ВАРЛАМ ШАЛАМОВ В СВИДЕТЕЛЬСТВАХ СОВРЕМЕННИКОВ (fb2) читать онлайн

- ВАРЛАМ ШАЛАМОВ В СВИДЕТЕЛЬСТВАХ СОВРЕМЕННИКОВ 1.61 Мб, 377с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Автор неизвестен

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]




ВАРЛАМ ШАЛАМОВ
В СВИДЕТЕЛЬСТВАХ
СОВРЕМЕННИКОВ

МАТЕРИАЛЫ К БИОГРАФИИ


К тридцатилетию со дня смерти

Личное издание, 2011


© Оформление И. Г.



Варлам Шаламов в свидетельствах современников. Сборник.

Составление, корректура, предисловие, примечания Дмитрия Нича


Размещение сборника на некоммерческих сайтах желательно с указанием имени составителя и ссылкой на блог «Варлам Шаламов и концентрационный мир» http://ru-prichal-ada.livejournal.com    Любое другое использование требует согласования с авторами мемуаров и составителем сборника – в последнем случае через личное сообщение laku-lok в вышеуказанном блоге.


Содержание

От составителя

Геннадий Айги (1982) [1967]

Борис Биргер (1990) [1967]

Константин Ваншенкин (2009) [1977]

Георгий Владимов (1996) [1960-е, первая половина]

Олег Волков (1989) [1960-е – нач. 70-х годов]

Галина Воронская  (1990) [Колыма, 1950-70-е годы]

Александр Галич (1982) [сер. 1960-х годов]

Вита Гельштейн (прибл. 1988) [1965-68]

Рене Герра (2009) [1968]

Анатолий Гладилин [1960-е, первая половина]

Сергей Григорьянц (1999, 2011) [1960-е – нач. 80-х годов]

Роман Гуль (1882, 1989) [сер. 1960-х – сер. 1970-х годов]

Валентина Демидова (2011) [1966-67]

Ирина Емельянова (1997) [1950-е, вторая половина]

Людмила Зайвая (1996) [1977-1979]

Елена Захарова (2002, 2007) [1980-1982]

Александр Зорин (2007) [1982]

Вячеслав Всеволодович Иванов (2000, 2011) [1960-е, вторая половина]

Наталья Иванова (2007, 2009) [нач. 1970-х годов]

Иван Исаев [Колыма, 1960-80-е годы]

Наталья Кинд (1990) [1960-е, вторая половина]

Георгий Коваленко (нач. 1990-х) [1982]

Геннадий Красухин (2008) [1960-е, вторая половина]

Владимир Лакшин (1989) [нач. 1960-х годов]

Михаил Левин (2007) [1978 – нач. 79-го]

Татьяна Леонова (2006) [1980-81]

Станислав Лесневский (2010) [1968]

Борис Лесняк (1998) [Колыма, 1950 – 70-е годы]

Елена Лопатина (1994) [конец 1960-х – 70-е годы]

Лилиана Лунгина (1999-2000) [1966-1968]

Евгения Лысенко (2007) [1966-68]

Елена Мамучашвили (1996) [Колыма]

Владимир Мирзоев (2010) [1980-81]

Анатолий Михайлов (1974-87, 2010) [1974]

Олег Михайлов (2002) [1966 – нач. 70-х годов]

Александр Морозов (1981-82) [1980-82]

Майя Муравник (2006) [1961-64]

Сергей Неклюдов (1994) [вторая пол. 1950-х – сер. 1960-х]

Марина Округина (2001) [Колыма]

Елена Орехова-Добровольская (1991) [Колыма, первая пол. 1950-х]

Иван Павлов (2005) [Колыма]

Александр Ратнер (1993, 2007) [1979]

Нина Савоева (1996, 2009) [Колыма]

Григорий Свирский (1998) [сер. 1960-х годов]

Ирина Сиротинская (1992, 2007, 2009, 2010) [вторая пол. 1960-х – 1982]

Александр Солженицын (1972-1999)[1960-е, первая половина]

Федот Сучков (1988) [первая пол. 1960-х, нач. 1980-х]

Евгений Федоров (1990) [1960-70-е годы]

Виктория Швейцер (2008) [1966-68]

Юлий Шрейдер (1989, 1993,1999)

   [вторая пол. 1960-х – конец 70-х годов]


Анонимные свидетельства

Доктор К. (Амаяк Абрамянц, 2002) [1980]

Сотрудницы редакций (Ирина Полянская, 1995) [1960-е годы]


________________________



МАТЕРИАЛЫ К БИОГРАФИИ

Михаил Айзенберг

О Шаламове и Александре Морозове


В. А. Баскина

Шаламов и Наталья Кинд


Владимир Бондаренко

Шаламов и Станислав Куняев


Андрей Высокосов

Путь Шаламова в психбольницу


Сергей Григорьянц

«Прощальное слово», 1982


Юрий Давыдов

Судьба Бруно Лопатина-Барта


Сергей Заграевский

Моисей Авербах и «Письмо в ЛГ» 1972 год


Людмила Зайвая

О Шаламове и Наталье Кинд


Владимир Колобов

Поэзия. Жигулин, Шаламов и Солженицын


Анатолий Королев

Шаламов как вечный зэка


Алла Латынина

Вокруг Письма Шаламова в ЛГ


Людмила Мазур-Пинская

Шаламов и Леонид Пинский


Ирина Некрасова

О «внутренних рецензиях» на «Колымские рассказы»


Александр Руденский

Петр Вегин и Шаламов


Александра Свиридова

Вокруг Шаламова


Марина Тарковская

Арсений Тарковский и Шаламов


Леона Токер

Шаламов как подрывной публицист


Юрий Шапиро

Колыма после Шаламова


Олег Юрьев

Георгий Владимов о резонах Твардовского


Татьяна Уманская о Шаламове

Татьяна Бек о Шаламове

Наталья Кинд и Шаламов

Удаленное видео

Из справки-ориентировки госбезопасности

Вера Клюева и Шаламов

Юрий Трифонов, Шаламов и Солженицын


_________________________
_____________


От составителя

     Этот сборник – побочный продукт моей работы в блоге, посвященном Шаламову, и над биографическим очерком, который я назвал «Московский рассказ». Необходимые мне свидетельства современников о Шаламове оказались рассыпаны по десяткам сайтов и блогов, некоторые из которых почти неизвестны и, соответственно, чрезвычайно малодоступны. Я решил, что было бы неплохо собрать их все под одной виртуальной обложкой. Понятно, что этот сборник не полон и, тем более, на научность не претендует, но на сегодняшний день это самый полный свод воспоминаний о Шаламове его современников, существующий в бумажном или электронном виде.

     Здесь практически все, имеющееся в Сети, исключая книжку Сиротинской «Мой друг Варлам Шаламов» (2007), удостоившуюся отдельного издания. Считаясь с масштабом такого явления как Шаламов, это, конечно, удручающе мало, но сколько уж есть. К тем, кому известны еще какие-нибудь воспоминания современников о Шаламове, просьба информировать о них в блоге, посвященном писателю, «Варлам Шаламов и концентрационный мир» http://community.livejournal.com/ru_prichal_ada/


     Сборник составлен без какой-либо цензуры. Примером такой цензуры воспоминаний о Шаламове служит сайт shalamov.ru, который бракует неподходящее мало того что из идеологических соображений, так еще исходя из личных пристрастий курировавшей ресурс и мыслившей категориями различного рода допусков распорядительницы шаламовского наследия Ирины Сиротинской, причем в качестве критерия ценности и достоверности берется именно ее беспомощный, полный суесловия и недобросовестный мемуар. Формулируется это так: «На сайт отбираются только те сочинения, которые представляют историческую ценность и достоверность которых в достаточной степени подтверждена другими источниками. О проблеме достоверности воспоминаний о Шаламове подробнее читайте в статье Ирины Сиротинской «Нет мемуаров, есть мемуаристы...», – упомянутая статья – один из тенденциозных довесков к ее сочинению. В результате на сайте нет и едва ли появятся воспоминания о Шаламове Бориса Лесняка, Нины Савоевой, Сергея Григорьянца, Татьяны Леоновой, Анатолия Михайлова и других неугодных. Ценнейшее интервью «Общей газете» Людмилы Зайвой (1996), давно предлагавшееся для размещения на сайте оцифровавшим его энтузиастом Андреем Параничевым, было выложено только в 2011 году, после смерти невзлюбившей ее Сиротинской, причем, что характерно, без объявления в новостной ленте.


     В сборнике отсутствуют следующие важные, но недоступные для меня материалы:

     Статья Ирины Каневской «Памяти автора «Колымских рассказов», в которой она рассказывает о передаче Шаламовым списка своего колымского эпоса на Запад в 1968 году (журнал «Посев», №38(3), 1982 год).

     Очерк известного советского фантаста и автора «Норильских рассказов» Сергея Снегова о знакомстве с Шаламовым в начале шестидесятых. О наличии этого мемуара в неразобранном архиве ее отца я знаю со слов дочери Снегова Татьяны Ленской.


     Кроме того, в сборник не включены интереснейшие воспоминания Сергея Неклюдова, которыми он поделился с участниками Шаламовской конференции 2011 года и которые существуют пока только в видеозаписи.

     Не включено также выступление дочери Георгия Демидова Валентины на той же конференции, опубликованное в Шаламовском сборнике №4, но электронной версии пока не имеющее.

     Во второй части сборника помещены небольшие материалы, касающиеся различных аспектов шаламовской биографии.


     В Содержании рядом с фамилией автора мемуаров (наиболее значительные выделены цветом) в обычных скобках дается год их написания или публикации, а в квадратных – период жизни Шаламова, о котором повествуется. Каждый материал сопровождается кратчайшей справкой о его авторе.

     Все материалы имеют отсылки к источнику, т.е. первоначальной публикации в бумажном или в электронном виде. Возможны, конечно, ошибки, кто заметит – извещайте, исправлю.


     В некоторых материалах опущены пространные рассуждения, имеющие отношение не к биографии Шаламова, а к другим, далеким от нее темам. Желающий может пройти по ссылке и прочесть материал целиком.


      Сборник посвящен тридцатилетию со дня смерти Шаламова.


Дмитрий Нич


_________________________
_____________


Геннадий Айги

Один вечер с Шаламовым


(Послесловие к подборке стихов)


     Впервые я прочел Шаламова летом 1965 года. Я сидел один в пустом подвале моего друга-художника, на столе оказалась кипа машинописных листов. Я стал читать, – это был «Зеленый прокурор» Варлама Шаламова.

     Я не люблю слова «потрясен», – слишком часто мы его произносим. Со мной происходило нечто иное: какая-то тяжелая, могучая поступь вошла в пространство, в меня, в судьбу... Мощные, небывалые в русской прозе нашего времени, шаги Большой Прозы.

     Я никогда не любил бойкую, дробную, эффектную прозу, начавшуюся в русской литературе новейшего времени с Андрея Белого (как правильно заметил Борис Пастернак), с его нарцисстически-гениальной прозы (уникальность которой требует особого подхода, вне зависимости от ее последствий). Я равнодушен к «Мастеру и Маргарите» М. Булгакова, для меня это – «литература» (в смысле: «все прочее – литература»), не люблю прозу Набокова (которая так и остается для меня «бенгальским огнем»; к «Лолите» я отношусь, «как положено»). До знакомства с «Котлованом» Андрея Платонова (произведением, ставящим его автора, на мой взгляд, в один ряд с Джойсом, Селином и Кафкой), я не мог знать, что «эффекты» его стиля были мучительным нащупыванием нового, гениального пути автора в русской словесности.

     Мне чувствовалось, что в «Зеленом прокуроре» проглядывает какая-то особая, не бывшая до сих пор большая форма прозы (не роман, не исследование, не повесть... – некое крупное абстрагированно-чистое соответствие «нероманной» трагедии времени).

     Летом 1967 года я написал стихотворение «Степень: остоики», посвященное В. Т. Шаламову (остоики, здесь, – производное от морского термина «остойчивость»). В декабре 1967 года мне позвонил мой ближайший друг К. П. Богатырев: «Приезжай вечером к Рожанским, сегодня у них будет твой любимый писатель».

     Я до сих пор глубоко благодарен И. Д. Рожанскому и Н. В. Кинд, в квартире которых мне довелось провести долгий вечер с Варламом Шаламовым, – это была моя единственная встреча с ним.

     Вечер для всех нас был очень трудный. Время от времени мы умолкали, как в присутствии «кого-то» – Вышедшего-из-Ада... – иначе не скажешь.

     Я не раз замечал, что бывшие зеки, обычно, в первые же минуты знакомства, сразу «узнают» друг друга и вступают в свой особый, несколько табуизированный для других, «контакт».

     Константин Богатырев, очень общительный «вообще», скромно и деликатно, но все же по-зековски попробовал заговорить со старшим зеком. Шаламов мгновенно дал знать (каким-то необъяснимым образом: не было ни жеста, ни взгляда, ни слова), что такой разговор невозможен. (В оцепенении-безмолвии, как будто воздвиглись молчания-«слова»: «я оттуда, где вы не были»).

     Иван Дмитриевич Рожанский предложил В. Шаламову записать его чтение на магнитофон. Шаламов охотно согласился: он хотел прочесть стихи. Раздались два-три тихих голоса: «Не прочли бы Вы Вашу прозу». Варлам Тихонович прочел один рассказ, я не запомнил, какой. И вот по какой причине (да простится мне, что я должен говорить такое), – во время его чтения произошло нечто, еще более усилившее общую оцепенелость: писатель вдруг зажестикулировал как-то «дергано», перешел на скороговорку... – и... – видимо, лучше не определять наше впечатление, не рассуждать, в какой «дошедшести» может быть такой «язык», в отличие от общепринятого.

     Варлам Тихонович почувствовал наше оцепенение: он бросил мгновенный антрицитово-твердый взгляд и быстро овладел собой, – перед нами снова был стройный, артистичный человек с легкими движениями, руки его были не «почти», а просто изящны (многие, впервые увидевшие писателя при отпевании его в храме Николы на Кузнецах, с удивлением отмечали потом красоту его рук).

     Позволю сказать себе прямо («так, как было»): в тот вечер во мне стояла все та же тяжелая поступь, услышанная мною в незабываемом «Зеленом прокуроре».

    Я (помнится, в два «приема») попытался сказать Варламу Тихоновичу о давнем своем впечатлении от этого произведения и вообще – от его прозы. Он молчал. Потом сказал коротко и без какой-либо интонации: «Я всю жизнь думал о прозе и знаю, что форму для своих вещей я нашел».

    Тут вежливо вступил в разговор Константин Петрович Богатырев. «У Вас в рассказе сказано: «4 километра». Скажите, пожалуйста, не было ли в реальности чуть-чуть иначе: например, 3 или 5 километров?».

     – Если я сказал «4», значит, 4 и было, – ответил Шаламов, – во всем, что я написал, все было так, как описано.

Константин спросил у Шаламова, как он относится к «Доктору Живаго».

     Снова был краткий и безынтонационный ответ:

     – «Охранная грамота», «Детство Люверс», «Повесть» – гениальные произведения. Такая проза бывает один раз в двести лет.

     Эти три момента на вечере с Шаламовым я привожу потому, что они, на мой взгляд, свидетельствуют, что Шаламов, несмотря на несколько преувеличенное отношение к своим стихам, давно и хорошо сознавал, чего он добивался в своей прозе.

     Начиная с 1965 года, мне приходилось слышать от весьма вдумчивых людей, хорошо знающих словесное искусство, что проза Шаламова – это просто «фактографические вещи», чуть ли не «очерки». Я старался доказывать им, что за такой «фактографической прозой» стоит большой Поэт и большой Художник, что почти каждая его вещь пронизана специфически-поэтическим видением и мышлением большого мастера, – пронизана, как мощным светом, без какой-либо спекулятивной туманности. (Вспомним хотя бы его любимый стланик, уже не ветками, а трагическими лучами прорастающий сквозь все его творчество; вспомним графит, которым отмечены не только зарубки на деревьях и бирки на ногах покойных зеков, но уже и наши души, и наша память, и наше изменившееся представление об «эстетическом»...)

Один из моих друзей полностью согласился с моими мнениями о Шаламове-художнике лишь после 17-летнего спора, когда он в едином большом томе прочел все колымские рассказы, – прав оказался Варлам Тихонович, когда он трагически протестовал против разрозненных публикаций его произведений.

     Первым об этой трагичности сказал Михаил Геллер, которому русская литература обязана бережным и наиболее полным изданием прозы Шаламова. Из литературных исследователей самую достойную оценку произведениям Варлама Шаламова, по моему мнению, дал до сих пор только Андрей Синявский в потрясающем выступлении по радио летом 1981 года.

     Думая о прозе Шаламова, я вспоминал одно из моих давних впечатлений от Кафки. Случилось так, что с самыми первыми его рассказами я познакомился уже после того, когда прочел все, что было издано из его произведений (включая письма, «Дневники») во французском переводе. Сперва я был разочарован этими рассказами, столь явно проглядывали в них искусственные, «гофмановские» приемы, – ранний Кафка «вымучивал» свои вещи, чтобы передать нечто «мистически»-существенное.

     Однако, именно эти ранние вещи писателя «показали» мне, с каким огромным мучительным трудом Кафка пришел к простоте нового языка, к чуду этой простоты, творившей самые таинственные и самые существенные произведения эпохи.

     Думаю, что такой простоты по-своему добился и Варлам Шаламов. Ни в чьем творчестве трагическое в новейшей истории народа не выражено языком, соответствующим высоте этого трагического так, как в великом Томе автора «колымских рассказов».

     В течение вечера, проведенного с Варламом Тихоновичем, несколько раз приходило мне в голову известное изречение об «умерших для жизни при жизни». И я весь был поглощен наблюдением за художником-Шаламовым. Дальнейшее показало, что поэт, даже «Вышедший-из-Ада», остается с одной слабостью: живое в нем есть – по отношению к Поэзии. Я сказал Варламу Тихоновичу, что у меня есть стихотворение, посвященное ему. Этим он живо заинтересовался. Сразу же предупредив, что «наши встречи необязательны», он сказал, что за стихотворением для него обратится ко мне его знакомая И. С. [Ирина Сиротинская – прим. автора]. Живой интерес Варлама Тихоновича к обещанному стихотворению продолжался, – я не мог сразу же встретиться с И. С., и она мне звонила несколько раз: «Варлам Тихонович снова напоминает». Я хотел, чтобы мое стихотворение, посвященное Шаламову, было прочтено им среди ряда других моих вещей, – так сказать, в контексте моей поэтики, – все же, весьма отличавшейся от тогдашнего «общепринятого» поэтического языка.

     После получения машинописной книги моих стихов ответ Шаламова был очень быстрым. Он передал мне через И. С. свой стихотворный сборник «Дорога и судьба» с дарственной надписью: «Поэту Геннадию Лисину (моя старая фамилия – Г. А.) с глубокой симпатией. Я не верю в свободный стих, но в поэзию – верю! В. Шаламов. Москва. Январь 1968».

     Недосказанное в надписи было сообщено мне, от имени автора, при встрече с И. С.: «Я не верю в свободный стих. Никогда не думал, что это может быть поэзией, – раза два повторил Шаламов, – но странно: вот, свободные стихи – а настоящая поэзия».

     Поблагодарив за посвященное ему стихотворение, он просил передать мне дословно: «Обо мне писали много, стихи, есть даже песня. Ничто из них мне не нравится. Это стихотворение – лучшее, написанное обо мне, единственное, верно соответствующее мне и моему творчеству».

     В тот вечер от Рожанских, уже в полночь, мы уехали вместе. В передней Варлам Тихонович долго мучился «надеванием» пальто: левую руку старался засунуть в рукав правой рукой, уже «одетой». Я сделал движение, чтобы помочь ему. Шаламов мгновенно остановил меня твердым, почти жестким взглядом.

     Тем более я был крайне удивлен, когда он, прощаясь, вдруг наклонился и «изящным» (иначе не скажешь) движением быстро взял руку моей молодой спутницы, поднес ее к губам («Всего Вам доброго») и столь же быстро нас оставил.

     Мои связи с Варламом Тихоновичем продолжались через И. С. Он несколько раз передавал мне для чтения новые – заключительные – страницы «Колымских рассказов». Однажды, заметив, что в рассказах писателя встречаются ничтожные погрешности (повторение одной и той же фразы в двух разных рассказах; упоминание первого лица, где-то в одной и той же вещи, как третьего), я осмелился сказать автору через И. С., что нужна бы «ничего не стоящая» редактура, что, если автор согласен, таковую, при огромном уважении к нему, я мог бы взять и на себя.

     Ответ был краток (но, в передаче И. С., не «безынтонационный», а горестный): «Мне это безразлично. Это мелочи. Потом разберутся. Главное для меня – успеть рассказать правду, не известную никому в мире».

     Под огромным влиянием творчества Шаламова я находился около пятнадцати лет. Образы и «мотивы», возникавшие под воздействием трагического духа его произведений, варьировались в ряде моих стихотворений в течение всего этого времени.

10 марта 1982


     Опубликовано в журнале «Вестник РСХД», Париж, 1982, N 137. Сетевая версия на сайте литературного альманаха «Опушка» http://www.opushka.spb.ru/text/aigi_komment.shtml#sn11


Геннадий Николаевич Айги (Лисин) (1934-2006), поэт, один из лидеров послевоенного советского авангарда


_________________________
_____________


Борис Биргер

     «В 1967 году я попросил попозировать Варлама Тихоновича Шаламова, с которым я познакомился у Н. Я. Мандельштам. [...]

     Передо мной сидел человек страшной, нечеловечески страшной судьбы. Я хотел написать в трагической манере – но разве это слово из лексикона классического театра и литературы может хоть сколько-нибудь обозначить двадцать лет ада, в котором находился автор «Колымских рассказов»? А ведь он вернулся из ада более человечным, чем я, проживший благополучную жизнь... Какое мне было дело во время работы над портретом, что нужно и что не нужно двадцатому веку? Оставить на портрете хоть частичку его судьбы, его души – вот что было важно.

     К сожалению, мои возможности были тогда еще очень ограничены – портрет Варлама Тихоновича – это только подход к психологическому портрету».


     Из воспоминаний «Мне всегда хотелось писать свет», опубликовано в журнале «Семья и школа», записала Л. Осипова, 1990. Сетевая версия на сайте Кругозор http://www.krugozor.org/boris_birger_p6.html


Борис Георгиевич Биргер (1923-2001), художник- портретист, рисовавший советскую либеральную и творческую интеллигенцию


_________________________
_____________


Константин Ваншенкин

     «Еще за двадцать лет до возникновения Солженицынской премии, т.е. в 1977 году, я сидел как-то в так называемом Пестром зале ресторана ЦДЛ с двумя приятелями и вдруг увидел, что к нашему столику (ко мне!) подходит своей затрудненной, как бы несколько развинченной походкой незнакомый со мной Варлам Тихонович Шаламов (я встал) и вручает мне книжку стихов «Точка кипения» («Советский писатель», 1977) с дарственной надписью, сделанной тоже затрудненным, как и походка, корявым почерком.

     Она начиналась: «Константину Яковлевичу Ваншенкину – автор», а кончалась словами: «за золотое перо. В. Шаламов. Москва. 14 июня 1977».

     И знаете, о чем я думаю сейчас, держа шаламовскую книжку в руках? А ведь эта оценка – тоже великого писателя и страдальца – не слабее, чем бывала у Александра Исаевича. Здесь, правда, нет денежного эквивалента, но, может быть, в чистом виде это действует даже сильнее. И знаете, что еще? В большинстве солженицынских присуждений в качестве обоснования присутствует и гражданская, политическая составляющая. Здесь – только художественная.»


     Из статьи «В мое время», журнал Знамя, №9, 2009. Сетевая версия на сайте Журнальный зал

http://magazines.russ.ru/znamia/2009/9/va9.html


Константин Яковлевич Ваншенкин (род. 1925), поэт, прозаик, поэт-песенник


_________________________
_____________


Георгий Владимов

     Скребущая песчинка общественной совести


     «Предлагаю вашему вниманию запись тех вопросов, которые были заданы Георгию Владимову в Бостоне и его ответы на них.

                                                                                                                                            Ирина Муравьева


Вопрос о публикации посмертных дневников Варлама Шаламова в «Знамени».


     Я хочу вас ввести в курс дела, так как суть вопроса такова – как я отношусь к критике Солженицына в этой публикации. Шаламов в своих записях несколько раз нападает на Солженицына, обвиняя его в спекуляции и нечестности, в жизни по лжи.

     Я имел честь быть знакомым с Варламом Тихоновичем Шаламовым, когда работал в «Новом мире» – единственном журнале, куда Шаламов мог прийти, где он был желанным гостем, хотя мы не напечатали ни одной его строчки. Он приходил и приносил нам по рассказику в неделю из своего знаменитого колымского цикла без всякой надежды, что его напечатают. Еще до «Ивана Денисовича» я благодаря ему уже имел полное представление о том, что такое лагерь и что такое архипелаг Гулаг.

     Для меня появление «Ивана Денисовича» не было ошеломительным. Я уже все это знал. После съезда Твардовский возымел желание напечатать что-то о лагерях. И сказал, что хорошо бы иметь такое произведение. Солженицын пишет, что он этот зов услышал и решил дать «Ивана Денисовича». Мы тогда с Алексеем Кондратовым предложили Твардовскому рассказы Шаламова. Но Твардовский очень увлекся уже повестью Солженицына и решил печатать ее. У него были здравые, на мой взгляд, основания. Он сказал, что нужно такое произведение, которое объяснит тем, которые ничего об этом не знают, что такое лагерь. Он говорил, что нужен путеводитель по лагерю, чтобы сложилось такое полное представление о лагере. А таким путеводителем оказался «Иван Денисович». Эта вещь дает полное представление о том, что и как. Если же мы берем Шаламова, то нужно прочитать очень много рассказов, чтобы сложилось такое полное впечатление. Да, это очень сильная литература. В ней есть ледяное дыхание Колымы. Существует цензура, – говорил Твардовский, – и цензура обязательно выгрызет что-то из того, что предложим мы. Выгрызет обязательно так, что все запутается и все станет непонятным.

     Вещь Солженицына прогремела, принесла ему мировую славу, а бедный Варлам Тихонович так и не дождался увидеть свою книгу напечатанной на родине. Он, если я не ошибаюсь, увидел свою книгу, изданную на Западе, но, кажется, он уже не мог оценить случившееся по достоинству, потому что это было совсем незадолго до его смерти. Это печальная и страшная судьба. И вот человек этой судьбы бросает свой упрек собрату, жизнь которого прошла лучше. Обвиняет его в отходе от каких-то принципов, в спекуляции, что он свое заключение превратил в какой-то товар.

     Мне в связи с этим вспомнилась статья Дмитрия Писарева «Популяризаторы отрицательных доктрин», где он говорит о двух типах человеческого поведения. Говорит он о Джорджано Бруно, которому был прямой расчет идти на костер, потому что никаких других доказательств собственной правоты у него не было. Обыватель, видя, что какой-то человек пошел в пламя за свои убеждения, понимает, что наверное, что-то в этих убеждениях есть – не идут же на такую страшную смерть просто так. У Галилея же такой необходимости не было. Публика уже верила не столько клятвам, сколько научным доказательствам. Так что Галилей мог сказать, что земля не вертится и тут же, если верить легенде в других обстоятельствах, сказать, что она все-таки вертится. Сам он продлил свой век и высвободил себе время для научных занятий. И от этого, в конце концов, выиграл. Далее Писарев пишет о Вольтере, у которого, как он говорит, был некоторый «чичиковский элемент». Но при всем том, что тот был такой вроде боец, он был еще и замечательный проныра. Он переписывался со всеми монархами Европы, получал деньги, призы, ордена, но все же ни у одного монарха не возникло мысли о том, что они могли бы подкупить Вольтера, то есть заставить его отступиться от своих убеждений. Так что сравнивая между собой путь Солженицына и путь Шаламова, я вижу, что один из них гибельный, тупиковый, но предельно честный, благородный, вызывающий к себе огромное уважение, а другой путь победительный, хотя при этом, может быть, где-то оказалась нарушена нравственность.

     Я никого не осуждаю, но я при этом все-таки говорю, что когда выбираешь свой путь, то не надо своих соотечественников призывать жить не по лжи. Жизнь по-моему не может существовать безо лжи совершенно, даже животный мир без нее не обходится. Когда птица уводит собаку от гнезда, она притворяется полудохлой. Это есть ложь, но благородная ложь, ложь во спасение, вот как я к этому отношусь. [...]


Почему у меня не сложились отношения с журналом «Грани».

     Отвечаю: журнал «Грани» принадлежит НТС, Народно-Трудовому Союзу, и я пришел к выводу, что это организация чрезвычайно подозрительная, вредная и бывшая в использовании по борьбе с демократическим движением. Есть разные мнения: одно то, что если бы эта организация не существовала, то КГБ ее бы придумал, и другое мнение, что КГБ ее и придумал, то есть это филиал КГБ на Западе. С помощью НТС многие люди были осуждены. Вот, скажем, знаменитое дело Красина и Якира. Их ведь раскололи только на том, что они были связаны с НТС. Им грозила шестьдесят четвертая статья, предусматривающая высшую меру, на этом они и сломались. Ни с какой другой организацией угроза такого наказания бы не прошла. А про НТС было известно, что они в свое время сотрудничали с гитлеровцами.

     Из России мне виделась совсем другая картина: какая маленькая это организация и как трогательно она сражается с Комитетом Государственной Безопасности и все такое. Но приехав на Запад, я понял, что КГБ должен пылинки сдувать с этой организации, потому что она очень помогает в его делах.

     Что касается чисто деловых отношений журнала «Грани» и издательства «Посев», то вели они себя со мной очень грязно, присваивали себе мои гонорары еще когда я жил в России и преследовался за связь с НТС. Выяснилось это поздно, когда прошло более десяти лет, а вы знаете, что срок хранения документов и истекает за десять лет, о чем они меня с большой радостью и известили».


     Из интервью Георгия Владимова, опубликовано в ежеквартальнике «Время и мы», Нью-Йорк – Москва – Иерусалим, №133, 1996. Сетевая версия здесь

http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/vremya_i_my_133_1996.pdf


Георгий Николаевич Владимов (Волосевич) (1931-2003), писатель и литературный критик, эмигрант, с 1984 по 1986 главный редактор франкфуртского НТС-овского журнала «Грани»


_________________________
_____________


Олег Волков

Наша вина и боль


     […] Есть люди, встречи с которыми вызывают не только сочувствие и сострадание, но и жгучее ощущение своей вины перед ними. Вины из-за того, что на твою долю не досталось и сотой доли перенесенных ими бед и унижений.

Я общался с Варламом Шаламовым после его реабилитации, когда уже были опубликованы его первые книги стихов, сразу замеченные и получившие признание. Житейски он был мало-мальски сносно устроен. Вглядываясь в его твердое, нервное лицо, подмечая манеру держаться, улавливая интонации его глухого голоса, я не мог не видеть, сквозь его нынешний облик, столь знакомые мне черты моих сотоварищей по лагерям... Одного из тех многолетних сидельцев, что приобретают особую совокупность манер и поведения, которая обличает долгие годы скитаний по лагпунктам: их метит пожизненно неизводная печать, общая всем большесрочникам, проведшим долгие годы в заключении.

     У Варлама Тихоновича слегка дергалась голова, и слушал он собеседника напряженно – следствие побоев, навсегда повредивших его слух. Выдавал и нездоровый, желтовато-бледный цвет лица – из-за длительного пребывания на сорокаградусном морозе, продубившем кожу на всю жизнь. Ходил он прихрамывая и опираясь на палку. И в условиях однокомнатной московской квартиры Шаламов выглядел зэком, привыкшим к алюминиевой кружке и миске, нарезанным на столе ломтям хлеба, который он ел, держа кусок в одной руке, а другую подставляя горстью, чтобы не ронять крошек. В комнате было голо, хозяин не хотел заботиться о комфорте, чай разливал в кружки, сахар доставал из кулька. После чаепития сахар и хлеб аккуратно убирал в тумбочку у кровати. Неприхотливая меблировка – железная кровать, не слишком аккуратно застеленная, кухонный стол и тройка разнобойных стульев составляли все убранство комнаты, однако пол был чисто выметен и книги на полке аккуратно составлены. На единственном столе, за которым мы чаевничали, стояла сверкающая чистотой новенькая пишущая машинка.

     Говорил Варлам Тихонович медленно, с запинками, чувствовалась его выработанная годами привычка к одиночеству, замкнутость характера. Бумазейная сорочка с расстегнутым воротом и мятые брюки как-то больно напоминали о лагерной среде далеко не первого срока. Мы разговаривали на профессиональные темы – я и познакомился с Шаламовым после того, как написал рецензию на сборник его колымских рассказов, горячо их рекомендуя издательству «Советский писатель». Вполне, впрочем, бесполезно. В те годы никакое издательство не могло и помыслить их опубликовать. То был потрясающий своей правдивостью сборник свидетельств о страшных, тщательно засекречиваемых палаческих делах, творимых на далекой Колыме.

     На долю автора рассказов о Колыме и пришлись как раз те тяжкие мучительства, что в них описаны. Да, да, именно он виделся мне с кайлом в руках, долбящим породу на лютом морозе... Именно ему грозила казнь за невыполнение нормы выработки, о которой он писал в новелле «Одиночный замер». И глядя на дрожащие руки Шаламова, на нервный тик, то и дело передергивающий его лицо, на застывший взгляд, я знал: в его свидетельствах нет ни грамма выдумки, передачи с чужих слов – все это испытал на себе сидящий передо мной истерзанный, но еще сильный, еще не сдающийся человек. В свете его рассказов ничтожными показались пережитые мною самим невзгоды. Перед тем, что перенес колымчанин Шаламов за проведенные на Колыме СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ, меркнут испытания сонма зэков на прочих островах Архипелага...

     Шаламова несколько опекал литературный фонд; был он некоторое время и предметом внимательного женского ухода. Однако изо всех пор его «вольной» столичной жизни выделялась не утратившая своей силы горечь памяти о пережитых долгих годах – не изжитая и не изживаемая.

     Шаламову довелось при жизни видеть опубликованными свои стихи, но проза появилась на свет лишь после его смерти. Если не считать доставившего ему больше забот и огорчений, чем радости, вышедшего за границей сборника колымских новелл. При тогдашних обстоятельствах Варламу Тихоновичу пришлось отречься от своего детища, даже упрекать тех, кто помимо его воли способствовал появлению книги в зарубежном издательстве. Необходимость осудить публикацию и оправдываться в том, что, по всем человеческим законам, должно было радовать и вдохновлять писателя, болезненно им переживалась. Последняя моя с ним встреча пришлась как раз на время, когда разыгралась эта плачевная история, истерзавшая сознание автора. Необычная горячность его высказываний по поводу инцидента лишь подчеркивала несправедливость меры, лишавшей писателя права на обнародование правды!

     Судьба была до конца сурова к человеку, рожденному под злополучной «звездой». В детстве он полной мерой хлебнул невзгод, доставшихся на долю православного духовенства: отец его был священником при русском посольстве в Канаде (Т. Н. Шаламов служил на о. Кадьяке – И. С.), потом в Вологде. На пороге возмужания на подростка обрушились гонения, о которых рассказано в повести «Вишера». За этим периодом последовали каторжные семнадцать лет Колымы.

     Измученным инвалидом подошел он к концу своего трагического пути. Наконец, забрезжили первые отсветы признания, был замечен его незаурядный талант. Но брали свое недуги: крепкий от природы организм, подточенный пытками и лишениями, не выдержал. До подлинно светлого дня Варлам Тихонович не дожил. И это тем более обязывает нас позаботиться об увековечении памяти большого писателя, жертвы бесчеловечных порядков.

     Язвит душу сознание, что кончил свои дни Шаламов в доме для инвалидов. Около него не было родной души, которая бы скрасила его последние дни. Он выстоял, у него хватило сил, чтобы остаться человеком – вопреки ожесточавшим и принижавшим условиям. Однако ценой веры в возможность торжества добра, ценой отчуждения от людей.

     Сейчас приоткрылась наконец завеса над прошлым, мы начинаем узнавать правду, которую Варлам Тихонович мог бы помочь раскрыть так полноценно. Утрата наша невосполнима: он многое знал, видел и помнил, как никто, и, обладая редкой памятью, эрудицией и начитанностью, был бы особенно нужен в новых условиях. Ненаписанные книги Шаламова стали бы жемчужиной литературы, восстанавливающей истину о прошлом, освободили бы незаурядный талант Шаламова из-под лагерных глыб!


Лето 1989 г.


________________


     ВОЛКОВ Олег Васильевич (1900-1996) – писатель, много лет провел в лагерях и ссылке, автор книги «Погружение во тьму».


________________



     Небольшие пояснения

     Олег Васильевич Волков с пониманием отнесся к творчеству и личности В.Шаламова. Тем более хотелось бы его поправить в некоторых неточностях, привнесенных воображением художника.

     Однокомнатной квартиры у ВТ. никогда не было, жил он в коммунальных квартирах. Меблировка тоже описана неточно: кровать была деревянная, а стол письменный, на нем и стояла машинка. Ел хлеб он, не подставляя ладонь, а с палкой он не ходил. Нервного тика тоже не было. Чай пил из чашки. Говорил всегда горячо, образно, но, может быть, и не со всеми. Руки дрожали у него после довольно редких припадков болезни Меньера (головокружение, нарушение слуха). Только в конце 70-х годов – почти постоянно.

     Письмом в Л Г в 1972 году он отрекался не от книги – ее-то как раз и не было, а от конъюнктурных разрозненных публикаций своих рассказов в чисто политических целях – не хотел быть игрушкой в руках разведчиков и политиканов. Не секрет, что почти все русскоязычные издательства и журналы финансировались ЦРУ.

     Но, конечно, главное достоинство слов Олега Васильевича в том, что он при жизни высоко оценил талант В.Т. Спасибо ему.


И. Сиротинская


     Опубликовано в Шаламовском сборнике №3, 2002, сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/fulltext/3sh/ala/mov/6.htm


Олег Васильевич Волков (1900-1996), писатель-лагерник, переводчик, участник движения за охрану исторических памятников, создатель автобиографической книги «Погружение во тьму»


_________________________
_____________


Галина Воронская

     Первая моя встреча с Варламом Тихоновичем Шаламовым была в 49 году на Левом берегу, поселок Дебин. Не путать с прииском Дебин, который находится несколько дальше по дороге к Ягодному.

     Поселок Дебин стоял на берегу Колымы, там находилась центральная больница для заключенных, хотя в определенные дни недели принимали на консультацию и вольнонаемных. В больнице были врачи по всем специальностям. Был рентгеновский кабинет, большая лаборатория. Больница помещалась в кирпичном здании, около нее размещался поселок с двухэтажными домами, где были даже канализация и водопровод. По тем временам большая редкость для Колымы. В этих домах жил медперсонал и работники, обслуживающие больницу. При больнице находилось небольшое подсобное хозяйство. В теплицах выращивали помидоры и огурцы. Были коровы. Имелись небольшие поля с капустой и картошкой. Недалеко от больницы размещался лагерь. Большинство заключенных работало по обслуживанию больницы, некоторая часть – в подсобном хозяйстве. Выше по Колыме были пороги, впоследствии там была построена электростанция.

     Я привела в приемный покой больницы свою старшую дочь Валентину и соседского мальчика для прививок. Ко мне подошел высокий худощавый человек, с темными волосами, спросил меня, не я ли являюсь Галиной Александровной Воронской? Я ответила, что я. Он представился, что он – Варлам Тихонович Шаламов. Обо мне он узнал от нашего общего знакомого, который тоже в это время был в лагере на Левом берегу, Валентина Португалова. После этого я, приходя в больницу, с ним раскланивалась, разговаривала. Но разговоры были довольно ограничены, поскольку это была больница, присутственное место, и очень много людей. Насколько мне известно, Варлам Тихонович был расконвоирован. Все заключенные медицинские работники, как правило, тоже расконвоированные, старались каждую свободную минуту провести на воздухе, подойти к реке Колыме. Он почти никогда этого не делал. Очевидно, он в это время либо писал, либо читал. Встречалась я с ним в это время редко, потому что у меня в 51 году родилась вторая дочь Татьяна, и я почти все время была дома. Знаю через Валентина Португалова, что внимательно следил за всеми выходящими журналами, которые Валентин Португалов доставал ему из библиотеки на вольном поселке.

     Валентин Валентинович Португалов отбывал на Левом берегувторой срок, полученный им уже на Колыме. В лагере он возглавлял агитбригаду и самодеятельность. Валентина Валентиновича я немного знала еще по Москве, учились с ним в Литературном институте имени Горького. С нашей семьей на Левом берегу у него были добрые отношения, и он довольно часто к нам заходил.

     Мой муж, Иван Степанович Исаев, тоже учился в Литературном институте, на вечернем отделении. Был арестован в 1936 г. До ареста работал в Управлении по охране авторских прав. Хотя, мы все трое были из одного института, дела у нас были совершенно разные.

Дружил он с доктором Лоскутовым, который тоже был заключенным, и с вольнонаемным доктором Мамучашвили. Несмотря на свою молодость, она побывала на фронте и была там ранена. На Левом берегу она вскоре вышла замуж. Какое-то отдаленное отношение она имела к семье Багратиона.

     На Колыме он мне не давал читать ни прозы, ни стихов. Однажды он пришел с Португаловым, и у меня было впечатление, что он хочет почитать стихи, но я побоялась, потому что мы жили в коммунальной квартире, и меня окружали соседи, убежденные и ярые сталинисты, и такое чтение в те годы могло служить большим криминалом. Вероятно, я неправильно поступила, но я уже к тому времени пережила второй арест и была приговорена к вечной ссылке. По первому аресту я попала на Колыму. Новые лагерные сроки давали за каждое неосторожное слово, да еще и привирали. Я знала о том, что он пишет стихи, но встречаться в спокойном уединенном месте не было возможности. В Москве он несколько раз вспоминал о том, как в тюрьме два мальчика, обвиненные тоже по 58-й статье, сделали из тряпок мяч и играли в футбол. Повторение этого рассказа не было результатом его забывчивости, а просто это чрезвычайно поразило и, очевидно, произвело на него такое огромное впечатление, что он несколько раз мне об этом рассказывал.

     В то же время он мне рассказал, смеясь, и совершенно спокойно, как его вели куда-то два конвоира на принудиловку и они очень торопились, так как там в этот день для вольнонаемных было кино, а кино на Колыме – на дальних приисках было чрезвычайное событие не только для заключенных, но и для вольных. А он, по мнению этих конвоиров, шел слишком медленно, у него не было сил. Посовещались, они сказали, давай его покормим, может, он пойдет быстрее. И дали ему хлеба. Хлеб он, конечно, съел, но быстрее идти не мог. Тогда они его стали бить. Конвоиры на сеанс опоздали. Меня удивило, что он об этом рассказывал как-то иронически и смеясь. Мужчин так много били на Колыме, что они уже, если так можно выразиться, к этому привыкли, и там, где это было возможно, даже проявляли чувство юмора.

     По окончании срока он поехал в Магадан, пытался там устроиться. Устроиться ему не удалось. Но он получил направление куда-то на трассу, почти на границе с Якутией. Там до него были беспробудные пьяницы и люди, которые совершенно не желали и не умели никого лечить. А Варлам Тихонович не пил и относился к больным по-человечески, лечил их, поэтому местное начальство и все население относилось к нему очень хорошо, чего не было бы, кстати, в Магадане, потому что там было очень много договорников. Позднее он сказал мне: вот я теперь смогу помогать своей дочери.

     Как-то он заехал на Левый берег за какими-то справками и зашел ко мне. Увидел у меня несколько книг Пастернака, стихов Пастернака – мне их из Магадана переслал Португалов. К сожалению, моя младшая дочь успела их расчертить карандашом, и эти исчерченные экземпляры он с горьким вздохом попросил подарить, я ему отдала. Мне было очень неудобно, что я не доглядела, и они попали в руки моей младшей дочери. Это были небольшие сборники, названия не помню.

     Когда я приехала в Москву, мы вместе с мужем к нему зашли. Тогда он жил где-то около Арбата. И я впервые познакомилась с его второй женой Ольгой Сергеевной Неклюдовой, с которой впоследствии сдружилась. Позднее они получили квартиру около Беговой улицы, там я часто бывала. Теперь о некоторых его оценках. Он считал, что самые большие поэты XX столетия – это Блок и Пастернак. Иногда цитировал их отдельные четверостишия, строчки. Удивил меня, что он Веру Панову считал хорошей писательницей, к которой я лично относилась несколько сдержанно. Характер у него был трудный, я бы даже сказала, неуравновешенный.

     Иной раз придешь в гости, Варлам Тихонович – сама любезность, снимет пальто, подаст пальто, примет участие в общем разговоре. Но, бывало и так: сижу я с Ольгой Сергеевной, он приоткроет дверь и, не поздоровавшись, скажет: «Ах, это вы!» и уйдет в свою комнату. Варлам Тихонович часто менял оценки книги, людей. Иногда он того или другого писателя расхвалит, а через две-три недели, хотя за этот период данный писатель или поэт нигде не выступал, не выпустил никаких книг – уже совершенно другая, резко отрицательная оценка. Знаю о том, что он очень долго не вступал в Союз советских писателей, хотя ему несколько раз предлагали. Чем это было вызвано, я не знаю. Но позднее он все же вступил. Он был очень тщеславен, но, к сожалению, много из того, что он писал в те времена не могло быть напечатано.

     Был у нас разговор насчет одного журналиста, который выступал в это время с очень ортодоксальных позиций, многие его осуждали, осуждал его и Варлам Тихонович. Он сказал: «Но я ему прощаю больше, чем другим, потому что он прошел через Колыму». Давала я ему читать свои рассказы, некоторые ему понравились, некоторые – нет. С его оценками я в общем согласилась, потому что несколько рассказов было о Колыме, о лагере, а несколько – о Колыме, не касались лагеря, их можно было попробовать напечатать, чего я, кстати, не сделала. Он мне тогда сказал: «Вы прошли через Колыму. Это дает Вам моральное право».

     Очевидно, он считал, что для него, чтобы писать, человеку нужно быть участником больших событий и коллизий.

Рассказал он мне, что в ЦДЛ встретился с Генрихом Беллем. Генрих Белль был знаком с его рассказами, вышедшими на Западе. Мне показалось, что Варлам Тихонович был очень польщен, ведь это же был Генрих Белль.

     Я знаю, что он хорошо относился к творчеству моего отца. Лично он его не знал. Мне кажется, что это хорошее отношение он частично как-то переносил на меня.

     Разговаривали мы с ним о текущих литературных и политических событиях всегда очень откровенно и непосредственно. Он считал, что 37-й и другие годы по своим жертвам далеко превосходят все то, что было в истории человечества, а я полагала по своей наивности, что в истории человечества были тоже очень тяжелые годы: татарское иго, инквизиция. Потом я поняла, что инквизиция, это совсем, конечно, ничто по сравнению с той огромной гибелью людей, которая прошла на Колыме и в других лагерях.

     Последнее время перед помещением его в интернат я с ним уже почти не встречались. Он разошелся с Ольгой Сергеевной, а ходить в два дома я считала неудобством, да и не очень он меня приглашал! Как-то раз, правда, вызвал нас с мужем, в больницу. Не знаю, по поводу чего он лежал. Мы навестили его, разговор был общий, так как он проходил в больничном коридоре, Варлам Тихонович все-таки был доволен, что мы пришли, очевидно, не слишком много народу его тогда посещало. Через какое-то время он позвонил – и вызвал нас к себе на дом. Он жил на Васильевской улице. Мы с мужем приехали. В комнате был ужасный беспорядок. Стояла электрическая плитка и кругом была разбросана масса листов бумаги. Что это были за листы – я не знаю. В это время соседи начали хлопотать, чтобы его поместили в интернат, он уже иногда забывал – включит газ и не зажжет его и т. д. С ним было опасно жить. Участковый милиционер и соседка по квартире к нему хорошо относились. Его устроили в интернат на Планерной, это один из лучших интернатов. Провожала его какая-то женщина из Литфонда и мой муж, Иван Степанович. С Иваном Степановичем раньше он немного поссорился. Поссорились, как это ни странно, из-за блатных. И я, и Иван Степанович считали, что блатные – люди, хотя и испорченные исковерканные, но в большинстве из них осталось что-то человеческое. Конечно, среди них встречались те, которые уже потеряли людской облик. И в то же время я глубоко убеждена, что сейчас по улицам ходят люди вполне заслуженные и престижные, но, попав в экстремальные условия, неизвестно, как бы они себя вели. Может быть, даже хуже, много хуже этих блатных. Варлам Тихонович всех блатных за людей не считал. Он полагал, что у них потеряно все человеческое.

     Теперь возвращаюсь к моменту его отправки. Я осталась внизу, у дома, а Иван Степанович пошел с женщиной из Литфонда наверх, помог Варламу Тихоновичу одеться, причем он очень сильно толкнул Ивана Степановича, так, что тот отлетел к стенке. Затем они вышли все втроем. На нем было пальто, несмотря на летнее время, и зимняя шапка с ушами. Там стояла машина от Литфонда. Когда Варлам Тихонович уезжал, он мне все время махал рукой, и я с болью почувствовала, что сюда он больше не вернется.

     Когда машина отъехала, подошла женщина – на лавочке там сидело несколько пожилых женщин. Спросила, увезли ли его? Женщины ответили, что увезли. Она вздохнула, что же поделаешь, раз ему Сталин выписал кровавую путевку в жизнь. Женщины сочувственно закивали головами,. а потом они меня спросили: а вы от какой организации его провожаете? Я ответила: я его провожаю от Колымы.

     В интернате на Планерной муж его довольно часто посещал, хотя после каждого посещения ему приходилось принимать валидол. Варлам Тихонович невнятно говорил и плохо слышал, иногда трудно было уловить его мысль, общение с ним было чрезвычайно трудное. В палате, кроме него, был только один человек. Знаю, что посещал его Глоцер. Насколько мне известно, это детский писатель и литературовед. Фамилию его назвал Варлам Тихонович, мой муж его разыскал. Звонил нам. Потом, когда Варлам Тихоновичу присудили во Франции премию «Свободы», появилось очень много девушек и парней, которые его опекали и навещали. Они обстирывали его, приносили вкусную еду и, кажется, даже дежурили. Мне они не очень нравились, потому что я, конечно, понимала, что они много делают для Варлама Тихоновича, но держались они вызывающе и резко. Как-то они мне позвонили и сказали, что сейчас все едем к Вам. А я уже очень сильно болела, причем тон был очень повелительный, требовательный. От их визита отказалась. Удивило меня, что его отпевали в церкви.

     Из всего того, что я читала из его стихов, рассказов, кроме рассказа «Крест», который, я не знаю, можно ли назвать религиозным, я никогда не слышала о нем ни слова о религии и о Боге. А то, что он был сын священника, это еще не доказательство того, что он верил в Бога, потому что мой отец, который был исключен из семинарии и был сыном священника, был атеистом. Очевидно, это была воля молодежи, которая в то время его окружала.

     Какой-то злой человек из Литфонда разрешил директору интерната перевести Варлама Тихоновича в другой интернат, там его поместили в палату, где было человек сорок. Варлам Тихонович понял, куда его отвезли, и ему стало плохо с сердцем. Принимая его, сестра сказала: «Не жилец он на этом свете». К сожалению, она оказалась права. Через несколько дней у него начался тяжелый сердечный приступ и он скончался.


     Литературная запись и публикация Татьяны Исаевой


     «Воспоминания о В. Т. Шаламове». Опубликовано в журнале Литературное обозрение, 1990, №10 (по другим сведениям – журнал «Лад», Вологда, 1994). Сетевая версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/varlam/article13.htm


Галина Александровна Воронская (1914-1992), дочь революционера и критика Александра Воронского, знакомая Шаламова по Колыме и в последующие годы, жена колымского товарища Шаламова Ивана Исаева


_________________________
_____________


Александр Галич

     «Песня называется «Все не вовремя», посвящается Варламу Тихоновичу Шаламову [...] Мы тогда еще не были знакомы, и это единственная моя лагерная стилизация, я этот жанр не очень люблю, но тут просто было необходимо написать. И было очень странно, я у одного нашего знакомого пел песни, сказал, что вот у меня одна песня посвящена Шаламову. Сидел какой-то очень высокий, костлявый человек, приложив руку к уху, слушал меня. Я только сказал, что песня посвящена Шаламову, так он близко-близко подсел, почти лицом к лицу. Было очень неудобно петь, и я очень злился. А потом, когда я кончил, он встал, обнял меня, и сказал: «Ну вот, давайте познакомимся. Это я и есть, Шаламов, Варлам Тихонович». Так мы и познакомились».


     «Варлам Шаламов – по архивным записям Свободы: к 100-летию со дня рождения писателя», текст на сайте Радио Свобода

http://www.svobodanews.ru/content/transcript/401018.htm


Александр Аркадьевич Галич (Гинзбург) (1918-1977), поэт, драматург, бард, диссидент


_________________________
_____________


Вита Гельштейн

     «Очень долго к ней [Надежде Мандельштам – прим. составителя] ходил Шаламов. Но тот ведь очень болен был. Надежда Яковлевна всегда так корректно ему старалась помочь. Он жил неподалеку от нас, и она подстраивала так, чтобы когда приходил Шаламов, мы в этот день у нее были. Но совершенно не для того, чтобы участвовать в разговорах. Шаламов вообще был молчалив и неразговорчив. С нами он, по-моему, никогда никаких слов не произносил. Дело было в том, что обратно мы брали такси и всегда подвозили его домой».


     Из статьи Ольги Фигурновой «В этом доме легко раздавалось все», опубликована в «Общей газете». Сетевая версия на сайте sem40.ru http://www.sem40.ru/famous2/m369.shtml


Вита Иделевна Гельштейн (1921—2004), врач, жена известного московского врача-кардиолога Гдаля Гельштейна


_________________________
_____________


Рене Герра

     «В компании моих собеседников оказался, к большому моему несчастью, и зловещий следопыт и архивист с Лубянки А. В. Храбровицкий. Сегодня его имя напрочь и безвозвратно забыто, а тогда он пользовался хорошей репутацией в «узких кругах» как неутомимый исследователь творчества Короленко (был женат на его дочери).[...]

     В один прекрасный день, в начале декабря 1968 года, у выхода из рукописного отдела Ленинки ко мне подошел Варлам Шаламов и сказал, что не надо было общаться с АВХ, а теперь остается только поскорее уехать в Париж, пока еще не поздно...

     Прекрасно зная, кто Варлам Шаламов, чьи «Колымские рассказы» до этого читал во Франции в нью-йоркском «Новом журнале», я был очень тронут и потрясен до глубины души его откровенностью и смелостью».


     Ренэ Герра, «История моей переписки с Б. К. Зайцевым», альманах «Русский Мiръ», выпуск № 2, 2009. В Сети здесь http://www.russkymir.org/download/n2/07.pdf     либо здесь

http://www.russkymir.org/?page_id=358


Рене Герра (род. 1946), французский славист


_________________________
_____________

Анатолий Гладилин

     «К слову сказать, для меня эта повесть [«Иван Денисович» – прим. составителя] не была сенсацией, еще в 1956–57 годах к нам в отдел прозы «Нового мира» приносил свои лагерные очерки Алексей Костерин, приходил с «Колымскими рассказами» Варлам Тихонович Шаламов, мы читали, ужасались и восхищались, – но что могли тогда поделать?»


     Анатолий Гладилин, «Что происходит в стране», с сайта журнала «Посев» http://www.rusidea.org/?a=10007


Анатолий Тихонович Гладилин (род. 1935), писатель, диссидент, сотрудник зарубежных радиостанций


_________________________
_____________


Сергей Григорьянц

Он представил нечеловеческий мир


     В 1963 году с Шаламовым меня познакомил Валентин Валентинович Португалов. Он провел лет 20 на Колыме, и там хорошо знал Варлама Тихоновича. С этих пор я продолжал встречаться с Шаламовым на протяжении лет пяти часто, потом, до 1975 года – реже.

     В это время был необыкновенно популярен Солженицын, но его вещи, и в первую очередь по сравнению с прозой Шаламова, мне не были тогда близки. У меня было представление – не знаю, насколько оно убедительно сегодня (надо продумывать заново) – что структурно, жанрово Солженицын не соответствует материалу, о котором он пишет. В 61 году вышел «Один день Ивана Денисовича», в самиздате распространялся «В круге первом». Против каких-то деталей в книгах Солженицына были серьезные возражения у тех, кто был в лагере. Скажем, он делает одним из своих героев бригадира. Но каким бы он ни был, бригадир по своему положению заставляет работать умирающих людей, он – убийца. И никакие моральные разговоры этой сути изменить не могут… Главное же, я полагал, что в мире, где кульминации нет и не может быть, где смерть разлита с первой буквы до последней, где не может быть никакого нарастания действия, никакого развития, невозможны и литературные формы, которые выработаны совершенно другими обстоятельствами и другой природой человека, а потому вводить такой материал в тургеневские структуры – изначально ложная посылка: здесь неизбежна внутренняя недостоверность художественного, да и любого другого смысла.

     И это для меня бесспорно подтверждалось тем, что делал Шаламов. Здесь был не просто, как я видел, более глубокий и точный лагерный опыт, это была иная подлинность мира. Шаламов вышел из лефовского круга, где к форме относились серьезно. В 30-е годы он уже выпустил книгу очерков. Он был близок к Сергею Третьякову, к Брикам… Когда Солженицын попал в лагерь, он еще не думал о литературе всерьез. Шаламов попал в лагерь первый раз прямо из московского университета, и это был его предварительный опыт. Потом он оказался в центре литературной жизни, хотя и не был центральный фигурой. Основной задачей Шаламова был поиск формы, вмещающей доселе небывалый для человеческого сознания опыт. Естественно, форма неизбежно должна оказаться новой для литературы. Кстати, мне кажется, именно поэтому в 60-70-е его мало кто понимал. Простота и ясность Шаламова казались большой странностью и трудно воспринимались. Его читал очень узкий круг не только потому, что это был самиздат, но и потому, что русская интеллигенция в самиздате искала информации, а не литературы. Это было время литературы о лагерях – вот я в связи с Солженицыным сказал «тургеневской», но, может быть, правильней было бы сказать – народнической. Книга Евгении Гинзбург, воспоминания генерала Горбатова… Это было время рассказов о лагерях, а не понимания человеческой природы. И в этом смысле Шаламов был бесспорным исключением.

     Всех интересовали события: что же было по-настоящему. Для того времени были очень характерны реплики Твардовского. Когда Анна Андреевна прислала ему «Поэму без героя», Твардовский прочитал и честно сказал: «Ничего не понимаю, но это Ахматова – будем печатать»… То есть было почтение к судьбе XX века, но не было понимания литературы нашего времени. В этом состояла существенная слабость «Нового мира»: при всем его замечательном значении, это был журнал XIX века, продолжающий традиции «Русского богатства»… У Шаламова не было такого имени, а точнее, не было никакого имени, и поэтому, когда «Колымские рассказы» попали к Твардовскому, он, как мне передали, сказал: «Ну что это, какие-то очерки… Нам это не нужно». Это был характерный парадокс того времени: наиболее сложная, напряженная и внутренне насыщенная литература воспринималась как недостаточно профессиональная и малоинформативная. Вся среда «Нового мира» весьма скептически относилась к литературе XX века, к авангарду, к новым опытам.

     Кроме того, Варлам Тихонович лишился единственной в то время среды, которая могла быть близка ему – это было нечто вроде салона у Надежды Яковлевны Мандельштам. Надежда Яковлевна была человеком довольно высокомерным, а тут – Шаламов, который считает себя еще и писателем, а не только почитателем Мандельштама… И Шаламов оказался вне даже этого кружка, остался один… Хотя и он, и Вячеслав Всеволодович Иванов рассказывали мне несколько по-разному одно и то же. После своего последнего освобождения Шаламов, хотя и оказался на свободе, но уехать, как и другие бывшие зеки, из Магадана не мог и решил, что и умрет здесь. Ему удалось уговорить знакомого врача, возвращавшегося на Большую землю, передать свою «Синюю тетрадь» Пастернаку. Рассказывают, что тот ходил по Переделкино и всем говорил: вот, смотрите, есть в России поэты, какие замечательные стихи… Пастернак ответил Шаламову большим письмом, послал свой перевод «Гамлета» с дарственной надписью на весь фронтиспис. Их недолгая переписка была очень важна для Варлама Тихоновича. К Шаламову очень хорошо относился Аникст, может быть, еще несколько человек – но всего несколько человек. И все это при его собственном ясном понимании своего места в литературе, ясном понимании значения того, что он делает.

     Варлам Тихонович был человеком жестким. С лагерным неприятием приспособленческого мира… Он осуждал Толю Жигулина, который перемежал лагерные стихи «вольными» для того, чтобы напечатать лагерные, Аркадия Белинкова, который, чтобы его книга о Тынянове вышла, включил в нее какое-то место о троцкистах, отравлявших колодцы… Не принимал попыток сказать правду за счет неправды. Плохо относился и ко всем вступлениям в Союз писателей. В тот период его позиция была абсолютно твердой, но повторяю: он чувствовал себя совершенно одиноким – люди, которые хорошо к нему относились и к которым он сам относился неплохо (в том числе и я), были людьми совсем иного опыта, а потому и иной внутренней структуры. Его одиночество было непреодолимым. Однажды Щипачев (секретарь Союза писателей Москвы, человек, считавшийся по тем временам необыкновенно либеральным) узнал, что вот есть такой писатель Шаламов, и прислал своего секретаря, чтобы тот взял стихи и рассказы «для ознакомления». Теоретически дать было бы полезно. Но для Шаламова это было настолько оскорбительно, что он ничего не дал, и рассказывал мне об этом, как бы размышляя, но не желая ничего менять. Это был одновременно и «пафос дистанции» (популярная тогда формула) великого писателя от литературного чинуши, и гордость зека, и обида на ничего не понимающий мир.

     У Варлама Тихоновича в последние годы не было пишущей машинки. Я для себя и для него перепечатывал довольно много его рассказов и стихов на своей «Эрике». До этого что-то перепечатывалось на машинке его второй жены. Когда они развелись, он переехал в соседний дом, тоже на Хорошевском шоссе, где у него была одна комната, очень запущенная. К тому же у Варлама Тихоновича (как фельдшера) была замечательная идея о том, что поскольку вода грязнее воздуха и в ней больше микробов, то немытый стакан чище мытого. Стаканы были зеленые… В этот период написана большая часть его рассказов.       

     Я попытался помочь опубликовать его рассказы, дал их опять в «Новый мир» Игорю Александровичу Сацу, с которым был в хороших отношениях, в киевский журнал «Радуга», еще куда-то, но из этого ничего не вышло. К сожалению, я давал его рассказы нескольким иностранным студентам, которые привозили книги из-за границы. В результате в 68 году в Германии вышла первая книга его рассказов, где были перевраны и его имя, и его фамилия (Варлаам Шаланов – стояло на обложке), и вообще ему было очень неприятно, что первая книга его прозы вышла по-немецки, а не по-русски. В России издавались только стихи. И к тому же проходили как бы незамеченными. Это была в значительной степени пейзажная лирика, за которой стоял лагерный мир. Причем была важна цельность циклов и их последовательность – Шаламов устанавливал строгий порядок в своей лирике, иначе все разрушалось, и было не так легко понять смысл, опознать – из какого это мира… Но в книгах все циклы были разбиты редакторами.

     Издание рассказов за границей вызвало, конечно, чудовищный скандал. Единственным журналом, который Варлама Тихоновича печатал, была «Юность». Там работал Олег Чухонцев в отделе поэзии, отделом заведовал поэт Сергей Дрофенко, который замечательно и понимал, и знал поэзию. В общем, насколько я знаю, Шаламова пригласил к себе Полевой, сказал, что время неясностей прошло, что если он не напишет письма в «Литературную газету» о том, что это сделано без его ведома… в антисоветских целях… что он возмущен публикацией и т.д. и что если он не вступит в Союз писателей, «Юность» печатать его не будет, да и книги его не будут издаваться.

     Варлам Тихонович на самом деле все эти годы чувствовал себя на грани ареста. Зачастую он выходил из дому уже с сумкой, где было все необходимое для тюрьмы. Арестуют на улице – некому будет передать. Тюремное вафельное полотенце вместо шарфа было и привычкой, и символом – лагерь всегда в нем и всегда рядом. Он жил абсолютно нище, жил на микроскопическую пенсию. И на публикации, которые случались раз в год. В то же время он ощущал, ценил себя как сосуд, вместивший страшный и незнакомый человечеству опыт. И он подписал это письмо, я думаю, не из страха, но чтобы успеть передать другим свое знание…

     Периодически в его жизни появлялись женщины, сейчас некоторые из них сильно преувеличивают свое в нем участие. А участие ему было необходимо. Именно поэтому ему было так важно внимание Сиротинской. После того, как Шаламов доверил ей право распоряжаться своими рукописями, ЦГАЛИ был получен весь архив Шаламова и спрятан в спецхране, для работы в котором нужен был допуск к «секретным материалам». После чего, пользуясь своим полуофициальным правом распоряжаться рукописями, она сделала все, чтобы его произведения не увидели света как можно дольше. Первые публикации появились только в 1989 году. Полагаю, они могли и должны были появиться раньше.

     После своего первого возвращения из тюрьмы, когда мне еще не разрешено было жить в Москве, я узнал, что Шаламов находится в доме для престарелых. Улица Вилиса Лациса. Туда я и поехал… Варлам Тихонович почти не говорил. Горло его было опять обмотано грязным вафельным полотенцем… Врачи на мой вопрос ответили, что почти никто не приходит, иногда родственники парализованного соседа дадут немного печенья или плавленый сырок, раза два в год бывают дамы из Литфонда. Варлам Тихонович постоянно что-то невнятно бормотал. Саша Морозов понял, что это были стихи, записал и опубликовал предсмертный цикл. Вскоре вышел том рассказов по-русски, но в «YMKA-Press», Шаламову была присуждена французская литературная премия. Интерес к нему возрастал и теперь уже все больше людей приходило к Шаламову в дом для престарелых, приходили и врачи, и просто посетители. Всего этого было слишком много для КГБ восьмидесятого года. И на Лубянке было принято решение запереть его в психушке – больнице для психохроников. Врач Лена Хинкис (Захарова), присутствовавшая при смерти Варлама Тихоновича и выяснявшая все обстоятельства, рассказывала мне, что он как мог сопротивлялся: изможденный, иссохший, этот старик отбивался, срывал с себя то, во что его пытались заматывать, вынося на январский мороз. Кажется, они никак не могли с ним справиться. Впрочем, вряд ли этих приехавших за ним красномордых молодых людей волновало, замерзнет ли он. В результате заключения в психушке не получилось, у Шаламова началось острое воспаление легких и через несколько дней он умер. (Он сам и предсказал свою смерть – замерз.) Судьба Шаламова, его гибель, как и в рассказах, – как будто не развязка, а жизнь природы, потерявшей «очеловеченный» облик. Шаламова и убили те, кто создал эту нечеловеческую природу людей.

     Варлам Тихонович просил ничего не говорить на его похоронах (я не знал этого), и тот некролог, который был опубликован в «Континенте» и стал одним из пунктов моего второго обвинения, на самом деле был не произнесенным на могиле надгробным словом. Потухнут свечи восковые/ В еще не сломанных церквах,/ Когда меня внесут впервые/ Со смертной пеной на губах.

     По рассказам Варлама Тихоновича, Солженицын просил Шаламова ему помочь и с ним сотрудничать. Думаю, что слава Солженицына в 60-е – начале 70-х уязвляла Варлама Тихоновича. Но, по-моему, тогда еще не был понятен масштаб Солженицына – автора «Архипелага», масштаб Солженицына как крупнейшего в русской, а может, и в мировой истории литератора, оказавшего влияние на историю своей страны, да и всего мира. Тогда было просто два писателя, с тем или иным лагерным опытом, пишущих примерно на одну и ту же тему. И все складывалось несправедливо в отношении Шаламова… Сейчас я пытаюсь реконструировать понимание отношений в 60-х – начале 70-х годов. Тогда еще не было ясно, что у Солженицына действительно глобальное историческое мышление. Это не было очевидно ни Шаламову, ни многим другим.

     Шаламов скептически относился к предположению, что можно писать вместе. Он относился серьезно к литературной форме и языку, говорил, что это не пиджак, который можно снять или переменить. В Солженицыне, кроме чисто лагерных ошибок, он не принимал, в частности, того, что он пользуется далевским словарем. Говорил, что язык нельзя выдумывать и нельзя брать из словаря, язык должен быть внутренним, это внутренний механизм, не может быть искусственно созданного языка, как не может быть и искусственной формы.

     Но противопоставлять Солженицына и Шаламова легко… Сложнее, но, может быть, правильней сегодня говорить об общем их неприятии того, что с нами произошло и происходит, об открытии ими нового внутреннего (у Шаламова) и социального мира человечества, поиске выхода из катастрофы, на которую обрекает себя человечество. Я бы сказал, что их объединяет не столько общность опыта, сколько осознание вплотную придвинувшейся катастрофы.

     Как мне представляется, Солженицын – это мостик, переходный элемент между миром человеческим, не понимающим запредельной сути того, что на самом деле было на Колыме, и тем, колымским миром. Именно благодаря тому, что он там почти не был, именно благодаря своим ошибкам. Он не вполне тот и потому понятен. Хотя и он – бесспорно оттуда.

     А Шаламов, подобно немногим человеческим гениям, обнажил совершенно другую природу человека. Того, что показал он, просто не существовало в понимании человека о самом себе. В этом смысле его можно поставить рядом с Достоевским… С теми, кто открыл другое качество человеческой природы. Именно поэтому Шаламов не воспринимался большинством читателей. Он представил нечеловеческий мир с той степенью концентрации и ясности, которая и делает невозможным восприятие. Мир способен лишь постепенно понимать о себе то, чего в момент события понять не может… Сначала нужна информация. А на информацию наслаивается понимание.

     В последние десятилетия нашего века, параллельно с технологическим прогрессом, параллельно с чудовищно реальной опасностью самоуничтожения человечества, идет процесс внутреннего познания, внутреннего самоопознания. И человечество за последние 30 лет прошло очень большой путь. Это дистанция – как от «газиков» того времени до космических кораблей. Первая мировая война, потрясла и разрушила гуманистический мир. Отравляющие газы, лагеря, танки… Это было потрясение сознания… На этом разломе возникло современное искусство, литература. Он же был причиной появления коммунизма и фашизма.

     Шаламов настолько крупен, что он не отставал, он всегда был внутренне в этом потоке осмысления. И в этом он опережал развитие русского общества. Никто не смог так написать и так глубоко передать запредельную суть опыта, который мы прошли. Сейчас мы только подходим к пониманию этих чудовищных процессов и подходим, опираясь на то, что обнажил Шаламов.


     Материал подготовлен на основании интервью, которое С. Григорьянц дал редакции «Индекса» в январе 1999 года. Опубликован на сайте Сергея Григорьянца 15 февраля 2011 http://grigoryants.ru/


__________


     [После публикации на сайте Сергея Григорьянца его интервью 1999 года «Он представил нечеловеческий мир» http://community.livejournal.com/ru_prichal_ada/15591.html  я попросил его уточнить и дополнить некоторые обстоятельства. Выкладываю здесь с его разрешения и с благодарностью фрагменты из его писем, 2011. Я ничего не редактировал, поэтому не исключены повторения. Подзаголовки сделаны мной – прим. составителя]


Архив, Ирина Сиротинская


     [...] утверждения Сиротинской, что архив Шаламова был открыт – это прямая ложь. В 81-83 годах я сам работал над какими-то текстами о лагерном и уголовном мире, что, кстати говоря, является одним из пунктов моего обвинения и приговора в 83-м году. И поэтому в конце 82-го или начале 83-го года попробовал сравнить изменения в «воровских законах» с 30-х по 70-ые годы, для чего решил прочесть рукописи Шаламова о воровском мире и приехал в ЦГАЛИ. Директор архива Наталья Борисовна Волкова, с которой я был в довольно хороших отношениях, тем не менее, мне отказала, даже не спрашивая есть ли у меня «отношение» из какой-нибудь редакции, Сиротинская, с которой я внешне был в нормальных отношениях, поскольку тогда я о ней ничего не знал, и которая была заместителем директора архива, встретила меня в коридоре и доверительно мне сказала, что архив на «секретном хранении» и никакое «отношение» из редакции или издательства мне не поможет, нужен допуск к секретности.

     С чем я и уехал. Примерно в это же время Саша Морозов, который записал последние стихи Шаламова, и еще кто-то, не могу вспомнить фамилию, кто хотел писать о Шаламове, тоже пытались получить допуск к его рукописям и им это не удалось. Впоследствии, в конце 80-х начале 90-х годах, архив Шаламова формально стал открытым, но всем было известно, что Сиротинская никого к нему не допускает, считая его своей собственностью, якобы из конкурентных соображений. Но, вероятно, по-прежнему сохранялись и цензурные.

     [...] что касается Сиротинской, то ее [возможная – прим. составителя] работа по поручению ГБ является уже просто дополнительной нагрузкой. Вы забываете, что будучи сотрудником ЦГАЛИ она официально была сотрудником МВД, поскольку архивное управление было частью Министерства внутренних дел в то время. Уже поэтому с точки зрения закона действующего во всех европейских странах она не могла быть наследницей Шаламова независимо от какой-либо незаверенной его записки, которую она показывает, поскольку убийца или человек причастный к убийству не может быть наследником жертвы, а к смерти Шаламова и МВД и КГБ бесспорно приложили руку. Михаил Яковлевич Геллер был чудовищно возмущен тем, что она посмела в один из своих сборников включить его статью, конечно, без его разрешения. У Сиротинской было задание получить архив Шаламова, она его получила, после чего Шаламова, конечно, бросила. Архив был помещен на секретное хранение и к нему никто не имел доступа. Я был в довольно хороших отношениях с Зильберштейном и соответственно с [его женой – прим. составителя] Волковой (директором архива), но мне ничто не было показано даже в 87-ом году.

     [...] жаждущий хоть какого-то человеческого участия Варлам Тихонович действительно хорошо к ней относился. Едва ли в не последний раз перед моим арестом в начале 75-го года я его неожиданно встретил в Ленинской библиотеке. Шаламов мне сказал, что занят поисками материалов о Чугуевском периоде жизни Репина, и спросил, не знаю ли я кого-нибудь, кто может ему помочь. Я знал только Зильберштейна, выпустившим три тома о Репине, дал ему телефон, совершенно не представляя себе, что он это делает для работы Сиротинской в архиве, где Волкова, будучи женой Зильберштейна, всеми материалами его располагала.


Живые свидетели


     Действительно, живых людей, знавших Шаламова, остается все меньше. Я тоже думаю, что он великий писатель и был уверен в этом с года 63-го, когда нас познакомил поэт Валентин Валентинович Португалов – они были дружны с Шаламовым еще на Колыме. Кстати говоря, Любовь Васильевна – вдова Валентина Валентиновича, года два назад была еще жива[...] «Варлашу» она тоже помнит еще по Колыме.


Шаламов и Надежда Мандельштам


     Что же касается расхождения Шаламова с Солженицыным и Надеждой Яковлевной, я думаю, да из рассказов Варлама Тихоновича это вытекало, что здесь все несколько сложнее. Надежда Яковлевна человек была довольно диктаторский, Варлама Тихоновича вполне принимали в ее кружке пока воспринимали только как колымчанина и почитателя Мандельштама. Но когда выяснилось, что он сам пишет не только прозу, но и стихи, а и то и другое резко не понравилось Надежде Яковлевне, к нему стали относиться, как к неизвестно на что претендующему писаке. Дело кончилось скандалом и он перестал там бывать.


Шаламов и либеральная интеллигенция. Литературный мир. Солженицын


     60-е годы это было довольно распространенное у московской либерально настроенной интеллигенции отношение к Варламу Тихоновичу. Его гениальную, но новаторскую прозу почти никто не воспринимал. После того как был напечатан «Один день Ивана Денисовича» я через Игоря Александровича Саца (тогда члена редколлегии Нового мира), с которым я был дружен, передал рассказы Шаламова Твардовскому. Твардовский их прочел, сказал, что это какие-то очерки и отказался печатать. Александрович Трифонович был, конечно, хороший человек и большой поэт, но весь из XIX века и искренне не понимал литературы века XX. Я помню, как перед публикацией «Поэмы без героя» он честно сказал: «Ничего не понимаю, но это Ахматова и мы будем печатать». У Шаламова не было имени Ахматовой.

     С Солженицыным все было гораздо сложнее. Нужно иметь в виду, что Шаламов уже был профессиональным литератором, в 30-е годы прошедший школу у Третьякова и выпустивший книжку своих очерков, а Солженицын был дилетант, сельский учитель математики, который не понимал многих самых элементарных вещей в структуре и языке литературного произведения, но обладал очень большой уверенностью в себе и своем призвании. Я мог бы больше написать об их литературных расхождениях, но частью это есть в опубликованной с недостойным предисловием Солженицина их переписке. Главное в другом – КГБ, конечно, были выгодны расхождения между Солженицыным и Шаламовым, но они были вполне естественными, а не искусственно созданными. После 62 года Шаламову, уже написавшему большую часть гениальных «Колымских рассказов», была обидна всемирная слава «Одного дня Ивана Денисовича», написанного под бесспорным влиянием старомодных тургеневских повестей.[...]

     Мы с ним пару раз обсуждали возможность для меня написать критическую статью об «Одном дне Ивана Денисовича», конечно, напечатал бы ее только «Октябрь». Для меня бы это был разрыв с множеством моих знакомых, но меня тогда это скорее веселило, тем более, что речь в этой статье должна была идти о том, что только человек, ничего не понимавший в лагерной жизни, мог сделать положительным героем – бригадира, который был убийцей по самой своей должности – он заставлял работать и умирать на работе, точно понимая, что он делает. Я хотел написать тогда о том, что ложью является сам жанр «одного дня» – жанр тургеневской повести.[...]

     А уж коммунистка Евгения Гинзбург со своими издевками по поводу героини Спиридоновой, всю свою жизнь проведшей в царских и советских лагерях, и любительскими стишками в эпиграфах перемешенными со стихами Блока и вовсе была для Шаламова не то, что даже недостойным, скорее непристойным персонажем. Понятно, что для всей советской либеральной среды Гинзбург была (и остается) гораздо более близка, понятна, популярна, чем Шаламов.[...]

     Шаламов хотел публикаций, боролся за издание своих рукописей, но великие писатели часто это делают хуже, чем люди более практические. Помню, как он мне рассказывал, что Степан Щипачев – поэт вполне бездарный, но тогда председатель Союза писателей Москвы и к тому же делавший различные либеральные телодвижения (именно он настоял на принятии в Союз писателей Беллы Ахмадулиной и, кажется, Андрея Синявского), решил узнать, кто же это такой Шаламов, и прислал к нему свою секретаршу с просьбой дать экземпляр рассказов. Варлам Тихонович был оскорблен тем, что какой-то Щипачев присылает к нему секретаршу, и рассказов не дал.[...]

     Он сознательно не вступал в Союз писателей. Он не написал ни одного «датского» стиха (то есть к советским праздничным датам для лучшей проходимости сборника или подборки), что делал, например, осуждаемый за это, хотя и высока ценимый, Толя Жигулин. Шаламов всегда упоминал, что Аркадий Викторович Белинков для публикации блистательной книги о Тынянове включил туда упоминание, что троцкисты отравляли колодцы.

     [...] я тем не менее никогда не возражал, слушая инвективы в их адрес Варлама Тихоновича, считая, что такие вопросы человек с таким (у меня тогда отсутствовавшим) опытом решает каждый для себя – нет одного решения для разных людей.[...]

     Во всем этом мире Шаламов ясно понимал, что он один, один как хранитель высокой русской культуры, один как проживший и понявший ад несравнимый ни с какими кругами ни Данте, ни Солженицына, один как непримиримый борец, выкованный лагерем и противостоящий любым даже мельчайшим уступкам.

     [...] возвращаясь к Шаламову, к его противостоянию и одиночеству и в слове и в жизненной позиции и в памяти нужно иметь в виду, что существовала тогда и вовсе гнусная часть лагерно-мемуарной литературы – пара книг, написанных вполне бездарными людьми, которые и до ареста были стукачами (Заславский и другие) и в лагере оставались ими же, почему и выжили. И с ними тоже либеральные советские интеллигенты ставили рядом поэзию и прозу Шаламова (повторяю – ему было совсем не до эмигрантских распрей, да он и не знал о них ничего).

     Наконец была и еще третья позиция вотношении к «литературе ГУЛАГА», тихо, но твердо представленная очень достойным и уважаемым человеком и при этом – прекрасным прозаиком – Сергеем Александровичем Бондариным. Он считал, что суетиться со своими воспоминаниями – постыдно, а кому-нибудь что-то объяснить – невозможно. Сергей Александрович никому своих воспоминаний не показал, не попытался их опубликовать и не дал в «Самиздат», а с большим трудом добился того, чтобы ЦГАЛИ взял их на хранение без права показывать тридцать лет. Они до сих пор не опубликованы и, вероятно, никому не известны.

     Таким образом и люди, и позиции тех, кто писал о Колыме были тогда очень разными, и я знал обо всех. Но противостояние Шаламова мне было ближе всего. И потому, когда появилось письмо в «Литературной газете» я написал ему, что считаю это недостойным. Хотя мне кажется – не отправил это письмо, просто перестал ему звонить.


Шаламов и «тамиздат». Отношение к эмиграции


     [...] не только папка, увезенная Хенкиным, стала основой для публикаций Шаламова. За границу рассказы его передавали многие – я знаю по меньшей мере трех человек и я сам был четвертым. Это далеко не всегда были собранные самим Варламом Тихоновичем циклы, зачастую это были случайные подборки рассказов. Скажем, не в том порядке, в котором их потом располагал Шаламов, а в том, котором они писались им и давались знакомым. Весьма вероятно, что с этим как раз и связанна хаотичность публикаций. Большой том «Колымских рассказов», изданный Струве, вполне очевидно, собран из нескольких таких подборок, а не является перепечаткой папки, который дал Шаламов  Хенкиной, впрочем, Струве можно об этом спросить.

     Хаотичность публикаций Варлама Тихоновича в зарубежной печати, конечно, была связана и с тем, что редакторы, как это было и с Твардовским в Советском Союзе, просто не были способны понять, с чем они имеют дело.[...]

     Что касается других людей, которые могли и отправляли рукописи Шаламова на Запад, то двоих из трех Вы сами назвали – это Наталия Кинд и Столярова, третья была итальянка[...]

     Итальянок, которые увозили самиздат, известных мне, было по меньшей мере две – материалы одной из них в моем обвинительном заключении и приговоре в 75-ом году, ее выслали в году 68-ом, дали ей билет на поезд в отдельном купе и там сразу же устроили обыск. Это Сирена Витале. У нее было большое количество материалов, в том числе и мои. Вторая была дочь известного итальянского профессора слависта, очень дружила с Юнной Мориц и, кажется, довольно безболезненно вывезла или передала с кем-то все, что мы ей давали, в том числе и рассказы Шаламова, и стихи Горбаневской.

     Шаламов к эмиграции относился настороженно, к успеху за рубежом, я полагаю, как и Неклюдов, не стремился – ему нужно было понимание на родине, осознание внутри России того, что произошло с ее народом, ее культурой, с ее историей.

     Раздражение по поводу публикаций в эмигрантских журналах, за которыми он не следил и не мог следить, на мой взгляд, слишком мелкое для него обстоятельство, чтобы вынудить его подписать такое письмо. К эмиграции он относился как к какой-то нечистой суете непристойным образом сбежавших из советского лагеря людей, ему она не была интересна. Скажем, меня, профессионально в эти годы занимавшегося для «Литературной энциклопедии» этой темой и уже довольно много знавшего о журналах русской эмиграции, о публикациях он никогда не спрашивал, и это не было недоверием – это было отсутствием интереса.


Письмо в Литературную газету, 1972


     Что касается письма Шаламова в «Литературной газете», то я боюсь, что здесь Вы не правы. Я в это время из «Юности» уже был уволен, но вполне заслуживающие доверие сотрудники журнала мне рассказывали, что это письмо было написано Борисом Полевым, который пригласил к себе Шаламова и сказал, что, если он не подпишет этого письма, то в «Юности» его стихи больше печататься не будут (а это был единственный журнал, который печатал Шаламова) и не о какой книжке он тоже может не думать. По воспоминаниям Варлам Тихонович в эти дни не выходил из дому без мыла, зубной щетки и пары сменного белья в авоське, считая, что может быть арестован и на улице тоже.

     Тем не менее, он согласился подписать это письмо совсем не из-за возмущения журнальными публикациями, а потому что в это время в Германии вышла первая книжечка его рассказов в переводе на немецкий – именно она была причиной того, что КГБ и Полевой потребовали от Шаламова написать это письмо. В книжке этой были перепутаны даже его имя и фамилия, на обложке стояла Варлаам Шаланов и к тому же Варламу Тихоновичу было глубоко отвратительно, что первая книжка его рассказов была немецкой, а не русской, причем он подозревал, что качество перевода такое же как и написание его фамилии. Что же касается тома изданного YMCA-Press, то не высказывая этого вслух, Шаламов был ему, конечно, очень рад и держал его при себе даже в доме престарелых на Вилиса Лациса.

     [...] о том, что это письмо написано Полевым, мне рассказывал Олег Чухонцев, которого Варлам Тихонович очень любил и ценил как поэта и подарил одну из своих рукописей, а Олег, как Вы знаете, много лет работал в «Юности».

     [...] я вполне верю рассказу Олега Чухонцева и думаю, что Варлам Тихонович сказал ему сам.


Стиль жизни и общения


     [...] я, как и Вы, считаю вполне возможным, что Варлам Тихонович далеко не все мне говорил и чувство конспирации, конечно, у него было внутренним и неизбежным в отношении со всеми, с кем он разговаривал. Кстати говоря, с лагерных времен у него сохранилось просто физиологическая невозможность о чем-либо говорить с двумя собеседниками одновременно, он всегда замолкал: по представлениям сталинского времени свидетельство одного – не доказательство, свидетельство двух – верный срок.[...]

     Писем Шаламова мне не могло и быть, потому что он просто не знал моего адреса – в эти годы я жил то в разных комнатах общежитии Московского университета, то в постоянно менявшихся квартирах, которые мы снимали с женой. Постоянный адрес в Москве у меня появился в 72-ом году, когда с Варламом Тихоновичем я практически не виделся (кроме упомянутой мною встречи в библиотеке). Письмо, которое упоминает Сиротинская – это скорее всего мое письмо к Варламу Тихоновичу. Таких письма было два, поэтому я не знаю, о каком из них идет речь, причем, одно из них я, кажется, не отправил. Оба были не столько письмами, сколько записками, относились к 66 и 68 году и были, действительно, довольно неприятными. Первое было результатом недоразумения – я позвонил по какому-то поводу Шаламову, а он из-за своей глухоты меня не узнал и спутал с каким-то не известным мне человеком, который в это время настойчиво его преследовал, и Варлам Тихонович наговорил мне какие-то слова, которые относились к другому человеку. Я не помню, то ли послал ему письмо, то ли что-то сказал при встрече, и он страшно огорчился, с каким-то даже самоуничижением начал говорить, что Вы меня простите пожалуйста, глухого, я Вас с кем-то спутал (он называл имя, я забыл его). Тем дело и кончилось, но может быть на самом деле я ему послал эту записку удивленную, возмущенную и он, приложив не малые усилия, разыскал меня по телефону общежития университета, где был один телефон на весь этаж.


Шаламов и диссиденты


     Кстати говоря, именно у Кинд[...] я и произносил это прощальное слово, которое не было сказано на кладбище, и которое, кстати говоря, было единственным на поминках. Уже то, что двадцать или двадцать пять человек, провожавшие Шаламова, считали правильным, чтобы слово о нем говорил человек, недавно вернувшийся из лагеря, – как раз ясно обнаруживало восприятие Варлама Тихоновича как человека, как писателя, противопоставленного всей советской системе, не только сталинской, но и тогдашней – то есть человека, принадлежавшего именно к диссидентскому миру.


Ольга Неклюдова


     Первый раз, вероятно, это было в 64-ом году, вскоре после того как нас познакомил Португалов, я был у Шаламова еще в квартире Неклюдовой. Это было в соседнем (или через один) домике, построенном немецкими военнопленными в начале Хорошевского шоссе, где, переехав от Неклюдовых, потом жил Шаламов. Маленькие комнатки Неклюдовых были одним из самых приятных и лучших примеров интеллигентных жилищ того времени – там все было очень уютно с большим вкусом, были видны, что имело в то время большое значение, хорошие книги писателей начала века, да и сама Неклюдова производила очень приятное впечатление – это была немолодая, но очень располагающая к себе женщина невысокого роста, но громадный, худой лагерник Шаламов выглядел в этой уютной квартирке довольно странно.

     Когда, я думаю, что довольно скоро, ему опять позвонил, мне дали уже другой телефон, и новая комната Шаламова ничего общего не имела с квартиркой Неклюдовых. И что бы ни говорила Сиротинская, Шаламов тогда стаканы не мыл, и они были зелеными, впрочем, и во всей комнате была очень большая неухоженность и нищета. У Неклюдовой был сын – Сережа, примерно моего возраста, очень приятный и интеллигентный молодой человек, работавший, кажется, редактором в издательстве «Искусство».

     Раза два или три я его случайно встречал. Поскольку Варлам Тихонович был нашим общим знакомым, я пытался говорить о нем, но Сергей всегда категорически отказывался продолжать эту тему. Ни он, ни его мать, насколько я знаю, никогда и ничего не говорили о Шаламове. Думаю, что они высоко ценили его как писателя, но он оказывался очень тяжел в совместной жизни. Впрочем, это только мое предположение.


Последний путь


     [...] на кладбище, а перед тем в храме (забыл название) на Большой Ордынке, где Варлама Тихоновича отпевали, я думаю, в общей сложности может и было человек 150, но на поминках людей было гораздо меньше – человек 25, максимум 30. Сиротинская была только на кладбище, но появилась как-то внезапно около церкви. Я с ней оказался в одной похоронной машине по дороге на кладбище. С ней не только никто не здоровался, но даже и сесть рядом никто не хотел – около нее было пустое место. Похоронами руководил Боря Михайлов, запевал поминальные тропари, с которыми процессия с гробом Варлама Тихоновича шла от машин к могиле, именно он мне сказал, что Варлам Тихонович не хотел, чтобы что-то говорили на его могиле. Позже я понял, что он не мог этого знать, а от Марины Шамаханской и Сергея Ходоровича узнал, что Михайлов играл вполне провокационную роль в работе Солженицынского фонда примерно в это же время.[...]

     О похоронах Шаламова я вспомнил еще одну деталь. И Сиротинская, и я ехали на кладбище в катафалке с телом Варлама Тихоновича. Сиротинская прошла вперед и села рядом с его головой, я был где-то около ног. И катафалк, и автобус, кажется только один, были переполнены, на панихиде в церкви было довольно много людей и все они хотели поехать на кладбище, но рядом с Сиротинской оставалось два или три места – никто не захотел сесть рядом с ней. На поминках, как Вы понимаете, ее не было, да и в храме я ее не видел. Около получаса рядом с телом Варлама Тихоновича простоял опершись на палку Владимир Яковлевич Лакшин.

     [...] именно у Кинд и прошли те поминки после возвращения с кладбища, о которых я упоминал, и именно там я и произносил это прощальное слово.


Шаламов в доме престарелых. Александр Морозов


     После того как я сам с 75 по 80 год пробыл пять лет в лагерях и тюрьмах, где, естественно, меня очень многое еще и поражало, и интересовало, я все это очень хотел обсудить с Варламом Тихоновичем. Тем более, что и сам хотел что-то написать. Выпущен я был, однако, во-первых, с запретом жить в Москве и Московской области и, во-вторых, со штампом на справке об освобождении «подлежит документированию по месту прописки», в переводе на русский язык это называлось – надзор, т.е. ограничение выходить из дому в какое-то время, ограничение в передвижении и необходимость раз в неделю отмечаться в милиции. У меня всего было  месяца два на то, чтобы пожить с женой и найти себе какое-то жилье за пределами ста километров (это примерно радиус Московской области). Тем не менее, в первый же вечер у Миши Айзенберга – поэта, моего университетского приятеля, я спросил, где Варлам Тихонович: телефон его не отвечал, но это было естественно, потому что дом, в котором он жил на Хорошевском шоссе, был уже снесен. Сперва мне сказали, что в последние годы он жил по какому-то другому адресу, и обещали его выяснить. Занялся этим Леня Глезеров. Но потом оказалось, что Шаламова нет и по его новому адресу и вообще никто о нем ничего не знает и все о нем забыли. Недели через две, через Юру Фрейдина – человека, знавшего Шаламова по кружку Надежды Яковлевны, но к тому же врача, который мог запросить различные медицинские учреждения, Варлам Тихонович был найден. Мне передали от Фрейдина, что он находится в пансионате для больных стариков, не помню точно его название, на улице Вилиса Лациса. Я туда поехал первый раз с Леней Глезеровым (одного меня на всякий случай друзья не очень отпускали), и мы нашли этот дом для престарелых. Сперва я довольно долго говорил с его директрисой, которая все выясняла у меня, кто я такой и почему я его разыскиваю. Я сказал, что я старый знакомый, хочу помочь Варламу Тихоновичу, и это ее как-то очень расположило. Она мне в ответ сказала, что уже года два Шаламов находится у них, никто его не навещает, раз в год приходят из Союза писателей, кажется, на первое мая, какие-то дамы-патронессы с коробкой мармелада и иногда присылают какие-то приглашения из Союза писателей. Что Шаламову очень тяжело одному и даже просто хочется чего-нибудь вкусненького, но «сами понимаете, что у нас здесь за еда». После этого впустила нас в палату, где лежал Шаламов, на самом деле сидел раскачиваясь на кровати, говорил очень невнятно, но было видно, что меня сразу узнал и обрадовался. На грязной тумбочке валялись, действительно, какие-то приглашения из Дома литераторов. Апельсины, которые мы принесли, сперва спрятал под подушку, которая лежала прямо на грязном матрасе, уже до этого то ли директриса, то ли нянечка, ведшая нас в палату, пожаловалась, что Варлам Тихонович постоянно сдирает простыню. Тем не менее, при нас с некоторым трудом, поскольку Варлам Тихонович, действительно, ей мешал, начала заново застилать постель. Сосед Варлама Тихоновича был такого же возраста, но говорил более внятно, показал на засохший огрызок какого-то бутерброда на тумбочке Варлама Тихоновича и сказал, что это его дочь иногда его угощает. Мы были всего минут десять. За это время пришла дочь соседа, сказала, что иногда пытается что-то Шаламову дать, но он не всегда может и хочет съесть. Того, что мне говорил Варлам Тихонович, я понять не мог, но все, что я ему сказал, мне кажется, он вполне понял. Я пообещал, что обязательно постараюсь ему помочь. Леня Глезеров попробовал как-то ровнее поставить тумбочку, но Шаламов ему не дал.

     Мои два месяца в Москве подходили к концу, надо было торопиться устраиваться, надо было опять идти к Варламу Тихоновичу, и на этот раз со мной захотел пойти Саша Морозов. Он слегка помнил Шаламова по встречам у Надежды Яковлевны. В первый раз и с Сашей мы были очень недолго, хотя на этот раз принесли больше продуктов и Саша гораздо лучше меня разбирал то, что говорил Варлам Тихонович. Саша сказал, что и без меня (я уже уезжал в Боровск на жительство) наладит уход за Варламом Тихоновичем. Из Боровска меня выпускали раз в месяц на три дня в Москву к семье, поэтому я только месяца через три опять пришел на Вилиса Лациса и опять с Сашей Морозовым. Саша с гордостью мне сказал, что на самом деле то непонятное мне бормотание Шаламова – это постоянное, как и в лагере, сочинение и повторение стихов, и что он эти стихи записывает и уже очень много собрал. Варлам Тихонович был не то что более ухоженным, но все-таки чуть более убранным и, может быть даже, чуть в более успокоенном состоянии. На голове у него была какая-то шерстяная шапочка. Саша мне сказал, что это ему связала одна из посетительниц. При нас пришла еще какая-то незнакомая мне дама, которая с большим терпением и ласковостью начала пытаться накормить Варлама Тихоновича, сам он почти не мог есть еще из-за того, что громадные руки у него так дрожали, что он почти ничего не мог поднести себе ко рту.

     И тут произошел у нас с Сашей, на самом деле, очень серьезный разговор, о котором он никогда не хотел вспоминать. Саша мне сказал, что у Варлама Тихоновича теперь бывает очень много посетителей, мне подарили несколько фотографий совершенно замечательных, которые были сделаны первоклассным фотографом*, и что вот теперь и Шаламов, и стихи, которые Саша записал, в центре внимания литературной Москвы. Перечислил он мне несколько немолодых дам, которые к нему постоянно ходят (пару фамилий я знал – это были сидевшие люди, но с какими-то сомнительными репутациями), врачей, которых он приглашал. Я Саше очень серьезно сказал, что не надо привлекать к Варламу Тихоновичу такого внимания, что это очень опасно. Саша с привычной для него резкостью ответил, что пусть они замаливают свои грехи – он имел ввиду безопасность тех дам, которых он водил, а я имел ввиду безопасность Варлама Тихоновича, но в некоторых случаях Саше ничего нельзя было объяснить. Я еще пару раз был у Шаламова, все было как и тогда, когда мы пришли с Сашей.

     Остальное Вы знаете из воспоминаний Елены Викторовны [Захаровой – прим. составителя].

     Меня в Боровске каким-то образом нашла, кажется, Таня Трусова, она тоже часто ходила к Варламу Тихоновичу, и для нее это имело большое личное и даже семейное значение – поскольку ее отцом [дедом – прим. составителя] был Уманский, врач, который спас Шаламова на Колыме. Таня даже подписывалась в те годы Трусова-Уманская. Сказала мне о смерти Варлама Тихоновича и, по-моему, сразу же попросила написать прощальное слово. Когда я приехал в Москву, оно у меня было написано, и после поминок, по-видимому, кто-то у меня взял текст для «Континента».[…]

     У меня под рукой сейчас нет заметки Саши Морозова для «хроники», но когда-то я ее читал и помню, что все там было не совсем так, кажется, он пишет, что это он нашел Шаламова (что же он не искал его три года до моего возвращения), а уж о моем предостережении он и все последующие годы отказывался вспоминать. Хотя однажды я ему сказал о некоторой его вине, опять встретившись у Миши Айзенберга, Саша сделал вид, что не понял.

     […] хочу сразу же объяснить вам, во-первых, кто такой Саша Морозов. Это человек, бесконечно любивший Мандельштама и собравший фантастическую картотеку о нем. Собственно, Мандельштам был единственным смыслом его жизни. Если не ошибаюсь, в 64-ом году, будучи редактором издательства «Искусство», ему удалось опубликовать «Разговор о Данте» Мандельштама – это была единственная публикация, да еще книга, за многие десятки лет. Кроме того, Саша был очень близкий и любимый всеми нами человек, к примеру, ездивший с моей матерью, кажется дважды, в разные лагеря и тюрьмы, где меня держали в первый раз. […]

     Мелкие дополнения к тексту. Так серьезно я стал говорить с Сашей об опасности для Шаламова не только благодаря тюремному опыту, который мне многое подсказывал, но еще и из-за того, что, когда второй или третий раз я пришел к Шаламову, опять, как и в первый раз, решил поговорить о его состоянии с той же в общем-то очень доброжелательной женщиной (может быть, это была главный врач, а не директор). Но в этот раз от ее доброжелательства не осталось и следа, говорила она со мной очень сухо и неприязненно, сказала, что очень плохо, что так много людей к нему приходит, что это беспокоит других постояльцев, что они будут проверять документы у тех, кто приходит к Шаламову – это было довольно смешно – какое бюро пропусков в доме для престарелых. Но было ясно, что с ней уже компетентные органы проводили беседы. У Шаламова рядом с подушкой всегда лежал черный том «Колымских рассказов», есть сам он уже чаще всего не хотел да и почти не мог – руки так дрожали, что он не мог поднести ни ложку ко рту, не расплескав, ни даже кусок какой-то более сухой пищи. Его, действительно, надо было кормить, что дамы, которых привел Саша, ласково и усердно делали. В это же время опять стала помогать Шаламову Зайвая, Сиротинская туда не приходила ни разу.


     * Кстати, фотографии Шаламова в доме престарелых в конце 70-х годов были сделаны, по словам братьев Дзядко, другом их семьи французским корреспондентом Николаем Милетичем, ныне шефом московского бюро АФП

Из выступления братьев Дзядко, видео-ролик

http://www.youtube.com/watch?V=fqabbkhnd0w


     Размещено на сайте Григорьянца и в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир»


_________


Сергей Григорьянц. Фрагмент из Прощального слова, январь 1982 года


     «В литературных кухнях-салонах к Шаламову относились с заметной и насмешливой снисходительностью (а потом и злорадством: «мы еще тогда это говорили»), а он жаждал какого-то действия, или, вернее, действенной жизни литератора-профессионала: переводил, писал об уголовном мире, создавал наставления для начинающих поэтов, разбирал раннее творчество Репина, – и все это никому не было нужно. Кое-что, правда, издавалось, но проходило, как правило, незамеченным».

     Опубликовано в журнале «Континент» №34, 1982 год. Выложено на сайте автора http://grigoryants.ru/stati-raznyx-let/slovo-o-varlame-shalamove-sergej-grigoryanc-1982-god/


_________


Фрагменты из выступление Григорьянца на вечере Шаламова в ЦДЛ, 2011


     «Варлама Тихоновича, по-видимому, я единственный здесь знал, к сожалению. При всем большом уважении […], на мой взгляд, в этом фильме [«Острова. Варлам Шаламов», реж. Светлана Быченко – прим. составителя] довольно много неправды, исходящей в первую очередь от Сиротинской. […] разница в моем знакомстве с Варламом Тихоновичем и знакомстве Сиротинской состоит в том, что, во-первых, как и Сережа Неклюдов, я знал Варлама Тихоновича все-таки с года 62-го, нас познакомил покойный Валентин Валентинович Португалов и, во-вторых, я за надгробное слово на могиле Варлама Тихоновича и на поминках у Натальи Владимировны Кинд, где, конечно, не было Сиротинской, поскольку к друзьям Шаламова она не относилась[…] и никто с ней не разговаривал, я получил семь лет <тюрьмы>, а Сиротинская получила повышение по службе за получение архива Шаламова в ЦГАЛИ и за то, что этот архив был спрятан на секретном хранении. Я на днях разговаривал с директором ЦГАЛИ Волковой, она прекрасно это помнит. Я пробовал <с архивом познакомиться>, когда вернулся. Для меня как раз Варлама Тихоновича и нашли в доме для престарелых. […] никаких сотрудников КГБ <среди сиделок> там не было, Сиротинская туда ни разу не пришла, ее вообще совершенно не интересовал Шаламов после того, как она получила архив, она выполнила свою работу[…] И вообще у Сиротинской, простите меня, был присутствующий здесь сын, еще двое детей и муж.

     Светлана Быченко. Можно я скажу?

     Сергей Григорьянц. Сейчас, дайте я уж договорю, а потом Вы. Естественно, Вы скажете все… Я просто считаю своим долгом все это сказать, потому что такие вещи говорить надо[…], тем более, что людей живых и хотя бы тех кто был…

     [...] там была врач – Елена Хинкис, которая ухаживала за Варламом Тихоновичем, которая прекрасно помнит, что Варлам Тихонович всех узнавал, видел и никаких проблем с этим не было, проблемы были совсем другие[...] Варлам Тихонович, конечно, прекрасно понимал, что Сиротинская сотрудник МВД, хотя бы по форме, я даже уже не говорю о других организациях, но вы же сами понимаете, что Главное архивное управление в советское время было частью структуры МВД[...] и, соответственно, НКВД до этого и так далее. У Варлама Тихоновича не было выхода, это была гораздо более трагическая и гораздо более отчаянная ситуация. Он, действительно, к этому времени был совершенно одинок, он, действительно, не нашел понимания в «Новом мире», где был десять лет внутренним рецензентом, и я старался, кстати говоря, тоже через [зама Твардовского Игоря – прим. составителя] Саца, через разных людей в «Новом мире» как-то <помочь публикации>. Твардовский не понимал рассказов Шаламова и не хотел их печатать, говорил – вот это какие-то очерки. Твардовскому, действительно, был гораздо ближе Солженицын. Шаламов остро чувствовал оскорбление от того, что он не признан. [...] он был очень подозрительный при этом человек[...], у него масса других лагерных чудовищных привычек, на днях мне девяностолетняя, но тем не менее вполне живая Любовь Васильевна Португалова рассказывала, как, когда они пришли к Неклюдовым, он сам варил <себе еду>, он не мог есть то, что остальные ели, а сам варил себе какой-то супчик из соленной селедки. Он был, действительно, совершенно измученный человек, который[…] Это не был такой редкий случай – Сергей Александрович Бондарин, много лет проведший на Колыме, тоже сам передал, он был членом союза писателей. Сам передал в ЦГАЛИ свой архив. Шаламов в общем считал, что ну Бог с ним, совершенно не обманываясь[...]

     Я боюсь, что о Колыме забудут, как забыли о гвельфах и гибеллинах, а Шаламов, как и Данте, будет существовать. Или о Колыме будут помнить в связи с Варламом Тихоновичем, как это ни страшно для нас всех звучит. [...] там в начале [фильма «Острова» – прим. составителя] идет такая очень сладкая песенка – это совершенно не о Шаламове, и жизнь его, на самом деле, гораздо трагичнее и страшнее в Москве, я уж не говорю о Колыме, чем во всех фильмах и во всех рассказах о нем».


     Выложено на сайте автора http://grigoryants.ru/sovremennaya-diskussiya/s-i-grigoryanca-na-shalamovskom-vechere-cdl-06102011/


__________


     [Возражения и дополнения Сергея Григорьянца по ходу прочтения моего очерка («Московский рассказ. Жизнеописание Варлама Шаламова, 1960-80-е годы», 2011) – прим. составителя]

Шаламов и литературная среда


     В журнале «Знамя» главным сторонником публикаций Варлама Тихоновича, как и Наташи Горбаневской и некоторых других преследуемых людей, была, конечно, не Скорино, а Галя Корнилова, другая сотрудница отдела поэзии, бывшая жена Володи Корнилова, которой иногда и удавалось уговорить Скорино напечатать что-то малопроходимое в других журналах. Я был в это время внутренним рецензентом отдела поэзии в «Знамени» и в журнале «Москва» у Евгении Самойловны Ласкиной и все это видел изнутри.

     Вообще, Вы совершенно зря не доверяете Шаламову, когда он пишет, что у него ухудшились отношения в «Новом мире» после того, как он написал одобрительную рецензию на какую-то лагерную повесть. Это вполне реальная ситуация, и одобрительная рецензия внутреннего рецензента создавала необходимость (по формальным правилам) передавать рукопись одному из двух-трех членов редколлегии, в «Новом мире» скорее всего Игорю Александровичу [Сацу], которые тоже читали рукописи из самотека. Вторая одобрительная рецензия поставила бы журнал перед необходимостью или печатать одобренный рецензентами материал или объяснять, что по цензурным причинам это невозможно. Это как-то еще можно было объяснить знакомым, известным московским литераторам, но было очень трудно сказать неизвестному человеку из провинции, который непонятно как себя в этой ситуации поведет. Самотек чаще всего был совершенно непрофессиональным, и задача внутреннего рецензента состояла, как правило, в том, чтобы объяснить автору, почему его не печатают, но одобрение даже одного внутреннего рецензента вполне могло создать непростую ситуацию в журнале и большие проблемы для официальных сотрудников редакции. Поэтому все, что пишет Шаламов – совершенная правда. Вообще, полагаться на представления Солженицына о редакционной жизни вообще и в «Новом мире» в частности я бы Вам не советовал ни в коем случае. Как раз Солженицын был совершенно посторонним человеком, ничего в редакционной жизни не понимавшим, а по характеру своему и не хотевшим понять и просто оболгавшим в «Теленке» многих очень хороших людей.[...]

     Вы не совсем точно или даже совсем не точно пишите о Фогельсоне, Леониде Ивановиче Тимофееве и сюда же можно прибавить Степана Щипачева. Бесспорно, никто из них не понимал, что Шаламов гений, и в этом бесспорная и, может быть, не единственная их вина, но в то же время не по литературным, а по человеческим своим качествам они были наиболее добрыми и либеральными людьми в писательском мире того времени, каждый из которых в той или иной степени стремился помочь Шаламову. Во-первых, Вы совершенно не понимаете, как тяжела была роль редактора, боровшегося за издание заведомо непроходимой в советских условиях книги. Мало того, что он безоговорочно портил себе служебную репутацию, и поэтому почти никто из редакторов не соглашался «пробивать» книги таких авторов как Шаламов или Белинков. Как правило, это были люди необычайно доброжелательно относящиеся к авторам книг, которые они редактировали, боровшиеся со своими главными редакторами и цензорами за каждое авторское слово, а к тому же еще попадавшие в трудное положение с самими авторами, которых, конечно, не устраивало то, что могло бы быть напечатано.[...]

     Фогельсона я не знал, изредка мельком здоровался, но уже то, что он брал на себя каторжный труд по борьбе со всем своим начальством и начальством, которое было гораздо выше и которого он не видел, и все-таки доводил книгу до хоть какого-то проходимого состояния, создавало ему тогда в Москве очень хорошую репутацию. Гораздо проще и выгоднее было редактировать комсомольских поэтов, которые не создавали никаких проблем. И поэтому не случайно в 87-м году его позвали на вечер памяти Шаламова. В Москве это хорошо понимали.[...]

     Леонид Иванович Тимофеев и Степан Щипачев, конечно, пользуясь Вашей терминологией, были советскими вельможами, но при этом из тех, которые искренне стремились помочь и молодым, и тем, кто вернулся с Колымы, конечно, ничем при этом не жертвуя. Степан Щипачев омолодил, будучи председателем Союза писателей Москвы, Союз писателей, приняв Бэллу Ахмадулину, Юнну Мориц и целый ряд других, менее талантливых, но тогда еще живых более-менее людей. К Шаламову он прислал секретаря с просьбой дать ему прочесть «Колымские рассказы». Варлама Тихоновича это возмутило. Он мне говорил: «Стану я давать еще какому-то секретарю». Но он вообще не хотел в эти годы иметь ничего общего с Союзом писателей и был совершенно прав. Но в стремлении Щипачева познакомиться с его рассказами и помочь Шаламову, конечно, никакой злобы не было. Все это примерно можно рассказать и о Леониде Ивановиче Тимофееве. Он был членом-корреспондентом академии наук, не Бог весть каким филологом и литературоведом, но ни к каким карательным органам точно не принадлежал и относился к тем людям, которые стремились сделать что-то доброе, если это им не очень дорого стоило.


Шаламов в быту. Интернат. Архив Шаламова

     Еще жива, хотя и довольно плохо себя чувствует, Любовь Васильевна Португалова – последний человек, который знал Шаламова еще на Колыме. В недавнем разговоре по телефону она мне рассказала замечательные детали поведения Шаламова у Неклюдовых, где она с Валентином Валентиновичем часто бывала. Варлам Тихонович ни минуты не мог сидеть на стуле, стоял, бегал и не только при гостях, но и в обычные дни, не мог есть того, что готовила Неклюдова для себя и сына. Он ежедневно варил себе похлебку из соленной селедки и небольшого количества крупы – не мог перестроиться к обычному быту. Сиротинская лжет постоянно не только в идеологических и существенных для понимания творчества Шаламова своих рассказах, но и постоянно лжет в бытовых, для чего как бы нет особенных причин, и это вызывает дополнительные сомнения в ее длительном знакомстве с Шаламовым. Зеленые, годами  немытые стаканы я видел собственными глазами, и удивительно, что она это отрицает, значит, скорее всего, она их просто не видела или уж во всяком случае ей это было совершенно безразлично.

     В разговоре с сыном Сиротинской после просмотра фильма о Шаламове в Доме литераторов меня очень озадачила одна деталь. Мало того, что сын мне показался очень профессиональным, но к тому же он не вдруг сказал, что Шаламов был перевезен из дома для престарелых потому, что начались разговоры о его отправке на лечение за границу. Я, естественно, ничего подобного не слышал и спросил у Лели [Елены Захаровой – прим. составителя], были ли такие разговоры, на что она мне ответила, что ничего подобного никто сказать, да и подумать не мог. То есть, по-видимому, это какая-то странная появившаяся в КГБ версия.

     Наталья Борисовна Волкова, с которой я тоже на днях виделся, тоже рассказала мне очень странную вещь – якобы Сиротинская только после смерти Шаламова уже в архиве, разбирая его бумаги, случайно обнаружила конверт с завещанием и передачей ей всех прав на рукописи. Для Волковой как для директора ЦГАЛИ это очень существенный пункт, поскольку именно он определял характер хранения и распоряжение архивом Шаламова. Поэтому я не думаю, что Наталья Борисовна могла в этом рассказе как-то ошибиться или что-то спутать. И, конечно, она подтвердила, что архив все эти годы был на специальном хранении, то есть требовал допуска секретности для работы с ним и личного разрешения Сиротинской.


Подробности публикации рассказа «Стланик»


     История с публикацией в «Сельской молодежи» первого отрывка прозы Шаламова «Стланик» совсем не так проста, как об этом пишет Федот Сучков, да и, скорее всего, он ее и не понимал. Ко мне она имела непосредственное отношение – я в результате ее был уволен из «Юности», поэтому могу рассказать. В 64-м году, как Вы знаете, шла ожесточенная борьба между либеральными советскими органами печати, к которым принадлежал «Новый мир» и отчасти «Юность», и консервативными – в первую очередь журналами «Октябрь» и «Молодая гвардия». На самом деле это было отражением политического столкновения в Кремле, о чем я и пишу сейчас в своей книге, но так или иначе ЦК ВЛКСМ и лично первый секретарь Павлов стремились получить в свое распоряжение журнал «Юность», тираж которого в это время достиг 5 миллионов (это был самый популярный литературный журнал в мире и только Олег Чухонцев на редколлегии, когда об этом говорилось с гордостью, притворно вздыхал: «Но мы еще не достигли тиража журнала «Здоровье» с его 7 миллионами»), который был органом Союза писателей СССР, как и «Новый мир». Борис Николаевич Полевой был членом ЦК КПСС и опытным партийным НКВД-шным работником и успешно отбивался. Поскольку получить журнал «Юность» в свои руки не удавалось, в ЦК ВЛКСМ решили создать ему конкурента, для чего была выбрана «Сельская молодежь». К 65-му году ее редакция была усилена известными молодыми либералами Фазилем Искандером, Олегом Михайловым, а первый номер с громадным словом «Молодость» на обложке, которое  предполагалось в будущем сделать новым названием журнала, включал в себя стихи Булата Окуджавы, «Записки на манжетах» Михаила Булгакова, «Стланик» Шаламова и что-то еще столь же сенсационное. Номер этот долго пробивался в цензуре, вышел с большим опозданием, и журнал «Юность» ответил на его выход, как и полагалось достойному советскому изданию. Тут же был написан донос, который должны были подписать все сотрудники редакции, об антипартийном содержании журнала ЦК ВЛКСМ «Сельская молодежь». Я был в это время в редакции, хотя и заведующим отделом, но только на договоре уже второй трехмесячный срок. Большого доверия у начальства я не вызывал, и мне этот донос никто для подписи не дал, но кто-то из сотрудников журнала проговорился, и я начал бегать из одного отдела в другой, возмущаясь тем, что делает редакция. Думаю, что все к этому времени этот донос уже подписали. Так или иначе, на следующий день меня пригласил ответственный секретарь журнала Железнов и сказал: «Вы знаете, Сергей, вообще-то срок Вашего договора еще не истек, зарплату мы Вам выплатим, но лучше завтра уже не приходите на работу». Думаю, что «Стланик» в «Сельскую молодежь» принес не Сучков, а Олег Михайлов, который передо мной был заведующим отделом критики в «Юности», и хорошо, как и все в редакции, знал Шаламова и его прозу. Впрочем, я у Олега никогда этого не спрашивал.


Архив Шаламова, Сиротинская и ЦГАЛИ


     Никакого «служебного долга» получать рукописи писателей у сотрудников ЦГАЛИ нет. Советские писатели иногда и с большим трудом (обычно члены правления Союза) могли уговорить архив взять их рукописи. Крученых и Ахматовой в 30-е годы, при Бонч-Бруевиче, удавалось какие-то подборки продавать, но это касалось только материалов Маяковского, Ольги Розановой и других давно умерших писателей и художников.

     Рукописи таких как Шаламов не собирались ЦГАЛИ – их систематически конфисковало КГБ и оставляло в своих архивах или уничтожало. Шаламов – исключение, которое и подтверждает характер профессионального (но не архивного) задания Сиротинской. Равнять его с Мандельштамом нельзя. Мандельштам давно погиб и у него одно антисталинское стихотворение, хотя и списки Мандельштама на обысках КГБ изымало.

     И я не думаю, что Сиротинская была в курсе контактов Шаламова (при всей его восторженности), и именно необходимость наблюдать за ним и делала их связь столь длительной. Не зря же в больницу Левину [см. мемуары Михаила Левина – прим. составителя] постоянно звонят гебисты: впервые Шаламов в непрослушиваемой комнате, не в квартире, за которой наблюдают, и к тому же без Сиротинской.


Шаламов, русская эмиграция и деньги спецслужб


     Происходило бесспорно манипулирование спецслужбами (Востока и Запада) общественным мнением (я очень это остро чувствовал) и действиями и эмиграции, и советской интеллигенции. Вы совершенно точно пишите о фантастических средствах, затраченных на издания Солженицына. Но эти средства – не Струве, у него их нет. Средства американские, как у всех издательств, средств массовой информации и складов книг для распространения в России в эмиграции (кроме «Континента, который издает Шпрингер). И есть определенная общность в обсуждении планов и выбора приоритетов для успешной общественной пропаганды. Конечно, выбран был Солженицын. Те, кто не издавал Шаламова, вряд ли сами на 100% определяли этот выбор. Но Вы совершенно правы, что мощных защитников, готовых бороться за изменение выбора приоритета, у Шаламова за рубежом не оказалось. Михаил Яковлевич Геллер к этому узкому кругу людей, обсуждавших «приоритеты», не относился.

     С американским выбором все ясно и просто. Гораздо интереснее с менявшимся отношением (в менявшемся КГБ и ЦК КПСС) к Солженицыну в России.

     Вообще Вы склонны исполнителей (вольных и невольных) делать инициаторами, а это не совсем точно.

     Главное, Вы [...] не доверяете Шаламову, когда он пишет, что не хочет быть пешкой в игре двух разведок. Ключевое слово здесь не «пешкой», как Вы полагаете, а «разведок».

     Игры КГБ очень сложны, с Солженицыным не вполне ясны, но он был готов к играм, что КГБ всегда приветствовало. Я не случайно упомянул Вам Агаянца и Виктора Луи. Могу прибавить и Эрнста Генри, по совету которого он пишет письмо Брежневу («Теленок»). Шаламов – не играет и потому во всех случаях неприемлем для КГБ. Но зато около него есть Сиротинская.

     С ЦРУ все гораздо проще, и это главное, чего Вы не хотите понять. Все мало-мальски крупные СМИ, издательства, русские книжные склады, закупавшие книги и журналы – существовали только благодаря «холодной войне» и на американские деньги (только у Максимова были деньги Шпрингера). Ни одно из них не было и не могло быть самоокупаемым. Американцы любят, чтобы их деньги, выделяемые с определенной целью (борьба с коммунизмом), тратились эффективно, но в соответствии с их представлением об эффективности и значении той или иной фигуры (или пешки). При этом они любят, чтобы люди, которым деньги выделяются, были управляемы, то есть, чтобы их рекомендации выполнялись. Конечно, Солженицын был выбран в качестве ударной и наиболее эффективной фигуры (из списка с Шаламовым, Гроссманом, Домбровским, Синявским и другими). Как раз на издание Солженицына у Струве появились деньги – своих у него отродясь не было. Было принято решение, что Солженицын – главная фигура – и не Гуль, не Струве и не Иловайская, хотя, вероятно, и с их, но очень осторожным, участием определялась эта ставка (Михаил Яковлевич Геллер к подобным обсуждениям причастен быть не мог). Причем, с точки зрения американцев – выбор был совершенно правильным: Солженицына читала каждая домохозяйка. Шаламова она не смогла бы прочесть. Без Солженицына Рейган не смог бы сказать, что «СССР – империя зла».

     И только когда раскручивание Солженицына удалось, стала очевидной успешность выбранной стратегии, денег у русских на Западе стало еще больше и появилась возможность издать Шаламова, Гроссмана и других. До этого ни у Гуля, ни у Струве, ни у кого другого денег на издание просто не было.

     Вы обвиняете исполнителей, а не заказчиков. Шаламов бесспорно считал убийцами бригадиров, но не их он считал инициаторами террора.

     С точки зрения людей, дающих деньги на издания, на рекламные компании, у Шаламова было еще два недостатка: он был неуправляем и был революционером. Неуправляемых, среди тех, кто получает или использует их деньги, американцы не любят. Так и у фонда «Гласность» пропали все гранты по разным причинам, но и потому, что оказалось, что я неуправляем.


     Опубликовано в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир»


Сергей Иванович Григорьянц (род. 1941), диссидент, лагерник, правозащитник, литератор, общественный деятель


_________________________
_____________


Роман Гуль

     «Роман Гуль : – [...] я много печатал вещей,которые показывали жизнь в СССР чрезвычайно ярко. Я чуть ли не 10 лет печатал, например, рассказы Варлама Шаламова.

     Джон Глэд: – Вы знаете, я впервые узнал Шаламова и начал его переводить благодаря «Новому журналу».

     Роман Гуль: – Я считаю, что мы не делали никакой из этого помпы, никакой публикации особой, но это было просто открытием этого писателя, потому что это замечательный писатель и его вещи останутся, по-моему, и в литературе и в истории, потому что он чрезвычайно важен для истории[...]

     Джон Глэд: – Из тех писателей, которых вы печатали в «НЖ», какие были как бы большим открытием, по-вашему?

     Роман Гуль: – Больших открытий... Кроме Шаламова. Это было открытие. В 1963 году я получил рукопись совершенно случайно. Один известный профессор-славист позвонил мне по телефону и говорит, что он из Москвы привез рукопись одного русского писателя. На другой день он приехал ко мне и дает рукопись в 600 страниц. Я очень обрадовался, хотя я Шаламова не знал как писателя. Я когда-то читал его стихи, но особого моего внимания они не привлекли. Ну, и в течение 10 лет я публиковал эти самые рассказы Шаламова и считаю, что это, конечно, было настоящим открытием. Других таких сразу на ум мне не приходит».


     Из книги интервью Джона Глэда «Беседы в изгнании – Русское литературное зарубежье», издательство «Книжная палата», 1991. Интервью взято в 1982 году, в год смерти Шаламова. Сетевая версия в библиотеке Белоусенко http://www.belousenko.com/wr_Glad.htm


_________


     «Хотя ссылки на «Новый журнал» в советской печати в конце 60-х годов прекратились, мы начали получать из Советского Союза рукописи, что было лучше всяких «ссылок». Самым большим подарком для «Нового журнала» была объемистая рукопись Варлама Шаламова – «Колымские рассказы». Произошло это так. Один известный американский профессор-славист как-то позвонил мне по телефону и сказал, что был в Москве и привез большую рукопись для «Нового журнала». Я поблагодарил, и на другой день профессор привез мне на квартиру рукопись «Колымских рассказов». Это была очень большая рукопись, страниц в шестьсот. Передавая ее, профессор сказал, что автор лично виделся с ним и просил взять его рукопись для опубликования в «Новом журнале». Профессор спросил автора: «А вы не боитесь ее опубликования на Западе?» – На что Шаламов ответил: «Мы устали бояться...» Так в «Новом журнале» началось печатание «Колымских рассказов» Варлама Шаламова из номера в номер. Мы печатали Шаламова больше десяти лет и были первыми, кто открыл Западу этого замечательного писателя, взявшего своей темой – страшный и бесчеловечный ад Колымы. Когда рассказы Шаламова были почти все напечатаны в «Новом журнале», я передал право на их издание отдельной книгой приехавшему ко мне покойному Стипульковскому, руководителю издательства «Оверсиз Пабликейшенс» в Лондоне, где они и вышли книгой».


     Роман Гуль, «Я унес Россию: апология эмиграции», издательство «Мост», 1981; Издательство: Б.С.Г.-Пресс, 2001. Сетевая версия том 3, главка «Новый журнал», на сайте Добровольческий корпус http://www.dk1868.ru/history/gul3_2.htm


Роман Борисович Гуль (1896-1986), писатель-эмигрант, критик, общественный деятель, редактор нью-йоркского «Нового журнала»

_________________________
_____________


Валентина Демидова

     Дочь Демидова запомнила один из походов отца к Шаламову. Спор шел – аж дым коромыслом! «Они оба были высокие. Встали из-за стола. И уперлись, что называется, лбами. Спор шел о том, как по-новому писать о новом опыте. Уже на улице отец сказал: «Да, это был ужас. Да, предавали, убивали, но и любили, дружили. Мы ведь жили. Это была жизнь».


     Из статьи Эльвиры Горюхиной, «Что с нами действительно случилось?», «Новая газета», 2011, сетевая версия на сайте газеты

http://www.novayagazeta.ru/gulag/5929.html


Валентина Георгиевна Демидова (род. 1938), дочь колымского товарища Шаламова инженера и писателя Георгия Демидова


_________________________
_____________


Ирина Емельянова

     Жизнь моя поделилась на две классические части – стихи и действительность.


 «Несколько моих жизней»


     У Варлама Тихоновича есть такие стихи: «Сотый раз иду на почту за твоим письмом. Мне теперь не спится ночью, не живется днем». Стихотворение это не имеет посвящения, под ним нет даты (однако я вполне допускаю мысль, что посвящены они тому же адресату, что и публикуемые ниже письма). Но от кого бы он их ни ждал, важна тут сама роль письма в его жизни, как и жизни тысяч других, на десятилетия отрезанных от нормального мира. Пожалуй, лагеря и ссылки дали нашей культуре последнюю вспышку русского эпистолярного гения. Письма оттуда – не только обмен сигналами, не только заявка, что «до сих пор еще живой», но прежде всего потребность докричаться до своих, покончить со звериным одиночеством.

     Весной 1956 года Шаламов живет и работает агентом по снабжению на торфопредприятии в поселке «Туркмен» Тверской области. Это уже не подземный мир Колымы, но еще и не настоящая земля, не приисковый барак, но и не Москва.

     Это – временная передышка, остановка, канун возвращения в жизнь. Это своего рода Болдинская осень, когда накопленный опыт не удержать, он жаждет стремительной переплавки в слово. И тут, при свете тусклой барачной лампочки, в тех же самодельных тетрадках, в которых он пишет и свои письма, творит он свою Колымскую эпопею: рождаются шедевры, страдание кристаллизуется в куски прозы самой высокой пробы – «Сентенция», «Артист лопаты», «Прокуратор Иудеи», «Дождь»... Даже теперь, в конце века, они потрясают не только ужасами описываемого, но прежде всего – тем, как это сделано, мастерством. Одновременно происходит и заживление колымских ран, восстановление душевной ткани, попытки первых шагов «туземца планеты на новой планиде»...

     В это время он ведет обширную переписку. Она интересна не только как феномен возвращения в мир привычных ценностей человека из подземелья, но и сама по себе – оригинальными оценками, вкусами, «шаламовской» позицией. Большинство из этих писем опубликовано, и, разумеется, по своей значимости они не идут в сравнение с теми, что найдены и публикуются здесь. Я нашла их недавно в старом шкафу, разбирая коробки с надписью «лагерные письма». Они очень личные, «молодые», но в совокупности представляют собой важный этап на пути возвращения. Тому, кому дорого творчество В. Шаламова, будет интересен и душевный контекст этой послеколымской Болдинской осени, вернее – весны.

     Они адресованы моей матери. В начале 30-х годов, после первой отсидки, он был редактором журнала «ЗОТ» («За овладение техникой»), где и она, молоденькая совсем, работала литературным сотрудником, а может, просто стажером — во всяком случае очерки ее в журнале публиковались. Там они встретились в первый раз. От этого знакомства до первых писем из «Туркмена» – дистанция в двадцать лет. Но ни ее адреса, ни этих встреч он не забыл. И вот, в 1956 году, весной, из «полусвободы» – первое, почти официальное, робкое письмо.


     Туркмен, 20 марта 1956 г.

     Дорогая Ольга Всеволодовна. Если Вы помните меня и если Вы сохранили интерес к стихам, – то прошу Вас мне написать. Я мог бы показать Вам кое-что, заслуживающее, как мне кажется, внимания. В Вас же я всегда видел человека, который чувствует правду поэзии.

Много, более 20 лет, мы не видались. Я не бросил стихов и вот – хотел бы показать Вам, что пишется сейчас. Но – и без стихов и без рассказов – я хотел бы видеть Вас.

     Я не живу в Москве, но бываю там 2 раза в месяц по воскресеньям. Если Вы хотите меня видеть, – напишите, и я приеду в один из субботних вечеров или в одно из воскресных утр. Все сейчас приобретает свою подлинную, естественную окраску, и хотелось бы верить, что это уже навсегда.

     Если же (по любой причине) Вы сочтете нашу встречу ненужной – не отвечайте вовсе без всяких угрызений совести.

     Ув. Вас В. Шаламов


     Шаламов Варлам Тихонович, ст. Решетниково Окт. ж. д., Калининск. обл., п/о «Туркмен», до востребования.


     Туркмен, 30 марта 1956 г.

     Дорогая Люся. Бесконечно счастлив был получить Ваше милое сердечное письмо. Я бы давно написал Вам, но не решался, чувствуя, какую скрытую тревогу год-полтора назад вызывали мои посещения Москвы даже у моих родных и знакомых.

     Боязнь доставить огорчение именно тем людям, которым отведено значительное место в моей душе (и Вы – из них), удерживала меня до последнего времени. Справедливо ли было такое суждение или оно было ложно и излишне щепетильно – об этом было трудно судить, не видя Вас двадцать лет. Ну, подробно при личной встрече. С легким и просветленным сердцем прошу прощения за оговорку в конце первого письма – я считал ее морально обязательной.

     Письма к нам в «Туркмен» (это – торфяные разработки) идут 3-4 дня. Ваше письмо от 26 марта получил я только сегодня. Этот срок следует Вам иметь в виду на будущее.

     Я приеду в Москву в субботу 7 апреля и буду в Потаповском в 9 часов вечера. Если, паче чаяния, я задержусь и попаду в Москву позднее, чем намечено сейчас, то буду у Вас в 10 часов утра в воскресенье, 8 апреля.

     Привет Вашей дочери.

     Взволнован я вовсе необычно, прошу простить за путаное письмо.

Сердечно Вас приветствую.

Ваш В. Шаламов


     Туркмен, 31 марта 1956 г.

      Дорогая Люся.

      Ждать до 7-го апреля слишком долго, я приехал бы сегодня, но ведь Вы не получите моего письма заранее. Поэтому все остается так, как я писал: 7-го в 9 часов вечера или утром в воскресенье.

     Я легко разгадаю Вашу загадку о нашем общем друге (вариантов всего два).

     Желаю Вам счастья, бодрости, удач. Сберегите для меня какую-то часть Вашего времени и на будущее. Мне о многом хотелось Вам рассказать и еще больше – услышать. Я написал это короткое письмо потому, как Вы понимаете, что мне хочется говорить с Вами раньше, чем пройдет эта последняя неделя.


     Ваш В. Шаламов


<Без даты>


<ТЕЛЕГРАММА> БУДУ ВЕЧЕРОМ ВОСЬМОГО — ВАРЛАМ —


* * *


     Шестого, седьмого, нет, сегодня, наконец, восьмого... Каким молодым нетерпением веет от этих пожелтевших телеграмм, от выгоревших фиолетовых чернил, от школьных листков в линеечку! Увлечение двадцатилетней давности, образ красавицы, нежной и отзывчивой, вдруг обретает плоть. Неужели не напрасно в аду Колымы береглись двадцать адовых лет не только стихи – слово – но и воспоминания, тени когда-то любимых и прекрасных? Не об этом ли: «На склоне гор, на склоне лет я выбил в камне твой портрет...» И склон лет – уже не склон, а, наоборот, – подъем, который надо взять. Всего каких-то два варианта? Им найдется что противопоставить – мощнейший аккумулятор неизрасходованной за двадцать лет нежности, потребности в любви и понимании. Право же, заряд смертельный – годы, возраст (да и она не молода!) – ничтожные подробности рядом с возможностью счастья.

     Варламу Тихоновичу было в то время 49 лет.

     Как поразительно молодеют фотографии наших семейных альбомов по мере нашего собственного старения! Вот маленькая, – кажется, с первого «вольного» паспорта – фотография Шаламова – я с изумлением смотрю на нее сейчас: куда делись глубокие морщины, скорбно запавшие щеки, эти борозды на лбу, видевшиеся моим шестнадцати годам? Конечно же, их проводило воображение, подавленное Колымой, забоями, шоковой терапией, множило на двадцать полярных лет и получало раздавленного старика, на которого и взглянуть-то страшно.  

     И который ожидается восьмого, в один из субботних вечеров...

     В этом году кончалась моя школьная жизнь, и предчувствие свободы окрашивало эти апрельские вечера особой, никогда уже не повторившейся легкостью и ожиданием чудес. Эти тонкие, тающие, тянущиеся апрельские сумерки, как хороши были они тогда в Москве! В притихшей вечерней квартире необычно пусто, мы вдвоем с мамой, мы ждем, она волнуется. Начинает накрапывать мелкий дождь, потом припускает сильнее, темнеет, зажигаем лампу. Но не дождю остановить нетерпеливого гостя.

     В мокром брезентовом дождевике с грубым тяжелым рюкзаком за спиной, который он не знает куда пристроить в маленькой передней, гость с первого взгляда, шага, слова, рукопожатия опрокидывает представление, сложившееся в полудетской голове. Мощен, могуч, напорист и совсем молод. Шахтер, каменотес, лесоруб, джеклондоновский золотоискатель – клетчатая ковбойка и короткая стрижка дополняют портрет. Огромная заскорузлая рука сдавливает наши немощные пальчики с ненужной несоразмерной силой. Несоразмерен квартире и голос – резкий, напряженный (он уже тогда плохо слышал, начиналась глухота, перешедшая потом в болезнь Меньера), рубленая отрывистая речь, железобетонная рука-метроном отбивает в воздухе ее ритм, и куски фраз падают на наши головы, как куски породы, отваливаемой кайлом. Он читает стихи. «Я двадцать лет дробил каменья не гордым ямбом, а кайлом, я жил позором преступленья и вечной правды торжеством...» Об этом, как раз об этом сказано в романе «Доктор Живаго»: «...когда Блок писал – мы, дети страшных лет России, – это был образ, метафора, а теперь и дети – дети, и страхи – страшны...» Что знал лермонтовский Демон о позоре преступленья? Блок – о кайле, дробящем камни? И вот передо мной поэт, который знает все о том, о чем не нужно знать людям, и который выжил все-таки благодаря им, незнавшим...

     За весь вечер он ни разу не засмеялся. Даже тень улыбки не коснулась темного, навсегда обветренного – больше всего меня поразил цвет его кожи, такой же был и у Али Эфрон – как бы опаленного лица. А ведь это был счастливый и свободный вечер в его новой жизни. Более того, жизнь тоща манила надеждами, обещала полное возвращение – и к читателям, и в Москву, сулила многое. Однако – как поется в современной песне – «всего на жизнь свобода опоздала» – она опоздала на его третью жизнь.

     В этот вечер тайна «двух вариантов» осталась нераскрытой. Об этом не говорили – не только потому, что я мешала, но и из-за совершенно «нежитейского» тона этой встречи. Но была еще одна суббота, и еще одна, и выяснилось, что его предположения неверны, а есть третий, единственный вариант, и этот вариант – его любимый поэт.


* * *


     Туркмен, 23 апреля 1956 г.

     Дорогая Люся.

     Вот я и съездил в субботу в Москву и вернулся, и очень сиротливо мне там показалось в этот раз. Как всегда в таких случаях, замечаешь погоду и апрель становится только апрелем, не больше.

     Все это, конечно, пустяки, на это не надо обращать внимания. Это – просто кусочек дневника человека, которому второй раз в жизни судьба показывает его счастье, показывает в поистине необычайном, фантастическом сплетении обстоятельств, которых никакому прославленному фабулисту не выдумать и которые, тем не менее, ежедневно, повсечасно выдумывает и создает жизнь. Дело ведь вовсе не в том, что «мир мал» и не только в сюжетных талантах жизни.

     Дело в том (и это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта.

Он может проявляться в идеях, вкусах, склонностях, в персонификации любви и ненависти и т. п. И каждый своей, своеобразной дорогой движется к этому идеалу. Он может подойти к нему из обобщенного опыта человеческой жизни – из гордого и опасного мира книг, выбирая (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу, с которым он рожден на свет.

     Он может подойти и в личном опыте, вся житейская незавидность которого оказывается в этом случае освещенной блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. Это чрезвычайно важно. Эта женщина принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта – поэта, из художника – художника. Она – закваска тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Эта живая женщина и есть свидетельство верности пути.

     Я, по понятным причинам, отказываюсь от попытки даже частичной характеристики этого реально существующего идеала, хотя и могу это сделать.

     Именно это олицетворение, именно это воплощение и есть доказательство правоты. Это лишний раз убеждающая проба подлинности поэтического металла, всей совершенности его при строжайшей требовательности чувств. (Это – о стихах и идеале Б. Л.)

      Я по-новому перечел рад стихов Б. Л. и с новой силой почувствовал то, что он говорил мне когда-то о честности поэтического чувства. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе 14 апреля, я бесконечно ей благодарен. Бесконечно. Я рад также и тому, что она подняла на новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги.

     Вот это и есть, вероятно, мой ответ на то, что Б. Л. просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече, этот ответ о моем отношении к нему, больше чем уважение, больше чем симпатия. Это – утверждение жизни, формула ее.

     29-го я приеду и доскажу недописанное.


В.


* * *


     Итак, «узор» или удар судьбы, связавший любимого поэта и любимую женщину, был пережит. Остались – драгоценная дружба, уют вечернего дома, куда спешил он из торфяных разработок (кажется, работал там в конторе учетчиком) в субботних электричках, возможность отогреться, оттаять, довериться. Он занялся моим образованием. Экспромтом он читал мне что-то вроде лекций по литературе, и оригинальный его подход освежил и встряхнул для меня пропыленные хрестоматийные тексты. Он обожал «Госпожу Бовари», прозу Флобера. Увлекался Хемингуэем, только появившейся тогда повестью «Старик и море». Более того, он написал за меня вступительный разбор этой вещи, который я подала на конкурс в литературный институт, и заслужила всяческие похвалы. Оказалось, что он любит футбол, кино.


* * *

     Туркмен, 3 мая 1956 г.

     Дорогая Люся.

     Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства – мне очень трудно не писать тебе. Вот и сейчас – пишу, а перед Ириной немножко совестно – это ведь не предупреждение о приезде.

     Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю, я больше вейсманист, чем мичуринец. Но, кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся главные линии, высекается навсегда то, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или углубляется. Вот потому-то я придаю большое значение второму (по меньшей мере) поколению интеллигентов и т. д. Вся человеческая борьба, судьба – есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил.

     Душевного оружия, полученного в детстве, Ирине, наверное, хватит для борьбы с любой «средой». Я – о другом.

     Тебе не казалось ли, что кино – штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, а все свои мерки заимствующее то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры. Что Ирина в любом другом искусстве встретится с подлинниками единственно бессмертного, что есть в жизни, что даже общение потребительское отметит жизнь особой метой. В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в худ. институте всегда приобщение к чему-то бесконечно важному, уравнивающему счастье и несчастье. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.

     «Интервенция» Славина была единственно хорошей пьесой нашей за 40 лет (кроме, конечно, пьес Булгакова – это дело другого масштаба). Славин написал хорошую повесть «Наследник» и превосходный рассказ «Женщина», столь мало замеченный у нас. Не помнишь? Фабула имеет отношение к кино. А потом Славин погиб в кино, как и Габрилович. Киноинститут обеднит Ирину. Я могу развить это и подробней, но письмо ведь не трактат.

     Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал, и того не договорил, и тоже к слову (при твоем рассказе О. И. о нашем знакомстве) не прибавил, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах – стихи. Все говорили совсем не то, не так, не о том, и только ты говорила то, так и о том, показывая на ростки настоящего (редко) и на ненастоящее, чужое, манерное, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды и я – не оттуда, как ты знаешь.

     Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хороших статьи о Б. Л. («Эпос и лирика» – эту я видел раньше и «Световой ливень».) Она хвалила, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это – мизерно, ничтожно по сравнению с тем, кто он такой и что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней (и не туда нужней), чем думает Цветаева при всей своей восхищенности и преклонении. Ясно, что русская поэзия XX века готовит два имени – Блока и Пастернака. Я-то и сравнивать их не могу – ибо то, что встало и что надо было разрешить Пастернаку, не идет ни в какое сравнение с нехитрой по сути дела (по тому грозному и наивному времени) коллизией Блока с жизнью. Совсем другие задачи, другие масштабы даны, другая воля, другие душевные силы нужны.

     Для меня предсмертная просьба Пришвина о личном свидании с Б. Л. больше значит, чем эти две цветаевские статьи.

     Пастернак давно перестал быть просто поэтом, гениальным поэтом (а м. б., никогда им и не был). От него ждут откровений, а не стихов. И их получают. И ими живут.

     Легко объяснимо, почему Б. Л. не любит стихов Мартынова. На серьезный счет у Мартынова нет ни одной выстраданной строки, важной для его жизни. При несомненной одаренности он поэт искусственный, нарочитый. Он ходит по жизни и видит, что он задумал с утра увидеть. Он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ищет – а надо отбрасывать – лезущий на бумагу мир, оставляя то, что на бумаге может уместиться. И вообще – мне кажется, что художник ничего не «наблюдает». Он слышит, видит, но ничего нарочито не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души. А когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной, это не зависит от его воли, это – воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком.

     Стихи Мартынова – это не его жизнь, это его профессия. И мне думается также, что есть стихи и не-стихи. И все! Что нет никаких «квалифицированных стихов», ни «хороших», ни «плохих», и сам я пользуюсь этими определениями по привычке. Мне нравятся Мартыновские «Любовь», «Тоска», «Надпись на камне», но не потому, что они волнуют меня, как не может волновать какой-нибудь Асеевский «Черный принц». Это – мерки пригорода поэзии. А вот я читаю Анненского, скажем (не говоря уже о каждой строке Пастернака), и каждый стих волнует меня по-особому. Баратынского, Тютчева. Мне нравится Бальзак, но не могу ведь я его ставить на одну доску со Стендалем или Толстым, не говоря уже о Шекспире и Достоевском. Я не хочу этим сказать, что Мартынов находится на таком же расстоянии от Анненского, как Бальзак от Шекспира, расстояние неизмеримо, бесконечно дальше. Бальзак-то ведь не в пригороде. Что касается пригорода, то я вот романсы всякие когда-то переписывал и много знал наизусть (а Евгения Онегина никогда не знал наизусть), и очень стыдился этого (что переписывал), и перестал стыдиться только тогда, когда в дневнике Блока увидел целый сборник романсов и песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».

     О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда – лучший и уж во всяком случае всегда – самый честный. Первый вариант исправляется потому, что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому, что соблазняет звуковое, а еще потому, что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность завтрашняя или вчерашняя. Стихотворений оконченных, наверное, ни у кого не бывает.

     Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись – мне очень, очень трудно. Не что-либо житейское, личное решать мне трудно. Это – другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, м. б., ты сумеешь выбраться. Крепко целую.


В.


     Письмо бросаю в Москве.


* * *


     Я представляла, как в своем «Туркмене» на торфяных разработках (что-то вроде Баскервильских болот) он строчит мелким аккуратным почерком, без помарок, макая перо в «непроливайку», эти длинные письма, спеша выговориться, поделиться, бесконечно радуясь обретенному собеседнику. Быть может, эти скороговоркой сыплющиеся имена – Бальзак, Стендаль, Толстой, Мартынов – напоминают ухаживание начитанного гимназиста: «А из Гоголя вы что любите?» Но дело не в глубине и тонкости литературных оценок. В свете его судьбы эта потребность обменяться, перекликнуться драгоценными именами имела другой, человеческий смысл. Это было возвращение на «факультет ненужных вещей», в знакомый мир, о чем так хорошо сказано в его рассказе «Сентенция».


* * *


     Туркмен, 24 мая 1956

     Дорогая Люся.

     Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма – отправляю и не отправляю – всякие. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вошло в разряд неотправленных – но до каких же пор мы будем молчать?

     «Лит<ературная> М<осква>» закончил<а> сегодня пьесой Розова. Плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно – трудней, чем, скажем, повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу. В этих несвободных, заданных рамках жанра попробовать свои силы, освободив себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера. Соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач. Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ его.

     Толстой упорно хотел быть драматургом – и не получилось театра Толстого. Горький же и сам понимал беспомощность своих пьес. Даже Салтыков и Чернышевский не удержались от подобных проб. Знал, что такое пьеса, – Чехов – впрочем, чего он не знал? Знал и Андреев – только у него было больше таланта, чем сердца и ума. Но тот, кто владел диалогом, как никто на свете, у кого речь героя – не только душевный, но и физический его портрет, у кого романы так похожи на первый взгляд на пьесы, – Достоевский – пьес не писал. И больше того, любой роман прямо просится на переделку в драму. Но все переделки были бледнее и в сотни раз хуже, чем роман. И не потому, что это «вторичность», и не потому, что за переделки брались бездарные люди – были и не бездарные. Почему? В чем тут дело? В каком-то необъяснимом совершенстве прозы, в неслучайности предложения, в необходимости каждого слова. О периодах Достоевского, о якобы небрежности, торопливости его пера писалось много – но попробуйте вынуть хоть одно слово – ткань будет зиять.

      «Портрет» Шкловского – обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, по мнению нынешней критики, рассказ, повесть, драма должны прежде всего, иметь познавательное значение, а подтексты – это дело десятое. Если уж это верно, то лучше моих плохих «безвыходных» рассказов им не найти – достоверность и бытовая и психологическая имеется в избытке.

     Лучшее, несравненное в сборнике – это заметки о Шекспире, несмотря на их беглость. Некрасивые воспоминания Чуковского о Блоке – см. его же воспоминания о Блоке в «Записках мечтателей» в 1921 (№ 6).

     Когда-то, года два с лишним назад, я говорил Б. Л. о том особом значении, которое его стихи имели для многих людей на севере – когда поэзия, которую обвиняли в изощренной и нарочитой туманности, вдруг оказалась единственной реальной поэтической силой, выступившей прямо, да еще в таких условиях, где никто и насильно-то не мог бы, кажется, вспомнить каких-либо стихов представителей «гражданской поэзии». Мне показалось во время этого разговора, что Б. Л. отнесся с некоторым недоверием к моим словам (дескать, в лучшем случае на Шаламова они так действовали). Но это ведь совсем не так. Это – не только лично мое. Я помню ледяные камеры карцеров, выдолбленных в промороженных скалах, где люди, раздетые «до белья», согревались в объятиях друг друга, сплетаясь в клубок почище Лаокооновского клубка, около остывшей железной печки, безнадежно упрямо трогая ее острые ребра, ухе утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: «Недра шахт вдоль Нерчинского тракта...» Это не я читал эти стихи. Я их слушал. Их читал Александров, какой-то московский экономист. Цветаева пренебрежительно изволила высказаться о «Л. Ш.» – это неверно, как неверны и ее замечания о «1905 годе», где море в «Морском мятеже», – м. б.» лучшее в поэзии море.

     Я помню больничные койки, где матрасы были набиты сучьями стланика (вместо сена, которого и лошадям-то не хватало), костлявых людей на этих костлявых матрасах, где пролежни образовывались за сутки, людей с грязной шероховатой кожей, поблескивающей, как рыбья чешуя, людей, собравших последние силы, чтобы отключиться, оторваться от всего, что их окружает, чтобы эту дальность отрыва увеличить до предела, читая строки «Высокой болезни». Не знаю, м. б., они помнили и другие стихи – они их не вспоминали. Я помню Миру Варшавскую, медицинскую сестру, которая годами, пряча от бесконечных обысков, возила с собой «Второе рождение» и которая прямо говорила, что только стихи дали ей душевные силы все пережить.

     И я думал позже – много позже – вот счастье поэта, вот где реальная сила его искусства, вот измерение подлинности его, вот к каким поэтическим истокам обращается человек, который не имел недостатка в Асеевых и Маяковских. Вот что в поэзии оказалось для него самым дорогим в то время, когда и думать-то о стихах нельзя было. И что такое «изощренность» и «роскошь» и что такое черный хлеб искусства. Стихи эти пришли к людям не там, а гораздо раньше. Стихи эти были давно вложены, сохранены и к их помощи обратились в трудный час, доказывая этим их удивительную животворящую силу. Вот это-то и есть то самое чудотворство, о котором написано в «Августе». И все это происходит не потому, что это интеллигенты вспоминают – дескать, Пастернак их поэт. Хотя и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого. Для меня же ясно, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что на подлинность выдержан особый экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти. А ведь стихи прошлого – Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского – таким образом, и для этого хранить в памяти нельзя. Необходимо, чтобы это был мир реальности, знакомых деталей, мир, достающийся нам без перевода, без аналогии (как при чтении Данте, Сервантеса, где мы должны подставить сегодняшнюю арифметику в их формулы). Не благодаря формальным достоинствам держится все, а потому, что это – подлинность единственного видения, осветившего жизнь с нужной стороны.

     И еще вот что: когда начинает теряться понемногу мир – исчезают привычные интересы, убегают из памяти понятия, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей (голод, холод) – это процесс постепенный, медленный, и если человек не умирает, а выздоравливает – он также медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного. В выздоровлении крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных, а у многих они (духовные силы) совсем не возвращаются. Так вот, в этом процессе таянья человека – стихи держатся дольше, чем проза – я это проверял на людях и на самом себе. Даже Гумилевские «Мореплаватели» (это «даже» для тебя – я ведь не поклонник Гумилева как поэта) крепче, оказывается, сидят в человеке, чем хотя бы «Война и мир». Понимаю это, веря в стремление человека к высокому, в то, что правда поэзии выше правды художественной прозы – и особенностями стихосложения – его мнемоническими качествами, укрепленными звучанием.

     Ну, кое-как заканчиваю это письмо. «Золотая роза» Паустовского понравилась мне бы больше, если бы он не врал бессовестно о Мультатули, которого и о котором я хорошо знаю, и если бы не писал он этой раздражительной короткой фразой – эта штука вовсе не в духе русского языка, точнее, русской прозы.

     Письмо сегодняшнее я так и не отправил. Ну, оно от тебя не уйдет. Привет Ирине, Дмитрию и Map. Ник.

     Крепко целую.


В.


* * *


     О том, что значил для Шаламова Пастернак, с не меньшей силой сказано и в его стихотворении «Поэту». Оно имеет и второе название – «Молитва». Мне же через несколько лет предстояло проверить справедливость слов о «роскоши» и «черном хлебе искусства» – на своем, маленьком, несоизмеримом тюремном опыте – и она подтвердилась. После смерти Б. Л., когда нас с мамой арестовали, мы, встретившись с ней после полугодового следствия и лубянской одиночки на суде, читали друг другу «Лейтенанта Шмидта», и мама говорила: «Господи, ну откуда он (Боря) мог все это знать, ведь он никогда не сидел, как же можно было это увидеть – «Это небо, пахнущее как-то так, как будто день, как масло, спахтан! Эти лица – а в толпе – свои!» И дело не в знакомых деталях – тут Шаламов не совсем прав. Что – по деталям – может быть дальше от вонючей трехметровой камеры с парашей и намордником, чем красивая жизнь господина Свана? Но я никогда не забуду своего упоения Прустом именно там, на Лубянке, Прустом, отложенным в свое время в уюте нормальной жизни, как скучный, изысканный буржуа, и тут вдруг открывшимся в своей пронзительной человечности, и это был тот самый «черный хлеб искусства», как оказалось.

     Наступило лето, и мы все переехали на дачу, в деревню Измалково, около Переделкина. Б. Л. бывал у нас почти каждый день. В те годы еще чистый пруд с лодками и купаньем, живописные деревенские дачки с мостками, старый, сырой, безнадежно запущенный самаринский парк на другом берегу – все это стало новой рамкой, летним фоном для встреч и переживаний. А их было в то лето немало. Вокруг мамы образовалась колония подруг и приятелей – были и вернувшиеся «оттуда». Жил в Измалкове в то лето только что вернувшийся из лагеря художник Кирилл Зданевич. По субботам стал приезжать туда и Шаламов. Вечером, спасаясь от комаров, разжигали на берегу костер. Иногда после дождя сырые ветки долго не разгорались – и только Шаламов, мама и Кирилл умели в любую погоду раздуть пламя – сказывался лагерный опыт. Читали стихи. Шаламов – всегда стоя, у самого огня, отбивая ритм «чугунной» рукой, раскачиваясь, все в той же ковбойке, и тот же рюкзак всегда был рядом. Надо ли говорить, каким сочувствием горели женские лица, обращенные к нему, какой отклик находил он в наших сердцах?

     Переночевав на даче, в воскресенье он шел в писательский городок, на дачу к Б. Л.


* * *


     Шатура, 12 июня 1956 г.

     Люся, хорошая, дорогая моя – ни черта у меня не выходит – машины нет до сих пор, я вторые сутки торчу в какой-то дурацкой гостинице и, конечно, завтра не уеду и не смогу тебя повидать в среду в Москве.

      То, что чуть не заставило меня разреветься на асфальтовой дорожке в Переделкине, становится с каждым часом все неотложней и острей. И Шатура мне не в Шатуру, и Туркмен не в Туркмен.

     Для Ирининой библиотеки купил я сегодня однотомник Багрицкого (есть, кажется, все, кроме пресловутых троцкистских стихов «о поэте и романтике»). Привезу в субботу (или в воскресенье). Стихов Мартынова и «Контики» здесь нет. Диалог при покупке Багрицкого в книжном магазине:

     Я: Снимите, пожалуйста, с полки вот эту книжку серенькую. Да-да, Багрицкого... Сколько она стоит?

     Продавщица: Семь шестьдесят.

     Я: Деньги платить вам или в кассу?

     Продавщица (деликатно): Только, товарищ, это ведь стихи...

     Я: Ну, ничего, пусть стихи.

     В номере со мной живут два молоденьких студента-электрика (на практике) – оба маленькие, худенькие, оба в очках, оба привязывают к кровати гимнастические пружины, оба жмут в карманах резиновые мячи – копят силу, подражая юности Теодора Рузвельта, кто, как известно, сделал из себя, щупленького, подслеповатого юноши – знаменитого охотника на львов. О Рузвельте я еще с ними побеседую. Четвертая койка была свободна с вечера, но в середине ночи на нее рухнуло какое-то тяжелое тело, зазвенели пружины и «номерная» девушка, увидев, что я открыл глаза, попросила прочесть ей вслух (она – неграмотная) документы нового соседа: главный инженер котлонадзора по Московской области. Утром он исчез и я так и не мог рассмотреть эту пьяную рожу при дневном свете.

     Люся, милая, думай обо мне побольше. Крепко тебя целую, желаю счастья, здоровья, покоя.


В.


     Передай сердечный мой привет, особенно добрый и теплый Ольге Сергеевне. Пусть она поймет меня хорошо и увидит мою глубочайшую привязанность, уважение и доверие, которые прочно утвердились во мне, несмотря на краткое наше знакомство. Евгении Николаевне, которая очень, очень, очень мне понравилась, лучшие приветы. Ее любезной запиской я, конечно, не могу воспользоваться – я просто не читал тогда текста, да и не об этом просил. Ну, объясню при личной встрече. К тому же и в четверг, по-видимому, я не смогу быть в Москве.

     Нине не забудь передать мои приветы, особым образом для меня важные.

     Всем твоим – всегдашние лучшие пожелания. Я приеду в Измалково или в субботу вечером или в воскресенье утром (при любой погоде).

     Еще раз – целую.


В.


     На поезд я успел попасть – минут за 10 приехал. С заездом в Потаповский.

     Самое главное: Если Б. Л. захочет меня видеть, то все перестроить применительно к времени, назначенному им. Если 22-го он видеть меня не сможет, то расширить время моей работы (если Женя не возражает, я хотел бы именно у нее). Пора уже всем этим начать заниматься, «откинув незабудки, здесь помещенные для шутки».

     Всем привет


В.


     Видала ли Алигер? Ей можно просто выбрать десятка два из более «нейтральных».


В.


     Туркмен, 3 июля 1956 г

     Дорогая Люся.

     Счел я за благо в Измалково больше не ездить...


* * *


     Далее следуют последние страницы этого короткого, воистину весеннего романа, такого молодого, несмотря на возраст и опыт участников, такого светлого. Их я не привожу. И живы еще поминаемые там лица, и не нужны житейские подробности. По недоразумению ли, по логике ли «сюжета» – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю – о чем он, судя по приписке насчет Алигер и о конце «незабудок», уже начинал по-деловому хлопотать. (Речь шла об альманахе «Литературная Москва».) Только вот – «всего на жизнь свобода опоздала», и надежды 1956 остались бледными картофельными ростками, и не увидел он у себя на родине – ни своих настоящих книг, ни лиц своих миллионных читателей. В узком кругу, в самиздате распространялись Колымские рассказы – а сейчас в московском метро через плечо семнадцатилетней девушки я читаю «Сентенцию»... Он не дожил до этого.

     Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману «Доктор Живаго», к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые «покаянные» письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой.

     Он умер в доме для престарелых, где, как говорят очевидцы, припадки безумия чередовались с периодами ясности ума и суждений. Он, за которым двадцать лет «смерть ходила по пятам», сроднившийся с ней в Колымском аду, как принял он ее, когда она стала реальностью в грязной палате для душевнобольных стариков? Сын священника, он не терпел разговоров о Боге, подчеркивал свое неверие. Поэтому так странны показались мне его похороны – и панихида, и молитва на лбу, и крест. Разве что погода была шаламовская – мороз, кайлом выбитая могила, нахохлившиеся вороны на разрушенной часовне Кунцевского кладбища. Но мог ли он, познавший до самого дна, чего стоит наш материальный мир, не верить в возможность выхода из него? Так веривший в слово – не верить в чудо? Чем жил он в последние часы просветления? Вот его стихи о соснах – о строевом лесе, который валил он в тайге, пресловутые таежные кубометры, бывшие соснами:


     Чем живут в такой вот час смертельный

     Эти сосны испокон веков? –

     Лишь мечтой стать мачтой корабельной,

     Чтобы вновь коснуться облаков.


Париж, 1990


     Опубликовано в книге Ирины Емельяновой «Легенды Потаповского переулка : Б. Пастернак. А. Эфрон. В. Шаламов : Воспоминания и письма». – М. : Эллис Лак, 1997. Сетевая версия на сайте Сахаровского центра http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=934  и на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/fulltext/eme/lya/nova/index.htm


_________


     «Ирина Емельянова: Шаламов – это, конечно, фигура грандиозная. Я до сих пор читаю его рассказы, а тогда они были только написаны. Он читал их по тетрадочкам – тетрадки в линеечку, чернила, аккуратныйпочерк. У него в распоряжении не было даже пишущей машинки.

     Любовь Борусяк: А у вас в доме не было машинки?

     И.Е.: Он привозил. Он же не мог жить в Москве – у него был «минус». Он привозил, и потом перепечатывали, конечно. Но первое чтение – либо по памяти, либо по тетрадочкам. Помню очень характерные жесты Шаламова, угловатые такие движения. У него начиналась болезнь Меньера – потеря равновесия. Варлам Шаламов выглядел живым памятником сопротивления сталинскому режиму. Конечно, он произвел на меня огромное впечатление. Он даже мне помогал. Когда я поступала в Литературный институт, я, как все, немножко кропала стихи. В институт пришла очень поздно, поэтому комиссия не выказала энтузиазма: вот, мол, еще одна девочка с бантом и со стихами.

     Л.Б.: В смысле очередная поэтесса?

     И.Е.: Понимаете, было 500 человек на место, и все поэты. Там были славные люди в приемной комиссии. Встретив такой прием, я уже было собиралась уйти, но меня спросили: «А какие у Вас рекомендации?» Для поступления в Литературный институт нужны были две рекомендации – от двух членов Союза писателей. Я сказала, что одна рекомендация у меня от Пастернака, а другая от Ольги Сергеевны Неклюдовой. Это – мамина подруга, знавшая меня с детства. Члены приемной комиссии меня почти на пороге задержали: «Не уходите, не уходите».

     Л.Б.: Еще бы! С такими-то рекомендациями.

     И.Е.: Кто же там был? – Двое молодых людей, которые были просто погребены подо всем этим, потому что это же был творческий конкурс поэтов. Вы понимаете, для того чтобы писать прозу, нужно было иметь хоть какой-то опыт, хоть какое-то образование, но все писали стихи и надеялись туда попасть. Один из членов приемной комиссии мне говорит: «Ну, напишите что-нибудь другое, не надо этих бесконечных стихов. Даже ваши переводы какие-то бесцветные».

     Л.Б.: А он посмотрел при Вас?

     И.Е.: Только глянул, а там Шелли. «Напишите статью какую-нибудь критическую. Вот хоть о Хемингуэе что ли, – его сейчас все читают. В понедельник принесите. А заодно принесите рукопись романа почитать, если у вас есть, конечно».

     Л.Б.: Понятно. Взаимовыгодный обмен. А не страшно было приносить роман совсем неизвестным людям?

     И.Е.: У нас у всех, и у мамы тоже, такое легкомыслие всегда было. Рукопись романа я им не принесла, потому что ее не было у нас. Но в это время Борис Леонидович написал «Люди и положения» – автобиографический очерк. Тогда готовилось издание 1957 года, и к нему по инициативе мамы и редактора, Банникова, он написал этот очерк, корректирующий остроту «Охранной грамоты», но, безусловно, интересный. Дома у нас уже были экземпляры этого очерка. Я принесла этот очерк им и, кроме них, принесла его ректору.

     Когда я вернулась домой в Переделкино, я рассказала маме, что мне нужно написать очерк о Хемингуэе. А у нас тогда был Варлам Тихонович. Он говорит: «А я вам сейчас напишу». С тех пор прошло n+1 лет, а я все хочу его опубликовать, потому что он там выразил свое настоящее понимание новеллы. Это его вообще безумно занимало. Писал он, разумеется, приспосабливая текст к моему уровню. Но мысли эти он потом неоднократно повторял в своих более глубоких работах.

     Л.Б.: Но он о Хемингуэе писал, как было велено?

     И.Е.: Да. Это называлось «Мастерство Хемингуэя как новеллиста». И в этот текст он вложил свое понимание эволюции рассказа. Очерк приняли с восторгом, когда я пришла. Говорили, что ректор им зачитался.

     Л.Б.: То есть в институт Шаламов поступил.

     И.Е.: Да, в институт он поступил. В остальном все было тяжелее.

     Л.Б.: А он у вас часто бывал?

     И.Е.: Часто. Приезжал в основном на уикэнды.

     Л.Б.: Все-таки его не очень отслеживали?

     И.Е.: Нет, его совершенно не отслеживали. Ему прописаться в Москве было нельзя, и он был прописан в Тверской области – таких людей тогда называли «туркменами». Он описал это в «Колымских рассказах», поэтому не хочу повторяться. Кроме того, был фильм, сериал о Шаламове.

     Язык Шаламова совершенно непереводим на визуальный ряд, непереводим ритм его прозы. Зато там точно рассказано, как он попал в эти «туркмены», которым можно было прописываться только за 100 километров от крупных городов.

     Л.Б.: В Калинине и Калининской области тогда и позже много было таких людей.

     И.Е.: Ирэна Савельевна Вербловская, ахматовед и моя подруга, с которой я была в лагере, она тоже должна была жить в Калинине. Калинин находился между Петербургом и Москвой, и люди, отбывшие срок, часто жили в Александрове. Это как раз 101-й километр и есть. Кстати, там находится музей Цветаевой. Почему я об этом знаю? Потому что музей, где мы с вами сейчас находимся, – центральный, а есть еще два филиала – в Александрове и в Болшеве. В Александрове очень симпатичная директор, которая сказала, что просто дом Анастасии Ивановны – это не так интересно. Лучше, если там будет музей «101-й километр». И кто только не вынужден был там жить! Такой же была и Тверь.

     Варлам Шаламов приезжал к нам на уикэнд. Он сначала приезжал к своей семье, но жена с ним развелась, вы это знаете. Дочь не хотела его знать, и он написал маме письмо, которое я опубликовала. Он писал: «Подумайте, стоит ли мне к Вам приходить, потому что мое появление даже у очень близких друзей всегда вызывает панику». В результате так оказалось, что он приезжал к нам.

     Л.Б.: И никакой паники не возникало?

     И.Е.: Паника у нас не возникала никогда. Что касается всяких опасений и страхов, мама была удивительно беззаботным человеком в хорошем смысле этого слова. Но она была и человеком неосторожным, что имело и свои минусы. Ее письма к нему не сохранилось, но, видимо, вслед этому письму он пишет: «Простите меня, что я позволил себе сомневаться. Спасибо за Ваш быстрый ответ». Вот так.

     То есть человеческие ценности, несмотря на два лагеря, она хранила. Это были весна и лето, а потом он женился и переехал на законных основаниях в Москву. Вот тогда он уже был легализован. Я очень часто ездила в электричке – а в то время это было довольно долго, – и по дороге он мне давал уроки. Я должна была сдавать зарубежную литературу, историю и что-то еще. Он обладал умом настоящего классификатора и был прекрасным педагогом, поэтому он в меня все это вколачивал. Помню, что самым любимым его романом была «Мадам Бовари».

     Я, кстати, написала о тех уроках по литературе, которые он мне давал. По-моему, я отдала это в «Грани». Они мне пригодились, когда я преподавала в Сорбонне, когда мы уже жили во Франции. В частности, этот его интерес к эволюции новеллы, что он в них ценит. Шаламов, кстати, очень ценил Мопассана как новеллиста. У него есть такой литературный опыт с рассказом Мопассана. Он вычеркивал из его новеллы лишнее, то, что не нужно с его точки зрения. Этот экземпляр тогда у меня был. Это очень было интересно, характерно для него. Я сейчас не преподаю, а то бы я вас пригласила на этот спецкурс по новеллам Шаламова.

     Л.Б.: Мне это было бы очень интересно. А вы использовали этот экземпляр на своих лекциях?

     И.Е.: Конечно, я им показывала лаконизм Шаламова, то, что не надо бояться повторения прилагательных, глаголов, не нужно искусственно и нарочито искать словарного разнообразия. Например, прилагательное «серый» он мог использовать десять раз. Но важно не только это, но еще и композиция, роль заглавия, отсылки литературные. В общем, есть целая система, основы которой он изложил в моей липовой работе. Кроме того, Шаламов рассказывал мне о специфике французского романа, его отличиях от русского и так далее. Это был такой своего рода ликбез.

     Л.Б.: Это все-таки не ликбез. Ликбез, он для человека с нулевыми знаниями, у вас они такими явно не были.

И.Е.: Знаете, у меня были некоторые школьные предубеждения, их он и хотел во мне разрушить».


     Из интервью Ирины Емельяновой «Ольга Ивинская, Борис Пастернак, Варлам Шаламов», 2010, выложено на сайте Полит.Ру http://www.polit.ru/article/2010/06/23/emeljanova/


Ирина Ивановна Емельянова (род. 1938), дочь возлюбленной Пастернака Ольги Ивинской, лагерница, филолог, мемуаристка


_________________________
_____________


Людмила Зайвая

     С Варламом Тихоновичем Шаламовым я познакомилась, купив его сборник стихов «Дорога и судьба». Ну как с поэтом знакомятся? Открываешь сборник – неизвестное имя, находишь там какие-то близкие тебе строчки и   покупаешь.

     Напала я на строчки с посвящением Борису Пастернаку: «От кухни до передней, по самый горизонт/ идет ремонт последний, последний мой ремонт... Моя архитектура от шкуры до нутра/ Во власти штукатура», ну и так далее.

Потом я читала его прозу в самиздате и была в него почти влюблена. Ну знаете, как влюбляются в писателей...

     У меня вообще есть особенность влюбляться в писателей. Вон и сейчас у меня портрет Сартра висит, а раньше там портрет Сомерсета Моэма был, Паустовского, Бунина. И это влюбленности с полными подробностями – со снами, посвящением стихов, отмечанием дат рождения, писанием писем, которые, конечно же, не отсылались. Вот такая же была влюбленность в Шаламова. Я видела его фотографию в книжке – он там в шапочке такой зековской.

     А в то время я работала директором клуба книголюбов «Эврика». Там собирались читатели, писатели, шли разговоры. Среди тех, с кем я общалась, был Юлий Анатольевич Шрейдер, кандидат физико-математических наук (это было в году 76-м), сейчас-то он академик. Я обратилась к Шрейдеру с просьбой, чтобы он мне помог устроить в дом инвалидов одну старенькую питерскую писательницу. А он говорит: «У меня самого есть один писатель, которого я никак не могу никуда пристроить». Я спрашиваю: «А кто это?» «Да ты его не знаешь. Это Варлам Шаламов». Это был конец 77-го года, мне было 38 тогда.

     Я говорю: «Варлам Шаламов в беде, и ты молчишь?! Сейчас же мы едем к нему!»

     Мы назначили свидание через час у метро «Маяковская». Было такое слякотное предзимье – ноябрь, кажется. Я заняла денег. Купила коньяку, шоколад, цветов купила – к поэту же еду.

     Шаламов жил на Васильевской улице, дом 4 – там, где Дом кино.

То, что я увидела, превзошло все мои ожидания. Мы вошли в коммунальную квартиру. Он открыл свою дверь – высокий, двухметровый. Его качало – и он оперся о косяк. Потом я узнала, что у него была болезнь Меньера – трясучка, абсолютная дискоординация. Это все последствия лагеря. Потом у него уже была почти слепота, почти глухота.

     И когда я вошла в комнату, там было по колено бумаг. Антисанитария – это даже мягко сказано. Сейчас я понимаю, что я была неправа в этом своем ощущении. Он ухаживать за собой не мог, стеснялся выйти на кухню. Все держал в комнате – и продукты, и помойное ведро. А комната была 15 метров. У него была большая библиотека. Посередине комнаты стоял диван. Через всю комнату висели простыни – он в них постоянно сморкался, потому что платков ему не хватало. У Шаламова был хронический ринит.

     Он так застеснялся, когда нас увидел. Схватил веник и стал веником сметать со стула бумажки. Шрейдер говорит: «Вот Людмила Владимировна. Она пишет стихи». Шаламов говорит: «Не надо писать стихов после Пушкина». «Варлам Тихонович, – говорю, – я хочу у вас взять автограф». То есть я не знала, что сказать. Но было ясно, что и коньяк, и шоколад, и молоко здесь совершенно некстати. Тут только врач хороший был бы кстати.

     Я говорю: «Варлам Тихонович, может, вам врача хорошего?» Что с ним случилось, я просто не знаю. Он стал на меня так орать, все расшвыривать: «Никаких врачей!» И сразу: «Где валидол! Валидола нет!»

Ну что мне делать? И я сама стала на него кричать: «Я женщина! Я пришла к вам в гости! Ведите себя достойно! Вы не имеете права на меня кричать! Я сейчас уйду и раскаюсь, что я к вам пришла!» Тут Юлик нашел валидол.

     Потом, когда я принесла ему для автографа книжку стихов, он мне на ней написал: «Людмиле Владимировне от автора, не нуждающегося во врачебной помощи».

     Я на него покричала. И он сказал: «Извините. Мне кроме нембутала (это снотворное) ничего не нужно».

     Мы немножко посидели. Потом зашли в соседний дом, где жил наш с Юликом общий приятель, выпили этот коньяк, съели шоколад. Я так ревела, у меня была истерика.


Цветы поэту


     В следующий раз я пришла недели через две – искала нембутал, его же без рецепта не дают. Потом уже одна моя знакомая, которая работала в больнице, мне его крала. А еще потом, когда я у него убиралась и открыла один из ящиков, я увидела там залежи нембутала. Он его и не пил. Просто знал, что, если скажет, что у него нет лекарства, я обязательно приеду.

     Я шла и не знала: пустит ли он меня, не побьет ли. Я взяла с собой нембутал, комплект постельного белья.

     Потом я вспомнила, что часто видела его на улице, когда ходила в гости к своей подруге в этот район, останавливалась на нем взглядом. У него были пронзительные синие глаза – что бы ни говорили другие воспоминатели. Он ходил в ботинках на босу ногу, брюки не доставали до щиколотки – с его ростом он не мог просто купить себе подходящую одежду. Пиджак надет на голое тело. По улице он шел по диагонали – то есть, со стороны глядя, четкое алкогольное опьянение. Только лицо не пьяное – крепкое, сильное. Таким его видели в Москве все. За спиной рюкзак – в рюкзаке продукты. Продуктов он мог купить удивительно много. Он мог купить сто пирожков, три килограмма сосисок. Я потом только поняла, что он каждый раз выходил из дома, как в последний раз.

     Ну вот, пришла я – никого нет. Жду, курю на лестнице. Вижу – он тяжело так поднимается.

     Говорит: «Здравствуйте». Я не сразу даже поняла. Говорил он очень невнятно. Иногда я вообще его не понимала. Но были какие-то просветы.

     Он схватил мои руки, начал их целовать. «Спасибо, что пришли». Проводил меня в комнату.

     – Я хочу у вас убраться.

     – Зачем у меня убираться. У меня есть пылесос. Давайте с вами поговорим.

     Я принесла ему цветы – крокусы.

     – Вы знаете, – спрашиваю, – какие это цветы?

     – Нет, никогда не видел.

     – Это крокусы.

     – Крокусы – как красиво звучит. Надо записать это слово, – сказал Шаламов.

     Я ему часто цветы приносила. Он их очень любил, любил деревья. Когда я убиралась, у него в конвертах находила чьи-то засушенные розы, ромашки. Он их не разрешал выбрасывать. Он помнил, что это за цветы, откуда они. Как ему не принести цветы?..

     Я еще раз попросила разрешения убраться. А убраться, как я потом поняла, было невозможно. Я роюсь в бумагах, и мне попадаются его письма, письма Эренбурга, Солженицына, его письма во все редакции, его черновики. Я же не могу все это смести и выбросить. Я сижу на корточках, складываю все по кучкам. А он кричит: «Все это надо выбросить!»


Я его приручила


     В общем, я его приручила. Я не знала его прошлой жизни. Я не знала, что с ним случилось. Он мне все это рассказал. Он отвечал на все мои вопросы.

     Это был разрушенный, больной человек, который знал себе цену, который никак не мог себя в этой жизни реализовать и точно знал, что его время придет. Он в этом не сомневался ни одной минуточки.

     Убирать у него было трудно. Потому что, когда я приходила, он говорил: «Посидите лучше, мы с вами поговорим. А уборка, она никуда не уйдет». Я приносила еду – потом я приспособилась брать еду в ресторане «Пекин». Там были комплексные обеды. Я брала ему по три обеда, и все три обеда он мог съесть – у него была болезнь, не помню, как называется, патологическая прожорливость. И был очень худой – все в нем сгорало. Ложкой он есть не мог. Он брал две кружечки и борщ из кастрюльки брал кружечкой. Потому что из ложки все выплескивалось – у него дрожали руки.

     К нему вообще не одна я ходила. До меня ходила масса народа, у него было много поклонников, поклонниц и друзей. Но случилось вот что. На Западе опубликовали его «Колымские рассказы». А Шаламов был автором «Юности», они первые его опубликовали. И Борис Полевой, главный, очень испугался, и они все отвернулись от него. И тут появилось в «Литгазете» письмо, в котором он отказался от своих «Колымских рассказов», писал, что проблематика колымских рассказов снята самой жизнью. Он не то чтобы испугался. Но он знал, что если он это не сделает, то ему дорога в печать закрыта. А жил он на инвалидную пенсию в 72 рубля. Я ему хлопотала пенсию I группы, но с ней была тьма проблем.

     Я-то думаю, что он это письмо не писал – он его подписал. Оно написано казенным, стандартным, нешаламовским языком. Я его спрашивала про эту историю, и он ответил: «Ну это надо было сделать». И после публикации этого письма от него отвернулись очень многие. Он стал фигурой одиозной. И даже не Шаламова бросили, а он сам бросил всех, прервал общение со всеми. И даже с колымскими друзьями.

Сначала я ездила раз в неделю, потом два раза в неделю. А через год надо было ездить чуть ли не каждый день. А я не могла, у меня была пятилетняя Марина.

     Он мне дал телефоны: «Если вам надо будет, чтобы вам помогли» – телефон Лихачева, Тимофеева, Сиротинской*.

     Про его любовь к Сиротинской я узнала так. Убиралась в квартире и нашла картонку, на которой было написано крупным почерком: «Варлам, для твоих соседей я твоя племянница». Я спросила, что это. «А! Это Ирина Павловна написала». И он рассказал, что это была любовь. И брак бы был по любви, но вот она не решилась, потому что у нее было трое детей и муж был не согласен на развод. Они с Шаламовым были знакомы с года 67-69-го, когда еще он жил на Хорошевской.

Из-за нее он, конечно, развелся со своей второй женой. Развод, я знаю, был очень тяжелый и доставил всем много горя. Когда он болел, я звонила его первой жене, она мне сказала: «Да пусть он сдохнет, пусть он в гробу перевернется. Я туда больше не пойду».


Нежность зека


     Он писал каждый день. В его письмах были философствования об Ахматовой, о Блоке. И между тем, что нембутал кончился. Или вот, когда я уже готовила его книгу и началось творческое общение: «Я написал новые стихи, немедленно придите». Он отдавал свои новые вещи мне на правку и правил, где я указывала. Вот он пишет:

     «Вашему вкусу я доверяю больше, чем себе. Простите мне это нахальство. Я отслужу». «Отслужу» я тогда не заметила. Или вот еще: «В этой поправке я увидел теплую дружественную руку, которая может вести поэта к вершинам мастерства, и поспешил утвердить ваш текст для канонизации. Не только потому, что вы мне нравитесь как женщина, но и потому, что следуя за вами художественных потерь не будет. Вы законченный мастер русского стихосложения, следовать за которым удовольствие». Или вот стишок обо мне и комплименты:

     «Да, мне нравится фамилия Зайвая,

      теплая, живая, боевая...

     Тут я хочу вам сказать без всяких комплиментов насчет моложавости. Что вы будете возбуждать желание мужчин скорее оказаться с вами в постели не только в 40, но в 50, 60, 70, 80, всю вашу увлекательную жизнь благодаря вашим гормонам и прочему. Я думаю, что натура, как вы, казалась желанной мужчине лет с 5-6». Или это неприлично цитировать?

     По телефону он не говорил. Были звонки с молчанием, и я знала, что это он. Я не понимаю, почему он не говорил по телефону. В одном письме он написал: «Людмила Владимировна, просить меня позвонить – это очень жестоко».

     Иногда он звал меня «Людмила Владимировна». А когда был в хорошем настроении – «блядища». Ну зек он, в нем этот лексикон, матерщина, грубость переплеталась с поэтической нежностью. Я очень переживала, когда он говорил «Людмила Владимировна». Я съела «блядищу» – это было у него как «Людочка», как «милая». Это у него так звучало. Иногда смотрю на него, ну – зек, бандит, да как он писать стихи может?

     У него были совершенно неожиданные приступы почти бешенства.

Один раз мы сидели, говорили, говорили, вдруг он вскочил и начал все срывать, все рушить. Я испугалась, забилась куда-то. Он очень быстро пришел в себя и сказал: «Если со мной еще когда-то такое произойдет, вы не обижайтесь. Вы постойте где-нибудь в коридоре. Это через 10 минут пройдет. У меня бывают такие неимоверные боли в мозгу из-за глаз, что я сам за себя не отвечаю».

     У меня был роскошный комплект нового белья – я его расшила подсолнухами. Постелила – а он спал на досках. Ой, это тоже была эпопея. Ему надо было принести лист фанеры два на три. Он говорит: «Мне нужно четырехслойной фанеры листов десять или двадцать». Ну я понимала, что надо только один. А где его было взять? Я сняла заднюю стенку с гардероба – вот недавно он уже совсем развалился – и эту фанеру ему отвезла. Прихожу: белье в подсолнухах изорвано в клочья. И в больнице потом, в интернате он рвал постель в клочья.

     Когда он был в хорошем расположении духа, мы сидели и разговаривали. Я очень жалею, что тогда не записывала за ним на диктофон. Есть какие-то идиоты, которые говорят, что, если бы Шаламов не сидел, ему не о чем было бы писать. Это абсолютная ерунда. Это был широчайший интеллект – он интересовался историей музыки, поэзией, живописью. Я общалась с тьмой народа в своем клубе книголюбов – и с писателями пила водку, разговаривала, ездила на дачи. Такого ума я ни у кого не встречала.

     Он мне отдался весь, со всеми потрохами, со всеми тайнами. Теперь я понимаю, что он любил меня. Это была мучительная любовь. Иначе, какими бы силами я все это вынесла. Уходила я оттуда всегда в слезах. Я не могла его оставить одного. Я видела, что он страдает. Я доставала Союз писателей, чтобы ему помогали, дали вторую комнату, литературного секретаря. Наверное, я его любила. Я разрывалась между ним и Маринкой. Но Маринка могла без меня побыть два-три часа. Она была в детском саду – я ее просто позже забирала, потом я ее отдала на неделю.

     Он меня провожал и сразу писал письмо, которое я получала утром. Это была мука. Я сейчас не помню своих чувств тогда. Я помню, что занималась им каждую минуту. Я все время о нем думала, кого бы позвать, что бы еще сделать.


Я его бросила


     Один раз я его бросила, а второй раз – он меня.

     Я бросала его вот почему. Я договорилась с главным редактором издательства «Советская Россия», что они выпустят книжку Шаламова – переиздание из его пяти книг. Шаламов согласился и дал мне свои книги – по два экземпляра каждой – для расклейки. И еще дал 80 рублей и сказал: «Не занимайтесь этой ерундой, расклейкой. Найдите кого-нибудь для этого. Это стоит 150 рублей. Вот вам 80, а потом я еще вам дам денег». Ну как я могла 80 рублей отдать кому-то. Я узнала у профессионалов, как делается расклейка, и делала ее сама. Надо было из пяти книг выбрать лучшие стихи (они везде были напечатаны в вариантах). Я этим занималась полгода – по ночам.

     Принесла я ему эту расклейку. Говорю: «Расклейка готова. Посмотрите: так ли я все сделала, нравится ли вам это?»

     Там было 320 страниц. И тут он стал на меня орать: «А мне это совсем не надо, Людмила Владимировна. Я вас об этом даже не просил. Вы должны бросить меня и сделать себе судьбу. Я себе ее уже сделал. А с этим я сделаю вот что!» И бросает расклейку под потолок. Все эти листья разлетаются, летят на пол, на очередной пролитый кефир или молоко (не помню). И он по этому топчется своими ножищами. Я говорю: «Я эту работу сделала потому, что я обещала издателю. А к вам я больше никогда не приду. Я такого отношения не заслужила».

     Через три недели раздается звонок. Звонила какая-то женщина. И говорит: «Мне ваш телефон дал Варлам Тихонович Шаламов, чтобы я у вас спросила телефон Шрейдера. А то он в больнице». Телефон Шрейдера он знал наизусть. Это был трюк, чтобы мне сообщить, как ему плохо.

     Что я должна была сделать после звонка? А я тут же помчалась в больницу. Так я к нему вернулась. Он встретил меня так, как будто ничего не было. Так обрадовался, целовал мне руки: «Забери меня отсюда». Он дал согласие пойти в интернат. Врачи его готовили в 32-й интернат для психохроников.

     Меня вызвал врач, который его лечил, некий Левин:

     – А кто вы ему?

     – А никто. Я за ним ухаживаю.

     – А что вы от него хотите?

     – Да ничего.

     – Я слышал, что Шаламов вроде бы писатель.

     Я ему рассказала, кто он такой, Левин взял его книжку «Точка кипения» (Шаламов потом ему ее подписал). И сказал: «Людмила Владимировна, я все понял. Он годится для этого интерната по анализам. Но я не могу, прочитав его стихи, отдать его туда».

     Потом Шаламов все равно оказался в 32-м интернате – его туда перевели из 9-го, и он там сразу умер.

     Сейчас этот врач Александр [Михаил – прим. составителя] Михайлович Левин в Америке. Я слышала, как он по «Голосу Америки» рассказывал про Шаламова.

     Левин пошел на подлог и переправил ему показания, чтобы его взяли в обычный интернат.


«Выходи за меня замуж»


     Я его забрала домой. И началось все сначала. Опять пошли цветы, письма, стихи.

     И я начала думать, что делать дальше.

     У него была идефикс – жениться. Он вообще раньше нравился женщинам, наверное, потому что был совершенно неиспорченный, нерастраченный и красивый человек. Я ему даже искала невесту. И даже нашла одну женщину, которая согласилась. Но раз помыла окна и пришла вся в слезах, сказала, что больше к нему не пойдет.

     А после больницы он сделал мне предложение. Предложил выйти за него замуж «хотя бы народовольческим браком». Или привести нотариуса. «Вы столько для меня делаете, – говорил он, – что если со мной что-нибудь случится, вы же ничего не получите».

     Он мне говорил: «Блядища, ну дай мне умереть в своей постели. И я тебя отблагодарю. Ты будешь очень богатой».

     У него был дикий страх перед интернатом. Страх врачей, психушки. Он знал, что если его куда-то поместят, то это будет непременно психушка. И он знал, что если рядом я, то я его никуда не отдам.

     Сюда, в свою однокомнатную квартиру, я его взять не могла. Я стала хлопотать ему вторую комнату, которая освобождалась в коммуналке. Написала письмо в Союз писателей, что ему нужна комната для литературного секретаря. Это же должность, и у всех «литературных генералов» секретари были. Но, конечно, все впустую.

     Я поняла, что все знают, что с ним, но никто не поможет. Его не убивали потому, что он сам дох. И я поняла, что мне тоже никто не поможет. Я звонила Сиротинской, советовалась. После каждой встречи рассказывала, что он, как он. Предлагала ей самой прийти. «Нет».

Я хлопотала ему квартиру, а ему вместо квартиры дали путевку в Ялту. Он хотел поехать со мной туда в сентябре. Я говорю: в сентябре не могу. Мне надо ехать летом, с ребенком.

     Когда я его готовила на отдых в Ялту в Дом творчества (это было уже потом, когда я к нему вернулась), он мне дал 37 рублей 50 копеек и попросил купить ему пиджак пятый рост. Я объездила все магазины – таких пиджаков нет. Я зашла к своим друзьям, рассказываю про свою маету. И говорю мужу подруги, дипломату: «Ну не могу я найти на него пиджака. Леша, может, у тебя что-то есть». И он мне выносит четыре роскошных костюма – серый, бежевый, черный и какой-то еще такой серебристый. В идеальном состоянии, пятый рост. Наверное, они были чуть старомодными, для дипломата это же очень серьезно. Я с чемоданом, в чемодане костюмы, лечу к Шаламову. Счастливая тем, что он будет одет.

     Когда я дала ему костюмы, он говорит: «Да сколько же это стоит? Где этикетка?» Пересмотрел все – этикетки нет. «Варлам Тихонович! Вы померьте этот костюм. Вы примерьте этот пиджак». Он скрестил сзади руки и говорит: «Я с чужого плеча не надену». Я объясняю, что в магазинах ничего нет: «Нет. Я с чужого плеча не надену».

     – «Это вам в подарок от друзей, они из химчистки».

     – «Нет».

     На следующий день я к нему прихожу, а он одет в мой черный грязный свитер (я в нем там убиралась). «Варлам Тихонович, этот грязный свитер – с чужого плеча!»

     – «Но ваше же плечо не чужое. Но если вам очень неприятно, я, конечно, сниму. Мне так приятно, что на мне этот свитер». Его в этом свитере похоронили. Он его не снимал, хотя мы уже расстались и прошло три года.

     Он уехал на месяц в Ялту. И буквально через неделю пришла телеграмма: приготовить ему любой вид транспорта, кроме такси, что он возвращается тогда-то. Я послала Юлика встречать Шаламова в аэропорт, а сама жду их дома.

     Самолет должен был прилететь где-то около двух дня. Юлик пришел, половина первого ночи, и говорит: «Люда, пришли пять или шесть самолетов. Шаламова там нет. Он не прилетел». Что делать в этой ситуации?

     Мы с Юликом понимали: если Шаламов умер, то мы в эту квартиру больше не попадаем. Сюда придут завтра из милиции, опечатают все. У нас нет ни доверенности, ничего, мы чужие люди. Шрейдер говорит: «Люда, надо спасти хотя бы что-нибудь. Потому что все это будет уничтожено.» И мы с Юликом приняли решение хотя бы часть архива забрать. Мы взяли из квартиры Шаламова 12 или 13 папок. Брали только то, что было напечатано на машинке.

     Утром я позвонила в Ялту директору дома отдыха и говорю: «Варлам Тихонович должен был улететь». Директор хохочет: «Да вот он сидит в коридоре, не хочет лететь самолетом, требует билет на поезд. Вы кто? Разве таких людей присылают? Здесь над ним все смеются».

Когда он вернулся, первым делом я рассказала, что и как было. И он сказал, что все, что надо, он уже отдал в ЦГАЛИ и чтобы то, что мы взяли, осталось у меня. «Может, лучше у Юлика?» спросила я. «Нет, пусть хранится у вас».

     Вот тогда он и сделал мне предложение. Я и сама понимала, что другого выхода нет. Иначе даже съехаться с ним не могла. Пришла домой, думала, думала об этом, позвонила Сиротинской. Она медленно так сказала: «Наверное, это ваше правильное решение. Но он человек трудный».


Разрыв


     На следующее утро – в шесть часов звонит его соседка: «Людмила Владимировна, Варлам Тихонович закрылся в ванной и там упал. Непонятно, что с ним происходит, вам надо приехать!». «Зовите «скорую помощь»». «Нет, зовите сами, я этого делать не буду». Я вызвала «скорую» и помчалась туда.

     «Скорую помощь» я застала еще у порога. Подбегаю:

     – Ну, что там случилось? Это я вас вызывала.

     – Да он жив-здоров. Он нас вытолкал, поколотил. Мы дважды пытались войти. Вам надо психушку вызывать, а не нас.

     Он мне открыл – в прекрасном самочувствии. В доме еще со вчерашнего вечера чисто. Он лежал на диванчике, совершенно спокойный.

     – Варлам Тихонович, как себя чувствуете?

     – Прекрасно, как на курорте.

     – Варлам Тихонович, а что у вас болит?

     – Да ничего, я прекрасно себя чувствую.

     – А что здесь случилось?

     – Да ничего не случилось!

     – Варлам Тихонович, а почему вы врачей не пустили?

     Он поманил меня пальцем и на ухо говорит: «Надо узнать, кто их вызвал». А я говорю: «Да я вызвала. Я! Я их вызвала! Почему вы их не пустили?!»

     Он замер, быстро встал с постели и сказал совершенное спокойно: «Отдайте мой паспорт, отдайте мои документы».

     У меня были его документы, я хлопотала ему пенсию.

     – Отдайте. А теперь прочь отсюда, стукачка.

     Взял меня за шиворот и вытолкал. Я не поняла, в чем дело. Ведь было начало 8-го утра. Сижу на кухне – я же знаю, что у него бывают приступы. Посидела, поплакала. Вышла соседка. Я ей все рассказала. Она говорит: «Это из-за того, что вы вызвали врача». Полтора часа я просидела на кухне. Несколько раз пыталась к нему войти – он меня не пустил. Я позвонила Шрейдеру и сказала, что Шаламов остается один.

Он мне сказал: «Я запрещаю тебе туда ходить. Я отвечаю за тебя не в меньшей мере, чем за него».

     Потом Варлам Тихонович прислал мне письмо. Звонила его соседка. А у меня начался психоз.

     Он звал меня, просил вернуться и просил прощения. Но тут появился Союз писателей, Сиротинская, которая потом писала и говорила, что я Шаламова унижала, обворовывала, обирала. Унижать такого человека, как Шаламов...

     Он попал сначала в 9-й интернат. Я не ходила туда ни единого раза. Я только говорила с врачом. Я знала, если я туда еще раз приду, то все начнется сначала.

     О смерти Варлама Тихоновича я узнала от моего соседа с 6 этажа. В шесть утра он позвонил мне и сказал, что «Голос Америки» передал, что 17 января 1982 года умер Варлам Тихонович Шаламов. В 7 я позвонила Шрейдеру и сказала – умер Варлам. В полдевятого позвонила Сиротинской, она сказала: я знаю, мне сказал об этом Юлий Анатольевич Шрейдер, который с вами никаких дел теперь иметь не хочет.


________


     * Ирина Павловна Сиротинская – заместитель директора Российского государственного литературного архива; хранительница архива В. Т. Шаламова [прим. редакции].


     Записала Екатерина Данилова

     [Анонс «Общей газеты»]

     «Людмила Владимировна Зайвая ухаживала за семидесятилетним Варламом Шаламовым. Началось все с литературной влюбленности, закончилось – болезненным разрывом. Ее воспоминания – еще один аргумент в давнем споре: может ли любящая женщина спасти гения. Может ли вообще кто-то кого-то спасти. И что такое спасение. И что такое литература...

     Со своими воспоминаниями Людмила Зайвая, поэт, издатель, выступает впервые».


     «Общая газета», 11-17 июля 1996 года, «Шаламов отдался мне весь, со всеми тайнами», сетевая версия в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир»

http://community.livejournal.com/ru_prichal_ada/6944.html , а также на сайте «Варлам Шаламов»


Людмила Владимировна Зайвая (1939-2011), помощница Шаламова в последние годы, клубный работник


_________________________
_____________


Елена Захарова

Последние дни Шаламова


     Я хотел бы так немного!

     Я хотел бы быть обрубком,

     Человеческим обрубком...

                             В. Шаламов


     Я должна рассказать о последних месяцах жизни Варлама Тихоновича Шаламова и о его смерти. О Шаламове писали многие люди, знавшие его в разные периоды жизни гораздо дольше и лучше меня, но случилось так, что я оказалась свидетелем «финала трагедии». Несколько раз мои устные рассказы использовали в своих работах журналисты, но, полагаю, мне самой следует максимально подробно и точно описать все, что я видела и слышала в июне 1981 – январе 1982 года.

     Для того, чтобы сделать понятными некоторые обстоятельства, придется сначала кое-что сообщить о себе и о том, как я оказалась возле В. Т.. Мой Шаламов начался лет в 14 с песни Галича «Все не вовремя» из цикла «Литераторские мостки». Знала я тогда, а было это начало семидесятых, только то, что Шаламов много лет провел в лагере. О том, что такое лагерь, я тоже немножко знала, мама не выгоняла меня из комнаты, когда велись «взрослые» разговоры, и «самиздат» от меня не прятали, «Крутой маршрут» я успела прочесть. А в конце 1979 или начале 1980 года мой отец, переводчик Виктор Александрович Хинкис, попросил меня пойти вместе с ним в «Дом престарелых». По дороге отец объяснил, что идем мы к Шаламову. «Это тот, кому посвящена песня Галича?» – спросила я. «Ну да», – ответил папа. И я услышала о существовании «Колымских рассказов», о письме в «Литературку», о болезни и одиночестве Шаламова, о том, что почти никто не знает, где именно сейчас находится Варлам Тихонович. Сам же отец выяснил адрес «Дома престарелых», куда мы направлялись, от своего знакомого, журналиста Сергея Ивановича Григорянца. Григорянц, знавший Шаламова раньше, с трудом разыскал его, хотел навестить В. Т., но не успел, так как был арестован. И вот мы пришли в «Дом для инвалидов и престарелых N9». Надо сказать, что в то время я уже была студенткой 5 курса мединститута, подрабатывала фельдшером на «скорой», кое-что повидала и считала себя опытным человеком. Но то, что я увидела, в рамки моего опыта не укладывалось. В маленькой палате стояло две койки, две тумбочки и стол. Грязь, запах. Два старика (у В. Т. в то время еще был сосед) – один неподвижно лежит на кровати, другой сидит на полу рядом с голой, не застеленной койкой, одет в какое-то тряпье, изможденный, все время дергается, лицо асимметричное. С ним-то отец и поздоровался очень громко. Старик крикнул что-то совершенно неразборчиво и взмахнул рукой, в которой была зажата погнутая алюминиевая кружка. Ни о разговоре, ни тем более о медицинском осмотре не могло быть и речи. Я выскочила на улицу, через несколько минут вышел отец. «Ну что? – спросил он. – Как ты думаешь, может, мне похлопотать, чтобы его перевели в другое место?» Я ответила: «Не знаю, по-моему, ему ничем помочь нельзя». Единственное, чего мне хотелось, это уйти как можно дальше от этого места и забыть о том, что я увидела.

     Прошло около года. Я заканчивала институт, работала, часто бывала в доме у Надежды Яковлевны Мандельштам, Н. Я. и дала мне почитать «Колымские рассказы». Забыть не получалось, вернуться – тоже. В декабре 1980 года Надежда Яковлевна умерла, а в мае 1981 умер мой отец. В конце июня друзья Надежды Яковлевны собрались помянуть ее – исполнилось полгода со дня смерти. И вот Александр Анатольевич Морозов, замечательный человек, знаток поэзии, исследователь творчества Мандельштама, прочел несколько недавно записанных им стихотворений Шаламова.


     Послеужинный кейф –

     Наше лучшее время,

     Открывается сейф

     Перед всеми.


     Под душой – одеяло,

     Кабинет мой рабочий,

     По сердцу карандаши

     Днем и ночью.


     Мозг работает мой

     Как и раньше – мгновенно,

     Учреждая стихи

     Неизменно.


      Меня поразили даже не столько сами стихи (цикл «Неизвестный солдат» был затем опубликован в «Вестнике христианского движения» еще при жизни В. Т. и, частично, в журнале «Литературное обозрение» в августе 1988г.). Ужасно было вдруг осознать, что они были разобраны с голоса В. Т. и записаны именно тогда, когда этот «человеческий обрубок» сидел на полу в грязной палате инвалидного дома. Господи, значит там, внутри этой скованной болезнью, отрезанной от мира не только стенами, но и глухотой, слепотой и почти немотой, оболочки, сидит живой, мыслящий человек, поэт.

       На следующий день, испросив у Александра Анатольевича разрешения сказать, что мы его друзья, мой приятель Владимир Рябоконь и я пришли к Варламу Тихоновичу. Я очень боялась, что В. Т. нас не примет, прогонит, но он не прогнал. Имя Саши Морозова, которое мы прокричали в ухо В. Т., оказалось «волшебным словом». И я стала ходить в дом на улице Лациса один-два раза в неделю, сначала с Володей или Александром Анатольевичем, а потом и одна. Через некоторое время я встретилась еще с двумя людьми, которые в это же время каким-то образом разыскали В. Т. и стали его навещать. Это Татьяна Николаевна Трусова (Уманская), которая узнала своего деда, профессора Уманского, в рассказе «Вейсманист», и Людмила Анис, которая просто прочитала «Колымские рассказы» и решила увидеть их автора.

     Кормили, купали в ванной, стригли ногти, переодевали в чистое, стирали и тут же на батарее сушили вельветовые пижамы, оставшиеся от моего деда и пришедшиеся очень кстати, мыли полы. Узнавал В. Т. по рукопожатию, хотя, честно говоря, я не уверена, что он узнавал, кто именно пришел, разве что А. А. Морозова. Скорее чувствовал, что пришел друг. Постепенно я научилась разбирать, что В. Т. говорит, но мы почти и не разговаривали. Что я могла такого сказать, что представляло бы интерес для Шаламова. Тем более было бы дико мучить его какими-то расспросами, речь давалась ему тяжело. Читать сам он, конечно, не мог, и слушать чтение тоже желания не выражал. Только дважды я приносила ему его книги – один раз «тамиздатский» том «Колымских рассказов», и другой – журнал «Юность» за август 1981 года с подборкой его стихов. Он надписал мне журнал, хотя рука все время дергалась, а видел ли он хоть что-нибудь, я так и не знаю.

     «Лене Циркис

    от автора

    В Шаламов

    Тушино

    25 сентября»

      Фамилия Хинкис – он три раза переспрашивал – ему не далась, а объяснять про своего покойного отца, которого он когда-то знал, я не стала. В. Т. так чудовищно напрягался, пытаясь разобрать, что ему говорят, что я просто не могла себе этого позволить.

      Я думаю, что В. Т. считал себя заключенным, да, собственно, он им и был. Поэтому он срывал с кровати постельное белье – протестовал, как мог, повязывал полотенце на шею, чтобы не украли сокамерники (к этому времени сосед умер или его перевели в другую палату, но, по-моему, В. Т. этого не заметил). При этом он с невероятным трудом, но все-таки перемещал себя до туалета, находившегося тут же, в предбаннике палаты. Путешествие в ванную комнату могло происходить только с помощью двух людей, и являлось для В. Т. настоящим подвигом. И он его совершал. Дело в том, что у В. Т. была болезнь Меньера, тяжелое неврологическое страдание, при котором резко нарушается способность к целенаправленным движениям, зато все время происходят непроизвольные подергивания мышц. В этих условиях человек, к тому же почти слепой, сам передвигаться не может.

class="book">     Тут, наверное, следует подробнее описать, что представлял собой «Дом для престарелых и инвалидов». Обитателями этого заведения были одинокие, тяжелобольные люди, кстати, далеко не всегда престарелые или даже пожилые, много было там и молодых инвалидов, главным образом с нарушениями двигательного аппарата. Понятно, что все они нуждались в первую очередь в уходе, так как не могли самостоятельно передвигаться, а зачастую даже и есть сами. О необходимости медицинской помощи нечего говорить. В интернате был врач, а может быть и несколько, были медицинские сестры, санитарки. Конечно, персонала не хватало, но дело не в этом. Дело в отношении. Не хочется зря обидеть кого-нибудь, может быть, среди сотрудников и были люди добросовестные и просто добрые, но выглядело это вот как.

      Те, кто мог хоть как-то двигаться или имел дальних родственников, плативших, пусть небольшие, деньги, еще могли выжить. Беспомощные, прикованные к постели – умирали. От голода – кормить с ложки было не принято, или от гнойных пролежней, образовывавшихся от лежания по несколько суток на мокрых, загаженных простынях. Кричали, пока были силы кричать, а что толку. Медицинская помощь, если бы она и была, в таких условиях не имела никакого смысла. От этого нет лекарств. Некоторым, впрочем, приносили какие-то таблетки, да не все могли их проглотить. Словом, каждый раз, подходя к дверям «Дома для инвалидов и престарелых», я буквально силой заставляла себя войти внутрь. И привыкнуть мне не удалось. Оказываясь внутри, я испытывала вновь такой же шок, как в 1979 году.

      Тех, кто хочет лучше представить себе ситуацию, я отсылаю к опубликованной в первом номере «Иностранной литературы» за 2002 год документальной прозе Рубена Гальего «Черным по белому». Могу засвидетельствовать – все, что там написано – правда. Думаю, что такого рода заведения – это самое страшное и самое несомненное свидетельство деформации человеческого сознания, которое произошло в нашей стране в 20-м веке. Человек оказывается лишенным не только права на достойную жизнь, но и на достойную смерть.

      Нескольким женщинам, обитавшим в соседних с В. Т. палатах, мы понемногу помогали. Кого покормим, кого перестелим. Они еще появятся на минуту в конце моего рассказа. А сейчас надо вернуться в лето 1981 года. В августе В. Т. перенес воспаление легких, еле выжил, приходили мы в это время чаще, каждый день, давали антибиотики. А в сентябре меня пригласил к себе для беседы главный врач. Он поинтересовался, кем доводимся Шалимову Морозов, Уманская, Анис и я. «Вы не родственники, так и не ходите, – сказал главный врач. – А то мне уже намекают «оттуда», что обстановка нездоровая, да еще Евтушенко звонил, интересуются разные люди... Нехорошо. Вы ведь понимаете, что я могу перевести вашего Шаламова в интернат для психохроников, с глаз подальше, тем более основания есть, он недавно протечку устроил, воду в туалете не закрыл».

      Я испугалась. «Интернат для психохроников» – это почти полная изоляция, а условия там еще хуже, я уже знала, что бывает еще хуже. Перестать ходить к В. Т. я не могла, это было бы предательством. Может, и не много значили наши посещения, но все-таки мы его мыли и кормили, держали за руку, просто были с ним, а теперь взять и исчезнуть, и он опять останется один. Надо сказать, что за те месяцы, что я бывала у В. Т., мне ни с кем, кроме трех упомянутых выше людей, сталкиваться не приходилось, может быть, кто-то еще его и навещал, не знаю. Я долго уговаривала главного врача. Уверяла, что мы и сами не заинтересованы в лишних разговорах, что ни Евтушенко, ни кого бы то ни было еще, мы ни о чем не просили. Ссылалась на то, что я врач (в это время я уже окончила институт и работала в одной из московских больниц), что В. Т. нуждается в элементарной помощи сиделки и так далее. Разговор завершился тем, что посещения нам не запретили, но пригрозили провести психиатрическую экспертизу В. Т..

      Вскоре экспертиза состоялась. Мне удалось добиться разрешения присутствовать. Несколько человек, сотрудники районного психоневрологического диспансера проследовали в кабинет главного врача, меня, естественно, не пустили. Пробыв у главного около получаса, они зашли в палату к В. Т. и спросили его, какое сегодня число. В. Т. не ответил, не услышал, а вероятнее всего – не захотел отвечать. И, задав еще пару вопросов – какой день недели и что-то еще – комиссия покинула палату. Я побежала следом, пыталась объяснить, что В. Т. плохо слышит, мне кратко ответили – сенильная деменция. И ушли. В переводе на человеческий язык это означает, что полуслепой и полуглухой беспомощный человек, живущий в изоляции, не имеющий не то что телевизора или радио, но даже календаря (да и не нуждающийся в них), и не знающий, какое сегодня число, страдает старческим слабоумием. Все.

      После «экспертизы» я еще раз была у главного врача. Он повторил заключение комиссии, и добавил – пока подождем. Мы оставили в сестринской комнате свои телефоны, потолковали со всеми медсестрами, просили позвонить, если все-таки переведут.

      Прошла осень, мы продолжали навещать В. Т. два-три раза в неделю по очереди, нами никто больше не интересовался. Показалось, что опасность миновала. В Новый год у В. Т. был А. А. Морозов, в начале января, как обычно, приходили попеременно. Я была в последний раз числа 12-го. А вечером 15-го мне позвонила Т. Н.Уманская. Шаламов исчез, сказала она. На следующий день мы пришли в пустую палату, на батарее висела чистая пижама, в тумбочке лежали стопкой газеты «Московский литератор» и приглашения на вечера в Дом писателей. Я забыла сказать, что Литфонд регулярно присылал их Шаламову по почте, не забывали писатели своего собрата. Старушка из соседней палаты сказала: «Увезли вашего Тихона» (почему-то она его Тихоном называла, видимо, имя Варлам было не упомнить). Пошли к дежурной медсестре – ничего не знаю, была не моя смена, приходите днем к главному врачу. Дальше я помню неотчетливо, по-моему, я ее слегка придушила, но так или иначе, она посмотрела в какой-то журнал и дала адрес: Абрамцевская улица, интернат для психохроников №32.

      Утром 17 января, была суббота или воскресенье, Людмила Анис и я поехали туда. Это было какое-то марсианское место, посреди изрытого замерзшими глиняными колдобинами пустыря стояло большое серое бетонное здание, как мне показалось, почти без окон. Долго бродили мы вокруг в поисках входа. Наконец, нашли запертую дверь, позвонили, опять долго-долго ждали. Кто-то открыл, я путано и почти без всякой надежды на успех объясняла ситуацию, просила разрешения побеседовать с дежурным врачом, напирая на то обстоятельство, что я медицинский работник. Удивительно, но нас впустили. Ко мне вышел дежурный доктор, выслушал мой лепет. Доктор оказался человеком. Он разрешил нам зайти к В. Т., хотя посещений в это время не было. День был очень морозный и ясный, большая палата насквозь прострелена солнцем (стало быть, окна были). На одной из кроватей лежал В. Т., на соседней – какой-то старик засовывал себе в рот пальцы, измазанные экскрементами. Потом доктор рассказал мне, что это был в прошлом крупный гэбэшный чин.

      Мы подошли к Шаламову. Он умирал. Это было очевидно, но все-таки я достала фонендоскоп. В. Т. умирал от воспаления легких, развивалась сердечная недостаточность. Думаю, что все было просто – стресс и переохлаждение. Он жил в тюрьме, за ним пришли. И везли через весь город, зимой, верхней одежды у него не было, он ведь не мог выходить на улицу. Так что, скорее всего, накинули одеяло поверх пижамы. Наверное, он пытался бороться, одеяло сбросил. Какая температура в рафиках, работающих на перевозке, я хорошо знала, сама ездила несколько лет, работая на «скорой».

      Я вернулась к дежурному врачу, спросила, получает ли Шаламов какое-нибудь лечение. Доктор достал из шкафчика историю болезни, посмотрел сам, к моему изумлению, дал посмотреть и мне. Оказалось, он же дежурил и в день перевода В. Т.. В записи первичного осмотра значилось – беспокоен, пытался укусить врача. Диагноз все тот же, сенильная деменция. В назначениях я обнаружила антибиотик, стало быть, воспаление легких развилось почти сразу. Пошла к медсестре, оказалось, антибиотик сегодня еще не вводили, не дошла очередь. Опять вернулась к доктору, и, ясно понимая, что смысл в моих действиях чисто символический, попросила назначить внутривенное вливание препарата, стимулирующего деятельность сердца. – Пожалуйста, можете даже сами ввести. – Ввела, и антибиотик тоже. Еще раз повторю, я не считала, что это может изменить ситуацию, Шаламов был в агонии, но все-таки я решила сделать то немногое, что было возможно. Ничего не изменилось, да и не могло измениться. Тогда я стала читать молитву «На исход души». Не буду утверждать, что Шаламов перед смертью узнал нас, но надеюсь все же, что присутствие наше он успел почувствовать. Впрочем, не знаю. Через полтора часа В. Т. умер.

      Я совершенно не понимала, как мне быть. Спросила у доктора, какая у них принята практика. Выяснилось, что тела умерших увозят в морг и какое-то время хранят там. Невостребованные в течение двух, что ли, месяцев передают в анатомический театр или кремируют сразу несколько тел и хоронят в одной урне, а где, доктор не знает. И тут до меня дошло, что я же – не родственница Шаламову, и никто из моих друзей не родственник, и есть ли в живых кто-нибудь из родных В. Т., и где они – я не знаю. А это значит, что тело мне, скорее всего, не выдадут, и никому не выдадут. Оставалось попробовать все-таки получить свидетельство о смерти. Я вернулась в палату, заглянула в прикроватную тумбочку. Пустой портсигар тюремной работы (наверное, чей-то давний подарок, В. Т. не курил), пустой кошелек, рваный бумажник. В бумажнике несколько конвертов, квитанции на ремонт холодильника и пишущей машинки за 1962 год, талончик к окулисту в поликлинику Литфонда, записка очень крупными буквами: «В ноябре Вам еще дадут пособие сто рублей. Приедите (так) и получите потом», без числа и подписи, свидетельство о смерти Н.Л. Неклюдовой, профсоюзный билет, читательский билет в «Ленинку», все. Паспорта нет, а без него свидетельства не получишь. Опять к доктору. Оказалось, паспорт на прописке в ЖЭКе, так положено, всех обитателей интерната сразу прописывают. Шаламова увезли, доктор по моей просьбе сделал отметку в сопроводительном документе, что родственники есть, и выдал-таки мне врачебную справку о смерти. Я не знаю имени своего коллеги из интерната для психохроников, но именно ему мы обязаны тем, что у Шаламова есть могила.

      Выходной день, ЖЭК не работает, больше сделать ничего нельзя. Дальше я помню не очень четко, конечно, я позвонила нескольким друзьям, и мне стали звонить многие и многие, собирались деньги, приходили люди, В понедельник в ЖЭКе мне почему-то без особой волокиты отдали паспорт Шаламова, он оказался уже посмертно прописан на Абрамцевской улице. Дальше было проще, паспорт и справку обменяли в ЗАГСе на свидетельство о смерти, вырезали из паспорта фотографию и тоже отдали. Таким образом, я получила право похоронить Шаламова.

      И здесь я должна рассказать о том, как я солгала. Дело в том, что открыты для захоронения в то время были два кладбища, оба далеко за чертой города. Кто-то, не помню, к сожалению, кто именно, обратился в Литфонд за помощью в организации похорон. Я встретилась с человеком, который занимался похоронами писателей, он взялся хлопотать о месте на Троекуровском кладбище, повесил в холле Дома литераторов фотографию в траурной рамке. И назначил мне встречу в секретариате Союза писателей. Я пришла, мне сообщили, что предполагается траурный митинг в Дубовом зале Дома литераторов. И тут со мной что-то случилось, я вспомнила газеты и приглашения в тумбочке, сидящего на полу Шаламова с полотенцем на шее, и твердо сказала, что Варлам Тихонович завещал мне отпеть его в церкви. Это была неправда, я никогда не говорила с В. Т. на религиозные темы, мне и в голову это не приходило. Тем более я бы не осмелилась судить о его вере или неверии. Но он был сыном священника, он точно был крещен, стало быть, в отсутствие прямого запрета с его стороны, его следовало отпеть. Все это промелькнуло у меня в голове, и одновременно я уже слышала ответ секретаря – ну что ж, только тогда представители СП присутствовать не смогут.

      Отпевали Шаламова в церкви Николы в Кузнецах, именно эту церковь посоветовал мне отец Александр Мень, не знаю, почему именно ее. На похороны пришло очень много людей, у ограды Троекуровского кладбища дежурили черные Волги. К стеклу кабины похоронного автобуса был прикреплен портрет Сталина. Один из моих друзей подошел к водителю отдать традиционную бутылку водки. Водитель спросил, кого хоронят. Услышав, что писателя, сидевшего в лагере, сказал – извините, я ж не знал, и убрал портрет.

      Осталось добавить, что на могиле Шаламова был установлен памятник работы скульптора Федота Сучкова, тоже лагерника, давнего друга В. Т.. Федот Федотович приложил много сил, чтобы выбрать гранитную стелу, отлить в бронзе копию деревянного скульптурного портрета, выполненного им еще при жизни Шаламова, смонтировать памятник. Огромное количество людей помогало собрать деньги, необходимые для выполнения этих работ. А в 2000 году бронзовая скульптура с Троекуровского кладбища была кем-то украдена. Недавно памятник восстановлен усилиями вологжан. Теперь он чугунный, будем надеяться, останется стоять, также как и барельеф работы Ф. Сучкова у входа в музей Шаламова в Вологде.

      И последнее, может быть, и необязательное, но крайне важное для меня дополнение. В середине 80-х годов в Москве прошло несколько вечеров, посвященных памяти В. Т. Шаламова. Два или три раза мне приходилось бывать на этих встречах, рассказывать о последних днях Варлама Тихоновича.* Осенью 1987 года, на следующий день после шаламовского вечера, присутствовавший на нем доктор из Боткинской больницы поделился на работе впечатлениями от услышанного. «Так ведь Ленка в нашей больнице работает, мы с ней с института дружим, она мне рассказывала про Шаламова, – сказал моему будущему мужу один из коллег. – Хочешь, я вас познакомлю». Ну вот, а весной 1989 года родился наш сын, обязанный, таким образом, своим появлением на свет Варламу Тихоновичу Шаламову. И сейчас ему примерно столько же, сколько было мне, когда я впервые услышала имя Шаламова.


     Вологда-Москва. Июнь 2002 года.


____________________

      ЗАХАРОВА Елена Викторовна – врач, переводчик. Выступление на Шаламовских чтениях 2002 г.

____________________


      * Рассказы Е. В. Захаровой легли в основу публикаций: В. Пимонов. О вечере, посвященном 80-летию В. Шаламова. «Русская мысль», Париж, 31 июля 1987 г.; Е. Шкловский. Ненаписанный рассказ В. Шаламова. «Литературное обозрение», 1989, № 12. Об обстоятельствах, ускоривших кончину писателя, см. также воспоминания И. П. Сиротинской в «Шаламовском сборнике», вып. 1, Вологда, 1994.


     Опубликовано в Шаламовском сборнике, №3, 2002. Сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/fulltext/3sh/ala/mov/8.htm



_________


      «О последних месяцах его земного бытия мне рассказала доктор Елена Викторовна ЗАХАРОВА, проводившая автора «Колымских рассказов» в последний путь.


     – Елена Викторовна, как вы познакомились с Шаламовым?

     – Году в 1980-м (я тогда мединститут заканчивала) мой отец узнал, что Шаламов находится в доме престарелых. Отец хотел, чтобы я оценила медицинскую ситуацию, и для этого привел меня на Планерную. То, что я увидела, произвело очень сильное впечатление: мне показалось, что человек, сидящий на полу рядом с покрытой голым матрацем кроватью,  уже и не вполне человек. А в мае 1981 года отец мой умер и хлопотать, понятное дело, уже не мог.

     Тогда же, в мае, я услышала от филолога и литературоведа Александра Анатольевича Морозова, что он посещает Шаламова. Страшно волнуясь, Морозов прочел поразившие меня стихи из последнего цикла. И я сообразила, что эти стихи были написаны в то время, когда я впервые увидела Шаламова. Стало быть, я ошиблась. Стало быть, он там, внутри этой оболочки, мучается.

     И я вновь отправилась на Планерную. Варлам Тихонович плохо слышал, плохо говорил, но меня он принял, не прогнал.

     Положение его в этом инвалидном доме было страшным. Грязь, отсутствие минимального ухода. В сущности, это была почти тюрьма.

     – Как он там оказался?

     – Он был немолодым и совершенно одиноким человеком. С первой женой очень давно расстался, со второй тоже; с дочерью отношения не поддерживал. Других родственников не было. В 70-е годы были два человека, как-то ему помогавшие, но потом, по их словам, отношения эти прекратились, для них оказалось невозможным делить время между своими семьями и тяжело больным человеком. И он остался совершенно один. И он действительно был болен.

     – Чем же он болел?

     – Насколько мне известно, там фигурировали разные диагнозы, в том числе болезнь Меньера. Я полагаю, хоть сейчас трудно реконструировать события, а тогда я была совсем неопытной, что у него был тяжелый паркинсонизм.

     Он плохо слышал, плохо видел, не мог нормально передвигаться. И речь была нарушена...

     Мне кажется, он считал себя заключенным; поэтому срывал с кровати постельное белье, а полотенце повязывал себе на шею, чтобы не украли предполагаемые сокамерники.

     Раньше же, как я слышала, он закупал запасы продуктов. И поскольку ни ухода, ни опеки не было, его и поместили в дом для инвалидов и престарелых. Ну вот, а больше и некуда было ему деваться.

     – Вы пытались помочь?

     – Пассивно. Я могла осуществлять уход, практически санитарский. Что и делала, навещая Варлама Тихоновича пару раз в неделю… Может быть, ему это и не нужно было, я не знаю. Возможно, я делала это для себя.  

     – Он получал какую-то лекарственную терапию?

     – Должность врача там, безусловно, существовала. Но, пока я там бывала, ни разу врача не видела. Имелись медицинские сестры.

      Но я не думаю, что даже адекватное лечение могло тогда положительно повлиять на его состояние.

     – А он пытался писать?

     – Я ни разу не видела. Обычно он сидел или лежал. Но тот же Морозов каким-то неведомым, непонятным для меня образом общался с ним на литературные темы и умудрился кое-что расслышать и записать.

     Я находилась просто совершенно с другого бока, с физической стороны. И мое общение с ним продолжалось всего-то с мая 1981 года по день его смерти, по 17 января 1982 года.

     Бывала там также Татьяна Николаевна Уманская (Трусова) – преподаватель литературы. Она разыскала Шаламова, потому что в герое рассказа «Вейсманист» опознала своего деда. Бывала еще Людмила Анис, которая в самиздате прочитала несколько рассказов Шаламова. И так они ее пробрали, что она автора отыскала.

     Мы организовали некие дежурства, более или менее регулярные. Лично я больше никого там не встречала – ни друзей, ни близких, ни братьев-писателей.

     Правда, в тумбочке Шаламова я обнаружила залежи приглашений на мероприятия в Дом литераторов. Видимо, кто-то присылал или заносил, но людей я не встречала, попались только эти бумажные следы.

В июле или в августе 1981 года Варлам Тихонович заболел воспалением легких. Я приносила антибиотики, делали инъекции. Он выкарабкался. В тот период мы приходили каждый день, потому что Шаламов нуждался в интенсивном уходе.

     Надо полагать, что частые визиты насторожили администрацию, потому что однажды меня пригласил к себе главный врач этого учреждения. Он сказал, что множество посещений этого больного не приветствуется и не одобряется. Если далее будет так продолжаться, то Шаламова переведут в интернат для психохроников, куда никому, кроме близких родственников, доступа не будет.

     Он добавил также, что на него оказывают давление «оттуда». Я попыталась смягчить ситуацию… Главврач обещал собрать комиссию для освидетельствования Шаламова.

     С некоторым трудом мне удалось добиться разрешения присутствовать при этом освидетельствовании. Оно выглядело совершенно кафкианским образом. Прибыли трое неизвестных; они долго беседовали с главным врачом, а потом в его сопровождении отправились в палату. Комиссия проследовала к Варламу Тихоновичу, и мне позволили зайти вслед за ними.

     Его спросили, какой сегодня день недели, какое число. На эти вопросы он не ответил – то ли не расслышал, то ли не захотел отвечать. Тогда они покинули палату и огласили заключение: старческая деменция, то бишь слабоумие. И отбыли.

     После чего все как-то странно затихло. Я спросила у главного врача, чего же нам ждать дальше. Он ответил: «Посмотрим, только ведите себя тихо. А то шума от вас много».

     На Новый год туда приходил Морозов. После Нового года заходили Людмила Анис и я. К тому времени мы, понимая тяжесть состояния Шаламова, завели с медицинскими сестрами человеческие отношения. В журнале передачи дежурств я попросила записать и мой телефон, и телефон Татьяны Николаевны Уманской. Но никто из персонала ни мне, ни ей не позвонил.

     Зато в четверг 15 января вечером позвонила мне в панике Татьяна Николаевна, которая пришла к Шаламову и не обнаружила его на месте. Что-либо сделать в этот вечер мы бы уже не могли, да никто бы нас к нему и не впустил.

     В пятницу утром мы туда поехали. Комната была пуста; на батарее висела высохшая пижама, в тумбочке лежали приглашения в Дом литераторов и стопка газет «Московский литератор», портсигар тюремной работы, хотя он не курил, драный бумажник, билет в Ленинскую библиотеку, какая-то квитанция на холодильник (все это я отдала потом в Вологодский музей).

     Больная из соседней палаты сказала мне: «Забрали твоего Тихона» (они его почему-то Тихоном звали). Тогда я кинулась к дежурной медицинской сестре. После энергичных расспросов она заглянула в журнал и ответила, что перевели его в интернат для психохроников в Медведково. И даже сообщила мне номер интерната и его адрес.

     В субботу утром мы с Людмилой Анис отправились в Медведково. Нашли казенного типа здание, окруженное заледенелым пустырем. Обошли вокруг. Все заперто наглухо. С трудом отыскали дверь, стали  колошматить. Открыл вахтер, буркнувший, что посещений нет.

     Удивительным совершенно образом я уговорила его разрешить нам побеседовать с дежурным врачом. Тот посмотрел в какую-то свою книжку и сообщил: «Да, действительно, доставлен позавчера; имеется запись, что он буен и пытался укусить санитара».

     Я принялась умолять дежурного врача, чтобы он позволил мне навестить Варлама Тихоновича, и он почему-то согласился. Даже дал почитать историю болезни, из коей явствовало, что буквально на следующий день после поступления у Шаламова развилась пневмония. Затем нас пустили в палату.

     Был он без сознания. Хрипел. В общем, стало ясно, что он уже отходит. Я поинтересовалась у врача, выполнялись ли сегодня какие-то назначения. Он ответил, что пациентов много и до Шаламова у сестры еще очередь не дошла. Я попросила разрешить мне самой выполнить назначения, ввела ему строфантин и какие-то еще препараты.

     Все это носило символический характер и помочь не могло, но я была в каком-то помрачении, плохо соображала. Часа, наверное, через два Шаламов умер у меня на руках, не приходя в сознание.

     Тела умерших там отправляют в морг, а затем либо выдают родственникам, либо через три месяца хоронят в общей могиле. И тут до меня дошло, что я же не родственница Шаламову и, значит, тело его мне, скорее всего, не выдадут. И все-таки надо было попробовать получить свидетельство о смерти.

     Пришлось просить выдать мне какую-либо справку, свидетельство, что тело Шаламова – не «бесхозное». И дали мне некую бумагу... Я обрела право похоронить Шаламова.

     Обратилась к человеку, который занимался похоронами писателей. Он повесил в холле ЦДЛ объявление в траурной рамке, принялся хлопотать о месте на Троекуровском кладбище и предложил провести торжественную гражданскую панихиду.

      Тут со мной что-то случилось, и я заявила, что Варлам Тихонович завещал себя отпеть. На самом деле я никогда не говорила с ним на религиозные темы, но он был сыном священника, и при отсутствии прямого запрета с его стороны его следовало отпеть (по моему разумению).

     Писатели посовещались и согласились на похороны по церковному обряду, но предупредили, что члены Союза писателей там присутствовать не смогут. По совету отца Александра Меня отпевали Шаламова в церкви Николы в Кузнецах.

     На могиле Шаламова установили памятник работы Федота Федотовича Сучкова – тоже бывшего заключенного. Он отлил в бронзе копию деревянного скульптурного портрета, выполненного им еще при жизни Шаламова, потратил собственные деньги при монтаже памятника. И множество людей собирали деньги для этого.

     В 2000 году эту бронзовую скульптуру украли с могилы. Позднее усилиями Вологодского музея Шаламова и держательницы шаламовского архива И.П. Сиротинской там была заново установлена чугунная копия памятника.

     Я бываю там очень редко.


     Записал Виктор Тополянский


  _______


     Справка «Новой»:

     Виктор Давыдович ТОПОЛЯНСКИЙ – врач, писатель и историк-архивист.


      «Последний этап гражданина Шаламова», интервью «Новой газете», 08.11.2007. Сетевая версия на сайте газеты

http://www.novayagazeta.ru/arts/33354.html


Елена Викторовна Захарова (род. 1957), врач-нефролог, ухаживавшая за Шаламовым в доме престарелых, дочь переводчика Виктора Хинкиса


_________________________
_____________


Александр Зорин

      Его отпевали у Николы в Кузнецах – в Никольской церкви на Новокузнецкой. Давно закончилась литургия и разошлись священники, а гроба все  еще  не было. Мало ли с чем связана задержка… Шаламов – опасный покойник. Могут быть антисоветские выпады, стихийное выражение чувств. Российская власть всегда внедряла свое  свинцовое око в погребальный обряд писателей, которых опасалась, – от Пушкина до Высоцкого.

      Но сегодня манифестаций быть не могло: провожающих Варлама Тихоновича в последний путь собралось не много. Горстка почитателей жалась у ворот. Среди них – Евгения Самойловна Ласкина, редактор отдела поэзии столичного журнала,  пробивавшая  его подборки; поэты Владимир Леонович, Вадим Рабинович, Анатолий Сенин…

      Наконец подкатил катафалк, и оттуда выпрыгнул на хрустящий февральский снежок архангелоподобный Андрюша Бессмертный. Гроб поставили на середину храма, и народ сомкнулся вокруг, как смыкается вода в колодце над опущенным ведром. В безмолвном оцепенении прошло еще  минут тридцать.

      «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…» – начал заупокойную литию отец Александр Мень. Ему прислуживал незнакомый дьякон, обладавший роскошным баритоном. Хора не было.

      Большинство из пришедших на похороны – народ явно не церковный. Стоявшие спиной к алтарю не расступились, да и не заметили, когда открылись Царские врата. Запрестольный образ «Спасителя, грядущего в славе» так и остался для усопшего закрытым, что противоречит обряду: новопреставленный готовится к встрече с Господом и как бы должен «видеть» Его. «Видеть» мешала массивная приземистая фигура литератора, с которым я когда­то дружил и хорошо знал его беспросветную жизнь. Асимметричное лицо серо-землистого цвета, растерянный взгляд. Кое-кто осенял себя крестным знамением, теплились в кулаках редкие свечечки.

     Заколачивать гроб решили на кладбище – кто-нибудь, возможно, поедет проститься туда. Я не уверен, находились ли в храме его родственники. И вообще, есть ли они у него…

      Стихов Шаламова я не помнил наизусть и спросил знакомого литератора, не захватил ли он книжку его стихотворений? Голос из-за плеча мгновенно предупредил: «Покойный не хотел шума на похоронах, чтения стихов». Голос принадлежал вездесущему «доброжелателю», наверняка из числа тех, кто тоже самое говорил на похоронах Пастернака. Но на тех похоронах народу было несравнимо больше и предупредительных советов не слушались.

      В автобусе, по дороге на кладбище, пустили по рукам внутреннюю рецензию издательства «Московский рабочий» на последний сборник его стихотворений. Рецензия положительная, но сборник так и не вышел. И листочек – гневный, обжигающий руки обидой и жалостью. В нем крупно несколько строк о том, что предсмертные дни Шаламов отбывал в психушке, куда его, отрубив от участия близких, засунул Литфонд. Потерявший ум, в параличе, грязный, одинокий, он умер на семьдесят пятом году жизни.

     Несколько лет он жил в доме престарелых. Там его все­таки опекали верные помощники. Удалось установить дежурство – по средам и пятницам. Больничную пищу он есть отказывался. Боялся, что отравят. Когда друзья принесли ему «Колымские рассказы», его книгу, изданную за границей, он ее  уже видеть не мог и долго­долго ощупывал руками.

     Однажды я заметил человека, переходящего Садовое кольцо на площади Восстания. Человек конвульсивно размахивал руками, ноги его заплетались, голова  дергалась, скособоченная  к  левому плечу. Казалось, он вот­вот упадет, и я держался поближе, чтобы успеть его подхватить. Оказалось, что человек идет туда же, куда и я, в ЦДЛ. В вестибюле надо подняться по ступенькам, я хотел помочь, он гневно обернулся, едва не оттолкнув меня. Тут я узнал его. В этот день он принес свои стихи в «День поэзии».

     Гроб поставили на краю могилы, и после короткой последней молитвы вышла пауза. Наверное, она возникла для того, чтобы мы обратили глаза к небу. Там, в беззвучной бездне, медленный самолет вычерчивал широкий серебряный крест.

     К могиле приблизился старичок, скульптор Борис Сучков, и, запинаясь, прочитал одно стихотворение Шаламова. «Извините, – сказал он почему-то те же слова, что я слышал в храме, – покойный не хотел шума на похоронах и чтения стихов… Но я выбрал одно…»

     Еще  два человека осмелились прочитать по стишку. Гражданин, мрачный, как Харон, спокойно и по-деловому подносил микрофон к каждому читающему. Судя по аппаратуре и поведению, явно западный репортер. Те, вездесущие, тоже, наверное, записывали, но тайно.

Могильщики быстро сделали свое  дело, и мы помогли им – по горсточке, по комочку…

     Редкая цепочка провожавших потянулась на дорожку. И вдруг – навстречу колонна военных. Над колонной кумачовый гроб. Мы, ступая по глубокому снегу, прижались к оградам могил. За барашковыми папахами и серыми шинелями шли родственники, потом рота солдат с винтовками, потом духовой оркестр, трудно дышащий, ухающий траурной колотушкой. Мне показалось, что мы стояли вечность, вдавленные в железные прутья.

     Я поднял голову. Крестообразный след от самолета уже развеялся.


     «Тихие похороны Шаламова», «Новая газета», 18.06.2007. Сетевая версия на сайте газеты http://www.novayagazeta.ru/arts/35233.html


Александр Иванович Зорин (род. 1941), поэт, прихожанин о. Александра Меня, деятель христианского экуменического движения


_________________________
_____________


Вячеслав Всеволодович Иванов

      Высокая и странная фигура Шаламова запомнилась в дни после смерти Пастернака, возле его дачи и потом на могиле. Тогда он написал и читал стихи, выразившие общее чувство:


      Толпа гортензий и сирени

      И сельских ландышей наряд –

      Нигде ни капли смертной тени,

      И вся земля – цветущий сад.


       Вскоре мы начали читать самиздатские тексты лагерных рассказов Шаламова – едва ли не самого оригинального и убийственно точного литературного воплощения пережитого времени. Помню разговор о них с Фридой Вигдоровой, которая раньше многих оценила их несравненную достоверность и нравственную силу и волновалась, что им не дадут дойти до печати. Она была права, прозу Шаламова стали публиковать в России только после реформ, начиная с 1988 г. Его полная тематическая и стилистическая бескомпромиссность, отсутствие фальши и традиционности делали сосуществование с официальной советской прозой невозможным.

      В нашей неофициальной литературной и общественной среде после-хрущевского времени судьба и проза Шаламова были из самых заметных явлений. Мы с ним тогда сблизились, часто встречаясь у Надежды Яковлевны Мандельштам. Ее воспоминания были для него примером нового вида литературы, одновременно документальной и обладающей своей, прежде невиданной формой. В эссе о прозе Шаламов иллюстрирует этой книгой мысль о возникновении новых документальных литературных форм, приходящих на смену роману и рассказу, отжившему свой век.

      Читая машинопись «Колымских рассказов», полученную от автора, я задавал себе и ему вопрос: не служит ли он сам, его человеческая и литературная судьба опровержением его тезиса о том, что лагерь лишает прошедшего через него всего человеческого, что в лагерном опыте есть только отрицательный смысл. Отвечая на мои сомнения, Шаламов настаивал на своем. Он боялся ложного утверждения очистительной роли этого полностью негативного испытания.[...]

      То, что физически он был все же разрушен, бросалось в глаза даже до его последних старческих хворей, отнявших у него сперва слух, потом зрение, вернувших лагерные страхи и привычки. Когда я шел с ним рядом по улице, становилось больно: полностью была расстроена координация движений.[...]

      В нем была страстность. В его мыслях, в категорическом отрицании советского режима. Когда в декабре 1965 г. состоялась первая (после почти сорокалетнего перерыва) политическая демонстрация в защиту Синявского и Даниэля, Шаламов, двадцатилетним юношей участвовавший в предыдущей демонстрации оппозиции в ноябре 1927г. под лозунгом «Долой Сталина!», пришел к Пушкинской площади. Когда, встретившись через несколько дней у Надежды Яковлевны, мы с ним делились впечатлениями, он сказал мне, что стоя в переулке, сосчитал, сколько было участников. И нашел их число обнадеживающим. Отомстить за замученных и погибших он считал своим и нашим общим долгом.


      Из эссе «Аввакумова доля», опубликовано в «Избранных трудах по семиотике и истории культуры» – М., 2000. – Т.2. Сетевая версия на сайте Варлам Шаламов http://shalamov.ru/authors/104.html


_________


      Надежда Яковлевна Мандельштам, с которой я уже давно дружил, получила маленькую квартиру в Москве. Как-то раз, придя к Надежде Яковлевне, я застал у неё Шаламова. С тех пор мы регулярно встречались, главным образом у неё, даже немножко переписывались, в частности он посылал мне новогодние поздравления. Как-то вместе возвращались от неё пешком (а разок в такси) и разговаривали уже без неё. То есть я был в довольно большом контакте с ним. Пожалуй, из отдельных разговоров я хочу привести два, потому что они оба представляются мне крайне интересными.[...]

       Один разговор состоялся в тогдашний день конституции, в декабре 1965 года. За два месяца до этого были арестованы друживший со мной – не очень крепко, но тем не менее мне известный – Андрей Синявский и совсем мне незнакомый Даниэль.[...] Состоялась демонстрация[...] Через несколько дней, вскоре после этого, мы встретились с Шаламовым у Надежды Яковлевны Мандельштам. Он мне сказал, что не хотел смешиваться с нами, с этой небольшой группой. Там было, наверное, человек сорок и, я думаю, не меньше стукачей. То есть стукачи создавали видимость более обширной демонстрации, как это часто до сих пор бывает. Шаламов наблюдал за нами, стоя рядом в переулке. Но он мне сказал, что сосчитал нас, как раз цифры я помню от него. И он считал, что это очень важное событие, потому что это первая демонстрация после троцкистской демонстрации 27-го года, которая была разогнана. Собственно, никаких политических демонстраций после этого до 65-го года не было – огромный промежуток времени. Он считал, что само по себе возрождение демонстраций – это очень важное событие.

       [...] Второй разговор был, когда Шаламов мне уже довольно много давал читать своих произведений о лагере.[...]

      Вот этот второй разговор для меня был значим ещё потому, что он как бы продолжал один мой разговор с Солженицыным. А с Солженицыным меня познакомил мой тогдашний друг Лев Зиновьевич Копелев[…] в то время он [Солженицын] часто бывал у меня или вместе со мной у Копелева или Чуковских и других общих знакомых, а в Рязани один раз я у него, и, в частности, он просил меня приехать к нему в Солотчу под Рязанью, где он тогда жил, для того чтобы я читал его роман «В круге первом». Он боялся выпустить рукопись из дома, тем более за мной тоже следили, было известно, что я участвовал в антиправительственных акциях. Поэтому он просил, чтобы я приехал к нему туда, поселил меня в бывшей монастырской гостинице в Солотче. Сам он был в Рязани, но приезжал ко мне в течение двух-трёх дней, пока я читал роман. И когда я кончил читать, мы с ним его и другие его сочинения обсуждали, в частности, он обсуждал со мной замысел «Архипелага ГУЛАГа», в котором я потом принял участие. Я среди тех трёхсот людей (которых он перед смертью перечислил), кто давал ему материал для «Архипелага ГУЛАГа». Он мне сказал, что он незадолго до того приглашал в Солотчу и Шаламова, который жил в той же гостинице, куда он меня поместил. А идея у него была – уговорить Шаламова писать существенные куски из «Архипелага ГУЛАГа». И они разошлись полностью по той причине, которую я уже назвал: потому что Шаламов считал, что человек в лагере не выдерживает, человек в лагере погибает. А Солженицын пытался доказать и писал об этом и в «Архипелаге...» тоже (хотя это не было главной темой «Архипелага...», в отличие от «Одного дня Ивана Денисовича»): нет, человек в лагере сохраняется, сохраняет там любовь к труду. Всё это Шаламов считал лакировкой со стороны того литературного дельца, которым, думаю, с полным основанием он считал Солженицына. Так что для меня было понятно, что их расхождение основывалось на очень принципиальном подходе к этой главной проблеме, которую сегодня вы здесь обсуждаете: проблеме того, какова литература после Колымы, Колымы и Освенцима. Если люди погибают во всех смыслах – пройдя через мучение пыток и лагеря, – то литература не имеет права не писать об этом. И попытки, как это делал Солженицын, скрыть этот факт, построить искусственную литературу на отрицании этого бесспорного факта – это вызывало у Шаламова, как и у меня, резкое отторжение.[...]


     Ответы на вопросы (фрагменты):


     – Вы высказали другую удивительную вещь: что не состоялась эта совместная работа только потому, что Солженицын и Шаламов по-разному воспринимали возможность лагерного опыта, потому что Шаламов считал невозможным сохранение личности в ГУЛАГе. Я хочу спросить: только ли поэтому они отказались от совместной работы?[...]

     – «...ГУЛАГ» — это проявление очень хорошего организационного редакторского дара Солженицына. Им самим, по-видимому, написана глава, совпадающая в большой степени с главами «В круге первом»: как человек попадает на Лубянку в первый раз, как его раздевают там и так далее. Это очень хорошо написано в романе, ещё лучше, мне кажется, в этой главе в «Архипелаге». Другие части содержат в почти не изменённом виде куски, написанные, скажем, академиком Лихачёвым о Соловках, куски, написанные Белинковым о его испытаниях в лагере. Я говорю о том, что я достоверно знаю. Солженицын сумел эти разнородные тексты, не очень меняя, объединить вместе. Такая коллективная работа, конечно, имела огромное историческое значение, я думаю, как историческое свидетельство, «Архипелаг...», конечно, очень ценное собрание материалов разных людей. Повторяю, их было примерно триста человек. И Солженицын так эффективно нас всех использовал, хорошо собрал всех вместе. Я думаю, его роль как документалиста-историка со временем будет оценена. Конечно, желательно было бы подробнее изучить, кто что написал, и это пока можно, вероятно, сделать. Я по своему опыту знаю, что Солженицын очень мало менял тот текст, который ему давали. Поэтому на основании этого текста судить, что думал сам Солженицын, не очень легко, потому что это всё-таки комбинация произведений разных авторов, их воспоминаний и свидетельств. А что касается основного противопоставления Солженицына и Шаламова, оно было многосторонним, я согласен с этим, оно не касалось только проблемы того, что происходит с человеком в лагере. Оно касалось и поведения после лагеря. И в частности, Солженицын и Шаламов, конечно, очень отличались в том, как нужно отнестись к публикации своих произведений и их использованию за границей. Для меня поразителен тот факт, что Солженицын на полном серьёзе упрекал Ленина, которого я считаю гениальным политическим теоретиком: он предсказал весь современный глобальный капитализм, уже за одно это занял подобающее место в истории политической мысли и истории России, поэтому нельзя о нём судить так примитивно, как это делает Солженицын или Сокуров в фильме, который не имеет вообще никаких исторических оснований. Солженицын обвиняет Ленина в том, что Ленин взял деньги у немецкого Генерального штаба. Скажите, а чем это отличается от того, что сам Солженицын, по-видимому, получил огромные деньги от ЦРУ на публикацию своих произведений? Когда Шаламов обращается в ненапечатанном письме к Солженицыну и говорит ему: «Вы были орудием в холодной войне», он формулирует это правильно. Я думаю, что пришло время об этом говорить. Мы не должны считать, что мы обязанысоблюдать социальные табу. Да, Солженицын сидел в лагере. Я сам относился к нему с симпатией. Он произвёл ряд таких действий, которые меня настроили чрезвычайно против него, не могу это скрывать. Считаю его человеком фальшивым и во многом не соответствующим той роли, которую он в таком карнавале на себя напялил. И надеюсь, что история во всём этом разберётся. Но Шаламов имеет то достоинство, что он одним из первых понял эту фальшивую суть многих поступков Солженицына.

     – Что Вам известно о причинах разрыва Бориса Леонидовича и Варлама Тихоновича? Вначале они были очень близки, но потом их общение прекратилось.

     – Мне неизвестно ничего. Всё, что я знаю об Ольге Всеволодовне, преимущественно крайне негативного свойства, я опубликовал в своих воспоминаниях о Пастернаке, которые сейчас полностью напечатаны в журнале «Звезда» в 2009-2010 гг. Дочка Ольги Всеволодовны, с которой я дружил в те пастернаковские годы, Ира Емельянова, на меня обижена и писала даже письмо в «Звезду», хотела поймать меня на каких-то ошибках – но это её дело. Но я допускаю, что Ольга Всеволодовна, которая знала Шаламова, по каким-то причинам не хотела продолжения его общения с Борисом Леонидовичем. Я в своих воспоминаниях привожу некоторые примеры того, как при мне несколько раз Ольга Всеволодовна плохо говорила о каких-то людях, явно пытаясь повлиять на Бориса Леонидовича в смысле ухудшения его отношения к близким друзьям (я её не так много видел, в частности в присутствии Пастернака; он меня с ней познакомил, когда наступили эти тяжёлые дни, сказав, что мало ли что с ним случится, он хочет, чтобы близкие ему люди знали друг друга). Иногда она добивалась кое-чего, я такие ситуации видел. Но было ли это в отношении Шаламова? Там много оснований есть предположить, что было. Хотя я никаких подробностей не знаю и подозреваю, что очень мало кто знает эти подробности. Вообще говоря, об Ивинской, как ни удивительно, довольно мало известно, существует определённое табу, и даже в местами очень хорошей книге Быкова о Пастернаке то, что написано об Ивинской, по-моему, совсем не достоверно – особенно там, где он напрасно верит ее мемуарам, полных если не откровенного вранья, то преднамеренных умолчаний.


     Фрагменты из выступления на Шаламовской конференции, 2011. Сетевая версия на сайте Варлам Шаламов.

     Текст http://shalamov.ru/research/175/

     Видеоролик  http://shalamov.ru/video/19.html


Вячеслав Всеволодович Иванов (род. 1929), семиотик, лингвист, директор Русской антропологической школы РГГУ, сын писателя Всеволода Иванова


_________________________
_____________


Наталья Иванова

      «Я с ним познакомилась в «Знамени» в 1972 году. Я тогда пришла работать в отдел поэзии совсем еще юным существом, и первый поэт, который ко мне тогда пришел, был Варлам Тихонович. Он был человеком абсолютно вне любой литературной среды, она ему была совершенно не только противопоказана, а я думаю, что она ему была и неприятна».


      Из интервью на Радио Свобода, 2007, сетевая версия на сайте радиостанции http://www.svobodanews.ru/content/article/398201.html

_________


     «То, что он в 1972 году был вынужден отречься от публикации на Западе [...] фактически его заставили написать письмо, которое было напечатано в «Литературной газете», то, что публикации на Западе не соответствуют тому, как бы он хотел представить своё творчество, они представляют его не так, как он сам хотел себя представить. И вообще, сделаны вне его воли и распоряжений. Что соответствовало реальности. Это всё так. Но эта публикация Солженицыным ставилась Шаламову не то, что в упрёк, Солженицын написал: «Шаламов умер» после этого. Странно, что для Солженицына сразу не умер Пастернак, после публикации своего письма Никите Сергеевичу. Вот так резко высказался. Что Шаламов воспринял очень болезненно.[…]

     Это был первый поэт, который пришёл ко мне, когда я пришла работать в те самые годы в «Знамя».[...] Я пошла работать редактором в отдел поэзии. Это был Тверской бульвар, особнячок, с правой стороны от Литературного института, сейчас там какое-то туристическое бюро. И тогда там отдел поэзии, отдел прозы и отдел критики сидели вместе в одной комнате, на первом этаже. Была осень. И пришёл Шаламов, уже лежали его стихи в «Знамени».

     Я сказала, что Людмила Ивановна Скорино, несмотря на абсолютную ретроградность своего поведения в кожевниковские годы, а он тогда был главным редактором, она почему-то испытывала нежные чувства к Шаламову. И когда я пришла, я увидела, что ко мне входит человек со следами некоторой болезни на лице и с угловатыми движениями. У него же было такое заболевание, которое отличали головокружения, такая странная походка, он мог в любой момент упасть, в том числе и на улице, и могли не понять, что происходит с человеком, могли подумать, что он пьян.

      Но на самом деле это последствия, конечно, лагерные, эта болезнь. Такой странный человек, но с абсолютно выточенным лицом, которое иногда дёргалось, и несколько стихов шли в журнале «Знамя». В том числе стихи, которые так или иначе были связаны с Сибирью, с Севером. Но лагерной темы, как таковой, в них не было. Это было начало 70-х годов. И уже тогда я думаю, что это было после письма Шаламова, напечатанного в «Литературной газете». Он публиковался в «Знамени», чуть-чуть публиковался, 2-3 стихотворения за год в журнале «Юность».

      Олег Чухонцев вспоминает о своих встречах с Варламом Шаламовым, они ходили вместе после того, как Варлам Тихонович прочитал вёрстку стихотворения, они ходили вместе в столовую обедать. И Олег Григорьевич Чухонцев вспоминает, как Шаламов брал то, что называется «первое, второе, третье» на подносе. И как он исключительно аккуратно и необыкновенно быстро это всё съедал.[...]

      Это был человек, абсолютно закрытый, живший в комнатке в коммунальной квартире. В этой коммунальной квартире люди не понимали, с кем они живут рядом. И закончивший свою жизнь в интернате для хроников, а последние дни, перед смертью, проведший в больнице для психохроников, где он и скончался, потому что ему не могли уже помочь, его просто страшным образом простудили в январе, когда он на носилках ждал своей палаты в течение нескольких часов. Фактически в мёрзлом помещении».


      Из интервью на радиостанции Эхо Москвы, 2009, сетевая версия на сайте радиостанции http://www.echo.msk.ru/programs/all/602461-echo/


Наталья Борисовна Иванова (род. 1945), литературный критик, редактор, литературовед


_________________________
_____________


Иван Исаев

Первые и последние встречи


     Когда я пишу эти маленькие заметки для памяти – Варлам Тихонович Шаламов жив, однако находится в таком физическом состоянии, что вряд ли сможет вернуться к творческой деятельности.*

     Двадцать пятого мая текущего года мне пришлось помогать молодой женщине из Литфонда – Наталье Ивановне – отправлять Шаламова в дом для престарелых инвалидов, который мы в разговорах между собой называли более мягко – пансионатом.

      Нужна ли была такая крайняя мера для этого человека? Видимо, нужна. Другого реально осуществимого варианта никто из его знакомых и близких не находил.

     В последние два или три года (не знаю точно) Шаламов потерял всякую работоспособность. Он давно, более десяти лет, ничего не слышит, потеряна координация движений. Выходя на улицу погулять, он часто не мог самостоятельно вернуться к себе домой. Иногда в таком состоянии его подбирала скорая помощь и он оказывался в первой попавшейся больнице без денег, документов. Последнее время речь Шаламова стала совершенно непонятной, но самое страшное из всего – это потеря зрения.

     В середине апреля нам с женой (Галиной Александровной Воронской) позвонила какая-то женщина с квартиры Шаламова и передала его просьбу, чтобы мы к нему приехали.

     Потом эта женщина позвонила еще раз вечером из своего дома и, наверное, целый час рассказывала моей жене, как она в течение ряда лет бескорыстно, как поклонница таланта, ухаживает за В. Т., но он ее ругает и гонит из своей квартиры, не дает денег**. Жена из этого рассказа вынесла впечатление: хорошо, что за Шаламовым ухаживает эта добрая душа.

     Я больший скептик, чем женщины, и не привык верить только одной стороне, по этой причине своего мнения сразу высказывать не стал.

     На другой день мы поехали к Шаламову на Васильевскую улицу. Женщина, звонившая нам, тоже обещала приехать, но приехала, как потом выяснилось, много позже, когда нас там уже не было. На звонок дверь открыла соседка Шаламова – простая, пожилая и, видимо, добрая женщина. Сам он никаких звонков не слышит. Открыв дверь в комнату Варлама Тихоновича, мы увидели картину, подробно описывать которую было бы просто святотатством. Я сразу убедился, что никто за Шаламовым по-человечески не ухаживает, пусть даже корыстно. Сам он стоял посреди первозданного хаоса своей комнаты, неуверенно изучал руками пространство вокруг себя.

     – Варлам Тихонович, – окликнули мы его, но он молчал.

     – Вы громче, – сказала соседка, – он не слышит.

     Я первым вошел в комнату, на полу которой валялись страницы какой-то рукописи (это нетрудно было определить по хорошо знакомому, почерку), а также журналы, газеты, книги. Подойдя вплотную к Шаламову, я взял его за руку и громко сказал почти в самое ухо, что это мы пришли к нему в гости. Шаламов обрадовался, жал нам руки, но мы тогда не заметили, что он ничего не видит и узнал нас только по голосу.

     Кое-как освободив нам место на старом венском стуле и табуретке с пластиковым сиденьем, Варлам Тихонович тут же начал излагать жене неосуществимые проекты своей личной жизни и подробно рассказывать, в какой современной больнице он находился, и что все там блестит.

     – Я в такой больнице никогда в жизни не лежал, – говорил Шаламов.

     Из всего, что он рассказывал, я, самое большее, понимал десятую часть.

     Наконец, улучив время, я вышел и постучал к соседке (той, что открыла нам дверь). Зовут ее Анастасия Федоровна. Здесь же, только в другой комнате, живет ее сын с невесткой. Они уже получили двухкомнатную квартиру и скоро уезжают. На мой вопрос, давно ли в таком состоянии Варлам Тихонович, она сказала – давно. Его уже не менее двух раз пытались отправить в дом для престарелых, но он категорически отказывался. «В богадельню не пойду, – говорил, – а насильно отправите – повешусь». При таком положении никто не брал на себя ответственности. Ничего не могли посоветовать ему и мы.

     Я оставил Анастасии Федоровне свой домашний телефон и просил звонить в тех случаях, когда понадобится какая-то помощь. Хотя хорошенько и не знал, чем могу помочь. Во всяком случае, нам с женой необходимо было время для размышлений и советов людей, хорошо знавших Шаламова и нас. Так мы тогда и уехали, не оставив никаких своих предложений, хотя твердо убедились: в таком состоянии Варламу Тихоновичу одному оставаться никак нельзя.

     Недели две-три спустя после нашего посещения позвонил сын Анастасии Федоровны (второй сосед Шаламова) и сказал, что Варлам Тихонович просил меня приехать, он согласен уехать в дом для престарелых.

     В комнате было по-прежнему грязно и неубрано. Значительно убавилось книг на стеллажах. Шаламов посмотрел на меня и спросил: «Ты кто?»

     И только тогда я понял, что он ничего не видит. Я спросил у Варлама Тихоновича, к кому из писателей (из тех, кто хорошо к нему относится) обратиться за помощью и советом. Он назвал Наума Мара и Бориса Слуцкого. Слуцкого найти по телефону не удалось. Н. Map, узнав, по какому поводу я ему звоню, ответил:

     – Шаламов мне надоел. Ему много раз предлагали дом для престарелых, а он не только отказывается, но и гонит от себя тех, кто ему это предлагает.

     Я объяснил, как умел, что Шаламов человек больной, и его поступки надо оценивать с учетом этого обстоятельства.

     – Мне этим  заниматься некогда. Звоните в Литфонд и договаривайтесь. А потом поставите в известность меня.

     В Литфонд и многие другие места я действительно звонил. Но ставить в известность об этом Мара мне уже не хотелось. Первая реакция в Литературном фонде относительно устройства Шаламова в дом для престарелых была бурной и весьма недоброжелательной. Снова пришлось объяснять, что человек стар, болен, беспомощен. Что теперь он согласен, и именно из этого факта надо исходить, а не из его поведения в прошлом.

     Наконец в Литфонде согласились, что будут хлопотать, но для этого необходимы медицинские анализы. Какие – врач знает. Надо сказать, лечащему врачу Александре Юльевне удалось все оформить в рекордный срок – около десяти дней. Сам Шаламов плохо понимал, что такого рода формальности требуют времени. Он торопил всех, кто этим занимался.

     25 мая, в пятницу утром позвонила из Литфонда женщина (Наталья Ивановна), которая непосредственно занималась сбором всех необходимых документов, и сказала:

     – Все готово, и я сейчас еду в интернат, чтобы его туда приняли.

     Она спросила – смогу ли я помочь Варламу Тихоновичу собраться и потом проводить в этот пансионат. Я ответил: «Обязательно». Несколько позже выяснилось, что Шаламова примут, но нужно, чтобы он приехал не позже четырнадцати часов дня.

     Мы с Галиной Александровной взяли такси у автобусной станции метро Щелковская и поехали к Шаламову, чтобы помочь ему собраться. На месте выяснилось, что Галина Александровна ничем помочь не может. Все требовало только мужских рук.

     Варлам Тихонович, узнав, что надо срочно собираться, разволновался. В начале он пытался собрать вещи сам, но все валилось у него из рук. Он снова на ощупь искал вещи, пока, наконец, потный и беспомощный, не уселся на дно платяного шкафа. Мне же он все время твердил:

     – Не торопись! Не торопись!

     Объяснять ему, что надо торопиться, было бессмысленно, это только затянуло бы дело. Поэтому я молча собирал все, что можно было собрать. Все его носильные вещи уместились в старый чемодан и рюкзак. Демисезонное пальто, покрытое серым пухом, и шапку из овчины он надел на себя, хотя жара в квартире и на улице была не меньше 30 градусов.

     Когда он облачался таким образом, его почему-то больше всего беспокоила шапка. При этом он даже попытался шутить:

     – Чаще всего, когда торопишься, почему-то теряется шапка.

     Только он закончил сборы, подъехала на такси Наталья Ивановна из Литфонда. Поддерживая Шаламова под руку, я спустился с ним во двор. А там не обошлось без любопытных старух, которые, наверное, осмотрели нас с ног до головы. Мне некогда было обращать на это внимание, а жена потом сказала, что какая-то старуха, глядя на Шаламова, спросила: «Да что же это он такой?». Другая ответила: «А разве он виноват, что Сталин дал ему кровавую путевку в жизнь». После такого определения старухи заахали, запричитали.

     А жену мою спросили: «А вы кого здесь представляете?»

     Она ответила: «Колыму».***

     – А-а-а, –протянула спросившая и покачала головой.

     Наконец, машина тронулась и по 2-й Брестской улице мы выехали к Белорусскому вокзалу, а затем на Ленинградское шоссе.

     Дом для престарелых и инвалидов находился в черте города, недалеко от станции метро «Планерная». Доехали мы туда в самом начале четвертого. Формально повода отказаться от приема Шаламова не было, но две женщины в белых халатах, сестры или врачи – трудно сказать, долго и как будто подозрительно изучали документы Шаламова, с недоумением смотрели на него самого.

     – Да разве он для нашего дома?

     Наталья Ивановна, не давая укрепиться сомнениям, горячо убеждала женщин в белых халатах, что относительно Шаламова все согласовано.

     – Это у него только такой вид. Мы торопились и не смогли его как следует одеть.

     Подошла пожилая, но крепкая няня. Она критически осмотрела Шаламова, заявила:

     – Я его, такого, мыть не буду.

     Здесь уж мы с Натальей Ивановной в два голоса сказали, что заплатим за это дополнительно, на что няня не особенно уверенно ответила:

     – Деньги мне не нужны.

     Но по всему было видно, что она помоет Шаламова и деньги возьмет. Наконец начали оформлять документы. Меня попросили сказать Шаламову, куда его привезли. Он выслушал и ответил: «Знаю. Спасибо».

     На первое время в целях карантина Шаламова поместили на первом этаже. Я помог ему дойти в отведенную комнату. Снял с него пальто, шапку, пиджак и повесил на вешалку. Когда снял с ног тяжелые полуботинки и два разных по цвету носка, все ужаснулись и попросили меня довести его до ванной комнаты. А там уже пришлось помогать и мыть.

     Вымытый и переодетый во все чистое, Варлам Тихонович с видимым удовольствием вытянулся на кровати. Из двух кроватей, стоявших в комнате, он выбрал для себя более жесткую, объясняя это тем, что он всю жизнь спал на жестком.

     Прощаясь, я обещал его навещать. «Спасибо», – ответил он и натянул на себя простыню до самого подбородка. Поспешные сборы, переезд, волнения, мысли – примут или не примут, каждого из нас утомили по-своему. Я это почувствовал только тогда, когда вместе с Натальей Ивановной покинул территорию дома, в котором остался Шаламов.

     Наталья Ивановна весьма усердно благодарила меня за помощь и говорила, что хорошо, когда в трудную минуту находятся близкие друзья.

     А был ли я по-настоящему близким другом Шаламова? Вряд ли. Моя жена справедливо заметила в разгар всех моих хлопот:

     – Вот ведь как получилось: никогда ты с ним не дружил, а теперь он весь полностью тебе достался.

     В Москве мы с Шаламовым встречались не больше десяти раз. Правда, до Москвы, около тридцати лет тому назад, мы впервые познакомились на Колыме, в поселке Левый берег. Он был тогда еще заключенным, работал фельдшером в больнице. Я был уже вольным, хотя с приставкой «бывший з/к» и с весьма шаткими правами.

     Поселок Дебин, который тогда чаще называли Левый берег, на фоне приисков и местечек Колымы казался оазисом в фаю вечной мерзлоты. Этот поселок возник на месте расположения воинской части «Колымский полк». После войны полк перевели на материк, а добротные двухэтажные дома с центральным отоплением, кирпичные казармы и некоторые другие службы передали центральной больнице УСВИТЛа. По тем временам это было неслыханной роскошью.

     Варлам Тихонович попал во вновь организованную больницу с какого-то прииска в состоянии крайнего истощения. Но судьба пощадила его, он остался жив, окреп, а добрые люди из числа з/к и вольнонаемных помогли ему остаться работать в больнице фельдшером. Там, в просторном больничном коридоре, и состоялась наша первая встреча. Мы говорили о литературе, именах, к ней причастных, о том, кто на каком прииске работал. Спрашивать, кто за что сидит тогда было не принято. Все знали, что люди нашего круга осуждены судом или Особым Совещанием по 58-й статье, а все остальное было от лукавого. Мы были люди разного возраста и одинаковой судьбы. Оба жили и учились в Москве, оба затем прошли дорогами, что ведут до сибирских гор.

     Когда Шаламов узнал, что моя жена – дочь А. К. Воронского, он как-то сразу подобрел и, что называется, раскрылся душой; сказал, что очень любит Воронского как критика и беллетриста, тут же назвал добрую половину книг известного писателя.

     За первой встречей последовали новые. Больница не была отгорожена от поселка, и несколько дней спустя я пригласил В. Т. к себе домой. Впоследствии он много раз бывал у нас дома. Говорили мы больше о литературе – теме, одинаково близкой всем нам, часто не соглашались, спорили. В разговорах В. Т. много раз признавался, что из поэтов больше всего любит Блока и Пастернака, считал, что они лучше всех определяют нашу эпоху. Он всегда внимательно следил за литературой, высказывал собственные оценки. Писать что-либо в то время было небезопасно, но в свободные минуты В. Т. много читал. Помогал ему в подборе книг В. В. Португалов. Часть книг Шаламов брал у меня.

     Однажды он неожиданно предложил нам устроить вечер стихов Пастернака. Вначале мы с женой согласились, а потом уклонились от предложения. Именно в это время Галина Александровна после второго ареста была приговорена к ссылке «до особого распоряжения». И хотя время травли Пастернака еще не пришло, устраивать «вечер поэзии» в условиях Колымы 1949 года было добровольным безумием. Варлам Тихонович, видимо, учел это и не настаивал на своем.

     Проживая с В. Т. Шаламовым около трех лет в одном поселке, я имел возможность близко наблюдать его. Мне всегда казалось, что этот высокий, худой, замкнутый, малообщительный человек живет своей внутренней жизнью. Шаламов, кажется, никогда не курил и не пил спиртного. Думаю, что это с его стороны не требовало никаких усилий воли. Просто он был человеком, не нуждающимся в подобных стимуляторах.

     Я никогда не видел его смеющимся или хотя бы улыбающимся. Он почти не пользовался возможностью бывать на свежем воздухе, казалось, его вовсе не интересовали неповторимые краски северной природы.

     Позже, когда я ближе познакомился с поэтически творчеством Шаламова, то убедился, что первое впечатление не всегда верно. Шаламов умел видеть природу, понимал и любил ее, но скорее разумом, чем сердцем.

     В Москве в узком кругу знакомых В. Т. иногда рассказывал, как ему приходилось работать на колымских приисках, добывая «металл № 1» – золото на пятидесятиградусном морозе при 12-14 часовом рабочем дне.

     Как-то раз, когда он кончил рассказывать, одна дама из «окололитературных кругов» сказала: «Варлам Тихонович! Но ведь вы там дышали свежим воздухом!»

     Шаламов выразительно посмотрел на даму и резко ответил: «Я этим вашим свежим воздухом сыт вот так... по горло».

     Дама умолкла, как школьница, не выучившая урока, а потом незаметно ушла.

     Да, может быть, сейчас трудно понять, в каком положении мы там были. Каждый из нас прошел свою «Владимирку». Шаламов проходил ее трижды.

     И может быть, поэтому природа этого богом забытого края с морозами под пятьдесят градусов, с бесконечными сопками, покрытыми летом вечнозеленым стлаником, а зимой снегом до полутора метров глубиной, с каньонами, перевалами и серпантинами трасс отозвалась в его стихах запахом горькой полыни.

     В 1953 году я вместе с семьей переехал в административный центр Колымского края – Магадан. В. Т. к тому времени освободился, и мы как-то случайно встретились на главной улице «столицы Крайнего Севера» – на проспекте Ленина. Шаламов был радостный и воодушевленный, рассказывал о своем освобождении; энергично жестикулировал и говорил, что здесь, в Магадане, почувствовал себя равноправным человеком, тут его никто не знает в лицо, он ходит по улице, как все. Домой ко мне он не зашел, спешил в санитарное управление за направлением на какой-то отдаленный прииск, куда он устраивался в качестве вольнонаемного фельдшера.

     После смерти Сталина, двадцатого съезда партии и общей реабилитации Шаламов вернулся к активной литературной деятельности. Мы знали, что еще за несколько лет до Колымы, в 30-е годы, он уже печатался в журналах. Многие годы жизни на Крайнем Севере, его собственное положение там и положение его товарищей дали ему новые, во многом готовые темы для творчества.

     Несмотря на редкие встречи в Москве, Шаламов, видимо, помнил нас хорошо. Все свои сборники стихов он присылал с дарственными надписями. На книжке «Огниво» было написано: «Дорогим Галине Александровне и Ивану Степановичу, жителям чудной планеты Колымы. 24 мая 1961 г.». На книге «Дорога и судьба» – «Дорогим Галине Александровне и Ивану Степановичу с глубоким уважением, симпатией и признательностью. Москва, июнь 1964». И так же на всех остальных. Слышали мы, что «Колымские рассказы» выходили на русском языке в Западной Германии, США, Англии. По поводу этих   рассказов было опубликовано письмо Шаламова, смысл которого был в том, что он не знает, какими путями попали туда эти рассказы и этим самым на него наводится тень.

     Вот пока и все, что мне хотелось записать о Шаламове, почему и как пришлось помещать его в дом для престарелых инвалидов. Он долго боялся такого конца. А интернат называл старым и горьким словом – богадельня. Но, к сожалению, при его физическом состоянии ничего другого придумать было нельзя.

     Говорят, его первая жена умерла. Дочь от этого брака не проявляет никакого интереса к судьбе своего отца. Возможно, сам Шаламов с его нелегким характером дал для этого основание.

     Во всяком случае, к семидесяти двум годам своей жизни Шаламов оказался одиноким, беспомощным и заброшенным человеком. Но болезни и судьба многих людей этого поколения делают этот возраст более тяжким, чем он мог быть при других обстоятельствах.

     Его статьи, рассказы и стихи будут еще переиздаваться, обсуждаться, оцениваться. Но сам он уже больше не сможет принимать участие в творческом литературном процессе, хотя еще и жив.


     * Воспоминания И. С. Исаева датированы 2-3 июня 1979 г.

     ** Речь идет о Л. В. Зайвой. Ср. ее воспоминания в «Общей газете», 1996, № 27.

     *** Подробнее об этом эпизоде рассказано в воспоминаниях Г. А. Воронской – журнал «Лад», Вологда, 1994, № 6.


     Публикация Т. И. Исаевой.


     Опубликовано в Шаламовском сборнике №2, 1997. Сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/fulltext/2sh/ala/mov/5.htm


Иван Степанович Исаев (1907-1990), инженер-плановик, колымский товарищ Шаламова, муж Галины Воронской


_________________________
_____________


Наталья Кинд

     «А потом мы познакомились, я думаю, что тоже через эту самую Марину Казимировну [Баранович – прим. составителя], и тогда он стал у нас очень много бывать. Потому что он дарил мне уже вот эти книжки, которые я вам показывала, это уже шестидесятые годы. Потом мы его записывали много на магнитофон. Потом мы очень часто ходили вместе к... этой самой, к Надежде Яковлевне Мандельштам. Это недалеко, это четыре остановки на автобусе, оттуда мы возвращались с ним всегда пешком, он даже немножко там приухаживал там за мной – ну, я еще тогда молодая и ничего собой была [...] А потом они поругались с Надеждой Яковлевной, что-то такое она похвалила, я не знаю.[...] Он принес мне рукописи, ну в смысле на машинке, и сказал: «Вот я вам даю это, а вы ставьте отметки на каждый рассказ по пятибалльной системе». Я думаю: ну уж нет, Варлам Тихонович, этого не будет. Читать я буду. И он мне дал. И честно говоря, не без моего участия, они туда, фьють... через барьер попали. Что делать.. Ну я считаю, что это хорошо».


     Из воспоминаний Натальи Кинд о Шаламове, видеозапись

http://www.youtube.com/watch?v=b9-IPXIOll4


Наталья Владимировна Кинд (1917-1992), геолог, участница диссидентского движения, подруга Натальи Ивановны Столяровой и Надежды Мандельштам


_________________________
_____________


Георгий Коваленко

     – Кого еще из известных людей за 21 год работы на кладбище Вы предали земле?

     – На Новодевичьем хоронил Микояна, Хрущева, Фурцеву, Любовь Орлову, Шукшина. На Кунцевском  

     – Маленкова, Лысенко, Визбора. Хорошо помню похороны Варлама Шаламова и Надежды Яковлевны Мандельштам. Народу на них было немного. Зато присутствовали сотрудники Комитета. Даже здесь не оставляли опальных людей в покое.


     Из статьи «Кремлевский землекоп» в альманахе «Курносая», №21, сетевая версия на сайте альманаха

http://www.kulichki.com/death/koi/memento_mori21.htm


Георгий Никитович Коваленко (1947-2003), могильщик, заведующий столичными кладбищами

_________________________
_____________


Геннадий Красухин

     «Одно время [видимо, после 1967, когда Красухин начал работать в «Литературной газете» – прим. составителя] я был близок с Варламом Тихоновичем Шаламовым. Мы вместе гуляли по городу, он приходил ко мне домой или в «Литературную газету». Варлам Тихонович Солженицына не любил. Не признавал даже его первой, поразившей всех вещи – повести «Один день Ивана Денисовича».

     – Что он знает о лагере? – отмахивался Шаламов на моё недоумение. – Где он сидел? В шарашке? Лично он этого не пережил. Потому и вышла вещь подсахаренной.

     Я удивлялся: «Что же в ней сладкого?» «А что горького? – парировал Варлам Тихонович. – В лагере не до интеллигентных разговоров о фильме Эйзенштейна. Лагерь не шарашка. Там одно только занимает, как бы тебе сегодня не сдохнуть!»

     Шаламов знал, о чём говорил. На допросах ему вывернули руки, порвали сухожилия, отчего ему трудно было попадать рукою в рукав. Чекисты били его по ушам, повредив барабанные перепонки, – он стал плохо слышать. Отплатил он им за это сторицей. Его «Колымские рассказы» – натуральные физиологические очерки о ГУЛАГе – воспроизводят такой кошмарный звериный быт, который недурно бы дать ощутить тем, кого зовут назад в советское прошлое. «Это наша история», – объясняют энтузиасты такого возврата. Что ж, пусть подталкиваемые ими люди, особенно молодёжь, почувствуют на примере непридуманной прозы Шаламова, какова была наша история! Хотел бы Солженицын, чтобы «Колымские рассказы» вошли в сознание читателей так же, как его «Архипелаг ГУЛАГ»? Не уверен. Войнович в книге, о которой я писал, подметил, что для Запада был Александр Исаевич невероятно авторитетен и что поэтому мог бы поспособствовать широкому изданию «Колымских рассказов». Мог бы, но делать этого не стал[…]

     Я и сейчас не согласен с тем, как оценил Шаламов «Ивана Денисовича». Лично меня эта небольшая повесть перевернула. Очень сильное художественное произведение. По-моему, одно из лучших у Солженицына. (Да и Шаламов, как позже выяснилось, это поначалу признавал. Но я пишу о том времени, когда мы с ним встречались. Я застал его категорически не принимающим ни Солженицына-человека, ни Солженицына-художника)».


     «Варлам Тихонович Шаламов любил Пастернака, которому написал из лагеря и получал в ответ от него ободряющие письма и денежные переводы. «По тем временам это был очень смелый поступок», – говорил мне Шаламов. Пастернак приветил Шаламова, освободившегося из лагеря. Хлопотал за него, много ему помогал».


     «Пишет Солженицын о том, как отрёкся от своих «Колымских рассказов» Варлам Шаламов, как напечатал отречение в «Литературной газете». Сломали? С одной стороны, несомненно. Но как ломали? Кажется, в нью-йоркском «Новом Журнале» были напечатаны первые два или три его рассказа. Варлам Тихонович получал инвалидную пенсию – 80 рублей в месяц. После публикации за границей пенсию задержали. А когда у Шаламова кончились деньги, объяснили, что их у него и не будет, пока не подпишет он это написанное чекистами письмо. А не подпишет, пусть подыхает от голода. А не подохнет, ещё раз посетит знакомые места, где он провёл почти двадцать лет жизни. Махнул рукой Варлам Тихонович: пёс с вами, печатайте! Пенсию ему вернули. Приняли в Союз писателей, благодаря которому он последние три года жил в литфондовском пансионате для инвалидов и престарелых в Тушине, где и умер.

     Но это, как я сказал, с одной стороны. «Мы так и поняли, – объяснял Солженицын поступок Варлама Тихоновича в сноске того тамиздатского «Архипелага ГУЛАГа», который я читал в советское время, – умер Шаламов». А я так это не понимал. «Колымские рассказы» уже были переданы на Запад и жили своей жизнью. «Что бы ни заставили меня о них написать, – говорил Шаламов, – они есть. И читатели их когда-нибудь прочитают».

     Что ж. Не было у Шаламова мировой известности. Не мог он поэтому не только диктовать свою волю палачам, но хотя бы вернуть себе те несчастные 80 рублей, чтобы не помереть с голоду. Гласно отрёкся от «Колымских рассказов», как некогда отрекался от Нобелевской премии его кумир и друг Борис Леонидович Пастернак. Но тайно и горячо ждал, что их продолжат публиковать. Я уже говорил, и Войнович до меня писал, что мог Александр Исаевич своим авторитетным словом подвигнуть западных издателей выпустить книгу Шаламова. Не захотел!»


     Из книги Геннадия Красухина «Комментарий. Не только литературные нравы», Издательство: Языки славянской культуры, 2008 г. Сетевая версия в библиотеке Либрусек http://lib.rus.ec/b/181609/read


Геннадий Григорьевич Красухин (род. 1940), журналист, литературовед, литературный критик, редактор


_________________________
_____________


Владимир Лакшин

     «Помню его появление в «Новом мире» в начале 60-х годов, едва ли не той зимой, когда была напечатана повесть об Иване Денисовиче. Высокий, костистый, чуть сутулившийся, в длиннополом пальто и меховой шапке с болтающимися ушами... Лицо с резкими морщинами у щек и на подбородке, будто выветренное и высушенное морозом, глубоко запавшие глаза... Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы, забегал на минутку, словно для того лишь, чтобы удостовериться – до его рукописи очередь еще не дошла. Журнал был в трудном положении: разрешив, по исключению, напечатать повесть Солженицына, «лагерной теме» поставили заслон. Была сочинена даже удобная теория, мол, Солженицыным рассказано все о лагерном мире, так зачем повторяться?»


     Из опубликованного в журнале «Знамя», № 6, 1989 предисловия к подборке «Колымских рассказов». Сетевая версия на сайте Данте XX века www.booksite.ru/fulltext/1sh/ala/mov/31.htm


Владимир Яковлевич Лакшин (1933-1993), литературный критик, редактор, мемуарист


_________________________
_____________


Михаил Левин

Варлам Шаламов. Воспоминания лечащего врача

     Я вспоминаю далёкие военные годы. Мы жили в эвакуации в заброшенной сибирской деревне. Я с ребятами носился по пыльным улицам, заглушая свой постоянный голод. Солнце летом греет там беспощадно. Вдруг вдали появились облако пыли и какая-то движущаяся масса, и чем ближе они отделялась от горизонта, тем более прояснялась огромная человеческая колонна. Она была окружёна людьми в гимнастёрках с оружием – автоматами и винтовками. Стоял глухой шаркающий монотонный шум, изредка прерываемый криками охраны. Большинство идущих были изнурённые, с поникшими головами мужчины, одетые в серые фуфайки. Что мне особенно запечатлелось в памяти и запомнилось – это небольшое количество женщин, тоже в фуфайках, в платках и некоторые из них с детьми пелёночного возраста на руках. Пелёнки были тёмно-серого грязного цвета. Лица людей были мёртвенно-спокойные. Иногда солдаты подталкивали оружием отстающих и тех, кто как-то отделялся чуть в сторону от строя. Вся колонна двигалась медленно, затем постепенно уходила за следующий горизонт. Некоторые мои деревенские товарищи знали, видимо по разговорам дома, что это гонят «врагов народа» и пытались иногда кидать в них придорожные камешки. Но конвоиры криками останавливали их. У меня тогда появилось, а затем осталось навсегда чувство глубокой жалости к этим людям. А картина с женщинами, несущими завёрнутых в пеленки младенцев, скорбно стоит перед глазами и по сей день.

     Много лет спустя, когда я читал «Один день Ивана Денисовича» Александра Исаевича Солженицына, а затем «Колымские рассказы» Варлама Тихоновича Шаламова, каждый раз эта трагическая картина живой-мёртвой колонны с печальной колоритностью оживала в моей памяти.

     Шёл 1978 год. Я – врач-невропатолог 67-ой городской больницы города Москвы замещал ушедшего в отпуск заведующего неврологическим отделением доктора Бориса Захаровича Карасина. Принимаю доклад медицинского персонала и врачей на утреннем рапорте о поступивших больных. За ночь их привозили немало. Среди новеньких прозвучало какое-то необычное для слуха москвичей имя – Варлам Тихонович Шаламов. Кроме необычно звучащего имени, ничего больше оно мне не говорило. По распределению больных на летучке вести его досталось мне.

     И вот я обследую высокого худого человека с глубокими морщинами на лице и подбородке. Общение с ним было затруднено из-за значительно пониженного слуха и зрения. Кроме того, этому мешали судорожные движения в лице и бросковые судороги в руках и ногах. Он сразу сообщил мне, что он фельдшер и когда-то работал в Сибири. О том, что он писатель и прошел как заключенный Колымские лагеря, в первый раз ничего не сказал.

     Шаламов поднимался и ходил с невероятным трудом, нуждался в помощи для передвижения. Я поместил его, узнав о его медицинских заслугах как фельдшера, да ещё из далекой Сибири, в привилегированную двухместную палату. В остальном – больной как больной, хотя и трудный и требовательный.

     Несколько дней спустя одна из моих больных Любовь Рафаиловна Жерардье, необыкновенно интеллигентный и приятный человек, старавшаяся помочь больным, которые были в ещё худшем положении, чем она, выяснила какие-то подробности о Варламе Тихоновиче и даже телефон Людмилы Владимировны Зайвая, его секретаря. (Помню, что даже после выписки, Любовь Рафаиловна навещала Шаламова и приносила ему продуктовые передачи.)

     Людмила Владимировна Зайвая принимала живое участие в судьбе Шаламова, была для него незаменимым человеком в течение последних нескольких лет его жизни. Как я узнал в последствии, из-за сложности характера Шаламова, усугубившимся ещё и его болезнью, поразившей нервную систему, они рассорились и не встречались какое-то время, и она не знала о его госпитализации. Домком, где он в то время жил, по собственной инициативе отправил его в 67-ую больницу по рекомендации врачей. Узнав о том, что Варлам Тихонович в госпитале, Людмила Владимировна немедленно явилась в больничное отделение.

     В тот день я дежурил и помню длительную беседу с Людмилой Владимировной. Тут же впервые она мне сказала, кто такой фельдшер Варлам Тихонович Шаламов. До его появления я не знал абсолютно ничего о Шаламове как о писателе и поэте, пока не встретился с ней. С её помощью мы разговаривали с ним, она была как бы переводчиком, так как общение с ним было затруднено из-за его дефектов зрения и слуха. Так в течение долгих четырех месяцев я был лечащим врачом этого выдающегося, с трагической судьбой и очень больного человека. Несколько раз я встречался и говорил со знакомым Шаламова Юлианом Анатольевичем Шрейдером, который иногда навещал Шаламова. От него я впервые услышал многозначительную фразу: «Это настоящий писатель, это большой талант…».

     Отрывочно, при хорошем настроении, которое бывало у Шаламова не очень часто, я пытался расспрашивать о его жизни на Колыме. Ответы иногда были несвязные, иногда холодно-жёсткие, вызывали во мне ужас того, что пережил этот человек и огромное к нему сочувствие. К тому времени Александр Солженицын был уже всемирно известным писателем и его «Архипелаг Гулаг» стал именем нарицательным. Я спросил мнение Шаламова о нем. Он пришёл в сильное возбуждение. Первое, что я услышал от него, что Солженицын предлагал ему совместно писать «Архипелаг Гулаг», но он от этого отказался. Говорил, что настоящий «Архипелаг Гулаг» описан им. Он считал, что является очевидцем, который не попытался приукрасить лагерную действительность и что он говорит истинную «голую правду». Шаламов утверждал, что его «Колымские рассказы» по сравнению с «Иваном Денисовичем» намного трагичнее. При этом всё больше возбуждался в разговоре, нервничал, лицо судорожно передергивалось, иногда ронял предметы со своего прикроватного столика.

     Познакомились Александр Исаевич Солженицын с Шаламовым, по его словам, в 1962 году, переписывались, при наездах в Москву встречались позже. Намного позднее я прочитал опубликованные письма Шаламова к Солженицыну. Все они были очень дружелюбными, и судя по ним, высоко ценящими заслуги Александра Исаевича Солженицына. В свою очередь Солженицын высоко ценил Шаламова и считал Колыму сталинским Освенцимом. Я попросил Шаламова дать мне почитать «Колымские рассказы», и с его разрешения Людмила Владимировна принесла мне напечатанный на машинке экземпляр. Мы с женой взахлёб зачитывались рассказами, подстёгиваемые опасениями, что они в какой-то степени грозят нам неприятностями, хотя и не Колымой, но всё же… Чтение художественной литературы типа «Колымских рассказов» или «Архипелага Гулаг» было делом не совсем безопасным, даже в 70-е годы.

     Наши встречи с Людмилой Владимировной стали более частыми. Несмотря на то, что питание в больнице было хоть и не очень вкусным, но достаточно калорийным, Людмила Владимировна приносила ему дополнительную еду. К этому подключилась и моя жена, которая собирала кульки с какими-то дефицитными продуктами. У Шаламова после лагеря оставался страх перед голодом и многие продукты он прятал потом под матрац, под подушку или в других потаённых местах. Это была довольно сложная задача – вынимать полуиспорченные продукты, когда он терял бдительность, и сделать это так деликатно, чтобы его не обидеть.

     Настроение Шаламова часто менялось от гордого,настойчивого очень резкого в обращении, нетерпимого прямо к противоположному – мягкому, испуганному, жалобному «будто просящему милостыню». Очень часто он говорил заговорщически: «У меня много денег, очень много денег». Он как будто пытался задобрить медперсонал, чувствуя себя виноватым. Иногда, приходя на обход, я находил его лежащим на клеёнке, без простыней, свернувшегося в комочек, с завязанным полотенцем вокруг шеи, засунутыми простынями и наволочками под матрац. В это время общение с ним было крайне затруднено, почти невозможно. Наверное, это было явное проявление странностей и переживаний бывшего зэка. При попытке его обследовать в эти моменты, он судорожно хватал меня за руки, ощупывал их и если не узнавал, отбрасывал. Его зрение катастрофически падало, и он практически не слышал. Пытаясь обратить внимание, он бывало настойчиво кричал: «Але, але, але!» В таком случае неоценимую услугу переводчика играла Людмила Владимировна. Она каким-то невообразимым методом практически разговаривала с ним, и он утихал и смирялся. Помню, в её отсутствие я не смог понять его, и он схватил на ощупь какой-то предмет и пытался бросить его в меня. Потом всегда, после эмоционального взрыва, от него независящего, чувствовал себя виновато. Он понимал свое тяжелое положение. В более просветленные моменты старался загладить свою вину, и однажды подарил мне два сборника своих стихов с подписью.

     Работала у нас в отделении пожилая санитарка тётя Шура, пожилая женщина, доброжелательная к больным. Каким-то таинственным образом она усмиряла Варлама Тихоновича в моменты его возбуждения. Иногда он жалобно просил, чтобы я позвонил Галине. Потом я узнал, что это была его первая, бывшая, жена – Галина Игнатьевна Гудзь. Любовь Рафаиловна Жерардье каким-то неизвестным мне образом узнала телефон Галины, но получила враждебный и холодный отклик, чтобы ее больше не тревожили. Узнал я также, что его дочь Лена не хотела даже знать своего отца и отказалась от него.

     Посещал его Юлиан Анатольевич Шрейдер, хороший знакомый Варлама Тихоновича, доктор философии и литератор, о котором я прежде упоминал. Мы разговаривали о Шаламове, которого он знал с 1966 года, и познакомила его с ним Надежда Яковлевна Мандельштам. Он первым рассказал мне о высоком художественном уровне «Колымских рассказов» и их месте в современной литературе. И прочитав их, я осознал, что у меня находится действительно талантливый и незаурядный человек, к сожалению, здоровье которого, к этому времени было уже основательно подорвано. Юлиан Анатольевич восклицал: «Это талант по большому счёту!» И то, как он это говорил, вызвало у меня доверие и уважение.

     За время пребывания в нашем отделении, мне звонили какие-то люди, которые, не называя себя (и так было ясно, что они из органов), спрашивали, каково состояние Варлама Тихоновича Шаламова. Спрашивали моего мнения, не подлежит ли он переводу в психоневрологическое отделение. Я категорически и справедливо настаивал, что в настоящее время он неврологический больной, что у него непроизвольные судороги и он будет труден для психиатрического отделения. Были звонки от главного врача, которая также интересовалась по запросу из вышестоящих инстанций, как мне потом говорили. Но я настаивал, что он неврологический больной и должен быть в нашем отделении. Я понял, что этому человеку защитить себя самого трудно, и я должен, как врач и человек, сделать все возможное, чтобы справедливо отразить его состояние, и по возможности помочь ему, пусть даже в малом. Этот человек по настоящему много выстрадал в жизни. И его теперешняя болезнь усугубилась вследствие ужасного и тяжелого прошлого.

     Варлам Тихонович страдал от прогрессирующего неврологического заболевания, сопровождающегося насильственными судорожными движениями в конечностях и лице, а так же снижением умственной деятельности (Хорея Гентингтона)[1]. Болезнь эта в большинстве случаев наследственная, начинается она незаметно, протекает хронически, медленно, но безостановочно прогрессируя. Такие больные долго сохраняют способность самостоятельно передвигаться, есть, одеваться и раздеваться и т.п., хотя все эти акты сопровождаются массой излишних непроизвольных движений. Такова была судьба Шаламова.

     После более чем четырехмесячного пребывания в нашем отделении Шаламов был выписан домой с некоторым улучшением состояния здоровья. Я посетил его дома[2]. Дверь мне открыла Людмила Владимировна. Варлам Тихонович вышел ко мне навстречу, двигаясь тяжело, но самостоятельно. Он выглядел утихомиренным, необычайно спокойным и какое-то подобие улыбки было на его лице, что я редко видел, когда он лежал в отделении. Он подарил мне и надписал с большим трудом фотографии. Он вынес большой том своих рассказов, изданный недавно в Лондоне.

     В 1981 году я и моя семья эмигрировали в США. С большим огорчением уже здесь узнал, что Варлам Тихонович Шаламов скончался в 1982 году. Мне искренне жаль, что я встретился и общался с этим человеком не в лучшее для него время. Настоящая и заслуженная слава пришла к нему позднее, уже после перестройки. Но я никогда не забуду его «Колымских рассказов» и их героев и ошеломляющее впечатление, которое они произвели на меня и мою супругу. Я понимаю, что эти несколько строк памяти немного добавят к его биографии, но я счастлив, если смог хоть чуть-чуть что-то облегчить в те тяжелые дни его болезни.


     Филадельфия, сентябрь 2007 г.


     Опубликовано к 100-летию юбилея со дня рождения писателя Варлама Тихоновича Шаламова и 25-летию выхода в свет «Колымских рассказов».

     2007 – 2011

     Журнал «Побережье», № 16, 2007, Филадельфия.


--------------------------------------------------------------------------------


Примечания

     1. В письмах и записных книжках В. Шаламов пишет лишь о том, что страдал от болезни Меньера. Справку о её последствиях, выданную доктором Л.Н. Карликом, он долгие годы носил при себе как удостоверение того, что его шаткая походка или падение, заплетающаяся речь – последствия болезни, а не алкогольного опьянения. В ней было указано: «Больной может ошибочно быть принят за пьяного. Заплетающаяся речь. Больной может внезапно упасть. В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному первую помощь». И действительно справка помогала. В письме Я.Д. Гродзенскому в 1970-м году Шаламов пишет: «Медицинская справка текста профессора Карлика в высшей степени улучшила мой проект – и уже применялась в объяснении с водителями троллейбусов — ибо те имеют те же задания, что и милиция, и служащие метро. Собственноручно профессор успокаивает, приводит меня в состояние глубокой благодарности».

     В 1978-м году в 67-й больнице Шаламову был поставлен другой диагноз: болезнь Хорея-Гентинтона. Упоминаний этого диагноза в опубликованной на сегодняшний день переписке и записных книжках не встречается. М. Левин, по просьбе редакции http://shalamov.ru

специально для этой публикации пояснил: «Шаламов страдал не от болезни Меньера, а имел очень серьёзное неврологическое (не психоневрологическое, а именно неврологическое) заболевание с тяжёлым повреждением мозга, с непроизвольными движениями во всех конечностях. При такой болезни речь человека дизартрична. Болезнь Меньера же лечится отоларингологами, с ней люди живут и работают». К сожалению, о последних годах жизни Шаламова известно очень мало. Уточнение обстоятельств его болезни и трагической гибели должно стать задачей дальнейших исследований

     2. Вероятно, это было в первой половине 1979-го года (Уточнение М. Левина)


     Сетевая версия на сайте Варлам Шаламов

http://shalamov.ru/memory/169/


Михаил Левин, врач-невропатолог


_________________________
_____________


Татьяна Леонова

     В восьмидесятом году мне совершенно случайно попала в руки книга, вышедшая во Франции, – это были «Колымские рассказы» Шаламова. После прочтения их ни о чем другом я уже думать не могла. Буквально на следующий день я пошла на вечер Арсения Тарковского, но впечатление от книги Шаламова полностью заблокировало мое восприятие поэзии. Все в стихах показалось слишком литературным, а обстановка в ЦДЛ вообще была апофеозом пошлости и духовной коррупции. В общем, я была в шоке, не в переносном, а в психологическом смысле слова.

     Как раз в этот момент из Ленинграда приехал в Москву мой приятель Леша Романков. Я стала рассказывать ему о «Колымских рассказах», но оказалось, что он их уже читал. И вдруг он мне говорит: «А ты знаешь, что Шаламов сейчас слепой, глухой, одинокий умирает в доме для престарелых?». Об этом он узнал от своей знакомой, которая жила в Пскове, но всегда, когда бывала в Москве, заходила к Шаламову. Она рассказывала друзьям о том, что он там находится просто в ужасном положении. Меня это сообщение потрясло. Я попросила Лешу как можно скорее узнать, где находится этот дом для престарелых, но прошел примерно месяц, прежде чем он сообщил мне адрес, – на Планерной.

     И вот я отправилась туда, совершенно не предполагая, что меня там ждет. То, что я увидела, могло бы стать последним очерком из «Колымских рассказов», потому что по впечатлению, верней, по ужасу это было примерно то же самое. Дом для престарелых находился в огромном железобетонном здании. Входишь на первый этаж – все замечательно: чистенько, фикусы стоят, стенгазеты какие-то, старушки опрятные ходят, телевизор, а дальше начинаются круги ада, и чем выше я поднималась, тем острее и концентрированнее становился запах мочи, грязи, гниения. Я почувствовала, что задыхаюсь. На последнем этаже находились лежачие, те, на ком администрация поставила крест. Я вошла в огромный широченный коридор, по грязному линолеуму в прямом смысле ползали какие-то совершенно беспомощные люди. Это была страшная картина. Я даже не предполагала, что такое вообще может быть в современной Москве. Никого из медперсонала видно не было, но от Леши Романкова я знала, в какой палате находится Шаламов.

     Захожу: на одной кровати сидит человек, совершенно ободранный, а на другой, на которой вообще никакого постельного белья не было, только голый матрац, спит огромный, худой, изможденный человек, с очень длинными руками и ногами. То, что на нем было надето, даже назвать пижамой нельзя было – тряпки какие-то изорванные. К тому времени я уже видела фотографию Варлама Тихоновича и поняла, что это он.

     Когда я вошла, он, видимо, что-то почувствовал. У слепых и глухих развиваются другие органы чувств. Он проснулся, рывком сел, причем конечности его двигались резко, беспорядочно, так что я сразу догадалась, что у него болезнь Меньера, то есть нарушение координации движений. Болезнь нелеченная, в последней степени: страшные, внезапные движения руками и ногами, жуткие гримасы на лице. Наблюдать за ним было тяжело. Как только он сел, сразу же начал кричать: «Але, але, какой день, какое число, который час?», причем страшно громко. Все было таким странным, сюрреалистическим... Было поразительно, что этот полутруп так интересуется временем. Но Шаламов действительно следил за временем, через несколько моих посещений он прокричал мне, что на будущий год ему исполнится семьдесят пять лет. До юбилея он не дожил.

     Я ухаживала за ним весь последний год его жизни. Его обычная реакция на новых людей была негативной. Он замыкался, молчал, не отвечал на вопросы. Но и без этого мне стало ясно, что Варлама Тихоновича надо одевать, мыть, кормить. Запах на всем этаже стоял просто чудовищный. В то первое посещение, помню, я вышла из палаты, разыскала нянечку. Она мне тут же все объяснила по-своему: «А кто ж их тут мыть-то будет?». Нянечка была одна на целый этаж лежачих больных и по сути дела ничем не могла им помочь. Я спросила: «Почему у Варлама Тихоновича нет постельного белья?» Она ответила: «Да он сам его срывает». При его судорогах белье сбивалось под ним жгутами и впивалось в худое дистрофичное тело. Видимо, это было болезненно. Тогда он срывал белье и даже рвал на куски. На спинке его кровати висело несколько таких лоскутков, а на шее было повязано полотенце. Впоследствии я догадалась, что Варлам Тихонович держал полотенце на шее, чтобы его не украли.

     Там крали все – начиная с администрации, медперсонала и работников кухни до тех больных, кто еще мог хоть как-то двигаться. И этих больных, конечно же, нельзя осуждать. Их ведь не кормили. У них не было ни родственников, ни знакомых, которые могли бы их защитить. Порядки в доме для престарелых были совершенно лагерные. Люди просто вынуждены были бороться за свою жизнь. В одной из статей о Шаламове, которую я прочла на интернете, сказано, что последние годы своей жизни он провел «в пансионате для инвалидов и престарелых Литфонда в Тушине». Не знаю, может быть тот дом для престарелых, где последние годы своей жизни провел Шаламов, и имел какое-то отношение к Литфонду, может быть там было какое-то количество мест выделено для Литфонда, но уж пансионатом его никак нельзя было назвать. И для меня эта фраза звучит как кагэбэшная фальшивка для иностранцев.

     Поначалу Варлам Тихонович не хотел со мной разговаривать, но я и так догадалась, что его не кормят. Впоследствии выяснилось, что даже в истории болезни у него было записано – «дистрофия». Его не кормили, он – не просил. Но когда он поверил в то, что я хочу ему помочь, то сразу сказал мне, что любит виноград и шоколад. В тех диких условиях, в которых он находился, эта фраза прозвучала чуть ли не иронично. Все, что я ему приносила, он съедал тут же. Никогда ничего не оставлял. Видеть это было страшно. Он знал, что пока я в палате, у него ничего не отнимут и не украдут.

     Увидев весь этот ужас, я бросила клич по знакомым. Уже не я одна, но и мои друзья стали к нему ходить. Володя Мирзоев и Миша Эпштейн даже вымыли его один раз. Хотя мыть его было невероятно сложно. Из-за этих его самопроизвольных движений можно было и в глаз получить, он ведь не мог себя контролировать.

     По знакомым мы собрали Варламу Тихоновичу одежду, переодели его во все чистое, но на следующей неделе ничего найти уже не удалось. Все исчезло. И еду оставлять не имело смысла. Имело смысл только организовать дежурства, чтобы каждый день кто-то приходил и кормил его. Причем мы поняли, что еды надо приносить немного. Потому что по лагерной привычке Варлам Тихонович должен был съесть все сразу и, пока еда была, не мог остановиться.

     Конечно же, у нас возник вопрос: как могло получиться, что известный писатель и поэт Варлам Шаламов, член Союза писателей, оказался в таком бедственном положении? К тому времени у него уже вышло пять сборников стихов. Это были, конечно, сборники-инвалиды, изуродованные советской цензурой, но все же их можно было найти в библиотеках. Этот вопрос не давал нам покоя. Мы стали думать о том, как ему помочь. Никто из нас к Союзу писателей в то время отношения не имел, «ходов» туда мы не знали. Но был у меня один знакомый, Дориан Ротенберг, переводчик с русского на английский, который был членом Союза писателей, и я решила обратиться к нему за помощью. Я позвонила ему, однако в телефонном разговоре он повел себя как-то индифферентно. Может быть, боялся прослушивания. Все мы тогда боялись. Всех нас по тем или иным делам таскали в КГБ, меня в тот год постоянно вызывали по делу Саши Золотарева, сына моего мужа, которого как раз в это время держали на Лубянке. С работы меня уволили по очень странной формулировке «за отказ от трудоустройства». В тот год на нервной почве я заболела. В общем, жизнь у всех у нас была тяжелая.

      В том первом телефонном разговоре Дориан сказал мне, что ценит Шаламова как писателя, читал «Колымские рассказы», но понятия не имеет, как лично он мог бы ему помочь. Однако через день он мне сам позвонил и сказал, что поговорил со своей знакомой, которая очень активный человек в Союзе писателей, и она уже начала наводить справки.

     В результате получилось, как всегда: не лучше, а хуже. Была организована комиссия Литфонда. Об этом я узнала со слов Дориана и главного врача дома для престарелых, который, конечно же, был страшно недоволен нашей активностью. Еще бы, стали приходить какие-то люди из Литфонда, что-то узнавать про Шаламова, что-то от этого главврача требовать... Однако никто из членов комиссии ни разу к самому Шаламову не поднялся. «По-дружески» главврач пытался мне втолковать, что вся наша помощь может Шаламову только навредить. Он говорил: «Ну что ты сюда ходишь? Это и опасно, и бесполезно. Кроме того, этот ваш Шаламов ведь член Союза писателей и у него большая пенсия. Он мог бы быть совсем в другом положении, но он же все завещал какой-то бабе, которая его сюда привезла, и мы никогда ее больше здесь не видели».

     Эта женщина была «душеприказчицей» Шаламова. После перестройки она стала главным специалистом по его теме, все права на публикации его книг принадлежат ей. Когда Саша Свиридова снимала фильм о Шаламове, за разрешением ей пришлось обращаться к этой женщине. Сейчас она пишет проникновенные предисловия к его изданиям и публикует все, что им было написано. Правда, на статью А. Солженицына «С Варламом Шаламовым», опубликованную в 1999 году в «Новом мире», – мол, и характер у него был ужасный, и человек он до мозга костей был советский, и участия в антисоветской деятельности не хотел принимать, – эта женщина, единственная в постсоветской печати, отозвалась гневной отповедью. Но тогда, в последний год его жизни, ни главврач, ни я, ни другие люди, ухаживавшие за Шаламовым, ее рядом с ним не видели. Варлам Тихонович подписал в ее пользу завещание и был помещен в тот дом для престарелых на общих основаниях, как любой другой пенсионер.

     Насколько я понимаю, эта женщина была последней любовью Шаламова, и он всецело ей доверял. Его страшно мучило то, что родственники после каждого его ареста уничтожали все им написанное. В своих воспоминаниях он жаловался на то, что его первая жена в 1929 году сохранила все, что им было напечатано (он ведь много печатался в двадцатые годы), а вот все неопубликованное – уничтожила. То же самое сделала и сестра после его второго ареста в 1937 году. Шаламову как писателю было невыносимо уничтожение его произведений, а эта женщина, его душеприказчица, была литературным человеком, понимала ценность его текстов, только вот ценность его самого, ценность его жизни явно недооценивала. Видимо, она принадлежала к ненавистному ему типу «дельца от литературы». Он ведь в этом обвинял и Солженицына. Шаламов писал, что «за работу пророка» денег брать нельзя «ни в какой форме, ни в подарок, ни за слово». Он не понимал, «как после двадцатого съезда может появиться человек, который будет собирать [воспоминания бывших заключенных – О. И.] в личных целях». Это он написал в неопубликованном письме Солженицыну, в ответ на прозвучавшее на весь мир высказывание Александра Исаевича о том, что после письма в «Литературную газету» «Варлам Шаламов умер». Это о живом человеке...

     Шаламов и Солженицын были звеньями одной лагерной цепи. Но их творчество – наглядный пример «единства и борьбы противоположностей». Художественные тексты Солженицына для Шаламова были слишком приглаженными, он говорил: солженицыновское «около санчасти ходит кот» невероятно для настоящего лагеря, «в настоящем лагере кота бы давно съели!». Внутренне Шаламов никогда не вышел из лагеря, и в последний год его жизни я в этом убедилась лично. Он хотел говорить только правду. Ничто другое его не интересовало. Он считал, что правда сама изменит людей, что писателю учить людей стыдно, «оскорбительно». Он не хотел, чтобы «его использовали» ни для какой, даже самой прекрасной цели, потому что на собственном опыте убедился в том, что самыми прекрасными целями и идеями всегда норовят воспользоваться самые страшные тираны.

     Да, он написал гневное письмо в «Литературную газету», где заявил, что не позволит антисоветским журналам «использовать» его рассказы в собственных идеологических целях. Не для идеологии, мол, он рассказы эти писал. «Быть использованным» на лагерном жаргоне означало быть изнасилованным или поддаться на провокацию НКВД.

     У Солженицына и Шаламова было разное отношение к писательству. Солженицын использовал литературу как рычаг для переворота мирового сознания. Шаламов был писателем, и только, литература и художественная правда были для него не средством, а – целью. В своем дневнике он писал: «проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное – деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям человек должен удивиться и поверить всему рассказу». Его мучила мысль, что «неописанная, невыполненная часть [его] работы огромна. Это описание процесса – как легко человеку забыть о том, что он человек».

      Между тем, пытаясь помочь Варламу Тихоновичу, мы старались подключить к этому писателей с именем, которые в диссидентских кругах считались нашими единомышленниками. Мы поехали в Переделкино на встречу с Ф. И. (один из моих друзей оказался его знакомым, парень был молодым писателем, и Ф. И. его опекал). Мы поехали втроем: я, моя подруга Олеся Гуревич, которая тоже ухаживала за Шаламовым, и этот парень. Мы с Олесей остались на улице. Возвратился наш знакомый весьма обескураженным и сказал, что Ф. И. отказался участвовать в деле спасения Шаламова на том основании, что, якобы, сам Шаламов отказался от своих рассказов и предал дело своей жизни. Мы были просто потрясены таким ответом. Ведь в том же номере «Литературной газеты», где Шаламов действительно написал, что «проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью», так же каялись и извинялись за написанное и опубликованное за границей двое других писателей, в том числе и сам Ф. И. У него, как и у Шаламова, прошли публикации за границей, КГБ взял за горло и его, заставив написать покаянное письмо. Ф. И. прекрасно знал, каким образом КГБ заставляет писателей отрекаться от опубликованного за границей; знал, как тяжело вынести подавление творческой свободы, отречение друзей, изоляцию, гонения – все то, с чем были связаны подобные публикации на Западе для писателей, живших в СССР. И себя он за такое «отречение» простил, мотивируя тем, что по его письму, мол, понятно, что он отрекается «не всерьез». А вот Шаламову решил ничего не прощать. Так больному, беспомощному семидесятичетырехлетнему великому писателю, умирающему от голода в ГУЛаге для престарелых, идейно отказали в помощи.

     Правда, когда Шаламов умер, Ф. И. был на его похоронах и стоял над могилой со свечкой. Нельзя сказать, что там было много народу, – отважилось человек сорок, в их числе и переодетые агенты КГБ. Каждый из присутствовавших безусловно потенциально рисковал. Ф. И. это понимал – и все же пришел. Очевидно, перед лицом смерти место идеи заступает истина, вечность.

     Для меня же предательство осталось предательством. Если бы все они, кто отказал нам тогда в помощи, прошли через все то же, через что прошел Шаламов, если бы они выполнили свой долг перед миллионами безвинных жертв, как это сделал Шаламов, документированно воссоздав этот ад на страницах своей прозы, может быть у них и возникло бы какое-то право на осуждение. Но, кажется, что переживи они в полном объеме то, что пережил Шаламов, они бы вовсе не стали осуждать его. «Колымские рассказы» Шаламова – это великая литература, открывшая миру глаза на то, как уничтожается человеческий дух. Уничтожается буквально, а не в качестве художественного приема.

     Шаламов писал: «Я себя считаю обязанным не Богу, а совести, и не нарушу своего слова, несмотря на особые выстрелы пиротехнического характера. Я не историк, свои сборники я почитаю ответом. Я не умер, для меня честнее рассказы, стихотворения...»

     Шаламов был сыном священника. Всю жизнь он говорил о своей «нерелигиозности», но вера в нем была – не воцерковленная, а какая-то нутряная. В своих воспоминаниях о юности он рассказал, как водил слепого отца на антирелигиозные диспуты (отец ослеп после того, как на Гражданской войне убили его старшего сына, и последние тринадцать лет своей жизни прожил незрячим): «Мой отец – слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но мой отец был верующим человеком, и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью. Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной...». Это было написано в 1964 году. Совесть, крепость душевная – это все понятия нематериалистические.

     Нас не оставляла идея перевести Варлама Тихоновича из ада, в котором он оказался, куда-то, где ему будет лучше, удобнее, где за ним будет постоянный уход. Эту мысль я даже донесла до него, но у Варлама Тихоновича была весьма своеобразная реакция. Он сказал, что не хочет никуда переходить, потому что здесь он уже знает как, и вполне допускает, что в другом месте будет еще хуже. Он боялся, что у него отнимут главное – возможность думать о своем, сочинять и передавать другим. Он принимал все физические ужасы своего существования, но вот с внутренней свободой расстаться не хотел. Жизнь научила его не надеяться на лучшее. Он давно и твердо знал, что лучше – не будет.

Тем не менее мы решили, что его все-таки надо лечить. Официальная комиссия, созданная по вопросу Шаламова Союзом писателей, никаких позитивных сдвигов в его положении не сделала. Главврач дома для престарелых требовал, чтобы мы оставили Шаламова в покое и дали ему умереть, но мы решили действовать. Моя подруга Олеся Гуревич нашла женщину-психиатра – для того, чтобы та сделала независимое заключение о психическом состоянии Варлама Шаламова. Отсутствие лечения от болезни Меньера главврач мотивировал тем, что больной психически ненормален. Мол, лечи – не лечи, все равно не поможет. Администрация мечтала избавиться от неудобного жильца – кому нужны эти комиссии и проверки. Правда, мне кажется, что они вполне искренно считали Шаламова невменяемым. Он ведь и был неадекватным во многом. Например, не отвечал на вопросы, которые ему задавали официальные лица. Он вел себя, как зэк с начальством. Он писал о себе: «пиротехнический характер».

     Мы пригласили нашу психиаторшу к Варламу Тихоновичу в палату. Она с удовольствием пришла, она тоже читала «Колымские рассказы» и искренно хотела ему помочь. Мы стояли в дверях, пока врач с ним разговаривала, и внимательно слушали. Она задавала ему вопросы. Поначалу Варлам Тихонович ей не отвечал, потом начал говорить. Я сейчас не помню все, но один вопрос, а главное – ответ Шаламова произвел на меня огромное впечатление. При этом нужно помнить, что разговор с Шаламовым шел на крике, иначе он ничего не слышал. Врач прокричала: «Скажите, у вас есть в жизни мечта?». Вопрос довольно странный в такой ситуации, но Шаламову он не показался странным. Варлам Тихонович тут же прокричал в ответ: «Да, у меня есть мечта – я хочу остаться поэтом». Только истинный поэт в шаламовской ситуации мог продолжать мечтать об этом.

     Однако врач, человек хороший и трезвый, взглянула на нас и сказала: «Ну, вы же видите, он действительно ненормальный». Эта женщина была очень доброжелательной, искренне хотела помочь, но ее диагноз мало чем отличался от официального: Шаламов ненормальный, лечить надо не неврологию, а психику. Чего же было ждать от врачей богадельни, уставших от страданий своих пациентов?

     Однажды к Шаламову пришли какие-то люди. Я точно не знаю, чего от него хотели, сама я при этом не присутствовала, но мне рассказали, что Шаламов запустил кому-то из пришедших табуреткой в голову. Правда ли это? – Представить себе семидесятичетырехлетнего слепого дистрофика, бросающегося табуретками, мне трудно. Шаламова перевели в отделение, где содержались больные с психическими расстройствами. Он, конечно, сопротивлялся. Но что он мог сделать? Через несколько дней его не стало. Вот такая история...

     Впрочем, был в нашем общении один светлый момент. Со временем у нас с Варламом Тихоновичем возникли кое-какие собственные отношения. Разговоры – лаконичные, но все же были. Как-то раз он мне прокричал: «На самом деле я не только стихи пишу. У меня есть проза. Я написал «Колымские рассказы». Я ему в ответ: «Я читала эти рассказы». Он удивился: «Как же так? Где вы их могли прочитать? Я же выступил в газете и запретил их публиковать». А я ему кричу: «Да, но они же были опубликованы за границей и оттуда попали к нам. Я их здесь читала. И не только я, многие мои знакомые. Люди делают копии. Так что, наверное, уже тысячи людей читали ваши рассказы!». Лицо его вдруг разгладилось, появилась какая-то умиротворенная, даже – удовлетворенная улыбка. Это был всего один миг, но он был. Обычно у него всегда было напряженное, угрюмое, почти сердитое лицо. Ничего другого в тех обстоятельствах ждать и не приходилось. А та улыбка навсегда врезалась мне в память. Она была моим вознаграждением. Она оправдала для меня все. Потому что самым ужасным, помимо вида страданий – и не только Шаламова, но и всех пациентов этого ГУЛага, – было для меня сознание своего бессилия, сознание того, что вот на глазах у меня умирает великий человек, а я только и могу придти раз в неделю и накормить его.

     Надо понять, что главврач на самом деле очень доброжелательно относился к нам, потому искренне уговаривал не ходить к Шаламову. По-доброму увещевал, как отец родной. Предупреждал, что нам может быть хуже, что это все может быть опасно для нас. Да и зачем? Все равно ведь умрет. Чтобы объяснить главврачу, кем является на самом деле его пациент, я пошла в библиотеку, взяла сборники стихов Варлама Шаламова и отнесла в богадельню. «Колымские рассказы» я, конечно, не могла принести. Главврач знал, что какое-то отношение к Союзу писателей Шаламов имеет, но, естественно, никогда его не читал. Сам Варлам Тихонович считал, что «учительной силы у искусства никакой нет. Искусство не облагораживает и не «улучшает». Но искусство требует соответствия действия и сказанного слова, и живой пример может убедить живых к повторению – не в области искусства, а в любом деле». В этом он видел главную нравственную задачу писателя. В общем, отнесла я шаламовские стихи главврачу, может, поверила, что пример поэта как-то заставит задуматься. Обратно за книгами я не пошла. Сил не было возвращаться туда после смерти Варлама Тихоновича. Может, главврач прочел Шаламова и кому-то из своих знакомых передал... Надежда всегда есть.

     Конечно, опыт, который я приобрела в том доме для престарелых, был для меня крайне разрушительным. По правде, ходить туда, находиться там я не хотела, но один раз увидев этот ад, забыть его, оставить Шаламова одного страдать там я уже не могла. Каждый раз, когда я уходила от Варлама Тихоновича, меня бил озноб, возникало дикое чувство голода. Я обязательно должна была зайти в булочную, купить батон за шестнадцать копеек и сразу, без остановки, его съесть. Потом я догадалась, что у меня начиналась гипогликемия, как у диабетиков, когда из организма уходит весь сахар. Говорят, на нервной почве это бывает. Вот когда я поняла, почему Варлам Тихонович попросил меня принести виноград и шоколад. Только задним числом я догадалась, до какой степени он нуждался в глюкозе.

     К счастью, не я одна помогала Шаламову. Кроме меня и моих знакомых туда ходил еще Саша Морозов – безработный литературовед. Он навещал Шаламова, и тот его ждал, был ему рад. Несмотря на свое тяжелое состояние, Варлам Тихонович постоянно диктовал Саше Морозову стихи. В этих жутких условиях он сочинял, запоминал, дожидался Сашу и надиктовывал ему стихи. Кажется, после перестройки Саша опубликовал их. Они, конечно, совсем не похожи на стихи, которые Варлам Тихонович писал, будучи здоровым человеком, но сам факт того, что в этом аду он продолжал быть поэтом и мечтал только о том, чтобы «оставаться поэтом», меня потряс.

     Шаламов был настоящим мучеником. Поразительно, но его использовали, даже когда он оказался совершенно беспомощным. Я не хочу называть имен, судья этих людей – их совесть. Среди знакомых, которых я привлекла к спасению Варлама Тихоновича от голодной смерти, нашлась женщина, присвоившая себе деньги, собранные на продукты и на оплату услуг человека, который в летнее время вызвался ухаживать за Шаламовым. У всех у нас были дети, летом надо было вывозить их из загазованной Москвы в деревню. Этот парень был студентом. У самого у него не было ни копейки, чтобы купить продукты, поэтому мы, как всегда, кинули клич и стали собирать с миру по нитке. Ребята из Питера и москвичи должны были сдать собранные деньги той самой нашей общей знакомой. Она была православная, очень религиозная женщина. Мы уехали в отпуск спокойные, но, вернувшись, узнали, что никаких денег она студенту не передала. Я пошла к ней узнать, что случилось. И она довольно агрессивно ответила, что не получила ни копейки. Я позвонила друзьям, которые обещали собрать эти деньги: они собрали большую сумму и собственноручно передали этой женщине. Когда я вновь обратилась к ней с вопросом о том, что стало с деньгами, она сказала, что Варлам Тихонович получил все, что ему причиталось.

     Да, в своей жизни он получил сполна. Больше, чем может вынести человек. Но несправедливости и предательства продолжились и после его кончины. Союз писателей был согласен похоронить Шаламова, но запретил отпевание. Некая знакомая Саши Морозова стала добиваться разрешения – страстно клянясь, что якобы перед смертью Варлам Тихонович завещал ей похоронить его по православному обряду. Ей поверили. Варлама Шаламова отпевали в церкви в Вешняковском переулке и похоронили на Кунцевском кладбище. Спустя несколько лет, уже в постсоветское время, эта женщина призналась, что историю с предсмертной просьбой Шаламова она придумала.

     В июне 2002 года на могиле Шаламова был разрушен надгробный памятник. Оторвав от гранитного постамента, грабители унесли бронзовую голову – скульптурный портрет писателя. Может быть кто-то хотел уничтожить саму память о нем. Но Россия о нем не забыла. В 1998 году издательство «Вагриус» выпустило четырехтомник его произведений. Они наконец-то нашли своего читателя. Великий русский писатель Варлам Шаламов не умер, он шагнул в бессмертие.


     Литературная запись Ольги Исаевой


     «Шаламов: путь в бессмертие», опубликовано в «Новом журнале», №245, 2006. Сетевая версия на сайте Журнальный зал

http://magazines.russ.ru/nj/2006/245/le17.html

Татьяна Леонова, биолог, генетик, ухаживавшая за Шаламовым в доме престарелых


_________________________
_____________


Станислав Лесневский

Вестник Серебряного века


     Моя короткая, к сожалению, дружба с Варламом Тихоновичем Шаламовым началась с удивления.

     Дело в том, что приход Варлама Шаламова – поэта (прозаика мы долго ещё не знали) был по-своему неправдоподобен. Совершим некоторое историко-литературное отступление.

     Представьте, допустим, что мы только сейчас открыли Евгения Боратынского, а раньше мы бы ничего подобного не знали, не читали. Расслышали ли б мы «последнего поэта», оценили бы? Не знаю… Временной разрыв трудно одолевается. У нас совсем другой язык, иной образ мысли и слова, а главное – звук и слух…

     Даже «Столбцы» Николая Заболоцкого, явись они не в двадцатые годы ХХ века, а в шестидесятые, были бы встречены, я думаю, с некоторым изумлением. А поздняя лирика Заболоцкого, идущая и от Тютчева, и от Хлебникова, рождённая драматическими потрясениями времени, оказалась созвучна шестидесятникам.

     Историко-литературные десятилетия не вполне совпадают с хронологическими. В русской поэзии середины ХХ века определённым рубежом стал первый альманах «День поэзии» 1956 года. Едва ли не впервые многие в России прочитали тогда стихи Марины Цветаевой!

     Это была эпоха возвращений – ценностей, имён и явлений, несправедливо забытых, отторгнутых, перечёркнутых волею жестоких исторических судеб. Возвращались к жизни и люди, которым довелось одолеть невзгоды, испытания Архипелага ГУЛАГ.

     Вернулся Александр Солженицын, вернулся Варлам Шаламов… Мы вчитывались, вглядывались, вдумывались в новые страницы русской прозы и русской поэзии. В июле 1968 года «Литературная газета» обратилась к критикам с вопросом, какие стихи, опубликованные недавно в журналах, показались наиболее примечательными. Я выбрал Варлама Шаламова и попытался передать своё удивление новым поэтическим «звуком»: «Меня вновь остановили стихи, явно суховатые, потаённо-загадочные, как переклик звуков в имени их автора: Варлам Шаламов. Три журнала (№ 3 и № 5 «Знамени» и «Юность») вышли предвестьем будущей книги поэта, чей канон строг:


     Стиха невозмутима мера –

     Она

     Для гончара и для Гомера

     Одна.


     Тем чувствительнее дрожь, изнутри бьющая в эту разумность. «Грозная память» давно бы разорвала пределы, если бы не оковы краткости.


     И, ставя обе лыжи стоймя

     К венцу избы,

     Я постучу в окно спокойно

     Рукой судьбы.


     За чётко очерченным кругом размышлений – тёплая тайна жизни. «И чтоб мягкий и нестрашный тихо зверь дышал домашний из домашней темноты».

     Какие-то гулы отдалённо колеблют «невозмутимую меру» Варлама Шаламова. А начало его стиха всё-таки там, «где взмахнула Ока рукавом». («Литературная газета», 1968, 10 июля).

     Варлам Тихонович позвонил мне, и мы встретились. Сухонький, словно былинка, поэт излучал необычайную музыкальную ноту. В наше массовое «бесстилье» он входил с культурой Серебряного века, а тогда даже это имя целой поэтической эпохи ещё не произносилось. Варлам Шаламов стал для нас вестником художественной Атлантиды.

     В ответ на моё письмо я получил от Варлама Шаламова сжатое, но бесценное размышление о судьбах русской поэзии ХХ века:


     «Дорогой Станислав.

     Спасибо за Ваше сердечное письмо. Вместе с Вами я радуюсь, что прошёл этот проклятый високосный год, год активного солнца, никакие талисманы, никакие алые ленточки на шее не удержат и не могли удержать ни событий, ни судеб.

     Я рад, что удалось напечатать в «Дне поэзии» эти стихи. (Такой маятник в сторону ухудшения не один раз.) Рад из-за «Северянина», «Ястреба». Да – «Таруса» (безглагольный стишок в подражании Фету) – написание стихотворения.

     Но всё это зря, зря. Стихи – это тонкая, точная работа, остаётся вне зрения читателя.

     В статьях этого «Дня поэзии–1968» – опубликовано письмо А. Яшина, предсмертное завещание. Яшин хороший человек, и завещание его продиктовано самым лучшим чувством.

     Но ведь всё, что там изложено, его позиция, – это как раз то, из-за чего погибает русский стих. Если всё равно, как писать, тогда не надо браться за стихи. Стихи всегда символичный и многозначный, поэтический текст, допускающий много толкований, – технически страницы стиха могут восхищать.

     Яшинский стих – это образец достижения всей русской лирики ХХ века, и, если уж Яшин святой, я предпочту гореть в аду вместе с Анненским и Белым, мои стихи не могли быть написаны без Белого, без Пастернака, без Анненского. Я думаю, что ещё вернусь к моим стихам.

     «Я – северянин…» уплотнено до предела – более русская грамотность вытерпеть не может.

     С глубокой симпатией

     Ваш В. Шаламов.

     Декабрь 1968 г.»


     …Прошли годы, и сегодня ясно, что без Фета, Анненского, Белого, Пастернака, без плеяды поэтов Серебряного века (кстати, этот титул в отношении русской поэзии есть уже в статье Владимира Соловьёва о Константине Случевском) нет Русской Музы. Варлам Шаламов пришёл к нам с этим знанием, пониманием, а главное – слухом, который был дан поэту свыше как Дар».


     Опубликовано в «Литературной газете», №44 (6298), 2010.11.03. Сетевая версия на сайте газеты http://www.lgz.ru/article/14412/



Станислав Стефанович Лесневский (род. 1930), литературный критик, литературовед


_________________________
_____________


Борис Лесняк

Мой Шаламов

Журнальный вариант


     [Глава из книги воспоминаний: Лесняк Б. Н. «Я к вам пришел!» – Магадан : МАОБТИ, 1998. Сетевой вариант книги размещен на сайте Сахаровского центра]


     Этот человек обладал редкой особенностью: один глаз его был близоруким, другой — дальнозорким. Он способен был видеть мир вблизи и на расстоянии одновременно. И запоминать. Память у него была удивительная. Он помнил множество исторических событий, мелких бытовых фактов, лиц, фамилий, имен, жизненных историй, когда-либо услышанных.

     В. Т. Шаламов родился в Вологде в 1907 г. Он никогда не говорил, но у меня сложилось представление, что он родился и вырос в семье священнослужителя или в семье очень религиозной. Он до тонкостей знал православие, его историю, обычаи, обряды и праздники. Он не был лишен предрассудков и суеверий. Верил в хиромантию, например, и сам гадал по руке. О своем суеверии он не раз говорил и в стихах, и в прозе. При этом был хорошо образован, начитан и до самозабвения любил и знал поэзию. Все это уживалось в нем без заметных конфликтов.

     Мы познакомились ранней весной 1944 г., когда солнышко стало уже пригревать и ходячие больные, пододевшись, выходили на крылечки и завалинки своих отделений.

     В центральной больнице Севлага, в семи километрах от поселка Ягодное, центра Северного горнопромышленного района, я работал фельдшером двух хирургических отделений, чистого и гнойного, был операционным братом двух операционных, ведал станцией переливания крови и урывками организовывалклиническую лабораторию, которой в больнице не было. Свои функции я выполнял ежедневно, круглосуточно и без выходных дней. Прошло сравнительно мало времени, как я вырвался из забоя и был непомерно счастлив, обретя работу, которой собирался посвятить свою жизнь, а кроме того, обретал надежду эту жизнь сохранить. Помещение под лабораторию было отведено во Втором терапевтическом отделении, где с диагнозом «алиментарная дистрофия» и «полиавитаминоз» находился Шаламов уже несколько месяцев.

     Шла война. Золотые прииски Колымы были для страны «цехом номер один», и само золото называлось тогда «металлом номер один». Фронту нужны были солдаты, приискам – рабочая сила. Это было время, когда колымские лагеря уже не пополнялись столь щедро, как прежде, в довоенное время. Еще не началось пополнение лагерей с фронта пленными и репатриированными. По этой причине восстановлению рабочей силы стали придавать большое значение.

     Шаламов уже отоспался в больнице, отогрелся, появилось мясцо на костях. Его крупная, долговязая фигура, где бы он ни появлялся, бросалась в глаза и дразнила начальство. Шаламов, зная свою эту особенность, усиленно искал пути как-то зацепиться, задержаться в больнице, отодвинуть возвращение к тачке, кайлу и лопате как можно дальше.

     Как-то Шаламов остановил меня в коридоре отделения, что-то спросил, поинтересовался, откуда я, какие статья, срок, в чем обвинялся, люблю ли стихи. Я рассказал ему, что жил в Москве, учился в 3-м Московском медицинском институте, что в квартире заслуженного и известного тогда фотохудожника М. С. Наппельбаума собиралась поэтическая молодежь (младшая дочь Наппельбаума училась на первых курсах отделения поэзии Литинститута). Я бывал в этой компании, где читались свои и чужие стихи. Все эти ребята и девушки – или почти все – были арестованы, обвинены в участии в контрреволюционной студенческой организации. В моем обвинении значилось чтение стихов Анны Ахматовой и Николая Гумилева.

     С Шаламовым мы сразу нашли общий язык, мне он понравился. Я без труда понял его тревоги и пообещал, чем сумею, помочь.

     Главным врачом больницы была в то время молодая энергичная Нина Владимировна Савоева, выпускница 1-го Московского медицинского института 1940 г., человек с развитым чувством врачебного долга, сострадания и ответственности. При распределении она добровольно выбрала Колыму. В больнице на несколько сотен коек она знала каждого тяжелого больного в лицо, знала о нем все и лично следила за ходом лечения. Шаламов сразу попал в поле ее зрения и не выходил из него, пока не был поставлен на ноги. Ученица Бурденко, она была еще и хирургом. Мы ежедневно встречались с ней в операционных, на перевязках, на обходах. Ко мне она была расположена, делилась своими заботами, доверяла моим оценкам людей. Когда среди доходяг я находил людей хороших, умелых, работящих, она помогала им, если могла – трудоустраивала. С Шаламовым оказалось все много сложнее. Он люто ненавидел всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный – всякий. Это было его органическим свойством. Конторской работы в больнице не было. На какую бы хозяйственную работу его ни ставили, напарники на него жаловались. Он побывал в бригаде, которая занималась заготовкой дров, грибов, ягод для больницы, ловила рыбу, предназначенную тяжелобольным. Когда поспевал урожай, Шаламов был сторожем на прибольничном большом огороде, где в августе уже созревали картофель, морковь, репа, капуста. Жил он в шалаше, мог ничего не делать круглые сутки, был сытым и всегда имел табачок (рядом с огородом проходила центральная колымская трасса). Был он в больнице и культоргом: ходил по палатам и читал больным лагерную многотиражную газету. Вместе с ним мы выпускали стенную газету больницы. Он больше писал, я оформлял, рисовал карикатуры, собирал материал. Кое-что из тех материалов у меня сохранилось по сей день. Вот стихотворения Шаламова тех лет:


     Курсы французского языка

     Мои познанья очень узки

     По части кушаний французских.


     Маг и волшебник дядя Саша

     Твердит заклятия над кашей:


     Придав кусочек ветчины,

     Он кашу произвел в «чины».


     В метаморфозе сей простой

     Явилось блюдо «ризотто»».


     Обыкновенная селедка –

     Поешь, так долго сохнет глотка.


     Но капнул соуса Муса,

     И после колдовского зелья


     Ты сельдь не назовешь уж сельдью

     Без добавленья: «провансаль».



     Нам, напрягая все старанья

     В познанье школы рестораньей,

     Придется, кажется, начать

     Язык французский изучать.


     Возвращение

     Кажется, так: поправив «галстук»,

     Вычистив бурки на «шинном» ходу,

     Впрыснув для храбрости хлористый кальций

     В вену (отнюдь  не подкожно!), иду.


     К автовокзалу тропою зимней,

     К автопарку из двух единиц –

     Наших заслуженных ландо и лимузина,

     Предметов зависти всех больниц.


     Мимо прачечного комбината,

     Два поворота знакомых, и вот –

     Вашему индустриальному взгляду –

     Фабрика-кухня и хлебозавод.


     Делают аускультацию   каше,

     Творя кулинарные чудеса,

     Обер-повар Матвеев Саша

     И первый тенор кухни Муса.


     Вот поднимаются навстречу,

     Гордо вздымаясь в небеса,

     Многоваттные, многосвечные

     Хирургические корпуса.


     Забыв про пословицу «тайм из мони»,

     Поплевывая в крашеный потолок,

     Томно улыбается нежный Монин –

     Стоматолог и одонтолог.


     Морг ли? Часовня ли? Иль крематорий?

     Здесь в приоткрытый «прозекторский зал»

     Слышится шелест различных историй

     (Историй болезни!). А разве нельзя

     Заполнить простую «Историю здоровья»,

     Может быть, там, за фанерной доской

     В нашем Институте переливания крови

     Чьей-нибудь донорскою рукой?


<......................>


     Время колымскую тянет резину.

     От вздохов и охов лишившись сна,

     Высох в щепку Андрей Максимыч

     (Луна – не картошка!). К тому же – весна.


     Мечется «стрижка, брижка, завижка»:

     Фигаро, туды! Фигаро, сюды!

     Дон Микаэль с чемоданом под   мышкой –

     Блуждающий Институт красоты.


     Мимо дворцов пищевого блока,

     Мимо загадочных ОК и ОП

     Все еще «Туманной» и «Одинокой»

     Движетесь Вы по знакомой тропе.


     Кончено. Можно, вступив на крыльцо,

     Видеть лицо своего «мажордома»

     Сонное (или Ни-сонное) вовсе лицо

     При выражении – «вот мы и дома».*


     Тренируя память, Варлам записал в двух толстых самодельных тетрадях стихи русских поэтов XIX и начала XX века и подарил те тетради Нине Владимировне. Она хранит их.

     Первая тетрадь открывается стихотворениями И. Бунина «Каин» и «Ра-Озирис». Далее следуют Д. Мережковский, К. Бальмонт, И. Северянин, В. Маяковский, С. Есенин, Н. Тихонов, А. Безыменский, С. Кирсанов, Э. Багрицкий, А. Антокольский, И. Сельвинский, В. Ходасевич – всего более тридцати стихотворений.

     Во второй тетради – А. С. Пушкин «Я вас любил...»; Ф. Тютчев «Я встретил вас, и все былое...»; Б. Пастернак, М. Лермонтов, Е. Баратынский, Беранже, А. К. Толстой...

     Меня, провинциального паренька, такая поэтическая эрудиция, удивительная память на стихи поражала и глубоко волновала. Мне жаль было этого даровитого человека, игрою недобрых сил выброшенного из жизни. Я им искренне восхищался. И делал все, что было в моих силах, чтобы оттянуть его возвращение на прииски, эти полигоны уничтожения. На Беличьей Шаламов пробыл до конца 1945 г. Два с лишним года передышки, отдыха, накопления сил – для того места и того времени это было немало.

     В начале сентября 1945 г. наш главный врач Нина Владимировна была переведена в другое управление – Юго-Западное. Пришел новый главный врач – новый хозяин с новой метлой. Первого ноября я заканчивал свой восьмилетний срок и ждал освобождения. Врача А. М. Пантюхова, позже принимавшего участие в судьбе Шаламова, к этому времени в больнице уже не было. Я обнаружил в его мокроте палочки Коха. Рентген подтвердил активную форму туберкулеза. Он был сактирован и отправлен в Магадан для освобождения из лагеря по инвалидности с последующей отправкой на материк. Вторую половину жизни этот талантливый врач прожил с одним легким. У Шаламова в больнице не оставалось друзей, не оставалось поддержки.

     Первого ноября с маленьким фанерным чемоданчиком в руке я уходил из больницы в Ягодное получать документ об освобождении – «двадцать пятую форму» и начинать новую, «вольную» жизнь. До половины дороги меня провожал Варлам. Он был грустен, озабочен, подавлен.

     – После вас, Борис, – сказал он, – мои здесь сочтены.

     Я его понимал. Это было похоже на правду... Мы пожелали друг другу удачи.

     В Ягодном я задержался недолго. Получив документ, был направлен на работу в больницу Утинского золоторудного комбината. До 1953 г. я не имел никаких вестей о Шаламове.


Встречи в Москве


     После приезда Шаламова из Барагона к нам в Магадан в 1953 г., когда он делал первую попытку вырваться с Колымы, мы с ним не виделись четыре года. Встретились в 1957 г. в Москве случайно, недалеко от памятника Пушкину. Я выходил с Тверского бульвара на улицу Горького, он с улицы Горького спускался на Тверской бульвар. Был конец мая или начало июня. Яркое солнце беззастенчиво слепило глаза. Навстречу мне шел легкой, пружинистой походкой рослый, по-летнему одетый мужчина. Возможно, я не задержал бы на нем взгляда и прошел мимо, если бы этот человек не раскинул широко руки и высоким, знакомым мне голосом не воскликнул: «Ба, вот это встреча!». Варлам Тихонович был свеж, весел, радостен и тут же рассказал, что вот только что ему удалось опубликовать в «Вечерней Москве» статью о московских таксистах. Он считал это большой для себя удачей и был очень доволен. Говорил о московских таксистах, о редакционных коридорах и тяжелых дверях. Это первое, что он о себе рассказал. Выяснилось, что живет и прописан в Москве, женат на писательнице Ольге Сергеевне Неклюдовой, с ней и ее сыном Сережей занимает комнату в коммунальной квартире на Гоголевском бульваре. Познакомился с Ольгой Сергеевной Варлам Тихонович в Переделкино, где обретался какое-то время, приезжая со своего «сто первого километра», как я думаю, повидаться с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

     Рассказал, что его первая жена (если я не ошибаюсь, урожденная Гудзь, дочь старого большевика) от него отказалась и их общую дочь Лену воспитала в неприязни к отцу.

     Лена, дочь В. Т., родилась в апреле. Помню об этом потому, что как-то в апреле 1945 г. на Беличьей он сказал мне очень тоскливо: «Сегодня у моей дочери день рождения». Я изыскал способ отметить это событие, и мы выпили с ним по мензурке медицинского спирта.

     В то время жена ему часто писала. Время было трудное, военное. Анкета у жены, была, прямо скажем, дрянной, и жилось ей с ребенком весьма нерадостно, весьма непросто. В одном из писем она писала ему примерно следующее: «...Поступила на курсы бухгалтеров. Профессия эта не очень хлебная, но надежная: у нас ведь всегда и везде что-нибудь считают». Не знаю, была ли у нее профессия раньше и если была, то какая.

     По словам В. Т., его возвращение с Колымы жену не обрадовало. Она его не приняла, считая прямым виновником своей загубленной жизни, и сумела внушить это дочери.

     Я в то время в Москве был проездом с женой и дочкой. Большой северный отпуск позволял нам не очень экономить время. Мы задержались в Москве, чтобы помочь моей маме, вышедшей из лагеря инвалидом, в 1957 г. реабилитированной, в хлопотах о возвращении жилплощади. Мы остановились в гостинице «Северная» в Марьиной роще.

Варлам очень хотел познакомить нас с Ольгой Сергеевной и пригласил к себе. Ольга Сергеевна нам понравилась: милая, скромная женщина, которую, судя по всему, жизнь тоже не очень баловала. Нам показалось, что в их отношениях есть гармония, и мы радовались за Варлама. Несколько дней спустя Варлам и Ольга Сергеевна приехали к нам в гостиницу. Я их познакомил с мамой...

     С той встречи между нами установилась регулярная переписка. И каждый мой приезд в Москву мы с Варламом встречались.

     Еще до 1960 г. Варлам и Ольга Сергеевна с Гоголевского бульвара переехали в дом № 10 по Хорошевскому шоссе, где в коммунальной квартире получили две комнаты: одну средних размеров, а вторую – совсем маленькую. Но у Сергея был теперь свой угол, к общей радости и удовлетворению.

     В 1960 г. я заканчивал Всесоюзный заочный политехнический институт и более года жил в Москве, сдавая последние экзамены, курсовые и дипломный проекты. В этот период мы виделись с Варламом часто – и у него на Хорошевке, и у меня в Новогирееве. Я жил тогда у мамы, которая после долгих хлопот получила комнату в двухкомнатной квартире. Позже, после моей защиты и возвращения в Магадан, Варлам бывал и без меня у мамы и переписывался с ней, когда она уехала в Липецк к дочери, моей сестре.

     В том же 1960 г. или начале 1961-го я как-то застал у Шаламова человека, который собирался уже уходить.

     – Знаешь, кто это был? – сказал Варлам, закрывая за ним дверь. – Скульптор, Федот Сучков, хочет сделать скульптурный портрет Солженицына. Так вот, приехал просить меня о посредничестве, о рекомендации.

     Знакомство с Солженицыным тогда В. Т. льстило в высшей степени. Он этого не скрывал. Незадолго перед тем он написал Александру Исаевичу и побывал у него в Рязани. Был принят приветливо и благосклонно. В. Т. показывал Солженицыну «Колымские рассказы». Эта встреча, это знакомство окрыляли В. Т., помогали его самоутверждению, укрепляли под ним почву. Авторитет Солженицына для В. Т. в то время был велик. Импонировали и гражданская позиция Солженицына, и писательское мастерство.

    В 1966 г., будучи в Москве, я выбрал свободный час и позвонил В.Т.

     – Вали, приезжай! – предложил он. – Только быстро.

     – Вот, – сказал он, когда я приехал, – собирался сегодня в издательство «Советский писатель». Хочу там оставить. Пусть не печатают, черт с ними, но пусть у них побудет.

     На столе лежало два машинописных комплекта «Колымских рассказов».

     Многие из его колымских рассказов я знал уже, десятка два было им мне подарено. Я знал, когда и как некоторые из них писались. Но увидеть вместе все, отобранное им для издательства, мне хотелось.

     – Ладно, – сказал он, – даю тебе на сутки второй экземпляр. У меня не осталось ничего, кроме черновиков. В твоем распоряжении день и ночь. Откладывать больше не могу. А это тебе в подарок, рассказ «Огонь и вода». – Он протянул мне две школьных тетрадки.

     В. Т. жил еще на Хорошевском шоссе в тесной комнатке, в шумной квартире. А у нас к этому времени в Москве стояла пустой двухкомнатная квартира. Я спросил, почему бы ему там не поставить стол и стул, он мог бы спокойно работать. Эта идея ему пришлась по душе.

     Большая часть жильцов нашего кооперативного дома (ЖСК «Северянин») уже переехала в Москву с Колымы, в том числе и правление ЖСК. Все они очень ревностно, болезненно относились к тем, кто еще оставался на Севере. Общим собранием было принято решение, запрещающее сдавать, подселять или просто пускать в пустующие квартиры кого-либо в отсутствие хозяев. Все это мне растолковали в правлении, когда я пришел поставить в известность, что даю ключ от квартиры В. Т. Шаламову, моему товарищу, поэту и журналисту, живущему и прописанному в Москве и ждущему улучшения своих квартирных условий. Несмотря на протест правления, я оставил письменное заявление на имя председателя ЖСК. У меня сохранилось это заявление с аргументацией отказа и подписью председателя. Считая отказ незаконным, я обратился к начальнику паспортного стола 12-го отделения милиции, майору Захарову. Захаров сказал, что вопрос, по которому я обращаюсь, решается общим собранием пайщиков ЖСК и лежит за пределами его компетенции.

     На этот раз я не смог помочь Варламу даже в столь пустяковом деле. Было лето. Собрать общее собрание, да еще по одному вопросу, не удалось. Я вернулся в Магадан. А квартира стояла пустой еще шесть лет, пока мы не выплатили долги за ее приобретение.

     В шестидесятые годы Варлам начал резко терять слух, нарушилась координация движений. Он лежал на обследовании в больнице имени Боткина. Был установлен диагноз: болезнь Меньера и склеротические изменения вестибулярного аппарата. Были случаи, когда В. Т. терял равновесие и падал. Несколько раз в метро его поднимали и отправляли в вытрезвитель. Позже он заручился врачебной справкой, заверенной печатями, и она облегчила ему жизнь.

     В. Т. слышал все хуже и хуже, и к середине семидесятых годов перестал подходить к телефону. Общение, беседа стоили ему большого нервного напряжения. Это сказывалось на его настроении, характере. Характер у него стал нелегким. В. Т. сделался замкнутым, подозрительным, недоверчивым и потому необщительным. Встречи, беседы, контакты, избежать которых было нельзя, требовали с его стороны огромных усилий и изматывали его, выводя надолго из равновесия.

     В его последние одинокие годы жизни бытовые заботы, самообслуживание тяжелым грузом ложились на него, опустошая внутренне, отвлекая от рабочего стола.

     У В. Т. был нарушен сон. Он уже не мог спать без снотворного. Его выбор остановился на нембутале – средстве самом дешевом, но отпускавшемся строго по рецепту врача, с двумя печатями, треугольной и круглой. Действие рецепта ограничивалось десятью днями. Полагаю, что у него к этому препарату развилось привыкание, и он вынужден был увеличивать дозы. Доставание нембутала тоже отнимало у него время и силы. По его просьбе еще до нашего возвращения из Магадана в Москву мы посылали ему и сам нембутал, и рецепты без проставленной даты.

     Бурная канцелярская деятельность той поры проникала во все поры жизни, не делая исключения и медицине. Врачам предписывалось иметь личные печати. Вместе с печатью лечебного учреждения врач обязан был ставить и свою личную печать. Формы рецептурных бланков часто менялись. Если раньше врач получал бланки с поставленной треугольной печатью поликлиники, то позже больной должен был сам идти от врача к окну больничных листов, чтобы поставить вторую печать. Врач часто забывал сказать об этом больному. Аптека не отпускала лекарства. Больной вынужден был снова идти или ехать в свою поликлинику. Этот стиль существует поныне.

     Моя жена, хирург по специальности, в Магадане последние перед уходом на пенсию несколько лет работала в физкультурном диспансере, где лекарств не прописывают, и обеспечение В. Т. нембуталом для нас тоже становилось сложной проблемой. Варлам нервничал, писал раздраженные письма. Сохранилась эта невеселая переписка. Когда мы переехали в Москву, а в Москве жена уже не работала, проблема рецептов усложнилась еще более.


Уроки хорошего тона


     В конце шестидесятых годов я бывал в Москве раза четыре. И, конечно, в каждый приезд свой хотел повидать Варлама. Как-то с автозавода имени Лихачева, куда я приезжал для обмена опытом, я проехал к В. Т. на Хорошевку. Он бурно приветствовал меня, но выразил сожаление, что не может уделить мне много времени, так как должен быть через час в издательстве. Мы обменивались главными своими новостями, пока он одевался и собирался. Вместе дошли до автобусной остановки и разъехались в разные стороны. Прощаясь, В. Т. сказал мне:

     – Ты звони, когда сможешь приехать, чтобы наверняка застать меня дома. Звони, Борис, и мы договоримся.

     Сев в автобус, я стал прокручивать в памяти свежие впечатления нашей встречи. Вдруг я вспомнил: в прошлый мой приезд в Москву первая наша встреча с В. Т. очень была похожа на сегодняшнюю. Я подумал о совпадении, но не задержал на этом надолго внимание.

     Году в семьдесят втором или третьем (в то время В. Т. жил уже на Васильевской улице, и мы вернулись в Москву), будучи где-то очень близко от его дома, я решил заглянуть к нему, проведать. Дверь открыл В. Т. и сказал, разводя руками, что принять меня сейчас не может, так как у него посетитель, с которым предстоит ему долгий и трудный деловой разговор. Просил извинить его и настаивал:

     – Ты приезжай, я всегда тебе рад. Но ты звони, пожалуйста, звони, Борис.

     Я вышел на улицу немного растерянный и смущенный. Пытался представить себя на его месте, как я возвращаю его с порога своего дома. Мне это казалось тогда невозможным.

     Вспомнился 1953 год, Магадан, конец зимы. Поздний вечер, стук в дверь – и на пороге Варлам, с которым мы не виделись и не общались с ноября 1945 г., более семи лет.

     – Я из Оймякона, – сказал Варлам. – Хочу хлопотать о выезде с Колымы. Хочу уладить кое-какие дела. Мне нужно пробыть в Магадане дней десять.

     Мы жили тогда рядом с автовокзалом, на Пролетарской улице, в общежитии медицинских работников, где в длинный и темный коридор открывались двери двадцати четырех комнат. Наша комната служила нам и спальней, и детской, и кухней, и столовой. Мы жили в ней с женой и трехлетней дочкой, тогда болевшей, и нанимали для нее няню, западную украинку, отбывшую большой срок в лагерях за религиозные убеждения. По окончании срока ее оставили в Магадане на спецпоселении, как и других евангелистов. Лена Кибич жила у нас.

     У меня и у жены нежданное появление Варлама ни на секунду не вызвало ни сомнения, ни замешательства. Мы уплотнились еще больше и стали делить с ним кров и хлеб.

     Сейчас я подумал, что мог бы Шаламов о своем приезде написать загодя или дать телеграмму. Мы бы что-то придумали более удобное для всех нас. Тогда такая мысль не пришла ни ему, ни нам в голову.

     Варлам прожил у нас две недели. В выезде ему отказали. Он вернулся на свой таежный медпункт на границе с Якутией, где работал фельдшером после освобождения из лагеря.

     Теперь, когда я об этом пишу, я очень его понимаю. Давно уже понимаю. Сейчас мне больше лет, чем было Варламу в шестидесятые годы. Мы оба с женой не очень здоровы. Тридцать два и тридцать пять лет на Колыме не прошли для нас даром. Нежданные гости теперь нас очень стесняют. Когда мы отворяем дверь на неожиданный стук и видим на пороге весьма дальних родственников, поднявшихся на седьмой этаж пешком, несмотря на исправный лифт, или давних знакомых, приехавших в Москву к концу месяца или квартала, у нас невольно напрашиваются слова: «Что же вы, милые, не написали о намерении приехать, не позвонили? Могли не застать нас дома...». Даже приход соседей без предупреждения нас затрудняет, застает часто не в форме и злит порой. Это при всем расположении к людям.

     И вот товарищ по лагерю, где каждый был виден как на ладони, человек, с которым ты делил хлеб и баланду, сворачивал одну на двоих цигарку... Предупреждать о приходе, согласовывать встречи не приходило в голову! Не приходило долго.

     Теперь я часто вспоминаю Варлама и его уроки хорошего тона, а если точнее – простейших норм общежития. Понимаю его нетерпение, его правоту.

     Прежде, в другой нашей жизни, иными были точки отсчета.


Особые приметы


     Удивительно! Глаза, в которые я так часто и подолгу смотрел, не сохранили в памяти цвета. Зато запомнились присущие им выражения. Глаза были светлыми – светло-серыми или светло-карими. Они были посажены глубоко и смотрели из глубины внимательно и зорко. Лицо его было почти лишено растительности. Небольшой и очень мягкий нос он постоянно мял и сворачивал набок. Казалось, что нос лишен костей и хрящей. Небольшой и подвижный рот мог вытягиваться в длинную тонкую полосу. Когда Варлам Тихонович хотел сосредоточиться, он сгребал губы пальцами и держал их так. Когда предавался воспоминаниям, выбрасывал руку перед собой и внимательно разглядывал ладонь, при этом его пальцы круто изгибались к тыльной стороне. Если что-то доказывал, выбрасывал обе руки вперед, разжав кулаки, и как бы подносил к вашему лицу на раскрытых ладонях свои аргументы. При высоком росте кисть руки была небольшой и не носила даже малых следов физического труда и напряжения. Пожатие ее было вялым.

     Он часто упирал язык в щеку, то в одну, то в другую, и водил изнутри языком по щеке.

     У него была мягкая, добрая улыбка. Улыбались глаза и чуть заметно рот, его уголки. Когда он смеялся, а это случалось редко, из груди его вырывались странные, высокие, словно рыдающие звуки. Одним из любимых выражений было «Душа из них вон!». При этом он рубил воздух ребром ладони.

     Говорил он трудно, подыскивая слова, пересыпая речь междометиями. В его бытовой речи многое оставалось от лагерного бытия. Возможно, это была бравада.

     «Вот, купил новые колеса!», – говорил он, довольный, и по очереди выставлял ноги в новых ботинках.

     «Вчера весь день кантовался. Отопью пару глотков крушины и по новой валюсь на кровать с этой книгой. Вчера дочитал. Отличная книга. Вот так надо писать! – Он протянул мне нетолстую книгу. – Не знаешь? Юрий Домбровский, «Хранитель древностей». Дарю тебе».

     «Темнят, гады, чернуху раскидывают», – говорил он о ком-нибудь.

     «Жрать будешь?», – спрашивал он меня. Если я не возражал, мы шли на общую кухню. Он извлекал откуда-то коробку с остатками вафельного торта «Сюрприз», разрезал на куски, приговаривая: «Отличная жратва! Ты не смейся. Вкусная, сытная, питательная, и готовить не надо». И были в его манипуляциях с тортом широта, свобода, даже некая удаль. Я невольно вспоминал Беличью, там он ел по-другому. Когда мы раздобывали что-нибудь пожевать, он приступал к этому делу без улыбки, очень серьезно. Откусывал понемногу, неторопливо, жевал прочувствованно, внимательно разглядывал то, что ел, поднося близко к глазам. При этом во всем его облике – лице, теле – угадывались необыкновенная напряженность и настороженность. Особенно это чувствовалось в его неторопливых, рассчитанных движениях. Каждый раз мне казалось, сделай я что-нибудь резкое, неожиданное – и Варлам молниеносно отпрянет. Инстинктивно, подсознательно. Или так же мгновенно кинет оставшийся кусок в рот и захлопнет его. Меня это занимало. Возможно, я сам ел точно так же, но себя я не видел. Теперь жена часто упрекает меня, что я ем слишком быстро, увлеченно. Я этого не замечаю. Наверно, это так, наверно, это «оттуда»...


Письмо


      В февральском номере «Литературной газеты» за 1972 г. в нижнем правом углу полосы в черной траурной рамочке напечатано письмо Варлама Шаламова. Чтобы о письме говорить, надо его прочитать. Это удивительный документ. Его следует воспроизвести, чтобы произведения такого рода не забывались.




«В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ»


     Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке «Посев», а также антисоветский эмигрантский «Новый журнал» в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои «Колымские рассказы».

     Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветским журналом «Посев» или «Новым журналом», а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность. <...>

     Я честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении

     XX съезда Коммунистической партии в моей личной жизни и жизни всей страны.

     Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков – по рассказу-два в номере, – имеет целью создать у читателя впечатление, что я – их постоянный сотрудник. <...>

     Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране, ее народу, ее литературе, идут на любую провокацию, любой шантаж, на любую клевету, чтобы опорочить, запятнать любое имя.

     И в прошлые годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается изданием, глубоко враждебным нашему строю, нашему народу.

     Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений.

     Все сказанное относится к любым другим белогвардейским изданиям за границей.

     Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет?

     Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, «внутреннего эмигранта», господам из «Посева» и «Нового журнала» и их хозяевам не удастся!


     С уважением

     Варлам Шаламов

     Москва

     15 февраля 1972 года».


     Когда я наткнулся на это письмо и прочитал его, то понял, что над Варламом учинено еще одно насилие, грубое и жестокое. Не публичное отречение от «Колымских рассказов» поразило меня. Старого, больного, измученного человека нетрудно было вынудить к этому. Язык поразил меня! Язык этого письма рассказал мне обо всем, что случилось, он – неопровержимая улика. Таким языком Шаламов изъясняться не мог, не умел, не был способен. Не может говорить таким языком человек, которому принадлежат слова:


     Пускай я осмеян

     И предан костру,

     Пусть прах мой развеян

     На горном ветру,

     Нет участи слаще,

     Желанней конца,

     Чем пепел, стучащий

     В людские сердца.


     Так звучат последние строки одного из лучших стихотворений Шаламова, носящего весьма личный характер, – «Аввакум в Пустозерске». Вот что для Шаламова значили «Колымские рассказы», от которых его заставили публично отречься. И, как бы предвидя это роковое событие, в книге «Дорога и судьба» он написал следующее:


     Меня застрелят на границе,

     Границе совести моей,

     И кровь моя зальет страницы,

     Что так тревожила друзей.

     Пусть незаметно, малодушно

     Я к страшной зоне подойду,

     Стрелки прицелятся послушно,

     Пока я буду на виду.

     Когда войду в такую зону

     Непоэтической страны,

     Они поступят по закону,

     Закону нашей стороны.

     И, чтоб короче были муки,

     Чтоб умереть наверняка,

     Я отдан в собственные руки,

     Как руки лучшего стрелка.


     Мне стало ясно: Шаламова заставили подписать это удивительное «произведение». Это в лучшем случае...

     Как ни парадоксально, автор «Колымских рассказов», человек, которого с 1929-го по 1955 г. волочили по тюрьмам, лагерям, пересылкам сквозь болезни, голод и холод, никогда не слушал западных «голосов», не читал «самиздата». Я знаю это точно. Он не имел ни малейшего представления об эмигрантских журналах и вряд ли названия их слышал раньше, чем поднялся шум по поводу публикаций ими отдельных его рассказов...

     Читая это письмо, можно подумать, что Шаламов был подписчиком «зловонных журнальчиков» и добросовестно их изучал от корки до корки: «И в прошлые годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается...»

Самые страшные слова в этом послании, а для Шаламова они просто убийственные: «Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью...».

     Добровольно отречься от «Колымских рассказов» и их проблематики Шаламов не мог. Это было равносильно самоубийству для человека, писавшего:


     Я вроде тех окаменелостей,

     Что появляются случайно,

     Чтобы доставить миру в целости

     Геологическую тайну.


     9 сентября 1972 г., простившись с Магаданом, мы с женой вернулись в Москву. Я отправился к В. Т., как только появилась возможность. Он первым заговорил о злополучном письме. Он ждал разговора о нем и, похоже, готовил себя к нему.

     Он начал без каких-либо обиняков и подходов к вопросу, почти без приветствия, от порога.

      – Ты не думай, что кто-то заставил меня подписать это письмо. Жизнь меня заставила сделать это. А как ты считаешь, я могу прожить на семьдесят рублей пенсии? После напечатания рассказов в «Посеве» двери всех московских редакций для меня оказались закрытыми. Стоило мне зайти в любую редакцию, как я слышал: «Ну что вам, Варлам Тихонович, наши рубли! Вы теперь человек богатый, валютой получаете...» Мне не верили, что, кроме бессонницы, я не получил ничего. Пустили, сволочи, рассказы в розлив и на вынос. Если бы напечатали книгой! Был бы другой разговор... А то по одному-два рассказа. И книги нет, и здесь все дороги закрыты.

     – Ну, хорошо, – сказал я ему, – я понимаю тебя. Но что там написано и как там написано? Кто поверит, что писал это ты?

     – Меня никто не заставлял, никто не насиловал! Как написал – так написал.

     Красные и белые пятна пошли по его лицу. Он метался по комнате, открывал и закрывал форточку. Я постарался его успокоить, сказал, что верю ему. Сделал все, чтобы от этой темы уйти.

Трудно признаться, что над тобой совершено насилие, даже себе трудно в этом признаться. И трудно жить с этой мыслью.

     От этого разговора у нас обоих – у него и у меня – остался тяжелый осадок.

     В. Т. не сказал мне тогда, что в 1972 г. готовилась к выходу новая книга его стихов «Московские облака» в издательстве «Советский писатель». К печати она была подписана 29 мая 1972 г....

     Шаламов действительно не вступал в какие-либо отношения с названными журналами, в этом нет никакого сомнения. Ко времени публикации рассказов в «Посеве» они давно уже ходили в стране по рукам. И нет ничего удивительного в том, что они попали и за рубеж. Мир стал тесен.


Муха


     Когда Варлам Тихонович разошелся с Ольгой Сергеевной, но оставался еще под одной с нею крышей, он поменялся с Сережей местами: Сережа перешел к матери в комнату, а маленькую комнату занял В. Т. Под узким окном в фанерной коробке на тумбочке рядом с Варламом поселилась черная гладкая кошка с умными зелеными глазами. Он называл ее Мухой. Муха вела свободный, независимый образ жизни. Все естественные отправления совершала на улице, из дома выходила и возвращалась через открытую форточку. А котят рожала в коробке.

     К Мухе В. Т. был очень привязан. В долгие зимние вечера, когда он сидел за рабочим столом, а Муха лежала у него на коленях, свободной рукой он мял ее мягкий, подвижный загривок и слушал мирное урчание кошки – хранительницы свободы и домашнего очага, который хотя и не крепость твоя, но и не камера, не барак, во всяком случае.

     В 1966 г. летом Муха вдруг пропала. В. Т., не теряя надежды, искал ее по всей округе. На третий или четвертый день он нашел ее труп. Возле дома, где жил В. Т., вскрывали траншею, меняли трубы. В той траншее он и нашел Муху с разбитой головой. Это привело его в невменяемое состояние. Он неистовствовал, бросался на ремонтных рабочих, молодых, здоровых мужиков. Они смотрели на него с великим удивлением, как смотрит кошка на кидающуюся на нее мышь, пытались его успокоить. Целый квартал был поднят на ноги.

     Мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что это была одна из самых больших его привязанностей и тяжелых потерь.


      Выщербленная лира,

      Кошачья колыбель —

      Это моя квартира,

      Шиллеровская щель.


     Здесь нашу честь и место

     В мире людей и зверей

     Оберегаем вместе

     С черною кошкой моей.


     Кошке – фанерный ящик,

     Мне колченогий стол,

     Клочья стихов шуршащих

     Снегом покрыли пол.


     Кошка по имени Муха

     Точит карандаши.

     Вся – напряженье слуха

     В темной квартирной тиши.


     Муху В. Т. похоронил и еще долго оставался в удрученном, подавленном состоянии.


     Как-то я сфотографировал Варлама Тихоновича с Мухой на коленях. На снимке его лицо излучает покой и умиротворенность. Варлам называл этот снимок самым любимым из всех снимков послелагерной жизни. Между прочим, у этого снимка с Мухой были дубли. На одном из них у Мухи получились как бы сдвоенные глаза. В. Т. это страшно заинтриговало. Он никак не мог понять, каким образом такое могло получиться. А мне это непонимание казалось забавным – при его-то разносторонности и гигантской эрудиции. Я объяснял ему, что, снимая в слабоосвещенном помещении, вынужден был увеличить экспозицию, выдержку. Реагируя на двойной щелчок аппарата, кошка моргнула, и аппарат зафиксировал ее глаза в двух положениях. Варлам слушал с недоверием, и мне казалось, что ответом он не удовлетворен...

     В. Т. я фотографировал много раз и по его просьбе, и по своему желанию. Когда готовилась к печати его книга стихов «Дорога и судьба» (я считаю этот сборник одним из лучших), он попросил снять его для издательства. Было холодно. Варлам был в пальто и в шапке-ушанке с болтающимися тесемками. Мужественный, демократичный облик на этом снимке. В. Т. его и отдал в издательство. К сожалению, благонамеренная ретушь сгладила суровые черты лица. Я сравниваю подлинник с портретом на суперобложке и вижу, как много потеряно.

     Что же касается Мухи, Кошки, – она всегда была для Варлама символом свободы и домашнего очага, антипода «мертвого дома», где голодные, одичавшие люди поедали своих извечных друзей – собак и кошек.

     О том, что на знамени Спартака была изображена голова кошки как символ свободолюбия и независимости, впервые я узнал от Шаламова.


Кедровый стланик


     Кедрач, или кедровый стланик – кустистое растение с мощными древовидными ветвями, достигающими толщины в десять – пятнадцать сантиметров. Ветки его покрыты длинными темно-зелеными иглами. Летом ветви этого растения стоят почти вертикально, устремляя свою пышную хвою к не очень жаркому колымскому солнцу. Ветка стланика щедро усыпана мелкими шишками, наполненными тоже мелкими, но вкусными настоящими кедровыми орешками. Таков кедрач летом. С наступлением зимы он опускает свои ветви к земле и прижимается к ней. Северные снега покрывают его толстой шубой и сохраняют до весны от лютых колымских морозов. А с первыми весенними лучами он пробивает снежный покров. Всю зиму он стелется по земле. Вот почему кедрач называют стлаником.

     Между небом весенним и небом осенним над колымской землей не столь уж большой промежуток. А поэтому, как и следует ожидать, не очень рослая, не очень броская, не очень пышная северная флора спешит, торопится зацвесть, процвесть, отплодоносить. Спешат деревья, спешат кустарники, спешат цветы и травы, спешат лишайники и мхи – все спешат уложиться в отведенные им природой сроки.

     Великий жизнелюб, стланик плотно прижался к земле. Лег снег. Сизый дымок из трубы магаданского хлебозавода изменил направление – он потянулся к бухте. Кончилось лето.

     Как встречают на Колыме Новый год? С елкой, конечно! Но ель на Колыме не растет. Колымская «елка» делается так: срубается лиственница нужного размера, наголо обрубаются ветки, ствол обсверливается, в отверстия вставляются ветки стланика. И чудо-елка ставится в крестовину. Пышная, зеленая, ароматная, заполняющая помещение терпким запахом теплой смолы, новогодняя елка – большая радость для детей и для взрослых.

     Колымчане, вернувшиеся на «материк», к настоящей елке привыкнуть не могут, с нежностью вспоминают составную колымскую «елку».

     У Шаламова о кедровом стланике написано много и в стихах, и в прозе. Расскажу об одном эпизоде, вызвавшем к жизни два произведения Варлама Шаламова, прозаическое и поэтическое, – рассказ и стихотворение.

     В растительном мире Колымы два символических растения – это кедровый стланик и лиственница. Мне кажется, кедровый стланик символичен в большей степени.

     К новому 1964 г. авиабандеролью я послал из Магадана в Москву Варламу Тихоновичу несколько свежесрезанных веток стланика. Он догадался поставить стланик в воду. Стланик жил в доме долго, наполняя жилище запахом смолы и тайги.

     В письме от 8 января 1964 г. В. Т. писал:

     «Дорогой Борис, жестокий грипп не дает мне возможности поблагодарить тебя достойным образом за твой отличный подарок. Самое удивительное, что стланик оказался невиданным зверем для москвичей, саратовцев, вологжан. Нюхали, главное, говорили: «Пахнет елкой». А пахнет стланик не елкой, а хвоей в ее родовом значении, где есть сосна, и ель, и можжевельник».

     Прозаическое произведение, навеянное этим новогодним подарком, – рассказ. Он посвящался Нине Владимировне и мне. Здесь уместно сказать, что Нина Владимировна Савоева, бывший главный врач больницы на Беличьей, в 1946 г., через год после моего освобождения, сталамоей женой.

     Когда Варлам Тихонович пересказывал продуманное им содержание будущего рассказа, я не согласился с некоторыми его положениями и деталями. Просил их убрать и не называть наших имен. Он внял моим пожеланиям. И родился рассказ, который мы знаем теперь под названием «Воскрешение лиственницы».

     Стихотворение опубликовано в 1967 г. в книге стихов «Дорога и судьба». Звучит оно так:





     Я не лекарственные травы

     В столе храню,

     Их трогаю не для забавы

     Сто раз на дню.


     Я сохраняю амулеты

     В черте Москвы,

     Народной магии предметы –

     Клочки травы.


     В свой дальний путь,

     В свой путь недетский

     Я взял в Москву –

     Как тот царевич половецкий

     Емшан-траву, –


     Я ветку стланика с собою

     Привез сюда,

     Чтоб управлять своей судьбою

     Из царства льда.


     Так иногда незначительный повод вызывает в воображении мастера художественный образ, рождает идею, которая, обретая плоть, начинает долгую жизнь как произведение искусства.


Время


     В 1961 г. в издательстве «Советский писатель» тиражом в две тысячи экземпляров вышла первая книга стихов Шаламова – «Огниво». Варлам прислал ее нам со следующей надписью: «Нине Владимировне и Борису с уважением, любовью и глубочайшей признательностью. Беличья – Ягодный – Левый берег – Магадан – Москва. 14 мая 1961 года. В. Шаламов».

     Мы с женой от души радовались этой книжке, читали ее друзьям и знакомым. Мы гордились Варламом.

     В 1964 г. вышла вторая книжка стихов, «Шелест листьев», тиражом в десять раз большим. Варлам прислал ее. Мне хотелось, чтобы вся лагерная Колыма знала, что человек, прошедший через ее жернова, не утратил способности к высокой мысли и глубокому чувству. Я знал, что ни одна газета не напечатает того, что я хотел бы и мог рассказать о Шаламове, но дать о нем знать мне очень хотелось. Я написал отзыв, называя обе книжки, и предложил «Магаданской правде». Его напечатали. Несколько экземпляров я послал Варламу в Москву. Он попросил прислать еще сколько возможно номеров этой газеты.

     Небольшой отклик на «Шелест листьев» Веры Инбер в «Литературке» и мой в «Магаданской правде» – это было все, что появилось в печати.

     В 1967 г. у В. Т. вышла третья книга стихов, «Дорога и судьба», как и предыдущие, в издательстве «Советский писатель». Каждые три года – книга стихов. Стабильность, регулярность, основательность. Зрелые, мудрые стихи – плоды мысли, чувства, неординарного жизненного опыта.

     Уже после появления второй книги литераторы с именем, достойные уважения, предлагали ему свои рекомендации в Союз писателей. О предложении Л. И. Тимофеева, литературоведа, членкора АН СССР, мне рассказывал сам В. Т. В 1968 г. Борис Абрамович Слуцкий говорил мне, что тоже предлагал Шаламову свою рекомендацию. Но В. Т. вступать в СП тогда не хотел. Он объяснял это тем, что ставить свою подпись под декларацией этого Союза ему не с руки, брать на себя сомнительные, как ему казалось, обязательства он считает невозможным. Это была его позиция того времени. Несколько позже в СП он все же вступил.

     Но время, выспренно говоря, бесстрастно, а действие его на нас неотвратимо и разрушительно. И возраст, и вся безумная, недоступная пониманию нормального человека, страшная тюремнолагерная одиссея Шаламова проявляла себя все заметнее и заметнее.

     Как-то я заехал на Хорошевское, 10. Варлама Тихоновича не было дома, встретила меня Ольга Сергеевна приветливо, как всегда. Мне показалось, что она рада моему приходу. Я был человеком, который знал их отношения с В. Т. с самого начала. Я оказался тем, перед кем она смогла выплеснуть всю свою тоску, горечь и разочарование.

     Глядя на цветы, которые она ставила в вазу, Ольга Сергеевна еще больше погрустнела, опечалилась. Мы сели друг против друга. Она говорила, я слушал. Из ее рассказа я понял, что они с Варламом давно уже не муж и жена, хотя и продолжают жить под одной крышей. Характер его стал несносен. Он подозрителен, всегда раздражен, нетерпим ко всем и всему, что противоречит его представлениям и желаниям. Он терроризирует продавщиц магазинов ближайшей округи: перевешивает продукты, тщательно пересчитывает сдачу, пишет жалобы во все инстанции. Замкнут, озлоблен, груб.

     Я ушел от нее с тяжелым сердцем. Это была наша последняя с ней встреча и беседа. Вскоре В. Т. получил комнату тоже в коммунальной квартире, этажом выше.

     Варлам Тихонович был уверен, что все его соседи по новой квартире стукачи, специально к нему приставленные, что за каждым его шагом следят, что телефон прослушивается и, вполне вероятно, комната тоже. Когда он хотел поговорить со мной «без свидетелей», мы одевались, выходили на улицу, он брал меня под руку, и мы бродили по не очень шумным боткинским проездам и переулкам. Слышал в это время В. Т. совсем плохо, так что говорил преимущественно он. Брал меня он под руку еще и потому, что походка его была неустойчивой, а так он чувствовал себя увереннее. Опираясь на руку, он все время пальцами мял мою руку. Эти движения пальцами остались как привычка общения с кошкой Мухой, с которой он проводил большую часть своего одиночества.

     В. Т. заметно менялся за последние годы (шестидесятые, семидесятые). Суждения его стали категоричными, возражения раздражали, тон стал менторским, вещательским, пророческим. Резко менялось его отношение к людям, недавним его кумирам. О Солженицыне, знакомство с которым так ему льстило еще недавно, он стал отзываться неприязненно. Он объяснял это тем, что позицию и поведение Солженицына считает авантюрными, что Александр Исаевич предлагал ему держаться активного единства и на этой почве произошел их полный разрыв.

     Более демонстративно и более неожиданно для меня проявилось это новое в нем в отношении Бориса Леонидовича Пастернака. После освобождения из лагеря В. Т. работал фельдшером медпункта небольшого таежного поселка на границе с Якутией. Оттуда он послал Пастернаку письмо со своими стихами. Пастернак ответил быстро теплым письмом. Завязалась переписка. Ею В. Т. очень гордился, называл Пастернака поэтом милостью Божьей, самым значительным из современников и человеком высочайших достоинств. Письма его он бережно сохранял и как-то уже в Москве попросил меня переснять их. Я сказал, что могу сделать это безупречно только в Магадане, куда я вскоре возвращаюсь, что там у меня для этого есть все условия – и аппаратура, и освещение, и материал, а здесь, в Москве, с собой лишь примитивная камера, малопригодная для этой цели.

     В. Т. не хотелось надолго расставаться с письмами, и он уговорил меня попытаться переснять их в Москве теми средствами, что есть. У себя в московской квартире, которая с 1964-го по 1972 г. стояла пустой, я устроился на подоконнике, приладил к объективу насадочную линзу и без экспонометра и мерной линейки письма отснял. Репродукция получилась недостаточно качественная. Съемка делалась с близкого расстояния, точно учесть смещение кадра (параллакс) я не мог, и правый край листа на некоторых письмах оказался чуть-чуть срезанным на одну-две буквы. Отпечатки я сделал уже в Магадане. Отправляя их, я еще раз предложил В. Т. прислать письма в Магадан ценной бандеролью или посылать их по одному, по возвращении предыдущего. Он не решился, а, возможно, нашел надежный способ снять с них копии в Москве. О письмах я его больше не спрашивал.

     В одну из наших встреч, после смерти Бориса Леонидовича, он как-то между прочим бросил:

     – Вообще-то говоря, Пастернак не был столь выдающимся поэтом, каким некоторые пытаются его представить...

     Эти неожиданные слова меня обескуражили. Я почувствовал себя от них неуютно. Сказал ему: «До сих пор я слышал от тебя отзывы о нем лишь восторженные, полные почитания». Наш разговор на этом что-то прервало. К этой теме мы уже не возвращались.

     В книге стихов Варлама Шаламова «Дорога и судьба» (1967) стихотворение «От кухни и передней...» дано с посвящением Борису Пастернаку. В книге «Точка кипения» (1977) посвящение снято. Возможно, непреднамеренно.

     У В. Т., по его словам, к 1960 г. из колымских, лагерных друзей остались в живых трое: Федор Ефимович Лоскутов, глазной врач, с которым он познакомился на фельдшерских курсах в больнице УСВИТЛ, а может, знал еще по прииску «Партизан»; Андрей Максимович Пантюхов, врач-терапевт, в палате которого в 1943 г. лежал В. Т. на Беличьей. Пантюхова он вывел в рассказах «Домино» и «Курсы». Третий – я, младший по возрасту.

     Первым ушел из жизни Лоскутов, батальонный комиссар гражданской войны, человек высоких моральных качеств, достойный всяческого уважения. 25 ноября 1983 г. в Павлодаре скончался Андрей Максимович Пантюхов, поддерживавший переписку после лагеря и со мной, и с Варламом. Приезжая из Павлодара в Москву, он всегда искал встречи с нами обоими.

     До больницы Севлага и Пантюхов, и я работали в лагерной больнице прииска Верхний Ат-Урях. Во время реорганизации этого прииска в феврале 1943 г. по наряду санотдела Севлага оба были переведены на Беличью. Наши дружеские отношения мы пронесли через всю жизнь.

     Когда странности Варлама стали бросаться в глаза, мы с Пантюховым обменялись тревожными письмами. Наблюдения наши и оценки совпали.

     Последний раз В. Т. был у нас дома в 1976 г. Он приехал к нам на троллейбусе (рельсовый транспорт, в том числе и метро, он не переносил из-за жесткой вибрации – результат давней и тяжелой болезни вестибулярного аппарата). С Ниной Владимировной он не виделся с 1957 г. Она рада была его приезду, приняла со всей открытостью своего характера и с радушием, на какое только была способна. Варлам был растроган этой встречей.

     Проблема нембутала, которая оставалась для В. Т. одной из насущных, а потому касалась и нас, вскоре привела к малоприятному и жесткому разговору, а потом и к переписке в той же тональности. В. Т. требовал от нас правильно и своевременно оформленных рецептов в соответствии с постоянно меняющимися инструкциями Минздрава. Настаивал на регулярной присылке рецептов. Одно из его писем было грубым и раздраженным. Он писал нам в Друскининкай, куда я возил жену на лечение. Я ответил ему тоже в повышенном тоне, уже который раз объясняя, что ни я, ни Нина Владимировна доступа к рецептам давно не имеем и что только при случае можем попросить нембутал для себя в районной поликлинике у участкового врача. Больше Варлам не писал.

     По времени примерно в тот же период у нас с Варламом состоялся разговор, тоже оказавший влияние на наши последующие отношения. Жалуясь на ухудшающееся здоровье, понижение трудоспособности, он сказал, что очень дорожит остающимся временем, что хотел бы успеть сделать хотя бы малую часть того, что задумано. А силы тают. Он сказал, что нуждается в полном покое, почти в изоляции, хочет, чтобы его имя не привлекало к себе внимания. Поэтому предельно ограничивает круг своих знакомств и контактов. После этого разговора я решил инициативу в наших взаимоотношениях предоставить ему. В это время он уже не подходил к телефону. Приезжать к нему без приглашения я не мог. По нескольку раз в году я писал ему письма, в которых напоминал, что мы еще на ногах и, если он нуждается в какой-либо помощи, на нас может рассчитывать полностью. Ни на одно из этих писем мы не получили ответа.

     В 1979 г. я перенес обширный крупноочаговый инфаркт и в последующие два-три года оставался под давлением этого заболевания.

     Варлам молчал. Время от времени до нас доходили его новые публикации. Мы понимали, что возле него кто-то есть и сейчас он в нас не нуждается. Принцип Варлама «не поддерживать старых знакомств, ибо они не несут свежей информации», был нам известен. Тем не менее его судьба беспокоила нас. Сам я тогда не мог, поехала к нему на Васильевскую Нина Владимировна. Соседи по квартире сказали, что там он уже не живет, что Литфонд определил его в дом для престарелых, какой именно – они не знают, что последнее время он был не в состоянии себя содержать.

    Жена дважды ходила в Литфонд, но и там никто не мог сказать о нем что-нибудь определенное. Мы искали его через Горсправку – безрезультатно. Сохранились ответы Горсправки. Все же нашли место его пребывания. Это был дом инвалидов № 9 на улице Вилиса Лациса, 3.

     Посетить там В. Т. мы уже не успели. 19 января 1982 г. западное радио оповестило о его смерти. До нас это известие дошло лишь на следующий день. Я позвонил в дом инвалидов № 9. Человек, взявший трубку, был любезен, доброжелателен, отвечал на все вопросы и рассказал следующее.

     Шаламов умер в доме инвалидов № 32 для невменяемых, куда был переведен накануне. Причиной же перевода послужило то, что, по словам дежурных, в месте общего пользования Шаламов якобы оставил открытым водопроводный кран. Раковина переполнилась, и вода затопила этаж. С директором этого заведения у Шаламова и раньше были острые столкновения. Случившееся директор расценил как умысел и силой перевел Шаламова в дом для невменяемых. Варлам Тихонович протестовал и сопротивлялся. Все это его потрясло и привело к смерти.

     – Сегодня,— сказал тот человек, – в одиннадцать часов утра состоялась панихида в Вешняках, в церкви, а похоронили Шаламова на Ново-Кузьминском кладбище?**

     Кто были люди, взявшие на себя заботу о покойном Шаламове, его похороны, я не знаю. Очевидно, новые друзья и знакомые.

     Варлам Тихонович был жертвой произвола и насилия в течение всей своей жизни. И конец ее, по всем законам классической трагедии, завершился под тем же зловещим знаком.

     Я вспомнил слова, очень верно кем-то сказанные: «Россия, бросающая камни в своих пророков, по вековой традиции убивающая своих поэтов».


Детали и частности


     Зимой 1946 г. Шаламов попал на этап в Индигирское управление, может быть, самое гиблое, суровое место этого края. По дороге на Индигирку этап заночевал в Сусумане, в пересыльной зоне комендантского лагеря. Заключенный врач Андрей Максимович Пантюхов, с которым мы вместе приехали с Верхнего Ат-Уряха на Беличью, снял Шаламова с этапа, а вскоре отправил его на курсы фельдшеров, организованные при больнице СВИТЛА под Магаданом.

     Между прочим, ни в «Колымских рассказах», во многом биографичных, ни в автобиографических записях разных лет Беличья в судьбе Шаламова не фигурирует или почти не фигурирует. А это два с лишком колымских лагерных года, где счет шел на дни, а иногда и часы.

     Я обратил на это внимание совсем недавно, когда познакомился с «Автобиографией», «Воспоминаниями разных лет», рассказом «Поездка на Олу». Из «Колымских рассказов» я вспомнил «Домино», «В больницу», «Облаву», «Спецзаказ». Сопоставив, тщательно выверив факты, я пришел к некоторым выводам.

     В течение всей послелагерной жизни Варлам строил свою биографию, тщательно отбирая для нее подходящие факты, даты и краски. Иногда он позволял смещение во времени и событиях, отбрасывал то, что не украшало автопортрет, или привносил в него что-то.

     Два с лишним года, проведенные на Беличьей в тепле и покое (культорг больницы, читающий лагерную газету в палатах и выпускающий временами стенную газету), разрывали цепь непрерывных страданий и унижений. Вот почему в «Колымских рассказах» больница Севлага нигде ни разу не упоминается, разве что мельком в рассказе «Облава». Этот рассказ написан достаточно близко к жизненной правде, но краски сильно сгущены. В нем повествуется, как в промывочный сезон администрация лагеря забирала для приисков здоровых людей из числа хозобслуги, санитаров и выздоравливающих больных. В рассказе его герой – Крист (читай – Шаламов) самовольно уходит от облавы в лес и там пережидает отъезд начальства. Автор умалчивает о том, что в действительности еще до приезда начальства в лес Криста отправила главврач, обычно узнававшая об «облавах» заблаговременно. Так она сберегала людей, на которых держалась больница, основной ее костяк. Крист не относился к этой категории, тем не менее главврач и его спасала от облав более двух лет, пока сама оставалась в этой больнице. Она причисляла его к тонкому и хрупкому социальному слою интеллигенции, который формирует культуру и нравственность народа. Рослый, но слабый физически Шаламов вряд ли выдержал бы вторично забой.

     В лагерной больнице на Беличьей тяжелым больным с плохим аппетитом предлагалось заказывать индивидуальные блюда («Что бы ты съел?»), это почти всегда помогало восстановлению аппетита и способствовало выздоровлению.

     Н. В. Савоева (крестьянская дочь) приняла эту больницу в 1942 г. очень запущенной, расхлябанной, неустроенной и немедленно приступила к строительству подсобного хозяйства. Уже на следующий год большая теплица добавляла к больничному скудному питанию свежие помидоры, зеленый лук, огурцы. А открытый грунт поставлял морковь, репу, капусту. Летом под присмотром кого-нибудь из фельдшеров или санитаров выздоравливающие собирали на зиму бруснику, грибы, черемшу. Два человека ловили в реке Дебине рыбу. Главный врач строго следила за хранением и распределением своего основного терапевтического «арсенала». Все тяжелые больные большой больницы находились под ее личным наблюдением. О каждом из них она знала все. Блюдами по заказу – «спецзаказом», а затем двойным больничным рационом были поставлены на ноги и В. Шаламов, и М. Миндлин, ныне проживающий в Москве, тоже человек почти двухметрового роста, в плачевном состоянии попавший на Беличью, вспоминающий теперь со слезами благодарности и больницу, и Маму Черную. Так называла лагерная Колыма Нину Владимировну. И прозвище это было синонимом Беличьей.

     Читая «Автобиографию» В. Шаламова, датированную 1964 г., я обратил внимание, как он характеризует свои рассказы в плане литературном. Вот как он об этом пишет:

     «Рассказы мои – не рассказы в обычном смысле. Именно здесь, в Решетникове, в поселке Туркмен (1953-1956 гг. – Б. Л.) я сделал попытку реализовать те новые идеи в прозе, которые занимали меня всю жизнь, попытку выйти за пределы литературы».

     Очень хотелось понять, какой смысл вкладывается в эти слова, что подразумевается под сказанным. Но этого Шаламов здесь не говорит, предоставляя читателю, критику, литературоведу разобраться самим.

     Я – читатель. «Колымские рассказы» в определенном смысле и обо мне, о моей лагерной жизни. Наши судьбы с Шаламовым во многом схожи. Мы оба из Бутырской тюрьмы были брошены на колымское золото, где «балом правил сатана». Оба голодом, холодом и непосильным трудом были доведены до полного, предельного истощения и авитаминоза. Я проработал на прииске четыре года. Варлам – немногим более двух. Я был моложе и продержался дольше. Обоих от смерти, на пороге которой мы оба стояли, спасла медицина, вылечив и приняв в свое лоно. Литературно одаренный Шаламов после реабилитации посвятил себя стихам и прозе. Я, не удовлетворенный фельдшерской долей, лишенный возможности завершить врачебное образование, окончил политехнический заочный институт и до возрастной пенсии проработал инженером на машиностроительном заводе.

     Мне известно, как писались многие из колымских рассказов Шаламова. Я посылал Варламу из Магадана в Москву справочную литературу, архивные документы, сведения об интересующих его людях. Сохранилась переписка. Некоторых персонажей его рассказов я знал лично и ближе, чем он. Многие описанные им события происходили на моих глазах или рядом со мной.

     Думая над «Колымскими рассказами», восхищаясь их силой, их мощью, я удивлялся своеобразию толкования отдельных событий или явлений, а также характеристикам тех или иных персонажей, названных настоящими именами, умерших или еще живых. Удивлялся вольному толкованию их судеб и поступков. Одни и те же персонажи в разных рассказах изображаются по-разному («Флеминг» – в рассказах «Курсы» и «Букинист»; Сергей Лунин – в рассказах «Потомок декабриста», «Инженер Киселев», «Шоковая терапия»). Герой двух рассказов, где описано одно и то же событие, в одном случае именуется майором Пугачевым («Последний бой майора Пугачева»), в другом – полковником Яновским («Зеленый прокурор»); один и тот же персонаж назван в рассказе «Курсы» Яковом Давидовичем Уманским и Яковом Михайловичем Уманским – в рассказе «Вейсманист».

     Теперь мне кажется, что я понимаю слова: «Сделал попытку выйти за пределы литературы». Я понял это как совмещение художественной прозы с документальностью мемуаров. Такая проза позволяет воспринимать ее как мемуары, обретая одновременно право на домысел и вымысел, на произвольное толкование судеб героев, сохраняя их настоящие имена. Показательными примерами такой прозы являются рассказы «Инжектор», «Калигула», «Экзамен», «Город на горе» да и «Воскрешение лиственницы», где пышный вымысел перемешан с клочками собственной биографии.


Разными глазами


     Помню один разговор с Варламом на Беличьей. Он говорил мне о событии, свидетелями которого мы были оба. То, что он говорил, не было похоже на то, что я видел и слышал. Оценки его совершенно не совпадали с моими. Я был молод и самонадеян, собственным наблюдениям доверял полностью. Я ему возражал. Он же в ответ развивал стройную, связную концепцию. Но она не убеждала меня. Уже тогда я подумал: что это? Или он видит дальше и глубже меня, или мир им воспринимается иначе, нежели мною? Я относился с большим уважением к нему, его жизненному опыту, его знаниям, недюжинности. Но я и себе верил, и это сбивало меня с толку.

     Позже я не единожды вспоминал этот разговор на Беличьей и приходил к мысли, что срабатывал в Шаламове врожденный писатель, который и обобщал, и домысливал, и воображением дополнял то, чего не хватало для созданной им самим картины. Эта догадка моя подтвердилась во многом, когда впервые читал его «Колымские рассказы». Большая часть «Колымских рассказов» документальна, их персонажи не вымышлены – сохранены имена. В рассказах они нередко приобретают иную плоть и иную окраску. Все это я относил к естественной разнице между правдой жизни и правдой художественной, о которой у меня было не очень четкое, книжное представление.

     Сам Шаламов писал мне об этом в письме от 23 марта 1963 г.:

     «Помнить нужно вот что: успех художественного произведения решает его новизна. Эта новизна многосторонняя: новизна материала или сюжета, идеи, характеров, психологических наблюдений, которые должны быть новы, тонки и точны, новизна описаний в пейзаже, в портрете; свежесть и своеобразие языка. Второе, что тебе надо очень хорошо понять: правда действительности и художественная правда – вещи разные (курсив мой. – Б. Л.). Истинно художественное произведение – всегда отбор, обобщение, вывод. В рассказе нужна выдумка, вымысел, «заострение сюжета». К основной схеме должны быть присоединены наблюдения разновременные, ибо рассказ – не описание случая. Третье: наша сила в нашем материале, в его достоверности. И любой прямой мемуар в полном согласии с датами и именами более «соответствует» нашим знаниям о предмете.

     У произведения, имеющего вид документа, – сила особая».

     Как правило, свои рассказы В. Т. писал легко, писал от руки почти начисто, с очень незначительными последующими правками. Так написаны, например, рассказы «Огонь и вода», «Галстук», «Ночью». Очевидно, они писались, будучи надежно выношенными.

     Мне очень хочется рассказать немного не о писателе Шаламове, а о Шаламове-человеке, его характере в будничной, повседневной жизни. Характер у Варлама Тихоновича, как я понял из прозы Шаламова и других публикаций, конечно, отцовский – он был честолюбив, тщеславен, эгоистичен. Я затрудняюсь сказать, чего было больше. К этим чертам еще можно прибавить злопамятность, зависть к славе, мстительность.

     Вот что пишет Шаламов об отце в «Четвертой Вологде»:

     «Чрезмерной душевной тонкости был чужд отец»; «Скромность отец не считал достоинством»; «Скрывать свое умение, свое превосходство отец не имел привычки»

.

     А вот как писал В. Т. о себе:

     «Учитель пения поглядел на меня с интересом, и тщеславное сердце мое забилось ожиданием очередной победы»; «Мне все равно всюду было тесно, тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы. Мне все время казалось, что чего-то не сделал, не успел... Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера»; «Я вернулся в школу к Куклиной.

     – Вы будете гордостью России, Шаламов» («Четвертая Вологда»); «Ночью 1931 г. я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, а я еще ничего не сделал для бессмертия» (рассказ «В лагере нет виноватых»).

     И о себе, и о своих близких Шаламов писал порой откровенно до жестокости:

     «Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей – пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям... Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали... Я посылал только тогда, и в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме» («Четвертая Вологда»); «Ведь своего поведения я изменить не могу, я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, чем бы он ни занимался... Я не буду искать «полезных» знакомств, давать взятки» (рассказ «Сухим пайком»).

     Не каждый, опустившийся на самое дно бытия, предавал, клеветал, давал взятки, доносил, крал или брал взятки. Много есть еще заповедей всеобщей и христианской морали. У Варлама не всегда слова соответствовали делу: он искал и находил «полезные» знакомства. В лагере – хотя бы Сергей Лунин, потомок декабриста, Андрей Пантюхов, Нина Владимировна, я. Делал подношения: в Москве после лагеря носил редакционным дамам букетики цветов в портфеле и улыбался смущенно, объясняя мне, что такова жизнь. На левом берегу в больнице СВИТЛа на хирурга Сергея Михайловича Лунина написал донос. На того самого Лунина, который ранее на Аркагале спас Шаламова от испепеляющего гнева и ненависти начальника участка. Сделал это Лунин с ущербом собственным интересам (см. рассказы «Инженер Киселев» и «Потомок декабриста»). Лунин сделал Варламу много доброго, разве что не снабжал его табаком и хлебом ежедневно. Он сам был на лагерной пайке, правда, не вкалывал в забое на морозе. А Варлам ответил ему черной неблагодарностью: написал донос и облил грязью его имя в своих рассказах, выведя Лунина еще и махровым антисемитом. Знавшая Лунина по институту Нина Владимировна против этого категорически возражает. Сергей Лунин учился с ней в Первом медицинском на курс старше. Был старостой хирургического кружка института, которым руководил академик Бурденко. И сам Бурденко, и его ассистенты высоко ценили хирургический талант Лунина, брали его вторым ассистентом на самые сложные операции. Нина Владимировна была членом хирургического кружка. Будущие хирурги души не чаяли в Лунине и ходили о нем хлопотать, когда он внезапно «исчез».

     Сам Шаламов в рассказе «Шоковая терапия» (а «шоковая терапия» проводилась только в больнице СВИТЛа) рассказывает о молодом хирурге, заведующем отделением, которого старый невропатолог называет Сережей. Рассказывает с большей симпатией и уважением, показывая его благородство. Очень похоже, что неприязнь Варлама к Лунину, а может быть, и более чем неприязнь появились на какой-то более поздней стадии пребывания Лунина в отделении и носили весьма личный характер – ревность, зависть, уязвленное самолюбие. Возможно, рассказ «Потомок декабриста» – это попытка оправдать и обосновать собственный неблаговидный поступок, идущий вразрез с объявленным этическим кредо.

     «Своим первоочередным долгом я считаю возвращение пощечин, а не подаяний. Такова моя натура, память, моя человеческая суть. Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое – двести» (из «Воспоминаний разных лет»).

     Шаламов был человеком страстным, погруженным в себя. Перед ним была Цель. Он шел к ней, не размениваясь на мелочи, жертвуя стоящими на пути, отбрасывая все, что не служило или мешало достижению этой цели. Он не был отягощен ни излишней сентиментальностью, ни деликатностью.

     Он был живым человеком, очень сложным, противоречивым, меняющимся во времени, как все живое. Менялись его суждения, его принципы, менялись оценки, менялись и привязанности, если таковые были. Бесполезных знакомств Варлам не поддерживал, в дружбу, рожденную в беде, не верил.

     «Человек не любит вспоминать плохое... Это один из мудрых законов жизни – элемент приспособления, что ли, сглаживания «острых углов». Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях, и очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» («Дорога в ад»).

     Последние из приведенных высказываний Шаламова дополняют друг друга, разве что есть некоторая непоследовательность в суждении о памяти, памяти на плохое. «Очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» и «Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое – двести». Но это уже свойство индивидуальное, так надо понимать.

Проявленное к нему сострадание, сочувствие, когда бескорыстно делятся с ним не лишним куском хлеба, а пайкой, он называет «подаянием».

     «Но и сейчас я помню, как Лесняк приносил мне каждый день хоть кусок хлеба, хоть горстку табаку. Я никогда не делился, все съедал сам и выкуривал сам. Это было в полных правилах колымской арестантской этики».

     Были в его послелагерной жизни периоды, когда он считал, что славу и бессмертие, к которым он с детства стремился, принесет ему проза, его «Колымские рассказы» в первую очередь. Порой он отдавал приоритет своей лире.

     Варлам был очень чувствителен к славе и безрассудно ревнив. Когда им были уже написаны лучшие стихи и «Колымские рассказы» отпущены в мир, он пересмотрел свое мнение о Пастернаке, неприязненно отзывался о Солженицыне. Тепло и радушно принятый Надеждой Яковлевной Мандельштам, позже разрушил их добрые отношения, о чем свидетельствуют люди, бывшие в тот период рядом.

     Ревнуя к славе Анну Ахматову, он так живописует встречу с ней: «В 1964 г. я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после очередного перерыва таких вояжей (курсив здесь и далее мой. – Б. Л.). Взволнованная впечатлениями, премией, новым шерстяным платьем, Анна Ахматова готовилась к Лондону. Я как-то встретился с ней в перерыве между двумя волнами ее заграничной славы.

     – Я хотела бы в Париж. Ах, как я хочу, хочу в Париж, – сюсюкала Анна Андреевна.

     – Так кто вам мешает? Из Лондона слетайте на два дня.

     – Как кто мешает? Да разве это можно? Я с Италией не отходила от посольства. Как бы чего не вышло.

     И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает «следующий раз не пустят» – следующего раза в 80 лет не ждут, – а просто отвыкла думать иначе» («В лагере нет виноватых»).

     Рассказано без симпатии и уважения. Я бы сказал, с неприязнью. Анна Андреевна Ахматова – поэт милостью Божьей, гордость России – избитая, исхлестанная, сломанная. Что жалит тебя, Варлам? На могилу Ахматовой в Ленинград, в Комарово все же поехал! Что-то толкало.

     В рассказе «Курсы» В. Т. о себе говорит: «Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал как личное оскорбление, как обиду».

     «Я верю в одиночество как лучшее, оптимальное состояние человека» («Сейчас не 37-й»).

     Варлам Тихонович закончил жизнь в одиночестве в доме призрения, оттолкнув от себя друзей и близких. И все же в тех унизительных, диких, позорных для отечества условиях инвалидных домов, в которых оказался Шаламов, его нашли добрые, сердобольные люди, щедро наделенные чувством сострадания, и оказали ему посильную помощь. В последние месяцы его жизни они несли возле него дежурство. И, когда он ушел из жизни, взяли на себя безмерно тяжелый труд, связанный у нас с ритуалом последнего долга.

     Склоняю голову перед бескорыстным добром и милосердием, на которые Россия испокон веку была щедра.

     Хочу напомнить и уточнить:

     Варлам Тихонович Шаламов за весь свой колымский срок пробыл на прииске в золотом забое два года на Партизане и полтора – два месяца на Джелгале. Зимой 1938-1939 гг. в связи с «заговором юристов» из магаданской тюрьмы («Дом Васькова») попал на магаданскую транзитку и оставался там до весны по случаю тифозного карантина. Весной его этапировали на Черное озеро в угольную разведку. Там он работал кипятильщиком, в титане кипятил для шурфовщиков воду. Потом угольная Аркагала (тоже не прииск). После суда в Ягодном в 1943 г. попал на витаминную фабрику, обдирал хвою со стланика. Оттуда в середине 1943 г. был направлен в больницу Севлага на Беличью с диагнозом «дизентерия» и «полиавитаминоз». Там его вылечили, поставили на ноги и оставили в больнице культоргом. На этом поприще он находился до конца 1945 г. А в начале 1946 г. был снят с этапа врачом Пантюховым и направлен на лагерные фельдшерские курсы под Магаданом. Окончив курсы, В. Т. остался работать в больнице СВИТЛа по полученной специальности. До освобождения из лагеря в 1951 г. больше на «общие» работы не попадал.

     И тем не менее Варлам Шаламов, как никто другой, сумел рассказать миру обо всех ужасах лагеря, дав исчерпывающий анализ не только лагерного бытия тех лет, но и широчайший обобщенный анализ времени. Его «Колымские рассказы» – грозный документ эпохи.

     Движущая сила в создании этих рассказов – всепоглощающий гнев, рожденные лагерем злоба и чувство мести за растоптанные мечты, надежды и амбиции. Острая наблюдательность, феноменальная память и писательская одаренность были приведены в действие ими.

     В письме от 5 августа 1964 г. он писал мне: «Я пишу стихи с детства, а в юности собирался стать Шекспиром или по крайней мере Лермонтовым и был уверен, что имею для этого силы. Дальний Север – точнее, лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличьи являлся мне – уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев (курсив здесь и далее мой. – Б. Л.), которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) – школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерную Колыму. Никаких тайн искусства Север мне не открыл».

     Неизвестно, достиг бы Шаламов как писатель тех вершин, что достиг, если бы его миновала горькая чаша лагерной одиссеи со столь яркой, грозной, вопиющей, непривычной уху и глазу фактурой.

     Варлам Шаламов – это «Колымские рассказы» прежде всего. Именно они будут вписаны справедливо в народную память надолго.

     * Поэма «Возвращение», приведенная здесь в извлечениях, посвящена главврачу больницы на Беличьей Н. В. Савоевой и написана по случаю ее возвращения из инспекционной поездки по лагерным приискам для отбора тяжелых больных зимой 1944 г.

     Люди, упомянутые в стихотворениях, – обслуживающий персонал больницы (дядя Саша – старший повар Александр Иванович Матвеев, Нисон Азарович – заключенный, дневальный главврача и др.).

     «Туманный», «Одинокий» – названия приисков.

     ** В действительности Шаламов похоронен на Старо-Кунцевском.


     Из книги «Я к вам пришел», издательство МАОБТИ, Магадан, 1998. Глава о Шаламове опубликована в журнале «Октябрь», №4, 1999. Сетевая версия на сайте Журнальный зал http://magazines.russ.ru/october/1999/4/lesn.html  (В мемуарах Елены Мамучашвили упомянута публикация в газете «Рабочая трибуна», 29 марта 1994 г.)


Борис Николаевич Лесняк ((1917-2004), колымский товарищ Шаламова, инженер-технолог, мемуарист



_________________________
_____________


Елена Лопатина

     «Я познакомилась с Варламом Тихоновичем в доме подруги юности Н. В. Кинд относительно вскоре после его появления в Москве. Наши дальнейшие встречи нельзя назвать частыми, но они были все же достаточно регулярными. Таким же постепенно стал и обмен письмами.

     Представленные здесь письма В. Т. Шаламова могут привлечь внимание читателей, интересующихся историей своей страны. Вместо с тем тематика этих писем во многом отражает основу сложившихся между нами дружеских отношений. И здесь я должна в какой-то степени прокомментировать письмо от 8 июня 1968 года.

     В самом конце мая или в начальных числах июня этого года поздно вечером Варлам Тихонович позвонил мне по телефону и сказал, что несколько часов назад неожиданно познакомился с известным востоковедом И. Д. Амусиным, который, оказывается, в 1938 году был сокамерником моего отца в ленинградской тюрьме.

     На следующий день я встретилась с Иосифом Давидовичем и теперь постараюсь как можно точнее кратко передать услышанное. В тюрьме обычно произносятся только фамилии, а мужественное поведение сокамерника в этом аду все более приводило к ассоциациям с «самим Германом Александровичем Лопатиным». И Амусин решился задать вопрос моему отцу – не имеет ли он какого-либо отношении к семье Германа Александровича. В ответ он услышал: «Я его сын».

     Бруно Германович родился 6 февраля 1877 г. в Лондоне и в метрике был записан под фамилией Барт, поскольку Герман Александрович Лопатин в это время проживал, из соображений конспирации, по документу английского подданного Барта. В России – вместе с матерью – он окончательно поселился лишь после осуждения Германа Александровича в 1887 г. на пожизненное заключение в Шлиссельбургской крепости.

     По окончании юридического факультета Московского университета Бруно Германович смог принять русское подданство. По восстановление отцовской фамилии и разрешение носить имя Лопатин-Барт было зафиксировано уже особым постановлением правительства после февральских событии 1917 г.

     Эти формальные уточнения необходимы потому, что в качестве одного из крупных петербургских адвокатов, ведущих до революции только политические процессы, Бруно Германович известен именно под фамилией Барт.

     Адвокат Бруно Германович Лопатин-Барт был расстрелян 18 июня 1938 года на основании бессудного постановлении Особой Тройки УНКВД по Ленинградской области».


     Из предисловия к переписке с Шаламовым. Опубликовано в журнале «Звезда», 1994, №1. Сетевая версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/varlam/letter.htm


Елена Бруновна Лопатина (1912-1993), географ, знакомая Шаламова в период 1960-70-х годов, внучка народовольца Германа Лопатина


_________________________
_____________


Лилиана Лунгина

     «Я с ним познакомилась у Леонида Ефимовича [Пинского – прим. составителя], потому что к Лёне в дом ходили многие вернувшиеся из лагерей. Это был совсем другого облика человек, чем Солженицын. Я увидела еще не старого, но совершенно состарившегося, похожего на образы Рембрандта человека; жизнь наложила на него ужасную печать, исказила лицо, он был весь в морщинах, у него был тяжелый, страшный взгляд. Это был абсолютно раздавленный системой человек.[...]

     Знакомые французские врачи вывезли рукописи на себе, приклеив страницы под одежду. И они были опубликованы во Франции. Но не произвели никакого впечатления в том смысле, что их не читали. Это теперь Шаламов стал знаменит. Сейчас его переиздают. А тогда правда, которую он сказал о лагере, эта жизнь урок – он очень много писал не только о политических, но и об урках, об этой стороне лагерной жизни – оказалась настолько горькой, не завернутой в приемлемую, глотаемую оболочку, что тираж, который вышел в издательстве, никто не покупал. И пресса была такая... Он очень тяжело это пережил [...] рассказы не получили никакого отклика. Как в бездну провалились. Он не понимал почему. И умер он ужасно. Я его видела, пока он ходил к Лёне. Потом он заболел, не смог больше жить один в своей квартире. Он умер в районном доме для престарелых, в ужасных, просто в лагерных условиях, в полной забытости, безвестности, совершенно трагически».

     Из фильма «Подстрочник. Жизнь Лилианы Лунгиной», видеоролик http://www.youtube.com/watch?v=bIHftzMVoEY


Лилиана Зиновьевна Лунгина (1920-1998), филолог, переводчик, мемуаристка, принадлежала кругу Леонида Пинского



_________________________
_____________


Евгения Лысенко

     «[…] Помню, как горячо убеждал он [Леонид Пинский, муж Елены Лысенко – прим. составителя] Н. Мандельштам, прочитав ее «Первую книгу», (т. е. конечно, рукопись), не прятать несколько имевшихся у нее экземпляров по разным домам, где они могли и пропасть, а размножить и пустить в свет. В. Т. Шаламову он помог сгруппировать отдельные колымские рассказы в циклы, что придало им характер истинной эпопеи. Помог, кстати, и передать их за рубеж, где они впервые начали появляться в печати».


     Из «Биографического очерка» о Леониде Пинском в книге «Минимы», СПб,: издательство Ивана Лимбаха, 2007


Евгения Михайловна Лысенко (1919-2004), переводчица, жена историка литературы и философаЛеонида Пинского



_________________________
_____________


Елена Мамучашвили

В больнице для заключенных


     – Как вы, молодая красивая южанка, оказались на Дальнем Севере?

     – Мне было тогда 25 лет. Я окончила медицинский институт в г. Орджоникидзе (Владикавказ), успела побывать на фронте, получила серьезное ранение и после госпиталя задумалась о своей дальнейшей судьбе. Я хотела быть хирургом и никем больше. Мне предлагали сельский участок, заведование амбулаторией, но все это было не по мне. И вдруг попалось на глаза объявление о том, что заключаются договора для работы в Дальстрое. Перечислялось много профессий, и в том числе хирург-ординатор (один). Я, не раздумывая, заключила договор и поехала. Что такое Колыма, Дальстрой, я совершенно не представляла, но знала, что буду заниматься любимым делом и смогу достойно выполнить свой врачебный долг. Сказывалось, наверное, и романтическое чувство, не покидавшее меня до самого прибытия в порт Нагаево. Когда после почти месячного путешествия через всю страну, через Японское и бурное Охотское море я увидела с борта парохода молчаливые холодные заснеженные сопки, стало страшно от мысли, что я могу не вернуться из этого «белого безмолвия» на краю света... В Магадане получила направление в центральную больницу УСВИТЛ (Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей), в поселок Дебин. Проехала свыше 500 километров колымской трассы, по дороге встречались редкие поселки с приземистыми барачными строениями. И когда сквозь морозную дымку увидела на берегу реки громадное трехэтажное здание больницы, оно показалось мне миражом. Это было тогда самое большое здание на Колыме, его строили солдаты для размещавшегося здесь после войны Колымского полка По масштабам больницы, а она была рассчитана на 1200-1300 коек – можно было представить, сколько несчастных скрыто за колючей проволокой лагерей...

     Хирургическое отделение на 300 коек располагалось на втором этаже левого крыла больницы. Когда я первый раз перешагнула порог отделения, меня встретил высокий, красивый человек лет сорока в закрытом белом халате с засученными рукавами. Заложив большие пальцы за пояс халата, он довольно бесцеремонно осмотрел меня своими сине-стальными глазами и спросил: «Вы новый хирург? Я провожу вас в ординаторскую». Это был старший фельдшер отделения Варлам Тихонович Шаламов. Так началось наше знакомство и совместная, в течение почти пяти лет, работа до его освобождения.

      Мы были коллегами, служили медицине, но обладали разным статусом. Это я почувствовала сразу после разговора с начальником больницы – им был в то время Михаил Львович Доктор (на Колыме его все называли «доктор Доктор»). Он предупредил, что мне предстоит работать с интеллигентными, интересными и умными людьми, но я должна помнить, что это «враги народа», поэтому никаких отношений, разговоров, кроме служебных, быть не должно. Это предупреждение меня убило: как же жить, если с одной стороны «враги народа», а с другой уголовники – воры, бандиты, убийцы. Вольнонаемных, как я, было немного – администрация больницы, несколько врачей и охрана. Стало страшно и одиноко. Я плакала, заполняя дневники историй болезни. Но вскоре в моем сознании произошла переоценка того, о чем говорил начальник больницы (а он предупреждал, видимо, по долгу службы). Тем более, что со стороны «врагов народа» я встретила доброе отношение и взаимопонимание. Это относится и к Варламу Тихоновичу, несмотря на всю его сдержанность и суровость.

     Он был фактически хозяином отделения – для всех, включая заведующего Н. Г. Рубанцева. Как старший фельдшер он отвечал за порядок – и порядок в палатах, перевязочных, операционных был отменный. Я думаю, что тут сказывалась врожденная требовательность Шаламова к себе и другим, добросовестность и щепетильность. Или он, много лет скитавшийся по грязным и завшивленным тюрьмам, этапам, зонам, особенно дорожил чистотой и стерильностью больницы? По крайней мере он почти не выходил из нее, даже летом. Первое время как заключенному это ему было запрещено, а затем он, видимо, привык к такому положению и не хотел унижаться перед охраной на вахте, ведь на каждый выход требовалось разрешение.

     Жил, вернее спал В. Т. прямо в отделении, в бельевой. Так было принято в больнице: многие из обслуживающего персонала жили в тех кабинетах, где работали. Питались за общим столом. Питание было относительно неплохое: консервы, каша, рыба, иногда мясо. Почти так же питались вольнонаемные. В магазине поселка Дебин стояли бочки и банки с кетовой икрой и креветками, но картошка была большой редкостью, тем более в больнице.

     У меня хранится как дорогая реликвия пожелтевший листок с шутливым стихотворением, которое написал для меня В. Т. в качестве поздравления с новым 1948-м годом. В нем упоминается и картошка-деликатес, и другие житейские мелочи...


     Я забыл, какие свечи

     Зажигают в Новый год,

     Чем, какое горе лечат

     В новогодней звонкой встрече

     По законам старых мод.



     Но всегда лечивший шуткой

     Горе, голод и мороз,

     И веселой прибауткой

     Осушивший много слез,


     Я в привете новогоднем,

     По привычке давней той,

     За здоровье Ваше поднял

     Новогодний тост, за то,


     Чтоб всегда, ходя на лыжах,

     В рифмах Колыма – зима

     Вы держались к дому ближе

     И старались не хромать.


     Всем ветрам и всем морозам

     Не желая потакать,

     Не высовывали носа

     Из пухового платка.


     Я хочу, чтоб Вы на пире

     Над картошкою в мундире,

     Сказкой кулинарных грез,

     Над засахаренной пшенкой

     И над банкою тушенки

     Призадумались всерьез,


     И рискнув опять на вольность,

     Смело вилку занеся,

     Не кричали б снова «больно»,

     Не молили небеса,

     Чтобы были чудеса.


     Я хочу, чтоб с Новым годом

     Вас поздравил капитан

     Парохода, парохода,

     Что везет Ваш чемодан,





     Чтобы в легком белом платье,

     В белом платье легче вьюг,

     Тост поднять Вам, как заклятье

     Возвращения на юг.


     Чтобы жили Вы сердечно

     И любили бы стихи,

     Настоящие, конечно,

     А не эти пустяки.


     (Подписано: В. Шаламов).


     Стихи я любила, и это стало, пожалуй, основной связующей нитью моих добрых отношений с В. Т. «Литературные вечера» лагерной больницы описаны им в рассказе «Афинские ночи». Кроме упомянутых там Португалова, Добровольского и других я вспоминаю Чернопицкого, Логвинова, Диму Петрашкевича. Это были фельдшера и лаборанты-заключенные, жившие в одной комнате-общежитии. После работы, когда «вольные» уходили домой, в эту комнату собирались все, кто желал пообщаться, поспорить, почитать стихи – свои и чужие. Я заходила сюда во время ночных дежурств, слушала, затаив дыхание, как совершается таинство, позволяющее забыть обо всем на свете...

     Шаламов бывал на этих вечерах, но не всегда. Он вообще держался несколько особняком. Я думаю, это происходило от его неумения подчиняться каким бы то ни было авторитетам, полной бескомпромиссности, твердости взглядов. Он считал себя немного «над» другими и имел к тому основания. Когда он говорил на вечерах, то обязательно утверждал что-то свое, каждое его слово было точно и весомо, интонация очень серьезная, менторская. (Когда я услышала магнитофонные записи рассказов и стихов Шаламова, которые он начитывал в 60-е годы, то сразу вспомнила те вечера: именно так он говорил).

     Очень мало было людей, к которым он прислушивался и которых уважал. Один из них – Георгий Георгиевич Демидов, в то время зубной техник-заключенный, и хирург Валентин Николаевич Траут, бывший заключенный. О Демидове Шаламов написал рассказ «Житие инженера Кипреева». Я дружила с Демидовым, и он мне много рассказывал из своей колымской биографии. Известна история о том, как он изобрел способ восстановления сгоревших электролампочек и потом отказался от награды – «американских обносок» (за что получил новый срок). Мне ее впервые рассказал Шаламов. Недавно я встречалась со старым колымчанином Н. М. Смищенко, хорошо знавшим Демидова и Шаламова, и он подтвердил эту историю, вошедшую в рассказ В. Т.

     Демидов тоже писал стихи, иногда грустные, но чаще – шутливые. Несмотря на то, что за плечами у Демидова была еще более тяжелая лагерная жизнь, чем у Шаламова, он был мягче. Колючий, резкий, импульсивный, но в душе добрее. Если В. Т. почти не выходил из больницы, то Демидов летом каждое утро перед работой отправлялся на сопки и приносил оттуда мне цветы: совсем не свойственная В. Т. чувствительность. Когда я прочла в «Огоньке» 1980 г. рассказ Демидова «Дубарь», то поразилась, насколько соответствует он характеру автора.

     Демидов-заключенный получил от нарядчика задание похоронить умершего в лагере ребенка. Он делает это необычайно благоговейно, с почти религиозным чувством и ставит над могилкой крест. Шаламов, окажись он в такой ситуации, несомненно, сделал бы то же самое, но он бы, я думаю, этого не описал и креста бы не ставил. Он не был сентиментальным человеком и его никак не назовешь сентиментальным писателем...

     Строгих, бескомпромиссных людей у нас не любят. Для меня не стало открытием, что многие в больнице недолюбливают Шаламова. А он держал себя так, что было видно: он не нуждается в чьем бы то ни было участии, признательности, дружбе. Несомненно, на все это наложила отпечаток его многолетняя лагерная жизнь. Он острее, чем многие, чувствовал жестокую несправедливость всего происходящего на Колыме. Как я понимаю, у него были свои правила поведения в этой обстановке – правила, по которым он оценивал других людей. Без этого трудно понять его конфликт с новым заведующим отделением Сергеем Михайловичем Луниным.

     Это произошло в 1948 году, после отъезда Н. Г. Рубанцева. Сменивший его С. М. Лунин был человеком неординарным. Он сохранил черты дворянской породы и в то же время впитал в себя пороки лагерной жизни. Внешне красивый, С. М. всегда был любим женщинами и любил повеселиться по-гусарски. С отъездом Рубанцева, всегда поддерживавшего Шаламова в его строгих требованиях к порядку, дисциплина в отделении ослабла. Лунина часто посещали посторонние люди, были выпивки. На этой почве и произошел конфликт. Он в общих чертах описан в рассказе Шаламова «Потомок декабриста», где образ Лунина представлен довольно-таки уничижительно.

     Что же произошло? Однажды вечером, будучи выпивши, Лунин вызвал к себе в кабинет одну из молодых медсестер и заставил ее танцевать на столе. Это крайне возмутило В. Т. Утром он рассказал мне об этом происшествии и заметил, что «терпеть такое больше невозможно». Он написал докладную на имя начальника больницы, в результате чего Лунин вынужден был прервать договор и уехать на материк, а Шаламов был переведен на таежную командировку.

     Врач Б. Н. Лесняк в своих воспоминаниях, опубликованных в газете «Рабочая трибуна» (29 марта 1994 г.), пишет, что Шаламов не только «облил грязью» Лунина (в рассказе «Потомок декабриста»), но и написал на него тогда, на Левом, «донос». Разумеется, назвать докладную «доносом» нельзя. Шаламов был покороблен поведением Лунина, в котором было очевидно нарушение дисциплины и медицинской этики. Следует иметь в виду, что они – Шаламов и Лунин – были раньше вместе в зоне на Аркагале, и уже тогда их отношения были не совсем гладкими, во всяком случае некоторая предубежденность к Лунину у В. Т. изначально присутствовала.

     Надо сказать, что Шаламов в своем рассказе отразил лишь одну, не лучшую, сторону сложного характера Лунина. Сергей Михайлович был хорошим хирургом, отзывчивым и смелым человеком. Например, когда был ужесточен режим политзаключенных и готовился этап для отправления в спецлагеря («Берлаг») из числа обслуживающего персонала больницы-заключенных, Лунин ночами в течение недели прооперировал несколько человек с диагнозом «острый аппендицит», и этим спас их от этапа и, может быть, сохранил им жизнь. Это было очень рискованно, и об этом знали немногие – Лунин, Шаламов, я и, конечно, «пациент». Этот поступок Лунина не отражен в «Потомке декабриста», но о нем не стоит забывать, говоря о С. М. как реальной личности. Я к Лунину относилась с уважением, училась у него. После Колымы он работал в отделении срочной хирургии Боткинской больницы и в санавиации. Бывая в Москве, я всегда виделась с ним. Мы много разговаривали, вспоминали Колыму. Умер он в 1963 г. от легочной недостаточности.

     –  Судя по истории с Луниным, кто-то может подумать, что Шаламов был аскетом, едва ли не монахом. Что вы можете сказать об этой деликатной сфере отношений?

     –  Монахом он не был, но он был лишен цинизма бесшабашных лагерных любовных приключений. Отношение к женщинам у него было, я бы сказала, прагматичным, без романтики. Хотя в это время «любовный дух» витал над больницей: влюблялись все, от начальника до санитара. В первое время меня это поразило, потрясло. Потом стало по-человечески понятно, ко многому научилась относиться со снисхождением и с юмором, ведь случались иногда истории подстать «Декамерону». Шаламов в сем не участвовал и закрывал на это глаза – очевидно, проявляя мужскую солидарность и понимание. Аскетизм, подобный мрачному аскетизму Савонаролы, был ему чужд. Впрочем, эта тема лучше всего отражена в его рассказе «Уроки любви».

     – Считаете ли вы рассказы Шаламова строго документальными? Некоторые бывшие колымчане и исследователи его творчества склонны упрекать его в том, что он что-то «не так» (не так, как было в жизни) описал. Вы разделяете такой взгляд на писателя?

     – Уже по случаю с Луниным можно понять, что Шаламов ставил перед собой не столько документальные, сколько художественные задачи. Рассказы он писал значительно позднее, и естественно, что какие-то события в его памяти проступали более выпукло, а какие-то затушевывались. Литература, как я понимаю, не может обойтись без доли фантазии. В этом смысле могу сослаться на рассказ «Последний бой майора Пугачева». Побег из лагеря, о котором там идет речь, был совершен весной. Мне о нем рассказали те из бежавших, кто был ранен и лежал у нас в больнице. Собственно, было два побега. Первый раз большой группой, человек 13-14, на прииске им. Горького заключенные разоружили охрану и ушли в сопки. Их искали, преследовали целое лето. Руководителем у них был кто-то из Западной Украины, так называемый «бандеровец». Иногда они появлялись на дорожных «командировках» либо на стоянках у геологов. Случился какой-то внутренний конфликт, они разошлись на две группы и вскоре их схватили и судили в Магадане. Когда их возвращали в лагерь по колымской трассе, в районе Атки они опять пытались разоружить охрану, завязалась перестрелка, многих убили, кто-то остался цел. К нам в больницу попали трое, помню, что у их палаты постоянно стоял часовой. Подробности побега мне рассказывал один из бежавших, после лечения он был вновь отправлен в лагерь. Среди троих был майор – высокий, очень красивой внешности. У него было тяжелое ранение, и его мы не спасли. Вот этот умерший майор и мог стать прототипом Пугачева Вероятно, Шаламова привлек красивый человеческий тип и мужество майора. Хотя по рассказу «Последний бой» майор умирает не в больнице, а в лесу, не сдавшимся, в рассказ этот веришь, потому что люди с такими сильными характерами в лагерях были.

     – Вы пользовались тогда большим доверием Шаламова. Об этом можно судить по известному факту – переправке на «материк» его письма к Б. Пастернаку. Именно вы везли это письмо. Теперь это осознается как факт большого историко-литературного значения. А что вы чувствовали тогда?

     – Это было в феврале 1952 года. К тому времени наши отношения с В. Т. приобрели большую сердечность и доверительность. После возвращения с лесной «командировки» в 1949 г. он работал старшим фельдшером приемного отделения больницы. Там, при отделении, у него была небольшая комнатка. Наши беседы (вернее, говорил он, а я слушала) проходили во время моих дежурств, 3-4 раза в месяц, а иногда я и во время работы забегала к нему в отделение, чтобы о чем-то спросить, посоветоваться. Во время дежурств любимой его темой была литература. Он читал и переписывал мне по памяти стихи Блока, Пастернака, Гумилева, Ахматовой, а также Алигер, Асеева, Мартынова. Все это делалось, как я понимаю, для того, чтобы развить мой вкус к поэзии. Я до сих пор храню листки с этими стихами. На одном из них он написал: «Я вспоминаю сейчас не лучшие, а так, случайные, что в голову ночью приходит». Он относился ко мне с большим теплом и заботой, как бы по-отцовски. Я к тому времени вышла замуж, у меня рос сын, я стала заведующей отделением, а он в холодные ночи колымской зимы, как ребенку, укладывал мне в ноги грелку или укрывал потеплее...

     Имя Пастернака и его стихи не раз всплывали в наших разговорах. Я чувствовала, что у В. Т. к этому поэту особое отношение. И когда он перед моим отъездом в первый большой шестимесячный отпуск спросил: «Не затруднит ли вас передать моей жене пакет и письмо для передачи Пастернаку?» – я, естественно, сразу согласилась. Пакет был небольшой, завернут в газету и перевязан крест-накрест бечевкой. Как я теперь знаю, это были стихи из «Синей тетради» – первого сборника стихов, написанных В. Т. на Колыме. Я знала о содержании пакета, хотя своих стихов В. Т. мне почти не читал, а когда читал, то говорил, что это «проба пера».

     Было ли это поручение – перевезти в Москву письмо и пакет Пастернаку – достаточно рискованным? Вероятность обыска была мала, но если бы кто-то узнал и сообщил об этой нелегальной передаче, то были бы большие неприятности, особенно для Шаламова, который тогда ждал освобождения. Я понимала, что для него это жизненно важный момент, хотя сам он был спокоен, особой мольбы не высказывал и, видимо, был готов, что я могу отказать. Но, зная значение доставки пакета, об отказе, конечно, не могло быть речи.

     С Колымы я летела самолетом до Москвы, где встретилась с женой Шаламова Г. И. Гудзь. Пакет со стихами и письмо адресату – Пастернаку вручала уже она. Когда я в конце 1952 года (ноябрь) вернулась в Дебин, в больницу, В. Т. уже не застала: он освободился и уехал работать в район Оймякона. За ответным письмом Пастернака, о котором я ему сообщила телеграммой, он приезжал оттуда зимой, за пятьсот километров (об этом свидетельствует рассказ «За письмом»).

     Встретились мы потом нескоро, в 1961 году, причем, совершенно случайно – в центре Москвы, у Елисеевского магазина. Он был очень обрадован встрече, мы поехали к нему домой на Хорошевское шоссе, где он познакомил меня со своей второй женой О. С. Неклюдовой. Тогда же он показал мне сборник «Колымских рассказов» – отпечатанный на машинке и переплетенный. Так я узнала, что он пишет прозу. Тогда он, видимо, еще надеялся на ее издание. После этого мы виделись еще несколько раз, во время моих отпусков, каждая встреча отмечена или сборником стихов, или журналом с его стихами и его же автографами. А последний раз увиделись в 1970 году, когда он подарил мне журнал «Юность» со своими стихами. Он уже постарел, у него развилась болезнь Меньера, и мы долго шли пешком, потому что ему трудно было ездить в каком-либо транспорте. В 1972 г., после письма В. Т. в «Литературную газету», стал циркулировать слух, что Шаламов выехал за границу. Не знаю, кто распустил этот слух, но я ему поверила и больше не делала попытки встречи. О последних трагических годах Шаламова я ничего не знала, за что постоянно себя корю...

     С наших первых встреч на Колыме у меня было к нему особое, возвышенное отношение. Он олицетворял для меня идеал мужчины – красивый, мощный, благородный, всепонимающий. В развитии моего интеллекта Варлам Тихонович сыграл колоссальную роль. Ведь на Колыму я приехала «сырым материалом». Общение с ним и другими людьми в лагерной больнице сделало меня человеком с определенными взглядами и моральными устоями. Конечно, о будущем величии Шаламова-писателя я тогда не догадывалась. Лишь прочтя теперь «Колымские рассказы», я поняла всю меру его огромного таланта и силы духа. Я горда и счастлива, что была рядом с таким человеком.


     Записал В. Есипов


     Опубликовано в Шаламовском сборнике №2, 1997, сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/fulltext/2sh/ala/mov/4.htm


Елена Александровна Мамучашвили (? - 2003), врач, знакомая Шаламова по Колыме, где работала вольнонаемным хирургом



_________________________
_____________


Владимир Мирзоев

     «Генетик Таня Леонова узнала, что Варлам Тихонович Шаламов после инсульта, почти обездвиженный, слепой, находится в доме престарелых – в нечеловеческих условиях. По нищим друзьям и знакомым по рублику, по три стали собирать деньги на еду, поочередно ездить в совковую богадельню, больше похожую на зоопарк. Однажды была наша очередь ехать. Мой близкий друг Саша Волохов [актер, впоследствии православный священник – прим. составителя], моя первая жена Л. и я поехали куда-то на окраину (уже не вспомнить, что это было за место, но «было пасмурно и серо»).

     Мы нашли Шаламова лежащим на сетке панцирной кровати; матрас отсутствовал, белье, видимо, не менялось неделями; полностью нагое тело писателя было в лиловых пролежнях, простыни – в экскрементах. Сосед Шаламова по комнате, кривой на один глаз старик, судя по всему, воровал из тумбочки продукты. Мы попробовали завязать разговор – ничего не получилось. Речь у Шаламова была нарушена. Удар скрутил огромное и все еще сильное тело Варлама Тихоновича в бараний рог, руки и ноги не слушались. Еще у себя дома, в коммуналке, слепнущий писатель перепутал пузырьки, закапал в глаза зеленку; полностью потеряв зрение, стал абсолютно беспомощен, тогда его поместили в богадельню. Пока Л. меняла белье на кровати, мы с Сашей повели (скорее понесли) Шаламова в душевую, которая была в самом конце длинного коридора – туда не так просто было добраться. Кое-как доковыляли, с огромным трудом уложили писателя в древнюю чугунную ванну с желтыми разводами на эмали. Было ощущение, что Варлам Тихонович отвык от воды – она его пугала. Пока мы отмывали губками скрюченное жилистое тело, писатель успокоился – видимо, понял, что мы не местные садисты-санитары, что хотим ему помочь, да и теплая вода принесла облегчение. Потом, уже лежа в чистой постели, Шаламов с аппетитом поел – моя жена, как ребенка, кормила его с ложечки домашней едой.

     Еще через полчаса появился литератор Морозов. Тут выяснилось, что Варлам Тихонович продолжает сочинять стихи, запоминает их, а потом надиктовывает Морозову. Разбирать слова было трудно, но реально – требовались терпение и привычка. Помню, нас поразило, что в этом аду к Шаламову приходят стихи – как помощь свыше, как палочка-выручалочка, которой привык пользоваться узник ГУЛАГа с семнадцатилетним стажем…

     Миша Эпштейн стал хлопотать в Литфонде о переводе Шаламова в специализированный дом престарелых при Союзе писателей. Бюрократические шестеренки проворачивались медленно, без энтузиазма. Тем временем в богадельню к Шаламову потянулись журналисты, писатели, диссиденты – информация о положении писателя стала просачиваться в зарубежные СМИ. Французский Пен-клуб наградил его премией Свободы. Через неделю или две после нашего визита Шаламова перевезли в Дом Литфонда, а еще через некоторое время – в психушку, где писатель внезапно скончался – как заявили врачи, от обширного воспаления легких. Кто-то из персонала постоянно открывал настежь окна, а время было зимнее, январь.

     И тогда, и теперь чувствую чугунную тяжесть своей вины. Все мы, сердобольные, глупые, недальновидные, желая помочь, привлекли к Шаламову внимание чекистов. Для них автор «Колымских рассказов», хоть и раздавленный судьбой, слепой и беспомощный, оставался смертельным врагом. Жил бы Варлам Тихонович в своем зоопарке еще лет десять, голодал, мучился, но сочинял стихи».


     Из мемуаров Владимира Мирзоева, опубликованных в журнале журнала «Искусство кино», 2010, сетевая версия на сайте журнала http://kinoart.ru/2010/n9-article12.html#2


Владимир Владимирович Мирзоев (род. 1957), театральный режиссер и сценограф


_________________________
_____________


Анатолий Михайлов

Последний мастер


                                                                      Хочу шептать любому на ухо

                                                                          Слова давнишнего прибоя,

                                                                        А не хочу закрыться наглухо

                                                                      И пренебречь судьбой любою.

                                                                                          В. Шаламов



     Я вытащил из кармана квитанцию и пробежался глазами по кнопкам. Как-то всё-таки странно. Неужели в адресном столе ошиблись? А может, я перепутал номер дома. Надо спуститься вниз и проверить.

     Оказывается, не перепутал.

     Вернувшись обратно, я ещё раз перечитал все фамилии и, прежде чем позвонить, задумался.

     У каждого человека, если у него нет отдельной жилплощади, среди наклеенных с фамилиями полосок должна радовать глаз хотя бы своя персональная кнопка. А здесь мало того, что коммуналка. Ещё и без опознавательного знака.

     Придется звонить наугад – кто-нибудь да откроет.

     С той стороны спросили:

     – Кто там?

     Спрашивала женщина. Я сказал:

     – Простите... Здесь живет Варлам Тихонович Шаламов?

     За дверью ничего не ответили. Я стоял и ждал... Я решил нажать на другую кнопку, может, другая окажется поудачливее, но в это время звякнула цепочка, и за спиной у женщины я увидел старика. Он двигался из глубины коридора какой-то непонятной поступью.

     – К вам пришли! — повернувшись на шаги, резко выкрикнула женщина, и я заметил, что каждая выходящая в коридор дверь при этом выкрике приоткрылась и каждая со своим косяком образовала щель, из которой кто-то выглядывал.

     Нет, наверно, мне всё это померещилось. И это совсем не Варлам Тихонович. Просто я не туда попал. Но Варлам Тихонович приблизился и не оставил мне никакого шанса.

     (Когда-то в журнале «Юность» я прочитал про Варлама Тихоновича такие строчки: «У него была легкая походка. Это казалось невероятным для человека едва ли не двухметрового роста, с могучим разворотом плеч, с той совершенно богатырской статью, которой природа всё реже наделяет людей; но в этот раз она щедра была не понапрасну – путь, который выпал Варламу Тихоновичу Шаламову, был неимоверно тяжёл, порою трагичен». И это мне тоже показалось невероятным.)

     «Могучий разворот плеч» был как-то бесцеремонно отторгнут от туловища, точно поникший на стволе сдвинутый каркас переломанных ветвей, и каждое плечо ходило ходуном независимо от рук, как будто это не руки, а крылья, которые принадлежат птице, а птицу только что подстрелили. И это было видно даже при свете коридорной лампочки.

     – Варлам Тихонович... – выдавил я, наконец, даже не выдавил, а скорее выдохнул – и замолчал. Я уже предчувствовал, что ничего хорошего меня в этой квартире не ожидает.

     Мы прошли с ним по коридору, и, пока мы с ним шли, я обратил внимание, что из каждой щели на нас продолжают смотреть.

     Он вошёл в комнату первым, а я со своим нелепым магнитофоном следом за ним. Резко остановившись, он как-то неожиданно повернулся. И тут я его разглядел уже окончательно.

     На Варламе Тихоновиче висело неопределенного цвета рубище, как будто на кресте; что-то вроде полотняного костюма; такие костюмы выделяет производство на похороны одиночек. Но дело даже не в костюме, а в самом лице.

     Нижняя губа по отношению к верхней была смещена, а выжидательный наклон головы, словно к чему-то внимательно прислушивающейся, придавал всему лицу выражение какой-то застывшей тревоги. Точно когда-то его свело судорогой, да так и не отпустило.

     На фотографии в книжке Варлам Тихонович совсем не такой. Конечно, всё это есть, но где-то там, внутри. А наружу лишь только взгляд. Не то чтобы подавленный или страдальческий. А просто отрешённый. Но зато в самую душу.

     Вокруг, рассыпанные в поэтическом беспорядке, молчаливо белели листы, наверно, черновики; откуда-то из угла кругляшками клавиш проступала пишущая машинка, а возле неё, отбрасывая тень, горела настольная лампа.

     Варлам Тихонович сделал по направлению ко мне шаг и произнес:

     – Вы ка-а-а мне?

     При этих словах он как-то весь напрягся, и голова у него мало того что затряслась, ещё и потянулась вверх подбородком. И туловище снова задёргалось. И даже когда он замолчал, оно продолжало раскачиваться.

     Я плохо соображал, что делаю, но чувствовал, что каждое моё слово куда-то меня проваливает.

     – Варлам Тихонович... – снова начал я, – я на ваши стихи...

     – Что?! – закричал Варлам Тихонович и приставил дрожащую ладонь к своему уху.

     Лицо у него в этот момент было хоть и перекошенное, но доброе. Наверно, он меня принял за водопроводчика с коробкой для инструмента. И только тут я окончательно понял, что в довершение ко всему Варлам Тихонович ещё и глухой.

     Так ничего и не придумав, я прокричал чуть ли не в самое его ухо:

     – Я на ваши стихи написал песни...

     По его выпученным глазам я вдруг сообразил, что он меня услышал, а может, разобрал по губам. Лицо у него не то чтобы перекосило, оно ведь и так уже было перекошено до предела, а как-то теперь перекрутило. Он опять весь затрясся и несколько раз со всё ещё дрожащей возле уха ладонью прокричал слово «что» и каждый раз всё громче и громче:

     – Что? что?! что?!! Песни??!!

     И тут я почувствовал, что он уже еле сдерживается, чтобы меня не ударить.

     Я втянул голову в плечи и, лепеча «Варлам Тихонович... Варлам Тихонович...», стал от него пятиться.

     А он рывком распахнул дверь и как-то истерически закричал:

     – Только через Союз писателей!!! Только через Союз писателей!!!

     Миновав коридор, мы выскочили на лестничную клетку. Он – чуть ли меня не подталкивая и кандыбая, все продолжая выкрикивать «Только через Союз писателей!!! Только через Союз писателей!!!», а я – чуть ли не прикрыв голову руками и все продолжая лепетать «Варлам Тихонович... Варлам Тихонович...»

     Бросившись из подъезда вон, я поплёлся к троллейбусной остановке. Возле входа в продовольственный шевелили мозгами алкаши. По улице Горького, всё прибывая и прибывая из подземных переходов, валила толпа...

     А там, наверху, где-то в стороне, среди тараканов и клопов (наверно, когда мы выскакивали, снова в каждой щели затаили дыхание), остался тянуть лямку и умирать удивительный поэт и последний российский мастер короткого рассказа.


     1974-1987


     Из мемуаров «На прощанье – ни звука...», журнал «Литературная учеба» №3, 2010, сетевая версия на сайте журнала http://www.lych.ru/online/index.php/0ainmenu-65/50--32010/591--l-r-


Анатолий Григорьевич Михайлов (род. 1940), магаданский  поэт, бард, прозаик


_________________________
_____________


Олег Михайлов

В круге девятом


     Благословляю тебя, тюрьма, что ты была в моей жизни» (А.Солженицын); «Даже часу не надо быть человеку в лагере» (В.Шаламов).


1.


     В 1966 году в издательстве «Советский писатель» мне предложили рукопись какого-то Шаламова, очевидно, надеясь, что я её зарублю. Это были и сегодня не оценённые по заслугам «Очерки преступного мира». Прочитав их, я написал восторженную рецензию, которая, увы, никак не помогла изданию. Слишком «неудобной», даже для продолжавшейся по инерции «оттепели» была эта страшная картина преисподней уголовного мира, с которым Шаламов вёл неотступную войну. Тогда же завязались наши добрые отношения с этим писателем, без которого я не мыслю русскую литературу XX столетия.

     Насколько мог, я пытался «легализовать» Шаламова-прозаика; его стихи уже выходили, хоть и обкусанные бдительными редакторами. Договорился с критиком В.Чалмаевым отвезти «Очерки преступного мира» в «Наш современник», полагая, что главный редактор С.Викулов, уже как земляк Шаламова, вологжанин, напечатает их. Написал об этом Шаламову и получил коротенький ответ:

     «Дорогой Олег Николаевич.

     Спасибо за Ваши заботы. Приезжайте с Чалмаевым (или как Вам будет удобно) в любой день утром (до 12-ти), и я дам для «Нашего современника» рукопись «Очерков преступного мира». И стихи.

     С уважением В.Шаламов.

     Несмотря на мою глухоту, я думаю, что, если мне удастся разобрать, кто говорит – мы сумеем сговориться о свидании».

     Однако и на этот раз ничего путного не получилось. Рукопись, которую я привёз в редакцию, отвергли. Я понял, что натыкаюсь на стену. Единственное, что оставалось – при случае напоминать о Шаламове, даже если приходилось выдавать желаемое за действительное. Так, в вышедшей в 1967 году в издательстве «Знание» брошюре «Любят ли ваши дети поэзию?» я не только дважды уважительно процитировал шаламовские стихи, но и написал заведомую неправду о судьбе злополучных «Очерков».

     Поводом послужило стихотворение популярного тогда поэта Эдуарда Асадова, в котором девушка-«трусиха» легко расправляется с двумя уголовниками, в то время как её спутник «со спортивною фигурой» откровенно «дрейфит». Мне такой поворот показался безусловно фальшивым, и я разразился филиппикой:

     «Уголовный мир именно поэтому особенно опасен, что в нём действуют волчьи законы беспощадного отношения сильного к слабому, круговой поруки, кровавой мести. Недавно мне довелось рецензировать в рукописи книгу писателя В.Шаламова «Очерки преступного мира», которая должна выйти в одном из издательств. Книга эта должна стать обязательным чтением для родителей, ибо в ней очень ярко показано, каким страшным, античеловеческим существом является матёрый рецидивист. Очерки В.Шаламова будят ответственность и вооружают общество в борьбе за искоренение преступности, так как показывают истинное лицо уголовника».

     Шаламов слишком хорошо знал преступный мир, так как прошёл все девять кругов гулаговского ада.


2.


     Он был высок, худ, длиннорук, с круглой головой и неправильными чертами скуловатого лица, изрезанного глубокими складками-бороздами. И на лице этом – яркие синие глаза, словно вспыхивавшие при разговоре, когда разговор приобретал интересный для него поворот.

     Кисти рук у него были очень сильные – кисти, прикипевшие к тачке, хотя сами руки всё время странно двигались, вращались в плечевых суставах. Ему выбили эти суставы при допросах, так же, как повредили и вестибулярный аппарат: всякий раз, садясь, особенно если стул или кресло были низкими, он на мгновение терял сознание, эквилибр, ощущение пространства и не сразу мог в нём найти себя.

     В разговоре произносил слова отрывисто и даже отворачивал от собеседника лицо – не привычка ли после допросов? Говорил несколько в нос.

     Думаю, что как прозаик он был всё-таки много выше, чем поэт, хотя стихи его отмечены несомненным и оригинальным даром, и звукописью, и силой мысли. Ведь именно в прозе высказал он самое важное: о небеспредельности человеческих сил в столкновении с теми испытаниями, совершенно не предсказуемыми и не возможными, скажем, для века девятнадцатого, какие выпали на долю сотен тысяч людей. Силы зла, утверждал Шаламов, при известных обстоятельствах, способны сломить и разрушить в любом человеке всё. Ибо возможности человека конечны, а зло может быть бесконечным, всемогущим, беспредельным.

     И там, в эпицентре зла человек – заживо или нет – гибнет.

     Помню, как в ответ на мои восторги по поводу солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича» Шаламов положил мне на плечо свою большую вздрагивающую кисть со словами:

     – Ах, Олег Николаевич! Ещё один лакировщик появился в советской литературе...

     Он имел право сказать так.


3.


     Конечно, брошюрка моя о поэзии была элементарной, не вдавалась в тонкости стиха и адресована была «просто читателю». Я послал её Шаламову вместе с рецензией эмигрантского поэта и критика Георгия Адамовича на его книжку стихов «Дорога и судьба», напечатанной в парижской «Русской мысли». В зарубежье уже гремели шаламовские «Колымские рассказы», и Адамович так и назвал свой отзыв: «Стихи автора «Колымских рассказов». К тому времени в редакции «Литгазеты» лежала и моя рецензия – «По самой сути бытия». Но главный редактор А.Б. Чаковский всё тормозил её.

     22 декабря 1967 года Шаламов отвечал:

     «Дорогой Олег Николаевич.

     Сердечно Вас благодарю за Вашу книгу. Книга разумна, полезна и серьёзна. Несколько универсальна, пожалуй. О стихах написано необычайно мало. Асеев, Маяковский писали ведь вовсе не о стихах. Благодарю за страницы 25, 55, 74. Особенно тронут упоминанием «Очерков преступного мира». А как мне получить копию Вашей рецензии на «Дорогу и судьбу»? Нельзя ли её столкнуть в бурные волны самотёка?

     От всей души благодарю Вас за рецензию Адамовича.

     Ваш В.Шаламов».

     Наконец появилась – вопреки всем тормозам – и моя рецензия в «Литгазете». Она была не в пример скромнее и скованнее отзыва Георгия Адамовича. Приходилось говорить полунамёками, осторожно обходя «лагерный опыт» автора там, где парижский поэт, напротив, обращал на него внимание, останавливался и «заострял»:

     «Сборник стихов Шаламова, – духовно своеобразных и по своему значительных, не похожих на большинство теперешних стихов, в особенности стихов советских, – стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии автора. Стихи вполне заслужили бы такого разбора, и, вероятно, для самого Шаламова подобное отношение к его творчеству было бы единственно приемлемо. Но досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от «колымского» подхода к его поэзии. Невольно задаёшь себе вопрос: может быть, хотя бы в главнейшем, сухость и суровость этих стихов есть неизбежное последствие лагерного одиночества, одиноких, ночных раздумий о той «дороге и судьбе», которая порой выпадает на долю человека? Может быть, именно в результате этих раздумий бесследно развеялись в сознании Шаламова иллюзии, столь часто оказывающиеся сущностью и стержнем лирики, может быть, при иной участи Шаламов был бы и поэтом иным? Но догадки остаются догадками, и достоверного ответа на них у нас нет».

     Мне же поневоле приходилось переводить всё в иную, «оптимистическую» плоскость:

     «Поэта Варлама Шаламова читатель знает плохо. Прозаика – и того хуже. Между тем благодаря нравственной наполненности, серьёзности содержания, выверенности слова и насыщенности жизненным трудным опытом – благодаря всему этому произведения Шаламова обладают в избытке той «учительной» силой, которая драгоценна всегда, а в наши дни, когда так много говорится о духовном формировании человека, в особенности» и т.д.

     2 февраля 1968 года я получил от Шаламова развёрнутое послание, где он выразил ясно и твёрдо своё кредо – кредо гражданина и художника.

     «Дорогой Олег Николаевич, – писал он. – Благодарю Вас за рецензию в «Литературной газете». Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: «автор готов махнуть рукой на всё былое». Я вижу в моём прошлом и свою силу, и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой – стихи тогда бы не писались. Все это – не в укор, не в упрёк Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И – раскованна. Сборник стихов – не роман, который можно пролистать за ночь. В «Дороге и судьбе» есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу.

     Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в «Огниве» и в «Шелесте листьев») «Аввакум», «Песня», «Атомная поэма» («Хрустели кости у кустов»), «Стихи в честь сосны» – это куски, обломки моих маленьких поэм. В «Песне», например, пропущена целая глава, важнейшая: «Я много лет дробил каменья Не гневным ямбом, а кайлом», в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб ещё больше, а «Гомер», «Седьмая поэма» и к порогу сборника не подошли.

     Нарушением единого потока сборника было включение стихов, написанных в трудных условиях на Колыме в 1949 и 1950 году и выбранных из множества стихов тех лет: «Чучело», «Притча о вписанном круге» и некоторые ещё. Но лучше было включить при всем их многословии и шероховатости, как след судьбы, как след настроений тех лет, как доказательство себе самому, как трудно было на Колыме складывать буквы в слова. В своё время Пастернакбыл против «Чучела» и понял всё только при личной встрече.

     В сборнике есть два «прозаических» стихотворения – «Прямой наводкой» и «Гарибальди». Эти стихи заменили снятые стихи о Цветаевой.

     Я написал более тысячи стихотворений. А сколько напечатал? 200? 300? – отнюдь не лучших. Я пишу всю жизнь. Дважды уничтожали мои архивы. Утрачено несколько сот стихотворений, тексты давно мной забыты. Некоторые присылают мне только теперь. Утрачено и несколько десятков рассказов, а напечатано в тридцатые годы лишь четыре. Сохранилась лишь часть (большая) колымских стихов – в своё время вывезенных на самолёте и вручённых мне в 1953 году. Эти «Колымские тетради» (стихи 1937 – 1956 годов), числом шесть, составляют более шестисот стихотворений. Часть из них вошла в сборники, в публикации «Юности».

     Таким образом, в «Дороге и судьбе» – лучшие стихи – это стихи двадцати- и пятнадцатилетней давности. Я приехал в 1956 году после реабилитации с мешком стихов и прозы за спиной. Около ста стихотворений было взято журналами – каждый брал помаленьку. И я рассчитывал, что до славы остался месяц. Но начался венгерский мятеж, и сразу стало /ясно/, что ничего моего опубликовано не будет. Так продолжается и по сей день. Мне удаётся печатать по несколько стихотворений в год – самых для меня не интересных, участвовать в «Днях поэзии», выпустить за 10 лет три сборника по два-три листа – с усечением и купюрами.

     Я смею надеяться, что «Колымские тетради» – это страница русской поэзии, которую никто другой не напишет, кроме меня.

     Теперь о поэзии мысли. Мне представляется крайне важным эмоциональная сторона дела, чувство, оттенок чувства, которые исследуются стихом и только стихом в пограничной области между чувством и мыслью, составляющим суть, на мой взгляд, творческого процесса. Ведь творческий процесс больше отбрасывание, чем поиск. Мне кажется также крайне важной звуковая организация стиха, ритмическая его конструкция. И о том, и о другом я не забываю никогда. Только это не аллитерации типа «мир – мор», которые и Цветаеву-то портили, уводили её от главного – преодоления препятствий, воздвигнутых поэтессой перед самой собой, иногда выглядело героически, истерически-героически. Эпигонов цветаевских эти «поиски» задушили. У эпигонов Цветаевой это было бреньчаньем (в отличие от бряцания Цветаевой), бреньчаньем оружием весьма примитивным, простейшим оружием из огромнейшего поэтического арсенала.

     Для меня эта сторона дела становится предметом постоянной заботы. Чтоб не искать примеров далеко – вот стихотворение «Лицо», которое нравится Вам и которое вы считаете «программным» для меня. Ведь в этом стихотворении всё насквозь прорифмовано, ассоциировано. Без внимания к этой стороне дела у меня нет стихов. Мне кажется даже, что любой поэт в любом стихотворении всегда ставит малую или большую, но чисто «техническую» задачу – и разрешает её. Эти задачи могут быть разнообразные: новая тема, рифма, мысль, размер, ритм... Всегда хочется вставить в строку какое-нибудь многосложное слово, прозаическое до демонстративности.

     Но я горжусь и тем, что звуковая организация стиха, звуковая опора строфы в моих стихах существует как бы позади мысли, внутри мысли. При проверке строка оказывается более совершенной, чем казалось на первый взгляд, и это должно дать читателю дополнительную радость, ту самую радость точного слова, которая важней всего для человека, работающего над стихом, над словом. Стихи – это всеобщий язык – потому нет дела, факта, события, идеи, которую нельзя было бы применить в стихах. Стихами можно сказать (а главное – найти!) многое, чего не найдешь прозой. Поэт, который заранее знает, что он хочет выразить в своем стихотворении, – это не поэт, а баснописец. На свете есть тысяча правд, но в искусстве есть только одна правда – правда таланта. Вот и всё. Спасибо Вам большое.

     Остаётся ещё сказать, что у меня нет равнодушной пушкинской природы (она была ещё у Пастернака) и что пейзажная лирика – лучший род поэзии гражданской. Называя моих учителей, Вы, ей-богу, ошибаетесь, так же, как и Адамович. Вся русская лирика начала века – вместе – Анненский и Блок, Мандельштам и Цветаева, Пастернак, а также десяток имён ниже этих, которые искали, нашли и могли бы составить славу поэзии любой страны. Вершина же русской поэзии – Тютчев. Поэт для поэтов – но жизнь. И пока нет своего языка – нет поэта. Вопрос новизны, вопрос творческой интонации – главнейший в поэзии, как и в искусстве вообще. Поэтическая интонация – это не стиль, но и не то объяснение, которое даётся в литературоведческих словарях, авторы которых привыкли иметь дело с прозой. Поэтическая интонация гораздо шире, глубже, особенней, тоньше, сильнее наконец – от любимых рифм до любимых мыслей.

     Сердечный Вам привет.


     Ваш В.Шаламов.


     Ещё решил дописать для Вас страничку о прозаических моих опытах, о судьбе русской прозы.

     История русской прозы XIX века мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых стоял Пушкин. Пушкинская формула была заменена постепенно описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни.

     В этом разрушении пушкинского начала сыграли большую роль два человека – Белинский и Лев Толстой. Белинский, который всем твердил, что стихи можно объяснить прозой. Похвалы Белинского были троянским конём, завезённым в пушкинский мир, в пушкинский лагерь. Лев Толстой был вершиной практики описательного, нравоучительного романа, чуждого пушкинской мысли о жизни, пушкинской фразе. Лев Толстой клялся в верности Пушкину («Гости съезжались на дачу»), но это было суесловием. Ни в своей практике, ни в своем словаре, ни в своих литературных идеях ничего не было более чуждого Пушкину, чем Лев Толстой. Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учёбу у автора моралистических рассказов.

     Но я хотел бы повести разговор вне моральной оценки деятельности Толстого, которая, на мой взгляд, привела и не могла не привести к большой крови. Его художественный метод, его советы писателям, его лукавый пример с тремя дневниками – для всех, для Черткова и для самого себя – осуждение Шекспира и похвалы Семёнову, его записные книжки 200 вариантов цвета глаз Катюши Масловой – всё это до такой степени удивительно для писателя.

     Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнениям. Проза Белого и Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям – немецким и советским – чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных судьбах, о выдуманных людях раздражает любого читателя. А прозаики притворяются, давая людям из своих романов действительные имена, и думают, что спасут положение, что им не нужно будет переучиваться.

     Только правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла в искусстве, без документа нет литературы. Даже современного театра нет без документа.

     Но дело не только в документе. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза, в своей лаконичности, теплоте тона отбрасывающая все и всяческие побрякушки, есть возвращение через сто лет к пушкинскому знамени. Обогащённая опытом Хиросим, Освенцимов и Северлагов русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой напоминал в своей речи Достоевский.

     Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом, пушкинском направлении.

     Ваш В.Шаламов».


      Увы, сегодняшняя художественная литература, сегодняшняя проза с её постмодернистской низкопробностью, с её глюками и люками в разное неведомое, к сожалению, этот стратегический прогноз Шаламова не подтверждает.


4.


     В начале 70-х я увлечённо работал над очерком «Величие и падение одесской школы». Меня привлёк феномен группы молодых литераторов, живших в Одессе и оказавшихся после гражданской войны в Москве: Юрия Олеши, Валентина Катаева, Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Эдуарда Багрицкого, Исаака Бабеля и некоторых других. Всё они были, без всякого сомнения, людьми литературно очень одарёнными, но имевшими, на мой взгляд, весьма шаткие нравственные устои. Впрочем, своя положительная программа у них имелась: в романтических или даже героических тонах воспевались те, кого бы мы назвали сегодня «криминальным элементом».

     «В романтическом ореоле, – писал я тогда, – являют они живую пирамиду – от талантливого тунеядца, фантазёра и бытового скандалиста Кавалерова («Зависть» Ю.Олеши) к мошенникам по случаю – главбуху Прохорову и кассиру Ванечке («Растратчики» В.Катаева), далее – к профессиональному «симпатичному жулику» Остапу Бендеру («Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок»), над которыми недосягаемо высится фигура бандита Бенциона Крика («Одесские рассказы» И.Бабеля). С другой стороны, эти писатели были воинствующими атеистами, стремившимися как можно больнее обидеть и оскорбить верующего, православного человека».

     Очерк должен был появиться в журнале «Наш современник». По командировке этого журнала я ездил в Одессу, читал в тамошнем спецхране подшивки периодики революционных лет, переписывал «православные» и «белогвардейские» стихи В.Катаева и Э.Багрицкого. Главный редактор «Нашего современника», ознакомившись с очерком, озабоченно сказал:

     – А вы не боитесь, что вас, так, за эту статью будут бить?..

     Автор по молодости не боялся, хотя опасность исходила от неколебимых в литературе (если глядеть через очки того времени) авторитетов.

     Совсем по-другому отнёсся к замыслу написать об «Одесской школе» Варлам Тихонович. Его, заслуженного зека, очень волновала романтизация «уголовного элемента» в советской литературе (преимущественно 20-х годов). В своих «Очерках преступного мира» Шаламов посвятил этой теме специальную главку – «Об одной ошибке художественной литературы». В ответ на мою просьбу разрешить процитировать в «Одесской школе» отрывок из этой главы (оставшейся, как и вся работа, тогда в рукописи), он писал мне в мае 1972 года:

     «Дорогой Олег Николаевич!

     С удовольствием разрешаю Вам использовать мои работы, как Вы хотите – в любых пределах и формах. Это – ответ по пункту «а». По пункту «б» «страничку из «Очерков преступного мира» прилагаю. Эта ли?»

     Есть смысл, мне кажется, эту «страничку» привести.

     «В двадцатые годы, – писал Шаламов, – литературу нашу охватила мода на налётчиков. Беня Крик из «Одесских рассказов» и пьесы «Закат» Бабеля, «Вор» Леонова, «Ванька Каин» и «Сонька Городушница» Алексея Кручёных, «Вор» и «Мотька Малхамувес» Сельвинского, «Васька Свист в переплёте» В.Инбер, «Конец хазы» Каверина, налётчик Филипп из «Интервенции» Славина, наконец – фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова – кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику.

     На эстраде Леонид Утёсов получил всесоюзную аудиторию блатной песенкой «С одесского кичмана»...


     С одесского кичмана

     Бежали два уркана...


     Утесову откликался многоголосый рёв подражателей, последователей, соревнователей, отражателей, продолжателей, эпигонов:


     ...Ты зашухерила

     Всю нашу малину...


     и так далее.

     Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за «свежую струю» в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также всеми неупомянутыми авторами произведений на подобную тему, эти произведения имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред.

     Дальше пошло ещё хуже. Наступила длительная полоса увлечения пресловутой «перековкой», той самой перековкой, над которой блатные смеялись и не устают смеяться по сей день. Открывались Болшевские и Люберецкие коммуны. Сто двадцать писателей написали «коллективную» книгу о Беломорско-Балтийском канале. Книга эта издана в макете, чрезвычайно похожем на иллюстрированное Евангелие. Одна из притч «История моей жизни» написана М.Зощенко и всегда включалась в сборники его сочинений.

     Литературным венцом этого периода явились погодинские «Аристократы», где драматург в тысячный раз повторил старую ошибку, не дав себе труда сколько-нибудь серьёзно подумать над теми живыми людьми, которые сами в жизни разыграли несложный спектакль перед глазами наивного писателя.

     Много выпущено книг, кинофильмов, поставлено пьес на темы уголовного мира. Увы!

     Преступный мир с гутенберговских времён и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и читателей. Бравшиеся за эту тему писатели разрешали эту серьёзнейшую тему легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая её в романтическую маску и тем самым укрепляя у читателя вовсе ложное представление об этом коварном, отвратительном мире, не имеющем в себе ничего человеческого. Возня с различными «перековками» создала передышку для многих тысяч воров-профессионалов, спасла блатарей».


     В своём письме Шаламов добавляет:


     «Есть ещё и «с» – дополнение, возможно, полезное для Вашей работы.

     «Одесская школа» – это блеф литературный, очень дорого обошедшийся советскому читателю.

     «Дополнение» возникло потому, что моя работа написана крайне сжато, конспективно. Сказать надо было так много, что как ни важна эта тема – а она очень важна, бесконечно важна – не было и нет времени на расширение аргументации, примеры и прочее.

     Но и сейчас – через пятнадцать лет после записи «Очерков преступного мира» – всё остаётся по-прежнему, ни капли правды не проникло по блатному делу ни в литературу, ни на сцену.

     Казалось бы, – что страшного в развенчании блатного мира? Недавно появились «Записки серого волка» – очередная «туфта» по этому важному вопросу. Не говоря уж о крайней претенциозности стиля, отвечает на этот вопрос не тот, кому надо отвечать. «Серый волк» – бандит, а не вор («волжский грузчик» – такая кличка для него в блатном мире припасена). «Серый волк» боится воров и врёт, что их нет. Берётся судить по вопросам, по которым не имеет права судить, судит вместе с «Москвой», вместе с «Литгазетой». Это – очередной опус шейнинского толка, наш век – век документа. Появляется автобиография бандита. До воровского царства ещё очень далеко. Но это всё попутно, а «с» – дополнение может выглядеть так:

     О Бабеле можно сказать и больше. Кроме «Одесских рассказов» с Беней Криком, имевших огромный читательский успех, есть у Бабеля пьеса «Закат», шедшая в Художественном театре (2-м?), выросшая тоже на шуме блатной романтики «Одесских рассказов». «Закат» пользовался большим успехом, трактовался печатно как новый «Король Лир».

     Совсем недавно кинорежиссёр Швейцер окунулся в блатную шекспириану, поставив «Золотого телёнка» – программную вещь «одесской школы» – по схеме «Гамлета», с монологами о суетности жизни, с шутом Паниковским и могилой шута. Если биндюжник Мендель Крик – это король Лир, то Остап Бендер – Юрского – Гамлет, не меньше.

     Эллий-Карл Сельвинский, как он себя именовал в те годы для сборника «Мена всех» – каламбур, задуманный в поддержку ямбам Ильфа и Петрова в Вороньей слободке – дал свой фотопортрет в жабо из лебяжьих перьев. Близ портрета было стихотворение «Вор», вошедшее потом во все хрестоматии двадцатых годов и во все сборники стихотворений Эллия-Карла Сельвинского:


     Вышел на арапа. Канает буржуй.

     А по пузу — золотой бампер...


     И конец:


     ...Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть.

     Адью до следующего раза.


     Неумелое управление блатной лексикой не было никем замечено. На Колыме я читал ворам это стихотворение – для опыта – они отмахивались со злобой – да и верно – не для них ведь оно было написано.

     Второе широко известное стихотворение Сельвинского на блатную тему – это «Мотька Малхамувес» – всякий раз с разъяснением, что «Малхамувес» – это Ангел смерти – таких кличек у блатных нет, там всё попроще, не так пышно. Это – остросюжетный рассказ об ограблении магазина, с блатной лексикой, более точной, чем в первом, «Воре», почерпнутой на этот раз из какого-нибудь официального пособия по «блатной музыке», где нет таких промашек, как «Вышел на арапа»:


     Красные краги. Галифе из бархата,

     Где-то за локтями шахматный пиджак


     и т.д.


     Сюжетный опус «Мотька Малхамувес» пользовался большим успехом. Входил во все сборники Сельвинского.

     Вера Михайловна Инбер не хотела отстать от своих товарищей – конструктивистов в разработке этой эффектной темы. Но в отличие от прямой героизации «Вора» и «Мотьки Малхамувеса», блатная поэма В.М. Инбер имела нравоучительный конец с героем милиционером, смертью преступника под пулями власти в перестрелке. Главная же преступница, организовавшая ограбление, подбившая порчака на ограбление, скрывалась. Милиционер говорит своему начальнику:


     Дело его слабо.

     Я же, хотя цел,

     Виновен в том, что бабы

     Я не предусмотрел.

     И конец:


     Ты, видать, таков,

     Вырезать стекло алмазом

     Пара пустяков  –


     Так говорит перед смертью Васька, герой большой поэмы «Васька Свист в переплёте».

     У того же автора (В.М. Инбер) есть большое количество «уголовных» стихотворений, входивших во все сборники поэта в те годы, и немалое количество романсов той же тематики.

     Отдал дань «перековке» и М.Зощенко, написав скучную документальную повесть «История одной жизни» об исправлении международного фармазона на канале. Даже губы скривить в улыбке не захотел – только восхищался и удивлялся, обводя чернилами бурную жизнь нового Бенвенуто Челлини. Пришвин в «Осударевой дороге» по уши в перековке. Все вещи Шейнина – спекуляция, особенно удивительная для следователя. Впрочем, Шейнин был следователем не по блатным делам. Количество примеров, разумеется, может быть умножено во сто крат.

     Я хотел бы напечатать «Очерки преступного мира» в любом журнале – специальном, ведомственном, провинциальном и т.д. Казалось – почему бы издательству бояться решения этой важнейшей темы? Боятся нарушить – не традицию, а душевный покой, свой и начальства.

     Желаю Вам всякого добра.

     С глубоким уважением


     В.Шаламов».


     Очерк «Величие и падение «Одесской школы» – с обширными цитациями из Шаламова – я подготовил для книги «Верность» в издательстве «Современник». Но директор и главный редактор убоялись опубликовать её в первозданном виде, и пришлось срастить два очерка – «Верность» (эту статью я напечатал В N 1 журнала «Наш современник» за 1974 год) и «Одесскую школу» – в некий полукастрированный вариант под заглавием «В исканиях гуманизма». Однако и в этом виде это была если и не бомба, то бомбочка.

     Когда я пришёл в книжный магазин на улице Черняховского и спросил книгу «Верность», мне ответили: «Вы знаете, её у нас нет. Вчера приехал автор и скупил все экземпляры...»

     Из героев моей «Одесской школы» тогда был жив только Валентин Петрович Катаев. Его, разумеется, должно было возмутить многое в моём очерке. Например, высказывание Бунина, тогда у нас не известное: «Был В.Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки».

Поэтому нетрудно было догадаться, кто был «автором», скупившим книгу.

     А «Верность» с благодарностью я послал в дар Варламу Тихоновичу и получил от него отдарок – третью книгу стихов «Московские облака».


5.


     Довольно долгое время я был автором «Краткой литературной энциклопедии», написал туда о Бунине, Блоке, Андрее Белом, Гиппиус, Шмелёве, подготовил и обширные статьи – «Русская литература XX века», «Русская советская литература» (эта статья была сильно испорчена, и я поставил под ней псевдоним – Д.Н. Агарков – фамилия матери моего друга Д.Н.Ляликова), «Русская эмигрантская литература» (снята на стадии сверки по требованию Главлита) и т.д. И, конечно, хотел написать о Шаламове, о чём и сообщил ему. 20 апреля 1972 года он отвечал:


     «Дорогой Олег Николаевич.

     Я очень рад, что именно Вы будете писать обо мне для «Литературной энциклопедии». Отвечаю на Ваши вопросы. Я родился 18 июня 1907 года в городе Вологде. Список вышедших книг (стихотворных сборников) невелик:

     1. «Огниво» –1961, г. Москва, Изд. «Советский писатель».

     2. «Шелест листьев» – 1964. То же издательство.

     3. «Дорога и судьба». 1967. То же издательство.

     4. «Московские облака» – выходят в «Советском писателе» в июле нынешнего 1972 года – так мне обещали в издательстве.

     Сборников прозы у меня нет, хотя меня хорошо печатали «до»: рассказы «Три смерти доктора Аустино», в N 1 «Октября» за 1936 г. «Возвращение» в журнале «Вокруг света», N 12 за 1936 г. «Пава и древо» – в «Литературном современнике», N 3 за 1937 г. Очерк «Картофель» был напечатан в «Колхознике» М.Горького, в N 9 1935 г. «Мастер, переделывающий природу» (о Мичурине) – в журнале «Прожектор», N 8 1934 г.

     Недавно я просмотрел мои старые вещи. Рассказов там просто нет в том понимании жанра, какого я держусь сейчас. Там и нравственные требования были иные, и внутренний толчок иной, и техническое вооружение отличалось от нынешнего.

     «После» был напечатан только «Стланик» – один из серии «Колымских рассказов» – в журнале «Сельская молодёжь» – N 3 за 1965 г. «Вопросы литературы» напечатали мою статью «Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате».

      Первые стихи я напечатал в возрасте 50 лет, хотя писал стихи с детства, в журнале «Знамя» в 1957 году (N 5) – цикл «Стихи о Севере». С этого времени печатаю стихи постоянно – в журналах «Москва», «Знамя», альманахах «День поэзии». Главный же журнал, где я постоянно печатаю стихи, – это «Юность». Б.Н. Полевой и редакция дали мне возможность, несмотря на запоздание, определить своё поэтическое лицо.

     На все мои стихотворные сборники было много рецензий и откликов. Наиболее мне дороги рецензия Слуцкого на «Огниво» – «Огниво высекает огонь» («Литературная газета», N 5, Х.1961 г.), Ваш разбор «По самой сути бытия» в «Литературной газете». Были рецензии Г.Красухина в «Сибирских огнях» (N 1 за 1969 г.) и Э.Калмановского в «Звезде» (N 2, 1965), где были попытки угадать кое-что в моих стихах.

В шестьдесят лет остаётся немного вещей, которыми по-настоящему дорожишь. Как я ни спешил – а я очень спешил использовать запас и нравственных сил, и таланта, – я не сделал и тысячной части того, что хотел. И в стихах, и в прозе.

     В стихах мне казалось, что я вышел на какие-то важные рубежи пейзажной лирики русской поэзии XX века во всей её технической и духовной оснащённости. Что я нащупал почти предел эмоциональности, уплотнённости стихотворной строки при сохранении звуковой опоры канонического русского стиха, чьи возможности – безграничны.

     В прозе я считаю себя наследником пушкинской традиции, пушкинской фразы с её лаконизмом и точностью. Сближение документа с художественной тканью – вот путь русской прозы XX века – века Хиросимы и концлагерей, века войн и революций.

     Поэзия и проза взаимно пересекаются в моих вещах, едины, но не внешним, а внутренним единством.

     Голова моя свежа, как и пятьдесят лет назад, и перо моё в полном порядке.

     С глубочайшим уважением


     В.Шаламов

       На любой Ваш вопрос я готов ответить незамедлительно».


     К сожалению, очень скоро я потерпел поломку в личной жизни и на какой-то срок мне было не до «литературы».

     Статью о Шаламове для «Литературной энциклопедии» написал другой человек.


     Статья из газеты «Литературная Россия», №10. 08.03.2002. Сетевая версия на сайте газеты http://www.litrossia.ru/archive/81/culture/1902.php


Олег Николаевич  Михайлов (род. 1932(1933?), литературный критик, прозаик


_________________________
_____________


Александр Морозов

Смерть Варлама Шаламова


     17 января 1982 года автор «Колымских рассказов» Варлам Тихонович ШАЛАМОВ скончался в доме-интернате для психохроников N 32, куда за три дня до смерти был насильственно перемещен из дома-интерната обычного типа.

     Весной 1978г. ШАЛАМОВ был помещен в дом-интернат для инвалидов и престарелых N 9 Тушинского р-на Москвы. Незадолго перед тем он лежал в невропатологическом отделении больницы, и соседи по квартире, ссылаясь на беспорядок, создаваемый ШАЛАМОВЫМ, требовали избавить их от него. В интернате ШАЛАМОВА поместили в шестиметровую палату на двоих. Ему тогда был 71 год.

     К весне 1980г. ШАЛАМОВ ослеп, наступило сильнейшее поражение речи. В это время его начал посещать А.А.МОРОЗОВ. Он пишет:


     Не с профессионально-врачебной точки зрения Варлам Тихонович выглядел так: он сразу узнал меня (мы не виделись около 12 лет), вспоминал обстоятельства нашего знакомства в доме Н.Я. Мандельштам, на вопросы же отвечал все, хотя и приходилось мучительно разбирать его речь, многократно переспрашивая. О самочувствии говорил неохотно: чувствует себя здесь прекрасно, кормят здесь хорошо, а что нужно – так это посещать. Но при этом он несколько раз упоминал о «ларьке», куда надо спешить до закрытия. Потом это прошло, но до конца осталось неприятие постельного белья, повязанное через шею вафельное полотенце и другие симптомы лагерного сдвига. Вообще мне показалось, что он чувствует себя здесь, как если бы он находился в лучшей тюрьме, откуда ни за что не хочет выходить. Так и было: ни на прогулку, ни в ванную комнату В.Т. невозможно было вывести. Любую перемену он воспринимал как ведущую к худшему.

     Лечение же требовало больницы. После неоднократных обращений к разным врачам (врачи были именно разные, и не забыть, как один, приглашенный из нужной невропатологической клиники, где он занимал должность заведующего отделением, повернул обратно от ворот Дома инвалидов, сказав, что посещение Шаламова повредит его репутации). Один врач, наконец, согласился помочь устроить В.Т. в больницу, если только он сам согласится на это. Иначе и быть не могло, но почти год прошел, пока В.Т. не сказал мне однажды, что он согласен... «Но только с вами», – добавил он. Тут подошла угроза другой «больницы», о чем будет рассказано, но пока я поделюсь историей со стихами.

     Он начал их диктовать в октябре 1980г., в первом же стихотворении описал обстановку в Доме инвалидов и сказал, что «мозг работает мой, как и раньше, мгновенно». Около тридцати стихотворений продиктовал он («продиктовал» – не то, конечно, слово), но о главном говорил, что это будет «Неизвестный солдат». Однако последнее было то, где «мы не самосожженцы и не Аввакумы» и «велика ль Земли забота, я и сам не знаю». В.Т. сам сказал на следующий раз, что это его последнее стихотворение вообще, и попросил сделать подборку из уже имеющихся под названием «Неизвестный солдат» и отнести это в «Знамя», потом в «Юность». Ни там, ни здесь не принимали завещания Шаламова. В «Юности» было напечатано что-то из его прежних стихов, про эти же заведующий отделом поэзии заявил, что они, конечно же, распад.

     Мне эти стихи казались замечательными, каких В.Т. еще не писал, и после тяжелых сомнений, желая, чтобы они были услышаны еще при его жизни, я решился переслать их за границу, где они и были напечатаны в журнале «Вестник русского христианского движения» (N 133). В.Т. узнал об этом от меня и принял, хотя переживал по-настоящему публикации только здесь, августовскую «Юность» с его стихами оставил у себя и заставлял каждый раз читать ему вслух.

     Кстати, о премии, данной ему французским Пен-клубом, которая тоже, наверно, повлияла на его конечную судьбу. В.Т. ее требовал, имея в виду, вероятно, какой-то жест ее получения. Когда же я заговорил о возможных деньгах, какое было бы его распоряжение, он равнодушно заявил: «Государству – так все делают».

     С весны 1981г. В.Т. вместе со мной стали посещать еще Лена Хинкис и – с лета – Таня Уманская (внучка того Уманского, про которого рассказ «Вейсманист»). С этого времени мы взяли весь уход за В.Т. на себя: приносили и меняли одежду, мыли в комнате и т.д. Вокруг В.Т. обстановка была неважной: ему ставили миску, обыкновенно почему-то без ложки, но плохо было с водой – кран отключали, а подносить не трудились, и В.Т. иногда громко кричал на всю больницу. Среди персонала считалось, что к нему подходить опасно – может чем-нибудь бросить, ударить. Речь шла о прикованном к месту, незрячем человеке. Впрочем, до туалета В.Т. добирался сам, цепляясь за стенку, сам ложился и вставал. Выглядел он предельно истощенным. Врач сказал: «Полный авитаминоз», хотя ел В.Т. при нас много. Но при этом телесно («соматически») он был здоров, и при нас перенес в несколько дней тяжелое простудное заболевание с высокой температурой. Врачебной помощи фактически не было, если не считать вкалывания аминазина (сведения противоречивы). От Литфонда его иногда навещали официальные представители, но раз он плохо принял двух явившихся дам, может быть, почувствовав, что они брезгают пожать ему руку. Зато повестки на разные профсоюзные собрания и газета «Московский литератор» поступали регулярно, и только раз, кружным путем, пришло настоящее письмо от одного поклонника со словами о «великом русском писателе» и пр. В письме, между прочим, приводились такие строки В.Т.:


     Должны же быть такие люди,

     Которым веришь каждый миг,

     Должны же быть такие Будды,

     Не только персонажи книг.


     Всех, кто приходил к В.Т. после меня, он встречал хорошо, благодарил, а еще раньше стал спрашивать у меня и потом у других: «Когда вы еще придете?», сам считая дни. Слухи, что он никого якобы не принимал и потому к нему никто не ходил, – неверны.

     В последних числах июля 1981г. ХИНКИС случайно узнала из разговора медсестер о принятом решении перевести ШАЛАМОВА в специализированный дом для психохроников. Главный врач интерната Б.Л.КАТАЕВ подтвердил, что решение принято, обосновав его, во-первых, диагнозом «старческое слабоумие», поставленным ШАЛАМОВУ на бывшей незадолго перед этим консультации, и, во-вторых, заключением санэпидемстанции об антисанитарном состоянии его палаты. КАТАЕВ сказал, что ШАЛАМОВ «социально опасен» и представляет угрозу для персонала, т.к. способен, например, опрокинуть тумбочку или бросить в медсестру кружкой. ХИНКИС напомнила КАТАЕВУ о недоброй репутации домов для психохроников. КАТАЕВ воскликнул:

     – Да что вы! Это совсем не так страшно.

     – Когда предполагается перевод?

     – Завтра-послезавтра.

     – Что же, не приди я сегодня, о переводе никто бы и не узнал?

     – Нет, почему же, мы собирались звонить в Союз писателей.

     ХИНКИС просила отсрочить перевод. КАТАЕВ поинтересовался, на какой срок («Хотя бы недели на три», – сказала ХИНКИС), но не ответил ни да, ни нет.

     ХИНКИС сразу пошла к директору интерната Ю.А.СЕЛЕЗНЕВУ, который забеспокоился, едва услышал имя ШАЛАМОВА.

     – Кто вы такая, – спросил он. ХИНКИС объяснила.

     – Вы что, считаете, что он действительно поэт?

     ХИНКИС сказала, что этому есть доказательства. Тут же СЕЛЕЗНЕВ обнаружил, что знает об этом и без доказательств, и даже осведомлен о самых недавних фактах, связанных с ШАЛАМОВЫМ. Он заявил, что вокруг ШАЛАМОВА «развели шум», «печатают его», «дали премию», «появляются какие-то юнцы с магнитофонами» и «уже звонил Евтушенко».

     – Чего вы хотите? – спросил он наконец.

     ХИНКИС призвала проявить гуманность и неформальный подход к судьбе ШАЛАМОВА.

     – Я бы рад подойти неформально, – сказал СЕЛЕЗНЕВ. – Мне лично все равно, останется Шаламов или будет переведен, но товарищи из ГБ этим уже заинтересовались.

     ХИНКИС спросила, кто проводил консультацию и нельзя ли попытаться пересмотреть диагноз. Оказалось, что слабоумным признали ШАЛАМОВА консультанты из психоневрологического диспансера N 17, курирующего дом-интернат, в штате которого нет своих психиатров. Окончился разговор невнятно выраженным согласием СЕЛЕЗНЕВА на попытку добиться переосвидетельствования ШАЛАМОВА.

     В ближайшие за этим дни удалось связаться с заведующей диспансером N 17, и ХИНКИС, неожиданно легко, по телефону, условилась с ней о повторной консультации. 14 августа ХИНКИС встретила у ворот интерната двоих консультантов и проводила их к главврачу. Тут же появилась старшая сестра и еще несколько лиц из персонала. Казалось, что о предстоящей консультации в интернате знали заранее, хотя в известность о дне и часе ХИНКИС никого не ставила. Все вместе поднялись к ШАЛАМОВУ. Он сидел на стуле, поглощенный питьем чая. ХИНКИС поздоровалась – ШАЛАМОВ ответил. Консультанты здороваться не стали. Помолчав, один из них, очевидно, старший, сказал:

     – Патологическая прожорливость.

     Молчание. Потом спросили у ШАЛАМОВА, какой нынче год. Шаламов сказал:

     – Отстаньте.

     Молчание. Спросили, почему на койке не видно постельного белья. На это ответила ХИНКИС, упомянув о лагерном прошлом ШАЛАМОВА. Молчание.

     – Ну, ладно, – сказал, наконец, старший, – будем описывать по статусу (что означало: больной недоступен контакту и заключение выносится на основании визуального наблюдения).

     – Так что же? – спросила ХИНКИС у консультантов уже в коридоре.

     – А ничего, – ответил старший, – это, конечно, слабоумие. Можете пригласить хоть сто психиатров, никто диагноз не изменит.

     Вся консультация продлилась несколько минут.

     Пытаясь все-таки изменить диагноз, обратились к главному психиатру Литфонда ДАШЕВСКОМУ. Он обещал посмотреть ШАЛАМОВА, но вскоре взял обещание назад, дав понять, что этот случай – вне медицинской компетенции. Врач, осмотревший ШАЛАМОВА частным образом, не считал, что его переход в «психохронику» оправдывается клинической картиной, однако соглашался заявить свое мнение не иначе как официальной и полномочной комиссии экспертов. В первой декаде сентября последовало заверение Союза писателей в том, что Союз берет на себя контроль над ситуацией и без ведома Союза ШАЛАМОВА никуда не переведут.

     ШАЛАМОВА перевели 14 января 1982 года. Но еще в октябре одна из почитательниц запросила в Мосгорсправке его адрес и получила листок с адресом дома-интерната для психохроников N 32. А после смерти ШАЛАМОВА по штампу в его паспорте узнали, что еще в конце июля 1981 года он был уже выписан из дома-интерната N 9.

     О самом переводе узнали так. ШАЛАМОВ давно просил ХИНКИС позвонить от его имени И.С.ИСАЕВУ, редактору, на помощь которого он рассчитывал, собираясь готовить книгу стихов к своему 75-летию. ХИНКИС позвонила как раз 14 января. ИСАЕВ разговаривал сухо, помощи не обещал и только под конец разговора сообщил новость:

     – Его уже перевели. Мне позвонила какая-то женщина.

     Этой женщиной была работник ЦГАЛИ И.П.СИРОТИНСКАЯ, которой, по ее словам, ШАЛАМОВ завещал свой литературный архив.

     17 января утром ХИНКИС приехала в дом-интернат для психохроников N 32. Дежурный врач сказал ей, что ШАЛАМОВ «очень тяжелый». Кто такой ШАЛАМОВ, врач не знал. В палате на восемь человек ШАЛАМОВ лежал и хрипел; врач предполагал пневмонию. Медсестра сказала:

     – Его такого и привезли. Вставать уже не мог.

     Никакого ухода за ним в эти дни не было. ШАЛАМОВ узнал пришедшую, обрадовался, но уже ничего не говорил. Он оставался в сознании почти до самого конца. Смерть наступила около шести часов вечера.

     Последняя запись в истории болезни ШАЛАМОВА:

     «Крайне бестолков, задаваемых вопросов не осмысливает. Пытался укусить врача».

     19 января в помещении секретариата СП обсуждался вопрос о похоронах ШАЛАМОВА. Представители Союза склоняли друзей покойного «похоронить его по-хорошему», т.е. перед кремацией выставить тело в ЦДЛ и провести гражданскую панихиду. Согласились и на церковные похороны, но тогда уже без панихиды в ЦДЛ и «чтобы не было речей». Поэт В.КОСТРОВ отлучился на полчаса и вернулся, окончательно уладив дело с секретарем правления СП Ю.ВЕРЧЕНКО. Союз обеспечивал автобусы и место на кладбище. Прощаясь, КОСТРОВ выразил удовлетворение тем, что «большой русский поэт будет похоронен достойным образом», и прибавил, что ни он сам, ни другие представители Союза писателей «по понятным причинам» присутствовать в церкви не смогут.

     21 января утром состоялось отпевание Варлама Тихоновича ШАЛАМОВА в церкви Николы в Кузнецах и затем похороны на Кунцевском кладбище. Присутствовало около 150 человек. А.МОРОЗОВ и Ф.СУЧКОВ прочитали стихи ШАЛАМОВА.


     Статья из неподцензурного бюллетеня «Хроника текущих событий», №64, 1982. Сетевая версия на сайте Полит.ру

http://www.polit.ru/article/2007/06/18/shalamov/


_________


     «Эти стихи продиктованы Варламом Тихоновичем Шаламовым (вернее, расслышаны от него) в октябре-ноябре 1980 г., в Доме для престарелых и инвалидов, где он теперь находится. Лишне говорить о его состоянии и положении там, оно узнается из стихов, да кроме того, одно имя автора «Колымских рассказов» способно вызвать представление об этой жизненной судьбе, где главное – ее понятность во взаимодействии со временем, а вернее и точнее, со вселенской катастрофой, произошедшей во времени на пространстве и живом теле России. Понятая так, эта судьба взята на себя ее носителем уже сознательно, как художником и ответчиком, и взята с пропуском во все личное. Сегодняшняя ее линия прочерчивается не менее круто. Слепой и с почти полностью пораженной речью, Варлам Тихонович Шаламов продолжает быть «один на один»...

     Чем бы ни объяснялось особое качество его новых стихов, их невероятная «компрессия» (отзыв медиков, не литературоведов, эти склонны говорить о «распаде», отказываясь их печатать), – читателей, верно, они не оставят равнодушными. Да и как забудешь теперь про верную Еву и про то, чём только может быть куплена (и искуплена) ее верность, как забудешь про Португалова, и по смерти шагающего по колымскому льду, и кого не охватит жуткий озноб перед встающим видением Царя Миноса в стране «авитаминоза» – стране, над которой этот царь мертвых царствовал уже тогда, когда ощупывал своими холодными руками тело Блока. А в завершающем стихотворении мы подходим с Шаламовым к тому порогу сознания, как итогу начатого в 1917 году, о котором другой ответчик своего времени сказал: «Мы живем, под собою не чуя страны»... У Шаламова то же довлеющее чувство перенесено на протяжении 8-ми строк с исходного для него конечного пространства в планетарное измерение, и та невозможная свобода, с которой «я» в этом и других стихотворениях переходит в «мы», причем это «мы» начинается с обитателей сего Дома, несчастных сих, несчастных нас, сама возможность такого перехода в наипростейшем и грозном виде – свойство Великого Духа, питающего Великую Поэзию.

А.М.»


________


От редакции: В. Т. Шаламову присуждена была французским Пэн-клубом в марте 1981 года «Премия Свободы».


     Александр Морозов, из послесловия к публикации цикла стихов Шаламова «Неизвестный солдат. Пятнадцать стихотворений». Опубликовано в журнале Вестник РХД, №133, 1981 год. Сетевая версия в библиотеке Imwerden

http://imwerden.de/pdf/shalamov_neizvestnyj_soldat_1981.pdf


Александр Анатольевич Морозов ((1932—2008), литературовед, мандельштамовед, примыкал к диссидентскому движению, ухаживал за Шаламовым в доме престарелых


_________________________
_____________
Майя Муравник

     В редакции готовилась к выходу книжечка стихов Варлама Шаламова «Лиловый мед». Первая в его жизни. Ради нее он приходил к нам с утра, как на работу, присаживался в уголке и в сотый раз вычитывал корректуру. Варлам Тихонович сильно заикался, плохо видел и, пригнувшись, водил носом по строчкам, вынюхивал каждую буковку. Ватного пальто и ушанки с болтающимися тесемками не снимал, хотя стоял жаркий июль. Еще не старый, он выглядел глубоким стариком, крупным, костлявым, с лицом до того иссеченным морщинами, что они казались ненастоящими.

     – П-постоянно б-болит г-голова, – говорил Варлам Тихонович. – Уши т-тоже. На п-приисках б-бригадиры были хуже зверей. Б-били по г-голове. Я ведь ископаемое, вроде к-колымского мамонта. Д-двадцать лет отбухал. Обидно, что т-такой высокий и м-мосластый. Эти в лагере умирают раньше. 3-закон физиологии. П-просто им т-требуется б-больше пищи. Мелкого мужичонку с-согнет в д-душу, а он все шевелится да еще норму т-тянет.

     В «Лиловом меде» не было никакой лагерной маяты – ни морозов под пятьдесят, ни окоченелых трупов с биркой наноге, ни зэков, про которых Шаламов писал: «...отходы с грязными изломанными телами полуживых людей, переставших быть людьми». А были только цветы, лиловый вереск и хрустальное журчание ручьев в великолепном стихотворном пастернаковском ключе. Пастернака Варлам Тихонович боготворил.


     Толпа гортензий и сирени

     И сельских ландышей наряд –

     Нигде ни капли смертной тени.

     И вся земля – цветущий сад.


     «Мед» – значит, должно быть сладко. Значит, и поэтика стройная, и мысли глубокие, и полная величия красота северной природы. Моя знакомая, близкий друг Шаламова, объяснила, что он специально такие стихи отобрал, хотя в столе у него, в синих тетрадках, масса лагерных стихов.

     – Варламу Тихоновичу ни к чему это публиковать, – сказала она. – Главное он уже сделал.

     Главное заключалось в том, что в соседней редакции прозы – соседняя дверь – уже три года ждала своей участи необъятная по объему, опыту, мудрости и страшному материалу рукопись «Колымских рассказов», которой подошло бы название «Колымская библия». Она бесконечно проворачивалась в редакции, получила десятки восторженных рецензий, положительных редзаключений и одобрение самого царя и бога советской литературы Константина Симонова: «Подобная книга совершенно неотвратимо должна увидеть свет. Это очевидно. Это бесспорно».

     И Шаламов страстно верил, что эта книга, смысл всей его мучительной жизни, пробьется к читателю. Иначе к чему в лагерях, уже на смертном рубеже, на самом краю пропасти его всегда щадила Костлявая? Был случай, когда его приговорили к расстрелу. Негодяй-следователь состряпал дутое обвинение в принадлежности к какому-то «заговору юристов». И вдруг в последний момент разоблачили и расстреляли самого следователя. Или другое: Варлам Тихонович сдавал экзамены на фельдшера и провалился – не сумел ответить на все вопросы комиссии.

     – Я в отчаянье п-пришел, – рассказывал он. – У меня д-дистрофия. В-верный к-конец. Я на все п-плюнул. Издыхать, так издыхать. И в-вдруг, ни с того ни с сего, меня утвердили.

     Перейдя в лагерную больничку*, писатель уже не надрывался на общих работах и не так голодал. И даже мог писать. Он выкарабкался. Его спас Божий промысел.

     Однако для «Колымских рассказов» срок, видать, еще не наступил. Директор Лесючевский все что-то тянул, выжидал и аккуратно каждый год выбрасывал шаламовскую книгу из плана. Когда в «Новом мире» опубликовали «Один день Ивана Денисовича», Лесюка чуть кондратий не хватил. Он ненавидел Хрущева и этого не скрывал:

     – Там, наверху, дурак сидит. Он во всем виноват. Это он распустил всю эту шайку-лейку.

     И Лесюк дождался. Как-то он срочно созвал общеиздательское совещание. Встал, ликующий, выбросив вперед перед работниками руки и, словно в полете, провозгласил:

     – Вы, дорогие товарищи, знаете, что наступил решающий перелом в политике нашей партии и что дурака больше над нами нет!

     Грянули аплодисменты.

     – Я пригласил вас для того, чтобы объявить о полной перемене курса в отношении лагерной тематики. Партия осудила эти вредные тенденции прежнего руководства и нацелила нас на воспевание военно-патриотического воспитания молодежи. Правильно я говорю?

     – Правильно, Николай Васильевич!

     Через день Варлам Тихонович вошел в нашу комнату, пошатываясь и волоча в авоське толстенную папку, которую бухнул на середину стола.

     – В-вот, – с трудом проговорил он. – В-вернули. П-продержали три года и в-вернули. Сказали, что нельзя. М-мол, мы бы очень хотели, но есть указание. Т-там такая п-прекрасная редакторша В-верочка**... Она заплакала.

     Шаламов вдруг стал задыхаться и, заведя назад руку, попытался нащупать стул. Кто-то поспешно его пододвинул. Он сел и согнулся, словно у него нестерпимо заболело внутри:

     – А я, с-старый д-дурак, на что-то надеялся. Н-никогда не надеялся. Это г-главный был п-принцип. А тут п-подловили на п-приманку... И с-самое удивительное, что все они в редакции т-тоже в-верили. Но вот, в-вернули.

     Шаламов поднялся и вдруг заговорил, перестав заикаться и даже заносчиво:

     – Но ведь и понятно! Разве им под силу такое печатать? Разве они могут такое показывать людям? И дело не просто в лагерной теме. Издавали и лагерную. Дело в сути. В том, что вся мировая и русская литература — это прежде всего беллетристика. Да. И Гёте, и Шекспир, и Толстой, и даже Достоевский. А беллетристика не что иное, как изящная словесность, то есть искусство для чтения. Чтобы проняло. Блестящие описания, хитрый вымысел, игра фантазии. Взлет ума и таланта, порой дерзновеннейшего. Но не более того. А здесь... – Шаламов указал на свою папку, – совсем другое... Это – единственный в своем роде феномен нелитературной литературы. И вообще – не литературы. Это судебный протокол. Сухой, до предела отцеженный перечень фактов, собранных для судебного разбирательства. Ничего подобного мировая литература не знала, да и не могла знать. Откуда им?.. Вот так... – Он передохнул, в груди его что-то заклокотало. – Только этот перечень фактов получился чересчур огромным. Однако, не моя вина. Он соответствует моему лагерному сроку. Меньше не получилось. Боже мой! – Шаламов закрыл лицо корявыми, искривленными пальцами. – Куда я с этим пойду? Куда мне теперь деваться?

     Он подтянул к себе папку и, переломившись от ее тяжести, направился к выходу. Голова его тряслась, тесемки поношенной ушанки качались.

     Больше в издательство «Советский писатель» Шаламов не приходил. Он тяжело заболел и перестал выходить из дому.


________

     * Устроиться в больничку В. Шаламову помогла лагерный врач из вольнонаемных Нина Владимировна Савоева.

     ** Вера Давыдовна Острогорская.


     Фрагмент из книги «Розовый дом. Вспоминая что было», издательство: Аграф, 2006 г. Сетевая версия в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир» http://ru-prichal-ada.livejournal.com/21946.html


Майя Ильинична Муравник (род. 1932), журналистка, редактор, издатель, мемуарист, жена искусствоведа и коллекционера Александра Глезера


_________________________
_____________


Сергей Неклюдов

Третья Москва


     В 1956 году после реабилитации В. Т. Шаламов смог, наконец, перебраться в Москву. Его предшествующие проживания в этом городе – с двадцать третьего по двадцать девятый и с тридцать второго по тридцать седьмой, также разделенные тюрьмой и лагерем, – были непохожи одно на другое. Его первая, студенческая Москва (о ней он немного рассказал в «Четвертой Вологде») существенно отличалась от его второй Москвы – Москвы середины тридцатых, когда он начал (и довольно успешно) работать как журналист и писатель. Последнее возвращение состоялось почти через двадцать лет. Драматичной оказалась встреча с этой Москвой, уже третьей в жизни Варлама Тихоновича.

     Как и в предыдущих случаях, он вернулся, чтобы начать жизнь сначала, но на сей раз – немолодым и больным человеком. Его очерки и рассказы, печатавшиеся в тридцатые годы, были забыты. Даже просто знакомых тех лет сохранилось мало, а в литературном мире его не помнил почти никто. Что касается его поэзии и прозы конца сороковых – начала пятидесятых – а это были стихи «Колымских тетрадей» и «Колымские рассказы» – то их, по условиям времени, знал лишь самый узкий круг друзей. Мастеру зрелому, уже воплотившему в слове свой долгий и страшный жизненный опыт, предстояло вступать в литературу одновременно с действительно молодыми поэтами, скажем, Ахмадулиной или Вознесенским, и общество оказалось к ним – своему будущему – куда более расположенным, чем к отставшим от времени мученикам, обитателям еще недавнего кровавого и постыдного прошлого.

     Это касалось не только Варлама Тихоновича. В подобное же положение новичков попали и другие поэты, до середины пятидесятых годов писавшие «в стол», а в своей официальной жизни чаще всего занимавшиеся переводами. Среди них – такие значительные имена, как Семен Липкин, Арсений Тарковский, Мария Петровых. Их и после пятьдесят шестого года печатать не спешили, хотя, конечно, несколько расширился круг читателей, случались и публичные выступления.

     Я хорошо запомнил один такой вечер в старом МГУ на Моховой, в коммунистической аудитории, проводившийся, по-моему, 1 декабря 1962 года. Был он, кажется, абонементный, в рамках цикла вечеров любителей поэзии, общества книголюбов или какого-то литобъединения. Вел его Б. А. Слуцкий, а выступали А. Тарковский, В. Шаламов, Е. Благинина и Н. Эскович. Народу было не особенно много, больше молодежь, слушали вежливо – некоторое время, а затем устали и начали просить, чтобы Елена Николаевна почитала свои детские стихи, и никто, вероятно, не понимал, насколько это жестоко. Она прочитала – «Журавушку». Потом появился какой-то молодой человек и начал декламировать нечто очень длинное про Мурку и МУР. Запахло скандалом, который, впрочем, не состоялся, но меж тем герои вечера были забыты. Они молча сидели на своих стульях лицом к залу, а Слуцкий отвечал – очень откровенно по тем временам – на многочисленные вопросы. По просьбе публики он прочел стихотворение «Бог», обличил как творчески несостоятельного живописца Герасимова, противопоставив ему подлинного художника – Оскара Рабина. И все мы, сидевшие в зале, понятия не имели, что в этот самый день совсем рядом – через улицу, на выставке в Манеже бродит все более распаляемый гневом Хрущев и что назавтра ударят очередные – и уже последние – заморозки в нашей первой оттепели.

     Да не поймут меня неправильно! Я не хочу бросить тень на Бориса Слуцкого. Он был один из немногих писателей, кто пытался, пока еще оставались какие-нибудь возможности, помогать Шаламову в его литературных делах. Но поэтическим вкусам тогдашних стихолюбов эти четверо немолодых поэтов, очевидно, совершенно не соответствовали. Впрочем, можно ли обвинять людей в отсутствии интереса? Разве что в недостатке воспитания...

     Тут были и причины стилистические. В своем отталкивании от литературы двух предшествующих десятилетий (или от того, что выдавало себя за нее) читатель хотел от современной поэзии не только непременной интимной интонации вкупе с неофициозной гражданственностью, но и возвращения к авангардистским формам, развитие которых было некогда искусственно прервано. Я не собираюсь рассуждать о том, как ответили на эти запросы времени тогдашние молодые. Хочу только сказать, что для Варлама Тихоновича чисто биографически опыт осмысления левого искусства давно остался позади, а язык классического русского стиха, возможности которого пятидесятилетний поэт считал безграничными, был в ту пору неинтересен и эстетически непонятен. А он еще требовал для себя каких-то преимущественных прав на поэтическую речь: «Поэзия – дело седых, не мальчиков, но мужчин»! Это тоже не нравилось.

     А как же с лагерной темой, никого не оставлявшей равнодушным? Но в произведениях Шаламова она к читателям просто не попадала. Да, с 1957 года его стали печатать, примерно по подборке стихов в год (в «Юности», «Знамени», «Дне поэзии» и в других местах); вышло и несколько небольших поэтических сборников. Однако издаваемое подвергалось жесточайшему конъюнктурному обезображиванию: последовательно изымалось все без исключения, от стихотворных циклов до отдельных слов, в чем усматривался хотя бы намек на запретную тему. А о публикации рассказов речь вообще не шла.

     Тематические изъятия приводили к очень значительным поэтическим искажениям. Вытравливалась главная и лучшая часть шаламовского творчества, которое в результате оказывалось не просто обедненным, но и совершенно изуродованным и измененным. Как, скажем, выглядел бы Тютчев, если у него убрать десяток-полтора лучших стихов? Ведь не просто поэтом неизмеримо меньшего масштаба, но уже и другим поэтом. Так вот, Шаламов, с которым до недавних пор дозволялось ознакомиться, это совсем не тот писатель, каким он являлся на самом деле. Составить о нем представление по публикациям было нельзя. В каком-то смысле они могли сыграть даже отрицательную роль, создавая ложное впечатление о его творчестве.

     Но и среди людей, которые знали его произведения в их подлинном виде, многие были во власти предвзятой и искаженной оценки, согласно которой Шаламов был поэтом добротным, но по значению периферийным; привлекательной же была тематика, как бы отделенная от самой поэтической фактуры стиха. Проза вызывала больший интерес, но в Шаламове-прозаике ценился умелый очеркист, летописец Колымы; к его рассказам относились скорее как к документу, чем как к произведениям художественной литературы.

     Однако для самого Варлама Тихоновича дело обстояло совсем иначе! Он-то чувствовал себя в первую очередь поэтом, поэзию он вообще ставил выше всякой другой литературы. И колымские рассказы были для него не публицистикой, а литературой, но такой, где дистанция между фактом и художественным произведением сокращается до предела, не оставляя места вымыслу, где средством обобщения (и обобщения чудовищной силы!) становится именно этот факт. Язык шаламовской прозы, такой простой, почти протокольный, на самом деле тщательнейшим образом выстроен в точном согласии со смысловым, синтаксическим и фонетическим ритмом. Конечно, писал он колымские рассказы прежде всего потому, что должен был написать их — по велению долга памяти, о котором впоследствии более отчетливо и страстно сказал Александр Солженицын. Однако при этом Варлам Тихонович никогда не ставил перед своими вещами внелитературных задач – воспитательных или просветительских; он вообще отрицал наличие у искусства какой-либо иной роли, кроме естественно обусловленной его природой. И значение, не меньшее, чем долг памяти, имели для него при написании колымских рассказов чисто литературные задачи. Впрочем, тут нет никакого противоречия – именно потому, что поэтика у него накоротко, без последующих звеньев соединена с фактом. В стихах несколько иначе и сложнее. Но и они – «вызревший плод» сполна прожитых ста жизней. Это отчасти объясняет, почему цензурные изъятия, тематические по своим целям, производили столь опустошительные искажения его поэтического облика.

     В профессиональную, цеховую среду советской литературы, чванливую, косную, равнодушную, перегороженную разнообразными кастовыми барьерами, Варлам Тихонович входил с трудом. В полной мере он так и не смог освоиться в ней. Надо напомнить, что начинать ему приходилось «с нуля» – в отличие от сходных с ним по поздней литературной судьбе Арсения Тарковского, весьма известного переводчика, или Елены Благининой, также очень известной детской писательницы. «Мы вашего мальчика не будем печатать», – сказал одному из шаламовских ходатаев известный и вельможный поэт (хотя и тоже прошедший через аресты и лагеря). А ведь приходилось еще и зарабатывать себе на хлеб литературной поденщиной – рецензированием «самотека» (так на писательском жаргоне именовался поток рукописей, присылаемых в редакции с улицы, без каких-либо внутренних рекомендаций). В этом качестве, кстати, он одно время сотрудничал в «Новом мире», где ему давали читать рукописи на лагерную тему – как специалисту. Но ни единой его строчки, ни стихотворной, ни прозаической, там напечатано не было, даже несмотря на ходатайство такого крупного для Твардовского авторитета, как Солженицын. В общем, дальше людской не пускали.

     Надо сказать еще об одном обстоятельстве, препятствовавшем вхождению Варлама Тихоновича в литературную жизнь. Он был очень некорпоративный человек, не желавший сливаться ни с какой группой, даже издали и симпатичной ему. Он не хотел стоять ни с кем в одном ряду. Это касалось не только, скажем, Союза писателей, в который он поначалу вступать не собирался по идеологическим соображениям, но и лево-радикальных кругов, как сейчас бы сказали, диссидентских, к которым он также относился настороженно. Ни в каких акциях политического характера он не участвовал; мне вспоминается лишь одно исключение из этого – его письмо по поводу процесса Синявского и Даниэля. Он совсем не стремился к публикации своих вещей за рубежом, причем не только из осторожности, естественной в его положении. Он хотел, чтобы именно на родине, где жизнью его распорядились столь бесчеловечно, ему не просто разрешили дотянуть и додышать, но чтобы общество признало свою страшную вину перед ним и вернуло ему естественное право поэта – говорить на своем языке правду своему народу.

     Борьбой за это он и был занят оставшиеся годы. Когда ему удавалось напечатать разрешенное – часто ценой огромных жертв, он думал, что перехитрил их и одержал маленькую победу. Если это так (а у меня есть основания полагать, что это так), я думаю, он заблуждался. В этой его жизни победили они. А прорыв плотины молчания должен был состояться уже где-то за пределами его земного существования.


     Опубликовано в Шаламовском сборнике №1 (1994), сетевая версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/fulltext/1sh/ala/mov/29.htm


Сергей Юрьевич Неклюдов (род. 1941), филолог, востоковед, директор Учебно-научного центра типологии и семиотики фольклора РГГУ, сын Ольги Неклюдовой, второй жены Шаламова


_________________________
_____________


Марина Округина

     «Шаламова я встречала уже на свободе. В лагере мы с мужчинами не общались. Потом, уже когда нас выводил из лагеря охранник, там работали у нас уборщицы по всем учреждениям по городу, а потом приходили в одно место, тогда мы могли с мужчинами встречаться, видеться, разговаривать. Шаламов был очень замкнутый, очень одинокий, очень резкий в разговорах, знаете так, рубил топором».


     «У нас на Колыме...», интервью, 2001, опубликовано на сайте Сахаровского центра

http://www.sakharov-center.ru/museum/library/ unpublishtexts/?t=okrugina


Марина Никаноровна Округина (род. 1910), лагерница-колымчанка




_________________________
_____________


Елена Орехова-Добровольская

«За нами придут корабли»


     ...Как мне приступить к рассказу о Шаламове, чтобы не было стыдно перед его памятью? Варлам ведь был совсем не обычным человеком. Далеко не каждый мог приблизиться к нему, тем более – стать его другом и знать о нем от него самого. Я даже не знаю никого, кто бы имел право писать о Шаламове. По причине сложности его натуры, взыскательности к людям, к их поступкам, строгости и бескомпромиссности его взглядов, высоты и недоступности этого исключительного интеллекта.

     В моей памяти это всегда одинокий, обособленно стоящий в массе людей человек, очень высокий, худой, во всегда коротком для него, наглухо завязанном на спине белом халате, в белой фельдшерской шапочке, сосредоточенно ввинчивающий скрученную цигарку в мундштук. Очень суровый. Нельзя представить себе Варлама смеющимся...

     Я увидела его впервые в 1948 году, когда конвой привез меня с сепсисом из лагеря Эльген в больницу ГУЛАГа «Левый берег». Со всех лагерей на Колыме этапы больных заключенных поступали сюда через санпропускник, через дежурных врачей и фельдшера з/к Шаламова. Остался он в моей памяти с того самого момента, как я оказалась в санпропускнике. Я была з/к следующего, послевоенного «набора», науку проходила всего четыре года, а Варлам отсиживал уже второе десятилетие.

     Больница «Левый берег» была оазисом в этой пустыне. Для очень многих она была спасением, и каждый мечтал любым способом попасть в нее со страшных приисков Колымы. На то время волею гулаговских вершителей судеб в больнице собрались более-менее достойные собеседники Шаламова – Демидов, Добровольский, Португалов, Лоскутов, Кундуш, Махнач. Двое из них, Добровольский и Лоскутов, имели уже по три срока. Из всех Шаламов особо выделял моего будущего мужа Добровольского.1

     О том, что Аркадий Захарович был личностью исключительно интересной и одаренной, говорит сам факт внимания к нему Шаламова. На Левый берег он попал после третьего в его жизни суда, со вторым восьмилетним лагерным сроком. А между этими делами было еще и «дело Грязных» – в лагере на прииске Утином распространялась рукопись «Сталинский социализм в свете истинного ленинизма», автором которой был Грязных, а Аркадий Захарович – его близкий друг и единомышленник. На следствии Грязных решил «отшить» Добровольского, а сам получил «вышку», которую потом заменили десятью годами. В 60-е годы Грязных был у нас в Киеве, уже старым и больным человеком. Борис Грязных...

     Но рука доблестных чекистов вскоре еще раз достала Добровольского. Это было в лагере «23-й километр» (от Магадана) в 1944 году. В этом лагере оперуполномоченный НКВД Симановский (я его застала в 1 94 5 году и хорошо помню) хлеб свой не ел даром. У него была хорошо налаженная сеть стукачей, и он раскрыл «контрреволюционную группу» из троих: Добровольского, ленинградской журналистки Владимировой и поэта Ладейщикова. Именно стараниями опера Симановского получил свой третий срок и доктор Ф. Е. Лоскутов.

     Вот с таким багажом и свела судьба Добровольского с Шаламовым. Что было за плечами к тому времени у самого Варлама – это мы знаем теперь. А тогда никто не мог рассчитывать на его откровенность: он бы очертил вокруг себя зону молчания.

     Аркадий Захарович ко времени моего знакомства с ним тоже был фельдшером – в глазном отделении у Лоскутова. И был человеком большой притягательной силы – чрезвычайно содержательным, выделялся красивой и яркой речью и, несмотря ни на что, отменным чувством юмора. То он влюблен в молодую комсомолку маркшейдера Августу (за эту тайную любовь к з/к ее уволили с Дальстроя), то в мою зав. лабораторией на Левом (меня после выздоровления оставили в обслуге больницы), то на вечере самодеятельности выступает с головоломными математическими фокусами. Ни одна из этих черт не была присуща Шаламову. Добровольский относился к нему с исключительным уважением, по-моему, даже с некоторой завистью: Варламу было известно многое о Пастернаке... В свою очередь у Добровольского было и преимущество, если можно так сказать: Шаламова не интересовали иностранные языки, а Аркадий Захарович на нарах в бараках зубрил английский и французский учебники. Однажды новая начмед в погонах майора отобрала у фельдшера з/к Добровольского иностранную книжку и отправила оперуполномоченному Бакланову. Книжка оказалась историей партии на французском языке. Добровольский заразительно смеялся, вспоминая этот случай. На все этапы он таскал с собой стопки книг. Английский и французский изучил настолько, что потом в Киеве зарабатывал на жизнь переводами в журнале «Всесвит». Близкий друг Добровольского Яроцкий (Шаламов упоминает его в рассказах) говорил: «Пока мы в лагерях теряли свой интеллект, Аркадий его умножал». Именно знакомство с Добровольским приблизило меня к Шаламову. Врезался в память такой момент. В санпропускнике Варлам с Аркадием вспоминают своего знакомого Сашу Чаусова, видимо, талантливого поэта, погибшего при попытке бежать зимой на лыжах через Берингов пролив на Аляску. Его поймали вохровцы и обмороженного, в беспамятстве, принесли в санчасть. Добровольский, оказавшийся там в то время, узнал в умирающем Чаусова. Об этом он и рассказывал сейчас Шаламову. Они вместе вспоминали Сашины стихи:


     Ша, мальчишка, не реветь!

     Заберет тебя медведь...

     Он идет на улей боком

     И в молчании глубоком

     Прямо лапой мед берет.

     Прямо лапой: прямо в пасть

     Он запихивает сласть,

     И, конечно, очень скоро

     Наедается, урча.

     Лапа черная у вора

     Вся намокла до плеча...


     Помню еще одну строчку Чаусова о том, как все мы однажды вернемся домой:


     ...За нами придут корабли

     И станут, гремя на причале.


     Кажется, в 1954 году, в поселке Ягодное, где мы жили на поселении без права выезда, Добровольский получил от Варлама письмо. Шаламов писал, что его поселили на каком-то полустанке Калининской области. Запомнилась из этого письма такая многозначительная строчка: «Дочь оказалась орешком, который раскусить трудно».

     Переписка тогда как-то не заладилась. И хорошо, а то мог бы, пожалуй, и Шаламов оказаться в «группе Добровольского» на суде в 1957 году, когда хватали уже за венгерские дела. Добровольский был человеком, которого доблестные органы никогда не упускали из вида. Ведь могли прибавить срок еще до «дела Грязных», когда к нему на Утином в барак пришел Яроцкий, только что освободившийся. Добровольский так простился с ним: «Ну, Алеша, поздравляю тебя с выходом из малой зоны в большую...» Или когда открыто назвал Сталина «великий хлеборез» (хлеборез в лагере был всесильным). Или когда мы в лаборатории заговорили как-то о том, почему из такой светлой идеи получился такой мрак, и Аркадий Захарович сказал: «Потому что сценарий задуман был великанами, а разыграли его карлики» ...Ну, а тут венгерские события, «братская рука помощи», а Добровольский говорит – оккупация. По вечерам у нас всегда бывали друзья, был собранный из хлама приемник, шли жаркие споры, и был на этот раз стукач. Так на столе начальника райотдела КГБ Жалкова оказалась магнитофонная запись новогодней речи Добровольского и других его крамольных высказываний. Снова восемь лет ИТЛ, а я осталась с трехлетним сыном. Исправляли Добровольского в лагерях с 36-го по 58-й год, и он часто говорил: «Я прошел полный курс академии социальных наук».

     По «венгерскому» делу он был освобожден неожиданно быстро. Наступила уже «эпоха позднего реабилитанса» (тоже Добровольского выражение), и в незыблемом государстве КГБ стали твориться неслыханные дела: из лагеря ему удалось через верных друзей передать письмо в Киев М. Бажану и М. Рыльскому, они заявление Аркадия Захаровича отдали лично Хрущеву, и в Магадан тогда явилась комиссия из Прокуратуры СССР. Был пересмотр дела на стадии предварительного следствия, был поголовный отказ свидетелей (кроме стукача) от своих показаний, были уволены Жалков и магаданский следователь, и Добровольского торжественно восстановили в Союзе писателей. Было ему сорок семь лет, и жить оставалось чуть больше десяти, О своей болезни (облитерирующий эндартериит) он признавался еще в Ягодном. Матери писал: «Укатали Сивку да крутые горки». Он знал, что его ждет (курс медицины он прошел в лагерной больнице у бывшего профессора Казанского университета Аксьянцева), и после возвращения в Киев пребывал в каком-то ступоре. Только переводами зарабатывал.

     Шаламову судьба отпустила чуть больше дней, и он распорядился ими достойно. На «материке» они с Добровольским ни разу не встретились, только переписывались. Писал Шаламов и нашему общему колымскому знакомому Ф. Е. Лоскутову, жившему в Ирпене под Киевом. Такое внимание Шаламова значило очень многое.

     Федор Ефимович Лоскутов тепло и уважительно упоминается в «Колымских рассказах». Но это такая личность, о которой надо знать как можно больше. Шаламов сравнивал Лоскутова со знаменитым доктором Гаазом, и это, конечно, не случайно. На Колыме о нем говорили: «Федор Ефимович – человек». Его внутренняя красота превосходила внешнюю. Спокойная мудрость, доброта, подвижническое служение долгу распространялись от него на каждого, кто с ним соприкасался. В Магадане, после освобождения, Федор Ефимович был ургентным врачом (по вызовам). Его ценили как специалиста даже начальники, знавшие, что он только что вышел из лагеря. За вызов к ним ему платили, а он эти деньги передавал заключенным в лагеря, куда его тоже вызывали. Это знали все на Колыме. И когда в начале 60-х годов надо было от Магаданской области представить кандидатуру на звание заслуженного врача РСФСР, это звание получил Лоскутов. Среди врачей-коммунистов, жен кэгэбистов – он один, бывший каторжник.

     Он был старше всех нас – застал еще первую мировую войну, где был солдатом-фельдшером... На Левый берег Федора Ефимовича привезли уже с третьим лагерным сроком, начиная с 37-го года. «В атмосфере доносов, клеветы, наказаний, бесправия, получая один за другим тюремные приговоры по провокационно созданным делам – творить добрые дела было гораздо труднее, чем во времена Гааза», – писал Шаламов о Лоскутове (рассказ «Курсы»). Как ни странно, этот добрейший человек считался опасным. Когда в 50-м году в больницу нагрянул генерал Деревянко со свитой, и начальство в панике доставляло ему формуляры обслуживающего персонала с 58-й статьей, и он решал нашу судьбу, надзиратель привел к нему Лоскутова. Генерал перелистал «страшное» дело стоявшего перед ним немолодого человека в белом халате и спросил сурово: «Федор Ефимович, вам не надоело?»

     Именно благодаря Лоскутову мир знает теперь Шаламова. Хотя Варлам Тихонович много раз был на волоске от смерти – об этом мы знаем из его рассказов – была с ним еще одна история, о которой он, вероятно, и не знал. Мне рассказал ее в 60-е годы сам Лоскутов.

     Однажды на Левом ему донесли, что блатные в туберкулезном отделении проиграли в карты Шаламова – они его не любили. Федор Ефимович немедленно пошел в это отделение к старому вору по кличке «Слепой», который когда-то попал к нему с мастыркой глаз (трофическая язва, вызванная подкожным воспалением), и Федор Ефимович тогда хоть и не вернул ему полностью зрение, но не дал ослепнуть совсем. Вор выслушал Лоскутова и важно сказал: «Ладно, иди, Ефимыч, пусть живет твой лепила...»

     Шаламов, повторю, мог не знать об этом случае. Его уважение к Лоскутову и без того было безграничным. После лагеря они не только переписывались, но и встречались. Из письма Шаламова к Лоскутову я запомнила строчки об упоминавшемся выше оперуполномоченном НКВД Бакланове: «Если Бакланову понадобятся свидетели, он может смело обратиться ко мне». Выходит, Шаламов, такой «зубр», а тоже пребывал в иллюзии, что вот теперь призовут к ответу всех хватов и симановских. Как мы теперь знаем, ничего этого не произошло: наши доблестные чекисты разыскивали преступников по всему свету, а своих собственных отправляли на персональные пенсии. Бакланов давно живет в Киеве, не знаю, нуждается ли он в признаниях своих бывших подопечных...

     Вспоминаю еще Шаламова таким. Ночью меня по вызову конвоир привел из лагеря в больницу: уже под утро пошла отдохнуть в санпропускник – там можно прилечь на кушетке, там у Варлама всегда были книги... Шаламов включил мне лампу у изголовья, укутал ноги своим кожушком (был у него такой тулупчик белый) и дал «Репортаж с петлей на шее» Фучика... А вот мы, обслуга, все в белом, сидим в тесном санпропускнике, и Шаламов читает лекцию о первой помощи при обморожениях. Стоит высокий, в вечно коротком для него халате, в белой шапочке, речь его, как всегда, литературно красива, изложение высококвалифицированно. После лекции доктор Терелин, бывший главный терапевт дивизии и бывший з/к, встает с громким ворчанием: «Интересно получается — лечению обморожений нас учит фельдшер с лагерными курсами»...

     Все, кого я вспомнила здесь и не вспомнила, были прекрасными людьми, чрезвычайно интересными и красивыми. Я была много моложе их, и они были ошеломляющим открытием для меня. Встреча с ними – награда и оправдание моего пребывания в колымском вертепе.


     г. Киев. Декабрь 1991 г.

     1. Добровольский Аркадий Захарович (1911–1969) – киносценарист, один из соавторов известного фильма «Трактористы». Эти эпизоды жизни лагерной больницы описаны в рассказе Шаламова «Афинские ночи». Послелагерная переписка Шаламова и Добровольского опубликована в журнале «Знамя», № 5. 1993. – Прим. ред.


     Опубликовано в Шаламовском сборнике, выпуск №1. Сетевая версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/fulltext/1sh/ala/mov/27.htm


Елена Евгеньевна Орехова-Добровольская, жена киносценариста Аркадия Добровольского, оба колымчане, лагерные товарищи Шаламова



_________________________
_____________


Иван Павлов

     «Постепенно в больницу стали поступать новые курсанты. Их было немного из-за более строгого отбора: некоторых не брали по статейному признаку, других – по уровню образования, третьи, устроившись на теплом местечке в лагере, сами боялись трогаться с насиженного места, не ища журавля в небе, имея в руке синицу.[...]

      Мы, несостоявшиеся курсанты, интересовались всеми прибывавшими в больницу абитуриентами, тем более, что временно они попали в нашу дорожную бригаду. Как-то возле столовой мы встретили двух новичков. Один из них, высокий и худой, преждевременно состарившийся, с изможденным лицом, в старой, третьего срока, телогрейке и ватных брюках, не по росту маленького размера, но тщательно залатанных и зашитых, был будущий известный русский писатель и поэт Варлам Тихонович Шаламов, автор «Колымских рассказов». В лагере таким высоким особенно трудно приходилось: пайка заключенного не учитывала его рост, а лишь процент выполнения им нормы выработки.[...]

     В аптеке, у кабинетов главврача и медстатистика часто сходились фельдшера: старые и вновь окончившие курсы, оставшиеся работать в отделениях больницы. Среди них был и Варлам Шаламов. С Варламом Тихоновичем я как-то встретился и за шахматной доской, когда в лагере организовали шахматный турнир.

     В конце декабря в бухту Нагаево прибыли из Находки, уже в сопровождении ледокола, последние караваны кораблей с невольниками. И как всегда, с ними в больницу поступил поток тяжелобольных. Часто машины приезжали ночью, но Александр Абрамович требовал, чтобы его будили в любое время. Он немедленно принимался осматривать больных. Много было с воспалением легких, с тяжелыми дизентерийными, дистрофическими и авитаминозными поносами, с отморожениями, с пролежнями, часто инфицированными, изъязвленными. Больные неподвижно лежали на койках, эти живые скелеты с втянутыми животами, сухой кожей, преждевременно состарившимися лицами, опустошенными взглядами, отрешенными от реальной жизни. У глубоких дистрофиков после полного исчезновения подкожной жировой клетчатки атрофируются мышцы, происходят необратимые изменения во внутренних органах, нарушается деятельность желудочно-кишечного тракта, теряется аппетит, пропадают все человеческие чувства и инстинкты.

     В эту зиму особенно тяжелым был этап заключенных, приехавших в трюмах парохода «Советская Латвия». Много было работы – приходилось срочно вызывать уже отработавших сутки сменщиков: фельдшеров и санитаров. Нередко болезненное состояние и дистрофические изменения внутренних органов у прибывших с материка заключенных были настолько глубокими, что процесс разрушения организма становился уже необратимым; и в первых же записях в историях болезней, сделанных врачом, можно было прочесть: «Положение безнадежное!» А ведь всего две недели назад в Находке медкомиссия признала их годными для тяжелой физической работы на приисках, рудниках и шахтах Колымы!».


    Из книги «Потерянные поколения», СПб., 2005. Сетевая версия на сайте Сахаровского центра

http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=book&num=1755   и на сайте Самиздат  http://zhurnal.lib.ru/p/pawlow_i_i/p-2doc.shtml


Павлов Иван Иванович (род. 1926), лагерник, маркшейдер, преподаватель, мемуарист


_________________________
_____________


Александр Ратнер

Дневниковая запись


     «21.VI.1979

     Ездил с А.В. Храбровицким в дом престарелых № 9 у метро «Планерная» навестить B.C. Оголевца, близкого знакомого А.В., встретившегося в Полтаве с Короленко, автора книги, кажется, о художнике Ярошенко. А.В. знал, что в этот «дом скорби» помещен около месяца назад Варлам Шаламов, автор «Колымских рассказов», опубликованных по-русски на Западе и переведенных на многие языки. У нас же полностью замолчанных! В книге, по словам А.В., почти 200 рассказов, объем около 1000 страниц. Солженицын заметил, что лагерную Колыму Шаламов «совершенно исчерпал».

     День оказался неприемным, с большим трудом пробились мы через вахтера в белом халате с голосом, более подходящим для вышибалы, чем для служителя «богоугодного заведения». На третьем этаже прошли длинным коридором сквозь строй инвалидных кресел на колесах, старух с клюками, одутловатых мужчин, изуродованных гримасами паралича. Наконец, комната № 244, радостный Виктор Степанович… Пока сидели в комнате, я не мог отвести взгляд от человека на соседней койке. Он лежал, уткнувшись лицом к стене, его худая спина и ноги все время вздрагивали, передергивались. Казалось, человек беззвучно плакал навзрыд.

     Мы вышли в коридор и сели на диван. Между А.В. и B.C. тягостно тлел разговор. Старик сетовал на тяжкое житье-бытье в интернате, он-де перестал чувствовать себя человеком и просит при первой возможности выручить его из этого кошмара. Недавно от эпилепсии умер его молодой сосед, теперь новый – в каком-то параличе, весь дергается… Вдруг А.В. спросил, не слышал ли B.C. о Шаламове, и услышал: мой сосед и есть Шаламов!..

     Мы вернулись в комнату. Когда вошли, Шаламов резко повернулся навзничь и, как-то хаотически двигаясь, пытался сесть, пока ему это не удалось. А.В. не видел Шаламова десять лет и все спрашивал, помнит ли тот его. Шаламов пытался отвечать, но у него ничего не получалось – речь была совершенно неразборчива. Тогда он попросил бумагу и карандаш и нарисовал на каком-то клочке крест. Как понял его А.В., это должно было означать: «Вы в моей жизни плюс...».


     Опубликовано в книге «Дневник // Конспект времени: Труды и дни Александра Ратнера» – М.: Новое литературное обозрение, 2007 [По-видимому, опубликовано, точнее, отпечатано на ротаторе еще в 1993 году в Вятке тиражом 18 экз. – прим. составителя]. Сетевая версия на сайте Варлам Шаламов http://shalamov.ru/memory/119


Александр Владимирович Ратнер (1948-1991), библиограф, историк, преподаватель


_________________________
_____________


Нина Савоева

     «В 1944 году в больнице Севлага на Беличьей я рассказала о смерти Осипа Эмильевича Мандельштама Варламу Тихоновичу Шаламову, который попал в больницу как тяжелый дистрофик и полиавитаминозник. Мы изрядно над ним потрудились, прежде чем поставили его на ноги. В больнице с ним познакомился заключенный фельдшер хирургического отделения Борис Николаевич Лесняк, через год после освобождения, в 1946 году, ставший моим мужем. Он горячо ратовал за Шаламова. Я оставила Шаламова в больнице культоргом, сохраняя его от тяжелых приисковых работ, где он долго продержаться бы не смог...»


     Из статьи Александра Локтева, «Она сама выбрала Колыму», сетевая версия на сайте Новой газеты

http://www.novayagazeta.ru/data/2009/085/24.html


_________


     «Я утопала в конкретной повседневной работе, заботах и планах. Мне не хватало суток. Но и работникам больницы я не давала покоя.[...]

     Были и недовольные, не сразу подчинившиеся этому требованию, привыкшие к расхлябанности и безответственности.

     Только два человека были в этой больнице необязательными, своим присутствием вызывали недоумение и внутренний протест истинных тружеников – это Варлам Шаламов и Женя Гинзбург. Гинзбург была сестрой-хозяйкой дома отдыха для заключенных забойщиков Бурхалы, передового прииска Севера.[...]

     Вторым был Шаламов, недюжинность, даровитость которого мы с Борисом Николаевичем разглядели без большого труда, хотели его сохранить как русского интеллигента, человека нездорового, настрадавшегося от непосильного труда, голода, холода, произвола. Я сделала его культоргом больницы, он читал в палатах лагерную многотиражку, выпускал вместе с Лесняком больничную стенгазету. Летом, когда поспевал урожай открытого грунта, я ставила Варлама сторожем. Он жил в уютном шалаше, был сыт и независим. Агроном Дановский жаловался на него: «Здоровый мужик круглые сутки лежит на боку, хотя бы одну грядку в день прополол...». Я Дановского успокаивала, говорила, что у Шаламова болезнь такая. Ему нельзя.

     Эти два человека были бельмом на глазу всего персонала, трудившегося в поте лица, и моим уязвимым местом, моей ахиллесовой пятой».


     Нина Савоева, «Я выбрала Колыму», издательство МАОБТИ, Магадан, 1996, сетевая версия на сайта Сахаровского центра http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/auth_pagesa5a5-2.html?Key=10739&page=23


Нина Владимировна Савоева (1916-2003), врач-хирург, знакомая Шаламова по Колыме, где работала вольнонаемной, жена Бориса Лесняка




_________________________
_____________


Григорий Свирский

     «Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, – заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиныйгребень, и тут же падали бессильно.

     Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: «А вы сидите, Илья Григорьевич!» – и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.

     Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне; не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.

     Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался «при сем» не присутствовать: лучшие главы из его книги «Люди, годы, жизнь» – о Мейерхольде, Таирове – цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы – Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить».


     Из книги «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986», Лондон, «OVERSEAS», 1979; Москва, «КРУК», 1998. Сетевая версия в библиотеке Мошкова

http://lib.ru/NEWPROZA/SWIRSKIJ/svirsky1.txt


Григорий Цезаревич Свирский (род. 1921), писатель, мемуарист


_________________________
_____________


Ирина Сиротинская

     «Джон Глэд: Он был недоволен Романом Гулем, редактором нью- йоркского «Нового журнала».

     Ирина Сиротинская: Да, очень недоволен, он был просто в бешенстве. Гуль печатал его аптекарскими дозами. Первую книгу Варлам Тихонович отправил на Запад через Надежду Яковлевну Мандельштам. Насколько я знаю, это была единственная попытка публикации, предпринятая с его ведома. Но Шаламова очень разочаровало то, что сделали с его первой рукописью. Он ждал, что его издадут отдельным томом, что будет удар, резонанс, а из-за публикации маленькими дозами исчез эффект. Позже он счел, что Запад его не оценил, и перестал поддерживать отношения с западными корреспондентами. Так что все последующие публикации были взяты из «самиздата».

     Д.Г. Журнал «Грани»...

     И.С. Да, да, это уже пересылали разные люди, а он об этом и не знал. С ним обращались, как с покойником. И это его не устраивало. Вообще это был человек окончательных решений.

     [...] Я познакомилась с Галиной Игнатьевной, когда собирала архив Варлама Тихоновича.

     Д.Г. Она жива?

     И.С. Нет, она умерла в году 84-м.

     Д.Г. Она вам отдала архив?

     И.С. Нет, к сожалению, она уничтожила его письма с Колымы. Я к ней пришла именно за тем, чтобы попросить колымские письма. Как раз в это время (1966 год) Варлам Тихонович отдал нам свой архив. Там были письма Галины Игнатьевны, и я, не ссылаясь на него, сама ей позвонила. Она дала мне кое-какие фотографии, еще кое-что, но письма были уничтожены. Это, конечно, большая потеря, хотя ничего особенного он ей писать из-за цензуры не мог.

     [...] Познакомились мы в марте 66-го года. Я прочитала его рассказы в «самиздате», это было духовным потрясением. К тому времени, в 1965 году, он развелся уже с Ольгой Сергеевной. Нельзя даже сказать, что кто-то был виноват, просто два писателя в одной, тем более маленькой квартире – это слишком много. Жизнь не сложилась, хотя он очень хорошо относился к Ольге Сергеевне. Он получил комнату в том же доме, этажом выше и с 66-го года писал, что называется, на моих глазах. Он говорил, что в нем что-то клокочет и ему надо высказаться. Я была слушателем благодарным, понимала его место и в литературе, и в жизни и относилась к нему... даже трудно слова подобрать... и он это, конечно, чувствовал. Он говорил, что, может быть, не писал бы дальше цикл «Колымских рассказов», если бы не было такого слушателя. Даже посвятил мне цикл «Воскрешение лиственницы». Я обычно о чем-то спрашивала, он рассказывал, рассказывал, а в другой раз, когда я приходила, уже были написаны рассказы. Писал, конечно, он один, но какой-то первый эмоциональный толчок давали наши беседы. Вот «Четвертая Вологда»... Буквально при мне написана. Многие другие поздние рассказы.

     [...] Он говорил: «Все думают, что я очень сложный, а я простой, моя мораль элементарна». Но попробуйте жить по элементарной морали, то есть не лжесвидетельствуй, ни в малом, ни в большом, не укради, не убий... И этой элементарной моралью он никогда не поступался. Он почти никого не подпускал к себе близко, и большая часть его знакомств заканчивалась тем, что он спускал человека с лестницы.

Но, тут, наверное, надо сказать и о письме 72-го года. Многие строят догадки, а это все происходило на моих глазах. Он говорил, что письмо следует расценить, как пощечину всем тем, кто спекулирует на чужой крови. Это были наши некоторые диссиденты, которые хотели из него сделать знамя, идола, святыню. Он говорил: «Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в ООН. Ты сам прыгай в яму, а не толкай другого». Он был против использования его имени помимо его воли. Он все-таки прежде всего считал свои рассказы искусством. Не политическим актом, а искусством. Из них же пытались сделать политический акт. И это ему не нравилось.

     Д.Г. Но нельзя же отрицать политический элемент, это смешно.

     И.С. Но использовать эти рассказы только в политических целях – это сводить на нет их художественное воздействие. Он считал, что так не должно быть. Его рассказы имеют политическое значение, но в то же время это – постижение мира средствами искусства, это – откровение души. И последняя отдушина, которая у него была, это публикация стихов. А все эти «Посевы», которые он упоминал, и радио «Свобода» перекрывали ему последние возможности публикации здесь. Книжка «Московские облака» долго не выходила, он метался по издательству, пытаясь выяснить, в чем дело, в конце концов, нашлась добрая душа, которая сообщила, что надо писать письмо, без этого публиковать не будут. То есть ему перекрывался последний выход, и он должен был вообще просто лечь в могилу. Здоровье его было на исходе, он не годился для политической борьбы, это не Солженицын, который был здоров физически и значительно моложе Шаламова. Письмо он написал сам. Говорят, что его принудили к этому, но на него насилием невозможно было воздействовать. Это были его собственные слова, я видела черновик письма, он пригласил меня и показал черновик. Я ему, правда, сказала, что это не надо посылать, я чувствовала, что этого не надо делать. Шаламов мне сказал (он меня «Красной Шапочкой» звал): «Ты – Красная Шапочка и в мире волков ничего не понимаешь». Я обиделась и ушла, а надо было остаться. Я стала уже вычеркивать отдельные фразы, и он их не оставил. Надо было бы еще немножко вычеркнуть...

     Д.Г. И черновик остался?

     И.С. Да, остался.

     Д.Г. И он был еще резче?

     НС. Да, еще резче. Черновик был даже не один. К тому же он написал историю своего письма в «Литературную газету». Это было в феврале 72-го года, кажется, 23 февраля. Он написал его в крайнем раздражении. Надо сказать, что тут же принесли с курьером верстку.

     Д.Г. Принесли верстку письма или книги?

     И.С. Письма. И он мне говорит, что-то со стихами они так не торопятся, а вот письмо...

     Д.Г. Так что письмо – это была та цена, которую он заплатил за книжку?

     И:С. За возможность печататься.

     Д.Г. Но он пошел дальше, чем обязан был?

     И.С. Да, безусловно. Я вот за это себя и корю, что мне надо было остаться и вычеркнуть побольше. Я не ходила к нему целую неделю, потом он позвонил, попросил прийти, и, когда я пришла, он буквально рыдал.

     Д.Г. Жалел?

     И.С. Не то чтобы жалел. Он просто плакал и говорил, что он не такой, каким я его считала, что он свалился в яму, написав письмо. Но кто мог осудить этого человека? Это, в конце концов, его право.

     Д.Г. Но я знаю человека, у которого висел портрет Шаламова в его квартире, а после этого он портрет снял. И на Западе была реакция.

     И.С. К нему приходили, пытаясь поддержать. Столярова Наталья Ивановна, Федот Федотович Сучков, автор его скульптурного портрета, Евгений Борисович Пастернак. Но он просто всех выгонял. Он писал, находясь в состоянии аффекта. Но через две недели, когда я пришла, он уже реабилитировал себя в собственных глазах и стал говорить, что для этого поступка требуется гораздо больше мужества, чем если бы он ничего не писал.

     Д.Г. Значит, он предал свои рассказы?

     И.С. Но главное, что он продолжал писать, писал «Колымские рассказы-2», по фону еще более мрачные, чем первые. В первых присутствует еще сильная личность автора, пережившего все, а эти были очень безрадостные. Например, «Перчатка», «Афинские ночи», опубликованные в «Новом мире». Он писал их до 73-го года. И тогда же он написал стихи «Славянская клятва» «Клянусь до самой смерти мстить этим подлым сукам». Имея в виду всю эту камарилью. Он на самом деле не отрекся от своих «Колымских рассказов». Но он не такой человек, чтобы раскаиваться. Он должен был сделать усилие и осознать себя правым. И после этого письма начался процесс распада личности.

     Д.Г. Физического распада?

     И.С. И физического, и вообще распада личности. В 73-м году он писал, что это хороший год в его жизни – много написал стихов и прозы. Но этого хватило ненадолго. Это было тяжелое зрелище, страшнее смерти. Здоровье стало ухудшаться, он стал хуже видеть, обострилась болезнь Миньера. В 79-м году Литфонд устроил его в дом для престарелых. Я его там навещала. Он очень не хотел туда ехать, но я не могла его содержать, у меня было трое детей. Он даже хотел вернуться к первой жене и просил меня ей позвонить. Я позвонила, но она сказала, что у нее был недавно инсульт. Я позвонила дочке Лене, но та сказала:   «Я не знаю этого человека».

     Я приходила в дом престарелых, он диктовал стихи, воспоминания. Стихи часто диктовал из «Колымских тетрадей». Видимо, он опять почувствовал себя, как в лагере. Он, например, повязывал полотенце на шею, как шарф, чтобы не украли. Тщательно считал приносимые яблоки, вел учет, чтобы не украли. Я спрашивала, как дела. И он говорил, что, в общем, хорошо, хорошо кормят.

     Д.Г. Где этот дом?

     И.С. Это у метро Планерная, улица Лациса. Там такие четырехэтажные корпуса, и его комната была 244. Сначала в комнате с ним жил какой-то то ли генерал, то ли прокурор, старичок, потом его удалили, и у Шаламова была отдельная комната. Я приходила, он лежал, сжавшись в комок, потом уже ничего не видел. Узнавая меня по руке, вставал, усаживался на стул и диктовал стихи.

     Д.Г. Когда он ослеп?

     И.С. Когда его поместили в дом престарелых. Там все это стало прогрессировать. Его отец ослеп из-за глаукомы. Туда, в этот дом, я принесла ему лондонскую книжку, вышедшую в 78-м году. Он посмотрел, потрогал, увидел, что толстая книжка, и спросил: «А деньги где?». Я сказала, что денег нет. Деньги для него означали независимость. Были бы деньги, можно было бы нанять сиделку. Это все стоит дорого.

     [...] По его просьбе я предложила стихи в журнал «Юность», и вышла публикация в номере восемь. Он очень радовался, дарил всем экземпляры.

     Последний раз я его видела в январе 82-го года, когда пришла поздравить с Новым годом, чего-то принесла. Все было так же, он узнал меня по руке, сел, продиктовал стихи. Все, как всегда, так что я даже не встревожилась, а его, оказывается, 15 января перевели в другой интернат – для психохроников, и 17 его не стало. Конечно, потрясение, простуда. Мне позвонили и сказали, что он умер.

     Д.Г. У него маразма не было?

     И.С. Он был труднокоммуникабелен: слепой, глухой. Самое страшное, что внутри этого немощного тела был кусочек жизни, поэзии. Он диктовал воспоминания. Он говорил плохо, почти ничего не слышал, не видел, руки дрожали. Но сказать, что он был невменяем, нельзя. Конечно, были такие отклонения, что он прятал простыни, которые ему стелили, при мне не давал менять белье – так боялся хищений, а потом прятал под матрац. Но это включилась программа выживания, как в лагере. Страшно, что я не слышала его последних слов, мне рассказывали, что он пытался что-то сказать...»


     Из интервью Сиротинской Джону Глэду, 1992. Опубликовано в журнале «Время и мы» (Тель-Авив), №115. Сетевая версия в библиотеке Imwerden

http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/ vremya_i_my_115_1992


_________



В. Шаламов и А. Солженицын


     Я познакомилась с Варламом Тихоновичем в 1966 году, когда его отношения с А.И.Солженицыным ещё не прервались. Ещё какие-то надежды Шаламов возлагал на «ледокол» – повесть «Один день Ивана Денисовича», который проложит путь лагерной прозе, правде-истине и правде-справедливости. Ещё стремился обсудить с А.И.Солженицыным серьёзные вопросы... Но трещина в отношениях уже наметилась и росла неудержимо. Не приносили удовлетворения беседы – они просто не понимали друг друга. Солженицын был далек от чисто профессиональных писательских проблем: «Он даже не понимает, о чём я говорю». Да и мировоззренческие, нравственные проблемы обсудить не было возможности.

     А.И. был занят тактическими вопросами, «облегчал» и «пробивал» свои рассказы, драмы, романы. В.Т. обитал на ином уровне.

     Один – поэт, философ, и другой – публицист, общественный деятель, они не могли найти общего языка.

     У В.Т. оставалось чувство тягостного разочарования от этих бесед: «Это делец. Мне он советует – без религии на Западе не пойдёт...»

     Эта эксплуатация священного учения отталкивала В.Т. Он, не раз афишировавший свою нерелигиозность, был оскорблен именно за религию, к которой относился с огромным уважением. Использовать ее для достижения личных практических целей считал недопустимым. «Я не религиозен. Не дано. Это как музыкальный слух – либо есть, либо нет».

     По свойствам своей личности В.Т. просто не мог думать и чувствовать в этом направлении – как ему надо написать, чтобы иметь успех, чтобы напечататься в Москве или Париже. Возможно ли вообразить, что он переделывает «Колымские рассказы» в угоду «верховному мужику»? Или поучает страну, ученого и мужика, как ему жить по правде.

     Теперь многие благородно «прощают» Варламу Тихоновичу «грех» письма в 1972 г. в «Литературную газету» с гневными отречениями от зарубежных публикаций и чтений по «голосам» его рассказов.

     Гнев В.Т. вполне объясним – его без зазрения совести и без авторского согласия использовали в «холодной войне», «маленькими кусочками», разрушая ткань произведения, а книгу не издавали (она впервые вышла в Лондоне в 1978 г.). Что бы сказал Александр Исаевич, если бы его «Раковый корпус» публиковали по отрывку в месяц в течение десяти лет? «Колымские рассказы» публиковал в Нью-Йорке «Новый журнал» Р. Гуля, храня свою монополию на тексты В.Т. Так и «Войну и мир» можно погубить. Именно так и воспринимал Шаламов эти разрушительные, губительные для его прозы публикации. Да к тому же они перекрывали и тоненький ручеек его стихотворных публикаций в России. А стихи для В. Т. были единственной отдушиной, жизнью и смыслом той жизни. Вопль удушаемого – вот что такое его письмо в «Литературку».

     А вся эта «сволочь», по выражению В.Т., «спекулирующая на чужой крови» (к тому же удачно сочетающая приятное с полезным – правозащитную деятельность с присвоением чужих авторских гонораров) ещё отпускает Шаламову его грехи!

     Но ведь ни одной строки в своих работах он не поправил в угоду «верховным мужикам».

     Была мандельштамовская «Ода», был пастернаковский «Художник». Но у Шаламова не было таких строк.

      И это главное. Прям он был, негибок, и об имидже даже думать не умел, «хитрожопости», столь необходимой и полезной для практической стратегии и тактики, не имел ни грамма.

     И тогда, в 60-е годы, растущее отчуждение от «дельца», как он называл А.И., уже ясно чувствовалось. Он рассказывал мне о неудавшихся беседах в Солотче осенью 1963 г. – куда он ездил в гости к А.И. Выявилась какая-то биологическая, психологическая несовместимость бывших друзей при таком длительном контакте. Вместо ожидаемых В.Т. бесед о «самом главном» – какие-то мелкие разговоры. Может быть, А.И. просто не был так расточителен в беседах и переписке, как В.Т., берёг, копил всё впрок, в свои рукописи, а В.Т. был щедр и прямодушен в общении, ощущая неистощимость своих духовных и интеллектуальных сил.

     По поручению В.Т. я ходила к родственникам А.И. в Чапаевский переулок – я жила рядом, на Новопесчаной – за рукописью романа «В круге первом». В.Т., как я помню, одобрил роман: «Это разрез общества по вертикали, от Сталина до дворника».

     Но была какая-то обязательность в этой положительной оценке. Словно В.Т. считал нравственным долгом поддержать каждое гневное слово против сталинизма.

      Я помню его слова, сказанные с какой-то интонацией усталости, как будто еще раз повторенные: «Форма романа архаична, а рассуждения персонажей не новы». Этот философский ликбез, настойчиво внедряемый в ткань художественного произведения, и огорчал, и раздражал В.Т., как и вся «пророческая деятельность» (так он называл) Солженицына, претензионная, нравственно неприемлемая для писателя, по мнению В.Т.

     Не сбылись надежды и на дружескую помощь А.И.: Солженицын не показал рассказов Шаламова Твардовскому. Может быть, это был естественный для стратега и тактика ход: уж очень тяжкий груз надо было подымать – «Колымские рассказы». «Боливару не снести двоих!» Да и много бледнеет «Иван Денисович» рядом с «Колымскими рассказами».

     А.И. оттягивал знакомство В.Т. с Л.Копелевым. Ему самому Копелев помог найти пути в «Новый мир», в конечном счете – на Запад. И делиться удачей вряд ли хотелось. На Западе важно было оказаться первым и как бы единственным. И А.И. всячески уговаривает В.Т. не посылать на Запад свои рассказы.

     В 70-х годах Шаламов редко и раздражённо говорил о Солженицыне, тем более, что до него дошли осуждающие слова бывшего друга, «брата» (как говорил Солженицын), с такой легкостью и жестокостью оброненные из благополучного Вермонта («Варлам Шаламов умер») о нём, ещё живом, бесправном, но недобитом калеке.

      Сейчас распускаются слухи, что Солженицын помогал Шаламову. Нет, никогда, нигде и ничем не помог А.И. Шаламову, да и Шаламов не принял бы такой помощи.

     Пусть Бог простит Александра Исаевича!


     Опубликовано в Шаламовском сборнике №2, 1997, электронная версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/varlam/shalamovend_06.htm


_________


     « – Вы не жалеете сейчас, что расстались с ним?

     – Мы поздно встретились, к сожалению… Посвятить ему жизнь я не могла, у меня дети. Да и кто знает, что было бы. «Подарком судьбы» быть очень трудно. Я была десять лет – и устала. Мы отметили десятилетие знакомства в 76-м, потом были и звонки, и письма, но… Он хранил действительно каждую мелочь, к которой я прикасалась. Он мне передал потом конвертик, где было написано «вскрыть после моей смерти». Я вскрыла. А там – «спасибо тебе за эти годы, лучшие годы моей жизни». А потом, уже через три года, ему не друг стал нужен, не женщина, а постоянная сиделка.

     – Вы бывали у него в доме престарелых в Тушине? Есть воспоминания некоей Елены Захаровой, которая там при нем была.

     – Захарову я знаю. Она, так сказать, из прогрессивного человечества. Когда добрые дела делаешь, надо делать осторожно, негромко. А они там развели… Она притащила врачей к нему. Ну что могли сказать врачи? Жил он тихонько – и пусть бы жил там, в Тушине. Была там еще такая Анис – кагэбэшница. Варлам всегда говорил: они хотят меня спихнуть в яму, а потом будут писать петиции в ООН. Они принялись писать в западную прессу с фотографиями пострашнее: «вот где держат Шаламова». А он был доволен: у него отдельная маленькая комнатка. Кормили там хорошо. Я ходила к нему тихо, приносила ему что-нибудь, он любил яблоки. Записи делала тоже тихо, он мне диктовал, я записывала. Эта бедная наседка, стукачка, бегала слушала. А Захарова… Ну надо соображение иметь, что нельзя поднимать шум, тем более в те времена. Врачи спросили у него, какой сегодня день. Здоровый-то не всегда вспомнит: если не работаешь, не следишь за этим. Он молчит. «Который час?» А у него часов нет. Он всегда боялся, что это у него спросят. И все время мне: «День, какой день? Который час?» Я ему говорю… Но это ненадолго, потом у него в памяти опять все сбивается. К тому же он слепой и глухой. Я к нему наклонялась и говорила прямо в ухо. Говорила: премию «Свобода» тебе дали! Он говорит: где? Я говорю: во Франции. Он говорит: но премия – это деньги. Были бы деньги, сиделку можно было бы нанять. А ведь зарубежные издатели никаких гонораров не переводили. Пастернаку они чемоданами возили, а он же больной, он бы не попал в этот интернат, если бы переводили гонорар.[...]

     – Некоторые сейчас – да и раньше – считают Шаламова ярым антисоветчиком. Вы согласны с этим?

     – Какой он ярый. Солженицын не может его простить до сих пор, что он ему не дал «Колымских рассказов». Солженицын хотел их включить в «Архипелаг ГУЛАГ». Шаламов отказался. Великий писатель кровью, жизнью заплатил за то, чтобы это написать, – и вдруг отдать. У них были очень плохие отношения. В РГАЛИ у нас есть сборник «Встречи с прошлым», где печатаются неопубликованные вещи писателей. Солженицын очень любил этот сборник, а тут я дала туда кусок из Варлама. И Солженицын, который отдал нам свой архив на сохранение, и мы его сохранили, отказался писать предисловие».


     Из интервью Ирины Сиротинской газете «Московский комсомолец», июнь 2007 г. Сетевая версия на сайте газеты

http://1001.ru/arc/mk/issue401/


__________


      «[...] Алексей Пименов: Вот фрагмент из воспоминаний Сергея Неклюдова о В.Т. Шаламове: «Он одно время сотрудничал в «Новом мире», где ему давали читать рукописи на лагерную тему – как специалисту. Но ни единой его строчки, ни стихотворной, ни прозаической, там напечатано не было, даже не смотря на ходатайство такого крупного для Твардовского авторитета, как Солженицын. В общем, дальше людской не пускали». Чем это объяснить?

     Ирина Сиротинская: Ну, во-первых, Солженицын никогда не отзывался о рассказах Шаламова… Да и не ему быть рецензентом Шаламова. Ведь Шаламов отказался от сотрудничества – от совместного писания «Архипелага Гулаг» – именно потому, что Солженицын не был в таком лагере – в колымском. Он был в Казахстане – и был бригадиром к тому же. На что сам Варлам Тихонович решительно не соглашался. Он сказал: «Бригадиром я не буду. Лучше умру». Потому что быть палкой в руках государства и выколачивать из доходяг какие-то нормы – это он считал для себя абсолютно неприемлемым.

     А.П.: Почему же Шаламов не стал новомировским писателем?

     И.С.: У «Нового мира» был один шанс – и он его использовал. Все-таки и Твардовскому, и «верхним мужикам» был, видимо, ближе образ крестьянина, который работает на совесть даже в лагере. Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и так далее…

     А.П.: И поэтому не печатали Шаламова?

     И.С.: Не печатали… Хотя рассказы лежали в отделах. А Твардовскому их не показывали. Видимо, считали их «непроходимыми». Все-таки у Шаламова – совершенно бескомпромиссная проза. А у Солженицына – нет. Там есть свет. Там и колбаской угощают, там работают на совесть… У Солженицына – есть проблески: вот они в шарашке беседуют… Умные люди. Можно мемуары писать в тюрьме – как в царские времена. Можно заниматься любимым трудом. Беседовать с друзьями. А у него просветов нет – кроме, конечно, хороших людей, которые были и там.

     А.П.: В постсоветские времена Александр Солженицын контактировал с властью. Можете ли вы представить себе в этой роли Шаламова?

     И.С.: Нельзя себе представить его в этой роли. Он считал, что не надо обращаться к людям с позиции пророка. Он говорил: поза пророка никому не по плечу…

     А.П.: У Александра Галича есть песня, посвященная Шаламову – «Все не вовремя». Сохранились рассказы Галича об их встрече. А как Шаламов относился к Галичу?

     И.С.: Вы знаете, я не сказала бы, что он относился к Галичу как-то… Возможно, относился с симпатией… Но он никогда о нем не говорил. Видимо, это было… ну, одно из таких светских знакомств. Может быть, они встречались у Надежды Яковлевны (Н.Я. Мандельштам – АП). Ведь у нее на кухне собирался весь диссидентский свет… К ней приезжали зарубежные корреспонденты, и это была такая маленькая форточка в свободный мир. Вот там он мог встречаться с Галичем. Или где-то в редакции, случайно… Но Шаламов о Галиче никогда не упоминал.

     А.П.: Я позволю себе еще раз процитировать Сергея Неклюдова. Шаламов, пишет он, «был очень некорпоративный человек, не желавший сливаться ни с какой группой, даже издали и симпатичной ему». Как вы полагаете – действительно ли Варлам Шаламов был в литературе принципиальным одиночкой?

     И.С.: Да – по складу характера. Он был, знаете, не очень общительный. Правда, он хорошо относился, например, к компании «Юности». К Полевому, в частности. (Борис Полевой – писатель и журналист, на протяжении многих лет – главный редактор журнала «Юность» – АП). Уже в интернате для престарелых он диктовал мне воспоминания о Полевом. Где говорил, что Полевой был хорошим человеком и хорошим редактором.

     А.П.: Разрешите мне задать вам еще один вопрос, связанный с взаимоотношениями Шаламова и Солженицына. Вот два высказывания. Первое принадлежит вам: «А.И. Солженицын, безусловно, великий стратег и тактик, а Шаламов – всего лишь великий писатель». Второе – Варламу Тихоновичу Шаламову: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын». И то, и другое сказано давно. Как бы вы прокомментировали эти слова сегодня?

     И.С.: Ну, он действительно делец был. Он так использовал Твардовского… Людей использовал безжалостно и благодарности потом, по-моему, не испытывал. Ведь Твардовский отдал просто кусок своей жизни продвижению Солженицына. А он просто использовал Твардовского. И когда он – благодаря публикациям в «Новом мире» – получил мировую известность и Нобелевскую премию, он уже от Твардовского открещивался. Никогда не говорил о том, что Твардовский пробил эту публикацию благодаря своему влиянию… Благодаря Хрущеву, которого настроил таким образом Твардовский.

     […] А вот Шаламова не напечатали. Потому что он никакими блестками зло не прикрывал. И лагерь он считал абсолютным злом. Считал, что там не надо быть никому. Что он не делает человека лучше. Слабых – просто ломает. А остальных – просто лишает всяких иллюзий. Ведь все мы видим в перспективе какие-то надежды. А он считал, что лагерь убивает все. Все доброе в человеке. Он говорил, что не видел людей, которые бы в лагере выстояли. Кроме Демидова… Варлам говорил, что это был единственный человек, который выстоял – и то благодаря тому, что он попал на работу в больницу. Как и сам Шаламов…»

     Из интервью Ирины Сиротинской, 2010, корреспонденту радиостанции Голос Америки Алексею Пименову, текст на сайте радиостанции http://www.voanews.com/russian/news/russia/Shalamov-annivers-2010-06-18-96642359.html


_________


     « – Я посвятила Шаламову жизнь. Бросила любимую работу в Российском государственном архиве литературы и искусства и стала заниматься наследием Варлама Тихоновича.[...]

     – Вас считают музой Шаламова.

     – Он мне много посвятил. И прозы и поэзии. Его взгляд всегда пронзал, как рентген, человека насквозь. Но я этот рентген с честью вынесла. Когда я первый раз пришла к Варламу Тихоновичу, я хотела у него узнать – как жить. Этот вопрос, кстати, его не удивил. Может, я была не первой, кто его задавал. Он ответил, что, как сказано в десяти заповедях, так и жить. Ничего нового нет и не надо. Я была разочарована. И тогда он добавил одиннадцатую заповедь – не учи. Не учи жить другого. У каждого своя правда. И твоя правда может быть для него непригодна, именно потому, что она твоя, а не его. Я была еще молода и, конечно, глупа... У меня было трое детей, любимый муж. Это всегда раздражало Варлама. Он считал, что я трачу свою одаренную натуру (как он говорил) на семью. Не уставал проповедовать фалангу Фурье, где стариков и детей всецело опекает государство. «Ни у одного поколения нет долга перед другим! – яростно размахивая руками, утверждал он. – Родился ребенок – в детский дом его!» Когда я уезжала в Крым, он говорил: «Я умру, не проживу месяц без тебя». Мне это тогда казалось странным. Конечно, он больше нуждался во мне. Я приходила к нему, мыла пол, приносила продовольствие. Это само собой как-то вышло. Начиналось наше свидание всегда с того, что я мыла пол. Когда надо – окна. В общем – все. Он научил меня даже двигать мебель. Я шкафы двигала... Варлам часто говорил, что любит меня. И в письмах он постоянно упоминает, что я нужнее всех на свете и так далее. Мне хвалы возносил непомерные, и получилось так, что на пьедестале в результате оказался не он, а я. Но ко всему привыкаешь – я на пьедестале расположилась вполне комфортно... (Смеется.) Так продолжалось десять лет.

     – При этом у Вас была семья.

     – Да... Трое детей! Я, кстати, часто с ними ходила к нему. Они садились в уголочке, Варлам Тихонович давал им карандаши и бумагу, дети рисовали, а мы общались в это время. Меня привязывало к нему глубочайшее сострадание. Глубочайшее… Как его увидела, у меня возникла боль в сердце. Такой талантливый, такой огромный человек жизнью заплатил за свои убеждения. А у него ко мне были, конечно, другие чувства...

     – Получается, Вы были частью несчастья его жизни. Шаламов Вас любил, а Вы не ответили взаимностью...

     – Он только восхвалял меня всегда. Я же с ним очень мягко обращалась, с такой нежностью. Варлам говорил, что я подарила ему десять лет жизни. И самые счастливые годы (это и в письмах есть) ему подарила я, так он считал. В общем – это дорогого стоит. Потом мне стала просто непосильна эта ноша. Я становилась старше, появились другие проблемы – дом, детям надо было уделять больше внимания… Видите ли, муж меня тоже очень любил, вот в чем дело. И между двумя людьми существовать очень трудно. Муж за несколько дней до смерти обнял меня и сказал: «Я тебя люблю еще больше, чем в молодости». Оба они любили меня, и я каждого любила по-своему. Вот сейчас мне кажется, что я мужа больше любила, а тогда казалось, что Варлама Тихоновича... Жизнь на две семьи неизбежно создает тяжелую раздвоенность. Очень тяжелую! Я должна сказать, что оставила Варлама Тихоновича, потому что больше просто не могла выносить этого. Я по природе своей моногамна. С юности думала: «Вот придет любимый, единственный…» Смешивала в своих мечтах Болконского, Фанфана-Тюльпана, еще кого-то. В результате любимый и единственный сложился из двоих. От Шаламова – высота души, интеллект, любовь к литературе. А муж – технарь, футбол смотрел, любил путешествия. Варлам передал мне весь архив свой. Весь, до последнего. Он перед уходом в дом инвалидов сделал мне… предложение. Я говорю: «Это невозможно. Я люблю детей, а дети любят отца». Варлам не смог бы дать детям то, что им давал отец. Мальчишкам нужны велосипеды, коньки, горные лыжи… Я сказала Варламу «нет». Не вышла я за него замуж. Тарковский писал, что Данте не видел ада, только воссоздал его в своем воображении, а Шаламов видел ад. Когда я была в Италии, итальянцы падали передо мной на колени и кричали «Беатриче! Беатриче!». И рыдали... А я не рыдала».


     Из интервью Ирины Сиротинской газете New Times, 2007. Сетевая версия на сайте газеты http://newtimes.ru/articles/detail/11902/


_________


      «Потом он женился на Ольге Сергеевне Неклюдовой, писательнице, и поселился в ее доме. Но оказалось, в одной квартире двум поэтам тесно – неизбежен вопрос, кто талантливее, кто гениальнее. В одном из писем к Ольге Шаламов пишет: «Я тоже комок нервов». Если бы он был более добродушный, то все бы было хорошо. Писателю покой нужен. Они развелись, он получил комнату метров 7-8, где помещались кровать, полки с книгами, маленький стол и стул.[...]

     В конце 70-х он уже плохо видел и по ошибке закапал себе какие-то другие капли, после чего совсем ослеп. Литфонд предложил ему переехать в пансионат для престарелых и инвалидов. Там была главная сиделка – сотрудник КГБ. И она записывала всех, кто к нему приходил.

     Последний раз я видела его перед Новым годом. Он, как всегда, узнал меня по руке и продиктовал последний вариант стихотворения «Голуби». Это было все. 15 января 1982 года его перевели в психо-неврологический дом инвалидов, где он прожил неполных три дня и умер. Все мы пришли, но было уже поздно…».


     Из интервью Сиротинской, 2007. Опубликовано на сайте телеканала Культура http://www.tvkultura.ru/news.html?id=155112


_________


     « – Какие книги были опубликованы при его жизни?

     – Стихи публиковались. Раз в три года, чтобы просто не дать ему помереть с голоду, публиковался сборничек. Он получал гонорар, 3 тысячи, что ли. Он чувствовал себя вполне обеспеченным. После Колымы-то...»

     Из выступления Ирины Сиротинской в Сахаровском центре, 2009, видеоролик

http://www.sakharov-center.ru/img/site/file/ pressa_091031.php?kino=219


Ирина (Ираида) Павловна Сиротинская (1932-2011), архивист, подруга Шаламова на протяжении нескольких лет, правообладатель его наследия, публикатор его произведений



_________________________
_____________


Александр Солженицын

С Варламом Шаламовым


     Мы с ним оба были верные «сыны Гулага», я хоть по сроку и испытаниям меньше его, но по духу, по отданности, никак не слабей. Это – очень стягивало нас, как магнитом. И когда в 1956 я читал в самиздате стихи его, неведомого:


 Я знаю сам, что это – не игра,

 Что это – смерть. Но даже жизни 

 ради,

                                                             Как Архимед, не выроню пера,

                                                             Не скомкаю развёрнутой тетради, –


     да ведь это ж просто обо мне! о моей тайне! – и он соучастник. И с подобным же чувством прочёл он в самиздате 1962 года «Ивана Денисовича» – по своему пессимистическому взгляду никак не допуская, что это будет опубликовано.

     В один из средненоябрьских дней, когда «Иван Денисович» был только-только напечатан, мы впервые встретились в комнатушке отдела прозы «Нового мира». Он был крайне взволнован событием (теперь имея в виду, что же будет с «Колымскими рассказами»): по своей болезненной манере нервно подёргивал вытянутым бритым лицом, как бы закусывал сдвинутой челюстью и размахивал предлинными руками. Из его первых фраз было: что идёт повсюду спор – будет ли мой рассказ ледоколом, таранящим дорогу и всей остальной правде, лагерной и не лагерной, либо (и Шаламов склонялся так): это – только крайнее положение маятника, и теперь покачнёт нас в другую сторону. Я, хоть и ожидал вскоре зажима меня самого – но лишь потому, что всё прочее моё обнаружится куда острей «Денисовича», а в общем движении, я думал, прорыв продолжится и будет значительный. Нет, пессимизм Шаламова оказался верней.

     В тех же днях он написал мне в Рязань длинное, пылкое письмо, если даже не назвать его отчасти нежным, хотя это так непохоже на Шаламова, но был такой дух в его письме1: «...очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо», «столь тонкая высокохудожественная работа мне не встречалась, признаться, давно»; «повесть эта для внимательного читателя – откровение в каждой её фразе», «детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы». О «школе Ижмы» для Шухова: «Всё это в повести кричит полным голосом, для моего уха...» – «Художественная ткань так тонка, что отличаешь латыша от эстонца»; «произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи». – И даже, переступая через своё глубокое убеждение об абсолютности зла лагерной жизни, признавал: «Возможно, что такого рода увлечение работой [как у Шухова] и спасает людей».

     Повод был – об «Иване Денисовиче»; а в письме том – делился он и делился нашими общими лагерно-литературными чувствами на таком пороге. Я, разумеется, теплейше ему ответил, а вскоре, по его приглашению, повидал его в Москве – оказалось, в том же полубарачном-полуписательском городке на Хорошевском шоссе, где только что недавно я был у Ахматовой. В. Т. оказался женат, у жены взрослый сын, – но странное было впечатление условности этого соединения, чуть ли не раздельного хозяйства супругов. Один этот раз я и видел их вместе, а то всегда заставал В. Т. одного, в его отдельной комнатушке, сходной с камерой.

     Не помню, ещё при первой ли нашей встрече в редакции или в этот раз тут, но на очень ранней поре возник между нами спор о введенном мною слове «зэк»: В. Т. решительно возражал, потому что слово это в лагерях было совсем не частым, даже редко где, заключённые же почти всюду рабски повторяли административное «зе-ка» (для шутки варьируя его – «Заполярный Комсомолец» или «Захар Кузьмич»), в иных лагерях говорили «зык». Шаламов считал, что я не должен был вводить этого слова и оно ни в коем случае не привьётся. А я – уверен был, что так и влипнет (оно оборотливо, и склоняется, и имеет множественное число), что язык и история – ждут его, без него нельзя. И оказался прав. (В. Т. – нигде никогда этого слова не употребил.)

     Тут я взял у В. Т. читать уже многое из его «Колымских рассказов» (в несколько потом приёмов возвращал и больше брал), тут же сговорил его сделать подборку стихов, которые сам передам Твардовскому. (Стихи его уж очень-очень были мне к сердцу.) Первые месяцы после напечатания «Ивана Денисовича», даже год, пока я не начал усиленно собирать материалы для «Красного Колеса», я не знал на себе более высокого долга, чем лагеря и бывшие зэки.

     Правда, рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. В рассказах его не-лагерных чаще был какой-нибудь анекдотический случай, которыми одними литературу не напитаешь. А в лагерных – действовали не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. Предположить, что в этом и был замысел Шаламова: жесточайшие лагерные будни истирают и раздавливают людей, люди перестают быть индивидуальностями, а лишь палочками, которые использует лагерь? Конечно, он писал о запредельных страданиях, запредельном отрешении от личности — и всё сведено к борьбе за выживание. Но, во-первых, не согласен я, что настолько и до конца уничтожаются все черты личности и прошлой жизни: так не бывает, и что-то личное должно быть показано в каждом. А во-вторых, это прошло у Шаламова слишком сквозно, и я вижу тут изъян его пера. Да в «Надгробном слове» он как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов – он сам2. А тогда и понятно, почему они все – на одну колодку. А переменные имена – только внешний приём сокрыть биографичность.

     Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы («Галстук», «Тётя Поля», «Тайга золотая» и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, – хотя материал самый добротный и несомненный. Иногда из недоразвитой картины он перескальзывает в рассуждение, но и оно расплывается (как в «Красном кресте»). Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже – черта подлинности.

     Очень ценно было отдельное его «физиологическое» исследование о блатном мире.

     Стихи Шаламова всегда мне нравились больше, чем проза его. (Как и ему самому.)

     В новогодние дни 1963 года Шаламов приходил к нам в гости в неприютно-«роскошный» номер «Будапешта», что на Петровских линиях, мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою «Олень и Шалашовку», которую он уже прочёл, – и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня.

     До этой поры я ещё не взялся записывать наши встречи с Шаламовым. Первый раз записал встречу в мае 1963. Это – почти сплошь его отдельные литературные суждения. Не знаю, может быть, они уже опубликованы, изложены в системе, но во всяком случае приведу отрывочно, как у меня записано.


     – Андрей Платонов – очень большой писатель, загублен Горьким, которому верил, а тот советовал чушь: «не печатайте».


     – Горький – отец журнального «самотёка», он провозгласил, что талант – это только труд, трудом можно достичь всего, и обманул многих бесплодных кропателей. Но труд – это уже потребность таланта, а не отец таланта. (Верно!)


     – Писатель должен быть немного «иностранцем» по отношению к описываемому материалу. Слишком много знать о материале не надо, слишком большойопыт не нужен писателю: он тогда становится непонятен своим читателям, чересчур глубоко уходит в материал, не знакомый им. (Последнюю опасность понимаю, но талант и вкус должны помочь от неё удержаться. А не знать материала достаточно хорошо – с этим не соглашусь: тогда и будет поверхностно. В. Т. говорил это, видимо, с горечью о себе: что он слишком вошёл в лагерный материал, так что читателям уже и не верится или слишком неуютно. А я примеряюсь – к истории революции: как же бы можно сметь писать её, зная недостаточно?)


     – В ритмах, размерах русской поэзии – бесконечное многообразие, ямб не похож на ямб и т. д. Поэтому: нечего искать какие-то новинки, рваные формы. Надо выдать кровь – и будут стихи! (Совершенно с ним согласен.)


     Это – из устойчивых убеждений В. Т., об этом у него есть и стихотворение:


     Поэзия – дело седых,

     Не мальчиков, а мужчин

     .................................


     Сто жизней проживших сполна.


     – Стихотворение не должно быть продумано заранее, а родиться в ходе написания.


     – Ахматова – очень большой поэт, больше Гумилёва, даже обрезая её по 1921году. Её единственный недостаток – некоторая академичность, холодноватость. Цветаева – больше Ахматовой, потому что горячо вложила душу и кровь. Но – много потеряла на ненужные формальные поиски.


     – У Есенина – чистое поэтическое горло, этим он отличается. И... – у Северянина было чистое горло.


     – У Твардовского самое лучшее – «Дом у дороги», потому что минор, трагическое звучание. В мажоре не создаются великие вещи. Фронтовой «Тёркин» выше «Тёркина на том свете», в этом последнем много частных достоинств (отдельные строфы, мысли, места), но главный порок: что сталинское время – не предмет для балагана, у Твардовского плавный санный съезд с темы. (Шаламов до конца сохранял полный зэческий накал. И не заметил я в нём, чтобы холодный отказ Твардовского лично раздражил его против А. Т. А какое горе, что Твардовский не воспринял и не напечатал тех стихов Шаламова.) «За далью даль», считал он, – провал.


     – Поэтов не урожается ни «больше», ни «меньше». Их бывает всегда примерно одно и то же количество на поколение. (Эта мысль – и странная, и спорная.)


     Спорили мы с ним о точке с запятой. Шаламов считал, что этот знак совсем себя изжил и ставить не надо. А я – отстаивал, он очень незаменим бывает, и зря им мало пользуются теперь.

     Окно варламовской комнатушки всегда было наглухо закрыто и форточки не откроешь: выходило на Беговую, на страшное Хорошевское шоссе с постоянным перегаром грузовиков, а ещё как дребезжали стёкла от раннего утра и до позднего вечера! – но тут Варламу «помогала» сильная послелагерная глухота. А я как раз в тот (1963) год, получив свободу от школы, провёл чудесную весну в Солотче в разливное время в отдельном домике в лесу, и на осень ехал туда же, отдаться писанию «Ракового корпуса». И так мне жалко было Варлама, что он лишён и тишины и воздуха, я пригласил его приехать и поработать у меня недельку. И он охотно приехал. Это был тёплый сентябрь, когда ещё топить не нужно. Избушка не имела отдельных комнат, печь и перегородки не до потолка, всего-то мог я ему предложить закуток, правда светлый, с отдельным окном на юг, с кроватью и маленьким столиком.

     Приглашая его, я судил по себе: мне бы только дали работать в тишине и в чистом воздухе, с утра до вечера, лишь бы не мешали, – и я думал, что и он нуждался лишь в том. А, оказалось, он понимал так, что вторую половину дня или хотя бы к вечеру мы будем подолгу разговаривать. Он предполагал между нами длинные литературные разговоры, он весьма нуждался в таком общении – да и очень интересные у него суждения. Но я вообще не люблю «разговаривать о литературе»; предпочитаю молча читать и впитывать, молча писать своё. Да при моём постоянном тоннельном прорыве сквозь хребты, 16-часовой неразгибности в день, – я совершенно не готов был так проводить время. Уклонился раз, два, три, самое большое могу разговаривать только к ночи полчаса. Он – может быть обиделся, может быть и нет, – но понял нашу несовместимость, и через два дня круто сказал, что – уезжает. Всё же в Солотче он написал два-три стихотворения («Будто там, в садах Платона, / Длится этот диалог»...). Открытой размолвки между нами этот неудачный опыт не вызвал – но и не сблизил никак.

     Были у нас встречи и после того, но записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса «Архипелага». Определились и Части его, и в Частях – многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть – и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости – очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола – повёл его, чтобы не «под потолками», в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен.

     Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), – а тут он ответил прямо: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу».

     Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:

     – Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу – и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?

     Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.

     Мысль об известности – видимо, сильно двигала им.

     Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день: «Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства – и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём...». Ушёл я с утяжелённым чувством, хотя понимал, что он волен быть самим собой. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера.

     Это только начало мне тогда проясняться, главным образом со стороны художественной: трудно нас сопрячь в одну книгу, очень мы разные перья. И о скольких принципах, направлениях, пропорциях, тоне, местах, абзацах и фразах пришлось бы нам спорить – пожалуй, до взаимного истощения. Но в тот момент мне казались важней – единство и совместный охват нашего лагерного опыта.

     Только много позже, уже работая над «Архипелагом», я подумал: а взгляды? да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне – соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом? А – политические взгляды? Ведь, несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля – у них не осталось сил повести Россию за собой. (Да ведь – и ума! и души! да ведь – и ответственности перед страной и государством.) За пределами лагерной темы, на русскую и советскую историю в целом – у нас были взгляды, конечно, слишком разные.

     И хорошо, что Шаламов отказался, – только загубили бы мы книгу.

     В ту встречу были и другие разговоры у нас, восстанавливаю по записям того дня. После нескольких лет держания, чуть ли не с 1958, редакция «Советского писателя» вернула ему «Колымские рассказы», 34 штуки. При этом 4-6 положительных внутренних рецензий (о которых ему известно) – все скрыты, и присланы автору только две отрицательных, главная из них – «октябриста» Дрёмова. Тот пишет, что рассказы эти неполезно читать советскому читателю. И пытается Дрёмов противопоставить «Колымским рассказам» «Ивана Денисовича» (за которого, впрочем, в той же рецензии хает и меня: «пытался», «не удалось», «слабая художественная индивидуальность образов»). В. Т. предположил, и мы согласились: такие рецензии (там и адрес критика указан) следует распространять в самиздате вместе с отвергнутым произведением, пусть люди узнают о сути таких внутренних рецензий; тогда авторы их ещё десять раз подумают прежде, чем так подло рецензировать. С раздражением на Дрёмова Варлам сказал:

     – Как я мог полемизировать с «Иваном Денисовичем», когда это написано на 10 лет раньше?..

     (Да, впрочем, и я «Ивана Денисовича» задумал в 1950, мы развивались параллельно.)

     Раздражение В. Т. невольно переносилось и на меня, на успех «Денисовича» – и можно его понять! Пройдя такие жестокие муки, годами вынашивая рассказы о них – и всё обойдённый печатью. Конечно, от первого же появления «Ивана Денисовича» Шаламову было очень тяжело: что, такой заслуженный лагерник, не он первый вышел с этой темой громко. Но – тогда он не дал в себе развиться зависти, обиде, держал себя благородно.

     Ещё в тот раз Шаламов сказал: поэтическая критика в «Новом мире» ведётся очень плохо, и он перестал там работать внутренним рецензентом.

     И ещё, о театре «Современник», очень меня поразив:

     – Это – театр, который гонится за сенсационностью, а своей линии у него нет.

     Я: – А у какого театра теперь – есть?

     Он: – Это уже другой разговор.

     И не ответ.

     Были и ещё у нас встречи, но записана только одна: в начале июня 1965, в комнатке В. Т. на Хорошевском шоссе, где стёкла не умолкали постоянно греметь от страшного шума тяжёлых грузовиков.

     В. Т. с большим и справедливым раздражением разносил какую-то напечатанную фальшивую книгу о колымских лагерях (не записал я автора, кажется на «К»). В этой связи заговорили о мемуарах Е. Гинзбург (тогда только 1-й части). Он резко высказывал: забвение товарищей, выпячивание себя (я сам не нашёл так, хотя и Твардовский сказал о книге то же самое); враньё (?), фальшивая душа; характер втируши, крайне (?) левые мнения, рукопись как паспорт фрондизма. Резко говорил и о ней самой: что на Колыме она занималась коммерческими операциями, а «обосновать более тяжёлого обвинения не могу» (т. е. в стукачестве). Кажется, его раздражение загорелось из-за двух её характеристик: похвальной – Кривицкому (В. Т.: он – организатор провокаций и лагерных процессов) и хулы – Владимировой (о которой Шаламов написал: «Пророчица или кликуша»).

     В этот раз рассказывал Варлам и о своём выступлении на мандельштамовском вечере, которым был горд. Записано у меня, сказал буквально:

     – Мой час придёт!

     Да, было у него много прав для такой надежды. Но – слишком жестокая и длительная мясорубка, а жизнь – отмерена, а здоровье обрывчиво.

     После провала моего архива в сентябре 1965 начались годы травли и моей накальной борьбы, и мы уже не виделись. Отозвался я немедленно письмом на публикацию его стихов в «Литгазете» летом 1966: «Очень неожиданно и тем более приятно было увидать в «Литературке» Ваши стихи! Рад! Нравится. А «О песне» – 1 и 4 – великолепны, очень значительны!» В тот же год и он мне – на моё выступление в Институте востоковедения: «Поздравляю. Так и надо было действовать давно». (Не угас под пеплом его политический, бунтарский огонь...)

     А потом вдруг – его тягостное отречение от «Колымских рассказов» в «Литгазете» в феврале 1972: «зловонные журнальчики» (эмигрантские), «змеиная практика господ из «Посева», «я – честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчёт в значении XX съезда коммунистической партии» и – «проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»... От дела всей своей жизни – так громко отрёкся...

     Меня – это крепко ударило. Кто?? Шаламов?? сдаёт наше лагерное? Непредставимо, как это: признать, что Колыма – «снята жизнью»?! И помещено-то в газете было почему-то в чёрной рамке, как если бы Шаламов умер. Я в тех же днях откликнулся в самиздате. И добавил в «Архипелаг».*

     Жестокий конец, как вся лагерная и послелагерная жизнь Шаламова. Да и – как устоявшееся выражение его худого желвачного лица при чуть уже безумноватых глазах.

     Пополнил он ряд самых трагических фигур нашей литературы.


     1986


     * [Добавил в «Архипелаг» дословно:

     «23 февраля 1972 г. в «Лит. Газете» отрекся (зачем-то, когда уже все миновали угрозы): «Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью». Отречение было напечатано в траурной рамке, и так мы поняли все, что – умер Шаламов. (Примечание 1972 г.)» – прим. составителя]

Добавление 1995 г.


     А вот, вдруг, опубликовано «Из дневников» В. Шаламова3. (Видать – далеко не всё, очень разрозненно).

     И я поражён. Изо всего нашего знакомства, ни из одной встречи, никаким предчувствием я не мог предположить такое: что Шаламов меня возненавидел.

     Теперь стал мне понятен и его отказ от соавторства по «Архипелагу»: «Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына». (Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, – подходит слово «делец»?)

     Больно, Варлам Тихоныч, своих не познаша... А я считал Вас – уж каким братом по перу!

     Теперь он вспоминает разговор – не помню, может быть и был, а может быть его задуманный и непроизнесенный вопрос: как мог я (нищий провинциальный учитель) принять гонорар за публикацию «Ивана Денисовича»? Что за нелепость? (Отдав миллионные гонорары за «Архипелаг» в фонд помощи зэкам, я себя упрекнуть никак не могу.) А сам Шаламов, за публикации своих лагерных стихов – разве не брал гонораров? И кто его упрекнёт? А вот – напечатать, что «проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью», – вот это по отношению к лагерной памяти – как?

     А может быть это своё отречное письмо сам Шаламов и не ощутил как оглушительную капитуляцию? Вопреки его буйной политической молодости – после лагерей, вследствие ли зэковской осторожной выучки, или по истинному переносу интересов – ведь он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план. На остаток – его разногласия с советской властью были, как у Синявского, «лишь эстетические»?

     Хотя нет. Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, – видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей. К тому вижу его запись, что ему, 50-летнему, «даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру де Голля». Удивительная запись (примерно 1978). Разве горит у Шаламова деголлевская жажда спасения Родины? Или: что понимал он в военном деле, военном духе? Как всегда у него: ничто на Земле не сравнимо с лагерем. Однако и: не всё на Земле лагерем исчерпано.

     Теперь видно: озлобление его ко мне – настойчиво росло, всё возвращается. Уже – и рак я «придумал» (и Твардовский было «придумал», но доказал смертью...). И за границу почему не поехал – «боялся встречи с Западом». И то, что я свою лагерную стихотворную повесть сам не печатаю по её несовершенству, – тоже мне в вину... И помощь ему предлагал – тоже в вину.

     Недобро и о Пастернаке. Пренебрежительно (и с полным непониманием!) к Булгакову. Да сквозь все его эти дневниковые записи – обозлённость то и дело выныривает, далеко не только ко мне.

     Уж так круто-тяжко сошлось Варламу к его ужасному концу. В одинокие предсмертные годы не выдержал душой неудач и несчастий.


     Добавление 1998 г.


     В «Шаламовском сборнике», выпуск 2, повторив публикацию «Записных книжек» из «Знамени», публикаторша берётся ещё – от себя – пополнить упрёки покойного ко мне4.

     «Солженицын не показал рассказов Шаламова Твардовскому» – и сопровождает своими низкими толкованиями. А я – сразу же за публикацией «Ивана Денисовича» обратился к В. Т.: отберите какие Ваши стихи, я попробую передать А. Т. И – передал. Твардовскому, к моему удивлению и сожалению, они вовсе не понравились, и он выразил мне резкое неудовольствие моим посредничеством5. Продолжать его, настаивать – было неуместно. Тем более, что путь через новомирский отдел прозы был Шаламову и открыт, и использован им: его рассказы там хорошо знали, они лежали в «Новом мире» задолго до публикации «Ивана Денисовича», он сам мне о том писал.

     Ещё, прямой навет. В рубрике «Разрозненные записи <1962 — 1964>» приводится записанный Шаламовым разговор6 с «новым знакомым», который, «быстро перебирая небольшими пальчиками» машинопись рассказов Шаламова, наставляет его: «в Америку посылать этого не надо», «не верить в Бога» – нельзя «добиться успеха на Западе»; и ещё: «Александр Трифонович не любит слова «кулак». Поэтому я всё, всё, что напоминает о кулаках, вычеркнул из Ваших рукописей, Варлам Тихонович». – Шаламов не называет имени «нового знакомого», но публикаторша делает это за него: в комментариях 1995 года намекает, а в 1997, в «Шаламовском сборнике», вып. 2, уже прямо, не смущаясь, приписывает Солженицыну слова: «Без религии на Западе не пойдёт». – Никогда не было у меня с Шаламовым ни такого, ни подобного разговора – «пойдёт-не пойдёт», никогда я не «черкал» рукописей В. Т., никогда не обсуждал, посылать ли ему их на Запад.

     Сиротинская искажает и обстоятельства моей реплики на отречение Шаламова в «Литгазете»: «из благополучного Вермонта... о бесправном, но недобитом калеке». Я откликнулся тогда же, в СССР, в феврале 1972, весьма далёкий от благополучия и обложенный травлей с непредсказуемым концом.


     1 «Знамя», 1990, № 7, стр. 63 – 70.

     2 Позже, в 1993, это и подтверждено близким свидетелем. – «Время и мы», № 115, Сиротинская.

     3 «Знамя», 1995, № 6.

     4 «Шаламовский сборник». Выпуск 2. Вологда, «Грифон», 1997, стр. 73 – 75.

     5 «Бодался телёнок с дубом». М., «Согласие», 1996, стр. 57 – 58.

     6 «Знамя», 1995, № 6, стр. 143 – 144.


     Опубликовано в журнале «Новый мир», 1999, №4. Сетевая версия на сайте Журнальный зал

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/n4-99/solgen.htm


Александр Исаевич Солженицын (1918-2008), писатель, политический публицист, общественный деятель, издатель


_________________________
_____________


Федот Сучков

Его показания


     […] Мне хочется задержаться на нем, Варламе Шаламове, проработавшем за ежедневную гарантийную пайку и скудный приварок около двадцати лет в гулаговских выгребных ямах и после возвращения на волю еще около тридцати лет.

     Мне довелось провожать его прах до Троекуровского погоста и горестно записать в одном из своих карманных блокнотиков несколько наблюдений. Я не стану ради памяти о дне похорон заменять в записной книжке слова, легшие на клетчатые листочки.

     «Сразу же после панихиды в церкви Николы на Кузнецах, – говорится в первом абзаце, – один из священнослужителей, переодевшись в алтаре в гражданские тряпки, с пижонистым дипломатом в руке, легкой походкой направился в прицерковное общее место... Безобидное, естественное действие батюшки покоробило меня, настроенного на высокий лад песнопеньями и ладаном, показавшейся мне неуместностью... А когда мы высадились из автобуса у кладбищенских ворот, один из нас обратил внимание на приклеенный к стенке похоронной машины портрет усатого генералиссимуса. Получилось: государственный убийца сопровождал жертву разнузданного террора до места успокоения... И, к печали моей, во время забрасывания землей последнего пристанища автора горькой прозы, я обратил внимание на двух вроде бы беседующих между собой «амбалов», стоящих в стороне от сгрудившихся над разверстой ямой людей...»

     Над полой могилой я прочитал стихотворение покойного – «Меня застрелят на границе», которое заканчивается строфой:


     И чтоб короче были муки,

     И чтоб убить наверняка,

     Я отдан в собственные руки,

     Как в руки лучшего стрелка...


     «И верно по этой причине, – говорится далее в карманном моем блокнотике, – в автобусе, возвращающем нас с кладбища к ближайшей станции метрополитена, ко мне подсел сероглазый мужчина лет пятидесяти от роду, представившись доктором биологических наук. Выяснилось: он не читал «Колымских рассказов» Шаламова, но много слышал о них... «Уж не наседка ли ты, гусь лапчатый?!» – воскликнул я у входа в подземелье...»

     Жаль, что запись моя не продолжилась до поминок на квартире Натальи Владимировны Рожанской [Кинд – прим. составителя], пламенной почитательницы таланта Шаламова. Прекрасная магнитофонная лента с голосом Варлама Тихоновича, читавшего стихи, соединяла в тот вечер сидевших за накрытым столом не с преданными земле останками, а с не собирающейся умирать душой писателя.

     Свидетельством сказанного являются нарастающие публикации его залежавшихся в архиве показаний. Они не многочисленны, но поразительны по силе воздействия. Поэтический антураж в каждом из них минимален: засилье украшений помешало бы бывшему заключенному воспринимать увиденное глазами и подслушанное внутренним слухом не с дальнего расстояния. Простоту изложения диктовали Шаламову условия, в которых он оказался не в роли американского наблюдателя, а действующего лица драмы. По этой причине художественная достоверность прозы его спаялась с подлинной правдой жизни.[…]

     В 1962 – хрущевском – году, скупо обнародуя «проходную» продукцию, Шаламов явился в редакцию «Сельской молодежи», где я тогда работал в качестве литературного сотрудника и вытаскивал «на гора» прозу Платонова. В ноябрьском номере были опубликованы несколько стихотворений В. Т. Шаламова, не сделавших погоды. С рассказами ничего не вышло. Не прошел и набранный уже невинный рассказик «Серафим».

     Года через полтора, не веря в публикацию лучших своих произведений, Варлам Тихонович подарил мне около шестидесяти колымских рассказов. Все они с течением лет разошлись по достойным рукам любителей самиздатской, возникшей стихийно, литературы. Теперь уже можно сказать, что именно ей – преследуемой тогда – выпала честь предугадать гласность... К 1979 году в моем распоряжении из всех колымских повествований остался единственный упоминавшийся выше рассказ – «УБЕЙ НЕМЦА!»

     Такое беспрепятственное, как по маслу, скольжение ДАТ на нескольких страницах скрывает за собой исполненное тревог и всяческих унижений не короткое, а двадцатидевятилетнее послелагерное существование одного из выдающихся наших современников. Он недополучил от эпохи все ценимое в ней и бесценное во все времена, заработанное в поте лица богатство.

     Мне вспомнилось сейчас мое вместе с геофизиком В. И. Горбенко посещение Варлама Тихоновича в доме престарелых (что поблизости от станции «Планерная») осенью 1981 года. Он лежал, когда мы вошли в двухместную, пахнущую мощами, приютскую комнатушку, как все мы лежали беспамятно в материнском чреве, в позе свернувшегося калачиком заключенного, пытающегося удержать остаточное тепло. Это было последнее мое свидание с Шаламовым. Он ощупал ходившими ходуном руками мой облысевший кумпол и, по-моему, не узнал меня.


     Август 1988 г.


     Из статьи, опубликованной в Шаламовском сборник №1 (1994), сетевая версия на сайте Данте XX века

http://www.booksite.ru/fulltext/1sh/ala/mov/28.htm


__________


     «На квартире Шаламова я был только один раз, уже тогда на улице Беговой. Когда я был на этой квартире, поразила скудость, такая узость,.. слово не могу подобрать, черт побери, теснота такая, комнатушка, где только койка стоит, стол и проход небольшой. Помню, у него была кошка, которую позже убили. И это была для него трагедия. Он ее похоронил, где-то возле станции метро «Беговая». И долго переживал. Правда, примета, что любовь к животным или природе – это подчеркивает, дескать, хорошую душу человека; это, конечно, не обязательно, потому что мы знаем много варваров, которые животных любят, растения любят, а над ближним своим издеваются. […]. Хорошо отзывался о Шаламове Домбровский, с которым я дружил в течение десяти лет, и он всегда говорил: «Вот, читайте Шаламова. Я, – говорит, – что, ну может, я хороший писатель, а Шаламов – писатель великий». […] Казалось, что вот это вот – святая правда, безыскусное письмо, без желания произвести впечатление и не понравиться кому-то, понимаете вот… Он выкладывал из себя все, что знал, а как у него сюжеты складывались – это дело творческое, но, видимо, так же просто: вспоминал какой-то эпизод и начинал писать. Ну, свобода… Свобода существует в поведении, в общении с людьми, это одно дело. Шаламов был несколько стеснен, я бы сказал,.. как бы застежки существовали, скованность какая-то была, вот… Но совершенно это отсутствует, когда ты читаешь его рассказы. Тут чувствуешь, что человек абсолютно свободен, тут не существует никого, он один в мире, представим себе – пусть это не прозвучит банально – как бог, творивший, понимаете, когда-то твердь и так далее. […]».

     Из интервью с Федотом Сучковым. Видеозапись

http://www.youtube.com/watch?v=0XNGTw6fJYs


Федот Федотович Сучков (1915–1991), лагерник, литературовед, скульптор, знакомый Шаламова, автор надгробия на его могиле




_________________________
_____________


Евгений Федоров

     Варлам Шаламов в беллетризованном повествовании Евгения Федорова http://zavetspisok.ru/fedorov.htm «Жареный петух». Непонятно, действительный случай или мистификация. Возможно, смесь. Опубликовано в журнале «Нева», №9, 1990. Сетевая версия в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир»

http://ru-prichal-ada.livejournal.com/55131.html


___________


     «Однажды в жаркий летний день, роняя на оленя тень, глухой Шаламов, ныне уже покойник[...] назойливо заведясь, изъявил желание услышать «о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере».

     – И чтобы без понта! И чтобы без журфикса!

     Не легко и не просто держать рачительный, честный ответ. Как же так, с бухты-барахты. Есть над чем призадуматься бывшему лагернику, крупно призадуматься. Не хочется опростоволоситься. Немаловажно при этом ни в коем разе не упускать из виду и постоянно иметь перед глазами в качестве александрийского маяка, отменного путеводного чуда света (без такого маяка, едрена вошь, запросто потеряешь верный ориентир, заколобродишься в кромешных потемках, налетишь на скалу и – буль-буль, пошел ко дну, потонул, только этим самым, что мои греки называли фаллос, болтанул, поминай, как звали) тот несомненный и немаловажный факт, что не только по сравнению с несусветными кошмарами, которые выпали на долю страдальца и страстотерпца Варлама Тихоновича Шаламова (о его мытарствах и страданиях я был досконально осведомлен по ухайдакивающим аккуратно и наповал «Колымским рассказам»), но даже по сравнению с другими моими солагерниками мое пребывание на достопамятном ОЛПе, что в поселке Ерцево, было на зависть благополучным. И вообще наш лагерь, обычный ИТЛ, по сравнению с Шаламовской Колымой смотрится фешенебельным курортом-санаторием, притом прозрачнейшей, чистейшей воды. А по доброй воле кто будет себе шукать огорчений на хобот? Никто. Дураков нет[...]


* * *


     Поскольку Варлам Тихонович размахнулся и в свой личный творческий план забил книгу про ужасы в лагерях, про всякий там ад и скрежет зубов, то мой незамысловатый, честный сказ должен был много его разочаровать. Это уж как пить дать. После моего рассказа, возможно, он перестал думать о своем великом замысле. Сбил я его пыл. Насколько я знаю, он не приступил к грандиозной задаче, а лишь трепался о ней на всех перекрестках. Может, оно и к лучшему. Не нужно ему такой книги: не его жанр. Зачем писать на основе чужих, сомнительных недостоверных сведений, когда и своего, пережитого материальчика ему хватало не на одну книгу. Словом, когда я простодушно поведал ему про самое ужасное, что довелось пережить, то весьма обескуражил старика, и он тут сделал свой всегдашний, выразительный, заблатненно-конвульсивный жест, как припадочный или бесноватый задвигал руками, под током словно. Вот он принялся меня, балду, бомбить, учить уму-разуму:

     – Всю-то правду о себе не рассказывайте. С Лисы Патрикеевны образец берите.

     Тут я без всяких обиняков, с наивной евклидовой прямолинейностью задаю старику вопрос, как мол, вы, Варлам Тихонович, относитесь к Ивану Денисовичу.

     – Лакировка действительности, – отлил Шаламов лапидарные слова, вошедшие ныне в исторические анналы, ставшие хрестоматийными, известными всем и каждому. – Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной, примитивный вкус Твардовского, а, может, и на вкус Хрущева. Хитрый, ловкий, успешный ход. Кого он двинул мне в герои? Лагерную шестерку! А эти эвфемизмы, – патока. Журфикс, знаете, получается. Помяните мои слова, эта дешевка будет иметь успех у нашей стадной, шибко безмозглой интеллигенции, шумный успех.

     – Иван Денисович, позвольте вам заметить, – запальчиво я брыкнулся: слова Шаламова все во мне возмутили, – не лагерная шестерка, а мужик. Скромный, честный, беспрекословный, неподдельный, святой труженик, на котором, как на трех китах, стоит Россия и мир испокон веков.

     Я чуть было не брякнул, что называть гениального, посланного нам Богом Солженицына Лисой Патрикеевной может только последний подлец, что Иван Денисович в сто и тысячу раз лучше и правдивее всего того, что вы, Варлам Тихонович, написали и напишете. Это у вас, дорогой мой писатель, все неправда, литература, журфикс. Пляска смерти, эстетика ужасов, безвкусие, нагнетаете ужасы, а лагерь не такой, как у вас, а в точь-в-точь, как у великого Солженицына. Я сам с усами, нюхал порох, кровь мешками проливал, клопов кормил! Знаю, где раки зимуют, хоть в БУРе и не сидел. А вы-то сами сидели? Знаю и чувствую лагерь сердцем, как мусульманин Коран. Оставьте чванство, Варлам Тихонович, и не шебаршите. Не трясите Колымой, как орденом. Не вешайте людям лапшу на уши. Хватит. Долго страшно не бывает, а вы хоть там отмахали семнадцать лет, но лагерь не поняли, ничего не запомнили, кроме чехарды ужасов. У вас все серо. И ужасы серы. Романтизм. А где закон звезды и формула цветка? А у Солженицына все это есть. Он гений. Все это у вас, Варлам Тихонович, прет от черной зависти, и отсюда выходит математически, что по сравнению с гениальным Солженицыным, отмеченным Богом, нашим властителем дум, вы – подлинный пигмей. Это все я готов был сказать, но обуздал предельно смирительной рубашкой самолюбие, совладал с собою. И нынче, когда Шаламова нет среди нас, я бесконечно рад, что не дал воли мутным чувствам, душившим меня. Шаламов – редкостный старик, самоотверженный служитель пера, и на нем больше, чем на ком-либо, почил святой дух диссидентства. Это истинный бессребреник, восьмое чудо света, и я вполне искренне считаю, что он занимает первое место в моей коллекции выдающихся умов. И я не принадлежу к тем быстроногим, кто в темпе и со злорадством выкрикнул, что имя Шаламова зловонно, как кошачий кал, и столкнул старика под откос за его письмецо в Литгазету. Елки-палки, сколько раз я одергивал злые языки, хотя отдаю себе отчет, что тех, кто стоит на бескомпромиссных позициях, мне не переубедить. Глубоко ж копнул наш Достоевский. Ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его. Не судите да не судимы будете. Перестаньте. И завидовал он, может быть, потому, что поэт, как сказал Гесиод, «соревнует усердно» (в отличие от простых смертных). В тот вечер я расстался с Шаламовым сухо, а он, уходя, как назло, надел мою новую ушанку, а свою, старую, с пролысинами, оставил на вешалке. Ничего не хочу сказать. Уверен, что старик без хитрой, задней мысли перепутал. Впопыхах обознался: опаздывал куда-то. Все ушанки похожи, как счастливые семьи. Да вскоре мы с ним и обменялись обратно. А, если кому я не так рассказывал, как рассказываю сейчас, то это для цирка, для красного словца, когда не жалеют родного отца. Признаюсь, говорил, что это типичный поступок лагерного волка. Но не думал так[...]

     По моему впечатлению, очень рельефно оформившемуся, вовсе не из-за меня Шаламов не поднял очередной, великой книги. Ему, знаете ли, очень трудно было наскребать материал. Туг на ухо. А для глухих, говорят, две обедни не поют. Помнится, докладываю ему подробности, а он никак не усечет, в чем перец и соль рассказа? Естественно, зэков в «воронке» повезут. Возили и будут возить. Как же иначе? Где ж крутой маршрут? Говорит, гефсимании не вижу! Я же, как дебильный неуч, начинаю кренделя выкаблучивать опять от печки, повторяю снова сказ, а Шаламов становится все нервнее, раздражительнее. Я горланю ему прямо в ухо, рупором руки сложил, а он, глухая тетеря, опять переспрашивает, моргает: где ужасы? Где Голгофа? Где индивидуальный надел и авва отче, если можешь, чашу мимо пронеси? Почему кисло в рот?


* * *


     Коль скоро в балладе о нашем живописном, легендарно-умопомрачительном ОЛПе, на котором разразились события большой, я бы хотел сказать. исторической, космической важности (имеется в виду бунт; кто говорит – бунт, а кто – заварушка), на котором вовсю била ключом интеллектуальная жизнь в начале пятидесятых годов, собралось волею судеб немало гениальных голов, я интродуцировал сцену смерти, то очень опасаюсь: не дай Бог вы читатель, высмотрите в этой присказке литературно-художественный трюк, эдакое нарочито-намеренное «ружье», которое теперь обязано по законах жанра выстрелить, шибануть, так сказать, обрамить, фланкировать. В школ; все мы проходили Пушкина. Как же, «Евгений Онегин», роман в стихах. То да се. Пятое да десятое. Объясняли нам, что структурно роман в точности повторяет басню Эзопа «Журавль и Цапля», действие развивается между двумя письмами: письмо Татьяны к Онегину и письмо Онегина к Татьяне. Какая стройность! «Анна Каренина» начинается зловещим случаем на вокзале, кончается тем, как сама Анна сигает в пролет между двумя вагонами, падает под колеса поезда: «Свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». «Илиада»: единоборства Менелая с Парисом и Ахилла с Гектором – обрамляют и фланкируют остальные события. Но поверьте мне, читатель, что у меня вовсе не прием, как у Гомера, а тоскливое и не меркнущее в памяти событие жизни, о котором я в свое время чистосердечно, без дураков, рассказал Шаламову, а Шаламов признал это все негожим для своей новой книги, признал недостаточно апокалипсическим и социально значимым».


Евгений Борисович Фёдоров (р. 1929), писатель-лагерник, специалист по информатике, автор эпического произведения «Бунт»


_________________________
_____________


Виктория Швейцер

      – А с Шаламовым он [Михаил Николаев, автор книги «Детдом» – прим. составителя] был знаком?

     – Да, мы были знакомы с Варламом Тихоновичем и очень его любили. Мы встречались у Надежды Яковлевны Мандельштам, он приходил к ней два раза в неделю. Варлам Тихонович был человек совершенно замечательный, необыкновенный, странный... Одна из его странностей – они очень были дружны с Надеждой Яковлевной, у него в ее доме даже были свои тапочки; но в один прекрасный день они принципиально поссорились.

     – Почему?

     – Я не хочу об этом рассказывать. Между ними возникло принципиальное расхождение. И уходя он сказал: «Надежда Яковлевна, я к вам больше не приду». Она абсолютно не восприняла это всерьез. А он действительно больше ни разу не пришел. И я считаю, что если бы этого не случилось, многое в его жизни пошло бы совершенно по-другому.


     «Виктория Швейцер в Доме-музее Цветаевой», из интервью, 2008, в блоге Николая Гладких http://gladkeeh.livejournal.com/99018.html


Виктория Александровна Швейцер (род. 1932), литературовед, текстолог, биограф Цветаевой


_________________________
_____________
Юлий Шрейдер

     «В. Шаламову удалось выжить и не сломаться. На прямой мой вопрос, как это ему удалось, он ответил: «Никакого секрета нет, сломаться может каждый».[...]

     Моя переписка с В. Шаламовым возникла как продолжение наших бесед о литературе. Последняя для него отнюдь не была чем-то отделенным от жизни. Скорее наоборот, литературный процесс и был для него (по крайней мере в период нашего общения) подлинной жизнью, а все остальное лишь необходимым жизнеобеспечением, к которому он предъявлял самые минимальные требования. Об этом свидетельствовал и сам образ его жизни, в котором все было посвящено гарантированию пригодных для него условий работы: никаких усилий ради минимального комфорта в еде, одежде или обстановке, никаких ненужных для работы или рабочего состояния встреч, никаких вне литературных целей. Предельно аскетичный образ жизни был вызван не только отсутствием материальных средств (в конце концов, есть роскошь бедняков), но и внутренней установкой на полную независимость от жизненных обстоятельств. Даже человеческие привязанности были, как мне кажется, для него непозволительной роскошью, дополнительной данью земной суете. Он не привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто не нарушал его жизненного (или, что то же, творческого) ритма. Это был акт величайшего доверия с его стороны, хотя я не могу сказать, что он не нуждался в человеческом общении. Он просто боялся хоть как-то поступиться своей независимостью, ощущением точности собственного восприятия действительности, которое не должно было подвергаться помехам чьих-то суждений или представлений. Ведь на этих представлениях всегда сказывается давление каких-то стереотипов, канонов, готовых схем. Шаламов точно выразил свое убеждение в необходимости опираться прежде всего на собственные способности воспринимать действительность: «Смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком. Что бы ты в этот момент ни сказал – тут не будет ошибки».

     Варлам Тихонович любил многократно возвращаться к своим важнейшим темам и мыслям, каждый раз высвечивая их по-новому, как бы в первый раз совершая усилия понимания. Это был, видимо, осознанный или неосознанный способ защитить продуманное и пережитое от превращения в мертвый канон, в схему программирования самого себя.

     Такие повторы – возвращения на новом витке спирали к тем же мыслям, событиям, идеям – можно неоднократно встретить в прозе В. Шаламова. Подобная перекличка любимых мыслей, вплоть до вербальных совпадений в некоторых абзацах, обнаруживается между приводимым текстом его письма ко мне от 24 марта 1968 года и публикуемым здесь же манифестом о «новой прозе», рукопись которого я получил от автора в середине 70-х годов. (Судя по почерку, последний он написал ранее, возможно даже до упомянутого письма.) Сличение этих текстов показывает, как развивалась мысль писателя, как возникли новые обертоны. Именно поэтому я счел целесообразным включить оба текста в одну подборку.

     Чтобы встретиться с Шаламовым, необходимо было заранее уславливаться о времени и месте. Телефонные разговоры становились для него все менее удобными из-за усиливающейся глухоты, и потому приходилось прибегать к письмам. В письма волей-неволей проникали отголоски уже начатых бесед, а он сам использовал переписку, чтобы еще раз сформулировать какие-то важные для него мысли: письмо от   24 марта 68-го года – пример такого использования.

     Всего у меня осталось 64 письма В. Шаламова и четыре копии собственных писем к нему. Первая встреча с Варламом Тихоновичем произошла на кухне у Надежды Яковлевны Мандельштам в только что полученной ею кооперативной однокомнатной квартире на первом этаже. Это был блистательный Шаламов, уже написавший значительную часть своей прозы, ощутивший мощь и продуктивность своего литературного таланта, еще верящий в возможность публикации «новой прозы» и ничем не поступающийся (и не поступившийся потом) ради этой возможности. В свои 59 лет он был очень красив, даже декоративен, хотя явно не придавал никакого значения своей одежде (правда, как он писал, – «Поэзия – всеобщий язык», – все его рубашки были с карманами, чтобы хранить записанные на обрывках бумаги стихи). С этой встречи началось наше регулярное общение. Шаламов притягивал к себе многих. Пережитый им опыт был слишком значителен для всех, слишком нас всех касался. Слушатели были и ему нужны. Вероятно, моепреимущество как слушателя состояло в том, что я не пытался ни вкладывать рассказываемое в какие бы то ни было заранее принятые схемы, ни предлагать скороспелых интерпретаций. Интуитивно я чувствовал, что мне важен не столько сам экстремальный жизненный опыт Шаламова, сколько его способность ясно осознавать действительность и место в ней собственного опыта. Поэтому я интересовался не только фабулой его литературных и устных повествований, но пытался вдуматься в то, что он говорил, а потом и писал о своих литературных задачах. Литература же для него была, как я уже отметил, не описанием жизни, а способом наиболее полного в ней участия. Все, что мешало этому участию (человеческие привязанности, морально-религиозные представления, литературные каноны, сама надежда, наконец), беспощадно им отсекалось. Мне кажется, что он принимал мое общение именно потому, что я никогда не посягал судить о нем, его произведениях или его поступках с позиции тех или иных схем.[...]

     Ясность сознания, сохранение души в тех условиях требовало небывалого героизма. На фоне признанной репутации Шаламова как несгибаемого героя для многих оказалась неожиданным ударом публикация в 1972 году письма В. Шаламова в «Литературную газету» с «отречением» от вышедшей на Западе книги его «Колымских рассказов». Лично я не считаю этот документ отречением – это был способ спасти хоть какие-то возможности публиковаться в своей стране (а для него важно было публиковаться именно в своей стране). Никто не вынуждал Шаламова писать такое письмо. Это я утверждаю с его слов, сказанных спустя день-два после того, как письмо было напечатано. Он вовсе не пытался оправдываться или жаловаться на вынужденные обстоятельства. Наоборот, он радовался, что ему удалось добиться этой публикации. Тут имело значение и то, что ему претило служить картой, разыгрываемой в отнюдь не совсем литературной игре. Он чувствовал себя преодолевшим еще одну ловушку, уготованную судьбой. Эта оказалась не последней.

     Здоровье его катастрофически разрушалось. Впереди были больница, а затем помещение в дом престарелых, где В. Шаламов продиктовал А. А. Морозову последний цикл стихотворений. В январе 1982 года по некомпетентному (а следовательно, преступному) решению врачебной комиссии Шаламова без верхней одежды насильственно перевозили в больницу для психических хроников, где он через несколько дней скончался от воспаления легких.

     После того как письмо было напечатано в «Литературной газете», около В. Шаламова практически не осталось людей, способных уберечь его от дома престарелых, добиться улучшения его жилищных условий. Но Шаламов имел право поступить «не по канону», – у него уже были отняты двадцать лет жизни, и он не мог ждать еще десять лет, пока появятся минимальные условия для литературной деятельности. Могу сказать честно, что у меня и мысли не было о том, что я имею право его судить. Но многие присвоили себе такое право. Общественное мнение ждало от Шаламова большей непреклонности. Сложилось впечатление, что несколько лет я был почти единственным, кто его посещал. (Соседи тогда утверждали, что к нему никто не ходит.) Во всяком случае, не оказалось возле него тех, кто мог бы постоянно оказывать ему помощь, в которой он все больше нуждался. Около двух лет роль помощника и доверенного лица исполняла Л. В. Зайвая, которую я познакомил тогда с В. Шаламовым.

     В эти годы интенсифицировалась наша с ним переписка. Мне удалось издать его статью «Звуковой повтор – поиск смысла» в сборнике, где я был тогда членом редколлегии. Хорошее послесловие к ней написал С. И. Гиндин. Некоторые из писем, в том числе публикуемые здесь, связаны как раз с проблематикой стихосложения, затронутой в этой статье.[...]

     Стоит, вероятно, добавить, что В. Шаламов беспредельно восхищался творчеством Андрея Платонова, считая «Котлован» и «Чевенгур» вершинами русской литературы».


     Из статьи «Варлам Шаламов о литературе», журнал «Вопросы литературы», №5, 1989. Сетевая версия в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир» http://ru-prichal-ada.livejournal.com/37970.html


__________


     «Проза Шаламова принципиально антипсихологична, это проза предельного экзистенциального опыта, получаемого человеком, попадающим за грань человеческого существования. Она с трудом воспринимается теми, кому этот опыт чужд, кто еще готов верить в то, что жизнь в социалистическом государстве не лишила его остатков человечности, кто хотел бы считать себя еще сохранившим человеческое достоинство. Вот почему советская интеллигенция не простила Шаламову его печально известное «отречение» и сразу отшатнулась от него, хотя подобные письма подписывали многие из читаемых и почитаемых. Я уверен, что Солженицын никогда бы такого письма не написал, ибо для него был слишком важен собственный образ в глазах читателей. Но Шаламов считал более важной возможность хоть что-то опубликовать в своей стране, он видел в себе только писателя.

     Не исключено, что это было и своего рода «вызовом» интеллигенции, не оценившей должным образом его дар. После этой публикации многие от него отшатнулись, вокруг него создалась почти пустота. Лично я даже внутри себя не могу давать никаких оценок поведению Шаламова. Его нравственное чутье несравненно выше моего. Мне доводилось слышать от людей, отсидевших свои лагерные сроки, что де и в лагерях были и человеческие отношения, и человеческие радости, и в этом смысле «человечный» Солженицын ближе к правде, чем «бесчеловечный» Шаламов».


     Из статьи «Правда Солженицына и правда Шаламова». Опубликовано в журнале «Время и мы», Нью-Йорк, 1993, №121. Сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/varlam/creature_31.htm


___________


     «Мое первое впечатление от встречи с Варламом Шаламовым было: как он прекрасен! Красивое, очень русское, чисто выбритое лицо северного типа с твердыми чертами, выразительный низкий голос, с неповторимыми интонациями заинтересованности в предмете беседы, статная фигура, значимость каждого слова. Встреча эта произошла в теплый солнечный день 1966 года на кухне у Надежды Яковлевны Мандельштам, только что вселившейся в ее первую собственную квартиру на Новочеремушкинской улице. Сам он жил тогда в двухэтажном домике на Хорошевском шоссе, недалеко от нынешней станции метро «Беговая», куда он меня вскоре пригласил, дав на прочтение несколько из своих рассказов, вызвавших ощущение ожога. К тому времени уже был опубликован «Один день Ивана Денисовича», появились и другие публикации на лагерные темы (в большинстве своем фальшивые), но с такой беспощадной и обжигающей правдой я столкнулся впервые. С тех пор я стал постоянным читателем всего, что выходило из-под его пера (впрочем, он писал черновики простым карандашом, но мне давал только перепечатанные рукописи). Большую часть я по его просьбе отдавал на перепечатку и сохранял один комплект у себя.

     Ни строчки из лагерной прозы Шаламова не было опубликовано в России при его жизни. Долгое время и на Западе публиковались лишь единичные его рассказы. Наконец, вышел без его ведома том «Колымских рассказов». Шаламов к этому времени был одинок и болен. Однажды мне позвонила покойная Наталия Ивановна Столярова и попросила к ней зайти. Она вручила мне опубликованную в Париже книгу и попросила передать ее Варламу Тихоновичу с условием вернуть ее обратно, если тот не захочет ее принять. Я пришел к нему в его мрачную неприбранную комнату на Васильевской улице, из которой его перевезли потом в дом престарелых на улице Вилиса Лациса, и передал поручение. Он не ответил ни слова, только взял толстый томик в левую руку и стал оглаживать его, не касаясь, правой рукой – резкими плохо координированными из-за болезни Меньера движениями...

     [...] Шаламов был в условиях, где не существовало надежды сохранить существование, он свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем. Кажется чудом, что самому автору удалось не только уцелеть физически, но и сохраниться как личности. Впрочем, на заданный ему вопрос: «Как Вам удалось не сломаться, в чем секрет этого?» Шаламов ответил не раздумывая: «Никакого секрета нет, сломаться может всякий». Этот ответ свидетельствует, что автор преодолел искушение счесть себя победителем ада, который он прошел и объясняет, почему Шаламов не учит тому, как сохраниться в лагере, не пытается передать опыт лагерной жизни, но лишь свидетельствует о том, что представляет собой лагерная система.[...]

     Лагерь так и не отпускал Шаламова до конца его жизни. Уже в доме престарелых он прятал под подушку сухари. В конце концов его повезли в интернат для психохроников, привязав к стулу и без верхней одежды, несмотря на морозный день. Через несколько дней он умер от воспаления легких. На соседней койке лежал прокурор сталинских времен, поедавший собственные экскременты».


     Из статьи «Искушение адом», опубликовано в Шаламовском сборнике №1 (1994), сетевая версия на сайте Данте XX века http://www.booksite.ru/fulltext/1sh/ala/mov/35.htm и в журнале Индекс/Досье на цензуру, 1999 , №7-8, сетевая версия на сайте журнала http://www.index.org.ru/others/199shred.html


_________


     «Литература для Шаламова отнюдь не была чем-то отделенным от жизни. Скорее, наоборот, литературный процесс и был его подлинной жизнью, а все остальное лишь необходимым жизнеобеспечением, к которому он предъявлял самые минимальные требования. Об этом свидетельствовал и сам образ его жизни, в котором все было посвящено гарантированию пригодных для него условий работы: никаких усилий ради минимального комфорта в еде, одежде или обстановке, никаких ненужных для работы или рабочего состояния встреч, никаких внелитературных целей. Предельно аскетичный образ жизни был вызван не только отсутствием материальных средств (в конце концов, есть роскошь бедняков), но и внутренней установкой на полную независимость от жизненных обстоятельств. Даже человеческие привязанности были, как мне кажется, для него непозволительной роскошью, дополнительной данью земной суете. Он редко привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто не нарушал его жизненного (или, что то же, творческого) ритма. Это был акт величайшего доверия с его стороны. Его, по моим наблюдениям, мало интересовали чужие мнения, жизненные концепции и тому подобные ненужности. Факты же, неизвестные ситуации, лежащие в русле его интересов, он обдумывал и изучал. Важна для него была и возможность высказаться самому – рассказчик и чтец он был великолепный. По крайней мере, до того, как у него стали развиваться болезненные дефекты речи и слуха в конце 1970-х годов. На колымской каторге Шаламов сумел сохранить себя – уберечь от физической и духовной гибели – ради того, чтобы остаться дееспособным в литературе. Было ли это только его заслугой, проявлением его сверхчеловеческой стойкости? Сам он так не считал.

     Однажды, когда Шаламов нас навестил, моя жена спросила его о том, как он сумел не сломаться в страшных условиях колымских лагерей и сохранить в себе духовные силы, для того, чтобы так об этом написать. Он ответил несколько неожиданно для нас обоих, что никакого секрета нет и сломаться может каждый. Сомневаться в его искренности у нас не было оснований, слишком серьезно это было сказано. Считать, что его спасло благоприятное стечение обстоятельств, позволивших после ряда лет каторжного труда остаться при больнице и даже потом окончить фельдшерские курсы? Но слепой случай не отбирает лучших».


     Из статьи «Духовная тайна Шаламова» [главы из неоконченной работы известного философа и публициста Юлия Анатольевича Шрейдера (1927-1998). Ср. посмертную книгу Ю. Шрейдера «Ценности, которые мы выбираем». М., 1999 – прим. публикаторов], опубликовано на сайте Данте XX века, здесь же сетевая версия http://www.booksite.ru/fulltext/3sh/ala/mov/10.htm


Юлий Анатольевич Шрейдер (1927-1998), математик, специалист В области информатики, философ, опекавший Шаламова во второй половине 70-х годов


_________________________
_____________


Анонимные свидетельства


Доктор К.

     Свидетельство врача-психоневролога из рассказа Амаяка Абрамянца «Шаламов» на сайте автора

http://armenianhouse.org/ abramyants/fiction-ru/shalamov.html  


     «Доктор К. отложил сигарету и отхлебнул из фужера коньяку, в его татарски прищуренных глазах заплясали чертики, высокий табачно-желтый лоб заблестел сильней, чем обычно, и боевая мефистофельская бородка, казалось, заострилась.[...]

    – Вот вы говорили, что Варлама Шаламова видели, – спрашиваю я. Мы сидим в холостяцкой комнате доктора К. Обнаженная женская натура из французских журналов (впрочем, без пошлости) соседствует на стенах с «Красным конем» Петрова-Водкина, портретом Ахматовой. На книжном шкафу с Достоевским и Еврипидом в первом ряду – батарея пустых бутылок из-под коньяка Курвуазье. Он на миг задумывается, вспоминая.

      – Как-то вечером звонят в дверь. Открываю – двое. Здесь, спрашивают, живет доктор К? Я – он и есть, отвечаю. Пригласил зайти. Сравнительно молодые, ведут себя вежливо, представились: Морозов и Григорянц. Чем могу служить?

      – Тут одного товарища нашего съездить посмотреть надо, не могли бы? Из разговора, однако, понимаю: оба сидели. Ну потом поехали на Планерную, где лежал Шаламов, в дом престарелых. Туда его Борис Полевой устроил...

     – Это от Союза писателей какой-нибудь?

     – Какой там! Обычная горздравовская богадельня. Лежал он там вдвоем с умирающим стариком. В палате вонь: старик тот ходит под себя, на лице сардоническая улыбка... Пошел Григорянц, мы у открытой двери остались.

     – Как он выглядел?

     – Ну какой... Руки, голова дергаются, ходят ходуном – хорея Геттингтона, простыни срывает... Длинный, худой, совсем без живота... С вафельным полотенцем на шее – колымская привычка: там шарф – это жизнь, его и ночью с себя не снимают, хоть и весь во вшах, чтоб не украли. А под подушкой и в тумбочке леденцы, кусочки хлеба припрятаны – тоже лагерная привычка.

     – Да, я помню его рассказы про голод – кладешь в рот кусочек хлеба и он сам растаивает, жевать не надо.

     – ...Подпустил к себе только Григорянца, мне не поверил, третий – всегда стукач. Уж как его Григорянц ни уговаривал, мол, можно верить, наш человек – ни в какую: «Нет – и все!» – рукой отмахивается, а кисти широкие, жилистые – сильные...

Да тут и без осмотра диагноз на расстоянии был ясен – пляска святого Витта.

     – Это старческое?

     – Не только: от частых травм тоже может быть, хотя редко. Но все-таки больше двадцати лет лагерей и по голове били – и охрана, и уголовники... Хотя на возрастное больше похоже.

     – Ему ведь было примерно семьдесят пять тогда? Поразительное здоровье, столько перенести и дожить до таких лет, это уж от природы.

     – Один из тысяч выжил... Вообще-то он из породы людей выносливых – высокий, жилистый. Да повезло еще: попал работать в санчасть. На лесоповале да в золотом забое никто долго не выдерживал.

     Доктор К. допил коньяк и взял в рот сигарету, без которой мог жить, лишь когда спал и ел.

     – В общем видно было, что дела его плохи. Вскоре он умер...»




_________________________
_____________


Ирина Полянская

     Фрагменты рассказа Ирины Полянской «Тихая комната», опубликован в журнале «Новый мир», №3, 1995, сетевая версия на сайте Журнальный зал http://magazines.russ.ru/ novyi_mi/ 1995/3/polyan.html (В интервью под названием «Литература – это послание» Полянская говорит: «Я нашла и опросила нескольких людей, близко знавших Шаламова, и в результате этих изысканий собрала кое-какой материал. В итоге родился рассказ об этой комнате, построенный на свидетельствах очевидцев, воссоздающий бытовые подробности и детали жизни этого писателя, нигде в рассказе прямо не называемого... Дом этот, к сожалению, давно снесен»).


      «Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:

     – Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки – как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос – сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией.[...]


     Другая женщина, редактор его единственной прижизненной журнальной публикации, совсем иначе описала его:

     – У него была поразительная осанка, с какой в прежние годы и в самом деле невозможно было удержаться на воле. Много я видела известных писателей, они все перебывали у нас в журнале, но даже у самых маститых, к кому приходилось гонять курьера за их рукописями, хотя они жили в двух минутах ходьбы от редакции, не было такой осанки, как они ни пыжились. Это, наверное, врожденное. Он был высок, временами, когда чувствовал к себе расположение, делался красив, очень тщателен и разборчив в одежде. Помню его в длинном, черном, широком, почти рыцарском – на нем – плаще... Речь его была яркой, образной, за ним хотелось записывать. Он сопровождал свои рассказы плавной и крупной, как у священника, жестикуляцией. Замечательно читал свои и чужие стихи, особенно Пастернака, влияние которого чувствовал на себе какое-то время. Он любил хорошего, умного собеседника, буквально впивался в него и долго не отпускал...»



_________________________
_____________


Материалы к биографии Шаламова

Михаил Айзенберг

О Шаламове и Александре Морозове


     В программе «Памяти Александра Морозова», 2008, на сайте OpenSpace поэт Михаил Айзенберг рассказывает, как Александр Морозов «считывал» с губ тяжело больного Шаламова его последний сборник стихов.

Видеозапись http://www.openspace.ru/literature/events/details/3374/


     «Если бы не Саша, мы не знали бы «полного» Шаламова. Потому что уже в доме престарелых Шаламов сочинял стихи и написал довольно много стихотворений, целый корпус, в сущности, целый сборник. Стихотворений совершенно других, совершенно особенных и замечательных. Но он не мог не только их записать, в силу состояния здоровья, но даже сказать кому-то, что он эти стихи сочинил – его никто не понимал, его речь. Никто, кроме Саши, который понял, что Шаламов ему пытается сказать об этих стихах, и стал записывать эти стихи по строчке, по букве,.. я не знаю, по звуку. Сверяя с автором. И в результате этих стихов накопилось на целый сборник, и Саша опубликовал их, еще при жизни Шаламова, ну, за границей, разумеется […]

     Абсолютно невозможно забыть, как он читал стихи. Ну прежде всего Мандельштама, но и Шаламова, и своего любимого Стаса Красовицкого, но прежде всего Шаламова. Он читал требовательно и хищно. Никто так не читал».


«««««««««« »»»»»»»»»»


В. А. Баскина

Шаламов и Наталья Кинд


     «Кинд переправила на Запад «Колымские рассказы» В. Шаламова. Благодаря ей проза Шаламова дошла до русского и европейского читателей еще при жизни автора. Она же на 40-й день после смерти писателя устроила у себя вечер его памяти.[...]

     Когда в Москву из ссылок и скитаний вернулась Н.Я. Мандельштам, Кинд стала ей близким человеком, другом и помощницей. Надежда Яковлевна писала о Наталье Владимировне: «Живется ей трудно, но в ней есть какое-то высокое благородство, не позволяющее ей жить легче. Мне она на редкость мила и нужна».

     В 1956 г. Кинд подружилась с Натальей Ивановной Столяровой. Душевный и жизненный опыт старшей подруги, ее эрудиция, человеческие связи, трагическая судьба влияли на формирование интересов и настроений Натальи Владимировны, все более вовлекая ее в дела русских диссидентов[...] До самой смерти Столяровой (1984) две Натальи были неразлучны. Их появление – немолодых, но элегантных, блестящих, красивых, смелых, остроумных – всюду вносило громадный заряд энергии».


     В. А. Баскина, «О геологе Наталье Кинд». Опубликовано в журнале «Природа», № 6, 2001. Сетевая версия на сайте VIVOS VOCO

http://vivovoco.rsl.ru/VV/PAPERS/BIO/KIND.HTM


«««««««««« »»»»»»»»»»


Владимир Бондаренко

Шаламов и Станислав Куняев


     «Очень ценил Станислава Куняева стоящий в стороне от тогдашней литературной борьбы Варлам Шаламов. Это видно и по надписям, и по подаренным книгам.

     К книге «Московские облака»: «Станиславу Юрьевичу Куняеву с глубоким уважением и симпатией. Автор. 18 сентября 1972. Москва. В. Шаламов».

     К книге «Точка кипения»: «Станиславу Юрьевичу Куняеву – шлю очередной свой опус. Автор. С великим уважением и симпатией. В. Шаламов. Сентябрь 1977 года».


Из статьи Владимира Бондаренко в газете «Завтра». Сетевая версия на сайте газеты http://www.zavtra.ru/denlit/135/11.html


«««««««««« »»»»»»»»»»


Андрей Высокосов

Путь Шаламова в психбольницу


     «Метродепо начинается прямо за дорогой, за бетонным забором, кажущимся сверху игрушечным, и веером расходится в сторону улицы Свободы. Ручкой своей веер упирается в другую улицу, названную именем латвийского писателя и госдеятеля Вилиса Лациса, а дальней своей стороной – через линейку гаражей – в лес. Лес стеною стоит на горизонте, всё остальное – это огромное небо, только справа, вдали видны редкие огоньки Новых Химок, а слева, тоже на изрядном отдалении, дома по Вилиса Лациса. И еще, прямо передо мной, между метродепо и лесом, торцами глядя на Вилиса Лациса, стоят два пятиэтажных корпуса дома для престарелых, соединенные крытой галереей. Это не обычный дом для престарелых[...]

     Это именно здесь прожил последние три без малого года Варлам Шаламов. Здесь он писал стихи. Вернее, он не писал их, он их с трудом наговаривал, а за ним записывали. (Так же Георгий Иванов незадолго до смерти – в больнице «богомерзкого» Йера – шептал Одоевцевой: «Поговори со мной еще немного, не засыпай до утренней зари», и она послушно записывала за ним…) Это здесь Шаламов узнал о награждении его французским Пен-клубом премией Свободы (премиальных денег он, конечно, так и не увидел). Это отсюда его в январе 1982-го увезли в интернат для психохроников, говоря проще – в сумасшедший дом.[...]

     Сумасшедший дом помещался в Лианозове, на Абрамцевской улице. Где-то я прочитал, что Шаламова везли туда через всю Москву. Это не так, – его везли вообще не через Москву, но по самому ее краешку. Я знаю, как его везли, сейчас я вам это расскажу.

     Дело было морозным январским утром. Одетого в легкую больничную одежду Шаламова затолкали в неотапливаемый кузов машины скорой помощи. Он не хотел ехать, сопротивлялся (после будет сделана «медицинская» запись: «буен, пытался укусить санитара»). Выехали на Вилиса Лациса, сразу свернули налево, на прямую, как стрела, Планерную улицу, и поехали вдоль забора метродепо. Проскочили вот здесь, прямо под моим окном, и на перекрестке снова повернули налево – на улицу Свободы. И снова свободы досталось Шаламову немного – меньше километра, до поста ГАИ. Сейчас пост ГАИ находится перед поворотом на МКАД, но в те годы он стоял после съезда на кольцевую дорогу, который с поста даже не просматривался. Кто знал, этим пользовался: если нужно было на машине попасть в Москву, избегнув встречи с ГАИ, достаточно было проехать этот короткий и кривой отрезок по встречке – медленно, с включенной аварийкой. Стало быть, не доезжая до поста, санитарный рафик ушел со Свободы направо и очень скоро уже катил по внутренней стороне МКАД. Кольцевая дорога в то время представляла собой узковатый и кособокий шлях, со стертой разметкой, весь в трещинах и колдобинах, и с известной гордостью носила народное прозвище «дорога смерти». Собрав все полагающиеся на ее долю ямы, санитарка додребезжала до поворота в Лианозово, и вскоре уже были на месте, – искомый интернат за номером 32 тоже недалеко убежал от московского кольца. Весь путь вряд ли отнял больше сорока минут – пробок на дорогах тогда не было, но и этого времени было вполне довольно, чтоб убить слабого, слепого, не по зиме одетого и потому прозябшего до костей старика. Об этом почему-то не говорят, но это было вполне сознательное, более того – грамотно спланированное убийство, замаскированное под совдеповское разгильдяйство. Через три дня Шаламов умер от двустороннего воспаления легких[...]»


     Из статьи «Грустных и ясных, как небо, стихов», 2009, на сайте Кипарисовый ларец http://www.tatarinova.org/text/79


«««««««««« »»»»»»»»»»


Сергей Григорьянц

«Прощальное слово», 1982, фрагменты


     Слово о Варламе Шаламове


     Сказано после похорон на поминках по Шаламову в квартире Натальи Кинд. Опубликовано в журнале «Континент» №34, 1982 год. Выложено на сайте автора http://grigoryants.ru/stati-raznyx-let/slovo-o-varlame-shalamove-sergej-grigoryanc-1982-god/


________


     «[...] Мы еще не в состоянии понять истинное значение творчества и судьбы Варлама Тихоновича Шаламова, как неспособны осознать смысл и последствия трагического периода русской истории, внутри которого находимся.

     Шаламов неотделим от России, как Волга, как Уральский хребет, для него не было выбора: уезжать или оставаться – ему, как Божье испытание Иову, дана была судьба всей России, и он повторил ее в своей – человеческой судьбе. Вместе с тем – Шаламов всемирен, всечеловечен, ибо его свидетельство не умещается в рамки национальной литературы или истории, свидетельство, в существовании которого мы уже четверть века боимся себе признаться, ставит вопрос о возможности дальнейшего существования всего человечества, о праве человечества на существование.

     Солженицын не верит в способность европейской цивилизации выжить, Шаламов не видит оправдания человеческой природе.

     «Мертвый дом» Достоевского – не более, чем детский сад в сравнении со столь близким нам домом, вызвал у Шаламова и отношение к надежде Достоевского («красотой спасется мир») – как к детскому лепету.[...]


     Не боясь я иду в темноту, –


     уже с миллионами других вернувшись на каторгу, он – благодаря этим урокам – не погиб в первую же зиму, как Мандельштам, как Святополк-Мирский. Впрочем, кто знает, сколько сотен раз Шаламов счел милосердным и счастливым быстрое, по его понятиям, убийство Мандельштама. Впереди у Шаламова было еще двадцать лет гибели. «Среди беспамятного льда» он увидел и испытал то, что не довелось пережить ни одному на земле поэту. Он не покончил с собой, не бросился под автоматы в запретку, не устал думать «о всемогуществе могил», чтобы свидетельствовать о том, что не должен ни пережить, ни увидеть ни один человек в природе:


     Потухнут свечи восковые

     В еще не сломанных церквах,

     Когда я в них войду впервые

     Со смертной пеной на губах…


     Там, где вся Россия в сотнях каторжных песен творила величайший многоголосый реквием самой себе, небывалую в мировой истории сагу своих страданий и гибели, там Варлам Шаламов в своей угловатой, судорожно рыдающей прозе нашел новый жанр повествования (нет завязок и кульминаций среди тысячеликой смерти), чтобы сохранить лики и души погибших, их место казни и последние шаги, а в стихах вел нескончаемый спор с Богом о смысле и праве такого мира на земле.[...]

     Прозы – огненного свидетельства, сравнимого по трагическому пафосу лишь с «Житием» протопопа Аввакума –


     …Тетрадь тряслась от плача

     В любых натруженных руках, –


     печатать не хотел никто («какие-то очерки…» – считалось в либерально-литературных кругах), стихи печатались в отрывках, с разрушенными циклами, чтобы раздробить, придушить, заглушить насколько возможно, рвавшийся из них к Богу и людям предсмертный хрип русской души и русской культуры. И даже в еще шедший в эти годы


     Наш спор о свободе,

     О праве дышать,

     О воле Господней

     Вязать и решать…


     его – главного свидетеля – пускать не хотели и боялись. В литературных кухнях-салонах к Шаламову относились с заметной и насмешливой снисходительностью (а потом и злорадством: «мы еще тогда это говорили»), а он жаждал какого-то действия, или, вернее, действенной жизни литератора-профессионала: переводил, писал об уголовном мире, создавал наставления для начинающих поэтов, разбирал раннее творчество Репина, – и все это никому не было нужно. Кое-что, правда, издавалось, но проходило, как правило, незамеченным. Известность Шаламова была такова, что когда году в 70-м появилась наконец первая книжка его прозы (разумеется, по-немецки, а не по-русски), и фамилия и имя автора были перевраны.[...]

     Не только стихи и прозу его понимать было – страшно, но и с ним самим было – трудно. Шаламов всегда оставался строг, не прощал даже близким: одному – вынужденных компромиссов, другому – смеси крови с розовой водицей, третьему – заемного словаря. Но каким же беспощадным судом судил он в одиночестве (никого рядом не было) самого себя, если смог написать:


     Всего я касался лишь краем

     И стал чересчур обтекаем.


     Это о себе, почти голодающем, но полтора десятилетия не вступавшем в Союз писателей; о себе, не написавшем ни строки не только «датской» (к датам), но и просто проходной; о себе – отказавшемся от помощи полуприличного литературного бонзы, приславшего к Шаламову (по генетически-непроизвольному хамству) за прозой и стихами своего секретаря. И если он, изнемогая в одиночестве, и делал хоть что-то, чтобы уцелеть, то лишь потому, что видел себя все еще полным сосудом не переданного людям бесценного опыта.

     Внезапная, но весьма закономерная смерть Шаламова (вскоре после опубликования его последних стихов в «Вестнике студенческого русского Христианского движения») – это не только огромная, поистине невосполнимая потеря для нас, для русской и мировой культуры, для нравственного бытия всего человечества. В ней чудится и зловещее пророчество.

     Жизнь Шаламова, как мы говорили, повторяла судьбу всей России. В последние месяцы ему уже было уготовано место в психушке, куда его перевели, по нашему обыкновению, тайно и, очевидно, против его воли, – его, поэта, создавшего незадолго до этого цикл замечательных стихов.

     Шаламов не уставал предупреждать:


     Она еще жива, Расея,

     Опаснейшая из Горгон.

     Заржавленным щитом Персея

     Не этот облик отражён…

     Но дом Горгон находит Муза

     И – безоружная – войдет,

     И поглядит в глаза Медузе,

     Окаменеет – и умрёт.


     Иногда кажется, что, если бы Достоевский не умер, Александр Второй не был бы убит и эпоха русского идеализма, веры в Народ-Богоносец и во всемирное провиденциальное значение России не закончилась бы так трагично. Так и судьба Шаламова, таинственная, загадочная, какой только и может быть истинная судьба, судьба, поставившая перед человечеством вопрос о смысле его бытия среди немой, но чистой природы, эта судьба оборвалась, когда, кажется, и для других жизней человеческих места уже не остается. Впрочем, сам Шаламов не был настроен столь безнадежно: себе и своим читателям он предрек жизнь славную и бесконечную. [...]

     19-20 января 1982 года»

«««««««««« »»»»»»»»»»


Юрий Давыдов

Судьба Бруно Лопатина-Барта


     «Соседом Бруно Германовича был молодой Амусин, универсант. Он не горячился юридически, а тихо осознавал, что соцзаконность реальна так же, как и социализм научный. Для Бруно Германовича он делал все, что мог. Прикладывал к лицу мокренькое полотенце, тихонько-осторожно поворачивал на койке, подбивал подушку и самокруточку сворачивал, и молча сострадал. И понял все, когда Лопатину сказали: соберись с вещами.

     Амусин (Иосиф, кумрановед, библеист), тот вернулся. Спустя десятилетие нашел Елену Бруновну Лопатину. Ему Шаламов подсказал, поэт, прозаик, колымчанин».


     Юрий Давыдов, «Бестселлер» http://ystarefd.tk/?Paged=2


«««««««««« »»»»»»»»»»


Сергей Заграевский

Моисей Авербах и «Письмо в ЛГ» 1972 года


     «О накале страстей в то время говорит такой факт: когда в 1973 году Варлам Тихонович Шаламов в надежде вступить в Союз Писателей послал покаянное письмо в «Литературную газету», где очень обтекаемо написал, что «проблематика Колымских рассказов снята самой жизнью», ему, «отступнику», было немедленно отказано от дома Моисея Наумовича и, насколько я понимаю, от других «приличных» мест. Думаю, что Шаламову было не легче оттого, что его приняли в Союз Писателей».


     Сергей Заграевский, «Мой дед Моисей Авербах», опубликовано на сайте автора http://rusarch.ru/averbach/averbach_pers_zagraevsky.htm



«««««««««« »»»»»»»»»»


Людмила Зайвая

О Шаламове и Наталье Кинд


     Зайвая рассказывает о Наталье Кинд и обстоятельствах, связанных с Шаламовым, на сайте «Семейные истории»

http://www.Famhist.Ru/famhist/kind/009efc00.Htm


     «Для меня знакомство с Наталией Владимировной связано с именем Варлама Тихоновича Шаламова. Это мне его посмертный подарок, редкий, дорогой, неоценимый. И чем больше времени проходит, тем дороже память о ней и о нем, тем грустнее чувствуется невосполнимость утраты. Мы познакомились 17 января 1983 года, в первую годовщину со дня смерти Варлама Тихоновича Шаламова, у нее дома. Собрались почитатели поэта за длинным, уютным столом, накрытым по всем правилам гостеприимства: накрахмаленная, отглаженная скатерть, салфетки и приборы, и водка непременно в графинах (бутылки на стол не ставить – это старое русское правило интеллигентного дома). Были поминки – гостей много – едва разместились. Вспоминали Шаламова, его многострадальную судьбу, читали стихи, слушали его голос на кассете, или тогда еще на катушках. Да ведь это было 14 лет назад. Сейчас, когда я пишу эти строки, снова канун памяти Варлама Шаламова, но уже 15 лет со дня смерти. Теперь я уже собираю большие поминки, и больно, что Наталии Владимировны с нами не будет. Меня к ней привел Юлий Шрейдер. Также он привел меня к Шаламову, с которым Наталия Владимировна была дружна с 60-х годов. С Шаламовым я познакомилась, когда он был уже очень болен, и в силу разных обстоятельств, известных теперь, разорвал свои отношения с внешним миром, и при нем остался только Шрейдер, навещавший его иногда. После смерти Шаламова оказалось, что у него много почитателей и поклонников. Людей редкой судьбы и души, но при его жизни не сумевших к нему пробиться – он не хотел. Теперь я думаю, что он стеснялся своей болезни и беспомощности. Характер у него был крутой – поперек не пойдешь. Не знаю, как мне удалось его приручить, но я за ним ухаживала два года, до интерната, и понятия не имела о его бывшем окружении. Многие его друзья были в ссылке – это Сергей Григорьянц, Таня Уманская (Трусова), в больнице – Саша Морозов, Петр Старчик. В тот вечер за столом был Федот Сучков – автор памятника Шаламову, и было много молодежи. Что удивило меня в первую встречу? Было ощущение, что я здесь уже была, что я сюда вернулась, и хозяйка, поразительной красоты женщина, а ей было чуть больше лет, чем мне сейчас. И меня она встретила, как будто мы были знакомы всегда. Потом я поняла, что это ощущение было у всех, кто с ней общался. Она была удивительно доброжелательна ко всем, я не помню, чтобы о ком-нибудь она говорила категорично плохо. Были в ее жизни люди, которые ей не были любы, она не заостряла внимания на них, снисходительно переключалась на другие моменты, или внезапно рассказывала анекдот или хохму в стихах. В общем, после этого вечера мы подружились и встречались и перезванивались довольно часто. Мне стало жить уютнее и надежнее. У нее была прекрасная библиотека с редкими книгами «тамиздата», как мы их называли, недоступные нам, и она охотно давала их читать всем. Иногда мы сиживали в ее милом закутке со столиком, креслами, и неизменной пепельницей, которая сама сбрасывала окурки. Иногда выпивали бутылочку чего-нибудь крепкого и я лезла к ней в душу с расспросами, теперь понимаю. Иногда она отшучивалась, а иногда вспоминала свои встречи с великими, теперь уже очень великими людьми: Пастернаком, Ахматовой, Бродским, Шаламовым, Солженицыным, Н.Я.Мандельштам и другими. Я жалею, что не записывала этих воспоминаний – но помню, стала несколько робеть. Для нее это были просто любимые люди – Боря, Анька, Еська, Варлам, Саша, Надя, для меня – кумиры. Солженицын называл ее «царевна» в «Бодался теленок с дубом», Иосиф Бродский прислал ей фотографии вручения нобелевской премии. Как она была счастлива, что все-таки он победил, хотя и с большой кровью. У меня сложилось впечатление, что Наталия Владимировна была со всем миром культуры на «ты»[....]

     В общем, я была влюблена в Наталию Владимировну и мне хотелось, чтобы о ней узнали. Был 1987 год, 5 лет со дня смерти Шаламова, 80 лет со дня рождения – 1 июля, а 8 июля исполнялось 70 лет Наталии Владимировне. 1 июля я организовала шаламовский юбилей в маленьком зале ЦНИИ, пригласила писателей, академиков и Наталию Владимировну. Пригласила телевидение, но мне сказали, что они не знают такого писателя. Я нашла внештатную корреспондентку Сашу Ливанскую, она честно созналась, что не знает его тоже. Я дала ей «Колымские рассказы», стихи, рассказала кое-что. Она была взволнована и сделала прекрасный репортаж на 13 минут. Это был первый эфир о Шаламове, и он прошел с успехом. К 8 июля, к 70-летию Наталии Владимировны, я придумала рубрику «Ровесники Октября», чтобы рассказать всем о ней. Снимали ее дома, с ее подругами – геологами. Наталия Владимировна возражала против ровесницы октября, она говорила: «я все-таки дореволюционная, я – керенская», – шутила она. Эфир прошел, Сашу Ливанскую взяли в штат ТВ, теперь она известная тележурналистка, а «Ровесники Октября» на этом кончились. Саша мне сказала: «У меня требуют «еще ровесников», им понравилось, но у меня пропал интерес. И еще Саша сделала одну съемку о Наталии Владимировне и Шаламове у нее дома в январе 1993 года. Ее сняли с внуками, их, прелестных, четверо, последний совсем маленький. Это было после дня памяти Шаламова уже в этом клубе, где мы все с вами сейчас находимся. Прошел с успехом эфир, а через 3 недели – 13 февраля – Наталии Владимировны не стало».


«««««««««« »»»»»»»»»»


Владимир Колобов

Поэзия. Жигулин, Шаламов и Солженицын


     «В 1964 году, когда в Воронеже вышел сборник поэзии «Память», Шаламов отозвался о книге отрицательно. Он «…сказал, что, по его мнению, «Кострожоги», «Бурундук» и другие мои лагерные стихи плохо передают природу Сибири и Колымы, и что он признаёт в поэзии только символы. Варлам Тихонович предлагал обратиться к его стихам. Он говорил, что в них плачет каждая травинка, каждый камешек. Но, на мой взгляд, вся суть была в том, что в тех напечатанных тогда стихах Шаламова были травинки и камешки Колымы, но не было людей», – вспоминал Жигулин.

      За разрешением творческого спора поэт обратился к Александру Солженицыну. Тот ответил: «Я не смею никогда судить о теории поэзии (тем более что, по-моему, поэты и сами ещё ни разу не договорились о том, что такое поэзия), но мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, – распространяет на всю поэзию метод только одного её направления, хоть и очень ценного, очень нежного, очень плодотворного. У нас это направление началось с Блока (не ручаюсь за точность), включает Ахматову, Пастернака (перечислять тоже не берусь) и, очевидно, самого Шаламова. Со всех сторон мне толкуют, что вот это и есть «единственная и настоящая поэзия – когда слова даже не имеют прямого смысла, когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают. Я согласен – поэзия эта великая, тонкая, изящная, настоящая, я их всех очень люблю. И всё-таки никогда не соглашаюсь, что другой поэзии быть не может. По-моему, большинство стихов Пушкина и Лермонтова совершенно не отвечают этим критериям – но ниже ли они? Едва ли. Не уступлю их. (И, что меня очень удивило, Ахматова довольно высоко ставит Некрасова – а уж, кажется, противоположнее поэзии и найти нельзя). Поэтому я хочу всё-таки Вам посоветовать не верить Варламу Тихоновичу, что «Кострожоги», «Бурундук», «Хлеб» – не поэзия. Самая настоящая и самая нужная! И если пишется так – пишите!!»

     Своё письмо, отправленное 20 апреля 1965 года, Солженицын заканчивал словами: «А прозу Шаламова постарайтесь прочесть».

     Черезнесколько лет спор «колымских» поэтов благополучно разрешился. Однажды Шаламов, по словам критика Геннадия Красухина, пришёл в редакцию «Литературной газеты», прижимая к груди только что вышедший сборник Жигулина «Полынный ветер» [1975 - прим. составителя], и спросил: можно ли ему написать на эту книгу рецензию. Согласие было получено. И Шаламов написал восторженную рецензию, которая начиналась так: «202 раза повторяется слово «Холод» в 144 стихотворениях, составляющих книгу «Полынный ветер». Это – не оплошность, не безвкусица, не бедность, а тончайшее мастерство и богатство поэтического словаря Анатолия Жигулина».


     Из статьи Владимира Колобова об Анатолии Жигулине «Честная журналистика способна изменить мир». Альманах «Новое в массовой коммуникации», сетевая версия здесь

http://www.jour.vsu.ru/edition/journals/accents/2011/accents2011_1-2.pdf


«««««««««« »»»»»»»»»»


Анатолий Королев

Шаламов как вечный зэка


     «Ирина Сиротинская в своем слове о Шаламове подчеркнула особую поведенческую природу писателя, который дошел в своем максимализме до самого края. Он, например, даже не признал факт своего освобождения реальным событием. Он продолжал осознанно жить как зек, подчеркивая, что нет никакой разницы в СССР – жить в зоне или в Москве.

     Например, он обучал Сиротинскую приемам лагерной каторги, учил, как правильно толкать тачку на земляных работах. Он был уверен, что этот опыт в советском отечестве нужен всем, иначе не выжить».


     Из статьи Анатолия Королева «Проза Шаламова вводит слепца в храм» на сайте РИАНовости

http://www.rian.ru/culture/20070621/67574639.html




«««««««««« »»»»»»»»»»


Алла Латынина

Вокруг Письма Шаламова в ЛГ


     «В 1972 году, когда Варлам Шаламов опубликовал в «Литгазете» свое покаянное письмо (или подписал текст, написанный закосневшей гэбистской рукой), помню, я ужасно огорчилась. И в компании коллег, попивавших кофе в литгазетовском буфете, сказала что-то, Шаламова осуждающее. Мол, как мог человек, пройдя через долгий кошмар лагеря, сломаться в ту пору, когда ничего серьезного ему уже не грозило, написать, что проблематика колымских рассказов снята жизнью. И как это ужасно выглядит на фоне поведения Солженицына. И тут Лев Малкин, один из самых ярких авторов тогдашнего отдела науки, произнес: «Девочка, что ты знаешь о лагерях?». Сам-то он о лагерях немало знал: был взят в 1949-м студентом мехмата МГУ и по делу, не совсем уж вымышленному: был какой-то студенческий кружок, рассуждали о государственном устройстве, додумались до того, что в стране диктатура, кто-то стукнул – как же тут в заговоре против Сталина не обвинить? И вот этот человек, убежденный противник режима (ничуть не скрывал), нам, щенкам, объясняет, что у нас нет права осуждать Шаламова. А Солженицын – дело другое, он это право выстрадал».


     Из статьи «Пора гасить костры», журнал «Новый мир», №6, 2003. Сетевая версия на сайте Журнальный зал

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2003/6/latyn-pr.html


«««««««««« »»»»»»»»»»



Людмила Мазур-Пинская

Шаламов и Леонид Пинский


     «Сам Леонид Ефимович организовывал переплетное дело и помогал передавать рукописи за границу. В. Шаламов, Б. Чичибабин и многие другие получили здесь путевку в жизнь».


     «Памяти хорошего человека», с сайта Юлии Хазиной

http://juliahazina.com/news-archive.html?id=13


«««««««««« »»»»»»»»»»


Ирина Некрасова

О «внутренних рецензиях» на «Колымские рассказы»


     «Рецензия [внутренняя – прим. составителя], озаглавленная «Заключение редакции», подписана Верой Солнцевой. Она ссылается на известные ей положительные рецензии Олега Михайлова и Олега Волкова.[...]

     Из ссылок и пояснений В. Солнцевой становится понятно, что О. Волков считал опубликование очерков Шаламова «общественно полезным делом», объединение рассказов в сборник, по его мнению, «является давно назревшей необходимостью».

     В. Солнцевой утверждения обоих рецензентов «кажутся излишне восторженными».


     Из книги Ирины Некрасовой «Судьба и творчество Варлама Шаламова: Монография». – Самара: Изд-во СГПУ, 2003, размещено на сайте Варлам Шаламов http://shalamov.ru/research/158/



«««««««««« »»»»»»»»»»


Александр Руденский, Авраам Файнберг

Петр Вегин и Шаламов


     «В 1976 году, воспользовавшись, что главный редактор журнала «Новый мир» отсутствовал, ему [Вегину] удалось напечатать в июльском номере журнала свое стихотворение, посвященное В. Шаламову – «Заполярные кладбища».

     Сегодня трудно усмотреть в этих стихах идеологическую диверсию. Это был искренний человеческий поступок, реакция Поэта на прочитанные им в рукописи «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, тогда еще никому не известные. И все бы, возможно, прошло без последствий, но некоторые западные радиостанции в своих передачах прочитали этот стих со своими комментариями. И пройти мимо этого идеологический отдел ЦК КПСС уже не мог, и последовали организационные выводы».


     Александр Руденский, «Петр Вегин», опубликовано на сайте Проза.ру http://www.proza.ru/2011/06/06/574


__________


     В июле 1976 года Пётр Вегин  опубликовал в журнале «Новый мир» стихотворение «Заполярные кладбища». Его посвящение Шаламову в последний момент сняли. А в декабре в «Литературной газете» на первой странице появилось постановление Союза писателей СССР, где стихотворение назвали идеологически вредным.

     В 2000 году Вегин написал: «Мне по прошествии многих лет и многих бед, отдаливших те дни, бесконечно стыдно перед Богом, перед всеми на земле, что моя родина, мой народ могли допустить, позволить смогли, чтобы самых чистых, самых достойных, талантливых и умных гноили на вечной мерзлоте, травили собаками, унижали голодом, вдавливали в смерть то светлое, доброе и умное, что несли в себе эти горькие люди. И никакие монументы жертвам сталинизма, никакие признания ошибок и перегибов не смягчат этого заливающего всю душу стыда, покуда не покается и не повинится вся страна, произнеся священную клятву о том, что этого никогда больше не будет. Ведь очистились в своём покаянии немцы после фашизма, обрели человеческое достоинство, создали новую, прекрасную страну. Неужто не найдёт в себе духа Россия стать на колени перед тенью Варлама Тихоновича Шаламова и всех других горьких людей и не попросит в молчаливом, земном поклоне прощения?»


     Авраам Файнберг, «Негасимый свет», на сайте автора

http://www.fainberg.dk/BOOKS/Negasimyj_Svet.pdf



«««««««««« »»»»»»»»»»


Александра Свиридова

Вокруг Шаламова


     «В 89-м году журнал «Знамя» собирался опубликовать всю переписку Шаламова с Солженицыным, а я оказалась в Америке и передала информацию об этом Александру Исаевичу с предложением как-то оправдаться перед публикацией… Моментально в «Знамя» приходит телеграмма – это было первое послание Солженицына в Россию! – что он запрещает печатать свои письма к Шаламову, но… разрешает печатать письма Шаламова к нему! Эту телеграмму опубликовали в журнале».


     Из статьи Геннадия Красухина, «Портрет на фоне мифа» и его критики», «Вопросы литературы», 2003, №2. Сетевая версия на сайте Журнальный зал

http://magazines.russ.ru/voplit/2003/2/kras.html


_________


     «Мой фильм [«Несколько моих жизней» – прим. составителя] заканчивается этим – дом престарелых. А на самом деле он подозревал, что за ним следили, что было совершенно справедливо, он ударил палкой эту няньку, его объявили сумасшедшим, раздели догола, потому что по советскому закону пижама дома престарелых принадлежит дому престарелых, а пижаму сумасшедшего дома выдадут, когда он приедет, и его по зиме покатали полтора часа, обмороженного привезли туда, и он умер. И вот в кадре, если вы заметили со свечой Фазиля Искандера, у гроба Сережа Григорьянц, и вот благодаря Сереже Григорьянцу, который вышел из зоны и побежал к Варламу Тихоновичу, узнал, что он в доме престарелых, там не обнаружил, побежал туда, Шаламов избежал участи братской могилы, которая ждала его на Колыме и ждала здесь в центре Москвы в абсолютно кошерное, мирное время. Уничтожены следы пребывания, только в маленькой тетрадочке, где, буквально, сдал, принял ту же самую пижаму – есть отметка, что такой человек был».

     Из интервью, 1990, на сайте Радио Свобода

http://www.svobodanews.ru/content/transcript/24224815.html


_________


     «Следом за Горбачевым во власть пришли молодые люди, а в Госкино у руля встали мои товарищи. Один из них, чуя перемены, прислал мне мемуары безымянной старухи о герое Революции и гражданской войны Федоре Ильине-Раскольникове.[...]

     Папку за папкой я перебирала «параллельные» судьбы, выуживая «единицы хранения», имеющие отношение к Раскольникову, и однажды они все рядком улеглись в стопочку передо мной в пустом зале Румянцевской библиотеки в Отделе рукописей. Я любила заглядывать в формуляр выдачи, узнавать, кто и в каком году дотрагивался до меня до этих листочков. С удивлением обнаружила в каждом формуляре детской рукой старательно выведенное слово «Шаламов». Я изучала почерк и видела руку школьника...

     Подивилась, что бывают однофамильцы у великих писателей. Последним архивом, куда я пришла в поисках материалов о Раскольникове, был ЦГАЛИ – Центральный Государственный архив литературы и искусства. Там тоже всюду стоял тот же автограф. Закончив работу с архивом Раскольникова, я задала резонный вопрос на тему архива Шаламова. В Ленинке мне сказали, что такого не существует. Зато в ЦГАЛИ объяснили, что он есть, но находится в «спецхране», что в переводе на язык людей означало, что «единицы хранения» засекречены. Я отправилась к директору ЦГАЛИ.

     – Что вы хотите увидеть в архиве Шаламова? – заинтересованно спросила Наталья Борисовна Волкова.

     – Посмотреть, не писал ли он о Раскольникове...

     – Писал. Это была его последняя работа перед смертью...

     Я поежилась.

     – Я хотела бы посмотреть, какова его версия смерти Раскольникова: он убит или сам умер?

     – Минуточку…

     Директор ЦГАЛи вышла и вернулась со своим заместителем – Ираидой Сиротинской. Повторила ей мой вопрос.

     – Конечно убит, – категорично сказала И.Сиротинская. – Варлам Тихонович в этом не сомневался...

     Я к этому времени твердо стояла на том, что Раскольников покончил с собой...

     – Я могла бы посмотреть эту рукопись?.. На чем основана его уверенность…

     Меня допустили к секретному архиву Шаламова. Это был океан».


     Из статьи «Шаламов», журнал «Посев», №4, 2009, сетевая версия под названием «Чтоб они, суки, знали...» на сайте Свобода слова

http://ipvnews.org/pandora_article01112010.php


__________


     «Сколько бы раз я не слышала, что что-то сделано «системой», столько я стараюсь разглядеть за этим безликим словом лицо. В случае с Варламом Шаламовым мне удалось пройти дальше и глубже: я встречалась с лицом системы, снимала его, этого «друга народа», и хоть пленку украли из монтажной, и я полагаю, что знаю, кто, по прошествии двадцати лет я помню этого человека. Рука спотыкается писать «человек», но – увы – скудость языка не знает синонима для описания этих чудовищ. В. Шаламов описывал их, создавая образ. Откройте «Колымские рассказы», прочтите о вохрах, блатарях и «суках». Это был он – я знаю его фамилию. Он сидел за столом в кабинете директора «Дома ветеранов». И сложенные в замок его крепкие крестьянские руки с наколкой на каждом пальце притягивали так, что трудно было оторвать глаз.

     [...] привезли его в «Дом ветеранов». С медсестрой, которая приняла его, похожего на бомжа – грязного и заросшего, я тоже говорила. И эта пленка сохранилась. Милая женщина, кроткая и сострадательная, она невероятно смущалась, когда я спросила ее, было ли что-нибудь, свидетельствующее о том, что перед ней великий русский писатель, пока она мыла и «обрабатывала» его.

     – Нет, что вы, об этом даже речи быть не могло! – с неподдельной искренностью сказала она. И добавила, что он «приборами не пользовался... и компот и суп пил из миски, не мог спать на белье – мял, комкал его... речь нарушена».

     Это всё было правда, но не вся правда.

     Его нашли друзья в этом страшном «Доме». И навещали до последнего дня.

     И записали за ним еще книгу стихов... Его нашла еще слава – там же. Пен-клуб Франции присудил В. Шаламову в 1981 году премию за его прозу, и иностранные корреспонденты, расквартированные в Москве, ринулись на поиски героя. И нашли его в этом гадюшнике, пропахшем мочой и преисподней. Я была там, нюхала, когда снимала директора в наколках.

     – Никакое КГБ за ним не следило, – с презрением сказал директор. – Кому он был нужен? Это я сам позвонил в КГБ и попросил, чтоб меня оградили от этих посетителей.

     Главное, что не понравилось ему в визитерах – даже не то, что они выражали ему недовольство тем, в каких условиях содержится гений, а то, что они ВСЕ!!!! – были «лица еврейской национальности».

     Если он еще жив – передаю ему мое глубочайшее сочувствие.[...]

     Для тех, кто не знает или забыл – напомню, что в любом казеном заведении ты облачен в казеную пижаму, которая на учете у директора. А потому – пижаму «Дома ветеранов» с В.Шаламова сняли, а пижаму психушки – надели только, когда привезли. А в пути – заплутали: январь, метель. Молодому, здоровому, крепкому поездка нагишом в январе не по силам, а обмороженному старику – верная смерть. Чего и хотела страна с января 1937-го...

     Даже странно, что он еще прожил целых 72 часа.

     Я нашла тех, кто прошел в том январе за ним след в след. Хрупкая женщина Лена Хинкис-Захарова в 1992-ом приехала со мной в тот самый Диспансер психохроников и рассказала, как приняла последний выдох В. Шаламова.

     Татьяна Уманская, которая была с ней, пыталась осадить меня.

     – Я думаю, его намеренно никто не простужал, – сказала она. – Просто об этом никто не думал. Его нужно было убрать с глаз долой, и его убрали...

     Приближалось 75-летие Шаламова. Была опубликована в одном журнале большая подборка его стихов. Стихов человека, объявленного безумным. Администрация пансионата на «Планерной» хотела от него избавиться.[...]

     Я сняла этот материал для телепрограммы «Совершенно секретно» в 1992 году, когда мы с Артемом Боровиком создали ее в первый, и как оказалось, последний год свободного телевидения России. Цитирую по сохранившейся у меня пленке.

     Добавлю только, что ни юридически, ни фактически Варлам Шаламов одиноким человеком не был. У него была жена от первого брака, с которой он состоял в разводе. Была дочь от этого брака, которая швырнула трубку, когда ей позвонили, уведомить о дне и часе похорон. И были два сына этой дочери – то есть два его внука, которые сегодня могли бы стать миллионерами, торгуя правами на издание литературного наследия. Но им не повезло... У детей был отец, который запретил употреблять имя Шаламова в доме. Один из высокопоставленных начальников Управления... лагерями. Только после его смерти мальчики пришли в Архив литературы и искусства посмотреть на фотографии деда.

     Был и второй брак, и пасынок в этом браке.

     Его отпели и предали земле на Кунцевском кладбище».


     Из статьи «Январь. Достать чернил и плакать... Смерть Варлама Шаламова», 2011, на сайте Свобода слова

http://ipvnews.org/pandora_article17012011.php




«««««««««« »»»»»»»»»»


Марина Тарковская

Арсений Тарковский и Шаламов


     «[...] После смерти папы на даче в Голицыне среди случайно оставшихся в пустом доме книг я увидела тонкую книжку: Варлам Шаламов. «Московские облака».


     Ощутил в душе и теле

     Первый раз за много лет

     Тишину после метели,

     Равномерный звездный свет.

     Если б пожелали маги

     До конца творить добро,

     Принесли бы мне бумаги.

     Спички. Свечку. И перо.


     А я и не предполагала, что Шаламов писал стихи! О Шаламове мне было известно очень мало. Как он жил после возвращения? Как и где писал свои рассказы? Были ли у него близкие люди и почему он умер один, в приюте? Когда я смотрела на его последнюю фотографию, у тумбочки, с миской на коленях, я спрашивала себя, где же была я. Почему не пришла к нему, не наклонилась, чтобы помочь обуться, не подала попить в его смертный час?

     И вот теперь держу в руках книгу его стихов. В коротенькой аннотации, конечно, ни слова о страшной судьбе Шаламова. А на титульном листе каким-то нетерпеливым, раскидистым, неустойчивым почерком, с длинными хвостами у букв «т», «р», «у», сделана дарственная надпись:


     «Арсению Александровичу с глубоким уважением и симпатией – автор. Москва,

     10 сентября 1972 – В.Шаламов».


     Еще в книгу была вложена записка на листке в клеточку. Вот она: «Дорогой Арсений Александрович, «Московские облака» вышли в свет, и я шлю Вам сборник с величайшим удовольствием. Ни авторских со склада, ни заказа с Лавки писателей я до сих пор не могу получить, но в магазинах сборник есть. Еще раз благодарю за рекомендацию в Союз писателей, за добрые советы, жму руку. Москва, 10 сентября 1972. В.Шаламов».


     Из интервью Тарковской «Осколки зеркала», «Литературная газета», 1994 г. №12 (23 марта), сетевая версия в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир»

http://ru-prichal-ada.livejournal.com/86856.html




«««««««««« »»»»»»»»»»


Леона Токер

Шаламов как подрывной публицист


     «...в 1966 году его [Шаламова – прим. составителя] анонимные комментарии к процессу Синявского и Даниэля «Письмо старому другу» (Шаламов 1986) вошли – очевидно, с авторского согласия – в самиздатовский сборник «Белая книга», составленный Александром Гинзбургом. Встретив в тот год Шаламова в библиотеке, Гинзбург рассказал ему о предполагаемом содержании номера. Шаламов поинтересовался: «И сколько, вы думаете, вам за это дадут?» В большинстве стран этот вопрос относился бы к размеру гонорара, однако в СССР он подразумевал срок тюремного заключения. По прикидкам Гинзбурга выходило лет семь, а Шаламов ответил, что в его время получил бы все двадцать пять. «В итоге оказалось пять лет – не угадали оба», – вспоминает Гинзбург (1986)*


     * Гинзбург Александр, «Двадцать лет тому назад» // Русская мысль, 1986, №3608 (14 февраля)


     Из статьи Леоны Токер «Самиздат и проблема авторского контроля в судьбе Варлама Шаламова», опубликованной в Duke University Press, Poetics Today, 2008. Перевод и сетевая версия на сайте Варлам Шаламов http://shalamov.ru/research/132/



«««««««««« »»»»»»»»»»


Юрий Шапиро

Колыма после Шаламова


     «О Шаламове я впервые услышал от Павла Елагина, поэта по призванию, медстатистика Нексиканской больницы.[...]

     Как-то, наслушавшись его рассказов о человеческих судьбах, я спросил его: «Почему вы не опишите всё то, о чём рассказали мне?». «Зачем, ответил он мне, всё равно никто никогда не опубликует такие воспоминания». В те годы это было резонно. «Неужели никто и никогда не узнает о том, что на самом деле довелось пережить миллионам людей на Колыме?». «Читал я в лагере рассказ о этой правде. Сидел я в Сусумане с одним вечным каторжником, Варлаамом Шаламовым, который чуть ли не с двадцатых годов скитался по тюрьмам и лагерям – он писал о пережитом. Помяните моё слово, вы когда-нибудь услышите его фамилию». Услышал я её вскоре, во время поездки в Адыгалах, на дорожную командировку, где в фельдшерском пункте работал Шаламов.

     Его я там не застал, к тому времени он уехал на материк. Я побывал в домике, где он организовал фельдшерский пункт – он блистал чистотой, и в нём всё сохранилось в том виде, какой был при Шаламове. Спустя годы я прочитал «Колымские рассказы» и вспомнил слова Павла Елагина. Один из рассказов называется «Афинские ночи». В нём речь идёт о докторе Докторе, начальнике лагерной санчасти. Он причастен к многим чёрным делам, которые творились на Колыме. После его увольнения из лагеря он стал начальником курорта Талая в то время, когда там работал мой отец. Я говорил о том, что он писал на отца доносы в МГБ, надеясь отправить в лагерь отца и мать, и преуспел бы в этом, если бы не смерть Сталина. Исключённый из партии Доктор уехал в Москву и несколько лет работал в больнице Боткина, откуда перешёл в 47 больницу незадолго до моего поступления в ординатуру; когда я услышал его фамилию и захотел посмотреть на этого мерзавца в Боткинской больнице, его уже не было. Как-то я разговаривал с приятелем, нейрохирургом, знавшим Доктора. «Милейший человек, – ответил мне мой приятель, – обязательный, позволяет себе слегка фрондировать, беспартийный». «Будешь беспартийным, если тебя исключат из партии. Что же до того, что он милейший человек, то почитай Шаламова». Я рассказал ему о роли Доктора в судьбе моего отца. Приятель только развёл руками.[...]»


     «Начальником курорта был подполковник Доктор, крупная сволочь, сделавший себе карьеру в НКВД и ГУЛАГе. Его превосходно описал Варлаам Шаламов в «Колымских рассказах» в новелле «Афинские ночи». Из лагерной системы его, как еврея, убрали и друзья пристроили его на тёплое место. Он быстро смекнул, что можно воспользоваться плодами отцовского труда и выдать их за свои. Вызвав отца, он приказал ему на отчёте, который ежегодно посылался в Магадан, проставить его фамилию. Отец отказался.

     Тогда Доктор поставил на отчёте гриф «секретно» и таким образом лишил отца доступа к его же работе. Затем он решил избавиться от него самым простым и доступным ему способом – посадить его. Спустя несколько лет я узнал, что шаги в этом направлении он предпринял. Спасла отца смерть Сталина – в разгар «дела врачей» вступаться за отца никто бы не стал. После смерти Сталина спасать нужно было Доктора, его выгнали из органов и исключили из партии. По странному стечению обстоятельств, одним из мотивов его исключения из партии была попытка расправиться с отцом. Мне об этом рассказал Николай Яковлевич Новокрещенов, бывший членом бюро обкома партии, знавший моего отца и меня. Мы ехали с ним и будущим заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС Севруком на прииск «Мальдяк», и он подробно рассказал мне о всех перипетиях этого дела. Это был тот нечастый случай, когда справедливость восторжествовала и зло было наказано. Доктор уехал в Москву, несколько лет работал в Боткинской больнице, где все его считали очень милым человеком. Перед моим приходом в Боткинскую больницу он перешёл в 47 больницу. Через несколько лет он умер. На его совести тысячи человеческих жизней».


     «Врачом-терапевтом работал Владимир Онуфриевич Мохнач. Несмотря на более чем шестидесятилетний возраст и пятнадцатилетнее заключение, он был строен, подтянут, аккуратен. Я любил бывать у него и часами мог слушать его рассказы. В 1937 году он, биолог по образованию, был директором одного из институтов Академии Наук во Владивостоке. В числе многих он был арестован.[...]

     Мохнач был настоящим учёным. Работая врачом в лагерной больнице, он постоянно сталкивался с больными алиментарной дистрофией и пеллагрой, сопровождающихся профузными поносами. однажды он опрокинул на свой хлебный паёк пузырёк с йодом. Пришедший на приём к нему больной дистрофией заключённый схватил этот кусок хлеба и съел. Совершенно неожиданно в его состоянии наступило резкое улучшение. Владимир Онуфриевич понял, что дело заключается в расщеплённом йодом крахмале. Он начал поить больных крахмальным клейстером, добавляя в него йод. Результаты были поразительными. Много лет спустя, будучи уже свободным человеком, он запатентовал своё открытие.

     Вернувшись в Ленинград он стал заведовать лабораторией, получил звание профессора. Несколько раз о нём писали центральные газеты».


     «Сергей Михайлович [...] работал на общих работах в забоях, заболел силикозом, тяжёлой формой бронхиальной астмы. Его приметил Яков Соломонович [Меерзон], забрал в санчасть лагеря и начал учить. Вскоре Лунин был переведен в больницу левого берега. После освобождения и реабилитации он уехал в Москву, экстерном сдал государственные экзамены в институте и был принят на работу в больницу им. Боткина. Я познакомился с ним, когда учился в клинической ординатуре.[...]

     Сергей Михайлович Лунин встретил меня настороженно, хотя внешне относился ко мне хорошо. Однажды ко мне подсела его любовница Галя Д. И начала меня уговаривать рассказать ей всё, что я о нём знаю. Я ответил ей, что у нас с ним был один учитель и что на Колыме о нём помнили, как о хорошем хирурге.

     Она отстала от меня, но в его отношении ко мне было что-то такое, чего я понять не мог. Через много лет, уже после смерти Сергея Михайловича, прочитав рассказ В. Шаламова «Потомок декабриста», я понял, в чём было дело. Сергей Михайлович опасался, что я посвящён в то, о чём написал Шаламов, и боялся, что я могу поделиться с кем-нибудь из боткинцев своим знанием. Я действительно ничего не знал о той постыдной истории, в которой он был главным действующим лицом, да если бы и знал, то не стал бы делиться этим ни с кем. Сергей Михайлович был очень больным человеком, на Колыме он заболел силикозом, у него развилась тяжелейшая бронхиальная астма, и я помню его в клубах табачного дыма – курил он беспрерывно, задыхающегося от частых астматических приступов. Оперировал он очень хорошо».


     Из статьи «Перечитывая Шаламова», опубликованной на сайте автора http://shapiroyuv.ru/qsc   и на сайте Псевдология

http://www.pseudology.org/evrei/shapiroyv.Pdf



«««««««««« »»»»»»»»»»


Олег Юрьев

Георгий Владимов о резонах Твардовского


     «[...] могу в этой связи сообщить эпизод, рассказанный нам покойным Георгием Николаевичем Владимовым, который, может быть, больше говорит о времени и обстоятельствах, чем все ругательства и вскрики. Речь идет о коллизии «почему Солженицын, а не Шаламов». Владимов служил в «Новом мире» редактором отдела прозы и, кажется, просто спросил об этом главного. «Тугомясый долдон» объяснил: «Понимаете, я знал, что у меня была только одна попытка провести текст на лагерную тему, и что в советской литературе существует вообще только одна позиция для «великого лагерного текста». И я, конечно, понимал, что его автор станет знаменитостью, «великим человеком». Несомненно, Шаламов гораздо лучше, талантливее писатель, чем Солженицын, но проблема для меня заключалась в том, что у Солженицына был слитный текст, а у Шаламова – циклы рассказов. Если я отдам в цензуру 15 коротких рассказов, то она просто-напросто выкинет все самые важные и лучшие рассказы, оставит штук пять подрезанных текстов, которые не произведут никакого впечатления, и моя единственная попытка уйдет в песок. Слитный текст цензура изуродует, конечно, но он все равно останется собой и произведет впечатление. Вот поэтому я выбрал «Один день».

     Надеюсь, не нужно объяснять, что вышеприведенный текст – не цитата из Твардовского, а мой пересказ по воспоминанию пересказа по воспоминанию Г. Н. Владимова».


     Олег Юрьев, запись в блоге

http://oleg-jurjew.livejournal.com/425676.html



«««««««««« »»»»»»»»»»


Татьяна Уманская о Шаламове

     Пользователь Сергей (aruta) излагает в Живом журнале то, что он называет «версией Трусовой-Уманской». Прочесть можно в дневнике Сергея Попова http://sergepolar.livejournal.com/547969.html


     «Его сдали «по договоренности», считала Т.Н., умирать «в отведенные сроки». Самому В.Т. под конец казалось, что его снова посадили. В камере – кружка, алюминиевая миска, стол, койка. Окна то ли нет, то ли оно забрано намордником. В.Т. сидит в лагерных полосатых штанах. Эта фотография сделана то ли самой Т.Н., то ли Сергеем Тер-Григорьянцем, которые отыскали В.Т. и приходили к нему несколько дней, пока он не скончался. В день гибели Т.Н., не обнаружив В.Т. в комнатушке, бросилась на «медсестру» и бия ее по равнодушной морде, добилась ответа на вопрос, где он. Каталка с ним стояла в подвале. В.Т. был еще жив. Закатав ему рукава и штанины, Т.Н. обнаружила под кожей огромный желтоватый пузырь со следом укола, то ли камфары, то ли чего-то еще. В.Т. протянул с этим пузырем совсем недолго, дыхание его ослабело, и он отправился дальше, в луга вечной охоты».


«««««««««« »»»»»»»»»»


Татьяна Бек о Шаламове

     Пользователь ЖЖ Сергей (aruta) пересказывает впечатление от Шаламова писательницы Татьяны Бек. Прочесть можно в дневнике Сергея Попова http://sergepolar.livejournal.com/547969.html


     «Т.А.Бек рассказывала мне, что видела В.Т. в юности, ей его показали из троллейбуса: по улице шёл совершенно невозможный, страшный даже на расстоянии старик в длинной пальто, простоволосый, явно не в себе, с огромным каменно-затёкшим лицом, плечи его ходили ходуном, он их действительно так отморозил, что поводил ими всё время, чтобы они не так ныли. Он шёл так, что его походка представляла угрозу целостности фонарным столбам... Размашисто, дёрганно, как не ходят в городе, тем более в столице, никогда и никто. Городской сумасшедший».


«««««««««« »»»»»»»»»»


Наталья Кинд и Шаламов

     «Долгие годы мало кто знал о тесном знакомстве и дружбе Натальи Владимировны с Шаламовым. Сам писатель был опытным конспиратором и никогда не знакомил людей, которые его навещали, распространяли его самиздатскую прозу (Н.В. Кинд в свое время занималась переправкой «Колымских рассказов» на Запад). Все стало ясно только после того, как Наталья Владимировна взяла на себя организацию на своей квартире памятной встречи в первую годовщину смерти Шаламова. В тот день у нее собрались почитатели поэта. Были поминки, много гостей, едва все разместились».


«Наталья Кинд и Варлам Шаламов», с сайта Семейные истории

http://www.famhist.ru/famhist/kind/000239f8.htm#0007005e.htm


_________


     Юлий Шрейдер:

     «Было очевидно, как ей [Кинд] дороги и проза Шаламова, которая только начала пробивать открытую дорогу к читателю, и он сам как уникальная личность. Надо сказать, что его писательский масштаб тогда, да и (увы) теперь, осознан не слишком широким читательским кругом. Меня очень радовало, что Наталья Владимировна с ее тонким художественным вкусом оценила не только разоблачительный пафос сочинений Шаламова, но и их высокие литературные достоинства».

     С сайта Семейные истории

http://www.famhist.ru/famhist/kind/000239f8.htm



«««««««««« »»»»»»»»»»


Удаленное видео

     По этому адресу http://www.youtube.com/watch?v=x_STlYKTzTo

был размещен видео-фрагмент из фильма «Диссиденты: Варлам Шаламов»: интервью с заведующей «домом престарелых», куда был помещен Шаламов, с Ириной Сиротинской, Еленой Захаровой и другими; документальные съемки Шаламова в бытность его жильцом этой богадельни.


     Вскоре появляется следующее извещение:


This video has been removed due to terms of use violation


     Удален цензурой YouTube по причине содержащихся в нем сцен «насилия». Видимо, для невежественных модераторов этого отделения полиции нравственности Шаламов – серийный убийца. Позже появилась надпись: «Это видео удалено владельцем». Вранье!

     Это же видео некоторое время имелось на сайте на сайте Люди. Peoples.ru, но и от него остался единственный первый кадр http://www.peoples.ru/art/literature/prose/publicist/varlam_shalamov/video-335021.shtml  Оно также якобы удалено пользователем.

     Напомню, это единственная кинопленка, запечатлевшая Варлама Шаламова.


Есть ли у кого-нибудь возможность найти этот ролик и сделать его общедоступным?!


«««««««««« »»»»»»»»»»


Из справки-ориентировки госбезопасности

     О Наталье Столяровой:

     «В 1956 году, вернувшись в Москву, стала работать секретарем у Ильи Эренбурга. Хранила на его квартире рукопись книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». На второй день после смерти Эренбурга передала ее Солженицыну, с которым познакомилась еще в 1962 году на квартире писателя В. Шаламова».


     Из оперативной справки-ориентировки ГБ. Б. Чехонин, «В коридорах Кремля и КГБ», в Сети здесь

http://evartist.narod.ru/text16/006.htm#з_02



«««««««««« »»»»»»»»»»


Вера Клюева и Шаламов

     «В начале 1920-х годов училась на Высших женских курсах; опубликовала почти одновременно три книги: «Верхарн». Переводы. Казань, 1921; годом позже и там же вышел сборник стихотворений «Акварели» (книга завершалась отдельным разделом – переводами из Армана Сюлли-Прюдома), еще была книга переводов с татарского – и больше публикаций практически нет, хотя к литературе она осталась близка, дружила с Варламом Шаламовым. Учившийся у нее в Москве, в Институте иностранных языков, Андрей Сергеев вспоминал: «...у нас в инязе была преподавательница русского языка Вера Николаевна Клюева, сама поэтесса, в 1922 году у нее вышел сборничек стихов «Акварели». Больше она не печаталась. В ее домашнем альбоме я нашел кучу стихов Олейникова, неопубликованные варианты начала «Торжества земледелия», Хармса». Вера Клюева была аккуратна, но ее архив не разобран по сей день: все стихи хранятся в нем не подписанными, и надо заранее знать: что – чье».


Анонс к переводам Клюевой на сайте Век перевода

http://www.vekperevoda.com/1887/klyueva.htm


«««««««««« »»»»»»»»»»


Юрий Трифонов, Шаламов и Солженицын

     « – Ну что нового мог добавить Трифонов к тому, что уже было написано на эту тему Варламом Шаламовым? Ничего. Потому он и оставил лакуны. В данном случае это свидетельствует только о том, что Трифонову не изменил литературный вкус.

     – Это ответ вне исторического контекста. В то время мотивировка была одна и простая – цензурная.

     – Я думаю, что не все так просто с мотивировкой. Писать на лагерно-тюремную тему после В. Шаламова, с произведениями которого Трифонов, несомненно, был знаком, равносильно тому, что писать про войну 1812 года после «Войны и мира» Л. Толстого. ТАК уже ни у кого не получится.

     – Я тоже так думаю, но для той эпохи и того круга Шаламова, в сущности, не было. Был Солженицын.

     – Прости, но это неточность.

     Был, конечно.

     Но Шаламов писатель, а Солженицын – социальное явление – пророк из бездны. И даже отчасти одобренный – ибо и на высоких ступенях русский национализм имел достаточно сторонников. А Шаламов – воссоздатель ужаса – не то, что вверху, но и в середине имел немного поклонников – мало кто хотел вспоминать, больше хотели забыть.

Потому Шаламова не было в обсуждении (печатном), не было промоушена. Но на кухне конечно был.

     – Да, это упрощение. Шаламов был, более того, к концу 70-х он стал на «западнических» кухнях рассматриваться как явление более «идеологически правильное», чем Солженицын, но он не рассматривался как возможная модель для такого писателя, как Трифонов – лауреата госпремиии и т.д.».


     «Поздний совок», диалог из блога литературного критика Валерия Шубинского http://shubinskiy.livejournal.com/131261.html


«««««««««« »»»»»»»»»»

Варлам Шаламов в свидетельствах современников. Сборник.

Личное издание, 2011


Составление, корректура, предисловие, примечания Дмитрия Нича

© Оформление И. Г.

В оформлении сборника использованы фотографии авторов мемуаров, найденные в Сети