Мы встретимся на горе Арафат (fb2)

- Мы встретимся на горе Арафат 0.99 Мб, 52с. (скачать fb2) - Андрей Михайлович Столяров

Настройки текста:



Мы встретимся на горе Арафат Повесть Андрея Столярова

1

Коридор тёмен, только в самом конце его истеричной бабочкой пульсирует люминесцентная лампа. Прерывистое жужжание то сильней, то слабей, блики света прокатываются по дверям дортуаров с обеих сторон. За дверями — продолговатые спальни, каждая на двух человек, и на каждой кровати — тело, как кокон, стиснутое твёрдыми слюдяными чешуйками. Такие же тела — на полу. Хорошо ещё нет запаха тления. Зато обжигает горло и ноздри едкой щёлочью дезинфекции. Правда, Яннер знает, что это никакая не дезинфекция, просто так на последней, летальной стадии пахнет чума.

Всё же ему немного не по себе. Воспоминания до сих пор прошибают его приступами горячего страха. Ему, видимо, уже никогда не забыть, как он очнулся ночью, будто услышав слабый, но явственный зов, как осознал, что не в силах противиться этому таинственному влечению, как, плохо соображая, что делает, тихонечко выскользнул из дортуара, как крался на цыпочках к школьному карцеру по затенённому хозяйственному тупичку, как у него чуть не лопнуло сердце, когда показалось, что с лестницы, ведущей на второй, учебный, этаж донёсся невнятный звук, как он всё же преодолел себя и двинулся дальше, как вытащил шплинт, фиксирующий петли засова, как осторожно, чтобы не дай бог не заскрежетало, миллиметр за миллиметром, отодвигал сам засов, как, обмирая, приоткрыл тяжёлую дверь и как узрел фемину, напряжённо застывшую посередине тесного карцера. И как потом, уже в дортуаре, его встретили тёмные, распахнутые от ужаса глаза Петки.

Ещё две недели назад подобные рассуждения шокировали бы его до глубины души. Ведь действительно ересь. За неё, если кто-нибудь донесёт, Инспекторат сразу же приговаривает к «реабилитации» или даже к полной «переработке». Однако это было две недели назад, с тех пор чума смертным ножом отрезала всю прошлую жизнь.

— Таков был его замысел: мир, построенный на любви, — говорит отец Либби. — Мы этот замысел исказили. Мы взрастили мир из всеобщей ненависти: бедные против богатых, чёрные против белых, подчинённые против начальников, граждане против власти, китайцы против американцев, американцы против арабов, мусульмане против христиан, больные против здоровых, и наконец закономерный итог — гендерная война. Думаешь, она вспыхнула из-за мутации вируса джи-эф-тринадцать? Нет, её породила ненависть, дошедшая до предела…

Отец Либби перестаёт дышать около семи утра. Яннер впадает в дрёму и пропускает миг, когда это происходит. Просто открывает глаза и внезапно осознает, что не слышит больше болезненного сипения воздуха. Лицо отца Либби спокойно и неподвижно. Уже слегка рассвело, и в куче тряпья, раскинувшейся у школьных ворот, можно разглядеть красную ткань бейсболки. Значит, это Альфон. Красная бейсболка — это точно Альфон… Яннер смотрит на слюдяное лицо отца Либби и думает, что, вероятно, надо что-то сказать. Таков ритуал. Если человек умирает, о нём надо что-то сказать. Но он не может подобрать подходящих слов. К тому же он видит, как из предутренней дымки, из серой мглы, которая становится всё светлей и светлей, словно трилобит из палеозойского океана, неторопливо выползает пузырь санитарной танкетки, останавливается перед телом Альфона, а вслед за ним выступают фигуры в прозрачных шлемах, в жёлтых костюмах биозащиты.

Начинается зачистка инфекционного очага. Надо немедленно уходить!

Яннер хватает мешок, наподобие рюкзака, поспешно запихивает туда куртку, запасную рубашку, горбушку хлеба, пачку пищевых концентратов, кружку, ворох таблеток из аптечки отца Либби, что-то ещё, что сверху, что попадается на глаза, рассовывает по кармашкам нож, две зажигалки, ложку, ещё один нож, плитку гематогена… Он в отчаянии: надо было всё это подготовить заранее!..

Тем не менее, минуты через четыре он уже открывает дверь чёрного хода и шагает в сыроватую мглу.

Идёт тем же путем, что ушла фемина.

Вроде успел.

Ступать он старается осторожно и следит, чтобы от санитаров его заслоняло здание школы. Впрочем, освещение здесь отсутствует, вряд ли они сумеют его разглядеть. А поисковые вертолёты поднимутся не раньше, чем через час. За это время он вполне сможет скрыться в лесу.

Яннер протискивается в дыру ограды.

Жалеет он лишь об одном — что так и не нашёл нужных слов для отца Либби.



Родителей своих я почти не помнил. Отец Либби позже сказал, что они были донорами из группы «Возрождения человека». Донорство означало, что в своём теле они не допускали никаких генных модификаций. А ещё оно означало необходимость скрываться, поскольку мы жили в голубом ареале. Жёсткого гендерного разграничения тогда ещё не было, и всё же нам приходилось часто переезжать из-за неприязни соседей. Но когда вспыхнула эпидемия вируса джи-эф-тринадцать, когда эскадроны смерти, созданные «розовыми пантерами», начали выжигать пограничные области, стремясь образовать на их месте непреодолимый санитарный кордон, когда «голубые львы» нанесли ответный удар, вся группа растворилась в кровавом хаосе, прокатившемся по множеству поселений. Натуралов безжалостно уничтожали и те, и другие. Меня спас отец Либби: моя мать во время сумасшедшего бегства исчезла неизвестно куда. Помню, как меня потрясло это известие. Причём вовсе не то, что моя мать бесследно и безнадёжно исчезла, а то, что у меня вообще была мать. И значит я — натурал. Я ведь до шестнадцати лет был убежден, что являюсь таким же клоном, как все, кто меня окружает. Даже кодификация моей линии «НЕР», трехбуквенная, то есть свидетельствующая о маргинальности, не порождала во мне никаких сомнений.

Школа, куда меня отец Либби пристроил, и где он как человек, облечённый саном, в конце концов стал директором, мне, в общем, нравилась. Это была одна из десяти или двенадцати школ-питомников, созданных вокруг Города для воспитания маскулинных клонов второго-третьего поколения. Мне нравилась стабильность, которую она внесла в мою жизнь. Мне нравилась дисциплина, благодаря которой весь день был четко расписан: утром — зарядка и завтрак, потом — занятия в классах, надо сказать, не слишком обременительные, далее — обед, короткий отдых и ещё три урока, а перед сном — полтора часа свободного времени для игр или личных дел. Здесь у меня впервые появились друзья. Петка, генетическая линия «КА», с длинными, будто на шарнирах, руками ниже колен, похожий на обезьяну, в младших классах его так и дразнили — гиббон. Альфон, линия «ОН», с бледной, почти истаявшей кожей, такой тонкой, что сквозь неё просвечивала сетка артерий и вен, по нему можно было изучать анатомию. Чугр из редкой генетической линии «ГР», с головой раздутой, круглой, как мяч, жутко сообразительный, ему прочили большое будущее в стохастической биохимии.

Мне нравились уроки, где я постоянно узнавал что-то новое. Основные занятия вёл у нас учитель Морчок из первого поколения клонов. Мы, конечно, тут же прозвали его Сморчком, и действительно он был весь малоподвижный, морщинистый, в складках серой и влажной кожи, походивший на вялый от недостатка влаги, выстарившийся, унылый гриб. Всегда ходил в странной пятнистой панамке, натянутой до ушей, не снимал её даже в классе. Петка, веривший в самые невероятные слухи, утверждал, что под панамкой у Сморчка — круглая лысина, а посередине её — незаживающая язва размером с пятак, такая глубокая, что сквозь неё виден мозг. Правда это или нет, никто толком не знал. А как бы случайно сдёрнуть с него панамку и посмотреть — страшно было помыслить. Глаза у Сморчка были тухлые, подёрнутые блеклой болотной тиной, и если уж он упирал в кого-нибудь взгляд, то дрожь пронизывала виновного до самых костей.

Правда, данные изменения по-настоящему осуществились лишь у мужчин. У женщин через те же тазовые кости проходит родовой канал, и понятно, что совершенно схлопнуться он не мог — в результате бедра у женщин так и остались достаточно широко расставленными. Поэтому женщины в целом бегают хуже мужчин, а при ходьбе значительно быстрей устают. Более того, поскольку родовой канал всё-таки сузился, то роды стали трудными и мучительными, дети по стандартам животного мира появлялись на свет недоношенными, они требовали многолетнего «детства» — долгого периода заботы со стороны матери.

Во-первых, древние женщины обрели способность спариваться в течение всего года, а не только в краткий сезон размножения, как самки животных. Это стало эксклюзивным качеством именно человека. Во-вторых, произошла фиксация эротической маркировки фемин. У самок высших обезьян, например, в период репродукции резко увеличиваются размеры груди. Она становится хорошо заметной. Тем самым самка показывает, что она готова к спариванию. Это, в свою очередь, активирует сексуальный репертуар самца. Затем период размножения заканчивается — акцентированная грудь исчезает. У женщин же грудь редуцироваться перестала, это значит, что они, вероятно сами этого не осознавая, непрерывно транслируют сексуальный призыв, как бы давая понять, что к спариванию готовы.

И есть ещё одно интересное обстоятельство. В животном мире самка «хочет» только тогда, когда она «может». То есть оба этих статуса изначально объединены. Так вот, демонстрируя грудь, женщина, пусть опять-таки неосознанно, но тоже даёт мужчинам понять, что она не только «готова», но одновременно и «хочет», воспринимается это именно так, что бы там женщина ни ощущала на самом деле. А это обостряет конкурентную агрессию среди мужчин, переводя их биологическое поведение в социальное.

И в-третьих, что не менее важно, на основе предыдущих физиологических изменений возник такой мощный феномен, как «поощрительное спаривание». Суть его предельна проста: принёс связку бананов — получи соответствующее вознаграждение, притащил окорок мамонта — получи то же вознаграждение в двойном размере.

То есть из безнадёжного, на первый взгляд, эволюционного тупика был найден неожиданный и, следует признать, остроумный выход. Женщины внезапно «изобрели» секс как особую эротическую опцию, не связанную с размножением. Это позволило им создать семью — такой тип отношений, где мужчина обеспечивает жену и детей. Говоря иными словами, возник институт «социального паразитизма», принуждение через секс, под тяжестью которого человечество существовало многие тысячи лет.

— Кто строил дом и выращивал хлеб? Мужчины!.. — вещал Сморчок голосом негромким, но гипнотически впечатывающимся в память. — Кто сражался, защищая свою землю и нацию от врагов? Мужчины!.. Кто жертвовал жизнью во всякого рода рискованных предприятиях? Тоже мужчины!.. Кто обогнул земной шар? Кто полетел в космос? Кто автор всех инноваций, поддерживавших прогресс?.. И — сравните! — кто стоял за кулисами всемирной истории, дёргая ниточки, чтобы она двигалась в нужном им направлении?.. Мир всегда находился под невидимой властью женщин, и лишь недавно, во второй половине двадцатого века, мужчины начали постепенно освобождаться от пут этого позорного рабства!

Вырастала из его слов ясная и логичная картина прошлого. Всё становилось на свои места, всё обретало причинно-следственные характеристики. А дополняли их уроки-собеседования, которые проводил уже отец Либби.

— Обратите внимание на такой очевидный факт, — неторопливо, словно призывая подумать с ним вместе, говорил он. — Бог сотворил человека, мужчину, без всякого участия женщины. Разве это не есть прямое и явное указание, каким образом должен быть продолжен человеческий род? Я вовсе не утверждаю, что Бог гомосексуален, но ведь сказано же, цитирую: «по образу и подобию своему». И обратите внимание на другой очевидный факт: во всех монотеистических верованиях сам Бог — тоже мужчина — Яхве, Христос, Будда, Аллах… И вот ещё один факт, как мне кажется, не менее убедительный: боговдохновенные книги в один голос свидетельствуют, что женщина — это сосуд греха, способствовавшая низвержению человека из рая. Ведь не случайно в течение Средних Веков брезжила в христианском сознании мысль о связи женщин с дьяволом, олицетворением зла. Причём это врождённые диспозиции. Известно, что дети, ещё почти не тронутые воспитанием, всегда рисуют отца крупнее матери. В том числе — девочки. А кто вкладывает первичное сознание в человека, если не Бог?.. Теперь сопоставьте биологию репродукции, — продолжал он, — мучения, грязь, генетические дефекты, которые сопровождают «естественное живорождение», и чистоту, безопасность, разумность, даруемую нам клонированием. Наш долгий и трудный путь от естественности к сознательности, от инстинктов к разуму — это ничто иное как предначертанное уподобление Богу. Бог — един, он не разделен на маскулинные и феминные элементы, и человек как венец творения тоже должен обрести в итоге и биологическое, и психологическое единство…

Нам очень нравились уроки отца Либби. Прежде всего потому, что в отличие от Сморчка или, скажем, Беташа, преподававшего биохимию, он позволял задавать любые вопросы. И ответы его, как я впоследствии осознал, иногда были очень рискованными.

Так, отвечая на вопрос Альфона, что же всё-таки представляет собой эпидемия вируса джи-эф-тринадцать, отец Либби, изложив сперва официальную версию о варварском оружии, созданном воинственными феминами и вышедшем из-под контроля, как бы невзначай пояснил, что подлинная этиология вируса джи-эф пока остаётся загадкой. Он, например, мог вырваться из какой-нибудь секретной лаборатории, которых в ту эпоху было достаточно, или он мог возникнуть спонтанно как следствие всех наших безумных генетических экспериментов. Наконец, пандемия могла быть просто компенсаторным ответом природы на чрезмерную численность вида хомо сапиенс, который заполонил собою все: равнины, леса, пустыни, тундру, массивы арктических и антарктических льдов… Биосфера — это сложная динамическая система, она способна к спонтанной саморегуляции…

Мне тогда впервые пришла в голову мысль, что Инспекторат, надзирающий за учебным процессом, вряд ли одобрил бы такую вольную интерпретацию. Хотя, постепенно знакомясь с тем, что творилось на Диких землях, я невольно приходил к заключению, что, возможно, в рассуждениях отца Либби была определённая правота.

А год назад, прямо в середине урока, вдруг жутко завопила сирена, так что мы все панически повскакали с мест, и с внешней части периметра донеслась отчаянная стрельба. Оказалось, что, проломив ограду, ползёт на территорию школы биомеханический монстр, толстая четырехметровая ящерица, покрытая бронированной чешуей. К счастью, это порождение киборгизированных городов уже изрядно протухло: снаряд из пасти её не выстрелил, а просто шлёпнулся на землю и не взорвался, обе плечевые пушки тоже заклинило, мы особого ущерба не понесли, но сам полуразумный механозавр ещё долго хрипел и дёргался, взбивая почву ударами режущего хвоста, пока не прибыла из Города бригада техников и не разобрала его на части. Краем уха я слышал потом, что по состоянию этого ящера эксперты сделали вывод: города Механо, созданные киборгами, уже выдыхаются и вряд ли представляют для нас какую-нибудь опасность.

Двум другим школам досталось гораздо сильнее. Одна из них, неподалёку от нас, была в позапрошлом году практически полностью уничтожена при внезапном нападении пчёл-убийц, выведенных — тут уже ни тени сомнений не было — феминными биоконструкторами. Пчелы прорвались даже в Город: ближний к школе район пришлось протравливать облаком дисперсных инсектицидов. И всё равно потом, в течение нескольких месяцев, то здесь, то там обнаруживались скрытые гнёзда. А что произошло с другой школой, на северо-западе, непонятно до сего дня. Просто однажды утром она не вышла на связь, и срочно высланные туда роботы-наблюдатели диагностировали у контингента тотальное кататоническое возбуждение: и преподаватели, и ученики беспорядочно бродили по территории, при этом дёргались, словно поражённые судорогами, произносили страстные, но совершенно бессмысленные монологи, визжали, истерически хохотали, плакали, хрюкали, до крови расцарапывали себя ногтями, а через сутки — двое впадали в ступор, и у них останавливалось дыхание. Определить возбудитель болезни не удалось. Теперь на месте обеих школ — карантинные зоны, выжженные напалмом.

В общем, настоящие бедствия обходили нас стороной. Нашей школе в самом деле везло.

Так мы считали, пока, будто тень ада, не накрыла нас «слюдяная чума».

2

Сложности у меня начались в последнем классе. Нет, конечно, ещё два года назад я тоже ни с того ни с сего попал в неприятную ситуацию. В школе у нас особое внимание уделялось физическому воспитанию. Тренировки, и достаточно интенсивные, происходили ежедневно, после уроков и длились не менее часа. Взмокали мы на них — ой-ёй-ёй! Так вот, неожиданно выяснилось, что я бегаю быстрее всех в группе, что я прыгаю, оказывается, тоже выше всех, что я отжимаю восьмикилограммовую гирю такое количество раз, которое не снилось даже Мармоту, он у нас по этому делу был чемпион. Причём я и не очень-то напрягался. А когда кряжистый недоумок Мармот, разъярённый потерей неофициального титула, полез в драку, я, легко уклонившись от его кулака, в ответ вмазал так, что Мармот прямо-таки впечатался в стенку.

Болел я также реже других: два насморка с легкой температурой за два года — это не цифра. С одной стороны, хорошо, поскольку тех, кто часто болел, или, заболев, никак не мог выздороветь, забирали в Медцентр, и они оттуда уже не возвращались. С другой стороны, Жердина, наш физкультурник, стал на меня как-то странно поглядывать. Я не понимал, в чём тут дело. Но однажды, отец Либби, задержав меня после уроков, якобы у него были вопросы по моему историческому эссе, разобрав текст, негромко сказал:

— Я тебе дам один совет. Пожалуйста, отнесись к нему серьезно. — И пожевав губу, глядя мне прямо в глаза, добавил. — Не высовывайся… Ты, конечно, сильнее и здоровее других, но не надо этого демонстрировать. Прикинься слабым. Не раздражай своим превосходством. Поверь: так будет лучше и главное — безопаснее. То же самое на уроках. У тебя, конечно, прекрасная память, ты соображаешь быстрее и лучше, чем большинство, собственно — лучше всех, но я тебе настоятельно рекомендую: не подскакивай, не тяни руку, не барабань ответ, словно ты знаешь его наизусть, напротив, запнись пару раз, промямли что-нибудь невразумительное. И не переживай, если я поставлю тебе четвёрку с минусом или, может быть, тройку. Показатели в аттестате у тебя все равно будут очень приличные…

Я по-прежнему не понимал, в чём тут дело. Но тревога, звучавшая в голосе отца Либби, произвела на меня впечатление. На ближайшей физкультуре я сделал вид, что упал, ушиб локоть, получил освобождение на два дня, а когда вышел, показал лишь восьмой результат в лазаньи по канату. Намеренно пыхтел, как паровоз, дрыгал ногами, карабкаясь к потолку. И в дальнейшем тоже — старался придерживаться золотой середины. Через неделю я пошёл к доктору Трипсу и пожаловался, что у меня уже несколько дней ломит затылок, будто залили туда свинцовый расплав, получил кучу таблеток, тщательно их растёр, спустил в унитаз, стал, как все — я верил, что отец Либби зря не посоветует.

Он вообще чуть-чуть выделял меня среди массы учеников. Не так, чтоб заметно, однако по взглядам, по некоторым случайным репликам это чувствовалось. Он даже назначил меня помощником в библиотеке, что считалось свидетельством явного благорасположения. Одно время я думал, что отец Либби хочет сделать меня своим миньоном, но никаких таких попыток с его стороны не последовало. Он ни разу, подчёркиваю: ни разу, не пригласил меня к себе в дортуар. Или мне приходила в голову мысль, что я являюсь его генетическим сыном, то есть клоном, выращенным из клеток отца Либби. Вообще-то своих генетических отцов мы не знали, только хромосомные линии, к которым принадлежим, так что всё могло быть. Иногда, оставаясь в умывальном отсеке один, я изучал своё отражение в мутном зеркале, пытаясь найти сходство по очертаниям носа, ушей, по прориси скул, хотя бы по цвету глаз, и расстраивался, потому что фенотипически у нас ничего общего не было.

Ну — нет, так нет.

Нынешние мои трудности были гораздо серьёзнее. Ещё осенью кое-кто в нашем классе начал подкрашивать губы, отпускать волосы немного ниже обычной длины, подводить брови, ресницы, а весной это увлечение стало повальным. Преподаватели таких вольностей не одобряли, но если не перебарщивать, тронуть слегка, то делали вид, что не замечают. Нормального макияжа, конечно, ни у кого не было, губы натирали свёклой, которую вылавливали из салатов, тушь для бровей и ресниц изготавливали, выпаривая чернила, а потом — разводя их в топлёном масле. Другие же, напротив, принялись качать бицепсы, как бы невзначай демонстрировали обнажённый мускулистый торс, так же демонстративно оглаживали начинающие пробиваться бороды и усы. Произошли сложные изменения рассадок за партами, и теперь, глядя вперёд, я мог видеть, как сидящий передо мной Дектер, линия «ЕР», робко и осторожно, чтобы не заметил Сморчок, гладит по ладони белобрысого Фетика, линия «ИК». А на перемене, стоя спиной к проёму дверей, услышал, как тот же Дектер тихонько спрашивает: «Договорились? Ночью придёшь ко мне?», а Фетик отвечает ему, жеманно растягивая гласные: «Не зна-а-а-ю… Какое-то у меня-я сего-о-о-дня не то настрое-е-ение…»

Постепенно стали выделяться у нас в классе два лидера. Во-первых, изящный красавец Риппо, блондин в пышной шапке волос, глаза у него светились нежной голубизной, двигался он с удивительной грациозностью, словно танцуя под музыку, слышную лишь ему одному. И, во-вторых, тот же Альфон, который вдруг стал ходить в красной бейсболке — возмужавший, окрепший, артерии у него уже не просвечивали, с лицом, будто высеченным из мрамора: прямой нос, твёрдый выдающийся подбородок, стальной блеск зрачков, короткая жёсткая стрижка. Говорил он отчётливыми, энергичными фразами, нарубая их отрывистыми движениями ладоней. У обоих образовались гаремы поклонников.

— Всё повторяется: Эллада и Рим, — заметил по этому поводу отец Либби. — И победит, конечно, опять грубая физическая сила.

Я не очень понял, что он имеет в виду.

Исторические аналогии, впрочем, меня не слишком интересовали. Накатывались на меня совсем другие проблемы. Я чувствовал себя будто на карнавале, где все кругом — ряженые, раскрепощённые, а я один — с постной рожей, в строгом костюме с галстуком. Особенно это ощущалось на уроках по безопасному сексу, которые во втором полугодии начал у нас проводить тот же Сморчок. Вот где я осознавал себя совершенно чужим. Я видел вокруг себя разгорячённые лица, блеск глаз, расширенных и горячих от нетерпения, слышал прерывистое дыхание, торопливые перешёптывания, кряхтение и возню, как будто многие из моих одноклассников не могли усидеть на месте. Температура воздуха на таких уроках, казалось, подскакивала на несколько градусов. Но сам я при этом оставался летаргически равнодушным. Более того, схемы, которые демонстрировал нам Сморчок, цветные слайды с переплетениями голых тел, которые он нам показывал, вызывали у меня отвращение. Я тоже дышал прерывисто и тяжело, но не от эротического возбуждения, а от тошноты, которая подступала к горлу. Я едва удерживался, чтобы не отвернуться, чтобы не закрыть руками глаза, чтобы не выбежать опрометью из класса в трусливом и позорном смятении.

В эти дни я утопал в безнадёжном отчаянии. С вечера до утра я лежал на кровати без сна, и в сознании у меня клубилась кисловатая, болотная муть. Я невыносимо мучился. Я беззвучно кричал в подушку, неизвестно кому: ну почему, почему, почему всё так? Почему все люди как люди, и только я какой-то урод, извращенец, биологический деградант, искалечённый странной генетической аномалией? Или, может быть, я просто асексуал? О феномене асексуалов я знал из учебников. По какой-то непонятной причине асексуалы у нас иногда возникали. Отношение к ним было, в общем, терпимое, хотя, разумеется, с таким гендерным статусом я не мог рассчитывать ни на какую приличную специализацию. В лучшем случае это будут коммунальные службы: уборка улиц, дворов, мытьё посуды в пунктах общественного питания. Или хуже того — направят в бригаду подземников, а на чистке подземных коммуникаций, по слухам, ещё никому не удавалось протянуть больше трёх лет: ядовитые испарения, жуткая микрофлора, сумеречники — переродившиеся жуки-древоточцы, мгновенно вгрызающиеся в тело, никакой защитный костюм от них не спасёт.

Никогда ещё у меня не было таких чёрных дней. А на беду, словно этого было мало, ко мне начал упорно клеиться Петка, с которым мы сидели за одной партой. Он, видимо, неправильно истолковал мое прерывистое дыхание. В тот же день я обнаружил на своей подушке стихотворение, написанное красивым, с многочисленными завитушками, почерком: что-то там о птице, тоскующей в одиночестве и мечтающей найти друга, чтобы вместе с ним свободно парить в солнечном небе.

Генетически Петка относился к линии «КА». Собственно, это и внешне диагностировалось по оттопыренным, хрящеватым ушам, по узловатым рукам ниже колен, которые у него болтались как плети. Считалось, что линия «КА» несколько смещена к феминности, но также свидетельствует о склонности биологического носителя к живописи и словесности. Там был какой-то комплекс функционально связанных генов: общий оперон не позволял разделить их на отдельные составляющие. С другой стороны, как объяснял тот же Сморчок, всё это было относительно, то есть вариативно, просто — генетическая основа, которая не обязательно проявляет себя в конфигурации психики.

У Петки она себя проявила. Пока я в недоумении, медленно соображая, взирал на текст, Петка прильнул ко мне сзади, обхватив своими паучьими лапами, жарко и невнятно зашептал мне в ухо, что мы якобы созданы друг для друга, давай станем общей парой в обряде инициации. Я отреагировал скорее инстинктивно, чем сознательно. Петка, как в своё время Мармот, отлетел к противоположной стене, опрокинулся на кровать, гулко стукнувшись головой.

По-моему, на штукатурке даже образовалась вмятина.

— За что?.. — жалобно простонал он.

Меня трясло:

— Если ты ещё хоть раз ко мне прикоснёшься!.. Если ты ещё раз подойдёшь ко мне хотя бы на шаг!..

— Я тебя люблю, люблю, Янчик!..

— Заткнись!

Всю ночь Петка всхлипывал — мы с ним жили в одном дортуаре — шмыгал носом, ворочался, не давая заснуть. В конце концов я бросил в него ботинком и пригрозил, что вытолкаю в коридор:

— Будешь спать там, на полу!

Тем не менее Петка и дальше продолжал бросать на меня нежные взгляды, а иногда складывал губы сердечком, как бы посылая мне умоляющий поцелуй. Меня от этого передергивало. Спасался я только в библиотеке, где подметал, смахивал с книг пыль, расставлял их в тематическом и алфавитном порядке, но всё же большей частью листал исследования по биохимии и генетике или читал биографии великих людей, которых преследовали за гомосексуальную ориентацию — великого композитора, затравленного недоброжелателями, великого математика, подвергнутого принудительной химиотерапии, великого философа, из-за невыносимых страданий покончившего с собой. Правда, я обращал внимание не столько на их любовные переживания, сколько на то, как они думали, творили, преодолевали препятствия. Я надеялся почерпнуть мужества у героев прошлого. Если смогли они, значит, у меня тоже есть шанс. Скажу честно: помогало это не слишком сильно, и однажды, в минуту полного помутнения, когда внутри у меня всё горело, словно текла по жилам вместо крови жгучая кислота, я внезапно решил, что следует всё же пойти к доктору Трипсу и откровенно рассказать ему о своей проблеме. Тем более что и Сморчок постоянно нам вдалбливал: если кто-то почувствует неординарное эротическое влечение, то он должен немедленно, без стеснения, обратиться к врачу. Ничего страшного в этом нет. Не надо бояться: даже у самых нормальных людей бывают иногда такие гормональные всплески. Главное — вовремя их пресечь. Эффективные лекарства уже существуют. Болезнь легче предотвратить, чем вылечить.

Говорить-то он говорил, но все знали, что двоих дурачков из параллельного класса, которые обратились к доктору Трипсу именно с этим вопросом, тот направил в Медцентр, и больше их никто никогда не видел.

Выход, к счастью, нашёлся. Не знаю уж откуда взялось, но озарила меня простая мысль: здесь можно воспользоваться тем же советом отца Либби, то есть прикинуться. Я немедленно стал бросать страстные взгляды в сторону красавца Риппо, стал шумно вздыхать, когда он мимо меня проходил, стал как бы случайно тереться возле него с несчастным и унылым лицом. Больше всего я боялся пробудить в нём ответное чувство, но мне повезло: у Риппо и без того хватало преданных обожателей, я надёжно затерялся в толпе.

Проблема таким образом была решена. И всё же я понимал, что этот выход — сугубо временный. Он отодвинет исполнение приговора, но не отменит его. Я болен, я являюсь носителем архаичных, скомпрометированных эволюцией генов, и никакая гормональная терапия, никакие ингибиторы псевдомаскулинных энзимов меня не спасут. Я такой, как есть, и другим быть уже не могу.

Окончательно я это понял в тот день, когда у нас в классе состоялась натурная демонстрация.

Заранее никто о ней не предупреждал, просто однажды Сморчок с утра объявил напыщенным тоном, что сейчас мы сами во всём убедимся и всё поймём.

— Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — провозгласил он.

После чего Жердина ввёл в класс некое существо, с ног до головы укутанное в махровый грязно-розовый банный халат. Голову его окутывал капюшон, так что лица не было видно, однако то, что это не человек, а именно существо, я каким-то образом почувствовал сразу. И другие также потом говорили, что у них возникло точно такое же ощущение. По знаку Сморчка Жердина ловко сдёрнул с этого существа халат, и оно предстало перед нами, как и полагалось — в натуре.

Мёртвая тишина воцарилась в классе. Я, как и все остальные, раньше никогда вживую женщин не видел. Конечно, в библиотеке мне изредка попадались книги, где они присутствовали на иллюстрациях, но только — графика, мелкие изображения, ни черта было не разглядеть. К тому же женщины в книгах были хотя бы условно, одеты, а тут желтизна обнажённого тела ударила по глазам. Впечатление было ошеломляющее. Многие потом признавались, что от отвращения их чуть было не стошнило: этот мягкий, округлый, как у обезьяны, живот, эти кошмарно гипертрофированные молочные железы, эти расставленные толстые бедра, уродливо сужающиеся к талии, эти тяжёлые, неестественные ягодицы, а вместо нормального пениса и яичек — вообще чёрт знает что.

Признаки биологической деградации бросались в глаза. Всё, о чём нам раньше рассказывали на уроках, теперь становилось наглядным и очевидным. Монотонный, размеренный голос Сморчка лишь подчёркивал это. А Сморчок между тем, нисколько в отличие от нас не смущаясь, объяснял, как безобразно устроено женское тело, как нерациональны его архитектоника, физиология, до какой степени изуродовано оно различными анатомическими аномалиями.

— Помните, как сказано в Книге книг: «что у мужчины снаружи, то у женщины внутри». Теперь вы можете убедиться в справедливости священного текста. То, чем мужчина по праву гордится, женщина стыдливо скрывает в своём теле. Она осознаёт собственную неполноценность, а это, в свою очередь, искажает женскую психику. Психические диспозиции у неё фрагментируются. Цель мужчины — свершение, подвиг, героическое преобразование мира, цель женщины — суетность, повседневные, мелочные, бытовые заботы. Мужчине не требуется оправдывать свою жизнь, ему достаточно быть, женщине в силу её изначальной ущербности, надо всячески себя украшать — заслонять тем, что кажется, то, что есть. Нам ещё повезло: попался почти нетронутый экземпляр, а вообще встречаются с проколотыми ушами, сосочками на груди, со вживлёнными в пупок никелированными шариками, с дикими татуировками на различных частях тела. У этой, впрочем, тоже имеется…

Он протянул к фемине руку:

— Повернись!

До этого женщина стояла как статуя — с отрешённым, неподвижным лицом, как будто происходящее её не касалось. Хотя какая женщина, просто девчонка, лет пятнадцать — шестнадцать, так мне показалось. Но когда Сморчок брезгливо тронул её за плечо, она вдруг, резко качнувшись вперёд, ударила его головой в подбородок, а затем обеими руками вцепилась в горло.

— А… а… а… — полузадушенно захрипел Сморчок.

Жердина, мгновенно навалившийся сзади, еле отодрал от него скрюченное конвульсией голое тело — заломил девчонке руки назад и так — согнутую, визжащую, пинающуюся — потащил вон из класса.

Сморчок же, будто танцуя, топтался на месте, взмахивая растопыренными ладонями.

— Б-ом-мно… б-ом-мно… м-мне-е… п-пом-мом-мите…

Как позже выяснилось, у него был сильно прикушен язык.

За обедом только и разговоров было, что про этот неожиданный инцидент. Нам все завидовали: такой спектакль, жадно выпытывали подробности. И, кроме того, мы были первые, кто увидел настоящую женщину.

Риппо, купаясь во всеобщем внимании, говорил:

— Такая уродина, макака, я чуть не сблевал…

Альфон ограничился одним словом:

— Дегенератка!

Мармот, не понижая голоса, сказал, что вообще-то следовало бы её нагнуть и — того. И пояснил на пальцах — что именно. Его банда заржала. А учитель Беташ, временно принявший на себя руководство, успокаивая нездоровое возбуждение, пояснил, что мы наблюдали типичный пример вырожденческой психики: вспышка ничем не мотивированной агрессии, варварство, первобытная дикость — этим фемины и создают угрозу всему цивилизованному человечеству.

— Беспокоиться не о чем. На следующую демонстрацию её приведут в наручниках.

Так он нам обещал.

Только вот следующей демонстрации уже не было. Утром дежурные в панике сообщили, что карцер, куда поместили девчонку, открыт. Кто его открыл — неизвестно. Дверь настежь распахнута. Фемина исчезла.



Инспекторы, как им и было положено, производили устрашающее впечатление. Прибыли они к нам вдвоём, оба — в чёрных мундирах, свидетельствующих о принадлежности к государственной генетической службе, оба — с серебряными нашивками двойной спирали ДНК на предплечьях, оба — блондины с голубыми глазами, с лицами строго симметричными, классическими, словно отштампованными на одном и том же станке. Явно клоны первого поколения, сформированные по определённому фенотипу. Они прошли мерным шагом по коридору, оставляя за собой расширяющуюся зыбь тишины. Все лица, как притянутые магнитом, поворачивались им вслед. Отец Либби на перемене, вскользь сжав мне плечо, шепнул, что они копируют атрибутику одного тоталитарного государства середины двадцатого века.

— Надеюсь, и кончат они точно так же…

Я хотел спросить, что значит «тоталитарный», но не успел: отец Либби двинулся дальше к учительской.

Следствие, которое инспекторы в первый же день провели, пришло к неутешительным для нас выводам: фемина не могла выбраться из карцера самостоятельно, ей кто-то помог, вытащил шплинт (подковообразную металлическую загогулину), отодвинул тяжёлый засов. Попытки снять отпечатки пальцев ничего не дали, и шплинт, и засов оказались заляпанными до невозможности.

Теперь под подозрением находился каждый — от преподавателей до учеников. В школе тут же сгустилась атмосфера гнетущего ожидания. Было срочно созвано общее собрание коллектива, и один из инспекторов, по специализации психотехник, поднявшись на трибуну, произнёс речь, обдавшую нас сразу и жаром, и холодом.

— Мы ведём небывалую, титаническую войну, — ясным и звонким голосом говорил он, вколачивая каждую фразу в сознание, точно гвоздь. — Мы ведём войну, которой ещё не знала история. Войну не за победу одной империи над другой, но войну за сплочение и выживание всего человечества. И либо мы победим в этой войне, утвердив отныне и навсегда наши высокие биологические идеалы, либо исчезнем как вид и на смену нам придут невообразимые мутанты, уроды, скопище безмозглых существ, способных лишь пожирать друг друга… Мы живём в эпоху великого преображения. Решается судьба мира: кто будет властвовать на планете? Полуразумные псы? Полуразумные крысы? Сообщества насекомых, лишённых какой-либо индивидуальности?.. На наших плечах лежит ответственность за будущее, ответственность за вас, наших детей, и за детей, которые будут у вас. Мы сознаём важность этой задачи и потому не можем позволить себе мягкотелой терпимости, гражданской апатии, расслабляющего социального милосердия — эти качества уже погубили предыдущую цивилизацию. Наша цель проста и понятна: новый человек, которого мы сейчас создаём, должен иметь кристально чистый геном. Он должен вновь стать властелином мира, а в последующем, разумеется, и властелином Вселенной… Вот к чему мы стремимся. Вот горизонт будущего, к которому мы идем. Ничто нас не остановит. Не существует препятствий, которых мы не могли бы преодолеть. И потому мы говорим нет всему, что мешает достижению этой великой цели. Мы говорим нет слабости, мы говорим нет сомнениям, мы говорим твердое нет измене в наших рядах. Тот, кто предаёт человечество, лишается права называть себя человеком!..

Голубые глаза инспектора, казалось, ощупывали весь зал, и когда взгляд их скользил по мне, я невольно съеживался и старался сделаться как можно меньше. Тем более что меня царапал ещё и взгляд Петки, который вчера, услышав об исчезновении пленной фемины, с нехорошим подтекстом напомнил, что он видел, как я ночью покидал дортуар.

— Тебе приснилось, — ответил я.

Боюсь, что меня выдал срывающийся и растерянный голос. Петка усмехнулся и безбоязненно погладил меня по щеке своей обезьяньей лапой.

— Ты мне очень нравишься, — сказал он.

В тоне его звучала снисходительная уверенность. Понятно было, чего Петка хотел. Теперь он считал, что я уже не рискну ему отказать.

Впервые в жизни я ощутил, что способен кого-то убить. Взять за горло, сжать пальцы и с наслаждением почувствовать, как бьётся в агонии уродливое ненавистное тело.

— А ты мне — нет.

И Петка, вероятно, почувствовал моё настроение — отпрыгнул, присел, как мелкий зверёк, ощерил желтоватые изогнутые клыки.

— Ты всё же — подумай, подумай…

Одно, впрочем, заслонялось другим. К вечеру того же злосчастного дня стало известно, что отец Либби решением Инспектората отстранён от должности директора школы. Временно замещать его был назначен Сморчок, которого, по-моему, это не слишком обрадовало. Данное известие принёс нам Фетик — он, бросив Дектера, недавно стал у Сморчка постоянным миньоном. Кроме того, Фетик добавил, что поднят вопрос о полном расформировании школы: нас небольшими группами распределят по другим воспитательным учреждениям. Это всех особенно придавило: оставалось уже меньше года до выпускного класса, после чего мы должны были получить полный гражданский статус, переселиться в Город, начать рабочую специализацию. Однако при переводе в другую школу, как пояснил тот же Фетик, мы этот год потеряем.

— Врёшь ты всё, — мрачно сказал Мармот. — Кому это надо — развозить нас туда-сюда?

— Не хочешь — не верь, — ответил Фетик. — А только, что говорю — то и есть.

И ушёл, задрав нос. Он вообще очень гордился своим новым — миньонным статусом.

Для нас наступило тягостное и тревожное время. Доктор Рапст, так звали одного из инспекторов, развернул обширное психологическое тестирование. Он теперь ежедневно присутствовал на различных уроках и аккуратно записывал всё сказанное на диктофон. А иногда он вдруг вставал рядом с преподавателем и молча, минут десять-пятнадцать, изучал выражение наших лиц. Сканировал физиогномику и мимесис. Настроения в классах были близки к паническим. Ученики при виде инспектора заикались, будто страдали врождёнными дефектами речи. Заикались даже некоторые учителя, а кто более-менее сохранял над собой контроль, как например отец Либби, тот говорил неестественным, деревянным голосом, взвешивая каждое слово. Всем было ясно, что позже эти записи — фразу за фразой — будут анализировать и сам доктор Рапст, и Семантическая комиссия Инспектората.

А во второй половине дня тот же инспектор Рапст вызывал учеников на персональные собеседования. Каждому он надевал на руку манжет, усеянный датчиками, и затем, скашивая глаза, следил по экрану за колебаниями динамических показателей. Вопросы он задавал самые разные: и об отношениях с учителями и одноклассниками, и о концепции «голубой идеи», как мы сами понимаем её, и о географии Диких земель, и о том, какие нам снятся сны, и о пищевых пристрастиях, и о перенесённых болезнях, и не возникают ли у нас иногда необычные импульсы или желания. Довольно часто он прерывал отвечающего и тем же ясным и звонким голосом требовал: «Правду!.. Говорить только правду!» — при этом лицо его жутковато сминалось, будто резиновое, а руки подёргивались, словно пробегали по ним электрические разряды. Впечатление было сильное. По слухам, у двоих пацанов из параллельного класса случилась истерика, а ещё двоих вынесли из кабинета в обморочном состоянии. И хотя из школьного курса биоинженерии нам было известно, что обогащённый геном, которым любой инспектор по определению обладал, обязательно сопровождается мелкими девиациями — их чисто технически не отделить от позитивного материала — всё равно в кабинет к доктору Рапсту шли как на казнь. Тем более что доктор, будучи военным психологом, наверняка также владел техникой невербального восприятия, то есть считывал ещё и непроизвольную акцентуацию, не только речь, ни одной мысли от него утаить было нельзя. Ничего удивительного, что перед дверями его кабинета каждого прохватывала зябкая дрожь, внутрь входили уже на ватных ногах.

И всё же гораздо больше мы опасались второго инспектора. Доктор Доггерт, как гласила бейджик, вшитый в его мундир, не подёргивался в хореических спазмах, ни на кого не покрикивал, ни о чём не спрашивал, на испытуемого вообще не смотрел, зато привёз с собой портативный автоматический секвенатор, и осуществлял процедуру общего генетического обследования. Это был уже не психологический профиль, который можно было оспорить, это был окончательный приговор. Результатов он нам, разумеется, не докладывал, но некоторых учеников вызывал на обследование повторно и те, кого он приглашал в лабораторию ещё раз, ходили потом бледные, испуганные, словно получили чёрную метку.

Испуг их был не напрасен. Через несколько дней во двор школы заехал ярко-зелёный микроавтобус, и всем «повторникам», их набралось четырнадцать человек, было приказано садиться в него без вещей. Прибывшие с автобусом трое ухватистых санитаров, тоже — в ярко-зелёных комбинезонах с красными треугольниками на рукавах, к сопротивлению не располагали. Мы из окон второго, учебного этажа, видели расплющенные бледные лица, прильнувшие к боковым стёклам. Они с нами прощались.

— В Медцентр повезут, — злорадно пояснил Фетик. — Разберут их на органы. А что? Правильно! Нечего засорять наш генофонд, — и тут же, врезавшись от удара в стенку, вскрикнул: — Ай!.. — схватился за нос, сквозь пальцы обильно хлынула кровь. — За что?..

— За всё, — мрачно сказал Мармот. Поднял здоровенный кулак. — Мало тебе? Может, добавить?

Мармот, кстати, генетические тестирование благополучно прошёл.

Настроения это никому не улучшило. Доктор Доггерт вызывал к себе в лабораторию строго по алфавиту, и многие, в том числе я, находились в нижней его половине. Наша судьба была ещё не определена. На некоторых, ожидающих своей очереди, больно было смотреть. У троих вообще подскочила температура, и доктор Трипс, наш наблюдающий врач, на всякий случай упрятал их в изолятор. У меня температура вроде не поднялась, но я тоже пребывал в тревожном смятении. Я знал, что по крайней мере за один пункт волноваться мне нечего: никакие, самые тщательные исследования не определят, что я — натурал. Не разработаны ещё такие методики. И вообще, как с прискорбием сообщали наши учебники, научная диагностика гетероэротизма пока находилась в зачаточном состоянии. Одни клиницисты пытались свести её к особым композициям нуклеотидов, другие — к редким и специфическим видам гормонального дисбаланса, третьи искали закономерности в психофизиологических показателях пациентов, четвёртые предпочитали кинетику инструментального бихевиоризма, пятые уповали на «самопризнания» фигурантов в состояниях медикаментозного транса, и т. д. и т. п. Всех направлений, концепций и школ, грызущих эту проблему, было не перечесть. Но все они констатировали в итоге, что чётких критериев для клинической дифференциации гендеров мы не имеем. Однако кто знает, что при секвенировании может выскочить. Обнаружится у меня пара летальных генов, пусть даже в рецессиве, латентных, но классифицируемых как наследственная угроза. И всё, сливай воду.

В день сдачи материала на биопсию я был как сплошной оголённый нерв. Когда дозатор в виде пластмассовой варежки защёлкнулся у меня на руке, я аж подскочил. Меня терзали сумрачные предчувствия. И я нисколько не удивился, что на другое утро меня прямо с уроков вновь вызвали в лабораторию, и доктор Доггерт сухо сказал, что по результатам моих анализов требуется кое-что уточнить. Я был не один такой во второй половине списка. Чугра вызвали на повторное обследование ещё вчера, слюнявого Фетика — непосредственно перед ним, и он потом весь день бродил по коридорам школы, навзрыд рыдая: «Я не хочу!.. Не хочу!..». Ближе к вечеру, проходя мимо отсека, где располагалась учительская, я увидел, что Фетик плачет, уткнувшись лицом в грудь Сморчка, а Сморчок, тоже растерянный, то и дело поправляя панамку, гладит его по волосикам на розовом затылочном родничке.

Картинка мелькнула и затерялась среди других. Мне самому впору было рыдать. Я сейчас тоже, как Фетик, бродил по вымершим коридорам школы, искал угол, где можно было бы спрятаться, дать волю слезам. Спальный дортуар для этого не подходил. Там безвылазно пребывал Петка и при каждом моём появлении поднимал на меня жалобные, умоляющие глаза. Шантажировать меня ему теперь было нечем, и он походил на щенка, которого хозяин грубо отпихивает ногой. Мне было тошно от одного его вида.

Не знаю, чем бы всё это закончилось, но на другой день (генетическое обследование доктора Доггерта было завершено, но зловещий, ярко-зелёный автобус, к счастью, ещё не пришёл) меня вызвал к себе отец Либби и без всяких предисловий, без какого-либо сочувствия, деловитым тоном сказал, что у меня есть шанс.

Несмотря на отстранение от должности, он по-прежнему занимал директорский кабинет — Сморчок почему-то не торопился туда въезжать — и усадив меня в кресло перед собой, налив чая с ложкой страшно дефицитного меда, объяснил, в чём этот шанс заключается. Мне следовало, как только автобус придёт в Медцентр, сообщить заведующему исследовательским отделом, что я — натурал.

— Они проигрывают свою Великую битву, — сказал отец Либби. — Чисто маскулинный геном, несмотря на все достижения, так и не обрел генетическую стабильность. Это сразу диагностируется по второму поколению клонов, ты не замечаешь, привык, но ведь среди вас, кроме тебя, нет ни одного нормального человека. У красавчика этого вашего… Риппо… белокровие, вялый миелобластоз, этиология неясна, лекарств нет, ему осталось от силы год-полтора… У другого вашего красавца, Альфона, иммунитет на нуле, он держится лишь на еженедельных инъекциях модуляторов. Это абсолютный тупик. Третье поколение клонов они уже просто не рискуют выращивать. По слухам, попытки предпринимались, но закончились массовой гибелью эмбрионов. Им позарез нужны естественные геномы, причём не такие, как у меня или у других стариков, нагруженные возрастными хромосомными аберрациями, но — свеженькие, не тронутые ни болезнями, ни мутагенезом. А где их взять: натуралов в гендерных войнах истребляли в первую очередь. Ну и, конечно, сыграла свою роль эпидемия джи-эф-тринадцать… Исследовательским отделом в Медцентре заведует сейчас Вальтер Кромм, я его знаю, когда-то он был у меня аспирантом, человек на редкость паршивый, родную мать вскроет, если того потребует эксперимент, но действительно хороший учёный, квалифицированный биохирург, не слишком уродующий науку идеологией. Ты для него — находка: почти интактный генетический материал, источник для создания новых жизнеспособных версий. Передашь ему от меня записку, надеюсь, поместят тебя в донорский инкубатор. Тоже, конечно, не рай, но по крайней мере ты будешь жить…

— Сколько? — спросил я.

— Что, сколько? — не понял отец Либби.

— Сколько я буду жить?

Отец Либби вздохнул:

— Кто же сейчас может это сказать…

Он вроде бы хотел что-то добавить, но тут воздух вдруг распорол пронзительный истерический крик. Кричали где-то неподалёку и так, как будто человека заживо обгладывал дикий зверь.

Мы оба вскочили. Но отец Либби, выбросив руку вперёд, чуть ли не затолкал меня обратно в кресло.

— Сиди здесь! Не светись!.. Чем реже ты попадаешься на глаза, тем лучше.

Вернулся он, угрюмый, минут через пять — подошёл к столу, бесцельно подвигал по нему туда-сюда авторучку, вздохнул, будто придавливая в себе что-то непереносимое, и негромко сказал, что только что покончил с собою Фетик: повесился, достал где-то бельевую верёвку, спасти не удалось, переломлены шейные позвонки…

— Ладно, пока иди… У нас сейчас начнутся… ведомственные разборки… Записку я тебе напишу — зайди завтра с утра, возьмёшь… И никому — ни слова! Понял?

— Понял, — ответил я, едва шевеля губами.

Мне почему-то казалось, что никакие записки меня не спасут.

Однако увидеться утром нам с отцом Либби не удалось. И записка, как оказалось, мне уже не понадобилась. В шесть часов (я к этому времени только-только заснул) во всех дортуарах раздался захлебывающийся, как у очумелой свиньи, визг тревоги, а когда мы, сонные, не соображающие ничего, повскакали с постелей, напряжённый голос доктора Трипса по трансляции объявил, что в связи со вспышкой остро инфекционного заболевания в школе вводится карантин. Выход из дортуаров категорически запрещён.

— Всем оставаться на своих местах. О дневном расписании будет объявлено дополнительно!

Сообщение было повторено пять раз.

Мы с Петкой лишь туповато, молча уставились друг на друга. Не сказали ни слова. Что тут можно было сказать? Петка, правда, отчётливо ляскнул зубами. А я сжал пальцы в замок. Так к нам пришла чума.

3

Трагическим оказалось то обстоятельство, что чуму распознали не сразу. Первоначально, когда с высокой температурой слегли сразу несколько учеников, доктор Трипс, не особенно обеспокоясь, решил, что это локальная вспышка простуды, которые в изолированных сообществах иногда возникают. Уже было известно, что иммунитет у второго поколения клонов формируется медленно, и потому респираторные заболевания относили к явлениям неизбежным, но не слишком опасным. И лишь когда на телах заболевших начали образовываться ломкие слюдяные пластинки, он, известив об этом Медцентр, объявил тревогу «красного» инфекционного уровня.

Действия при возникновении подобной угрозы разработаны были давно. Весь контингент учителей и воспитанников тут же был расселён по пяти строениям, имеющимся на территории школы. В свою очередь, со стороны Города был выставлен военно-санитарный кордон, и по громкой связи нас регулярно оповещали, что при любой попытке его пересечь солдаты будут стрелять без предупреждения. Продукты и медикаменты нам теперь доставляла автоматическая тележка, которая сгружала их у ворот, и разбирать контейнеры разрешалось не раньше, чем она отъезжала. Также была проведена тотальная дезинфекция: плотное, туманно-белое облако, выпущенное в нашу сторону пульверизаторами, на несколько часов окутало школу. Ничего не видно было уже в двух шагах. Фильтры в респираторах приходилось менять каждые тридцать минут. Маслянистые капли, в которые облако конденсировалось, стекали по стенам и пропитывали собою землю.

К сожалению, было поздно. Через пару дней заболевшие обнаружились во всех пяти группах. Ситуация усугубилась ещё и тем, что доктор Трипс, хоть и надел костюм высокой защиты (было их всего пять, по числу учителей и врача), но то ли слишком с этим промедлил, то ли костюм оказался с дефектом, доктор почти сразу же заразился и сам, оставив нас без квалифицированной медицинской помощи. Он сделал, что мог: за трое суток, пока был на ногах, успел выделить вирусный штамм и переправить бюгель с ним в Центральную городскую лабораторию. Немедленно был запущен комплекс стандартных исследований. Впрочем, особых надежд в их отношении никто не питал: на разработку вакцины могло уйти несколько месяцев.

— Мы все к тому времени вымрем, — подвёл итог Чугр, который разбирался в этих делах. — Просто у одних устойчивость ниже, они заболели мгновенно, у других — несколько выше, они тоже уже заразились, но это проявится позже.

Чугр первый выбросил респиратор и стащил с себя пластиковые перчатки, натянутые до локтей. Глядя на него, то же сделали и остальные. Всё равно выдержать в таком облачении более двух-трёх суток никто не мог.

Он же взял на себя и обязанности лечащего врача. Согласно наблюдениям Чугра, патогенез чумы протекал следующим образом. Сначала отмечалось повышение температуры и лёгкий озноб, затем — сильная слабость и одновременно на коже появлялись первые слюдяные пластинки. На этой стадии больной уже не мог ни ходить, ни даже просто вставать: каждое движение отзывалось острой болью в суставах. Наконец у него меркло сознание, возникали обмороки, горячечный бред, и через десять-двенадцать часов следовал летальный исход. Больной высыхал как мумия, плоть его словно упаривалась от внутреннего огня. Единственное, что она при этом не разлагалась, не расползалась в гнилую мякоть, но начинала издавать особенный «медицинский» запах, чем-то напоминающий дезинфекцию. Чугр, кстати, обнаружил загадочную деталь: если на стадии «слюдяных пластинок» больной переставал принимать пищу, главное же — не пил ни глотка воды, то развитие болезни несколько замедлялось. Впрочем, это ничем не могло нам помочь. Какая, в сущности, разница: умереть от чумы или от обезвоживания организма? Чугр обратил внимание также, что данному заболеванию наиболее подвержены клоны двухбуквенных генетических линий, особенно «ЕЛ», «ЕМ» и «ЕН», а вот из трёхбуквенников пока не заразился никто.

— Так что у тебя шансы есть, — однажды заметил он, подперев шарообразную голову кулаком: стебельку тонкой шеи трудно было её держать. — Ты, видимо, переживёшь нас всех.

Я был с ним не согласен. Статистического объёма для такого вывода, по-моему, не хватало. Учеников с трёхбуквенной кодом у нас наличествовало всего шесть человек, и достаточно было заразиться лишь одному, чтобы разница показателей тут же исчезла. А отец Либби, присутствовавший при обсуждении результатов, внезапно сказал, что причина здесь, вероятно, лежит несколько глубже.

— Трёхбуквенный код означает смещение к натуральному генотипу. Возможно, что строго маскулинный геном слишком ограничен в своих иммунных реакциях. Это структура чересчур жёсткая, консервативная, что вообще свойственно чистым генетическим линиям. Она не обладает «ресурсом неопределённости», адаптационным потенциалом, и потому неожиданный внешний вызов просто ломает её.

Мы с Чугром невольно переглянулись. За такое высказывание Инспекторат вполне мог отправить человека на «реабилитацию». А там уж как повезёт: либо фармакологическая трансформация ударными дозами психомиметиков, либо сразу «переработка» — разборка тела на ткани и органы. Ещё неизвестно, что лучше. Отец Либби, насколько я понимал, и так находился под подозрением: у него не было ни официально зарегистрированного любовника, ни миньона, мальчика, который навещал бы его по ночам, хотя он руководил целой школой. Конечно, сексуальные отношения между учениками и преподавателям были запрещены, но по давней традиции на это закрывали глаза. Своих миньонов имели и Сморчок, и Беташ, и доктор Трипс, что ни для кого не являлось тайной.

Другое дело, что все эти проблемы отодвинулись сейчас на десятый план. Уже некому было ни фиксировать еретические высказывания, ни предъявлять обвинения. Сразу же после объявления карантина оба инспектора, так рассказывали, запросили спецпропуска для возвращения в Город, а когда в пропусках им было отказано, заперлись у себя в комнате и прервали с нами всяческие контакты. Неизвестно, что они там делали. Иногда доносились сквозь дверь крики, сдавленные рыдания, звон битой посуды, чуть ли не драка. Через три дня доктор Рапст застрелился: у него на коже появились слюдяные пластинки, а доктор Доггерт той же ночью исчез — вряд ли просочился через кордон, скорее всего, ушёл на Дикие земли. Что ж, бог в помощь. Честно говоря, нам было не до Инспектората. К концу недели у нас, в главном корпусе, слегло уже более семидесяти процентов воспитанников. В других группах, судя по поступающим сообщениям, ситуация складывалась не лучше. А оставшиеся, подвешенные на ниточках, валились с ног под грузом санитарных обязанностей: кормёжка больных, смена белья, обеззараживание его в непрерывно работающих автоклавах, регулярная местная дезинфекция, бессмысленное, но тем не менее обязательное введение различных вакцин из наличествующего у нас запаса.

Особую проблему создавала утилизация тел. Сначала их предполагалось сжигать, но быстро выяснилось, что это занятие слишком долгое и трудоёмкое. К тому же нам элементарно не хватало бензина: с горючим, впрочем, как и с дровами, Город всегда испытывал дефицит. Поэтому часть коридора на первом этаже была превращена в морг, и мы шаг за шагом отступали назад по мере заполнения дортуаров.

При всём том уроки у нас продолжались. Разве что время учебных занятий сократилось теперь до двух часов в день и представляло собой лишь спецкурс по Диким землям, который за отсутствием других преподавателей вёл отец Либби. Это, конечно, была «страшилка», предназначенная в первую очередь для того, чтобы удержать нас от побегов. Хотя у меня складывалось впечатление, что отец Либби не сильно преувеличивает. Он объяснял нам, что вирус джи-эф-тринадцать принципиально отличается от всех вирусов, с которыми нам раньше приходилось сталкиваться. Джи-эф не просто внедряется в чужой генотип и за счёт него воспроизводит себя, он ещё и активирует гены хозяина, отвечающие за репродукцию, следует колоссальная вспышка размножения, как следствие всё потомство оказывается заражено тем же вирусом, то есть это самоподдерживающийся процесс, а при такой интенсивной пролиферации, естественно, активируется и мутагенез — резко возрастает количество аномальных особей, которые становятся биологической нормой. Это касается и растений, и насекомых, и рептилий, и млекопитающих.

— Внешне невинный куст может обжечь вас ядовитыми выделениями, росянка, достигающая сейчас гигантских размеров, при неосторожном шаге просто откусит вам ногу, слепни облепят жгучим, смертельным коконом, крысы, обитающие в развалинах, сожрут вас минут за пять, не оставив костей. Я уже не говорю о монстрах, порождённых городами Механо: искусственный интеллект непрерывно стремится расширить свою элементную базу, человеческий мозг подходит для этого лучше всего. Ну а про отряды фемин, охотящихся на мужчин, вы знаете не хуже меня.

По его словам, неподготовленный человек мог продержаться на Диких землях не более суток. Даже спецчасти, производящие зачистку окрестностей, обученные, вооружённые, прекрасно экипированные, регулярно несут потери.

— И знаете, что я вам, ребята, скажу? Лучше уж умереть от чумы, чем из тебя, живого, будут высасывать кровь комары, каждый размером с мизинец.



Отец Либби нас не только запугивал. Иногда, вероятно, устав от ужасов Диких земель, он рассказывал на уроках очень любопытные вещи. Например, забегая по учебной программе вперёд, он нам объяснил, что гомосексуальная ориентация помимо божественных оснований имеет ещё и мощный биологический базис. В древних племенах «голубые» мужчины охотились, разумеется, как и все, но не стремились к продолжению рода, то есть обеспечивали пищевой ресурс, но не увеличивали демографическую нагрузку на племя. То же самое и с «розовыми» женщинами, лесбиянками: они ухаживали за чужими детьми, но не рожали своих. Экономическая выгода налицо. Племя, имевшее гомосексуальную страту, обретало конкурентные преимущества. Возможно, добавлял отец Либби, здесь наблюдались зачатки биологической специализации, ярко выраженные у муравьёв: рабочие муравьи трудятся, но не размножаются. Только у муравьёв специализация строгая, генетическая, за пределы её выйти нельзя, а у вида хомо сапиенс она лабильная, скорее всего гормональная, тоже, конечно, в источнике генетическая, но допускающая вариации.

Он также очень интересно рассказывал о тысячелетней войне, которая шла между маргинальными гендерами и натуралами. Когда экономика человечества подросла и у государств появилась возможность содержать «непроизводительные сословия»: учёных, врачей, воспитателей, учителей, биологический смысл гомосексуализма исчез, его социальные функции уже могли выполнять натуралы. Однако повышенная энергетика «периферических гендеров», поскольку она не растрачивалась на репродукцию, стала вызывать опасения. Гендерные меньшинства начали восприниматься как конкуренты «настоящего человечества», и в истории были периоды, когда они безжалостно уничтожались. Натуралы завидовали и «розовым», и «голубым», потому что те были умнее их, талантливее и активнее. А зависть, естественно, перерастала в ненависть и непримиримость с обеих сторон.

— Сейчас начался совершенно новый этап эволюции, — говорил отец Либби. — Бог и природа, которая является прямым его воплощением, убедительно показали нам, что ненависть приводит к разобщенности мира, разобщённость — к войне, а война, какие бы благородные цели она ни провозглашала — к взаимному и тотальному истреблению. Посмотрите на наше нынешнее состояние: человечество, если только можно назвать его так, еле тлеет в крохотных локусах, разбросанных по необозримым пространствам Диких земель. Вот-вот погаснут и эти последние искры. Но вместо того, чтобы протянуть руки друг другу, вместо того, чтобы объединиться перед глобальной угрозой, мы по-прежнему стараемся уничтожить всякого, кто хотя бы чуточку не похож на нас. Мы забываем, что не только иной не такой, как мы, но что и мы, прежде всего — не такие, как он. Мы забываем, что бог есть любовь, и что наша задача — не победить, а, напротив, остановить нескончаемую войну. Лишь тогда мы можем рассчитывать на выживание.

Мы слушали эти речи отца Либби в некоторой растерянности. Многие в нашей группе мечтали, что через год, когда начнётся профессиональный отбор, они попадут в гвардию, в спецвойска, занимающиеся как раз обеззараживанием «грязных» генетических территорий, станут героями, образцами мужества, доблести, теми, кто возвращает Земле первоначальный интактный облик, вновь делает её чистой и безопасной. И вдруг главное — не война, а мир. Главное — не убить чужака, а спасти, протянуть ему руку.

Было от чего испытать настоящее потрясение.

Я, во всяком случае, его испытал.

Мое положение вообще было сложное. Уже в первые дни чумы начали распространяться упорные слухи, что это не просто спонтанно вспыхнувшая болезнь, а целенаправленная диверсия со стороны подлых и коварных фемин. Девчонка-урод вовсе не случайно попала к нам в плен. Она сдалась специально, будучи зараженной соответственно сконструированным вирусом. И тот, кто её выпустил, находился с ней в сговоре.

Я догадывался, откуда эти слухи ползут, поскольку то и дело ловил направленный на меня, полный ненависти взгляд Петки. Что хуже всего, он был не один. Как раз в это время Медцентр, до сего момента глухо молчавший, прислал нам партию двух пробных лекарств, таблетки оранжевого и зелёного цвета, с предписанием принимать их — раздельно по группам — три раза в день. Правда, Чугр, произведший анализы в лаборатории, по секрету сказал мне, что оранжевые — это, может быть, и лекарство, там присутствует какое-то сложное органическое вещество, он его не в состоянии определить, но вот зелёные — цвет надежды — это уж точно плацебо.

— Нет, не толчёный мел с сахаром, это было бы слишком просто, они в Медцентре не дураки, намешали туда много чего, но могу поручиться, что фармакологических компонентов там нет. В общем, разделили нас на контроль и опыт: контроль пусть вымрет, не жалко, зато опыт докажет действенность или недейственность препарата.

Чугр, видимо, поделился секретом не только со мной. Ночью дверь в медотсек была грубо взломана, упаковки с оранжевыми таблетками испарились, и нетрудно было понять, в чьи руки они попали. Ещё до чумы выделилась у нас в классе компания, которую возглавил Мармот, низкорослый, но крепкий, бицепсы у него вздувались как кегельные шары, из генетической линии «ОТ», как считалось, самой бесперспективной, а вместе с ним — Слюнтяй, Погань, Рожа, шестёрки на побегушках. Меня они всё же побаивались, не трогали, но тех, кто слабее, тихонечко, но постоянно давили: то отберут за обедом десерт (давали нам иногда сладкие леденцы), то новенькую куртку заменят на свою старую, заношенную, дырявую. Теперь же, когда не стало надзора учителей, вконец обнаглели: захватили самый большой дортуар, никого туда не пускали, работали только на автоклавах, чтобы не контактировать с заболевшими, переносить тела умерших гоняли других. А на следующее утро после взлома дверей открыто жрали за завтраком оранжевые таблетки, да ещё ухмылялись, поглядывая по сторонам: кто пикнет? Чугра они избили, чтобы молчал. Тот приполз на завтрак весь в синяках, с заплывшим глазом, с кровоточащей распухшей губой, наглядное предупреждение всем остальным. На вопрос отца Либби: что произошло? — невнятно пробормотал, что упал с лестницы. Да и что отец Либби мог сделать?

Так вот, в один из этих смятенных дней я краем глаза заметил, как Петка о чём-то шепчется с Мармотом и его бандой. Причём поглядывают они в мою сторону. На всякий случай я раскопал в кухонных ящиках металлическую отбивалку для мяса, пристроил её в петле на поясе и потренировался выхватывать. Получалось неважно: продолговатая голова отбивалки упорно застревала в петле. Изобрести ничего лучше я не успел, они тем же вечером подловили меня в умывальнике. Я даже не сообразил, как это произошло, вот только что никого не было и вот — стоят пять человек, отрезая меня от выхода.

Видок у них был ещё тот. Мармот — как бы сплющенный сверху и потому сильно, как тумба, раздавший вширь, Погань — с бельмами на обоих глазах и мокнущими язвочками на щеках, Слюнтяй — с вечной своей белесой ниткой слюны, тянущейся изо рта, Рожа — с акромегалическими выступами костей, ну и Петка — отвратительный, тощий, с крысиными глазками, полными гадливого торжества.

Пятеро — это было много. У меня лопнуло сердце, разлетевшись брызгами страха по всему телу. Нечего было и думать хвататься за свою дурацкую отбивалку. Пока я её вытаскиваю, меня уже собьют с ног.

Я замер.

Они тоже не торопились.

Чего им спешить? Бежать мне всё равно было некуда.

— Так ты, оказывается, натурал? — сказал Мармот и почесал волосатую бородавку на подбородке.

Ответа он не ждал. Но я всё равно ответил:

— Тебе-то — что?

Голос мой дрогнул, выдавая испуг.

Мармот, почувствовав это, растянул губы в усмешке.

— Ну ты знаешь, что мы делаем с натуралами. Впрочем, у тебя шанс есть, — мотнул головой. — Петичек, голубок, объясни ему.

И Петка шагнул ко мне, встав вплотную:

— Очень просто. Ты сейчас обслужишь нас всех. Хорошо обслужишь — значит, жить будешь. Но только если обслужишь действительно хорошо. Уж ты постарайся. — Он протянул руку и погладил меня по щеке. — Постарайся, мой сладенький… Я так давно этого ждал…

Да, шанс у меня был. Не знаю, каким образом я догадался об этом, но молниеносным движением схватил Петку за руку и вывернул её так, что он согнулся и завопил:

— Пусти!.. Сломаешь!..

— Ну, Яннер, всё, ты допрыгался… — угрожающе начал Мармот.

Закончить фразу я ему не позволил. Ещё сильней вздёрнул петкину руку и развернул его боком.

— Смотрите, с кем вы связались!

Они уже и сами увидели — желтоватое, с обломанными краями, слюдяное пятно на предплечье.

Сразу же отступили назад.

Тогда я оттолкнул Петку, и тот, запутавшись в своих тощих ногах, сел на пол.

Впрочем, тут же вскочил.

Однако Мармот уже выставил перед собой здоровенный кулак:

— Стой, где стоишь!..

— Ребята!.. — завизжал Петка. — Он же натурал, вы что, сдурели?.. Натурал, натурал, клянусь чем хотите!..

У Мармота густые брови полезли на лоб.

— Ах ты, сволочь! — хрипло процедил он. — Скотина!.. Ты меня заразил!.. — и ногой, обутой в тяжёлый ботинок, изо всей силы ударил Петку снизу. Тот рухнул на корточки, отчаянно прижав ладонями низ живота, и тоненько-тоненько от невыносимой боли завыл.

А Мармот чуть примерился и тем же тяжелым ботинком заехал ему в лицо.

4

Через две недели стало окончательно ясным, что пессимистический прогноз Чугра сбывается: мы, скорее всего, не выживем. От нашего класса осталось лишь одиннадцать человек, и тот же Чугр, который, вопреки внешней слабости, был среди них, опираясь на свои расчёты — он их вёл ежедневно, несмотря ни на что — утверждал, что уровень заболеваемости пока не снижается, а это значит, что мы протянем от силы ещё семь-восемь дней.

Примерно так же складывалась ситуация и в других изолятах. Во флигеле, куда увёл один из классов Беташ, в живых осталось всего шесть человек, в помещениях мастерских со Сморчком чуть больше, вместе с ним — девять, а спортивный комплекс, где обосновалась группа Жердины, уже три дня напрочь не откликался на вызовы. Там, вероятно, не осталось вообще никого. Оранжевые таблетки, вселившие поначалу столько надежд, оказались неэффективными. Вакцина, которую нам регулярно и клятвенно обещал Медцентр, так и не появилась. Провели ещё раз тотальную дезинфекцию: туман рассеялся, сполз, а чума осталась.

Не помогали никакие предосторожности. Сразу же после драки, где был избит Петка, банда Мармота, прихватив почти все имевшиеся продовольственные запасы, забаррикадировалась в дальнем отсеке Главного корпуса. Щели в дверях они плотно зашпатлевали, облили дезинфицирующим раствором, предупредили, что убьют любого, кто попробует к ним войти, но уже через пару дней оттуда вытолкнули Слюнтяя, покрытого слюдяными струпьями — тот, закатывая глаза, побрёл по коридору, хватаясь за стены, от него отшатывались — а ещё через день точно так же были оттуда изгнаны Рожа и Погань. Сам Мармот продержался несколько дольше, но и он в конце первой недели попытался сдаться санитарным войскам: вышел из ворот школы и, размахивая полотенцем, начал кричать, что абсолютно здоров, опасности не представляет, напротив, у него образовался иммунитет: «Возьмите, возьмите меня в Медцентр!..». Непонятно, на что он рассчитывал. Его застрелили, едва он сделал пару шагов к кордону. А затем мы могли наблюдать, как выползает из-за ограждений пузырь легкой медицинской танкетки, как санитары, облачённые в биокостюмы, запечатывают тело Мармота в прозрачный пластиковый мешок, как грузят его в багажник танкетки, как та снаружи и изнутри окутывается ядовитым туманом, и наконец уползает обратно, чтобы доставить ткани и органы в исследовательский отдел Медцентра.

— Послужит науке, — в качестве эпитафии заметил Чугр.

Через пару часов его самого начало трясти лихорадкой. Появились воспалённые, красные пятна на коже. Чугр лёг в пустом дортуаре и больше уже не вставал. Я пару раз навещал его, приносил воду, еду. Чугр открывал глаза и смотрел на меня, как на пришельца со звёзд, ни слова не говоря. По-моему, он мало что понимал.

Я тоже пережил крайне неприятный момент. Вдруг подскочила температура, меня начал колотить жуткий озноб, между приступами его наваливались слабость, апатия: при каждом усилии я задыхался и взмокал от испарины. Дневной свет приобрёл желтоватый оттенок, я словно смотрел на мир сквозь какой-то фотографический фильтр.

К счастью, уже через сутки это прошло.

Отец Либби сказал, что теперь из моей крови можно было бы попробовать изготовить вакцину.

— Если только это была в самом деле чума, а не простуда какая-нибудь — тут ведь у нас кругом сквозняки… — Он немного подумал. — И, знаешь, я, пожалуй, не буду сообщать об этом в Медцентр. В конце концов, вакцину они синтезируют и без тебя…

К тому времени нас осталось лишь четверо. Помимо меня и отца Либби ещё двое бледных ребят со сходными именами — Пронник и Бринник. Вроде бы — генетические близнецы. Наверное, линия «ИК» оказалась более устойчивой, чем другие. С нами они практически не общались: взявшись за руки, тихо, как призраки, бродили по пустым коридорам. А потом так же тихо исчезли; видимо, заболели и вместе слегли в одном из пустующих дортуаров. Стыдно признаться, но, не увидев их как-то утром, я облегчённо вздохнул. Мне хватило и Петки, который умирал долго, мучительно, целых четыре дня, кричал и захлебывался от плача, так что слышно было на весь первый этаж, звал меня, умолял не бросать его одного. А когда я, собрав волю в кулак, изредка к нему заходил, вцеплялся в мою ладонь, гладил её, пытался поцеловать, нёс сумасшедший бред, что полюбил меня с первого взгляда, что ещё никто так, как он, меня не любил, что там, в другом мире, на небесах, он будет ждать меня сколько потребуется: мы наконец будем вместе, наши души обретут блаженный покой… И всё это перемежалось слезами, истерикой, просьбами о прощении, клятвами в верности: ничто, ничто никогда не сможет нас разлучить.

Он был жалок, но слякотная его беспомощность вызывала у меня не сочувствие, а брезгливость.

Я ничего не мог с собой сделать.

И всё же в тот день, когда Петка именно в моём присутствии всхлипнул в последний раз и перестал дышать, я, выйдя из дортуара и плотно притворив за собою дверь, прислонился к стене и почувствовал, что веки мои тоже щиплет от слез. Я тоже из-за комка в горле не мог дышать. Я тоже всхлипывал, и непроизвольно расцарапывал щеки ногтями. Это была вина — не вина, жалость — не жалость, но что-то такое, из-за чего мне хотелось плакать навзрыд. Я едва удерживался, чтобы, как Петка, не закричать от отчаяния во весь голос, и останавливала меня лишь чумная, прислушивавшаяся к каждому шороху тишина, заполняющая коридор.

К несчастью, это было еще не всё.

В тот же день, ближе к вечеру, заболел отец Либби.

Он категорически запретил мне входить, едва я открыл дверь в его комнату:

— Стой, где стоишь!.. И респиратор надень!..

Тем не менее я вошёл и сразу увидел его руки, вытянутые поверх серого одеяла, наполовину иссохшие, покрытые пятнами воспалений, на которых уже поблескивали крохотные чешуйки слюды.

Некоторое время мы молчали.

Мне было страшно глянуть ему в глаза.

Наконец отец Либби вздохнул.

— Напрасно ты так рискуешь, — сказал он. — Ладно, по крайней мере не прикасайся ко мне. Как видишь, натуралы тоже могут заразиться чумой.

Между прочим, он впервые тогда вот так прямо сказал, что мы с ним, оба, являемся натуралами, и ещё неделю назад я, хоть уже и догадывался об этом, но, несомненно, был бы до глубины души поражен данным известием. Теперь же я просто принял его к сведению. В конце концов, не всё ли равно, в каком гендерном статусе умирать.

— Конечно, имеет значение возраст, — хриплым голосом пояснил отец Либби. — Мне ведь уже — без года — семьдесят лет. Ослабленный организм… А ты — молодой, здоровый… высокий иммунный потенциал. Что для меня смерть, то для тебя — просто недомогание. И всё же лучше не рисковать.

— Я вас не оставлю, — сказал я.

— Спасибо… Но это не ты… Это я — оставляю тебя…

Несколько дней мы жили в надежде, что его организму всё-таки удастся перебороть болезнь. Случались короткие периоды улучшений: температура снижалась, отец Либби даже садился, хотя при этом, как он признавался, плыла голова, а сердце с деревянным стуком билось о рёбра. И такие промежутки ремиссий происходили всё реже, а островки зловещей слюды на коже, напротив, становились всё толще и всё обширней. Он всё чаще впадал в забытье, когда дыхание у него ослабевало и казалось, что вот-вот остановится.

Отец Либби настаивал, чтобы я немедленно уходил отсюда. Он считал, что со дня на день на территорию школы могут войти санитарные части Медцентра, чтобы произвести тотальную дезинфекцию.

— Ты не понимаешь… Мы для них — лишь экспериментальный материал, один из бесчисленных опытов, которые ставит на нас природа… Им важны результаты, а не подопытные особи… Клонов можно произвести сколько угодно…

Его слова подтверждались новостями из Города. На экране крохотного телевизора, который вместе с сотовым телефоном положен был директору школы, мы видели, что там течёт обыденная, спокойная жизнь: люди как ни в чём не бывало ходят по улицам, получают талоны, отоваривают их в продовольственных пунктах, ездят машины, работают предприятия, учреждения, регулярно проходят всеобщие военно-спортивные тренировки. Только в южных районах, наиболее близких к нам, были приняты определённые меры: рекомендовались маски, защищающие дыхательные пути, а для профилактики — те же оранжевые таблетки. Телекомментаторы уверяли, что ни малейшей опасности нет, очаг болезни локализован, санитарные части ведут обеззараживание местности, перспективный генный материал, согласно закону о биологической безопасности, поступает в Медцентр.

— В Город тебе не проникнуть, — говорил отец Либби. — А если каким-то чудом ты сумеешь просочиться через кордон, то всё равно не скроешься: у тебя нет вживлённого гражданского чипа. Первый же патруль тебя остановит. А Дикие земли… Да, конечно, это смертельный риск, но всё же лучше, чем в нашей генетической резервации… Говорят, сохранились ещё кое-где колонии натуралов. Надеюсь, что тебе повезёт. Не может быть, чтобы природа не заархивировала такую интересную версию… Только ни в коем случае не заходи в Механо, в «умные города»: искусственный интеллект — это худшее из всего, что создано человечеством. Даже не приближайся к ним… Ты же не хочешь, я полагаю, чтобы тебя превратили в киборга? Имей в виду, киборг не является самостоятельной личностью, это элемент коллективного разума, действующий в рамках строго определённой программы.

В минуты просветления он делал неожиданные замечания. Однажды обмолвился, что у меня, оказывается, были братья и сёстры. Два брата и две сестры, «возрожденческие сообщества» были ориентированы на многодетность.

Я сначала не вполне понял:

— Клоны?

— Нет, натуральные братья и сёстры, рождённые естественным образом. Конечно, ты вряд ли когда-нибудь их найдёшь, но кто знает, Бог иногда выбрасывает карты в самых причудливых сочетаниях. Может быть, тебе выпадет джокер.

Я был прямо-таки ошарашен: у меня имеются настоящие братья и сестры! Не клоны из той же генетической линии «ЕР», а подлинные братья и сёстры, образующие социальную общность, которая раньше называлась «семья».

Я не один в этом мире.

Я не один.

И пусть я действительно их никогда не увижу, зато я знаю теперь, что я — не один!

Правда, тут же выяснилось, что отец Либби вовсе не является моим родственником, ни «семейным», ни «клональным», ни «композитным», то есть с индивидуальными вкраплениями генов, он лишь старый друг моего отца, они вместе работали ещё до гендерных войн.

Интересные вещи я от него узнавал.

И всё же бо́льшую часть времени я проводил в библиотеке. Там имелся спецхран, особая комната, где содержались книги, разрешённые для чтения только учителям, воспитанники к ним доступа не имели. Ключ от спецхрана я снял со стенда в учительской. Отец Либби, если и догадывался об этом, то ничего не сказал. Да и какое это сейчас имело значение! И вот, попав в прямоугольный, полуподвальный отсек без окон, с рядами стеллажей, протянувшихся метров на пятьдесят, я словно шагнул в удивительный мир, о существовании которого раньше не подозревал.

Особенно меня поразили цветные альбомы. Я видел в них колоссальные города, озарённые калейдоскопическим сонмом огней, гигантские многооконные башни, возносящиеся чуть ли не до небес, остроносые обтекаемые поезда, вихрем несущиеся по рельсам, самолёты и ещё какие-то странные летательные аппараты, называвшиеся то ли коптерами, то ли дронами, видел роскошные парки, по аллеям которых можно было гулять без защитных костюмов, видел реки, озёра, моря, где можно было купаться без риска, что тебя кто-то сожрёт или что в тебя неслышно внедрится какой-нибудь паразит, видел в ресторанах еду совершенно немыслимого разнообразия, непонятно было, из чего она приготовлена. Главное же — я видел абсолютно иных людей: без фенотипических аномалий, со здоровой кожей, с глазами без катаракт, без васкуляризованных пятен, с гармоничными анатомическими пропорциями, непрерывно улыбающихся, чему-то радующихся, без санитарных масок, явно не подверженных никакому «клональному вырождению»… Счастливая, беззаботная жизнь! Жизнь, не знающая ни страхов, ни болезней, ни бед. Куда этот мир исчез? По какой причине он сгинул, будто сметённый апокалипсическим ураганом, и почему мы вдруг оказались по уши в дурно пахнущем, перегнивающем болотном дерьме?

Частичный ответ на этот вопрос я получил из брошюры с красной надпечаткой на первой странице: «Строго для служебного пользования». Вероятно, её разрешалось читать даже не всем учителям. В брошюре говорилось, что женская психика, в отличие от мужской, обладает врожденными диспозициональными ценностями, главные из них — это терпимость, сопереживание, коллективное согласование интересов. Женщины стремятся к сохранению всего лучшего, что есть в мире, и этим они опять-таки отличаются от мужчин, психика которых опирается не на ценности, а на архаические инстинкты, базисом которых является неуправляемая агрессия, то есть сила, направленная на разрушение, на инициацию тёмного хаоса. Мужчины в связи с этим эволюционно неполноценны. Бог, узрев их несовершенство, неслучайно сотворил женщину — модифицированную версию человека. И неслучайно также, что в процессе эволюции происходит постепенная феминизация хомо сапиенс, снижение мужской фертильности, неуклонная деградация и дисфункция игрек-хромосомы: таким образом осуществляется замысел божий. Назначение женщин — сдерживать мужскую агрессию, ведь все войны, все трагические социальные пертурбации были порождены представителями маскулинного гендера. Эксперименты с генной инженерией по конструированию идеальных «властных элит», так называемый проект «Элои», начали тоже мужчины — эксперименты, которые привели мир к глобальной генетической катастрофе. Жадность, тупость, неумеренные амбиции маскулинов ввергли нашу цивилизацию в катаклизм, равного которому история человечества ещё не знала.

В общем, только теперь дошел до меня смысл замечания, которое однажды, как бы случайно, обронил отец Либби, сказавший, что Слово Божье, а также его материальное выражение — эволюцию, можно трактовать как угодно. Маскулинная интерпретация кажется нам более убедительной, поскольку она лучше подкреплена священными текстами. Однако не следует забывать, что Библия, и Ветхий, и Новый Завет, в письменной форме была запечатлена мужчинами. Отсюда её гендерная асимметрия.

Философия, впрочем, меня не слишком интересовала. Её феминный астигматизм был ничуть не правдоподобнее маскулинного. Гораздо большее впечатление произвели на меня альбомы с обнажёнными женщинами. Вот это был — удар молнии, полный огненного электричества. Словами его передать невозможно, но от ослепительной наготы, от сияющих красок, которых я никогда раньше не видел, у меня воспалялось сознание и начинало ломить в висках. Меня охватывал лихорадочный жар, словно закипали в крови крохотные обжигающие пузырьки. Накатывались приступы головокружения. Я будто находился перед стеклом, за которым распахивался чудесный и неведомый мир; мир, полный счастья, радости и любви. Он был рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я его видел, я его ощущал, я знал, что он есть. Но проникнуть за стекло было нельзя. Нельзя было его ни разбить, ни найти в нём проход, ведущий от чумного кишения в забытый и потерянный рай.

Долго выдерживать это напряжение я не мог, и потому, чтобы успокоиться, часами потом бродил по опустевшим помещениям Главного корпуса — по однообразным сумрачным коридорам, где половина ламп уже не горела, по гулким классам на втором этаже, где сохранялись ещё на досках загадочные иероглифы мела, по учительской с опрокинутыми стульями, с выдвинутыми во время бегства ящиками столов, по паркету актового зала, ещё помнящего, вероятно, наши редкие праздничные собрания. Я не чувствовал самого себя. Я был призраком, вызванным в мир вещей неведомым заклинателем. Я наблюдал всё это как бы со стороны, и потому нисколько не удивился, когда, случайно глянув в одно из окон, действительно увидел за ним мир иной: тщательно убранную асфальтовую площадку, замершие по краям её строгие шеренги учеников. Были они в наглаженных белых рубашках, в синих шортах, в пилотках, в аккуратно расправленных галстуках. Вот один из них выступил на три шага вперед, поднял к губам горн с красным язычком вымпела, и прозрачные лёгкие звуки воспарили к такому же прозрачному небу. Я их и слышал, и не слышал одновременно. Они доносились из-за стекла, как эхо то ли будущего, то ли давнего прошлого. А по штырю мачты, закреплённой в центре площадки, медленно и торжественно пополз длинный треугольный флажок с ленточкой на конце и, достигнув верхушки, слабо заколыхался от дуновения ветра.



На четвёртый день, утром, Яннер чувствует, что у него больше нет сил. Просыпается он от какого-то тревожного звука и первым делом хватается за пистолет, найденный им у останков инспектора. О том, что это инспектор, свидетельствовал смятый ворох одежды: мундир, поясной ремень, сапоги остались почти нетронутыми, сквозь складки ткани, сквозь её ветошные прорехи проглядывали белые кости скелета. Череп откатился в сторону и зиял вопрошающими глазницами. Можно было понять, что инспектор — именно доктор Доггерт, который сбежал — сидел, пока был ещё жив, прислонившись к стволу дерева-мухомора, а умерев, повалился на бок, на землю. Пистолет чернел среди россыпи костных фаланг, когда-то составлявших ладонь. Теперь Яннер жалеет, что не обыскал карманы мундира, наверняка у инспектора была запасная обойма. Но тогда он ничего не соображал — схватил чуть пупырчатую рукоять и сломя голову кинулся прочь. В результате теперь у него остался один, последний патрон.

Так что это был за звук?

В следующее мгновение Яннер догадывается, что это было собачье тявканье, и дико оглядывается: а где же пёс? Пёс стоит шагах в десяти от него и изучает Яннера жёлтыми внимательными глазами. Яннер судорожно вскидывает пистолет — пёс тут же пятится и ложится за густыми игольчатыми кустами. Он, как Яннер уже убедился, понимает, что такое оружие.

Впрочем, оттуда ещё раз доносится отчетливый тявк.

Какого чёрта?

Предупреждает?

Яннер вновь быстро оглядывается вокруг и видит у себя за спиной бледный, словно вываренный червячок, подрагивающий от нетерпения отросток лианы. Он уже явно примеривается улечься ему на шею. Если бы не пёс, не тявканье, то так бы оно и было. Касание лианы практически неощутимо. К тому же Яннер подозревает, что она не только безбольно протискивается к сосудам и потихоньку пьет кровь, но ещё и впрыскивает в неё какие-то бромиды или барбитураты: жертва спит сладким сном, пока лиана, не торопясь, насыщается. Вполне возможно, что так и погиб инспектор.

Он бьёт пистолетом по анемичным отросткам. Те переламываются и беспомощно повисают на липких ниточках. В отверстиях трубочек набухают капли беловатого сока. Лиану таким образом не убьешь. Да и вообще не стоит тратить на неё время, надо просто убираться отсюда.

Цепляясь за узловатый ствол дерева, он поднимается. Суставы за ночь прочно прилипли друг к другу, и теперь склейки внутри них болезненно разъединяются. Лопаются какие-то плёночки. Яннер морщится. У него кружится голова, а желудок от голода скручивает железными пальцами. Последняя корка хлеба, который он впопыхах прихватил, сжёвана была ещё вчера днем, от неё не осталось даже воспоминаний. Он в сотый раз проклинает себя, что, сидя целыми днями в библиотеке, не удосужился изучить виды съедобных растений. И отец Либби, как Яннер теперь понимает, тоже не случайно читал им свой спецкурс. Надо было его тщательно конспектировать. Ведь знал же, знал, идиот такой, что придётся идти в Дикие земли. На проплешинах леса ему не раз попадались кусты, усыпанные большими чёрными ягодами, а также — низенькие уродливые деревья, с веток которых свисали плоды, похожие на кривоватые груши. Только почему-то тускло-синего цвета. Они съедобные? Или, стоит лишь откусить, и упадёшь на землю — пойдёт изо рта едкая пена? В обойме найденного пистолета было четыре патрона. Трижды Яннер пытался подстрелить одну из грузных, темно-коричневых птиц, со взрывным шумом вспархивающих из кустов. Трижды промахивался. Четвёртый патрон он приберегает на крайний случай. Ночью по лесу опять прокатывался низкий звериный рык, и если он наткнётся на хищника, пистолет станет его последней надеждой.

Но хуже голода — холод и дождь. Опять-таки идиот: не сообразил захватить с собой свитер и плащевую накидку. Хотя когда было соображать: уходил-то он впопыхах, запихивая в рюкзачок первое, что попадалось под руку. А ведь уже середина осени, ночи долгие, насквозь ледяные, стоит присесть, и по телу начинает ползти непреодолимая дрожь. Заснуть невозможно. За эти четверо суток, проведённых в лесу, Яннер практически и не спал: проваливался иногда в невнятную дрёму, из которой его тут же выбрасывало конвульсиями озноба. И — невыносимая, въедающаяся промозглость. Дождь как зарядил в первый же день, так и не прекращается ни на минуту. Даже если он утихает, воздух всё равно представляет собой мутную водяную взвесь, пропитывающую одежду. Рубашка на Яннере — хоть выжимай, в ботинках хлюпает, с манжет куртки плюхаются на землю крупные продолговатые капли. Тем не менее он пока ещё движется, механически, как заводная игрушка, переставляя онемевшие ноги: поднимается на всхолмления, там лес чуть редеет, спускается во впадины между ними, где приходится по камням, осторожно перебираться через ручьи, огибает круглые, полные почвенной черноты озерца, в которых, как ему кажется, вообще нет дна. Иногда он останавливается ненадолго и, опираясь на ствол дерева или валун, переводит дыхание. Присесть опасается, чувствует, что потом может не встать.

В середине дня он пересекает раскисшую просёлочную дорогу, колеи которой полны грязной воды, и сразу же слышится одышливая натуга мотора — по дороге проползает пикапчик в облезлой розово-зелёной раскраске. В кузове его сидят две тощих фемины с винтовками, а между ними, привалившись к кабине, колышется чудовищная туша со вздутым чревом. Яннер догадывается, что это — матка, специально выведенная для непрерывного продуцирования яйцеклеток, читал про такое в исследовании, посвященном жизненному циклу фемин. Он вслед за псом ныряет в кусты. Фемины, видимо задремавшие, его, к счастью, не замечают: козырьки их розовых кепи надвинуты на глаза… А чуть позже он чуть было не наступает на лист росянки — в последнее мгновение, уже коснувшись гребенки шипов, успевает отдернуть ногу: громадные упругие листья с жадным чавканьем схлопываются, образуя конус высотой в человеческий рост.

После этого Яннер, вероятно, теряет сознание. Во всяком случае, он приходит в себя оттого, что в лицо ему тычется мокрый холодный нос. Это пёс, который следует за ним уже целых два дня, то приближаясь, то отдаляясь, но упорно не желая оставлять человека. Яннер несколько раз прикидывал — не подстрелить ли его: всё-таки пища, но стоило ему взяться за пистолет, как пёс, опережая намерение, нырял в какое-нибудь укрытие. Наверное, чувствовал эмоции Яннера: одна из тех полуразумных собак, что были, по слухам, выведены в секретных военных лабораториях ещё до войны. Яннер и сам иногда его чувствовал, тоже — голод, страх, слабость, не позволяющая настичь добычу, но одновременно и непоколебимая уверенность в том, что хозяин его наконец накормит.

Сейчас, стоит Яннеру пошевелиться, как пёс бесшумно отскакивает и, развернувшись, замирает в охотничьей стойке, еле-еле подрагивая кончиком вздёрнутого хвоста. Раздается неподалёку какое-то довольное хрюканье, и когда Яннер отрывает голову от земли, то видит сквозь кустарниковую листву что-то вроде шерстистой свиньи, увлечённо раскапывающей землю. Медленно, стараясь не производить ни единого звука, он вытаскивает из-под себя пистолет и прицеливается в жирные складки башки. Хорошо ещё, что можно упереть рукоятку в дёрн, так надёжнее, и всё равно дуло пистолета чуть-чуть подпрыгивает, а свинья — он сообразил, что это кабанчик — из-за воды, затекающей на глаза, начинает брезжить расплывчатым, неопределённым пятном. Он знает, что промахнуться ему нельзя. В конце концов просто зажмуривается от отчаяния и нажимает курок…

Ему необыкновенно везёт. В каменистом склоне, под лбами плотно стиснутых валунов, обнаруживается почти сухая пещера. Удаётся даже разжечь костер, хотя после этого вторая и последняя зажигалка практически издыхает. Он жадно глотает горячее полусырое мясо. Рядом также жадно, поматывая головой, чавкает пес. Он уже не боится Яннера и, наевшись, ложится к нему вплотную, благодарно помаргивая коричневыми глазами. Ночь у них проходит спокойно, а утром дождь заканчивается, оставляя после себя беловатый влажный туман. Через пару часов рассеивается и он, превращаясь в лёгкую дымку, затягивающую горизонт. Проклятый взгорбленный лес тоже заканчивается. Распахивается перед ними равнина, покрытая, будто ржавчиной, пятнами полуистлевшей травы. Покачиваются кое-где метелки выродившихся невзрачных злаков. Яннер срывает их на ходу и жуёт, выплёвывая жёсткие ости. Пёс, уже совершенно оправившийся, бежит впереди него, то и дело ныряя мордой в низкорослый кустарник. Иногда вспугивает мелких зверьков, которые паническими прыжками уносятся прочь. Тогда он останавливается и недоуменно поглядывает на Яннера: почему хозяин упускает такую привлекательную добычу?

Яннеру, однако, не до охоты. Утренний прилив сил быстро исчерпывается. Телом вновь овладевает тусклая слабость, превращающая мышцы в кисель. Его вновь прохватывает мерзкий озноб. В горле — сухость и жар, регулярно накатываются приступы кашля, поднимающиеся откуда-то из середины груди. Он знает, что серьёзно простужен и что лучше бы ему было не рваться вперед, а отлежаться хотя бы день в сухой и тёплой пещере. Но он всё-таки шаг за шагом продвигается по равнине. У него появилась надежда. Он знает, куда идти. Прошлой ночью, на лысой вершине склона, когда дождь истощился, вероятно тоже устав, а туман на мгновение под порывом ветра развеялся, он увидел вдали крохотный огонёк — жёлтый, помигивающий, предвещающий человеческое жильё. Располагался он между землёй и небом, и исчез буквально через пару секунд.

Тем не менее, Яннер убеждён, что видел его.

Он убеждён, что — видел.

А потому идёт и идёт, преодолевая умирающий шорох травы.

Там, за равниной, овеваемой лёгким ветром, за горизонтом, скрытым сейчас туманом, вздымается к небу волшебная гора Арафат.