земоцихе! Ветер словно взвивал к небу огромное веретено; к нему сразу прицеплялся кружащийся павлиний хвост из бесчисленных красных и желтых листьев. Эти пестрые павлиньи хвосты летали то вверх, то вниз, то стелились по земле, то взмывали в поднебесье… Кружились на холмах вокруг села бесконечные хороводы, задыхались, изнемогали в лихой пляске.

Потом начинались дожди — и село сразу становилось унылым и тоскливым. Моросило с утра до вечера. Облезлые, измокшие деревья жалобно съеживались. Чернели стога сена в долине, кучи валежника под заборами. Тускло желтела на домах мокрая черепица. На улицах — реки и озера слякотной жижи. Дождь сбивал с деревьев последние листья. Село выглядело обнаженным, неприкрыто смотрели отовсюду бедность и нищета.

Но пока не подули ноябрьские ветры, пока на холмах еще горели алые и золотые костры деревьев, трудно было найти зрелище прекраснее осеннего Земоцихе.


Смешная штука приключилась вчера с Меки. Очнувшись поутру от тяжкого сна, он сразу понял, что проспал: сквозь окна в духан уже глядел бледный рассвет.

«Пропал я теперь! Эремо застал меня спящим!» — подумал Меки и быстро приподнялся, чтобы соскочить с прилавка. Но это ему не удалось — он с размаху ударился ногой об пол и больно ушиб пятку. Меки протер глаза. Чудно! Почему это он вдруг лежит на полу? Вчера вечером он же сам, как всегда, расстелил на прилавке вот эту старую бурку! Чертовщина какая-то! И духан почему-то тут ничто не напоминает. Кто и зачем приволок сюда эти длинные скамейки? И почему в духане такие здоровенные окна? Вспомнил! Вспомнил! Сердце его радостно забилось. Это же сельский клуб, а не духан! Вот уже полмесяца Меки ночует здесь. Полмесяца! А все еще не может привыкнуть к своему новому положению. Каждое утро он просыпается с привычным давнишним тоскливым чувством: ему не хочется раскрывать глаза. Бедняге кажется, что он опять увидит Эремо, гремящего ключами и замками, по-прежнему услышит его грубую брань. Во дворе у Бежана Ушверидзе колхозники строят хлев из необожженного кирпича. Вчера Меки поработал на славу: и глину замесил, и отформовал тысячу штук. Все только диву давались, как он играючи орудует тяжелой формой на восемь кирпичей.

…Уже давно рассвело, а во дворе — ни души. Село отсыпается после сбора урожая — горячей поры, когда крестьянин не знает разницы между днем и ночью.

Меки умылся родниковой водой и принялся за работу. Глухое шлепание глины, набиваемой в тяжелую форму, далеко разносилось в утренней тишине.

Во двор вошел Тарасий.

— Здравствуй, Меки! Ты и сегодня опередил меня?

Как по-дружески тепло разговаривает с Меки председатель артели! Завтра Меки еще раньше выйдет на работу, чтобы опять услышать эти добрые слова, от которых так сладко сжимается его истосковавшееся по ласке сердце.

— Давай-ка перекусим немного, Меки… Тут женушка столько всего наготовила, что одному, честное слово, не справиться.

Тарасий поставил перед ним маленькую плетенку с едой, прикрытой ольховыми листьями, усмехнулся в душе: вот рассердилась бы Минадора, услышь она эти речи! Дважды вырывала жена корзинку из его рук: «Куда тебе такая пропасть? Ты прямо обжорой стал на старости лет! Никак не может набить свое брюхо! А мы тут полуголодные должны сидеть?»

Меки не нашел слов, чтобы хоть просто поблагодарить этого чудесного человека. Только отшатнулся, словно ему предложили яд:

— Не хочу… Спасибо. Я есть не хочу.

Днем, когда мастера сели полдничать, Меки потихоньку отломил себе кусок мчади, взял сыру и отвернулся, чтобы никто не видел, как он ест. Бачуа рассердился на него:

— Ты что — ворованное ешь? Зачем прячешься?

Меки застенчиво улыбнулся и перестал жевать.

Бачуа не знал, что в доме у Эремо этому парню все время смотрели в рот, попрекали каждым куском, и Меки привык съедать свой кусок торопливо, по-воровски. Он протягивал руку к еде только тогда, когда никто на него не смотрел.

Тяжкое бремя батрачества принижает, пригибает человека к земле. И хоть был Меки сейчас равным среди равных, он все еще не мог поверить в это, привыкнуть к этому — и каждого, что постарше, считал своим хозяином. Бежан Ушверидзе быстро смекнул, что тут можно попользоваться, и стал помыкать парнем и так и сяк: то пошлет его в лес за дровами, то заставит гнать в поле корову, а то и огонь поутру в кухне разжечь. Чуть что: ну-ка, Меки, давай, сделай! И тот безропотно подчинялся. Так оно, видно, было бы и дальше, не вмешайся комсомольская ячейка. Бежана пристыдили перед всей артелью, а Меки сказали, чтобы он перестал раболепствовать перед такими же, как он сам, членами артели.

— Ты, брат, в нашей семье равный со всеми, и никто не имеет права делать тебя своим прислужником. Человек ты, а не раб какой-нибудь! Пойми в конце концов!

Подбодренный товарищами из комсомольской ячейки, Меки постепенно начал привыкать к тому, что он — не хуже других, что он — такой же, как все, и права у него такие же, как у всех.

А один случай произвел просто настоящий переворот в его сознании.

Талико решила вдруг вступить в комсомол и подала заявление. Меки думал, что ячейка встретит красивую дочку Саганелидзе с распростертыми объятиями. Но произошло невероятное: Талико отказали в приеме да и вообще разговаривали с нею очень холодно. Меки растерялся: если уж отвергли бойкую и такую ученую Талико, то примут ли его — неграмотного и неотесанного? Посмеются только…

Прием в комсомол каждый раз был настоящим событием в ячейке, и, когда начинали читать анкеты, разговоры и шум тотчас же умолкали, все сразу становились серьезными и как-то по-новому начинали глядеть на парня или девушку, чье заявление подлежало разбору. Затем следовали вопросы, прения, голосование. Вспомнив это, Меки не на шутку струсил. Хоть бы Вардена не было на сегодняшнем собрании: он мастер задавать всякие вопросы — только держись!

И как же удивился Меки, когда комсомольцы, заслушав его немудреную анкету, сразу все зашумели и даже захлопали.

— Знаем, знаем его! Это наш парень! — крикнул Варден, и вопрос о Меки был решен так быстро, будто ячейка заранее обо всем сговорилась.

Меки был на седьмом небе — и от гордости и от счастья. Ему казалось, что это он и не он. Не он, а какой-то совсем другой человек, заново родившийся на белый свет. И еще Меки почувствовал, что в чем-то он, оказывается, даже лучше Талико. Только в чем именно — понять пока не мог. И все же обидно, что ее не приняли в комсомол, он считал, что ребята из ячейки поступили с ней несправедливо, и это немного испортило ему радость такого праздничного, такого необыкновенного дня.

* * *
Избалованная, самолюбивая Талико страшно обиделась — как посмели отказать ей. Она еще не очень ясно представляла себе, что такое комсомол и что она будет в ячейке делать, — но раз все молодые туда тянутся, как же ей оставаться в стороне, слава богу, не старуха, и отец не запрещает. Она привыкла быть первой, самой заметной на любом сборище молодых. Что ж, молча проглотить эту обиду? Нет, Талико не из таких. Она зачем-то надела лучшее свое шелковое платье, достала из сундука замшевые туфли на высоких каблуках — она в них бывала только на храмовых праздниках — и серебряные украшения выбрала самые лучшие… Нарядилась, будто на смотрины, и пошла к самому Бачуа.

В скромном комсомольском уголке — после долгих споров Дашниани все же отвел Бачуа небольшую, тесную боковушку на первом этаже исполкома — сидели за столом друг против друга секретарь ячейки и Меки Вашакидзе. Бачуа старательно набело переписывал протокол вчерашнего собрания, на котором Меки приняли в комсомол.

Когда в комнату без стука вошла Талико, оба парня мгновенно встали.

— Здравствуйте, — сказала Талико.

— Здравствуй, — недовольно буркнул Бачуа и, немного подумав, снова уселся на свой старый скрипучий стул.

А у Меки будто голос пропал — в ответ на приветствие Талико он только беззвучно пошевелил губами да так и остался стоять как вкопанный.

— Мне с тобой надо поговорить, Бачуа. Только без свидетелей, пожалуйста, — сказала Талико.

— А мне свидетель не мешает. Товарищ Вашакидзе со вчерашнего дня полноправный комсомолец, от него у меня секретов нет, — строго ответил Бачуа и опять, немного подумав, предложил: — Садитесь, гражданка Саганелидзе.

— Спасибо, — сказала Талико и скромно присела на кончик стула, старательно прикрыв шуршащим шелком свои красивые ноги — по самые щиколотки прикрыла.

— Хорошо, могу и при нем. Мне тоже нечего скрывать.

— Вот и договорились, — сказал Бачуа. — Что у тебя?

— Хочу знать, зачем оскорбили меня? Почему не приняли в ячейку? Чем я вам не понравилась?

— Что значит понравилась, не понравилась?.. Мы же не на гулянке. Ты наш классовый враг. Потому и не приняли, — сказал Бачуа.

— Как ты сказал? Кто я? — искренне удивилась Талико — такого ей еще никогда никто не говорил.

— Ты наш классовый враг, — спокойно повторил Бачуа. — Что тебе еще непонятно?

Талико не удержалась и вместо ответа залилась своим беспечным смехом.

— Смейся, смейся, — угрюмо опустив голову, сказал Бачуа.

А Меки глаз не мог оторвать от лица Талико. «Какой она враг, она сейчас похожа на ангела, слетевшего с неба! Разве враг, разве нехороший человек может так смеяться?» — подумал Меки, бросив укоряющий взгляд на секретаря ячейки.

Талико вдруг перестала смеяться, порывисто вскочила, вплотную подошла к столу и дерзко сказала:

— Ты подними голову! Чего глаза прячешь? Посмотри, хорошенько посмотри на меня… С такими, как я, не враждуют, Бачуа… К таким за три моря сватов засылают. А вы, похоже, ослепли, мальчики. Откройте глаза, посмотрите на меня, — и она, подняв над головой свои белые-белые руки, закружилась перед ошалевшими парнями, наполнив комнату запахом выжженной солнцем травы.

— Нашла чем удивлять! Видели мы таких артисток. А если хочешь серьезно с нами разговаривать, тогда садись и слушай.

Талико недоверчиво посмотрела на Бачуа и снова присела на кончик стула. Меки благодарно улыбнулся товарищу — очень не хотелось ему, чтобы Талико ушла из ячейки обиженной.

— Ты твердо решила вступить в комсомол? — спросил Бачуа.

— Я же вам не любовную записочку прислала. В моем заявлении все сказано.

Хорошо, поверим. Тогда скажи, как ты с капитализмом решила? Хочешь с нами идти — уходи от капитализма. Окончательно. Раз и навсегда.

— Уйду, если надо, — сразу согласилась Талико, хотя никак не могла понять, чего требует от нее Бачуа, от какого капитализма она должна окончательно уйти. — Ты только скажи, Бачуа…

— Скажу, конечно. Отделись от своего отца…

— А он при чем? — растерялась Талико.

— Не знаешь или прикидываешься, не пойму. Может, думаешь, что капитализм только в Англии? Твой отец, Талико, тоже самый настоящий капитализм, только внутренний, еще пока не добитый. Кулак твой отец, кровосос и эксплуататор неимущего класса. Уйдешь от него — мы заново обсудим твое заявление.

— Уйти от отца? — тихо спросила Талико, и по ее голосу, по ее глазам и даже по тому, как она встревоженно привстала, можно было понять, что она не поверила словам Бачуа, не поверила, что такое можно услышать в родном селе, от школьного товарища, с которым задачки вместе решали, а как-то — он, может, и забыл, но она-то помнила — даже разок поцеловались за кулисами, когда ставили смешной водевиль «Сперва скончались, потом повенчались».

— Как у тебя язык повернулся, Бачуа! Ты ведь не приезжий, ты же знаешь, как отец меня любит. И как я его люблю. А ты — порви, уйди. Нет, Бачуа, слишком много ты от меня потребовал. Да и зачем вам в комсомоле такой человек, который от родного отца отступился? Сегодня отца предал, завтра вам изменит, если ему понадобится. А я, глупая, думала, что вам нужны люди с чистым и преданным сердцем, — она говорила сейчас с такой горечью и сожалением, что Меки весь похолодел и с трудом сдерживал себя, чтобы не крикнуть Бачуа: «Не смей обижать Талико!»

— Ну, что ж, вольному воля, — сказал Бачуа. — Прощайте, раз не сошлись идейно. А насчет чистоты и преданности мы как-нибудь сами разберемся.

Меки закрыл глаза, чтобы не видеть, как уходит Талико, и, когда за ней захлопнулась дверь, он с отчаянием подумал: «Вот ушла и навсегда унесла с собой запах выжженной солнцем травы. Навсегда!»

— Садись, Меки, — сказал Бачуа. — Давай допишем протокол, — он со стуком обмакнул перо в чернильницу, но тут увидел хмурое лицо Меки и понимающе усмехнулся.

— Не надо, Бачуа, не смейся, — несмело заговорил Меки. — Зачем ты обидел Талико? Ну зачем! Она же права. Отец всегда отец. Нельзя предавать, кого любишь. Великий грех это!

— Эх, мой Меки! Ты еще не знаешь, что такое революция. Она, дорогой мой, не только дочь от отца оторвет и брата на брата подымет — она возьмет одно человеческое сердце и разорвет его надвое. Половина — с нами, другая — против нас. Вот так оно, братец! В одной груди два мира насмерть сходятся, и без пощады, без жалости… Это не я придумал, Меки, не мои эти слова. Я недавно книгу одну прочитал старого революционера. Он тоже был из капиталистов, а всю родню бросил и невесту богатую оставил. Все, все оставил ради революции и пошел войной на отцовское гнездо!

— Не знаю, не знаю, что в книгах пишут, Бачуа, но воевать с Талико не мужское дело! У нас и без нее врагов хватает, — сказал Меки и устало вздохнул — трудный был для него разговор.

— Ну ты скажешь! — рассмеялся Бачуа. — Значит, по-твоему, все красавицы мира на нашей баррикаде?! Сказочки, Меки, детские сказочки. Ну, давай работать, а то еще доболтаемся черт знает до чего.

* * *
Временами Меки казалось, что Тарасий и комсомольцы стали слишком уж внимательно, чуть ли не на каждом шагу, заботиться о нем. Он чувствовал себя неловко от этой непривычной постоянной заботы, считал себя недостойным ее и целыми днями ломал голову над тем, каким делом, каким добром отплатить своим новым друзьям. Он очень хотел, чтобы ему поскорей представился случай на деле выразить товарищам свою безмерную благодарность.

И случай представился.

Тарасий, любивший вести дело с размахом, задумал вырубить и выкорчевать кустарник на Чиоре. Это добавило бы к артельному клину несколько кцев хорошей пахотной земли: в «Зарю Колхиды» вступили еще несколько заречных батраков, и посевной площади было теперь маловато. Когда их принимали, Бежан Ушверидзе замотал головой и собирался голосовать против — он частенько брюзжал, считая, что Тарасий и так уже превратил артель в пристанище для голытьбы.

— Надо сначала управиться с той землей, что у нас есть, — сказал он. — Семена разбросать — невеликое дело! Нам и без новых участков работы хватит — за посевами присмотреть и урожай вырастить не так-то просто!..

Тарасий улыбнулся в душе:

«Лишь бы посеять, а там будет и уход: крестьянин не бросит на полдороге начатое дело! Увидит всходы кукурузы, схватит свою трехфунтовую мотыгу — и в поле. В адскую жару будет работать, всю кожу себе на ладонях обдерет, но не остановится, пока не возьмет от земли все, что можно взять… «Где пот прольешь, — оттуда не уйдешь!» Это о крестьянине сказано!»

— Если бы не надо было корчевать! — ворчал Георгий Джишкариани. — Когда нам возиться с этими пнями да корневищами! Собачья работа — в могилу может загнать.

Меки понял: наступил его час, и нетерпеливо заерзал на стуле, дожидаясь, пока Джишкариани выговорится.

— Кустарник я выкорчую, — наконец нерешительно сказал он.

— Дурная голова ни рукам, ни ногам покою не дает! — с досадой пробурчал Бежан. Остальные тоже недовольно покосились на Меки. Один только Бачуа Вардосанидзе присоединился к нему.

На следующее утро два друга обрушились с топорами и заступами на заросшее кустарником шакалье гнездовье. До полудня работали молча и зло. Бачуа рубил кусты. Меки выкорчевывал корни. В полдень поели. После обеда Бачуа поднялся с трудом, огляделся вокруг и с горечью сказал:

— С самого утра ворочаем, а вроде и ничего не сделали. Конца не видно.

Вечером, когда стало темнеть, он вскинул на плечо кирку, хмуро мотнул головой:

— Пошли!

— Оставим топоры и кирки в шалаше, — сказал Меки, — зачем нам каждый день таскать их сюда? Здесь никто не украдет.

— Нет, брат! Я не хочу, чтобы этот пустырь стал для меня могилой! Больше тут ноги моей не будет! — огрызнулся Бачуа и, не оглянувшись, пошел по тропинке к селу.

На другое утро Меки отправился на Чиору один.

«Теперь-то я покажу свое усердие!» — думал он и в душе даже радовался тому, что Бачуа так быстро сдался.

Рубить кустарник было не так уж трудно. Зато корчуя корневища, Меки совсем надорвался. Некоторые кусты запустили корни прямо куда-то в преисподнюю. Он по целому часу возился с такими корнями — рубил, копал, тянул, потом отдыхал немного и снова яростно набрасывался на крепкие, жилистые корневища, пока наконец не добивался своего. Но через неделю и Меки почувствовал, что вот-вот окончательно выдохнется. Однажды он до того уморился, что уронил кирку. В этот день он впервые оставил в земле корни одного старого куста: как Меки ни старался, ему так и не удалось одолеть их.

— Ладно, обойдется и так!..

Следующий куст показался ему еще крепче.

— Ну, нет, с этим мне и вовсе не сладить!.. — зло плюнул Меки.

Куст он только срубил, оставив корни в земле. Единожды проявив слабость и дав себе поблажку, Меки стал работать уже не так прилежно, как вначале, и часто оставлял корни невыкорчеванными. Борьба эта совсем изнурила его, и каждое держидерево стало казаться ему столетним дубом. Прежде он то и дело напевал себе что-то под нос, теперь же работал молча и корчевал только кусты белого кизила и слепокура. Но мысль об оставленных в земле корнях постоянно напоминала о себе: весной ведь все эти корни пустят новые ростки, и поле опять зарастет, будто его и не расчищали. «Что скажет тогда Тарасий? Подумает, что я работал только для виду».

Меки вернулся к первому оставленному в земле корню.

— А, чтоб тебе провалиться! — буркнул он и в сердцах ударил киркой.

Весь следующий день ушел у него на выкорчевывание оставленных раньше корней.

«Не на хозяина же работаю! Кого мне обманывать? Себя?» — подумал Меки, когда покончил с последним корнем и засыпал яму землей. Он еле стоял на ногах от усталости. Идти домой уже не было сил, и он остался ночевать здесь же, на Чиоре, в шалаше. Лег, накрылся буркой и сразу уснул глубоким, спокойным сном.

Бачуа был уверен, что, оставшись один, Меки скоро остынет и бросит эту адскую работу. Но тот каждый день, только рассветало, уходил на Чиору и рубил кустарник до заката.

Однажды утром Бачуа не вытерпел и тоже отправился туда.

Нелегко было ему в тот день глянуть в глаза товарищу. Он долго работал с ним рядом молча. Потом вдруг сказал:

— Хочешь научиться читать, Меки?

— А кто меня будет учить? — спросил тот.

— Я.

— Ты? — Меки недоверчиво поглядел на Бачуа.

— Да. Книги и тетради я завтра же тебе достану. Будешь учиться?

— Конечно, буду! Только боюсь, что тебе и это покажется трудным, — пошутил Меки, — бросишь меня опять на полдороге.

Однако это была не только шутка, и Бачуа принял упрек с должным пониманием.

— Ты прав, Меки! Сплоховал я. Но будь другом, и пусть все, что случилось, останется между нами, — сказал он.


С этого дня запоздалые путники, проходившие мимо холмов Чиоры, могли видеть далеко за полночь огонек, мерцавший на горе.

В шалаше светло — новый, широкий фитиль керосиновой коптилки горит вовсю. Друзья принесли чуть ли не целую копну сухого сена — это и постель, и мягкие кресла, и парты, а пахнет как, не надышишься! Только коптилку от этой «мебели» подальше — вспыхнет, и выскочить не успеешь. У Бачуа на коленях старая, в трещинах грифельная доска. Поскрипывая мелом, он старательно выводит уже третью букву грузинского алфавита.

— Это ге, — говорит он. — Запомни — оно пузатое, словно винный кувшин.

— Ге, — повторяет Меки.

— Теперь напиши сам, — предложил Бачуа.

Меки взял у него доску, но пропади она пропадом, почему она все время так и норовит соскользнуть с колен. А тут еще крохотный кусочек мела душу выматывает — как только приложишь его к доске, он такие кренделя начинает выписывать, не то что на винный кувшин, а вообще ни на что не похоже. Какие-то ветки сухие, а не третья буква родного алфавита. Даже на корчевке Меки столько пота не проливал, как над этой старой грифельной доской.

— Нет, Бачуа, тут я сдаюсь. Это дело не на неделю, а на годы, — сказал Меки и, бережно положив мелок на доску, потер занемевшие пальцы. Вот уж не думал он, что так трудно будет ему нарисовать этот чертов винный кувшин. «Может, отложить до лучших времен?» — заколебался Меки, но постыдное отступление не состоялось — на помощь Бачуа пришла Дофина. Теперь по вечерам из шалаша слышалось то что-то похожее на сердитое жужжание осы, то на резкий крик ночной птицы, то на шуршание сухой листвы, то на цокот конских копыт по каменистой тропе и еще много разных звуков, рожденных чудесным таинством заговорившего алфавита. И когда наконец эти отдельные звуки сложились в первое слово, а оно было самым простым и обыденным: «Амханаги»[3], — сказал Меки, и глаза его засияли светом, которого прежде не видели в них ни Бачуа, ни Дофина.

На следующее утро из шалаша вышел другой человек — уже приобщенный к великому сообществу грамотных людей. А еще через неделю Меки впервые прочитал своим учителям целый рассказ из букваря под названием «Алексий и верблюд».

— «Маленький Алексий никогда еще не видел верблюда. Но однажды, бегая по лугу, увидел его. Верблюд лежал на траве. Алексий — смелый мальчик, не долго думая, он взобрался на верблюда и уселся между его горбами. Верблюд стал медленно подниматься, и вместе с ним все выше и выше поднимался Алексий. Мальчик подумал: «Этот верблюд меня на небо поднимет!» — и закричал: «Прощайте, любимые мама и папа!»

Меки оторвал глаза от книги и, счастливо улыбаясь, посмотрел на друзей. Дофина и Бачуа вовсю захлопали в ладоши, словно перед ними только что выступил знаменитый артист-декламатор Ландия, давший недавно концерт в сельском клубе.

Меки спал теперь не более четырех часов в сутки. Только благодаря своему могучему здоровью смог он выдержать такое напряжение. Вечером, забыв обо всем на свете, он бодро, не чувствуя усталости, садился за книгу и никто не сказал бы, что весь долгий день провел он в тяжелом, изнурительном труде.

Тарасий несколько раз присылал человека узнать, не нужно ли им чего-нибудь.

— Керосину! Еще одну бутылку керосину! — просил Меки.

«Пьют они его, что ли?» — удивлялся Тарасий, посылая керосин.

Начались дожди, стало холодно, а Меки и Бачуа упрямо продолжали сражаться с кустарником. Однажды вечером к ним прискакал верхом Тарасий.

— Живы еще, ребята? Ну — вы молодцы! Хорошо поработали! Да и я к вам с хорошими вестями.

— Что такое, Тарасий? В чем дело? — бросились к нему парни.

— Первое: женщины постановили помочь вам расчищать поле. Второе: меня вызывают в Кутаиси по делу Дашниани. Видимо, его уберут от нас. И третье… — у Тарасия заблестели глаза, он вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу и протянул ее Бачуа: — Читай!

Это было письмо из Тбилиси. Председатель ЦИК Грузии товарищ Филипп Махарадзе извещал председателя артели «Заря Колхиды» товарища Тарасия Хазарадзе о том, что правительство республики выделило первому колхозу Хонской волости долгосрочную денежную ссуду на покупку трактора.

— Вы знаете, ребята, что такое трактор? Всю эту работу, на которую вы убили целый месяц, трактор может сделать меньше чем в один день! Это поле было бы сейчас не только расчищено, но и вспахано. Вот что такое трактор!

Ни Меки, ни Бачуа никогда не видели трактора. Поэтому радость Тарасия показалась им преувеличенной. Однако из вежливости они удивились и даже захлопали в ладоши.

Туча Дашниани вернулся из Кутаиси не в духе. Он собственноручно расседлал лошадь и дал ей сена. Потом позвал Бачуа Вардосанидзе и хмуро сказал:

— Принимай дела.

— Какие дела? — удивился Бачуа.

— Уже два года, как я упрашиваю уездный комитет освободить меня от работы старая рана дает о себе знать, нужно подлечиться… Вчера наконец мою просьбу решили удовлетворить, и я освобожден. Завтра уезжаю в Цхалтубо. Секретарь уездного комитета сказал мне, что до следующих выборов ты будешь исполнять должность председателя исполкома. Так что — поздравляю!

Он крепко пожал Бачуа руку и через силу улыбнулся.


Что произошло? Почему не хватает полученных в кредит денег на покупку трактора? Почти неделю гонял Хазарадзе по Кутаиси, чтобы понять, в чем тут дело.

Американский трактор был отправлен из Москвы завтра-послезавтра вагон придет в Кутаиси, а денег не хватает. В земотделе без банковской квитанции и разговаривать не хотят. Уплати сполна — и получишь машину, заявил Тарасию заведующий земотделом. Но, чтобы получить ее, желанную, надо отсчитать у банковского окошка еще сорок червонцев.

— Что же выходит? — разводил руками Тарасий перед этим самым окошком. — Правительство же знает, сколько стоит трактор. Столько нам и дали кредита. А вы говорите — не хватает.

Тарасий отправил в Тбилиси одну за другой три телеграммы: одну председателю ЦИКа Филиппу Махарадзе, другую наркому финансов, третью — своему родственнику, школьному учителю. Ему он дал особое поручение: проверить, получили ли высокие адресаты его телеграммы. Из Наркомфина тут же ответили — выделенная вам сумма перечислена полностью. А у того заколдованного окошечка все тот же ответ: денег не хватает. Снова запрос в Тбилиси и снова хождение по банковским коридорам, пока в конце концов не выяснилась тайна исчезновения денег: оказалось, что одно из отделений кутаисского банка списало эти четыреста рублей на погашение какого-то старого долга земоцихского исполкома.

— А наша артель тут при чем? С какой стати мы должны платить чужие долги? — возмутился Тарасий.

— А это вы своему Дашниани скажите. Он распорядился — мы выполнили. Человек властью облечен — вот его подпись и печать, — сказал управляющий банком.

— Это безобразие и самоуправство. Я буду жаловаться и на вас и на Дашниани.

— Дело ваше, жалуйтесь, — сказал управляющий. — Только эти четыреста рублей уже не вернете. А чтобы такое не повторилось, заведите на свою артель отдельный счет.

Сердце старого чиновника мало трогали заботы и волнения первого в Имерети колхоза «Заря Колхиды», хотя он и понимал, что артельщиков и в самом деле крепко обидели. Да что поделаешь — у долгов обратного хода нет.

«Ох и подлец же этот Дашниани. А еще удивляются некоторые, за что, мол, человек убивает человека. Да я бы его сейчас на куски растерзал», — зло бормотал про себя Тарасий, осторожно спускаясь по скользким мраморным ступеням банковской лестницы. А сколько человек в нашей артели? Какая разница — хоть сто, хоть двести — выверни у них все карманы, разбей все их глиняные копилки, не то что четыреста рублей, а четыреста ломаных грошей не соберешь. Кому-кому, а Тарасию это хорошо известно. Пока что в артель идут только голые и босые люди, начисто ограбленные бедняцкой судьбиной. Как сказать тем людям, что трактор нечем выкупить? Поэтому Тарасий только с Бачуа поделился своими обидами и печалями.

Он уже давно совесть потерял, наш Дашниани, — сказал Бачуа, — а еще носит партийный билет в кармане.

— Да, к сожалению, только в кармане, а не в сердце, — вздохнул Тарасий. — Ничего, Дашниани у меня еще попляшет. Но нам что делать, Бачуа? Голова разламывается, а ничего придумать не могу.

Долго они еще судили и рядили, перебрав, можно сказать, по зернышку и по щепочке все артельное добро, и пришли к невеселому выводу, что ничего им не остается, как быстренько продать две-три коровы из бедного артельного стада и доплатить за трактор. А что еще можно сделать? Десять мудрецов ничего лучшего не придумают. «Если в этом году кукуруза не подведет, я дойных буйволов куплю. В Окуми за них недорого просят», — успокаивал свою совесть Тарасий и начал прикидывать, с какими коровами легче расстаться.

Гигуца Уклеба пришел в артель с коровой и дойной козой. Больше у него ничего не было — ни рабочих быков, ни плуга, ни арбы, ни виноградника. Только одна лоза «изабеллы», опутав снизу доверху грушевое дерево, давала урожай на бочонок вина. Гигуца посадил ее вскоре после свадьбы в подарок молодой жене. Звали Гигуцину корову «Гулисварди», что означает «Роза сердца». И вправду, была это ладная, очень упитанная корова, ухоженная, в мягкой блестящей шерсти ни пылинки, а большое розовое вымя сулило хозяевам молочные реки. А в действительности она уже второй год не телилась и давала все меньше молока. Но на хонском базаре мясники Гулисварди из рук вырвут — можно взять хорошие деньги. Только недаром говорится: женщина упрется — десять мужиков ее с места не сдвинут. Узнав об этом решении, прибежала к новому артельному коровнику жена Уклеба, обычно тихая и скромная Лизико. Распустив волосы и рыдая словно по покойнику, она, раскинув руки, встала в дверях и заявила:

— Не смейте трогать мою корову. Я сама вылечу Гулисварди. Она еще десять телят принесет. И ведрами молоко будет давать. Вот увидите. Не трогайте мою Гулисварди, слышите, не то принесу керосин и все отдам огню.

Опять — «моя корова»!

Опять — «мой буйвол»!

Мой.

Моя.

Мое — вопят эти бедные люди и больше ни о чем знать не желают. «Зарей» называемся, а зари-то они еще не видят», — с тоской и жалостью подумал Тарасий. Он хорошо знал своих односельчан — к воплям Лизико через минуту-другую целый бабий хор присоединится — не то что корову, а шерстинки коровьей продать не дадут. Сказано ведь: пусти бабу в рай, она туда и свою корову с собой приведет. И Тарасий скрепя сердце решился на отступление:

— Хватит, Лизико, собери свои волосы и улыбнись — не тронем мы ваших коров, — обещал Тарасий, а сам с тревогой подумал: «Что же мне все-таки делать? Нету же у меня машинки для печатания денег, нету!»


Случилось это давно, еще во время русско-турецкой войны. В самом начале кампании дед Тарасия, тогда еще совсем молодой Папуна Хазарадзе, записался в отряд грузинской милиции и вскоре оказался в окопах под Трапезундом. Приличное жалованье, сытные казенные харчи, даровая одежда и обувка и вдобавок ко всей этой райской жизни для глупого молодого сердца тысяча соблазнов — и женщины, и вино, и лихие набеги, и богатые трофеи. Такое даже во сне не приснится нищему, бездомному батраку в его голодные двадцать лет. А тут — пожалуйста, хоть и чреватая немалыми опасностями, но заманчивая веселая дорога. И Папуна, не оглядываясь — а на что было оглядываться, он позади себя, кроме тяжелой батрацкой мотыги, ничего не оставил, вступил на нее.

Попав в первую переделку, Папуна не очень испугался, не оробел, а во второй оказии ему, можно сказать, по всем статьям повезло: однажды ночью, проникнув с товарищем в турецкую крепость, он выкрал первого попавшего под руки спящего турка, а тот нежданно-негаданно оказался штабным офицером в немалом чине. Да что толку в чине, если у офицера язык как у болтливой бабенки. Поговорив не больше часа с пленным, командир грузинской милиции полковник Нижарадзе уже досконально знал и численность гарнизона, и боеспособность этой турецкой крепости. На радостях полковник Нижарадзе в тот же день подарил молодому разведчику кинжал и пояс — то и другое было из чистого серебра с чернью и насечкой. Такая щедрость Нижарадзе удивила его однополчан: почти три фунта серебра — это само собой подарок необыкновенный, но тут были не просто серебряные вещи — на кинжале и поясе именная мета знаменитого кубачинского оружейника, а изделия кубачинских златокузнецов и оружейников — будь то женские украшения, посуда или оружие — грузинские дворяне покупали за баснословные деньги. Видно, турецкий офицер стоил намного больше, чем кинжал и пояс.

Так оно и было. Не прошло и двух месяцев, как на белой черкеске полковника Нижарадзе появился крест Святого Георгия. Слава была милее этому грузинскому дворянину, а батраку Папуне такой подарочек дороже всех крестов и медалей. Не будет у него уже этого вечного мужицкого страха перед черным днем.

Много черных дней выпало на долю Папуны, после того как он вернулся с войны, но он все думал, что это пока не тот самый-самый черный. Так и умер он в нищете, но не расстался с подарком Нижарадзе. А ведь ходили за ним по пятам и князь Микеладзе, и купец из Хони — предлагали и большие деньги, и упряжку сванских быков. Нет, говорил Папуна, отстаньте, обойдусь. Не обошелся, задушила его бедность.

И отец Тарасия бился в нужде — даже обручальное кольцо он купил на одолженные деньги, и гости с его свадебного пира ушли не очень пьяные, еще до первых петухов, но продать кинжал и пояс он не посмел.

«Отцу моему еще хуже бывало, и не продал. И я не продам», — говорил Тарасий всякий раз, когда казалось, что уже другого выхода нет. Серебряный кинжал на наборномсеребряном поясе хранился в семье Хазарадзе как самая святая реликвия. Уйди она из дома, уйдет и легенда о храбром воине Папуне, прославившем на поле брани бедняцкую фамилию Хазарадзе, — не было у них до этого в роду никаких знаменитых людей, никаких начальников, даже в десятских они не ходили. А тут герой!

Тарасий никогда не носил черкеску, а кинжал с таким поясом к простой рубашке не полагается. И потому полковничий подарок годами лежал на дне сундука. Каково же было удивление Минадоры, когда, собирая завтрак, она увидела в руках мужа потемневшее от долгого лежания в сундуке серебро. Старательно почистив влажной золой ножны кинжала и толстые пластины пояса, он сказал жене:

— Заверни во что-нибудь, только в чистое.

— А зачем тебе?

— Вчера Илико попросил — он на свадьбу дружкой приглашен! Хочет пофасонить! Такое дело не откажешь, — сказал Тарасий.

— Боже ж ты мой! — всплеснула руками Минадора. — Он же пить не умеет. Два рога выпьет и давай буянить. Смотри, Тарасий, он обязательно в драку полезет — отнимут у него кинжал, а потом ищи, выпрашивай свое добро.

— Не волнуйся, Минадора. Я с ним поговорю.

Один Бачуа знал, как тяжело Тарасию расставаться с этими вещами.

— Большой грех беру на свою душу, Бачуа. Деда своего крепко обижаю и жену свою обманул. А что прикажете делать? Отказаться от трактора?!

И Тарасий первым же дилижансом уехал в Кутаиси. Во вчерашней газете он прочитал объявление о том, что дирекция Кутаисского драматического театра скупает у населения старинное оружие, утварь, мебель, одежду. «Вот и хорошо», — подумал Тарасий. Ему до смерти не хотелось, чтобы семейная реликвия попала в руки какому-нибудь бывшему князьку или нэпману-обдирале. В кассе театра Тарасию отсчитали триста рублей. С частника, конечно, взял бы больше, да ну их к бесу!

Когда члены артели узнали, на какую жертву пошел Хазарадзе, Георгий Джишкариани тут же приволок в контору большой медный котел, приданое жены. А Меки молча выложил перед председателем пятьдесят рублей — все, что еще уцелело под обломками давно рухнувшей мечты.

— Ты думаешь, что у меня совести нет? — сказал Тарасий. — Не могу я принять твои деньги, ты же почти босой, пальцы из опорок торчат… И штаны как сито просвечивают. Забирай, забирай свои рублики.

— Не обижай меня, дядя Тарасий. Опорки еще починить можно, а эти деньги, все знают, я на бычков собирал. Так что все правильно.

Банковская квитанция — хрустящая бумажка со множеством штампов и печатью — переходила из рук в руки: артельщикам все как-то не верилось, что самое тяжелое осталось, слава богу, позади! За машину уплатили до копейки, и сейчас дело только за трактористом…

— Машинист со стороны нам не по карману! — сказал Ушверидзе. — Дранку паршивую не на что купить! Полкоровника еще без крыши!

— Что правда, то правда, — согласился Бачуа, — из своих нам нужен тракторист, как можно наемному человеку такую машину доверить!

— Я тоже так думаю. Нужно обучить нашего парня. Только вот где этой премудрости учат? — сказал Тарасий и велел комсомольскому секретарю поехать на разведку в Кутаиси.

Вернулся Бачуа с хорошей вестью: неподалеку от Кутаиси при Наэкларской опытной станции уже работают курсы трактористов.

— Директор станции, по-моему, из наших краев, — сказал Бачуа. — Фамилия его Гегелия.

— А зовут как? — спросил Тарасий.

— Ладо. Он раньше был учителем на ферме.

— Так это же наш «Чай-Рами», — обрадовался Тарасий. — Давненько мы с ним не виделись! Ну, считай, Бачуа, что наше дело в шляпе.

— Мне сказали, что нужно поторопиться, не то все места займут!

— Не волнуйся, парень, «Чай-Рами» мне не откажет, — сказал Тарасий и все же заторопился, даже не переодевшись, — все-таки в гости к знаменитому агроному ехал, — он оседлал коня и поскакал в Наэклари.

ГЛАВА ВТОРАЯ

АГРОНОМ ЛАДО ГЕГЕЛИЯ
1
Ладо Гегелия всю жизнь мечтал создать в Грузии плантации чая и рами. Кто-то из жителей Хони — людей насмешливых и острых на язык дал за это агроному-мечтателю звонкое прозвище «Чай-Рами». Ладо был сыном хонского торговца. В 1884 году, когда он еще учился в сельскохозяйственной школе, отец его, Захарий Гегелия, решил распрощаться с аршином и со счетами и через посредство знакомого подрядчика сблизился с одним англичанином-лесоторговцем по фамилии Найт. Это были те времена, когда чужеземное золото прокладывало себе путь в Грузию и немало иностранных кораблей бросало якоря в портах нашей страны. Западноевропейские купцы с лихорадочной поспешностью бурили богатые рудами горы Грузии, рыскали по ее необъятным лесам и безжалостно истребляли абхазский самшит, ангилойский орешник и имеретинский тис. В Хони и в Самтредиа греческие скупщики строили сушильни для шелка-сырца. Подрядчики и посредники стали цениться на вес золота.

Захарий быстро сообразил, что стоять сейчас за прилавком и зевая поджидать покупателей было бы с его стороны преступлением. Он закрыл торговлю и занялся посредничеством. Скоро он заслужил полное доверие Найта.

Умный человек был Захарий Гегелия! Он нисколько не был похож на тех прожженных комиссионеров, которые с первого же дня начинают обманывать своих хозяев и проваливаются на каком-нибудь грошовом мошенничестве. Хонский торговец прекрасно понимал, что, войдя в доверие к хозяину, он сможет с большей легкостью обворовывать его потом. Поэтому в течение первого года своей службы у англичанина он проявил исключительные честность и выдержку и не присвоил ни одной копейки, принадлежащей Найту. Хитрость эта удалась, и уже на следующий год Найт сделал Захария своим доверенным лицом. Добившись своего, Захарий развернулся вовсю и за один месяц возместил весь «убыток», который понес из-за вынужденной честности. Он выстроил себе в Хони, на Матходжской улице, двухэтажный дом и купил сорок кцев земли на берегу Цхенис-Цхали, которые сдал в аренду местным крестьянам.

Когда Ладо окончил сельскохозяйственную школу, отец его был уже настолько богат, что послал сына продолжать учение в Крым, в Никитскую школу садоводства и виноградарства.

В 1892 году Захарий Гегелия познакомился в Батуми с представителем французского торгового дома Пьером Андриэ. Дело было в конце зимы. Они сидели в кафе, потягивали турецкий кофе с коньяком и вели хитроумную беседу, проверяя коммерческую сметку и деловую опытность друг друга. Андриэ был хорошо сохранившийся господин почтенных лет. Румяные щеки и смеющиеся глаза делали его похожим скорее на избалованного ребенка, нежели на искателя счастья, объездившего полмира. На хонского комиссионера он произвел впечатление человека щедрого и простодушного. Поэтому Захарий тут же решил оставить англичанина и перейти на службу к французу.

Представитель французского торгового дома искал в Нижней Имерети земельные участки для разведения чая и рами.

Давно уже русские и иностранные капиталисты присматривались к Западной Грузии как к стране, в которой легко можно было разводить субтропические растения. Фирме, которую представлял Андриэ, требовалось для начала две тысячи десятин земли. Французские плантаторы согласны были платить до двадцати рублей за десятину в год. Из этой арендной платы три рубля с десятины предназначались посреднику. Владельцы участков получали деньги вперед за три года. Поручение Андриэ Захарий Гегелия воспринял как свалившееся с неба счастье. По три рубля заплатит Андриэ. Еще по два рубля он выжмет из хонских землевладельцев Авалиани и Цулукидзе. Более выгодного дела нельзя было себе и представить! Захарий подписал договор и сразу же отправился в Хони. В начале апреля французы уже наняли десятка два крестьян и взялись за подготовку участков для питомников. Землю под питомник Гегелия сдал им из своего имения.

Тем временем Захарий объезжал хонских землевладельцев. В первую очередь он заглянул к Ростому Цулукидзе. Цулукидзе — помещик небогатый, и земля его была не особенно хороша. Поэтому Захарий рассчитывал на то, что Ростом долго торговаться не будет и отдаст ее по пятнадцати рублей с десятины. Но когда Цулукидзе узнал, что арендатор — иностранец, у него от жадности чуть глаза на лоб не вылезли. Его пустошь не стоила и половины той цены, которую предлагал Захарий, но князь Ростом, почуяв богатого клиента, решил сбыть кукушку по цене сокола и запросил тридцать рублей с десятины. Захарий не стал терять времени на пустые разговоры и уехал договариваться с земоцихскими крестьянами. Тогда разозленный Цулукидзе пустил слух, что французы будто бы собираются разводить на арендованных землях такое, после чего на поле не будет расти даже крапива. Хонские любители слухов и сплетен быстренько подхватили эти россказни:

— Ну, конечно, в этом все дело! Иначе почему бы французы стали искать землю у нас? Разве во Франции земли мало? Тут нечисто, нечисто…

Земоцихцы заколебались. Слух этот оказался выгодным и для них — земля стала повышаться в цене. Но Захарий не отчаивался. «Подожду немного — мало ли в Имерети нуждающихся людей! Деньги свое дело сделают», — думал он и не очень-то уламывал упрямых землевладельцев.

В середине апреля француз и его посредник отправились в монастырь Шемокмеди закупать саженцы рами. Семена чая Андриэ выписал из Китая через посредничество «Российского мореходного и торгового общества». Все это происходило в 1896 году. Культура чая тогда уже не была новой в Грузии — чайные кусты к этому времени разводились на берегу Черного моря, на опытных участках в Чакве, в Салибаури, в имении Михаила Эристави, в Гора-Бережоули и в Зугдиди, в саду бывших мегрельских правителей Дадиани. Андриэ немало покружил вокруг этих хозяйств, но ни в одном из них так и не смог раздобыть саженцев.

2
Во время летних каникул Ладо обычно приезжал в Грузию к отцу. И каждый раз привозил то масличное дерево, то куст казанлыкской розы, то саженец японской хурмы, то еще какое-нибудь редкое растение из тех, которыми были так богаты теплицы и питомники Никитского сада в Крыму.

Однажды он привез и чайные кусты. Это были первые чайные кусты, появившиеся в Имерети. Все двенадцать привезенных им саженцев прекрасно принялись. Климат и почва Нижней Имерети оказались особенно благоприятными для разведения этого драгоценного растения. Ладо посадил в своем маленьком саду кусты различных сортов, чтобы подобрать наиболее подходящую для местных условий разновидность. Он мечтал о том времени, когда субтропические растения покроют поля и приусадебные участки Западной Грузии и крестьянин сможет наконец поставить на ноги свое убогое хозяйство.

По окончании училища Ладо Гегелия предложили остаться в Крыму и занять место главного садовода в имении графа Шереметьева. Немало агрономов мечтало об этой выгодной и почетной должности, которая легко могла оказаться начальной ступенью блестящей карьеры. Но, ко всеобщему удивлению, Ладо предложение отклонил и уехал в Грузию, чтобы отдать все свои силы и знания на благо родного народа.

Нежданный приезд сына очень обрадовал Захария. Старик надеялся, что ученый агроном покажется французу-плантатору нужным человеком, тем более, что Ладо увлекался китайскими травами — так же, как и эти легкомысленные французы. Захарий и прежде слышал, что во Франции из рами делают ткань наподобие шелковой. Но он только посмеивался над этими баснями.

— Такая трава лезет из земли возле каждого забора! — говорил он.

Бывшего хонского торговца заботило теперь только одно: как бы Андриэ внезапно не отказался от сомнительного дела и не лишил его даровой прибыли в три рубля с десятины.

Самым сокровенным его желанием было увидеть своего сына управляющим всеми местными хозяйствами французской компании. Вот уж тогда-то французское золото само рекой потечет в карманы отца и сына Гегелия.

— Вовремя ты приехал, сынок, вовремя! — приветствовал он Ладо, когда тот переступил порог отчего дома.

Не дав сыну даже умыться и переодеться с дороги, Захарий обнял его за плечи и потащил смотреть питомник.

— Куда ты меня ведешь? — изумился Ладо.

— Идем, идем, сынок! — ответил Захарий, открывая калитку.

Два года назад это место было пустошью, а сейчас Ладо не узнал его. Какие-то невиданные растения поблескивали на солнце серебряной листвой. Они были похожи на крапиву, лишенную своего обжигающего пушка. Листья — сверху зеленые, а с обратной стороны серебристые. Ветер шевелил их, и вся эта необычная плантация временами казалась серебряной.

Это был рами — «китайская крапива».

— Откуда здесь взялись эти растения, отец?

— Это еще пустяки! Ты погляди-ка вот сюда!

За плантацией рами Ладо увидел обширное поле, темневшее густой сочной зеленью округлых кустов.

— Чай! — обрадовался Ладо.

Такого множества чайных кустов Ладо еще нигде не видел.

Отец рассказал ему о французах, об их планах в Имерети, не забыв помянуть, как выгодно было бы для всей семьи Гегелия, если бы Ладо поступил к французам на службу.

Ладо выслушал долгий рассказ отца в полном молчании. И Захарий так и не понял, что думает обо всем этом молодой агроном.

Когда они вернулись домой, Ладо попросил отца познакомить его с Андриэ. Захарий на следующий же день устроил званый обед, на который пригласил французского плантатора и хонских землевладельцев: одним выстрелом он надеялся убить двух зайцев. Он был уверен, что его сын сумеет уломать упрямых помещиков.

3
— Как тебе, сынок, понравился мой француз? — спросил Захарий, когда поздно вечером Андриэ удалился в отведенную ему комнату.

Отец и сын, разгоряченные вином, вышли на свежий воздух и гуляли по саду.

— Умный человек… деловой, — ответил Ладо.

— Ты ему тоже понравился. Он сказал, что для тебя у него всегда найдется хорошее место.

Ладо покачал головой:

— Нет, отец, не пойду я на службу к твоим французам.

— Почему, сынок? Тебе с самого начала дадут сто двадцать рублей в месяц. Такого жалованья не получает даже садовник в имении Нико Николадзе.

— Разве деньги главное?

— Но ведь и дело это ты любишь! Вот уже пять лет я слышу от тебя, что только эти травы могут дать нам богатство. Ты что — уже изменил свое мнение?

— Нет, отец, мнения своего я не изменил. Наша земля поистине золотая. Нет такого драгоценного растения, которое нельзя было бы на ней выращивать. Видишь, откуда приехали иностранцы, чтобы прибрать к рукам нашу землю!

— Так чего же тебе еще нужно, Ладо? Почему ты не хочешь служить у них, если они делают дело, которое тебе по душе?

— Сказать тебе правду? Ну?

— Я думаю, что и ты должен оставить службу у французов.

— Как оставить? Почему оставить? — воскликнул Захарий с досадой: он не мог понять, шутит Ладо или говорит всерьез.

— Если ты любишь меня, завтра же расстанься со своими французами.

— Что ты, сынок? Расстаться с ними? А три рубля за десятину? Такие деньги на улице не валяются!

— Ты послушай меня, отец! Сегодня, беседуя с Андриэ, я убедился, что французский капитал не шутит. Знаешь, что случится, если французы сделают то, что задумали?

Ладо Гегелия и представитель французской компании долго беседовали за ужином. Молодой агроном сразу сообразил, что дело, начатое иностранцами в Имерети, вскоре разорит и без того малоземельное местное крестьянство. Лучшие земли перейдут к иностранным плантаторам, и крестьяне станут, по существу, их крепостными.

— Ну а при чем тут я? — недовольно сказал Захарий. — Пусть каждый заботится сам о себе.

— Нужно помешать французам, отец!

— Да ты с ума сошел! В кои-то веки посчастливилось мне найти выгодное дело, а ты хочешь заставить меня отказаться от него?

— Не я, отец! Французы отнимут у нас все, что мы имеем. У тебя отнимут, у меня, у наших детей и внуков!

— Отнимут ли они у меня что-нибудь — это ты еще увидишь! И пожалуйста — оставь меня с этим делом в покое!

— Нет, отец, не оставлю! Ты знаешь, как далеко заведет нас эта твоя трешка с десятины? Нет, я не позволю Андриэ хозяйничать у нас!

4
На следующее утро Ладо оседлал лошадь и объехал деревни, расположенные в окрестностях Хони. С этого дня он не знал покоя: из года в год, зимой и летом разъезжал он по деревням. Буланый иноходец его то показывался на холмах Земоцихе, то трусил рысцой по улицам Губи и Гоча-Джихаиши. Два года провел Ладо Гегелия в этих разъездах — и все никак не мог сколотить товарищество на паях из пятнадцати-двадцати человек, чтобы заняться разведением чая. Напрасно стучался он к помещикам и зажиточным крестьянам: у одних не было денег, другие боялись вложить капитал в новое, сомнительное дело. Все откладывали окончательный ответ, просили подождать, колебались, тянули… Одни только земоцихские братья Варданидзе поддержали Гегелия и изъявили готовность вступить в товарищество. Но Ладо все еще не терял надежды. Он не думал о службе, забыл семью и родных и с утра до вечера гонял лошадь по дорогам своего края в поисках единомышленников.

Эти его поездки по деревням все же дали кое-какие плоды: французские плантаторы не получили здесь ни клочка земли. Андриэ вынужден был убраться из Имерети восвояси и перенес свою деятельность в Абхазию. Ладо на радостях разделился с отцом, заложил в Дворянском банке доставшиеся ему при разделе земли и двухэтажный дом, а на полученные деньги купил принадлежавшие французам питомники. Несмотря на то, что насаждения чая были запущенны. Ладо в первый же год собрал шестьдесят килограммов листа и изготовил по китайскому способу байховый чай. На следующий год он послал во Францию несколько образцов волокна рами. Скоро он получил оттуда письмо. Одна из фирм предлагала ему заказ на пять тысяч пудов волокна. Предложение окрылило агронома надеждой. Он опубликовал письмо французской фирмы в кутаисской газете, еще раз объехал всех хонских землевладельцев — и опять вернулся домой ни с чем!..

За этими делами прошло еще пять или шесть лет.

Французы ушли, а Ладо не смог наладить дела. Помещики, на земли которых появился было спрос, остались без арендаторов. Землевладельцы разозлились на Ладо и поносили его последними словами. Вскоре агронома оставили и те, кто с самого начала вступил в его товарищество. Заложенное в банке имущество пошло с торгов. И Ладо был вынужден просить помощи у отца.

— Хватит и того, что из-за тебя ухнули мои комиссионные. Теперь ты хочешь совсем пустить меня по миру? — сказал отец и наотрез отказал сыну.

Все имущество Ладо Гегелия поглотили долги. Покинутый отцом и немногими единомышленниками, он еще некоторое время продолжал кружить по деревням. Но никто теперь и слушать не хотел разорившегося агронома.

В один прекрасный день — это было в 1912 году — Ладо расседлал лошадь и пустил ее пастись в свой питомник. Захарий обрадовался и вслед за лошадью загнал туда коз. Ладо стоял на балконе, скрестив на груди руки, и печально глядел, как рассыпались прахом мечты его юности.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

АГРОНОМ ЛАДО ГЕГЕЛИЯ
(Продолжение)
1
Прошли годы. Страну всколыхнула февральская революция. Ладо Гегелия, уже обремененный многочисленной семьей, служил на ферме Кутаисского сельскохозяйственного училища. Однообразная, безрадостная жизнь угнетала его. Пять лет учительствовал он на ферме, и все эти годы, как и его уроки, были до тошноты похожи друг на друга. Февральская революция возбудила в нем новые надежды. «Судьба Грузии не будет больше зависеть от царских чиновников!» — убеждал себя он и стал обивать пороги кутаисского земства.

«Европейские компании искали в Грузии земли, чтобы разводить драгоценные растения. Наконец-то мы дождались независимости! Хоть теперь давайте позаботимся о расцвете хозяйства нашей страны!» Таково было содержание речей, которые Ладо Гегелия чуть ли не ежедневно произносил в земстве. Когда он замолкал, в кабинете председателя воцарялась тяжелая тишина. И она всегда была для Ладо пыткой: он знал, что в эти минуты кто-нибудь из членов земства обдумывает ответ, который и на сей раз помог бы отвязаться от «сумасшедшего агронома».

Обиженный равнодушием властей, он просил помощи у своего шурина Димитрия Геловани, управляющего делами министерства земледелия.

— Нашел же ты время для «чай-рами»! — сострил в ответ Димитрий Геловани. — Сейчас, дорогой мой, нашей Грузии нужны патриоты, политические деятели. Тебе, я вижу, нечего делать. Вот и бесишься от безделья. Ладно, так и быть — я найду для тебя подходящее занятие.

Через несколько дней Ладо Гегелия нагрузили брошюрами и листовками и послали в имеретинские деревни проводить предвыборную кампанию в Учредительное собрание.

— Да вы подумайте, какой из меня оратор? Поручите мне лучше дело, которое я знаю, — попробовал он отказаться. Но когда шурин назвал его плохим патриотом, умолк и отправился в дорогу.

Бродя по селам и деревням, агроном часто наблюдал, как крестьяне уничтожают многолетние растения. Они вырубали сады и виноградники и, чтобы не умереть с голоду, сеяли на этих землях кукурузу. «Куда уж тут думать о чае, когда погибают даже эти многовековые культуры! — ужаснулся Ладо. — Нет, в это дело необходимо немедленно вмешаться! Нужно остановить варварство! Остановить, пока не поздно!»

На той же неделе Гегелия написал несколько писем в редакцию газеты «Эртоба»[4], но там никому не было дела до агронома и его тревог. Тогда он решил послать главарю меньшевиков Ною Жордания подробную докладную записку о возможностях разведения в Грузии субтропических культур. Он собрал необходимые материалы, написал свою докладную, но послать… послать ее уже не успел — в Грузии установилась Советская власть.

— Теперь и не надейся на лучшее! — нашептывал агроному Димитрий Геловани. — Грузия снова превратится в две российские губернии!..

Измученный безуспешной борьбой и напрасными хлопотами, Ладо поверил ему, бросил докладную записку в огонь и переселился в Хони, где у него были оставшиеся от отца дом и две-три кцевы земли. Тоска и горечь несбывшихся надежд стали теперь спутниками его жизни. Приближалась старость. В прошлом он не видел ничего хорошего, на будущее уже не возлагал никаких надежд. Новое время он ненавидел, как будто только оно было виновато в том, что жизнь его прошла впустую. Враждебно настроенный к Советской власти, он не хотел видеть того, что именно меньшевики оторвали его от любимого дела и заставили горланить возле избирательных урн. Он считал себя лишним человеком и не знал, как и куда уйти от мучительного сознания этого. Старьевщик Исако понемногу уносил из дома Ладо мебель, серебро, ковры — отцовское наследство и приданое жены. Наконец настала очередь книг. Дорогие ботанические атласы пошли на кульки, в которых на хонском базаре продавался сахар…

— Зачем тебе жить, Ладо Гегелия? Твой сегодняшний день — это дым, в который превратились мечты твоей юности. Ты — зола в очаге нового поколения, и тебя, как золу, выбросят на свалку. Молодые вполне обойдутся без тебя, — растравлял свое сердце тоскующий старик в долгие бессонные ночи.

Наступал день — и Гегелия появлялся в хонском городском саду. Заложив руки за спину, он медленно ходил по тропинкам, посыпанным гравием, или подремывал где-нибудь в беседке, вспоминая молодость, растраченную на дорогах Имерети. А когда тоска совсем одолевала его, отправлялся в Земоцихе к шурину и потихоньку здесь напивался.

Однажды — это было за год до описываемых событий — Тарасий встретил Ладо Гегелия на стоянке дилижансов и еле узнал его: этот некогда крепкий, как аробная ось, человек выглядел совсем сломленным и одряхлевшим. У Тарасия болезненно сжалось сердце, когда он увидел жалкого, ссутулившегося агронома, его суконный воротник, обильно осыпанный перхотью. Горьким отчаянием были проникнуты речи старика. Он не ждал от жизни ничего хорошего. У него было только одно желание: как можно спокойнее, без новых тревог и волнений, добраться до могилы.

2
Страна работала засучив рукава. Недалеко от Тбилиси, в Земо-Авчала, вырос первенец индустриальной Грузии — ЗАГЭС. В Озургети впервые раздался гудок паровоза. В горах Аджарии замкнутая плотинами Аджарис-Цхали не хотела покориться властной руке человека. Неукротимая река дважды вырывалась из главного водохранилища и затопляла окрестности. Но люди, решившие ее победить, каждый раз начинали работу сызнова. Строители новой Грузии трудились не покладая рук, а Ладо Гегелия все еще с сомнением покачивал своей седой головой. И лишь когда из Риони для орошения засушливых полей Хонской волости провели оросительный канал и когда в самом Хони, на Кутаисской улице, выросли корпуса гренажной фабрики, Ладо Гегелия призадумался: «Что это случилось? Уж не переменилось ли опять правительство?»

Однажды Ладо вернулся домой раньше обычного. Жена испугалась, увидев его:

— На тебе лица нет! Сколько раз говорила: не уходи из дому натощак!..

— При чем тут еда? Ты лучше посмотри, что они пишут, — и Ладо сунул ей в руки развернутую газету.

Это был номер «Комунисти». В нем сообщалось, что недалеко от Кутаиси, в селении Наэклари, создана опытная станция по разведению субтропических культур.

Опытная субтропическая станция? Нет, это невозможно. Газеты лгут. И люди — тоже. Все сговорились, чтобы выманить старого агронома из дому…

Но Ладо в тот же день все-таки нанял фаэтон и отправился в Наэклари. Путь был неближний и долгий. Но старик не остановился отдохнуть в Земоцихе, не завернул в Кутаиси. Около полудня он уже миновал дубовый лес Сагориа и с того места, откуда начинается спуск в Риони, увидел вдали, на плато Цхалцители, большую деревню. Между рекой и дубняком простиралась низина. Оттуда доносился рокот моторов — два трактора пахали землю.

Ладо провел на станции несколько дней. С утра и до вечера ходил он по саду, осматривал питомник, любовался аккуратными теплицами, приглядывался к опытным участкам и время от времени тайком смахивал слезу. Тщательно изучив чуть ли не каждый куст, он отыскал старшего агронома и долго беседовал с ним — многое похвалил, кое за что побранил, надавал множество советов и указаний и, наконец, совсем разволновавшись, с трудом заставил себя уехать. У переправы через Ухидо он повстречал своего шурина Димитрия Геловани, который неделю назад приехал из Тбилиси.

— Не стыдно тебе, Ладо? Почему никогда не зайдешь? Загляни хоть сейчас, — с упреком сказал тот и велел кучеру поворачивать лошадей.

В Хони, где обычно обо всем имели точные сведения, поговаривали, что 16 марта 1921 года, когда последняя рота меньшевистской гвардии бежала из Кутаиси, Димитрий Геловани нагнал нагруженный войсковым провиантом обоз и увел три арбы в сторону Земоцихе. В те дни в имеретинских деревнях трудно было достать даже кусок кукурузной лепешки. А у Геловани в доме было полно сахару, рису, белой муки, мыла, мануфактуры.

В дни августовской меньшевистской авантюры 1924 года Димитрий Геловани тайно приехал в Земоцихе и отсюда руководил действиями хонских меньшевиков. Барнаба Саганелидзе был его правой рукой. Они встречались по ночам в Лехемурском лесу, в охотничьем шалаше. После разгрома белогвардейцев Димитрий две недели скрывался в доме Барнабы. Благодаря ловкости и умению Саганелидзе власти так и не узнали об участии Геловани в авантюре: и приезд его и отъезд остались незамеченными. Через год Димитрий Геловани получил работу в Народном комиссариате земледелия.

Ладо Гегелия любил бывать в гостях у шурина. Они проводили ночи напролет в горячих политических спорах. Однако на этот раз старик почему-то не сразу согласился завернуть в Земоцихе.

— Куда ты спешишь? — спросил Димитрий. — С каких это пор тебя надо уговаривать?

Ладо и сам удивился тому, что сегодня его не тянет заехать в гости к родственнику. Ему хотелось остаться одному, чтобы спокойно обдумать и взвесить все, что он видел и слышал на опытной станции. Но старик не решился обидеть шурина.

— Слышал новость? — спросил Геловани, когда они оба сели за стол, накрытый в беседке.

— Что ты имеешь в виду? — равнодушно отозвался старик.

— Я слышал из верных источников, что Макдональд принял Ираклия Церетели и пригласил его на обед.

— Ну, значит, теперь наше дело в шляпе! — язвительно усмехнулся Ладо. — А что они ели за обедом, тебе не сообщили?

Геловани обиделся:

— Чему ты смеешься?

— Мне смешно то, — не очень решительно начал Ладо, — что все мы глядим за море, а не видим, что делается у нас дома.

— Дома? А что я могу увидеть здесь хорошего?

— Многое! — быстро ответил старик, взглянув шурину в глаза. Ему захотелось вдруг поговорить откровенно, без утайки. — Знаешь, откуда я сейчас еду?

— Откуда же? — насторожился Геловани.

— С Наэкларской опытной станции!

— Откуда, откуда?

Это «откуда» Димитрий Геловани произнес так язвительно и при этом вонзил в Ладо такой колючий взгляд, что тот сразу понял: сегодняшняя исповедь обойдется ему недешево. Поэтому он начал издалека. Сперва нарисовал картину отсталой имеретинской деревни: «Наш крестьянин вырастит тридцать-сорок пудов кукурузы на своем поле и думает: это все, что можно взять от земли. А между тем в нашей земле таится неисчерпаемая сила. Если мы хотим преобразовать грузинскую деревню, то в первую очередь необходимо создать именно такие опытные станции», — говорил Ладо, незаметно для себя все более и более увлекаясь.

«Что-то он по-новому запел! — подумал Геловани, хмуро косясь на своего гостя. — Раньше я не слыхивал от него таких песен».

— К сожалению, сразу бросается в глаза, что чайные насаждения на станции находятся в не очень-то опытных руках, — огорченно сказал старик. Я посоветовал агроному кое-что и обещал через неделю заехать…

Не успел он договорить, как шурин вскочил со стула и захлопал в ладоши:

— Браво! Вот это верный сын своей родины! Браво! Вот это, я понимаю, грузин!

— В чем дело, Димитрий? — обиделся Ладо. — Над чем ты смеешься?

Глаза Геловани сузились в щелки, взгляд его стал более колючим:

— Какой черт дернул тебя навязываться в советчики к большевикам? Да пропади они пропадом вместе со своими опытными станциями!

Это было настолько неожиданно, что Гегелия опешил и ничего не сумел ответить. На душе у него стало тоскливо. Радостное настроение, с которым он уехал из Наэклари, сразу исчезло.

— Как это так «пропади они пропадом»? — с трудом выговорил он.

— Так, чтоб и следа их в Грузии не осталось! Вот как! Но я не пойму: зачем тебе ждать до следующей недели? Завтра же, завтра же поезжай в это самое Наэклари! И диплом свой прихвати с собой: может, комсомольцы соизволят оказать тебе великую честь и примут на службу!

Старик стал обиженно оправдываться: его влекла в Наэклари любовь к родине, к родной земле, а не желание получить работу.

— До большевиков мне дела нет. Но зачем пропадать заводам и станциям, которые они построили? Заводы и станции нужны нам, нашей стране, нашей Грузии! — разгорячился он.

— Оставь ты Грузию в покое! Скажи лучше, что голод не тетка, что нужда заставит под любую дудку плясать… Иначе зачем тебя несет туда, куда не звали? Зачем?

— А хотя бы и так. Разве ты не служишь?

— Да, я служу. Но знаешь, для чего я служу? — Глаза у Геловани заблестели: неживая, тусклая, как на бубне, кожа его лица покрылась красными пятнами. — Для того, чтобы мало делать и много портить! А ты… — он махнул рукой. — Брюхо делает человека изменником родины! Ты не первый и, к сожалению, наверно, не последний!

— Я — изменник? Да я… всю жизнь…

Старик задрожал, голос его оборвался. Он никак не думал, что шурин так безжалостно, так несправедливо обойдется с ним. Но это оскорбление вдруг придало ему смелости.

— Меньшевики упразднили меня как агронома. В селах крестьяне уничтожали сады и виноградники, а я в это время раздавал выборные листовки и зевал на собраниях! Ты уверял меня, что большевики умеют только разрушать. Так вот, оказывается, как они разрушают!

— Ты забываешь, что ты грузин! — повысил голос Геловани.

— Это не я, а ты давно забыл, что ты грузин!

Ладо понимал, что в эту минуту он переходил по узкому мосту через пропасть, и следил за собой, чтобы не сказать ничего такого, на чем завтра не смог бы настаивать с чистым сердцем. На мгновение ему показалось, что все сказанное им сейчас вырвалось в пылу спора, а не подсказано убеждением. Он хотел встать и уйти, но тотчас же почувствовал, что бегство не избавит его от горечи, причина которой — сознание, что он лишний человек в своей стране. «Пусть рвется, где тонко», — подумал он и поднялся.

— Какой же истинный грузин скажет, что нужно разрушить фабрики и заводы только потому, что они построены большевиками?

В беседке воцарилось молчание. Родственники тщетно силились найти хоть какую-нибудь возможность примирения, искали дружеское слово, которое могло бы прервать это враждебное молчание. Слово не находилось. Между ними все было кончено.

Геловани встал из-за стола и простился с зятем.

Была прохладная светлая ночь. Густая тень от высоких платанов лежала на дороге. Фаэтон ждал Ладо Гегелия около духана Эремо.

— Поезжай без меня. Сегодня прекрасная ночь. Я прогуляюсь пешком, — сказал старик изумленному вознице.

До Хони было семь километров, но старого агронома не пугало расстояние, и он не торопился домой. Ему хотелось побыть наедине с собой, со своими мыслями. А мысли эти были противоречивы. Куда пойти? С кем посоветоваться? Два или три добрых слова о Наэклари, вырвавшиеся у него невзначай, привели к тому, что он навсегда потерял близкого человека. Есть еще у него несколько старых друзей, но и они, наверно, покинут старика, когда узнают, что он примирился с большевиками, с большевистской властью. К черту их всех! Разрыв с друзьями можно перенести. Но кто поручится, что коммунисты поверят в искренность старого агронома? Что, если он потеряет старых друзей и не обретет новых? Для него, как для всякого пожилого человека, нелегкое дело — остаться без друзей юности. Он шел на это. Но что скажут те, к кому он хочет пойти? Поймут ли они, что движет им? Сумеют ли взглянуть в его сердце?

Поздно ночью, утомленный длинной дорогой, но успокоенный, Ладо Гегелия пришел домой и первым делом сказал жене, чтобы она привела в порядок его рабочую комнату, давно уже превращенную в кладовую. Все эти годы там держали банки с сыром и соленьями, а однажды в ней даже перезимовал выводок вылупившихся в декабре цыплят.

На следующий день агроном с утра заперся в своем кабинете. Нужно было все начинать сначала. Он разыскал в ящиках стола давнюю свою переписку с иностранными фирмами, собрал распиханные там и сям пожелтевшие тетради и с увлечением принялся снова составлять ту самую докладную записку, которую некогда хотел послать Ною Жордания. Весь свой опыт и знания, всю силу своей мечты вложил Ладо Гегелия в этот труд. Наконец записка была готова. Он начисто переписал ее и послал прямо на имя Народного комиссара земледелия Советской Грузии. Два месяца прошло в тревожном ожидании. Старик не находил себе места. Он то хлопотал в запущенном саду, то менял прогнившую дранку на крыше — словом, всячески старался убить время, сделать так, чтобы оно шло быстрей и незаметней. А в сумерках, усталый, валился на постель. «Что, если меня даже не удостоят ответом?» — думал он, и сердце его сжималось от знакомой тоски.

…Однажды утром, когда он еще лежал в постели, его позвал с улицы почтальон. Старик босиком кинулся во двор и схватил поданную ему телеграмму. Но у него не хватило сил развернуть маленький клочок бумаги. Он присел тут же на колоду и несколько минут смотрел на розовые облака бессмысленным, невидящим взглядом. Только теперь осознал старый агроном, как истомило его ожидание. Сейчас все решится. Сейчас решится: или он опять будет слоняться по улицам без дела, останавливаясь поболтать со знакомыми, или…

Он отогнул край заклеенной телеграммы и заглянул внутрь. Потом сразу развернул бумажку. Народный комиссар земледелия вызывал агронома Гегелия в Тбилиси.

Вечером Ладо уже сидел в темном уголке жесткого вагона и под стук колес предавался воскресшим мечтам своей юности. Через две недели агроном Владимир Захарьевич Гегелия был назначен заведующим Наэкларской опытной станцией.


К этому-то человеку и ехал сейчас Тарасий Хазарадзе, чтобы закрепить за артелью «Заря Колхиды» одно место на курсах трактористов.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Перед зелеными воротами Тарасий соскочил с лошади, привязал ее к одному из кольев изгороди и обвел взглядом широкий полукруг наэкларских холмов. Он и не думал, что чайные и мандариновые плантации так красивы. Кусты, высаженные правильными рядами, были все одинаково подстрижены. Именно это единообразие и придавало всей местности неожиданное, особенное очарование. Какой-то большой, полный внутреннего смысла порядок чувствовался здесь в природе.

В глубине оливковой рощи показался белобородый старик в соломенной шляпе, с садовыми ножницами в руках. Он шел стремительным, легким шагом, почти бежал. Иногда останавливался около какого-нибудь куста: щелкали ножницы, падала на землю срезанная ветка, и старик шагал дальше. Неужели это тот самый дряхлый старец, которого Тарасий не так давно повстречал на стоянке дилижансов? Походка, движения, даже щелканье ножниц были полны молодого задора. Широкополая соломенная шляпа сидела на голове Ладо как-то особенно изящно и молодцевато, словно он сегодня очень хотел кому-то понравиться. Неужели это Ладо Гегелия? — удивился про себя Тарасий, и даже когда старый агроном пожал ему руку и расцеловал его, он с большим трудом поверил, что этот подвижной, как ртуть, человек — давний знакомец его «Чай-Рами».

Вместо провалившихся восковых щек, вместо дряблых мешков под глазами и глубоких морщин — гладкое румяное лицо. Но более всего поразили Тарасия глаза старика. В них плясали такие лукавые огоньки, что невольно казалось — этот пожилой почтенный человек сейчас подкрадется к вам и выкинет какую-нибудь веселую мальчишескую шутку.

— Каким ветром занесло тебя к нам, мой милый Тарасий? Хоть и далеко, а все-таки разыскал меня! Ну — как живешь? Как мой крестник? — сыпал вопросами обрадованный старик, тиская Тарасия в объятиях.

Наконец, когда улеглась первая радость встречи и он успокоился, оба уселись на зеленой лужайке.

— Честное слово, я не узнал бы тебя, если бы встретил где-нибудь на улице! — сказал Тарасий.

— Дорогой мой! Я и сам себя не узнаю! Мне уже казалось, что моя песенка спета, а судьба, видишь, решила, что я еще могу на что-то пригодиться.

— Судьба? Или наша партия? — улыбнулся Тарасий.

— Ваша партия, Тарасий! Наша партия, — несмело добавил старик, взглянув на гостя с виноватой улыбкой.

Он встал и показал рукой на бархатисто-зеленые склоны:

— Люди, которые превратили эти пустынные косогоры в цветущий сад, — мои товарищи. Вся моя жизнь била отдана этим кустам. Я мечтал о таких плантациях! Сейчас, когда я прохожу по наэкларским холмам, мне кажется, что я во второй раз родился.

— У вас здесь очень красиво!

— Погоди еще немного, дорогой мой Тарасий, и ты увидишь — вокруг твоего села холмы будут такими же! Я читал в газете, что вы организовали сельскохозяйственную артель?

— Да, решили хозяйствовать сообща. Сам народ решил.

— Прекрасно! Нам теперь предстоит выращивать новые культуры, а с ними крестьянину-единоличнику не справиться. Пусть ваша «Заря» первой и начинает.

— Нам нужна твоя помощь, Ладо. За этим я и приехал.

Старый агроном внимательно выслушал гостя.

— Только смотри подбери хорошего парня, — сказал он, узнав, в чем дело. — Нужно, чтобы он и трактором овладел, и полюбил мои саженцы.

Позавтракав на скорую руку, гость и хозяин отправились осматривать плантации. С Тарасия градом катил пот — столько ему пришлось бегать по склонам и по пригоркам, следуя за неугомонным стариком.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тарасий возвращался домой, очень довольный поездкой. Старый агроном заразил его своим радостным настроением. Тарасий чувствовал прилив бодрости и сил, ему хотелось поскорее взяться за самые большие, самые трудные дела. «Как хорошо, что старый агроном пришел к нам!» — думал Тарасий, вспоминая его виноватую улыбку и его негромкие, но очень правдивые, честные слова. Подъехав к маглакским духанам, Тарасий встретил знакомых, на радостях поставил им угощение и сам с удовольствием выпил.

Был тихий, солнечный осенний день. Тарасий ехал, отпустив поводья, и сладко подремывал в седле. Сонные, приятные мысли смутно роились в его голове. «Завтра же нужно отправить человека на курсы трактористов. А кого послать? Гигуцу Уклеба или… Меки? Конечно, Меки! Второго такого работяги нет в «Заре Колхиды».

У переправы, о чем-то оживленно разговаривая, сидели женщины из артели, но, увидев председателя, сразу замолчали и начали умываться в реке.

«Ушли с работы, не под силу им. — подумал Тарасий. — Что ж, они правы. Не женское дело корчевать чертовы заросли». Выпрямившись в седле, чтобы не заметили, что он навеселе, Тарасий поздоровался с хмуро молчавшими женщинами.

— Здравствуй, — холодно и неохотно ответили те.

— Что — устали, работницы?

Никто не отозвался.

Тарасий хрипло усмехнулся:

— Чего ж молчите? Обиделись, что ль? За что?

— За то, что кое-кто на боку полеживает, пока мы тут надрываемся! — ответила жена Георгия Джишкариани Маринэ. — С сегодняшнего дня ноги нашей на Чиоре не будет!

— Это почему же?

— Мы себе все руки в этих зарослях изодрали, скотину и детей оставили без присмотра. А некоторые барыни сидят себе дома да охают, будто больные!

— Значит, из-за этого вы и бросили работу? Скажите мне, кто сегодня не вышел?

— Кто? Жена твоя не вышла — вот кто! Нашлась барыня! Чем это она лучше нас, а? — не повышая голоса, сказала Теона.

— Сравнила! Да она ж председательша! — язвительно отозвалась жена Джишкариани. — Чего это она станет тут вместе с нами надрываться?

Кровь бросилась Тарасию в лицо:

— Маринэ! Ольга и Теона не знают, что моя жена больна. Но ведь ты-то каждый день видишь ее и хорошо знаешь, что бедная женщина еле ноги волочит.

— Я тоже могла бы отговориться болезнью! — вдова Вашакидзе вынула из воды ногу и показалаТарасию опухшую ступню: — Видишь? Это я вчера укололась. А сегодня, как и все, вышла в поле. Если работать, так всем работать, а если нет, так и нам не повредит поваляться на боку.

У Тарасия сжалось сердце. Вот уже три месяца, как он ни разу не копнул лопатой у себя во дворе, не принес домой ни одной вязанки хвороста. Вся работа по дому легла на плечи больной жены. Куда ей корчевать кустарник! Вчера она не смогла даже подняться на чердак за сушеными баклажанами! А эти… злые, безжалостные люди! Не хотят пощадить измученную женщину. Тарасий хотел ответить им резким словом, но сдержался, сказал спокойно:

— Ступайте сейчас же обратно. Завтра на работу выйдут все.

Минадора срезала на огороде кукурузные стебли для теленка.

«Ну как ей сказать, бедняге?» — с горечью спросил себя Тарасий. Пустив стреноженную лошадь пастись там, где кукуруза была уже собрана, он взял у жены из рук серп. Минадора с трудом выпрямилась, прислонилась к столбу изгороди и стерла со лба пот. С тех пор как земоцихцы основали артель, жена Тарасия никак не могла выбрать время, чтобы съездить в Кутаиси показаться врачу. Трудно ей приходилось, но она терпела. Ни одного слова упрека не вырвалось у нее за эти месяцы. Тарасий каждый день обещал жене позвать кого-нибудь из родственников помочь по хозяйству, дать ей немного отдохнуть, прийти в себя… В такие минуты он сам искренне верил, что завтра с утра жизнь в его доме пойдет по — иному. Но на другой день Тарасий с рассветом уходил и возвращался, когда над селом уже сияли звезды. Минадора встречала уставшего мужа так, словно и не помнила о его вчерашнем обещании.

Однажды, вернувшись уже после полуночи, Тарасий схватил кувшин, чтобы хоть принести на завтра воды.

— Куда ты? Время ли сейчас бегать за водой — на дворе ночь! — улыбнулась ему жена ласковой и в то же время чуть насмешливой улыбкой. — Отдыхай.

Тарасий только виновато вздохнул и вышел на балкон.

«Как же я теперь скажу ей, чтобы она шла корчевать эти проклятые заросли? Хоть бы она не была такой безответной!»

— Минадора, женщины бросили работу в кустарнике.

— Знаю. Мне сказали.

— А больше тебе ничего не говорили?

— Нет. А что такое?

— Женщины заявили, — голос у Тарасия дрогнул, и он со злостью хватил серпом по стеблю кукурузы, — что они не будут работать, если в поле не выйдут все.

— Я знала, что они так скажут.

— Что делать, Минадора! Ты ведь знаешь наших односельчан! Когда сосед становится начальником над соседом, тот теряет покой — как бы его не обманули, не обсчитали в чем-нибудь… Жаль мне тебя, душа горит, не могу выразить как, но…

— Я пойду, Тарасий, буду работать в зарослях. Не так уж мне плохо, как тебе кажется, — ответила Минадора и через силу улыбнулась, чтобы хоть как-то успокоить его.


— Вот я тебе все выстирала и выгладила! — сказала Дофина, протягивая Меки маленькую корзинку.

В корзинке были аккуратно уложены две сорочки, черная сатиновая рубаха и один-единственный носовой платок — подарок Дофины.

— Большое тебе спасибо, Дофина!

— Когда ты уезжаешь в Кутаиси?

— Завтра. Мне все кажется, что я во сне.

— А ты когда-нибудь видел трактор?

— Где я его мог видеть? Тарасий сказал, машина у меня будет сильная, что твой дьявол: за два дня всю землю в Сатуриа перевернет!

— Теперь, когда ты станешь большим человеком, наверно, на нас даже и глядеть не захочешь. Небось и письма мне не напишешь. Напишешь?

— Напишу, Дофина.

— Тогда знаешь что? — Дофина вдруг понизила голос: — Не присылай писем ко мне домой, ладно?

— Почему?

— Не хочу, чтобы мама их видела. Вдруг в письме будет что-нибудь такое…

— Что же там может быть такое?

— Да нет, ничего… Конечно, ничего такого! — засмеялась Дофина.

Будь Меки понаблюдательней, он заметил бы, что глаза у Дофины заблестели не от смеха, а от слез.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Во дворе Барнабы гнали домашнюю водку. На берегу ручья над огнем стоял огромный медный котел, в котором впору было варить целого буйвола. Котел был закрыт высокой крышкой, от которой отходила толстая перегонная труба. Двор наполнен был запахом прогнивших лесных груш и ткемали. Талико, стоя по колено в ручье, мыла бутылки.

Дахундара подбросил в огонь хворосту, переменил воду, которая охлаждала трубу, и, вытащив из кармана маленький рог, подставил его под тоненькую струйку водки.

— Дал бы ей хоть немного остыть, дурень! — недовольно сказала Талико. — Или у тебя глотка луженая?

— Э, красавица! — Дахундара прищурил осоловевшие глаза. — Не первый раз! Ты лучше, будь ласкова, принеси чего-нибудь закусить.

— Еще чего не хватало!

На дороге послышался конский топот. Талико поглядела в ту сторону, потом вдруг отставила бутыль и вышла на берег, чтобы хорошенько рассмотреть всадника. По улице на исполкомовском жеребце ехал Меки Вашакидзе. Он был одет в коричневые шерстяные брюки и такую же рубашку. На голове — красиво повязанный башлык из оленьей шерсти. Отправляя в Наэклари первого тракториста села, председатель колхоза постарался приодеть его понаряднее.

Талико застыла на месте. Ей было так досадно видеть Меки преображенным, что она не смогла вымолвить ни слова.

Меки стал спускаться к броду. У самого берега жеребец испуганно попятился. Меки ударил его плетью, вздыбил и заставил с маху врезаться в воду. Лошадь и всадник скрылись в водяных брызгах. Когда Меки выбрался на другой берег, паромщик попросил у него закурить. Меки высыпал ему на ладонь половину своего кисета и скрылся за прибрежными ивами. А Талико все смотрела на дорогу, сдвинув брови. Перед ее глазами еще стоял Меки, гордо, словно какой-нибудь царевич, поднимающий коня на дыбы и с небрежной щедростью отдавший табак паромщику.

— Видел своего дружка? — спросила она Дахундару, снова спускаясь к ручью.

— Наша дружба кончилась на том проклятом сходе, — вздохнул Дахундара.

Талико усмехнулась:

— Помню. Здорово он тогда осрамил тебя перед всем народом!

— Случается, что и навоз зацветает. Ничего не поделаешь!

Раздраженный воспоминаниями о пережитом позоре, Дахундара снова наполнил маленький рог и выпил.

За рекой Меки нагнал Кирилла Микадзе, который должен был сопровождать будущего тракториста до Наэклари и приехать оттуда обратно верхом. В полдень они добрались до Кутаиси и остановились около базара перекусить. Внезапно Меки толкнул своего спутника под локоть:

— Погляди, Кирилл.

По улице ехала пролетка. В ней сидел пьяный Хажомия и во все горло похабно ругался. На подножке стоял Кинцурашвили с револьвером в руке.

— Поймали наконец! — сказал Кирилл. — Совсем парень бандюгой стал.

Когда пролетка проезжала мимо, Меки невольно попятился, хотел спрятаться за своей лошадью. Но Хажомия заметил его.

— Эй, Хрикуна! Попомни мое слово — я еще посчитаюсь с тобой! — крикнул он и от злости изо всех сил ударил себя по щеке.

…В тот день, когда Хажомия учинил беспорядок на сходе, Кинцурашвили задержал его и запер на ночь в помещении для арестованных. Хажомия проспался, а наутро взломал дверь, спустил с лестницы дремавшего у входа сотского и бесследно исчез. Кинцурашвили, никому ничего не сказав, сел на лошадь и объехал верхом чуть ли не всю Имерети. В то утро, когда Меки отправлялся в Наэклари, сотский неожиданно наткнулся на Хажомию в духане у Цепного моста. Ухорез пировал с карманниками в задней комнате духана.

— Попробуй пошевелить рукой — уложу на месте! — сказал ему Кинцурашвили.

— Эх, дорогой мой Зебеда! Зря я тебе тогда шею не свернул! — горько усмехнулся Хажомия, достал из кармана кривой нож — бебути — и швырнул его через открытое окно в Риони.

— Чего это он там каркал? — спросил Меки, когда пролетка скрылась.

— А ты что — испугался?

— Да нет, — улыбнулся Меки.

Но и улыбка его, и это «да нет» не очень убедили Кирилла Микадзе.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

К концу октября многие из земоцихских крестьян ходили понурив головы. Неполивные земли дали такой скудный урожай, что кукурузы едва хватило бы только на семена. Весной всходы были хорошими, кукуруза росла сильная и высокая. Со дня на день собирались приступить ко второй прополке. Но нагрянула засуха, сожгла, погубила поля. Владельцы неполивных участков привезли домой одни стебли без початков и теперь разбрелись кто куда в поисках работы: одни пошли на Цхенис-Цхали валить лес, других подрядчик Пармен забрал на гелатские каменоломни.

Встревожился и Дахундара. Теперь и ему придется туго: в неурожайный год прожить на даровщинку нелегко. «Есть только один выход: нужно идти к кому-нибудь в зятья», — решил он про себя и стал дарить нежные взгляды дочке Гогисы Цагарейшвили.

Дахундара мог наизусть перечислить все, что давали в приданое за хромой Эленти. Он знал, что засидевшаяся в девках дочка Гогисы не будет разборчивой невестой… Но — все бы вроде хорошо, да вот беда: у Дахундары не было выходного костюма. Чтобы пойти смотреть невесту, нужно сшить если уж не черкеску и архалук, то хоть, по крайней мере, новые штаны и рубаху! Сшить… А на какие шиши? Откуда достать деньги? Разве что с неба свалится вдруг сотня рублей.


Дилижанс привез в Земоцихе из Хони двух незнакомцев — немолодую женщину и полного приземистого мужчину с толстой красной шеей. Мужчина еще не успел остыть после дороги в набитом битком дилижансе и весь обливался потом. Большие влажные пятна темнели на его рубахе. Он жадно пил воду из поданного ему котелка.

— Тебе вредно пить столько воды, Стефан! — сказала ему женщина. Стефан с трудом оторвался от котелка и вынул из кармана очки в золотой оправе. Женщина подобрала подол шуршащего шелкового платья, и оба они направились к исполкому.

Вскоре после этого сотский Кинцурашвили был срочно отряжен на поиски Дахундары.

Заметив хорошо одетых, городского вида людей, Дахундара всполошился. «Держи язык за зубами!» — сказал он себе и, как это было у него в обычае, тотчас же принял невинный вид.

— Помнишь грека, которого ты похоронил в долине? — спросил Дахундару секретарь исполкома.

— Какого грека?

— Которого бандиты убили. Помнишь?

— Как же я сразу вспомню, дорогой товарищ? — обиделся Дахундара.

Он опустил голову и стал тереть крепкий, как пест, подбородок, притворяясь, будто вспоминает давно уже сгладившиеся в памяти события.

В 1920 году недалеко от Земоцихе бандиты убили и ограбили одного грека, торговца, ехавшего на хонскую ярмарку скупать шелковичные коконы. Родственники убитого не обнаружились, и похоронить грека поручили Дахундаре, который из-за лени своей зарыл его в долине Сатуриа. Да, конечно, он хорошо помнит, как все было. Могилу пришлось рыть под проливным дождем. Председатель местной меньшевистской власти оказался скупердяем — пожалел даже стакан водки для Дахундары. Может, хоть теперь его бескорыстный труд будет оценен по заслугам. «Помню, как не помнить! Но то, что легко вспомнишь, дешево продашь!» — подумал Дахундара и обратился к секретарю исполкома:

— А это кто такие?

— Родственники убитого.

— Где ж они были до сих пор?

— Да, оказывается, они все перевернули вверх дном, даже в газетах объявили. Только все впустую. Точно в воду канул человек! А вот совсем недавно они встретили в Кутаиси кого-то из наших краев, и тот человек направил их сюда. Теперь дело за тобой. Покажи им могилу.

— Ох, дорогой товарищ, я, как на грех, никак не могу припомнить… Не отведу же я этих почтенных людей на могилу своего отца! Пусть подождут немного, я подумаю, пороюсь в памяти. Куда нам спешить!

И Дахундара так долго тянул и ломался, что родственники убитого грека наобещали ему щедрое вознаграждение, лишь бы он вспомнил и показал могилу. И он наконец вспомнил.

— Далеко ехать? — спросила женщина, когда они уже катили на линейке Эремо по пыльной проселочной дороге.

— И пешком можно было бы дойти! — весело ответил Дахундара.

Когда подъехали к долине Сатуриа, он вытянул шею, как козел, и стал беспокойно вертеться на своем месте, оглядываясь по сторонам.

Неужели действительно ему изменила память? Поглядел направо — там оставлено поле под выгон, бросил испуганный взгляд налево — там не было ничего, кроме густых зарослей. И сколько Дахундара ни старался, он никак не мог вспомнить, справа или слева от дороги похоронил он тогда этого злополучного грека. Он решительно не знал, где искать его забытую богом и людьми могилу!..

Вдали блеснул церковный купол.

«Ну, заехали!» — всполошился Дахундара, вытирая со лба холодный пот. Забыл! Да, на самом деле забыл Дахундара, где рыл он могилу для неудачливого грека. Неужто обещанная награда так и ускользнет из его рук? Эх, не думал он, что когда-нибудь объявятся родственники убитого, не то обязательно отметил бы его могилу хоть самым грубым крестом или положил бы на нее простой камень. Огорченно смотрел он на дремлющую долину, над которой плыл неумолчный треск цикад.

«Хоть бы камень догадался положить! Эх я растяпа, чтоб мне самому лежать под камнем!» — ругал себя Дахундара и с ужасом глядел на купол церкви, к которой неумолимо приближалась линейка.

Кучер подтолкнул его и тихо сказал:

— Тут уже конец света, милый человек… Куда же мы едем?

— Погоди немного, очень тебя прошу, не спеши, не то я сейчас брошусь под копыта твоих лошадей!..

Приезжие тоже заволновались. Стефан недовольно спросил:

— Так где же это место? Мы что — еще не доехали?

— Вон там, батоно, под тем деревом, — торопливо обернулся к нему Дахундара и показал рукой вперед.

У дальнего края долины стояло несколько старых тенистых вязов. Дахундара показал на тот, который был подальше других. Пока доедут туда, он что-нибудь придумает. Счастье само постучалось к нему в дверь — так неужели же он не сумеет воспользоваться случаем? Неужели он должен будет отказаться от хрустящих червонцев? И почему? Только потому, что не сумеет предоставить этой доброй женщине возможность двумя-тремя слезинками окропить и без того сырую землю Сатуриа? Он, который может пролезть через игольное ушко, не взламывая замков, пройти сквозь десять запертых дверей.

А проклятый кучер гонит лошадей, словно на пожар! Куда он спешит, скотина!

«Тише, тише! — умоляет его в душе Дахундара. — Тише! Дай же мне время что-нибудь придумать!»

— Вы собираетесь увезти покойника? — повернулся он к родственникам грека.

— Не знаю, — ответил Стефан. — Это должен решить его старший брат. Он написал из Сухуми, что до весны, к сожалению, не сможет приехать. А пока мы присмотрим за могилой, поставим ограду…

Стефан говорил что-то еще, но Дахундара больше ничего не слышал. Сердце у него так и запрыгало от радости. До весны не сможет приехать? Да за это время Дахундара перекопает всю долину! Или он найдет могилу, или сам ляжет в землю, как тот грек.

И когда линейка поравнялась с вязами, Дахундара издал такой радостный вопль, что испуганные лошади чуть не опрокинули седоков в канаву:

— Стой! Кучер, стой! Вот она, эта могила!

Он птицей сорвался с козел и уверенно побежал к какому-то поросшему колючками бугорку. Можно было подумать, что он каждый день ходил сюда плакать.

Пока приезжие слезали с линейки, Дахундара попытался вспомнить всех покойников, которых похоронил на своем веку, чтобы поестественней выказать сочувствие чужому горю. Увы — он не мог выжать из глаз ни одной слезинки. Потом он вообразил самого себя в усыпанном цветами гробу. Но и это не помогло ему заплакать.

«Конечно, хоть расшибись — не заплачешь: здесь ведь никто не похоронен. На что уж знаменитая плакальщица вдова Вашакидзе, да и та не сумела бы растрогать народ над этим пустым бугром!» — подумал он, поглядывая на родственников убитого.

Женщина тихо плакала, спрятав лицо в носовой платок. Ее спутник усердно вытирал затуманенные слезами очки…

В тот же вечер Дахундара, положив в карман двенадцать червонцев, помчался в Хони.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Буйный восточный ветер свистит в долине Сатуриа, вздымая тучи пыли над пашнями, начисто сметая верхний слой вспаханной земли. Стаями налетали вороны и пожирали оголенные, еще не успевшие прорасти семена.

Барнаба идет из долины домой. Ветер с силой толкает его в грудь, будто хочет свалить с ног. И без того сутулый, Барнаба еще сильнее горбится и упрямо, борясь с ветром, шагает вперед. Время от времени ветер на мгновение стихает, упругая стена воздуха перестает подпирать старика, и он, качнувшись, с трудом удерживает равновесие.

— Остановись ты, проклятый! — сердится Барнаба. — Отдохни!

Из-за живой изгороди показался Гогиса Цагарейшвили:

— Нет ли у тебя спичек, Барнаба?

— Были где-то. — Старик пошарил в кармане, достал коробок. — Шапкой прикрой, а то ветер задует.

— Вот спасибо! — Гогиса затянулся дымом из разожженной трубки. — От проклятого ветра земля стала точно каменная. Быки совсем выдохлись. Поглядеть на мое поле — можно подумать, что не плугом вспахано, а свиньи расковыряли!

Барнаба что-то пробормотал и умолк. Его собственные поля еще в начале апреля засеяли нанятые в Кутаиси сваны. Не сегодня завтра он собирался приступить к работам на винограднике.

Барнаба бросил взгляд в сторону артельных посевов:

— Работают?

— Еще как! Такой огород развели на месте прежнего кустарника — любо посмотреть! Не думал я, что они одолеют эти заросли… Но уж раз на них смотрит все село, они назло стали работать как звери. И так дружно работают — глаз не отведешь!

— Что-то очень нравится тебе артель, Гогиса… Уж не потянуло ли тебя к ним? — прервал его Барнаба.

— Да нет, что ты, Барнаба!

Дружная работа колхозников постепенно все больше и больше приходилась по вкусу Гогисе Цагарейшвили, и он часто забывал, что тот, кто хвалит «Зарю Колхиды», рискует навсегда потерять расположение Барнабы. И сейчас, опомнившись, он прикусил язык. Но было поздно.

— Так что же ты пришел в такой восторг? Никогда огорода не видел? — резко бросил ему Барнаба и прибавил шагу.

«Проклятый Хрикуна! Это он подбил артельную голытьбу — вот и полезли в Сатуриа… Отомстил-таки мне, поганец! Говорят, он не сегодня завтра должен вернуться. Ладно, пусть возвращается! Поглядим! Мудрые-то люди что говорят? Дурную кровь нужно вовремя выпустить… Кровь? — Барнаба даже остановился, повторив это слово. Ему стало как-то не по себе. — Кровь? Боже праведный! Нет, нет! Черт с ними! Пусть работают всей своей шайкой… Пусть работают — лишь бы перестали меня притеснять. Мало они у меня добра взяли? Пусть хоть теперь отвяжутся!»

Но страх и сомнения снова овладели им:

— Нет, не дадут они мне покою, пока всю душу не вымотают! Завтра отберут мельницу, послезавтра — арендованные земли. Потом обложат двойным налогом и продадут за долги всю скотину. Нет, не знать мне покоя до самой смерти! — простонал Барнаба, дрожа всем телом.

Не дадут покоя? Пусть! И не нужно! Он сегодня же подожжет дом, спалит все свое добро, а сам уйдет куда глаза глядят!.. Барнаба уже видел в воображении свой дом, охваченный пламенем, слышал крики и плач жены, дочерей… С какой-то злой радостью рисовал он себе картины разрушения. Вот горят стены из крепких каштановых досок, пылают наполненные доверху плетеные кукурузники, потрескивают в огне высокие, по грудь верховому, изгороди… Талико с матерью сейчас, небось, заняты приготовлением обеда для рабочих. Возятся, стараются… Н-нет, все решено. Он сунул руку в карман, нащупал коробок… Одна спичка… Чиркнул — и конец!

Охваченный этими мрачными мыслями, он подошел к дому. Открывая калитку, заметил, что изгородь в одном месте выломана. «Никак этот Эремо не наденет ошейника на свою свинью! Житья от нее не стало!» — разозлился он, входя во двор.

Этот пролом в изгороди сразу отрезвил Барнабу. Сняв черкеску и повесив ее на калитку, он принес с заднего двора вязанку прутьев и стал заделывать поврежденное место.

— Здравствуй, Барнаба! — негромко окликнул его кто-то.

Барнаба оглянулся.

За изгородью стоял Хажомия — худой, осунувшийся, в измятой одежде. Можно было без труда догадаться, что он только что вышел из тюрьмы. Бегающие глазки его еще глубже запали в глазницы и выглядывали оттуда, точно трусливые зверьки из своих нор.

Барнаба обрадованно вскочил.

— Когда тебя выпустили?

— Вчера вечером.

— И ты пришел пешком?

— Фаэтон я губернатору одолжил. — Хажомия горько усмехнулся.

Барнаба надел черкеску.

— Ну, заходи.

— Сначала схожу домой, переоденусь.

— Ничего, и так сойдет. Зайди на минуту, расскажи, как твои дела.

…За побои, нанесенные секретарю комсомольской ячейки и сотскому, Ухорез получил шесть месяцев. Попав в тюрьму, Хажомия в первый же день разодрал на себе рубаху, а потом — в мелкие клочья — присланные из дому одеяло и подушку. Всю ночь напролет он бился головой о топчан и хрипел:

— Так вот что ты сделал со мной, Хрикуна! В тюрьму меня засадил! Где же ты думаешь спрятаться, когда я отсюда выйду?

С каким нетерпением ждал Хажомия своего освобождения! Единственной радостью его за все эти долгие дни был приезд Талико — она навестила его и принесла собственноручно испеченные хачапури…

Несмотря на ветер, Элисабед в честь Хажомии накрыла стол в беседке.

— По вину, небось, соскучился? — спросил гостя Барнаба.

— Да разве только по вину? Света божьего полгода не видел!

— Не переживай! Не за воровство же ты сидел!

— Ничего! Не уйдет волк от охотника!

— Выпьем! За твое возвращение!

— Хорошее у тебя получилось аладастури!

Они чокнулись и осушили стаканы.

Снаружи послышались песни и звуки барабана. По улице шли школьники. Одни несли маленькие флажки, другие — ветки сирени. Дофина держала в руках пестрый букет полевых цветов и заливисто выводила песню, словно шествовала впереди жениха и невесты. Члены артели шли отдельной группой. Они, как и все остальные, были празднично одеты и негромко подтягивали Дофине.

— Меки идут встречать, — сказала Кетино. — Он едет на тракторе из Кутаиси.

— Видишь, какие у нас дела, Хажомия! Тебя в тюрьму посадили, а этого дурачка на курсы отправили. А теперь вот встречают с почетом…

Барнаба хотел еще что-то добавить, но, взглянув на гостя, умолк. Хажомия несколько раз в течение одной минуты изменялся в лице. Сначала кровь прилила к его щекам, потом он весь побелел как мел, потом опять покраснел…

Мутным, ненавидящим взглядом он уставился на Барнабу:

— Водка у тебя есть?

— Зачем тебе водка? Вино такое, что мертвого оживит.

Голос Хажомии стал хриплым:

— А мне водки хочется!

Барнаба быстро взглянул на него, молча встал и принес водку. Сам Барнаба обычно водку не пил — от нее у него начиналось сильное сердцебиение. Но сейчас он опрокинул один за другим три стаканчика.

— Помрешь, несчастный! — сказала ему жена.

Барнаба подмигнул Ухорезу.

— Неужто помрем, а? Как ты думаешь? — хихикнул он и снова наполнил стопки.

— Потом будешь охать и звать: «матушка, помоги!»

— Что делать, Элисабед, что делать! Сегодня я кричу: «матушка, помоги!» — завтра, может, будут кричать другие…

В беседке стало тихо, Барнаба и гость выпили еще по одной.

— Значит, Меки едет на тракторе, — вздохнул Барнаба. — Значит, купили все-таки!

Хажомия сидел, понурив голову, и пил стакан за стаканом.

— Хоть чурчхелой закуси, парень! Развезет же тебя!

Хажомия отмахнулся, потом вдруг поднял глаза, и Барнабе опять стало не по себе от его мутного, невидящего взгляда.

— Ружье у тебя дома?

— Дома…

— Дай-ка мне… Пройдусь по болоту, постреляю для развлечения.

Они вошли в дом. Барнаба снял со стены охотничью двустволку, потом осмотрел патронташ:

— Патроны какие дать? На мелкую птицу пойдешь? Или…

У Барнабы сперло дыхание.

— Дай один-два жакана… — Хажомия взял двустволку, оглядел ее, криво усмехнулся. — Вдруг какого крупного зверя повстречаю… И деньжат немного подкинь. Понадобятся. Обратно я сюда не вернусь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Меки никогда не приходилось петь. Только однажды, во время сельского праздника, попытался он подтянуть товарищам, да не смог подладиться и тотчас же умолк. Вышло очень смешно и неловко. Петь оказалось гораздо труднее, чем он думал. И Меки понял, что голос его — не для песен.

Но в это утро он запел.

Было уже светло, когда Меки вывел из ворот товарной станции Кутаиси новенький трактор и двинулся к Земоцихе.

«Это мой трактор. Мой. Артельный! На наши кровные рубли купленный…» Тут, как на свадьбе, без песни не обойдешься, но улицы были полны народу, все с любопытством разглядывали трактор, и Меки удержался. Даже постарался придать своему лицу будничное, скучающее выражение, чтобы люди думали, что он всю жизнь провел на тракторе и водить такого могучего красавца ему не в диковинку. Но, проехав до конца Орпирскую улицу и повернув на Маглакское поле. Меки дал волю переполнявшим его чувствам.

«Эй, Хрикуна! — крикнул он самому себе и гордо выпрямился на сиденье. — Ты ли это, бедняга-батрак, мальчик на побегушках? Неужели это ты ведешь в свое родное село первый трактор?»

И тогда прорвалось!.. Из груди его полились странные отрывистые звуки, похожие скорей на гогот гусиной стаи, чем на песню. И все же это была песня! Правда, она не походила ни на одну из песен, когда-либо певшихся в этих краях. В ней не было ни слов, ни мелодии, ни начала и ни конца И ни сам Меки, ни кто-либо другой никогда не смогли бы ее повторить.

Меки пел. Он пел и радовался свежему майскому утру. Он пел и восторгался мощной машиной, покорной каждому движению его руки.

Когда-то Меки мечтал о паре волов. Вспомнил, как на базаре в Хони он целый день не мог отойти от одной упряжки и все поглаживал по хребтам молоденьких бычков, которых не мог купить. Пусть теперь кто угодно запрягает их в плуг — Меки нет до них дела! Тому, кто сидит на этом тракторе, ничего больше не остается желать!

Восточный ветер бушевал на полях Губис-Цхали, среди цветущих слив и персиков. Крестьяне, работавшие в поле, заметив странную, невиданную ими доселе машину, бросали лопаты и мотыги и бежали к обочине дороги. Меки страстно хотелось, чтобы среди этого множества людей нашелся хоть бы один — хоть бы один — единственный! — знакомый человек… Он остановил трактор, сошел с него, обмотал левую руку башлыком и, срезав перочинным ножом розы с кустов живой изгороди, украсил ими трактор. Он ехал по дороге и распевал свою победную, ликующую песню, песню без слов. Увидев где-нибудь в поле красивый цветок, он тотчас же бежал к нему и срывал. Скоро его машина стала похожа на огромный яркий букет.

Вот и мост через Губис-Цхали. До Земоцихе оставалось не более пяти верст.

«Проеду перед духаном Эремо, — решил Меки. — Пусть только мой бывший хозяин посмеет посмотреть на меня недобрым взглядом — разнесу в щепки его проклятый духан!»

Подъехав к мосту, он убавил скорость. Весной у самого моста половодьем размыло берег, и дорога здесь стала такой узкой, что на ней нельзя было разминуться двум арбам. Левый край дороги круто обрывался над рекой. Меки повернул трактор направо и раздвинул ветки, украшавшие машину, чтобы лучше разглядеть аробную колею.

Внезапно дрожь пробежала по его телу. Неподалеку на берегу стояла полуразвалившаяся мельница. Последним разливом ее почти снесло, осталась лишь одна, сложенная из булыжника стена. И Меки ясно увидел, как блеснуло над этой стеной дуло ружья…

В то же мгновение он как-то нелепо взмахнул руками и свалился с машины, потянув за собой гирлянды цветов. Он не слышал выстрела и в первую минуту не ощутил боли. Несколько секунд он лежал на земле с закрытыми глазами, не понимая, что с ним случилось. Все это — и ружье, и его вскрик, и падение с трактора — казалось ему мучительным сном, который обязательно исчезнет, как только он откроет глаза.

Понемногу мысли его прояснились. Из левой руки, выше локтя, сочилась кровь. Меки оперся на другую руку и приподнялся, чтобы затянуть рану башлыком. От сильной боли у него потемнело в глазах, перехватило дыхание. Он снова беспомощно уткнулся головой в землю. Вся левая сторона его тела горела как в огне. Он понял, что ранен не только в руку, и вспомнил: ружье, которое блеснуло над мельничной стеной, было двуствольным.

«Убил меня, проклятый! Все-таки убил!» — думал он, обливаясь холодным по́том. Как ему не хотелось сейчас умирать!

Боль стала чуть слабее. Может, и кровь перестанет течь, если он будет лежать вот так, неподвижно, пока какой-нибудь случайный прохожий не найдет его тут и не окажет ему помощь?

Вдруг до его слуха донеслось мерное тарахтенье трактора. Звук этот сразу вывел Меки из полузабытья. Он взглянул в сторону моста. Трактор катился вниз по склону. Еще немного — и машина свалится с обрыва!

«Беда! Беда! Что скажут обо мне в селе?» — набатным звоном отдалось в мозгу у Меки.

Он уперся рукой в землю и встал на колени. Но на большее не хватило сил. Их отнимала незатихающая боль…

Впоследствии Меки никак не мог вспомнить, как он преодолел те несколько шагов, что отделяли его от трактора.

Солнце стояло уже высоко, когда земоцихские крестьяне, вышедшие встречать свой первый трактор и своего первого тракториста, подошли к мосту.

Раньше всех трактор увидела Дофина. Машина стояла у самого края обрыва. Навалившись грудью на рычаг тормоза, лежал без сознания Меки…

Быстро сделали носилки, положили на них раненого и отнесли в село. А Кирилла Микадзе немедленно послали в Кутаиси за механиком.


Вечереет.

На широкой тахте в доме Тарасия Хазарадзе, весь в бинтах, лежит Меки. Пулю, засевшую под левой лопаткой, пришлось вытаскивать, не усыпляя раненого, и сейчас измученное лицо Меки бледно и безжизненно. В изголовье сидит врач. Он поминутно щупает пульс раненого.

Тарасий стоит у окна. Опустив голову на грудь, сразу как-то постаревший, он по-мужски — беззвучно, без слез — рыдает. Время от времени Тарасий наклоняется над тахтой и шепчет:

— Взгляни на меня, Меки! Скажи хоть одно слово!..

— Не тревожься, Тарасий! — успокаивает его врач. — Ни одна из его ран не смертельна. Он только потерял много крови.

Дофина и Бачуа Вардосанидзе жмутся за дверью на лестнице и умоляют Аслана Маргвеладзе впустить их в комнату.

— Нельзя, дорогие мои, нельзя! Врач не разрешает!

— Только на минутку, дядя Аслан! Хоть одного Бачуа пустите! Он взглянет на Меки и сразу уйдет.

Эти слова Дофина произносит чуть слышно. Если она заговорит громко, то, пожалуй, не сумеет сдержать готовые брызнуть слезы.

Раненый с трудом пошевелил губами, еле слышно проговорил:

— Воды…

Ему дали воды, смешанной с вином.

— Скажи что-нибудь, Меки! Хоть одно слово! — снова склонился над ним Тарасий.

Меки открыл глаза, устремил на него неподвижный взгляд, потом опять опустил веки. Лицо его выразило беспокойство.

— Что такое, Меки? Тебе что-нибудь нужно? — спросил Тарасий.

Меки открыл глаза и долго неотрывно смотрел на притихшего у окна Тарасия. Вдруг его охватило беспокойство, и он опять закрыл глаза, и оттого, что он закрыл глаза, лицо его сразу помрачнело и начало бледнеть.

— Что тебе, Меки? Больно? — бросился к нему Тарасий.

— Ничего, терпимо. Ты мне скажи, что с машиной — она цела?

— Жива, славу богу. И ты, слава богу, уцелел, — не сдержал улыбки Тарасий и настежь открыл окно. — Эй, дружище! — окликнул он кутаисского тракториста. — Ну-ка, подай голос!

Тракторист сразу понял, что от него требуется, обошел трактор и сильно крутанул заводную ручку.

Не сразу завелся мотор, и Тарасий молча прикусил губу. Неужели не заведется?

— Ах ты, заморская штучка, — рассердился кутаисец и снова взялся за ручку. Несколько громких выхлопов, от которых даже стекла зазвенели в окнах, а потом пошло и пошло. И Тарасию показалось даже, что мотор работал старательнее, чем прежде.

— Слышишь, Меки, ну и голосище у твоего дружка, — сказал Тарасий.

А трактор во дворе уже разошелся вовсю, и его радостное тарахтение — казалось сейчас повеселевшему Тарасию — изгнало из этой комнаты все печали и сомнения и самый призрак смерти, который уже стоял у изголовья Меки.

— Хороший ты человек. Тарасий, — тихо сказал Меки.

Хазарадзе склонился над раненым и спросил:

— Ты видел, кто стрелял?

Меки покачал головой.

— Видел только ружье — два ствола.

— Этого мало, — вздохнул Хазарадзе. — Может, голос чей-нибудь слышал?

— Не слышал.

— Ну, как сейчас, болит?

— Не беспокойся, дядя Тарасий. Мне уже лучше.

— А знаешь, что мне доктор сказал? Вот, говорит, мой диплом, бросьте его в огонь, если этого парня за две недели на ноги не поставлю. С одним условием, конечно, — пусть он мне поможет немного. А чем он может помочь? — спросил я. А доктор рассмеялся и говорит: пусть больше улыбается и меньше стонет.

А на самом деле доктор такого странного лекарства не прописал и такого обещания тоже не давал. Он только удивился, что парень, потерявший столько крови, еще живет и борется со смертью. Как-никак, а всадили в него жакан. Медведей такими пулями бьют, а тут человек устоял. Не верится даже. «Предупреждаю: лечение будет долгое и нелегкое», — сказал доктор.


А там, на берегу Губис-Цхали, в густых зарослях камыша, милиционер Кинцурашвили и Гигуца Уклеба все еще искали следы преступника. У старой мельницы, под полуобрушенной стеной, кто-то совсем недавно ходил и даже стоял, опираясь на ружье, — на приречном влажном песке отчетливо были видны не только отпечатки сапог, но и ружейного приклада.

— У самой воды следы потерялись, ни на этом, ни на том берегу не было даже и малой вмятины, словно тот человек взял да и взлетел в небо. Взлетел и исчез.

— Смекаешь, в чем дело? — сказал милиционер.

— Пока не очень, — сказал Гигуца.

— Видать, ушлый тип! Он отсюда по воде пошел. Понял? А вот где на берег вылез — внизу или вверху. — поди догадайся.

— Опоздали, — вздохнул Гигуца. — Нужно было коней достать.

Они еще часа полтора бродили по зарослям. В такую пору тут нередко бывают охотники, а сейчас, как назло, никого. И только в самый полдень, за железнодорожной насыпью, они набрели на незнакомого полевого сторожа. Они сказали ему, что с утра охотятся в этих местах, да вот потеряли товарища.

— Может, видели?

— Кто-то стрелял на той стороне, — сказал сторож. — Не он ли голос подавал?

— Ну спасибо. А товарищ не маленький — найдется, — сказал Гигуца.

Но человека, которого они искали, уже нелегко было найти. Он стоял на тормозной площадке товарного вагона и спокойно разговаривал с тормозным кондуктором, угощая его шикарными папиросами «Флора». На Янецком мосту, где поезда замедляют ход, Хажомия без труда вскочил на подножку этого вагона. С кондуктором он поладил сразу — денег у Хажомии было много, Барнаба на этот раз не поскупился.

Часть четвертая ВОДОВОРОТ

Еще меч был в ножнах,

А язык нанес рану…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Девушки пошли на реку купаться. В прошлом году они купались под ивами. Но проказники мальчишки не давали им здесь покоя. Тогда девушки отыскали укромное местечко поблизости от старого брода. Вострушка Кетино, всегдашняя их караульщица, была посажена сторожить на пригорке, и девушки, раздевшись, со смехом кинулись в воду.

Дело было около полудня. Ласковые лучи осеннего солнца прозрачным золотистым медом изливались на землю. Не терпелось напоенным этой радостью плодам: лопались набухшие инжирины, ядра каштана рвались наружу из своих шкурок, плоды граната в растрескавшейся оболочке, казалось, разевали рты, собираясь запеть.

На тропинке среди кустов показался Меки.

— Мужчина идет! — крикнула Кетино девушкам, которые тем временем вылезли из воды на берег и нежились на песке. Песок был горячий, от его тепла клонило ко сну. Талико лежала ничком и дремала. Испуганные девушки повскакали с мест и скрылись по горло в воде. Талико тоже вскочила, но, увидев идущего по тропинке Меки, остановилась и громко бросила Кетино:

— Тоже нашла мужчину! — и снова спокойно разлеглась на песке.

Юноша изменился в лице. Он узнал голос бесстыдницы и, даже не оглянувшись в сторону реки, сошел с тропинки.

Подруги Талико опять бросились к берегу с веселым гомоном. Меки ускорил шаг, потом вдруг побежал — и сам почувствовал, что стал от этого еще смешнее.

— Ну и бедовая же ты у нас, Талико! — кричали изнемогавшие от смеха подруги и, цепляясь за ветви, выбирались на берег. Лишь одна девушка, гибкая и стройная, как лоза, не принимала участия в общем веселье. Ей было лет шестнадцать-семнадцать. Волосы, брови и ресницы у нее были черные, а глаза — голубые, и эта ясная голубизна глаз удивительно красила ее смуглое лицо. Это была Дофина. Она стояла поодаль, опустив толстые косы в воду и покачивая ими. На глазах у нее блестели слезы, но она притворно улыбалась. Она вышла на берег после всех, озябнув в воде, покрывшись гусиной кожей, с посиневшими губами. Улегшись рядом с Талико, она подгребла под себя горячий песок.

— Что тебе Меки сделал плохого? За что ты его не любишь?

— Это мое дело, — не поднимая головы, пробормотала Талико. — Я его ненавижу. Ненавижу! — прибавила она сдавленным голосом, покраснев от злости. — Кто его просит вечно во все соваться! Почему он всегда лезет вперед? Вчера перед всем народом накинулся на Джишкариани. Тот, изволите ли видеть, плохо обвязал привитые деревья, и в зазоры попала вода. «Когда, говорит, ты хозяйствовал в одиночку, то каждый стебель целовал, что же теперь с тобой сталось?» Народу было в питомнике много, а вот поди же, именно он выскочил вперед! Хочет показать, что он больше всех заботится об общем деле! Чему может научить Георгия Джишкариани этот дурачок?!

— А по-моему, Меки хорошо поступил, — робко сказала Дофина.

— Пропади он пропадом! — воскликнула Талико, хотя чувствовала, что сказанного ею недостаточно для того, чтобы осудить Меки.

Она стала искать более убедительные доводы, но презрение и ненависть к Меки мешали ей собраться с мыслями. Девушка жалела, что разоткровенничалась с Дофиной. Она старалась успокоиться, но не могла совладать с обуревавшим ее чувством.

— Кто он такой, чтобы разыгрывать хозяина? Задирает нос, как будто все село ему подчинено. А сам вчера подметалой у духанщика ходил!

Дочка Барнабы Саганелидзе не могла примириться с тем, что Меки держал себя теперь в селе по-хозяйски. Голодранец Хрикуна — хозяин! И смешно, и обидно, плакать хочется. После вступления в артель он так возгордился, точно весь свет на нем держится! Нет, Талико не может простить ему этой гордости… Она ненавидит его уверенную походку, потому что так ходят только важные люди. Ненавидит его смелый взгляд, потому что так глядят упрямцы и непокорные… Ненавидит его твердую речь, потому что так разговаривают только те, к чьим словам полагается прислушиваться. Даже шапку Меки заламывает теперь так, словно он никогда ни перед кем не гнул шею. Ее ненависть к Меки не была бы столь сильной, если бы она не видела, как ее отец, мать и вся их семья постепенно становились чужими в своем селе. Даже такие беднячки, как Марта Гордадзе, сторонились их и уже больше не ходили к ним, как раньше, чтобы попросить взаймы миску муки или бутылку керосина.

Талико ненавидит, ненавидит Меки!..

Девушка встала, отряхнула присохший к телу песок и начала одеваться.

«Какая она красивая и какая злая!» — подумала Дофина и с завистью оглядела высокую грудь и крутые бедра Талико.

— А Меки в тебе души не чает, — сказала она печально дочке Саганелидзе.

Талико криво усмехнулась:

— Что-то странно ты сегодня разговариваешь. Я вижу, неладно тут дело! — и она пристально поглядела в глаза собеседнице.

Дофина зарделась. Ее правдивые глаза не могли скрыть великую тайну сердца: она любила Меки, любила со всей чистотой и силой первой любви.

Прошел уже год с тех пор, как Меки поселился в доме Марты Гордадзе. В тот день, когда он должен был прийти к ним посмотреть жилье, у Дофины дрожало сердце от страха. «А вдруг Меки не понравится у нас?» — думала она и на всякий случай внесла в его комнату все, что было в доме хорошего, — ковер, большое зеркало, два плетеных стула.

Вначале комнату жильца убирала сама Марта. Вдова Гордадзе была всегда по уши в хлопотах.

— К соседке сходить сон рассказать и то некогда! — говаривала она. Вечно она суетилась, вечно на лбу у нее блестели капли пота, но работа не спорилась у нее в руках.

Когда умер муж Марты, и без того нерасторопная женщина совсем потеряла голову. Была она худа, как веретено, а не могла пройти в дверь, не зацепившись; сделав два шага по комнате, обязательно опрокидывала что-нибудь; платок не держался у нее на голове, посуда валилась из рук. Трудно было ей содержать дом. Она пасла дойную корову, кормилицу семьи, и приговаривала:

— Когда рождается девочка, все «ох» да «ох» над ней… И в самом деле, охи да вздохи — вот вся женская доля!

— Вступи, Марта, в артель! — говорил ей Меки.

— Ну что ты! Еще чего! — не скрывая досады, отвечала вдова.

Когда она убирала комнату Меки, неловкие руки ее все делали не так, как надо. Книги лежали на самой середине стола, одежда была развешана где попало. Два стула, находившиеся в комнате, стояли так, что нельзя было на них не наткнуться.

Однажды Меки, вернувшись из питомника, нашел свою комнату тщательно убранной. В глиняном кувшинчике стояла ветка сирени, на тахте лежала аккуратно сложенная чесучовая рубаха, выстиранная и выглаженная заботливой рукой. Тут же лежали заштопанные носки. Марты не было дома — она отправилась в соседнюю деревню, к родне на поминки, и комнату убрала Дофина.

Потом она часто делала это. Бедная девушка, как говорит пословица, «из любви к винограду целовала изгородь». Она любила возиться в комнате Меки, радовалась, прикасаясь к его вещам. Во всем был заметен след ее заботливых рук. Простую дощатую полку она могла превратить в украшение комнаты. Поправит подушку-валик на тахте — в комнате прибавится уюта, повесит картинку на стене — приятно взглянуть! Она следила за тем, чтобы порядок, в котором она размещала вещи, не нарушался никем, чтобы любимыйее хоть здесь все делал так, как она ему подсказывала: читал книгу там, где Дофина разостлала ковер, причесывался там, где она поместила зеркало, вешал свою рубаху на гвоздь, вбитый ею. Так она старалась хоть в малой мере влиять на жизнь Меки, распоряжаться его поступками.

А Меки ничего не понимал… Преображение своей комнаты он приписал лишь любви умелой хозяйки к порядку и поступил так, как поступил бы на его месте всякий благородный жилец: повысил квартирную плату.

— Вот еще пять рублей за стирку, — сказал он Дофине и улыбнулся так, как будто расплатился со всеми долгами, какие мог сделать когда-нибудь в прошлом или в будущем.

Девушка собрала все силы, чтобы удержать подступившие слезы, и взяла у него деньги.


— Мама, кто красивее, я или Талико? — в тот же вечер спросила у матери Дофина. Она только что умылась и переоделась, собираясь на гулянье.

— Ты, дочка, ты, голубка, — ответила Марта.

— Правду скажи!

— Правду говорю, детка.

Дофина посмотрела на себя в зеркало.

«Отчего же он ни разу на меня не взглянет так, как глядит на Талико? Отчего?» — тоскливо подумала она, выходя из комнаты.

А Меки и вовсе не замечал этой невысказанной любви. Да и как он мог ее заметить, когда все прекрасное, все манящее, что есть в женщине, воплотилось для него в дочери Барнабы Саганелидзе.

С тяжелым сердцем присел Меки около висячего моста, чтобы перевести дух. Смутно, как полузабытый сон, вспомнилось ему далекое детство.

Сколько раз видел он в мечтах, что Талико идет по висячему мосту, под ней подламывается доска, а он оказывается тут же, рядом! Сколько раз мечтал он, чтобы в доме Саганелидзе вспыхнул среди ночи пожар, а он, Меки, случился поблизости! Или чтобы Талико, собирая каштаны в Лехемурском лесу, встретила волка и он подоспел к ней на помощь. Как самоотверженно схватился бы он со зверем, бросился бы в бурные волны или в пламя пожара, чтобы только завоевать сердце неприступной девушки! Вот ему уже двадцать лет, он стал настоящим мужчиной, а детская эта мечта все еще живет в его сердце, точно он впитал ее вместе с молоком матери.

Меки вступил в новую жизнь уверенно и свободно, как река впадает в другую реку… Он недолго работал на тракторе — после уборки урожая его и Бачуа Вардосанидзе по путевке укома комсомола направили на учебу. Бачуа — в Кутаисскую совпартшколу, а Меки — на субтропическую станцию в Наэклари. При этом его обязали до отъезда обучить работе на тракторе Кирилла Микадзе.

Меки провел в Наэклари полтора года. Прививка фруктовых деревьев, скрещивание растений, получение новых сортов семян — все это Меки изучил и успел полюбить, работая под руководством старого агронома. Он много читал. Гегелия, у которого была обширная библиотека, давал ему книги Мичурина, выписал для него сельскохозяйственный журнал. Охваченный жаждой знания, Меки просиживал над книгами ночи напролет. Книги окрыляли воображение парня. Меки смело делал самые сложные, тонкие прививки, и когда что-нибудь у него не получалось, не падал духом, — батрацкая жизнь уже научила его терпению. А терпение в таком деле не за пазухой носят, а в больших мешках. А когда зацветали на бахчах огурцы и арбузы, он с первого взгляда определял, какие из побегов нужно оставить, а какие удалить, чтобы получить крупные плоды.

Старый агроном вскоре так привязался к своему способному ученику, что и слышать не хотел о том, чтобы с ним расстаться. Гегелия глядел на юношу и думал, что, может быть, не так безрадостна была бы его молодость, имей он в те давние годы такого верного помощника. Он предложил юноше остаться работать на станции.

— Назначим тебе хорошую зарплату, дадим комнату рядом с моей, будешь работать в питомниках, а вечерами учиться на рабфаке, — говорил он Меки.

Но, к удивлению Ладо, юноша поблагодарил и отказался.

— Никогда не забуду ваших забот, дядя Ладо, — волнуясь и краснея, сказал он. — Но ведь наша артель так много сделала для меня! Как же я могу уйти из нее? Нет, я должен вернуться в село, я там сейчас нужен.

И Меки возвратился в Земоцихе.

Вскоре Наэкларская субтропическая станция оборудовала при артели «Заря Колхиды» небольшой питомник. Ведать им поручили Меки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

После смерти отца Барнаба Саганелидзе перестал ходить на охоту. Гончую собаку темно-карей масти он отдал джихаишскому помещику Лордкипанидзе в обмен на телку.

Вот уже двадцать три года, как долговязого и худощавого Барнабу ни разу не видели с ружьем в прибрежных зарослях Ухидо. С тех пор как он стал главой дома и распорядителем судеб семьи, его охватила лихорадка стяжательства. Он стал бережлив и расчетлив, как человек, ушедший на заработки. Кто мог бы подумать, что Барнаба Саганелидзе, сын богатых родителей, в молодости любитель вина и женщин, страстный охотник, с таким рвением будет молиться скучному богу домашнего очага! Но «всякий жеребенок в свою породу». Барнаба оказался рачительным хозяином. По утрам он сам ощупывал кур: которая из них собирается нестись?

— Посадить эту в гнездо! — приказывал он служанке, подавая ей отяжелевшую птицу. Если бы по недосмотру служанки затерялось первое яйцо какой-нибудь курицы, он заставил бы нерасторопную девушку проклясть день своего рождения.

Откуда ему было взять время для охоты? Даже за обедом сердце его терзалось тревогой: не бездельничают ли в поле работники-сваны?

В этих мелочных страхах проходила вся его жизнь. Он не мог куска проглотить спокойно, если знал, что где-нибудь за пределами двора работает его батрак. Не присаживаясь, наспех съедал он что попадалось под руку и вскоре появлялся в поле или в саду.

Однажды он приставил к полевым рабочим надсмотрщика — это был дальний родственник его жены, однорукий старик. Через две недели ему показалось, что старик покрывает лодырей.

— Волк волка не задерет! — пробормотал он и прогнал родственника.

Скупость до такой степени обуяла его, что однажды он вспахал и засеял кукурузой передний двор.

Когда у Барнабы отобрали участки в долине, он был уже человеком в летах. С тех пор у него начались сердцебиения. Барнаба стал сторониться людей. Он чах и хирел, как семя, оставшееся на поверхности земли. Он сделал себе крепкий, словно давильный чан, дубовый гроб и поставил его в кладовой. Сам он тоже переселился в кладовую. Но когда горечь несколько улеглась, он за множеством хозяйственных забот как-то позабыл о смерти. Барнаба не любил держать в доме ненужные, неиспользуемые вещи. Поэтому он приделал к гробу замок и стал запирать в него разные съестные припасы — сахар, рис, пшеничную муку для хачапури. Сердце свое он тоже, как этот гроб, запер на замок. Иногда в течение целого дня не обменивался со своими домашними ни единым словом. О ружье он и вовсе забыл. Лишь однажды, после того как его обличили на митинге, он снял ружье со стены и зарядил оба ствола медвежьими пулями, чтобы свести счеты с Тарасием Хазарадзе. Талико догадалась о намерении отца и бросилась ему в ноги. Слезы любимой дочери отрезвили старика, и ружье снова водворилось на свое место. Немецкая двустволка и старое отцовское шомпольное ружье давно превратились в украшение гостевой комнаты — они мирно висели на стенном ковре, под оправленными серебром турьими рогами. Весной позапрошлого года двустволка со стены исчезла.

«Когда я ездил в Мегрелию, скотовод Кварацхелия пристал ко мне: продай да продай! Денег не хочешь, поменяем на быков. А ружье домой все равно не увезешь — мои ребята знают, как это делается. Выбирай!» Так при всяком удобном случае, близким и не близким, объяснял Барнаба исчезновение ружья.

«Что же мне оставалось делать? Прошелся я по его стадам, выбрал лучшую корову и говорю: согласен, меняю. Кварацхелия даже побледнел — эта корова, говорит, не простая, она целую семью прокормить может, шутка ли, два ведра молока в день! Но слово есть слово — бери!»

И вправду: в том году Барнаба Саганелидзе пригнал из Мегрелии большую корову.

На ковре осталась только шомполка. Время от времени, убирая гостиную, Талико проводила по ружью тряпкой. И больше ничья рука к нему не прикасалась. Но однажды, дождливой ночью, незнакомый всадник привез Барнабе письмо Димитрия Геловани. С того и началось. У Барнабы вдруг проснулась охотничья страсть. Было начало октября. В одно пасмурное, ветреное утро Талико подметала двор, придерживая левой рукой длинные косы, чтобы они не волочились по земле. Дважды прошлась она веником по двору, но сухие листья обильно сыпались с платанов, и двор был по-прежнему устлан ими.

— Откуда их столько берется? Осыпались бы уж все сразу! — недовольно ворчала девушка.

На лестнице, в дверях остекленного балкона, появился Барнаба в одних носках.

— Нашла?

— Ничего не нашла! — отозвалась снизу Элисабед, показываясь в дверях кладовой.

Взглянув испуганными глазами на дочь, она широко растворила двери темного помещения, чтобы впустить больше света.

Барнаба был одет в парусиновую рубаху и такие же штаны, заправленные в длинные шерстяные носки. Вместо пояса на нем был патронташ. В этой одежде старик казался выше и худее.

Большая, грузная Элисабед металась по нижнему этажу дома, шаря во всех углах. В полутемной кладовой раздался ее встревоженный шепот:

— Ох, беда! И зачем только меня мать родила, пусть с нее спросится на том свете!

Талико догадалась: мать ее искала отцовские болотные сапоги на двойной подошве. Бросив веник, она побежала в кладовую, чтобы помочь матери в поисках.

Старик тем временем ходил взад и вперед по галерее. Талико никогда не видела его таким спокойным и терпеливым. В другое время, если бы ему так долго искали сапоги или даже если бы Элисабед попросту опоздала подать ему полотенце, вспыльчивый Барнаба осыпал бы бедную женщину бранью. В это утро он ни разу не упрекнул ее. Слегка прищурив усталые глаза, он спокойно, неторопливо сворачивал папиросу.

— Куда собрался, отец?

— На реку. Авось в зарослях подстрелю какую-нибудь дичину, — ласково ответил старик.

Талико очень удивило это внезапное увлечение Барнабы охотой.

Сапоги нашлись на кухне. Старик обулся и вынес из дому шомполку. Он как-то неловко держал ружье. Талико показалось, что оно тяготит Барнабу.

Переходя через мост, Барнаба окунул задубевшие сапоги в воду. Попросив у духанщика собаку, он направился к долине. Сутулая, долговязая фигура его долго еще виднелась на дороге.

Черно-белая в подпалинах охотничья собака время от времени делала стойку среди низко обрезанных стеблей кукурузы. Вытянутый хвост собаки чуть шевелился, напряженные мышцы слегка подрагивали, но хозяин не обращал на нее внимания. Неся ружье на плече, как палку, Барнаба торопливо шагал по заросшей тропинке. Обескураженная собака, отрывисто взвизгнув, поднимала перепелку или бекаса и оборачивалась в сторону рассеянного охотника, словно упрекая его за бездействие. Однажды она даже забежала вперед и попыталась лаем вернуть его.

— А, чтоб тебя!.. — выругался Барнаба и пнул ее ногой. Собака тотчас же распласталась на земле и спрятала голову в лапы; потом медленно встала, отряхнулась и нехотя затрусила за Барнабой, точно поняв, что ему сегодня не до охоты.

Быстрым шагом, нигде не останавливаясь, старик миновал долину Сатуриа и стал подниматься по крутому подъему к Лехемурскому лесу. Он казался озабоченным. Какие-то невеселые мысли одолевали его. Он часто останавливался передохнуть и прикладывал руку к сердцу. У опушки леса Барнаба остановился. Видно было, что он колеблется. Наконец Барнаба вздохнул, надел на собаку ошейник и углубился в чащу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Собеседники сидели в охотничьем шалаше, от которого уцелели только крыша и одна стена, сплетенная из прутьев.

В двадцать четвертом, когда они в первый раз встретились в этом лесу, шалаш был цел и можно было не опасаться, что какой-нибудь непрошеный свидетель застанет их врасплох. Теперь же Барнаба не сводил глаз с тропинки.

Димитрий Геловани был жиденький, тщедушный человек, с бледным, без кровинки лицом и невыразительным, словно невидящим взглядом. Казалось, он спит с открытыми глазами. Барнабе были неприятны его тихий, унылый голос и ленивые движения.

«Неужто некого было прислать, кроме этого мямли?» — думал старик и недоверчивым взглядом смотрел на гостя, сидевшего, поджав ноги, на старой бурке. Он и сам не понимал, отчего Геловани казался ему чужим человеком. Может, оттого, что в глазах приезжего он не видел ободряющего огонька? И он разговаривал скупо, осторожно выбирая слова, чтобы не сказать ничего лишнего, пока не прощупает хорошенько этого полузабытого приятеля, единомышленника давних времен. Однако лед вскоре был сломан — не могли же два человека, уединившиеся в лесу, долго беседовать обиняками!

— Это ты хорошо придумал, — сказал Геловани, показывая на ружье.

— Велика ли цена выдумке, если дело не будет завершено! — ответил старик.

Он начинал уже сердиться: слишком уж усталым, остывшим ко всему человеком выглядел Геловани.

— Дело будет завершено, — ответил вяло, словно нехотя, Геловани.

«Не нужен я ему, или нам не о чем говорить? Что это из него слова не выжмешь? В двадцать четвертом он трясся надо мной, как наседка над цыпленком, ободрял, убеждал… Стоило ему услышать хоть слово сомнения, и не отвязывался от меня до самого утра! А теперь…»

— Как бы все не завершилось, как в прошлый раз, в Чека?

Геловани разглядывал свои ногти, как будто хотел прочесть на них ответ.

— Тогда я бродил по лесам…

— И теперь бродишь! — прервал старик.

— И теперь брожу, — покорно согласился Геловани. На бесцветном лице его мелькнула тень улыбки.

Барнаба пристально посмотрел собеседнику в глаза. Бывалый, проницательный крестьянин догадался, что Геловани знает что-то важное. И Барнаба весь обратился в слух.

— Да, я и теперь брожу по лесам, — продолжал Геловани, — потому что ответственный работник Народного комиссариата земледелия Грузинской Советской Республики больше нигде не может встретиться с лишенным избирательных прав кулаком Барнабой Саганелидзе…

— Так ты все еще работаешь в Наркомземе?

— Да, и даже на еще более ответственной должности. Я теперь ведаю всеми заготовками.

— Так чего же ты смотришь? Сделай что-нибудь для меня, помоги мне как-нибудь!.. — воскликнул Барнаба, давая волю накипевшей у него на сердце горечи. — Душу из меня вымотали большевики, сели мне на шею, никак не стряхнешь! Да и зачем они будут меня щадить, когда и со своих-то дерут семь шкур! То заготовки кукурузы, то мясозаготовки… Недавно потребовали от Ройнишвили двадцать кило мяса!

— От какого Ройнишвили? — Геловани привстал и вытащил из заднего кармана брюк книжечку в черной клеенчатой обложке.

Барнаба заметил карандаш, прикрепленный к книжке, и вздохнул:

— Записывай не записывай — не поможешь. Право теперь принадлежит силе…

— Так какой же это Ройнишвили? — повторил Геловани.

— Датика, из Заречья. Самый бедный и несчастный человек в селе! Годами у него в доме не едят мяса, а эти взяли и обложили его. Двадцать кило! Это ж целая телка! Бедняга совсем обезумел. «Телку, говорит, я на свадьбу не резал, откуда же для вас ее достану?» Только зря он кричал и возмущался — ничего не вышло.

Барнаба замолчал. Многое хотел он еще сказать, но его обидело, что Геловани ничего не записал в книжечку.

А тот между тем лениво перелистывал страницы, словно развлекался этим, ожидая, когда старик наконец перестанет ворчать.

«И заступиться не хочет, и не отвяжется!» — подумал Барнаба. Он почувствовал обиду: если не помощи, то утешения все-таки ждал от гостя.

— Дальше? — спросил Геловани, не поднимая головы.

Губы у Геловани были жесткие, сухие, как древесная кора. Такие губы редко обронят доброе слово, а если и обронят, то так, что самое счастливое известие покажется ударом судьбы.

— Куда ни кинь, все клин! Все нас бросили, все от нас отвернулись! Даже друзья… — Последние слова старик произнес совсем упавшим голосом, но Геловани пропустил эту жалобу мимо ушей. Захлопнув книжечку, он уставился на Барнабу холодным, невыразительным взглядом.

— Зачем ты прибавляешь, Барнаба? Ройнишвили должен сдать восемнадцать, а не двадцать кило.

Барнаба горько усмехнулся.

«Нет, право, делать ему нечего!» — подумал он.

— Человек всю жизнь постится, мяса не ест — разве можно с него требовать хотя бы восемнадцать золотников?

Пораженный внезапной мыслью, он схватил Геловани за руку. Видно было, что он взволнован.

— А ты откуда знаешь, восемнадцать кило или двадцать?

— Мы сами облагали его. Таково было задание нашего центра, — неторопливо ответил Геловани.

— Вы?! — удивился старик.

— Да, конечно, мы. Коммунисты еще не сошли с ума, чтобы таскать для нас каштаны из огня.

Он прилег, опираясь на локоть, и смахнул с рукава муравья.

— Что ж, вы не могли найти никого побогаче? — все еще недоумевая, спросил старик.

— Нам нужны именно бедняки. Их-то мы и должны довести до белого каления, чтобы они взяли ружья и пошли стрелять в большевиков! В этом заключается наша сегодняшняя задача.

— Понимаю! — прошептал Барнаба. Он уже раскаивался, что за минуту до того чуть не принял матерого врага Советской власти за человека, выброшенного из жизни. Геловани видел волнение старика, но продолжал вяло и нудно гудеть, словно повторял тысячу раз сказанные и пересказанные надоевшие ему слова:

— Времена теперь другие, Барнаба! Во время августовского восстания мы были одиноки. А теперь среди коммунистов возникли большие разногласия, настоящий раскол. И правые уклонисты работают на нас. Хочешь ты или нет, чтобы твои земли были тебе возвращены, чтобы в твоем курятнике не шарила чужая рука? Присоединяйся к нам. Ну, что скажешь?

Барнаба слушал затаив дыхание.

Что он мог сказать? Не родство, не добрые дела, не гостеприимство — земля, одна лишь земля была связующим звеном между Барнабой Саганелидзе и другими людьми. Лучшие земли у него отобрали, и он уже не чувствовал себя человеком. Зачах, как чахнет стебелек кукурузы засушливой весной. Любовь к земле нельзя взвесить на весах, измерить аршином; она не подчиняется никаким государственным законам, ибо она пришла в этот мир вместе с человеком.

Тяжелые, шершавые ладони Барнабы день и ночь лелеяли землю — и земля слушалась его, была ему покорна. Вот уж сколько лет он не провел и одной ночи за пиршественным столом, не гонялся за женской юбкой! Наживать богатство — вот в чем была его единственная страсть. И эта страсть запрещала ему предаваться радостям жизни. Каждая ночь неизменно заставала его дома, в постели. За долгие годы посредине его матраца образовалась глубокая впадина, в которой он лежал, как в гробу.

— Дай срок подумать! Так, сразу, я решить не могу. Да и на что вам выживший из ума старик? — нетвердо ответил Барнаба.

— Ты хорошо знаешь деревню. Кто чем занят, о чем думает — все тебе известно. Ну, а нам ничего больше от тебя не надо. А то, видишь, вон — устроили колхоз…

— Противно просыпаться по утрам, так они отравили мне жизнь.

— Погоди, не то еще будет! Вот что пишет «Правда»: «Выход состоит прежде всего в том, чтобы перейти от мелких, отсталых и распыленных крестьянских хозяйств к объединенным, крупным, общественным хозяйствам, снабженным машинами, вооруженным данными науки и способным произвести наибольшее количество товарного хлеба. Выход — в переходе от индивидуального крестьянского хозяйства к коллективному, к общественному хозяйству в земледелии». Видишь, как они крепко принялись за дело!

— А если крестьянин не хочет этих коллективов?

— Большевики отдадут ему все твое имущество, и он захочет. Подумай же хорошенько. Я тебя не тороплю.


Барнаба вернулся домой из лесу без добычи.

Смеркалось, Талико встретила его у калитки. Старик отдал дочери ружье и устало проговорил:

— Глупа у духанщика собака! Бегает без толку и беспрерывно лает!

И он прилег на каменной скамье в беседке.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Барнаба Саганелидзе был человек раз навсегда установленных правил и привычек. Нужно или не нужно, он всегда носил с собой заткнутый за пояс топор. Из-за этого топора между ним и сотским Кинцурашвили разгорелась непримиримая вражда.

С тех пор как Кинцурашвили выбрали сотским, он не ходил, а словно летал на крыльях. Увидев человека с кинжалом, сотский помирал со смеху.

— Чудак! Пока ты вытащишь эту штуку и догонишь меня, я тебя двадцать раз уложу из своей пушки! — И он самодовольно похлопывал рукой по кобуре из желтой кожи.

Однажды он попробовал пристать со своими шутками к Барнабе. Схватившись за рукоятку топора, торчавшего из-за пояса старика, Кинцурашвили осклабился и сказал:

— Поверни дуло книзу, как бы нечаянно не выстрелило!

Старик не выносил шуток со стороны «всех этих выскочек» — так называл он людей, состоящих на государственной службе. Связываться с Барнабой было опасно: он знал назубок все, что было скрыто в каждом доме, в каждой семье. Язык у него был как крапива. Щеку, подставленную для поцелуя, он мог оплевать…

Кинцурашвили был обиженный судьбой человек. Когда-то пуля, пущенная недоброй рукой, сделала его бессильным в любви. Жена у него была кровь с молоком. Однажды ее и бездельника Дахундару видели вместе за рекой, в кукурузе. Может быть, между ними ничего и не было, но чего не придумают люди! Язык ведь без костей! По деревне разнесся слух, что жена Кинцурашвили носит обруч на животе, чтобы избавиться от плода.

Этим-то и кольнул теперь ядовитый старик сотского — словно обрушил ему на голову мельничный жернов. Крепко сжав рукоятку топора, он желчно бросил Кинцурашвили:

— Ступай лучше, братец, да зашей подол своей жене, а то от ее забав вся кукуруза в долине полегла.

Кинцурашвили помертвел и с трудом выговорил:

— Собака! Знаешь, что я не трону старика, и пользуешься этим?!

Он навсегда затаил в сердце обиду.

Топор был неразлучным спутником Барнабы. Уже на рассвете, едва успев встать с постели, он затыкал его себе за пояс. Поэтому Талико удивилась, увидев однажды, что отец ее ушел из дому без топора.

— Отец! — окликнула она старика и показала рукой на его пояс.

— Забыл! Ладно, обойдусь, — ответил Барнаба.

Талико, однако, показалась подозрительной такая забывчивость. Она стала следить за отцом.

До начала осенних дождей Барнаба еще три раза ходил на охоту, и всякий раз ружье в его руках выглядело так, как будто он нес его кому-то в подарок. На охотника он совсем не был похож. Из лесу он неизменно возвращался без охотничьих трофеев. Талико все более и более удивлялась. Вечером, услышав в сумерках скрип калитки, девушка выходила навстречу отцу и, осветив старика коптилкой, первым делом бросала взгляд на его охотничью сумку. Но нет, сумка была пуста! Встревоженная девушка опускала коптилку.

Вернувшись из лесу, Барнаба кидал исподлобья вокруг себя испуганные взгляды. Его обычно резкие движения становились мягкими и вкрадчивыми. Казалось, он попал в чужой дом и присматривался к незнакомым людям. Он теперь часто бывал на людях. Всегда угрюмый и замкнутый, в эти дни он приветливо здоровался с соседями. Талико пыталась обнаружить признаки притворства в поведении отца, но старик запер свою душу на девять замков.

Барнаба никогда не курил натощак. Вечером, ложась спать, он клал обычно у изголовья кусочек мчади или хачапури. Теперь все это переменилось. Однажды, войдя утром к отцу, Талико увидела, что он лежит в постели, окутанный облаками табачного дыма. Еда была не тронута. Девушка поняла, что отца одолели нешуточные заботы.

— Отец! — негромко окликнула она Барнабу, лежавшего лицом к стене, и ласково провела рукой по его голове.

— А? Что? — отозвался старик, словно очнувшись от дремоты.

— В селе болтают, что ты ходишь с ружьем в лес, а домой возвращаешься с пустыми руками! — солгала Талико, чтобы испытать отца.

Барнаба резким движением сел на постели:

— Кто болтает? О чем это ты? — Он даже не пытался скрыть волнение.

— Говорят, что ты постарел… Ему, мол, не с ружьем ходить, а с палкой-подпиралкой. А мне обидно, и я решила тебе сказать, — слегка покраснев, поспешно ответила Талико. Она не думала, что старик так легко выдаст себя.

Теперь она уже не сомневалась, что Барнаба, уходя в лес, лишь для отвода глаз берет с собой ружье. Догадка ее подтвердилась на следующий же день. Барнаба, вернувшись из лесу, принес с собой зайца. Улыбнувшись Талико, он отдал ей добычу. Потом, взяв дочь за руку, вполголоса сказал ей:

— Не подглядывай за мной, девочка! Отвяжись!

Талико покраснела.

— Доброе у тебя сердце, доченька, все-то ты замечаешь… Но если любишь меня, не спрашивай ни о чем! Оставь меня в покое. Если я и решусь на что-нибудь, так только ради тебя, ради твоего счастья…

Барнаба растрогался и сдвинул косматые брови, чтобы скрыть слезу.


В лесу шелестело от осыпавшихся сухих листьев. Барнаба медленно шел по сыроватой тропинке. Нога мягко уходила в пахучие вороха подгнившей листвы. Молчание полутемной чащи успокаивало взбудораженного старика. Завтрашний день уже не казался ему таким безнадежным.

Геловани все не мог дождаться от него ясного ответа. Старик чувствовал, что затевается верное дело, и все же тянул, ломался, увиливал от прямого разговора. У него появились свои расчеты. Уклончивость эта не была вызвана осторожностью: Барнаба попросту пытался выведать, насколько в нем нуждается Геловани, и потом уже смело предъявить свои требования. Геловани разгадал тайные мысли старика и однажды прямо спросил, чего он требует.

— Недавно на собрании Аслан Маргвеладзе что-то не так сказал… Надо было посмотреть, как они накинулись на него! Худо ему, бедняге, пришлось! — сказал Барнаба.

— Чего ты требуешь?

— Простого слова не простили человеку, одного только слова!

— Говори прямо, что ты тянешь!

— А я должен взять в руки ружье… О себе я не забочусь, детей жалко… Погублю их!

Геловани понял, что Барнаба Саганелидзе дорого ценит свою помощь. Но другого выхода не было, нужно было договориться. Он и сам ценил на вес золота хитрого старика…

— Говори, чего ты хочешь?

— Избавьте меня от Тарасия Хазарадзе! — прошептал старик, и глаза его загорелись мрачным огнем.

— Тебе это очень нужно? — спросил Геловани, хотя сразу понял, что старик высказал самое сокровенное свое желание.

— У-ух! — с силой выдохнул Барнаба. Можно ли было выразить словами всю силу его неутоленной ненависти?

— Хорошо. Хотя…

Геловани колебался.

— Чтобы сбить один орех, не трясут дерево! Убив одного, мы заставим насторожиться сотни других.

— Нет, Димитрий… Убери его!

— Хорошо, — сказал Геловани. — Там, внизу, у речки меня ждет человек. Позови его.

— Что за человек?! — Барнабе пришлось совсем не по вкусу, что Геловани ходит по лесу в сопровождении свидетеля.

— Ефрем Двалишвили.

— Двалишвили? Бандит? — изумился Барнаба. — Что у тебя общего с бандитом?

— Двалишвили наш человек. Он сделает все, что я ему скажу. Позови его!


Бывший гвардеец Ефрем Двалишвили ушел в лес после провала августовской меньшевистской авантюры. По совету Димитрия Геловани он не трогал крестьян, завел дружбу с богатеями и долго не попадался в руки властям. У одних он крестил ребенка, у других был дружкой на свадьбе. Многие молодые женщины носили подаренные им перстеньки, сережки, бусы и другие побрякушки. Двалишвили грабил только городских людей. В прошлом году он напал на кутаисскую почтовую карету и похитил огромную сумму.

— Мир не погибнет, если немного растрясут кошельки горожан! Очень уж они разжирели за наш счет, — говорили деревенские богатеи и, если им случалось встретить где-нибудь Двалишвили, сразу становились слепыми и глухими.

Двалишвили обнаглел. Однажды он среди бела дня явился в село Варцихе попировать на свадьбе у одного местного жителя.

Пир был в полном разгаре, когда двенадцать конных милиционеров оцепили усадьбу. Двалишвили и бровью не повел. Потребовав самый большой рог, он произнес прощальный тост, осушил сосуд, вытащил из кобуры маузер и заставил гостей встать из-за стола. Окружив себя, словно стеной, всеми этими людьми, — за столом было больше сорока мужчин и женщин, — он двинулся к выходу. Всякого, кто попытается бежать, он обещал уложить на месте. Окруженный таким конвоем, он выбрался из дому и преспокойно направился к калитке. Милиционеры не решались стрелять и не могли пробиться сквозь толпу, чтобы схватить разбойника. Они только следовали по пятам за странной процессией, крича гостям, чтобы те легли на землю или расступились. Но перепуганные гости не обращали внимания на приказания и угрозы милиционеров. Они рассуждали так: милиционеры, как люди служащие, представители власти, конечно, не станут расстреливать ни в чем не повинных людей. Двалишвили же — бандит, отчаянный человек, он ни перед кем не держит ответа и никого не станет щадить. Поэтому все, и мужчины и женщины, не расступаясь и не пригибаясь к земле, покорно следовали за разбойником. Когда толпа дошла до опушки леса, Двалишвили исчез.

Они проводили меня, как дружки жениха, — насмехался он впоследствии над милиционерами.

Двалишвили не любил нападать открыто. Обычным приемом его было выманивать людей из дому темной ночью. Он приходил к заранее намеченному дому, вызывал хозяина, выдавая себя за запоздалого гостя, и… с партийных — душу, с беспартийных — кошелек!

А свой голос он умел изменять как угодно, любой артист позавидует. Любимым оружием его был безмолвный и не знающий промаха кинжал.

— Входи, входи, Ефрем! Только голову нагни, а то крышу проломишь, — сказал Геловани человеку в бурке, подошедшему к шалашу.

— Сейчас, батоно!

Двалишвили скинул бурку, снял висевшую на руке плетку и в самом деле не вошел, а с трудом втиснулся в шалаш. Это был рослый, широкий в плечах, крепкого сложения человек.

— Ефрем, мы должны одеть в траур жену одного человека из здешней деревни! — сказал Геловани.

— Что же, в траур так в траур! — отозвался Двалишвили.

Голос у него был сиплый, надсадный.

— Тарасия Хазарадзе знаешь?

— Слыхал о нем. Только встречаться не приходилось.

— И в лицо его не видал?

— Нет, батоно.

— Ничего, мой человек ему покажет, — сказал Барнаба.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Каждый день спозаранку Тарасий Хазарадзе уходил из дому. Он нарочно не замечал черную от навоза лужайку, обглоданные кусты сирени в саду, двор, заросший крапивой, которая обступила лестницу остекленного балкона, словно собираясь войти в дом. В саду стояла беседка; раньше она была увешана тугими, тяжелыми виноградными гроздьями. В этой беседке Тарасий любил принять гостей, осушить чарку вина. Но теперь оставленная без присмотра коза ощипала до последнего листика пущенные по столбам лозы. Покосившиеся колья изгороди, казалось, простирали руки, умоляя прохожих помочь им подняться. Тарасий не собрался даже привесить дверь к нужнику.

У Минадоры был грудной ребенок. Она едва успевала смотреть за шелковичными червями, готовить пищу и прибирать в доме. Помощников у нее не было. Домашнее хозяйство настолько поглощало ее, что она даже не смогла осенью, во время сбора винограда, съездить в свою родную деревню. Вечером, когда куры взлетали на деревья, устраиваясь на ночь, она в изнеможении валилась на постель. Едва хватало сил расстегнуть платье, чтобы дать грудь ребенку.

На осеннем небе всходила полная луна. С улицы доносился смех женщин, идущих на спевку клубного хора. Чем она хуже своих ровесниц и подруг? Дай ей волю — она будет петь с утра до вечера, бог не обидел ее голосом… Горько было на душе у Минадоры.

Минадора некоторое время терпела, чтобы не мешать Тарасию в его делах. Она работала, стиснув зубы, чтобы не обмолвиться недобрым словом. Но весной, когда приехала мать Минадоры, все пошло по-другому. Старуха не давала покоя дочери, жужжала, как комар над ухом, твердила одно и то же:

— У тебя муж председатель, а работаешь ты больше любой батрачки. Посмотри, на кого ты похожа! Взял бы Тарасий работника в дом, пожила бы по-человечески.

— Нельзя так, мама. Ведь он не кулак какой-нибудь, — говорила Минадора.

— Ладно, ладно, посмотрим, что можно и чего нельзя, — сердито ворчала она.

Тарасий с утра до вечера пропадал в долине. Он готов был спать на ходу, лишь бы не возвращаться домой. Разъяренная теща не давала ему сомкнуть глаз:

— Спишь? Чтоб тебе заснуть и не проснуться! Нужно что-нибудь решить, не то я заберу Минадору с детьми к себе, а ты живи тут, как хочешь.

Тарасий не хотел ссоры. На раздраженные речи тещи он отвечал спокойно, обещая ей, что после сбора урожая все пойдет иначе, что он будет свободнее и сможет помогать Минадоре. Но унять старуху было невозможно. С самого утра, словно мартовский мокрый снег, начиналось ее сердитое ворчание, и никак нельзя было дождаться конца непогоды.

Год тому назад в Земоцихе приезжал агроном Гегелия. После его посещения хозяйство артели заметно усложнилось. Нелегко давалось разведение чая и цитрусов крестьянам, привыкшим из года в год сеять кукурузу и фасоль. Но агроном не унимался. Однажды вечером он соскочил с лошади у артельного двора и прислонил к изгороди аккуратно увязанные саженцы.

— Нужен еще участок.

— Нет у меня земли, — коротко отрезал Тарасий. Злость поднималась в нем, он чувствовал, что сегодня не обойдется без ссоры.

Ладо помял на ладони крупно нарезанный табак и свернул папиросу.

— Одолел меня ревматизм! Не могу выпрямиться. Взял я отпуск на две недели, но в Цхалтубо так и не попал, не было времени: дважды ездил в Чакву, чтобы достать эти редкие саженцы.

Тарасий протянул к нему обе ладони.

— Разве что сюда посадишь их, а больше у меня нет ни одного свободного участка.

— Если бы ты знал, какие сорта…

— Слышать не хочу!

— Только полгектара! — поддержал агронома Меки.

Председатель колхоза искоса поглядел на заведующего питомником.

— В долине птице негде сесть.

— Я рассержусь, Тарасий! — сказал Гегелия.

— Дождаться бы такого дня!

— Значит, кончилась наша дружба?

— Кончилась, — спокойно подтвердил председатель колхоза. — И вообще я пожалуюсь на тебя в уездный комитет; для чего тебе дали отпуск — чтобы ты лечился или чтобы ездил за саженцами?

Агроном молча мял в губах потухшую папиросу. Тарасий сунул руку в карман.

— Дать тебе огня?

— Ничего от тебя не хочу!

— Кончено?

— Кончено!

Лошадь потянулась губами к саженцам. Меки схватил волочащуюся по земле уздечку, но вдруг остановился и бросил на Тарасия лукавый взгляд:

— Дать ей съесть?

— Дай, — равнодушно ответил Тарасий.

— Они сведут меня с ума! — воскликнул агроном, оттаскивая лошадь в сторону.

— А ты добьешься того, что мне и видеть тебя станет тошно! — сгоряча выпалил Тарасий и тотчас же улыбнулся, пытаясь сгладить нечаянно вырвавшуюся резкость.

— Что ж, не буду тебе надоедать, раз я тебе так противен! — пробормотал агроном, вставляя ногу в стремя.

Тарасий не успел вымолвить слово, а лошадь старика уже трусила рысцой между изгородями.

— Куда ты делся, парень? Убери от меня эти проклятые саженцы! — крикнул председатель, ища глазами Меки. Но того и след простыл: он ускользнул во время ссоры. «Вот разбойники! Всучили-таки мне свои черенки!» — усмехнулся Тарасий. Он бережно поднял вязанку и понес к себе домой.

Войдя во двор, он заметил около амбарчика для кукурузы какого-то рябого паренька, босоногого и растрепанного. Паренек рубил дрова. На нем были надеты две пары рваных штанов — одна вместо нижнего белья, — и все же из-под лохмотьев торчали голые коленки. Правда, рубаха на нем была приличная, но, вглядевшись, Тарасий удивился: моя…

— Кто это? — спросил он удивленно жену.

— Это сын моей кормилицы. Он пришел к нам погостить… Бедняга гол как сокол, грех его не приласкать.

— Дала бы уж ты ему и брюки!

— Я хотела дать, да не решилась, не спросившись тебя…

— Зачем было спрашивать? — ласково упрекнул Тарасий жену и сам вынес вихрастому пареньку брюки.

С этого дня Минадору словно подменили. Она перестала ворчать, в глазах у нее появилось довольное выражение, и встречала она Тарасия так ласково, как будто они были молодоженами. Переменилось и все в усадьбе. В саду чувствовалась заботливая рука, виноградник был перекопан, покосившиеся колья в изгороди стояли прямо. «Добрый дух у меня поселился!» — думал Тарасий и всячески ублажал гостя. И хотя он не решался в этом признаться, в глубине души ему очень хотелось, чтобы рябой паренек остался у него до конца осенних работ…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жители Земоцихе недоверчиво поглядывали на Меки, увлеченного разведением новых растений.

— Со всеми этими затеями недалеко и до голода, — бормотали они и не приближались к питомнику на ружейный выстрел. Лишь изредка уносили крестьяне один или два привитых саженца, но и то не для размножения, а для украшения двора.

— Они смеются надо мной! — сердился раздосадованный Меки. Он готов был возненавидеть своих нерешительных земляков.

По вечерам, усталый от работы, Меки любил, растянувшись на траве лужайки, смотреть в сияющее звездами небо. Ему чудились прекрасные апельсиновые сады, переливающиеся серебром массивы рами, неоглядные чайные плантации. Меки любил помечтать: его беспокойное сердце было полно несбывшихся чаяний, неисполненных желаний. Они, как попутный ветер, не давали свернуться его парусам. Несмотря на упрямство крестьян, он не падал духом. Меки знал, что мелким крестьянским хозяйствам не так-то просто справиться с новой, непривычной культурой. Неудача могла поставить крестьянскую семью перед угрозой голода. Поэтому Меки и агроном Гегелия не давали покоя Тарасию.

— Дай землю! — подступали они все чаще к председателю артели, и тотчас же разгоралась ссора.

Все трое горячились, ссорились, как дети, и все же не могли обходиться друг без друга.

— Ну, ладно, только пусть это будет в последний раз! Кончено! — говорил Тарасий, когда Меки удавалось вырвать у него полкцевы пустоши.

Когда летний зной пошел на убыль, Меки пригласил Георгия Джишкариани осмотреть питомник.

Джишкариани был крепкий, приземистый, как пень, человек. Руки он держал так, будто хотел что-то поднять с земли. В артели он имел большое влияние. Он появился в питомнике около полудня. Вытерев запачканные грязью сапоги о траву лужайки, он осторожно толкнул калитку. Меки принял эту церемонность за дурной знак.

Джишкариани молча, учтиво слушал объяснения Меки. Когда юноша показывал ему хорошо принявшиеся саженцы, на лице его изображалась радость, при виде больных саженцев с поникшими листьями он выказывал приличествующее случаю огорчение. Наконец, взглянув в глаза юноши, он брюзгливо спросил:

— А если артель распадется? Что тогда?

— Как «что тогда»? — переспросил удивленный Меки.

— Эх! — вздохнул Джишкариани.

Больше он ничего не говорил до самой минуты прощания с Меки, который проводил его изумленным взглядом.

Нудный был человек Георгий Джишкариани. На лбу его постоянно лежал отпечаток тревожных мыслей. Ко всему относился он недоверчиво и был осторожен в своих поступках, словно человек, не раз обманывавшийся в ожиданиях. Беря в руки мотыгу или топор, кувшин или чашку, он, казалось, боялся, что взятый предмет тут же развалится на части. Даже ходил он так, точно ступал не по земле, а по узенькому мосту над пропастью. Увидев впервые трактор, он тут же решил, что машина не будет работать. Когда посадили чайные кусты, он утверждал, что они не вырастут. «Не выйдет», «не вырастет» — эти слова были у него всегда на языке. Это он решительно возражал против приема в «Зарю Колхиды» бедняков, не имеющих ни кола ни двора, и лишь прошлой осенью, когда артель собрала богатый урожай, перестал упрямиться. На собраниях он обычно молчал. Но если только Меки начинал требовать земли для разведения новых растений, он вставал, сгребал свою красивую, подстриженную бороду в кулак и коротко бросал:

— А если артель распадется? Что тогда? — Больше он ничего не говорил, словно боялся, что если добавить хоть слово, то сам распадется на части.

Георгий Джишкариани был хорошим хозяином. Когда зной начинал сушить землю, он поутру до света спешил в поле, чтобы успеть вспахать хоть полкцевы раньше, чем высохнет роса. Он сердился на сонливых соседей, которые опаздывали выйти в поле и потом с трудом ковыряли окаменевшую почву. И все же в работе его не было огонька. Казалось, он трудился только потому, что сидеть без дела ему еще тягостнее, чем работать. Проходя мимо питомника, он неизменно говорил про себя:

«А что, если артель распадется?»

Однажды на собрании в клубе обсуждали план сева. Меки заявил, что под многолетние культуры нужно отвести больше земли. Джишкариани тотчас же попросил слова. Поглаживая свою красивую бороду, он начал:

— А если артель распадется? Что тогда?

Его густой бас неторопливо разлился по помещению:

— …Сын расходится с отцом, единокровные братья тянут в разные стороны, как упрямые быки… Чем мы лучше других? Может ведь случиться, что и мы не уживемся вместе! Тогда, друг сердечный, вот эту кукурузу, которую я полил своим потом, я выкопаю с корнями и отнесу домой. Труда это для меня не составит. А что я буду делать с твоими апельсиновыми деревьями и чайными кустами? Сначала возись с ними, как с детьми, лелей и выращивай их… А потом, когда они вырастут и запустят корни глубоко в землю, поди попробуй вырыть их оттуда! Что же мне, бросить их и оставаться ни с чем? Нет, друзья, крестьянин не может бросить плоды своего труда! Что же выходит? Хочу я или не хочу, а должен до смерти бегать вокруг этих деревьев, как козел на привязи… Да ведь не козел же я в самом деле!..

Он говорил не торопясь, искренность придавала силу каждому его слову.

Меки следил за Ушверидзе, который поместился перед самой сценой. Тот сидел, опустив голову, и поправлял на икрах ноговицы. Потом Ушверидзе тихонько встал и пересел назад. Может быть, Джишкариани высказал и его сокровенные мысли?

Председатель артели с трудом согласился отвести два гектара пустоши под чай. Меки не мог понять, почему Тарасийзадерживает разведение этих бесценных растений.

Члены артели косо смотрели на питомник. Для этих сомнительных опытов им было жаль земли, расчищенной с таким трудом. Может быть, Тарасий поддался настроению крестьян? Меки стал внимательно приглядываться к нему, но не заметил ничего такого, что утвердило бы его в этих подозрениях. Председатель артели пристально следил за тем, как идут дела в питомнике, и всячески помогал Меки развивать опытное хозяйство. Но если юноша просил новых участков под свои саженцы, Тарасий вдруг становился скупым, и Меки казалось, что Тарасий утратил свою обычную смелость и ни о чем, кроме фасоли да кукурузы, не хочет думать.


Как-то раз, проходя мимо питомника, Тарасий заметил, что листья чаквинских саженцев обведены по краю узкой бледно-желтой каемкой. Это были признаки начинающегося увядания. Тарасий кликнул Меки и посоветовал ему удобрить землю в питомнике рионским илом.

— На свете нет реки, ил которой был бы так богат солями, как рионский! Не откладывай в долгий ящик, не то зачахнут твои деревья!

— А ты чего печалишься? Погибнут — тебе меньше заботы!

— Эх, мой милый Меки! — сказал Тарасий, пряча улыбку в черных усах. — Тебе и твоему старику агроному, должно быть, все кажется, что я не знаю цены этим деревьям… Но вы-то за ними леса не видите! На весь мир смотрите со своей колокольни, да только невысока она у вас!

— А твоя колокольня высока? — вспылил Меки. — Что-то я этого не замечаю.

— Моя колокольня? — Тарасий на минуту задумался. — Послушай-ка меня, Меки. Вчера у Левана Кинцурашвили родился третий ребенок. Я поздравил его, а он отвечает: «Не с чем поздравлять, Тарасий! Голод — плохая нянька, дитя не убаюкает». Вот о чем сейчас надо думать, Меки! Два хороших урожая, только два урожая, чтобы поставить артель на ноги, чтобы люди поняли, какая сила в коллективном труде… Это сейчас главное. А когда мы этого добьемся, ты увидишь, с какой радостью крестьянин понесет домой твои саженцы. Вот она, моя колокольня.

— А я-то думал… — смутился Меки.

— Ты думал, что Тарасий Хазарадзе отсталый человек, что его пора уже выкинуть на свалку? Нет, братец, мне отставать от жизни не полагается. Дай срок, мы еще выпустим на простор твои саженцы, распахнем перед ними ворота во всю ширь.

Саженцы оказались капризными, как невесты. Одни росли не по дням, а по часам, другие, непонятно почему, хирели.

— Как держать у себя во дворе такое прихотливое растение! — посмеивались крестьяне и лицемерно изъявляли сочувствие Меки, как будто в питомнике у него лежал покойник…

Пошли пересуды — досужие люди все чаще толковали о питомнике. Меки выбивался из сил, словно бык в одиночной запряжке, чтобы постичь тайну ухода за новыми растениями. До сих пор он производил прививку, как его научил агроном Гегелия. Сначала он делал на коре дичка крестообразный разрез, потом брал глазок привоя, раздвигал тупой стороной ножа кору на месте разреза и сажал под нее взятую почку. Саженцы, привитые таким старым способом, не всегда бывали удачными. Прежде чем Меки успевал приставить глазок, ветер высушивал насечку на подвое. Говорят, нужда заставит в гору побежать. Так случилось и с Меки. Он задумал так изменить способ прививки, чтобы глазок как можно скорее срастался с дичком.

— Хочешь мир перевернуть, парень? Не выйдет! — сказал Аслан Маргвеладзе, когда юноша поделился с ним своими мыслями. — Не помогут твои опыты. Земля не принимает, наша земля! Нужно слушаться земли.

— А по мне, так земля должна слушаться нас, Аслан, — заявил Меки с уверенностью.

— Пошел ты! — закричал на него Маргвеладзе.

Никто не смел при нем непочтительно отзываться о земле.

Аслан Маргвеладзе был умный, уверенный в себе крестьянин. Его проницательные глаза, казалось, говорили собеседнику: «Все равно, братец, ты знаешь не больше моего!»

Весной Меки показал Аслану хорошо прижившиеся деревья.

— Да что я, француз, чтобы разводить апельсины? — усмехнулся Маргвеладзе и так решительно махнул рукой, что Меки не стал вступать с ним в спор.

Соседи смеялись над Асланом. Он поставил нужник в огороде и трижды в году переставлял его с места на место.

— Для земли хорошо! — бормотал он про себя.

Иные ленивцы не собирали навоз, Аслан же кружился над ним, как пчела, бережно хранил его и вывозил весной в поле.

После сбора урожая, покончив с осенними работами, крестьяне победнее уходили на Лехемуру, чтобы заработать деньги рубкой леса. Более состоятельные отправлялись к родне погостить, весело провести время. Аслан был человек с достатком, но без дела сидеть не мог.

— По умению человеку и цена! — говорил он. Надев охотничьи сапоги и положив на плечо лопату и кирку, Аслан уходил со двора. Во время ноябрьских дождей воды Ухидо становились густыми, как каша. Река несла с собой массу ила. Стоя по колено в жидкой грязи, Аслан выкапывал у себя в поле глубокие ямы, проводил к ним канавы и пускал речную воду. Во время весенней пахоты накопившийся в ямах ил перемешивался с почвой.

— Голову на плечах надо иметь, братец! Пораскинь умом и поймешь, что делать, — сказал он однажды Меки, когда тот обратился к нему за советом.

— Что же ты, в могилу хочешь унести свои секреты?

— Умные речи надо уметь слушать. Язык у меня не казенный, чтобы зря его трепать.

— Что же мне слушать, когда ты ничего не говоришь? Чего зря сердишься?

— А сержусь потому, что… — Аслан показал рукой в сторону висячего моста. — Вон мое поле. А вон поле Напетваридзе. Земля у нас одинаковая, да и люди мы одинаковые, впрочем, сил у него больше, чем у меня, он может единым духом опорожнить кувшин вина. И все же на моем поле кукурузные початки вырастают величиной с бутылку, а у него — такие, что воробью раз клюнуть. Говорил я ему раз, говорил два: «Пошевелись, поухаживай за землей! Ни один человек так не оценит твою заботу, как земля». Учил его, показывал… Говорит: «Ладно». Обещал сделать, как я его учил. Великим постом я заглянул к нему. Он, изволите ли видеть, даже не вышел ко мне, а только выслал ребенка передать: я, мол, нездоров, в снег и в слякоть боюсь выйти из дому, подожду, пока немного распогодится. Ну, когда распогодилось, он заявился ко мне с корзиной — просит одолжить кукурузы. Я тоже, по его примеру, выслал к нему ребенка, велел сказать, что сплю… Так-то, дружок… Если не хочешь погубить соседа, не давай ему огня всякий раз, как он попросит. Полеживать на боку всякий любит. Человек от природы ленив, но на что бы наша жизнь стала похожа, если бы мы слушались своих прихотей? Несчастен тот человек, который землю не любит! Не зря ее называют «матушкой-землей»! Для одних она только пыль и грязь, а для других — и в самом деле родная мать! Уж она-то, земля, знает, кто чего стоит!

Голос у него потеплел.

Земля! Вряд ли кто может вложить в одно слово столько любви, преданности, почитания, сколько вкладывал Аслан Маргвеладзе в это простое слово — «земля»! Упрямый, своенравный крестьянин сторонился соседей, потому что они, по его мнению, плохо обходились с землей.

— Думают, что кое-как ткнули зерно в землю — и дело с концом. А я даже ночью, в постели, прислушиваюсь: что говорит земля, не нужно ли ей чего-нибудь? Я даже слышу, как прорастает зерно.

Аслан набил трубку. Ветер дважды потушил спичку у него в руке. Он не стал зажигать третью, а пошел на кухню и раскурил трубку от уголька.

— Я не собираюсь отказывать тебе в добром совете, да только пусть мои слова не пропадают зря, — продолжал он после минутного молчания. — Отлежаться успеем в могиле. Пока человек жив, он должен быть как ртуть. Вот ты борешься с землей, твои хлопоты, наверное, обречены на неудачу, но лучше трудиться зря, чем сидеть без дела. По крайней мере, привыкнешь к труду.

Меки почудилось, что на этот раз в словах Аслана не было прежней уверенности.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Хоть бы мне заснуть и проснуться через неделю!» — думает Меки. Скоро придет пора цветения вновь привитым деревьям. Ожидание этого весеннего чуда истомило Меки. Двенадцать дней кажутся двенадцатью годами. «Иной раз не успеешь запрячь быков, как незаметно надвинутся сумерки. Приляжешь вечерком вздремнуть — смотришь, уже наступило утро. Дни и ночи уносятся, как скаковые лошади. Что же случилось теперь? О, как медленно ползет время!»

Как бы поздно ни заснул Меки, просыпается он раньше жаворонка. Можно подумать, что он всем телом чувствует приближение рассвета. Плеснув себе на голову ключевой воды, он бежит в питомник.

— Не уходи натощак! — окликает его Марта, вынося из кухни поднос с едой. Но Меки уже нет. Только захлопнувшаяся за ним калитка еще дрожит в утренних сумерках.

— Совсем с ума сошел парень! — шепчет хозяйка и запирает калитку.

Меки осматривает опытный участок. Вот он нагнулся и с трепещущим сердцем разглядывает привитое растение. Может быть, за ночь набухла хоть одна почка?

Он вздыхает: на грядке торчат только два десятка сухих черенков… С мужеством муравья, девять раз потерпев неудачу, он производит прививку в десятый, будучи почти уверенным, что и на этот раз ничего не выйдет. Но трудности только разжигают его. Чего он только не выдумывал, с какой только стороны не пытался обойти препятствие, чтобы подчинить себе упрямые растения и привлечь к ним сердца недоверчивых крестьян…


Меки теперь редко удавалось видеть Талико. Но сердце его по-прежнему было полно ею. Только теперь к чувству страстной преданной любви примешалось горькое чувство униженного достоинства. Он не замечал, что источником его страсти было, в сущности, самолюбие.

Талико с детства отличалась заносчивостью. Однако теперь, когда Меки нашел свою дорогу в жизни, она вела себя с ним очень уж надменно. Взрослого, мужественного парня она совсем не хотела признавать за мужчину. Всегда у нее были наготове для него презрительная улыбка, ядовитая насмешка — словно она знала о нем что-то унизительное, какую-то постыдную тайну.

Меки же при встрече с Талико каждый раз чувствовал себя снова Хрикуной, мальчиком на побегушках. Он боролся с собой, пытался убить в себе, выжечь, как змеиный укус, это постыдное чувство. Прямой, простодушный парень искал в самом себе причину пренебрежения Талико.

«Она должна наконец понять, что и мир изменился, и я тоже не прежний Хрикуна — «Поди сюда, сбегай туда и молчи от рождения до самой смерти, как придорожный камень», — говорил он себе и работал не покладая рук, чтобы снискать себе доброе имя и этим покорить надменную девушку. Тарасий изумлялся его беспримерному трудолюбию и его непритворной скромности. Меки не мог пройти мимо поломанной изгороди — хотя бы чужой, — не поправив ее.

Хвастаться и вылезать вперед он не любил. Все, за что он брался, он делал исключительно добросовестно, и ему охотно доверяли трудные дела. Он постепенно становился одним из первых людей села.

И все же на сердце у него иногда бывало тяжело. В самом разгаре работы у него вдруг потухал взгляд, свет становился ему не мил.

— В чем дело, парень, что с тобой? Скажи мне, что тебя тревожит? — говорил ему Тарасий.

Но юноша даже ему, близкому другу, не смел открыть свое сердце. Он знал, что Тарасий не одобрит его любви к дочке Барнабы Саганелидзе. Меки отдавал все свои силы питомнику, проводил ночи напролет над книгами, старался забыть Талико — и все же постоянно думал о ней. Он смутно чувствовал, что это безрассудное увлечение грозит ему какими-то опасностями, но не мог совладать с собой и слепо отдавался уносившему его потоку…

А Талико прекрасно понимала, что творилось в душе Меки, и ни в грош не ставила его. Она ни за что не упустила бы случая надсмеяться над Меки, причинить ему боль.

Однажды Талико танцевала лекури во дворе клуба.

Был Октябрьский праздник. Множество народу собралось отовсюду. Талико танцевала сначала по-мужски. Это очень шло к ней. Чутье безошибочно подсказывало девушке, как сделать, чтобы в каждом ее движении были неотразимые кокетство и прелесть. Высокая, крепкая, кровь с молоком, она танцевала в своем плотно облегающем платье, свободно отдаваясь буйному ритму лекури. Потом вдруг медленно поплыла по кругу, и парни ястребами подлетали к ней, стараясь оттеснить друг друга. Не успел Чолика раскинуть руки, как увидел перед собой спину кузнеца, которого, в свою очередь, оттеснил Гигуца. Народ провожал побежденных танцоров насмешками.

Чубатый Варден дольше всех оставался в кругу. У него оказалось много союзников. То оттуда, то отсюда его предупреждали о приближении соперника, и он танцевал, тесно прижавшись к плечу девушки, чтобы не подпустить никого.

— А ну-ка, посмотрим! — крикнул Меки.

Ведь недаром же Дахундара учил его танцевать. Вовек не забыть ему те осенние ночи, когда на кладбище гремела музыка, — не щадя своих ладоней колотил Дахундара по жестяному ведру, а он, Меки, раскинув руки, стремительно мчался по кругу — со стороны могло показаться, что мертвецы в эту воскресную ночь встали из могил и затеяли хоровод.

Меки подтянул сапоги, туже завязал пояс, потом чуть пригнулся и вдруг, точно пловец из-под воды, вынырнул между танцующей парой. Раскинутые руки его, словно крылья, обвили Талико.

Девушка скользнула в сторону, обдав его волной ласкового и душного тепла, от которого у Меки захватило дыхание.

Появление юноши в кругу обрадовало всех. Песня зазвучала громче. Старик Вардосанидзе зажал посох между коленями и принялся бить в ладоши, но молодежь взяла такой бурный темп, что он не смог подладиться к ним, пробормотав: «Старость не радость», присел на камень.

Вот Меки снова настиг девушку. Вдруг Талико остановилась, опустила руки, обернулась к нему. На губах у нее заиграла насмешливая улыбка.

Меки хорошо знал эту злую улыбку… Сердце его сжалось… он ждал недоброго.

— Устала! — Талико засмеялась, поправила волосы и убежала из круга.

Песня смолкла. Все догадались: дочка Барнабы Саганелидзе сослалась на усталость только для того, чтобы оскорбить Меки. А тот весь помертвел. Однако он не прекратил пляску. Неловкое молчание нарушали лишь несколько его друзей, продолжавших бить в ладоши. Путаясь и спотыкаясь, словно медведь, вставший на задние лапы, бродил он по кругу. Уйти сейчас, с позором, он был не в силах. Его выручила Дофина.

— А ну, веселее! — крикнула она и стремительно влетела в круг, поплыла быстрым, дробным шагом рядом с Меки. Юноша выпрямился, расправил плечи, бросил на Дофину благодарный взгляд и пошел кружиться около нее, точно подхваченный ветром.

Из клуба они ушли рано. Возвращались по тропинке, которая тянулась среди полей.

«Скажу, — подумала Дофина, — скажу, что люблю, очень люблю, а если ты отвергнешь меня, безбожный человек, мои страдания не дадут тебе покоя. Погоди немного, успокоится мое сердце, и тогда все скажу».

Но ночь была светлая, как день, поблизости не было ни дерева, ни изгороди. Облитая серебристым сиянием, долина поблескивала росой. Идущих было видно издалека. И Дофина не решилась открыть Меки свое сердце. А еще она вспомнила, что девушке не подобает первой признаваться в любви, — могут и бесстыжей назвать.

Меки в задумчивости похлопывал гибким прутом по голенищу сапога. Время от времени он говорил что-нибудь незначащее.

Они прошли берегом реки; в тесном проулке стоял запах молодого вина и вареной тыквы. Слышался звон посуды, стук пестов, бьющих в ступки, и сухой треск игральных костей. Кто-то шептал у калитки:

— Не подведи, милая, приходи и не забудь гитару!

Мужчины постарше в ожидании ужина разговаривали в беседках. Веселые, радостные голоса гулко раздавались в ночной тишине.

— Знаешь что? — начала Дофина.

— Ну?

— Мне холодно, — прошептала Дофина, прижимаясь к плечу Меки.

Она и в самом деле дрожала.

Меки накинул свой башлык ей на плечи.

— Не нужно, — сухо сказала девушка и сбросила башлык.

Занятый своими мыслями, Меки не понял, почему рассердилась Дофина. Некоторое время они шли молча.

Скоро они свернули в проулок между изгородями и скрылись в густой тени.

— Что ты дуешься, Дофина?

— Устала я, — ответила девушка потухшим голосом.

— Что это вы все сегодня усталые? — с досадой спросил Меки.

Дофина остановилась.

«Все о ней одной думает, даже рядом со мной не может ее забыть».

Она не могла сдержать подступившие рыдания.

— Что с тобой?

— Бессердечный ты! Бессердечный! — крикнула девушка, и, прежде чем Меки пришел в себя, она перескочила через канаву, бросилась бежать по освещенной луной дороге.

— Постой, куда ты? — крикнул Меки.

Он погнался было за девушкой, но вдруг остановился как вкопанный. Он наконец все понял, — и от этого ему стало еще горше.


Во время своих опытов Меки иногда проводил ночь в питомнике.

Однажды он услышал сквозь сон скрип калитки. Он решил, что это пришел председатель артели: Тарасий рано просыпается по утрам. Однако прошло некоторое время, и никто не заглянул к нему в шалаш. Меки встал и вышел. К великому своему удивлению, он увидел в утренних сумерках Аслана Маргвеладзе. Юноша внимательно оглядел нежданного гостя.

Маргвеладзе стоял и как завороженный разглядывал пестрые грядки питомника. Потом он опустился на колени, потрогал молодой стебелек, понюхал первые выпущенные им листки.

Улыбка раздвинула губы Меки. Он приветливо поздоровался с Асланом. Маргвеладзе вздрогнул и смутился. По-видимому, он не знал, что Меки ночует в питомнике.

— Нравится? — Меки показал рукой на темные купы апельсиновых деревьев.

— Эх, не знаю, ничего не знаю! Измучился я! — вырвалось у Маргвеладзе.

— Что же тебя мучает, Аслан? — удивился юноша.

— Угомонитесь, черти, дайте мне покой! — попытался пошутить Аслан, но шутка эта и в самом деле походила на мольбу.

Тайное посещение питомника Асланом несказанно обрадовало Меки. Он тотчас же завел беседу об артели.

Аслан усмехнулся:

— Брось агитировать! Ты, дружок, горазд на слова, а я — на дела… Меня словами не проймешь! — Он сдвинул и без того сурово нависшие брови. — Отвяжись от меня, парень!.. Дай мне приглядеться.

— Один человек всегда один, Аслан, а два — уже народ. Сила! Чего ты ждешь?

— Чего я жду? Черта, дьявола, почем я знаю, чего! — воскликнул Аслан. — Не люблю я, парень, наших людей. Нельзя на них положиться. А ежели не любишь кого-нибудь, то все в нем не так: и ест — чавкает, и ходит — топочет. Как же тут стать с ним плечом к плечу?

Меки с первого взгляда мог узнать работу Аслана Маргвеладзе. Аслан все делал прочно, словно на вечные времена. Он извел бы жену, случись ей, зашивая распоровшуюся рубаху, не вдеть в иглу двойную нитку. Потому-то и возился с ним Меки. Он всей душой хотел, чтобы Аслан Маргвеладзе вступил в артель, но тот все твердил свое: «Дай приглядеться». Отговоркам его не было конца.

Аслан ушел.

«Это хорошо, — думал Меки, — что мы выбили людей из привычной колеи! Да, хорошо! Иначе зачем же нам было бы изводиться, возясь с этим прокл… с этим питомником!»

«Проклятым», — хотел он сказать, но недоброе слово не подходило к его радостному настроению. Он стал чистить поливные канавы.

Было уже совсем светло, когда в питомник вошел Тарасий.

— Знал бы ты, кто у меня был нынче утром! — весело встретил его Меки.

— Кто?

— Маргвеладзе.

— Аслан? Ого! Лед тронулся! Твой питомник делает дела! А у меня тоже были гости, хотя и не по такому важному делу, — сказал Тарасий с усмешкой. Он достал из кармана сложенную бумажку и протянул ее Меки. На листке было написано красивым, аккуратным почерком:

«Или переселяйся куда-нибудь из этой деревни, или закажи своей жене траурное платье.

Ефрем Двалишвили».
— Когда ты получил эту записку? — спросил Меки.

— Сегодня утром нашел у себя на балконе. Должно быть, ночью подбросили.

— Скверное дело! Двалишвили, говорят, шутить не любит.

Тарасий опять усмехнулся:

— Я тоже не из шутников.

— Ты хоть в лицо его знаешь?

— Нет.

— Как же так? — Меки был встревожен. — Надо что-нибудь сделать… Постарайся пока не выходить по ночам.

— Что же мне, улечься в постель и спрятать голову под подушку, по примеру Дашниани?

— А что было с Дашниани?

— Разве ты не знаешь? Давно это было — он в ту пору все гонялся по лесам за бандитами. А Двалишвили прислал ему такую же записку. И вот однажды поздно ночью Дашниани слышит, как его зовут со двора: «Хозяин!» Он решил, что это явился к нему Двалишвили, и так перетрусил, что притворился спящим. Пусть, думает, жена встанет и выйдет на зов: в женщину стрелять не будут. Хорош мужчина, завернулся в одеяло и ждет, чтобы баба поднялась встретить ночного гостя! Жена проснулась, вышла во двор — и знаешь, кем оказался поздний гость? Это был докладчик из Кутаиси, который пришел к нему переночевать! А Дашниани чуть не помер от страха. Он сам рассказал это своим дружкам за бутылкой вина. Экий подлец! Я бы руки на себя наложил от стыда, случись со мной такое.

Как ни был взволнован Меки, он не мог удержаться от улыбки.

— А я-то думал, что он все-таки не трус…

— Я тогда еще не знал, что за человек Дашниани, но после этой истории сразу невзлюбил его.

Вдруг из-за высокого плетня, окружавшего питомник, послышался раскатистый хохот. Тарасий подошел к перелазу. Под орешником, в кукурузном поле, Бежан Ушверидзе покатывался со смеху, вытирая слезы рукавом. Рядом стоял тощий, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом и редкой бороденкой, крестьянин Леван Кинцурашвили, брат сотского. Тут же, среди сломанных стеблей кукурузы, валялась мотыга. По-видимому, кто-то в сердцах отшвырнул ее.

— Будь ты неладен, Леван! Уморил! Ох, сил моих нет! — смеялся Ушверидзе.

Леван смотрел на него исподлобья, сердито выкатывая глаза.

— В чем дело? — спросил Тарасий.

— Он не срезал ни одного стебля, ну, право, ни одного… Так и оставил все поле… А кукуруза частая, что твой лес!

— Что смеешься? Легче ничего нет на свете! — крикнул Леван, схватил мотыгу и кинулся к кукурузе.

— Ох, не могу! — простонал Ушверидзе и в изнеможении повалился на землю.

Леван Кинцурашвили всю свою молодость батрачил у чужих людей. Никогда не было у него своего поля, никогда не снимал он собственного урожая. Нынешней весной его приняли в артель. Когда он почувствовал себя хозяином засеянного поля, глаза у него разгорелись. Но когда ему поручили прополоть кукурузу и разредить слишком частый посев, он не мог решиться выдернуть хотя бы один кукурузный стебель.

Поле было отлично прополото. Траву, которая выросла около самых кукурузных стеблей, Леван даже не тронул мотыгой, а выдернул руками, хотя ему и пришлось для этого сотни раз с охами и вздохами нагибаться до самой земли. Зато сама кукуруза была не тронута. Нужно было еще раз пройтись по полю мотыгой.

Тарасий отвел в сторону Бежана Ушверидзе и прикрикнул на него, чтобы тот оставил в покое беднягу.


«Долги!» — вот слово, которое чаще всего можно было услышать в доме Левана Кинцурашвили. До женитьбы он мыкался по чужим дворам. Тогда у него не было долгов, но не водилось и никакого добра, кроме клочка земли, на котором едва можно было повернуться.

Войдя в лета, он взял исполу у Барнабы Саганелидзе полдесятины пустоши и старый амбар для кукурузы, призанял денег и привел жену. Привел запросто, по-деловому, как приводят с рынка рабочую скотину. На свадьбе у него слуги не сбивались с ног, бегая в погреб за вином, и дружки не протирали подошв в лихой пляске. Родственники невесты раза два пропели застольную и разошлись по домам до первых петухов. Так обзавелся собственным домом Леван Кинцурашвили. Он был должен всем и каждому в деревне. Долги душили его. Стоило его сынишке присесть на пороге, чтобы поиграть, как слышался сердитый окрик отца:

— Вставай сейчас же, постреленок, а то еще принесет кого-нибудь нелегкая за долгом![5]

Убогое приданое его жены поглотили долги. Остались только старинный, окованный полосовым железом зеленый сундук и одеяло, сшитое из разноцветных шелковых лоскутов. Одеялом из своего приданого жена Левана никому не давала укрываться и только раз в месяц вывешивала его на солнце, на зависть соседям.

Однажды Леван простудился и заболел. Тарасий послал к нему врача. Жена Левана, увидев, что во двор к ней входит чужой человек, тотчас же вытащила из сундука шелковое одеяло и укрыла больного.

Врач осмотрел Левана, прописал ему лекарство и попрощался. Как только он вышел за дверь, жена стащила с Левана одеяло и заперла его в сундук.

— Повремени минуту, дай человеку уйти со двора! — простонал больной. — А вдруг он вернется за чем-нибудь? Под этими лохмотьями он меня сразу и не узнает.

— Ты что, спятил? — прикрикнула на него жена. — Так я тебе и позволю вертеться в лихорадке под новым одеялом! Изорвешь его в клочки.

Леван Кинцурашвили был всей душой предан артели. Тарасий давно уже решил, как только заработает артельная лесопилка, помочь Левану привести в порядок дом.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Меки шел по заросшей тропинке. Письмо, полученное Тарасием от Двалишвили, испортило ему настроение. Подходя к питомнику, он услышал женский голос, поющий песню. Среди кустов ежевики мелькнула знакомая косынка. По тропинке шла, собирая ежевику, Талико.

Увидев Меки, она перестала петь и пошла быстрее. На ней было белое платье. Казалось, по тропинке идет цветущее сливовое дерево. И эта статная, красивая девушка показалась Меки неуловимой, как сон, недоступной, как белое облачко, плывущее по небу.

Странное желание овладело им: сделать что-нибудь такое, чтобы эта заносчивая девушка почувствовала себя униженной, закричала, заплакала, хотя бы на миг показалась слабой и жалкой. Он загородил Талико дорогу и сказал:

— Не пропущу!

— Ну и не пропускай! — ответила Талико с лукавой улыбкой и даже, как показалось Меки, на мгновение замедлила шаг.

Мгновение это показалось Меки вечностью. Он ничего не сумел сказать, не посмел дотронуться до Талико. Неожиданная податливость девушки испугала его. На лбу у него выступили капельки пота.

Талико прошла мимо со спокойной усмешкой.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Правление артели постановило выдать Кириллу Микадзе вязку кровельной дранки для починки крыши его дома. Бежан Ушверидзе обиделся и заворчал:

— Все члены артели поправили свои дела! В каждом доме с утра и фасоль варят, и мчади пекут. Только для меня ржавого гвоздика жалеют.

Он не вышел на работу.

— Слушай, Бежан, смолол бы ты мне хоть немного кукурузы для цыплят! — упрашивала его жена.

Но Бежана выводил из себя стук молотка, доносившийся со двора Кирилла. По двору пробежал ребенок — он огрел его ремнем по голым икрам, пусть не мельтешит перед глазами. Замычала голодная корова — он швырнул в нее камнем.

Так он бушевал до вечера, а вечером оделся и пошел к Меки.

— Вставай, напиши мне заявление! — прокричал он над ухом дремавшего на тахте юноши и схватил его за локоть.

Меки тотчас же вскочил. Ему неприятно было прикосновение Бежана — всегда казалось, что у него не человеческие пальцы, а какие-то липкие щупальца.

— В чем дело? — спросил Меки.

— Ухожу из артели! Довольно с меня!

— Что ты раскричался? Садись! — раздраженно сказал Меки и пододвинул стул.

— Нет уж, не до того мне, чтобы сидеть тут с тобой! Того и гляди, крыша у меня в доме обвалится. Небось для меня не нашлось в артели ни одной дощечки, ни одного гвоздя… Садись и пиши!

Хитер же был Бежан Ушверидзе! Он не ушел бы из коллектива, даже если бы его стали силой выгонять оттуда. И все же он вечно ворчал, грозился, что уйдет, всячески старался высказать недовольство. «Недовольных больше ценят…» — думал он.

Расчет его оправдывался. В артели его берегли, точно капельку ртути, которую нужно донести до места на ладони. Ему первому привозили кукурузу с поля, первому привозили дрова из лесу. Он чаще всех пользовался артельной арбой. Брюзжание и жалобы стали его излюбленным приемом. Чуть что, он уже бежал к Меки с просьбой написать ему заявление о выходе из артели. Тот успокаивал его и не скупился на обещания: выход Ушверидзе из коллектива произвел бы в селе весьма неблагоприятное впечатление.

И Бежану Ушверидзе, хочешь не хочешь, уступали… Но в этот вечер Меки не сумел сдержаться. Довольно было с него и собственных забот. Он все еще досадовал на себя за то, что сегодня, поддавшись непонятному чувству робости, опять отступил перед Талико. Ему не терпелось избавиться от этого хитреца, чтобы остаться одному.

— Завтра поговорим! — сказал он, открывая окно. Ему было душно в тесной комнате.

— Садись и пиши, не то кто-нибудь другой мне напишет! — вскричал Ушверидзе.

Меки не стал отнекиваться. Вырвав лист из тетрадки, он написал требуемое заявление, сунул ручку Бежану и показал, где подписаться… Ушверидзе не ожидал такого оборота дела. Он осторожно положил ручку на стол и, вытянув шею, издали разглядывал покрытый каракулями листок. Вдруг он вспылил и закричал так громко, что собака во дворе отозвалась лаем:

— Теперь я вам уже не нужен, да? А я-то себя не жалел ради артели, готов был ходить в упряжке, как бык! Так-то вы оценили мой труд? И это называется — поступить по совести? Стоило мне заикнуться, как ты уже рад написать заявление! Язык-то ведь без костей, всякое слово может с него слететь. Чего не сболтнешь сгоряча! Ну, ладно, я уж до правды доберусь, не на такого напали!..

Он схватил заявление и, бранясь и ворча, сбежал по лестнице.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Дахундара надолго задержался в Хони. Он занялся перепродажей домашней птицы на базаре и вскоре удвоил свои пятнадцать червонцев. Известные хонские портные братья Соселия одели его с головы до ног. Он и впрямь был похож теперь на жениха. Мягкие козловые сапоги, суконные брюки-галифе, рубаха из плотной, блестящей чесучи — чего стоили одни ее пуговицы, сплетенные из белого шелкового шнурка и тесным рядом посаженные по краю высокого косого ворота.

Наконец в одно прекрасное утро, лихо сдвинув на затылок каштановую папаху, — правда, она была не из каракуля, но все же заставила бы побледнеть завистников, — Дахундара сел в дилижанс и вернулся к себе в село. Вот показались вдали висячий мост, духан Эремо, тронутые желтизной липы на сельской площади. Среди листвы ореховых деревьев мелькнула красная черепичная крыша дома Барнабы Саганелидзе. Дахундаре было приятно увидеть этот духан, эти липы, эту черепичную крышу. Они были на месте, как всегда, и Дахундара, глядя на них, верил в прочность и незыблемость сего мира. Он слез у духана, подошел к стойке и, как обычно, попросил бутылку вина.

Потихоньку потягивал он молодое вино крахуна и поглядывал в сторону села. Уже с утра он обдумывал один весьма важный вопрос и все не мог прийти ни к какому решению. С какой стороны вступить в Земоцихе? Пройтись по узкой улице между дворами Белого берега и спуститься по реке, переправиться на пароме и показаться в первую очередь жителям Гранатовой рощи?

На Белом берегу жило больше народа, да и дом Эленти был именно в этой части села. И все же, после долгого и тщательного обдумывания, Дахундара решил войти в село через Гранатовую рощу. В этом районе жили сплошь зажиточные крестьяне. У каждого из них была во дворе сторожевая собака, а то и две. Стоило показаться на улицу чужому человеку, как собаки поднимали лай на всю округу. Именно на этих дворовых псах и основывал свои расчеты Дахундара. «Уж они-то устроят мне царскую встречу! — думал он. — В новой, нарядной одежде они меня, разумеется, не узнают и поднимут лай. Стар и мал выбегут на улицу, и о моем приезде узнает сразу все село».

Замечтавшийся жених видел в своем воображении, как девушки бросаются к перилам и к заборам. Вот одна, прикрыв рукой глаза, всматривается в незнакомца, идущего по улице, и вдруг вскрикивает:

«Убей меня бог, если это не наш Дахундара! Фу ты, какой он стал важный да красивый!»

«Тише ты! — шепчет ей другая. — Откуда ты взяла, что это Дахундара? Не видишь, что ли, — это какой-то царевич!»

«Да ты что, слепая? У кого еще такая походка, такие плечи? Только у Дахундары!»

«Ой, с ума сойти! Кажется, и вправду это он! Смотри, как ему белое к лицу!»

«Что ж тут удивительного? Он не хромой и не кривой… Ох и приданое же он теперь потребует у Гогисы, совсем разорит беднягу!»

«Что ж, нужно дать, даже если придется бегать к ростовщикам. Такого зятя нельзя упустить из рук!»

Распаленный подобными мыслями, Дахундара зашагал быстрее. Однако новая одежда не помогла ему: собаки сразу узнали завсегдатая поминок, сельского могильщика, и, ни разу не залаяв, пропустили его мимо своих дворов. Только огромные сторожевые псы Барнабы Саганелидзе выбежали навстречу ему из ворот. Один сразу же повернул назад, другой подбежал к знакомому и стал ластиться. Сначала собака перевернулась на спину у ног Дахундары, потом прыгнула на него и грязными лапами испачкала новую рубаху.

— Тьфу, чтоб ты сдохла! Кто тебя отучил лаять, проклятая? — прикрикнул Дахундара на собаку и пнул ее ногой.

— Зачем ты бьешь собаку, чурбан? Не видишь, что ли, она ласкается к тебе? — послышался голос Барнабы.

От этого окрика Дахундара совсем пал духом и продолжал свой путь с таким пришибленным видом, как будто с него внезапно сдернули всю эту великолепную новую одежду и нарядили его в прежние лохмотья.

В тот же вечер Дахундара нанял шарманщика Сулико и с бурдюком под мышкой раза два прошелся с песнями перед домом Эленти. На следующий день он заслал сватов к ее отцу.

Гогиса велел передать ему в ответ:

— Уж лучше я кол наряжу в черкеску и отдам за него свою дочь, нежели впущу в дом такого бездельника, как ты. Кол хоть ограду подпирает, а от тебя никакого проку.

Отвергнутый жених целую неделю без перерыва кутил в духане Эремо. Пока у него звенело в кармане, с ним были вежливы, и он только и слышал, что «пожалуйте» да «чего изволите». А когда деньги кончились, его вытолкали из духана, не дав даже опохмелиться.

— Слушай, ты бы хоть нарочно прошелся разок с мотыгой на плече: люди увидят и скажут, что ты исправился, — сказал однажды Дахундаре Барнаба Саганелидзе.

Ему очень хотелось, чтобы Дахундара приобрел уважение людей, и все советовал лежебоке сблизиться с односельчанами, работать как все.

— Эх! — вздохнул Дахундара и кинул завистливый взгляд на шарманщика Сулико, восседавшего на козлах фаэтона. — Вот тоже нашелся доктор! Все на фаэтонах разъезжает! Вот это жизнь так жизнь!

— Вступай в артель, парень! Видишь, твой приятель Хрикуна стал на человека похож. Авось и тебе пойдет впрок…

Дахундара опешил. Ему показалось, что Барнабу подменили. Когда это было, чтобы спесивый Саганелидзе заботился о нем или чтобы он советовал кому-нибудь вступить в артель?

«Конечно, у Барнабы какие-то свои расчеты», — сказал себе Дахундара и уклонился от прямого ответа.

— Чего же ты меня подбиваешь, добрый человек? Кому я нужен? Ты бы поучил уму-разуму Аслана Маргвеладзе! Меки тебе спасибо скажет, он уже второй год ходит по пятам за Асланом, все никак не заманит его в артель.

Барнаба усмехнулся:

— Там, где будешь ты, Маргвеладзе долго не выдержит… И артели скоро придет конец.

— При чем тут я! Что я, пугало какое-нибудь? — обиделся Дахундара.

Обиделся он притворно, чтобы выведать, что у Барнабы на уме.

— Да я шучу, дурак! — тотчас же забил отбой Барнаба. Он оглядел дорогу и вдруг понизил голос: — В последнее время в артели что-то участились собрания… О чем там только не разговаривают! То меня куснут, то тебе попадет. И бог знает, какие они там строят планы. Вступишь, так хоть буду знать, что у них делается. Понял?

— Не очень… Впрочем, ради тебя я готов хоть головешку из преисподней добыть, — ответил Дахундара.

Совет Барнабы пришелся ему по душе. Но для виду он еще поломался, пока Саганелидзе не обещал подарить ему шарманку.

В тот же день они вместе составили заявление:

«Председателю артели «Заря Колхиды»

Тарасию Хазарадзе

З а я в л е н и е
Глаза мои открылись, я раскаиваюсь в своих ошибках и посыпаю голову пеплом. Прошу не скидывать меня со счетов и, как угнетенного старым режимом батрака, принять в артель.

Проситель — беднейший крестьянин этой же деревни и батрак  Д а х у  Т у р а б е л и д з е».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В двух часах пути от Земоцихе расстилалось обширное болото Анария. Летней порой здесь стоял невыносимый зной. Гниющие в тепловатой воде деревья и камыши источали такие смрадные испарения, что казалось — кто-то сушит под огромным утюгом разостланные на земле старые лохмотья. Но можно ли было осушить Анарию? Двести пятьдесят дней в году над ней шел дождь, и уровень почвы здесь был ниже уровня речных вод. Некогда в Анарии поселились горцы с верховьев Риони. Они прорыли сточные канавы и вырвали у смердящего, как падаль, болота маленькие клочки земли. Злобно свистел в камышах западный ветер, и когда весеннее половодье затопляло засеянные поля, кваканье бесчисленных лягушек, словно зловещая песнь вырождения, разносилось в темные ночи над Анарией. Мужчины уходили из дому и искали работы на рудниках Ткибули и Чиатура. Женщины, подвязав капустные листья ко лбу, бродили, как тени, среди поваленной кукурузы, поднимали упавшие стебли, откапывали тыквы, занесенные тяжелым илом. Не написано было на роду у здешних девушек выходить замуж в другие села. Да и в какое село взяли бы невесту из Анарии? У этих болотных русалок только и было приданого, что злая лихорадка.

Так изо дня в день копошились среди болот злополучные горцы, борясь с неласковой природой, как борется зерно, стремясь прорасти в окаменевшей от засухи земле. Хижины были крыты камышом, крыши почернели, взлохматились, стали похожи на вороньи гнезда. На кривых кольях торчали лошадиные черепа — защита от дурного глаза и наговора. Во дворах бегали дети со вздутой селезенкой. Многие погибли здесь. Остальные побросали все, что нельзя было взять с собой, и, покинув эти места, отправились искать счастья в Восточную Грузию. Одни только могильные кресты остались на болоте как воспоминание о когда-то бывшем здесь поселении.

Жители Земоцихе обходили болота Анарии, как зачумленные места. Густые заросли были полны дичи, но только отчаянный охотник осмелился бы прийти сюда за добычей.

В последнее время Меки почему-то повадился ходить в эти пустынные места. Не реже чем раз в месяц, вскинув на плечо охотничье ружье, он обходил анарийские заросли и трясины.

— Что ты потерял в этом проклятом болоте? — спрашивал его Тарасий.

Но Меки только улыбался ему в ответ. Наконец Тарасий не вытерпел. Однажды, когда Меки отправился в Анарию, он оседлал лошадь и поехал вместе с ним.

Полдень принес жару. В воздухе звоном медной струны стоял комариный гул. Разморенный зноем Тарасий ехал, бессильно обмякнув в седле. Жажда томила его. Горячие, потные бока лошади жгли ему икры. Широко растопырив ноги, он трясся в седле, исподлобья поглядывая на серого иноходца Меки, трусившего ладной рысью по тропинке. Время от времени Тарасий привставал на стременах и вглядывался в даль: не видно ли где-нибудь колодезного журавля? Но откуда было взяться колодцу в этой глуши?

Они ехали посреди болота. У Тарасия сперло дыхание от смрада. Ему казалось, что он стоит над раскаленной тонэ.

— Скажи мне, ради бога, куда мы едем и сколько нам осталось ехать? У меня нет больше сил, я вернусь назад.

— Как хочешь, — сказал Меки.

— Экий ты, право, грубиян!

— У тебя тоже не мед стекает с языка.

Так они шутливо перебранивались, пока не доехали до железной дороги. Около брошенного селения они спешились, привязали лошадей в тени ольхи и пошли по узенькой тропинке.

В раскаленном воздухе тучами носились комары. Тарасий яростно обмахивался широкополой соломенной шляпой.

Меки шел впереди, разглядывая обвалившиеся берега старого дренажного канала. Около разрушенного хлева он остановился, зачерпнул горстью землю и стал рассматривать ее. Тут только понял Тарасий, чего искал Меки в этих гнилых болотах.

— Да ты что, с ума сошел? — воскликнул он.

Меки засмеялся:

— А как же мне быть? Тебе в руки глядеть — далеко не уедешь!

— Не одолеть нам, а то бы очень хорошо…

— Поменьше будем греться зимой у огня — и одолеем. Нынешний год поправим канавы. Если к весне удастся осушить хоть пять-шесть десятин, болотная почва сотворит чудеса. Саженцы мои будут расти без удержу.

— Хорошо придумано. Хвалю! — сказал Тарасий.

До конца канала они не сумели добраться. Старые сенокосы были затоплены, тропинка была залита водой, доходившей до колен. У Тарасия пересохло во рту. Меки набрал для него диких груш, а сам оставил приятеля и отправился за лошадьми. Подойдя к ольховнику, он увидел за канавой человека, стоящего по колено в болоте. В камышах, растущих наклонно из-за постоянного ветра, виднелись только его спина и соломенная шляпа. Несмотря на нестерпимую жару, он стоял неподвижно. Меки сразу догадался: человек этот ловит пиявок. Юноша перескочил через канаву и направился к незнакомцу. Ловец пиявок постоял в воде еще несколько мгновений, потом вышел на берег, оторвал от ноги присосавшихся червей и, бросив их в банку, снова вошел в воду.

Тут он услышал звук шагов и оглянулся. Увидев на тропинке Меки, он в испуге выскочил из болота, схватил сапоги и банку и скрылся в камышах.

Меки встревожился. Кто был этот человек, и почему он убежал от него? Вдруг Меки вспомнил о письме Двалишвили.

«Наверное, за Тарасием следят! Сейчас я тебя…» — решил Меки. Он быстро снял с плеча ружье и пустился по следам незнакомца.

Пробежав сотню шагов, он увидел впереди себя ловца пиявок, который, согнувшись, продирался через низкий кустарник.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул Меки.

Человек тотчас же остановился. Но это был не разбойник и не его сообщник. Изумленный Меки узнал своего старого приятеля Дахундару Турабелидзе. Дахундара не оправдал доверия, которое ему оказали, принимая в артель. Сначала он всячески добивался, чтобы ему поручили заведовать амбаром. Когда из этого ничего не вышло,он стал отлынивать от работы. Стоило отпустить его в поле без провожатых — и он тотчас же сворачивал к болоту. Здесь он срезал тростник для циновок или ловил пиявок и относил все это в Хони, на базар.

— Как тебе не стыдно, Даху! Почему ты не в поле? — сказал Меки бывшему могильщику, вперяя в него строгий взгляд.

Дахундара попытался разжалобить его:

— Мочи моей нет, Меки, замучил проклятый геморрой! Вот я и решил поймать две-три пиявки — авось поможет!

— Не оправдывайся! — прервал его Меки и взял у него банку с пиявками; голодные черно-красные черви, сплетаясь в клубок, копошились в ней. — Здесь, по-твоему, две-три пиявки?

— Честное слово, по совести тебе говорю…

— Где у тебя совесть, спекулянт? — прикрикнул на него Меки. — Я Тарасию житья не давал, чтобы он согласился принять тебя в артель, а ты… Я думал, ты исправишься, будешь честно работать!

— Прости меня на этот раз, Меки!

— Мало я тебе прощал! Все равно ты неисправим.

— Ну, виноват, признаю. Не казни меня!

— Что скажет Тарасий? Ведь я же за тебя поручился!

— Не выдавай меня, Меки! Если в тебе еще осталась хоть искра прежней дружбы, не говори Тарасию ничего…

— Кто покрывает вора, тот сам вор.

— Так меня же выгонят из артели, ты, безбожный человек! Куда я тогда денусь? Опять прикажешь обивать чужие пороги?

— Так тебе и надо!

— Заклинаю тебя именем Талико, Меки, еще один раз поверь моему честному слову… Ради Талико… — вскричал Дахундара.

— Не поможет тебе это! Не трать слов!.. — Меки запнулся. Он вдруг поймал себя на том, что ему приятно заклинание Дахундары, что одно упоминание Талико наполняет его сердце радостью.

Он вспомнил давние времена, когда Дахундара был поверенным его тайн. Вспомнил он дощатую избушку возле церкви, ночи, проведенные без сна, разговоры о дочери Барнабы.

— Только смотри, Даху, это в последний раз! Сегодня ты разжалобил меня.

— Убей меня своими руками, если я еще хоть раз изменю общему делу! — поклялся Дахундара и мгновенно скрылся в кустарнике. Он боялся, что Меки передумает и возьмет назад свое обещание.


Тарасий, поджидая Меки, лежал на траве и дремал.

Время от времени он поднимал голову и оглядывался, не идет ли Меки. Убедившись, что вокруг пусто, он снова погружался дремоте.

Было уже за полдень, когда Меки наконец привел лошадей и разбудил Тарасия:

— Вставай, разве можно здесь спать? Схватишь лихорадку.

— Где ты пропадал?

— Там в кустах я поднял фазана… Далеко он меня завел, да не дался, — соврал Меки.

Они сели на лошадей и поехали по берегу канала.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Однажды утром Аслан Маргвеладзе остановил свою арбу перед артельным двором и так смело растворил ворота, точно въезжал к себе в усадьбу.

— Где поставить быков? — громко спросил он Тарасия и, не дождавшись ответа, стал распрягать арбу.

Услышав, что Аслан вступил в артель, Марта Гордадзе в тот же вечер, к великой радости Дофины, надела свое лучшее платье и торжественно привела свою белобокую корову к правлению колхоза.

— Примите и меня, — сказала она председателю.

На другой день Аслан обошел все ближние и дальние артельные поля, все осмотрел, все проверил, во все вмешался. Вечером на общем собрании он высказал недовольство севом кукурузы на Чиоре.

— Сеять рядами на склонах нельзя! — решительно заявил он.

— Кому прикажешь верить: тебе или агроному? — крикнул ему Георгий Джишкариани.

Он все еще не мог простить Аслану его бегство с собрания учредителей артели. «Не успел войти в наш дом и уже распоряжается, как хозяин», — подумал Георгий.

По совету агронома Гегелия в «Заре Колхиды» год тому назад впервые применили новый способ возделывания кукурузы — рядовой сев. В долине собрали обильный урожай, но зато на холмах Чиоры кукуруза уродилась тощая, как никогда.

— Земле нужно верить, земле! — степенно ответил Аслан. — Почему в прошлом году кукуруза на Чиоре погибла?

— Значит, по-твоему, агроном ошибается? — запальчиво бросил Георгий.

— Не агроном ошибается, а ты… Не поверю я, чтобы Ладо Гегелия дал такой плохой совет.

— Да он сам целую неделю возился вместе с нами в долине!

— В долине, а не на холмах! Разве он вам говорил, чтобы вы так же сеяли и на склоне? Не говорил и никогда не скажет. Чем со мной спорить, милый человек, лучше бы не поленился сходить на Чиору летом, во время ливней. Между рядами, как по канавам, текли целые потоки и смывали землю. Корни у кукурузы совсем оголились, она изголодалась… Откуда было взяться урожаю?

Тарасий и Меки переглянулись. Аслан, конечно, был прав…

Вскоре за Асланом последовали и другие крестьяне из Гранатовой рощи. Весной 1929 года в артели «Заря Колхиды» насчитывалось уже восемьдесят пять семейств. Радости Тарасия не было границ. И, однако, именно это многолюдие едва не развалило первый колхоз Западной Грузии.

Пока в артели было объединено полтора десятка дворов, Тарасий легко справлялся с делами. Он знал наверняка, кому какое дело можно поручить, за кем нужно присматривать.

Теперь же на работу выходило по полтораста-двести человек. По полям без толку бродил Гигуца Уклеба, назначенный артельным счетоводом. Он записывал в тетрадку вышедших на работу крестьян. Учета проделанной работы не было. Каждый делал что хотел. В артели появились лодыри и лежебоки.

Люди отправлялись в поле со знаменем и с барабанным боем, чтобы работа шла веселее. Знамя обычно нес Дахундара. Прибыв на место, он прислонял его в тени дерева, сам же устраивался на травке и дремал или удил рыбу в реке.

— Вставай, ленивец! Принеси мне семян из амбара! Пройдись хоть для виду, разомнись, а то ведь ноги отнимутся! — сердился на лентяя Аслан Маргвеладзе.

— Что ж, ну и пусть отнимутся! Знамя нужно охранять, дяденька. Не могу я оставить его без присмотра, — спокойно отвечал тот.

Меки сделал Дахундаре нагоняй и пригрозил, что, если он будет впредь перечить и дерзить Аслану, знамя передадут кому-нибудь другому.

— Что-то очень он со мной сражается, твой Аслан, а сам такое себе позволил…

Дахундара не договорил и махнул рукой, словно умалчивая о чем-то неслыханном.

— Что он себе позволил?

— Привел человек в колхоз запряжку быков, а четыре аршина веревки пожалел, не захотел сдать…

— Что еще за веревка?

— Ну да, выпряг быков из ярма, снял с них веревку и унес домой. Я ему кричу вслед: «Эй, добрый человек, куда веревку несешь, надо же скотину привязать!» А он обернулся и отвечает: «Как же, чтоб тебе лопнуть на месте, — может, еще шнурок из исподних выдернуть и пожертвовать в артель?» Хи-хи-хи…

— Молчи, Даху!.. Как бы он не услышал!

Беспорядку не было конца. Стоило одному человеку объявить себя больным, как вслед за ним еще двое или трое хватались за животы и старались пристроиться отдохнуть в тени, благо они знали, что урожай в конце года будет распределяться поровну. Аслана Маргвеладзе это выводило из себя.

— Земля ведь не может ничего рассказать! Как узнать, кто хорошо работает, кто плохо? — горячился он, увидев брошенное кем-нибудь на полдороге дело. — Бог или природа создали людей непохожими друг на друга: и лица у них разные, и сила в руках не одинаковая, и совести у одного больше, у другого меньше. Почему же мы все должны одинаково цениться? Заведем-ка такое правило, чтобы лодырям неповадно было сидеть без дела и чтобы хорошего работника можно было отличить от плохого.

Тарасию понравилась его мысль. Решили ввести нормы выработки. Для того, чтобы установить эти нормы, выбрали трех человек. Но пока возились с этим делом, «Заря Колхиды» отстала с пахотой и с севом. В долине Сатуриа на участках крестьян-единоличников кукуруза уже высоко поднялась, кое-где приступили к прополке. А артельные поля еще не были полностью засеяны. Да и как могла артель управиться с севом ко времени? Зачастую десять человек часами дожидались одного запоздавшего, — бригада не ступила бы шагу со двора, пока не соберутся все. По улицам бегали запыхавшиеся посыльные, созывая людей. В беготне и в ожидании проходило полдня.

Таково было положение в «Заре Колхиды», когда в Земоцихе нежданно-негаданно приехал секретарь уездного комитета партии. С ним были гости из Тбилиси — секретарь укома возил их в Патрикетскую коммуну и на обратном пути заехал вместе с ними в артель.

В этот день в конторе дежурил Дахундара Турабелидзе. Он еще издали узнал голубой автомобиль секретаря укома и выбежал встречать гостей.

Бакурадзе вышел из машины, одернул на себе тугое кожаное пальто, поправил голенище сапога и спросил у Дахундары, где председатель.

— Ушел за реку, в поле, — ответил Дахундара, открывая перед гостем калитку. — Пожалуйте, я сейчас пошлю за ним человека.

— Погоди! — остановил его секретарь укома. — Нам как раз ехать в ту сторону. Ты только отправь с нами кого-нибудь показать ваши поля.

— Я сам поеду.

— Ладно. А пока, будь добр, дай нам напиться вашей хваленой ключевой воды.

— Сию минуту! — захлопотал Дахундара.

Он вынес из комнаты кувшин и побежал за водой. У источника он увидел Барнабу. Старик чистил своего вороного жеребца.

— Что этому здесь нужно? Зачем он приехал?

— Зачем?.. Ох и попадет же сегодня нашему Тарасию!

— В чем дело? Что случилось?

А то, что мне велено показать им артельные поля… А что я покажу, когда у нас еще сев не закончен?

Барнаба на минуту задумался.

— Иди сюда, поближе, я тебе кое-что скажу.

— Скорей, я спешу.

Барнаба положил скребницу на край колоды.

— Знаешь что?.. Покажи-ка им наши поля… участки крестьян-единоличников.

— Да что ты, Барнаба! Я хочу поглядеть, как Тарасия будут распекать. Оттого я и обрадовался приезду начальства.

— Постой! Так вот я тебе и говорю: покажи им наши поля, если хочешь, чтобы Тарасию была крышка.

— Ничего не понимаю.

— А ты смекай! За обман начальства его по головке не погладят! Понял, простофиля?

Дахундара сощурил глаза и осклабился:

— Это ты меня здорово надоумил!

— Только смотри: никому ни слова!

— Разве я себе враг?

Дахундара схватил полный кувшин и поспешил к конторе.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Голубой автомобиль спускался к переправе через Ухидо. Дахундара стоял на ступеньке машины. Еще по эту сторону реки взгляд секретаря укома остановился на изумрудно-зеленом поле. Рано высеянная кукуруза дала дружные всходы, стебли вытянулись, на них появились первые суставы. Скоро пора будет выходить в поле с мотыгой…

— Прекрасная кукуруза! Чья? — спросил секретарь укома.

Участок принадлежал Барнабе Саганелидзе.

— Наша, артельная! — быстро ответил Дахундара.

— Молодец Хазарадзе! — обрадованно воскликнул секретарь.

Они переехали реку вброд и свернули по направлению к долине. Машина мягко катила по пыльной аробной дороге. Стоило гостям увидеть где-нибудь высокую кукурузу, как Дахундара объявлял, что поле принадлежит артели.

— Хорошо потрудились! — похвалил секретарь работу коллектива.

— Как же иначе? Общему делу служим, — скромно ответил Дахундара. Он полностью выполнил наказ Барнабы.

Была уже пора распрягать волов, когда Дахундара, взбежав по пригорку, доложил Тарасию, что его зовет секретарь уездного комитета.

— Как секретарь? Откуда он взялся? Где он был?

— Ездил в Сатуриа осматривать наши поля.

Тарасий изменился в лице. Обычно он встречал секретаря укома с высоко поднятой головой. У него всегда было чем похвалиться, о чем рассказать.

Этой весной дела в артели пошли со скрипом. «Хоть бы еще неделю никто не приезжал из Кутаиси!» — часто повторял про себя Тарасий. И вот сегодня приехал — кто бы вы думали? — сам секретарь укома! Тарасий плеснул себе на лицо воды, надел рубаху и вышел из шалаша, понурив голову.

Автомобиль не смог одолеть подъем и остановился у подножия холма. Гости стояли на дороге и поджидали председателя артели. Увидев рядом с секретарем незнакомых людей, Тарасий еще больше огорчился.

«Хоть бы он приехал один! Придется мне теперь срамиться при посторонних», — подумал он.

Тарасий ожидал нагоняя, упреков, а может быть, и большего… Каково же было его удивление, когда секретарь укома крепко пожал ему руку и похвалил за хорошую работу!

Тарасий был изумлен. «Не смеется ли он надо мной?» — мелькнуло у него в голове. Но нет, ни на лице секретаря укома, ни в его словах Тарасий не заметил и следа насмешки. «Может быть, он щадит меня и не хочет ругать при гостях?» Но Тарасий отверг и это предположение. Секретарь укома партии был человек прямой и, несомненно, сказал бы ему, не стесняясь посторонних, все, что считал нужным сказать. В чем же дело? Растерянный Тарасий что-то пробормотал и умолк. Он даже не догадался пригласить усталых с дороги людей пообедать…

Когда гости уехали, председатель артели бросился к Дахундаре:

— Где ты их встретил? Откуда они приехали?

— Из Патрикетской коммуны.

Услышав, что гости ездили в Патрикети, Тарасий посветлел. У него сразу стало легче на сердце.

«Должно быть, в Патрикетской коммуне дела обстоят еще хуже, чем у нас, и сравнение оказалось в мою пользу», — подумал он.

И все же весь вечер он был не в духе. Сердце его чуяло недоброе.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Поскрипывая, медленно катилась арба по долине Сатуриа.

Высоко в небе над крепостью Тамар стояла яркая луна. Белые развалины крепости четко вырисовывались на темно-синем небе. Вздувшаяся река Ухидо с шумом билась в берега. Ее быстрые яростные волны казались страшными при свете луны. Меки не глядел в сторону реки.

Арба стала подниматься в гору. Меки почуял запах тлеющего дерева, но поленился сойти и смазать ось мылом.

Весь день он возил навоз на опытный участок. Один, без помощников, он раз десять нагрузил и разгрузил большую арбу. Тарасий не дал ему в помощь ни одного человека. За вчерашний и позавчерашний дни агроном Гегелия осмотрел на опытном участке Меки не менее тысячи чайных кустов и не мог ни к чему придраться. Строгий старик не нашел ни одной сухой ветки, ни одного искривленного растения. Каждый куст был подрезан и подстрижен по всем правилам.

— Хороший у меня растет помощник, — говорил старик председателю артели. — Если он и дальше будет так же хорошо ухаживать за плантацией, в будущем году вы соберете первый урожай чайного листа.

Хотя час был не поздний, село уже успокоилось, уснуло после трудового дня. Лишь кое-где во дворах еще хлопотали хозяйки. Одна прикрыла буркой прилегшего под деревом отца, другая подложила подушку уснувшему на балконе мужу. Наконец разошлись и они. Село погрузилось в сон.

Дорога была усыпана опавшими цветами акации. Местами они лежали так густо, что не было слышно стука воловьих копыт. Серебристо поблескивала листва тополей. Где-то в темноте, за деревьями, заливался соловей. Пел он уверенно, со сложными переливами, по всему было видно опытного певца. Начав дробной трелью, он, не переводя дыхания, доходил до шестого-седьмого колена.

Меки остановил быков и прислушался.

— Соловья слушаешь, а? Соловья? — послышалось вдруг из-за тополей, и к арбе, пошатываясь, подошел Дахундара.

— Ух, как поет! — сказал Меки с восхищением. — У кого ты был?

— У тех, кому не в тягость бедный человек, как я…

— Домой идешь? Влезай на арбу!

— Со-ло-вей! Со-ло-вей! — пропел Дахундара. — Дай-ка я тебя поцелую в губы, брат!

Меки подставил щеку. Он не любил пьяных нежностей.

— Эх, зазнался ты, стал большим человеком! Гнушаешься мной, — обиделся Дахундара.

— Поцелуи — женское дело. Не ты ли сам мне это говорил, Даху?

— Хе-хе-хе… Теперь тебе захотелось женских поцелуев? Соловей!.. Хочешь, и этому научу тебя?

— Чему научишь, Даху?

— Как сделать, чтоб твой соловей пел, как твоему сердцу хочется?

— Научи, пожалуйста, — засмеялся Меки.

— Не смейся, парень! Ключ к женскому сердцу куется в аду. Тебе ли в женщине разобраться?

— Эх! — вздохнул Меки и хлестнул быков.

Он понял, куда метит Дахундара, и у него сразу испортилось настроение.

— Не унывай, друг! Я скажу тебе одно мудрое слово, а ты сумей смекнуть.

Дахундара замолчал и разлегся на арбе.

— У женщины ум в глазах, братец, — начал он снова. — Еще до большой войны была у меня в деревне невеста. Сваху Оленьку знаешь?

— Стражникову вдову?

— Да. Мы с нею были обручены. Это теперь, после смерти мужа, она так подурнела, а в молодости лучше ее не было девушки на селе. Так вот, мы собирались той же осенью обвенчаться. Но тут назначили стражником к нам Манавелу Какабадзе. Стоило ему появиться — и мое дело пропало. Девушка моя променяла меня на красненькие погоны стражника… Хе-хе-хе… Со-ло-вей!.. Да, брат, женщина любит почет. Пусть у нее, кроме сухого хлеба и воды, ничего дома не будет, лишь бы она могла пройтись павой, задрать нос перед людьми. То-то! Будь ты сейчас председателем артели, мой дорогой Меки, ни одна девушка не отказала бы тебе!

— Но я не председатель, Даху, что ж поделать?

— Ничего, ты еще станешь им… Тарасию скоро крышка. Только и ты будь немного напористее, подай голос, заяви о себе… А то, как говорится, опущенная голова плечи к земле пригнет…

— Что ты мелешь! Вчера секретарь уездного комитета поблагодарил Тарасия.

Дахундара от души расхохотался.

— Поблагодарил? Это за поля Барнабы Саганелидзе? Ох, мой Меки!.. Увидишь еще, что будет! Ты слушай меня да смекай, и твой соловей сам сядет тебе на плечо. Со-ло-вей… со-ло-вей… — пропел он опять и умолк.

Вдруг Меки почудилось, что Дахундара смеется и поет для виду и что он далеко не так пьян. Юноша весь обратился во внимание.

Луна заливала землю серебристым светом. Белые облака стайками рассыпались по бледному небу. Огромные тени поплыли над дворами.

Для чего ему понадобилось разыгрывать пьяного? И почему он, зубоскал этакий, сказал, что Тарасий уже на ладан дышит?

— Дрихти-таро, драхти-таро, я еще не в могиле! — снова пропел Дахундара. — Чего не подпеваешь? Забыл, что ли, наш старый гимн?

Дахундара опять попытался обнять Меки, но тот плечом отстранил его.

— Ты не пьян, Даху, не прикидывайся! — сказал Меки.

— Верно, не пьян! — сразу признался Дахундара.

— Не нравятся мне такие шутки, — сказал Меки. — Да и зачем ты…

— Не обижайся, бичо… я только прощупал тебя, настроение твое хотел узнать — может, человек не хочет со мной разговаривать?

— С каких пор ты таким нежным стал?

— С того дня, дорогой Меки, как ты меня продал и очернил при народе. Все, что было в моем сердце, — тебе отдал: и отцом тебе был, и старшим братом, и другом… чист я перед тобой, перед другими не знаю, — не ручаюсь, но перед моим Меки…

— Что ты говоришь, Даху, как я могу забыть твою доброту? Дай срок, в долгу не останусь, вот увидишь: усадьбу тебе отвели, а домик я тебе помогу построить. Лес, конечно, не обещаю, а вот кирпич за мной. Тарасий мне его выписал, но я могу подождать.

— Хорошее сердце у тебя, парень. Хорошее. Потому и уважает тебя народ. Не понимаю, где у Талико глаза — на кого нужно смотреть и на кого смотрит.

— Что поделаешь, Даху. Бывает, места себе не нахожу. Думаю, брошу все к черту и уйду в горы пастухом. Не хочу ни питомника, ни дома, ничего не хочу… Говорят, она письма от Хажомии получает. Это правда?

— Да, говорят.

— А что еще говорят?

— Пишет, что приедет… С обручальным кольцом.

— Вот видишь, что со мной делают.

— Не падай духом, парень. Еще ничего не пропало. Ты только доверься мне. Я с утра тебя ищу, поговорить нужно.

— Ну и говори.

— Скажу, только держи язык за зубами. Никому ни слова, понимаешь?

— Дожили, — горько усмехнулся Меки, — уже верить мне перестал.

— Хотел бы верить, да очень ты изменился, парень. Будто подменили тебя в Наэклари.

— Боишься — не говори. Я тебя не неволю.

— Запомни, Меки, и мне не поздоровится, но и тебе много крови попортят.

— Не пугай, Даху.

— Вот и покажи, какой ты храбрец. Одно твое слово — и все мы на коне. И Талико твоей будет… И все сундуки Барнабы.

— Что за волшебное слово? — повеселел Меки. — Скорей говори, Даху.

— Не смейся. Не моя эта выдумка, умные люди подсказали. Тебе известно, что я сопровождал вчера секретаря укома.

— Слыхал.

— А знаешь, чьи поля ему я показал?

— Как чьи? Наши, конечно.

— Наши, да не совсем наши, — расхохотался Дахундара. — Теперь понимаешь, почему секретарь благодарность Тарасию объявил? Полчаса его хвалил да нахваливал. Умора.

— Ты что ж это? На обман пошел?

— Из-за тебя, Меки, я взял на душу такой грех. А вообще смешно получилось: ходит начальничек по полям Барнабы, от радости чуть ли не танцует возле каждого кукурузного стебелька и все приговаривает: «Молодцы артельщики, ах, какие молодцы». А когда я показал ему посевы Варданидзе, он меня секретарской папиросой угостил — вот с таким мундштуком.

— Ты что, с ума сошел?

— Теперь дело за тобой, Меки. Если спросят тебя, как такое могло случиться, — а тебя, конечно, спросят, — ты твердо говори: Дахундара тут ни при чем, он только приказ председателя артели выполнял. Своими ушами, мол, слышал, как Тарасий его наставлял. Вот это и будет твоим волшебным словом. Тарасий за такие штучки мигом полетит с престола. А тебя на его место. Кого же еще? Так решили в небесах. По-другому не будет. А Барнаба прямо сказал: станет этот парень председателем артели — на другой же день обвенчаем с Талико. Твоя судьба сейчас в твоих руках, Меки. Понимаешь?

— Понимаю, — тихо сказал потрясенный до глубины души Меки. Ему хотелось плакать от боли и обиды: неужели они думают, что такой ценой можно купить человеческое счастье?

— Значит, по рукам?

— Ладно, — сказал Меки, но руки не подал. Проницательный обычно Дахундара почему-то не придал значения этому и, напевая свое «дрихти-таро», «драхти-таро», исчез в темноте.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Тарасий сидел в конторе один. Дахундаре это показалось дурным предзнаменованием. Комната была полна табачного дыма. В пепельнице высилась гора окурков. Это тоже не понравилось Дахундаре. «Ну и накурил!» — подумал он и неловко замялся.

— Вы звали меня?

— Да, звал. — Тарасий поднял на Дахундару тяжелый взгляд. — Чьи поля ты показал вчера секретарю уездного комитета?

«Выдал меня мой дружок!» — мелькнуло в голове у Дахундары.

— Я хотел вам только добра, товарищ Тарасий! — ответил он нахально.

— Да как ты смел обмануть партию?

— Что вы, товарищ Тарасий! Не кричите, как бы кто-нибудь не услышал!

— Мне нечего скрывать! — Губы у Тарасия задрожали от гнева. — Сегодня буду в Кутаиси и там расскажу все как было.

— Никуда ты не поедешь, Тарасий! — вдруг повысил голос Дахундара, переходя на «ты».

— Что? Ты еще грозишь мне?

— Нет, только предупреждаю: поедешь — вернешься без партбилета.

— Как ты смеешь, бездельник! — Тарасий вскочил и замахнулся на Дахундару.

Тот проворно отбежал в сторону.

— Если у тебя чешутся руки, ступай домой и бей своего батрака.

— Какого батрака? Что ты мелешь?

— Того самого, которого твоя жена выдает за свою родню.

— Это еще что такое?

— А то, что ты тайно держишь в доме батрака и обманываешь весь свет, будто он тебе родственник. И ты еще называешь себя коммунистом? Лучше уж помалкивай, если хочешь, чтобы я держал язык за зубами. Так-то мы будем квиты, мой милый Тарасий!

И, улыбнувшись ошеломленному Хазарадзе, он вышел, аккуратно затворив за собою дверь.

«Сын кормилицы» и в самом деле оказался батраком. Он сразу признался в этом, как только Тарасий поговорил с ним с глазу на глаз в правлении.

Тарасий отвязал коня и с тяжелым сердцем поехал домой. Поди теперь доказывай, что ты ничего не знал, что тебя обманули женщины! А тут еще эта вчерашняя история! Кто поверит, что Дахундара не был подучен председателем артели? Что скажут люди? Что скажет секретарь уездного комитета? Глупая баба! Как она посмела? Как она могла сделать это, не спросясь? Оттаскать бы ее за волосы!.. Вот и мост через ручей перед его домом… Тарасий соскочил с лошади. Он отворил калитку и тут только понял, что в таком состоянии ему нельзя возвращаться домой. Под влиянием клокотавшего в нем гнева он мог наделать беды. Лучше немного пройтись, успокоиться… Тарасий привязал лошадь к столбу изгороди и снова вышел на улицу. «Глупая моя жена! Глупая!» — уверял он себя, как будто глупость могла служить оправданием поступка Минадоры.

Тарасий думал о жене, старался вспомнить только хорошее, чтобы утишить гнев, утолить досаду. Он вспомнил позапрошлый год. Как трудно было больной Минадоре работать на Чиоре, когда расчищали кустарник! И все же она работала, чтобы заставить замолчать злобствующих баб. Потом она взялась за устройство детских яслей. И откуда только она достала столько посуды и белья! «Глупая она! Глупая!»

В небе сияла полная луна. Длинные тени тополей пересекали ярко освещенную дорогу. Тени были черные, светлые куски дороги белели между ними. Ушедшему в свои мысли Тарасию один из таких светлых кусков показался лужей. Он остановился у его края, напрягся и перепрыгнул из одной тени в другую.

«Ты помалкивай, и я буду молчать…» — вспомнил он.

Вот до чего ты дожил, Тарасий! И как мог подумать этот бродяга, что Хазарадзе способен торговать своей партийной совестью! Нет, он немедленно отправится в Кутаиси. Пусть его примерно накажут, лишь бы у него была чиста совесть перед партией, перед народом.


В последнее время Тарасий не выезжал из деревни без ружья. Он никогда не видал Двалишвили и не знал его в лицо. Поэтому он был постоянно начеку, прислушивался всякий раз, как скрипнет дверь, и, встретив ночью на дороге незнакомого человека, нащупывал оружие.

В доме все спали. Тарасий снял со стены ружье, приторочил бурку к седлу и вскочил на лошадь. На своем быстром иноходце он мог доехать до Кутаиси за один час.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Всю весну, до конца мая, не переставая дул западный ветер, это проклятье Имерети. Сады были оголены: с плодовых деревьев облетели цветы, плоды не могли завязаться. Все иссушил, все развеял нескончаемый ветер. Кукуруза пожелтела и полегла. Трава была опалена. Скотина, которую выгнали весной в поле, на подножный корм, бродила голодная по склонам Чиоры. Наконец ветер утих, и тотчас же наступила такая жара, какая может стоять разве только на Ильин день.

После полуночи Барнаба Саганелидзе просыпался, как по звонку. Высунув голову в окошко и увидев на чистом небе сияющую луну — знак засухи, он обрадованно бормотал:

— Всемогущий боже, пусть не будет дождя! Пусть погибнет и мое и их добро… Не дай нам дождя!

Проснувшись поутру, он первым делом спрашивал, не появились ли на небе тучи.

— Как же, тучи! Еще чего! — в сердцах отвечала ему Элисабед.

— Господи, не дай дождя! Господи, не дай дождя! — бормотал Барнаба и нарочно хмурил брови, чтобы скрыть радость.

Воздух, казалось, кипел. Птицы ленились перелетать с дерева на дерево. Дворовая собака даже не подняла головы, когда Талико вытряхнула перед ней объедки со скатерти. Заплывшая жиром Элисабед крутилась на циновке, точно курица, собравшаяся снести яйцо.

— Ох, умираю! — восклицала она, встряхивала сорочку у себя на груди и переворачивала горячую, пропотевшую подушку. — Отломи-ка мне ветку, Талико! Комары заели.

Земля была горяча, как раскаленные уголья. Босоногая Талико потянулась прямо с циновки к вишневому дереву, стоящему рядом.

— Не оттуда, дуреха! Не трогай вишню! Отец увидит — убьет! — прикрикнула на нее мать.

За калиткой показался Барнаба. Он услышал слова жены и улыбнулся: ему было приятно, что домашние боятся его.

Талико принесла матери ветку липы и прилегла у нее в ногах.

Уйди отсюда, чертовка! Ты горяча, как печка, — простонала Элисабед.

Барнаба окинул довольным взглядом свою крепкую, цветущую дочку.

— Хороша девка! Вся в меня! — пробормотал он.

Ему захотелось приласкать девушку. Он подошел, погладил дочь по голове.

— Стар ты стал, совсем из ума выживаешь! — насмешливо сказала ему жена.

— С тобой разве доживешь до добра? — усмехнулся в ответ старик.

— Видел Дахундару?

— Видел.

— Ну и что?

— Тарасий все еще в деревне.

— Говорила я тебе, что Дахундара возьмет верх!

— Не знаю… Посмотрим… До вечера еще далеко… — покачал головой Барнаба.

Стемнело. В небе вспыхивали одна за другой звезды. Казалось, кто-то рассыпает светящиеся зерна. Огромная красная луна мелькала среди листвы кряжистых буков…

Барнаба проснулся с сердцебиением. Он прислушался к отчаянному стуку в своей груди. «Напомни, напомни мне, сердце, что я одной ногой стою в могиле! Испугай меня: авось я удержусь, не впутаюсь в дела, которые мне не по плечу!»

О, не так уж плохо живется Барнабе Саганелидзе! Не придется ему стоять у моста, протягивая руку за милостыней! Приданое его дочери не увезешь на двух арбах. По балкону его дома можно проскакать на лошади, амбары его полны таким отборным кукурузным зерном, что его и молоть не хочется — жалко.

«Так какой же бес в тебя вселился? Угомонись! Коли уж медведь подмял тебя, зови его батькой! Тот, кто играет с огнем, должен быть сам как огонь! А ты уже вконец выдохся, — не снашиваешь в год пары сапог, ты как тень, шагов твоих не слышно… Когда-то и ты назывался мужчиной… В те времена уж ты задал бы перцу такому выскочке, как Тарасий Хазарадзе! В ту пору и нога твоя твердо ступала по земле, потому что земля была твоей, она должна была чувствовать тяжесть хозяйской стопы.

Бывало, ночью, во хмелю, ты стрелял в небо, чтобы подбодрить свою звезду, показать ей, что ты еще жив и полон сил… А теперь всякий бродяга смеет нагло смотреть тебе в лицо!

Угомонись, Барнаба! Золе не разгореться больше огнем!»

Так думал он, когда у него начиналось сердцебиение. Мысли теснили одна другую, они были черны и безрадостны, как сама смерть. Больное сердце настойчиво твердило ему, что он бессилен, что напрасно думает повернуть вспять течение жизни. Но на следующее утро, взглянув в сторону долины, Барнаба снова чувствовал прилив сил, снова мечтал о мести.

Собака зарычала и тотчас же умолкла. По двору бежал кто-то хорошо ей знакомый. Барнаба сразу догадался, в чем дело. Еще издали он крикнул гостю:

— Уехал?

— Уехал, — послышался ответ.

В беседку вошел испуганный, запыхавшийся Дахундара. В течение целого дня он был уверен, что его угроза свяжет руки Тарасию.

— Я знал, что он поедет. С ним только один разговор — горячая пуля, — сказал Барнаба.

— Что мне теперь делать?

— Нужно скорей предупредить Двалишвили. Ты знаешь, где его найти?

— Знаю. У старой мельницы.

Он помолчал и добавил несмело:

— Затянул ты меня в омут, Барнаба! Боюсь, не сумею выкарабкаться.

— Не бойся, парень! Стадо повернет назад, и хромая овца окажется впереди.


Деревня крепко спала. Это был тот час, когда, как говорится, засыпает даже вода в реке. Лишь изредка с тихим шелестом расправлялся свернувшийся от зноя листок, выпрямлялся поникший стебелек травы.

Вдали раздались один за другим два ружейных выстрела. Барнаба вскочил как ужаленный.

— Кончено! — прошептал он и вбежал в остекленную галерею, словно боясь, что, если он останется во дворе, удары его сердца разбудят всю округу. Некоторое время он ходил взад и вперед по галерее, потом растолкал спящую жену и сказал ей с мольбой в голосе:

— Проснись, Элисабед, проснись. Поговори со мной!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Лошадь и ружье были потеряны. Тарасий сбился с дороги. Он проклинал себя за то, что вчера, убегая из крепости, спрыгнул с самой высокой стены. Под ним убили лошадь, но он все же сумел уйти от нападавших и скрылся в развалинах старой крепости. Некоторое время он отстреливался. Потом, когда у него кончились патроны, он решил бежать дальше. В темноте он перепутал направление, наткнулся на эту проклятую стену. Знать бы ему, что она так высока, постарался бы хоть спрыгнуть половчей!

У подножия стены оказались острые камни. Он тяжело свалился на них, выпустил из рук ружье, ушиб колено. Ружье упало тут же, рядом, он не успел пошарить рукой около себя, так как услышал совсем близко шаги бегущего человека и прерывистое дыхание. Рисковать жизнью ради ружья было бы не храбростью, а глупостью. Он оставил поиски и, пригнувшись к земле, побежал в лес. Сзади послышались крики и выстрелы. За ним гнались…

Тарасий ожесточенно продирался через сплошной колючий кустарник. Лунный свет едва проникал в чащу сквозь густую листву буков. Руки и ноги его были исцарапаны в кровь.

Мало кто осмелился бы бежать Лехемурским лесом, да еще ночью! И все же Тарасий бежал. Не смерть страшила его. Нет, ему не хотелось попасть живым в руки к Двалишвили. Сколько унижений и издевательств пришлось бы ему перенести, прежде чем заклятый враг прекратил бы его страдания пулей!

Внезапно вокруг стало совсем темно, мелколесье сменилось высокими деревьями. Тарасий понял, что зашел в самую чащу Лехемура. Чтобы сбить со следа погоню, он переменил направление и бежал, пока хватило сил. Наконец, когда не стало больше мочи, он отыскал большое дерево и присел под ним. Веки у него слипались. Вчерашняя бессонная ночь взяла свое. Он с трудом отгонял сон, боясь, как бы день не застал его спящим.

Лес трепетал во сне. Изредка где-нибудь в чаще раздавался тихий шорох: качнется ветка, упадет мертвый листок. Шакалий вой вывел Тарасия из дремоты.

— Гей, гей! — крикнул он.

Появление трусливых животных обрадовало его. «Значит, поблизости нет людей», — решил он и, успокоившись, стал вытаскивать занозы из окровавленных рук.

Что за проклятая ночь! Ружье потеряно. Лошадь убита. Самому пришлось прятаться в кустах, как зайцу. Больше всего ему было жаль своего карабина. Это ружье было памятью о тех бурных днях молодости, когда Тарасий сопровождал лечхумские повстанческие отряды в горах Накерала. Тогда и подарили ему ружье. В прошлом году у ружья треснул приклад. Тарасий обмотал его тонкой медной проволокой, да так красиво, что самый опытный глаз принял бы обмотку за украшение.

Откуда взялся на его пути этот дьявол Двалишвили, да еще в тот самый час, когда Тарасий проезжал мимо крепости Тамар? И как он узнал Тарасия в темноте? Или он сидел в засаде, поджидая какого-нибудь путника, и Тарасий наткнулся на него случайно? Внезапная мысль заставила Тарасия вздрогнуть. «Несомненно, — подумал он, — с ним был кто-то из нашего села… Двалишвили ведь не знает меня в лицо».

Стало прохладно. Близился рассвет. В черном мраке постепенно стали вырисовываться стволы огромных деревьев. Тарасий обмотал ушибленное колено башлыком, встал и поглядел вверх.

— Ого! — воскликнул он.

Над лесом спускался туман. Через минуту он окутал всю буковую чащу такой густой пеленой, что Тарасий едва различал деревья. Нужно было терпеливо ждать, пока туман рассеется. Идти на ощупь в этой молочной мгле было опасно, можно было свалиться где-нибудь с обрыва. От усталости у Тарасия подкашивались ноги. И все же он не решился сесть, боясь, как бы сон не овладел им.

Прошло немало времени. Сырой туман обволакивал его, липнул, как мокрая тряпка, к лицу, к шее, к рукам, пронизывал холодом до костей. Нигде поблизости ни разу не шелохнулся листок, не скрипнула ветка. Только, казалось, все густела, створаживалась молочная мгла. Он испытывал какое-то тягостное чувство и не мог понять — душно ему или его томит ожидание. Во всяком случае, топтание на месте не сулило ему ничего хорошего. Он ощупал руками ствол бука, нашел сторону, заросшую мхом, и установил таким образом, где север. Подтянув голенища сапог и отерев рукавом взмокшее лицо, он пустился в путь.

Тарасий шел медленно, боясь свалиться в овраг или напороться на сук. Он был голоден и то и дело засыпал на ходу. Вдруг он опустился на колени и стал шарить по земле. Рука его нащупала плоские листья. Это была лапуша. Тарасий выдернул луковицу и вонзил зубы в прохладную мякоть. Луковица немного подкрепила его. Он с новыми силами стал продираться через вековую чащу. Чаща сменилась мелколесьем, и он опять потерял направление. Сколько он ни искал вокруг, ему не удалось найти ни одного замшелого ствола. Он только снова расцарапал себе руки. И Тарасий пошел наугад.

Лес казался бесконечным. Туман не рассеивался. Тарасием стало овладевать нетерпение. Ему вдруг показалось, что он спутал направление и идет назад по собственным следам. Он прислонился к дереву, чтобы перевести дух, и, когда вновь отделился от него, пошатнулся, как пьяный. В изнеможении он скорей упал, чем опустился на землю, и ударился лопаткой обо что-то твердое — должно быть, торчащий из земли отросток корня. Собрав последние силы, он повернулся на бок и улегся поудобнее. Тепло и покой разлились по всему его телу. Боль утихла. Он понял, что засыпает, приподнялся, чтобы встать, но не смог и вновь повалился на пахучие сухие листья. На губах его заиграла блаженная улыбка. И все же он спал настороженно и чутко, как лесной зверь.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Из лесу вышел человек. Он был весь оборван и залеплен грязью. Колени у него подкашивались, руки висели вдоль туловища бессильно, как плети. Двое суток бродил Тарасий по лесу. Лишь накануне около полуночи туман стал редеть. Среди листвы сверкнула, словно указывая ему путь, звезда.

Когда он вышел на опушку, было уже светло. Здесь было столько тепла и света, что у Тарасия сразу закружилась голова. С минуту он постоял, держась за ветку дерева и приучая к свету глаза. Где-то вблизи шумела река. Тарасий оживился, словно нашел источник живой воды. Ступив несколько шагов, он увидел перед собой струящийся по краю леса поток. На противоположной стороне блестела прибрежная галька. Цветущие кусты шиповника склонились к воде, похожие на женщин, стирающих белье. Тарасий бросился к реке, упал ничком и стал жадно пить прямо из потока. По временам он поднимал голову, с наслаждением произносил: «Уф!» — и снова приникал к прохладной струе. Наконец он оторвался от воды, перевернулся на бок и тут же заснул. Спал как мертвый. Ни лучи взошедшего солнца, ни рев стада, пригнанного на водопой, не разбудили его.

Около полудня маленький мальчик привел корову и стал пасти ее на соседнем склоне. Увидев спящего человека, мальчик присел на корточки и уставился на него.

Наконец Тарасий проснулся. Он прекрасно выспался и отдохнул. Зато от голода у него сводило внутренности. За рекой вздымались холмы, поросшие кустами можжевельника и держидерева. Кое-где на склонах виднелись зеленые четырехугольники кукурузных полей. На одном из них, на самой вершине холма, чернела маленькая фигура крестьянина, мотыжившего поле. Склон был так крут, что он работал, привязав себя веревкой к кусту.

— Что это за место, сынок? — спросил мальчика Тарасий.

— Саирме, — ответил пастушок.

Тарасий изумился. Далеко же он забрался, в самые горы!

— А деревня далеко?

— Вон за той горой! — ответил мальчик, вынимая из сумки кукурузную лепешку и сыр. — Где это вы так испачкались, дяденька?

— Я потерял лошадь и искал ее в лесу, — сказал Тарасий.

Он не мог отвести взгляд от лепешки.

— Ну и что же, нашли? Нет!

Мальчик уписывал свой завтрак за обе щеки. Откусив от кукурузной лепешки, он брался за сыр и аккуратно отгрызал от него кусочек, стараясь захватить не слишком мало, не слишком много.

— А вы искали за рекой?

— Искал.

— Может, ее съели волки…

— Пошел отсюда, чертенок! — крикнул на мальчика Тарасий, у которого текли уже слюнки. Испуганный мальчик вскочил и юркнул в кусты.

Несмотря на усталость и на разорванную одежду, Тарасий решил не возвращаться домой, а идти дальше пешком, чтобы как можно скорей добраться до Кутаиси. Он нашел на опушке сливовое дерево и поел кисловатых плодов. Потом он постирал в реке рубаху и штаны и расстелил их на солнце для просушки, а сам вошел в воду, чтобы искупаться. Вода была прохладная, приятная. Он закрыл глаза и нырнул. Накупавшись всласть, он вышел на берег. Тем временем солнце поднялось высоко, и одежда его попала в тень. Тарасий переместил ее и прилег на гальке.

Из-за кустов, немного левее того места, где он лежал, вышел голый человек. Он был черноволос, высок и широкоплеч. На выпяченной груди вздувались твердые, как камень, мускулы. Он шел упругой походкой, весь подбираясь на каждом шагу, словно готовился к прыжку. Приподнятые брови над черными большими глазами придавали лицу незнакомца удивленное выражение. Только нос у него был сплющен, как у бывалого кулачного борца, и это немного портило его красивое лицо.

Увидев Тарасия, незнакомец замедлил шаг и быстрым движением поправил вихор на лбу.

— Здравствуй!

Голос у него был хриплый, словно у гуляки наутро после кутежа.

— Здравствуй! — ответил Тарасий, приглядываясь к незнакомцу.

Незнакомец опустил в воду кончик ноги. Дрожь пробежала по его телу, — по-видимому, он долго лежал на солнце и вода показалась ему холодной.

— Вот так! — крикнул ему Тарасий и показал рукой, что надо сразу броситься в воду.

— Да я, брат, плаваю, как топор, — улыбнулся незнакомец.

— Не там, не там! В этом месте водоворот! Подожди меня! — Тарасий подошел и смерил глубину воды. — Видно, что ты не здешний.

— Почему видно?

— Реки не знаешь.

— Да, я с той стороны… Гнался за туром и забрел сюда.

Оказалось, что он ходил вдвоем с товарищем на охоту. Они упустили тура, но зато набрели на целую стаю куропаток, убили семь штук и, подойдя к реке, решили здесь отдохнуть и закусить. Товарищ ушел в деревню за вином.

Незнакомец горстью зачерпнул воду, плеснул на себя и стал растирать грудь. Под бронзовой кожей перекатывались крутые мышцы.

Тарасий не вытерпел.

— Да у тебя, брат, мускулы — что железо! — воскликнул он и слегка ударил незнакомца по груди, около соска. — Должно быть, ты из армии, — обычно ребята возвращаются такими оттуда.

— С этими лесами никакая казарма не сравнится, — прохрипел незнакомец.

— Ты, однако, здорово простыл… Смотри, вода может повредить.

— Нет… Куда там простыл! Видишь?

Охотник показал Тарасию на свое горло. Тарасий увидел белую полоску, пересекавшую кадык.

— Что это?

— Сейчас расскажу. Обаприсели на берегу.

— Когда-то я здорово умел петь… — словоохотливо начал незнакомец.

Видно было, что он стосковался по собеседнику. Быть может, это тихое журчание речных струй пробудило в нем желание выговориться?

— В Имерети песней никого не удивишь. Здесь все от мала до велика — соловьи. Но я считался лучшим запевалой во всем Багдади. Даже знаменитый кутаисский певец Даниэл не мог со мной сравниться.

Он обмахнулся веткой, быстрым движением поправил вихор на лбу.

— Однажды я был в гостях в Гоча-Джихаиши, выпили как следует, и вдруг мне до чертиков захотелось спеть под гитару. С нами за столом сидела одна прехорошенькая девушка — дочка маглакского Нижарадзе. Бог и природа ничего для нее не пожалели — так она была хороша собой. Весь вечер она не сводила с меня глаз. Наконец не вытерпела и пересела поближе ко мне. И только она пересела, как тамада — неладный был какой-то парень — схватил стакан и раздавил его в руке, как яичную скорлупу. Я сделал вид, что ничего не заметил.

Спел я разок, а там уже мне не давали роздыху. Хозяйка уже и не знала, как меня просить. Только один тамада сидел молча и дулся, как рассерженный бычок.

А девушка моя совсем будто язык проглотила — наклонила голову и перебирает свои толстые черные косы. Изредка вскинет на меня глаза, и тут я чувствую, что ей очень хочется, чтобы я пел, только боится слово сказать.

По правде говоря, у меня не было привычки кривляться и заставлять упрашивать себя. Но тут мне почему-то захотелось позлить этого парня. Бес в меня вселился, видно… Я встал и объявил: «Пусть меня попросит дочка Нижарадзе, иначе не буду петь».

Рассказчик остановился, чтобы перевести дух, и склонил голову набок, словно прислушиваясь к воспоминаниям.

— Все зашептались, зашушукались, точно ведро воды выплеснули в пылающий камин. Гости устремили взгляды на девушку. А она еще ниже опустила голову, прошептала: «Прошу вас!» — и вся залилась румянцем.

Жара усилилась. В кустарнике шныряли проворные воробьи; они падали сверху, словно брошенные кем-то камешки. Сонно журчала река, тихо покачивались над водой ветки ив.

— Я взял гитару. Никогда не пел я лучше, чем в этот раз. Должно быть, чуяло мое сердце, что это последняя моя песня.

В глазах у незнакомца вспыхнул беспокойный огонек.

— Этот ублюдок швырнул в меня тарелкой, да с такой силой, что повредил мне горло. С тех пор я потерял голос. Но и я…

Он махнул рукой и замолчал.

— Убил?

— Больше он не будет швыряться тарелками…

— Во хмелю с человеком все может случиться, — хмуро проговорил Тарасий.

Нельзя было понять, кого он осуждал — задиру певца или вспыльчивого тамаду. Рассказ не пришелся ему по вкусу. Не понравился ему и смех незнакомца, и то, как он махнул рукой. Так смеются и машут рукой только головорезы, отчаянные люди.

Тарасий смыл с себя присохший песок и стал собираться.

— Куда торопишься? Оставайся, позавтракаем вместе, поедим куропаток. А я побуду еще с минуту в воде и выйду, — сказал ему охотник.

Тарасий не стал отказываться. От купания у него еще больше разыгрался аппетит.

— Ладно! Так я покамест разведу огонь, — сказал он.

— Тем временем и товарищ мой подойдет.

Тарасий быстро оделся и углубился в лес, чтобы набрать хворосту.

Одежда охотника лежала недалеко, на траве. Тут же, на ветке дерева, висело и ружье. Тарасий был любителем оружия. Он подошел, присмотрелся. Мороз пробрал его по коже.

Это был его карабин. Приклад, обмотанный медной проволокой, не оставлял в этом никакого сомнения. Это было то самое ружье, которое он потерял два дня тому назад около крепости Тамар.

Тарасий наклонился к одежде охотника и увидел маузер в деревянной кобуре. На чеканной рукоятке блестела золотая надпись.

«Двалишвили», — прочитал он, и в горле у него пересохло.

Над землей навис полуденный зной. Ветерок, струившийся над рекой, и влажное дыхание сырого бора не могли умерить жар раскаленного воздуха. Тем временем Двалишвили вылез из воды. Отломив ветку орешника, чтобы сделать из нее вертел, он направился к Тарасию.

Увидев в его руках маузер, он быстрым движением руки поправил вихор на лбу и остановился. Складки вокруг его рта дернулись, зашевелились, словно ожив. Лишь у разозленного зверя случалось Тарасию видеть такие дергающиеся складки.

— Ты чего там ищешь? Кто ты такой? — негромко спросил Двалишвили.

Хозяин этого ружья… — сказал Тарасий внезапно охрипшим голосом и повторил: — Хозяин этого ружья!

— Хазарадзе! — взревел Двалишвили.

Все тело его внезапно напряглось, словно он собирался сделать прыжок. Но что-то удержало его, и он не двинулся с места.

Холод прошел по его жилам, он побледнел и стоял, весь напрягшись, несколько мгновений. Потом он вдруг обессилел, напруженные мускулы его ослабли, странное равнодушие овладело им. Лишь по лбу его градом катился пот, и лицо все больше бледнело.

Так он покорно стоял на месте, время от времени поправляя вихор на лбу, который тоже стал вдруг покорным.

— Значит, промахнулся я прошлой ночью! Повезло тебе, большевик… Стреляй, чего же ты ждешь, так твою…

Он опять вздрогнул. Звук собственного голоса снова вызвал в нем жажду жизни.

— Все равно никуда я с тобой не пойду, — добавил он упрямо.

Потом вдруг повернулся к Тарасию спиной.

— Тогда стреляй в спину — трусы это любят.

— Одевайся, не могу я в голого человека стрелять, — устало сказал Тарасий. Он все еще думал, что Двалишвили не пойдет на верную смерть, что он еще дорожит своей жизнью.

— Не пойду! Сказал — и хватит. И кончай разговор, Хазарадзе!

— Ради бога, не торгуйся со мной. Одевайся и шагай вперед!

— Нет, Хазарадзе, Ефрема Двалишвили ты живым в Чеку не доставишь.

— Не проливал я еще людской крови, Ефрем, не вынуждай меня!

— Стреляй… или отпусти… Уйду я из Грузии. Навсегда уйду!

Сперва оденься, потом поговорим.

Тарасий нагнулся, чтобы бросить Двалишвили одежду, и это едва не погубило его. Одним стремительным прыжком бандит перелетел куст смородины и бросился на Тарасия.

Знойное марево плавало над речными зарослями. Истомленные жарой голуби полетели к лесной опушке. Вдруг у самой реки прогремел выстрел. Голуби взмыли в поднебесье и повернули назад.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Известие о смерти Двалишвили поразило ужасом Барнабу Саганелидзе. Он не выходил из дому и сидел, запершись в кладовой, с того самого дня, как вернулся Тарасий.

Секретарь уездного комитета партии отнесся с доверием к чистосердечному рассказу председателя артели «Заря Колхиды» и тепло распрощался с ним.

Дахундару исключили из артели. Но хитрец, не дожидаясь собрания, исчез из села. Он решил перезимовать в Гоча-Джихаиши. К началу виноградного сбора Дахундара появился у кузнеца Элибо. Два дня он помогал собирать виноград, потом предложил свои услуги как давильщик.

Элибо принес мыло и горячую воду, чтобы Дахундара вымыл ноги.

— Ну и волосатые же ноги у тебя, будь ты неладен! — сказала с досадой жена хозяина, когда Дахундара засучил штаны и обнажил свои обезьяньи икры.

— На теле у меня волос еще больше. У несчастливого человека растут ногти, у счастливого — волосы, — спокойно ответил Дахундара.

Мыло и горячую воду вместе ему никогда не приходилось употреблять. Мылом он пользовался, чтобы натянуть узкие, мягкие имеретинские сапоги. А горячей водой он размягчал затвердевшие мозоли. Поэтому двух кувшинов воды оказалось мало для того, чтобы вернуть ногам Дахундары их природный цвет. Ему надоело без конца тереть и скрести свою кожу. Он удивлялся наивности хозяев, которые никак не хотели понять, что тратят драгоценное мыло на заведомо безнадежное дело.

— Вы, я вижу, хотите ошпарить меня! — рассердился он и ударил себя ладонью по икрам. — Это, дорогие мои, не грязь, у меня от природы такой цвет кожи. Не могу же я из-за вас пойти против природы.

И он уговаривал хозяев до тех пор, пока не убедил их оставить его в покое и не приносить третьего кувшина воды. Наконец он влез в давильный чан.

Кузнец мыл врытые в землю кувшины для вина. Жена его чистила орехи для чурчхел.

На дворе свистел восточный ветер. Под ветром поскрипывала отягченная плодами яблоня; время от времени перезрелое яблоко отрывалось от ветки и мягко падало на траву. Свинья, лежащая под забором, при этом беспокойно хрюкала, но ленилась подняться. Дахундара давил гроздья золотистого цоликаури. Булькая, струилось в кувшин густое, мутное сусло.

Наступил полдень. Хозяйка кончила варить гоми и, в последний раз помешав его, позвала мужчин.

Дахундара вылез из давильни. Хозяйка, посмотрев на его ноги, швырнула мешалку в котел и в ужасе вскочила со скамейки.

— Ой, ой, ой! Боже, что видят мои глаза! Вот какой он, оказывается, белый, чтоб ему лечь без причастия в черную землю! Смотри, смотри на него! Обманщик! А мы-то поверили, что у него от природы темная кожа! — кричала разъяренная жена кузнеца.

Виноградный сок и кожура сделали то, чего не смогли сделать мыло и вода.

— В самом деле, какой я, оказывается, белый, — удивился Дахундара и быстро опустил засученные штаны.

После обеда он прилег на лужайке, но не мог заснуть — все гадал, прогонят его или нет.

Неподалеку послышался горячий спор вполголоса. Кузнец и его жена лежали на циновке головами в разные стороны. Женщина, думая, что Дахундара спит и не слышит, говорила мужу:

— Испакостил вино, паршивец! Поддай ему коленкой и выставь за ворота! Ох, не видать ему добра, негодному!

— Теперь уже не расчет его гнать, — возразил ей муж. — Ноги-то у него стали чистые, пусть уж покончит с делом — винограду осталось немного.

«Нет, мужской ум все же лучше бабьего», — подумал обрадованный Дахундара и стал устраивать изголовье поудобнее. Теперь можно было и заснуть.

Дорого обошелся Элибо в тот год давильщик! Дахундара облюбовал его дом и каждый день неизменно являлся к обеду.

— Есть у меня, оказывается, и тесть и теща! — говорил он, присаживаясь к обеденному столу.

Элибо и его домашние не знали, куда от него деваться. Стоило залаять собаке во дворе, как вся семья вскакивала из-за стола… Детей выставляли во двор, а еду поспешно убирали. Злосчастный кузнец пускался на всякие хитрости: то обедал чуть не утром, то, наоборот, приказывал накрывать на стол уже в сумерках…

Однажды Дахундара пришел к кузнецу вечером, чтобы переночевать. Элибо схватился за кузнечный молот.

— Не отравляй мне жизнь, скотина! Или мой дом — конюшня твоего отца? Что ты лезешь сюда, как в стойло? Отстань от меня, говорю тебе, не то в тюрьму из-за тебя сяду!

Испуганный Дахундара не посмел даже повернуться к нему спиной из страха, что кузнец пустит ему вслед свой молот, и пятился как рак до самого перелаза. Тут он перепрыгнул через изгородь и исчез. Пришлось ему снова вернуться в свою брошенную дощатую избушку. Он раскрыл дверь настежь, чтобы свет проник в самые темные, затянутые паутиной углы. В доме у него оказалось гораздо больше добра, чем он предполагал. Тут были молот, две лопаты, мотыга, железный лом, кирка без рукоятки. Где-то среди старья нашелся даже топор. За исключением кирки, все это было чужое, одолженное у соседей в те дни, когда он начал заниматься ремеслом могильщика. Но Дахундара никогда не забывал одной простой вещи: чужие или свои, топор и лопата остаются топором и лопатой и не теряют цены. Покупатель на них всегда найдется.

Он вынес инструмент во двор, почистил его, подправил, прикинул в уме, во сколько можно все это оценить, и вздохнул:

— Привык я к ним! Все равно что свои…

Вслед за инструментом он продал свою хибарку. Теперь уже у него не было ни кола ни двора. Старые друзья больше не хотели его знать, новых он не приобрел…

Когда начались дожди, он отправился в гости к Левану Варданидзе. У того во дворе была большая овчарка с обрезанными ушами. Пока свиней Барнабы Саганелидзе не угнали в лес, на желуди, собаке этой жилось весело: то она бросалась на застрявшую в изгороди свинью, то гоняла истошно визжавших поросят. Теперь же она целыми днями дремала. При виде Дахундары она взвыла от радости и бросилась к нему.

Варданидзе обтесывал жернов во дворе. Как и всякий грузин, он любил гостей. Стоило залаять собаке, как он уже выбегал во двор и устремлялся к калитке, чтобы встретить гостя.

Но на этот раз он даже не поднял головы. И ему, как всем, надоел этот бездельник.

Дахундара взглянул на собаку, бегущую к нему с оскаленными зубами, увидел, что за нею никто не идет, и тотчас повернул назад, на улицу.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В тот год до самой масленицы не было снега. Зато на масленицу он шел всю неделю; его навалило столько, что легкие крестьянские дома скрипели под ним. Хозяева не успевали сбрасывать снег с крыш. Всем селом еле-еле расчистили дорогу для дилижансов.

На дворе у Саганелидзе под тяжестью снега обрушилась крыша большого хлева. Барнаба позвал соседей и до вечера кое-как с их помощью переменил крышу. Когда все было сделано, Барнаба пригласил помощников к ужину. Усталые соседи недолго сидели за столом. Было еще совсем рано, когда гости пожелали хозяину доброй ночи и разошлись по домам.

Пока женщины убирали со стола, Барнаба сидел у огня и читал «Карабадини». Потом, когда его домашние ушли наверх, он накинул бурку и вышел во двор.

Шел снег. Медленно падали чуть заметные в темноте снежинки.

Барнаба спустил собак и, по своему обыкновению, обошел усадьбу. Осмотрев все замки и проверив все запоры, он заглянул в кладовую, где спал батрак, чтобы убедиться, что тот не забыл потушить огонь. Потом он, как всегда, шепнул собакам секретное слово и ушел в дом спать.

Он проснулся от стука. Кто-то настойчиво стучался в дверь галереи — по-видимому, ночной гость был уже здесь давно и успел потерять терпение.

Барнаба поднял фитиль в лампе, сунул ноги в калоши и вышел в галерею.

— Потуши лампу, Барнаба! — послышался снаружи хриплый голос.

— Кто там?

— Не узнаешь?

— Хажомия! — воскликнул старик, задул лампу и быстро отодвинул засов.

Хажомия не показывался в деревне с тех самых пор, как он стрелял в Меки. Димитрий Геловани увез его в Тбилиси — ему был нужен верный человек.

У Барнабы все внутри оборвалось, когда он услышал голос Хажомии. Неожиданный приезд Ухореза не предвещал ничего хорошего.

— Твой работник дома? — войдя в дверь, тотчас же спросил Хажомия.

— Дома. А что?

— Не хочу, чтобы кто-нибудь меня видел.

— Не бойся. Человек состарился у меня дома…

— Эх, мой Барнаба! — Хажомия снял с себя промокшую бурку и бросил ее в угол. — Теперь такое начинается, что и родному брату нельзя довериться.

— Не бойся, говорю! Я еще до света пошлю его на мельницу. Ни одна живая душа не узнает, что ты приехал. Ну и промок же ты, парень!

— Немудрено! Чуть ли не с самого утра прячусь на Чиоре. Все ждал, пока стемнеет, чтобы проскользнуть незаметно в село.

— Скидывай сапоги! Сейчас разбужу Талико, велю ей развести огонь в камине… Небось проголодался?

— Стаканчик водки мне бы не повредил!.. Озяб я.

— И водки выпей, и поешь…

Барнаба подошел к двери и негромко позвал:

— Талико!

Девушка, уже одетая, тотчас же вышла к гостю. Видно было, что она ждала за дверью, когда ее позовут. Хажомия и Талико обменялись быстрым взглядом.

— Где ты пропадал?

— А ты не забыла меня, Талико? — полушутя, полусерьезно спросил ее Хажомия.

— Как же, забыла! Видишь, никто ее не звал, а она уже одета, — сказал Барнаба.

— Перестань, отец! — рассердилась Талико.

— Знаем тебя! Собери-ка лучше нам поужинать.

Талико взяла мокрую бурку Хажомии и вышла.

Некоторое время Барнаба молча смотрел на ночного гостя.

— Не ждал я тебя! Откуда ты?

— Прямо из Тбилиси. Вчера вызвал меня Геловани и духу не дал перевести… Положил мне в карман билет на поезд и послал к тебе.

— А что за спешка?

— Узнаешь из письма.

«На днях, — писал Димитрий Геловани, — большевики приступают к ликвидации кулачества. Спасай имущество… Все, что можно, припрячь, не то останешься гол как сокол. Да смотри, будь осторожен: если заметят что-нибудь, тебе самому несдобровать…»

Талико читала письмо медленно, нерешительно. Время от времени она искоса взглядывала на отца, удивляясь, как выдерживает сердце старика столько бед и треволнений.

Вдруг Талико запнулась, сделала вид, что не разбирает написанного… Ей стало жаль отца, она хотела смягчить выражения письма.

Барнаба сразу догадался о ее уловке.

— Читай точно, как там написано! Ничего не пропускай! Дай мне выпить этот яд до конца, чтобы и я также до конца отомстил моим погубителям, — сказал он и усмехнулся так угрюмо, что Талико сразу почувствовала: ее отец ничего не уступит врагам без борьбы — даже вязанки хвороста.

Барнаба и сам замечал, что назревают какие-то события. На селе шли таинственные разговоры, каждый день в исполкоме устраивались собрания. Партийный работник, приехавший из Кутаиси (его называли как-то чудно — «двадцатипятитысячник»), ходил по домам и призывал всех вступить в артель.

«…Видно, совсем собираются нас уничтожить!..» — подумал Барнаба.

— Мне понадобится в помощь еще один человек, Барнаба! — сказал Хажомия.

— Я пойду за Дахундарой, — сказала Талико.

Хажомия покачал головой:

— Нет, Талико… В деревне повсюду расставлены караульщики. Дахундару отсюда и с пустой арбой не выпустят, не то что с груженой. И мне самому тоже нельзя показываться.

Барнаба сидел, опустив голову, положив руки на колени, и пристально вглядывался в горящие головни, словно хотел заколдовать огонь в камине… Брови его были нахмурены, на лбу собрались складки. Видно было, что мозг его лихорадочно работает.

Долго сидел он так, уйдя в свои мысли. Наконец поднял голову и спросил дочь:

— Как ты думаешь, дома сейчас Меки?

— Где же ему быть среди ночи, как не дома? А зачем он тебе, отец?

— Он все еще любит тебя? — спросил с усмешкой Барнаба.

— В воду бросится по одному моему слову, — также с усмешкой ответила Талико.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Было уже за полночь, когда в дом Марты Гордадзе прибежала младшая дочка Барнабы Саганелидзе и сказала хозяйке, что Талико при смерти, что ей необходима немедленная помощь.

— Фельдшер говорит, — всхлипывала Кетино, — что нужно сейчас же, не медля ни минуты, везти больную в Кутаиси, иначе будет поздно. А Барнаба сам нездоров, да ему и не провести арбу по сугробам… Может, Меки поедет с арбой, отвезет Талико?

— Сейчас разбужу… Правда, он пришел усталый и только уснул, но в такое время надо помогать друг другу, — сказала Марта и быстро прошла в комнату постояльца.

Меки вскочил с постели. Его просят сопровождать Талико до Кутаиси? Да он поднимет ее вместе с арбой на руки и так обойдет весь свет! Он начал быстро одеваться, стараясь не шуметь, чтобы не услышала Дофина, спавшая в соседней комнате. С того вечера, как Дофина нечаянно обнаружила перед ним свое чувство, Меки, щадя ее, никогда при ней не заговаривал о Талико. В мгновение ока он оделся, зажег фонарь и, приложив палец к губам, подтолкнул Кетино к двери. Осторожно, на цыпочках, спустился по лестнице.

И все же, если бы Меки, прежде чем дойти до калитки, оглянулся назад, он увидел бы темную фигуру Дофины на заснеженном балконе. Долго стояла девушка, следя за удалявшимся огоньком фонаря.

В долине Сатуриа бушевал ледяной ветер. Старые липы скрипели, точно несмазанная аробная ось. Меки прошел во двор к Саганелидзе через виноградники. Не хотел он встретиться с Барнабой, но как назло тут же увидел у крыльца темную фигуру в бурке и услышал ненавистный голос:

— Пожалуйте!

Еще одно слово — и Меки повернул бы назад, но проницательный Барнаба сразу догадался, что не следовало ему выходить навстречу юноше, и исчез. Меки очутился в объятиях Элисабед. Она обвила его полными руками, благословляя и что-то бормоча. Меки с трудом понимал, что происходит.

— Что, плохо ей? Очень плохо?.. — спрашивал он, как в тумане.

В камине шипели сырые дрова. Кетино сидела со слезящимися глазами на корточках перед огнем и что было сил дула в поленья. Из ольховой коряги, вскипая и пенясь, выступала влага. Пламя вспыхивало, тянулось вверх, словно поднимаясь на цыпочки, потом, скользнув по срезу полена, погасло. Ветер то и дело задувал в трубу и наполнял едким дымом полутемную кухню. Временами дверь распахивалась, и врывалось холодное дыхание заснеженных полей. Ветер пролетел по комнате, прихватив с собой остатки тепла.

Элисабед внесла графинчик с водкой и тарелку сулугуни.

— На дворе мороз. Выпей, согреешься. До смерти буду молиться за тебя, сынок! Ох, горе мне! Кто бы мог подумать? В одно мгновение свалилась с ног здоровенная девка. И что это за напасть такая эта слепая кишка! — говорила Элисабед, снимая с каменной сковороды кукурузную лепешку.

Меки налег на водку, выпил один за другим три стакана, сразу охмелел и расчувствовался. Тут уж ему нетрудно было успокоить свою совесть. Он и в самом деле поверил, что не любовь, а только сострадание привели его в дом Барнабы Саганелидзе. Он вышел во двор. Там уже ждала арба, запряженная двумя парами сильных быков.

«Это хорошо, — подумал Меки. — Ехать-то придется полем, по глубокому снегу!»

В темноте суетились женщины. Элисабед застилала арбу сложенным вдвое ковром.

— Не забыла теплую рубаху?

— Нет.

— А еду на дорогу?

— Все уложено.

Элисабед принесла из галереи сначала один хурджин, потом второй. Они, по-видимому, были очень тяжелы, и Меки бросился к ней, чтобы помочь. Элисабед попросила его не беспокоиться.

Барнаба и Кетино вывели на крыльцо закутанную в бурку Талико. На обледенелых ступеньках лестницы легко было поскользнуться.

— Постойте! — крикнул Меки.

Он вынес золу из кухни и посыпал ступеньки. Больная молчала. Лишь раз, когда ее укладывали на арбу, она издала негромкий стон. У Меки сжалось сердце. Он зачерпнул горстью снег и приложил его к пылающему лбу. Он осмотрел упряжь, поправил стебли кукурузной соломы, которой была обложена арба по бокам, окинул взглядом заснеженную дорогу и стегнул быков.

Громко скрипнула несмазанная ось.

— Больную обеспокоит! — проговорила Элисабед и тщательно обмазала ось мылом. — Барнаба догонит вас на лошади раньше, чем вы проедете долину. Правда, он нездоров, но сейчас разве его дома удержишь?

Едва арба выехала со двора, едва Меки остался наедине с девушкой, как радость охватила его… Талико доверилась ему, она лежала, слабая и беспомощная, на арбе, и он был единственным ее защитником и покровителем! Сердце юноши наполнилось глубокой нежностью. Он чувствовал, что сейчас готов на все ради Талико, и это смутно тревожило его. «Будь что будет!» — подумал он и хлестнул быков.

Ветер унялся. Слышно было, как потрескивает ледок на реке, замерзающей вдоль берегов. Проехать по мосту Меки не решился — побоялся встретить кого-нибудь. Он не хотел, чтоб его увидели с арбой Барнабы Саганелидзе. Свернув в сторону перед самым мостом, он погнал быков по тихому берегу реки, к дальнему, затерянному в зарослях броду. Подломился под колесами тонкий лед. Меки вошел в воду, ведя за собою быков.

Холод, поднимаясь от ног, разлился по всему его телу. Льдины резали и кололи ему колени. Заныла старая рана. Но он не сел на арбу и все время, пока переезжали брод, направлял ее, придерживая передок, чтобы меньше трясло на камнях речного дна.

В долине он ехал по рыхлому снегу, в котором быки вязли по самое брюхо. Однажды арба увязла в сугробе, и Меки порядком попотел, прежде чем ему удалось вытащить ее оттуда. Так с трудом продвигались они вперед, пока не достигли Лехемурского леса и не вышли на проезжую дорогу.

Смотри-ка, его позвали, а не кого-нибудь другого, думал Меки, радуясь, что судьба сделала его покровителем этой гордой и надменной девушки. Знает, значит, что он жизни своей для нее не пожалеет. Ему было очень приятно сознавать, что его выбрали из многих, но он все же не смог побороть той неясной тревоги, которая охватила его, едва он переступил порог дома Барнабы. Радость радостью, но откуда это смятение, неуверенность, а временами и гнетущее чувство страха? Как ему хотелось заговорить с Талико, услышать ее голос, одно ее слово — и конец всем тревогам, сомнениям и страхам. Но Меки не осмелился побеспокоить больную и молча шагал рядом с арбой.

Когда они вступили в лес, над вершиной Катисцверы занимался тусклый рассвет. Временами по ветвям высоких елей пробегал ветер, стряхивая снег. Облегченные ветви с шумом распрямлялись.

Вдруг из-за поворота выскочила грузовая машина и, поравнявшись с арбой, остановилась. В кузове машины сидело десять-двенадцать человек. Меки окинул пассажиров быстрым взглядом и успокоился: среди них не было ни одного знакомого. Из кабины высунулась голова шофера с черными как смоль, словно наклеенными усами. Шофер спросил у аробщика, как проехать в Земоцихе.

— Вон там, за рекой, свернешь налево и прямо приедешь, куда тебе нужно, — сказал ему Меки.

Снова пошел снег. Утомленный юноша едва поспевал за быками.

Когда арба миновала Орхеви, он услышал приглушенный снегом стук лошадиных копыт. За поворотом дороги мелькнул развевающийся конец башлыка.

— Хажомия! — вскричал Меки, когда всадник осадил лошадь около самой арбы.

— Здравствуй! — охрипшим от вина голосом бросил Хажомия.

— Здравствуй! — ответил, не поднимая головы, Меки.

— Вчера вечером я приехал из Тбилиси… Поздно мне сообщили, но я тотчас же пустился за вами вдогонку.

— Зачем прискакал? Тебя же не звали… Как-нибудь обойдемся без тебя, — сухо отрезал Меки.

Этого только ему не хватало — встретить здесь, в этот час, старого недруга! С чего этот дьявол вообразил, что он здесь нужен кому-нибудь! Ведет себя как хозяин, хлопочет около Талико — поправил изголовье, подоткнул с боков бурку.

— Оставь, говорю! — крикнул Меки.

Хажомия отошел от арбы. Меки удивился тому, что, обычно заносчивый, Ухорез на этот раз не стал прекословить.

Арба спускалась по косогору. Быки с трудом сдерживали ее. Меки пошел впереди, подпирая ярмо, налезавшее быкам на рога. Внезапно послышался треск. Ось под арбой перекосилась.

— Что случилось? — простонала Талико. Из-под бурки, которая закрывала ее с головой, показалось облачко пара.

— Пустяк! Сломался шкворень, сейчас сделаю новый, — сказал Меки и схватил привешенный к арбе топор.

— Тебе помощник не нужен? — спросил Хажомия.

— Ты придержи пока быков, чтобы арбу с места не сдвинули.

Меки не сразу удалось найти в лесу деревцо боярышника. Он срубил его и принялся выстругивать шкворень. Никак не ожидал Меки, что здесь, на дороге, появится Хажомия. Откуда он? Зачем? Ответа у него не было, и он со злостью подумал: «Пусть убирается куда хочет! Не нужен мне конвой».

Это решение несколько успокоило Меки, и он заспешил к арбе. Выйдя на опушку, Меки остановился и прислушался к дороге, как это обычно делают наши крестьяне во все смутные времена. А тут еще не покидающая Меки тревога делала его шаги осторожно-беззвучными, а слух — до предела напряженным. Видимых причин у него сейчас для этого не было, но, может, и в самом деле есть на свете такая тайная сила, которая из тысячи тысяч тропинок выбирает для себя самую нужную.

…Хажомия целовал Талико. Она, смеясь, прикрывала губы рукой и все пыталась нырнуть головой под бурку. Меки не хотелось верить своим глазам. Но хочешь не хочешь — это Хажомия стоит у арбы, и это Талико смеется… Такого смеха нет ни у одной девушки на свете.

— Перестань, сумасшедший, нашел время целоваться.

— Хорошо, не буду, ты же у меня больная, — хихикнул Хажомия. — Богом клянусь, что отец твой настоящий Соломон премудрый. Как это он здорово придумал с твоей болезнью. Все забрали?

— Все, что на арбу поместилось. И ковры. И серебро. И посуду. И, главное, этот проклятый пулемет, — сказала Талико.

— Молодцы. И хорошо сделали, что лучших кабардинских быков запрягли. Дорога длинная и нелегкая. А как твой дурачок? Ты с ним говорила?

— Ни слова. Таскал на себе арбу, и все…

— А в дороге никого не встретили?

— Из наших никого. Только какая-то чужая машина проехала. Где мы сейчас?

— Недалеко от Орхеви.

— Орхеви? — переспросила Талико. — Да.

— Тогда давай попрощаемся с Меки. Не нужен он теперь — тут мы уже вольные птицы.

— Подожди, пусть сначала шкворень поставит. А потом прощай — до свидания. Видела, как он меня встретил? Ревнивый у тебя кавалер, Талико. Какие клыки он мне показал! Вот что делает с человеком любовь. Но я тут при чем? Нет у него такой лестницы, чтобы до луны добраться.

— А ты уверен, что у тебя есть такая лестница? — вздохнула Талико. — Эх и зазнайка ты у меня, милый.

— Ты любишь меня, Талико, — вот моя лестница, — сказал Хажомия и отошел от арбы.

Стиснув зубы, чтобы не закричать от боли. Меки вышел на дорогу. Простодушный и чистый парень, он еще не верил, что в мире может существовать подобная подлость. Он хорошо знал, что Барнаба жестокий и бесчестный человек, но Талико… Такие существа разве на земле рождаются — они спускаются к нам с самого неба по радуге, — еще в самом детстве решил для себя Меки, маленький батрак, и никакие насмешки Талико, никакие обиды не смогли его в этом разубедить. И вот потухла радуга и рухнули небеса.

«Бесстыжая!.. Придумала болезнь! И эти стоны были притворством… Надсмеялись… Опозорили… Быков спасают… Серебро… Оружие!» И Меки вспомнил о тяжелых хурджинах, к которым не позволила ему притронуться Элисабед.

Он вышел из своего укрытия.

Снег продолжал идти. Кругом царила глубокая тишина, какая бывает только в зимние дни, во время снегопада.

Меки присел на корточки возле колеса. Прилаживая шкворень, он потихоньку потрогал хурджины. Он узнал на ощупь чеканные кувшины с высокими горлышками, огромные роги, отделанные серебром, — в каждый вмещалось две бутылки вина…

«Нет, Хажомия, из этих рогов не будут пить на вашей свадьбе! — думал, все более распаляясь, юноша. — А это что-то совсем незнакомое! Похоже на колесо от тачки. Странно!»

Он поднялся, неторопливо распряг быков.

— Без этого нельзя? — крикнул ему Хажомия, успевший уже сесть на лошадь.

Меки выпрямился, расправил плечи.

— Хажомия! На свадьбу к себе позовешь? — неожиданно спросил он.

Хажомия бросил быстрый взгляд на Меки, но ничего не заметил по его лицу и нагло осклабился:

— Ты найди мне невесту, а за свадьбой дело не станет!

— Невесту? — усмехнулся Меки и внезапно сдернул бурку с Талико. — Вот она… Невеста!.. Вставай, бесстыжая! — прикрикнул он на девушку.

Талико побледнела, но не сказала ни слова.

В ту же минуту Хажомия птицей слетел с лошади.

Меки обернулся.

Правую руку Ухорез держал за спиной. Он медленно приближался к Меки.

— Запрягай быков!

— Приказывай кому-нибудь другому! Я давно не батрак!

— Беду на себя накличешь! Запрягай, говорю!

— Нет, Хажомия! И быков не запрягу, и все это добро не отдам тебе.

— Ах так! А ну убирайся отсюда, или я за себя не ручаюсь! — взревел Хажомия и, как обычно, когда он переставал владеть собой, ударил себя ладонью по щеке.

Меки искоса глянул на топор, валявшийся возле колеса, рассчитал, что ему никак до него не дотянуться, и глубоко вздохнул.

— Осрамили, а теперь «убирайся»?

— Пожалей себя, парень! Загублю ни за грош! Один раз ты от меня ушел… Но уж теперь не спасешься!

— Это ты стрелял в меня на Губис-Цхали?

— Стрелял, да, видно, плохо целился!

Меки расстегнул ворот:

— Эй, Хажомия! Нельзя два кинжала вложить в одни ножны. Или ты, или я… Обоим нам в этом селе не жить…

Они молча бросились друг на друга. Хажомия замахнулся ножом, но Меки с быстротой молнии схватил его за руку и подкосил внезапной подножкой. Ухорез покатился на землю и зарылся лицом в снег. Меки тут же очутился у него на спине и ударил его кулаком в висок. Хажомия остался лежать на снегу без сознания.

Талико с ужасом смотрела с арбы на этот поединок. Она вспомнила их первую схватку под липами. Сколько лет прошло с того дня — и все же еще не кончилась эта борьба!

Меки прерывисто дышал. Он еще не успел прийти в себя после пережитого волнения, но ни на минуту не забывал о хурджинах.

Он направился к арбе.

— Не подходи близко, Хрикуна! — взвизгнула Талико и своим телом закрыла хурджины.

Меки вздрогнул. Он не ожидал, что Талико посмеет назвать его Хрикуной. Теперь, когда он наконец-то позабыл это оскорбительное прозвище, она, Талико, напомнила ему!..

— Вот как? Теперь я опять стал Хрикуной, да? Бессовестная. Наврала, будто больна… Всю ночь притворно стонала. А я-то… Мне, дураку, каждый твой стон вонзался шипом в сердце! А ты… бесстыжая! — сказал Меки девушке, настороженно глядевшей на него из арбы. Она смертельно боялась, что Меки сейчас доберется до спрятанного под хурджинами оружия. И когда он вплотную приблизился к арбе, Талико отшвырнула бурку и бросилась на него. Такой разъяренной парень никогда ее не видел: она расцарапала ему руки и все пыталась ногтями вцепиться в глаза.

Меки растерялся: это же Талико, а не дикая кошка. Что с ней делать? Всячески стараясь не причинить девушке боли, он как мог осторожно и мягко разжимал ей пальцы и отводил руки от своего лица. Но ярость слепа, Талико ничего этого не замечала, она хотела только одного — вернуть свои хурджины. А если и пулемет найдут — погибла вся семья. Она дралась с Меки, забыв обо всем на свете и прежде всего о том, что она женщина и что человек, которого она хочет сейчас растерзать, молится на нее.

Меки был потрясен ее бесстыдством — она даже не прихватила рукой расстегнувшуюся в драке кофточку, не до этого ей было сейчас, ей нужны были обе руки — чтобы бить и царапать, бить и царапать. «Может, за это время Хажомия придет в себя».

Он впервые держал в своих руках это такое желанное и недоступное, словно облако в небе, тело, впервые вдыхал его одуряющий запах, и впервые Талико показалась ему и земной и доступной. Он и сам не знал сейчас, что делает — то ли отталкивает девушку, то ли прижимает к себе, а когда Талико, изловчившись, вонзилась зубами в плечо Меки и ее груди невольно прильнули к его груди — юноша едва не потерял сознание. Он никогда не подозревал, что в нем может родиться такое страшное, почти испепеляющее сердце желание. Не чувствуя боли, он обеими руками обнял Талико и сам прильнул к ней:

— Моя… Ненаглядная моя.

Талико удивленно посмотрела Меки в глаза и вдруг покорно затихла в его объятиях. Одно мгновение, только одно мгновение они почти не дыша смотрели друг на друга, не понимая, что с ними происходит. Это была самая сокровенная и жгучая тайна крови.

— Нет! Уходи. Ненавижу, — все-таки сказал Меки и оттолкнул девушку.

Всего ожидал сейчас Меки: и что Талико осыплет его бранными словами, и что она начнет драться, а случилось и вовсе непонятное — застегивая кофточку, девушка молча отошла к арбе, уткнулась лицом в бурку и зарыдала в голос. Бросив Талико бурку, Меки повел арбу обратно по Орхевскому взгорью. Привязанная к дробинам лошадь повернула голову, негромко заржала, а потом уже покорно поплелась за быками.

Меки понукал быков, тянувших арбу вверх по Орхевскому подъему. Снег перестал идти. Небо еще некоторое время хмурилось, — а потом над вершиной Катисцверы заалели облака, выглянуло солнце, подул теплый ветер, и сразу под сугробами зашептались талые воды. Ломкие сосульки отрывались от ветвей и падали со стеклянным звоном. Быстро прибывала вода в реке. Весна нагрянула внезапно.

Был уже полдень, когда Меки остановил арбу Барнабы Саганелидзе перед двором правления. Еще издали услышал он знакомые голоса, гулкие удары молотков по наковальне, ворчание двуручной пилы. Но перед воротами сгрудились распряженные арбы, которые мешали Меки видеть, что делается внутри двора. Тут же, неподалеку, стояла грузовая машина. Меки узнал черноусого шофера, который утром спрашивал у него дорогу.

Приехавшие в этой машине люди были кутаисские рабочие — слесари, кузнецы и плотники. Они появились в Земоцихе ранним утром, выгрузили из машины кузнечные мехи, наковальни, пилы и рубанки, потом собрали со всех дворов поломанные плуги, арбы, сеялки — все, что нуждалось в починке, и устроили во дворе правления мастерскую.

Меки услышал зычный бодрый голос Аслана Маргвеладзе, доносившийся из глубины двора, где подковывали быков. Пожилой коренастый кузнец в кожаном фартуке выхватывал щипцами из горна раскаленные полукруги подков, несколькими ударами молотка расплющивал их на наковальне и бросал прямо на мерзлую землю. И тут за дело принимался Аслан. Он был мастером на все руки, Аслан Маргвеладзе. Любо было смотреть, как этот худощавый, далеко не богатырского сложения человек, вытерев ладони о штанины, подходил к быку, хватал за рога и, одним рывком повалив наземь, захлестывал веревкой ноги. Затем он сам срывал изношенные подковы и сам же расчищал копыта. Остальное завершал кузнец.

Позванивая новенькими подковами, несколько быков уже разгуливали по двору.

А арбы все подъезжали, привозили отовсюду бороны, молотильные доски, вилы, грабли, мотыги.

Пришла жена Джишкариани, с трудом таща на себе огромную прялку.

— Убери сейчас же отсюда эту махину! Только и дела у нас, что твои прялки чинить! Может быть, еще котлы принесешь для полуды? — набросился на жену Георгий.

— Давай, давай ее сюда, тетушка! Починим и твою прялку! — весело крикнул молодой белокурый плотник-кубанец, стоявший по колено в ворохе золотистых пахучих стружек.

С балкона сельсовета, наполовину скрытого темно-зелеными купами лавровишен, доносились женские голоса. Девушки мыли окна, скребли полы, втаскивали по лестнице собранные со всей деревни стулья… Видно было, что готовится большое собрание. И вдруг до Меки донесся звонкий, мальчишески задорный голос Дофины.

Не стучись ко мне в окно,
     Любимый мой! —
выводила она. Подружки похватили песню:

Не стучись ко мне в окно,
     Любимый мой!
Не кличь меня с улицы,
     Любимый мой!
Услышит мать, рассердится,
     Любимый мой!
И запрет меня дома,
     Любимый мой!
Ты пройдись мимо нашего плетня,
     Любимый мой!
Я услышу, как бьется твое сердце,
     Любимый мой!
И тотчас же выбегу к тебе,
     Любимый мой!
День становился все теплее и теплее, уже прямо над двором сияло полуденное солнце ранней весны.

Во двор Меки не вошел — ему горько и стыдно было посмотреть в глаза товарищей. Он подозвал маленького Зурико и попросил найти Тарасия: пусть выйдет к воротам. То, что произошло на Орхевском взгорье, залило кровью его душу. Один бог знает, чего Меки стоило отказаться от Талико Саганелидзе. Он прижался к плетню и закрыл глаза. И тотчас же увидел, как коршуном слетел с коня пьяный Хажомия. Меки вздрогнул и быстро оглянулся — Хажомии, конечно, не было, лишь, понурив голову, у арбы стояла его лошадь. И все же Меки почувствовал в коленях такую слабость, словно месяцами била и трепала его колхидская лихорадка. От Орхеви до этих ворот Меки прошел как в беспамятстве, ни о чем не жалея и почти ни на что не надеясь, и только здесь, услышав голоса друзей, ужаснулся от мысли, что всю эту ночь он шел не по знакомым с детства местам, а по самому краю бездонной пропасти. Он дал волю слезам, не то они бы задушили его, и, прикусив зубами рукав полушубка, беззвучно зарыдал. И только пролив эти слезы, он понял: самое худшее в его жизни осталось позади. Отныне он навсегда свободен от смутной тревоги, которая не оставляла его даже в самые светлые минуты жизни — и тогда, когда его принимали в комсомол, и тогда, когда он своим трактором провел первую борозду на сатурийском поле. Все его беды и мучения остались на том берегу — мост разрушен. Удивительно радостное чувство легкости и покоя вошло в его сердце.

Тарасия все еще не было. А во дворе все веселее и веселее работали люди. Меки жадно вслушивался в перестук молотков, и в шелест рубанков, и в ворчание двуручной пилы, и в нежные песни девушек. А что творилось под навесом! Мальчики чуть не передрались друг с другом за право раздувать мехи.

— Дяденька кузнец, сейчас моя очередь! Он уже два раза качал! — кричал плачущим голосом кто-то из них, и все они дружно мешали кузнецу.

Шипели, остывая в снегу, малиновые подковы, звенела наковальня, и неумолчно пела Дофина:

Не стучись ко мне в окно,
     Любимый мой!
Меки посмотрел на балкон. Две женщины — Минадора и вдова Вашакидзе — мыли деревянную лестницу. Марта и Лизико скребли ножом почерневшие балясины, а Дофина с двумя своими подругами протирала окна. Вот Дофина вынесла из комнаты председателя табуретку, стала на нее и попыталась смахнуть веником свисающую с потолка пропыленную паутину. Не достала. Приподнялась на носках, размахнулась веником, и, не удержавшись, с хохотом упала в объятия Лизико. Хорошо, что та оказалась рядом и вовремя подхватила ее.

— Что с тобой, девочка? Едва не разбилась, а смеешься, — рассердилась женщина.

— Не разобьюсь, тетя Лизико, сегодня ни за что не разобьюсь, — сказала Дофина и, подняв веник, снова прыгнула на табуретку. И правда, сегодня Дофина никак не могла разбиться, сорвись она даже с горы Катисцвера. Она видела, как Меки подъехал к воротам, и с той минуты не сводила с него глаз. Она еще, конечно, не знала, что случилось там, на Орхевской дороге, но, увидев арбу Саганелидзе, вдруг запела ту самую песню, которую однажды с горя решила забыть на всю жизнь:

Не стучись ко мне в окно,
     Любимый мой!
По-прежнему ярко сияло солнце, и все громче и громче журчали под опавшими и посиневшими на припеке сугробами весенние ручьи.

Наступала весна, первая весна большевистского сева.


1933


Перевод Э. Ананиашвили.

ПОВЕСТЬ, РАССКАЗЫ

МОЙ ПЕРВЫЙ КОМСОМОЛЕЦ Повесть

— Напишите несколько слов о себе, ну что вам стоит, — сказал мне редактор, когда я принес в издательство книгу новыхрассказов.

— Попробую, — обещал я, не подозревая, как, оказывается, трудно писать о самом себе.

А трудно вот почему.

Во-первых, коротко ничего не скажешь, все время будет казаться, что самое важное, самое интересное в твоей жизни ты все же упускаешь, оставляешь за строкой.

А во-вторых — ни в одной области искусства художник так не похож на свое создание, как писатель на свою книгу. По моему глубокому убеждению, происходит это потому, что сила слова неисчерпаема и неизмерима; у слова намного больше граней и оттенков, чем, скажем, на палитре живописца или в музыкальной фразе. Конечно, каждый правдивый писатель, создавая биографию своего поколения, рисуя облик своего времени, тем самым рисует в какой-то мере и самого себя, пишет историю своей жизни. Но ни в какой специально написанной биографии писатель не представлен перед читателем таким живым, настоящим, как в своих романах, повестях, стихах, хотя чаще всего он ходит по страницам этих книг незримо и неслышно, словно невидимка…

Мне сейчас шестьдесят четыре года, и, как вы сами понимаете, за это время мне не однажды пришлось писать автобиографию. Писать по разным поводам: когда поступал на работу, когда призывали в армию, когда представляли к награде, когда выдвигали мою кандидатуру на выборах в местный Совет…

Пока человек жив, кому-то все время будут нужны его анкета и биография.

И мне, как сыну своего века, не удалось избежать этой участи. Сколько раз я перечислял на бумаге даты своей жизни — год рождения 1905, кончил Кутаисскую классическую гимназию, первое стихотворение написал в 1924 году, оно было посвящено безвременно погибшему вожаку грузинского комсомола Борису Дзнеладзе, а в январе 1942 года добровольцем ушел в действующую армию и попал прямо в Керчь.

Испишу, бывало, такими датами полторы-две странички — вот и готова затребованная автобиография. Не знаю, всегда ли читали это мое сочинение, но твердо знаю — в канцелярские архивы оно попадало неизбежно. Словом, руку себе я набил в этом деле… Что же сейчас мешает моему перу разгуляться по бумаге? Ведь на этот раз свою биографию я пишу не для ведомственных надобностей, а для читателей моих книг, с которыми я обязан разговаривать не на языке анкеты, а так, как разговаривают между собой люди, у которых есть что сказать друг другу… Все, что писатель адресует читателям, будь то роман из жизни нашего крестьянства или страничка личных воспоминаний, должно открыть им что-то новое, помочь проникнуть в нелегкий мир художника. А такую работу в один присест, как думал мой быстрый редактор, не сделаешь…

И еще вот о чем я хочу сказать: начиная с зеленой юности я живу как солдат в окопе. А в окопе чаще всего приходится смотреть только вперед, и у меня пока не было времени оглянуться, подумать о прожитом, окинуть умудренным взглядом пройденные пути-дороги.

Да и то надо учесть, что жизнь в окопе имеет, как я сейчас понял, не только свои преимущества, но, к сожалению, и некоторые минусы. Солдат из окопа не все видит и не всегда знает, что происходит за пределами обозримого. Может, это в какой-то мере и помешало художникам моего поколения разобраться во всей сложности мира сего. Я не говорю это за всех, может, кто и думает, что разобрался, — я говорю только за себя: нет, не разобрался до конца. Я еще солдат в окопе.

Говорят, писателем рождаются. Иногда мне кажется, что это правда. А иногда кажется: когда ты молод — ты один из богов, ибо ты участвуешь в сотворении мира, и видения той прекрасной поры никогда не увядают в твоем сердце, и гибнут они только вместе с тобой. Это не значит, конечно, что в твоем первоначальном видении ничего не изменяется с течением времени — любознательность человека не имеет предела, а душа человека как безграничный океан, к ней устремляются и капля утренней росы, и малый безымянный ручеек, и великий Енисей… Но впечатления юности, как первая любовь, — они не забываются, и не будет наказания страшнее, если судьба лишит тебя памяти о них: они всегда с тобой в твоем трудном походе, они не позволят тебе заснуть на коротком привале, они не позволят тебе предаться самодовольному покою в часы успеха, они вольют в твое сердце новые силы в минуту слабости и отчаяния, они зорко следят за твоим оружием, чтобы оно не покрылось ржавчиной, они спасут тебя от зазнайства и не позволят тебе помыслить, что ты уже на том берегу, где венчают лавровыми венками.

Строгий и беспристрастный судья — завтрашний день — сам решит, кому быть на том берегу, кому остаться на этом. А пока ты должен терпеливо трудиться на этом берегу той великой и нескончаемой реки, имя которой Время.

Когда я вспоминаю о молодых своих годах, то раньше всех возникает в памяти моей первый комсомолец Бичоиа Пурцхванидзе, человек с чистым сердцем рыцаря, встречи и беседы с которым еще в далеких двадцатых годах дали направление всей моей жизни. И, конечно, свой автобиографический рассказ я не могу не начать с воспоминаний о нем.


В каждом городе есть свои любимые и нелюбимые месяцы года. Мы, кутаисцы, например, не любим март. И не без основания: никакой месяц не приводит в наш город столько серых, скучных дождей, и в ни какое время года не бывает на немощеных наших улицах столько жидкой грязи, глубокие мартовские лужи иногда по неделям не просыхают, и находчивые уличные мальчишки предлагают щеголеватым великовозрастным гимназистам напрокат надежные осиновые ходули, — иначе на другую сторону не переберешься. Плата же за такую услугу известная: щепотка табака или несколько серных спичек.

Обычно ветер в Кутаиси, как и в других порядочных городах, дует с какого-то одного определенного румба, но в марте он будто с цепи срывается, — и никак не угадаешь, с какой стороны он сейчас на тебя налетит. Только ты к нему спиной повернулся, а он уже перебежал тебе дорогу и пригоршнями кидает в лицо грязные холодные брызги, мокрые обрывки избирательных воззваний и грозных комендантских приказов. Нам еще ничего, но бедным девушкам двух рук не хватает, чтобы удержать подолы своих платьев.

В такую погоду над Горой — это давнее название нашего заречного района — с утра до вечера низко стоят тяжелые, черные тучи, и от них на земле такой сумрак, что только по часам можно определить, какое сейчас время дня: раннее утро или, допустим, полдень. А часы на нашей улице имел только один человек — кондуктор пассажирского поезда Бахва Дондуа. Это были чугунные часы — они у него лежали в левом нагрудном кармане форменной тужурки, и потому тот карман свисал у Дондуа до самого живота, будто в нем был большой булыжник. Но кондуктор не каждый день бывал дома, и мы из-за этого проклятого марта с его черными тучами и поганым ветром нередко опаздывали в школу, не зная, какое нынче время на нашей Горе. Да и не только мы — старые опытные петухи терялись в марте и кричали всегда невпопад. В марте на них положиться никак нельзя было. Бывали дни, когда с утра до вечера стояла вот такая серая муть и только по голодному желудку мы догадывались, что время все-таки течет… Вот в один из таких мартовских дней 1921 года кутаисские меньшевики бежали из города. Они пытались прихватить с собой все, что можно было вывезти. На провиантских складах города, на товарной станции Кутаиси накопилось много всякого добра, свезенного со всей Восточной Грузии: сахар, рис, мука, рулоны сукна и шерсти, военное обмундирование и обувь… А в подвалах городского банка хранилась доставленная из столицы государственная казна — золото, серебро и драгоценные камни.

В первые дни марта меньшевистские гвардейцы еще не очень торопились с вывозом всего этого имущества из Кутаиси — они все надеялись, что наступающую Красную Армию удастся задержать на Сурамском перевале. Но вскоре стало известно, что большевистские отряды, идущие с северо-запада, прорвались на Сухумском фронте, заняли станцию Квалони и вот-вот отрежут дорогу на Батуми. Вот тогда и забегали гвардейцы… Первым делом они стали сколачивать обозы. Все, что имело колеса — все арбы, дрожки, линейки и даже ручные тачки, — подлежало мобилизации. А мы на Горе пока ничего не знали и спокойно отправились с братом на кирпичный завод. Там мы доверху нагрузили арбу кирпичом и по крутому каменистому спуску, с трудом удерживая взмокших быков, выехали к Красному мосту.

Уже полгода я и мой брат Валико работали на кирпичном заводике Ермиле Цкепладзе. По утрам мы, как и прежде, ходили в гимназию, хотя в то смутное время никто особенно не заботился о нашей учебе — учителям было не до этого, а нам тем более. Иногда по целым неделям мы не слышали голоса учителей. Порой, прямо с утра, а чаще после обеда и до самого вечера, мы возили воду на ермилевский заводик или же развозили кирпичи заказчикам. Если же для арбы дела не было, Ермиле ставил нас к обжигательной печи. Мы таскали уже готовый кирпич наверх, по шатким скользким лестницам. За тысячу кирпичей Ермиле давал полмиллиона рублей — по тем временам деньги немалые. На них можно было купить поджаренную на каком-то вонючем масле кукурузную лепешку, конечно, если найдешь, где она продается. Работа, как говорится, для акробатов и канатоходцев, но нам, мальчишкам, выросшим на берегах Риони, ловкости и смелости не занимать было. И мы самозабвенно состязались друг с другом — вверх и вниз, и снова вверх с дюжиной прижатых к животу кирпичей. Мы не давали кирпичу остывать — будешь ждать, пока он остынет, перехватят у тебя работу…

Работали мы без «козы» и без рукавиц — и потому кожа на ладонях, на животе вокруг пупка всегда была обожжена.

В последнее время Ермиле расплачивался с нами за работу не меньшевистскими бонами, а плитками подсолнечного жмыха. И вот за эту самую малосъедобную макуху наши ребята готовы были не только что в неостывшую печь полезть, а в кипящую смолу прыгнуть, лишь бы принести голодной семье кусок жмыха. Нам было тогда по пятнадцать-шестнадцать лет, а в этом возрасте такие тяготы нипочем — мы, как говорят у нас на Горе, «наступали на собственные кишки».

…У Красного моста нам преградил дорогу гвардеец в желтом, как яичный желток, бушлате. Без лишних слов он велел мне разгрузить арбу, а поскольку я замешкался, сам подошел к арбе, выпряг волов и, приподняв дышло, с грохотом вывалил кирпичи на мостовую. После этого он снова загнал быков в ярмо и объявил нам, что арба мобилизована и мы должны следовать за ним.

В Кутаиси все, от мала до велика, знали: когда уж тебе сказали «мобилизован» — молчи и повинуйся. Значит, не повезло.

И мы, не прекословя, повернули арбу.

Железнодорожный мост на реке Риони был поврежден, и потому все грузы из Кутаиси направлялись гужевым транспортом в Самтредиа, а оттуда то и дело отходили товарные поезда на Батуми, где у причалов уже стояли под парами корабли «союзников».

На кутаисском вокзале творилось что-то невообразимое: бежавшие из Тбилиси «сильные мира сего» метались по привокзальной площади в поисках фаэтонов и бричек, наиболее предприимчивые тбилисцы пригоняли с заречной хонской биржи линейки и дилижансы. Погрузив на них свои семьи и чемоданы, они обещали извозчикам золотые горы, только бы не опоздать на батумские поезда.

Нашу арбу нагрузили мешками с сахаром и рисом и загнали во двор реального училища. Вскоре там скопилось около сорока арб и телег. Примерно в полдень наш караван вышел на самтредскую дорогу в сопровождении трех конных гвардейцев. Вдруг повалил тяжелый, мокрый снег. Мы с братом были легко одеты, мы ведь не собирались в дальнюю дорогу, и колючий мартовский ветер пробирал нас до костей.

Я шел за арбой, вытянувшись в струнку, стараясь, чтобы насквозь промокшая рубаха не отлипала от спины — отойдет она чуть-чуть, и по коже пробегает противный озноб, как в лихорадке.

Словом, это был настоящий мартовский день, когда снег не похож на снег, дождь на дождь, небо на небо и уже не веришь, что где-то есть солнце и мы увидим его когда-нибудь над этими озябшими, нахохленными, как мокрые воробьи, окраинными домишками, над еще голой придорожной алычой — ей давно пора расцвесть, но март, злой март не дает белой красавице набраться сил… Ужасная погода, божье наказание и только, но еще большим наказанием стал для нас один из конвойных. Они все были молоды, но этот был и вовсе зеленый, да еще вдобавок с такими дурацкими выкрутасами, что мы с братом только переглядывались.

Лет ему было двадцать-двадцать два, собой невзрачный, худой и с таким длинным костлявым подбородком, что я навсегда запомнил его лицо — посмотришь на него сбоку, и кажется, будто видишь посаженный на плетень высушенный лошадиный череп.

На гвардейце этом тоже был желтый бушлат, перехваченный крест-накрест пулеметными лентами. На луке его седла лежал немецкий карабин. По всему видать, парень считал себя лихим воякой и всячески старался показать нам свою удаль. Но мы с братом не могли смотреть на него без смеха — какой же он удалец, когда на его голове вместо гордой белой папахи старый мятый-перемятый, давно полинявший картуз со сломанным козырьком. Желторотый сморчок на коне и только. У него даже имени своего не было. Товарищи называли его почему-то Уриэль-Акоста.

Сначала он спокойно ехал впереди, да, видно, надоело тащиться шагом, а может просто озяб, только вдруг он огрел коня нагайкой и принялся гарцевать вдоль всего обоза. То подымет на дыбы своего гнедого, то перемахнет через наполненную водой придорожную канаву, то скроется за стеной дождя и через минуту-другую опять тут как тут… Когда мы подъезжали к Маглаки, дурачку этому вдруг показалось, что мы медленно едем, и он стал орать на нас. Мы, в свою очередь, стали кричать на быков и для виду даже замахивались на них прутьями, но Уриэль-Акоста сразу заметил обман и пригрозил:

— Вы мне тут саботаж не устраивайте! Со мной шутки коротки — приедем в Самтредиа, я вас в кутузку загоню.

Он подскакал к передней упряжке и принялся стегать быков по головам.

Аробщик возмутился:

— Это, господин хороший, арба, а не фаэтон.

Уриэль-Акоста оторопел: как! Ему посмели возразить! Он почти наехал на аробщика, прижал его конской грудью к арбе и, пакостно усмехаясь, сказал:

— Посмотри, дядюшка, на тот лесок… видишь? Отведу я тебя туда, а обратно живым не выйдешь… Прощай, жена, прощай, дети! Понял, что я сказал?

К счастью, старший конвоир оказался более рассудительным, он подозвал к себе этого свирепого крикуна и тихо сказал ему, что по такой разбитой дороге быстрее не поедешь. Тот несколько утихомирился, но по-прежнему бросал на нас злые взгляды и упрекал то одного, то другого аробщика в отсутствии любви к страдающему отечеству. А тех, кто пытался возразить ему, он просто называл предателями.

В Самтредиа мы приехали глубокой ночью, но конец нашим мытарствам наступил не скоро. Мы еще долго мокли под дождем, пока подали товарные вагоны. Когда началась погрузка, вдруг оказалось, что из нашего обоза исчезла одна арба. Разбудили коменданта станции и уже в его присутствии раза три пересчитали все арбы и телеги, просмотрели все сопроводительные документы — одна арба как в воду канула.

— Не волнуйтесь, гражданин Бикентий, может, арба застряла где-нибудь в дороге, а мы в темноте не заметили, — попытался утешить расстроенного старшего конвоира один из аробщиков.

— Чья арба, не помните? — спросил тот.

— Фамилию не помню. Какой-то хромой парень из Маглаки. А быки у него год не кормленные.

Бикентий только рукой махнул. В это время прибежал второй конвоир и доложил старшему, что пропал Уриэль-Акоста.

— Как это пропал! — взвился Бикентий.

— Я обегал всю станцию, никто его не видел.

Мигом собрали всех погонщиков, они в один голос заявили, что после Маглаки Уриэль-Акоста куда-то исчез, даже голоса его они больше не слышали. Старший конвоир в отчаянии схватился за голову: из-под самого носа увел, негодяй, арбу!

Еще раз проверили сопроводительные документы, и оказалось, что на пропавшей арбе были мешки с рисом и сахаром.

— Вот тебе и патриот! То-то он подгонял нас, — заметил один из аробщиков.

— Эх, счастье надо иметь. Почему этому сукиному сыну моя арба не приглянулась, — тотчас же отозвался другой.

— А ты разве пошел бы на такое, Кокита? — усомнился первый.

В ответ Кокита только заржал — тихо и счастливо заржал, словно уже пригнал к себе во двор эту сладкую арбу.

Под утро, когда мы, измучившись, добрались наконец до постоялого двора духанщика Мосэ, эти двое не давали нам даже смежить веки.

Сначала они набили себе животы вареными бобами, потом подсели к очагу и до самого нашего отъезда обсуждали и подсчитывали, сколько сахара и риса отвалит Уриэль-Акоста своему сообщнику — хромому парню из Маглаки.

— По-моему, Бежан, хромоногий получит хороший куш. Не меньше чем по мешку риса и сахара. Мир от этого не рухнет, а Уриэль-Акоста не обеднеет.

— Ты думаешь, по мешку, Кокита? Нет. Вряд ли у него такое щедрое сердце. Нет, по мешку ни за что не даст.

— Не даст? А ты знаешь, что человеческий язык без костей?..

— Думаешь, донесет?

— А что, по-твоему, должен сделать обиженный человек? Молчать? Чего зубы скалишь, Бежан? Что я смешного сказал?

— А разве не смешно?.. Одно правительство сбежало, другое еще не пришло… Кто Уриэль-Акосте судьей будет?

— Да, об этом я как-то не подумал. Выходит, пропал наш хромоногий.

— Почему пропал? Пусть поубавит свой аппетит. По полмешка получит, и за то спасибо… Разве этого мало?

— Конечно, немало. И потом, знаешь, сахар и рис… Ох и подходят они друг другу. Ты когда-нибудь пробовал рисовую кашу с сахаром? То-то же! Ложку проглотишь.

— Слушай, хватит. Не своди меня с ума!

Они замолчали. Я обрадовался… Может, все-таки дадут поспать. И в самом деле задремал, но, видимо, ненадолго.

— Ты спишь, Бежан? — послышался голос Кокиты.

— Да, надо немного поспать, а то уже светает…

— А я вот никак не засну. И знаешь, о чем я думаю: пропадет этот маглакский дурень.

С чего ты взял?

— Верное слово тебе говорю, Бежан. Ты только вспомни, какие глаза были у нашего Уриэль-Акосты. Будь я проклят, если человек с такими глазами уступит хоть четверть мешка. На кресте поклянусь, если хочешь… Не бывает такого.

— Но хоть немного он ему подбросит? А тот и всякой малости будет рад. Что он, пахал, сеял, пот проливал? Даром дают, чего еще…

— А что он рисковал, это, по-твоему, ничего не стоит? Его же там на месте могли пристрелить, когда он арбу уводил. Да вот, на счастье, не поймали.

— Ты, пожалуй, прав. С пустыми руками Уриэль-Акоста его, конечно, не отпустит. Хоть на медную копейку совести у него осталось…

— Дай бог, чтобы кончилось у них по-твоему.

Они снова затихли на некоторое время. «Слава богу!» — с облегчением подумал я. И только закрыл глаза, как мучитель мой Кокита внезапно вскрикнул, словно его холодной водой окатили:

— Нет, нет, Бежан! Плохи дела у нашего хромого! Не надо было ему связываться с этим поганым гвардейцем.

— Глупости говоришь! Что значит не нужно было связываться? Позавчера моя теща полдеревни обегала из-за кусочка сахара. Младшая дочка у меня заболела, сладкого чая не могли ей дать. Не шути, братец, с сахаром, он на дороге не валяется.

— Знаешь, что я тебе скажу, — этот Уриэль-Акоста совсем не ангел. Станет он в такую темную ночку сидеть под кустом с твоим бедным аробщиком и делить с ним сахар: один кусочек тебе — два мне… Два мне… один тебе. И не думай… всадит в него пулю — вот и вся тебе дележка. Ночь ни языка, ни глаз не имеет. Кто узнает, как и почему погиб человек?

— Ты думаешь — убьет? Не пожалеет несчастного?

— Такие бандиты свидетелей в живых не оставляют… чтобы потом всю жизнь дрожать?! Не такой он простак, этот Уриэль-Акоста.

— Да, по всему видать, не простак. Что ж, значит, самое время молиться за упокой невинной души.

— Сообразил наконец? — сказал Кокита и сердито плюнул на тлеющие в очаге угли.

«Ну и люди, — подумал я, засыпая, — пожалели для бедного человека мешок сахару… Вынудили гвардейца убрать сообщника с дороги, не пощадили своего же брата аробщика…»

Я заснул, но все участники этого ночного происшествия тотчас же вошли в мой сон. Мне приснилось, что Уриэль-Акоста и хромой аробщик никак не могут поделить добычу. Сначала они только ругались, но когда исчерпали весь запас бранных слов, Уриэль-Акоста схватился за маузер и убил… кого, вы думаете, убил? Не хромого аробщика, нет, а оглушительно выстрелил в ни в чем не повинного Кокиту, безмятежно спавшего рядом со мной у потухшего очага.

Выстрел разбудил меня.

Кокита стоял у огня и выбивал ладонью окурок из длинного мундштука.

— Вставай, парень, пора ехать, — сказал живой и невредимый Кокита.

Вчера в Кутаиси мне сказали, что берут нашу арбу только на одну поездку. Но старший конвоир не выполнил обещания и, когда мы вернулись в Кутаиси, велел отвезти семью какого-то офицера в селение Варцихе.

На Гегутской улице мы завалили арбу коврами, тюфяками, узлами, чемоданами, баулами, поверх всего этого барахла посадили двух детей, мальчика и девочку, и двух женщин — одну пожилую, другую помоложе. Обе они были в трауре. Чтобы укрыть наших пассажиров от непогоды, мы натянули на копылья арбы старый палас. Крыша получилась ничего себе, ехать можно, и мы погнали быков. Женщины всю дорогу негромко причитали, оплакивая какого-то Датико, и только за Сагорийским лесом пожилая женщина попросила меня остановить арбу и опустила на землю мальчика по малой нужде. Из уважения к горю этих женщин ни я, ни мой брат, несмотря на великую усталость, ни разу не присели на арбу, только иногда держались за копылья.

У аржаметского парома собралось не менее десяти повозок. Однако мы недолго стояли в очереди — пожилая женщина подозвала к себе паромщика и что-то ему сказала. Паромщик почтительно склонил голову, потом повернулся ко мне, угостил подзатыльником и сказал, чтобы я вывел свою арбу вперед. По всему этому я понял, что наши пассажирки знатные особы.

Вечером мы достигли Варцихе. Нас хорошо накормили, мы отоспались в тепле, а утром пожилая женщина подарила мне пропахшую нафталином гимназическую блузу, моему брату поношенные штаны, а в сумку положила два куска холодной мамалыги, немного сыру и разрешила вернуться домой.


Из какой бы дали ты ни возвращался домой — быки и кони это всегда безошибочно чуют, и даже самая плохая, разбитая, затопленная грязью дорога им в таких случаях нипочем. Наши старые быки побежали в сторону Кутаиси, как и в молодости, пожалуй, не бегали. Без особых происшествий через несколько часов мы подъехали к городу. У железнодорожного переезда я соскочил с арбы и повел упряжку за собой. Миновали шлагбаум. В это время из духана «Зайди на часок» вышел какой-то человек с ружьем и приказал остановить арбу. Остановились. Я с удивлением глядел на его длинную шинель — она почти касалась земли. И шапка на человеке была невиданная в наших краях: островерхая, с большой красной звездой… Он спросил, кто мы и откуда едем. Я не без гордости громко сказал, что мы отвозили в деревню семью погибшего на войне офицера.

— Что, что? Чью семью, говоришь, отвозили?

— Офицерскую, — подтвердил я.

Я не ожидал, что его так рассердит мой ответ.

— Ах ты, сопляк несчастный! — заорал он. — Кончили мы твоих офицеров и гвардейцев… Все — крышка им.

Я со страху совсем онемел и не осмелился даже сказать, что они никакие не мои, все эти гвардейцы и офицеры. Солдат повернулся к духану и кого-то позвал:

— Бичоиа! Давай-ка обыщи эту арбу!

Только сейчас я увидел костер под навесом духана и несколько человек, сидящих вокруг него. Один из них обернулся на голос, нехотя поднялся и, зажав винтовку под мышкой, подошел к нам. Он как-то очень внимательно оглядел меня, улыбнулся и сказал:

— Здравствуй, Коция! Что, не узнаешь?

Я глазам своим не поверил: передо мной стоял мой недавний школьный товарищ Бичоиа Пурцхванидзе.

— Бичоиа, Бичоиа! Брат мой, Бичоиа! — вскрикнул я, безмерно обрадованный этой нежданной встречей. — Да тебя и мать родная не узнает в этом наряде, — добавил я восхищенно.

И действительно, было чем восхититься: на нем была изумительная, отливающая праздничным глянцем, кожаная куртка. Она скрипела, как новенькое седло, при каждом его движении. Руку поднимет — скрипит, голову повернет — скрипит, вздохнет — тоже скрипит.

Эта черная поющая куртка так поразила мое воображение, что пока сам Бичоиа не подошел ко мне и не расцеловал, я стоял как чурбан. Я и шагу не мог сделать ему навстречу, и руку забыл ему протянуть — уж больно величественным и недоступным казался он мне в своем поистине сказочном наряде.

Немного придя в себя, я спросил Бичоиа, что он здесь делает и кто его товарищи.

— Мы бойцы Красной Армии, — сказал Бичоиа и познакомил меня со своими друзьями.

Оказывается, вот что произошло в нашем городе, пока мы ездили в Варцихе: от меньшевиков и следа не осталось, Кутаиси перешел в руки ревкома, и этим четырем красноармейцам была поручена охрана железнодорожного переезда.

…Бичоиа Пурцхванидзе был на два года старше меня. Из-за болезни он дважды оставался в третьем классе, в котором я его и догнал. В третьем классе мы сидели на одной парте и были закадычными друзьями. К тому же Бичоиа был моим соседом по Горе. После уроков мы с ним на пару промышляли по чужим садам или купались в Риони. У него не было отца, мать работала прачкой в кутаисском военном госпитале. В позапрошлом, 1919 году Бичоиа внезапно бросил учиться в гимназии и куда-то исчез. Говорили, что он уехал к дяде в Сухуми и там работает на лесопилке.

Я искренне обрадовался, увидев сейчас моего друга, но через какую-то минуту к этой радости примешалась горечь: чересчур жалким, прямо-таки ничтожной козявкой, казался я самому себе рядом с великолепным Бичоиа. Что я по сравнению с ним в этих ветхих обносках с чужого плеча? Уставший и запуганный батрак Ермиле Цкепладзе, я только и умел, что подобострастно заглядывать в хозяйские глаза и покорно бормотать: «Да, господин! Сделано, господин!» И какая польза мне, что в гимназии я учился лучше Бичоиа, что писал стихи и знал, что на свете существуют чудо-книги, над которыми люди навзрыд плачут в ночной тиши и мечтают о нездешних мирах… Все мое мнимое превосходство над Бичоиа исчезло в один миг, когда я увидел винтовку у него в руках и услышал упоительный скрип его кожаной куртки. Выглядел он сейчас таким независимым и бесстрашным, будто ему море по колено… Я сразу поверил: Бичоиа сейчас с любым врагом справится, с какой бы стороны он ни нагрянул. И тут я некстати вспомнил, с каким несчастным видом он шел, бывало, по классу, когда учитель математики вызывал его к доске. Будто на плаху шел человек. Я уже говорил, что Бичоиа часто болел, нанять домашнего учителя мать ему, конечно, не могла, и потому мы дружно, почти всем классом помогали ему. То у доски подскажем, то вместе до начала урока решаем задачи.

Но все это когда было! Сейчас тут, у этого железнодорожного переезда, стоял совсем другой Бичоиа — не прежний, замученный переэкзаменовками гимназистик, а человек, который уже сдал какой-то самый трудный экзамен в своей жизни.

Такого смелого, вольного Бичоиа я прежде не знал.

У него даже походка изменилась — раньше нога за ногу цеплялась, через плетень, бывало, не перелезет человек, чтобы штаны свои не порвать, а сейчас — расступись, плетень, хозяин идет! Да, да, хозяин! И потому никого он сейчас не боится. Никого и ничего.

Эти последние месяцы я жил среди полузадушенных страхом людей. Только и слышишь: придут большевики и все переделают по-своему. Стоящих впереди поставят назад, а задних — вперед.

Отец мой был небольшим акцизным чиновником, очень дорожил своей службой и очень боялся, что новой власти он не понадобится… Богатый мой дядюшка Никифор Болквадзе дрожал за свое лечхумское имение. Меньшевики его не тронули, а большевики… Он назубок выучил ленинский Декрет о земле.

Боялся прихода новой власти и наш классный наставник. Откуда я это знаю? Мне по большому секрету сказала об этом его дочка, с которой мы иногда встречались на занятиях нашего литературного кружка.

— Голова болит, всю ночь не спала, — пожаловалась она мне. — Мы с отцом перебрали целую кучу старых писем и фотографий. Больше половины сожгли в камине. Над одной карточкой отец чуть-чуть не заплакал… Большая такая карточка, на ней папа и Коция Сулаквелидзе[6] рядом сидят.

Жили в страхе наши соседи Чликадзе. Они поверили слухам, что красноармейцы насилуют женщин, и двум своим красивым дочерям отрезали косы и одели девчонок как мальчиков, в люстриновые брюки и чесучовые рубашки.

Боялся и мой хозяин, Ермиле: отнимут большевики заводик, что тогда…

Боялся Уриэль-Акоста: вдруг красные перережут дорогу, удрать не успеет.

Боялись аробщики — эти меньшевиков боялись. Того и гляди, выместят на нас злобу отступающие гвардейцы, порежут наших быков, кому потом пожалуешься.

Были, конечно, на Горе люди, которые радовались происшедшим переменам, но я с ними не встречался, по нашей улице они не ходили.

И я тоже бог весть чего боялся — должно быть, заразился чужими страхами… И как мне было не завидовать Бичоиа — человеку, который ни перед кем не испытывал страха. Понадобится, остановит кого хочешь на улице и спросит, как меня спросили: «Кто ты? Откуда идешь?»

— Вот, скажем, идет по улице сам Лагидзе…[7] Ты его тоже остановишь? — спросил я.

— А как же, остановлю, — глазом не моргнув, ответил Бичоиа.

Вот он какой! А я известно кто — замордованный работник… Даже тому поганцу Уриэль-Акосте слова поперек не посмел сказать.

— Помнишь, как мы с тобой повеситься решили? — спросил Бичоиа, когда мы пристроились у костра и положили в горячую золу несколько картофелин. — Если не обидишься, я расскажу товарищам, как мы тогда с жизнью прощались… Пусть посмеются над дураками.

Помню, Бичоиа, такое не забудешь!

— Рассказывай, я не возражаю… пусть повеселятся твои уставшие товарищи.

…Мы были тогда в четвертом классе[8]. К тому времени мы несколько остепенились, и отчаянными озорниками нас уже не считали, но однажды случилось так, что меня и Бичоиа чуть не выгнали из гимназии. На школьном дворе были сложены заготовленные на зиму дрова. Пятеро рабочих с утра до вечера укладывали аккуратно распиленные бревна в высокие поленницы. Во время большой перемены мы всем классом помогали пильщикам. Классный наставник даже похвалил нас за эту работу, но назавтра все пошло насмарку.

У нас в тот день был пустой урок, заболел географ, и кто-то предложил сыграть в казаки-разбойники. «Разбойники» разворотили несколько поленниц и соорудили что-то вроде крепостных башен с бойницами. И началась война. Когда «казаки» пошли на штурм, все это шаткое сооружение с грохотом обвалилось. К счастью, мы отделались только испугом и легкими царапинами. Но тут появился надзиратель гимназии.

— Они обрушили все поленницы! — завопил он. Прибежали два наших сторожа и вместе с надзирателями принялись ловить и без того перепуганных мальчишек. В жизни это не первый случай, когда самое большое наказание выпадает на долю наименее виновных. Все наши ребята как-то выпутались из этой неприятной истории, одни успели удрать, у других появились сильные покровители, а меня и Бичоиа, хотя мы крепость не строили и башни не рушили, сразу же зацапали свирепые, как бешеные волки, сторожа. Мы предстали перед надзирателем, и он учинил над нами такую расправу, словно мы потрясли основы мироздания… Выходило, что мы зачинщики этого беспорядка, что мы давно замечены в хулиганстве и что вообще недостойны ходить по этой земле.

— Чтоб вашей ноги не было больше в гимназии! Передайте родителям, пусть заберут ваши документы. А теперь вон! — приказал надзиратель и не очень вежливо подтолкнул нас к дверям.

Никогда, ни до этого дня, ни после, за все годы моей нелегкой жизни, я не чувствовал себя таким несчастным, отвергнутым, никогда такая гроза не проносилась над моей головой, хотя все знают, через какие бури прошли за последние полвека люди моего поколения.

Несправедливость надзирателя поразила меня в самое сердце. Завтра меня исключат из гимназии, что я буду делать? Домой вернуться нельзя, нету у меня сил посмотреть отцу в глаза. Что же, остается исчезнуть, скрыться. Но куда?

Мы с Бичоиа долго решали, куда нам податься. В Диди Джихаиши, где живет брат моей матери Александр Вашакидзе? Или в Баши, к одной из моих тетушек? Но Бичоиа тут же отклонил все мои предложения: исключенного из гимназии за хулиганство никто не пустит даже на порог, а с пустыми карманами в чужие места, где никого не знаешь, ехать нельзя. И потому мы приняли решение — повеситься.

Прошлой осенью повесилась одна наша соседка. Оказалось, что она была у врача и тот нашел у нее какую-то неизлечимую болезнь. Женщина вернулась домой, взяла веревку, сделала петлю и…

Я готовил уроки, когда из летней кухни соседей послышались вопли моей матери. Я побежал туда.

Соседка висела на закопченной балке, рядом со связками лука, чеснока, красного перца, сушеного инжира и оставленных на семена кукурузных початков. Над очагом покачивался на железной цепи уже покрытый золотистой коркой свиной окорок.

Может, потому, что я увидел самоубийцу в такой обыденной совсем не страшной обстановке, рядом с чесноком и кукурузными початками, я не только не испугался, но даже и не поверил, что она на самом деле мертва.

Эта смерть не дошла до моего сознания, так как все выглядело очень просто и очень по-домашнему. Вот почему я с таким легким сердцем предложил Бичоиа:

— Повесимся.

Бичоиа молча кивнул головой.

Мы решили привести в исполнение свой приговор тут же, не откладывая, и тут же, во дворе гимназии, чтобы наши наставники своими глазами увидели, какую мы приняли мученическую смерть, чтобы они до конца своих дней раскаивались, что погубили таких хороших ребят.

Веревку не пришлось долго искать. Недаром говорят в народе, что она всегда оказывается под рукой, когда дьявол сгоняет с твоего плеча ангела-хранителя.

— Вот она! — сказал Бичоиа. Перед флигелем, в котором жил наш делопроизводитель Котэ Чичинадзе, была натянута бельевая веревка, привязанная одним концом к железному балкончику, другим — к вишневому дереву.

Веревка была старая, почерневшая от дождя, и неубранные прищепки висели на ней, как отдыхающие стрекозы.

— Ты поглядывай за домом… если что — свистни, — сказал я Бичоиа. Я снял ботинки и в одних носках полез на вишневое дерево. Отвязав веревку, я спрыгнул на землю.

— Может, дотянешься до балкончика? — спросил я Бичоиа. Он был на голову выше меня.

— Попробую, — сказал Бичоиа. Попробовал и не дотянулся. Тогда я подставил ему спину. Он долго возился с этим концом веревки. Узел оказался слишком тугим.

— Потише, Бичоиа, хребет мне переломишь, — взмолился я и прижался плечом к стене, чтобы не подогнулись колени. Развязывая проклятый неподатливый узел, он буквально плясал на моей спине, будто саман утаптывал. Я боялся, что он мне ни одного целого позвонка не оставит.

Вдруг Бичоиа вскрикнул: «Вай, мама!» — и слетел с моей спины. В тот же миг крепкий пинок свалил меня на землю.

— Ах вы, собачьи дети! И не стыдно вам гнилую веревку воровать… Хоть бы она чего стоила!

По голосу я сразу узнал нашего делопроизводителя. Видать, Бичоиа здорово досталось от его палки — прикусив губу, он молча потирал поясницу. Однако Бичоиа не убежал, и я тоже не собирался убегать. Зачем бежать? Мы уже все равно распрощались с жизнью. Все наши счеты-расчеты с этим миром покончены.

— Женщины, где вы? Посмотрите на этих воришек, — крикнул Чичинадзе и постучал палкой по перилам балкончика.

— Что вы говорите, дядя Котэ! Клянусь матерью, мы не собираемся продавать вашу веревку, — с неожиданной храбростью сказал Бичоиа — она нужна нам на время. Завтра мы ее…

Наверное, он хотел сказать «вернем», но тут у него сорвался голос. Понял, значит, что завтра эту бельевую веревку мы уже не сможем вернуть. Не будет у нас завтра.

Бичоиа расстроился, шмыгнул носом и всхлипнул. У меня все перевернулось внутри, когда я увидел, что он готов заплакать. Еще этого не хватало! Нас ворами объявили, а он хнычет…

В это время на балкон выскочили женщины и давай подливать масла в огонь.

Не знаю, что со мной в это мгновение произошло: я рухнул на землю и затрясся, как припадочный.

— Не воры мы, не воры! — закричал я.

Чичинадзе только руками развел:

— А кто же вы такие? Слепой я, что ли? Разве я не видел своими глазами, как вы веревку отвязывали… Может, скажете, что я это сделал?

— Мы должны повеситься, — пробормотал Бичоиа. — И ваша веревка никуда не денется, в гроб ее с собой не возьмем.

— Чего, чего? — Чичинадзе даже попятился от Бичоиа, потом нагнулся и поднял меня на ноги.

— Да, это правда, мы должны повеситься, — всхлипывая, подтвердил я слова Бичоиа.

Чичинадзе рассмеялся.

— Вы посмотрите на этих мартышек… Хотят мне голову задурить.

Засмеяться-то он засмеялся, но в то же время пристально посмотрел на меня.

— Провести меня хотите, мальчики? Да?

Не получив от меня ответа, он растерянно заморгал глазами и повернулся к Бичоиа.

— Что с вами, ребята? Какая вас муха укусила?

Я сообразил, что делопроизводитель еще ничего не знает. Так, может, хоть он поверит в нашу невиновность. Торопясь, заглатывая слова, я рассказал ему о нашей беде, горько пожаловался на страшную несправедливость надзирателя.

Более полувека прошло с того осеннего дня. Более полувека, а в памяти моей до сих пор живет безмерно добрый, сердечный человек Котэ Чичинадзе. Я не уверен, что кто-нибудь из наших родных или близких мог бы так понять и приласкать двух отчаявшихся мальчишек, как понял и приласкал нас в тот день старый делопроизводитель кутаисской классической гимназии Котэ Чичинадзе.

Когда я изложил ему всю нашу печальную повесть, дядя Котэ стоял некоторое время молча и смотрел поверх наших поникших голов, куда-то за Риони.

— А знаете что, ребята, — сказал он и положил мне на плечо руку. — Давайте зайдем ко мне и пообедаем. Не спрашиваю, как вы, а я умираю с голоду… Пообедаем, а потом сядем и спокойно решим, как вам дальше быть… Сытый человек, братцы мои, намного умнее голодного.

— Мы уже все решили, — сказал Бичоиа.

— Смотри, какой скорый, — усмехнулся Чичинадзе. — Так сразу и сложили оружие. В каком классе учишься?

— В четвертом.

— Что же это такое, парень? Ученик четвертого класса, а истории не знаешь? Стыд и позор! Наверное, у тебя сплошные двойки по этому предмету.

— У него по истории только пятерки, дядя Котэ, — поспешил я на помощь своему товарищу.

— Что-то не верится, — сказал Чичинадзе.

— А вы сперва спросите меня… Посмеяться всегда успеете, — обиженно сказал Бичоиа.

— А что тебя спрашивать, — махнул рукой Чичинадзе. — И так все видно, братец мой. Если бы ты знал историю на пятерку, то не морил бы меня сейчас голодом. В чем тебя обвинили? Подумаешь, поленницу разворотил… Тоже мне преступление. А Георгия Саакадзе, братец мой, знаешь, в чем обвинили? Ни больше ни меньше, как в измене родине. И что же он, по-твоему, сделал? Побежал воровать бельевую веревку, чтобы повеситься? Нет, милый мой, — он не побоялся никаких угроз, не отступил перед клеветниками, он сквозь огонь и воду прошел, чтобы доказать свою правду. И доказал. Видите, что нам говорит история? А вы что делаете, мартышки неразумные? Человек сгоряча обидел вас, ну, попугал малость… Так что же? Надо руки на себя наложить? Ну и герои!

— Он сказал, чтобы нашей ноги не было в гимназии, — смущенно напомнил Бичоиа.

— Ну и сказал… Что ж из этого… На свете немало людей, которые обожают злые слова. Такого хлебом не корми, но дай попугать кого-нибудь. Эх, да что ваши поленницы? Разбросали и опять сложат. А вот когда богом сложенный мир разрушат, его уже обратно никак не сложишь. Ну, ну, выше голову, мартышки! Никто вас из гимназии не выгонит. Пошли, братцы! Перекусим, а то уже в глазах темнеет.

Ласково подталкивая, он довел нас до дверей своего флигеля. Когда мы поднялись по лестнице, на Бичоиа опять что-то нашло — он всхлипнул и хотел повернуть назад.

— Ксеня! — позвал Чичинадзе. — Принимай гостей.

Навстречу нам выбежала женщина, которая только что вопила на балконе как резаная. Ничуть не удивляясь нашему появлению в доме, она взяла у нас шапки и сумки и повела мыть руки. Затем нас посадили за стол и поставили перед нами тарелки с горячим лобио. Взрослые обедали молча, но зато маленькая рыжая дочурка хозяина безостановочно тараторила, стучала ногами под столом и все время норовила бросить в мою тарелку целый стручок красного перца.

Когда женщины убрали со стола, Чичинадзе попросил показать наши тетради по грузинскому чистописанию. Я достал из сумки тетрадь и подал ему. Полистав ее, Чичинадзе громко воскликнул:

— Посмотри, Ксеня, какой у него изящный почерк! В старые времена ему бы доверили переписку «Витязя в тигровой шкуре». Красота!

Я, признаться, смутился — что за красоту он нашел в моих каракулях? Но если дяде Котэ они понравились — бог с ним. Я человек воспитанный и потому молча принял незаслуженную похвалу.

— А теперь посмотрим и твою тетрадь, — повернулся он к Бичоиа.

Бичоиа тоже удостоился похвалы старого канцеляриста. Правда, не такой, как я, но все же…

Чичинадзе обнял нас обоих за плечи и сказал:

— Богом прошу, помогите мне, ребята. Четыре протокола педсовета надо срочно переписать, а я один никак не успею, если даже до утра просижу. Ну как, мальчики, поможете?

Как тут не помочь?! Другой на его месте сторожа позвал бы, а он поверил в нашу правду и даже обедом накормил. Такому человеку спину не покажешь, мы ведь не свиньи какие-нибудь. А свое решение мы еще успеем привести в исполнение, до утра времени много, подумал я и украдкой посмотрел на Бичоиа. Видно, после хорошего обеда он тоже не очень торопился накинуть себе петлю на шею.

— Поможем, дядя Котэ, — быстро согласился за нас обоих Бичоиа. Мы отпустили поясные ремни, расстегнули воротники и поудобнее уселись за столом — работать так работать.

Чичинадзе положил перед нами пухлую папку с бумагами и объяснил, что надо делать.

Давно я не читал ничего такого увлекательного, как эти протоколы педагогического совета — в них кипела и бурлила вся наша гимназическая жизнь со всеми ее горестями и радостями, успехами и провалами, «преступлениями и наказаниями».

К сожалению, я не встретил в протоколе ни одной знакомой фамилии, — они рассказывалитолько о седьмых и восьмых классах. Лишь однажды в них упоминался мой классный наставник: он требовал, чтобы гимназисты не носили учебники на животе, за поясом… Затем следовал длиннющий список тех, кто тайком курил в уборной… Занятно было читать о том, как семиклассник Лежава сломал глобус в географическом кабинете. Сам Лежава здорово объяснил свой поступок:

«Я его и в правую сторону крутил, и в левую, а этот чертов Вашингтон куда-то пропал и все… Вертел, вертел, а двойку заработал. Не выдержала моя душа такого издевательства, ну, я и стукнул его кулаком по северному полюсу»… Некая мадам Рижинашвили преподнесла учителю математики большую корзину с дорогими конфетами и винами, чурчхелами и пирогами. Помимо всего этого была и записочка: «Умоляю, сжальтесь над моим сыном и поставьте ему по алгебре тройку»… Учитель принял подарок и в тот же день переправил его раненым солдатам в кутаисский госпиталь, а сыночку мадам Рижинашвили все же влепил по алгебре двойку. Потом позвал этого ученика и спросил: «Известно ли вам, что ваша матушка преподнесла мне подарок?» «А как же, — самодовольно ухмыльнулся сыночек мадам Рижинашвили. — Я ей сам подсказал, какие вина вы любите».

Тогда учитель поставил ему единицу по поведению…

А вот ученик седьмого класса Буиглишвили изобрел довольно выгодный промысел: он брал в нашей библиотеке книги для чтения и обменивал их в кондитерской Чилингарова на горячие пончики с повидлом.

В другом протоколе была подробно описана драка, которую наши восьмиклассники затеяли в духане «Зайди на часок» из-за одной заносчивой девчонки по фамилии Агиашвили.

Высунув язык от усердия, я переписывал все эти близкие моему сердцу истории и думал: «Эх, если бы над моей головой не качалась петля, завтра весь класс помирал бы со смеху. Я бы выставил напоказ этого Рижинашвили и его мамочку… А случай с глобусом! Да тут живот надорвешь…»

Наступил вечер, вернулся из гимназии Чичинадзе и зажег в столовой керосиновую лампу.

— Премного благодарен, господа, — сказал он, просмотрев нашу работу. — Обрадовали вы меня. Ну, и я вас сейчас обрадую.

Он почему-то осмотрелся по сторонам, потом на цыпочках подошел к книжным полкам, просунул руку между двумя большими томами энциклопедии и вытащил плоскую серебряную табакерку. Он ловко свернул цигарку и, прежде чем прикурить от лампы, смущенно улыбаясь, сказал нам:

— Прячут табак от меня, то за книгами, то за комодом. Думают, что не найду. А эта проказница табакерка, стоит мне зайти в комнату, сама голос подает: «Ку-ку, я здесь!»

Он прикурил, жадно затянулся дымом и продолжал:

— Я разговаривал с директором. Он тоже считает, что надзиратель слишком строго обошелся с вами. Исключать вас не собираются, а вот дрова придется сложить в поленницу. Порядок есть порядок.

— Сложим, дядя Котэ, еще красивее сложим, — заорал Бичоиа и, схватив свою сумку, бросился к дверям.

— Подожди, сынок, — остановил его Чичинадзе. — Ночь уже, какая сейчас работа. Завтра после уроков всем классом выходите. — Сказав это, дядя Котэ дружелюбно подмигнул нам и спросил: — Ну как, веревка моя больше не нужна?

Совсем обалдев от радости, мы даже не догадались поблагодарить нашего спасителя. У Бичоиа было такое счастливое выражение лица, будто он только что выиграл у меня мою самую грозную, залитую свинцом биту.

Я тоже, конечно, был вне себя от радости, и все же мне было чуточку досадно, что мы не успели повеситься и не заставили нашего надзирателя биться головой об стену в припадке раскаяния. Более страшной мести для этого бессердечного человека нельзя было придумать.

— Ну, с богом, идите по домам и запомните: всякий раз, когда вам будет плохо, заглядывайте в историю Грузии… А за помощь еще раз большое спасибо.

Чичинадзе сложил переписанные протоколы в новую папку и вышел из комнаты. На другой день до начала уроков Чичинадзе признался мне, что заставил нас переписывать протоколы пятилетней давности. А я, глупыш, думал, что обладаю удивительными тайнами старшеклассников. А этим усатым и уже, пожалуй, семейным дядям было решительно наплевать, что о них сегодня утром насплетничают два сопляка из четвертого класса.

— Ничего умнее я вчера не мог придумать, — посмеиваясь, сказал Чичинадзе. — Вы меня своей веревкой просто с ума свели… вот и пригодились старые протоколы.

«Пригодились, — думаю я сейчас, склонившись над этой рукописью. — Не каждому подростку удается так благополучно пройти через первый в своей жизни душевный кризис».


…Красноармейцы вдосталь посмеялись, слушая рассказ Бичоиа. Вскоре поспела картошка. Я развязал свою котомку.

— Чья эта арба? — спросил меня Бичоиа. — Разве ты уже не учишься?

Я рассказал ему о своей невеселой жизни.

— Ну и кровосос твой Ермиле, — сказал Бичоиа. — Не надоело тебе у него батрачить?

— Мне жизнь надоела, — сказал я.

— Рановато… Второй раз я за компанию с тобой вешаться не буду. Не видишь разве, какие события в мире происходят?

— Вижу… Вчера один гвардеец положил себе в карман целую арбу с рисом и сахаром. Теперь он кум королю.

— Э-э, — неодобрительно покачал головой Бичоиа. — Твоя песенка мне не нравится. Если ты не очень торопишься к своему Ермиле, посиди со мной немного, потолкуем.

— Куда мне торопиться, я уже поужинал.

— Оставайся, прошу тебя. Арбу отправишь с Валико. Поедешь один? — спросил он моего брата.

Валико захныкал было и отказался без меня ехать, но Бичоиа быстро сломил его сопротивление: он зашел в духан и вынес оттуда плоский германский штык в чехле.

— Хочешь? — спросил он Валико. Моему братишке можно было не задавать такой вопрос, он только сверкнул глазами, повесил штык на пояс и взошел на нашу арбу с таким видом, с каким, наверное, восходили на свои триумфальные колесницы римские цезари.


Снова пошел снег. Крупные, тяжелые хлопья быстро покрыли домишки, разбросанные по склону невысокой горы, кучи мусора и навоза в неогороженных дворах, грязные немощеные улицы и проулки.

Спасибо мартовскому снегу — он хоть на пару часов скроет от наших взоров всю нищету и убожество городской окраины.

Опустились сумерки. Кто-то подбросил в костер сухие доски (должно быть, отодрал от прилавка), и они так самоотверженно горят, словно приветствуют ярким веселым пламенем этот обильный снегопад, — прощальное мартовское озорство. Время от времени костер выбрасывал быструю, как кузнечик, искру, и она, конечно, попадала не в кого-нибудь, а в меня, самого несчастного, одетого в застиранную, штопаную-перештопаную одежду. Мое тряпье, понятно, легче прожечь, чем словно литые из железа шинели товарищей Бичоиа.

С наветренной стороны навес закрыли брезентом, и сразу стало у костра еще уютнее и теплее. Красноармейцы притихли — у такого огня всегда хочется молча думать о чем-то своем. Изредка с улицы доносится трель свистка — тогда Бичоиа мгновенно вскакивает на ноги и исчезает во мраке. Возвращаясь, он стряхивает снег со своей скрипучей куртки, сушит мокрые руки над огнем и, садясь рядом со мной, продолжает давно начатый разговор:

— Ты что, спишь? Не знаешь, что делается? Мы идем раздувать пламя мировой революции. Пролетарии всего земшара должны раз и навсегда сбросить ненавистное бремя капитализма! А ты что в это время делаешь? Как используется твоя молодая сила? Брось ты своего эксплуататора Ермиле Цкепладзе, ну его ко всем чертям! Пойдем с нами, присоединяйся, дорогой мой Коция, к братской семье Третьего Интернационала. Завтра наш батальон пойдет на Батуми, чтобы выгнать оттуда турецких аскеров[9]. А из Батуми — прямым путем в Индию. Там нас ждут не дождутся наши братья рабочие и крестьяне. Посадим мы тебя на горячего кабардинского коня, дадим в руки клинок, и давай руби, круши буржуазную контру. Ты только представь себе, сколько народов мы освободим, сколько царей сбросим с тронов.

Говоря это, Бичоиа смотрел прямо на меня, но я вдруг понял, что он сейчас не видит ни меня, ни своих товарищей, ни этот костер, ни эту мартовскую кутаисскую метель — его глаза уже видели далекую Индию, берега священного Ганга, высокое пламя мировой революции, сжигающее дотла дворцы банкиров и магараджей. Всю ночь говорил со мной Бичоиа, агитировал, убеждал, всю ночь горел костер под навесом у железнодорожного переезда, и от дубового прилавка в духане «Зайди на часок» остались, как говорится, лишь рожки да ножки. Рассказы Бичоиа о Красной Армии, о мировой революции, о далекой Индии легко покорили мое сердце, полное грез и не написанных еще стихов. Я, не задумываясь, пошел за ним и уже больше назад не оглядывался. Не спросясь родителей, ничего не сказав своему хозяину Ермиле и даже не попрощавшись со школьными товарищами, я на другой день явился в бывшие драгунские казармы на Орпирской улице. Бичоиа велел мне написать заявление и представил командиру батальона. За какие-нибудь полчаса меня записали добровольцем в Красную Армию, а еще через полчаса меня завел к себе в вещевой склад завхоз и выдал выгоревшую гимнастерку, брюки «галифе», стоптанные сапоги и старую потертую шинель с оторванным, висевшим на одной ниточке правым рукавом. При этом завхоз рассудительно сказал:

— Ты человек местный, отнеси шинель матушке, она в два счета пришьет этот рукав.

Пришить рукав к шинели я так и не успел: в полдень батальон (около двухсот штыков, две кухни, пять телег и столько же навьюченных мулов) подняли по тревоге. До станции Копитнари мы добрались в сумерки. Здесь долго ждали товарного поезда и только поздней ночью двинулись в сторону Батуми.

В вагоне было холодно, бойцы расстелили на полу прихваченное из казармы сено и легли спать. Я тоже растянулся на сене рядом с Бичоиа, кое-как накрылся своей рваной шинелью и через минуту-другую уже летел в дальние сказочные страны…

Но в те далекие страны меня этот поезд не довез… Путешествие наше длилось недолго, мы и выспаться не успели — через два перегона на станции Саджавахо нас высадили и сказали:

— Меньшевики взорвали мост на Риони. Восстановим его, тогда и поедем дальше, к морю.

Я приуныл, но что поделаешь — я теперь казенный человек, приказ командира мимо ушей не пропустишь, и, затянув потуже пояс, принялся за работу. С утра до вечера мы таскали песок и гравий наверх по крутому рионскому берегу. С утра до вечера без перекуров, с одним коротким перерывом на обед, я толкал неустойчивую одноколесную тачку-грабарку по узкой каменистой тропинке, увязая в грязи, застревая в ямах и ухабах. Целую неделю мы промучились на этой тропе, пока не подвезли лес и не соорудили дощатую дорогу наверх. Теперь стало намного легче, хотя непослушная грабарка нередко съезжала с узкого настила. Тогда я брался за колесо и, надрываясь, ставил его на колею.

Когда мы наконец покончили с мостом, тут же нашли нам другую работу — укреплять правый берег бурного Риони. Начиналось половодье, и река грозила затопить единственную шоссейную дорогу к Черному морю. Мы плели из веток граба огромные фашины, ставили их в излучине реки и засыпали булыжником.

— Скажи мне, Бичоиа, где обещанная Индия, где мой кабардинский конь?! — не раз спрашивал я у моего друга, когда ночью, после скудного ужина, мы как подкошенные валились на соломенную подстилку.

— Какой ты нетерпеливый, Коция! Сначала надо восстановить мосты и починить дороги… Иначе как мы дойдем до Индии, — успокаивал меня Бичоиа, и я верил его словам, не мог не верить… Я же видел, как он, наш первый комсомолец, целыми днями таскает тачки с булыжниками, плетет фашины, не задумываясь лезет в холодную рионскую воду, а вечерами в тускло освещенной каморке дежурного по вокзалу пишет пламенные статьи о мировой революции для нашей стенной газеты «Красная звезда».

В середине лета батальон перевели в Чаладидские леса на заготовку дров для батумского гарнизона. Вот там, в гнилых болотах Чаладиди, и нашел меня разносчик малярийного яда — комар анофелес. За несколько дней страшная лихорадка так вымотала меня, что я едва ноги не протянул. Я метался в бреду и все спрашивал Бичоиа:

— Неужели ты обманул меня? Где мировая революция, Бичоиа? Где мой кабардинский конь?

А Бичоиа сидел у моего изголовья и, выжимая мокрое полотенце, которым только и спасал меня от малярийного жара, шептал над самым ухом:

— Потерпи немного, Коция. Вчера я ездил в Самтредиа, там я нашел одного провизора. Я отдал ему и сахар свой и табак, а он обещал достать хинин. А хинин, братец ты мой, мертвых на ноги ставит. Ты слышишь, Коция, что я тебе говорю?

— Слышу, Бичоиа. Ты только не оставляй меня здесь, возьми с собой в Индию. Мы там покажем этим магараджам — всю землю у них отберем и раздадим беднякам. Я непременно напишу стихи об Индии. А тебе я подарю цветные карандаши, я помню, ты любил рисовать, и ты, Бичоиа, нарисуешь большую картину: «Освобождение Индии от империализма».

Я часами уговаривал Бичоиа взять меня в заморский поход, а когда он выходил из палатки, я закрывал глаза, и мне казалось, что я уже сижу в седле, но мой кабардинский конь скачет не по земле, а чуточку выше — над зеленой травой, чтобы враги не услышали цокота его подков.

Что только не померещится в малярийном жару… Привиделось мне, будто на индийских полях наши ребята с Горы собирают желтую гвоздику. Почему именно желтую гвоздику? Однажды, когда мама готовила сациви, в кухню вошел мой дядя, весьма образованный человек Никифор Болквадзе, и сказал:

— А тебе известно, сестра, зачем открыли Индию? Вот ради этих специй — ради твоей любимой желтой гвоздики и душистого перца.

Мне почему-то запомнились эти дядюшкины слова, и, оказывается, во время болезни я неустанно твердил Бичоиа, что обязательно привезу матери из Индии полпуда желтой гвоздики. Я знал, что лучшего подарка для нее не найду на всем белом свете…

Ах, мама, мама! Она все-таки нашла своего беглого сына среди Чаладидских болот. К этому времени меня по болезни — я едва держался на ногах — уволили из армии. Товарищи устроили мне, самому молодому своему однополчанину, пышные проводы: дали на дорогу две буханки хлеба и немного сахара, устлали арбу войлоком и накрыли меня старой буркой. Мама повезла меня в свою деревню, и самое целебное лекарство — материнские руки вскоре окончательно одолели мою болезнь.

Первое время я очень скучал по батальону, хотя за полтора года службы в нем ни в каких сражениях и великих походах не участвовал, только рубил лес, таскал грабарку и копал землю. Лишь раза два давали мне винтовку и ставили на посту у батальонной кассы.

Так кончилось мое путешествие в далекую Индию, но не кончилась, а пожалуй, тогда только и началась моя любовь к человеку в красноармейской шинели, который несет на своих плечах самую тяжелую и дорогую ношу в мире. Те полтора года навсегда связали меня с Красной Армией, поэтому ровно через двадцать лет я так сразу нашел свое место в ее рядах, словно никогда из них и не выходил.


Мцхета,

1969


Перевод Э. Фейгина.

КАК УМЕР СТАРЫЙ РЫБАК Рассказ

Пусть кинжал будет деревянным, было б сердце железным.

1
И вот еще один рассказ Ладо Вашаломидзе. Помню, я записал его в Марьиной роще, незадолго до гибели Ладо на безымянной высоте.


…Я возвращался из разведки. Уже светало, когда я подошел к небольшой реке. Она казалась почти неподвижной, и с первого взгляда трудно было определить, в какую сторону течет вода среди густых зарослей камыша.

Надо было разыскать брод, знаю — он где-то тут рядом, но здешние плавни особыми приметами не богаты, куда ни глянешь — серый камыш. А время дорого — ждут меня товарищи на нашем берегу. Побродил я еще немного и махнул рукой: не нашел брода — переплыву. Только скинул сапоги, как позади хрустнула сухая камышинка. Я обернулся. У самой воды стоял высокий, сутулый старик в длинных солдатских кальсонах и что-то высматривал в подернутой зеленой ряской заводи. Потом старик прошел немного по берегу к чистой воде, нагнулся, плеснул под мышки водицей и, вздрогнув от холодка, бухнулся в реку.

Вскоре его седая голова показалась над водой, и он выкинул на берег серебристую красноперку, затем смахнул с шеи пучок желтоватых водорослей и снова нырнул. На этот раз он довольно долго пробыл под водой и вытащил небольшого соменка. На третий заход у старика не хватило духа — он попытался нырнуть, но его тут же вытолкнуло наверх.

Старик вышел на берег, отжал воду из кальсон и, не разгибая спины, словно деревянный, сел на землю.

— Здравствуй, отец, — сказал я.

Старик нехотя повернул голову и молча поглядел на меня. Видимо, моя крестьянская одежда не обманула его.

— Здравствуй, — ответил старик.

— Он что, на привязи был? — сказал я, кивнув головой на соменка.

— Знание все на привязи держит, дорогой товарищ, — старик надел рубашку и глубоко вздохнул. — А вы черкес? — вдруг спросил он.

— Почему черкес?

— На наших не похожи. А может, грузин?

— Грузин.

— Я сразу угадал. Грузинов я знаю. Там у меня побратим есть, Ушанги Гвалиа, может, слыхал? Он у вас первейший рыбак.

— Гвалиа? Нет, не знаю, — сказал я, искренне сожалея, что должен огорчить человека, с такой радостью вспоминавшего своего побратима.

— Видно, не рыбак, потому и не знаешь Ушанги Гвалиа. До войны наша артель с ихней соревновалась. Я к нему делегатом на Палеостомское озеро ездил. Подарок от наших привез — новый закидной невод. Дали мне командировку на пять дней, а Ушанги две недели меня в своем доме продержал. Бумажку потом с печатью выдал, все честь по чести, мол, опытом своим товарищ Василий Жига делился. А зачем ему мой опыт, скажи, когда он сам рыбацкий бог. Просто дружба между нами вышла, потому и не отпустил домой. Погуляли мы как следует. Вина этого, «изабеллы», выпили не меряно. Ну и вино! Хитрое, я тебе скажу, вино: пока сидишь за столом — пей сколько хочешь и ничего… да ведь надо же когда-то встать, а не встанешь… Голова своя, а ноги чужие…

— Да, хорошим вином нас бог не обидел, — сказал я.

— Вот только язык у вас трудный. Ушанги все меня учил, как по-вашему разговаривать, а я, дурная башка, только два слова запомнил — «Гамарджоба, кацо!».

— Гамарджоба, — сказал я.

Так судьба свела меня в кубанских плавнях с Василием Андреевичем Жигой из рыбацкого колхоза «Слава». Старик немало потрудился на своем веку, и незадолго перед войной он, по его словам, вышел в полную отставку. На промысел с бригадой он уже не ходил, разве только иногда позовут починить снасти или, когда старики на «стукачку» соберутся, его на первую лодку сигнальным посадят, потому что примета есть такая — Василий Жига удачу приносит.

«Стукачка», старинный способ ловли рыбы, — забава здешних старых рыбаков. В безлунный сентябрьский вечер десятка два плоскодонок тихо отчаливают от берега. В каждой лодке три человека: гребец, факельщик и «стукач» с длинным багром.

Лодки бесшумно окружают заранее выбранное место, и тогда, заложив два пальца в рот, Василий режет ночную тишину таким разбойничьим свистом, что в станице бабы начинают креститься. По этому сигналу вступает в дело вся ватага: на всех плоскодонках, не жалея глоток, рыбаки начинают кричать, гикать, свистеть, кто во что горазд, колотят баграми по воде, машут факелами — вовсю бушуют старики, словно им скостили в эту ночь по полсотни лет. Вспугнутая рыба уходит вверх по реке, а там ее перехватывают хитро поставленные сети. Старики возвращались домой на рассвете. Подоткнув юбки, похваливая удачливых добытчиков, женщины выгружали улов, разжигали костры, варили уху и первую миску и первую чарку подносили, по доброму обычаю, старейшему рыбаку Жиге — за легкую руку, за рыбацкое счастье. А Василий Андреевич, несмотря на свою отставку, чувствовал себя первым человеком в станице.

Но вот пришло лихолетье. Война. Немцы вошли в станицу под вечер. В ту ночь старик долго не ложился спать. По улице ходили немецкие солдаты, орали песни, смеялись, хлопали калитками в соседних дворах, а Жига все стоял у окошка с приоткрытыми ставнями и прислушивался. К нам? Нет, мимо. К нам? Нет, пронесло… И так почти до рассвета.

На улице стихло. Старик закрыл ставни, не раздеваясь, прилег на тахту. Как всегда в последние годы, стонала во сне хворая жена, тикали ходики, и за стеной шумно отрыгивала жвачку корова. Эти обыденные звуки немного успокоили Жигу. Он уснул. А когда проснулся и вышел во двор, старуха уже доила под навесом корову. Струйки молока со звоном разбивались о стенки ведра. День начался как всегда, и Василий даже подумал, что у ночного страха глаза велики. Но свое обычное «доброе утро, Аня» он так и не сказал. Язык не повернулся.

Он умылся тут же, под навесом, но вытереть лицо не успел — хлопнула калитка, и во двор вошел немецкий солдат.

С виду совсем еще мальчишка, тонкошеий, с рыжеватым пушком на румяных щеках и с такими спокойными голубыми глазами, что, глядя на него, можно было подумать — этот черный автомат и непомерно большие сапоги он без спросу взял у отца, чтобы поиграть в солдатики. Немец подошел к столбу и, не сказав ни слова, отвязал корову. Упершись ладонями в колени, Анна с трудом поднялась, отодвинула ведро с молоком и почему-то улыбнулась солдату. Немец так же молча намотал веревку на руку и повел корову за собой.

— Роза, — позвала старуха. Корова тотчас остановилась и повернула голову. Немец дернул веревку. Корова не сдвинулась с места. Немец зашел сбоку и ногой ударил корову в живот. Она повиновалась и пошла к калитке.

— Роза! — крикнула хозяйка. Корова стала как вкопанная. Старик подумал, что немец сейчас рассердится и начнет избивать корову, и, чтобы не видеть этого, зажмурил глаза… Раздались выстрелы.

— …Разве мог я подумать, что этот выродок Анну мою застрелит. Убил. А еще говорят, что глаза — зеркало души. Видел я эти спокойные глаза — до смерти теперь не забуду… И вот остался я один в пустой хате. Одно названье, что человек. На птичьих правах живу. Видел — как цапля за рыбой гоняюсь. Все забрали — и лодки и сети. Пацана с удочкой увидят — тащат в комендатуру. Скоро полгода так живем — на все запрет.

Он говорил глуховатым, бесцветным голосом и, как мне показалось, с каким-то непонятным равнодушием произносил самые страшные слова, не жалуясь, не возмущаясь и даже не удивляясь, что такое может произойти на белом свете.

Наверное, большое горе кричать не умеет.

— Слушай, дед, а может, пойдешь со мной? Хочешь, к твоему побратиму в Грузию отправим. А? Немцы здесь крепко засели, похоже — зимовать собираются. Как же ты зимой будешь?

— А так, — сказал старик. — Сон и без подушки возьмет, а голод и камень откусит. Верная пословица — от Ушанги слышал… А насчет немцев я тебе вот что скажу, товарищ. Правда, далеко они зашли… Но я-то здесь — и немец здесь. Мы тут и поспорим.

Он сказал это без всякого бахвальства, не повышая голоса, будто ему было безразлично, поверю я его словам или не поверю.

— В партизаны пойдешь? — прямо спросил я.

— В лес меня не возьмут.

— Что же ты собираешься делать?

— А я тебя, сынок, не спрашиваю, что ты тут делаешь. Ведь так?

— А ты спроси — может, я скажу.

— Мне твои тайны не нужны.

— Наоборот, дед. Ты меня выслушай. Дело серьезное. Помоги, если можешь.

Меня не раз предупреждали, что разведчик не должен доверять первому встречному человеку, но я видел: передо мной хороший человек.

Я рассказал ему, что трое суток искал озеро, на котором прячутся два немецких гидроплана. Осточертели они нам. Стоит только выйти в море нашим самоходным баржам — они тут как тут. Налетят и сразу куда-то исчезают.

— По всем расчетам, они где-то в ваших озерах скрываются. А где? Сверху не разглядишь, в этих камышах что хочешь спрятать можно.

— Да, камыш у нас такой, — сказал старик. — Что ж, это я могу. Поищем. Если надо — до самого моря дойду.

— Тогда давай условимся. Сегодня у нас понедельник. Значит, в воскресенье утром встретимся на этом месте. Ладно?

Старик кивнул головой.

Я связал сапоги и перекинул их через плечо.

— А ты, видно, большой артист, — сказал старик. — Нарядился по-нашему, от станичника никак не отличишь. А вот поясок твой не годится. У нас такие не носят. Смотри, подведет тебя поясок.

— Спасибо, Василий Андреевич, переменю.

Старик заулыбался, видимо, ему доставило немалое удовольствие, что он поймал меня на этой погрешности.

— Ну, иди с богом, не задерживайся, — сказал он.

2
Переправляясь через реки и плавни, я, видно, простудился. Ничего у меня не болело, но кашлял так, словно из старой пушки стрелял. С таким кашлем разведчик далеко не уйдет. Воскресная встреча могла не состояться. Пришлось обменять всю недельную порцию водки на два литра молока. Не люблю я эту жидкость, наверное, не пил ее с того дня, как оторвали меня от материнской груди, но что поделаешь, раз надо, так надо! Закутался в бурку, обмотал шею шерстяной фуфайкой и принялся глотать теплое молоко. Представь себе, помогло.

В субботу ночью, переодевшись в крестьянскую одежду и сменив пояс, я предстал перед комбатом Геловани. Как и в прошлый раз, комбат проводил меня до катера и, пожимая руку, сказал:

— Привет твоему старику. Ну, до скорой встречи, купец.

Мы благополучно обогнули немецкий сторожевой пост у Бочарного мыса и по извилистым протокам прошли еще километров тридцать. Дальше на катере идти было опасно — нас могли услышать. В глухом заливчике меня высадили. Я договорился с Алешей Голиковым, который был на катере за старшего, что они придут за мной в понедельник вечером.

Мне предстояло пройти еще около двадцати километров через болота и плавни, и больше всего я боялся, что промочу листовой табак. Пять килограммов этого табака и справку немецкой фельдкомендатуры мне, смеясь, вручил капитан Геловани. А в справке, с подлинной печатью и подписью, было сказано, что адыгейцу Тагиру Баташеву разрешено менять на хуторах и в станицах табак на картошку и рыбу. Вот почему капитан Геловани назвал меня купцом.

В предрассветных сумерках я вышел на условленное место. Было тихо, безветренно, безмолвно стоял пересохший камыш; в темно-синей воде отчетливо, как в зеркале, отражались пушистые облака.

Все вокруг было таким мирным, спокойным, простым… Такими бывают только деревенские рассветы, пахнущие увядшими травами, остывшей за ночь рекой и, как ни странно, — это у меня с детства осталось, — пустыми винными бочками.

Я ждал старика довольно долго и уже собрался было уходить. Видимо, что-то помешало ему прийти.

Я посмотрел на часы — было без четверти восемь. Подожду еще с полчаса. Я отошел немного в сторону и залег за кустом дикого орешника. Ты знаешь, какой у меня слух — сова позавидует, но, как пришел старик, я не расслышал. Учили меня бесшумному шагу, но куда мне до него…

— Ты здесь, грузин? — спросил он своим глуховатым голосом. Вот тогда я и увидел его. Он стоял спиной ко мне, и, может, потому, что был одет по-зимнему — в стеганый ватник и в суконные брюки, заправленные в высокие рыбачьи сапоги, — он уже не казался таким хилым и беспомощным, как в первую встречу. Это почему-то меня обрадовало.

— Здравствуйте, Василий Андреевич, — сказал я.

Он быстро обернулся и стиснул мне руку обеими руками — так у нас в селах приветствуют только самых близких друзей. Пальцы у него были сухие, сучковатые, как отростки старой лозы.

— Заждался? Не мог я раньше. Да и обрадовать тебя нечем. Ходил я на озера — нет там никаких гидропланов. И людей расспрашивал — никто ничего не знает.

— Ну что ж, — сказал я, — спасибо за службу, Василий Андреевич. Доложу начальству, будем в другом месте искать.

— Доложи, — сказал старик. — Дело военное… Но я, товарищ мой, должен тебя еще огорчить! Знаешь, почему я задержался? Незваный гость у меня в доме. И думаешь кто? Грузин.

Кто он, откуда взялся?

— Да он не один. Вся станица полна грузинами.

— Пленных пригнали?

Старик посмотрел на меня как-то очень внимательно и подавленно вздохнул.

— Я же сказал, что огорчу тебя. Не пленные они! Пленными они раньше были. Сейчас они ходят при оружии, в полной немецкой форме, все на них новенькое, с иголочки…

— А вы не ошибаетесь, Василий Андреевич?

— Грузины. Так и называются — Грузинский легион. Вчера утром пришли они на баржах, человек двести в нашей станице разместились, остальные по хуторам. Ко мне староста троих на постой прислал. Посмотрели они на мой дворец, не понравилось, и ушли. А вечером один из них вернулся, бросил на тахту вещевой мешок и сказал:

«Не возражаешь, отец?»

А что я мог возразить? Сказал только, что дом у меня без хозяйки, неприбранный, сам я старый, ухаживать за господином солдатом некому. А он только рукой махнул.

«Не беспокойтесь, отец, ничего мне не нужно».

И завалился спать.

Встал я сегодня, слышу — на кухне чайник кипит. Выложил мой постоялец на стол все свои припасы: консервы, сало, хлеб — и пригласил меня позавтракать. Вот и засиделся.

Рассказ старика ошеломил меня. Что это за Грузинский легион? Откуда он взялся здесь, в предгорьях Кавказа, и с какой целью немцы поставили его перед самым фронтом нашей Грузинской дивизии? Все это было совершенно неожиданным для меня, и, пожалуй, не только для меня. Честно говоря, некоторое время я даже не знал, что предпринять. Довольствоваться тем, что я услышал от старика, и немедленно вернуться к своим? Или…

— А где он сейчас? — спросил я.

— Дома. Сказал, что по воскресеньям они отдыхают.

— Василий Андреевич… Поймите мое положение… Я должен поговорить с этим человеком.

— Понимаю! — сказал старик. — Я тоже не слепой. Вижу, поганое дело затеяли немцы.

3
Курчанка — большая рыбачья станица, зажатая с трех сторон озерами, и потому, не в пример другим кубанским станицам, которые обычно состоят из одной длиннющей, широкой улицы, в ней множество узких, кривых улочек и проулков. Почти все они выходят к воде, к лодочным причалам или мосткам для стирки белья. Здешние рыбаки, видно, не очень-то любят возиться с фруктовыми садами и потому выращивают главным образом неприхотливые жердели и вишни.

Домик Василия Андреевича Жиги стоял неподалеку от станичного майдана, рядом с продовольственным магазином, и средь бела дня увести с собою легионера было невозможно. Мы договорились, что до вечера я отсижусь в камышах, а когда совсем стемнеет, старик придет за мной.

Я знал, на что иду, но другого решения не могло быть. Если старик не ошибается, немцы готовят гнусную провокацию. Такой «язык» стоит любого риска. Я должен во что бы то ни стало взять этого человека живым и переправить к нашим.

Ночь выдалась темная. Старик без особых хлопот провел меня к себе во двор и велел подождать. Он скоро вернулся:

— Спит мой постоялец. А вот где его автомат, не знаю. Может, под подушкой у него лежит… но я побоялся, что разбужу.

— Ничего, — сказал я, — веди.

Мы быстро прошли сени, затем темную маленькую кухню и остановились у открытой двери в слабо освещенную горницу.

На тахте, лицом к двери, спал человек. Он спал, как спит младенец в утробе матери — поджав ноги и стиснув обе руки сомкнутыми коленями. И, несмотря на это, едва умещался на тахте. Это был здоровенный парень, и я невольно подумал: «Оборвешь, Ладо, все свои внутренности, если придется этакую тушу на себе тащить».

Серая рубашка на нем была распахнута, на голых ступнях виднелись штрипки темно-синих брюк. Один сапог валялся посреди горницы, другой стоял у тахты, рядом со стулом, на котором висел немецкий мундир, только петлицы на нем были незнакомые мне — розовые треугольники на воротнике и левом рукаве.

Отсюда мне трудно было разглядеть лицо спящего, мундир затенял его — я видел только обросший щетиной подбородок и влажную от пота белую шею.

Два небольших окна были завешены черной маскировочной бумагой, и на узком простенке между ними висела на гвоздике жестяная лампа без стекла. Под лампой стоял сундук, а чуть подальше небольшой стол, покрытый старой клеенкой.

Пока я с порога оглядывал горницу, старик молча стоял за моей спиной. Но вот настала пора действовать. Я достал пистолет.

— Вы тут немного подождите, — шепнул я старику и хотел прикрыть за собой дверь.

— Здесь я хозяин, — сердито буркнул Жига. Он придержал дверь плечом и вошел в комнату вместе со мной.

И ты знаешь, я тогда, дурная башка, не понял, почему он не остался за дверью. Думал, просто храбрится старый человек, характер свой показывает.

Я подошел к спящему и тронул его за плечо. Он не шелохнулся. Тогда я встряхнул его как следует — одна рука его соскользнула по колену и бессильно свесилась с тахты. Но он все-таки не проснулся. И тут я сообразил — человек этот мертвецки пьян. Конечно, пьян — от него так и разит сивухой. До меня не сразу дошел этот запах, потому что нервы мои, видимо, были на пределе.

Я засунул руку под подушку и вытащил автомат. Еще там лежала какая-то потрепанная книга с заложенными между страницами фотокарточками и письмами. Пока я рылся под подушкой, голова спящего беспомощно перекатывалась из стороны в сторону, да и весь он был словно неживой. Мешок, набитый мокрым тряпьем.

— Принесите воды, — сказал я старику. Он принес из кухни полную кружку. Я вылил воду на голову спящего. Он что-то промычал, скрежетнул зубами и медленно перевалился на другой бок.

— Набрался, — громко сказал я старику. — Что же теперь делать? Я думал, что своим ходом его погоню… Придется тащить. Веревка у вас найдется, Василий Андреевич?

Старик принес веревку, и мы не торопясь связали спящему руки и ноги. Потом старик вышел на улицу. Я попросил его выяснить обстановку, прежде чем мы двинемся в путь.


Проснулся он внезапно. Я разбирал его вещи, и то, что мне казалось нужным, — документы, письма, какие-то значки, — рассовывал по карманам, как вдруг почувствовал, что он смотрит на меня. Я обернулся. Он смотрел на меня молча, совершенно тупым, бессмысленным взглядом, и, что больше всего удивило меня, — в его широко открытых глазах не было ни удивления, ни страха.

Я понял тогда, что в сущности парень этот еще спит, и то, что он не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, то, что у его изголовья стоит незнакомый человек, — все это кажется ему жутким сном.

Он закрыл глаза, но тотчас же ресницы его дрогнули, и он снова посмотрел на меня. Теперь его глаза глядели испуганно и были полны беспокойства.

— Тихо! Ни звука, — сказал я ему по-грузински.

— Кто ты? — спросил он.

Я видел, что он уже окончательно пришел в себя, и прямо сказал:

— Я сержант Красной Армии Ладо Вашаломидзе. Пойдешь со мной. И без фокусов, понимаешь?

— А ты сперва развяжи мне ноги, потом приглашай на прогулку, — сказал он.

Меня удивило, как он отнесся к моим словам — как будто бы успокоился и даже пробует шутить. «Что такое?» — подумал я.

Мне не раз приходилось брать «языков». Обычно человек в таком положении, вот так связанный по рукам и ногам, либо угрюмо молчит, либо задыхается от бессильной ярости, а чаще смотрит на тебя жалкими, затравленными глазами. А этот…

Я развязал ему ноги.

— Садись, — сказал я. — Будем одеваться.

Он послушно сунул ногу в сапог, который я ему подставил, и вдруг спросил:

— Ты вправду сержант?

— А тебе не все равно? Давай другую ногу и заткнись.

Вошел старик.

— Проснулся? — сказал он. — Вот и хорошо. Мешок с воза — кобыле легче. Давайте побыстрее!

— Подожди, сержант, выслушай меня! — сказал пленный.

— Говорить будешь там.

— Мне лично все равно, где говорить, но тут дело серьезное.

— Разберутся.

— И все-таки выслушай, сержант. Потом убей меня, если хочешь, — не думай, что я за шкуру свою дрожу.

— Видели мы таких храбрых. Вставай!

— Торопишься, сержант… Ну, что ж! Власть твоя, пошли.

И опять меня озадачило то, с каким невозмутимым спокойствием он шагнул навстречу своей неизвестной судьбе. Хитрит? Играет? Нет, не похоже. Я слишком много видел, как люди лгут и изворачиваются, чтобы ошибиться на этот раз. И, поверив своему опыту и чутью, я сел на табуретку.

— Я тебя слушаю, — сказал я пленному.

4
Весной сорок второго года прижатые к морю у крепости Еникале остатки грузинского полка трое суток без хлеба и воды, считая каждый патрон, отбивали атаки немцев. Многие погибли в неравном бою, и двадцатого мая сто сорок три человека немцы захватили в плен. Среди них был рядовой Мераб Какабадзе. Некоторое время он находился в перевалочном лагере возле Джанкоя, а оттуда пленных грузин отправили под Варшаву в деревню Веселое. Здесь немцы начали подбираться к сердцам измученных, подавленных пленом людей. Какабадзе, например, они устроили как будто бы случайную встречу с неким студентом Тбилисского медицинского института Ревазом Гавашели. Этот молодой человек рассказал Какабадзе, что две недели тому назад ему удалось бежать из Грузии и перейти турецкую границу. Иначе ему грозила тюрьма, Сибирь, словом, верная гибель, хотя вся его вина заключалась в том, что его несчастный отец попал в плен в самом начале войны.

Реваз показал даже газету «Комунисти» за 16 июля сорок второго года, в которой был напечатан указ о том, что все военнослужащие, попавшие в плен к немцам, считаются изменниками Родины, а их семьи подлежат ссылке в дальние лагеря.

Гавашели сказал, что разыскивает своего отца, — немцы разрешили ему посетить все лагеря, где содержатся пленные грузины.

Только в эшелоне, по дороге в Россию, Мераб Какабадзе узнал от товарищей, что газета с тем страшным указом была немецкой фальшивкой, а человек, выдавший себя за тбилисского студента, оказывается, родился в Париже, в семье эмигранта, и никогда не бывал в Грузии. Но тогда, в лагере под Варшавой, молодой, не шибко грамотный кровельщик из Самтредиа лишился сна. В Самтредиа у Мераба остались молодая жена с ребенком, старик отец и две сестры. Что с ними, где они сейчас?

Газета с указом пошла по рукам, и пленные стали оплакивать не свою горькую участь, а родных и близких, попавших в беду только потому, что военное счастье изменило солдату.

После этого в лагерь под Варшавой зачастили какие-то грузины в штатском, они говорили с пленными, показывали письма, фотографии, документы, подтверждающие, что тот указ неумолимо приводится в исполнение.

И все же, когда в начале августа немцы начали формировать из пленных грузин «Георгише легион», в него записалось всего несколько человек. Мераб и его товарищи по грузинскому полку отвергли предложение немцев, за что были переведены в зону строгого режима.

Прошло еще полмесяца, и вдруг пленные грузины один за другим стали записываться в «Георгише легион». Немцы обрадовались, уверенные, что выиграли бой за души этих людей, не подозревая, что пленные действуют сейчас по решению своего подпольного комитета. Комитет, во главе которого стоял старший лейтенант Красной Армии Автандил Мурманидзе, предложил пленным грузинам вступить в легион, получить оружие и при первом же соприкосновении с частями Красной Армии всем соединением перейти на сторону своих. Но у немцев, видимо, были другие планы в отношении легиона. Его долгое время держали в глубоком тылу, и только когда начались бои в предгорьях Кавказа, «Георгише легион» был ускоренным маршем переброшен в эту кубанскую станицу. Не сегодня завтра его выдвинут на передовую.

— Слава богу, что ты меня сонного не прихлопнул, — усмехаясь, сказал Мераб. — Мы у себя в комитете головы ломали, как связаться с вашим командованием. Ты как раз вовремя появился, сержант.

— Вовремя! — сказал старик.

Я видел, что рассказ Какабадзе глубоко взволновал старого рыбака. То, что Василий Андреевич без колебаний поверил ему, почти рассеяло мои сомнения. И когда старик посмотрел на меня, я молча кивнул головой.

Василий Андреевич подошел к легионеру, развязал ему руки. Мераб потер затекшие запястья, достал из кармана брюк пакетик с какими-то таблетками и, заметив мой настороженный взгляд, быстро проговорил:

— Немецкая сода. Замучила меня изжога, не привык я к здешней самогонке.

— Да, пить ты не умеешь, — сказал я.

Он слабо улыбнулся.

— Давно не пил… И вот с одного стакана свалился.

На улице прогрохотала телега.

— Светает, — сказал старик. — Из пекарни хлеб повезли.

Он потушил лампу и свернул шторки на окнах. Но в комнате от этого не стало светлей. Начиналось серое осеннее утро.

— Может, чаек поставить? — предложил старик.

— Там на полке еще консервы лежат, — сказал Мераб.

Старик вышел на кухню. Мы с Мерабом присели на тахту и стали обсуждать, что нам делать дальше. Мераб сказал, что гораздо проще было бы ему или другому члену комитета пойти со мной и лично переговорить с генералом Леселидзе. Но это, пожалуй, не самое лучшее решение. Немцы все время держат легион на прицеле: может, что-то пронюхали или просто мало доверяют. Внезапное исчезновение легионера всполошит немцев — начнется следствие, пойдут допросы, и, возможно, где-то нитка порвется… А там, гляди, угонят легион в другое место.

Я согласился с Мерабом, и он тут же сообщил мне все сведения о вооружении и численности легиона, а главное, где и когда немцы намерены выдвинуть легион на линию огня. Подпольный комитет просил советское командование без боя пропустить легион через свой передний край и, в случае надобности, поддержать его огнем.

Мы условились, что в самое ближайшее время я вернусь сюда с ответом нашего штаба.

— Кончили разговор? — спросил старик, заглянув в горницу.

— Да, Василий Андреевич. Хорошо, что мы с тобой встретились… А вот прогоним немцев с нашей земли, пригласим тебя в Грузию и всем народом спасибо скажем… Крепко ты нам помог.

Старик сидел на сундуке, положив руки на колени, и как будто не слушал меня. Может, ему что не понравилось в моих словах?

Он поднял голову и неожиданно сказал:

— Я тогда мальчонкой был. Самый младший в семье, как говорят, мизинец. Баловали меня поэтому. Отец мой объездчиком на кордоне служил, так он, бывало, из леса никогда с пустыми руками не возвращался. То белку мне принесет, то птаху какую, а то и просто сучок фигуристый. А однажды волчонка принес, сосунка еще, незрячего.

Я схватил волчонка и в сарай. Там у нас овчарка только недавно ощенилась. Четырех принесла, а я пятого подсунул. А волчонок, видать, сильно голодный был, сразу вцепился в сосок, и когда овчарка вскочила, то он, подлец, так и повис на ней… Отряхнула его овчарка, обнюхала, покачала головой, похоже, рассердилась, и отошла к плетню. А щенки, те сразу приняли волчонка в свою компанию и давай его катать посоломе. Им что — он маленький, и они маленькие. Им бы только играть.

Отец позвал меня и говорит: «Ты им не мешай сейчас. У них само собой все сладится».

И верно: через час какой гляжу — лежит овчарка на соломе и все пятеро присосались к ее брюху. Сопят, возятся, трудятся вовсю.

Когда щенки подросли и перешли на самостоятельное питание, отец трех отдал соседям, а самого лучшего кобелька Шайтана и моего волчонка оставил у нас на усадьбе. Так и росли они вместе и на чужой глаз казались родными братьями, хотя один был рожден волчицей, а другой — собакой. Но я-то замечал: волчонок быстрей как-то наливался силой и с каждым днем превращался во все большего неслуха — я к нему с лаской, он огрызнется и в сторону. Очень мне хотелось его приручить, да вот не вышло. Однажды вечером ушел он со двора и не вернулся. Погоревал я, подосадовал, и Шайтан наш тоже в первое время места себе на находил, а потом, как водится, все позабылось.

Прошло года два. Как-то утром отец взял меня с собой в лес. Ну и, конечно, Шайтан за нами увязался.

Оставили мы на отцовском кордоне коня и пешком направились к лесной поляне, где стояли наши ульи. Только углубились в чащу, как тропу нам перебежал огромный волк. Шайтан с лаем бросился за ним. Мы тоже побежали. Шайтан был смелой собакой, но ему еще ни разу не приходилось брать волка. И мы боялись за него.

Вдруг лай оборвался.

— Пропал твой Шайтан! — кричит мне отец. — Задушит его, проклятый.

Я побежал еще быстрее. Задыхаюсь, падаю, но бегу. Все лицо себе ободрал.

Выскочил я на прогалину и вижу: бегут они рядышком, морда к морде, хвост к хвосту — мой Шайтан и огромный волк. Пробегут немного, остановятся и давай играть. И на траве поваляют друг дружку, и зубами один другого ласково куснет. По всем своим правилам играют. Потом вскочат и снова трусят рядком.

Я опустил ружье. Это же мой волчонок! Это молочные братья встретились, одной грудью, одним молоком вскормленные.

Вот как оно в жизни бывает, сержант. А немцы, видать, до лесного зверя не доросли… Они хотят, чтобы мир рухнул. Единокровных братьев друг на друга натравливают, мерзавцы.

Мы наскоро позавтракали, Мераб побежал на утреннюю перекличку, а я решил поспать часок перед дальней дорогой.

Не раздеваясь, я прилег на тахту, но заснуть мне не удалось — за дверью послышались голоса.

— Кто там? — спросил я.

— Господин квартальный староста на сходку созывает, — сказал Василий Андреевич, открывая дверь. — Входите, входите, Леонтий Сидорович.

В горницу вошел квартальный, рослый мужчина с желтым нездоровым лицом. За его широкими плечами я увидел двух немецких солдат.

— Непорядок, Жига, — сказал квартальный, окинув меня беглым взглядом. — У тебя человек живет, а на дверях не прописан.

— Так он же не живет у меня! Переночевал и дальше… Это адыгей — торговый человек, мой давний знакомец.

— Чем торгуешь? — спросил квартальный.

Я протянул ему свою бумажку. Он внимательно ее прочитал, вернул мне и сказал:

— Покажи твой табак.

Квартальный обнюхал пачку листового табака, по-заячьи дергая носом.

— Табачок у тебя неважнецкий. Значит, на рыбу меняешь?

— Да, на рыбу.

— После сходки зайдешь ко мне. У меня тарань золотая — насквозь просвечивается. А теперь — марш на майдан.

— Мне зачем идти? — удивился я.

Приказано собрать всех, кого в домах застанем.

— А для чего собирают, не знаешь? — спросил Василий Андреевич.

— Я человек маленький, мне не докладывают. Наверное, опять какой-нибудь налог, — ответил квартальный.


Когда нас привели на майдан, там уже собрались станичники. В ожидании начальства люди спокойно переговаривались, ребятишки гоняли тряпичный мяч, невдалеке старушка, присев на камень, быстро вязала не то рукавичку, не то теплый носок. А какой-то станичник, не доспав свое, развалился на пустом базарном прилавке и задал такого храпака, что вокруг начали посмеиваться. По всему видать, станичники уже привыкли к подобным сборищам. Но меня неприятно удивило, что по краям майдана стояло много немецких солдат, — я быстро прикинул, — их было не меньше роты.

Собирался дождь. Полнеба уже затянуло серыми облаками. Они спускались все ниже, и все ниже кружили над землей охваченные беспокойством галки и воробьи.

Послышалась команда, топот ног — солдаты мгновенно перестроились и наглухо закрыли майдан. Толпа притихла. Я не заметил, откуда появился офицер, но он вдруг вырос перед нами и что-то сказал по-немецки.

Рыжеволосая женщина в очках перевела его слова. Оказывается, вчера в озере выловили труп немецкого лейтенанта с тремя ножевыми ранами. Господин комендант убежден, что жители станицы знают убийцу, и требует немедленной его выдачи.

Мне стало не по себе. Дело принимало плохой оборот.

Станичники молчали. Комендант немного подождал, потом что-то сказал переводчице.

— Григорий Найда, выходи! — крикнула переводчица.

Из толпы вышел пожилой, небольшого роста худощавый человек в суконной армейской гимнастерке с пустым левым рукавом. Найда сделал несколько шагов и остановился.

— Komm näher, — сказал комендант.

— Подойди поближе, — велела переводчица.

Однорукий подошел.

— Что скажешь? — спросил комендант.

— Я ничего не знаю, господин комендант, — негромко ответил Найда.

Комендант размахнулся и ударил его кулаком в лицо.

Однорукий упал, но тотчас же поднялся, и, словно ничего не случилось, принялся заправлять пустой рукав за широкий рыбацкий пояс. Комендант нахмурился — должно быть, не понравилось ему, что Найда так быстро встал на ноги.

На этот раз офицер свалил Найду ударом в подбородок. Теперь однорукому было труднее подняться — он перевалился на правый бок, оперся на локоть и, передохнув секунду, поднялся на ноги.

— Ты будешь говорить?

— Ничего я не знаю, господин комендант.

Немец опять повалил однорукого.

Я видел, как своей единственной рукой судорожно цеплялся Найда за булыжники мостовой, за растущую между ними пожухлую траву, чтобы как-нибудь поднять свое немощное тело.

Затаив дыхание, я следил за этим необычным поединком. «Какой гордый человек», — подумал я.

— Не вставай, Григорий, убьют, — крикнула какая-то женщина из толпы, но однорукий медленно, очень медленно, словно по частям сбрасывая с себя непосильную ношу, разогнул спину, выпрямился и шумно вздохнул.

Я не сомневался, что комендант сейчас застрелит непокорного, не пожелавшего валяться в его ногах станичника. Но немец только рассмеялся и, козырнув переводчице, ушел с площади.

А затем произошло то, чего я никак не мог ожидать. Нас быстро, подгоняя прикладами, построили в одну шеренгу, и уже не комендант, а другой офицер в черном гестаповском мундире объявил: в наказание за укрытие убийцы немецкого офицера будет расстрелян каждый пятый житель станицы.

Каждый пятый…

Мой сосед слева быстро повернул голову, чтобы высчитать свое место в шеренге, и вдруг я почувствовал, что он отодвинулся от меня, и между нами образовалась пустота. Значит, я — пятый.

Справа от меня стоял Василий Жига. Он посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но передумал, видимо, опасаясь, что слова выдадут его волнение. Он только слегка коснулся моего локтя.

Подошли солдаты и начали выводить из шеренги каждого пятого. Первым вывели паренька лет семнадцати, он заупрямился было, но ему скрутили руки и оттащили в сторону. Следующей оказалась молодая смуглая женщина, кормившая грудью ребенка. Не отрывая ребенка от груди, она сразу стала бледнеть, и скоро в ее лице не было ни кровинки. Мне показалось, что она сейчас упадет. Но женщина не упала, и я понял почему: она все время помнила, что держит на руках ребенка.

Ребенок перестал сосать и заплакал. Мать торопливо дала ему другую грудь. Малыш жадно прильнул к ней, но тут же откинулся назад и заплакал еще громче: у матери пропало молоко.

Она передала кому-то ребенка и молча пошла за солдатами. Никогда не забыть мне глаза этой женщины. Насмотрелся я за войну, как умирают люди, но такого еще не видел… Ни страха, ни горя, ни сожаления — ничего не выражали ее глаза. В них не было уже земного тепла. Ни одним вздохом, ни одним стоном она не пожалела себя.

Женщина была уже мертва и если все же прошла эти несколько шагов, то только потому, что ею двигала та незримая тайная сила, которую смерть поражает последней.

Настал и мой черед. Мне сейчас ничего не стоило перестрелять десяток немецких солдат. Но тогда они перебьют всю деревню…

Вдруг стоявший рядом Василий Жига оттолкнул меня плечом, и не успел я опомниться, как он занял мое место.

Место пятого.

— Молчи, — не глядя на меня, шепнул старик. — Видишь…

Он не договорил. Солдаты схватили его за руки.

Так умер старый рыбак, если такая смерть смертью зовется.


Через несколько дней я вернулся в станицу Курчанку и передал подпольному комитету «Георгише легиона» ответ Военного совета армии. Связь была налажена, и наши штабные офицеры засели за составление подробного плана этой операции.


Нальчик — Тбилиси,

1942—1969


Перевод Э. Фейгина.

СМЕРТЬ ЕЩЕ ПОДОЖДЕТ (Правдивые рассказы)

МЕСТО У КОСТРА

А разве есть неправдивые рассказы? — может спросить читатель. Бывает. Наврут с три короба… Но бывает и так: иной рассказчик возьмет и повернет по-своему слышанное и увиденное, порой сгустит краски или, наоборот, высветит тот или иной характер, чтобы даже мертвый камень высказал свою правду. А я в этих рассказах не изменил ни одной судьбы, не переставил ни одного предмета, ничего не преувеличил, а если где и не сдержал своих чувств, то простите, — очень уж я люблю героев этой книги, а любовь не всегда управляема.


Я не запомнил, в котором часу мы погрузились на эту старую самоходную баржу, помеченную номером 182, — посадка происходила вечером, поспешно, в кромешной тьме. Было очень холодно и не очень уютно, и я с досадой подумал: «Не отдохнуть этой ночью», — но стоило мне прилечь на бухты жесткого корабельного каната, как я мгновенно заснул непробудным госпитальным сном. За два месяца спокойная больничная койка основательно отучила меня от чуткой окопной полудремы.

Народ на барже собрался самый разный: были и такие, как я, еще пахнувшие лекарствами и тыловой парикмахерской, ехали наборщики и печатники какой-то новой армейской типографии, шумные, говорливые работники фронтового военторга и еще какие-то командированные люди в небольших чинах.

Все это я узнал из разговоров в «кают-компании», куда меня определил вахтенный. А «кают-компанией» — эту дощатую, насквозь продуваемую времянку на корме, к моему удивлению, именовал матрос самоходки Гаги Шарангиа.

Во время посадки он стоял вахтенным у скользкого трапа и, поторапливая пассажиров, звонким голосом выкрикивал не очень нужные, по-моему, сейчас команды и с такой милой беззастенчивостью, с таким знакомым акцентом коверкал русские слова, что я сразу признал земляка.

— Откуда ты, парень? — спросил я этого молодого матросика, когда он пришел к нам в «кают-компанию».

Услышав родной язык, он как-то слишком бурно обрадовался — обеими руками пожал мою руку, потом совершенно неожиданно, словно мы были ровесниками, похлопал меня по плечу и тотчас же вместо ответа единым духом выложил всю свою нехитрую биографию.

Родом из рыбацкого села, он еще мальчишкой ходил с дядей в море, умел управляться со всякой рыбачьей снастью, ставить паруса, держать в строгом подчинении старый разболтанный дизелек и, кроме того, считался лучшим пловцом и ныряльщиком — на любой волне Гаги держался легко и неутомимо, как веретено.

Поначалу я подумал, что он просто радуется встрече с земляком — в команде баржи № 182 он был единственным грузином, — но когда я получше присмотрелся к нему, то догадался: его радость не лишена и некоторого наивного расчета — безусый юнец, матрос-салажонок ужасно хотел предстать перед своим земляком эдаким морским волком. Сперва я даже не очень хорошо понимал, о чем он говорит, — он буквально оглушил меня, коренного пехотинца, словами из военно-морского лексикона.

Но еще больше умилило меня, что свою тихоходную баржу Гаги все время величал только кораблем, а ее короткие рейсы — не иначе как боевыми походами. А баржа эта была рядовым чернорабочим войны, возила она цемент и арматуру для строительства оборонительных сооружений. Обычно она выходила в плавание с наступлением темноты и, прижимаясь к извилистым берегам Таманского полуострова, за долгую зимнюю ночь, как правило, добиралась до места разгрузки.

На обратном пути самоходка забирала у камышевских рыбаков свежую ставриду для подшефного сухумского госпиталя, а бывало, прихватывала и керчанок, пробиравшихся с детьми и беженским скарбом в Абхазию.

— А кипяточком у вас не разживемся? — спросил матроса сидевший рядом со мной младший сержант.

— Ну как же! Сейчас принесу! — сказал Гаги. И не успели мы достать свои припасы, как он уже появился с большим закопченным чайником, на котором еще подпрыгивала помятая крышка.

Вместе с ним вошел высокий светловолосый парень с золотистым пушком на бледном сухощавом лице и с такими голубыми глазами, словно они с самого рождения ничего другого не видели, кроме чистого неба. Человека с такими глазами у нас в деревне с великой радостью позвали бы в крестные отцы — по древнему поверью такие люди отгоняли черных духов от детских колыбелей.

— Мой товарищ Юра Машкин, — сказал Гаги. — Мы только сдали вахту и еще не ужинали. Примете на паях?

— Просим, — сказал я.

Машкин выложил на табуретку полкаравая хлеба, кулечек с сахарным песком, два вяленых чебака и брынзу.

— Давай наливай! Погреемся! — сказал он, снимая с пояса большую жестяную кружку.

Хотя Машкин и я сидели у самой двери, Гаги прошел мимо нас в дальний угол «кают-компании» и прежде всего наполнил кружку самому старшему, седоусому солдату.

В «кают-компании» запахло крепким ароматным чаем.

— Ох, какая заварка! — обрадовался седоусый. — Прямо-таки генеральская! А я уже собирался полоскать свои кишки пустым кипятком.

— На нашем корабле людей пустым кипятком не угощают, — сказал Гаги.

Машкин фыркнул.

— Корабль! Почему не линкор? Только они же люди военные, разбираются. Лучше подожди своих старух-беженок, им, беднягам, все одно, как ты нашу ржавую скорлупу назовешь. Всему поверят, лишь бы до берега добраться!

Машкину больно было прикасаться губами к горячей кружке — они у него были жестоко обветрены и изрезаны почерневшими трещинами. Он морщился и смущенно улыбался.

— Давай, давай, разговаривай, — сказал Гаги. — Вот начнем ходить в Темрюк, две зенитки нам поставят. Посмотрим, что тогда скажешь, остряк-самоучка.

— Пулеметики, самолетики, — рассмеялся Машкин. — А ты подумай, что ждет тебя впереди! Кончится война, вернешься в деревню, спросят: «Как назывался твой корабль, матрос? «Ураган»? «Беспощадный»? «Нахимов»?» А ты что ответишь, Гаги? Нет же у нас имени — только трехзначный номер. Посмеются люди и скажут: «Трепался наш моряк в письмах! Выходит, не на боевом корабле плавал, а на речном трамвае номер сто восемьдесят два!»

Видимо, у них так было заведено: Машкин добродушно подтрунивал над неразлучным дружком, а тот ничуть не обижался, только пылко защищал свою военно-морскую мечту.

— А что, у вас краски нет? — вмешался в разговор седоусый солдат. — Придумайте хорошее название и напишите! Долго ли!

— И напишем, — сказал Гаги. — Ты, Юрка, не знаешь, что вчера сказал капитан: «Вернемся, — говорит, — на базу, и я непременно доложу начальству просьбу наших комсомольцев». Ну, а кто нашему кэпу откажет! Только нужно поскорей правильное название подыскать. Такое название, чтоб раз увидел — и навсегда запомнил.

Баржу покачивало, дул встречный ветер, я чувствовал, как она, покряхтывая и поскрипывая, тяжело переползала с волны на волну.

— Когда будем у Камышевки? — спросил я.

— До Камышевки еще далеко. Отдыхайте себе на здоровье, — сказал Гаги, — я вас вовремя разбужу, не беспокойтесь. Сегодня по расписанию нам с Юркой за почтой и рыбой ходить в Камышевку. Вот и доставим вас на своей лодке.

— Ну и прекрасно, — сказал я. — Может, во сне я хорошее название для вашего корабля увижу. Разбудите — скажу.

Парни засмеялись.

— Спасибо, — сказал Гаги, — если нужно, я вас в Камышевке на квартиру отведу. Я всех камышевских рыбаков знаю.

— Я не в саму Камышевку, Гаги, мне еще машиной ехать и ехать.

— А мы и попутную машину найдем, времени у нас хватит, наши только к вечеру возвращаться будут. На рандеву мы поспеем.

Покончив с ужином, мы выкурили по цигарке, и ребята, забрав пустой чайник, ушли из «кают-компании».

Было около четырех часов, когда Гаги разбудил меня.

— Вставайте, — сказал он. — Мы уже на траверзе Камышевки.

Поеживаясь от холода, я вышел на темную палубу.

У сходней стоял человек с зеленым фонариком в руке и кричал в охрипший мегафон:

— Кто в Камышевку — к правому борту!

Когда я спустился в лодку, на всех банках уже сидели люди — вот не думал, что у меня столько попутчиков! — и я с трудом пристроился у чьих-то ног на пустом ящике.

— Давай! — услышал я голос Машкина.

Гаги веслом оторвал лодку от баржи. На море было небольшое волнение, но, когда самоходка пошла полным ходом и отвалила от себя крутую волну, нашу лодку хорошенько тряхнуло.

— Не бойся, пехота! — весело крикнул Гаги.

— Я тебе, милый, не пехота! Я бог войны! — обиделся кто-то в темноте.

Молодые матросы гребли сильно, уверенно, и вскоре темнота впереди стала более мягкой, какой-то белесой, словно ее молоком разбавили. А еще несколько взмахов весла — и уже можно было различить заснеженный берег. Бакена еще не было видно, но тут же до моего слуха донеслось, как бегущая с моря волна сталкивалась в узкой и мелкой горловине лимана со встречным течением. Честно говоря, я обрадовался, когда спокойный, тихий лиман подал свой голос. Матросы начали медленно поворачивать лодку по направлению к шумящей горловине, на этот верный звуковой маяк — мимо не пройдешь даже с завязанными глазами. Только недаром говорят, что море полно неожиданностей. Самую малость не дотянули мы до лимана — со свистом и ревом налетел шквальный ветер. Кто-то не удержался на сиденье и больно ударил меня коленом по ребрам. Я едва успел схватить за наушники свою меховую шапку. «Надо завязывать тесемки!» — только успел подумать я, как опять стало тихо, даже тише, чем мгновение назад. Ветра, казалось, и не было вовсе. И в этой почти невероятной тишине я вдруг услышал над своей головой змеиное шипение. Удивительно, как бесшумно подкралась эта огромная волна. Она рухнула на нас всей своей тяжестью. Завертело, закружило нашу лодку, и, подброшенная волной, она, как мне показалось, неподвижно повисла в воздухе и тут же стремительно упала у самого берега.

Первыми прыгнули в забортную воду Гаги и Машкин. С трудом удерживая лодку на отливной волне, они велели и нам прыгать.

— Всем на берег! Тут не глубоко! — крикнул Гаги.

Глубоко не глубоко, но, прежде чем мы добрались до берега, нас несколько раз настигали волны. И выползли мы на сушу мокрые от пяток до самой макушки: казалось, половину Черного моря прихватили с собой — столько воды впитала наша одежда, наши вещевые мешки, а о моих кирзовых сапогах и говорить нечего.

Сначала я почти не ощущал холода — ни тогда, когда мы барахтались в ледяной воде, помогая матросам вытаскивать лодку на берег, ни потом, на снегу, когда все, потерпевшие «кораблекрушение», собрались вокруг Гаги и Машкина. Холода я не чувствовал, нечем было чувствовать — ноги, руки, все тело куда-то исчезли, и осталась одна казенная оболочка: пустая шинель, пустые сапоги… Но когда я нагнулся, чтобы снять кирзовки и вылить из них воду — пехотинец прежде всего заботится о своих ногах, — плоть моя вместе с жестокой болью вернулась ко мне. Я подумал, что сердце вот-вот остановится от холода, но не остановилось, — наверное, потому, что, переобуваясь, я задал ему нелегкую работенку. А затем мы почти полчаса всей гурьбой бежали по хрустящему снегу. Машкин сказал, что тут поблизости есть старая кошара и в ней наше спасение. Пустынное заснеженное поле было ровным, ни кочки, ни канавки, но, странное дело, бежать по нему было трудно, мне казалось, что я все еще преодолеваю грудью упругую морскую воду. Я быстро запыхался, и, когда хватал ртом морозный воздух, он надолго застревал в глотке. Мы все, одиннадцать человек, на разные лады кашляли, захлебывались, давились этим колючим воздухом, и скоро наша гурьба вытянулась в тонкую нить. Тогда бежавший рядом со мной Машкин остановился и, пока не пропустил всех вперед, не тронулся с места.


Огонь.

Хвала тому далекому дню, когда человек впервые взял в руки две сухие деревяшки и вызвал к жизни огонь. «Спасибо тебе, мой мудрый пра!» — подумал я, как только в темной сырой кошаре загудел, затрещал костер, и мы окоченевшими руками стали яростно срывать с себя уже задубевшую на морозе одежду.

Выручил нас седоусый солдат. Заядлый курильщик, он хранил табак и спички в кисете из цельного куска телячьей шкуры. Таким кисетам не страшен даже всемирный потоп. Седоусый «Прометей» оказался рачительным дяденькой: я хотел взять у него коробок, но он отвел мою руку и сам, с первой же спички, разжег костер. Матросы побросали в него все, что нашли в кошаре: и слежавшуюся прелую солому, и старое деревянное корыто, и целую копенку курая, и какое-то тряпье, которое всегда находишь в любом заброшенном жилье. Из-за густого черно-сизого дыма мы друг друга почти не видели, но хорошо было слышно, как падают наземь сапоги, пояса, гимнастерки. Я еще возился с завязками моих госпитальных подштанников, когда пошло чистое, жаркое пламя, и на меня дохнуло таким теплом, что я, как дурак, засмеялся от такого уж никак негаданного блаженства.

В кошаре стало светло. Я огляделся. Кто-то успел уже раздеться и, присев на корточки, принялся отжимать нательную рубаху. Другой хлопал в ладоши, выгоняя воду из своих ушей.

И еще я увидел: стоит один солдат у самых дверей, повернулся к нам спиной — трясет и корчит его всего, нахлебался, видно, морской воды, бедняга.

Я подошел к нему:

— Тебе плохо? Давай помогу раздеться!

И только я взялся за ворот его шинели, солдат как-то странно-капризно и в то же время мягко повел плечом.

Такое знакомое движение! Вовек не спутаешь ни с чем.

— Товарищи, — крикнул я, — с нами девушка!

— Вот подарочек! — в сердцах сказал Гаги. Он быстро встал и подошел к нам: — Ты чего раньше голос не подала?! Эх ты, молчальница!

— Черт ее подкинул, не иначе! — громко возмутился молодой солдат с кривым темно-бурым шрамом на левой лопатке и уже тихо добавил пару таких слов, которые на бумаге не напишешь. И верьте не верьте — я и сам не сразу поверил своим глазам, — этот же солдат, до крайности разобиженный таким недобрым поворотом судьбы, первым натянул на себя еще совсем мокрые шаровары. И он же первым вышел за дверь.

Одевались мы с такой же яростью, как и раздевались, и, проклиная всех женщин на свете, последовали за ним.

Поглядел бы кто на нас со стороны — психи, сбежавшие из сумасшедшего дома, и только! Пока наша чертом подкинутая барышня (потом мы узнали, что она едет переводчицей в один из полков) разоблачалась перед безгрешным огнем, пока сушила свои дамские и недамские вещички, мы — десять злых-презлых мужиков — устроили на ветру, на крепком морозе, дикое гульбище: бегали вокруг кошары, боролись, бились на кулаках и просто прыгали на одном месте, а Гаги и Машкин даже «яблочко» оторвали. И мы не только сами разогрелись, но и согрели все вокруг себя — и землю, и небо, и эту долгую невезучую ночь.


Тбилиси,

1974

СМЕРТЬ ЕЩЕ ПОДОЖДЕТ

…Посвящается памяти человека, одно изречение которого дало название всем этим рассказам…

Вот первая страничка его солдатской книжки:

1. ФАМИЛИЯ — МЕБУКЕ.

2. ИМЯ И ОТЧЕСТВО — ИОНА ВАЛЕРИАНОВИЧ.

3. ЗВАНИЕ И ДОЛЖНОСТЬ — РЯДОВОЙ, СТРЕЛОК.

4. НАИМЕНОВАНИЕ ЧАСТИ — 1414 С. Д. 1443 РОТА.

5. ГОД РОЖДЕНИЯ — 1898.

6. МЕСТО РОЖДЕНИЯ — СЕЛО ЧАГАНИ САМТРЕДСКОГО РАЙОНА.

7. СПЕЦИАЛЬНОСТЬ — ТРАКТОРИСТ.


Вечерело, когда наша санитарная линейка прогромыхала по бревнам полуразбитого мостика и остановилась у саманной ограды. Не знал я, что здешние татары так замкнуто живут — отгородили свои жилища от всего мира высокими дувалами, без лестницы во двор не заглянешь. Меня выводило из себя это долгое, казалось бы, нескончаемое топтание перед глухими заборами в ожидании, пока, наконец, выглянет хозяин и пустит меня, замотавшегося фронтового журналиста, на ночлег. Сколько ни кричи, никто не откликнется. А с улицы виднеется только кровля.

Наши войска, наступая, быстро продвигались в глубь Крымского полуострова, и я не всегда поспевал засветло вернуться в редакцию со свежим материалом, собранным в боевых порядках. В пути меня нередко застигала ночь. А в ночную пору попробуй остановить попутную машину — если даже сам господь бог проголосует, не остановят, а ради заляпанного дорожной грязью репортера — тем более. Хочешь не хочешь, добирайся, братец, на своем одиннадцатом номере. Ночевать приходилось на придорожных хуторах, в пустующих кошарах, на полевых станах, словом, где попало. В степном Крыму апрельские ночи очень темные — конокрадские, как говорят в моем селе. Попадешь, бывало, ночью на какой-нибудь степной хутор, шаришь, шаришь впотьмах руками по дувалу, и, пока найдешь узкую, будто потайную, калитку, третьи петухи прокричат.

Но сегодня мне повезло, санитарная линейка засветло довезла меня в небольшой хуторок. Посреди двора стоял глинобитный дом — приземистый и длинный, как наши табачные сараи. За домом виднелись клуня под камышовой крышей и загон для скота. У крыльца стояло одно-единственное на всю усадьбу вишневое дерево — все в цвету. Земля во дворе была начисто убита — ни травинки, ни цветка. Только вишня и украшала этот неприглядный хуторок. Под деревом спали вповалку человек десять солдат. Они лежали так, как их свалил сон: не успев ничего подложить под голову и даже не расстегнув ворот гимнастерки. Не спали только двое. Один из них, молоденький рыжий солдатик, сидел, свесив ноги, на бричке и ужинал. Острием ножа он доставал из банки покрытый белым жиром кусок мяса, недовольно морщась, тщательно и не спеша снимал жир и бросал его черному лопоухому щенку. Второй солдат был намного старше рыжего. Седой головой своей, лицом, изрезанным глубокими морщинами, он больше напоминал доброго деревенского дядюшку, чем сурового воина. Он вздохнул, глядя на спящих солдат, направился в дом, вынес какую-то дерюжку и укрыл лежащего у самого крыльца паренька. Затем постоял немного, огляделся, подошел к дереву и перевернул на бок храпящего во сне человека. А храпел он так, словно у него на груди сидел дьявол и душил беднягу. Если бы не отдаленный грохот пушек и зарево на южной стороне, можно было бы подумать, что под этой вишней люди отсыпаются не после боя, а после хорошего выпивона, и заботливый хозяин беспокоится — не дай бог, простынут гости на голой земле.

— Вот это, понимаю, старшина, — сказал я.

— А он не старшина, — рассмеялся рыжий. — Наш старшина вон там, видите?

Я посмотрел. Под навесом, на узкой, в одну доску, скамье лежал настоящий великан в сержантских погонах. Как он держался на своем немыслимо узком ложе — уму непостижимо. Казалось, пошевельнется человек во сне и свалится. Но кто видел, как спит усталый солдат на привале, согласится со мной, что с этим сержантом ничего не могло случиться — спи он хоть десять суток подряд на этой жердочке.

— А он кто? — спросил я, указывая на седого дядьку.

— Наш самозваный батя, — ответил рыжий солдат. — А кто же еще! Я от наставлений родного отца на войну сбежал, а тут меня самозваный батька день и ночь воспитывает. Спасу нет! А ну скажи, Иона, правильно я говорю?

Иона подошел к нам.

— А это правильно, что ты собаке сало скармливаешь? — сказал Иона.

Рыжий фыркнул.

— Ну вот, что я вам говорил… Наш Иона рта не раскроет, чтобы замечания не сделать.

Ионе Мебуке было сорок шесть лет, но выглядел он на все пятьдесят. К тому же, не чувствовалось в нем строевой подтянутости, — ходил он по татарскому хуторку как-то расслабленно, будто через силу, как очень старый, уставший от жизни человек. Но на следующее утро, когда я увидел Иону на марше, он немало удивил меня: в полной выкладке прошел он почти десять километров по вспаханному полю, не уступив молодым ни шагу. А что значит ходить по вспаханному полю, знают только солдаты и крестьяне. И не забывайте при этом, что у Ионы за плечами был самый тяжелый вещевой мешок во всей роте. Чего только не было в его «сидоре»: сапожная щетка и вакса, пряжки, подковки для каблуков, крючки, пуговицы, шнурки для ботинок, нитки, иголки и прочая солдатская галантерея. А сколько там было лекарств, хотя сам Иона даже насморком никогда не страдал. Носил он в мешке и листовой табак и махру, будучи некурящим.

Человек он был сверхзапасливый, убежденный, что всякая вещь на войне пригодится, если не ему, так товарищам. Санитарный пакет кому-то понадобился? Найдется в этом чудо-мешке, не сомневайтесь. Карандаш и бумага нужны — пожалуйста. Он был нянькой всего взвода, а нянек многие не любят. Особенно молодые солдаты. Рыжий парень мне, например, признался, что Иона ему поперек горла стоит. Надоел ему этот самозваный батька вот так… А я слушал жалобы рыжего и думал: не будь таких нянек, ой как трудно вам было бы стать настоящими солдатами, мальчики мои.

Вот об этом и мой рассказ.

Тбилисский студент Гури Ардашелиа пережил мучительное потрясение, когда на его глазах впервые убили человека. Гури и тот парень, которого, кажется, звали Шалико, шли по лесной опушке. Гури Ардашелиа ходил за почтой, и сейчас нес газеты и письма в окопы своего подразделения. А тот парень возвращался из санбата, и они случайно встретились у полевой почты. Оказалось, что им по дороге. Гури был новичком из апрельского пополнения, а тот парень, которого звали Шалико, высадился в Крыму вместе с первыми морскими десантниками, и Гури был рад, что попутчиком его оказался такой обстрелянный солдат. Дойдя до своего батальонного указателя, парни свернули с тропинки и прыгнули в старую полузаваленную траншею. Она была еще довольно глубокая, но столько всякого хлама осталось в ней после недавних боев, что идти было нелегко.

— И все же здесь лучше, — сказал тот парень, которого звали Шалико.

День был солнечный, и только далеко над невидимым морем громоздились темные тучи. Время от времени от них отрывалось небольшое облачко, оно стремительно проплывало по синему небу и пропадало где-то за лесом. Траншея пролегала среди брошенных садов — вовсю цвели вишни и персики, и пчелы целыми роями кружились над ними. Вокруг ни одной живой души — ни человеческого голоса не слышно, ни стрельбы — только жужжали пчелы, и казалось, так будет весь день, и завтра будет, и послезавтра — солнце в небе, цветущие вишни и персики и непрерывное гудение пчел. Бывает, что и на войне выпадает такой тихий денек. Гури Ардашелиа и того парня, которого звали Шалико, обманул этот весенний полдень всеми своими пчелами, цветами и другими прелестями. Ребята выбрались из траншеи и растянулись на траве. Совсем не по-весеннему пригревало апрельское солнце, и только когда его на мгновение заслоняла тучка, на земле вдруг становилось прохладно. Гури молча улыбался этой весенней игре, разговаривать не хотелось — так было хорошо. Он заложил руки за голову и стал смотреть на небо. А тот парень выкурил папиросу и поднялся.

— Пойдем, — сказал он и начал снимать гимнастерку, — жарко!

Вдруг он вскрикнул и схватился за шею.

— Пчела ужалила? — спросил Гури. Но тот парень, которого звали Шалико, не ответил. Он почему-то рванулся в сторону и, словно споткнувшись, ничком упал на землю.

Гури не слышал выстрела и ничего не понял… А тот парень, которого, кажется, звали Шалико, уже хрипел, захлебываясь кровью. Разве Гури Ардашелиа не знал, что на войне убивают людей? Только он не представлял, что это совершается так легко и просто. Именно это и потрясло молодого человека. Два санитарных пакета не помогли — кровь все хлестала из глубокой раны на шее. Гури сорвал с себя сорочку, но и она мгновенно стала красной. Кровь лилась не переставая, и Гури понял, что никакими силами он ее уже не остановит. У Гури от красного цвета помутилось в глазах. Пока крови не видишь, пока она течет в жилах человека скрыто и неслышно — она творит самое большое чудо из чудес мира сего — жизнь. Потому что кровь — начало всех начал. А тут она лилась на землю, словно не имеющая никакой цены вода, в которой только что мыли ноги… И выплеснули… Как ненужную. Это было кощунством. Недопустимо было то, что происходило сейчас на глазах Гури Ардашелиа.

Умирающий перестал хрипеть. Он только едва слышно стонал, потом глубоко вздохнул и затих. А Гури Ардашелиа бросился на землю и зарыдал… Когда он поднял голову, все так же сияло апрельское солнце, над вишнями все так же жужжали пчелы и цветы на деревьях были такие же белые, как десять минут или десять веков тому назад.

С этим парнем Гури познакомился только нынче утром. Гури не знал ни его фамилии, ни откуда он родом, даже имени он толком не расслышал, когда они знакомились у полевой почты. Всего один раз они пожали друг другу руки и прошли вместе не более двух километров. Но смерть этого парня, которого, кажется, звали Шалико, сразила вчерашнего студента. Это был не просто страх, — «и меня могут убить», — и не просто жалость к погибшему человеку. Это было нечто иное. Примириться с этим никогда не сможет Гури Ардашелиа. Никогда.

Когда Ардашелиа вернулся в роту, Иона Мебуке испугался за него. Молодой солдат делал все, что ему приказывали: говорили «иди» — он шел, говорили «ешь» — он ел, «стреляй» — он стрелял. Но Иона видел, что парнишка живет как заведенный, ни к чему у него душа не лежит, ничто его не радует и не печалит. «С новичками иногда такое бывает, — подумал Иона. — Испугался мальчик. А страх и не то делает с человеком». Но вскоре он понял, что заблуждается: в первом же бою Гури снова удивил Иону. Ничего не боится парень. Смелый — первым из окопа выбрался, когда в атаку пошли, но бесшабашный какой-то… Бежит по чистому полю, хоть бы пригнулся немного. А когда залегли под огнем, каждый солдат в землю зарывается, как же иначе… А он до саперки своей и не дотронулся, лежит, в небо поплевывает. Но это, извините, уже не храбрость! С чего он, такой молоденький, на жизнь свою махнул рукой? Тут Иона уже не мог не вмешаться…

Однажды, на привале, он достал из своего мешка бумагу и карандаш.

— Помоги, студент, не могу карандаш держать, руку подвернул. Напиши письмо домой.

А письмо было длинное, подробное, и диктовал его Иона медленно, обдумывая каждое слово. Как усидел за такой нудной работой Ардашелиа — не понять. На другой день назначил старшина нашего студента в наряд на кухню: картошку чистить, котлы драить, дрова рубить, к колодцу за водой бегать. Кому охота в такой наряд заступать, да еще на коротком привале. Ардашелиа поморщился, но что по делаешь — приказ… А этот чудак Мебуке сам напросился к нему в напарники.

Помню и такой случай: остановились мы на ночлег в небольшом селе, выставили боевое охранение. Иона отрыл себе ячейку по всем правилам, а вот Ардашелиа копнул раз-другой, брустверок насыпал — и доволен. Иона, не долго думая, сунулся к нему с лопаткой на помощь. Ардашелиа возмутился:

— Надоел ты мне, старик! Кто тебя просит?

— А ты мне скажи, парень, отец у тебя есть?

— Ну, есть! Тебе-то что?

— Вот твой отец меня и просит: побереги, друг Иона, моего неразумного сына. Понял, студент? И заруби себе на носу, что проклятая пуля не только тебя убьет, она и отца твоего доконает. В этом все зло войны… Пусть моя пуля меня убьет, согласен. Но разве одна пуля только одного человека убивает?.. Нет, мальчик.

Ардашелиа промолчал. А утром, когда батальон снялся с бивака, Гури подошел к Ионе и попросил у него табаку.

— Ты куришь? — удивился Иона. — Ни разу не видел тебя с цигаркой.

— Да, я давно курю, — сказал Ардашелиа, но цигарку он не смог свернуть, три раза порвалась у него в руках толстая газетная бумага. Эта невинная ложь многое сказала Ионе. И когда они к вечеру остановились на отдых, Мебуке положил свой вещевой мешок рядом с мешком нашего студента.

— Мой сосед что-то по ночам митингует… Он-то себе спит, а я глаз не смыкаю, речи его слушаю… Пристроюсь тут рядом, не возражаешь?

— Не возражаю, — сказал Ардашелиа и, достав из кармана пачку румынских сигарет, предложил: — Ну что ж, покурим на сон грядущий?

— Я сроду не курил, — сказал Иона.

— Знаешь, я тоже не из курящих, — вдруг рассмеялся Ардашелиа.

А через несколько дней на высотах под Балаклавой Иона Мебуке доказал, что он для молодых солдат не только докучливый дядька… Пришлось ему вместе с Ардашелиа делать проход в проволочном заграждении. За полчаса они вскарабкались по каменистому склону на гребень высотки и довольно долго провозились с дьявольски запутанной спиралью Бруно. Им очень мешали осветительные ракеты на парашютиках. Пока они висят над твоей головой, заливая все вокруг мертвенным светом, ты замри, чтобы твоего дыхания и трава не слышала… И моли бога, чтобы он превратил тебя в камень или надел на тебя шапку-невидимку. Иногда в небе вспыхивали сразу по две-три ракеты, и тогда молодой солдат не знал, куда девать свои руки, свои ноги, все тело свое, которое, как ему казалось, ищет вся Германия, чтобы разорвать его в клочья и смешать с землей. И все-таки дело свое они сделали. Но впереди, у самых немецких окопов, оказалось еще два ряда проволоки.

— Подожди меня здесь, прикроешь в случае чего, а я быстро, — сказал Ардашелиа и пополз вперед. Иона укрылся в небольшой воронке, потер свои ободранные о камни локти и притих.

Где-то совсем близко полилась вода, затем кто-то принялся насвистывать незнакомую песенку. Иона осторожно выглянул из воронки: слева от него, освещенный ракетой, стоял немецкий солдат и мочился. И насвистывал себе… Потом, застегнув ширинку и все так же насвистывая, достал из-за голенища гранату с деревянной рукояткой и на что-то нацелился. Как на что-то?! Мебуке яснее ясного видел, что немец, сделав шаг вперед, нацелился именно на его воронку.

«Заметил меня или что ему померещилось?» Выяснить это Иона не успел. Немец метнул гранату. Насмерть перепугавшись, Иона бросился на дно ямы. Он услышал, как граната шлепнулась на землю и покатилась вниз, в воронку. Иона хотел прикрыть голову руками, но они уже не послушались. Как у мертвого. Он и был мертвым. Но вот робко шевельнулось сердце. Шевельнулось и опять замерло. Потом удар за ударом, все громче, все чаще. И прежде чем радостная весть дошла до сознания, Иона плотью своей почувствовал — граната не взорвалась! Не взорвалась! Не взорвалась!

Иона приподнялся и посмотрел на немца.

«Значит, не ты моя смерть», — подумал Иона. Немецкий солдат стоял там же и спокойно насвистывал. Иона понял: ничего он не заметил, и ничего ему не померещилось, просто скучно стало человеку, вот взял и бросил гранату, чтобы немного развлечься. На переднем крае такое нередко бывает: надоест дежурному тишина и одиночество, вот он и выпустит очередь, а то и гранату швырнет, побеседует с ночью… Всяк по-своему развлекается.

«Не ты моя смерть», — опять подумал Иона, но порадоваться своему солдатскому везению не успел: немец достал вторую гранату и снова нацелился на ту злосчастную воронку. Первая не взорвалась, шума не было — а ему, видимо, хотелось пошуметь на всю округу. Но представьте себе положение Ионы Мебуке — разве и вторая граната так же тихо и безобидно скатится в воронку? Шутишь! Оружие не подводит дважды.

Остался один выход: упредить этого бездельника, всадить в него пулю. Убить его. Только так Иона может спастись. Но нет, нельзя стрелять, когда в двух шагах немецкие окопы и твой напарник режет проволоку под самым носом у вражеских часовых.

Себя-то Иона спасет, он не промахнется, но его студентик неминуемо попадет в западню, живым его немцы оттуда не выпустят. Погибнет славный мальчик, и дело провалится. На эти размышления Иона потратил всего лишь мгновение…

Он не выстрелил. Только диском автомата прикрыл голову.

Трудно умирать дважды за одну минуту. И счастлив тот, кого жизнь пощадит, убережет от такого испытания. Но если человеку не повезло и такая минута все же наступила, то дай тебе бог, друг мой, столько силы и великодушия, сколько проявил в ту ночь Великий солдат Иона Мебуке.

Немец бросил гранату. И когда она, кувыркаясь в воздухе, полетела в воронку, Иона не шелохнулся, лишь сильнее прижался к земле.

Граната разорвалась.

Оружие не подводит дважды.

Хорошо, что Иона сразу потерял сознание: четырнадцать гранатных осколков вонзилось в его тело. Четырнадцать ран! Он и охнуть не успел. Ни стона, ни звука. Немец ничего не услышал ни до взрыва, ни после. Насвистывая все ту же песенку, он не спеша удалился.

Полумертвого принес Гури своего напарника в санбат. Полтора месяца боролся со смертью чаганский тракторист. Ему отняли правую ногу, изрезали всю спину, извлекая осколки. Выжил человек. А когда Ионе немного легче стало, его переправили морем в более спокойный сухумский госпиталь. Каким он был тихим и терпеливым в повседневной жизни, таким и остался в дни своих страданий. Молча лежал он на койке и, когда боль на часок-другой оставляла его, читал рассказы Давида Клдиашвили.

Я навестил его в госпитале. Поговорили о том о сем. Я сказал ему:

— Ты еще легко отделался, Иона… Я, честно говоря, удивляюсь — как ты выдержал там, в воронке…

— Эх, милый мой Константин, смерть всегда немного подождет, если человек ее не испугается… Только позор не умеет ждать — придет и тут же снимет голову, — сказал Иона и грустно улыбнулся.


Мцхета,

1966

ЦАБУНЯ

1
Когда идет дождь — а в апреле в Рионской долине он хлещет беспрерывно, прямой, негибкий, словно стальная проволока, сбивая цветы с алычовых деревьев, — девочка достает из старенького, расшатанного комода серый полушалок.

Он совсем новый, еще кусают шею и плечи необмятые шерстинки, —мать только ползимы носила его.

«Вот прошла дочка Абуладзе», — говорят соседи, заслышав, как шлепают по мокрому асфальту ее большие мужские калоши.

И все знают, что маленькая Цабуня идет в это раннее утро на вокзал встречать санитарный вагон.

В хорошую погоду она пробегает половину дороги босиком, и ее покрасневшие у жаркого очага худенькие ноги мелькают из-под короткого ситцевого платьица, и только за аптекой, где начинается главная улица городка, она, не присаживаясь, словно аистенок, стоя на одной ноге, надевает желтые сандалии.

У нее тонкие длинные руки с острыми локтями, да и вся она тонкая и длинная, как вязальная спица.

Наверное, в свое время Цабуня станет стройной красавицей, а пока она лишь одиннадцатилетняя нескладная девочка, и столько золотистых веснушек на ее лице, словно кто-то высыпал на него целое сито отрубей.

На станции жалеют Цабуню и, если поблизости нет большого начальства, ее пропускают в санитарный вагон. Он прибывает с первым потийским поездом, и обычно его отцепляют за высоким пешеходным мостом, который черной, закопченной дугой висит над железнодорожными путями.

— Вы в Керчи воевали, дяденьки? — спрашивает Цабуня, заглядывая в душное купе.

Ее чуть мутит от едкого запаха махорки и лекарств. И пока маневровый паровозик отводит вагон к деревянной платформе, девочка успевает поговорить со многими.

— Четыре месяца отец не пишет. Абуладзе его фамилия. Может, встречали?

— А зовут его как?

— Валико.

— Валико Абуладзе? Нет, девочка, не встречал.

Цабуня тихо закрывает дверь. Легко, бесшумно скользит она по длинному узкому коридору вагона, и через минуту снова слышится ее прерывающийся от волнения голос:

— Вы в Керчи воевали, дяденьки?

2
Жили они на старой Самтредской дороге, в поселке у чайной фабрики, на которой отец Цабуни с мая до поздней осени работал весовщиком. Когда на плантациях кончали сбор зеленого листа, отец уходил в городок. Там, на большой товарной станции, его охотно принимали в бригаду грузчиков.

Под вечер, накинув на плечи старую бурку, зажав под мышкой буханку свежего хлеба, он возвращался домой. До поселка было около трех километров. Трезвым отец Цабуни проходил это расстояние за полчаса, хотя вообще, как и все грузчики, он не любил быстро ходить.

Но когда случалось ему выпить с приятелями в станционном буфете, на эти три километра уходило куда больше времени, потому что, захмелев, он любил немного помечтать да и по сторонам поглядеть, как люди добрые живут. А известно, когда в пути человек размечтается или заглядится на что-нибудь, ноги не особенно торопятся.

А мечтал он иметь постоянную работу на чайной фабрике: к дому ближе и заработок верный. Он еще с прошлого года откладывал на сберкнижку деньги, чтобы семья не нуждалась, когда он поедет в Кутаиси на курсы механиков. Но началась война.

Цабуня часто писала отцу. Вечером, затенив лампу бумажным колпачком, чтобы свет не мешал спящему братишке, девочка, склонившись над тетрадью, старательно выводила чернильным карандашом большие жирные, словно печатные, буквы.

А утром она просыпалась с лиловой полоской на нижней губе, и маленький Уча обиженно хныкал:

— Опять на меня папе нажаловалась…

Последнее письмо отца пришло под Новый год. Оно было с Крымского направления. С того дня минуло четыре месяца, а почтальон еще ни разу не заходил в их дом.

Мама болела. Под ней сломалась лестница, когда она собирала тутовые листья для шелкопряда.

Ее привезли из больницы в гипсовой повязке. Мать велела поставить свою кровать у самого окна, и, когда в полдень почтальон проходил по улице, она подзывала Цабуню и говорила:

— Сбегай, доченька, к соседям. Узнай, кто там письмо получил. Может, что о нашем отце пишут…

А потом в городок начали прибывать раненые из-под Керчи. Цабуня почти каждое утро бегала на вокзал, но все понапрасну: след ее отца затерялся где-то за далеким Азовским морем.

Так прошел дождливый апрель.

Как-то раз девочка опоздала к потийскому поезду. Санитарный вагон уже отцепили, и около него тихонько подрагивали два стареньких автомобиля с красными крестами.

Цабуня, как обычно, прошла по вагону. Раненых было немного, они охотно разговаривали с девочкой, кто-то даже подарил ей плитку шоколада, но больше ничем не могли ее порадовать. Валико Абуладзе они не знали.

Цабуня немного постояла в конце коридора, все еще не решаясь покинуть вагон.

Вдруг ее окликнул какой-то раненый. Он уже лежал на носилках, и санитарки торопливо собирали на полке его небогатый солдатский багаж.

— Девочка, а кто он тебе, Валико Абуладзе?

Цабуня увидела бледное, худое лицо раненого с такими светло-золотистыми усами, словно они были сделаны из кукурузных шелковинок.

— Отец… — всхлипнула девочка и, не ожидая никакого чуда, хотела пройти мимо.

— Отец? — переспросил он. — Что ж ты раньше мне не сказала, маленькая! Отец твой жив-здоров, я его недавно видел. Велел передать, чтобы дома не беспокоились…

Он еще что-то сказал, но, потрясенная, Цабуня уже ничего не слышала: кровь зашумела у нее в ушах. Не помня себя от радости, она перепрыгнула через какие-то свертки, мешки с бельем, чуть не сбила с ног санитарку и выскочила из вагона.

«Скорей обрадовать маму! Скорей!» — только об этом думала она сейчас, задыхаясь от быстрого бега. Не разбирая дороги, не жалея свои сандалики, она бежала домой по весенним, невысохшим лужам, и маленькие желтые утята испуганно разлетались во все стороны.

3
Военный госпиталь находился в бывшем санатории железнодорожников, у самого берега Риони, в глубине большого старинного парка.

За чугунной оградой на садовой скамье сидел дед-вахтер с обвислыми белыми усами, в фуражке железнодорожника с изломанным козырьком. На коленях он держал солдатский котелок с горячей похлебкой. Рука у него дрожала, и, чтобы не пролить ни капли, дед подставил под ложку ломоть черного хлеба.

Беспокоить рабочего человека во время еды неприлично, поэтому Цабуня некоторое время молча постояла в сторонке, в тени белой акации. И только когда вахтер закончил свой стариковский обед, девочка подошла к калитке:

— Дедушка, пропусти меня в госпиталь.

Старик не спеша повесил на ветку пустой котелок:

— А тебе кого нужно?

— Одного раненого хочу видеть.

— А кто он?

— Товарищ моего отца… А как зовут — не знаю.

И Цабуня, волнуясь и сбиваясь, рассказала старику о том, что произошло вчера в санитарном вагоне.

— Ах ты, дурочка! — неодобрительно покачал головой старик. — Как же ты имя у него не спросила?!

Цабуня коротко вздохнула:

— Мама меня тоже поругала. Сперва плакала от радости, а потом говорит: «Горе мне, как же мы теперь этого человека найдем?» А я говорю: «Не беспокойся, мама, найду…»

— Ишь ты!.. — сказал старик, приоткрывая калитку. — А ты из каких Абуладзе? Из Заречных или Ящеролизов?

— Ящеролизов, — неохотно ответила Цабуня. Она терпеть не могла этого уличного прозвища семьи Абуладзе.

— А-а, Несторова внучка! Знавал я твоего знаменитого деда. Знавал!.. — Старик даже крякнул от удовольствия. — Скупой он был мужик, упаси боже! И через свою скупость фамилию вашу навеки погубил.

Цабуня не раз слышала всякие небылицы про скупость покойного деда Нестора. Рассказывали и такое: однажды, когда он работал на своем винограднике, ему принесли обед. Дед расположился на траве, и, пока нарезал хлеб, в миску с лобио нечаянно прыгнула зеленая ящерица. Для другого человека обед после этого уже не обед, а Нестор был не таков.

«Твоего не хочу, а своего не дам!» — воскликнул он и, не долго думая, схватил вымазанную в густом соусе ящерицу, облизал ее с головы до хвоста и бросил в кусты.

Так оно было или не так, но с того часа прилипла к семье Абуладзе обидная кличка — Ящеролизы.

— Спичку на четыре части делил! Ох-хо-хо!..

Долго еще смеялся старик, вспоминая проделки скупого Нестора. Потом его начал душить кашель. Он махнул рукой и, немного отдышавшись, сказал девочке:

— Входи, входи, Несторова внучка. Только как ты своего раненого найдешь? Много их у нас…

— По усам, дедушка. Они у него рыжие, в жизни таких не видела. Я быстро… Поговорю с ним немного — и назад.

— Нет, доченька, так нельзя. Это тебе не вокзал. У нас другой порядок. Подожди меня здесь, — сказал старик и, закрыв на замок калитку, бодро зашагал по усыпанной битым кирпичом дорожке.

Вернулся он не скоро, вместе с молодой санитаркой.

— Вчерашние еще в приемной лежат, — сообщил он девочке. — Пойдешь с ней, она покажет…

4
«Товарищ начальник госпиталя! Обращается к вам младший сержант Арчил Месхи, находящийся на излечении в палате № 2 хирургического корпуса. Я бы не беспокоил вас, но попал в такое затруднительное положение — просто спасения нету. А потому настоятельно прошу перевести меня в другой госпиталь, все равно в какой, по вашему усмотрению.

Может, причина покажется вам неуважительной. Скажете: «Мудрит солдат», — но дочитайте мое письмо до конца и судите сами.

Вы, наверное, слыхали, что ко мне ходит маленькая девочка, по имени Цабуня. Она думает (да и все в госпитале уверены в этом), что я друг ее отца, близкий ему человек. Но, товарищ начальник, тут недоразумение получилось.

Дело в том, что отца этой девочки я в глаза никогда не видел и фамилию его услышал впервые две недели тому назад от самой Цабуни, когда она пришла к нам в санитарный вагон.

Смотрю: стоит она в коридоре, маленькая веточка, надломленная грозой, и плачет — даже не плачет, а молча глотает горькие, недетские слезы.

Не выдержало мое сердце, товарищ подполковник! И, не задумываясь, я сказал ей, что знаю Валико Абуладзе, видел его недавно живым и здоровым. Может, что и неправильно я сделал, но мне так хотелось ее утешить!.. Думал я по простоте своей душевной, что на этом и поставим точку. А вышло по-другому.

Привезли меня к вам в субботу, а в воскресенье лежу, отдыхаю после перевязки, вдруг входит в нашу палату эта самая Цабуня и прямо ко мне. Я так и обмер.

— Узнаете меня, дяденька? — спрашивает она и, как взрослая, здоровается со мной за руку.

«Узнать-то узнал, но что мне еще тебе сказать, девонька!» — подумал я.

— Вам можно разговаривать? Я пришла узнать о нашем папе…

Что мне было делать? Признаться, что я не знаю ее отца? Но вы бы посмотрели в ее глаза — они так сияли и столько ждали от меня радостей, что я не осмелился сказать ей правду.

— Садись, маленькая, — только и мог я вымолвить.

Присела она на краешек кровати и смотрит на меня, а я вожусь, цигарку свертываю, прикуриваю, но чувствую — больше молчать нельзя. Собрался с духом и давай рассказывать девочке, какой у нее отец храбрый, непобедимый и как боятся его фашисты.

Слушала она меня, слушала и вдруг спрашивает:

— А почему папа так долго не пишет?

Нелегко ответить на такой вопрос. А надо. Сказал, что солдата могут послать на особое задание, а оттуда писем не шлют. И почту могут разбомбить в дороге. Война…

С того и началось. Привязалась она ко мне, как к родному. То приходит одна, то с маленьким братом Учой, а позавчера привела своих школьных подруг — послушать, что я рассказываю про ее отца.

Поверьте, товарищ подполковник, просыпаюсь я утром и ни о чем больше думать не могу. Знаю: придет Цабуня… Вот лежу и выдумываю для нее всякие истории: «Валико Абуладзе один против фашистского танка», «Валико Абуладзе выручает в бою товарища», «Валико Абуладзе приводит «языка»… Устал я, товарищ подполковник, не богат, должно быть, на выдумки, а главное — страх меня берет: напутаю что-нибудь, проговорюсь — ведь моя правда ходит на тоненьких ножках! Жалко девочку… Лучше мне уехать из этого города. А Цабуня пусть дожидается своего отца… На войне, сами знаете, всякое бывает. Думают, пропал человек, а он, гляди, целым и невредимым объявится…»


Кутаиси,

1957

МАМИЯ ДЖАИАНИ

1
Мне так и не удалось поспать в эту ночь — немец до утра бомбил Симферополь. Первая волна бомбовозов прошла над городом с наступлением темноты. И так до самого рассвета, волна за волной. Дадут немного отдышаться, и опять беги через всю улицу в надоевшее до смерти убежище. А надоело оно потому, что в нем было душно, сыро и тяжелый, в три наката потолок буквально давил на мозги. Ни распрямиться, ни повернуться — люди стояли, прижавшись друг к другу, носовой платок из кармана не достанешь, чтобы отереть взмокшую шею.

Всем нам надоела эта беготня туда и обратно — из редакции в бомбоубежище, из убежища в редакцию, но что поделаешь, бегали — таков приказ. И только один из нас, секретарь редакции, тишайший Нико Агиашвили взбунтовался. Он сказал:

— Хватит. Ложусь спать. Будет налет, пожалуйста, не будите. Спящий смерти не видит. Не проснется, и все.

— Дело хозяйское, — сказал я, прислушиваясь к отдаленному гулу бомбовозов. — А я, брат, лучше пойду. В этом вопросе я с тобой не единомышленник. Бомба на голову? Нет, меня это и во сне не устраивает.

На рассвете небо наконец затихло и мы, злые, как черти, помятые и уставшие, вылезли из убежища.

Наша улица в эту ночь не очень пострадала: разрушило пустующую хатенку на углу, с другого дома взрывной волной снесло крышу да во фруктовом саду, где стояли наши типографские машины, бомба разбила в щепу большую цветущую яблоню.

Я прошел садом в наш флигелек и едва успел разуться, как появился редактор газеты, капитан Валико Эсаяшвили.

— Ты очень устал, Константин? — спросил редактор. А мог и не спрашивать об этом — сам немало набегался, показывая подчиненным пример дисциплины.

— А что? — спросил я. — Пока я еще в силах таскать эти милые сапожки.

Редактор поморщился. Значит, я не вовремя заговорил о сапогах. А сапоги мне достались знаменитые — редакционным острякам было на чем оттачивать зубы. Когда я получал зимнее обмундирование, в каптерке сапог моего размера не оказалось и пришлось влезть в огромные кирзовые корзины, сшитые, вероятно, на какой-то особый случай. Чего я только не напихивал в них — и бумагу, и солому, и портянок я наматывал по две пары — не помогло. Хожу по земле, как водолаз по дну морскому. Одним только они были хороши: обувался я по тревоге быстрее всех, а разувался, не касаясь сапог руками. Взмахну ногой, и летит моя обувка через всю комнату в самый дальний угол.

Валико как-то обещал, что пойдет со мной к вещевикам и сапоги мне выдадут взамен этих чуть ли не генеральские, но обещание свое он так и не выполнил, а сейчас сделал вид, что и намека моего не понял.

— Вот что, дорогой писатель, придется тебе поехать в батальон Метревели. Его ребята вчера хорошее дело провернули. Напиши строк семьдесят в завтрашний номер.

В сторону передовой уехать было нетрудно. Попутная машина с гвардейским знаком на дверцах сразу подобрала меня, и, устроившись в кузове, я тут же задремал, успев все же сказать трем дюжим гвардейцам:

— Ребята, мне нужно сойти у поворота на деревню Шули. Если засну и не добудитесь, прошу вас, сбросьте меня без церемоний у того поворота. Я потом сам проснусь.

2
Батальон, в который я направлялся, уже третий день участвовал в боях за освобождение Севастополя. Я знал, что первые атаки батальона были не очень удачны, но если наш редактор так срочно послал меня туда за материалом, то, значит, дела у майора Метревели пошли на лад.

Спал я очень недолго, дорога была разбита, покалечена, вся в рытвинах и ухабах, и даже пень бесчувственный проснулся бы от такой тряски. Я закурил и огляделся.

По обе стороны пыльного проселка тянулись фруктовые сады. Был конец апреля, самая пора буйного цветения персиков, вишни, крымской сирени… Но цветы на придорожных деревьях были покрыты серой пылью. Они были как мертвые. Пыль стояла над этим поселком уже несколько суток — тонкая, легкая, как дым, такую я не видел даже в Шираки в самые засушливые годы. День и ночь по этим проселкам шли войска, и тысячи ног, тысячи колес растирали в порошок сухую апрельскую землю. Я просто не могу описать, как тесно было тогда на ведущих к Севастополю дорогах. Скажу только, что когда в такой поток металла, каучука и людей попадала одиночная машина, вроде нашей, ее не мог выручить даже гвардейский знак на дверцах. Нас просто выпихнули с дороги и прижали к каменному забору самоходные пушки, а когда через полчаса мы попытались снова выехать на дорогу — расшумелись пехотинцы.

Я понял, что мы застряли тут надолго, а для газетчика хуже этого ничего не бывает, тем более, что я ехал за срочным материалом.

Я попрощался с гвардейцами, перелез через забор и оказался в большом саду. Какая-то старая татарка вывела меня на тропу и сказала:

— Видишь черную кошару? Там перейдешь овраг, подымешься в гору и спустишься прямо в Шули.

Тропа скоро привела меня к оврагу, я перебрался на другую сторону по узкому трухлявому бревну и тут увидел румынских солдат… Неторопливо, словно на прогулке, шли они в высокой, по колено, траве, и меня удивило, что автоматы у них болтались за плечами. Если это воздушный десант, то почему они так беспечно разгуливают в наших тылах? Обжегшись на молоке, дуешь на воду сердце у меня дрогнуло, и я уже хотел было податься назад, к спасительному оврагу, как кто-то окликнул меня по-русски:

— Не бойся, товарищ! Они пленные.

Я остановился и только сейчас заметил позади румын нашего солдата, и по всему видать, моего земляка-грузина. Он дружески улыбнулся мне, сверкнув крепкими молодыми зубами.

— А почему они у тебя с оружием? — на всякий случай спросил я.

— А что я им, носильщик? Магазины с патронами вот здесь у меня, в сумке. А металлолом пусть сами таскают… Что, неправильно разве?

Голос у него был громкий, полнозвучный, внушающий доверие — люди с таким голосом обычно не скрытничают и предпочитают говорить не шепотом, не намеками, а прямо без всяких обиняков. И потому я спросил у него:

— Скажи, ради бога, с чего ты взял, что я испугался?

— А кто тут не боится? — рассмеялся солдат. И я понял, что даже этот откровенный человек большего сейчас не скажет. Может, не желая меня обидеть, а может… Впрочем, я и до сих пор не знаю, каким образом он догадался, что я порядком оробел там у оврага.

Мы разговорились. «Мамия Джаиани, кутаисец девяносто шестой пробы», — шутя представился он.

Моему новому знакомому было лет двадцать пять-двадцать шесть, кожа на его худощавом лице слегка шелушилась, как у многих разведчиков — степные ветры и ночные холода обожгли и высушили ее, как сушат и обжигают кирпич. Казалось, ударит в нее пуля и со звоном отлетит назад.

До войны Мамия окончил горный техникум, года полтора ходил в горах Сванетии с геологической партией, потом осел в Южной Осетии на свинцовом руднике.

— Ну, а теперь вот перевели на другую работу, в разведчики, — снова рассмеялся он. — Трудно, конечно, да понемногу привыкаю. Вы к нам, в Шули? Тогда прощайте, — сказал он и, перебросив на другое плечо тяжелую сумку с трофейными магазинами, повернулся к своей «свите»:

— Ну, счастливчики, по направлению к кухне шагом марш!

В полдень я нашел батальон Метревели, работы было по горло, люди попались мне преинтереснейшие, но разведчик Мамия Джаиани не выходил у меня из головы. Я все время слышал его открытый голос… Как он деликатно сказал мне тогда у оврага: «А кто тут не боится?»

Ну и глаз у тебя, братец… От тебя душу не спрячешь.

Посмотрел я на него, и мне пришло на ум, может, не очень точное, но все же чем-то привлекательное сравнение — он напоминал мне ствол молодого граба, в котором так удивительно сочетаются большая гибкость и еще большая твердость.


К счастью, мы ненадолго расстались с Джаиани. В конце апреля я сумел выкроить свободный день и попросил у редактора разрешение снова поехать в батальон Метревели, обещая познакомить наших читателей с очень интересным молодым разведчиком.

Редактор разрешил.

В Шули батальона не оказалось. Его, как мне сказали, перевели на отдых и пополнение во второй эшелон. Где теперь его искать? Только военные корреспонденты знают, как нелегко найти на действующем фронте небольшое подразделение, даже если это батальон и даже если им командует такой известный человек, как Метревели. Можно сутками бродить вокруг да около, опросить сотню людей и так и не найти, что ищешь. Но я ни за что не хотел возвращаться домой, не повидав Джаиани, и, потеряв полдня на безуспешные поиски, набрался смелости и обратился к самому командиру корпуса. Тот был немало удивлен: и субординация нарушена, и дело пустяковое… но писателей в нашей армии уважают, и такие невинные нарушения им всегда сходили с рук.

Мне дали машину, и буквально через полчаса я уже пожимал руку Джаиани.

— Обедали? — сразу спросил он.

— Какой там обед! Я пол-Крыма объехал, разыскивая вас.

— Вот и хорошо, что не обедали, — обрадовался Мамия, — я вчера зайца подстрелил и такое чахохбили приготовил, — язык проглотите. Знаете, у здешних зайцев мясо нежнее куриного. Прошу в нашу землянку, прошу.

Зайчатина ни под каким соусом меня не прельщала. Чахохбили я все-таки предпочитал из курицы. Но, зная по корреспондентскому опыту, что за трапезой грузина легче разговорить, тем более если не ты, а он тебя угощает, я принял приглашение Джаиани.

В землянке Джаиани познакомил меня со своим товарищем, бледнолицым парнем, по фамилии Кашия. Меня поразили его глаза — такой неприкрытой тоски я еще никогда не видел в глазах человека.

Правда, за веселым нашим обедом Мамия все время шутил, чем основательно сдобрил немилую мне зайчатину. Кашия тоже раза два улыбнулся, но, представьте, даже улыбка ничуть не изменила выражения его лица. И тогда я вспомнил глаза нашего старого, измученного работой вола, по кличке Никора. Тоска в глазах Никоры никогда не исчезала потому, что они никогда не отражали никакого движения мысли. Но ведь Кашия человек… А вот, кроме тоски, в его глазах ничего сейчас не увидишь. Ни лучика, ни искринки.

«Что же могло породить такую убийственную тоску?» — подумал я.

Джаиани нагнулся, вытащил из-под топчана флягу, встряхнул ее у самого уха и сказал с сожалением:

— Обидно, что она не бездонная… Всего по глотку на брата осталось. А коньячок отличный, французский.

Мы выпили по глотку и принялись за чахохбили. Где-то ударила пушка. Почти над самой землянкой пролетел снаряд и разорвался неподалеку от нас, у полотна железной дороги.

— Психует немец, никак не угомонится, — сказал Джаиани.

— Откуда он бьет? — удивился я. — Мне казалось, что вы почти в тылу.

— А где же, конечно, в тылу. Можно даже сказать — на курорте. Одно слово — Крым. Только вот этот псих мешает загорать. Не пойму: нарочно его немцы оставили в горах, или у него связь со своими прервалась и он до сих пор не знает, что тут все уже кончилось… Вот и палит, пока снаряды есть.

— Надо бы его найти.

— Найдем. Сейчас некогда — егерей по всему лесу разыскиваем. Не успели убежать, вот и прячутся по норам. Среди них есть такие — живьем не возьмешь. Вчера мы троих товарищей потеряли. Вот вам и крымский курорт, дорогой писатель. А ты чего ложку бросил? Ешь! — вдруг прикрикнул он на своего земляка. Я и сам обратил внимание — лишь только ударила пушка, Кашия медленно положил на стол ложку и весь обратился в слух. И тогда я понял: тоска у него от страха. Только страх, один только страх убивает в глазах человека божью искру.

Кашия вздохнул и тихо сказал:

— Не хочу больше, наелся.

— Знаю я твое «не хочу»! — возразил Джаиани. — Бери свою ложку, пока я не рассердился.

Кашия и не шелохнулся.

— Может, ты хочешь, чтобы я осрамил тебя перед товарищем писателем? — с улыбкой спросил его Джаиани: — Не хочешь? Тогда ешь. И не верти головой! Пойми наконец, золотко мое, на войне все время стреляют, и если ты будешь при каждом выстреле терять аппетит, голод тебя раньше пули прикончит. Поверь мне — я тебе святое слово говорю. Ты помрешь — тебе все равно будет, а как я потом в Кутаиси перед твоим отцом отчитаюсь. Что я ему скажу? — Мамия развел руками. — Ваш первенец Бичико Кашия погиб на поле брани голодной смертью. Так, что ли?

— А ты уверен, что вернешься в Кутаиси? — грустно усмехнулся Кашия.

— Не знаю — мы на войне… но ты запомни, Бичико: меня только пуля возьмет. А она, дорогой землячок, может найти меня, а может и не найти. Зато тебя непременно болезнь твоя доконает… Если, конечно, я тебя не вылечу.

А лечил Мамия своего земляка лекарством горьким, но, пожалуй, самым верным. Закроет глаза и приказывает Кашия:

— Пройдешь туда и обратно, мимо меня, но чтобы я шагов твоих не слышал. Услышу — выстрелю…

Или такое придумает:

— Заройся, братец, в эту листву и замри. Наступит кто-нибудь на тебя ногой, не шевелись. Пусть думает, что на бревно наступил.

— Я же тебе не бревно, — возмущался Кашия. — Отстань от меня, ради бога.

— Не отстану, — отвечал Мамия. И продолжал лечить своего незадачливого пациента. Полезет сам в бурную, горную речку в поисках брода, и бедного Кашия за собой потянет в ледяной поток.

Это у него называлось закалкой.

Я видел, что Мамия непременно хочет помочь этому своему трусоватому земляку. И это мне было, в общем, понятно. Солдат может простить солдату минутную слабость, особенно если это новичок, впервые попавший под огонь, но когда здоровый, молодой человек все время прячется за чужие спины и служит в хозвзводе вместе с пожилыми нестроевиками, то никогда не будет ему солдатского уважения. А Кашия был именно таким человеком. И потому меня немало удивило, что Мамия Джаиани возится с ним. Откуда у Мамия взялось такое, прямо-таки ангельское терпение?

Из разговора за обедом я узнал, что они не просто земляки-кутаисцы, а еще и друзья детства. Жили они, оказывается, на одной улице, учились в одном классе, и я представил себе, как огорчился теперь Мамия, увидев, что друг его детства уж больно как-то дорожит своей шкурой.

— Не завидую я тебе, Мамия, — сказал я прямо, когда Кашия зачем-то отлучился из землянки, — с таким другом детства далеко не уйдешь.

— Я его в детстве не бросал, дорогой писатель, а сейчас тем более не брошу. Будет из него солдат — верь моему слову. Я нащупал его тайную пружинку.

— Какую? — полюбопытствовал я.

— Он славолюб… А к трусу слава не придет — это он знает. Вот и жду, пока он свои заячьи уши оборвет.

3
Пока мы сидели в землянке, наверху произошли чудеса: с чистого апрельского неба нежданно-негаданно повалил снег. Не настоящий, понятно, и, не в пример настоящему снегу, крайне неприятный. Та самая немецкая пушка, о которой только что рассказывал Джаиани, вдруг почему-то оставила в покое железную дорогу и стала лупить по известковому карьеру. Несколько удачных попаданий, и над нашим лагерем нависло густое облако белой пыли — оно мигом затмило солнце и стало осыпаться на землю. Было жарко, а то могло показаться, что это и в самом деле разыгралась метель. А когда два снаряда подряд угодили в огромную кучу молотой извести, то все вокруг мгновенно побелело: и черепичные крыши деревенских домиков, и кусты сирени, и составленные в козлы винтовки, и привязанные к плетню разномастные кони, и прикрытые зелеными сетками зенитные, пулеметы; побелели солдатские плащ-палатки и шинели, ватные куртки и куски грязного брезента — словом, все, что поспешно натянули на себя с начала этого снегопада отдыхающие на молодой траве солдаты. И сама трава стала такой белой, будто и не было вовсе весны, а недавний зеленый наряд земли и цветущая сирень, казалось, только приснились нам… Побелела одинокая могила у дороги. В ней сегодня утром захоронили двух солдат-армян. Они хотели напиться, нашли колодец, но только крутнули ворот, как с грохотом взорвалась мина, и все для них было кончено. Отступая, немцы заминировали не только дороги и блиндажи, но и двери и окна домов и даже, вот, колодец. Поэтому нашим солдатам запрещали сворачивать самовольно с дороги и заходить в пустующие дома. Деревня рядом, а укрыться солдатам было негде. Они задыхаются в известковой пыли, а она все сыплется с неба. На земле, как на снегу, остаются глубокие следы. Известь жжет глаза, хрустит на зубах, разъедает потную кожу. Солдаты уже поглядывают в сторону деревни, а кто-то, потеряв терпение, перебежал через дорогу, но за ним тут же бросился белый, как привидение, сержант.

— Назад! — крикнул он. — Сказано, не входить в дома.

Сейчас по деревне ходят лишь саперы. Обнаружив в каком-нибудь дворе мину, они не спеша разряжают ее и уносят с собой обезвреженную оболочку. А во дворах цветет сирень… Уставший сапер покачает ветку с пышными гроздьями, отряхнет известь и, надышавшись запахом цветов, идет дальше. Белой известковой метели конца не видно.

Мы завесили вход в землянку двумя трофейными одеялами.

Джаиани сказал:

— Ну и начудил этот слепец. Вот бы добраться сейчас до него, я бы его накормил этой известью. Досыта.

Джаиани помолчал немного и сказал:

— Ну что ж — на то и война! Иной раз она и не такое намудрит… Вы в горах Баксана бывали?

— Да, пришлось.

— Мы там оборону держали, в сорок втором. И такое там со мной приключилось, хоть роман пиши, а так просто расскажешь — не поверят. Рассказать?

— Расскажите.

4
…Однажды в тех Баксанских горах черт меня попутал и я заблудился. Вот тогда и завязался тот узелок… Мне было приказано подыскать в скалах над рекой подходящее местечко, а потом отвести туда корректировщика из артполка. Задание нетрудное, хотя работать нужно под самым носом у немцев. Собирался я недолго и вечером переправился через речку. Ну, а вы сами знаете — в горах иногда самое легкое дело не той стороной оборачивается. Солдату в горах и особая сноровка нужна и особое чутье. Там чаще всего не знаешь, где проходит линия фронта и где ничейная земля. Идешь как будто по нашей стороне, а огляделся — вокруг немцы. Все это я хорошо знал, да горы хитрее оказались — не тем плечом повернули меня… Другой раз немало поволнуешься, пока перейдешь линию фронта, а тут, представьте себе, я полночи разгуливал среди немцев и даже не догадался об этом. Я их не видел, и они меня не видели. Как говорится, кому-то из нас здорово повезло.

Пока не рассвело, я и не подозревал, что сбился с дороги. Но когда небо чуть-чуть посветлело, мне бросилось в глаза, что узкая тропа, по которой я с трудом продирался, вдруг стала намного шире. Я осмотрелся: деревья по обе стороны тропы были вырублены. Я потрогал надрубленные корни, и пальцы мои стали липкими от еще не затвердевшей смолы.

Я прошел еще немного и увидел два шалаша из буковых ветвей. В первом никого не было, только в одном углу стояли заступы, ломы, кирки и топоры. Я взял в руки топор: так и есть — немецкий. Значит, немцы опять принялись за свое. Я уже слышал, что они хотят пробить дорогу на гребень Хорахора и поставить над облаками свои горные орудия. На прошлой неделе они уже пробовали в одном месте расширить старую тропу, да наши летчики разогнали ихних дорожников. Я не удержался и решил заглянуть во второй шалаш. Он стоял немного выше тропы, у высокой черной скалы, и когда я стал карабкаться наверх, то услышал такой дикий храп, что ушам своим не поверил. Неужели это человек, венец природы, так храпит?! Ну, прямо, как сказочный девятиглавый дэв, которому перерезали все девять глоток, подумал я… но это был обыкновенный немец, и спал он на голой земле, бессильно раскинув руки, как спят обычно усталые солдаты. Рядом с ним спал другой немец. Быстро оглядев шалаш, я никого больше не увидел. Азбука разведчика гласит: храпуны чутко спят и мгновенно просыпаются. Тут уже ничего не поделаешь — храпуна я не раздумывая убрал. А второго взял живьем. Когда он открыл глаза, было уже поздно, я успел скрутить ему руки и запихнуть в рот клубок шерсти. В общем борьба была недолгой…

Я взвалил его на плечи — он был легкий, худосочный, словно у него между кожей и костями не было плоти, как у высушенного унаби. И тем не менее я порядком вымотался. Возвращаться домой по этой же тропе я уже не мог — боялся напороться на немцев. Задание я пока не выполнил, так хоть «свежим языком» порадую начальство. Потому и пришлось мне долго петлять по всему Баксану — то вверх поднимусь, то спущусь вниз, а когда столько побегаешь в горах, своя собственная пилотка кажется лишней.

Я положил пленного на землю и присел рядом. Немного отдышавшись, я посмотрел на моего немца. Выглядел он скверно: лицо у него распухло и покрылось красно-желтыми пятнами. «Наверное, шерстинки из кляпа попали ему в дыхательное горло, — подумал я. — Того и гляди, он ноги протянет и все мои труды пойдут прахом».

Я вытащил у него изо рта кляп — пусть подышит — и сказал:

— Руэ! Штиль!

Пленный лежал неподвижно, с закрытыми глазами и только жадно глотал воздух. Через минуту, другую он открыл глаза и попытался сесть. Не смог. Может, я что-нибудь повредил этому недоноску, когда брал его в шалаше. Он глубоко вздохнул и осторожно повернулся на бок.

— Руэ! Руэ! — опять предупредил я. И тут я заметил, что он все время прячет от меня свои глаза. Мы отдыхали уже минут десять, а он еще ни разу не посмотрел в мою сторону. Я немало удивился этому: пленный немец в подобных обстоятельствах обычно ведет себя совсем иначе. Он настолько ошеломлен и напуган, что буквально впивается в тебя глазами. Он напряженно следит за каждым твоим движением, за каждым твоим взглядом, пытаясь прочесть в твоих глазах, что ты с ним собираешься делать. А этот заморыш отвернулся и не хочет смотреть на меня! Разве ему безразлично, какой приговор я ему вынесу — прикончу тут на месте, как прикончил его товарища, или уведу с собой? Поверить, что у него такое железное сердце? Хотел бы, да не могу. У него была какая-то совсем беспомощная, тонкая, белая шея, ну знаете, как стебелек одуванчика, точь-в-точь. Человеку с такой шеей нечего нос задирать. И я подумал, что он просто еще не пришел в себя от страха. Да нет, не похоже — лицо у него спокойное.

Я не люблю людей, которые из праздного любопытства лезут в чужую душу, но этот пленный очень заинтересовал меня. Чертовски захотелось узнать, что он собой представляет. Поговорить бы с ним, но я знаю по-немецки только самые необходимые слова: вставай, ложись, руки вверх, спокойно, молчать, иди вперед. Без них батальонному разведчику не обойтись, ну а для душевного разговора маловато.

Было около полудня, а я никак не мог разобраться — миновал ли опасные места, или все еще нахожусь на немецкой стороне. Но все равно надо двигаться.

Я поднялся и приказал пленному:

— Встать!

Он не выполнил моего приказа, только повернулся и лег на спину.

— Встать! — повторил я.

— Брось ты этот немецкий, что ты мучаешь себя, — сказал он по-грузински и, поморщившись от боли, попросил: — Отпусти немного веревку, вся кровь в жилах остановилась.

Такого чистого имеретинского выговора я не слышал даже в кутаисском театре.

— Ты что, грузин, черт тебя побери?

Он не ответил.

— Тебя спрашивают!

— Сам видишь. Чего еще спрашивать? — резко ответил он.

— Ничего я не вижу, — пробормотал я. И в самом деле — светловолосый, голубоглазый, он мало походил на грузина. Но когда я внимательно вгляделся в черты его лица, сомнения не оставалось — мы с ним одной крови.

Первое, что я подумал: «Он, наверное, из пленных грузин». Я знал, что немцы заставляют пленных работать тут в горах, прямо на линии огня. Они и лес рубят, и дороги прокладывают. Но зачем этот в немецкой форме? — задал я себе вопрос. И вообще, если он просто пленный, то почему он дрался со мной в шалаше, почему молчал столько времени, почему сразу не сказал, кто он.

— Как ты к ним попал? — спросил я.

— Слушай, парень, не устраивай, ради бога, допрос и следствие! — сказал он.

— А что, боишься допроса? — спросил я.

Он промолчал.

— Тот, второй, в шалаше, тоже был грузин?

— Нет, не грузин, немец.

— А может, все-таки скажешь, откуда ты, как твоя фамилия?

— Не скажу. Нет у меня фамилии, — сказал он и вдруг засмеялся. Не приведи меня бог еще раз услышать такой смех. Да и смехом это не назовешь — люди так рыдают, а не смеются.

— Не пойму, чего ты скрываешь от меня свою фамилию. Ну, да ладно — мне не скажешь, там заговоришь.

Тут он впервые посмотрел мне в глаза и сказал:

— Этого как раз я и не хочу. Не надо меня туда водить!

— А больше ничего не закажешь?

— Не думай, что я боюсь трибунала и расстрела.

— Да, уж по головке тебя не погладят, не надейся.

— Знаю, что не погладят! И я не об этом… Я тебя прошу об одном одолжении — буду тебе премного благодарен, если ты меня правильно поймешь…

— Нужна мне твоя благодарность. Ну, что тебе, говори!

— Ты знаешь, в этой дивизии я с первого дня войны. Попал я в нее прямо из тбилисского пехотного училища, дали мне взвод… В дивизии меня многие знают — и красноармейцы и командиры. Вот и подумай, какими глазами они на меня посмотрят, что я им скажу!.. Будь человеком, избавь меня от этого.

— Раньше надо было думать.

— Не учи меня, ради бога! Ничему уже не научишь, поздно, — с такой болью сказал он, что я невольно пожалел о своих словах. — Помоги мне, парень.

Я понял, о чем он просит — легкой смерти себе ищет.

Я растерялся — мне и в голову ничего подобное не могло прийти. Я солдат, а не убийца. Я никогда не стрелял в безоружного, связанного человека. Так на что же он меня толкает, недоносок поганый?

Кажется, он догадался, о чем я думаю. Он снова посмотрел мне в глаза и сказал:

— Я недавно туда перешел. Два месяца в лагере продержали и только позавчера погнали в лес на работу. Ничего я не знаю. Ничем я не могу помочь нашим.

Н а ш и м?!

Можете представить себе, как это слово поразило меня.

Это кого же он назвал «наши»? Тех, кого предал?

— Какой дьявол тебя туда затащил? — спросил я.

— Правду говоришь — дьявол. Обида разъела мое сердце… в тридцать седьмом родных угнали в Сибирь, там они и погибли. С того времени не стало мне покоя…

— И ты потому оплевал все иконы и кресты? Хорош! У моего товарища тоже отца забрали, а он на Халхин-Голе геройски погиб.

— Верю, да, видать, я не из того куска железа. Злоба ослепила меня.

День выдался пасмурный, вокруг было тихо, спокойно, и просто не верилось, что за каждой скалой, в каждой расщелине, за каждым камнем притаились нацеленные друг на друга пушки, пулеметы, винтовки и в любую минуту может начаться светопреставление. Только в такой тишине и могла родиться в моей голове нелепая мысль.

— Может, простят тебя, — вырвалось у меня.

И снова я услышал его ужасный смех, от которого мне стало не по себе.

— Нет, не простят, — сказал он. — Да и не хочу, чтобы простили. Ничего уже не хочу. Думал, уйду к ним и успокоюсь… не вышло. Только сам себя замучил. Надо было знать, что изменник не мститель, а только подлец…

Какое-то мгновение я еще сомневался — может, он хитрит, играет на моих чувствах и хочет разжалобить меня. Но после этих слов все мои сомнения рассеялись — я понял, что человек этот дошел до последней черты, за которой уже нет ни игры, ни хитрости, ни расчета.

— Надо же было с тобой встретиться, — сказал я и пожалел себя, как самого последнего неудачника.

Он приподнялся, уперся локтями в землю и посмотрел мне прямо в глаза.

— Послушай… если тебе самому трудно, дай мне мой автомат… оставь в нем одну пулю… и дай!

«Как постигнешь чужую душу! — подумал я. — Может, он и вправду хочет перехитрить меня? Одной пули и для меня достаточно».

Он и это прочитал на моем лице.

— Не бойся, — успокоил он меня. — Если не веришь, подожди за этой скалой… я быстро управлюсь…


В землянку заглянул Кашия.

— Мамия, тебя капитан зовет.

— А что там, не знаешь?

— Не знаю. Велел позвать, и все.

Джаиани извинился, сказал, что скоро вернется, и вышел из землянки. Вернулся он довольно быстро.

— Иду этого слепца искать, а то он наделает нам беды. Уже у моста его снаряды ложатся. Обидно только, что не успел вам досказать…

— Ничего. На днях я снова приеду, тогда и доскажешь.

— Приезжайте. Только бумаги побольше захватите — я могу рассказывать с утра до ночи, — рассмеялся он.

Мамия наполнил флягу водой, в один карман положил санитарный пакет, в другой запасной магазин для автомата и бегом направился к ожидающей его машине. Вот и все. Больше я Мамия Джаиани не видел, — через несколько дней батальон Метревели ушел на десантном корабле к берегам Румынии. Не довелось мне дослушать рассказ Джаиани! А я хотел бы знать, чем закончилась драма в скалах Баксана, как поступил Джаиани: повел за собой пленного или оставил его в лесу один на один с желанной пулей.


Приписка: как только я не искал тебя, Мамия Джаиани! И письма писал, и людей расспрашивал, и статью о тебе в газете напечатал: молчишь, не отзываешься. А я все еще надеюсь, что пощадила тебя Не Знающая Пощады, и ты, как прежде, бродишь в горах Сванетии со своим геологическим молотком… Подай голос, Мамия! Дай мне дописать последнюю страницу этой повести.


Мцхета,

1965

ГОЛУБОЙ ДУНАЙ

Яна Панчика, однорукого капитана, я встретил у развалин древнего рыцарского замка Девина, где сливаются Дунай и Морава. Тогда я собирал материал для киносценария о боевой дружбе чехословацких и советских воинов в минувшей войне, и мне довелось встретиться и беседовать со многими ветеранами Чехословацкого корпуса, с рядовыми солдатами и офицерами, с его прославленным командиром, генералом Людвиком Свободой.

Я сам немало повидал на войне, знаю много примеров святой солдатской дружбы, и то, что рассказал мне тогда мой угрюмый, не очень общительный капитан, не требует поэтому каких-то особенных словесных узоров и завитушек. Его повесть проста и светла, как песня, которую пели в тот вечер молодые рыбаки:

Голубой Дунай, голубой Дунай!
Неужели он и вправду голубой?
Вот этот рассказ.

1
Темной сентябрьской ночью в самый разгар гитлеровского наступления на Кавказ два солдата из словацкой дивизии — бывший сельский учитель Мишо Звара и его земляк кузнец Франтишек Совияр — перешли на сторону советских войск.

Друзья не сразу решились на такой шаг.

В середине августа словацкой дивизии генерала Туранеца было приказано сменить в районе Туапсе изрядно потрепанные в бояхальпийские отряды немцев. В пешем строю словаки прошли через степные кубанские станицы. Ослепленные густой горячей пылью заброшенных проселков, они днем и ночью шли на юг; в редких колодцах-копанках почти не было воды, и на привалах негде было укрыться от беспощадного кубанского солнца.

Пахло конским потом, горькой полынью, надсадно скрипели несмазанные колеса походных кухонь, то и дело слышались хриплые окрики:

— Лос! Лос!

Иногда встречались невысокие придорожные деревья с покрытыми пылью, серыми, словно железными, листьями, и солдаты старались хоть на мгновение задержаться в их скудной тени.

На четвертые сутки изнурительного марша дорога втянулась в узкое скалистое ущелье, и людям казалось, что их загнали в каменную духовку.

Но на этом мучения не кончились. Смертельно усталые, не привыкшие к горным переходам солдаты с трудом карабкались по крутой каменистой тропе. Солнечные удары валили людей, но хриплые окрики: «Лос! Лос!» — не прекращались ни на мгновение. Не было сейчас для солдата более ненавистных вещей, чем противогаз, саперная лопатка и каска. И первый, кто бросил их в кусты, был кузнец из деревни Брезница Франтишек Совияр — высокий, плечистый человек с черными, словно просмоленными, ногтями на пальцах левой руки.

Почти все отделение последовало его примеру. Только бывший учитель Мишо Звара, обливаясь седьмым потом, по-прежнему шагал с полной выкладкой.

— Казенное имущество бережешь? — насмешливо спросил Франтишек.

Звара не ответил. Лишь едва заметная улыбка мелькнула под его густыми, взмокшими от пота усами. Он устал, пожалуй, не меньше других, но, крепко зажав в зубах погасшую трубку и вытянув длинную худую шею, упрямо карабкался в гору, цепляясь за кусты, за выступы скал. Франтишек видел, что земляк его держится на самой тонкой нитке. Храбрится бог знает почему.

— Бросай. Чего ждешь? Гитлер не обеднеет, — сердито сказал Франтишек.

— Нет, друг, не брошу, — тихо ответил Звара, — может, еще понадобится. Иной раз и лопата смерть отведет. А я хочу дождаться конца войны. У меня в деревне школа, ученики.

— Дождаться конца войны? — Кузнец даже присвистнул. — А по-моему, Гитлер вовсе не собирается ее кончать.

— Похоже, не собирается. Видишь, куда нас загнали, — угрюмо подтвердил Звара.

— Говорят, гитлеровцы еще дальше хотят идти — в Индию. А это далеко. Мне с ними не по пути. Но что поделаешь, сила железо гнет.

Звара внимательно посмотрел на кузнеца, снял с пояса флягу, зубами вытащил пробку и, сделав несколько глотков, неожиданно спросил:

— А ты хочешь кончить войну?

— Кто же этого не хочет?

— Тогда слушай. — Звара заговорил быстро, не глядя на товарища. — Вчера из роты связи четыре солдата перебежали на сторону русских. Решились. А ты, кузнец, взял и противогаз выбросил, — как будто в этом спасение! Ну? Чего молчишь?

Франтишек остановился и, повернув к товарищу измученное лицо, коротко ответил:

— Надо подумать.

— Эх! Пока ты будешь раздумывать, Гитлер всю землю кровью затопит. Решай…

— Не так легко это решить, Звара…

— Боишься?

— Не за себя боюсь. Родных жаль. Жандармы Тиссо жестоко расправляются с семьями перебежчиков, загоняют всех в концлагеря.

— Всю Словакию не загонят, — возразил учитель. — Можешь мне довериться, кузнец! Будет случай, уйдем, у немцев спрашивать не будем.

2
Они убежали ровно через неделю после этого разговора. Франтишек Совияр считался в полку лучшим минером. И, когда его послали минировать старинный каменный мост на реке Псекупс, он попросил себе в помощники бывшего учителя. Оба они не вернулись с задания. В условиях горной войны, где не существует непрерывной линии фронта, друзьям сравнительно легко удалось выполнить задуманное.

На рассвете, измученные и усталые, они уже сидели в блиндаже командарма Леселидзе на окраине Фальшивого Геленджика и, обжигаясь горячим чаем, рассказывали, с каким трудом пробирались по незнакомому горному лесу. Говорили торопливо и не очень связно, со многими неинтересными генералу подробностями, но он терпеливо, не останавливая, слушал солдат и почти незаметным движением руки подвигал им тарелки с хлебом и ветчиной. В штабе армии, разумеется, было кому заниматься пленными и перебежчиками, но перебежчикам из словацкой дивизии Леселидзе уделял особое внимание и, как правило, лично разговаривал с ними. Леселидзе знал, что фашисты не доверяли словакам, и поэтому дивизия генерала Туранеца прошла от Высоких Татр до предгорий Кавказа, так и не приняв участия ни в одном значительном сражении. Словацкие полки несли караульную службу: охраняли мосты, дороги, конвоировали пленных.

Но когда гитлеровцы вышли к Черноморскому побережью Кавказа, словацкие части были немедленно брошены в бой — братские славянские земли уже остались позади, а за этими горами, как писал хромой Геббельс, жили дикие кавказские племена, чужие словакам и по крови, и по культуре.

«Но фашисты и здесь прогадают», — подумал Леселидзе, вспоминая все недавние свои разговоры со словацкими солдатами и офицерами.

— Значит, не хотите с нами воевать? — спросил Леселидзе.

— За всех не отвечу, пан генерал. А за себя скажу, — кузнец проворно вытащил из-за голенища сплющенную металлическую ложку и, высоко подняв ее над головой, почти торжественно провозгласил: — Отныне долой всякое оружие, кроме этого! Войну я закончил, пан генерал.

Генерал улыбнулся, потому что нельзя было без улыбки смотреть на сияющее от счастья лицо кузнеца.

— Ну, что ж! Ложка так ложка! — сказал генерал и повернулся к учителю: — А вы тоже так думаете? Ложку на плечо и марш по домам? А с Гитлером пусть чужой дядя воюет?

Звара опустил голову, потер небритую щеку и не ответил. И это не на шутку испугало кузнеца, — а вдруг генерал рассердится, тогда несдобровать им. Он локтем толкнул товарища: отвечай, когда спрашивают.

Генерал усмехнулся.

— Ты что его за язык тянешь, дай человеку подумать!

Леселидзе видел, что бывший учитель не разделяет бурного восторга своего товарища, и этим он сразу расположил его к себе.

— Нам с вами делить нечего, пан генерал. Враг у нас общий — Гитлер, — сказал Звара и посмотрел прямо в глаза Леселидзе.

— Тогда скажите, почему словаки переходят к нам поодиночке? Вы же знаете, чем дышат ваши земляки.

— Людей запугали, пан генерал, — сказал Звара. — Фашисты на это мастера. Недавно они фильм показывали, как русские пленных расстреливают. Страшно было смотреть! И в газетах об этом пишут, и в листовках. А человек есть человек.

— Понимаю, — сказал генерал, — значит, надо убеждать ваших земляков, что все это фашистские враки. А кто лучше вас это сделает, пан учитель? — спросил он Мишо Звара. — В моей деревне учителю верили больше, чем священнику.

— И у нас учителю верят, — вдруг вмешался в разговор Франтишек Совияр, ничуть не задумываясь над тем, куда клонит генерал.

Леселидзе одобрительно кивнул головой и снова посмотрел на Звара.

— Я смерти не боюсь, пан генерал, — сказал Звара, отвечая на его безмолвный вопрос. — Я не хотел умирать за Гитлера, а за Словакию…

— Вы храбрый человек, Звара, я верю вам!

— Спасибо, пан генерал!

— А теперь вам лучше отдохнуть. Можете идти. Завтра, если пожелаете, поговорим.

3
Обросшего, оборванного Мишо Звара немецкий патруль нашел в каштановом урочище на Старом кордоне. Он сказал, что еще на прошлой неделе бежал с двумя солдатами — немцем Фогелем и словаком Совияром — из русского плена. Они наткнулись на казачий разъезд. Товарищей его убили, сам он чудом уцелел, но заблудился в лесу. Все эти дни он питался только сырыми каштанами.

Его допрашивали и полевые жандармы, и в штабе словацкого полка, но рассказ учителя не вызвал подозрений.

Мишо Звара вскоре вернули в роту и выдали оружие. А через несколько дней в сводке Советского Информбюро было напечатано следующее сообщение:

«В горах Кавказа днем и ночью не стихают кровопролитные бои. Части Н-ского соединения переправились через реку Псекупс и выбили противника из нескольких населенных пунктов. В ходе этих боев перешла на сторону Красной Армии большая группа словацких солдат во главе с подпоручиком Петером Транчиком».

Это была первая большая удача бывшего учителя Мишо Звара. Он проявил немалую смелость и находчивость, почти в каждой роте у него были теперь надежные помощники, и Звара уже начал готовить крупную операцию — переход отдельного саперного батальона словацкой дивизии.

Но однажды, когда Звара разговаривал с саперами второго отделения, неожиданно поднялся сидевший на ступеньке траншеи чатар Млинек, подошел вплотную к бывшему учителю и сказал:

— А ну, парень, следуй за мной!

— Куда? — спросил Звара.

Не думал бывший учитель, что неразговорчивый, тихий и как будто незлой чатар Млинек способен на подлость.

— Иди! Там ты расскажешь, почему бежал из русского плена.

В траншее стало тихо.

— Плохо шутишь, Млинек, — бледнея, сказал Звара.

— Какие шутки, предатель? Сдай оружие, — гаркнул чатар. Он протянул руку, чтобы забрать у Мишо винтовку, но тот отпрянул назад.

Раздался выстрел. Чатар был убит наповал. Прибежал дежурный офицер.

— Кто стрелял? — спросил он, оглядев всех солдат отделения. Ему никто не ответил.

— Господин поручик, — доложил запыхавшийся взводный. — Оружие сегодня чистили, все стволы в масле, кроме…

— Понятно, — оборвал его поручик. — Проверить винтовки!

Но тут произошло то, чего никак не ожидали офицеры. Перед ними стояли двенадцать солдат: самый старший по возрасту — рабочий пивоваренного завода из города Кошице, и самый младший — совсем еще юный пастух из горной Словакии, и кельнер из ночного бара, и скромный конторский служащий, и органист сельского костела — словом, люди самых разных профессий, самых разных характеров. Были среди них и смелые, были и робкие, запуганные, никогда не смевшие ослушаться начальства, но Мишо Звара, своего товарища, они ни за что не отдадут гестаповцам на расправу.

Щелкнули затворы, и все двенадцать солдат вскинули винтовки к небу. Грянул удивительно дружный залп. Найди теперь, кто убил чатара!

Военно-полевой суд приговорил двенадцать солдат, бывших в это время в траншее, к десяти годам каторги, но суд просчитался в сроках, — через три года их освободила Советская Армия.

Капитан давно закончил рассказ. Над рекой плыла все та же песня:

Голубой Дунай, голубой Дунай!
Неужели он и вправду голубой?
Вдруг в большом волнении я посмотрел на капитана:

— Капитан, скажите… А вы не один из тех двенадцати?

— Это не имеет значения, — ответил капитан, надевая фуражку. — Спите, а я схожу узнаю, когда наконец будет катер.


Мцхета,

1963—1968


Перевод Э. Фейгина.

ГОРЕЦ ВЕРНУЛСЯ В ГОРЫ Повесть-очерк

КНИГА I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Почему стоим, что там случилось? — спросил я.

— Какой-то пьяница не покормил в дорогу лошадь. И вот, видишь… — сказал Арсен.

Я привстал на стременах и поглядел туда, куда Арсен указал плеткой, но за высокими вьюками ничего не увидел. Зато сразу услышал звуки, в происхождении которых ни один крестьянский сын не ошибется. Где-то впереди, почти в середине каравана, чья-то голодная лошадь рвет сухую траву, растущую пучками в расщелинах на бурых, почти отвесных склонах горы, с корнями вырывает, отряхивая с них землю и мелкие камушки.

Жует она эту невкусную, мертвую траву с таким жадным хрустом, словно это молодой клевер Алазанской долины.

Вытянув шею, она срывает траву с самой, казалось бы, недоступной для нее высоты и не сделает шага, пока не достанет ее. Этим она задерживает идущий позади нее караван лошадей и осликов, груженных солью, вяленой рыбой, мукой и прочим запасом на долгую горную зиму. Каменистая тропа взвивается круто по горе, местами она такая узкая, что двум вьючным лошадям не разъехаться, не обогнать друг друга. А стоять и толкаться здесь, над бездонными пропастями Мелехского перевала, по меньшей мере не умно. Над самой тропой навис огромный снежный козырек. Ночью на привале говорили, что наверху выпал снег, он еще рыхлый, не скованный морозом. И стоит даже птице задеть его крылом, а не то что здешнему буйному ветру, и он рухнет вниз. А что это значит, тут можно увидеть на каждом шагу — черные следы обвалов избороздили склоны гор от самых вершин до дна ущелий. Жалко смотреть на поваленные леса, иное столетнее дерево до того скручено лавиной, что в нем, как говорится, и жилки живой не осталось.

Недаром Тушети называют краем обвалов.

Бывает, что в течение всего лета обвалы следуют один за другим и надолго отрезают горные деревни от всего мира.

Да и сами эти заоблачные деревни разделены глубокими пропастями и ущельями. Смотришь на соседнюю деревушку, и кажется, до нее рукой подать, а голос твой услышит вон та, сидящая у прялки, женщина. Но попробуй доберись туда, к своим соседям.

Трудней всего приходится влюбленным, когда они из разных деревень. Если назначил свидание девушке на вечер, то сам выходи на это свидание до утренних петухов. Иначе не дождется тебя любимая.

С утра до вечера будет тебя водить и водить узкая каменистая тропа вниз и вверх, вниз и вверх по отвесным склонам, петляя и извиваясь так, словно богу нечего было делать, кроме того, как вконец запутать здешние пути-дорожки.

Иногда тропа ныряет на дно ущелья, и путник некоторое время идет бок о бок с бешеной, как с цепи сорвавшейся, рекой. И если тут встретишь кого-нибудь, даже близкого приятеля, не пытайся заговорить с ним, все равно вы друг друга не услышите, такой грохот от воды стоит в ущелье. Кивни приятелю головой и иди своим путем. Это место не для душевной беседы.

Арсен спешился и пошел искать нерадивого хозяина.

Пригнувшись, он пробирается под вьюками, под шеями уставших лошадей, и можно позавидовать тому, как легко и словно небрежно идет он у самого края обрыва.

— Чья это дохлая лошадь? — кричат позади меня.

— Давайте сбросим ее в пропасть! Потом найдется хозяин, — отвечает кто-то молодым, озорным голосом.

— А это дело, — раздраженно соглашается Арсен.

Погонщики громко смеются, перебрасываются шутками и как будто на самом деле не прочь освободить таким манером дорогу.

Наверху возникает какой-то шорох.

Арсен нагибается и прячет голову под брюхом лошади. И вовремя. Едва-едва не задев за луку седла, над тропой проносится камушек.

— Чья лошадь? — окончательно потеряв терпение, кричит Арсен.

Хозяин не откликнулся, но Арсен все же нашел его в этой тесноте и сутолоке. Нечесаный, небритый, откинув набок голову и упираясь носками в землю, он сидел на ослике и непробудно спал, держа в зубах длинную тонкоствольную трубку. И дышал с таким шумом, словно в груди у него не легкие, а кузнечные мехи, и при каждом вдохе и выдохе его трубка стремительно взлетала вверх и так же стремительно опускалась.

Но самым удивительным было то, что ослик тоже спал. Низко опустив голову, он только время от времени переступал во сне с ноги на ногу. Как-никак, на его спине восседал спящий мужчина-великан, а спящий человек вдвое тяжелее неспящего.

Арсен крепко стукнул погонщика по спине. Тот перестал сопеть, затем открыл заплывшие глаза. Трубка сразу выпала изо рта. Не оглянувшись на Арсена и не слезая с ослика, он прежде всего поднял трубку, заткнул ее за пояс, потом не спеша провел ладонью по лицу. Лицо у него было опухшее, цвета зрелой моркови, с темно-синими набухшими прожилками на щеках и висках.

Арсен все это переждал, потом сказал:

— Ты что, парень, у тебя жены нет?

— Нет, — безучастно ответил погонщик.

— Потому и не бережешь свою дурацкую башку. Некого вдовой оставлять, — не повышая голоса, сказал Арсен. И вдруг на глаза ему попались каламани погонщика. Кожаные шнурки на них были перекручены, со множеством узлов, из каламани торчали клочки сена. А ведь тушины славятся изяществом своей самодельной обуви.

Душа старого горца не выдержала.

— Сейчас же возьми свою клячу под уздцы. Не то…

— Иду, чего кричишь, — сказал погонщик. Он не слез с ослика, как это обычно делают люди, а, хлопнув его по крупу, пропустил между своих ног.

Арсен рассмеялся.

— Ну и клоун! Пока не женился, поступай в цирк, парень.


У старой башни святого Георгия начинается самый трудный подъем, а Алазани надолго скрывается с глаз.

Невидимая река лишь у крутых перепадов оглушает тебя гулом — кажется, будто где-то рядом из туннеля вырвался скорый поезд.

— Сойду-ка я лучше с лошади, — натянув поводья, сказал я Арсену.

— Чего это ты?

Я показал ему на левое стремя — тропа стала такой узкой, что оно повисло над обрывом.

Арсен покачал головой.

— Сиди. Когда в седле человек, наша лошадь не споткнется. Она тогда тверже ступает.

Мой спутник — председатель Земокедского колхоза Арсен Кобаидзе, невысокий плотный человек, коричневый от загара, без единого седого волоса, несмотря на свои шестьдесят лет, с глазами, воспаленными от горячих степных ветров.

С первого взгляда Арсен казался человеком грузным, медлительным. Но достаточно было увидеть, как он легко садился на коня, чтобы сразу изменить о нем представление.

Прошлую ночь Арсен не спал, и сейчас его клонило ко сну. В седле он сидел нетвердо, и лошадь чувствовала это. Когда всадника кидало в сторону, она сразу останавливалась. Арсен вздрагивал и, очнувшись, ласково похлопывал лошадь по шее.

Скоро полдень, стало как будто теплее, но липкий туман увязался за нами с утра и никак теперь не отвяжется. В редких просветах, только успей повернуть голову, увидишь в расщелинах многолетний, затвердевший как камень снег и следы недавних обвалов на лесистых склонах. Туман скользит неслышно, закрывая просветы, и снова вокруг ничего не видно, кроме нашей узкой тропы, но вот и она исчезла в этой насквозь мокрой вате, и тогда мы сошли с лошадей. Я закурил и сказал Арсену:

— Арсен, друг мой, скажи, ну что я потерял здесь… Шутка ли, пять дней и ночей обдираю шкуру свою об эти камни.

— А ты, оказывается, смотреть не умеешь.

— Как не умею?!

— А вот так, — уклонился Арсен от прямого ответа.

— Раз начал, давай говори, — обиделся я.

— Помнишь человека у водопада? В белой бурке? Он тебя, кажется, удивил, ты его даже бездельником назвал. Помнишь?

Я вспомнил: меня и вправду удивил тот человек. Пока мы умывались, завтракали, седлали коней, он все стоял на одном месте и, задрав голову, смотрел в небо. Что он там высматривал? Может, орла увидел на скале или тура, а может, еще что-нибудь. Я достал из чехла бинокль, но сколько ни вертел головой, ровным счетом ничего не увидел, кроме голых скал и снежных вершин.

— Ну и что ж, конечно, бездельник, — сказал я. — Не понимаю, что он там нашел.

Арсен усмехнулся.

— Вот такие бездельники и умеют смотреть. И красоту находят там, где другие ничего не видят.

— Ему некуда спешить, тому человеку, — огрызнулся я. — Наше время не для созерцателей, дорогой Арсен.

Арсен вздохнул.

— Жалко мне тебя, парень.

Я тоже вздохнул. Жалей не жалей, а я ничего не могу с собой поделать. Эта дикая, не тронутая рукой человека природа, эти гигантские камни, рассыпанные как попало, все эти неприступные скалистые вершины и темные пропасти на каждом шагу не доставляли мне сейчас никакой радости. Я не мог ими любоваться потому, что все вокруг было беспорядочно, мрачно, безжалостно и вносило в мою душу какую-то ненужную тревогу и сумятицу. Честно говоря, километр хорошо укатанной гудронированной дороги с шуршащими на ней автомобильными шинами доставил бы мне теперь больше удовольствия.

…Я понял, что Арсен не хочет продолжать разговор. Прислонившись спиной к мокрому камню, он, казалось, дремал, но я знал, что Арсен сейчас напряженно прислушивается к тому, что делается наверху, в тумане. Там, наверное, уже начался дождь. Вода может подмыть и сдвинуть с места какой-нибудь маленький камень, он покатится по склону… и сколько раз уже видел Арсен, как страшный камнепад начинался вот с такого, величиной с куриное яйцо, камушка. А тропа узкая, податься тут некуда, и нередко бывало, что целую отару овец сбрасывало в пропасть.

Долго задерживаться здесь на одном месте не следует, но что поделаешь — мы в плену у тумана. Он пахнет почками клена, весна поздняя, они только начали распускаться. Тут на покатых склонах растет кавказский клен. Это настоящий великан. Верхушки деревьев так высоко поднялись в небо, что, если смотреть снизу, кажется, будто они выше гор. Опушки лесов густо заросли рододендроном.

Туман осел в ущелье, из-за облаков показалось солнце, и снова обнажились зубчатые угрюмые скалы.

На склонах стоят высокие башни. Они очень древние, но будут стоять еще долго, потому что строили их великие умельцы.

Эти башни сухой кладки, никаких следов известнякового раствора или глины тут не обнаружишь, огромные плиты пригнаны друг к другу с таким удивительным расчетом, что время ничего не может с ними поделать. Стены башен густо поросли мхом, они обвиты темно-зеленым плющом, из бойниц свешиваются ветки дикого кизила.

Мы сели на отдохнувших коней и быстро поехали к перевалу. Тропа расширилась. Проехав немного, мы услышали один за другим несколько взрывов. Из-за горы к небу взметнулась черная туча дыма и пыли. Не говоря ни слова, Арсен пришпорил коня, и скоро мы оказались на большом каменистом плато.

Взрыв следует за взрывом. Укрывшись в узкой щели, мы с нетерпением ждем, когда рассеется завеса пыли и дыма. Безветренный день, ни один листочек даже не шелохнется на деревьях. Снова громыхнуло, взметнувшееся облако недвижно застряло между небом и землей, и мне слышно лишь, как срываются в невидимую пропасть растревоженные камни и обломки скалы.

Когда воздух постепенно очистился, я не поверил собственным глазам: откуда только взялось в этих недоступных горах (до бога отсюда рукой подать, 2600 метров над уровнем моря) столько дорожных машин и установок! А вот высыпали и рабочие, до того хоронившиеся в расселинах.

— Не удивляйся, Котэ, все это спущено с вертолетов. И машины, и люди! — говорит Арсен и бесстрашно ведет меня по грозно нависающему выступу. Еще немного, и дорога чуточку расширилась, можно оглохнуть от сотрясения и скрежета самоходного бура. Бульдозеры подталкивали к краю пропасти огромные куски породы.

— Сколько раз брались мы за эту дорогу — и до войны, и после, но руки были коротки, да и запала не хватало. Стоило одному споткнуться, и на тебе — вся остальная братва тут же отбой бьет. А работать в таких условиях — поди отыщи охотников, к тому же наших руководителей дороговизна отпугивала. Не дело, мол, ни с того, ни с сего в пропасть такие суммы швырять. Один обвал, и плакали наши денежки. И то правда, скала на скале и так до самого неба, — без взрывчатки шагу не ступишь. А с другого боку посмотреть — какие тут летние пастбища, какое раздолье нашим отарам! Говорят, здешняя трава даже камень доиться заставит. Но, к счастью, не перевелись еще в нашей стране рачительные хозяева, смелые люди… Видишь, какой размах, какая сила! Такие назад не побегут…

Осторожно объезжая поваленные деревья и огромные каменные глыбы, загромоздившие дорогу, мы пробрались к журчавшему под скалой источнику. Дали напиться лошадям, напились сами, и тут моего спутника кто-то окликнул по имени.

Арсен обернулся.

У обрыва, с топором в руках, над большим только что сваленным деревом стоял высокий, слегка сутуловатый, седой как лунь горец.

Видимо, Арсен не сразу узнал его, потому что тот смущенно сказал:

— Это я, Арсен.

— Цоги? — неуверенно спросил Арсен.

Они очень сдержанно, молча пожали друг другу руки, хотя по всему было видно, что оба рады встрече.

Пожав руки, они чуть-чуть отступили назад и молча начали свертывать цигарки.

— Давно мы не виделись, Цоги, — сказал Арсен.

— Давно.

— Ну, как ты?

— Да вот, дорогу прокладываем.

— И ты?

— И я.

— Никак не думал встретить тебя здесь.

— Я не один… Все наши здесь, они там, за перевалом, туннель пробивают.

— Чудеса, — пробормотал Арсен. — Значит, Алазани в гору потекла.

— В гору, — подтвердил Цоги.

Меня поразили глаза Цоги. Видимо, вдоволь всего хлебнул человек на своем веку. Глаза у него были уж очень какие-то спокойные, но не тем естественным спокойствием, что происходит от удавшейся жизни, а какие-то перегоревшие, что ли. В них было спокойствие пепла.

Они отошли в сторону и о чем-то тихо беседовали. Но тут подбежал паренек с красным флажком и велел нам поскорее ехать, пока там, наверху, подрывники не перекрыли дорогу.

Арсен и Цоги похлопали друг друга по плечу, и мы сели на лошадей.

Проехали мы немного. Лошади теперь с трудом карабкались по круче, и, как мы ни подтягивали подпруги, седла все время сползали назад. Мы спешились и повели лошадей на поводу к закрытому облаками перевалу. И тут я впервые в своей жизни увидел, как из-под синего, слежавшегося снега бесшумно выбегают прозрачные, новорожденные ручьи.

Мы встретили еще одного паренька с красным флажком.

— Ну вот и вышли из-под обстрела, — сказал Арсен. — Теперь можно пообедать.

Мы развели костер из веток рододендрона. Этот стелющийся по земле кустарник — незаменимое топливо для альпийских пастухов. Не к чести других деревьев, даже сырой рододендрон быстро разгорается, и пастух в любую погоду может приготовить себе горячую пищу.

Вскоре в нашем котелке забулькала вода, и Арсен стал ворожить над ним, обещая сварить такие хинкали, какие тбилисцам и не приснятся.

— Послушай, Арсен, кто этот Цоги? — спросил я.

— Мой родич, из дальних.

— А почему тебя так удивило, что они дорогу строят?

— Эх, это долго рассказывать… Да и ни к чему старое ворошить.

— А я не могу забыть глаз Цоги, — сказал я.

— Да, повидали они, — вздохнул Арсен и снова надолго умолк.

— Не очень разговорчивый у меня спутник, — не вытерпел я.

— А я в рассказчики не нанимался, — сказал Арсен. — Но, пожалуй, тебе нужно это знать. Ты к этим людям с добром идешь.

Арсен принял самое горячее участие в моей поездке в горы, он добровольно вызвался быть моим проводником до самого конца моей недолгой командировки. А было это в 1978 году.

Печальная повесть о гибели маленькой горной деревни Орбели глубоко запала в мою душу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Ради бога, выйдем скорей на воздух… я сейчас упаду, — шепнула Шуко своей подруге и еще раз попыталась застегнуть большой серебряный браслет на правой руке. Замок его раскрылся, когда они с Майей пробирались к хорам. Шуко боялась потерять браслет, подарок покойной матери, и крепко прижимала руку к груди — в такой тесноте да еще с таким хитрым замком никак не сладишь.

— А ты продвинься немного и падай вон тому парню на руки. Посмотри, какой красавец, — сказала Майя, показывая глазами на молодого чеченца в белой черкеске. Но Шуко даже бровью не повела, хотя знала, что Майя не ошибется. Это она умеет — на любой гулянке, в любой толпе мигом найдет самого красивого парня.

— А ты посмотри, посмотри на него, Шуко, тебе сразу легче станет, — прошептала Майя и больно ущипнула подругу за ягодицу.

Шуко локтем оттолкнула Майю:

— Ты с ума сошла!

Они стояли на ступенях каменной лестницы, ведущей на хоры. В битком набитой церкви нечем было дышать. И не только потому, что этот сентябрьский день был не по-осеннему жарок, но и оттого, что церковный староста сегодня утром продал пятьдесят семь пудов свечей, и сотни больших и малых свечей сейчас, тихонько потрескивая, горели в тяжелых бронзовых подсвечниках, на каменных выступах перед иконами и на высоких колоннах; и оттого, что горцы и горянки из далеких деревень были, по своему обыкновению, одеты в тяжелые шерстяные домотканые платья, а на некоторых женщинах были платья из тонкой овчины, и запах пропотевшей шерсти, смешиваясь с густым, пряным запахом ладана, неподвижно повис под сводами храма.

У Шуко кружилась голова. Она устала от этой непривычной людской тесноты. Она впервые попала в церковь жителей долины и никогда не подумала бы, что это так скучно и непонятно. Вопреки ее ожиданию, здесь ничего интересного не происходило.

Плотно прижавшись друг к другу, вот даже браслет невозможно застегнуть, люди молча стоят и слушают раскатистый голос дьякона. Он что-то очень долго не то пел, не то говорил, но сколько Шуко ни вслушивалась, она так ни слова и не поняла. «То ли дело наш деканоз… Когда он выносит из маленькой часовни хоругвь из белого миткаля и обращается к нам, я все понимаю. Мы стоим под открытым небом на склоне горы и слушаем деканоза, а он просит нас, чтобы мы вели себя достойно. «Люди, — говорит деканоз, — я знаю, что не все вы братья друг другу, что между вами много раздоров и обид, но сегодня прошу вас, не вспоминайте старые раны; ищите своих кровников и обидчиков в другом месте и в другое время. Мы пришли сюда, к часовне святого Георгия, молиться, а не драться, поэтому прошу вас, успокойте свои сердца, веселитесь, пойте песни, танцуйте. Табор женщин будет устроен на левой стороне, мужчины останутся здесь, и смотрите у меня, чтобы ночью никто не вздумал лазить к женщинам. А сейчас, мужчины, нарубите дров, будем жарить баранов и варить пиво». Так начинает молебствие наш деканоз. А этот… не понимаю, чего он хочет. Даже засмеяться нельзя».

А временами Шуко просто была не в силах удержаться от смеха. Когда они входили в церковь, на пороге лежали две женщины в белых холщовых платьях, с распущенными волосами. Они лежали ничком, и все, кто хотел войти в церковь, волей-неволей наступали на них ногами. Некоторые делали это осторожно, чтобы не причинить женщинам боль, но в давке это не всегда удавалось. И Шуко видела, как несчастные полураздавленные женщины корчились под ногами богомольцев. Но они дали обет и молча переносили пытку в надежде, что если выдержат до конца, то исполнится самое сокровенное их желание.

Вдруг какой-то мужчина в короткой чохе силой пробился к дверям и распластался на пороге рядом с женщинами. Он был очень возбужден. Его мутные с безуминкой глаза могли испугать кого угодно, но Шуко только брезгливо отпрянула назад, чтобы не наступить на него.

— Топчи меня, топчи! — закричал он и буйно заколотил кулаками по каменной плите.

Шуко никогда не видела, чтобы мужчина так не по-мужски вел себя, чтобы человек становился таким до смешного жалким, — и юная язычница не удержалась от смеха.

Майя испуганно зашикала на нее.

— Перестань! Тебя разорвут на куски.

Шуко приподняла подол длинного платья и попыталась как-то обойти лежавших на пороге людей, но толпа нажала на нее, и девушку, словно пушинку, внесли в церковь.

А сейчас ей было не до смеха. Все больше кружилась голова, к горлу подкатывала тошнота, но она, пересилив себя, поднялась еще на несколько ступенек и только отсюда увидела своих односельчан. Они стояли тесной кучкой у большой колонны. Все молодые стригали из артели Джао были здесь, только Цоги почему-то отсутствовал. И это очень огорчило девушку.

— Уйдем отсюда. — Шуко потянула подругу за рукав. Она уже не могла слышать мычание дьякона, ей казалось, будто из его широко открытого зева извергается раскаленный смрадный воздух.

— Ты, ей-богу, влюблена. Скажешь, нет? Не поверю. Сколько красавцев вокруг, а ты ни на кого не смотришь. Ладно, ладно, пойдем.

Выйти из церкви оказалось еще трудней. Но сильная, крепко сбитая Майя не слишком церемонилась — боком, выставив вперед локоть, она пошла напролом, прокладывая Шуко дорогу. Майя была всего на год старше Шуко, но она в прошлом году уже побывала на алавердском храмовом празднике и потому взяла на себя все заботы о подруге. Рядом с тонкой и стройной, как веретено, Шуко Майя казалась совсем уже взрослой, самостоятельной женщиной.

Легче всего им было протиснуться через ряды богатых татарок. Одетые в разноцветные атласные шальвары, с поясами из серебряных и золотых монет, они потеснились, насколько это было возможно, уступая дорогу двум молодым красивым горянкам.

Майю не удивляло присутствие в христианской церкви татарок — в алавердском храме сегодня можно увидеть рядом с православными грузинами людей самых разных племен и вероисповеданий: магометан, католиков, григорианцев, штундистов, молокан, духоборов, лютеран, и все они мирно молились в этом храме, каждый своему богу.

— Я думала, что умру! Боже, что там делается, — сказала Шуко, когда они наконец выбрались из церкви. Она застегнула браслет, пригладила рукой смятое платье.

Шуко была в новой параге, с нагрудниками из зеленого бархата, отороченного золотой тесьмой. На зеленом бархате тускло поблескивало тяжелое ожерелье из старинного серебра и большая «варшавская» бабочка. Поверх параги девушка надела нарядную накидку — катиби, расшитую вдоль и поперек цветными шелковыми нитками.

Только по серебряным украшениям можно было узнать, что Шуко — девушка из зажиточной семьи, в остальном тушинские женщины одеваются одинаково — по всей горной Тушети одежду шили из домотканой шерсти, на один и тот же образец.

— Тут мы не пройдем, — сказала Майя, — видишь, как сбились у ворот. Иди за мной, я знаю другой ход.

Девушки прошли мимо каких-то старых женщин с изможденными желтыми лицами, они с самого утра на коленях ползали вокруг храма и опоясывали его цветными нитками.

В глухом закоулке церковного двора Майя быстро нашла полуобрушенную потайную лестницу, по которой девушки поднялись на высокую стену. Отсюда как на ладони была видна вся эта шумная, пестрая, разлившаяся, как Алазани в половодье, праздничная ярмарка.

— Господи, со всего мира, что ли, съехались! — воскликнула Майя. — В прошлом году дальше той речушки не ставили шалаши, а сейчас, смотри, до самых гор добрались.

— А где здесь лошадей продают? — спросила Шуко.

— Вот видишь, над полем пыль стоит? Это наши тушины скачут… А ты почему спрашиваешь? — вдруг удивилась Майя. — Ты сегодня какая-то другая…

— Никакая не другая, — смущенно улыбнулась Шуко.

Они шли по верху узкой стены, местами под ногами девушек колебалась расшатанная кирпичная кладка, и Майя взяла Шуко за руку. А внизу, наполняя сердце Шуко смутной тревогой, клокотало и бурлило необозримое алавердское поле.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Майю неспроста удивило многолюдье нынешней Алавердской ярмарки. В этом году она действительно была несколько необычной: впервые после событий девятьсот пятого года власти разрешили такое большое скопление людей. К тому же год выдался урожайный, да и погода стояла солнечная, дороги и тропы не были размыты дождями, и свыше тридцати тысяч человек со всех концов Закавказья съехались на Алавердскую ярмарку.

Мне не довелось бывать до революции на этом храмовом празднике. Но в сундуке Арсена Кобаидзе хранятся пожелтевшие, местами бережно склеенные газеты того времени, которыми я воспользовался, когда записывал его рассказ.

Вот как обрисовал сотрудник тифлисской газеты «Дроэба» ярмарку, на которой побывала юная Шуко Райнаули:

«Алавердский собор в Телавском уезде, расположенный в живописной Алазанской долине, ежегодно, 14 сентября, в день воздвижения креста господня справляет свой храмовый праздник. Тогда же начинается большая ярмарка, продолжающаяся десять дней.

Накануне праздника даже на самых заброшенных дорогах Кахети можно было видеть множество конных и пеших, арбы, крытые паласами, караваны вьючных животных, разные фаэтоны, повозки, княжеские кареты, дилижансы — и все они спешат к алавердскому собору.

Богомольцы располагаются за оградой собора. Женщины устраиваются в арбах с ковровыми навесами, мужчины внизу под арбами жарят шашлыки, пьют молодое вино. Многие строят шалаши, ставят палатки, а иные располагаются под открытым небом.

Сюда приезжают торговцы из Тифлиса, Телави, Сигнаха, Гори, они строят временные лавки и духаны и торгуют всяким товаром — скобяным, бакалейным, фабричным ситцем, солью, рыбой, кожевенными изделиями, а горцы сбывают свои кустарные изделия: кистины — бурки, сафьян и сукно, лезгины — сбрую, кованую посуду, даргинцы из аула Кубачи — кинжалы и шашки с золотой насечкой по серебру, тушины — войлочные шапки, орбельские умельцы — изделия из дерева, украшенные резьбой, пшавы — паласы и ковры.

Тут можно купить у татар племенной рогатый скот, овец, лошадей, у тушин — знаменитый сыр, масло и шерсть.

Словом, идет бойкая торговля оптом и в розницу, меновая и на деньги. За чеснок и лук грузин получил от кистина — шерсть, сыр, масло, арбуз менялся на глиняный кувшин и глиняная чашка на груши, на местный шелк продавались чайная посуда, ситец, рыба, соль.

Невозможно окинуть глазом широкую картину алавердского праздника. Для этого надо было бы подняться на воздушном шаре.

Хаотическая пестрота — характерная черта Алавердской ярмарки. Беспорядочно разбросанные группы людей в разноцветных восточных костюмах, задранные кверху дышла арб и повозок, шалаши из дубовых веток… Вот множество баранов, не подозревающих, что они сегодня же будут превращены в шашлык. Беспрерывно попадаются лужи бараньей крови, с зарезанных животных тут же сдирают шкуру и вместе с четвертью мяса, по обычаю, отдают местному духовенству.

В грязной, почти пересохшей речушке благодушествуют буйволы. Этим солидным животным пришлось ночью галопировать, чтобы скорее привезти из города разодетых барынь и барышень.

Каждую ночь жгут костры, звенит зурна, вопит шарманка, много пляшут и поют, а еще больше пьют.

В этом году на ярмарке было множество развлечений и различных состязаний. В праздничной толпе можно было видеть густо намазанные лица клоунов, китайских фокусников, дагестанских канатоходцев. А вот между арбами разостлан грязный ковер, и на нем дети-акробаты (две девочки и очень худой мальчик) под звуки шарманки показывают чудеса гибкости и ловкости.

Из привозных развлечений были еще карусели, кривые зеркала, петрушки, балаган с манекенами. Понаехало множество гадалок и хиромантов. Но особенное удовольствие публике доставили проведенные по здешнему обычаю скачки и борьба. Много было горцев, фехтовальщиков на саблях, им выделили арену у церковной ограды, но, как только разгорались страсти и на лицах борцов показывалась кровь, вмешивалась полиция и тут же прекращала поединки.

Но главным козырем ярмарки все же была грузинская борьба. Она происходила на довольно большой круглой арене импровизированного цирка. Стены его были — живые, тесно сомкнувшиеся люди, а купол — синее жаркое небо. Для богатых горожан и купцов были устроены навесы из дубовых веток, для местных аристократов — палатка, убранная коврами. В этой, так сказать, ложе бельэтажа грузинские княгини и княжны в ожидании зрелища пили чай и кушали печенье.

Арену пробовали было огораживать веревкой, но при первом же напоре зрителей веревка разрывалась. С публики собирали деньги на черкеску для победителя. По кругу ходили молодые люди в красных архалуках, у одних в руках были нагайки, у других гибкие кизиловые палки, время от времени они заставляли толпу отступать, потрясая своим оружием. Деньги на черкеску собраны. Ударили в барабан, на арену выскочили борцы в коротких холщовых безрукавках. Тушин — среднего роста, с волосатой грудью, с худощавым лицом, да и весь он был худой, как дранка, но такой гибкий, что когда, присев на корточки, потер руки песком, а затем выпрямился, то показалось, будто это сжалась и выпрямилась пружина. Другой борец — татарин, был такого же роста, только более плотный, и его коричневое тело удивительно блестело. Оказалось, что он намазался курдючным жиром. Это было против правил, и к нему тотчас же подошел молодой человек с полотенцем и начисто вытер его туловище.

Распорядитель поднял руку, и борцы, низко пригнувшись к земле, немного покружились по арене. Вдруг тушин бросился на соперника, и прежде чем мы успели разглядеть, что происходит, знойный полдневный воздух, насквозь пропитанный запахом молодого вина, жареного мяса, маринованного чеснока и конского навоза, огласился диким воплем публики. Повергнутый на землю татарин быстро исчез в шалаше, а победитель, дрожа как в лихорадке от страшного возбуждения, начал плясать лезгинку. Ему хлопали в ладоши, поднесли рог с вином, подарили пояс, украшенный серебром, и кричали: «Молодец! Браво!», а женщины бросали персики и яблоки. Тем временем к схватке готовилась вторая пара борцов.

Буфеты городских ресторанов были полупусты, потому что горожан радушно приглашали крестьяне, приехавшие на праздник со своими припасами и вином.

В центре ярмарки в большой казенной палатке помещался пристав со своей канцелярией. Почти каждые полчаса стражники приводили сюда мелких воришек. Если пристава почему-либо не было в палатке, стражники тут же без промедления избивали для острастки воришек и отпускали на свободу. Никто из стражников не хотел их караулить и терять золотое время — тут на каждом шагу для них были даровая выпивка и закуска.

Впечатлений было много, но одно особенно запомнилось нам.

На поле, где происходили скачки, один тушин встретил своего кровника и тут же решил убить его. На всем скаку он выстрелил в него из ружья, но промахнулся. Вечером тушину сказали, что кровник его сидит в духане и смеется над ним. А тушин на это сказал:

— Я же стрелял в него. Он уже мертв для меня! А мертвый пусть себе смеется сколько хочет.

Андрей Фиалковский.
1907 г.»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Церковная ограда осталась позади. Девушки подошли к неглубокой канаве, наполненной грязной застоявшейся водой. За канавой стояло несколько шалашей, но возле них никого не было видно. Не долго раздумывая, Майя подобрала выше колен длинную узкую юбку, разбежалась и, взвизгнув, перепрыгнула через канаву. Из шалаша вышел какой-то рыжий парень с заспанным лицом.

— Кого тут режут? — спросил он и уставился на Шуко нагловатыми глазами.

Шуко поспешно опустила платье и смущенно потупилась.

— Прыгай, девушка, прыгай, — сказал рыжий, протягиваяей руку.

— Ты сначала уйди, тогда она прыгнет, — сказала Майя.

— Нет, красавицы мои, никуда я от вас не уйду.

— Тогда стой, пока в землю не врастешь, — рассердилась Майя.

— А зачем мне стоять? Я лучше сяду, мне спешить некуда, — сказал рыжий и уселся на узкую доску, которая, видимо, заменяла владельцу шалаша скамью. Доску покрывал потертый кусок паласа, под нее были подставлены камни.

— А мы спешим, — сказала Майя, и не успел парень опомниться, как она выдернула из-под него доску. Рыжий хлопнулся на землю, а Майя, заливаясь смехом, мигом перекинула доску через канаву и провела по шаткому мостику свою оробевшую подругу.

— Да, таких не зарежут, — сказал парень, подымаясь с земли и провожая восхищенным взглядом убегающих девушек.

Они остановились, чтобы перевести дыхание. Шуко сняла башмак, вытряхнула из него песок.

— Ох, Майя, разве можно с парнями так шутить. Вдруг он за нами погонится.

— Он рыжий… Они все добрые, — сказала Майя.

— Смотри, встретишь не рыжего, оторвет тебе голову.

Где-то недалеко от них ударили в колокол. Майя оживилась.

— Пойдем скорее, я тебе что-то покажу.

— Опять в церковь?

— Да нет, какая это церковь… Посмотришь, с ума сойдешь.

Они быстро пробежали притихшие к полудню торговые ряды и очутились перед большой четырехугольной палаткой из потемневшего, во многих местах залатанного и заштопанного корабельного брезента.

У входа в палатку женщина звонила в колокол, подвешенный на старой ободранной ольхе. Женщина была немолодая, вся какая-то черная, словно обугленная, кожа на лице у нее была тонкая, пересохшая, как осенний лист, а глаза очень усталые и печальные. Она была одета в длинное черное платье, украшенное блестками, гребень на ее голове тоже сверкал множеством поддельных камней. Тут же за маленьким столиком сидел толстый обрюзгший мужчина с красной феской на плешивой голове и надорванным голосом зазывал в балаган привлеченных колокольным звоном горцев.

— Почтенная публика! Дамы и господа! Спешите посмотреть музеум восковых фигур магистра изящных искусств Мишеля Карамяна, основанный в Париже в конце прошлого века. Наш паноптикум блестяще демонстрировался во всех европейских странах. Его с удовольствием смотрели коронованные особы, принцы и принцессы… Входите, барышни, сеанс только начался, — вдруг обратился он к Майе и Шуко, раскланиваясь перед ними с удивительной для его комплекции легкостью.

Майя положила на стол два медных пятака и получила билеты.

Подруги вошли в просторную палатку и остановились у толстого каната, который отделял публику от невысоких подмостков. Зрителей было немного, человек тридцать-сорок, но стоящий на подмостках высокий мужчина в черном фраке и с серебряной звездой на груди говорил так громко и с таким воодушевлением, будто перед ним была тысячная толпа.

— …А сейчас, господа, я покажу вам императора французов Наполеона Бонапарта. — Магистр Мишель Карамян раздвинул ситцевую занавеску, и Шуко увидела невысокого полного человека, в старинной шляпе, со скрещенными на груди руками. В первое мгновение Шуко показалось, что он живой и сейчас покажет какой-нибудь фокус. Потом она увидела, как большая оса, покружившись над головой Наполеона, села ему на щеку, но император рукой не двинул, не шелохнулся. «Кукла», — подумала Шуко и как-то сразу потеряла всякий интерес к императору французов.

«Наверное, хозяин его не отпустил, — вернулась она к своей тревоге. — Но Цоги так рвался на ярмарку. Спросить Майю… может, она знает. — Шуко посмотрела на подругу и вдруг решила: — Ни за что не спрошу. Стыд какой, совсем гордость свою потеряла, за парнем бегаю».

— Правда, интересно? — спросила Майя.

— Да-а, — рассеянно ответила Шуко.

А тем временем магистр Карамян продолжал свой рассказ:

— …Очень англичане не любили Наполеона, но боялись его. И вот однажды сказал ему король английский: «Зачем нам понапрасну проливать кровь своих подданных. Давай мы с тобой по-хорошему поделим мир». — «Согласен, — отвечает Наполеон, — поделим». Тогда английский король повертел глобус и говорит: «Тебе вся суша, мне вся вода». — «Ах ты, коварный англичанин, — рассердился Наполеон, — обмануть меня вздумал, будто я не знаю, что воды на земле в три раза больше, чем суши…»

Шуко фыркнула в ладошку.

— Что тут смешного? — удивилась Майя.

— Да разве на свете воды больше, чем земли?

— А ты думаешь, на нашей Алазани мир кончается?

Потом Мишель Карамян показал публике восковую фигуру Шамиля, но на подружек манекен дагестанского имама не произвел большого впечатления. Они посмотрели на него, как на знакомого старичка из соседней деревни. Они с детства слышали про Шамиля, видели раскрашенные картинки с его изображением и сами могли немало рассказать о нем ученому магистру Карамяну. Но когда хозяин балагана отдернул третью занавеску и показал молодую полуобнаженную женщину с длинными распущенными волосами, которая, откинув назад голову, прижимала к своей груди маленькую пеструю змею, Шуко едва не вскрикнула от изумления. Женщина лежала на зеленом бархате и спокойно улыбалась ярко накрашенными губами, хотя Шуко видела, что гадюка уже вонзила свои зубы в темно-вишневый сосок.

— Посмотрите, перед вами египетская царица Клеопатра, — сказал Карамян. — Она жила еще до рождества Христова, была сказочно богата, красива, ее называли звездой Востока, но когда любимый человек бросил ее, она сделала то, что делают многие брошенные женщины во всем мире, во все времена… Несчастная любовь свела красавицу царицу в могилу… — Карамян посмотрел на девушек, сочувственно покачал головой и вдруг, выкинув вперед руку с белой накрахмаленной манжетой, произнес рыдающим голосом:

Теперь я только женщина,
          не более,
И тем же жалким
          я страстям покорна,
Что скотница простая… —
так говорила царица Клеопатра, прощаясь с жизнью и прикладывая ядовитую змею к своему божественному телу.

Шуко всхлипнула, Майя оглянулась. Опустив голову и закрыв лицо руками, Шуко плакала навзрыд.

— Перестань, глупая. Люди смотрят. Кто она тебе? Сестра? Подруга?

— Сейчас… я сейчас, — сказала Шуко, но не смогла удержать слез. Не сестра. Не подруга. Шуко плакала от нестерпимой жалости к той красивой египтянке, которая жила еще до рождества Христова. Значит, ничего не изменилось в судьбе женщины за многие века. Те же слезы, те же муки и страдания.

На них уже начали обращать внимание, какой-то мужчина в городской одежде сердито зашипел на девушек. Майя ласково обняла подругу за плечи, вывела из балагана.

— Успокойся. И зря ты от меня секреты держишь. Вот одна и не справилась, — сказала Майя. — Идем, идем, я знаю, где его найти.

Шуко подняла на нее полные слез глаза.

— А ты никому не скажешь?

— Глупая, думаешь, я слепая, ничего не вижу! Я давно все заметила, но молчу как каменная. А ты ведь знаешь, как мне трудно хранить такие секреты.

Подруги рассмеялись и, взявшись за руки, пошли по пыльной ярмарочной улице.


Это была не самая лучшая лошадь на конской ярмарке. Тут были неказистые с виду, но крепкие, как лесной орех, тушинские иноходцы, светло-золотистые стройные карабахи, одинаково хорошие и под седлом, и под вьюком, много было мегрельских скакунов, но Цоги, увидев этого белого жеребца, уже ни на какую другую лошадь не хотел смотреть.

Жеребцу было всего три года, и барышник на все лады расхваливал его, но из-за большой горбоносой головы, короткой шеи и несколько отвисшего крестца покупатели не очень-то зарились на него.

Родственник Цоги, старый Антай, вообще прошел мимо белого жеребца — старик считал себя заядлым лошадником и обещал Цоги выбрать для него самого лучшего коня на ярмарке.

— Лишь бы казны твоей хватило, — сказал он.

А Цоги, как увидел сухие мускулистые ноги жеребца, так и подумал: «Кажется, нашел».

Жеребец был весь подобранный, сухого сложения, с копытами такими твердыми, что можно и без подков пуститься в самую дальнюю дорогу. Кремень, а не копыта!

Цоги отошел немного, чтобы со стороны поглядеть на лошадь. Жеребец, видимо, чувствовал, что на него смотрят, и нервно прядал ушами. «Умница», — подумал Цоги. Ему все больше и больше нравился белый жеребец, но Цоги не хотел, чтобы барышник это видел, он даже принялся торговать другого коня. Да разве барышника обманешь! Он сразу понял, что это настоящий покупатель, хотя на конских ярмарках такие вот молодые, бедно одетые парни обычно больше глазеют на коней, чем покупают. А за это денег с них не возьмешь.

Барышник, немолодой татарин в потертом бешмете, улыбаясь, подошел к Цоги:

— Нравится?

— Дорого просишь? — спросил Цоги.

— Сперва сядь на коня, прогуляйся немного, о цене потом поговорим.

Цоги кинул свой хурджин на руки Антаю, которого явно огорчила торопливость молодого родича, и взял неоседланного жеребца под уздцы. Зло всхрапнув, жеребец как-то по-собачьи дерзко хотел укусить Цоги за руку, но не успел — Цоги вскочил ему на спину.

Жеребец растерялся, на одно мгновение замер на месте, а затем всеми четырьмя ногами оторвался от земли и прыгнул далеко в сторону. Цоги удержался. Тогда жеребец взвился на дыбы. Цоги ни одним движением не препятствовал ему ни в чем, он даже отдал поводья и только слегка стиснул коленями его подрагивающие бока.

Жеребец снова попытался укусить Цоги. Повернув голову, он щелкнул зубами у самого колена седока. Цоги чуть дернул правый повод, жеребец тотчас послушался и выпрямил шею. «Как он тонко чувствует повод», — обрадованно подумал Цоги. Но жеребец, видимо, не хотел мириться с незнакомым седоком, он опять потянулся к его ноге. И снова легкое движение повода — жеребец мгновенно повиновался. Цоги понял, что жеребец чуток к поводьям не потому, что у него сломлена воля, не от слабости духа у него эта покорность. «Хорошо воспитан, потому и горд, — подумал Цоги. — Такой не позволит хлестать себя плетью. А что он укусить хотел, так это не от злости, я же обидел его, слова ласкового не сказал и — хлоп на спину».

Жеребец сердито переминался с ноги на ногу, требуя поводьев. Под его тонкой кожей торопливыми волнами пробегала мелкая дрожь.

Жеребец не сделал еще и двух шагов, но Цоги мог поклясться, что никогда на такой горячей и резвой лошади он не сидел. Парень чуть подался вперед, и вдруг эта некрасивая, невидная лошадь пошла с места такой бодрой, ровной иноходью, будто знала, чем может полонить сердце молодого горца. Так же легко и непринужденно жеребец перешел на галоп, когда Цоги тихонько тронул его коленом.

Проехав с полверсты, Цоги подобрал левый повод, и жеребец на всем скаку повернул налево. «Смело повернул. Теперь посмотрим, как он перемахнет через этот плетень», — подумал Цоги.

Старый Антай долго и тщательно рылся в карманах, даже за пазухой пошарил, словно не знал, что кроме этой смятой, пропотевшей трехрублевки у него ни гроша нет. Ни в карманах, ни за пазухой. Но сразу признаться в этом совершенно убитому Цоги добрый Антай не мог и с таким видом обыскивал свои карманы, будто забыл, в каком из них спрятал капитал.

А всего не хватило восемь рублей.

Деньги немалые для наемного пастуха — хозяин давал Цоги в год девять рублей серебром, одну пару каламани и двух годовалых баранов. Чтобы собрать на коня, матери пришлось продать большой палас, дойную козу и медный котел для варки пива. Цоги добавил к этому свой двухгодичный заработок, но всего набралось сорок семь рублей. А барышник, сколько ни торговались с ним и как ни хулил Антай белого жеребца, — уши у него большие, как у ишака, и масти он не подходящей, не для свадьбы ведь покупаем, — не уступил ни копейки.

— А ну его, — сказал Антай, — на наши деньги мы и получше найдем.

Цоги промолчал. Конечно, и на другой лошади, подешевле этой, можно пуститься в дальнюю дорогу. А Цоги предстоит ехать очень далеко. Вот кончится алавердский праздник, и он отправится с партией стригалей по ту сторону хребта, на зимние прикаспийские пастбища. Но Цоги искал не просто выносливую рабочую лошадь — будущей весной он собирался принять, наконец, участие в чатаре, а в этой горячей игре худой конь тебе не товарищ. Обида какая — дожил парень до усов и бороды и ни разу еще не участвовал в чатаре. Не было у него своей лошади, а кто же в горах на чужом, одолженном скакуне красуется и джигитует перед любимой девушкой.

Цоги было двенадцать лет, когда во время ссоры из-за горного пастбища кистины убили его отца Бакури Цискарашвили. Они угнали отцовскую лошадь и отару в двести голов. От всей отары остался только маленький колокольчик — его носил вожак стада козел Багатур. Видимо, кистины немало повозились с упрямым вожаком, пока заставили его повернуть стадо, — вот тогда и сорвался с его шеи этот колокольчик. Его нашел в траве маленький Бердиа в тот день, когда семья Цискарашвили приехала на пастбище за телом убитого.

Семья была разорена в один час. То ли потому, что община считала Бакури Цискарашвили зачинщиком кровавой стычки с кистинами, а может, оттого, что зима была снежной и от бескормицы пало много овец, — деревня не устроила сиротам обычного очхари. Сабедо — вдова Цискарашвили — вынуждена была отдать своих малолетних сыновей в чужие руки — старшего, Цоги, в подпаски, а Бердиа — учеником в мастерскую Тома Джапаридзе. Бердиа родился здоровым ребенком, и никто не ожидал, что его постигнет беда: в возрасте, когда все дети начинают говорить, он только лопотал что-то невнятное. Родители еще надеялись и знахари обещали, что ребенок может заговорить и в четыре года. Но Бердиа так и не заговорил. А немого мальчика Сабедо не могла отдать в пастухи — боялась, что его, безъязыкого, робкого, все будут обижать. И потому она очень обрадовалась, когда близкий сосед — резчик по дереву Тома Джапаридзе согласился обучить Бердиа своему трудному делу. Тихий и сообразительный мальчик, как никто больше, подходил для этого тонкого ремесла.

Пристроив детей, Сабедо задумалась: как жить дальше? Антай посоветовал ей засеять скороспелым ячменем давно заброшенную делянку на склоне горы Лашари.

Вообще-то орбельцы землепашеством не занимались, потому что даже скороспелый ячмень обычно не созревал до первого снега. Но Сабедо рискнула, и ей повезло — весь сентябрь стояла теплая погода, и вдова собрала четыре меры зерна. Зато в последующие годы, сколько Сабедо ни билась, делянка уже ничего не давала — ячмень погибал под снегом. Сейчас вдова вязала на продажу шерстяные носки и кое-как перебивалась этим.

На зимние пастбища Цоги вначале не брали, он прислуживал пастухам на ближних летних стоянках: носил им воду, собирал кизяк на топливо, присматривал за охромевшими овцами. В четырнадцать лет Цоги уже умел самостоятельно найти луг с молодой нежной травой для ягнят, сделать из коровьей кожи мешочек, в котором пастухи носят питьевую воду, он умел ласковым словом уговорить, успокоить встревоженную волком отару, когда она со страху, сжавшись в один взъерошенный комок, готова вот-вот броситься без оглядки куда-то в ночь. Он, как древний старик, знал множество добрых, таинственных слов, знал наизусть разные заговоры и нашепты.

Волк ползет во мгле —
Смогу
Перебить хребет ему.
Враг идет ко мне —
Врагу
С плеч я голову сниму, —
напевал он, и перепуганная насмерть овца понемногу приходила в себя и тихо ложилась на свое место.

А еще через два года Цоги попросил дать ему ножницы и в присутствии хозяина, побледнев от собственной смелости, остриг первую овцу, не сделав ни одного пореза на коже животного. Хозяин похвалил Цоги и тут же определил ему полное жалованье пастуха. Но Цоги характером, видимо, пошел в отца — неуживчивого, упрямого, непомерно гордого человека. Не прошло и полугода, как Цоги обиделся на хозяина за какое-то не так сказанное слово и ушел, даже не взяв расчета.

Он и в детстве был страшно обидчив. Однажды на каком-то празднике сильно загулял помощник деканоза. Целые сутки он бражничал, переходя от костра к костру, потом ему стало скучно, и, не зная, чем еще позабавиться, пьянчуга достал из кармана горсть леденцов и кинул играющим на улице детям. Началась свалка, и ребята, как обычно, передрались из-за даровых конфет.

Только Цоги не сдвинулся с места. Он с безучастным видом стоял в стороне.

Помощник деканоза снова полез в карман и бросил леденцы к самым ногам Цоги. Мальчик не пошевелился. Помощник деканоза нахмурился, подошел к Цоги и закатил ему оплеуху.

— Ты чего от него хочешь? — спросил проходивший мимо Антай.

— Помяни мое слово, разбойником будет, — сказал помощник деканоза.

Потом Антай нашел Цоги за часовней. Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и плакал.

— Больно? — спросил Антай.

— Нет.

— Ты же любишь леденцы?

— А он их на землю бросил, как собакам, — глотая слезы, ответил Цоги.

Да, человеку с таким характером батрацкая доля вдвойне тяжела.

Нигде в Грузии батрачество не было таким тяжелым, как в кочевом овцеводстве. Поэтому вся грузинская народная поэзия так горько оплакивает безрадостную долю наемного пастуха. Бездомный кочевник, он смолоду лишен всех радостей семейной жизни, одиннадцать месяцев в году он в пути, под открытым небом и благодарен судьбе, если зима не очень снежная, а осенние дожди льют не все сорок дней и ночей, как во время всемирного потопа.

Потертая бурка, мешок из козьей шкуры, наполненный кумелем, длинная ярлыга, старая берданка да еще с десяток овец, заработанных каторжным трудом, — вот все его движимое и недвижимое имущество. Хозяин платит ему овцами с приплодом, но система штрафов была такова, что нередко батрак после десятилетней службы возвращался домой с одной ярлыгой в руках. Пастух возмещал хозяину убытки во всех случаях: пала ли овца от болезни, или унесла ее лавина, или угнали бандиты, или загрыз волк. Если заболевала овца, хозяин не скупился на лекарства, ну а пастухов обычно лечили от всех болезней либо горькой водкой, либо знахарским заклинанием на угольке. Случалось, что даже снедаемый жаром, в горячечном бреду пастух, опасаясь разорительного штрафа, не оставлял отару и держался в седле, пока не падал замертво.

Наемный пастух — это не пастушок со свирелью на зеленой лужайке, каким его изображали в сусальных стишках и картинках. Мой пастух-горемыка и бесправный труженик, и если он в какой-то день, в какой-то час вырезал себе из тростника скромную свирель-саламури, то потому лишь, что она лучше него умела плакать.

Недавно богатые овцеводы братья Гугуташвили прислали с Каспия своего приказчика с поручением набрать партию стригалей. Цоги первым явился на испытание. И показал себя настоящим мастером. Обычно пастух перед стрижкой связывает овце ноги — Цоги не связывал, и только на этом он выигрывал больше минуты. Мягким, но сильным рывком он валил овцу на помост и какими-то неуловимыми движениями левой руки удерживал ее, пока не заканчивал стрижку. Конечно, такого стригаля без разговора приняли на работу. Сбор партии приказчик назначил на двадцатое сентября. Цоги к этому времени должен был достать коня. Стригали на прикаспийских пастбищах зарабатывали хорошие деньги: им платили сдельно, и такой скорый стригаль, как Цоги, мог за один сезон значительно поправить свои дела и даже отложить деньги на лечение Бердиа. Говорили, что в Тбилиси живет такой доктор, не то что немого, мертвого заставит говорить.

Что же делать, пешком до Каспия не дойдешь, но как сказать матери: продай палас, продай котел для варки пива, продай единственную козу и снаряди меня в дорогу?

Палас был самой дорогой вещью в доме Сабедо. После смерти мужа она четыре года ткала этот палас и, когда закончила, сказала сыновьям: «Может, сойду в могилу раньше, чем поставлю вас на ноги, продадите тогда палас — будет на что меня похоронить и поминки справить».


— Уезжает он завтра надолго, хоть издали на него посмотрю.

— Вы уже целовались? — спросила Майя.

— Что ты! Мы одни еще никуда не ходили.

— Зато он по нашему проулку частенько прогуливается… Думаешь, я его не видела?

— Как тебе не стыдно. Он же в вашу мастерскую ходит, брата своего навещает. Передать трудно, как немой ждет его прихода.

— Значит, к брату ходит? — усмехнулась Майя, не подозревая даже, как она своим неверием обрадовала подругу.

— К брату… к брату, — счастливо рассмеялась Шуко. — Ты только помоги мне. Если встретим Цоги, наболтай что-нибудь… Пусть не думает, что мы его ищем.

— Хорошо, это я могу.

Некоторое время они шли молча. Потом Майя сказала:

— Какие глупые эти мужчины.

— А что?

— Буйволы. Ничего не чувствуют. И Цоги твой хорош. Такая девушка по нем сохнет, а он где-то бродит.

— А может, я ему не нравлюсь? Не знаю… Я как-то вечером у вас была. А он зашел, спрашивает своего брата. Отец твой удивился: «Разве ты не знаешь, что сегодня воскресенье? По праздникам он домой ходит». А Цоги рассмеялся и сказал: «Простите, дядя Тома, совсем забыл, что сегодня воскресенье». Как, по-твоему, Майя, мог он это забыть?

— Бог с тобой! Какой батрак воскресенье забудет? Это он на нашей улице из-за тебя заблудился.

Девушки вышли на ровную дорогу. В поле, на самом солнцепеке, понурив голову и уныло помахивая хвостом, стояла оседланная лошадь. Издали казалось странным, что она стоит неподвижно под палящими лучами солнца, стоит как вкопанная, но когда девушки подошли ближе, оказалось, что в густой траве спит хозяин лошади, намертво зажав в кулаке повод.

Майя свернула с дороги, подбежала к лошади и, упершись коленом в ее взмокший живот, отпустила подпруги.

— До всего тебе дело, — сказала Шуко.

— До всего, — подтвердила Майя.

Скоро они подошли к обширному конскому загону. За изгородью из длинных жердей толкались лошади — они кусали друг друга, лягались, и девушки не решились войти в загон. Они прошли вдоль изгороди и возле коновязи увидели Цоги. Он разговаривал с каким-то татарином.

— Здравствуй, Цоги, — сказала Майя. Цоги обернулся, и вдруг его уставшее, озабоченное лицо просияло, — под тонкими черными усами ослепительно блеснули белые-белые зубы.

— А вы что здесь делаете? — спросил Цоги. Он вежливо пожал Майе руку, а Шуко только сдержанно кивнул головой. Но она вся вспыхнула, затрепетала, в каком-то удивительном прозрении вдруг поняв, почему Цоги не пожал ей руку.

И после, когда Цоги, шутливо болтая с Майей, ни разу не взглянул на нее, Шуко ничуть не обиделась. Наоборот: то, что Цоги не смотрит в ее сторону, как-то сладостно волновало девушку, связывало ее с Цоги жгучей тайной.

— Ты моего отца не видел?.. — начала было Майя, но тут же сообразила, что эта невинная хитрость уже ни к чему. И просто спросила:

— Ну как, купил лошадь?

— Да вот с утра торгуемся.

— Ну, раз с утра, значит, не сторгуешься. Лучше проводи нас. Перепились мужчины. По базару девушкам пройти не дают. Кавалер на ногах не держится, а на танцы приглашает, — сказала Майя.

— Когда это ты пьяных боялась? — усмехнулся Цоги.

«Неужели догадался, что мы его искали?» — испугалась Шуко.

— Постарела я, Цоги, оттого и боюсь, — сказала Майя. В этом признании своей мнимой старости было столько бескорыстного кокетства и девичьей прелести, что Цоги невольно подумал: «Не будь Шуко на свете, я бы другой жены себе не искал».

— Подождите немного, Антай куда-то пропал.

— Подождем? — спросила Майя подругу. Шуко только подняла на Майю глаза и ничего не сказала. Она боялась вымолвить слово.

— Ты что молчишь? — набросилась на нее Майя. — Поссорились?

— А зачем она должна со мной ссориться? — сказал Цоги. — Ссорятся только влюбленные.

— Бессовестный, — сказала Майя и посмотрела на него с такой укоризной, что Цоги сразу же пожалел о своей злой шутке. Шуко крепко сжала губы и отвернула вспыхнувшее лицо. «Не любит он меня, играет со мной», — подумала она и схватила Майю за руку.

— Пошли, дядя Тома, наверно, уже беспокоится.

— Да, пошли, — сказала Майя, — пусть нас лучше пьяные утащат, чем с этим камнем разговаривать.

Цоги кинулся за ними.

— Подождите, девушки! Голова у меня кругом идет. Сам не знаю, что говорю. Вот выбрал себе коня, а денег не хватает. Антай обещал достать. Не уходите, прошу вас, он скоро придет.

Цоги очень не хотелось признаться Шуко в своей нужде, но сейчас только этим он мог удержать обиженных девушек.

— Кто тебе на ярмарке деньги одолжит? — посочувствовала ему Майя. — Много тебе не хватает?

— Восемь рублей.

— Восемь рублей, — Майя покачала головой. — Придется твоему Антаю какого-нибудь купца ограбить. Грешно сейчас у людей даже восемь копеек просить. Народ на всю зиму запасы покупает.

— Грешно, — согласился Цоги.

— А ты найди другого коня, подешевле, — сказала Майя.

— Другого! Ты еще плохо меня знаешь, Майя. Если мое сердце кого-либо выберет, то уж навсегда, до смерти.

— Хитер, — рассмеялась Майя.

Цоги повернулся к Шуко.

— Разве я хитрый? — спросил он и посмотрел ей прямо в глаза.

Шуко вздрогнула, смешалась, но глаз не отвела. «А я не хочу знать, хитрый ты или не хитрый. Я люблю тебя, мой милый», — подумала Шуко.

Пришел Антай. Старик запыхался, вспотел, видно, он немало побегал по ярмарке, но денег так и не достал.

— Я больше всего на твоего отца надеялся, да не нашел его, — сказал он Майе.

— Ну как? — вмешался в разговор барышник. Ему никто не ответил. Он пожал плечами и отошел в сторону.

— Ты какой дорогой поедешь домой? — спросил его Цоги. — Через Алазани?

— Через Алазани, — не оборачиваясь, ответил барышник, но, не пройдя двух шагов, обернулся и, растерянно улыбнувшись, спросил Цоги: — А зачем ты спрашиваешь?

— Лучше продай мне своего жеребца, а не то подстерегу тебя на дороге и дело с концом.

Все рассмеялись, все, кроме Майи.

— А ты, парень, видно, шутник?

— Не нравится мне этот разговор, — сказала Майя.

Антай взял Цоги за руку и повернул его к себе.

— Не сходи с ума, парень.

— Отстань, — сказал Цоги.

Шуко быстро сняла с руки браслет и протянула барышнику.

— Этого хватит?

Барышник повертел в руках браслет и облегченно вздохнул.

— Бери, парень, коня. Конь что огонь. Похитишь эту красавицу, не догонят.

Цоги растерялся. Неужели белый красавец все-таки достался ему? Но столько тяжких обид скопилось в его сердце, что он не совладал с собой.

— Отдай ей браслет, я не нищий! — крикнул он барышнику.

— Ты не сердись, Цоги, — сказала Шуко и слегка дотронулась до него. — Разбогатеешь, купишь мне другой браслет.

— Куплю… десять браслетов куплю! — захлебываясь от радости, закричал Цоги. Шуко смутилась и отступила назад. Ей показалось, что Цоги сейчас бросится к ней и на глазах у всех расцелует. Но Цоги, совсем как мальчишка, потерял голову и, как-то странно покрутившись на месте, вдруг бросился к жеребцу и влепил смачный поцелуй в его горбоносую морду.

— Знаешь, Шуко, ты его от большой беды спасла сегодня, — шепотом сказала Майя, пока Цоги отсчитывал барышнику деньги.

— А ты думаешь, он вправду пошел бы на это?

— Глазом не моргнул бы. Но что ты скажешь отцу?

— Право, не знаю.

— Скажи, что украли. Прямо с руки сняли. Жуликов здесь полным-полно.

— Мне все равно достанется.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В Грузии всегда любили коня и умели ценить искусных наездников. Но лучшими наездниками среди всех грузинских племен считались тушины. Кочуя с отарами от зимних пастбищ до высокогорных эйлагов, тушинец месяцами не слезает с седла. Конь для тушинца самый верный товарищ в его кочевой нелегкой жизни. Но Цоги не просто любил коня, он утверждал, что можно не иметь дома и все же называться человеком, можно не иметь пашни, не иметь овец и чувствовать себя равным среди людей, но не иметь коня — это значит находиться в жизни на самой нижней ступени. И вот теперь, когда он впервые сидел на своем коне, он ощутил в себе такое удивительное спокойствие, как будто со всеми невзгодами и бедами уже было навсегда покончено.

Наступил вечер. По всему алавердскому полю зажглись костры. Запахло жареным и вареным. Теперь до самого утра будут пировать веселые богомольцы, если, конечно, у них еще осталось что-нибудь в бурдюках. Где-то несмело завели песню, где-то запищала зурна и забили в барабан.

Цоги ехал по самому краю поля, где было тише и малолюдней, потому что жеребец боялся огня и шума. Он шарахался от костров, приседал на задние ноги, и при этом новехонькое, еще не приладившееся седло скрипело на все лады. Скрип новой сбруи доставлял Цоги большое удовольствие. Душа его пела оттого, что он мог повернуть своего коня в любую сторону и ехать куда угодно. Таким свободным и независимым он себя не часто чувствовал.

Взошла большая яркая луна, стало светло как днем, даже звезд не видно. И вдруг по очень светлому небу стремительно пронеслась черная туча. Она только что оторвалась от Кавказского хребта, и вот уже крупные капли дождя торопливо упали на землю. Еще мгновение, и туча скрылась за дальним лесом. Видно, там, высоко в небе, разгулялся ветер, а здесь тихо, едва слышно шуршит листва на кровлях шалашей.

На траве блестят дождевые капли, они пахнут снегом.

Цоги любит этот запах первого снега, и он его легко вылавливает среди множества иных запахов — едкого дыма, жареного мяса, мачари, новой кожи седельных подушек и конского пота. Цоги вдыхает всей грудью этот запах молодого горного снега, и сейчас радующий его, как бывало в раннем детстве.

Костров на поле становилось все больше и больше, и ночь от этого казалась какой-то неправдоподобной, потому что там, где горели огни, было темнее, чем здесь, на краю поля. Сентябрьская полная луна колдовала над бессонным алавердским полем.

Барышник сказал, что жеребца зовут Кудрат. Басурманское имя. Цоги решил заново окрестить коня. Всякие имена и клички, одно красивее другого, роились в его голове, но Цоги упрямо твердил себе: «Нет, нет, без Шуко нельзя этого делать. Она хозяйка».

— Ты понимаешь, глупец, какая у тебя будет хозяйка, — громко сказал он, хлопнув жеребца по шее, но тому, видимо, не понравилось такое бесцеремонное обращение, и он рванулся в сторону, едва не выбросив Цоги из седла.

— Но, но, — рассмеялся Цоги, — не дури. Успеешь еще ревновать.

Какой-то человек, слегка пошатываясь, вышел на тропу. В руках он держал моток тонкой веревки, которой пастухи обычно пользуются как арканом. Цоги сразу узнал молодого конюха из артели стригалей Алуду.

Вчера ночью стригали отогнали своих лошадей на заречное пастбище, чтобы они успели отдохнуть перед дальней дорогой.

— Здравствуй, Алуда. Ты за лошадьми идешь?

— Да. А тебя я не узнал. Ты как святой Георгий на своем белом коне.

— Нравится?

— Не знаю еще. Дай прокачусь, тогда скажу.

— Нет, парень. Сейчас коня у меня не проси. Родной отец воскреснет — и ему не дам.

— Дело хозяйское, — не обиделся Алуда. — Ну, я пошел.

— Шагай, шагай, Алуда. Приказчик велел, чтобы к утру все было готово. Эк тебя шатает, лишнего, брат, хватил. Смотри не усни под копной.

— Не беспокойся, Цоги. До рассвета пригоню лошадей, ты же знаешь, какой я быстрый, — похвалился молодой конюх.

Обогнув ограду монастыря, Цоги остановился у шалаша стригалей и, привязав коня, молча подошел к костру.

Людей у костра собралось немало, они сидели тихо, было слышно, как шипят сырые поленья в неярком огне.

Антай молча посторонился, приглашая Цоги сесть рядом с собой.

У костра сидела вся артель орбельских стригалей, с которыми Цоги отправлялся в дальнюю дорогу. Прямо на зеленой траве перед ними грудами лежали лаваши, зелень, горячие хинкали, стояли кувшины с вином, но никто не ел и не пил. Пастухи слушали народного стихотворца, старого чабана из Пшавети Батыра Очиаури. Уйма морщин разбегалась на его лице во все стороны, но глаза Батыра блестели совсем по-молодому, может, от выпитого крепкого вина, а может, от удачной звонкой строки.

Он сидел на седле, чуть склонив седую голову, и говорил стихи. В руках он держал чонгури, но не играл на нем, а только изредка прикасался пальцами к струнам. Цоги знал, что Батыр это делает для себя, для своего настроения, а не для слушателей. Так иногда, углубившись в свои думы, человек машинально нюхает розу или, не глядя на стакан, отпивает глоток вина.

Говорил он стихи немного глуховатым, ровным, порой даже бесстрастным голосом, но по тому, как вздыхали и молча переглядывались молодые люди, видно было, что они готовы слушать Батыра хоть до утра.

Старый поэт умолк. С минуту все сидели тихо, затем Антай наполнил чашу вином и сказал:

— А ты не постарел, Батыр, стихи придумываешь, как молодой. Живи еще много лет! — Он выпил и передал чашу соседу. Она пошла по кругу.

— Я знаю, кто первый придумал стихами говорить, — задумчиво сказал Цоги.

— Ну кто его знает, этого первого, — усмехнулся сидевший слева от Цоги стригаль — худой, долговязый парень по имени Мангиа.

— Я знаю, — серьезно сказал Цоги. — Этот человек всю жизнь на хорошем коне сидел. Ты слышал, когда Батыр говорил стихи, казалось, будто конь наметом идет. Копыта стучат, и камушки разлетаются во все стороны. Иногда слов не понимаешь, один бог знает, к чему они, а слушать хочется, не оторвешься. Просто чудо какое-то.

— Все от настроения зависит, — возразил Мангиа. — Когда человек не в духе, даже хорошее вино уксусом покажется.

— Хватит вам, ребята, дайте и нам Батыра послушать, — сказал кто-то за спиной у Цоги.

Запрокинув голову, Цоги посмотрел на пришельца.

— Вы же пьяные, зачем вам стихи?

— Стихи и песни, молодой человек, вместе с вином родились. А вы носы повесили, будто у вас в кувшинах не вино, а козье молоко.

— Иди, Батыр. Ребятам укладываться надо, и так засиделись, — сказал Антай. — А ты, Валериан, и вправду повесил нос. Вот человек и подумал, что мы козьим молоком пробавляемся.

— Плохи мои дела, — вздохнул Валериан, — я, может, не поеду с вами.

— Как не поедешь! — встревожился Антай. — Всю артель подведешь. Пока приказчик найдет тебе замену, там, гляди, и снег выпадет. Закроет дорогу, тогда делай кругаля через Дарьял. За месяц не управимся.

— Случилось что-нибудь? — спросил Цоги. Он знал, что молодая жена Валериана была на сносях. По дороге в Алаверды они вместе с Валерианом завезли Тамару в Нижнее Роки к ее родителям.

— Из Роки человек приходил, — сказал Валериан. — Мертвого ребенка жена родила.

— Что ж ты молчал? — спросил Антай.

— Да что тут говорить. Ничем уже не поможешь.

— А как Тамара? — спросил Цоги.

— О ней и думаю. Глоток вина в горло не проходит. Сказали, что плохо Тамаре.

— Эх, не везет тебе, Валериан, — сказал Антай.

С самого детства до первых преждевременных седин Валериан не покладая рук работал на своего хозяина Арабули, но так и не стал на ноги. Сколько тысяч верст прошел он за эти тридцать батрацких лет. Он и овец доил, и лечил их, и стриг, и носил на своей спине охромевшую в дороге матку, укрывал своей буркой новорожденных ягнят, строил из глины и хвороста теплые кошары, копал землянки. Что только не делал он за эти годы. Но вот Валериан женился, и новые беды посыпались на него. Хозяин уволил его, сказав, что женатые пастухи ему не нужны. Когда пастух женится, он все назад, домой смотрит. А пастух должен вперед смотреть.

Полгода Валериан проедал жалкое приданое жены, а потом снарядился на далекий Каспий. И вот опять беда…

— Не знаю, как уезжать. Мы ведь надолго. Не на день, не на два. И вас подводить не хочу…

— Да, жалко Тамару, — сказал Цоги.

— Пропали мы, братцы. Застрянем здесь, — сказал Мангиа.

— Жаль, что лошади наши за рекой. Я бы до утра обернулся. Мне бы только взглянуть на нее… Слово сказать…

— Это верно. На хорошем коне мигом слетаешь, — сказал Мангиа.

Все посмотрели на Цоги. Только Антай отвел глаза. Он лучше других знал, как трудно будет Цоги решиться на такое.

Но Цоги пересилил себя. Не выдав ничем своего волнения, он тихо сказал:

— Я не против. Возьми моего коня, Валериан.

— Хороший ты человек, Цоги, — сказал Валериан.

— Хороший не хороший, бери и скачи, а то передумаю.

— Теперь уже не передумаешь, — сказал Антай.

Цоги отвязал жеребца.

— Я его еще плохо знаю, смотри сам.

— Будь спокоен, Цоги.

Цоги вдруг засмеялся:

— Только, ради бога, верни мне жеребца белого, а не вороного.

— А мне сейчас не до забав, — впервые за весь вечер улыбнулся Валериан.

Дело в том, что в молодости Валериан был знаменит болезненной и очень разорительной для него страстью — все менять с первым встречным. Вдруг остановит на дороге человека и предлагает: «Давай поменяемся ружьями». Менял он оружие и бурки, и кисеты для табака, и папахи, а однажды спьяна ухитрился обменять с каким-то проезжим человеком хорошего хозяйского скакуна на старую клячу. Избил его Арабули основательно, по-хозяйски. Но прошла неделя, и Валериан вернулся с пастбища не в той бурке, в которой ушел утром…

На главной колокольне монастыря зазвонили к поздней вечерне. Ни слова не сказав артельному старосте, Цоги поспешил к монастырским воротам.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как только ударил большой колокол, Шуко набросила на плечи накидку и молча выскользнула из шалаша, даже не посмотрев на подругу.

Оставшись одна, Майя зажгла коптилку, пристроила на табуретке зеркальце и распустила волосы.

Мутное стекло зеркала ничего нового не сказало ей. «Красивая, — как о другой, подумала Майя, — а вот никто не любит».

Кто-то обнял ее за плечи.

— Шуко! — удивилась Майя. — Почему ты вернулась? Ты вся дрожишь. Что с тобой?

— Я одна никогда не встречалась с ним. Боюсь я, Майя! Прошу тебя, пойдем со мной.

— Куда? — рассмеялась Майя. — Глупая, мы ему вдвоем не нужны. Хочешь, я одна пойду. Вот так — с распущенными волосами.

Шуко слабо улыбнулась и крепче прижалась к подруге.

— Боюсь… Не знаю, что делать!

— Человек тебя ждет, а ты… слышишь, как заливаются колокола? — сказала Майя, словно монастырские колокола не на молитву созывали людей, а на любовные свидания.

— Вот ты не веришь, а мне так страшно! — прошептала Шуко.

— Ничего не бойся. Только в губы не позволяй ему целовать.

— Ты что, с ума сошла! Дотронется до меня — в Алазани брошусь.

…Уже не глядя в зеркало, Майя прибрала волосы, повязалась косынкой и начала наводить порядок в шалаше. Сегодня тут побывало столько народу, что удивительно, как шалаш выдержал, не развалился. Особенно много было господ из Тбилиси. Они нарасхват покупали замечательные изделия орбельского резчика.

Сказочно богаты орбельские леса, здесь можно найти самые драгоценные породы деревьев — кавказский клен, явор, хмелеграб, имеющий одну из самых крепких древесин в мире, но особенно ценил старый резчик Тома Джапаридзе кавказский негной, из которого делал чудесные ларцы, подсвечники, чаши и кувшины, украшенные причудливым старинным орнаментом.

Сегодня под вечер неожиданное счастье свалилось на старого резчика — в его шалаш пожаловал со своей свитой сам епископ Алавердский, осмотрел изделия, похвалил, кое-что купил и тут же сделал выгодное предложение — изготовить деревянную резную сень для гробницы кахетинской царицы Кетеван, замученной Шах-Аббасом.

Сейчас Тома сидел в монастырской келье и рассматривал образцы орнамента, присланные из Тбилиси.

Джапаридзе радовался не столько удачной сделке, сколько тому, что наконец-то он и его ученики покажут, на что они способны. «Только бы найти красный негной возрастом не менее чем полтыщи лет», — говорил он епископу, с удовольствием потягивая густое монастырское вино.

— Дерево ты найдешь… Леса у вас богатые. Но срок же ты назначил, дружище… Три года — шутка ли! Может, и не доживу.

Тома сдержанно улыбнулся.

— А ты не улыбайся, — сказал епископ. — Думаешь, раз человек такую чашу выдул, так ему до смерти сто лет! Эх, брат…

— Простите, ваше преосвященство, но осмелюсь сказать, сто лет не век для того, кто каждый день такое вино пьет.

— А ты еще и насмешник, — огрызнулся епископ.

«Обидчив поп, — подумал Тома. — Запомним». Но этот поп ему все больше и больше нравился. И живет не по-барски, и сам мало похож на священнослужителя. Худой, длинноногий, с тонким горбатым носом и таким внимательно-дружелюбным взглядом, словно он знает о тебе только самое хорошее. И в келье у него просто: ни иконостаса с чадящей лампадой, ни аналоя, покрытого серебристой парчой, — только книги и книги на полках, на стульях, на тахте, и груда тоненьких тетрадей на столе — как в доме сельского учителя. Да и сам он простым своим обхождением, радушным гостеприимством похож на старого сельского учителя — и только белые длинные пальцы без единой мозолинки и красиво подстриженные, холеные усы и борода напоминали, что епископ Алавердский не простого рода.

Тома и раньше знал, что епископ — книжный человек, писатель, что любит он поговорить с народом, но все же, войдя в келью этого князя церкви, горец невольно оробел. И когда молодой послушник придвинул ему табурет, Тома, обливаясь потом, присел на самый краешек.

— А ты всей задницей садись, братец, — сказал епископ. — Разговор у нас долгий, устанешь так.

Епископ сам убрал со стола книги и тетради, застелил его белой, накрахмаленной до хруста скатертью, сам расставил тарелки и чаши. Тем временем послушник принес сначала кувшин с вином, а затем закуски: вымоченный в уксусе чеснок, красную от свекольного сока квашеную капусту, пучок молодого лука, полголовки тушинского сыра, сушеную астраханскую воблу и продолговатые хлебцы. Их только что подогрели, и они удивительно вкусно пахли.

— Прошу к столу, — сказал епископ. Чашу гостя он наполнил вином, а себе налил до половины и поставил кувшин на пол. Но тут же спохватился и долил вина. И это понравилось Тома — значит, уважает простого человека.

Тома всегда оскорблялся, когда иной богатый заказчик пил с ним, как пьют с извозчиком — не на равных. Себе один глоток, а ему полведра, и убирайся, братец, с миром…

Тома Джапаридзе ежегодно бывал на Алавердской ярмарке, бывал он и в соборе, когда литургию служил сам преосвященный Дмитрий, епископ Алавердский… Сверкали хрустальные люстры, гремел хор… Но сейчас в этой заваленной и заставленной книгамиугрюмой келье он показался Тома более интересным и понятным, чем в соборе, когда в окружении блестящего клира, с серебряной митрой на голове, в полном парадном облачении архипастырь благословлял народ.

Смотри, как преобразился! Сидит со мной за одним столом, шутит, как в духане, пьет вино и закусывает чесноком.

Вот это человек!

— Были у меня вчера тифлисские резчики. Они обещают за два года выполнить заказ, — сказал епископ.

— Тифлисцы другим способом работают, ваше преосвященство. У них дерево идет в работу, как только его срубили. Такая древесина мягкая, легко берется ножом. Резчику, конечно, удобно, но заказчик наверняка прогадает. Пройдет время, дерево высохнет — а там, гляди, то узор покорежило, то трещины пошли… а мы древесину долго выдерживаем, просушиваем, как говорят, до стекольного звона. Конечно, на такой древесине не разгонишься. Тут терпение нужно. Зато живет такая штука долго.

— Верю, но у нас свои расчеты и планы.

— Рад бы услужить вам, ваше преосвященство, но в два года никак не уложусь. Да и помощников у меня мало. Тушины считают резьбу по дереву не мужским делом. Не пускают своих сыновей в мою мастерскую. Кто у меня работает? Все мальчики с каким-нибудь изъяном. Вроде моего немого Бердиа. В пастухи такого не возьмут. А я взял.

— Да он же гений, твой Бердиа, — сказал епископ. Он протянул руку и снял с полки темно-вишневый ларец. — Я сегодня весь день любуюсь этим чудом.

Творение немого юноши поразило епископа дерзкой прихотливостью узоров. Резчик смело нарушил традиции и вместо привычных геометрических фигур — кругов, квадратов, ромбов, треугольников — нанес на дерево какие-то свои линии, в таком сочетании и переплетении, что епископ только ахал и руками разводил.

В алавердском соборе хранилось немало изделий старинных грузинских резчиков, но по изяществу и новизне рисунка ларец Бердиа превосходил многие из этих работ. Увидев его, епископ тут же решил прервать переговоры с резчиками из Тбилиси. Но он, конечно, еще поторгуется с орбельским мастером. «Хотя какой из меня торговый человек, — подосадовал на себя епископ. — Надо было язык придержать, а я трезвон поднял. «Ах, чудо! Ах, совершенство!» Теперь он шкуру с меня сдерет… И будет прав». И епископ решил немного полукавить. Он снова наполнил чашу и сказал:

— Что ни говори, тифлисцы известные мастера. А тушины… Они хорошие сыровары, овцеводы, ткачи… Но резьбой по дереву они раньше не занимались, насколько я знаю… Ты, по-моему, первый тушин…

— Я не тушин. Я родом из Западной Грузии, ваше преосвященство.

— Рачинец?

Тома кивнул головой.

— Тогда все понятно. Я знаю, рачинцы — замечательные резчики. А как там сейчас? Не позабыли свое искусство?

— Чего не знаю — того не знаю, ваше преосвященство. Мне было четыре года, когда наша семья покинула родное село. Может, слышали о резчике Шамше Джапаридзе?

— Как же, слышал. И не только слышал. Видел я во дворце князя Гуриели стенные панели его работы. Грешно сказать, я готов был молиться на те панели. Великий художник был Шамше Джапаридзе. А ты знал его?

— Это мой отец, — сказал Тома.

— Позволь, позволь, — епископ недоверчиво улыбнулся и, нашарив на тахте какую-то бумагу, положил перед собой. — Здесь в контракте написано, что ты Берошвили.

— Тут все верно, ваше преосвященство: я и Джапаридзе, и Берошвили.

…Отца орбельского мастера Шамше Джапаридзе земляки считали самым тихим и добродушным человеком. Но стоило ему хватить лишний стакан вина, как он терял голову. Тогда не дай бог задеть его необдуманным словом… Его, как дикую кошку, нельзя было оторвать от обидчика. В деревне знали это и с пьяным резчиком не затевали никаких споров. Но нашелся человек, который не посчитался с характером Шамше, обидел его на чьих-то крестинах и поплатился за это жизнью.

Опасаясь кровной мести, Шамше Джапаридзе с женой и с двумя сыновьями той же ночью бежал из деревни.

Некоторое время они скрывались в Ткибули, а затем перебрались в Кутаиси. В большом городе легче затеряться, запутать преследователей.

Два года семья жила спокойно в одном из тихих переулков у Цепного моста. Но Шамше не доверял этому спокойствию — старшего сына, двенадцатилетнего Гурама, он сам отводил по утрам в приходскую школу и по окончании уроков забирал домой.

Однажды жена сказала ему:

— Вчера к нам какой-то точильщик зашел, говорит: «Давай, хозяйка, тупые ножи. Так наточу, спасибо скажешь». Я сказала: «Извини, добрый человек, нам ничего не нужно точить». А сегодня, только ты ушел со двора, он опять заявился. Постучал в калитку и говорит: «Я дешево возьму, хозяйка. А денег нет — покорми обедом, и в расчете. С утра хожу — почина еще нет». Не понравился мне, Шамше, этот точильщик. Не открыла я калитку.

Похолодело сердце Шамше. Вот и напали на наш след кровники. Лазутчика подослали. Надо уходить.

Шамше решил укрыться в Тушети. В те времена в ее неприступных горах находили себе убежище гонимые и преследуемые. Там не страшны были ни кровник, ни ростовщик, ни законы русского царя. Уж если горы тебя примут — никому никогда не выдадут.

Поздней осенью, упаковав свои скудные пожитки в три хурджина, Шамше со своей семьей двинулся в дальнюю дорогу. До Тбилиси ехали поездом, а потом через всю Кахети то на чумацкой арбе, то на почтовой линейке. В Телави купили на последние деньги двух осликов, навьючили на них поклажу, усадили сыновей и по узким, головокружительно крутым тропам за несколько дней, едва живые, добрались до Орбели.

Семью Шамше приютили, обогрели, накормили, но получить «постоянную прописку» в здешней общине было не так просто.

В Тушети соблюдался тогда древний адат: с пришельцем должен был побрататься кто-нибудь из местных жителей и дать ему свою фамилию.

Обряд свершался хевисбери — главой общины, всенародно и весьма торжественно. Из часовни выносили хоругви, резали быка, варили пиво. За пиршественным столом хевисбери объявлял, что такой-то тушин побратался с таким-то пришлым человеком и отныне никто не посмеет сказать, что человек этот без роду и племени.

— Так мы стали зваться Берошвили, — сказал Тома епископу.

…Резчик из Рачи легко прижился в Орбельской общине. Под рукой было сколько угодно лучшей в мире древесины. И вся — даром. А что еще нужно было Шамше! Хотелось ему, правда, из чувства благодарности к общине обучить своему благородному ремеслу хотя бы несколько тушинских мальчишек — он даже пристроил с этой целью к своему дому обширную мастерскую, но довести задуманное дело до конца не сумел. Суровый климат Тушети сломил его здоровье. Скрученные ревматизмом руки уже с трудом удерживали стамеску, но он упорно, долгими часами стоял у верстака рядом с сыновьями, чтобы посвятить их во все тонкости своего искусства.

Но после смерти Шамше старший его сын Гурам не захотел остаться в Орбели. Кто-то сказал ему, что в Кизики можно плотницким топором заработать большие деньги. Там недавно начали строиться переселенцы-духоборы.

— А я остался в Орбели… Отец очень хотел, чтобы мы стали хорошими резчиками. Да вот старший брат погнался за длинным рублем.

Догорела свеча. Епископ зажег новую и задумчиво прошелся по келье. Как-то неожиданно для него встреча с орбельским мастером вышла за рамки деловой беседы. До этого он считал себя просто заказчиком: подписал контракт, выдал задаток — и с богом… Но то, что он узнал сейчас, немного спутало карты.

— Человекоубийство — великий грех, сын мой, — сказал епископ.

И Тома сразу насторожился: «Сын мой». За весь вечер епископ впервые так обратился к нему. Может, зря я откровенничал с попом. У них тысяча хитрых законов. Еще скажет: нельзя сыну человекоубийцы поручать священное дело.

Тома пал духом. Как глупо все получилось.

— Великий грех, — повторил епископ. — Но я не хочу быть ему судьей, я твоего отца не исповедовал. И ничего не знаю. Слышишь?

Епископ подошел к Тома и положил белую мягкую руку на его плечо.

— Ты верную дорогу избрал, Тома. Да поможет тебе бог! Можешь рассчитывать на мою поддержку.

Тома не ожидал, что епископ проявит такой интерес к ремеслу простых резчиков. «Как он выслушал меня! Значит, торговаться не будет», — подумал Тома и сказал:

— Ох, если бы все думали, как вы, ваше преосвященство. А то ведь братья Гугуташвили дышать мне не дают.

— Чем они тебе мешают?

— Мешают, святой отец. Из-за них я не могу набрать в мастерскую десять-пятнадцать учеников. Только вылез мальчишка из люльки, а Гугуташвили уже руку протягивают, сразу в батраки забирают…

— Хорошо, я поговорю с Гугуташвили, — сказал епископ. — Только с одним условием…

— Приказывайте, святой отец.

— Вот уже три года, как мы построили церковь в Омало…

— Хорошая церковь, — сказал Тома. — Красивая.

— Красивая. Но орбельцы в нее не ходят. Они до сего дня молятся в своих языческих кумирнях. Будут у тебя ученики, Тома, но они должны вместе с тобой каждое воскресенье посещать церковь. Должны показать благой пример народу.

— Обещаю, святой отец, — сказал Тома и тут же подумал: «А чем орбельцев заманишь в церковь? Баранов там не режут и пива не варят».


В самом хорошем настроении возвращался Тома в свой шалаш. «Ты еще не понимаешь, глупец, какое счастье привалило сегодня. Если все пойдет хорошо, и дерево подходящее найду, и в срок уложусь, тогда живем, Тома Джапаридзе. От заказчиков потом отбоя не будет».

Не хочется никуда спешить человеку, когда в голове только такие приятные мысли, а ночь тиха и прохладна, и луна, как подвыпивший маляр, все подряд выбелила на алавердском поле — и черное, и зеленое, и красное, и синее — все праздничное многоцветье залила молочно-белой краской.

И Тома не спешил.

…Уже полевые сторожа заливали водой безнадзорные костры — шипели огромные головешки, распространяя едкий запах горелого бараньего жира. Женщины убирали в шалаши седла и попоны, чтобы на них не пала ночная роса.

Час был не поздний, но алавердский праздник уже выдыхался. Седьмая ночь праздничного разгула — кто просто устал, а у других кончилось вино и припасы. Но были и такие, которые только начинали праздновать: по белому полю бродили то в одиночку, то по двое в обнимку самые бедные гости алавердского праздника. Кто знает, откуда они пришли сюда, чтобы немного подработать на богомольцах. Они брались за любое дело: помогали строить шалаши, таскали из заречного леса дрова для костра, приносили воду в мехах, убирали мусор, рыли ямы под отхожие места, чтобы затем пропить все до последнего гроша в шестую или седьмую ночь алавердобы.

Небо над алавердским полем было очень светлое, легкое, словно во сне. И было удивительно, что в таком небе то тут, то там неожиданно появлялись и исчезали небольшие черные тучки, будто кто-то играя подбрасывал вверх клочья немытой овечьей шерсти.

«Хороший у меня Бердиа. Верный помощник. Недаром его епископ похвалил. Как жаль, что он немой, а то бы я не задумался…» Тома быстро отмахнулся от этой мысли. Он знал, что жена никогда не согласится… «Глупая женщина! Бердиа остался в ее глазах таким же несчастным немым мальчиком, каким привели его ко мне в мастерскую четыре года тому назад. Слышала бы она, что напел о нем епископ. Подлинный гений. Гений не гений, а для меня лучшего зятя во всей Тушети не сыскать. Одно удовольствие глядеть, как этот стройный худой юноша, озабоченно нахмурив тонкие, почти девичьи брови, режет орнамент. С виду он хрупкий, не сильный, но вынослив, как горная рябина, — целыми часами может простоять у верстака, и даже глазом не уловишь, движется или не движется нож в его руке. А посмотришь потом — на пластинке листья лозы, крохотные и легкие, как снежинки. Чем же он не пара моей Майе? Чего эти женщины хотят? Ну и дуры! Я с ними еще поговорю».

Занятый своими мыслями, Тома и не заметил, как сбился с тропинки и оказался в каком-то тесном и кривом переулке из шалашей и фургонов. Он в сердцах выругался, протер глаза. Где-то рядом женщина сказала:

— Не сходи с ума, Мито! Светло как днем… Зайдем в шалаш…

Тома усмехнулся и повернул обратно. Но те приятные мысли, которые сопровождали его все это время, враз выскочили из головы.

— Луна ей мешает. Может, погасить? — насмешливо пробормотал он.

Но было ему уже не до смеха. Неожиданное острое волнение охватило его. Он все время слышал голос женщины, встревоженный и покорный одновременно. К тому же от крепкого монастырского вина кровь заиграла. Ну, а почему не погулять человеку, имея в кармане такой контракт с жирной печатью и не менее жирный задаток.

Он ускорил шаг, перебрался через овраг, изрезанный дождевыми потоками, и подошел к загону, в котором орбельцы держали своих лошадей. Он что-то пробормотал сторожу, оседлал своего буланого и вывел на дорогу. Тут он огляделся, достал из кошелька два серебряных рубля, а кошелек упрятал в потайной карман под седельной подушкой. «Эти тифлисские мамзели любят шарить по карманам».

В духане Ахмеда еще светились окна. Хрипел граммофон. На крыльцо вышел сам хозяин и взял буланого под уздцы.

— Расседлать?

— Нет, я ненадолго.

На праздник обычно приезжали из города девицы легкого поведения — не столько замаливать старые грехи, сколько совершать новые. Останавливались они, по давнему знакомству, в духане Ахмеда в нескольких верстах от монастыря.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Проводи меня! Уже поздно. Видишь, в соборе свечи тушат.

— Посиди еще немного. Мы теперь не скоро увидимся.

— Нет, нет, не целуй меня в губы!

— Не любишь ты меня.

— Пока не обвенчаемся, нельзя меня в губы целовать.

— Это кто тебе сказал?

— Майя, — сразу призналась Шуко.

— Вот еще законница, твоя Майя, — сказал Цоги. — А вот не пущу. — Цоги рванул ворот ее параги и, прежде чем Шуко успела удержать дерзкую руку, его ладонь наполнилась мгновенно похолодевшей девичьей грудью.

— Не смей, убери руку. Я умру сейчас.

— Хорошо, больше не буду, — покорно сказал Цоги.

Некоторое время они сидели молча и смотрели, как один за другим гаснут на алавердском поле праздничные костры.

Неожиданно Шуко спросила:

— А ты вправду убил бы того татарина?

— Правда. А потом забрал бы тебя и ушел в Дагестан.

— А как же я отца одного оставлю?

— Как все оставляют, — сказал Цоги.

— Ты знаешь, отец из-за меня не женился во второй раз. А он любил одну женщину. И сейчас любит. Очень любит. Но домой не приводит.

— Почему? — удивился Цоги.

— Стыдится меня, я уже не маленькая.

— Такой человек меня поймет, — сказал Цоги. — Как только вернусь с Каспия, пришлю сватов. А коли откажет — все замки сломаю и украду тебя. Я сейчас не пеший, не догонят!


Но недаром говорят, что нет ничего короче на свете, чем счастье бедняка. Они уже кончились, эти самые счастливые минуты в жизни Цоги Цискарашвили.

Его белый жеребец, сброшенный в пропасть внезапным камнепадом, никуда уже не повезет своего хозяина.

На Мелехском перевале есть такие места, где даже громкий человеческий голос может сорвать висящий буквально на волоске снежный карниз. А это начало лавины. На таких тропах горцы идут молча. Когда начинается перегон овец, пастухи, приближаясь к наиболее опасным местам перевала, стреляют вверх из ружей — проверяют, удержится или не удержится карниз. Если обвал уже назрел, то после ружейного залпа карниз обязательно рухнет: малейшее сотрясение воздуха — и огромная масса снега приходит в движение.

Чудом спасся Валериан — заслышав грохот обвала, он успел выпрыгнуть из седла и сейчас со сломанными ногами лежал на тропе.

Он не стонал, не звал на помощь. Ему хотелось умереть.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Обидно, конечно, когда твои сваты возвращаются с отказом. Но вдвойне обидно, если возвращаются из дома невесты трезвыми и голодными. Отказать откажи, это, в конце концов, твое отцовское право, но зачем так унижать моих сватов. Неужто разорили бы старосту два рога водки и кусок пирога?!

Какими жалкими и несчастными выглядели неудачливые сваты, когда, не доехав до двора Сабедо, они, кряхтя, слезли с коней у кабачка Онисе. Видно, Антай и Жгуна решили выпить по чарке для храбрости, ведь у трезвого язык не повернется огорчать человека плохой вестью.

Кабачок Онисе у подножия Лашари — самое бойкое место на перегонной дороге. Раньше здесь была молельня — невысокая каменная ограда, увешанная рогами оленей, туров и быков. Однажды с горы сорвался большой камень — и священной ограды как не бывало. Молельню перенесли в другое место, а тут обосновался Онисе, правильно рассудив, что бедному человеку одно утешение на этом свете: либо молиться, либо пить.

Торговал он в кредит. Когда из долины отары поднимались в горы на летние пастбища, Онисе щедро угощал пастухов горячими хинкали, крепкой водкой и хмельным ячменным пивом. Онисе был неграмотен, долги не записывал, но его никто не обманывал. Ранней осенью пастухи спускались в долину, и они полностью расплачивались с кабатчиком — то шерстью, то головками сыра или оставляли охромевшего ягненка. В этом заведении редко слышали звон монет — ни у кабатчика, ни у пастухов они не водились.

Антай и Жгуна не торопились, они заказали Онисе шашлык, хотя знали, с каким нетерпением ждет сватов вдова Цискарашвили.

Утром, отправляя Антая и Жгуну к отцу невесты, Сабедо кинула им в дорогу тлеющую головешку, чтобы черти не увязались за ее сватами, они, поганые, всегда суют свои носы в чужие дела…

Она немного постояла у ворот, потом вынесла из ткацкой скатку черного сукна — Цоги на свадебную чоху. Но будет ли свадьба? Какой самостоятельный хозяин отдаст свою дочь за безлошадного пастуха! И все же она заслала сватов — может, староста пожалеет молодых влюбленных.

Сабедо намочила сукно в мыльной воде, расстелила на полу, скинула чувяки и принялась валять материю. Зимой мороз прихватил у нее пальцы на левой ноге, и как только она, босая, ступила сейчас на мокрое холодное сукно, нестерпимо заныли косточки.

«Теперь всю ночь не дадут спать», — подумала она.

А много ли ночей она в последние недели спала спокойно? Разве сомкнешь глаза, когда за тонкой перегородкой до самого утра приглушенно вздыхает и ворочается на топчане твой невезучий сын.

— Болит у тебя что-нибудь? — спрашивала Сабедо, хотя и сама знала, какая болезнь гложет сердце Цоги.

— Задыхаюсь я тут, мама!

— Замолчи, Цоги! Не гневи бога. Ты осколок этих скал, и никакая другая земля тебя не примет — ни живого, ни мертвого.

Она знала — только боязнь потерять Шуко удерживает парня до поры до времени в этой деревне. Слава богу, перезимовал дома… Но теперь, когда в горы пришла весна и дорога вот-вот откроется, как его удержишь?!

Цоги всегда был сдержанным и замкнутым, и, как бы пристально ни следила за ним Сабедо, она никогда не могла бы с уверенностью сказать, что у него на душе. А сейчас еще труднее понять его.

Потеряв коня, Цоги и вовсе потерял голову. Осунулся за зиму, потемнел, и какая-то жилка беспрестанно бьется на его похудевшей шее. А в глаза посмотришь — сердце кровью обливается. Не его глаза. Чужие. Как у затравленного волка. Потому и поторопилась Сабедо со сватовством.

Антай возражал:

— Подожди, Сабедо, пристроится парень, тогда и поведем разговор.

— Нельзя ждать. На днях гости у нас были. Подала я водку… Цоги всем налил, а себе ни капли. Говорю — выпей, сынок, а то и гости пить не будут. Не могу, мама, говорит он, захмелею, а что во хмелю сделаю, сам не знаю. Он вроде бы пошутил, а я вся похолодела. Боюсь я за него, Антай.

— Откажет староста — хуже будет.

— А может, отказ остудит его сердце?

— Ты забываешь, Сабедо, чей он сын! Он весь в отца — его ничем не остановить.

— Знаю, но что же делать. Может, бог сжалится над нами. Теряю я сына, Антай, теряю. Вчера опять приходил Казгирей. Цоги с ним в кабаке весь вечер просидел. Мне Онисе сказал.

— Отрежет Казгирей длинный язык твоему Онисе, — сказал Антай.

— А что, он неправду сказал? Ой, не хитри, Антай, не бери грех на свою старую душу. Казгирей неспроста ходит в Орбели.

Неспроста.

Антай слишком хорошо знал разбойника Казгирея — было из-за чего беспокоиться вдове Цискарашвили. Повадился Казгирей в Орбели — значит, затевает большое дело и ищет себе помощников. А дела Казгирея давно известны: не одну отару похитил и угнал он в Дагестан и Турцию. Похоже, что сейчас подбирается Казгирей к отарам богатея Гугуташвили. «Что ж, — подумал про себя старый Антай, — Казгирей щедро делится добычей. Вот и станет парень на ноги. Но как это скажешь матери…» И Антай, чтобы замять разговор, тут же согласился пойти к старосте.

Работа разгорячила Сабедо, боль утихла, и женщина уже почти приплясывала на раскатанном сукне.

В синем небе над головой Сабедо проносились тугие, как моток намокшей шерсти, облака, не обронив на землю ни дождинки, ни снежинки. В прошлом году в эту пору люди ходили от дома к дому по пояс в снегу. А сейчас пригрело весеннее солнце, зашумели талые воды, ночью спать не дают…

Хороша нынче весна, да мало радости принесла она вдове Цискарашвили. А если к тому же и сваты вернутся ни с чем, что тогда? В свое время не посмела Сабедо нарушить обычай. Через два года после гибели Бакури хороший человек хотел войти к ней в дом мужем, хозяином. Но в горах не принято вдове с детьми выходить замуж — бесстыжей назовут. Вот и осталась Сабедо без опоры. И вечные спутники нелегкой и нерадостной жизни — глубокие морщины раньше срока легли на ее красивое лицо.

Но что морщины, была бы радость в детях.

Она все время боязливо прислушивалась, она даже по стуку копыт угадает, с чем возвращаются сваты. Почему их так долго нет?

Она не знала, что Антай и Жгуна уже давно сидят в кабачке Онисе и, захмелев, на все лады ругают заносчивого старосту.

— Смотри что придумал, — ворчал Антай. — «Дочка молода, рано ей замуж». Откуда ему, старому хрычу, знать, что девушке рано и что поздно?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

С улицы донесся звон бубенца. Сабедо подняла голову. «Бердиа!» — обрадовалась она.

Двор Цискарашвили с трех сторон ограничен невысоким каменным забором. Со двора можно увидеть только папаху верхового, а пеший пойдет по дороге — не увидишь. Поэтому немой Бердиа всегда окликал мать маленьким бубенцом. Четыре года, как Бердиа живет у старого резчика, и каждый раз, когда его посылают в лес, он, приближаясь к родному дому, достает из-за пазухи бубенец и позванивает им. Сабедо тотчас выбегает на улицу.

Сейчас Бердиа возвращался из лесу. Он вел на поводу двух осликов, которые волокли длиннющий ствол старого хмелеграба.

Сабедо протянула Бердиа кусок пирога:

— Ешь, сынок. Утром испекла.

С того дня, как Бердиа перебрался из дому в мастерскую Джапаридзе, матери все время казалось, что мальчик ходит голодный, и она горевала, если не могла приготовить для него что-нибудь вкусное.

Она любила смотреть, как ест ее мальчик. Просто смотреть.

Они уселись на каменной скамье под рябиной.

— Где Цоги? — безмолвно, только губами спросил Бердиа. Лишенный дара речи, он обладал хорошим слухом и, может, поэтому, объясняясь с людьми, не мычал, как многие немые, — гордый и застенчивый, он боялся насмешек безжалостных сверстников.

Его беззвучный язык лучше всех понимала мать.

— Тома его позвал жернова для ручной мельницы стесать, — сказала Сабедо.

— Я тебе подарок принес, мама, — сказал Бердиа.

— Милый ты мой, ты для меня самый большой подарок.

— Я вчера блюдо вырезал, — сказал Бердиа, доставая свой подарок из кожаного мешка. — Нравится?

— Это мне? Какое красивое! А Тома не рассердится?

— Я его в лесу делал, не в мастерской.

То, что Сабедо держала сейчас в руках, могло восхитить любого знатока искусства. Темно-желтая деревянная пластина была покрыта рельефным орнаментом. Поражала тонкость и сложность старинного грузинского узора, похожего на чудесные вышивки, которыми хевсурки украшали свои платья.

Руки Бердиа никогда не знали покоя. Сабедо не раз тому удивлялась — стоит, бывало, мальчуган во дворе, строгает ножом деревянную чурку, будто балуется, а глядишь, через некоторое время протягивает тебе маленького рогатого тура, чудом возникшего в его детских руках.

А сейчас в мастерской Тома Джапаридзе Бердиа наносил на дерево сложнейшие узоры двойной спиралью, требующие особенно точной руки.

Бердиа не было еще и семнадцати, но он владел ножом и стамеской с таким мастерством, с такой силой воображения, что Джапаридзе, к удивлению всех своих учеников, положил ему жалование два рубля в месяц и собирался в скором времени посвятить его в мастера.

Тома сразу угадал незаурядный талант в обойденном судьбой мальчике. «Что ж, — думал Джапаридзе, — бог отнял у него язык, а руки дал говорящие. Золотой мастер растет».

Свое полугодовое жалование Бердиа принес брату.

— Мама сказала, ты на коня деньги собираешь… Возьми.

— Спасибо, брат. За мной не пропадет. Вернусь с Каспия, поедем с тобой в Тифлис… К самому лучшему доктору.

Бердиа доел пирог и поднялся.

— Подожди немного. Я хочу тебе что-то сказать… — Сабедо замялась. Может, не следует говорить мальчику о своих тревогах. Ничем он не поможет, только расстроится. И Сабедо сказала совсем другое.

— Ребята в мастерской тебя не обижают?

— Нет, только шутят — деверем Шуко называют.

— Как называют? — переспросила Сабедо, пристально следя за губами сына. Бердиа произнес слово, которое еще никогда не произносил, и мать не сразу поняла его.

— Де-ве-рем, — по слогам повторил Бердиа.

— Деверем?! — Сабедо улыбнулась. Вдруг спокойнее стало на сердце. А почему? Один бог знает, как действует на нас слово, одно какое-то слово, даже оброненное невзначай, в шутку.

— Иди, сынок!

Бердиа взмахнул хворостиной, ослики с трудом сдвинули с места тяжелое бревно.

Набежавший ветер погнал по улице облачко пыли. Бердиа нагнул голову и прикрыл лицо руками. Сабедо чуть не вскрикнула — боже, как он сейчас похож на отца! Это быстрое движение, этот наклон головы… Вылитый Бакури. Стройный, сухопарый, с тонким, почти девичьим лицом и мягкими золотистыми волосами, подстриженными в скобу, — таким он был, Бакури, когда много лет назад впервые заговорил с ней. Он преградил ей дорогу и сказал: «Дурнушкам ходить по нашей улице запрещено». Но бог свидетель, не была она тогда дурнушкой. Поэтому и рассмеялась в лицо обидчику — знала, что он врет…

В последние годы Сабедо все чаще, ко времени и не ко времени, к месту и не к месту, вспоминает Бакури. Стареет она. Все меньше сил, оттого и цепляется за воспоминания.

…То видит она Бакури, каким уходил он в свой последний перегон.

…В горах холодно догорал недолгий сентябрьский день, один из тех осенних дней, когда солнце почти не греет и рябина во дворе ждет не дождется первых заморозков, чтобы сделаться вкуснее. Даже дикая груша не поспевает в Орбели, только рябину и встретишь в здешних дворах.

Снизу из ущелья доносился лай собак и блеяние овец. Сабедо подбежала к забору, встала на скамейку и посмотрела вниз: по узкой тропе, овца за овцой, спускалась отара. Впереди, рядом с Караманом, большим черным козлом, ехал на старой лошади ее Бакури. Он сидел в седле, как всегда: чуть боком, ссутулившись, словно уже устал, хотя дальняя дорога только начиналась. Когда он снизу махнул Сабедо рукой, луч солнца скользнул по серебряной насечке нагайки, которая висела у него на запястье. Она была неотделима от его правой руки, он и пеший не расставался с ней, даже в постель готов был лечь, не снимая нагайки.

…То Сабедо видела его, как, присев на корточки перед шестилетним Бердиа, он по слогам произносит какое-то слово. «Повторяй! — требует он. — Говори!», а мальчик трясется от страха, слезы бегут по его щекам, он беззвучно шевелит губами, мучительно пытаясь выполнить желание отца.

С обмирающим сердцем наблюдала за этим жестоким уроком Сабедо. Вспыльчивый, несдержанный Бакури мог ударить сейчас ребенка. А за что? Исстрадался человек! Никак не может примириться с тем, что мальчик растет немой. Крутого нрава он был, ее Бакури. По пальцам можно пересчитать те ласковые слова, которые он сказал ей и детям.

Всего натерпелась она в замужестве, а бывало, Бакури и рукам волю давал… Но удивительное дело: соберутся вечером соседки на посиделки — прядут шерсть и судачат о своих женских делах, а Сабедо ни разу не помянула худым словом своего Бакури. Однажды она сказала женщинам: «А я не люблю носить украшения. Держу в сундуке пусть лежат. Мне покойный Бакури каждый год дарил что-нибудь — то ожерелье, то браслет… Ни разу с ярмарки с пустыми руками не вернулся. Помню — это когда Бердиа родился… Привез мне Бакури из Телави серебряный перстень с бирюзой. Я ему говорю: «Ты зачем на меня тратишься, купил бы себе новые сапоги». А он, знаете, что сказал? «Мужчина может и в старых сапогах ходить, а женщине без украшений нельзя».

Бедная Сабедо! Никаких украшений у нее в сундуке не было. Никакого перстня с бирюзой Бакури ей не привозил.

В другой вечер она сказала женщинам: «А какой он внимательный был… Собрались мы как-то на праздник в Коби. Вдруг у меня голова разболелась. Говорю ему: «Иди без меня», а он ни в какую. «Как я тебя больную оставлю. И вообще какой мне праздник без тебя». И представьте себе — не пошел.

Бедная Сабедо! И это она придумала, бог знает для чего.

Не таким был Бакури: заболей овца, он непременно остался бы дома. А ради жены — никогда. Но память, память, ничего другого не хотела она хранить о Бакури. И все нежные слова, сказанные другими мужчинами своим женам, и все ласки, выпавшие на долю других женщин, Сабедо приписывала себе и Бакури.

Так она по-своему оплакивала свое несбывшееся женское счастье.

А сватов все не было. Но, может, это к лучшему. На отказ много времени не требуется. Может, сидят сейчас сваты за столом у старосты и пьют за счастье жениха и невесты.

Как хотелось матери верить, что у того, кто вершит судьбы людей, тоже есть совесть. Слишком много невзгод выпало на долю семьи Цискарашвили. Хватит.

«Не всегда дурной сон сбывается», — подумала Сабедо. Прошлой ночью ей снилось, что корова принесла мертвого теленка. Сабедо испугалась. После такого сна как пошлешь сватов? Но Цоги сказал: «Не тяни, мать. Хуже не будет».

Внизу, в ущелье, по узкой каменистой дороге проскакали на низкорослых тушинских конях молодые парни. Они как сумасшедшие орали, размахивая плетками. «Скоро чатара, — вспомнила Сабедо. — Все готовятся… А мой Цоги будет только смотреть на игры сверстников».

Чатара — самая любимая игра горской молодежи. Заключается она вот в чем: невдалеке от деревни на поляне выстраиваются в ряд девушки с длинными гибкими прутьями в руках. А в полуверсте от них горячат коней молодые горцы.

Раздается сигнальный выстрел, и всадники на бешеном галопе мчатся к поляне, чтобы прорвать кордон девушек и войти в деревню. Но девушки смело преграждают дорогу этой грозной лавине. Они хлещут коней прутьями, хватаются руками за поводья, за стремена, виснут на гривах, чтобы удержать и вернуть всадников обратно.

Если всадник сумеет проскочить девичий кордон, он подхватывает на седло избранницу своего сердца и победно врывается в деревню.

Горячая и не совсем безопасная игра.

В горах и по сей день рассказывают легенды о ее происхождении. Будто однажды, в давние времена, несколько орбельских всадников убежали с поля битвы. Но когда они приблизились к своей деревне, дорогу им преградили невесты и жены. Они заставили беглецов повернуться лицом к врагу.

…Где-то поблизости заржала лошадь. Сабедо встрепенулась и в который уже раз за сегодняшний день выбежала на улицу.

Нет, это не сваты!

Какие-то люди, ведя в поводу лошадей, медленно поднимались из ущелья. Незнакомые люди. Не наши. Вот и открылась дорога…

Впереди каравана устало шагал немолодой человек в желтой куртке. Странного вида шапку с двумя козырьками он держал в левой руке. Двое других в брезентовых плащах и казенных фуражках поддерживали сползающие тюки, которыми был навьючен взмокший на подъеме мул. За мулом брели две лошади под седлами. Караван замыкал всадник в черной черкеске. За спиной у него, дулом вниз, висел карабин.

Поравнявшись с домом Сабедо, человек в желтой куртке остановился.

— Добрый день, хозяйка, — сказал он.

Издали этот человек показался Сабедо немолодым, бросалась в глаза густая проседь в его курчавых волосах, но когда он подошел к воротам, она увидела совсем еще молодое лицо, озаренное такой приветливой, располагающей улыбкой, что Сабедо не могла не улыбнуться ему в ответ.

— Добрый день, — ответила она.

— Еле добрались, хозяйка, — пожаловался он. — Высоко живете, до бога, наверное, рукой подать.

— Разве есть бог на свете? — вырвалось у Сабедо, и она тут же пожалела, что не смогла сдержать себя и выдала свое отчаяние совсем незнакомому человеку. А незнакомый человек рассмеялся и сказал:

— Это не по моей части, хозяйка. Я земными делами занимаюсь, дороги прокладываю… Водичкой холодной не угостите?

— Прошу в дом, отдохните.

— Спасибо, мы спешим. Далеко тут старшина живет?

— Вы уже проехали его дом. Вон дуб, видите? Там и надо было свернуть. А воды я вам сейчас принесу.

Змеиным ядом, а не водой напоила бы Сабедо этого человека, знай она, в какую сторону повернет он судьбу семьи Цискарашвили. Но на счастье — или несчастье — не дано человеку знать, что его ждет впереди.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Немало было на белом свете такого, что не любила Майя — не любила она, например, тяжелые, как сырая вата, осенние туманы. Иногда они с утра до вечера неподвижно висят в ущельях, в такие дни из дому не выйдешь, чтобы на полчаса забежать к Шуко — посплетничать, пошушукаться, и дома за вышивкой не посидишь, и даже в зеркало не посмотришься… Темно. Скучно. И резчики не работают. Где у Тома столько керосина, чтобы целый день горели большие висячие лампы. Противная штука осенний туман.

И еще не любит Майя проходить мимо духана Онисе — обязательно наткнется на какого-нибудь потерявшего человеческий облик пропойцу с бесстыжими глазами и поганым языком. Иногда от этих противных пьяниц такое услышишь, что готова полжизни отдать, лишь бы на одну-единственную минуту превратиться в мужчину. Уж тогда бы Майя этим охальникам показала…

Но больше всего не любила Майя возить сено с горных лугов. Какие умники наши мужчины — придумали еще до всемирного потопа, что махать косой ихнее дело, а наша забота — возить домой сено на этих трижды проклятых узких и длинных салазках. С ними управиться на отвесных скользких склонах труднее, чем с необъезженным конем… На каждом шагу они норовят свернуть не в ту сторону, поломать тебе руку или ногу, а свою ношу — полстога свежескошенного сена сбросить к черту на рога.

Но что поделаешь, родилась женщиной — терпи… Терпи, пока терпится.

…Майя накормила резчиков, прибрала в доме, и когда трава во дворе перестала блестеть утренняя роса испарилась под лучами солнца, — она впряглась в свои салазки и отправилась в далекие луга.

Подойдя к дому старосты, окликнула Шуко:

— Поможешь?

— Помогу.

Перейдя Кохорский овраг по узкому мостику, они увидели на косогоре двух незнакомых молодых людей. «Тифлисские техники. Это про них говорила вчера Сабедо», — подумала Майя. Приезжие были в одинаковых синих куртках и в такого же цвета брюках, заправленных в сапоги. И на головах у них были одинаковые шапки с лакированными, сверкающими на солнце козырьками.

Различить незнакомцев с первого взгляда можно было только по усам: у одного они были рыжие, пышные, а у другого — черные, в тонкую ниточку, будто угольком нарисованные. Техники устанавливали среди камней какую-то треногу. Точно такую же треногу Майя уже видела на ярмарках у бродячих фотографов.

Чуть поодаль, у поворота тропы, стоял пожилой человек в черкеске и держал перед собой высокую белую рейку с черными полосками. Возле самой треноги на плоском камне сидел старый Антай, — казалось, будто он дремлет и ничего не видит и не слышит, но Майя хорошо знала хитрую повадку старика, ее не могли обмануть его закрытые глаза. Сейчас он поднимет голову и скажет: «Эй, девушка, неужто зеленых ниток не хватило? У тебя на левом рукаве два черных крестика. Никуда это не годится, дочка!» А ведь правда, не хватило зеленых ниток вышивальщице. И, конечно, он сюда не дремать пришел, наш старый Антай. Значит, тут что-то очень интересное происходит. А что? Майе непонятно: на фотографов эти люди в казенных картузах не похожи. Ну, а раз Майе что-то непонятно и неизвестно, она уже не в силах пройти мимо.

— Эй, что вы там делаете? — не утерпела Майя.

— Дорогу прокладываем, барышня, — с готовностью ответил рыжеусый техник.

— Дорогу? А это разве не дорога? — искренне удивилась она.

— Это овечья тропа, барышня. А мы такую дорогу построим… широкую, гладкую, чтобы приехать на фаэтоне и похитить тебя, красавица.

— А ты присылай сватов. Может, я и пешком пойду за тобой.

Молодые люди рассмеялись.

— Ну, братец, кинем жребий, кто будет сватом, кто женихом, — сказал рыжеусый техник своему товарищу.

— Кидайте, — сказала Майя, — я пока посмотрю в вашу подзорную трубу. — И, не дожидаясь разрешения, она вскарабкалась наверх и приникла глазом к нивелиру.

— Ой, боже, чья это коза? Она рубаху стянула с веревки… Дядя Антай, посмотри!

Антай не спеша подошел к треноге.

— Пропала у нашего Лазара новая рубаха, — сказал он огорченно и, старательно вытерев ладони о ноговицы, обеими руками взялся за треногу, пытаясь ее повернуть в сторону Лашарского ледника.

— Не смей трогать, — заорал на него рыжеусый, — с точки собьешь.

— На старших здесь не кричат, Гоги, — послышался чей-то громкий властный голос, и Майя, повернув голову, увидела, как из мелкорослого орешника вышел почти совсем седой человек в кожаной желтой куртке и в желтых зашнурованных до колен сапогах. В руках у него была записная книжка.

Майя подивилась тому, как легко, словно горец-охотник, камушка не сдвинув с места, ни разу не скользнув, спускался по склону этот седой горожанин, но когда он подошел ближе, Майя увидела совсем еще не старое, красивое и спокойно-строгое лицо. У молодого священника, служившего молебен в алавердском храме, оно было такое же красивое и строгое.

— Здравствуйте, я инженер Варден Бакурадзе, — сказал он и так приветливо улыбнулся Майе, будто долго и повсюду искал ее и вот, к радости своей, наконец нашел.

«Хороший человек, — подумала Майя и почувствовала, что краснеет. — Хоть бы не заметил», — испугалась она, но Бакурадзе уже повернулся к Антаю:

— Вы извините, пожалуйста, моего помощника, — сказал он. — Хотите еще посмотреть — смотрите.

— Хорошая штука, — со сдержанным восхищением сказал Антай. — Не продадите? Десять овец дам.

— Зачем тебе? — удивился Бакурадзе.

— Будь у меня такая труба, ни один тур от меня не уйдет.

— Сейчас не могу, дорогой охотник. А вот построим дорогу, подарю тебе эту трубку… Овец мне твоих не нужно.

— Да, дорога — большое счастье, — сказал Антай. — А то ведь как живем! Годами не видим людей из долины. Не знаем, что делается на свете. Спросите у Майи, какой царь сидит сейчас на троне, — не скажет.

— А вот скажу! Николай Второй. Я еще египетскую царицу Клеопатру знаю, — похвасталась она. — Хотите, расскажу, как она умерла…

— Потом, милая барышня, потом расскажете. А сейчас я должен поговорить с этими людьми, — сказал Бакурадзе и сбежал с косогора. Майя обернулась: по мостику гуськом пробирались Тома Джапаридзе и его подмастерья. В руках у резчиков были топоры, а на плече у Тома покачивалась и тихонько позванивала большая продольная пила.

— Надеюсь, вы не в лес идете, — сказал Бакурадзе.

— В лес, куда же еще! — удивился Тома.

— А разве старшина не зачитал вам вчера бумагу?

— Какую бумагу?

— Из канцелярии наместника. Все здешние леса правительство продало английской фирме. За каждое срубленное дерево я буду строго наказывать…

— Продали? Божий лес продали? — Замер на месте Тома, и даже пила на его плече перестала звенеть.

С незапамятных времен пользовались люди богатством этих лесов, и вдруг объявился неведомый хозяин, который обрекал орбельских резчиков на разорение и нищету.

— Не пойму, о чем вы говорите, господин. Разве можно божий лес продать?

— Не божьим он был, а бесхозным! Кому не лень, тот и рубил. — Бакурадзе перемахнул через каменный забор и быстро вернулся с горячей головешкой в руке. — Посмотрите, чем тут очаги топят! Это же тисс! Тисс! Красный негной! — прокричал он, размахивая головешкой перед носом Тома. — Если понадобится хворост — пожалуйте к объездчику… Я распорядился отпускать его всем бесплатно, — более спокойно добавил Бакурадзе.

Джапаридзе побледнел.

Хворост на топливо! А он мечтает найти трехсотлетнее красное дерево для Алавердской гробницы. Он мечтает возродить древнее искусство своего народа. Но для этого нужны и красный негной, и хмелеграб, явор и кавказский клен… А их продали англичанам. Значит, все кончено.

— Я буду жаловаться, — сказал Тома, — я поеду к епископу.

Бакурадзе усмехнулся.

— Жалуйтесь, но это ничего не изменит. Прощайте.

Бакурадзе сказал правду: одна старая английская фирма затратила немало денег и усилий, чтобы получить концессию в Грузии на ценнейшую древесину. Красный негной давно исчез в Западной Европе, а из него в Англии строили самые дорогие, быстроходные яхты.

Яхты?! Майя не знала, что это такое, она, как и многие орбельцы, никогда не видела моря. И бог с ним… Но что будет с отцом? И с нами что будет? Она повернулась к Антаю и сказала с горечью:

— А ты говорил, что дорога — большое счастье. Вот построят они дорогу, увезут наш лес, что ты тогда скажешь, дядя Антай?

— А это мы еще посмотрим, как они построят дорогу, — сказал Антай. — Это еще у нас надо спросить…

— Я ухожу, Майя, — крикнула снизу Шуко.

— Иду, подожди меня, — Майя хотела прыгнуть с камня, на котором стояла тренога, но заколебалась. Высоко.

Бакурадзе протянул ей руку.

— Позвольте…

Майя хотела было воспользоваться помощью, но что-то удержало ее. Повернулась и прыгнула. Подхватив салазки, девушки скрылись за поворотом. И только тогда Майя опустилась на землю и заплакала.

— Что стобой? — удивилась Шуко.

— Ногу подвернула. Болит.

— Дай посмотрю.

Майя опустила шерстяной чулок и, как только подруга прикоснулась к ее лодыжке, вскрикнула от боли.

— Я видела, человек тебе помочь хотел, а ты…

— Помочь? — огрызнулась Майя. — Не хочу я от него помощи. — Она еще что-то хотела сказать, но вдруг за ее спиной послышался голос Цоги:

— Шуко! Можно тебя на минутку? Ты, Майя, не обижайся. Я ненадолго похищу твою подругу. Погляди пока за дорогой.

В руках Цоги держал берданку и дорожную сумку, а на поясе висела вышитая бисером кожаная фляга.

— Убьют меня когда-нибудь из-за вас, — пробурчала Майя, но все-таки взобралась на поросший мхом валун. Отсюда вся тропа была как на ладони.

ЦОГИ: Тебе отец ничего не говорил?

ШУКО: Я сегодня не видела его. С утра за сеном пошла.

ЦОГИ: Выгнал твой отец моих сватов.

ШУКО: Смерти он моей хочет.

ЦОГИ: Не горюй, Шуко, дай мне еще две недели. А там посмотрим, как он их опять примет.

— Ты куда собрался, Цоги? — спросила Шуко, словно только теперь заметив, что он снарядился в дорогу.

— Орхевцы на охоту идут и меня позвали.

— На охоту? — разочарованно сказала Шуко. — Думаешь турьими рогами моего отца задобрить?

— Турьими или не турьими, это уж моя забота. Ты только верь в меня, и все хорошо будет.

— Ой, Цоги… кому же мне еще верить, — всхлипнула девушка.

— Я ненадолго.

— А разве я тебя когда-нибудь торопила, Цоги? Я готова тебя до смерти ждать.

— Наговорились, бесстыдники? Хватит! Кто-то идет! — прокричала Майя.

Девушки впряглись в салазки и, быстро сойдя с тропинки, затерялись в кустарнике. Майя не соврала. Сверху спускался человек. Цоги вгляделся и, узнав Антая, тоже попытался скрыться. Но от Антая не так-то просто уйти.

— А ты все в прятки играешь, Цоги… Смотри…

— Отстань от меня, дядя, — сказал Цоги. — Что ты за мной по пятам ходишь?

— Уже и по дороге нельзя ходить человеку. Я там с техниками разговаривал и вот иду себе домой.

Цоги усмехнулся.

— Надоели мне твои хитрости, дядя Антай. Ну зачем ты позавчера в духан зашел? Подглядываешь, дядя Антай, с кем я стакан вина выпью, с кем на улице постою. Ты чего боишься? Чего трясешься надо мной? Я не маленький, коза меня не забодает.

— Ну и дурак же ты, парень, не над твоей дурной башкой я трясусь. Мне Сабедо жалко и твоего несчастного брата. Любят они тебя. А ты не жалеешь свою мать. Знаю, на какую охоту ты идешь.

— А что мне делать? Живым себя похоронить? Нет, дядя Антай, сейчас вам меня не удержать.

— Вижу, Цоги, что не удержим, — вздохнул Антай. — Но ты еще подумай.

— Устал я думать. А ты, прошу тебя, не пугай мать. Я ей сказал, что на охоту иду.

— Постой, Цоги, возьми мои кошки, они стальные, на льду хорошо держат.

— Спасибо, Антай. Ты один меня понимаешь.

Цоги перекинул кошки через плечо и, не оглядываясь, пошел к лесу.


Горную дорогу Варден Бакурадзе начал строить одновременно в нескольких местах — и в районе деревни Орбели, и внизу за рекой Алазани, вблизи старого почтового тракта.

В Орбели нахлынули новые люди — землекопы, подрывники, каменотесы, мостовики. Пошли на дорожные работы и некоторые жители высокогорных деревень. Бакурадзе платил хорошо. Горцев набралось не много — большинство мужчин еще находились на зимних пастбищах, но инженер был рад и тем людям, которые к нему пришли. Он готов был платить им еще больше, нежели пришлым рабочим, чем немало удивил своего помощника, старшего дорожного мастера Василия Круглова.

— Варден Александрович, — сказал он однажды Бакурадзе. — Я понимаю… они ваши земляки… люди они хорошие, гостеприимные, но работники, извините, никудышные. Кирку и лопату не для их рук ковал кузнец. Дорого они вам обходятся, Варден Александрович.

— Мне их руки не нужны, милый Василий Васильевич, мне их сердца нужны. А сердца дорого стоят.


Пошли в гору дела духанщика Онисе. Пришлые рабочие засиживались за столом до поздней ночи — только успевай варить хинкали и разливать вино по бутылям. А вскоре за прилавком Онисе появилась смазливая девица, в которой, к своему ужасу, Тома Джапаридзе узнал обитательницу второго этажа ахмедовского заведения. Когда девице давали чаевые, она с милой улыбкой благодарила: «мерси, котик», а пьяных крикунов строго обрывала: «потише, вы не в отдельном кабинете».

А поиски тисса упорно продолжались. Одного за другим посылал Тома Джапаридзе своих учеников и за перевал, в непроходимые дебри Нобийских лесов, и даже в предгорья Дагестана. Чтобы не привлекать внимания объездчика Варамашвили, они уходили из деревни с пустыми руками: ни одного топора, ни одной пилы. Только котомка за спиной с хлебом и сыром, да два-три пустых хурджина, — будто не в поход за тиссом они собрались, а собирать каштаны и желуди. Однажды и Майя увязалась за ними.

— Ох и бедовая ты у меня. Сломаешь где-нибудь ногу, а хромоножку замуж не возьмут, — сказал Тома.

— Не беспокойся, отец. В старых девах не останусь. Правда, Бердиа?

Юноша смущенно улыбнулся и быстро закивал головой.

— Ну, ладно, что с тобой поделаешь, иди… А ты, Бердиа, ей много воли не давай. Не забудьте заглянуть в Кори. Помню, отец говорил, что видел там одно красное дерево, такое, что резчикам и во сне не приснится.

— Я везучая, папа. Найдем. Но кто его из ущелья вытащит?

— Вы сперва найдите, а там соседи помогут. Вся деревня сейчас за нас горой стоит. Ну, с богом, идите.

Проходя мимо своего дома, Бердиа немного отстал от товарищей, вынул из кармана бубенец и громко позвонил. На крыльцо тотчас выскочила Сабедо.

— Уже идешь, сынок?

Бердиа кивнул головой.

— Цоги заходил к тебе?

— Был, — губами сказал Бердиа.

Сабедо сразу поникла. Со всеми попрощался Цоги, — и с Шуко, и с Антаем, и с братом, а мне и слова не сказал, ушел, побоялся, что слезами его удержу.

— Господи, верни мне моего сына, — прошептала она и, кажется, впервые забыла вынести младшему кусок любимого пирога на дорогу.

…Было уже за полдень, когда резчики подошли к перевалу. Верхушки деревьев качались от могучих невидимых взрывов. С приближением лета работы по строительству дороги развернулись вовсю. Даже самые старые орбельцы ходили к перевалу поглядеть, как люди рушат скалы, перекидывают огромные бревна через бурные потоки, стремясь соединить то, что сам бог разъединил, — соединить людей гор с людьми долин, горные тропы с большой дорогой.

На поваленном дереве сидел Бакурадзе. Перед ним на пеньке лежала развернутая карта. Увидев инженера, Майя как-то растерялась, спряталась за плечо Бердиа и тут же одним, почти неуловимым движением прошлась рукавом по мокрой от пота шее, поправила выбившиеся из-под шапочки волосы…

Бердиа внимательно посмотрел на Майю. Вся она как-то натянулась словно струна. Но почему? Ведь только что еще весело балагурила с ребятами и вдруг неузнаваемо притихла. Постеснялась чужих людей? Но она не из робких. И на людях глаза не прячет… Но сколько Бердиа ни ломал голову, он не нашел ответа на этот вопрос. И хорошее его настроение как-то сразу ушло.

Бакурадзе поднял голову.

— Здравствуйте, попрыгунья, как нога? Уже не болит?

Майя вскинула брови.

— Нога? Когда она у меня болела?

— Оставьте, барышня, я хоть и старик, но все вижу.

— Ну, тогда смотрите. Нравлюсь? — то ли от смущения это у нее вырвалось, то ли просто захотелось подразнить городского человека. Но, сказав это, она совсем уже растерялась.

— Ну и злючка вы, барышня, — ласково сказал Бакурадзе — Не надо на меня сердиться, мы еще будем друзьями. Будем?

Майя ничего не ответила. Зато Бердиа бросил на него такой взгляд, что Бакурадзе, усмехаясь, подумал: «Ревнует, дурачок».

Молодые люди догнали ушедших вперед товарищей.


Первый раз в жизни повезло Цоги.

Отчаявшись, Цоги решил принять предложение Казгирея — угнать одну из отар Гугуташвили в Дагестан. Затея была рискованной. Все пастухи братьев Гугуташвили были хорошо вооружены и не раз уже отбивали нападение скотокрадов; участвуя в таком деле, Цоги мог потерять голову, а сейчас угодил всего на два месяца в телавскую тюрьму. А случилось это так: Цоги, как было условлено, встретился с главарем шайки скотокрадов в духане Ахмеда. Когда они сидели за ужином, нагрянула полиция, она давно разыскивала Казгирея. Вместе с ним схватили и его.

Казгирея под усиленным конвоем увезли в Тифлис, а Цоги заперли в кутузку на время следствия.

Допрашивали Цоги, били, устраивали очные ставки, и хотя никакого обвинения не могли предъявить, все же держали пока за решеткой.

Все это Цоги рассказал Антаю, которому за небольшую взятку — двух баранов и кувшин водки разрешили свидание с заключенным.

— Подними голову, племянник! — подбадривал Антай. — Ты же мужчина. Я говорил со следователем — хороший он человек, сказал, что вины за тобой никакой нет, и скоро тебя домой отпустят.

— Дядя Антай, ты хочешь для меня доброе дело сделать?

— Все сделаю, Цоги. Последнего барана продам, до уездного начальника дойду. Ты только не унывай, мальчик… С человеком всякое случается.

— Никуда не нужно ходить, дядя Антай. И баранов своих не продавай. Ты только попроси своего хорошего следователя, чтобы он меня отсюда не выпускал. Пусть меня подольше в этом дворце держат!

Слова Цоги озадачили Антая. Что с парнем? Болен? Или с горя разум помутился? Люди из тюрьмы на волю рвутся, а он…

— Успокойся, Цоги, все будет хорошо.

— Не будет хорошо! Не выпускайте меня отсюда… Понял, дядя Антай? Не выпускайте. Добра от меня не ждите…

Все это Цоги сказал будто беззлобно, не повышая голоса, но от этого Антаю стало еще страшнее — он почувствовал, как под ударами судьбы ожесточилась душа этого в сущности славного и доброго человека.

Старик ушел из тюрьмы с таким подавленным видом, словно его племянника только что приговорили к смертной казни, хотя он знал, что Цоги выйдет на волю.


Отставному солдату — объездчику орбельских лесных угодий Варамашвили пришлось пережить немало страха за эту неделю. Человек не из робкого десятка — за японскую войну удостоенный солдатского Георгия, — он сейчас просто-напросто перетрусил. Потому что уже не знал, где проходит линия фронта, где друг и где враг. Один раз во время ужина чья-то пуля разбила стоявшую возле него лампу. Варамашвили сразу сообразил, что стрелявший человек не промахнулся. Не убить он его хотел, а предупредить — убирайся, мол, подобру-поздорову. Скоро Варамашвили получил второе предупреждение. Когда он объезжал кобский участок, меткий выстрел срезал над его головой ветку.

Варамашвили понял: третьего предупреждения не будет. Его просто убьют.

— Отпустите меня, господин инженер, — сказал он утром Бакурадзе. — Не берите грех на свою душу, у меня семья, дети. Ни одного часа я здесь не останусь.

— А ты никого не подозреваешь? — спросил Бакурадзе.

— Не знаю и знать не хочу, господин инженер! Дайте расчет и отпустите с миром.

— Значит, бросаешь меня, Дмитрий? Нехорошо! — упрекнул его инженер.

— Не обижайтесь, мой господин… И послушайте моего совета, пришлого человека объездчиком не назначайте. Выживут его отсюда. Найдите местного жителя. Сумеете отбить его от своих — он будет служить вам, как верная собака.

Совет Варамашвили понравился инженеру, и он стал присматриваться к орбельцам, не пропуская ни одной сельской сходки, ни одного храмового праздника. Но когда он предложил одному чабану должность объездчика, тот рассмеялся ему прямо в глаза и сказал:

— А вы знаете такую пословицу, господин инженер: «Когда ресница колет свой глаз, ее выдергивают?»

Бакурадзе решил съездить в соседние деревни — может, там найду, — но в это время приехал нарочный. Господина Бакурадзе приглашал к себе епископ Алавердский Дмитрий.

Это был уже не тот епископ, которого видел в маленькой скромной келье резчик Тома Джапаридзе, — в большом, богато обставленном кабинете епархиальной управы инженера Бакурадзе принимал князь церкви при всех регалиях, высокомерный аристократ, который сразу дал почувствовать Бакурадзе, что тот только подрядчик английских купцов, сын кутаисского скотопромышленника, разбогатевшего правдой и неправдой во время русско-японской кампании.

Много недобрых слов о себе услышал в тот раз Бакурадзе от епископа. Обиженный инженер уже готов был уйти, и только боязнь нажить могущественного врага удерживала его в этом кабинете.

— …А сейчас забудьте, что я епископ, — вдруг предложил Дмитрий, стараясь разрядить обстановку. — Давайте будем говорить, как два грузина — интеллигента, по-сыновнему любящих свою родину…

— Я все время так и говорил с вами, ваше преосвященство.

— Давайте рассмотрим этот вопрос с другой стороны… Давно бы Грузия исчезла с лица земли и жестоким ветром истории разметало бы нас по всему миру, не будь Шота Руставели, не будь наших древних зодчих, резчиков, чеканщиков. Они, и только они, удерживали народ на этой многострадальной земле. Почему все нехристи-завоеватели не могли одолеть Грузию? Мы, бывало, проигрывали сражения, нечестивые брали и разрушали наши крепости, но ни одному завоевателю не удалось покорить грузин. Разве могли дикие, непросвещенные варвары подчинить себе духовно строителей Вардзии и Гелати, переписчиков «Вепхисткаосани», безымянных резчиков по камню и дереву. А пока душа не сломлена — народ не покорен. Бывало и так, что рука варвара не поднималась на творения наших художников, и, пораженный красотой фрески или орнамента, завоеватель сам оказывался в плену у побежденного народа. Сейчас, когда на нашей земле не бушуют войны и народ, наконец, обрел некоторый покой, мы должны собрать, изучить, возродить все виды нашего древнего искусства. Иначе Грузия никогда не займет подобающего места в семье просвещенных народов. А мы не нищие — нам есть что внести в сокровищницу мировой культуры. Но посмотрите, чем занимаются сейчас наши лучшие умы. Бесконечные интриги и распри, как грибы растут новые направления и партии. А для чего? Чтобы тратить время на бесплодные дискуссии. И это вместо того, чтобы всем народом позаботиться о великом наследии наших предков. Ведь многое погибло в лихолетья, да и сейчас гибнет, брошенное на произвол судьбы. Недавно я побывал в Лазистане. Недаром наш историк Вахушти Багратиони писал о лазах: «Умельцы они великие работать по дереву». Еще много веков тому назад на византийских рынках высоко ценились изделия грузинских резчиков. И что же осталось? Я не нашел ни одного строения работы старых мастеров — все разобрали до досочки, распродали, пустили по ветру…

— Согласен с вами — мы обязаны беречь наследие предков. Но я инженер, ваше преосвященство, а не сторож при руинах. Я прокладываю дороги и, если руины мне помешают, я их снесу.

— Вы прокладываете дорогу иностранному капиталу, господин инженер, а что английским, французским, русским купцам до нашей истории… Вы современные варвары! Вы хотите оторвать народ от своего прошлого.

— Но согласитесь, ваше преосвященство, — бывают случаи, когда прошлое мешает народу двигаться вперед.

— Мы с вами сейчас рассматриваем не тот случай, господин инженер! Чем мешает вашему прогрессу, например, мастерская Тома Джапаридзе? Искусство резьбы по дереву приходит в упадок. Талантливых резчиков можно сейчас по пальцам пересчитать. А вы, образованный грузин, добиваете последних мастеров радостного искусства. И вам не стыдно, молодой человек! Вот, смотрите…

Епископ взял со стола ларец работы Бердиа Цискарашвили и протянул его инженеру.

— Вы хотите погубить это чудо!

Бакурадзе достал из нагрудного кармана трубку, хотел зажечь спичку, но, сообразив, что здесь не курят, досадливо поморщился. Ему уже надоел этот спор, и он решил высказаться до конца — не очень вежливо это будет, но отступать некуда.

— А вы думаете, сейчас нашему народу очень нужны эти безделушки? Все эти резные украшения? Они вам нужны — князьям церкви и кучке пресыщенных аристократов. Этим несчастным горцам нужны простые, дешевые тарелки, а не резные блюда, нужно дешевое полотно — они от рождения до смерти ходят без исподнего белья. Им нужен дешевый керосин — они до сих пор палят лучины. А дорога, которую, как вы изволили заметить, ваше преосвященство, я строю на иностранный капитал, принесет этим бедным горцам все блага современной цивилизации. Сейчас фабрики нам нужно строить, ваше преосвященство, а не ставить заплаты на дряхлые развалины. Двадцатый век на дворе! Нам нельзя отставать от него. Не то мы потеряем и прошлое, и останемся без будущего.

— Мы говорим на разных языках, господин инженер. А что касается орбельского леса…

— Орбельский лес продан англичанам, ваше преосвященство, — перебил его Бакурадзе. — Насколько я знаю, православная церковь не посягает на права частной собственности… Так что разрешите откланяться.

— Может, останетесь отобедать? — вдруг предложил епископ как ни в чем не бывало. — Отдохните немного после трудной дороги, погуляйте по парку…

— К сожалению, я должен поспеть к тифлисскому поезду, — сказал Бакурадзе.

Епископ усмехнулся.

— Что ж, двадцатый век! Время — деньги, как говорят ваши англичане.


На большие конные состязания обычно собирались все девушки с окрестных деревень. Но на этот раз Шуко осталась дома. Отцу так и не удалось ее уговорить пойти на праздник, и он попросил это сделать Майю.

— Не уговаривай меня, Майя. Он в тюрьме сидит, а я буду в чатару играть.

— Тогда я тоже не пойду. Останусь с тобой и буду плакать.

— А тебе зачем плакать?

— А что, у меня сердца нет? Может, меня там моя судьба ждет… А я должна с тобой тут сидеть.

— А правда, тебя кто-нибудь там ждет?

— Может, и не ждет; может, его и не будет там… Но я хочу его видеть.

— А я его знаю? — улыбнулась Шуко.

— Не спрашивай, Шуко. Будь моей сестрой, пойдем.

— Хорошо, пойдем.

Подруги вышли из дому и, взявшись за руки, побежали по тропинке.

…Чатара была в самом разгаре, когда на поляне появился Варден Бакурадзе. Он только что вернулся из Тифлиса и, даже не переодевшись, а только сменив коня, поспешил на это поле, чтобы не пропустить игру, о которой так много слышал. Ему говорили, что в летних конных состязаниях участвуют молодые горцы со всей округи, и Бакурадзе хотел потолкаться среди этих людей, посидеть с ними за чашей пива… Совет Варамашвили не выходил у него из головы.

На людях Бакурадзе был по-прежнему весел, добродушен, все так же почтительно здоровался за руку со всеми — взрослыми и детьми, но кое-кто из орбельцев уже не встречал его с тем радушием и приветливостью, как раньше. Да и сам Бакурадзе, если присмотреться к нему внимательно, был насторожен и собран. А когда он проехал мимо резчиков, которых хозяин мастерской Джапаридзе угощал на лужайке хинкали и пивом, в глазах инженера вспыхнул злой огонек. Он выехал на опушку леса, и здесь его вдруг остановил девичий голос:

— Здравствуйте, господин инженер.

— А, здравствуйте, попрыгунья, — повеселел Бакурадзе. — Хочу посмотреть чатару.

— А зачем смотреть? — хихикнула Майя. — Конь у вас хороший, и вы еще не старик. Вот и покажите, какой вы джигит.

— Тогда берегись, попрыгунья. Меня с коня не стащишь, я крепко сижу в седле.

— Посмотрим! — вызывающе сказала Майя.

У подножья небольшого холма, подзадориваемые криками разгоряченных зрителей, молодые горянки стойко отбивали прутьями очередную атаку всадников.

Особенно выделялась в этой жаркой схватке статная красавица Майя Джапаридзе. И Шуко рядом с ней с длинным прутом в руке, но она почти не принимала участия в игре.

Готовилась к атаке вторая лава. Среди молодых всадников выделялся на рослом скакуне Варден Бакурадзе.

— Это он? — спросила Шуко подругу. — Твоя судьба?

Майя не ответила. Она в кольцо сомкнула гибкий прут и сразу отпустила один конец…

Девушки отбили вторую лаву. Многих стащили с коней и бросили в овраг. Зрители освистали неудачливых наездников. В числе немногих удержался в седле и Варден Бакурадзе. Игра захватила его, но он немного устал. Надо передохнуть. Варден сошел с коня и прилег на траву. И тут его внимание привлек какой-то молодой человек, давно не стриженный, небритый, в мятой, совсем не подходящей для праздника одежде. Человек этот стоял за деревом, и по всему было видно, что сейчас он сторонится людей, не хочет быть замеченным. Но, проследив за его взглядом, Бакурадзе понял, что человек этот пришел сюда не на гулянку: жадно, не отрывая глаз, он смотрел на подругу Майи. Кажется, ее зовут Шуко.

А между тем игра продолжалась. Многие всадники пытались выхватить Шуко из девичьих рядов, но гибкий прут служил ей надежной защитой. Когда какой-нибудь смельчак слишком приближался к Шуко, парень, стоящий за деревом, мгновенно преображался: подавшись вперед, он судорожно сжимал кулаки, и казалось, еще миг, и он бросится на всадника.

Такому человеку, как Бакурадзе, не трудно было догадаться, какие срасти сжигали сердце этого молодого горца. Кто он? Откуда? Вардену ни разу не приходилось его здесь видеть.

— Как тебя зовут? — спросил Бакурадзе, подойдя к парню.

— Никак… Надоели мне следователи!

— Я не следователь, милый мой, я инженер Бакурадзе. Почему ты не играешь?

— Пешему там нечего делать, — мрачно ответил горец.

— А хочешь, я одолжу тебе своего коня?

— А вы? — удивленно спросил он.

— Я уже наигрался. Садись — и с богом.

Цоги не сразу поверил своему счастью.

— Бери, парень, — подбодрил его Бакурадзе. — Смелей!

И вот уже Цоги Цискарашвили налетел на заслон, пробился к Шуко, не успела она опомниться, как парень подхватил ее на седло и умчался.

— Цоги! Боже мой! — крикнула Майя и, бросив прут, кинулась за ними.

— Подожди, попрыгунья, — остановил ее Бакурадзе. — Кто этот парень?

— Господи, какое счастье! Это же наш Цоги… Цискарашвили… Его выпустили из тюрьмы. Побегу к тетушке Сабедо, обрадую. — Она бросилась бежать, но снова остановилась. — Хороший вы человек, господин инженер, — тихо сказала она, смело глядя ему прямо в глаза. — Помогли бедному парню!

Далеко за деревней Цоги остановил разгоряченного коня, спешился и снял девушку с седла. Она покорно замерла в его руках.

Только в поздние сумерки Цоги вернул коня инженеру Бакурадзе. На усадьбе старшины, у дверей конюшни, инженер и молодой горец разговорились.

— Ну как, не подвел тебя мой конь? — спросил Бакурадзе.

— За такого коня жизнь отдать мало, — сказал Цоги.

— Слишком большую цену ты предлагаешь, парень… Я тебе дешевле отдам.

— А у меня ничего нет, ни гроша, — растерянно сказал Цоги. — Не то что такого коня купить… на одну подкову не соберу.

— Мне говорили, у тебя конь погиб. Что ж, судьба.

— Свернуть бы шею этой судьбе.

— Значит, нравится тебе мой жеребец?

— Чего вы меня дразните, господин?.. Нехорошо так шутить.

— Я не шучу. Он будет твоим, если захочешь.

— Моим? — Цоги удивленно посмотрел на инженера.

— Да, твоим, — сразу подтвердил Бакурадзе. — Я подарю его тебе, но с одним условием… мне нужен смелый и верный человек. Этот паршивый трус, мой объездчик, сбежал, и леса остались без присмотра. Ты понимаешь?

Да, конечно, Цоги понял, чего хотел от него инженер Бакурадзе.

Я назначу тебе хорошее жалованье. И даже за полгода выдам вперед. Кроме того, объездчику положены казенные сапоги и бурка. Не прогадаешь, парень.

— Значит, против своих пойти? Ловить порубщиков?

— Да, ловить порубщиков. Чтобы знали, что чужое нельзя трогать.

— Нет, ищите себе другого, — сказал Цоги. Он хлопнул жеребца по крупу и прикрыл за ним дверь конюшни. — А за то, что на чатару коня одолжили — большое спасибо. Я ваш должник.

— Постой, парень, не торопись. Ты еще подумай над моими словами. С матушкой своей посоветуйся.

— Я уже советовался, с кем нужно.

— Я понимаю… ты говоришь о своей совести. А воровать чужое добро разве не бессовестно?

— Прощайте.

— Что ж, не смею удерживать. Но знай, если надумаешь… жеребец в этой конюшне будет стоять. В любое время приходи и забирай.

— А вы не боитесь, что я убью вас, господин инженер?

— Нет, не боюсь.

— На грех вы меня толкаете.

— Все мы грешные, парень, — рассмеялся инженер. — Не согрешишь, в рай не пустят. Слыхал такое?

— Слыхал не слыхал, но Цоги Цискарашвили в этом деле вам не слуга, — сказал Цоги, и, поклонившись инженеру, удалился быстрым шагом. И по тому, как быстро, не оглядываясь, он уходил, и по тому, каким нервным голосом, словно сжигаемый лихорадкой, он отказался от его предложения, Бакурадзе понял: парень далеко от него не уйдет.

Было уже далеко за полночь, но Бакурадзе еще не спал. Он сидел у очага и рассеянно просматривал новые заграничные журналы. Время от времени он поднимал голову, прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся со двора. Он уже устал от этого напряженного ожидания, но не хотел сдаваться. Неужели он просчитался, неужели он так плохо знает людей, что поставил не на ту карту?!

Сведения, которые он успел собрать о Цоги Цискарашвили, как будто подтверждают, что сделан правильный выбор: беден, любит дочку зажиточного человека… Все свое достояние отдал за одного коня, а через несколько часов остался только с уздечкой в руках… Спутался с разбойником, сидел в тюрьме. Казалось, человек с таким прошлым в совести копаться не будет.

Бакурадзе посмотрел на часы. Скоро рассвет. Пожалуй, уже не стоит ждать. На сей раз вы проиграли, господин Бакурадзе. А жаль! Парень что надо. Бакурадзе поудобней устроился в кресле, прикрыл колени медвежьей шкурой и задремал. Через некоторое время он отчетливо услышал, как кто-то вошел в конюшню. Бакурадзе вскочил, подбежал к окну и распахнул его.

Не поднимая головы, Цоги вывел неоседланного жеребца из конюшни и набросил на него попону. На лице Бакурадзе появилась самодовольная улыбка. Игра сделана. Теперь ни одно драгоценное дерево в лесу не пропадет.

Цоги сел на коня, и прежде чем выехать со двора, повернулся к окну и сказал своему новому хозяину:

— А вы рано радуетесь, господин инженер. Убить вас я всегда успею.

— Ружье и патроны получишь в конторе, — спокойно сказал Бакурадзе. — И — в лес! Слышишь?

Цоги не ответил. Он тронул коня и рысью выехал на улицу.

Верный совет дал старый солдат инженеру. Новый объездчик Цоги Цискарашвили оказался божьим наказанием для орбельских крестьян, особенно для резчиков мастерской Джапаридзе. К каким только хитростям они ни прибегали, в какие лесные трущобы ни заходили, чтобы срубить нужное для работы дерево — всегда их настигал вездесущий Цоги. Он знал в этих лесах каждую тропинку и слух у него был, как у молодой совы: застучит где-нибудь топор, а он уже стоит над порубщиком.

Началась жестокая, не знающая пощады борьба между объездчиком и орбельцами.

…По узкой тропе пара быков с трудом тащила нагруженные хворостом дровни. До зимних снегопадов еще далеко, но на колесах здесь не проедешь. Пожилой орбелец, весело покрикивая, погонял идущих в гору быков.

На тропу верхом на подаренном жеребце выехал Цоги.

— Здравствуй, Гия, — сказал он крестьянину.

— Здравствуй, Цоги, — приветливо ответил тот, хотя по всему было видно, что не по душе ему эта встреча.

— Что ты везешь? — спросил Цоги.

— Сам видишь — хворост, — и вовсе растерялся Гия.

— Хворост? — переспросил Цоги. — А что это твои быки так запарились? Больно тяжел твой хворост, братец.

— Хворост как хворост, — пробормотал крестьянин.

Не слезая с коня, Цоги дулом карабина разворошил хворост и зло засмеялся.

— А ну, разгружай дровни!

— Помилуй, Цоги… сына женил, тахту для молодых хочу сделать.

— Разгружай, говорю.

— Заплачу, сколько хочешь, — сказал крестьянин, доставая из кармана кошелек.

— Меня уже купили. Дважды не продаюсь.

— Дешево ты продал свою душу, парень.

— Помолчи, Гия! По-хорошему прошу, оставь чужое добро и иди своей дорогой.

Крестьянин сердито раскидал хворост и обнажил саженный ствол с обрубленными сучьями.

Цоги спрыгнул с коня и помог крестьянину сбросить бревно.

— А хворост возьми, разрешено.

— Подавись ты своим хворостом!

Так бывает в жизни — оступился Цоги, но худо стало его близким. Соседки перестали здороваться с матерью, и к Бердиа изменилось отношение со стороны товарищей: его любимый брат стал им поперек дороги. Но больше всего страдала Шуко. Отец запретил ей даже думать о Цоги. Она все же встретилась тайком с любимым и попыталась уговорить его бросить позорную службу у подрядчика.

— Ты думаешь, мне легко? — признался Цоги. — Мне стыдно смотреть в глаза людям. Но я ради тебя пошел на эту пытку, чтобы у нас был свой дом, чтобы твой отец не называл меня нищим батраком.

— А кто переступит порог такого дома? — печально возразила Шуко. — Люди отвернутся от нас.

— И пусть! — он выкрикнул эти слова с такой ненавистью, что девушка невольно отшатнулась от него. — Мне никого не нужно, кроме тебя, Шуко.

Шуко заплакала.

— Если хочешь, я оставлю отца. Убежим отсюда, — сказала она. И это были не просто слова — она и в самом деле решила оставить одинокого отца и пойти за Цоги куда глаза глядят, лишь бы спасти любимого человека от презрения односельчан, а может быть, и от худшего. Ведь кто-то же стрелял в прежнего объездчика?

— Нет, Шуко, куда мы нищие денемся. Потерпи немного, я своего добьюсь. В конце концов люди поймут, что если уйду я, то придет другой объездчик. Леса все равно проданы, без охраны их не оставят.

— Послушай, Цоги, сердце мое обливается кровью, когда вся деревня называет тебя отступником. Умоляю тебя, отдай коня инженеру, сними эту позорную кокарду и вернись к своему народу. Мать свою пожалей, люди говорят, что она волка выкормила своей грудью.

Цоги вздрогнул. Он знал, что Шуко говорит правду, но он уже не хотел смотреть этой правде в глаза.

— Молчи, Шуко, молчи… Я жить хочу. Надоело мне гоняться за куском хлеба. Видишь, — он показал рукой на ущелье, там, далеко внизу, словно в муравейнике, копошились люди, укрепляя берег реки, по которому пройдет новая дорога. — С утра до ночи животы надрывают, а что им платят? Двугривенный… Довольно на мне поездили! Сейчас я на коне.

Он обнял плачущую девушку.

— Перестань слезы лить. Доверься мне.

Шуко попыталась увернуться от его объятий и поцелуев, но куда уйдешь от него?

Молодой резчик Бердиа тяжело переживал измену старшего брата. Вместе с Майей он продолжал поиски красного негноя для гробницы святой мученицы Кетеван. Они нашли долгожданное дерево в далекой чаще, за перевалом. Тома не мог нарадоваться удачной находке своего ученика. Поговорив с односельчанами, резчик решил срубить и вывезти дерево из леса в одну из ближайших ночей.

Майе и Бердиа велели стоять на тропе, чтобы они могли вовремя предупредить порубщиков, если появится Цоги.

Была теплая беззвездная ночь. Цоги Цискарашвили уже закончил объезд далеких участков и возвращался домой. Выехав на тропу, он услышал приглушенный стук. Дятел? Конские копыта? Нет, топор. В этом он никогда не ошибется.

Объездчик повернул жеребца. И тотчас кто-то преградил ему дорогу.

— Кто тут? — спросил Цоги и потянулся к карабину. Послышалось какое-то невнятное мычание, — Цоги сразу узнал брата.

— Ты не путайся у меня под ногами, парень! — раздраженно крикнул он. — Отойди!

— Не кричи на него, Цоги, — сказала Майя. Он почувствовал, как она умоляюще положила на его колено руку. — Ты не поедешь дальше, прошу тебя.

— Я сам знаю, куда мне ехать. Отойдите!

— Не нужно, Цоги. Там отец с ребятами. Дай ему срубить это дерево. Он большое дело задумал.

— Уйди, Майя, это не женское дело, — сказал Цоги и пришпорил жеребца. Но жеребец не тронулся с места. И тут только Цоги понял, что это брат крепко держит коня под уздцы.

— Пусти!

Опять что-то невнятное промычал Бердиа, но поводья не отпустил. В темноте Цоги не видел, как с губ немого брата срывались беззвучные слова, полные трепетной мольбы.

О чем молил Бердиа любимого брата? Все о том же: чтобы вернул коня подрядчику и вернулся к честной жизни.

— Отпусти поводья! Некогда мне тут с вами разговаривать. — Цоги огрел коня нагайкой, и тот рванулся вперед. Бердиа не успел отскочить в сторону — конь толкнул его в грудь, и, не удержавшись на ногах, юноша свалился в пропасть.

— Бердиа! — закричал Цоги. Он соскочил с коня и кинулся к обрыву. Единственное, что он услышал, — далекое позвякивание бубенца. Должно быть, бубенец выпал из кармана немого и теперь катился по каменистому склону следом за ним.

Катился и звенел.


И Сабедо проснулась. Она услышала звон бубенца. Немного удивилась — почему в такой поздний час зовет ее Бердиа.

— Сейчас, сынок, — проговорила она. Торопливо накинув на себя полушалок, Сабедо выбежала на крыльцо. Во дворе никого не было.

— Бердиа! — позвала она.

Никто не ответил.

— Бердиа! — в великой тревоге закричала женщина. И вдруг сотни, тысячи бубенцов зазвенели вокруг. Сабедо заметалась в этом вихре звуков и, словно полушалок, мягко, бесшумно упала на землю посреди двора.

А когда над Орбели забрезжил туманный рассвет, какой-то седой человек появился на дворе старшины. С виду он был похож на обычного просителя, из тех, которые приходили к Бакурадзе в самые неурочные часы, и сторож беспрепятственно пропустил его в башенную комнату. Но когда человек в два прыжка взлетел наверх по узкой каменной лестнице и ногой вышиб тяжелую, дубовую дверь, сторож кинулся за ним.

Он не сразу узнал в пришельце молодого объездчика Цоги Цискарашвили — убитого горем, поседевшего за одну ночь. Но когда понял, что это он, было уже поздно. В завязавшейся схватке Цоги тяжело ранил его кинжалом, и только подоспевшие люди помешали ему ворваться в комнату Бакурадзе.

Цоги связали, перекинули поперек неоседланной лошади и, не дожидаясь, пока туман сойдет с горной тропы, повезли в Телави.

…Потрясая обвешанной колокольчиками белой хоругвью, навстречу застывшим в молчаливой скорби орбельцам вышел из молельни деканоз.

— Дорога принесла нам несчастье, — тихим дрожащим голосом сказал он. — Она посеяла между нами раздор и вражду. И вот — брат пролил кровь брата. Не будет теперь на этой земле нам жизни. Уйдем отсюда. Уйдем туда, где нас никогда не найдет дорога, идущая из долины.

— Уйдем! Уйдем! Будь проклята дорога! — закричали орбельцы.

Через несколько дней, похоронив Бердиа, они стали навьючивать ослов и коней домашним скарбом, собираясь уйти еще выше в горы, в бездорожье, но не успели. Губернское начальство уже предрешило судьбу горцев. Чтобы спокойно, без шума и крови вывозить драгоценную древесину, жителей Орбели и всех окрестных деревень от мала до велика переселили в далекие, безводные Самухские степи.

На погибель, на вымирание переселили — трудно, а то и просто невозможно горцу дышать этим жарким, как белый огонь, воздухом. Вздох — и все внутри объято пламенем… И многие сгорали в этом пламени, и многие гибли от непривычного, убийственного для горцев здешнего климата, от изнурительного и пока бесплодного труда на здешней земле, которая из года в год ничего не рожала, — хоть слезой ее орошай, хоть потом, хоть кровью, — и не обещала родить, обрекая людей на голод, и еще гибли они от мучительной, терзающей разум и сердце тоски по родному заоблачному краю.


Вот и окончена печальная повесть о горной деревушке Орбели. Но рано на этом ставить точку. Пришло другое время. Мой спутник Арсен Кобаидзе считает, что она только начинается, добрая повесть о новой жизни орбельцев.

— Вы только посмотрите, с кем постаревший Цоги Цискарашвили строит ту самую дорогу, от которой когда-то горцы хотели бежать! Это же его односельчане, это дети и внуки переселенцев. Они построят эту дорогу, потому что никогда она не приведет к ним в горы врага и грабителя.


Перевод Э. Фейгина.

КНИГА II

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Чалвадары не стали дожидаться Нику Джачвадзе. Только взошло солнце, навьючили они лошадей солью, хозяйственным мылом, медным купоросом и пустились в путь. Оставшись без коня, Ника покрутился еще с полчаса возле Гурджаанского моста, затем сбежал к ручью, постоял недолго по щиколотку в воде, и когда жесткая, задубевшая кожа каламани чуточку размякла, покруче затянул шнурки и бодро зашагал в сторону Черемского ущелья.

Роса уже высохла, а птицы замолкли. По всему видать, и сегодня быть пеклу — не продохнуть.

По-над Алазани на Кодорском перевале ослепительно сверкал задержавшийся кое-где снег. Нигде не было видно ни облачка. И это тоже было вестником засухи. Вода в Череми уже спала, а ведь в ущелье стояло двадцать две мельницы — всю пшеницу и кукурузу Джимити, Качрети, Гадрекили, Шиблиани, Чаилури и Кандаури мололи эти мельницы.

Как любил Ника смотреть на Кавкасиони в ясную погоду! И где бы он ни находился — в покосах либо на ферме, встанет он, бывало, на пригорок и как зачарованный глядит на ломаную линию далеких вершин — будто впервые видит и Борбало, и Мацимское ущелье.

Порой его разбирал смех — так близко подходили к нему эти заснеженные ущелья и черные скалы, словно лишь прошлой ночью шагнувшие через Алазани, чтобы порадовать его душу — на, мол, гляди на нас, пока глядится…

И коли не довелось кому хоть раз в жизни увидеть Кавкасиони, подернутый синей, невесомой, как паутина, дымкой, пусть не надеется он в простоте душевной, что видел истинную красоту мира. Но в то утро иные заботы донимали Нику. Не припомнить было здешним местам такой устойчивой засухи. Листья на деревьях сгорели на корню и пожухли, в беду попали лесные плоды и ягоды. Позднее красное ткемали было величиной с кизил, а сам кизил настолько усох, что на ветвях чернели одни косточки.

Если так пойдет и дальше, быть мельницам без воды, и тогда деревням придется возить зерно на помол через Алазани. Но попробуй вывезти отсюда полные доверху плетенки! Грузовой машине к ущелью не подступиться, столько ароб не напасешься, да и где им управиться с пшеницей и кукурузой семи деревень…

Чуть погодя в буковых зарослях завиднелась крыша мельницы плотника Ленто. Ника свернул с дороги, сбежал по склону и… застыл в изумлении. Какой-то негодник отвел воду от мельницы и вдобавок разбил и разбросал по двору лопасти колеса. Могло показаться — в мельнице плотника сами черти бесчинствовали.

Не найдя объяснения подобному разгрому, потрясенный путник только и смог, что подумать — у деревни испокон веку было два храма: один — божий — церковь, другой — человечий — мельница. Какой же такой завелся недруг у Ленто, что надругался над самым святым храмом.

Но худшее было впереди, возле селевого оврага, где земоурцы в позапрошлом году поставили большую мельницу в два жернова и подвели к ней такую дорогу, что на ней запросто могли разминуться две арбы.

На всем пути по ущелью Нику Джачвадзе сопровождала пугающая тишина. До седых волос дожил человек в Черемском ущелье, но ни разу еще не слышал он такой тишины в здешних местах. Из мельницы земоурцев не доносилось ни шороха. Встревоженный Ника прибавил шагу… И здесь разор и запустение: вода из разбитого мельничного желоба уже затопила поляну, где раньше был разбит небольшой огород. Огромное колесо с обломанными лопастями жалобно скрипело на стержне.

Потрясенный стоял старый человек во дворе мельницы, не зная, во сне он видит все это или наяву?

Этой дорогой прошел в прошлое воскресенье идущий на бодбисхевский базар Ника Джачвадзе. Тогда пели и вода, и камень, и мельник… Что же теперь заставило замолкнуть округу, и куда подевался земоурский мельник со своими подручными?

Многое повидал на своем веку Ника Джачвадзе, выдержал он пока что и это — глаза б мои не видели — зрелище, зашагал дальше, но когда и третья мельница предстала пред ним в том же жалком виде, дрогнуло сердце черемца. И сорвался он с места так, словно за каждым деревом таился недруг.

Запыхавшись, спешил он по опушке леса, сердце больно било по ребрам, но он упрямо одолевал нескончаемый подъем. Еще хорошо, что глаза его вовремя приметили косарей, рассыпавшихся по ту сторону ущелья, буйволов, разлегшихся в лужах, а затем и мальчонку, забравшегося на верхушку шелковицы и окликавшего кого-то — его не было видно за кустами можжевельника:

— Одолжи мне удочку, а я тебе всю туту отрясу.

Эти косари, буйволы, мальчонка на шелковице немного успокоили Нику Джачвадзе — слава те господи, мир покуда что стоит на месте, подумал он, присел тут же перевести дух и притих.

Долго просидел он так недвижно. Погляди на него кто, наверняка бы подумал, задремал, видать, человек в такую жарищу. Но нет, никогда еще сознание его не было столь ясным и недремлющим, как нынче, в эти минуты. Никогда еще не вставало перед его глазами так отчетливо то утро во дворе храма святой Маринэ — не утро, нет, но дурной сон, подлежащий забвению, гляди-ка, неодолимый, будто рок, Ника Джачвадзе словно бы ступил из мрака на солнцепек.

…Приехавший из Гурджаани мужчина ругался с председателем Черемского колхоза:

— Черт побери, скажи-ка, можно ли из-за одной деревеньки записать в отстающие целый район? Мы из кожи вон лезем, не разгибаем спину, а все без толку, и все по вашей милости!

Порядком растерявшийся председатель озадаченно глядел на разгневанного гостя и — кто его знает в какой уже раз — повторял:

— Не пойму я, хоть убей, чего ты к нам привязался! Винограду, пшеницы да кукурузы мы и в этом году продали заготовителям больше, нежели обязались. Ни по мясу, ни по молоку, ни по яйцам мы не подвели район, в долгу не остались!

— Подвели, да еще как подвели! — пуще прежнего взвился гость. — В то время, как сорок деревень виноград сдают, сорок первая все еще из лесу прутья на корзины таскает! Или, может, ты запамятовал, как в прошлом году Мелаани всю кукурузу подчистую убрал, а у ваших початков еще молоко на губах не пообсохло?

— А это уж не нашего ума дело, дорогой мой Лука! — усмехнулся председатель. — За это ты со всевышнего спрашивай, зачем он нас в горах породить да расселить изволил!

— Чтоб вам пусто было! Не знаете, что ли, чудаки вы эдакие, что из района единый рапорт, единая справка идет о завершении уборки урожая?! Завершишь ее, как же!.. По милости вашего Череми наша бумажка позже всех до Тбилиси доплетается…

— Что же прикажешь делать, Лука, испокон веку так у нас велось! Все поздно сеялось и поздно убиралось! И никого покуда это не удивляло. Что же вам теперь приспичило, люди добрые, чего это вы не видели?

— Потише на поворотах, ты, товарищ председатель! Смотри на него, как язык распустил. Приспичило! — взревел гурджаанец и в сердцах хлестнул себя плеткой по сапогу. — Вот вызову тебя на бюро… А там пеняй на себя!

В то утро поздней осени Ника Джачвадзе стал невольным свидетелем этого спора. До поры Ника не смущаясь слушал разгоравшуюся перепалку, но стоило собеседникам повысить голос, он торопливо отошел от ограды, чего доброго еще свидетелем позовут. Но нечестивые, страшные слова все же достигли его слуха — взбеленившийся гурджаанец, уже не сдерживаясь, кричал:

— Хватит, баста! Собирайте манатки… Переселяйтесь в долину! Нечего резину тянуть, нет иного выхода.

С того самого дня этот безжалостный приговор не шел из головы у Ники Джачвадзе. Потом все словно бы утихомирилось, словно бы тучи уже разогнало ветром, и на душе вновь сделалось легко. Но, видно, черту не спалось — не в ту сторону крутил он колесо судьбы Череми.

И вот теперь на опушке леса именно то давнее утро пришло на память Нике Джачвадзе, и сердце его вновь заныло от тоски. Эти разгромленные мельницы были предвестниками изгнания черемцев. Вчера наши посланцы принесли дурные вести, вернулись из Гурджаани несолоно хлебавши. И напоследок вроде бы сказали им, не мозольте глаза понапрасну, дорога эта вам больше не понадобится.

Это почему же не понадобится?!

Можно подумать, черемцы попросили такое, что не видано и не слыхано на всем белом свете.

А ведь задумали они всего-то-навсего дорогу построить… Деревня от многого откажется, многим поступится, только бы не терзало бездорожье, только бы не жить отрезанными от всего мира.

Но откуда в деревне взяться волшебному жезлу, чтобы одним махом да одним разом дорога в долину из ничего возникла.

Дороге требуются великая любовь и желание, большие затраты и труды, а такой груз оказался не по плечу ни одному из районных руководителей. Да и с какой, спрашивается, стати. Ведь сколько раз черемцы свели на нет установленные уговоры и сроки, сколько раз заставляли нарушать слово и краснеть перед правительством. А теперь еще и расстилаться перед ними прикажете? Вынь да положь им, видите ли, дорогу через отроги и ущелья Гомборского хребта!

Недолго голову себе ломали и вопрос легче легкого решили. Читатель, верно, слыхал одну старинную грузинскую притчу. Некий человек дочь замуж выдавал и свадьбу великую сыграть задумал. Только собрался было он теленка зарезать, глядь, ножа под рукой не оказалось. Куда это, мол, нож запропастился, спросил он. Да на чердаке он, отвечала хозяйка. Тут глава семейства призвал себе на помощь соседей: повалили теленка наземь, связали по ногам и ну тащить его на чердак.

Точно так и поступили тогдашние гурджаанские заправилы. Не пожелали они довести дорогу до деревни, раскинувшейся на отрогах Гомбори. Зато сняли деревню с насиженного места и согнали черемцев в долину, поближе к большим дорогам.

Но прежде чем случится это неприглядное событие, я хочу кое-что поведать читателю о Череми и черемцах.


Грузинский летописец сообщает, что в старину, в четвертом-пятом веках, возвысились и усилились грузинские города — Тбилиси, Уджарма и Череми. Все эти три города заложил и «неприступными, мощными крепостными стенами опоясал» Вахтанг Горгасал. И если Тбилиси был стольным градом Грузии, то восточнее плечом к плечу с ним стояли сторожевой Морского ущелья — город-крепость Уджарма и неодолимый затвор Алазанской долины — Череми, заложенный у подножья Тбацвери.

Великим, сказывают, градом был Череми. По свидетельству старинных хроник, множество церковных и светских зданий — храмов, дворцов, жилых домов украшали улицы и площади города.

И как говорит Вахушти Батонишвили, первейшими уставами сих городов были — твердость нравов, единство перед лицом врага и умение яро сражаться за свободу.

И Череми верно стоял на страже сердца Грузии.

Его стратегическое значение усугублялось и тем обстоятельством, что кратчайшая дорога от вновь заложенного Тбилиси к богатой Внутренней Кахети, Алазанской долине и к городу-крепости Хорнабуджи проходила через Черемское ущелье. Падение города-крепости Череми открывало путь врагу, идущему на Тбилиси. Потому и было, что иранский шах Хосро Ануширван без промедления пошел в поход на вновь заложенный город-крепость, разрушил Хорнабуджи и Велисцихе, затем с огромным войском подступил к Череми, разгромил и его и спустился в Морское ущелье. В этом ущелье Вахтанг Горгасал дал решающий бой иранцам. Три дня и три ночи ни царь, ни его воины не вкладывали меч в ножны. По свидетельству летописца, стоило где-нибудь поредеть рядам, как тут же, откуда ни возьмись, появлялся царь и вступал в рукопашный бой.

На следующий день, на рассвете, удача отвернулась от Горгасала. Не уберегла его кольчуга, разорванная в битве. Вражья стрела угодила в разрыв и насмерть ранила царя. Его отвезли в Уджарму. Перед смертью царь призвал к себе сына Дачи и пожаловал ему Череми, наказав восстановить и возвысить его…

После такой беды ничто уже не могло противостоять иранцам. В 502 году Тбилиси был захвачен и разгромлен.

Прошло время, вновь расцвел Череми, охраняя подступы к столице Грузии и разделяя все его горести до последней минуты своей большой жизни…

Если даже отбросить все иное, то хотя бы ради этого незабываемого, вечно будоражащего прошлого, хотя бы из-за того, что Череми был некогда могучей столицей Кахети, его не должны были стереть с лица земли, изгнание не должно было коснуться орлиного гнездовья. Ведь многострадальный город-крепость донес живую душу до того желанного дня, когда над Грузией взошла заря Октября.

Однако, увы, все еще не перевелись Хосро на голову Череми…

Первым человеком, поселившимся в Череми, был беглый крепостной из Сацеретло Диомиде Абесадзе. Это, по нашим расчетам, случилось во второй четверти восемнадцатого века, когда в опустошенном и обезлюдевшем городе Череми была окончательно упразднена епископская кафедра, а все ее угодья, леса, пастбища, покосы, поля поделили между собой отцы церкви.

О житейских приключениях Диомиде поведали мне потомки его рода.

Нельзя с уверенностью утверждать, и вправду ли Абесадзе прикончил господского моурава или же только что оперившийся, гордый юноша попросту не вынес рабского ярма… Так или иначе, однажды в полночь он увел из господской конюшни отличного скакуна и подался в лес. Господские подручные преследовали беглеца до самого Кватахеви, но затем, выбившись из сил, махнули на него рукой. Господину же было доложено, что Диомиде Абесадзе успел перемахнуть в Турцию.

Из Кватахеви Абесадзе направился в Триалети и прибился к кахетинским пастухам. В подручных они не нуждались, но, как поведал мне рассказчик, в то утро на пастбище случилось такое, что заставило кахетинских пастухов перекреститься. И после того не отпустили они никуда от себя имеретинского юношу, оставив его в своей кошаре.

Огромные овчарки сторожили отары, привольно расположившиеся на отрогах Триалетского хребта; да что там чужаки, даже матерые волки и те за версту обходили овечьи загоны… Но в то утро произошло нечто совершенно странное и необъяснимое: стоило овчаркам залиться, как тут же вскочили три-четыре пастуха… В голос закричали они, предостерегая беззаботно шагавшего по отрогу путника.

Видно, в этом шуме и гаме путник не услышал остерегающих окриков и как ни в чем не бывало вышагивал себе по тропинке, ведя на поводу своего каштанового коня.

И случилось чудо.

Разогнавшиеся было овчарки с оскаленными клыками внезапно, словно бы смешавшись и утратив ярость, застыли как вкопанные — шерсть, поднявшаяся дыбом, спокойно улеглась, и пастухи истово осенили себя крестом. Собаки, повизгивая, стали ластиться к чужаку, потом угодливо затявкали, словно бы привечая давно не виденного хозяина, возвратившегося наконец домой. Хромой Иосеба слыхать-то слыхал, что бывают на свете такие вот люди-чаровники, которых не трогают даже самые злые и обезумевшие овчарки, но видеть подобных чудес старому чабану не доводилось: никогда не бывало, чтобы его Алмаса и Кариса так умиленно встречали невесть откуда взявшегося чужака.

— По всему видать, он парень что надо! — заключил Иосеба, приглашая гостя в жилище. Мигом зарезали барашка, накрыли стол и стали расспрашивать гостя, какого он роду-племени…

Диомиде Абесадзе признался радушным хозяевам, что бежал из господского дома…

Осень была на носу. Вскоре пастухи снялись с триалетской стоянки. Нагрузив ослов овечьим сыром и тюками шерсти, двинулись они к иорским зимним пастбищам. Диомиде Абесадзе пастухи взяли с собой, и скрываться, дескать, у нас есть где, да и нужды знать ни в чем не будешь. Чего же еще, спрашивается, было нужно Диомиде Абесадзе? Не долго думая, оседлал он своего коня и последовал за караваном.

Шли они две недели, миновали Какабети и вышли на луга Мажало. Задержавшись здесь день-другой, дали они передышку овцам, отоспались, наново перевязали ослабевшие в пути веревки на поклаже и стали взбираться по лесистому склону. Вскоре завиднелось Алазанское ущелье, блеснули заснеженные вершины Кавкасиони.

Когда они поднялись на гребень хребта, в глаза Абесадзе бросились развалины, скрытые в зарослях огромных буковых деревьев. Замшелые черные стены почти нависли над вершинами этих буковых деревьев.

— Это что за развалины? — спросил беглец.

— Древнее городище. Череми зовется! — ответили пастухи.

— Живет тут кто-нибудь?

— У одного чумлакского крестьянина тут стадо свиней. В местных лесах полно желудей и каштанов — раздолье свиньям.

Аробная дорога проходила как раз через это городище. Абесадзе приглянулась одна маленькая часовня. Крыша ее хорошо сохранилась, да и дверь надежно висела на болтах. О лучшем укрытии не приходилось и мечтать. Вокруг не было ни души — один только лес да тишина. Диких плодов — хоть завались: яблоки и груши, смоковница и кизил, каштаны и ткемали, орехи и земляника, куда ни глянь — прозрачнейшие родники… А тут еще и сосед — состоятельный свиновод. Ему несомненно потребуется работник — вот и станут они трудиться рука об руку. В общем, как говорится в одной старинной присказке — ты покукарекаешь, а я полаю — вот тебе и деревня…

За господского коня кахетинцы отдали Абесадзе два десятка овец да еще бурку в придачу, крепко пожали ему руку и распрощались с ним.

Так восстал из пепелища, кто знает в какой уже раз, старый Череми.

Рассказ мой, кажется, немного затянулся, но следом за Диомиде Абесадзе в Череми потянулось столько горемык, что пройти мимо них совестно.

Той же осенью в Череми объявился и третий житель — бежавший из турецкого плена вачнадзевский крепостной Леван Гулашвили — пожилой бездомный бобыль. И когда Абесадзе показал ему поле под пашню и растер в ладонях жирную землю, пришелец, не сходя с места, тут же бросил свою худую суму и с той поры никуда шагу не ступал из Череми. В Грузии того времени бытовал один весьма мудрый закон: крепостной, бежавший из турецкого плена, не возвращался больше к своему господину. Он делался свободным человеком и сам выбирал, где ему ставить дом и какое пахать поле.

Несладко пришлось в первый год новоселам — упряжка волов не смогла совладать с полями, разбросанными по склонам горы, а на одних заступах и мотыгах далеко не уедешь.

«Воду в кулаке не удержишь, а слухов в клетке!» — говаривал Абесадзе. И действительно, прошло совсем немного времени, а слухи о первых поселенцах распространились сначала по окрестным деревням, и уже в конце мая три или четыре мохевца пожаловали в Череми. Изгои мы, отрезанный ломоть от общины, признались они хозяевам и попросили убежища. Были они такими силачами, что загоняли заступы до самой преисподней.

Потом и сам Абесадзе вдоль и поперек обошел Имерети, подавая голос всем тем, кого разыскивали в лесах закон да исправник: нашел я, дескать, надежное убежище в кахетинской глуши, идите за мной…

Не проходило и недели с того дня, чтобы не появлялись в Череми все новые и новые беглецы. Приходили крестьяне, бежавшие от злоключений и неправедного права, приходили и те, на плечи которых судьба взвалила невольный грех — убийство насильника и отступничество от веры.

Приходили искатели приключений, ни минуты не знавшие покоя в поисках достойного поприща для приложения своей кипучей энергии. Приходили люди разных мастей, верований и обычаев. Иные голые и босые, другие же гнали впереди себя пару-другую тощих овец или телят. Но в одном все они были поразительно схожи друг с другом: парни как на подбор, ладно скроены и крепко сшиты. Ничего иного и быть не могло. Робкий, послушный человек никогда не восстал бы против крепостника, не сумел бы поднять руку на господских моуравов и холуев.

Это богомерзкое существование все они почитали адом, и на черемских холмах поклялись держаться друг друга, пока душа держится в теле. И, как потом показало время, клятва эта вовсе не была пустой. Только таким одержимым людям и было по плечу свершить чудо: вскорости Череми прослыл крепким и богатым селением.

Пришла пора обзаводиться семьями. Откуда только не привозили невест — из Велисцихе и из Чумлаки, из Бакурцихе и Какабети, а один молодой каменщик даже из Тибаани суженую похитил. Раньше всех обзавелся семьей Леван Гулашвили — усадил на своего заемного коня черноокую девушку из Карданахи и был таков. Однако у этих грешников и сорвиголов были свои обычаи и порядки: невенчанные мужчина и женщина не могли усесться у одного очага, «покрыться одним одеялом», как гласит старая грамота.

Спохватившись, дружки послали человека в Велисцихе уговорить тамошнего священника вернуть грешный народ в лоно господне.

Сказывают, что Бодбийский архиепископ пожертвовал Черемскому храму большой колокол, дескать, в старину был в Череми кафедральный собор. Обрадованное селение призвало мастеровых и в ночь на успение водрузило колокол на звонницу. Когда впервой ударил колокол, гул его объял всю округу Иори по одну сторону и Алазани по другую.

Вот тогда и призадумались черемцы, как бы колокол не поднял на ноги всю Кахети, как бы не пошли расспросы да расследования, кто вы, мол, и откуда… Посему порешили бить в колокол только в случае, если на сторожевых башнях разожгут костры, оповещая население о переправе вражьей орды через Алазани.

До присоединения Грузии к России в здешних местах селились большей частью выходцы из Имерети. Однако после кахетинского восстания, когда потерпевших поражение Вачнадзе, Андроникашвили, Варазашвили и Джигаури угнали в Сибирь, стали прибывать в Череми и кахетинцы — все те, кто убежал из тюрьмы и ссылки, кого не настигла покуда карающая рука главноусмирителя Ермолова. Именно в ту пору и произошел здесь один удивительный случай: неожиданно для всех из Череми убрали велисцихского священника, а вместо него в местную церковь прислали нового пастыря. Ответ на эту непонятную загадку отыскался лишь тогда, когда однажды на рассвете в Череми появился конный отряд и стал расспрашивать, как проехать к дому Тедо Мачхашвили. Вскоре из дома пожилого крестьянина Мачхашвили донеслись причитания женщин и детский плач. Соседи видели, как всадники выволокли во двор избитого в кровь старика, связали ему руки и погнали в город.

В то же мгновение тревожно загудел колокол, сзывая черемцев в церковь. Старейшины села, не долго думая и не колеблясь, вызвали надежных парней и отправили их вдогонку за карателями, крепко-накрепко наказав при этом не брать смертный грех на душу — не проливать человеческой крови, но и односельчанина в руки полиции не отдавать…

Преследователи с честью выполнили наказ селения: вызволив полуживого Мачхашвили, они втолковали стражникам, чтобы те навсегда позабыли дорогу в селение, не то в другой раз без крови не обойдется…

Случай с Мачхашвили порядком встревожил черемцев. Той весной двух здешних жителей — мельников-имеретинцев вызвали в Телави к начальнику уезда… Делать нечего, пошли они, и с тех пор ни слуху о них, ни духу. Сколько ни ходили на поиски в Телави — ответ был один: обоих тотчас же отпустили домой, может, по дороге с лезгинами повстречались и в плен угодили.

Это было похоже на правду. И во времена Ермолова северные горцы по-старому разоряли кахетинские селения; поэтому и было, что черемцы легко приняли на веру слова уездного чиновника и, скрепя сердце, смирились с участью своих односельчан. Однако Мачхашвили призвал к себе деда Ники Джачвадзе и под большим секретом поведал ему, что подвел его под монастырь нынешний священник. «Предатель он, предатель», — твердил Мачхашвили.

— Укороти язык, несчастный, не кощунствуй, дойдет слух до пастыря, он тебя анафеме предаст! — не на шутку перепугался старик.

— Э, нет, брат, откуда тебе знать, что я пережил! А ну послушай! — сказал Мачхашвили. — Ни одна душа в деревне не ведала, что руки мои обагрены кровью одного телавца! Служил я тогда телохранителем Александра Батонишвили. Подослали враги бедолагу к моему господину с отравленным кинжалом. Вот и пришлось мне схватиться с ним… С той поры потерял я покой! Денно и нощно лицо мне его мерещилось, извелся я весь. Вот возьми я и откройся во всем нашему священнику во время причастия, может, отпустит грехи мои, думаю… «Я потому все на духу выложил, чтобы ты мою просьбу до бога донес, а не в полицию, христопродавец ты эдакий».

Старик ни слова не вымолвил. Молча выслушал он признания Мачхашвили, молча же поднялся и распрощался с хозяином.

Признаться, немало удивился Мачхашвили, что рассказ его не нашел никакого отклика в душе друга. А ведь от подобного вероломства духовного пастыря кровь стыла в жилах.

Не знал тогда Мачхашвили, какой огонь разожгли его слова в сердце старика. Из дома Мачхашвили Никин дед направился прямиком к семьям тех двух бесследно исчезнувших односельчан. Дотошно допытывался он у домочадцев, не бывали ли они на исповеди у сельского священника.

— Были, батюшка, были, как не бывать! Помнится еще — они такие радостные из церкви вернулись! Какой, говорят, добросердечный наш пастырь, все грехи отпустил и святое причастие дал нам, грешным…

Никин дед хорошо знал, какие только грехи ни числились за его соседями. И он был с ними в ту ночь, когда участники кахетинского бунта похитили коней у казаков, расквартированных в Манави, и подожгли конюшню. На беду, в суматохе погиб один манавский конюх, спавший спьяна на соломе. Кровля обрушилась на него так внезапно, что он даже глаза открыть не успел.

Всадников-то они без коней оставили, но гибель того несчастного не давала им покоя. Вот и не смогли мельники удержать язык за зубами.

— Да он же просто полицейский осведомитель, сучий сын! Потому и таскал почем зря народ на исповедь! — заключил старик и предупредил соседей, чтобы они поостереглись ходить к попу на причастие.

Священник, почуяв, что его предательство не осталось в тайне от села, наспех собрал свои манатки и на другой же день навсегда исчез из Череми.

В подобных вот злоключениях, войнах да битвах строилось село Череми — красивый и богатый уголок горной Кахети. Благо, камня да песку водилось в окрестных ущельях сколько душе угодно. Хватало и крепких рук, жадных до работы. Так дом лепился к дому, проселок к проселку. Селение расправило плечи, и уже перед первой мировой в нем насчитывалось триста дворов.

Как уже было сказано, в Череми нашли прибежище не только крестьяне-борцы против господского засилья, но и искатели счастья, любители легкой жизни, пришедшие сюда бог весть откуда… Один ростовщиком заделался, другой захватил пустоши и стал их сдавать в аренду, третий же — беглец из Шорапани — барыгой заделался. Однажды он соседу корову продал, а сельскому учителю коня из Заалазанья привел. Через неделю того учителя задержали на Кварельской дороге и стащили с коня… Выяснилось, что и корова, и конь были крадеными. Тут же собрался сельский сход — шорапанца прокляли и изгнали из Череми, других же предупредили: если бык в упряжке артачится и борозду портит — земле добра не видать. Так что зарубите себе на носу, что и вам не видать легкой жизни.

Воров да прелюбодеев мужского ли, женского ли пола в деревне не терпели, будь они даже из весьма уважаемых и почитаемых семейств.

Столь нелицеприятные и крутые приговоры (не подлежащие обжалованию ни перед людьми, ни перед богом) постепенно очистили поток от мути и спаяли деревню в единое целое. Черемцы знали толк в делах чести. Были они стойки в беде, а в веселье — согласны.

И коль скоро речь зашла о стойкости, хочется мне припомнить одну не такую уж давнюю повесть, которая получше всяких хвалебных слов покажет добронравие села Череми.

В Гурджаани, у самого края Ахтальского ущелья, в бывшем поместье отца Нато Вачнадзе на Шаликаант-горе, виднеется недавно возведенное одноэтажное строение. Снаружи оно почти ничем не отличается от строений, расположенных по соседству, но, если хоть раз переступить через его порог и заглянуть в комнаты, уйти оттуда и не захочешь.

О событиях великого прошлого одного из красивейших городов Грузии — Гурджаани и его окрестностей рассказывают выставленные в залах сельскохозяйственные орудия, украшения и предметы быта каменного века, утварь и воинское снаряжение последующих веков.

В Гурджаанском краеведческом музее эпохи быстро сменяют друг друга… В зале революции целых три комнаты уделены материалам, отражающим социалистическое строительство в Гурджаанском районе. Богато представлена Великая Отечественная война…

Какие же любовь, знание, увлеченность потребовались от руководителя этого маленького коллектива Михаила Узунашвили и хранителя фондов Зезва Безарашвили, чтобы с такой тщательностью уберечь и устроить это хранилище бессмертия нашего народа.

В этом музее хранится немало неопубликованных писем и материалов о тех незабываемых днях, которые предшествовали рождению новой Грузии.

Немалая доля в этом добром деле принадлежит телавскому учителю Михаилу Цакашвили. Сколько воспоминаний, легенд и преданий записал этот увлеченный человек, чтобы в безымянных могилах не пропали бойцы, до последней капли крови неотступно и непримиримо сражавшиеся с несправедливостью.

Знакомство с этими материалами лишний раз убедило меня: наши читатели многого не знают о тех горестях, которые выпали на долю кахетинских крестьян в годы меньшевистского господства.

На сей раз мое внимание привлекла судьба одного черемского охотника.

Вот его краткая анкета:

Фамилия — Иашвили.

Имя — Михаил.

Отчество — Николаевич.

Год рождения — 1889.

Социальное происхождение — бедняк.

Род занятий — нынче солдат 6 пехотного полка.

Михаила Иашвили расстреляли в 1920 году за участие в вооруженном восстании в Лагодехи.

Я пошел по следу этой скупой анкеты…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Восстание должно было начаться одновременно по всей Грузии. Готовились к нему исподволь. Отважные и глубоко убежденные в правоте партии люди встали во главе хорошо вооруженных отрядов.

Военно-революционный штаб, казалось бы, все предусмотрел и все взвесил… Но все же крепость пала изнутри: нашелся иуда, и тут как тут оказались бойцы особого отряда Спиридона Кедия. Они одним махом обезглавили восстание, арестовав всех членов военного штаба. Теперь главная забота краевого комитета партии заключалась в том, чтобы срочно разослать гонцов по всем городам и весям со следующим наказом — восстание отложено, выступление отставить…

В Кахети был послан опытный и отважный революционер Георгий Мирианашвили. Один человек чуть ли не на десять частей разорвался, а все же успел оповестить всех о событиях той роковой ночи.

Как рассказывает сам Георгий Мирианашвили в своих неопубликованных воспоминаниях, он сумел предупредить участников восстания: на станции Сагареджо — Сико Гогиашвили, в Качрети — Нико Мазанашвили, в Гурджаани — Георгия Гулвердашвили, Кола Ростиашвили и Левана Джавахишвили, в Велисцихе — Иосифа Чекуришвили. Что же касается Телави, то он направил туда Сандро Гагашвили с письмом на имя начальника отряда.

Не успели оповестить лишь Лагодехи, хотя той же ночью этот бесстрашный человек и отправил лагодехцам зашифрованную депешу: свадьба Тамар отложена, не приезжайте.

Депеша! Иного пути не было, ничто другое не смогло бы остановить уже вздыбившуюся волну. Однако телеграфист, которому очень уж не приглянулся поздний отправитель телеграммы, долго вертел в руках бумажку с пятью безобидными словами, но передать их по назначению не осмелился, не спросясь начальства.

Радостный, полный надежд шагал Георгий к городскому парку, как вдруг в глаза ему бросилось зарево от огромного костра, полыхнувшее по ту сторону Алазани у самого подножия Кавкасиони. Сердце Георгия тревожно екнуло. Зарево это означало, что депеша запоздала, лагодехцы взялись за оружие и, как было условлено, дали сигнал главному лагерю, что восстание началось. Но в Сигнахи в ту ночь ответный костер так и не загорелся.

Связист восставших Микадзе бросился к телефону и вызвал Сигнахи.

Сигнахи тут же отозвался.

— Что вам угодно?

— Как у вас идут дела? Ни в чем не нуждаетесь?

— В чем это мы должны нуждаться? Кто на проводе?

— Так почему же вы не разожгли костер на верхушке крепости?

— Ха, костер ему понадобился! Не до шуток мне, братец, говори толком, чего тебе надобно?

— Что значит, чего надобно? Началось уже?

— Что началось, парень? Какого черта тебе надобно?

Микадзе, похолодев, опустил трубку на рычажок. Не трудно было догадаться, что в Сигнахи все оставалось по-старому.

А в Лагодехи стоило только прозвучать первому выстрелу, как два батальона перешли на сторону шестого полка восставших и после короткого боя захватили в свои руки арсенал и все государственные учреждения.

Не зря еще в 1918 году причитала меньшевистская газета:

«К несчастью, грузинская армия не только не оправдала возлагавшихся на нее надежд, но, вопреки всем ожиданиям, внесла ужасающий хаос и беспорядок в и без того взбаламученную жизнь»

(газета «Алиони», 1918, № 7).
Войска с самого начала выступили против правительства Ноя Жордания, но гвардейцы Джугели с остервенением защищали «независимую Грузию». Так случилось и в Лагодехи: гвардейцы жестоко расправились с оставшимися в одиночестве восставшими крестьянами и перешедшими на сторону народа солдатами.

Срочно затребованные из Тбилиси карательные отряды взяли в кольцо весь Лагодехи, но гвардейцы в спешке не сумели надежно закрыть все ходы-выходы и многие участники восстания успели отступить. Они укрылись в окрестных лесах и, согласно приказу, принялись выжидать в тайниках.

Именно в эти дни и сблизился с хоронившимися в лесу солдатами Михаил Иашвили по прозвищу Михозела. И как раз в эти дни зачастил он на охоту. Диву давалось селение, с чего бы это ему приспичило охотиться, когда добрая половина поля Иашвили оставалась все еще не паханной.

Но ни одна живая душа не могла догадаться, что́ вдруг на него нашло.

Одна небольшая группа разгромленных участников восстания — унтер-офицер Нико Нацвлишвили и три солдата — пряталась в заброшенной кошаре пшавских пастухов на берегу Алазани. Гвардейцы особо разыскивали именно группу Нацвлишвили. Только началось Лагодехское восстание, они первыми ворвались в оружейный склад и застрелили ротного третьей роты капитана Ираклия Гамкрелидзе.

Из своего убежища беглецы выходили редко, если б не черемский охотник, то несдобровать им. Дважды в неделю навещал Михаил Иашвили брошенных на произвол судьбы солдат. Принес охотничьих трофеев — зайцев, кабаньего мяса. Приносил он и целый ворох новостей, да и сам не оставался в накладе — здесь он учился азам революции. Как отмечает в своей статье «Пал за Родину» телавский учитель Михаил Цакашвили, на тайных собраниях, проходивших в Велисцихе в мириановских виноградниках, Иашвили начал страстно обличать меньшевиков. Он призывал кахетинских крестьян не падать духом и готовиться к новому восстанию.

И когда в 1920 году Михозелу призвали в армию, он уже был твердым, убежденным большевиком.

Тот же Михаил Цакашвили рассказывает:

«Иашвили прекрасно понимал правоту большевиков и, беззаветно поддерживая партию, стал выступать среди солдат».

…В ту ночь Иашвили и один лагодехский паренек, Залико Гелашвили, вместе несли караул. Залико не раз слышал выступления Михаила Иашвили на тайных солдатских собраниях. С первого же дня знакомства Залико неодолимо потянуло к Михаилу, но поделиться с ним своими сокровенными думами все не удавалось. Офицеры с подозрением смотрели на Иашвили, и шептаться с ним при всех было делом довольно опасным. Но в ту ночь, оставшись наедине со своим старшим товарищем, Залико наконец-то решился ему открыться:

— Ты знаешь Титико Хачиашвили? Ну, которого еще Сосунком прозвали? — спросил Гелашвили.

— Это который в лагодехской милиции служит?

— Да, о нем и речь. Душа из меня вон, должен я его прикончить. Благо и ружье мне это ко времени дали!

— Что же такого сделал он тебе, парень?

— А ты послушай и рассуди сам.

Лагодехского кузнеца Залико Гелашвили призвали в армию этой весной. Но до того, как его забрали в солдаты, случилось одно происшествие, которое разбередило душу молодого кузнеца и заставило навсегда возненавидеть сильных мира сего.

Был у кузнеца белый жеребец, и звался он Потола. Больше жизни любил его кузнец. Трижды был на алавердобе Залико Гелашвили, и три первых приза всех скачек — бурка, кинжал с поясом и белый шерстяной башлык — и по сей день украшают ковер, висящий на стене его дома.

Ни за какие блага на свете не впряг бы кузнец своего непобедимого скакуна в повозку. А ведь ему требовалось и уголь для горна запасти, и зерно на мельницу свозить, и хворосту из лесу вывезти для тонэ. Все на своих плечах относил и приносил кузнец, все на себе таскал, лишь бы коня не натрудить. Именно это обстоятельство пришлось не по душе заместителю начальника лагодехской милиции Титико Хачиашвили, по прозвищу Сосунок.

— Что это ты загордился, парень?! Нашелся тоже мне Вачнадзе или Чолокашвили, все боишься, как бы коня твоего сквозняком не продуло! — сказал он однажды кузнецу, а когда была объявлена мобилизация лошадей, первую повестку принесли в кузницу Гелашвили.

Забрали Потолу.

Может, и пережил бы кузнец это большое горе, но ровно через неделю, когда на Мацимском лугу проходили учения новобранцев, на опушке леса показались милиционеры верхом на конях. У Залико потемнело в глазах — Сосунок красовался на его белом жеребце.

Куда только не тыкался кузнец, кому только не жаловался, но в ту пору направили его роту нести караул на грузинско-азербайджанской границе, и раздосадованный Залико надолго распрощался с Лагодехи.

— Нет, Залико, — сказал ему Иашвили, выслушав его рассказ, — одной пулей волчье логово не уничтожить! И ты в проигрыше останешься, да и общее дело пострадает. Большевики не могут идти путем террора и личной мести. Мы должны постараться сообща поднять людей, лишь в этом случае ничто не сможет помешать восстанию!

Всю ночь провели они в беседе. С трудом удалось Иашвили убедить горячего парня вытравить из сердца жажду мести и приберечь пулю, предназначенную для Хачиашвили, до лучших времен.

— До каких же времен?

— Когда начнется общий натиск, дорогой Залико. А теперь вот тебе моя фляжка, сбегай-ка к роднику, если не плеснуть в лицо холодной воды, в сон клонит, мочи нет! — сказал Иашвили, снимая с пояса флягу.

К концу мая, когда одиннадцатая армия красных была на подходе к границам Грузии, меньшевистское правительство решило срочно снять полк из Лагодехи и перебросить его в Закатала. Притом распустить слух, — дескать, горские и чарбелаканские лезгины объединились и сообща готовятся к набегу на Кахети.

Кто-кто, а кахетинцы прекрасно знали, какие неисчислимые несчастья несет появление лезгинских полчищ из-за Алазани.

Наемные глашатаи меньшевиков вопили на всех перекрестках, что лезгины собираются разорить не только Кахети, но и всю Грузию.

На первых порах слухи эти подняли на ноги всю страну. В Лагодехской общине не было отбоя от добровольцев: дайте нам оружие, чтобы неусыпному врагу неповадно было зариться на нашу землю.

Поднялось и войско. Началось укрепление границ. Лагодехи и его окрестности должны были превратиться в неприступные крепости, но солдаты-большевики вскоре открыли глаза обманутым соратникам — не лезгины, а наши братья красноармейцы идут на помощь грузинскому народу, с тем чтобы навсегда положить конец засилью меньшевиков.

Меньшевиков поддерживали ханы, беги и агалары Закатальского округа. Они бежали из обновленного Азербайджана и нашли прибежище в Грузии. По раннему уговору, они потребовали от правительства Жордания незамедлительно ввести в Закатала грузинские войска и свергнуть местную Советскую власть. Командир шестого полка, расквартированного в Лагодехи, полковник Тавадзе был убежден, что его солдаты и гвардейцы Джугели легко попадутся на «лезгинский крючок».

Командирам было невдомек, что настроенные по-большевистски солдаты-черемцы — Михаил Иашвили, Давид Бурдули, братья Майсурадзе, Иосиф Казахашвили, Гига Месаблишвили, Сосо Нахуцришвили, Базерашвили, Мегутнишвили не сидели в казармах сложа руки. Они бесстрашно выполняли святое партийное задание: сделать все для того, чтобы солдаты разобрались, кто является врагом, а кто другом.

Настало утро 30 мая. Как только войско приступило к предотъездным сборам, Михаил Иашвили первым взобрался на крышу сторожевой будки и, выстрелив из ружья, крикнул товарищам:

— Друзья, дадим клятву, что ни один из нас не станет стрелять в красноармейцев. Коли мы мужчины, то останемся ими до конца, а коли нет — зачем тогда жить на свете!

— Красноармейцы наши братья! — грянула вооруженная первая рота.

Началось восстание.

Командира первой роты капитана Карцивадзе и его заместителя Керелашвили разоружили в мгновение ока и приставили к ним караул, чтобы они никуда не выходили со двора казармы.

Видно, Керелашвили перепугался, как бы его не прикончили в этой суматохе, и подослал к Иашвили солдата — верни мне оружие, и я с вами.

— Оставь меня в покое, Сосико, — сказал Иашвили непрошеному ходатаю. — Ты плохо его знаешь! Хлопот с ним не оберешься, а толку от него чуть.

Восставшую роту тут же поддержал почти весь состав шестого полка. Не прошло и нескольких часов, а восставшие захватили в свои руки все казармы и оружейные склады. Ни единого человека не было убито, хотя все отлично знали засланных в роты доносчиков и шпиков. И может, именно в этом и состояла первая и последняя ошибка солдат, возглавивших восстание, — подлая и вероломная душа затаившихся врагов заставила многих из них навсегда распрощаться с жизнью.

К этим горестным событиям я еще вернусь, а пока что последуем за ходом восстания.

Соратники Бурдули и Иашвили разоружили и взяли под арест почти всех офицеров. Не нашли только полковника Тавадзе и нескольких штабных офицеров. Этим воспользовался командир полка. Он в срочном порядке собрал лагодехских гвардейцев, сотрудников милиции и солдат, с самого начала не поддержавших восстание, после чего послал ультиматум непокорным солдатам, укрепившимся во дворе казармы: «Бросьте оружие, сдавайтесь, и мы простим вам предательство знамени!»

Солдаты отказались наотрез: нам нечего делить с Красной Армией, и воевать с ней не станем.

Взбешенный полковник не мешкая пошел на штурм казарм шестого полка, но окрыленные успехом солдаты быстро рассеяли его малочисленный отряд.

Вот тут всполошилось лагодехское начальство и незамедлительно отбило в Тбилиси депешу, призывая на подмогу испытанных гвардейцев Джугели.

Как рассказывают участники восстания, четыре дня и четыре ночи продолжалась эта неравная схватка. Четыре дня и четыре ночи сражались солдаты свободы с гвардейцами Валико Джугели. Не дрогнули они перед броневиками и горными орудиями, но на одном бесстрашии и с одними ружьями не удалось им продержаться перед до зубов вооруженным, особо подготовленным войском…

Восстание было подавлено. Лагодехские казармы взяли в двойное кольцо и принялись за расправу над теми, кто был вдохновителем этого неслыханного бунта. Дотошно взвешивали на адских весах, кто в чем согрешил, чьи голоса звучали громче и чаще всех на митингах и тайных собраниях. Расследованием руководил Валико Джугели собственной персоной, и полевой суд слепо подчинялся его слову и воле.

Настал праздник на улице доносчиков и шпиков. А ведь в свое время победившие солдаты пожалели их, пальцем до них не дотронулись. Радость победы лишила бдительности вожаков восстания, и они недальновидно и чересчур мягко отнеслись к людям, прошедшим выучку в змеиных гнездах. Дорого обошлась эта роковая ошибка взятым в кольцо солдатам. Доносчики без зазрения совести указали на вожаков, на всех тех, кто хотя бы раз сказал слово правды на тайных собраниях — с востока, дескать, к нам движутся не лезгины, а наши братья, красноармейцы.

Если бы не предатели, вряд ли расследование с такой легкостью узнало бы о именах Бурдули, Иашвили, Майсурадзе, Казахашвили и других участников заговора, настолько стойко и мужественно держались замешанные в восстании солдаты-черемцы.

Еще два-три дня, и следствие закончилось. Полевой суд приговорил к расстрелу одиннадцать человек. Двое из них — Иосиф Казахашвили и Давид Бурдули были гвардейцами, остальные же — рядовыми солдатами:

Михаил Иашвили

Дианоз Майсурадзе

Гига Месаблишвили

Базерашвили

Мегутнишвили.

Фамилии остальных четверых черемцев установить не удалось.

Сорок девять солдат приговорили кого к десяти, а кого к двадцати годам заключения.

Приговоры утвердил Валико Джугели.

Сердце замирало, когда я читал записки участников восстания — Абрии Циклаури, Васо Деметрашвили, Нико Тедешвили, Серго Майсурадзе. Некоторым из них довелось присутствовать на расстреле. Как мужественно, даже бровью не поведя, встретили приговоренные к смерти парни последние мгновения своей жизни.

На рассвете одиннадцать смертников поставили возле ямы, вырытой на опушке леса. Рассказывают, что когда Михаила Иашвили хотели привязать веревками к врытому на скорую руку столбу, он, оттолкнув от себя гвардейца, сказал:

— Эту веревку, парень, ты для своих начальников припаси! Трусам она больше сгодится. Страх не заставит меня упасть на колени. Стреляйте только повыше пояса, чтобы я побыстрее умер и больше не видел вас.

А Иосиф Казахашвили держал в руках чонгури и пел друзьям своим любимую песню:

Видел я: орел-подранок
Бился насмерть с вороньем
И, уже взлететь не в силах,
Землю мел одним крылом.
Когда его подвели к столбу, Иосиф швырнул чонгури оземь и воскликнул:

— Да разлетится так ваша власть, палачи! Да здравствует Красная Грузия!

Давид Бурдули, не вымолвив ни единого слова и ни разу не сбившись с шага, подошел к яме.

Достав из кармана гребень, он тщательно причесал чуб, затянул потуже ремень и поправил складки гимнастерки… И взглянул на Кавкасиони. Солнце еще не взошло над заснеженными вершинами, но его отсветы уже окрасили алостью кромку небес. Никого и ничего, кроме Кавкасиони, Давид Бурдули больше не видел — ни смертную яму, ни нацеленные в него ружья, ни собравшихся глазеть гвардейцев, ни своих товарищей по несчастью. Он держался так, словно давно уже покончил все счеты с этим миром и со всеми земными заботами. Так, отрешившись ото всего и вся, стоял он и тогда, когда раздался треск ружейных затворов и над опушкой леса воцарилась такая тишина, которая была, наверное, за день до сотворения мира.

Друзей расстреляли, и перед тем, как засыпать землей, один из гвардейцев — Лимона Чургулашвили — отложил лопату в сторону, присел на корточки на краю ямы и стал к чему-то присматриваться. Кто знает, что ему там померещилось, но я увидел (вспоминает летописец), как Лимона вытащил маузер и разрядил в яму всю обойму…

Залико Гелашвили приговорили к двенадцати годам заключения. Сидел он в лагодехской тюрьме, со дня на день ожидая, что его перешлют в Тбилиси, но судьба смилостивилась над Залико. В ту ночь нести караул выпало его давнему дружку Тедо Берошвили. Участия в бунте Тедо не принимал, но служба в армии в столь смутное время так осточертела ему, что он нет-нет да посматривал одним глазком в лес. Беда, приключившаяся с Залико, положила конец его колебаниям. В полночь он отворил дверь камеры Залико, и друзья подались в алазанские заросли.

О побеге друзей узнали лишь на рассвете и тут же за ними пустили конную погоню — заместителя начальника лагодехской милиции Титико Хачиашвили и гвардейца Лимона Чургулашвили.

До Анаги беглецы добрались благополучно. По дороге их никто не задержал, несмотря на то, что иногда они вынуждены были покидать глухие лесные тропы и выходить на большую дорогу.

В Анаги их пути разошлись — Берошвили надежно укрылся в семье своего старшего брата, Залико Гелашвили же направил стопы в Череми, куда испокон веку устремлялись все гонимые и преследуемые.

То на крестьянскую арбу подсаживался, то к чалвадарам пристраивался и добрался он наконец до Черемского ущелья. Только подумал было Залико, что он уже на воле, как у самого края оврага кто-то крикнул ему сзади:

— Стой! И не двигаться…

Залико, даже не обернувшись, сразу признал этот хриплый голос. «Отыскал меня таки, чертов Сосунок!» — подумал он и сломя голову прыгнул в овраг. При падении он подвернул ногу. От резкой боли, прошившей лодыжку, слезы выступили у него на глазах. Но в ущелье уже свистели пули, а сверху вопил Сосунок:

— Стой, все равно тебе не уйти, стой, говорю!

Пули преследователей Залико теперь были не страшны. Кусты, нависшие над ущельем, надежно скрывали беглеца. Одна только мысль не давала ему покоя: как долго он продержится со своей вывихнутой лодыжкой — ведь Сосунок уже наступал ему на пятки.

Откудавзялся в Черемском ущелье Хачиашвили? Неужели схватили Тедо Берошвили и, вытряхнув из него душу, заставили предать товарища?

Но теперь было не до вопросов. Сверху уже слышались грохот катящихся камней и непотребная брань. Залико закусил губу, с трудом оторвал от земли отнимающуюся от боли ногу и заковылял по откосу. К счастью, он знал вдоль и поперек все тропки Черемского ущелья, и, коли не подведет нога, нездешнему преследователю ни за что за ним не угнаться. Лишь бы его не перехватили в ущелье, лишь бы добраться до Самебского леса — ни о чем больше не думал теперь Залико…

Он яростно продвигался вперед, забывая смахивать с лица крупные капли пота.

Обогнув старые тока, он вышел к мельницам. Нога постепенно опухла и отяжелела, словно к ней был привязан мельничный жернов. В одном месте, не сумев перешагнуть через ствол поваленного бука, он словно мешок рухнул на него. Нельзя было даже представить, как сумел бы подняться вновь вконец вымотанный человек, но стоило ему вспомнить, кто гонится за ним, как тут же некая таинственная сила подбрасывала его и ставила на ноги.

Не хотелось Залико Гелашвили живьем даться в руки этому подлому человеку. Не припомнить было Телавскому уезду, чтобы Сосунок хотя бы одного пленника доставил в назначенное место целым и невредимым.

«Бежать надумал, вот и пришлось прихлопнуть!» — слова эти не сходили с уст Хачиашвили, к тому же он с таким огорчением махнет, бывало, рукой, словно посылает немой укор несчастному: «Ох и наделал же ты делов, грех на душу взять заставил!»

Залико Гелашвили не хотел умирать. Слишком он мало пожил и не успел еще повидать ничего хорошего на своем коротком веку.

Ты пока еще даже дома своего не построил, и на свадьбе твоей не ходила земля ходуном под ногами отплясывающих давлури хмельных сватов.

Трудился он не покладая рук, в куске хлеба нужды не терпел, да и делить ему вроде было нечего ни с кем, ни с одной на свете властью.

Еще не придя в себя и не найдя палки для опоры, явственно услышал Залико протяжный женский возглас:

— Пио-пио-пио! Чук-чук-чук.

Залико догадался, что деревня близко и женщина скликает индюшек. Он встал и поглядел на пригорок, но ничего не увидел — ни дерева, ни забора, ни налитого синью кукурузного поля. Все смешалось, спуталось и, словно в мареве, волнами переливалось перед глазами.

— Чук-чук-чук! — звала женщина, и Залико, словно бы держась за проволоку, натянутую в ущелье, бездумно шел на этот звенящий голос. Потом сознание его постепенно прояснилось, и миру возвратилась присущая ему четкость.

Над ущельем, во дворе, обнесенном низкой каменной оградой, подвернув подол платья, стояла девушка и кормила окруживших ее индюшек. Тут же, распугивая птицу, вертелся неуклюжий рыжий щенок. Врываясь в круг, он то распихивал лапами черно-сизых индюшек, то облизывал их мокрым языком.

Залико слушал дурной индюшачий переполох, ликующее хихиканье девушки и весь переполнялся горчащей сладостью жизни! Чем бы только не пожертвовал в эту минуту Залико Гелашвили — хоть завтра же подписал бы себе смертный приговор, лишь бы теперь, в эту вот минуту, исчез, навсегда испарился из ущелья Сосунок… Хоть бы на мгновение избавиться от этого сводящего с ума страха — ведь пожалеет пулю, присядет рядышком на корточки и вымотает душу грязной бранью да насмешкой, хихиканьем да кривлянием. Страх этот, дурной страх от сознания полного своего бессилия, в какой уже раз подхлестнул и поставил на ноги Залико Гелашвили. Залаял щенок, девушка обернулась и, завидев незнакомца, подступившего к ограде, поспешно опустила подол, отряхнула платье и прикрикнула на щенка.

— Сестричка, нет ли мужчин в доме? — спросил Залико.

— Все на току. А что вам нужно, уважаемый? — Девушка видела, что человек едва держится на ногах. При каждом шаге лицо его болезненно кривилось и струйка пота стекала по шее. Ковыляя к калитке, он раз-другой обернулся, тревожно озирая ущелье, словно прислушиваясь к чему-то…

— За мной гонятся разбойники, сестричка! До лесу мне не добраться, сил нет. Может, спрячешь где-нибудь? Разбойники! — поспешно добавил Залико, сообразив, что сейчас не время говорить правду слово «гвардейцы» может спугнуть девушку. Ведь если за человеком гонятся представители власти, не просто пустить его на порог. А ведь каждая минута теперь на счету.

— Ой, что мне делать, куда вас спрятать! И соседи в поле! — растерялась девушка, беспомощно озираясь по сторонам.

Она без раздумий приняла на веру его слова и поспешно распахнула перед ним калитку.

— В хлеву темно, может, не найдут там! — уже шепотом сказала девушка.

— Погоди… Нет ли у тебя лестницы?

— Зачем вам лестница?

— Быстрей! Приставь ее к этой шелковице!

В конце двора на старой шелковице с раскоряченными ветвями были густо нанизаны снопы почерневшей от ненастий соломы. Повторять свою просьбу беглецу дважды не пришлось — девушка мигом поняла что к чему: сбегала за лестницей, приставила к дереву и помогла гостю забраться в солому.

Девушка спрятала лестницу, быстро убрала соломенную труху, осыпавшуюся с дерева, и обошла вокруг дерева. «Ловко», — успокоилась она и направилась к дому. Но войти не успела. К калитке подошли двое мужчин с ружьями. На разбойников они не походили. Оба в одинаковых гимнастерках, в одинаковых фуражках и одинаковых портупеях… В прошлом году двадцать шестого мая на параде в Гурджаани именно так выряженные солдаты кричали «ура» и пели «Был у Нины певчий дрозд»…

«Тут что-то не так, — всполошилась девушка. — Иначе зачем честному человеку скрываться от служителей власти».

В калитку вошел сначала один гвардеец, рыжий и низкорослый. Его косящие зеленые глаза и удивительно короткий, словно бы срезанный подбородок напомнили девушке какую-то болотную птицу. Сходство это поразило девушку, и чувство тревоги стало сильнее.

Второй солдат, взобравшись на ограду и затенив глаза ладонью, минуту-другую пристально рассматривал что-то на голом гребне.

— Что там, Лимона? — окликнул его Сосунок.

— Да ничего… Лошадь вроде! — отозвался Лимона.

— Как звать тебя, красотка? — подошел вплотную к девушке Сосунок, затем снял ружье с почерневшего от пота плеча и оперся на него.

— Мзеко.

— Скажи-ка, Мзеко, будь добра, никто не поднимался сюда из ущелья? Может, приметила кого?

Мзеко покачала головой.

— Никого я не видела, батоно.

— А давно ли ты во дворе?

— Только что вышла, индюшкам вот корм принесла…

Сосунок нахмурился.

— А ну, посмотри мне в глаза, Мзеко.

Мзеко посмотрела.

Посмотрела ли?

Насмерть перепуганная девушка не видела ни косящих глаз, ни кривой улыбки, заигравшей на устах Сосунка.

— А ты, как я вижу, себя не жалеешь!

— В чем я провинилась, батоно?

Рыжий захихикал.

— Твое красное платье я еще за версту отсюда заприметил, вон с той горы. С чего бы тебе лгать мне, Мзеко? — как бы ласково попенял ей рыжий, но его колючие зеленые глаза от этого не сделались добрей.

— Давно он здесь прошел? Скажи, не бойся! Другой дороги у него не было! Куда он пошел? Туда? А может, свернул к той высокой горе?

— Никого я не видела, батоно!

Рыжий глубоко вздохнул и повернулся к товарищу, спрыгнувшему с ограды.

— Что-то не по душе мне эта девчонка, Лимона! Темнит она! Постой тут и никуда ее не пускай! — сказал он, доставая из кармана черный наган.

Сначала он пядь за пядью обследовал хлев, заглянул в тонэ, затем обшарил две крохотные комнатенки. Что ж, прежнее его предположение оказалось, видимо, верным: коль скоро Гелашвили успел выбраться из ущелья, он ни за что на свете не осмелился бы пережидать в деревне. Стой теперь на краю ущелья и гадай, куда упорхнула птичка! А тут еще ни слова не вытянуть из этой дрянной девчонки! А ведь врет она, чертовка!

— Ты плохо меня знаешь, Мзеко: я человек добрый, вежливый, но коли придет конец терпению, пеняй тогда на себя… Напрасно ты того человека покрываешь, он враг нашему государству! — спокойно сказал рыжий девушке, съежившейся возле стены дома. Сказал-то он спокойно, но почему так резко вдруг изменились и голос его, и взгляд?

Будь что будет… Враг он или друг, несчастный тот беглец вверил Мзеко судьбу свою… Не может предать человека девушка черемской крови.

— Кем прикажете поклясться, батоно, каким святым, Георгием? — понимая, что нельзя больше молчать, сказала Мзеко.

Вот тут-то и взорвался рыжий.

— Заткнись ты, дрянь эдакая, кому нужны клятвы лгуньи! — заорал он, хватая ее за руку. — Эй, Лимона! — крикнул он своему товарищу, присевшему было под навесом. — А ну, займись этой барышней! Поглядим, станет ли она молчать тогда?

Лимона поднялся, повесил ружье на рогатину, и прежде, чем направиться к Мзеко, потуже затянул ремень на гимнастерке, словно готовился пуститься в пляс. Мзеко, почуяв неладное, вырвала руку из цепких пальцев рыжего, сбросила с ног шлепанцы и стремглав кинулась со двора.

Кто бы мог подумать, что этот увалень Лимона будет так прыток и ловок! Разбежавшись, он с силой оттолкнулся руками от ограды и перелетел на проселок. Через мгновение он оказался лицом к лицу с беглянкой. Мзеко и повернуться не успела, как железные руки оторвали ее от земли и подняли высоко в воздух. Кислый запах пота и водочного перегара ударил ей в лицо.

— Отпусти, отпусти… Не то закричу, всю округу на ноги поставлю! — молотя насильника кулаками по голове, вскричала Мзеко.

— Заткнись, если смерти не хочешь! — взревел Лимона и, не дождавшись, пока Мзеко замолчит, зажал ей рот своей могучей пятерней. Он огляделся по сторонам и, немного подумав, потащил к хлеву свою непокорную ношу.

Мзеко поняла, что ей грозит, и попыталась было вырваться из звериных объятий гвардейца, но куда там — Лимона знал свое дело. Еще немного, и ничто не поможет Мзеко…

Одним ударом ноги насильник распахнул дверь хлева… И в то же мгновение с шелковицы посыпались снопы соломы — Залико Гелашвили спрыгнул на землю. Не удержавшись на ногах от боли, он привалился спиной к стволу дерева, вытер с лица струйки пота и крикнул выскочившему из-под навеса Сосунку:

— Здесь я, Сосунок! Оставьте в покое девчонку!

Что тут случилось с Титико — не описать никакими словами. Сначала заместитель начальника милиции как безумный зашелся в ликующем хохоте, глаза его налились кровью, а лицо синюшно побагровело… Потом он внезапно раскинул руки в стороны и, заорав: «Таш, туш, таш!», стал отплясывать такое шалахо, что Лимона, разинув от изумления рот, тут же опустил Мзеко на землю.

Теперь настала очередь Мзеко. Повалившись на траву, она залилась горючими слезами. Отчего она плакала? От радости, что избежала надругательства? А может, с горя, что не смогла до конца уберечь гостя…

— А ну, бегом, Лимона, может, где арбой разживешься! Этому уже не ходить! — бросил Титико своему спутнику. Потом, подойдя к валявшемуся на земле пленнику, спросил:

— Скажи-ка, будь другом, кто тебе эта девчонка? Невеста? Сестра?

Залико, не вымолвив ни слова, тихо застонал и затих.

— С ума меня сведет этот народ, ей-богу! — буркнул Титико и покачал головой, словно поверить в такое было превыше его разумения.

Сумерки спустились на склоны Череми. Гвардейцы, взвалив на арбу связанного по рукам Залико Гелашвили, двинулись в обратный путь.

Прошло две недели. Когда Валико Джугели поведали, как был пойман бежавший из тюрьмы Залико Гелашвили, он долго разглядывал в задумчивости отроги Гомбори. Потом, вызвав дежурного офицера, он приказал показать ему того парня. Чего только не повидал на своем веку Валико Джугели — и самоотверженность, и верность присяге, и преданность товарищам, и полное презрение к смерти, но такое рыцарство? И при этом ради незнакомой девушки! По душе пришелся Джугели поступок юноши, пожалел он его, рука не поднялась одним махом подписать ему смертный приговор… Исхудалого, с почерневшими от бессонницы веками ввели в комнату Залико Гелашвили. Он уже не хромал. Но происшествие в Череми не прошло для него бесследно: две глубокие борозды прорезали его небритые щеки, хоть мельничную воду по ним пускай. Залико знал, что военно-полевой суд приговорил его к расстрелу. Поэтому он немало удивился, когда с него сняли путы и повели к Джугели: пощады ждать не приходилось. Одиннадцать его товарищей уже распрощались с жизнью, на что же мог надеяться двенадцатый?

— Садись, — сказал ему Джугели, указывая на табурет, прибитый к полу. Залико сел.

— Знаешь, что написано на этом листе? — спросил Джугели, помахивая бумагой перед носом заключенного.

— Не знаю, батоно, — ответствовал Залико.

— На этом листке — твой смертный приговор. Мне его на утверждение принесли. Что скажешь, подписать его, а?

Помолчав немного, Джугели громко добавил:

— Стоит мне подписать, и тебя сегодня же пустят в расход.

— Смерть никого не радует, батоно! — сказал Залико.

Он никак не мог уразуметь, чего добивался от него этот всесильный человек.

— Из дела видно, что ты не состоишь в большевистской партии. Верно, тебя сбили с толку, охмурили, вот ты и не удержался! Ну, что, прав я? — допытывался Джугели, не сводя с него глаз.

Залико промолчал — пусть выскажет до конца, что у него на уме.

— Нам про тебя все известно. Коня тебе возвратят, а того мерзавца строго накажут. Примешь гвардейский взвод, хорошее жалование, почет, уважение, чего тебе еще желать, парень!

Не успел Джугели закончить свою речь, а Гелашвили уже понял — ему предлагали купить жизнь ценой черного предательства, ценой крови, пролитой его одиннадцатью товарищами.

— Что скажешь? Или молчание — знак согласия? — от Джугели не укрылось, какую муку вызвало в пленнике его предложение. Он видел, как безжалостно схлестнулись в нем жажда жизни и страх смерти… Наконец Залико горестно вздохнул и посмотрел Джугели прямо в глаза.

— Господин начальник, — теперь его голос был тверже и уверенней. — Будучи в армии, я не раз слышал, что и вы не жалуете предателей и отступников. Верно?

— Кто знает, может, и так, — несколько неуверенно подтвердил Джугели.

— То-то и оно, господин начальник, я ведь дал Михаилу Иашвили клятву на братство. Куда, скажите, я от греха денусь, народ мне в глаза плюнет, коли я теперь продамся погубителям моего названого брата…

Джугели нахмурился.

— Так подписать?

— Подписать-то нетрудно, господин начальник…

— Хорошенько подумай, парень!

— Раньше надо было думать! Теперь уже поздно.

Тот, кому не довелось испытать в жизни подобную схватку души и тела, никогда не поймет, как тяжко было Залико Гелашвили произнести эти слова.

Джугели позвал дежурного офицера:

— Уведи его! И это забери, — не глядя подмахнул он приговор и протянул его офицеру.

Той же ночью, не дождавшись рассвета, Сосунок вывел из тюрьмы Залико Гелашвили. Даже не подумав найти местечко поукромней, он разрядил наган в своего пленника прямо на берегу ручья и сам же вырыл ему могилу.


Как далеко в сторону увела меня повесть жизни и смерти Михаила Иашвили и Залико Гелашвили! Но не рассказать об этом я не мог. Даже Валико Джугели поразило мужество Залико Гелашвили. А обо мне и говорить не приходится — вовек не позабыть мгновения, когда уже спасенный юноша, услышав обреченный крик девушки, покинул свое убежище и, спрыгнув на землю, отдался в руки своих преследователей.

Сказать по правде, было у меня сильное искушение посвятить этому поразившему меня событию отдельную новеллу, однако затем я почувствовал — разлучить ее с этой книгой воистину грешно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вернемся теперь к Нике Джачвадзе, оставшемуся в одиночестве на опушке леса. Не обмануло Нику предчувствие. Жена не дала отдышаться уставшему с дороги человеку и не угомонилась до тех пор, пока подробно не выложила ему сегодняшнее происшествие — милиционеры обошли все дворы и, сообщив, что деревня вскоре подлежит переселению, наказали готовиться в путь-дорогу.

Ника, не притронувшись к еде и умывшись на скорую руку холодной водой, тут же поспешил к председателю колхоза.

— Выходит, погибель наша пришла?!

— Пришла, Ника! Пригрозили, коли начнете, дескать, тянуть и противиться, мигом на вас управу найдем. Какую такую управу, понять не могу, хоть убей. Теперь вся надежда на тебя, Ника, — сказал председатель.

— Что же я могу сделать?!

— Ты отчаянный, и язык у тебя подвешен что надо. Может, в Тбилиси поедешь, договоришься с начальством?

Ника махнул рукой.

— Из Тбилиси и идет наше несчастье, одни местные руководители на это бы не осмелились.

— Так что же нам делать?

— Может, Москва нам поможет! Только ухо надо держать востро, как бы в Гурджаани не дознались о нашей задумке!

Позвали надежных людей — Алекси Барбакадзе, Закро Махатадзе, Алекси Модебадзе — и в тот же вечер договорились: все расходы на поездку в Москву берет на себя селение, лишь бы человек нашелся, черемский житель, и чтоб неробкого десятка. Дорога нелегка, да и начальство высокое…

Все участники совещания в один голос решили послать в Москву Нику Джачвадзе, человека непререкаемо честного и беззаветно преданного селению.

— Согласен, — сказал Ника. — Только отправьте со мной еще одного человека, чтобы деньги принял и расходам счет вел!

И то правда — одного Нику Джачвадзе жаль было отправлять в такую дальнюю дорогу. Порешили придать ему в спутники Гию Абесадзе.


1953 год. Лето.

Рассказ Ники Джачвадзе (все, что запомнила супруга Ники — Анета).

«В поезде я познакомился с одним грузином — ученым человеком — и поведал ему о своей беде. Он обещал помочь, я хорошо, дескать, знаю московское правительство. Оказался он человеком слова. В тот вечер посетил он нас в гостинице. На следующий день зашел за нами и повел к Горкину. Долго ходил он из комнаты в комнату, но в тот день ничего не вышло. И на другой день не повезло нам. Зато на третий сам Горкин открыл нам дверь и пригласил к себе в кабинет. Я говорил по-грузински, тот ученый человек переводил на русский. Горкин кивал и то и дело повторял: «Хорошо, хорошо…»

— Тетушка Анета, а вы случайно не помните, как звали того ученого человека? — спрашиваю я вдову Джачвадзе.

— Помнила, как же не помнить, но с тех пор, как Ника преставился, плоха я стала, да и старость меня одолела, вот и позабыла его имя. А так, скажу я вам, мой Ника, бывало, стакан вина не поднимет, чтобы за его здоровье не выпить.

Анета, проведя по лицу краешком платка, продолжала:

«Из Москвы с нами человека послали. Человек тот сделал снимки села Череми, обошел все углы-закоулки, расспросил о нашем житье-бытье и неделю спустя распрощался с нами. Скоро из Москвы ответ пришел — так, мол, и так, кому это пришло в голову такое богатое и славное село выселить и жизни лишить? Оставить, дескать, все, как есть…»

«Череми и впрямь славился по всей этой округе своими пашнями и стадами. И ни к чему тут клясться и стучать себя кулаком в грудь! — сказал мне председатель старого, распущенного затем колхоза Вано Джачвадзе. — Во время войны, когда у села недоставало рабочих рук, да и волов не хватало, на трудодень мы все же с полпуда кукурузы выдавали, а то и больше. Черемский колхоз был настолько сильным, что и мясо, и пшеницу соседние селения брали у нас».

ШАКРО БАРБАКАДЗЕ: Хочу я вам одну вещь сказать, уважаемый писатель, коли не осерчаете. Чего там говорить, колхоз поставил на ноги грузинское село, но наше Череми и без него крепко на ногах стояло, сытым оно спать ложилось, сытым пробуждалось! Скоро мне семьдесят стукнет, а не припомнить, чтобы наш земледелец по соседним селам ходил меру кукурузы взаймы выпрашивать. И скота у нас было вдоволь: быков да буйволов, коров да баранов… А еще знаменитых кахетинских свиней. Наши леса были битком набиты желудями. Ни рубля у нас не уходило на откорм свиней. Наши свинина и птица не переводились на велисцихском и качретском базарах. Здешние земля, вода и воздух не очень-то подходят под виноградники, зато кукурузе — в самый раз! Если посмотреть издали на наше кукурузное поле, может показаться, что шагают женщины с детьми на руках — такого размера вымахивают наши початки…

ВАНО ГЕЛАШВИЛИ: До Октябрьской революции у каждого нашего жителя было семь-восемь гектаров пахотной земли, а лесу и пастбищ с лугами — сколько душе угодно. Никогда не знало наше село, что такое землемер. Даже соль и та у нас была своя. Она и поныне в иных местах выступает. Возьми теперь и пусти на эту благословенную землю работящего человека, — что тогда произойдет, я спрашиваю? Амбара у такого человека ветер не унесет, да и молоко у коровы не высохнет.

Силу нашего села война проверила. Сколько нуждающихся семей в те годы приютило Череми! Бескорыстно, безвозмездно. Опозорился лишь один черемец (не заставляйте меня называть его имя, дети у него хорошие), не отворивший дверей своего дома сиротам. Был он такой скряга, даже вода сквозь пальцы не просочится. В тот же вечер сговорилось все село не здороваться больше с тем недостойным человеком. Потом он слезно молил вернуть ему сирот, но нет, селение не простило ему позора!

ФАТИ ДЖАЧВАДЗЕ: До войны, да и во время войны приходили в Череми татары из Карайи и Иормуганло, приносили с собой покрывала, ковры, хурджины, пестрые носки домашней вязки и обменивали на кукурузу. Тогда я маленькой была, но и до сих пор стоят у меня перед глазами горбатые верблюды цвета соломы и чернявые парни, восседавшие верхом на мешках с кукурузой.

МОДЕБАДЗЕ: Все у нас было, кроме дороги. Впрочем, что толку в богатстве, коли ты от мира удален да отрезан. В Череми до переселения работали: хорошая электростанция, маслобойка, лесопильный завод, почта с телефоном… А в Черемском ущелье у нас двадцать четыре водяных мельницы стояло. Пшеницу да кукурузу возили к нам на помол крестьяне из Джимити, Качрети, Гадрекили, Шиблиани, Кандаури, Налиани, Чаилури.

НИКО ОДИКАДЗЕ: До четырехсот дворов жило в Череми, но мне ни разу не довелось слышать, чтобы у нас человек человека убил или разбой совершил. Одного лишь парня помню, его Ацеулой звали. Заморыш, сморчок, мышиная пожива в нору утащат не заметишь, но рука у него была силы необычайной… Его неказистый вид часто вводил в заблуждение гостей, прибывших на берикаоба, и они легко поддавались искусу поизгаляться над ним. Потом лежали в лежку по своим палаткам, охали-ахали да мать родную на помощь призывали… Еще один случай припоминается из военной поры: украли быка, зарезали его в лесу, шкуру унесли, а мясо нетронутым оставили. Спросите, почему? То-то и оно: не думайте, что мы-де какие-нибудь оголодавшие бродяги да воры, нам только кожа на каламани нужна. С каламани и впрямь было туго в ту лихую годину…

ШАКРО БАРБАКАДЗЕ: В деревне больше всего старинное народное гулянье — берикаоба любили. В сретенье разделится, бывало, Череми надвое — верхняя да нижняя округи — и такое гулянье устроят — только держись. Потом, бывало, сойдутся потешники в круг на площади под вязом святой Маринэ… И ударят в барабаны, подзуживая борцов. Потешник из верхней округи схватится с борцами из нижней. Особо избранные судьи сидят, бывало, на возвышении и присуждают кому победу, кому поражение…

На берикаоба, бывало, наши дети из Тбилиси приезжали — врачи, педагоги, инженеры, ученые. Под вечер накрывали длинные-предлинные столы, веселились гости и хозяева, все село веселилось.

Были у нас средняя школа, отличный клуб, богатая читальня…

Рассказывал мне один гурджаанский учитель, что в старину черемца можно было ото всех кахетинцев отличить. Частенько приходилось видеть, как легко и тихо, словно во сне, шагали по улицам нашего города высокие осанистые мужчины с огромным посохом, а на конце его узелок с дорожными харчами… Ходили они группами, как свойственно турам. Внезапно появлялись и так же внезапно скрывались с глаз. В обществе никогда не повышали голоса, чтобы ненароком людей не потревожить. И в магазины, бывало, поодиночке заходят… В высшей степени почтительный и сдержанный народ… В древней столице Кахети — Череми — по сей день сохранился собор, основанный в пятом веке. Памятник девятого века — кладбищенская часовня из тесаного камня и прекраснейший храм «Телети», или, как прозвали его местные жители, «Цверодабали».

Сведения, выписанные из прошнурованной колхозной книги:

«В селении Череми проживало 400 дворов. Колхозу принадлежало 4726 гектаров земли, из них 894 гектара пашни.

Остальное — леса и кустарники, пастбища и луга».

Спрашивается, можно ли было выселять и опустошать такое селение? Можно ли было поднимать с земли и переселять таких работящих людей?

И куда?

«Мы дни и ночи поливали гардабанские поля, но жнивью все едино было туго. А там, в Череми, у нас были сплошь неполивные земли и, несмотря на это, едва доставало рук, чтобы своевременно убрать урожай и не оставлять его под открытым небом в пору дождей.

Да и где это видано — менять пусть даже бедную, но родную мать на богатую мачеху!

Нелегко расстаться нашему горцу с отчим краем. Достаточно полистать страницы Важа Пшавела, Александра Казбеги, Рафиэла Эристави и Тедо Разикашвили, чтобы еще раз убедиться в этом».

ШАКРО БАРБАКАДЗЕ сказал мне: Еды да питья нам и в долине хватало. И то сказать, стоит нашенским людям руку приложить, даже камни цвести начинают. Но разве горная наша вода-вода, и только? Или воздух наш — воздух, и только? А разве пашня наша и лес всего лишь лес да пашня? Они душа и плоть наших предков, вечно зовущие и вечно влекущие к себе. И кто мы, и что мы в долине! Пустые рубахи да полые брюки — вот мы кто! Наши тела и души там остались, на отрогах Гомбори, в царстве теней наших предков! Помнишь:

Матери любят детей своих,
Дети не помнят своих матерей,
С того эта жизнь день за днем
Терзает и мучает нас.
АБЕСАДЗЕ: Не село было наше Череми, а сколок рая!

В то воскресное утро, когда из Москвы пришла весть, чтобы село не трогали, черемцы закатили пир горой, песням да пляскам не было конца, все в один голос славили победный поход Ники Джачвадзе. В ту ночь село спало сладким сном. Но не зря говорится — человек предполагает, а бог располагает… Наступил черный понедельник. Из Тбилиси понаехали руководящие работники милиции и разных управлений. Черемцам было недвусмысленно заявлено: «Велено ваше село переселить в Гардабанский район!» С того дня и «обрушилось небо на наши головы»… Первоначально переселили несколько семейств — их уломали сравнительно легко, но спустя некоторое время переселенцы вернулись с дурными вестями — в долине, дескать, питьевая и поливная вода идет раз в два, а то и в три дня, к тому же в определенные часы! Если не поспеть к тому времени, стой и пой себе Лазаря, авось пошлет бог дождя! Заупрямилось селение — не переселимся! И ни в какую. Но не тут-то было — разгневались власть предержащие, разобрали электростанцию по винтикам, все селение в темень погрузили. Дальше — хуже: воду от мельниц отвели, но сломить селение все же не удавалось. И тогда прибегли к испытанному средству: милиционеры взобрались на крыши домов — и полетела черепица на землю: ну, что, и теперь не уйдете! Через час-другой все дворы были усеяны грудами битой черепицы. Жутко было смотреть на обезглавленные дома.

Переселились.

Сила солому ломит.

Ушли, но не проходило и дня, чтобы две-три семьи не возвратились в Череми. Их в долину гонят, а они назад, их туда, а они — обратно. Бились, ругались с ними, грозились на чем свет стоит — все без толку. Наконец порешили выставить сторожевые посты на черемской дороге, отрезать черемцам дорогу назад. В конце концов осталось в Череми всего-навсего два жителя: Ника Джачвадзе да Закро Махатадзе.

В селе Мукузани вдова Джачвадзе показала мне фотографию покойного мужа.

Все его лицо — две упрямые складки, скошенные к уголкам губ, и сами губы, твердые, будто осколки булыжника, говорили о том, что человек этот умеет постоять и за себя и за других. И, как убедится в дальнейшем читатель, он до конца остался верным сыном своего народа. Всего полгода продержался в запустении и мраке села Закро Махатадзе. Потом ушел и он… Но и тогда не покинул гомборских вершин Ника Джачвадзе. И превратилось Череми в село одного жителя. В одном очаге горел огонь, один кувшин стоял у родника. Из четырехсот дворов одна лишь семья Джачвадзе и осталась в Череми…

Пришла зима. В опустевшем селении лаяла только одна собака, и волки по ночам все ближе и ближе подходили к селу на заснеженных отрогах. Однажды в полночь измотанный тоской Ника прислушался к волчьему вою. Потом внезапно вышел на балкон, обхватил руками столбик и стал во весь голос подвывать зверю.

— Что с тобой, Ника, спятил, что ли? — окликнула его из комнаты жена.

— С волками живу, Анета, вот и пришлось завыть по-волчьи! — ответил Ника.

Село одного жителя.

Но когда на крышу соседского дома навалило с полметра снегу и стропила стали скрипеть, не выдержало сердце Ники, схватил он лопату и влез на крышу. Сбросив снег, он перебрался на крышу следующего дома. Зачем? Может, он ждал кого? Нет, он просто пожалел дом, оставшийся без хозяина. Но на сколько могло хватить одного-единственного человека! И в ту снежную зиму завалились набок не только дома, но даже амбары на толстых дубовых сваях. Кое-кому было не по душе, что Ника Джачвадзе по-прежнему цеплялся за Череми. «Если не убрать его отсюда подальше, он, чего доброго, и других подобьет вернуться. Только воду мутит…»

Не давали ему покоя, чем только не стращали, да все ничего. Только вот когда подрос сынишка, сдался Ника — как его без школы оставить.

Ушел последний черемец, замолкло селение одного жителя.

Поселили Нику в степной деревне Гамарджвеба.


Шел дождь.

Наш проводник — председатель Мукузанского сельсовета остановил нас возле калитки одного дома и сказал:

— Здесь живет вдова Джачвадзе. А вот и она!

Со двора вышла старуха в черном. Повернув к нам хмурое лицо, она с подозрением оглядела незнакомцев.

— К вам гости, уважаемая Анета. Можно ли в дом зайти? — спросил председатель.

Гости — при этом волшебном слове разглаживаются в наших горах даже самые хмурые лица. Но на лице Анеты не дрогнула ни одна жилка. Она только сухо осведомилась, чего им, дескать, нужно, зачем пожаловали.

— Поговорить с вами хотят.

— Пусть здесь говорят, я и тут все прекрасно услышу, — раздраженно сказала Анета.

И тут я понял — сколько же горечи и обиды должно было скопиться в ней, чтобы так вот приветить людей, назвавшихся ее гостями.

Лишь после того, как председатель шепнул ей на ухо, что привел писателей, хозяйка смилостивилась, распахнула калитку и пригласила нас в дом. Долго беседовал я с вдовой Ники Джачвадзе. Старуха, почувствовав, что привело меня не праздное любопытство, постепенно смягчилась и открыла мне душу…

…И вновь пришла весна. В долине зацвели уже ткемали и персики. Гудение тракторов и рокот талой воды не давали уснуть даже ночью. Не вытерпела Никина душа. Связав харчи в узел, он тайком ушел из села. Под вечер он был уже в Гадрекили. Одолжив у друга вола и соху, он той же ночью поднялся в горы Череми. Вспахал он всего ничего — одну делянку — и засеял ее кукурузой. В селении Гамарджвеба он не испытывал недостатка ни в земле, ни в хлебе, ни в кукурузе, да и забот здесь вроде было поменьше: никаких тебе быков да буйволов — одни трактора и комбайны. Так что же все-таки привело в Череми совершенно бескорыстного и ратующего за коллективный труд человека?

Чего хотел и что искал он в брошенном на произвол судьбы селении… Я не нашел точного и верного названия этому чувству. Может, ты, мой читатель, окажешься более удачливым крестным?

…Засеял делянку и вновь вернулся в Гамарджвеба. А в Череми часто поднимались представители местной власти проверить — не вздумалось ли кому возвратиться в родное селение. Однажды наткнулись они на вспаханную и ухоженную делянку и подняли шум: кто, мол, как и почему засеял поле?.. Стали судить да рядить, наводить справки. Спустились в Гадрекили, стали спрашивать тамошних жителей, может, хотя бы они знают, какой это злоумышленник осмелился нарушить запрет и оживить селение.

Знали, да не сказали им.

Тогда они стали ждать — прополка на носу, хозяин делянки кукурузу без мотыги не оставит.

И впрямь, стоило только кукурузе выбросить стрелы, Ника тут же объявился. Его, не долго думая, арестовали. Дело было срочно передано в нарсуд. Следствие припомнило Нике Джачвадзе все его старые грехи: Москву, жалобу на имя Горкина, подстрекательство крестьян к непослушанию. Попомнили ему и волчий вой, сделавшийся притчей во языцех.

Долго судили да рядили, наконец порешили приговорить Нику Джачвадзе к трем годам лишения свободы за самовольный захват государственной земли.

Я дожил до седых волос, многие годы провел в самой гуще жизни грузинского села, но ни разу не слышал о таком вопиющем беззаконии. Честного труженика бросили в тюрьму лишь за то, что он вспахал и засеял кукурузой одну деляночку в заброшенном селении!

В прошлом году я вдоль и поперек исходил былые поля и пастбища Череми. Мои попутчики со жгучей горечью рассказывали, как поросли бурьяном черемские пажити, как одичали и заглохли тучные луга и пастбища. Земля умирает, если не пройтись по ней плугом и косой.

Председатель Гурджаанского райисполкома Заур Манижашвили говорил мне, что в позапрошлом году, когда в Череми повезли гостей, нигде вокруг не нашлось даже пяди земли, на которой можно было бы присесть и передохнуть. Необозримые склоны и отроги Гомбори сплошь покрылись непроходимыми зарослями колючего кустарника. Крапива и бурьян завладели подворьями.

Кому как не крестьянину знать, какие беды подстерегают годами не паханную землю…

Невежественные люди истощили и обратили в пустошь несколько тысяч гектаров плодороднейшей земли, а совестливого человека из-за одной делянки приговорили к трем годам тюрьмы!

Оставшаяся беспризорной кукуруза все же выросла и вынянчила тучные початки. Однажды Натела, старшая дочь Ники, навестила Череми. Ей помнилось, что за их домом росли кизиловые деревья с ягодами величиной с голубиное яйцо. Вот и порешила она, дай, дескать, наберу полкорзины ягод, отнесу отцу в тюрьму, пусть полакомится…

А вот та самая делянка… Натела глазам своим не поверила — кони сторожей, забравшись в кукурузу, хрустели початками, а сами они, разлегшись в тенечке, беззаботно дремали. У края делянки высились стожки недавно скошенной травы.

Натела напустилась на коней.

— Чья ты будешь, девка? Оставь коней в покое и уходи отсюда подобру-поздорову! — заорал на нее один из сторожей.

— Ах ты, скотина, можно в такую кукурузу лошадей пускать! — крикнула Натела.

— Заткнись и катись отсюда, да поживей!

НАТЕЛА: И сама не помню, как схватила я валявшийся тут же поблизости серп и метнула его в мерзавца. Он успел увернуться, и серп угодил в коня, порезав ему переднюю ногу. При виде крови в глазах у меня потемнело. Я, не мешкая, оторвала рукава у своего платья и бросилась перевязывать коню рану. Сторожа, выпучив глаза и онемев от неожиданности, глядели на меня. Убьют, наверняка убьют, — мелькнуло в голове, но случилось обратное. Они принялись меня утешать да успокаивать, не бойся, мол, ничего мы с тобой не сделаем. Потом один из них помог мне сменить перевязку на ране, а другой кинулся за конями и прогнал их с поля…

Круглые два года пробыл в тюрьме Ника Джачвадзе. Один год ему скостили.

Так и не смог он прикипеть сердцем к Гамарджвеба, переселился в Мукузани и стал работать в колхозе. Но не было уже прежней силы и удали в руках утерявшего веру человека.

Шли годы. Безлюдный Череми постепенно разрушался и дичал. Старую аробную дорогу унесли и стерли с лица земли обвалы и оползни. В полуразрушенных домах с обвалившимися кровлями пищали летучие мыши. Случайные путники за версту обходили это богом проклятое место, разве что забредет иногда любитель древнейших и прекраснейших памятников Череми.

Так было положено начало злу, которое народ и поныне называет периодом негативных явлений, безнаказанности, своеволия, беззакония, который почти два десятилетия лихорадил и тормозил движение Грузии вперед. Того, во что обошлось государству переселение крестьян из Череми в Гамарджвеба, всех тех денег, с лихвой бы хватило и на новую черемскую дорогу, и на десяток других новостроек. Однако любовь к рапортам пересилила разум и принесла в жертву Череми. Ведь Череми портил песню, из-за него одного вечно запаздывали районные сводки полевых работ.

Такая же судьба постигла многие села горной Грузии. Опустели земли Рача, Лечхуми, Пшав-Хевсурети.

В «Летописи Картли» совершенно ясно означено, что Бахтрионская битва 1659 года произошла из-за зимних пастбищ Шираки. Шираки — это овцы и коровы. А мечи рубили лучше и крепости были неприступней у тех, у кого было больше овец и коров. Потому и было, что горцы не щадя жизни штурмовали крепостные стены Бахтриони. И воины, давшие клятву на верность, не знали покоя до тех пор, пока не разбили врага наголову.

И разве только в XVII веке! Не выпуская меча из рук, сражались грузины в горах и долах, чтобы не уступить врагу ни единой пяди земли.

Но с течением времени случилось неслыханное — горец, души не чаявший в Шираки, вдруг обрек его на такой стих:

Будь ты проклят, Шираки,
Поглоти тебя море,
Нет, не видеть мне радости
В жизни мгновенной моей,
Зачем я сюда пришел,
Зачем не умер в горах,
Схоронили б меня со братьями
На родимой земле!
Из груди моей вырвался стон:
— Повинна моя головушка. —
Вместо веселья и радости
Слезы все льются из глаз.
Орлы теперь свили гнезда
В Пшави — моем гнездовье.
По обычаю дедов,
В горы подался я.
Минуло лето красное
В стонах и причитаниях.
Будь ты проклят, Шираки,
Поглоти тебя море!
Что вынудило горца произнести столь страшные, столь адские проклятия, что так безгранично взбудоражило и растравило его душу!

Разрушение гнездовья.

Горцу разрушили очаг, и теперь он горько клянет тот самый Шираки, к которому относился раньше с такой любовью.

Перелистаем летопись. Вспомним взаимосвязи гор и долин. Они всегда были неразделимы, как волы в одной упряжке. Никого не удивляло и ничему не вредило, что иные горцы спускались в долину, ибо основное население горных деревень годами не уменьшалось. Это было совершенно естественным явлением, и потому поддержал великий Важа Пшавела переселение горцев в Шираки.

В долине умер великий певец. Перед смертью мерещилась ему родниковая вода пшавских скал. Сгорая от жары на больничной койке, он молил друзей: — Заверните меня в кленовые листья, и я мигом излечусь…

Кто поверит, что такой человек споспешествовал бы опустошению горной Грузии. Но нарушилось это естественное течение и равновесие жизни и истории, нарушилось из-за одной роковой ошибки. Вместо того, чтобы провозгласить древнейшую мудрость:

Горам воздай горово,
Долинам — долиново.
И вкусишь благодать
Святого креста…
Мы пошли другим путем: долине-то воздалось долиново, а вот гор, затерянных в бездорожье, все еще не достигли блага нашего времени, все еще не в должной мере включились горы в круговорот той великой жизни, которой живет вся наша страна. К сожалению, иные руководители республики избрали весьма странный способ для разрешения задачи, которой был озабочен грузинский народ. К горам подогнали целый караван грузовиков и горские семьи принудительно свезли в долину. Правда, в долине их окружили вниманием и заботой, однако бесчисленные пастбища, бескрайние пахотные земли обезлюдели и лишились хозяина. Окиньте взором наши горы: словно привидения, мелькают там и сям одинокие старики и старухи.

А теперь вспомните слова черемца Шакро Барбакадзе: «И кто мы в долине! Пустые рубахи да полые брюки! Наши тела и души остались на склонах Гомбори…»

Скольких пастбищ лишилась страна, скольких овец и коров недосчиталось наше сельское хозяйство, у скольких людей располовинилась потребность к труду из-за этих необдуманно поспешных кампаний, из-за этих искусственных пересадок да внедрений. Даже в долине редко встретишь такие тучные пастбища, каких полным-полно в Тушети и Пшав-Хевсурети, на склонах Гомбори, в Боржомском и Торском ущельях, на Аджаро-Абхазских хребтах.

Нет большего греха на свете, нежели оставить без людей, без радости такие угодья…

Безлюдная земля бесплодна, как яловая корова…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На наше счастье, на криво подкованного скакуна нашелся кузнец-умелец. Времена изменились. Сменились и те, в чьих руках были судьбы людские. Человек предполагал, но бог уже не располагал, ибо у обоих — и у бога, и у человека — появились одинаковые заботы.

Я довольно долго прожил в Гурджаани. Не осталось почти ни одного селения, где бы мне не довелось побывать хотя бы по нескольку раз, чтобы приобщиться к их горестям и радостям.

Одна цифра напомнила мне Имерети.

Плохо напомнила.

Я глазам своим не поверил, когда мне показали один документ.

«Еще три года назад в Гурджаанском районе на девятнадцать дворов приходилась одна корова».

Девятнадцать дворов и одна корова!

А теперь мне хочется начать несколько издалека.

В конце семидесятых годов я много ездил по селам Западной Грузии. Одно обстоятельство больно поразило меня в самое сердце, и я не могу молчать.

Детство и юность я провел в имеретинской деревне. До сих пор стоит перед глазами старая усадьба имеретинского крестьянина. Как бы ни нуждался мой земляк, если не две, то хотя бы одна дойная корова все же мычала у него во дворе. Были у него козы и свиньи, а домашней птицы — не счесть. Теперь же, когда я прошелся мимо сельских дворов, стало мне, честно говоря, обидно. Дворы были почти пусты. Коров и свиней днем с огнем не сыскать, домашней птицы заметно поубавилось, нигде было не видать и острых козьих рожек — ни во дворе, ни в зарослях кустарника. Зато вместо коров во дворах урчали красно-желтые «Жигули», а вместо запаха молока и сыра повсюду витали ароматы бензина и тавота. Поверьте, мне хорошо известны блага и выгоды,доставляемые автомобилем, но одно надо сказать прямо: автомобиль не должен вытеснить корову с крестьянского двора. Может, кое-кому слова мои покажутся некоторым преувеличением. Не торопитесь, давайте повнимательней присмотримся к кривой дороге, по которой пошли многие имеретинские крестьяне и которая норовит превратить крестьянина-производителя только в потребителя. На рассвете сядет он в машину, приедет в город и ну покупать мясо и молоко, хлеб и сыр — одним словом, все то, что должен производить и продавать он сам. Неблаговидному этому явлению способствовало, в первую голову, то обстоятельство, что в свое время руководители села повернулись спиной к приусадебному хозяйству крестьянина, не сумев оценить в полной мере его силу и полезность. Сельские пастбища были сплошь перепаханы, и коровам с крестьянского двора не осталось места даже хвостом взмахнуть. Корова, испокон веку бывшая кормилицей семьи, скоро превратилась в иждивенку и обузу, ибо ее содержание и уход за ней были себе дороже. Хорошо отлаженное личное хозяйство переродит колхозника и оторвет его от коллектива, твердили иные и укорачивали узду всему, что могло способствовать развитию подсобного хозяйства. Годы обновления вконец выбили почву из-под ног у этой куцей мудрости. Компартия Грузии уже вынесла постановление о развитии приусадебного животноводства. И в тех селах, где поступили разумно, выделили пастбища для скота, не пожалели сена и соломы, в тех селах, повторяю, положение в корне изменилось. Внимательно изучив многие личные хозяйства колхозников, я лишний раз убедился в том, что у тех, у кого были высокоудойные коровы, хорошо ухоженные огороды и бахчи, а наседки сидели на яйцах, да, именно у тех колхозников было записано больше всех трудодней в трудовой книжке и больше всех орденов и медалей сверкало на груди. Глубоко заблуждается тот, кто думает, что крестьянская усадьба тормозит движение вперед общественного хозяйства. Дополняя и укрепляя друг друга, они делают одно и то же дело — создают народное благосостояние, обилие и богатство. Поэтому, чем больше домашнего скота и птицы будут иметь колхозники и рабочие совхозов на своих приусадебных участках, тем обильней будет стол грузинской семьи.

Когда я завел разговор об этом с председателем арашендского колхоза Шалвой Гамбарашвили, то совершенно неожиданно для себя услышал от него такое, чего мне никогда не доводилось слышать:

— Что и говорить, личное и общественное хозяйства очень даже усиливают друг дружку, но в последнее время наблюдается одно новое явление, не обращать внимания на которое совершенно недопустимо! В некоторых селах колхозы настолько окрепли и доход там настолько вырос, что тамошние крестьяне уже не столь радеют своему приусадебному участку, колхозный трудодень стал цениться очень высоко, и дому он дает гораздо больше, нежели трудовой день, потраченный в личном хозяйстве. Один крестьянин даже такое сказал мне: «Отвлекает, тащит назад меня мой приусадебный участок! Чего только не дает мне колхоз — и молоко, и сыр, и курочку, и чеснок, и лук и прочее, да притом гораздо дешевле, нежели обходится мне содержание коровы и огорода!» А трудовой человек стремится туда, где руки его ценятся дороже! За примерами далеко ходить не придется. Возьмем сегодняшний Вазисубани. Колхоз этого села сделал трудодень настолько весомым, создал такое обилие и богатство, что уже в силах бесплатно предоставить своему населению хлеб, электричество, отопление, воду… А до той поры, пока село не поднимется на такой уровень, нельзя ни на минуту обделять заботой и вниманием личное хозяйство крестьянина, как и обязывает нас известное письмо Центрального Комитета КПСС…

Вазисубани!

К великому моему сожалению, до сегодняшнего дня я почти совершенно не знал Гурджаанский район. Лишь на заре коллективизации довелось мне раз-другой побывать в Колаги, Велисцихе, Вазисубани в качестве корреспондента газеты «Комунисти» и написать два-три очерка об этих селах. А потом так получилось, что ни разу мои пути-дороги не прошли по этим местам. От своих друзей-писателей я часто слышал хвалу и славу Гурджаани, и мне не терпелось хотя бы одним глазком взглянуть на этот славный край.

Вот и исполнилась моя мечта.

Всего лишь четыре года поработал в качестве секретаря райкома в Гурджаани Шота Эцадашвили — с 1974 по 1978 год. Четыре года не такой уж большой срок в жизни такого крупного района, но в каком бы селе, на какой бы ферме либо винограднике, на каком бы кукурузном поле либо в парниковом хозяйстве не довелось мне побывать — повсюду меня встречало имя этого рачительного и неустанного человека, имя его и любовь к нему.

Гурджаанские телятники и пастухи, бывало, слова не скажут, чтобы не присовокупить к нему здравицу Шота Эцадашвили и не связать с его именем все, чем гордятся они в своих виноградниках либо на фермах. Сколько же добра должен посеять в народе партийный работник, чтобы заставить тружеников района так красиво поминать себя.

С первого же дня своей деятельности Шота Эцадашвили больше всего внимания уделил самой отсталой отрасли хозяйства Гурджаанского района — животноводству. Коровы, овцы, быки и буйволы приносили ежегодно большой убыток.

Надой от одной коровы составлял 1200 литров в год. В 1970—1972 годах Гурджаани продал государству лишь 3434 тонны говядины (и это с учетом закупок мяса у населения). В среднем за год — 1144 тонны. Большая часть мяса, проданного государству, была низкого качества.

Дойные коровы и молодняк вконец исхудали — ребра за версту можно было пересчитать. Численность скота высокой упитанности составляла только 0,4 процента всего поголовья. А о среднегодовых надоях молока и говорить не приходилось — 2830 тонн, и ни литра больше.

Читатель, наверное, согласится со мной, что секретарь райкома, унаследовавший столь жалкие цифры, вряд ли мог рассчитывать на спокойную жизнь. В шестидесятых годах дело дошло до того, что пришлось из соседних районов приводить наемных пастухов. В конце концов, все можно было бы и отладить: приобрести племенное поголовье, оборудовать новые откормочные площадки, стойла, животноводческие фермы, пересмотреть устаревший порядок оплаты труда пастухов… Правда, ой как трудно заставить кахетинского виноградаря отложить в сторону ножницы для подрезки лозы и взяться за пастуший батог, но все еще жили в гурджаанских селах потомки старых пастухов…

Все могло измениться стараниями рачительного хозяина. Тем более, что бюро Центрального Комитета Компартии Грузии оказывало всяческую поддержку. Но в первую голову необходимо было создать мощную кормовую базу. Где бы сыскать столько лугов и пастбищ, чтобы целиком и полностью обеспечить задуманное! Вот тогда и вспомнили гурджаанские коммунисты о заброшенных и выродившихся обширных черемских угодьях. Как только об этом прослышал Эцадашвили, он тут же созвал знающих людей и отправился в предгорья Гомбори. Увидев такие несметные сокровища, он поначалу изумился было, а затем огорчился, обнаружив, что эти необъятные пастбища превратились в непроходимые колючие заросли. Не требовалось долго судить да рядить — и невооруженным глазом было видно, что на землях этих можно свершить великие дела. Где еще найдешь лучшую основу для добычи корма скоту. Еще одним достоинством обладала гомборская земля. В здешних лесах и на полянах щедро росла вечнозеленая трава — ш м о т и. Эту траву весьма почитают буйволы и, как сказали мне черемцы, даже мегрельские буйволы не могут мечтать о более сытном корме в зимнюю пору.

Шота Эцадашвили крепко запомнил это дело и, как увидит в дальнейшем читатель, нашел постоянного охотника до этой травы.

Вернувшись из Череми, он посоветовался сначала с бюро райкома, а затем открыл душу и коммунистам района. И единогласно было решено: вновь вернуть к жизни и возродить все залежные, запущенные луга и пашни, виднеющиеся из Тбацвери. Но возрождение былых черемских угодий означало и возрождение опустевшего мертвого селения… Так непредвиденно, можно сказать, негаданно, безо всякой шумихи и крикливости, руководители района надумали собрать и вновь вернуть на старое гнездовье черемцев, разбросанных по долинным селам.

Мечтай сколько душе угодно! Мечта налогами не облагается! Только хотя бы присядь да посчитай с карандашом в руках, сколько рабочих рук, сколько машин и орудий потребуется на очистку этих необъятных площадей, на прокладку дороги, на восстановление селения, сровненного с землей! Пожимали плечами иные, большей частью те, на совести которых в свое время лежал грех гибели Череми. Иные же попросту струсили — а вдруг не одолеем, попадем впросак и сделаемся посмешищем для людей. Вот и выступали они на всех собраниях, утверждая, что виноградники, дескать, работников лишатся, а лоза — наша кормилица, тоже сделается убыточной.

Эти разговоры многих заставляли призадуматься, но поборники возрождения Череми — Шота Эцадашвили, Бичико Шинджиашвили, Заур Манижашвили, Мосе Самадашвили были сынами нового времени — данное слово держали крепко и на попятный идти не собирались. Тем временем прошел слух среди переселенцев, что настал час Череми, по всему видно, вновь в какой уже раз восстанет он из пепла. И пошло, и пошло с того дня. Черемцы волна за волной осаждали кабинет секретаря райкома: верните нас в наши горы, и мы покажем, на что способен обрадованный человек.

Последнее слово было за Центральным Комитетом Компартии Грузии.

Было около полудня, когда возле калитки одного из домов селения Мукузани остановился пожилой человек. Во двор зайти он не решился у калитки разлеглась огромная овчарка. Она нетерпеливо била хвостом о землю.

— Ника, эгей, Ника! — громко позвал гость и раз-другой постучал в калитку палкой.

На балкон вышла пожилая женщина.

— Кто там?

— Закро я, Анета! Мне бы Нику…

Женщина спустилась во двор, привязала собаку и отворила гостю калитку.

— Ника хворает. Вот уже больше года будет, как не встает он с постели!

— А какой был здоровяк! Что же с ним теперь приключилось-то? Вот и мне все некогда, невестушка, хожу вокруг да около, а повидать вас так и не удосужился! — стал оправдываться Закро.

— Приключилось, Закро, да еще как приключилось, вконец доконали его печаль да горе!

— Будь спокойна, Анета, я ему такое лекарство принес, поглядишь, мигом на ноги поставлю!

— Что еще за лекарство, дорогой ты мой?

— Проводи меня сначала, дай взглянуть на Нику! Не будь я Закро, коли на ноги не поставлю твоего мужика.

Закро заметно волновался — глаза его блестели так, словно за пазухой у него и впрямь была припрятана бутыль с живой водой.

Они вошли в полутемную комнату. Больной навзничь лежал на старинной тахте возле окна. Он, видно, дремал. Потому-то, наверное, и не слышал ни скрипа двери, ни торопливых шагов гостя.

— Здравствуй, Ника! — окликнул его Закро.

— Здравствуй, — не открывая глаз, проговорил Ника.

— Квеври тебе придется открывать, Ника! На поправку дело пошло, партия помогает нам вернуться обратно в Череми, слышишь ты, в Череми!

Ника приподнял голову.

— Это ты, Закро! Не расслышал я. Что ты сказал?!

— То есть как это не расслышал, ты, никак, и впрямь постарел! Шеварднадзе наказал передать, чтобы черемцы опять поселились в Череми… Мне вчера сказали в Гамарджвеба, вот я и побежал прямо к тебе спозаранку!

— Зачем говоришь мне такие вещи, Закро? Верно, больного человека подбодрить надумал? — попенял ему Ника. Потом сбросил ноги с тахты и присел. Не поверил он Закро, но волнение все же охватило его.

— Правду я тебе сказал, правду! Иначе с чего бы я сорвался с постели с петухами… Народ уже стал собираться! Не поймешь, то ли плачут, то ли смеются, ну и переполох же, скажу я тебе, в Гамарджвеба! — гудел Закро и, не в силах усидеть на месте, как шальной кружил по комнате, натыкаясь на вещи.

Анета поспешно накрывала на стол возле очага. Она-то и заметила первой, что больной без сил упал головой на подушку, лицо его побелело, как полотно, а лоб покрылся испариной…

— Что с тобой, Ника! — бросилась к нему жена.

— Есть, оказывается, бог на свете! — прошептал Ника. Больше он ничего не успел сказать.

Его больное сердце не выдержало такую нежданную радость.

Лето 1978 года было на исходе.


До того, пока началось восстановление Череми, руководители нашей республики посетили селение и его окрестности. Гостей сопровождали гурджаанские товарищи: Шота Эцадашвили и Мосе Самадашвили. Виденное и услышанное произвело на руководителей республики неизгладимое впечатление. Даже невооруженным глазом было видно, какую огромную пользу могут принести предгорья Гомбори.

Проходя по заброшенному селению, гости приметили дымок, поднимавшийся из землянки, перекрытой на скорую руку. Тут же поблизости молодая женщина корчевала кустарник, выросший на старой дороге.

— Первая ласточка? — спросил один из гостей.

— Сердцу не прикажешь! Попробуй теперь удержать черемца в долине, — ответил Эцадашвили.

В это время из землянки стремглав выскочили черные поросята. И были они настолько черны, что могло показаться — на двор выбросили погасшие поленья. Поросята запутались под ногами идущих по дороге гостей, обдав их брызгами грязи из зловонной лужицы.

— Ах, чтоб вас волки съели, паршивцы эдакие! Позор на мою голову!!! — заволновалась женщина.

— Разве можно таких кругленьких поросят волкам отдавать, сестрица! Видите, какие гости к вам пожаловали! — пошутил один из гостей.

От души посмеявшись, гости пошли дальше.

Солнце уже садилось, когда с вершины Качахи послышалась песня. А спустя некоторое время показались и сами певцы. Были они молодыми ребятами, но шагали так медленно и грузно, словно месили глину для тонэ. По всему было видно, что они сильно устали. Но все едино пели. Кто мог подумать, что они сумеют всего за один день управиться с этими непролазными зарослями. И такое поле расчистили — хоть скачки устраивай. Рубка еще куда ни шло, корчевка — вот что измотало душу виноградарям. Правда, ввечеру, когда обмеряли расчищенный участок, из их груди сама собой полилась песня.

Велисцихские комсомольцы не стали дожидаться постановления правительства. Стоило им только дознаться о переменах к лучшему в судьбе Череми, как они тут же, не мешкая, создали бригаду. На рассвете следующего дня они уселись в грузовые машины и направились в Череми. У старых токов они выгрузились и, взвалив на спину кирки, ломы и топоры, харчи и спальные палатки, пешком двинулись вверх по лесистому склону.

…Гости осмотрели участок, очищенный молодежью. К пашне не придерешься, хоть сейчас плуг запрягай и паши сколько душе угодно.

Было уже поздно, легкие голубоватые сумерки быстро объяли гомборские склоны, но гости и хозяева еще долго не могли расстаться друг с другом.

В задушевной беседе один из гостей сказал молодежи:

— Каждый комсомолец должен считать заселение и возрождение наших гор своим неотложным национально-патриотическим делом! Не пожалеем же сил на то, чтобы люди, живущие в горах, как можно полнее и всестороннее, всеми своими условиями труда и быта сравнялись с жителями долины. Очень трудная и очень сложная работа ожидает нас, друзья, но, когда дело касается будущего нашей республики, ничего непреодолимого не существует.

Ничего непреодолимого не существует!

В это уверовала гурджаанская молодежь, приняв активное участие в субботниках, устроенных на черемской земле.

Первый секретарь Гурджаанского райкома комсомола Гоги Мачхашвили, как на духу, признался мне: — Первоначально не верилось, что наших сил достанет на такое огромное дело. Восстановление и возрождение Череми было сопряжено со многими трудностями. Бездорожье, отсутствие воды и света, нехватка рабочей силы. В заброшенной деревне не было даже какой-нибудь землянки, чтобы человеку укрыться от непогоды! Надо было расчистить тысячу пятьсот гектаров заброшенных земель.

Было еще одно обстоятельство — у черемцев, поселившихся в долине, уже подросло новое поколение. А у нового поколения, как известно, новый взгляд на вещи, новый задор и новые замыслы. К тому же помните: «Где родился я и рос — там и родина моя!» Но я заблуждался, зов крови сделал свое! Все — старые и молодые — поклонялись, оказывается, одному и тому же богу — Череми. Я видел лишь трудности и не сумел учесть, что на праведное дело люди не переведутся.

И не перевелись!

Составили двадцать две бригады по десять-пятнадцать комсомольцев в каждой, на бывшем току в Черемском ущелье раскинули большие палатки, водрузили знамя Грузии, и… закипела работа. Не было на протяжении всего лета ни единого случая, чтобы какой-нибудь член бригады не вышел на работу или захлопал в ладоши при виде грозного облака, дескать, шабаш, ребята, пора разбегаться по палаткам…

— Единодушие нашей молодежи, бескорыстная увлеченность делом, самоотверженность, наконец, невольно вызывали в памяти субботники первых пятилеток, — как-то сказал мне первый секретарь Гурджаанского райкома партии Бичико Шинджиашвили.

Прошло уже более трех тысяч лет с тех пор, как кахетинский крестьянин взлелеял древо жизни — виноградник, и установил в марани давильню из ствола вяза. Эти тридцать столетий открыли, каковы все тайны виноградной лозы, но не думаю, чтобы когда-нибудь свершилось такое чудо, которое происходит в эти дни на глазах у всего народа. В 1972 году Гурджаани дал стране 25 тысяч тонн винограда, но прошло немного времени — всего лишь мгновение ока в вечной жизни лозы — и даже трудно поверить, какой же ртвели постучался к нам в дверь.

150 тысяч тонн винограда!

Вот какую благодать принесет ртвели нынешнего года благословенной земле Грузии.

25 тысяч и 150 тысяч!

Разве это не чудо?

Не прошло и десяти лет от первой цифры до рождения второй. Эти цифры уже не нуждаются в моем вмешательстве. Слова тут так же излишни, как пламя восковой свечи после восхода солнца.

Какие трудности и перепады прошел нынешний ртвели, как, не разгибая спины, потрудились гурджаанские виноградари, — об этой сказочной истории расскажут читателю следующие главы моей книги… Теперь же вернемся к бригадам Гоги Мачхашвили. Эти безусые юнцы сделали все для того, чтобы не пострадали долинные виноградники и в то же время не остались без присмотра черемские пустоши. Неделями не отходили они от виноградников, а затем снова уходили в Череми… Так продолжалось до конца августа, пока виноград не вступил в пору зрелости. А потом они дневали и ночевали на Черемских отрогах. Большую подмогу оказала гурджаанская молодежь дорожникам, строителям жилых домов и времянок для скота. Тот, кто видел новую дорогу Череми — Гадрекили, не мог не прийти в изумление — новое направление лишь местами совпадало с извилистой и оползневой старой аробной дорогой. Весьма сложная и труднодоступная местность требовала не только огромной рабочей силы и техники, но и опытных мастеров дорожного дела. К чести Шота Эцадашвили необходимо сказать — он так разумно подошел к этой почти невыполнимой задаче, что ни разу не побеспокоил своих соседей — близких и дальних, не попросил у них ни единой машины, ни единого человека не пригласил со стороны. И средства, и людей, и машины, и стройматериалы они отыскали в пределах своего района… Коли человек не поленится и хорошенько осмотрится вокруг, то непременно обнаружит в собственном доме скрытые, невыявленные запасы и заделы.

По ту и эту сторону старой дороги на всем ее протяжении сомкнутым строем стояли огромные осины, дубы, буки и каштаны. К цивгомборской красе уже неумолимо приближались топоры и пилы, когда произошло одно прекрасное событие. При составлении дорожных чертежей гурджаанский инженер Георгий Бердиашвили выказал удивительную чуткость и душевное благородство — он нашел и разработал едва ли не единственное направление дороги, чтобы спасти эти редчайшие деревья. Молодежь с пониманием отнеслась к защитнику леса и, не побоявшись новых трудностей, сохранила грузинской природе бесценное ее достояние. Впрочем, комсомольцы не удовольствовались этим. Дорога все же потребовала своего: кое-где пришлось произвести вырубку… Но и тут не отступились Гоги Мачхашвили и его дружина. Снова выросли палатки на склонах Гомбори, и по обе стороны дороги зашелестели листвой три тысячи ореховых деревьев.

Потери леса были возмещены.

Три тысячи ямок!

В иных местах почва по твердости не уступала валунам, но отречься от данного слова никто не хотел. Той весной каждая девушка и каждый юноша посадили и выходили по двадцать пять саженцев. По сорок километров сопровождали они цистерны, чтобы полить и окучить саженцы.

«Благосостояние кахетинского крестьянина издревле основывалось на винограднике. Потому и было, что орды Тимур-Ленга и Шах-Аббаса ополчались прежде всего против лозы, безжалостно рубя и корчуя ее».

В лозе была сила и мощь кахетинца, его нестареющая молодость. Вспоминается одна старая притча. Был у одного кахетинского крестьянина виноградник возле дома, и не обделял его бог своими милостями. Но не везло крестьянину с сыном — был он ленив и безделен.

Почуяв приближение смерти, отец позвал соседа и говорит ему:

— Умираю, Вано! Забери мой виноградник, а взамен дай мне пахотную землю.

— Это почему? — несказанно удивился сосед.

— Ленивцу с виноградником не управиться! Унесу я печаль в могилу, и не будет мне покою на том свете. И сын мой с голоду помрет! Может, он хотя бы кукурузу посеет, чтобы не клянчить по соседям миску муки! — сказал отец.

Беспредельная любовь к лозе установила в семье кахетинского крестьянина великий закон и порядок труда. Человеку, работающему спустя рукава, может, и удастся найти себе где-нибудь тепленькое местечко, но в винограднике ему никак не удержаться. От поколения к поколению передаются старинные установления и обычаи виноградарей. Хорошие отцы вырастили хороших детей. Никакие увещевания, никакие призывы и угрозы, никакие милицейские комнаты и лекционные залы не смогли бы совершить чуда, если бы несущий ствол вырос на кривом корне.

Только сила личного примера и только она — не было и не будет у мира большего учителя. Наши дети делают то, что делаем мы, родители, дома и вне дома. Не могли вырасти плохие дети в семьях старца Тевдоре и Кобы Чохели.

Множество молодых прославилось в тог год в Черемской битве. Грешно будет, если я промолчу и не познакомлю читателя с некоторыми из них.

НИКО ДЖОХАДЗЕ — руководитель молодежной виноградарской бригады. Сразу же по окончании средней школы стал работать в колхозе. С малых лет приучили его родители ходить за виноградником. Он отменно овладел искусством подрезки и подчистки лозы. В прошлом году бригада закрепила за собой двадцать гектаров виноградников, намереваясь собрать по сто центнеров винограда с гектара. Но, как сказал мне Нико, никакое растение в мире не отплатит добром за заботу и уход так щедро, как это умеет лоза. Вот и не пожалели труда девчата и парни из бригады, вырастив на каждом гектаре по сто двадцать центнеров винограда. Кроме зарплаты, Нико Джохадзе получил еще и поощрительную награду — целых семьсот рублей.

С этим молодым бригадиром я познакомился в прошлом году в селении Вежини. Видел я его всего один раз и уже не смог забыть его веселые ответы, сердечную улыбку и непосредственность. По всему было видно, что он прочно стоит на ногах. Пять работников в семействе Джохадзе. Отец — кузнец в колхозе селения Чандари, мать — виноградарь, тетя — виноградарь, сестра тоже работает в винограднике, учась притом заочно в сельскохозяйственном институте. Годовой доход этой семьи достиг уже (в 1978 г.) восемнадцати тысяч рублей. К этой сумме надо добавить еще доход, получаемый от приусадебного участка: государству было продано 10 тонн винограда — семь тысяч пятьсот рублей; триста килограммов свинины — шестьсот двадцать рублей.

Как видите — деньги немалые.

— А есть ли у тебя сберкнижка? — спросил я однажды Джохадзе.

Молодой бригадир не ждал этого, мягко говоря, вопроса не по плану. Он замялся, усмехнулся, затем взглянул на меня и сказал: — Есть, как же! Семь тысяч рублей накопилось уже! Только вы, пожалуйста, в газете об этом не пишите, уважаемый писатель! Отец мой вечно твердит, что он кругом в долгах! Заберет он мои сбережения! Вы, ради бога, не думайте, что я скупердяй, но он ведь и вправду не нуждается. Это он для меня только о должниках толкует!

Сонгулашвили Элисо, Гелашвили Маринэ, Мирелашвили Лиза, Бежанишвили Заира, Хуцишвили Тамар, Липарташвили Ирине, Иаканова Лия… До того, как встретиться с этими девушками, беседовал я с первым секретарем райкома комсомола Гоги Мачхашвили. Меня, признаться, поразил его рассказ. Они еще в среднюю школу ходили, а уже считались мастерами высоких урожаев винограда. И с такой самоотдачей работали они плечом к плечу с поседевшими в трудах мужчинами, словно бы это они и взрастили библейский Ноев виноградник.

Безграничная любознательность, жажда знаний… И стоило зайти в гости к бригаде какому-нибудь прославленному виноградарю, как лавина вопросов тут же обрушивалась на него. Тысячи «как», тысячи «когда» и «почему» не давали гостю продохнуть. Однажды попался им в руки виноградный кудесник Михаил Нанеишвили, так они до самого вечера не отпустили его домой.

— Дело едва до развода с женой не дошло, уважаемый товарищ писатель! — пожаловался Михаил. — В тот день мне кое-как удалось выкроить свободную минуту, машину обещал ихний бригадир — жену свою в Ахталу собрался везти. Как оставил я жену у калитки с вещами, так и встретила она меня на том же месте. Ну разве не чудная! И щеки у ней красные, ну просто раки вареные, да и только! Хотя бы зонтик раскрыла либо в тенечке укрылась, что ли!

Он помолчал, улыбнулся какой-то своей затаенной мысли, потом покачал головой и сказал:

— Хорошая молодежь, скажу я вам! Ничего для них не пожалею, обскакали они нас! В прошлый ртвели каждая из них четыре плана выполнила! Триста килограммов винограда полагалось на человека, так они по тысяче двести собрали!

Как возвышают человека труд и старание! Шестидесятишестилетний мужчина, прославленный виноградарь с великой почтительностью здоровается с этими семнадцати-восемнадцатилетними юношами и девушками.

Не отстают они и в учебе. Одни из них учатся заочно в сельскохозяйственном институте, другие же собираются в будущем году экзамены держать. Эти девушки уже нашли свое призвание и свое место в жизни. Как не похожи они на своих горе-сверстников, из года в год недобирающих очки на приемных испытаниях… А виноградники те за версту обходят…

СЕСИАШВИЛИ БЕСИКИ, семнадцать лет, комсомолец.

Может, кто и не поверит, что этот сухощавый долговязый паренек заправляет звеном виноградарей в Велисцихском колхозе, направляя работу двадцатипятилетних комсомольцев. Ежегодно, начиная с шестого класса — и до самого окончания школы, он вырабатывал не менее семидесяти трудодней. Больше всего любил он лозу. В прошлом году его звено закрепило за собой восемь гектаров виноградников. Девяносто восемь центнеров на гектар — так значилось в плане. Но приходилось ли видеть вам, друг мой, воду ручья, устремившуюся по желобу к мельничному колесу? Вот так, не щадя себя, ринулись в дело товарищи Бесики, и ртвели превзошел все ожидания. На каждом гектаре было собрано 160 центнеров винограда.

А вот его сверстники — Кочлашвили Гия и Саломашвили Валерий. И они были еще в шестом классе, когда пришли на подмогу селению. А в прошлом году, едва закончив школу, не дали себе ни дня отдыха. Они окончательно закрепились в виноградарской бригаде и, если слово имеет какую-либо силу, — долгой жизни и доброго здоровья родителям этих юнцов, ибо люди ежедневно благословляют их, взрастивших таких детей.

Вот такие душевные ребята пришли на помощь черемской земле. И если ныне в Гомборских горах раскачиваются колыбели и клубы дыма вьются над крышами домов, то в этом «повинны» и руки молодых гурджаанских романтиков…

Мы медленно поднимаемся по черемскому подъему. Осень на исходе. Красно-желтым переливаются лесистые отроги Гомбори. Прижились ореховые деревья, посаженные по краям дороги. Прошло уже четыре месяца, как с неба не упало ни росиночки, а саженцы стоят себе, словно засухи и не бывало вовсе. По сей день гурджаанские комсомольцы поливают ореховые деревья.

Через дорогу, на пригорке, видна маленькая часовня.

Сорочья часовня!

Говорят, однажды черемцы жали пшеницу. Возле полуобвалившейся стены повариха жарила мясо. В это время на купол часовни уселась сорока и принялась вовсю стрекотать. Один жнец попытался отогнать неугомонную птицу, но тщетно. Тогда он схватил ком земли и запустил в сороку. Она взлетела на дерево, а спустя мгновение вновь опустилась на крышу часовни и запрыгала по черепице, поджав подбитую ногу. Кричала она пуще прежнего. Опять полетели в нее камни и комья земли. Вдруг сорока сорвалась с крыши, слетела на землю и подцепила клювом сухой куриный помет. Затем, стремительно взлетев, бросила его в котел.

— Разрази меня гром! Глядите-ка на эту паршивку! — вскричала женщина, хватаясь за половник…

Она едва не лишилась чувств: половник извлек из котла обваренную змею. Как она попала в котел — бог весть…

Народ оценил добро, содеянное болтливой птицей, и нарек часовню ее именем.

Посыпанная гравием дорога постепенно забирается в гору. Диву даюсь, когда это успели поставить электрические столбы, провести телефонную линию, устроить столько сточных канав! Впрочем, чему удивляться! Будущие жители Череми вовсе не собирались прийти на все готовое! Стоило только раздаться первому призыву, как все — от мала до велика, пришли на помощь дорожной бригаде: работая вместе с ней на тракторах или киркой да лопатой, они вошли в Череми одновременно с новой дорогой. А вот и Тхильское ущелье. Здесь будет запружено четыре миллиона кубических метров воды. Возникнет огромное озеро, будет разведена рыба, осуществится полив черемских лугов, и кто знает, сколько еще благ принесет гурджаанцам местная святая троица: вода, лес и воздух.

— Первую колыбель в Череми привез Тенгиз Джачвадзе, — рассказывает Мосе Самадашвили, приглашая меня войти во двор храма богоматери. — Случилось это в 1978 году, в конце марта. За ним пришли Вано Циклаури, Алекси Джачвадзе… Не испугались они ни снега, ни ненастья, ни бездорожья. Пришли друзья в эту хорошо сохранившуюся церковь, расстелили на полу постель и… В ту ночь, конечно, им было не до сна!

Вспомни, читатель, в первой половине восемнадцатого века именно в этой церкви нашел приют первый поселенец разоренного Череми Гиго Абесадзе.

Горец вернулся в горы… Первый караван переселенцев поднялся в Череми в сопровождении Шота Эцадашвили и Мосе Самадашвили. На подступах к селению горцев охватило сильное волнение. Вот завиднелась разбитая старая мельница. Замшелый обломок жернова торчал из-под земли. Потом среди деревьев мелькнули белые развалины сельской школы. А вот и полянка, где некогда ряженые скоморохи веселили гостей. Женщины тихонько заплакали, а мужчины, сурово сомкнув побелевшие губы, старались не глядеть по сторонам. Горцу не подобает проявлять своих чувств, когда рядом посторонние люди. Но, подойдя к кладбищу, даже они не выдержали: рухнули на колени перед почерневшими плитами и могильными холмиками, поросшими бурьяном, и… Как сказал мне Мосе Самадашвили: «Я видел это раз, и не дай бог увидеть такое еще». Они не плакали, не стонали, не причитали, а спокойно, с просветленными лицами разговаривали со своими мертвыми так, как говорят обычно с живыми. Только один старик все время прятал повлажневшие глаза, стараясь, чтобы никто не увидел его слез, хотя он знал, что слеза — от бога.

Тридцать одну семью приютил в тот день храм Богородицы. Первое учредительное собрание колхоза также состоялось в этой церкви 31 марта минувшего года. На собрании присутствовали Шота Эцадашвили, члены бюро райкома, и, как рассказали мне, никто не говорил громких слов, никто не распинался в своей любви к земле Череми, никто не произносил благодарственных речей, понимая, что все тридцать три буквы грузинского алфавита бессильны сложить такое слово, чтобы выразить великую радость этого часа. И только один пожилой горец поднял руку. «Что тебе, Никала?» — спросил председатель собрания. «Притчу хочу рассказать…»

И рассказал.

«Один крестьянин нарезал в поле бузины да крапивы и давай плетень из них делать, двор городить. Навесил калитку из бузинных веток и ходит себе довольный, работой своей любуется. Довелось в то время господу богу мимо пройти. Увидел он плетень, нахмурил брови и позвал крестьянина.

«Что ты наделал, добрый человек? Бузина да крапива и двух дней не протянут, увянут, зачахнут! Завалится твой плетень, и тебе лишняя морока — новый забор ставить».

— Нет, господи, — ответил крестьянин. — Ошибки тут никакой. Жить-то мне всего два дня осталось. Зачем понапрасну мучиться: глину месить, камни таскать. На мой век и бузины хватит.

Задумался всевышний. «Так дело не выйдет, — решил он. — Подлунный мир так не построишь».

И повелел с того дня, чтобы отныне не ведал человек часа своей кончины».

Заулыбались, задвигались горцы. Сердцем поняли они, что́ хотел сказать Никала. И гул одобрения прокатился под сводами храма…

Председателем колхоза избрали Тенгиза Джачвадзе. У вновь созданного хозяйства оказалось много друзей и покровителей. Село Чумлаки и Мукузанский виноградарский совхоз подарили Череми два мощных трактора и два плуга. Селение Арашенда — финский дом, в котором разместилось правление колхоза. Гурджаанское объединение «Сельхозтехника» подбросило черемцам еще один грузовик и трактор.

Буйволы любят воду и тепло. В горах эти животные не приживаются, но на гомборских склонах зимы не бывают лютыми, к тому же здесь в избытке вечнозеленой травы шмоти — этого воистину буйволиного лакомства. Да и воду скоро искать не придется… Теперь требовался всего лишь один решительный шаг, и Шота Эцадашвили не опоздал с этим шагом — в тот же год он привез из Азербайджана семьсот буйволят и устроил в Череми буйволиную ферму. И тут не подвели гурджаанские комсомольцы: задолго до заморозков они успели построить хорошо утепленные стойла для буйволиного стада.

Началась жизнь.

Прошлым летом уже семьдесят два двора вернулось в Череми. Устремились они к своим бывшим подворьям: где землянку вырыли, где на скорую руку дощатые будки соорудили, а кое-где покрыли временной крышей полуобвалившиеся стены, навесили двери и… разожгли огонь в очаге.

Но по-настоящему растрогался я, когда узнал, как по-братски протянули руку помощи хозяйства Гурджаанского района самому молодому в Грузии колхозу. Старшие братья взяли на себя обязательство построить красивые дома горцам, вернувшимся в Череми.

Вот одна страница из этой поэмы всенародной любви:

Тенгизу Джачвадзе строит дом питомник села Веджини…

Георгию Джачвадзе… Колагский питомник.

Зурабу Джачвадзе… Бакурский техникум-хозяйство.

Никале Джачвадзе… Мукузанский совхоз.

Автандилу Джачвадзе… Велисцихский колхоз.

Шакро Джачвадзе… Четвертый трест «Сельстроя».

Тедо Джачвадзе… Шромский совхоз.

Вано Бурдуладзе… Чумлакский колхоз.

Арчилу Циклаури… Вазисубанский колхоз.

Алекси Барбакадзе… Калаурский совхоз.

Карло Циклаури… Гурджаанский совхоз.

Георгию Гелашвили… Карданахский совхоз.

Элгудже Майсурадзе… СМУ-16.

Михаилу Барбакадзе… «Колхозстрой» и т. д.

Пусть этот неполный список станет благодарностью старшим братьям и одновременно своеобразным напоминанием: в Череми снег выпадает рано, и как бы не произошло так, чтобы зима застала этих людей, хлебнувших немало горя, в землянках и будках.

Заработали мельницы Черемисхеви, ожили погребенные под оползнями родники, и, представьте себе, выстроилась первая очередь у первого магазина. Скоро завершится здание средней школы. Однажды, когда я беседовал с будущим директором этой школы Отаром Датунашвили, меня отозвал в сторону Шакро Барбакадзе и предложил посмотреть вечером его музей.

Музей!

Никогда не иссякнут в грузинских селах люди, горячо влюбленные в прошлое нашего народа. Семидесятилетний Шакро Барбакадзе поднялся в Череми вместе с первыми поселенцами. Участник Великой Отечественной войны, он дважды был ранен в Севастополе. Сражался он и в партизанском отряде и нигде не посрамил ратной славы черемцев. Любит он Череми, любит его прошлое. Самозабвенно бродит он по древним городищам и развалинам и что ни найдет — обломок ли квеври или старой иконы — всему установит дату, создаст легенду, и, наконец, подберет место на стене. А как же иначе, славное прошлое Череми само просится в музей…

Отказываться от приглашения я не стал. Пришел, и что же видят мои глаза! Каменная ограда, чудом уцелевшая от разрушения, перекрыта шифером. Неказистое жилище надвое разгорожено ситцевой занавеской: по одну ее сторону кровать и маленький стол, а всю другую половину целиком занимала выставка… Обломки копий, наконечники стрел, старинный меч, дароносица, курок кремневого ружья, медные кресты и резные каменные столбики, застежки черкески, деревянные ковши, разрисованные кувшины и, наконец, фотокарточки черемцев, прославивших свою деревню далеко за пределами одного района.

На столе лежали груды писем, пришедших из разных концов нашей республики. Люди радовались возрождению Череми, предлагали свою помощь и поддержку новому колхозу, самому молодому хозяйству Грузии…

Горец вернулся в горы.

Не верите? Загляните в этот музей…


Приписка

Журнальные дела позвали меня в Кутаиси. 20 августа я распрощался с Череми и не думал, что вскоре опять буду стоять у Сорочьей часовенки и смотреть на вечные снега Кавкасиони. Но чем ближе подходило первое сентября, тем больше волновался я. Хотелось собственными ушами услышать первый звонок в первой средней школе Череми. Отложив в сторону верстку очередного номера «Гантиади», я помчался в Череми и вместе с первыми школьниками слушал первосентябрьский школьный колокольчик.

Звенел колокольчик, возвещая не только начало первого урока в Череми, но и конец бедам горных деревень Грузии. Минуло двадцать восемь лет с того дня, как замолк в Череми этот колокольчик, а сейчас он заливался вовсю, оповещая Грузию, что никогда, никогда, никогда больше не повторится гомборская драма.

Что можно добавить к этим словам?

Одно-единственное слово:

Аминь!


1980


Перевод У. Рижинашвили.

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

Алавердоба — храмовый праздник.

Архалук — верхняя мужская одежда, надеваемая под черкеску.

Батоно — вежливая форма обращения.

Гамарджвеба — победа; употребляется как приветствие.

Гренажная фабрика — фабрика, приготовляющая грену тутового шелкопряда. Из грены выводят гусениц, дающих после окукливания шелковый кокон.

Давлури — народный грузинский танец.

Зурна — духовой музыкальный инструмент.

Каламани — крестьянская обувь из сыромятной кожи; постолы.

«Карабадини» — старинный грузинский лечебник.

Квеври — большой кувшин для хранения вина, врытый в землю.

Колхида — историческое название Западной Грузии.

«Криманчули» — партия в многоголосой народной песне, распространенной в Западной Грузии, исполняется высоким голосом.

Кцева — мера земли, равная приблизительно одной десятине.

Лаваш — грузинский хлеб особой выпечки из тонко раскатанного теста.

Лекури — старое название грузинского танца картули.

Лобио — блюдо из фасоли.

Мачари — молодое, неперебродившее вино.

Нарды — род игры в шашки.

Ноговицы — длинные шерстяные носки.

Озургети — теперь (с 1934 года) город Махарадзе в Западной Грузии.

Палас — тонкий двусторонний безворсовый шерстяной ковер.

Персати — сорт вина.

Райграс — многолетний кормовой злак.

Рами — китайская конопля; волокно ее чрезвычайно прочное и идет на изготовление грубых тканей, канатов, ниток.

Рачинцы — грузины, жители верховьев реки Риони.

Тонэ — печь для выпечки хлеба, частично врытая в землю.

Хачапури — род пирога с сыром.

Хаши — крепкий суп из потрохов и ножек.

Хони — теперь (с 1936 года) город Цулукидзе в Западной Грузии.

Хурджин — переметная сума из кожи или ковровой ткани.

Чичилаки — ветвь, увешанная лакомствами, которую, по народному обычаю, носили в новогоднюю ночь по дворам.

Чонгури — струнный музыкальный инструмент.

Чоха — длинная верхняя мужская одежда без воротника из шерстяной домотканины.

Чурчхела — лакомство из орехов и виноградного сусла.

Ширакская степь — междуречье Алазани и Иори (бассейн Куры) в Восточной Грузии.

Примечания

1

Так назывались меньшевистские контрреволюционные отряды, существовавшие в Грузии до установления Советской власти 25 февраля 1921 г.

(обратно)

2

Раствором медного купороса опрыскивают виноградные лозы.

(обратно)

3

Амханаги — товарищ.

(обратно)

4

Контрреволюционная меньшевистская газета.

(обратно)

5

По старинной народной примете, ребенок, играющий на пороге, мог привлечь кредитора.

(обратно)

6

Кутаисский генерал-губернатор.

(обратно)

7

Владелец лимонадного завода.

(обратно)

8

Равен шестому классу современной школы.

(обратно)

9

Аскер — солдат (тур.).

(обратно)

Оглавление

  • ХУДОЖНИК СКАЗАЛ СВОЕ СЛОВО
  • ЗАРЯ КОЛХИДЫ Роман
  •   Часть первая ПЕРЕД ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     href=#t9> ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   Часть вторая ПЕРВЫЙ ПОДЪЕМ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   Часть третья ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   Часть четвертая ВОДОВОРОТ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  • ПОВЕСТЬ, РАССКАЗЫ
  •   МОЙ ПЕРВЫЙ КОМСОМОЛЕЦ Повесть
  •   КАК УМЕР СТАРЫЙ РЫБАК Рассказ
  •   СМЕРТЬ ЕЩЕ ПОДОЖДЕТ (Правдивые рассказы)
  •     МЕСТО У КОСТРА
  •     СМЕРТЬ ЕЩЕ ПОДОЖДЕТ
  •     ЦАБУНЯ
  •     МАМИЯ ДЖАИАНИ
  •     ГОЛУБОЙ ДУНАЙ
  • ГОРЕЦ ВЕРНУЛСЯ В ГОРЫ Повесть-очерк
  •   КНИГА I
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   КНИГА II
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ
  • *** Примечания ***