Роза Галилеи [Мария Шенбрунн-Амор] (fb2) читать онлайн

- Роза Галилеи 990 Кб, 235с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Мария Шенбрунн-Амор

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мария Шенбрунн-Амор Роза Галилеи Рассказы и повесть

Рассказы

Помощница

Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих.

Евангелие от Матфея, 18:10
— Простите, вы комнату студентке не сдадите? — толстая тетка в трикотажном платье окликает маму через забор нашего палисадника. Мама перестает качать коляску Данилы и улыбается тетке сквозь цветущие кусты шиповника.

— Почему бы и нет? — отвечает она серебряным голосом и смахивает солнечную прядь, упавшую ей на лицо. — А где ваша дочка учится?

— Ой! — обрадованная тетка наваливается на хлипкий забор. — В Пищевом, у вас тут прямо под боком! Такая хорошая девочка! А сколько возьмете?

Мама озадаченно поднимает тонкие брови, но быстро находится:

— Да что вы! Никаких денег не надо! Места достаточно, пусть немножко поможет по хозяйству и с младенцем, а больше ничего не нужно!

Мама соглашается по трем причинам: во-первых — она добрая, во-вторых — терпеть не может домашнюю работу, а в третьих — потому что студентка будет жить в моей комнате, а не в ее.


Так к нам вселилась Наташка. Да я не против. Я привыкла, что у меня в комнате останавливаются все подряд — дальняя родственница из Челябинска, собака друзей-геологов, отправившихся в экспедицию, дочка родительских приятелей из Новосибирска… Чаще всех вселяется мамина подруга Инга. Инга регулярно уходит от мужа и живет у нас то несколько дней, то несколько недель, пока Эрик ее не хватится. Инга — актриса, она красавица и умница, и мне приятно, что моя комната стала ее убежищем. Обожаю рассматривать альбом ее фотографий — раньше она играла в Вильнюсском театре, и на снимках она в разных ролях, в дивных туалетах, совсем на себя непохожая, изумительно красивая, особенно в образе Джульетты!

Перед сном, уже в темноте, мы с ней болтаем. Инга — лучшая подруга моей мамы, но с мамой такие беседы невозможны. Мама смотрит в пространство, а когда наконец слышит меня, поднимает брови, спрашивает: «Ты уроки сделала?», и склоняется к Даниле. А Инга рассказывает о разных случаях из своей юности — кто как за ней ухаживал, и как один возлюбленный пытался с собой покончить, и сокурсник Руслан от первого мужа на Кавказ увез, а однажды двое поклонников на ножах подрались… Подумать только — на ножах, из-за нашей Инги! Но из всех них она выбрала Эрика. Эрик — красивый, обаятельный, смешной и остроумный, он отлично рисует, без него не обходится ни одно застолье: он и плов, и гуся, и харчо лучше всех готовит, и тосты придумывает замысловатые. Он режиссер, знаком со всеми киношными знаменитостями и рассказывает о них занятные байки. Он талантливый, но его проекты «зарубают» из-за политики и интриг.

— Инга, а я буду нравиться мужчинам, когда вырасту? — Мне уже двенадцать, а я все еще никому по-настоящему не нравилась, потому что выше всех знакомых мальчиков.

— Ой, конечно, Анастасия, да у тебя мужиков будет — полные охапки!

В животе будто газировка шипит: когда же наконец?! Я представляю себя в разноцветном развевающемся сари, гордо шествующую по улице, а Андрей, самый красивый мальчик в нашем классе, и Виталик — из параллельного, оба пораженно наблюдают, как я шуршу мимо них шелками. Я знаю, что это глупые видения, но все равно засыпаю счастливая. И драться будут, и на Кавказ умыкать… Инга про любовные страсти все знает. Раз сказала, то так оно и будет.


Но студентка Наташа — это, конечно, не фам фаталь. Толстая, некрасивая, и, сразу видно, — недалекая простушка. Ей восемнадцать лет, она отличница из Протвина и почитает за великое счастье, что ее приняли в московский институт. Пищевой. Боже ты мой! Причем, для того, чтобы соответствовать, ей даже в этом святилище науки приходится изрядно напрягаться. В нашем доме ей многое непривычно и дико.

— Как же вы без телевизора-то живете?

— Без телевизора же, Наташенька, не без электричества. Телевизор мы не смотрим. Мы книжки читаем. — Я поднимаю и верчу перед ней том Бальзака, показывая деревенской темноте, что это за зверь такой — книга.

Наташа оглядывает мою комнату.

— Насть, а что ж у тебя развал-то такой страшный!

— Во-первых, не Настя, а Анастасия, о’кей? Во-вторых, не развал. А художественный беспорядок.

— А что твоя мама говорит?

— Мать наверх раз в день поднимается, в школу будить, и тогда говорит: «Анастасия, когда же наконец ты уберешь свой бардак!» А отец, я думаю, уже несколько лет мои хоромы не посещал.

Это правда. Родители слишком заняты, чтобы беспокоить себя состоянием моей комнаты. Мама утихомиривает Данилу, а когда он наконец затихает, переводит современную прозу с французского. Или мечтает, глядя в окно и играя обручальным кольцом. Папа дома бывает редко — он то в командировках, то на съемках, то в домах творчества, а возвращаясь, пропадает в Доме кино и на Мосфильме, где «пробивает свои сценарии». Сквозь политику и интриги, по-видимому.


Сначала Наташа сложила свое барахлишко в картонную коробку в ногах своей раскладушки. Поскольку шкаф у меня маленький, меня это вполне устраивало, но мать с несвойственной ей внимательностью все же заметила жалкую стопочку и заставила освободить часть вешалок для Наташки. И конечно, не удержалась, чтобы не добавить:

— Хоть чему-нибудь у Наташи научилась бы!

Теперь платье и обе юбки нашей студентки аккуратненько развешаны, зато, поскольку у меня забрали драгоценное место в шкафу, я с полным правом разбрасываю свои вещи повсюду. Наташа пытается прибирать за мной, ей кажется, что она обязана, раз живет бесплатно. Я прошу ее не тревожиться.

— Не могу я, Анастасия, это же ужас, какая ты неряха! Что же с тобой будет?

Поднимаю взгляд от «Манон Леско» и провозглашаю с деланым пафосом:

— Наталия! Всю свою жизнь я мечтала стать аккуратной! — Прижимаю книжку к груди. — Я знаю, об этом мечтают все девушки, хотя аккуратность — это дар, который дается только избранным! Но я хочу больше всех! Я буду брать пример с тебя и верю, что когда-нибудь тоже научусь собирать за собой трусы и чулки! — Наташа в недоумении таращит на меня глаза, я фыркаю и возвращаюсь к злоключениям кавалера де Грие.


Но если честно, жить с Наташкой интереснее, чем одной. Все же она на пять лет меня старше, она — первая по-настоящему взрослая девушка, с которой я общаюсь, и мне приятно, что она передо мной робеет. И наблюдать за ней любопытно. Вот она меряет свою талию, я опускаю книгу:

— Сколько, Наталья?

— Много. — Она расстроена. — На двенадцать сантиметров больше идеальных пропорций.

Что-то не верится, что от идеала Наталью отделают всего несколько сантиметров. Может, именно потому, что мать углядела в нашей жиличке всякие достоинства, которых во мне недосчитывается, меня обуревает желание поставить провинциальную простоту на место и показать ей, какая я необыкновенная и умная. Обмериваю себя.

— Наташ, где ты надыбала свой идеал? В журнале «Работница»?

— Между прочим, с такой худобой у тебя никогда ни груди, ни зада не будет! Анастасия, мужики таких тощих не любят! — парирует она, потеряв крупицу своего золотого терпения. Моя двухмерная фигура меня саму втайне тревожит, но не стану же я признаваться в этом Наталье, повернувшейся ко мне купеческим задом!

Сажусь на подоконник распахнутого окна. По вечерней летней улице идут прохожие, наверное, где-то среди них и мои будущие возлюбленные. Они еще не знают, не ведают, что здесь, в тиши, вдалеке от них, неведомо для них, я расту и набираю силу, как тайфун в океанских просторах… А потом, потом — «полные охапки», что бы там ни каркала Наташка…

— Наташ, а ты про секс что-нибудь знаешь?

— Конечно!

Поворачиваюсь к ней.

— Расскажи.

— Что первый раз больно!

— Неправда!

— Правда, правда! Ты что, не знаешь, что такое «целка»?

— Знаю, конечно! Ругательство. Что-то вроде наивной дурочки.

— Ну ты даешь, Анастасия! Сама ты наивная дурочка! Это у девушек, которые еще ни разу того… — Наташка загадочно закатывает глаза: — У них есть там такая пленочка. — Я смотрю, обалдев, и ей лестно. — Так вот, когда эта пленка прорывается, то больно!

— А ты откуда знаешь? Ты уже… того… не девушка?

— Не-ет, ты что! Конечно, девушка!..

Я разочарована.

— Ну и не трынди тогда. Фигня какая-то…

— Никакая не фигня. Пойди проверь в своих книжках-то, — торжествующе заявляет Наташка и вновь погружается в пищевые учебники.

Слезаю с подоконника, бреду в отцовский кабинет, весь заставленный по периметру книжными шкафами, вытаскиваю «Медицинскую энциклопедию», волоку ее наверх, и вместе с Наташкой мы обнаруживаем термин «девственная плева». Я сильно и неприятно поражена. Об этом ни Бальзак, ни Мопассан, ни Стендаль, ни Инга, ни одноклассницы — вообще никто — ни словечком. В отместку за этот всемирный заговор спрашиваю у матери громким голосом прилежной ученицы:

— Мать, а что такое «порвать целку»?

Она отряхивается от своих постоянных мечтаний и встревоженно глядит на меня:

— Кто это тебе сказал?

— Никто… — вяло отмахиваюсь я.

Потом она выговаривает Наташке:

— Наташа, я вас очень попрошу, вы с Анастасией не ведите никаких разговоров на тему секса, она еще ребенок…

Но больше со мной никаких разговоров вести не надо. Если о чем-то написано в книгах, я об этом все могу узнать сама, потому что читаю с утра и до вечера, и в туалете, и за столом. Теперь я эту «Медицинскую энциклопедию» проштудировала от корки до корки, даже отвратные статьи про беременность, аборты и роды. А страница с «Гениталиями» в результате моего научного интереса оказалась так заляпана брызгами (я до нее как раз за борщом дошла), что, если кто-то увидит, позора не оберешься, поэтому в дальнейшем я держу эту сокровищницу знаний под кроватью. Это дурацкое чтение, которое я не могу прекратить, оно меня странно тревожит. Одно дело, чтобы Андрей с Виталиком из-за меня на дуэли дрались, и совсем другое — описанные в энциклопедии пакости. От тошнотворных подробностей и картинок колотится сердце, в животе становится приятно и противно одновременно, а в трусах — влажно. Нет, пусть уж лучше они друг друга убьют, чем меня… на Кавказ…

Зашвыриваю книгу поглубже под кровать и спускаюсь вниз. Мама говорит по телефону, и я слышу последние слова:

— Если бы не дети… — Обрывает фразу. Догадываюсь, что это они с Ингой пережевывают свои несчастья.

Отрезаю кусок хлеба и посыпаю солью. Мама кормит Данилу, на меня, вторую половину ее жизненных провалов, даже не глядит. Я не выдерживаю, указывая ломтем на подельника-брата, замечаю тоном бесстрастного наблюдателя:

— Мне кажется, ты меня так не любила.

— Каждый любит то, что ему хорошо. — Как же бесит этот ее всегдашний спокойный тон! — Ты знаешь, каким ты младенцем была? Орала не переставая, ночи напролет спать не давала! Я думала, я с ума сойду от недосыпа. Ты-то дрыхла в колясочке, пока я с тобой гуляла.

— Ага, а еще назло тебе я постоянно болела! — Мне наизусть известны все истории о том, каким неудобством я оказалась в ее жизни.

— Да, я боялась, что ты не выживешь, — возмутительно невозмутимо поддакивает эта женщина, которой я так нагадила своим появлением на свет. — Я с тобой из больниц не вылезала.

— Могла бы бросить, — предлагаю я щедро из безопасного настоящего.

Она только холодно замечает:

— Любовь не в словах выражается, а в делах.

На меня накатывает жгучая волна обиды и жалости к себе. Захватив яблоко, возвращаюсь на свой чердак, валюсь на кровать и рыдаю до упоения, припоминая бесконечные «учись у Наташи, бери пример с Наташи! Вот человек, вызывающий уважение своим трудом и упорством!». Извини, мать, что тебе так не повезло со мной! И слезы уже текут рекой. Хорошо, что трудолюбивой и упорной Наташки нет дома и она не видит, как меня развезло. Ей-то родители не перестают писать и названивать, и ее папа заезжает каждый раз, оказавшись со своим грузовиком в Москве. Гордятся ею и, как ни дико это звучит, ждут от нее Бог весть каких успехов.


С начала учебного года усердная Наташка, не разгибаясь, корпит над учебниками и конспектами. Я пожертвовала трудяге свой письменный стол, все равно сама валяюсь на кровати. Наташа — хорошистка, и как бы мать ее ни захваливала, ей приходится вкалывать, потому что она ничегошеньки не ведает, помимо того, чем была богата школьная программа славного города Протвино. Я потрясена ее усилиями, сама-то я примерно со второй четверти первого класса на домашние уроки забила. По литературе и истории меня, как выражается мама, «вывозит широкий кругозор», а в математике, физике и химии перебиваюсь с двойки на тройку. После очередной двойки у меня возникает особо сильное желание показать Наташке, кто из нас умнее.

— Наталья, а ты знаешь, кто такие «виги» и «тори»? — От французской классики я недавно перешла на английскую.

— Кто?

— Э-эх, — я отмахиваюсь от невежды. Если честно, я и сама их в пяти шагах не различу, но Наташку это мне травить не мешает. — Даже не стоит начинать бороться с твоим невежеством!

Неожиданно моя кроткая приживалка срывается:

— Что ты о себе воображаешь?! Сама ты никогда даже не пыталась ничего добиться! Конечно, зачем тебе? Тебе повезло, у тебя богатые, интеллигентные родители, у тебя в жизни ни хлопот, ни забот, можешь позволить себе не высовывать нос из дурацких романов! Настоящей жизни даже не нюхала! Постеснялась бы, посмотрела, как остальные люди живут!

— Я знаю, как живут! «С легким паром» по сто раз смотрят! — Что это в покладистую Наталью вселилось? — Я же не деньгами горжусь, я горжусь своими знаниями и эрудицией! Горжусь тем, что я — аристократия духа!

Видимо, это определение допекло потомственную пролетарку из Протвина, потому что лицо Наташки пошло красными пятнами, и она напрочь забыла, кто ей совершенно добровольно отдал свой стол и полшкафа:

— Не воображай, никакая ты не аристократия духа, ты злая, ленивая и жестокая девчонка! Маму твою только жалко — сколько у вас живу, ни разу не видела, чтобы ты хоть раз посуду помыла. Знания и эрудиция небось не позволяют!

— Моя мама в твоей жалости не нуждается! — Я демонстративно заслонилась от Наташки книгой.

Тут ее как раз позвала не нуждающаяся в ее жалости, но нуждающаяся в ее помощи мать. Когда она вернулась, я уже выключила свет. Наташа в темноте разделась, легла, но продолжала вертеться на своей скрипучей раскладушке. Мне даже послышался не то всхлип, не то вздох. Благородная душа, я вылезла из-под теплого одеяла, побрела в темноте к ее койке, и попробовала погладить ей волосы. Она молча отодвинула мою руку, и я обиженно прошлепала обратно. Кто же знал, что она такая недотрога! Просто не понимает мой едкий юмор! Уже засыпая, почему-то вспомнила, как в первую смену в летнем лагере от Союза кинематографистов девчонки пытались ночью намазать меня зубной пастой. Сволочи! А вдруг я в самом деле настолько отвратное существо, что правильно было изводить меня всем отрядом? Одно дело, считаться лентяйкой, совсем другое — оказаться всем противной врединой.

Когда классручка в очередной раз зудит, какая я умная и способная, но просто не стараюсь, это не только не обидно, но даже представляется изящным решением. Уж если я не могу заставить себя вникнуть ни в математику, ни в химию, ни в физику и, подозреваю, Лобачевским мне не стать даже при великом старании, то лучше быть небрежным двоечником, чем середнячком, от убогих достижений которого за версту несет потом. Но эта моя поза глубокого наплевательства, она чисто спасительная.

В пионерлагере королевой была Кристина, по ней все мальчики умирали, потому что ее папа был известным режиссером, у нее были классные шмотки и она побывала за границей. На тамошней шкале человеческих совершенств она находилась от меня на парсеки дальше, чем я от Наташки. Войти в компанию и подружиться с остальными девочками мне удалось только тогда, когда я сообразила, что нельзя быть ординарной и простой как валенок. Смирные, послушные тихони без импортных джинсов никому не видны. А стоило обзавестись прикольными странностями, я сразу стала интересной.

Но у мамы и Наташки сложности моей натуры не получили признания. С Наташкой я точно переборщила. Пообещала себе, что в будущем буду проявлять присущее мне благородство: ради Бога — больше не скажу этой мимозе ни единого слова критики, пусть живет как может. Буду выше нее морально. И матери буду помогать. Пусть убедится, что не напрасно родила меня. Потом вспомнила, как обожает меня Данила, как он ковыляет мне навстречу, улыбаясь во весь свой мокрый ротик, тянет ко мне короткие ручки и называет «мама». Не может быть, чтобы я была такой уж гадкой, если меня так любит мой славный медвежонок! Заснула, буквально спасенная Данилкой.


Отец Наташки привозит нам гигантские ящики с яблоками и помидорами, и в гараже всю осень стоит чудесный запах антоновок. Папа с мамой тоже ездят в гости в Протвино. Там Наташкина родня их угощает, поит самогоном, а по возвращении подпивший папа умиленно твердит:

— Вот ведь, зайка, какие чудесные, душевные, простые люди! Ведь это и есть наш народ!

По-моему, Наташкина родня — единственные, кроме автомеханика, представители «народа», с которыми папе пришлось в жизни столкнуться. Но если помощь автомеханика при прохождении техосмотра заставляет папу испытывать по отношению к нему искреннюю и глубокую симпатию, то Наташкина семья сама лебезит перед ним, так что, естественно, они оказываются еще и душевными и чудесными. По-моему, папа относится к ним так же, как и я, только еще и кривит душой.

С Наташкой больше не конфликтую, боюсь опять задеть ее комплексы. Наоборот, стараюсь теперь во всем ей уступать, пусть убедится, как глубоко она ошибалась во мне. Если честно, Наташка добрая. Маму мою просто обожает, меня терпит, страдалица, и даже про мою лучшую подружку, Аню Векслер, доброжелательно заметила:

— А среди них, между прочим, тоже бывают хорошие люди!


В начале зимы у Натальи возник поклонник: пару раз ее кто-то провожал, по вечерам она куда-то выходила. Я к ней пристала как банный лист, и она, конечно, не выдержала:

— Мишка, со второго курса.

— А что вы с ним делаете?

— Ну как что? Гуляем, говорим…

— Так холодно гулять-то!

— Ну, мы по парадным греемся.

— И чего там делаете?

— Говорим.

— О чем?

— Да так, о жизни, об учебе.

Как все это неинтересно, как непохоже на ту страсть, которую я жду! Не то чтобы я предполагала, что этот Мишка умыкнет нашу Наташку на Кавказ, но скитаться по холодным дворам и чужим парадным, чтобы говорить об учебе?

— А он тебя любит?

Наташка рдеет и пожимает крутым плечом.

— Наталья, — восклицаю я, прижимая руки к груди, — Наталья, ты главное — не уступай его домогательствам! Ну, в смысле — не давай ему! — Я счастлива наконец-то применить на практике всю ту науку соблазна, которой обучили меня Стендаль и Мопассан. — Ты должна извести его ревностью, пусть истерзается сомнениями и неуверенностью! — Лихорадочно перелистываю страницы трактата «О любви». — Вот, слушай: «Если женщина уступает страсти и, совершая огромную ошибку, убивает опасения пылкостью своих порывов, кристаллизация… приостанавливается…»

Наташка хоть и хихикала, но внимала.

Не знаю, сумела ли она обуять пылкость своих страстных порывов. Весной мы с Анькой каждый вечер гуляли, и мне стало некогда делиться с Натальей своим французским опытом. Лишь пару месяцев спустя я заметила, что поклонник куда-то слинял, а моя подопечная погрустнела и от учебников теперь отрывалась только маме помочь. Из-за сидячей жизни Наташка все больше толстела и дурнела, бедняжка. Я помалкивала. Хватит лезть к ней в душу. Только подарила ей отличный кованый турецкий браслет.


А к концу учебного года нашу старательницу из Пищевого выперли. Для нее это был ужасный удар, она всю ночь прорыдала. Даже я жалела ее без малейшего ехидства и возмущалась зазнавшимся Пищевым. Отчисленная ходила сама не своя и все стонала:

— Боже, отец меня убьет! Убьет, убьет! — и заливалась слезами. Мама тоже изрядно расстроилась, то ли из-за Наташки, то ли из-за перспективы исчезновения дармовой работницы. Ходила даже на кафедру, что-то там выясняла, потом долго с Наташкой беседовала, советовала перейти на заочный, предлагала поговорить с ее родителями. Но чем больше ее успокаивали, тем больше Наталья убивалась.

Я сострадала бедняжке изо всех сил и всячески утешала ее, но, несмотря на это, со мной тоже стряслось похожее несчастье. Математичка раздала результаты последней в году контрольной, а мне велела остаться в классе. Я чуяла неладное: последний двояк ничего отрадного не сулил, но громом в ясном небе прозвучало:

— Анастасия, я тебя в следующий класс не перевожу.

Я как стояла, так чуть не грохнулась. Внутри словно струна оборвалась, и в глазах потемнело. Хотела хоть что-то сказать, но впервые в жизни отнялся голос. Даже двигаться не сразу смогла. Пошатываясь, добрела до туалета, заперлась в кабинке и половину следующего урока прорыдала, в немом укоре глядя на небеса, точнее, на облупленный потолок. На свете существовали пропащие души, вроде второгодников и отчисленной Натальи, но что я могу оказаться в их числе — на это мне мои неуды почему-то упорно не намекали. Предполагалось, что все и сквозь них видят, какая я умная и необыкновенная! А теперь даже мне очевидно, что все, что казалось в себе таким клевым и замечательным, набрано с книжки по нитке и склеено отвратительным выпендриванием. Как дальше жить, совершенно непонятно. Кое-как отмыв лицо холодной водой, выползла в коридор, а там стояла мама! Она бросилась ко мне:

— Настя, что случилось?!

— По математике провалилась, — вырвалось у меня от неожиданности.

Уцепилась за нее, как за спасательный круг. Мама обняла меня крепко-крепко.

— Я почувствовала. — У нее голос дрожал и сердце стучало. — Сидела дома, и вдруг, словно что-то ударило! Просто почувствовала, что должна прийти!

Мне чуть-чуть полегчало. Если мать за меня, все не может быть потеряно.

— Ну-ну, не плачь, ну что ты, — ворковал надо мной голос, обычно предназначенный Даниле. — Я поговорю с учительницей, что-нибудь придумаем.

И гладила, гладила, гладила меня по волосам.

В конце концов, мир не рухнул, все устроилось. Поднаторевшая в Пищевом в заступничестве за неуспевающих, мама договорилась с математичкой, что на лето мне возьмут репетитора, а в августе я сдам экзамен. Мать окончательно спасла меня, обещав скрыть мой позор от отца. И главное, от Наташки. Если бы Наталья была отличницей, я бы бравировала своим провалом, но признаться, что мы с ней два сапога пара, два лузера, было выше моих сил. Хватит того, что я сама теперь это о себе знаю.

В том лагере Союза кинематографистов, о котором я так много думаю, одна девочка принялась выдирать из горшков растения и сажать вместо них вилки и ножи. Поскольку мы все наперебой придумывали себе милые чудачества, это довольно долго казалось особо остроумным приколом. Пока она не стала есть землю и вытворять еще более странные вещи. Точнее, пока ее не осмотрел врач и «скорая» не отвезла в дурку. Сейчас эти несчастные, никому не нужные детишки в американских джинсах, кукующие в лагере по три смены, перестали казаться исключительными, достойными подражания образцами. Мать хоть и бесчувственная, но, когда хреново, она тут, рядом.


Летом Наташа продолжала жить у нас, дожидалась каких-то оценок, нужных для перехода на заочный. А может, просто не рвалась в Протвино. Я же, заимев собственную унизительную тайну, обнаружила в себе невиданные доселе запасы терпимости и понимания. Анька от двоечницы трусливо отдалилась. Честно, от нее я не ожидала такой стадности, но уж бегать за ней точно не собиралась. К тому же у меня имелась Наталья. Я к ней так привыкла, что стоило ей куда-нибудь уйти, я места себе не находила. О том, что она скоро уедет, вообще старалась не думать.

А в одну из ночей она разбудила меня стонами.

— Наташ, ты чего?

— Плохо мне, Анастасия. Помоги до туалета дойти!

Потащила ее в наш туалет. Там, при ярком свете, стало ясно, что с ней что-то страшное творится. Она скрючилась и страшно стонала.

— Наташ, я маму позову. Мне кажется, надо «скорую» вызывать.

— Нет! Нет, — вцепилась в мою руку, как в спасательный круг. — Нет, Настюшка, лапушка, не зови никого… Меня отец убьет!..

Осела на пол, из-под длинной рубашки под ней стало растекаться темно-красное пятно, и запахло кровью. Мне стало страшно, но я стиснула зубы, превозмогла отвращение, присела, приподняла рубаху. Между толстыми Наташкиными ляжками в багровой луже лежал какой-то склизкий и кровавый сгусток. Она больше не стонала, а только очень тяжело дышала. Тут я вспомнила «Медицинскую» и затряслась от паники. К горлу подкатил комок гадливости, когда я догадалась, что на самом деле было этой неживой слизью. Несчастная Наташка всхлипывала и смотрела на меня глазами беспомощного, раненого тюленя. Проклятая энциклопедия совершенно не подготовила своих добросовестных читательниц к этой жуткой ситуации.

На наше счастье, в дверном проеме появилась мама, всплеснула руками, оттиснула меня, склонилась к Наташке, тут же метнулась к телефону.

Когда приехала «скорая» и Наташка наконец-то отпустила мою руку, на ней остался жуткий синяк. Мама поехала с ней в больницу, а я осталась с кровавой лужей в ванной и с Данилой, потому что папа, к великому счастью, пребывал в очередном Доме творчества. Он хоть чужую ему Наташку убивать бы не стал, но нам бы досталось за то, что мы а) взяли в дом человека с улицы и б) недоглядели за доверенной нам девушкой.

Стараясь не дышать, вымыла пол. И не могла перестать думать о том, как долго одинокая, беспомощная Наташка таила от нас свое несчастье. Что же она даже со мной не поделилась? Со мной, которая все ведала про любовные коварства мужчин, которая давала ей такие дельные советы! Я, правда, своей заваленной математикой перед ней тоже не хвасталась, но разве можно сравнивать! Кавалер слинял, из Пищевого вытурили, живот пух. Жили бок о бок, и все это время она носила в себе свое горе. Перед глазами стояла толстая, постоянно согнутая над учебниками спина, рука, сплетающая и расплетающая косу, голова, в упорной безнадежности склоненная над книгой. Я-то хоть собственный провал честно заработала беспросветным бездельем. А Наташке за что все ее несчастья?! Никогда я не видела никого, кто старался бы больше, кто был бы больше достоин успеха.

Проснулся Данилка, я перетащила его на террасу. Старый диван утопил нас в теплой духоте прелого пера, в окна лезла сирень, Данилка примостился у меня на плече и с наслаждением слушал «Маугли». Он обожает, когда ему читают. Мы с тобой одной крови, братик мой славненький, — ты и я! Под мое чтение Данила задрых, сладко посапывая, а я лежала рядом с ним, смотрела на его толстую мордашку и радовалась, что он у нас родился живым. Какой жестокой и нелепой оказалась эта дурацкая Наташкина любовь. Как непохожа на Ингины рассказы! А что Инга? Чем кончились для нее все ее безумные романы, все ее потрясающие истории? Склочным браком с безработным алкашом Эриком…

Мама вернулась только после обеда. Поднялась на наш этаж, заглянула в ванную, вышла на террасу, молча села рядом, приобняла меня. От нее, как всегда, приятно пахло жасминовыми духами.

— Что там с Наташкой?

— Ну что-что… выкидыш. Сделали ей чистку. Она молодая, придет в себя. Жалко ее ужасно, но она пока не полностью осознала, что произошло. Переживает только, чтобы ее отец не узнал, о ребенке даже не горюет.

— Мам, ну чего ей горевать, ей радоваться надо! Николай Михайлович убил бы ее. И вообще, кто говорил — дети орут, спать не дают?

Мама потянула меня за ухо.

— Это у тебя детей еще нет.

— У меня Данила есть. Он меня мамой зовет.

В комнате темнело, лишь в стекле распахнутого окна отражался слепящий закат. В сумерках часто становится грустно и приятно, но сейчас, рядом с мамой, как-то особенно нахлынуло.

— Как же это мы ничего-то не замечали, а, воробей? Это я виновата… Недоглядела. А если бы с тобой такое стряслось?

— Не, мам. Со мной никак не могло, — я похлопала ее по руке. — Я же целка!

Мамин смешок раскатился хрустальными бусинками, она покрепче прижала меня к себе, и так хорошо было сидеть с ней в обнимку. Но конечно, если в кои-то веки мне досталось немного матери, то тут же закудахтал проснувшийся братец, она вскочила, и пригретый бок обдало неприятным холодком.

После выписки Наташа выздоравливала у нас. Уступая ее мольбам, мы скрыли происшедшее даже от отца. Я заставила ее поменяться кроватями. Спать на раскладушке оказалось чистым мучением, но на меня напал такой стих раскаяния и жалости, что я даже радовалась ощутимости своей жертвы. Таскала выздоравливающей еду, погладила ей две рубашки и юбку, вилась и хлопотала вокруг, как аллигатор над единственным яйцом. В общем, вогнала страдалицу неумеренными заботами в смущение и неловкость.

Как-то перед сном Наталья простонала:

— Перед мамой твоей мне так стыдно! Какой пример я тебе подала!

Хоть я и раскаивалась со страшной силой во всех своих прежних пакостях и вредностях и давно уже осознала, что сама не обладаю ни каплей ее упорства, силы воли, доброты и смирения, и давно уже призналась себе, что Наташка несравнимо лучше меня, однако брать ее в образец для подражания в сердечных делах все же не собиралась. Но в утешение совестливой страдалице сказала:

— Как раз пример — что надо. Устрашающий. Теперь вообще — зашьюсь!

Мы засмеялись. В окно влезал густой влажный запах перегнивших листьев, шелестел дождь, в теплой кровати было тепло и уютно, темнота вокруг нас была полна чего-то хорошего, похожего на Наташкины капустные пироги.

Потом за ней приехали родители и наперебой благодарили маму за заботы об их доченьке. Умоляющий взгляд нашей грешницы помешал маме расколоться и во всем всенародно покаяться.


Наташа исчезла из моей жизни. На ее место вселилось одиночество. Каждый раз, когда я заходила в комнату, вид пустого стула заставал врасплох и ударял под дых. В сумерках от голых вешалок в шкафу, от сложенной в углу раскладушки, от зияющей дыры на книжной полке стискивало сердце, напоминая, что Наташка никогда не вернется. Безвозвратность прошлого сквозняком гуляла по комнате.

Теперь я сама садилась на Наташкино место и сгибалась над проклятым учебником математики. Разумеется, зубрить, как она, с утра до ночи, я была не в состоянии, но до конца лета каждый день минут по сорок, не меньше, честно корпела над задачами и уравнениями. Хотелось доказать матери и самой себе, что я не хуже нормальных людей.

Осенью от Наташки пришло письмо о том, что она работает на комбинате, учится на заочном и все в ее жизни благополучно. В конце шли благодарности: «Я теперь всю жизнь буду вспоминать вас, дорогая Елена Михайловна, хоть моя учеба в Москве и не задалась, но я многому научилась и теперь совсем иначе на жизнь смотрю. Вы меня просто спасли. И я рада, что провела этот год с Анастасией — она девочка очень умная, развитая и в душе хорошая. Она очень поддерживала меня, от нее я узнала много нового. Спасибо ей большое за все» — и прочие вежливые, добрые слова, слышать которые было приятно, но от которых становилось неловко перед мамой, имевшей четкое понятие о моих истинных успехах, и стыдно перед самой собой, прекрасно помнившей собственный выпендреж перед Наташкой и все нанесенные ей обиды.

Ах, Наташка, Наташка! Что нового я открыла тебе? Романтические бредни двухвековой давности? Что «гремит лишь то, что пусто изнутри»? Эка невидаль.

Зато сама Наташка… Если бы не мой год с ней, я, может быть, до сих пор бы верила, что лучше всех тот, кто вилки в горшки сажает. Но с маман нам действительно повезло.

Этой зимой я в комнате одна, даже Инга и та редко появляется. По вечерам бывает одиноко. Тогда я сажаю рядом Данилку, раскрываю «Алису в Стране чудес»:

— «Никогда не считай себя не таким, каким тебя не считают другие, и тогда другие не сочтут тебя не таким, каким ты хотел бы им казаться»[1]. Понял, Данила?

Данилка ни слова не понимает, но кивает, хитрец, толстыми щеками, лишь бы я читала дальше, и я читаю. Любовь ведь не в словах, а в делах.

Иерусалимский лев

…Мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему;

Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким;

Упарсин — разделено царство твое…

Книга пророка Даниила, 5:26—28
Вряд ли хоть один клиент попадал в липкую, но дырявую паутину юридической помощи Шмуэля сознательно, ведая, что творит. Меня отрикошетил к нему вменяемый и потому занятый адвокат. Офис Шмуэля прятался на улице Агрипас, в здании, овеянном в Иерусалиме мрачной славой проклятого места. Там, в тупике слепой кишки гулкого коридора, по соседству с вакантными помещениями за забеленными стеклами, из завалов пожелтевших растрепанных папок выглядывал щуплый, носатый молодой человек с печальными очами и пышной гривой кучерявых волос. В отличие от остальных израильских адвокатов, облаченных в белоснежные рубашки и украшенных в меру дерзкими дизайнерскими галстуками, Шмуэль одевался во что попало. А может, даже и не раздевался, потому что постоянно оказывался в одной и той же растянутой водолазке и бесформенных вельветовых штанах.

Он охотно взялся оформлять продажу моей квартиры, однако подписи оставались незаверенными, встречи — несостоявшимися, записи в земельном реестре — незаписанными, а платежи — просроченными. Грозный пункт договора о неустойках оставался неисполним, как угроза ядерного удара. Мои просьбы перевести договоры о коммунальных услугах на имя новых владельцев нерадивый правовед тоже игнорировал. Впрочем, любая просьба тонула в халатности Шмуэля камнем в болоте, а он при этом оставался невозмутимым, полным самых благих намерений и по уши занятым хлопотливым переливанием из пустого в порожнее.

Время от времени копуша спохватывался, преисполнялся запоздалого рвения, проворно оформлял получение денег по невыгодному мне курсу и сокрушенно сообщал, что теперь «мы» вынуждены будем вернуть покупателям разницу. На мои жалобы он печально ответствовал, что делу уже ничем не поможешь, мы обязаны соблюдать договор. То, что, связавшись со Шмуэлем, делу не поможешь, я догадалась слишком поздно: его очевидное бескорыстие, порядочность и неспособность нанести хоть малейший сознательный вред окружающим заставили меня упустить из виду тот вред, который крайняя бесхитростность и отрешенность от мирских мелочей способны нанести бессознательно. Он полностью погряз в безвозмездном ведении безнадежно запутанных им процессов благотворительных обществ и в обстоятельных, хоть и бессмысленных, консультациях несчастных, неспособных разжиться более действенной юридической помощью.

Приходилось утешаться тем, что с библейских времен каждый город спасается отрешенными от мирских дел праведниками, и доводить сделку до благополучного завершения настырно названивая, напоминая и настаивая.

Наверное, все бы получилось, если бы не очередная Ливанская война.

Как ни сложно вообразить, на что мой Шмуэль мог сгодиться Армии обороны Израиля, его призвали в танковые войска. Чрезвычайные требования военного времени отвлекли от личных мещанских забот даже тех, кто в оборону страны мог вложить лишь свою тревогу. Когда в каждой сводке новостей перечисляют погибших, обывателя в тылу охватывает стыд за интерес к курсу доллара, и я отдала ключи от дома, напрочь забыв о переводе коммунальных счетов на имя новых жильцов. Не ведаю, что помешало покупателям самим перевести счета на свое имя, — возможно, та же крайняя рассеянность, которая мешала им помнить и об их оплате. В результате о накопленных задолженностях принялись напоминать самым неприятным образом штрафы мэрии и иски электрической компании.

Я бросилась разыскивать Шмуэля, чтобы он перерезал пуповину моей юридической ответственности за чужие долги.

Но Шмуэль в конторе больше не появлялся. Поначалу на звонки любезно отвечала секретарша, неизменно уверявшая, что Шмуэль скоро появится. Скоро, это когда? Подумав, она предположила, что как только кончится война.

Война закончилась, однако демобилизованный Шмуэль к ярму оформления имущественных сделок не вернулся. Некоторое время в офисе еще теплилась деловая жизнь в виде вялых обещаний автоответчика, что «г-н Штейнберг непременно отзвонит», затем умолкли и эти посулы. Табличка «Помещение сдается» скорбной эпитафией повисла над погостом моих надежд на добровольное появление законоведа. Лишь через сосватавшего нас юриста мне удалось договориться о встрече с беглым поверенным.

В холодный, пасмурный день я топталась посреди улицы Бен-Иегуда, высматривая Шмуэля среди обычной иерусалимской толпы — стайки шумных американских подростков, религиозной пары в окружении чад, старшая из которых толкала коляску с младшим, спорящего со своим мобильником бизнесмена, остановившегося, чтобы проводить взглядом длинноволосую девушку в мини-юбке, солдата-эфиопа с автоматом и мороженым, старого араба в куфии, двух монахинь и уличного аккордеониста, разливавшегося «Подмосковными вечерами».

Наконец адвокат-расстрига появился, рассекая толпу зигзагом неровной походки. Растрепанная грива волос реяла на ветру, грязно-белый шарф метался знаком капитуляции, мятое, испачканное чем-то желтым пальто, слишком большое для щуплого хозяина, было застегнуто не на ту пуговицу, из кармана вываливалась вязаная шапочка. Видимо, приказала долго жить уже не только контора, но и вся замечательная адвокатская практика. В руке горе-стряпчий судорожно сжимал листочки документов.

— Шмуэль, — не удержалась я. — Все ли в порядке? Как ваши дела?

— Плохо, — ответил он спокойно и мрачно. — Но какое это имеет значение? После Ливана ничто не имеет значения. У нас был приказ, понимаете? — Он смотрел куда-то мимо меня. — Приказ взять деревню. Только какая же это деревня, Бинт-Джбейль? Это город с тридцатью тысячами жителей, с десятиэтажными зданиями! — Он замолк, нервно перебирая справки. — Вот тут надо подписать.

— Давайте зайдем в кафе, — предложила я.

— Нет, нет, — Шмуэль испуганно отпрянул, защищаясь поднятыми локтями. Он явно стремился покончить с делами как можно скорее и вернуться туда, откуда явился. Все заставляло предположить, что, пока мы переминаемся на стылой улице, в какой-то психиатрической лечебнице ведутся лихорадочные поиски пропавшего пациента. Настаивать я не решилась: не в каждом кафе радуются бомжу.

Шатко балансируя на одной ноге, Шмуэль примостил анкету на поднятом колене второй, явно ожидая, что я тут же распишусь в нужной графе и он сможет наконец-то взмыть и избавиться навеки от докучной клиентки.

— Шмуэль, так невозможно! — воскликнула я в отчаянии. — Присядем хоть там. — Я указала на широкий постамент каменной статуи льва, одного из тысячи скульптурных символов Иерусалима, украсивших город на его трехтысячелетие.

Шмуэль стремительно метнулся ко льву и скорчился у его ног, в центре клумбы, на которой росли окурки, цвели две пластиковые бутылки и раскрывались навстречу тусклому осеннему небу целлофановые пакеты.

— Вот тут, сейчас… — волновался он, пытаясь трясущимися руками разложить бумаги на разлетающихся полах пальто, и одновременно страстно, сбивчиво продолжал рассказ: — У нас было всего двенадцать танков. Они утверждали, что деревня в наших руках… Они отдали нам этот ужасный приказ…

Я слушала его вполуха: после того как все газеты обошла фотография нашего министра обороны, бывшего секретаря профсоюзов Амира Переца, разглядывающего плацдарм военных действий в наглухо закрытые окуляры бинокля, странность приказов Генштаба уже не удивляла.

Шмуэль задохнулся, и я воспользовалась паузой, чтобы перевести беседу в плодотворное русло:

— Покупатели не перевели на себя счета, и теперь электрокомпания требует с меня безумные суммы!

Он не слышал:

— А как только мы оказались в городе, по нам открыли перекрестный огонь…

— Я понимаю — это было ужасно, но это в прошлом. Война закончилась, — заявила я твердо.

— Вы ничего не понимаете, — простонал он. — После Ливана…

— Нет, — прервала я эти невыносимые, беспощадные воспоминания. — После Ливана тоже надо как-то продолжать жить! Например, надо отключить неплательщикам электричество! И газ! И воду!

Он заслонился рукой и прошептал:

— Мы должны соблюдать договор.

— Шмуэль, — воззвала я к остаткам его разума, испуганная этой гипертрофированной совестливостью: — Вы чьи интересы защищаете — мои или их?

— Послушайте, — он вскинул потерянные, полные такой муки глаза, что сжалось сердце, — кого я могу защитить теперь, после Ливана? Вы знаете, там даже раненым никто не мог помочь. Их только ночью дотащили до вертолетов… под сплошным огнем… — Он бессильно сник, документы выскользнули из его рук и спланировали на землю. — Разве бумажки могут кого-нибудь спасти? Я не могу больше всем этим заниматься.

Закрыл лицо ладонями и принялся раскачиваться, как на молитве. Я растерянно топталась над ним, подыскивая слова ободрения.

В этот момент барабанные перепонки разорвал взрыв. Сердце вспыхнуло, цунами адреналина разнесло по телу панический ужас, а спустя секунду ударная волна настигла пешеходную зону.

Когда я обернулась к Шмуэлю, около статуи уже не было его нелепо скрюченной фигурки. Один лишь горбоносый каменный лев с пышной, как шевелюра Шмуэля, гривой равнодушно взирал на меня пустыми глазницами, давая понять, что он тут совершенно ни при чем, что он уже три тысячи лет взирает на творящееся в Иерусалиме не в силах помочь.

Я недоуменно оглядывалась: куда в мгновение ока мог исчезнуть мой отчаявшийся защитник? Он не выдержал, он бросил нас.

Что же будет теперь со всеми нами без последнего праведника? Пусть нелепый правовед был бестолковым и бесполезным, но с его исчезновением весь город и люди в нем показались обреченными и беззащитными, а все наши глупые надежды, суетные дела и цели — бессмысленными и недостижимыми.

Но уже неслась, рассекая толпу лезвием сирены, машина «скорой помощи», уже мчались к невидимому месту трагедии солдат и религиозный еврей. Девочка догоняла коляску, катившуюся к площади Сиона. Светофор закрыл красный глаз и открыл зеленый. К остановке подъехал автобус. Ветер заколотил ставнями, захлопал вывесками, затряслись и закачались марабусложенных зонтиков кафе. Взвились и затанцевали в зловещем макабре брошенные Шмуэлем анкеты.

Лишь каменный истукан хранил свою гордую невозмутимость, словно напоминая, что город стоит три тысячи лет не хрупким попечением трепетного праведника, а благодаря выносливым и цепким, как кактусы-сабры, жителям, продолжающим ежедневные хлопоты и заботы, из которых строится нормальное бытие.

Я опомнилась и помчалась вдогонку улетающим анкетам ловить свое освобождение от кабалы чужих долгов.

Зло

Рекрутер пришел к нам в дом и предложил мне вступить в Гражданский строительный корпус. Ма сказала:

— Лукас, ты должен ехать, потому что тут нам всем просто не выжить.

Па, как обычно, молча отвернулся, только еще сильнее сгорбил плечи. С тридцать первого года в Оклахоме не прекращается засуха и все чаще налетают пыльные бури. За четыре года они полностью уничтожили результаты тяжелого труда ма, па и всех остальных фермеров на сотни миль вокруг: поля, урожаи, сбережения, самоуважение, гордость и надежды на будущее. То и дело из прерии надвигается и повисает прямо над землей черное облако, в котором невозможно ни дышать, ни приоткрыть глаза, а после каждой бури все растения оказываются погребенными под слоем песка и пыли. Не припомню, когда мне удалось разглядеть горизонт, а ведь вокруг равнина. Первое время мы надеялись, что дожди вот-вот вернутся, что следующий год принесет урожай и возобновится нормальная жизнь, но вместо этого постоянные смерчи смели весь чернозем, скотоводам пришлось уничтожить стада, которые нечем кормить, а банки описывают приобретенное в кредит имущество. Все больше людей, отчаявшись, уезжают куда глаза глядят, покидая наши проклятые места.

Ма говорит, что мы обязаны переждать тяжкие времена, что кризис и безработица повсюду, а тут, пока банк готов отодвигать платежи, у нас хотя бы крыша над головой и огород, в котором ма умудряется выращивать тыквы и картошку. Коричневые грузовики развозят продовольствие тем, кто уже не в состоянии себя прокормить, но их появление у порога приносит с собой стыд и унижение. Ма верит, что несчастье не может продолжаться вечно, что любая, самая страшная засуха должна закончиться. Эти надежды поддерживает выпадающий изредка день с чистым небом и солнечным светом, или редкий дождь, или снежок, внезапно припорошивший землю посреди сухой зимы, и тогда все принимаются убеждать друг друга, что самое ужасное позади, что пустыня вот-вот вновь станет плодородной и вернется былое процветание. Поэтому ма не сдается — после каждого урагана она упорно выметает пыль и перестирывает занавески. А па отчаялся. Он молчит, смотрит в пол, а на все попытки заговорить с ним отвечает коротко и хмуро. Душа па высохла и опустошилась вместе с его землей, и он больше не мучается постоянными надеждами и разочарованиями.

В газете пишут, что пыльные бури на Среднем Западе начались из-за того, что новые поселенцы перепахали всю прерию под пшеницу и уничтожили «бизонову траву», которая одна могла удержать корнями эту почву. Земля, глубоко разрыхленная новыми стальными плугами Джона Дира, превратилась в гонимую ветром пыль. Но ученые слова вроде «эрозионная расчлененность», «экологическая катастрофа» и «незакрепленные пески» не объясняют, почему вдобавок наступила бесконечная засуха, и никто, ни редактор газеты, ни агрономы-специалисты, ни конгрессмены с сенаторами, не могут сказать, как нам жить дальше без воды, скота и урожаев. Государственные компенсации за уничтоженный скот и земли, оставленные без посевов, не возмещают денежных потерь, а ощущение поражения и бессилия не возмещает никто. Терпеть, стиснув зубы, людей заставляет лишь упрямство и безысходность. Девиз Оклахомы «Труд побеждает все» утерял свое значение. Мы столкнулись с мстительным, беспощадным злом, которое уничтожило смысл нашей жизни, и никто не знает, как преодолеть его.


В марте я добрался до ближайшего городка, Бойса, обошел все бизнесы, расположенные по обе стороны центральной улицы, везде просил любую работу, хоть за четыре доллара в неделю, но ничего не нашел. На фермах не наймут работника даже за пищу и ночлег. Каждый раз, когда за столом я протягиваю ма тарелку, мне кажется, я вырываю еду у сестренок. Наверно, так оно и есть. Поэтому всем нам Строительный корпус представился истинным спасением: меня он обещал избавить от того, чтобы стать таким, как па, а моих близких удержали бы на плаву двадцать пять долларов, которые Корпус каждый месяц высылает семье рекрута из его зарплаты. Двадцать пять долларов! Когда Ханка потеряла во дворе десять центов, ма просеивала песок, пока не нашла монету. А ведь еще целых пять долларов оставалось бы мне на что захочу. Я даже не могу себе представить, что можно захотеть на такие деньги. Можно, например, пятьдесят раз сходить в кино, я обожаю фильмы, но вряд ли я стану каждый день ходить на два сеанса.

Многие ребята подрядились в эту правительственную программу, некоторых послали сажать в прерии ряды деревьев, чтобы остановить выветривание почвы, некоторые нанялись прокладывать дороги. Мне хотелось строить дамбы, но ма сказала, что лучше мне уехать подальше от наших гиблых мест, и, как ни страшно было покинуть дом, родных, и обязаться трудиться под командой военных, я попросился в отряд, который будет благоустраивать национальные парки в штате Колорадо.

В назначенный день добрался на попутке к приемному пункту. Нам велели раздеться, взвесили, я испугался, что как увидят мой вес, так сразу отчислят, но, видимо, все рекруты были в весе пера. Врач в белом халате поверх военной формы осмотрел зубы, волосы, подмышки, задницы и все прочее. Потом мы оделись, офицер поспрашивал каждого о его семье, о намерениях и рассказал, как эта замечательная программа сделает из нас настоящих мужчин и подготовит к серьезной, взрослой жизни. Двоих отослали — наверное, они оказались недостойны взрослой жизни, а остальным вкололи прививки и приказали подписать торжественную клятву трудиться шесть месяцев изо всех сил, соблюдать дисциплину, слушаться приказов, ни на что не жаловаться и нести ответственность за любой причиненный вред или ущерб. За это я буду получать тридцать долларов в месяц, и, сдается, ни один цент из них не достанется мне даром. Да поможет мне Бог.


Впервые в жизни я должен был ехать на «железном коне» — на поезде. У вагона ма никак не могла расстаться, все держала меня за рукав, заглядывала в глаза, будто на фронт провожала, и тревожно повторяла:

— Лукас, пообещай мне, что будешь хорошо себя вести. Что не будешь там пить, играть в карты и всякое такое… — Она была такая худая, такая усталая, и в дневном свете на ее лице обнаружилось столько новых морщин, что у меня прямо сердце сжалось.

— Ма, да не буду я, не волнуйся, это всего на шесть месяцев, все будет хорошо.

— И сквернословить, Лукас, пообещай, что не будешь сквернословить…

Я кивнул. Уж если я зарекся пить, курить и «всякое такое», то могу пообещать и не ругаться. Я в самом деле какой-то занудно, неисправимо правильный. Наверное, потому, что у меня две младшие сестры и мне все время приходилось служить им хорошим примером. В конце концов, это испортило меня, я стал каким-то образчиком добродетелей. Но ма продолжала беспокоиться:

— Лукас, пообещай, что ты всегда будешь на стороне добра, что ты будешь сторониться любых пороков! И будешь поступать так, чтобы тебе не было стыдно рассказать об этом всей конгрегации!

— Ма, ну какие пороки, ты что? Будто ты меня не знаешь! Не волнуйся, ладно?

Подозреваю, она имела в виду девушек. Но, если честно, до сих пор девушки не особо заглядывались на меня, и это помогает оставаться на стороне Десяти заповедей и прочих сил добра не хуже любопытствующей конгрегации.

В дорогу ма сунула мне пакет с едой. Наверное, я не должен был брать, но у нее блестели глаза и дрожали руки, и я не нашел в себе сил отказаться. Только долго не мог заставить себя развернуть еду, хотя был жутко голодный. Там оказались хлеб, полкурицы и два яйца. А всю зиму мы ели почти одну тыквенную кашу. Мне казалось, я чувствую на своем плече ее теплую и ласковую руку. А когда подъел все крошки, вдруг остался совершенно один. Только на самом деле вокруг было полно ребят, просто я никого из них не знал. Почти все меня старше, но все — кожа да кости, в наших местах в последние годы не разжиреешь.

Впервые в жизни я покидал родные места, и, хотя меня пугали предстоящая жизнь в команде и тяжелая работа, мне было любопытно посмотреть на другие края. Однако весь первый день в окне тянулась все та же знакомая коричневая, бесконечная, выжженная засухой степь. В сумерках поезд затормозил и остановился. По железнодорожным путям бродило стадо овец, между ними бегал пастух, он кричал и сгонял скотину с полотна. Один прыщавый парень, Брэд, выпрыгнул на насыпь, схватил маленького барашка и залез с ним обратно в вагон. Поезд тронулся. Брэд принялся кидать барашка другим ребятам, они кидали обратно, и все хохотали. Я не решался вмешаться, но про себя беспокоился, что они будут здесь, в пути, делать с этим барашком? Зачем он им? Потом, когда мы уже проехали две водокачки, на подъеме поезд опять замедлил ход, один парень постарше встал, уверенно и спокойно забрал барашка у Брэда, распахнул дверь вагона и спустил животное на землю. Я пожалел, что сам струсил. Но на стороне этого парня, Гилберта, помимо правоты, был еще и рост, и огромные бицепсы, и плечи у него были шире, чем у любого из нас. Брэд стал ругаться, а Гилберт улыбнулся, откинул волосы, подсел к нему, мирно, по-дружески завел беседу, и у этого Брэда хватило ума сделать вид, что он всем доволен. А барашек заблеял и побежал вдаль. Я был рад, что его отпустили, но теперь не мог не волноваться, куда же он побежал? Ведь его мама и все стадо остались далеко позади, вокруг только бескрайняя степь. Мне стало жутко грустно, не из-за барашка, конечно, а потому что я тоже впервые вдалеке от ма и па и от моих сестричек — Эмми и маленькой Ханки.

На рассвете открыл глаза, и оказалось, что, пока я спал, в природе кончился наконец-то бурый цвет. В окне расстилалась зеленая трава, вокруг возвышались горы, сплошь поросшие зеленым лесом. До сих пор единственными горами, которые я видел, были гигантские, угрожающие тучи надвигающихся с равнины песчаных смерчей. Какой же он прекрасный, этот холмистый зеленый мир!

— Нравится? — С лавки напротив улыбался Гилберт, тот самый красивый парень, который спас барашка. Он опять провел рукой по волосам, и они легли роскошной волной. У него была хорошая, открытая улыбка, от нее становилось еще радостнее.

— Очень. — Впервые за долгое время я тоже улыбнулся. — В жизни не видал такой красоты.

Штат Колорадо отличался от Оклахомы, как другая планета. Плоская пыльная степь пропала, словно ее полностью поглотила страшная черная пыль. Мир стал приветливым, небо — ярко-голубым, и солнце ослепительно сияло, как ему и полагается, а не просвечивало зловеще-красным сквозь марево песка. Повсюду росли деревья, пахло соснами и еще чем-то приятным из детства, вроде ванили и карамели.


Нас пересадили на грузовики, и машины несколько часов карабкались по узкой, петляющей дороге на высоченную гору. Наверху горы расстилалось гигантское плато, пересеченное оврагами и поросшее лесом. Сопровождавший колонну офицер сказал, что мы будем благоустраивать Национальный парк «Месса верде», что по-испански значит «Зеленый стол». Въезд в парк загораживала группа индейцев. Они возмущенно кричали и угрожающе махали руками, но на переднем грузовике сидели вооруженные солдаты, и индейцы вынуждены были расступиться и пропустить нас внутрь. Похоже, что им, как и нам, пришлось уйти из родных мест, и это мы забрали у них работу. Выходит, даже в самом красивом мире не все замечательно.

Новичков расселили по дощатым баракам с рядами окон. Всего в отряде было почти две сотни завербовавшихся. В нашем бараке стояло тридцать железных коек, каждый получил еще и маленький личный запирающийся шкафчик. Отхожие места и душевые располагались поодаль. В лагере имелся даже спортивный зал, служивший заодно и клубом, с радиоприемником, столами для пинг-понга, книгами на полках, шахматами и пианино у стены. Правду сказать, я не знал никого, кто бы умел играть на пианино. На доске висела стенгазета, меню на неделю, культурная программа и разные приказы и объявления начальства. Завтракали и ужинали в столовой, а обеды в рабочие дни развозили по стройкам, чтобы не терять времени.

Первую неделю лейтенант Дик «обозначал нашу задачу», попросту говоря, знакомил с распорядком, стращал правилами и показывал разные работы, которых в «Месса верде» оказалось до хрена. Ребята Корпуса вкапывали столбы для электричества, прокладывали водопровод, тянули подземные и наземные телефонные линии, чтобы рейнджеры-лесники могли говорить с Вашингтоном, выравнивали стройплощадки, благоустраивали краеведческий музей, улучшали подъездные дороги к парку, возводили вдоль шоссе каменные ограды от оползней, ставили заборы, сажали деревья, прокладывали дорожки для туристов. Те немногие везунчики, которые что-нибудь умели, попадали в столярную мастерскую или автомастерскую.

Меня определили в дорожный строительный отряд. Гилберт разбирался в двигателях, так что его сразу направили на более квалифицированную и лучше оплачиваемую работу механиком, а к тому же назначили старостой в нашем бараке. Меня это полностью устраивало — он старше нас всех, сильнее, разумнее, понимает в двигателях, а большинство из нас ничего не умеет, и что-то в нем было такое — спокойствие, уверенность и дружелюбие, — что мне пришлось ужасно по душе. Только Брэд скривился, что-то прошипел и плюнул на землю, но достаточно далеко, так чтобы этот плевок нельзя было принять за вызов. Зато когда лейтенант велел ему чистить отхожие места, Брэд заорал:

— Это работа для мексов! Почему я?

Противней и унизительней этой повинности, правда, в лагере нет, но мексиканцев лучше не трогать — они живут в своем бараке и держатся сплоченно, а работают вместе с нами. Один из них, услышав Брэда, прищурился и сказал:

— А ты сначала заставь меня. — Они засмеялись и сдвинулись в кучу.

Тогда Брэд крикнул одному мелкому парню из нашего барака:

— Эй, Джой, давай меняться!

Джой молча отвернулся, и Брэд попер на него, размахивая длинными руками:

— Что? Нет, что? Я должен твое говно за тобой убирать, что ли?!

Дело шло к драке, только опять возник невозмутимый Гилберт и отвел Брэда в темноту. О чем они там говорили, расслышать было невозможно, доносились только низкий, спокойный голос Гилберта и срывающиеся на визг вопли Брэда, но, когда они вернулись, Гилберт был, как всегда, дружелюбен и спокоен, а у Брэда злобно кривились губы и бегали глаза, но он потянулся в сторону нужника без возражений. А Джоя они оставили в покое, только потом кто-то нассал ему в кровать.

Гилберт мне очень нравился, я бы хотел с ним подружиться, но навязываться не решался, потому что многие старались держаться к нему поближе.


Строить дорогу, конечно, не так противно, как чистить отхожее место, зато намного тяжелее: грузовик скидывал землю, щебень, гальку, а мы разравнивали все это лопатами, с помощью бульдозера перемещали огромные булыжники, вручную откатывали камни помельче, рыли канавы, засыпали ямы и выбоины.

В первый же день я понял, что Корпус был страшной ошибкой, что я не выдержу. К обеду онемели руки, зато плечи ломило, с каждым рывком лопата становилась тяжелее. Если бы сдался хоть один, я бы с невероятным облегчением стал следующим — отбросил бы проклятую лопату и свалился на землю. Но сломаться первым было непереносимо. К обеденному столу я плелся, покачиваясь, с трясущимися от напряжения ногами. Даже вилка с наколотым на нее куском мяса казалась неподъемной. Весь перерыв каждая жилочка во мне, каждый мускул впитывали отдых ненасытно, как сухая земля впитывает воду. Обратно плелся, словно на расстрел, едва передвигал ноги, оступался, чертыхался, не мог разогнуть спину, но остальные тоже двигались, как пьяные. Держали только упрямство и стыд — ну не хотел я опозориться в первом же серьезном деле, за которое взялся. А уж оказаться жалким перед этим отвратительным Брэдом — да я скорее сдохну. Это, кстати, вовсе не ругательство, слышала бы ма, что здесь говорят! К тому же стыдно было перед Гилбертом.

Зато когда эти невыносимые восемь часов закончились, я почувствовал невероятное облегчение и гордость. Если я смог проработать этот день, то смогу и столько дней, сколько потребуется. Теперь я знал это про себя.

— Я едва не грохнулся от усталости, — честно признался Артур, плюхнувшись рядом на дно кузова.

— Да мне самому только заступ помешал упасть, — откуда-то вдруг нашлись силы пошутить.

На крутых поворотах дороги в лагерь я держался за борт грузовика, закатное солнце слепило глаза, ветер раздувал пыльные волосы, сушил пот, все мы были смертельно уставшие и довольные, что день кончился, и на меня накатило такое счастье, такая внезапная, острая любовь к жизни, и к этому славному крепышу Артуру, и ко всем остальным ребятам, что, несмотря на усталость, хотелось петь и громко орать. Но я только блаженно улыбался, и страшно приятно было встречать со всех сторон такую же беспричинную радость. Стало ясно, что в «Месса верде» мне будет хорошо.

Отталкивая друг друга, мы выпрыгнули из кузова и наперегонки помчались в душевые, а потом дружной компанией двинулись на ужин. Все тело болело, но боль уже представлялась приятной, честно заработанной. После вечерней линейки, на которой зачитали новости по лагерю и спустили флаг, все разошлись по баракам. Был еще ранний вечер, но я свалился на койку и вырубился.

Про второй день лучше рассказывать не буду, потому что не хочу это даже вспоминать. Даже мои попытки не выронить лопату из трясущихся рук, стоять, опираясь на черенок, и скрывать от остальных свое ужасное состояние были настоящим героизмом. Всю неделю от меня было мало толка, но впервые в жизни я чувствовал себя делающим настоящую, мужскую, важную и нужную работу, за которую платят. Это держало. Я твердил себе, что лучше доползать по вечерам до барака дохлым, как прошлогодняя муха, чем опять выхватывать хлеб у сестричек.

Зато ел я теперь до отвала. Многие ругали еду, но я помалкивал. Кормили тут с домом несравнимо: на завтрак давали фрукты, яйца, французские тосты, овсянку, кофе с молоком, на обед — стейк или курицу, спагетти, хлеба навалом. Если машине случалось сбить на дороге оленя, оленина тоже шла в котел. И ужины были плотные: ростбиф, печеная картошка, салат, на сладкое кекс или торт. Мне кажется, многие ругали еду именно потому, что стыдились признаться, что до сих пор никогда так не питались.

То ли я отъелся, то ли научился экономить силы, то ли действительно окреп, но спустя какое-то время мне было уже не так трудно. С утра я знал, что в двенадцать обед, в пять часов день завершится, а впереди еще целый свободный вечер. В конце рабочей недели наступят два выходных, можно будет играть в соккер или в пинг-понг или махнуть с ребятами в ближайший городок. А через четыре недели я отработаю одну шестую своего контракта. Однако через четыре недели у меня уже появились занятия интереснее, чем подсчитывать дни и часы.


По субботам грузовик возил желающих в ближайший городок, Кортез. Дома мы в город выезжали редко, в основном на рынок и в церковь, но тут, в рабочем лагере на вершине горы, как в заключении — ни пабов, ни кинотеатров, ни девушек. К выходным со страшной силой начинает тянуть во внешний мир и к городским развлечениям. В первую субботу мы вместе с Гилбертом, Грэгом, Артуром и еще парой ребят двинулись для начала в кинотеатр «Бельмонт» и посмотрели там кинокартину «Негодница Мариэтта». Я вообще обожаю фильмы, а в компании смотреть было еще в сто раз приятнее. Потом пили пиво в баре. Сидели за стойкой, все вместе, серьезные, взрослые парни, после недели тяжелой, изматывающей, мужской работы, и пили полагающееся нам пенящееся холодное бочковое пиво. Я тоже пил, маленькими глотками, уж очень оно было горькое. Припоминали, что в фильме каждому особенно понравилось, и это было здорово. А дальше наступило время для главного, ради чего мы сюда в общем-то и приехали — осмелев от пива, мы двинулись в зал «Олигер», где каждую субботу устраивались танцы. Я впервые в жизни был на танцах, поэтому просто смотрел, как вели себя другие, кто как танцевал, и потихоньку разглядывал девушек. До сих пор так много девушек я видел только в церкви на Пасху. Как и мы, они держались группками, хихикали и иногда соглашались идти танцевать, а чаще нет, потому что про ребят из Корпуса местные распускают всякие гадостные слухи: мы якобы хулиганы, неимущие, и приличной девушке с нами вообще нельзя связываться. Это, конечно, чепуха, выдумки городских, чтобы все девушки достались им. Но нам все же лучше, чем мексам. Тем вообще приходится раз в три недели переть в Дюранго, за шестьдесят пять миль, потому что ближе не найдется зала, куда пустили бы мексиканцев.

В первый раз я в основном был занят тем, что старательно делал вид, будто мне и одному в углу очень хорошо. А потом увидел рядом необыкновенную девушку. Оказывается, бывают на свете такие волшебные феи, у которых и волосы на затылке так собраны, что хочется сразу губами до шеи дотронуться, и на ключицах при каждом вздохе трогательно шевелится тоненькая цепочка, и уголки губ приподняты, как будто она своим мыслям улыбается. Она выглядела не только сногсшибательно красивой, но и такой милой, что сердце заходилось. А когда я рассмотрел ее профиль и ресницы, я просто обалдел. Но хотя она была совершенно неотразимая и сразу чувствовалось, что ее невозможно не любить, она почему-то глядела вокруг с ожиданием и нервничала, словно не знала себе цены. Мне со страшной силой захотелось ее пригласить, но я не знал, как это полагается тут делать, и боялся, что опозорюсь на танцплощадке. Пока я колебался, подкатил Гилберт, как всегда уверенный и находчивый. И конечно, Гилберту она не отказала. Они стали быстро и ловко кружиться, сходиться и расходиться, он держал ее за кончики пальцев, они одновременно поворачивались, сгибались и разгибались и выглядели классно. Музыка остановилась, Гилберт проводил ее обратно к окну, но никуда не ушел, что я вполне понимаю, а потом стал приглашать ее раз за разом, и на быстрый фокстрот, и на медленный. В медленном танце он притянул ее к себе так плотно, что между ними не осталось просвета, ее левая рука лежала на его плече, и они медленно кружились, щека к щеке, она тянулась к нему, а он склонялся к ней. Я не мог отвести от них глаз. Было ясно, что они нравятся друг другу, их тяга друг к другу ощущалась даже на расстоянии. Я почему-то расстроился, но в утешение сказал себе, что девушек, даже необыкновенных, в конце концов, много, на данном этапе меня устроила бы почти любая, а Гилберт — это Гилберт, он мой друг, и я никогда не пойду против него. И даже, допустим, я бы попробовал — против него я как щенок против волкодава. Нет, как спичка против солнца — в присутствии Гилберта все как будто освещается, рядом с ним чувствуешь себя радостно и уверенно. А рядом с девушками, надо признаться, как раз наоборот — я перед ними, как мышь перед змеей.

Я так и проторчал весь тот вечер сычом в своем углу, разглядывая танцующих. Правда, пару призывных взглядов я поймал, но страх превратиться в посмешище пересилил желание обнимать одну из этих девчонок, держать ее за руку и перетаптываться с ней, вдыхая запах ее волос.

На обратном пути Гилберт уже мог говорить только об этой Мэри-Энн, какая она, мол, славная и симпатичная, и такая, и сякая, и дочь фермера, и собирается учиться на медсестру, и пахнет дивно. Он так и сказал «дивно», он любил такие словечки.

— Гилберт, ты такой девчонке не пара, — поддел его Грэг, а Гилберт засмеялся и добродушно сказал:

— Да я и сам знаю. Главное, чтобы она этого слишком рано не поняла.

Я-то как раз считал, что они подходят друг другу, как арахисовое масло и варенье. Одни его классные ковбойские сапоги чего стоили! Он толкнул меня плечом:

— Ты-то чего не танцевал?

Я признался:

— Девчонки разочарованы, что я их не приглашаю, но я боюсь им все ноги оттоптать.

— Хочешь, я тебе покажу? И джиттербаг могу показать, и румбу, и фокстрот…

— Да все равно, главное, чтобы потом в обнимку.

Мы засмеялись, и он продолжил восхищаться Мэри-Энн. Чем больше я слушал, тем больше она мне нравилась, хотя, казалось, куда уж было больше. Но почему-то это меня только сильнее сдружило с Гилбертом. Ну, это была не совсем дружба, все-таки я ощущал его превосходство, хоть сам он ко всем относился по-приятельски, но я перестал стесняться своего восхищения и теперь всегда, когда мог, старался держаться рядом: на утренних и вечерних линейках, и в столовой, и по вечерам. Плевать мне, если кто-то решит, что я подлизываюсь к старосте. Гилберт казался мне чем-то вроде старшего брата, рядом с ним я не тосковал по дому.

Всю неделю я практиковался, мечтал о следующих танцульках, и в «Оливере» стал смелее. Начал с медленного фокстрота, самого незамысловатого танца, и приглашал тихонь, из тех, что весь вечер стоят одинокие, никем не замеченные. Они вспыхивали, суетились, потому что им вечно приходилось и кофту снять, и стакан поставить, и подружке сумочку передать. Не готовы, не верили, что кто-то их заметит, и старательно делали вид что даже не собирались танцевать. Я их очень хорошо понимал, сам себя так в первый раз вел. Их смущение делало меня увереннее, тем более что никаких рискованных шагов и поворотов я не пробовал, топтался себе, тихонько поворачивая девушку по часовой стрелке и блаженно чувствуя, как потеют наши руки и нарастает мое волнение. А потом, когда с тихонями все прошло успешно, осмелился приглашать тех, которые мне нравились больше. Чтобы не нарваться на позорный отказ, я сначала старался встретиться глазами, обменяться улыбкой и, если контакт возникал, шел приглашать. Только Мэри-Энн я никогда не приглашал, хотя по большому счету мне нравилась она одна. С этим я ничего не мог поделать. Может, потому, что ее я заметил самой первой или потому, что она нравилась Гилберту, а может, просто потому, что она была самой красивой и нежной девушкой в Кортезе и на всем земном шаре.


Во время работы и по вечерам я думал о ней. Лучше всего думалось наедине.

В первый выходной натуралист парка водил нас на экскурсию по таинственным покинутым городам «Месса верде». На горных склонах, в уступах, таились незаметные ни сверху, ни снизу гигантские выдолбленные в известняке ниши, в которых когда-то, в глубокой древности, здешние обитатели устроили водосборники и возвели жилища в несколько этажей. Экскурсовод рассказывал про раскопки, показывал тайные проходы, колодцы, зернохранилища и «кивы» — странные круглые площадки, под которыми скрывались глубокие молельные ямы. Археологи установили, что эти загадочные руины принадлежали вовсе не индейцам навахо, те-то пришли сюда гораздо позже, а какому-то неизвестному народу, внезапно покинувшему эти места семьсот лет назад. Но что заставило все племя сорваться с места и бежать с такой поспешностью, что они даже не забрали с собой съестные припасы, никто не знал.

Руины влекли меня. В сумерках, когда их покидали последние туристы, в них все менялось, становилось намного красивей, казалось, и природа, и развалины таят в себе что-то важное и такое печальное, что стискивало сердце. Я полюбил эту сладкую грусть и чуть не каждый летний вечер проводил на каком-нибудь холме. Издалека полуразвалившиеся поселения с окнами, темными, как глазницы черепов, выглядели небрежно раскиданными кубиками, забытыми теми, кто играл в них. Солнце заходило, окрашивая бледно-желтый песчаник во все оттенки заката, удлиняя тени на покинутых городах, в надвигающейся темноте они превращались в мрачные и угрожающие надгробия чужой исчезнувшей жизни. Я вдыхал сухой запах сосен, горький запах полыни, ощущал свежий ветерок в волосах и представлял себе, как когда-то их неведомые жители тоже любовались окружающей красотой, пока не явились могущественные, безжалостные враги, может, те самые навахо, которых мы выжили отсюда. А может, этих древних жителей, как и нас, достала засуха, накрыла какая-то гигантская черная туча, и их идолы велели им немедленно бежать прочь от родных мест? Люди спустились с плато «Месса верде» на спасительную долину, а тут бросили все заколдованным и с тех пор нетронутым. Но наше несчастье затронуло все Великие прерии, девять штатов. Куда бежать всему Среднему Западу?

Иногда я допоздна бродил среди разрушенных временем построек, хотя одному в темноте тут было жутковато. Раз оступился, потерял равновесие и рухнул на груду камней, как раз ту, которая, по уверениям гида, являлась останками древнего алтаря. Камни с грохотом осыпались, и где-то над головой жутко заухала сова. Я здорово испугался. Зловещее все же местечко. После этого я перестал туда таскаться. Вместо этого гонял с ребятами мяч. Попробовал как-то присоединиться с ружьем и фонариком к охоте на дикобразов, но убивать живое существо мне всегда было противно, хоть эти дикобразы и считаются главными вредителями местного леса. Часто я просто валялся вечером у костра, глядел на огонь, на просвечивающий сквозь листву уютный свет в окнах офицерских домов, на звезды и пытался представить себе, что в это время делают мои. Я скучал по ним, особенно по Эмми и Хане. По Ханке, наверное, больше всех. Я возился с ней с самого ее рождения, она всегда была ужасно славной малышкой, с кудряшками и ямочками на щеках. Ма небось моет сейчас посуду, па курит трубку, а девчонки читают или вяжут. Ма писала, что банк отодвинул платеж нашего долга на весну, что па ищет работу, а сестры успешно учатся. Ма хочет, чтобы они закончили школу и приобрели городскую профессию, чтобы им не пришлось зависеть от земли. Под маминым письмом Ханка большими корявыми буквами добавляла, что спасла птенчика и кормила его два дня червячками, пока его не загрызла наша Флаффи, или просила привезти ей в подарок лисенка, хотя бы крохотного. Эмми присылала рисунки, она здорово рисует. Письма и рисунки я складывал в тумбочку, а портрет Ханы приколол к дверце изнутри. Теперь стоило открыть шкаф, и к сердцу поднималась теплая волна.

Брэд как-то заметил это и радостно заорал:

— Э! Смотрите, кто у нас тут маменькин сыночек! Домашненыдай ты наш!

Противная кличка приклеилась ко мне насмерть, и даже друзья принялись звать меня Мамас-бой. Вначале это бесило, но Гилберт сказал рассудительно:

— Ну что ты злишься, ну так оно и есть, витает вокруг тебя, что ты из благополучной семьи, что тебя дома любят. Не на что обижаться, поверь, многие тебе завидуют.

Как всегда, он был прав. Этот не выветрившийся запах дома действительно делал меня маменькиным сыночком, но вовсе не ослаблял, а наоборот: сознание, что мои родные меня ждут, что я тут и ради них, исполняю свой долг мужчины, забочусь о них, что каждый месяц они получают за меня двадцать пять долларов, страшно поддерживало.

Неделя шла за неделей, я привык и ладил с ребятами. Вот только вокруг Брэда сколотилась отвратная компашка. Они были как шакалы — работали меньше всех, а задирались больше всех. И гадили трусливо, исподтишка, потому что каждый, кто нарушал дисциплину, немедленно изгонялся из Корпуса. Вечера напролет играли в покер на спички, сквернословили и гоготали. Как-то валяясь на койке, от нечего делать я уставился на руки Брэда, оказавшиеся как раз перед моими глазами, и заметил, что он раздает карты снизу колоды. Сначала я даже не сообразил, в чем дело, но он словно почуял мой взгляд, тут же обернулся, а столкнувшись со мной глазами, так злобно искривился и так поспешно отвернулся, что я понял, что он и впрямь жульничает. На деньги играть запрещалось, но все знали, что в конце месяца, когда мы получаем наши пять долларов, картежники по этим спичкам рассчитываются деньгами. Было противно связываться с Брэдом, но промолчать я не мог, ведь он заманивал в игру ничего не подозревающих ребят. Я поделился с Гилбертом.

— Ах вот как… — Гилберт привычным движением смахнул волосы назад. — Может, тебе показалось?

— Ты чего, Гилберт? Какое, на фиг, показалось? Он прямо перед моим носом передергивал.

— Ладно. Оставь это мне, тут надо действовать осторожно, доказать-то ничего невозможно.

— Они на деньги играют, Гилберт. Ребятам придется платить ему!

— Да не волнуйся ты, я с этим разберусь. Ты, главное, никому не болтай… Сукин сын, он еще об этом пожалеет.

Я успокоился. Не знаю, мухлевал ли Брэд в дальнейшем или нет, потому что он стал садиться от меня подальше. Зато я часто замечал его взгляд на мне, наглый, презрительный и насмешливый. Пусть смеется, сво… гаденыш! Гилберт еще сведет с ним счеты!


Время летело, наступила осень. Я жил от одной поездки в Кортез до другой. Многие парочки выскальзывали из зала целоваться и обжиматься на заднем дворе. Гилберт и Мэри-Энн тоже выходили, и я пару раз целовался с разными девушками. Но дальше никогда не шел. Мне кажется, некоторых девушек я мог бы уговорить пойти до конца, если бы очень постарался и наобещал с три короба, но я не решался. Пока я танцевал, я, конечно, еще как хотел и целоваться, и обжиматься, но они все были чистые, хорошие девчонки, только на несколько лет старше Эмми, для каждой из них согласиться больше, чем на поцелуи, много бы значило, а я не был готов к серьезным отношениям. Я даже не собирался тут оставаться. А может, я врал себе, может, я просто трусил и не знал, как за это дело приняться. Разумеется, если бы одна из них сама на меня повесилась, я бы не корчил из себя праведника, однако безумных не нашлось, а уламывать и врать я просто не мог. В конечном счете ни одна из них не стоила того, чтобы выступить подлецом. Лишь Мэри-Энн стоила любого преступления, но, если бы мне каким-то чудом выпал шанс уболтать Мэри-Энн, я бы с радостью сдержал любое данное ей обещание.

Спустя пару месяцев я уже неплохо танцевал, а поскольку на танцульках умение драться идет по важности сразу за умением танцевать, я записался в вечернюю группу по боксу.


Ма писала, что соседского мальчика нашли после очередного урагана задохнувшимся в колючей проволоке, что Джим, фермер, с которым граничит наша земля, застрелился, а его семья уехала к родным в Калифорнию, но у моих, слава Богу, все по-прежнему оставалось благополучно. Ханка благодарила за индейский охранный амулет, который я ей выслал. Я отвечал часто, но коротко, особо рассказывать было нечего: солнце и жара, пыль и песок, хоть они и не идут ни в какое сравнение с оклахомскими. Работа тяжелая, но я справляюсь, чувствую себя отлично, в весе прибавил, бицепсы стали, как у соседского Мэттью, здоров как бык, подружился с парой-тройкой отличных ребят, со всеми остальными лажу, не пью, не курю, не сквернословлю, конгрегация может спать спокойно. Всем доволен, кормят хорошо, скучаю, конечно.

О проклятых скунсах, тараканах и о неистребимых клопах, от которых не помогали ни окуривания, ни стирки, ни посыпание барака различными ядами, рассказывать не стал. Ма завалила бы рецептами и способами избавиться от каждой напасти и заставила бы, чего доброго, провести их все в жизнь. С нее сталось бы строчить жалобные письма лейтенанту Дику, а если на то пошло, так и президенту Рузвельту. А у президента этой осенью нашлись заботы поважней, чем наши тараканы, — в ноябре его переизбрали, чему я страшно рад, так как это означает продолжение спасительных для нас программ Нового курса.

Поздней осенью мы начали топить углем обе печи в бараке, только дощатые стены не держали тепло. Утром было трудно вылезти из-под одеяла, зато днем перестала мучить жара. Мои шесть месяцев истекли, и я колебался, подписываться ли на следующие полгода, до июня. С одной стороны, я истосковался по своим, а с другой — уже не мог представить, как буду снова ошиваться на нашей ферме без дела, без работы, без танцев, без здешних друзей и без того, чтобы хоть издали видеть Мэри-Энн. Гилберт, разумеется, оставался. К сожалению, оставался и осточертевший Брэд.

В праздники родного дома не хватало сильнее всего. Но здесь тоже старались отмечать всякие важные даты. В День благодарения за торжественным ужином каждый встал и рассказал, за что он особенно благодарен в этом году. Один за другим ребята повторяли, как благодарны Корпусу за жизненный опыт. Про деньги помалкивали, но не потому, что за них не были благодарны, просто это не звучало так красиво. Когда подошла моя очередь, я тоже от всего сердца хвалил программу и благодарил все наше начальство и товарищей. А мысленно я еще и поблагодарил судьбу за дружбу с Гилбертом и за встречу с Мэри-Энн. Поэтому у меня даже голос дрогнул.

Прощаясь с отъезжающими ребятами, мы все вместе красиво сгруппировались на поляне и сфотографировались на память. Фотографию я отослал своим. Ма ответила, что едва узнала меня, так я возмужал, и на полстраницы расписывала, как они все мной ужасно гордятся. Па сделал красивую рамку, и фотография теперь висит в гостиной, на самом видном месте.


Зима оказалась снежной, нам постоянно приходилось расчищать дороги от заносов, а один раз поднялась такая метель, что мы не смогли выйти на работу. Дик, которого я так искренне расхваливал за его внимание и попечение, заставил нас отпахать в субботу, и мы пропустили танцы. Я переживал за Гилберта, но он только небрежно хмыкнул.

С осени меня перевели вырубать больные деревья. В Колорадо появился какой-то жучок-вредитель, который заражал и губил лес, и надо было уничтожать все больные сосны, обвязанные лесниками красной лентой, чтобы жучки с них не перекинулись на здоровые деревья. Вместе с Грэгом мы спиливали ствол, срубали ветви и сучья, вытаскивали всю пораженную древесину до последней щепки через глубокий снег на пустое пространство и там сжигали, залив керосином. Работа была ничуть не легче, чем на строительстве, стояли морозы, шерстяная зимняя форма больше стесняла и натирала кожу, чем грела, но легких работ для тех, кто ничего не умел, не имелось. К этому времени я уже точно не был таким дохляком, как по приезде. Я стал не только сильнее, но и увереннее в себе, и решительнее. Один раз я вспугнул рысь, при этом сам здорово испугался, но у меня был топор, и я не сошел с места, решив, что, если она набросится, я ее зарублю. Ма меня учила всегда быть умнее: уступать, а не связываться, — но мне хотелось вести себя как Гилберт с Брэдом. Рысь оказалась разумнее и скрылась в чаще. Когда она исчезла, я заметил, что вспотел от волнения, зато остался страшно горд собой и поклялся больше никогда никому не уступать.

В те дни в местных газетах писали о скандале, случившемся в городке Долорес: после драки между местными и ребятами из тамошнего отряда Корпуса полиция арестовала зачинщиков из корпусных и посадила их в тюрьму. Тюрьма, судя по газетным снимкам, больше напоминала ветхий сарай. Остальные корпусные не покинули задержанных товарищей, общими силами сорвали сараюшечку с фундамента, заключенных освободили, а остов каталажки дружно дотащили до реки и сбросили в воду. Почему-то, может, потому, что местные тоже оказались не без греха, весь случай закончился для корпусных безнаказанно, никто даже под суд не попал. Газеты, конечно, радостно вцепились в редкое событие, бесконечно обсуждали происшествие, ругали «приезжих хулиганов», писали, что пора их осадить, положить конец, принять меры и всякое прочее, что любят писать про чужаков. Но в Кортезе все по-прежнему обходилось без полиции.


Зимой я уже чувствовал себя бывалым старожилом, по сравнению с прибывшими новичками я был взрослым, сильным, настоящим мужчиной и, когда замечал, как им тяжело, старался, по примеру Гилберта, ободрить, поддержать и помочь чем мог. Только весной, в свой день рождения, я вдруг расклеился. Этот день выпал на пятницу, мой сосед Артур отправился на выходные домой, он жил неподалеку, всего пять часов пешего ходу, а если ему фартило, его еще и подвозили часть пути. Я бы запросто прошагал пять часов, но у меня были только письма ма, и в них были плохие новости. Она писала, что Хана начала кашлять и отхаркиваться кровью. Красный Крест раздает маски, но с ними дышать еще труднее, и не может же ребенок жить в маске. Это меня испугало. Я был готов плюнуть на контракт и вернуться, но ма в письме несколько раз добавила, чтобы я даже не думал об этом, что только благодаря моим двадцати пяти долларам они могут продолжать платить банковские взносы, а главное, дома я все равно ничем не смогу быть полезен, и она не выдержит видеть перед собой спину еще одного раздавленного бессилием и безработицей мужчины. Ма уверена, что Хана поправится, она каждый день натирает ей горло, грудь и спину терпентином или растопленным салом и поит ее сиропом от кашля, который готовит, добавляя в сахарную воду пару капель керосина.


На следующий день в баре в Кортезе мы с ребятами выпили за мое здоровье. Все меня поздравляли, я осмелел и на танцах сделал себе подарок — пригласил Мэри-Энн. Танцевать с ней оказалось мучительно, потому что приходилось изо всех сил удерживаться от попытки вдохнуть ее всю в себя, сжать в объятиях и прильнуть к ней. И в то же время было невероятно приятно кружиться под музыку совсем близко к ней, держа руку на ее тонкой спине, как будто медленно-медленно есть ванильное мороженое. Даже лучше. Потом я вернулся к своей обычной партнерше, Нэнси, и хоть Нэнси симпатичная девушка, но после Мэри-Энн бедняжка показалась черствым хлебом. На обратном пути Гилберт спросил:

— А как эта Нэнси?

— В порядке, а что?

— А далеко у вас дела зашли?

Парочки часто выскальзывали из зала и удалялись в темноту, а потом возвращались красные, распаренные и делающие вид, что ничего не произошло. Все, конечно, догадывались, что они целовались, а может, и не только целовались.

— Не, ты что, ни на что серьезное Нэнси не согласится.

Гилберт засмеялся:

— Согласится, конечно. Если умеючи попросить, почти каждая согласится.

— А Мэри-Энн? — Я сразу пожалел, что спросил.

— И Мэри-Энн. Чем она особенная-то?

— Конечно, особенная! — Я тут же испугался, что он поймет, как мне Мэри-Энн нравится, и поспешил уверить, что рад за них: — Вы подходящая пара.

— Ну-ну, нечего меня женить. — Он вдруг разозлился.

Я догадался, что это больное место, и все-таки не выдержал:

— А почему бы тебе и не жениться на ней? Лучше не найдешь.

— Балда ты, Лукас. На хрена мне жениться, если девчонки меня и так любят. И на Мэри-Энн свет клином не сошелся. Даже самая красивая девушка не может дать больше того, что у нее есть!

Он произнес это с каким-то нехорошим значением, как-то непривычнопакостно усмехнулся и провел ладонью по волосам, только теперь это движение показалось мне хвастливым и неприятным. Я не знал, верить ли ему. На секунду я почувствовал подлую радость, что он вроде сам отказывается от Мэри-Энн, как будто теперь у меня появился шанс, но тут же сам себе стал противен из-за того, что готов воспользоваться случаем и, как шакал, мчаться по волчьим следам Гилберта. В наказание себе я принялся оправдывать его: такая внешность и такое море обаяния, они как-то невольно подставляют даже хорошего человека. Гадкому утенку, вроде меня, гораздо легче уберечься от соблазна, так что не мне судить.

Но с тех пор я стал многое замечать и, поскольку по-прежнему не мог удержаться, чтобы не следить за ними, убедился, что его похвальба была правдой. Мэри-Энн с него глаз не сводила. И взгляд у нее был тревожный, неуверенный, и выглядела она подавленной и несчастной. А он, который раньше танцевал с ней одной, в последнее время принялся приглашать других девчонок. Хуже того: один раз он пошел к ней, она вспыхнула от радости, сделала шаг ему навстречу, а Гилберт, продолжая сверкать своей обычной безмятежной улыбкой, в последний момент свернул к сидящей рядом девушке и пригласил ее. Мэри-Энн так и осталась стоять, провожая их взглядом, и вид у нее был убитый. За пару недель до этого мы с ребятами стреляли в консервные банки в каньоне, и я в шутку, совершенно наобум, выстрелил в птичку, ни на секунду не рассчитывая попасть. Птичка упала с куста как подкошенная. Теперь, глядя на Мэри-Энн, я испытал такой же ужас и жалость, как тогда, когда красивый, веселый, задорный, аленький самец-кардинал стал жалким, бездыханным комочком. Но то ведь была всего лишь птица, а тут живой человек, девушка, которая была такой прекрасной, со всякими мечтами в жизни, и вдруг, словно ее подстрелили, превратилась в подбитое, жалкое существо.

Я не мог спокойно видеть ее унижение и боль, ноги сами понесли пригласить ее. Она пошла, но двигалась, как сломанная кукла, явно думая о другом. В этот раз не было никакой ванили, от нее веяло горечью и мучительной болью.

— Мэри-Энн, — я не знал, как ее утешить, — ты очень красивая, замечательная девушка.

— А? Спасибо.

Она отвечала рассеянно и все старалась так повернуться, чтобы держать в поле зрения Гилберта, а когда танец закончился, бросила меня на середине танцплощадки, пересекла зал быстрым шагом и что-то тихо, но настойчиво принялась твердить ему, пытаясь схватить его за руку. Он отрицательно мотнул головой. И тогда она, не стесняясь, в голос зарыдала, повернулась и выбежала из зала. Я помчался за ней, нагнал, она обернулась, наверное, подумала, что это Гилберт. Лицо ее было зареванным, распухшим, красным, ничего не осталось от ее красоты и уверенности. У меня дрогнуло сердце, уже не от влечения, а от непереносимой любви и перехватившей горло жалости. Я не знал, что сказать, просто стоял, сжав кулаки. Она спросила прерывающимся голосом:

— Лукас, вы ведь с ним друзья, да?

Я кивнул головой, хотя уже не был уверен.

— Вот ты скажи ему… Ты спроси его, что же мне делать?.. Скажи ему, что отец меня убьет, — и опять зарыдала в отчаянии.

Я растерялся:

— Мэри-Энн, умоляю тебя, не надо! Я с ним поговорю, прямо сейчас!

Помчался обратно в зал, протиснулся к Гилберту, потянул его за рукав. Гилберт недовольно вздохнул, вежливо извинился перед своей новой девчонкой и неохотно пошел за мной к окну.

— Гилберт, там Мэри-Энн… она… она говорит, что ее отец убьет. Гилберт, она хорошая девушка… — Я чувствовал, что лезу не в свое дело, и не находил правильных слов, способных убедить его в столь очевидной истине. — Пожалуйста, выйди к ней, она тебя снаружи ждет.

Гилберт некоторое время колебался — он колебался! Потом все же пожал плечами и, уступая мне, вышел. Я за ним не пошел, не мое это дело. Она в зал не вернулась, а он весь остаток вечера выглядел таким мрачным, что я не решался приставать к нему. Все же на обратном пути не удержался, спросил:

— Ну что?

— Хреново, — хмуро признался Гилберт. — Лучше я пока в Манкос буду ездить.

— А как же Мэри-Энн?

— Да уж как-нибудь, — вздохнул он. — Что я могу поделать?

— Жениться? — мне это казалось единственно возможным, но он ответил зло и раздраженно:

— Если я примусь на каждой жениться, мне придется стать мормоном.

И тут я полностью отчаялся. Почувствовал, что ненавижу его. Очарованный его силой, красотой и прочими достоинствами, я так долго видел в нем пример настоящего мужчины, так из кожи вон лез, чтобы ему понравиться, заслужить его уважение. А самого необходимого для мужчины — ответственности, — в нем не нашлось. Такой прекрасный снаружи, внутри он оказался трухлявым. Мне и то от этого стало больно, а уж каково было Мэри-Энн, я себе даже не представляю. Он это, видимо, почуял. С того вечера мы разошлись, и оба знали, что больше мы не друзья. Он все ближе сходился с Брэдом, и я старался не позволять их новой дружбе задевать меня. Вообще, мне стало не до них, на меня все тяжелее наваливалась тревога за Ханку. Судя по письмам ма, ей становилось все хуже. Я с нетерпением считал дни до конца контракта. Я знал, что теперь найду работу и в наших краях: что ни день правительство выдвигало новые программы трудоустройства, а с приобретенным мной опытом и с хорошими отзывами меня бы точно взяли.


В середине мая в лесу вспыхнул пожар. По тревоге рабочих со всех концов парка срочно перебросили тушить огонь. Мне велели вырубать кустарник, чтобы остановить продвижение огня. Я рубил, как сумасшедший, пытаясь успеть создать голую полосу, но огонь был проворней меня и подбирался все ближе. Когда я уже не мог терпеть жар и начал задыхаться от дыма, сквозь языки пламени я заметил на поляне Гилберта. Он был полностью окружен плотным кольцом пожара, но, не замечая этого, спиной ко мне, продолжал воевать с огнем. Я собирался крикнуть, предупредить его, но тут совсем рядом огромным костром вспыхнул куст, и мне пришлось отпрыгнуть. Жутко колотилось сердце и пересохло во рту. Гилберта я больше не мог различить из-за сплошной огненной стены. Я знал, что надо вызвать помощь, что-то сделать, в самом страшном сне я не желал Гилберту погибели и уж точно не хотел, чтобы он сгорел по моей вине, но меня словно столбняк охватил. Конечно, уже через минуту я пришел в себя и отчаянно заорал Дику и пожарникам:

— Там Гилберт! Гилберт внутри!

В эту секунду Гилберт сам выкатился сквозь горячие сучья с лицом, замотанным в рубаху. К нему тут же подскочили, накинули сверху одеяла, принялись хлопать, лить на него воду.

Везение у этого человека было непробиваемое, он был способен очаровать даже пламя. Он и тут легко отделался. Санитар смазал ему жиром ожоги на руках и перевязал царапины. Больше с ним ничего не случилось.

Остаток дня я по цепочке передавал ведра с водой, лишь изредка выходя из шеренги передохнуть. Каким бы плохим человеком Гилберт ни был, я испытывал огромное облегчение от того, что не оказался виновным в его гибели. Но забыть, что был момент, когда я онемел и едва не позволил ему сгореть заживо, я не мог. Мне казалось, я потерял право кого-либо судить.

Пожар тушили еще несколько дней. Все мне здесь опостылело. Я считал дни до первого июня — конца моего контракта.


На День поминовения, двадцать пятого мая, за несколько дней до моего возвращения домой, все ребята из Корпуса были приглашены в Кортез. В дороге солнце скользило по лицу, теплый ветер трепал старательно разделенные на косой пробор волосы, и у меня впервые за долгое время было отличное настроение — я только что узнал, что па нашел работу на постройке дорог, как раз в одном из новых правительственных проектов, где ему будут платить приличные деньги — три доллара в день. С меня словно душащий ортопедический воротник сняли — так, оказывается, все это время давила на меня ответственность за домашних.

В Кортезе одно праздничное мероприятие шло за другим — после волейбольной игры состоялись состязания с призами, затем на помосте прошли три дружеских боксерских матча, я даже пожалел, что не записался участвовать. Потом через весь город продефилировал красочный парад, возглавляемый духовым оркестром, мы хлопали и смеялись, а вдобавок для присутствующих на площади накрыли столы с угощением. После обеда отправились смотреть на родео, где победителю, способному дольше всех удержаться на быке, полагался приз в сто долларов. И будто этого мало, оттуда мы перешли на поле, над которым два пилота на маленьких самолетах выполняли отчаянные трюки воздушного пилотажа. Они даже сделали несколько заходов со счастливчиками-пассажирами. Повсюду щедро наливали сидр и раздавали попкорн. Мне казалось, что у меня самого выросли крылья и я сам могу полететь, даже безо всякого самолета. Через неделю я буду дома, а там уж я позабочусь, чтобы Ханка выздоровела! Теперь мы можем отослать ее в какое-нибудь безопасное место, где она выздоровеет. Если придется, я ее на руках туда сволоку.

Тут я заметил Мэри-Энн.

Я не видел ее три недели, и за это время она изменилась. Похудела, а главное, она одна в толпе выглядела так, как будто вокруг не праздник, а тризна. Гилберта нигде не было. Я подошел к ней. Отвечала она коротко, только кивала или качала головой. Я не выдержал:

— Мэри-Энн, извини, я знаю, что лезу не в свое дело, но раз так уж получилось, что я в курсе, и, поверь, мне не все равно… Что теперь будет?

— Лукас, он меня бросил. А я беременна. — Она сказала это четко и спокойно, даже холодно. — Теперь будет, что будет.

Я, конечно, догадывался обо всем этом, но все равно растерялся.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь?

— Нет. — Она мотнула головой.

— Я могу на тебе жениться, — сказал и сам своим ушам не поверил. Минуту назад у меня вроде таких планов не было.

Она фыркнула и похлопала меня по рукаву:

— Спасибо, мой милый Мамас-бой. Может, и придется. Славно заживем.

И все это время была такой спокойной, будто я ее на танец приглашаю. Мне даже страшно стало от такого ледяного спокойствия. И чуть-чуть обидно, что мое предложение ее только насмешило. Я, если честно, иногда это себе воображал, и в моих фантазиях все кончалось иначе.

— Ты ничего плохого не задумала, Мэри-Энн?

— Я? — Она пожала плечами. — Я — плохого? Именно от меня ты ожидаешь чего-то плохого? Все остальные тут только добро творят, да?

И отошла. Я не осмелился тащиться за ней, почувствовал, что она хочет остаться одна. С горя пошел и выпил пива. А потом еще и вина. Там стояла бочка, и во льду свободно лежали бутылки, и я принялся наливать себе стакан за стаканом. Рядом за каким-то хреном оказался Брэд, начал ко мне цепляться:

— Ну что, подбираешь за Гилбертом огрызки?

— Вали отсюда, говнюк. — Я впервые так ругался, мне было наплевать. Но Брэд не угомонился, вокруг стояли его дружки, и им явно хотелось поразвлечься. Он издевательски захихикал:

— Он посеял, а ты пожнешь, да? Ничего, от него-то покрасивей будет.

Из живота поперла волна неудержимой ярости. От острой ненависти потемнело в глазах и в ушах зазвенело. Ничего не соображая, я автоматическим, привычным, отработанным движением со всей силы нанес Брэду апперкот. Он рухнул, как подкошенный, голова его ударилась о каменную ограду парковки.

Как появились полиция, «скорая помощь», как меня арестовали, все это я помню сквозь туман ужаса.


На суде прокурор указывал на «отягчающие обстоятельства» — что я был пьян, что напал первым и без провокации. Он напоминал об «инциденте» в Долорес и требовал предостеречь других, наказав меня по максимуму. Свидетелей было предостаточно, все дружки Брэда. Общественный защитник что-то мямлил и беспомощно разводил руками. Главным его доводом в мою пользу было, кажется, мое прозвище. Местным присяжным это показалось недостаточным.

Если бы я, как дурак, ожидал, что все ребята нашего Корпуса явятся рушить мою тюрьму, я бы долго ждал. Единственным, кто навестил меня, был Артур. Он же оказался единственным, кто на суде замолвил за меня доброе слово. Не потому, что у меня не было других приятелей, но у всех уже закончился контракт, и всем хотелось домой. Я их понимаю. Один Артур жил поблизости, всего пять часов ходу. Он рассказал, что Гилберт свалил на следующий же день после драки, и я опять не мог не подивиться тому, как легко везунчик избавлялся от всех несчастий — будто волосы со лба откидывал. А Мэри-Энн вышла замуж за местного парня. Я и обрадовался, и огорчился: ясно, что бедняжка вышла замуж под ружейным прицелом, но все же это спасение, и наверняка жених ее любит, ее нельзя не любить, и, может, она еще будет с ним счастлива. Грустно, что я не стал этим счастливчиком. Впрочем, моя песенка спета. И все-таки мне непереносимо, до слез обидно, что все получилось так глупо и нелепо. Брэд был говнюк и подонок, но настоящую ненависть, до сих пор лежащую во мне тяжелым, холодным камнем, которую я не могу ни выплюнуть, ни проглотить, которая останется во мне до моего последнего вздоха, я испытываю вовсе не к нему. Даже стараясь гадить, Брэд не сделал столько зла, сколько его походя, не нарочно, причинил Гилберт. И все же никто из них не совершил такого ужасного, непоправимого греха, как я. Может, убей я настоящего виновника, я бы не был так ужасно наказан.

Только как наказать то, что безжалостней всего, что убивает вообще без причины и повода, мимоходом, как я когда-то убил кардинальчика? В последнем письме ма сообщила, что нашей Ханы с нами больше нет. Маленькая, славная, чудесная, веселая, любимая моя сестренка скончалась от пневмонии. Проклятая пыль забила ее легкие. Что-то в этом мире чудовищно неправильно, я — только малая толика зла и то — совсем не нарочно. К счастью, ма не описывала ее смерть, я бы этого не выдержал. Но в голове сами собой возникали жуткие картины. А мне только этого сейчас не хватало: представлять себе заранее, каково это — задохнуться. Ма сообщила, что Хана теперь лежит на кладбище, посреди бескрайней прерии. А еще написала, что любит меня. Эти ее дрожащие буквы, они единственные поддерживают меня.


И только теперь, когда ни для Ханы, ни для меня уже ничего не исправишь, в Оклахоме начались непрекращающиеся ливни. Ма уверена, что это небеса послушались нашу Хану.

Очень вовремя, потому что я больше не смогу посылать им свои двадцать пять долларов.

Рыцарь

Впервые затмив проем моей двери, в военной форме с двумя офицерскими фалафелями на погонах, даже темным силуэтом на фоне неба он выглядел ослепительно прекрасным, ахиллоподобным. Сначала заявил, что его зовут Дани, только позже признался, что побоялся напугать арабским именем.

Подполковник израильской армии со звучным, бряцающим железом именем Фарес, что значит «рыцарь», друз по вероисповеданию и викинг по внешности, служил в восемьдесят седьмом году в Управлении гражданской администрации Самарии и Иудеи.

В тот год я изучала крестоносцев на истфаке Иерусалимского университета. Отважные и жестокие рыцари-франки, считавшие Иерусалим своей духовной отчизной, за девятьсот лет до нас завоевали Святую землю вопреки всякой вероятности и два века бились за нее со всем мусульманским окружением. В завоеванной франками Галилее друзы были их неохотными союзниками, а в мусульманских владениях — свирепыми врагами. Израильтянка, я питала к крестоносцам и ко всему, имеющему к ним отношение, жгучий, неутолимый интеpec. В подполковнике Таймуре Фаресе мне понравилась романтика тайной секты последователей священника и князя Иофора, экзотика крохотной ближневосточной народности, мифы многовековой давности, но больше всего — его необыкновенная красота.


В старом арабском доме в иерусалимском квартале Абу-Тор стены метровой толщины, высокие узкие окна прикрыты ржавыми ставнями, полы выложены расписной плиткой. Кованые двустворчатые высокие, как в храме, двери запираются гигантским ключом на два скрипучих поворота. Всю зиму в Иерусалиме идет снег, и в моем дворцовом полуподвале царит лютый, сырой, неистребимый холод. От леденящих сквозняков под сводчатым потолком ходит кругами бумажный абажур, от дыхания поднимается пар. Одной нефтяной печуркой такое помещение не согреть. Одной вообще никак не согреть.

Где-то далеко, в отдельной от нас жизни, в галилейской деревне, осталась жена и по совместительству двоюродная сестра Фареса, на которой он женился лет двадцать назад, еще до армии. Пока новобранец взбирался по ступенькам армейской карьеры, давно забытая или, подозреваю, просто оставленная на хозяйстве женщина в длинной черной абайе и в белом платке растила детей, варила мыло, лепила свечи, пекла питы, давила оливы, стригла овец, собирала миндаль и толкла заатар.

Фарес охотно описывал мелочи родного деревенского быта, но с восемнадцати лет, с призыва, жил среди евреев, в родную Галилею возвращался лишь на праздники, а в остальное время посильно утешался вольготностью израильских нравов.

Очень скоро я научилась не путать темперамент и покладистый характер с преданностью и глубоким чувством. Что мы с Фаресом не Ромео и Джульетта, разделенные неподвластными нам трагическими обстоятельствами, я догадалась, когда он спросил, нет ли у меня подружки, которая подошла бы его приятелю Юсуфу. Юсуфу-то сошла бы почти любая, но второй такой дуры, которой подошел бы женатый друз-офицер, я не знала. Из всех дщерей иерусалимских я одна смотрела сквозь пальцы на слабохарактерность, податливость, легкомыслие, невежество, а также — что уж, скажем прямо, — на совершенно неподходящие еврейской девушке на выданье семейное положение и национальность своего друга. Зато я ценила его достоинства — необыкновенное физическое совершенство, щедрость, бесшабашность, теплоту, ласковое обращение и веселость. И все же иногда даже мне становилось невмоготу. Но каждый раз, когда я порывалась взяться за ум и расстаться, он сводил брови, трепетал ресницами, неотразимо сжимал скулы, и эти веские доводы крошили в прах мои хрупкие благие намерения.


Впрочем, если честно, мешает мне вовсе не далекая фольклорная жена, больше похожая на предание. Фарес даже не скрывает, что ее место и до меня уже лет двадцать не пустовало. Мешает, и очень, существование на кафедре истфака младшего научного сотрудника. Весь мой сердечный жар не в состоянии поднять температуру охладевшего сердца доцента вопреки, казалось бы, непреложным законам физической взаимности. Фарес был предназначен уравновесить этот неудачный, ненаучный опыт на живом человеке.

Когда военный джип подвозит меня по утрам ко входу в кампус, я затягиваю прощание с красивым офицером. Но мимо, в нутро мрачного лабиринта истфака, плетутся лишь заспанные школяры. Вслед за ними и я перемещаюсь в университетскую реальность, в мир семинаров, зачетов, несданных курсовых, непрочитанной библиографии и равнодушных докторантов.

В лекционном зале меня встречают гигантские панорамные окна с роскошными пятизвездочными видами на Старый город, тяжкий спертый воздух, многократно использованный предыдущими классами, и молодой надменный преподаватель, читающий курс об особенностях рыцарской культуры и весьма нерыцарственно отравляющий мне этот год. Любящего историю Иерусалим поддерживает не только видами, но и всеми тремя тысячами лет своего существования. Но последнее время для того, чтобы продолжать являться на этот семинар, бестрепетно внимать знакомому голосу, хладнокровно вникать в смысл сказанного, невозмутимо следить за привычной мимикой и предугадываемыми жестами, мне необходима еще и поддержка Фареса.


В кафетерии гуманитарного факультета за чашкой кофе или какао щедрого обладателя лишней сигаретки постоянно поджидает несколько приятелей из подобравшейся на кампусе «русской» компании. В собственных глазах мы, безусловно, самая блестящая, самая интеллектуальная и самая элитарная студенческая группа, к остальному миру относящаяся с легким снисхождением. Друзья заинтригованы моим экзотическим другом, но я не спешу их знакомить. Это смотреть на него — радость для глаз, а в общении мой солдат прост, как хлеб и вода. Не станешь же объяснять, что я так устала от повальной исключительности и у меня такая изжога от остроты чужого ума, что я готова пожить на хлебе и воде необязательных отношений с легкомысленным воякой.

Общих интересов у меня и Фареса мало. Один раз вместе с Юсуфом, который так и не устроил личную жизнь по месту службы, поехали в Иудейские горы, на охоту за дикобразами. До сумерек бестолково шарили в придорожных кустах, напрасно проверяли какие-то заранее установленные ими ловушки.

Когда не о чем было говорить, я пыталась выведать у Фареса секреты его таинственной религии, но мой «муахид цун», как называют себя друзы, убедительно клялся, что сам ничего о ней не знает и тайны ее ведомы только старейшинам. Я верю ему. Будь я старейшиной сокровенного вероучения, я бы тоже не доверила божественные истины этому недорослю с богатырским телом. Сама я люблю рассказывать ему о крестоносцах и сарацинах:

— Всех пленных франкских воинов эмир выстроил в длинный ряд. Рыцари были едва живыми от ран, усталости, жары и жажды. По приказу тюрка перед пленными поставили стеклянные кувшины с водой Хермона, в которой еще плавали кубики льда. Но едва кто-то из них, обезумев от жажды, не выдерживал пытки и протягивал руку к воде, сарацинская сабля ему тут же срубала голову! А жестокий эмир довольно ухмылялся, поливал песок вокруг себя водой и наблюдал, как боролись со смертельной мукой несчастные пленники и как один за другим они выбирали быструю смерть от вражеского меча искушению недоступной влагой…

В бликах от керосиновой печки трясутся по углам спальни страшные, как жестокие сельджуки, тени, снаружи, в переулках Абу-Тора, завывает ветер. Фарес закуривает, пожимает плечами:

— Ну да, это проблема: если напоишь или накормишь врага, убивать его уже не полагается.

Любимое наше развлечение, помимо очевидного, — походы в арабские рестораны в Старом городе, в Рамалле или в окрестных палестинских деревнях. На кебабы очередной арабской забегаловки мы спускаемся веселой саранчой в сопровождении подполковничьей свиты. Среди участвующих в этих эскападах несколько друзов-военнослужащих, следопытов-бедуинов, чеченец неопределенных занятий, и какие-то израильские и палестинские арабы, сотрудничающие с администрацией. Евреи к Фаресу не льнут. Наверное, и в армии нормальные люди водятся с себе подобными. А может, это не совсем праздные встречи.

В ресторане «Голден палас» слева от меня сидит палестинец Ахмед из Шуаффата. Заметив, что у меня не оказалось вилки, Ахмед галантно срывается с места и триумфально возвращается, держа добытую вилку за зубцы. Я чувствую себя так, как, наверное, почувствовал бы себя эмир, если бы франк все же исхитрился испить его водицы. Мы с Ахмедом враги, а вражду надо уважать, вдобавок палестинцу не делает чести его присутствие в компании израильской военщины, но раз уж нас угораздило разделить трапезу, то обидеть его своей брезгливостью я не могу и обреченно принимаю вилку из рук сомнительной чистоты. Ахмед наклоняется ближе, чем мне приятно, и заговорщицки делится:

— У меня есть пистолет! Мне Шабак выдал!

Я стараюсь незаметно отодвинуться от этого скомороха, а он с мальчишеским хвастовством вытаскивает оружие, полученное от израильских служб безопасности за неизвестные мне, может и полезные, но априори недостойные заслуги, и размахивает хлопушкой над моим жареным голубем, предварительно вымоченным в молоке.

Я не боюсь ручного Ахмеда. Я уверена, что за исключением фанатиков и профессиональных политиков, ловящих рыбку в мутной воде конфликта, арабское население давно осознало бесповоротность существования Государства Израиль. Конечно, бывают террористы. Теракты, они как смерть — ужасны, часты и непредвиденны, — но все же вокруг видишь только живых и сам живешь — пока удается, сейчас, не думая, между. Нормальные люди хотят мира и процветания больше, чем войны и разрухи. За двадцать лет, прошедших с Шестидневной войны, привычка, коммерция и собственные интересы наверняка заставили даже недовольных арабов смириться с существующим положением вещей и отложить скидывание евреев в море на неопределенное будущее. А когда мы стерли в Иерусалиме бывшую границу, давно превратившуюся для победителей лишь в зеленую черту на старых картах, мы — для себя, по крайней мере, — стерли различия между израильскими арабами и палестинцами. И те и другие оказались достаточно здравомыслящими: в дешевые мясные лавки Бейт-Лехема израильских покупателей заманивает газетная реклама, в Старом городе большим половником наливают в стакан дымящийся, похожий на манную кашу салеп с корицей, зелеными фисташками, щедро политый розовым цветочным сиропом. За углом от Виа Долороза, у Абу-Шукри, лучший в городе хумус, и только в вифлеемской базилике Рождества Христова служат подлинную Рождественскую мессу. Всем известно, что в гаражах Вади-Джоз, в Кедронской долине, можно достать любые запчасти, телефон иерихонского дантиста с доступными ценами передают по знакомству, а в праздники арабские такси развозят евреев по домам по сходной цене. По субботам ради молока, булочки или сигарет я чуть не в халате забегаю в крохотный киоск Абу-Хасана на соседнем перекрестке. Если бы ненависть мешала жить вместе, скольким супружеским парам пришлось бы развестись! Если бы спокойствие в Иудее и Самарии было сложно поддерживать, вряд ли отечество возложило бы эту миссию на шалопая Фареса.

— А где вы проживаете? — учтиво интересуется Ахмед.

— Снимаю квартиру в Иерусалиме, — отвечаю я неопределенно.

Почти любой иерусалимский адрес обречен задеть чувства беженца, тем паче адрес в Абу-Торе. Я-то не сомневаюсь в своем праве на Иерусалим, оно получено мною от библейских предков, освящено кровью шести миллионов и честно выиграно во всех войнах, но от палестинца, даже от коллаборанта, не ожидаю собственной меры сионизма.

С арабами и у Фареса, как у всех друзов, имеются исторические счеты, а у кого их тут за сотни лет не накопилось? Фарес уступчивый и не вредный, но все же не такой дурак, чтобы ложки до рта не донести: перед уходом из ресторана непременно разыгрывается заученный спектакль кабуки — подполковник настаивает на платеже, а ресторанщик-араб обеими руками защищает кассу от денег «гостя». Мне неловко взирать на эти брачные пляски фазанов, но Фарес только пожимает плечами:

— Ты не понимаешь. Это обычай. Если бы я не пришел в его ресторан, он бы волновался, друзья ли мы, а если бы я настоял на платеже — обиделся. Наша первая заповедь — зря никогда никого не обижай.

Таинственные друзские принципы разочаровывают своим сходством с заношенными человечеством еврейскими.

Но именно человеческие слабости — это то, что уже двадцать лет позволяет сохранять на территориях относительное спокойствие. Одних танков и автоматов не хватило бы. Человеческие пороки и достоинства — вежливость, лицемерие, ритуалы, обычаи, пощада напоенному пленнику, алчность, законы гостеприимства, инстинкт самосохранения, легкомыслие, знаки уважения, взаимные одолжения, обоюдная зависимость, навязанные обязательства и неистребимая коррупция тонкой, спасительной корой покрывают кипящую под ней магму истинных чувств, позволяя продолжать ежедневное существование бок о бок.


Теплый джип, полный сигаретного дыма и ритма Майкла Джексона, плывет, как ковчег, в дожде, среди огней, машин и прохожих по широким, пустым магистралям, прорубленным сквозь Северный Иерусалим, мимо старых вилл с широкими гостеприимными лестницами и замурованными кирпичной кладкой окнами, мимо арабских кварталов в перманентном состоянии достройки, мимо победоносных израильских многоэтажек семидесятых. Пустыри сменяются лабиринтом местечковых переулков, рефреном повторяются каменные ограды, любимая архитектурная деталь иерусалимского ансамбля, заканчиваясь могучим крещендо подсвеченных стен Старого города. Запутавшись в архитектурных контекстах, мелькают, как в Диснейленде, крохотные кусочки поддельной Италии — башня или монастырская крыша со статуями. Меж автомобилей снуют ортодоксы в лапсердаках с целлофановыми пакетами на ценных меховых шапках, у Старого города несмело бродят худые фигуры арабов, по улице Кинг-Джордж уверенно вышагивают группы поселенческой молодежи в вязаных кипах и с автоматами.

«Because I’m bad, I’m bad — come on», — уверяет Майкл Джексон.

Худой мир лучше доброй ссоры, угощаться на халяву лучше, чем убивать. Лучше оправдывать Фареса, чем признаться, что судьба безошибочно вывела морально неустойчивую девушку на единственного в военной израильской администрации человека, неспособного устоять перед дармовыми ужинами.

«You know I’m bad, I’m bad», — упорствует радио.


В стылой, сырой постели наши тела нагрели уютное гнездо, но стоит руке или ноге высунуться из-под одеяла, она сразу окунается в жидкий азот холода.

Я все же знакомлю Фареса с некоторыми людьми из моего окружения. Даже с целой армией:

— Ричард Львиное Сердце, когда захватил Акко, казнил почти три тысячи сдавшихся мусульманских воинов, за которых Саладин уже уплатил часть выкупа и которым была обещана жизнь. А затем вывел христианскую армию в поход. Под августовским солнцем, в плотном войлочном исподнем, в шлемах и кольчугах, две недели шли его воины по берегу моря от Акко к Яффо, а не доходя пятнадцати километров до сегодняшнего Тель-Авива приняли бой с армией Саладина. Благодаря железной дисциплине и невиданной отваге Ричард Львиное Сердце победил, и его победа позволила христианам владеть берегом Палестины еще столетие.

Фарес, чьи предки в те времена, наверное, жили в Галилее и служили франкам, взбивает кулаком подушку и высказывает свое мнение:

— Правильно казнил. Если бы этот Львиный Ричард потащил с собой всех этих пленных, он бы никуда не дошел, а отпусти он их — у Салах-а-Дина тут же прибавилось бы три тысячи солдат. Чтобы удержать страну, ему необходимо было развязать себе руки.

Друзы были свирепыми и безжалостными воинами еще в те века, когда служили франкам или когда охраняли от них Бейрутский порт.

— Да, такая у рыцаря работа — сражаться и убивать. Подвинься. И отдай одеяло.

В его объятиях приятно и тепло. Пока я с ним, я почти не думаю ни о ком другом. Но при свете дня Фарес блекнет, исчезает. Есть еще друзья, родные, работа, учеба, книги, фильмы. Да мало ли что или кто. Не хлебом единым жив человек, в конце концов.

Иногда он исчезает надолго. Потом появляется как ни в чем не бывало, без предупредительного звонка, гулко стучит в железные врата. Если я не открываю, он уходит, не обижаясь, но мне одиноко, и часто я предпочитаю общество красивого офицера гипнотизированию онемевшего телефона в сигаретном дыму под сердцещипательную музыку. Слабость наших беспринципных характеров крепко держит нас вместе.


На этот раз — аллилуйя! — мы едем не в арабский ресторан, а в патриотичную, как кактус сабра, забегаловку у рынка Махане Иегуда. Вечером это чрево Иерусалима пустует — закрыты торговые ряды, рассосалась вечная пробка на самой уродливой и самой живой артерии города, улице Агрипас. В мусорных баках гниют отбросы, шныряют бездомные кошки, ветер гоняет обрывки газет. Только духаны фалафелей и шаурмы заманивают прохожих теплом, запахом, светом и музыкой. Присаживаемся на жесткие стулья за ободранный пластиковый столик, сверху, мигая, слепит флуоресцентная лампа. На жаровне шипят и брызгаются куски говядины, печень, почки, отрезанная бахрома мяса. Порывы студеного ветра из постоянно распахивающейся двери сдувают густой дым. Сквозь питу капает на куртку сок соленого огурца и жир жилистого стейка. Нам не о чем говорить, но оглушительные восточные мелодии из транзистора заменяют беседу.

Еврейский духанщик на рынке не связан с военным начальником гражданской администрации Иудеи и Самарии многовековыми традициями межобщинных отношений, а главное, ему вряд ли придется брести к Фаресу на поклон с просьбой разрешить ему отлучиться в Иорданию. Поэтому он без зазрения совести взимает с моего кавалера полную стоимость съеденного.

Возвращаясь к джипу, проходим мимо концертного зала «Бейт-а-Ам» — «Народный дом». Совсем недавно в обмен за несомое иерусалимскими массами изрядное бремя городских налогов ретивый муниципалитет привнес современную культуру в самые глухие уголки столицы. Среди трех пальм на крохотной площадке у «Народного дома» благодетели и радетели расположили модерную скульптуру из соломы — лежащих на боку, тесно прижавшихся друг к другу мужчину и женщину.

Фарес оценил:

— Это мы с тобой.

Я не возразила. У Фареса только имя рыцарское, а характер и впрямь соломенный. Смелое новаторство привлекло внимание религиозного населения окружающих кварталов, вызвав не столько понимание новых концепций и благодарность отцам города, сколько недоумение и возмущение. В результате к наступлению царицы-субботы от похабного шедевра осталась лишь металлическая арматура и копоть, которую сейчас потихоньку смывает моросящий дождь.

— Vox populi vox Dei, — торжественно молвлю я, натягивая на лоб капюшон, и поясняю своему спутнику: — Глас народа — глас Божий.

— Глас — в глаз! — невпопад и восторженно вторит Фарес. Ему нравится, когда я умничаю непонятно и красиво.

В выходные Фарес остается в Иудее и Самарии за прокуратора. Он присылает за мной палестинского «друга», возведенного в это достоинство благодаря своему «мерседесу». Я еду, потому что лучше провести выходные с веселым Фаресом, чем коченеть и предаваться унынию в своем подвале. У моего запертого на военной базе героя выбор развлечений еще скромнее. Пока я собираюсь, Ибрагим терпеливо греет древний рыдван, радуя соседей колоратурами Умм Кульсум на полную громкость. Сиденья «мерседеса» обиты бордовым бархатом с золотой окантовкой, и каждый уголок украшен бусами, журнальными картинками и пластмассовыми цветами. Всю дорогу в Рамаллу Ибрагим нахваливает подполковника и хвастается, какие они с ним сахбаки — побратимы, готовые друг ради друга на всё. В ворота военной базы сердечного друга Ибрагима не пускают.

Меня, впрочем, тоже. Строго оглядывая из будки новоявленную принцессу на горошине, охранник долго выясняет что-то по телефону. Я независимо переминаюсь, проклиная мини-юбку и сумку, размеры которой выдают мое намерение поселиться у Армии обороны Израиля навеки. Наконец угрюмый солдат проводит меня через территорию базы, сквозь шпицрутены оценивающих солдатских взглядов.

В жестяном бараке-штабе Фарес отдает по рации короткие, чеканные приказы:

— Не двигаться, к баррикадам не подъезжать! Ждите подкрепления и докладывайте мне. Будут кидаться бутылками Молотова — стреляйте по ногам!

Мое появление он отмечает сухим кивком. Лицо у него строгое, каменное, как у рыцарского надгробия. Я не привыкла видеть его таким и теряюсь. За соседним столом нацию спасает еще один стратег. Мне некуда сесть, мне и стоять-то негде: солдаты входят и выходят, я у всех на дороге, и нет такого места, где бы я не мешала.

Фарес устало бросает телефонную трубку:

— Какой-то безумный день! В них черт вселился! Есть раненые и убитые.

За окном, покорные его приказам, помахивая усиками антенн, покидают базу джипы-тараканы, высвечивая фарами в дождливом тумане желтые тоннели. Подполковника снова призывает телефон:

— Бросает камни? Женщина? С детьми? А мужа дома нет? Что я с ними буду делать? Некогда мне их сажать. Запаяй им ворота, пусть дома посидят.

С каждой минутой я все нелепее и неуместнее тут. Это замечает даже занятый Фарес. Он сводит брови, сжимает скулы и принимает очередное безжалостное решение:

— Возвращайся домой, я вызову тебе такси, тут сумасшедший дом.

В разгоревшемся огне палестинского восстания сгорел дотла мой соломенный обормот. А может, я так упорно смотрела в сторону другого, что за дурашливой веселостью, уступчивостью и нежеланием обижать одинокую девушку не разглядела железной арматуры. А ведь в хрониках читала и на семинарах учила, что рыцари беспощадны. Но я не смею обижаться. Фаресу надо развязать себе руки, ему надо удержать страну.

Такси — старый драндулет с мрачным усачом за рулем — везет меня по пятничной палестинской Рамалле. От ветра гнутся столбы фонарей, раскачиваются висящие на проводах светофоры, ураганные порывы сотрясают таратайку. Хмурый таксист крутит по мятежному, пасмурному городу среди глухих, исписанных граффити стен в поисках попутных пассажиров. Я не решаюсь протестовать. Тут нет никого, кто был бы готов принести мне вилку или везти на свидание. Машину останавливает какой-то мужчина, он долго торгуется с шофером по-арабски, поглядывая при этом на меня. Я представляю себе самые зловещие варианты их непонятных диалогов. Вспоминаю, что летом был застрелен в стоящей на светофоре машине израильский лейтенант, а недавно на рынке Газы убили израильского оптовика. В боковом проулке горит, плавится шина, едкий дым заволакивает сизое небо, с балкона вывешен палестинский флаг, на перекрестках кучкуются толпы в куфиях. Кто-то бежит и кричит, откуда-то вылетает камень и катится по мостовой. Такси едет дальше. Я вжимаюсь в сиденье, надеясь, что меня не заметят, а если заметят, то не признают за израильтянку.

Сдается, эпохе взаимовыгодных отношений настал конец. Раньше казалось, что теракты — это водовороты на реке будней, что можно уберечься, надо только держаться подальше от известных опасных мест, а сейчас под ногами треснула вся тонкая, спасительная кора. Прежних отношений и прежней расстановки сил больше нет. От извержения ненависти Рамаллы Иерусалим защищают лишь израильские военные кордоны, и я не чаю добраться до них живой.

На окна машины садятся гордые, беззаботные снежинки и тоже расплачиваются за свою неосмотрительность, стекая трепещущими, тонкими, жалкими бороздками слез. Наша власть на территориях, как и моя власть над Фаресом, раскололась вдребезги, разлетелась, как ветровое стекло от брошенного булыжника. Время бесплатных ужинов миновало. Такси неумолимо везет меня в стылый, запертый на два оборота склеп, к книжным, безопасным крестоносцам.

Я еще не знаю, что впереди годы метаний камней, придорожных бомб, комендантских часов, баррикад, сноса домов, «коктейлей Молотова», выкорчевывания деревьев, демонстраций, слезоточивого газа, казней настоящих и мнимых предателей, резиновых и стальных пуль, шахидов, резни прохожих, депортаций, взрывов автобусов, взаимной ненависти и страха, всего того, что началось в те дни и вскоре обогатит языки мира новым, звучным словом — интифада.

Брак

Аня подошла сзади и поцеловала мужа в седеющую макушку. Джон съежился, оторвался от монитора, допил кофе, взглянул на часы, нахмурился, сказал:

— Мне пора.

Его кислый вид означал, что она снова перестала быть взрослой, самодостаточной женщиной и в очередной раз попыталась заставить занятого человека, биолога и предпринимателя, вертеться вокруг себя. Халат Ани тут же запахнулся, притворился, что совершенно невинное парение его фалд муж истолковал превратно. Зато сама Аня сумела сдержаться — никакого раздражения, никаких обид!

Джон захлопнул лэптоп, вскочил, грохнув при этом табуретку, рассовал по карманам телефон, ключи, бумажник, подхватил портфель и, обогнув стол с противоположной от жены стороны, понесся в гараж. Аню затошнило, но на десятой неделе это не удивительно.

— Что приготовить на ужин? — Загораживать проход и повисать на нем она не стала, удержалась, но совместная вечерняя трапеза — это ее ответственность.

— Ничего не надо, у меня сегодня встреча с маркетологом.

Отвратительное слово, а еще отвратительнее то, что под ним скрывается. Чтобы Джон не забыл поцеловать — объятия и ласки важны, от них поднимается серотонин, а ей сейчас каждая крупица положительного гормона впрок, — Аня догнала мужа и обняла, преодолевая легкое сопротивление. Скорее даже не сопротивление, а жертвенную, безответную покорность, эффективную как сатьяграха Ганди. Джон поспешно и неловко ткнулся холодным носом в ее щеку, окинул взглядом прихожую: не забыл ли что-нибудь поважнее? Хлопок двери, рокот мотора — и до вечера она одна в слишком большом для двоих доме в пригороде Блумфилда. Хотя Джону в последнее время с ней даже в этих чертогах тесно.

Чайник фыркнул:

— Как он смеет?

Гневно раскалился тостер:

— Он плохо обращается с тобой!

Стиральная машина негодующе колыхнула воду, забулькала, отплевываясь носками:

— Разве можно отстирать любовь?

Вспыльчивые, глупые агрегаты! Джон — исключительно порядочный, надежный человек! Женился на ней, изумив этим не только всех ее малочисленных знакомых, но и саму тихую, немолодую Аню, неспособную конкурировать с нынешними длинноногими и губастыми хищницами. За четыре года ни разу не попрекнул тем, что она посылала деньги маме в Москву, хотя московской пианистке так и не удалось устроиться в глухой американской провинции по профессии. Для здешней музыкальной школы обучение игре было бизнесом, а для учеников — развлечением. Оказалось, что местным избалованным детям и их мамам лень трудиться до седьмого пота над постановкой рук, осанкой и гаммами. Музыка, как всякая серьезная вещь в мире, — это прежде всего дисциплина, упорство и труд. Аня в важных вещах никогда не уступает, иначе она учить не могла. Вот и осталась с тремя домашними учениками.

В оранжерее ее хором приветствовали ростки рассады:

— Смотри, как быстро мы растем! Так же, как и росток в тебе! На этот раз все непременно будет хорошо!

Кресло-качалка бережно обняло. Мерно, успокаивающе клацали спицы:

— Все переменится, когда появится тот, кому мы вяжем! Джон перестанет… работать допоздна. А все переживания мы ввяжем в комбинезончик. Будет лучше греть.

Но пока что Ане казалось, что она дышит сквозь подушку.

Телефон вкрадчиво мерцал экраном:

— Давай позвоним ему? Начнем разговор непринужденно и мило, и он непременно будет ласковым!

Спицы несогласно лязгнули:

— Ага, ласково буркнет: «Я занят, перезвоню потом».

Сегодня надо помыть полы. Уборщицу они не держат — не потому что не могут себе позволить, а потому что Джон, сам трудяга, никогда бы не согласился: «А ты что будешь делать? Сериалы смотреть? На интернете обарахляться?» От домохозяйки тоже ожидается посильный вклад в семейное благополучие. Ничего страшного, постепенно все дела можно переделать, ученик появится только в четыре.

В спортклубе болтливая беговая дорожка трындела все пять километров:

— Сегодня ты первобытный охотник в саванне, мыгонимся за антилопой! От этого зависит ваша с Чижиком жизнь! Что бы ни произошло, не сходи с дистанции! Любовь и нежность вернутся, когда вы станете настоящей семьей. Джон вновь станет заботливым и любящим, куда он денется? Осталось всего ничего — тридцать недель. Охотник должен быть выносливым.

Аня выносливая, она не сдастся, она непременно достигнет цели.

На дорожке слева неутомимо неслась стройная блондинка с конским хвостиком. Когда соседка все же перешла на шаг, Аня спросила:

— Вы, наверное, к марафону готовитесь?

— Нет, — девушка ответила вежливо и спокойно: — Мне бег помогает с тех пор, как у меня умер ребенок.

Аня сбилась с шага, пробормотала слова сочувствия, но все эти американские «ай’м со террибли сорри» прошелестели фальшивой репликой из телесериала. Что значит «умер ребенок»? Разве в наше время умирают дети? Разве об этом можно вот так, мимоходом, соседке по беговой дорожке? Наверно, просто выкидыш.

— Выкидыш — это «просто»? — питьевая бутыль заткнула рот. — Если она сказала «у меня умер ребенок», то даже будь это двухдневный эмбрион, для нее это значит, что у нее скончалось ее дитя. И конечно, твои «сорри» насквозь фальшивые, когда ты сама на одиннадцатой неделе!

За последние три года Аня дважды сквозь слезы вглядывалась в монитор УЗИ и слышала такие же пустопорожние «сорри» от медсестер, сообщавших, что сердце зародыша не бьется. Те два несчастья и ее отчаяние не улучшили их с Джоном семейную жизнь. Но разве можно сравнить это со смертью ребенка?! Впрочем, сейчас Ане легко рассуждать: на этот раз ей выписали укрепляющие гормоны, и она непременно проскочит те страшные сроки, на которых слетела с дистанции в прошлом. Она вернулась к женщине:

— Простите, я должна сказать: не сдавайтесь! Вы такая молодая, у вас непременно еще будет здоровый, замечательный ребенок. Я вам этого очень желаю.

— Спасибо, у меня есть еще трое, две девочки и мальчик.

Когда есть еще трое, все не может быть беспросветно.

Принимать душ в спортклубе неудобно и неприятно, но Джон считает, что за восемьдесят шесть членских долларов в месяц мыться дома было бы расточительной глупостью.


Джон даже от журнала не оторвался:

— Небось из этих религиозных фанатичек! Трое уже по лавкам, а она четвертого рожает.

Аня так сжала тюбик, что длинный червяк пасты шлепнулся на край раковины. С тех пор как она узнала про маркетолога, все в нем раздражало ее вполоборота.

— Значит, ей это за то, что у нее и так слишком много детей?!

От неожиданного всплеска ее гнева по гладкой уверенности Джона разошлись круги изумления. Но догадался, видно, что к нему могли иметься и невысказанные претензии, помахал белым флагом журнала:

— Чего ты взвилась? Я просто к тому, что сегодня самая насущная проблема человечества — это перенаселение земного шара!

Аня промолчала, с остервенением дочистила зубы. Она поклялась не подать повода, по ее инициативе они не расстанутся. Она знала Джона: сам он не посмеет совершить неспровоцированную подлость, да еще требующую решимости. Если только не подпадет под чужое губительное влияние.

Вот уже час ночи, а он все ворочается и шебаршится, тоже не спит. Правильно говорят: недостатки человека — продолжения его достоинств. Пусть он со времен колледжа ни единой стоящей книги не прочел, пусть ковыряется в отчетах кредитных карточек и после смерти Аниной мамы настоял, чтобы брат выплатил им половину стоимости московской квартиры — так в его понятиях выглядела справедливость, — но эта же его буржуазная протестантская этика, хоть и не удержала его полностью на стезе добродетели, все же не позволила бросить жену. Стоило представить, до чего же Аня ему опостылела, и ее корчило от стыда и обиды. Но у нее выбора нет, она терпит его ради Чижика. А что останавливает Джона? Только инерция и трусость? Что она сама сделала бы на его месте? Лучше об этом не думать. А он тут. Угрюмый, сварливый, странный, но тут. Да не будь он чудаковатым, разве остался бы холостяком до седых волос, а потом женился бы с бухты-барахты на женщине, которую едва знал?

А ведь в начале знакомства он очаровал ее своей заботливостью, мягкостью, широкими улыбками, непривычно светлыми в февральской Москве. У иностранцев ведь не отличишь настоящую доброту и благородство от вежливости и благопристойных манер. Казался ей, да и себе, небось ее спасителем. С годами он стал угрюмым, глубокие унылые складки на щеках придали ему постоянное выражение брезгливости и недовольства, он перестал следить за собой, и стало заметно, что из ноздрей у него торчат волосинки, а сам он сквалыга и зануда. Но еще в детстве требовательная частная школа, самоотверженный методизм и благочестивая маман вывели Джона на колею послушания и пристойности. Он оставался трудягой и добытчиком, не пил, в карты не играл, на жену не то что руку не поднимал, даже голос не решился бы повысить. В прошлом Ане встречались мужчины и похуже, а Джон предложил ей все, что имел, и это было немало.

Из них двоих ей, конечно, легче: ведь стоило закрыть глаза — и на подушке рядом возникала мягонькая, покрытая пушком младенческая головка. Аня мысленно гладила кончиками пальцев теплое, пульсирующее, как сердце птенца, бархатное темечко, вдыхала сладкий чайный запах, от которого ком к горлу. «Я буду заботливая, преданная мама, — подбодряла себя и Чижика. — Я никогда, никогда тебя не обижу, ты никогда не пожалеешь, что родился у меня. Всю жизнь буду любить тебя, всегда буду рядом, никогда не предам». Что бы еще пообещать ему, не столь очевидное? «Я буду водить тебя в зоопарк, мой милый, милый Чижик». В среду на УЗИ она наконец-то увидит его.


В среду утром телевизионные каналы захлебывались сообщением о матери, утопившей, одного за другим, своих пятерых детей. Диктор упивался подробностями: безумная женщина покормила грудного младенца перед тем, как унести в ванную. Сердце Ани горящим угольком провалилось куда-то в брюшину, по пути прожигая нутро, в глазах померкло, и подогнулись ноги.

Когда ей было года четыре, они с мамой отдыхали в Ялте и каждый день ходили обедать в столовую с большой, нависающей над морем террасой. Они всегда приходили задолго до открытия и стояли в бесконечной очереди. Один раз девушка перед ними упала в обморок и до крови разбила подбородок. От страха и жалости у Ани тогда началась истерика. Вот и сейчас нахлынула такая же нестерпимая кипящая волна ужаса и беспомощности. Она осела на ковер, теряя сознание. Почему-то представила, что муж детоубийцы сидел в кресле с высокой спинкой и, отвернувшись, шуршал газетой, хотя в новостях про мужа сказали, что он в это время был на работе.

Вырубила проклятый ящик. Приняла позу лотоса, принялась мерно и глубоко дышать через нос и повторять буддийские поговорки. Перед каждым занятием учительница йоги раздавала красивые карточки с позитивными высказываниями. Аня выискивала в них благие предсказания и суеверно хранила, словно счастливые билетики. Некоторые, особо отозвавшиеся, помнила наизусть:

Даже если пламя погасить, фитиль останется.

Пока есть жизнь, живет и надежда.

В улыбающееся лицо стрелу не пускают.

Для спора и ссоры нужны двое.

Но теперь в голову упорно лезло другое: «Карма родителей падает на детей», «Жизнь — пламя лампы на ветру» и «Не вернутся на куст опавшие хризантемы».


В приемной поликлиники не могла сидеть спокойно: ходила по коридору, присаживалась рядом с Джоном, снимала пальто, вновь накидывала, хватала и бросала журнал. Обе предыдущие беременности погибли приблизительно на этом сроке, и гормоны гормонами, а успокоит ее только маленький колеблющийся комочек на мониторе. Еще одно направление на чистку она не переживет. Нащупала сухую, неподатливую руку Джона. Не отрываясь от газеты, муж поделился:

— Смотри, какая мерзость! В Швейцарии… Арестовали проститутку, а у нее дома осталась полуторагодовалая девочка…

У Ани хлынула к горлу нестерпимая изжога паники, она стиснула зубы, заткнула уши:

— Я не хочу этого слышать! Я не хочу этого слышать!!!

Джон поднял от газеты осуждающий взгляд.

— Это надо знать! — заявил он, словно Аня каждый выходной пребывала под арестом, и с наставительным упорством договорил: — Девочка пыталась перед смертью напиться из унитаза…

Ане будто бритвой в глаз. От образа малышки, умершей от жажды у унитаза, обмякли ноги и снова, как утром, стало ускользать сознание. Непроизвольно вырвался безудержный, хриплый вопль: «А-а-а-а-а!!!» Нецивилизованный крик взорвал пропитанный антисептикой коридор, пациенты испуганно обернулись, из соседнего кабинета выглянула медсестра. Аня разрыдалась. Что же это такое? Что за проклятый день жутких историй! И что это с ней самой? Она ведь так хорошо держала себя в руках, хоть в последнее время это требовало постоянного усилия. Это гормоны, это из-за них сердцебиение и холодный пот, это они сделали нестерпимыми смакования издевательств над детьми. Джон опустил газету, испуганно зашипел:

— Ну, ты что, в самом деле… Успокойся, пожалуйста, людей пугаешь.

Аня вытерла лоб, вдох-выдох, вдох-выдох… Ни к чему казаться ему сумасшедшей, а если она не возьмет себя в руки, то выпалит, что видела его переписку с этой дрянью из маркетинга. И что тогда? Только дуры выводят мужей на чистую воду.

В кабинете легла на прохладную, хрустящую простыню. Профессионально ласковая медсестра УЗИ намазала живот холодным гелем, датчик заскользил по коже. В горле еще торчал ком, глаза саднило от невыплаканных слез. На экране пульсировало, текло изображение, Аня заискивающе смотрела на тетку, ожидая успокоительных объяснений. Сестра вела себя с профессиональной радостной приподнятостью, но с такой же никчемной бодрости начинались и оба прошлых злосчастных раза:

— Вы молодец, все чудесно!

Джон укоризненно похлопал Аню по руке, откинулся, вытащил телефон:

— Ну вот, а ты психовала!

Она осторожно выдохнула, словно отпустила дитя для первых шагов. Ее парашют наконец-то опустился на землю, только постромки паники еще тянули сердце. Пока ее Чижик не научится самостоятельно открывать кран с питьевой водой, она ни на минуту не оставит его без присмотра.

Медсестра раз за разом упорно нажимала на одну и ту же точку живота, внимательно вглядывалась в экран и хмурилась:

— Тут утолщение шеи плода…

— Что это значит? — Джон оторвался от айфона.

— Такое кожное утолщение на затылке зародыша может быть признаком синдрома Дауна. Но конечно, необходимо, чтобы врач посмотрел.

Все. Парашют оказался дырявым, а с самолета уже сбросили. Аня отвернулась от монитора, не было сил глядеть на то, что минуту назад казалось самым прекрасным существом на свете. Даже Джон убрал свой поганый айфон.

Появилась полная и решительная женщина-врач, опять бесконечно тыкала в живот твердым инструментом, нестерпимо долго всматривалась в экран, потом сочувственно выразила катастрофу в каких-то бессмысленных цифрах, посоветовала не тратить время на анализ крови, сразу провести амниоцентез. Пока в живот нефтяным буром проникала длинная игла, Джон вяло держал ее руку. Аня не дышала, чтобы Чижика не задело, боли она не чувствовала, только слезы сами текли, заливая уши. Навалился и душил кошмар всех замученных младенцев — утопленных в ванной, пытавшихся напиться из унитаза, не справившихся в ее животе с утолщением собственной шеи.

— Миссис Пирс, я уже завтра сообщу вам по телефону результаты анализа.

В машине профиль Джона изрек:

— Хорошо, что так быстро узнаем.

Да она уже знала. Ничего хорошего не могло случиться в отвратительный, серый, промозглый день, начавшийся такими ужасами. Но задело, что Джон отмел проблему так же легко, как дворники сметали капли с ветрового стекла.

— Он для меня уже существует, у него даже прозвище есть.

— Для тебя существует не он, а абстрактная идея, — авторитетно разъяснил профиль. Спохватившись, добавил чуть ласковей: — Эмбрион на этом этапе — всего-навсего комок испорченных клеток. Всего десять недель.

Десять недель и тридцать девять лет! Это для Джона Чижик — абстрактная идея, а для нее он был целью жизни. Где-то в животе пух вязкий ком отчаяния и наверняка портил ее зародышу последние здоровые хромосомы. Жизнь впереди тонула в холодном, непроницаемом тумане. Бедный, ни в чем не повинный Чижик! А Джон разглагольствовал, уставившись на мокрое шоссе:

— Конечно, если кто-то упорно приносит их в этот мир, значит, им следует всячески помогать! Я даже втайне не ропщу на все эти налоги на их содержание. Ради Бога, мы цивилизованное общество, пусть им будут самые удобные парковки, милосердие и специальные методики, но нам-то собственный умственно отсталый зачем?

Ему-то уж точно не нужен. А ей? Таким беднягам Аня всегда любезно уступала очередь, приветливо улыбалась, натыкаясь на них в раздевалке бассейна, терпеливо сидела рядом с несчастными, даже если они дергались или вскрикивали. То, что тут таких детей называли «особышами» и прочими эвфемизмами, что ради них существовали армии психологов, специальные учебные заведения и бесконечные общества помощи инвалидам и поддержки родителям, конечно, не делало такое дитя желанным. Чижик должен был все поправить между ними! А что теперь? Всю оставшуюся жизнь вытирать идиоту слюни и учить его застегивать ширинку? А когда родителей не станет, свет не без добрых людей, найдутся другие нести эту обузу? И все же называть ее плод абстрактной идеей и комком испорченных клеток Джон не имел права. Он не имел права обесценивать значение Чижика для нее.

Дома бесцельно переходила из «семейной» комнаты — что за издевательское название? — в гостиную, из столовой в библиотеку. Извела на сопли и слезы пачку салфеток. Джон устроился на стуле у кухонного бара и следил за ней. Даже пальто не снял. Ему явно не терпелось свалить, но он честно пытался сначала успокоить жену. Как халтурщик-штукатур, поспешно закрашивал изъяны равнодушия мазками ласковых уговоров:

— Анья, ну пожалуйста, не расстраивайся прежде времени. Пожалуйста, не плачь. В конце концов, в самом худшем варианте… Это уже было, и мы это пережили. Все будет хорошо.

Хорошо — это как? Когда последний раз им было по-настоящему хорошо друг с другом? Почему он не сказал: «У нас еще непременно будет здоровый ребенок» или: «Что бы ни случилось, мы останемся вместе»? Ну конечно, для него все, что стрясется с ней дальше, — абстрактная идея. Это не внутри него, он-то всегда сможет иметь нормальных, здоровых, красивых детей от кого угодно, хоть от того же маркетинга. А ее негодного ребенка ему не надо. Поэтому любые его советы и предупреждения только бесили.

— Ты иди, Джон, что толку тут сидеть? Все равно до завтра ничего не узнаем. Я буду в порядке.

С облегченьем клюнул в висок и упорхнул. Когда явился вечером, выпестованная за одинокий день обида уже торчала в Анином горле колючим, ядовитым кактусом.

— А вдруг это мой последний шанс?

— Последний шанс на что? Исковеркать твою и мою жизнь? Давай не будем сходить с ума. Поверь, мне тоже нелегко, но надо ждать результатов.

— Но если результат будет плохой?

— Вот тогда и будем думать. Я отказываюсь решать практически гипотетические проблемы.

Всю ночь она не спала, пережевывала жвачку своих тревог и опасений: даже не пообещал, что они будут продолжать пытаться, что у них еще родится здоровый ребенок, самый лучший в мире малыш! Нет, посчитал излишним обманывать. Уверен, что достаточно просто приказать, уговорить, убедить.

Проваливаясь в сон, невольно уплыла в привычные видения: вот они с Джоном идут по улице, малыш семенит между ними, каждый из них зажал в руке крохотную ладошку, а дойдя до очередной лужи, переглядываются, дружно поднимают карапуза в воздух, переносят через опрокинутое небо, и он пузырится громкими счастливыми возгласами. А вот они сидят рядышком на неудобных крохотных детсадовских стульчиках, умиляясь перепачканной в шоколаде милой мордашке в скособоченной бумажной короне именинника. Почему бы и нет? Почему она должна отказаться от всего этого? Разве такой ребенок не может обернуться нежданным благословением? Сблизить их с Джоном, не оставить места ничему и никому чужому? Принести любовь, сделать Аню нужной? Они смогут поддерживать друг друга, в жизни появится общая цель. Вряд ли синдром Дауна мешает любить зоопарк.


Когда проснулась, дом был пуст. За окном по двору напротив гонялись за псом соседские дети, мальчик и девочка, смеялись и кричали. Стекло было мутным, пора мыть окна. Детям хорошо расти с собакой. Раньше Джон не соглашался даже на кошку, у него на все живое обнаруживалась какая-нибудь аллергия, но ребенок с особыми потребностями менял дело.

Скоро выпадет снег, сад станет белым и мертвым. В преддверии зимы всегда казалось, что ее не пережить. Пора переставить термостат, он с весны стоит на программе «охлаждение», но охладилось уже так, что утром из-под одеяла не вылезешь. До сих пор ради одной Ани было глупо топить дни напролет весь огромный домище, но только от нее зависело, чтобы следующей зимой в доме стало тепло. Заслонки в трубах не забыть развернуть, направить теплый воздух в нижний этаж. Заодно и фильтры поменять. Трубочистов вызвать. Лучше хлопотать, чем биться головой о стену.

Конечно, ей с Джоном все годы приходилось непросто. Но русско-американским парам часто трудно притереться друг к другу. Многие русские жены разочаровывались в американских мужьях и разводились. Но некоторые, то ли везунчики, то ли легкие люди, сживались. Например, Маринка: приехала с двумя дочками, открыла ателье и вполне счастлива со своим компьютерщиком. Муж Лины был процветающим дилером подержанных машин, глупо было бы такого бросить. Татьяна с бедолагой адвокатом семь лет прожила душа в душу, хоть он и тратил все свое время и силы на защиту неимущих иммигрантов. А когда заболел, Таня преданно за ним ухаживала и до сих пор цветы на его могилу носит. Видимо, хороший был человек, даже улицу в его честь переименовали. И все же остальным русским женам пришлось легче, чем Ане, потому что все они по приезде в Америку шли работать или учиться. На ассистентку зубного врача, риелтора для русского сектора, физиотерапевта, медсестру, программиста — хоть Санта-Клаусом на елке. А Аня как-то попала впросак. Приобретение иной профессии казалось предательством своего призвания — музыки. Она хотела только играть, не важно где — на благотворительных вечерах, на школьных утренниках, в детских садиках, у черта на куличках, безотказно, бесплатно. Хотела учить музыке детей. Доходы от уроков оказались чепуховыми, но зарплата Джона впервые в жизни позволяла не думать о деньгах. Здесь, в Америке, не принято попрекать жен деньгами или выделять им бюджет на хозяйство. У Ани с самого начала появилась собственная кредитная карточка, свободный доступ к общему банковскому счету. Джон с утра до ночи пропадал в своей фирме, и она нашла себе занятия: спортклуб, самоучитель английского, ученики. А главное — впереди, год за годом, как оазис, маячил мираж материнства. Постепенно Аня растворилась в их огромном доме, в образцовом хозяйстве, в непрестанных ремонтах, в оранжерее, садовых посадках, прополках, поливках. Все ради дома, ради семьи. В результате за четыре года жизни в Америке появились лишь рекорды неоплачиваемого домашнего труда и несколько учеников, фальшивящих в «Für Elise». Возможно, Чижик — это ее последняя возможность изменить свою жизнь. Джон не имеет права решить за нее, а потом бросить.

К звонку врача она все же оказалась не готова. Результат амниоцентеза ударил под дых. Даун. Мальчик. Сын. Как только смогла снова дышать, вызвонила Джона. Он явился через сто мучительных лет, по окончании совещания. Долго переобувался, бережно развесил на плечиках пальто — кашемировое! Пристроился напротив на самом краешке сиденья, в любой момент готовый воспарить, постно вздохнул.

Конечно, он не был бессердечным, он сочувствовал, но так, как сочувствуют смертельно заболевшему человеку. Хворый помрет, а сочувствующий останется жить с невольным, постыдным облегчением, что это стряслось не с ним. Нет, это стряслось с ним точно в той же мере, что и с ней.

— Джон, может, это судьба? Испытание? Мы справимся вместе.

Секунду смотрел на нее, ошеломленный, потом полез в бар, налил полный стакан коньяка. Коньяк в середине дня! Во всяком случае, сваливать от домашних пакостей обратно в офис он больше не спешил.

— Анья, — начал примирительно, словно имел дело с вооруженной пистолетом буйнопомешанной, — то, что случилось, — большая, я согласен, очень большая неприятность. — Привык, что Аня не имела права доставлять никому никаких неприятностей, ей-то даже коньяка нельзя. — Но давай не будем делать из этого несчастье на всю оставшуюся жизнь! Я прекрасно понимаю, сколько надежд у тебя… у нас было связано с этой беременностью.

Стоит ему переубедить ее, он освободится и немедленно покинет ее, чтобы никогда больше не попасть в подобный переплет. Улетит к своей дряни, а ее бросит. Даже до вранья не унизился! А ведь помани он фата-морганой преданности и любви, наобещай, что останется с ней, то она бы за ним, как дети за флейтистом, — хоть в абортарий.

С тех пор как Аня наткнулась на его флиртующие эсэмэски, мысль о грозящем разводе стала неотвязчива, как наступление зимы, старости и смерти. Не давала заснуть, витала в одиноких сумерках, давила, душила хмурыми зимними днями, угрожала после каждого выкидыша. Ребенок, именно больной, нуждающийся в них ребенок, положит конец этой муке. Создаст очаг счастья, тепла и любви. Аня станет нужной, необходимой. Ее потребность заботиться давно уже выросла до невроза. Пока вскипал чайник, она разбирала посудомойку, проходя по комнатам, протирала пыль, зайдя в оранжерею, тут же принималась подрезать листья, поливать, подвязывать. Никогда не спускалась с этажа на этаж с пустыми руками — ведь заодно можно принести в спальню постиранное белье, выкинуть журналы, собрать мусор.

Вот и сейчас встала, чтобы сделать ужин. Куриные ножки или бараньи ребрышки? С рисом, конечно. Она всегда готовила рис, хотя сама любила картошку. Потому что гораздо больше хотелось угодить мужу, чем наесться жареной картошки. Конечно, Джона в этом винить нечестно. Заботиться — было ее способом привязать к себе. А как еще она могла удержать мужчину, который не интересовался ничем, кроме своей работы и политики, и не отличал Брамса от Баха? Но он не имел права доводить жену до того, что она боялась, что он уйдет к другой, если она не будет ублажать его. Он должен был вести себя так, чтобы ей хотелось баловать его без каких-либо задних мыслей!

— Я тоже поначалу впала в отчаяние, но сейчас подумала — может, это как раз к лучшему? Мы полюбим его, я столько раз читала, как много счастья дарят такие дети!

— Господи, хоть бы все это оказалось дурным сном! — закрыл лицо ладонями.

С какого именно момента, Джон? С их знакомства в Москве, куда он ездил по делам своей биотехнологической фирмы и где она играла Шопена на приеме, устроенном в их честь московскими партнерами? Или с того дня, когда он после полутора лет переписки через Гугл-переводчик, бестолковых, запинающихся бесед по скайпу и трех приездов все-таки решился предложить ей руку и сердце? А может, с тех пор, как его жизнь озарил маркетинг? Конечно, он тоже чувствовал себя попавшим в ловушку, но ей было несравнимо хуже, и только справедливо, что он больше не хозяин положения. Она высыпала в раковину пяток картофелин: отныне меню без оглядки на Джона. И без оглядки на него она решит, иметь ей ребенка или нет.

«Речь — клевета, молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход», гласит буддистская поговорка. Вот он, этот выход, — в маленьких, мягких, теплых, нуждающихся в ней ручках, одна цепко держит ее руку, а другая — руку отца.

Да, с больным ребенком он ее никогда не бросит. Это было бы для пристойного члена общества непредставимым нарушением всех впитанных им нравственных заповедей и социальных норм. Даже его мать, чванливая вдова невропатолога, осуждавшая мезальянс ненаглядного сынули с русской эмигранткой, пришла бы в ужас. Это пока Аня была бездетной, свекровь при виде ее поджимала крашеные губы в ниточку. Но ребенок обязывает, а больной ребенок обязывает во сто крат. Здорового каждая может родить, хоть выдра из маркетинга.

В Америке к особым детям относятся сочувственно, а их родители вообще ходят с нимбами на головах. И главное — мужчина с подобной обузой уже не покажется лакомым куском разрушительницам чужих семейных очагов. А вот ей и Чижику любящий отец и верный муж останется нужен навсегда! Вспомнилась еще одна подходящая буддистская пословица: «Не взять то, что даровано небом, значит наказать самого себя»!

Но Джон был глух к дзеновской мудрости:

— Анья, о себе я уж не говорю, но подумай, разве ты сама хочешь такого? Это то, что ты намеревалась принести в мир? Честно? Посмотри на себя, ты же о самой себе не в состоянии позаботиться… Анья… — Почему она раньше не замечала, как противно он коверкает ее имя? — Ведь тебе это оказалось бы гораздо тяжелее, чем мне. Я уверен, что лучше человеку вовсе не рождаться, чем родиться дефективным! Только представь, каково придется несчастному дебилу, когда у него никого в мире не останется…

Теперь он убеждал проникновенно, даже голос дрожал. От первоначального отстраненного участия, с которым на похоронах к вдове подходят, и следа не осталось.

— Ты нужен мне, Джон, и мне тоже нужно быть кому-то нужной. Он теперь в нашей лодке, понимаешь? Выплывать, так вместе с ним, тонуть, так тоже вместе.

Так растерялся, что на секунду стало его жалко. Но никто ведь не прыгнет в холодный океан, лишь бы облегчить другому спасательную шлюпку. Ему просто нужно время, привыкнуть к этой мысли.

— Анья… — Умоляюще сцепил руки: — Представь, что меня рядом нет…

Вот это он напрасно.

— Не смей меня так называть!

— Почему? А как я должен тебя называть?

— Любимая? Дорогая? Хани? Жена? — швырнула на противень ребрышки. Когда последний раз он называл ее «хани» — сладенькой? Когда обнял без напоминаний? Когда поцеловал без того, чтобы она сунула ему губы?

— Хани, — повторил он так ласково, как только смог бы человек под дулом револьвера, — я тебя умоляю, только представь, что это за жизнь! И ты же не вечная!

Трусливый лицемер пытается выдраться из капкана собственной порядочности, не отгрызая себе самоуважения. Не получится.

— Я? Джон, я уже одна с этой проблемой? Я хочу его. Я хочу нашего сына. У меня больше никого нет.

— Хани, — опять сплюнул это слово, словно мокрицу, — ты понимаешь, что ребенку с синдромом Дауна надо посвятить жизнь?

А на что еще ее жизнь нужна? Гладить Джону рубашки, в которых он с маркетингом встречается?

Последние дни до заморозков, а у нее целый мешок луковиц лилий и тюльпанов пропадает. Накинула куртку, вышла через сетчатую веранду в сад. Теперь он никуда не улепетнет.

Снаружи было холодно, влажно, деревья сердито стучали голыми ветвями, сыро пахло гнилыми листьями. На коленях ползала вдоль границы участка, подтаскивая за собой пакет с удобрениями, совок и мешок с цветочными луковицами.

По большому счету кто у нее есть, кроме Чижика? С братом отношения разладились, хоть квартира и осталась за ним, немногочисленные подруги — две соседки, Джулия и Нэнси из районного книжного клуба, да две мамы учеников — Полина с Катей, тоже импортные жены. Других в эту глухомань калачом не заманишь. Да какие это подруги? Так, приятельницы. Настоящая родная душа — только Натка, на Аэропортовской осталась. Прочее окружение — партнеры и сотрудники мужа.

С остервенением копала ямки, в каждой хоронила луковку вниз корешками, добавляла удобрения и засыпала черноземом. Весной наружу вылезет росток. Сколько всего произойдет до тех пор! Пусть. Непереносимо и дальше проводить одинокие дни никому не нужной, бессильной и беззащитной.

Джон вышел на крыльцо, постоял, не зная, что сказать, или собираясь с духом, но заверещал мобильник, и он поспешно вернулся в дом. Включил на кухне свет, в саду сразу потемнело. Освещенная внутренность кухни с деревянными шкафчиками вишневого дерева, с висящими под потолком медными кастрюлями из холодного сада выглядела уютной и заманчивой как внутренность кукольного домика. Казалось, там живут кудрявые детишки, добрая мама в фартуке варит густой суп, серьезный папа в очках помогает делать уроки, а по углам развалилась пара кошек и вертится под ногами большой, лохматый пес.

Вернулась в теплый дом, он поспешно сунул телефон в карман и сразу завыл шакалом на луну:

— Хани, но согласись, что такие вещи надо решать вместе!

— А разве мы не вместе решили иметь ребенка?

— Но не больного же!

Пока Джон будет надеяться переубедить ее, он будет возвращаться к ней, будет пытаться. Вода в раковине текла на грязные руки, кружилась в водовороте и поднималась над забитым очистками стоком.

— Сегодня в новостях показывали женщину, которая утопила своих детей…

Он перебил:

— Как ты можешь сравнивать? Ранний аборт с… с таким!

— С какой стати ты мне будешь указывать, что с чем сравнивать? Если для меня это убийство, то значит — это убийство!

— Анья, с каких это пор ты принципиальная противница ранних абортов? В Москве ты их прекрасно делала!

Она сама ему рассказала. Первый — от недолгого мужа-однокурсника, залетела, когда уже было ясно, что ничего из их отношений не выйдет. А второй вообще от случайного женатого любовника.

— Тогда я была студенткой в отчаянной ситуации!

Передразнил ее русский акцент:

— «Ин террибл ситуэйшн»! Да если бы не я, ты и сейчас была бы в отчаянной ситуации! А теперь в отчаянной ситуации я. За что мне это?! Боже, за что? — Театральным жестом схватился за волосы. — Учти, если ты решишь это без меня, я никогда, никогда этого не прощу! Аморально, заведомо зная, наваливать на меня неполноценного урода!

А что он может сделать? Бросить ее? В любом случае, в Америке женщина защищена законодательно, тем паче с больным ребенком. Но до этого не дойдет. Он же понимает, что на ребенка с особыми потребностями и алименты особые.

— Я не заведомо. Не моя вина, что наш ребенок не дотянул до твоих ожиданий.

Схватил ее за руку, страстно взмолился:

— Анья, я не могу представить, что у меня родится даун. Я не смогу этого пережить! Для чего делают все эти проверки? Именно для того, чтобы обезопасить себя, правда?

Внезапно такая горячность, такая сила убеждения! Губы трясутся, взгляд, оказывается, умеет молить. Стало противно и страшно, но одновременно первыми тактами Пятой симфонии внутри возникло торжество. «Обезопасить себя» — может означать совершенно разные вещи. Аня вырвала руку, отступила:

— Аморально так давить на меня! Это недостойно тебя, Джон!

— Нечего ловить меня на удочку благородства!

— А что, я не имею права ожидать от спутника жизни благородного, порядочного поведения?

— Я хочу ребенка, которого я смогу любить! Это слишком много?!

А ожидать, чтобы он любил ее было слишком много?

— Ты не умеешь любить, — строго сказала Аня. Аккорды в голове крепли, звучали все триумфальнее. — А мне нужен ребенок, которому я буду нужна. Мне нужен человек, которому я всегда буду нужна, который не сменит меня ни на кого!

Джон выругался и уставился на нее, словно видел впервые:

— Опасайся тихонь, смиренных и робких. Они топкие, как болото. Ты сволочь неблагодарная. Это предательство, это какая-то чудовищная ловушка! Это шантаж!

Его лицо перекосилось от злобы, из некрасивого и неприятного превратилось в отвратительное. От его грубости полегчало. Не торопясь, не обращая на припадочного внимания, Аня тщательно вытерла руки.

— Учти, — он тряс перед ней дрожащим пальцем, чуть не тыкая в глаз, — так и знай, я ни одной секунды с этим в доме не останусь! Ни ты, ни оно, — в бешенстве указал на ее живот, — вы никогда меня не увидите!

Аня вцепилась в край раковины. Значит, всё. Только нет, счастливым и свободным он не упорхнет! Он сам развязал ей руки!

— Я, — от ярости и злобы так сжимало горло, что она почти шипела, — непременно… рожу… нашего… Чижика!

Он схватил вазу и замахнулся. Она глядела на него в упор. Секунду поколебался, а потом струсил, швырнул вазу в угол:

— Чтоб. Ты. Сдохла. Хани! Я тебя ненавижу. Ты мне отвратительна. Ни ты, ни твой поганый кретин никому на свете не нужны.

Повернулся, помчался в гараж. Задыхаясь, она прокричала вслед:

— Ты еще услышишь от моего адвоката, еще пожалеешь! Подлец!

Грохнула дверь. Послышался рокот гаражной двери, рев машины.

Аня сползла на пол и зарыдала. Каким он все-таки оказался подонком! Все ханжество вмиг слетело!

Ночь напролет покупала на Амазоне младенческую одежку. Синенькие комбинезончики, вязаные шапочки с аппликациями, крохотные носочки, подгузники, слюнявчики — каждая перетащенная в корзинку покупок вещичка доказывала Джону, что ребенок будет, что все будет так, как решила она. А ему придется оплачивать счета. «Никто не может сделать нас несчастными или счастливыми, кроме нас самих».

В конце недели крохобор отменил ее кредитные карточки. С помощью адвоката, волонтера Национального общества синдрома Дауна, Аня обратилась в суд со срочным ходатайством о временных алиментах.

Это Общество оказалось настоящим спасением. Тамошние активисты проконсультировали Аню по поводу ее юридических и имущественных прав, прав ребенка, объема и условий возможной социальной помощи штата. Но главное, подарили уверенность, что она поступает правильно, влили в нее новые душевные силы.

Джон хоть и пакостил, но надежды ее переубедить не терял: приходил, плакал, некрасиво унижался. Зачем? На что надеялся? Она терпеливо повторяла, что место в семье ждет его, при условии, конечно, что с ресторанными ужинами в обществе маркетологов будет покончено. Буддисты, Джон, мудро говорят: «Хорошее лекарство горько на вкус».

Но он стал невменяемым. Как глухой продолжал уговаривать прервать беременность, уверял, что не сможет жить с таким несчастьем, один раз брякнулся на колени и молил «освободить» его. Словно не понимал, что просит мать убить собственного ребенка! Да, для нее это уже ребенок!

Аня показывала ему брошюры с картинками трехмесячных зародышей: смотри, Джон, это же человек! Совала объяснительные проспекты Общества, рассказывала, как счастливы такие семьи: быть может, нелегким, зато истинным, заслуженным счастьем. Взывала: возвращайся к нам, ты нам нужен! Но каждый раз, едва он отчаивался переубедить ее, маска жалкости слетала, лицемер принимался беситься, рвать на себе волосы, биться головой о стену, даже угрожать. В общем, спятил окончательно. Как все это было невыносимо, знала только Натка.

Угроз его Аня не боялась. Это перед ней он Гамлета ломал, а на работу продолжал исправно являться, мелкая душонка. Слишком был добропорядочным, слишком трусливым. На красный свет отродясь не смел проехать, всю жизнь разглагольствовал о мирном разрешении конфликтов, за все годы рабочего дня не прогулял. Кишка у него тонка — пойти на откровенную подлость. Привыкнет, смирится и еще рад будет.

Однако береженого Бог бережет — сменила код гаража, замки на дверях, купила газовый баллончик. Джон продолжал стучать в окна, трезвонил, караулил ее, стесняясь соседей, сдавленным голосом ругался в замочную скважину, рыдал на крыльце. Аня вынуждена была вызывать полицию. Наконец суд запретил агрессивному мужу подходить к месту проживания супруги ближе, чем на триста ярдов, и наступило спокойствие. Не тот Джон человек, чтоб нарушать постановление суда.

Даже свекровь не поддержала мятежного сына. Сообразила, чем грозит ей отказ от больного внука в церковном приходе, кружке бриджа и районном книжном клубе.

Весной Аня родила прелестного малыша с чуть заплывшими глазками и плоским личиком. Отец даже в больницу не явился. Аня выслала ему фотографию новорожденного с призывом: «Джон-старший, ко мне ты можешь относиться как угодно, но своего Джоника-младшего ты должен, ты обязан любить! Он твоя плоть и кровь!»


Всю зиму Джон провалялся на мятой, несвежей постели, уставившись в телевизор. В тесном, вонявшем старым ковром номере мотеля «Парадайз» больше некуда было деваться. Дорис бросила, мать приняла сторону вымогательницы. Выходил только на работу, иногда бродил вокруг бывшего дома. Мечтал убить Аню, представлял, как направляет дуло в ненавистное лицо, как она ужасается, а потом падает, истекая кровью. Купил на распродаже револьвер за сто сорок девять долларов. Представлять было легко и приятно, а вот решиться выстрелить никак не мог.

В феврале увидел ее на улице с торчащим животом. С отчаянием понял, что так и не убьет. Но уступить, смириться означало бы потерпеть полное поражение, позволить ей восторжествовать и окончательно унизить его. Всю жизнь Джон делал все, что полагалось и что делали другие, старательно совершал правильные, разумные поступки, постоянно уступал, исполнял чужие ожидания, верил расхожей мудрости. Но на тех же путях, где другие обретали смысл, гордость и радость, на его долю доставались одни тягостные, отвратительные обязанности. За чем бы ни протянул он руку — за любовью матери, женщины, за семьей, успехом, процветанием, ребенком, — все рассыпалось трухлявым грибом, расползалось туалетной бумагой в унитазе. Как будто сам он был бракованным, отсеянным и отверженным, и ему полагалось только бракованное. Сотрудники, полицейские, судья, Аня, мать, Дорис, знакомые, все эти люди, не давшие ему ни любви, ни счастья, ни чувства гордого отцовства, ни поддержки, все они почему-то с полным правом требовали и ожидали, чтобы он и дальше вел себя по их правилам. Так ожидают шулера, что случайно севший с ними дурак оплатит свой карточный долг. И безжалостная Аня, и этот жуткий, непрошеный ребенок — все были уверены, что благоразумному, слабому, трусливому Джону будет некуда деваться.

И только теперь, когда его выгнали из собственного дома, когда он докатился до тухлого «Парадайза» и его предали все, кому он доверял, он наконец-то поверил, что сам ни в чем не виноват, и понял, что в его власти обмануть чужие ожидания, восстать против навязанного, проклятого порядка вещей. Теперь он с чистой совестью валялся на плесневелой постели перед включенным телевизором и с наслаждением представлял, как поразит их, как все-таки отомстит жене. Со всей ее железной хваткой ей не удастся использовать его и дальше. Она рассчитала все, но не предусмотрела, что одинокий, беспомощный и отчаявшийся, он опрокинет игральный стол, спрыгнет с поезда и предоставит шулерам самим расплачиваться по счетам.

Пасмурный мартовский день безнадежно угасал, лиловые тени тянули по мрачной комнате сосущие лапы тоски, в окне печальным ноктюрном Шопена таял последний золотой луч надежды и обольщения. Грохнул выстрел. На экране телевизора мельтешили участники шоу, им вторил заэкранный гогот.


Аня протянула журналистке «Блумфилда и окрестностей» кусок домашнего пирога:

— Наташа моя пекла, ужасно вкусный, угощайтесь.

— Миссис Пирс, расскажите нашим читателям о вашей методике музыкальной терапии, помогает ли она исключительно детям с синдромом Дауна?

— Нет, что вы! Эта система отлично помогает любым отстающим в развитии детям, я ее постоянно развиваю и дополняю новыми упражнениями. Нужно только упорство, нужно неуклонно следить, чтобы ребенок занимался. — О любимом призвании Аня могла говорить бесконечно, тем более что и английский благодаря постоянным лекциям и выступлениям резко пошел в гору. — Мы сейчас с Национальным обществом синдрома Дауна внедряем мою методику по всей стране.

В комнату постучала Натка, извинилась, принялась рыться в шкафу.

— Это Наташа, моя подруга, незаменимый человек в нашей с Джоником жизни, — пояснила Аня. — После моего несчастья она прилетела из Москвы, я бы без нее не справилась. Все время ведь приходится ездить, я всюду нужна, а Джонику-джуниору необходима стабильность. — По-русски спросила: — Что ты ищешь, Натуль?

— Да шапочку его синенькую не могу найти. Мы в зоопарк, Ань.

— Ее здесь нет, наверное, оставили там, где раздевались.

Наташа вышла.

— А вот это несчастье, миссис Пирс, раз вы сами упомянули…

— Да. — Аня вздохнула. — После смерти Джона я сама была на грани помешательства. Очень винила себя. Оказалось, что у него была клиническая депрессия. Я делала все, что могла, но болезнь оказалась сильнее. Никогда не прощу себе, что не дотащила. Вот столечко не дотащила! Если бы он своими глазами увидел Джона-джуниора, это вдохнуло бы в него силы, он бы сегодня был с нами. Необыкновенный человек был, так много сделал для внедрения биотехнологических инноваций! Сейчас соседи и бывшие сотрудники начали сбор подписей для петиции, переименовать в его честь нашу улицу. Я очень надеюсь, что ваша газета поддержит этот почин.

— Миссис Пирс, откуда после всех несчастий у вас находятся силы еще и помогать другом?

— Что вы! Только помощь ближним и держит. Я никогда не позволяю себе отступать перед трудностями. А помощь несчастным детям оказалась моим призванием, ради этого никакие жертвы не тяжелы. Даже собаку так и не завели! — Аня грустно улыбнулась, пожала плечами, как бы извиняясь за свою благородную одержимость, но тут же упрямо тряхнула кудряшками, сверкнула стеклышками очков, занесла нож над пирогом: — Прав Гаутама: самое главное в нашей жизни — это любовь.

Роза Галилеи

И утешил Давид Вирсавию, жену свою, и вошел к ней и спал с нею; и она родила сына.

Вторая книга Царств, 12:24
В тот день я поливала Ромео и Джульетту, уже в блузке и юбке, но еще в садовых шлепанцах. Давид выезжал из гаража. Он остановился и опустил окно:

— Надо их выкорчевать, Веред[2]!

Мой муж был красивым, как француз на рекламе одеколона, в его темных очках отражалась крохотная я.

— После работы я зайду к косметичке.

— Посадим что-нибудь, что не будет требовать столько ухода и воды.

— Чертополох?

— Бугенвилию. Или рододендрон. Пока, хомяк.

Махнул рукой, поднял стекло и выехал за ворота.

Наш дом стоял на склоне, и веронские влюбленные ликующими факелами вздымались в выцветшее от жары небо, обрамляя вид Галилеи. А со стороны дороги розовые кусты сторожили вход в наш храм семейного процветания. Слева распускались пышные бутоны Джульетты, застенчиво бледные снаружи и цвета томящегося лосося в пылающей сердцевине. Справа к ним никли необъятные, алые, развратные, встрепанные шевелюры Ромео.Давид был прав — это бурное кипение цветочных страстей требовало слишком много заботы. Посаженные на склоне кусты нуждались в частой и обильной поливке. Каждое утро драгоценная влага стекала вниз по травяному склону и просачивалась на мостовую. Весной корни жаждали азота, а чтобы чувственное цветение не выдыхалось долгим летом, их следовало удобрять компостом и золой. Увядшие бутоны приходилось непрестанно срезать, добираясь до верхних при помощи шаткой стремянки. Глубокой осенью моих влюбленных действеннее снадобья отца Лоренцо ввергали в недолгий зимний сон фосфат и калий.


Тамар склонялась надо мной, как хищная птица над кроликом, ножом соскребывая кожу с моего лица. Она недавно развелась, но в жалобах продолжала непрестанно возвращаться к бывшему мужу:

— Веред, он форменная сволочь. Ребенок в горячке лежал, а он только о своих фотографиях тревожился. Я вообще могла бы сдохнуть, он бы не заметил, — ухоженное лицо хозяйки косметического салона затвердело в горестную маску недовольства и разочарования. — Самое ужасное — это его настроения. Только что смеялся, шутил, вдруг — мрачнее тучи: «Замолчи, оставь меня!» — Осторожно, чтобы Тамар не поранила меня, я сводила брови в сочувствии. — Денег не зарабатывал. Всё, всё на мне! — одновременно она заученно ласковыми движениями смывала с моего лица плотный грязевой слой омолаживающей маски. — Ты даже не представляешь, как тебе повезло с Давидом!

Я слышала это постоянно. Мой муж фотографией не увлекался. У него имелись свои недостатки, но имелись и достоинства: он заботился обо мне, дорожил мной и работал анестезиологом в цфатской больнице. И настроение у него, ты знаешь, всегда гладкое, как Мертвое море.

Тамар продолжала вычерпывать обиду ковшами обвинений:

— Гай, конечно, не понимает, что алименты его папаша платить не торопится, каждый раз радуется своему драгоценному папочке.

Давид никогда не жалел денег на Рона, даже после того, как развалился их брак с его матерью. Но я что-то не припомню, чтобы Рон особенно радовался бывшему отчиму во время их редких встреч. Впрочем, я несправедлива. Тебя Давид искренне любит. Но тогда тебя не существовало, и, если бы Тамар не отвлекали собственные горести, она бы непременно принялась убеждать меня завести ребенка. Дети — это успешная боевая операция, восхождение к Торе и фельдмаршальский жезл каждой израильтянки. От Анат, моей секретарши в социальном отделе цфатского горсовета, и до госпожи Царфати, владелицы овощной лавочки на углу, все женщины при каждом удобном случае уговаривали меня родить не откладывая. Бесплодную Давид тебя бросит, говорили они, автоматически возлагая вину на меня. Доброжелательницы на свой лад желали мне блага. К тому же им было неприятно видеть перед собой женщину, подобную розовому кусту — цветущую и не приносящую плодов.

Косметические процедуры исчерпались, а бездушие, приступы мизантропии и эгоизм бывшего супруга все еще не были изобличены в полной мере, так что Тамар настояла на чашке кофе. Как бывает у приматов, ее уход за моим телом создал близость, заставившую меня сочувствовать ей. Я пила невкусный растворимый напиток и уже почти собралась с духом прервать ламентации, когда раздался стук в дверь, и в дом по-свойски вошел невысокий плотный мужчина лет сорока в вылинявшей футболке и мешковатых джинсах.

По тому, как Тамар угрюмо кивнула вошедшему и как бросился к нему с макетом самолета восьмилетний Гай, я догадалась, что дьявол легок на помине.


Дитя мое, это история любви. Любовь может долго не тревожить, но она сидит внутри каждой клетки вирусом герпеса, прячется до срока саранчой в земле, подстерегает землетрясением в сейсмической зоне. Человек ходит на работу, учится, растит детей, спит с мужем или женой, отдыхает на лоне природы, мечтает о новом платье и путешествии в Италию и полагает, что вполне счастлив, удовлетворен и неуязвим. До тех пор пока не раздался зов природы. Замужняя женщина крепко привязана к мачте брака, но она не глухая и не кастрированная. Подобно Одиссею, она слышит неотразимый голос сирен любви и страсти. Эти голоса позвали меня, когда в дом Тамар вошел коротко стриженный мужчина с загорелым лицом и перламутровыми глазами.

Может, я бы не обратила на него внимания, если бы Тамар два часа кряду не лила в мои уши медовый яд своих жалоб, сердечных мук и предупреждений. Но к тому моменту, когда я сообразила, что Ури вовсе не демонический душегуб Тамар, а всего-навсего ее жилец, снимающий нижний этаж, было уже поздно.

Мы говорили о том, что весна в этом году поздняя, но жаркая, что надо запретить соседям держать горластых петухов, спорили, с какого места в Рош-Пине лучше всего виден фейерверк Дня независимости. От его взгляда по моему позвоночнику ползали муравьи. Бороться с собой я могла с тем же успехом, что щепка с водоворотом.

Я ехала домой, забыв включить фары. Розы благоухали у наших ворот, подсветка превращала старый каменный дом с арочной галереей в тосканскую ферму. Свет в окне застила фигура Давида.

Через несколько дней муж уехал на конференцию в Новую Зеландию. В тот же день я пришла к Ури прямо с работы, в белой блузке, черной юбке-карандаше и на шпильках. Домой я вернулась только за сменой одежды, полотенцами, бокалами и чистым постельным бельем, хотя, видит Бог, я спала бы с ним и вовсе без простыней, я спала бы с ним на железнодорожной насыпи. Через три дня Тамар сухо попросила Ури найти себе другое жилье. С энергией сумасшедшей в маниакальной стадии я в один день разыскала, сняла и вычистила старый арабский дом с садом на другой стороне Рош-Пины и перевезла туда Ури с его скарбом.

В нашем дивном новом саду уже поспела мушмула. Я срывала с ветки желтый плод и объедала его сочную плоть, а потом обгрызала с каждого зернышка плотную черную терпкую кожицу и жевала ее, запихнув за щеку голенькие косточки. И долго еще перекатывала во рту эти твердые, гладкие, приятные, белые несъедобные косточки до тех пор, пока не поддавалась соблазну разгрызть их. Каждый раз они оказывались нестерпимо горькими.

Мы проводили дни в блаженном безделье. Разъезжали по всей Верхней Галилее, навещали его друзей, катались на лошадях вдоль затененных эвкалиптами дорог. Ночью Ури целовал черные синяки от седла на внутренней стороне моих бедер. Он пах пылью и конюшней. Один раз он поволок меня в заброшенный, полуразрушенный дом на холме, где ютились совы и находили приют наркоманы. Мы влезли в пустой проем окна, Ури первым заходил в каждое помещение, светил фонариком по углам, пугая летучих мышей, помогал мне пробраться внутрь через завалы обрушившихся стен.

Вечерами мы сидели на ящиках за ларьком на перекрестке Маханаим, пили холодное пиво, въедались в сладкую плоть арбузных ломтей. В качающемся свете подвесного фонаря паниковала мошкара, тарахтел генератор, мимо проносились машины. В ларьке играло радио, и хриплый голос Шломо Арци пел о растасованной колоде любви, тоски и сожалений.

Иногда мы оставались дома. Я готовила: капала из липкой бутыли на обшкрябанную сковородку подсолнечное масло, вытряхивала из пакета мороженый ком куриных пупков, сердец или печени, возила ими по раскаленному железу, пока деликатес не разваливался на отдельные кусочки. Добавляла в жаркое шампиньоны из консервной банки, остатки завалявшейся в холодильнике полусгнившей луковки. Ури открывал запотевшие банки «Хайникена», мы трапезничали на колченогих стульях под пальмой, осыпавшей нас мелкими и невесомыми цветочками, словно новобрачных рисом.

Каждый день неотвратимо приближал возвращение Давида.

Ури лежал на животе, положив щеку на скрещенные руки. Его глаза были прямо напротив моих, в них плескался озерный прибой.

— Я придумывал и приписывал себе то, что мечтал сделать, но у меня пока не получалось. Сначала врал, что жил в Швеции, а потом на самом деле прожил в Стокгольме два года. Когда вернулся, изображал из себя ковбоя. Носил джинсы и клетчатые рубахи, обзавелся непроницаемой миной Клинта Иствуда, строгал палочки, сидя на ограде и перекатывая щепку по углам рта. А на самом деле я тогда еще даже верхом не умел ездить, — от улыбки темнели ямочки на щетинистых щеках. — Только много позже я понял, что все мои враки на самом деле были планом действий.

Я задыхалась от прелости пропахшей нашими телами постели.

— Придумай чего-нибудь хорошее о нас с тобой, Ури.

— Я скажу тебе правду: завтра мы будем гулять у озера.

— А потом? Послезавтра? Послепослезавтра?

Он повернулся на спину, заложил руку под голову, глядя в потолок, сказал:

— Доедем до моста, Веред, там будет видно.

Этот мостик, канатный, тоненький, качался над бездонной пропастью, и только от Ури зависело перенести меня на берег любви и счастья.

На следующий день мы прошли пешком от Мигдаля, города Марии Магдалины, до францисканской Церкви первенства Петра в Табхе, а оттуда берегом до греческого храма Двенадцати Апостолов и развалин Капернаума. К вечеру айфон насчитал тридцать четыре тысячи легких, ловких шагов счастливой женщины. За ним я могла бы идти по воде Генисарета.

Потные и разомлевшие, мы лежали в шелестящих зарослях бамбука на берегу, где не было никого, кроме нас, крошечной волны, робко лизавшей берег, и неведомой птицы, мерно тянувшей душу унылым гуканьем. Когда жара становилась невыносимой и тела немели от твердой земли, мы спускались по острым камням в теплую воду. Доели все яблоки и персики, допили вино, я натянула платье прямо на купальник, и мы навсегда покинули бамбуковый тайник. На террасе ресторана с видом на озеро Ури положил свою ладонь на мою, мне стало жарко, пузырьки просекко вознесли меня ввысь.

Даже после возвращения Давида я продолжала большую часть времени проводить с Ури, почти не таясь, но Давид упорно молчал, не задал ни единого вопроса. Когда я призналась, что беременна, он отвернулся, сгорбился и оперся о стол. Я обняла его сзади, он злобно дернул плечом. Он молча плакал, и я сама заплакала от жалости к нему.

Ури тоже не обрадовался:

— Значит, ты взяла-таки мой утлый челн на абордаж.

— Ничего подобного. Я кормчий, который ведет тебя в родной порт.

Он облизал сухие губы, взбил кулаком подушку:

— Мой путь пролегал в открытый океан. Веред, любовь моя, посмотри на меня. Какой из меня муж? Какой я отец? Никудышный.

— Ури, — я опять заплакала, на этот раз от тоски и боли, — возьми меня в свою лодку, пожалуйста. Я поплыву с тобой куда угодно.

Вместо ответа он только прижал меня к себе, его кожа терпко пахла полынью.


Через три дня он позвонил, сказал, что упал с мотоцикла, но голова цела, он уже в приемном покое цфатской больницы, у него открытый перелом ноги, сломаны ключица и несколько ребер. По дороге в больницу я дозванивалась до Давида. Два раза он отключался, потом все же смилостивился:

— Ладно, перестань психовать. Его прямо сейчас везут в операционную, все будет в порядке.

Мимо моего стула в больничном коридоре проходили медсестры и провозили больных, но из операционной вечность никого не вывозили. Потом вдруг персонал забегал, стало ясно, что что-то случилось. Я бросилась за медсестрой:

— Простите, я жена доктора Амита, я звоню ему, но он не отвечает, он мне срочно нужен, пожалуйста, вызовите его.

— Он на реанимации, ждите.

Когда Давид наконец вышел, я уже была вне себя. А едва увидела его глаза — в них плескался ужас, в них металась вина, — я окончательно рухнула в пропасть. Он пытался обнять меня, я отталкивала его и кричала:

— Пусти меня к нему! Пусти меня к нему!

Дома Давид уложил меня в постель, закутал в одеяло, сам лег рядом поверх покрывала. К этому времени он уже снова владел собой. Он гладил меня по волосам и настойчиво твердил:

— Веред, этого нельзя было знать заранее. Такое может случиться, никто не мог этого предвидеть. Это реакция на антибиотики.

Я отпихнула его руку:

— Зачем ты дал ему эти проклятые антибиотики?!

— Их всегда дают, перед каждой операцией. Это абсолютно необходимо, без антибиотиков слишком высок риск инфекции в костях. Реакция случается. Поверь, я сделал все, что мог. Как только мы заметили, что он не кровит, я сразу смерил давление, а когда увидел, что давления нет, тут же начал вспрыскивать адреналин.

— Почему, Давид, почему?! Разве люди умирают из-за перелома ноги?

— Анафилактический шок. Я сделал все, что было в человеческих силах.

— Ты должен был его спасти. Должен.

— Я пытался, но я врач, а не Бог. Веред, есть точный протокол, мы все знаем, что и как делать в случае шока и остановки сердца. Я там был не один, мы все пытались спасти его всеми средствами. Последнее, что мне нужно было, это чтобы он скончался у меня на руках. — Меня трясло, он крепко прижал меня к себе. — Веред, душа моя, поверь, тут ничего от врачей не зависело. Все оказалось бесполезно. Пяти минут гипоксии достаточно, чтобы мозг погиб. Мы оказались бессильны, не успели. Я тут, я с тобой, я всегда буду с тобой, я твой муж. Веред, ради тебя и ребенка я сделаю все, что смогу. Все.

Его голос и объятия были единственным, что держало меня, не позволяло сойти с ума. Ури было не вернуть, а Давид был тут, со мной.

Тамар потом ходила по поселку и рассказывала людям обо мне и об Ури. Эта завистливая, обиженная мужем, горькая, как полынь, женщина открыто обвиняла Давида. Но назначенная медицинская комиссия положила конец вздорным слухам. Я рассказываю тебе всю эту историю для того, чтобы ты знал: комиссия однозначно постановила, что доктор Амит точно следовал протоколу ACLS. Комиссия предположила, что, по всей вероятности, причиной несчастья был анафилактический шок. К сожалению, окончательно установить причину шока оказалось невозможно, так как из-за царившей во время реанимации суматохи и из-за того, что второй анестезиолог был занят на другой операции и не смог присоединиться к реанимационным усилиям, кровь пациента не была взята на гистамин и гепариназу.

Я ничего не понимаю в гистамине, гепариназе и возможных причинах шока. Для меня все эти слова значат только одно: даже самый лучший анестезиолог — всего лишь человек, а не Бог. Никто не застрахован от несчастного случая или оплошности. Человек невиновен, пока не доказано противное. Бессмысленно думать о том, что именно произошло в операционной.

Тогда у меня остался только Давид. Потом у нас появился ты, моя любовь с перламутровыми глазами. Давид тоже полюбил тебя с первой минуты и с самого начала признал собственным сыном. Он действительно сделал ради нас с тобой все, что мог.

Вот так растасовалась наша колода любви, боли и тоски. Каждый раз, когда я слышу по радио хриплый голос Шломо Арци, у меня к горлу подкатывает спазм. Я не могла назвать тебя Ури, поэтому я назвала тебя Шломо. Кто знает, остался бы Ури со мной? Он не был из того теста, из которого лепятся отцы семейств. Зато таким был и остается Давид. Но я благодарна Ури за то, что он подарил нам тебя.

После твоего рождения мне стало некогда пестовать Ромео и Джульетту. Вместе с Давидом мы выкорчевали капризные розовые кусты. На их месте у нас вырос упорный и неприхотливый кактус-опунция, с невзрачными цветами, зато с сочными, сладкими плодами в колючих шкурках.

Фонарщик

— А где же тот ясный огонь? Почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом…
— Фонарщик был должен зажечь, да, наверно, спит,
Фонарщик-то спит, моя радость, а я ни при чем.
Булат Окуджава
Мальчик терпеливо ждал, пока соседи заснут, а чтобы самому не провалиться в дрему, обдумывал предстоящий побег.

Когда наступило Великое Осмысление, ему было всего пять с половиной, и родители велели скрывать, что он уже научился читать. Кроме этого, в нем не было ничего плохого, обычный легкомысленный дурачок, даже не осознающий своего тогдашнего счастья: капризничал за едой, рыдал из-за сломанной машинки или лопнувшего мяча, не слушался родителей, ссорился со старшей сестрой. Правда, ему и сейчас досаждают всякие мелочи, например выбитый зуб, но это трудно забыть, когда язык все время натыкается на распухшую десну. Но мама, папа, старшая сестра, любимая собака, игры, книжки и мягкая, чистая постель, все это было очень давно. Восемь лет и три месяца назад. Считать можно, цифры не запретили. От бессмысленных и невыносимых воспоминаний о прежнем, теплом и добром мире, о том, куда делись мамины руки и папин голос, спасает повторение доверенных ему текстов. Из прежней жизни у него остались только тексты.

Тексты следует повторять, но лучше в них не вдумываться. Просто выпевать, как всякое магическое заклинание, наслаждаться музыкой стиха: Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который… Потому что смысл часто непереносим. Дойдешь до строчек: Счастье, когда у погибшего мужа останется добрый сын, чтоб отомстить, — и слова бьют под дых внезапно, сильно и подло, как ударила бы вернувшегося бродягу притолока родного дома, ставшая слишком низкой за годы скитаний. Но даже самые мучительные тексты все же безопаснее людей.

Заученных книг было много. Как только его отец заметил, что мальчик запоминает каждое слово, он начал читать сыну. Потом мальчик сам научился читать и заглатывал книги почти постоянно, пока их можно было достать. Отец говорил, что тексты бессмертны, пока их кто-то помнит. За это они будут хранить своего хранителя. Они хранили, но лучше бы оставили умереть.

Самого отца прошлой осенью не стало. Вот после этого мальчик решил бежать. Заученные книги здесь никому не нужны: усталая женщина, едва догадавшись, что слышит стихи, с усилием поднялась с камня, посмотрела на чтеца с упреком и отошла на другой конец двора. Один из соседей, прослушав Земную жизнь пройдя до половины, сам утратил правый путь, и с его помощью в сумрачном аду очутился мальчик. Узникам тут слишком страшно за себя, чтобы пожалеть кого-нибудь другого.

Пока что все попытки бегства проваливались. Но он будет продолжать. Тесная комната заполнилась храпом, сопеньем и сонными вскриками соседей. Мальчик поднялся с вороха ветоши, осторожно двинулся к двери. Сколько раз он проделывал этот путь по узкому проходу в кромешной тьме! Прошлой ночью задел за кружку, и его сразу схватил за ногу бородатый мрачный дядька из дальнего угла. Вот и сейчас скрип двери заставил замереть, казалось, грохот сердца в ушах должен разбудить спящих, но соседи только заворочались. Прокрался по темному коридору, бесшумно ступая босыми ногами и нащупывая стены, медленно, стараясь не брякнуть, не скрипнуть, откинул с входной двери ржавый крюк. Выбрался во двор.

Ватник с огромным номером пришлось оставить в бараке, и сразу налетели злобные порывы ветра, стужа кусала сквозь драную рубашку до позвоночника. Свет луны равнодушно высвечивал виселицу с качающимися телами. Мальчик старался не глядеть в ту сторону. Обхватил себя руками, втянул бритую голову в плечи и, трясясь от холода, выжидал, пока предательский диск заволокут тучи. В темноте побежал через двор и уже почти достиг подворотни, чтобы скрыться в кривых переулках, как кто-то сбил его с ног и навалился сверху тяжелой, смрадной тушей. Он забился, пытаясь высвободиться, но туша душила его и при этом истошно вопила. По злобному, дикому вою узнал сумасшедшую тетку, часто рыскавшую по двору в поисках объедков. Тут же послышался лай собак, окрики сторожей и выстрелы. Тетка отвалилась, расползлась по земле рыхлой, бесформенной кучей: за поимку узника кидают съедобные отбросы.

Во двор влетели хрипящие, рычащие, роняющие пену псы, волоча на поводках солдат, ослепил свет фонарей, нога в кованом ботинке врезалась под ребра, от острой боли перехватило дыхание, луна раскололась и рассыпалась звездами. Тщетно ты, пес, обнимаешь мне ноги и молишь родными! Солдаты били его ногами и прикладами по почкам, по голове, по ребрам, а когда устали, бросили в яму смертников. Птицы твой труп и псы мирмидонские весь растерзают! Он уже знал, что теперь будет нестерпимо больно и страшно до самого конца, а потом придется начинать все с самого начала. Но он не сломается, он здесь не останется.

Следующей ночью он снова боролся со сном. Лежал в вонючей, стылой комнате, тщательно вспоминал каждый промах и ошибку, чтобы на этот раз продумать и предусмотреть любую мелочь.

Выждал, пока затих злобный сосед, уткнулась в стену похожая на скелет тетка, заснул угрюмый, бормочущий под нос, полупомешанный старик под крохотным окном. Все эти забитые, измученные, ожесточившиеся люди пытались помешать его бегству, и мальчик давно научился опасаться их страха, зависти или ненависти. Были и такие, кто не мешал, — отворачивался или делал вид, что не заметил, но помогать не решался никто, ни узники, ни те, кто все еще был на свободе. Беглец мог рассчитывать только на себя.

В эту ночь он бесшумно прокрался по коридору, выскользнул во двор, убедился, что мерзкая пожирательница объедков не сторожит поблизости, что патруль с собаками далек, благополучно нырнул в лабиринт улочек, пересек весь Сектор и добрался до ворот. До сих пор все шло по плану — в это время караульный часто уходил погреться. Отчаянно цепляясь за решетки непослушными от слабости и холода руками, мальчик вскарабкался до верха створок, переполз, изранившись, через стекло и колючую проволоку и соскользнул с внешней стороны ограды, срывая кожу с ладоней. Никто не заметил его, никто не услыхал и не остановил.

Лежащий за пределами огороженного квартала ночной город равнодушно спал. Держась в тени домов, босой, с кровоточащими руками, падая и хромая, он убегал все дальше от Сектора. Остановился в нерешительности лишь перед открытым, освещенным фонарями и простреливаемым, как полигон, мостом. Пока боролся со страхом, из боковой улицы выехал автомобиль, ослепил фарами. Мальчик вжался в перила, машина затормозила, опустилось оконное стекло, мужской голос окликнул дружелюбно:

— Ну, чего стоишь? Лезь внутрь!

Беглец вздрогнул, он не верил в бескорыстную доброту чужаков. Водитель не мог не догадаться, откуда бежал полуголый, тощий и грязный оборванец.

— Залезай, тебе говорят! — Немолодой, лысоватый мужчина в пальто с меховым воротником дотянулся до пассажирской двери, приоткрыл ее. — Быстрее!

Мальчик поглядел на далекую воду реки. Нет, если он прыгнет в нее, он утонет, он не умеет плавать. Обреченно, как в кошмаре, влез внутрь. Машина тут же резко, с визгом, стартовала и помчалась вперед, прямо на дорожную заставу.

— Пожалуйста, не надо… — всхлипнул он безнадежно. В этот раз он добрался так далеко!

— Заткнись. — В голосе водителя больше не было доброжелательности, он железной хваткой вцепился в руку беглеца, затормозил только у опущенного шлагбаума. К машине подскочил солдат, распахнул дверь, направил внутрь дуло автомата. Шофер пихнул мальчика солдату:

— Куда смотрите? Не видите, что они у вас как тараканы разбегаются?

Мальчик пытался сопротивляться, вырваться. Он цеплялся окровавленными руками за руль, за сиденье, за ручку двери, но от удара прикладом по голове захлебнулся горячей железной кровью, потерял сознание и умер, не приходя в себя.

Той осенью было еще много ночей, когда ему удавалось перебороть усталость и страх и решиться на еще одну попытку. Иногда его задерживали прямо в ночлежке, иногда — в Секторе, несколько раз удалось достичь города. Его хватали запуганные соседи, ловили надзиратели или охрана, останавливали добровольные пособники. Таких было много: Привет вам, Розенкранц и Гильденстерн! Каждая попытка заканчивалась неудачей, многие — мучительной казнью, после которой его всегда откидывало к начальной точке, на прелое лежбище в тесной комнатушке-камере, к упорным планам нового побега. Я не был мертв, и жив я не был тоже.

Лишь в ноябре он сумел добраться до железнодорожного полотна. Вскарабкался в идущий мимо товарняк и закопался в груду угля. Всю холодную ночь мальчик трясся от холода и припоминал истории успешных побегов: чернокожую Элизу, перебравшуюся через реку во время ледохода в свободный Огайо, Эдмона Дантеса, покинувшего замок Иф в мешке смертника, Рэда, бежавшего из Шоушенка.

На рассвете высунул голову из угля. Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос. Поезд остановился, вокруг был какой-то большой город. Вдоль путей брели обходчики. Мальчик спрыгнул на насыпь с противоположной стороны, пригнувшись, добежал до домов и нырнул в узкий переулок. Одиссей искал место, где люди не знают весла, а ему необходимо было достичь места, где люди не слышали о Секторе и где тощий, босой нищий не вызвал бы подозрений.

Моросил дождь со снегом. Из последних сил мальчик ковылял по булыжнику пустынного переулка, обхватив себя руками, уже не скрываясь. Еще в пути он закоченел так, что почти не чувствовал холода, сбитые о булыжники ноги оставляли кровавые следы, в голове мутилось и тошнило от голода. Он добрался дальше, чем когда-либо прежде, но по-прежнему не обрел ни крова, ни пищи, ни помощи. Проклятые тексты кружились в голове, но они не грели, не кормили, не залечивали раны. Беглец впервые пал духом, а это лишало сил и упорства вернее, чем мучения. Если он отчается, как отчаялся отец, он тоже навеки провалится в безвозвратное небытие. Пусть. Пусть прекратятся эти бессмысленные страдания. Умереть. Забыться. И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу. Это ли не цель желанная? Скончаться. Но тогда исчезнут все доверенные ему тексты! Быть может, он их последний Хранитель? Ну и что. Похоже, никому на свете больше не нужны ни он, ни сбереженные им книги.

Он дойдет до крыльца вон того серого дома, и будь что будет. Только чудо могло бы его спасти, а чудо — сколько ни пытайся, не запланируешь. Чудес вообще не бывает. Он доковылял до намеченного порога, и тут дверь парадного распахнулась, толкнула его в плечо, дома вокруг него завертелись, он рухнул.

На этот раз мальчик очнулся не в яме смертников и не в вонючем бараке, а в какой-то светлой незнакомой комнате. Он лежал на диване, под теплыми одеялами, над ним склонялась немолодая женщина с гладко собранными седыми волосами. У нее были водянистые, серые глаза. Ее рука погладила его по обритой голове:

— На, попей.

Она поднесла с его лицу горячее питье, от которого шел цветочный пар. С ее помощью он приподнялся и сделал несколько обжигающих глотков. Старушка ушла, шаркая тапками, потом появилась снова, с большой миской в руках. Села на край постели, стала кормить его с ложки бульоном с рисом. Сладкое тепло пошло от живота в грудь, потом в руки и ноги. Постепенно его перестало трясти и колотить. До сознания дошли ее бормотания:

— Я так испугалась! Чувствую, кого-то сшибла, смотрю — лежит за дверью: крохотный, тощенький, как котенок. Едва живой ведь, а пока я тебя наверх тащила, отбивался, как птенец от кошки!

Тихонько смеялась, качая седой головой. Старушка была высокая, худая, в темном длинном платье, голос ласковый, движения неторопливые. На морщинистом лице торчал крупный нос, который оседлали кривоватые очки в проволочной оправе. Мальчик молчал, только слушал, пил, ел и следил за своей спасительницей. Потом провалился в сон и спал почти бесконечно.

Проснулся от запаха вкусной еды. Он по-прежнему лежал в настоящей комнате, на мягком диване, застеленном чистой простыней. Его спасительница, 64-151163193-48, или попросту 48, принесла ему большую миску с картофельным супом и пирожки с капустой. Теперь он уже ел сам. Съел все пирожки. Живот приятно надулся. Слез с кровати. 48 вскипятила большую кастрюлю воды, они вместе дотащили ее до ванны, и впервые за бесконечно долгое время мальчик мылся: сначала долго валялся в обжигающей воде, блаженствовал в клубах пара, потом мылился дегтярным мылом и основательно тер себя жесткой мочалкой, оттирая отвратительную грязь барака. Только когда ставшая мутной вода в ванной совсем остыла, встал, с наслаждением полил себя из черпачка чистой теплой водой из принесенного старушкой ведра. Его обволокло, обняло, высушило досуха мягкое, доброе полотенце. Мальчик переоделся в приготовленную для него одежду: мужские штаны, немножко суровые, потому что из плотного сукна, но очень надежные, со множеством застегивающихся на тугие пуговицы карманов, и в податливый, теплый свитер, уступчиво растянувший горловину. Приятно пахнущая сухоцветом одежда оказалась велика, пришлось закатать штанины и рукава. В проталине пара в зеркале обнаружилась большая, ушастая голова на тощей шее. Отражение вгляделось в него большими черными глазами, улыбнулось, сначала неуверенно, кривовато, а потом от одного пылающего уха до другого.

Хотелось хлеба, жирной колбасы, яичницы, соленых огурцов, жареных грибов, всего, что можно было кусать, жевать, проглатывать и при этом испытывать счастливую тяжесть удава, заглотившего свинью. Спасительница кормила его и ничего не спрашивала. Он сам, давясь кусками, выдал приготовленную байку — пришел, мол, из деревни, мать умерла, а отчим бил его, вот он и сбежал. Она только покачала головой:

— Можешь ничего не объяснять.

Он опустил глаза. У старушки был мягкий голос и грустные глаза старой черепахи, она ласково гладила его по макушке. А он смертельно устал быть начеку и опасаться. Впервые за долгое время между ним и чужим человеком протянулась паутинка симпатии и доверия, не было сил оборвать ее ложью. Сглотнув слюну, мальчик признался, что сбежал из Сектора, а все его родные уничтожены, потому что были Книжниками. Старушка отошла к окну, долго сморкалась и кашляла, глядя в окно. Когда вернулась, черепашьи глаза были красными как у кролика.

— Что произошло с нашим миром?

Ну, это-то просто. Не зря же он хранил столько книг.

— Распалась связь времен, — объяснил наставительно.

— Что же люди-то такие бесчеловечные? Как же это никто тебе не помог?

Мальчик растерялся: как же это 48 такая старая, а умудряется ничегошеньки не знать о людях и о жизни?! Пробормотал:

— Люди как раз как люди. Кто же будет помогать, если за это вешают? Вот вы, зачем я вам сдался?

Тут же спохватился, что она испугается или обидится. Но она только ответила:

— Люди не всегда действуют так, как им выгодно.

Ну, у мальчика накопился совсем иной опыт. Поэтому он и самой 48 не очень-то доверял. Когда на второй день она ушла, якобы на рынок, ему стало тревожно, ожили все его страхи. Может, вовсе не на рынок потопала неожиданная благодетельница, а в полицию, получить за донос какое-нибудь крохотное благо. Он давно убедился, что для большинства людей самый маленький пустяк важнее, нужнее и полезнее, чем его жизнь.

Сунул за пазуху оставшийся хлеб, ссыпал в мешочек овсянку, набил боковой карман бобами, повесил на шею связку засушенных грибов, но так и не нашел в себе силы уйти на мерзлую, опасную улицу из дома, где тикали ходики и в тени кисейных занавесок тянулись к северному свету чахлые фиалки. Бездомные — такие горемыки. Гонимые суровой непогодой, что впроголодь блуждаете без крова. Это все из-за этой ее улыбки, похожей на восход солнца после ночи с вурдалаками. И из-за того, что вчера она вытащила из чулана стремянку, расставила ее, вскарабкалась наверх, сняла с антресолей мужскую клетчатую рубаху, спустилась, разгладила рубаху обеими руками и сказала:

— Я надеюсь, она тебе подойдет.

Разве можно верить людям? Он потрогал языком впадинку от зуба. Все, с кем ему приходилось иметь дело, предавали, пытали, убивали. Кроме мамы, папы и старшей сестры. Ну, еще старика, который отдал ему ватник. И дядьки, запретившего соседям выгонять его. Припомнилась еще женщина с солдатской кухни, которая всегда выкидывала свежие отбросы, когда он подходил порыться в объедках. Один раз солдат бросил ему хлеб в яму. Караульный как-то отвернулся, он тогда решил, что случайно.

Будь что будет, он останется.

Старушка вернулась одна, без полицейских, зато со свежим хлебом, много-много хлеба, а еще с морковкой, капустой, картошкой и тремя мелкими, побитыми яблоками, все три отдала ему. Он вечность не ел ничего вкуснее.

Отец говорил, что у каждого есть имя, что на самом деле человек — не номер, поэтому мальчик спросил 48, можно ли называть ее Бабушкой? Она опять улыбнулась, и он понял, что либо угадал, либо нашел для нее правильное имя.

Бабушка так радовалась его появлению, будто ей до него забот не хватало. Костлявые руки с синими венами мелко дрожали, но все время делали что-нибудь замечательное и доброе: жарили картошку, варили невероятно вкусный перловый суп, отрезали добавочный толстый кусок хлеба, заваривали чай, открывали следующую банку варенья, сладкого, как хороший сон, стирали и штопали мальчику одежду, перешивали в куртку найденное в чулане старое одеяло, смазывали и бинтовали его ссадины.

На полке обнаружились старые шахматы. Игра всколыхнула память о детстве, постепенно он припомнил несколько простых дебютов. Бабушка совсем не умела играть, даже не знала, как эти шахматы к ней попали:

— Ох, не сдала я их, а тут ведь буквы…

— Ну и что? — Мальчик рискнул, и осторожно добавил: — А раньше целые книги были! Много!

Бабушка взглянула на пустые полки, усмехнулась:

— А то я не знаю.

Он решился и прочитал ей свой любимый рассказ «Случай на мосту через Совиный ручей». Она слушала внимательно, согласно кивала большим носом, а когда чтец замолчал, глубоко вздохнула:

— Мы натворили столько ужасных вещей, что оказались недостойны таких рассказов.

Нет, Бабушка, конечно, была достойна. Мальчик не выдержал и принялся читать ей «451° по Фаренгейту».

— Смотри, как они уверяли, что желали людям только хорошего! — покачала головой старушка. — Намеревались сделать всех счастливее, объясняли, что без книг будет гораздо лучше… У нас-то так не церемонятся. Люди должны быть смирными и послушными, как машины. А книги этому мешают.

Он подтвердил:

— Стоит начать их читать, непременно всякого наберешься. А если кто-то прочитал и запомнил очень много книг… — Мальчик сам не знал, как объяснить то необыкновенное, что творится с Книжниками: — Эти люди, они как больные. Только не смертельно, а… наоборот… — Бабушка все равно не поверит, не стоило вдаваться в подробности, но все же предупредил: — Это еще и жутко заразно, если я буду много вам читать…

Тут наконец спохватился и замолчал, потому что она плакала. Он попытался ее утешить:

— Вы необыкновенно, очень-очень хорошая. — Она засмеялась и отрицательно закачала головой. — Конечно, хорошая, — сказал он уверенно. — Меня вон спасли!

Она закашлялась и нагнулась к печке, где потрескивали и вкусно пахли кукурузные лепешки. Злых людей нет на свете, есть только люди несчастливые. Но, оказывается, не все несчастливые — злые.

Он стал читать ей, выбирая любимые произведения отца. Читал о долгом возвращении воина на свой остров, о принце, защищавшемся сумасшествием от коварства и предательства, о сумасшедшем идальго, защищавшем несчастных, о вековом одиночестве людей, не умевших любить, о любви, оказавшейся сильнее смерти, и о печальной смерти двух юных любовников…

Когда уставал читать, они сражались в шахматы. Скоро оба страстно увлеклись игрой. Бабушка то и дело путалась, отвлекалась, задумывалась, забывала, чей ход, постоянно переспрашивала, как ходит ферзь, а как королева. Он сердился:

— Да ферзь это и есть королева! Это самая сильная фигура! А вы ее за пешку отдали!

— Иногда именно так и надо!

— Что значит «иногда»? Шахматы это логическая игра, у нее строгие правила!

— Если доверять одной логике и правилам, можно дойти до того, что вокруг творится, — не сдавалась Бабушка.

И продолжала играть неправильно. Она не умела рокироваться, путала ладью со слоном, хваталась за чужую фигуру, ходила наобум, не замечала случайно поставленного ею шаха, первая поражалась, когда ее пешка каким-то образом доходила до противоположного края доски и превращалась в ферзя. Но верно заметил древний грек, что самый разумнейший может лишиться мгновенно рассудка, может и слабый умом приобресть несказанную мудрость. Старушка хоть и посмеивалась сама над собой, но каким-то необъяснимым образом использовала любую оплошность противника, а в решающий момент абсолютно случайно делала самый выигрышный, единственно правильный ход. Так или иначе, но, играя словно по наитию, она умудрялась неизменно ставить мальчику мат. Когда он допытывался, почему она выбрала тот или иной ход, только оправдывалась:

— Сама не знаю. Так лучше всего показалось. А как же еще? Себе надо доверять.

Ее необъяснимое, слепое везение одновременно бесило и раззадоривало. Эта ускользающая шахматная победа стала казаться такой важной, как будто от нее на самом деле хоть что-то зависело. Он удвоил внимание, тщательно обдумывал каждую проигранную партию, выискивал ошибки, пытался строить тактические комбинации и стратегические планы, трясся над каждой пешкой, но все его расчеты снова и снова рушились из-за неожиданных вариантов и неучтенных ситуаций, как будто он играл не в шахматы, а в какую-то слепую карточную игру. Мальчик продолжал проигрывать досаднейшим образом. Приходилось признать невозможное: рассеянная, бестолковая Бабушка оказалась природным, стихийным гением игры чистого разума.

В перерывах между турнирами он исследовал ее жилище. В чулане при крошечной кухоньке обнаружилась почти незаметная дверь, из нее узкий черный ход вел на чердак, а оттуда через маленькое окошко можно было вылезти на черепичную крышу, примыкавшую к остальным крышам тесно стоявших домов.

С каждым днем бывший узник становился все сильнее и увереннее в себе. Скоро и бритая голова обросла волосами. Но главное — впервые за долгие годы он жил с человеком, который с каждым днем становился ему все дороже. Бабушка заставила его поверить, что его знания не напрасны, что отец был прав — хранимые в памяти тексты кому-то нужны. Но отсюда следовало, что это только привал, только остановка, что ему придется продолжать свой путь.

Чем больше книг он перескажет старушке, тем быстрее он сделает для нее все возможное, тем скорее настанет пора уходить, искать других людей, которым нужны хранимые им тексты. Потому что это долг Книжника.

Сначала спасительница отговаривала мальчика, а потом смирилась, поняла, что он прав. Разумеется, грядущий уход тоже оказался причиной для множества забот: Бабушка перешила всю хранящуюся у нее мужскую одежду — так и не рассказала, чья она, да он и сам догадывался и не стал спрашивать. Насушила в духовке хлеб на сухарики, дотошно объяснила, как выбраться из города и куда ведут различные дороги. А он все малодушно откладывал уход из теплого, сытного дома на холодные, беспощадные улицы злобного, пронумерованного мира. Душа зацепилась за родного человека, как взгляд за огонь.

Когда они сели за свое последнее шахматное сражение, про которое он еще не знал, что оно окажется последним, именно Бабушка, с ее необыкновенным чутьем обозначила всю судьбоносность исхода:

— Этот турнир решит судьбу игроков! Побежденный будет мыть посуду!

Он засмеялся и впервые стал играть легко, бездумно и стихийно, как сама Бабушка. Так расслабился, что отбросил свои постоянные расчеты и размышления. Как часто нас спасала слепота, где дальновидность только подводила… Словно читая его мысли, она подбодрила:

— Правильно, не трусь, куцый хвост, доверяй себе.

— Это когда я трусил-то? — задохнулся от возмущения мальчик и отважно, без колебаний, двинул ферзевую белую пешку на середину поля, на d4.

Впервые за долгие годы он чувствовал, как отлегла, распустила когти постоянная потребность планировать и контролировать каждое свое действие. В этот последний раз он играл, положившись на интуицию, исходя из первого порыва, и ходы его, может, случайно, а может, из-за приобретенного опыта, были удачнее сделанных после вдумчивых расчетов.

— Вот видишь, — радовалась Бабушка, — я же говорю, в чудо надо только поверить! Все, теперь чудеса сплошным потоком хлынут! Зря ты мне не верил.

Правда, зря. Самому теперь странно вспомнить. А она, как всегда, делала глупости.

— Вы смотрите, гарде же! — предупредил он ее: — Ферзь под ударом!

— Что делать. Иногда приходится жертвовать королевой. — Бабушка сказала это таким грустным голосом, что ему пришлось сглотнуть и поморгать: — Да не бойтесь, даже если вы проиграете, я вымою вашу посуду! — утешил он ее великодушно.

— Да верю я, верю, любовь моя! Я как увидела тебя в первый раз, так сразу все запланировала: вот, думаю, наконец-то я нашла, кто будет мыть мою посуду!

Он расхохотался и продолжал слушаться своего наития. Королеву ее съел, а деревянную фигурку машинально сунул в карман. Скоро его пешка сумела дойти до края, превратилась в нового ферзя, и он впервые сумел поставить Бабушке мат. Долгожданная победа обрадовала так сильно, будто он не рассеянную старушку одолел, а всех своих неисчислимых врагов. Мальчик неприкрыто ликовал:

— А здорово я вас разгромил, да? Даже сам не знаю, как это у меня получилось!

Они смеялись и дурачились, и вдруг он почувствовал, что все, больше тянуть невозможно, настала пора покинуть этот дом и двигаться дальше, к другим людям. Радость мгновенно испарилась. Он боялся тяжелого прощания, поэтому не признался, что уйдет на рассвете, но Бабушка словно догадалась — тоже погрустнела, притянула его к себе, поцеловала в макушку.

Мальчик лег, не раздеваясь. Заснуть долго мешали тяжелая мерная капель по жести, далекий гудок поезда, шорохи старого дома.


В предрассветный час мансарду затряс оглушительный грохот, истошные крики «Полиция! Открывайте!». Мальчик вскочил с дивана, и, не размышляя, отдался спасительному инстинкту, который понес его к черному ходу. Успел услышать, как рухнула входная дверь, донесся топот сапог, жалкий Бабушкин вскрик, выстрелы. Холодная волна ужаса затопила мозг, но ноги сами несли, руки машинально распахнули и прикрыли за собой тайную дверцу, тело скользнуло наружу. Перепрыгивая с крыши на крышу, он стремительно удалялся от приютившего его крова.

Успел ли прочитать ей достаточно? Стала ли она Книжником? Теперь никогда не узнает.

Задержался, только когда поскользнулся, упал, и что-то больно кольнуло в бедро. Из кармана выпала и покатилась по скату черная королева. На секунду потерял равновесие, в глазах потемнело, и голова пошла кругом. Неужели он снова придет в себя на вонючем топчане барака?! Но нет. Он был здесь, высоко над городом, свежий ветер обдувал его, он был свободен. Чудо самопожертвования, доброты и щедрости случилось: королева принесла себя в жертву ради пешки, и пешка не имела права растратить понапраснуэтот дар.

Над острыми крышами вставала заря. В окошках загорались огоньки, в домах просыпались, вставали люди. Он будет прилежным и добросовестным Хранителем, он будет неустанно зажигать фонарики знания и дарить доверенный ему свет каждому, кому он нужен, кто готов нести его дальше. От множества светочей станет светло, и когда-нибудь мальчик дойдет до края поля. Там из Книжника он снова станет просто человеком. Взамен бессмысленных цифр возьмет себя настоящее имя, то, которым звала его Бабушка, пусть оно и девчачье: Любовь.

Сионские ворота

На диване своем искала я себя и не нашла

Юность моя в граде Иерусалиме прошла в райском ничегонеделании на диване. Диван тот достался мне и ушел от меня неправедными путями. Пора поведать это родовое предание, полное библейского смысла.

Что делает отец большого иерусалимского семейства, когда Господь наконец-то благословляет его сионистскую издательскую деятельность на благо диаспоры покровительством американских спонсоров? С размахом царя Соломона, построившего Храм, приобрел мой отец для моего младшего брата раскладной шедевр мебельной промышленности. Не для самого младшего из моих младших братьев, имя которому Йонатан, и не для самого старшего из них, коего нарекли Давид, а для среднего из моих братьев, которому дано было имя Том от рождения его.

В общей же сложности оказался папа-патриарх благословен пятью чадами. Но как благословен? Не совсем благословен. Скорее, проклят. Проклят отцом своим, дедушкой моим, еще в юности дней своих. Когда стал непокорный отрок слишком дерзким и неподатливым для традиционных, действенных способов отеческого внушения, возопил мой дед в педагогическом бессилии:

— Я тебе, Фелька, гад, паразит, зла в жизни не желаю! — И, услышав такое, удивленный Господь прислушался. — Я тебе только желаю, чтобы у тебя было пятеро таких, как ты, фарнбренд золст ду верн![3]

Крепко, как любовь и смерть, отцовское слово, нет в мире ничего крепче него. Пророчество осуществилось словно в притче о Валааме: в точности, но обернувшись при этом благословением вместо проклятия, народил наш родитель пятерых отпрысков. Жестоковыйный, пытался он бороться с судьбой единственным оставшимся способом — завести шестого. Но раз было сказано — «пятеро», то, как в романе «Пятеро» великого деятеля сионизма Жаботинского, пятеро нас и есть.

Естественно, краткого пребывания в шатрах благополучия не могло хватить на это многочисленное, как песок земной, потомство. Хуже того, вскорости дела семейного бизнеса пошли таким образом, что средний из моих младших братьев Том, прекрасный молодой хозяин дивана, без вещих снов догадался, что в недалеком будущем фараон опишет в счет патриарших долгов и его, отроково, скромное достояние. Предупреждая грядущие семь тощих годов, рачительный Том приволок свое имущество — диван и коллекцию марок — ко мне, старшей своей сестре, полагая, что отдельно живущая дочь за долговые всходы на ниве отцовского просветительства не ответчик. Он страшно ошибался: по папиной просьбе я уже успела подписать что-то ужасное и непоправимое в отделе банковских ссуд. Однако, столкнувшись с невыносимым соблазном удобного, мягкого, раскладного дивана, не стала открывать глаза предпоследнему отпрыску отцовских чресл на хитросплетения взаимовыручки семейного подряда.

Нерадивым сторожем стала я имуществу брата моего. На благодатной почве этого преступления ожидаемо взошел густой лес дальнейших моих пороков. Среди них благопристойно перечислить лишь лень, запойное чтение и, как вы узнаете, если дочитаете эту притчу до конца, готовность последовать примеру праотца моего Иакова, хитростью добывшего первородство: воспользоваться доверчивостью брата и безотказностью отца.

В свое оправдание замечу, что спанье на жесткой земле отрока только закалило: брат мой Том вырос и стал человеком, весьма искусным в мотокроссе, чемпионом Страны Израиля пред очами Господа и прочих восхищенных зрителей.

Но вернемся, возлюбленные читатели мои, ко мне на диван, доставшийся мне обманом и коварством! Ибо чудны там дела мои! Все надобное мне находила я на расстоянии протянутой руки от излюбленного лежбища. Фиги и вино вкушала я, скинув хитон, и соты с медом, нард и шафран, аир и корицу вкушала прямо на одеяле. Богатство мое состояло из груд книг, в ногах дивана стоял телевизор, под диваном стоял телефон. Ибо все, что ныне висит уныло иль скорбно лежит, в те библейские времена еще стояло нерушимо, как башня Вавилонская. С ложа своей неги сходила я лишь в университет, что на Дозорной горе, да бродить по городу Иерусалиму, по улицам и площадям, искать тех, кого полюбит душа моя. Ибо сказано: вокруг одра моего, шестьдесят сильных вокруг него, из сильных Израилевых…

Но не устерегла я виноградника счастья своего, настигла любовь меня, как страж, обходящий город.

Любовь начинается, когда женщина говорит: «Изнемогаю я, возлюбленный мой, приди ко мне, на мой раскладной диван, лобзай меня лобзанием уст твоих и не покидай моего ложа!» А семья начинается, когда женщина, грозная, как полки со знаменами, говорит: «Хватит тебе валяться на этом диване, беги, подобно серне, потрудись, принеси мне тысячу сребреников, укрась жилище мое и лежбище наше, столицы его сделай из серебра, локотники его из золота, седалище его из пурпуровой ткани!» Так спускаются возлюбленные с райских высот неимущего богемного существования и обрекают себя на хлопоты и стяжательство, на приобретение не только потребного, но и избыточного.

Затевали мы семейную жизнь в убеждении, что мне и тому, кто положил меня на сердце свое, никогда ничего не понадобится, помимо вожделенного дивана, а потом вылезли из него, как тесто из квашни, и распространились, как диаспора народа моего, на приусадебный участок с возведенным на нем домом, кровли которого — кедры, потолки — кипарисы, а чертоги убраны — о горе мне! — не кем иным, как мной, дщерью Иерусалимской.

Это изгнание из Эдема неги и безделья настигло нас в тот недобрый день, когда поддалась я искусу и продала за несколько проклятых сребреников душеспасительный, прекрасный, благословенный ленью и свободой диван моего брата собственному своему папе, не признавшему однажды уже купленное им сокровище, как не признали сыны Иакова прекрасного сына Рахили, проданного ими в Египет.

И, как полагается, в наказание обрек Господь возлюбленного моего на скорбь труда в поте лица его, а меня — на тяжкие муки забот о потомстве и быте. Неудерживаемые более соблазнами мягкого, призывающего к отдохновению дивана, мы стали непоседливы и суетливы, мы покинули Землю, текущую молоком и медом, и по сей день пребываем в странствиях.

Но сердце мое, сердце мое, оно и поныне на Востоке.

Ида и Адольф

Если повести мужчину на свадьбу, он примется сравнивать свою старую жену с молодой невестой. А если повести его на похороны? Выйдет только хуже. Он залюбуется на вдовца и скажет за это несчастье:

— Интересно, как-то ему будет потом, когда пройдет ощущение утраты…

Чтобы не скандалить на радость людям, я бы отвела в сторонку мужчину с такими злокачественными мыслями. Я бы имела сказать ему пару слов о логической цепочке, доводящей до вредных к здоровью нелепостей. Я бы упомянула ему про свою бабушку и дедушку.

Вы не знаете моих бабушку и дедушку, но сейчас вы их узнаете. Дедушка явился в этот мир Яковом Портновым. Робкое имя смиренного жителя библейских шатров не утешало человека, которому Бог послал австрийского плена и сталинской тюрьмы, когда хотелось немножко Мальдивских островов и капельку Ниццы. Поэтому в плену Первой мировой дед сменил банального Якова на романтического Адольфа. Вы скажете: странное имя для еврея! А я в ответ громко всплесну руками: кто же мог знать заранее?!

Раздухарившись, дед сменил и фамилию: с заурядного Портнова на прогрессивного Кантона. А если одноклассники его сына не догадались, что это был явный намек на революционное восстание в дружественном Китае, так какой спрос с грубых, невежественных детей, у которых на уме одни ругательства?

Бывший Яков Портнов, ставший благозвучным Адольфом Кантоном, жил со своей будущей вдовой так же мирно, как еврейский народ со своим Господом, если вы в курсе, про что я имею в виду.

Ида Юдовна преподавала в вечерней школе и возвращалась поздно. Она врывалась в спальню, где уже почивал, положив зубы до стакана, бухгалтер Кантон, которому назавтра было вставать ни свет ни заря. Бабушка включала свет и кричала:

— Адольф! Ду слофст?!

Если дед до этого спал, то после этого крика он уже не спал. Но если он сразу не отзывался, то не спали уже и соседи:

— Адольф, так ты спишь или ты нет?!

Скажите мне, и я не буду вас больше спрашивать ни за что: для чего аккуратист женится на неряхе? Ведь не для того же, чтобы каждое утро скорбеть, взирая на плохо постланную постель, напоминающую рельеф Сирийско-Восточноафриканского разлома:

— Ида, тут горы, а там — долины!

— Хочу и буду! — бабушка говорила мало, но деду хотелось, чтобы она и вовсе молчала.

— Сара Бернар! — фыркал Адольф.

— Жандарм! Плюнула я! — не смирялась жестоковыйная бабка.

Он уличал ее.

— Ида, — говорил он, — я знаю, ты хочешь моей смерти!

И указывал на очевидные, как левые доходы дантиста, мотивы:

— Как жена — ты уже старуха. А как вдова — ты еще очень ничего…

Если ваш муж как вдовец еще ничего (забудем на время, что на носу у него пенсия, а в душе — высокое давление), то вы ведь не хотите, чтобы он засомневался, что неизбежный удел одинокого мужчины — сунуть голову в петлю, на худой конец — спиться от одиночества и горя? С позиции жены это жизнеутверждающие сценарии, они призовут его сдувать с нее пылинки. Но кто может поручиться, что забытый на поминках муж не расположит на заднем плане неприглядной картины вдовства какого-нибудь посильного утешения, подозрительно смахивающего на молоденьких и пригожих шикс? Оно вам нужно, чтобы он вообразил, что сможет переночевать с другой женщиной и останется доволен тем, как она постлала ему постель? Нет, Бернс и Бабель, может, и на одну букву, но это две большие разницы.

К тому времени, как Адольф безжалостно покинул Иду тем единственным способом, каким еврейский мужчина должен покинуть свою еврейскую жену, то есть переселившись на кладбище, она слегка потускнела даже для вдовы и нажила себе, как у нас полагается, язвы, болячки, хлопоты, бессонницу и одну кривую ногу. Но, страдая характером, который теперь некуда было применять, она все же съездила в своем горе в Южную Африку и одарила хирурга Кристиана Барнарда советским юбилейным рублем. А если вы спросите, как удалось преподавательнице математики в вечерней школе КГБ порхать по капиталистическому миру, так я вам подскажу, что это ей было тем легче, чем труднее было ее ученикам успешно сдавать на аттестат зрелости!

Разумеется, съездила Ида и в Израиль. В 1967 и в 1973 годах соответственно. Сами знаете, соответственно чему в нашей многострадальной истории. Неудивительно, что, когда бабушка наконец-то двинулась в Израиль на ПМЖ, там-таки объявили общую мобилизацию! И как будто мало нам было этих цорес, через эти ее скитания, широко освещаемые во враждебной зарубежной печати, бабушку разыскал и посватался к ней поклонник ее далекой юности, ставший к тому времени скромным швейцарским миллионером. «Он воображает, я все такая же, как в двадцать лет!» — по привычке думала Ида за мужчин и скомкала через такое упрямое кокетство надежды собственных наследников на чужие швейцарские миллионы…

И все же. То ли Всевышний что-то знал за своей Идой, то ли, будучи мужчиной только по образу, а по сути гораздо мудрее, но Он решил с ней не связываться и даровал ей к девяноста годам внезапную, безболезненную и своевременную кончину праведницы. На кладбище раввин сказал:

— По еврейскому обычаю по усопшему полагается читать молитвы год, но один месяц скащивается за добрые дела.

Тут мы очень заволновались о бабушке, не будем говорить громко, что она была не только нераскаявшейся старой коммунисткой («А идея была хорошая!»), но и женщиной, к окружающим ее условиям (будь это даже рай!) весьма требовательной («Такие ли яблоки я должна есть?!»). Нас охватило беспокойство за тех, кто будет решать ее потустороннюю судьбу. Так настойчиво, что им было дороже отказать, мы упросили раввинов бросить этих глупостей и читать по нашей бабушке Иде молитвы двенадцать месяцев, не скупясь на матерьял и работу.

…Вернув рассказ из этой боковой улицы, я вам так скажу, если вы меня все еще слушаете: долгая жизнь с женщиной — не сахар, и иногда даже самые веские доводы в пользу ее дальнейшего существования — отказ заключить жизненную страховку, завещание в пользу синагоги, неприятности с уголовного кодекса — не могут остановить разврат мужского воображения.

Но зачем пускать в плавание корабль, которому не суждено достигнуть гавани? Жестоко поощрять пустые мужские фантазии о вдовстве, если все мы знаем, что, когда один из еврейских супругов умрет, вдова переедет жить к сыну.

Как забуду тебя, Иерусалим?

Иногда какой-нибудь чужой город кажется настолько уродливым, что становится жалко его обитателей, вынужденных проводить свою единственную жизнь в унылом месте. Но я вспоминаю безобразные заплаты моего Иерусалима, жалкую земную тень Небесного Града открыток и упований — четырехэтажные хрущевки на бетонных столбах, с далеких пятидесятых лишь слегка облагороженные каменной облицовкой, убогие лавчонки пешеходной зоны, в витринах которых с прошлого века, а может и эры, распяты все те же фланелевые рубахи, пылятся залежи ширпотреба иудаики, тухнут выцветшие коробочки косметики Мертвого моря и тускнеют россыпи невзрачных колечек, и понимаю, что влюбиться в любой город можно за его красоту, но любить — неизбежно, иногда с раздражением, мечтая о других городах, — можно только тот, с которым связана жизнь. За прожитый в Иерусалиме срок я превратилась из девочки в женщину, и наши отношения, как это часто бывает, поддерживает надежда, что Святой город пребудет со мной навеки и повсюду. Он умеет.

Я жила в его вороньих слободках, просыпаясь под гнусавые песнопения сефардских синагог и засыпая под неугомонный шум рынка, и в особняках старых кварталов, напоминавших стенными нишами, мозаичными полами, купольными сводами и плодовыми деревьями о тех, кто жил там до меня. В тоскливых спальных новостройках в моих окнах красовались пастели Иудейской пустыни, из соседних арабских деревень на закатах лились азаны муэдзинов, а на раскаленных автобусных остановках время ссыпалось в небытие под шелест высоких трав и гомон сверчков, заглушавших рев приближающегося автобуса. Мои шаги остались на каждой улице города, мой взгляд — в каждом кафе, образ — в каждой витрине. За многие годы, прожитые в Иерусалиме, со мной происходили печальные или радостные события, чаще просто тривиальные и незапоминающиеся, но я там, стоит только отлистать назад страницы дней. А сама я все еще не могу выдохнуть слепящее солнце на светлом камне; как езду на велосипеде, тело помнит скользкие колдобины пешеходной зоны, кожа ощущает перепады от палящего зноя солнечной стороны улиц к пробирающей до озноба прохладе тенистой и вечную воронку ветра на подъеме улицы Бецалель от Кинг-Джорджа. На сетчатке души навеки отпечатались кипарисы и черепичные крыши, в ноздрях стоит сухой запах сосен и песка. Не отмер рефлекс игнорировать заигрывания фалафельщиков, таксистов или наглых нищих и обращать внимание на бесхозную кладь.

Ни одной женщине на свете не объяснялись столько в любви, сколько этому городу. Тысячелетиями люди мечтают о нем, поклоняются ему, любуются им, но именно мне выпало повзрослеть в нем и провести с ним свою молодость. А жить с красивым городом, это как жить с красивой женщиной — совсем не то же самое, что любоваться со стороны: и лучше, намного лучше, и хуже, намного хуже.

Совместные годы сменили благоговение на фамильярность, город перестал меня стесняться, ему надоело поражать видами, обрамленными в фиолетовое марево гор — золотым куполом Мечети Скалы, Башней Давида, мельницей Монтефиоре, отарами домов на склонах холмов и оливковыми рощами в долинах. Своей парадной ипостасью Иерусалим восхищает туристов, как актриса — поклонников, но я-то знаю, что все библейские пейзажи при внимательном рассмотрении распадаются на пластиковые бутылки, осколки стекла и окурки, что парки загажены собаками, что пять месяцев в году в жилищах, построенных с расчетом на знойное лето, царят невыносимая сырость и лютый холод, а большинство его жителей обречены на проклятую участь достойной бедности.

Этот, по выражению поэта, город-порт на берегу вечности являет платящим его городские налоги свою неопрятную и неприглядную сторону: мухи кружат над переполненными мусорными баками, фасады изуродованы яркими, безвкусными вывесками и ободранными объявлениями, залеплены пластиком и решетками балконы, струятся по зданиям ржавые подтеки труб, вызывающе торчат заусенцы солнечных бойлеров и колючки антенн, ввинчены в плоть камня крюками и скобами железные решетки, жестью забиты торцы зданий, слепо уставились на прохожих бетонные заплаты обшарпанных стен.

Но что с того? Разве вы не слышите тоску и страсть в моем голосе? Разве надо подниматься на Храмовую гору, чтобы любить тебя, Иерусалим? Достаточно, чтобы в знак своей приязни ты осыпал меня цветением пальм, как рисом новобрачную; чтобы с шумной улицы внезапно увлек во мглу и прохладу пещеры с могилами и руинами, прячущуюся за клеткой для сбора пластиковых бутылок; чтобы на пропахшей выхлопными газами остановке автобуса я оказалась в гуще возвращающихся с рынка неряшливых пророков и обношенных праматерей.

Живущему в Иерусалиме не требуется искать смысла жизни. Город сделает это за тебя. Жестоковыйный, он не допускает бессознательного в себе пребывания, в обмен на безоговорочную преданность он кровно связывает своих граждан с прошлым, со значительным, с историей моего народа и человечества, с вечностью, наконец. Чтобы сориентироваться в перепадах непреходяще значимого и сиюминутно обыденного, не пропасть в бездонной перспективе временного пространства, чтобы каждый день доходить не только от дома до работы, но и от себя — обывателя, до себя — дщери Иерусалимской, приходится приобрести второе зрение, вырастить в себе спектр органов чувств, лишних в других городах Земли, и еще — всего-то! — слегка тронуться рассудком.

По улицам Иерусалима нельзя бродить невнимательно — поскользнешься на выбоине, оступишься на колдобине, упадешь в распахнутый люк, ударишься о тумбу. Я плохо глядела под ноги, я оступалась и спотыкалась, не счесть невидимых шрамов. Как забуду тебя, Иерусалим?

Отравленному иерусалимской проказой вовеки ходить по миру с колокольчиком, который не перестанет звонить по самым лучшим и худшим твоим временам, по твоим иерусалимским временам.

Пальмы в долине Иордана Повесть

— Приглашаются одиночки и пары, готовые принять участие в основании нового кибуца… — прочитал Рони вслух объявление в пятничной газете.

Я лежала рядом, читала «Анжелику — маркизу ангелов» и даже не подняла головы. В основании новых кибуцев меня могло интересовать только одно — считает ли Рони себя половиной пары или одиночкой? Мне, конечно, не понравилось, когда он аккуратно вырезал объявление, но я не торопилась тревожиться: он обожал вспоминать годы, проведенные в начале семидесятых в кибуцной школе-интернате, которая принимала то ли на воспитание, то ли на перевоспитание подростков из семей марокканских евреев. С тех пор прошло почти десять лет, мой друг отслужил в армии, вернулся в родной Иерусалим и давным-давно работал в министерстве просвещения. Люди не переворачивают жизнь из-за объявления в газете.

Через несколько дней Рони напомнил:

— Встреча в штабе Объединенного кибуцного движения в Тель-Авиве… Поедем?

Я поехала, твердо намереваясь сделать все, чтобы странная идея засохла на корню. О кибуце у меня были самые туманные представления, но о себе я точно знала, что не хочу заниматься сельскохозяйственным трудом и жить в коммуне. Не об этом я мечтала, когда два с половиной года назад, в семьдесят шестом году, мы с мамой прибыли в Израиль. Мама утверждала, что решиться на отъезд ее заставила забота о моем будущем, хотя я уверена, что она двинулась в страну непьющих еврейских мужчин еще немножко и ради самой себя. А я, если честно, мечтала о модных босоножках на платформе.

По приезде нас с мамой поселили в центре абсорбции под Иерусалимом, а после двухмесячного ульпана — курса иврита для новоприбывших в Израиль — мне предложили учиться в интернате «Хадассим», расположенном в центре страны, под Нетанией.

Там, в одиннадцатом классе, меня поджидали непочатый иврит, неведомый английский, знакомая лишь через Томаса Манна Библия и давние недруги — математика, биология, физика и химия. В этом неравном бою у меня изначально не было шанса. Вдобавок в интернате прививали воспитанникам навыки физического труда. Разнарядка в школьный огород привила мне прочные навыки симуляции и саботажа, вряд ли они годились для основания кибуцев.

Я подружилась с Инной, одной из девочек в моей комнате. В конце коридора, в самой лучшей комнате, поскольку мимо нее никто не ходил, жила турчанка Шелли.

Стильную блондинку Шелли ее богатая семья прислала в Израиль для получения светского еврейского образования, после чего она намеревалась вернуться в Турцию и выйти там замуж за уже припасенного жениха. Все девочки считали, что ему необыкновенно повезло: Шелли была отличницей, спортсменкой, шикарный аромат ее духов часами висел в коридоре нашего барака, а последним летом она достигла полного совершенства, укоротив себе нос. К тому же она говорила на многих европейских языках, рисовала, даже в нашей глуши не ленилась каждый день накручивать локоны на электрические бигуди и, в отличие от меня, имела твердое представление о своем будущем: жена, мать, стюардесса, опора еврейской общины в Стамбуле. Нас, репатриантскую шушеру, она откровенно презирала.

Как-то я оказалась рядом с ней в общей умывальной и отважилась спросить:

— Шелли, а какой нос был у тебя раньше?

— Ужасный, — холодно ответила она, бросила на меня неприязненный взгляд и уточнила: — Такой, как у тебя.

Пластическая операция мне, конечно, не светила, но стало ясно, что какие-то шаги по улучшению собственной внешности предпринять необходимо. На первые сэкономленные деньги я сотворила химическую завивку, от которой половина моих волос выпала, а оставшиеся прядки высохли и мстительно торчали во все стороны весь остаток учебного года.

Обижаться на Шелли было бы себе дороже, мы для нее вообще не существовали. В то время как все дети перебивались чудовищными сигаретами «Ноблесс», Шелли курила только «Данхилл», и, когда у нее пропал блок, она прошлась по всем нашим комнатам с тщательным обыском: открывала наши ящики, шкафы, брезгливо ворошила дешевое барахлишко. Судя по кооперации сопровождавшего ее вожатого, руководство интерната тоже понимало разницу между белой косточкой, платившей за себя валютой, и учениками, за которых оптом по льготному прейскуранту рассчитывалось министерство абсорбции.

И все же недосягаемая Шелли преподнесла нам урок о том, что даже богатым, умным, правильным и красивым может быть хреново: в одну из ночей в припадке жуткой истерики она рыдала и билась ухоженной головой о кафельную стену душевой Ее забрали в медпункт, окружили сочувствием и заботой, и на следующий день она опять ходила мимо нас цельным куском надменного превосходства.

Но нам с Инкой, которых за стенами интерната не ждали авиакомпании и нетерпеливые женихи, в «Хадассиме» было неплохо. Мы подружились с компанией старшеклассников, таких же репатриантов из СССР, и проводили в их общаге все вечера, внимая самозабвенной игре мальчиков на гитаре и красивому пению девочек.

Отсыпались мы на уроках, которые так или иначе казались пропащим временем, поскольку мы на них не понимали ни единого слова. Если я не спала, то, подперев щеку, представляла себе, как возвращаюсь в Москву, иду по родной улице, воскрешала каждую мелочь в покинутой комнате, махровую сирень в окне. Мысленно рассказывала об Израиле лучшей подруге Вике, которую на самом деле больше никогда не увижу. Вновь и вновь пережевывала, перекатывала вязкую, сладкую тоску по прежней, оборвавшейся, навеки и бесповоротно утерянной жизни в Москве. Рядом, уткнув голову в сложенные на парте руки, бесстыже дрыхла Инка. Если учителя вдруг замечали нас, я пихала ее. Она громко возмущалась:

— Ты чего?

К весне сквозь пелену возвышенной ностальгии до меня дошло, что перевод в выпускной класс мне не грозит. Я мужественно отряхнулась от сплина и совершила два напряженных интеллектуальных усилия: описала устройство лимфатической системы, адаптируя текст энциклопедии к убогим возможностям своего иврита, и состряпала сжатую (полторы страницы крупным почерком), но исчерпывающую мои познания диссертацию о мудрых женщинах в жизни царя Давида. С тайной гордостью, заранее смущаясь предстоящими похвалами, вручила учителям свои опусы. Увы, ни на биологичку, ни на преподавателя Ветхого Завета мои порожденные отчаянием манускрипты на младенческом иврите должного впечатления не произвели.

Начинающего анатома/теолога и соню Инку вызвал к себе директор интерната, и добродушно сообщил своим мейделех[4], что для перевода их в двенадцатый класс не имеется ни малейших оснований. Я даже не особо расстроилась: поскольку все наши друзья были выпускниками, дальнейшее пребывание в этом храме науки и с моей точки зрения теряло малейший смысл. И я давно пресытилась как духовной пищей интерната, так и ватным хлебом с маргарином, которым там питали наши тела. Но Инка запаниковала: разрыдалась и заперлась в туалете. Из-под двери потекла красная струйка. Я догадалась, что она порезала себе вены. Это случалось с интернатскими девочками довольно часто, но при нашей скудной событиями жизни неизменно вызывало ажиотаж. Вот и на этот раз я вызвала вожатую, Инку из кабинки извлекли, руку в медпункте перевязали, хотя, разумеется, она не могла рассчитывать на меру внимания, сочувствия и интереса, доставшуюся Шелли.

В унизительной беседе психиатр замел Инкину трагедию под ковер ее академической несостоятельности, и из интерната нас вышибли.

Мама к этому времени устроилась в Иерусалимское горуправление дорожным инженером и купила квартиру в спальном районе Неве-Яаков, куда я к ней и вернулась с двумя приобретенными навыками: курить чужие сигареты и ненавидеть огородничество. Мама расстроилась гораздо больше меня.

Тем не менее недоросль Саша не скатилась под откос, как предсказывал авгур-директор школы по внутренностям ее табеля, а устроилась расставлять папки в архиве министерства просвещения и даже записалась в вечернюю школу для подготовки к экзаменам на аттестат зрелости.

В архиве мне вызвался помогать высокий, худой, похожий на цыгана марокканский юноша. Меня очаровала его сверкающая улыбка, покорили длинные смоляные кудри и окончательно сгубила цыганская грация движений. Рони сначала смешил меня до слез, а потом целовал в темноватых узких проходах между высоченными полками. Он был веселым, уверенным, наглым и легко завоевал мое сердце. Наверное, это была любовь.

К моменту, когда в моем возлюбленном вспыхнул интерес к поднятию израильской целины, мы с ним, несмотря на осуждение мамы и ее отказ в финансовой поддержке, уже полгода снимали вместе комнату в квартирке неподалеку от Центральной автобусной станции.

Вторую комнату занимали друзья Рони — красивая, хмурая секретарша Галит и тихий славный Дани, работавший в иерусалимском зоопарке. Иногда Дани притаскивал из зоопарка какое-то мясо — то ли филе сдохших оленей, то ли утаенный львиный обед. Галит выговаривала мне по поводу небрежной уборки кухни и туалета, но каждую ночь я спала в объятиях Рони, а за это можно было стерпеть вещи и похуже.

Когда работа в архиве закончилась, я устроилась машинисткой в переводческую фирму и научилась печатать по-русски на композере — усовершенствованной печатной машинке. Армия подтвердила мою никчемность, освободив от несения военной службы, — так неожиданно пригодились незнание иврита и безотцовщина.

Но в сдаче школьных экзаменов экстерном мной был одержан ряд неожиданных и незаслуженных побед: математические формулы, застрявшие в мозгах за девять классов московской школы, обеспечили минимум, требуемый израильской системой образования; за первый иностранный язык был выдан родной русский, знания которого почему-то хватило лишь на четверку, зато беспомощного барахтания в passé composé достало на зачет по второму иностранному.

Ветхий Завет удалось сдать истинным чудом. Бородатый старик учитель велел читать великую книгу вслух. Я принялась выговаривать по слогам указанный им абзац высоким от напряжения голосом, водя пальцем по строчкам, безбожно перевирая слова и потея от стыда. Прослушав в моем исполнении пару поэтичных строф, добрый пастырь наглядно убедился в ужасах советской ассимиляции, печально покачал мудрой головой и, вздыхая, выставил тройку.

На пути к законченному среднему образованию встал бастион иврита. Нахватанный в общении с Рони сленг, когда самое главное выражалось отнюдь не словами, из всей грамматики признавал лишь наличие в мире мужского и женского начал. На первый взгляд иврит был идеально подогнан под насущные нужды сионизма: три времени, два рода, ноль падежей! Но как обманчиво оказалось это эсперанто: более пристальное ознакомление с грамматическими особенностями древнееврейского — семью домами — «биньянами», в каждом из которых одни и те же глаголы спрягались особым образом, привело бы в отчаяние любого начинающего лингвиста. Нет, никогда мне не совладать со всем этим.

Конечно, я была готова приветствовать любые жизненные изменения, обещающие избавить от необходимости зубрежки бесконечных грамматических образований. Но уйти в кибуц? В колхоз? Рони шутил, конечно.

Нет, он не шутил.


В зале, отведенном для встречи молодых людей, взвешивающих кибуцную стезю, собралось два десятка юношей и девушек. Руководитель проекта Ицик рассказал о поселении в Бике (где это, я не знала, а спросить постеснялась), которое пока что обживают армейские подразделения. Место называлось Итав, что, оказывается, являлось аббревиатурой слов «Яд Ицхак Табенкин» (Памяти Ицхака Табенкина). Итав на иврите означал еще и «будет улучшаться». Это звучало оптимистично и подходило новому поселению.

Один из молодых людей встал и громко спросил:

— Почему кибуцное движение поддерживает поселение на оккупированных территориях?

Все стали возмущенно кричать: «План Игаля Алона! План Алона!» и: «Если тебе не нравится, то чего явился?!» Ицик начал отвечать, из его слов я уловила, что Иорданская долина является практически незаселенной пустыней, за исключением оазиса Иерихона, и останется у Израиля даже в случае заключения мира с Иорданией. Видимо, это и был план Алона. В отличие от арабов, меня он полностью устраивал. Меня не надо было убеждать в нашем праве на эту землю, после романов «Исход» и «О, Иерусалим!» мне было совершенно ясно, что все, что делает родной любимый Израиль, совершенно оправданно и любое сомнение в этом мною ощущалось неблагодарной изменой новоприобретенной родине. Юноша явно оказался меньшим сионистом, чем я, и, поспорив некоторое время, подхватил свой рюкзак и покинул зал, демонстративно хлопнув дверью. Изгнав из своей среды диссидента, мы почувствовали себя уже слегка сплоченными.

Несмотря на безоглядное восхищение исторической отчизной, я умудрялась абсолютно ничего не ведать об израильской политике и не отличила бы Моше Даяна от Давида Бен-Гуриона. Хотя с одним из наших государственных мужей мне случилось соприкоснуться в буквальном смысле слова. Теплым майским вечером моя единственная израильская приятельница Анат притащила меня на телевидение, где ее новый ухажер работал помощником продюсера. Мы бродили по огромному пустому холлу, ожидая конца выпуска новостей. В углу звякнул лифт, и из кабины вышел низенький старичок. Я не обратила бы на него ни малейшего внимания, если бы Анат не вскрикнула:

— Господин Бегин! Я ваша сторонница!

Старичок заулыбался, я сообразила, что этот мухомор и есть выигравший последние выборы знаменитый Менахем Бегин, бывший бессменный глава израильской оппозиции. Анат схватила меня за руку, и мы дружно побежали к премьеру. Бегин тоже заспешил нам навстречу, радостно улыбаясь. Он обнял и с видимым удовольствием расцеловал каждую в обе щеки, растроганно бормоча при этом:

— Мейделех, красавицы! Спасибо, спасибо!

А потом ушел, довольный, по коридору, один, без охраны и без сопровождающих.

— Наверное, выступает в новостях, — счастливая Анат прижала руки к груди.

Когда мы покидали здание, у подъезда еще стояла темная машина премьера. Одинокий шофер беззаботно курил, вывесив руку из открытого окна.

Но даже трогательная встреча с живой легендой израильской истории не превратила меня в политического аналитика. Впервые я обратила внимание на происходящие в стране исторические свершения, когда в Иерусалим прибыл Анвар Садат. Радио в автобусе постоянно толковало об историческом визите, полиция перекрывала улицы, и едва египтянин начал свое выступление в кнессете, тетки в нашей переводческой конторе перестали молотить по клавишам композеров и столпились вокруг телевизора с прямой трансляцией. В панорамном окне офиса солнце закатывалось за холмы Иерусалима, застроенные арабами и евреями, и меня тоже пронзило ощущение исторической важности момента, заразили общий энтузиазм и вера в непременные замечательные изменения. В Израиле наконец наступил мир, и на моем веку больше не будет войн. Прошлые битвы еврейского государства воспринимались приблизительно как Великая Отечественная — нечто ужасное, но случившееся давным-давно и не могущее повториться при моей жизни. Где жить — на «территориях» или внутри «зеленой черты», — мне казалось совершенно безразличным. В иерусалимской ткани арабы с евреями переплетались продольными и поперечными нитями, путь от спального Неве-Яакова в центр города вился через вечно недостроенные виллы палестинцев Рамаллы, и во время Рамадана усиленный громкоговорителями голос муэдзина не только призывал правоверных на молитву, но и разгонял сон еврейских иноверцев.

А вот разницу между городом и деревней я себе представляла, и не в пользу последней.

На первой экскурсии в этот кибуц Итав инструктор Ицик показывал нам прямоугольные блочные домики и бетонные кубики столовой. Минимализм построек и даже изможденность костлявого Ицика словно иллюстрировали аскетичность идеалов социалистического сионизма, лишенного добротной плоти мещанского приобретательства. Ицик испытующе оглядел меня:

— А ты тоже собираешься в кибуц?

Я испуганно замотала головой. Рони приобнял меня и засмеялся:

— А что? Мы ее перекуем!

Остальные, я чувствовала, не разделяли его оптимизма. Стало даже слегка обидно — почему они все думают и даже мне заявляют: «Кибуц — это не для тебя, ты слишком нежная»? Возможно, дело не столько в моей хрупкости, а в том, что я не служила в армии, а к тому же вместо джинсов и кроссовок ношу юбки и сапожки на высоком каблуке, крашусь и завиваю локоны в стиле Фарры Фоссет. Даже Рони стеснялся моего неподходящего вида. Когда все двинулись гулять по течению ручья Уджа, полного воды после недавних дождей, он предложил:

— Ты, Саш, может, подождешь нас где-нибудь? Ну куда ты в таком виде?

Разумеется, я пошла за ним. Перескакивала с камешка на камешек на шпильках и в развевающейся юбке, не подавая вида, что переживаю из-за своего дурацкого вида и из-за того, что Рони его заметил. Одно то, что в кибуце все носят шорты и ботинки, исключало для меня жизнь, посвященную дойке коров или копанию картошки. Теперь, когда я начала работать, у меня впервые в жизни появилась возможность наряжаться и украшать себя. Не для того же я с утра до ночи барабаню по клавишам, чтобы обрядиться, как израильтянки, в армейскую куртку защитного цвета и в клетчатые байковые тапки.

И все же я продолжала ездить с Рони на встречи формирования «ядра», то есть первичной группы предназначенной «подняться на землю» — так называл Ицик переселение в новый кибуц. Хоть я туда не собиралась, мне нравились эти юноши и девушки. Они отслужили в армии, они говорили на иврите, они были «сабрами», то есть уроженцами Израиля. С ними было весело и интересно. Рони очень быстро стал душой компании, и я, с одной стороны, гордилась им, а с другой — замечая внимание остальных девушек, понимала, что не следует отпускать его одного, тем более что на встречах постоянно устраивались танцы.

Как-то Ицик снова предложил:

— Саша, присоединяйся, тебе понравится в кибуце! У нас интересная жизнь!

Но я держалась за то немногое, чем разжилась в Иерусалиме — работой, подругой Анат, сдачей экзаменов.

— Мне нравится жить в Иерусалиме.

А что именно тебе нравится?

Нравится зарабатывать деньги и тратить их на всякие замечательные вещи, которые: в Советском Союзе были запредельно недоступными. Увижу, скажем, красивый свитер в универмаге или платье в бутике на улице Кинг-Джордж, высчитаю количество часов, которые придется отработать сверхурочно, и в течение следующих вечеров механически отбиваю текст на композере, мечтая, как замечательно буду выглядеть в обновке. Работать ради желанных вещей не только не трудно, но даже приятно. Половину последней зимы я провела, зарабатывая на дубленку, опушенную лисицей по капюшону и подолу. В подобных по Москве щеголяли богатые модницы, да и здесь, в Иерусалиме, такую можно купить лишь в бутике в фойе гостиницы «Шератон». Поставленная цель и долгий путь к ее достижению делали и жизнь, и работу полностью осмысленными. Шубу носить и носить, а эта чертова Бика лежит на полпути между Мертвым морем и Кинеретом, в одном из самых жарких мест в Израиле, и тулуп там нужен, как фрак в бане. Но не объяснять же это высокоидейному Ицику!

— Нравится работать, быть самостоятельной, ни от кого не зависеть…

— А как насчет того, чтобы делать что-нибудь настоящее? Подумай, пока перед тобой открыты все дороги… Даже в городе человек не свободен. Молодость пройдет, жизнь захомутает, а ты так и не успела совершить ничего действительно важного. — Ицик словно догадался об овчине и прочих моих идеалах.

Помимо снегурочкиной дубленки мне нравится ходить вечерами с Рони в кино или в кафе «Ротонда», нравится танцевать, просто быть с ним, даже читать рядом книгу, пока он шуршит газетой. Я только представляю себе расставание с красивым, мужественным, сильным, веселым возлюбленным, и у меня сердце пропускает стук, а от его успеха у собравшихся на целину девушек холодеют руки.

— Что мне делать? — спрашиваю я маму, навещая ее в выходной.

— Меня не спрашивай! — сердится мама. — Меня надо было спрашивать, когда ты в школе дурака валяла, когда аттестат не получила, когда на университет рукой махнула! А теперь чего меня спрашивать? Теперь тебе одна дорога — в колхозе картошку копать! И это после того, как я ради тебя всю жизнь перевернула!

С тех пор как я самовольно поселилась вместе с Рони, мама отстранилась от руководства моей жизнью. «Ее жизнь, не моя, все равно меня не слушает, пусть живет, как хочет», — объясняет она знакомым, потрясенным тем, что единственная дочь, московский ребенок, вместо того чтобы учиться на врача, бросила школу и сожительствует с «марокканцем».

Сам Рони в ответ на все мои страхи повторяет лозунги Ицика о необычайно высоком качестве жизни кибуцников, о том, как там замечательно растить детей, и прочую чепуху. Я бы колебалась до бесконечности, но вдруг, совершенно неожиданно, Рони заявил, что больше ждать не намерен. Уволился из министерского архива, продал старенький «триумф», собрал пожитки в две картонки и укатил в кибуц Гиват-Хаим Меухад, где в течение ближайшего года ядро будущих поселенцев будет проходить подготовку к непростому подвигу создания нового сельскохозяйственного поселения в Эрец-Исраэль, Стране Израиля.

До последнего момента я не верила, что он решится покинуть меня. Может, если бы он пал к моим ногам и умолял присоединиться, я бы уступила, но он не умолял. Дальше надо было жить одной. Я вернулась в Неве-Яаков к маме, еще не зная, как тяжко окажется без Рони.

Почти все мои знакомые были его друзьями, теперь некому даже новые лаковые босоножки показать. Разумеется, исчезли из жизни и встречи с будущими кибуцниками. Впереди, сколько видит глаз, лишь одно: работа — дом, дом — работа.

Первое время он звонил по вечерам из телефона-автомата, установленного перед входом в столовую.

— Как ты там? — Мне требовалось услышать, что страдает, что жить без меня не может.

— Отлично! Гиват-Хаим — большой кибуц, несколько сот человек, у меня появилась куча новых знакомых. В нашем ядре уже человек двадцать, и все отличные ребята!

«И девчонки!» — ужасалась я.

Конечно, он спрашивал, что же я наконец решила. Я вздыхала, мямлила и увиливала от ответа. Разговор часто заканчивался ссорой, и, если он пропадал надолго, я изнемогала. Самой до него дозвониться было не просто — приходилось подгадывать ко времени ужина и просить подошедшего к телефону-автомату разыскать в столовой новичка по имени Рони. Кибуцники соглашались, я терпеливо ждала, но его все чаще не находили.

Мама выкладывала на стол счет за телефон, я понимала намек и счет оплачивала.

Через несколько недель, стосковавшись до сосущей тошноты, поехала навестить новоиспеченного хлебопашца. Таилась надежда, что, увидев меня, он перестанет упорствовать и вернется в Иерусалим. Или наконец приведет такой неопровержимый довод в пользу переезда, что я не смогу отказаться.

Рони гордо показывал мне хозяйство, водил в общую столовую, где вкусно кормили супом, курицей с рисом, салатами и шоколадным пирогом. Мы загорали на траве у бассейна, вечером танцевали и пили пиво в дискотеке, которую кибуц устраивал для волонтеров из Европы, а ночь провели на узкой койке в маленьком домике на зеленой лужайке. Сосед по комнате, Ури, деликатно нашел себе другое пристанище. Все знакомые меня радостно приветствовали, но ощущалось, чтоя уже не одна из группы, что у них образовались общие дела и жизнь, в которых я не участвую. Все они были вместе, а я была сама по себе, в стороне.

В автобусе на Иерусалим я смотрела на стекавшие по окну капли дождя. На весь салон шла радиотрансляция из Кэмп-Дэвида о ходе израильско-египетских мирных переговоров. Корреспондент предсказывал грядущие исторические перемены. Было приятно, что их принесет расцелованный мной Менахем Бегин, но тоска не проходила. Ведь лично мне, в отличие от всей страны, будущее ничего хорошего не сулит. Встреча с Рони обновила рану, и предстоящее одиночество было нестерпимым. Стало очевидно, что Рони в Иерусалим не вернется. Он и на моем переезде больше не настаивал.

Раньше работы в переводческой конторе было завалом, а теперь, как назло, энциклопедия, над печатанием которой это заведение трудилось годами, завершилась, не без моей усердной помощи. С постоянной ставки меня перевели на работу по вызову, но вызывали все реже и реже. Рони, конечно, усмотрел в этом отношении к старательной машинистке эксплуатацию наемных работников в капиталистических условиях города, а мама заявила, что это следствие моей низкой квалификации, доказывающее, что мне необходимо учиться и приобретать профессию.

Освободившееся от работы время я честно собиралась использовать для постижения ивритской грамматики. С утра всегда казалось, что времени еще полным-полно, можно самую чуточку почитать Фейхтвангера, а там уж точно приняться за проклятые грамматические биньяны… Ближе к вечеру становилось ясно, что ломоносовские подвиги придется отложить до следующего утра. А помимо грамматики требовалось сдать еще и литературу! Собравшись с духом, я решительно раскрывала томик стихов замечательного еврейского поэта Бялика. Ну насколько трудным он может быть? Х-м-м… Нет, пожалуй, стоит начать с другого классика ивритской литературы — Ури-Цви Гринберга, тоже очень хороший поэт… Та-а-к… Может, вернуться к Бялику?.. Но как-то сама собой в руках оказывалась «Кристин, дочь Лавранса», а постылые Бялики и Гринберги отправлялись пылиться под кровать. Все чаще приходило в голову, что так дальше жить нельзя, все непереносимее было осознавать, что вот так, без любви, без работы, без денег, зато с сердитой мамой, скучно и бесцельно будет тянуться вся моя дальнейшая жизнь в спальной новостройке Неве-Яакова.

Иногда к маме заходила ее подруга Аня, и тогда они терзали меня в четыре руки.

— Извини, Анечка, за беспорядок: я-то целый день на работе, а моя бездельница не в состоянии даже задницу от кровати оторвать, прибрать в доме!

— Да что же это такое, — поддакивала та, хотя это совершенно не ее дело, — ты ей скажи: либо учиться, либо работать! — И обращалась ко мне: — Ты на мать свою посмотри: в сорок с гаком выучила новый язык, преодолела все препятствия!..

— Она не в состоянии школу закончить! — вступала мама в слаженный дуэт привычным припевом. — Я почему-то могла вызубрить всю профессиональную терминологию, могла проходить мучительные интервью, выслушивать отказы, сносить унижения! Она уверена, что жизнь можно без труда прожить, что как-то можно так исхитриться, чтобы само собой все сделалось!

— Ведь лучшие годы идут, Сашенька, — фальшиво взывала тетя Аня. — Если сейчас за ум не возьмешься, потом-то уж ничего не поправишь!

Я жалела маму, но куда больше жалела себя. Папа ушел от нас, когда мне было пять, а тетя Аня сама, с большого ума, не взяла мужа в Израиль. «Зачем ему сюда, он русский…» Если она воображала, что здесь евреи выстроятся к ней в очередь, ее ждало большое разочарование. Зато она не сделала другой колоссальной ошибки моей мамы — не обзавелась собственным никчемным и неблагодарным паразитом, чем и объяснялась ее постоянная готовность одарять меня своими пропадающими втуне бесценными жизненными советами.

Я спасалась от них в своей комнате. Все чаще и чаще мелькала пораженческая мысль: «В конце концов, если уж станет совсем невтерпеж, всегда можно купить автобусный билет в Гиват-Хаим».

Впрочем, это было несерьезно. Звонки Рони случались все реже и реже, и резкое дребезжание телефона перестало окатывать волной жара. Наверное, в конце концов, трусость и инерция превозмогли бы мою любовь, если бы в очередном разговоре он сам не предложил поставить точку:

— Саш, нет смысла… Все равно ты ведь не пойдешь в кибуц, а я в город не вернусь. Я… тут… с Шоши… Так что, прощай. Ты хорошая девушка, я желаю тебе всего самого лучшего…

Всю ночь я не спала. Это была моя вина: если бы я не осталась в городе, если бы поехала вместе с ним в этот проклятый Гиват-Хаим Меухад, все было бы хорошо, мы были бы вместе. Я кое-как справлялась с разлукой, пока это было мое решение, но я не могла смириться с тем, что он бросил меня. И работа, и мама, и Неве-Яаков, и вообще вся здешняя жизнь смертельно опостылели, нестерпимо хотелось вернуть Рони. Теперь кибуцная жизнь, общение с ребятами представлялись самым прекрасным из всего когда-либо случившегося со мной. Я вспоминала бассейн, танцы под песни «Би-Джиз» и «Бони Эм», узкую койку и плакала: меня отделяло от них уже не три часа на автобусе. Все это было навеки отобрано и отдано другой женщине. К утру приснился кошмарный сон: Рони, мой Рони, теплый, милый, мягкий, добрый, уютный, родной, стоит под свадебным балдахином с отвратительной, торжествующей Шоши!

К утру я была готова вернуть его любой ценой. Написала маме записку, кинула в сумку зубную щетку и купальник. Автобус продвигался сквозь заторы к Центральной автобусной станции рывками игрушки, у которой кончается завод, застревая у каждого перекрестка. Потом на другом автобусе через полстраны до Хадеры, а оттуда на местном, до ближайшей к кибуцу развилки. Весь путь сжимала в объятиях сумку, упиралась лбом в оконное стекло, торопила время, проклинала пространство, обдумывала, что и как скажу Рони.

На тропинке под эвкалиптами меня догнал трактор. Им с гордым видом человека, покорившего железного коня, правил долговязый Ури, сосед Рони. Я взобралась в кабину. Ури явно распирало от чего-то, чего я, по его мнению, не знала, и наконец, не выдержав, он многозначительно посоветовал:

— Саша, если хочешь остаться вместе с Рони, не тяни, переезжай прямо сейчас!

Видно, Шоши уже не секрет.

Пока Рони окучивал хлопок, я сидела на газоне у его комнаты и ждала изменщика. Время от времени мимо гордо проходила разлучница, делая вид, что не замечает брошенной городской неженки.

Знатный хлопкороб появился лишь после обеда. Выглядел он сногсшибательно: синяя рабочая униформа распахнута на волосатой груди, загорелые мускулистые ноги решительно шагают в незашнурованных ботинках, черные глаза сверкают, длинные волосы развеваются. Архивный юноша явно перековался во второе воплощение легендарного пионера израильского сельского хозяйства Аарона Гордона. Если Рони мне и обрадовался, то виду не подал. Ни оправдываться, ни каяться не стал, а, напротив, принялся подчеркивать сложность выбранной им судьбы и сомневаться в разумности моей теперешней готовности идти за ним хоть на край света:

— Саш, ты же только из-за меня собралась в кибуц.

Разве не хватает того, что я люблю его? Еще и весь кибуц надо любить? Но момент для споров и попреков был неудачным, и я только смиренно убеждала:

— Нет, нет, не только ради тебя! Ради меня тоже.

Врала, врала! Если честно, совсем не ради него, а только ради себя! Если бы так не тянуло сердце, если бы так отчаянно не хотелось быть с ним, разве пошла бы, даже если бы весь кибуцный секретариат на коленях стоял?!

Капитулировала по всей линии: эпизод Шоши обещала полностью предать забвению, в течение двух недель переехать в Гиват-Хаим и приложить все усилия к тому, чтобы стать достойной пионеркой поселенческого движения. Зато мы будем жить счастливо и любить друг друга вечно.

В новую жизнь мама напутствовала горькими пророчествами:

— Тебе, Александра, все кажется, что где-то легче! Идешь по линии наименьшего сопротивления! Давай-давай: пополи картошку, подои коров, и трех месяцев не пройдет, как стоскуешься по учебникам!

Но судьба моя была решена — я буду озеленять пустыню и обживать пустошь.

* * *
В Гиват-Хаиме ждали любовь, бесплатный труд и врастание в коллектив. Наши отношения с Рони изменились. Раньше были только я и он. Я хоть и презирала аханья маминых невеяаковских соседок, но все же не могла полностью отделаться от ощущения, что, полюбив простого сефардского юношу, я бросила гордый вызов общественным предрассудкам. Теперь же мы оценивались окружающими по совершенно иной шкале, коллективу было наплевать, что Рони «Войну и мир» не читал. Недоумение теперь вызывал не он, а я. Здесь Рони больше не был «марокканцем», он оказался душой общества, заводилой, без которого любое сборище казалось пресным, а я ютилась в его тени и иногда мучительно ощущала себя чем-то вроде гнилого яблока, всученного пионерам Итава в нагрузку к французским духам.

Ребята относились ко мне достаточно благожелательно, за исключением Шоши, разумеется, но я догадывалась, что все, включая Рони, были уверены, что долго я тут не выдержу.

Сначала меня определили помощницей воспитательницы в детский сад, но дети смеялись над моим акцентом, не слушались моих неуверенных указаний, и меня перевели в швейную мастерскую. В кибуцной иерархии этот отстойник занимает одно из последних мест — тачают и кроят там либо старушки, имеющие право на необременительный четырехчасовой рабочий день, либо женщины с большими странностями, которых до детей и до еды допустить не решаются.

Это первое поражение было еще обиднее на фоне метеорного взлета пусть брошенной, но не унывающей Шоши. Соперница, выросшая в многодетной семье, получила в свое ведение целые ясельки и совершенно самостоятельно заправляла этой завидной вотчиной. Она победоносно толкала по кибуцным дорожкам коляску-клетку с запертыми в ней четырьмя малышами, гордо таскала им обеды из общей столовой и вовсю пользовалась правом покупать на складе за счет ясельного бюджета туалетную бумагу, мыло и прочие завидные товары. У нее моментально завелись приятельницы, она без передыха пекла для них пироги и печенья, а на лужайке перед своей комнатой, прямо напротив нашего окна, развешивала кружевные лифчики с глубокими чашечками, напоминающими о прелестях хозяйки и о том, что тощенькая «русия» ничем подобным похвастаться не может.

По кибуцным понятиям мой рабочий день начинается поздно, в семь утра. Руководит швейной артелью Далия — боевая женщина в цветастом халате до колен и в высоких шнурованных ботинках.

Раньше мне нравилось печатать на композере, а теперь нравится строчить на электрической промышленной швейной машинке, у которой четыре иглы и которая одновременно обрезает край, сострачивает и обметывает. Некоторый неизбежный для каждой модницы в стране повального дефицита опыт шитья у меня имеется, а теперь под руководством Далии я учусь шить детскую одежду, наша мастерская обшивает с головы до ног всех ребятишек в хозяйстве. За соседней машинкой сидит одна из основательниц кибуца, древняя, но по-прежнему боевая бабка Эстер. Задача Эстер — передать уникальный опыт становления кибуцного движения новому поколению покорителей пустынь и болот, то есть мне. Поэтому старуха пошьет минут пятнадцать, потом отрывается от машинки, пихает меня в плечо, отчего моя строчка летит в кювет, и тыкает рукой в окно, указывая на толстого старика, подстригающего кусты, и рассказывает, как еще в тридцатые годы они с этим самым Ициком прятали нелегальных беженцев из Европы от владевших тогда Палестиной британцев.

— Англичане тогда в конец озверели, всех беженцев вылавливали и сажали в лагерь в Атлите. Мы подзывали лодки с берега фонарями и укрывали новичков в кибуце. — Государству Израиль уже целых тридцать лет, и мне странно, что со мной беседует живой участник исторического прошлого. — А на следующий день они явились с обыском! Помню, один плюгавенький солдатик особо усердствовал! Я ему говорю: ты еще у меня под юбкой посмотри! — Эстер трясет подолом над тощими ногами, и становится ясно, что несчастный британец не избежал необходимости заглянуть туда.

— А что стало с теми, кого в Атлит заключили? — с замиранием сердца спрашиваю я у отважной спасительницы.

— Атлит в сорок пятом вместе с Ицхаком Рабином наш Нахум из Бейт-а-Шита захватили и силой освободили заключенных. Все потом большими людьми стали… Наш Нахумчик больше всех преуспел, — надтреснутый голос голос Эстер взвился потрепанным флагом. — Мало того что в Войну за независимость и Беэр-Шеву, и Эйлат у египтян отбил, он потом еще и секретарем Кибуцного движения стал! И все это в то время, как некоторые в Тель-Авиве в кафе посиживали! — Этот камушек Эстер бросает в огород Пнины, другой работницы пошивочной мастерской.

Пнина тоже старушка, но городская, без геройского прошлого. Она мать кибуцника Дрора, он привез ее сюда доживать свой век. В кибуце все, кто могут, должны работать, пенсионеры тоже. Им дают посильную работу, всего на четыре часа в день. Эстер почти ничего не видит, руки у нее трясутся, и шитье ее соответствующее. К моей продукции Далия предъявляет требования парижского кутюрье, заставляя вновь и вновь распарывать швы младенческих комбинезончиков. Но от Эстер она молча принимает гору сикось-накось состроченных простынь, хотя после обеда ей приходится большую часть этого безобразия перешивать самой. Потому что, если Эстер не сможет работать даже здесь, ее приговорят к одинокому безделью в ее комнате, и Далия не может допустить столь бесславного конца этой героической жизни. Обе старушки обычно начинают шить и воевать с раннего утра, так что к полудню, когда и солнце, и пререкания достигают максимального накала, их рабочий день заканчивается, и антагонистки разбредаются по своим комнатам обдумывать завтрашнюю кампанию.

— Не знаю, кто в кафе сидел, а я была педагогом! — важно заявляет Пнина. — Я закончила семинар Гринберга и всю жизнь несла в народ просвещение! И времена, когда кибуцы были соль земли, давно прошли! Нынче страну город двигает, а не деревня!

— А чего ж тогда ты к нам на старости лет явилась? — ехидно прищуривается Эстер.

— Не к «вам», а к родному сыну! И пенсию свою принесла, — парирует Пнина, сверкая очками.

— А что ж твоему сыну в Тель-Авиве-то не понравилось?

— Дети, Эстер, нас не спрашивают, где им жить. Уж тебе-то это известно, — поджимает губы городская прихлебательница.

Ахиллесова пята идеологически неколебимой Эстер — Ронен, младший из двух ее сыновей, бросивший родной кибуц ради портового города Хайфы. Мы догадываемся, что Эстер страшно переживает семейный позор. Она тоскует по внукам и страдает от того, что ничем не может помочь сыну, а больше всего от того, что Ронен отказался следовать материнской единственно верной стезей. Но Пнине она в этом ни за что не признается. Зато заметив, что я впитываю в себя ее рассказы, как песок воду, Эстер скромно замечает:

— Собственно, если бы не я, так еще неизвестно, удалось ли бы изгнать англичан из Палестины!

Судя по звуку, Пнина поперхнулась, только мне не до нее.

— Эстер, расскажите!

Нет, сегодня нам явно ничего не сшить, даже строгая Далия понимает, что есть вещи поважнее пододеяльников.

— Ну, что тут рассказывать — история известная, — скромничает женщина, которой, оказывается, полагался бы памятник на центральной площади каждого израильского города. — Наши ребята-подпольщики взорвали береговые радары, чтобы англичане не могли обнаружить корабли беженцев. Тогда эти негодяи двинулись в Гиват-Хаим.

— И что?

— Как что? Мы, естественно, забаррикадировали ворота. Британцы взяли кибуц в осаду. Тысячи добровольцев со всей округи двинулись мирным маршем нам на помощь.

— Многие из них, кстати, были простыми городскими жителями, — ехидничает Пнина.

— Много было бы толку с их мирного марша, кабы не я! Как увидела их офицерика, сволочь английскую, не выдержала! Нет, думаю, хватит у меня под юбками шуровать! Кинула в него вот таким булыжником! — Эстер разводит на ширину плеч тощие, но, судя по рассказу, лишь на вид немощные руки. — Прямо в плечо ему попала! Что тут началось! Стрельба, рукопашная!..

Мирная камнеметательница умолкает. Эстер прекрасно помнит все события полувековой давности, но часто посреди рассказа забывает, о чем говорила минуту назад.

— Эстер, так напали британцы на кибуц и что дальше?

— Известно что — семеро убитых, гигантский мировой скандал, возмущенная американская общественность… Тут-то британцам и пришлось отказаться от мандата на Палестину!

— Спустя три года! — уточнила Пнина.

— Какая разница! Главное — почин был положен. Остальное было вопросом времени. Вот какими кибуцниками мы были! А сегодня что? Конечно, на готовое, — кивок в сторону Пнины, — любой явится… Вот Саша — молодец, новый кибуц пойдет основывать! Хотя теперь-то, при помощи Кибуцного движения, это совсем не то, что в наше время!

— А что было в ваше время?

— В наше время, — старуха выдерживает театральную паузу, пытаясь, видимо, припомнить самое весомое из полной свершений юности, — в наше время кибуц решал, кому рожать, а кому — на аборт!

— Нашла чем гордиться! — шипит за ее спиной Пнина, обрывая нить.

— Эстер, а как же вы родили двух сыновей? — спрашиваю и сразу соображаю сама, даже без подсказки Пнины: кто, пребывая в своем уме, стал бы связываться с нашей Эстер?

— С голосованием на общем собрании, разумеется! Не то что теперь, когда каждый только о себе думает! Куда уж дальше — превратили детей в частную собственность!

Иллюстрируя потерю идеологических высот и результаты родительского эгоизма, под окном мастерской на урок плавания марширует школьное звено. Эстер скорбит над нынешним падением нравов:

— Теперь все вокруг семьи крутится! В наше время такой моды не было! Какая там семья — в наше время на каждую девку по два парня было! К каждой паре подселяли одиночку, — талые глаза старушки с плавающими льдинками катаракты устремлены вдаль. Наверное, она видит перед собой тех юношей и девушек, построивших Страну, из которых многих уже нет, а те, что еще живы, — неузнаваемы.

— Я что-то такое где-то читала, может, у Чернышевского… Это ранний социализм боролся с пережитками буржуазной семьи, — киваю я понимающе, без мещанского осуждения.

— И комнат не хватало, и одиночек не хотели одних бросать. Подселенных называли «примусами».

Давно вдовеющая Эстер мечтательно вздыхает, нежно разглаживает недошитую распашонку. Похоже, на старости лет все приятно вспоминать — и британского нахала-парашютиста, и подселенного примуса. Пнину тоже распирают волнующие воспоминания о днях построения Страны, не такие, правда, героические, но тоже судьбоносные:

— Перекресток Ибн-Гвироль и Арлозоров в центре Тель-Авива знаешь? Так вот, в тысяча девятьсот десятом году моему отцу предлагали весь этот участок, полтора гектара, за сущие копейки.

— И что же? — подыгрываю я ей, хотя догадываюсь, что сделка века так и не состоялась.

Пнина пригорюнивается, ей до сих пор трудно смириться с непоправимой близорукостью давно покойного родителя:

— Да где там! Кто же мог знать? Папа только посмеялся, сказал, вы что, думаете, дурака нашли? Что я буду делать с этой песчаной ни на что не годной кочкой?

Нашу начальницу Далию недавно бросил мерзавец-муж. Набравшись смелости, съехал в другой домик и поселил у себя городскую любовницу. Да не на ту напал!

— Я на собрании потребовала, чтобы она не имела права появляться ни в одном общественном месте! Кибуц — это мой дом, и я в нем ее видеть не желаю!

Далия родилась в Гиват-Хаиме, а невзирая на идеалы кибуцного равенства, к потомкам основателей, к «детям хозяйства» отношение особое. Она поправляет фланель, сложенную на столе многими слоями, и решительно опускает на линию выкройки свисающую с потолка электрическую пилу, как гильотину на шею соперницы:

— Теперь эта стерва не может ни в столовую сунуться, ни в бассейн, ни в библиотеку! Он ей еду в комнату таскает!

Далия зорко окидывает заоконные ландшафты, проверяя, не топчет ли разлучница родные газоны, и делит выкройки среди своей команды.

Увы, я не обладаю подобным влиянием и не могу запретить собственной сопернице маячить перед глазами, поэтому занозу присутствия Шоши ощущаю почти постоянно. Как звон бубенцов и колпак сопровождают шута, так повсюду — в столовой, вечером на показе фильма, в комнате отдыха — ее сопровождают непрестанный, беспричинный хохот и приторное облако духов «Жанту». В бассейне, пока я валяюсь на полотенце, погруженная в очередную книгу, она с громким визгом и эффектными скачками играет в волейбол, спихивает кого-то в воду, брызгается, носится по траве. Что бы Шоши ни делала, ее издалека слышно и отовсюду видно. На общих собраниях «ядра», регулярно проводимых Ициком, терпеливо лепящим из нас истинных пионеров, неугомонная Шоши, которой успех на ниве воспитания младенцев вскружил слабую голову, пронзительными возгласами вносит всякие предложения, одно смелее другого:

— Предлагаю не принимать в Итав арабов!

— Кибуцное движение никогда не принимало арабов, — успокаивает ее Ицик.

— Предлагаю в наш кибуц принимать только евреев! — Шоши косится на мои пероксидные локоны. Может, она вовсе не так глупа, как мне хочется верить.

— Саша — еврейка, — быстро уточняет Рони. Шоши его гордо игнорирует, а он упорно делает вид, что ничто не мешает их ровным товарищеским отношениям. Может, ему тот факт, что он ее бросил, и не мешает, но брошенные женщины злопамятнее.

Ури, такой же кефирно-белый, как я, только еще и веснушчатый, хмыкает:

— Как же ты, Шош, без датчан-то проживешь? Ты же с ними каждую пятницу пиво хлещешь и танцуешь до полуночи!

Чернявая Шоши действительно пользуется бешеным успехом у постоянно сменяющихся волонтеров из Северной Европы.

Ицик вмешивается:

— Неевреи, Шоши, это совсем другое дело. Мы не о расовой чистоте заботимся, но мы не просто сельскохозяйственные работники, мы перво-наперво — идеологическое движение, сионистское, и не можем ожидать от арабов, даже граждан Израиля, поддержки наших национальных устремлений. Поэтому их не принимаем. Но многие из европейцев-волонтеров навсегда связали с нами свою судьбу!

Об этом свидетельствуют светлые кудри и голубые глаза половины кибуцных малышей.

— Да, Шош, — гогочет Ури, — может, и тебе наконец повезет: кто-нибудь из Йенсенов захочет связать свою судьбу с еврейским народом, а ты тут как тут, наготове с пирогами!

Шоши, польщенная любым вниманием, с напускной досадой пытается ударить его, он смеется, прикрываясь длинными худыми руками.

Один из самых трудных моментов новой жизни — это одинокие походы на обед. С ужином все просто — мы с Рони приходим вместе, и наш стол тут же заполняется его друзьями. В стальных лоханках на раздаче каждый вечер одно и то же: оливки, помидоры, огурцы, красные перцы, лук, зернистый творог «коттедж», сметана, вареные яйца, в сезон появляются авокадо с собственных плантаций, иногда кухня балует ломтиками «желтого» сыра, подобия швейцарского. За ужином вся компания сосредоточенно измельчает овощи, сотворяя общий на весь стол знаменитый израильский салат. Ребята шутят, смеются, я восседаю на почетном месте — рядом с Рони.

Но без него плохо. По утрам я маскирую страх перед столкновением с коллективным питанием под трудовое рвение — забегаю в столовую лишь на минуту, намазать хлеб творогом, и несусь в пошивочную мастерскую пить кофе уже на рабочем месте, под рассказы моей Эстер.

Сегодня пионерка сионистского движения в ударе:

— Идея кибуцев принадлежит мне!

Пнина, спрятавшись за швейной машинкой, заводит очи горе и выразительно вертит пальцем у виска. Я стараюсь не замечать ее бестактности.

— Мой отец был с Украины…

— Эстер, так, значит, вы говорите по-русски! — восклицаю я. Так приятно было бы хоть с кем-нибудь говорить по-русски!

Эстер возмущена моим великодержавным предположением:

— Нашим лозунгом было «Еврей, говори на иврите!». В нашем доме не было ни идиша, ни украинского, ни русского! Мы изживали еврейское рассеяние! Мои родители были среди основателей первого в Израиле кибуца — Дгании. Вам, неженкам, такое и не снилось — жара, комары, болезни! Тиф, малярия, холера!

— И все в одном лице! — кивает Пнина на неприятельницу.

— Мы осушали болота, строили дома, пахали, сеяли… А в тридцать втором мы с моим Аврумом наш Гиват-Хаим основали, — небрежно замечает праматерь Страны. — Кто-то, конечно, сломался, подался в город, некоторые в Европу вернулись, не выдержали наших трудностей. Но даже они успели внести свою лепту, и постепенно становилось легче. Без кибуцев здесь не было бы ни сельского хозяйства, ни Страны! Если бы не Дгания, сирийцы в сорок восьмом весь Кинерет захватили бы!

— Эстер, в Дгании вы, наверное, знали поэтессу Рахель? — Трогательные, грустные песни на ее стихи — душа Страны.

Эстер резко бросает тоном праведника, вынужденного доказывать свою правоту:

— А что, Рахель, Рахель! Конечно, про озеро Кинерет она красиво написала, но работница из товарища Блумштейн была никудышная — вечно больная, туберкулезница. Только детей заражать!

— На всякий случай ее наши гуманные социалисты из своей Дгании взашей выперли, — уточняет бывшая учительница Пнина.

— А Моше Даяна вы помните?

— А что Моше Даян-то? Две руки, две ноги, два глаза — ничего особенного в нем не было… — небрежно роняет Эстер, ровня героям.

— Не то что наша Эстер! — язвительно шипит Пнина.

За время исторического экскурса наступает время обеда. Рони, как большинство работающих в поле мужчин, обедает в тени ангара, и мне приходится топать в столовую самостоятельно. О том, чтобы сесть, как на самом деле хотелось бы, одиноко и независимо у окна, опереть на соусники раскрытую книжку и спокойно наслаждаться свободным временем, и речи нет. С таким же успехом можно нацепить себе на лоб гордое сообщение: «Я антисоциальный изгой!» Плохо опоздать, когда все знакомые уже разбегаются, но самый неприятный вариант — появиться в столовой слишком рано, до того, как образовались «свои» столы. Собственного магнетизма на то, чтобы привлечь компанию, мне не хватает. Если не к кому подсесть, я пытаюсь оттянуть время, задумчиво слоняясь у лоханок с рисом и курицей. Но сколько времени можно нагружать поднос? В конце концов, приходится где-то устроиться первой. И потом с затаенной неловкостью наблюдать, как появляются ребята ядра и как некоторые, старательно уперев глаза вдаль, проходят мимо моего столика, образуя позади веселые группы. Иногда рядом рассаживается чужая компания, и приходится деловито завершать свой обед, делая вид, что не слышишь и не слушаешь не обращенных к тебе разговоров.

Но сегодня за столом первого ряда сидит Рути, воспитательница, с которой я успела недолго поработать в детском саду, и я с облегчением подсаживаюсь к ней. Вскоре к нам присоединяется ее муж, Нимрод, типичный кибуцник — высокий, мускулистый, загорелый и красивый, как юноша с агитплаката. Он начинает расспрашивать, где я жила, да когда приехала, да что делает моя мама… Узнав, что мама работает инженером в Иерусалимском муниципалитете, Нимрод преисполняется огромного уважения.

— Подумать только! Какая молодец! И язык сумела выучить, и найти работу по такой сложной специальности! Мама, конечно, сионистка, раз все в СССР бросила и в Израиль приехала?

Насчет последнего я не уверена. Эстер — сионистка, но мама?

— Она просто очень упорная, гордая и упрямая. У нее было много хороших проектов, но начальство ходу им не давало. Ей начальник как-то заявил: «Так вы в своем Израиле строить будете!» Ей стало обидно. Мама говорит, ей захотелось начать новую жизнь. Зато теперь в Иерусалиме по ее проекту уже половину перекрестков в центре города перестроили!

— Ну, раз приехала свою страну строить, значит, сионистка! — уверяет Нимрод.

Его восхищение моей мамой впечатляет и меня. Теперь я знаю, каково это — вживаться в новую жизнь, и понимаю, что все же мать у меня и впрямь молодец.

— А в Израиле тебе нравится?

Это спрашивают абсолютно все израильтяне и с таким любопытством, как будто мое мнение решающее. Но я уже знаю, что им просто очень хочется услышать что-нибудь хорошее о своей стране от тех, кто жил еще где-нибудь, даже если это «где-нибудь» — Советский Союз. Мне и в самом деле нравится — с того сентябрьского дня, когда меня впервые ослепило израильское солнце на иерусалимских камнях, я попробовала вкусный ананасовый йогурт и углядела в витрине на улице Яффо женское кружевное белье.

— А в кибуце?

Тоже. После белокаменной Москвы и желтокаменного Неве-Яакова нравится зелень газонов и буйство цветов, жизнь на природе, бассейн, нравится разъезжать на велосипеде, быть вместе с Рони, нравится напряженность существования в гуще людей, в постоянном общении, даже борьба за место в столовой нравится в момент, когда со мной беседует красивый Нимрод. Особенно нравится уверенность в будущем: отработала свои восемь часов в мастерской, и ты — свободный человек, никаких забот, не надо беспокоиться о деньгах, не надо сдавать никакие экзамены, не надо учиться и волноваться, что из тебя ничего не выйдет.

— Конечно, — довольно кивает Нимрод, — у нас очень высокое качество жизни!..

О качестве жизни тут толкуют постоянно. Создается впечатление, что кибуцники несколько приуныли от того, что в городах у людей теперь и квартиры больше, и образование выше, и машины все доступнее. Даже моя мама с помощью репатриантских льгот приобрела «форд эскорт». Городские все чаще ходят в рестораны и за границу ездят не в порядке общей очереди, устанавливаемой общим собранием. Наш главный и почти единственный козырь — бассейн — не в силах перевесить все эти блага. Амбиция оставаться краеугольным камнем страны вообще давно отброшена всеми, кроме Эстер. Но несколько положений остаются по-прежнему незыблемыми: в кибуце очень хорошо растить детей, кибуцная молодежь — костяк армии, сами кибуцники — соль земли, и тут царят всеобщее равенство и порука. Поэтому гиватхаимники упорно противопоставляют жестокой прозе цифр дохода на душу населения облагораживающую поэзию кибуцного «качества» жизни.

Весь обед я проболтала с Нимродом, счастливая стремительным расширением знакомств среди аборигенов.

На следующий день, узрев дружественную воспитательницу, бодро шагаю к ее столу, но Рути почему-то кисло смотрит в сторону, и мямлит:

— Извини, у нас занято, я обещала занять место для Анат и ее мужа, и Гая… и всех ребят…

Залившись краской, подбираю поднос и пересаживаюсь, но есть не могу — из глаз потоком льются слезы, и остановить их не получается. Кажется, все смотрят на меня. Бросаю проклятый обед и выскакиваю из столовой.


Я надеялась, что никто не заметил унизительной сцены, но ничто не тайно в жизни товарищей, и вернувшаяся с обеда Далия набрасывается на меня с утешениями:

— Да ты не обращай внимания! У Рут в прошлом году роман был с Менахемом, они с Нимродом едва не разошлись, так теперь она боится, что он с ней так же поступит, вот и бросается на каждую, с кем он заговорит!

Я неубедительно делаю вид, что мне все равно, немного потрясенная осведомленностью общественности о личной жизни каждого члена общества. Спустя час заявляется сама бедовая Рути и долго неловко извиняется передо мной, тем самым еще больше подчеркивая меру нанесенной обиды. После ее ухода Эстер тут же уносится в воспоминания:

— У нас Сара изменила Гершону, так он застрелил и себя, и Довика, и ее!

— А что, — рассказы о примусах сбивают меня с толку, — измена была такой редкостью?

Но Эстер уклоняется от ответа, способного очернить память пионеров:

— Другие времена были! Это нынче только в кафе на Ибн-Гвироль норовят посиживать!

Видимо, эта когда-то увиденная и неприятно поразившая Эстер картина разложения нынешнего поколения, понапрасну растрачивающего жизнь по злачным местам, не дает покоя старушке. Чем еще занимаются городские, у которых ни земли, ни хозяйства, Эстер даже вообразить не в силах, знает только, что раз не доят и не пашут, то, значит, сплошь пустяками. Основательница Земли Израильской приводит пример былой похвальной принципиальности:

— Когда кибуц Гиват-Хаим разделился на Йехуд и Меухад, так с теми, кто в Йехуд ушел, мы на веки вечные все отношения порвали!

Я слышала о размежевании, и по сей день поселение Гиват-Хаим Йехуд стоит по другую сторону дороги от нашего Меухада.

— А из-за чего произошел ваш раскол?

— Как из-за чего? — Старушка всплескивает руками. — Они поддерживали партию Мапай, а мы — Мапам!

— И что, с одной буквой разницы вместе было не ужиться? Обе были рабочие партии…

Эстер хватается за плоскую грудь, где все еще пылают идеологические страсти:

— Мапайники изменили социалистическому лагерю! Они стали поддерживать западный блок! Что же, мы должны были молча смотреть, как они посылали лекарства в Южную Корею?

Оказывается, меня занесло в кибуц, основанный оголтелыми сталинистами!

— Саша, не обращай внимания, — спасает меня начальница. — Это в пятидесятые годы было актуально, а сегодня вся разница — те читают газету «Давар», а мы — «Аль а-Мишмар»!

— «Давар» — дрянь газета! — непримиримо заявляет Эстер. — Далия, я себе взяла полметра от этой фланели и семьдесят пять сантиметров ситца. Вычти с меня!

Она собирается после обеда шить городским внукам. Далия небрежно машет рукой:

— Не важно, Эстер, это никому не нужные остатки!

Но от Эстер не отмахнешься.

— Вычти! Не твое добро, чтобы им разбрасываться! Я ради него всю жизнь трудилась и теперь имею полное право, чтобы ты общественное имущество берегла и с меня вычитала! — Пятнистыми руками любовно разглаживает отрезы, наверное представляя в них далеких внучат.

Далия учит меня обметывать петли. Я спрашиваю:

— А теперь мы к какой партии принадлежим?

— Движение, конечно, поддерживает Рабочую партию, но члены кибуца имеют право и думать, и выбирать, кого хотят. Особенно теперь, когда у власти Ликуд… Только кто же попрет против собственных интересов?

— А Ликуд против нас?

— Против, конечно. У них свой электорат, жители городков развития. Ему надо что-то дать, а чтобы что-то дать, это что-то у кого-то надо забрать. — Далия поджимает губы. — Один малахольный Шмулик за них голосовал! Отнекивается, но шила-то в мешке не утаишь!

Учитывая, что голосование тайное, я вновь поражена прозорливостью товарищей.

— Как это здесь все всё про каждого знают?

— Ну, разумеется! Мы же под постоянным рентгеном живем!

Вечером спрашиваю Рони:

— Чем этому Ликуду не нравятся кибуцы? Ведь кибуцы сами свою землю завоевали и удержали! Они же создали в стране сельское хозяйство!

— Мало ли что… — Рони пожимает плечами. — Заслуги бывшие, а привилегии — нынешние.

— Какие привилегии? У них же нет ничего своего!

— Это у тебя ничего своего. А у кибуцных движений и земля, и заводы, и монополия сельскохозяйственного кооператива Тнува.

По-моему, только справедливо: у кого же и должна быть земля, как не у тех, кто ее обрабатывает? Впрочем, не это самое интересное. Рассказываю Рони о бурных отношениях Рути и Нимрода. Он удивляется:

— А Рути-то с чего ревновать?

— А тот, кто изменил, после этого сам начинает подозревать другого, — я пускаюсь в дебри психоанализа, внимательно наблюдая за сердечным другом.

Рони смеется, притягивает меня к себе и небрежно замечает:

— Не волнуйся, я тебя ни к кому не ревную.

Слышать это больно.


Я понимаю, что в столовой никто не пытается намеренно меня обидеть и я не отверженная. Просто каждый садится с теми, с кем работает или с кем дружит, а у меня все еще нет ни единой подруги. Но это понимание не облегчает те пятничные вечера, когда Рони занят на дежурстве. Девушки каждый третий или четвертый выходной дежурят в детских домах и в столовой, чтобы люди всегда были сыты и дети присмотрены, а мужчины — в коровнике, индюшатнике и на прочих горячих участках хозяйства.

Все праздники и еженедельный приход царицы-субботы справляются в кибуце с большой помпой: пусть не читается ни единая молитва, не совершается омовение рук, не преломляется хала, не пьется вино, не кошерна пища, зато происходит «замена религиозного смысла праздника национальным наполнением» — Рош-а-Шана превращается в простой еврейский Новый год, Шавуот — в праздник урожая, Песах — в исход евреев из диаспоры. Легче всего с Ханукой, отмечающей победу Маккавеев над греками, но и остальные, менее податливые даты, включая Судный день, все же обеспечивают вескую причину поесть, повеселиться и отдохнуть.

Одна Эстер принципиально выходит на работу в Судный день.

— Бога нет! — убежденно заявляет она. — А значит, и никакого Страшного суда тоже не существует! Так что праздновать нечего!

Довольная неопровержимой логикой своего довода, воинствующая атеистка прихлебывает йогурт и осторожно жует вставными челюстями предварительно растертый вилкой банан, демонстративно оскверняя пост назло раввинам, религиозным предрассудкам и прочим средневековым мракобесиям, несовместимым с прогрессивным обликом социалиста-кибуцника.

Нынешние поколения уже не сплошь убежденные богоборцы, в праздничные вечера все наряжаются, семьями и группами сходятся в торжественно освещенную и украшенную столовую. Оказаться в такой день неприкаянной немыслимо. Я прилагаю унизительные усилия, чтобы заранее договориться и прийти в столовую с кем-нибудь из знакомых. Если не удается — предпочитаю остаться в своей комнате голодной.

С одной стороны, бурлящая динамика кибуцной жизни ввергает каждого в гущу людей, а с другой — обрекает изгоев на тяжкие муки неприкаянности среди сплоченных масс. Этими сложностями я предпочитаю не делиться с Рони. Он, всеобщий любимчик, не может себе представить подобных проблем, и мне не хочется, чтобы он знал, насколько я одинока и зависима от него. Меньше всего я рвусь выглядеть жалкой именно в его глазах. Пока я сама потихоньку справляюсь с трудностями, мне кажется, другие их не замечают, и мне удается сохранить достоинство. И все же, возможно, со стороны я не представляю достаточно героическую фигуру — вскоре после случая с Рути ко мне подсаживается опекун группы Ицик и заводит разговор о взаимоотношениях кибуца и личности.

— Людям трудно с отличными от них! Кибуц — это настоящее прокрустово ложе, и беда тому, кто не может в него уложиться, — рассуждает мудрый руководитель. — Как организация мы, разумеется, отдаем себе отчет в том, что нельзя всех причесать под одну гребенку. Нам понятно, что любому обществу нужны нетривиальные люди, что они, как мутации, добавляют в него необходимые изменения и новшества.

Хотя я точно знаю, что помимо русского акцента никаких других ярко выраженных талантов у меня не имеется, я все же отношу слова Ицика к себе, и мне утешительно быть причисленной к натурам выдающимся, в общий ряд посредственностей не укладывающимся.

— Мы стараемся создать для таких людей необходимые условия, пойти им навстречу. Художникам выдают студии, их освобождают на несколько дней в неделю для творческой работы…

Хм, пожалуй, если мне выдадут студию и время на творческую работу, взамен они получат только еще более высокую гору прочитанных лентяйкой романов. Если честно, коллектив затрудняется переварить меня не столько из-за моих исключительных талантов и достоинств, сколько из-за моей погруженности в себя да общего убеждения, что я приволоклась сюда лишь вслед за Рони. Вдобавок от нормальных израильтянок меня отличает неутолимая страсть к нарядам. Приобретенные навыки кройки и шитья вкупе с доступом к швейной машинке превратили эту любовь в манию, и по вечерам я торчу посреди кибуцных рябушек залетной райской павой.

— Движение-то старается, но отдельные товарищи с трудом переносят, если ближнему перепадают любые особые привилегии, — вступает в разговор подсевший к нам высокий величавый старик. На него мне указывали уже несколько раз, шепча: «Это сам Ицхак Бен-Аарон!»

— Саша, познакомься: товарищ Ицхак Бен-Аарон — истинный пример кибуцного равенства! Наш Ицхак был одним из основателей рабочей партии Авода, в течение многих лет беззаветно служил отечеству в качестве депутата кнессета, возглавлял министерства, даже Всеобщими профсоюзами управлял! А теперь, оставив все высокие должности, вернулся в Гиват-Хаим и ухаживает за кибуцными клумбами!

Симпатичный старикан смущен похвалами.

— Да ладно, Ицик, где родине нужен был, там и трудился, — скромно отмахивается он. — Я счастлив наконец-то скинуть общественное бремя.

Государственный деятель, едва его партия проиграла выборы и потеряла власть, вернулся, подобно древнеримскому Диоклетиану, в родные пенаты подстригать розы. Теперь этот живой символ идеалов равенства, одетый в синюю рабочую униформу, руководит системой поливки газонов.

— Ицхак, мейделе Саша собирается подняться на землю, новый кибуц создать — Итав!

— Хорошее дело, — одобряет человек-легенда. — С этим Табенкиным я еще в кнессете первого созыва дружил, похвально, что образуется кибуц его имени… Из Советского Союза? — определяет он мой акцент.

— Три года назад из Москвы…

— Я всегда знал, что советская молодежь, как только приедет, устремится в кибуцы! Там воспитали замечательное поколение! — Он назидательно поясняет Ицику: — Они умеют и готовы решать общенациональные задачи! Несмотря на все ошибки и перегибы советского руководства, героический советский народ выиграл Вторую мировую! — Ветеран рабочего движения не может нарадоваться: — Первыми в космос человека запустили! Нам такие, как ты, ох как нужны!

Бывший глава профсоюзов ласково хлопает меня по плечу. Чувствуя себя недостойной репутации Гагарина и ветеранов Великой Отечественной, которую он называет Второй мировой, я решаюсь разбить иллюзии старикана и открыть идеалисту глаза на тот прискорбный факт, что, помимо меня, из всех прибывших в Израиль бывших граждан СССР в кибуц не подалась ни единая душа:

— Все не совсем так, я за другом сюда пришла.

Ицхак Бен-Аарон отмахивается от моего оправдательного лепета куриной ножкой:

— Это и есть диалектика исторических событий: людям кажется, что они действуют, руководствуясь личными мелкими мотивами, а на самом деле ими движет неизбежный поступательный ход исторического процесса!

Жизнь с Рони — это, конечно, личный, но вовсе не мелкий мотив. Однако любовь была только первопричиной моего прихода в кибуц, теперь я здесь пособственному желанию. Жизнь в ядре стала моей жизнью, и хочется, чтобы она была успешной, хочется, чтобы меня уважали и приняли как равную, как свою. Уложиться в прокрустово ложе нормальности хочется куда сильней, чем оставаться неприкаянной мутацией.

Теперь при виде меня Ицхак Бен-Аарон каждый раз радостно машет тяпкой и кричит:

— Как жизнь, товареш Тэрэшкова?!

Мне нравится это идиотское приветствие и приятно, что у меня с легендарным товарищем Бен-Аароном есть нечто общее — вряд ли кто-нибудь кроме нас слыхал о Терешковой.

Между тем мои русские книги прочитаны и перечитаны, и хотя говорить на иврите мне стало едва ли не легче, чем по-русски, прочесть на нем что-нибудь помимо газетных заголовков все еще бурлацкий труд. Но поскольку жизнь без чтения невыносима, бреду в кибуцную библиотеку, и выбираю роман «Мой Михаэль» Амоса Оза, первую книгу на древнееврейском, которую я читаю по доброй воле, не понуждаемая экзаменами.

Раз в месяц мы с Рони навещаем родителей в Иерусалиме. Останавливаемся у моей мамы, как и все остальные, давно поддавшейся шарму моего друга и смирившейся с нашим сожительством. Я дорожу этими поездками, они дарят редкую возможность побыть с любимым наедине. В кибуце Рони постоянно в гуще народа. Спать он приходит намного позже меня, а встает, наоборот, раньше. Зато в автобусе мы наконец-то вдвоем, и его остроумие и обаяние ненадолго принадлежат мне одной.

В Иерусалиме Рони спешит встретиться с Дани и Галит. Рьяно агитирует друзей пойти по его стопам.

— Вот даже Саше нравится, — приводит он разящий довод, — скажи, Саш?

— А что тебе там нравится? — Галит заламывает бровь, выпускает на меня облако дыма.

— Там никогда не скучно, хоть и не просто. Отношения с людьми интересные, я себя узнаю с другой стороны, наверное, меняюсь.

Задумываюсь, потому что не хочу звучать агитбригадой. Не стоит упоминать и другой плюс: там никому нет дела до того, что мной так и не преодолены экзамены на аттестат зрелости. Гораздо хуже в глазах товарищей, что я в армии не служила. Чтобы члены ядра не подумали, будто имеют дело с душевнобольной или пропащей, приходится терпеливо объяснять, что меня не призвали из-за того, что я тогда еще иврит не знала, и мать у меня одиночка, и в моем призывном потоке оказался избыток девушек. Мне даже повестки не прислали, я сама явилась в военкомат, опасаясь, что меня сочтут дезертиром. Сначала, как сумела, заполнила в военкомате анкеты, потом сдавала тест на знание иврита, тут даже не пришлось симулировать тупость, потом со мной поговорил какой-то офицер, а потом выдали коленкоровую книжицу с освобождением от несения военной службы соответственно такому-то параграфу. А высшего образования в кибуце почти ни у кого нет, ну и что? У Галит и Дани его тоже нет. Только мама и тетя Аня воображают, что без него не прожить.

— Ни стирать, ни гладить, ни готовить, ни в магазин ходить, ни посуду мыть, ни в автобусах трястись. Восемь часов отработала, и свободна, — безудержно хвастаюсь я. Добавить еще, что женщины в кибуцах великодушно избавлены от тягот руководящих постов? — В кибуце детей легко растить, в каждой семье по трое-четверо.

— И что же ты со всем этим свободным временем делаешь?

Врать, что на досуге-де открываю новые законы астрофизики, не решаюсь, но и в том, что большую часть времени запойно раскладываю пасьянсы, тоже не спешу признаваться:

— С друзьями общаемся, в бассейн ходим, — и чтобы окончательно рассчитаться за былую дрессировку при чистке туалета, небрежно добавляю: — Думаю записаться в кружок парашютистов-любителей.

Галит вздыхает:

— Ладно, если меня в постоянный штат не возьмут, тоже в парашютисты-любители двинусь.

Меня коробит от этого замечания. Что, кибуц, это отстойник для неудачников, что ли?

Осенью нас навестила мама. Я заказала на конец недели комнату для гостей, поставила на стол цветы, взяла на кухне муку, яйца, молоко, масло, яблоки и испекла пирог, Рони одолжил из кибуцного автопарка машину, и мы встретили маму на автобусной остановке на перекрестке. Мама гуляла по кибуцу, и ей все нравилось: цветущие розы, орошаемые поливалками газоны, вкусная еда в столовой, большой концертный зал, улыбчивые велосипедисты на дорожках, шумная молодежь, играющая в мяч у бассейна:

— Н-да, настоящий рай! Только не все способны в раю жить.

Но я пытаюсь завоевать себе в нем место. Все чаще хожу на обеды вместе с Далией. С тех пор как брошенная мужем Далия развернула кампанию по борьбе с его новой подругой, у нее испортились отношения почти со всеми остальными членами кибуца. Ее три сына живут каждый в своей группе, навещая ее по вечерам. Двое младших все еще ходят на ужин вместе с ней.

— Если бы не дети, — вздыхает Далия, — давно бы в какой-нибудь другой кибуц ушла! Здесь даже мужиков подходящих нет!

— А мне как раз кажется, тут полно красавцев, — замечаю я, — все такие мускулистые, загорелые.

— С половиной из них я в детском саду на одном горшке сидела, а вторая половина — дружки-приятели Яира. И все женатые. И мне тридцать шесть, — сухо подводит черту Далия. — А это что за красотка? — она кивает на выходящую из столовой девушку с темным, густым каре.

— Шоши, — отвечаю я тоскливо, — она постриглась.

Далия сразу поправляется:

— Ой, не узнала! Сзади-то она краше.

— Она и спереди ничего, пока не смеется. Ее проблема — не внешность.

Каждого очередного кавалера Шоши окружает неослабевающим вниманием, заваливает выпечками, каждому счастливчику норовит что-нибудь связать. До сих пор долго ее заботы не смог выдержать ни один. По-видимому, Йенсены не так податливы, как Рони. Простота Шоши просачивается даже сквозь языковой барьер, и мне больно, что мой возлюбленный был готов сменить меня на нее. О ком из нас это говорит то, что говорит? А Далия все о своем:

— Хорошенькие девушки редко в наших деревнях засиживаются! У женщин сегодня есть получше варианты, чем всю жизнь детские задницы подтирать. Все хотят в костюмчиках в офисах сидеть, маникюр делать, а не метаться целый день в рабочих ботах между детсадом и кухней.

— Ну не все же обязаны работать на кухне.

— Не обязаны, а получается. Мало женщин выдерживают работу в поле или в коровнике, особенно когда появляются дети. А чтобы чистую работу получить, надо образование иметь. А мы его только к старости заслуживаем… Так что умные девушки еще в армии с кем-нибудь из городских знакомятся и не возвращаются. Только я была такая дура, что вернулась, да еще и Яира на свою голову притащила.

— В городе одной с тремя детьми тоже не подарок.

— Черта с два он бы меня в городе оставил! Я бы его алиментами задушила! Это тут безрасчетный развод!

Надо отвлечь ее от навязчивой болезненной мысли:

— А почему здесь все девушки всегда в джинсах?

— Ну, Саш, не все готовы одеваться так… особо, как ты.

Поразмыслив, решаю, что «особо» — необидное слово, можно даже счесть его за комплимент.

— А выделяться мы, правда, не любим, — заключает Далия, оглаживая на коленях вытертый ситчик своего вечного халата. — Или боимся. Среди людей живем.

Но я, поскольку у меня есть Рони, могу позволить себе выпендриваться. Мой друг раскрылся не только как заводной и компанейский парень — оказалось, что он обладает многими качествами лидера, и ребята все охотнее прислушиваются к его мнению.

В сентябре заканчивается наконец девятимесячный срок подготовки ядра в Гиват-Хаиме. За это время несколько членов ядра вернулись в город, то ли не ужившись, то ли разочаровавшись в кибуцном идеале, один парень решил остаться в Гиват-Хаиме, увлекшись местной девушкой, а восточная красавица Лилах покорила голландца-волонтера и отбыла с ним в Амстердам. Остальные переезжают в Итав.

Эстер в последний раз проверяет мою подготовку:

— Что такое настоящий сионист-пионер, знаешь? Истинный основатель Страны, это не рабочий, не врач и не инженер, это тот, кто нужен родине. Нужен врач — он врач, нужен солдат — он солдат, нужен пахарь — он пахарь…

Я не врач, не инженер, не солдат и не пахарь. Мне повезло, что Стране все еще нужны пионеры-первопроходцы и основатели без знаний и профессии.

— Кто был ничем, — успокаиваю я свою наставницу, доказывая, что усвоила, — тот станет всем!

Уже перед самым уходом замечаю, что Пнина дошивает детские штанишки из Эстеровой фланельки.

— Старуха уже совсем слепая! — извиняющимся тоном шепчет Пнина. — А внуки — это святое! Они ж не виноваты, что у них тронутая бабка!

Целую обеих и жалею, что у меня нет бабушки, хоть какой.

Далии преподношу на прощание модные духи «Бэйб». Она сильно взбодрилась с тех пор, как записалась в региональную группу холостых и разведенных кибуцников, теперь ее жизнь полна экскурсий и танцевальных вечеров в обществе остальных одиноких женщин долины Хефера и нескольких безнадежных бобылей. Далия отдаривает меня потрясающим ситцевым халатом по колено с большими карманами, сшитым по всем кибуцным канонам. Для каждой кибуцницы этот халат непременен, как подрясник для монахини. Мы обнимаемся, целуемся, я многократно обещаю не забывать и навещать.

Утром складываем в грузовик пожитки, состоящие из вороха моих нарядов, телевизора и ковра, купленных еще в городе с помощью маминых репатриантских льгот, и — прощай, бассейн, прощай, столовая, прощай, швейная мастерская! Прощай, Далия — первая и пока единственная моя подружка-израильтянка, прощай, старуха Эстер, неопалимая купина сионизма, прятавшая под своими юбками всю историю подмандатной Палестины!

Через полстраны мы едем в новый кибуц Итав: за Шхемом машина спускается в мутное марево Иорданской долины, минует кибуцы Гильгаль и Нааран, а затем, не доезжая пятнадцати километров до Иерихона, там, где ютятся в песчаной пыли глиняные мазанки палестинского лагеря беженцев Уджа, сворачивает направо. Еще четыре километра по свежеасфальтированному узкому шоссе, и, наконец, первые постоянные жители Итава въезжают в гостеприимно распахнутые ворота в колючей проволоке. Внутри ограды зеленые лужайки, временные поселенцы-солдаты и вся наша будущая жизнь.

* * *
Одиночек селят в блочных домиках по двое в комнату, пары — в недавно завезенные домики-прицепы — «караваны». В нашем караванчике — гостиная, кухонька в проходе, напротив туалет-ванная и крошечная спаленка. В стене гостиной трясется и дребезжит кондиционер, включенный при вселении и ни разу не выключенный до декабря. Если генератор ломается, на всей территории Итава наступает непривычная тишина, кондиционер глохнет, жалобно звякнув, и из жестяного вагончика надо вытряхиваться немедля — на сорокапятиградусной жаре он превращается в раскаленную печь. Зной определяет здесь всю жизнь. Каждый выход из охлажденного помещения — как вылазка на враждебную планету и стремительная перебежка до следующего прохладного здания. Днем никто без дела снаружи не ошивается.

Все население Итава — молодежь. Среди нас лишь одна семейная пара — Тали и Амос Кушнир, а их дочка, пятилетняя Эсти, — единственный ребенок. Ее возят каждый день в детский сад в соседний кибуц Нааран, так что воспитательные таланты Шоши пылятся.

Подготовка закончена — игра начинается всерьез.

Однако мы не покинуты на произвол судьбы, кибуц охраняют воинские подразделения, и большинство жителей Итава по-прежнему составляют солдаты-поселенцы, почти все они сами уроженцы кибуцев. Первую половину военной службы проходят в десантных частях, а вторую, плюс добавочные полгода-год живут в новых поселениях, где еще нет постоянных жителей, но кто-то должен положить почин будущей жизни. Землю кибуц получил от государства, и Кибуцное движение на первых порах полностью финансирует славное начинание. Самоотверженный Ицик и его жена Хана тоже временно переселились в Итав. Навещают новое хозяйство и агрономы из центра.

Рони выбрали секретарем кибуца, он с энтузиазмом приступил к исполнению обязанностей руководителя — в основном мирить поссорившихся, уговаривать ребят работать там, где они нужнее, и передавать все прочие проблемы на решение вышестоящих товарищей. В Гиват-Хаиме секретарь — это важная и престижная должность, обеспечивающая прикрепленную машину и совещания в центре движения в Тель-Авиве, но в Итаве все назначения — дополнительные нагрузки, а днем Рони работает в небольшой столярной мастерской. Я, Шоши и почти все прочие влились в ряды полевого пролетариата, только толстяк Эльдад выбился в экономы и ходит важный, как Синьор Помидор. Самые влиятельные люди это, похоже, повара — они определяют наше меню, а от простых смертных, вроде меня, не зависит ничего, кроме, пожалуй, самого главного — с кем жить и с кем дружить. Все, и я в том числе, полны решимости доказать себя и преуспеть.

Мама ворчит:

— Уж если в армию не взяли, можно было бы эти годы использовать с толком! Так нет — вместо учебы умудрилась пойти в аракчеевскую деревню!

Но я здесь добровольно, если определить добрую волю в качестве осознанной безвыходности.

Еще до рассвета, в четыре утра, ночной дежурный, охраняющий всю ночь территорию вместе с солдатами, начинает побудку. Сначала издалека в ночной тишине слышен стук в соседние двери, и еще можно зарыться поглубже под бок Рони. Но вот уже беспощадный гром сотрясает наш жестяной караван, и надо вставать, спросонья влезать в шорты, майку и рабочие бутсы и в предрассветных потемках брести вместе с остальными сонными тенями в столовую, где ждет нагретый дежурными огромный электрический самовар с разваренным кофе. Последние блаженные минуты безделья мы трясемся в кузове грузовика. В отличие от Гиват-Хаима, где поля расстилались непосредственно вокруг жилой территории, угодья Итава разбросаны по всей округе — там, где получилось выкроить делянку среди арабских земель. Некоторые плантации находятся прямо напротив соседнего кибуца Нааран, некоторые — вообще посреди пустыни, и добраться до них можно лишь на тракторе. По дороге лицо еще обвевает свежий ветерок, но не пройдет и часа, как безжалостное солнце высушит последнюю прохладу, а к половине седьмого мир зальет испепеляющий зной.

Нет, нет ничего на свете изнурительнее работы в поле на сорокаградусной жаре. Неужели все чувствуют себя в конвекционной печи и всем так же трудно, как мне? Но почему тогда многие перебрасываются шутками, бросаются друг в друга сорняками, а оглушительный смех Шоши то и дело перекрывает треск сверчков?

Час за часом, не разгибаясь, не отвечая на поддразнивания шута горохового Ури, я передвигаюсь крошечными шажками по бескрайнему полю над вонючими и колючими кустиками дынь или прячущимися под листьями баклажанами. В общем-то Ури безвредный балбес, только очень много вокруг меня крутится. Но сейчас я даже не вижу дурачка — глаза заливает пот, слепит солнце и отвечать нет сил. Раз так много паясничает, значит, приберег энергию, урвав ее от производительного труда. Я лишь сдвигаю наезжающую на глаза косынку и продолжаю ползти, стараясь не поднимать взора на раскаленную нескончаемую плоскость поля. Как только разгибаюсь, поясницу схватывает резкая боль. Мускулистый качок Коби ходит между грядками с пенопластовой канистрой воды и предлагает желающим напиться. Убитая пеклом вода стекает по лицу и шее, но через секунду становится неотличимой от пота.

Остальные опережают меня, надо убыстрить темп, а руки обмякли от усталости, ободранные ноги сводит судорога, и, к несчастью, именно мои делянки всегда по колено заросли сорнячищами. В конце ряда отдыхают дошедшие первыми, но пока я доползаю до них, они уже двигаются в обратном направлении. С первой минуты рабочего дня поддерживает лишь одна мысль: «Это обязательно кончится! Неизбежно придет спасительный момент, когда с конца поля начнут махать, и кричать „Йалла! Халас! Все, хватит!“» Наконец в десятом часу наступает блаженный долгожданный миг, когда четыре часа пытки истекли, и ребята валятся, обессиленные, на землю.

— Здорово было, правда? — восторженно восклицает Дафна. — И есть же люди, способные такой день просидеть в офисе!

Я-то как раз сумела бы, но сил похвастаться не осталось.

Грузовик везет обратно в хозяйство, на завтрак, и я горжусь, что смогла, что выстояла этот день. Точнее, полдня, потому что после обеда будет второй заход.

Кухня, верный тыл, сознающий свое кондиционированное счастье, балует полевых фронтовиков: в прохладной столовой нас ждет мелко накрошенный салатик, зернистый творог «коттедж», крутые яйца и мягкий хлеб.

Мимо проходит Коби, кучерявый, накачанный парень с хулиганской повадкой и, видимо, соответствующим прошлым в городке развития Сдерот. Рони провожает его глазами:

— Не хотел бы я встретиться с ним на темной улице. Кибуц — его последний шанс.

Приемная комиссия долго колебалась, в конце концов Коби приняли на испытательный срок. Подавляющее большинство кибуцников — ашкеназы, потомки европейских евреев, ядро наше состоит из мальчишей-кибальчишей и девочек-мальвин. Но меняется и кибуц, и те, кого обзывают «марокканцами», тому пример сам Рони. Он важно добавляет:

— Мы должны взять на себя воспитательную роль. Пропадет без нас человек!

Ну, среди нас, фраеров и маменькиных сыночков, не пропадет. Когда речь идет о тяжелой и нудной работе, Коби обязательно найдет себе дело полегче: пока я гнусь острым углом над грядками, он разносит воду. Задумчиво подцепив на вилку листик салата, предупреждаю:

— Только не жди благодарности. Шуткам он твоим смеется, но на амбразуру ради тебя не ляжет.

— На амбразуру, Сашка, никто ни ради кого не ляжет, — отмахивается Рони.

Поколебавшись, решаю не выяснять, так ли уж «никто ни ради кого»? Не тот человек Рони, чтобы успокоить мои сомнения парой ласковых слов. Наоборот, чем больше допытываешься, тем обиднее становится. Иногда мне кажется, что он не любит меня так, как я его, но если начать допытываться, он раздраженно заявит: «Я же с тобой, чего тебе еще?» Мне давно пора приучить себя судить человека по его делам, а не выцыганивать ласковые слова, но пока не получается.

После завтрака желающие могут поехать на грузовике в соседний Нааран — там есть бассейн, но неуемных мало, все слишком устали, да и чересчур жарко. Народ разбредается по прохладным комнатам, весь кибуц погружается в сон. Рони после душа валится в кровать и мгновенно засыпает. Два раза в неделю я выдаю желающим библиотечные книги, а освободившись, залезаю в постель к спящему возлюбленному и до обеда читаю взахлеб очередной роман Дана Бен-Амоца.

В два часа обед, а к четырем все снова лезут в грузовик — обратно в поле, на вторую половину рабочего дня. Теперь все идет, как в обратной съемке — сначала ослепительное солнце и обжигающий жар, но светило ползет к горизонту, медленно и изматывающе, как ретирада Кутузова. В восемь вечера можно было бы дышать, если бы не смертельная усталость.

Рони отоспался днем и вечером, приняв душ и поужинав, упархивает в клуб, где собирается постоянная компания таких же неугомонных, как он. Но я, к несчастью, не умею спать днем и, поскольку завтра в четыре утра опять разбудит беспощадный стук в дверь, отправляюсь на боковую сразу после ужина.

Что заставляет меня мучиться? В конце концов, это ведь не тюрьма. В Иерусалим ходит автобус. Можно сесть в него, забыть Рони, начать новую жизнь, никогда больше не сворачивать с шоссе к кибуцу Итав, сдать, наконец, оставшиеся злополучные экзамены и поступить на радость матери в университет.

Нет, невозможно. Невозможно. Не может быть, чтобы я оказалась самой слабой, чтобы все могли и только я сдалась! Каким-то образом все скоро само собой разрешится: ведь представить себе, что таким будет каждый день моей жизни так же нестерпимо, как и признаться, что я больше не в силах так жить. Каждый раз надо продержаться всего один конкретный выход на поле — лишь четыре часа, а там конец дня, конец недели, а потом что-нибудь обязательно случится и жизнь станет легче. Это все — только временно, потому что если знать, что это — навсегда, то этого поля не преодолеть. К тому же я скоро окрепну, перестанет ломить спину, перестанут ныть руки. Наверное.


Неужели слетавшее на Луну человечество не могло придумать какую-нибудь механизацию беспощадного земледельческого труда? Разумеется, придумало — школьников!

В самое тяжкое время сбора урожая в кибуц начинают прибывать автобусы с городскими подростками. Конечно, ребята больше играют и изо всех сил пытаются отлынивать от навязанной им повинности, но мы, со своей стороны, немилосердно выжимаем все возможное из каждой порции детей.

Сегодня собирают баклажаны. Я стою у грузовика, проверяю, чтобы ящики были полными, и помогаю опорожнять их в кузов. Да здравствует детский труд, он спасает старших! Жалко только, что школьники в Итаве редко, а я — постоянно.

Красивая девочка, ее зовут Шира, это значит Поэзия, тащит ящик. Шира не только красивая, но и старательная, если у меня когда-нибудь будет дочка, я назову ее таким чудесным именем. Остальные, поганцы, кидаются друг в друга плодами нашего урожая!

— Немедленно прекратить!

На мои крики обращает внимание только Ури:

— Да брось ты, Саша.

— Как брось! Это же наш труд, они портят наши овощи, это же денег стоит!

— Это на рынке стоит, — покусывает травинку Ури. — А здесь за весь грузовик, знаешь, сколько платят? — Он называет обидную сумму, в которую невозможно поверить.

Не может быть, чтобы за муки всего сезона, за бессонные утра, за надорванную спину, за целое лето, угробленное на ползание по полю, платили такие гроши!

— Неужели ради этого нас гоняют на поле?

— Не ради «этого», а ради принципа. Кибуцники должны быть сельскохозяйственными тружениками и самостоятельно обрабатывать свои земли. А иначе по какому праву у нас земля? А ты хочешь, чтобы тут только тобой любовались?

— Разве с этого можно жить?

— А разве ты с этого живешь?

Нет, конечно. Итав не живет на выручку со своих скудных урожаев. Вот недавно начали разравнивать землю за столовой, там собираются построить для нас новые дома.

— Сколько тут на нас тратят, нам за всю жизнь не заработать, — мрачно резюмирует Ури.

Похоже, что так. Все едят и пьют от пуза, получают наличные деньги, пусть немного, в городе я за пару дней зарабатывала здешний месячный бюджет, но там за все приходилось платить, а здесь деньги нужны только на мелочи, вроде жетонов для телефона-автомата, сигарет да жвачки. Девчонки еще покупают шампуни, кремы, масло для загара, тампоны, ребята иногда — пиво. Итавников приходится не только кормить. Нас сторожат солдаты, нам качают воду, ради нас днем и ночью тарахтит генератор… Все это, разумеется, не напрасно, мы, со своей стороны, «помогаем Цахалу охранять границу и не позволяем иорданской армии пересечь Иордан и сгруппировать свои войска на нашем берегу для массированной атаки на Израиль». Каким точно образом, я из объяснений Ицика и прочих наших мошедаянов не уяснила, но я же не великий стратег, мне достаточно уразуметь, что мое пребывание в этой точке долины является делом чрезвычайной национальной важности. Хотя лично я здесь не ради родины, я здесь ради самой себя, ради Рони, ради остальных ребят. И чтобы доказать матери, что чего-то стою. Как оказалось, до обидного мало.

— На фиг тут нужно это сельское хозяйство! Тут одна вода для полива обходится дороже, чем весь урожай!

— Значит, надо найти что-то прибыльное! — подсказывает Ури.

Времена, когда кибуцы могли по старинке обрабатывать землю и жить с этого скромно, но достойно, безвозвратно прошли. Да и людей, готовых так жить, не осталось. К сожалению, все изменилось как раз в тот момент, когда «своих» товарищей, способных вникнуть в нужды кибуцников, попросили на последних выборах отойти от государственного руля. Поэтому в кибуцном воздухе повеяло идеями дерзкого предпринимательства, и различные варианты коллективного обогащения затерзали агрикультурные умы.

Соседство с городками развития открывает неограниченные возможности использования дешевой рабочей силы из городков развития. В Гиват-Хаиме, например, был большой консервный завод. Но Итаву, созданному в этой якобы необжитой пустыне, бок о бок с враждебным лагерем палестинских беженцев Уджа, путь к благоденствию за счет удовлетворения потребностей горожан заказан. Многие оригинальные идеи, доходно воплощенные в других кибуцах, нам тоже не подходят. Например, мы не можем выращивать свиней, во-первых, потому, что кишка тонка у городских ребят, не получивших атеистической закалки Эстер, разбогатеть на поставке свинины евреям, а во-вторых, потому, что свиньи не в состоянии переносить здешний адский климат.

Очередная надежда: ключ к успеху Итава в выращивании экзотических фруктов в зимний сезон. «В Европе все это вне сезона с руками оторвут!» — с жаром уверяют друг друга итавцы. Нам только надо найти что-нибудь уникальное, что еще никто не выращивает. А похоже, что все, что людям нужно, уже кто-то производит. Мне в голову тоже ничего конкретного не приходит. Остается надеяться, что над этим задумываются и более плодотворные умы, потому что до тех пор, пока мы не придумаем что-нибудь доходное, нам придется ковыряться в поле, ибо безделье не соответствует моральному облику кибуцника.

Сегодня сажаем финиковые пальмы. Эта работа мне нравится. Парни роют ямы на заранее размеченных местах, девчонки подтаскивают саженцы и закапывают их, утрамбовывая землю вокруг. К полудню все пальмы посажены, ребята наперегонки распределяют последние деревца вдоль шоссе Иерихон — Бейт-Шеан. В отличие от нескончаемого коловращения полевой каторги, в посадке пальм есть завершенность: это что-то, сделанное раз и навсегда. Пока деревца еще крохотные, но год за годом они будут расти, приносить плоды, их вершины будут возноситься все выше и выше… Это вам не баклажаны, угробленные на перестрелку школьников.

Шоши завладевает шлангом и, пока я пляшу вокруг последней пальмы, подбегает и начинает поливать рыхлую землю. Я снимаю платок, вытираю вспотевшее лицо, Шоши окатывает меня водой. Я прыгаю в струе, бросаюсь отнимать у нее шланг, мы обе хохочем, мокрые с ног до головы, в прилипших к телам майках.

Вода. Драгоценная вода. Из-за пересохшего ручья соседская палестинская деревня Уджа возненавидела Итав. Мало того что кибуцники для них — враги-сионисты, мало того что дорога в кибуц заасфальтирована поверх могил их кладбища, но евреи и воду выпили. Еще весной мы ездили к верховьям ручья, откуда стремительный поток несся вниз по крутому бетонному желобу. Подхваченные струей, обдирая о шершавые цементные стенки плечи и колени, мы с воплями и гоготом скатывались на картонках в маленький бассейн внизу. А теперь и в желобе и в русле сухо. Агрономы категорически отрицают причастность Итава к исчезновению воды, утверждая, что кибуц качает воду из подземных резервуаров, а флюктуация воды в Удже — явление сезонное. Палестинская деревня объяснениям израильских ученых не верит ни на грош. Каждый раз, когда я жду автобуса на остановке в Удже, вокруг мгновенно собираются, скачут и дразнятся противные сопливые мальчишки. Они спускают штаны и шокируют сионистку своими детскими пиписками и недетскими жестами. Я их игнорирую, но на самом деле ждать автобуса в их окружении страшно и противно.

В Иерусалим я иногда езжу к зубному врачу, заодно встречаюсь с мамой. И уж конечно, захожу в универмаг «Машбир», порой даже что-нибудь покупаю. Теперь город — бывшее постылое место прозябания, превратился для нас, провинциалов, в набитую недоступными товарами и развлечениями метрополию. В идеале кибуцники должны жить исключительно с полагающегося им бюджета, но пока мало у кого получается. Едва выходишь за ворота родного селения, набрасываются неодолимые соблазны. Хорошо, что с городских времен на моем банковском счету осталась кое-какая спасительная заначка. У многих есть гораздо больше — например, у хромой Лии, переболевшей в детстве полиомиелитом, имеется собственная машина «вольво», купленная с помощью родителей и скидки для инвалидов. Разумеется, личную машину в кибуце держать нельзя, и «вольво» осталась припаркованной в родительском гараже. А Лийка молодец, работает наравне со всеми, несмотря на хромоту. У остальных тоже что-то припрятано, по меньшей мере «демобилизационные» деньги. Некоторые, как Шоши, Коби и Дафна, из бедных восточных семей, а у родителей Анат вилла в Кфар-Сабе. Но здесь это не важно — любое богатство остается за воротами, в Итаве все живут одинаково, и, главное, тут совсем другие критерии для оценки. Самая веселая и популярная из всех девчонок — Дафна. Маленькая, смуглая, как все йеменки, темная грива вьющихся волос, ямочки на щеках, черные смеющиеся глаза и уйма шарма.

В последнее время Дафна часто зовет меня в свою компанию. Сегодня после завтрака девчонки собрались у нее в комнате, и она всем по очереди ниткой сводит пушок на верхней губе. Борьба с волосяным покровом — основная забота израильтянок, и у восточных девушек для этого невиданные мною способы. Дафна пальцами обеих рук быстро закручивает две нитки, скользящие по коже, волосики попадаются внутрь и вырываются.

— А на руках я сниму над конфоркой, — решает Орит.

— Это как? — Мое развитие застряло на постыдно элементарном бритье голеней.

— Очень просто. Идешь на кухню, улучаешь момент, когда там не свирепствует Рина, включаешь газ и быстро так проводишь рукой над огнем — волосики спаливаются, а кожа остается целой!

— Везет тебе, Саша, нет у тебя этих забот!

— Зато я на солнце сгораю… Веснушками вся покрылась… — Я ищу в себе утешительные для подруг недостатки.

Играет пластинка, Билли Джоэл поет «Honesty is such a lonely word», все молча, целеустремленно ощипывают кожу. Дафна задумчиво поднимает голову:

— Это, Саш, про тебя!

— Почему про меня?

— Знаешь, что такое — «анести»?

Я отрицательно качаю головой, единственное, что осталось мне в наследство от французской спецшколы — абсолютное неведение английского.

— Искренность, — Дафна закуривает. — Твое основное качество, Саш. Мало у кого есть.

Девушки с какой-то новой симпатией смотрят на меня.

— Ну вот, а мама всегда уверяла, что это бестактность!

Мы вместе смеемся. Неловко, но приятно: оказывается, Дафна обращала на меня внимание и составила обо мне мнение, да еще откопала нечто такое, чего даже я в себе не подозревала. Совсем маленькое и не шибко завидное качество, не ум, не красота, не талант, не популярность, не остроумие, даже не сила, а всего-навсего крохотная чепуха, не понятно на что пригодная, но все же она отличает меня от остальных, и Дафна отметила ее! И Билли Джоэл слагает об этом песни!

Орит поднимает голову:

— Ты вообще совсем не такая, какой мне сначала показалась. Я думала, ты… — Она ищет подходящее слово: — Холодная, что ли… Недоступная, надменная…

— Да, — подхватывает Анат, — идешь себе, никого не замечаешь, глаза устремлены вдаль, юбки развеваются!

Это я-то, я, которая ради их уважения часами, не разгибаясь, ползает по бесконечным грядкам колючих тыкв?!

— Да нет, вы что? Просто я стеснительная. И близорукая, и о чем-то своем все время думаю…

— Поедем с нами в бассейн! — Орит отбрасывает тряпку с воском.

— С удовольствием, только я плавать не умею.

— Хочешь, я тебя научу? — говорит Дафна.

Мне и приятно, и неловко внезапно стать центром общей заботы. Но по-настоящему с Дафной подружиться невозможно — вокруг нее постоянно люди, и она дружит со всеми понемножку. Одного такого мне в жизни хватает. У подруги должно быть время только для меня. Оно находится у Тали.

Тали старше меня на восемь лет, ей двадцать восемь, она замужем. Ее дочка Эсти растет в Итаве, как Маленький принц, — всеми любимая и очень одинокая. Днем ее возят в детсад в соседний кибуц Нааран, а ночью девочка, в соответствии с кибуцными идеалами, спит одна в своем собственном «Доме детей», и каждую ночь кто-то из девчонок дежурит там, охраняя ее сон. Тем самым теряются трудодни, зато Кушниры могут участвовать наравне со всеми в вечерней жизни кибуца. Когда-то Тали с Алоном танцевали в ансамбле израильской песни и пляски и гастролировали по всей Европе, интересовавшейся после Шестидневной войны героическими израильтянами. К счастью, покончив с подскоками и притопами, Тали стала бухгалтером, так что теперь в Итаве у нее, одной из немногих, ценная гражданская профессия. Ее в поле не гоняют. Сидя за счетной машинкой, бывшая танцорка сильно располнела, и трудно поверить в ее блестящее сценическое прошлое. Она рассказывает мне о поездках, о выступлениях, но чаще всего мы просто смотрим фильмы. Израильские трансляции здесь никакая антенна не ловит, зато сквозь электронную пургу можно наслаждаться иорданским телевидением.

Новости единолично поставляет король Хусейн, который неутомимо разрезает какие-то ленточки, принимает, целуясь страстнее Брежнева, высокопоставленных гостей, залезает в вертолет, сходит по трапу самолета, в общем, наглядно демонстрирует, что монаршья жизнь — не сахар. Есть и новости на иврите, они, по-видимому, задумывались в виде сокрушительно подрывной антисионистской пропаганды, но важный толстый усатый ведущий умудряется превращать это в истинную комедию. На Ближнем Востоке живет множество палестинцев, прекрасно говорящих на иврите, но с экрана сводку почему-то читает человек, с ивритом знакомый приблизительно как деревенский фельдшер с латынью. Но главная приманка иорданского вещания — американские недублированные фильмы. Тали синхронно переводит мне «Старского и Хатча», «Человека на шесть миллионов долларов» или «Ангелов Чарли», а если я пропускаю шедевр, то она за обедом дословно пересказывает «Энни Холл» или «Охотников на оленей». В столовой мы обсуждаем все важнейшие события реальности: радуемся победе песни Гали Атари «Аллилуйя» на Евровидении и всесторонне, вдумчиво сравниваем ее с прежним победителем «Аба-ни-би», недоумеваем, почему красавица Офира Навон вышла замуж за старого и толстого президента, возмущаемся путаницей младенцев в роддоме, ужасаемся смерти девочек, задохнувшихся в старом холодильнике, радуемся спасению детей, унесенных ветром на середину Кинерета. Как и вся страна, мы травмированы нападением террористов на ясли кибуца Мисгав-Ам и тревожимся за нашу маленькую Эсти, хотя вероятность теракта у нас ничтожна: Иордания, если не считать иврита на ее экране, с Шестидневной войны сравнительно мирный сосед, и редкие нарушения границы моментально обнаруживаются Цахалом. Террористам на Западном побережье Иордана взяться совершенно неоткуда. Но все же успокаивает, что Итав днем и ночью охраняется солдатами.

Бухгалтера Тали волнует смена лиры на шекель, тяжкое экономическое положение в стране, замораживание ставок и зарплат, повышение налогов, урезание бюджетов. Хорошо, что кибуц защищает от подобных напастей. Волнуют и новости медицины — дети из пробирок, успехи борьбы с раком. Я не сомневаюсь, что до моей старости рак научатся лечить. В чем я сомневаюсь, так это в том, что когда-нибудь состарюсь.

Конечно, происходят на планете и глобальные события — скажем, подписание мира с Египтом, революция в Иране, свержение Иди Амина, избрание Маргарет Тэтчер, провал американской операции спасения заложников, ввод советских войск в Афганистан. Но мы с Тали не пускаемся в открытое море исторических свершений, предпочитая держаться пусть мелких, зато знакомых прибрежных заводей, из которых складывается жизнь: кто как выглядит, кто с кем спит, кто с кем поссорился. Рони напускает на себя важность и делает вид, что он выше сплетен, но жить среди людей и не наблюдать за ними, не обсуждать их поведение с лучшей подружкой невозможно, это часть жизни в коллективе, так складываются репутации.

К слову о репутациях — я все еще считаюсь немного странной, на других непохожей, но уже с крохотным знаком плюс.

У овчарки Ласси родились прелестные щенки. Каждый день хожу любоваться ими, на пятый раз не выдерживаю, беру себе одного — самого славненького. Крохотный, беспомощный щенок жалобно пищит в коробке из-под ботинок и утихает только на руках. Рони качает головой:

— Сашка, это же помесь овчарки с доберманом, а не болонка! Ты его портишь!

Но перестать целовать, тискать и нянчить пушистый комочек невозможно. Его будут звать Шери, «мой дорогой». Паршивец изжевал пластинку и мои лучшие босоножки, а сердиться на него нет духа. Теперь меня повсюду сопровождает тявкающий клубок.

Сегодня вечером устраивают барбекю из дикобраза, попавшего в расставленную ребятами ловушку. Я иду вслед за Рони. Дрор и Эльдад развели огромный костер, немного поодаль, в темноте, в большой клетке кто-то возится. Огромный дикобраз словно знает, что ожидает его, и упорно тычется в прутья уже окровавленным носом. Мне жалко его. Одно дело — куриные ножки в упаковке, и совсем другое — видеть страдание живого зверя, которого вот-вот убьют и съедят. Клетку уносят.

Перекрывая смех и болтовню, Ури играет на гитаре, Ицик — на аккордеоне, ребята запевают старые израильские песни, большинство из них на мотивы советских, из тех, что в России давно плесневеют в репертуаре Зыкиной, а тут исполняются на полном серьезе. Облокачиваюсь на Рони, он обнимает меня, ненадолго засыпаю. Просыпаюсь от соблазнительного запаха жареного мяса, Рони передает мне шампур с нанизанными маленькими кусочками. Дикобраза все еще жалко, и мясо жилистое, но я голодная. В бликах костра все очень красивые и такие родные. У Ури приятный голос.

В ближайшие выходные решено устроить показ мод.

Дафна говорит:

— Саша, ты у нас самая большая модница! Принимай руководство на себя!

Быть самой большой модницей в Итаве не трудно — надо только являться на субботний ужин в юбке вместо шорт. Но показ шмоток — моя стихия. Натянув недавно купленный на улице Яффо комбинезон с уймой карманов, туго перетянутая широким поясом и с распахнутой до пупа застежкой-молнией, балансируя на высоченных каблуках, я лихо прохожу по подиуму из сдвинутых столов, покачивая бедрами и взмахивая развевающимися локонами. Мое выступление вызывает бурю криков, свиста и аплодисментов. Осмелев, за мной выходят и остальные манекенщицы, вырядившиеся кто во что горазд. Всеобщее восхищение на глазах у Рони ужасно приятно, но еще приятнее быть не рядовой участницей, а лидером и наставником остальных девчонок. Даже Шоши и та выряжена мной в косыночку, шорты и ковбойские сапоги: ни дать ни взять пионерка поселенческой эпохи.

— Как ты не падаешь в этих туфлях? — ужасается Дафна с уважением.

— Подумаешь! Я в таких раньше на работу каждый день ходила. Утром надевала и вечером снимала, — небрежно бросаю я. — Это тебе не винтовку чистить.

Проклятые автоматы раздали немедленно по прибытии в Итав. Был инструктаж по применению, хранению и чистке личного оружия, но я пропустила его мимо ушей, как нечто, что «господам, а не нам». Я тут единственная, не служившая в армии и не имеющая понятия, что делать с тяжелой железякой. Не могу представить, чтобы мне когда-нибудь предстояло отстреливаться. «Узи» мирно покоится под кроватью. Когда я натыкаюсь на него в поисках Шери, просто запихиваю поглубже.

Между собственными дефиле я любуюсь фланирующими по самодельному подиуму девчонками. Ко мне подходит Рони и протягивает какой-то твердый желто-зеленый фрукт. Фрукт странно пахнет.

— Что это?

— Манго, — говорит Рони. — Индийский фрукт, очень полезный.

— А как его едят?

Перочинным ножичком Рони отрезает золотистый кусочек.

— Попробуй. Шкурку не ешь.

— Вкусный, только запах непривычный…

— Решено разбить в Итаве опытную плантацию, деревьев пятьсот — семьсот пятьдесят. Я рекомендовал поставить тебя ответственной за этот проект. Справишься?

Беру из его рук драгоценный плод и вдыхаю дивное золотистое чудо.

— Вот оно! То, что будет только у нас! — счастливо выдыхаю я.

— Да, манго пока почти никто не выращивает. Это тебе не баклажан, килограмм за лиру в базарный день.

Какой великий взлет для рядовой труженицы полей! Разве можно сравнить какие-то Шошины ясли с целой плантацией экзотического сокровища!

Сажаем, как всегда, все вместе, но я чувствую себя хозяйкой, потом уже самостоятельно высаживаю новые деревца взамен не прижившихся. По утрам больше не лезу в общий грузовик, до плантации меня на тракторе подвозит Ури.

— Через несколько лет завалим всю страну нашими манго! Выведем разные сорта! — хвалюсь я. — Мои манго — одни из первых во всем Израиле! В Европу на вес золота экспортировать будем!

— Ладно тебе, Сашка, — смеется Ури. — Подумаешь — фрукт выращиваешь! Тебя послушать, можно подумать — ты пенициллин изобрела!

До обеда я на плантации одна. Быть самой по себе приятно. Брожу, крашу стволы известью, проверяю систему капельной поливки. Часов у меня нет, но, когда солнце поднимается достаточно высоко и живот начинает бурчать от голода, с нетерпением принимаюсь высматривать свой транспорт. Трактора все не слышно и не видно, зато на соседний холм прибредает со своими козами арабский пастушонок. Делать ему нечего, и он следит за моими действиями, время от времени истошно покрикивая на подопечных коз. Это смущает: вокруг ни души, мало ли что ему в голову придет. Даже пописать невозможно.

— А давай ты будешь окучивать, поливать, а я пристроюсь вон на том холмике и буду тебя охранять! — с восторгом придумывает себе важное дело Ури. — Ты не думай, — хвалится шут гороховый. — Я — десантник, в ударных частях служил!

Может, выудить из-под кровати и приволочь на плантацию ржавенький «узи»? Представляло, как весь день огромная тяжелая махина будет хлопать меня по попе — не бросишь же автомат за кустом! — и отказываюсь от этой мысли. К тому же я не умею стрелять. Скажи я только слово, и, конечно, меня, неженку и слабачку, не имеющую военного опыта, охотно заменят на какую-нибудь более геройскую личность, на ту же Шоши. Ну уж нет! А может, установить добрососедские отношения — помахать пастуху рукой и поприветствовать его традиционным арабским «Аллан у саллан»? Увидит, какая я милая, и сразу отбросит любые дурные намерения, типа изнасиловать и убить сионистку в этом пустынном месте… А вдруг, наоборот, припрется развивать и углублять международную дружбу?..

Все последующие дни пастух продолжает выгонять своих коз на соседние лысые барханы. Видимо, ему интересно следить за моими опытными земледельческими приемами. Или за моими голыми ляжками. На всякий случай сменяю белые шортики, оставляющие половину задницы снаружи, на длинные холщовые штаны со множеством карманов. Один из них оттягивает перочинный ножик. В последующие дни каждый из нас — я и пастушок — торчим каждый на своем участке, как половинкителеэкрана, одновременно показывающие две не связанные между собой реальности.


Опрыскивая деревья какой-то ядовитой жидкостью, умудрилась окатить и себя. Рони отчитал за небрежность и повез в медпункт в Нааран. Анализ крови показал, что останусь в живых, но, будь что будет, рукавицы с маской в этом пекле я и впредь не собираюсь носить. Больше ядовитых химикатов пугают рассказы про иерихонскую розу. Несмотря на романтическое название, это вовсе не цветок, а след от укуса какой-то страшной здешней мухи. Говорят, что рана не заживает месяцами и навсегда оставляет тяжелый уродливый шрам.

— Рони, а если эта иерихонская муха укусит меня в лицо, ты все равно будешь меня любить?

Рони отшучивается. Зря я спросила. Впрочем, пока иерихонская муха никого не укусила. Хочется надеяться, что это часть жутких фольклорных россказней отважных британских первопроходцев, посещавших в прошлом веке долину Иордана в сопровождении местных проводников и старательно отмечавших в путевых дневниках, что белый человек в здешних местах выжить не в состоянии. Зато скорпионы действительно кусаются постоянно.

— Наверное, все-таки не выживет, — вполголоса и очень серьезно предполагает Ури, тыкая в распухшую, как полено, ногу толстого Эльдада.

Нога и до укуса изяществом не отличалась. Мы все сочувственно ужасаемся.

— Почему не выживет? — не соглашается Дафна. — Если вовремя ампутируют, еще есть шанс…

— Болит ужасно, — подвывает эконом.

— Яд скорпиона убивает только детей и беременных, — пренебрежительно машет рукой Орит, закаленная зверскими методами сведения волос.

— Я еще совсем дитя, — всхлипывает неженка.

Мы вошли во вкус пугать его, и уже никому не хочется легкого исхода. Только добрая Рина держит страдальца за руку и вызывается сопровождать в иерусалимскую больницу «Хадасса».

Я ужасно боюсь скорпионов, когда хожу по газону, всегда стараюсь внимательно смотреть под ноги, не шевелится ли что-нибудь в траве. Как-то вечером в прачечной заметила отвратительное гигантское насекомое, мчащееся прямо к моим ногам с поднятым, как парус, хвостом. Отпрыгнула, схватила метлу и после нескольких промахов успела пришибить гадину. С тех пор, входя в темное помещение, первым делом включаю свет и внимательно осматриваю пол.

Но миновать нашествия саранчи не удалось никому. Постепенно все смирились с этой казнью египетской, перестали обращать внимание на напасть, только отряхивались, поднимаясь с травы. Труднее было притерпеться к тому, что эта нечисть залетала в кастрюли. Как ни старались повара уберечь от нее супы, стоило только приподнять крышку — посолить или добавить овощи, — и саранча тут же устремлялась внутрь, чтобы кануть в кипящем вареве. Научились есть внимательно. Проклятые насекомые исчезли так же внезапно, как и появились.

К зиме работы на манговой плантации временно закончились, и меня, знаменитую своими швейными талантами, перевели на совсем блатную работу — в прачечную. Мне поручено сшить всем желающим занавески к въезду в новые дома.

Из чувства солидарности с рабочим классом и чтобы как можно больше времени проводить с Рони, я продолжаю вставать в четыре утра. Попив кофе и помахав вслед грузовику, расходимся до завтрака: Рони идет в столярню, а я — в прачечную, сортировать белье. Простыни отдельно, наволочки отдельно, они грязнее, их надо стирать с особенным порошком. Трусы и лифчики предписывается завязывать в авоську, но все бросают, как придется, хорошо, что к каждой вещи намертво приклеена личная метка владельца. Шери пытается помогать развешивать чистое белье или хотя бы стаскивать с веревки. Он уже подрос, не такой беспомощный комочек, но для мамы Саши — по-прежнему малыш. До завтрака успеваю вшить новую молнию в джинсы Дрора и с чувством исполненного долга иду в столовую. Рядом с Рони стоят Галит и Дани. Рони обращает ко мне сияющее лицо:

— Смотри, кто к нам приехал!

Дани сгребает меня в медвежьи объятия. Он теплый, молчаливый и добрый, даже мне радуется больше, чем когда-либо мне радовался Рони.

— Ну, ребята, поживите тут выходные, осмотритесь и решайтесь! — говорит Рони.

Он давно уговаривал друзей бросить бесперспективное переливание из пустого в порожнее в городе и начать содержательную и исполненную смысла жизнь в Итаве. Что касается Дани, тому уже приелось существование городского люмпена, и он готов найти себе лучшее применение, только он в этой паре ничего не решает. Многие ребята рванули в кибуцную авантюру сразу после армии, легкомысленно, сломя голову, ради кайфа быть в молодежной тусовке и не желая взрослеть. Но для того, чтобы Галит внесла свою лепту в построение Страны обетованной, надо, чтобы ее, по меньшей мере, уволили.

Идет сбор дынь, это работа авральная, на нее, несмотря на субботу, выходят почти все. Кроме Галит, которая, как ни в чем не бывало, подходит к столовой свежая и душистая одновременно с возвращающимся с поля народом. Небрежно покуривая, накладывает себе полную тарелку салата, выбирает самый большой кусок пирога, милостиво улыбаясь, подсаживается к нашему столу.

— Галит, это было отлично! — выдыхает счастливую усталость Дани. — Я так здорово давно не уставал! А Сашка-то какая молодец! Вот не мог себе представить ее на сборе дынь!

Даже мне легче пережить утро на поле, когда это не каждодневная повинность, а редкое и почетное усилие со спортивным азартом. Приятно и восхищение Дани, и то, что Рони слышит его слова, только задело, что Галит и не подумала присоединяться к субботнику, а еще больше — что никому и в голову не пришло попрекнуть надменную красавицу. Как будто достаточно того, что она милостиво разрешает Дани пахать наравне со всеми. Мне кажется, белоручка не заработала морального права так уверенно наваливать себе в тарелку нашу еду. Что сказал бы Рони, если бы я позволила себе продрыхнуть уборочную страду?

Но Галит не такая, как все. Позже, в бассейне Наарана, она полулежит в кресле, подставляя солнцу и взглядам кибуцников свое совершенное тело, курит, и вокруг нее толпится группа желающих познакомиться поближе. Рядом с совершенной Галит я ощущаю себя тощей Олив, подружкой матросика Попая. Я не ищу ее общества, но почему-то меня все равно задевает, что она не обращает на меня внимания, хотя мы жили в одной квартире и именно мой Рони зазвал ее сюда. Может, если бы Галит вспомнила обо мне, то и вся моя неприязнь сошла бы на нет.

— Есть равные, а есть более равные, — негромко замечает Рина. — Всегда будут такие, которые примутся помогать и убирать, и такие, которые придут только угощаться.

— Во всем в кибуце провели уравниловку, а в самом важном — в отношении друг к другу — не смогли даже здесь, — досадую я. Мне приходится постоянно доказывать себя, а Галит оказалось достаточно валяться нога на ногу в шезлонге.

— Потому что нет в мире справедливости, даже в кибуце, — недовольно бурчит Рина, переводя взгляд с моего шоколадного мороженого на свой выпирающий животик. Рядом с толстушками мне всегда неловко за свою худобу.

— Людям кажется, что высокомерие оправданно, — рассуждает Рина, — и что за красотой и многозначительным молчаливым курением непременно скрывается что-то значительное.

Я смотрю на нее с уважением и рада возникшему взаимопониманию. Ну и пусть болтают, будто Рина пришла в кибуц, отчаявшись найти жениха в городе! Какая разница, из-за чего пришел сюда каждый из нас? Я здесь тоже не потому, что начиталась пророка сионизма Теодора Герцля. Мы с Риной обе, по тем или иным причинам, не шибко преуспели в городе, и обе надеемся, что в постоянном интенсивном общении кибуца люди оценят нас по нашим человеческим качествам.

Поздней осенью на территорию Итава въехали громадные полуприцепы и привезли бетонные панели новых домов. Через несколько месяцев вырастает целый ряд серых двухэтажных комплексов. Жилье распределяют парам по жребию, нам выпал второй этаж, зато с большим балконом. Напротив поселились вместе Рина и Эльдад. Скорпион заслужил быть их тотемным животным.

Одновременно проходит торжественная церемония посвящения друг друга в полноправные члены кибуцного товарищества. Все собираются в столовой, перед каждым список имен. Хозяйство самого Итава по-прежнему совершенно не рентабельно, но быть в нем пайщиком все же приятно. К тому же член нашего кибуца одновременно становится и членом движения «Объединенный кибуц», а оно гарантирует социальные и финансовые права всех своих товарищей.

Все сосредоточенно склонились над списками — ставят галочки, кого-то вычеркивают. Я уверена, что моя кандидатура пройдет, за время совместной жизни я стала если не популярной, то, по крайней мере, совершенно своей. Интересно, как проголосует Шоши? Я ставлю против ее имени галочку. Простушка продолжает гоготать и в каждой бочке быть затычкой, но с каждым ее неудавшимся романом (а таких все больше и больше) я все терпимее. Может, этот процесс не обязательно говорит о доброте моего сердца, но не моя вина, что у Шоши такой непреодолимый разрыв между внешней красотой и внутренней простотой. Однако мы живем бок о бок больше двух лет, и ее общество больше не мучительно для меня, тем более что Рони наверняка уже понял, какой невеликой потерей она оказалась. Если бы Шоши сама ушла из Итава, я бы, естественно, не печалилась, но она, как и остальные, отдала нашему кибуцу пару лет и наверняка тоже пережила пару не слишком приятных минут, наблюдая за мной и Рони. Она, как и Коби, пришла в кибуц в поисках лучшего будущего, чем то, что ждало ее в городке развития. Это достойно уважения. Своим упорством и выдержкой товарищ Шоши заслужила полное право на пребывание здесь.

Впервые в жизни я должна влиять на судьбы других людей! Я, которая до сих пор неспособна толком управлять даже собственной!

— В кибуце никто не решает ничего за самого себя, зато решает все за всех остальных, — шутит Тали.

Теперь я чувствую мощь этой групповой поруки. Поднимаю голову, и мой взгляд встречается со взглядом Коби. Тот непривычно серьезен. Я улыбаюсь ему. Пусть догадается, что я за него. В моих глазах бывшего уличного хулигана спас его роман с Авиталь, славной полненькой коротышкой. Как-то после ночного дежурства я будила тех, кто должен вставать в четыре, дверь комнаты Авиталь распахнулась под моим стуком, и я на секунду увидела их обоих, совершенно обнаженных, еще крепко спящих. Я сразу прикрыла дверь, надеясь, что меня даже не заметили, но впечатление не стиралось. Двое обычных ребят, не самых красивых, не самых умных, с которыми можно было спорить или смеяться, вдруг предстали какими-то греческими богами. Белое, с большой грудью, тонкой талией и крутыми бедрами тело Авиталь покоилось в объятиях темных мускулистых бугров Коби, и в их позе было столько удовлетворенной страсти и непреходящей нежности, что они показались мне Паоло и Франческой с гравюры Доре.

Тали сомневается в искренности чувств Коби и предсказывает этим отношениям недолгий век: что общего у вставшего на путь исправления хулигана и благовоспитанной хорошистки из Кфар-Сабы? Но я вспоминаю их сплетенные тела и думаю, что даже если это не навеки, то все равно никто не обнимает женщину во сне ради того, чтобы его приняли в члены Итава. Мы с Рони тоже разные. И все же трудно поверить, что Коби задержится в месте, где нет ни наркотиков, ни пьянок-гулянок — только зной да работа, а развлечения заключаются в песнях у костра, просмотре фильмов в столовой и в игре в бридж в комнате отдыха.

Прямо скажем — желающих жить в Итаве меньше, чем хотелось бы, и планка для приема невысока. Разумеется, и Рони, и я, и Шоши, и даже Коби, все оказываются принятыми. Из сорока кандидатов, начавших этот путь, мы — одни из самых первых, у нас уже почти незыблемые права первородства. Не принят только неловкий убогий зануда Шломо, из тех, кого все избегают, не имея мужества прогнать. Он — ипохондрик, из-за множества недомоганий пропускает рабочие дни и обожает описывать свои неприглядные симптомы. Бедняга явно надеялся, что в кибуце люди будут вынуждены общаться с ним, и действительно его довольно долго терпели, но голосование предоставило возможность избавиться от этого наказания. Жалко его, но облегчение сильнее. Он все же не поэтесса Рахель и навряд ли покроет себя славой, так что суда истории мы не боимся. Несчастный Шломо собирает манатки, и в конце недели его отвозят обратно в Тель-Авив. Там он, конечно, тоже никому не нужен, но в большом городе это не так обидно. Все уговаривают себя, что и для него это самое лучшее.

Часть солдат-поселенцев уже оставила Итав, и народу у нас сильно поубавилось. Кибуцное движение продолжает давать объявления в газетах, призывающие семьи и одиночек участвовать в благом начинании, но мало кто соблазняется, люди хотят учиться и путешествовать, а не пахать и сеять. Поэтому всех подбодрило долгожданное переселение к нам Дани и Галит, только мне обидно, что Рони уговаривал Галит куда старательней, чем меня.

— Саш, при чем здесь это! Ты же прекрасно знаешь, что я уговаривал ее из-за Дани! А насчет тебя, я хотел, чтобы ты приняла самостоятельное решение! Это и твоя жизнь!

Ах, как хотелось бы, чтобы Рони потерял из-за меня голову, наделал глупостей, чтобы страстно подбивал на безумства, но непохоже, что это когда-нибудь произойдет. Иногда я все же не выдерживаю и нарушаю зарок, спрашиваю:

— А ты вообще меня любишь?

И он с легкой ноткой раздражения и обидно обыденно отвечает:

— Ну конечно люблю!

По сути возразить нечего, только это совсем лишнее «конечно» — как ножом по сердцу. Можно, разумеется, устроить сцену и выдавить из него дежурные уверения, но я уже знаю, что счастья это не подарит.

Принцесса Галит не желает ползать по грядкам, и Рони просит меня уступить ей работу в прачечной, но едва я собираюсь возмутиться, как в столовую врывается Тали.

— Ребята, слышали? Джон Леннон погиб! Его какой-то сумасшедший застрелил!

Она плачет. Мне, конечно, тоже жаль симпатичного хиппи, но это так далеко от моей жизни. Я вообще не такая уж страстная поклонница битлов, я без ума от «Queen» и Фредди Мерюори. Подходят еще ребята. Ури негромко напевает: «Come together right now over me…», — и вдруг эта мелодия переворачивает все в душе, потому что под эту песню я танцевала в пионерском лагере. Джон Леннон умер, а я буду спорить с Галит за право стирать и штопать чужие трусы? Ни за что. Пусть ей будет на здоровье, посмотрим, как понравится народу косо залатанная одежда, посмотрим, как эта Марлен Дитрих будет обшивать маленькую Эсти!

Перехожу работать на кухню, которой заправляет моя соседка Рина. Ничего, что самое большое мое кулинарное достижение до сих пор — яблочный пирог, и тот, увы, перевернулся и хлопнулся на землю в момент торжественного выноса из столовой, когда подлая дверь толкнула начинающего кондитера в спину. Главное, нам приятно работать вместе, а сбивать майонез Рина хоть кого научит. Одна проблема — Шери, привыкший весь день проводить с хозяйкой, остался в одиночестве, в кухню собак не пускают. К тому же у него обнаружился злобный нрав. Паршивый пес обожает меня, скрепя сердце терпит Рони, но повадился кусать всех остальных, причем не ленится бежать за жертвой хоть до самого горизонта. Приходится запирать его дома.

Работать на кухне оказалось еще лучше, чем в прачечной. Здесь я не одинока, нас трое — с нами работает еще славная смешливая Авиталь, подружка Коби. Мы дружно сочиняем меню на всю неделю, в соответствии с ним Рина составляет список продуктов, их раз в неделю закупает в Иерусалиме Эльдад. Неизменным остается только освященный обычаем субботний ужин — куриные ножки с печеными кубиками картошки. На кухне множество агрегатов, огромная холодильная комната-кладовая, необъятные, как в монастырской трапезной, кастрюли и гигантские конвекционные печи с полками. Все вокруг из нержавейки и в конце каждого дня должно сверкать чистотой. Сменяющиеся дежурные протирают в столовой столы и моют посуду после каждой трапезы, посудомоечной машины у нас нет.

Вначале я только младший поваренок. В фартуке, волосы убраны под косынку, старательно исполняю указания: мою картошку, сваливаю ее в специальную центрифугу, где картофельная шелуха стирается о шершавые стенки, режу овощи на доске, смешиваю ингредиенты в блендере, подтаскиваю продукты из холодильной комнаты, помешиваю супы. Ребята ценят салаты с мелко покрошенными овощами, и мне приятно стараться для них.

Каждый выходной все вместе смотрим в столовой фильм. Список фильмов в прокате висит на доске объявлений, и кто угодно может добавить свое пожелание. Заказы особого значения не имеют, потому что компания, доставляющая раз в неделю фильм, привозит то, что сама находит нужным. Посмотрев свой фильм, мы меняемся с соседними кибуцами — Гильгалем и Наараном. Едва на площадке перед столовой появляется Дафна с бобиной очередного сюрприза, ее тут же окружают любопытные, но она прижимает катушки к груди, смеется и не выдает секрет.

— Ну что сказали в Гильгале-то? — терзаются любители важнейшего из всех искусств.

— Класс!

Вечером, после ужина, собираемся в темной столовой. Мы с Рони устраиваемся на столах в задних рядах. Сегодня показывают «Бесстрашных убийц вампиров».

— Это что, о вампирах? — я пытаюсь слезть со стола и удрать, но Рони удерживает:

— Ты куда? Это смешной фильм, совершенно не страшный!

— Про «Экзорциста» ты тоже говорил: «Не страшный, смешной!», а я чуть не поседела! Что там было смешного?!

Неделю после того фильма я боялась остаться одной, и вместо того чтобы, как хотелось, заваливаться после ужина спать с петухами, смирно томилась за спиной Рони, пережидая нескончаемые турниры бриджа. Эта карточная зараза проникла в Итав и охватила все мужское население. По вечерам клуб напоминает картежный вертеп. Рони болен всерьез. Я пробовала научиться, чтобы составить компанию, но оказалась совершенно не в состоянии запомнить не то что чужие, но даже собственные карты.

Карты и сигареты — почти единственные отклонения от праведности среди десятков молодых девушек и юношей в нашем затерянном раю. Не случаются скандалы, не бывает драк, никто ни разу не устроил пьяного дебоша, не было случаев воровства, нет притеснения и отсутствует эксплуатация человека человеком. Живем настолько скучно, что даже ни разу не вызывали полицию. Любовные сходы и расходы за грех никто не считает, но и в них по большей части люди ищут серьезных отношений. Посмотрев на нас, можно поверить, что человек не так уж плох. Возможно, дело в том, что все мы здесь по собственному желанию и ценим уважение и симпатию окружающих. Мы так погрязли в добропорядочности, что когда новенькая Лиора уверяет, что фингал у нее под глазом возник от случайного удара о дверь, очень долго подозрение не падает на ее мужа Даниэля. Он длинноволосый красавец, старше большинства из нас, харизматичный, повидавший мир, с артистичными наклонностями, проповедник каких-то индусских философий, все знает, все читал и у него ошеломляющие идеи по всем вопросам жизни и мироздания. Вокруг него очень скоро группируются восторженные почитатели.


На общем собрании главным пунктом стоит вопрос о разрешении двум товарищам — Рине и Эльдаду — взять отпуск длиннее положенного для совместного путешествия по Европе.

— Значит, те, у кого богатые папа и мама, будут ездить по Европам, а те, у кого нет такой возможности, будут ждать их рассказов? — пламенно выступает Дов.

— Тебе что, жалко? Что, они на твои деньги поедут, что ли? — добродушно фыркает Рони.

— То есть как это? Мы — кибуц, мы все должны жить в одинаковых условиях!

— Так что, если никто не поедет, тебе будет приятнее? — пытается умиротворить борца за справедливость Ури.

— Это принципиальный подход! Если у кибуца нет возможности посылать своих членов за границу, то и в частном порядке они ездить не должны! Или все, или никто!

— Это не справедливость, а мелкая зависть!

Разгораются страсти.

— Завтра кто-то скажет, что он временно покидает кибуц, чтобы учиться! Другой — чтобы просто немного поработать в городе и заработать лишний шекель! Если каждый может «на минуточку» выйти отсюда, пожить снаружи в свое удовольствие, а потом как ни в чем не бывало вернуться, пока менее удачливые сидят здесь безвыездно, то тогда это просто игра в кибуц!

— Так что, будем делать вид, что снаружи нет большого мира, что нет здесь ребят с обеспеченными родителями? Может, вообще запретим навещать родных? А то вдруг, упаси Боже, они накормят какими-нибудь деликатесами? — кипятится Эльдад, которому легче оперировать съедобными аргументами.

— Если бы мы собирались путешествовать по Галилее, тебя бы это парило? — возмущается Рина.

— Вот по Галилее и путешествуйте, — заявляет принципиальный Коби. Для него что Европа, что Марс.

— Какое тебе дело, где мы хотим путешествовать? — взвивается Рина. — Я могу хоть сейчас собрать свои вещи и уйти домой!

Наступила тишина. Эти слова выдали то, что непрерывно вертится в голове и что каждый старается гнать от себя: как легко собрать чемодан, сесть на автобус и больше никогда не заглядывать в этот заброшенный уголок пустыни… Стало страшно. Первым нашелся Рони:

— Спокойно, Рина! Без угроз. Товарищи, давайте не забывать, что речь идет о наших друзьях! Не важно, где они собираются путешествовать, — умиротворяющим голосом, взяв за рукав Рину, будто удерживая ее от ухода, взывает секретарь Итава. — Важно, что они собираются путешествовать вместе. Им это нужно как молодой паре. А нам необходимо помочь им создать семью! Есть принципы, а есть близкие нам люди! Они хотят проверить свои чувства в экстремальных условиях!

— В экстремальных условиях Парижа и Лондона! Пусть попробуют Йерухам! — не успокаивается Шоши, с которой никто пока не собрался даже в соседний Иерихон, не только что в Европу.

— Всё, — Рони грохает кулаком по столу. — Голосуем! И прошу всех помнить, что у каждого здесь присутствующего в будущем могут оказаться особые обстоятельства, и если мы будем забывать, что речь идет о наших друзьях, то тогда уж точно никакого кибуца нам вместе не создать!

То ли последний призыв помогает, то ли подействовала угроза Рины оставить всех без своего кулинарного искусства, но собрание разрешает товарищам взять особый отпуск и провести его по своему усмотрению.

— Победила дружба, — ехидно хмыкнула Тали. Я подумала, что это правда, и хорошо, что так.

Рина и Эльдад накупили невероятное количество банок варенья и сухих супов, которыми намереваются питаться на чужбине, запаковали провиант в гигантские рюкзаки и, погромыхивая консервами, похожие на двух осенних хомяков, отбыли испытывать свою любовь в экстремальных условиях Европы.

Особенно радовался их отъезду Шери. После того как он тяпнул Эльдада за ногу, уже пострадавшую от скорпиона, сосед поклялся, что если еще хоть раз увидит Шери не на привязи, то застрелит. Я напугалась и посадила громадного пса на крепкую цепь, закрепив ее винтами на шее безобразника. Но поскольку Шери от тоски и обиды проводил все свое время в попытках вырваться, отчаянно прыгал и метался, то в конце концов винты неизбежно развинчивались, он обретал вожделенную свободу и немедленно использовал ее, чтобы вцепиться в очередного прохожего. Вскоре моего питомца возненавидел весь кибуц. Остальные псы все дружно лают на пришлых арабов, иногда даже на незнакомых солдат, но мой дурак упорно кусает своих. Пришлось держать злюку в квартире и дважды в день выгуливать на поводке.

— Такой собаке не место в кибуце, — возмущается Рони. — Давай отдадим его в армию.

— Не могу, — я начинаю плакать каждый раз, когда он заводит этот разговор. — Знаешь как плохо там обращаются с собаками…

— Вот ты его своим хорошим обращением и разбаловала. Он ослицу задрал!

Это правда. Несколько дней назад мерзавец накинулся на забредшую в кибуц ослицу и выкусил из ее крупа громадный кусок. Я закричала, стала отгонять негодяя. Ослица тоже истошно орала. На наши вопли выскочили из столярни Рони и Дов. Оказалось, ослица рожает. После нападения Шери у несчастной роженицы не было сил довести процесс до конца, и ребята вытащили новорожденного из умирающей ослицы за торчащие наружу конечности. Осленок, славненький, похожий на олененка, долго бегал по кибуцу, сначала питаясь коровьим молоком, а потом — цветами и травой на газонах.

Шери, правда, тоже не поздоровилось. Он отравился — то ли ослицей, то ли собственным гадким характером. За несколько дней бедняжка исхудал до жалких двадцати восьми килограммов, и мы с Рони повезли страдальца к ближайшему ветеринару — в Иерихон. Местный араб-ветеринар имел дело с серьезной скотиной, домашних любимцев жители пустыни к нему на прием не таскали. Тем не менее он выписал рецепт на уколы, вкатил Шери первый из них и даже отказался взять с нас плату, настолько данный случай выходил за рамки его привычных профессиональных обязанностей. А может, это был жест доброй воли по отношению к еврейским соседям. Так или иначе, я была очень благодарна и тронута, а балда Шери — спасен.


Летом Рони решил на мне жениться. Не думаю, что повлияло дурачество Ури, рухнувшего в столовой на коленях и под аплодисменты зевак предложившего мне руку и сердце. Просто, наверное, решил, что пора подать остальным товарищам правильный пример укрепления семейной ячейки. Наша свадьба будет первой в истории Итава.

Мама обрадовалась. Она сказала:

— Для тебя это большое счастье!

Я с мамой согласна, только она не знает, что это счастье вполне заслуженное. На улице Яффо приобретены подходящие обручальные кольца, а после долгих поисков в большом двухэтажном магазине «Паризьен» на Бен-Иегуде нашлось и платье, светло-кремовое, с поясом, расшитым серебряными ракушками. Долго примерялась к туфелькам на двенадцатисантиметровых каблуках, я в них такая высокая и очень тоненькая, но жалко покупать обувь на один-единственный раз, поэтому выбрала практичные бежевые босоножки. Все равно из-под длинного платья их почти не видно. Рони одалживает у Алона белую рубашку-косоворотку, черные брюки у него остались еще с архивных времен. Роль элегантных туфель с честью исполнят коричневые ботинки. По сравнению с остальными парнями — босоногими, в шортах и клетчатых рубашках — жених выглядит эталоном элегантности. Алон и Тали учат новобрачных пируэтам танго, причем жених осваивает это искусство в два счета, а невесту приходится дрессировать до самой свадьбы.

Вместе с Рони сходили в Иерусалимский раввинат. Там толстая тетка в платке, плотно повязанном на бритой голове, провела со мной подробный инструктаж о законах еврейской супружеской сексуальной жизни. В награду за их правильное исполнение рабанит обещала нам многочисленное потомство и неувядаемое взаимное влечение, но хитрить и нарушать пришлось немедленно, как только мы попытались назначить день радостного события, потому что оказалось, что свадьба, по мнению раввината, должна состояться не в удобную для нас дату, а лишь в те определенные дни менструального цикла невесты, в которые евреям разрешается приступать к исполнению заповеди «плодиться и размножиться». Рекомендованного раввина мы отыскали по данному нам адресу в религиозном районе Иерусалима. Молодой и симпатичный раввин охотно согласился ехать в далекий Итав, чтобы создать в Израиле еще одну счастливую семью, при условии что за ним пришлют машину, а невеста совершит ритуальное омовение в микве.

Наконец последние препятствия позади.

В утро своей свадьбы я вышла на балкон, заросший бугенвиллией, и сердце сжалось от красоты мира: от радуги в каплях полива, от изумрудной травы, от шуршащих листьями пальм, кобальтового неба, дорожки, окаймленной зарослями исполинских кактусов, от всего этого растительного великолепия, покоящегося, как в чаше, среди фиолетово-лиловых и золотисто-коричневых гор.

Такое прекрасное благословенное утро свидетельствовало о том, что трудный путь к этому месту, к этому дню был не напрасен. Я обрела свой рай, все в моей жизни замечательно, и дальше будет только лучше. Здесь родятся и вырастут наши дети, здесь мы с Рони проживем нашу жизнь среди друзей и потомков, здесь будет наш дом. На старости лет, за швейной машинкой, я буду рассказывать новичкам историю создания нашего кибуца.

Сколько сил и фантазии вложили обитатели Итава в нашу свадьбу! Рина всю последнюю неделю колдовала на кухне, ей помогали Дафна и еще три девушки. Площадь перед столовой украсили цветами, вход в дом молодоженов увили венками и лентами, а главное — все за нас рады.

В день свадьбы все вертится вокруг меня. После обеда Орит помогла сделать прическу. Тали, вспомнив театральные навыки, несколько неумеренно наложила грим. Все подруги наперебой восхищались моей красой, и меня распирала радость. Конечно, приятно быть красивой, но еще приятнее быть всеми любимой. Теперь невозможно сомневаться в том, что Рони меня любит. А иначе разве женился бы?

Из Иерусалима гостей доставили три заказанных кибуцем автобуса. В них прибыли мама, тетя Марина из Беэр-Шевы с двоюродной сестрой Линой, мамины коллеги, соседки и все ее подруги, включая тетю Аню. Все нас поздравляют, мама гордо хвастается перед знакомыми достижениями нашего хозяйства. Тетя Аня охает и ахает и не поминает свои мрачные пророчества по поводу безнадежного будущего двоечниц. Приехала сторонница Бегина Анат, поступившая по окончании армии в Иерусалимский университет. Остальные два автобуса заняла многочисленная родня Рони. Прибыл дядя Макс из Ашкелона. Добрались автостопом из Хайфы и Тель-Авива подружки по центру абсорбции Мира и Белла, привезла жениха-американца торжествующая Далия из Гиват-Хаима.

Городские гости в костюмах и в платьях, наши ребята в шортах и в клетчатых рубашках, девчонки — в многоярусных и разноцветных балахонах сарафанов. Утопающая в цветах площадь перед столовой волшебно освещена свечами и фонариками, из динамиков льется романтическая музыка. Мы въезжаем в широкий круг гостей, сидя в ковше увитого цветами трактора, и наше прибытие сопровождается гигантским фейерверком, звездами рассыпающимся в небе пустыни.

Прибыл раввин. Четыре конца покрывала над женихом и невестой держат два брата Рони и Ури с Алоном. Под толстой рифленой подошвой ботинка беспомощно хрустит стакан. Я прижимаю к груди брачный договор, счастливая тем, что Рони вписал туда миллион лир — не потому, что когда-нибудь будет в них нужда, а потому что так дорого оценил свое семейное счастье!

Начинается торжественный ужин за празднично убранными столами. Белые скатерти, цветы, пластмассовые стаканчики — родная столовка неузнаваема! Ицик произносит торжественную речь, выражая уверенность во многих последующих свадьбах и в блестящем будущем Итава. Ребята разыгрывают капустник, сначала объявив Рони предателем мужского братства местных холостяков, а потом, вытащив меня в середину круга, громогласно оправдывают отступника. Шекспиру они конкуренции не составят, но веселее быть не может. После танго новобрачных, во время которого Рони на ухо отсчитывает мне такт, мы до полуночи танцуем танцы попроще. Шоши веселится так, как будто наконец-то взяли замуж ее саму.

Лучшей свадьбы я не могла бы себе представить — в своем доме, со всеми своими друзьями и со своим любимым! А дальше будет только лучше и лучше — сначала свадебное путешествие в Эйлат, четыре дня в прекрасном трехзвездочном отеле «Кейсар», а потом — замечательная безоблачная жизнь!

От волнения хочется плакать.


По возвращении из Эйлата нас ждет тяжкая новость: Кушниры решили оставить Итав.

— Ребенок не может расти совершенно один, — повторяет Тали заученно. — Мы надеялись, что сюда придут другие семьи, что здесь будет детский садик, школа, но мы уже два года совершенно одни!

Хочется закричать: «Как же одни? А я? А все мы? Разве нам плохо было вместе смотреть „Апокалипсис сегодня“»? Но это не поможет, и я молчу.

— Всё, — хмуро говорит Амос. — С кибуцным экспериментом для нас покончено.

Оказывается, им предложили работать вожатыми в сельскохозяйственной школе. Становится ясно, что решение принято давно. И хотя оно понятно и разумно, но все-таки отдает предательством. Конечно, и до них кто-то не приживался и уходил, но Тали, Амос и Эсти — они же из первых! Мы же с ними с самого начала пути! Эсти росла у нас на глазах, нет в кибуце ни одной девушки, которая бы не дежурила у ее кроватки ночами! Она же — наша всеобщая девочка!

Тали начинает плакать, Амос хмурится, обнимает ее за плечи и уводит, всем своим видом свидетельствуя, как тяжко далось им малодушное решение.


— Зубы залечили и теперь уходят! — возмущается Эльдад. — Я счета видел! Талька семнадцать пломб поставила!

— Именно! Один их ребенок чего нам стоил? — поддерживает Рина. — Посчитай — сколько ее возили, за садик Наарану платили, из-за нее девчонки дежурили…

Упреки в адрес Эсти слышать невыносимо:

— Оставь! Дети — это не доходная статья хозяйства!

Но я тоже чувствую, что этот уход значит больше, чем просто исчезновение подруги и единственного ребенка в хозяйстве. Как будто их разочарование доказало всю бесперспективность эксперимента под названием Итав.

Так же, по-видимому, восприняли это и остальные «ветераны». Вдруг, словно очнувшись от прекрасного сна, огляделись вокруг и отдали себе отчет в неисчислимых сложностях и сомнительных выгодах пребывания здесь, у черта на куличках. Каждым овладел страх, что другие уже далеко впереди, а он — как дурак, застрял в тупике. Кому охота понапрасну растерять силы и время, проморгать собственные возможности и остаться последним, выключить свет?

— Для кого мы здесь вкалываем? — кипятится Эльдад. — Мы хотим построить свое будущее, а тут — пропасть долгов, черная дыра!

— Здесь невозможно растить детей! — поддакивает все еще незамужняя, но далеко загадывающая Рина.

— Здесь нет для меня девчонки, — покусывая травинку и глядя в землю, говорит Ури.

— У меня аллергия на солнце! — запальчиво заявляет Дов, озабоченно рассматривая родинку на груди.

— Сюда автобус только раз в день заходит!

— У меня все друзья — кто в Индии кайфует, кто в Таиланде гуляет, кто по Эквадору путешествует… Ребята в Гоа зовут…

Через две недели Тали и Амос погрузили на грузовик свои пожитки и укатили, наобещав навещать. Я смотрела вслед машине, а на душе была тоска, как будто меня забыли. Осиротевший детский домик заперли. Казалось, из кибуца улетучилась душа. Стало ясно, что этот уход означает конец счастливых времен.

Так оно и оказалось. В один из вечеров нас с Рони удостоил своим посещением Ицик и сообщил, что на данном этапе Объединенный кибуц принял решение расселить семейные пары по более обжитым кибуцам, оставив здесь только одиночек.

— Мы пришли к выводу, что здесь пока нет необходимых условий для семей, для детей. Мы зазываем людей уже почти три года, но, несмотря на тяжелое экономическое положение, семьи с детьми сюда не идут. Если кто и готов жить в Бике, то выбирают более благополучные Нааран и Гильгаль или мошавы с частными хозяйствами, вроде Аргамана и Гитит. Ликуд начал поощрять строительство в Иудее и Самарии, у людей появилось множество вариантов, и многие предпочитают поселки городского типа. В Эфраиме коттедж для молодой семьи стоит гроши… Абсорбция семьи в кибуце требует большого вклада, и нет смысла тратить деньги впустую.

Я боюсь, что Рони, вложивший душу в Итав, будет убит. Вдруг он пожалеет, что женился? Вдруг скажет: «Ну, раз так, то…», — но Рони спокоен:

— Ицик прав, Саш. А что нам предлагают?

Такой он, мой Рони, во всем видит лучшую сторону, новые горизонты и возможности. Пока я приживаюсь, привязываюсь к старому месту и опасаюсь перемен, он уже открыт для новых перспектив. Вот и сейчас, проводив Ицика, говорит:

— Я перерос Итав. В большом кибуце я могу найти себе лучшее применение.

Рони понравился кибуц Гадот, и мне тоже. Он похож на Гиват-Хаим, только поменьше, и не в прибрежной части страны, а на севере, в Верхней Галилее, у подножья Голан. Дорога в Гадот пролегает через Тверию, под эвкалиптами вдоль берега Кинерета, оттуда петлями поднимается на луга Верхней Галилеи. На поворотах видна голубая арфа Тивериадского озера, утопающего в зелени холмов. От Рош-Пины, с перекрестка Маханаим, до Гадота надо добираться попуткой. Гадот значит «Берега», берега Иордана, разумеется. Кибуц лежит в долине реки, поросшей туями и эвкалиптами. До шестьдесят седьмого года поселение непрестанно обстреливалось с сирийских позиций на Голанах, откуда вся долина виднелась как на ладони, но после победы в Шестидневной войне Голаны отошли к Израилю и сирийскую базу превратили в монумент героизму жителей кибуца.

В знаменитой израильской песне поется, что пока не повернут вспять воды Иордана, мирная жизнь долины останется нерушимой. Бомбоубежища давно закрыты. Вместо них утопают в цветах ряды маленьких домиков. Детские ясельки и садики с качелями и песочницами полны детишек, а в центре поселения высятся бетонная столовая и огромный стеклянный концертный зал. В конце тенистой аллеи ждет наступления длинного лета голубой бассейн с зелеными лужайками и белыми лежаками.

Но все меркнет перед кибуцным магазином. В Итав завозят лишь сигареты, тампоны, масло для загара, пиво да жетоны для телефона-автомата. Ничего больше никому и не требуется. А здесь высокая покупательная способность провоцирует кучу потребностей: глаз разбегается от ассортимента клетчатых мужских рубашек, женских кофточек, шлепанцев, декоративных подушек, игрушек, картинок в рамочках, плетеных салфеточек, вазочек и прочих предметов, облагораживающих быт. Становится очевидно, что Итав был просто трудовой колонией.

— У нас чудесные возможности для воспитания детей, — вкрадчиво повествует глава приемной комиссии. — В областном колледже в Тель-Хае предлагаются интереснейшие курсы для женщин, от терапии методом Александра до тканья ковров. Регулярно выступают лекторы, фокусники, мимы… Есть парикмахерская, каждую неделю приезжает косметичка из ближайшего поселка — Рош-Пины, — небрежно, но коварно добавляет тетка.

— А где я буду работать? — Я делаю вид, что руководствуюсь здравыми соображениями.

— Большинство женщин у нас трудятся в яслях и в детских садах. Начальная и средняя школа — тоже здесь, у нас, а старшеклассников возим в районную. Желающим обеспечена возможность сдавать экзамены на аттестат зрелости, самым способным после армии кибуц оплачивает даже обучение в высших учебных заведениях.

Может, и мой поезд еще не ушел?

— А какие тут отношениями между людьми? — допытывается Рони, которого не волнуют косметички и парикмахеры. Рони не спрашивает, где он будет работать, потому что уверен, что любая работа будет для него только начальной ступенькой. Он создан, чтобы стать руководящим товарищем.

Тетка всплескивает руками:

— Изумительные! Конечно, мы слишком большое хозяйство, чтобы все дружили со всеми, нас почти сто пятьдесят человек, но проблем никаких нет. А ты, Саша, такая молодая, ты не боишься, что тебе окажется непросто жить в коммуне? Вдруг общинная дисциплина начнет тяготить? — Она смотрит на меня так, будто подозревает, что именно я способна внести разлад в дружную, незамутненную дрязгами жизнь товарищей.

— Не знаю, может, когда-нибудь и надоест, — сомневаюсь я, честно копаясь в душе, завороженной обещанием велосипеда, — но пока очень нравится.


Так хочется, чтобы приняли! Переезд в Гадот представляется выигрышем в лотерее. Теперь, когда я поняла, что будущего в Итаве у нас нет, желание выходить на полевые субботники в сорокаградусную жару окончательно испарилось. Ночные посиделки у костра с песнями времен первых поселенцев, поедание шашлыков из отловленных дикобразов, подъемы до рассвета, жизнь без телевизора — все показалось детским баловством в отсутствие взрослых.

Пора наконец признаться — ну какой из меня первопроходец, подниматель целины, строитель кибуцев в Стране обетованной? Да никакой! Теперь самой ясно, что все эти два с половиной года я только притворялась, потому что хотела быть такой же сильной, успешной, как все израильтяне вокруг, хотела, чтобы Рони и остальные ребята меня уважали! А на самом деле я люблю жить в неге и комфорте, работать нянечкой в кондиционированном помещении, посещать концерты, учиться на разных интересных курсах — плести макраме или, скажем, серьезно заняться керамикой. Ездить — в порядке общей очереди, разумеется, — за границу, получать вдвое больший личный бюджет, покупать на него в волшебном магазине рамочки и салфеточки, отсыпаться по-человечески до шести утра, загорать у бассейна… Да мало ли какие неограниченные возможности новой, интересной, культурной, богатой, содержательной и красивой жизни открываются в Гадоте! Мимы, фокусники!


Как спешили мы оба: Рони — очаровать новых людей, открыть для себя добавочные пути личного и профессионального роста, я — больше никогда не полоть поганые сорняки! Не остановил даже категорический отказ Гадота пустить к себе мою злую кусачую собаку.

Дурного Шери приютил Ури. Он верит, что его можно выдрессировать.

Тянуть с переездом не стали, тем более что, решившись уйти, мы начали чувствовать себя в Итаве лишними. И все же — то ли всеми овладела апатия, то ли остающимся было все равно, то ли им помешала излишняя вежливость и прежняя дружба, но прямо в лицо нам так никто и не сказал, что мы предали важное общее дело, нашу мечту и всех остальных ребят.

Никто, кроме Шери.

Когда грузовик с нашими пожитками выезжал за ворота Итава, покинутый пес отчаянно скулил и жалобно тявкал. Его тоскливый вой стоял в моих ушах чуть не до Бейт-Шеана.

Но любопытство и надежда начать новую, лучшую жизнь, на этот раз уже набело, в большом, неизведанном, прекрасном мире кибуца Гадот пересилили боль расставания с собакой, грусть прощания с друзьями и с громадным куском собственной жизни.

* * *
Мы сменили раскаленный сухой зной Меркурия-Итава на влажную парилку Венеры-Гадота. Здесь воздух, как в сауне, а кондиционеров нет, и вентилятор с накинутой на него мокрой тканью не спасает ни днем, ни ночью.

От Итава Гадот отличается не только климатом. Тут не оказалось единой коллективной жизни, подхватывающей всех общей могучей волной. Каждый замыкается в собственной семье, заводит близких, но немногочисленных друзей, занимается своими делами и имеет свои пристрастия.

Новичкам приходится искать собственную ячейку в этом устоявшемся обществе, свою компанию и новые занятия. В Гадоте я не единственная иностранка. Ослепительная норвежка Трус влюбилась в Игаля и работает на хлопковойплантации, англичанка Сюзанн преподает в школе английский, американка Дайян, видимо отчаявшись найти в ассимилированных Штатах еврейского мужа, променяла идеалы капитализма на Аврума-механика. Но из Советского Союза, травмированного развитым социализмом, по-прежнему я одна.

К нам прикрепили опекающую семью — Йоэля и Эйнат. Мать троих детей Эйнат работает в детском саду, и хотя она испекла шоколадный пирог для новоселов, «химии» между мной и ней не возникло, и опека больше ни в чем не проявилась. Рони, разумеется, с Йоэлем моментально сдружился, не разлей вода.


С детьми мне работать не пришлось. Не мог такой могучий портновский талант пропадать втуне: меня определили в гладильню при прачечной. Точнее, при кладовщице Брахе. Каждый понедельник в вечерних сумерках по кибуцу тянутся зловещие фигуры, скрючившиеся под тяжестью огромных тюков: то гадотовцы волокут в прачечную увязанное в простыню грязное белье. Всю неделю белье сортируется, стирается, а затем направляется в наши с Брахой умелые руки. Браха принадлежит к кибуцной аристократии — родилась и прожила здесь всю жизнь. Существование в условиях безденежной экономики не только не атрофировало предпринимательские таланты моей начальницы, но, напротив, обострило их чрезвычайно. Она сразу увидела заложенные во мне возможности, из которых самая удобная та, что робкой новенькой можно велеть делать все, что кладовщица считает правильным.

— Будем шить нашим женщинам! Давно пора ввести этот новый сервис! — бодро заявила Браха.

Ради нового начинания она готова рискнуть собой. Шесть дней в неделю мы обе гладим мятое, штопаем порванное и складываем чистые вещи в личные ячейки товарищей. А между глажкой и штопкой я крою и сметываю для своей начальницы новый роскошный туалет.

В пятничный вечер Браха гордо выступает, обтянутая гороховым сарафаном, затем приводит свою подругу — Яэль, которой тоже требуется приодеться.


Рони выбрал работу в коровнике, в бригаде дойки, и затеял кружок бриджа, мне тоже необходимо найти себе занятие, я больше не хочу постоянно ждать его. Буду учиться ездить верхом. Главный наездник Эран посадил меня на кроткую кобылку с именем героини арабской мелодрамы — Мона и терпеливо учит седлать ее, чистить копыта и удерживаться на ней в галопе. За это я обязалась Мону кормить и выводить на пастбище, а заодно и полюбила ее: по нескольку раз в день навещаю конюшню, не могу налюбоваться своей новой подопечной. В Гадоте много страстных лошадников. Адам, красивый смуглый парень с длинными черными волосами до пояса, похожий на голливудского индейца, даже пришел в кибуц из-за собственного коня, потому что здесь удобнее его содержать. Адам проводил со своим любимцем каждую свободную минуту, не замечая взглядов гадотских невест, а потом рядом с ним оказалась такая же стройная, черноволосая и красивая Яфит.

В комнате справа от нас живут Хаим и Ахава. В прошлом году Ахава родила сына и, когда младенцу исполнилось четыре недели, наотрез отказалась сдавать его на ночь в общую детскую. Хаим позорно спасовал, поддержав каприз жены. Не лишенное гуманности руководство не спешило применять крутые меры:

— Молодая, непривычная, пусть попробует. Быстро устанет, еще рада будет на ночь сдавать крикуна в общие ясельки!

Но надежды общественности рухнули. Ахава оказалась с большими странностями: родила второго сына, и его тоже стала укладывать в собственной комнате. На упрямицу не влияли ни беседы с психологами, ни внушения более опытных матерей. Хранители кибуцных устоев не знали, как реагировать на ее чудачества. Все же опасный прецедент. Если каждый будет делать со своими детьми, что хочет, то развалится вся система воспитания, вся социальная жизнь кибуца. А еще и Хаим попустительствовал, шел на поводу у жены, и не ясно было, какие меры воздействия применять к полноправным членам общины. Родители Хаима — уважаемые основатели хозяйства, пережившие вместе с остальными самые тяжелые сирийские обстрелы, да и времена уже не те, чтобы выгонять за чрезмерную материнскую привязанность. Решено было избрать средний путь — не наказывать, но и не поощрять выделением большей квартиры, и надеяться, что зараза дурного примера не охватит нормальных женщин.

— Несчастные крохи! — вздыхает Браха. — Небось чувствуют себя обделенными. Такие, как эта Ахава, подтачивают все принципы нашей общинной жизни — дружбу, сплоченность, общение, взаимовыручку! Сначала детей в собственной комнате растить возьмутся, потом сами ужин начнут готовить, каждый по вечерам у себя дома, со своим хозяйством, и чем мы от города отличаться будем?

— Ахава говорит, что уже есть кибуцы, где все дети у родителей спят…

— Вот-вот, — расстроилась Браха. — Все рушится, куда идем? Вся армия на наших ребятах, выращенных в общих спальнях, стоит! Так нет, нашлась, понимаешь, хочет показать, что она одна своих детей любит! Слава Богу, я хоть успела четверых вырастить…

Браха держит в голове гардероб и личную жизнь всех ста пятидесяти жителей кибуца, и каждая тряпка, попадающая под ее утюг, рождает в кладовщице цепь соображений и замечаний.

— Чего Эдна никак этот халат не выбросит? Сплошные заплаты! Она его носила еще когда за Шимоном замужем была! А они уже семь лет как развелись! Из-за Орена. Сменила шило на мыло! А вот майка Эрана. Он с Рути уже десять лет вместе, трое детей, а не женаты! Они якобы против раввината! Мы все против раввината, но остальным это не мешает хупу поставить! Свихнулся на своих конях, заботится о них больше, чем о детях! Если ты меня спросишь… — Я не спрашиваю, но разве это остановит Браху? — …нечего тебе увлекаться этими скачками!

— Мне лошади нравятся. У Моны такие глаза добрые…

Браха поджимает губы:

— Родить тебе надо, дорогая. Сразу про лошадей забудешь. И не одного-двух! Вон у Шимрит, несчастной, сын погиб в войну Судного дня… В такой ситуации одно спасение — мы! Наша поддержка. Ведь мы все — единая семья!

Еще больше, чем верховую езду, начальница не одобряет, когда кибуцные парни достаются городским девкам.

— Вот Эли привел эту Хен! И что? Спустя год развелись! И зачем нам здесь одинокие чужие женщины? Счастье, что Мортон на них есть!

Высокий, худой, загорелый блондин Мортон — громоотвод на страже семейного счастья гадотовцев: датчанин прибыл в кибуц волонтером и прижился, пестуя каждое лето новую стайку легкомысленных скандинавок.

А мне рыжая длинноволосая Хен нравится. Она непохожа на остальных женщин, не такая правильная. Делает, что хочет: иногда уезжает из кибуца на несколько дней, гуляет по пустыне, а потом как ни в чем не бывало появляется вновь. Как ей это удается? Я за год жизни здесь даже в Тверию не выбралась. Иордана, на берегах которого стоит наш кибуц, ни разу в жизни не видела.

— Саш, держись от этой Хен подальше, — советует Рони. — Она странная.

Но я не внимаю. Я одинока. В Итаве, чтобы участвовать в общей жизни, достаточно было выйти из караванчика, все тусовались либо в столовой, либо в клубе. Здесь же телевидение удерживает людей по своим комнатам, общаются маленькими компаниями, причем компания Рони состоит из новообращенных запойных любителей бриджа. Все чаще я провожу вечера с Хен. Мы болтаем, иногда вместе гуляем по окрестностям или просто читаем каждая свою книгу. Хен — изгой в кибуце и, по мнению моего мужа и Брахи, — предосудительное знакомство, но мне наплевать. Может, именно потому, что сама я не смею опоздать на работу даже на несколько минут, мне приятно иметь подругой эту отважную и свободную девушку, равнодушную к правилам и к условностям. Я больше не стремлюсь нравиться всем. Я больше не стремлюсь нравиться кому бы то ни было.


В июне начались обстрелы севера страны палестинцами из Ливана. Кибуцы протянули руку помощи пограничным городкам развития, позволив женщинам и детям укрыться от обстрелов в своих хозяйствах. Наш кибуц тоже принял несколько семей, в основном работниц своих же кибуцных предприятий, расположенных в промзоне города развития Кирьят-Шмона.

Милая женщина Эдна отвечает за прием беженцев. Я вызываюсь помогать ей в этой благородной миссии. Большинство наших гостей, впервые в жизни оказавшись в кибуце, неприятно удивлены маленькими аккуратными домиками, обилием цветов, бассейном и общим благополучием хозяев. Сефардские женщины — с убранными под платки волосами, в длинных темных юбках, с испуганными и плачущими детьми — теснятся на скамейках и недоброжелательно взирают на ашкеназов-кибуцников, проезжающих мимо на велосипедах. А кибуцники, наоборот, приветливо здороваются, довольные своей ролью бескорыстных спасителей. Кирьятшмоновки исподлобья косятся на голые ляжки своих благодетелей и не поддаются на фальшивую ласку классового врага, справедливо полагая, что даже во время обстрела нет причины забывать тот факт, что в мирные дни кибуцники являются их работодателями и эксплуататорами. Кибуцы от государства получили бесплатную землю, а выходцы из Северной Африки шиш, даже хуже — самые отдаленные и опасные районы страны. Причем не с маленькими домиками, утопающими в розах, а с отвратительными четырехэтажными бетонными коробками, увешанными сохнущим бельем.

Заранее радуясь своему доброму начинанию, мы с Эдной подходим к беженкам, неся в руках кучу разноцветных маек с надпечаткой «Гадот» и симпатичной картинкой солнца, встающего над холмами.

— Вот, примите, пожалуйста, подарок от нас, — умильно сияет Эдна.

— Премного благодарны, — хмуро ответствует тетка, поправляя платок на голове. — У нас, слава Богу, своя одежда имеется.

Видимо, перспектива разгуливать по Кирьят-Шмона с надписью, оповещающей общественность о том, что она спасалась от обстрела в кибуце, ее не соблазняет.

Эдна теряется от неблагодарности. Майки были специально заказаны, дабы память о добросердечии и гостеприимстве Гадота не меркла в памяти жителей севера страны, и унести их невостребованными невозможно.

— А детям?

— Большое спасибо, — женщина непреклонно складывает руки на груди. — И так вам на всю жизнь обязаны.

Комитет по радушной встрече беженцев продолжает беспомощно топтаться.

— Вам что-нибудь нужно? Требуется ли помощь в чем-либо? — Мы твердо намерены продолжать нелегкую опеку.

— Может, работа какая найдется? — спрашивает другая тетка.

Эдна протестующе машет руками:

— Вы у нас гости, ничего не надо, отдыхайте!

— «Отдыхайте»!.. — передразнивает кирьятшмоновка. — А деньги за нас пророк Элиягу заработает? Пока мы здесь без толку сидим, счета-то растут! Их за нас никто не оплатит! Хоть бы что нашли — на кухне помочь, может, кому убрать нужно? — с надеждой спрашивает она меня. Видимо, я кажусь многообещающей белоручкой.

— Нет, мы все делаем сами! — с ноткой гордости объясняет Эдна.

Работницы наших фабрик деликатно умолкают. Но плох тот благодетель, от благодеяний которого так легко увернуться, поэтому мы настаиваем:

— Можно организовать спектакль или экскурсию для детей.

Женщины инстинктивно подтягивают потомство поближе к себе, вероятно опасаясь тлетворного антирелигиозного и социалистического влияния кибуца.

— Видала, Рива? — спрашивает ехидно одна из них, помоложе. — Вот, гляди, как люди живут, пока ты по бомбоубежищам скачешь… Хочешь тебе спектакль, а хочешь — экскурсия!

Но чего-чего, а собственного героизма у нас охапки. Мало кто хлебнул такого лиха обстрелов прямой наводкой, как Гадот. Героизм наш лишь слегка обветшал, и его еще можно предъявить по первому требованию.

— Нас тоже непрерывно бомбили до Шестидневной войны… Мы специально один дом сохранили, с пробоиной от попадания… хотите посмотреть? — жестом, достойным Шлимана, указующего на развалины Трои, Эдна тычет в сторону нашей достопримечательности.

Бережно сохраняемые нами пробоины женщин не интересуют, у них дома хватает стен, изрешеченных осколками снарядов, они видят их с детства и уже не надеются на благие перемены. На бывшей сирийской позиции, отвоеванной в Войну Судного дня, с которой Гадот виден как на ладони, повесили уважительную надпись: «Отсюда вы выглядите поистине великими». Но из Кирьят-Шмоны, для которой обстрелы — не гордое прошлое, а тоскливое настоящее, мы явно не представляемся великанами духа.

Мы твердо знаем, что если бы не отстояли эту землю, то не было бы у них Кирьят-Шмоны, они же ошибочно полагают, что бесперспективных городков развития с постоянными бомбежками на их век хватило бы. Кибуцники горды своим вкладом в построение страны, а сефарды — выходцы из Северной Африки — чувствуют себя гражданами второго сорта, но эти легкие разногласия не позволят нам с Эдной порушить хрупкое единение города и деревни перед лицом сирийцев. В годину испытаний весь народ обязан сплотиться, и кому же, как не кибуцам, прийти на помощь соотечественникам, взять шефство над бедствующими слоями населения, которые, не будем забывать, — наши собственные работники!

В конце июля обстрелы прекращаются, беженки возвращаются в свой город, к кибуцным станкам, и всем — и облагодетельствованным и благодетелям — легчает. Но только до следующего обстрела. А тогда опять к нам милости просим! Это наш вклад в победу, и в военное время никому не приходится ожидать, что будет легко. В военное время всем приходится идти на жертвы.


…Спустя пару месяцев, когда все подруги Брахи уже щеголяют в новых туалетах, а мне известна неказистая подноготная каждого члена коллектива, меня наконец переводят работать в детский садик «Жасмин». Детей в Гадоте больше, чем взрослых, весь центр поселения занят уютными домиками яслей, детских садов и общежитий школьников. В моей группе два мальчика и девочка. Благодаря Брахе мне известно про вторую воспитательницу, Дину, что «матку ей вырезали, но все равно долго не протянет, бедняжка!». В ее группе четверо трехлеток. Мы делим столовую и всячески помогаем друг другу.

Каждое утро я прихожу в «Жасмин» в полседьмого утра, выключаю интерком, с помощью которого ночные дежурные следили за сном детей, мы с Диной пьем кофе, кто-то из нас идет в столовую за хлебом, овощами и яйцами для завтрака, а потом мы будим и одеваем детишек. На несколько минут до своей работы забегают мамы. Идо всегда плачет, когда мама уходит, его надо брать на руки, утешать. Лиран — спокойный толстячок, а Кешет — веселая и задорная кокетка. Она любит, чтобы ей завязывали красивые бантики, и обожает платьица. Вот кому я с удовольствием сошью сарафанчик в цветах и с кружевами!

Сидя вместе с детьми на крошечных стульчиках у низеньких столиков, завтракаем яичницей и салатом, мажем детям треугольнички хлеба белым сыром, размешиваем какао.

— В среднем в кибуцной системе воспитания на двух детей приходится один взрослый, — гордо сообщает Дина. При здешних темпах рождаемости им просто не удалось приставить взрослого к каждому ребенку. — А ты чего ждешь?

Этот вопрос задают мне все чаще и чаще.

— Еще успею. Может, учиться пойду.

Дину это не убеждает:

— Не жди, ты что! Учиться все хотят, а посылают каждый год двоих-троих. Может, через десяток лет и до тебя дойдет. До тех пор троих можно вырастить! Зато когда пошлют, с нашими детскими домами никакие дети не помеха!

Неприятно сознавать, что в Гадоте я самая последняя в любой очереди, хотя мне самой пока не ясно, чему я могла бы учиться, застряв меж ненавистной математикой, неведомыми физикой с химией, нетронутым английским и семью драконьими головами ивритской грамматики. Лепка горшков и икебана уже не кажутся, как раньше, завидным поприщем. Единственное, на что я способна, — это читать. Недавно, исчерпав все остальные сокровища кибуцной библиотеки, принялась за толстые исторические фолианты о крестоносцах.

После завтрака лепим или рисуем с детьми, иногда наполняем водой крошечный бассейн во дворике. Пятидесятилетняя Дина гоняется за малышами, хохочет, катается по траве, я бы тоже хотела дурачиться так же раскованно, но стесняюсь. К полудню нагружаю тележку судками и топаю в столовую за обедом. После обеда купаю свою тройню и читаю им перед тихим часом. Одна из воспитательниц остается убирать помещение и присматривать за спящими детьми, вторая уходит домой, чтобы вернуться в половине четвертого. Я больше люблю оставаться. Мою посуду, протираю пол, раскладываю по полочкам детскую одежду, привезенную еще утром из прачечной. В тихий час в яслях прохладно из-за каменного мокрого пола, тихо, снаружи токуют голуби, только Идо иногда во сне бьется головой о стенку. Я подхожу к нему, глажу, мальчик успокаивается. Я с ними целый день, я их и кормлю, и играю с ними, а они все равно ждут своих мам и любят их несравнимо больше.

— Дети знают, чьи они, это глубже, чем просто уход, — объясняет Дина. — Только у матери за них сердце всю жизнь болит. Вот, моему Игалю нелегко устроиться. — Игаль, ее сын, перебрался в Тель-Авив, в последнее время это уже не позорное пятно, а довольно заурядное явление. — А я ничем ему не могу помочь! Это самое тяжелое — всю жизнь работаем и я, и Хаим, а своих денег детям дать — ни гроша. Внукам велосипед подарить — и то год копить надо.

Да, тут никого не мучает бедность, и ни у кого нет излишков.

Вечером родители приводят детей обратно и сами их укладывают. До утра за детским сном следят ночные дежурные, прислушиваясь к интеркомам, время от времени проходят по спальням, поправляют одеяла и закрывают окна.


В конце марта заканчивается годичный испытательный срок, и наши кандидатуры обсуждаются на общем собрании. В этот раз голосование не пустая проформа, как в Итаве. Кто знает, что думает о нас каждый товарищ в Гадоте? Оказалось, думают не так уж плохо: к нам в комнату стучится Миха, секретарь кибуца, торжественно поздравляет с получением полноправного членства.

Уже на следующей неделе с рвением новичков мы являемся на доселе закрытое для нас всемогущее общее собрание. Слегка опоздав, застаем товарищей за горячим спором о том, имеет ли право Гилад принять в подарок от городских родителей цветной телевизор.

— Нет, мы все, потомственные кибуцники, категорически против! Это делит нас на имущих и неимущих! — возмущается Браха, моя бывшая начальница. — У кого богатые родители в городе, так их дети будут смотреть цветные мультяшки, а мои пусть живут с черно-белыми?! Ради этого мы пахали землю под сирийскими обстрелами?

— Значит, пахать под обстрелами могли, а черно-белый телевизор смотреть не в состоянии?

— Я могу всю жизнь смотреть черно-белый, пока все смотрят черно-белый. Я не могу допустить, чтобы Гадот расслоился по имущественному признаку!

Симпатии окружающих, которым никто цветного телевизора не дарил, явно на стороне Брахи.

— Неужели нельзя позволить окружающим жить, как им хочется! — бормочет Гилад, постепенно догадываясь, что против социальной справедливости, пока ее защищает Браха, не попрешь.

— Ни за что! — взвивается кладовщица.

— Браха, какая разница? — вмешивается генсек Гадота Миха. — Все равно трансляция только черно-белая! Пусть бросают деньги на ветер, если хотят…

— Вот, вся страна понимает, что если не у всех есть деньги на цветные телевизоры, то нечего и дразнить людей! Один Гилад этого понять не желает! Важен принцип! Ставь на голосование! Завтра он купит видео и будет крутить кассеты! — предполагает Браха самое ужасное.

— Хорошо, голосуем, — сдается Миха. — Кто за то, чтобы запретить в комнатах цветные телевизоры?

Он считает поднятые руки. Но Браха не за то, чтобы всех сделать бедными, а за то, чтобы всех сделать богатыми:

— Нет, кто за то, чтобы выделять всем товарищам цветные телевизоры в порядке общей очереди?

Лес рук.

— И дают пусть по справедливости, многодетным первым! — добавляет Браха, мать четверых детей.

Гилад обреченно тушуется. Победа Брахи полная и неоспоримая, как победа Израиля в Шестидневной войне. Миха продолжает осуществлять демократию в афинском стиле:

— Комиссия рекомендует послать Сару на курсы медсестер, а Лиору — на педагогическое отделение в Тель-Хае. Есть возражения?

Я даже не прошусь, хотя была бы рада вырваться из круговорота будней.


Мы едем на Кипр! Нам повезло — когда было принято решение, что весь кибуц совершит круиз на Кипр, мы совершенно неожиданно, благодаря слепоте лотереи, попали в первый поток.

— Там отличные вина! — предвкушает Рони.

— В деревнях ткут изумительные кружева! — радуюсь я. — Туда отступили крестоносцы, потеряв Святую землю, там от них остались потрясающие развалины!

Это будет наша первая поездка за границу. Сладостные мечты прерывает стук в дверь. На пороге мнется от неловкости Миха.

— Ребята, я хотел вам предложить участвовать во втором потоке. Будет лучше, если вы уступите право поехать первыми более пожилым, более заслуженным товарищам… А ведь первыми или вторыми, разницы в общем-то никакой…

— Конечно, — Рони согласно кивает, — Миха, ноу проблем!

— Если никакой разницы, почему мы во втором потоке? Почему обещали, что выбирать будут по жребию? — пристаю я к Рони, когда мы остаемся вдвоем.

— Но мы же здесь совсем новички, — вразумляет меня муж. — Нас просто не хотели обидеть… Люди деликатные…

Хен с ним согласна.

— Саша, ну ты, как ребенок! Есть равные, а есть более равные! Надеялись, что вы не выиграете, и не придется вам ваше место указывать.

Сама она даже пробовать не стала.

— Захочу, сама поеду. Мне не надо, чтобы за мной Миха с Брахой всю поездку следили! Времена кибуцев миновали! Когда жизнь не заставляет, люди перестают жаться друг к другу, а времена выживания в стране прошли.

Рони ошибался, уверяя, что Хен не станет со мной дружить, но его опасения насчет ее тлетворного влияния оказались пророческими. Мне хочется быть такой же храброй и так же самой вершить свою судьбу. Я даже предлагаю ему поехать на Кипр самим, не дожидаясь общественных милостей. Но Рони не хочет. Для него Кипр не самое главное, ему в кибуце хорошо, он создан для жизни в обществе, где можно стать лидером только благодаря личным качествам. Он отмахивается от моей блажи и уходит пить пиво с Мортоном. А я ухожу в конюшню, седлаю Мону и езжу бесконечными кругами по арене. Мне кажется, что я и в жизни езжу бессмысленными кругами на таком же крохотном пространстве и мне никогда никуда не приехать.

О Кипре между тем мечтают со страстью и пылом, счастливчики говорят исключительно о предстоящем путешествии, в ход пущены все способы проникнуть в первую группу.

Соседка Ахава, как назло, беременна третьим ребенком, но борется, как лев, за право ехать. Желающим ей добра в виде безопасного пребывания на твердой кибуцной почве она заявляет:

— Еще неизвестно, состоится ли этот второй поток!

Опасение это имеет под собой основания, поскольку неразумности слепого жребия тем или иным способом исправлены: в первом потоке едут все ветераны, все заслуженные товарищи, все достойные и все «свои». Второй заход при этом как-то теряет смысл.

Впрочем, даже если бы меня свозили на Кипр, для кибуца это были бы выброшенные деньги. Со мной творится что-то не то. Мне неймется. Кажется, где-то идет большая, настоящая, захватывающая жизнь, а я заперта здесь. Мне не за что бороться, нечего достигать. То, что есть, то и будет на всю оставшуюся жизнь. А я больше не могу так. Центр мира передвинулся куда-то далеко. Раньше он был тут — в сердце Рони, в нашей общей с друзьями кибуцной жизни. А теперь жизнь проходит мимо. Надо вырваться отсюда, нагнать ее, что-то решить для себя. От того, что я недовольна собой, меня все раздражает: как Рони шуршит газетой, как он поправляет салфеточки и безделушки на полках.

Все чаще я провожу вечера с Хен, но она поступила в колледж, с осени она навеки покинет Гадот, начнет учиться в Кфар-Сабе на профессионального гида. Страшно думать, как я останусь тут без нее, одна.

— Саша, ты тоже должна идти учиться. Здесь пропадешь. После квартала ортодоксальных евреев в Иерусалиме кибуц — самое отсталое общество в Израиле!

— Наоборот, самое прогрессивное, — вяло возражаю я. — Здесь все равны, каждый делает, что может, и получает все, что ему нужно.

— У женщин в кибуцах нет перспектив. Либо работать на кухне, либо ковыряться с детьми.

— Они сами не хотят в поле или в коровник. Поверь мне, Хен, я пробовала. С детьми куда легче.

— Хорошенький у нас выбор — либо коровы, либо младенцы! Предел карьеры кибуцницы — учительница. Среди нас даже медсестры не нашлось, пришлось городскую нанимать! А как насчет экономистов, врачей, адвокатов, профессоров?

— Хен, тебя послушать, нам срочно нужны когорты дирижеров! Гадот — сельскохозяйственное поселение, зачем нам все эти специальности?

— Какое тебе дело, что нужно кибуцу? Ты думай, что нужно тебе. Этому обществу женщины нужны только как няньки.

— Насильно здесь не держат, и женщин вполне устраивает, что не приходится после работы готовить, стирать, бегать по магазинам, развозить детей на кружки.

— Правильно, в свободное время они лепят уродливые керамические горшки или загорают в бассейне!

— Все не могут быть профессорами.

— Все не могут, а ты можешь!

Это Хен введена в заблуждение моей нахватанной в книгах эрудицией. Я-то знаю, что впечатление это ложное, и пора открыть ей глаза на истинное положение дел в моем образовательном цензе, но мне стыдно. Она добавляет:

— В городе жизнь заставляет женщин получить образование, приобрести профессию, делать карьеру, а здесь можно отсидеться в яслях!

Я молчу. Это ведь как раз то, что я столько лет ценила в кибуце. Но в Браху я превратиться не хочу. И пожалуй, мне хочется учиться. Я бы хотела изучать историю. Слушать лекции Правера — автора моих любимых исторических фолиантов. На суперобложке указано, что он профессор Иерусалимского университета.

— Рони, давай вернемся в Иерусалим!

— Ты с ума сошла?

Чем больше я настаиваю, тем больше Рони злится. Он давно уже не доит коров, он работает с трудновоспитуемыми подростками в городках развития, он увлечен идеей перековки своих хулиганов, и мои неуправляемые прихоти угрожают его далеко идущим планам. Мое нетерпение и моя тоска представляются ему слабостью, бессмысленными метаниями и внутренней пустотой.

— Я не могу оставить кибуц. Я нашел здесь свое место. Ты же знала заранее, что я собираюсь жить в кибуце.

Мне нечего ответить. Он прав, я обманула его. Ради того, чтобы быть с ним, я согласилась жить его жизнью. Он женился на мне, а я пошла на попятный. Конечно, это предательство. Но что мне делать? Мне двадцать три года. Если бы мне было хотя бы тридцать! В тридцать я бы смирилась, дожила бы уже оставшиеся годы как придется. Но до тридцати еще так долго! А в двадцать три я еще не могу смириться со своими ошибками, со своим неправильным выбором.

Я должна уехать, хотя бы на день. Беру выходной, и мы с Хен едем автостопом к Кинерету. Купаемся в теплой воде, загораем среди бамбуковых зарослей Карей-Деше. Хен рассказывает о своих многочисленных сердечных историях, я завороженно слушаю, потом гуляем по Капернауму, а на обратном пути останавливаемся в ресторане «Веред а-Галиль». Терраса со столиками увита виноградным навесом, в конюшне за рестораном фыркают лошади, на холмы Галилеи спускаются сумерки. К нам подсаживается симпатичный мужчина. У него короткая стрижка римского патриция и легкая небритость героя вестерна.

— Дакота, привет! Познакомься, это моя подруга Саша! Саша, Дакота — наш знаменитый ковбой!

Все в Верхней Галилее знают общительную Хен. Очень скоро к нашему столику присоединяется еще несколько посетителей, среди них англоязычный старикан, тихо доживающий свой век в галилейском пансионате. Уверяют, что он потомок династии Романовых. Дакота рассказывает байки о ковбойской жизни, слушатели смеются, а он смотрит на меня так, как давным-давно не смотрел Рони.

Я чувствую, что я ему нравлюсь, и он мне тоже. До сих пор только у Рони было плечо, на которое так приятно лечь, только его кожа замечательно пахла полынью, только его волосы хотелось ворошить… Эта внезапная привлекательность другого мужчины нахлынула, как свежая вода, как снятие заклятия, как готовое решение.

Обломок дома Романовых, не понимающий ни слова ни по-русски, ни на иврите, упорно пытается обсудить со мной судьбу своей исторической, а моей доисторической родины, но даже знание множества европейских языков бессильно ему помочь — мой французский захирел в кибуце окончательно, выжитый дикорастущим ивритом.

Волшебный вечер пахнет полынью, на столике трепещет свеча, пиво и сигарета кружат голову. Я не привыкла быть в центре внимания, никогда прежде я не встречала ни августейших изгнанников, ни отважных ковбоев. Вечером, когда обладатель индейского прозвища подвозит Хен и меня к воротам кибуца, возвращение в обыденную жизнь представляется возвращением в темницу.

Через несколько дней мир рушится — израильская армия входит в Ливан.

С прошлой весны на севере было тихо, но в этот день с утра на территорию кибуца то и дело въезжают военные машины, мужчины прощаются с друзьями и семьями и отбывают в свои части. Рони — тыловик, но в пограничном Гадоте все чувствуют себя на переднем крае. В кибуцниках срабатывает давно выработанный рефлекс — мгновенно подняться на защиту родины, соединиться как можно быстрее со своей частью и как следует вмазать арафатовцам, окопавшимся в Ливане и уже который год не дающим жить спокойно. Усталость от многолетней войны, в которой невозможно победить, резня, устроенная ливанскими союзниками в лагерях палестинских беженцев Сабра и Шатила, сомнения в мудрости и выполнимости затеянного, болотная топь Ливана — все это еще далеко впереди…

Для укрепления духа населения телевизионные передачи стали транслировать в цвете, но происходящее не радует даже во всех цветах радуги. Только Браха упивается своей прозорливостью.

Хен, офицер запаса, со знакомствами среди генералов, вовсю фантазирует, как она въедет в Ливан на головном израильском танке. Для нее нет ничего невозможного, но я смиряюсь со скромной ролью защиты тыла: Гадот получает от разведки сообщение, что следующей ночью поселение подвергнется обстрелу «катюшами». Меня, как и многих других женщин, отправляют спать в детский сад: в случае ночной тревоги я должна буду перевести детей в бомбоубежище.

Спать на раскладушке неудобно, да и сон не идет. Я жду сирены и с ужасом представляю, как потащу одновременно троих сонных и напуганных трехлеток. Мамы на меня полагаются, и я, конечно, не подведу, но скорее бы рассвело!

Хоть Гадот так и не подвергся обстрелу, мы все чувствуем себя вплотную приблизившимися к фронту. Столько друзей и знакомых воюют в Ливане! Всеведущая Хен сообщила, что Дакота тоже там, он подполковник запаса. Я волнуюсь за всех, за Дакоту особенно, и не могу поверить, что когда-нибудь меня снова начнет интересовать всякая чепуха, вроде нарядов или путешествий. Кажется, теперь я никогда не забуду, что именно в жизни по-настоящему важно, никогда больше не вернусь к бездумному, бесцельному существованию.


Идет второй месяц войны, названной «Мир Галилее». В «Жасмине» тихий час, дети спят, я спасаюсь от полдневного зноя, сидя на влажном полу. Радио передает сводку последних новостей. Внезапно в проеме двери возникает темная фигура солдата в высоких ботинках и с винтовкой через плечо. Только спустя несколько секунд я узнаю Ури, бросаюсь к нему и крепко обнимаю.

— Вот, возвращался из Ливана, впервые отпустили, проезжал мимо вас и решил заехать… — Ури смущен моей пылкостью, но и рад ей. Сейчас для меня каждый солдат — герой, а то, что Ури вспомнил обо мне, почувствовал, как необходимо мне выговориться, кажется чудом. В военной форме он совсем непохож на прежнего обормота. Подтянутый, стройный, с милым ежиком волос, синими глазами, заросшими щетиной ямочками на щеках. Он тоже садится на пол, раскинув длинные ноги, оружие бросает рядом. У него совсем мало времени, ему еще надо добраться до Итава.

— Как мой Шери?

— Шери прошел курс боевой дрессировки, осознал, что неправильно относился к своей хозяйке, совершенно напрасно видя в ней существо слабое и якобы нуждающееся в защите. Теперь стал замечательным псом. Дафна в нем души не чает…

— Кто из ребят ушел? Кто остался? Я так соскучилась по всем!

Все эти два с половиной года ощущение вины перед оставшимися мешало вырваться и навестить Итав.

— Лиора и Даниэль ушли, помнишь его, он на ситаре играл и буддизм проповедовал? Мы оказались бездуховными. У Галит и Дани родилась дочка. — Об этом я слыхала от Рони. — В Итаве опять открыли детский садик, Галит грозит, если понадобится, укомплектовать его своими силами, а ее Дани теперь секретарь кибуца. Рина с Эльдадом поженились и ушли в сельскохозяйственный кооператив. Эльдад подсчитал, что на себя работать выгоднее. Шоши познакомилась с кем-то из Нахшона и перебралась туда…

Хм, наверное, нет негодных невест, есть только недостаточно упорные.

— А Дафна?

— Мы с Дафной вместе. Это серьезно.

Я рада за них. Ури повезло. И Дафне тоже.

— Осенью Коби с Авиталь собираются пожениться. Некоторым Итав пошел на пользу.

Если это осуждение, то мне нечем защищаться.

— Мне он тоже пошел на пользу. Просто у меня больше не было сил.

— У многих не хватило сил, не вини себя. Ты сделала, что смогла. Лучше, чем ничего. Другие пришли на уже обжитое место, им легче.

Он добрый, я всегда любила его за это.

— Ури, я, наверное, уйду и отсюда…

Хорошо, что он не ошарашен.

— А Рони?

— Рони, как кошка, всегда падает на четыре лапы, ему везде хорошо. А я за пять лет перепробовала три кибуца и ни в одном не смогла найти себе места. Гадот — не Итав, без меня легко обойдется, а мне непонятно, зачем я здесь. И надоело…

Вот оно сказано, это давно просившееся наружу плохое слово «надоело». Ури слушает и, кажется, не осуждает.

— Я честно пять лет пыталась, — мне очень важно объяснить ему. — Но наверное, я с самого начала была для кибуца неподходящим человеком. Конечно, надо было слушать маму и идти учиться. А так все получилось напрасно.

— Тебя послушать, ты в тюрьме пять лет просидела!

— В тюрьме не сидела, но и пенициллин не изобрела! — уличаю саму себя.

Он смеется, ямочки темнеют:

— Не переживай, еще не доказано, что в городе ты бы уже стала профессором. Это хорошо, что ты попробовала сделать хоть что-то необычное. Не надо начинать жить робко.

Красивый солдат встает, закидывает винтовку за плечо. Он торопится, дорога в Итав долгая, его ждет не дождется веселая Дафна, а в воскресенье обратно в Ливан. Я обнимаю его. На прощанье Ури целует меня в щеку:

— Не горюй, Сашка, не все было напрасно. Твоя манговая плантация уже плоды дает. И пальмы, которые мы посадили, знаешь, как вымахали!


Я решилась сказать Рони, что покидаю кибуц, в тот день, когда пришла весть о гибели Ури в Ливане.

К моему великому облегчению, он не столько огорчился, сколько рассердился.

— Так и знал, что этим кончится! Чем тебе здесь не угодили?

— Не знаю. Я живу не своей жизнью. Встаю в шесть утра, работаю весь день, учиться еще лет десять не пустят, ждать в жизни абсолютно нечего, а люди вокруг борются за поездку на Кипр, за цветной телевизор!

— Здесь еще и детей растят и страну кормят! И что плохого в поездках и телевизорах? Ты сама жаловалась на трудность жизни в Итаве! — Я понимаю, что он прав, но мне не подошел ни Итав, ни Гадот. — Ты понимаешь, что я не могу уйти с тобой? Я вложил в кибуц пять лет и не готов бросить это. Я никогда больше не стану чиновником. Для меня бессмысленными были пыльные папки в министерстве! Здесь я чего-то достиг, здесь у меня есть будущее! Здесь я могу дать людям гораздо больше, чем в городе.

Я киваю:

— Мне больше не хочется жить твоей жизнью, а тебе не надо даже начинать жить моей.

— Ты тоже могла бы найти себе здесь место, ты просто совершенно безынициативная.

Нам обоим ясно, что наши дороги расходятся навсегда. Он обвиняет во всем меня и мою слабохарактерность, и я чувствую себя виноватой, но знаю, что он переживет потерю. Наверное, он никогда на самом деле во мне не нуждался, просто еще не привык к мысли о перемене. Но теперь и я в нем больше не нуждаюсь.

Ури погиб, и я наконец-то поняла, что нельзя жить робко.


Вместо того чтобы обрадоваться, мама огорчилась:

— Вот так — пять лет псу под хвост! Могла бы давно университет закончить и уже работать по специальности!

— Ну, мам, какая разница — пятью годами раньше или позже?

— Большая, — отрезала мама. — Есть вещи, которые наверстать нельзя!

Пусть так. Главное, не продолжать идти в никуда.

Я перевозила свои вещи на тележке в отдельную комнату, соседи недоброжелательно следили за моими маневрами: из частицы семейной ячейки я превратилась в разрушительный фактор. Со мной беседовал Миха, пытались образумить его жена и еще несколько добрых душ. Моральную поддержку и полкойки предложил Мортон. Мне советовали обратиться к психологу, к семейному консультанту, спасти семью, но я не хотела спасать ничего и никого, кроме самой себя.


Слухи по Верхней Галилее разносятся быстро, особенно если дружишь с вездесущей Хен. В один из вечеров у моего домика меня поджидает мотоциклист. По тому, как вздрагивает сердце, я издалека узнаю Дакоту.

— Саша! — Голос его мягок, глаза требовательны. — Я только что из Ливана.

Начинаю подозревать, что где-то на границе стоит плакат, призывающий возвращающихся в Израиль солдат не забыть посетить в кибуце Гадот страдающую Сашу. Из последних сил делаю шаг назад:

— Хен сказала, что ты женат!

И сразу сожалею, что выдала себя этим сбором информации. Но поздно. Ковбой набрасывает лассо красивых слов:

— Мы с женой расстались. Видит Бог, я этого не хотел. Я бы все терпел и дальше… Но раз так, значит, это судьба. А когда я услышал, что и ты рассталась с Рони, я сразу понял, что наша встреча была неслучайна.

Он берет меня за руку, ведет за собой, и вот я уже сижу позади него на старом BMW, изо всех сил прижимаюсь к его кожаной спине, стукаюсь шлемом в его шлем. Он мчит нас в ресторан «Веред а-Галиль», где мы встретились впервые, еще до ливанской кампании.

Теперь мы с Дакотой одни, без августейших изгнанников. Мы опять пьем холодное пиво, пахнет полынью, между нами трепещет свеча, из динамиков несется: «It’s the eye of the tiger…» От пива, сигареты и волнения кружится голова. Наглым, властным взглядом Дакота впился в мои зрачки, накрыл мою ладонь своей.

— Эта песня обо мне, — говорит он многозначительно. И переводит: — «Я прошел весь путь, я снова на ногах… выживший преследует свою добычу… не отпускай свои мечты, ты должен сражаться за них!..»

Это я вырвалась из многолетнего заточения на волю. Я словно лечу.

— Расскажи про Ливан, — лепечу я, пробуя себя в роли преданного тыла.

Но он не будет рассказывать о том, что прошел и пережил в долинах и горах Ливана. Не для того пали его товарищи, не для того он выжил, чтобы производить на меня впечатление. Я смотрю в зеленые глаза Дакоты, и во всем, что он говорит, и еще больше в том, о чем недоговаривает, узнаю глубокий, таинственный смысл. «Survival» поет и обо мне. У нас уже есть наша песня!

Он пережил бесконечно много и когда-нибудь обязательно поведает мне обо всем. У него не вырывается ни одного плохого слова о бывшей жене, и я ценю его благородство. За поясом у него пистолет, и он ненавязчиво дает понять, что при его роде занятий это не простая предосторожность. Конечно, я вижу, что ковбой завлекает меня в свои сети, но тем приятнее, что мужчина, чуть не вдвое старше меня, подполковник Цахаля, воевавший в нескольких войнах, владелец ранчо, увлечен мною и распускает павлиний хвост, как мальчишка. Все в нем необыкновенно, даже прозвище, полученное за лихую верховую езду. Я восхищаюсь им.

Звоню маме и радостно объявляю:

— Мама, я не приеду в Иерусалим! Я полюбила замечательного человека! Я остаюсь здесь, в Галилее!

— Кто этот замечательный человек? Что он делает? — Мама по-прежнему влюблена в Рони.

— Он подполковник, только что вернулся из Ливана! Ему тридцать девять лет. Он настоящий ковбой! У него пастбища и лошади и много коров!

— А жены с детьми у него, случайно, нет?

— Нет, конечно! — спешу я успокоить мать. — То есть была, но она от него ушла. Точнее, его выгнала, а сама осталась. Со всеми тремя детьми! — Мама молчит. Я догадываюсь, что радость ее умеренна. — Мама, неужели тебе не хочется, чтобы я наконец-то была счастлива? Что бы меня наконец кто-то по-настоящему любил?

В мамином голосе звучит не столько радость, сколько отчаяние:

— Ты что, Саш, решила в двадцать лет в гроб лечь и крышку над собой гвоздями забить?

Бросаю трубку. Не верит, что я могу быть счастлива, ослушавшись ее! Свою жизнь испортила, а теперь хочет испортить и мою! Завидует! Хочет, чтобы я жила по ее подсказке. Несчастлива сама и мне пытается помешать!


Лето проходит в ожидании свободного, как тигр, Дакоты, который появляется у моего порога, когда ему вздумается. Целыми днями я вновь и вновь запускаю раздобытую кассету с песней «Eye of the tiger», смотрюсь в зеркало, представляя, что это он любуется мной. Без него я как кукла, которой никто не играет. Я только жду, когда придет мой возлюбленный, заберет меня и вовлечет в захватывающие, необыкновенные приключения. Мы вновь будем носиться на его мотоцикле или старом джипе по всем закоулкам Верхней Галилеи. Мы будем поджигать сухую траву на пустыре, и я с ведром воды и старым одеялом буду охранять остальное пастбище от зажженного нами пламени. Во время таинственных переговоров с похитителями скота я буду терпеливо ждать его ночью в каком-то ущелье, в джипе с тарахтящим мотором. Я буду возлежать, опершись на подушки, за торжественной трапезой в доме арабского перекупщика скота, единственная женщина среди перебирающих четки мужчин. Верхом на лошадях мы будем отделять бычков от остального стада: он — уверенно въезжая в гущу животных, а я — прижимаясь к забору и уворачиваясь от каждой мычащей коровы.

В столовую я больше не хожу, не хочу сталкиваться с Рони, потому что, узнав про Дакоту, он принялся ревновать и угрожал застрелить сначала меня, а потом и себя. Где были эти страсти, когда они были нужны? Теперь я только опасаюсь стать еще одной трагической кибуцной легендой. Вот и сегодня мой ужин приносит верная Хен.

— Саш, зачем тебе это надо?

— Я люблю его! — отвечаю с вызовом.

— У вас абсолютно ничего общего. И некоторым образом у него имеется жена!

— Она его выгнала! Он ее больше не любит!

— Интересно, что он такое натворил, что она его выгнала? Жену, значит, он больше не любит? И детей, что, тоже больше не любит? Теперь только тебя любит? Его младшей, кстати, всего четыре года!

Четырегода… Как Кешет! Вспоминаю свою похожую на бельчонка воспитанницу с каштановым конским хвостиком и глазами, сияющими доверием и восторгом. Я готова защищать свою любовь от мамы, от Хен, от плохой жены, но от Кешет?

— Я его жену знаю, — признается Хен.

Разумеется. Если кто-то живет в радиусе ста верст, Хен его знает.

— Какая она? — Боже, сделай, чтобы она оказалась злой, сумасшедшей, распутной и уродливой! Я спасу детей!

— Красивая, высокая блондинка, в мошаве Альмагор осталась. Держит коз, продает козий сыр. Я о ней много слышала, она ему подходит, она ему пара. — Каждое слово ввергает в отчаяние. — Просто так, без причины, мужа бы не бросила. Да скорее всего, и не бросала, так, отдыхает от поганца. Сжалится и возьмет назад. Куда она денется, с тремя детьми. А он и рад пошалить. Ее тобой дразнит. Ей наверняка передали, что вы неразлучны. Мужчины часто используют женщину, чтобы забыть другую — или, наоборот, вернуть.

Знаю. Иногда таких женщин зовут Шоши. Но не Саша же!

Хен говорит:

— Уезжай в Иерусалим, иди учиться.

Я вцепляюсь в эту мысль, как провалившийся в полынью за брошенную веревку.

— Да, да, я поеду. Поступлю на исторический, буду изучать крестоносцев.

— Почему крестоносцев? Они все были страшными мерзавцами. Они евреев живьем сжигали.

Никогда мне не угодить окружающим в выборе моих пристрастий.

— Меня трогает их упорство, их привязанность к этой стране. Потрясает, как много сил они приложили, чтобы удержать за собой Святую землю! И все оказалось напрасно! — Хен не впечатлена. Израильтяне не склонны умиляться подвигам, жертвам и трагедиям франков. — У меня к ним интерес второй жены к первой.

От слова «жена» пронзает резкая боль, словно я ткнула палец в свежую рану.

— Очень утешительное сравнение…

Меньше всего израильтяне любят такие аналогии. Но я читала профессора Правера:

— Хен, именно в кибуцах заключена основная разница между ними и нами! Крестоносцы были малочисленными захватчиками, их землю обрабатывали местные жители, сами они отсиживались в городах и крепостях, а мы заселили всю страну и сами себя кормим! В этом наша сила!

— По мне, атомная бомба надежнее, но допустим. Если это то, что тебя интересует, этим и занимайся. По крайней мере, крестоносцы не променяют тебя завтра на другую.

Я осталась одна. Хен вывернула мою необыкновенную любовь наизнанку, и исподняя сторона обнажила пошлый, рядовой адюльтер. Спать не могу. Жить тоже. У меня нет сигарет, у меня нет вина, мне нечем утолить жгучее беспокойство. А у Дакоты нет телефона, и Рош-Пина слишком далеко, чтобы ночью побежать к нему и спросить его… что спросить? «Правда, ты не используешь меня? Правда, ты никогда не вернешься к жене… и к детям?»

Его рассказы о войне, о верности друзьям, о сведенных счетах, его пистолет, днем заткнутый за пояс, а ночью засунутый под подушку, все это такое позерство, такое мальчишество! А на самом деле положение его отчаянно: денег нет даже на алименты, ранчо существует исключительно благодаря финансовым вливаниям богатого кузена, приобретшего долю в этом комиксе о Диком Западе. А тут я, без кола без двора, без профессии и образования.

И Дакота уже, конечно, понял, что я — не Бонни для Клайда, не гребец в его лодке, не пристяжная лошадка, а еще один груз. Так приятно было, когда он ласково говорил: «Ты для этого слишком нежная». Или: «Это не для тебя». Я не слышала в его голосе ни сожаления, ни упрека. А когда он заметил: «Ты для меня чересчур юная», я, — самонадеянная дура! — с жаром принялась убеждать его, что мне наша разница в годах нисколько не мешает! Зато невыносимо мешает проживать и дальше в кибуце, где меня перестали учитывать в рабочем графике, потому что я постоянно отсутствую, где я не решаюсь выйти даже в столовую, где меня подстерегает очумевший Рони, где я дни напролет сижу взаперти, курю, слушаю все те же кассеты и жду прихода Дакоты, жду его слов, его решения. Но этого он как раз не замечает, а я помалкиваю. О будущем он сказал только один раз, красиво и скупо, в стиле Клинта Иствуда:

— Доедем до моста, там видно будет.

Теперь видно, причем с беспощадной ясностью, что, если я хочу оставаться с ним, мне необходима работа. Где? Кем? Официанткой в «Веред а-Галиль»? Меня опять утянуло в водоворот чужой жизни.

Я бы кричала, если бы это помогло. Если бы не боялась, я бы с собой что-нибудь сделала, лишь бы не было так больно. Пять лет я обшивала людей, готовила еду на весь Итав, выращивала манго, растила чужих замечательных малышей. Пять лет я любила Рони не слишком счастливой любовью, а потом внезапно разлюбила. Так проходит головная боль — вдруг замечаешь, что давно ничего не чувствуешь. Я очень долго привыкала и училась жить с людьми только для того, чтобы найти что-то важное для самой себя, нащупать собственный путь. Я не начну все сначала с другим неподходящим мужчиной.

Я залезаю в постель, раскрываю «Историю королевства крестоносцев». Судьбы и злоключения давно истлевших отважных рыцарей и прекрасных принцесс утешают меня. Они продолжали жить, любить и сражаться, несмотря на все поражения и утраты. Через бесконечные века они протягивают мне истлевшую руку, и я хватаюсь за нее.

Утром звоню маме, сообщаю, что приеду, как только раздобуду грузовик для перевозки. Мама говорит голосом из детства:

— Приезжай поскорее, глупый заинька…

По-настоящему о моем уходе пожалела лишь Дина:

— Что-то с кибуцем не в порядке, если такие, как ты и Хен, уходят. Мы все думаем, что на дворе пятидесятые, но сегодня людям нужно от жизни другое.

В последний раз объезжаю со славной Моной окрестности Гадота, последний раз по лицу и плечам хлещут ветви эвкалиптов, тревожит запах полыни. Хен передала Дакоте мое прощальное письмо. Там было сказано, что он прав, я не та женщина, которая может скакать по жизни бок о бок с ковбоем. Он не стал переубеждать меня, не ринулся «не отпускать свои мечты и сражаться за них». Мы доехали до переправы и не обнаружили моста.


Я вернулась в Иерусалим, развелась, сдала злосчастные школьные экзамены, устроилась на работу в маленькое издательство, очень скоро меня постигла новая любовь, а следующей осенью я поступила на исторический факультет Иерусалимского университета, где преподавал мой кумир профессор Правер и ждали мои верные рыцари — крестоносцы.

Но каждый раз, когда я проезжаю по Иорданской долине, я жду встречи с посаженными мною пальмами. С каждым годом они возносятся все выше, они гордо шелестят в синем небе своими кронами, и я любуюсь ими, продолжающими расти и плодоносить в пустыне вместо меня.


Примечания

1

Перевод А. Щербакова.

(обратно)

2

Роза, женское имя (ивр.).

(обратно)

3

Чтоб ты сгорел! (идиш)

(обратно)

4

Мейделех — девочки (идиш).

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   Помощница
  •   Иерусалимский лев
  •   Зло
  •   Рыцарь
  •   Брак
  •   Роза Галилеи
  •   Фонарщик
  •   Сионские ворота
  •     На диване своем искала я себя и не нашла
  •     Ида и Адольф
  •     Как забуду тебя, Иерусалим?
  • Пальмы в долине Иордана Повесть
  • *** Примечания ***