Очищение огнём [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн

- Очищение огнём 307 Кб, 51с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Юрий Александрович Фанкин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий ФАНКИН ОЧИЩЕНИЕ ОГНЁМ Повесть


1

Где же ты, Иерусалим, Акелдама – земля крови, град святый и грешный, засеянный костями христиан, иудеев и язычников? Долог путь к твоим порушенным стенам… В радужном мареве купается жёлтое аравийское солнце. Слева волнистые пески да белые плиты возвышений, справа – изумрудное Мёртвое море. Мерно идет вдоль берега караван мулов и лошадей, приближает каждым шагом к гробу Господню. Часть паломников проделывает путь пешком. Вместе с высоким плечистым генералом Крутовым идет щуплый человек в итальянском плаще и белой поярковой шляпе с широкими полями. Генерал и его малоразговорчивый спутник познакомились в пути. Длинноволосый человек в манто вяло представился: “Гогель”. Когда генерал, любопытствуя, поинтересовался: “Позвольте, сударь, спросить, вы не тот самый Гоголь?”, спутник генерала искривил тонкие саркастические губы: “Не имею чести знать. Я Гогель, а не Гоголь”. Генерал украдкой посматривает на характерный, птичий нос “Гогеля”. Гоголь чувствует любопытствующие взгляды и изображает полную бесстрастность. Писателя занимает идущий впереди афонский монах: босой, со странническим посохом в руке, он что-то бормочет и гнусаво напевает. Не менее живописен и старый еврей в пёстром бедуинском платке…

Над караваном кружит ширококрылый стервятник, грозно распустив блестящие крючья когтей. Что ему нужно, вестнику смерти?

– …Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, – неустанно распевает афонский монах.

Возле колодца, выложенного изъеденными, ноздреватыми плитами, караван останавливается. Паломники отдыхают, поочередно пьют воду из кожаного ведра. Гость съедает несколько пресных просвирок – он постится. Афонский монах ничего не ест. Сидя на камне, он медленно перебирает четки.

Под полотняным тентом отдыхает Костенька Базили, однокашник Гоголя по Нежинскому лицею, а теперь русский генеральный консул в Бейруте. Узнав, что Гоголь собирается к святым местам, Базили решил составить ему компанию. Базили взял все хлопоты на себя, трогательно заботится о Никоше. Его внимательность порой доходит до подобострастия, и арабы, сопровождающие генерального консула, никак не могут взять себе в толк, чем заслужил этот невзрачный человечек в итальянском плаще особое расположение.

Под тентом Базили свободный стул – для Гоголя. Однако Гоголь не хочет выглядеть сибаритом и осторожно присаживается на каменную глыбу. Генерал Крутов извлекает из кармана перламутровую табакерку, засовывает в нос понюшку табаку.

– Очень пользительно для глаз, – извиняющимся голосом говорит генерал и отчаянно морщится, стараясь не расчихаться.

– Извольте, извольте, – подбадривает “Гогель”. – Я сам когда-то нюхал табак.

– И всё же дурная привычка-с. Особенно сейчас, в таком присутствии. – Генерал косится на афонского монаха.

Базили дремлет, положив ногу на ногу. Даже в состоянии дремоты его лицо не теряет обычной сановности. Трудно поверить, что это тот самый лицейский “Штрипка”, большой театрал и сластёна, которому однажды Никоша, он же “таинственный Карла”, поднёс преотличнейшего “гусара”, проще говоря, засунул в нос бумажный кулёчек с нюхательным табаком. Под радостные возгласы Никоши и его приятелей проснувшийся Базили чихнул пятнадцать раз. Прибежавший надзиратель Зельдер долго не мог понять, что случилось: “Зачэм так много чихать? У мальтшик насморк?”

Гоголь всматривается в округлившееся лицо Базили и улыбается. А неплохо бы подпустить этому консулу “гусара”, то-то была бы потеха!

– Одолжите немного табачку, – негромко просит он генерала.

– С удовольствием! – Генерал кладет в ладонь Гоголю изрядную щепотку.

Николай Васильевич, погрузившись в воспоминания, пристально смотрит на располневшего Базили, подносит к своему длинному, будто всегда любопытствующему носу ладонь с табаком.

Тихое щекотанье в носу отрезвляет Гоголя.

“Боже, какие нелепости лезут в голову!”

Гоголь берёт малую щепотку и с видимым удовольствием втягивает в нос:

– Прекрасный табак. Настоящий рапе.

– Да-с. Другого не держим. – Генералу приятно видеть в своем спутнике знатока.

Гоголь встаёт с камня и начинает прогуливаться. Морщась, стряхивает с ладони остатки табака.

“Сколько же в моей душе пакостного!” – Гоголь с завистью поглядывает на неподвижную фигуру афонского монаха, на его босые ноги, избитые в кровь…

И снова ползёт вдоль берега понурый караван. Слева – пустыня, справа – море, и жёлтый аравийский коршун по-прежнему кружит над головой.

Гоголь отстаёт от генерала, разворачивает выцветшую холстинку и достает маленькую икону. Тихо целует изображение Николая, святителя мирликийского, покровителя всех странствующих христиан, и сладкий ком подкатывается к горлу…

Прими же меня, Всемогущий, в светлом граде твоём, отринь все сомнения и печали. Много гордыни и помыслов низких в сердце моём, плохо творил я промысел твой – только тешил себя славой бренной да смуту сеял среди православных жалкими трудами своими. Так очисть моё сердце, Боже, подвинь на великое и нетленное, дай подлинной крепи рабу твоему, и я исполню завет твой, сотворю великую повесть, достойную твоих небесных очей. Словно заново рождённый, я обращусь к перу своему, и пусть, Отче, твоя длань водит моей рукою, рождая в людях смирение и радость. Клянусь, Отче, я вернусь, обновлённый, в лоно твоё, сделаю всё, чтобы утишить бесконечные людские распри, ибо нет на земле ни рабов, ни хозяев, а есть только твоя Божья паства…

Быстро набегает ночь. Жёлтое солнце делается нежно-алым, и вода краснеет в море, словно от безвинно пролитой Христовой крови. Неустанно творит молитвы афонский монах, и Гоголь, ощущая в себе тихий восторг, медленно идёт по остывающему песку. Он порой закрывает глаза, идет наугад, но не сбивается – видно, Всевышний сжалился над ним и стал для него надёжным поводырем.

Навзрыд плачет старый еврей в бедуинском платке, и никто не оборачивается на него, не удивляется.

Труден путь до града Иерусалима.

Мало гостил Гоголь в родной Яновщине после хождения к святым местам. И здесь, в родительском доме, подстерегла Николая Васильевича тоска-неразлучница. Болезненно-равнодушный, подолгу сидел он возле речки, опустив в воду ноги. Напрасно мать и сестры старались отвлечь его от мрачных мыслей – приглашали гостей поинтереснее, за обедом подкладывали любимое яблочное варенье с наисмачнейшими пенками, ставили графин водки на нехворощи, чтобы нагулять аппетит. Николай Васильевич неохотно ел и почти не разговаривал с гостями. Гости удивлённо переглядывались и чувствовали себя оскорблёнными. Слуги за глаза называли барина “порченым”.

На несколько дней Николай Васильевич ездил в Киев, в Лавру, а вернувшись, на ушко предупредил любимую сестричку Оленьку, что скоро уедет, и просил её подготовить к предстоящей разлуке мать. Матушка, встретив грустное известие, едва сдерживала слезы, и Никоша, желая успокоить её, со дня на день откладывал свой визит в Москву. Однако “сколько веревочке ни виться, а концу быть”. Однажды Николай Васильевич положил руки любезной матушке на плечи и, стараясь не глядеть в глаза, сказал: “Надеюсь, вы всё уже знаете, маменька?” “Знаю, знаю, Никоша. Я уже молебен к твоему отъезду отслужила” – Дрожит, запинается материнский голос. “Вот и хорошо. А я, должно быть, скоро приеду”, – тускло, без уверенности говорит сын. “Делай как тебе лучше, Никоша. Только пиши ко мне”. “Буду писать. Как не писать”.

Бедная, любимая маменька, как она дорожит его письмами – каждую весточку по многу раз перечитывает родным и знакомым. А то примется всерьёз уверять, что её гениальный Никоша изобрёл железные дороги и дагерротип, но пока приходится скрывать это, а то, чего доброго, выкрадут бесценного Никошу в Неметчину. Сам государь благоволит к её сыну, и, если дело так пойдёт и дальше, то Никоша непременно исходатайствует для Малороссии увольнение от всех податей. Сколько раз Николай Васильевич отчитывал матушку за её неуёмные фантазии! Ничто не помогает. “Ну, хорошо, Никоша, я буду держать язык за зубами, только ты признался бы единственному другу-маменьке: ведь паровоз – твоих рук дело!..”

Поцеловал Николай Васильевич мать, сестёр, похлопал по плечу дядьку – отставного солдата и чуть ли не бегом к бричке. И запели тоскливо колеса, побежали по знакомому шляху. Старался не оглядываться назад, чтобы не бередить сердце, и всё же не утерпел – оглянулся.

Сестрички стоят, любопытная дворня, и ближе всех – уж не бежала ли за ним? – его мать. Стоит, уронив руки, в своем тёмно-кофейном капоте, в стоптанных башмаках без задков. Увидела, что Никоша обернулся – взмахнула рукой и снова осталась стоять, словно степная былинка на ветру.

– Гони, Опанас, гони! – сдавленным голосом крикнул Гоголь кучеру, и долгое время ему было боязно обернуться назад: а вдруг фигура матушки как немой укор виднеется на запылённом шляху?..

В дороге успокоился. Дорога на него всегда действует успокаивающе. Потому-то, когда наваливается удушливая тоска, старается уехать куда-нибудь, порастерять свои грустные мысли позади быстрых колес…

Приехав в Москву, Гоголь остановился на Никитской, в доме графа Александра Петровича Толстого, бывшего одесского градоначальника. Граф, человек добрый и набожный, отвел Гоголю несколько комнат на первом этаже, хотел было приставить к нему своих слуг, но Гоголь, насторожённо встречавший каждого нового человека, наотрез отказался. Прислуживает Николаю Васильевичу мальчик в козацкой свитке, Семён, присланный матушкой из Яновщины.

Встаёт Николай Васильевич рано, часов в шесть, пьёт кофий – он считает, что чай нехорошо действует на его расстроенные нервы – и с робостью приближается к своей рабочей конторке. На верху конторки церковные книги, мелко исписанные клочки бумаги. Гоголь долго протирает перо суконной бабочкой, неторопливо записывает фразу, которая загодя сложилась в его голове. Записав, боязливо оглядывается по сторонам.

Несмотря на утренний час, окна задернуты плотными занавесками. Форточки закрыты – Николай Васильевич боится сквозняков. Горят свечи, распространяя сладковатый запах.

Гоголь, по обыкновению, пишет стоя. Он часто покидает свою конторку и мелкой, тарантящей, походкой ходит по комнате. Руки его засунуты в брючные карманы, белёсая прядь падает на лоб, отчего нос кажется еще длиннее. Гоголь недоволен своим физическим состоянием – “опять заклёкнул и завял” и написанное кажется ему совершенной бездарностью. Он перечитывает свои листочки, комкает и раздражённо бросает на пол. Но вскоре, опомнившись, собирает бумажки с пола. Оставлять их на полу ни в коем случае нельзя. Листки могут подобрать посторонние люди. Прочтут написанное, покажут другим: “Посмотрите, что намарал наш малороссийский гений!” И пойдёт гулять его стыд, его срам по свету, к великой радости недоброжелателей. Поэтому Гоголь собирает бумажки и прячет их в портфель: вечером нужно будет сжечь…

Желая разбудить творческое состояние, Гоголь пускается на разные ухищрения: накидывает старый халат, надевает тёплые шерстяные носки, связанные для него любезной маменькой. Как-то в подобном облаченье он легко написал страниц двадцать и считает, что эта одежда для него очень благоприятна, особенно тёплые маменькины носки. Но теперь ничто не помогает. Какая-то наволочь в голове. А ведь надо торопиться. Время, отведенное ему Богом, подходит к последнему пределу. Написано восемь глав продолжения “Мёртвых душ”, нужно написать ещё три. Глав должно быть одиннадцать – ровно столько, сколько в первом, злосчастном, томе. Первый том – сплошная пошлость. Его герои, помимо собственных недостатков, наделены его, авторской, дрянью. А чего в нём только нет! И непомерная гордыня, и капризность, и жалкое хвастовство… Перед кем он только ни расшаркивался! Перед презренным Фаддеем Булгариным, издателем Свиньиным… Вспоминать стыдно! Нет, он обязан, как и его герои, возродиться к новой, нравственной жизни. Неужели он останется в памяти потомков жалким комедиянтом?

Болезненно морщась, Гоголь принимается протирать перо. Словно не от засохших чернил освобождается, а от внутренних нечистот. И вот в руках первозданно чистое, остро заточенное перо. Но нет вдохновения водить им. Гоголь откладывает перо, подходит к образу Всемилостивейшего Спаса и начинает молиться.

Бесстрастно лицо Спасителя.

Гоголь становится на колени, со слезами на глазах выпрашивает вдохновения для Божьего промысла. Нет, не находит ответа его молитва. Опустошённый, Гоголь подымается с пола и неприкаянно бродит по сумрачной комнате. Вдруг он начинает чувствовать, как чьи-то живые цепкие глаза следят за ним. Портрет! Опять этот дьявольский портрет!

На портрете изображён немолодой господин в партикулярном платье: тёмный сюртук, красная бархатная жилетка, шейный платок, завязанный аккуратным узлом. Одутловатое лицо с мешками возле глаз и особенно глаза – цинично-пристальные – говорят о низменных страстях этого человека. И такого субъекта кроткий Александр Петрович назвал своим родственником! Александр Петрович, носящий под рубашкой власяницу, живущий с женой, как брат с сестрой, и этот пройдисвит, душа бесовская.

Первым душевным движением Гоголя было попросить графа убрать под благовидным предлогом портрет. Но подумалось: в испытание дан этот портрет, и должно терпеть. Так уж на роду написано: справа от человека – дух святой, а слева – вельзевул, князь бесовский…

Однажды Гоголь проснулся среди ночи. Тонкие сальные свечи в подсвечнике слабо освещали золочёную рамку портрета. Человека в рамке не было – только оставался фон, красновато-тёмный. Не поворачивая головы, Гоголь прислушивался к звукам в комнате. Кто-то шелестел его бумагами на конторке и глуховато покашливал. Гоголь попытался вспомнить молитву и не смог. Неожиданно всплыла фраза из Евангелия: “И, взяв хлеб и благодарив, преломил и подал им…”

Человек в партикулярном платье наконец вышел на свет. Он прогуливался, поигрывая витой тросточкой. При ходьбе странный гость раскидывал полы сюртука, чтобы показать красную в крупную клетку подкладку. Это мелочное желание покрасоваться несколько успокоило Гоголя. Но стоило Николаю Васильевичу подумать, что всё, должно быть, закончится безобидным хождением, как господин резко остановился и развёл хищно руки. Страшные когтистые пальцы потянулись к Гоголю…

“Господи! Коршун-стервятник! – Гоголь приподнимается, пытается позвать мальчика, спящего во второй половине покоев. – Семён! Ходи сюды!

Окаменели, не слушаются губы. И всё ближе, пританцовывая, подходит князь бесовский.

“Извольте представиться, сударь!” – выдавливает из себя Гоголь.

Человек в партикулярном платье останавливается.

“Полноте, Николай Васильевич! К чему церемонии? Вы же прекрасно меня знаете. Мы же с вами в департаменте уделов служили. Вы – писцом, а я – помощником столоначальника. Вспоминаете?”

“Не служил я ни в каком департаменте!”

“Ой ли? Может быть, вы и учителем не были у князя Васильчикова? Помните слабоумного Васеньку? – Чиновник ехидно поглядывает на Гоголя. – “Вот это, Васенька, барашек – бе-е-е, а вот это коровка – му-у…” Вспоминаете?”

“Не знаю я никаких Васильчиковых!”

“Знаете, знаете. Просто вы, сударь, места собственных унижений вспоминать не желаете. Гордец!”

“Боже! Как же отвлечь его? – думает Гоголь, не спуская глаз с блестящих когтей; неожиданно спрашивает: – Позвольте узнать, где вы шили себе платье?”

Чиновник хмыкает:

“Большой вы шутник, Николай Васильевич. Платье! Я к вам не лясы пришёл точить…”

Когтистые руки тянутся к самому горлу:

“Пожалуйста, старый должок. Шесть тысяч серебром. И немедленно-с”.

“Что за вздор? – Гоголь испуганно отстраняется. – Я вам ничего не должен”.

“Должны-с. Должны-с. Где ваш кошелёк?”

“У меня денег нет. Я несостоятелен”.

“Где деньги? – взвизгивает чиновник. – Ноздрёву в ералаш проиграли? На конфекты извели?”

“Не знаю я никакого Ноздрёва!” – тянет волынку Гоголь, прислушиваясь к большим гостиным часам: Боже, когда же пробьёт двенадцать?

“Знаете, знаете. И с коллежским асессором Ковалёвым очень коротко знакомы…”

“Кажется, припоминаю”, – хитрит Гоголь. И в следующий миг чувствует бесцеремонное прикосновение к своему носу. О, ужас! Его нос оказывается в когтистой руке. Чиновник, довольно улыбаясь, заворачивает нос в большой носовой платок.

“Позвольте! – неуверенно возмущается Гоголь. – Отдайте мой нос! В противном случае…” – Николай Васильевич сам не знает, что будет в противном случае.

“Наконец-то проняло! – торжествующе говорит чиновник. – Будете знать, как не отдавать долги. – Чиновник прячет добычу в карман и язвительно добавляет: – Хотел бы я знать, как вы теперь пойдёте к Нози Виельгорской?.. А еще руки просить собирались! Теперь наверняка получите афронт”.

Упоминание графини Анны Михайловны Виельгорской, в которую Гоголь тайно влюблён, приводит Николая Васильевича в смятение.

“Откуда вы это?.. Я прошу… Немедленно!.. – Теперь уже Гоголь, забыв страх, тянется худыми руками к чиновнику. – Прошу: отдайте! В конце концов всё это очень глупо…”

Человек в партикулярном платье открывает рот, чтобы возразить – возражение уже написано у него на лице – но в этот момент часы торжественно играют музыку. Двенадцать! Кончилось бесовское время! Чиновник бросается к зияющему портрету, подставляет стул, чтобы быстрее забраться и с трудом привыкнуть к неподвижному положению: он то и дело меняет позу, переставляет трость. Наконец успокаивается, только глаза, усмешливые, с ехидцей, выдают его…

Гоголь быстро ощупывает лицо. Боже! Нет носа. Совершенно гладкое место. Он вдруг ощущает сильную жажду. Незамедлительно сползает с постели и идёт к столу. Графин с водой оказывается пустым. Мало того, что этот негодяй украл нос, он и выпил всю воду.

“Зачем вы это сделали? – Гоголь, босой, в длинной рубашке, подходит к портрету. – Вы же знаете, что у меня больной желудок. Парижский доктор Маржолен советовал мне пить сырую воду…”

Безразлично смотрит человек на портрете.

“И какие, сударь, у меня деньги? Я только что три тысячи отправил в Петербург бедным студентам. Вы, должно быть, сами учились и знаете, каково без достаточного пропитанья. К тому же сестрица Лизанька замуж выходит. У матушки именье в разоре, одна надежда – на меня…”

Безмолвствует чиновник.

“Ну как знаете…” – Гоголь оставляет портрет, и тут ужасная мысль посещает его: а вдруг этот бесчестный человек?.. Гоголь семенит к своей конторке, открывает портфель, с которым почти никогда не разлучается, судорожно начинает перебирать бумаги. Слава Богу, всё на месте. Даже черновые листы в целости. Потеря носа кажется Гоголю ничтожной, по сравнению с предполагаемой потерей.

“А на Виельгорской я всё равно не женился бы, – думает Гоголь, прижимая к груди портфель. – Куда мне со свиным рылом в калашный ряд! Да и стар уже… О небесных невестах пора думать” – Николай Васильевич горбится, вздыхает. Потом вместе со своим бесценным портфелем направляется к кровати. Подойдя, размышляет, куда лучше спрятать: под подушку – неудобно спать, под кровать – ненадёжно. Наконец прячет портфель под одеяло, в ноги. И вскоре засыпает, ощущая босой ногой шероховатую кожу портфеля.

Проснувшись, Гоголь прежде всего ощупывает нос. Его движения осторожны. Возможно, нос только что приставлен и ещё не успел прирасти. Кажется, всё в порядке. А где же портфель? Гоголь, поискав под одеялом, спешит к конторке. Фу, ты! Облегчённо вытирает испарину. Его портфель стоит на обычном месте.

“Какоё-то наваждение…” – Гоголь пытливо взглядывает на человека в золочёной рамке.

Однако графин на столе пуст, и это рождает новые сомнения.

“Может быть, отслужить в комнате молебен с водосвятием? Хотя нет… Это только привлечёт внимание досужих людей. Лучше всего положить образок в постель, а портрет… Портрет можно на ночь занавесить рядном. Да, да, занавесить…”

И так уж повелось, что с той беспокойной ночи Николай Васильевич, собираясь спать, тщательно занавешивает человека в партикулярном платье. Тихо теперь по ночам. Лишь однажды слышал Гоголь приглушённый кашель в дальнем углу да слабый скрип паркета. Видно, ослабла бесовская сила. Ослабнуть-то ослабла, да ещё не оставила в покое. Стоит поколебаться святой вере, как бес уже рядышком стоит, когтистые руки протягивая…

Сейчас, бродя по комнате, Гоголь всматривается в одутловатое лицо чиновника.

“Что за характер у этого человека? Есть какая-то недосказанность, затаённость в его чертах…”

Подойдёт иногда Николай Васильевич к портрету и, словно мстя за свои ночные страхи, начнёт рассуждать вслух:

– А всё же вы дурно намалёваны, весьма дурно… Пожалуй, я попрошу отнести вас в чулан. Или же пусть Александр Петрович подарит вас отцу Матфею. Повисите в святой келье, среди образов. То-то будет хорошо…

Спокойно смотрит человек в партикулярном платье, и Гоголю становится стыдно.

– Впрочем, я болтаю чушь. Искренне сожалею…

И опять ходит Николай Васильевич по своей полутёмной комнате, мелко тарантит ногами. Нет, не даёт Всевышний святого вдохновения. Каждое слово будто клещами вытаскивается. Разве так ему писалось в Италии, в Риме? Тогда его комнатка находилась рядом с бильярдной, но ничто не способно было помешать ему: ни голоса игроков, ни стук шаров. Первый том “Мёртвых душ” как по зелёному сукну катился. Правда, кошелёк худел до катастрофических размеров, и приходилось писать отчаянные письма Жуковскому, издателям… Как вспомнишь свои униженные просьбы, холодный пот прошибает!

В надежде вдохновиться Гоголь принимается перечитывать уже отделанную главу.

– А не дурно! Право, не дурно! – похваливает он себя, нервически покусывая кончик пера. – Вот здесь, кажется, совсем превосходно. Нет, есть ещё порох в пороховницах. Не робей, воробей! – Он мученически улыбается и быстро, быстро исписывает чистую страницу. Потом вымарывает написанное и чувствует страшную усталость. Боже, как он жалок в своём теперешнем духовном и физическом состоянии. Как жалок! Даже нет сил заплакать над собою.

Гоголь бросает перо, садится на диван. Диван пружинит и чуть не выбрасывает на пол лёгкое, измождённое тело. Гоголь морщит глаза, стараясь вызвать живую, спасительную слезу, но нет слезы, есть только одна нескончаемая мука и страх оттого, что он так и не успеет написать самого важного творенья, по которому сумели бы судить о нём строгие потомки.

Боковым зрением он замечает, что человек в партикулярном платье, не торопясь, достаёт часы на цепочке и значительно показывает циферблат с быстро бегущей стрелкой. Весь вид чиновника говорит: “Торопитесь, сударь, торопитесь!”

“Зачем он меня изводит? – жалобно думает Гоголь. – Разве я мало думаю о времени? Мало терзаюсь?” – Николай Васильевич закрывает глаза, стараясь освободиться от навязчивого видения, но воображение неумолимо рисует часы с циферблатом. Гоголь быстро взглядывает на чиновника, но тот моментально прячет часы в жилетку.

Начинается странная игра. Гоголь отворачивается в сторону, и чиновник опять вытаскивает серебряную цепочку…

“Боже! Как уличить его? Как застать врасплох?”

Гоголю приходит в голову одна хитрость. Он быстро поворачивается, подбегает к портрету и начинает пересчитывать виднеющиеся кольца цепочки.

– Семь, восемь… Десять! Кажется, сбился!

Пересчитывает ещё раз:

– Точно десять! Попался-таки, голубчик! – Гоголь, изучивший портрет до тонкостей, знает, что цепочка должна выглядывать на девять колец.

– Что же это вы, голубчик, оплошали? – с ехидством говорит Гоголь. – На скорость рук рассчитывали, да самое обыкновенное разумение подвело. Нехорошо-с. – Некоторое время Николай Васильевич изучает цепочку и вдруг спохватывается: – Боже святый! Да что это я говорю? Окажись рядом кто-нибудь из знакомцев – враз разговоры пойдут: Гоголь сошёл с ума. Понять ли среднему уму, что от художнических фантазий до сумасшествия – один шаг…

Гоголь устало плетётся к дивану, берёт в руки образок.

– Сжалься надо мной, недостойным, Боже! Дай силу закончить мой труд! Последний труд! Хочу, чтобы наконец-то разрешилась загадка моего рождения. Зачем я пришёл на этот свет? Неужели я обычный, жалкий существователь? – И целует истово холодного, как лёд, Христа, но не чувствует холода.

Входит мальчик в козацкой свитке, ставит на стол миску с овсяным супом. Гоголь ждёт, когда мальчик уйдёт, нехотя берёт деревянную ложку. Поев, возвращается на диван. После обеда необходимо отдыхать… Хорошо бы провалиться в глубокий, успокоительный сон, но где витает легкокрылый Морфей? Ни сна, ни вдохновения, ни аппетита. Сейчас, должно быть, зайдёт граф Александр Петрович. Он имеет обыкновение заходить к нему после обеда.

Скрипнула дверь… Так и есть! Гоголь поспешно закрывает глаза.

– Николай Васильевич! – шепчет граф, остановившись в нескольких шагах от писателя.

Гоголь притворно всхрапывает.

– Слава Богу! Отдыхает. – Граф на цыпочках скрывается в дверях.

Гоголю неприятно, что он притворился – это нехорошо, не по-христиански – и в то же время понимает, что ему совершенно не о чем говорить с милым Александром Петровичем. Несостоявшийся разговор – сплошная пошлость? “Как почивать изволили? Вас ничто не беспокоило? Может, попробуете куриного бульону? Морить себя грешно…”

Он просыпается с таким ощущением, как будто и не спал. Голова тяжела. Долгое время Николай Васильевич лежит на диване, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Он мог бы пошевелить, но зачем? Ничего не хочется. Даже смерть представляется обузой. Он согласился бы только на одно: чтобы его не было… Не было бы – вот и всё!

За окном внятно процокали копыта. Бодро прокричал извозчик. Эх, бросить бы свою литературную схиму да уехать в Киев под ярко-синее малороссийское небо. Снять бы небольшую хатку с видом на Днепр и жить бы спокойно остатние дни. К чему вся эта суета? Много ли в ней мудрости? Слушать бы седовласых гусляров да весёлые напевки чернооких дивчат…

Подойдя к часам, Гоголь с удивлением узнаёт, что уже вечер. Сегодняшним день прошел бесполезно. Что-то будет завтра… Нужно бы отстоять всенощную в церкви Саввы Освященного – там хороша служба, да и в лицо его мало кто знает; ведь неприятно ощущать на себе любопытствующие взгляды. К тому же там скамеечка есть, припасённая для него отцом Никандром. Как утомится – можно посидеть в укромном уголке. Конечно, уставши, и на коленях молятся, но он не может, не привык. Дома молится на коленях, а в церкви, при людях, не может. Помнится, в детстве маменька не раз упрекала его за то, что он только подпевает хору и редко бьёт поклоны. Эта привычка и сейчас у него осталась. Что поделаешь? “Каков в колыбельке, таков и в могилке”.

Прежде чем уйти, Гоголь прячет портфель с рукописью за диван, раскладывает на конторке бумаги так, чтобы ему было ясно, если бы кто-нибудь осмелился потревожить.

– Этот уголок пусть на полпальца выглядывает. А перо положим сюда, на листочек, и заметим маленькой точкою. Вот и расчудесненько!

Долго охорашивается в своём любимом, чёрном, фраке, рассматривает круги под глазами – “Как у падшей женщины…” Потом зовёт мальчика и строго наказывает:

– Не смей пущать никого до мэне.

Мальчик согласно кивает подстриженной в кружок головой, опасливо смотрит на нечищенные сапоги барина, но Николай Васильевич, в который уже раз, ничего не замечает.

Возвратившись от всенощной, Гоголь застаёт дома лечащего врача Иноземцева. Врач – сама любезность – начинает говорить о том, что Николай Васильевич выглядит неплохо, цвет лица его стал здоровым, и, если он будет принимать вместо овсяного супа на воде мясную похлебку, дело пойдёт на окончательную поправку. Гоголь саркастически улыбается. Доктор ополчается на нервы, которыми тоже необходимо владеть, а то они могут так расшататься, что впору в гроб ложись.

– Для нервного успокоения пользительно заворачиваться по утрам в сырую простыню. Вы только попробуйте, и сами убедитесь, как это помогает.

Гоголю скучно. Он наперёд знает, что будет говорить доктор. Наверняка припомнит свою “лавровишнёвую воду”. Так оно и есть!

– А лавровишнёвой водой вы зря пренебрегаете.

Молчит, улыбается Гоголь. Сейчас Иноземцев обидится.

– Вам кажется, я говорю глупости?

И вместо того, чтобы сказать: “Да, да, глупости. Если Всевышнему угодно, то я и так выздоровлю…” – Гоголь теряется и говорит:

– Ну что вы! Как вам такое пришло в голову? Все о вас отзываются как о превосходном лекаре.

Иноземцев удовлетворённо поглаживает розовые щёки, а Гоголю неприятно, будто он совершил что-то противоестественное и дурное.

Начинаются обычные процедуры. Врач растирает Николаю Васильевичу живот спиртом и что-то толкует о паллиативных средствах. Пусть болтает о чём угодно. Лишь бы не спрашивал, как продвигается литературная работа. Гоголь не любит посвящать посторонних в святая святых. Как он пишет продолженье романа? Кровью, расстроенными нервами, полным отчаяньем! Спрашивать об этом – всё равно что прикасаться к незаживающей ране.

– Вы уж водичку-то пейте! – советует врач на прощанье.

– Непременно! Непременно! – легко соглашается Гоголь.

Оставшись один, Николай Васильевич некоторое время наслаждается глубокой тишиной. Потом осторожно, словно боясь вспугнуть невидимого вора, подходит к своей конторке и ревниво перебирает взглядом разложенные листы. Кажется, всё в порядке, никто не рылся в его бумагах. Успокоенный, Гоголь ложится в постель, в которой кажется почти незаметным.

Грустно торчит птичий нос в пуховых подушках.

– Приятно вам почивать! – слышится приветливый голос.

Кто это говорит? Граф Александр Петрович или человек в партикулярном платье?

– Семён, потуши свечку у окна.

Теперь ясно: это любезный Александр Петрович.

– Оставьте, пожалуйста, свечи. Все свечи, – капризным голосом просит Гоголь. – И, будьте добры, распорядитесь, чтобы завтра мою кровать загородили ширмой. Так спокойнее.

– Хорошо, Николай Васильевич.

Мальчик и граф уходят. Гоголь нащупывает под подушкой образок святителя мирликийского Николая и, часто вздрагивая, засыпает.

2

– Мыколай Васильич – натура несообщительная, – наставлял актер Михаил Щепкин молодого писателя Ивана Тургенева. – Его теперь даже к своему брату малороссу на галушки не затащишь. Да и у себя он почти никого не принимает. А к вам он, откровенно признаюсь, особое расположение заимел. “Изо всех молодых больше всего таланту у Тургенева!” А я ещё вашего “Нахлебника” ему расхвалил. Ну, Мыколай Васильич и загорелся: “Веди его ко мне!” Так уж вы моими советами не пренебрегайте. Перво-наперво не обращайте внимания на его странности и лишними вопросами не докучайте. Раз, случилось, Пров Садовский имел неосторожность поинтересоваться, как у него работа над “Мёртвыми душами” идёт. Так, поверьте, Мыколая Васильича аж подёрнуло. “С чего вы взяли, сударь, что я над “Мёртвыми душами” работаю? Я над собственной душой радею”. Свои “Вечера” и “Арабески” он ни в грош не ставит: “Пусть их моль поест!” То “Выбранными местами” гордится, то стыдится их. Сейчас у него пост. Посмотрел я на него третьего дня у всенощной: плох, в чём только душа держится. В комнате его душно, темно, всюду свечки горят. Вы уж не берите во внимание странные привычки. Если Мыколаю Васильичу надоест разговоры разговаривать, он сразу начнёт в руку зевать. Скажет: “Что-то к Полежаеву хочется!” В таком случае нужно откланиваться. И не обижайтесь на него. Человек он прекрасный. Я его давно знаю. – Щепкин поддел тростью опалый лист. – Вы, должно быть, слышали: я ведь тоже жил в Малороссии…

Михаил Семёнович потянул нитку колокольчика. Двустворчатая дверь отворилась, показался лакей в ливрее.

– Дома ли Гоголь? Потрудись-ка, любезный, сказать ему обо мне. Ты ведь знаешь, кто я?

– Как не знать, ваше сиятельство! – Лакей попятился, пропуская гостей. – Николай Васильич вас ждут-с. Вот сюда. Не споткнитесь ненароком.

Щепкин шёл по коридору уверенно. Было видно, что он не раз захаживал в Талызинский дом. Однако перед угловой комнатой Михаил Семёнович стушевался: остановился, поправил седеющие бачки, словно готовясь к бенефисному выходу, робко затарабанил согнутым пальцем по двери… – Чи дома, брат Мыкола?

– Дома, дома! – отозвался негромкий и, как показалось Тургеневу, насмешливый голос. – Входите!

Щепкин пропустил Тургенева вперёд и замер от неожиданности. Свет бил изо всех окон. Свечки были убраны. Николай Васильевич стоял посередине комнаты и улыбался.

– А я не один! Не один! – изумлённо повторял Щепкин.

– Здравствуйте! Душевно рад. – Гоголь крупным, не по росту, шагом подошёл к молодому литератору и протянул слегка влажноватую руку. Пожатье его, на удивленье, оказалось крепким. Оба писателя некоторое время с неприкрытым любопытством вглядывались друг в друга. Гоголь, худой, низкорослый, видимо, почувствовал комичность своего приближения к высокому, богатырского сложения Тургеневу – он нервически поёжился и быстро отошёл, почти отбежал.

– Что же вы раньше не пришли ко мне? – заговорил Гоголь, кружа по комнате. Походка у него была мелкая, неверная, один шаг шире другого. – Нечего, мой сударь, щепетильничать. Нам сам Бог велел быть знакомыми. Да вы садитесь! Можно на диван, а можно вот сюда! – Гоголь показал на свободное кресло. – А я пока похожу. Мне врач посоветовал кровь ходьбою разогревать.

Громадный Тургенев примостился на диване и словно уменьшился в размерах. Казалось, это уменьшение успокоило Гоголя. Николай Васильевич подошёл к гостю поближе.

– Нет, не умерла ещё российская литература, не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его. Гончаров, Григорович, вы… Истинные дарования!

Тургенев заёрзал на диване.

– Извините, сколько вам лет? – спросил Гоголь.

– Тридцать три. Уже тридцать три, – вяло ответил Тургенев. В присутствии Гоголя он чувствовал себя школяром.

– Ещё тридцать три! – воскликнул Гоголь. – Возраст Христа! Прекраснейшей возраст! – Карие глаза Гоголя оживлённо заблестели. – На великое дело вы себя подвигнули. Да, да на великое! Ведь русский писатель – это особенный писатель. Если в других землях писательство – работа, искусство, то у нас, на христианской Руси, – это истовое служение и вера. Мне рассказывали, как однажды на дворянских выборах один человек, занимающийся писательством, выступил в защиту своего недостойного приятеля-дворянина. Так, знаете, остальные господа от него отвернулись с негодованием: “А еще писатель!” Какое характерное восклицание! На Руси, как нигде, писатель должен быть благороден. Если должно, он и на Голгофу взойдёт, и в огне сгорит, как Аввакум. Заметьте: к самым высоким материям тянет русского писателя. Бог, любовь, жизнь, смерть – вот над какими вопросами бьёмся! Куда до нас мелочному Западу! – Гоголь торжествующе усмехнулся.

“Да и проповедничество – пожалуй, русская черта, – подумал Тургенев. – В этом есть что-то трогательное и одновременно… деспотическое”.

– Правда, плохо мы своему призванию служим. С оглядкой, с русской ленцой. И ещё жалуемся на цензуру! А что плохого делает цензура? Только развивает в нас терпение и сноровку. – Гоголь пытливо взглянул на Тургенева. – Да, да, сударь, нечего пенять на цензуру, коли не хватает такта высказать истину. Я, признаться, очень Крыловым восхищаюсь. Вот у кого чисто русский, природный такт. Всё выскажет, что должно и вместе с тем не полезет в амбицию. А ведь, по-моему, он посмелее многих наших записных революционеров, Даже прекраснодушные Жуковский и Карамзин имели врагов, а на Крылова никто не обижался. В каждом доме его встречали, как дорогого гостя. Вот так! – Гоголь удовлетворённо поправил свой бархатный чёрный галстук и, помолчав, спросил: – А почему на меня Герцен обиделся? Вы, должно быть, видели его в Париже? Скажите откровенно: “Переписка” тому виною?

– Да, “Переписка”, – хмурясь, подтвердил Тургенев.

– Я так и думал! А что, собственно, произошло? Проклятый такт подвёл. Хотел выразить истину, а на первую позицию вылез ненужный апломб. И сразу все набросились на меня: и “западники”, и “московские славяне”. Закричали на всю ивановскую о моей измене, об отступничестве. “Проповедник кнута, апостол невежества!.. Панегирист татарских нравов!” А я и в “Арабесках” говорил о необходимости строгого порядка и повиновения властям. Не верите? Я хоть сейчас могу принести “Арабески”! – Гоголь вдруг напомнил Тургеневу ученика, желающего заслужить хорошую оценку.

Тургеневу стало неловко:

– Право, не нужно!

Гоголь искоса взглянул на Тургенева и подчеркнуто, с выражением, произнес:

– “Наложи дверь и замки на уста твои, растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твоё слово, и выковать надёжную узду, которая бы держала твои уста”. Это сказал Иисус Сирах. Оборони нас Господь выдать слабое, несозревшее творение. А ведь наш брат литератор выдаёт! Что тому причиной? Денежная нужда? Тщеславие? Глупость? Недостаток таланту? Не то, не то… – С мученической гримасой Гоголь подошел к своей конторке, опёрся на неё обеими руками, словно стараясь сдвинуть с места. – Не то… Виной всему забвение Бога, который есть начало всех начал. Впрочем, зачем я всё это говорю? Вы, должно быть, “западник”, атеист…

– Прежде всего я русский человек! – вспыхнул Тургенев.

– Простите великодушно! Я не хотел обидеть вас… – Гоголь продолжал держаться за конторку. Мудрый длинноклювый ворон, усталый, нахохлившийся.

– Проще надо жить, брат Мыкола, – благодушно, нараспев, сказал Щепкин, развалившийся в кресле. – Как живёт хороший козак? Жбан вина. Люлька с табаком. Да гарная дивчина под боком. – Щепкин передвинул ударение на последний слог, и получилось у него всё складно, как будто он и есть тот самый запорожский козак, душа правдивая, простая, который иногда и “сорочки не мае”.

Гоголь неожиданно улыбнулся и потёр руки:

– А не оскоромиться ли нам, брат Мыхайло?

У Щепкина глаза округлились, как спелые полтавские яблоки.

– Що ты балакаешь, брат Мыкола?

– Да вот говорю: не пропустить ли нам по штофику лекарственной. Водка на нехворощи особенно пользительна.

– А как же желудок? Врач намедни говорил…

– Что врач? – Гоголь беззаботно махнул рукой. – Они только морочат да дурачат нас. “Бог не выдаст – свинья не съест”. Как вы на это смотрите, Иван Сергеич?

– Я бы с удовольствием перекусил, – признался Тургенев.

– От добре! От добре! – Гоголь с весёлой гримасой склонился над Щепкиным. – Что, мой друг, возжелаете? Может, пур ле бон буш?.. Так сказать, бараний бок с гречневой кашей. Или индейку с трюфелем? Ба! Совсем забыл! Может, столетнего рейнвейна примете? Прекрасный рейнвейн! Я за него в Бремене целый наполеондор отвалил. Не хотите?

– Да ладно, ладно, – с улыбкой отмахивался Щепкин.

– Эй, хлопче! – позвал Гоголь, лукаво посматривая на Тургенева. – Принеси нам водочки, хлебца да солёных опят.

Через несколько минут стол был накрыт. Гоголь опрокинул, не морщась, рюмку водки, ловко подцепил вилкой солёный опёнок – “От тоби, паночичьку, и разговены!” Тургенев поперхнулся водкой и смутился ещё больше, когда Гоголь начал стучать кулаком по его спине.

– Простите, Иван Сергеич! Это чтобы лучше проскочило. Маменька меня всегда в таком случае по спине тарабанила.

– А какую сливянку ваша матушка готовит! – восхищённо выпячивая губы, заметил Щепкин. – Вы как-то из дома привозили. Да и “Бенкендорфа” вашего я, признаться, не забыл. Частенько вспоминаю ваши именины у Аксаковых…

– Что за “Бенкендорф”? – спросил Тургенев, протирая платочком заслезившиеся глаза.

– Действительно, что за “Бенкендорф”? – в тон Тургеневу спросил Гоголь.

– Жжёнка. Смесь рома и шампанского, – простодушно начал объяснять Щепкин. – Обмакнёшь, бывало, палец в стакан пунша, поднесёшь свечку – горит! Мыколай Васильич приготовлял её собственноручно и называл “Бенкендорфом” за голубой полицейский цвет.

– Что-то не помню! – Гоголь сделал отсутствующий вид, пожал плечами. – Макароны я, действительно, готовил, но вот этого… – “Бенкендорфа”! – подсказал Щепкин.

– … решительно не помню! – закончил Гоголь.

– Как же вы не помните? – запыхтел Щепкин. – Сами по рюмкам разливали. Костенька Аксаков вами восхищался больше всех.

– Не помню! – с выражением святой наивности сказал Гоголь. – Может, кто-то другой приготовлял этого “Бенкендорфа”?

– Что вы мне говорите? – Раскрасневшийся Щепкин, ища сочувствия, посмотрел на Тургенева. – Неужто у меня ум за разум зашел?

Гоголь улыбнулся:

– Кажется, я что-то припоминаю…

Задумчиво поводил рукою по лбу, вызвав тем самым насторожённое внимание Щепкина.

– Нет, не было такого.

– Ну уж! – Щепкин негодующе откинулся назад.

Гоголь негромко рассмеялся, примирительно положил руку на плечо Михаила Семёновича:

– Да полно вам!..

Выпили ещё по рюмочке. Гоголь нахохлился.

– Мне что-то захотелось Иван Сергеичу одну историйку рассказать. Может, оно и некстати, но вот захотелось. – Николай Васильевич искоса посмотрел на Тургенева. – Как-то ввечеру прогуливался я недалеко от Никитских ворот. Прохожу мимо дома, что супротив мелочной лавки. Может, знаете… Вижу: в доме ставни закрыты, но закрыты неплотно – жёлтый свет пробивается. И вдруг меня такое любопытство разобрало, что я не выдержал и решил подсмотреть. Смотрю: женщины стоят на коленях, тут же священник с дьячком в полном облачении. “Всенощная!” – смекнул я. Приглядываюсь. На лицах у женщин белила, румяна, точно у кукл малёванных. Ясно мне стало, что это за птички и из какого они райского гнезда. Соединение-то какое: молитва и разврат! И так истово молятся, что я, поверьте, душой умилился. Однако ж рассматриваю… В дальнем углу старуха, толстая, безобразная, а рядом с ней молодая девушка – шейка лебединая, русые волосы собраны в кружок. Смотрю я на эту молодицу и глаз отвести не могу: где-то видел я её. Но где? Не могу вспомнить. Молю Бога, чтобы она хоть профиль свой показала. И вдруг, гляжу, она ко мне оборачивается. Боже святый! – Гоголь побледнел, съёжился. – Передо мною сестрица младшая стоит.

– Что вы напридумывали? – встревожился Щепкин. – Ваша Оленька в Яновщине, приданое себе готовит..

Но Гоголь не слышал его:

– Оленька. Сестрица младшая. Само воплощение невинности и чистоты. И такая жуть мною завладела! Какое уж тут умиление! Прибежал домой, как в лихорадке. Сестрародная!

– Мало что попритчится! – недовольно пробурчал Щепкин.

– Э, нет! – Гоголь значительно поднял палец. – Тут совсем другое. Здесь, если вдуматься, воля Божья, испытание. Когда я родной сестры не видел, то лишь любопытство да постыдное умиление испытывал. А как увидел своё, кровное, чуть с ума не сошёл. Вот вы и подумайте: когда я был подлинный, непритворный? Когда Оленьку увидел. А сперва я был безразличная дрянь! И так ушёл бы дрянью, со своим фальшивым чувством, если бы она ко мне личиком не повернулась. Господи! Ну до чего же похожа! – Гоголь взволнованно встал со стула, подошёл к окну и уже было схватился за бархатную штору, чтобы задёрнуть окно, да опомнился. И такой был у него безнадёжно отчаянный жест, будто он хотел от всего мира загородиться.

– Эх, сняться бы с насиженного места, – тусклым голосом заговорил Гоголь, глядя в окно, – да поехать куда-нибудь. Чем дальше, тем лучше. Я особенно люблю ездить в дождь и слякоть. Капли по зонтику стучат, колёса чавкают. Едешь себе, покачиваешься, словно в зыбке. И такое на душе чувство, будто тебя радость впереди дожидается…

– Так поедем со мной в Полтаву, – нашёлся Щепкин.

– Э, нет! Нет! – Гоголь недоверчиво взглянул на друга. – Меня теперь, брат, не проведёшь. Даже Рим не очень-то прельщает. Один мой приятель, кстати, ваш однофамилец, – Гоголь кольнул взглядом Ивана Сергеевича, – очень любопытно выразился: “Когда ты не в России, то тошно по России, а когда ты в России, то тошно от России”. Как это вам показалось?

– По-моему, точно сказано, – заметил Тургенев.

Стало тихо, как на поминках.

– Это что мы, братцы, разгрустились? – Гоголь с наигранной улыбкой подошёл к столу и заполнил рюмки. – Давайте ещё куликнем. Может, и впрямь остепенится мой желудок. Иноземцев находит у меня катар кишок, а я думаю, тут совсем другое. Дело в том, что мой желудок… как бы это выразиться?.. вверх ногами. Совершенно точно, господа. Говорю только вам и под самым большим секретом…

Николай Васильевич продолжал шутить. Разговор повернулся на Францию, на Париж, и тут уже свой талант рассказчика во всём блеске проявил Тургенев. Желая сделать Гоголю приятное, он сказал, что перевёл несколько его рассказов на французский, и они пользуются успехом среди парижан. Гоголь махнул рукой: “A-а, сущие пустячки!”, но лицо его просветлело.

– А что ты, брат Мыкола, портретик занавесил? – поинтересовался Щепкин.

Гоголь даже вздрогнул. Господи! Как же он забыл снять рядно с портрета. Всё сделал как должно, а такую пустяковину забыл.

– Да что-то краска трескается. Вот и решил занавесить. – Гоголь беспокойно взглянул на Тургенева. – Видно, малевальщик плохо грунт навел блейвасом. Потому и трескается. Вот думаю: кому бы отдать подновить?

Щепкин, любовно поглядывая на Гоголя, не преминул сообщить, что “брат Мыкола” и сам неплохой малевальщик. Гоголь слушал его с кисловатой гримасой, поглядывал на тёмное рядно.

“Что он заволновался? – подумал Тургенев. – Право, странно”. И тоже стал поглядывать на занавешенный портрет. Гоголь заметил внимание Тургенева к портрету, ещё больше занервничал.

– Так себе портретик! – не выдержал Гоголь. – Ничего примечательного.

“Ничего примечательного, а сколько заботы. Право, странно!” – размышлял про себя Тургенев. Ему показалось, что в комнате пахнет лекарством. Осторожно, боясь быть замеченным, втянул воздух.

“Господи! Ну что он принюхивается? – с тоской подумал Гоголь. – Теперь начнутся всякие предположения…”

Щепкин продолжал разглагольствовать о способностях бабушки Николая Васильевича, Татьяны Семёновны, большой мастерицы “малювать”.

– А почему вы не спрашиваете, Иван Сергеич, что я работаю? – задиристо спросил Гоголь. – Али не интересно?

Тургенев смутился:

– Отчего же? Очень интересно. Только…

– Небось, наговорили вам про меня всякой несуразицы? Гоголь – чудак и капризник. Из него и слова лишнего не вытащишь. И рукописи свои держит под амбарным замком. Так, что ли? Да не отвечайте! По глазам вижу: наговорили. Бог им судья!

– Я и сам-то не очень люблю показывать новое.

– Да, милый Иван Сергеич, врываться в чужое творчество – это всё равно что входить без спросу в дамский будуар. Правда, на меня, грешного, как найдет. То боюсь показать вымаранного листочка, то готов читать напропалую всю рукопись. Хотите, почитаю? – Гоголь зорко, с усмешечкой поглядывал на Тургенева.

Иван Сергеевич пожал плечами.

Гоголь, загадочно улыбаясь, подошёл к конторке, зачем-то потрогал чернильницу, поворошил листы почтовой бумаги. Белёсый хохолок волос придавал ему мальчишеский вид. Оглянулся на гостей, притворно задумался:

– А стоит ли читать, панове? Уж слишком неважно отделано.

– Прочитай! Не томи! – простонал Щепкин.

“Не будет он читать, – подумал Тургенев. – Даю руку на отсечение!”

– Не найдётся ли у тебя монетка? – вдруг спросил Гоголь у Щепкина.

Знаменитый актер безропотно достал бумажник, извлёк из него серебряную гривну. Гоголь наклонился к полу, поставил монетку на ребро.

– Если “орёл” – читаю!

Монетка закрутилась волчком. Щепкин поднялся из кресла, встал рядом с Гоголем.

– Мимо! – воскликнул Николай Васильевич и мигом подобрал монетку. – Может, сыграем до трёх раз? А? Бог троицу любит.

– Делай, как знаешь! – пробормотал Щепкин.

– Ой! – Гоголь с болезненной гримасой потрогал поясницу. – Что-то кольнуло. Видно, наклонился неудобно. – Прихрамывая, Гоголь добрался до кресла и сел. – Не беспокойтесь. Сейчас пройдёт. – Николай Васильевич скучающе смотрел перед собой.

– Пожалуй, мы того… пойдём, – неуверенно сказал Щепкин.

Гоголь промолчал.

Провожая гостей, встал как ни в чем не бывало, протянул руку Тургеневу.

– Ну, прощайте, сударь. У вас истинный талант, цените его! – и вдруг, оставив менторский тон, добавил тепло, с улыбкой: – Не робей, воробей! Дерись с орлом! Да, чуть не забыл… – Гоголь извлёк из кармана маленький камушек. – Это вам подарунок. Камушек непростой. От гроба Господня.

На лице Гоголя проглядывала усталость.

Тургеневу подумалось, что, проводив гостей, Гоголь сразу же, не раздеваясь, ляжет на кровать и будет лежать долго, разглядывая потолок. Когда в спальню войдёт мальчик, обеспокоенный тишиной в комнате, Гоголь выдавит из себя только одно слово: “Сапоги!” – и пока мальчик будет стягивать с него сапоги, Гоголь станет болезненно морщиться, словно вместе с сапогами у него отрывают ноги.

– Вы, должно быть, заметили, что он не так уж плох. Выпил водки, поговорил с нами. Может, дело и пойдёт к лучшему. Главное: гулять больше на воздухе. А от “Бенкендорфа” он всё-таки отказался. Вот чудак! – говорил Михаил Щепкин, медленно шагая по тротуару.

Тургенев слушал невнимательно. Ему представлялась комната Гоголя с занавешенными окнами, горящие свечи и этот загадочный, покрытый рядном, портрет. Не комната, а келья отшельника. И сам Гоголь, маленький, в чёрном. Пишет быстро, нервно и всё время оборачивается на дверь, боясь, что кто-нибудь войдёт… А на улице – солнце, милые барышни сверкают белыми зубами. Наверное, только русский писатель способен на такую безотрадную жизнь. Бедная Россия! И Тургеневу вспомнился шумный, мятежный Париж, очаровательная Полина Виардо…

– Кулинар он преотличный, – продолжал Щепкин. – Собственноручно такие макароны по-итальянски закатывал – все пальчики оближешь. Возьмёт, бывало, сыр-пармезан…

Господи! При чём здесь макароны и сыр-пармезан? Гоголя нет. Гоголь заживо умирает в тёмной комнате на Никитской. Надо волком выть от ужаса, а тут сыр… Тургенев чуть приотстал от Щепкина, разжал правую руку, чтобы разглядеть подарок Гоголя.

Камушек был белёсый, невзрачный, с маленькими округлыми углубленьицами – словно переболел оспой.

3

Долгой декабрьской ночью на Гоголя напал страх смерти. Налетели умертвия, словно чёрные вороны, зашелестели ужасными крылами над его бледным челом: вспомнилась смерть брата Ивана, почившего девяти лет от роду, смерть папеньки, потрясшая все основы их семейства, недавняя кончина милой Катерины Михайловны, жены поэта Хомякова, и отчетливо представилось собственное лицо с ввалившимися щеками и восковым заострённым носом в чёрном бархатном гробу…

И такая жуть овладела Николаем Васильевичем, что он оставил свою постель, оделся и скоротал остаток ночи на диване – будто смерть хотел обмануть, задумавшую прийти к его кровати. И с той поры спокойнее Гоголю спать одетым на диване. По утрам он для вида разбирает свою постель, делает вмятину на подушке.

Священник отец Матфей, навестивший Гоголя, сказал: “Ослабление тела не должно удерживать от пощения”. Потому и съедает Гоголь несколько пресных просвирок, запивает их священной водой. Ещё дольше стоит на коленях перед образом Спасителя, украшенным по-малороссийски сухим кустом калины с ягодами.

– Спаси и помилуй меня, раба грешного!..

И ещё тоскливее, безнадёжнее становится у него на душе, когда перелистывает неоконченную рукопись. Нет, видно, не дано закончить этот роман, не желает Отче вложить надёжное перо в его ослабшую руку. По грехам и казнь!

Снятся ночами Гоголю небесные, недосягаемые страницы его новой книги. С судорожным вниманием прочитывает он написанное, чтобы запомнить, перенести в свою клеёнчатую тетрадь. Но стоит проснуться, как фразы путаются и рассыпаются на слабые, бессмысленные куски. Лишь однажды донёс он до своей тетрадки удивительной красоты и рельефности фразу, но она так ярко выделялась противу блёклых, лишённых силы предложений, что её пришлось вскоре зачеркнуть.

Часами сидит Гоголь в глубоком кресле, прислушиваясь к малейшему звуку в доме. Чтобы чем-то занять себя, занимается рукодельем: то выкраивает шейный платок из батиста, то вяжет и распускает шерстяной шарф. Длинный нос по-старушечьи свисает и чуть не достаёт до подбородка.

Приходит вечер и вместе с ним навязчивые страхи. Потрескивают в канделябрах тонкие шабашковые свечи, сизая тьма копошится в углах. И кажется Гоголю евангелие на верху конторки потрёпанным псалтырем, который обычно читают за упокой умерших. Портрет, закрытый рядном, представляется ему тщательно занавешенным зеркалом, как это бывает в доме усопшего.

“Кто же умер? – думает Гоголь. – Кто здесь псаломщик?”

Пришедший вечером доктор Иноземцев мнится ему человеком, явившимся отпевать покойного.

– Что вы так дрожите? – с удивлением спрашивает доктор.

– Холодно, – почти не думая, отвечает Гоголь.

– Как холодно? Камин натоплен – хоть в одежде Адама ходи.

– А мне противопоказано искусственное тепло. Под солнцем я отлично согреваюсь, а камин, наоборот, как бы вызывает озноб.

– Что же мне вам солнышко принести? – ехидничает врач.

– Я вас ни о чём не прошу, – с пугающим безразличием говорит Гоголь. – Просто я зябну и прошу не мешать мне… дрожать.

Доктор замолкает, с видом подчеркнутого достоинства открывает свой маленький чемоданчик. Гоголю кажется, что содержимое чемодана издает сладковатый запах тлена…

Проводив Иноземцева до наружной двери, Гоголь задвигает железный засов, накидывает все цепочки и крючочки, успокоенный, возвращается в свою душную комнату и садится в кресло. Мальчик часто застаёт его спящим в кресле, то на диване, однако не удивляется: у барина много странностей, от которых другим никакого худа, главное, он – добрый человек, никогда не дерётся и дает целый гривенник на конфекты.

Воспрянув ото сна, Гоголь испуганно косится на занавешенный портрет. Как-то рядно свалилось, и это повергло впечатлительного Николая Васильевича в большое смятение. Теперь рядно приколото булавками и, казалось бы, причин для беспокойства нет, но Гоголь продолжает таить в себе чувство беспокойного ожидания.

Однажды, очнувшись, как от толчка, Гоголь заметил сквозь полураскрытые ресницы очертания человека, сидящего напротив. Человек лениво поигрывал тросточкой и, по всей вероятности, дожидался, когда Гоголь проснётся. Гоголь быстро сомкнул глаза, но от волнения его дыхание стало громким, прерывистым.

“Да полно вам притворяться, сударь”.

“Извините! Не знаю, с кем имею честь…” – Гоголь протёр глаза и отчетливо увидел господина в партикулярном платье.

“Да ваше превосходительство меня отлично знает…”

“Почему вы меня так величаете? Я – писатель, а не тайный советник”.

“Да-да, Николаша, – похихикивая и потирая руки, заговорил чиновник. – Ты, конечно, не тайный советник. К тому же мы давние друзья. У меня, между прочим, как и у вас, хуторное происхождение”.

Гоголь поёжился:

“Однако я вас не припомню!”.

“Отчего же? – Чиновник скорчил весёлую гримасу. – А Доримончик? Фон-Фонтик? Гусарик?”

“Лицейские прозвища?”

“Да-да, лицейские. Удивительно ядовитый у вас язычок-с. – Чиновник как бы между прочим обернулся на рядно, висящее на спинке стула. – А мне, откровенно говоря, надоело сидеть в одной позе. Ты можешь встать, пройтись, помолиться, а я должен делать вид, что сущий истукан. А я ведь энергический человек, Никоша! Мне ведь и на старого приятеля приятно взглянуть, а ты взял да и прикрыл мою физиономию грубым рядном – приятно ли? Рядно пыльное, да и волокно кое-где повыбилось. Недавно такая щекотка в носу открылась, что я едва не чихнул. Просто тебя пожалел, мой дражайший друг. Все силы собрал, чтобы тебя не испугать. – Чиновник ласково подмигнул. – И что это за наказанье – сидеть спиной к холодной стене!”

Гоголь усмехнулся.

“Извините, сударь, но я ничего потешного здесь не нахожу. Я – человек тоже теплокровный и тоже могу зябнуть и простужаться. Вы думаете, хорошо мне было, когда вы недавно с господином Тургеневым лекарственную потягивали да солёными опятами похрустывали? Эх, думаю, не попросить ли и мне прибор. Едва в руки себя взял. А уж беседкой-то я в полной мере насладился. Таким фертом мой Никошенька зашёлся, что “ну и ну”. Чего это он, думаю, бисер рассыпает?”

“Не рассыпал я никакого бисера”.

“Э, не скажите! – Лицо у чиновника стало жёстким. – Я давно наблюдаю за вами и пришёл к мысли, что вам далеко не безразлично, как будете выглядеть во мнении различных партий. Тургенев – прогрессист, западник. Ваши иконки да свечи ему всё равно что чёрту кочерга. Потому вы и убрали всю бутафорию. Даже решились водочку на нехворощи пропустить. А я всё прислушивался, ну, думаю, сейчас Николай Васильевич, как раньше бывало, подпустит какой-нибудь солёный анекдотец, а то и в ералаш перекинется. Нет, удержался раб Божий. А, признаться, дело к тому и шло. Большой ты лицедей, Никоша”.

“Выходит, я свою пользу блюду?”

“Блюдёте. Еще как блюдёте!”

“Какая же мне выгода господину Тургеневу угождать? – Гоголь начал сердиться. – Куда надежней служить Всевышнему”.

Чиновник усмехнулся:

“Так-то оно так, но уж слишком ты большой любитель угодить: и Пушкину, которого за отца почитаешь, и презренному Булгарину, и попу-православному, и ксендзу польскому. Да не криви губки-то. Я знаю: ты – человек самолюбивый, скрытный, но передо мною-то какой резон таиться?”

“А я и не собираюсь лукавить. Есть у меня подленькое желание угодить. Уж очень я боюсь восстановить противу себя людей. Маменька не раз говаривала: “Ласковый телёнок двух маток сосёт”. Что поделать, рабское воспитание! Однако в том-то случае, с господином Тургеневым, ты далеко не прав. Я не столько под Тургенева подстраивался, сколько самого себя испытывал”.

“Ну-ка, ну-ка!” – Чиновник даже придвинулся.

“Поверишь ли, Тургеневу я мог с выгодной стороны и без водочки показаться. Но уж очень мне захотелось узнать: а смогу ли я после долгого пощенья и молитв пуститься во все тяжкие? И что же оказалось? Могу! Да-да, и в карты я смог бы сыграть, и наипошлейший анекдотец рассказать – вы это совершенно верно подметили. А не переступи я этой границы, так и не понял бы, сколько во мне ещё грязи. Так и пребывал бы в скотском неведении. Вот ты теперь и раскинь умом: перед кем я урок держал? Перед Богом или перед господином Тургеневым?”

“А-я-яй! – Чиновник насмешливо ухватился за голову. – Вы же и герой! Вы же и праведник!”

“Не верите?” – Гоголь судорожно ухватился за подлокотники.

“Да как вам сказать! И верю и не верю. Уж больно вы человек увёртливый”.

“Как угодно-с. Как угодно-с, – обиженно проговорил Гоголь. – Если хотите, я могу перед святой иконой перекреститься”.

“Нет-нет!” – Чиновник замахал руками, привставая.

“Всё же бисово племя!” – подумал Гоголь.

“Как же вам не верить, брат Мыкола? – сказал чиновник задушевным голосом Михаила Щепкина. – Вы с мыслью о Боге спать ложитесь, с той же мыслью и встаёте. Монах печерский так поста не блюдёт. На любые муки готовы пойти – лишь бы свой священный труд завершить. Однако романчик ваш…” – Чиновник плутовато хихикнул.

“Да говорите же!” – вскричал Гоголь. – Если что-то желаете сказать о моём романе, без всякого стесненья говорите. Я приму от вас любые критики”.

“И креста не наложите?” – насторожённо спросил чиновник.

“И креста не наложу”.

“Хорошо-с. – Чиновник повеселел, свободно располагаясь в кресле. – Только, пожалуйста, не раздражайтесь и не старайтесь сразу же опровергать меня. Как раз вчера, в ваше отсутствие, я внимательнейшим образом прочитал всю рукопись…”

“Как вы посмели?” – чуть не вскричал Гоголь.

“Прелюбопытная, доложу вам, рукопись. Я всё второй том с первым сравнивал и думал: что же сталось с Николаем Васильевичем? Уж не решил ли он своих пошлейших героев превратить в святых угодников?”

“Вы в крайность впадаете! – не выдержал Гоголь. – По-вашему, пошлый человек – это совершенно пошлый человек. А на деле это не так. В душе у каждого есть высокое, божественное начало”.

“Не буду спорить. Я выражаю лишь свою точку зрения и, будьте добры, слушайте. В последнее время вы частенько говорили, что первый том – это всего лишь грязный двор, ведущий к божественному дворцу. Надеюсь, не станете отрицать. Теперь Чичиков ваш – полнейшая душка. М-му! – Человек в партикулярном платье послал в сторону воздушный поцелуй. – А Тентетников? Красавец! И наставничек его, Ликсандра Петрович, тоже хорош! А согласитесь-ка, сударь, что вы впадаете в другую крайность. Раньше вам говорили? “Да это же фарс! Клевета на святую Русь!”, а теперь противоположное скажут: “Да это же сплошное украшательство! Воскурение фимиама!” Поверьте, хулителей у вас станет не меньше. К тому же, как я вижу, вы от таланта своего отказались, а это к добру не приведёт…”

“Почему же я от таланта своего отказался? Да и в чём, собственно, мой талант?”

“Не притворяйтесь, сударь. Это не по-христиански. Ваш талант, главную особинку вашу, ещё покойный Пушкин обнаружил и вам об этом честнейшим образом сообщил. Вы, как никто другой, умеете описать пошлость пошлого человека. Одним штришком, одной фразочкой. Другому для этого Монблан повествования требуется, а вашей особе – только пальчиком шевельнуть. И, сказать по совести, мне нравится этот дар. И не кривите, пожалуйста, лицо. Изображая нравственную нечистоту, вы истинно христианское дело творите. Человек слаб и порочен. Рано ему подпускать фимиам. В самоуничижении мы еще способны работать над собой, в гордыне же мертвы для нравственного совершенствования…”

Гоголь в задумчивости поглаживал лоб.

“Ловко вы поворачиваете на свой салтык. А по мне уж лучше светлого Христа писать, нежели Иуду”.

“Да мы об одной и той же дырке говорим. Правда, я с одной стороны в неё заглядываю, а вы – с другой. Нарисуйте-ка Иуду-христопродавца во всей его мерзости, и читатель в ужасе отшатнётся: “Господи! Да как же такое возможно?” И, поверьте, станет чище и совершеннее. А ваши положительные образы – скорее, дорога не к самоусовершенствованию, а к душевной спячке. Заселите-ка нашу литературу возвышенными Христосами – такой самодовольный храп раздастся на матушке-Руси, что перепонки лопнут. Власть имущие вас сразу же на щит вознесут, прожжённые плуты и лицемеры в пояс поклонятся. То-то хорошо!”

“И всё же не дурное делает человека лучшим”.

“Да мы же о литературе толкуем! Беллетристика и живая жизнь – разные ипостаси. Чтобы такие вещи знать, можно и не быть адъюнкт-профессором. – При этих словах Гоголь сморщился – словно его уличили в чем-то нехорошем. – Да не стесняйся ты, Никоша! О чём спорить-то? Талантливый образ Иуды может быть прекрасным, в то время как образ Христа, отданный на растерзанье литературному ремесленнику, наверняка окажется пошлым и безобразным. Безобразная жизнь и литература о безобразном – не одно и то же”.

“И всё же Христос!” – Гоголь утомлённо поднес пальцы ко лбу.

“Ну и глупо! – хмыкнул чиновник. – Мой совет вам: поверните всё на другой манер. Или вам нравственный принсип не позволяет? Нет вдохновенья? Да хотите, сударь, я вас таким вдохновеньем награжу, что перо само писать будет? Вашей же единственной заботой будет – своё перышко в чернильницу опускать. А возжелаете, и опускать не нужно! Ну как? По рукам?”

Чиновник протянул Гоголю чёрную, в сплошной шерсти руку. Николай Васильевич в ужасе отшатнулся.

“Фу, ты! Забылся! – Чиновник быстро спрятал руку куда-то под мышку и вскоре протянул белую, по-барски холёную. – Теперь, полагаю, поладим?”

Гоголь руки не подавал.

– Уж больно ты щепетилен, Никоша. А выбирать-то надо. Придется всё-таки выбирать. – Чиновник быстро поднялся. – Решай же, Никоша! А то сейчас Александр Петрович придет, чёрт бы его побрал!”

“Уходите! Христом-Богом молю!”

– Значит, не желаете моему хозяину послужить? – Чиновник с рядном в руках медленно отступал к стене. – Только одно словечко! Даже кивок головы! А, Никоша? Таинственный Карла?” – Чиновник назвал лицейское прозвище Гоголя.

“Сгинь! Сгинь!”

“Ну а если ни Богу, ни Дьяволу?” – Чиновник ухватился за багетную рамку.

“Что ты разумеешь под этим?” – заинтересовался Гоголь.

“Старое, испытанное средство! – Чиновник хихикнул, закрыл лицо рядном, потом высунулся с глумливой физиономией. – В огонёк, дражайший Николай Васильевич, в огонёк! Помните, как бросили своего “Ганса” в огонёк, в гостинице, на Вознесенской улице? Славно горел! Славно!”

“Прочь! Уйди прочь!” – Гоголь замахал руками.

“Не извольте беспокоиться: уйду. Только вскорости я опять вас навещу. И я не один приду, а чёрного котёночка принесу. Помните убиенного?”

“Ну чего ты причепився?” – плачущим голосом проговорил Гоголь.

“В огонёк! – уверенно и ласково напомнил вельзевул в багетной рамке. – В огонёк!”

Когда вошел граф, на Гоголе лица не было.

– Что с вами, сударь? Уж не послать ли за врачом?

– Пошлите за священником, – прошептал Гоголь. – Плохо мне…

Не прошло и получаса, как привезли приходского священника. Николай Васильевич с трудом поднялся в кровати, чтобы принять из серебряной ложечки сладкое причастье. Поцеловал холодный медный крест, на котором виднелось изваяние распятого Христа. Мученическая, обвисшая фигура Христа вызвала у Гоголя ощущенье полного бессилия. Он чувствовал себя тоже умершим, распятым, решительно не способным к физической жизни. Не хотелось двигаться, есть. Не хотелось говорить, потому что слова казались бессмысленными и пошлыми.

– Я, наверное, скоро в Могилёв отправлюсь, – сказал он графу с гримасой боли и отвращения. – Вы уж, пожалуйста, возьмите мою рукопись… от греха.

– Да вы что, Николай Васильевич? Соберитесь! Не падайте духом! – Граф старался говорить как можно убедительнее. – Ещё встанете, допишете свой труд!

– Не возьмёте? – уныло спросил Гоголь.

– Как же взять-то? Последней уверенности лишить?..

– Как угодно. Всё! Шабаш! – Гоголь закрыл глаза.

В чутком, рвущемся сне проносился перед ним воздушно-недосягаемый образ Христа. Якобы он, Гоголь, и художник Александр Иванов стояли на горе Фавор, и Христос, улетая, таял в нежном голубом небе. В руках Иванова были редкостные краски. “Ты видел, какой он?” – радостно спрашивал Гоголь. “Видел!” – благостным голосом отвечал Иванов. “Так нарисуй же его!” “Недосягаем!” – Иванов печально смотрел на свою палитру. И Гоголь, почувствовав всю свою художническую беспомощность, тихо заплакал.

Он проснулся рано утром с заплаканными глазами. Рядом, на табуретке, стыл овсяный кисель.

“Наверное, я не природный художник, – думал он, бессильно изгрызая перо. – Пушкин – природный, а я – нет. Оттого и приходится корпеть!”

И всё чаще одна и та же мысль, подводящая черту всем его творческим страданиям, приходила к нему. Напрасно он старался отвлечься от нее, с наигранной радостью вспоминал неумеренные похвалы Хомякова и Аксаковых по поводу второго тома, сам разжигал в себе уверенность и тщеславие: “Прекрасно! Превосходно! И эта глава изряднёхонька! Был бы Пушкин – восхитился бы!”

Но нет Пушкина, только карманные часы его лежат в конторке Николая Васильевича. Молчат часы, не ходят – остановил стрелки в минуту смерти гения Василий Андреевич Жуковский. И это величественное молчание вносит в душу Гоголя смятение и тревогу…

– Боже! Можно ли творить без любви? Всё слабо, тускло, неуверенно! И зачем я держусь за эту соломинку? Зачем? Ради глупого тщеславия?

И, помимо воли, обращаются глаза к весёлому освобождающему огню, где бы он ни горел: в камине или печке, на сальной шабашковой свече.

Несколько раз в день подходит он к своему портфелю, где хранится связка заветных тетрадей, поднимает портфель, как бы пробуя на вес.

“В огонёк! В огонёк!” – как надоедливая муха, зудит в голове.

Легко ли нести собственный крест на Голгофу?..

Подолгу перебирает Николай Васильевич содержимое своей конторки: старые рукописи, записные книжки, письма, картиночки, нарисованные собственноручно пастельным карандашом. Всё, что считает ненужным, несёт в печку. Жадно терзает бумагу огонь, смиренно стихает, облизав пепел алым языком. Ждёт новой пищи, и Гоголь, успокаивая ненасытного зверя, бросает свежие листы почтовой бумаги в осьмушку…

В тот вечер Николай Васильевич решил прочитать всю рукопись, от корки до корки. Начал и чуть не задохнулся от отвращения… Машинально, как неоднократно делал, сунул связку тетрадей в портфель, прошёлся задумчиво по комнате. С портфелем в руке он казался человеком, собравшимся в дорогу.

Заиграли часы. Гоголь вздрогнул, вытащил тетради из портфеля. Прислушался: не идет ли кто к нему? Потоптался, вздохнул. Боже, хоть бы Александр Петрович вошёл, отвратил бы его от страшного шага!

Тихо, безлюдно вокруг. Хоть решись наложить руки на себя – никто не войдёт.

Гоголь перекрестился, однако желание избавиться от рукописи не проходило. Может, и Бог того хочет? Хорошо сказал апостол: “Не оживёт, аще не умрёт!” Но какая жалость к себе! Так и сосёт, переворачивает душу проклятая жаль.

Гоголь вытер слезы и вялым, обречённым шагом пошёл в комнату с печью. Встав на низкую скамеечку, открыл трубу, чтобы не дымило; с трудом, обеими руками, сунул всю связку в чёрный печной зев, вспомнил: а зажечь-то нечем, забыл взять свечу!

Медленно пошёл в гостиную за свечой и пока шёл. ему снова захотелось, чтобы появился Александр Петрович. Появился бы и спросил добродушно-мягким голосом: “А куда вы, сударь, со свечой-то?”

Нет, никого, только вельзевул глядит со стены твердыми толкающими глазами.

Гоголь сунул поспешно свечку в печь и чуть было не погасил синеватый язычок. Огонь робко заплясал на краешке тетрадей. Николай Васильевич сел рядышком, на скамейке, и стал напряженно смотреть, как разгорается огонь. Огонь старался взять рукопись в кольцо.

“Почему же я не развязал тетради? Они век не сгорят!”

Гоголь взял кочергу и ударил по связке, которая развалилась и стала быстро гореть. Печка загудела. Гоголь приложил к глазам тонкие, вздрагивающие пальцы.

“Всё кончено! Шабаш!”

В печи шевельнулся большой чёрный листок, на котором белёсо проступали чернильные буквы. Он так трепетно колебался, что Гоголь, ни о чем не думая, схватил его с единственной надеждой спасти и сохранить.

Только пепел остался в судорожно сжатой руке.

Сжимая тёплый пепел, Гоголь неотрывно смотрел в печь, где ветвисто дотлевала верёвочка, когда-то связывавшая тетради.

– Что вы тут делаете? Черновики жгёте?

За спиной стоял граф Александр Петрович.

– Много же у вас черновиков! Слава Богу, расписались…

Гоголь молчал.

– А я пришёл сказать: сегодня у меня наверху всенощная. Придёте?

Гоголь бездумно кивнул.

– Вот и хорошо! Душевно рад за вас.

Граф ушёл, а Гоголь всё ещё сидел и смотрел на сизоватую груду пепла. Иногда вспыхивали и тут же пропадали красноватые искры. Чувствуя страшную слабость, Гоголь поднялся и побрёл в свою комнату. Возле конторки стоял открытый портфель. Увидев портфель, Гоголь встрепенулся, засунул туда руку, словно надеясь обнаружить связку тетрадей. Но, натолкнувшись на пустоту, обмяк и опустился на колени.

Теперь он походил на одного из нищих с паперти церкви Саввы Освященного.

Подайте милостыню рабу Божьему Миколаю!

4

Поползли слухи по первопрестольной: Николай Васильевич совсем плох, а на днях, в душевном помрачении, бросил лучшее творение в печь. Друзья Гоголя, обеспокоенные не на шутку, зачастили к нему в комнату на Никитском. Добрейший Костенька Аксаков чуть не на коленях упрашивал Гоголя перестать поститься. Александр Петрович с убитым видом встречал гостей и рассказывал о том, как Гоголь просил его припрятать рукопись, а он, по слепоте душевной, отказался…

– Батенька, да как же ты посмел? – склонялся Михаил Щепкин над безвольно лежащим Гоголем.

Не открывая глаз, Николай Васильевич отвечал:

– Негарно зробил, негарно, недобре дило! Бис попутал…

Граф, не спрашивая согласия, приставил к Николаю Васильевичу своего преданного слугу Никодима, который теперь дневал и ночевал в комнате больного. Врач Иноземцев с помощью слуги подводил Гоголя к столу, насильно разжимал зубы и вливал теплый бульон.

– Оставьте, – слабым голосом умолял Гоголь. – Не мучьте меня! Дайте умереть спокойно!

– Не дадим умереть! Жить будете. Ещё возрадуетесь жизни Божьей. Ну, откройте ротик, ради Бога. Откройте! Не упрямьтесь! Какой молодец! Ну, ещё ложечку, и я отстану. Только одну ложечку…

Ежедневно приходит местный священник, раскладывает перед собой яблоки и чернослив.

– Давайте поедим вместе со мной. Не в посте нужно искать спасение, а в послушании. Так-то, Иов многострадальный!

Отвернувшись к стене, Гоголь мусолит во рту чернослив. На нём синий шёлковый халат на вате, спальные торжковские сапоги. Когда кто-нибудь подходит к дивану, Гоголь каменеет от страха.

– Видите: спит. Не нужно трогать его.

– Да не спит – притворяется. Надо поднять…

– Николай Васильевич, вы спите?

“Что за дурацкий вопрос?” – думает Гоголь.

– Спит. Я же говорил: спит.

– Да не спит он. Видите, как веки вздрагивают. Давайте поднимем его и поводим по комнате. Нельзя же целый день лежать без движения.

– Как же поднимать, коли он не хочет?

– Захочет, захочет. Для его же пользы делаем. Он же сам говорил, что ходьба способствует разогреванию.

Гоголь, затаившись, ждёт, чем кончится этот разговор. Эти люди, желая ему лучшего, только придумывают самые изощрённые пытки. Господи, почему же сердце ещё бьётся и уши слышат несусветную человеческую глупость?

Слеза медленно скатывается по исхудалому лицу.

– Не видите: он плачет. Давайте же оставим его.

– Дитя безрассудное тоже плачет. Нужно ли слушаться его?

Врач берёт Гоголя за плечо:

– Вставайте, сударь. Не притворяйтесь. Нужно походить немного.

– Оставьте меня! Я хочу пить! – Гоголь с усилием поджимает ноги к животу.

– Пить? Сейчас принесут пить. Эй, человек!

Слуга приносит тёплую воду с сахаром и красным вином.

– Сейчас попьёте! – Врач подносит стакан к пересохшим губам. – Пейте, голубчик!

Гоголь пьёт с остановками, всеми силами оттягивая минуту насильственной ходьбы. Напившись, просит ещё. Господи, хоть бы ему яду поднесли!

– Вот и хорошо! – сюсюкающим тоном говорит врач – Попьёте всласть, а потом походите. Ну что вам стоит? Я не верю, что совершенно нету сил. Просто упрямство, одно глупое упрямство.

Слуга и врач поднимают Гоголя с дивана. Больной, обвисая, волочит ноги по полу.

– Так, так… Шевелите ножками, шевелите!

– Оставьте меня! Как же так… против воли?

– А на то Божья воля, сударь. Убивать себя – наитягчайший грех.

– Я пожалуюсь на вас! – Выражением лица Гоголь напоминает обиженного ребёнка.

– Некому жаловаться! – сердится врач. – Не валяйте дурака – ходите!

“Неужели некому пожаловаться?” – с отчаянием думает Гоголь.

Ноги вихляются, чертят носками по паркету.

В комнату входит граф. Гоголь собирает последние силы:

– Скажите им, чтобы не мучили.

– Оставьте его! – вступается граф.

– Как хотите! – спокойно говорит врач, и Гоголя сажают на диван, закутывают в одеяло, словно в смирительную рубашку. Длинноносый слабый птенец выглядывает из гнезда, и голос такой же неопределившийся, слабый:

– Уберите этого доктора. Я не желаю видеть…

Доктор хладнокровно укладывает ставший ненавистным Гоголю чемоданчик. Хоть бы рассердился этот истукан!

– Он глуп… Поразительно глуп!

Доктор улыбается милейшей улыбкой:

– До скорого свиданья, Николай Васильевич! Поправляйтесь!

Граф осторожно присаживается рядом, на диван, заглядывает Гоголю в глаза:

– Может, всё же не сожгли – припрятали?

Старый бесполезный разговор.

– Я же сказал: сжёг.

– Может, вы кого-то боитесь? Доверьтесь мне. Я никому не скажу.

– Сжёг я…

– Нет, не могу поверить.

– Сжёг, сжёг, – повторяет мстительно Гоголь.

– Ну ладно, – со вздохом соглашается граф. – Не волнуйтесь. А то у вас и так по ночам бред. Какую-то кошку зовете: “Киса! Киса!” Выпили бы опиума для успокоения.

Гоголь молчит.

…Поздний вечер. Шестилетний Никоша сидит один в дальней комнатке материнского дома. Таинственно поскрипывает маятник стенных часов, темнота подкрадывается к мальчику, наслушавшемуся от своего дядьки, Симона, самых страшных, самых невероятных историй. Мальчик забрался с ногами в кресло, весь дрожит от страха и нетерпения. Что-то должно произойти в этой сумрачной комнате. И вдруг Никоша видит, как по полу крадётся, круто выгибая спину, чёрный котёнок. Ведьма! Это бабка Хивря обратилась в котёнка и теперь угрожает беззащитному Никоше. Зеленовато горят глаза, длинные когти-остреюки царапают пол. Надо бы перекреститься побыстрее, да забыл Никоша со страху, как кладётся Божий крест. Вжался, бедняжка, в кресло, испуганно шепчет: “Чур тоби! Пек тоби!” А котёнок – прямо к Никоше, карабкается по мальцу, как по дереву. Закрыв глаза, Никоша отрывает котёнка от рубашки, бросает на пол. “Чур тоби! Пек тоби!”. А котёнок опять взбегает по Никоше, лезет к самому горлу – видно, вознамерился оборотень крови испить. Несколько раз отбрасывает мальчик чёрного котёнка, но тот опять бросается к нему. Тогда Никоша, в отчаянье прижав к себе котенка, выбегает на улицу, к пруду. Изо всех сил старается оторвать проклятущего оборотня, но тот цепляется, словно репейник, кричит дурным голосом. Наконец оторвал и бросил в пруд. Плывёт к берегу котенок, а Никоша схватил палку, оказавшуюся под рукой, отталкивает котенка, топит. Пошли последние пузыри по воде, бросил Никоша палку и весь мокрый, дрожащий, словно осинов лист, побежал к дому, а там маменька подхватила его с земли, спрашивает: “Что, мой бесценный, с тобой?” Дрожмя дрожит Никоша, жмётся со слезами к материнской груди. Положили мальчика в постель – лоб горячий, что-то бормочет, руками испуганно машет: “Сгинь! Отчепись!” Пригласили ворожею, тетку Параску, “вылить испуг”. Давала ворожея Никоше настоя-соняшницы, чтобы лучше спалось, плавила воск над водой. Падал воск в таз с водой, твердел, и всюду плыли загадочные восковые фигурки. “Киса! Киса!” – закричал Никоша, взглянул в тазик, и все увидели в воде восковое изображение котёнка. “Я бабку Хиврю потопил!” – дрожа от страха, сообщил мальчик. “Якую бабку? Бабка у сэбе дома робит…” – удивленно сказала Параска, и Никоше стало ещё страшнее. Забился он под одеяло, и никому показываться не желает. Пришёл отец, ласковой рукой извлёк Никошу из-под одеяла и объяснил, что он потопил не тётку Параску, а несмышлёного котёнка пастуха Тымиша Коростявого. Никоша смотрит букою, моргает и наконец разражается громкими рыданиями: “Бедненький! Миленький! Я… я хорошего котёнка утопи-ил!” Отец терпеливо поглаживает ковыльные волосики Никоши, на глазах у него появляются слёзы – он рад, что у мальчика такое доброе сердце. “Не плачь, Никоша. Все тебе простили, и сам Бог простит. Мы свечечку этому котёночку поставим за упокой. Ему хорошо будет. Он спросит на том свете: “Кто за меня такую свечечку зажёг?” А ангелы в белых ризах ответят: “Это Никошенька Яновский!” Мальчик перестаёт плакать: “Вы меня не оставляйте одного. Я боюсь”. “Не оставим, мой ненаглядный, не оставим. А дядьке рожу побьём, чтобы хорошенько доглядывал”, “Побьём!” – соглашается с отцом Никоша…

Гоголь бессильно кладёт голову на спинку дивана, смотрит на белый, как саван, потолок и медленно, с мукой, говорит:

– Там… на кровати… под подушкой…

Граф резво вскакивает, подходит к разворошённой постели и начинает искать.

– Где же? Где? – взволнованно повторяет Александр Петрович.

– Что вы там ищете? – кривясь, спрашивает Гоголь.

– Вы же сами сказали: под подушкой. Охота вам, сударь, школьничать.

“Да он рукопись ищет, – догадывается Гоголь. – Боже святый!”

– Нет. Нигде нет! – граф опускает матрац.

– Да я же кошелёк прошу, – поясняет Гоголь.

Граф смущённо протягивает ему кошелёк.

– Там немного денег, – говорит Гоголь, продолжая глядеть в потолок. – Сделайте милость, пошлите в Петербург… бедным студентам.

– Непременно пошлю, – граф отводит руку с кошельком за спину, словно стесняясь своей недавней оплошки. – Может, ещё будут приказания?

– Скажите Никодиму, чтобы не спал по ночам. Такой храп… – Гоголь не хочет признаться, что беспокоит его не столько храп, сколько боязнь остаться одному, без призора.

– А может, посадить Никодима с Селифаном в карты играть, – вслух рассуждает добрейший Александр Петрович. – Глядишь, проваландаются всю ночь, не заснут. Правда, при вашем нервическом истомлении…

– Пусть играют! Пусть!

Глубокой ночью при слабом свете свечи два человека, зевая, перекидываются в карты. Николай Васильевич лежит в постели. Лицо его кажется серым – будто присыпано пеплом. Он то засыпает, то просыпается, испуганно оглядываясь на слуг: не спят ли? Во сне быстро бормочет. Слуги прислушиваются, стараясь разобрать слова, но из уст вырывается какая-то невнятица. Лишь однажды проговорил отчетливо: “Жги, Яким, жги!”

– Ишь, как мучится! – говорит Никодим, сдавая карты.

– Порченый барин! – вздыхает Селифан.

– Кто же его спортил?

– А это только Господу Богу известно. У нас, в деревне, один писарчук был. Молодой, кровь с молоком. И жена у него раскрасавица. Двое деток здоровых. Кажись, живи себе на здоровье да на Божий свет радуйся. Ан нет, какая-то чудная хворь напала. То ли от наговора, то ль от книжек – он уж больно какого-то Мрака Аврелия читал. И вот от этого Мрака у него полное расстройство изделалось. Ни жисть, ни жена ему не милы. Словно подменили человека. Молчит цельными днями, а если и скажет, то одно слово: “Тошно!” Бабы говорят: “Тоска на Василья напала!” Попишет какие-то бумаги, на мелкие клочки изорвёт. Выйдет на околицу и смотрит на дорогу, будто ждёт кого-то. А глаза? Господи, видал бы ты такие глаза! Поглядишь в них – самому в петлю захочется. Дружки к нему с шутками, с прибаутками – ничто не веселит. Тесть его однова из петли вынул, да что толку-то: такие люди от своего не отступаются. Смотрели за ним, смотрели, однако ж не усмотрели. Так и повесился, бедняга, в сарае, под застрехой. Эх, ма! Лежит в гробу молодой, красивай…

– А Миколай-то Василич уж больно молились шибко. И чё, я думаю, он замаливает?

– Грехи какие ни то. Недаром он в Ерусалим ходил. Значит, была за ним какая ни есь дурнота.

– Да он смирнай. Такой и птахи не обидит.

– А ты почём знаешь? Можа, он душу дьяволу продал?

Никодим вздрагивает, крестится козырной картой:

– Свят, свят! Тебе чё, попритчилось?

– Знаешь, что мне один человек про него сказывал? – Селифан, взглянув на Гоголя, переходит на шёпот. – Миколай-то Василич вроде с нечистой силой якшался, а потом отстал от нее. К нему как-то дьявол приходит, приносит бутылку с зельем и говорит: “Напои-ка, друг милосердай, родную сестрицу…”

– Ужасть какая! И он чё, напоил?

– Да нет! Отшвырнул эту бутыль и говорит по-своему, по-хохляцки: “Отчепись, сатана! Отчепись!” Ну, дьявол-то и отступил. Миколай-то Василич тогда в странствие по церквам пошёл. Где он только не побывал! До Ерусалима пешком дошёл. Вернул ему Господь живую душу, да и дьявол, видать, силён – мучает по ночам. Ты, думашь, чего он боится?

– А Бог знает!

– Дьявола боится. А вдруг опять придет душу торговать?

– Да он крещёный человек. Ты рази хрест на ём не видал?

– Видал! А он, можа, поддельный? Можа, поскоблить его хорошенько – под христианской-то позолотой дьявол с рожками обнаружится…

Никодим снова крестится:

– Не балабонь, Селифан. Ещё накликаешь чё. – Ложатся веером замусоленные карты. Играют неторопливо, без охотки. – Может, будя? Што мы играем да играем. Впрямь, што ль, дураки? Давай прикорнём маленько.

– Давай! Только-сь для виду головы подопрём. Пущай думает: мы над картами кумекаем.

Николай Васильевич, проснувшись, видит, как сосредоточенно покачиваются над картами две головы, стриженные “под горшок”.

“Спят. Ну Бог с ними, пускай спят”,

В комнате становится совсем тихо. Засыпает Гоголь, спят его ночные сторожа. Бесприютный ветер бьётся в наружную дверь.

Под утро Селифан просыпается от храпа Никодима.

– Будя храпеть-то! Прямо-таки жеребец.

– А што? – Никодим таращит непонимающие глаза. – Преставился?

– Кажись, жив. Ha-ко карты, сыми.

Разбуженный голосами, Николай Васильевич лежит неподвижно. Утро не возбуждает в нём ни радости, ни сожаления. Вот ещё одна ночь прошла. Новый день ничего не принесёт, кроме пустых разговоров и домогательств. Жить – тошно, умереть – страшно. Господи! Закопали бы где-нибудь в чистом поле, как хоронят в римской Кампаньи неимущих иноверцев…

Слуги уходят. Мальчик приносит овсяную кашу. Есть не хочется. Николай Васильевич, лёжа в постели, мнёт ложкой кашу.

– Семёне, а Семёне! Поешь, милый хлопчик, за меня. Только никому не сказывай, а то меня опять пытать начнут. Ты ведь не хочешь, чтобы меня пытали?

– Ни.

– От добре, хлопчик! А я тебе тульский ножичек подарю. Хороший ножичек. В нём два лезвия,пробочник, гвоздик… Когда подрастёшь, будешь свою люльку гвоздиком чистить, меня вспоминать.

Сегодня по просьбе графа Александра Петровича собирается врачебный консилиум. Гоголь с замиранием в сердце прислушивается, как заполняется гостиная комната чужими ненужными людьми. Врачи Иноземцев, Тарасенков, Овер, Эвениус, Клименков… Приходит старый лекарь-пьяница Ситников, которого никто не звал, шумно нюхает табак из тавлинки и говорит сипящим голосом:

– Неважнецки, сударь, выглядите. Прямо-таки китайская тень.

Этот Ситников, добродушно-безвольный, не беспокоит Гоголя. Беспокоят его другие, говорящие громко, безапелляционно:

– Глубочайшая ипохондрия вследствие геморроид…

– Катар желудка…

– Продолжить насильственное кормление…

– Дать отвар алтейного корня с лавровишневой водой…

– И пиявки! У больного прилив крови к мозгу.

– Горчичники на конечности! Вернейшее средство!

Каждый талдычит своё, не обращая внимания на больного. Овер и Клименков наскакивают друг на друга задиристыми петухами. Александр Петрович подходит к Гоголю, дотрагивается до его русых скомканных волос:

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Как сегодня почивать изволили?

– Оставьте меня! – Гоголь пытается натянуть одеяло на голову, но у него не хватает сил. – Что вы от меня хотите? Я съел вашу овсянку. Оставьте!

Но мягкая настойчивая рука продолжает прикасаться к нему:

– Ну что вы так смотрите зломрачно? Нужно быть весёлым, снисходительным. Это по-христиански…

Ситников, раскачиваясь на стуле, сипит:

– Всё это чепухенция, господа! Мой друг полковой доктор Васюхин, истинно благородный человек, лечил господ офицеров только аллопатическими средствами. От головы он пользовал мятную, а от желудка – трифольную или померанцевую. Самое приятное и безвреднейшее лечение…

“Боже! Возьми меня к себе!” – молит Гоголь. Если бы хватило сил, он сыграл бы сумасшедшего и благодаря этому избежал бы готовящихся экзекуций. Однажды, в лицее, он прилепил сургучом к столу бороду спящего надзирателя. Директор Орлай, человек мягкий и деликатный, на этот раз вышел из себя и дал согласие на порку. Явились ликторы, чтобы сечь, и Никоша, страдая от надвигающегося унижения и чувствуя полную беспомощность, дико закричал, заскрежетал зубами. “Взбесился! – заволновались ликторы. – Яновский взбесился!” Пришёл Орлай, и Гоголь замахнулся на него стулом… Сомнений уже не было: Гоголь сошёл с ума. Никошу отнесли в лицейскую больницу, и проказник провёл там два спокойных месяца, наслаждаясь чтением Пушкина и Жуковского. Впоследствии Гоголь не раз задумывался: что же произошло с ним? То ли это было вынужденное актёрство, то ли невероятно острая реакция на возможное унижение… Скорее всего было и то, и другое. Свободолюбивый и порядком избалованный Никоша не мог себе представить, чтобы его высекли розгами, словно холопа. После такого унижения и жить не стоило…

– Пиявки! – напористо кричит доктор Клименков. – Я настаиваю на пиявках. И безотлагательно!

“Они будут пить кровь!”

Гоголю становится жутко. Собрав все силы, он выбирается из-под тёплого стёганого одеяла, сползает на пол. В белой длинной рубахе, делающей его похожим на ребёнка, он стоит возле кровати, прислушиваясь к громким голосам. Бежать от этих упырей! Бежать! Ноги у него подкашиваются. Гоголь опускается на колени и медленно ползёт мимо ширм в соседнюю комнату. Только бы не заметили!

Клименков, желая проверить телесное состояние больного, заглядывает за ширму. Роется в скомканном одеяле – словно не человека ищет, а какое-то насекомое

– Ба! Да его нету!

Поднимается переполох. Эвениус заглядывает под кровать, но ничего не находит там, кроме спальных торжковских сапог Николая Васильевича.

Гоголь исчез!

После непродолжительных поисков Гоголя обнаруживают в соседних покоях, за шкафом. Весь дрожа, он прижимается к холодной стене. Клименков подхватывает его на руки и бегом несёт в постель:

– Как же вас угораздило? Как же…

Больного закутывают, однако он никак не может согреться.

– Надо горячим хлебушком! – предлагает кто-то.

– И верно! Хлебушком!

Гоголь не понимает, что происходит с ним. Жжёт и колет возле боков, на животе. Уж не в аду ли он, в огне неугасимом? Жарко! Жарко-то как! А чьи-то неумолимые руки всё подкладывают горячие угольки.

– Хлебушек это, хлебушек, – мягким домашним голосом говорит пьяненький Ситников, и Гоголь успокаивается.

– Пусть он… Только он… – Гоголь умоляюще смотрит на Ситникова.

Старичок прячет свою тавлинку и начинает хлопотать возле больного:

– Так-с, так-с. Не беспокойтесь. Хлебушек ржаной, горячий. Я своё дело знаю-с. Однажды действительного тайного советника на ноги поставил. Истинно благородный, прекрасной души был человек…

Колючий жар превращается в мягкое обволакивающее тепло. Пахнет вкусно, как на кухне. Ах, какие караваи пекла тётка Аниська в родной Яворивщине! Больной засыпает. Умиротворенная улыбка играет на его обмётанных губах.

– Не жилец! – тихо, самому себе говорит Ситников. – Жалость-то какая! А ведь тоже истинно благородный человек. Не хуже господ офицеров. – Старичок в задумчивости подносит к своему рту тёплый ржаной кусочек – будто просвирку ест на помин души.

Остальные дни проходят в каком-то кошмаре. Попеременно приходят врачи, почти каждый упрекает своего предшественника и даёт своё, самое эффективнейшее назначение. Больного моют в ванне, делают припарки, льют на голову едкий спирт, приставляют к губам и переносице больших чёрных пиявок. Пиявки особенно пугают больного. “Уйдите! – жалобно стонет Гоголь. – Не то рожу побью!”

Его угрозы вызывают только улыбки.

Незадолго перед кончиной навестил Гоголя ржевский священник отец Матфей, знакомый Николая Васильевича и давний друг Александра Петровича.

Он вошёл быстро, бесшумно, требовательно взглянул на доктора Тарасенкова, только что поставившего горчичники, и врач, повинуясь, уступил место возле умирающего.

– Подымись, раб Божий! – тихо, но повелительно сказал отец Матфей.

Гоголь с трудом приподнялся.

– Хочу очистить твою грешную душу! – священник поднёс к его губам сияющий медный крест. Гоголь коснулся.

– Отрекись от жалкой плоти своей!

– Отрекаюсь!

– Отрекись от славы бренной, от друзей неверных!

– Отрекаюсь!

– От Пушкина отрекись!

Будто коршун в самое сердце ударил. Глядит Гоголь на отца Матфея, ничего не понимая: уж не ослышался ли он? Пушкин – брат старший, без которого он, Гоголь, не мыслил своего литературного существованья.

– От Пушкина отрекись! Он был грешник и язычник! – впились тёмные глаза в Гоголя, сосут его, будто ненасытные пиявицы, и вот уже заняли всё лицо, слились с чернотой поповской рясы. Нет, не человек просит такое – князь бесовский!

– Дьявол! Дьявол! – слабым голосом, бледнея, закричал Гоголь. – Сгинь! – и в беспамятстве упал на подушку.

В себя он пришёл в полночь. Александр Петрович сидел возле постели умирающего и перебирал янтарные чётки. На столе золотыми столбцами горели свечи.

– Жив? – с ласковой улыбкой спросил граф.

– Ешё не откланялся…

– Вот и хорошо. Бог милостив.

Гоголь молчал. Он чувствовал, что наступил какой-то перелом, всё решилось, но не мог ещё угадать, в какую сторону этот перелом – к жизни или смерти? Ничто не болело, в голове была поразительная ясность, однако настораживала лёгкая дрожь в груди – будто там колотилось не сердце, а слабый листок, приговорённый к опаданию.

– Сейчас утро, ночь?

– Ночь.

– А маменька где? – строго спросил Гоголь.

– В своём именье. Где ж ей быть?

И встал перед глазами знакомый степовой шлях, женщина в тёмно-коричневом капоте. Машет ему рукой, на что-то надеется. Милая бесценная маменька, неужели судьба сулила пережить тебе единственного сына? Что теперь будет с тобою? С беспомощными сёстрами?

Заходил у Гоголя худой кадык, по впалым щекам поползли слёзы.

– Если случится непоправимое, ничего не сообщайте маменьке.

У графа чётки замерли в руках.

– Сообщите ей, что я уехал на леченье… в Рим.

Молчит подавленно граф, и Гоголь уже не повторяет своей невыполнимой просьбы.

– Не плачьте, Николай Васильевич, не плачьте… – граф вытирает Гоголю слёзы большим клетчатым платком. – Поспите ещё. Вам надобно сберегать силы.

Гоголь закрыл глаза. Вскоре у него начался бред – он хватал себя за пальцы и жалобно уверял, что лишился бриллиантового перстня – подарка царицы. Когда ему поставили горчичники на ноги, Гоголь стал сбрасывать одеяло и звать своего бывшего слугу: “Жги, Яким, жги!” Потом бред вроде бы прошёл, Гоголь открыл глаза и спросил со своей характерной иронической улыбкой: “А где же лестница? Почему мне с неба не подают лестницы?”

Дежуривший врач взял его руку – пульс прощупывался слабо.

Под утро Николай Васильевич Гоголь умер.


Оглавление

  • Юрий ФАНКИН ОЧИЩЕНИЕ ОГНЁМ Повесть
  • 1
  • 2
  • 3