Воспоминания о будущем [Сигизмунд Доминикович Кржижановский] (fb2) читать онлайн

- Воспоминания о будущем 1.78 Мб, 513с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Сигизмунд Доминикович Кржижановский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сигизмунд Кржижановский Воспоминания о будущем

Избранное из неизданного

Вадим Перельмутер «Трактат о том, как невыгодно быть талантливым»

Бытие пусть себе определяет сознание, но сознание не согласно.

С. Д. Кржижановский
Такого трактата Сигизмунд Кржижановский не написал. Лишь заголовок занес в записную книжку. Но вся его жизнь — исчерпывающе полный материал для такого трактата. Его биография — это история сознания, которое так и не согласилось с настойчивыми попытками бытия звести его в определенное, заданное, общее русло.

Имя Кржижановского нынешней широкой публике ничего не говорит. Да что там публика — и профессионалы при упоминании его недоуменно пожимают плечами. Разве что литературовед припомнит изданную ничтожным тиражом в 1931 году книжицу «Поэтика заглавий» (кстати, по сию пору единственная попытка историко-теоретически осмыслить любопытнейшую эту тему). Театровед — из эрудированных, — быть может, опознает в нем автора оригинальных, парадоксальностью запомнившихся остропроблемных исследований драматургии Шекспира и Шоу. Да историк театра назовет, пожалуй, нашумевший в начале двадцатых годов спектакль таировского Камерного театра «Человек, который был Четвергом» — пьесу «по схеме Честертона» сочинил Кржижановский. Вот и все. Капля в море…

Между тем даже помещенная в этой книге фотография свидетельствует, что в двадцатых — тридцатых годах Кржижановский пользовался прочной известностью: знаменитый мастер фотопортрета М. Наппельбаум выбирал в качестве моделей исключительно писателей состоявшихся, причем определялось это не количеством книг, но мнением понимающих современников.

По воспоминаниям А. Арго (и не его одного), в те годы «в литературных и окололитературных кругах много говорили о Сигизмунде Доминиковиче Кржижановском, поэте, прозаике, драматурге, критике, эссеисте и текстологе, человеке великой образованности, замечательном лекторе…».

Где бы он ни выступал с чтением — в Камерном театре, в доме Станиславского, на Никитинских субботниках, на вечерах, проводимых в квартире Брюсова вдовою поэта Иоанной Матвеевной, у Георгия Шенгели или в одном из домашних «литературных салонов», — публики собиралось с избытком.

Но проза Кржижановского, изустно популярная, не могла найти дорогу в печать. Он не отчаивался: «Бетховен, которого играют фальшиво, — все-таки Бетховен. Даже больше: тот Бетховен, которого совсем не играют, — тоже Бетховен». Хотя чем дальше, тем чаще посещали его печальные предчувствия, вроде записанного одною фразой неосуществленного сюжета: «Сон: как хоронят мои рукописи в мусорном ящике».

Нескольких опубликованных прижизненно рассказов оказалось явно мало, чтобы донести до нас эхо популярности Крижановского среди современников. Все-таки изобретение Гутенберга нанесло сокрушительный удар «устной традиции» в прозе…


Сигизмунд Доминикович Кржижановский родился 11 февраля (30 января) 1887 года в окрестностях Киева, где его отец, Доминик Александрович, тридцать пять лет служил на сахарном заводе Рябушинского, сперва помощником бухгалтера, затем бухгалтером.

Поздний и последний — четвертый — ребенок, единственный сын, он был намного младше сестер, возрастная эта дистанция стала и житейской. Только об одной из них — старшей, Станиславе, актрисе, под псевдонимом Кадмина с успехом выступавшей на провинциальных сценах, а в тридцатых годах удостоенной звания заслуженной артистки и ордена, — изредка упоминал он впоследствии, но и с ней сколько-нибудь близких отношений не поддерживал. «Кровное родство, — говорил он, — это еще не родство. Надо выдержать экзамен на родственника».

Лишь о матери, Фабиане Станиславовне, вспоминал Кржижановский охотно и с нежностью. Имя ее произносил по-особенному, чуть растягивая звуки и вслушиваясь, как медленно гаснут они в воздухе. От нее, мягкой и мечтательной, хорошей музыкантши, унаследовал он музыкальность, пристрастие к фортепианным вещам Бетховена и Шопена. Кстати, в юные годы у него обнаружился хороший голос, баритональный бас, зашла речь о будущей оперной карьере. Однако ни певцом, ни музыкантом не стал, музыку же чувствовал замечательно и знал профессионально, что и в прозе его оставило внятный след.

О «долитературных» годах жизни Кржижановского можно строить более или менее произвольные догадки, информацию о них он уместил в несколько строк автобиографии, изложил бегло и сухо. Некоторые хронологические странности бросаются в глаза, но никак не откомментированы.

Так, четвертую киевскую гимназию он окончил лишь к двадцати годам, в 1907-м. Потом — шесть лет учения на юридическом факультете Киевского университета. Даже если учесть, что параллельно он прошел курс классической филологии, все равно срок чрезмерен. Судя по блестящей образованности в разнообразных областях — от лингвистики до математики, от астрономии до истории, — образованности, которую отмечали все знавшие Кржижановского и которая неназойливо, всегда к месту, дает о себе знать в его прозе, статьях, даже письмах, невозможно предположить, чтобы знания давались ему медленно и трудно. А университетский диплом он получил в двадцать шесть лет.

В 1912/13 годах он побывал во Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Видимо, на это время приходятся наиболее серьезные его занятия философией. («Как и многие незаурядные умы, — говорит он мимоходом об одном из своих героев, — переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма».) Прямых указаний нет, однако в написанной несколько лет спустя — на рубеже десятых и двадцатых годов — книге философских новелл «Сказки для вундеркиндов» (и, разумеется, в более поздних вещах) обнаруживается глубоко осмысленное и свободное — художественное — использование основных идей и понятий, антропософии и неокантианства, впервые по-серьезному заинтересовавшего европейцев буддизма, теорий утопического социализма, Ницше и Авенариуса. Словом, всего того, чем сосредоточенно занимались тогда в Сорбонне и Гейдельберге, в Дорнахе и Милане…

Юридическая практика, как нетрудно понять, мало привлекала Кржижановского. Однако по материальным обстоятельствам пришлось ему в 1914 году «вступить в сословие присяжных поверенных». Помощником присяжного поверенного он пробыл около четырех лет.

Тут снова обращает на себя внимание странность, явный биографический пробел. Вскользь упомянутое пребывание «в сословии присяжных поверенных» приходится как раз на годы первой мировой войны и революции. По возрасту Кржижановский вроде бы подлежал призыву в армию. Но это и все, что известно, никаких подробностей его жизни в то четырехлетье до нас не дошло.

Проще, естественнее всего — и, думается, весьма близко к истине — то объяснение, что происходившее не имело прямого отношения к литературе, к писательской работе Кржижановского. Разве что отвлекло от этой работы, на время прервало ее — и таким образом само выпало из биографии писателя. Косвенное подтверждение: события не-литературные, не-театральные, не-киношные практически вообще не запечатлены в том, что Кржижановский о себе рассказывал.

Характерно, что и в его письмах, и в письмах к нему нет сообщений и вопросов ни о погоде, ни о здоровье, — всё по существу, всё о деле. Единственное и вполне понятное исключение — переписка с женой, но и тут, как правило, «лирические мотивы» места занимают немного. И еще одно бросается в глаза при чтении его довольно обширной переписки: среди его знакомых, друзей, самых близких людей — никого, кто был бы с Кржижановским на «ты»…

Но вернемся в Киев — в год 1919-й.

«Революция — убыстрение фактов, за которыми не поспевает мысль», — заметил Кржижановский. И отказался от обреченной на неуспех погони — равно как и от фиксации неосмысленного. Он стал определять для себя точки, откуда возможно было бы охватить мыслью закономерность движения «фактов», их взаимосвязь.

В первом номере журнала «Зори» за 1919 год появился рассказ «Якоби и «Якобы», который впоследствии Кржижановский называл первым настоящим своим рассказом. Дебют, по тогдашним представлениям, довольно поздний, а главное — не «срезонировавший» в читающей публике и не сделавший автора желанным гостем редакций. Ничего удивительного: это диалог о поисках «тождества бытия и названия», это продолжение титанического спора Канта и Гегеля, Фихте и Вл. Соловьева, где настоящее — лишь одна из возможностей, выхваченная и воплощенная случайным сцеплением обстоятельств, где реальность условна, — все это мало кому казалось актуальным в пору материализовавшихся слов и лишенных сомнения поступков.

Тем не менее с момента публикации дальнейшая жизнь Кржижановского определилась: пора поисков и проб закончилась, начался отсчет писательской биографии.

Надо сказать, что к этому времени он был уже довольно известен среди киевской интеллигенции, и особенно студенческой молодежи — как лектор по истории литературы и театра. В 1920 году сюда добавилась история музыки. Он беседовал со слушателями перед концертами Государственного симфонического оркестра и исполнителей-солистов. Читал курс по теории театра в Еврейской студии. По приглашению высоко его ценившего и заботливо опекавшего композитора А. Буцкого преподавал в консерватории и в Музыкально-драматическом институте имени Н. В. Лысенко, где Буцкий был ректором и где судьба свела Кржижановского с такими выдающимися театральными деятелями, как К. Марджанов и Л. Курбас.

Обыкновенно от подобной работы — да еще в столь бурные времена, — увы, не остается, так сказать, материальных следов. Но, к счастью, сохранилась одна программа — первого цикла «Чтений и собеседований по вопросам искусства», которые вел Кржижановский в консерваторском семинарии Буцкого:

«1. Четверг, 1 марта. Культура тайны в искусстве.

2. Понедельник, 5. Искусство и «искусства».

3. Четверг, 8. Сотворенный творец (И. Эригена[1]).

4. Понедельник, 12. Черновики. Анализ зачеркнутого.

5. Четверг, 15. Стихи и стихия.

6. Понедельник, 19. Проблема исполнения».

Разумеется, не располагая хотя бы конспектами лекций, судить об их конкретном содержании нельзя. Хотя и есть возможность призвать на помощь написанные позже — в двадцатых, тридцатых, сороковых годах — статьи Кржижановского, где попутно все эти проблемы были поставлены и освещены. Но и без того — с одного взгляда — универсальность подхода к искусству очевидна, высказываемое приложимо — с незначительными поправками — к любой из областей творчества.

При всем разнообразии этой деятельности, постоянных трудов, платы за которые едва хватало, чтобы тоще прокормиться, удовлетворения не было. В Киеве начала двадцатых не видел Кржижановский для себя возможностей жить литературой, писательством. И не предвидел. А ему уже тридцать пять: начался лучший для прозаика возрастной отрезок — не то что годы — месяцы грех упускать!

В марте 1922 года Кржижановский отправился в Москву. Насовсем. Денег на переезд не было. Но как раз ехала на столичные гастроли Еврейская студия, она и оплатила дорогу. Этот гонорар — из самых щедрых в его жизни…


…Нет, не получается, вижу, перечитав рассказанное: непохоже на Кржижановского, по-моему, как будто и не о нем вовсе речь, хотя все правильно, все можно документально подтвердить, но, право слово, — не то; и хочется перебить самого себя, сбить с этой попытки сдержанно следовать фактам и ничему, кроме фактов. Потому что не находится среди них верного места тому, с чего действительно все началось полтора десятка лет назад, — тому недоумению, нет, ошеломлению, в какое повергли несколько обведенных черной чертою строк в записной книжке Георгия Шенгели, чей архив по просьбе вдовы его Нины Леонтьевны Манухиной разбирали молодые тогда литераторы:

«Сегодня, 28 декабря 1950 года, умер Сигизмунд Доминикович Кржижановский, писатель-фантаст, «прозеванный гений», равный по дарованию Эдгару По и Александру Грину. Ни одна его строка не была напечатана при жизни».

«Прозеванный гений» — это из стихов Игоря Северянина о Лескове, которого, похоже, только недавно, в стопятидесятилетний юбилей, «допричислили» мы к великим писателям. А спонтанная цитата у Шенгели из Северянина — без тени иронии, всерьез, он к Северянину смолоду был привязан, а в зрелости считал его неверно и недостаточно оцененным…

Шенгели восторженностью не грешил, подчас даже скептичен бывал сверх меры по отношению к современникам-писателям, в чем легко убедиться по другим его записям, по воспоминаниям, по статьям, и вдруг — такое!

Пятнадцать строчек о Кржижановском Сигизмунде Доминиковиче, обнаруженных затем в Краткой литературной энциклопедии, мало что прояснили, но дали след. При жизни Кржижановского «строки» его в печати изредка бывали, в КЛЭ указано, где их искать (говорю о прозе). А главное — там про архив сказано. Архив этот в порядке безупречном, больше половины его — повести и рассказы. Впрочем, об архиве речь впереди…

Читатель уже, наверное, заглянул в середину книги, если нет — пусть прервется и сделает это сейчас, чтоб еще раз увериться в правоте булгаковского персонажа, утверждавшего по схожему поводу: «Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем».

Так что понятно тогдашнее желание представить себе облик этого писателя, узнать о нем как можно больше, разыскать документы, письма, фотографии, людей, которые знали его (или могли знать), восстановить едва не утраченную навсегда мозаичную картину, где всякому фрагменту найдется и место и смысл.

Например — раскрашенной фотографии начала десятых годов, где романтического вида молодой человек, совсем еще юноша, запечатлен в профиль на итальянском побережье на фоне подернутого дымкой, за полосою голубовато-зеленой неподвижной воды, Везувия…

Или — тому вечеру ранней киевской весны двадцатого года, когда к Анне Бовшек, только что исполнившей перед публикой «Двенадцать» Блока и еще не опомнившейся от оглушительного успеха, Александр Дейч подвел очень высокого, слегка сутулящегося человека с бледным, нервным лицом и сказал: «Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас». Так они познакомились.

А потом оказалось, что им по пути, — она жила у Золотых ворот, он на Львовской, — и они шли по вечерним, почему-то все никак не темнеющим улицам, говорили и молчали, и опять говорили, не зная, что совместный этот путь продлится целых тридцать лет, что сорок пять лет спустя, на пороге своего восьмидесятилетия, она назовет тот день счастливейшим днем своей жизни…

Расставаясь, они договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы обсудить программу нескольких совместных литературных вечеров. И точно в назначенный час он появился у нее, «он вообще всегда был точен и аккуратен во времени, в одежде, в работе». В Киеве было голодно, и у нее, чтобы попотчевать гостя, не оказалось ничего, кроме яблок, правда, замечательно крупных, красных, привезенных не без приключений из деревенской поездки одной из ее учениц. Он потом любил вспоминать эти яблоки и, посмеиваясь, говорил, что она «действовала методом Евы».

В то утро он предложил первую литературную программу: «Саша Черный и Андрей Белый», одной фразой — и мыслью — охватив весь диапазон истинной тогдашней поэзии, от самого популярного и демократичного сатириконца до сложнейшего, к наиболее подготовленным читателям и слушателям обращенного символиста, поймав, словно в перекрестье прицела, в парадоксальном и контрастном — внешне и внутренне — соединении двух этих, по видимости, несовместимых имен саму воспаленную противоречивость тех лет, их быта и бытия…

Им было по тридцать три года, у каждого за спиной много прожитого и пережитого, драматического, подчас трагичного. Потому поразило меня письмо, первое письмо от нее к нему, совершенно девичье и безыскусное, словно залетевшее из девятнадцатого века и донесшее отзвук тех листков, что навеяны были письмом пушкинской героини: «Я не умею воевать с жизнью и бороться за счастье, но, видит Бог, я умею любить, и я люблю Вас… Что хотите, то и думайте. Если я этим огорчаю Вас, простите, если Вам радостно, то не бойтесь ни меня, ни жизни… Вверяюсь Вашей чуткости в остальном… Анна Бовшек».

Теперь она старалась бывать на всех его выступлениях и не могла надивиться необъятности его эрудиции, остроте мысли и блеску речи. (Через несколько лет некий московский редактор, отвергая очередную рукопись Кржижановского, воскликнет в сердцах: «Да поймите же вы! Ваша культура для нас оскорбительна!») Да и как было не восхищаться человеком, который способен, например, без подготовки, «с листа» полтора часа властвовать над аудиторией, рассказывая о христианском теологе и философе III века Оригене, утверждавшем, что сотворение мира Богом — вечно длящийся акт, что прежде и после нашего мира были и будут другие миры, говорившем о неизбежности просветленного соединения с Богом всех душ и духов, не исключая и дьявола, потому что страдания, даже сами адские муки, временны, учившем аскетическому самопознанию и борьбе со страстями и погибшем в одну из вспышек антихристианских репрессий.

Столь же свободно и стереоскопично говорил он о Данте, словно был когда-то современником, а то и спутником великого флорентийца, цитировал в оригинале, тут же переводя, драгоценные терцины, — стоя на авансцене промерзшего зала в единственном своем костюме, вычищенном и отутюженном, в слепяще белой сорочке и темном галстуке. И завороженная публика забывала кутаться в пальто и шинели. А за его спиной сидел у рояла Г. Нейгауз, готовый вступить в диалог музыкой Бетховена и Листа, лучших читателей Данте, и запомнились неподвижные руки его, сберегаемые от стужи перчатками с отрезанными, чтоб не мешали игре, пальцами…

«Постепенно, от раза к разу, — вспоминала Бовшек, — у меня составилось представление об особенностях Кржижановского как лектора, о методах подачи материала и приемах воздействия на аудиторию. Он всегда мыслил образами и силлогизмы строил из образов. Дав ряд впечатляющих построений, он обрывал цепь их, предоставляя слушателям самим делать вывод… Беседуя с аудиторией или читая лекцию, он не переходил с места на место, жест его был скуп, но выразителен, особенно выразительны кисти рук, белые, с тонкими длинными пальцами. Обладая великолепной памятью, он никогда не пользовался выписками, а цитировал целые страницы наизусть. Повторять одну и ту же лекцию он не мог, постоянно внося элемент импровизации. Голос низкий, слегка приглушенный, богатый обертонами, казался насыщенным волевым посылом и увлекал слушателей неожиданностью интонаций».

Что-то было в нем от Гулливера среди лилипутов, недаром к этому герою он не раз потом обращался (правда, подчас чувствовал себя и словно бы среди великанов — столкнувшись с неодолимыми, непосильными обстоятельствами). С окружающими держался осторожно, стараясь не задеть, не обидеть взглядом сверху вниз, никак не выказать «разницы в росте», был внимателен к чужой мысли, мнению, настроению. Но резко менялся, сталкиваясь с вещами нестерпимыми: с насилием, все равно — в быту или в мысли, с ложью, фальшью. «Лицо его, сохраняя наружное спокойствие, мгновенно бледнело, губы и глаза вспыхивали острым, уничтожающим гневом. У него были тонкие нервные губы, чувствительные к смене настроений и всех оттенков душевных движений. Настоящий барометр души. Обычная доверчивая, внимательная улыбка вдруг исчезала, острые зрачки глаз и губы вспыхивали, выдавая иронию, горечь, насмешку, боль обиды и ненависть возмущения… Он не боялся говорить правду кому бы то ни было. Удары его были сокрушительны и неотразимы…»

Не бывает времен, в какие обладателю подобных достоинств и такого характера жилось бы безбедно. Однако к веку, выпавшему Кржижановскому, он оказался неприспособленным, если можно так выразиться, почти идеально.

Талантливым быть невыгодно. Особенно в годы, густонаселенные любителями закапывать чужой талант в землю — и лучше, если вместе с его обладателем. В стране слепых одноглазый — король. Или, как сказал Кржижановский: «В безвоздушном пространстве все падает с одинаковой скоростью». Никому не обидно.

Талантливые всегда в меньшинстве. Впрочем, это как посмотреть. Вот ракурс взгляда Кржижановского: «Как писатель — с кем я, с большинством или с меньшинством? Если считать по числу голов, то я в меньшинстве, но если брать по числу мыслей, то разве я не в большинстве?»

И еще: «Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть потушены». Таланту же внутренний свет присущ по определению.

Иногда думается, что именно полное отсутствие способности к социальной мимикрии, не срабатывающий в экстремальных ситуациях инстинкт самосохранения, его «гулливерство» сыграло весомую роль в том, что он выжил, в то время как многие из окружавших его погибли, несмотря на осознанные усилия и готовность приспособиться к обстоятельствам. Известно: нередко лучший способ спрятать вещь — положить ее на самом виду…

Узнай я о существовании Кржижановского на каких-нибудь восемь — десять лет раньше, все могло бы сложиться иначе: удалось бы собрать и свести воедино уже недоступные ныне свидетельства не дальних, а ближних; и многие догадки вытеснялись бы знанием. Когда обозначился круг его более или менее постоянного и длительного общения, оказалось, что у нас было немало общих знакомых.

В середине шестидесятых мы не раз гуляли по Тверскому бульвару с Абрамом Марковичем Арго. И он рассказывал о Таирове и Коонен, о блестящем театральном художнике Исааке Рабиновиче и о многолетнем своем соавторе Николае Адуеве. Но ни разу не упомянул Кржижановского. Хотя, как теперь мне известно, именно в ту пору часто навещал он Бовшек, пил чай, расположившись в огромном кресле — том самом, где любил сиживать Кржижановский.

В Литературном институте преподавала у нас зарубежную литературу Валентина Александровна Дынник. Нередко на семинаре кто-нибудь самый ловкий из не подготовившихся к занятиям внезапно и совсем невпопад спрашивал: а правда ли, что она знала, например, Есенина? — и она с улыбкой попадалась на эту студенческую хитрость, пускалась в воспоминания о Есенине, Горьком, Качалове, Цветаевой… Лишь однажды на лекции назван был Кржижановский — в связи с Шекспиром, — но сознание не зацепилось за неведомое имя, кто не писал о Шекспире?..

В Центральном Доме литераторов появлялся бережно ведомый под руку женою, давно уже ослепший, но по-прежнему энергичный, неустанно работавший Александр Иосифович Дейч. Он-то был близко знаком с Кржижановским со времен поистине незапамятных — с киевских, десятых годов. Если б знать…

Там же, в ЦДЛ, за чашкой кофе познакомили меня с поэтессой и переводчицей Верой Клавдиевной Звягинцевой, чья семья не раз брала на себя заботы о Кржижановском, когда жена его уезжала на лето к родным в Одессу. Знать бы…

А если бы порасспросить про него Евдоксию Федоровну Никитину, хозяйку Никитинских субботников, которая в тридцатых годах настойчиво, используя немалые свои литературные связи, пыталась «пробить» его прозу в печать, не раз отводила от него опасные неприятности, а узнав о его смерти, 30 декабря 1950 года писала к Бовшек: «Его одаренность, его ум, его словесное отточенное мастерство, его умение быть товарищем, другом были исключительным явлением в нашей жизни». В ее архиве — объемистая папка с рассказами и очерками Кржижановского…

«Подходит ночь. Разит вином от сборищ.
Желтеют окна. Слеп людской поток.
У слов, летящих к людям, — та же горечь
И нежность, оклеветанная так.
Вот час, когда, смешав и перепутав
Стук пульса, дождь и чей-то разговор,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду, как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем…»
Это стихотворение Павла Григорьевича Антокольского называется «Гулливер». Посвящено С. Д. Кржижановскому. Дата — 1934. Оно давно опубликовано, перепечатывалось, входило в «Избранные», в «Собрание сочинений». Но словно затаилось до поры, ускользнуло от моего внимания. Будь не так, Антокольского — единственного — успел бы я еще «разговорить» о Кржижановском. Не успел…

Но почему, хочу я спросить, все эти люди, хорошо понимавшие, какой писатель жил среди них и ушел в безвестность, сами, без наводящих вопросов, не заговорили о нем во всеуслышанье? В шестидесятых годах, ничем не рискуя, зная, что благодарных слушателей вокруг — как никогда прежде? Не виню — пытаюсь понять. Не запамятовали, нет, существуют документы, по которым это видно. Не та же ли тут причина, по которой никто и никогда не был с Кржижановским на «ты»? Как знать… Воспоминания — род фамильярности с временем и с людьми…


Москва 1922 года встретила не слишком приветливо. Приходилось начинать с нуля: ни денег, ни жилья, ни службы. Надежда на рекомендательные письма, которыми снабдили его киевские друзья, была довольно слабой. Первый визит — к урожденному киевлянину Н. Бердяеву — оправдал предчувствия: положение Бердяева, давно уже, года три как изгнанного из Московского университета, было шатким, жить ему в России оставалось всего ничего, так что рассчитывать на какую бы то ни было помощь не приходилось. И к лучшему: закрепись это знакомство — нетрудно вообразить, чем бы могло обернуться оно в дальнейшем для судьбы Кржижановского.

Ничем конкретным по части устройства литературных дел не оказались ему полезны и адресаты другого письма — ученые-бактериологи Людмила Борисовна и Алексей Николаевич Северцовы. Их гостеприимный дом тем не менее сыграл в жизни Кржижановского важную роль. Здесь он познакомился с В. Вернадским, Н. Зелинским, А. Ферсманом, С. Ольденбургом. Пристально следивший за развитием науки, именно здесь он слушал новейшие научные сообщения, в частности доклад о расщеплении атома, был свидетелем острых дискуссий.

Северцова и комнату для него нашла. Громко сказано — комнату: клетушку в шесть квадратных метров (Арбат, 44, кв. 5). В ней разместилось: деревянная койка с волосяным матрацем, некрашеный письменный стол с двумя ящиками, кресло с жестким сиденьем, на стене — полки с книгами. В таком виде она существовала до самой смерти писателя.

Свободного времени было предостаточно. И он занялся «освоением Москвы», в долгих ежедневных прогулках стаптывая единственные, и без того ветхие, башмаки. Наблюдения сращивались с впечатлениями от прочитанных книг по истории города и старинных путеводителей; современность становилась прозрачной, сквозь нее начинало просвечивать прошлое, куда мысль и взгляд погружались все глубже. Возникал необычный образ Москвы: с различными, друг на друга наложенными следами живших в ней поколений. Это выразилось в движении от очерков, вроде «Московских вывесок» или «2000 (К переименованию московских улиц)», к документально-исторической философской повести в письмах «Штемпель: Москва», напечатанной И. Лежневым в журнале «Россия» в 1925 году (в том же, кстати, № 5, где публиковалась булгаковская «Белая гвардия»). Позже Кржижановским был составлен путеводитель по Москве для иностранных туристов. Разыскать эту книжку, изданную в 1932 году, пока не удалось: в конце тридцатых годов, когда из библиотек изымалось и уничтожалось все, могущее напоминать о «врагах народа», исчезло и большинство выпущенных в первые два советских десятилетия путеводителей, где имена эти, конечно, назывались.

Постепенно Москва проникала и в прозу, становилась там полноправным действующим лицом. Герои таких вещей Кржижановского, как «Книжная закладка», «Тринадцатая категория рассудка», «Чужая тема», «Швы», связаны с Москвою сложными личными отношениями, которыми в большой мере сформированы, определены их характеры, мысли, настроения, стиль поведения, их затерянность, отчужденность от себе подобных в пространстве и времени этой густонаселенной пустыни.

Круг знакомств, хоть и медленно, ширился, дела понемногу налаживались. Таиров, которому кто-то пересказал некоторые из «Сказок для вундеркиндов», захотел увидеться с автором. И в первую же встречу предложил преподавать в Государственных экспериментальных мастерских при Камерном театре. Побывав на лекциях Кржижановского, Таиров говорил, что по силе воздействия на аудиторию Кржижановский напоминает ему Жореса, хотя внешне между этими двумя ораторами вроде бы ничего общего.

Ученица и друг Кржижановского Н. Сухоцкая вспоминала, что Таиров, считавший полезными для артиста любые, все без изъятия, знания, дал Сигизмунду Доминиковичу возможность самому «придумать курс» — и тот назвал свой предмет «Психология сцены». Сюда входили история театра и литературы, основы общей психологии и психологии творчества, знакомство с наиболее существенными для театра эстетическими теориями и философскими системами. Глубина мысли естественно сочеталась с парадоксальностью изложения, фейерверк сведений из самых разных областей — с остроумием «на паузе», потому что, говорил Кржижановский, «юмор — это хорошая погода мышления».

С легкой руки Таирова он занялся и драматургией. Первый же опыт — «Человек, который был Четвергом» — оказался на редкость удачным. Эксцентрически острая пьеса написана уверенно, зрело, с ясным пониманием природы сценического действия. В сценографии А. Веснина представал как бы вертикальный срез современного многоэтажного города, система движущихся вверх и вниз лифтов подавала персонажей на сцену «с небес» или «из-под земли» и туда же уносила. Стремительный ритм таировской постановки от явления к явлению закручивал пружину детективной интриги — в финале она неудержимо разжималась. Премьера состоялась в 1923 году. Спектакли пошли при аншлагах.

Рукопись «Сказок для вундеркиндов» Кржижановский отдал в издательство «Денница». Она была принята к печати. Воодушевленный, он работал без устали.

Оптимистического заряда хватило на то, чтобы написать большую часть рассказов, составивших рукописные сборники «Чем люди мертвы» и «Чужая тема», повести «Возвращение Мюнхгаузена» и «Клуб убийц букв», сочинить историческую комедию «Поп и поручик», в которой, по капризу императора Павла I, герои меняются ролями: суровый, аскетичный поп попадает на гусарскую службу, а легкомысленный поручик творит церковные обряды на гусарский лад…

Замыслы, темы, сюжеты толпились за спиной, нетерпеливо дожидаясь своей очереди. Полтора десятка лет спустя Кржижановский иронически-печально описал эту очередь, разошедшуюся ни с чем. Единственный сравнительно благополучный в жизни Кржижановского период продлился всего около двух лет.

Во время одного из спектаклей сорвался небрежно закрепленный рабочими сцены лифт. И хотя артисты отделались легкими ушибами и испугом, комиссия по технике безопасности потребовала изменения сценографии. Таиров не согласился. И «Человек, который был Четвергом» приказал долго жить — его сняли с афиши театра.

А в 1924 году закрылось издательство «Денница», так и не успев выпустить книгу.

Началась бесконечная полоса неудач, или, пользуясь словцом Кржижановского, «невезятина».

Даже в театре, где после эффектного дебюта положение представлялось довольно прочным, разочарования следовали одно за другим. Право первой постановки «Попа и поручика» оспаривали друг у друга в азартном соперничестве Р. Симонов, Н. Акимов, Театр оперетты. Но некий бдительный взор распознал в уморительных положениях непочтительность к авторитету, к непогрешимости единоличной и абсолютной власти. И уж вовсе не позволительным выглядел финал, в котором спивающийся от «раздвоения на форму и содержание» поручик на вопрос, что толкает его к вину, ответствует: «Трезвое отношение к действительности».

Завершенная в 1930 году «Писаная торба», парадоксальная «условность в семи ситуациях», едкая сатира на демагогию, под надежным прикрытием которой творятся дела, полярные тому, что громогласно декларировано, не пошла дальше читки у Таирова, который посоветовал спрятать ее и никому не показывать. Смеяться над подобным было уже весьма рискованно, попытка поставить пьесу наверняка стоила бы режиссеру в лучшем случае театра, в худшем — головы (драматургу тоже). Чтобы понять это, никакого ясновидения не требовалось: уже были — после разгрома в прессе — запрещены «Мандат» Н. Эрдмана у Мейерхольда, «Народный Малахий» М. Кулиша у Курбаса, да и у Таирова «Багровый остров» М. Булгакова. А в тридцать втором году не был допущен до премьеры поставленный Мейерхольдом «Самоубийца» Эрдмана — режиссер впоследствии погиб, драматург «получил срок».

Все же терять театру такого автора, как Кржижановский, по мнению Таирова, было нелепо и обидно. И в 1936 году он заказал ему инсценировку «Евгения Онегина», постановку которой намеревался приурочить к столетию со дня смерти Пушкина.

Читка вызвала в труппе взрыв энтузиазма. Алиса Коонен — будущая Татьяна — уходила из театра, прижимая рукопись к груди и повторяя, как заклинание: «Пьеса есть, пьеса есть».

И, страхуясь от возможных и уже «вошедших в моду» обвинений в искажении классики, драматург и режиссер познакомили с текстом пушкинистов: С. Бонди, М. Цявловского, В. Вересаева. В целом отношение оказалось благосклонным, хотя замечания и пожелания повлекли за собой создание второго варианта. Потом пришел черед реперткома, потребовавшего исправлений и переделок в духе официально-школьных представлений о классике. Поначалу Кржижановский решительно отказался палить «из Пушкина по воробьям», но Таиров уговорил его — ради театра — пойти хотя бы на некоторые уступки. Наконец очередной — уже четвертый — вариант был разрешен и принят к постановке.

А. Осмеркин вдохновенно-быстро сделал истинно пушкинские эскизы декораций и костюмов. Музыку Таиров решил заказать С. Прокофьеву. Но тот не без раздражения возразил, что музыка к «Онегину» уже написана — и совсем неплохо — Чайковским. Тогда режиссер пригласил композитора хотя бы прийти на специально для него организованную читку.

И вот в назначенный час в огромном кабинете Таирова появился хмурый Прокофьев, кивнул присутствующим и, устроившись на стуле у стены, вдалеке от расположившихся за столом Кржижановского, Коонен, Таирова, Бовшек и Сухоцкой, дал понять, что готов слушать. Кржижановский начал читать. Минут пять спустя послышался неожиданный звук: Прокофьев, не поднимаясь, вместе со стулом медленно двигался, явно не замечая этого, по направлению к чтецу, пока не приблизился вплотную. Едва читка закончилась, он, не вдаваясь в обсуждение, сказал, что, конечно, напишет музыку — и через две недели принес партитуру.

Беда пришла, откуда не ждали. В театре готовилась премьера комической оперы Бородина «Богатыри». На генеральную репетицию внезапно приехал Молотов. В шуточных образах богатырей он узрел злостную «дегероизацию» российской истории, подрыв основ русского патриотизма, словом, политическое недомыслие, если не хуже. Спектакль запретили. Поползли слухи о закрытии театра. Таиров — «во спасение» — срочно поставил горьковских «Детей солнца» с Коонен в главной роли. Об «Онегине» не могло быть и речи…

Однако из пушкинских штудий возникла еще одна пьеса Кржижановского — «Тот третий». Перечитав «Египетские ночи», он с увлечением стал разрабатывать сюжет о том, кто вместе с воином Флавием и мудрецом Критоном решился купить ночь любви Клеопатры ценою жизни, но «имени векам не передал». Поначалу вещь мыслилась как роман, были даже набросаны первые главы. Потом стало ясно, что это пьеса, в некотором роде близкая трагифарсам Бернарда Шоу. Предлагал ли он ее какому-либо театру? Сведений нет. Думается, вряд ли, отдавая себе отчет в том, что театра, который мог бы сделать такой спектакль, уже не существует. Но об одной читке известно. Она состоялась в доме Станиславского — в комнате, где жил В. Тезавровский. Среди присутствующих был Мейерхольд. По окончании он встал, поздравил и поблагодарил автора как «один из бесполезных и к делу непригодных зрителей». И ушел. Его театр был уже закрыт. Несколькими днями раньше Кржижановский был на собрании бывшей труппы ГОСТИМа, потребовавшей от властей выяснения «политического лица» Мейерхольда…

Разумеется, театром отнюдь не ограничивались попытки Кржижановского выбраться из «невезятины», добиться хоть сколь-нибудь устойчивого положения. Он брался за многое и разное — всякий раз с первоначальным успехом. Но развить успех не удавалось.

По его сценарию Я. Протазанов поставил свой знаменитый «Праздник святого Йоргена». Сценарий сохранился, как и запись беседы о нем с режиссером. Но в титрах фильма имени Кржижановского не оказалось. Вспыхнул конфликт. В результате два других его сценария: «Возвращение Мюнхгаузена» и «Бег в мешке» — постановщика себе так и не нашли.

А. Птушко, приступив к съемкам первого отечественного художественного мультфильма «Новый Гулливер» (того самого, с которого началась его слава режиссера-сказочника) и вскоре почувствовав, что работа зашла в тупик, обратился за помощью к Кржижановскому, уже имевшему опыт занятий мультипликацией, правда рекламной (например, он сочинил по заказу Моссельпрома сценарий «Истории о Мосе, Селе и сыне их Проме»). Тема была по нему, и он написал сценарий, поразивший съемочную группу неожиданностью замысла и остроумием воплощения. Однако оказалось, что деньги, истраченные на первоначальные съемки, списать нельзя и требуется изменить сценарий так, чтобы использовать отснятый материал. Сознательно портить удавшееся произведение — кому понравится? Кржижановский признавался в письме, что чуть было не сказал, что «за тему о Гулливере не следовало браться лилипутам», от прямой резкости удержался, но нечто в этом роде все же произнес. Ему этого не забыли: когда съемки завершились, работы для него больше не нашлось. Его оттеснили люди более решительные и хваткие.

В эти трудные годы его поддерживали друзья — П. Антокольский, М. Левидов, С. Мстиславский, Е. Ланн. Использовали любую возможность, чтобы «узаконить» его пребывание в литературе, а значит — и в обществе, где быть человеком «без профессии» и без службы становилось все опасней.

Антокольский и Ланн познакомили его с Е. Ф. Никитиной. И чтения на Никитинских субботниках стали для Кржижановского постоянной и благодатной возможностью проверять написанное на публике, причем на публике, знающей толк в литературе и к зряшным похвалам не склонной.

Мстиславский, бывший тогда заместителем главного редактора издательства «Энциклопедия», заказал ему для Большой советской энциклопедии статью об Авенариусе. Статья понравилась. Тут же последовала целая серия заказов для этого издания, а затем и приглашение на постоянную редакторскую работу.

Казалось, наконец-то можно перевести дух. Но передышка была короткой. Стоило Мстиславскому уйти из издательства, выяснилось, что энциклопедическая образованность Кржижановского — как бы постоянный укор многим сослуживцам, а независимость его суждений раздражает начальство. У Гулливера нет возможности быть среднего роста и не высовываться. Начались бесконечные мелочные придирки, которые, накопившись, вывели Кржижановского из равновесия. В результате на директорский стол легло заявление: «Считая опыт по превращению меня из человека в чиновника в общем неудавшимся, прошу от должности контрольного редактора меня освободить. С. Кржижановский».

Момент для «демарша» был выбран крайне неудачно. В Москве как раз производился обмен паспортов — с тем, чтобы очистить столицу от «нетрудового элемента». Без справки с места работы паспорт не выдавался. Услышав от Кржижановского, что тот — писатель, начальник отделения милиции дал ему три дня «на документальное подтверждение». Высылка казалась неминучей.

Выручила Никитина. Она молниеносно добыла рекомендации П. Павленко, А. Новикова-Прибоя, В. Инбер, В. Лидина и других известных литераторов и ухитрилась добиться немедленного приема Кржижановского в Московский групком драматургов.

Левидов, автор блестящей книги о Свифте, предложил Кржижановскому написать о Шекспире. Так появилась статья «Шаги Фальстафа». А за ней — с дюжину статей, составивших тематически разнообразную и неожиданную по мыслям Шекспириану Кржижановского. (В конце пятидесятых годов, когда друзьями Кржижановского впервые была предпринята попытка собрать эти статьи под одной обложкой, некто В. Залесский, рецензируя рукопись, писал, что автор «как исследователь шекспировского творчества дальше принципов буржуазно-эстетской критики не пошел» и что он «целиком разделяет позиции такого деятеля декадентского театра, как Гордон Крэг», уподобляется «буржуазным эстетикам» — тут назывались такие европейски известные шекспироведы, как Кэмпбелл, Шеррингтон и другие, — поэтому «издавать это бессмысленно!». Сейчас, в конце восьмидесятых, пришла наконец пора издания Крэга, а там, глядишь, дойдет и до печатания Кэмпбелла и иже с ним.) Еще были статьи о Шоу, Чехове, работы по истории и теории драматургии. Они публиковались в журналах «Литературный критик», «Интернациональная литература», «Театр», «Литературная учеба». И стали сравнительно постоянным, хотя и скудным источником заработка.

Левидов привлек его — как историка литературы и переводчика — и к сотрудничеству в издательстве «Academia», доброе знакомство с директором которого Л. Каменевым едва не погубило Кржижановского. Знакомство это было отнюдь не чисто деловым. Потому что жена Каменева, Ольга Давыдовна (сестра Троцкого), создала у себя что-то вроделитературного салона, где несколько раз читал свои рассказы и Кржижановский. Так что после гибели Каменева и других крупных политических деятелей и начавшихся серьезных неприятностей у Левидова (связанного еще и с Н. Бухариным — и дружески, и работой в «Известиях», в конце концов арестованного в сорок первом и погибшего в сорок втором) он ждал «визитеров из НКВД» каждую ночь, месяц за месяцем. Быть может, спасла его недостаточная известность, отсутствие официального признания. Будь у него книги, громкое литературное имя, вряд ли бы все обошлось благополучно. Он не рассчитывал на удачный исход. Ждал. Бумаги были попрятаны по родственникам и друзьям, за рукописи он боялся больше, чем за себя: будучи изъяты «органами», они канули бы в небытие невозвратно — ведь почти ничего не было издано…

Да, с прозою, главным делом жизни, складывалось — хуже некуда. «Литература: борьба властителей дум с блюстителями дум», — писал Кржижановский. Ему бойцовских качеств явно не хватало. Да и борьбу он понимал не как драку, но как осуществление каждым человеком права на мышление, на собственное мировоззрение, как разномыслие, а не единомыслие.

Прочитав несколько его рассказов, Вс. Вишневский яростно наставлял автора: «Надо ходить в редакции и стучать кулаком по столу!» Он требовал невозможного. Не тот характер… Пускать в ход локти и кулаки Кржижановский так и не научился. И, наблюдая, как этим занимаются другие, констатировал: «Это так же похоже на литературу, как зоологический сад на природу».

Попытки издать книгу срывались одна за другой. В 1928 году книга «Собиратель щелей», куда вошли рассказы из «Чем люди мертвы» и «Чужой темы», за исключением совсем уж безнадежных по части публикации, была остановлена цензурой, набор рассыпан. Хлопоты, предпринятые друзьями, ничего не дали. Шесть лет спустя история повторилась — с книгой того же названия, но несколько иного состава. Немногим лучше обстояли отношения с периодикой — подробнее про то можно прочитать в едва ли не самом автобиографичном в этом плане рассказе «Книжная закладка»…

Вячеслав Иванов говорил, что издание стихов входит в задачу поэта наравне со стихосложением. Правда, он имел в виду ситуацию благоприятную, нормальную — когда появление книги в значительной мере зависит от желания автора.

На рубеже двадцатых и тридцатых годов были возведены искусственные препятствия на пути превращения рукописей в книги. Преображение издательского дела в арену идеологической, классовой борьбы отразилось прежде всего на писателях наиболее одаренных, чье многозначное творчество не умещалось в прокрустово ложе «классовых» оценок. Перед «критикой», тенденциозно манипулирующей «революционными» фразами и «контрреволюционными» ярлыками, они были беззащитны. «Нули всегда стремятся быть справа: иначе они ничего не значат», — заметил Кржижановский. И недооценил нулей, — а те верно почувствовали момент, чтобы резко устремиться влево, в десятки раз умаляя значение и смысл всего, что оказывалось правее их…

Будь он откровенно полемичен по отношению к Пролеткульту, как Б. Пильняк, Ю. Слезкин и другие «попутчики», с ним бы спорили, пусть резко, даже грубо, его бы «поправляли», но, скорей всего, печатали. А он искал сомыслия, порождающего не ответы, но все новые тревожные вопросы. Потому что «мыслить — это: расходиться во мнении с самим собой». Когда же ему «для пользы дела» советовали ввести размышления «в правильное русло», он возражал: «Мыслитель не тот, кто верно мыслит, а тот, кто верен мыслям».

Проходи он, так сказать, по ведомству формалистов, тоже не обошлось бы без ругани, но не в особый ущерб печатанию, по крайней мере, на первых порах. И повод зачислить его по этому «ведомству» был: работал он над формою чрезвычайно тщательно, оттачивал образы, щедро вводил рискованно-непривычные языковые обороты, пристально вслушивался в ритм фразы. Однако все безоговорочно подчинялось главному, выраженному лаконично: «Бог не в стиле, а в правде». Разговоры о бессюжетности в искусстве он считал лишенными всякого смысла: «Мир есть сюжет — несюжетно нельзя создавать». Да еще иронизировал: «Формалисты полагают, что вначале был открыт скрипичный футляр, а уж затем стали придумывать, чем его заполнить».


«Странная проза» Кржижановского, все эти философские, сатирические, лирические фантасмагории, рассказы-метафоры, рассказы-символы, интеллектуальные притчи никоим образом не вписывались в ряд, уже утвержденный литературными чиновниками в качестве «магистрального», если не единственно требующегося. Более того — отклонялись от этого ряда в недопустимом направлении.

Это литературное направление, с его фантастическим преломлением богатой противоречиями и парадоксами жизни первого пореволюционного десятилетия, с доходящей до гротеска сатирической гиперболизацией изображений, эта «гофманиана» (или, если угодно, «свифтиана»), в XIX веке достаточно традиционная, давшая русской литературе Н. Гоголя, Н. Щедрина, В. Одоевского, А. Вельтмана, теперь была признана «неперспективной», определена как «отступление от реализма». Гоголи и Щедрины оказались не нужны, хотя провозглашалось гостеприимное их ожидание.

Еще в 1921 году Р. Якобсон в статье «О художественном реализме» предостерегал, что произвольное обращение с термином «реализм» чревато «роковыми последствиями». Потому что уже при постановке вопроса о реализме того и иного художественного произведения «бросается в глаза двузначность». С одной стороны, это произведение, «задуманное автором как правдоподобное», реалистическое; с другой — «произведение, которое я, имеющий о нем суждение, воспринимаю как правдоподобное».

Это взгляды с разных точек зрения, подчас полярных, и сколь-нибудь полно совпасть они не могут.

Марк Шагал на вопрос, как он относится к реализму, ответил, что «не-реализма в искусстве вообще не бывает». Потому что художник, какими бы средствами ни пользовался, всегда передает свое видение и свое понимание действительности; и даже если он сознательно уходит в далекое прошлое, или погружается в мир снов и фантазий, или отгораживается стеной абстрактных знаков и символов, имеющий глаза да видит в том его отношение к действительности, решительное неприятие тех или иных ее черт и особенностей.

К тридцатым годам возобладал критический — и начальственный! — подход к литературе (и к искусству вообще), где авторскому замыслу и намерению не уделялось внимания и не придавалось значения. Главной фигурой стал «имеющий суждение», его «частной, местной точке зрения» приписывалось «объективное, безусловно достоверное знание».

В результате десятки лет пролежали в столе «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» А. Платонова, роман «У» Вс. Иванова, гениальная булгаковская книга, после «Трудов и дней Свистонова» и «Бамбочады» была закрыта дорога в печать прозе К. Вагинова, надолго ушел в литературоведение В. Каверин, уехал за границу Е. Замятин, покончил с собой Л. Добычин — увы, можно продолжать и продолжать, и судьба Кржижановского — из этого перечня.

Беспросветность неудач временами доводила до отчаяния. И вообще-то редко обходясь без спиртного, разве что в периоды наиболее напряженной работы, тут он действовал в соответствии с собственным афоризмом: «Опьянение дает глиссандо мироощущений до миронеощущения включительно».

В один из таких моментов, стремясь вывести Кржижановского из черной меланхолии, Буцкий писал: «Вы страдаете оттого, что не имеете читателя, что Вас не пускают трусы или тугодумы, что Вы должны биться за кусок хлеба… Я вспоминаю свое первое впечатление от Ваших сочинений — впечатление, ошарашивающее своею необычностью, сложностью, даже порой как будто искусственностью. И только тогда, когда я прошел сквозь эту первую оболочку Вашего творчества, я открыл в нем настоящее. То, что происходит с Вашими сочинениями, в жизни происходит с Вами лично…»

Кржижановский считал свои вещи «близко передающими действительность». Те, от кого зависели публикации, не находили в них «современности» и «актуальности».

В записях Бовшек есть фрагмент, представляющий своего рода обобщение ее собственных читательских впечатлений, точки зрения самого Кржижановского и размышлений друзей, ценителей его творчества:

«Если актуальными считать произведения, являющиеся живым откликом на текущую действительность, ответом на социальный заказ, пропагандой насущных идей сегодняшнего дня, то рассказы, новеллы Кржижановского актуальными назвать нельзя.

В то же время отказать им в современности было бы несправедливо и недальновидно. Современность слагается из многих пластов. Жизнь, протекающая в верхних пластах, легко поддается наблюдению и анализу. Иное дело — жизнь глубинных пластов. Увидеть и понять сущность ее движения может только писатель-мыслитель. Таким писателем-мыслителем был Кржижановский… Уже в юности у него наметился отход от умозрительного понимания мира и переход к практическому восприятию его. Предстоял выбор между Кантом и Шекспиром, и Кржижановский решительно выбрал Шекспира: «Когда человек подмечает смешную сторону познания истины, он забрасывает свой философский участок и обращается к искусству, подает апелляцию на понятия суду образов»…

Значительная часть рассказов Кржижановского носит проблемный характер. Это персонифицированные процессы мышления, осуществляемые действующими лицами.

Герои рассказов не наделены яркими, сложными характерами: они нужны как смысловые образы, ведущие игру. Но это и не схемы. Это живые люди, мыслящие и действующие страстно, с предельным напряжением… Для этой игры не требуется описания подробностей быта, отсюда тот же лаконизм в описании реальных условий, что и в изображении характеров. «Меня интересует не арифметика, но алгебра жизни…»

Проза Кржижановского вызывает в памяти имена Свифта и Гофмана, По и Честертона, Мейринка и Перуца, писателей, с необыкновенной силой воображения решавших «алгебраические задачи» бытия. В современности, в моменте движения прошлого в будущее они многое не только видели, но предвидели.

В рассказе «Неукушенный локоть» Кржижановский демонстрирует механизм возникающего и почти достигающего абсолюта общественного признания, если угодно, культа, начальный повод к которому попросту курьезен. Чудак, поставивший целью жизни укусить себя за локоть, усилиями газетчиков, поживившихся на сенсации, ученых, ради демонстрации артистизма своих силлогизмов и изящества стиля обосновавших «философский смысл» жизни локтекуса, деловых людей, преследующих свою корысть — моду и рекламу, наконец, правительства, узревшего случай разрешить кое-какие свои проблемы, в частности экономические, становится национальным… нет, не героем, скорее, достоянием. До него же самого, до человека, в сущности, никому, ни одной из этих «движущих сил» нет дела… Не современно?

Или рассказ «Желтый уголь», в котором рисуется путь к благоденствию человечества через использование даровой энергии зла, ненависти всех ко всем, взаимной подозрительности и доносительства. Рассказ-предостережение, написанный в 1939 году… Тоже не актуально?

Можно еще назвать «Воспоминания о будущем», повесть об изобретателе времяреза Максе Штерере — отклик писателя на трагически сгущающуюся атмосферу конца двадцатых годов, взгляд в будущее, не находящий там опор для казенного, фанфарного оптимизма.

«Эти нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — говорит герой повести, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… что в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем». Двигаясь мыслью из вчера в завтра все дальше, он замечал, как повсеместный красный цвет флагов «не отдавал своей краски, но в нее, как и во все, постепенно… стала подпепливаться какая-то серость, бесцветящий налет нереального…»

А возвратившись из путешествия, где машина потерпела крушение в столкновении времени философского с гражданским, социальным, герой увидел то, что не различалось современниками: «Наблюдения над окружающими теперь меня людьми дают ощущение, что эти люди без теперь, с настоящим, оставшимся где-то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до, с жизнями смутными, как оттиск из-под десятого листа копирки».

Такое знание о будущем обрекает знающего на гибель. Его бесследное исчезновение, дрова, плотно забившие каморку, еще несколько часов назад одушевленную дыханием и мыслью Штерера, — метафора, созданная писателем за несколько лет до ее реализации, до воплощения в государственном масштабе поговорки о лесе, который рубят…

«Литературу с выщипанными перьями», послушно-бодро откликающуюся на злобу дня и не тревожащуюся «воспоминаниями о будущем», всю эту «нехудожественность, доведенную до художества», творимую людьми «с высшим необразованием», Кржижановский в грош не ставил: «В поезде нашей литературы ни одного вагона для некурящих… фимиам».

Герой рассказа «Книжная закладка» хлестко характеризует тех, кто создают эту «литературу»: «Авторы?… Ну, на одну букву вы перехватили, вторы, подголоски есть… И знаете, скиньте-ка еще одну букву: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты… Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже… Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. «О несуществовании литературы».

А в рассказе «Чужая тема» бродячий голодный философ Савл Влоб развивает ту же мысль, взращивает ее до символа: «Вам разве не приходило в голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак… Они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами…»

Кржижановский не был ни «дармоглядом», ни «втором», ни — тем более — «вором» тем, сюжетов, образов, мыслей. Всю свою жизнь он расплачивался за «солнечный кредит» таланта — буквами, словами, строками, страницами. А для того чтобы плата была принята, требовалось универсальное писательское мастерство, где нет второстепенного, где все — равно важно: сюжет, композиция, ритм, слово.

Большинство произведений Кржижановского можно назвать остросюжетными, если не делать искусственных разграничений между приключениями мысли и всеми прочими видами приключений. Они динамичны и, вовлекая в свое движение, не дают отвлечься, сосредоточивают внимание, чему, в частности, способствует и «рваный» ритм повествования, предоставляющий возможность догнать ушедшего вперед автора, «додумать» — в короткой паузе — сказанное.

Замятин различал два пути возникновения сюжета: индуктивный, когда частный случай или происшествие дает импульс писательскому воображению, подталкивает к обобщению, и дедуктивный, ведущий от общей идеи к конкретному образу. Второй, считал он, рискованнее, ибо чреват схоластикой и схематизмом.

Но именно этот, второй путь предпочитал обычно Кржижановский, показывая, что мастер любую опасность способен обернуть выигрышем. Его идеи, становясь сюжетами («темами»), пронизывали и укрепляли фантазию логикой. И подчас (как в «Неукушенном локте», «Желтом угле», «Тридцати сребрениках» или «Смерти эльфа») схема не пряталась в образные глубины, но выводилась на поверхность рассказа, становясь художественным приемом, действующим сильно и точно, трансформируя авторскую мысль в читательскую.

Той же цели жестко подчинена стилистика. Нервная, чуткая строка передает напряжение читателю. Фраза построена непредсказуемо и так, чтобы не затерялась, не скользнула мимо сознания ни одна метафора — ни «зрительная», ни «интеллектуальная», — будь то улицы, «продернутые, как нитки в иглы, то в каланчу, то в колокольню» или пишущие машинки, которые «из-за двери стрекотали, точно кузнечики из травы», или мир, где «невежливо не отвечать на постоянный взгляд звезд», или кровать, «скрипящая, как совесть»… Привожу примеры, листая наугад, их множество. По яркой и густой метафоричности эта проза сравнима с прозой Бабеля, Олеши, Пильняка, хотя в остальном непохожа…

Слово у Кржижановского пластично и внутренне подвижно, оно естественно оборачивается неологизмами, всегда органичными и оправданными. Иной раз странно, что до него каких-то слов не было в употреблении: «землю температурило», «худой и повосковелый» после тифа человек, «пролазоренный» воздух, «серые шапки, озвезденные красным», прошлое «царее царей», сказочные персонажи «неты» и «ести», «авоси» и «небоси»… Особое внимание — глаголам, их точности и способности быть двигателями фраз. В тех случаях, когда глагол легко угадывается либо может быть без видимого ущерба заменен другим, писатель нередко вычеркивает его вовсе (это прослеживается по черновикам): вынужденный вставлять в эти «пробелы» свои глаголы, читатель, не замечая того, еще глубже включается в творческий процесс — не только чтения, но как бы и письма.

Постоянные неудачи с публикациями не отразились на тщательности работы над формой и словом, на архитектурной продуманности любой из вещей в целом и каждого художественного приема. Поневоле вспоминается предложенный Даламбером способ отличить истинного поэта от мнимого: поэт будет оттачивать образы и чеканить строки даже на необитаемом острове, где, кроме него, это некому оценить. Кржижановского не останавливало, что остров, может быть, уже необитаем…


Творческому наследию Кржижановского и сегодня можно довольно уверенно предсказать участь непростую. Когда первая заметная публикация рассказов Кржижановского (Литературная учеба, 1988, № 3) обсуждалась в редакции, один из сотрудников, молодой прозаик, разочарованно сообщил, что, прочитав предисловие, он ожидал чуда, по меньшей мере, чего-нибудь вроде булгаковского «Собачьего сердца», но оказалось совсем не то…

Много лет назад Зощенко говорил, что литературе «заказан красный Лев Толстой» и что «заказ сделан неверно». История повторяется. С той лишь разницей, что теперь «заказаны» Булгаков, Платонов да и сам Зощенко. И столь же неоправданно.

Некоторые идеи да и приемы Кржижановского сегодня на первый взгляд представляются как бы знакомыми. Открытие в литературе, как и в науке, сразу не обнародованное, вероятно, все равно рано или поздно будет сделано снова — другими. Многие рассказы и повести Кржижановского невольно ассоциируются с произведениями, возникшими одновременно с ними, либо спустя годы и десятилетия, но раньше пришедшими к читателю.

Например, его «Страна нетов», «Грайи», «Итанесиэс», «Жизнеописание одной мысли» прямо-таки напрашиваются на сопоставления с сочинениями, значительно позже вышедшими из-под пера Борхеса («Тлён, Укбар, Orbis Tertius», «Круги руин», «Лотерея в Вавилоне» и др.). Общего между этими писателями немало, и оно бросается в глаза. Тут и внешнее многообразие и многожанровость прозы — фантастические, психологические, приключенческие, сатирические новеллы, философские миниатюры, эссе-притчи, и внутренняя ее цельность, «связность». И придирчиво-тщательный отбор слов, можно сказать, поэтический, как бы заданно стесненный размером и рифмой (Кржижановский, напомню, как и Борхес, начинал со стихов, но самостоятельного значения им не придавал, рассматривал как подготовку к прозе, а среди сравнительно поздних его вещей есть — единичные — написанные прозой, метрически ритмизованной и даже… рифмованной). И лаконическая сгущенность письма, когда два десятка страниц — уже повесть, а сотня — чуть ли не роман. И то же сочетание парадоксальности и безупречной логики. И глубоко усвоенные уроки литературной традиции, протянувшейся от По до Мейринка. И без натяжек приложи мая к Кржижановскому «творческая исповедь» Борхеса, подчеркивавшего равносильность, почти тождественность для себя философии и искусства.

«Квадратурин» или «Тринадцатая категория рассудка» вызывают в памяти некоторые новеллы Кафки, в двадцатых годах неведомые даже большинству его соотечественников. А мотивы отчужденности, невозможности взаимопонимания, пронзительно выраженные в таких, скажем, вещах, как «Одиночество» и «В зрачке», очень близки мотивам прозы Камю…

Поэтому только тогда, когда проза Кржижановского станет книгами и займет хронологически положенное ей место, окажется возможным по достоинству оценить и художественные открытия, и переклички с мыслями и образами других авторов, и оригинальность этого писателя.

Кроме того, излюбленный жанр Кржижановского, новелла, требует от читателя, как правило, немалых усилий, чтобы освоить этот с виду дробный художественный мир с весьма сложною системой внутренних связей, где опорою служит автобиографичность многих его сочинений. Иногда — почти буквальная, как в написанных от первого лица «Книжной закладке» или «Швах», герои которых похожи на автора: блестяще образованны, ироничны, легкоранимы, непризнанны. Или более «остраненная», как в «Воспоминаниях о будущем», где сосредоточенность героя на цели сродни отношению Кржижановского к литературе, а сюжет — своего рода художественный комментарий к фразе из «Записных тетрадей»: «Я живу в таком далеком будущем, что мое будущее кажется мне прошлым, отжившим и истлевшим». Чаще всего биография зашифрована вымыслом: необычные, странные, по мнению окружающих, отношения с женой, с которой без малого тридцать лет они прожили порознь и только встречались («В зрачке»); пристрастие к алкоголю («Дымчатый бокал»); воспоминание об отце, истратившем жизнь на чиновничье прозябание («Окно»); «бытие без быта» в «квадратуре» — крохотной комнате арбатского дома («Квадратурин»).

Кржижановский понимал, что, храня верность своему образу мыслей и творческой манере, он чем дальше, тем вернее теряет шансы на прижизненное признание. Когда Таиров предложил однажды использовать свои влиятельные знакомства в попытке сломить сопротивление издателей и цензоров прозе Кржижановского, тот отказался. Отшутился: «Я — тот пустынник, который сам себе медведь».

И все же он не сомневался, что написанное им будет в конце концов издано — и прочитано. Цену себе — писателю — знал.

«Позавчера произошла нежданная и потому вдвойне радостная встреча: Грин — я… — писал Кржижановский к жене из Коктебеля в августе 1926 года. — Узнав, что я намарал «Штемпель: Москва», оживился и пригласил к себе… Знакомство это, — Вы знаете почему, — для меня очень ценно и нужно». Последняя фраза станет понятна и нам, если вспомнить траурную запись Шенгели…

Из того же письма: «В мастерской Максимилиана Александровича (Волошина. — В. П.) по утрам дочитал ему — с глазу на глаз — «Клуб убийц букв» и прочел «Швы». С радостью выслушал и похвалу и осуждение; вижу: мне еще много надо поработать над отточкой образа, — и если жизни мне осталось мало, то воли — много»… По свидетельству М. Волошиной, в утренние часы мастерская была для всех, даже для нее, недоступной — время работы поэта. Биографы Волошина, прочитав этот фрагмент, сошлись во мнении, что сам факт подобных чтений больше говорит о серьезности отношения Волошина к прозе Кржижановского, чем «и похвала и осуждение»…

В 1939 году, когда Кржижановского принимали в Союз писателей, председательствовавший Фадеев не мог скрыть недоумения: большинство присутствовавших не знало, о ком речь, не подозревало о существовании такого прозаика, меньшинство же — знавшие — говорило о нем как о писателе европейского масштаба, «который может составить честь и славу советской литературы». А рекомендовали Кржижановского в члены Союза писателей Н. Асеев и Вс. Вишневский, Г. Шенгели и Е. Ланн, П. Антокольский и С. Мстиславский, Е. Лундберг и В. Асмус…

В самом начале сороковых годов усилиями Лундберга удалось включить в план издательства «Советский писатель» небольшой том рассказов пятидесятичетырехлетнего Кржижановского. Через несколько дней после отправки рукописи в типографию началась война…

Кржижановский отказался эвакуироваться: «Писатель должен быть там, где его тема». Записи первых месяцев войны образовали последнюю — и тоже неизданную — книгу очерков «Москва в первый год войны». Еще написал он для давнего своего друга композитора С. Василенко либретто оперы «Суворов», поставленной несколькими театрами. И еще — историческую пьесу «Корабельная слободка», не поставленную никем. В конце 1942 года совершил большую поездку по Сибири — с лекциями о Шекспире…

Прозы больше — до самой смерти — не было. Он надорвался…

После войны по-прежнему скудно зарабатывал на жизнь эпизодическими статьями и переводами — профессиональными, но не более того, как бы погасшими, утратившими блеск. Сделал последнюю попытку напечатать хоть что-нибудь из рассказов: «Чувствую себя, как андалузский бык на арене: бодайся — не бодайся, шпага тореро сделает свое дело. Решил все-таки бодаться: толкнулся еще в три редакции…» (Из письма к Бовшек 31 июля 1946 года.)

Сызнова пережил — как в конце тридцатых — ожидание ареста: рукописи опять прятались по домам его друзей и родственников Бовшек, когда закрыли таировский театр, и все, связанные с ним, жили предчувствием репрессий…

В эти последние годы Кржижановский уже не мог обходиться без нарастающих доз алкоголя: днем «трезвое отношение к действительности» выводило из равновесия, ночами начисто лишало сна. Прогрессировала гипертония, приступы ее становились все тяжелее. Бовшек страшилась оставлять его одного в арбатской «квадратуре». В конце 1949 года он поддался на уговоры и перебрался к ней — в комнату коммуналки по Земледельческому переулку, 3. Соседи ополчились на «незаконного» жильца — брак Кржижановского с Бовшек не был зарегистрирован. Что ни вечер, вызывали участкового. Тот появлялся, читал нотацию, грозил штрафом. Бовшек наливала милиционеру рюмку водки — и он уходил, чтобы назавтра прийти опять. В конце концов рассудили, что «дешевле» сходить в загс.

Проза, некогда обильно черпавшая материал из его биографии, теперь странным образом в эту биографию возвращалась, воплощалась. Подобно герою «Книжной закладки» он мог часами, полулежа в кресле, рассказывать зачастившему к нему молодому беллетристу, студенту Литинститута, «темы» произведений, которых никогда не напишет.

В мае 1950 года в результате спазматического приступа отказал участок мозга, ведающий знаковыми системами: Кржижановский забыл алфавит. Это тоже была его «тема»: в некоторых рассказах, в повести «Штемпель: Москва» описано, как буквы перестают держаться на бумаге, на вывесках и афишах, стекают, отказываются соединяться в слова… В октябре случился инсульт.

Хоронили его под Новый год.

«Когда я порывался в жизнь — меня встретили холодом, когда я умер — меня встретили мерзлой землей» (Кржижановский С. Записные тетради).

Стоял лютый мороз. Вероятно, из-за него дожившие до наших дней участники той немноголюдной процессии не запомнили дорогу на кладбище. Разыскать могилу писателя пока не удалось…

«Когда умру, не мешайте крапиве разрастаться надо мной: пусть и она жалит» (Кржижановский С. Записные тетради).


Р. S. Из письма Василия Яна к Анне Бовшек, 24 января 1951 года:

«Теперь я думаю о том, что надо сделать, чтобы его труды, мысли и литературные фантазии сохранились для вечности, для потомков, чтобы через них сохранилась и сама личность Сигизмунда Доминиковича… Я надеюсь, что придет время, когда будут разыскиваться выдающиеся произведения 20-го столетия, особенно покойных авторов, может быть, недостаточно оцененных современниками… Я верю в сказки и люблю их, как их любил и наш покойный друг. И поэтому я уверен, что мы с Вами найдем средства для перепечатки трудов Сигизмунда Доминиковича и увидим их напечатанными в «Полном собрании сочинений С. Д. Кржижановского».

И средства — с большим трудом — были найдены. А затем Бовшек разобрала и вполне профессионально обработала архив Кржижановского, тщательно вычитала и выправила машинописные тексты, составила хронологию творчества Кржижановского, библиографию. В 1957 году вместе с Е. Ланном она добилась создания при Союзе писателей комиссии по творческому наследию Кржижановского, куда кроме них вошли А. Аникст, В. Асмус, В. Дынник. Комиссия подготовила к изданию двухтомник избранных произведений Кржижановского — повести, рассказы, статьи. Но даже составленное весьма осмотрительно, без острых, особенно важных для представления о творчестве Кржижановского вещей, таких, как «Воспоминания о будущем», «Книжная закладка», «Желтый уголь», это собрание оказалось «не по храбрости» издательству «Советский писатель». Издание не состоялось. Уверенность Яна не оправдалась: ни он, ни Бовшек, умершая в 1971 году в Одессе, собрания сочинений Кржижановского не увидели.

«Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие», — говорил Кржижановский.

Итог этой работы: пять повестей, более сотни рассказов, дюжина пьес, сценариев, либретто, около четырехсот страниц очерков, десятки литературоведческих статей.

Не все равноценно. Все — талантливо.

И ни одной книги.

Эта — первая.

Вадим Перельмутер

Неукушенный локоть

Рассказы
(обратно)

Квадратурин

1
Снаружи в дверь тихо стукнуло: раз. Пауза. И опять — чуть громче и костистее: два.

Сутулин, не подымаясь с кровати, протянул — привычным движением — ногу навстречу стуку и, вдев носок в дверную ручку, дернул. Дверь наотмашь открылась. На пороге, головой о притолоку, стоял длинный, серый, под цвет сумеркам, всочившимся в окно, человек.

Сутулин не успел опустить ног с кровати, как посетитель вшагнул внутрь, тихо втиснул дверь в раму и, ткнувшись портфелем, торчавшим из-под обезьяне-длинной руки, сначала об одну стенку, потом о другую, сказал:

— Вот именно: спичечная коробка.

— Что?

— Говорю, комната ваша: спичечная коробка. Сколько здесь?

— Восемь с десятыми.

— Вот-вот. Разрешите?

И Сутулин не успел рта раскрыть, как посетитель, присев на край кровати, спешно отстегнул свой туго набитый портфель. И продолжал, понизив голос почти до шепота:

— Имею дело. Видите ли: я, то есть мы производим, как бы сказать, — ну, опыты, что ли. Пока негласно. Не скрою: в деле заинтересована видная иностранная фирма. Вы хотите выключатель? Нет, не стоит: я только на минуту. Так вот: открыто, — пока это тайна, — средство для ращения комнат. Вот, не угодно ли.

И рука незнакомца, выдернувшись из портфеля, протягивала Сутулину узкий темный тюбик, напоминающий обыкновенные тюбики с красками, с плотно навинченной пломбированной головкой. Сутулин растерянно повертел скользкий тюбик в пальцах и, хотя в комнате было почти темно, различил на его этикетке четко оттиснувшееся слово: Квадратурин. Когда он поднял глаза, они наткнулись на неподвижный немигающий взгляд собеседника.

— Итак, берете? Цена? Помилуйте, gratis. Только для рекламы. Разве вот, — и гость стал быстро перелистывать вынутую из того же портфеля конторского типа книжечку, — простая подпись в книге благодарностей (краткое изъявление, так сказать). Карандаш? Вот и карандаш. Где? Тут: графа III. В порядке.

И, захлопнув подпись, гость распрямился, круто повернул спину, шагнул к двери, — а через минуту Сутулин, щелкнув выключателем, рассматривал с недоуменно поднятыми бровями четко выпяченные буквы: Квадратурин.

После более внимательного обследования оказалось, что цинковый пакетик этот плотно обтянут снаружи, как это часто делается изготовителями патентованных средств, тонкой прозрачной бумагой, концы которой искусно вклеены друг в друга. Сутулин, сняв бумажный чехол Квадратурина, развернул свороченный трубочкой текст, проступавший сквозь прозрачный глянец бумаги, и начал читать:

«СПОСОБ УПОТРЕБЛЕНИЯ.
Разведя квадратуриновую эссенцию в пропорции чайная ложка на стакан воды, смочив получившимся раствором кусок ваты или просто чистую тряпочку, смазывают ею внутренние стены комнаты, предназначенные к разращиванию. Состав не оставляет никаких пятен, не портит обои и даже способствует — попутно — выведению клопов».

До сих пор Сутулин только недоумевал. Сейчас недоумение стало обрастать каким-то другим, тревожным и острым чувством. Он встал и попробовал зашагать из угла в угол, но углы жилклетки были слишком близко друг к другу: прогулка сводилась почти к одним поворотам, с носков на каблуки и обратно. И Сутулин, круто оборвав, сел и закрыл глаза, отдался мыслям, которые начинались: а что?., а если?., а вдруг?.. Слева в расстоянии аршина от уха кто-то вбивал в стену железный костыль, молоток, то и дело срываясь, бухал, казалось, метя Сутулину по голове. Стиснув виски руками, он раскрыл глаза: черный тюбик лежал посреди узкого столика, умудрившегося как-то втиснуться меж кроватью, подоконником, стеной. Сутулин сорвал пломбу, и головка тюбика, винтообразно кружась, отскочила. Из открывшейся круглой щелочки потянуло горьковато-пряным запахом. Запах приятно растягивал ноздри.

— Ну-ну. Попробуем. Хотя.

И, сняв пиджак, обладатель Квадратурина приступил к эксперименту. Табурет был пододвинут к дверям, кровать выставлена на середину комнаты. На кровать взгроможден стол. Толкая вдоль половиц блюдце, в котором стеклилась прозрачная, с чуть желтоватым отливом жидкость, Сутулин полз вслед за блюдцем, систематически макал носовой платок, накрученный на карандаш, в Квадратурин и мазал им вдоль досок и обойного узора. Комнатка действительно, как сказал тот, сегодняшний, в спичечную коробку. Но Сутулин работал медленно и аккуратно, стараясь не оставлять непромазанным ни одного уголка. Это было довольно трудно, так как жидкость действительно мгновенно испарялась или впитывалась (он ничего не разбирал), не оставляя даже самого легкого налета, и только запах ее, все более острый и пряный, кружил голову, спутывал пальцы и заставлял чуть дрожать прижатые к полу колени. Когда с половицами и низом стен было покончено, Сутулин, поднявшись на странно ослабевающих и тяжелых ногах, продолжал работать стоя. Изредка приходилось подбавлять эссенции. Тюбик понемногу пустел. За окном была уже ночь. На кухне, справа, загремел болт. Квартира готовилась ко сну. Стараясь не шуметь, экспериментатор с остатками эссенции в руках взобрался на кровать, с кровати на шатающийся стол: оставалось выквадратуринить потолок. Но тут застучали кулаком в стену:

— Чего вы там. Люди спят, а он…

Обернувшись на звук, Сутулин сделал неловкое движение: склизский тюбик выпрыгнул из рук и упал вниз. Сутулин, осторожно балансируя, спустился с обсохшей кистью на пол, но было уже поздно. Тюбик был пуст, и вокруг него одуряюще благоухало быстро иссыхающее пятно. Хватаясь от усталости за стену (слева снова недовольно заворошились), он, напрягая последние усилия, расставил вещи по их местам и не раздеваясь бухнулся в кровать. Черный сон тотчас же упал на него сверху: и тюбик и человек стали пусты.

2
Два голоса начали шепотом. Затем по ступеням звучности — с piano на mf, с mf на f: ff — прорвало сон Сутулину.

— Безобразие. Мне чтоб этих жильцов из-под юбки… Крик разводить?!

— Не на помойку…

— Знать не знаю. Сказано вам: ни собак, ни котов, ни котов, ни детей… — и после этого последовало такое fff, что с Сутулина окончательно сшибло сон и он, все еще не раскрывая сшитых усталостью век, потянулся — привычным движением — к краю стола, на котором стояли часы. Тут-то и началось: рука долго тянулась, щупая воздух: ни часов, ни стола не было. Сутулин тотчас же раскрыл глаза. Через миг он сидел на кровати, растерянно оглядывая комнату. Стол, обычно стоявший тут, у изголовья, отодвинулся на середину какой-то полузнакомой, просторной, но нескладной комнаты.

Все вещи были те же: и коврик, затертый и куцый, выползший вслед за столом куда-то вперед, и фотографии, и табурет, и желтые узоры на обоях, — но все это было расставлено непривычно широко внутри растянувшегося комнатного куба.

«Квадратурин, — подумал Сутулин, — вот это сила».

И тотчас же стал приспособлять мебель к новому пространству. Но ничего не получалось: коротенький коврик, пододвинутый назад, к ножкам кровати, обнажал истертые, голые половицы; стол и табурет, притиснувшиеся по привычке к изголовью, освобождали пустой, пропаутиненный угол с выставившейся наружу всякого рода рванью, прежде искусно маскированной тесными углами и тенью стола. Когда Сутулин с торжествующей, но чуть испуганной улыбкой обходил, тщательно всматриваясь во всякую мелочь, свою новую, чуть не в квадрат возведенную квадратуру, — он с неудовольствием заметил, что комната разрослась не совсем равномерно: наружный угол, затупившись, гнал стенку куда-то вкось; у внутренних углов Квадратурин работал, очевидно, слабее; как ни тщательно проделал Сутулин смазку, опыт давал несколько неравные результаты. Квартира понемногу просыпалась. Мимо дверей шмыгали люди. Хлопала дверь умывальной. Сутулин подошел к порогу и повернул ключ направо. Затем, сунув руки за спину, попробовал зашагать из угла в угол: вышло. Сутулин радостно засмеялся. Ну вот, наконец. Но тотчас же подумал: шаги могут услышать — там за стенами — справа, слева, сзади. Постояв с минуту без движенья, он быстро нагнулся, — в виске вдруг заныла вчерашняя острая тонкая боль, — и, сняв штиблеты, отдался удовольствию прогулки, беззвучно шагая в одних носках.

— Можно?

Голос хозяйки. Он было подошел к двери и взялся за ключ, но тотчас же вспомнил: нельзя.

— Одеваюсь. Погодите. Сейчас выйду.

«Все хорошо, но осложняет. Скажем, буду запирать и ключ с собой. Ну а замочная скважина? А после вот окно: надо занавесить. Сегодня же». Боль в виске утоньшилась и стала тягучей. Сутулин поспешно собирал бумаги. Пора на службу. Оделся. Вдвинул боль в картуз. Послушал у двери: будто и никого. Быстро открыл. Быстро вышел. Быстро защелкнул ключом. Так.

В прихожей терпеливо дожидалась хозяйка.

— Я хотела с вами об этой, как ее. Представьте, подала заявление в домком, что у нее…

— Слышал. Дальше.

— Вам ничего. От восьми квадратных метров не оторвешь. Но вы войдите в мое…

— Спешу, — качнулся картузом, и по ступенькам.

3
Возвращаясь со службы, Сутулин остановился у витрины мебельщика: длинная выгибь дивана, раздвижной круглый стол… хорошо бы — но как их внесешь мимо глаз и расспросов? Догадаются, не смогут не догадаться…

Пришлось ограничиться покупкой метра канареечно-желтой ткани (все же занавеска). В столовую он не заходил: аппетит исчез. Нужно скорей к себе — там все это легче: не спеша обдумать, оглядеться и приладить. Вдвинув ключ в дверь своей комнаты, Сутулин посмотрел по сторонам, — нет ли подгляда: нет. Вшагнул. Дал огонь и долго стоял, распластав руки по стене, с сумбурно бьющимся сердцем: этого он не предвидел — никак.

Квадратурин продолжал делать свое дело. За восемь-девять часов, пока хозяин был вне, он успел раздвинуть стены на добрую сажень; вытянутые невидимыми тяжами половицы зазвенели от первого же шага, как органные трубы. Вся комната, растянутая и уродливо развороченная, начинала пугать и мучить. Не раздеваясь, Сутулин присел на табурет и оглядывал свой просторный и вместе с тем давящий сверху гробовидный жильевой короб, стараясь понять причину нежданного эффекта. Тут он вспомнил, — ведь потолок остался несмазанным: эссенции не хватило. Жилкороб расползался только вбок и вдоль, ни на дюйм не подымаясь кверху.

«Остановись. Надо остановить эту квадратуринью штуку. Или я…» Он зажал ладонями виски и слушал, как едкая боль, еще с утра забравшаяся под череп, продолжала вращать сверло. Хотя окна в доме напротив были черны, Сутулин закрылся от них желтым платом занавесок. Голова все не унималась. Он тихо разделся, защелкнул свет и лег. Сначала был короткий сон, потом разбудило чувство какой-то неловкости. Подоткнув плотнее одеяло, Сутулин заснул опять, и снова то же неприятное ощущение безопорности впуталось в сон. Он поднялся на ладони и свободной рукой провел вокруг себя: стены не было. Чиркнула спичка. Ну да: он дунул на огонек и охватил руками колени, так что локти чуть хрустнули. «Растет, проклятая, растет». Стиснув зубы, Сутулин сполз с кровати и, стараясь не шуметь, осторожно придвинул сначала передние, потом задние ножки кровати вслед уползающей стене. Слегка знобило. Не зажигая больше света, он пошел искать в углу на гвозде пальто, чтобы укрыться теплее. Но на стене крюка на вчерашнем месте не было, и несколько секунд нужно было шарить по стене, пока руки не наткнулись на мех. После этого дважды в ночь, длинную и тягучую, как боль в виске, Сутулин прижимался головой и коленями к стене, засыпая, и, проснувшись, снова возился у ножек кровати. Проделывая это механически беззлобно и мертво, он, хотя вокруг еще было темно, старался не раскрывать глаз: так лучше.

4
Когда к следующим сумеркам, отслужив свой день, Сутулин подходил к порогу своей комнаты, он не торопил шагов и, войдя, не испытал ни изумления, ни ужаса. Когда зажглась, где-то там, далеко под низким длинным сводом, тусклая шестнадцатисвечная лампочка, желтым лучам которой трудно было и дотянуться до черных, врозь расползшихся углов огромной и мертвой, но пустой казармы, которая еще недавно, до Квадратурина, была такой тесной, но такой своей, обжитой и теплой крохо-тушей, — он покорно пошел навстречу желтому, умаленному перспективой квадрату окна, пробуя сосчитать шаги. Оттуда с жалко и трусливо затиснувшейся в приоконный угол кровати он смотрел тупо и устало сквозь глубоко всверлившуюся боль на качание теней, приникнувших к половицам, на низкую и гладкую навись потолка. «Вот — вытеснится этакое из тюбика, расквадратится: квадрат в квадрат, квадрат квадратов в квадрат. Надо думать в обгон: если его не передумаешь, перерастет оно и…» И вдруг в дверь гулко удариликулаком:

— Гражданин Сутулин, вы дома? И оттуда же издалека приглушенный и еле слышный голос хозяйки:

— Дома. Спит, верно.

Сутулина обдало потом: «А вдруг не успею дойти — и они раньше…» И, стараясь беззвучно ступать (пусть думают, что спит), он долго шел сквозь темноту к двери. Вот.

— Кто?

— Да откройте, что вы там заперлись. Комиссия по перемеру. Перемерим и уйдем.

Сутулин стоял, припав ухом к двери. Там за тонкой доской топотали тяжелые сапоги. Произносились какие-то цифры и номера комнат.

— Теперь сюда. Откройте.

Одной рукой Сутулин охватил головку штепселя, стараясь скрутить его, как скручивают голову птице: штепсель брызнул светом, затем кракнул, бессильно завертелся и обвис. В дверь снова ударили кулаком:

— Ну.

Тогда Сутулин повернул ключ влево. В раму двери вдвинулась черная широкая фигура.

— Зажгите свет.

— Перегорела.

И, цепляясь левой рукой за дверную ручку, правой — за жгут провода, он пытался заслонить расползшееся пространство. Черная масса отшагнула назад.

— У кого там спички? Дай-ка коробок. Посмотрим все-таки. Для порядку.

И вдруг запричитала хозяйка:

— Да что смотреть-то там? Восемь аршин по восьми раз смотреть. Оттого что меряете, небось не прибавится. Человек тихий, после службы прилег — отдохнуть не дадут: мерить да перемеривать. Вот другие, которые и права-то на площадь не имеют, а…

— Оно и впрямь, — пробурчала черная масса и, качнувшись с сапожища на сапожище, осторожно и даже почти ласково втянула дверь в свет. Сутулин остался один на подгибающихся, ватных ногах среди четырех-углой, ежесекундно растущей и расползающейся тьмы.

5
Выждав, когда шаги угомонились, он быстро оделся и вышел на улицу. Еще опять придут, по перемеру, недомеру или мало там кто. Лучше додумать здесь — от перекрестка к перекрестку. К ночи поднялся ветер: он тряс голыми иззябшими ветвями деревьев, раскачивал тени, гудел в проводах и бился о стены, будто пробуя их свалить. Пряча изострившуюся боль в виске от ударов ветра, Сутулин шел, то ныряя в тень, то окунаясь в светы фонарей. Вдруг что-то тихо и нежно, сквозь грубые толчки ветра, коснулось локтя. Обернулся. Под бьющими о черные края перьями знакомое, с задорно прищуренными глазами лицо. И еле слышимо сквозь гудящий воздух:

— Да узнайте-ка же вы меня. Смотрит мимо. И поклонитесь. Вот так.

Легкая фигура, запрокинутая ветром, стоя на цепких и острых каблучках, вся выражала неподчинение и готовность к борьбе.

Сутулин наклонился козырьком картуза книзу:

— Но ведь вы должны были уехать. И здесь? Значит, помешало что-то…

— Да — вот это.

И он почувствовал, как замшевый палец тронул ему грудь и тотчас же назад, в муфту. Он отыскал под пляской черных перьев узкие зрачки, и показалось, что еще взгляд, еще одно касание, удар по горячему виску, и то отдумается, отвеется и отпадет. В то время она, близя лицо к лицу, сказала:

— Пойдем к вам. Как тогда. Помнишь?

И тотчас все оборвалось.

— Ко мне нельзя.

Она отыскала отдернувшуюся руку и цепко держалась за нее замшевыми пальцами.

— У меня… нехорошо, — ронял он в сторону, снова отдернув и руки и зрачки.

— Вы хотите сказать: тесно. Боже, какой смешной. Чем теснее… — ветер оторвал конец фразе. Сутулин не отвечал. — Или, может быть, вы не…

Дойдя до поворота, он оглянулся: женщина продолжала стоять, прижав муфту к груди, как щит; узкие плечи ее свело зябью; ветер цинично трепал ей юбку и задирал полы пальто. «Завтра. Все завтра. А сейчас…» И, частя шаги, Сутулин решительно повернул назад.

«Именно сейчас: пока все спят. Собрать вещи (самое необходимое) и уйти. Бежать. Дверь настежь, пусть и они. Почему одному мне? Пусть и они».

Действительно, квартира была сонной и темной. Пройдя по коридору — прямо и направо, Сутулин решительно открыл дверь и, как всегда, хотел повернуть выключатель, находившийся у входа, но тот, бессильно завертевшись в пальцах, напомнил, что ток прерван. Это было досадным препятствием. Делать нечего; порывшись в карманах, Сутулин отыскал коробку спичек: она была почти пуста. Значит, три-четыре вспышки — и все. Надо экономить и свет и время. Дойдя до вешалки, он чиркнул первый раз: свет пополз желтыми радиусами сквозь черный воздух. Сутулин нарочно, преодолевая искушение, сосредоточился на освещенном клочке стены и свесившихся с крючьев пиджаках и френчах. Он знал, что там, за спиной, расползшееся черными углами мертвое, оквадратуриненное пространство. Знал и не оглядывался. В левой руке дотлевала спичка, правая сдергивала с крючьев и швыряла на пол. Понадобилась еще вспышка; глядя в пол, он направился в тот угол, — если он еще угол и если еще там, — куда, по его расчету, должна была сползти кровать, но нечаянно огонек под дыханье, — и черная пустыня сомкнулась вновь. Оставалась последняя спичка: он чиркнул ею раз и другой: огня не получалось. Еще раз — и шуршащая головка ее, отвалившись, выскользнула из пальцев. Тогда, повернувшись, боясь идти дальше вглубь, человек двинулся назад к узлу, брошенному под крючьями. Но поворот был сделан, очевидно, неточно. Он шел — шаг к шагу, шаг к шагу — с пальцами, протянутыми вперед, и не находил ничего: ни узла, ни крючьев, ни даже стен. «Дойду же наконец. Должен же дойти». Тело облипло холодом и потом. Ноги странно выгибались. Человек присел на корточки, ладонями в доски пола: «Не надо было возвращаться. А так — одному, как стоишь, начисто». И вдруг ударило: «Жду, тут, а она растет, жду, а она…»


Жильцы квадратур, прилегавших к восьми квадратным гражданина Сутулина, со сна и со страху не разбирались в тембре и интонации крика, разбудившего их среди ночи и заставившего сбежаться к порогу суту-линской клетки: кричать в пустыне заблудившемуся и погибающему и бесполезно и поздно: но если все же — вопреки смыслам — он кричит, то, наверное, так.

1926

(обратно)

Боковая ветка

Рельсовые стыки отстукивали стаккато пути. Фуражка, свесясь козырьком с настенного крюка, раскачивалась из стороны в сторону, точно пробуя вытряхнуть из суконных висков мигрень. Квантин, отстегнув портфель, вынул газету. Но в чуть тлеющих под потолком угольных нитях было ровно столько света, чтобы мешать спать. Жухлые петиты листа неохотно осмыслялись в слова. Квантин сложил газету и придвинулся лицом к стеклу: сутулые контуры сосен, закрываясь черными распялами ветвей от света, падали в ночь. Было как-то зябко: не то тянуло от окна, не то лихорадило. Квантин попробовал было голову поверх портфеля и ноги под пальто. Но короткая и скользкая ткань свесью рукавов — вниз, и под плечом вздрагивала жесткая доска. Лучше встать и дободрствовать. Недалеко уже. Паровоз сиплым и слабогрудным звуком взвыл и оборвал. «Как заблудившийся», — подумал Квантин и приподнялся на локте. Козырек на крюке по-прежнему, но чуть медленнее и раздумчивее, раскачивался с таким видом, как если б под ним были запрятаны глаза. «Если представить себе страну или мир, в котором под тульи шляп, под кожаные подкладки их, иногда, — ну, пусть редко-редко — забредали бы так, по соседству, окраинные причерепные мысли, какие-нибудь пустячные мыслишки, отлучки которых из головы в шляпу совершенно незаметны для мышления, то… — мягкий толчок, точно не буферами о буфера, а подушечьим пухом о пух, вдруг остановил поезд, — то (должно быть, семафор)… нет, лучше не вдоль то, а по боковой. Если предположить, что самый наш мозг поверх другого мозга, как шляпа поверх головы, что тот в настоящую думающий, подкорковый, раскланивается моим мышлением, приветственно приподымает его при встрече с…» Но вперерез мысли точно тень опустившегося семафора и о слух ватным прикосновением:

— Прошу предъявить ваши сновидения.

Квантин приподнял голову. Под кондукторским кантом рыжая борода, сквозь бороду улыбка:

— Будьте любезны, приготовьте ваши сны-с.

Квантин, не понимая, — следуя ритму, не смыслу, — вынул из кармана билет:

— Это?

Щипчики, остро вщелкнувшись в картон, снова в ладонь; снизу голубой круг фонаря — и сквозь выщелкнутые дырочки, как сквозь крохотные оконца, реющие спутанные нити лучей — пестрые точки, линии и контуры; Квантин, сощурясь, пробует вглядеться, но и оконца уже прыгнули в ладонь, голубой фонарь отвернулся и сквозь бороду, вперемежку с улыбкой:

— Торопитесь. Легко прободрствовать. Пересадка.

Квантин хочет спросить — куда и при чем тут сны. Но спина кондуктора уже выскользнула из двери, и вдоль вагонов где-то из-за десяти стенок слышится его веселое: «Попрошу предъявить ваши сновидения».

Делать нечего. Квантин поднялся и — к выходу. Ноги его как-то ватно легки и пусты, портфель под локтем мягок и упруг, как взбитая к ночи подушка. Ступеньки сводят шаги вниз. Под подошвами теплая земля. В стороне от остановившихся колес — новый состав. Квантин идет сквозь темноту навстречу столбу искр над часто дышащим паровозом. Они бьют радужным костром вверх и опадают гаснущими осыпями к земле. В блеске их вычерчивались очертания трубы. Это старая распялая воронка, круглый лунный кратер, подпертый кривой ногой, напоминающей еще Стефенсоновы времена, когда поезда только-только учились ходить, расталкивая поршнями пространство, сонно разлегшееся поперек рельс. И вагоны: под низко осевшими крышами, с топорщащимися суставчатыми ступеньками, каких давно уже не строят. «Боковая ветка, — подумал Квантин, — ржавая узкоколейщина, саркофаги на колесах, — как бы не заехать в катастрофу». Но вдоль темного низкокрышья уже скользил голубой глаз фонаря. Свисток на высокой сверчковой ноте проиглился сквозь тьму. Наткнувшись на ступеньку, Квантин схватил подставившийся поручень и впрыгнул в вагон. Лязгнули тимпанным переплеском буфера, и поезд тронулся. Сначала окна вагонного кузова медленно терлись о воздух. Старый паровичок, шаркая паром, казалось, шел сквозь ночь, волоча мягкие ночные туфли, то и дело спадающие с пят. Но постепенно колеса надбавляли скорости; рельсы сматывались с них, как нити с катушек, раскручиваемых быстрящимся вращением шпулек. Кривые рессоры вагонных кузовов ахали на стыках, из всех щелей шуршал рассекаемый паровозной грудью воздух. Обгоняя ночь, окна скользили уже сквозь голубое предсветье, замахивающееся вслед бегу колес сшибом углов и выгибей быстро — до слиянности — мелькающих контуров. Ловя отпрыгивающую от пальцев стенку, Квантин дернул за кожаное ухо стекло, и оно, тонко звякнув, скользнуло вниз. Мягкий тропический влажный ветер ударил в лицо. Мимо поезда в пролазоренном воздухе неслись очертания непривычных глазу деревьев — их стволы, редкими семьями разбросанные по холмам, выгибали свои голые чешуйчатые тела кверху, чтобы там, у вершины, распасться гигантскими зелеными лопастями. «Пальмы», — вместе с ветром скользнуло вдоль лба. Квантин хотел доосознать: как так, среди порослей приболотных ив, зябких берез, наиглившейся хвои, — и вдруг?? Но, казалось, скорость поезда на полумысль, на полуоборот колеса опережала логику. И после этот теплый, крылом о душу, ветер. Вместе с искрами из раскала трубы мимо глаз неслись пестрые стаи птиц, об уши бились их курлыканье и клекот; в раскрытое окно то рушился гул дальнего обвала, то всплеск струн, оторванный ветром от невидимой деки; благоухание неведомых трав, горькое и пряное, врывалось в ноздри; вброшенная ударом голубого воздуха, в вагон впорхнула бабочка и билась смятыми крылышками над подпотолочной сеткой. Квантин узнал узоры ее пыльцы: urania ripteus, притропический вид, не перелетающий и двадцатой параллели. Страница энтомологического атласа, приподнявшись — своими пестрыми подобиями — в память, снова опала под переплетную крышку. И Квантин заметил: скорость поезда убывает. Разгоряченные бока вагона еще раскачивает инерцией, но скрип рессорных дуг ниже и реже; контуры в раме окна четче и медлительнее; под колесами, раздельно стуча стыками, прогудела пустота мостового пролета. Перещелк стрелок, длинный — оборвавшейся нитью — свисток, астматический выдох и вскрик паровоза, и ступеньки вагонов повисли над землей, Квантин отыскал свой сброшенный на пол портфель и, оглядываясь по сторонам, вышел на перрон. Под стеклянными стенами было пусто и беззвучно. «Неужели они везли меня одного», — еще раз разгляделся по сторонам недоуменный пассажир. Никого. Ни души. Ни полдуши. Только протянутая в воздухе плоская рука указывала путь. Квантин прошел, ощущая за собой вытянутый вслед огромный, под голубым лаком ноготь. Свет был слишком прозрачен для сумерек и слишком смутен для дня. Одинокий пассажир отыскал глазами циферблат: но цифры и стрелы, запрятанные под навес, казалось, были замотаны в траурный креп ночи, и глаз не мог различить часа. Стены смыкались в коридор. Приезжий, еще раз оглянувшись на пустоту, пошел, куда вели стены. Сначала ничего, кроме примкнутых друг к другу камней и бьющего о них шага, потом в дальнюю прорезь туннеля яснеющая проступь. «Скорей бы уж», — Квантин надбавил шаг и увидел: навстречу из-под каменной нанеси — большой бумажный плакат. Оставалось поднять голову к буквам:

!ВСЕ НА ТЯЖЕЛУЮ ИНДУСТРИЮ

ТЯЖЕЛЫХ СНОВ!

Два черных палицеобразных восклицательных знака сторожили слова, став справа и слева от лозунга. «Лучше вернуться», — но молчание, сомкнувшееся за спиной, толкало дальше. Сердце все скорее и громче — шаги тише и замедленнее.

Внезапно туннель оборвался. Квантин стоял на ступеньках, выводящих на широкую площадь. Вместо каменной навеси над головой теперь голубело небо, а прямо против глаз над озабоченно шевелящимися группами людей, среди брошенных в воздух тросов и паутинно-тонких сетей шевелились, меняя текучие контуры, какие-то причудливые дымчатые массы. Люди работали молча и сосредоточенно. Взбрасываемые вверх нити, лассообразно раскручиваясь, постепенно опутывали дымящиеся бока вплывших в площадь громад. Иные из них пробовали было вверх, но сотни рук тянули их вдоль земли, как загарпуненных китов, колышущихся мертвыми спинами среди вспененных волн. Квантин понял не сразу. Лишь когда один из изловленных контуров, случайно выскользнув из сети, всплыл поверх крыш и, подхваченный течением ветра, стал быстро уходить, шевеля прозрачно-перистыми очертаниями, стало ясно: перед ним происходит ловля облаков, густыми стаями плывущих сквозь горы.

Квантин спустился со ступенек и, держась закраин площади, попытался выбраться из сплыва туч. Промысел был в разгаре, все глаза и руки в работе, и никто не заметил фигуры приезжего, осторожно пробирающегося, с портфелем под мышкой, внутрь сети городских улиц.

Сперва Квантин шел, натыкаясь на выступы и углы домов, затем воздух постепенно размглился, цвета и очертания стали яснее и четче. Прямо перед ним протянулась широкая — под сомкнутыми ветвями деревьев — улица. Одетая в тени и свет чуть притушенного солнца, она звала шаги дальше и дальше. Казалось, был день, но все окна — за зажмурью жалюзей и опавшими складками занавесок. На скамьях, поверх мягко подостланных теней, кое-где сидели люди. Изредка попадались неторопливые прохожие. Один из них, с лицом, спрятаным под широкие поля шляпы, прошел совсем близко, почти плечом о плечо. Он дышал длинными выдохами меж коротких вдохов — как дышат в глубоком сне. Квантин хотел повернуть вслед, но в это время внимание привлекло иное: человек, стоя у подножья телеграфного столба, подвязывал к ногам тяжелые металлические хватни. Одежда его для простого чинильщика проводов была несколько необычна. Элегантный фрак, белый жилет и лаковые ботинки, затиснутые в громоздкие полукружья железных привесей; рядом — вместо ящика с инструментами — нотная папка. Квантин, остановившись, продолжал наблюдать. Затянув последний ремень, человек во фраке вщелкнулся сначала одним, потом другим хватнем в столб и стал взбираться, медленно переставляя щиколотки, к проводам. Несколько людей, застывших на скамьях, приподняли головы. Два или три прохожих приостановились. Манжета вспорхнула над параллелями телеграфных струн, и металлическое арпеджио прозвучало над улицей. Жалюзи, чуть приподняв зеленые веки, ждали. И музыкант, взмахнув повисшими в воздухе крылышками фрака, запел:

Леди и джентльмены, сницы и сны,
Солнце — лишь грош из рваной сумы,
Оно упало в закат, как в щель.
И снова о пальмах грезит ель.
Жизнь — стлань теней, лёт лет над Летой.
Уснуть-умереть: «За власть поэтов».
И глухой аккорд загудел в проводах, от столбов к столбам. Артист раскланялся с вновь смыкающимися жалюзями и стал спускаться.

Улица снова замолкла и замерла. Чтобы нарушить беззвучье хотя бы стуком шагов, Квантин двинулся дальше.

Вдруг поперек панелей, из-за черной створы, ныряя в тень и выныривая в свет, — юркая черная, дробно семенящая фигура. Подбирая длинную, цепляющую за земь сутану, поворачивая остроносый профиль то вправо, то влево, фигура, точно втиснувшись меж двух домов, изникла из глаз. Но в гравюрном абрисе исчезнувшего лица, в лбе, вквадратенном в прямоуглый, с опадающими к плечам складками, убор, было что-то до странности знакомое, веющее тлелым запахом старых, исчервленных книг. И Квантин, убыстряя шаги, бросился вслед. Это был переулок. Глухой, под двойным перекровом теней, он скользил прямо, потом вкось. Ныряя вслед за фигурой меж стен, Квантин успел поймать глазами сворачивающую за угол черную спину и острый выступ локтя, вздергивающего черный подол. Нагоняемая памятью и человеком, фигура зачастила еще быстрей. Но шаг нагонявшего был шире и сильнее. Подгибаясь на слабнущих складках, сутана метнулась от глухой стены к стене, потом, как мышь, настигаемая когтями, остроносым оскалом навстречу: на злобно и вместе с тем испуганно вытянувшейся из-под воротника шее кровавилась узкая, в лезвие толщиной, от кадыка к затылку, щель. «Мор», — вскрикнул Квантин, и, точно споткнувшись об имя, стал. Томас Мор, не роняя ни мига, бросился к ступенькам, сбегающим в какой-то подвал. Не слыша за собой шагов, он обернулся еще раз и оглядел чужестранца. Сухой палец его распрямился восклицательным знаком, и нити губ шевельнулись:

— Полезный гигиенический совет: не занашивать головы на плечах. Сначала — под мысль, потом — под топор. И в расчете. Разумею: голова с главой.

Прежде, чем Квантин успел раскрыть рот, створы подвала сжались. Подойдя ближе, он мог рассмотреть лишь повисшую над пустыми ступенями старую тяжелоуглую вывеску. Буквы ее, полусъеденные ржавчиной, говорили:

ОПТОВАЯ ПОСТАВКА УТОПИЙ. ФИРМА С… —

цифры были стерты о время до неразличимости.

«Да, если этот у них заведует экспортом утопического социализма, то…» — Квантин опустил уже ногу вслед за опадающей ступенькой, но внезапный шум заставил его насторожиться: прямо на него — по извилистому руслу переулка — двигался хор стеклистых пузырчато вздувающихся и звонко лопающихся звуков, какой-то нестройный, но весело булькающий и клекчущий оркестр. Еще минута, и сквозь поющее стекло ровный топ и притоп ног, затем метнувшееся из-за поворота древко знамени, а там и само шествие. Сперва Квантин ухватил взглядом качающийся на шестах лозунг: СЛАВА ВСЕМ НЕПРОБУДНЫМ, затем и тех, кто шли не менее шатким шагом за буквами лозунга. Оркестр двигался беспорядочной, как куча листьев в ветре, массой; из ртов музыкантов торчали поднятые кверху стеклянные бутыли без дна; щеки их, раздутые дутьем и отеком, выбрасывали сквозь вливающуюся пьяную влагу звонкий марш лопающихся пузырей. Навстречу непустеющим стеклянным раструбам торчали пурпурные, вздутые эрекцией желания носы. Процессия, хватаясь сотнями ладоней за стены, шла, роняя тела, как длинная и скользкая многоножка, любящая узкие и сырые щели.

Несколько минут Квантин с брезгливым любопытством шел за процессией, думая, что она не случайно, вероятно, выбирает переулки поуже, где легче просить помощи у стен, но длинное мелкобуквое объявление, выставившееся нежданно с одного из камней, пододвинувшихся к самым глазам, задержало внимание, а с ним и шаг. Объявление тоном корректной, не слишком навязчивой рекламы напоминало о преимуществах так называемых тяжелых снов. Мозг приезжего, однажды уже наткнувшийся на эту тему, внимательно вбирал — строка за строкой — влипшее в камень мел-кобуквье. «Основное преимущество тяжелой индустрии кошмаров, — зазывало мелкобуквье, — перед легкой — из золотых нитей, вонзаемых в канву мозговых фибрил, — продукцией и т. н. приятных сновидений в том, что, сбывая кошмары, мы можем гарантировать их сбываемость, можем вручить покупателю «сны в руку». Легкий сон не выдерживает трения о действительность, сонная греза изнашивается быстрее носков, связанных в одну нитку, в то время как полновесный тяжелый сон, просто, но хорошо сработанный кошмар, легко ассимилируется с жизнью. Если не отягченный ничем сон исчезает, как капля в песке, то видение сна, несущее в себе некую жесткость и твердость, испаряясь под солнцем, оставляет на своде пресловутой платоновской пещеры свое жесткое зерно: осадок нарастает на осадок, постепенно нависая сверху мечевидными сталактитами».

«Но, если говорить более современными терминами, — подставило мелкобуквье новый абзац, — то давящие сверху на мозг кошмары, вырабатываемые нашей фирмой, постепенно срастаются в своего рода моральный потолок, грозящий каждую минуту рухнуть на голову: некоторые из наших потребителей называют это, кажется, всемирной историей. Дело не в названиях, а в прочности, беспробудности и высокой депрессивности и вместе с тем общедоступности наших кошмаров, что может достигаться лишь широким массовым потреблением, рассчитанным на все эпохи и классы, на ночное и дневное сновидчество, при луне и при солнце, с закрытыми и открытыми глазами», — Квантин хотел читать дальше, но нижний край листа был оборван — вероятно, кем-нибудь из проходивших пьяниц. Оторвавшись от текста, он вслушался: гимн непробудных звучал издалека и еле внятно. Боясь заблудиться, он пошел вслед за отголоском. Но навстречу — развилье двух тесных улиц. Вправо или влево? Квантин двинулся наугад и вскоре увидел, что ошибся. Улица, выгибая каменные ребра, уводила прочь от шумов и звучаний. Вместо щелистых жабр жалюзей — глухой затиск ставень. Казалось, забреди сюда случайная волна звука, и та будет скользить, пригибая свои извивы и пугливо отдергиваясь от ушных раковин. Квантин покорно прибавлял к шагу шаг. Ни перекрестка, ни встречи. В мускулы входила усталость, в виски терлась тяжелеющая кровь.

Вдруг из-за поворота негромкий, но внятный шум. Квантин стряхнул с мозга усталость, как пыль со шляпы, и жадно бросился навстречу. Дверь в одной из стен была распахнута на улицу. Возле ступенек — телега на остановленных ободах. Несколько человек, молча подымающихся и опускающихся по ступенькам, грузили люлькообразное днище мягко вздувающимися один над другим тюками. Нетрудно было узнать с первого же взгляда: это были подушки, четырехрогие, жирные, влипшие пуховыми животами друг в друга подушки. Квантин приблизился. Человек в зеленом фартуке, цедивший дым из своей трубки, изредка разжимал зубы для короткого приказания, и гора подушек быстро росла. Увидев постороннего, человек повернулся трубкой навстречу его взгляду:

— Да-с, с делом поставки снов спать не приходится. Работаем. Недреманно. Хорошо проснённая подушка — старое, обслуживающее миллионы изголовий орудие грезопроизводства. Достаточно легчайшего прикосновения к пуху, спрятанному под наволочкой… и вот — не угодно ли?

Человек, отерев ладонь о фартук, притиснул ее к одному из вздутий. И тотчас же — сквозь прощелки пальцев — легкий пестрый дымок, медленно склубливающийся в какие-то неясные и шаткие контуры. Свободная рука мастера нырнула под фартук, и перед Кван-тиным вспучился прозрачный глаз лупы.

— Так будет виднее.

Вщуриваясь сквозь стекло, он ясно теперь видел: из подушки, выдавленные ладонью, высачивались образы людей, деревьев, свивающихся спиралей, тел и реющих одежд; казалось, пестрый воздух, качающийся над пальцами, сделался решетчато раскрытым в множество текущих друг сквозь друга миров. Мастер отдернул лупу:

— Ну вот. Что такое перья, полнящие эти вот дутыши? Крыло, разорванное на многое множество крохотных крылатостей, взлет, раздерганный в пух. Зашитые в подушку, эти крохотные крылатости бьются внутри ее, пытаясь освободиться и взлететь ввысь. Это им не удается, они тщетно распирают подушку, пока чей-нибудь мозг не подставит себя под атомизированный взлет, и тогда… Что же касается до склонности человечьего мозга к общению с подушками, то она вполне естественна: они, я бы сказал, в родстве — подушка и мозг. Ведь в самом деле, что у вас под макушкой? Так — серо-белая, пористо-перистая мякоть, обёрнутая в три наволочки. (Ваши ученые называют их оболочками.) Да, я утверждаю, что в головах у каждого спящего всегда на одну подушку больше, чем он думает. Незачем прибедняться, да-с. Трогай.

Последнее слово, очевидно, относилось к телеге. Лениво шевеля спицами, она двинулась с места, укачивая на рессорах груды проснённых подушек. Квантин, прикоснувшись к полям шляпы, хотел вслед за ободами, но человек в зеленом фартуке удержал его:

— Пройдем на минуту. Не зацепитесь за порог. Вот. Теперь я покажу вам нашу последнюю модель, somnifera ultima,[2] замаскированный тип подушки.

Он дернул за шнур, одна из перегородок склада опустилась, и изнутри по склону хлынули черным потоком вспученные, прыгающие четырехуглиями через четырехуглия портфели.

Рука мастера выхватила один из напруженных концов портфеля:

— Вот, не угодно ли: усовершенствованное подмыслье. Впрочем, у вас уже есть — ага, узнаю нашу марку. Ну вот. Чернокожаная наволочка, набитая цифрами, проектами, графиками, итогами и перспективами, — это, я вам скажу, большой шаг вперед, яр сравнению с обыкновенной дедовской постельной подушкой. Никаких матрацев, выключенного света и прочих прочестей. Вам незачем даже утруждать голову и прятать зрение под веки. Стоит лишь сунуть вот эту штуку под локоть, и вы, не меняя даже вертикального положения на горизонтальное, с раскрытыми глазами, при ярком дне, погружаетесь в глубочайший сон: вам снится, что вы деятель, вершитель, общественник, измыслитель новых систем — и портфелевидная подушка, выпруживаясь из-под локтя, толкает из снов в сны. Вздуваются: печень — честолюбие, наконец, мозг — он распяливается вширь, последние мозговые извилины и морщины на нем выравниваются, он делается гладок и чист от мысли, как хорошо взбитая подушка. Вот-с. Правда, мы делаем пока лишь так, первые опыты с подлокотной подушкой. Не более. Но результаты таковы, что и, сейчас нетрудно предсказать: в технике убаюкивания будущее принадлежит портфелю!

Выходя из склада, Квантин заметил, что голубой воздух улицы стал чуть синее и сумрачнее. Оглядевшись по сторонам, он двинулся дальше. Вскоре узкая улица влилась, как ручей в озеро, в круглую, в крутых берегах из домов площадь. Взгляд Квантина сразу же притянулся к средине площади, занятой всхолмьем газона: здесь, под прозрачными ветвями фонтана росли, густо кустясь, маки; их широко раскрытые, влажно-кровавые губы выдыхали пряный опийный аромат. Вкруг газона — тесно составленные скамьи; на скамьях плечом к плечу — склоненные фигуры; лица, упавшие в ладони, опадающие к плечу головы, свесь рук, рты, разжатые навстречу пурпурным ртам мака.

Квантин, утишая шаги, подошел ближе. Острый запах проникал сквозь ноздри в мозг. Притягиваемый алыми пятнами мака, он хотел сделать еще шаг, но чья-то рука тронула его за локоть. Человек в маково-красной куртке, с разползшимися во весь глаз зрачками предупреждающе улыбнулся:

— Посторонним воспрещается. Отойдите.

— Я не понимаю…

— И понимание: строжайше воспрещено. Сновидения не лишены права видеть сны. Не так ли? Отойдите.

Но в это время легкий ветер качнул стебли маков, их выдохи задели о мозг, и Квантин не успел отшагнуть: маковая пыльца — под ударами воздуха, — оторвавшись сквозистым облачком от стеблей, заскользила над землей. Охваченное воздухом облачко быстро оплотневало и обрастало контуром; нижний край его коснулся земли — и Квантин с изумлением различил нагую тонкопалую ступню; над ступней выклубились колена и излучия бедер; какие-то неоформленные хлопья трепались еще вкруг вычертившегося женского тела, но последним ударом воздуха их свеяло прочь, и фигура, ведомая ветром, безвольно заскользила вперед. Квантин, боясь выронить из глаз хотя бы единый блик, шел, тая дыхание, позади. Женщина, не оборачивая лица, медленно, как туман вдоль скал, скользила мимо сомкнутых дверей. Квантин осторожно, стараясь быть неслышимым, учащал шаг. Они уже были близко друг к другу, его дыхание нагоняло ее плечо, как вдруг одна из дверей с шумом открылась. Резкий сквозняк ударил по телу видения, спутывая и комкая ее формы; на миг стало видимо запрокинувшееся — в муке исчезновения — лицо, распростертые руки и тающая грудь. Прежде чем Квантин успел броситься на помощь, пред ним не осталось ничего, кроме пустого воздуха.

Створа двери, убившей фантом, продолжала оставаться открытой, как бы приглашая войти. Квантин поднял голову — над дверью чернела четкая надпись:

ВЕЧЕРНИЕ КУРСЫ НОЧНЫХ ВИДЕНИЙ.

Он вшагнул внутрь. Ступени, ведущие извивами спирали вверх, были пусты; откуда-то из-за стен слышался ровный, изредка останавливаемый паузами голос. Очевидно, занятия начались. Ступеньки выводили на хоры. Здесь было пусто и полутемно. Квантин подошел к перилам и заглянул вниз. Высокая чинная кафедра. Над ней — круг неяркого света, напоминающий медленный разряд круксовых трубок. Под спадом лучей голый, с вспузырившейся шишкой над теменем, затянутый в потную, разблескивающую рефлексы кожу череп. Свесясь с кафедры к нескольким десяткам внимательно наставленных лбов, череп методически раскачивался в такт словам:

— Итак, для нас выяснилось, для них выяснилось: наступает момент, когда царству снов надо перейти в наступление. До сих пор мы принуждены были ютиться меж двух зорь, меж расцепа нейронов, в темных щелях, в какой-то там «трети жизни». Эта треть, уступленная нам их солнцем, достаточно третирующа. Подушкам и головам давно пора обменяться местами. Если до сих пор, в течение стольких тысячелетий, мы позволяли их ртам храпеть на подушках, то теперь мы заставим их захрипеть под притиском подушками. Это, конечно, образ, не более. Но суть в том, что пора кончать. Пора. Миллионы наших ночей накопили достаточный запас снов, чтобы противопоставить их армии фактов, напасть на факты и обратить их в бегство. Боевая задача схематизируется так: загнать явь в «я» и отрезать «я» все «в», так сказать, отстричь солнцу его лучи наголо, предварительно, разумеется, усыпив его, как в свое время было сделано с Самсоном. О, людям и не грезится о том, чем им грозят сны!

То, что происходило до сих пор, было лишь глубокой разведкой, схваткой голов с изголовьями. Нам удавалось, ударив тьмой, опрокидывать и пластать противника, но лишь на короткие часы, не более. С каждой зарей мы попадали под миллионы раскрытых зрачков и принуждены были отступать назад, в ночь. Противник наш силен, — незачем скрывать это, — он знает технику творческих бессонниц, зорок, предприимчив и переимчив. Так разве не у нас усвоил он искусство — нападать на лежачего?

Но теперь ситуация резко меняется в нашу пользу. Еще Паскалю удалось точно отграничить мир действительности от мира снов. «Действительность, — утверждал он, — устойчива, сновидения же — шатки и изменчивы; и если б человеку снился всегда один и тот же сон, а пробуждался бы он всякий раз среди новых людей и нового окружения, то действительность показалась бы ему сном, а сон получил бы все признаки действительности». Яснее не скажешь… Но каждому — и им и нам — не менее ясно: действительность с Паскалевых времен много утратила в устойчивости и неизменности, и события последних лет качают ее, как волны палубу; утренние газеты чуть ли не каждый день дают пробуждениям новую действительность, в то время как сны… разве не удалось нам уже и сейчас унифицировать сны, разве не навеяли мы человечеству сладчайший миллионномозгий сон братства, единый сон о единении. Знамена цвета маковых лепестков колышутся над толпами. Действительность защищается. Но выхлынувшее наверх подполье не боится раскала ее солнц. Глаза спящих под щитами век. То, что вчера еще было утопией, сегодня стало наукой. Мы сломаем факты. Мы разобьем наголову всех их status quo:[3] вы увидите убегающие статус-квовые спины. Если «я» восстанут против мы: в ямы, в колодцы с кошмарами, мозгом о дно. Мы спрячем солнце под черные пятна, мы погрузим весь мир в бездвижный непробудный сон. Мы усыпим самую идею пробуждения, а если пробуждение будет противиться, мы выколем ему глаза.

Голая макушка говорившего свесилась с кафедры навстречу ближе сдвигающимся лбам:

— В этот час не слышно вступающей ночи, когда уши наших врагов затиснуты подушками, я могу снять печать с одной тайны. Слушайте: когда реальность будет наконец повержена, когда мы увидим ее слепой и бессильной, в путах неразрывных снов, тогда мы, выполняя свой издавна таимый план…

Голос лектора, не теряя четкости, звучал теперь точно из-под притиска сурдины. Квантин, пододвигаясь навстречу близящимся словам, подал туловище вперед, упираясь локтями в перила хор. Притягиваемый словами, он забыл о своем портфеле: высвободившись из-под отодвинутого локтя, набитая бумагами кожа, внезапно выскользнув из-под плеча, описала дугу в воздухе, задела о колпак лампы, ткнулась в выступ кафедры и, перекувырнувшись, с громким шлепом разлеглась на полу. Свет метнулся от стен к стенам. Протянутая рука оратора застыла в воздухе. Все лбы вскинулись кверху:

— Лазутчик. Шпион. Держите.

Квантин понял: каждая доля секунды на счету. Мускулы рванули его тело. Ударяясь пятками о спирально падающие ступени, он слышал бегущие наперерез голоса: «Закрыть все выходы» — «Обыскать хоры» — «Скорей». Квантин, перебросив ногу через поручень, рискуя сорваться в пролет, скользнул по спиралям вниз и, опережая близящийся топот, выпрыгнул на улицу. Не далее сотни шагов был перекресток. Квантин, сломав линию пути, нырнул под какие-то низкие ворота: двор; снова ворота; еще один многоугольник двора; улица. По счастью, проход оказался сквозным. Квантин замедлил шаги, и только дыхание его продолжало бег частыми вспрыгами вдохов. Осторожно разглядываясь по сторонам, он увидел, что город торопливо переодевается из голубого воздуха в черную рабочую одежду ночи. Под фонарными дугами, сгорбившимися над улицей, кружили стеклисто-прозрачные катушки, с них сквозисто-черными нитями сматывалась тьма. Черные нити-лучи постепенно заполняли все пространство, и смутно различимые, кружащиеся тела фонарей были похожи на испуганных каракатиц, выделяющих сепию. Это было на руку выскользнувшему из капкана «лазутчику». Слово это, внезапно вброшенное в слух, звучало теперь для Квантина как отщелк ключа, как пароль в явь, больше — как лозунг, осмысляющий все страхи, блуждания и опасности здесь, в паутине улиц города, экспортирующего сны. «Лазутчик», — беззвучно артикулировал он, чувствуя, как слоги смешиваются с улыбкой, первой улыбкой, выглянувшей на поверхность губ здесь, среди тесных стен фабрики кошмаров; девятизвучье пульсировало, припадая к ударам сердца. Да, лазутчик, он выследит все извивы их замыслов, он разорвет, хотя бы ценою гибели, все это черное миллионоузлие, он остановит эти проклятые катушки, сматывающие ночь. «Кто это сказал, кажется, какой-то немецкий геллертер: «О, если бы день знал, как глубока ночь». И день узнает, промерим по самое дно, не извольте переворачиваться в гробу, герр. Не будь я шпионом дня!»

И ему, представился вдруг — здесь, в бессветном городе ночи, — его дневной, залитый солнцем мир: колыхание полей, протягивающих вызолоченные лучи навстречу колосящемуся золотом солнцу; сизая пыль, пляшущая вкруг колесных спиц; яркие спады кровель и краски одежд, смешивающиеся на площадях, как на гигантских палитрах; румянец щек, красные ленты лозунгов над колыханием толп и после глаза, человеческие глаза, окольцованные радужью, весело щурящиеся из морщинок на солнце, а здесь… Квантин почувствовал сцеп судороги вкруг горла и сжал кулаки.

Темнота, будящая сов и летучих мышей, разворошила недвижье города снов. Улицы, еще так недавно мертвые, как дорожки кладбища, были полны теперь всевозрастающим оживлением. Жалюзи уползли вверх, обнажая черные дыры окон. Лишь кое-где за их открытыми рамами затлевал и ник мутный гнилушечий свет. Створы дверей, распахиваясь, как крылья ночных птиц, начинающих лет, выбрасывали в улицы торопливые силуэты людей.

Очевидно, подходил час ночной страды, и заготовщики видений, кошмароделы и экспедиторы фантомов торопились на работу. Сутулящиеся молчаливые контуры их ныряли в щели ворот, вдавливались в землю по ныряющим в подвалы ступенькам. Одни из ворот были оставлены приоткрытыми. Никто не входил и не выходил из-за их створ. Квантин, оглянувшись, нет ли слежки, сунул голову внутрь: вдоль длинного двора тянулся ряд круглых колодезных ям; отверстия их были придавлены массивными конусовидными заслонами, издали они могли бы напомнить гигантизированные крышки чернильниц. Вокруг одного из колодцев, то припадая к земле, то распрямляясь, двигалось несколько фигур. Конус, под давлением их плеч медленно вращаясь, осторожно высвобождал зажатое горло колодца с кошмарами. Еще один поворот — и… за спиной. Квантина послышались шаги. Он быстро перешел на другую сторону улицы и продолжал путь, стараясь выбирать самые затененные места. Окно, мимо которого он проходил, полуспрятанное в подвал, светило ярче других. Из-за его решетки слышалась негромкая, будто придавленная землей, музыка. Наклонившись, сквозь решетку окна можно было видеть цепкие спирали какого-то растения, ползущего с подоконника на панель, и мельканье смычкового асика, длинными стежками вшивающего в воздух мелодию. Он узнал ее с первых штрихов — это была та, потерянная и отысканная в нервюрах переулков песнь воздушных проводов:

УМЕРЕТЬ-УСНУТЬ: «ЗА ВЛАСТЬ ПОЭТОВ».

Квантин прислонился плечом к стене и слушал. Он не мог понять, что это: печаль или просто усталость. Вдруг — чье-то легкое касание к ладони опущенной руки. Отдернул руку. И снова — еле ощутимое. Квантин нагнул голову к окну: спиральная выгибь плюща, дотянувшись ворсинчатыми усиками до его ладони, униженно и робко напоминала: без слов — без слов — без слов.

Квантин взглянул вдоль улицы. В перспективе ее вычерчивалась гигантская арка. Он двинулся прямо на нее.

Перебежка цепи огней, вспыхивающих из-за арочной фермы, и приглушенные, но длинные свистки предсказывали: вокзал. Внимание Квантина стало упругим и стянутым. Наконец-то. Теперь он увидит товарные рампы для отправки сновидений. Погрузка кошмаров, транзит образов, обернутых в ночь, — вся техника экспорта фантомов раскроется перед ним.

Через минуту над головой его плыл легкий скелет арки, а под ногами стеклился зеркальными отливами слегка наклонный, падающий вперед пол: в нем отражались и скрещения ферм, и суета движущихся вкруг локтей и спин, и синие точки звезд. Боясь поскользнуться, Квантин осторожно переставлял ступни, тормозя влекущую вперед силу наклона. Внезапно протянутая вперед ладонь наткнулась… на воздух. Да, это был воздух, неясно очерченная пустота, которая, однако, противилась толчкам и не пускала вперед шаги.

— Осторожнее, — рука человека в серой блузе легла поверх его руки, — кой черт, этак вы разобьете нам все цели жизни. Партия целей высшего качества. Этикет: этика. А вы тычете ногой, как в мешок с песком.

— Н-да, — подтвердил голос из-за спины, — товар на любителя. Цель — это не всякому по средствам.

И подчиняясь жесткой и сильной руке, Квантин обошел тюк с прессованной пустотой. Глаза его, искавшие разгадки, наткнулись на буквы, лепившиеся над понурой низкой дверью:

БЮРО ОНЕВИДИМЛЕНИЯ.

Наученный событиями, он понял: сны, как тати притчи, приходят невидимо, прокрадываются под лбы, стараясь разминуться с глазами, и лишь там, под черепным кровом, в безопасности, разлегшись на мозгу, сбрасывают с себя невидимость.

И действительно, под гигантскими дугами вокзальных ферм нельзя было рассмотреть ничего, кроме ряда наклоненных спин, топырящихся локтей и напруженных плеч, которые, упершись в воздух, проталкивали его сквозь воздух. Это было довольно странное зрелище, отвлекающее мысль от рампы вокзала к рампам театров, — но, когда Квантин опустил глаза вниз, ему трудно было удержаться от вскрика: зеркальная гладь пола швыряла в зрачки мириады самых причудливых контуров, взблесков, пересыпь искр; очевидно, бюро оневидимления, незримя товар, оставляло ему в виде некоей оптической тары способность отражаться. Квантин, отдернувший было глаза от пестрого потока окружений, принужден был, преодолевая испуг, все чаще и чаще взглядывать вниз. Стеклистый наклон, вначале еле заметной, пологой серебряной стланью торопивший шаги вниз, становился все круче и круче. Подошвы ног, точно лыжи по снежному скату, переходили из шага в бег, из бега в скользь. Не за что ухватиться: внизу — поток отражений, вокруг — воздух и сны. Блузы рабочих мелькали все реже и реже. Быстрящееся реянье пестрот. Квантин и не заметил, как очутился за пределами станции. Ловя глазами пустое пространство, он увидел, наконец, впереди фигуру, фигура подымалась навстречу, изредка припадая на ладони и тяжело волоча свою левую ногу вверх по наклону. Квантин, налетев сверху, схватил хромого за плечо, едва не сшибив его с здоровой ноги.

— О, чтоб тебе увидеть солнце! — выругался тот, подымая испуганное, серой блузе под цвет лицо. — Правый присос отскочил в тартарары. А тут еще тебя принесло, чтоб тебе солнцем в глаза. Пусти.

Но Квантин, сшибленный ударом локтя, успел ухватиться за свисающую ногу рабочего; теперь он видел: под правой ступней сероблузого вспучиваласьколоколообразная полая подошва, напоминающая резиновый наконечник стрелы, выбрасываемой пружинным пистолетом; налипая пустотой на поверхность наклона, ступня сейчас с трудом удерживала два сцепленных страхом тела.

— Пусти, — рабочий сделал усилие высвободиться, но пальцы Квантина ползли по свисающей ноге; ему удалось уже уцепиться за край серой блузы, когда сверху — прямо в межглазье — упал удар; пальцы Квантина разжались, роняя тело.

Теперь уже не было надежды. Он скользил вниз и вниз с нарастающей скоростью. Под ним — по зеркальному скату — неслись пестрые стаи отражений. Быстрота была такова, что он уже не различал их контуров: вихрь слепящих пятен рушился вместе с ним в пустоту. Он хотел вскрикнуть, но несущимся навстречу воздухом забивало рот. Лишь мгновеньями он видел свое разорванное лётом отражение в раскаленном серебре наклона. Какой-то невидимый тюк ткнулся о темя. Вниз и вниз. И вдруг впереди — плотиной поперек серебряного спада — стена, неподвижная каменная толща, быстро близящаяся навстречу его несущемуся, как бессильная щепа в крутенях водопада, телу. В одно мгновенье он представил себе свою мозжащуюся о камень голову и разбрызг мозга. Стена, раздвигаясь вширь и ввысь, беззвучно неслась навстречу сшибу. Лучше не видеть. Стиснуть веки и… Но что-то острое и светлое, как лезвие ножа, втиснутого под тугую покрышку, насильно расщепляло веки; уступая, он раздернул их — и тотчас же яркий дневной свет вхлынул в зрачки.

Прямо напротив, в метре от глаз — желтая вагонная стена. Сверху — подоткнутые железом полки. Квантин поднял голову с доски и, щуря глаза, огляделся по сторонам. Поезд стоял. В проходе — спина носильщика, придавленная тюком, за пыльным окном — знакомая стеклянная навесь Московского вокзала. Упершись ладонью в скамью, он все еще медлил включиться в день.

Пора. Он сбросил ноги со скамьи и протянул руку к портфелю. Что такое! Ладонь ткнулась о дерево — портфеля не было ни в изголовье, ни у стены. И тотчас же сквозь память: сумеречные хоры — синий свет — вытянутая рука лысоголового — и падающий вниз, к тем, четырехуглый черный портфель. И вслед — новым оборотом карусели — один за другим — откружившие образы ночи.

— Снесем?

Квантин, вздрогнув, поднял голову. Над фартуком и бляхой — веселое, в веснушках и капельках пота лицо.

— Портфель вот от вас сбежал. Ишь куда его затрясло, — носильщик нагнулся, вытащил забившийся за ножки скамьи портфель и отер с него фартуком пыль, — потяжелей чего не найдется? Снесем-с.

— Спасибо, — пробормотал Квантин, — я сам. — Он продолжал сидеть с портфелем поверх колен. Спина носильщика скрылась за перекрытиями полок. Вагон пустел. Снаружи, прыгая с обода на обод, вдоль неподвижного поезда странствовал нежный молотковый постук. Квантин опустил на портфель ладонь и осторожно притиснул: меж пальцами — воздух. И только. Он резко встал и направился к дверям. Со ступенек вагона медленно оползал неповоротливый, лениво ворочающий сбитыми углами заузленный в веревки запоздалый тюк. «И все-таки, — подумалось Квантину, — единственно возможная техника подмены светлой карты черной, дня ночью — это стремительность, мгновенье, умеющее быть быстрее «мгновения ока».

1927–1928

(обратно)

Книжная закладка

1
Совсем недавно, во время пересмотра старых, затиснутых в шпагат рукописей и книг, она снова попала мне под пальцы: плоское, изыгленное узорами тело в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы давно не встречались: я и моя книжная закладка. События недавних лет были слишком некнижны и увели меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными смыслами, — я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и о прикосновениях ее скользкого шелка, и о тонком аромате книжных красок, исходящем из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о том… где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.

Правда, в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко — потом чаще и чаще; но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво срезанную обложку расползающиеся листы; по шершавой и грязной бумаге, ломая шеренги строк, торопились серые — солдатского сукна — буквы; от них разило горелым маслом и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками не церемонились: сунув палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы от страниц, чтоб тотчас же быстро залистать, нетерпеливо дергая за иззубленные, рваные поля. Тексты расходовались сразу, без медитаций и дегустаторства: и книги, и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.

А затем опять: бортом о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки, обыскивающие корешки. Статика титул-блаттов. Тишина и зеленые колпачки читален. Страницы, трущиеся о страницы. И наконец она: такая же, как и раньше, до, — только вот шелк еще блеклее, да въигленный узор затушевало пылью.

Я высвободил ее из-под бумажной кипы и прямо против глаз — на край стола: вид у книжной закладки был обиженный и слегка брюзгливый. Но я улыбался ей сколько мог гостеприимно и ласково: ведь все-таки подумать, сколько мы с ней когда-то пространствовали — из смыслов в смыслы, из одних книжных листов в другие. И потянулось сквозь память чередой: трудное восхождение с уступа на уступ Спинозовой «Этики», — чуть ли не после каждой страницы я оставлял ее одну, затиснутую меж метафизических пластов; прерывистое дыхание «Vita nuova»[4], где у переходов из фрагмента в фрагмент терпеливой закладке не раз приходилось дожидаться, пока волнение, отнимающее книгу у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не мог не вспомнить и… но все это касается лишь нас двоих — меня и закладки: обрываю.

Тем более что практически важно, — поскольку всякая встреча обязует, — за подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо было, не откладывая мою старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое ближайшее очередное чтение, предложить гостье вместо череды воспоминаний очередную пачку книг.

Я пересмотрел их: нет, эти не годились — без логических цезур, без крутых поворотов мысли, требующих оглядки и роздыха, зовущих на помощь книжную закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой путаницы скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье не отыскивалось угла.

Я отвел глаза от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память прогрохотали литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь не виделось места. Чуть раздраженный, я сперва — от стены к стене, потом — кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.

2
Квартирую я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что до бульваров мне пара сотен шагов: сначала отгороженная спинами зевак витрина комиссионного магазина, потом тротуар, — мимо окон и вывесок прямо в площадь. И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных лет остановила меня у окна съестной лавки: вот они — за мутью стекла — беззащитные, с мертвой жеманностью выставившиеся из промасленной бумаги пупырчатые цыплячьи лапки.

Отдернув глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади — на Никитский; еще одна площадь, опять убитый песок бульвара — и я стал искать свободного места на которой-нибудь из скамей. Одна из них, с запрокинутой назад спинкой, на приземистых железных гнутышах, опростала край. Я сел, плечом в чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг и закладки. Но тут на скамье кто-то уже думал — и притом вслух: это был второй справа; повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец продолжал досказывать. Скосив глаза в сторону говорившего, я зацепил взглядом лишь ерзающие по отстегнутому борту пальто, как по грифу виолончели, выгибающиеся в ритм словам пальцы (остальное заслонялось высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).

— Или вот еще. У меня это называется «Взбесившаяся башня». Гигантской четырехлапой Эйфелевой башне, поднявшей свою стальную голову над людскими гомонами Парижа, надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную, спутавшуюся улицами, ссыпанную из лязгов, огней и криков жизнь. Сами же бестолочные существа, копошащиеся у подножий башни, вселили под ее прорвавшее облака острое темя вибрации и эфирные сигналы планеты. Пространство, раз завибрировав в иглистом мозгу, потекло по стальным мускульным сплетениям вниз, заземлилось, и башня, оторвав свои железные ступни от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром, когда люди спят под своими кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле, близлежащие улицы и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом разминая отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает унылые камни Трокадеро и по улице Иена — к Булонскому лесу: тут в узкой канаве из домов башне тесно и неудобно, раз или два она задела о спящие стены, дома кракнули и рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы. Башня, не столько испуганная, сколько оконфуженная своей неловкостью, поворачивает в соседнюю улицу. Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем временем чутко спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями прожекторов, слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы. Тогда башня, подняв свои плоские слоновьи пятки, вспрыгивает на крыши домов; ребра кровель хрустят под тяжким бегом Эйфелева чудища; множа катастрофы, через минуту оно уже достигло опушки Булонского леса и, расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.

Тем временем начинает светать. Трехмиллионный Париж, разбуженный паникой, забил все вокзалы, весть о взбесившейся башне колотится о типографские станки, скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце, показавшись над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под привычным углом к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина башни, увидеть непривычно пустой воздух — и только. Вначале это еще усугубляет волнение. То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то приближающийся вброд по выгибам Сены, то грозящий спрыгнуть на город с Монмартра, — но вскоре и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и миллионы сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки, роясь глазами в газетных листах, возмущаются, требуют реванша и преследования беглянки. Американцы из отелей на площади Монсо уже щелкают «Кодаками», фотографируя вдавленные в трупы и обломки следы стального гиганта, а поэт из Сен-Селестен, добравшись пешком (все же десять су экономии) до развороченного пустого подножья, задумчиво покусывает карандаш, соображая, что лучше подойдет к ситуации: александрийский стих или зигзаги верлибра.

А башня, мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических лат, — вперед и вперед; но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у беглянки ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до упора в море. Стальная громадина поворачивает назад, — что это? — она уже в полукольце из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь; гудящая под их ударами сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки, устремляется на север: навстречу грозные крепостные валы Антверпена. Грохочут батареи: сталью о сталь. Растревоженная ударами, качаясь искромсанными спаями, башня кричит им железным голосом и, сломав путь, поворачивает на юго-восток. Она, как дикий зверь, загоняемый бичами в клетку, готова вернуться и снова врыться ногами в отведенный ей людьми квадрат. Но в это время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле внятный эфирный зов: «Сюда, сюда!..» Вы говорите, подвинуться? Пожалуйста…

Кем-то подсевшим справа говорившего точно сплющило: борт пальто с застывшими на миг пальцами выставился вперед; вслед ему в поле моего зрения попал и острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно от тика, ртом.

— Нам с вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь у нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая — к восставшим. Провода испуганно гудят из столиц в столицы: «Взбесившаяся бестия большевизирована» — «Остановить» — «Позор» — «Не щадя сил» — «Объединиться». Путь уходящей башне вновь преграждают рядами жерл: и снова под ударами сталью о сталь четырехлапый колосс поет лязгающим металлическим голосом дикий и грозный гимн; израненный и исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он идет и идет навстречу близящемуся сюда; ему уже грезятся красные маки знамен над огромным — стебли к стеблям — человечьим лугом, чудится гулкая площадь в охвате из древних иззубленных стен — там станет он железными пятами в землю и… и расшвыренные армии пятятся, освобождая путь. Под дипломатическими макушками — беспокойное метание мысли: «Уходит» — «Выпустили» — «Чрезвычайные меры» — «Как быть…»

И вот преследователи стального гиганта, полурастоптанные его пятами, пробуют атаковать острый и тонкий шпиль колосса; проиграв бой на земле, они перебрасывают его в эфир: антенны Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Чикаго, Лондона, Рима, подделывая частоты, кричат отовсюду протяжное: «Сюда, сюда!..» Они обещают и манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и всячески спутывают путь. Башня заколебалась, ей трудно ориентироваться в зовах, ее стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку, она поворачивает по меридиану на юг, снова ломает маршрут на столько-то градусов и, растерянная и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу, бездорожьем, не зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут. Уже повсюду злорадное ликование. Население сел и городков, попавших на линию возврата, временно эвакуируется — на случай встречи со стальными пятами. В Париже спешно выравнивают развороченную площадь у собора Инвалидов и выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути, у встречи трех границ — вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского озера. Проходя над синим зеркалом, побежденная гигантша видит свое протянувшееся от берега, сквозящее солнцем, опрокинутое шпилем в дно отражение. Дрожь мерзи сотрясает звонкую сталь, — в последнем пароксизме гнева, порвав эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись, с альпийских уступов, — вы представляете? — острой макушкой вниз. Вслед — грохот скатывающихся камней и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья — гулкий переплеск раздавшихся вод, — и над вышедшим из берегов озером застылые в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только так, схему, но, кажется, увлекся и…

И пальцы, точно отыграв рассказ, сбежали по борту пальто вниз и уползли в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо плотного зашевелилось на моем плече.

— Что ж, если выправить сюжет, может быть… Только тут у вас несуразица: диаметр Боденского озера — девяносто километров, так что клину в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем…

— И затем: башни не имеют привычки ходить. Не правда ли? — засмеялся остролицый и откинулся к спинке скамьи; теперь даже борт его пальто завалился за разделявшую нас грузную фигуру; и голос его, зазвучавший через минуту снова, казался тихим и невнятным. — Ага. Еще тема. Вон там. Видите?

— Где?

— Прямо против вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре под окном, под кляксами извести. Ну что?

— Выступ… вижу.

— Сейчас покажу и тему. Держите глазами выступ: тут она, на трех футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.

И тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся с другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую игру, отыскали глазами поперечину, привлекшую внимание остролицего. Действительно, поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом окнами перестраиваемого дома — ряды узких и коротких выступов из отвеса стены.

— Это, собственно, так, первое слагаемое; второе, — ну, мне все равно, — скажем, кот, обыкновенный уличный бродячий кот; сумма — вот: загнанный каким-нибудь случаем — парой камней вдогонку, или, там, голодом, что ли, — вверх по зигзагам лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую дверь внутрь чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до часу… да, конторы, — так будет лучше. На кота затопали, гонят — рефлексом страха его вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда — вниз, на этот вот выступ: экспозиция готова. Впрочем, не мешало бы, — нам это ничего не стоит, — дом этак за трубы и повытянуть — четвертый этаж до тридцатого, сузить улицы, испаутинить воздух проводами, а внизу, по выглянцеванному шинами асфальту города-гиганта, пустить кружение сотен и тысяч автомобильных колес и толпы торопящихся — глаза по земле — бизнесменов.

Ну вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад — в цифры и счетные костяшки; окно захлопнули; вскоре за окончившими работу защелкнулись и двери: кот один — на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в вертикаль стены. До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни упора — сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен — далеко и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы, делает шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он видит внизу под дымным воздухом ползающие кляксы; наставив чуткое ухо, слышит немолкнущий грохот улиц: надо ждать. Мы имеем дело, как я уже предупреждал, с котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным бродягой с рваными в боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем, хорошо обитым о жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания — у него отняты все возможности, кроме возможности сна; прекрасно, — прижавшись покрепче к стене, он закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота, повисшего на тридцатиэтажной высоте, в двух дюймах от смерти. Но давайте дальше. Вечерняя прохлада, а может быть, и голод, расцепляют ему веки: снизу кучи огней, неподвижных и движущихся. Хочется размять этак лапы, выгнуть, понимаете ли, спину: но негде. Расширенные сумерками зрачки обездвиженного бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот, разумеется, не знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве Европы, каким ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о модной бостонской религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за четвертым… но коту все это (открой я ему это даже при помощи того или иного беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами — каменная ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх — вниз: смерть. Хитрый кот опять пробует спрятаться под веки, в сны, но предполуночный холод пробирается к нему под всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть. Окна — одно за другим — гаснут. Сверху — сначала редкая раздробь капель, вслед — холодные захлесты ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под лап, кот влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался о скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до его же собственных ушей. И — вскоре оба смолкают — и ливень и кот. Последние окна в нижних этажах гаснут. На вызеркаленных кровлях — розовые рефлексы зари.

И опять солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются шторы. Снизу, из каменной ямы — гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий, вскинув случайно голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не под кровлей; он щурится сквозь свои стекла: «Что бы это?» — но минутная стрелка толкает прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа и слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку; развесив рты, шарят глазами по проводам, стенам и карнизам: «Что это, миссис?» — «Смотрите под ноги». И человечки учатся у людей смотреть под ноги. Солнце высушило и слепило в клочья шерсть коту. Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он пробует еще раз закричать, но из иссохшего рта вместо голоса — шуршанье. Жаркое солнце стягивает веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с карниза, кот видит: дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу глазам — ближе и ближе; стягивая мускулы, он готов уже спрыгнуть и… просыпается: асфальтное дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати этажей — вниз.

И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся своей пары глаз. Снова глухая ночь — город утишается и оголяет панель. Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших меж ним и асфальтом.

Еще раз рассвет. На соседнем выступе — в трех метрах от рта — зачирикали воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.

Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце — окно и оттуда путающимися клавишами — какая-нибудь метнеровская «Сказка» или, пожалуй, — так будет лучше — хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной к хвосту сардиночной коробки, — Бах его не волнует, — и катарсиса, вы меня извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать, приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись воздухом, подсек ему лапы, — и, выпустив выступ, — коротким швырком — кот падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они подхватывают тело и — от стены к стене — нежно и бережно, как в люльке, укачивают бродягу, потом — стальные петли раздаются и, высвободив тело, роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа — автомобильными шинами, а потом — тележка уборщика, — и тема наша — сначала на железный скребок, а там и в мусор… Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они… темы.

Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись, — и вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся под пеструю обложку книги.

Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав, качнулся от стен к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась пыль, и откуда-то — вероятно, с постройки — к нашей скамье пригнало стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.

— Ну, вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько вглядеться, и тут не пусто: на новеллу, так, в треть листа, — хватит. И с заглавием незачем мудрить: «Стружка». Вот. А потом осторожненько — спираль за спиралью — как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город; отработает и — назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль — июль — октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель с стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны: «Спешно» — «Срочно» — «Безотлагательно». Веки товарища Василия разбухли от бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка, экстренный вызов. Лишь изредка сны — и то робко, и то сквозь муть — поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью, — и опять отщелк и защелк портфеля, «слушали — постановили» и карандаш в пальцах.

И вот однажды, — я беру самое обыкновенное, привычное «однажды», — очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги. Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит машина. Пнул ногой дверь — и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон, благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о пальцы — в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и автомобиль — сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое мнение. Еще доклад. Кто-то — цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут — опять — крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и большим — косой выступ рубанка, поверх кисти — шуршащее ласковое скольжение медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев — нитями нервов в мозг — пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков, — вы понимаете, — пробует пальца к карандашу, но они уже не хотят и требуют своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже не кисть, вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую, годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу. Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка — и… Э, посмотрите, да она…

Мы — все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка, как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.

— Бог с ней. Мне вот как-то, — продолжал голос задумчиво и будто к себе, — попалась под ноги обойма. Так — обыкновенная изржавленная дождями ружейная обойма. Где-то недалеко тут — на бульваре. Вмыло ее в песок, должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом выстрелами. А теперь опять… выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу. Ведь что может сказать обойма: пять пуль — одна вслед другой — по пяти траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской «О пяти горошинах» или наша русская о царевиче и трех стрелах… Я не виноват, если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак, взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал… но вам неинтересно.

Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута — и за нашими спинами, гудя током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.

— Или вот: если писать об одном из городских самоубийств, — старая, но не знающая сносу тема, — заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по белому, только обернуться и переписать.

Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же увидел заглавие, действительно — черным по белому, под тремя красными огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.

— Да-да, — уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в колени, — если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично, по-городскому: «Остановка по требованию». Да. А раз есть правильно построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь заглавие — для меня это первые слова, которые должны вести за собой последующие, а там и последние. Впрочем, это — как у кого. И вот, говорят, — продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим навстречу ночи оконным квадратам, — что нет тем, что мы на бестемье, охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем, черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их — как пылин в солнечном луче или как москитов над болотом — это будет вернее. Темы?! Вы говорите, их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна, из всех глаз, событий, вещей, слов — роями: и каждая, самая махонькая, норовит жалом. Жалом! А вы говорите…

— Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы…

— Авторы? — обтёрх бородки нервно дернулся. — Ну, на одну букву вы перехватили: вторы, подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты. Но эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже. Заглядывают — пока не высюжетится, — во все углы, — только вот в свою голову им не приходит в голову… заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. «О несуществовании литературы». О, я б им…

Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.

— Вы говорите — «голословие». Ничуть: мы, писатели, пишем свои рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете, хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, что можно пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а писания, которые не могут предъявить никакого что, остаются… в ничто. И вот попробуйте, дорогой мой…

— Я тороплюсь.

— Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех словах аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных литературных нитонисётин; или — итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.

Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.

Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же привлекла беспокойные глаза ловца тем.

— Ага. Узнаю: перевод Вудвордова «Bunk». Занятно? Не правда ли?

Козырек утвердительно качнул тенью.

— Вот видите, — снова вспыхнул остролицый, — зацепило. Чем? Вы не читали? Нет? — обернулся он через плечо. — Так вот. Идея: обезвздорить всю кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все. Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений, изумленный писатель сталкивается там нос к носу с своим персонажем. Тот было за порог, но писатель — кажется, так — схватил его уже за плечо и локоть — вот так — и: «Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не человек, а…» В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить, как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения перу, угрожая, в случае, если… но персонаж — просто-напросто вешает трубку. Конец.

В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою оглядывал нас всех. Потом — поперек лба морщина и бородка закоряжилась в пальцах.

— Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так… Гм… позвольте-позвольте. Ну, да: без всяких телефонов, лицом к лицу. Автор требует — персонаж отказывается. Слово за слово — вызов. Дерутся. Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punktum[5]. Такой конец — мне кажется — дал бы большее приближение. Хотя…

Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.

Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я — налево, он — направо.

3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.

— Вы, вероятно, обознались или…

— Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.

Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара — двоящийся конец романа — череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.

— Меня интересует, — сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь, — ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или…

Он улыбнулся:

— На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара сидели вы да я: я говорил — вы слушали. И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом «современный литературный день», как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.

— Но тогда я не понимаю…

— Не виноват. — повторил упрямо спутник, — потому что… Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда — как это вы видите на второй картинке — бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка — третья, и последняя, картинка — измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях — никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт, — глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия, — глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно, не согласны.

— Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?

Он равнодушно повел плечом:

— Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно… Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.

— Говорите.

— Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак, — но поверх расползающегося портфеля — ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: «Глаголом жги сердца людей». Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь…

— Ясно.

— Конечно, — продолжал спутник, быстря слова, — конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с «Глаголом жги» на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза — груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов… одним словом, сразу ударило: он.

— Странный вы человек, — не мог я не улыбнуться, — но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?

— Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?

Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной — гудящие струны города.

Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.

Первым к словам вернулся я:

— Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?

— Да.

— Результат?

— Возвры.

— То есть?

— Так… В углышках всех моих рукописей они проставили: № и «Возвр.». Целая коллекция «Возвр.».

— Вы говорите так, как если б нарочно собирали их…

— Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не «Примут или не примут?» — а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них, — ей-богу, правда, — не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника, — эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.

Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах — размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски… Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья — спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: «Рассказы для зачеркнутых».

— Что же редактор?

— С коротким «не подойдет» отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем… но это скучно. Помню, было и так — поверх рукописи карандашом: «Психологятина». Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: «А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?» Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: «Не знаю». Человек придвинул мне мою рукопись — и: «Вам бы следовало как-нибудь — стороной, что ли, — выведать про это, и поскорее, не правда ли?» Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: «Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, — преждевременны. Спрячьте их — пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре — какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать».

Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. Вчеловеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: «Animal disputans»[6]. Это было заглавие. Дальше следовало… может быть, вам это все неинтересно?

— Говорите.

— Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, «Nicolai Klimmi Her subterraneum»[7], описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, — нет, вы послушайте, как это трогательно, — при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans’ы, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecúla saeculorum[8], но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье… любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу — с первых же строк.

— Еще бы. И, больше вы с ним не виделись. Не так ли?

— Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но… и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а не доугадал. «В прокуроры, — отстукивал хитрец, — вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, — у меня не слишком много надежд, но…» — «Вы думаете, — вспылил я, — я буду защищать любое?» — «Ничуть», — отвечает, а «Animal disputans» тем временем ползет по столу ко мне обратно: «Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока». Ну, что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: «В защиту Россинанта».

— Странное заглавие.

— А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, — и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к…

— Ну а ваш редактор? — перебил я.

— Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: «Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда». Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне — и через пропасть — близок… ближе иных близких. — Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.

На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.

— Есть обычай, — заговорил снова спутник, — душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, — это очень наивно, — блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому… вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.

Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. «С ответственными темами, — сказал он, — повременим; пока — до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите». И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен — почти все зачеркнуты («для зачеркнутых», — мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: «Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекóн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его…» И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: «О котором из них писать?» — «То есть как — о котором? — изумился добряк. — Один Бекóн — о нем и пишите». — «Два». — «Ну, что вы путаете?» — «Не путаю: Роджер и Фрэнсис». Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. «Ладно, — махнул он рукой, — два так два. Пишите: «Братья Бекóны». Шестьдесят тысяч знаков». — «Но, позвольте, — продолжал я упрямиться, — какие же они братья, когда один на триста лет старше?» Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: «Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они… Так знайте же, — не один и не два, — ни одного». И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой — и в одну из дверей. Мне оставалось — в другую.

Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь — на быстром течении — легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, «волнующие», как выражался мой новый покровитель, темы. «Хорошо б какое-нибудь общее заглавие», — подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: «Свояси». Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: «Тринадцать способов раскаяться». Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до… Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое… Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: «Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите… мы сами». Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.

Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.

— Вы не устали?

— Немного.

Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.

— Присесть, что ли.

— Пожалуй. Вон тут.

Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами по оконечинам крестов:

— Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.

Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:

— Место б с плацкартой. На всю вечность. И — на самой нижней полке. А впрочем, чушь.

Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.

— Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке — видите — по правую руку, у ворот — мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался — ломом о камень. Звонок в милицию, наряд, — и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят — в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили — и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне… золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). «И как повели мы его в район, — досказывал мне сторож, — всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. «За что, — говорит, — рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму». Ну, и я, знаете — соблазнительно уж очень, — попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл — хорошее было имя, а забыл. Ну, все равно, — скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух… Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: «Тяжелая штука жизнь». Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь — рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно — практика среди мертвых. «Эти, — думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, — слышат еще похуже моего». Но и с трупами не так легко, как кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы — перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги — глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку). «Если так дальше пойдет, — думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, — то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба». И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха — не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: «Гроба» — иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном — вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. «Добрый знак, — думает Шпынь, — только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь — в рот не залезешь». А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор, — Шпынь больше угадывает, чем слышит их, — обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало — и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: «Какая красивая скорбь!» Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек, — ведь работать придется ночью, — старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то… но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.

Мы вышли на главную аллею; оттуда — мимо церкви и конторы — к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.

— Что вы там?

— Идите, идите. Догоню.

И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.

— Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.

— Кто?

— Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете — вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.

Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:

— А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения… катастрофа.

Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:

— Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?

Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.

— Нет, отчего же. И рассказ начался.

— Я хочу это назвать «Поминки». Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки — пачка зубочисток. Переходят в кабинет — к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец, — сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпении. Они сдвинули круг: «Да ну же!» Жена теребит за плечо: «Не мучь». Тогда человек отвечает: «Сахарин». Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: «Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?» — «Ты всегда был шутником». — «Ну и чудак…»

Но в конце концов, поминки так поминки: все равно — книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: «Ну, нет компании, которая бы…» — «Последний трамвай до каких?» — «Ну и чудак…»

В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: «Вставай — готовиться». Она уже успела забыть, и: «К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером». Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: «Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова — вот так, — мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть — вот так — пошло…, вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как — и вещи, и мы, — ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет — у меня нет денег на прислугу». Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: «Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?» Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: «Ну, что ты выдумал, в самом деле…» — «Не я — мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя». Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешивать солому, — почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.

Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. «Послушай, Марра, — дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается), — Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнущей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка — вот так — и дышал на них, — вот так, вот так, — пока ты не сказала: «Хорошо». Жена молчит. «Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках — мышь бы не наелась, — и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили — дыму и копоти больше, чем еды». — «Ну, с керосинкой было хуже, — отвечает жена, все еще не поворачивая головы, — эта хоть грела, а та… и огонь тусклый, «больной», как ты говорил». — «Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь». — «А когда у тебя последние спички в коробке, — будто не слушая, говорит жена, — я разрезала их ножом вдоль — и из одной сразу четыре». — «Да, я не умел этого, у меня руки грубее». — «Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все». — «Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее». И человек чувствует — мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: «А как хорошо было, когда мы в длинные вечера — ты и я: чуть шевельнешься — и огонь на коптилке тоже — и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?» — «Нет». — «Ну, как же так — без коптилки нельзя». — «Из головы вон, — вскакивает человек, — ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так — видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку».

Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. «Кто там?» — спрашивают его через цепочку. Одни из поминальщиков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. «Надо громче, — объясняет хозяин, — через две комнаты не услышишь». И гостей — одного за другим — ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. «Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля». Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут — неизвестно, к чему, — возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. «Морковный, — говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек, — с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно, — этак вы пересластите до рвоты». Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.

Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. «Скажите, — обращается он к соседу, — сколько дней до тепла осталось?» — «Месяца два-три»; — бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. «Э, батенька, — вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, — что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы — действительно — до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна — вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три — до весны, пятьдесят два — до красной, пятьдесят один — до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три».

И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.

«Нет, вы помните, — кричит человек, забывший тепло одеться, — помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу, — только от него и от звезд свету, — ходили слушать того лектора… как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, — и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, — и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне — тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним — от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота. Тишь». — «Я тоже бывал на чтениях, — раздумчиво заканчивает хозяин, — однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все вещи — от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) — все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир».

Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: «А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам». — «О чем?» — «О древнегреческих вазах».

Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. «Подыши мне еще раз на пальцы… как тогда». — «А ты скажешь: хорошо?» — «Да». И он к маленьким ладоням — сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, — и человек: «А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней — пустая и темная; и если дальше — темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не…» Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут — в концовке — я хочу показать, что даже эти вот в — ноготок — росток, безобидные инсепарабли[9], обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, — и те, и те не умеют не понять…

И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, — и перед глазами в опростанном воздухе — сквозь сумерки — под тремя алыми огнями: «Остановка по требованию». Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:

— Нет, не то. И может быть, никакого «то» здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.

Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.

Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы и по улице — вдоль, вкось и поперек — шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:

— У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: «Вот жизнь — и миросозерцнуть некогда».

Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара — вдруг — плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.

— Идем.

Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних, росстанных слов.

— Боюсь называть это «благодарность», но поверьте… — начал я, но он — привычно недослушивая — перебил:

— Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат — Арбатская стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете — можно б рассказ: лето; курортные поезда битком; «Вы куда?» — «А вы?»; и среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов — только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию — Алексеевна — Геническ; сперва малолюдие — почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева — гнилые моря, сверху — сожженное солнцем небо, а впереди — узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что… но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл… чужой день.

Я взял его руку, и мы долго — глазами в глаза — не разжимали ладоней. Он понял:

— Значит, никакой надежды?

— Никакой.

Я успел сделать не более десятка шагов, как меня — сквозь шум и гомон площади — нагнал его голос:

— А все-таки!

Я обернулся.

Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне, а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:

— И все-таки.

Это и были наши последние, росстанные слова.

4
Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.

И только утром, впустив солнце, дожидавшееся за задернутыми занавесками, — я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.

Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.

Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.

Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь — со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: «И все-таки…»

Конечно, помещение у моей старой закладки — пока что — тесное и убогое, но что делать! — все мы живем сплющенно, все мы — на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради — как водится — визитную карточку с именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.

1927

(обратно)

Желтый уголь

1
Экономический барометр Гарвардского университета все время показывал дурную погоду. Но даже и его точные цифры не могли предвидеть такого быстрого углубления кризиса. Войны и стихия превратили землю в растратчицу своих энергий. Нефтяные фонтаны иссякали. Черный, белый, голубой и зеленый угли, что ни год, давали все меньший энергетический эффект. Небывалая сушь, казалось, спутала десятком экваторов изнемогающую землю. Хлеба были сожжены на корню. Загорались от зноя леса. Сельвасы Америки и джунгли Индии пылали чадным пламенем. Аграрные страны были разорены в первую очередь. Правда, на смену испепеленных лесов вставали пепельными стволами леса фабричных дымов. Но и их годы были сосчитаны. Бестопливье грозило машинам бездвижьем. Даже снежные покровы ледников, растопляемые неуходящим летом, не могли служить надежным резервом водной энергии; дно выпячивалось из мелеющих рек, и вскоре турбогенераторы должны были стать.

Землю температурило. Захлестываемая желтыми бичами солнца, она кружилась вкруг него, как дервиш, доплясывающий свою исступленную пляску.

Сними государства свои политические межи, приди они друг другу на помощь, спасение было бы возможно. Но идеи ататизма[10] только закреплялись бедами, и все ново- и старосветные райхи, стааты, республики и ланды, как рыбы на высыхающем дне озер, обрастали вязкой цистой, заматывались в границы, как в коконную нить, подымая таможенные пошлины до небывалых размеров. Единственным международного типа органом была Комиссия по изысканию новых энергий: КОНОЭ. Человеку, который бы открыл неизвестный энергетический ресурс, силу, не включенную в движители земли, была обещана некая семизначная сумма.

2
Профессор Лекр был слишком занят, чтоб замечать людей. Его глаза были отгорожены схемами, мыслями, страницами книг и не успевали отражать лиц. Матовый экран впереди окна защищал от улицы; черный футляр автомобиля с задернутым окошечком выполнял ту же роль. Еще несколько лет тому Лекр читал лекции, но постепенно отказался и от них, всецело отдавшись своим изысканиям по теории квант, ионного возбуждения и проблеме викариата чувств.

Таким образом, двадцатиминутная прогулка профессора Лекра, первая за десять последних лет его жизни, была чистой случайностью. Вначале Лекр шел в окружении своих мыслей, не замечая ни улиц, ни лиц. Но первый же перекресток спутал ему шаги, ученый принужден был поднять голову и оглядеться по сторонам, ища пути. И тут впервые о его зрачки отерлась улица.

Солнце сквозь тент туч всачивалось тусклою желчью в воздух. Вдоль панели, злобно тычась локтями в локти, торопились прохожие. В раскрытые двери магазинов вдавливались и выдавливались, застревая друг в друге, люди: их красные от натуги и злости лица были повернуты оскалами друг к другу.

Плывущие над трамвайными рельсами ступеньки были забиты пассажирами: груди лезли на спины, но спины, злобно шевеля лопатками, не уступали ни дюйма; перепутавшиеся поверх вертикали поручня пясти были стиснуты хищным стиском, — казалось, будто стая слетевшихся стервятников вырывает друг у друга добычу.

Трамвай проехал, и за ним, как за отодвинувшимся занавесом, по ту сторону улицы — новая сцена: двое, тряся кулаками один на другого, били друг друга словами; и тотчас же круг из злорадных зрачков и вкруг круга круг и еще; над месивом плеч, влипших в плечи, поднятые палки.

Лекр, оглядываясь, двинулся дальше… Внезапно колено его наткнулось на протянутую поперек пути руку. Выставившись из грязного тряпья, ладонь требовала подаяния. Лекр порылся в карманах: денег при нем не было. Распрямленная ладонь продолжала ждать. Лекр еще раз обыскал себя: кроме записной книжки — ничего. Не отводя взгляда от нищего, он отшагнул в сторону: из глаз калеки, полуслепленных гноем, вместе с слизью сочилась неутолимая, бессильная злоба.

Профессор Лекр все опасливее и опасливее разглядывал скрежещую ободами и жужжащую растревоженным людским роем улицу. Люди сменялись, но ничего не сменялось в людях; стиснутые скулы, бодающие воздух лбы и протаранивающие путь локти непрерывно одни вослед другим. Сначала брови знаменитого физиолога были разведены удивлением, затем они сжались, затиснув бьющуюся в них мысль. Лекр, задержав шаг, раскрыл записную книжку, подыскивая точные слова. Но чей-то локоть ткнул его колючим ударом в ребра, он шатнулся в сторону и, ударившись спиной о столб, выронил листки. Но даже боль не могла заставить Лекра перестать улыбаться: мысль, туго связанная с ассоциативными нитями, была брошена на самое дно мозга.

3
Конкурс, объявленный КОНОЭ, притянул около сотни помеченных девизами пакетов. Среди состязающихся проектов был и проект профессора Лекра. Большинство вскрытых пакетов несли в себе теоретические или практические неосуществимости; некоторые, подвергнутые более внимательному обсуждению, давали подобие исхода, но требовали слишком больших капитальных вложений. Соискатель, избравший девиз «Oderiut»[11], может быть, и не выдержал бы состязания с остроумной и тонко проработанной научной оффертой, предлагающей заставить самое Солнце платить убытки, причиненные им планете: повышенная солнечная активность в отдельных точках земли, говорил проект, должна быть доактивизирована до температур, способных совершать работу путем переключения тепла в механическую энергию. Идея впрячь солнце в труд восстановления полуразрушенной промышленности была уже близка к семизначью премии, но… у председателя комиссии углы глаз были чуть с желтинкой, а в стеклах пенсне зампредседателя иной раз блуждал колючий блик.

Оба склонялись к проекту солнцевпряга, но председатель, не желая быть согласным с заместителем председателя, назло ему в последний момент перебросил свой голос, и oderiut перевесило.

На следующее закрытое заседание комиссии был приглашен профессор Лекр. Отвечая на просьбу сконспектировать идею, Лекр начал так:

— Контур моего проекта прост: я предлагаю использовать энергию злобы, рассеянную по множеству человеческих особей. Дело в том, что на длинной клавиатуре чувств чернеющих ее клавиш злоба имеет свой специфический, резко обособленный тон. В то время как другие эмоции, скажем нежность, симпатия и т. д., сопровождаются снижением мускульного тонуса, некоторым расслаблением моторной системы организма, злоба насквозь мускульна, она вся в тяжении мышц, в сжатии кулаков и стиске зубов. Но чувство это безвыходно, оно под демпферами, глушителями социально притушено, как лампа, и потому дает копоть, а не свет. Но если снять глушители, если позволить желчи хлынуть через социальные плотины, то этот, сказал бы я, желтый уголь завращает остановившиеся маховики наших фабрик, засияет электрическою желчью из миллионов ламп и… попрошу не перебивать… Как это сделать? Извольте, кусок мелу, и я начерчу вам схему моего миелоабсорбатора: АЕ из 0 перпендикуляр, здесь под углом по поверхностному щиту пунктир вбирающих устьиц.

Видите ли, идея экстрериоризации мускульных усилий (я давно ее уже провел сквозь все закоулки своего мозга) вполне осуществима, ведь если мы возьмем стык нерва с мускулом, то мы увидим, что нервное волокно, несущее энергетический заряд, стремится, расщепляясь на тончайшие фебриллы, охватить мускул такого вот рода, будьте любезны, губку, сетью. Гистологическое описание ее дал впервые Краузе, но вполне точная картина плетений нервной сетки принадлежит мне. Гм, на чем мы, м-да?.. Проблема ставилась так: изловить сеть в сеть, и улов — на берег, вовне, за пределы человечьей кожи. Если вы вглядитесь теперь в пунктир устьиц абсорбатора, то вам станет ясно, что…

Доклад длился около двух часов. К последнему слову Лекра примкнуло несколькоминутное молчание. Затем председатель, шевельнув желтыми углами глаз, сказал:

— Допустим. Но уверены ли вы, что запасы человеческой злобы, которые вы предлагаете эксплуатировать, достаточно велики и, главное, надежны? Ведь в данном случае приходится иметь дело не с неподвижным пластом, дожидающимся кирки, а с эмоцией, которая возникает и изникает, вы меня понимаете?

Профессор Лекр отвечал коротким:

— Вполне.

Комиссия отнеслась очень сдержанно к вопросу о промышленном использовании желтого угля. На первое время решено было ограничиться малыми масштабами, не выходя за пределы эксплуатационно-хозяйственной разведки.

4
Это произошло в ранний предслужебный час на окраинах одной из столиц Европы. К трамвайной остановке, запруженной торопящимися портфелями, медленно огибая закругления, подкатил вагон, волочащий за собой прицепу. Портфели, вхлынувшие в оба вагона, второпях не заметили, что конструкция заднего слегка отличалась от обычного типа: снаружи по лакированному красному боку вагона тянулась желтая черта; от поручней ныряли внутрь под металлическую кожу прицепы тонкие нити проводов, а латунная поверхность сидений была под сыпью мелких устьиц, уходящих куда-то вглубь.

Звонок из вагона в вагон, вагоновожатый нырнул к буферам, потом назад; щелкнул ведущий рычаг, и передний вагон, бросив прицепу, набитую людьми, стал быстро удаляться. Недоумение, охватившее пассажиров беспомощного вагона, длилось секунды. Изумленно разведенные ладони одна за другой стали сжиматься в кулаки. Злоба, усиливаясь от своего бессилья в бешенство, за шевелила всеми ртами.

— Что же это такое, бросить посреди улицы, как сор?!

— Мерзавцы!

— Видали ли вы такое? Распроподлецы!!

— Понасажали там…

— Да я б их сама собственными руками…

И, точно отвечая на розбрызг слюны и слов, прицепа вдруг, чуть слышно скрипнув осями, сдвинулась с места. На ней не было ролика, площадка для вагоновожатого была пуста, и все же, непонятным образом набирая скорость, прицепа кружила свои колеса вдогонку за бросившим ее вагоном. Пассажиры растерянно переглядывались; чей-то женский голос истошно закричал: «Спасите!» И тотчас же все содержимое вагона, охваченное паникой, бросилось к дверям. Но никто не хотел уступать первенства. Плечи втиснулись в плечи и локти в локти; — густое человечье тесто месило само себя сотнею увязающих кулаков. «Прочь!» — «Куда?» — «Пусти!» — «Задави-и-и-ли!..» И вагон, начавший было замедлять скорость, раскружил колеса на полный ход. Люди, сыпясь со ступенек в расшиб на мостовую, постепенно порожнили непонятную прицепу. И колеса ее застопорились. Но это было в десятке метров от доски, отмечающей остановку. Новая толпа ожидающих, не слушая объяснений, забила вагонный короб, и через минуту он, скрежеща железом о железо, снова тянул свою желтую полосу сквозь воздух.

К вечеру необычайную прицепу загнали в парк, но фотоизображения ее продолжали странствовать внутри миллионов зрачков покупателей вечерних газет. Сенсация гудела в сети проводов и кричала себя из всех радиораструбов. Дату эту принято считать началом новой промышленной эры на земле.

5
В первые месяцы при постепенном переводе промышленности на энергию желтого угля опасались, что ресурсы злобы, таящиеся в человечестве, могут быть быстро растрачены и исчерпаны. Ряд вспомогательных лекровскому проектов предлагал методыискусственного иннервирования злобы, на случай, если б энергия ее стала опадать. Так, известный этнолог Кранц опубликовал двухтомный труд «Классификация межнациональных ненавистей». Основной мыслью Кранца было признание необходимости возможно более мелкого национального дробления человечества, что дало бы максимум «кинетической злобы» (термин Кранца), но анонимный автор небольшой брошюры, выпущенной под заглавием «Одинажды один — один» шел дальше: он предлагал возродить древнюю «bellum omnium contra omnes», войну всех против всех; конечно, доказывала брошюра, война contra omnes постистории должна резко отличаться от одноименного статуса праистории; если pra[12] бросает всех людей против всех, то это от недохвата в них «я», от недочеловечности, — post[13] дает схватку излишков «я»: при практическом осуществлении каждое «я» претендует на всю землю со всеми ее богатствами, это логичнейшая философская система, дающая земле сразу около трех миллиардов абсолютных монархов и соответственно этому неисчислимость войн и злоб, которые лишь приблизительно могут быть определены цифрой, какая получится при исчислении всех возможных сочетаний единицы с тремя миллиардами других единиц и еще вдобавок умноженной на три миллиарда.

Но наибольший успех среди широкой публики имела книга психолога Жюля Шардона «Оптическая пара». Шардон, владевший искусством метафоры, начинал с сопоставления двойных звезд супружеским парам; как в астрономии, двузвездия могут быть или физическими, т. е. от пространственной близости звезды к звезде, или оптическими, когда пара разделена десятками световых годов, но проектируется глазом наблюдателя в угловую близость, так и в матримониологии, изучающей наиболее выгодные для человечества сочетания из двух. Если до сих пор для государства оказывалась выгодной любовь, системы бракосочетательных рефлексов, то с переходом к использованию злободвижущихся тел необходимо перестроить институт брака: процент оптических супружеств должен быть поднят и постепенно доведен до ста; холод, а по возможности и отвращение, помноженное на близость, будут давать злобу высокого напряжения, которую остается лишь подхватить в соответствующий абсорбатор легкого переносного типа и гнать по проводам в центральный аккумулятор, созлабливающий все злобы, весь приход желчи в единый желтый фонд.

Было бы трудно закончить список предложений, искавших способа повысить питание абсорбаторов постепенно множащимися сериями — подбиравшихся все ближе и ближе к эмоции. Вскоре выяснялось, что все эти искусственные интенсификаторы злобы почти не нужны — естественные запасы многообразных видов этой энергии, начиная от брезгливости и кончая бешенством, были до неопределимости огромны и, по-видимому, неистощимы.

Оказывалось, что энергии какой-нибудь потенциальной драки, вовремя рассосавшейся по горам уличного абсорбатора, вполне достаточно для полусуточного раскала калорифера, обслуживающего целый этаж. Даже без принятия каких-либо матримониологических мер, путем расстановки двух миллионов т. н. пористых двухспалок, пододвинутых вплотную к семейным счастьям, можно было поддерживать работу огромной лесопильни.

Вся жизнь с лихорадочной быстротой перестраивалась и переоборудовалась заново. Двери учреждений и магазинов делались уже, чтобы их покрытым невидимыми порами ребрам легче улавливать энергию втиска и вытиска человечьих тел. Вертуши бульваров, спинки театральных кресел, рабочие столы и станки, всасывая особыми пористыми вставышами эмульсию желчи, сочетали капли в струи, струи — в потоки, потоки — в кипящее и пузырящееся желчевое море.

Дрожи ненавистей, ознобы злоб, скрежеты гнева, нырнув в провода, трансформировались в стальные визги пил, вибрацию поршней и скрежет сцепляющихся зубцов.

Злоба дня, собранная в аккумулятор, дожидалась, когда ей позволят, вжелтившись в угли дуговых фонарей, сдержанно мычать над изрезанной лучами ночью.

6
Мистер Фрэнсис Дедл был против ожелчения жизни, и он не был одинок. Чтобы не ходить далеко: священник его прихода и свояченица, девушка лет сорока, с руками, привычными к кухонной стряпне и молитвеннику, вполне разделяли его взгляд. С нескольких амвонов уже прозвучали проповеди о желтом наваждении, охватывающем мир. Ожидалась почему-то запоздавшая энциклика папы.

Оппозиция постепенно собирала силы, и хотя сторонники перевода всей промышленности и культуры на желтый уголь презрительно говаривали, что среди антижелчистов лишь одни сутаны и юбки, — но на самом деле они недооценивали численности противника. Орган протестантов «Сердце против печени» расходился довольно бойко.

М-р Дедл с первых дней существования сердцистской организации стал одним из ее деятельнейших членов. Правда, работу приходилось вести со связанными руками. Пропаганда сердцизма рассматривалась правительством как срыв желтого строительства. Благотворительные общества были закрыты. Проповедям приходилось звучать перед пустотой. В результате — организация, притиснутая к стене (впрочем, и стены были под пунктирами абсорбирующих устьиц)…

В одно из утр м-р Дедл проснулся в чрезвычайно мрачном настроении. Из дверной щели вместе с номером «Сердце против печени» торчал угол конверта. Дедл вскрыл: предписание от ЦК сердцистов:

«Сэр, с получением сего предлагается Вам в двухчасовой срок полюбить человечество. Пример — начало спасения».

М-р Дедл повертел бумажный листок в руках и почувствовал, что день испорчен. Стрелка часов показывала девять. Поймав взглядом римское одиннадцать, м-р Дедл пробормотал: «Ну, у нас еще есть время», — и, зажмурив глаза, постарался представить себе смутное многоголовье, называемое человечеством. Затем, приподнявшись на локте, он развернул газетный лист, скользя по заголовкам: «Ого! — Ну-ну… — Вот как! — Черт»… И строки — сначала в скомкивающий затиск пальцев, потом швырком на пол: «Спокойствие, спокойствие, старина, ведь сегодня к одиннадцати тебе предстоит…» Дедл мечтательно улыбнулся и стал одеваться. Проходя мимо скомканного газетного листа, он нагнулся, поднял и тщательно разгладил сморщившиеся строки.

Без четверти десять м-р Дедл приступил к брэкфесту. Сперва два-три ломтика ветчины, потом стук ложечки по острой макушке яйца. Желток, вспучившись злым глазом из-под скорлупы, напоминал, что… м-р Дедл сразу вдруг потерял аппетит и отодвинул тарелку. Стрелка часов подползала к десяти. «Однако надо, гм, что-нибудь предпринимать, нельзя так вот — никак». Но в это время — металлической дрожью сквозь воздух телефон. «Не буду подходить, ну их к дьяволу!» Телефон, выждав паузу, зазвонил длиннее и настойчивее. Дедл с досадливым чувством притронулся ухом к мембране:

— Алло. Да, я. Звоните после одиннадцати. Я занят: дело всечеловеческого масштаба. Срочно? Мне тоже. Что? Да говорят же вам, занят, а вы лезете, как…

Трубка гневно одернула крючок. Мистер Дедл, стиснув кисти рук за спиной, прошелся от стены к стене. И случайно взгляд его наткнулся на тоненькую стеклянную трубку, расцифрованной выгибью выставившуюся из абсорбатора, рассыпавшего по его стене, как и по стенам всех комнат всего мира, свои еле видимые поры. Ртуть в стекле индикатора, цепляясь за цифры, медленно приподымалась. «Неужели я?.. Нет, нет, к делу». Дедл шагнул к окну и стал вглядываться в жизнь улицы: панель была, как всегда, черна от людей; они ссыпались в толпы, лезли из всех дверей и ворот.

— Милое человечество, дорогое человечество, — бормотал Дедл, чувствуя, что пальцы его почему-то сами сжимаются в кулаки, а по спине — с позвонка на позвонок — колючая дрожь.

В стеклах дребезжали и бились хриплые вскрики сирен авто, мякиш толпы, точно вылавливаясь из всех щелей, продолжал уминаться меж стен улицы.

— Любимые мои, братья-люди, о, как я вас… — и зубы Дедла скрипнули. — Господи, что же это? Без двадцати одиннадцать, а я…

Дедл задернул улицу шторой и, стараясь разминуться глазами с индикатором, сел в кресло.

«…Попробуем in abstractio[14]. Поднатужься, старина, и полюби этих мерзавцев. Ну, хоть на четверть часика, хоть чуть-чуть. Вот назло им всем возьми и полюби их. Черт, уже без пяти. О господи, помоги мне, сделай чудо, чтобы ближний полюбил ближнего своего. Ну, человечество, приготовься, я начинаю: возлюбленные мои…»

Легкий стеклистый звон заставил Дедла вздрогнуть и повернуть свое облипшее потом лицо к абсорбатору: индицирующая трубка, не выдержав напряжения, рассыпалась стеклянной пылью, роняя на пол раззерненную ртуть.

7
Если вначале техника добывания и аккумулирования желтого угля натыкалась на ряд неудач, то, постепенно совершенствуясь, она делала невозможными случайности вроде той, которая только что была описана. Самые слова «неудача», «неудачник» потеряли свой прежний смысл: именно неудачники, озлобленные жизнью желчевики оказались наиболее удачно приспособленными к новой культуре. Их злоба на жизнь стала рентабельной, начала давать им средства к жизни. Все человечество подверглось переквалификации. Индивидуальные счетчики, прикрепленные к телу каждого человека, указывали меру оплаты, соответственную количеству злобы, излученной данным человеком. Лозунг «Кто не злится, пусть постится» пластался своими буквами над всеми перекрестками. Добродушные и мягкосердые были выброшены на улицу и или вымирали, или ожесточались. В последнем случае цифры индивидуального счетчика приходили в движение, спасая от голодной смерти.

Еще до реализации идеи Лекра была учреждена особая подкомиссия при КОНОЭ для проработки вопроса об эксплуатации классовой вражды. Подкомиссия работала втайне: члены КОНОЭ прекрасно понимали, что именно эта разновидность вражды требует особо осторожного с собой обращения. Естественно, что переход на желтый уголь вызвал волнение среди рабочих, обслуживавших старую промышленность. Капиталисты, сплотившиеся около КОНОЭ, решительно отбросили старую политику соглашений, уступок, вообще мер, умеряющих гнев рабочих коллективов, направленный против эксплуатирующего их класса. Ведь наступало время, когда самую ненависть к эксплуатации можно было… подвергнуть промышленной эксплуатации, вобрать в абсорбаторы и бросить ее к станкам и машинам. Фабрики отныне могли довольствоваться одною ненавистью рабочих, сами рабочие были им не нужны. Заводы и фабрики производили массовые увольнения, оставляя лишь самый немногочисленный подбор людей для обслуживания злобоприемников. Волна протестов, забастовок, прокатившаяся по всей земле, только повысила уровень желчевой энергии в аккумуляторах и дала хороший дивиденд. Оказывалось, что наиболее чистую злобу, почти не требующую отфильтровывания, дают безработные. На первой же конференции по вопросам злобосбора маститый немецкий экономист заявил о наступлении новой светлой эры, когда работу можно совершать при помощи забастовок. Сдержанный злорадный переплеск ладоней окружил эти слова. Индуцирующие стрелки асборбаторов конференц-зала слегка вздрагивали.

8
Действительно, наступало некое подобие золотого века. Притом за золотом незачем было врубаться в земные дебри, незачем был промывать его в водных стоках — оно само желтыми желчинками высачивалось из печени и промывалось в круговращении крови, оно было тут, близко, под прослоями кожи. Печень для каждого превращалась в туго набитый и чудесно неиссякающий кошелек, который носят не в кармане, а в глубине тела, куда не пробраться руке вора. Это было удобно и портативно. Небольшая размолвка с женой оплачивала обед из трех блюд. Затаенная зависть горбатого урода к стройному сопернику давала возможность уроду, так сказать, переложив золото из внутреннего кармана во внешний, утешиться с дорогостоящей кокоткой. Вообще, что ни день, жизнь становилась дешевле и налаженнее. Энергия аккумуляторов строила новые дома, растягивала жилищные квадратуры, превращала хижины в дворцы, разыгрывала бытие не в серых сукнах, а в сложных и красочных конструкциях; стремительный поток желчи, трансформируясь из энергий в энергии, смывал копоть с неба и грязь по темным короткометражным закоулкам, то теперь они жили с земли. Если прежде люди теснились, тычась друг в друга, в просторных высоких комнатах, подставляющих широковрезанные окна под удары солнца. Если прежде, скажем, дешевые ботинки, точно тоже обозленные своей дешевостью, больно кусали гвоздями пятку, то теперь аккуратно сработанные подошвы бархатом стлались под шаги. Если прежде беднота предместий зябла у нетопленых печей, тая под выкостеванными голодом скулами веками накопленную мутную безвыходную злобу, то теперь перемещенная в аккумуляторы раззлобленная злоба нежно грела змеиными извивами калориферов, создавая уют и комфорт. Теперь все были сыты. Вместо желтых ощёчий румяные налитые щеки. Талии набирали сантиметры, животы и жесты круглились, и самая печень стала подергиваться мягким жировым налётом. С этого-то и начался конец.


Казалось, внешне все было благополучно: машины на полном ходу, людской поток бьется о щели дверей, аккумуляторы желтого угля гонят энергию по проводам и сквозь эфир. Но то здесь, то там — сначала дробными мелочами — стало возникать нечто не предвидимое схемами Лекра. Так, например, в один из ясных предосенних дней в полицейант города Берлина под охраною шуцманов были приведены трое улыбающихся. Это было возмутительно. Заведующий антом, втиснув в желтый кант воротника пунцовое лицо, топал и кричал на правонарушителей:

— Сегодня вам придет в голову улыбнуться в общественном месте, а завтра вы выйдете на улицу голыми!

Три улыбки были подведены под статью о хулиганстве, и виновные расплатились штрафом.

Другой случай был много серьезнее: некий молодой человек, находясь в трамвае, позволил себе уступить место дряхлой старухе, полусплющенной меж протиска локтей и плеч. Когда наглецу был указан § 4 Правил для пассажиров «Всякому уступившему место предлагается пересесть в тюрьму на срок от — до», преступник продолжал упорствовать. Сама старуха, по сообщению газет, была до глубины души возмущена поведением нахала.

Какая-то не сразу понятая болезнь мелкой сыпью инцидентов стала пятнить гигантское тело социоса. Весьма симптоматичным оказался громкий судебный процесс об одном школьном учителе, сказавшем во время урока совершенно открыто:

— Дети должны любить своих родителей. Школьники, разумеется, не поняли архаического слова «любить», за разъяснениями обратились к взрослым; из взрослых тоже не все смогли припомнить, что это за «любить». Но старики растолковали одиозный смысл фразы, и развратитель юношества предстал перед судебным жюри. Но что оказалось совершенно уже сенсационным, судьи оправдали негодяя. В правительстве заволновались. Желтая пресса (пресса в эту эпоху вся была желтой) подняла кампанию с требованием кассировать приговор. Портреты вновь назначенных судей были помещены во всех экстренных изданиях: но лица их, впластанные в газетные листы, были как-то странно беззлобны, одутлы и бездумны. В результате развратитель остался на свободе.

Надо было принимать немедленные меры. Тем более что уже не желтая общественность, а желтая промышленность начала давать перебои. Зубья механических пил на одной из фабрик, будто устав прожевывать древесные волокна, внезапно стали. Колеса вагонов кружили чуть медленнее. Свет за стеклом ламп стал чуть жухлее. Правда, аккумуляторы, наполненные веками гнева, могли питать им приводные ремни и зубчатки в течение четырех-пяти лет, но питание их новой живой силой слабело от дня к дню.

Правительства всех стран напрягали силы, чтобы предотвратить медленно надвигающийся крах. Надо было искусственно поднять злобоизлучение до прежней высоты. Решено было от времени до времени прекращать подачу света и тепла. Но люди с опустошенными печенями терпеливо, не жалуясь и даже не брюзжа, сидели теперь по своим огромным темным комнатам, не пытаясь даже придвинуться к стынущим печам. Тщетно было бы зажигать свет, чтобы увидеть выражение их лиц: на лицах их не было никакого выражения, они были пусты, румяны и психически мертвы.

Бросились было за помощью к врачам. Пробовали применять возбуждающие активность печени пилюли, воды, электрическую иннервацию. Все было тщетно. Печень, высказавшись до конца, завернулась в жировой кокон и крепко спала. Как ни стегали ее патентованными средствами, ростом доз и героическими мерами всякого рода терапий, положительного эффекта, имеющего промышленную ценность, не получалось.

Время уходило. Для всех становилось ясным: отлив моря желчи уже никогда не сменится приливом. Надо искать новых источников энергии, нужен новый Лекр, который открыл бы нечто, перестраивающее жизнь сверху донизу. КОНОЭ, в последние годы ликвидированное, возобновило свою деятельность. На помощь призывались изобретатели всего мира. Но в ответ почти ни единого хоть сколько-нибудь значимого проекта. Изобретатели были, но изобретательность исчезла вместе со злобой. Теперь нигде, даже ценою семи-, восьми- и девятизначной суммы, нельзя было сыскать тех прежних озлобленных умов, гневных вдохновений, изостренных, как жала, перьев, омоченных в желчь. Пресные же чернила, без подмесей крови и желчи, не ферментированные ничем, умели делать лишь расплывчатые, глупые, как кляксы, каракули мысли. Культура гибла — бесславно и бессловно. И в эти предсмертные ее годы среди ширящейся энтропии беззлобья не могло даже возникнуть сатирика, который достойно — бы осмеял рождение и гибель эпохи желтого угля.

1939

(обратно)

Смерть эльфа

Не установлено, жил ли этот эльф вместе с Горчичным Зернышком и Фасолевым Стручком, которые имели честь быть знакомы с Виллиамом Шекспиром, или он так — без встреч и прощаний — эльфствовал по свету, пока не попал в ту сложную и трудную ситуацию, о которой говорит этот рассказ.

Если, как утверждает наука, у тел есть антитела, у аэробов — анаэробы, то все читатели легко согласятся с тем, что у эльфов были антиэльфы. Иногда побеждало эль, в другой раз — антиэль, в данном случае эльф, биографию которого, точнее сказать — последнюю главу его биографии, пишет настоящий правдивый рассказ, попал, в борьбе с антиэльфами, в тяжелое положение, эмигрировал из своего царства прозрачнокрылых существ и искал укрытия от врагов.

Фридрих Флюэхтен таскал свою музыку под левым локтем. Музыка была запрятана в коричневый чехол и, когда Флюэхтен втискивался вместе с ней в набитый людьми трамвай, издавала жалобный четырехструнный стон.

Флюэхтен учился много и прилежно. Он водил своим смычком, как швея иглой, но не сшил себе даже самого малого подобия славы. Фрицхен, как называла его года четыре назад умершая мать, давно уже примирился со скромным местом виолончелиста в одном из почтенных кафе большого города. Изредка ему разрешали исполнить перед публикой, слушающей композиторов и ударами ложечек или вилок зовущей кельнеров, какие-нибудь не воспринимаемые никем вариации на давно забытую тему или рондо каприччиозо, все равно кого или…

Случилось так, что в ту ночь эльф, о котором идет рассказ, спасаясь от антиэльфов, искал безопасного пристанища. Это было перед вечером. Время года — не помню точно — не то конец июня, не то начало июля. Окно комнаты музыканта на шестом этаже оставалось открытым, когда он защелкнул дверь на ключ, чтобы уйти пообедать в ближайшем ресторане против его дома.

Именно в это-то время и влетел испуганный эльф в пустую комнату музыканта. Он метнулся от стены к стене, ища укрытия. Рыжее горло виолончели было расстегнуто. Эльф нырнул внутрь, задел правым крылышком о четвертую, тонко пропевшую струну и скользнул в один из эфообразных вырезов инструмента, в спасительную теплую молчащую темноту.

Флюэхтен, кончив свой скромный обед, вернулся к инструменту, застегнул пуговицы на его длинном горле и — как всегда — отправился в привычное кафе, где его ждали столь же привычные лица посетителей, лакеев и композиторов, произведения которых он механически рисовал своим смычком.

Два-три рукопожатия. Кивок подправленной красками женской головки (четвертый столик справа у стены). Дирижирующий правый локоть скрипача, острый асик смычка которого, точно игла, лишенная нити, дергал вверх и вниз. Вначале никто не слышал из-за грохота джаза, стука тарелок, топота входящих и уходящих шагов того нового тембра, того хора обертонов, которые, непонятным образом для виолончелиста, возникали сейчас под его смычком, трущимся о струны. Флюэхтен слышал, но боялся быть услышанным, он прятал новый, непонятный ему звук и только после властного взмаха смычка дирижера, требовавшего форте, позволил звуку стать более громким. Две-три головы за столиками повернулись в сторону оркестра. Но звон рюмок, скучный стук тарелок, шаркающие шаги официантов заглушили звуковой феномен. Через какие-то секунды кончился и музыкальный номер.

Сам исполнитель лишь смутно воспринимал новый призвук, вселившийся в струны его инструмента. Он был очень утомлен: перед глазами его бежали черные хвостатые нотные точки, пальцы механически скользили по грифу, а сам он думал, что завтра последний срок платы за квартиру и что если он…

После полуночи, когда огни в городе гаснут, он возвращался, экономя двадцать фартингов на трамвай, наставив воротник пальто, чтобы капли мелкого плаксивого дождя не заползали за шею.

Виолончель стала на свое привычное место у нотной полки. Флюэхтен постелил постель, присел к столу, где его дожидался пустой лист нотной бумаги, зевнул, отложил в сторону карандаш, снял с носа круглые очки в черной оправе, разделся, потушил свет и вытянулся под одеялом. В окно глядела — с миллионного этажа — луна. Флюэхтен закрыл от ее света голову краем одеяла и заснул. Время повернулось к нему спиной. Внезапно что-то толкнуло его сердце, и он приподнялся на локте. За стеной часы тихо, но внятно отсчитали пять ударов. Луна ушла за пределы оконной фрамуги — и лишь ее отраженный свет скользил по столу и листу линованной нотной бумаги, лежавшей поверх его сукна. Оттуда, из угла комнаты, где на короткой деревянной ножке стояла виолончель, слышался тихий струнный шорох. Это было похоже на звук от осторожного касания пальцев, когда солист, пользуясь паузой, пока вокруг грохочет аккомпанирующий ему оркестр, пробует строй своего инструмента. Но было и отличие: невидимые пальцы не подкручивали колков, а взбирались по хрупкой лесенке звуков — выше и выше, создавая странную, непривычную человеческому уху мелодию.

Флюэхтен, не зная, сон это или явь, привстал на кровати и придвинул к себе нотный лист. Карандаш побежал по линейкам. Звуки из темного угла комнаты вдруг оборвались. Точно их что-то вспугнуло. Музыкант почувствовал, что руки его каменеют, снова укутался в одеяло, а сверху его прикрыло еще и черным сном без сновидений.

Шум утренних рожков, звонков и грохота колес разбудил виолончелиста. Все шло по порядку: сперва поверх ступней ног — носки; поверх носков — желтые туфли; поверх туфельной кожи — желтый гуталин. Флюэхтен, шагнув к столу, хотел смахнуть с него пустой лист нотной бумаги. Но лист — странным образом — оказался заселенным серыми, прыгающими по линейкам знаками. Флюэхтен прочел знаки и удивленно поднял голову. Значит, это был не сон. Значит…

Он подошел к виолончели, отстегнул пуговицу на холщовом вороте, охватывающем ее длинную шею, и, освободив инструмент от одежды, проиграл на нем мелодию, которая нежданной и непрошеной гостьей посетила его этой ночью. Сначала карандашная запись показалась Флюэхтену путаной и неясной; затем внимание его притянула одна из ее каденций; а там и вся пьеса заставила его смычок теснее прижаться к струнам; при этом музыкант заметил, что и струнам пьеса очень нравится — хотя бы потому, что они поют какими-то новыми, чистыми, как звоны лесных ручьев, голосами.

В этот день музыкант опоздал на четверть часа к своему пюпитру в кафе. Заведующий предприятием, пряча глаза под насупленные брови, сделал ему строгий выговор. Флюэхтен, растерянно улыбаясь, сел на свое место и вытер носовым платком четыре струны виолончели. Предстояло исполнить популярную песенку, где только в двух местах виолончель пробегает в одиночку вдоль четырех тактов, после чего другие инструменты и удары медных тарелок нагоняют и глушат ее соло.

Обычно номер этот не вызывал особого интереса. Но сейчас пение опередившей на десяток секунд ансамбль виолончели вдруг заставило людей, громко шагавших меж столиков, приостановиться, лакеев с дымящимися целлулоидными блюдами в руках застыть на месте, а несколько десятков стульев, повернутых спинками к эстраде, осторожно приблизить к ней свои передние ноги. Номер заставили повторить. Кое-кто, бросив свои столики, подошли к эстраде. Песню сыграли в третий раз. Кто-то из завсегдатаев спросил у заведующего, как зовут этого — вон там — виолончелиста.

Через два дня Флюэхтену был предоставлен сольный номер. Он сыграл пьесу, неведомо как посетившую его в ту лунную ночь. С первых же тактов в зале все затихло. Даже принципиальные отрицатели музыки, приравнивающие ее к шуму вентилятора или стуку перемываемой посуды, весь вечер перелистывающие газетные листы, вдруг потеряли строчки, путая Берлин с Лондоном и Рим с Афинами. Лакеи шли на цыпочках, прижимая левым локтем салфетку к надсердным ребрам. Алкоголь в хрустале не пошевелил ни единой каплей. Когда артист снял смычок со струн, все ладони били друг о друга. Привстав, он смущенно кланялся, присаживался на край стула, но новый прилив аплодисментов заставлял его вставать.

По окончании программы хозяин ресторана позвал Флюэхтена в свой кабинет. Они вошли, виолончелист и виолончель, в небольшую комнату и стали у порога, упершись тремя ногами в желтую щетину околодверного коврика. Любезный жест шефа указал на кожаное кресло. Музыканту было объяснено, что жалованье его с сегодняшнего числа удваивается. Глаза под высоко поднятыми бровями, оглядев люстриновый пиджак и протертые серые брюки маэстро, как называл сейчас шеф виолончелиста своего ресторанного ансамбля, опустились к блокноту, лежавшему на директорском столе рядом с черным телефонным ухом, — и через минуту блокнотный листок, очутившийся в руках Флюэхтетна, обещал ему скромный, но все же солидный аванс на экипировку, необходимую артисту, выступающему перед публикой, если и не фешенебельной, но, во всяком случае, ну, скажем…

Когда Флюэхтен вышел из ресторана, прижимая к левому бедру деревянную спутницу своей музыкальной жизни, улицы были уже пустынны. В мглистом небе смутно вычерчивался полудиск луны. Она была на ущербе, но слава Флюэхтена, как это он ясно чувствовал, стараясь заглушить в себе голос недоумения, только начинала свое торжественное шествие вверх и вверх.

Музыкант не понимал. Он терялся в догадках. Но эльфу все было ясно. Получив приют и кров внутри виолончельной коробки, он не хотел оставаться неблагодарным. Как все честные эльфы, скажу проще — как все добросовестные жильцы, он старался аккуратно уплачивать свою квартирную плату. Но чем может платить эльф? Ничем, кроме сказок, мелодий и снов. И эльф делал, что мог. По ночам, когда музыкант спал, он, расправив свои прозрачные крылышки, вылетал сквозь эфовидную дверь инструмента и, опустившись на ушную раковину спящего, суфлировал ему сны. Музыканту слышались легкие, как запах трав и цветов, песни, глаза его, разбуженные слезами, раскрывались; торопливо присев к столу, он записывал звучащий сон и снова возвращался к подушке.

В ночи, когда Флюэхтен, взволнованный своими выступлениями, овациями, которыми теперь неизменно встречала его публика, не мог уснуть, эльф, не покидая темной кубатуры инструмента, перепархивал со струны на струну, с лада на лад, рождая новые и новые мелодии. Сперва музыкант принимал эти еле слышимые звуки за звуковую галлюцинацию. От психиатра, к которому он обратился, музыкант узнал, что существуют и так называемые псевдогаллюцинации. Немного позднее он решил, что это явление внутреннего слышания, огромной яркости музыкального мышления, свойственное дарованию или… Музыкальные критики не замедлили помочь ему в решении этого вопроса. Сейчас имя Флюэхтена печаталось уже не под ресторанным меню, указывавшим, что вечером подача блюд и напитков сопровождается музыкой ансамбля, состоящего из первоклассных (как первоклассна и кухня) артистов. Нет, имя Фридриха Флюэхтена — красным и черным по белому — останавливало шаги и глаза прохожих на центральных улицах и площадях города. Критики писали сперва: «Своеобразное явление, хотя…», потом «хотя» было изгнано из рецензий, позднее: «Исключительное явление», неделей позже: «Талант», три дня спустя: «Огромный талант, какого не…»

Первый же концерт в большом зале филармонии прошел с триумфом. О новоявленных виртуозах принято говорить, что они — в то или иное утро — просыпаются знаменитыми. Точность требует поправки: Флюэхтен заснул знаменитостью, хотя ему довольно долго не давали этого делать десятки телефонных звонков, поздравляющих с необычайным успехом. Рано утром его разбудил пряный запах цветов, которыми был заставлен и завален его скромный гостиничный номер.

Последующий цикл виолончельных концертов проходил со всевозрастающим подъемом. Дело в том, что эльф очень любил цветы, напоминавшие ему о его лесных обиталищах, любил он и блеск электрических лампочек концертного зала, напоминавший ему о сиянии светляков и звезд. Обычно во время исполнения эльф усаживался на кончике острого асика смычка и подпевал тихим, слышимым лишь концертанту, тонким голоском мелодию, подсказывая ритм движением своих прозрачных крылышек.

До конца объявленного цикла оставалось два выступления. Флюэхтен с огромным успехом провел первое отделение. В артистической его ждали рукопожатия, блокноты музыкальных критиков и две-три надушенные записки.

Второе отделение было посвящено классической виолончельный сонате. Открывающее ее аллегро прошло при напряженном внимании аудитории. Эльф был сегодня в особенном ударе: он прыгал со струны на струну, перепархивал с ладов на лады и, скользя, как конькобежец, по наканифоленным нитям смычка, придавал им ту вибрацию, которой владеют лишь величайшие виртуозы земли.

Перед анданте кантабиле сопровождающий Флюэхтена оркестр на минуту умолк, солист вытер носовым платком струны своего инструмента и, сунув в боковой карман белого жилета два пальца правой руки, вынул сурдину. Прижимая ее к нижним оконечинам струн, он услышал какой-то скользящий, похожий на прикосновение ногтя к фарфору, звук.

Дирижер поднял палочку.

Флюэхтен уверенно опустил смычок на струны и взял первый аккорд. И что же? Вместо гармонического созвучия слуха его коснулось какое-то скрипучее, с деревянным призвуком сочетание элементов аккорда. Продолжая играть, он на протяжении первых тактов анданте недоумевал, потом растерянность и страх вошли в сознание исполнителя. Рука механически водила по струнам. На лбу проступили капли холодного пота. Наконец дирижер положил свою палочку на край пюпитра. Флюэхтен поднялся на дрожащих коленях, но его остановил грохот рукоплесканий. «Не заметили», — подумал он, уходя за кулисы. Его поздравляли, как и сорок минут тому назад, жали руки, — и только старый плешивый критик, с лбом, уползавшим куда-то на затылок, стоя в стороне, что-то угрюмо отмечал в своей записной книжке.

Флюэхтен отказался от участия в ужине, устроенном его поклонниками в центральном ресторане города. Сославшись на нездоровье, он поспешил к себе, в номер фешенебельной гостиницы, где он теперь жил. Выдернув вилку телефона, он запер дверь на ключ я долго сидел, не снимая пальто, у окна, за которым копошились разноцветные огни ночного города.

Часы пробили два. Флюэхтен сбросил пальто и прошел в спальную. Разделся. Лег. Потушил свет. Но чувствовал, что не заснет. Часы отзвонили одни удар. А там и три. Флюэхтен снова включил свет и, вдев ступни в туфли, подошел к своему инструменту, угрюмо кутавшемуся в коричневый матерчатый чехол.

Сперва Флюэхтен потрогал пальцами струны сквозь материю. Они отвечали глухо, будто спросонок. Затем резко сдернул чехол и пробежал пальцами по ладам. Он ничего не понимал.

А между тем все объяснялось просто. Надвигая — во время концерта — деревянную сурдину, нечаянным движением он раздавил своего гостя, божественного эльфа, поселившегося в виолончели. Эльф умер. С ним умерла и музыка. Дерево осталось, остался резонатор, смычок, остались струны и колки, но музыка, жившая в них, ушла.

В течение двух дней Флюэхтен не выходил из своего номера. На утро третьего дня поверх афиш о его концертах появились косые наклейки, предлагавшие лицам, взявшим билеты, получить деньги обратно.

А вечером маэстро Флюэхтен потребовал счет, вызвал авто, которое отвезло его на Северный вокзал.

Горничная отеля, пришедшая убрать опустевший номер, обнаружила в углу его, очевидно, забытую недавним постояльцем виолончель. Чехол ее был аккуратно застегнут на обе пуговицы. Об этом было немедленно доложено хозяину отеля. Тот досадливо пожал плечами: жилец освободившегося номера не оставил адреса.

Местопребывание и дальнейшая судьба Фридриха Флюэхтена так и остаются до настоящего времени нераскрытыми.

1938

(обратно)

Тридцать сребреников

И, бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился.

Первосвященники, взявшие сребреники, сказали: «Непозволительно положить их в сокровищницу церковную; потому что это цена крови».

Сделав же совещание, купили на них землю горшечника для погребения странников.

Посему и называется земля та «землею крови» до сего дня.

1
Этими четырьмя стихами берусь накормить дюжину томов и развернуть их в десяток авантюрных романов. В самом деле, пересмотрим образы: горсть монет, брошенных на плиты храма; удавленник в петле; корыстолюбец-горшечник, не слишком принюхивающийся к запаху денег; эффектное заглавие — «Цена крови»; кладбище для расстранствовавшихся странников; наконец, мастерски сделанный последний стих, который, взяв квадрат земли, отчужденный под покойников, за четыре ее конца, растягивает кладбище до… Ну, это уж будет зависеть от того, реалист, символист или романтик возьмется за разработку темы.

Я давно уж брожу вокруг третьего стиха цитаты и однажды вошел в него, но не через те двери: я постарался представить себе отмер земли, иссохлой и расщеленной зноем, под порослями сухоиглых тернов, локтей сто на сто или около того; вокруг пути и тропы, паутина дорог, поставляющая отстранствовавших странников. Тут тема задавала мне вопрос: почему первосвященники, приобретая землю под кладбище, заботились исключительно о чужестранцах, а не о своих, не о иерусалимлянах, или, наконец, не о своем первосвященничьем часе. Стих четвертый разъяснял: цена крови. Первосвященники, ведшие процесс против Иисуса с тонким знанием канонического права, и в данном случае не заслуживают упрека в бесхозяйственности: никоим образом нельзя зарывать в опоганенную кровью землю своих, ну а с чужими можно не церемониться. Но дальше тема начинала морщить: ведь странников было много, а земли мало, трупов прибывало, кладбища — нет. Таким образом, земля крови, как бассейн без отливных труб (таких ни в одном задачнике не бывает), слишком скоро наполнялась по самую ограду и тема застопоривалась; приходилось прибегать к призракам, бродящим над могилами, апеллировать к непоседливости странников, которые даже и в могилах не могут, мол, долежать спокойно до судной трубы, одним словом, пускаться на обветшалые романтические трюки, которые ни цензура, ни хороший вкус (редкое совпадение!) не пропускают. Тогда я, обойдя стих кругом, вошел в него через «купили» и выбрал в герои тридцать сребреников: это неромантично, звонко, доступно счету и относительно нетленно. Ведь в самом деле, кто и что осталось от, евангельской истории о смертях: одного распяли, другой повесился, третьих, говорю о странниках, одного за другим врыли в землю крови. В обращении остались лишь тридцать звонких монет: за ними, куда бы ни покатились сребреники, пойдет мой рассказ. Начинаю.

2
Сребреники как сребреники: гладкий круглый край, четкий оттиск цифр, металлически острый голос. Но, очевидно, было в них вчеканено нечто свойственное только им, тридцати: сребреники, купившие успокоение странникам, сами были странниками, не знающими успокоения, — вчеканенный в них сребреный зуд отдергивал их от пальцев к пальцам, перебрасывал из кошельков в кошельки, пока не… но давайте по порядку.

Каиафа отдал их Иуде; от Иуды они тотчас же вернулись в сокровищницу Каиафы; но она не приняла их, — и деньги перешли к горшечнику. Горшечник, замотав все тридцать в тряпицу, зашагал не спеша из улицы в улицу, направляясь к северным воротам; жил он в Прииерусалимии, за городской стеной, и к закату рассчитывал добраться до своей лачуги. Но сребреникам не лежалось под тугим узлом, и, свернув в харчевню, горшечник размотал тряпицу. Сначала он выпил на один сребреник, потом на другой, — и все тридцать, весело звеня о прилавок, перекатились от горшечника к трактирщику. Тут, соблюдая традиции легендописцев, легко было бы сочинить, что горшечник спрашивал белого вина, но ему приносили красное, с привкусом крови и т. д., и т. д., — но так как я не сочиняю, а рассказываю подлинную правду, то мне придется ограничиться сообщением, что до ворот горшечник дошел, хватаясь руками за городскую стену; за воротами не за что было хвататься, кроме как за землю, что горшечник и не преминул сделать. Утренний холод разбудил его: голова была налита свинцом, в руках — ни сребреника.

3
Но сребреный зуд, вчеканенный в тридцать, только-только начинал свое странствие с ладони на ладонь, из пальцев в пальцы. Трактирщик, получив сребреники, стал дожидаться новых. Но тут оказалось, что тридцать сыграли с ним плохую шутку. Когда завсегдатаи харчевни узнали, что выручка за кровь пророка, — об этом только и было речи в те дни в Иерусалиме, — попала в кассу заведения, в котором, они угощались, — тотчас же, повыплескивав вино из чаш, они стали расплачиваться и требовать сдачи. Хозяин придвигал им сребреники — кому один, кому два, а кому и более; но набожные пьяницы подняли крик:

— Цена крови.

— Нечистые деньги.

— Давай другие.

Трактирщик клялся, что это и есть другие, но так как все сребреники одинаковы, то посетители харчевни, приглядываясь к монетам, недоверчиво покачивали головами и требовали других и других. Монеты прыгали из пальцев в пальцы, стукались о столы и скоро, спутавшись — чистые с нечистыми, — в бешеной сребреной пляске кружили от стен к стенам. Потом скамьи опустели и хозяин долго ползал по полу, сгребая в кучу свою расползшуюся кассу.

Прошел день и еще день: ни один человек не переступил порога харчевни. Вино, заждавшись гостей, стало киснуть. Сняв крышку с глиняного сосуда, хозяин зачерпнул и попробовал: как оцет.

— Проклятый горшечник, — пробормотал он и решил действовать. Открыв кассу, он стал, вздыхая и причитая, отбирать те тридцать: трактирщик помнил, что монеты горшечника были не истерты и новы, только что из чекана. Но все же он тотчас же запутался в сребреной груде; прибирая монету к монете, несчастный получал коллекцию то в двадцать девять, то в тридцать один сребреник: те или не те — как докажешь?

Тем временем горшечник, проспавшись, вернулся восвояси и снова стал лепить свои горшки. Но не прошло и трех дней, как дверь его лачуги раскрылась и вошел трактирщик. Швырнув на пол сребреники, он сказал:

— На все тридцать.

И, подняв палку, стал бить горшки. Изредка он останавливался и, отирая пот, спрашивал:

— Ну что, много еще? Почем амфора? Два дидрахма: ч-чах! А эта? Полсребреника. Отсчитай: дз-зинг! Светильник. Пять динариев? И светильник. Р-раз!

И, кончив расправу, трактирщик швырнул поверх черепков палку и повернул спину.

— Эй, господин! — закричал ему горшечник вслед. — Вы не добили на десяток лепт. Мне не нужно лишнего. Получайте!

И в спину трактирщику полетела глиняная миска.

Вернувшись домой, трактирщик ждал, что дела его пойдут по-старому. Столы были чисто вымыты, в кувшинах пенилось новое вино, двери были настежь. Но никто не переступал порога харчевни. Суеверный трактирщик снова стал рыться в монетной груде: не запрятался ли там еще один из проклятых тридцати? Многие из сребреников казались подозрительными, — он отбирал их — один за другим — с тем, чтобы раздать нищим. Но нищие, знавшие, откуда к трактирщику пришли сребреники, отказывались принять подаяние. Он отнес деньги блуднице, но и та не захотела продать ночь за цену крови. Поздно ночью он бросил деньги на дорогу. Но и это не помогло. Несчастье не покидало дома. «Может быть, из-за какого-нибудь одного?» — подумал трактирщик и снова стал разглядывать, испытывая на звон и на глаз оставшиеся монеты. И с наступлением новой ночи новая горсть сребреников упала в прах дорог. Неизвестные монеты находили странники, с рассветом начинавшие свой путь, крестьяне, подвозившие еще с ночи к городу продукты: опоганенное серебро расползалось по кошелям и сумам, по городу и миру. Посев Иуды обнаруживал некую всхожесть. А несчастный трактирщик, расшвыряв почти все свои деньги, разбил свою голову о стенку, как если б и она была грошовым горшком. И очень хорошо сделал, так как останься он в живых, история моя о тридцати сребрениках растянулась бы на тридцать глав и стала б подозрительной по романтизму и, пожалуй, даже мистике. Поэтому, покончив с трактирщиком, пора перейти из эпизода в эпизод: от размозженной головы к битым горшкам.

4
Горшечник сгреб черепки в кучу и выбросил их за порог; собрал сребреники, но за порог их не выбросил, а стал думать, куда сбыть нечистые деньги. Трактирщик, наверное, раззвонил всюду о случившемся. Надо переждать. Но не прошло и дня, как в дверь к горшечнику постучался пристойного вида старик, который, оглядевшись по сторонам, спросил:

— Те тридцать у тебя?

— Какие тридцать? — притворился недоумевающим горшечник. — А если б и были, что кому до них?..

— Плачу за тридцать двадцать. Больше никто не даст.

Поторговались. Сошлись на двадцати пяти. Первая в мире валютная сделка — состоялась. Старик, стараясь не дотронуться пальцами до сребреной нечисти, подставил под тридцать монет кожаный мешок, стянул его в три узла и, поклонившись изумленному горшечнику, скрылся в сумерках.

Придя в свой дом, набожный старик омыл руки и прочел очистительные молитвы. А на утро тридцать сребреников пересыпались из кожаного мешка в холщовую суму мытаря, пришедшего за сбором податей.

5
Мытарь, получивший под расписку сребреники, был тем самым «добрым мытарем», послужной список которому может заменить притча. Это был честнейший человек, которого знала и уважала вся округа. Погоняя голыми пятками своего осла, он ездил от дома к дому, вызванивая колокольцем налоги и недоимки. За десятки лет своей работы он не утаил ни единой драхмы; может быть, и сейчас ему удалось бы довезти тридцать сребреников до казнохранилища, но мытарю, только что начавшему свой объезд, предстояло еще постучаться у сотен дверей и сделать долгий и медленный путь, а сребреникам было невтерпеж, сребреный зуд тянул их из мешка в мешок, из пальцев в пальцы, от людей к людям, из стран в страны. И беспорочный мытарь растратил сребреники. Как это случилось — он и сам не мог понять. И если б только тридцать. Можно было б пополнить. Но у мытарева осла был тряский ход: Иудино серебро перемешалось с другими монетами; сребреники растолкали сонную медь и неповоротливые литые мины и, увлекая их за собой, выпотрошили начисто мешки. Мытарь не стал ждать суда: он сам себя судил и осудил. Следуя совету Писания, мытарь, бывший некогда добрым, привязал к шее камень и бросился головой в колодезь. И его со счетов.

6
Растраченные монеты расползлись — как это всегда бывает — по игорным столам, по притонам разврата, — в прах человеческий; на монетах, попавших сюда, никогда не бывает ржавчины, они скользки и юрки и не знают угомона.

Тем временем и дом самоубийцы-трактирщика опечатали, оставшиеся деньги с запрятавшимися в них сребрениками Иуды конфисковали и препроводили в Рим, в государственное казнохранилище. Десятка одержимого странническим зудом монет оказалось достаточным, чтобы разбудить полуоплесневелое серебро и золото римских подвалов. Разворошенные груды монет стали искать выхода за пределы мешков и государственных границ; мириады крохотных металлических дисков стали на свои рубчатые и гладкие обода и покатились по всей земле, ища рынков и территорий. Дорогу серебряным дискам прокладывали железные щиты: так начались империалистические войны, трудолюбиво выравнивавшие путь беспокойным, вечно убегающим от себя самих тридцати сребреникам. Не прошло и несколько десятков лет, как они, ведя за собою армию Тита, вернулись в Иерусалим, свалили ему стены и бросили их в прах, как некогда бросили их, сребреники. Тогда преданный огню и мечу город пророков и ростовщиков познал наконец цену крови.

7
С каждым новым абзацем мне все труднее и труднее поспевать за сребрениками. Ведь слова обращаются медленнее, чем монеты. История, которую я безуспешно пробую догнать, похожа на колесо о тридцати спицах: вначале оно кружит медленно, потом скорее и скорее, мелькание спиц сливается в сплошной металлический диск, как бы в громадный сребреник, который никак не спрячешь ни в ладонь Иуде, продавшему Христа, ни в кожаный кошель учтивого старичка, купившего валюту. Если раньше я мог задерживаться на эпизодах о горшечнике, мытаре и не помню каких там еще, то сейчас приходится, отбросив образы, просить помощи у длинноногих сухих схем.

Дознано: один из сребреников впрыгнул в церковную кружку и тотчас же стал бить о ее стенки тревожно. В ответ, грохоча латами, поднялось рыцарство: начались крестовые походы. Другой пролез в карман к ученому-экономисту, и тотчас же из кармана в голову проникла идея, впоследствии разработанная в так называемую теорию денежного обращения: оказывалось, что богатства не в богатстве, а в быстроте обращения денежных единиц. И сребреники, наддав скорости, еще стремительнее закружили по кружащейся земле. Вот мелькнуло бритое лицо Бритта Джона Ло с выпяченным ртом, похожим на отверстие копилки: на смену «credo» — кредитки; у сребреников вырастают бумажные крылья. Карусель вертится все скорей и скорей. Тридцать звонких катышей раскатились по всему миру. Раскройте любой справочник: он вам сообщит, что все тридцать европейских государств… нет, я положительно не поспеваю за сребрениками. Они ерзают из пальцев в пальцы, звенят о сетки касс, перешвыриваются с континентов на континенты. Время истерло их чекан и знаки: сейчас любой из тридцати можно принять и за франк, и за марку, и за лею, и за шиллинг. Обезличенные, безотличные, истертые о миллионы ладоней, тридцать сребреников стали неуловимы, и я не могу вам обещать, терпеливый читатель, что в последнюю вашу получку вам не всучили одного из них. Конечно, нехорошо быть мнительным, но я вот не могу отделаться, от мысли: стоит ли обменивать эту вот итоисётину на построчную плату; а вдруг за мою историю о сребрениках заплатят… сребрениками?

1927

(обратно)

Окно

1
Илья Ильич Витюнин, собственно, и не заметил, как превратился из господина Витюнина в товарища Витюнина.

Он медленно, но упорно восходил по стержневой лестничке банковских счетов: сперва ему доверяли отщелкивать на стержне копейки и рубли — после он был допущен к сотням и тысячам — и наконец вошел в миллионы. Дальше над счетной рамой верхняя планка счетов, а над карьерой господина — товарища Витюнина низкий, высотой в дверцу собачьей конуры, выгиб кассового окошечка, а над окошечком пять вразумительных черных букв: КАССА.

Витюнин созерцал мир сквозь свое кассовое окошечко в течение двадцати девяти лет и четырех месяцев. До пенсии не хватало какой-то горсти недель. Но в глазах Витюнина, пересмотревших миллионы пятерок, десяток, трехрублевых желтых мельков, завелась желтая вода. Два-три просчета, затем — комиссия, затем — довременное освобождение с пенсией и премиальными.

Еще года за два до расставания с перещупом кредиток Витюнин записался в коопстрой. Коопстрой — в ответ на аккуратные взносы — предоставил ему комнату на седьмом этаже нового, в мокрой белой известке коопдома.

Пенсионер переехал на свое доживальное жилище.

2
В начале мысли Витюнина были заняты заполнением стен и кубатуры жилья. Стены удалось задобрить географическими картами, приобретенными на Кузнецком, и двумя-тремя ахровскими полихромками. Кубатура была жаднее: пришлось месячную полупенсию ухлопать на кровать, скрипящую, как совесть.

Но все это мало раздражало экс-кассира Витюнина. Единственное, что топорщило против шерсти его нервы — окно. Широкое шестифрамужное итальянское окно. Он привык — тридцать лет кряду — жить под узким и низким кассооконцевым вздутьем, а тут вдруг широко разведший углы стеклянный пруд окна, впускающий беспорядок солнечных лучей.

Весь день Витюнин проводил, стараясь повернуть окну спину. Глаза его искали теней и тупоуглия. Ночью его беспокоили странные лунные сны. Ему снилось, будто сквозь него, точно сквозь пальцы, просучивают синие лунные нити. Он просыпался от безощущения своего тела и видел за прозрачной пленкой широкого окна либо лунные вливы, либо лунно-синие лучи уличных фонарей. Окно ворочало его с боку на бок, будило ранее пробуждения дня, а днем не давало отдыха и рассредоточивало мысль.

3
Витюнин посоветовался с тридцатью годами кассо-оконцевой жизни, и годы ему нашептали совет. Витюнин позвал стекольщика и столяра. Рабочие, выслушав заказ, почесали правыми пядями в макушках и попросили на водку. Заказчик дал. После этого работа показалась менее странной ее исполнителям, и они ушли с добродушным: «Ну, что ж».

Через трое суток на место выставленной итальянской рамы было вставлено — под пристук молотков и топоров — новое, несколько необычно окнообразное нечто. Вся верхняя часть оконной плоскости была затянута расфрамуженным диктом; только внизу, у подоконничьего ската, выгибалось маленькое оконце под застекленной створой; над оконцем снаружи четкой чернью проступали буквы: КАССА, изнутри же, готовая опуститься по первому движению пальца, желтела закассовая дощечка.

Рабочие направили раму, получили чаевые и ушли. Это была первая ночь, когда кассир спал неразрывным сном. К утру он встал — за час до служебного срока — попил чайку, оделся в такое, чтоб перед людьми не стыдно, и ровно в 9.15 приоткрыл желтую заслонку оконца. Утренние дождевые капли весело стучали в кассовое стекло. Воробьи чирикали, гомонясь на жести подоконника. Кассир, благодушно щуря веки, ждал, привычно глуша ладонью привычную утреннюю зевоту, очередного вкладчика или получателя.

И с этого утра дни его вправились в дни, как вывихнутые вертлуги в костяные чашки.

4
Это было перед вечером. Солнце спряталось за завеси туч, отказываясь показать закат. Над улицами моросило мелкой дождевой пылью.

Двое шли, держась у мокрой стены. Их единила спиртовая мокрель, дождившая сейчас в их капиллярах.

— Послушай, — сказал один, подняв глаза к седьмому этажу и щуря их, — что это там вверху, вроде пчелиной летки, а сверху какие-то знаки? Пенсне у меня не помню где, да и задождит стекла.

Второй, подняв голову, долго всматривался в освещенное — над темным еще не разжегшим огней домом — окно:

— Касса. Что за черт! Касса. А о чем касса, для чего, для кого?

— Гм, и заметь, весь дом без огней, а она как Касс — иопея, созвездием оброненная.

— Да, до седьмого. И без пожарной лестницы до нее, до получки, никак.

— Никак. И только свету, что в окне… кассы, Кассиопеи. Пойдем выпьем.

— Дождина проклятый. Пойдем вдождим. Ужо подожди.

Узкой желтой щелью поднятое над сумерками улиц оконце продолжало маячить навстречу медленно всасывающейся в воздух черной ночи.

1933

(обратно)

Тринадцатая категория рассудка

Всегда так бывает: сперва ходишь к друзьям, а потом — как развезут их на катафалках — к могилам. Настал и мой черед променять людей на могилы. Кладбище, куда я — все чаще и чаще, за высокими зубцами стен и извне как крепость: все бойцы полегли, и только тогда открылись ворота. Войдешь — сначала сутолока крестов, а дальше — за внутренней стеной — новое бескрестное кладбище: в нем нет монументальной статики старых человечьих могильников, ни громоздких склепов, ни каменных ангелов, с крыльями по-пингвиньи в землю: красные металлические звезды на тонких проволочных стеблях беспокойно ворошатся в ветре.

Сейчас еще весенне тало и земля липнет к подошвам, мягко удерживая: остаться подольше, а то и навсегда. Вот уж четвертый раз я встречаю его: медленным чавком заступа в тугую и трудную землю — старик могильщик; сначала он мне виден по пояс, затем по плечи, еще немного, и голова его нырнет в развороченную глину. Но я подхожу ближе, стараясь разминуться с швырками земли из-под мерно звенящего заступа, и говорю:

— Здравствуйте.

— А что ж, здравствуйте, — оглядывает он меня из ямы…

Есть одно обстоятельство, которое привлекает меня к этому человеку: старик явно выжил из ума и живет внутри какой-то апперцептивной путаницы, узлы которой не развязать бы и самому Канту. Кстати, ведь все (не буду искать другого определения) выжившие или, точнее, выжитые из своих умов, выселенные, так сказать, из всех двенадцати кантовских категорий рассудка, естественно, принуждены ютиться в какой-нибудь тринадцатой категории, этакой логической боковуше, лишь кой-как прислоненной к объективно обязательному мышлению. Если принять во внимание, что на эту тринадцатую категорию рассудка мы даем явки, в сущности, всем нашим вымыслам и алогизмам, то старик могильщик может быть полезен затеянному мною циклу «фантастических» новелл.

Итак, предлагаю закурить, старик тянет потную руку за папиросой; присев на корточки, я огоньком к огоньку — и тринадцатая категория рассудка распахивает для меня свою потайную дверь:.

— Что это за аллея там, под тополями?

Старик сощурил глаза на шеренгу дерев и:

— Актерский ряд. Вот потеплеет, барышни с тетрадками придут, цветов нанесут, друг дружке из книжек зачитают: не богато, а уважительно.

— А там вот? — скольжу я глазами дальше по стене.

— Для сочинителей, «Писательский тупик» прозывается.

Дед-могильщик хочет поподробнее, но я перебиваю и перевожу глаза к стыку двух стен: могилы здесь прикрыло зубчатой длинной тенью, и кой-где меж ржаво-желтых взгорбий белые кляксы нестаявшего снега.

— Ораторский угол, — поясняет голос из ямы, — тут ночью лучше издаля.

— А что?

— Неспокойно. Ораторы, известно: чуть стемнело, заговорят все сразу, — случится, идешь мимо ихнего угла, а из земли так и шепотит. Лучше издаля.

— Видно, правду про вас говорят, дед, что из ума выжили: где ж это видано, чтоб закопанный человек — и вдруг шепотил?

— Я и не говорю, что видано, — упирается старик, — а что слыхано, так это так. Вот недавно случай был. Хоронили зампреда какого-то — вот тут, в ораторском угле, левая с краю. Папироски не найдется еще? Красный гроб, венков не счесть, и народу видимо-невидимо. Оратор, говорят, был знатный. Ну вот. Спустили гроб, веревки наверх, ну, как водится, речи. Говорили-отговорили, потом и нам, мне с Митькой (сподручник мой), за лопаты. Плюнул я на ладони — и вдруг, что вы скажете: снизу из-под крышки: «Прошу слова. Выслушав, мол, предыдущих…» Но тут — и боже мой! — и предыдущие, и всякие, кто ни был, все наутек. Даже Митька-дурак, лопату бросив, туда же. Разгляделся я, а вокруг только штук несколько калошек из снегу торчит да портфель чей-то, забывшись, на крестовине качается. А тот — из земли ему да сквозь крышь, понимаете, не видать, — так и частит, так и: «Граждане и товарищи, не закапывайте меня в тот свет — всё одно и трубы суда заслышав, крышкой надвинусь и не отзовусь, — как отзовист, я, и…» — а что, есть такое слово, или почудилось мне, старику? Не учен я…

— Есть. Ну, дальше.

— Дальше? Как бы не так. Захотел было он дальше, но я, как обидно мне стало, Митьки не дожидаясь, за заступ, и единым духом и суесловца, и речи его землей закидал. Ведь, скажите, какой беспокойный народ пошел. Слыхано ли дело, чтобы раньше такое вот случалось?

— Э, дедушка, ни раньше, ни не раньше. Прибредилось вам. Полечиться бы надо. К районному врачу не ходили?

— Земля вылечит, сынок. Недолго уж мне тут с вами. А только, если не верите, идем — могилку покажу.

И, отставив лопату, старик уж локтями о края ямы, но я удерживаю его:

— Ну, ладно, верю, верю.

— То-то же, — и успокоенный, он продолжает свои путаные россказни.

— Этот что — глотнул с лопаты землицы и нишкни. А вот с другим безупокойником таким вот долгая у меня канитель была. Живу я — тут вот сейчас за воротами, домок в два окна у пустыря на отшибе. Мимо меня, катафалка за катафалкой, везут и везут. И вот как-то, к вечеру это было, зажег я ночничок и к столу повечерять сел, как вдруг что-то в дверь: торк. «Кто бы?» — думаю; подхожу, окликаю, а в ответ опять: торк. Снял я крючок, глянул за дверь, ну, и много я их перевидел, сразу мне понятно, кто таков: стоит, руки скостенелы и к груди вжаты, длинен и желт. «Чур тебе, — говорю я, — откуда таков?..» А он: «С катафалку. На огонек. Впусти».

«Ну, — думаю, — как бы не так!» И, рукой порог перегородивши: «Непорядок: из вони на огонь — и, гляди, хватятся там, что пустоту хоронят; и как это ты изловчился?» — «А так, — говорит, — как закачало по ухабам, крышка возьми и сдвинься — и в щелочку огоньком меня поманило: последний ведь, последний, думаю. Оглянулся назад: какие поотстали и поразбрелись (далеко до вашего кладбища, дедушка), другие еще бредут, но глаза по земле, потому — лужа на луже. Сдвинул я покрышь, снова приладил и тишком… впусти, дедушка». — «А если, — говорю, — не успеешь, на похороны свои не поспеешь, чудак?» — «Поспею, катафалка еле спицами ворошит, не откажи на последний огонек перед тьмою вечной в останный раз глянуть». И так это просит неотступно, жалко мне стало. «Входи, — говорю, — но только чтоб раз-два — и в яму».

Я к ночнику, он за мной и, рук с плеч не раскрестив, ликом завосковелым к свету. А потом: «Тронь, дедушка, за ресницы: застеклило что-то, еще заплутаюсь и дороги к домовине своей не найду. Ох, пора мне, пришли мои сроки, пора». И в раскрытую дверь как пришел, так и ушел. Посмотрел я вслед: сумерком все заволокло, ударили встречные звоны. «Поспеет, — думаю, — или не поспеет?»

Повечерело. Дверь на крюк. Молитвы отчитав, лег я и хочу на ночничок дунуть, как опять там за дверью: шорх. «Ишь ты, неладная его носит». Но только делать нечего — открываю. «Не поспел?» — «Не поспел, — отвечает, — прихожу, а уж могилу мою лопатами заровняли». «Непорядок, — думаю, — но только контора уже закрыта, придется до утра».

«Что же в дверях стоять, — говорю, — избу холодить, будь незваным гостем, ложись уж, господь с тобой, там в сенцах у стены: тесновато, но не обессудь, в гробу и того теснее». И рогожки ему бросил. Легли. Проснулся я о полуночи, может, сон это все, и хотел на другой бок, но только тут почуял: тленью тянет. «Эге, — думаю, — видно, снами от этакого не оборониться». И, засветив ночничок, — все равно глаз мне с незваным не сомкнуть, — в сенцы. «Ну, как там тебе?» — «Спасибо», — и, вздохнув тяжко, молчит. «Евангелие над тобой читали?» — спрашиваю. «Нет». — «Ну, вот то-то же», — и, по силе грамоты, книгу раскрыв, зачитал я над ним. Только вижу, слушает он, слушает, а потом: «Умилительно это, дедушка, но мимо правды». Ну, тут уж я не стерпел: «Твое дело покойничье лежать — и ни бровью, ни ухом, а он туда же, с алтыном под полтину. Чина своего не блюдешь». Замолчал и не шелохнется. А тут и утро. «Ну, вставай, — говорю, — пойдем закапываться». — «Тяжко мне, закостенило всего». — «Вставай-вставай, сам напутал, иди и распутывай: нечего». Тяну его за руки и плечи — и что же, подается, несгибень заледенелый, встает вслед за мной и ногами о землю, как ходулями: тык-тык.

Пришли в контору. «Так и так», — говорю, а конторские на смех и, как вы вот: «Из ума выжил, дед», — и из ворот прочь и меня и его. «Ишь, лодырь, — перемигиваются, — в покойники наниматься вздумал; проваливай, откуда пришел».

«А откуда ты пришел?» — за ворота выведши, спрашиваю. «Кривоколенный, квартира 39, а дому моему нумер…» Ну, что ж, подсадил я его — под скрещенные руки — на трамвай, а там уж народ и сам: «Граждане, вперед», «Пройдите, граждане», — на себе понес: им что живой, что мертвый, все равно. Взошел и я и к уху чьему-то: «Уступите место покойничку». Тот шарах, а я моему незваному коленки подогнул (еще туже скостенели), спиной его к скамье, и затрясло нас всех. Ну, нога за ногу, нога за ногу, пришли мы на Кривоколенный. Лестница. «Не могу, — говорит, — пусть спустятся и внесут». Вижу, и впрямь трудно ему. Прислоня к стене, поднялся я — от нумера к нумеру: 39. Звонюсь — открывают: «Не дохоронили вы жильца, — говорю, — получайте обратно». — «Какого жильца, откуда?» — «Известно, откуда: с кладбища. Насилу довез; внизу дожидается». И — как закричат на меня в десять голосов: «Да он пьян! Из ума выжил, не видите! (Вот как вы давеча.) Звоните в Антирелигиозное, пусть-де его заберут, куда надо! Тут и живым друг на дружке, а они еще с кладбищ полезли! Вон, шарамыга, пока поленом ног не перешибло!»

Делать нечего, ну их, вернулся я к бесприютнику своему, тронул плечо и говорю: «Пойдем дале». А он уж, — и челюсть у него свисла, и глаза белы, — шепчет тихмя: «А может, это уже душа моя по мытарствам идет?» — «Где там, — говорю, — мытарства впереди, под крестом ждут мытарства-то, а это у нас жизнь прозывается…» Ну, долго про все. На другом дню вволок я его опять на 17-й, и повезло нас; на катафалке, оно б поспособнее, но где уж тут. Как стали слезать на Театральной — народ сзаду наддал и кричат: «Сходите!» — «Не задерживайте!» — «Да что он, как мертвый, копается!» Обернулся я и говорю: «Правильное слово, мертвый, мертвый и есть». И опять как закричат и локтями в спину: «Ну, вот и этот!» — «Да сходите вы, так вас и так!» Ну, я понимаю, народ занятой, бегут, глаза растерявши, что им до того, что вот человека недохоронили?

Намучился я еще с ним, с незакопой несчастным, пока до биржи труда — по стене и по стене — не доволок. Там, на Рахманном, легче пошло: вставил я его в очередь, — передний подастся, задний толканет, — и вижу я: дело на лад. Ну, сунул я ему в щепоть документ, а сам: «Дай, — думаю, — за табачком сбегаю, да и знакомца одного неподалеку, в Кисельном, проведать, авось присоветует что доброе». И пошел. Ну а тот, знакомец-то, и скажи. «Ты, — говорит, — трупьяна своего брось, потому что это дело незапараграфленное!» (Так и сказал.) И вот от слова этого, от незап… второй раз и не выговоришь, верите, вдруг страшно мне стало. Дось не было страшно, а тут…

Бреду назад — по Рахманному, — и одна надежа у меня, авось документ вывезет. Стал я искать своего: стоят спины за спинами и за спинами спины — окостенело и в бездвижье — и не разберешь: которые тут мертвые, которые живые. Поднялся я по лестнице, вхожу, а моего-то к загородке притиснуло, головой в оконце застрял — и ни туда, ни оттуда. К оконцу и я — и слышу, чиновник волнуется: «Да что вы, — кричит, — гражданин, глухонемой, что ли? Документ ваш не тот, не было распоряжения, не задерживайте! Следующий!» Вытянул я его за локти из оконца, руки мои старые еле держат — тяжел стал, и к земле его клонит, — а тут любопытствующие: «Не зарегистрировали? Почему? Какой документ, покажите?» Я и показал. «Вот, — говорю, — люди добрые, что же это такое: по метрике о смерти, и вдруг перестали регистрировать? И если б неправильная какая, — а то вот и нумер, и печать, и все. Как же так?» И сразу вокруг нас, знаете, попросторнело. И опять мы с ним, с никудышей безмогильным, в сутолочье и в суету. Машины отовсюду гудут. Люди бегом — и так, и сяк, и этак, портфелями в портфелья, глаза растерявши. Плюнул это я в сердцах, очень уж меня это знакомцево «не распагр…» тьфу, не выговорю.

— Не распараграфлено, — подсказал я.

— Вот-вот… «рафлено» растревожило. «Прощай, — говорю, — незваный». А он уж и губ разжать не может. И тут хлынуло народом, расцепило нас — его в одну сторону, меня в другую, — и вижу: плывет мой незакопа, как вот пузырь по канавке, несет его людьем людящимся все дале и дале. Снял я картуз и перекрестился: царствие небесное, аминь.

И сколько раз потом ни случалось в город наведаться, кого ни встречу, смотрю: уж не безмогильный ли мой? Только не довелось в другажды, не свело судьбой. Ну а вам, часом, не попадалось?

С минуту мы оба молчим. Потом прикуриваем. Старик берется за заступ:

— Это что — так, обыкновенность. А вот был у меня случай…

Но в это время на надвратной колокольне вздрогнули колокола и из-за стены, как сквозняком, потянуло тонким и протяжным пением. Спина старика тотчас же провалилась в яму — и сквозь звяк лопаты и бьющую о землю землю я расслышал:

— Вот, заговорили вы меня, а могилка и не готова. Неладно выходит: то яма без новопреставленного — то новопреставленный без ямы. Отойдите, еще землей зашибет.

Я направился к выходу. Одни ворота, потом другие. Здесь, под каменной навесью, я посторонился, пропуская процессию. И, шагая из ворот, думал: Леонардо был прав, говоря, что у пятен плесени можно иной раз научиться большему, чем у созданий мастера.

1927

(обратно)

Состязание певцов

1
Чайник, стоявший на желтых язычках греца, запел не сразу. Может быть, потому, что ему незачем было опережать сверчка. Сверчков, как известно, в щелях московских комнат не водится. Да и вместо печей — все больше витое железо калориферов. Торопиться чайнику было не к чему.

Сперва он завел слегка в нос — точнее, в чуть поддымленный эмалированный носик, — раскачиваясь на двух сиповатых нотах, затем скользящим портаменто перенесся на высочайший, тонкой нитью сматывающийся в воздух, звук.

— Ого, да он у тебя с пением. Ишь как забирает. Но только вот у меня есть старый чайник: с виду так, не слишком казист, а твоего перепоет.

— Ну, это еще неизвестно.

— Вот охота человеку спорить. Твой гнутонос с сипинкой. Разве не слышишь? А у моего старичишки, — еще от покойной тетки он мне достался, — голос, как стеклышко. С ноты на ноту как по лесенке. И откуда такое в бездушной вещи берется? Не поймешь. Говорят, от трещинки. Да приходи, дам послушать. Иной раз, как паром его расшевелит, поет и крышечкой призванивает. Твоему так не вытянуть. Куда…

— Мой тоже иногда с коленцами умеет. А впрочем, стоит ли о таком вздоре…

И хозяин несколько обиженно снял чайник с огня и наклонил его над стаканом.

Гость сидел, не отвечая и не придвигая стакана. Брови его слегка поднялись кверху. Казалось, он всматривается в какую-то еще не совсем ясную мысль. Затем:

— Послушай, брат, вот что я придумал…

2
Штепсель поставил лампу на полусвечность. Публика и судьи сидели полукружьем у затененных стен. В центре — желтоязыкая керосинка. Рядом с ней — шестью носами кверху — шесть состязающихся чайников. Председатель позвонил ложечкой о край пустого стакана:

— Товарищи, мы живем во времена далеко не диккенсовские. Еще недавно нашим барабанным перепонкам эпохой были предложены орудийные канонады. Но так случилось, что сейчас вот нам позволено заслушать шелестиное пение чайничковых горл. Катастрофы и уюты, очевидно, стоят в очереди к бытию. Но я не намерен расфилософствоваливать повестку дня. Точнее — повестку сумерек. Жюри избрано: Анна Александровна, товарищ… простите, запамятовал, ах да, Годяев и ваш покорный слуга. Слово предоставляется голубому чайнику с прорыжиной на боку. Прощу вас.

Хозяйка чайника, дама с зябким лицом, отбросив концы пестрой тедженской шали от плеч, нагнулась к круглорукому чинному чайнику. Ей передали графин с водой. Вода вхлынула под голубую шапочку. Шапочка надвинулась на круглый рант, и первый из жестяных претендентов стал поверх желтых огоньков. С минуту собравшиеся молчали.

Затем начались громкие мены словами. Кто-то заговорил об итальянском теноре, билеты на которого уже расхватаны, кто-то вспомнил о прошлогоднем моцартовском «Реквиеме».

И вдруг — сквозь приглушенные голоса — тишайшим пианиссимо начал голубой чайник. Это было похоже на песню шмелиного зуда, заблудившегося среди колосьев или мелкоцветья стеблей гречихи. Металлический зуд то сращивал свои зудинки в одну тонкую и острую ноту, то снова распылялся дробной звуковой зыбью.

— По-моему, это похоже на лет шмеля перед третьим действием в «Сказке о Салтане», помните? — наклонился хозяин к уху соседа.

— Да, но мотив в поисках тональности. И после… погодите.

Чувствовалось, что у голубого эмалированного певца подпертое крепким паром дыхание: он перетреливался — по тонкой, свистящей скале — все выше и выше. Вслед звуку из острым асиком вострящегося носа певца вывинтилась сердя струя пара. Голос поющего вдруг сел, жалобно булькнул и оборвался.

— Бис, бис, — сказал кто-то из затененного угла и беззвучно прижал к ладони ладонь. Но импрессарио чайника, подоткнув концы шали, поспешно убирала его с огневой рампы и чугунной эстрады.

Один из членов жюри, нагнувшись, перелил кипяток из голубого исполнителя в его соседа и выставил его на керосинную решетку.

Это был толстобрюхий, медно-красными отливами рефлексирующий пузан. Именно такие широкогорлые кувшины можно купить на рынках Мир-араба и Кишмиш-базара в Узбекистане.

Металлический толстяк не заставил себя долго ждать. Пятя круглые бока над кипящей водой, он весело забулькал круглыми лопающимися звуками. Голос его был низок и глуховат: как бассо буффо. Он перекувыркивался с ноты на ноту, нырял и всплывал над поверхностью веселой и примитивной мелодии.

Нос Анны Александровны сморщило смехом. Человек в затененном углу откровенно прыснул. Хозяин медного эшулечи по кивку судьи снял состязающегося с эстрады.

На минуту был дан полный свет. Гости закурили папиросы. Коробка с печеньями обошла круг. И вслед свету, зажатому под сурдину, на узорную решетку греца выступил третий состязатель. Это был белый, высокогорлый, с чуть примятым левым боком чайник. Его треугольный короткий, гордо вздернутый нос смотрел сверху вниз на стеснившихся возле желтого огневого круга керосинки. Хотя кипяток, влитый под самое горло третьему, был дважды перекипячен, но белый чайник запел не сразу. Сперва из треугольной ноздри его вздыбилось легкое паровое облачко. Потом оно опало. И только тогда началась песнь.

Так можно петь не голосом, а вспоминая о голосе, который был и отзвучал. Металлическая дрожь боли — сквозь прозрачное парение пара — песня тончайшей трещины скользила сквозь воздух, пытаясь уйти из звука в беззвучье. И все же она была слышима. Не столько ухом, сколько самим слышаньем, обнаженной мозговой тканью, прильнувшей к россыпям паролетных пылин.

Самые керосиновые языки потянулись вверх, к донцу песни, и кто-то сказал: «Коптит».

Хозяин дебютанта, молодой человек с плешинкой на темени и золотой искрой в стеклах пенсне, быстро вытянул руку из манжеты и отставил чайник.

Довольно длительная пауза отделила это выступление от следующего.

Затем в круг света вдвинулся высокий, с тяжелой крышкой, темный, но в светлых яблочках чайник. У него был прямой и тупой нос. Широкое дно его подгибало под себя желтый пляс огоньков. Чайник стоял довольно долго, храня важное молчание. Кто-то, пододвинувшись к керосинке, подбавил огня. Чайник не разжимал рта.

— Что за черт, — пробормотал хозяин, тыквообразный человек с кожаной папиросницей на ремешке через плечо, — ну, ты: «Первую, зардевшись, спеть».

Но чайник не зардевался и не пел.

Председатель жюри бросил взгляд на часовую стрелку: пора бы…

Круглый человек присел на корточки у своего прямоносого протеже, подверчивая фитили. Вода клокотала, тряся крышкой, но чайник упрямо молчал.

— Что за притча, всегда поет, колоратирует этак, а сегодня хоть ты что!

— Снять, — произнес голос из темного угла.

Чайник уступил место следующему.

Два других дебютанта — желтый низкорослый носач и продымленный, с рубчатым горлом кофейник — хотя и вызвали ряд одобрительных кивков, но особым успехом не пользовались.

Победителем, по единогласному решению жюри, был признан белый чайник с мятым левым боком. Его хозяин отслушал легкий переплеск аплодисментов, вылил из белобокого чайника кипящее содержимое и тщательно завернул его в мятую газету. После этого гостям был предложен шестьюжды перегретый чай и остатки печенья.

3
Гости спускались по лестнице враздробь. Человек, медленно спускавшийся с газетным свертком под мышкой, не сразу почувствовал прикосновение к локтю.

— Анна… простите, отчество?

— Александровна. — Послушайте, не продадите ли вы мне свой чайник.

Человек крепче зажал сверток в подмышке и недовольно взглянул на улыбчивые ямочки у губ спутницы:

— Я не торгую песнями. Прошу извинить.

— Что ж, простите и вы.

У нижней двери она приостановилась, роясь в сумочке, чтобы дать монету швейцару. Он прошел вперед, наставляя воротник навстречу льдисто-мокрым осенним снежинам.

4
Прошло несколько недель. Пожалуй, даже несколько месяцев. Сезон уже шел к концу. Они встретились в фойе театра. В этот вечер ставили «Тангейзера». Жители Чебоксар только что услышали: «Алло-алло, говорит Москва, третий акт «Тангейзера» кончился, перерыв несколько минут — слушайте очередную хронику…»

Анна Александровна была в черном платье с косым вырезом и темно-красной шелковой розой под левым плечом.

— Здравствуйте. Вы меня, кажется, не узнаете?

— Помилуйте. Анна… простите, отчество?

— Александровна. А чайник ваш, этот вот кривобокий, все у меня из головы не идет. Серьезно. Вот сегодня, скажем. Пели там всякие заслуженные и прочие. А ведь в них гораздо больше эмалированности, чем вот в вашей непонятной жестянке.

— Второй звонок, если не ошибаюсь.

— Да. Но послушайте, будь в вас хоть малая малость галантности, вы бы подарили мне свой чайник. Зачем вам?

— А вам зачем? Третий. Тушат свет. Простите.

— Погодите. Если вы такой скряга, то все-таки как бы устроить так, чтобы услыхать его еще раз?

— Очень просто, — золотая искра дернулась в двояковогнутом стекле, — благоволите навестить меня: чайник будет служить вам: сперва пением, потом чашкой чая.

— Ну, это немного… впрочем, у вас есть карандаш? Ах, уже началось. До скорого.

5
Они сидели вдвоем у потушенной керосинки. Хозяин, болезненно морщась, протирал платком стекла пенсне, точно стараясь затушить золотую искру в чечевице.

— Сегодня она пела, ваша жестяная нежить, особенно хорошо, — сказала гостья, — под слушанье откуда-то из хрестоматий, из детства в память возвращалось: «Он душу младую в объятиях нес…»

— А чайник поставить пора на поднос, — подчеркнул рифму хозяин, возвращая стекла переносью.

— Вы нехороший. Жестянее его. «И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли».

— Анна Александровна, Анна, а дальше нарочно не хочу помнить: не надо. С песней кончено. Теперь сядем к столу и будем пить скучный земной чай. Из грубых листьев. «Продажа для всех граждан».

(обратно)

В зрачке

1
Любовь у людей пуганая и с зажмурью: ныряет в сумерки, шмыгает по темным углам, шушукает, прячется за занавески и тушит свет.

Я не ревную к солнцу. Пусть его заглядывает — лишь бы вместе со мной под отщелкивающиеся кнопки. Пусть подсматривает сквозь окна. Меня это не смущает.

Да, я всегда был того мнения, что для романа полдень подходит гораздо лучше, чем полночь. Луну, на которую потрачено столько восторженных междометий, это ночное солнце под синим мещанским абажуром, я попросту не терплю. И история об одном «да» и его последствиях — этому посвящен рассказ — началась при ярком солнце, у окна, раскрытого настежь в свет. Я не виноват, если конец подстерег ее меж днем и ночью, в тусклом брезге. Виновата она, не история, а та она, «да» которой я так долго и страстно ждал.

Впрочем, и до «да» произошли некоторые события, о которых необходимо упомянуть. Можно с уверенностью утверждать, что в любви глаза, ну, как бы это сказать, всегда забегают вперед. Это и понятно: они подвижнее и умеют делать свое, то есть смотреть и через. Пока тела влюбленных, по сравнению с их глазами неповоротливые и огромные, прячутся друг от друга за тканью одежд, пока даже слова как-то ежатся и переминаются на губах, боясь спрыгнуть в воздух, глаза — в обгон всему — уже отдаются друг другу.

О, как ясно вспоминается мне тот яркий, пролазуренный небом день, когда мы оба, став у окна, распахнувшегося в солнце, разом, точно по уговору, взглянули… разумеется, не в окно, а друг на друга. Тут-то и появился третий: это был крохотный человечек, уставившийся на меня из ее зрачка, мое умаленное подобие, успевшее уже туда пробраться. Я еще не смел коснуться края ее одежд, а он… Я улыбнулся и кивнул ему. Человечек вежливо ответил. Но глаза отдернулись, и мы не встречались с ним до самого «да».

Когда оно позвало меня, это крохотное, еле слышимое «да», я не стал переспрашивать; охватив кисти покорных рук, я увидел его: выставившись сквозь круглое зрачковое оконце, он близил и близил свое взволнованное лицо. На миг его задернуло ресницами. Потом он снова мелькнул и скрылся: лицо его, как я успел заметить, сияло радостью и гордым удовлетворением; он был похож на удачливого администратора, хлопочущего и суетящегося по чужим делам.

С тех пор при каждой новой встрече, прежде чем отыскать губами губы, я взглядывал под ресницы возлюбленной, отыскивая его, крохотного устроителя любви: он всегда был на своем месте, аккуратный и обязательный, и как ни крохотно было лицо человечка в зрачке, но я всегда с точностью угадывал его выражение — то мальчишески веселое, то чуть усталое, то покойно-созерцательное.

Как-то, во время одной из встреч, я рассказал моей подруге о человечке, пробравшемся к ней в зрачок, а также и мои мысли о нем. К моему удивлению, рассказ был принят холодно и даже чуть враждебно.

— Какой вздор, — и я увидел, как зрачки ее — инстинктивным движением — отодвинулись от меня. Я взял ее голову в ладони и попробовал насильно разыскать человечка. Но она, смеясь, опускала веки.

— Нет, нет, — и мне показалось, что в смехе ее был и не смех.

Иногда привыкнешь к пустяку, выдумаешь ему смысл, офилософишь его, — и глядь, пустяк подымает голову, вступает в спор с важным и реальным, нахально требуя прибавки бытия и досмысления. Я уже начал привыкать к пустяковому человечку из зрачка; мне было удобно, рассказывая то или это, видеть, что слушают и она, и он. Притом в обиход наших встреч вошла постепенно своего рода игра (мало ли что не придумывают влюбленные), заключавшаяся в том, что женщина прятала человечка, я же его отыскивал: при этом было много смеху и поцелуев. И вот однажды (мне до сих пор как-то странно и трудно вспоминать это)… однажды, близя губы к губам, я заглянул ей в глаза и увидел: человечек, выглянувший из-под ресниц, кивнул мне — лицо его было печально и настороженно, — и вдруг, круто повернув спину, дробно семеня, стал уходить внутрь зрачка.

— Ну, скорее целуй, — и человечка задернуло веками.

— Назад! — крикнул я и, не помня себя, стиснул ей пальцами плечи. В испуге женщина подняла глаза, и из глубины ее расширившегося зрачка мне еще раз мелькнула фигура уходившего крохотного меня.

На тревожные расспросы я промолчал, припрятав ответ. Я сидел, глядя в сторону, и знал: игра кончена.

2
Несколько дней я не показывался — ни ей, ни людям. Затем меня отыскало письмо: внутри узкого кремового конверта — с десяток вопросительных знаков: не уехал ли я внезапно, не болен ли? «Может быть, и болен», — подумал я, перечитав косые паутинные строки, и решил пойти — тотчас же, ни минуты не медля. Но неподалеку от дома, где жила моя подруга, я присел на уличную скамью и стал дожидаться сумерек. Несомненно, это была трусость, совершенно нелепая трусость: я боялся — понимаете ли — боялся не увидеть того, что уже раз не увидел. Казалось бы, проще всего тогда же, на месте, обыскать зрачками зрачки. Наверное, это была обыкновенная галлюцинация — призрак зрачка — не более. Но в том-то и дело, что самый факт проверки казался мне признаком отдельного реального бытия человечка в зрачке, представлялся мне проявлением болезни, психического сдвига. Невозможность нелепого пустяка нужно было — как я думал тогда — опровергнуть чисто логически, не поддаваясь искушению эксперимента: ведь ряд реальных действий, предпринятых ради нереального, придадут ему некую долю реальности. Страх свой мне удалось, конечно, легко от себя скрыть: оказывалось, что сижу я на скамье, потому что хорошая погода, потому что я устал, потому что наконец человечек из зрачка неплохая тема для рассказа и почему бы его вот тут, сейчас, на досуге, не обдумать, хотя бы так, в общих чертах; наконец придвинувшийся вечер впустил меня в дом. В темной передней я услышал «кто»: голос был ее, но чуть другой, точнее — для другого.

— Ну вот. Наконец-то!

Мы вошли в комнату. Рука ее, смутно белея сквозь сумерки, протянулась к выключателю.

— Не надо.

Я рванул ее к себе, и мы любили друг друга безглазой, наглухо замотанной в тьму любовью. И в этот вечер мы не зажигали огня. Условившись о новой встрече, я вышел с чувством человека, получившего отсрочку.

Нет нужды рассказывать это подробно: чем дальше, тем неинтереснее. В сущности, досказать эту главу может любой человек с гладким золотым кольцом на пальце: встречи наши, резко передвинувшись от полудня к полуночи, стали тягучи, слепы и сонливы, как ночь. Любовь наша постепенно превратилась в общегражданскую, двухспальную, со сложным инвентарем — от мягких туфель до ночного горшка включительно. Я шел на все: страх наткнуться на ее зрачки, увидеть, что они пусты, без меня, будил меня каждое утро, за час до рассвета. Я тихо вставал, одевался, стараясь не нарушить сна моей возлюбленной, и осторожно, на цыпочках, уходил. Вначале эти ранние исчезновения казались ей странными. Потом и это вошло в обиход. Благодарю вас, человек с кольцом на пальце, дальше я расскажу сам. И каждый раз, шагая в зябком городском предрассветье к себе, на другой конец города, я размышлял о человечке из зрачка. Постепенно — от размышления к размышлению — мысль о нем переставала пугать меня: если раньше я опасался его реального бытия, думал о нем с тревогой и подозрительностью, то теперь мне казалось грустным несуществование человечка. Самая призрачность и иллюзорность его.

«Сколько их, этих крохотных отражений, рассеиваем мы по чужим глазам, — размышлял я обычно, идя вдоль глухих, пустынных улиц, — и если бы собрать их, крохотные подобия, расселенные по чужим зрачкам, в целый народец моих модифицированных, умаленных «я»… Конечно, они существуют, пока я смотрю на них, но ведь и я существую, пока кто-то, не знаю кто, смотрит на меня. Закроет глаза и… что за чушь. Но если чушь, если я не чье-то видение, а сам по себе, тогда и тот, в зрачке, тоже сам по себе».

Тут сонные мысли обычно спутывались, и я разматывал их наново.

— Странно. Зачем ему было уходить? И куда? Ну, хорошо, ну, предположим, в зрачках у нее пусто. Что из этого? Зачем мне нужен какой-то крохотный лицеподобный блик? Есть — нет, не все ли равно? И как могло случиться, что какой-то зрачковый человечишко смеет лезть в мои дела, призрачнить жизнь и разлучать человека с человеком?

Ткнувшись в эту мысль, случалось, я уже готов был повернуть назад, разбудить спящую и добыть из-под ее век тайну: там он или не там.

Но возвращался я всегда не ранее вечера; мало того, если в комнате был свет, я отворачивал лицо и не отвечал на ласки. Я был, вероятно, угрюм и груб, пока темнота незавязывала нам глаз. Тогда я смело приникал лицом к ее лицу и спрашивал ее — снова и снова: любит ли? И ночной обиход вступал в свои права.

3
В одну из таких ночей я почувствовал — сквозь слои сна — как невидимое что-то, уцепившись за одну из ресниц моего левого века, больно дергает ее книзу. Я раскрыл глаза: что-то мелькнуло кувырнувшимся пятнышком у левого моего глаза, затем, скатившись по щеке внутрь ушной раковины, пискливо крикнуло мне в самое ухо:

— Черт возьми! Как в пустую квартиру: ни отклика.

— Что это? — проговорил я тихо, не зная точно, явь ли это или смена сна сном.

— Не что, а кто — это во-первых. А во-вторых — пригните-ка ухо к подушке, чтобы я мог спрыгнуть наружу. Ближе. Еще. Так.

У края наволочки, белеющей сквозь серый воздух рассвета, сидел человечек из зрачка. Упершись ладонями в белые ворсины, он понурил голову и тяжело дышал, как путник, совершивший долгий и трудный переход. Лицо его было печально и сосредоточенно. В руках лежала черная, на серых застежках, книга.

— Значит, ты не мнимость?! — вскрикнул я, изумленно оглядывая человечка.

— Дурацкий вопрос, — отрезал он, — и затем не шумите: этак мы разбудим вот эту. Ближе ухо. Ну вот. Имею сообщение.

Он вытянул усталые ноги, уселся поудобнее и зашептал:

— Рассказывать о моем зрачковом новоселий не к чему. Мы оба все это хорошо знаем и помним. Мне нравилось мое новое помещение: полное стеклистых отсветов, с окном в круглой радужной раме, оно казалось мне уютным и веселым; выпуклые стекла аккуратно промывало слезой, по ночам опускались самодвижущиеся шторы — одним словом, квартира с удобствами. Правда, позади тянулся темный коридор, уводящий неизвестно куда, но я почти все время проводил у края окна, дожидаясь вашего прихода. Что там — за спиной — меня не интересовало. Случилось, что одно из назначенных вами свиданий не состоялось: я шагал взад и вперед по коридору, стараясь не отходить далеко, чтобы в любой миг успеть вас встретить. Тем временем день за круглой прорезью зрачка гас. «Не придет», — подумал я. Мне стало немного скучно: не зная, чем себя развлечь, я решил дошагать до конца коридора. Но в зрачке, как я уже сказал, было сумеречно, и после нескольких же шагов я очутился в полной темноте. Протянутая вперед рука не находила упора. Я хотел уже повернуть назад, когда тихий, заглушенный звук, исходивший оттуда, из глубины узкого коридорного хода, привлек мое внимание. Я постарался вслушаться: это было похоже на протяжное пение нескольких голосов, фальшиво, но упрямо тянувших какую-то мелодию. Мне казалось даже, что ухо мое различает отдельные слова: «сучок», «смерть» — дальше было невнятно.

Феномен показался мне любопытным, но я решил, что будет благоразумнее вернуться на старое место, пока веко, опустившись, не преградит мне путь назад тьмой.

Дело этим не кончилось. На другой же день, даже не отходя никуда со своего места, я снова услыхал за спиной голоса, сочетавшиеся в какофоническом неистовом гимне: слова были все еще плохо различимы, но было совершенно ясно, что хор исключительно из мужских голосов. Это обстоятельство заставило меня погрустнеть и задуматься. Нужно было обследовать ход, уводящий внутрь, до конца. Не скажу, чтобы мне очень хотелось пускаться в розыски, с риском наткнуться неизвестно на что и потерять путь назад, к окну и в мир. В течение двух-трех дней явление не повторялось. «Может быть, мне почудилось?» — думал я, стараясь себя успокоить. Но как-то среди бела дня, когда мы с женщиной присели каждый к своему окну, дожидаясь встречи, звуковой феномен возник снова, и на этот раз с неожиданной яркостью и силой: нестройный разброд слов с тягучей навязчивостью, повторяясь снова и снова, лез мне в уши, и смысл их был таков, что я твердо решил добраться до певцов. Любопытство и нетерпение овладели мной. Но мне не хотелось уходить, не предупредив: мы простились — помните? — может быть, несколько неожиданно для вас — и я быстро зашагал внутрь зрачка. Было совершенно тихо. Свет, долго тянувшийся вслед за мной по узкому пещерному ходу, постепенно слабел и ник. Вскоре шаги мои зазвучали в абсолютной тьме. Я шел, ловя руками скользкие стены зрачкового хода, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться. Наконец издалека смутно замерцал мне желтый, мертвый свет: такой же унылой огненной мутью светят, вероятно, бродячие болотные огни. Усталость и тупое безразличие вдруг овладели мной. «Чего я ищу, чего мне нужно в этих катакомбах, — спрашивал я себя, — зачем мне менять солнце на желтую, гнилую муть?» И может быть, я еще повернул бы вспять, но в этот-то миг пение, о котором я стал было забывать, возобновилось: теперь я мог уже различать отдельные голоса, выклинивавшиеся из дикого гимна:

Чел-чел-чел, человек, человечек,
Не спросясь у зрачка, ты не делай скачка.
Нечет.
Если ж впрыгнул в зрачок, знай: в зрачке есть сучок —
Шеей в петлю — и сгинь. Клином клин.
Чет.
Ловче век человек: берегись, не сорвись.
Жизни врозь — смертью сквозь. Дно дано дням одно.
He-чет.
Человек — чело-чел-че-ч:
Был и нет. Свеян след. Чу!
Чет.
Нелепица тянула меня, как крючок рыбу. Навстречу шагам придвигалось круглое отверстие, из которого и исходил желтый свет. Ухватившись за края дыры, я просунул голову внутрь: снизу из пустоты выла дюжина глоток; желтое свечение заслепило мне глаза. Всматриваясь, я наклонился над провалом, но в это время склизкие края отверстия стали раздвигаться, и, беспомощно ловя руками воздух, я грохнулся вниз. До дна пещеры было, очевидно, недалеко; я быстро поднялся на локтях и сел, озираясь вокруг. Глаза мои, постепенно приспособляясь к свету, стали различать окружающее: я сидел как бы внутри стеклистой, но непрозрачной, с пульсирующими стенками бутылки, как раз в центре ее выгнутого дна. Подо мной расползалось светящееся желтое пятно, вокруг меня десяток полуспрятанных тенью человечьих контуров — пятками в свет, головами в стену — торжественно допевали припев:

Человек — чело-чел-че-ч:
Был и нет. Свеян след. Чу!
Чет.
Вопрос мой: «Где я?» — канул в вой. Ища выхода, я приподнялся было со вспучины, но первый же шаг потянул меня вниз, по наклону — и под общий хохот, радостный рев — я, вскинув пятками, уселся меж двух обитателей колодца.

— Тут становится слишком людно, — пробурчал сосед слева и отодвинулся в сторону. Но сидевший справа участливо повернул ко мне свое лицо: оно было, я бы сказал, приват-доцентовского типа, с эрудитским шишковатым лбом, размышляющими глазами, бородкой гвоздем и тщательно зачесанной лысой макушкой.

— Кто вы все? И где я?

— Мы… предшественники. Понимаете? Женский зрачок, как и всякое помещение: сначала вселяют — потом выселяют: и все — сюда. Я вот, например, — Шестой, этот, слева от вас, — Второй. Вы — Двенадцатый. Правда, распределяемся мы не строго по номерам, а в порядке ассоциаций. Доходит, или еще популярнее? Впрочем… может быть, вы ушиблись?

— О стенку?

— Нет: о смысл-с.

С минуту мы помолчали.

— Да, кстати: не забудьте зарегистрировать свою забытость. Ах, эти женские зрачки, — затеребил он бородку, — зрачки, зовущие под сень ресниц. Подумать только: такой чудесный, одетый в блистанье радуг вход и этакое темное поганое дно. Когда-то и я так вот…

Я перебил:

— А кто тут регистрирует?

— Квагга.

— Никогда не слыхал такого имени.

— Ну, а о телегонии слыхали?

— Нет.

— Гм… тогда чего доброго, вы и о кобыле лорда Мортона ничего не знаете.

— При чем тут?..

— Одно при другом: была кобыла, то есть виноват, сначала был лорд Мортон, — у кобылы от Квагги родился полосатый жеребенок, а у Мортона от Квагги и кобылы родилась теория телегонии: дело в том, что, с кем ни спаривали означенную кобылу, приплод ее всегда был в полоску, — так сказать, в память Квагги, бывшего ее первым. Отсюда сделаны выводы, что связь женской организации с ее первым вообще непрекратима и продолжает жить как бы внутри последующих связей, несмываемо и неистребимо. Первый обитатель зрачка, на дне которого мы с вами находимся, поскольку хронология за него, претендует на роль Квагги. Правда, я не раз ему объяснял, что теория эта давно уже опровергнута мистером Юартом, но чудак пробует диктаторствовать, утверждая, что он почва, а мы насосы и что все наши попытки повторить неповторяемое…

— Скажите, — переспросил я, — а эта телегония, или как вы сказали, действительно опровергнута раз навсегда, или?..

— Так и знал, — улыбнулся приват-доцент, — я давно замечаю: чем выше номер, тем выше и интерес к вопросу: в полоску любовь или так? Но давайте после. Слышите: Первый зовет вас.

— Забытый номер Двенадцать, сюда!

Я поднялся и, скользя ладонями по стене, пошел на звук. Переступая через протянутые поперек пути ноги, я заметил: очертания зрачковцев были разной степени ясности и вычерченности: некоторые до того сливались с желтой мглой придонья, что я невольно натыкался на них, не замечая выцветших, как бы полустертых фигур. Вдруг две невидимых, но цепких руки охватили мои щиколотки.

— Прошу отвечать на вопросы.

Я наклонился, чтоб рассмотреть руки, скандалившие меня, но их нельзя было увидеть: номер Первый ясно вытусклился до конца и был под цвет воздуху. Невидимые пальцы освободили меня, отщелкнули переплет книги. Вот этой. Испещренные знаками листы ее подымались и падали, и снова подымались, пока не раскрылась пустая страница, помеченная моим номером.

И анкета потянулась десятками вопросов: начиналось с даты вселения, основания такового, сколько времени вы предполагали квартировать (против этого пункта стояло друг над другом: а) вечно, б) по гроб, в) до приискания лучшего — отвечаемое просят подчеркнуть); кончалось, кажется, перечнем ласкательных и уменьшительных имен и вашим отношением к ревности. Вскоре моя страница была заполнена. Невидимый палец слегка отогнул ее: под ней забелели чистые листы.

— Ну вот, — сказал Квагга, закрывая книгу, — еще один новопреставленный; книга помаленьку наполняется. Все. Не удерживаю.

Я возвратился на старое место между Вторым и Шестым. Белесая бородка Шестого сунулась было мне навстречу, но, наткнувшись на молчание, тотчас же спряталась в тень.

Я долго сидел, погруженный в размышления о незаполненных белых листах книги прописок: Внезапный шум вернул меня в действительность.

— Одиннадцатый, на середину, — прокричал голос Квагги.

— Одиннадцатый, Одиннадцатый, — послышалось со всех сторон.

— Что это? — обернулся я к соседу.

— Дежурный рассказ, — пояснил тот, — в порядке номеров: так что в следующий раз придется и вам…

Мне незачем было расспрашивать подробнее, так как вызванный номер уже взбирался на вспучину дна. Грузная фигура его мне сразу же показалась знакомой. Мой предшественник, усевшись на желтом пятне, спокойно огляделся по сторонам. Поймав губами свисающую тесемку своего пенсне, он задумчиво жевал ее, шевеля обрюзглыми щеками:

— Н-да. Смешно вспомнить, но ведь было время, когда единственной моей целью, как и у каждого из вас, было: так или иначе, правдами-неправдами, пробраться в зрачок к нашей хозяйке. Ну вот мы и здесь. Что же дальше?

Он намотал тесьму пенсне на палец, сдернул стекла с глаз и, брезгливо щурясь, продолжал:

— Человеколовка. Да-с. Но к делу. Первая же встреча решила все. Помню: наша она была в тот день в черном глухом платье. И лицо ее казалось тоже как бы наглухо застегнутым, губы сурово сжаты, веки полуопущены. Причина меланхолии сидит сейчас слева от меня: это наш уважаемый Десятый. Рассказ его, выслушанный нами в прошлый раз, у всех на памяти: ведь забытые не забывают. Но тогда я еще не имел чести его знать. То есть, конечно, я и тогда уже догадывался, что в прячущихся под ресницами зрачках не все обстоит благополучно, — и действительно, когда мне удалось наконец заглянуть в глаза женщины, в них было столько оставленности, что я, подыскивавший себе в то время подходящие зрачки, тотчас же решил занять пустое помещение.

Но как это было сделать? У каждого своя манера пролезать в душу. Моя — в накапливании мелких и по возможности дешевых услуг: «Вы читали то-то такого-то?» — «Нет, но хотела бы…» Наутро посыльный вручает неразрезанную книжку. Глаза, в которые вам нужно пробраться, встречают под переплетом вашу почтительную надпись и имя. Затерялся наконечник от шляпной булавки, игла для чистки примуса, запоминайте, крепко запоминайте всю эту дребедень, с тем чтобы при ближайшей же встрече, преданно осклабляясь, выковырять из жилетного кармана и иглу, и наконечник, и билет в оперу, и пирамидон в облатках, и мало ли там что. Ведь, в сущности, человек в человека проникает крохотными дозами, маленькими, еле зримыми человечками, которые, накопившись в достаточном числе, в конце концов завладевают сознанием. И среди них всегда есть один — такой же до жалости крохотный, как и другие, — но уйди он, и с ним уйдет смысл, понимаете ли, распадется — сразу и непоправимо — вся эта атомистика: впрочем, вам, зрачковцам, растолковывать это не приходится.

Итак, я пустил в ход систему мелких услуг: всюду — среди безделушек, книг, картинок, лепившихся по стенам комнаты, в которой жила тогда наша хозяйка, стали появляться мои ходатаи; ее глазам некуда было уйти от крохотных человечков, пробравшихся во все углы, изо всех щелей подшептывающих мое имя. Рано или поздно, размышлял я, тот или другой протиснется к ней в зрачок. Но пока что работа шла туго: веки женщины, как если б в них было бог весть сколько весу, почти не поддавались, что для меня; человека из зрачка, создавало весьма трудную ситуацию.

Помнится, в ответ на энную мою услугу женщина, улыбнувшись куда-то в сторону, сказала:

— Вы, кажется, ухаживаете за мной. Бесполезно.

— Ничего, — отвечал я покорно, — на средине пути, ведущему к прибрежью Крыма, мне случилось как-то во время остановки поезда выглянуть в окно: я увидел унылый кирпичный домишко, торчавший меж желтых пятен полей; на домишке доска, на доске: станция Терпение.

Глаза моей собеседницы приоткрылись.

— По-вашему, это середина пути? Забавно.

Не помню, что я сболтнул в ответ, но помню, что поезд, дойдя до станции Терпение, слишком долго не двигался дальше. Тогда я решил прибегнуть к вашей помощи, мои любезные предшественники. Я еще не знал, кто вы и сколько вас, но инстинктом я чувствовал, что зрачки ее, так сказать, обжиты, какие-то иксы мужского пола наклонялись над ними, отражения их… Ну, одним словом, я решил, сунув ложку в прошлое, по самое дно, замешать и возмутить его снова. Если женщина уже не любит одного и еще не начала любить другого, то еще, если в нем есть хоть капля здравого смысла, должно растолкать уже и не давать ему забвенья, пока оно не покажет всех подступов и подходов.

Ложкой моей я орудовал приблизительно так: «Таких, как я, не любят. Знаю. Тот, которого вы любили, был непохож на меня. Не правда ли? Тот или те? Не скажете? Ну, конечно. Наверное, это был…» — и с тупым усердием рабочего, приставленного размешивать сусло, я продолжал вращать свои вопросы. Сначала мне отвечали молчанием, потом полусловами. Я видел: на поверхности ее сознания, подымаясь со дна, стали вспучиваться и лопаться пузыри, мгновенные радужности, казалось, навсегда схороненные в прошлом. Ободренный успехом, я продолжал свою работу мешальщика. О, я прекрасно знал, что нельзя разворошить стимулы эмоции, не разворошив и самое эмоцию. Отлюбленные образы, поднятые со дна, тотчас же опускались назад, в тьму, но оттрепетавшее было чувство, разбуженное вместе с ними, не хотело утишиться и продолжало держаться у поверхности. Глаза женщины все чаще и чаще как-то вскидывались навстречу вопросам. И я не раз уже сгибал колени, готовясь к прыжку… Но то мое огромное подобие, в зрачке у которого я тогда находился, по неуклюжести и громадности своей упускало момент за моментом. Наконец наступил решительный день: я, или мы, застали ее у окна: плечи ее зябко ежились под теплой шалью.

— Что с вами?

— Так. Лихорадит. Не обращайте внимания.

Но человеку, придерживающемуся метода мелких услуг, не обращать внимания не разрешается. Я тотчас же повернул к выходу, а через четверть часа мне было приказано:

— Отвернитесь.

Уткнувшись в кружение минутной стрелки, я слышал, как прошелестел шелк и отщелкнулась кнопка: термометр водворялся на подобающее ему место.

— Ну что?

— 36,6.

Наступил момент, когда даже моя нелепая громадина не могла ошибиться в диагнозе. Мы придвинулись к женщине.

— Вы не умеете. Позвольте мне.

— Оставьте.

— Сначала встряхнуть. Вот так. А потом…

— Не смейте.

Глаза были близко друг к другу. Я изловчился — и прыгнул: зрачки женщины подернуло той особой туманной пленкой, которая является вернейшим признаком… Ну, одним словом, я неверно рассчитал прыжок и повис на выгибе одной из ее ресниц, бившейся из стороны в сторону, как ветвь, застигнутая бурей. Но я знаю свое дело, и через несколько секунд, пролезая сквозь зрачок внутрь, запыхавшийся и взволнованный, я услыхал позади — сначала чвон поцелуя, потом звон оброненного на пол термометра. Снаружи меня тотчас же захлопнуло веками. Но я не любопытен. С чувством исполненного долга я уселся под круглым сводом, раздумывая о трудной и опасной профессии человечка из зрачка: будущее показало, что я был прав. Больше того: оно оказалось мрачнее самых мрачных моих мыслей. Одиннадцатый замолчал и сидел, уныло свистнув с светящегося всхолмия. И забытые снова запели — сначала тихо, потом все громче и громче — свой странный гимн:

Чел-чел-чел, человек, человечек,
Не спросясь у зрачка, ты не делай скачка.
Не-чет.
— Этакое наглое животное, — резюмировал я, встретив спрашивающий взгляд Шестого.

— Из нечетов. Они все такие.

Я с недоумением переспросил.

— Ну, да. Разве вы не заметили: с одной стороны от вас я, Шестой, с другой — Второй, Четвертый. Мы, четные, держимся тут особняком, потому что, видите ли, все эти нечеты — как на подбор — нахалы и задиры. Так что нам, людям спокойным и культурно настроенным…

— Но чем же вы это объясняете?

— Чем? Как вам сказать: наверное, у сердца существует свой ритм, смена воль, своего рода диалектика любви, меняющей тезис на антитезис, нахалов на смиренников вроде нас с вами.

Он добродушно захихикал и подмигнул. Но мне не хотелось смеяться. Шестой тоже согнал со своего лица веселость.

— Видите ли, — заговорил он, придвигаясь ко мне, — не следует торопиться с осуждением: стиль оратору создает аудитория — вскоре вы в этом убедитесь на самом себе. Одиннадцатому нельзя отказать в некоторой наблюдательности. Скажем так: к уменьшительным именам прибегают для выражения увеличительных процессов эмоции; значимость растет — знак умаляется; ведь уменьшительными именами мы называем тех, кто для нас больше других, и недаром в старославянском языке слова мил и мал отождествлены. Да, я, как и Одиннадцатый, убежден, что любят не тех громадных человечищ, которые вытряхивают нас из зрачков в зрачки, а именно нас, странствующих человечков, ютящихся всю жизнь по чужим глазам. Затем: если снять пошлотцу с теории мелких услуг, то и здесь Одиннадцатый прав: влюбить — значит завладеть так называемой ассоциативной массой влюбляемого; больше того — самая любовь, говоря схематично, нечто иное, как частный случай двухсторонней ассоциации…

— Это что за?..

— А вот что: расклассифицировывая наши ассоциации и так и этак, психологи не заметили, что связь представлений либо односторонняя, либо двухсторонняя… Погодите-погодите, — заторопился он, заметив мой жест нетерпения, — минутку скуки, а дальше интересно — вот увидите. Влюбляющий, конечно, сочетает не идею и образ, не образ и понятие, а образ (человека) и эмоцию; он должен помнить, что процесс этот — или от эмоций — к образу, или от образа — к эмоции. И пока не произойдет двойного, так сказать, замыкания, пока… Что? Неясно? А вы подумайте, не могу же я за вас думать. На примерах? Извольте. Случай первый: эмоция уже в наличии, но не направлена, не ассоциировалась с образом; вначале «душа ждала кого-нибудь», беспредметные волнения, разряд в пустоту, затем «нибудь» это самое отпадает, — в это-то время в вакантное «кто» попасть чрезвычайно легко и несложно. Второй случай — когда образу приходится дожидаться эмоции: тут срастание ассоциативных элементов происходит иной раз медленно и трудно. Романы юности чаще всего движутся по первому маршруту, вторая молодость — по второму. Но закон ассоциаций приносит влюбленным чрезвычайно много хлопот: при бесперебойной любви необходимо, чтобы всякий раз, когда в комнату входит так называемый любимый человек, возникало бы — по ассоциации — и чувство любви к нему; равным образом всякое сексуальное волнение, казалось бы, должно немедленно же вызвать образ того же самого пресловутого «любимого человека». Но на самом деле чувство и образ связываются обычно, как токи катодной цепи, в которую включен детектор, то есть односторонне. На этих односторонних полулюбвях строится, в сущности, большинство связей: первый тип отношений, когда ассоциативный ток идет только от образа к эмоции, но не обратно; максимум измен, но хорошая страстность. Почему? Господи, он ничего не понимает: ну, вместо детекторной связи возьмем протекание крови через сердце: стремясь в одну сторону, кровь всякий раз открывает сердечные клапаны, двигаясь в другую — закрывает их, тем самым преграждая путь себе самой. Так и здесь: каждая встреча страстна, мало — каждая мысль, входящая в сознание, в данном случае образ, влечет прилив страстного чувства — кровь, так сказать, сама открывает себе клапаны; но эмоция, возникнув в отсутствие носителя образа, легко направляется по другим путям; люди этого типа влюбления влюблены только при встречах, образ избранника всегда быстро находит дорогу к чувству, но чувство их не знает дороги к избраннику, кровь, устремляясь к любви, сама себе закрывает сердечные клапаны. Вы, кажется, зевнули. Нервное? Так. Второй тип влюбления дает, изволите ли видеть, малый процент измен, но зато и слабую страстность: приступ любовного голода вызывает в сознании — и при встречах, и вне встреч — всегда этот, и только этот образ, но образ, если он вступил первым в сознание, не ведет за собой эмоции: этого рода односторонняя ассоциированность очень удобна для отношений изо дня в день, семейственна и чуждается катастроф. Но только третий случай, двухсторонняя ассоциация, когда образ и эмоция неразлучны, дает то, что я, пожалуй, соглашусь назвать любовью. Нет, что ни говорите, Одиннадцатый знает, где зарыта собака, но не умеет ее откопать. А вот я…

— А зачем откапывать всякую падаль, — вспылил я. С минуту Шестой сидел, не отвечая, с видом человека, тщательно ссучивающего разорванную нить мыслей:

— Потому что то, до чего дошел, но у чего остановился Одиннадцатый, и является основным, наиострейшим вопросом для тех, кто, как вот мы с вами, попал в эту черную зрачковую яму и… Ведь чего скрывать, мы все больны здесь какой-то странной хронической бесцветностью; время скользит по нас, как резинка по карандашным строкам, мы гибнем, как волны в безветрие; бесцветясь все больше и больше, я скоро перестану различать оттенки своих мыслей, расконтурюсь и провалюсь в ничто. Но досадно мне не это, а то, что вместе со мной погибнет столько наблюдений, научных фактов и формулировок. Ведь выберись я отсюда, и я показал бы всем этим Фрейдам, Адлерам и Майерам подлинную природу забвения. Что могли бы противопоставить эти разгениальничавшиеся собиратели обмолвок и описок человеку, вышедшему из черной ямы, самое имя которой: забвение. Только вряд ли: легче из смерти, чем отсюда. А забавно бы. Ведь я, знаете ли, еще с юных лет всеми мыслями в проблеме забвения. Встреча с проблемой была почти случайной. Перелистываю томик чьих-то стихов, и вдруг:

За лётом птиц, за стланью пыли
Диск солнца гас:
Если меня забыли,
То вот теперь, сейчас.
Задумавшись над горстью слов, я и не подозревал, что, войдя в мысль, не выйду из нее никогда. Представления, стал рассуждать я тогда, постоянно скитаются из сознания в бессознательное и обратно. Но иные из них так далеко заходят в бессознательное, что не умеют найти дороги назад к сознанию. И меня заинтересовал вопрос: как гибнет представление, — гаснет ли оно, как медленно оттлевающий уголь или как свечка, потушенная толчком дыхания; постепенно или сразу; после продолжительной и тяжкой или скоропостижно. Вначале я согласился с поэтом: процесс забвения представлялся мне в виде медленно подготовляющегося, но мгновенного обвала: было — нет. Помню, пользуясь мнемоническими рядами Эббигауза, я пробовал даже исчислить миг исчезновения, смыва, распада того или иного представления. Сразу же мое внимание привлек вопрос о забытых эмоциях. Ведь это, в самом деле, прелюбопытно: такая-то n раз встречается с таким-то, причем оба они всякий раз испытывают некую взволнованность; но на n+1ой встрече такая же, скажем, приходит к такому же, а взволнованность не приходит; такой-то, разумеется, всячески ее фальсифицирует и, даже оставшись один, тщательно обыскивает свою душу, стараясь разыскать потерянное. Но все напрасно: вспомнить образ ушедшей возможно, но вспомнить чувство, раз оно ушло, совершенно невозможно: ящерица, так сказать, убежала, оставив в руке хвост, ассоциация образа с эмоцией диссоциировалась. Исследуя процесс охлаждения, делающий милое постылым, я не мог не поддаться аналогиям: для меня сразу же стало очевидным, что существует что-то общее между процессом охлаждения страсти и, ну, скажем, остывания куска обыкновенной серы. Отнимая калории у серы, мы переводим кристаллы ее из одной системы в другую, то есть заставляем менять ее свою форму, принимать другой вид, образ; мало того, дознано: химическое тело, например фосфор, постепенно охлаждаемый, не только меняет кристаллическое оформление и цвет, из фиолетового превращается в красный, а из красного в черный, но и теряет — на известной ступени охлаждения — всякую вообще форму, декристаллизируется, делается аморфным. Вот уловить этот момент обесформления… Ведь, если можно наблюсти секунду, когда сверкающий углерод, называемый нами бриллиантом, превращается в обыкновенный уголь, об который мы боимся запачкаться, то отчего нельзя наблюсти миг, когда «люблю» переходит в…

Но, оставаясь даже в области химических знаков, сделать это было не так легко: кристалл, прежде чем деформироваться, потерять грани и стать бесформенным аморфным телом, проходит через стадию так называемой метастабильности, чего-то среднего между формой и бесформием. Аналогия эта показалась мне убедительной: отношения многих и многих людей именно метастабильны, где-то посредине между таянием льда и точкой кипения; любопытно, кстати, что метастабильность дает наивысший показатель вязкости. Аналогии вели дальше. Раскаленное тело, если предоставить его самому себе, естественно и непрерывно охлаждается; то же и с эмоцией. Лишь меняя объекты ее, лишь подбрасывая в чувство новые и новые поленья, можно не снизить раскала. Тут, помнится, мне показалось, что аналогии завели меня в тупик, из которого не сумеют вывести. Но наука, отвечая на вопрос, в каких именно случаях температурное охлаждение превращает кристалл в аморфное нечто, как бы ответила мне, в каких именно случаях процесс естественного эмоционального охлаждения превращает, так сказать, алмаз в уголь, дорогое в безразличное, оформленное в бесформенное. Оказывалось, что кристаллическое тело, претерпевающее охлаждение, стремится не обесформиться, отнюдь, а лишь переменить форму, но так как скорость охлаждения превышает скорость перекристаллизации, то последняя не успевает совершиться, частицы, охваченные на полпути — от формы к форме — холодом, останавливаются, и в результате — стылое и безвидное, или, переводя с химизмов на психизмы, постылое и забвенное. При таких условиях устойчивая и длительная связь объяснима только так: она есть ряд измен друг другу друг с другом. Что вы выпятили глаза? Именно так: ведь если б нашелся хотя один человек, абсолютно верный такому-то образу, вгравированному в него, как рисунок в медную доску, то любовь его могла б просуществовать ну, день-два, и то вряд ли. Ведь реальный объект любви непрерывно меняется, и любить вас сегодня можно, лишь изменяя с вами вам вчерашнему. Знаете, будь я беллетристом, я попробовал бы написать фантастический рассказ: герой мой встречает девушку — ну, там, юное, прелестное созданье, семнадцатая весна. Хорошо. Любовь. Взаимность. Потом дети. Год к году, год к году. Любят, как любили: крепко, хорошо, просто. Конечно, там у него — астма, у нее — морщинки вокруг глаз и блеклая кожа. Но все это родное, привычное, свое. И вдруг: открывается дверь, и входит она, но не та, или, точнее, не такая, какой была час или день тому, а та прежняя семнадцатилетняя подруга, та самая, которую клялись любить вечно и неизменно. Герой мой растерян и, пожалуй, ошарашен: пришелица же с недоумением оглядывает постаревшую, чужую жизнь. Ее дети, которых она не рожала. Обрюзглый полузнакомый человек, испуганно оглядывающийся на дверь в соседнюю комнату; не вошли бы та другая та же самая. «Вчера ты мне обещал», — говорит юное созданье, но астматик смущенно трет лоб: «Вчера» — это было лет двадцать тому, он путается и не понимает, не зная, что делать с гостьей. В это время близящиеся к двери шаги другой, теперешней той же самой.

— Вам надо уйти, если она застанет…

— Кто?

— Вы. Торопитесь же…

Но уже поздно. Дверь открылась, и герой мой, ну, скажем… проснулся, что ли…

— Послушайте, Шестой, — нельзя же так: из психологии в химию, из химии — в беллетристику. Я не вижу, как вы отсюда вернетесь в свою кристаллизацию не то образов, не то фосфора и угля.

— А вот и вернусь. Слушайте: любят некоего А, но сегодняшнее А назавтра уже A1, а через неделю А2. Следовательно, чтобы угнаться за непрерывно перекристаллизовывающимся существом, нужно непрерывно же перестраивать образ, то есть перенаправлять эмоцию с представления на представление; с кочки на кочку — с кочки на кочку; с А-секунду изменять А-приму, с А… И если эта серия измен, обуславливаемая изменяемостью любящих, идет в тех же скоростях, что и изменение в любимом, то все, так сказать, на своем месте, — и как гуляющий человек, пройдя сотню шагов, не знает, что тело его сто раз падало, но всякий раз вовремя подхватывалось мускулами, так и любовники, прожив друг с другом ряд недель и, может быть, годов, никогда не подозревают, что сколько встреч, столько и измен.

Он закончил с видом модного лектора, ожидающего аплодисментов. Но теоретизирование действует на меня, как сонные капли. Шестой, помолчав минуту, снова завертел шарманку: разность скоростей, измена, не поспевающая за изменением, изменение, отстающее от измены… Глаза мои слиплись, и я провалился в сон. Даже и здесь меня преследовали кружащие рои каких-то химических значков и алгебраических символов: с тонким и злым жужжанием они совершали свой брачный полет.

Не знаю, сколько бы времени продолжался мой сон, если б меня не разбудили толчки и голоса:

— Двенадцатый, на средину.

— Послушаем новичка.

— Двенадцатый…

Нечего было делать. Подталкиваемый и понукаемый справа и слева, я взобрался на желтый светящийся холм. Десяток пар глаз, щурившихся на меня из темноты, готовились вобрать в себя, растаскать по мозгам тайну двоих. И я начал свой рассказ: вам он известен. Мимо. Когда я кончил, они запели свой странный гимн. Тупая тоска охватила меня за виски, и, закачавшись из стороны в сторону, пустой и мертвый, я пел вместе с другими:

Шеей в петлю — и сгинь. Клином клин.
Чет.
Наконец они мне дали вернуться на свое место. Я проворно вполз в тень. Мелкая дрожь расцепила мне зубы. Редко когда я чувствовал себя мерзее. Бородка справа сочувственно закивала мне, и Шестой, наклонясь к уху, шептал:

— Забудьте. Стоит ли. Отсказались, и ладно. Эк вас раздергало.

И сухие пальцы — коротким движением — сжали мне руку.

— Послушайте, — повернулся я к Шестому, — ну, пусть мы, я и вот эти, но что вам нужно от любви, зачем вы топчетесь тут вместе с нами по зрачковому дну? Ведь у вас библиотечная душа, с вас достаточно книжных закладок, — жили бы с ними да с формулами, носом в строки, вместо того чтобы соваться не в свое, лезть, куда вас не просят.

Доцент смущенно поник:

— Видите ли, со всяким случается… Говорят, даже Фалес, гуляя с лицом, поднятым к звездам, упал как-то в колодезь. Ну, вот и я. Я вовсе не хотел, но если тебе подставляют зрачки… В двух словах: я читал тогда психологию на Высших женских. Ну, там, семинарий, практикум, рефераты и всякое такое. Естественно, курсистки приходили ко мне, иногда и на дом, за темами, справками, источниками. Среди них и та, наша. Раз, другой. Я тогда еще не знал, что для женщин наука, как и все вообще, персонифицируется. Вопросы — ответы — и снова вопросы. Не скажу, чтобы она была особенно понятлива. Однажды, растолковывая ей логарифмы раздражения в формуле Вебера — Фехнера, я заметил, что она не слушает. «Повторите». Она молчала, не подымая глаз и чему-то улыбаясь. «Не понимаю, зачем вы сюда ходите», — вспылил я и, кажется, хлопнул по столу книгой. Тогда она подняла на меня глаза, и я увидел в них слезы. Не знаю, что в таких случаях делают, я придвинулся ближе и имел неосторожность заглянуть в ее влажные зрачки. Тут мне и…

Шестой махнул рукой и смолк.

И снова желтая муть колодца сомкнулась над нами. Я скользил глазами по стеклистым цилиндрически сомкнутым стенам и думал: неужели это мое последнее жилище, неужели настоящее отнято у меня навсегда и безвозвратно?

Тем временем пришел черед Первого. Поверх желтого пятна легло черное. Рядом с ним — вот эта книга (Квагга с ней не расставался).

— При помощи одного интимного признака, — начало черное пятно, — всех женщин легко расклассифицировать на четыре категории. К первой принадлежат те, которые, подарив свиданье, дают себя и раздеть и одеть. К этому типу я отнес бы многих кокоток высшего ранга и вообще женщин, знающих искусство превращения своих любовников в покорных рабов, на которых возлагается вся ответственность и вся лихорадочная работа по отстегиванию и застегиванию крючков и прыгающих в пальцах кнопок. Первая категория при этом как бы ни при чем, она закрывает глаза и только позволяет. Вторая категория — это женщины, которых раздевают, но которые одеваются сами. Мужчина в это время сидит, глядя в окно или в стену, или раскуривает папиросу. Третья категория — пожалуй, самая опасная, — это те, которые сами показывают дорогу к крючкам и кнопкам, но заставляют после влюбленно служить им во всех крохотных и трогательных мелочах их туалета. Это, по большей части, злостные кокетки, любительницы скользких разговоров, опытные хищницы, одним словом, тип «поди сюда». Наконец, четвертая категория, раздевающаяся и одевающаяся самостоятельно, пока партнеры с большим или меньшим терпением ждут, — это так, рублевые проститутки, увядающие супруги и мало ли кто. Теперь спрошу: к какой из категорий причисляете вы, мои любезные преемники, нашу хозяйку?

Пятно сделало паузу. И тотчас же со всех сторон вперебой:

— Разумеется, к первой.

— Что вы! Ко второй.

— Врешь! К третьей.

И чей-то хриплый бас, перекрывая крики, рявкнул:

— К последнющей.

Черное пятно задергалось от беззвучного смеха.

— Так и знал: мнения не могли не разойтись. Эта книга — вот она у меня в руках — знает много и о многих. Конечно, у нее еще достаточно белых листов и мы не все в сборе. Но рано или поздно настанет время, когда зрачки хозяйки утратят способность притягивать и заманивать в себя. И тогда, вписав последнего на эти вот страницы, я займусь составлением «Полной и систематической истории одной очаровательности». С приложением предметного и именного указателей. Мои категории — это лишь схема, имеющая методологическое значение, как сказал бы наш Шестой. Двери — из категории в категорию — все да настежь, — нет ничего удивительного, что наша она прошла сквозь все.

Вы все знаете, со мной она начала быть женщиной. Это было лет… впрочем, единственное важно, что это было. Нас познакомили на каком-то литературном чае: «Приезжая, только что из провинции, прошу любить и жаловать». Немодный костюм, жестчивший девичью хрупкость, подтверждал. Я попробовал поймать глазами глаза, но нет, — взмахнув ресницами, они вырвались — и в сторону.

Затем мы все болтали ложечками в стаканах и кто-то, путая листки, читал. Устроитель культурной скуки, отведя меня в сторону, просил проводить барышню-провинциалку: одна, знаете ли, ночь, еще заблудится. Помню: у ее пальто была оторвана вешалка.

Вышли. Ливень. Я крикнул извозчика, и сквозь косой хлест дождя мы нырнули под кожаный капор пролетки. Она что-то сказала, но под нами уже затарахтели булыжники, и я не мог расслышать слов. Поворот, еще поворот. Я осторожно сжал ей локоть: девушка вздрогнула и попробовала отодвинуться, но отодвигаться было некуда. Расскакавшийся булыжник короткими, нервными ударами толкал нас друг к другу. Где-то тут, рядом, в темноте были ее губы: я захотел узнать, где, наклонился — и в ту же секунду произошло нечто для меня неожиданное. Резко подавшись вперед, она рванула кожаный фартук пролетки и выпрыгнула на ходу. Помнится, я читал в чьих-то романах о подобного рода приеме, но там, в романах, его проделывали обычно мужчины, причем проливной дождь, кажется, не входил в композицию. Несколько мгновений я сидел рядом с пустотой, совершенно обескураженный и растерянный, столько же времени понадобилось, чтобы разбудить извозчика и остановить его клячу. Возница, видя, что я выпрыгиваю из пролетки, понял это по-своему и закричал о плате: еще несколько потерянных секунд. Наконец я бросился вдоль мокрой панели, стараясь в черноте ночи различить силуэт беглянки. Фонари были потушены. У перекрестка, мне казалось, я настиг ее; она обернулась и, неожиданно блеснув огоньком меж зубов, позвала: «Пойдем спать». Это была уличная женщина. Я бросился дальше. Перекресток — разброд улиц: нигде. Почти отчаявшись, я направился наугад поперек улицы и вдруг почти наткнулся на мою беглянку: она стояла, вся иззябшая и исхлестанная дождем, очевидно запутавшись в переулочной сети и не зная, куда идти. Не стану передавать нашего разговора: много раз вам его пересказывал. Раскаянье мое было искренним: я целовал ей мокрые пальцы, умоляя простить, и грозил стать на колени прямо в лужу, если она не перестанет сердиться. Мы снова разыскали пролетку, и, как ни подталкивали меня булыжины, я просидел всю дорогу смирно, стараясь отводить плечо от плеча. Оба мы иззябли и стучали зубами. На прощанье я снова поцеловал холодные пальцы, и вдруг моя спутница молодо и весело засмеялась. Через день-два я явился с визитом, принеся с собою кучу заверений и Доверовы порошки. Последние пригодились: бедняжка кашляла и жаловалась на озноб. Я не прибег к вашему способу, Одиннадцатый, в то время он был еще… преждевременен. Малейшая неосторожность легко могла разрушить налаживавшуюся дружбу. Я в то время представлял из себя нечто лучшее, чем вот это блеклое, серое пятно. Мы часто, сидя на вздрагивающих пружинах софы, беседовали до поздних сумерек. Неопытная девочка не знала ни города, ни мира, ни меня. Темы наших бесед будто ветром швыряло из стороны в сторону: то я терпеливо объяснял, как обращаться с керосинкой, то, сам путаясь и перевирая, излагал предпосылки Кантовой критики. Забившись в угол софы, поджав ноги, она жадно слушала — и про керосинку, и про Канта, — не сводя с меня глубоких и темных глаз. Да, было и еще одно, чего она не знала: себя. И вот в одной из бесед, затянувшихся до поздних сумерек, я попробовал объяснить ей ее самое, попробовал отстегнуть застежки книге, которую сейчас вот, полуисписанную и затрепанную, вы все видите в моих руках. Да, в тот вечер мы говорили о ее будущем, о ждущих ее встречах, увлечениях, разочарованиях и снова встречах. Я настойчиво стучался в ее будущее. Она то смеялась, коротко и сухо, то делала поправки, то слушала молча и не перебивая. Случайно (погасла папироса, что ли) я чиркнул спичкой, и в желтом свете я увидел, что лицо у нее другое, старше и женственнее, как если б и оно привиделось мне из грядущего. Задув спичку, я бросился дальше в время: первая любовь, первые удары о жизнь, полынь разлук, повторные опыты с сердцем остались уже позади. Торопливой скороговоркой я приближался к годам, когда чувство захлестано и устало, когда страх увядания заставляет торопиться и комкать счастье, когда любопытство берет верх над страстью, когда… тут я снова чиркнул спичкой и с изумлением глядел глазами в глаза, пока мне не обожгло пальцы. Да, достопочтенные преемники, если бы ставить мой опыт правильно, дюжина фосфорных спичек показала бы мне все ее лица, расхватанные вами. Но она, вырвав из моих рук коробку, отбросила ее прочь. Наши пальцы спутались и дрожали, как если б сверху хлестало холодным ливнем. Дальше, пожалуй, не стоит?

И человекоподобное мутное пятно стало медленно оползать книзу.

— Ну, как вам наш Квагга? — полюбопытствовал Шестой.

Я невежливо молчал.

— Э, да вы, кажется, ревнуете. Признаюсь, претензии этого Квагги, чванствование первенством, было время, раздражали даже меня. Но прошлого не свергнешь: оно царее царей. Приходится мириться, и притом, если вдуматься, то что такое ревность?..

Но я повернулся к лекции спиной и сделал вид, что сплю.Шестой, пробурчав что-то о некорректных людях, обиженно замолчал.

Сперва я притворялся спящим, потом заснул вправду. Не знаю, сколько времени длилось забытье: внезапный свет, пробравшийся под мои веки, заставил меня раскрыть глаза. Вокруг меня было фосфорически синё. Я поднялся на локте, ища источник странного свечения. С огромным изумлением я увидел, что свет исходит из меня самого: тело мое было охвачено фосфорическим нимбом, короткие лучи которого терялись в нескольких футах. Самое тело мое стало легко и упруго, как это бывает иногда в снах. Вокруг все спали. Одним прыжком я вспрыгнул на вспучину желтого пятна, и два свечения, скрестив лучи, наполнили воздух переливами радуг. Еще усилие, и легкое мое тело, лунатически скользя, стало взбираться по отвесу стены к своду пещеры. Почти сомкнутая щель в нем разъялась, и, ухватившись за ее края руками, тело мое, тягучее и гибкое, легко проникло наружу. Передо мной протянулся низкий коридор, заманивший меня ко дну. Однажды я уже блуждал по его извивам, натыкаясь на тьму и стены. Но сейчас свет, синевший вкруг меня, указывал дорогу. Надежда всколыхнулась во мне. Я шел, в своем фосфорическом обводе, назад, к выходу из зрачка. По стенам, обгоняя меня, скользили какие-то блики и контуры, но мне не было времени разглядывать их. Сердце билось у меня в горле, когда я наконец достиг до круглого зрачкового окна. Наконец-то. Я бросился сослепу вперед и больно ударился об опущенное веко. Проклятый кожаный ставень преграждал выход. Размахнувшись, я ударил в него кулаком, но веко даже не дрогнуло: женщина, очевидно, крепко спала. Взбешенный, я стал бить по заслону коленями и плечом, веко вздрогнуло, и тут свет, окружавший меня, начал блекнуть и гаснуть. Растерявшись, я бросился назад, боясь, что останусь в полной тьме; лучи втягивались назад в мое тело, вместе с ним возвращалась в меня и тяжесть; свинцовеющими шагами, задыхаясь от бега, я достиг наконец отверстия в своде пещеры: оно покорно распялилось мне навстречу, и я спрыгнул вниз. Мысли метались, как песчинки в ветре: почему я вернулся, какая сила швырнула меня опять ко дну, из свободы в рабство; или, может быть, все это нелепый кошмар? Но почему же тогда… Я дополз до своего места и стал трясти за плечо Шестого; он вскочил и, протирая глаза, принял на себя град моих вопросов.

— Постойте, постойте, вы говорите, сон, — переспросил он, внимательно вглядываясь в последние никлые вспышки моего отгоравшего нимба, — гм… пожалуй, тут действительно происходит сон, и этот сон (только не удивляйтесь) — вы. Да-да, это случалось здесь и с другими: ее сны иногда будят нас и заставляют блуждать, как лунатиков, неведомо зачем и куда. Вы ей сейчас снитесь, понимаете. Погодите, тут у вас еще светится. Э, погасло — значит, доснились.

— Шестой, — зашептал я, хватая его за руку, — я не могу так дальше. Бежим.

Но сосед мой отрицательно покачал головой:

— Невозможно.

— Но почему же? Я только что был там, у входа в мир. Если б не веко…

— Невозможно, — повторил Шестой, — прежде всего, кто вам даст гарантии, что, выбравшись из ее глаза, вы найдете своего хозяина. Может быть, они уже расстались, пространство громадно, а вы… заблудитесь и погибнете. А во-вторых, тут и до вас находились смельчаки, пробовавшие бежать. Они…

— Что они?

— Представьте себе, вернулись.

— Вернулись?

— Да. Видите ли, отверстие в своде раскрывается лишь для снящихся и для тех, кто приходит оттуда, из мира. Но сны водят нас на корде, отделив от яви приспущенными веками, и швыряют отснившихся назад, к дну. Остается второй способ: выждав момент, когда щель в своде раскроется навстречу новому пришельцу, выпрыгнуть наружу, — и там дальше пещерными ходами (вы их знаете) — и свобода. Казалось бы, просто. Но тут есть одна деталь, сводящая все на нет.

— Не понимаю.

— Видите ли, в момент, когда выбираешься наружу, приходится встретиться — голова к голове, плечо к плечу — с тем новым, впрыгивающим на ваше место внутрь. И тут искушение взглянуть на преемника, хотя бы мельком, на миг, обычно бывает так сильно… ну, одним словом, теряешь миг, теряешь и свободу: отверстие смыкается, и беглец вместе с пришельцем падают вниз, к дну. Такова, по крайней мере, была судьба всех попыток. Тут, понимаете ли, психологическая западня, из которой никак.

Я молча слушал, и чем чаще повторялось слово «невозможно», тем больше крепло мое решение.

Несколько часов я провел, детально обдумывая план. Тем временем подошла очередь Второго. Молчаливый сосед, слева выполз в желтый свет. Я впервые увидел его линялый сутуло-тусклый облик. Смущенно кашлянув, он начал, слегка заикаясь:

— Все произошло так. Однажды я получил письмо: длинный этакий конверт. Слабо пахнет вербеной. Вскрыл: паутинные этакие раскосые буквы. Читаю: что такое?..

— Тише, — прозвенел вдруг голос Квагги, — прекратить рассказ. Там, вверху… Слышите?

Рассказчик и голоса вкруг него сразу смолкли. Сначала как будто ничего. Затем — не то почудилось, не то въявь — издалека над сводом — легкий и осторожный шаг. Оборвался. Опять. Смолкло.

— Слышите? — зашептал мне в ухо Шестой. — Объявился. Бродит.

— Кто?

— Тринадцатый.

И мы, сначала тихо, чтобы не спугнуть, потом все громче и громче, запели наш гимн забытых. Изредка — по знаку Квагги — мы прерывали пение и вслушивались.

Шаги, казалось, были уж совсем близко и вдруг стали отдаляться.

— Громче, да громче же! — прикрикнул Квагга. — Заманивайте его, заманивайте. Не уйдешь, голубчик, не-е-т.

И наши хриплые голоса, стервенея, бились о склизкие стены тюрьмы.

Но тот, Тринадцатый, притаившись где-то там, в темных переходах, очевидно, колебался и путал шаги. Наконец все мы выбились из сил. Квагга разрешил отдых, и вскоре все вокруг меня погрузилось в сон.

Но я не дал усталости овладеть собой. Припав ухом к стене, я продолжал вслушиваться в тьму.

Сначала все было тихо, потом опять зазвучал — там, над сводом — близящийся шаг. Отверстие в своде стало медленно-медленно раздвигаться. Хватаясь за скользкие выступы стены, я попробовал взобраться наверх, но тотчас же сорвался и упал, ударившись о какой-то твердый предмет: это была Книга забвений. Стараясь бесшумно двигаться (вдруг проснется Квагга), я отстегнул ей застежки и, пользуясь их петлями, стал быстро подтягивать свое тело, от выступа к выступу, пока рука моя не ухватилась за расползающиеся края выходного отверстия. Навстречу мне свесилась чья-то голова, но я, зажмурясь, коротким усилием выбросил свое тело наружу и, не оглядываясь, бросился вперед. После своих двукратных блужданий по зрачковому лабиринту я даже в темноте кое-как ориентировался. Вскоре навстречу мне из-под полуопущенного века забрезжил смутный свет. Выбравшись наружу, я выпрыгнул на подушку и зашагал, борясь с порывами встречного дыхания.

— А вдруг не он, не мой? — думал я, колеблясь между страхом и надеждой. И когда наконец в свете предутрия я стал различать мои гигантизированные черты, когда я увидел после стольких дней разлуки вас, хозяин, я поклялся не покидать вас более и никогда не шляться по чужим зрачкам. Впрочем, не как я, но как вы…

Человечек из зрачка замолчал и, сунув под мышку свой черный фолиант, поднялся. По окнам бродили розовые пятна зари. Где-то вдалеке застучало колесо. Ресницы женщины чуть вздрогнули. Человечек из зрачка опасливо оглянулся на них и снова повернул ко мне свое усталое личико: он ждал распоряжений. «Будь по-твоему», — улыбнулся я ему и пододвинул к человечку, сколько мог, свои глаза. Одним прыжком он взобрался под мои веки и шагнул в меня: но что-то, вероятно острый угол книги, торчавший у него из-под локтя, больно задело меня за край зрачка и отдалось острой болью в мозг. В глазах у меня почернело, я думал — на миг, но нет: заря из розовой стала черной; вокруг молчала черная ночь, как если б время, пригнувши лапы, отползло вспять. Соскользнув с кровати, я торопливо и тихо оделся. Открыл дверь: коридор; поворот; дверь; еще дверь, и, шаря по стенке, ступенька к ступеньке — наружу. Улица. Я шагал прямо, не сворачивая, не зная куда и зачем. Понемногу воздух стал редеть, высвобождая контуры домов. Я оглянулся: меня догонял иссиня-алый второй рассвет.

Вдруг где-то вверху, на колокольной насести, заворошились, хлопая медью о медь, колокола. Я поднял глаза. С фронтона старенькой церкви, вмалеванное в треуголие, вперялось в меня сквозь мглу гигантское око.

Меж лопаток колючими циркульными точечками зябь: «Крашеные кирпичи». Всего лишь. Выпутывая шаги из ворсин тумана, я повторял: крашеные кирпичи — и только.

Навстречу из изнизанной светом мглы знакомая скамья: здесь я ждал — давно ли это было — в попутчицы тьму. Теперь доска скамьи была в брезге и розбрызге ранних росин.

Я присел на ее влажный край и вспомнил: здесь же, смутно еще вычерчиваясь, посетила меня новелла о человечке из зрачка. Теперь у меня было достаточно материала, чтобы попробовать закрепить тему. И я стал придумывать тут же, навстречу близящемуся дню, как рассказать людям все, ничего не рассказав. Прежде всего надо перечеркнуть правду, зачем она им? Потом распестрить боль до пределов фабулы, да-да; чуть тронуть бытом и поверх, как краску лаком, легкой пошлотцой — и без этого ведь никак; наконец, два-три философизма и… читатель, ты отворачиваешься, ты хочешь вытряхнуть строки из зрачков, нет-нет, не покидай меня на длинной и пустой скамье: ладонь в ладонь — вот так — крепче, еще крепче — я слишком долго был один. И я не скажу это никому другому, но тебе скажу: зачем, в конце концов, пугать детей тьмой, когда можно ею их утишить и ввести в сны?

1927

(обратно)

Дымчатый бокал

— Может, вам угодно посмотреть коллекцию старинных монет? Нумизматы хвалили. Или…

— Вы хотите, чтобы я купил у вас деньги, давно потерявшие способность покупать? Лучше…

— Тогда посмотрите мою коллекцию миниатюр. Если вы возьмете лупу…

— Скажите, а что это за бокал, вон там — слева, на полке?

— Угодно взглянуть? Сию минуту.

Антиквар, сдвинув черную шапочку с лысины на лоб, приставил к полке лесенку — и бокал, мерцая дымчатым стеклом, стал своей круглой прямой ножкой поверх прилавка.

— Странно: он как будто не пуст. Что в нем?

— Вино. Как пристало бокалу. Тысячелетней выдержки. Рекомендую. Пыль мы снимем вот этой ложечкой работы венецианского Мурано.

Посетитель антикварной лавки приподнял бокал за тонкую ножку, держа его меж окном и глазом: за дымчатым стеклом была темная дымчатая влага с легким рубиновым отсветом.

Покупатель приблизил бокал к губам и тронул несколько капель. Дымчатая поверхность вина осталась сонной и неподвижной. Во рту терпкий — как укол сотни игл — вкус.

— Похож на укус змеи, — сказал покупатель и отодвинул бокал, — кстати, мне говорили, у вас есть подбор джайновских статуэток. Я хотел бы… но странно — мой глоток не понизил уровня в этом вот вашем бокале.

Губы антиквара виновато раздвинулись, обнажая золотые пломбы:

— Видите ли, бывают, пусть в сказках, не только неразменные червонцы, но и невыпиваемые бокалы.

— Странно.

— О, слову «странно» не грозит безработица в нашем мире.

— И вы продаете этот бокал?

— Если в хорошие руки: может быть.

— Сколько вы хотите?

Антиквар выдернул из-за уха карандаш и написал на прилавке.

— Это моему кошельку не по силам.

— Хорошо. Я перечеркну ноль справа. Главное: в хорошие руки. Разрешите завернуть?

— Пожалуйста.

Покупатель вышел из лавки. В правой руке он держал бокал, обернутый в бумагу. Мимо него прошел человек с глазами, заплатанными дымчатыми стеклами консервов. Кто-то задел локтем о локоть: на бумаге у донца бокала проступили темно-красные пятна. «Пролил», — подумал человек и пошел вдоль стен домов, оберегая покупку от толчков.

Однако, когда он пришел домой и развернул хрусталь, бокал был по-прежнему полон до краев, хотя по круглой ножке его и скользили расплеснутые капли.

Человек, ставший собственником невыпиваемого бокала, не сразу приступил к испытанию своей покупки. День скользил по откосу вниз. Солнце падало в закат. Вскоре сумеречный воздух стал под цвет тонконогому стеклу. Человек взял молчаливый бокал в пальцы правой руки и приблизил его к губам. Терпкое вино ожгло губы. И отодвинутый бокал стоял снова — полный до краев, прижимаясь рубиновой влагой к верхней золотой каемке стекла.

Первые дни одноногий гость, вшагнувший своей круглой стеклянной пяткой в жизнь любителя раритетов, вел себя скромно и почти добродушно. Отдавая глотки, он тотчас же аккуратно задергивался винной влагой по самый золоченый краешек своего стекла. Он умел быть разнообразным: один глоток давал чувство пряной неги, другой — ядовитыми иглами вкалывался в язык, третий — опутывал мозг в дымчато-алую паутину. Бокал стал вскоре для человека, приобретшего его, чем-то вроде вкусовой лампы. При свете его кровавящихся капель человек читал и перечитывал свои книги, делал наброски в тетрадях. Опорожненный почти до дна, бокал тотчас же наполнялся по золотой край, снова предлагая себя губам. Человек стал пить… Он запрокидывал бокалу прозрачную пятку раз за разом. В мозгу плясали рдяные капли. Мысли ударялись друг о друга, рассыпаясь огненной пылью искр. Опорожненная влага восходила вновь, как восходит солнце, казалось бы, наповал убитое закатом и погребенное ночью. Человек пил при свете дня, при свете луны и в тьме безлунья. Стекло цокало о зубы: «Еще и еще!»

Однажды человек, засыпая, опрокинул бокал. Наутро, проснувшись, он увидел всю комнату залитой темно-красной жидкостью. Жидкость, дыша терпким винным дыханием, подступала к свесившемуся краю одеяла. Посреди комнаты, тычась о ножки стола, плавал ночной туфель. Снизу, из соседской квартиры, пришли узнать, в чем дело: сквозь потолок проступали какие-то непонятные красные пятна. Человек, засунув руку по локоть, с трудом отыскал виноточащий бокал. Он поставил бокал, облепленный винной сукровицей, на стол, и тотчас же вверх, к золотому ободку вспрыгнула темно-красная влага. Человек выпил залпом и стал приводить комнату в порядок.

Иногда дымчатые грани бокала — особенно после десятка-другого прикосновений к ним — казались владельцу его стеклистым дымком, подымающимся от костра. Иной раз в золотом ободке, обегающем край стеклянной вгиби, мнилась какая-то смеющаяся золотыми пломбами подлая улыбка.

Однажды — это было в ясный солнечный день, когда внутрь красных капель впрыгивали рдяные искры, — человек, запрокидывая бокал, случайно заметил, что у дна его какой-то зигзаг, сочетание знаков, пожалуй, букв. Но проступь знаков тотчас же задернулась новым наплывом вина, подступившего к самому верху бокала. Человек опять опорожнил бокал, стараясь схватить глазом убегающие буквы. Но темно-красная жидкость вновь задернулась раньше, чем он успел выхватить смысл надписи. Помнилась только первая альфовидная буква — и смутное ощущение десяти или одиннадцати знаков., следовавших за ней.

«Еще раз», — подумал человек и снова быстро выпил бокал. Где-то из середины — тонкой мачтой с реей поперек — взметнулось, — и через мгновение слово затонуло в вине, как корабль, давший пробоину. Человек еще раз поднял бокал к губам. Он пил медленно, с усилием. Слово, шевеля одиннадцатью буквами, вплывало в глаза, но их задернуло мутью, и человек не мог понять, что он видит.

С этого дня началась игра глаза с бокалом. Шансы были явно неравными. От двух-трех толчков алкоголя мозг задергивало в дымчатый туман. Человек, ставший собственником непрочитанной надписи, редко когда переступал теперь порог своего дома. На подоконниках его окон на палец наросло пыли. Занавеси не разжимали своих желтых век. Владелец дымчатого бокала редко расставался со своим стеклянным гостем. Лишь раз или два его видели идущим вдоль набережной; пуговицы пальто были встегнуты криво, не в свои петли; он шел, не замечая поклонов, не слыша окликов.

* * *
В лавку антиквара вошел сутулый, с серой щетиной на щеках человек. К нему любезно пододвинулся стул, но вошедший продолжал стоять.

— Чем могу служить?

— Есть ли у вас дубликат того, дымчатого?

— Яснее.

— Дымчатого бокала. Я ближе к нищете, чем к бедности. Но вы тогда, помните, зачеркнули ноль. И если…

— Виноват, я вижу вас в первый раз. Тут, через площадь, другой антикварный магазин. Наверно…

— Нет. Та же шапочка и… Улыбнитесь!

— То есть?

— Без «то есть». Ну, вот: те же золотые пломбы, тот же лисий оскал. Ошибки нет. Притом же, когда я его бросил, невыпиваемый бокал, в реку, с моста Святого Стефана, самая река… но это меж четырех ушей, иначе… Вот.

Посетитель сунул руку в пальто и вынул бутылочку. Повернул ей притертую пробку:

— Вот. На другой же день я спустился к реке и взял пробу. Вот эту. Оказывается, у него, у дымчатого, хватило силы окрасить воду Дуная, всего Дуная (каково?) в кровянисто-красноватый цвет. Кстати, у нее стал чуть терпкий вкус. Не верите? Глотните. Не хочешь? Так я заставлю тебя…

Только прилавок разделял двоих. Но зазвучал наддверный звонок, и в магазин вошел третий. На нем была аккуратно пригнанная шуцмановская форма.

— А-а, — радостно протянул антиквар, щедро распахивая золотой рот, — вы по поводу налога? Охотно-охотно… Ну, а вы, — повернулся он к посетителю, все еще державшему в руках пробу, — вам через площадь! «Antiquité»[15] — черным по желтому. Ошиблись дверью.

Посетитель, хмуря брови, спрятал бутылочку, предварительно аккуратно затиснув ее горло пробкой, потом спросил:

— И много их, этих… дверей?

Антиквар поднял плечи. Шуцман только брови.

Посетитель шагнул за порог.

* * *
Дня через два знакомый нам хозяин антикварной лавки, просматривая газетную хронику, наткнулся на строку: «Вчера с моста Св. Стефана бросился в…»

Наддверный колокольчик оборвал чтение.

1939

(обратно)

Одиночество

Собирались мы обычно к позднему часу, когда ротационные машины, вобрав в себя все и вся, разрешали нам покинуть наши журнальные и газетные кухни. Часовая стрелка готовилась замкнуть циферблатный круг. Мы отдыхали в ресторанном зале клуба, что на изломе Бойсуотеррод.

Два-три часа беседы около круглого столика за стаканом сода-виски или рюмкой коньяку. Потом недлинная черная лента сна, вмонтированная в жизнь. А уже наутро продавцы газет и ревью будут подавать прохожим — на белом вчетверо сложенном листе — наши статьи, новеллы, очерки, воспоминания и предсказания.

И всегда получалось как-то так, что, когда все уже прощались, кто-нибудь — на несколько минут, а то и на полчаса — затевал разговор о Джоне Джонсоне.

Самое имя его, поскольку обмен репликами был тороплив — во время уплаты по счету, на ступеньках лестницы, а то и у вешалки, — постепенно стачивалось, как вертящийся диск точильщика: сперва «Джон Джонсон», потом «Джонсон», а там и «Джон», «Джо», — пока кто-то из нас, кажется Гарри Кендел, не предложил под общий смех называть его, этого возмутительного прилипалу, просто «Дж».


Так было и в этот вечер. Эндрью Хорт, скользнув глазами по цифрам счета, недовольно пробормотал:

— Черт возьми, возврати мне этот Дж свой долг, я бы не увяз в нищенских шиллингах и угостил бы и себя и вас шампанским.

— Да-а, — протянул, сбрасывая с себя дремоту усталости, Гарри.

— Не напоминайте мне о нем перед сном, — вмешался Лицци Блек, приподымаясь из-за стола, — еще приснится чего недоброго.

— Я убежден, — добавил, все больше оживляясь, Гарри, — что и во сне он попросит у тебя пять фунтов до ближайшего уик-энда. И ты ему дашь.

— Нет, я постараюсь успеть проснуться.

— Друзья, — начал, кривя губы в улыбку, Эндрью Хорт, — какую новую наживку придумала эта скотина Дж, это ловец чужих монет! Совершенно новый вариант.

— Пора расходиться. Поздно.

— Нет. Подождите. Выпьем еще по глотку бренди. Это было вчера. Он подошел ко мне в фойе, в антракте, отделяющем триумф вердиевского Радамеса от его предательства. Я был в обществе моего старого, еще по Оксфорду, приятеля и его невесты, с которой он меня познакомил перед увертюрой. Увидев в толпе Дж, я попробовал было спрятаться за колонны, но он устремился по прямой на меня и, тряся мне руку двумя руками, захлебывающимся голосом сказал… Нет, вы послушайте, что он мне сказал!

— К делу. К черту риторические вопросы!

— Согласен. К черту. Кстати, к черту и этот бренди в бокалах. Чокнемся. Дальше. Ну вот, он мне говорит: «Благодарю вас, от всего сердца заранее благодарю вас, дорогой мой, за то, что вы одолжите мне два фунта, которые я возвращу вам раньше, чем электрические фонари на Пикадилли успеют потухнуть». Вы понимаете, друзья, что я, стоя рядом с дамой, не мог выругаться по-нашему, по-оксфордски, напомнить ему о бычьих глазах и прочих неприятных мелочах.

— Ну, и вы…

— Ну, и я, как ну, и каждый из нас, дал ему то, чего он требовал.

Я не мог не присоединиться к разговору.

— Знаете, — сказал я, — в нем скрыта какая-то прячущаяся, как шило в мешке, но то и дело выходящая наружу колючая психологическая проблема. У меня с этим Дж была такая встреча. Он — это было как раз в дни, когда я получил небольшое наследство, — напал на меня как раз в тот момент, когда я вынул из кармана бумажник с торчащими из него хвостами банкнотов. Он, этот Дж, — не помню, какой уж из своих трюков он применил, — попросил у меня два фунта, клятвенно уверяя, что солнце не успеет опуститься за горизонт, как мои фунты вернутся в мой бумажник. У меня, как нарочно, не было двадцатишиллинговых бумажек. Я вынул кошелек и дал ему золотую гинею. Вы знаете, дорогие мои, историю нашей старой английской гинеи? Золотая ценность ее — двадцать один шиллинг. Подчеркиваю: один. В старину адвокатам, ходатаям по судам, платили золотую гинею. Ходатай брал себе двадцать, а один шиллинг соскабливался в пользу клерка. Если б вы видели, дорогие мои, как долго рылся этот изумительный Дж в своих карманах в поисках шиллинга, который он должен был дать мне сдачи! Мимо проходили люди, шмыгали лакеи. Все оглядывали странную группу: я с протянутой вот этой правой ладонью и Дж, шныряющий всеми десятью пальцами своих рук по всем своим карманам. В конце концов я повернулся к нему спиной и ушел и…

— И Дж получил и за ходатая, и за клерка.

— Да.

— Не могу без содрогания вспомнить эти собачьи глаза, вытягивающие шиллинги, эту руку, прячущую деньги в левый карман пиджака.

— Знаете, — спокойно, глядя в сторону, проронил Эндрью, — меня больше всего волнует то, я бы сказал, трогательное благодарное выражение, которым отвечает Дж на отборную ругань, которую сыплешь на его башку. Это совершенно обезоруживает. После этого приходится или отщелкнуть курок револьвера, или отщелкнуть замок кошелька. Среднего тут быть не может.

— Друзья, пора.

У подъезда мы пожали друг другу руки и разошлись.

Я мог бы описать немало таких прощаний. Немало разговоров о «собаке Дж». Но это ни к чему.

Случилось так, что моя газета послала меня в южную Францию, Испанию и Италию. Я должен был давать — через каждые три дня — краткий отчет об экономике и быте этих стран. За три дня до отъезда я пересчитал свои довольно скудные средства и подумал: «Если бы этот Дж, виртуоз вымогательства, вернул мне все сполна, я бы еще мог не слишком туго затягивать ремни моего кошелька, но…»

И как раз, точно вторгаясь в мысль, зазвонил телефон. Какой-то монотонный голос сообщил, что мистер Джон Джонсон скончался в истекшую ночь, — следовал час и минуты, — и что в числе наследоприемников означенного Джона Джонсона имеется мое имя. В завещании, продолжал монотонный голос, высказывается воля покойного возвратить мне все долги, в сумме девятнадцати фунтов, шести шиллингов и пяти пенсов, в разное время взятых покойным у своего наследоприемника, с присоединением десяти процентов годовых с момента займа по момент смерти, а также ста фунтов премии «за долготерпение», как гласит пункт II завещательного документа.

Сперва я это принял за слуховую галлюцинацию. Но несколько телефонных звонков от Эндрью, Гарри и других бойсуотерцев, которые мне с недоуменной радостью говорили об аналогичных сообщениях, удержали меня от визита к врачу по нервным болезням.

К вечеру, вернувшись снова к себе, я нашел на столе конверт в траурной каемке. Вскрыв его, я прочел извещение о похоронах Джона Джонсона, с точным указанием, откуда, из какой церкви, куда и когда состоится траурное шествие. Под сообщением на крохотной нумерованной записке за подписью нотариуса покойного разъяснялось, что отказанная мне завещанием сумма, согласно приписке к завещанию, будет мне вручена при условии моего присутствия на похоронах, каковое предлагается зарегистрировать в конторе кладбища.

Предвыездные хлопоты всячески препятствовали выполнить формальность, которую требовала от меня записка. Тем не менее, чуть поругивая в душе покойника, я проделал путь от центра, где жил Дж, до Чельсийского кладбища.

Похороны прошли очень просто и вместе с тем трогательно. Это было единственное в своем роде зрелище: кредиторы шли с обнаженными головами за гробом своего должника. Нас собралось довольно много. Настроение провожающих передавалось и некоторым прохожим. То тот, то другой останавливались и глядели нам вслед, не торопясь надевать шляпы. Иные присоединялись к процессии.

Была ранняя весна. Дорожки кладбища еще не всюду просохли. То здесь, то там виднелись белые пятна снега: точно земля, прижав к своему черному влажному лицу тысячи носовых платков, оплакивала спящих под ее крестами.

Гарри Кенделл сказал краткую, но прочувствованную речь. Мы слушали, склонив головы, на глазах у некоторых я увидел даже слезы.

Затем мы положили несколько скромных венков на могилу бедного Дж. В сущности, он сам честно оплатил свои похороны.

Хотя с Темзы, протекающей у самого кладбища, тянуло сыростью и быстро надвигался вечер, но мы, бойсуотерцы, медлили уходить.

— Ну, что же, — сказал тихо Эндрью, — и мы отдали свой долг нашему Дж. Идем.


Я отправился в поездку. По намеченному уже мной маршруту. В этом существенно помогли мне деньги, возвращенные добрым Дж.

Недели через три после отъезда, в Риме, меня нагнал небольшой, но плотный пакет. Я вскрыл его и начал читать:

«Письмо это я распорядился отослать через две недели после моей смерти, которая, вероятно, не заставит меня слишком долго ждать. Примите мои искренние извинения, что я возвратил вам свой постепенно накоплявшийся долг, так сказать, мертвой рукой. Но это было необходимо: для меня. Не для вас.

Я выбрал вас, а не кого-либо другого из моих кредиторов, потому что вы были единственным, который в ответ на мою просьбу о двадцати шиллингах протянул мне гинею, содержащую, как известно, двадцать один шиллинг. И сейчас еще не могу вспомнить этот редчайший случай, не испытав чувства глубокой благодарности.

Вы и ваши товарищи не знали и не хотели знать, чем внутренне жил, о чем думал и что испытывал Джон Джонсон, человек с протянутой ладонью. По-своему вы были правы: во мне нечего знать, я рядовой, средний человек. Нас, Джонов Джонсонов, в одной только телефонной книге Лондона сто четырнадцать человек, различающихся лишь номерами домов и названиями улиц. Вы, я не льщу вам, вы талантливый мастер очерка, Кенделл — блестящий новеллист, Хорт — цепкий критический ум. А я… кто такое я? Самое это слово «я» я старался всегда произносить негромко.

Я родился (выслушайте эту скучную историю — она не слишком длинна) в южной Англии. Не помню ни матери, ни своего отца. Мать умерла, когда мне еще не было и года, отец женился на другой и уехал, бросив меня на попечение чужой женщины, которую больше интересовали те двенадцать фунтов, которые ей выплачивались за меня помесячно, чем ребенок, о котором нужно было заботиться.

Годам к пяти меня научили считать до ста и читать молитву отцу небесному. В дальнейшем мне не привелось ни разу встретиться ни с небесным, ни с земным. О последнем, впрочем, двадцать шесть лет спустя я узнал — почти случайно, — что он умер, в Австралии, в Мельбурне, и что значительный капитал, в банковых вложениях, за неявкой наследников, через несколько месяцев станет выморочным. Я принял нужные меры (никто не знал о перемене моих материальных обстоятельств) — и деньги были перечислены на Лондон. На мое имя. Но имя-то мое, имя сто четырнадцатого Джона Джонсона абсолютно никому не было нужно, как и я, его носитель. Впрочем, не буду забегать вперед.

В школе я учился средне, не выделяясь ни ленью, ни рвением, ни успехами или неуспехами.

Товарищи не приглашали меня участвовать в их играх. Разве что кто-нибудь выбудет из партии. Тогда говорили: «Пусть Джонсон сыграет за него». Я был для них лишь за него и никогда не был им. Не стоит задерживаться и на этом.

Не умея заставить людей подойти ко мне ближе и не зная, как это сделать самому, я ушел от людей к книгам. Те были снисходительнее: они говорили со мной без умолку, но, разумеется, не слушали ответов; они подымали во мне целый рой чувств, выбалтывали самые сокровенные дела и мысли выдуманных людей, учили сладостно плакать над их страницами, но, кончив свое, возвращались на книжную полку, повернувшись ко мне корешком.

Ведь как-никак, я проходил тогда через юность, один раз данную человеку юность, когда голова, как котел с перегретым паром, готова, кажется, разорваться от напора чувств. Но когда я робко пытался выразить их своим сверстникам, реже — сверстницам, те внезапно делались глухими, глядели в сторону, мимо моего лица, кивали невпопад головой, в лучшем случае бросали: «Да» — «Ага» — «Так» — «Та-а-ак» — «Гм» — «Алло, Джон» — «Прощайте».

Это было крутое для меня время. За простую улыбку сочувствия, за рукопожатие, задержанное на одну секунду, я готов был отдать душу с жизнью вместе! Но… но я читал как-то в «Таймсе», что лорд Дерби-младший заключил пари, и на значительную сумму, условия пари заключались в том, что он, Дерби, переодевшись в поношенный костюм, станет на перекрестке двух самых людных улиц столицы с пачкой настоящих полноценных пятидесятифунтовых ассигнаций, которые он будет — в течение часа — предлагать прохожим по пенсу за штуку. Дерби был уверен в том, что ни единый прохожий не отдаст своего истертого пенса за доподлинный, ценой в пятьдесят фунтов стерлингов, банкнот.

И, представьте, он выиграл пари.

Пример этот торопит меня к тому моменту, когда я сам стал обладателем довольно крупной суммы на текущем счету банка.

Можно ли купить чувство? Благодарность? Любовь? Или хотя бы симпатию?

Я попробовал.

Сперва я пожертвовал по тысяче фунтов на приют для подкидышей и на койку моего имени в хирургической клинике. Что чувствовал ко мне; своему благодетелю, подкинутый младенец, когда ему меняли пеленки или кормили с соски, не знаю, но пациент, которого я решил навестить, как раз — случайность! — к моменту моего визита скончался и лежал, весь белый, уставясь белками глаз в дощечку с моим именем, прибитую над его койкой. Я понял, что за чувствами надо обращаться к этому человеку, а не к человеку вообще, не к какому-то кто бы то он ни был.

Мне нравилась одна женщина. По счастью или несчастью, не знаю, право, она была доступна, если не для всех, то для многих. Мы, еще незнакомые, встречались в кафе перед полуночью. Она обычно уходила в сопровождении какого-нибудь мужчины в фетре или цилиндре. Однажды случилось так, что никто не подсел к ее столику. Женщина изредка, отстегивая кнопку перчатки, взглядывала на свои крохотные браслетные часики.

Разговор наш был краток. Вскоре мы вышли из кафе.

Несколько вечеров мы провели вместе. Я и Энни. Что-то было в ее голосе, грудном и низком, в ее глазах с расширенными, похожими на маленькие черные луны зрачками, что притягивало меня, уставшего уже от тщетных поисков хотя бы тени ответного человеческого чувства.

На мои поцелуи я получал ответные, всегда точно в том же количестве, в котором было принято от их покупателя. Губы ее были честны, как честно работающая касса, в ответ на каждый шиллинг выбрасывающая чек.

Однажды Энни (это было дней через семь или восемь после нашего знакомства) попросила меня повести ее в то кафе, где произошла наша первая встреча. Во мне зародилось радостное подозрение: а что, если ей хотя бы немного дорого это место именно потому, что там она впервые увидела меня? И хотя Энни холодно держала свою руку в моей, когда мы подходили к освещенному подъезду кафе, сердце мое прибавило шагу.

Мы пришли и сели за один из свободных столиков. Это был не тот столик, который нас познакомил. Я передал моей спутнице карточку. Пока она скользила глазами по строчкам меню, я от нечего делать разглядывал широкую спину человека, сидящего в другом конце зала. Он курил сигару, искусно бросая изо рта в воздух кольца и колечки дыма, стараясь вогнать одно в другое. Все его внимание было сконцентрировано на этом воздушном варианте игры в серсо.

К нам подошел официант, которому Энни на его поклон радостно закивала — в ответ. Когда официант отошел выполнить заказ, улыбка исчезла с ее лица. С минуту мы сидели молча. В это время человек с сигарой успел ее докурить, расплатиться и встать. Сейчас он проходил, направляясь к выходу, мимо нашего столика. Вдруг глаза Энни загорелись, она привскочила, села опять, стараясь, очевидно, сдержать внезапный порыв. Проходивший не мог не обернуться в нашу сторону: он небрежно кивнул Энни и обвел меня сперва взглядом вопроса, потом — понимания. Через секунду он уже продолжал свой путь к двери. Лицо Энни покрылось легким румянцем; дрожащие пальцы придвинули к глазам лист меню.

Впоследствии я не раз спрашивал себя: почему я тогда не проучил наглеца? Может быть, хотя бы это пробудило — пусть ненадолго, пусть не эмоцию, а нечто эмоциообразное, минуту краденого чувства симпатии, соскользнувшей, пусть по ошибке сердца (бывают ведь и такие) с ситуации на человека.

В этот же вечер мы объяснились. У нее в номере, нанятом мною. Я сказал, сильно волнуясь, что понимаю ее чувство отталкивания, возможно, отвращения ко мне. Так дальше длиться не может. Или пусть она меня полюбит, или… Тут я запутался в словах, поняв всю нелепость моего требования.

Вместо ответа она шевельнула плечом и поднялась с места. Затем спокойно собрала все эти маленькие трогательные вещички, которые, стоит только женской сумочке раскрыться, выбираются из нее наружу и начинают странствие — сперва по коленям своей хозяйки, затем по столикам, столам и полкам. Сумочка защелкнулась, женщина подошла к вешалке и сняла с крючка свое пальто. Потом неторопливо поправляла шляпку у овала зеркала. Спокойные мелкие движения ее пальцев были для меня как затянутые в резину пальцы хирурга, копошащиеся в ране.

Она надевала уже на левую руку лайковую перчатку, но я грубо схватил ее за запястье щелкающей кнопками руки. По лицу женщины, от губ к бровям, пробежала гримаса боли. Теперь я требовал сказать мне, что она чувствует сейчас, глядя на меня.

— Было немного больно руке. Уже проходит. Я могу идти?

Но так как я настаивал, она остановилась, подняв на меня свои прекрасные глаза, и смотрела ими так, как смотрит ученик, вынувший на экзамене не выученный им билет:

— Что я чувствую? По отношению к вам, не знаю, право. Мне кажется, что… ничего, да-да, ну конечно же ничего. Не сердитесь, пожалуйста. Теперь можно уйти?

Я кивнул головой. Оставшись один, я потушил свет и, сидя в кресле, старался вспомнить те несколько дней, которые мы провели вместе с Энни. Да, она прошла сквозь мою жизнь, как проходят через открытую калитку, даже ее не толкнув. Вспоминался мне глубокий взгляд ее глаз. В первый день он волновал меня надеждой, но на третий день я заметил, что таким же прекрасным глубоким взглядом она смотрит на пустое кресло, стоящее перед ней; на абажур лампы. Чувственная вибрация ее голоса, которую я принимал за обещание чувства, была просто физическим свойством, данным ее голосу. И только. И даже боль, нечаянно причиненная мною ей, была лишь физической болью. Иной боли я, очевидно, не мог внести в ее сознание.

«Вот сейчас, — думал я, перегнувшись через подоконник раскрытого в ночь окна, Энни идет одна, может быть, назад, к тому же кафе, где мы еще так недавно были вместе. Огни его даже видны, если стать коленями на подоконник и немного нагнуться влево. Да, я их уже отыскал. Энни, наверное, учащает шаги. Час довольно поздний. Еще немного — и она увидит своих друзей, кого-нибудь из прежних возлюбленных, лакея, которому она приветливо кивала своей головкой, а я…»

Но мне, очевидно, суждено умереть в постели, а не на улице, с головой, разбитой об асфальт.

Продолжаю.

Попробую как-нибудь повеселей. Меня мучает мысль, что и это письмо, как большинство моих писем, будет не дочитано.

Не помню, откуда я узнал об этом забавном случае, — не то мне его рассказала чья-то новелла, не то газетная хроника. В залах фешенебельного клуба, в Нью-Йорке, появляется неизвестно как туда проникший развязный субъект. Он одет с иголочки, но ведет себя по-хулигански. Наступает людям на ноги, толкает их, выхватывает кресла из-под чуть привставших с этих кресел джентльменов. Члены клуба недоуменно переглядываются: откуда этот незнакомец? Но незнакомец садится играть в покер и заявляет старейшине клуба, что тот выкинул карту из рукава. Старейшина, рассвирепев, дает наглецу здоровеннейший удар кулаком в зубы. Тогда незнакомец, выхватив из кармана пачку прейскурантов некоей фирмы и разбросав их по столу, провозглашает, сияя улыбкой, обнажающей его великолепные белоснежные зубы: «Джентльмены, работа зуботехнической лаборатории «Дженкинс энд компани». Все целы. Все на месте. Прошу убедиться».

Думаю, что мне трудно было бы зарабатывать на хлеб, работая в виде живой рекламы фирмы «Дженкинс». Я давно уже пришел к этому выводу, что дверь в положительные эмоции людей для меня закрыта навсегда. Но и отрицательные чувства их, как об этом свидетельствует случай, рассказанный выше, были тоже для меня на замке.

Я искал, как бы подобрать к нему ключ.

Пустячный факт. Как-то на улице я увидел двух чрезвычайно взволнованных людей. Один был с котелком на затылке, другой держал в руке потертую серую шляпу. Человек в котелке дал человеку с протянутой шляпой два пенса подаяния и требовал пенс сдачи. Нищий говорил, что у него ни пенса, что он только что стал на свой пост, на что ему человек, сделавший доброе дело, возражал, что у кого же искать медных монет, как не у нищего. Повторяю, оба были до крайности взволнованы, оба переживали ситуацию.

С этого дня я и задумал свою систему выпрашивания негодований. Горячих человеческих негодований. Я не сразу овладел техникой. Но постепенно мои конверты с вашими именами, милые мои бойсуотерцы, стали заполняться банкнотами. О, как часто я в вечера, когда нездоровье заставляло меня оставаться дома, пересматривал эти конверты, мысленно видя ваше негодование, ваши сжимающиеся при одном имени Джона Джонсона брови. Я был в круге человеческих эмоций, меня видели, обо мне говорили! Накал человеческой ненависти, кипящая желчь согревали меня, я же не был так бесконечно одинок.

Моим конвертам я делал тщательный контроль, на оборотной стороне каждого я, профессионально неоплатный должник ваш, мои милые-милые, вел точный счет процентов, и каждый год к концу декабря аккуратно вносил их, распределяя по моим конвертам.

Я мог бы писать и ещё, но устал, да и болезнь мучает меня. Знаю, и мне скоро в деревянный конверт, которому никогда не быть распечатанным. Вы скажете, что это бездарный образ. Но чего же ждать от Джона Джонсона, кроме бездарности? Кстати, чуть не забыл: вы, вероятно, заметили, при получении суммы, мною вам возвращенной, что она на шиллинг меньше причитающейся вам. Тот, помните, лишний шиллинг, который вы одолжили когда-то мне, я оставляю, с вашего позволения, невозвращенным».

Письмо на этом кончалось.

Я еще раз перечел его. Бедный, бедный Дж! Сидя в сумерках в своем номере, я слушал шум Виа Систина, говор толпы, выкрики разносчиков газет.

Да, миллионы одиночеств. Кто их сочтет?

Здесь, вот на этих почтовых листках — лишь итог одному. А другие? Кто за них ответит?!

1939

(обратно)

Неукушенный локоть

Вся эта история так бы и осталась запрятанной под крахмальной манжетой и рукавом пиджака, если б не «Еженедельное обозрение». «Еженедельное обозрение» предприняло анкету: «Ваш любимый писатель, ваш средний недельный заработок, в чем цель вашей жизни», разосланную при очередном номере подписчикам. Среди множества заполненных анкет (у «Обозрения» был огромный тираж) при сортировке материала был обнаружен бланк за № 11111, который, пространствовав по пальцам разборщиков, так и не нашел себе подходящей папки: на бланке № 11111 против графы «Средний заработок» было проставлено: — «0», а против «В чем цель вашей жизни» — четкими круглыми буквами: «Укусить себя за локоть».

Бланк за разъяснениями был отправлен к секретарю; от секретаря — под круглые, в черной оправе очки редактора. Редактор ткнул в звонковую кнопку, курьер прибежал, затем забегал, — и через минуту бланк, сложенный вчетверо, полез в карман к репортеру, получившему дополнительно и словесную инструкцию:

— Говорите с ним тоном лёгкой шутки и постарайтесь раскусить смысл: что это — символ или романтическая ирония? Ну, там, вообще, вы понимаете…

Репортер изъявил понимание и тотчас отправился по адресу, проставленному вдоль нижнего края бланка.

Трамвай довез его до последней окраинной останов-, ки; затем зигзаги узкой лестницы долго вели его под самую крышу; наконец он постучал в дверь и стал дожидаться, ответа. Ответа не последовало. Еще стук, еще ожидание — репортер нажал ладонью дверь — она подалась, и глазам его предстало следующее: нищая комната, заклоплённые стены, стол и деревянная лежанка; на столе — отстегнутая манжета; на лежанке — человек с заголенной рукой и ртом, подобравшимся к сгибу локтя.

Человек, погруженный в свое,не слышал, очевидно, ни стуков в дверь, ни шагов, и только громкий голос вошедшего заставил его — поднять голову. Тут репортер увидел на руке № 11111, в двух-трех дюймах от выставившегося навстречу ему острого локтя, несколько царапин и след от укуса. Интервьюер не переносил вида крови и, отвернувшись, спросил:

— Вы, кажется, всерьез, то есть, я хочу сказать, без символики?

— Без.

— Романтическая ирония тут тоже как будто ни при чем…

— Анахронизм, — пробурчал локтекус и снова припал ртом к царапинам и шрамам.

— Оставьте, ах, оставьте, — закричал интервьюер, зажимая глаза, — когда я уйду, пожалуйста, — а пока не предоставите ли вы свой рот для краткой информации? Скажите, и давно вы так?.. — и по блокноту зашуршал карандаш.

Кончив, репортер вышагнул за дверь, но тотчас же вернулся:

— Послушайте, укусить себя за локоть — хорошо, но ведь это же недостижимо. Это никому не удавалось, все и — всегда терпели фиаско. Подумали ли вы об этом, странный вы человек?

В ответ два мутных глаза из-под сжатых бровей и короткое:

— El possibile esta para los toutos[16].

Захлопнувшийся блокнот приоткрылся:

— Простите, я не лингвист. Было бы желательно…

Но № 11111, очевидно, затосковав по своему локтю, прильнул ртом к искусанной руке, и интервьюер, отдергиваясь глазами и всем телом, скатился по зигзагам лестницы, кликнул авто и помчался назад в редакцию: в ближайшем же номере «Еженедельного обозрения» появилась статейка, озаглавленная: «El possibile esta para los toutos».

В статейке в тонах легкой шутки рассказывалось о наивном чудаке, наивность которого граничит с… Тут «Обозрение», применив фигуру умолчания, заканчивало назидательным изречением забытого португальского философа, которое должно вразумить и обуздать всех социально опасных беспочвенных мечтателей и фанатиков, ищущих в наш реалистический и трезвый век невозможного и неосуществимого: следовало таинственное изречение, проставленное и в заглавии, с добавлением краткого: «sapienti sat»[17].

Кое-кто из читателей «Еженедельного обозрения» заинтересовался казусом, два-три журнала перепечатали курьез — и вскоре все бы это затерялось в памятях и газетных архивах, если бы не полемизирующее с «Еженедельным обозрением» толстое «Ежемесячное обозрение». В ближайшем номере этого органа появилась заметка: «Сами себя высекли». Чье-то больно царапающее перо, отцитировав «Еженедельное обозрение», разъясняло, что португальское изречение на самом деле испанская пословица и что смысл ее таков: «Достижимое для дураков». Ежемесячник добавил к этому лишь: «et insapienti sat»[18], а к краткому «sat.» затянутое в скобочки «(sic)»[19].

После этого «Еженедельному обозрению» больше ничего не оставалось, как в следующем же номере в пространной статье объяснить, перекрывая одним «sat.» другое «sat.», что не всем доступно понимание иронии: достоин сожаления, конечно, не наивный (ведь и все гениальное наивно) порыв в недостижимое, не фанатик своего локтя, а продавец своего пера, существо в наглазниках из «Ежемесячного обозрения», которое, имея дело только с буквами, и понимает все буквально.

Разумеется, «Ежемесячное» не захотело остаться в долгу у «Еженедельного». Но и «Еженедельное» не могло уступить противнику последнего слова. В возгоревшейся полемике фанатик локтя превращался то в кретина, то в гения и попеременно выставлялся кандидатом — то на вакантную койку в доме умалишенных, то на сороковое кресло академии.

В результате несколько сот тысяч читателей обоих обозрений узнали о № 11111 и его отношении к своему локтю, но особенного интереса в широких кругах полемика не пробудила, тем более что в это время подоспели другие события, отвлекшие внимание на себя: произошло два землетрясения и один шахматный матч: каждый день два дураковатых парня присаживались к 64 клеткам — у одного было лицо мясника, у другого — приказчика из модного магазина, — и каким-то образом получалось, что парни и клеточки — в центре всех интеллектуальных интересов, запросов и чаяний. А в это время № 11111 в своей квадратной, похожей, пожалуй, на шахматную клеточку, комнатушке, с локтем, притянутым к зубам, одеревенелый и неподвижный, как мертвая шахматная фигура, ждал, когда им пойдут.

Первым человеком, сделавшим локтекусу реальное предложение, был директор окраинного цирка, искавший освежения и пополнения программы. Это был предприимчивый человек, и старая книжка «Обозрения», случайно попавшая ему на глаза, решила ближайшую судьбу локтекуса. Бедняк не сразу согласился на ангажемент, но когда циркач стал ему доказывать, что это единственный способ сделать и локоть питательным, что, получив средства к жизни, он сможет разрабатывать метод и уточнить приемы профессии, унылый чудак пробурчал что-то вроде «угу».

Цирковой номер, декларированный в афишах «Локоть против человека. Укусит или не укусит? Три схватки по 2 минуты. Арбитр Бэлкс», был финальным — после женщины с удавом, римских гладиаторов и прыжка из-под купола. Подавался номер так: оркестр играл марш, и на арену выходил человек с заголенным локтем; у него были подрумяненные щеки, а рубцы вокруг локтевой кости тщательно запудрены и забелилены. Оркестр замолкал — и начиналась схватка: зубы, цепляясь за кожу, подбирались к локтю, сантиметр за сантиметром, ближе и ближе.

— Врешь, не укусишь!

— Смотрите, смотрите, кажется, укусил.

— Нет, и близок локоть, а…

Но шея чемпиона, натягивая, жилы, длиннилась, глаза, вперенные в локоть, наливались кровью, кровь капала из прокусов на песок, и толпа, постепенно стервенея, вскакивая с мест, с биноклями, нацеленными на локтекуса, топала об пол, лезла через барьеры, улюлюкала, свистала и кричала:

— Бери его зубами!

— А ну еще, хватай локоть!

— Локоть, держись, локоть, не поддавайся!!!

— Неправильно! Лавочка!

Схватки кончались, и арбитр объявлял локоть победителем. И ни арбитр, ни антрепренер, ни расходящаяся публика не угадывали, что цирковая арена вскоре сменится для человека с заголенным локтем ареной мировой славы и что вместо песчаного круга — 20 метров в диаметре — под ноги ему ляжет плоскость земной эклиптики, размахнувшейся тысячеверстиями своих радиусов.

Началось это так: модный лектор Юстус Кинт, пробравшийся в славу сквозь уши пожилых, но богатых дам, после одного из юбилейных обедов был завезен — случайно, под веселую руку — приятелями в цирк. Кинт был философом-профессионалом — и с первого же взгляда уловил метафизический смысл локтекуса. На следующее же утро он принялся за статью «Принципы неукусуемости».

Кинт, принесший еще несколько лет назад до этого на смену выцветшему лозунгу «Назад к Канту» подхваченный многими и многими новый лозунг «Вперед к Кинту», писал с изящной непринужденностью и стилистическими росчерками (недаром в одной из своих лекций он, под гром аплодисментов, заявил, что «философы, говорящие людям о мире, видят мир, но не видят, что их слушателю, находящемуся в этом самом мире, в пяти шагах от философа, попросту скучно»); ярко описав борьбу «человека против локтя», Кинт обобщил факт и, гипостазируя его, называл цирковой номер метафизикой в действии.

Мысли философа шли так: всякое понятие (на языке великих немецких метафизиков «Begriff») и лексически и логически от «пкушаут», что значит — «схватывать, зацеплять, кусать»; но всякое Begriff, всякий логизм, додуманный до конца, превращается в Grenzbegriff, то есть так называемое «предельное понятие», выскальзывающее из постижения, несхватываемое познанием, как локоть несхватываем зубами. «Далее, — размышляла статья о принципах неукусуемости, — объективируя неукусуемое вовне, мы приходим к идее трансцендентного: это понимал и Кант, но он не понимал, что трансцендент вместе с тем и имманент («manus» — «рука», следовательно, и «локоть»); имманент-трансцендент всегда в «здесь», предельно близок к постигающему, почти включен в апперцепирующий аппарат, как свой локоть почти доступен схватывающему усилию челюстей, но — «близок локоть, да не укусишь», и «вещь в себе» — в каждом себе, но непостижимо. Тут непереходимое почти, — заканчивал Кинт, — «почти», которое как бы персонифицировалось в человеке из балагана, исхищряющегося укусить себя за локоть. Увы, каждая новая схватка фатально заканчивается победой локтя: человек побежден — трансцендент торжествует. Снова и снова — под рев и свист невежественной толпы. — повторяется грубо, но ярко моделированная балаганом извечная гносеологическая драма. Идите все, торопитесь в трагический балаган, созерцайте примечательнейший феномен: за горсть медяков вам дастся то, за что избранники человечества платили жизнью».

Черные крохотные буквы Кинта оказались сильнее огромных красных литер цирковых афиш. Толпы хлынули покупать по дешевке метафизический раритет. Номер с локтекусом пришлось перенести из окраинного балагана в центральный театр города; а там № 11111 стал демонстрироваться и в университетских залах. Кинтисты тотчас же закомментировали и расцитатили мысль учителя; сам Кинт превратил свою статью в книгу, озаглавленную «Локтизм. Предпосылки и выводы». В первый же год книга выдержала 43 издания.

Число локтистов разрасталось с каждым днем. Правда, находились скептики и цротиволоктисты; какой-то престарелый профессор пробовал доказать асоциальность локтистского движения, возрождающего, по его мнению, старое штирнерианство и логически приводящее к солипсизму, то есть в философский тупик.

Были и более серьезные противники движения; так, некий публицист по имени Тник, выступив на конференции, посвященной проблемам локтизма, спросил: а что, собственно, произойдет, если пресловутому локтекусу в конце концов и удастся укусить себя за локоть?

Но оратора, не дав договорить, освистали и стащили с кафедры. Несчастный больше не делал попыток к выступлениям.

Появились, конечно, подражатели и завистники; так, некий честолюбец заявил в печати, что ему удалось такого-то числа и в таком-то часу укусить себя за локоть. Немедленно была образована проверочная комиссия; честолюбец был изобличен и вскоре, преследуемый презрением и негодованием, покончил с собой.

Случай этот еще больше прославил № 11111: студенты и особенно студентки университетов, где демонстрировался локтекус, ходили за ним толпами. Одна прелестная девушка, с печальными и робкими глазами газели, добившись свидания с феноменом, жертвенно протянула свои полуобнаженные руки:

— Если вам это необходимо — укусите мой: ведь это же легче.

Но глаза ее наткнулись на два мутных, прячущихся под брови пятна. В ответ она услышала:

— На чужой локоток не разевай роток.

И угрюмый фанатик своего локтя, отвернувшись, дал понять, что аудиенция кончена.

Мода на № 11111 росла уже не по дням, а чуть ли не по минутам. Какой-то остроумец, истолковывая цифру 11111, сказал, что человек, означенный ею, «пять раз единствен». В магазинах мужского платья стали продавать особого кроя куртки — «локтевки», как их называли, с отстегивающимся (на пуговицах) клапаном, позволявшим в любой момент, не снимая платья, заняться улавливанием собственного локтя. Многие бросили курить и пить, превратившись в локтеманов. У дам вошли в моду глухие, с длинными рукавами платья с круглыми вырезами для локтей; вокруг локтевой кости делались изящные красные наклейки и гримировальные штрихи, имитирующие свежие укусы и царапины. Маститый гебраист, сорок лет кряду писавший об истинных размерах древнего Соломонова храма, отрекшись от прежних своих выводов, признал, что стих Библии, говорящий о глубине в 60 локтей, должно понимать как символ 60-кратной непостигаемости сокрытого за завесой. Депутат парламента, ища популярности, выступил с законопроектом об отмене метрической системы и восстановлении древней меры: локтя. И хотя законопроект был провален, но рассмотрение его прошло под барабанный бой прессы, сопровождалось бурными парламентскими инцидентами и двумя дуэлями.

Локтизм, захватывая широкие массы, естественно, вульгаризировался и терял тот строгий философский контур, какой старался придать ему Юстус Кинт. Копеечные газетки, перетолковывая учение о локте, популязировали его так: прокладывай себе дорогу собственными локтями; надейся только на свои локти — больше ни на что.

И вскоре новое течение, прихотливо выгибая русло, стало столь стремительным и так раздвинуло свои масштабы, что государству, числящему в массе своих подданных и № 11111, естественно было использовать его для целей своей бюджетной политики. Случай вскоре представился. Дело в том, что некоторые спортивные органы, чуть ли не с самого возникновения интереса к локтю, стали печатать периодические бюллетени о колебании сантиметров и миллиметров, отделяющих зубы локтекуса от его локтя. Правительственный официоз начал с того, что стал печатать эти же бюллетени на предпоследней странице, меж отчетами о рысистых и футбольных состязаниях и биржевой хроникой. Через некоторое время в том же официозе была помещена статья известного академика, приверженца неоламаркианства, который, исходя из положения, что органы живого организма эволюционируют путем упражнения, приходил к выводу о теоретической укусуемости локтя. При постепенном растягивании поперечно-полосатого мускульного вещества шей, писал авторитет, систематическом упражнении в выгибании предплечья и т. д… — но на академика обрушился логически непререкаемый Юстус Кинт, парировавший удар по неукусуемости; возник спор, во многом повторявший спор Спенсера с мертвым Кантом. Момент был подходящим: банковый трест (все знали — в числе его пайщиков члены правительства и крупнейшие капиталисты страны) возвестил летучими листками о грандиозной, возобновляемой каждое воскресенье лотерее-аллегри УЛ («Укуси локоть»). Трест обещал каждому держателю билета выплатить по 11111 денежных единиц за одну (за ОДНУ!!!) немедленно после того, как локоть локтекусом будет укушен.

Под звуки джазов, при свете переливающихся всеми-цветами спектра — лампионов лотерея была открыта. Завертелись «колеса счастья». Белые зубы дам-продавщиц, открытые улыбками, приветствующими покупателей, и тронутые красным бликом обнаженные локти, ныряющие внутрь стеклянных многогранников, полных билетами, работали от полудня до полуночи.

Вначале распространение билетных серий шло вяло. Идея неукусуемости слишком крепко сидела в мозгах. Престарелый ламаркианец отправился к Кинту, но Кинт явно фрондировал:

— Даже господу богу, — заявил он на одном из митингов, — нельзя сделать так, чтобы дважды два было не четыре, чтобы человек мог укусить себя за локоть, а мышление — переступить за предел предельного понятия.

Число так называемых укусуевцев, старавшихся поддержать начинание, было в сравнении с числом неукусуевцев незначительно и умалялось с каждым днем; бумаги падали, обесцениваясь почти до нуля. Голос Кинта и его приверженцев, требовавших раскрытия имен подлинных инспираторов этой финансовой затеи, отставки кабинета и перемены курса, звучал все громче и громче. Но в одну из ночей в квартире Кинта был произведен обыск. В письменном столе нашли большую пачку выигрышных билетов треста. Приказ об аресте лидера неукусуевцев был тотчас же отменен, факт предан оглашению, и к вечеру того же дня биржевая цена на билеты поползла кверху.

Говорят, движение лавин начинается иногда так: ворон, сидя на вершине горы, ударит по снегу крылом, ком снега скользнет вниз, зацецит снежинами снежины и, обрастая, кружащим клубнем — вниз; вслед за ним камни и снежные обвалы — глыбы на глыбы, — и лавина, бороздя горы, движется вперед, все затопляя и плюща. Так вот: ворон ударил сперва одним крылом и, повернувши сутулую спину к последствиям, задернул пленками глаза и заснул; слишком сильно разгрохотавшаяся лавина разбудила птицу; ворон сдернул пленки с глаз, рассутулился и ударил другим крылом; на смену неукусуевцам пришли укусуевцы, и река событий потекла от устья к истоку. Локтевки можно было видеть теперь только у старьевщиков. Но № 11111, о котором каждому напоминали множащиеся билеты аллегри, являвшийся теперь живым обеспечением капиталовложений, стал доступен всеобщему обозрению и проверке. Тысячные очереди проходили мимо стеклянной клетки, в которой денно и нощно трудился над своим локтем № 11111. Это укрепляло надежды и увеличивало подписку. Официальные бюллетени, переселившиеся с третьей страницы на первую в крупный шрифт, иногда сбавляли миллиметр-другой, и тотчас же новые десятки тысяч билетов находили себе покупателей.

Целеустановка локтекуса, заражая всех и вся верой в достижимость недостижимого, ширя кадры укусуевцев, — был момент — заколебала даже финансовое равновесие биржи. Случилось, что в один из дней число миллиметров между ртом и локтем так умалилось (это, разумеется, создало новый спрос на билеты), что на тайном правительственном совещании заволновались: а что, если произойдет непроисходимое и локоть будет укушен? Министр финансов разъяснил: удовлетворение даже десятой доли держателей билетной массы, из расчета 11111 за 1, разорвет в клочья весь фонд государства. Президент треста резюмировал: «Если бы это произошло, укушенный локоть для нас то же, что перекушенное горло: революция неизбежна. Но этого не произойдет, пока законы природы не уступили места чудесам. Спокойствие».

И действительно, со следующего же дня миллиметры стали нарастать. Казалось, локтекус пятится зубами от торжествующего локтя. Затем наступило неожиданное: рот локтекуса, как насосавшаяся пиявка, внезапно отвалился от закровавленной кожи, и человек в стеклянной клетке целую неделю, уставясь мутью глаз в землю, не возобновлял борьбы.

Металлические вертушки, пропускающие очередь у клетки, вертелись все быстрей и быстрей, тысячи обеспокоенных глаз проплывали мимо расфеноменленного феномена, глухой ропот и волнение нарастали от дня к дню. Продажа бумаг треста стала. Правительство, предвидя осложнения, удесятерило полицейские наряды, а трест увеличил льготность подписки.

Специальные надсмотрщики, приставленные к № 11111, старались натравить его на собственный локоть (так зверей, противящихся дрессировщику, подбодряют железными тычками); ни тот, глухо урча, угрюмо отворачивался от, казалось, опостылевшего ему блюда. И чем неподвижнее становился человек в стеклянной клетке, тем сильнее разрасталось движение вокруг нее. И неизвестно, к чему бы это все привело, не произойди такое: однажды перед рассветом, когда стража и надсмотрщики, отчаявшись стравить локоть с человеком, выпустили из глаз № 11111, тот, вдруг оборвав бездействие, бросился на врага. Очевидно, за мутью глаз все эти дни происходило нечто мыслеобразное, приведшее к новой тактике боя. Теперь локтекус, заходя локтю в тыл, устремился к нему по прямой — сквозь мясо внутреннего сгиба руки. Кромсая зубами прослои тела, прорываясь лицом все глубже в кровь, он уже почти дотянулся сцепом челюстей до внутреннего локтевого сгиба. Но впереди костяного стыка, образующего локоть — как известно — схождение трех артерий: arteriae brachialis, radialis et uluaris — прокушенный артериальный узел ударил кровью, бессиля и безжизня тело; зубы, почти коснувшись цели, расцепились, рука разогнулась — и кистью о землю; вслед ей и все тело.

И когда надсмотрщики, заслышав шум, бросились к стеклянным стенкам клетки; поверх расползающейся кровавой кляксы пластался мертвый № 11111.

Поскольку и земля и ротационные машины продолжали кружить на своих осях, то этим история о человеке, захотевшем укусить себя за локоть, разумеется, не заканчивается. История, но не сказка: обе они — и Сказка, и История — постояли было рядком. История — ей не впервой — через труп и дальше, но Сказка ведь старая суеверка и боится дурных примет: вы уж ее не вините и не бессудьте.

1935

(обратно)

Швы

I. Человек человеку — призрак

Всем дано забыть. Одному не дано — забытому. Это во мне давно: от виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет — настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные вспученные чертики мне вслед — тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что это такое — рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова, зовущие меня: «Прохожий» и «Остановись». И я останавливаюсь, иной раз даже присаживаюсь у креста и решетки и беседую с теми, которые не отвечают. В сущности, мы одинаковые — и они и я. Смотрю, как над ними растет крапива и спутывает пыльные стебли трава, — и думаю: мы.

Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается холод. Близко к закату. Опять — сквозь зябкую черную и длинную ночь. В сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями, вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри — швы. Да, все оттого, что я меж «здесь» и «там», в каком-то меж — в шве. И может быть, старое пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет напоминать: швы.

И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве — по шву. И у мысли — будто короткое дыхание: вдох — выдох, выдох — вдох. Трудно додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара, смотрю: идут — мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь, по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять: человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет: человек человеку — призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло — значит поверить, хотя бы — это-то и важно — в чужую кровь. Но в том-то и дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу: часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных монад, то есть онтологических одиночеств, из которых «ни единое не имеет окон». И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах — людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них — человек.

Да, блаженны волки, ибо они уверовали — хотя бы в кровь. Все против всех — это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда… ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз… в шве.

(обратно)

II. Бутерброды с метафизикой

Ночь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера, а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет — вместе с утренним брезгом — ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз — только чуть тише и неувереннее… И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками, спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить меня, как полагается быть трупу.

Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами пробую думать. Правда, только пробую: ступишь — срыв; еще раз — срыв. Вероятно, мозгу не хватает соков, телу — тепла и пищи.

Мой суточный бюджет — 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, — я начинаю отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами — рыбищи, ткнувшиеся в стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок, запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу: мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор — глаза женщин сквозь сеть вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то ускользающее куда — мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: «Да-да, и это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение — тебе дадут твою долю земли: вширь — от плеча до плеча, вдоль — от темени до пят; и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник».

И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской, где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить. Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и пошевелить стрелками. Потом — глядь, и опять стали. Так вот и с моим мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов бутерброд, — глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими стрелками. Зубец за зубец, строка за строку — и возникает метафизическое что-то. А потом также внезапно отдумается, схлынет, и сижу пустой, будто и без пульса, и без «я». Предупреждаю: записи эти так и пойдут: бутерброд — метафизика — бутерброд — метафизика… Сколько гривенников, столько миросозерцании.

(обратно)

III. Пурвапакшин

Это имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню, роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и Санкхии, комментариев и сводов, — я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин. Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на «есмь», если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими казуистами ради построения антитетики. Чередой — друг вслед другу — проходят строители систем. Сколько их — столько миров: каждый из них — Вайсья ли, Патанджали ли — приносили с собой свое «да». И всякий из них, отдав «да», возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал, хотя бы потому, что и не рождался; не говорил — ничему, никому и никогда — «да», потому что самое имя его значит: тот, который говорит «нет». Защитник антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом, тысячелетие за тысячелетием. В этом — единственное бытие человека-схемы: бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О, как часто мы вместе — локоть к локтю, — я и схема, здесь, на шумливых московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили над всем этим — снова и снова — свое нет.

Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека, которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали. Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье: опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в безмирье.

Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или совсем не была, — и все-таки — я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней, застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный, вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю — он твердит, я подтверждаю нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи, врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно: опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.

(обратно)

IV. «Не п.»

С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я — как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита, — рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: «Не п.». Это значит: не подходит, плохо.

Не скрою — и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия «Не п.». Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь — свою рукопись — и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку, — ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: «Не п.». Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п — неп-нэп — не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.

Сколько нас, тех, которые не подходят; «подлежат возврату». Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там — внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов, — и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они — не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье — человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель — я часто подмечал этот жест, — как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало, — и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: «Не п.».

Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать — сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.

Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки — и… впрочем, можно и самому — на крюк: тема № 40 и последний. И если противопоставить… то… ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не —

(обратно)

V. Размышления о панталыке

Какая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо, — и опять в пустоте что-то. Опять меж висков, — подымаясь и падая, падая и вновь подымаясь, — упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат — Робеспьер… Гракхт (именно Гракхт — наш, не в тоге — в сером сукне, лапотный Гракхт). Только за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную мишень в полуметр в диаметре.

Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами они вспоминают — вместе со мной — об умерших днях: было — вновь и вновь — стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.

Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже те, сбили всех нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. «Точки зрения», выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами «зрительных точек». А там — спицами откружили дни, и нелепый смешной панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от paviã[20] и levnós[21]. Если так, то, значит, сперва — сшибло с всефлегмия — после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно, капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга: сначала вперед — потом вверх — а там назад и вниз.

(обратно)

VI. —1

С каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги, иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо, движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами — голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом, круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в сумеречное предутрие.

Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.

О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к «минус 1». Мне никто не объявлял приговора: 0–1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду, смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город — знаю: они — в Москве, я — в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой, которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.

Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать, как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут за занавесами театров, за занавесами кроватей.

Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые поверхности, контуры и «обложки» вещей. И если я человек, которому отданы только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете, невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины, — лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью. Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами, перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего, кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что под всеми их обложками — лжи, и что все их вещи — тени моих теней.

Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж. Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по извивам всех его швов, куда бы они ни привели.

(обратно)

VII. Украденные одиночества

Для каждого: реальность в нем самом. И все-таки все «я» сшиты в «мы»; из индивидуумов — хотя на живую нитку — а получается общество, некое одно, сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс — это город, соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы, воровства — монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны, здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо — чтобы и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из «мы» и «я» нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить — спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга, — все подтверждает, закрепляет эту мысль.

Помню случай: как-то перед рассветом, шагая взад и вперед по кривому выгибу переулка, я услыхал невдалеке сначала шаги, потом чье-то ритмичное бормотанье. Шаги оборвались, бормотанье длилось. Я пошел навстречу звуку. У серого, еле вычерченного рассветом каменного массива стоял спиной в стену человек: ноги плохо держали его, голова будто вывинчивалась из воротника пальто; он, конечно, не замечал ни меня, ни даже мертвого камня вокруг и, будто вчерченный в непереступаемый волшебный круг, продолжал, ритмически качаясь, сосредоточенно повторять:

— Бога, слава богу, нет. Слава богу, бога нет.

Это было похоже на декларацию одиночеств. Пройдя мимо пьяницы, я впервые подумал, что, пожалуй, единственно еще для меня интересное — это слежка за человеческими одиночествами, слежка за обособляющимися особями, со смешным бессилием и трагическим упорством пробующими здесь, в гуще человечника, вчертиться в свой отъединяющий, непереступаемый круг. У меня частые и длинные досуги, и я решил, не щадя дней, заняться кражей одиночеств. Да-да. Бедность и безделие всегда толкают к злу: краже одиночеств.

Однако первые же опыты убедили меня, что охота за городскими одиночествами — дело чрезвычайно трудное и кропотливое. Горожанин, привычный лавировать среди ушей и глаз, ловко выскользает из наблюдения, не дает никак и никогда вклиниться ему в «я». Требовалась выработка особой техники,уменье, так сказать, зайти со спины, сочетать быстроту с осторожностью. После нескольких неудач я понял, что необходимо вначале упрощать обстановку, лишь постепенно приучая себя к более сложным городским ситуациям. Так, однажды, проходя мимо слепого старика, подставлявшего деревянную чашку под доброхотные медяки, я подумал, что это, пожалуй, подходящий, так сказать, пробный объект. Остановившись в десятке шагов от слепца и внимательно разглядев его строгое обветренное лицо и смятый в складки лоб, я старался расчесть те преимущества, какие дает мне его слепота. После двух-трех встреч со стариком я как-то увидел его сутулую, медлительно качающуюся спину: слепец шел, щупая острием длинной палки булыжины и осторожно наставляя ухо навстречу шумам. Мы находились недалеко от городских окраин. Я решил следовать за объектом. Мы прошагали — тычущаяся о камни палка и я — мимо низких деревянных домиков предместья, медленно, шаг за шагом, взяли заставу, изгиб уползающего к каменоломне шоссе. В сотне саженей впереди показался глубоко вдавленный в землю пруд с мягкими изгибами ив, опадающих листвой во влагу. Палка старика продолжала ворошить пыль. Я, укорачивая дистанцию, беззвучно ступая, шел позади. Старик вдруг обернул ухо, вслушиваясь. Было совершенно тихо. Где-то в полуверсте загудел паровоз. И опять — тишь. Слепец сошел с дороги в пыльные травы и, ощупав землю, сел. Я продолжал стоять, наблюдая: человеческое одиночество было в моих руках.

Сначала объект вынул запрятанный под грязную рубаху узелок и, размотав его концы, стал звенеть медяками. «Только и всего», — подумал я с досадой и собирался уже, нарушив беззвучие, уйти прочь. Но в это время вкруг мертвых глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял: это была веселая, с хитрецой, игра в смерть. Мало ли как и кому ведомо, как развлекаются розные друг другу люди внутри своих замкнутых, вчерченных в волшебные круги одиночеств. Мне было чуть противно, и я знал, что это все, но я продолжал стоять не шевелясь. Ведь каждому вору, что бы он ни крал, жутко быть пойманным с поличным. Грохот груженой телеги, близившейся со стороны каменоломень, освободил мне мои шаги. Я быстро вернулся в город. Случай, сейчас мной рассказанный, не прекратил моей слежки за городскими одиночествами, но я обещал себе и им одно: не отдавать все эти краденые сути на сохранение карандашу. Даже вот этому. Буду беречь в себе: так вернее.

(обратно)

VIII. Разговор о шагах

Я не знал, что могу заговорить. И вот сегодня: в первый раз после стольких месяцев. В первый раз. Это не было так — полуслово, реплика, вопрос (это-то со мной случалось). Нет: настоящий разговор, для записи которого мне понадобится добрый десяток тире. Конечно, заставить говорить меня и со мной могла лишь случайность. Вышло это так. Сегодня поутру, идя по Страстному, я захотел с тротуара свернуть на бульвар. По мостовой, загораживая дорогу, стояли две дымящихся асфальтовых печи. Длинная железная ложка, лениво ворочаясь в вязкой черной гуще, месила асфальтное тесто. Здесь же, у ободранного тротуара, свернутый растрескавшимися трубами, протоптанный, кой-где даже прорванный асфальт. Ветром колыхнуло сизый дымок на меня. Я отвернул лицо и в это время увидел в шаге от себя тоненькую, бледную полудевочку-полудевушку, пристально всматривающуюся сквозь едкий дым в чавкающее асфальтовое варево. В складке меж длинных и узких бровей, в легком дрожании губ, будто намечающих какие-то слова, мне почудилось одиночество, за смыслами которого я так давно охочусь. Тотчас же я сделал несколько шагов в сторону, продолжая наблюдать девушку. Она продолжала стоять среди синего дыма, как среди дыма курильниц, легко и смело вчерченная во влажный утренний воздух и, казалось, не замечала ни меня, ни рабочих, спины и фартуки которых копошились меж двух котлов. Так продолжалось с минуту. Затем крутой поворот головы — и я снова наткнулся глазами на глаза.

— Мы оба наблюдаем: я — дым; вы — меня. Зачем вам это?

— А вам?

— Я согласна отвечать первой. Но ответ мой длинный, а ему вот невтерпеж.

Девушка указала взглядом: только сейчас я увидел под ее тугим округлым локтем истертый, в расползшихся швах портфель, равнодушно притиснувший свою шершавую облезлую кожу к ее обнаженной руке.

— Говорите на ходу, — я сам удивлялся, откуда это во мне.

Она не собиралась рассердиться, нет — у губ ее, дергая за ноздри, толчками, улыбка.

— Что же, я просто думала — вам это покажется глупым; сколько в асфальтовой печи шагов? Понимаете: сколько шагов?. Ведь вся Москва — из идущих людей. Вот как мы сейчас: идем рядом, потом «прощайте-прощайте» — и все. А шаги, ну, следы там, пусть до первого ветра или метлы, но все же — остались. И понимаете, их много, много, они втаптываются в асфальт, следы поверх следов, пока не протрут и не прорвут его до земли. Потом их вместе, шаги и асфальт, сваливают в печь и ворочают железной ложкой, как в сказке — ведь там над следами колдуют и даже вырезывают их. И вот теперь слушайте: если б можно было, хоть редко-редко, хоть раз в жизнь, все, что человек, что люди натопчут, наследят, нагрешат и напридумывают, — все в кучу и потом в печь; и сжечь, понимаете, сжечь — чтобы все дымом ушло, а потом жизнь сначала. Сначала.

Она шла, дробно, но четко стуча каблучками, почти и не оглядываясь на меня. Я еле поспевал, в полушаге позади.

— Ведь правда? Да?

— Видите, я вообще не верю в следы. Человек… — И, не сопротивляясь вдруг прихлынувшим, долго таимым словам, я начал говорить о своем: — человек человеку или волк, или призрак. Жить на волчью стать — значит отнимать все, даже след, значит пожрать безостаточно, обесследить до конца. Ну а призракам, тем так и должно — возникнуть и изникнуть — в бесследии…

Мы шли, то задерживая, то ускоряя шаги, сворачивая из улицы в улицу, и, глядя на мерное движение ее плеча, я продолжал — все дальше — о двух формулах, между которыми должно выбирать: или — человек человеку волк, или — человек человеку призрак.

Договорив, я увидел вновь обернувшееся ко мне все так же юно улыбающееся лицо.

— Мне сюда, — сказала она раздумчиво и взошла на ступеньку подъезда (теперь мы были головами вровень).

И чуть помолчав:

— Пусть так. Но есть и третья формула, если вам нравится так это называть: ведь, в конце-то концов человек человеку… человек. Почему это у вас две пуговицы оторваны? Вот тут — на груди: еще простудитесь. Знаете: придите завтра, только чуть раньше, к скамье против печи — я вам пришью. А то…

И она исчезла за гранеными стеклами двери. Я остался один. Вероятно, от быстрой ходьбы сердце непривычно сильно и четко стучалось в виски. За толстыми плитами стекла, фантастически ломаясь в их гранях, белел мраморный лестничный марш. Снаружи вокруг двери лепились белые и желтые квадраты.

— Где она? — оглядывал я их, и квадраты отвечали: «Счетоводные курсы. Детский сад. Удаление зубов без боли. Крой и шитье. Накожные болезни. Опытная читальня. Обувь без шва. По десятипальцевой системе».

(обратно)

IX. Еще разговор: об индексе 1.76

Сегодня чуть не с рассветом я ждал на условленной скамье. Сквозь золотую сентябрьскую листву бульвара — те же два круглых котла. Котлы были пусты, и синий дымок, познакомивший нас вчера, сделав свое дело, исчез — точно и не был. Бульвар, еще зябкий и полупроснувшийся, медленно накапливал человечьи шаги. Сначала прошла тройка беспризорников, может быть, откочевавших ночь вместе с асфальтом и шагами в одной из таких же вот печей. Затем — редкой чередой — лоточники с деревянными ящиками на ремнях, не начавшие еще кричать сонные мальчишки с газетными книгами, рабочие и только что сменившийся милиционер. После — замотанные в платки женщины с бутылями и бидонами в руках, а там и мелкий служащий люд в нахлобученных кепках и с локтями торчком из кармана. Я начал вглядываться. Вот: она шла торопясь и, поравнявшись со скамьей, тотчас же деловито села рядом.

— Ну, вот. Отстегните пальто. — Она положила свой дряхлый портфель на колени, и, пока ее пальцы вынимали из него наперсток, иголку, нитки и пару крепких роговых пуговиц, я успел увидеть ввинченное в дряблую кожу портфеля маленькое металлическое Д.

Затем в течение трех-четырех минут, полуприкрыв глаза, я слышал, как по борту моего мизерабельного пальто проворно ходили упругие ноготки, слышал легкое, но близкое дыхание и также, как два раза оборвалась нитка. Затем портфель снова защелкнулся, и, подняв веки, я увидел строгие пристальные глаза:

— Петли целы. Попробуйте застегнуть. Хорошо. А теперь ответьте, зачем вы вчера следили за мной? Ну?

Я начал, несколько путаясь и смущаясь, «объяснять»: я рассказал о моей охоте за одиночествами, о попытках прорвать круги, в которые вчерчены все люди города.

Она слушала, изредка отводя глаза в сторону и постукивая острым ноготком о металлическое Д.

— Понимаю. Но где же вам удобнее, скажем, нападать на наши бедные одиночества? Где и когда они уязвимее и беззащитнее? Ведь если это ваша специальность, как вы говорите, странный вы человек, то…

— Видите ли, тут надо остерегаться правил. Но все-таки, несомненно: начала и концы дней, например, дают больше шансов, чем середина дня. Может быть, потому, что в первом случае люди не успевают еще войти в день, во втором — усталое «мы» само распадается на «я». Одним словом, надо искать где-то около зорь, у линии меж снами и явями. Где одиночества уловимее? Как сказать: чаще всего где-нибудь у городской периферии, ведь потребность быть с собой действует центробежно — по отношению к скучивающей центростремительности города. Или вот: на вокзалах. Люди, сидящие на узлах, с рукой на крышке чемодана, тоже подходящие объекты: они уже не здесь и еще не там. И не слишком считаются с глазами, окружившими их. И если слежка поведет вас сквозь железную вертушку — вслед отъединяющимся — на перрон, и тут вы увидите сцепленные сортировочные короба: на одних из них черным по желтому — «мягкие»; на других — черным по зеленому — «жесткие». И представьте себе: в жестких рассажены по скамьям, я бы сказал, мягкие одиночества, отепленные лиризмом, вчерченные либо в грусть, либо в радость; в мягких же — врозь друг от друга, за поднятыми стеклами, молчат одиночества жесткие. Это опять-таки не правило, а так, рабочая гипотеза.

Я посмотрел на свою примолкшую собеседницу. Лицо ее с полураскрытыми влажными губами было будто тронуто проступями какой-то еще неотчетчившеися мечты. Глаза глядели куда-то далеко, мимо меня. Не упуская мига, я спросил:

— Вчера за захлопнувшейся дверью я остался вместе с дверными дощечками и долго пробовал угадать…

Глаза ее — точно нехотя — вернулись назад:

— Попробуйте еще раз.

— Право, не знаю: детский дом — вряд ли. Десятипальцевая…

— Вот-вот. Близко, но не то. Ищите еще.

Я беспомощно замотал головой.

— Впрочем, тут и любопытного-то ничего: просто служу в читальне. Каталогизирую по десятичной системе. Слыхали про такое? Скоро брошу.

Я улыбнулся:

— Как же. Знаю. Система, по которой все вещи и смыслы можно развешать на десяти крючьях и каждой вещи выдать по номерку.

— А вы не смейтесь. Это вовсе не так глупо: с тремя-четырьмя цифрами отыскиваешь все, что хочешь. Очень удобно: у всего свой индекс. Назови индекс и получай.

— Д-да. Ну а у любви тоже индекс?

— Позвольте: это будет по большой таблице 1. По дополнительной — 76: 1.76: вот вам и… Но зачем вы это спросили?

Она вдруг густо покраснела, и длинные брови ее стянулись в одну линию. Я ждал. Тогда она резко встала. Поднялся и я.

— Нет, не провожайте. Там, у перекрестка, меня ждут. Прощайте.

Я покорно опустился на скамью и долго смотрел, как она шла не оборачиваясь среди покрытых осеннею ржавчиной деревьев. Когда я открыл глаза, то увидел: на скамье рядом со мной лежал завернутый в белую бумагу пакетик. Я осторожно развернул его: две хлебных ладошки, внутри ветчина: бутерброд. Что-то мучительно сладкое подступило мне к горлу. Я надвинул на глаза шляпу: еще увидят.

(обратно)

X. Д-р Шротт

Когда люди покидают человека, на место их приходят (очень просто) не-люди. Я хочу сказать: когда человек выключен из фактов, он включается в фантазмы. Я говорил уже о Пурвапакшине. Иногда мне мало было одного вымысла, и я придумал себе в собеседники и спутники доктора Шротта. Доктор Шротт где-то и когда-то жил, но я не знал его. Впервые я услыхал о нем от одного чудака, которого избыток здоровья постоянно заставлял от чего-нибудь лечиться. Однажды он рассказал мне о докторе Шротте, придумавшем панацею: лечение голодом. Тогда мне это было ни к чему, но после того как обстоятельства мои круто изменились и я перешел на гривенничный режим, доктор Шротт, забытый где-то у дна памяти, как надувная подушка, сложенная вшестеро и запрятанная на дно рюкзака, был отыскан, развернут и увеличен в объеме, в реализованности, так сказать, до отказа. После этого оставалось завинтить под вдувом винтик и пользоваться услугами фантазма. Впрочем, с реализацией доктора Шротта не приходилось слишком возиться: фанатик неедения (по формулам которого нужно в первую неделю лечения быть без пищи два дня, во вторую — четыре, в третью — шесть; затем по нисходящей — четыре, два и опять четыре, шесть и т. д.) — и не пристала чрезмерная реальность и телесность. После двух-трех попыток моей фантазии я наконец ощутил его и позволил ему быть: доктор Шротт несколько выше среднего роста, с седеющими нитями на голове, зачесанными на шишковатое голое темя. За стеклами оправленных в металл очков — два крепко ввинченных недвигающихся глаза. Желтые впадины щек корректно выбриты и втиснуты в тугой крахмал воротника; мерно дышащие ребра обтянуты черным, наглухо застегнутым рединготом; тонкие, будто проволочные, ноги туго зашнурованы в штиблеты с двойной подошвой; в длиннопалых руках Шротта неизменная темного дерева трость. Сначала мы с ним встречались чаще во сне; потом наши свиданья были перенесены и за пределы снов. При встрече, где бы и когда бы это ни было, достопочтенный д-р Шротт трогает костяшками пальцев мою ладонь и внимательно осматривает меня с головы до пят:

— Виски еще втянуло, ага. Очень хорошо. Утончение шеи — прекрасно. Говорите, перебои сердца? Угу. Так. Пульс? 56. Вот-вот. Мы на пути к выздоровлению. Имею честь.

И, приподняв высокий цилиндр, доктор Шротт поворачивает ко мне узкую черную спину и, мерно переставляя свои длинные проволочные ноги, удаляется: до новых встреч.

Я вспоминаю его, спутника долгой череды дней, потому что нам настало время расстаться. Прости, милый, назидательный Шротт: я сегодня отвинчу вентиль, удерживающий тебя в бытии. Я выпущу из тебя реальность, как выпускают воздух из дорожной надувной подушки, потому что, понимаешь ли, близко моя станция.

Да, мои призраки мне были нужны до встречи с человеком. Они честно делали свое дело. И вчера, когда я, дойдя до Петровского парка, полный новых смыслов и дерзкой надежды, тщетно пробовал, примостившись под навесом сосновых игл, уснуть, но сон не откликался, — я позвал Пурвапакшина и доктора Шротта: проститься. И тотчас же, не подымая век, увидел: пришли; пришли и сели по бокам, — и лист не прошуршал под их шагами, и воздух не качнулся от движенья двух. Все еще с закрытыми глазами, чтобы четче видеть, я обратился сначала к Шротту:

— Должен вас огорчить. Режим нарушен: сегодня я съел два бутерброда. Пульс прыгнул вверх: почти у нормы (он пожал плечами). И вот видите — две пуговицы: против простуды. Удивительнейшие пуговицы: из них так и течет тепло. И кто знает — может быть, сейчас и не сентябрь. Вы поджали губы и хмуритесь. Все равно я повернул вентиль и лишаю вас реальности. Услуги призраков мне больше не нужны. Видите вот эту руку; десять пальцев: я их пущу в работу, я переброшусь от мозга к мускулам и добуду себе пульс в 72 удара, румянец на щеки и прямую спину. Мне это нужно, потому что… но вы не поймете. Не смею удерживать: да-да, прямо, не сворачивая, в ничто.

После этого я обернулся к Пурвапакшину, зябко кутавшему бороду и лицо по самые глаза в край просторного бурнуса.

— О, благородный риши, я человек, которому нужно добиться одного «да»: не от тебя, конечно, у тебя их нет. Скажешь ли ты и этому «да» — «нет»?

Он молчал. И только благоухающая тысячелетьями ткань чуть шевелилась от ровного дыхания мудреца. Отслушав, Пурвапакшин величественно поднялся: листья не прошуршали под его шагами и воздух не шевельнулся от веяния его одежд, когда он уходил в тьму, вошел в нее и стал, как она.

В эту ночь до проступей зари я успел передумать все мои мысли. И навстречу серо-синему, в росы и зябь одетому дню я, возвращаясь в город, нес твердое решение: все шаги в печь. И сверху крышкой. Самое веселое слово из всех, какие знаю, это «сначала».

(обратно)

XI. Мягкое и жесткое

Так мне и надо: сразу и напрочь. Размудрствовавшийся дурак. Второй день сижу и отупеваю. Может быть, карандаш поможет; попробую распутать факт вслед факту, строка к строке. Ошибка: я поторопился, прогнав призраки. Это началось уже на следующее утро, с возвратом в город. Я ждал на том же месте того же бульвара. Утренние часы прошли. Ее не было. Близился теплый полдень. Не покидая нашей скамьи, я (помню эту мелочь точно) расстегнул пальто и тут впервые заметил, что и в сознание мне крепко ею вшиты два слова: «ждут», «прощайте».

«Случайность», — сказал я себе и решил быть терпеливее. Следующий день — воскресенье. Нечего было и ждать. Проходя ранним утром по воскресным улицам мимо окон, заколоченных досками, покрытых жалюзями и решетками, я подумал, что это напоминает тот идеальный город, который столько раз я старался себе представить, но все это уже не интересовало меня. Крохотное металлическое Д, жесткая загадка, таимая им, было мне насущнее и нужней всех проблем и миросозерцании. Еще день: и он не дал встречи. Я решил действовать смелей. Пойти в «опытную читальню»: там скажут, что с ней. Больна или другое. Но о ком? Я мог назвать один инициал Д. И все же после колебаний я отыскал дверь, окруженную квадратиками, и взялся за ее ручку. Но тут дверные зеркальные грани внезапно показали мне меня: жалкий костяк в свисающем с остриев плеч мятом и продырявленном демисезоне; под провалами глаз клочья давно не стриженной бороды. Постояв минуту у порога, я тихо пошел назад: до завтра, подожду еще день. Чтобы побороть волнение, я решил доутомить себя до конца и, проделав длинную ломаную линию переулками, вышел на 1-ю Мещанскую. Ее прямой разбег показался мне достаточно истощающим: голову в плечи, руки в карманы — и шаги к шагам — прямо и прямо, вперед и вперед. Светящийся циферблат Виндавского вокзала остановил меня. Мысль, от цифр к цифрам, описала круг и еще треть круга: до встречи 16 часов. Терпение. И через секунду произошла встреча. На извозчике мимо меня проехали двое: мужчина и женщина. Женщина — она. Дрожки, описав подъездной круг, остановились у ступенек вокзала. Я, вглядываясь, подходил сзади: да, она. Двое, сдав вещи носильщику, торопливо поднялись по ступенькам. Я вслед. И дальше это длилось, вероятно, минут пять — восемь. Странно, что за это время, хотя фонари светили ярко, я не успел рассмотреть лица спутника. Не знаю почему. Они прошли сквозь вокзальный зал и — скрылись на перроне. Автоматически я подошел к зеленому ящику, и ящик столь же автоматически проглотил щелью гривенник. С перронным билетом в руке я продолжал механически шагать вслед. Вдоль черного асфальта — сцепленные ящики. На ящиках: «Мягкий — жесткий» — «Жесткий — мягкий». Я видел их — они меня нет. Это был один из примечательнейших случаев одиночества: одиночество вдвоем. Они будто срослись глазами и вошли, плечо к плечу, в общий им, вчертивший их в себя, не переступаемый ни для кого третьего круг. Я и не пробовал переступить. Ударило медью о медь: раз (я); потом — раз и еще раз (они). Лязгнули буфера, и поезд обнажил рельсы. Платформа опустела. Я прошел мимо ряда унылых железных дыр для плевков и окурков. И через минуту снова шагал — в карманы руки, в плечи голова — вдоль долгого прямого разбега Мещанской.

(обратно)

XII. Метафизика без бутерброда

Последнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без завода: мысли представляются питаться само собой. Вероятно, оттого — вместо силлогизмов чуть логизированная муть. Что ж, пожалуй, и лучше: мало ли что может быть там, за мутью, у дна. Скученность городских вещей и людей мучает меня. Тесная обступь их — непереносна. Каждый дом заглядывает в тебя всеми своими окнами. И хотя слабость и перебои сердца мне мешают идти, я кой-как, с передышками — вдоль бесконечного ряда больничных фасадов Калужской, в огиб каменному квадрату Донского монастыря, мимо старых живодерен и дальше полевой дорогой — добрался до Андреевского оврага. Людей тут не видать, у овражного дна затишно и покойно. Сверху всперенные облака. Слева над овражным краем синие дымки: должно быть, жгут мусор на свалках.

Мысль моя отдергивается от фактов, и от было, и от будет: так хорошо отдыхать на абстракциях, на отрыве от всяческого этого.

Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке — если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление «боля» с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в «я», объективируется в пространство и время. «Мне больно» превращается в «более меня». Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препаруемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь — опрошлить и опространствить — лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие — боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее — и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные — из дерева и железа — охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с «я» сложную сцепку охватывающих его вещей, — и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку («я»), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного — значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым.

И все-таки что, если позвать? Все вещи — от звезд до пылин — позвать назад: пусть болят во мне. Но крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое, — и уже страх, и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне.

(обратно)

XIII. Пешка на линии D

Я боюсь возвращаться в город. Если меня сейчас толкнуть, зацепить локтем, — свалюсь и не встану. Лучше уж здесь. Вот два дня всё в овражной яме. Лишь иногда, когда люди, пробираюсь на татарское кладбище, тут же, у оврага. Хорошо и тем, что не видно города: где-то там, за овражьим краем. Вот только вокзальные гудки: не будь их, совсем бы отдохновенно.

Да, чуть не забыл: вчера навестил доктор Шротт. Спасибо чудаку. К вечеру было: присел я среди нищих, в жестяных лунах и звездах над крапивной зарослью, татарских могил, — вздремнулось будто, — и тут вдруг он: такой же — глаза завинчены, длинные проволочные ноги. Подошел, шершавым ухом к сердцу, послушал-послушал:

— Гм, угу. Так. Вам бы надо, собственно, не на мусульманское.

Но я перебил:

— Скажите, Шротт, можно ранить в рану?

Он задумчиво пожевал губами. Постоял надо мной с минуту.

И черная узкая спина замаячила среди жестяных звезд и лун. Жаль. Я хотел ему еще сказать: про пешку. Попробовал крикнуть: голоса нет.

А с пешкой было так: как-то, не помню точно когда, я случайно попал на сеанс шахматной игры. Вот никак не припомню, когда. Постойте, при чем тут шахматы? Ах, да: пешка, пешка на линии D. Так вот: молчание, как здесь, на татарском; сгрудившиеся люди у барьера, и все глаза в доску. Над доской двое. Внутри ее квадратиков деревяшки. И все молчат. Да, и за барьером, и у доски, и на доске. Я плохо разбираюсь в шахматных изощрениях и, помню, на доске меня заинтересовала только одна крохотная, в черном блестком платье, пешка. Она, будто оторвавшись от партии, вышагнула на две клетки за черту фронта и стояла одиноко и изолированно среди пустых клеток. Игра велась на королевском фланге, постепенно концентрируясь на F. Удар — противоудар. И вдруг в ответ на прыжок белого коня, прикрывшего обнажившееся для белых FЗ, черные, точно нарочно теряя темп, послали пешку, казалось забытую и обреченную на ее линии D, вперед: маленькая деревяшка смело шагнула с черного на белое, став под скрещение ударов. Теперь только косой ход черного ферзя защищал ее; но ферзь, будто нарочно, ступил из клетки в клетку, подставляя деревяшку на линии D под смерть. Я чувствовал, хотя это было глупо, как сердце мое зачастило, точно черная деревяшка была чем-то мне нужна или близка. Снова размен ходов. И тут-то уж не я один, все за барьером, молча наседая друг на друга, встретились глазами на линии D: черный оторвыш, точно в смертной истоме, снова шагнул вперед. Это было последнее. Следующий шаг короновал бы пешку. Игрок, ведший партию белых (странно — лица его я так и не разглядел), спокойно постучал ногтем о край доски, помедлил, потом руку к клеткам — и черный оторвыш дернулся в охвате цепких и тонких пальцев: борьба за линию D была кончена.

1927–1928

(обратно) (обратно)

Квадрат Пегаса

I. Звезды

Звезде α в созвездии Квадрата Пегаса было совершенно безразлично: отразиться в рефлекторе Гринвической обсерватории, окунуть луч в лужу или наконец ткнуть тем же лучом в зрачки влюбленной пары, услужливо подставленные под косой удар изумрудного альфова света.

И хотя звезде было, повторяю, все равно, у самых зрачков прозвучало:

— Посмотрите, Надя, на эту звездочку, ведь на нас она глядит! Не правда ли?

После слов глаза перестроились: из **** в . Два квадрата — гигантский яркий и крохотный мутный — мерцали всяк по своему, созерцая друг друга, и был миг, когда звезды стали, как глаза, а глаза, как звезды.

Все это произошло в городке Здесевске, в чахлом палисаднике, что на углу Дворянской и Дегтярного переулка, с 1 на 2 Мая n-1 года, в 11 ½ ночи.

— И знаете, Надя, — продолжал голос, — вы думаете, мы в городке, среди освещенных лампами домиков? Нет, мы среди звезд. Вот там кто-то идет по мосткам. Остановить его, спросить: где ты? Скажет: в Здесевске. И не знает, подлец, что не в Здесевске он, а во вселенной. Ведь вот, подумать только: все звезды, сколько ни есть, смотрят на нас, а мы когда-когда глянем на них? И то так — на полсекунды, случайно. Ведь это даже невежливо — не отвечать на взгляд… Вы смеетесь, Наденька? Вселенная… Но у вас холодные руки. Дайте, погрею.

На секунду в малом Квадратике Пегаса произошла космическая катастрофа: две пары звезд сделали попытку слиться в двойную звезду: в Здесевске это называется «поцелуй».

И опять: «Вселенная — Вселенной — Вселенную», — засклонял восторженный голос.

Наденька молчала, но думала: «Пока — пусть, но в моем доме никаких там вселенных — не потерплю».

(обратно)

II. Гнезда

Городок Здесевск, как и все провинциальные городки, представлял собой моток спутанных улиц, продернутых то там, то тут, как нитки в иглы, то в каланчу, то в колокольню; две-три тысячи обведенных белеными стенами, прикрытых сверху красной и зеленой жестью счастий, каждое величиною в три-четыре комнаты. Счастья перенумерованы, так что жителям Здесевска никак и никуда не уйти от своих счастий, не перепутать их, не залезть не в свое счастье.

К началу сентября n-го года человек и Наденька были помолвлены. Они любили вечерние прогулки по опустевшим улицам умаявшегося за день городка: ставни всюду были наглухо закрыты. Прохожие редки. Моросило. Дворовый пес, сев на мокрых мостках тротуара и подняв голову, лаял в небо.

— Смотри, Наденька, пес лает на созвездие Пса, ха-ха! А вот и наш старый знакомец — Квадрат Пегаса. Помнишь, Надя, тот майский вечер?..

— Пора домой. Сыро.

— Сейчас. А я вот иногда думаю: в небе звезды и в книгах черные звездочки. По книжным звездочкам отыскивают примечание, внизу, под текстом. А по синим? Может быть, каждый из нас будет отыскан по его звезде…

— Домой пора. Поздно.

— Идем, идем, мое маленькое примечаньице.

Повернули назад. Шли меж задвинутых болтами ставен.

— А вдруг, Наденька, там в домах все умерли? Давно умерли. И мы с тобой, еще живые, среди трупов? А?

Прижались плечом к плечу: так правда притворялась фантазмом.

Сидя на мокрых скрипучих мостках, задрав в выси голову, дворовый пес печально лаял о чем-то дальнему звездному Псу.

Неделю спустя в дом № 6-А по Дегтярному переулку, под личным наблюдением Наденькиной матери, был внесен, тщательно собран — свинчен и поставлен на четыре лакированных ноги — огромный и сложный инструмент: двуспальная кровать. Лица у людей свинчивающих — ставящих — наблюдавших были серьезны; даже значительны. Еще неделю спустя человек и Надежда трижды обошли вокруг аналоя, точно трижды пробуя сомкнуть какую-то упорно не смыкавшуюся орбиту. Затем у них были отняты овитые серебром горящие свечи: свечи потушили и спрятали в ящик.

(обратно)

III. Седла

Запоздравляли. Делалось это так: приходили люди, хватали рукою руку и, улыбаясь, просили показать «гнездышко». Походив по всем комнатам, перещупав все глазами, расходились по своим собственным примятым и полурастасканным гнездам. После чего хотелось вытереть все вещи чистой тряпочкой. Так на здесевском гнездовьи — одним гнездом прибыло.

По пословице, «первый месяц — медовый, второй — полынный».

Началось это в первых числах полынного месяца. Уже упоминалось, что Наденька не любила частых рацей о вселенной. Теперь вселенную сменили, — сначала кузина Марья Ильинична, потом горничная Глаша и, наконец, краснорожая кухарка Лукерья. Оползни дней; размолвка — примирение — ссора — полупримирение. Обозначился даже ритм в смене холодов и тепл. При примирениях обыкновенно теплые мягкие руки смыкались вкруг шеи человека — нежно, но властно. Жизнь будто затиснуло в глухие ставни, в тесную обступь вещей.

«Нельзя так», — решил он. Но ночью опять гибкие руки, точно тесьмы, легли на плечи и грудь, стянулись — мягко, но властно, — и «нельзя» замолчало.

Утром, толкая дверь присутствия, человек был остановлен криком: «Ну, ты!» Оглянувшись, он увидал лошадь, впряженную в телегу. Синий пар стоял вокруг ее неровно ходивших боков. Возчик, привалившись всем телом к драному, в клочья истертому боку клячи, затягивал ремень подпруги мягко, но властно — тесьма вдавливалась в тело.

Что-то будто резнуло человека по глазам.

«Вздор», — отмахнулся он и вошел в полураскрытую ожидавшую его дверь присутствия. Створы ее автоматически — мягко и беззвучно — захлопнулись.

(обратно)

IV. Отцвел

Жизнь роняла дни, как дождь по осени капли.

В Здесевске и впрямь настала липкая, осклизлая осень. Таков уж круг: сначала пахучая сирень, белоцвет вишенья; потом падающие долу лепестки перераспустившихся роз; потом холодные хризантемы; а после и безлистье — обнаженные стебли да желтая путаница ветром скомканных трав. Палисадники у домов отцвели, стали скучными и глупыми квадратами: неизвестно, к чему. Облетело заодно и юное счастьице. И человек стал никнуть, увядать от дня к дню: в душе бесцветье, безлучье; душа, как глупый квадрат палисадника: неизвестно, к чему.

Ключ в дверце книжного шкафа сначала щелкал часто, потом реже и реже, точно разучившись выщелкивать свое куцее коленце. Тетрадки с короткими неряшливыми строчками сначала лежали на столе; потом — в верхнем ящике стола; потом — в среднем; потом легли на дно нижнего, под старые конторские книги и бумажный хлам.

(обратно)

V. Приобрел

В доме по Дегтярному переулку № 6-А была одна угловая, не любимая Надеждой Васильевной комната. Действительно, уж в больно несуразный квадрат растянули ее неправильные, туда-сюда уползающие углы. Под столовую не годилась. Кроватей не поставить никак — значит, и не спальня. И пошла четырехуглая несуразица человеку «подобием кабинета». Он любил эту комнатушку: напоминала что-то давнее и милое. Однажды в зимнюю ночь, отшагав по скрипучим половицам верст семь, человек сел у окна, прижав подбородок к подоконнику. И тотчас же на доске подоконника, взяв голову в круг, уселись маленькие серые злыдни. Пошептали.

— Квартира-то тесновата, — пискнул один.

— Дети растут, — подшепнул другой злыдень.

Человек слушал не подымая головы. Тогда, осмелев, одна из нежитей, уцепившись шершавыми лапками за мочку и край левого уха человека, сунула серую головку внутрь ушной раковины: «Помни про черный день…»

И злыдни, смыкая круг, зашелестели тихими эхами: помни про черный день. Внутри стенных часов зубцы, цепляясь за зубцы, с натугой тянули на длинной медной цепи — секунды и еще секунды, — и, когда человек поднял голову, злыдней не было: зимний зябкий брезг — мокрым сине-серым лицом к стеклу.

В дверь постучали:

— Вставай, пора на службу.


Человек — из творца и твари. И «не я» и «я». Порывшись в нижних ящиках стола Ивана Ивановича (пришло время узнать, что человека звали всего-навсего так), наверно, можно было еще отыскать где-нибудь на тронутых желтизною разрозненных листках слабые проступи творца. Нужна ли творцу вещь? Но тварь руками и мыслью — к вещи. Вот почему, что-то подсчитав, пересчитав и отщелкав на желтых и черных костяшках, потолкавшихся внутри деревянного квадрата, Иван Иванович решился, наконец, приобрести.

За городской чертой зеленел травами и чертополохами пустырь: Мушьи Сяжки. Здесь Иван Иванович приобрел участок и стал строиться.

В будние дни на Мушьих Сяжках стучали топоры и визжали пилы, а по воскресеньям Иван Иванович с женой и выводком совершали прогулку к растущему, кирпич за кирпичом, собственному дому. Шли медленно, шаг за шагом. Впереди, ковыляя на гнутых рахитом ножках, — дети; за ними — бонна; за бонной — супруги.

Добравшись до постройки, ходили по скрещивающимся балкам внутри большого деревянного короба.

— Здесь что, Ваня?

— Детская.

— А вон тут?

— Кабинет.

Кабинет был правильным удлиненным прямоугольником.

— Ну, вот и хорошо, — говорила Надежда Васильевна, — а то я твоей этой косостенки видеть не могу.

Скликали успевших вываляться в известке детей. Завтракали. Снова ходили над мусором и щебнем по шатающимся балкам. С нежной улыбкою останавливался Иван Иванович над какой-нибудь прикрытой досками ямой или у торчащего нетесаными бревнами выступа и стучал по выступу палкой ему лишь слышимую мелодию. Вечерело. Сидя на стройке, можно было видеть, как вверху чернеющее небо раскрывало, одно за другим, изумрудные очи.

— Когда наконец настелят крышу? — спрашивала Надежда Васильевна.

Опять скликали детей и возвращались в сумерках в Здесевск.

(обратно)

VI. Надёван

Назавтра предстоял переезд. Иван Иванович в последний раз ходил по скрипучим половицам своего старого кабинета. Часть вещей была уже вынесена: расходящиеся врозь углы квадрата обнажились и хмуро следили за шагающим человеком. Алела заря. Надо было до темноты убрать в ящиках письменного стола. Выдвигая ящик за ящиком, Иван Иванович стал пересматривать набухшие за много лет бумажные кипи. Сначала пошли нумерованные «Дела», потом переписка, потом ворохи семейных и сослуживческих фотографий, потом… стопочка желтеющей бумаги, перевязанная шпагатом. Развязав шпагат, стал перелистывать: лежалые буквы, освободившись от конторских пластов, кип писем, давивших сверху, расправили свои ржавым отливом тронутые выгибы и закорючки и заговорили — тихо, но внятно — об отошедшем, но все еще ждущем встреч.

Иван Иванович поднял голову: у горизонта над изломом кровель загоралось изумрудным огнем четыре звезды.

«Квадрат Пегаса», — улыбнулся человек.

Но Иван Иванович дернул за тесемку шторы, — и штора опустилась. Человек замолчал. А за стеной сын-гимназист Саша подзубривал:

— Звезды — гнезда — седла… цвел — приобрел — надёван… Звезды — гнезда…

И вдруг Иван Иванович понял: все это вокруг — чужое, тысячи и тысячи раз надеванное кем-то, заношенное, затасканное миллионами глаз и изсмотренное ими вконец. И эти вот зеленые обложки «Дел», и те фотографии каких-то детей и жены — все это напяленное, прокатное, обложка чужого скучного дела. И сам он, Иван Иванович, не «я» ему, человеку, а «он», чужой, мириады раз надеванный и затрепанный. Снаружи кто-то потянул за дверную ручку:

— Барин, а барин, приехали возчики.

— Сейчас.

(обратно)

VII. Запечатлен

Крылатый перешагнул порог.

В беззвучии раскрылась и закрылась в лазурь и золото кованая дверь. Пройдя анфиладами молчащих покоев меж рядов ниш с вдетыми в них папирусовыми свитками, овитыми в серебряные нити, мимо стражей, стоявших, опираясь на рукояти мечей, крылатый стал. Голубое сукно перегораживало путь.

— Кажется, ясно, звездным по тьме: «Калоши и крылья просят оставлять в преддверьи».

— Да, но…

— Кто?

— Бывший ангел-хранитель.

— Документ?

— Вот.

— Просрочен на два тысячелетия.

— Но ведь мы говорим в сказке.

— То-то же. По какому делу?

Качнув воскрыльями, пришелец отвечал:

— Там в мирах я был ангелом-хранителем души. Ее не стало. И вот прихожу сдать свой пост.

— Архивариуса, — позвал голос из-за голубого сукна.

Прошелестели шаги: хранитель свитков в черных одеждах с внимательно-печальным лицом предстал пред ними.

— Созвездие? — спросил он.

— Квадрат Пегаса.

— Мир?

— Семиорбитье Солнца.

— Имя планеты?

— Земля.

— Место?

— Здесевск.

Архивариус опустил руку в нишу и вынул старый, в звездной пыли пергаментный свиток. И, шурша, свиток раскрыл свои знаки.

Хранитель поднял тонкие персты: свидетельствую смерть души, мне врученной.

Из-за голубого протянулась черная, в форме неравноуглого квадрата печать и ударила о пергамент. Четырехзвездие квадрата оттиснулось черными знаками на свитке.

— Запечатлен, — промолвил архивариус.

— Запечатлен, — повторили стражи.

И стало тихо за в лазурь и золото кованой дверью: а у порога нового, с непросохшей зеленой кровлею домика, что на Мушьих Свяжках, стучали колеса телег: это Иван Иванович, с семьей, на четырех площадках переезжал в свой собственный дом.

1921

(обратно) (обратно)

Жизнеописание одной мысли

I
Мысль родилась в тихое июльское послеполудня. Вокруг Мысли кружили садовые дорожки. Ветви тянулись изстволов в небо. Глянув сквозь зрачки мыслителя в мир, Мысль увидала: прямо перед нею за плетением ветвей — каменная стена; сверху — полукруглый сводчатый скос лобной кости. Рождение Мысли произошло в тот момент, когда старый мыслитель, поднявшись, сделал тринадцать из четырнадцати заранее отмеренных от скамьи до скамьи шагов, отделявших место размышлений от места, на котором лежал аккуратно сложенный вчетверо носовой платок. Мыслитель считал движение чрезвычайно полезным здоровью и всегда, прежде чем позволить себе застыть на одной из скамей садика — с ладонями, упершимися в колени, с челом, наклоненным к земле, — он обыкновенно клал в четырнадцати шагах от себя на край соседней скамьи носовой платок. Итак, отшагав тринадцать шагов, философ протянул было руку к платку, но в этот-то миг и возникла мысль: «Звездное небо надо мною — моральный закон во мне». Рука, точно ткнувшись в Мысль, повисла в воздухе: все — стена, деревья, белое пятно платка, солнце, земля, листья, скамьи, — все, до последнего луча и блика, вывалилось из зрачков: был — Мыслящий и Мысль, и ничего меж ними. На пыльно-голубоватом небе в полдень не гореть звездам: но сейчас, волею Мысли, они зажглись и сияли изумрудными пожарами на своих сомкнутых орбитах; каменная ограда садика, безлюдного, с путаницей кружащих и возвращающихся в себя желтых дорожек, с калиткой, закрытой на ключ, делала излишними присутствие какого бы то ни было морального закона, но одним толчком глаз философ разомкнул ограду садика, бросив ее к пределам мира: рванул путаницу дорожек — и вдруг раскружились в пути: широкие, узкие, торные, битые и заросшие терном — из близей в даль.

Длилось это секунд десять.

А затем звезды снова задернуло голубовато-пыльным днем. Ограда садика опять сомкнула свои кирпичи, а пути свернулись в дорожки и покорно легли под подошвы мудрецу.

Белый же комок платка, развернувшийся было гигантской сквозистой млечной тканью, опять сдернулся вниз и, собравшись комком, лег, как лежал до, на доску скамьи, деревянные ноги которой еще чуть дрожали после безумно быстрого бега туда — в беспредельность, и обратно — в садик мудреца.

После происшедших сдвига и вдвига старый философ благополучно дотянул руку до платка, тщательно вытер им нос и вернулся на прежнее место.

II
Первые дни земной жизни Мысли были лучшими ее днями: осмотревшись под просторным костяным сводом черепа, Мысль увидала себя среди огромного, на диво сдуманного и слаженного миросозерцания. Глянув было под чуть поднятые веки наружу, в мир, Мысль откачнулась назад: в миросозерцании куда лучше, чем в мире. Оттуда из мира, гляделось короткое, от горизонта до глаза, пространствьице, сплошь загроможденное вещами. Здесь — в миросозерцании — раскрывалось чистое, не грязненное вещью пространство: оно давало просозерцать себя насквозь — от безначальности до бесконечности. В мире (хотя бы здесь, на стене) у глаз ползают по циферблатному диску секунды, на столе раскрыт «Лейпцигский всеобщий календарь», и никому не отпущено сразу больше чем по одной секунде. А в миросозерцании: ниоткуда не идущая, никуда не уходящая вечность.

Понятно поэтому, что, когда через два дня после случая с носовым платком мыслитель, сев к рабочему столу, положил перед Мыслью, меж двух зажженных свеч, лист чистой бумаги, та отпрянула назад: «Не хочу в буквы». Но старик делал свое. Борьба была недолга, хоть и упорна: Мысль выскальзывала из-под пера, выпрыгивала из слов и путала буквы. Но старик, перечеркнув, расставлял их по-новому, пока наконец ему не удалось, изловив Мысль в расщеп пера, притиснуть к бумажному листу. Печальной черной строкой лежала Мысль перед усталыми слезящимися глазами старика: «Возьми меня назад».

Старик задумался. Он не любил отдавать другим свои слова: перо уже потянулось к Мысли, миг, — и чернильная черта навсегда бы укрыла ее от чужих любопытствующих глаз. Но в это время стенные часы начали бить одиннадцать. Философ не позволял себе засиживаться позже этого часа — ни на секунду, с первым же ударом часов он отложил перо, задул одну из свечей и, держа другую в руке, зашлепал туфлями к порогу спальни. А Мысль, вдетая в строку, осталась лежать одна на бумажном листе, в темной и пустой комнате. Левым концом строки она была повернута к окну; за окном — небо: теперь небо не противоречило Мысли — оно было явно звездным. Правым концом строки Мысль повернулась к комнате: за комнатой комната, за нею крыльцо, за крыльцом улица, за улицей снова крыльцо, и комната, и еще комната — городок. Казалось, и здесь все было в согласии с Мыслью, так как никогда городок не достигал таких моральных высот, как в одиннадцать ночи, когда он поголовно, всеми своими комнатками, смежив ставни и веки, засыпал. Но, несмотря на то, что противоречия были «сняты», Мысль, прежде чем уснуть на шершавом бумажном листе, долго и беспокойно ворочалась с буквы на букву.

III
Наборщик схватил Мысль и, прежде чем она опомнилась, разорвал ее на буквы; затем, грубо зажав ее в грязных, пахнущих кнастером, свинцом и потом пальцах, стал втискивать в прорезь верстатки. Верстатка была нестерпимо узкой. Не давая роздыха, освинцовелую Мысль положили на скос станка под слой черной остро пахнущей краски — и вдруг ударили печатной доской. Винты пресса, повернувшись слева направо — раз, и другой, и третий, — сжали ее, как в тисках: тут сознание Мысли прервалось. Очнувшись, она увидала себя опять на бумажном листе, но вдетой в какие-то квадратные прямые буквы. Лист, сложенный вшестнадцатеро, вклеили в книгу, на книгу надели глухой переплет. Долго швыряли Мыслью: с типографских кип в ящик тележки, с тележки на половицы склада, оттуда на витрину, с витрины на прилавок, из рук в руки, пока наконец судьба, сжалившись над бедной Мыслью, не разрешила ей встать на книжную полку приват-доцента Иоганна Штумпа. Долго никто не трогал ее. Мысль прикрыло пылинками и снами: вместо звездного неба — сверху книжные полки, выгнутые грузом книг; вместо морального закона, строящего свои действительности из действий, — бездейственные буквы, примкнутые к буквам, за двойным защелком ключа.

И вдруг все закачалось: паутинные нити, разорванные кем-то, опали книзу, вспугнутые пылинки бросились кто куда; костяной нож мерно скользил по страницам, разрывая бумажную ткань. Внезапно же по буквам ударило солнечными лучами; пара сощуренных глаз, скользя по странице — слева направо и сверху вниз, — близилась к захваченной врасплох Мысли.

«Авось мимо», — понадеялась было она. Но глаза уже отыскали. Справа по книжному полю бежал карандаш. Остановился, ткнувшись графитным острием в бумагу, очевидно, готовясь к прыжку: и вдруг, схватив строку за левый ее край, — тот, откуда сияли звезды, — стал тащить ее через книжное поле к блокноту. «Звездное небо», запрятанное в буквы, попробовало было упираться, но карандаш, ухватив небо за одну из звезд, за самый ее длинный луч, поволок сначала звезды, за ними и моральный закон, к себе на блокнотный квадрат. Недоумевающая, растерянная Мысль далась, не подозревая, что последует вслед за этим. Переодев кой-как Мысль в серые буквы, Штумп долго медлил, с насупленным лбом, ткнувшись пересекшимися зрительными осями в Мысль. Затем, нанизав на оси, медленно поднял их к потолку. Штумп думал; и с Мыслью стало твориться что-то неладное: вдруг звездное небо, как-то странно пожухнув, обвисло стеклящимися, как глаза мертвецов, звездами; звезды протянулись шеренгами по диагоналям и параллелям оквадратившегося неба — и небо стало до странности похожим на потолок Wintergarten’a[22] с правильными рядами ввинченных в него тускло мигающих ламп. Моральный же закон, приплюснутый теменем Штумпа, не нуждался уже в непрактичных и легко бьющихся каменных скрижалях: он мог с удобством уместиться и на назидательной жестяной доске, украшающей аллеи общественных садов: «Цветов не рвать», «Травы не топтать». Добавлялось: «Чужих жен не любить», «В душу не плевать», «Счастья не взбалтывать» и еще две-три максимы. Кстати: все древние «не» были подперты «но». На всякий случай.

— Но ведь это же не я, — протестовала Мысль, — вы принимаете меня за…

Но Штумп, сунув под блокнот рукопись диссертации «О некоторых предпосылках социально-правовых отношений», приказал Мысли стать эпиграфом на заглавной странице.

Делать было нечего: Мысль, брезгливо прикасаясь к толще в четыреста страниц, стала на указанном ей месте. Думала об одном: лишь бы не провалиться туда, в предпосылки.

IV
Страдания только-только начались. Мысль редко теперь и вспоминала об отошедших днях, когда так привольно жилось под просторной и высокой лобной костью мудреца: теперь приходилось, что ни день, таскаться из черепов в черепа, ютиться под низкими скосами лбов, лишь изредка видя сквозь муть глаз миры с короткими горизонтами, с вещами, прочно вправленными в дюймы и метры пространств. Мысль знала: обода этих горизонтов никогда и никуда не кружат, вещи, заслонивши друг друга друг другу, никогда не разомкнутся, не прозияют далью. И она забивалась в глубь нежилого черепа под низкое плоское темя. И тосковала о своем первом.

Возврат представлялся теперь невозможным: старый хозяин, отказавший Мысли в короткой чернильной черте, сам лег под кладбищенский дерн, и в черепе его были не мысли, а черви. Теперешние хозяева, если и взглядывали на небо, то разве лишь перед дождем: брать или не брать зонтик. Правда, о моральном законе говорили длинно и назидательно: библиотечные полки гнулись от «Этик». Но изучавшим «науку о правильном поступке» не было, собственно, времени на поступки: ни на правильные, ни на неправильные. Те же, что не имели времени изучать… но что с них спрашивать.

Вначале Мысль попала к цитаторам. Шайка цитаторов обычно работает ножницами и клеем: напав на чужую книгу, цитаторы кромсают ее меж ножничных лезвиев, отрезая и перерезая буквы как попало. Больнее боли была обида: цитаторы брали буквенное тело и номера страниц, до самой же Мысли им не было никакого дела. После пришли делатели параграфов: очутившись в параграфе одного из учебников, Мысль даже чуть приободрилась: промен очков на молодые, крепко видящие, с часто расширяемыми зрачками глаза казался ей выгодным.

И Мысль радостно отдавалась целым сериям студенческих глаз, прыгавших с буквы на букву и часто простаивающих целыми часами над строкою, в которую она была вселена.

Но учебник был официально апробирован министерством, и Мысль стала жить — от экзамена до экзамена.

Начались трудовые дни. Страницы учебника замуслили и затрепали. Не было ни мига покоя. Мысль вместе с учебником переходила из рук в руки. Ее таскали с собой: по скамьям парков, по доскам парт, по столам кухмистерских. Будили по ночам. Заставляли прятаться по шпаргалкам. В заикающихся жарких скороговорках экзаменов часто «внизу» лезло в «вверху» и наоборот, и в мораль круто замешивались, как изюмины в тесто, звезды: «Я перепутал, господин профессор, но я все знаю, ей-богу же, знаю…»

Мысль мудреца не обижалась: юно — зелено. Но все это, тянувшееся от семестра к семестру, сквозь годы и десятилетия, начинало тяготить и бесцветить ее. Затасканная по будням, поблекшая, писанная и переписанная, искалеченная ножницами цитаторов, истрепанная о языки студентов, загнанная в тетради и мелкие шрифты примечаний, Мысль изнемогла и стала просить о смерти: съежившееся небо ее, роняя звезду за звездой, облетая изумрудами лучей, обеззвездилось — и зияло черною ямой вверху. И черной яме вверху жаждалось одного: скорее — в черную яму внизу.

Помогло Время. Отсчитав сто лет со дня смерти мудреца, оно напомнило, что вот, мол… Люди имеют прекрасную привычку: раз в сто лет вспоминать о своих мудрецах. Но чем угодить мертвецу: похоронить его еще раз? Не всегда удобно. Решили похоронить с ним рядом одну из его мыслей: в старый могильный камень, придавивший прах мудрецов, врезали: ЗВЕЗДНОЕ НЕБО НАДО МНОЮ — МОРАЛЬНЫЙ ЗАКОН ВО МНЕ.

Мысль легла, вытянувшись во всю длину надгробия, раззолоченными, глубоко врезанными в камень буквами, яркая и нарядная, как в то июльское послеполудня. Не садик мудреца тянулся теперь к ней ветвями деревьев — крестовая роща сомкнула вокруг нее свои крестовины.

Над Мыслью и Мудрецом потянулись речи: говорили не-мудрецы и сказаны были — не-мысли. К вечеру ушли — ржавый ключ опрокинулся бородкой кверху в замочной скважине старой кладбищенской калитки.

И снова они остались вдвоем, как и в то давно отснявшее июльское послеполудня: Мудрец и Мысль.

1922

(обратно)

Итанесиэс

Последнее упоминание о стране Итанесиэс можно встретить в старинном «Азбуковнике», относимом к XIV–XV векам. «Страна Итанесиэс, — отмечает «Азбуковник», — за полунощным морем; заселена большеухими; малотелы, но уши их столь огромны, что могут жить, заворачиваясь в ухо, как в одежную ткань».

Этим «Азбуковник» кончает. А я начинаю.

Слово «Итанесиэс» филологи производят от Италонекос, что, с одной стороны, указывает на племена италов, с другой — связывает судьбу этого народа с именем египетского царя Некоса (Νεκωs), а то и просто с греческим словом νέφοs, что значит «туча»: не впутываясь в излишнюю филологию, можно понять и из намеков, что родина итанесийцев — облачно-влажный, близкий Египту юг.

Итанесийцы, как явствует из «Азбуковника», были существами об одном, но (как говорилось уже) столь огромном ухе, что из-за уха человека не увидеть. Передвигались итанесийцы с трудом: их слабые бескостные ножки путались в длинных мочках, хрящ ушной раковины цеплялся бугристыми выступами за придорожные камни и стебли. Да они и не любили движений: обычно днем большеухие ползуны прятались по глухим пещерам, таились в лесной тиши. Но и здесь птичьи щекоты, щебет и свисты, шум падающих еловых шишек, треск коры, даже шорохи древесного роста мучили и оглушали истонченный слух итанесийца. Прижавшись раструбом уха к земле, неподвижно распластанный, терпеливо дожидался итанесиец беззвучия ночи. И только когда гасли зори, и дни, отшумев, молкли, осторожно отрывался он, сначала краешком, потом наружным завитком, а там и всем ухом от земли и, блаженно запрокинувшись, подставлял звездящемуся небу свою чудесную чуть, вслушиваясь в то, что лишь ему было внятно. И в это время итанесийца, обычно чуткого и пугливого, можно было брать голыми руками: изловленный, он и не сопротивлялся и даже под лезвием, умирая, все еще тянулся вздрагивающим ухом вверх, в звезды.

Юг слишком шумен и криклив для нежного слуха. Как ни прятались итанесийцы в беззвучие, многим пришлось погибнуть от удара о звук: шум дальнего обвала, стук копыта, лязг обода убивали их наповал.

И, снявшись с дальних лесных становий, дивный народец, будто позванный им лишь слышимыми зовами, стал искать безвопльной и бессловной страны, куда не вхожи самые малые звуки шершавой земной коры, где самый воздух — мертв и бездвижен: короче, обетованной ему неведомо кем Страны Итанесиэс.

Трудно исчислить все боли и смерти, ждавшие на пути: итанесийцы продвигались лишь по ночам, среди утишенных шумов, опасливо обползая всякий шелест и шорох, грозящий жизни, вдавливаясь при малейшем звуке ухом в мхи.

Долгие годы длилось скитание несчастного народа: убиваемые качанием ветра, стуком подошв, пересекавших путь, устало волоча по земле свои окровавившиеся рваные ушные мочки, итанесийцы шли и шли, вперед и вперед, ведомые им лишь слышимым зовом. Понемногу шершавые голоса земли делались реже, глуше, разорваннее и отдаленнее: передовые отряды итанесийцев вступали в пустынный, давно обезлюдевший, полунощный край: в полунощном краю лишь тихие лёты снежин, трение туч о воздух да глухое шуршание мшащихся мхов. Только.

И уцелевшие итанесийцы, обессиленные, но счастливые, один за другим запрокидывались на снежный бархат, сладострастно ввивая в завитки поднятых в звезды ушных улиток — дальнюю поступь светил. Первые из достигнувших страны Итанесиэс прибыли сюда вместе с весной, в пору талого льда и блекло-зеленых ростков. За весной — лето. А там вдруг солнце оторвало лучи от земли и бросило страну в полярную ночь и холод. Для итанесийцев настали тяжкие дни: их безволосые махонькие зябкие тельца охватило и стиснуло полярной стужей. Что было делать? Спасаясь от смерти, пришельцы начали заворачиваться в свои уши, пряча обледенелые тельца под гибкий хрящ. И те, у кого хрящ был мягче и дряблее, те, которые до сих пор были презираемы за слабую чуть к гармонии звезд, оказывались лучше приспособленными; другие же, с твердой, звонко резонирующей раковиной, погибали. Стужа ставила дилемму: или, превратив ухо в одежду, перестать слышать, но остаться живым, или, не изменяя древнему дару итанесийской чути, умереть.

Большинство пошло широким путем; но были среди итанесийцев и такие, что не соглашались отдать слышание за жизнь: вскоре их обледенелыми трупиками покрылась ровная снежная гладь полунощной страны. И больше вестей оттуда нет. Лишь легенда о мировой гармонии, покинув мертвую страну Итанесиэс, и сейчас еще бродит среди людей.

1922

(обратно)

Грайи

I
Теперь только профессора-филологи пишут, и то путаясь пером в словах, о Грайевом мифе. А в те, давно умершие, времена любой ребенок мог складно и бойко рассказать начало истории о Грайях. Но конец истории скрыт не то что от профессоров, — даже от детей: он в не рожденных еще веках, куда и приглашаю вас, вундеркинды, последовать за мной.


Три старухи, именем Грайи, были поставлены Зевесом стеречь горные тропы Парнаса. Тропы падали вниз, от высот к долам. Там, в заоблачьи, над миром, пластающимся внизу, был укрыт ни узды, ни бича не знавший крылатый конь — Пегас. Под золотым копытом Пегаса — ни травинки, но зато, нарастая буквой на букву, тянулись из земли в лазурь расчесываемые горными ветрами черные неписаные и нечитаные строки: ими и питался крылатый.

Хитрый разумом Зевес знал, что овладевшему Пегасом достанутся и взращенные им, миродержцем, высоко вознесенные над дымами долинных домов строчкастые чернобуквные луга парнасских склонов.

Оттого-то и поселил он у самых верхних поворотов троп старых злых Грай. Грай было три, но на всех трех был отпущен лишь один глаз. Старухи никогда не разлучались. Пока одна из них, овладев глазом, вглядывалась вниз, сквозь лёты туч, другие две нетерпеливо ждали своего череда: видеть. Часто Грайи дрались из-за глаза, катаясь по острым камням шестируким и трехголовым безобразным комом, вырывая друг у друга переходившее из пальцев в пальцы зрение. Если сторожившая Грайя засыпала, другая тотчас же, сунув руку под отвислое веко спящей, крала у нее глаз.

Однажды Грайи услыхали чуть ощутимый шум: кто-то подымался по тропе из низин, роняя вниз мелкую осыпь. Шаг то ник, то возникал снова. Зрячая Грайя зорко вглядывалась вниз. Две другие, насторожившись, повернули пустые глазницы к шуму.

— Что видишь?

— Пряжу туманов.

— Отдай глаз!

— Нет.

Звук креп: кто-то, прикрытый мглой, подымался на срывы скал; изредка останавливался, будто в раздумьи; и снова — гул роняемых ногою камней.

— Идем.

Сцепив руки, Грайи осторожно двинулись вниз: один глаз — шесть глазниц. Впереди зрячая, две слепых молча вслед. Опасность прерывала ссоры.

Вошли в тучи. Незрячие Грайи не раз оступались, скользя ногой по мокрым гранитам.

— Видишь?

Мгляные нити медленно расклубливались. Снизу — квадраты полей; серые тонкие стебли дымов, вырастающих из печных труб; рыжие пятна черепицы. Извивы тропы были пусты. Зрячая Грайя, повернув глаз вправо и влево, уж хотела ответить «нет», как вдруг увидала: там, позади, у утесного скоса, отделенного от них нешироким провалом, стоял человек. Он зацепился железным крюком, вделанным в длинную палку, за выступ утеса и спокойно, не шевелясь, наблюдал Грай.

Пошептавшись, Грайи двинулись навстречу нечестивцу. На пути — щель провала. Ведущая Грайя, присев на трясущихся коленях, прыгнула.

— А мы, а мы? — зашамкали оставшиеся, протягивая руки к сестре. Слепые, они не решались на прыжок. Тогда ведущая Грайя вынула глаз из-под века:

— Ловите!

Сестры подставили ладони. Но в движении Грайи было что-то неверное: глаз, мелькнув белым бликом над пропастью, не долетел до другого ее края и канул в бездну. Четыре скрюченных ладони то сжимались, то разжимались, осязая лишь пустоту.

— Глаз у тебя? — спрашивала одна.

— Нет, у тебя, — шипела другая.

А человек, оторвав крючок от скалы, стал осторожно, но быстро спускаться к расселине. Перепрыгнувшая Грайя, оставшись одна и без глаза, почуяла страх.

— На помощь! — кричала она оставшимся по ту сторону расселины. — Ко мне!

Тогда одна из безглазых решилась. Прыжок бросил ее легкое тело через бездну с достаточной силой, но не по прямой, а наискось: и, не достигнув земли, старуха, взвыв, рухнула в пропасть. Третья — не смела. Передовой Грайе не было выбора: назади — пропасть, впереди — враг. Слепая и одинокая, она приготовилась встретить смерть. Вонзив ногти в трещины земли, укрыв голову под острыми углами локтей, покорно ждала она конца. Камешки прянули под ударом стопы у самого ее уха. В воздухе просвистел острый крюк, и Грайя, раскинув руки, без стона свалилась вниз — вслед глазу и сестре.

II
Человек, победивший Грай, мог продолжать подъем. Навстречу швыряла молниями гроза. Гудели ветры. Тучи били серыми крылами. Но человек шел и шел: с камня на камень, извивами тропы, уступами скал — к парнасской выси. Тучи, молнии, ветры остались внизу; над головой колосилось желтыми лучами круглое солнце, у ног же качались, буквами из букв вырастая, длинные, короткие, чернильной чернью налитые, графитной пыльцой присыпанные строки. Меж строк с тонких стеблей гляделись махрово — расплывшиеся кляксы. А по колено в словах — белоснежный крылатый Пегас: крылья за спиной; в зубах — охапка полусжеванных строк: жует, роняя то слово, то букву, то слог.

Хотел было смельчак заарканить Пегаса, но тот раскрыл шумящие бурей мощные крылья. Тогда победитель нарвал строк с парнасского луга, тома на два, и стал спускаться назад к жилью.

Когда в низинах стало известно, что доступ к парнасским высям свободен, люди тотчас же полезли и закарабкались по камням и тропам вверх. Толпами. Но путь по срывам и кручам был тяжек. Многим пришлось, стеная и охая, сползать вниз, бросив затею. Вернувшиеся жаловались старейшинам. Те приказали: срывать кручи, круглить излом троп, делать их шире, а в опасных местах ставить перила. И когда все было сделано по слову старейшин, люди снова — кто в одиночку, кто с женами, детьми и слугами, mit Kind und Kegel — потянулись вереницею из долины к высям.

Белые снега Олимпа, затоптанные ногами и истыканные палками, посерели и стаяли. Внизу, под черепицами, открывались издательства, платившие за каждую сорванную и доставленную с Парнаса строку по медной монете. Жадность овладела всеми. Строки и строфы рвали руками, стригли садовыми ножницами, косили косами. В суете иные поэмы попали под подошвы, сломались и спутали свои рифмы. Тогда построчная плата стала катастрофически падать; вновь организованная комиссия по благоустройству Парнаса на всех скалах и у поворотов всех троп вывесила правила:

«§ 1. Доступ на вершину Парнаса всем лицам, кроме предъявивших удостоверение с печатью Коллегии Большого Пера, с сего числа безусловно воспрещен.

§ 2. Звания поэта удостаиваются лица по выдержании соответствующих испытаний при Коллегии Большого Пера. Как-то: испытания на прогон любой фразы сквозь все 24 метра и 1 идеологию; экзамена по сращиванию рифм и т. д. и т. д.

§ 3. Незарегистрированным: строк не рвать, Муз с собой не водить. За каждую незаконно сорванную букву виновные ответят перед Трибуналом критики, коему и предлагается озаботиться проведением в жизнь настоящих правил».

До указа буквы и строки росли из земли как попало: омеги и альфы вперемежку с юсами и азами. Рядом со скромными эмюэтами и круглым омикроном цвели себе пышные дэбль-ю, крохотные треугольники ижиц. Меж стройных стеблей пятистопного ямба трагедии, с росинками слез у острых концов, путались сорные, врозь глядящие вирши и сросшиеся рифмами газеллы.

Комиссия постановила ликвидировать беспорядок: парнасские строки были рассортированы по алфавитам, по поэтическим родам, видам и подвидам, с соблюдением строфических, ритмических и метрических классификаций.

Пегас долго оставался неуловимым. Подпустит иной раз и близко, на дюжину строк, и вдруг — крылья врозь, сверкнут копыта: ищи его на дальнем уступе. Тогда было основано Общество правильной пегасиной охоты; на Пегаса шли, вооружившись множеством гусиных и стальных перьев и остро очиненных карандашных графитов: целые тучи их, затмевая солнце, летели на Пегаса, вонзаясь в шею, в уши, в крылья. Израненный, он попробовал распрямить их — и не мог.

Стреножили: «наш». Обкорнали крылья. Поставили в стойло. Теперь всякий за небольшую плату мог прокатиться на золотокопытом коне по песчаному кругу манежа; лица с удостоверениями — вне очереди.

Вначале плененный Пегас пугался толп: надели наглазники, и, опустив черные овалы наглазников к земле, с золотой, бессильно обвисшей гривой, апатично топтался, под свист бича и крики конюхов, когда-то крылатый, свободный конь по сомкнутой дорожке манежа.

Кругом — осклабившиеся рты:

— Наш.

— Наш.

III
Но оброненный Грайей глаз не погиб: пролежав века и века на дне ущелья, он был вынесен дождевыми потоками в низину, к околице людского поселка.

Там, зарывшись в землю, пролежал Грайев глаз еще лет сто, а на сто первую весну прозяб и стал прорастать: сначала от глазного корня пополз белый и рыхлый осевидный отросток тоненького, в волосок, нервного волоконца. Волоконце чуть утолщилось и стало члениться на никлые прозрачные фибриллы, расползаясь вправо и влево сложнящейся сетью. Из зрачка протолкнулся вверх мутный стеклистый побег: раздвинув наслойки песку и налипшую на стебель глину, он смело глянул в солнце. Еще неделя, и крохотные радужные кружки, опоясавшие стебель, вдруг разорвались пестрыми лепестками. Глаз лежал где-то на заброшенном дворике, куда редко кто и заходил, у тына, среди порослей бурьяна и высоких пыльных трав. Никто не приметил рождения диковинного деревца.

Понемногу ветвясь и приподымая с земли крепнущую крону, деревцо вытянулось кверху, поднявшись над головками трав и бурьяна. Близилась осень: на сливах синели овалы слив; на яблонях — зазолотились яблоки; и на диковинном деревце, повиснув на белых осевидных фибриллах, прокруглились свесившиеся зрачками вниз, маленькие, понемногу полнящиеся и наливающиеся нервным соком стеклисто-белые глазные яблоки.

Первым человеком, увидавшим деревцо, был восьмилетний оборвыш Тэк. Он служил в поводырях у старого слепца-нищего по имени Цекус и помогал ему в сборе милостыни. В тот день с раннего утра бродили они меж домов поселка, пряча в суму и пеструю деревянную чашку скудные даяния людей. К вечеру, дойдя до околицы, отыскали нежилой, как им казалось, дворик и здесь, у тына, примяв траву, стали располагаться на ночлег.

Первым открыл местонахождение дерева Грай, как это ни странно, слепой старик. Глаза Тэка не покидали донца крашеной чашки, которую нес, не доверяя поводырю, старик, и жадно считали и пересчитывали позвякивавшие в чашке монеты. Старик, перед тем как опуститься наземь, опасливо повел длинным суковатым посохом вокруг: посох ткнулся в тын, ощупал землю, прошуршал по траве и вдруг уперся во что-то странное. Старик распрямился на полусогнутых коленях.

— Что это? — обернулся он к Тэку, быстро отдергивая палку. Тэк взглянул: в трех шагах от них в сером воздухе сумерек белели какие-то странные круглые плоды, густо облепившие ветви невысокого деревца. Мальчик сделал шаг вперед. Протянул руку: пальцев коснулось что-то склизкое и холодное Дернул за белый нитевидный черенок и поднес сорванное к глазам: из руки прямо на него смотрел — то расширяя, то суживая зрачок — человеческий глаз. Тэк вскрикнул и отшвырнул глаз прочь.

— Ну, что… что там?.. — спрашивал Цекус с возрастающим нетерпением.

Но мальчуган с плачем зарылся лицом в платье старика и не мог вымолвить ни слова. Тогда тот, шаря руками по воздуху, сам двинулся к деревцу: когда его пальцы запрыгали по скользким ветвям, ощупывая круглые зрачкастые чуть вздрагивающие от прикосновения шершавой кожи глазные яблоки, напряженное любопытство проступило на лице слепца. Тэк умолял уйти, но старик шамкал: «Нет, нет», — и не двигался с места. Близилась ночь. Тэк перепрыгнул через плетень и прикорнул по ту его сторону.

Сквозь дыры в плетне темнела неподвижная сутулая фигура Цекуса, закрывшая страшное деревцо. Теперь Тэку приключение казалось чуть-чуть смешным. Он, улыбаясь, поднял еще раз веки: старик, не шевелясь, стоял, наклоненный над глазною яблонькой. И веки Тэка слиплись.

Ночь. Для Цекуса — всегда ночь: как пришла лет тридцать тому, так и нет рассвета. Цекус не был слепорожденным: катастрофа в шахте отняла у него глаза: один, под правым веком, был мертв, другой — вытек. Теперь, стоя у деревца с непонятными плодами, слепец грезил. Всякий раз, как Цекус оставался один, он пробовал силою слабнущей от дня ко дню памяти превратить ощупи в зримости и снова зажечь среди вечной ночи солнце: оно восходило — серо-желтое, мутное, бессильное Солнце слепых, тянулось с низкого блеклого свода короткими лучами к неясным силуэтам гор, маячащим пятнам людей и шаткому контуру домов и деревьев. Так прошел час. Старец, присев на корточки, придвинулся вплотную к деревцу. Тихо. Тэк спит. Рука снова нащупала: глаз — два — три. Упершись большим пальцем левой руки в левую бровь, Цекус осторожно потянул за слипшееся мертвое веко вытекшего глаза и, преодолевая тупую боль, стал втискивать сорванный с деревца упругий и скользкий глаз во вгиб пустой глазницы. Глаз, вначале лишь болезненно тершийся о веко и разрывавший мелкие сосудцы, вдруг дернулся в пальцах и прочно вправился в орбиту: в ту же секунду что-то больно ударило в мозг, синие искры забились в глазу и у глаза, и испуганный насмерть Цекус потерял сознание.

Очнувшись, он подумал: приснилось. И в самом деле, вокруг чернела ночь: как и всегда. Цекус поднял руку к глазу: что это? Какой-то странный пятиконечный контур быстро надвигался на него. Старик застыл с поднятой рукой, и прошло несколько секунд, прежде чем он понял, что видит свои пальцы.

Цекус прозрел ночью. Поднявшись на локтевой, щуря от острой боли веко, различил низко над собою черную, уходящую вдаль навись. Под черной нависью проступала узкая, полукругом изогнутая полоса. «Плетень», — шепнул Цекус и тихо захихикал. Встав с колен, он, напрягая зрение, различил (близко ли, далеко ли, он не знал) какие-то темные сквозистые силуэты, свисшие с нависи: вверху широкие, книзу узкие.

— Деревья, — пробормотал Цекус, удерживая рукой расступавшееся сердце.

Правда, странная форма деревьев, свешивающихся комлями откуда-то сверху, точно сталактиты с черного свода пещеры, чуть озадачила его, но поток новых ощущений не давал времени спрашивать, «почему». Он вспомнил, что от деревьев до плетня — две минуты ходьбы, — и деревья сразу же вправились в определенное место пространства.

Цекус был счастлив. Самый яркий южный полдень, прихотливо разодетый в пестроты красок и неисчислимости солнечных лучей, не давал никому и никогда столько трепета, сколько дала старому Цекусу эта мглистая, кой-где маячащая скудным контуром и абрисом, безлунная и беззвездная осенняя ночь. И смутное плетение трав, и узкая полоса плетня, и чуть просиневшее предутренней синью (только, странно, откуда-то снизу) светлеющее небо, казались раями, откровениями высших смыслов и радостей: и когда солнце (опять странно: будто падая диском вниз), одевая мир в цвета и блики, дало себя глазу, старый Цекус, изнемогший от волнений ночи, крепко спал. Беззубые десны его были разжаты улыбкой счастья.

IV
Слух о чудесном деревце и прозрении Цекуса забегал, Семеня словами, по всем тропинкам и путям страны. За Цекусом ходили толпы. В деревянной кружке рядом с медяшками белели и серебряные монеты. Выспрашивали.

Но прозревший был как-то странно рассеян и нетверд в своем видении: шел шатким шагом, так, как если б ставил ступни в пустоту. Глядел не под ноги, а куда-то вверх. Глаз его, избегая лиц людей, щурился в носы их башмаков. Когда спрашивали, рад ли чуду, молчал, сердито шевеля ссохшимися губами. И наконец (этой привычки Тэк за стариком раньше не знавал), любил, сев у озера, а то и просто у лужи, глядеть — по целым часам — на отражения в воде.

Однажды, проходя меж рыночных лотков, Цекус велел Тэку купить зеркальце, но, глянув в него, швырнул стекло на камни. Люди смеялись. Но Тэк не смеялся: он не покидал старого Цекуса, потому что чувствовал, что Цекусу, в его прозрении, нужнее поводырь, чем прежде, в годы слепоты.

Люди не раздумывали долго над происшедшим: они обвели яблоню с глазными яблоками железной оградой к ограде приставили караул и вверили чудо особой комиссии из врачей и оптиков. Тэк часто задумывался с происшедшем, но истина слабому детскому мозгу его была не в подъем.

Между тем дело объяснялось очень просто: в хрусталике, вправленном в человечий глаз, живет озорная манера — опрокидывать мир, входящий в него лучами, — кверху дном. Но за мозгом, получающим опрокинутый мир от хрусталика, водится не менее озорная привычка — опрокидывать опрокинутое. Только благодаря такому двойному кувырканию и получается достаточно серьезный мир, где верх — вверху, и низ — внизу, где полы — донья — корни снизу, а кровли — комли — тучи сверху и так далее. Но у ветхого глаза и древнего мозга старух Грай не было уже силы опрокидывать миры (легко ли это!), ронять звездное небо, как свидетельствует Алмазная грамота Трисмегистоса, долу лишь затем, чтобы опять возносить его горе. И поэтому-то Грайи видели вершину утеса, доверенного им Зевесом, как и все, над бегом туч; низины же для них, как и для всех, были внизу, в прорывах туч. Но когда бессильный глаз Грай сросся нервными волокнами с мозгом человека, то все пошло по-иному: глаз Грай давал мир всерьез, не переворачивая в нем ни единого блика, а человечий мозг, как и всегда, брал его озорно: и перед расширенным зрачком Цекуса горы стали на свои вершины, деревья потянулись, точно сталактитовая поросль, комлями вниз; под ногами зазияло небо с оброненными в бездну звездами, из-под самой подошвы башмака выползали тающие тучи, и только благодаря какому-то длящемуся чуду, — как думал суеверный Цекус, — нога его не проваливалась сквозь облачный студень в разверстые пустоты. А сверху давмя давил низко нависший черный пласт земли, с домами, запрокинутыми кровлями вниз, неустанно грозящими рухнуть вместе с людьми в звездную бездну.

В воздухе реяли опрокинутые на спину птицы. И только тело Цекуса, выключенное осязательными, мускульными и соматическими ощущениями из общего чувства опрокинутости всех вещей, находило себя одиноким и беспомощно затерянным в этом нелепом и непонятном мире — наоборот. Прозревший прятал от него свои глаза, склоняясь над зеркалами озер и луж: поверхности их, снова опрокидывая опрокинутый мир, давали ему, Цекусу, хоть вмале, хоть внутри лужи, мутное и колеблющееся подобие того прежнего, чаянного мира, к которому привык Цекус с детства и о котором грезил все тридцать лет своего калечества.

«Раньше, — горько размышлял Цекус, — калекой был я, один я, теперь я исцелен, но разве весь мир не стал жалким калекой: бросил божьи звезды вниз, уперся свисающей на головы землей, как в костыли, в свои опрокинутые горы и топчет вершинами их, будто поганую траву, ясные лучи, взращенные из солнца…»

Тем временем оптико-врачебная комиссия заседала. И снова заседала. Несколько глазных яблок были препарированы скальпелем и разрезаны по их продольным и поперечным осям. Изучили — снаружи и изнутри. Запротоколировали: «Глаза как глаза». Старый Цекус был помещен для наблюдений и опытов в изолированную камеру офтальмологической клиники. Он жаловался, как умел, на опрокинутость мира, просил убрать потолок из-под ног, умолял спасти. Однажды в припадке отчаяния старик, жалко всхлипывая, стал просить вернуть ему слепоту: Грайи мстили. Врачи и физики поводили плечами. Выделили подкомиссию. Подкомиссия распорядилась сорвать еще три глаза: взрезали по вспомогательным и боковым осям. Вылущили хрусталики, исследовали ретину до последней молекулы. Запротоколировали: «Глаза как глаза».

Тогда было решено, принимая во внимание то, что глаза произращены деревом, запросить мнения ученого помолога.

Помолог повертел глазное яблоко в руках, лизнул языком и, положив на место, объявил: «Глаз попросту еще не дозрел. Цекус поторопился. Если ж дать глазам вызреть, то…»

Вокруг радостно закивали головами: причина была сыскана.

К сентябрю глазные яблоки начали сами падать на заранее изготовленную выемчатую подстилку. Дежурный оптик, совершая утренний обход, всегда находил на земле два-три глаза, пучивших на него зрачки. На общем собрании комиссии и всех подкомиссий было постановлено: оборвать глаза до единого и приступить к широко задуманным опытам глазонасаждения.

Были собраны — из больниц, богаделен, домов призрения — в одно место все слепцы. Добровольцев пока не находилось.

Пресса дебатировала вопрос: по два или по одному глазу отпускать на душу. Глаз было мало, калек много. Приступили к опытам. Исцеленные по большей части обнаруживали те же — цекусовские — симптомы специфической тревоги и депрессии. Но их быстро изолировали в особую санаторию для привыкающих, откуда они, уже отчасти примиренные и покорившиеся факту, расходились, правда, той же — цекусовской — несколько шаткой и путаной походкой, с глазами, опасливо поднятыми кверху, по всем радиусам дорог страны.

Понемногу начали поступать заявления и от добровольно решившихся на операцию. Запас глаз был на исходе. В это время новый плодосбор дал несколько сот глазных яблок.

У исцеленных, после трех-четырех месяцев тоски и страха, обыкновенно устанавливалось некоторое спокойствие и даже странная и несколько дикая веселость. Правда, в своих воззрениях, укладе жизни, вседневных привычках и религиозных убеждениях грайеглазые резко отличались от остальных людей, — но они, как и все, например, женились (чаще всего друг на друге) и порождали потомство.

Новое поколение грайеглазых не обнаруживало уже признаков особой тоски и растерянности, столь характерных для людей, заблудившихся меж двух миров: одним — спрятанным в памяти, другим — данным мукою операции; юные грайеглазые уверенно шагают по тучам и звездам, спокойно топча их, но, говоря о земле и лужах, глядят ввысь.

С заключениями о жизнегодности грайеглазых не надо спешить: они только-только нарождаются. Их еще мало. И на вопрос: где правда, в первом или во втором двусловии древнего трисмегистого надписания «Небо вверху — небо внизу» возможны четыре ответа: «Здесь», «Там», «И здесь, и там», «Ни там, ни здесь».

1922

(обратно)

Прикованный Прометеем

Факт, сообщаемый ниже, не включен в книги по истории: черепичная кровля и каменные стены маленького домика, в котором он произошел, позаботились защитить факт от стилоса, не то бы стилос передал эту историю гусиному перу, гусиное перо пересказало бы стальному перу, стальное перо — свинцовым буквам типографщика. Притом факту повезло: он возник и изник темною февральскою ночью, когда все, кроме ветра да песчинок, шевелящихся внутри стеклянных часов, крепко спали, в их числе и историк.

Итак, за стенами дома, врытого в почву Афин, в полустадии от восточных ворот, на исходе зимы третьего года LХХIХ Олимпиады шестидесятилетний старик Эсхил, сидя у стола, дописывал «Прометея, принесшего огонь». Оставалось стихов сорок — пятьдесят, антистрофа и заключительная песнь хора. Поэт упрямо боролся со снами: маленькие сны и снишки, уцепившись, что было мочи, за ресницы поэта, тянули ему веки книзу — поэт же пробовал поднять их кверху. Близились весенние Дионисии. Надо было кончить трагедию возможно скорее.

Придвинув новую вощенку поближе к желтому языку огня, качающемуся в медной светильне, он взял было в руку стилос. Но проказливые сны, уцепившись за пальцы, разжали их: с легким звоном стилос упал на пол. Свесив руку, запрокинув голову, с полуоткрытым ртом — старец уснул.

Бодрствовал только огонь. Огню было скучно: покачался на тонкой сине-желтой ножке вправо-влево, потянулся изогнутым жалом вверх, подмигнул неповоротливой тьме и затем, наклонившись над вощеной табличкою, стал от нечего делать всматриваться в царапины. Судя по длине строк, по размещению букв, это была какая-то писанная пятистопным ямбом трагедия. Сначала было неинтересно. Огонь шатнулся было желтым телом назад. Но тут же рядом белели и другие тронутые стилосом вощенки. Буква за буквой, строка к строке — и вдруг огонь, нервно дернувшись из устьица светильни, с расширенными желтыми глазами, наклонился над одной из табличек так низко, что легкий восковой налет ее начал таять: там, среди путаницы слов, Огонь ясно различил свое имя. Трудно было связать разбросанные строки. Но старик не просыпался; черная ночь, овитая в ветры, длилась и длилась, и понемногу, знак за знаком, слово за словом, глаза Огня ссучили строки в единую нить. Таблицы рассказывали о боге Прометее, похитившем с неба огонь («То-то меня всегда тянет ввысь», — подумал читатель). «Огонь ранее жил лишь среди бессмертных, — читал он. — Теперь стал достоянием людей». Ήο Прометею грозит кара; в длинном монологе Зевса исчислялись пытки, грозящие похитителю: изгнание, распятие на выступе скалы, скармливание Зевесову орлу, слетающему с Олимпа, печени несчастного. За строками чуялось: стилос — против клюва; Эсхил — против Зевеса; сострадание — против страдания. Каждая буква человека говорила карающему: «Нет».

Но Огонь весь трепетал от негодования:

— Так вот кто сорвал с меня синюю звездную одежду и облачил в эти грязно-желтые лохмотья. О Прометей! О нечестивыйвор, будь проклят! Ты говоришь, Зевес, он пострадает; но если ты умел создать мир, почему ты не умеешь создать кару нечестивцу? Ранящий выступ скалы, клюв коршуна — мало. Взгляни на меня, о Зевес: за что мне, ни в чем перед тобою не повинному, посланы муки, перед которыми все твои кары — ничто? Подумай: мне — седмиустному Пламени, ясноокому Πυρόσ[23], небожителю, блистающему средь небожителей, — быть брошену сюда, на черную землю, к людям, бороться с мраком их пещер, униженно ползать по сучьям и поленьям, вымаливая в пищу капли масла и ветви сухого хвороста; служить грязным, дрожащим от холода и страха тьмы животным; тлеть на их грубых алтарях и треножниках; спать, зарывшись в золу из печей и жаровен. Пусть он, обидчик, прикован к камням — поделом; но за что прикован я, за что мое звездное тело прижато кирпичами ко днищам их очагов? О, горе, горе святотатцам! Горе земле, похитившей меня!

Отчаянным рывком Огонь попробовал оторваться, взвиться ввысь пламенеющим блеском, но раскаленный край медной светильни крепко держал его, не отдавая небу. Синие искры зажглись внутри пламени: рванувшись еще раз, Огонь лизнул острым жалом край деревянной дощечки.

— Глупый человек, — зашипел он, — спит. Доверился блику лампады, а вот я встаю во весь свой рост, одетый в сверкание искр, скованный, но мстящий земле бог. Ты, сонная тварь, не приносишь мне жертв, — и вот я сам приношу себе жертву: имя мое Пожар, подножие мне — не край лампады, а твой дом, твоя жизнь.

Краешек вощенки зашевелился, выгнулся, затлел, но в тот же миг Огонь резко качнулся вспять: «Но если сгорит дом, — никто, нигде и никогда, ни там, у светил, ни здесь, у светилен, не вспомнит о моих страданиях, не затоскует моею тоскою, ни на земле, ни в небе не прозвучит ни слова, не напишется ни буквы о моей судьбе. Нет».

Старец спал. Взволнованные блики огня дрожали на его покойном, точно в два сна одетом лице; оно, с закрытыми очами, точно гляделось в какую-то глубь. Огонь впервые видел, вытянувшись к краю стола, лицо старца: серебряная его борода легла на теплую коричневую ткань зимней тоги; ряды морщин на челе, точно строки, вписанные ступившимся стилосом; выпуклые твердые жилы на обнажившейся руке; короткое и слабое дыхание.

— Скоро умрет, — затеплилось что-то в Огне, — еще не кончит трагедии. Бедный старик. Но почему ты, убогое человечье существо, назвало свой стих не моим лучезарным именем, а темным именем вора и нарушителя правд? Разве я не прикован, как и он? Разве я не разлучен с небесами, как и он? Разве не я здесь мерцаю над твоими строками, защищая их от тьмы! Разве не я, божественный Пυp, грею твое старое, холодеющее тело! О человек, глупое, бедное разумом существо, — и ты не можешь мне подарить всех твоих слов, царапанных по воску: я мог бы растопить их, сжечь и их, и тебя, и твое жилище, и всю твою землю, — но вот служу вам, одетый в желтые одежды раба, укрытый в серый плащ из пепла, — я, страдающий бог, похищенный у звезд и отданный кирпичным очагам, я, светлейший из светлых, — Πυρ. Были миги — я горел в зигзаге молнии, брошенной десницею Зевеса с неба на землю; теперь таюсь, все тот же, в кривых царапинах твоего стилоса, брошенных землею в небо.

Смолк. И великая сладостная жалость к себе овладела Огнем, он закачался от боли, обжигая семью устами своими края грубой бронзовой светильни. Синие искры замерцали ярче внутри желтого обвода пламени, что-то обожгло Огонь изнутри, точно родился в нем огонь огня, что-то ужалило в глаз и вдруг… Огонь заплакал. Это было необычайно: Огонь плакал — синими прозрачными слезами, стекавшими к краю раскаленной светильни и с легким шипом растворявшимися в воздухе. Огонь плакал, безутешно раскачиваясь на шаткой, тонкой ножке, и медленно тушил себя самого своими же слезами. Качнулась сонная Тьма: подползла к самым строкам — посмотреть, в чем дело, — и прикрыла строки. Осмелев, попробовала и дальше. Качнувшись никнущим синим тельцем своим, Огонь сделал последнее усилие и, оттолкнув Тьму, бросил луч на лицо спящего. «Будь прославлен в веках», — прозвучало шипящим шепотом у края светильни, — и Огонь потух: он убил себя слезами, Тьма попробовала: нельзя ли дальше? Можно: сомкнулась.

Старец Эсхил беспокойно застонал во сне: ему снилось — трагедия о Прометее, принесшем огонь, встречена тихим, но злобным шипением: ошикана.

1922

(обратно)

Пни

Были: город; вкруг города пригород; за пригородом лес. Город — городом и стоит; пригород расползся крашеными кровлями вширь; а леса — нет: растаскали лес врозь на полозьях, колесах и гнутых спинах. Попробовал было подняться еще раз дымными стволами над тысячью низких кирпичных труб, да ветром свеяло: и нет леса. Нет.

А где был — поле, пнями поросшее: отовсюду торчками — пни, пни, пни. Вот уже два года отошло, как свеяло лес, а все еще от пня к пню, по старой лесной повадке, мшатся мхи, топырит плоские, в зеленых перчатках, пальцы папоротник. Земля изрыта кротовым ходом, не затянуты травой путаные лесные тропки, а на всхолмии все еще и посреди пней лесная сторожка. На стене краской: «Лесн. уч. 7 ст. № 2».

Сторожка привыкла к крову из листа и игл, а теперь стоит с оголенными стенами. Окно зажмурило диктовым веком, плотно зажата войлоком крытая дверь. И только дымок, качаемый ветром, говорит, что в сторожке не пусто.

Я люблю прогулки по «бывшему» лесу. Люблю захаживать к старому Филатычу, блюдущему теперь пни, как раньше тысячестволое лесное угодье. Филатыч тут уж тридцать девятый год. Помнит время, когда и города не было, а была кругом, куда глазом ни кинь, лесная заросль: от опушей до опушей не считаны версты.

Сев у крылечка, бородою в грудь, с трубкой, зажатой меж пустых десен, Филатыч любит повспоминать:

— Всего, всего тут было: и звериного рыску, и птичьих щекотов; и травы пахучие, синецвет, горькое зелье, целебное коренье тож. Встанешь с зорями — земля росами Богу плачется, сверху синь-сине, а кругом все так и застволило, будто только и есть на свете — лес да небо. И тишь нерушимая; в жары тень, Богом стланная. Прохлаждайся. И человек зря земли не топтал. Да. Ну да ладно. Пойти разве участок проверить.

Старик, кряхтя, разгибает колени.

— Зачем, Филатыч, и так видно кругом. Да и кому нужны твои пни?

Старик сердито стучит дутышем трубки о ладонь:

— Видно. Коли тебе видно, так и видь, а мое дело — служба. Приставлен я к лесу или нет?

— Приставлен.

— Ну и…

Старик идет меж пней. И я за ним. Шагает он всегда по тропе, медленно обходя деревянные торчки, как если б вокруг все еще был старый, привычный мачтовый бор.

Меж мхов одиночится сломанная юная березка. Кто-то (и не нужна, видно, она ему была) порвал березке пилой кору, пригнул листьями к земле, так что клочьями из-под коры заголилось нежное тело, и бросил так — недорубком.

— И к дитенку у них жали нет. Насильники.

Старик сердито водит бровями, сгибаясь сухим, будто тоже надрубленным телом над обезлиствевшей березкой.

Идем дальше.

Старый дуб снят пилой у самой земли: выщерился трухлявым дуплистым пнем в небо. Но у корня вялая поросль в три слипшихся блеклых листика.

— Ишь, старый, балуется, — шепчет Филатыч любовно, и улыбка разводит беззубые десны.

А я смотрю по горизонталям:

— Гляньте, Филатыч, у пригорода обоз. Возов двадцать. С чем бы это?

Но старик снова хмурится и упрямо смотрит вниз — в мхи и тропы: он в лесу; никакого ни пригорода, ни города, сквозь чашу ведь не разглядишь. Да, может быть, и не строен, не тесан еще город, а вкруг, как и встарь, лесная дремучая заросль: от опушей до опушей не считаны версты.

И, потоптавшись на согнутых коленях меж пней и щеп, старик поворачивает назад — к дымку:

— Седьмой участок, против него, скажу тебе, не сыскать. Тут наезжали, годов тридцать тому, лесничий с лесоводами — «дерево считать». Считали, считали, нет, говорят, на счетах костей нехватка, за костьми бы в город съездить. А город где? Да-а, большая сила у леса этого, так и стволится, так тебе и прет комлем в синь-небо. И уехали: не сосчитали.

Вечереет. Сумерками и мглами застлало даль. Без дали старику легче, удобнее. Теперь он и приветливее и веселее:

— Отночевал бы ты, сударь, в сторожке. Ночью неспокойно у нас в лесу-то. Заплутаешься еще: дороги трудные.

Я улыбаюсь, но говорю:

— Ладно, останусь. А то и впрямь заблужусь.

За войлоком двери — печь, стол на скрещенных ножках да полавочье. В углу — святой Никола, на стене — серое с зеленым: план лесного участка.

Старик молчит. Молчу и я. Ветер, нарастая к ночи, рвет окну дикт.

— Слыхали, Филатыч, переворот в городе?

Филатыч начинает демонстративно разматывать онучи.

— Ложился бы, сударь: экое завел. Знаю я перево-ротчиков этих. Лесу от них обида. И вообще.

Открестившись, старик громоздится на лавку. Ложусь и я. Но сон мой прерывист. Вдруг просыпаюсь. О стены с разлета бьет ветер. Что-то гудит густым гудом, будто листья в ветру: стучит, шершаво трется о стены. Подымаюсь с лавки. На столе плывкий огарок. Не спит и старик: он сидит, бородой в грудь, и слушает:

— Ишь разветрилось. Дереву, дереву-то вреда сколько. Одного сучья, почитай, не собрать. И рваного листу насыплет. Ишь, так и гнет.

Я зажмурил глаза: мне было чуть жутко. А вдруг…

И когда, с первым светом (старик еще спал глазами в стенку), я, втолкнув ноги в сапоги, взялся за ручку двери, «а вдруг», как и давеча, уцепилось за пальцы. Но я рванул дверь: пни, пни, пни; над ними — куда ни глянь — вольный разбег горизонталей; а вдалеке, кровлями в зарю — город. Я взял прямиком и, улыбаясь, слушал, как в ногу со мной мысль: пни — пни — пни.

1922

(обратно)

«Некто»

Еще в приготовишкины дни моей жизни, возясь с переплетенным в красный коленкор задачником по арифметике, я старался представить себе образ человека, глухо там названного: «Некто». Сотни пронумерованных задач превращались для меня в главы странной повести о жизни и приключениях таинственного «Некто»: «Некто» нанял работников; помножил монеты на аршины, поделил все это на фунты; «Некто» приобрел имение; он же вдруг взял и разделил его меж тремя сыновьями, складывая и вычитая почему-то для этого цифры их лет; «Некто» получил прибыль, и он же раздал нищим восемь монет; построил странный бассейн в две трубы: через одну вода втекает, вытекает через другую… Кто он?

Тянутся долгие зимние вечера. Лампа прикручена. И в вихрастой голове, сонно качающейся над синими клеточками тетради, под слипающимися веками в рамке — из черных цифр возникает будто давно-давно знакомый облик: пожилой господин — глаза спрятаны за синими стеклами очков — щетинится седеющая острая бородка.


Из первого во второй предстояла «передержка». До экзамена пять дней. Отыскав в одном из городских парков пустую скамью против журчащего фонтана, я стал отгадывать — и так и этак — искомую цифру работникое, нанятых «Некто» для рытья колодца глубиною в две сажени. «Если один раб. вырывает в 1 час 1 ар. земли и если они работали 3 часа, то…» работников было 22/3 человека.

Я глубоко задумался, стараясь представить себе наглядно ⅔ работника. Тетрадь недоуменно глядела на меня своими серыми цифрами сквозь синие клеточки.

Вдруг чья-то тень легла на страницу. Шагов я не слышал.

— Ну, что? Не выхожу? — спросил чуть насмешливо чей-то тихий, но четкий голос. Я поднял глаза.

— Вы?

— Я.

Рядом со мною на скамье сидел, заглядывая в синие клетки тетради сквозь синие стекла очков, пожилой господин с острой щетинистой бородкой, одетый в просторную, поношенную серую пару. Помедлив секунду, незнакомец, вежливо улыбаясь, протянул сухую, с короткими пальцами руку к цифрам.

— Ну, вот, — сказал он, овладевая моим карандашом. И серые цифры покорно и юрко забегали под его нажимом. — Готово.

Задача лежала решенной на моих коленях.

— Надо вам знать, молодой человек, — продолжал мерным голосом господин в серой паре, поправив очки, — что раз я нанимаю рабочих…

Слова стучали мерно и спокойно.

— Ну, что, поняли?

Я молчал.

В это время к нашей скамье подошла нищенка с двумя оборвышами: один, еще грудной, слипся губами с ее грязной, выставившейся из тряпья грудью; другой — мальчонка лет четырех-пяти, — уцепившись за юбку, волочил кривые ножки по земле.

— Подайте, Христа ради, что милость…

«Некто» перевел очки с приготовишки на нищенку; хитро улыбнулся; сунул три пальца правой руки в жилетный карман и, распрямив ладонь, разложил на ней пять новеньких медяшек.

— У меня, — начал он все так же тихо и четко, — три монеты копеечного достоинства и два двухкопеечника. Спрашивается, — «Некто» повысил голос и поднял голову, как если б обращался не к нищенке, а к цветущим клумбам и разбегающимся по радиусам дорожкам, — спрашивается: сколько я вам дам копеек, если число их равно количеству единиц в цифре, которая получится от умножения числа ваших детей, сударыня, на количество монет низшего достоинства и в результате деления полученного произведения на цифру монет высшего достоинства?

Водворилось молчание. Женщина стояла, низко опустив голову. Малыш пялил глаза на неподвижно раскрытую ладонь с сверкающими медяками. «Некто», снисходительно улыбаясь, поторопил:

— Ну.

И, опустив еще ниже голову, женщина молча пошла прочь.

Господин в сером, выждав паузу, ссыпал медяшки назад, в карман; улыбка поползала-поползала по лицу и юркнула куда-то внутрь, точно под кожу. Опять молчание; не молчит лишь фонтан.

— Вы думаете, — вздохнул «Некто», скосив на меня глаза, — вы думаете, мне жаль медяшек? Нет-с. Вы полагаете, вероятно, что мне очень прибыльно связываться с этими вот дармоедами-рабочими из задачи № 1136? А почем вы знаете, молодой человек, может быть, и до воды-то они не дорыли, а деньги плочены. Да, может быть, мне и не такая яма нужна, — «Некто» как-то болезненно улыбнулся, — а я вот рою — рою — рою. Пусть берут, мне цифр не жалко, но нужен порядок. Счет нужен. И чтобы «по ответу». А так, «Христа ради» не могу же я, поймите вы…

«Некто» повернулся ко мне лицом и вдруг круто оборвал речь: вероятно, вспомнил, что собеседник его слишком мал и глуп.

— Вот вы мне решите-ка лучше задачку, — заговорил он, меняя тон и мотнув острием бородки в сторону безмятежно урчащего фонтана. — Если, скажем, стенки этого вот водоема да поднять до уровня струи. Если внутрь поместить человека, а трубу, выводящую воду, заколотить, понимаете ли, наглухо заколотить, то, спрашивается, через сколько времени человек утонет? А?

Я беспомощно перебирал синие клетки тетради.

— Боюсь, срежетесь на переэкзаменовке, — строго добавил «Некто». — Вам сколько? Двенадцать? Порядком. По два года на восемь классов — 2×8= 16, а 12+16 равно 28. Эге, дела ваши плохи. Ну-ну, бросьте моргать глазами, я пошутил. Пока.

Качнув снисходительно головой, «Некто» медленно поднялся, — и его серая фигура замаячила меж цветущих деревьев парка.

На переэкзаменовке я срезался.


Отошло лет десять. Ночь. Сунув руки в карманы студенческой тужурки, я шел пустынными улицами, вслушиваясь в свои шаги и в свои мысли.

Вдруг у самого уха:

— А-а, сколько лет, сколько зим…

Голос знакомо тихий и знакомо четкий. Я обернулся: в блике фонаря — очки, острая бородка, насмешливый профиль.

— Виноват.

— Забыли?

— Нет, — отвечал я, стараясь быть развязнее, — правда, года четыре как не заглядывал к вам, под красный коленкор, но… помню. Вам что угодно?

— Да-да, — рассеянно, как бы не слыша моих слов, ронял «Некто», — другие задачи… запросы… проблемы… Я понимаю, конечно.

Идя вслед за мной, спутник вышел из полосы света, и лица его уже нельзя было рассмотреть. Мы шагали в молчании.

— Ну, что же вы теперь поделываете? — спросил я резко, стараясь заглушить неприятное чувство.

— Я? По-старому, все по-старому. Делю капиталы, рою колодцы — помните? — бассейны, там, странствую из города А в город Б, из Б в А помаленьку… Ну а вы, конечно, молодой человек, любите, там… первую «единственную», вторую «единственную», третью «единственную»… Которая сейчас? Религиозные увлечения… как это у Мольера? «Верю, что 2×2=4, а 2×4=8». Тэк-с.

От тихого и четкого голоса спутника мне стало не по себе. Ускоряя шаги, я бросил через плечо:

— Если бы даже и так, тут нет ничего смешного: сердце, господин «Некто», не счетная костяшка, вдетая на стержень. Хочу — люблю, хочу — нет. Ударом сердца счета не веду. И вообще, я не понимаю, зачем вы вторично…

— Тысяча извинений, — проговорил спутник, все не отставая. Голоса наши гулко бились о каменные стены ночной улицы. — Тысяча извинений. Я очень и очень считаюсь с вашим мнением и всегда ценил… Десять лет, два месяца и четырнадцать дней тому назад я имел удовольствие уже беседовать с вами и был чрезвычайно заинтересован уже тогда аматематичностью, если разрешите так сказать, вашего высоколюбопытного мышления. Юность никогда не учитывает ни лет, ни опыта, ни правил, ни трезвого расчета. И я был молод…

— Вы?

Мы обменялись взглядами.

— Не верите? Был. Но сложилось так: видите, если у звезд — орбиты, с которых им — ни-ни, если счетная костяшка, которую вы чрезвычайно остроумно изволили приравнять сердцу, и та вдета на железо стержня, то и… Вы молчите, вы думаете, мне легко: тысячелетие к тысячелетию, век к веку, год к году, — и в каждом, вы только подумайте, 525 600 минут, нет — 31 536 000 секунд, и все они одинаковы, понимаете, одинаковы и пусты. Один — меж миллиардов пустот. Числа — числа — числа: и каждое притворилось дюймом, метром, вехой, верстой, пространством, беспредельностью; работником; сыном, братом, человеком; глубью, высью и ширью. Один, всегда один среди мириады пустот!

— Кто вы? — спросил я, внезапно остановленный самым смыслом прозвучавших слов.

Опять луч фонаря пополз, ощупывая желтым бликом серое, спрятавшее свои глаза за стекла очков лицо. Он долго не отвечал.

— Меня нельзя называть «Кто», — сказал он наконец глухо, прислоняясь спиною к горизонтальному стержню, выступившему впереди какой-то темной витрины, внезапно заблиставшей в свете фонаря. — Меня нельзя называть «Кто», я — «Некто». Одною лишь буквою отделен я от… — И, обхватив цепкими кистями рук медный, цвета желчи, предвитринный стержень, точно пробуя нанизаться на него, он закончил: — Есть одна задача… самая трудная из всех. Я решил: в ответе — 0. Ну, идите, юноша, идите, куда шли: мне сюда, — оборвал «Некто», поворачивая голову к витрине.

Я глянул по направлению его движения: только теперь я разобрал — это было узкое окно какого-то мелкого книжного магазинчика: среди брошюр, печатного старья, дешевых книг и журналов блеснуло золотом в глаза из красного: «Задачник по арифметике».

— Мне сюда, — шепнул еще раз спутник. Минуту я колебался.

— Прощайте, — и я быстро пошел прочь.

— До свидания, — поправил четкий, но тихий-тихий голос мне вслед.

Я обернулся: ни у витрины, ни вдоль каменного, с заколоченными дверями коридора улицы никого не было.


Отошли 31 536 000 и еще 31 536 000 секунд. Запылали зарева войн. Я не встречал в их свете «Некто», но часто чуялась близость и возможность встречи — ведь сказал же он: «До свидания».

Приходили в окопы люди, и кто-то говорил им четко, но тихо: «По порядку номеров расч…айсь» — «На пер-вый-второй расч…айсь». Кто-то тихо писал четким почерком: «1000–2000—100 000 штыков»; было удобно считать эти торчмя торчащие в воздухе ряды стальных заостренных единиц: там, под штыками, что-то копошилось, крестилось и охало, — но штыки одинаково чернели одинаковыми остриями. Кстати, на них так удобно, как на стержни счетов нанизывать — костяшками — хрустящие тела. И кто-то с утра до вечера (как ясно чувствовалось тогда, что в каждом дне 86 000 секунд, страшно длинных, и что каждая замахнулась на твою жизнь нулем), какой-то некто, таящийся позади, подсчитывал людей: выстрел — выстрел — выстрел. Сбивался. Встряхивал счеты: залп. И снова принимался за подсчет: выстрел — выстрел — выстрел. И колонки цифр, одетых в серое, карандашного цвета сукно, сощелкивались прочь с земли; и убитая цифра покорно ложилась под ворсящееся травинками зеленое сукно полей.

Однажды мне показалось, я видел «Некто». Под вечер пригнали пополнение: здоровые добродушные мужики. Шепчут — вздыхают: «Владычица пречистая!» Звон манерок, щелканье затворов. Загудел автомобиль: «Стройся, по порядку номеров…»

— Который полк? — раздалось из темноты — тихо, но четко.

— 178-й стрелковый.

— Сколько штыков?

— 2060.

— Ага. Командира полка. — У автомобиля заговорили вполголоса. Доносилось: «В 4.30 наступать. Участок от высоты 171 до высоты 93. Не щадя…»

— Но, Вашдиство…

— Ступайте! — И автомобиль, удаляясь, тихо, но четко прошуршал колесами о песок.


И еще миллионы секунд. Революция.

Где «Некто»? Наверное, под переплетом задачника; в подпольи; ночует то в № 1001, то в № 666; боится: найдут, обыщут, отнимут все цифры.

И вдруг… Правда, то была лишь полувстреча.

Однажды я, вместе с другими, стоял у дверной щелки на приеме у человека, от серого карандашного росчерка которого зависело решить мою судьбу, как простенькую приготовишкину задачу №… Мне не удалось добиться аудиенции, но в узкую щель двери мелькнули и для меня — на мгновенье — синие стекла очков, серая потертая пара и остро ощетинившаяся бородка. За доской двери мерный и четкий голос чеканил: «Вы вычеркнуты из списка, товарищ; ничего не могу… Следующий». Щель закрылась.

И все же рано ли, поздно ли, а будет встреча. Последняя. Я помню его «до свидания». Пусть. И тогда: или я — или он.

1921

(обратно)

Страна нетов

Объявившихся на службу великого государя почитать в естех, а протчих людишек писать нетами.

Из писцовой книги конца XVII в.
I
Я есть — есмь. И потому именно есмь, что принадлежу к великому Народу естей. Не могу не быть. Думаю, это достаточно понятно и популярно.

Но изъяснить вам, достопочтенные ести, как бытие терпит каких-то там нетов, как оно где-то, пусть на глухой окраине своей, на одной из захолустнейших планеток, дает возникнуть и разрастись странному мирку нетов, — это для меня будет чрезвычайно трудно. Однако Страна нетов — факт. Я сам был среди них и нижеизложенным свидетельствую правду моего заявления.

Один расфилософствовавшийся нет сказал: «Бытие не может не быть, не превращаясь в небытие, а небытие не может быть, не становясь от этого бытием», — и это настолько справедливо, что трудно поверить, как нет, несуществующее существо, могло — десятком слов — так близко подойти к истине.

К делу: диковинная Страна нетов, которую довелось мне посетить, — это кажущаяся им, нетам, плоской сфера; над кажущейся плоскостью через равные промежутки времени, которое, как доказано наимудрейшими нетами, само по себе не существует, происходят кажущиеся восходы и заходы, на самом деле неподвижного относительно мирка нетов солнца, порождающего тени, которые то малы, то велики, то возникают, то никнут, — так что нельзя сказать с уверенностью, существует ли тенное тело или не существует. Правда, неты учат своих малых нетиков, что тени отбрасываются какими-то там вещами, но если рассудить здраво, то нельзя с точностью знать, отбрасываются ли тени вещами, вещи ли тенями — и не следует ли отбросить, как чистую мнимость, и их вещи, и их тени, и самих нетов с их мнимыми мнениями.

II
Неты живут кучно. Им всегда казалось и кажется, что из многих «нет» всегда можно сделать одно «да», что множество призраков дадут себя сгустить в плотное тело. Это, конечно, мысль безнадежная, чуть-чуть даже глупая, и опыты с такой мыслью наперед обречены на неудачи, но из этих-то длительных и упрямых, опрокидываемых бытием и вновь тщащихся попыток быть и состоит их так называемая жизнь.

Отсюда — их любовь, их общество, их религия.

Любовь — это когда нет влечется к нете, не зная, что неты нету. Страстное незнание это длится, в зависимости от сцепления случайностей, миги, минуты, месяцы, а то и дольше; кстати, любят они друг друга обычно в темноте, и, может быть, только в эти редкие миги мнимые существа из Страны нетов искренни, признавая, что и при свете они видимы не лучше, чем в темноте.

Веснами, когда в их мирке расцветают, дурманя нетов, их никлые травы и нетовые цветы, когда и у нас, великого Народа естей, явь оборачивается сном, сон просыпается явью, — и им, мнимым, мнится, что и им доступна любовь. И как ветер спутывает стебли трав, так весенний порыв, перепутывая «я» с «я», заставляет и их обменяться тем, чего не имеют: телами и душами; и только когда отвеет вихрь, когда осыплется лепестками весна, видят неты: а ведь ничего не было.

III
Ученые неты, уединяясь по кельям, целыми годами доказывают — при помощи букв — себе и другим, что они суть; это излюбленная тема их трактатов и диссертаций; буквы им послушны, но истина всегда говорит нету: нет.

Казалось бы, вместо того, чтобы доказывать себе себя, сучить мысли о жизни, гораздо проще — жить; казалось бы, закончившему первый том «Этики» вместо того, чтобы приняться за второй том «Этики», проще и нужнее свершить хоть один этический поступок. Но нет: окружив себя книжным шелестом, выгнув деревянные доски полок грудами букв, нет доказывает себе себя. Время, дергаясь острыми стрелами на их циферблатах, кружит и кружит; и как подчас ни остры нетовые мысли — они умеют лишь кружить вокруг себя самих. Так или иначе, смена событий в голове нета такова: сперва душа, потом кусок мертвой ткани, потом гниющая труха, потом, если глянуть сквозь черные отсмотревшие глазницы черепа, обыкновеннейшее ничто: нет сведен на нет.

Один искусник нет начинал так: «Мыслю, следовательно, существую». Но ведь не существование следствие мысли — мысль следствие существования. И так как даже нетовская логика строго воспрещает умозаключение от бытия следствия к бытию основания, то, выводя свое существование из своей мысли, неты сами себе себя самих запрещают всеми §§-ми своих же логик. Притом многие ли из нетов мыслят? Одиночные мыслители, кучка кой-каких думальщиков… И все. Больше не припомню. Остальные, значит, не только не существуют, но даже и не мыслят. Ученые неты, отгородившись стенками келий и страницами книг от мира, делят обычно свое все на «я» и «не я». Таким образом, для нета А и нета Б, рассаженных по разным кельям, — для А — Б «не я», для Б — «не я» А. То есть и тот и другой для кого-то всегда остается в «не я». Этим постоянным «кто-то» (даже их мудрецы этого не подозревают) был я, есть, свершающий свое путешествие по путям их страны.

Надо признать: среди философствующих нетов иным удавалось силою догадки подняться до нетствующей философии. В их смутных, как зимний брезг их рассветов, измыслах порою мне удавалось угадать вечную, все страны и миры объемлющую Правду. У иных из них была великая отвага, решимость на необычайное: рассеять себя самого силою своей же мысли. Так, один мудрый нет, уйдя из мира мнимостей в малую и тихую келью, долгие годы одиноко мыслил, не открывая даже створ окна в так называемый «внешний мир»; и отвык от мира, как бы отделившись от него чувствилищем и мышлением. Однажды, случайно подойдя к подоконнику, он вспомнил о том заоконном мире и потянул за шнурок штору. Каково же было удивление нета, когда там, за окном, он не увидал никакого мира, точно весь мир, сверкающий звездами и солнцами, одетый в зелень и лазурь, куда-то отвалился от окна, отклеился от его стекол, как дешевая картинка, прилепленная снаружи и отмытая дождем. Ученый, зажав в руке шнурок, долго глядел в зияющую тьму. Не было никакого сомнения: это было ничто, обыкновеннейшее ничто. Ученый освободил шнурок — штора, прошелестев, упала. Подойдя к столу, он начал работу над своим ставшим впоследствии знаменитым трактатом о том, что внешний мир — это просто скверная привычка так называемой нервной системы.

Правда, злые языки утверждали: якобы факт, легший в основу трактата, легко объясним — окно было снаружи прикрыто ставнем, и философ, подняв штору, не учел по рассеянности этого обстоятельства: простую деревянную, выкрашенную в черное ставню он принял за внешний мир и поспешно сделал свои выводы. Бывает.

Другой мудрец, наблюдая кружение часовых стрелок своего карманного хронометра, глубокомысленно подметил, что они хоть и движутся непрестанно, но никуда из кармана не уходят. Остальное в его системе было простой аналогией.

Но это — отдельные случаи. Вообще же, как уже упоминалось, неты, возникнув в бытии вследствие какого-то непостижимого просмотра или ошибки, естественно должны бояться и боятся истины, так как истина есть нечто, по самой своей сути их, нетов, отменяющее. И хотя в своих книгах они льстят этому слову, но на самом деле нетам невыгодно искать истину, и они спасаются в тайне. Их религия, например, — это довольно сложный лабиринт тайн или таинств, как они их именуют, в которых они что-то таят сами от себя, искусно упражняясь в удивительном умении не знать, порою достигая в нем поразительного мастерства. Священные книги нетов сообщают, что мир сделан из ничего. Это правда: при изучении их мира везде и через все явственно проступает тот странный материал, из которого он создан — ничто. То там, то тут отысканы мною при просмотре их книг проруби в истину, постепенно затянувшиеся у нетов словами и софизмами. Например, в их Книге Бытия сказано, что прародители нетов вкусили от древа познания, но от древа жизни не вкушали.

Здесь я должен ознакомить вас, достопочтенные ести, с чуждым нам, специально нетовским понятием — смерть. Хотя нетам и удается подчас с чрезвычайной натуральностью притворяться существующими, но рано ли, поздно ли неизменно происходит раскрытие обмана, и это-то у них и называется «смерть». Нет, о котором сегодня еще говорили невероятное: «Нет есть», — внезапно слабеет, обездвиживается, бросает игру в жизнь и перестает быть: истина вступает в свои права. Правда, неразоблаченные пока неты, собравшись вокруг так называемой могилы уличенного смертью нета, поют что-то о «вечной памяти», говорят над ямой о бессмертии души и т. д., но и говорящие, и слушающие этому не верят: «вечная память» бывает у них обыкновенно в несколько оборотов стрелки по циферблату; иные, впрочем, особенно честолюбивые, цепляются за «бессмертное имя», но из-за нескольких букв, которые называются у них именем, и спорить нет надобности.

Так или иначе, но смерти неты не любят: она тревожит их совесть, портит им их игру в кажимости и мучает дурными предчувствиями. Удивительному искусству казаться, будучи ничем, уметь быть всем, я особенно изумлялся в специфически нетовом учреждении, театре. Мы, ести, неизменно пребываем в своей самости; неты же с поразительным проворством рядятся в чужую жизнь; там, в их театрах на ненастоящей, из досок сколоченной земле, при свете лампочек, подменивших свет солнца, среди ненастоящих, нарисованных вещей, неты живут придуманными жизнями, плача над несуществующими горями, смеясь измышленным радостям. Присутствуя при этом, я не мог не согласиться с их лучшими художественными критиками, заявлявшими, что для них, нетов, театр — это «школа жизни».

IV
Вот фрагмент из мифологии нетов.

Вначале был Хаос. Хаос выплеснул из себя Океан. Океан взял в супруги Судьбу. И родилось от Судьбы и Океана три сына: Εν[24], Και[25], Πãν[26]. Старший, Παν, непомерного роста, властолюбивый и сильный, был нравом в мать, в Судьбу; средний, Εν, любил одиночество и прихотями и угрюмостью схож был с дедом Хаосом; а младший, Και, был никакой: подражал братьям — и общительному Πάν’у, и замкнутому Εν’у. Братья ревновали его друг к другу, и каждый из них любил и учил его по-своему.

Παν, когда Και был еще совсем маленьким, часто, изловив в огромные пальцы свою жемчужину, а то и до смерти перепуганную, трепещущую в пальцах водяную каплю, показывал Και’ю его собственное изображение внутри жемчужины и капли. Και смеялся.

Когда Και чуть подрос, старший брат научил его играть в прятки. Огромный Πάν умел ловко прятаться: и в текучую волну, и меж створок крохотной раковины, и меж лепестков качающихся на стеблях цветов, и даже по крохотным, еле зримым зыбинкам. Και искал его, расплескивая ручонками волны, перебирая пухлыми пальцами лепестки у цветочных чашечек, разжимая створки раковинам. И какова была радость дитяти, когда вдруг меж крохотных лепестков или искристых зыбинок ему удавалось отыскать брата.

— Нашел! — кричал он, и огромный Πάν, распрямляясь до самого неба, подымался из зыбинки во весь свой гигантский рост, грохоча громоподобным смехом.

Но Εν глядел молча на игры гиганта с малюткой. Улучив час, когда Και оставался один, он уводил его к себе, под нависшие камни пещеры, и там учил его одиночеству и гордости: приблизив тонкие и цепкие пальцы к своему внезапно расширяющемуся зрачку, он осторожно вынимал из глаза мир, со всеми его звездами и лазурями, морями и землями. Хитро улыбаясь, показывал он эту новую пеструю игрушку изумленному ребенку. Заслышав тяжкий шаг Πάν’а или плещущую поступь отца, Εν быстро, придерживая пальцами левой руки свой растянутый зрачок, вкладывал мир назад в глаз, скромно опускал ресницы и уходил бесшумным шагом в свою одинокую пещеру. Ребенок так пристрастился к этой игре, что, издали завидев брата, уже тянулся ручонками к его глазам.

Однажды Παν услыхал плач маленького баловня. Бросившись на голос, он увидел малютку, тщетно пробовавшего вытянуть из своего правого зрачка что-то огромное, пестрое и многовидное, отливающее сиянием всех солнц: это «что-то» застряло в зрачке дитяти и, не повинуясь слабым его ручонкам, не шло ни взад, ни вперед. Πάν бросился к брату и, быстро втолкнув огромное и многовидное, жалящее лучами всех солнц, внутрь Каева глаза, гневно ударил его по дрожащим пальцам, крича: «Не смей этого делать, слышишь! Никогда». Και, перепуганный насмерть, молчал.


Когда Океан одряхлел и покрылся пенными сединами, то стал он тяготиться своей безбрежностью, Судьба сказала ему: «Отчего бы тебе, Океан, не приобрести берегов? За добрую цену».

Старик было не хотел, но Судьба повторяла: «Так нужно, так нужно», пока Океан не призвал сыновей и не сказал им: «Εν, Και, Πάν, мне тяжко от моей безбрежности. Я дал вам жизнь, дам и смерть, если не выполните свято воли моей: идите в мою безбрежность и достаньте мне — не скупясь ни на жизнь, ни на цены — берега». Тогда маленький Και взял за руки братьев, и они пошли в безбрежность за берегами: Παν, Και, Εν. Шли и шли. Однажды, застигнутые ночными снами, они легли отдохнуть. Πάν’a и Εν’a посетил один и тот же сон: явилось им Ничто, безглазое и безвидное, и сказало глухим, могильным голосом: «Я Ничто, не являюсь в явях, но лишь в снах. Есть у меня берега, но я голодно и отдам их лишь тем, кто скажет: «Да, не буду». Меньше двоицы не беру».

Ночь отошла. Εν рассказал сон Παν'γ, Παν — Εν'γ, и молвили братья друг другу: «Уж что отец наш Океан влил себе в мысль, тому не выплеснуться. Вернемся втроем без берегов — убьет троих; лучше умереть двоим. Жалко нам расставаться с сладостной жизнью; того жалче — с милым братцем Каем, но если так хочет мать-Судьба, — то да, не будем». И, сказав это, снова уснули, но сон их был беспросыпен. Долго маленький Και теребил и толкал слабыми руками неподвижные тела спящих братьев; оглянулся, ища помощи вокруг, и видит: лежат перед ним новенькие, ненадеванные берега: где покруче, где поуступистей, а где и покато. Стал Και звать: «Εν! Πάν!» Сев на кручах и уступах берегов, передразнивало его Эхо: «Εν… Παν…» Και заплакал. Поплакав, взвалил берега на плечи и, царапая кожу о выступы утесов и изломы круч, понес, сгибаясь под тяжестью, дорогую покупку отцу. Старый Океан обрадовался берегам; влился в них, ласково плескаясь; успокоился и заснул. Α Και остался на попечении матери-Судьбы.

Потеряв братьев, Και затосковал:

— Милые Εν, Πάν, что я без вас? — плакался он. — Когда вы, большие и сильные, вели меня, взяв за руки, ты, Εν, за правую, ты, Παν, за левую, то и я был силен вашей силой, и я был велик вашим величьем. Ты уже не будешь играть со мной в прятки, братец Πάν, таясь от меня под зыбинками и лепестками. Ты уже не будешь мне показывать мира, укрытого в твоем глазу, мой милый братец Εν. И я без вас только «Και», только малое бессмысленное «Και» — «и», ничего не соединяющее.

И маленький Και стал чахнуть и никнуть: умалился из Και в Και. Тут миф обрывается. Лишь в так называемых учебниках логики нашел я его досказ, но слишком уж краткий и сухой: «Все люди смертны. Кай — человек. Следовательно, Кай — смертен». Очевидно, если верить вышеназванным учебникам, Και стал смертен; от него и пошли неты, или «смертные», как названы они в мифе, другими словами — существа, суть которых заключается в способности умирать, то есть не быть. От отдаленного предка своего они унаследовали, что видно из всех их книг, его тоску по Παν — Εν’у. Расселенные у безбрежности взятого в берега Океана, они все еще повторяют старую легенду о Кае, лишь искажая ее от поколения к поколению: Каева тоска по погибшим братьям укоротилась у них до тоски о себе самих; самое имя Кай произносится ими как «Каин»; и эпизод об исчезновении возлюбленных братьев Каевых исказился в историю Каинова братоубийства.

V
Самое противобытийное в нетах — это их рассудок, строитель многого множества: «итак» — «поэтому» и пр. Даже какой-нибудь жалкий кактус, растущий в стране нетов, и тот растет от корня к колючке; мысль же нета, прячущаяся внутри восьми хитро сложенных в так называемую «голову» костей, вопреки всей Природе, текущей от причин к следствиям, толкающей рост от корней к листьям, — тянется от колючки к корню, течет от следствия к причине. «Рассудок» нета, получив раздражение (как бы укол) извне, переворачивает все восприятия доньями кверху, мыслит против течения времени, переходя лишь после «после» к «прежде», двигаясь от следствия к причинам. «Рассудок» бунтует не только против движения часовой стрелки, показывающей 111 после 11, 11 после 1, но и против всей Природы, кружащей планетами по орбитам, кровью по жилам и соками по клеточным ходам растений и не терпящей идущего против нее. Неты сочинили легенду о корабле «Argo»[27], но их мнимая жизнь не сказка ли о крушении ergo[28]. Кстати, пользуюсь случаем заметить, что глубокомысленная система панлогизма, пользующаяся признанием среди ученейших нетов, сводится к истории об одном чрезвычайно беспокойном ergo, которое совалось во все проблемы до тех пор, пока не потеряло одной из своих букв. Нашедшего «r» и «ego»[29] просит возвратить по принадлежности.

Незадолго до моего отбытия из страны мнимых я был свидетелем случая, чрезвычайно меня возмутившего. Увидав однажды группу из нескольких маленьких нетят, окруживших большого нета, я, любопытствуя, подошел к группе. Нет рассказывал нетикам… о чем бы вы думали, достопочтенные ести! — о нашей жизни, жизни Народа естей. Правда, рассказ его был спутан и бессмыслен, но все же, глубоко взволнованный и изумленный слышанным, я шагнул к нему, разрывая круг испуганно раскрывших рты нетят:

— Откуда вы могли узнать это? — воскликнул я.

— Ниоткуда, — сонно протянул нет, чуть улыбнувшись, — это так… сказка, рассказ о том, чего не было.

— Если вы, — резко оборвал я, — хотите небылиц, то расскажите лучше о своих жизнях, честно и не припутывая бытия.

И, повернувшись, я пошел прочь. За спиною я услыхал пискливый смех маленьких нетенышей.

После этого, казалось бы, пустячного случая странная, неотвязная тоска вселилась в меня, милые братья ести. Но я решил твердо продолжать странствие.

В мирке нетов я пробыл недолго. Продвигаясь все дальше и дальше, все глубже и глубже в пустоты небытия, я покинул нетовую страну, где тени отбрасываются вещами, а вещи отброшены тенями; солнце там еле подымается над кривой горизонта, ощупывая слабыми дрожащими лучами зыбкие, колеблющиеся очертания вещей; наконец, двигаясь еще далее, проник я в Мертвую Страну, где нет ни солнц, ни вещей — лишь вечное кружение и молчаливый полз теней. Тут тоска, вошедшая в меня еще там, в Стране нетов, стала непереносной: я представлял себе мою далекую, осиянную солнцами родину и вас, моих сущих и несомненных, оставленных в далях, за пустотами миров естей, — и я повернул назад. Снова пересек я миры: мир теней без вещей; мир вещей, оброненных тенями; мир теней, трусливо дрожащих у подножия вещей (здесь я окончательно простился с моими знакомцами нетами), — и наконец достиг страны, где вещи без теней: здесь все было залито не покидающим зенита светом.

«Близко», — подумал я и продолжал свой быстрый возврат в солнце. Последние сроки пути. Под укорачивающимися и крепнущими ударами лучей бестенные вещи никли, роняли контур, колебались, пока не рассеялись и они — как тени; и я снова возвратился на родину, к вам, мои братья сети.

1922

(обратно)

Чужая тема

— Встреча произошла тут, у столика, за которым мы с вами сейчас. Все было, как теперь: спины, согнувшиеся над тарелками, никелевый звон ложечек на прилавке, даже те же росчерки инея на окне и от времени до времени шорох дверной пружины, впускающей клубы морозного пара и посетителей.

Я не заметил, как он вошел. Его длинная спина с грязным шарфом, свесившимся через плечо, включилась в поле моего зрения в момент, когда он, просительно склонясь, задержался у одного из столиков. Это было вон там — направо у колонны. Мы, посетители столовой, привыкли к вторжениям всякого рода люмпенов, ведущих тонкую игру с рефлексом вкусовых желез. Возникнув перед прожевывающим ртом с коробкой спичек или пачкой зубочисток на грязной ладони, протянутой, так сказать, поперек аппетита, они точно и быстро стимулируют жест руки, отмахивающейся копейкой. Но на этотраз и стимул и реакция были иными: старик профессорского типа, к которому обратился вошедший, вместо того чтобы ответить медяшкой, вдруг — бородой в борщ и тотчас же, выдернувшись, — лопатками к стене, по лбу его ползли морщины изумления. Проситель вздохнул и, отшагнув от стола, огляделся: к кому еще? Две комсоставских шинели у окна и компания вузовцев, весело клевавших вилками вкруг сумбурно составленных столиков, очевидно, его не удовлетворяли. После секундного колебания он направился по прямой на меня. Сначала учтивый полупоклон, потом:

— Не хотели б вы приобрести, гражданин, философскую систему? С двойным мироохватом: установка и на микро- и на макрокосм. Проработана в строгом и точном методе. Ответ на все запросы. Ну, и… цена без запроса.

— ?

— Вы колеблетесь, гражданин. Между тем миросозерцание, которое я мог бы уступить вам и в рассрочку, вполне оригинально; не подержано ни в чьих мышлениях. Вы будете первым, просозерцавшим его. Я — лишь так, простой конструктор, сборщик систем. Всего лишь.

Говоривший, наткнувшись на молчание, на минуту смолк и сам. Но упрямая складка, стянувшая его длинные брови, не разжималась. И, нагнувшись почти к самому моему уху, продавец досказал:

— Но, поймите же наконец, что, отдавая вам миросозерцание, я сам остаюсь без. И если б не крайняя нужда…

Признаюсь, я с некоторым беспокойством отодвинул стул: сумасшедший или пьяный? Но близкое дыхание человека было чисто, глаза же прятались под угрюмо опущенные веки.

— Не стану скрывать: система идеалистична. Но ведь я же и не дорого прошу.

— Послушайте, — заговорил я наконец, решив резко оборвать нелепицу, — кто бы вы ни были и…

И в это время он поднял глаза: их сощуренные зрачки спокойно и ясно улыбались. Как будто даже без насмешки. Мне оставалось — на улыбку улыбкой. Теперь уже пальцы человека, сделавшего метафизическую концепцию, упирались о край стола:

— Если миросозерцание вам не по средствам, то, может, вы удовлетворитесь двумя-тремя афоризмами — по вашему выбору. Чем могу служить: глубиной или блеском, остроумием или лапидарностью, философическим серьезом или каламбурной игрой слов? Условимся, кстати, и относительно эмоциональной окраски: предпочитаете ли вы печальные сентенции, ну, там, резиньяцию или…

— Допустим, печальные, — пробормотал я, не зная, как распутать разговор.

— Сейчас.

Секунд пять пальцы его нервно отстукивали о край стола. Потом:

— Ну, вот — готово. Внимание: «Я знаю мир, где ходят и по солнечной стороне, но только… ночью».

И после паузы, оглядев меня, своего покупателя, добавил:

— Не понравилось. Недостаточно грустно? Ну, хорошо, я постараюсь. Минуту. Есть. Слушайте: «Надо жить так, чтобы ни одному лавровому деревцу не сделали из-за тебя больно». И, наконец… Но это уже не афоризм: я не ел четыре дня. Накормите меня.

В ответ на пригласительный жест человек как-то резко сломался в коленях и сел. Я постучал и распорядился.

Глубокая тарелка. За ней мелкая. Продавец афоризмов отодвинул прибор, затем кресло, встал и снисходительно кивнул:

— В расчете.

Через десяток секунд дверная створа, откачнувшись, бросила сизый морозный клуб. Человек вшагнул в него, и пружина примкнула створу к створе. Таким образом, я оказался недоуменным обладателем двух афоризмов. Когда, немного спустя, я расплатился и вышел из столовки, приключение представилось мне достаточно беллетристичным, и — по нашей старой писательской повадке — я стал прикидывать, как лучше его вкомпоновать в мою недоработанную повесть. Впрочем, вскоре пришлось отвлечься. Дело в том, что в этот вечер было назначено мое чтение. Не спросить ли нам еще по стакану черного?

Ну, вот. Вам знаком, конечно же знаком тот длинный стол и синий круг абажура у его края, рядом с которым — раз в неделю, чуть стрелки сдвинутся с девяти, — ложится чья-нибудь рукопись. Два ряда стаканов вдоль стола медленно стынут, а рукопись, падая страницами на страницы, рассказывает им себя. Моя новелла называлась: «Тринадцатая трясовица». Это странное заглавие, но об очень простом. Тематическое вступление: старинный апокриф о старце Сисинии и его тринадцати дочерях — трясовицах. Все тринадцать безмужни и ищут себе жениха. Дряхлый Сисинии водит их по всей земле, отыскивая достойных. И тем, кто не знает заговора от лихорадки, грозит сговор с трясовицами. Сестры, соперничая друг с другом, вырывают суженого из объятия в объятие: прекрасная Глядея, не отрывая глаз от глаз, отнимает сон; пылкая Знобея, блуждая губами по телу, вселяет дрожь; Речея, шепча жаркие и несвязные речи, учит ответному бреду; Синея… но прекраснее из всех трясовиц тринадцатая — Ледея: от ее ласк перехватывает дыхание… навсегда, человек вытягивается струной, белыми зрачками в солнце, а овдовевшие невесты идут далее вслед за привередливым старичишкой Сисинием в поисках новых женихов. Для вас, как для писателя, ясно, что я не мог довольствоваться этой сюжетно-скудной схемой. Миф надо было заставить снизиться в быт, в вседневность, текст заговора от прекрасных трясовиц перередактировать так, чтоб дежурный фармацевт, приняв его в свое окошечко, сказал бы: «Через час»; надо было, так сказать, уговорить несговорчивого лихорадочьего отца и его вдовеющих девственниц перейти из апокрифа в новеллу. Жаль, что вас не было тогда на чтении, — это освободило бы меня от необходимости…

— Не жалейте: был и слышал.

— Тогда надо было перебить в начале. Странно, как я вас тогда не заметил. Бросьте сахар в стакан — после не растает. Видите, мы оба рассеянны. В таком случае вы слышали и обмен мнений. Я думаю, люди так охотно обмениваются мнениями только потому, что мнений у людей нет. Да-да: то, что у человека есть, получить от него не так-то легко.

— Что ж, на этом можно бы построить авторскую реплику. Впрочем, помнится, вы от нее отказались.

— Да, но психические тормоза во мне недостаточно сильны. Я заговорил, когда ушей вокруг меня уже не было, если не считать, впрочем, одной пары, законопаченной ватой и под наставленным воротником шубы. Разминуться с ними мне так и не удалось: сложное сочетание из узкого тела, широкой шубы и пачки книг из-под локтя застряло меж четырех створ подъезда. Я помог.

— Премного, — сказал старик, — вам куда? Вспомнив, что дряхлый экс-критик словоохотлив и что ему направо, я поклонился:

— Налево.

— Мне тоже.

Оказалось, он переменил квартиру. Делать было нечего. Стараясь не выказать досады, я замедлил свои шаги, и мы поплелись рядком, медленно и серьезно, как за катафалком. Вы, конечно, знаете этого надоедливого чудака: седые свесившиеся усы вкруг рта, из которого он, ритмически дергаясь, вытряхивает новые и новые горсти слов. Корда-то он писал свои «Критические обзоры», «Еще по поводу», «К вопросу о», но писатели, которых он критиковал, давно уже умерли, кладбище же не нуждается в «Еще по поводу».

— Если суммировать высказывания, имевшие место сегодня по поводу любезно прочитанной вами вещицы… мн-да, вещи, — зажевал экс-критик, волоча пятки по снегу, — мы должны бы вести литературное, так сказать, родословие ваше, с одной стороны, от Лескова, с его апокрифизмами, с другой, от Эдгара По, с его фантастикой, с третьей и четвертой… но все это не то. Пытаясь объяснить вас, надо прикрыть дверцы книжному шкафу и назвать одно-единственное имя.

— Именно?

— Савл Влоб.

— Как?

— Я говорю о Савле Влобе. Вы улыбаетесь? В таком случае вы гораздо веселее вашей вещи. Не знаю почему, но она напомнила мне слова Влоба о том, что есть мир, где по солнечной стороне…

Я схватил старика за руку, и вязка книг, прячущихся под его локтем, шлепнулась в снег, оборвав цитату. Охваченный внезапностью, я стоял не шевелясь, пока мой спутник собирал, кряхтя и кашляя, рассыпавшуюся вязку.

— Значит, и вы знаете человека, продающего философскую систему?

— Ну, вот. Сначала «как» да «кто», а потом «и вы знаете». Савла Влоба знают все, но в этом невыгодно признаваться. Вы говорите, он продает систему. Что ж: значит, она у него есть.

Несколько сконфуженный, я поспешил рассказать экс-критику, как был приобретен за тарелку супа афоризм. Вызвать старика на воспоминания было нетрудно. Мы то шли, то останавливались, расползающаяся пачка книг — из-под левого локтя под правый и обратно. Существо обобщенного критиком сводилось к следующему.

Встретились они лет девять тому назад, в публичной библиотеке, у столика, где производится выдача книг. Это было время, когда мы читали книгу, не снимая перчаток и дыша ей в текст морозным паром. Вдоль столов — встопорщившееся солдатское сукно и истертый драп, изредка потаптывание стынущими пятками. Библиотекарь, бесшумно скользя валенками, канул в книги. Приходилось дожидаться. Глянув через плечо случайного соседа, критик увидел «требовательный листок», терпеливо выставившийся из его пальцев: «Фамилия, имя: Влоб, Савл. Назв. треб. соч. — «Описание примечательнейших кораблекрушений, мореходцам в назидание, приключившихся с…»; но валенки библиотекаря вынырнули из книг, «требовательный листок» прыгнул из пальцев в пальцы, и критик не успел дочитать. Критик напомнил мне, что тогда он работал над своим «Еще к вопросу о судьбах русской интеллигенции». Кресла изучателей судеб и кораблекрушений стали рядом. «Еще к вопросу» было, в сущности, закончено: оставалось лишь кой-где тронуть рукопись и приискать эпиграф. Порывшись в источниках, автор уже начал было вклинивать нечто меж заглавия и текста, как вдруг услыхал над ухом:

— Зачеркните. Не годится. Ведь эта строка — вот уж пятьдесят лет — не вылезает из эпиграфов. Дайте ей отдохнуть. А я вам одолжу новый, ни под чьим пером еще не бывавший эпиграф. Пишите.

Вы представляете себе, как вытаращился на непрошеного советчика наш почтенный экс-критик: он очень благодарен товарищу за услужливость, но товарищ, подглядевший через плечо, должен бы знать, что нельзя говорить об эпиграфе, не зная сочинения, к которому…

Влоб перебил:

— Да, я успел прочесть только конец заглавия: «…ской интеллигенции». Но уверены ли вы, что ваши читатели захотят прочесть больше моего? Притом перед читателями у меня имеется преимущество: я вижу автора в лицо и аннотирую: интеллигент об интеллигентах. Ясно — тут возможен только один-единственный эпиграф, и вам с ним никак не разминуться. Впрочем, как угодно. Что же до подгляда через плечо, — вы уж извините, — то мы квиты. Не так ли?

И, захлопнув свои кораблекрушения, Влоб встал и направился к выходу.

Экс-критик не счел нужным вспоминать эмоции и мотивы, приведшие его после секунд бездействия к решению: догнать уходящий эпиграф. Конечно, надо бы соблюсти конвенансы и не показать излишнего любопытства, а так, как-нибудь снисходительно улыбаясь: «Ну, какой там у вас этот самый, как его…»

Заинтригованный критик, вероятно, все это и проделал с той или иной степенью непринужденности.

Влоба он настиг в вестибюле остановленным размотавшейся обмоткой. Вынув изо рта английскую булавку, он не разгибая спины ответил:

— Если мой эпиграф покажется вам грубым, — это потому, что он не с книжной полки. Частушка, записал в вагоне. Как ваше полное заглавие?? «О судьбах русской интеллигенции»? Ну, вот, не угодно ли:

Сяду я на камне, слезы капают:
Никто замуж не берет, только лапают.
И, зашпилив обмотку, Влоб распрямился:

— Впрочем, ваша благовоспитанная тема вряд ли позволит своему эпиграфу так грубо с нею обращаться. Не правда ли?

Историограф интеллигенции сделал, должно быть, кислую рожу. Но вежливость понудила его не поворачивать сразу же спины, а проявить некое великодушие, предложив вопросы: «Над чем работаете?» — «Какой объект в центре вашего внимания?» На что Влоб отвечал кратко:

— Вы.

— То есть?

— Ну да: вы, критики, причем предупреждаю: вопрос о том, как возникает в критике его критика, отодвигается для меня вопросом более тонким: как проскальзывает в бытие сам критик, при помощи какого трюка этот безбилетный пассажир…

— То есть позвольте…

— Никакого «то есть», к сожалению, позволить не могу, поскольку речь идет о литературном критике.

Старику, конечно, ничего не оставалось, как развести руками, а Савл Влоб тем временем продолжал:

— Разве один из вашей братии, наиболее откровенный, я говорю о Геннекене, — не имел неосторожность признаться: «Художественное произведение действует только на тех, чьим выражением само является». Раскройте «La critique scientifique»[30]: буква в букву так. Но ведь художественное произведение рассказывает жизнь своих персонажей. Если разрешить какому-нибудь персонажу, так сказать, безбилетно в жизнь, дать ему ключ от библиотечного шкафа с правом стучаться в бытие, то персонаж, — в этом не может быть никакого сомнения, — во время своего пребывания среди нас принужден будет заниматься критикой, только критикой. Почему? Уже по одному тому, что он из всех нас наиболее заинтересован в своей собственной судьбе, потому что ему необходимо скрыть свое небытие, небытиё, которое, согласитесь, неудобнее даже дворянского происхождения. И вот существо менее реальное, чем чернила, которыми оно пишет, принимается за самокритику, всячески доказывая свое алиби по отношению к книге: меня, мол, никогда там не было, я художественно не удался, автор не в силах заставить читателей поверить в меня, как в образ, там, в книге, потому что я не образ и не в книге, а я, как и вы все, я здесь, дорогие читатели, среди вас, по сю сторону шкафа, и сам пишу книги, настоящие книги, как настоящий человек. Правда, конец этой последней тирады критик, переписывая набело, всегда вычеркивает, и «я» переправляет на «мы» («Как мы писали в нашей статье» — «Мы с удовлетворением констатируем»): все это вполне естественно и объяснимо — существу, плохо разучившему свою личность, лучше избегать первого лица единственного числа. Так или иначе, персонажи, населяющие книги, как и мы, населяющие наши планеты, могут быть либо верующими, либо атеистами. Ясно. Я хочу сказать, — продолжал Влоб горячо, не давая собеседнику вставить хотя бы слово, — что далеко не все персонажи оборачиваются критиками (случись такое — хоть бросай жить!), нет, — в критики идут отрицающие бытие своего автора, то есть атеисты во внутрикнижном масштабе, разумеется. Они не желают быть выдуманными каким-то там выдумщиком и как умеют и могут мстят ему, убедительно доказывая, что не автор измышляет персонажи, а они, персонажи, измышляют авторов. Вы скажете, что это украдено у Фейербаха: но я и не отрицаю эрудиции критика, я отрицаю только его бытие.

Тут экс-критик попробовал все-таки проявить некое бытие и встать на защиту себя и себе подобных. Старик подробно пересказал мне свою гневную отповедь Влобу. Но я, поскольку вас интересует лишь последний, приведу только один из его аргументов, сводящийся в основном к тому, что теория эта получает свой смысл лишь за счет… здравого смысла.

Оказалось, что Савл Влоб, хотя в глазах его блуждал странный блик, ничего не имеет против здравого смысла. Он объяснил, несколько утишая гнев собеседника, что персонажей вне книг, разумеется, не существует, но что персонажевая психология, ощущение сочиненности своего бытия — реальный, научно установленный факт. Если б пресловутый студент Данилов, замышляя убийство, знал, что либретто его преступления уже года два как написано Достоевским, то, возможно… он предпочел бы начать с автора. Но Данилов, по всей вероятности, не читал «Преступления и наказания», критик же — существо профессионально читающее, читающее до тех пор, пока не вычитает самого себя. Тогда-то и начинается его карьера. Дело в том, что персонажи, конечно, не превращаются в людей, но люди зачастую превращаются в персонажей, то есть служат материалом для людей, выдумывающих людей. Тургеневские Рудин, Лежнев, Базаров, Пигасов потому и впечатляют, что жизнь как бы подтверждает их своими, если не двойниками, то приближениями; и, естественно, наиболее впечатляет выдуманный человек именно того, казалось бы, невыдуманного, реального человека, который, найдя свое отображение в книге, чувствует себя им подмененным и удвоенным. Чувство двойной обиды, которую должен испытать человек, совершенно непрощаемо: нельзя примириться с тем, что вот я, реальный, невыдуманный, через десяток-другой лет — под крест и в ничто, а то вот, измышленное «почти я», нереальное, будет жить и жить как ни в чем не бывало; но еще не прощаемее сознание, что кто-то, какой-то там автор выдумал тебя, как арифметическую задачу, мало того, — решил тебя по ответу, над которым ты сам всю жизнь бесплодно бился, угадал твое бытие, не будучи с тобой даже знакомым, пролез пером в твои сокровеннейшие мысли, которые ты с таким трудом прятал от самого себя. Нужно немедленно опровергнуть, реабилитировать. Немедленно. Особенно надо торопиться так называемым «отрицательным типам»: не оттого ли Тургенева критиковали главным образом Пигасовы, Достоевского — Фердыщенки, а о Грибоедове чаще всех вспоминают в своих трактатах Молчалины.

Теория близилась к своим последним выводам, от которых старый критик предпочел увернуться, бросив навстречу им вопрос:

— Не ведет ли аннулирование бытия критиков к чрезмерному возвеличению писателей, некоей демиургизации человеков, прочим человекам подобных? Короче, какое-такое мистическое нечто отличает творца культуры от ее потребителей?

Ответ Влоба был грустен и краток:

— Честность. Единственно — она.

И, вероятно, увидев прыгнувшие вверх брови собеседника, с той же грустью пояснил:

— Ну, да. Вам разве не приходило б голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак. Жадно расхищая россыпи бликов, звуков, лучей, они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами. Никто не смеет взглянуть прямо на солнце: не потому ли, что совесть должников солнца не совсем чиста? Конечно, отдать все, до последнего блика — сверх сил, но постараться быть хотя б посильно, хоть медью за золото, кой-чем за все — это непререкаемый долг всякого, не желающего быть вором собственного бытия. Талант — это и есть элементарная честность «я» к «не я», уплата по счету, предъявляемому солнцем: живописец цвета вещей оплачивает красками палитры, музыкант за хаос звуков, данных кортиевым спиралям, платит гармониями, философ рассчитывается за мир миросозерцанием. Ведь самое слово το τάλαντον означает: весы. И правильно построенный талант — это непрерывно удерживаемое равновесие между данным извне и отданным вовне, вечное колебание чаш, взвешивающих на себе: оттуда и туда, «мне» и «я». И поэтому талант, — продолжал Влоб истязать собеседника, — это не привилегия и не дар свыше, а прямая обязанность всякого, согретого и осиянного солнцем, и отлынивать от повинности быть талантливым могут только метафизически бесчестные люди, какими, впрочем, и полнится земля.

— Что же вы ему на это ответили?

— «Прощайте». Разрешите повторить это и вам. Я — дома.

И, шагнув к темному подъезду, экс-критик стал шарить пальцем по стене, ища звонка. Однако ему не торопились открывать, и я успел доспросить:

— Были ли у вас еще встречи?

— Да. Раза два или три.

— Вы длили спор о критике?

— Нет: с Влобом нельзя ничего длить. Всякий раз он о другом и другой.

— Именно?

— Не помню, право. Один раз он доказывал мне, что вместо изготовления всяких там патентованных средств от зубной боли и насморка науке следовало бы придумать средства от угрызений совести. Ведь вот не отворяет, скотина, хоть ты ему колокольным языком об лоб. В другой раз…

Но в это время из подъезда блеснул свет.

— «В другой раз», сказали вы?

— Про «другой раз» как-нибудь в другой раз, хе. Ну, вот, теперь он будет ключ искать до второго пришествия! Во второй раз этот самый Савл Влоб познакомил меня со своим исследованием, посвященным идее прогресса. Весьма странная книга. Уже начиная с самого заглавия, читатель натыкается на… ну, вот, наконец-то!..

В это время дверь, скрежеща, распахнулась, но я, не желая выпустить заглавие, ухватил старика за рукав. Он попробовал было выдернуться, затем:

— «О преимуществах пустого перед порожним». В подзаголовке: «Книга дефиниций». Пустите руку.

Придя домой — время было позднее, — я разделся и повернул выключатель. Но выключиться из мыслей, потушить сознание мне удалось далеко не сразу: по засыпающему мозгу, осторожно ступая с клетки на клетку, бродил таинственный «персонаж», укравший ключ от книжного шкафа, чтобы, защелкнув за его створами компрометирующее небытие, бродить подобием среди ему подобных; субъекты и предикаты печальных афоризмов сдвигались и раздвигались, меняя свою пару под разухабистое двустрочие частушки. И когда наконец пришел сон, не скажу, чтоб ему удалось помочь мне заспать впечатление этого дня.


На следующий день, отобедав здесь вот в обычное время, я задержался на лишний получас, дожидаясь продавца философской системы. Сейчас я, пожалуй, был склонен если не приобрести, то хотя бы осмотреть это мировоззрение, сбываемое из-под полы, как неприличная открытка. Во всяком случае, эта фантастическая купля-продажа могла послужить предлогом — помочь голодному богачу. Но Савл Влоб не появлялся. Ни в этот день, ни в последующие. Может быть, ему удалось продать свой товар в другом месте: не знаю — я не читаю наших философских органов, да и не уверен, суть ли у нас таковые.

Прошло четыре с лишним месяца. Сначала снег, потом лужи, а там и пыль на зубах. Как-то — дело было под вечер, — идя вдоль Пречистенского, глазами в бронзовую спину Гоголя, я наткнулся на чьи-то ноги. Ноги, вытянувшие носы своих желтых лакированных ботинок поперек желтого песка бульвара, и не подумали посторониться. Я глянул препятствию в лицо и не мог удержаться от вскрика:

— Влоб?

Щегольской черный фетр сдержанно качнулся в ответ. Руки любителя афоризмов остались там, где были: в карманах. Я сел рядом:

— Мне бы хотелось узнать, как отличаете вы категорию пустого от категории порожнего? Если вам не трудно…

Влоб не отвечал…

— Может быть, ваша рукопись окажется разговорчивее?..

Вдруг Влоб, ласково улыбнувшись, тихо и длинно засвистал. Глядя ему в лицо, я видел глаза, которые, обежав по кривой траву и дорожку, вернулись назад и зрачками в носки штиблет:

— Ушла, подлая.

— Вы о рукописи?

— Разумеется, нет.

— Но где же ваша «Книга дефиниций»?

— В мусорной яме.

Я почувствовал потребность сквитаться:

— Насколько мне известно, редакции оплачивают рукопись лишь иногда, мусорные ямы — никогда. Но откуда тогда эти ботинки и прочее? Простите за прямой вопрос. Или вам удалось обменять миросозерцание на шляпу? Вы можете продлить серию грубых ответов. Слушаю.

— О нет, — поднял на меня вдруг глаза Влоб, и легкая улыбка тронула углы его губ, — миросозерцание — ведь это страшнее сифилиса, и люди, надо им отдать справедливость, принимают всяческие предосторожности, чтобы не заразиться. Особенно — миросозерцанием.

— Но все-таки, что же вас питает, уважаемый Влоб? Я с радостью констатирую: на месте желтых провалов розовые щеки.

— Мой секрет быть сытым чрезвычайно прост: начинать чтение газет не с первой страницы, а с последней. И желудок ваш и не заикнется.

Да-да, надо искать руководящих идей не в передовицах, а в каком-нибудь объявлении о пропавшей болонке. Вы смеетесь? А между тем это так. Ну, вот хотя бы, — собеседник мой прошелестел газетным листом и подставил мне под глаза отчеркнутое графитом: «СБЕЖАЛ мопс, на углу… это неважно, — кличка Чарльз, умоляю, за приличное…» — ну, и так далее. Тут дело, конечно, не в мопсе, не в том, что он сбежал, а в глубоколирическом «умоляю». Я вообще не слишком верю словам, за которые авторам платят, и поэтому, когда мне попалась как-то, еще во дни голода, забытая на скамье газета, я замедлил свое чтение, лишь дойдя до страницы объявлений, за которые, как известно, платят не авторам, а авторы; и вот после длинных столбцов из слов, манекенных и серых, как краска, их оттиснувшая, искреннее и платящее за себя «умоляю». Среди отсчета пунктов, знаков, рамок и линеек вдруг вскрик о помощи, настоящий человеческий аффект, чувство, которое обычно прячется внутрь глухих конвертов, а здесь вот, на открытом столбце, для всякого, кто захочет его взять. Помнится, я тогда еще подумал: «А хорошо б, черт возьми, заставить всех этих господ, цедящих ото дня к дню свои «попрошу» и «потрудитесь», хоть изредка вспоминать об «умоляю»! Ведь и эмоция нуждается в гимнастике».

Сразу же в моей голове сложился план. Вероятно, я бы его отбросил, не столкнись ор. 81/а со ст. 162. Я говорю об Уголовном кодексе и Es-dur’ной сонате Бетховена. Может быть, вы торопитесь? Потому что об этом или от начала до конца, или не начинать вовсе.

Через четверть часа мне предстояло свидание. Но я подумал: статья и ор. встречаются реже, чем женщина и мужчина; опоздание на пять — десять минут мне простят.

И сделал знак Влобу: продолжайте.

— Мысль эта случилась со мной месяца два тому назад (я слушал Влоба не прерывая, — люди, которым мысли взамен фактов, имеют право на такого-рода фразеологию). Музыке, что при квартирных жителях, за двойными рамами, с весной нет-нет да удается сбежать к прохожим. В те майские вечера и уши мои были тоже голодны. И когда, — дело было в одном из замоскворецких переулков, — когда раскрытое окно обронило в тьму первые адажийные такты, я оборвал шаг, как над обрывом, и стал слушать. Часто дышащий двучетвертной ритм раздлинился в четырехдолие: я узнавал сдержанную грусть первой части сонаты, названную ее создателем: «Les adieux» — «Расставания». В это время будто сквозь сонату продребезжала пролетка и голос извозчика, понукавшего свою клячу. Когда шум отдалился и стих, раскрытое окно говорило уже вторую ее часть: «L’Abseсе» — «Разлука».

На минуту Влоб замолчал, членя тишину — движением руки — на такты. Потом:

— Я немного даже побаиваюсь этого andante expressimo[31]: оно так искусно разлучает, так властно уводит от людей и вещей, что, кажется, еще несколько тактов — и возврат уже будет невозможен. Это то чувство — каждый из нас испытывал его, — когда колеса «от», а мысль «к», когда пространство меж «я» и «ты» неотвратимо ширится, и чем ближе единственное, тем дальше, и оттого, что дальше, — ближе. И я понимаю, почему Бетховен, стремясь вогнать трехбемольную тоску сонаты росстаней в чужие пальцы, не нашел — впервые за всю жизнь — готовых терминов. Да, именно здесь, над темой о разлуках, точно заблудившаяся среди итальянских слов, надпись на родном языке: «In gehender Bewegung, doch mit Ausdruck»[32]. Помню, и тогда, сквозь нарастающий бег клавиш, в крепнущем ветре октав и терций, мелькнуло крохотное «умоляю», но тотчас же ударило шестью заключительными тактами, возвращающими в tempo primo[33], и, прежде чем я успел изловить сигнализирующее слово, соната круто повернула в свою третью часть: внезапное vivacissimamente[34] радостным потоком хлынуло в слух. Это было знаменитое «La Retour»[35]: возврат, соединение разъединенных. Вы помните это качание триолей в левой руке, руку в руке, лихорадку клавиш и губ, частую педаль в затактах, заставляющую рояль как бы задыхаться… но, впрочем, Стюарт Милль прав, говоря: осознать — значит нарушить. И дьявол его знает, как это все сделано, но сделано так, что, отслушав, я долго стоял под захлопнувшимся окном, не в силах расстаться с сонатой расставаний. В то время у меня было достаточно досуга — и я пригласил сонату, сойдя с клавиш, прогуляться со мной по грязным камням замоскворецких переулков. В обмен на эмоцию, подаренную мне музыкой, я предлагал ей помочь кончить то, что она начала. Счастье, доказывал я, не любит услужать людям, потому что они не дают ему, счастью, выходных дней. Если б они умели жить, как соната, трехчастно, вкомпоновывая меж встреч разлуки, позволяя счастью отлучаться хоть ненадолго, на считанные такты, может, они не были бы так несчастны. Собственно, не музыка во времени, а время в музыке. Но мы с своим временем обращаемся чрезвычайно немузыкально. Город не знает разлук, это нерасходящаяся толпа, музыка без пауз, люди в нем слишком близко друг от друга, чтобы быть друг другу ближними. Улички, по которым мы с тобой идем, соната, встречаясь друг с другом, тычутся в тесноту — физическую и всяческую; но бескрышье неба, запрокинутого над нами, напоминает о своих беспредельных, непереходимых пустотах. Ведь если б орбиты, подобно улицам, сходились в перекрестки, а звезды, подобно людям, встречались, — все бы они разбились друг о друга, и небо было б бессветно и черно. Нет, там, над, все построено на вечной разлученности. И если наш тесный быт не расклинить разлуками, не перевести коллективы из сомкнутого строя в рассыпной, — нам грозит гибель. Пословица сравнивает разлуку с ветром, который, гася свечи, разжигает костер. Так давайте сеять ветер. Пусть потухнут, и как можно скорее, чем скорее, тем лучше, все копеечные оплывки, все эти крохотные чувствьица, от которых больше копоти, чем тепла и света. Человек, которому не хочется есть суп, поболтав ложкой, отодвинет тарелку; но люди, не имеющие аппетита друг к другу, обычно болтают и болтают, не решаясь отодвинуть ненужное. Дурацкое «на огонек» — тоже под удар ветра разлук: не надо ни гостиных, ни абажуров на лампы, ни круглых столов. Ряд строго проводимых мер: во все, скажем, нечетные дни знакомым воспрещается узнавать друг друга при встрече; взамен двухместных пролеток — одноместки; за хождение парами — штраф. Свидания супругов приравнять к свиданиям с заключенными; детям с родителями говорить лишь по телефону; лицам, покидающим семью, — льготный проезд…

Савл Влоб, вероятно, продолжал бы свой перечень, но я запротестовал. Он внимательно отслушал мои слова, качая в такт им головой:

— Ну, да, ну, да. Но элементы не могут быть не элементарны. Пусть реформы мои механистичны и мертвы, как стук метронома, но только метрономом и можно вгвоздить ритм в аритмию, научить музыке духовно глухих. Приходится, так сказать, каждую мелочь на свечку, как увертливого клопа. Возьмем хотя бы эту нудную шарманку обольщений, брак, договор о неразлуке… В сказке о дураке, который, встретив свадьбу, говорит «господи…», — для меня не ясно… кто же тут, собственно, дурак? Соединяя жизни, незачем соединять руки, и вокзальный колокол с успехом может заменить церковный. Иначе — двухспальная могила. Флорентийская синьория, прогнавшая Данта из своих стен, отторгнув его от praediletta Donna[36], имеет большие заслуги перед любовью. Лишь пройдя через ад прощания, чистилище разлук к краю возврата, великий мастер мог построить из трех кантик свою божественную сонату, или Комедию, как хотите. О, мне не трудно было бы развернуть мою сложную, но стройную систему разлуковедения, но сейчас меня интересует искусство разлуковедения, не теория, а практика. Я расскажу вам о моих первых опытах по части…

— По части кражи собак, — просуфлировал я, готовясь отпарировать резкость резкостью.

— Вы угадали, — отвечал Влоб с полной невозмутимостью, — но что же делать, если людей можно одарять лишь тем, что у них же отнято. Ведь, если человеку дать то, что не его, что не включено в его жизнь, как слагаемое в сумму, то оно окажется не для него. Правильность сложения проверяется только вычитанием, и я взял на — себя роль минуса. Ведь здоровый не ощущает своего здоровья, но как остро его ощущает выздоравливающий. Конечно, вычитанием — и притом в мировом масштабе — занимается давным-давно смерть, самая безутешная черная рамка вкруг имени, вычтенного ею из бытия, не в силах ее разжалобить, кроме того, смерть, скажете вы, не читает газет. У меня, оставляя в стороне вопрос о масштабах, то преимущество, что я умолим и не щажу пятаков на газеты. Я могу создавать целые столбцы прискорбных, почти похоронных объявлений с тем, чтоб, дав людям в меру поскорбеть, услышать их молитвы, смягчиться и вернуть им их дающие, мяукающие и тявкающие утехи. При этом, как я убедился вскоре, не следует лишать их возможности быть приличными… ну, хотя бы в вознаграждении. Да, бывают дни, когда я чувствую себя маленьким добрым богом, который, придя, как евангельский «тать в нощи», похищает их никлую и скудную поросль счастья лишь с тем, чтоб, утаив от земной суши и града в своих райских садах, возвратить ее, цветущей пышным цветом на… — и Влоб вдруг весело рассмеялся.

Через две-три минуты мне уже трудно было понять, к чему относился его смех: к риторической фразе или к первому опыту разлуковедения, который привел экспериментатора, действительно, к довольно комедийным последствиям.

Первым псом, отозвавшимся на свист Влоба, оказался неопределенной породы и столь же неопределенной масти четырехлапыш, изъявивший быструю готовность приблудиться. Устроителю разлук особенно понравились умные глаза собаки, которые, казалось, понимали весь смысл затеи, до метафизических предпосылок включительно. Проглотив половину влобовского завтрака, пес стал следовать за добрым богом по пятам. Они провели, бог и пес, ночь на холодной скамье бульвара. Наутро последняя страница газеты жаловалась десяткам: «Ушел — сбежал — пропал».

Влоб стал тщательно сличать приметы: он плохо разбирался в собачьей геральдике, а неопределенная масть приблудной собаки делала ее сходной чуть ли не с любым описанием. Влоб стал проверять клички, но, преисполненный готовности, пес опять-таки откликался на любую, топыря уши и отвечая хвостом, «да». Вообще это была жадная и неприхотливая натура, бросавшаяся на каждое имя и всякую пищу — до помойных объедков включительно. После долгих колебаний экспериментатор отчеркнул одну из газетных клеток и, свистнув псу, направился по указанному адресу. Они уже были в сотне шагов от цели, когда устроителя разлук остановила мысль: можно ли так ускорять темп? подменять томление stentando[37] торопливым vivace[38]? Тоске надо дать вызреть, недаром в Es-dur’ной сонате вторая часть, недаром ей приданы тропы задержания — Quieto[39] и Ritardondo[40]. Слишком быстрый возврат не даст полноты реакции. Влоб повернулся на каблуках. Прошли сутки. Тосковал ли тот, сигнализировавший в газете, неизвестно, но Влоб стал испытывать несомненную тоску: прожорливое животное выпросило добрых две трети снеди, закупленной своим похитителем, и продолжало нагло выклянчивать еще. Наутро Влоб отдал последний медяк за газету и увидел: объявление исчезло., Наступал момент, когда пойманную эмоцию надо быстрым рывком — из тьмы на свет. Человека, впадающего в отчаяние, надо вовремя подхватить: «Пс-с, Дэзи, за мной». И через дюжину минут Савл Влоб нажимал кнопку указанной вчерашней газетой квартиры. В ответ на звонок — за дверью лай. Потом глухое: «Назад, Дэзи», потом — неспешные шаги и голова, просунувшаяся меж створ. Не успел Влоб заговорить, как голова, крикнув: «Здесь не живодерня!» — и презрительно фыркнув, захлопнулась дверью. Влоб утверждал, что у лже-Дэзи был обескураженный вид. Думаю, что и у него — не менее. Только теперь, оглядев своего четырехлапого спутника, увидел он всю мизерабельность его собачьих статей. Это была бездомная уличная дворняга, на которой больше грязи, чем шерсти. Устроитель разлук попробовал было оставить лже-Дэзи в подъезде, но разлучиться с ней оказалось не так-то легко. Уже за первым же поворотом улицы собака с радостным лаем догнала его. Влоб топал на приблудную собаку и гнал ее прочь. Ничего не помогало.

— Тогда я подумал, — досказывал Влоб, — что проблемы ведь еще неотступнее… притом, оба мы были нищи, и пес, и я. С того времени мы не расстаемся. Лже, сюда!

Из травы шарахнулся кудлатый клубок и лапами — к коленям хозяина. Глаза клубка с религиозным восторгом ловили взор господина.

— Ну, будет, Лже, куш. И знаете, как это почти всегда бывает, добрый поступок оказался самым практичным. Лже не ест даром хлеб: поскольку собачья выхоленная в комнатах аристократия склонна заинтриговываться простонародными суками, то… ну, одним словом, она мне много облегчает работу.

Да, дело повинуется тому, кто не смущается неудачами, длит и длит его. Понемногу я приобретал нужные навыки. Сердце имеет свой завод, как и любой механизм: если заставить человека ждать слишком долго, он перестанет ждать, механизм эмоций, размотав свою пружину, станет. «Ничего слишком», как говорил древний гномист. Я изучил все повадки собак, кошек и их хозяев, особенно последних. И уверяю вас, немного найдется людей, которых встречают так приветливо, подчас со слезами восторга на глазах, как меня. Иные из них, может быть, подозревают и догадываются, но эмоция встречи двуногих с четырехногими обычно смывает все — за нее-то, за прибавку ударов к их пульсу, люди и отдают свои рубли и рукопожатия. Да, профессия поставщика маленьких обыденных радостей настраивает оптимистически: я готов верить — дело вскоре развернет свои масштабы. Вот только б мне скопить необходимую сумму, и я открываю торговлю, так сказать, специальных пособий: на вывеске черными четкими буквами: «Всё для самоубийства», по стеклу витрины: «Справки о небытии от 11 до 4». Вы говорите, не связано с предыдущим? Очень даже связано: если организовывать дело разлук, то в первую голову — помощь всем, желающим разлучиться с жизнью. Да-да, это та же тема о копеечных огоньках, которые надо — под удар ветром. Тот, кто, явившись в жизнь, топчется меж «не быть» и «быть», лишь задерживает общее движение; бытие не разрешает бывать у него «без серьезных намерений». Пусть сору из бытия не выметают, но если сор сам хочет себя вымести, моя контора всегда будет готова служить всем необходимым. О, вы увидите — рано или поздно мои опыты перейдут с последней страницы газет на первые; разлуковедение будет читаться с кафедр всех университетов; мы расселим женщин и мужчин по разным континентам; мы доведем разлуку классов до предела. Потому что, пока метроном истории не отстучит последнего такта в Abwesenheit’e[41], ликующее vivacissimamente возврата всех — всех — всех к всем — всем — всем, панпланетное Wiederleben[42] не свершится, и кода сонаты разлук не прозвучит!

Через минуту длинная фигура Влоба, с прыгающим вокруг него псом, удалялась, взблескивая темно-желтым гуталином над светло-желтым песком бульвара.

На свидание я, конечно, опоздал. Это была, если хотите, маленькая дань теории разлук. Весь этот вечер я провел один. Может быть, именно этот вечер, сейчас я уже не помню точно, открыл передо мной логическую перспективу, которая привела к решению: разлучиться с литературой. Но это произошло, конечно, не сразу. И после, тут много личного, и мой рассказ пройдет, не задерживаясь на… полустанках. Так или иначе, я чувствовал, что попал на топкое место, где думается с мысли на мысль, как с кочки на кочку. Еще много лет тому, читая записи, опубликованные одним знаменитым французским скульптором, я наткнулся на следующее наблюдение мастера: красота не есть атрибут, постоянное свойство, она — лишь момент в развитии объекта, ее нельзя созерцать, а надо застигнуть, бить ее резцом влет, как птицу стрелой; например, у девичьего тела, утверждал старый художник, свой период цветения, почти столь же краткий, как цветение яблони или тысячелистника. Глазу и резцу надо долго выслеживать и ждать, пока тело модели, профессионально обнажаемое изо дня в день извне, от платья, в один из дней внезапно не обнажится и изнутри, из себя. Тогда резцу и глазу надо не терять ни единого сеанса, чтобы кончить свое прежде, чем отделится то вот, единственно нужное, ради чего только и стоит утончать и совершенствовать свой апперцептирующий аппарат. Ведь мы спрашиваем вещи бессчетно, снова и снова, но вещь отвечает только один раз. Пропустить его, этот единственный раз, значит — пропустить все. Подъем, перевал, спуск. И юность уже отьюнела, нагое стало просто голым, я бы сказал — обнаженным от наготы. Это понимали и Роден, и Альтенберг. Но, если додумать, то получается так: художник — это человек об одном; встретиться со своим одним, затерянным в множествах — это уже не легко; встретиться с ним в момент его цветения, когда оно исполнено самого себя, полноценно — это уже очень трудно. И встретиться с ним, когда ты в полноцветье сил, то есть так, чтобы максимум в субъекте совпал с максимумом в объекте, — это попросту невозможно. На меньшее, чем максимумы, я не согласен. Это ступенькой ниже искусства, следовательно, не искусство. Втискиваясь в эти вот несколько фраз, я, конечно, упрощаю свои, мысли. По мере того как число линий на этой грубой схеме увеличивалось, в меру того как схема зачерчивала в себя все больше и больше, она оказалась достаточно сложной, по крайней мере — для меня, чтобы пренеблагополучнейшим образом запутать в своих углах и линиях! Начав думать о том, как выброситься на берег из этого изборожденного тысячами перьев чернильного моря, я, естественно, выбросился и в другую, более широкую тему. Это произошло потому, что литература для меня больше, чем литература. Савл Влоб, говоривший и о разлуках с жизнями, не досказал о большей разлуке: с самим собою. Ведь бывает же так, что вот это вот самое, с однобуквным именем «я», отобьется от человека, как пес от хозяина, и бродит, дьявол его знает где. И вот, когда «я» в отлучке, когда ты только переплет, из которого вырвали книгу… это невозможно объяснить, потому что не хватает… «потому». Только один человек, я знал, мог вернуть мне прежний статус, но в наших газетах не принято печатать объявлений, вроде: «Сбежала душа, умоляю за приличное вознаграждение…» Это было б уж слишком не по-марксистски. Да, отыскать способ для отыскания Влоба — это не так просто. В адресных столах лица его профессии обычно не дают никаких отражений своего бытия. Случайная встреча в городе с двухмиллионным населением и восемью тысячами перекрестков по теории вероятностей равна одной восьмимиллионной, умноженной на… Однимсловом, и теория вероятностей была против меня. Я стал расспрашивать знакомых литераторов: на одних два слога — Савл Влоб — действовали, как резкий свет, — они опускали глаза; другие при звуке их начинали оглядываться и торопились уйти, как если б это было имя кредитора; желая быть справедливым и объективным, должен признать, что один из писателей покраснел. Впрочем, это был самый молодой и, так сказать, непрочерниленный. Несомненно, экс-критик был кое в чем прав.

Прошло четырнадцать месяцев, придвигающих и нас к концу. Я таки встретил его, Влоба. Три недели тому. И знаете, я так перестал верить в помощь случая, что не сразу признал продавца метафизических систем. Да и трудно было в тощей, запрятанной в тряпье фигуре угадать прежнего Влоба. Только знакомый шарф, концы которого, как крылья птицы, бились в колючем октябрьском ветре, остановили мое внимание и шаг. Но Влоб, не заметивший меня, быстро шел своей дорогой. Я бросился вслед. Сначала я видел только его узкую спину. Затем, услыхав, вероятно, стук нагоняющих его подошв, он оглянулся, отдернул взгляд и тотчас же резко наддал шагу. Я тоже. Влоб свернул в переулок. Я вслед. Ему, в его одежде из дырьев и шарфа, было легче идти, чем мне в тяжелой шубе, но я из тех, кто обедает каждый день, — и это давало мне преимущество. Набирая последние метры, я видел, что шаг его затухает, что раз или два он покачнулся, что еще десяток-другой толкающих ноги усилий, и он станет, как истративший свой завод часы, и я шел, расталкивая встречных. Иные из них останавливались: со стороны это, вероятно, было похоже на преследование карманщика собственником потревоженных карманов. Постовой милиционер в некоторой нерешительности поднял свисток ко рту. Двое или трое бросились Влобу наперерез. Но тот уже не мог дальше: он стоял ладонью в кирпичи стены, с мокрым от пота лицом, странно оскалившимся мне навстречу. Частый пар наших дыханий пересекся в луче фонаря.

— Что вам надо? Я не должен вам ни пса. Оставьте меня!

Голос, прерываемый вспрыгами сердца, был лающим и сиплым; сам он, ощетиненный, в встопорщенных ветром лохмотьях, на мгновение бросил мне в мозг ассоциацию о Лже. Но не было времени заниматься ассоциированием. Круг из зевак готов был замкнуться. Я крикнул извозчика. Влоб, очевидно, предпочитал прижатую к лопаткам стенку. Я с трудом оторвал его от мерзлых кирпичей и втолкнул под одернутый извозчиком полог, — и пара полозьев помогла нам выскользнуть из уличной нелепицы. Через десять минут я размораживал Влоба чаем, вскипяченным на примусе, и электрической грелкой, пододвинутой к его жухло-желтым, с прорванными носами ошметанным штиблетам. Дверь моего кабинета была плотно прикрыта. Влоб глотал кипяток и ломал красными, раззябшимися пальцами куски хлеба. Не размерзались только слова, пауза к паузе, как кирпичи, срастающиеся в стенку. Наконец я решил попытаться.

— Дорогой Влоб, — сказал я, заглядывая не без волнения в его запавшие, будто вдавленные в мозг, глаза, — молчание, в конце концов, неплохой ответ на вопрос об одном человеке, служащем в прислугах у слова, то есть литературы. Но я убежден, что вы, именно вы, и только вы, можете предложить мне и нечто большее, чем молчание или даже… философская система. Я прошу вас, вы единственный, у кого мне не стыдно просить: помогите мне в одном трудном умозаключении, и…

Глаза гостя отдернулись в сторону:

— А помог ли кто мне в моем заключении? Без «умо», понятно? Или вы думаете, что оно было легким? Что четыре закона мышления плюс четыре сомкнутых стены с решеткой — это мало?

На этот раз пауза затянулась по моей вине. Наконец, не без усилия я собрал горсть слов, чтобы бросить их через молчание:

— Я хотел только помочь вам помочь мне. Вы это уже сделали однажды. Но раз вы говорите через все ваши восемь стен, раз я вам, по той или иной причине, несимпатичен…

Влоб, с терпеливой иронией следивший за моей, в порядке отступающей — из фразы в фразу, просьбой, вдруг начал преследование:

— «Несимпатичен»? О, это б устроило нас обоих. Но в том-то и дело, что вы мне симпатичны, поймите, чрезвычайно сим-па-тич-ны, что меня и отталкивает.

— Раньше вы шутили иначе, Влоб.

— Да. Но теперь я вообще не занимаюсь шутками. Мягкий юмор, добрая улыбка, — приклеенная к лицу, — это стиль симпатичных людей. Я же твердо решил порвать — раз навсегда — эту позорную интрижку с симпатичностью, доброжелательностью, гуманностью и прочей мякотью. Встреча с так называемым добрым человеком меня компрометирует. Ясно?

— Признаться, не совсем. Что вам сделали?..

— Самомнение. Поймите вы, симпатичный человек, что ни вы, ни вам подобные вообще ничего нигде ни для кого и никогда не можете сделать. В самом вашем наименовании, сцепленном из συν и πάφοσ, нет ни малейшего намека на делание. Мы, не вы, мы, несимпатичные, только совсем недавно научились точно переводить это имя с греческого на русский: сочувствующие. Мы не отнимаем у вас, граждане симпы, того, что можете вы, отнюдь: и через тысячи лет после того, как наука вытравит последний след понятия «душа», вы, симпатичные с симпатичными, все еще будете «отводить душу» и «говорить по душам», ходить друг к другу «на огонек», называть друг друга «другом» — на это-то вас станет. Еще столетия и столетия вы будете предлагать теплый чай и душевное тепло, лезть в «жертвы вечерние» — притом всегда на утренней заре эпох, тыкаться своим со в сопролетарские, собесклассовые и соклассовые, со… о, черт! вы будете топтаться вокруг пожаров, предлагая их тушить слезинками из ваших глаз; пока другие будут бить в барабаны, вы будете колотить себя в грудь, распинаясь за гибнущую культуру, за… ну, и вообще за за, а не за против. Ненавижу!

— Но есть и другой глагол, добрый Савл. И первое лицо его единственного числа произносится так: люблю.

— Чепуха: юлбюл — это если наоборот, слово на языке моллюсков, и притом ровно столько же смысла. Я там, в тюрьме, имел достаточно времени, чтобы все это — из конца в конец. Христианство провалилось, говорю я, единственно потому, что не провалился мир. Да-да, вдумайтесь в такты Четвероевангелия. Все строится из расчета близкой, не за годами — за месяцами, может быть, днями, гибели мира. Секира у корня — горе косцам, которые — и тот, кто будет в поле, когда и прогремит труба, и небо свернется, как свиток, ну, и так далее, и… вернее, не далее, а конец, земля, сброшенная с орбиты в смерть. И вот, при допущении близкой гибели, любовь к ближнему, как к себе самому, — это вполне разумно и, главное, единственно. Иного выхода нет. Если ты сегодня для меня «я», то завтра… но от завтра христианство и рассеивается, как туман от дня, потому что, согласитесь, любить другого, как себя, день, ну, два — это так, но любить его всю жизнь и из поколения в поколение две тысячи лет кряду — это психологический нонсенс. Только светопреставлением можно поправить дела христианства. Хотя, боюсь, что сейчас и это бы не помогло.

К притче о разумных девах можно б присочинить вариант о слишком разумных девах, которые сберегали свое масло в светильнях до самого утра, когда их коптилки обессмыслило солнцем. Любить изо дня в день христовой любовью — это все равно что чистить бритвой картофель. Под грязную и шершавую кожуру — незачем с такими утонченностями. Если хочешь сколотить что-нибудь прочно — ящик, общество, все равно, — надо бить по доскам, по людям молотом, пока… но мы уклонились от темы. Потому что так называемый симпатичный человек — даже не христианин, не существо, пробующее втащить Нагорную проповедь в кротовые ходы катакомб, — нет, это эпигон в тридцатом поколении, жалкое охвостье, которое положительно не знает, к чему себя пришить: он вежливо уступит свое место в раю, но не уступит места в трамвае; он не раздает своего имущества нищим, но говорит им: «Бог даст»; ударьте его в левую щеку, и он подставит вам… право, статью закона… Но вы скажете, что это шарж, что симпатичные миллиардеры жертвуют миллионы на благотворительность, что вы сами раздаете нищим пятаки, а меня вот напоили чаем, но тем хуже для вас. Потому что, чем симпатичнее вы все, чем добротнее ваша доброта, тем скорее с вами покончат!

— Влоб, вы, кажется, грозите?

— Больше того. Я хочу предложить властям принять реальные меры. Всех симпатичных надо истребить. От первого до последнего. Всех добродушных, сердечных, прекраснодушных, милейших, сочувствующих, сострадающих — под «пли!» и из счета вон. Варфоломеевская ночь, говорите? Пусть. Дело не в названии. Я изложил все вот это здесь.

В руках у него забелели вынырнувшие из-под отстегнутой на груди пуговицы листы. Влоб начал их читать.

Не стану передавать абзац за абзацем все сложное содержание этого примечательного документа. Мелькали слова: «психическая вязкость» — «чужеглазие» — «сопафосники» — «жалостничество» — «сердцевизм». Вначале проект начерчивал биологическую природу симпов, рассматривая их как клетки некоего социального рудимента: всех их, подобно слепому отростку, отклассовому аппендиксу, необходимо ампутировать, не дожидаясь нагноения; руки не для рукопожатий — для работы: рукопожиматели отменяются. Далее перечислялось: симпы, по чувству сочеловечия, не склонны убивать — ввиду возможности новых войн это создает некоторые неудобства; симпы жалостливы, слезные железки их рефлектируют только в пользу так называемых униженных и оскорбленных, их сочувствие всегда вызывают только побежденные, следовательно, рабочему классу для того, чтобы вызвать сочувствие симпов, надо быть побежденным. Из этого явствует…

Но я не следил уже за сменой листков. Внимание мое постепенно перемещалось с движения строк на лицо их сочинителя. Запавшие щеки Влоба горели больным румянцем, в глазах его, изредка вскидывающихся на меня, черными огнями горел страх. Его мчащиеся от точек к точкам фразы вызвали во мне, может быть, заразили меня странной ассоциацией: ось колесницы над межой, так что одно колесо еще здесь, в логике, другое же кружит уже там, за чертой.

И хотя обвинительный акт, направленный против меня, грозил высшей мерой, я, как, впрочем, и полагается презренному симпу, испытывал закоренелую и нераскаянную жалость… к своему прокурору. Ведь все-таки скамья подсудимых, на которой сидел я, чувствовалось, очень и очень длинна, — он же, человек, идущий по солнечной стороне, но ночью, был предельно одинок.

Наконец листки кончили свое. Савл Влоб собрал их припухшими от непривычного тепла руками:

— Ну, что?

Я не мог не улыбнуться:

— Мнение симпа не должно бы вас интересовать. Вы предлагали свой документ тем, для кого он предназначается?

Влоб молчал.

— Ну, вот видите: за сочувствием плану истребления сочувствующих приходится обращаться к умеющему сочувствовать. Круг. Не так ли?

— Ничуть. Мне ничего этого не нужно.

— Допустим. Но я не только сочувствующее, я и предчувствующее существо. И мне не трудно предсказать, что этот документ так и не разлучится со своим автором.

— Почему?

— Очень просто: потому что он написан симпатичным человеком. Да-да, не пугайтесь, я знаю — для вас это удар, но перенесите его мужественно, Влоб: вы безнадежно симпатичный, вы, скажу вам больше, до трогательности милый человек.

— Вы не смеете…

Я видел — судорога продернулась сквозь его лицо; он хотел встать, но я держал его, как тогда — у стенки, — за руку. Ситуация эта доставляла мне какое-то жестокое удовлетворение.

— Успокойтесь. Поверьте, что, если б вы не были мне так симп…

— Клевета. Вы нагло лжете! Это невозможно.

— Но тогда лгут и другие. Все, кто ни встречал вас (я бросил ряд имен), все говорили: какой симпатичный чудак этот Савл Влоб!

Вовлеченный волей рефлексов в эту странную игру, я начал действительно лгать. Истребитель симпов сидел совершенно подавленный, с бледным и как-то сразу осунувшимся лицом. Он пробормотал еще, раз или два, что-то в защиту своей несимпатичности и замолчал.

Вглядевшись в него внимательно, я уже тогда усумнился, правильно ли я расчел дозу.

Внезапно он резко встал. Он овладел своим голосом, и только пальцы его руки, нервически втискивающие пуговицу в петлю над спрятанными под одежду листками, выдавали волнение:

— Итак, вы продолжаете утверждать?..

И, не дождавшись моего ответа, он шагнул к двери. Я было попробовал его удержать. С неожиданной силой он оттолкнул меня. И через минуту в комнате не осталось ничего от Савла Влоба, кроме двух широко расползшихся влажных пятен на паркете у передних ножек кресла, на котором он сидел.

Прошло несколько дней, и впечатление встречи стало стираться в моем сознании. Мы очень требовательны к чужим мышлениям: стоит логике заболеть хотя бы легкой формой паралогизма, как мы отдергиваем от нее свой мозг, боясь инфекции. Образ Влоба как-то сразу снизился в моем представлении: человек, от которого я ждал помощи, сам нуждался в обыкновенной помощи… врача. Воспоминание о том, как я отпарировал его последнюю идею, было для меня почти приятно: вслед за последней отодвигались, ставились под подозрение и предыдущие. Психологически это меня устраивало.

И вдруг в одно из недавних утр произошло нечто, нечто… не приищешь, право, и слова. Я получил по почте пакет. Внутри его — это для меня было совершенно неожиданно — лежали те самые влобовские листки, которые еще так недавно, вместе с их автором, были у меня в гостях.

Недоуменно перебирая их пальцами, я перечитал всю эту фантасмагорию о симпах от строки до строки. Странно, что нужно листкам от меня еще? И я хотел уже втолкнуть их назад в конверт, когда на последней из страниц в самом низу — непрочитанная карандашная строка:

«Вы правы: я симп… следовательно…»

И дальше какое-то неразборчивое слово. Не хотите ли взглянуть? Листы при мне. Вот тут. Какой странный почерк, не правда ли? Что? Кафе закрывается? Одиннадцать? Хорошо, мы сейчас уходим. Я расплачусь, и… возьмите рукопись: на морозе мне неудобно будет вам ее передавать. Зачем? Не премину объяснить. Ну, вот, заранее благодарю. Идем.

Какая скрипучая пружина! И — этот сизый клуб навстречу — совсем как тогда. Люблю, когда снежный скрип считает тебе шаги. И вообще, люблю мороз. Логика и мороз, несомненно, в свойстве.

Ну, вот почти все досказано. Осталось покончить с почти. Карандашная строка, которая сейчас у вас в кармане пальто, не стану скрывать, сыграет некоторую роль в моей… впрочем, сыграть роль в сыгранном — это плохой стиль, даже для экс-писателя. Помню, прочитав ее впервые, я бросился к телефону, пробуя вызвонить хоть какие-нибудь факты о Савле Влобе. Телефонное ухо ничего о нем не слыхало, никто и нигде — за последний десяток дней — его не встречал. Затем, вдумавшись пристальнее в смысл приписки, я понял то, что вначале упорно не хотел понять: Влоб навсегда выключен из встреч, и даже на кладбище искать его уже поздно, так как могилы бродяг бывают обычно безымянны.

И сразу же на мозг рухнуло — всею тяжестью — сознание вины. Ведь, в сущности, что я сделал: толкнул беспомощного и больного человека на смерть. И за что? За то, что он дарил мне мысли, не требуя ничего взамен, мысли, которые, во всяком случае, лучше моих. Не я один, говорите вы, да-да, может быть, и так. Все вместе одного. И теперь, вам покажется это странным, теперь, когда нельзя уже встретить щедрого даятеля философских систем, афоризмов, формул, фантазмов, раздатчика идей, замотанного в нищенский шарф, всей литературе нашей конец, — так вот мне чувствуется — конец. Впрочем, меня вся эта «перьев мышья беготня» уже и не касается. И единственное, что прошу у вас, у литератора, избранного мною: вместе с рукописью принять и тему. Вы говорите — чужая? Ну, так что ж! Этому-то я успел научиться у Влоба: отдавать, не требуя взамен. В память о нем вы должны это сделать. Ваши слова достаточно емки и сплочены, чтобы поднять груз и не замолчать под ним. Ну вот, остается пожелать теме счастливого пути.

В дальнейшем чтение настоящей рукописи представляет некоторую опасность. Обязанность пишущего — предупредить: при малейшей неосторожности в обращении с текстом возможно перепутать несколько «я». Отчасти это объясняется тем, что я — последняя буква алфавита, так что дальше идти, собственно, некуда; отчасти же — некоторым недосмотром со стороны автора, который, разрешив своему персонажу вести рассказ от первого лица, одолжив ему, так сказать, свое личное местоимение «я», не знает теперь, как его получить обратно, чтобы закончить от своего имени.

В действующем праве принято, что владение вещью, — разумеется, добросовестное, bona fide, — по истечении известного срока превращает вещь в собственность владетеля. Однако в литературе не удалось еще установить, на которой странице «я», попавшее от автора к персонажу, переходит в неотъемлемую собственность последнего. Единственный человек, который мог бы ответить на этот вопрос, Савл Влоб, не может уже отвечать.

Итак, поскольку право человека, овладевшего рукописью и темой, на местоимение первого лица спорно, придется в этих последних абзацах, несмотря на всю стилистическую невыгоду позиции, довольствоваться словом «он».


Чужая тема, вселившись в круг «своих» тем, нескоро добилась площади на бумажном листе. Занятому человеку, в портфеле которого очутились формулы Влоба, надо было сначала закончить свою повесть, разделаться с двумя-тремя договорами. Теме пришлось стать в очередь, в самый конец хвоста. И когда, наконец, пододвинулось ее время, она почувствовала себя как-то совсем отбившейся от пера и не захотела даться чужому человеку. Человек этот, достаточно опытный в обращении с сюжетами, знал, что насильничать в таких случаях бесполезно и что попытка с недостаточными стимулами приведет лишь к окончательному отчуждению от чужого. Он отложил перо и стал дожидаться стимулов.

Прошел ряд недель. Однажды, двигаясь вместе с толпой по одному из наиболее людных тротуаров Москвы, он заметил впереди себя знакомый контур. Это был тот, вручивший ему бесполезные листки. Нельзя было упускать благоприятный случай: возвратить тему по принадлежности. Тот, кто называет себя здесь он, сделал уже движение — догнать и окликнуть, но в это время что-то в самом очертании, наклоне и шаге впереди идущего контура заставило писателя повременить. Сутулый контур двигался как-то странно, напоминая труп, несомый течением реки; ритмически раскачиваясь под толчками надвигающихся сзади и с боков людей, он скользил подошвами по тротуару, наклоняя то вправо, то влево застывшие плечи; он не смотрел вперед и не оглядывался, когда его поворачивало круговоротом перекрестка, и на оплывшем лице его, на секунду подставленном под взгляд наблюдателя, было выражение выключенности и бессловия.

«Неужели Варфоломеевская ночь симпов действительно началась?» — мелькнуло сквозь сознание наблюдателя. И, вслед этой мысли другая: «Стимул найден; попытаюсь еще раз».

И тема не возвратилась: в «свой» мозг.

Однако человек, называющий себя он, все же переоценил силу толчка. Вдовствующая тема медлила расстаться со своим трауром. Неизвестно, сколько бы времени это продолжалось, если б не помощь Es-dur’ной сонаты Бетховена. Встреча с нею произошла, как и многое в этой истории, волею случая. Тот, кого мы здесь называем он, посетил концерт заезжего пианиста, имя которого всегда собирает толпы, и был захвачен, врасплох словом «Les adieux»[43], глянувшим на него из раскрытой программки. Как немузыкант, он, конечно, забыл тональность и номер сонаты, приведшей Влоба к теории разлук.

И когда пианист, после ряда предваряющих номеров, придвинулся вместе с креслом к начальным аккордам сонаты разлук, среди тысячной аудитории был человек, который, закрыв глаза ладонью, старался подавить нервный комок, подбирающийся к горлу. Именно в этот вечер он стал теме не «он», а «я».

1929–1930

(обратно) (обратно)

Воспоминания о будущем

Повесть
(обратно)

I

Любимой сказкой четырехлетнего Макси была сказка про Тика и Така. Оседлав отцовское колено, ладонями в ворс пропахнувшего табаком пиджака, малыш командовал:

— Про Така.

Колено качалось в такт маятнику, такающему со стены, и отец начинал:

— Сказку эту рассказывают так: жили-были часы (в часах пружина), а у часов два сына — Тик и Так. Чтобы научить Тика с Таком ходить, часы, хоть и кряхтя, дали себя заводить. И черная стрелка — за особую плату — гуляла с Тик-Таком по циферблату. Но выросли Тик и Так: все им не то, все им не так. Ушли с цифр и с блата — назад не идут. А часы ищут стрелами, кряхтят и зовут: «Тик-Так, Так-Тик, Так!» Так рассказано или не так?

И маленький Макс, нырнув головой под полу пиджака, щурился сквозь суконные веки петлицы и неизменно отвечал:

— Не так.

Теплый отцовский жилет дергался от смеха, шурша об уши, сквозь прорезь петлицы видна была рука, вытряхивающая трубку:

— Ну а как же? Я слушаю вас, господин Макс Штерер.

В конце концов, Макс Штерер ответил: но лишь тридцать лет спустя.

Первая попытка вышагнуть из слов в дело относится к шестому году жизни Макса.

Дом, в котором жила семья Штереров, примыкал к горчичным плантам, уходящим зелеными квадратами к далекому изгибу Волги. Однажды — это было июльским вечером — мальчуган не явился к ужину. Слуга обошел вкруг дома, выкрикивая по имени запропастившегося. Прибор Макса за все время ужина оставался незанятым. Вечер перешел в ночь. Отец вместе со слугой отправились на розыски. Всю ночь в доме горел свет. Только к утру беглец был отыскан: у речной переправы, в десяти верстах от дома. У него был вид заправского путешественника: за спиной кошель, в руках палка, в кармане краюха хлеба и четыре пятака. На гневные окрики отца, требовавшего чистосердечного признания, беглец спокойно отвечал:

— Это не я, а Так и Тик бежали. А я ходил их искать.

Штерер-отец, дав и себе и сыну отъесться и отоспаться, решил круто изменить свою воспитательную методу. Призвав к себе маленького Макса, он заявил, что сказки дурь и небыль, что Так и Тик попросту стук одной железной планки о другую и что стук никуда бегать не может. Видя недоумение в голубых широко раскрытых глазах мальчугана, он открыл стеклянную дверцу стенных часов, снял стрелки, затем циферблат и, водя пальцем по зубчатым контурам механизма, объяснил: гири, оттого что они тяжелые, тянут зубья, зубья за зубцы, а зубцы за зубчики — и все это для того, чтобы мерить время.

Слово «время» понравилось Максу. И когда — два-три месяца спустя — его засадили за букварь, в, е, м, р, я были первыми знаками, из которых он попробовал построить, водя пером по косым линейкам, слово.

Узнав дорогу к шевелящимся колесикам, мальчик решил повторить опыт, проделанный отцом. Однажды, выждав, когда в доме никого не было, он приставил к стене табурет, взобрался на него и открыл часовую дверцу. У самых глаз его мерно раскачивался желтый диск маятника; цепь, натянутая гирею, уходила вверх в темноту и шуршание зубцов. Затем с часами стало происходить странное: когда садились обедать, Штерер-старший, глянув на циферблат, увидел: две минуты третьего. «Поздновато», — пробурчал он и поспешно взялся за ложку. На новый взгляд, в промежутке между первым и вторым, часы ответили: две минуты пятого. «Что за цум тайфель?[44] Неужели мы ели суп два часа?» Штерер-младший молчал, не подымая глаз; когда вставали из-за стола, стрелки достигли пяти минут восьмого, а пока слуга успел сбегать за часовым мастером, жившим поблизости, часы заявили о близости полночи, хотя за окном сияло солнце.

Мастер, явившись на зов, прежде всего снял стрелки и, протянув их маленькому Максу, попросил подержать. Пока он, обнажив механизм, вместе с хозяином осматривал винты и колесики, у напроказившего мальчугана было достаточно времени, чтобы сдернуть крохотный протез на ниточке с короткорукой часовой стрелы. Тщательно все осмотрев и выверив, мастер заявил, что часы в полной исправности и что незачем было его, человека занятого, напрасно беспокоить.

Выведенный из себя Штерер-старший закричал, что своим глазам он верит больше, чем чужим знаниям, и потребовал починить взбесившиеся часы. Мастер, обидевшись в свою очередь, заявил, что если кто и взбесился, то во всяком случае не часы, и что он не намерен тратить время и брать деньги за починку неиспорченного. И, поставив стрелы на место, хлопнул сначала часовой дверцей, затем дверью. И часы, точно довершая издевательство над своим хозяином, вдруг круто изменив ход, стали отстукивать минуты с хронометрической точностью.

Весь остаток дня отец и сын провели, не обмолвившись ни словом. Изредка то тот, то этот с беспокойством поглядывали на циферблат. За окном уже чернела нрчь, когда Макс, преодолевая смущение, подошел к отцу и, притронувшись к его колену, сказал:

— Про Така.

И легенда о Тике и Такс, изгнанная было из штерерского дома, возвратилась восвояси. Штерер-младший, производя свой первый опыт, заставил часовые стрелки поменяться осями: минутную на часовую — часовую на минутную. И он мог убедиться, что даже такая простая перестановка нарушает ход психических механизмов.

Вытянув руку, экспериментатор потрогал одну из стрел — ту, что покороче. Другая уводила свое длинное черное острие вверх. Необходимо было обследовать и ее. Привстав на цыпочки, он дотянулся. Над головой что-то хрустнуло, а в пальцах у него чернел отломавшийся кончик стрелы. Как быть? Из шва курточки топорщилась черная нитка. Через минуту отломавшийся кончик был аккуратно привязан к ближайшему острию. Правда, короткая стрелка от этого стала длинной, а длинная короткой, — но не все ли равно. В это время по коридору шаги. Мальчуган захлопнул дверцы часов, спрыгнул и оттащил табурет на место.

Старые терпеливые цюрихские часы не рассердились на любознательного мальчугана, повредившего им их черный палец. Безустанно шагая из угла в угол на своей длинной ноге внутри своей тюремно-тесной стеклянной клетки, они снисходительно разрешали паре детских глаз посещать себя в своем настенном одиночестве. Размеренно отчеканивая секунды, механический учитель из Цюриха, как и большинство учителей, был напружен, точен и методичен. Но гений и не нуждается в том, чтобы его учили фантазии; страдая от своей чрезмерности, он ищет у людей лишь одного — меры. Таким образом — преподаватель и ученик вполне подходили друг к другу. Всякий раз, когда за стеной захрапит послеобеденным храпом отец, Штерер-младший, придвинув табурет к проблеме времени, начинал свои расспросы. Он тянул учителя за гири, ощупывал ему его круглое белое лицо, пробирался пытливыми пальчиками внутрь его жесткого и колючего мозга. И однажды случилось так, что механический учитель — очевидно, озадаченный каким-то трудным вопросом — вдруг свесил ногу и перестал отчеканивать урок. Макс, полагая, что часы обдумывают ответ, терпеливо дожидался, стоя на табурете. Молчание длиннилось. Стрелы застыли на белом диске. Из-за зубцов — ни звука и ни призвука. Испуганный ребенок, спрыгнув наземь, бросился к спящему отцу; теребя его за свесившийся рукав, он, сквозь всхлипы, бормотал:

— Папа, часы умерли. Но я не виноват.

Отец, стряхнув с себя просонье, зевнул и сказал:

— Что за вздор. Умереть — это не так просто, успокойся, мальчик: они испортились. Только и всего, и мы их починим. А плачут только девочки.

Тогда будущий мастер длительностей, вытерев кулачками глаза, спросил:

— А если испортится время — мы его тоже починим?

Отцу, следуя примеру старых часов, пришлось замолчать. Распрямившись, он с некоторым беспокойством оглядывал свое порождение.

(обратно)

II

Случаи из детских лет Макса Штерера, — их нетрудно было умножить, — свидетельствуют только об одном: о рано установившейся психической доминанте, о внимании, как бы сросшемся со своим объектом, об однолюбии мысли, точнее, первых зачатков ее, в чем иные исследователи и полагают основу одаренности. Ребенок, затем отрок, как бы стремился вглядеться в протянувшийся впереди путь, не делая по нему ни единого шага. Склонность сына к контемпляции, вслушивающаяся в себя речь, неохота к движению и играм — все это казалось отцу обыкновенной флегмой. Он полагал, что жизнь, как лекарство, надо взбалтывать: иначе не будет должного действия. На десятом году Макса взболтали, отправив в Москву, в первый приготовительный реального училища. Отец Штерер, оставшись один, недохват в беседе компенсировал двойным числом трубок, дымил и скучал. Однажды в длинный зимний вечер пришлось искать помощи даже у книжной полки. Среди десятка лежащих вповалку книг был разрозненный том далевских пословиц (Штерер, обрусевший немец-колонист, считал пристойным разговаривать с русским народом, изъясняясь его пословицами, Sprichwörter, старательно затверженными в алфавитном порядке). Листая том, Штерер вдруг увидел на одном из его полей почерк сына: рядом с поговоркой «Время на дудку не идет» трудными детскими каракулями было:

«А я заставлю его плясать по кругу».

Штерер-отец так и не понял, про какого «его», собственно, шла речь, но биограф Макса Штерера Иосиф Стынский называет эту запись «первой угрозой» и отмечает образ круга, которым и впоследствии, в отличие от символизирующей обычно время прямой, пользовался изобретатель при осуществлении своего плана. Первые два-три года учения отец и сын регулярно встречались и прощались в начале и в конце каникул. С каждым приездом сын делался длиннее и худее; рукава и брюки еле поспевали за его ростом; даже волосы, прежде светлыми прядями опадавшие к плечам, теперь, сколько их ни стригли, топорщащимся ежом вытягивались кверху. Но подошедший вскоре 1905-й надолго разлучил Штереров. Сперва отец, опасавшийся аграрных беспорядков, просил сына повременить с приездом, затем и сын, ссылаясь на какую-то свою работу, отдалил встречу. Таинственная «работа» поглотила и следующие очередные каникулы. Отец прислал было телеграмму и деньги на выезд, но в ответ на телеграмму — телеграмма: «Время отнято временем. Не жди», а деньги немедленно превратились в книги и реактивы. Под кроватью пансионера Максимилиана Штерера, к ужасу хозяйки и любопытству товарищей, давно уже завелась импровизированная физико-химическая лаборатория. Владелец ее ревниво оберегал свой ящик с колбами, приборами по электростатике и прочей ученой утварью. Летом он уносил свои запаянные трубки, склянки с реактивами и спиртовую горелку в угол двора, за сарай; зимой работал лишь по праздникам и воскресеньям, стараясь использовать отсутствие товарищей по пансиону. Занятый своими мыслями, ученик четвертого класса Штерер не мог уделять много времени приготовлению уроков. Среди учителей и сверстников он слыл лентяем и среднеодаренным. Впрочем, бывали случаи, несколько спутывающие сложившееся мнение: так, однажды, вызванный вместе с двумя другими к доске, когда на ее отчерченной мелом трети не хватило места для геометрических знаков, решавших чертеж, — Штерер, обозлившись, вдруг снял губкой длинную черту равенства и несколькими ударами мелом дал решение задачи методом аналитической геометрии; учитель физики, преподававший пятиклассникам капиллярность и батавские слезки вперемежку с мировыми законами Ньютона, несколько побаивался одного из своих учеников, обнаруживавшего неприятную осведомленность в области новейших открытий. Впрочем, Макс, не обращавший ни малейшего внимания на пятерки, которыми пытались от него отмахнуться, не прочь был при случае даже помочь учителю в расширении кругозора: однажды он вручил учителю математики немецкий мемуар об эллиптических функциях; учитель, вероятно, ничего бы не понял, даже если бы понимал по-немецки; через неделю он возвратил книгу, с поощряющим снисхождением похлопал ученика по плечу и, взмахнув фалдами, скрылся в учительскую. Пятикласснику Штереру, придумавшему в одну из бессонных ночей опровержение основных тезисов мемуара, так и не удалось найти себе собеседника.

Вообще он был очень одинок уже в годы ранней юности. В дортуаре пансиона стоял в ряд десяток кроватей; у кроватей столики; на столиках лампы под зелеными абажурами. Старшее население дортуара говорило голосами, срывающимися из баса в дискант, скребло перочинными ножами пух на подбородках и, урывая копейки, накапливало четвертаки для приобретения презервативов. Младшие аборигены, которых презрительно звали «кишатами», по вечерам благоговейно подслушивали великовозрастных, которые, присев на корточки у открытой печки, курили дымом в дверцу и обсуждали, что есть баба и какая система кастета может считаться наилучшей.

Только двое не принимали участия ни в обсуждении, ни в подслушивании: Макс Штерер, отгораживавшийся книгами и мыслями, и Ихиль Тапчан, короче Ихя, тонконогий и безгрудый отрок, с лицом человека, которому не жить. Ихя сидел обычно сгорбившись на своей кровати, зрачками в себя, с желтыми костяшками рук вкруг колена; синие веки его дергались, как мерцательная перепонка птицы, а сквозь тонкое оттопыренное ухо, если сощуриться, можно было различить зеленый контур лампы.

Гимназисты иной раз пробовали подразнить Тапчана:

— Ихя, а скоро тебя повезут на халабуде на кладбище?

— Напиши маме в Гомель, Ихя, чтобы прислала тебе талес.

Но Ихя молчал, и только птичьи перепонки его дергались, а к острым скулам скатывались красные кляксы румянца. Макс Штерер, чаще других останавливавший свое внимание на Ихе, не глумился, но и не сострадал, он просто наблюдал и думал о процессе распада, обгоняющем процесс восстановления; это была задача на разность скоростей, аналогичная арифметической задаче о курьерском поезде, нагоняющем товарный. Надо было, соответственно усложнив условие, решить и, проверив ответ, перевернуть страницу задачника дальше. Уму исследователя времени хилый еврейский мальчик из Гомеля представлялся, вероятно, сосудом, дающим высокую утечку времени, быстро падающего к дну, механизмом с нарушенным статусом регулятора, чрезмерно быстро освобождающим завод спирали. В прерывистом, расклиненном паузами звонком кашле Ихи Штерер научился различать смену своеобразных интонаций: казалось, больной беседует с кем-то короткими придыхательными, из одних шипящих и гортанных, словами и, выждав ему лишь слышимую реплику, отвечает приступом новых — из присвистов и хрипов — протестующих слов. И, вслушиваясь в эту беседу, наблюдатель иногда — так ему казалось — угадывал второго собеседника: ведь именем его полнились все его мысли.

По воскресеньям с утра пансионеры разбредались, дортуар пустел, оставалось только двое: Ихя сидел, сгорбившись, на своей постели, а из-под постели Штерера, позвякивая стеклом и металлом, выползал ящик-лаборатория. Один, щуря птичьи пленки, наблюдал в себе ширящуюся смерть. Другой, над путаницей проводов, системой контактов и переключений, стеклянными горлами реторт и прыгающей с атома на атом цифрой, грезил о капкане, в который будет изловлено время. Они никогда друг с другом не переговаривались. И только раз, почувствовав, что можно, Ихя робко спросил:

— Вы никогда не гуляете?

— Мне нет никакого дела до пространства, — отрезал Штерер и снова наклонился над своим ящиком.

— Я так и догадался, — качнул головой Ихя и ждал.

— Люди передвигаются в пространстве. От любых точек к любым. Надо, чтобы и сквозь время: от любой точки к любой. И это будет, я тебе скажу, прогулка!

Ихя восторженно улыбнулся: да-да, это будет прогулка, каких не бывало!

И закашлял в платок. Макс, складывая толчки кашля в безбуквые, но внятные ему слова, слышал: «Иди и дойди ты, а мне — мне конец, и все».

Он было сделал шаг к встопорщившимся острым лопаткам Тапчана и вытянул руку. Но в это время в передней зазвучали голоса. Ящик-лаборатория быстро пополз под кровать.

Прошла неделя-другая. Как-то в сумерки, подойдя к своей кровати, Штерер увидел поверх подушки прямоугольник книги. Он зажег свет — на желтой обложке стояло: «Машина времени». По хитрой улыбке Ихи легко было догадаться, чей это тайный подарок. Штерер не чувствовал благодарности — руки его, быстро закопавшиеся в страницах, скорее, выражали гнев. Кто-то, какой-то сочинитель романов посмел вторгнуться в его, исконно штереровскую, мысль, которую из мозга, можно взять лишь вместе с мозгом.

Весь вечер глаза и книга не разлучались. Ихиль Тапчан, следя из своего угла движение страниц, видел сначала хмурящийся над ними лоб, потом — спокойно раздвинувшиеся брови, потом — чуть брезгливую улыбку вкруг неподвижно сомкнутого рта.

Через день было воскресенье. Ихиль, которого температурило с утра, прилег лицом от света. Вдруг прикосновение к плечу. Вскинув глаза, он увидел наклонившееся лицо Штерера:

— Тебе надо теплее укрыться. Дай я. Вот так. И возьми свою книгу: мне она не нужна.

— Не понравилось? — растерянно пробормотал Ихя.

Гость присел на край кровати:

— Видишь ли, тут дело не в том, чтобы нравиться людям. А в том, чтоб напасть на время, ударить и опрокинуть его. Стрельба в тире — это еще не война. И после, в моей проблеме, как и в музыке: ошибка на пять тонов дает меньший диссонанс, чем ошибка на полутон. Ну, взять хотя бы внешний вид конструкции: какие-то провода, даже нелепое велосипедное седло. Ничего подобного: даже наружный профиль машины, идущей сквозь время, будет совершенно иной. О, как это ясно я вижу.

Говоривший стиснул виски и оборвал, Ихиль подался навстречу недосказанному:

— А какой?

— Темпоральный переключатель, как я его сейчас вижу, будет иметь форму стеклянной шапки с острым верхом, плотно охватывающей лобную и затылочную кость. Истонченные до предела оптические флинт-глассы темпоратора скрестят свои фокусы так, чтобы аппарат уже до своего пуска в ход был включен из видения. Оптически это вполне возможно. В дальнейшем, с первого же такта машины, невидимость должна постепенно распространиться с включающего на включенное, то есть на охваченный прозрачными тисками мозг, череп, шею, плечи, ну и так далее. Так никелевая шапочка пули выключается своим лётом из видения, хотя и находится в пространстве. Впрочем, не в этом суть: время, прячущееся под черепом, надо прикрыть шапкой, как мотылька сачком. Но оно миллиардо-мириадокрыло и много пугливее — иначе как в шапку-невидимку его не изловить. И я не понимаю, как смысл шапки-невидимки, придуманной сказочниками, остался… невидимым для ученых. Я беру свое отовсюду. Ты видишь, и сказки могут на что-нибудь пригодиться.

— Но как же…

— Как она будет работать, спрашиваешь ты? Очень просто. Впрочем, нет: очень сложно. Ну, вот, хотя бы это — я о самом понятном: любой учебник физиологической психологии признает принцип так называемой специфичности энергии. Так, если бы можно было, отделив внутреннее окончание слухового нерва, врастить его в зрительный центр мозга, то мы видели бы звуки и при обратного рода операции слышали бы контуры и цвета. Теперь слушай внимательно: все наши восприятия, втекающие по множеству нервных приводов в мозг, либо пространственного, либо временного характера. Разумеется, длительности и протяженности спутаны так, что никакому ножу хирурга их не разделить. Впрочем, и мысль моя, по-видимому, не изостреннее стального острия, ей тоже трудно расцепить миги и блики, но уже и сейчас я на верном пути, уже и сейчас я, пусть смутно, но угадываю разность в интенсии этих двух типов восприятий. И когда я научусь отделять в мозгу секунды от кубических миллиметров, как молекулы масла от воды, мне остается только доработать идею моего нейромагнита. Видишь ли, и обыкновенный магнит отклоняет электроны с их пути; мой нейромагнит, охватывающий в виде шапки мозг, будет проделывать то же, но не с потоком электронов, а с потоком длительностей, временных точек, устремляющихся к своему центру: перехватив поток на полпути, мощный нейромагнит будет перенаправлять лёт временных восприятий мимо привычных путей в пространственные центры. Так, геометр, желая превратить линию в плоскость, принужден отклонять ее от нее самой под прямым углом к ее обычному длению. И в миг, когда он, так сказать, впрыгнув в блик, отрёхмерится, настоящее, прошлое и будущее можно будет заставить как угодно меняться местами, как костяшки домино, игра в которое требует минимум двух мер. Третья мера — для беспроигрышности. Ведь для челна, потерявшего весла, один только путь — по течению вниз, из прошлого в будущее, и только. Пока не разобьет о камни или не захлестнет волной. То, что я даю им, людям, это простое весло, лопасть, перегораживающая бег секунд. Только и всего. Действуя им — и ты, и всякий — вы можете грести и против дней, и в обгон им, и, наконец, поперек времени… к берегу. Но у тебя горит лицо, Ихя. Тебе нехорошо?

Влажные, горячие пальцы охватили Штереру ладонь:

— Хорошо. Так хорошо, что никогда уже не будет так.

Штерер улыбнулся:

— Неправда: когда я построю свою машину — пусть это будет через десять, двадцать лет, все равно — я вернусь, обещаю тебе, в этот вот день, в наше сейчас: мы будем снова сидеть вот так, пальцы у тебя, которого уже не будет, будут влажные и горячие, и ты скажешь: «Хорошо. Так хорошо, что…» Но я трону рычаг и…

— И к берегу?

— Нет, Ихя, мимо и дальше. Сквозь лёт лет.

Дальнейшие высказывания Штерера не состоялись. Здоровье Ихиля с каждым днем ухудшалось. По вызову заведующей пансионом за Тапчаном приехали из его родного городка. В одно из утр, как бы в подтверждение насмешливых предсказаний о талесе, Ихя, укутанный в полосатое одеяло, сидел в коляске, запрокинув голову на кожаную подушку. Макс Штерер, привстав на подножку, осторожно сжал хрупкие пальцы Ихи. Лиловые птичьи перепонки благодарно трепыхнулись. Штерер освободил подножку.

Они обменялись двумя письмами. Третье письмо, посланное из Москвы, вернулось нераспечатанным и с пометой: за смертью адресата.

Стынский, пользовавшийся, в числе других материалов, сохранившимся дневником Тапчана и копией с первого московского письма, которое тот за день до кончины любовно переписал в свою тетрадь, — утверждает, что в дальнейшем попыток к дружбе за Штерером не числится.

(href=#r>обратно)

III

О первых двух годах студенческой жизни Штерера известно чрезвычайно мало. Товарищи по факультету, подсовывавшие вместе со Штерером матрикулы под подписи профессоров, помнят, что бородка у него была с рыжью, что и летом и зимою на нем было короткополое холодное пальто, но о чем он говорил, с кем говорил и говорил ли с кем, — никто из опрошенных ответить не мог. Вероятнее всего, последний вариант: ни с кем, никогда, ни о чем. Можно считать установленным, что Максимилиан Штерер, как и многие незаурядные умы, переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма. По крайней мере, некоторые смутные записи в его лекционных тетрадях излагают довольно странную теорию, объясняющую происхождение прошлого. Согласно записям, прошлое является результатом вытеснения восприятия А восприятием Б. Но если усилить сопротивляемость А, Б принуждено будет стать не на место А, а рядом. Так, нотный значок может присоединиться к предыдущему и по горизонтали и по вертикали: в первом случае мы будем иметь дело с мелодическим временем, во втором — с гармонической его формой. Если предположить столь обширное поле сознания, что восприятия, накапливаясь в нем, не теснили бы друг друга, то на всех бы хватало настоящего. Ведь два предмета, находящихся на равном отстоянии от глаза, мнятся — один близким, другой дальним, в зависимости от яркости своего цвета, света и ясности контуров. Что же заставляет сознание отодвигать в прошлое те или иные элементы накапливающегося настоящего, или, по терминологии записей, — что заставляет сознание строить прошлое, в которое можно было бы отодвигать? «Боль», — отвечал «тогдашний Штерер» (как ретроспектирует Стынский). Ведь в пространстве всякий организм естественно отодвигает или отодвигается от объекта, стимулирующего боль: так как обжигающую мне пальцы спичку можно отшвырнуть, рефлекс ее и отшвыривает; но так как обжигающего меня солнца отшвырнуть нельзя, то я сам прячусь от него в тень. И так как, — вступал в аргументацию пессимизм, — все восприятия суть боли, различающиеся лишь в степени своей болезненности, то и во времени и в пространстве сознанию только и остается что удалять их или от них удаляться при посредстве так называемых перспективы и прошлого. Комментируя это место в скудном рукописном наследии Штерера, Стынский отмечает влияние теории Спенсера, истолковывающей болевые восприятия как сигналы, даваемые нервной периферией центру об опасностях извне. Штерер (по Стынскому), дошагав вместе с английским эволюционистом до пропасти, шагает и в пропасть: сознание, не предупреждающее об опасности болью, излишне; следовательно, все его восприятия суть сигналы и все сигналы — сигналы бедствия sum-SOS; отдалять свою гибель и, значит, жить.

В самых своих определениях понятий времени и боли Штерер этого периода стремится их как бы наложить друг на друга. «Время, — дефинирует он, — подобно лучу, убегающему от своего источника, есть уход от самого себя, чистая безместность, минус из минуса; боль есть испытание, проникнутое тенденцией к неиспытыванию; боль постигаема своим настигаемым — и никак иначе».

Сейчас трудно учесть все причины и полупричины, перегородившие — путь метафизикой, притом метафизикой, перебрасывающей свое «мета» через тьму в мглу. Несомненно некоторое разочарование в силе своей пращи и окончательная дооценка роста и мощи противника. Естественно, что Штереров полуигрушечный ящик-лаборатория не выдержал столкновения с инструментариями университетских лабораторий, новые, более точные и в развернутых масштабах проделанные опыты не подтвердили прежних кустарных полуопытов, ряд смелых домыслов оказался ошибочным, многое и многое пришлось перечеркнуть и начинать сначала. В одной из тетрадей Штерер с горечью отмечает: «Сегодня мне исполнилось 22. Я медлю и медитирую, а тем временем время в борьбе за тему времени выигрывает темп». И несколькими строками ниже: «Время побеждает всегда тем, что проходит. Или оно отнимет у меня жизнь, прежде чем я отниму у него смысл, или…» На этом запись обрывается. Скоро, впрочем, и самый пессимизм, подобно тени от облака, уносимого ветром, покидает сознание Штерера. Может быть, так и нужно: оттянуть тетиву назад, чтобы бросить стрелу вперед, замедлить мысль, чтобы определить смысл. Ближайшие после перерыва полтора года дают максимум в конкретизации Штерерова замысла. И весьма прискорбно, что большинство материалов этого периода, частью уничтоженных самим автором, частью обстоятельствами гражданской войны, могут быть восстановлены лишь в разрозненных фрагментах, и то требующих шифра.

Первой работой этого периода является статья Штерера, исследующая вопрос о так называемом поперечнике времени. Автор статьи, представленной в порядке зачетной работы профессору-психологу, предвосхищая на два-три года работы американских ученых «о длительности настоящего», старался опрокинуть обычные представления о настоящем как о некоей точке, занимающей «ноль длительности». Время не линейно, это «анахронизм о хроносе», — оно имеет свой поперечник, известный «потребителям времени» под именем настоящего. Поскольку мы проектируем свое «nunc»[45] поперек длительности, постольку, меняя проекцию, можно укладывать nunc вдоль длительностей: таким образом, можно сосчитать, сколько настоящих помещается на протяжении, скажем, минуты. Так называемые темпограммы, приложенные к реферату, показывали «поперечник времени», точнее его характеристику, колеблющимся в пределах от десятых долей до 3 целых секунды (впоследствии более точные измерения американцев дали возможность наблюдать длину настоящего, достигающего пяти секунд). Так или иначе, попытка второкурсника измерить интервал, отделяющий «конец прошедшего от начала будущего» (цитирую рукопись) не встретила сочувственной референции профессора. Университетская кафедра, как и следовало ожидать, оказалась деревянной и пустой внутри.

Не выяснено, это ли обстоятельство заставило Штерера повернуться к официальной науке спиной. Известно лишь, что деньги, присланные отцом к ближайшему семестру в уплату «за нравоучения», сын предпочел потратить на закупку нужных ему препаратов и, по истечении положенных сроков, был исключен за невзнос.

К краткому университетскому периоду принято относить изобретение хиэмсэтатора и проект «семипятничной недели».

Хиэмсэтатор, по сообщению Стынского, представлял собою своеобразную научную игрушку. Штерер полагал, что зима и лето, сменяющие друг друга через многомесячные промежутки, могут быть даны воспринимающему нервному аппарату, так сказать, «в порошкообразном виде». Год, в пределах которого совершается медленная смена зеленого лиственного покрова, накладывающего свои раздражения на ретину глаза, белым снежным покровом зимы, может быть размолот на хиэмсэтаторе, как кофейное зерно на ручной мельничке, с сохранением всех своих свойств в каждой частице размола. Принцип конструкции в том, что глазам испытуемого, изолированным от всех иных световых воздействий, предносится вращающийся с той или иной скоростью диск, разделенный на два сектора: зеленый и белый. По очереди включаясь в поле зрения, зеленое и белое сменяет друг друга, как листва и снег в круговороте природы. Набор дисков с многоразличностью соотношений площадей белого и зеленого, подобно набору стекол у оптика, дает возможность приискать наиболее удобные для глаза соотношения секторов. Около полутораста опытов, произведенных над жителями различных климатических зон России, дали — по утверждению того же Стынского — следующий результат: жителям края, — где, по статистическим данным, снежные месяцы к месяцам зеленого покрова относятся как 2:1, наиболее удобным, «пригнанным к глазу», оказался диск, на котором площади белого и зеленого относились как те же 2:1; глаза южан наименее утомляло вращение диска, на котором зеленое и белое соотносились как 3:2, — и т. д. Поскольку сам изобретатель не придавал серьезного значения этой вертушке, чрезвычайно грубо, разумеется, имитировавшей круговращение времен года, дольше останавливаться на хиэмсэтаторе незачем.

Проект сконструирования «недели о семи пятницах», как называл его шутя Штерер, сводился, в сущности, к проблеме построения искусственного дня. «Дни, — читаем мы в этой незаконченной рукописи, — вкладываются в апперципирующий аппарат, как валики внутрь шарманки. Дни от валиков резко отличаются тем, что штифты на них, то есть стимулы воздействия на психофизику, непрерывно перемещаются. Но если закрепить стимулы в гнездах, превратить дни в единообразные равномерности, завращать восприятия, как стрелу по циферблату, то кругообразный ход времени, точнее, его содержаний, должен будет — после того или иного числа оборотов — передаться и на психику, кругообразя и ее». Изолятор, изготовляющий искусственный день, должен был представлять собой комнатный куб, выключенный из шумов двойным слоем пробки, охватывающий его со всех сторон, глухой и герметически огражденный от каких-либо воздействий извне. Потолок (достаточно высокий — на случай каких-либо посягательств испытуемого) должен был воздействовать, при посредстве ряда световых и звуковых сигнализаторов, свисавших с него, на находящегося внутри изолятора человека. Часовой механизм по ту сторону пробки сменяет в строгой последовательности звуки и лучи, цикл которых, закончившись к исходу 24-го числа, возобновляется в той же последовательности и в тех же интервалах сначала и опять сначала. Любопытно тщание, с которым составитель проекта разрабатывал механизацию не только пробкового футляра, но, поскольку возможно, и движений тела испытуемого, охваченного системой упругих тяжей, которые должны были управлять человеком и его отправлениями.

Стынский прав, полагая, что все это больше похоже на пытку, чем на опыт, и пахнет застенком, а не лабораторией. Впрочем, сам он тут же оговаривается, что, помимо ожесточенности молодого ума, в проекте этом сказывается и нежелание расстаться с давнишней мечтой «заставить время плясать по кругу». В конце концов «странная затея сотворить неделю семи пятниц, из которых все… Страстные» (слова Стынского), может быть, является лирическим порывом человека, загнанного внутрь единой, непрерывной, вращающейся вкруг себя идеи, отдавшего все дни проблеме дней.

Так или иначе, освободившись от потолка свисающими сигнализаторами, разрядив образ вовне в чертежи и цифры, Штерер выходит наконец в то бесстрастное из световых пронизей мышление, которое можно сравнить с тихим беспыльным днем, когда распахнутый солнцем горизонт открывает невидимые обычно дальние очертания островов и гор. Первой мыслью, выведшей его на тропу к овеществлению замысла, была идея моделирования времени.

Исходя из предположения, что мера всегда сходна с измеряемым (ряд аналогий оправдывал это), Штерер допускал в виде гипотезы, что и часы (точнее — схема их устройства), и время, ими измеряемое, должны быть в чем-то сходны, как аршин и доска, черпак и море и т. д. Все механизмы, отсчитывающие время, — делают ли они это при посредстве песчинок или зубцов, — сконструированы по принципу возврата, вращения на воображаемой или материальной оси. Что это — случай или целесообразность? Если аршин, разматывающий штуку материи, вращаясь в руках, наворачивает на свои стальные концы ткань, то движения его строго определены свойством измеряемого материала и никоим образом не случайны. Отчего не допустить, что и круговращательный ход аршинов, меряющих время (иначе — часов), определяется свойством материала, ими измеряемого, то есть времени. И, ткнув пером в чернильницу не более трех-четырех раз, Штерер инстаурировал древнее пифагорейское представление о времени как о гигантской кристальной сфере, охватывающей своим непрерывным вращением все вещи мира. Конечно, элементарный образ прафилософа был похож на Штерерово представление о многоосности времени не более чем зародышевый бластомер на завершенный организм или десяток геометрических теорем, открытых дальним предшественником, на ту сложную сеть тонких математических стимулов, которые толкали мысль последователя. Гению, уладившему отношения между гипотенузой и катетами, вряд ли бы удалось сразу разобраться в скрещении формул Штерера, но и положение Стынского, пробующего не отстать от мысли своего современника, надо признать чрезвычайно трудным. Желая подняться вровень, он то и дело пользуется услугами библиотечной лесенки. Так, по поводу гипотезы о многоосности времени он реминисцирует Лейбница: создатель менадологии, отвечая на вопрос, как при непрерывности материи, заполняющей все пространство, при занятости всех мест возможна перемена мест, то есть движение, — утверждал: единственное движение, возможное внутри такого сплошного мира — это вращение сфер вкруг своих осей. Если представить, додумывает Стынский, что сплошность этого мира не из материи, а из движения (время и есть чистое движение), то его нельзя мыслить иначе, как в виде системы круговращений, стремящихся из себя в себя. Как в механизме часов вращающие друг друга круги передают — в известной пространственной последовательности — с зубцов на зубцы толчок пружины, так и в механизме времени специфически присущая ему последовательность перебрасывает «вращающийся миг» с оси на ось в длиннящееся далее; но оси, отвращав, остаются там, где были, — короче, время дано сразу и все, но мы клюем его, так сказать, по зерну, в раздерге секунд.

Изложение Стынского можно заподозрить в импрессионистичности. Штерер же аргументирует, не вдаваясь ни в импрессии, ни в метафизику, примером чему может служить хотя бы следующий отрывок:

«На одноколейной дороге нельзя обогнать, не съехав в сторону. Пока время представлялось нам линейным, точки перегораживали дорогу точкам. Открытие поперечника времени дает мне возможность проложить вторую колею. Точкам придется посторониться, когда я пойду им в обгон.

Часовой циферблат. Внутри часового минутный циферблат, который стрелка обходит, проделывая 60 шагов-секунд; но на часовом циферблате есть еще место для секундного круга (это нетрудно сконструировать), — стрелке на нем придется пробежать 60 делений в одну секунду; но если б часовой мастер захотел пустить острие стрелы по кругу, требующему 60 движений в 1/60 секунды, мы б восприняли 60 движений как одно, так как время, отпущенное нам на восприятие этих последовательных движений, не превышает по длительности нашего настоящего, которое не допускает в себя никакого последования. Если, пригнав быстроту движения стрелки к нашему апперципирующему аппарату так, чтобы острие обегало круг, разделенный на деления в течение одного мига, воспринимаемого нами неделимо, если сосредоточить внимание на каком-нибудь одном, скажем, отмеченном красной краской, делении, то сознание сольет момент ухода острия с моментом возврата к данной черте в одно настоящее, стрелка успеет, так сказать, отлучиться, обежать круг, задерживаясь на десятках других делений и вернуться, не будучи ни в чем «замеченной». Несомненно, внутри каждого мига есть некая сложность, некое, я бы позволил себе сказать, несвоевременное время; можно перейти время, как переходят улицу, — можно проскочить меж потока секунд, как проскакивают меж мчащихся колес, не попав ни под одну».

Несколькими строками ниже: «Надо колесо с оси на ось. Это будет несколько сложнее пресловутой аристотелевой головоломки о двух радиусах. Да, мой обод не вкруг оси, а с оси на ось. В этом своеобразие транстемпоральных путешествий».

И еще ниже: «Наш мозг темперирует время. Если детемперировать tempus[46], то…» Дальше следует формула, начинаемая выгибью интеграла, но все ее знаки перечеркнуты накрест, и сверху карандашом: «Здесь переходить через время опасно!»

Но на обороте листка новая попытка прорыва: «Энергия времени обнаруживает себя как разность потенциалов Т — T=t: по минусу, как по сходням, можно пройти из большого Т в малое и обратно. Если принять…» И снова формула, в знаках которой заблудиться много легче, чем в лесу. В беллетристике же можно лишь от опушек к опушкам.

Все эти цитаты, выхваченные из немногих уцелевших тетрадей Штерера, невозможно датировать. Автор, стремившийся опрокинуть власть дат, естественно, не помечал чисел и годов. Можно лишь с некоторой приблизительностью догадываться, что все эти обрывки мыслей, случайно заглянувших на бумагу, относятся к 1912–1913 годам, когда Штерер, исключенный из университета, продолжал еще жить на студенческой квартире в одной из комнаток, забравшихся под самую крышу громадного каменного короба, выставившегося окнами на Козиху. Получки из дому были довольно скудны, Штерер принужден был искать прокармливающих работ. Так, именно к этому времени относится урок, который взамен 20 ежемесячных рублей отнимал ежедневно по 10 000 шагов. Штерер, выставив локти из кармана, терпеливо проделывал маршрут Козиха — Замоскворечье — Козиха, и, когда, после полугода занятий, проходя по улице, случайно наткнулся на даму и гимназиста, приветливо ему закивавших и заулыбавшихся, так и не мог припомнить «кто такие», хотя это были ученик и его мать.

А между тем замоскворецкая дама не первый раз делала попытку пробраться под опущенные веки хмурого молодого человека. Каждый день за час до прихода репетитора она присаживалась к зеркалу и приготовляла наружность с гораздо большим прилежанием, чем ее сын уроки. В стекле отражались щипцы, красный карандаш, трущийся о губы, но в репетиторе ничего не отражалось. Однако преимущество малой цели перед великой в ее досягаемости. Однажды Штерер, отшагав первые 5000, узнал, что урока не будет, так как «мальчик просил, вы уж извините, отпустить его на сегодня к…», не дослушивая, он повернул к порогу, но почувствовал прикосновение к локтю: его просили отдохнуть, выпить чаю с брусникой: «Что вас гонит?» Штерер согласился, вернее — согласилась усталость… На стене висела пустая клетка. Глядя в укачиваемые дыханием сонно-синие розы пеньюара, гость спросил: почему пустая? Последовал скорбный рассказ об обкормленной канарейке, незаметно модулировавший в тему о безвременном вдовстве, о трудности одной, без мужской руки, управляться с шалостями мальчишки. Затем несколько беспредметных вздохов, на которые гость отвечал тычками ложечки о сахар, противящийся теплу:

— Не ровен час, донце продавите. И что это вы глаза в стакан спрятали? С брусникой надо, а не с глазами. Думаете всё, а о чем: о разном?

Собеседник отвечал: нет — не о разном.

— Об одном, значит. А не об одной?

Из улыбки — две серебряные пломбы. Синие розы пахли синькой. Штерер, отдернув зрачки, сказал, что в шашечной партии возможен случай, когда оба игрока побеждают: это когда один ведет игру в крепкие, другой, точнее другая, — в поддавки. При этом теоретик не заметил, что одна из шашек уже тронута.

Через четверть часа после первого афоризма сторонний наблюдатель мог бы ознакомиться с теорией о купюрах времени, излагаемой прямо в хлопающие глаза замоскворецкой дамы.

Применительно к любви теория эта строилась так: память, «развертывающая свой длинный свиток», и кинолента, разматываемая с катушки, могут быть подвергнуты монтажу. И из ленты, и из времени можно вырезать куски, убрать длинноты. Так, если между первым свиданием женщины с ее первым и первым свиданием с ее вторым, третьим, ну и так далее, сделать купюры, то есть оставить наиболее чистое и искреннее, глубоко западающее в память, то кинолента, на которую мы перенесем ряд примкнутых друг к другу первых свиданий, покажет нам женщину — с быстротой шарика рулетки, перепрыгивающего с номера на номер, — переключающуюся из объятия в объятие и стареющей на наших глазах; юристу это, конечно, напомнило бы ту статью Уголовного закона, которая трактует о массовом насилии. Попробуйте убрать лишнее — из чего бы то ни было оставить лишь самое нужное, и вы увидите, что оно вам не…

И через час после этого последнего афоризма Штерер мог убедиться в жестокой его правильности. Сторонний же наблюдатель… впрочем, в подобной ситуации таковые излишни.

На следующий день репетитор впервые оглядел своего ученика: наклонившись безбровым лбишкой над Евтушевским, гимназистик тянул себя за встопырившиеся на темени волоски, точно пробуя выдернуть из головы искомое число; сквозь красное ухо мальчугана просвечивал огонь лампы.

«Как у Ихи», — подумал Штерер.

В «я» у него было словно в нетопленой комнате.

(обратно)

IV

Это произошло в феврале 1914 года. Штерер, проделав свой обычный маршрут, не заметил крыльца, выставившегося поперек тротуара одного из замоскворецких переулков, и подошвы его продолжали скрипеть о снег. Он был похож на человека, идущего по следам. Две-три женских головы обернулись на него, беля дыханием меха. Но преследователю нужно было нагнать свою голову, точнее одну из ее мыслей, казалось, легкой предвечерней тенью скользившую впереди по снегу. Переулки безлюдели; шаги, выпутываясь из перекрестков, хрустя сквозь синий воздух, настигали силлогизм. Обмерзлые столбы заставы остались позади. Снег, наползая на щиколотки, начал спутывать найденный ритм, большая и малая посылки, улучив паузу сугроба, разомкнулись, но в это время, перерезая им путь, по параллелям стали — грохочущая спираль дыма с бегущими за ней кругами колес. Штерер остановился, тяжело дыша; лицо его горело гневной радостью: последний знак последней формулы был изловлен — о, наконец-то! — под лобную кость.

Стоя по колени в снегу, он поднял случайный примерзлый к насту тычок и вчертил в поле свою формулу. На следующий день началась оттепель, и документ, открывающий тайну Штереровой машины, был перечеркнут лучами солнца. В дальнейшем изобретатель работал, не доверяясь ни людям, ни бумаге.

Впрочем, записи были ему теперь и не нужны: настало время строить машину, закапканивающую время. Для этого нужны были деньги. Штерер подсчитал: цифра колебалась в пределах пятизначья. Сын и отец обменялись письмами, в которых сын просил, отец отказывал. Строитель сжал смету до минимума: четырехзначное число засерело из бумажного складня телеграммы. Отец, сдернув с носа очки, швырнул их на пол. Первой страницей ответного письма он грозил лишить наследства, третьей — увещевал дождаться его смерти и тогда брать себе все, а в постскриптуме обещал выслать половину.

Получив перевод, Штерер-младший, не дожидаясь второго слагаемого нужной ему суммы, решил начать постройку машины. Сотня дверей, окружавших его комнату, угрожали, как казалось Штереру, его тайне. Надо куда-нибудь подальше от людского любопытства, догадок и подглядов. Штерер отыскал в одном из переулков, пересекающих окраинную Хапиловку, достаточно изолированную и тихую квартиру. Это был деревянный, в три крохотных оконца мезонин, две низких комнаты, лестница во двор. В наружной комнате — койка и груда книг (здесь Штерер принимал своих чрезвычайно редких посетителей). Внутренняя комната, куда никто не допускался, должна была служить обиталищем машине.

Новый хапиловский житель редко появлялся на ступеньках, сводящих с мезонина… Под одним локтем его были всегда какие-то бутылевидные и цилиндрические свертки, другой локоть скользил по крутому поручню. За стеклами мезонинных окон никогда не размыкающиеся занавески, и даже весна распахнула все стекла всех стен — только оставила три рамы мезонина нераскрытыми.

Чахлая Яуза, прятавшаяся подо льдом, невдалеке от обиталища Штерера порвала берега и в течение недели-другой пробовала вспомнить, какой она была в те уплывшие века, когда по ней скользили — векам вслед — не пестрые пятна нефти и помет, а струги и паруса. Солнце, глядящее в лужи, как пьяница в вино перед тем, как его выпить, опорожнило их все.

Рты, лузгавшие семечки у хапиловских крылечек, раза два обсуждали странного поселенца. Сперва было решено, что жилец за тремя окнами одиноко и беспросыпно пьет, порожня свои бутыли и цилиндры. Но однажды у перил лестницы была замечена фигура женщины, подымавшейся наверх. По ночам за окнами мезонина всенощничал свет. Рты, истолковав занавески по-другому, удовлетворенно склабились.

К концу мая деньги были на исходе. Штерер описал мыслью радиус: ниоткуда, ни из единой точки. Случайно на глаза ему попалось два-три конверта, валявшихся нераспечатанными в углу. Штерер вскрыл: красное просвечивающее ухо, горячие синие розы, пахнущие мылом, пустая клетка и опять край наклонившегося над цифрами уха. Машину надо достроить. Во что бы то ни стало. Брезгливо щурясь, Штерер выковырял из иссохшейся чернильной жижи несколько строк, вследствие которых досужие соседи и могли увидеть на лестничке, вводящей в мезонин, женскую фигуру. Встреча дала нечто вроде шашечной партии, в которой оба игрока проиграли: произошло это оттого, что крепкие, дойдя до последнего хода, решили поддаться, а поддавки вдруг уперлись, жестчась крепкой купеческой кряжью. Короче: узнав, что какая-то машина требует такой-то суммы, замоскворецкая гостья очень подозрительно отнеслась к аргументации Штерера, говоря, что прекрасно знает устройство машин, на которые молодые люди тратят свои и чужие деньги. Когда изобретатель, открыв дверь, ведущую внутрь, предложил убедиться, Замоскворечье, прижимая к груди ридикюль, осведомилось, а зачем, собственно, ему так приспичила эта затея. Штерер терпеливо разъяснил: конструкция нужна ему затем, чтобы он, Штерер, мог перебросить себя в другие века и тысячелетия.

— Ну а я? — спросило Замоскворечье.

Изобретатель смутился:

— Конструкция одноместна. Вы подождете, пока я вернусь из…

— Из тысячелетий?

— Да.

Ридикюль не разжал своего узкого, на железных застежках рта: это его не устраивало. Одна сторона осталась без поцелуев, другая — без денег. Впрочем, не прошло и недели, в замоскворецких переулках заблагоухали желтые осыпи акаций; вечера стали душны и рдяны. Ридикюль, как рыба, выбросившаяся в пору нереста на берег, отчаянно разевал рот, отдавая сотню за сотней. Штерер смог возобновить работу. Придвинувшаяся вместе с июлем жара разжала, наконец, шесть стеклянных створ мезонина, и случайный прохожий, следовавший в глубокий ночной час мимо окон мезонина на Хапиловке, мог слышать толчкообразный, как бы колющий воздух, звук, дробным пунктиром прострочивающий тишину. Вслушавшись лучше, запоздалый прохожий заметил бы в смене звуковых уколов, что… но запоздалый прохожий Хапиловки неизменно пьян и предпочитает оглашать тишину, вместо того чтоб подставлять под нее свои гудящие уши.

Поглощенный работой, Штерер из-за своей единственной вещи, медленно ввеществлявшейся в бытие, не видел иных вещей, жил мимо фактов, скапливавшихся вокруг его трех окон. Слово «война», сначала затерянное в газетном петите, постепенно укрупняя шрифты, выставилось из всех заголовков всех газет. Слово это привлекло на 2–3 секунды взгляд Штерера лишь потому, что начальной буквой и числом их напомнило другое: «время». Пять знаков, скользнув по ретине, исчезли, как возникли, и в течение нескольких дней конструктор продолжал ввеществлять свой тончайше сдуманный капкан, излавливающий время.

Штерер привык: к вечеру шумы улицы утишались, что давало ему возможность наивысшего сосредоточения. Более трудные процессы слаживания аппарата изобретатель отодвигал на ночные часы. Однако случилось так, что подошли сумерки, за ними тьма, а шумы внизу под окнами не утишались. Слышалась раздробь шагов, роение голосов. Штерер сначала морщился, потом — несмотря на жару — отгородился стеклами от непривычно громкой ночи и продолжал кропотливую сборку.

Понемногу нелепая шумливость и разворошенность там, за стенами, улеглась. Но не успела отойти ночь, как, отдаваясь дребезгом в стеклах, застучала череда колес. Штерер, нахмурив брови, отодвинулся от работы, пережидая. Но ободный стук не прекращался. Земля, вздрагивая, шевелила приборы, расставленные на столе, раскачивала уровни внутри реторт и склянок. Продолжать сборку было невозможно. Штерер подошел к окну и отодвинул завесь. Улица была полна телег, груженных длинными плоскими ящиками. Из-под полуоторванной крышки одного из них — сомкнутые в гребень штыки.

К полудню обода угомонились. Можно было продолжать работу. Но какое-то мутное и вязкое чувство спутывало пальцы и мысли. Штерер прилег на койку: сначала — замедляющееся кружение чисел и знаков, затем черной тугой повязкой на глаза — сон.

Усталость, накопленная длинным рядом бдений, вероятно, длила бы забытье и дальше, если б не стук в дверь. Разбуженный звуком, Штерер поднял голову: комната была полна сумерек; по ступенькам лестницы медленно спускался скрип. Штерер подошел к двери, открыл и выглянул наружу. Скрип пополз снизу наверх, и смутный в сумерках контур человека протягивал ему белый листок. Оставалось вернуться в комнату, зажечь свет и прочесть: в левом углу стоял штамп воинского начальника, в трех строках текста, предлагавшего «явку», — имя «Штерер».

Это был удар из-за угла. Застигнутые строками зрачки оглядели четырехуглый листок: карта, выброшенная из рукава, ход шулера, крапленая смерть, выигрывающая его машину. Впрочем…

Штерер толкнул дверь во внутреннюю комнату: поверх стеклянного штатива в затисках микрометрических винтов сцепом прозрачных спиралей росла занесенная над временем, как меч над щитом врага, легкая и мощная конструэма.

Штерер, присев к столу, с карандашом в руках расчислил дни. Если работать по 19 часов в сутки, через две — две с половиной недели машина времени будет закончена; от проверки хода, запасных частей, системы двойного торможения придется отказаться. Лучше разбиться о будущее, выбросившись в безвестные века, чем сдать свой замысел, позволить раздавить себя листком отрывного календаря, перечеркнуть идею лётом случайной пули, вечность — датой сегодняшнего дня.

Это была своеобразная партия а темпо, которую человек и время вели в течение бессонной и судорожной недели: время ходило событиями, человек — ростом своей машины. Для человека было ясно: если опередит время — машина времени проиграна; если опередит он — время проигрывает себя самое.

Уже к концу третьего дня состязания пришла вторая повестка. Призываемый подумал: хорошо бы переменить место стройки.

Невозможно: конструкция слишком хрупкая и незавершенная, чтобы выдержать перевозку. Скрыться на время самому? Но могут прийти, взломать дверь, и машина будет обнаружена. Нет, стиснуть зубы и длить борьбу.

Измученному сознанию Штерера ясно предстоял тот миг, когда, наложив последнюю скрепу, включив последнюю деталь в машину, он повернет рычаг, и — вырвавшись из преследующих дней, слыша за спиной отдаляющийся грохот войны, в обгон длинению длительностей, на бешено раскружившихся часовых стрелах, вперед и вперед — в грядущее.

К утру седьмого дня Штерер обнаружил недохват в одном из реактивов. Надо докупить. Собрав последние рубли, он набросил пальто и толкнул наружную дверь: за порогом стояло двое вооруженных в сером солдатском сукне. На записке, перегораживающей путь: подвергнуть приводу. Не далее чем через двое суток Штерер был признан годным и включен в войну: ему занумеровали плечи, пометили лоб кокардой и обрили голову. Несколько часов, оставленных ему «для устройства личных дел», Штерер потратил на разборку своей почти завершенной машины: в лихорадочной спешке иные наиболее тонкие части были уничтожены, другие легли на дно глубокого ящика, и поверх разъятой машины — острия гвоздей. Так некогда Роланд, застигнутый в ущельях Ронсеваля, разбил о камни свой меч.

(обратно)

V

Рядовой Штерер, как и прочие рядовые, положенное число недель маршировал под «ать-два», по команде «стой» прищелкивал каблук к каблуку, а по команде «кругом», подворачивая левую пятку, вращал тело на 180°; с винтовкой наперевес бросался на соломенное чучело, а в полдень стаскивал зубами «порцию», нанизанную на деревянный стержень: можно бы добавить, что, приходя к коробу раздатчика обычно последним, рядовой Штерер получал общупанный всеми сорока ладонями взвода и всеми ладонями отвергнутый щуплый костожилок, по вкусу немногим отличавшийся от протыкающего его деревянного тычка.

Механически занумерованное сукно перечислялось из запасного батальона в маршевые роты. И в одно из ясных осенних утр Штерер шел — плечи меж плеч — под многорядьем штыковых стеблей, колышущихся, как всколосившееся поле под ветром. Вслед движущейся к вокзалу колонне махали шляпами и платками, и рядовой Штерер подумал, что белый платок, поднятый на штыке, — его последний шанс.

В первые дни солдатчины Штерер был подавлен и как бы оглушен случившимся. Но вскоре ему удалось вернуть спокойствие и волю к борьбе: пусть время и обогнало его на полголовы, пусть машина сломана и заколочена гвоздями, но идея его еще не брошена вместе с ним самим в братскую яму; пусть иск человека к времени спрятан под серое сукно — пусть; отождав мораторий, он предъявит его снова.

Позиция встретила Штерера путаницей кротовых ходов и синими выгибами ракет. Впереди окопов, на линии полевых караулов, перещелкивались выстрелы. Но если вслушаться, можно было различить стрекот кузнечиков и трение ветра о травы. Штерер, действовавший осторожно, но решительно, не дал пулям освистать свою идею, запрятанное под его черепными костями было достаточно весомо, чтобы добавлять к нему шесть золотников свинца. И он воспользовался первой же боевой операцией для того, чтобы, как выражался он сам впоследствии, «сдать себя на хранение немцам».

Последующие 2½ года жизни изобретателя обведены колючей проволокой концентрационного лагеря. Плен тяготил его меньше, чем любого из соседей по бараку. Даже звездчатые шипы вдоль параллелей проволоки, внутри которой любил прогуливать себя и свою идею Штерер, раздражали его не более, чем настоящие звезды там, на концентрах орбит, сомкнувшихся вкруг Земли. Вообще к пространству и его содержаниям Штерер относился как неспециалист, равнодушно и сбивчиво, путая просторное с тесным, никогда не мог запомнить, высок или низок потолок в его жилье и неизменно ошибался в счете этажей. Впрочем, в концентрационном лагере таковых не было, а были низкие и длинные крыши корпусов, внутри которых в четыре ряда нары. В течение долгих месяцев Штерер так и не научился различать друг от друга людей, занимавших нары справа, слева и перед ним; это казалось ему столь же ненужным, как — умение различать доски, из которых сколочены нары: при упражнении можно бы, но ни к чему. Зато все его соседи надолго, вероятно, запомнили стянутые к межбровью складки лба, наклоненного над какой-то неуходящей мыслью, пальцы, впутанные в нестриженую медноволосую бороду, и глаза, щурящиеся сквозь людей, как сквозь стекло.

Долгие досуги плена давали возможность не торопясь передумать все прежние мысли; в голове моделировалась, демоделировалась и вновь возникала воображаемая конструкция. Только теперь Штерер видел, как несовершенна была та, отнятая войной, недостроенная машина: отправляться на ней через время было так же опасно, как на речном пароходике через океан. Сработанное наспех, из дешевых материалов, судно не выдержало бы ударов набегающих секунд и грозного прибоя развороченной спиралями машины вечности. Все это было слишком утло, без точного расчета на сопротивление материала длительностей, без учета, наконец, трения времени о пространство. Последний принцип был открыт Штерером только здесь, в долгих медитациях прогулок вдоль проволочной стены. Может быть, именно война, расчертившая землю фронтами, заставила его открыть факт как бы некоей вражды, противонаправленности времени и пространства. «Я обследовал, — сообщил впоследствии Штерер в классическом «Raum und Zeit»[47], — его «und» и увидел, что время, поскольку оно дано в приложении к пространству, неизменно запаздывает, не успевает, вследствие своего рода трения секунд о дюймы, гармонически соответствовать, быть коррелятивным своему пространству». Это влечет за собой, по терминологии Штерера, «отставание событий от вещей», а следовательно, и общую неслаженность мироконструкции, выражающуюся, кстати, в недогоняемости так называемых счастий, которые возможны лишь про совпадении идеального времени с реальным. Войны и иные катаклизмы объяснялись, согласно этой теории, усилением трения времени о пространство…

Вся эта несколько странная терминология прикрывает какую-то так и оставшуюся нераскрытой систему усовершенствований, направленных к овладению центром равновесия аппарата, предназначенного для странствия по времени. Новый, облегченный тип Штереровой машины обещал не короткий прыжок, прорывающий сотню-другую дней, а длительный и ровный лёт. Пальцы изобретателя, снова охваченные жаждой осуществлять, вчерчивали в воздух зигзаги и углы, но колючая ограда концентрационного лагеря преграждала дорогу к материи. Дни скапливались в недели, недели в месяцы; воздух, глотая углы и зигзаги, оставался пустым. Временами, ища, как укоротить бездействие, Штерер пытался отстраниться от трущейся о мозг идеограммы. Так, он с разрешения комендатуры в два-три дня перестроил реостат электростанцийки, освещавшей лагерь, что дало экономию в расходе тока на 30 %; затем он занялся системой автоматической сигнализации, которая бы абсолютно ликвидировала возможность побегов. Товарищи по плену замолкали при его приближении, комендант подымал углы губ кверху и чиркал двумя пальцами правой руки о козырек. Но человек, запрокинувшийся зрачками в мысль, был вне каких бы то ни было житейских досяганий. Все, что не было его мыслью, представлялось ему лишь извне распестренной однородностью (Россия — Германия, чужие — свои), и всякая работа, не связанная с его идеей, казалась ему раскладыванием пасьянсов, а спор о преимуществах одного пасьянса перед другим лишенным смысла.

Штерер свободно говорил по-немецки. Несколько знакомств за чертой лагеря (начальство, благоволившее к нему, разрешало, правда, не частые, отлучки) обеспечивали ему возможность — по окончании войны — обосноваться в соседствующем с лагерем городке и продолжать здесь, в более спокойной и культурной обстановке, свою работу. Штерер, не любивший лишних переездов и вообще перемещений в пространстве, склонен был поступить именно так, но два известия из-за черты фронта, одно вслед другому, заставили его изменить решение.

Первое, пришедшее в марте 17-го года, сообщало о революции в России. Второе — двумя месяцами позже — о смерти отца.

«Революцию», как и «войну», конструктор представлял в виде чего-то грохочущего, бьющего ободами, снарядами и миллионами ног о землю, отчего половицы ходят ходуном, приборы враскачку, работа спутана, нечетка, а то и из пальцев вон. Сосуд, осаждающий кристалл, не переносит встрясок; оберегая рост граней, ему должно подальше от толчков и взболтов: естественно, что голова Штерера отодвигалась от революций, массовых потрясений, войн.

Но конверт, принесший ему весть о кончине отца, до чрезвычайности осложнял вопрос. Душеприказчик сообщал Штереру о наследстве, дожидающемся его в одном из банков Москвы. Для выполнения формальностей необходимо было личное присутствие наследоприемника. Сумма, названная в письме, перечеркивала все материальные трудности по осуществлению дела его жизни. Овладев ею, можно начать и кончить стройку, не урезая сметы, из наилучших и стойких материалов давно отцеженную сквозь все клетки мозга замкнутую конструкцию, легко скользящий о секунды, стремительный, с запасным ходом времярез.

Да, деньги его, они почти в кармане, только протянуть руку… взволнованно шагавший по обычному прогулочному кругу ученый протянул — и пальцы ткнулись в стальные колючки проволоки; тотчас же сверху шмелиным зудом звонок, сквозь креп сумерек внезапные лезвия лучей и голубые пятна бегущих на него солдат, — Штерер не сразу понял, что привел в движение им же измышленную сигнализацию.

Инцидент, внешне закончившийся опросом в комендатуре, привел виновника его к более быстрому и ясному осознанию ситуации. Сомкнутая, вкруг линия проволоки, за ней — ломаная линия окопов, за ней — хаотический разбег, перекрест и свив линий — революция. И все их, одну за другой, надо прорвать, иначе ладонь, наткнувшаяся на первую же преграду, так и останется пустой, а изобретение — неосуществленным.

После дня раздумья Штерер написал душеприказчику, прося принять все нужные меры по закреплению за ним наследства, на случай, если плен надолго продлит его отсутствие. Новое письмо душеприказчика извещало о передаче дела одному из московских поверенных. Штерер снесся и с поверенным и вскоре получил лист, заштампованный у левого угла: завещание судом утверждено, давностные сроки приостановлены.

Казалось, сумятица линий, перегородивших путь, распутывалась в параллели, чинные и понятные и в чем-то похожие на параллели строк на заштампованном листе.

Однако слухи о событиях по ту сторону фронта заставили Штерера отказаться от системы пассивного ожидания; неизвестно, куда повернут факты ближайших недель, с неизвестным же можно бороться, лишь опережая его; если раньше было разумно сдать себя на хранение так называемым врагам, то теперь необходимо получить себя обратно, и гарантом, так думал, по крайней мере, Штерер, могло послужить письмо о дожидающемся своего собственника наследстве.

В ряде официальных и неофициальных записок, прошений, писем, адресованных душеприказчику, коменданту лагеря, поверенному в Москве, амту, ведающему разменом пленных в Берлине, Красному Кресту, врачебной комиссии, пленный просил, требовал и опять просил разменять его, посодействовать возврату, оказать давление, вообще убрать расстояние, отделявшее его, Штерера, от принадлежащего ему по праву капитала. Половина его домогательств застревала в военной цензуре, другая странствовала по делопроизводствам. Прошло два и три месяца. Штерер продолжал гнать свое перо — с прошения на прошение: теперь он напоминал, просил присоединить к ранее изложенному, дополнительно сообщал и т. д. Вначале ничего, кроме двух-трех отписок и сообщений о том, что«заявление ваше от… числа получено». Затем — дело было уже к осени — Штерера позвали в одно из утр в канцелярию лагеря. Незнакомый жидкоусый человек в топорщащемся мундире полистал толстую папку, задал несколько незначащих вопросов и, шевельнув улыбкой усы, сказал:

— Я не встречал еще юноши, mein Kerl[48], который был бы так влюблен в свою невесту, как вы в свое наследство.

На что военнопленный, глядя в землю, отвечал:

— Да, но если оно хочет мне изменить.

Усы задергались от смеха: витц[49] не из плохих. Чиновник отчеркнул что-то в папке. А через месяц «военнопленный рядовой Штерер Максимилиан» был включен в партию, отправляемую в порядке размена в Россию.

Есть задача по элементарной арифметике, начинающаяся с «Сколько оборотов сделает колесо, если расстояние…»: казалось, поезд, раздумчиво скрипя осями, раскачивая сотней лобастых буферов, медленно делил расстояние на окружности их ободов; просчитавшись, он проверял сложение вычитанием, медленно отползая вспять, буферными лбами в лбы; не было ни одного тупика и ржавой запасной колеи, на которой бы он ни стоял, решая свою задачу. Сначала крыши станций опадали круто, потом двугрань их угла стала раздаваться, меняя острый угол на тупой; вместо прямых разбегов шоссе, пересекающих путь, витиеватые извивы ныряющего под шлагбаум проселка: Россия. Содержимое теплушки, в которой помещался Штерер, систематически пересчитывалось или перекликалось; шестнадцать раз кряду Штерер отвечал своему имени: «Я»; на семнадцатый не ответил. Еще накануне, во время долгого стояния в длинном тупике, поднимавшем свои железные, закованные в деревянную колодку конечности к небу, Штерер почувствовал гудящий в ушах жар, продергивающийся иглой сквозь тело озноб и горький вкус во рту; после — по сознанию темные пятна, и к вечеру следующего дня носилки перенесли под раскаленным жаром тело из теплушки в санитарный барак. Диагноз был быстр и прост: тиф.

(обратно)

VI

Болезнь хотела было дальше: из барака на кладбище. Но крепкое сердце отчаянно отбивалось, не уступая тела яме. Тифозный яд поднялся в мозг: после шести недель сыпняка еще несколько недель функционального расстройства психики. Когда наконец сознание очистилось и Штерер, худой и повосковелый, завязал свой вещевой мешок, чтобы продолжать путь, ему показалось, будто он и не начинался: мимо платформы тянулись немецкие составы и повсюду шевелилось сине-серое сукно. Германский рейхсвер расставлял свои батальоны, отрезая спящие под снегом озими Украины от Москвы.

Понадобились еще дни и дни, пока Штерер, сшагнув со ступеньки вагона, увидел над собой длинную полуцилиндрическую навесь Брянского вокзала, будто разросшийся барак. Вскинув на спину мешок, он двинулся вслед за мешками и спинами в город. Улицы были тусклы и грязны, лишь кой-где — красные-заплаты флагов. Над горбящимися вдоль тротуаров людьми — распрямленные в аршинный рост буквы плакатов и лозунгов. Штерер, волоча за собой недавнюю болезнь, шел, с трудом разгибая тугие колени и морщась от ударов воздуха о легкие.

Прежде всего — отыскать поверенного. Штерер поднял глаза к синим цифрам: справа нечеты — слева четы. Переулок: справа четы — слева нечеты. Здесь. Длинный дом. У подъезда рядом с обнаженной спиралью звонка — выпуклый квадрат, заклеенный бумагой. Штерер поскоблил наклейку — и из-под ногтя — сперва «прис», потом «пов», оставив фамилию под клеем, Штерер дернул за ручку двери, ведущей к ее носителю. Но дверь не отпускала створы — подъезд был закрыт. Надо было со двора. На стук сначала спросили через дверь, затем осмотрели через цепочку. Человек в валенках с золотыми очками на румяном носу не пригласил даже раздеться. Отщелкнув двумя звонками поворотами ключа ящик письменного стола, он вынул нотариальную выпись из завещания и протянул наследнику.

— Лист чистой бумаги, — сказал он, вежливо улыбаясь, — стоит по нашим временам дороже.

И в фразах, круглых, как нули, поверенный объяснил, что события Октября, приведшие к национализации банков, лишают Штёрера прав на отказанную ему сумму и что, выражаясь юридически, единственным наследником всех наследств является, так сказать, народ.

Видя исказившееся лицо клиента, поверенный сочувственно развел ладони: если б месяц тому назад, можно бы еще успеть — так сказать, из-под захлопывающегося оконца кассы, а сейчас…

И адвокат склонил голову, не то выражая покорность судьбе, не то прощально раскланиваясь с посетителем.

Выйдя за порог, Штерер с минуту постоял спиной к черному лестничному пролету; посторонился, пропуская помойное ведро; затем, скользя рукой по поручню, крутыми поворотами ступенек — назад, на улицу.

Он понимал все сказанные ему слова и не понимал смысла: как может меньшее заступить дорогу большему, как может их маленькая революция помешать его великой, которую он несет меж своих висков, которая над всем над; что они могут, люди, развесившие флаги, кроме как отмстить трем-четырем столетиям и выкликать грядущее — только выкликать? А он — его машина — бросит человечество через века и века вперед.

Мимо по узкому тротуару, подогнув спину под мешок с картофелем, плелась старуха. Навстречу, шагая враздробь, — серые шапки, озвезденные красным; винтовки и обрезы висли с ремней дулами в снег.

Штерер медленно пошел вдоль стен. Воздух перегородило сотнями дымов из сотен труб, выставившихся сквозь камень и стекло наружу. Казалось, дома дышат чадно и трудно сквозь множество трахей. Изредка к камню то здесь, то там липли буквы. Остановившись у одного из текстов, он увидел, что строки к концу укорочены и присыпаны знаками восклицания:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЛАСТЬ СОВЕТОВ!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ГИБЕЛЬ КАПИТАЛИЗМА!

Где-то из пестрых плоскостей плаката мелькнуло скошенными буквами слово: авангард. Остановившаяся было мысль Штерера, зацепившись за знаки слова, опять пришла в движение. Незаметно для себя он очутился перед домом, где жил человек, которому были доверены некоторые из частей конструкции. Но оказалось, человек уже не живет и уже не жив. Штерер отыскал дворника и требовал выдать ему вещи, сданные на хранение. Дворник смутно помнил о двух каких-то ящиках, отнесенных, кажется, на чердак. Но за ключом посылал в домовый комитет. Штерер не понимал, что это такое. Наконец только к вечеру ему удалось отыскать где-то под крышей среди груды пыльного хлама свои ящики. Очевидно, их перебрасывали с ребра на ребро, пока не засунули под тяжелый, кованный в железо сундук: планки были продавлены и полуоторваны, и хрупкие части его излюбленного, вогнанного в тончайшее сплетение спиралей замысла раздроблены и убиты.

Штерер стер пыльные ладони о шинель и молча проделал лестничную кривую от крыши к земле. В огород уже вошла ночь. Но ни окна, ни фонарные дуги не защищались от нее огнями. Только кое-где тусклый, за мутью стекол, слабый гнилушечий свет коптилок. Штерер шел, изредка натыкаясь на патрулей. Иные пропускали, другие ползали светящейся махоркой по строчкам «документа». Ночь он провел на одном из деревянных крылечек с ногами, подобранными под шинель, и головой, прижатой к войлочной двери. С утра нового дня Штерера и его документ закружило в длинных очередях, а еще через два-три дня, присоединив к документу документ, он получил четырнадцать аршин в четвертом этаже дома, что у скрещения двух Зачатьевских переулков.

Жилец квадратной комнаты обходился без слов. Единственное, что слышали от него соседи, это шаги. Шаги внутри квадратной комнаты возникали внезапно, чаще всего среди ночи, и двигались как будто по диагонали, накапливая неровный тихий стук, часто в течение целых часов.

Может быть, человек с застенного квадрата обходился и без… но список всяческих без, длиннясь с каждым днем, и слагался в скудную жизнь его соседей, и никому не смотрелось дальше своего ем и есмь. Люди подсчитывали число крупинок в крупе, и один и тот же селедочный хвост, переплывая из супов в супы, никак не мог доплыть до небытия.

Однажды, — это было уже к весне, когда из камня навстречу солнцу выползли звездчатые кляксы сырости, — худая, но ширококостная фигура Штерера с лицом в рыжих лохмотьях бороды появилась в одной из обширных, в два света, канцелярий столицы. Стоя среди примкнувших углы к углам столов, он смотрел на них, как если б это была какая-то странная, многоногая и под квадратными шляпками, разновидность гриба, взращенного случайным ливнем. Потом сделал шаг к одному из сидящих за пустым сукном. В руках у Штерера была бумага, сложенная вчетверо. Но человек за столом схватил в руку двуухую трубку, как если б собирался ею защищаться:

— Покороче.

Штерер начал:

— Я предлагаю рейд в будущее. В обгон дням. Мои точнейшие формулы…

— Так-так. Алло. Сортировочное? Товарища Задяпу.

— В зависимости от результатов разведки во времени вы можете или занять подступы к будущему, или от…

— Задяпа, ты? Слухай, вот какое дело. Немедля… кой-черт там разъединяет? Алло!

Говоривший поднял глаза на просителя, но увидел лишь медленно удаляющуюся спину.


В вестибюле Штерер еще раз огляделся вокруг. Затоптанный грязью мраморный марш. Часовой с пропусками, нанизанными на штык, группа небритых и усталых людей с кольтами, вжатыми в бедро, на площадке. Пулемет, выглядывающий со ступенек подъезда на улицу.

Ждать. Опять ждать.

Штерер шел, стиснув зубы, вдоль все тех же покорных, забитых миллионами ободов и подошв улиц. Календарные даты — он ясно видел — одна за другой, длинным и нудным чередом нанизывались на штыковую трехгрань.


Впоследствии Штерер не любил вспоминать переход через все 700 дней Голодной степи, как он называл этот период. Биограф умалчивает о нем, если не считать нескольких догадок о том, каким образом Штереру еще раз удалось обойти кладбищенскую яму. Кажется, некоторое время он служил сторожем на одном из окраинных складов Москвы, добросовестно охраняя пустоту, запертую висячими замками. Затем… но важно одно: идея, вдетая в мозг, и мозг, вдетый в черепную коробку, уцелели, и только кожу, обтягивающую коробку с мышлением, кое-где поморщило и ближе притиснуло к костям.

(обратно)

VII

Случилось это в один из нечастых для Москвы дней, когда небо — круглым голубым плафоном в легком орнаменте из белых облаков. Впрочем, прохожего, шагавшего вдоль тротуара, расцветка неба интересовала не более чем пыль и паутина на квадратном потолке его комнаты, только что оставленной позади. Он шел, весь погруженный в свои мысли, то внезапно останавливаясь вместе с ними, то продолжая путь вслед за сдвинувшимся с места силлогизмом. Очевидно, проблема была трудной и вязкой, потому что шаги были медленны и подошвы больше времени отдавали камню, чем воздуху. Иные из встречных, может, и улыбнулись бы этой странной методе хождения, но все улыбки сейчас были разобраны ясным сине-белым днем.

Случилось так, что легкий толчок ребром доски о колено совпал с некоей логической стеной, на которую наткнулась в своем продвижении мысль. Подошвы мгновенно стали, и размышляющий далеко не сразу осознал и доску, и чей-то крик: «Куда? куда полез?!» Поскольку крик мешал додумать, надо было от него уйти. Прохожий сделал шаг, но шага не получилось: земля, уцепившись за подошву, не пускала дальше. Тут Штерер взглянул и увидел, что правая его нога по щиколотку в жидком стынущем асфальте. Он дернул ногу сильнее — нога вышагнула, увлекая за собой нелепый, асфальтным сапожищем напялившийся на ступню ком.

Провожаемый руганью рабочих и веселым пересвистом мальчишек, привлеченных происшествием, Штерер продолжал путь, но ощущение равновесия ног, впутываясь в следование посылок, нарушало равновесие мыслей. Притом от поверхности земли, чего доброго, можно ждать и еще каверз. Штерер шел теперь, внимательно глядя в тротуар. И если б не это обстоятельство, вероятнее всего, что встреча пары глаз с парой лакированных тупо-новых ботинок так бы и не состоялась. Ботинки вошли в поле Штерерова зрения, деловито поблескивая черным лаком, и тотчас же ассоциация, сдернув лак, подставила серый войлок. Штерер провел глазами от ботинок к голове и увидел круглые золотые очки на круглом лице: это был его прежний поверенный, чьи валенки три года тому назад, мягко ступая, в тот первый день возврата в Москву вынесли приговор делу его жизни. Узнал ли своего клиента обладатель лакированных штиблет, неизвестно, — известно лишь одно, что лакированные штиблеты, почти наткнувшись на кожаную рвань, подвязанную шпагатом с безобразным асфальтовым комом, вздувшимся вкруг ступни, отдернули свои носы и участили шаг.

Впрочем, Штерер не нуждался в поклонах. Ему нужно было лишь расшифровать факт, точнее, проинтегрировать цепь фактов: валенки — три года на переобувание — и вот… не успевший закаменеть асфальтный ком, своего рода приблудившийся ботинок, назойливо возвращавший мысль к отприключившемуся приключению. И Штерер мгновенно удлинил интегрируемый ряд: если под пятки — не войлок, а кожа, как прежде, то и под кожу — не грязь и ямы, а гладкий асфальт; но если так, то, значит, не только на их тротуарах, но и над тротуарами, на высоте, может быть, даже голов, а то и в головах… и Штерер, вскинув зрачки, внимательно и настороженно, вероятно, впервые за эти годы, огляделся по сторонам.

Над заштопанным стеклом шляпник и часовщик поделили красной чертой жесть вывески. У перекрестка в ржавом котле под штопорящимся дымком варился новый тротуар. Фотограф подвязывал к чахлой акации сине-белую горную цепь. Над диском, пересеченным стрелой, чернью букв: «Сила — красота человека». Из-под каменной ниши, сбившись в бумажную груду, снова выставлялись корешками в жизнь книги. Казалось, будто из-под струпьев то здесь, то там, проступями — обновленная эпидерма города.

Вернувшись к себе в Зачатьевский, Штерер отыскал вчетверо сложенный лист. Буквы его успели уже выцвести, текст тоже казался автору недостаточно доказательным и ясным. Он стал писать заново. К следующему дню проект и смета, сухая вязь терминов и цифр были закончены. И Штерер снова нес их по мраморному лестничному маршу в двухсветный зал, заставленный столами. Но теперь, в обгон ступеням, полз неслышный лифт, а столы были расставлены аккуратным трехлинейным «покоем» и придавлены кипами папок. Из-за двери стрекотали, точно кузнечики из травы, машинки. К толстой регистрационной книге тянулась очередь.

Штерер стал за последней спиной. Спина была в черном, тронутом прозеленью годов, по краю воротника — выцветший кант. Через секунду он увидел и истертые выпушки, так как воротник живо повернулся в сторону новопришедшего.

— Пока тут достоишься! — вздохнул кант, процедив улыбку сквозь серебряные усы. — Я вот в шестой раз. Экономический паяльник хочу запатентовать. А у вас что?

— Времярез, — отрезал Штерер.

— Это как же разуметь?

— Разуметь — для вас — не обязательно.

Очередь продвинулась на аршин.

— Время — времякол — ледокол — времяруб — мясорубка, — бормотал прозеленный воротник, и вдруг Штерер снова увидел в футе от глаз серебряные усы, под которыми уже не было улыбки: — Это что же? Транзит через времена-с? Или…

Штерер не отвечал. Но прозеленный успел заглянуть под навись Штерерова лба:

— Ну, а ваша машина, или, не знаю как назвать, у нее есть и задний ход?

— Да.

— Чрезвычайно любопытно. Если только это не… не… — и глаза соседа пододвинулись совсем близко, — послушайте, отойдем в сторонку. Какое-нибудь лишнее ухо, знаете, и…

Штерер не шевельнулся.

— Сколько вам нужно? Назовите сумму. Здесь вы все равно ничего не добьетесь, а если и добьетесь, то… или у вас много лишнего времени?

Последний аргумент оказал действие. Стоя с нежданным меценатом на лестничной площадке, Штерер раскрыл свои листы. Глаза прозеленного успели доскользить лишь до половины текста, как Штерер выдернул бумагу и пошел по ступенькам вниз. Но выцветший кант, не отставая, следовал за ним:

— Я не все улавливаю, но… чую, что пахнет смыслом. Конечно, мне — путейцу, знающему лишь свои шпалы да рельсы… ваши транстемпоральные маршруты, как вот вы изволите писать, моему умишку непосильны. Но не знатьем, так чутьем. Вот я сведу вас с Павлом Елпидифоровичем. Пусть проконсультирует, и если все это не пуф, то… Знаете, у вас удивительная форма лба. Я сразу же заметил.


Через четыре дня произошло нечто вроде импровизированного заседания. Путеец ввел Штерера по черной лестнице в узкую и длинную комнату. Ладонь Штерера наткнулась на шесть рукопожатий. Лиц он сразу не разглядел, тем более что комната была наполнена конспиративными сумерками. Человек, сидевший на подоконнике, как бы облокачиваясь спиной в желтый закат, заговорил первым:

— Вы сообщили, господин Штерер, лишь часть идеи, мы собрали лишь часть суммы. Но если вы докажете правильность схемы до конца, раскроете нам, то есть мне, все иксы, то и мы, в свою очередь…

Штерер поднял взгляд на темный овал, выбрасывающий слова:

— Мне гораздо легче доказать правильность моих мыслей, чем вам, что вы их не украдете. Предлагаю начать с труднейшего.

— Господа, господа, — засуетился совершенно растворившейся в сумеречье блеклый кант, — зачем так сразу лбом об лоб? Павел Елпидифорович, разрешите мне. Тут собрались, так сказать, первые пайщики акционерного общества на вере… на вере в вас, скажем так. Извольте, учитывая право изобретателя на тайну, мы готовы купить, так сказать, контур предприятия. Чем черт не шутит. Ваше превосходительство, перекувырните выключатель, и давайте обсудим смету.

Абажур бросил зеленый свет. Лицевой овал над подоконником, дергая углом рта, заговорил снова:

— Нам нужна по возможности дешевая и вместе с тем двухместная или трехместная конструкция, которая могла б нас доставить, ну, скажем, за…

— Да уж не ближе чем до 1861-го, ну и еще с десяток годков, и стоп. Или не довезет, кракнет, а? — рявкнуло у настенного конца лампового шнура.

Штерер повернул голову на звук: два веселых, острыми шилами из обвислых подглазных мешков, зрачка; на красном из-под тугого воротника лице следы тупой, но усердной бритвы.

— Не перебивайте, генерал, — и человек на подоконнике хотел продолжать.

— Вы нанимаете меня, как извозчика, — бросил Штерер.

На минуту наступило молчание.

Затем путеец, не спуская глаз со складки, сдвинувшей брови Штереру, потратил сотню слов, стараясь ее разгладить. Это ему плохо удавалось. На вопросы сметы Штерер отвечал сухими цифрами: двухместный времярез потребует повышения расходов на 50 %. Внезапно, вкалываясь в слух, задергался острый голос:

— Я не дам больше ни гроша. Я отдала вам все: столовое серебро, кружева, кулон, бриллиантовые серьги. Больше ни карата. Хорошо, ну, вы высадите меня в прошлое, а в чем я там буду ходить: в своей собственной коже?

— Пусти бабу в рай, так она с собой и корову. Да поймите вы, сударыня, что стоит лишь на десяток вспятевых годов, и вам возвратят все ваши…

— А там, — врезался в генеральский бас голос путейца, — капитализировать недвижимое, деньги за границу и самому вслед. И оттуда, знаете, сквозь «Матэны» и «Таймсы», всю эту распроархиреволюцию спокойненько в бинокль; как это у Лукреция Кара: «Сладко, сидя на бреге, гибель другого в бурных волнах наблюдать».

В конце концов строптивого пайщика удалось уговорить.

— Ну, хорошо. Но только одно условие; я первая.

— Почему?

— Очень просто: мое прошлое дает мне право…

— Если уже так, — зашевелился в углу лысый человек с глазами, запрятанными под синие стекла, — если уж на то пошло, мое прошлое попрошлее.

Реплика скрестилась с репликой. Но в это время Штерер резко отодвинул стул и распрямился. Спор смолк. Штерер вышагнул в переднюю, ища в темноте выходной двери. Но вокруг него уже суетился путеец, приникая к локтю и вшептываясь в уши изъясняюще-извиняющимися словами. Они спустились вместе по узкой лестнице. Вопросов было больше, чем ступенек. Ответов не следовало. И, только стоя на последней ступеньке, с рукой, охваченной двумя потными ладонями, Штерер наконец сказал:

— Все равно.

Ладони выпустили руку.

Очутившись на вечерней панели, Штерер вздохнул до самых глубоких альвеол и запрокинул голову: тысячи прищуренных изумрудных зрачков внимательно всматривались в землю.

(обратно)

VIII

Жизни — вписанная в квадрат, что на Зачатьевском, и вкруг квадрата описанных — никак не пересекали друг друга. Единственное, что отметили застенные соседи, это превращение звука шагов в черте квадрата в какие-то другие, более тихие и приглушенные шумы; если присоединить к этому непериодические посещения какого-то человека с шеей в канте, с пакетами под локтями, обычно спешно провалившегося внутрь квадрата, то это и все, что могли бы вытряхнуть из своих памятей, даже при самых сильных ударах по памятям, обитатели квартиры на четвертом этаже.

Впрочем, памятям было и не до того: они, препираясь с анкетами, раскладывали по коробам — от 1905-го по 1914-й, с 1914-го по 1917-й, с 1917-го по, и опять от и по — всю, легко ли сказать, жизнь; в памяти наспех забывали, переучивали свое прошлое и затверживали по свежим номерам газет настоящее.

А между тем здесь же рядом подготовлялся старт машине, с первым тактом хода которой все короба до и после опрокидывались, а прошедшее и будущее превращались лишь в два тротуара одной улицы, проходящим по которой предоставляется идти и по будущей и по прошедшей стороне — кому как удобнее.

Теперь ничто не застопоривало работы Штереру. Самая конструкция, столько раз профильтрованная сквозь мысль, получила настолько логически завершенную форму, что осуществление ее требовало значительно меньших усилий, чем при первой встрече Штереровой схемы с материей. Казалось, идея, так долго разлучаемая со своим осуществлением, сама спрыгивает с пальцев в вплетения электронных орбит, переключает атомные сцепы, прорубая потайной ход из столетий в столетия. С материалами было трудно. Но пронырливый истертый кант доставал все неведомо какими путями. Штерер требовал, чтобы никто не совал носа в работу, пока она не будет довершена. Покорный каждому слову строителя, прозеленный делал лишь шага два внутрь от порога и то на цыпочках: «Ни-ни, только в глаза разрешите; священный огнь-с, аж жутко; ну-ну, бегу, бегу, не смею ни секундочки», — и, взмахнув ладонями, как птица, готовящаяся к лету, исчезал за тихо прикрытой дверью. Но однажды посетитель нарушил счет шагов и секунд. Наклонившись к уху Штерера, с недовольством отодвинувшегося от работы, он зашептал: «С Иван Елпидифоровичем неблагополучно. Ищут. Оставаться в настоящем ему дольше никак. Нельзя ли как-нибудь на недостроенной? Погибнет человек. Ну, и потом — нитка по нитке, понимаете?» На этот раз посетителю незачем было просить показать глаза, Штерер взглянул сам. И прозеленный, пятясь и приседая, открыл спиной дверь и — исчез за неслышно вжавшейся в стену створой. Штерер, тотчас же забыв и лицо, и слова гостя, спокойно продолжал работу.

После этого прошло довольно много дней, и ни одно слово не вторглось в тихие, приглушенные, стеклистые шелесты начинающей оживать конструкции. Штерер проверял регуляторы и внимательно вслушивался в пущенный на холостой ход пульс машины. Весь этот день в стекла стучались дождевые капли, к вечеру через крыши перебросилась пестрая радуга, а к ночи захолодало, и окна, замолчав, все же не раскрыли стекол.

У жильца, занимавшего прилегающую к квадрату квадратуру, сырость разболелась во рту, выписывая острые спирали под зубной коронкой. Жилец, дыша в подушку, сначала считал шаги за стеной и глотал кислую слюну. Потом шаги оборвались. Боль продолжала спирали. И вдруг сквозь стену ударило сухим и коротким ветром; легкий, но звонкий всплеск и дробные убегающие уколы — как если б сотня циркулей, скользя остриями ножек по стеклу, бросилась по радиусам врозь. Затем все смолкло, и только в виске четко цокало что-то, отдаваясь мягкими эхами в мозг. Боль исчезла. Жилец натянул на виски одеяло, и через минуту клетки мозга ему расцепило сном.

Наутро квадратная комната была до странности тиха. К полудню прозудел звонок: продолжительный и два коротких. Квадратная комната, к которой относилось это звоносочетание, не откликалась. Еще раз: длинный и два кратких. Пауза. И опять: зудящее тире и двоеточие. Квадратная молчала. Сосед с обвязанной щекой, подхватывая пядями опадающие туфли, дошаркал до двери и снял цепь; вежливо качнувшийся навстречу кант был ему привычен; но грузная, в сером сукне офицерского кроя фигура, прятавшая лицо в поднятый воротник, показалась ему не совсем понятной. Сосед квадрата замедлил на пороге своей комнаты, наблюдая посетителя. Двое, пройдя через полутемную переднюю, остановились у Штереровой двери: сначала кантастый косточкой указательного пальца отстучал мелкую дробь — комната безмолвствовала; к стуку указательного сгиба прикостился сгиб среднего; секунда ожидания — и вдруг в дверь бухнул кулак второго посетителя; дверь загудела, но изнутри никто не отзывался. Окантованная шея пригнулась к замочной скважине, отдернулась и прошелестела: «Ключ оттуда, значит…» — и, мягко оцарапав дверь, тихо, как если б хотела вдуть голос сквозь щель: «Максимилиан Федорович, ведь это же мы, свои, как условлено…»

Дверь продолжала перегораживать вход. Зато двое соседних дверных створы приоткрылись. Выглянули любопытствующие носы, и кто-то произнес слово «милиция». Спутник окантованного подтянул воротник к глазам и повернул тупые носки к выходу. Но истертый кант продолжал тереться около скважины, шаря ладонями по глухой доске. Не прошло и пяти минут, как трахнул замок, и дверь, отшатнувшись, показала дюжине глаз квадрат комнаты. У левой стены — пустой матрац, вытянувшийся вдоль половиц, в правом углу — пачка книг, придавленных сверху ящиком с торчащими из него горлами пустых склянок, прямо у окна — некрашеный стол в пестрых пятнах, втравленных какими-то жидкостями. Впрочем, кроме пятен на нем еще находилось нечто, сразу же остановившее на себе всю дюжину зрачков: это был подсвечник, моргающий слепнущим желтым огнем из своей круглой металлической глазницы. Вошедшие еще раз обыскали глазами пустоту — человека, зажегшего свечу, не было. Сосед с обвязанной челюстью потрогал торчащий из сломанной колодки ключ: человека, запершегося внутри, не виделось и следа. Милиционер, послюнив карандаш, приступил к протоколу, но, как начать, он не знал. Тем временем желтый огонь, моргнув в последний раз, погас.


Встреча пассажиров несостоявшегося путешествия была краткой и безрезультатной. Они были похожи на людей, мимо которых пронеслись освещенные окна экспресса, канувшего из тьмы в тьму. Истертый кант казался совершенно уничтоженным; прозелень с его пальто всползла на лицо, усы дергало судорожью: «Кто бы мог знать — кто мог…»

— Вы, — скрипел тугой щетиной воротник-генерал, — выдумали цацу — «изобретатель, гений!»; сцапать деньги и дать тягу — это-с старое изобретение.

— Пусть мне отдадут мои бриллианты!

— Ну да, и бриллианты. Надо поймать молодчика за пятки. Идите в МУР и…

— Слуга покорный. Я в МУРы не ходок. Идите вы да смотрите, как бы…

И разговор угас. Правда, было еще много злых, вклевывающихся друг в друга слов, но поступательной силы в них не было.


Пустой квадрат в Зачатьевском переулке, разумеется, вскоре лишился своей пустоты. Непонятный подсвечник не успел еще до конца остынуть, как уж в комнату вдвинулась, визжа ножками об пол, чья-то кровать, на стенку, цепляясь гвоздями, полезла полка. Москва, гигантский сплющенный человечник, тотчас же втиснулась в пустые аршины в лице тихошагого и бритолицего, с гнутой спиной и портфелем, вросшим в локоть, человека.

Новый постоялец, обменявший ордер на квадрат, мало интересовался своим обиталищем. С утра и до черной ночи портфель водил его из заседания в заседание, от папок к папкам, из «номерованных дел» к «делам»: к вечеру портфель разбухал, а портфеленосец сплющивался и, с трудом проделав четыре этажа, искал поддержки у четырех ножек своей кровати. Время его было так точно поделено между отсутствием в присутствиях и отсутствующим присутствием, если только так можно назвать крепкий, начисто выключающий сон, что постоялец далеко не сразу наткнулся на незначительный, но все же странный феномен, требующий некоторой тишины и настороженности слуха. Феномен этот был обнаружен новым постояльцем в ночь с 7 на 8 ноября: в этот день портфель — как ни странно — отпустил человека одного; человек вернулся к сумеркам и прилег затылком в ладони; за стенками было тихо — праздник увел людей в клубы и театры; постоялец, прикрыв глаза, продолжал видеть плывущую реку знамен, колыхание тысячетелых толп — и вдруг он осознал тихий, до чрезвычайности тихий, но ритмический и четкий звук. Вначале звук ощущался лишь призвуком, идущим обочиной шумящего еще в мозгу дня, пунктиром перфораций вдоль разматываемой ленты, но затем, набирая объективности, звук стал резче и четче, и человек, приподнявшись с постели, ясно его локализовал: механически мерные, колющие воздух стеклистые звуки слышались где-то в средине сумерек, заполнивших комнатный куб, не то над столом, не то на аршин вправо. Постоялец спустил ноги с кровати и хотел сделать шаг к феномену, но в это время стукнула выходная дверь, ноги соседей затопали по коридору, и хрупкий, у пределов слышимости, звук был оттеснен за предел. Однако обитатель квадрата, почему-то встревоженный этим, казалось бы, пустяком, решил все-таки подкараулить пустяк и еще раз проверить перцепцию. В ту же ночь, когда дом угомонился и вкруг квадрата сомкнулась тишина, человек оторвал ухо от подушки и стал вслушиваться: шум кровати в ушах сначала мешал изловить звук, но понемногу сквозь утишающуюся кровь стал выпунктироваться тихий, но четкий отсчет. Жилец промучился ночь и еще ночь. Затем обратился к врачу. Черная трубка аускультировала сердце и дыхание; ребро докторской ладони проверило коленный рефлекс, и пациенту предложено было припомнить болезни отца, деда и прадеда. Ладонь, прикрючив пальцы к перу, прописала бром, руко-пожимающе сложилась и смахнула кредитку.

Бром не справился с феноменом. Пунктирный игляной звук, дождавшись тишины, неизменно возникал все с той же монотонической машинной четкостью. Жилец стал избегать встреч со счетчиком тишины. Две-три ночи кряду он, выискивая предлоги, провел у сослуживца, наконец, не умея придумывать дальше, рассказал о счетчике тишины, как он это называл. Сослуживец сначала поднял брови, потом растянул рот:

— Э, да вы, я вижу, мистик, не угодно ль в вистик. Стыдно: от червячка паникуете.

— Как — от?

— А так: есть такой премирнющий червячишко, всверлится в стену или там шкап, доску стола и стучит: цок, цок, цок. Дотошная древоточина, не помню только, как его на латинском. Во Франции прозывают его: Судьба, дестин, или как там по-ихнему. Ну, вот вы этой червычуги, дестина-то, и испугались. Ясно, как на ладони.

Ночлежник с Зачатьевского недоверчиво переспросил, затребовал подробностей, наутро погряз в энтомологических справочниках, нашел, прочел, перечел и вдруг почувствовал себя освобожденным от психического затиска.

К вечеру этого же дня он спокойно включился в квадрат своей комнаты и спал без снов, не будимый ни тишиной, ни ее счетчиком.

(обратно)

IX

Приливы и отливы дней, солнечные нахлыни и схлыни, незаметно с каждым разом нечто приносили и нечто уносили. Шеренга взгорбий у Кремлевской стены медленно длиннилась. Пятиголовые вратастые храмы проваливались в отливы, и почва над ними зарастала булыжинами. Грузовики перестали пить спирт и дышать пьяным перегаром. Над скатами кровель радиозвук стал плести свою проволочную паутину; круглоротые рупора собирали вокруг себя тысячи жадных ушных раковин. Автобусные короба, надсаживая рессоры, закачались из ухабов в ухабы. За старым Петровским дворцом вытянулся каменным эллипсом гигантский стадион на 40 000 глаз. Переулок Сорока Мучеников переименовали в Динамовскую улицу. На Новоблагословенной задымил трубами первый водочный завод. Нос посетителя премьер среди запахов пота и рублевого одеколона нет-нет да натыкался на дуновение заграничного «Шипра». Обитатель Зачатьевского квадрата вдевал дугу спины уже не во френч, а в пиджак. Поверх пестрых пятен стола легла скатерть, закрепленная в собственность тремя ударами аукционного молотка. Портфель, хоть не сильно постаревший и стертый дожелта, продолжал водить в безысходность исходящих и входящих от четырех ножек кровати к четырем ногам канцелярского стола и обратно. Ключ — из скважины в карман и опять в скважину. И только однажды перед ключом разверзлась — не скважина и не карман, а, скажем, пропасть. Можно, конечно, сунув ключи в пропасть, дважды повернуть его слева направо, жилец так и сделал, но… незачем нарушать логику хроноса или, как принято говорить, хронологический порядок.

К двери своей комнаты жилец подошел, как обычно, после одиннадцати ночи. В коридоре было темно, так как квартира уже спала, но жилец, знавший эту темноту наизусть, не нуждался в помощи света. Остановившись в полушаге от дверной доски, он переложил портфель из правой руки в левую и полез в карман за ключом. В этот-то момент он ясно услышал: внутри комнаты по диагонали звучал чей-то негромкий, но четкий шаг. Шаг был неровен и прерывист. Дойдя до угла, он останавливался и после двух-трех секунд паузы возобновлялся вновь. Вор? Надо разбудить квартиру. Ну а если это та, старая болезнь, дестин, разросшаяся галлюцинация, слышимая лишь ему одному? И после — вору незачем маятником из угла в угол. И еще: если вор, то дверь взломана. Следуя за мыслью, рука к двери. Закрыто. Следовательно… жилец стоял в темноте, чувствуя мучительные толчки сердца. Галлюцинация, обостряясь, множила и множила псевдошаги. Мурашки в пальцах напомнили о ключе. Открыть, распахнуть дверь в мнимость и изобличить нервы. Резкое движение — и портфель, выскользнув из-под локтя, грузно шлепнулся об пол. Шаги оборвались. С минуту жилец вслушивался в тишину. Ни звука. «Кончилось». Сердце сбавляло удары. Почти спокойно он нащупал замочную дыру и дважды повернул сталь. И тотчас же вслед тихому шороху двери — короткий, но громкий вскрик: прямо против порога, наклонясь высокими плечами вперед, черным контуром на фоне осиненного ночной улицей окна стоял человек.

Из всех стен защелкали выключатели. Десяток босых ног — на помощь крику. Но на освещенном теперь квадрате, наклонив плечи, в позе спокойной невыключимости стоял человек: на нем была полуистлевшая одежда, длинное и худое лицо — в охвате рыжего пожара волос, а поперек огромного лба, точно перечеркивая его, синел фосфористыми отливами рубец. В волосах ртутным червяком запуталась судорожно свивающаяся спираль. Он сделал движение рукой — и спираль пеплом истаяла в воздухе. Босые пятки обитателей Зачатьевской квартиры, выдернутые столь нежданно из постелей и снов, недоуменно переминались с половиц на половицы. Оглядев их, человек с перечеркнутым лбом сказал:

— Далеко ли до восемнадцатого? Мне нужно…

И еще раз обвел круг глазами, понял: далеко. И замолчал. Зато голоса других, до этого, казалось, тщетно усиливающиеся проснуться, зазвучали вперебой. Еще и утро не успело привстать над башнями Крестовской заставы, как за интрузом звонко хлопнула выходная дверь, и Штерер, ежа плечи от холодного и черного воздуха, зашагал вдоль каменной извилины безлюдного Зачатьевского переулка.

Пространство, прорываемое мускулами, казалось ему тугим и трудным. Непривычный, после стольких дней отлученности, воздух был вязок и труднопроницаем. Ни единый лист на деревьях бульвара, до которого, слабея от усилий, дошагал Штерер, не шевелился, но воздух был весь из неподвижного ветра со скоростью, равной нулю и силой удара, возрастающей в беспредельность. Возвращенный назад из длительностей в протяжение, он чувствовал себя как пловец, рассекавший вечно взволнованную и лечащую тело поверхность моря, которого вдруг перебросило в неподвижное, под прозеленями ряски, в тесном квадратном сцепе берегов, пресноводье.

Первая же скамья подогнула ему колени. Штерер сел, отирая пот. Он не сразу заметил, что другой край скамьи был непуст. Но с непустого конца его заметили уже давно. Женщина, бодрствовавшая меж двух стен с потушенными окнами, была профессионально внимательна к ночным прохожим. Мужской контур, как-то странно, толчкообразным и качающимся шагом, близившийся, как знать, мог еще обменять остаток ночи на рубли. Пошатнулся, и еще раз — тем лучше: пьяные реже мимо.

С минуту женщина молчала, раскачивая ногой, переброшенной через колено. Гость, сидевший на другом конце скамьи, не придвигался и молчал. Тогда женщина, повернув голову в его сторону, сказала:

— Гуляете?

Ответа не последовало. Хуже того: винный запах отсутствовал; опытный взгляд очертил высокую, вперившуюся в тьму фигуру незнакомца. Не было никаких сомнений: голье пустокарманное. Жейщина натянула юбку на выставившееся колено и — сквозь зевок:

— Приезжий?

Фигура чуть наклонила голову. Женщина присвистнула:

— И чего вас сюда несет? Чего вам тут делать: скамьи задом вытирать? Чего тебе от Москвы захотелось? Вчерашнего дня, что ли?

Фигура повернулась плечом на вопрос:

— Да. — И после секундной паузы вслед двузвучию: — Вчерашних лет. Раз я не понял, надо снова и снова сквозь них, пока…

Голос и удар интонаций о слоги были предельно серьезны и сосредоточенны. Женщина опасливо вглядывалась в соседа: не с Канатчиковой ли?

Воздух чуть тронуло ветром. Желая перенаправить разговор, она сказала:

— Ночи уж мало и осталось.

Сосед постепенно яснеющим в предсветии контуром наклонился ниже к земле:

— Я знаю ночь, о которой нельзя так сказать.

Это было мало похоже на предложение пойти вместе спать. Притом сосед коротко засмеялся и отвернул голову. Женщина встала, отряхнула юбку и пошла. На полусотне шагов она оглянулась: высветленный предзорьем высокий и остроуглый контур продолжал сидеть, наклонив плечи к земле, и неизвестно почему она подумала о последнем госте последней ночи, который придет, навалится сверху и втиснет в землю.

Между тем заря, подымавшаяся красной опарой где-то там, за каменными грудами домов, переплеснула через кровли, перекрашивая воздух изчерна накрасно. Штерер не покидал неподвижности. За решеткой бульвара прогромыхала пустая колымажка, объезжающая мусорные ящики. Меж деревьев заскребла о землю метла. Протащились мимо, глухо колоколя друг о друга, молочные бидоны. Где-то вдалеке заскрежетал на выгибе рельса трамвайный вагон. Двое загульных пропойц, разыгрывая в четыре ноги сложный экзерсис, путая аппликатуру, проделали свой зигзаг вдоль бульвара. Иные торопились к сну, другие еще не сбросили с себя просонок, и фигура, сидевшая в наклоненной позе, с обнаженным лбом, подставленным под прибой мысли, долго не задерживала ничьих шагов. И жаль, что среди проходящих, кстати — и среди живых, не могло уже быть одного специализировавшегося по призракам писателя, который в недавние еще годы любил проводить рассветы на песчаных орбитах московских бульваров: встреча с бессонной фигурой Штерера могла бы заставить его существенно перередактировать рассказ о Елиазаре. Город постепенно отщелкивался из-под ключей. Уже то тот, то другой прохожий, торопящийся вдоль дорожки бульвара, вскидывал взгляд на Штерерову скамью. Бонна, выведшая за утренней порцией кислорода двух крохотных человечёнышей, обойдя Штерерову тень, хотела было присесть рядом, но наткнувшись спицами глаз на закаменелую фигуру, потащила детей дальше. Один из человечёнышей, увлекаемый зажимом сухих и твердых пальцев, пискнул:

— Чужой дядя.

Молодая цыганка, перебирая затканными в грязный шелк бедрами, наступила на тень, неподвижно вчерненную в песок, и, ударив трепаной колодой по ладони, начала:

— Гражданин хороший, не погадать ли? Счастливый будешь. Много денег получишь. Любит тебя одна королевна червовая. Дело в казенном доме. И за границу поедешь.

Внезапно глаза ее встретили глаза человека с неподвижной тенью. Ноздри цыганки испуганно дрогнули, зрачки под черными выгибями бровей раздулись, как искры на ветру. Спрятав колоду в рукав, она отошла торопливо и неслышно, кружа свивающимися и развивающимися вкруг гибких ног шелками.

День шел мимо все быстрее и быстрее. Впиливались и всверливались в воздух автомобильные сирены. Вдоль бульварных стволов скользили крикливые имена газет. По песку, сползая неподвижно в черненную тень, дергались рассуставленные торопливые тени мимо идущих. Чей-то пятак судулся было к закаменелой фигуре и, испугавшись, ерзнул назад, в карманную щель. Наискосок у соседней скамьи запрыгали локти и щетки чистильщика. Пыль мириадами серых точек металась, ища пристанищ на глянцах, стеклах и в мешках с дыханием.

Внезапно Штерер услыхал свою фамилию. Она прозвучала раз и еще раз, заставив и тень и ее носителя слегка шевельнуться. Против вскинутых век Штерера торчало распяленное 3/5 руки. Распял был так настойчив, что Штерер чисто рефлективно сделал ответной движение и пожал трехпалую ладонь.

— Не узнаете, ну где уж вам нас! А вот я — пальцы у меня, изволите видеть, пооборвало, а память нет. Как же, как же, в четырех койках от вас, в концентре, в пленении. Или и про то забыли?

Штерер смотрел, продолжая не узнавать. Человек с восемью пальцами, подогнув пядь под тяжелую шнуровую книгу, вжатую в его левый бок, энергично скрючивал и раскрючивал остальные:

— И тогда еще я приметил: умоватый человек, не нашинским чета. Вроде как из немцев вы, да сортом выше. Нам, конечно, рассуждать об этом трудно, потому что мы есть: один комар на всех на нас глузду принес, да и тот крылом не затомил. А только не знатьем, так чутьем — мысль из вас, из глаз ваших, вот споткнись о неё, так и не встанешь.

Говоривший, не встречая реплик, сконфузился и взялся трехпальем за козырек картуза. Но картуз, вместо того чтобы прощально кивнуть, повернулся от левого виска к правому, потом от правого к левому:

— Жужелев. Пров Жужелев. Одежонка на вас, вижу я… просто сказать, в фьюить вы одеты. Ну, и после, нельзя голове без приклону. Скрипка, и та, скажем, в чехле живет. Идем.

И прежде чем солнце перекатилось через зенит, Штерер водворился в некое подобие квартиры. Деятельный Жужелев, оказавшийся дворником одного из домовладений на Крутицком валу, недолго размышлял над изысканием площади. Под лестницей, прикрытая косой линией ступенек, втреуголивалась крохотная безоконная каморка; под висячим замком ее складывались дрова. Восемь пальцев Жужелева выселили поленья и вселили Штерера. На место березовых обрубков, забивавших треугольник, вдоль его основания выстлался штопаный сенник, с гипотенузы свисла близорукая лампа, а к стыку катетов стал замстолом коротконогий табурет.

— Вот вам и чехол, — ухмыльнулся Жужелев, разглаживая усы и улыбку встопорщенным трехперстием, — тут захоти разжиреть, стены не пустят.

После этого оставалось водворить и имя жильца в шнуровую книгу прописок. В домкоме сперва заперечили, потом притиснули печать.

Штерер, утомленный после долгого пути, вытянулся на сеннике и сквозь наплывающую диафрагму сна слушал подошвы, перебирающие ступеньки над ее головой взбегающими и сбегающими пассажами и перебро-сами арпеджий. Среди десятков пар подошв, отстукивавших по каменной клавиатуре, незасыпающий слух мог бы выделить резкое стаккато человека, взбежавшего к себе на верхний этаж: это был Иосиф Стынский, встреча которого со Штерером оказалась, как это будет видно из последующего, знаменательной для обоих.

(обратно)

X

Перо литератора Иосифа Стынского отличалось на редкость непоседливым характером: то оно суетилось внутри короткострочий фельетона, то увязало в медленных смыслах и периодах экономико-социологического трактата; окунувшись в чернильницу, оно никогда не высыхало вместе с несостоявшейся фразой; знало искусство скользить, но не поскользнуться; умело росчеркнуться перед каждым новым фактом и идеей. Два серых глаза Стынского, врезанные ассиметрично, с капризным узким раскосом, жадно подставляли себя под тени и свет; сегодня был спрос на свет, завтра тени подымались в цене, и Стынскии, сдвинув тему на полутон, переводил ее из мажора в минор. На книжной полке его рядом с амюзантными желтокожими парижскими книжечками стоял сухопарый том Гуссерля и Марксова «Нищета философии». Короче говоря, Стынскии знал, как обращаться с алфавитом. По признанию его благо- и зложелателей, он обладал несомненным литературным дарованием и мог бы, пожалуй, если бы… но уже года два тому перо его, зацепившись за это досадливое бы, очутилось за чертой перворанговой витринной литературы, потеряло доступ в пухлый журнал и персональную полистную ставку. Разгонистое, оно, как это ни странно, все-таки поскользнулось на, казалось бы, невинной статье, озаглавленной так: «Революционный молот и аукционный молоток». В статье, написанной по заказу редакции, доказывалось, что как только отстучит дробящий стекло и кующий металл молот революции, начинается дробный и, деловитый перестук аукционных молоточков, по мелким мелочам добивающих старый, в рамы картин, под крышами резных ящичков и армуаров прячущийся, старый, вышибленный из всех своих уютов мир, Редакционный портфель оказал гостеприимство статье о двух молотах, но волею случая она залежалась в нем несколько дольше обычного; напечатанная с запозданием, статья сбилась с ноги, попала не в ту актуальность и после этого автору никак не удавалось нагнать такт. Деквалификация ведет, как известно, к деквантификации доходов. В конце концов Стынскому пришлось питаться «Великими людьми» — так называлась дешевая серия листовок, расправлявшихся с любым гением десятком-другим страниц. Стынский быстро набил руку, и «великие» так и сыпались из-под его пера, превращаясь в дензнаки. Автор серии не переоценивал своей работы. «Живого тут только и есть, — говорил он, — что живая нитка, на которую все это сшито». Но в желчевые минуты Стынский выражался много резче: «Черт возьми, опостылели мне, чтоб их мухами засидело, эти великие мертвецы; ну, хоть бы на одного живого набрести; подвеличивающихся видимо-невидимо, а великих, видимо, не увидим». И он снова принимался за очередную листовку, обычно начинавшуюся так: «Это было в ту эпоху, когда торговый капитал…», или: «Капитал, которому было тесно на континенте Европы, рано или поздно должен был открыть Америку. Венецианец же Ко…», или: «Сократ, сын повивальной бабки, принадлежавший к мелкобуржуазной интеллигенции древних Афин…».

Прежде чем встретиться с подлестничным жильцом, обитатель верхнего этажа совершенно случайно наткнулся на запись в домовой книге, задержавшую его взгляд сначала странностью почерка, потом и иной странностью: вправо от остробуквого «Штерер Максимилиан» тянулось по графам: 34 —: холост; в графе «Откуда прибыл» значилось — из Будущего. Правда, чья-то старательная, но неумелая рука, которую Стынский тотчас же, впрочем, разгадал, вытянула строчное «б» в пропись и прикорючило к нему слева серповидное «с». Получалось: из с. Будущего. Стынский, который брал шнурованную книгу для прописки временно гостившего приятеля из провинции, возвращая ее Жужелеву, вдел на вопросительный знак и осторожно, чтобы и не зарябить глади, забросил слова:

— Скажите, Пров, в какой это губернии село Будущее, что-то я не припомню?..

Глаза Жужелева смотрели сквозь ухмылку:

— Может, оно и не село, а иначе как, но так уж для порядку, чтоб в милиции не придрались. Ну, и если человек, от така ли, от сяка ли, только при одном уме остался, незачем его выспросами тревожить: то были дрова, а то человек, дрова вороши, а человека…

Но Стынский, получивший комментарий только к одной букве странной записи, решил разгадать и остальные семь знаков. В тот же день и на следующее утро, проходя подъезд, он оглядывал сомкнутые, точно половины косого складня, створы подлестничной двери. Они были неподвижны и за их крашенными нажелто досками — ни единого звука. К вечеру, когда, как говаривал Стынский, волки должны пользоваться тем, что их не отличают от собак, он имел обыкновение отправляться по сердцевым делам (опять-таки выражение Стынского). С веселым переливом, сосвистывающимся с губ, и цветком, качающимся в петлице, скользил он по поручню лестницы вниз, когда вдруг в треугольном подлестничьи зашумело. Стынский, перегнувшись через перила, увидел: косой складень распахнул створы и изнутри, точно под толчками пружины, выдвинулась и распрямилась, как-то вдевшись на вертикаль, высокая, в широком раскрыльи плеч фигура. Литератор наклонился еще ниже, стараясь прорвать глазами сумерки, и скользкий стебель цветка, наклонившегося тоже, выпрыгнув из петлицы, бросился в пролет:

— Виноват. Не нагибайтесь, я сам.

Но человек из складня и не собирался нагибаться. Первое, что услышал Стынский, сбежав вниз, это хруст перелюбопытившего его цветка, на который он сам в полутьме и торопи наступил. Лицо нового вселенца было в аршине от глаз; оно так поразило Стынского, что рука его не сразу нашла путь к шляпе, а язык к словам:

— Очень рад встрече. Иосиф Стынский, Пс. Неясно? Пс. — это наша «известняковская» аббревиатура «писателя». Вместо: гражданин писатель Тыльняк или там досточтимый метр Силинский — просто «эй, пс.», — и идут, представьте себе, пс. за пс. сюда вот вкруг пролета: по четвергам у меня весь литературный «известняк» (известь тут ни при чем). Вы, я вижу, давненько не были в Москве; что, изменилась старуха, а?

— Да, с 1957-го. Если хотите, изменилась: да. Ответ был так странен, что Стынский откачнулся на шаг:

— Извольте, но ведь у нас сейчас только…

После этого разговор продолжался, не покидая ступенек, еще минут двадцать. Последней фразой Стынского, просительно вжавшегося ладонью в ладонь Штереру, было:

— Следующий четверг жду. Нет. Нет. Непременно. Ведь это опрокидывает мозг, черт возьми. Я сам приду за вами, и «неволей иль волей», х-ха. То-то накинутся на вас пс. — ы!


Придя на свидание, взъерошенный Стынский на «я думала, вы уже не…» не ответил ни слова. «Предмет», бывший на этот раз желтоволосой поэтессой-беспредметницей, как и подобает предмету страсти, задолго обдумал туалет, реплики, сощур глаз и поцелуи. Но все пошло куда-то мимо поцелуев, и глаза пришлось не щурить, а, скорее, расширять. Стынский, фамилия которого не вызывала никогда обидных для него ассоциаций у женщин, на этот раз как-то взволнованно отсутствовал. Держа себя за петлицу, он нервно дергал пиджачный отворот, точно пробуя бросить себя куда-то вперед или вверх:

— Кажется, я встретил, страшно даже выговорить… ну, да, одного из тех, о которых я клепаю свои листовки. Это непередаваемо, это нельзя ни в каких словах. Теперь я знаю, что значит очутиться на ладони у Гулливера: сожмет в пясти — и пшт. Наружно он похож на этакого мунляйтфлиттера, но…

— Послушайте, Иосиф Непрекрасный, если вы пришли к женщине, разрешившей вам tête à tête [50]

— Tête à tête: вот именно, это было первое подлинное tête à tête в моей жизни — голова к голове, мысль о мысль. Обычно во всех этих поцелуйных свиданиях tête от tête на миллион верст.

— Неблагодарный, он же еще и привередничает. Сядьте ближе.

— Сквозь сумерки я успел разглядеть слова, но не лицо. Оно показалось мне бледным, но я все же почему-то вспомнил…

— А теперь обнимите меня за талию.

— Ах да, за талию? а почему не за Мельпомену? И я все-таки вспомнил легенду о лице Данта, обожженном и солнцем, и пламенем адских кругов. Нет, таких, как этот, никогда не жалеют и незачем жалеть: они ведь все равно не замечают жалостен, клянусь моей серией и построчными пятаками! Надо спустить «пс. — ов» и… четвертовать. Мы вспрыгнем на цыпочки, да, но пусть и он нагнется, хоть раз.

(обратно)

XI

Еще в канун четверга Жужелеву было строжайше наказано следить за обиталищем Штерера. Стынский леденел при мысли, что «гвоздь» его вечера, может как-нибудь выгвоздиться.

К девяти «известняк» стал понемногу собираться. Большая, в беленых стенах комната верхнего этажа распахнула не только дверь, но и два высоких окна, гостеприимно раскрывших створы светящимся пунктирам московских огней. Уже через полчаса над головами качался сизый дым и от уха к уху кружила чья-то вцарапывающаяся в мозг эпиграмма. За спинами гостей, плющась по стене, из-под стекла — окантованные нажимы и разбеги угля и карандаша. В углу меж сбившимися в кучу головами кувыркался каламбурным клубом последний политический анекдот. Среди московского «известняка», рассевшегося по прямоногим скамьям и табуретам, можно было натолкнуться глазом на: модного поэта с лирическим накалом в рыбьей груди; ученого лингвиста, не размыкающего рта, о котором говорили, что он «молчит на двадцати шести языках»; знаменитого кинорежиссера, которого мысль, выжестикулировываясь, делала похожим на шестирукого Вишну; длиннолицего беллетриста, с ногами, затиснутыми в гетры, на скулах которого дергался тик, а в фразах — «так вот»; мясистый, с седыми заездами лоб маститого критика; глубокое декольте беспредметницы; круглящуюся, будто глаз на затылке, тщательно зачесанную лысину издателя; изогнутую из-под манжеты нервную кисть художника-карикатуриста. Ложечки откружили в стаканах. Лирик встал и, теребя бант над рыбьей грудью, прошепелявил:

— Меня тут просили прочесть э…

Но Стынский, шагнув на середину зала, коротким движением руки перевел глаза гостей от лирика к человеку, высокая и неподвижная спина которого вчерчивалась в темный распахнутый прямоугольник окна:

— Виноват. Сегодняшний вечер мы отдадим человеку, расправившемуся с этим словом: «сегодня». Дорогие пс. — ы, гражданин Штерер, изобретатель времяреза, расскажет нам то, что он найдет возможным рассказать о своем первом пробеге сквозь время.

В ответ на свое имя Штерер повернул лицо к собранию; он продолжал стоять там, где стоял, охватив руками выступ подоконника; из-за его плеч гляделись желтые и синие огни города. Все замолчали. Пауза.

В чьем-то пустом стакане жалобно, никелевым всхлипом прозвенела ложечка. Штерер начал:

— Самая грубая схема конструкции, рассекающей время, требует специальных знаний, на которые я не могу рассчитывать здесь, среди вас. То, что изложу, будет похоже на подлинный предмет изложения не более чем (пользуясь словами Спинозы)… чем обыкновенный пес на созвездие Пса. Наука, некогда резко отделявшая время от пространства, в настоящее время соединяет их в некое единое Space-Time[51]. Вся моя задача сводилась, в сущности, к тому, чтобы пройти по дефису, отделяющему еще Time от Space, по этому мосту, брошенному над бездной из тысячелетий в тысячелетия. Если в своих работах Риман-Минковский отыскивает так называемую мировую точку в скрещении четырех координат: x + y + z + t, то я стремлюсь как бы к перекоординированию координат, скажем, так: x + t + y + z. Ведь, подымаясь сюда по ступенькам лестницы, вы вводили в пространство ступенчатость, последовательность, то есть некий признак времени; идя обратным путем, так как примысливая к понятию времени признаки пространства, мы…

В углу под росчерками угля чье-то ухо наклонилось к шепоту; из рук в руки заскользили записочки. Штерер спокойным движением от плеча к плечу оглядел аудиторию:

— Уже непонятно? Не так ли? Попробую еще проще. Время — это не цепьё секунд, проволакиваемых с зубца на зубец тяжестью часовой гири; время — это, я бы сказал, ветер секунд, бьющий по вещам и уносящий, вздувающий их, одну за другой, в ничто. Я предположил, что скорость этого ветра неравномерна. Против этого можно спорить. И я первый начал спорить с собой (мышление — это и есть спор с самим собою), но как измерить время протекания времени; для этого нужно увидеть другое время, усложнить четырехзначную формулу Римана пятым знаком t. Опять непонятно?

На этот раз вопрос растворился в молчании. Записочки лежали не шевелясь.

— Но как мы относимся к… точнее, как мы движемся в этом неутихающем ветре длительностей? Совершенно ясно, как: как флюгера. Куда нас им поворачивает, туда и протягиваются наши сознания. Именно оно, восприятие времени, линейно, само же время радиально. Но я постараюсь обойти термины, постараюсь обогнуть вместе с вами все углы и поперечины формул. Мы держим путь по времени, по ветру секунд, но ведь можно же плыть и на косом парусе, поперек поперечника t, по кратчайшей, по прямой, в обгон изгибу t-мерностей. Ну, как бы это вам яснее…

Глаза Штерера, ища аналогии, обежали стены и, дочерчивая круг, повернулись к провалу окна. Внезапно рука говорящего протянулась вслед за стеклянными створами, в ночь. Кой-кто приподнялся, два-три табурета пододвинулись к жесту.

— Вот там, меж огней, — продолжал Штерер, ускоряя шаг слов, — привычная, извилинами сквозь город, река; все вы знаете, что там где-то, в стольких-то километрах от нас, извив этот впадает в другой извив и этот последний в море. Но если, взяв реку за оба ее конца (я говорю о притоке), вытянуть ее прямым руслом, то она сама, без помощи подсобного извива, дотянется до моря и станет впадать не в узкобережье, а в безбрежье. Я хочу сказать, что течение времени извилисто, как и течение рек, и что, распрямив его, мы можем переместить точку А в точку В, то есть переброситься из сегодня в завтра.

Я не буду останавливаться на том, как строилась сперва в моей голове, годы вслед годам, моя конструкция; бесполезно описывать и то, как я ее вынул вот отсюда, из-под лба, и взял ее в пальцы. Конечно, это было нелегко, она противилась овеществлению, была долгая борьба, и я не в силах вложить в десяток минут то, что раздлиннилось на два десятка лет. Для этого мне пришлось бы прибегнуть к моей машине, но она разбилась о… но об этом после. На море длительностей тоже возможны кораблекрушения. Но рано или поздно я попытаюсь еще раз бросить «поздно» в «рано» и «рано» в «поздно».

На минуту слова оборвались. Беллетрист, шевельнув гетрами, наклонился к соседу:

— Не правда ли, лобная кость его, как заслонка фонаря: приподнять — и глазам будет больно?

Сосед хотел ответить, но Штерер покончил с паузой:

— Лобачевский впервые отметил, что линия АВ есть в то же время и ВА, то есть представляет собой геометрический луч, который может быть проведен как от А к В, так и от В к А. Следовательно, через две точки можно провести не только одну прямую и, следовательно… Но пора следовать во времени, как это обещал вам Стынский.

Я дал себе старт в одну из летних ночей. Окно моей комнаты было открыто, как вот это, у которого я сейчас: оно должно было превратиться для меня в окно вагона, мчащегося из эпох в эпохи. Я не мог выбирать, но уже до пуска машины понимал всю неблагоприятность одной из пространственных координат. Горизонт был почти отрублен стеной брандмауэра, только за левым, остекленным отворотом рамы можно было видеть короткий отрезок улицы и грязный фасад, истыканный тремя рядами дыр, а из-за них несколько кровель — и всё. Я не случайно отправлялся, так сказать, с ночным поездом: темнота и сны защищали старт от возможности подгляда и вмешательства непрошеных ушей в те звуковые феномены, которые легко могли возникнуть при переключении из воздуха в эфир. Из предосторожности я погасил даже электричество и пользовался при посадке простой свечой, которую можно было потушить толчком дыхания, в то время как выключатель был отделен от машины шестью-семью шагами.

Я был законтрактован, я продал, не стану скрывать от вас, несколько маршрутов в прошлое. Надо было сделать небольшой прыжок на пять-шесть лет вспять, проверить ход времяреза и точность регулирующих механизмов и снова «подать» конструкцию к той же дате. К утру я думал обернуться. Но в последний момент перед включением в аппарат я заколебался. Материалы, из которых строился времярез, были далеко не высшего качества, где у нас их было достать? Бросить свою непроверенную формулу сразу же в прошлое, то есть против течения времени, против ветра секунд — это могло привести к ее повреждению, а то и… я хотел быть честным по отношению к людям, но я не хотел быть нечестным по отношению к машине. После короткого колебания я переобратил имдикцию с осолони на посолонь и замкнул цепь. Надо вам знать, что существеннейшая часть моего аппарата — под цвет воздуху свитая из паутинно-тонких спиралей воронка. Стоит только втиснуть голову в эту шапкообразную — выходным отверстием кверху — воронку, свои виски и дать контакты и… Мозг наш, как известно, капельножидок, и воронка моя, переливающая его, точнее — растворенное в нем мышление из пространства во время… это не так легко было сделать: ведь комплекс ощущений запрятан под три мозговых оболочки плюс костяной футляр — надо было в чистое t сорвать все это опеленывающее и поднять лобную кость как заслонку простого фонаря и дать выход свету. (Гетры теснее прижались одна к другой.) Я включил электронный вихорь — и время стало втягивать меня сначала за мозг; мозг, вывинчиваясь сквозь спироворонку, тянул на нервных нитях тело; мучительно вдавливаясь и плющась, оно не хотело пройти сквозь; казалось, еще немного, и натянутые нервные волокна оборвутся, уронив подвешенный к мозгу балласт; я не выпускал из струящихся моих пальцев контактов и регуляторов; миг — и я увидел себя… то есть именно я не увидел себя. За квадратом окна происходило нечто фантасмагоричное: как если б гигантская светильня, догорая, то вспыхивала, то затухала, бросая окно то в свет, то в тьму. По сю сторону окна тоже что-то происходило: что-то маячило вертикальным, то придвигающимся, то отодвигающимся в рост мне контуром и сыпало прерывистой дробью шагов.

Очевидно, я сразу рванул на предельную скорость, вокруг меня беззвучно вибрировала конструкция; в левой руке оневидеменный временем, вынесенный на полный поворот вперед, вздрагивал рычаг. Я потянул его на себя, и картина за стеклом стала четче: слепящее глаза мелькание осолнцелось — я видел его, солнце, — оно взлетало желтой ракетой из-за сбившихся в кучу крыш и по сверкающей выгиби падало, блеснув алым взрывом заката, за брандмауэр. И прежде чем отблеск его на сетчатке, охваченной ночью, успевал раствориться, оно снова из-за тех же крыш той же желтой солнцевой ракетой взвивалось в зенит, чтобы снова и снова, чиркая фосфорно-желтой головой о тьму, вспыхивать новыми и новыми, краткими, как горение спички, днями. И тотчас же в машине моей появился колющий воздух цокающий звук. Конечно, я сделал ошибку, дав сразу же полный ход. Надо быть начеку: я отвел рычаг еще немного назад — солнце тотчас же замедлило свой лёт; теперь оно было похоже на теннисный шар, который восток и запад, разыгрывая свои геймы, перешвыривают через мой брандмауэр, как через сетку. Занятый этим странным зрелищем, я позабыл о внутрикомнатном. Когда ход времяреза выровнялся, я оглянулся, наконец, и на шаговую раздробь у половиц. Это было смешное и чуть жалостливое зрелище. Хотя дверь моей комнаты была обыкновенной глухой и одностворчатой дверью, но сейчас она производила впечатление вращающейся двери сутолочного щелевого подъезда, по крайней мере, человек, или люди, или нет, человек с портфелем под локтем, никак не мог выпутаться из ее движущейся створы — он проваливался наружу и тотчас же, будто забыв что-то, возвращался внутрь, срывал с себя все, нырял под одеяло и, снова вспомнив, впрыгивал в одежду и исчезал за дверью, чтобы тотчас же появиться вновь. И все это под вспыхивающими вперебой солнцем и электрической нитью. Эта чехарда дат казалась мне, повторяю, по непривычке чуть забавной, самое ощущение бешеного темпа моей машины ширило мне сердце, я снова чуть толкнул рычаг скоростей вперед — и тут произошло нежданное: солнце, взлетевшее было, точно под ударом упругой ракеты, из-за крыш, внезапно метнулось назад (запад отдавал шар), и все, точно натолкнувшись на какую-то стену, там, за горизонтом, остановилось и обездвижилось; лента секунд, продергивающаяся сквозь мою машину, застопорилась на каком-то миге, какой-то дробной доли секунды — и ни в будущее, ни в прошлое. Там, где-то под горизонтом орбита солнца пересеклась с вечностью. Брр, препоганое слово «вечность», для того, кто ее видел не в книгах, а в… Воздух был пепельно-сер, как бывает перед рассветом. Контуры крыши, косая проступь улицы были врезаны в бездвижье, как в гравюрную доску. Машина молчала. Нерассветающее предутрие, застрявшее меж дня и ночи, не покидало мертвой точки. Только теперь я мог рассмотреть все мельчайшие детали жалкого городского пейзажа, притиснувшегося к пыльному окну: на стене вгравированного дома над каменной рябью булыжника выставлялся конец синей, в золотом обводе вывески; по сини белым: «…АЯ», остальное было отрезано выступом соседнего дома; каверна подворотни, прячущая под своей навесью черную, бездвижным контуром в тротуар выставившуюся тень; над каверной — из железного зажима красный флаг, застывший в воздухе ветер задрал ему кумачовый подол, и материя, будто вырисованная в воздух гальванопластическим средством, застыла над улицей; у тумбы задняя нога пса, приподнятая кверху — спазм вечности остановил ее. Исчерпав улицу, я перевел внимание на внутренность комнаты. То, что я увидел, заставило меня… нет, неправда, на то, чтобы вздрогнуть, нужно хоть одну десятую секунды, время же, окаменев, отняло все, до мельчайшей доли мельчайшего — мига. Итак, прямо против меня на кровати, упершись ладонями в тюфяк и выставившись навстречу моему взгляду круглыми, распяленными страхом глазами, сидел человек.

Я смотрел на, казалось, вылупленную из воска куклу ужаса, и стереоскопическое бездвижье мертвого мира всачивалось в меня. Долго ли это длилось, я не могу сказать, потому что это было, поймите, вне длиннений. Самые мои мысли, волей инерции продолжавшие скользить сквозь воск, постепенно застывали и останавливались, как облака в безветрии. Слабеющим усилием, тем надчеловеческим напряжением, какое бывает лишь в кошмарах, я толкнул рычаг, дотянулся до другого, и времярез, разрывая песок секунд, снялся с отмели. Теперь я шел медленно на тормозах. Дни, сливавшиеся, как спицы быстро кружащего колеса, в неразличимость, стали теперь раздельно видимы. Будущее делалось доступным для наблюдения. Окно, выходившее в конец тридцатых годов нашего столетия.

— Ну, и что же было там, за окном?! — врезался в рассказ вибрирующий любопытством женский голос.

Штерер улыбнулся с некоторым смущением:

— Видите ли, машина времени оттягивала мое внимание от самого времени. Мне очень неприятно, что я не смогу… но, машинисту у перегретой топки нет времени на пейзажи, трущиеся об окно его машины. И у меня не было ни мига для времени: в десяти годах от настоящего на дающей перебои конструкции, принужденной выравнивать дефекты на ходу, я не мог же…

— Значит, — резко подогнулись под табурет внимательные гетры, — значит, глаза, по-вашему — подглазники для наглядников. Но если их не запорошило, простите, ни единым фактом, если вы умудрились не увидеть в грядущем ничего, кроме ровного поля, беговой дорожки для вашей машины, если вам нечего предложить собравшимся здесь товарищам, то я не понимаю, собственно…

Штерер провел рукой по надбровью:

— Ровного? Постойте, кой-что я все-таки припоминаю, да, да.

Кольцо молчания снова сомкнулось вкруг слов:

— Ну вот, например, это произошло как раз, когда ничего не происходило. Я имею в виду одну из пауз в работе машины. Незачем возвращаться к ощущению, я уже пробовал вам его передать. Опишу только факт. На этот раз нить секунд разорвалась в середине яркого дня. Солнечный луч, ткнувшись в столб с разбега в 300 000 километров, стал на 0. Пылины в луче не шевелились; казалось, будто воздух засижен золотыми мухами. Под пятном луча была брошена газета (человек, оставивший ее; отсутствовал). Это был номер «Известий» от 11 июля 1951 года. Протянувшийся в бесконечность миг впрессовал в мой мозг, помимо воли, все, от заголовка до последней буквы впластавшегося против глаз листа, и если угодно…

— Купюра, — перегородил дорогу словам резкий вскрик Стынского, — разве вы не видите, что вы среди перьев? Этот номер стоит много дороже пятака. Дальше. Машина пошла: пылинки снова закопошились в луче. Слушаем.

— Но позвольте…

— Почему вы не даете ему?..

— Как раз когда…

Табуреты возмущенно задвигались. В углу прошелестело: «Понимаем-с».

Стынский слегка побледнел:

— Ни пса не понимаете, пс. — ы, и ни единого «как раза» не получите. И вообще, дорогие гости, куш, Штерер продолжает.

— Если… с купюрами, то осталось немного. Поскольку мой рейс был пробным, пора было поворачивать назад. Но конструкция настолько расшаталась, что я боялся крутого поворота, грозящего аварией, и продолжал уступать течению времени, уносившему меня все дальше и дальше в будущее. Погруженный в выравнивание дестабилизирующейся машины, я не сразу заметил, что заоконное пространство укорачивается. Так, однажды случайный взгляд мой наткнулся на уходящую вверх из камня и стекла стену (очевидно, пока я отвернулся, новый гигантский дом затоптал трехэтажный корпус с его «…АЯ» и каверной под флагом). В другой раз (я шел на учащенном темпе… кирпичный занавес брандмауэра на моих глазах стал быстро уходить в прошлое, а из-за него выставилось… но это несущественности. Только теперь, оставив далеко позади настоящее, я начал ощущать неполноту, оплощенность и недоощутимость предвосхищенного времени, сквозь секундные поры которого, вдогонку за будущим, пробирался я все выше и выше. Мое будущее, искусственно взращенное, как растение, до природного срока выгнанное вверх, было болезненно тонким; никлым и бесцветным. Всё, решительно всё… ну, например, красный флаг, о котором я уже, кажется, упоминал, постепенно превращался из красного в…

— В?

— В? — два-три табурета беззвучно пододвинулись ближе.

— Нет не то, — отмахнулся Штерер, — он не отдавал своей краски, но в нее, как и во все, постепенно вместе с секундами стала подпепливаться какая-то серость, бесцветящий налет нереального. Странная тоска вклещивалась в сердце. И хотя я знал, что тот, обогнанный, еще не досчитанный вами до конца год на двадцать корпусов позади, меня не покидало чувство погони: топот секунд поверх секунд. Я наддал скорости — серая лента дней терлась о мои глаза; я закрыл их и, стиснув зубы, вслепую мчался на выброшенных вперед рычагах. Не знаю точно, как долго это длилось, но когда я снова открыл глаза, то увидел такое… такое

Голос Штерера, качнувшись, стал. Руки его крепко стискивали выступ подоконника. Даже тик на лице беллетриста не шевелился.

— Отсюда и машине, и рассказу крутой поворот на сто восемьдесят градусов. Теперь, после того что нежданно ударило меня по зрачкам, я не боялся быть опрокинутым поперечными ударами длительностей. Катастрофа? Пусть. И представьте, случайность была на моей стороне — поворот удался, и я шел против ветра секунд. Движение было медленным, солнце желтым диском перекатывалось от запада к востоку, знакомая обочина дней тянулась от Futurum[52] к Perfektum[53]. Теперь я точно знал свое куда. Несомненно, была допущена ошибка: не в конструкции — в конструкторе, во мне. Время не только синусовидно, извилисто, оно умеет то расширять, то суживать свое русло. Этого я не учел; экспериментируя над t-значениями, я оказался плохим наблюдателем. За спиной у меня был пропуск, сцеп из трех-четырех годов, начисто выключенных из моего сознания. Нельзя вживаться в жизнь, если позади нежизнь, пробел в бытии. Эти нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… что в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем. Люди отрывают свои дни, как листки с отрывного календаря, с тем чтобы вымести их вместе с сором. Даже своим богам они не дают власти над прошлым. Но мои длительности были листами единой книги: мой времярез был много сложнее разрезального ножа, вскрывающего непрочитанные листы, — он мог вернуть меня к непонятным страницам и лечь закладкой меж любых двух, пока я буду перечитывать да пересчитывать реконструированное прошлое. Даже в области грубой пространственной техники мы уже близки к тому, чтобы достигнуть скорости вращения Земли — стоит удвоить ведущую силу пропеллера, и можно пытаться настигнуть ускользающее за горизонт Солнце. Этого я и хотел: бросив рычаги на полный ход, идти прямиком на пробел, настичь отнесенное назад и переподготовить свое вперед. Я двигался медленнее. Но навстречу мне шло само время, то вот реальное, астрономическое и общегражданское, к которому, как стрелки компасов к полюсу, протянуты стрелки наших часов. Наши скорости ударились друг о друга, мы сшиблись лбами, машина времени и самое время, яркий блеск в тысячу солнц заслепил мне глаза, беззвучный толчок вырвал контакты из моих рук. Я стоял среди своей комнаты, снова видимый себе даже сквозь полумрак. Сумрак не двигался. Но внутри его глухо шевелился город. Машина моя погибла на полпути. Ожоги на пальцах и поперек лобной кости — единственный след, оставленный ею в пространстве.

Как странно, давно ли я заставлял звезды синей стаей светляков мчаться сквозь ночь, а теперь я вот, вместе с вами, снова на этом нелепом и сонном плоту, умеющем лишь вниз и лишь по течению, который принято называть: настоящее. Но я не согласен. Пусть машина разбита, мозг не разбит. Рано или поздно я докончу начатый маршрут.

Штерер оборвал и, отвернувшись от аудитории, смотрел на отражение огней в оконном стекле. Издалека протянулся сиплый свисток ночного поезда. Табуреты за его спиной задвигались. Голоса — сначала приглушенные, затем чуть громче. Бродячий огонек спички. Щеки, раздумчиво втягивающие дым. На вешалке опросталось два-три крюка. Внезапно лингвист, отведя рукой услужливый огонек, нарушил свое двадцатишестиязыкое молчание:

— Вы разрешите… вопрос?

Штерер, поглядев через плечо, кивнул: он слушает. Беллетрист, вдевший уже правую руку в рукав пальто, выпустил левый и ждал. Двое или трое у порога приостановились.

— Вопрос мой в следующем: есть некоторое несоответствие, так мне, по крайней мере, кажется, между длительностью вашего пребывания в… ну, скажем, в преждевременном времени и количеством обыкновенного, вульгарного, скажем так, времени, протекшего, пока вы… Я понимаю, t и t разноязыки, но все-таки как вы успели?..

— Совершенно верно, — Штерер в некотором недоумении сделал шаг навстречу брошенным словам, — как я успел? Вот вопрос, который мучит меня все эти дни. Конечно, отсчет t внутри t вещь не слишком легкая. Но мои вычисления заставляют меня думать, что, может быть, я и не успел, что, возможно, встречи с реальным временем и не произошло (моя конструкция могла разбиться и о менее серьезное препятствие) и что я, извините меня, среди призраков, порожденных призрачными длительностями. Мне хотелось быть по возможности популярным и… вежливым, и я довольствовался в своем изложении гипотезой о t, ударившимся о t. Но если вы сами… если эта гипотеза не удовлетворяет вас, то мы можем предположить, что машина не успела достигнуть реальности, она расшиблась о выставившуюся вперед тень t-времени и… наблюдения над окружающими теперь меня людьми дают ошущение, что это люди без теперь, с настоящим, оставшимся где-то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до, с жизнями смутными, как оттиск из-под десятого листа копирки. Впрочем, возможна и третья гипотеза: я, Максимилиан Штерер — сумасшедший, которому отказано даже в смирительной рубашке, а все изложенное мною — бред, дивагация. Мой искренний совет — остановиться именно на этой точке зрения: она наиболее для вас выгодна, устойчива и успокоительна. Засим имею честь.

Штерер прошел мимо повернутых вслед ему голов. Трое или двое у порога стояли словно на ввинченных в пол подошвах. Беллетрист шарил в воздухе, не попадая в выскользнувший левый рукав пальто; тик дергал его за губу, пробуя вытряхнуть слово.

— Да, нафилософил, — присвистнул лирик и оглядел собравшихся в надежде, что хоть на прощанье вспомнят о его непрочитанных стихах. Никто не вспомнил.

Кинорежиссер взъерошил волосы шестируким жестом:

— Закадровать бы и — в фильм!

Беллетрист наконец поймал рукав:

— Что ж, ввертите. Только все это времярезничество — блеф. Штереровщина…

И, почувствовав себя освобожденными, две-три пары подошв двинулись вслед за вышагнувшими за порог желтыми гетрами.

— А вот у меня, — наклонился к Стынскому лингвист, — такое чувство, будто он вчертил мне новую извилину в мозг.

Стынский устало улыбнулся:

— Когда-нибудь историк, описывая эти вот наши годы, скажет: «Это было время, когда повсюду ползала, присасываясь к концевым буквам имен, слепая и склизкая «щина». Впрочем, я бы так, вероятно, и начал биографию Штерера, если б…

(обратно)

XII

На следующее же утро в подлестничный треугольник стукнуло тростью.

— Кто?

— Вставайте. Идем продавать купюры.

— Не понимаю.

— Тем не менее идем.

Через минуту двое покидали подъезд. Стынский, зацепив крюковатой ручкой трости локоть Штереру, смеясь, тащил его за собой, имитируя вожака медведей: — Все машины делаются из денег, не так ли? Следовательно… следите за мною. Иметь ум, дорогой Штерер, этого недостаточно: надо еще иметь ум, умеющий умно с умом обращаться, приводной ремень к идеям. Ну, вот разрешите мне быть лоцманской лодчонкой, ведущей за собой корабль. Я уже созвонился с издателем. Он вчера слушал вас — этакая зачесанная лысина, помните? Теперь мода на мемуары. Кронпринцы — революционеры — метрессы — экс-премьеры — кооператоры и императоры — все подрабатывают на вспоминательстве. С завтрашнего дня вы принимаетесь за книгу. Я уж и заглавие придумал: «Воспоминания о будущем». Звучит тиражно. Сколько вам нужно на машину? Ого! Но если этак четыре-пять изданий и… то вам можно будет снова обряжаться в дорогу. Редколлегия у этой зализанной лысины в руках; но мало пробраться под лысину, надо идти дальше — к кассе.

В тот же день прелиминарные переговоры были успешно закончены. В издательстве хотя и сквозь недоверие, но заинтересовались. Что ж, в крайнем случае если не по отделу истории, то по беллетристике, se non e vero[54]… И «ундервуд» отстучал договор. Аванс? Можно и аванс.

На обратном пути Стынский, весело отмахиваясь шляпой на поклоны встречных знакомцев, наставляя спутника:

— Теперь, Штерерище, безотлынно за работу. От чернильницы к бумаге и обратно и больше никуда. Если вам там под ступеньками неудобно, строчите у меня. Ничего? Ну, как хотите.

И перо Штерера потянулось по синей строке, повторяя путь словами пишущего. Спиною в стену, над подпертыми коленями строчками, строитель времяреза вспоминал свое будущее: он не давал спрятаться ни одной секунде и собирал дни, как придорожные травы, в ушах у него вперемежку с пульсом стучал ход погибшей машины, а в межбровной складке была защемлена упорная мысль.

Стынский, спускаясь по лестничному зигзагу, беззвучил шаги над каморкой Штерера. Иногда — раз или два в неделю — он стучал, свесившись с перил, тростью в складень:

— Алло, говорит двадцать восьмой. Где вы?

— В сорок третьем, — глухо отзывалось из-за створ.

— Ого! и не ослабела чернильная сила? Везет перо, хотя и скрипит? Ну, не ворчите, ухожу.

Иногда Стынский не ограничивался стуком в дверь и выманивал обитателя треугольника на прогулку, для ознакомления, как он говаривал, с «глубоким тылом грядущего, сиречь сегодняшним днем». Они подымались по крутому откосу Крутицкого переулка мимо древней, с каменными балясинами поверху Успенской стены к легкому надвратному теремку, подымающему над грохотами Москвы свою из дальних веков сине-зелеными глазурями и поливами мерцающую чешую. Над извивами воротной бронзы — перегораживающая путь жесть: карантинный пункт. И двое поворачивали назад.

— И в самом деле, — улыбнулся однажды Стынский, когда они подходили уже к дому, — какая шурумбурумная ветошь этот сегодняшний день, эта вот верхняя кожица на бумажных налепях афишного столба, женщины, подкрашивающие губы, и мужчины, краснящие то, что с губ, — и все это точно из старой, со слипшимися листами, книги.

Иногда Стынский увлекал подступенного жителя на более дальние прогулки и экскурсии, знакомя его с «археологией новостей», как он выражался. Штерер, покорно сгибая плечи, появлялся вслед за своим чичероне на многолюдных литературных и научных собраниях, отслушивал речи митинга, смотрел под подымающийся занавес театра, и по глазам его, в которые не раз украдкой заглядывал Стынский, никак нельзя было угадать, напоминает ли ему вся эта пляска секундной стрелки о пережитых годах будущего или нет. Присутствие Штерера не порождало осложнений, если не считать, впрочем, мелких случайностей, — вроде той, какая приключилась на лекции о предстоящей мировой войне: докладчик, плавно закругляя итоги, по несчастной случайности наткнулся зрачками на Штереровы зрачки, перепутал листки, потерял нить и не мог выкарабкаться из паузы. Было и еще два-три самоуладившихся эпизода, но в общем люди, сшивающиеся у буфетных стоек и барьера раздевалки, были слишком заняты глотанием пузырьков лимонада, пересчетом серебряной сдачи, локтем соседки и номерком, болтающимся на пальце, чтобы заметить высокого человека, спокойно проходившего за их спинами.

Правда, кой-кто в литературном мире не успел еще забыть рассказ о времярезе, врезавшийся в череду четверговых чтений у Стынского: слух о договоре на «Воспоминания» о том, чего еще не было, заставлял иных негодовать, других — осторожно нащупывать почву… почем, так сказать, будущее и нельзя ли как-нибудь и им? Кой-кто пытался расспрашивать Стынского как человека, стоящего ближе всего к совершающейся в подлестничной каморке работе, но Стынский, что ни день, становился все менее и менее разговорчивым, ответы его были желчны, кратки, энигматичны или их вовсе не было. Вообще, по наблюдению знакомых, характер хозяина четвергов стал меняться, и как будто не к лучшему. Самые четверги нарушили свой регулярный ход и затем стали. Общительный созыватель пс. — ов, веселый организатор «известняка» стал отстраняться от встреч, пересудов и литературных кулис.

Однажды во время обычной прогулки к Крутицкому теремку, — это было серебристо-серым сентябрьским вечером, — Штерер сказал:

— Теперь я понял, почему то буду, в котором я был, виделось мне так мертво и будто сквозь пелену: я получил лишь разность меж «буду» и «не буду»; я хочу сказать: мертвец, привязанный с седлу, может совершить взъезд на крутизну, но… это, конечно, глупейшая случайность, и, если б не она, вы понимаете…

Дойдя до надвратных, в серый воздух вблескивающихся древних полив, двое остановились, глядя сквозь плетение бронзовых створ на скучный булыжник карантинного двора. Помедля минуту, Штерер добавил:

— Завтра я допишу последнюю страницу.

Обратно шли молча.

Через несколько дней рукопись, вспоминающая о будущем, прописанная по входящим, переселилась в портфель редакции. Автору было предложено «наведаться через недельку». Однако не истекло и двух суток, как телефонный звонок стал разыскивать и выкликать Штерера. Штерер явился на прием. Волосы, встопорщенные вкруг наклоненной над знакомой тетрадью лысиной, нервно взметнулись навстречу вошедшему:

— Ну, знаете, это что же такое?! Подумали ли вы о том, что написали?.

— Мне бы хотелось, чтобы это сделали другие: мое дело факты.

— Факты, факты! Кто их видел, эти ваши факты? Где тот свидетель, спрашиваю я вас, который придет и подтвердит?

— Он уже идет. Или вы не слышите? Я говорю о самом будущем. Но если вы подозреваете…

Рука Штерера протянулась к тетради. Издатель притиснул ладонями листки к столу:

— Нет-с. Торопом только блох бьют. Не такое это дело, чтоб ах, да рукою мах. Изрядувонный казус. Поймите: заплатить за эту вот удивительнейшую рукопись двумя бессонницами я могу, подставить под ее перечеркивающие строки все вот это, — говоривший пнул рукой кипы наваленных по обестороны стола тетрадей и папок, — это уже труднее, и притом пока там ваша улита, или, как вы ее называете, едет…

Издатель пододвинулся ближе к Штереру:

— А может быть, вы бы согласились кой-что подправить, опустить, ну и?..

Штерер улыбнулся:

— Бы предлагаете мне перепутать флажки и сигнализировать: путь свободен.

Лысинный круг вспыхнул алой фарбой:

— Я прекрасно понимаю, что нельзя вмалевывать в зеркало отражения, еще лучше знаю я, что, ударяя по отражению, я…

— Разобьете зеркало.

— Хуже: подставлю отражаемому вместо зеркала спину. Время надо брать с боя, заставляя его отступать… в будущее. Да-да. Видите, я усвоил ваш стиль. О, это-то я знаю. Но лучше всего мною изучен — сейчас речь не об отражениях, а о штемпельном оттиске — этакий узкий прямоугольничек с десятью буквами внутри: Не печатать.

Разговор оборвался меж «да» и «нет». Рукопись осталась под тугими тесемками редакционной папки. Но тексты обладают способностью к диффузии; отдельные абзацы и страницы «Воспоминаний» как-то просочились сквозь картонную папку и, множась и варьируясь, начали медленное кружение из рук в руки, из умов в умы. Листки эти прятались по боковым карманам, забирались внутрь портфелей, протискиваясь меж служебных отчетов и протоколов; разгибали свое вчетверо сложенное тело, чтобы вдвинуться в круг абажуров; буквенный налет листков оседал в извивах мозга, вкрапливался отрывами слов в кулуарные беседы меж двух официальных докладов, искривлялся в анекдот и перифразу.

В одно из ветровых, бьющих осенними дождинами в лицо утр Стынский и лингвист-безмолствователь столкнулись плечами у перекрестка. Сквозь гудящий воздух Стынский все же уловил свеваемые слова:

— Рождение легенды.

И, глядя в вжавшийся рот, бросил:

— Пусть. Изгнанное из глаз найдет путь к мозгу и через черепные швы. Пусть!

Лингвист, очевидно, хотел ответить, но рот ему забило свистящим ветром, и слова не состоялись. Пригибаясь под ударами воздуха, они разомкнули шаги и шли, придерживая поля своих шляп. Ветер слепил острой, как соль, пылью, бил в литавры кровель, кричал в органные трубы желобов, рвал струны телеграфных цитр, возводя до предельного dis[55] грозную партитуру хаоса; казалось, еще немного — и вслед за сорванными шляпами полетят сорванные головы, а еще сверх — и Земля, свеянная с орбиты, листом, потерявшим ветвь, заскользит от солнц к солнцам.

Синяя машина проделала дугу Крутицкого вала по первопутку. Рубчатый след ее шин, стлавшийся по снежному налету, остановился у подъезда как раз в то время, как Жужелев, разнося метлу движением косца, сбрасывал с тротуарных кирпичей первый сев зимы. Воздух был стеклисто-мертв. Флаги распрямляли складки, точно зачем-то развешанное зачем-то красное белье. Шофер, поманив дворника, спросил; затем, повернувшись к окошечку автомобиля, почтительно козырнул: здесь. Дверь, машины откачнулась, и Жужелев едва успел попятиться, пропуская спокойный упругий шаг посетителя, подымающегося по ступенькам подъезда. Лица его, отраженного сотни раз бумажными листами, пластающимися по киоскам, нельзя было не узнать. Преодолевая оторопь, Жужелев метнулся распахнуть створы парадного. Но посетитель уже вшагнул внутрь. Взбежав по ступенькам, Жужелев увидел его слегка сутулящуюся спину у досок Штереровой клетки. Затем доски разомкнулись, и спина высокого посетителя исчезла внутри каморки. Жужелев вбежал на четвертый — оповестить Стынского; но из квартиры не отвечали. Жужелев поскреб трехпалою рукою макушку и, стараясь распутать из гордости и страха спутанные чувства, спустился в подъезд. Два голоса за подлестничным складнем разменивались глухими до неразличимости словами. Отойдя к выходным дверям, он стал в позе часового, стоящего у знамени. Всех сбегавших по лестнице или вталкивавшихся в дверь снаружи останавливал повелительный шепот: «Тш-ш… на носках, не молотить ногами, а то обошли б с черного», — и за этим следовало тихое, как шуршание, имя. И от звука его пятки жильцов сами вздергивались на носки, чтобы обойти с черного крыльца.

Разговор, зажатый глухими., планками, длился, голос высокого посетителя умолк — говорил один Штерер. Глядя сквозь стеклянные призмы подъезда, Жужелев видел мелкую копоть сумерек, сгущающуюся вокруг неподвижной фигуры шофера, зажавшей огонек меж зубов. Затем позади, за досками, наступила длительная пауза. Жужелев вытянулся, ожидая выхода. Но молчание длиннилось утоняющейся нитью. Голос посетителя, хрипо-ватый и сниженный еще раз, рванулся на вопрошающуюся ноту. Ответа не последовало. Внезапно складень распахнулся, и посетитель вышагнул наружу. Жужелев проворно дернул за ручку подъездной двери, и высокий гость проследовал к автомобилю, даже не взглянув: лицо его было неразличимо сквозь сумрак, но плечи казались чуть сутулее, а шаг отяжелел и замедлился. В автомобиле вспыхнул свет, и мотор, мягко зарокотав, рванул машину. Жужелев вытер с лица пот и подошел, стараясь неслышно ступать, к снова сомкнувшимся створкам и молчанию. Постояв с минуту в нерешительности, он ощутил, что после того, сверху, ему, простому человеку, не след.

К полуночи стал падать снег. Мягкая бесшумь снежин стлала белые стлани поверх чуть припудренных булыжин. Ровные просыпи снегопада торопились, пока улицы безлюдны и сны не обернулись жизнями, приготовить зимний фарфорово-хрупкий пейзаж. И единственную послеполуночную колею, западающую в сугробы, заботливо затянуло льстиво-мягкой, мягкой снежью.

Стынский, вернувшийся очень поздно, проснувшись перед полуднем, с удовольствием увидел усевшийся на оконных рамах, как на насестах, снег. Набросив одежду, он подошел к стеклу: крыши опадали снежными горами, деревья оделись в белую цветень, и даже фантастические контуры облаков, остановившихся над городом, казались вылепленными из снега. «Хорошо б послушать снежного скрипа», — подумал Стынский и, не дожидаясь следующей мысли, надел пальто и стал спускаться привычными поворотами ступенек вниз. Над створчатым треугольником он, как обычно же, приостановил шаг и крикнул:

— Алло, Штерер.

Никто не откликнулся.

Стынский, спустившись еще на три-четыре ступеньки, перегнулся через перила и повысил голос:

— Алло, Штерер, не притворяйся деревом. Идем.

Ответа не последовало.

Стынский, сбежав с лестницы, стал у створ клетки и постучал: стук был тупым и обрывистым. И ни звука в ответ. Тогда он распахнул створы: вся подлестничная каморка от низу доверху была забита поленьями дров; их плоские распилы, тесно вжатые друг в друга, тугим влажным кляпом торчали из распяленного горла дверей.

Стынский отшатнулся с ширящимися зрачками: темные пятна скользили сквозь поле зрения; казалось, это падает плоскими хлопьями черный снег.

Исчезновение Максимилиана Штерера не было одиночным. Шепоты превратились в шелесты. Самое молчание боялось слишком громко молчать. Впрочем, ни Стынский, ни двадцатишестиязыкий молчальник лингвист, ни издатель, заблаговременно выселивший рукопись «Воспоминания о будущем» из архивов Центроиздата, не удивлялись: именно это — на ближайшие сроки — и предсказывала рукопись.

Иногда комната в Крутицком переулке собирала их всех троих над уцелевшими листками Штерера. Стынский, которому удалось, следуя вскользь брошенным фразам создателя времяреза, отыскать местонахождение некоторых его старых тетрадок и записей достартного периода, не решался доверить их глазам специалистов. Перекладывая и приводя в порядок поблекшие листы, они радовались отыскивающимся среди иероглифически непонятных знаков, сцепляемых в сугубые непостижимости формул, ясные — точно прогалины в лесу — слова.

Так было и в этот вечер. Трое среди ледяных декабрьских звезд, пластающихся на стеклах, за закрытой дверью с опущенным на замочную скважину железным веком молча наклонялись каждый над своей бумажной стопкой. Было уже за полночь. Вдруг лингвист приподнял голову:

— Тут вот прислонившаяся к формуле фраза: «Здесь через время переходить опасно». И все-таки он перешел и…

— Да, — пробормотал издатель, поправляя роговые заушники очков, — а вы читали сегодняшний вечерний листок? Точка в точку, штрих в штрих.

Стынский, недослушивая, оборвал:

— На своей биографии Максимилиана Штерера я поставлю эпиграфом… — И, глядя в сторону, отскандировал: «Уведи меня в стан понимающих».

— «Погибающих», — поправил лингвист.

— Одно и то же.

И трое продолжали работу.

1929

(обратно) (обратно)

Московские вывески

Очерки
(обратно)

Штемпель: Москва (13 писем в провинцию)

Письмо первое

Милый друг! Судьба запоздалых писем общеизвестна: вначале их ждут; потом перестают ждать. Знаю: мой конверт со штемпелем «Москва» уже тщетен и не нужен, Но иначе нельзя было: я сам жил внутри наглухо запечатанного конверта. Только-только выкарабкиваюсь. Два года отщелкнулись, как счетные костяшки: позади голый стержень. Это-то вы простите и поймете, милый друг, потому что вы… милый друг.

Но простите ли вы мне разочарование: ведь под моим штемпелем «Москва» ничего, кроме рассуждений о штемпелях с оттиском «Москва», вам не найти. Для меня эта тема — близкая и важная. Для вас, с расстояния в 700 верст, чужая и, может быть, скучная. Но я могу писать только о том, о чем могу: я так полно включился в свою проблему о штемпелях, так занят, может быть, по-чудацки, исследованием того «особого отпечатка», еще Грибоедовым примеченного, который отличает и метит всю окружающую сейчас меня жизнь, что придумывать другие, более забавные и волнующие вас темы никак не могу и не умею.

Каждое утро в 93/4 я, застегнув себя в пальто, отравляюсь вдогонку за Москвой. Да-да: два года тому назад поезд, помню, запоздавший на 13 часов, довез меня только до Брянского вокзала: до смысла Москвы отсюда еще большой конец.

Итак, каждое утро я шагаю из переулка в переулок, позволяя перекресткам ломать, как им угодно, мой путь, собирая в себя Москву. Рядом со мной, стоит повернуть голову на пол-оборота, в стеклах витрин шагает чуть сутулый, длинный, с лицом под черными полями шляпы человек. Вдвоем, изредка переглядываясь, мы ищем наши смыслы.

Даже странно: в первый день, когда, оттянув плечо чемоданом, я смотрел с Дорогомиловского моста на кучу домов под кучей огней, я не мог и предполагать, что когда-нибудь все это ляжет гигантской грудой поперек моего мышления как трудноразрешимая задача.

Конечно, и другие, кто как может и хочет, возятся с теми или иными проблемами; под любою лобной костью живет какой-нибудь не устраивающий мышление, мучающий «я» вопрос. Но все же я завидую другим: каждый из них может запрятать свою проблему внутрь черновых тетрадей, защелкнуть на ключ в лаборатории, зажать в математических значках, точнее — может, хоть ненадолго, отлучиться от своей головоломки, выключиться из нее, дать роздых мысли. Но мне уйти из своей темы — никак: я живу внутри ее. Окна домов, мимо которых хожу, смотрят с определенным выражением; утром, чуть раскрыв глаза, вижу красные кирпичи соседнего дома: это уже Москва. А значит — и мысль: Москва. Проблема материализовалась, обступила меня тысячью каменных коробов, протянулась под подошвами тысячью кривых и ломаных улиц, — и я, смешной чудак, исследующий свое где, попал в него, как мышь в мышеловку.

Когда я прохожу сначала мимо блекло-желтого дома с оттиснувшимися на нем знаками ЦК РКП (б), а получасом позднее мимо кривой колокольни церкви Девяти Мучеников на Кочерыжках, что у Горбатого моста, я не могу не сделать отчаянной попытки найти общий знаменатель тому и этому. Шагаю мимо книжных витрин с меняющимися, что ни день, обложками: Москва. Мимо нищих, загородивших путь протянутыми ладонями: Москва. Мимо свежей типографской краски, оттиснувшейся поверх белых кип четким черным словом «Правда»: Москва.

Москва слишком затоптана, на ее асфальтах и булыжинах накопилось слишком много шагов: такие же вот, как и я, шагали, день ото дня, год к году, век к веку, от перекрестка к перекресткам, поперек площадей, мимо церквей и рынков, запертые в обвод стен, включенные в обвод мыслей: Москва. Поверх следов легли следы и еще следы; поверх мыслей — мысли и еще мысли. Слишком много свалено в эту кучу, обведенную длинной линией Камер-Коллежского вала. Я, по крайней мере, все проверяю пусть расплывчатым, но неотвязным символом: Москва.

Белый особняк на Никитском, 7 б, угрюмо повернувшийся боком к шуму улицы, лучше Шенрока объясняет мне душу одного из постояльцев этого дома.

Еще и сейчас журнальные столбцы бьют по полумертвому слову «славянофильство», но тому, кто захотел бы в одно из воскресений от двух до четырех посетить ветхий Хомяковский дом на Собачьей площадке, угловая комната дома, так называемая «говорильня», объяснит все окончательнее и резче: у ее сдвинутых на расстояние одной сажени глухих и безоконных стен — истертый кожаный диван на пять-шесть человек; в углу подставка для чубуков. И все. В этой глухой, тесной и темной комнате славянофилы, сев колени к коленям, и изговорили себя до конца.

Трамвай № 17, довозящий до Новодевичьего, гораздо лучше иных книг показывает имя: Владимир Соловьев. Писано имя черной путаной вязью по белой крестовине, меж тремя разноверными иконками. Если всмотреться в выцветшие буквы одной из них, нижней, только и прочтешь: erit…

Но будет. Начни только ворошить эту кучу, потяни за нить, и за нею весь огромный спутанный клуб: Москва. Вы, вероятно, недоумеваете: как навязалось мне то, что я называю своей проблемой, как начались мои блуждания по смыслам Москвы?

Очень просто. Квадратура моей комнаты — 10 кв. арш. Маловато. Вы знаете мою давнишнюю привычку, обдумывая что-нибудь, возясь с замыслами, шагать из угла в угол. Тут углы слишком близки друг к другу. Пробовал: если стол вплотную к подоконнику, стул на кровать, — освобождается: три шага вдоль, полтора поперек. Не разгуляешься. И пришлось: чуть в голове расшагается мысль и самому захочется того же, защелкнув свои три шага на ключ, бежать на улицу, вдоль ее кривых длинных линий.

Уберечь жизнь, запрятанную меж височных костей, от жизни, клубящейся вокруг тебя, думать вдоль улицы, не видя улицы, невозможно. Как ни концентрировал я свои образы, как ни оберегал мысли от толчков извне, это оказалось немыслимым. Улица навязчива: она протискивается и под опущенные веки, топчется грубо и назойливо на моих барабанных перепонках, прощупывается булыжником сквозь мои протертые подошвы. От улицы можно свернуть, бежать только в переулок, от переулка — в тупик. И опять сначала. Город лязгами, шорохами, разорванными на буквы словами бьет по мозгу, назойливо лезет в голову, пока не набьет ее, по самое темя, клочьями и пестрядью своих мельканий.

Во мне, безусловно, есть какая-то пассивность. Вначале я сопротивлялся. Потом перестал: впустил город в себя. Когда я шел, отстукивая пунктир шагов поверх длинных линий улиц, то иногда чувствовал, как пунктир этот стягивается в линию, слиянную с линией улиц. Иногда, остановившись на безлюдном перекрестке, я ясно слышал гулкое биение Москвы у себя меж висков. А то, бывало, странно: идешь, частя шаги, из переулка в переулок и в момент крутой остановки мысли, оглядевшись, вдруг видишь себя внутри каменного тупикового мешка с малыми, задернутыми занавесками окнами и с кривыми фонарями вдоль тротуаров. Да, не раз с известной радостью примечал я, как линии мысли совпадают с линиями, исчертившими город: поворот на поворот, излом на излом, выгиб на выгиб: с точностью геометрического наложения.

Понемногу я стал втягиваться в эту игру души с пространством: вечерами я любил размеренно шагать вдоль ряда фонарей, оглядываясь на ползущую позади меня тень. Дойдя до фонарного столба, я задерживал на миг шаги и знал, что тут наступит момент, когда тень вдруг, неслышно ступая, обгонит меня и, странно дергаясь, пойдет впереди под углом в 90° ко мне. А то, зевая по сторонам, я следил за правильным нарастанием слева и справа белых по синему цифр: 1–3–5–7… и 2–4–6–8… Ну, я слишком расписался. Так, пожалуй, и две марки не вытянут.

Развернул план Москвы. Сейчас думаю покорпеть над этим круглым, как штемпель, пестрым, расползшимся крашеными леторослями пятном: нет, ему не уползти от меня. Я таки возьму его в железный обвод.

(обратно)

Письмо второе

Вот странность: стоило сунуть раз в желтый ящик письмо, и теперь, куда ни пойдешь, всюду выпятившиеся чуть ли не с каждой стены жестяные коробы. Коробы раскрыли черные узкие квадратные рты и ждут: еще. Что ж, еще так еще. Кстати, какие несчетные груды слов сливает Москва ежедневно внутрь этих коробов. В восемь утра и в пять перед вечером холщовые ящики со словами, наваленные один поверх другого, трясутся на почтовой телеге, затем Москва бьет по словам штемпелями и бросает их по радиусам врозь: всем — всем — всем. Так и с моей горстью. Пусть.

В первые мои московские дни я чувствовал себя внутри хаотичного кружения слов. Взбесившийся алфавит ползал вокруг меня по афишным столбам, по стенным плакатам, по крашеной жести, торчал из папок газетчиков, терся об уши концами и началами слов. Огромные черные — красные — синие буквы плясали вокруг глаз, дразнили их издали с висящих поперек улицы качаемых ветром холстов. Я шел сначала с притянутыми, затем с устало одергивающимися зрачками, среди сумятицы букв, стараясь глядеть мимо и сквозь: но они, нагло задирая веки, лезли под ресницы еще и еще непрерывным потоком бликов и клякс. К ночи, когда я, щелкнув штепселем, пробовал спрятать глаза под веки, буквенная раздробь, ворошась в глазах, не хотела заснуть и, выползая пестрыми каракулями на белую наволочку, долго еще дергалась у самых глаз, цепляясь за ресницы и не давая им смежиться.

Любопытно, что мои первые московские кошмары с их бесшумно рушащимися на меня домами, с напряженной до смертной истомы спешкой по спутанным улицам, неизменно приводящим снова и снова — всё к одному и тому же кривому перекрестку, с тупой тоской глухих и мертвых переулков, то подводящих, близко-близко к сиянию и гулу большой и людной площади, то вдруг круто поворачивающих назад в молчь и мертвь, — все эти кошмары, повторяю, в сущности, и были моими первыми сонными ощупями Москвы, первыми, пусть нелепыми и бессознательными, попытками охвата, синтеза.

Примечательно, что выводы моей яви, по существу, не спорили с черной логикой кошмара. Вначале и самая солнечная, самая дневная явь, в «я» вошедшая, оставляла то чувство, какое бывает, когда сойдешь с быстро откружившейся карусели и видишь, как вокруг — деревья, тучи, кирпичи тротуара и люди продолжают плыть и кружить по какой-то кривой. Я часто доверял себя трамваям А, Б, и особенно В, кружащему по длинному колеблющемуся радиусу (странное совпадение): мимо меня мчались вывески с убегающими на них буквами, мелькали люди, расшагавшиеся вдоль скользких тротуарных лент, дребезжащие обода телег и пролеток; на окраинных пустынных площадях, мимо разлетевшейся, звонко лязгающей по параллелям рельс буквы «В» проплывали линялые от дождей, иногда вращающиеся, чаще устало-неподвижные цилиндры каруселей. Оглядываясь на них, я думал: вот тут.

Четко памятен мне ободранный афишный столб — где-то, кажется, на Хапиловке, что ли, — слова поверх слов: налипнув грязной и пестрой рванью, они обвисли с железа нелепыми пластами. Я уперся ладонями в полуистлевшие буквы, и карусель слов, ржаво скрипя, сделала пол-оборота. Иногда и я, намучившись до смерти, с обвисшими вялыми веками, шел, не глядя на людей, лишь чувствуя локти, цепляющие о мои локти. Все, что я видел тогда — движущиеся то тупые, то острые, то под лаком, то под заплатами башмачные носы: шаркая по асфальту, спотыкаясь о выступы развороченных кирпичей, носы методически шли и стучали с таким безразличием и механичностью, что, если б от башмаков до глаз не было пять-шесть футов, а… и, вздернув голову кверху, я с удивлением видел не лица и не глаза, а пестрые скаты кровель, меж кровель — голубоватый, цвета стираного ситцу, воздух — весь в белых облачных пятнах. Однажды я зашел в пивнушу «Фазис», что на Неглинном (и ведь куда забрело слово!): человек, смахнувший гороховую шелуху со столика («Бутылочку?»), глянул мне под поля шляпы так, что я не сразу решился повернуться к зеркалу: а вдруг под полями вместо лица — пустое место.

А то прохожу Высоким мостом, что поперек гнилой Яузы, и вдруг ассоциация: я — узы. Раньше таких у меня не бывало. И знаете, отчего? Ведь тут, в городе, ассоциации вообще странны и однообразны: ассоциация по сходству, особенно внутреннему, сутевому, редка и почти неосуществима. Тут в парикмахерских одинаково подстригают усы, магазины платья застегивают всех в приблизительно одинаковые фасоны, книжные витрины продают одинаковые обложки — под пометкой «Последняя новость!». От девяти до десяти утра 4/5 всего количества глаз запрятаны под одинаковые, до последней опечатки, газетные листы, нет, в городе, тут, если мыслить по ассоциациям сходства, придется все спутать — знакомое с незнакомым, сегодняшнее со вчерашним, затосковать, пожалуй, и спятить.

Здешний человек, homo urbanis[56], существо, ассоциирующее по смежности: самая увязка и стройка города учит людей, в него включенных, строить и связывать речь и мысль так, и только так. Куда ни глянь — в ряд: семиэтажная громада, за ней избенка в три окна, тут же коленчатый причудливый особняк; десять шагов от колонн — и рынок; дальше — загаженный писсуар; еще дальше — белый взлет легкого колокольного шатра; кокошниками отороченные, поднятые в лазурь главки — и опять огромный, навалившийся на церковку, лоснящийся свежей краской огромный домина. Москва — это свалка никак, ни логически, ни перспективно, не связанных строительных ансамблей, домищ, домов и домиков, от подвала по самые кровли набитых никак не связанными учреждениями, квартирами, людьми, живущими врозь, вперебой, мимо друг друга, но разделенных лишь тонкими стенками, подчас фанерой, не доходящей даже до потолка. В Москве люди и то, что около людей, близки друг другу не потому, что близки, а потому, что рядом, тут, по соседству, то есть, говоря языком Джемсов и Бэнов, «по смежности». Тут, в московском круговороте, сходятся, иной раз сдружаются не потому, что сходны, а потому, что бульварные скамьи не одноместны, а сиденья пролеток парные. В восьмистах переулках этого города-путаницы есть Путинковский переулок (не от него ли и пошло?), у начала его крохотная, под белой краской, церковь Рождества Богородицы в Путинках (искажение древнего — в паутинках или в путанках). Строена церквушка в три стройки; из трех «рядом» сделана: храм к храму, еще храм и к нему еще. После сотни лет раздумья к третьему храму неожиданно пристроена трапезная.

Ассоциация по смежности строила, еще в XVII веке, сельцо Измайловское (подмосковная); ею же слеплено Коломенское, как лепится птичье гнездовье, без плана, по строительному инстинкту: хоромы к хоромам, без логического связыванья, по принципу элементарной смежности. Древняя «проспектива», сделанная в XVIII веке тогдашним живописцем Зубовым, дающая утраченные звенья старой царской подмосковной, совершенно неожиданна для правильного архитектурного мышления: в воссоздании Измайловского, также и Коломенского, от которых сейчас только разрозненные куски, признак объединяющего сходства совершенно бесполезен и бессилен. И мне думается, что все эти давно изгнившие деревянные срубы, клети, подклети, угловатые четверики и восьмерики, громоздившиеся друг на друга, кое-как сцементированные либо просто сколоченные из бревен и теса, хотя и не умели дать города во всем его массиве и масштабе, как это делало западное зодчество, но сущность города, который извне всегда беспорядочен, соединяет логически несоединимое на одной малой квадратуре, они выражали крепче и безоговорочнее. Все эти Смирные, Петушки, Потаповы, Постники — не имели нужного материала и должной техники, но имели правильное представление о «градостроительстве», умели правильно мыслить город.

Две самых коротких улицы в Москве — Ленивка и Петровские линии. Ленивка — всего три-четыре кое-как, враскос составленных дома — коротка потому, что ей лень быть длиннее. Петровские линии состоялись лишь в виде одной куцей прямой, оказались бессильными и короткими потому, что, несмотря на приказы Петра I о стройке «по линее», «линея» сразу же запуталась в клубке переулков, слепых тупичков, переходов и извивов и далее ста шагов не пошла. Московское переулочье быстро расправилось с «линеей». Оно же, несуразное, противоречивое, ведущее вправо с тем, чтобы тотчас же заставить свернуть влево, спутало и мои мысли в те первые недели московского новоселья, когда я, оттоптав две пары башмачных подметок, не мог все же дотоптаться до элементарнейшей мысли: если я не умею распутать московские узлы, то потому ли это, что они туго связаны, или потому, что пальцы у меня слабоваты? Надо было укрепить пальцы, сделать их хватче и цепче, за это я и принялся методически.

(обратно)

Письмо третье

Когда я ехал в Москву, в моем чемодане под туго затянутыми ремнями лежали: три смены белья, три «Критики» Канта, разрозненный том Соловьева, кой-какой холостяцкий скарб да около полуфунта рекомендательных писем. Письма были обвязаны шпагатом: сдернув его, я превратился в «подателя сего» и стал бродить от звонка к звонку. На дверях рядом с дверными ручками я обыкновенно прочитывал билетик: такому-то два протяжных и один короткий; этакому-то три коротких, и все. Я звонил, как указывали билетики: и продолжительно, и коротко, с тщанием отсчитывая толчки пальца о кнопку, — и всегда получалось одно и то же: сначала вскрывали конверт и пробегали глазами по тексту, а потом и меня — вскрывали и пробегали. Были взгляды и продолжительные, и короткие, сперва обычно длиннее, потом короче; зрачки щупали меня так, этак, раз, и другой, и третий, раздумчиво щурились — сначала на меня, потом сквозь меня, потом и мимо.

И, слушая мягкий защелк американского замка, я считал, мой друг, шершавые ступеньки лестницы, ведущей книзу, и приискивал метафоры. Образ истертой звонковой кнопки мне быстро надоел. Однажды, проходя по рынку, я заметил нечто более пригодное: люди, теснящиеся меж лотков и рундуков рынка, хорошо знают, что такое сдоба, обыкновенная сдоба, выставленная мальчишкой-продавцом для щупа, то есть на предмет испытания недоверчивым покупателем добротности товара. Груда сдоб лежит, теплая и пухлая, под холстиной в корзине. Но поверх холста всегда одним-одна, выставленная под щупающие пальцы булка: проходящие, торопясь со своими портфелями, саками и мешками на службу и по хозяйству, хватают одинокую сдобу — то коротким и резким давком, то долго и раздумчиво мнут ее в ладонях, — и опять она зябнет поверх холстины, разлученная с себе подобными; золотистая корка на ней, отхрустев, давно уже осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдавлинах и ямах — от щупа.

И помню, когда очередь дошла до письма с адресом «Зацепский вал, № 14», я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а — вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина — нет, не тут, потом Мартынова («Улицы и переулки Москвы»), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок, длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие.

История старой Москвы — это история ее остенения.

К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь, — Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов.

Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками, — она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот — во все, что из «Замосковья», провинции, и медленно-медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми «оттудными», что из-за стен.

Конечно, все это было: но все ли ушло в «было»?

Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами.

Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же… никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко — по провинциальной привычке — говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг — от дня к дню — короче и тише; руки — плетями книзу; и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы.

До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными глазами? А книги? Разве вы не чувствуете на себе их ощупывающих строк?

Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается.

Пока.

(обратно)

Письмо четвертое

Нашел: Глядея. В заклятии против лихорадок помянуты старец Сисиний и тринадцать сестер-трясовиц. Так вот одна из них — Глядея.

У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей — древнее московское семихолмье; вместо песен цикад — укусы малярийных комаров; вместо девяти Аонид — тринадцать сестер-трясовиц.

Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху; трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее — с Глядеей. Глядея умеет одно: глядеть и учит только одному: глядеть. У людей глазницы не пусты, но глаза в них то пусты, то полны, то видят, то не видят, то рвут лучи, то позволяют им срастаться снова; то опускают веки в сон, то раскрывают их в явь. У Глядеи голые глаза: век нет — оторваны.

Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять.

И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом — и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается «Москвой кабацкой», то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят — умеют хранить Глядеев завет бессонниц.

Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной «Гостинице», но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков; их теория «свободного образа» дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно.

Старая формула «Гомер дремлет» означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.

Новая формула «образ свободен» говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените — и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.

Для объяснения московской поэзии мало той «одноглазой» и даже «двуглазой» зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.

В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам, — помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть — не позволю не видеть и вам.

С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. «А. Толстой, — пишет Чуковский, — только видит, но не думает».

Акционер треста Д. Е. мистер Вильямс Хардайль смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три «потому» и не отыскивается ни одного «почему».

Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь «материалом», — склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется — увы! — простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar («в невидимое»), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век, — для Москвы они мало пригодны.

Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами, — и художнику негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.

Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: «В Кремле никогда не спят». Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца.

У Глядеи «большие заслуги перед революцией». Если Макбет, убив короля, стал и «убийцею сна» (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс — это коллективное пробуждение; и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу.

Люди революции не спят; даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет сомкнуться векам до конца, живет и мыслит так, как если б их не было.

Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы.

И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их.

Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор; литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, «нам» тут не к месту, — я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит; автор — петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись.

Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую — из древнего московского «Синопсиса», достаточно вам, вероятно, неизвестного:

1. На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
И:

2. «…И сказал Василий Гречин князю: «Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян… и будет имя ему — Москва».

(обратно)

Письмо пятое

У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит «лес карандашей». Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи.

Популярное в Москве чайное «китайское деревцо» доставляется сюда — увы! — в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но «лес карандашей» у нас есть свой, московской посадки.

Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература.

Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по «лесу карандашей». Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или «лесом карандашей». Московская литература — действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут — нет.

Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету — хрясь, и сломался.

Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: «В Москве я открыл пятую стихию: грязь». Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь, емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий «пятая» — по меткому слову иностранца, — осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто — пишут грязно: глаз зацепист — пальцы с растопырью.

У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:

толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но… и на оба цвета; может: одним концом — так; другим — этак;

ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником;

круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но…;

пачка еще не очиненной карандашной молоди;

несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.

Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.

(обратно)

Письмо шестое

Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.

Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди, — и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены; если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары — белая рукопись давно уже стаяла, — и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи.

Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве — это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух, — переступать через мелом по тротуарам расчерченные «городки», внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети; идтимимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, «уважающих свое здоровье», и мимо грязных лотков с гнилой шепталой.

Я не мешаю детям строить поперек панели их детские «городки» (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего «не уважаю», — а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы не смотреть. Иногда, зажав покрепче веки, я подымаю лицо под прямой удар зенитных лучей (на Крым мне не хватет червонцев, объяснять же вернувшимся друзьям, почему не загорел, долго и скучно); а то, захватив с собой пачку книг со свежими датами, прячу глаза под их обложки. За этот месяц я успел перелистать тысячи страниц, и странное чувство овладевает мной, когда я стараюсь отыскать и отчетчить себе «во имя» всего этого свежего типографского вороха.

«Идеологии», скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90 %,— заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах; темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната.

Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку; после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки; за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько зафиксирован, сколько арестован, насильно втиснут в строки.

Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго.

Дело было перед вечером. Я сидел за бронзовой спиной Гоголя на одной из первых скамей Пречистенского бульвара. Дочитав белый томик Аросева, я поднял глаза: прямо против меня на песке бульвара играла крохотная девочка. Рядом с девочкой, черная и разлапистая, лежала тень от дерева: ползая пухлыми коленками по земле, девочка — не карандашом, нет, куском тупого деревянного тычка пыталась обвести черную кляксу тени. Но к вечеру тень ползает быстро, и не успевала девочка обвести черту от одного ее края до другого, как тень выползала уже дальше, за обвод, тщательно вчерченный в песок. Нянька давно уже тянула ребенка за руку, говоря, что пора кончать. Но и девочка, и, признаюсь уж, я тоже, мы оба так увлеклись, она — ловлей теней, я — своим наблюдальческим, почти читательским занятием, что, когда наконец и ребенок и нянька ушли, я испытал даже некоторое чувство досады.

О, теперь я понимал эту белую книжечку, что лежала у меня меж ладоней: она, да и все они умеют лишь обводить уползающие тени. Только. Но тени, в отрыве от вещей, быт в отрыве от бытия; бессильны и мнимы. Ведь быт — и «я» бытия; своим «я» он не богат. И если уж отрывать от вещи тень, от бытия быт, то незачем останавливаться на полпути; надо, взяв быт, оттяпать ему его тупое «т»: бы — чистая сослагательность, сочетанность свободных фантазмов, которые так любит А. Грин, — вот первый выход из мира теней в мир прихотливой романтики; бытие, в которое, как слог, как ингредиент, включен быт, — вот второй выход из «обители теней»: он известен, пожалуй, лишь одному Андрею Белому.

Ну, простите за эту, может быть, невразумительную алгебру. Пора дописывать. Мои 10,5 кв. арш. раскалились за день. Душно. Пойти бы куда-нибудь. Да некуда. И не к кому.

(обратно)

Письмо седьмое

Сейчас я очень занят: ищу Москву на библиотечных полках. Не обошлось без таинственного ящика ученейшего и добрейшего Петра Николаевича Миллера; ящик этот набит квадратными билетиками: какой билетик ни выдерни, на каждом одно и то же слово — «Москва». Третью неделю сижу в просторном верхнем зале Исторического музея и отряхаю пыль со старых книг о Москве. Спросите: что же я нашел под пылью? Пеплы.

Да, мы на сорока пеплах живем, сорок пеплов топчем.

Я еще не кончил работы, но уже могу утверждать: в кирпич и в камень Москву обрядила копеечная свечка. С упорством, отнюдь не копеечным, она жгла да жгла Москву из года в год, пока та от нее в камень не спряталась. История этих испепеляющих копеек, жалких оплывков, слизывающих с земли весь труд, нагромождаемый сотнями тысяч людей, может быть рассказана в сухих цифрах. Старые приказные акты, еще более древние летописи, позднейшие мемуары и, наконец, совсем новые протоколы Управы благочиния и полиции дают не полную, но достаточно определенную статистику. Вот малая горсть цифр: Всехсвятский пожар в 1389 году; еще до него — в 1354 году; в 1451 году Кремль и посад сожжены почти начисто татарами; череда пожаров: 1442–1475 — 1481–1486 годы; или к концу XVI века Москва горит: 1572–1591 годы; и перевалив в XVII век, в 1626–1629 — 1648–1668 годах; дальше — в 1701–1709 — 1737–1748 — 1754 годы и т. д. и т. д. Отмечаю только «всемосковские», снимавшие с земли 1/4–1/3 — даже 1/2 всех жилых и нежилых строений. Пожарам дают особые имена — Всехсвятский, Большой Троицкий, Малый Троицкий и пр. В течение столетий копеечная свечка, не унимаясь, делает свое дело: затлевает пожар где-нибудь в часовенке, у постава иконы, затем ползет по переходам, стропилам, с клети на клеть, швыряя головешками с кровель на кровли, перемахивает огненными языками через каменные стены Кремля, ползет вверх к шатрам башен и колоколен, роняя на землю колокола, среди разрастающегося гула толп и ударов набата. Затем — остывающий пепел и опять муравьиная спешная стройка на пять-шесть лет. Потому что через пять-шесть лет копеечная свечка опять возьмется за свое.

Свечка заставляет называть углы, урочища, улицы и площади по-своему, по-свечному: Погорелое Болото (место теперешнего Петровского монастыря), Пожар (старое название Красной площади), Пожарище (так иногда в XVII веке называют Китай-город), Огневой переулок (теперь затерялся среди новых имен), Палиха и т. д.: изъясняется свеча, как видите, довольно однообразно.

Горит всё: в 1571 году — опричный дворец, в 1848 году — рукопись «Мертвых душ». Прежние жители Москвы — профессиональные погорельцы: живут от пожара до пожара; строят в угождение не столько себе, сколько всё той же копеечной свечке. И оттого самый характер стройки, мало, самый уклад жизни внутри этих домиков-одноденок, рассчитан не на то, чтобы в них можно было жить, а на то, чтобы они беспрепятственно и дотла могли сгореть, чтобы и они, и вещи в них каждый миг, не противясь, могли стать пеплами. Свою стройку, например, в XVI веке жители московского посада так и называют: либо Скородомом, либо Скородумом. Не стоит долго и трудно придумывать архитектурные формы, не стоит прочно крепить стены и глубоко врывать фундамент: все равно копеечной свечки не переспоришь. «Почти ежегодно, — пишет заезжий иностранец Иоганн Георг Корб (1698), — важнейшие празднества сопровождаются у московитов пожарами, которые причиняют народу большие бедствия. Случаются они почти всегда ночью и иногда превращают в пепел несколько сот деревянных домов. На последний пожар, уничтоживший на этой стороне Неглинной 600 домов, прибежали было тушить огонь несколько немцев, но их побили, а после бросили в пламя» (с. 57). Впоследствии П. Шереметев, забавлявший гостей в своей подмосковной искусно сделанными и расставленными по саду «нарисованными пожарами», недаром слыл хранителем московских традиций. Даже когда Москва стала понемногу переодеваться из дерева в камень, Екатерина II пишет Вольтеру: «Ни в каком европейском государстве не производятся стороения с такой поспешностью, как в России» (разумелась Москва; ч. II. М. 1803, стр. 26). Но иногда бывало так: на пепле строились скородомы; в скородомах скоро-думно, в чаянии новых бед и вечных новоселий, жили кучно и тревожно люди; но — по той или иной причине — копеечная свечка медлила: пожара ждали, а он не случался. Домики, строенные наскоро в расчете на пять-шесть лет, садились, давали трещины и, покривившись набок, с нетерпением ждали пожара, а он все медлил; и жизнь оказывалась выбитой из колеи, недоуменной и растерянной.

Но так было.

Теперь на месте кривых, под низко нахлобученными тесовыми кровлями изб, — пятью-шестью этажами распрямившись, каменные короба; на месте тесного деревянного гнездовья — широкие, подпертые колоннадами потолки и своды. Это — снаружи, но внутри все та же тесная, клетушечная, деревянная Москва; внутри — та же оторопь жизни, то же «скородумье» и потребность новоселий. Старая деревянная Москва жива, только она запряталась под наружную каменную облицовку, под мнимую монументальность и нерушимость. Даже если приглядеться к строениям конца XVII, особенно XVIII века, то видишь: камни сомкнуты приемами деревянной стройки: по зодческому замыслу, они — дерево, лишь притворившееся камнем, древняя резь, запрятанная под каменную орнаментацию. А внутри, за широкими квадратами окон, за массивом кирпичных стен, все та же прежняя — от пожара до пожара, от революции до революции, от катастрофы до катастрофы — жизнь.

Всякому человеку, дому, делу, идее, раз они начали жить, хочется и нужно изжить себя до конца, но копеечная свечка не согласна: ей жаждется нового и нового, она спешит строить Москву поверх Москвы. И потому изжить себя до конца здесь никогда, никому и ничему, ни идее, ни человеку, не удавалось. До конца догорала лишь копеечная свечка.

Но все умершее недожитком, до своего срока, и в самой смерти еще как-то ворошится. Отсюда основной парадокс Москвы: ни мертвое здесь до конца не мертво, ни живое здесь полно не живо: потому что как и жить ему среди мириадов смертей, среди чрезвычайно беспокойных покойников, которые, хоть и непробудны, но всё как-то ворочаются под своими дерновыми одеялами. Москва — это старая сказка о живой и мертвой воде, рассказанная спутавшим все сказочником: мертвой водой окропило живых, живой — мертвых, и никак им не разобраться — кто жив, кто мертв и кому кого хоронить.

Существует предрассудок: Москва консервативна. Вздор. Разве не поет сейчас древняя, под прозеленью, бронза гимн будущему: «Интернационал»? Да, были вещи, потом были пеплы, да и те стали стылыми. Сейчас почти все, что осталось от недавней, почти вчерашней жизни, — это старые псы, которые, по дворам все еще лают, как их прежде учили, на бедно одетых людей: только они одни не могут учесть происшедшего.

(обратно)

Письмо восьмое

Да, мой друг! бурав и магнитная стрелка свидетельствуют: Москва на пустоте. Дома, под домами почва, под почвой подпочва, а под подпочвой — гигантский «земляной пузырь»: круглая пустота, которой хватило бы на три Москвы.

Неделю тому назад меня гнало косым дождем по ломаной линии переулков от Никитской к Тверской. Шел и думал: вот тут, в особняке за акациями, мыслил и умирал Станкевич, а вот тут, на перекрестке, пирожники продавали традиционные в то время «дутики с нетом».

И вдруг я ясно ощутил его: налипший на подошвы, огромный вспучившийся пузырь, круглая пустота, нагло выпятившаяся под нами. Чуть шагнуть не туда, подумать не так — и… Нет. Вздор. Я огляделся: дождь хлестал по осклизлым стенам. В лужах, под рябью от дробных капель, шевелилась опрокинутая крышами вниз Москва. Прохожий с лицом под резиновым капюшоном быстро прошел мимо, толкнув меня вспучившимся из-под макинтоша портфелем.

Я круто повернул домой. И там, с зажатыми глазами, с головой, упершейся в ладони, я еще раз возвратился в мою сказочную Страну нетов.

Помните, мы не раз с вами спорили о том, существует ли эта страна несуществующего. Ведь всякое сегодня чуть-чуть вульгарно; все ести самодовольно вспучены и вздуты. Мыльный пузырь, если и усумнится в Пла-тоновых доказательствах пузырева бессмертия, то вряд ли его можно будет убедить в том, что все радужно расписанное на его поверхности не лопнет вместе с ним.

Однако мыльный пузырь не прав: если на него дунуть, умрут отражения, но вещи, отразившиеся на стеклистом выгибе пузыря, останутся быть, как были.

Мало того, глаз, любовавшийся игрой отражений, после того, как они исчезнут, принужден будет искать вещи не на пузыре, а в них.

Я хочу напомнить: лезвие Лахезис не отрезает, а лишь перерезает нить; для поэта, например, имя, название вещи — это и есть вещь, тот реальный материал, каждый звук и призвук в котором для него вещен; самые же «вещи», то, что названо для него так, — блики на пузыре; и только когда вещи-блики исчезнут, выпадут из жизни, имена вещей начинают тосковать о своих вещах — и совершают паломничество в Страну нетов. Да, для того, чтобы начать быть в строках и строфах, надо перестать быть во времени и пространстве: имена говорят лишь о тех, которых нет.

Страна нетов уже давно зовет меня. Я не противился ее обаянию, пробовал уходить от нетов к естям, но сейчас не могу: старые пеплы греют меня. А я иззяб.

Вчера попался в руки «Арбат» Белого; очерк говорит о совсем недавнем, о только-только отсуществовавшем; но когда я, полный еще образов «Арбата», вышел на настоящий Арбат, я сразу же увидел, что отыскать хотя бы бледную проступь отсуществовавшего почти невозможно. Я был раздосадован. В конце концов, у них, у естей, их камень не тверже воска: каких-нибудь тридцать лет, и все перелеплено заново.

Слова, те крепче. Вот, например, вспомнилось: на Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковка очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках; но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь стала называться Никола в Клинниках; и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках. Так имя, крепко сцепив буквы, сквозь пять веков проносит свой корень, не отдавая ритма (кленники — клинники — блинники) и меняя звук лишь у краезвучья.

Как я люблю эти окраинные шатровые колоколенки, какую-нибудь деревянную церквушку, вроде той, что в Соломенной Сторожке, или трогательную архитектуру Похвалы Богородице, что в Башмачках: все они поодаль, отступя от жизни, уже не существующие, но все еще протягивающие свои резные шатры к пустотам неба. Они умеют все-таки как-то прочнее не существовать, чем все окружающие и теснящие их «существовать».

Мой любимец — это крутоверхий Крутицкий теремок. До него довольно трудно добраться. У Камер-Коллежского вала, среди путаницы Больших и Малых Каменщиков и нескольких Крутицких переулков, на взгорье, в узком тупичке, хрупкий, весь в блеклых узорах изразцов, под старой растрескавшейся поливой, — легко повис над двойной аркой ворот теремок. Слева, на крутой стене, — белые дутыши балясин, подпирающих перекрытия переходов, соединявших встарь Крутицкий теремок с пятиглавой церковью Успения.

Я никогда не устану бродить меж плит и крестов Донского, Даниловского и Лазаревского кладбищ, вчитываясь в плесенью затянутые старые слова. На десятках десятин Кускова (подмосковная) меня больше всего волнует старый мраморный постамент (на дорожке, что слева от дома), подписанный: Venus[57]. Поверх постамента нет никакой Venus — статуя давно, вероятно, разбита, — осталась неотколотой лишь одна мраморная ее ступня с нежным очерком пальцев. Это все, что есть: но я, помню, долго стоял, созерцая то, чего нет.

Территория Страны нетов день ото дня расширяется: робкие звоны колоколен, изредка вмешивающиеся в лязги и гулы города, напоминают нам о самом несуществующем в стране несуществований: я говорю о боге. Проходя мимо церквей, я вижу иногда человека, который, оглянувшись по сторонам, робко приподымает картуз и позволяет руке дернуться от лба к плечам и груди: так здороваются с бедными родственниками.

На Тверской, в № 29, где сейчас живет Долидзе, прежде жил Карамзин. Он выдумал «Бедную Лизу», а трамвай № 28 возит желающих к товарной станции Лизино, от которой в нескольких стах шагах и Лизин пруд: здесь она, — помните? — погибла.

Я сел на трамвай № 28 и вскоре стоял у черной, зловонной лужи, круглым пятном вдавившейся в свои косые берега. Это и есть Лизин пруд. Пять-шесть деревянных домиков, повернувшись к пруду задом, пакостят прямо в него, заваливая его нечистотами. Я повернул круто спину и пошел: нет-нет, скорей назад, в Страну нетов.

(обратно)

Письмо девятое

Милый друг! Хотел написать вчера — и не мог, да и сейчас никак не собрать слов. Я знал — Москва зацеписта, но чтобы она и меня поймала на крюк, этого, признаться, я не предвидел.

Произошло все вчера, как-то сразу — между двумя и тремя пополудни. Я не раз уж, проходя мимо Ипатьевского переулка, сворачивал в него, чтобы полюбоваться на старую, XVII века, церковь Грузинской Божьей Матери, что в Микитниках: стройный, высокий шатер с чутко настороженными, в каменном окаймлении «слухами»; приземистое, в сказочной какой-то резьбе крылечко; смелый очерк четверика и причудливая каменная орнаментация стен. Но когда к церкви ни подойти — всегда на замке. И ступени пусты — никого. Я давно уже хотел проникнуть внутрь, так как знал, что там хранятся работы последнего московского изографа Симона Ушакова: акафист Богородице на двенадцати тяблах и икона Богоматери у Древа (1659 и 1668).

Узнав о часе, когда привратник показывает церковь, я спешил к трем в Ипатьевский переулок. Но когда я дошел до Тверской, путь оказался прегражденным. Я и забыл (газеты читаю редко), что в этот день и в этот именно час была назначена одна из политических демонстраций, столь частых у нас в Москве.

Непрерывный поток людей, плечо к плечу, под звуки оркестров, играющих вперебой, перерезал мне дорогу. Приходилось ждать.

Признаться, я был раздосадован. С московскими шествиями я встречался, конечно, не впервые и знал: это надолго. Вынул часы; минутная стрелка ползла с деления на деление: еще опоздаю. Но делать было нечего. Время шло, а толпы прибывали. Я взглянул сначала поверх голов (толпы я не люблю, и топот сотен и тысяч ног меня начал даже раздражать), но и над головами толп была своеобразная яркая и вместе с тем единая жизнь. Сотни и тысячи букв, построившись на полотнищах, шли золотыми шеренгами прямо на меня. Помните, я как-то писал вам о взбесившемся алфавите, о хаосе букв, расползающихся по московским стенам и афишным цилиндрам. Здесь нечто совершенно иное: это был какой-то чрезвычайно правильный, ритмический прибой букв, торжественная процессия типографских знаков, которые, как бы поняв силу, скрытую в них, шли и шли над толпой, как армия над армией.

Я снизил взгляд и только тогда увидел лица: были и старики, и подростки, но странно — возрасты как будто разные, а из глаз и у тех и у этих общий на всех — молодой, нет, мало, — юный мир. В ушах у меня стучало, я не разбирал слов, почти и не читал золотых по красному лозунгов, но главное я понял. Да, понял.

Тем временем ряды редели, последний оркестр о шести трубах и одном барабане прокричал что-то на своем медном языке — и проход был свободен.

Машинально я пошел туда, куда шел. Но когда старик сторож, звякая ключами, открыл мне церковь Богоматери и навстречу из полутьмы прочертились золотые и охряные лики, я вдруг увидел, что мне уже не нужно этого. Сунув в чьи-то жесткие пальцы монету, я быстро спустился по ступенькам. Тяжелый висячий замок сухо щелкнул за моей спиной. Да, с этим кончено.

(обратно)

Письмо десятое

Сперва к крестам прибивали гвоздями людей: говорят, среди людей попадались иной раз и боги. Затем, озолотив кровь на крестовинах, кресты подняли на купола. Чтобы увидеть их там, надо было подымать голову. Сначала подымали, потом перестали: некогда. Всем было ясно: металлические плюсы не умели ничего сложить, не знали, как соединить розные жизни в единую жизнь. Любовь как была неорганизованной и кустарной, так и осталась.

И вскоре люди, хоть под манишками у некоторых и прятался крестик, научились жить хоть и по соседству с крестом, но мимо него.

И только когда человека клали под дерн, а имя его — внутрь черной рамки, на газетный столбец, имя еще раз встречалось с крестом. Но его уже и не называли крестом, а — это знают старые наборщики — просто мертвым знаком. «Мертвый знак» ютился в свои последние предреволюционные годы в одной из квадратных клеточек шрифт-кассы и, как бы стыдясь самого себя, прятал свои черные крохотные крестовины внутрь ладошками сведенных круглых скобок. Так: (†). Затем скобки сомкнулись, и клеточка, что у средней планки шрифт-кассы, опустела: «мертвый знак» умер.

Над Москвой и сейчас еще нависло странное воздушное кладбище: 2000 мертвых знаков, угрюмо скрестивших свои крестовины над городом, живущим или мимо или прочь от них.

В Китай-городе есть ряд чрезвычайно странных храмов: например, Никола Большой Крест или та же Грузинской Божьей Матери; храмы эти строены в два яруса: сверху, в виде огромной каменной шапки, собственно храм, снизу — обыкновенный торговый подвал. Строителю нужен был крепкий и безопасный склад для его товаров, и, чтобы защитить свое добро «от дурна» (как отмечено в актах конца XVII в.), он прикрывал его сверху церковью. Презумпция: богобоязненный вор у богобоязненного строителя подвала-храма не украдет. Таким образом, то, небесное, с удобством было использовано для этого, земного.

Тут мы с вами, мой друг, у очень любопытной проблемы: сознание классифицирует вещи, предстоящие ему, на те и эти, на выключенные из органов чувств и на включенные в восприятие; эти вещи имманентны жизни, те — трансцендентны; эти — понятная, хорошо обжитая близь; те — туманная, недоступная даль.

Если классифицировать самые сознания, то окажется, что они сознают, в зависимости от своего типа, как бы в противоположные стороны. Одни сознания стремятся переставлять вещи из тех в эти; другие — из этих в те. Если носителей сознания, то есть людей того или иного интеллектуального типа, я назову: ищущих претворить то в этотов’этовцами, волящих же превратить это в тоэтов’товцами, то с номенклатурой будет покончено.

Теперь о Москве: она всегда радела об этом, в ее московские стены включенном, строила только это лишь сверху, от дурна кое-как прикрыв тем, писала и пишет всегда «про это». Самый московский из московских писателей, живя в Замоскворечьи, гордился тем, что он открыл новую страну — Замоскворечье (А. Островский, т. I).

Все москвичи — природные тов’этовцы. Толстовцы, придуманные в доме № 21 по Хамовническому переулку, тоже не этов’товцы.

Стилосы и перья всех Плутархов обычно облюбовывали этов’товцев, героев, имевших силу обменять доступное «это» на недоступное «то».

Но если бы кто-нибудь захотел написать биографию наиболее последовательного тов’этовца, ему пришлось бы начать с посещения Семеновского кладбища: там, в третьем отделе пятого разряда, у главной аллеи кладбища может быть отыскана могила: черный горбатый камень, по камню четкими буквами:

При здоровой пище

Делайте движение на чистом воздухе.

Во время отдыха, то есть ночи,

Имейте спальню с открытым окном.

Перестаньте лечиться.

Бросьтесь в объятия природы

И

Будьте здоровы.

Я уважаю все цельное: у черного горбатого камня я снял шляпу.

(обратно)

Письмо одиннадцатое

Недаром духовник царя, старый московский поп Сильвестр, в своем «Домострое» учил, что «жить должно запасливо». Москва свято выполняет этот завет: внутри ее каменной скорлупы все, что ей нужно; ее orbi[58] только для urbi[59]; даже такие общие схемы, как схемы идеализма и материализма, в московской скорлупе обмосковились, из тех стали этими.

Писалось — сказать к примеру — о «школе московского идеализма», но меня сейчас интересует не дом на Моховой, а древний Кремль и посад; не последышные, тронутые германизмом философские схемы, а примитивные, времен Калиты и преподобного Сергия, Иоанна IV и Василия «блаженненького», идеализмы и материализмы.

Первоначально в эллипсическом обводе общей Кремлевско-китайгородской стены все тесное пространство этой перво-Москвы было поделено восточной стеной Кремля как бы на два полугорода: Кремль и посад. В Кремле строились церкви и казармы; в Китай-городе (посаде) — лавки и склады. В Кремле встречались солдаты со священниками; в Китай-городе — купцы с покупателями.

Я утверждаю: идея о бессмертии практически наиболее необходима солдату. Легко отдать эту жизнь можно лишь в обмен на ту. Правда, усложняющемуся и утонченному созданию идея борьбы за свое, переживающее погибших, дело может заместить идею личного бессмертия. Но для ландскнехта — человека профессионально продающего жизнь, или для московского стрельца, который должен был умирать за чужое дело, этого недостаточно.

Поэтому рядом с казармой, стена к стене, строится церковь; поэтому русский дореволюционный солдат получает: 75 коп. плюс гарантированное бессмертие.

Недаром империализм, организованная солдатчина, не может без идеалистической идеологии. Так и возник (даю лишь беглую схему) особый кремлевский идеализм.

Но рядом с ним, через стену, из века в век креп тоже особый китайгородский материализм: если солдат был крепок верой в свою неуничтожимость, верой в бессмертие, которое, возникнув как идея, ведет за собой и все идеалистическую триаду (бессмертие души — свобода воли — бог), то купец ничего и никак не может без веры в вещь, в те чисто материальные предпосылки, которыми и определяется, сколько он, купец, «стоит». По свидетельству иностранцев — Олеария, Герберштейна и Корба, собственники шестисот-семисот китайгородских лавчонок были прирожденными купцами и маклаками, то есть вещниками, и так знали и умели подать и продать ту или иную вещь, что даже опытнейшим иностранным торговцам трудно было состязаться с ними. Огромные толстостенные склады Китай-города строились не для хранения «феноменов мозга», «призраков», «инобытия духа» (так определяют материю идеалисты), а для самой настоящей материи, на вещи раздробленной. Никто не запирает «феномены мозга» на тяжелые висячие замки с двойным защелком.

Для меня ясно: прилавки Китайгородских лавчонок были первыми кафедрами специфического Китайгородского материализма.

(обратно)

Письмо двенадцатое (открытка)

Это письмо — последнее. Я только растревожил слова, и теперь они мучают меня. Уже около месяца тому я заметил, что теме тесно в почтовых конвертах: она растет под пером, как Москва, вширь, расходящимися лето-рослями.

Пришлось прибегнуть к толстым тетрадям: две из них уже битком. Работа берет почти все время и, главное, всю волю.

Итак — кончим. Не сердитесь: ведь я всегда был такой.

(обратно)

Письмо тринадцатое

Друг! Ну и удивили же вы меня. Работаю. Внезапно письмо: ваш почерк, ваша подпись, но все остальное до странности не ваше. Вы спокойно уведомляете, что всем моим двенадцати письмам, переписанным вами на машинке, дан новый адрес: затем следует дом и номер одной из московских редакций. Я возмутился до крайности: вы, и вдруг такое.

Надо было спешить. Не медля ни минуты, я отправился в редакцию, чтобы скорее отнять свои письма. Вероятно, я сильно волновался, по крайней мере, когда проходил по бульвару, сердце так расстучалось (оно у меня с хворью), что я принужден был присесть на одну из скамей.

Мимо спокойным шагом шли спокойные люди. Детишки деловито рылись в осеннем, почти мерзлом песке. Возбуждение упало. Мысли переменили галс. Я им доверился.

Вначале мысли сказали: что у тебя в сущности, отняли? Так, клочки. Настоящее-то там, в тетрадях.

И после, ведь и у них, у редактирующих чужие мысли людей, тоже свой специфический щуп: своего, московского они в твоих раздерганных строчках все равно не найдут, а до твоих привозных мыслей привозного человека им дела мало: пройдут мимо, как и другие.

А потом мысли добавили: а ведь тебе уже тридцать семь, почти старость. Что ж, можно, если охота, и дальше жить, как жил: молча, со стиснутыми зубами. Можно. Только помни: скоро и стиснуть-то будет нечего.

Потом мысли ушли, я остался один на холодном осеннем бульваре. Вечерело. Я долго сидел так.

И опять они: пора, давно пора стать хоть немного москвичом. Тут у всех — слова настежь. Ну и ты. Или — боишься глаз Глядеи?

Я поднялся и медленно пошел: не за письмами, нет, прочь от них, домой.

Сейчас вот пишу вам.

Practica[60]: раз вы затеяли эту авантюру с вашими (или моими — уж не разберусь) письмами, то и кончайте сами. Прошу об одном: снимите даты и имя.

Что ж, может быть, всё и к лучшему: слова, если уж оторвались от пера, пусть и идут безродными оторвышами куда хотят — у них своя судьба. И если из Москвы в Москву им надо было попасть, лишь проделав тысячеверстную петлю, то и это не без смысла: и я, и они — мы привозные провинциальные.

Вот еще вспомнилось: как-то московский старожил проф. Юркевич прогуливался с доцентом философии Соловьевым по московскому переулочью. Старик профессор, постучав назидательно суковатою тростью о тумбу, сказал:

— Юный друг, не верьте Канту, будто палка есть вещь в себе; нет, палка — это вещь для других.

Что ж, может быть, он и прав. И не потащить ли мне завтра же моего Канта на Сухаревку? Как вы думаете: купят?

* * *
Адресат помещаемых выше писем, живя вдалеке от Москвы, просил меня взять на себя труд устроить их в печати.

Сообщая моему корреспонденту адрес редакции, принявшей «Штемпель: Москва» в свой портфель, я, в свою очередь, просил дать хотя бы краткие сведения об авторе писем, о его домосковском «где».

В ответ адресатом дослано лишь тринадцатое, очевидно заключающее переписку, письмо, без всяких комментариев и разъяснений.

Таким образом, вопрос о том, с кем он сам, человек, придумавший довольно странную классификацию людей на тов’этовцев и этов’товцев, — с первыми или с последними, — остается, для меня по крайней мере, без ответа.

С. Кржижановский
1925

(обратно) (обратно)

Московские вывески

1

Москва широка, а тротуары ее узки, оттого Москве и тесно: локти цепляют о локти; портфели тычутся в кули и корзины. Но заполненные тротуары обычно молчаливы. Шумит и грохочет булыжная мостовая, а на пешеходных обочинах тесно, но тихо: слова защелкнуты внутрь портфелей, сложены вчетверо в газетном киоске, запрятаны под картузы и шапки. Но если поднять глаза на 30 градусов вверх, слова тотчас отыщутся.

На писанных красками по железу вывесках вывешено будничное мышление, слова каждого дня, обыденноречие, то самое, что запрятано под двойную крышку, черепа и шапки внизу, в людях, молча спешащих по своим делам:

«ВСЁ ДЛЯ РЕБЕНКА» (там, внизу, для многих тоже);

«УХОД ЗА ДОМОМ»;

«ПАРИКМАХЕРСКАЯ ДЛЯ ЛЮБИТЕЛЕЙ ХОРОШЕЙ РАБОТЫ» (взгляд на 30 градусов книзу тотчас отыщет и самих любителей, их от дня к дню все больше и больше).

Пивные: «ВСТРЕЧА СОБЕСЕДНИКОВ» — «АВАНС» — «DEUAX AMIS»[61] — «СТУДИЯ» (Смоленский рынок) — «ФАЗИС» — «ПЛАНЕТА».

Дальше мысли ходить незачем. Над спешащими людьми круглятся нарисованные циферблаты со стрелками, зажившими минуту, и внизу зафиксированная в мозгу минута гонит прохожего вдоль тротуарных лент. Роясь глазами в своеобразном лексиконе, обвисшем своими железными страницами над движением улиц, вам не удастся увернуться от пристального, остановившегося взгляда гигантских нарисованных зрачков, запрятанных под синие стеклянные овалы вывески оптического магазина. И если, высвободив себя из толчков, отойти на мостовую, чтобы длительнее и внимательнее изучить глаза, оторванные от человека и поднятые в воздух, то вскоре убедишься, что выражение их общегородское, такое, которое может быть отыскано под полями любой шляпы.

(обратно)

2

Революция слишком участила темп Москвы, чтобы слова и изображения на вывесочных плоскостях могли угнаться за тем, что происходит на огромной горизонтальной площади города с охватом в 35 верст. Вывеска, самая техника изготовления которой, высокая цена материалов и работы, создающих ее, трудность, сопряженная с необходимостью переписать ее (тут имеет значение и состояние погоды), снять для капитальной переработки или замены новой металлической рамой (учитывается и тяжесть), — естественно, отстает от быстрого течения времени и делается в расчете, конечно, не на историю, а на быт, такой же медлительный, малоподвижный и прочный по материалу, как и она.

Историю обслуживает обычно плакат: нервный, с тонкой бумажной кожей, легко множащийся, меняющий от дня к дню цвета, шрифты и величину. Период революционного лозунга, стремящегося как бы плакатироваться, умеющего доводить величину своих букв и яркость окраски почти до величины и яркости вывесочных текстов, безусловно, оказал влияние и на новую, нэповского периода, вывеску Москвы. Плакат научил рядом с громоздкими, на тяжелых рамах, часто литыми из металла словами, и по сию пору хранящими внутри себя старые «яти» и i, — подвешивать в воздух легкие, полуплакатного типа буквы, поднимать их, если нужно, на высоту крыш и поперек всей уличной щели оттиснутыми на огромных полотняных лентах. Только недавно появились своего рода «коммерческие афиши», зазывающие в магазины с цилиндрических вертушек, рядом с афишами театра. Даже революция, отдавая свои чисто технические слова и словосочетания железу вывесочных листов, лишь пополняет в том огромном, открытом всегда и для всех музее, каким является сплетение московских улиц, коллекцию анахронизмов. Таковы:

«СОВЕТСКАЯ ВОДОГРЕЙНЯ № 1» (Хитров рынок) или «ПРОДАЖА ДЛЯ ВСЕХ ГРАЖДАН» — обычная в двадцать первом — двадцать втором годах надпись, еще и по сию пору сохранившаяся, правда, лишь в немногих местах.

По учению Эйнштейна, массе может быть придана скорость, возрастающая за счет самой массы до полного уничтожения таковой. Ускорение, приданное революцией быту, уничтожило самый быт. Слова перестали висеть на неподвижных вывесочных поверхностях над улицами, а задвигались вдоль улиц. Люди, молча шагавшие вдоль тротуаров, вдруг заговорили и вышли за тротуарную черту; вывески, говорившие за людей, вдруг замолчали и отошли за черту, во вчера.

Проезжая в средине семнадцатого года через один захолустный южный городок, я видел, как к аккуратным золотым буквам «КАФЕ МАКС» прикаракулилось сползающими вниз, мелом писанными буквами странное «ИМАЛИСТ» («МАКС — ИМАЛИСТ»).

«Ималист» стал ползать трусливыми мелкобуквенными каракулями с деревянных досочек на куски спрятанной в подворотне и внутри подъездов жести, ютился чернильными разводами на крохотных и диктовых листиках, создавая особый стиль нелегальной вывески, одновременно и зазывающей, и прячущей свой товар. Еще в двадцать первом году, идя вдоль длинного изгиба Долгого переулка, можно было видеть записочки, предлагающие «окрашивать вещи в черный цвет». Имен под записками не было. Адреса часто путаны и смутны. Когда, после периода военного коммунизма, на смену старой экономической практике пришла новая, — и товары, и вещи, и сама жизнь стали возвращаться под свои вывески, — то между вывесками и вещами сразу же обнаружился некий разлад: под надписью «ЖИВЫЕ ЦВЕТЫ» стояли, носками врозь, сапоги и туфли; в Николо-Щиповских переулках под огромными накрепко вросшими в стену буквами «ДОМ ДЕШЕВЫХ КВАРТИР» был устроен арестный дом.

Новый быт, возникая малыми проступями, от дня к дню креп и начинал и здесь, на вывесочном поле, свою упорную борьбу со старым бытом. Старый быт упрямо вылезал из вырытых для него могильных ям и никак не хотел лечь под лопату. На синих прямоугольниках внутри унылого, как крик болотной птицы, созвучия «КУБУ» завелось «Б», робкая вначале монограмма быта. Сквозь грязные еще, штопанные фанерой стекла парикмахерских уже выставились белые квадратики: «ХОЛЯ НОГТЕЙ» и «ГОФРА ВОЛОС», а на одной из витрин, по Кузнецкому переулку, мягкими, опрятно-белыми знаками возникало:

«КАФЕ: (Уют)».

Мягкие гнутости скобок пробовали незаметно и ласково сомкнуться.

За окнами магазинов продавались абажуры для ламп, презервативы «Изида», волосяные матрацы и кабинеты из мореного дуба. Но прорываемый то тут, то там фронт нового быта выравнивался опять и продолжал борьбу. Повсюду, и на вывесочных поверхностях — тоже. По обе стороны воротной арки, вводящей в ветхий Златоустинский монастырь, вгнездились раньше торговавшие образками и свечами две маленьких часовеньки. Сейчас влево от ворот еще старая надпись «ЧАСОВНЯ»; вправо — новая: «МОЛОКО И ЯЙЦА». В двадцать первом — двадцать втором годах на короткой уличке, обозначенной таблицами: Ленивка — Ленивка, — оппозиционно выставились две вывески: «КООПЕРАТИВ «МУРАВЕЙНИК» и тут же (на углу Лебяжьего) — «КОНДИТЕРСКАЯ «ТРУД». Историю нищего, «голого» года, когда не только людям, но даже и буквам было трудно и тесно, можно прочесть и сейчас на окраинной, у конца Бутырской улицы подвешенной, вывеске: когда-то тут, очевидно, продавали прессованное сено; потом зеленым прессованным кубам пришлось потесниться и дать место дешевым некрашеным гробам; то же и на вывеске: справа — оттиснутая к краю, стеснившая буквы «ПРОДАЖА СЕНА»; слева — примостившиеся пятью черными знаками «ГРОБЫ».

На втором году нэпа по витринным стеклам, множась с каждым часом, заползали гигантские нарочито красные раки; ползли они с чрезвычайно услужливым изгибом чешуи, с клешнями, зловеще торчащими из-под рукавов элегантных лакейских фраков. Борьба вчера с завтра, назад с вперед, гнили и нови сложнилась и обострялась. Над городом то здесь, то там возникали одетые в новые знаки новые имена. Новая вывеска, как уже отмечалось выше, как-то легче и лаконичнее старой. Самая возможность заменить слова их начальными буквами значительно сокращает носящую буквы поверхность. Слова, сделанные монограммически, например, ГДУВВ — НОГТИ — ЦИТ и т. д., будучи лишь сочленениями звуков, легко и расчленяемы, например, знаками звезды или серпа, скрещенного с молотом, на две (или более) буквенные группы: это значительно расширяет возможность графической композиции вывесочных слов.

Легко заметить, что новый быт предпочитает вертикали горизонталям: слепленные из алых лампочек буквы «МОССЕЛЬПРОМ», протянутые вдоль ребер дома, недавно достроенного у стыка Калашного с Малым Кисловским переулком, наиболее полно и четко выражают эту тенденцию.

Быт, старый ли, новый ли, всегда есть огромная сложность, напутанность узлов на узлы, и мне потребовалось бы слишком много места хотя бы даже на то, чтобы дать простое перечисление тех или иных знаков быта, так или иначе отметившихся на железных вывесочных листах.

Так, в окраинных пивных и чайных так называемая фрамуга, то есть расчлененная деревянными рамками на ряд квадратов верхняя полоса окна, обыкновенно используется для вывесочной надписи: внутри каждого квадрата умещается по букве: таким образом, число стеклянных квадратов определяет длину слова. В четырехклетье можно вписать: |П|И|В|О|, в трехклетье: |Ч|А|Й|.

Но стекла, как известно, в пивных лавках наименее долговечны. Понемногу стекольщикам приходится восстанавливать то тот, то этот квадрат внутри клеток фрамуги. Но звать маляра, вывесочного живописца, ради одной битой буквы не стоит, и внимательному глазу, если только систематически посещать окраины, открывается своеобразный процесс постепенного обезбуквления слов, вписанных в фрамуги: «ЧАЙ» вдруг превращается в «АЙ»; «ПИВО» в «ПВО» а там и в «ВО».

В случайных на первый взгляд сочетаниях тех или иных крашеных железных листов при долгом их наблюдении замечается особливая закономерность, какой-то смутно проявленный закон повтора: так, за описанным выше сочетанием образов сена и гроба — корма и смерти — незачем идти в дальний конец Бутырской: гораздо ближе, на Красной Пресне, может быть отыскан «повтор» — узкая красная дверь меж двух примкнутых друг к другу вывесок.

От порога налево:

«ИЗГОТОВЛЕНИЕ ГРОБОВ»,

направо:

«СТОЛОВАЯ «ВЕНЕРА».

Рассеянным лучше не ходить.

Для меня есть что-то притягивающее в нарисованных над меховыми магазинами и витринами портняжных мастерских лицах и фигурах специфически вывесочных людей: тела их как-то беспомощно вдеты внутрь мехов и клешей; им нельзя пошевелиться, не нарушив симметрии аккуратно проглаженных складок; зрительным осям их четко обведенных глаз никогда не дано пересечься: параллелями они уходят вбесконечность; и не оттого ли их мелово-белые лица всегда недоуменны и чуть испуганны.

Еще в довоенное время мне пришлось быть свидетелем курьезного факта: в окраинную фотографию вошел смущенный малорослый солдатик и вынул из-за обшлага шинели пачку снятых с него карточек.

— Как так? У меня на погонах 132. А вот тут, — солдат ткнул пальцем в фотографию, — вышло 133. Непорядок.

Из путаных и смущенных объяснений я уяснил лишь одно: дешевая окраинная фотография, снимавшая массами, в дни воскресных отпусков, солдат, имела на них всех одно готовое туловище-клише, к которому защелки аппарата приставляли лишь головы. Так получалось дешевле. Придирчивых заказчиков, мнительно всматривающихся в почти невидимые и смутные цифры поверх погон, вероятно, было немного. Несомненно, фотографу удалось открыть основной принцип быта: все индивидуальное, различающее «я» от «я», в практике и догме быта лишь приставляется и примысливается к готовым, общим на всех, стылым формам: либо под обруч, либо на колодку. И вывески — в огромном их большинстве, — усвоившие этот пафос быта, умеют гораздо вернее кистями своих маляров, чем искусство кистями художников, взять в крепкий и верный обвод основное быта. Холсты, повешенные вдоль никогда не закрывающихся уличных коридоров, довольствуются бытом.

(обратно)

3

Чисто практическое задание вывески, выставившейся своими знаками и буквами, — так или иначе взять улицу, вогнать в дверь, над которой она повешена, возможно больше платежеспособных прохожих.

Вывеска ищет максимума глаз в минимума времени. Для этого ей нужно предельно растянуть радиус своего зрительного воздействия и выиграть время, то есть возможно скорее включиться в сознания, как бы пройти в мозг прохожих раньше, чем прохожие пройдут.

Поэтому в целях захвата пространства буквы поверх жести гигантизируются и одеваются в чрезвычайно яркие, подчас слепящие цвета. Фоны под буквы подостланы почти всегда по закону контраста: черные под золотым, синие под белым, белые под красным.

Так как глаза движутся вдоль улиц, то буквы и изображения вывески выгоднее ставить по перпендикулярам к движению: так они действуют на расстояние гораздо больше, чем те, которые привешены параллельно движению (исключение — вывески на вагонах трамвая: потому что они и сами движутся). Но громоздкая и неподвижная по своему существу (как и быт) вывеска боится отрыва от стен, и только относительно легкие и малые жестяные циферблаты часовщиков да синие овалы, привешенные над витринами оптиков, создают особую традицию вывесок-запруд, перегораживающих дорогу линиям зрения, протягивающимся из зрачков прохожих вдоль линии улиц.

Ища своего максимума глаз, вывеска в стране, где семьдесят процентов населения неграмотно, не может ограничиться одними буквами: рядом со словами на ней почти всегда даны и изображения. Но на относительно малой поверхности вывески, которая стремится гигантизировать свои знаки, а сама и справа и слева окружена жестяными прямоугольниками, — и изображению и буквам всегда тесно: они стремятся как бы войти друг в друга и дать то, что принято называть идеограмма. Думаю, что иные иероглифические знаки египтян, которые были одновременно и словами и изображениями, и сейчас были бы уместны на любой московской вывеске. Мне довелось видеть (сейчас уничтожено) одну окраинную вывеску, кратко дающую лишь девять букв фамилии владельца: «ГРИГОРЬЕВ». Но на букву «Г», как на колодку, поставленную пяткой кверху, был натянут черный, тесно облегавший букву сапог. Так: «ГРИГОРЬЕВ». Комментариев не требовалось.

Маленькая вывеска слесарной мастерской в Долгоруковском переулке, использовав то обстоятельство, что щипцы, если им развести концы, превращаются в X, а обыкновенный молоток, поставленный стоймя, если ему менять форму наударника, делается схож то с Т, то с Г, — сумела разом дать и свое название, и изображение своей инструментуры.

От года к году движение, несущее людей мимо вывесочных знаков, все более и более ускоряет свои темпы. Глаза, провозимые прежде мимо них на медлительном «извозце», сейчас быстро мчатся в автомобилях и трамваях. Длинные и сложные слова, как бы четко и ярко ни давала их вывеска, могут попросту не успеть попасть в восприятие. Это приводит к лаконизации вывесочных текстов и к замещению буквы изображением. Золотой сапог, данный глазу, выигрывает около ⅓ секунды у слова сапог. При теперешних механических скоростях улицы это имеет огромное значение.

Но если знакам вывески и удалось так или иначе задеть глаз, мало того, войти в восприятие человека, то для того, чтобы превратить этого человека, увозимого дальше кружением колес, в покупателя, знаками необходимо захватить не только восприятие, но и память, которая бы после заставила вернуться именно к этой двери под этой вывеской. Первый же поворот улицы или перекрестка отрывает глаза от зрительного воздействия одних вывесок и дает железные вороха других. Лишь мнемонически верно сработанная вывеска умеет выдержать борьбу с конкурирующими вывесками; все же мнемонически неверно рассчитанные зрительные воздействия зазывающих букв и знаков, как бы крикливы и пестры они ни были, даже протиснувшись в зрачки прохожему, обычно тут же из них вываливаются.

Начну с элементарного: у мелкого окраинного торговца, пишущего от руки — углем — огромными каракулями по дикту: «пРодаЖаугЛя», — может быть, и есть полубессознательный расчет на двойную ассоциацию (материал — форма). А если и нет, то, во всяком случае, ассоциация работает на него, пишущего «уголь» углем же, вдвойне.

Или помощь совпадений — вывеска на Никитском бульваре:

«МАСТЕРСКАЯ ОБУВИ Н. ОБУВАЛОВА».

Менее четкий случай: «БРАТЬЯ КУЗИНЫ». Ударение во втором слове, при случайном смещении его на второй слог, дает мнемонически выгодное сращение слов по контрасту. Но вывеска не рассчитывает, конечно, на случай и курьез совпадений, а стремится сама создавать их. Но вопрос о том, что я называю стилистикой вывески, я предполагаю разработать в другой статье. Помяну лишь вскользь о приёмах особой лирики по железу, к которой толкает, очевидно, желание так или иначе войти в память прохожему.


На Арбате: «ПАРИКМАХЕРСКАЯ.

В ожидании Вас посетить Нас»;

В замоскворецком переулочьи:

«ПОЧИНКА ЧАСОВ:

Мастерам не доверяю, делаю все сам».

Давняя традиция, заставляющая и сейчас писать вывески над пивными и трактирами в два цвета — зеленый и желтый (иногда с соединяющими их цветовыми полутонами), — закреплена, по всей вероятности, ассоциативно: желто-зеленые буквы зовут к желтому пиву в зеленых бутылках. Признаки связываются, так что представление о вывеске вызывает представление о питье, quod erat demonstrandum[62]. Приемы.

Приемы мнемонического внедрения конкурирующих друг с другом и вперебой зазывающих изображений и слов неперечислимы. Выделяю один из наиболее практикуемых прием — прием изобразительной гиперболы. Вывеска, изображающая свой предмет, если и дает его в соединении с другими, тесно с ним связанными (сочиненными или соподчиненными вещами), то всегда на условии выделения и разрастания своего предмета-части за счет других частей. Продавец сандалий, пользуясь простыми ассоциациями, увеличивает на своей вывеске сандалию до размера лодки; продавцы товара, закупоренного в бутылках, имеют определенную тенденцию пририсовывать к бутылкам, в рост к ним, человечков-гномов, отчего размеры стеклянных вместилищ — силою фантазии — сказочно и заманчиво гиперболизируются.

(обратно)

4

Одна из мелких арбатских вывесок начинается словом: «ЗАПОМНИТЕ…». Вывеска, поскольку она хочет закрепиться в памяти, необходимо должна быть выразительна. Выразительность же достигается — наиболее просто и легко — введением элементов художества. И действительно: достаточно беглого ознакомления с непрерывными шеренгами уличных вывесок, чтобы убедиться, что им не чужда известная художественная традиция. Применение чрезвычайно выразительных и четких шрифтов, точность контраста меж буквой и фоном (или вывесочным полем), уверенная и изящная композиция, умение рассекать поверхность, скажем, нарисованного циферблата черными линиями стрелок, своеобразное искусство вывесочного орнамента, переходящее, например, в орнаментальном сочетании семи золотых и серебряных самоваров, ритмически расположенных вдоль железной ленты, протянутой над входом в мастерскую Сушкина (Смоленская ул.), — в подлинное мастерство — все это свидетельствует, что московские вывески являются продуктом чрезвычайно сложной техники, постепенно, от десятилетия к десятилетию, объединявшей маляра и художника, ремесло и искусство.

Настоящая статья ставит лишь основные проблемы (если не бояться этого, может быть, слишком серьезного для темы термина) художественного построения вывески.

Вот они: а) проблема пространства, б) вывесочного орнамента, в) nature-morte’a, г) жанра и пейзажа, д) проблема парикмахерского портрета и е) вывесочной символики.

А) Пространство большинства вывесок двумерно, бесперспективно. Для иных из них, как, например, для железного квадрата, изобразившего часовой циферблат в наклоне так, что цифра его, умаляясь по двум направлениям — и от глаза, и к глазу, — дают подобие двойной перспективы (Арбат) пространство является не более как композиционным приемом.

Но поскольку вывеска переступает из двухмерности в трехмерность, она не уводит свои буквы и знаки от глаза, а ведет их навстречу глазу. Если холст картины как бы продавливает свое пространство внутрь, то вывесочная жесть вывешивается своим пространством наружу, стремясь как бы вклинить его в пространство улицы. Буквы на вывесках никогда не бывают вдавленными, но почти всегда выпуклятся наружу, золотыми и черными обводами, в улицу. Кренделя, проступающие сначала горельефами из черного фона над витринами булочных, затем, как бы протолкнувшись наружу, повисают золотыми восьмерками на железных стержнях, выперших наружу из вывески. И если огромные буквы, окончательно оторвавшись от жести, покатят на колесах или заколышутся на людей-вывесок (так называемые сандвичи), окончательно включившись в втягивающее их уличное пространство, это никого не может удивить. Потому что перспектива надвитринных картин вывернута наизнанку: не вовнутрь, а вовне.

Б) Малая площадь вывески, зажатой обыкновенно меж других конкурирующих с ней уличных текстов и изображений, понуждает к предельной экономии и точному расчету своих зрительных воздействий. И, несмотря на это, вывеска часто позволяет себе ритмическое повторение своих знаков и изображений, то есть так называемый орнамент. Сушкинские самовары (см. выше), ряд тождественных белых циферблатов, протянувшихся по вертикали вдоль входа в часовой магазин, что у верхнего конца Петровки, и множество других вывесок могут подтвердить это. Чисто коммерческая разгадка выгодности орнамента для вывески заключается в том, что орнамент, ритмически повторив какой-нибудь предмет, включенный в него (как мотив), дает ощущение почти неисчерпаемого количества этого предмета. Таким образом, чисто художественный повтор, создающий представление бесконечной череды, множащегося вдоль бега орнамента того или иного изображения, точно совпадает с потребностью торговца создать впечатление неисчерпаемого запаса тех предметов, которые показаны с вывески.

Преследуя это задание, маляр и торговец придумывают особую разновидность вывесочного орнамента, которую можно назвать растущим орнаментом или градуированным повтором: так, у скобяных лавок часто висят изображения кастрюль, одинаковых по форме, но различных по величине, которые, будучи вдеты одна в другую, ручками врозь, образуют своеобразную живописную прогрессию; то же самое кисть живописца вывесок проделывает и с традиционными циферблатами, белые круги которых, все укорачивая и укорачивая свой радиус, протягиваются, громоздясь друг на друга, по вертикали кверху.

В данном случае, помимо эффекта множества, достигнут и эффект многообразия фабрикатов, показываемых с вывески.

Пристальное изучение московских вывесок показывает, что прием построения орнамента вдоль узких и длинных вывесочных полей является одним из наиболее старых и технически закрепленных приемов вывесочного мастерства.

В) Nature-morte’ы, висящие над зеленными и мясными лавками Москвы, писанные по стеклу витрин пивных, взятые в золотые обводы вывесочных медальонов у входа в булочные, если проходить мимо них после дождя, смывшего пыль и грязь с вывесочной жести, кажутся как-то особенно ярки и сильны своим колоритом и зачастую пусть наивным, но убедительным расчленением художественного целого. Ярко-алая морковь и тонкохвостый редис смело сочетаются с зеленью из листьев, взятых в тоне яри медянки. Ватно-белая пена поверх стеклистых контуров пивной кружки кружит фантастическими спиралями, почти как дым, поверх черного фона nature-morte’a. Многие из этих изображений обладают чрезвычайной выразительностью: так, nature-morte, сделанный братьями Терпиловыми у входа в столовую, что в Водопьяновом переулке, может выдержать сравнение с иными работами, писанными не по железу, а по холсту.

Если А. Шопенгауэр, говоря о nature-morte’ах голландской школы, приходит к выводу, что изображение съестного должно быть сделано так, чтобы, вызывая эстетическое созерцание, никак и никогда не действовало на аппетит созерцателя, то надо признать, что создатели вывесочного московского nature-morte’a, очевидно, круто расходятся с немецким метафизиком в своих взглядах на искусство: лучшие их достижения в этом роде творчества умеют затронуть и созерцание, и аппетит.

Г) Среди города, наглухо одетого в камень и асфальт, редкими и слабыми прорывами в природу, точнее — в больное городское представление о природе, являются квадраты вывесочных пейзажей: здесь, в окружении города с его однообразными, пыльными и мутными тонами, природа, зажатая внутрь крохотных квадратов, кричит синькой, охрой и малахитом; неестественно напряженная, почти замученная кирпичами и булыжинами, она испуганно прячется в толстый аляповатый обвод кисти. Примечательно, что пейзаж (какие-нибудь тычки гор и кипарисов вкруг лиловых озер-луж) наиболее любим у ступенек, ведущих в «кавказские погребки» и подвалы: тут несомненны элементы ностальгии.

Жанр, обычно ютящийся у тех же погребков, реже на вывесках перевозчиков вещей, еще реже у входа в сапожные мастерские и прачечные, очевидно, превышает технические возможности живописца вывесок и глядится с их поверхностей всегда как-то робко и неуверенно.

Д) Парикмахерские портреты, еще недавно бывшие довольно частым явлением среди вывесок городского центра, сейчас оттеснены к окраинам и понемногу выводятся даже и там.

Обычно мнение, будто портреты элегантных мужчин с лицами под пробором или бобриком, тщательно выписанными бровями и усами, как бы определяющими овал и выражение самого лица, — оторваны от так называемой натуры, то есть не являются портретами в точном смысле этого слова.

Но это не так: маляр, работающий у витрины парикмахерской, всегда почти имеет перед глазами восковые куклы, выставленные в окне: своеобразная восково-мертвая физиономия моделей естественно передается его кисти, боящейся живой мимики, но достаточно смело перемалевывающей восковые бюсты, упрощая и укрощая их по-своему, на поверхность вывесочных медальонов.

Но история восковой куклы такова: сначала делается парик, затем подыскивается подходящая по величине и округлости восковая болвашка с мертвыми глазами внутри мертвого овала. То же происходит и с портретом, на нем лицо дано так, что ясно видимо и ощутимо: не волосы вырастают из лица, но лицо вырастает из волос.

Е) В отличие от nature-morte’a и портрета, стремящихся наивно-точно передать свою натуру, некоторые вывески Москвы обнаруживают определенную тенденцию преодоления и переработки признаков той модели, которая дана «изображением». Так, рядом с натуралистическим тщанием выписанной грудой булок, бубликов и сдоб можно увидеть и явно стилизованные, упрощенно и абстрактно данные изображения кренделя, обычно символизирующего собою булочное торговое дело. Подобрав коллекцию таких ставших традиционными золотых кренделей, можно заметить, что попадаются среди них и кренделя с некоторыми чисто натуралистическими признаками, но основной, завоевавший себе всеобщее признание крендель-тип дан всегда в чисто символистической трактовке.

Шкуры, распластанные на вывесках скорняков, первоначально, может быть, и были натуралистически точными живописными воспроизведениями звериных шкур. Но сейчас они упростились в какие-то чисто условные формы, почти геральдические щиты (blason), поделенные по вертикали на две контрастно окрашенные половины. Здесь мы имеем дело с завершенным процессом символизации реального изображения. Конечно, необходим был достаточно длительный период времени, чтоб процесс этот мог пройти все свои стадии.

(обратно)

5

В настоящее время много примечательных старых вывесок Москвы уже закрашено либо просто уничтожено. Революция, давшая нам новую для нас технику плаката, отодвинула старое московское мастерство вывесочных живописцев почти в прошлое. Утрачена старая лапидарность и ясность вывесочного текста: такие работы современных вывесочных артелей и мастеров, как вывеска клуба Всероссийского Союза поэтов или чисто плакатная конструкция вывески ЦИТа, ведут нас от железного стиля к бумажному стилю; мало того, подменяют принцип ясности принципом затрудненной формы.

Можно предполагать, что современность вряд ли вернется к старому лапидарно-монументальному, почти громоздкому, статическому стилю вывесок. Самое здание вывески в городе постепенно огосударствляемой торговли, по существу, меняется: не зазывать, а лишь обозначать, указывать. И только. Скромные сине-белые квадраты китайских прачечных и жестяные прямоугольники множества артелей с их черными, никак не выпячивающимися и не кричащими буквами: «Труд», «Кооператив», «Объединение работников», «Свой труд» — все это достаточно далеко и чуждо прежним частнокапиталистическим приемам рекламного оглушения и конкуренции. Старая, уходящая в прошлое московская вывеска, вернее и четче других вещей из сложного инвентаря улицы хранящая отживающие бытовые и художественные традиции города, имеет достаточно прав на чисто историческое ее изучение и закрепление в памяти нового поколения.

Если сейчас не защелкнуть в камере фотографических аппаратов постепенно оттесняемую к окраинам, исчезающую под слоями новой свежей краски, во многом ценную и примечательную старую московскую вывеску с ее своеобразным отмирающим стилем, — то скоро будет поздно.

Старые кладбища Москвы, как, например, Лазаревское или Донское, уже взяты под защиту общества охраны старины и объявлены музейными; кладбища прежних, предреволюционных вывесок, хранящие в своих знаках и буквах отжитой и схороненный быт, ждут, когда и их возьмут под свою защиту те, кто знают: лишь познав ту или иную вещь, можно навсегда ее преодолеть.

1924

(обратно) (обратно) (обратно)

Москва в первый год войны

Физиологические очерки
(обратно)

Окна

Еще до войны начали они высматривать войну: окна Москвы. По прозрачной поверхности их легли бумажные кресты и зигзаги. Мы рядили стекло, работая ножницами и клеем, в ажурное белое платье. После на смену белым полоскам пришли синие и фиолетовые. Окна неохотно отвыкали от своей природной наготы. Да и нам, подневольным закройщикам, они казались стеснительной, мешающей и солнцу и глазу одеждой с чужого, лондонского плеча.

А там и самая война с чужих плеч на наши. Под плетение бумажных полосок — плотная синяя подкладка штор. Вместе с надвигающимися сумерками — разворачивающиеся рулоны маскировки.

Раскройте ладонь: по ее поверхности — крестами и зигзагами бегущие линии. Хироманты по их рисунку угадывают характер владельца ладони, утверждают, что сочетание на ладонных кривых у каждого из нас строго индивидуально, не знает вторых экземпляров. Может быть, это чушь. А вдруг не чушь? Мало ли каких а вдругов посыпалось на нас с ясного неба со дня прихода войны. Жила ж, была ж со времен древних греков хиромантия — дайте пожить, хотя бы в виде чистого допущения, и фенетрологии.

Я часто брожу мимо, казалось бы, таких знакомых стеклянных прямоугольников, впластавшихся в кирпичные стены домов. Шеренга над шеренгой. Построены поэтажно. На флангах — рослые в зеркальных, из ромбов и квадратов, мундирах створы подъездов. Теперь я не узнаю их. По плоским лицам окон пошли морщины и борозды, у каждого из них свое выражение, свой, я бы сказал, взгляд на мир.

Существует не слишком хитрая загадка: озеро стеклянно, а берега деревянны. Разгадка: окно. Но сейчас любое окно, глядящее на улицу Москвы, превратилось в загадку. Притом гораздо более хитрую и сложную, чем та, которая только что себя сказала. За бумажными иксообразно склеенными полосками живут некие двуного-двуруко-двуглазые иксы. Попросту заклейщики. Работа ножницами, руками и клеем — это уже высказывание. Демаскировка психики. Медлительность или торопливость, тщательность или небрежность, подавленность или бодрость — все это должно так или этак да отразиться в способе заклейки окна. На стеклянной ладони, хочешь не хочешь, проступают бумажные линии. Фенетрология получает старт. Пусть стекла теряют часть своей прозрачности, зато те, кто живут за их створами, делаются чуть-чуть прозрачны, доступны глазу и пониманию любого прохожего. При одном условии: если этот глаз достаточно остер и способность понимать хорошо знает свое дело — понимать.

Но довольно введений. Пусть ведет улица. И пусть говорят окна.

Вот это, например, на втором этаже, первое справа. Тоненькие бумажные дорожки, кое-как приклеенные к стеклу. Концам их лень дотянуться до углов оконной рамы, один даже отклеился и свис. Человек, живущий за этой стеклянной поверхностью, скользит по жизни, как дождевая капля по окну. Он не любит делать, предпочитает отделываться. Его мысли в дурной компании: авось, небось и как-нибудь — их неразлучные друзья. Он всюду торопится и никуда не поспевает. Основной рефлекс: взмах отмахивающейся руки. Ходовые слова: «Обойдется» — «Ах, оставьте!» — «Мало ли что?» — «И не подумаю». Ну а если и немецкая бомба махнет по стеклу воздушным рукавом? Что тогда? Тогда приятель авося и небося задумается, покачает головой и скажет: «Кто бы мог знать?», или: «Вот так фунт!» Хотя слово «тонна» и больше подходило б к данной ситуации.

Окно в полуподвальном этаже говорит по-иному. Его широкая поверхность с вертикальными фрамугами в верхней ее части — плотно и сплошь под газетными листами. Они успели уже пожелтеть под натиском золотых солнечных лучей, пробующих протиснуться внутрь, в обиталище жителя полуподвала. Но тщетно. Не на таковского напали. Ипохондрик, выгнавший солнце вон, зафрамужный человек тверд и упрям в своих решениях. «Сегодня белые крестики, завтра синие кресты, послезавтра бумажные шторы, а там, еще чего недоброго…» И зафрамужник, густо смазав окно крахмальным клеем, налепил листы на листы и раз навсегда отсек дальнейшие покушения на его покой и распорядок жизни. Раньше было: день — ночь — день. Теперь пусть будет: ночь — ночь — ночь. В сущности, не все ли равно: солнце ли в небе, лампочка ли в потолке? Читать можно, писать можно, питать можно. От книги до глаз, от тарелки до рта не недалеко. Не заблудишься. Я вижу его ясно. Хотя он и спрятался от моих глаз за газетными ширмами, этот зафрамужный человек — длинное, с запавшими щеками лицо, резкие складки кожи от крыльев носа к тупому подбородку, кустистые брови, совиные глаза, привыкшие к притушенному дню. Он, человек из полуподвала, конечно, считает себя дальновиднее других. Достаточно взглянуть на его застывшую у углов губ улыбку. Однако он не предвидит: через месяц в его квартале выключат свет — и длинному лицу его придется вытянуться еще больше, а улыбке — убраться с своего насеста прочь.

Дальше.

Полуциркульное окно на мезонине старого, помнящего еще прошлое столетие домика с горбатой крышей. Выражение у этого окна куда приветливее. На чисто вымытых стеклянных щеках — рефлексы солнца и похожее на грубо сотканную вуаль плетение бумажных полосок. Ветхий мезонин будто щурится сквозь белую сетку и думает про себя: «Всякое мы видали и еще поглядим: как-то вы поратуете, чем-то нас порадуете?»

А то вот, что через улицу наискосок — хоть и замурзанное от уличной пыли — окно весело распахнуло свои створы в мир. По стеклу бумажными молниями — резкие зигзаги, перечеркнутые по диагонали остановленной в лёте плоской стрелой. Видно, и у хозяина этой комнаты, там, за раскрытой в воздух окном-калиткой, душа нараспашку. А впрочем…

Подымите голову. Под самой крышей два квадратных глядельца. Чинные и одинаковые, как влюбленная пара. Оба в фиолетовом узоре, похожем на решетку трельяжа. В левом треугольник и в правом треугольник. На форточке правого — квадратик и крест, и на форточке левого — крест и квадратец. Жизни те, что за окнами, как параллельные линии. Поправка: были. Теперь он на фронте, она ждет писем, и между ними, раньше разделенными простенками, теперь тысячами километров, странствуют треугольные и квадратные конверты.

Там вот длинные и узкие стекла балкона. У железных перил в ящиках цветы: герань, настурции, лютики. Ни лютики, ни герань не знают, что сейчас война, и цветут как ни в чем не бывало. Не знают и того, что все они однолетние растения. А я вот знаю — про них, но не про себя.

Много их, окон, выстроившихся справа и слева по обе стороны моих шагов. Одни мрачны и холодны, похожи на проруби во льду, вставшем дыбом; другие — как поверхность вертикальных озер и затонов, на которых нет-нет блеснет серебряной чешуей всплывший солнечный блик. В словарях не хватит слов, в воображении не станет образов, чтобы вписать их в эти вот листки. Жаль, карандаш художника занят другой, более срочной и важной работой. А фотоаппаратам, и поделом, запрещено щелкать мембраной без спросу. Так вот и останетесь незапечатленными, иероглифы, начертанные войной на окнах Москвы. Разве что в памяти иных людей. Таких вот, как я. Да и их назовут чудаками.

(обратно)

Повоюй Повоюевич

Лежит эта книга на столе в домоуправлении. Приходи, открой и впиши свое имя. Листы ее разграфлены на дни, ночи и смены. Слева по строке — номер квартиры, дальше — фамилия дежурного и наконец — место для отметки в приеме и сдаче. Население дневных клеток довольно густое, имена все больше женские; к полуночи фамилии получают мужское окончание, интервалы между ними длиннее, встречаются и пустые клетки.

Повоюй Повоюевич причтен к женской серии дежурств. Хотя он уже свыше семидесяти лет с честью несет обязующее ко многому звание мужчины. Зовут его, собственно, Павел Павлович. Но война переименовала старика в Повоюя Повоюевича. Случилось это так. Еще в первые недели войны в ответ на чей-то вопрос, что означают появившиеся тогда на красных нарукавных повязках буквы ПВО, Павел Павлович объяснил:

— А очень просто: По-В-Оюй.

Словечко пошло в ход в пределах шестикорпусного двора-городка, и сам изобретатель расшифровки превратился сперва в Повоюй Павловича, а там, на местном арго дворовых мальчишек, и в Повоюй Повоюевича.

Возраст и болезни освобождают Повоюй Повоюевича от гражданских обязанностей дежурного. Но сам он не желает их с себя снять. Довольно часто можно видеть его фигуру, направляющуюся к узкой скамейке у подворотни, наставленной каменным жерлом к Арбату. В правой руке у старика желтая полированная палка. Она изогнулась под многолетним грузом туловища, наклоненного над ней. Свою смену Повоюй Повоюевич принимает среди дня, а иногда в часы, следующие за восходом солнца. Усевшись на скамье, он водружает палку меж коленей и кладет большие, с припухлыми пальцами руки на круглый набалдашник.

Мимо проходят женщины — одни с бидонами, другие — с ребятами, третьи — и с теми и с другими на руках. За бидонами торопятся портфели. Изредка проплывают, горбами на спинах, мешки и узлы. Неподалеку, возле жестяного цилиндра с зацветшей водой и ящика с песком, возятся мальчишки. Повоюй Повоюевич так и не успевает перестать улыбаться, потому что каждого ведь надо приветить улыбкой и поощрительным кивком головы. И никто, даже сильно запоздавший портфель, не скроется за воротами, не выразив так или иначе свое внимание к старику дежурному. «Так или иначе» имеют ряд вариантов. Самый краткий: «Здр», — и был таков. Наиболее пространное «иначе»:

— Доброе утро, Повоюй Повоюевич. Что ж это вы опять один?

После чего надо остановиться, чтобы выслушать неторопливый ответ:

— Как можно? Мы вдвоем: я да солнышко. В три глаза смотрим. Легче верблюду в игольное ушко, чем…

И тут же, проводив благопожеланием удаляющуюся спину, Повоюй Повоюевич ищет, с кем бы «добеседовать» и объяснить, что нет, мол, таких глупых верблюдов, которые лезли бы в ушко иглы, как в ворота, но что вот «верблюд», что по церковнославянски означает канат, — тот мог предпринять эту затею «с нечересчур годными средствами», — подобно тому, как Наполеон I «вервь, велблудом себя возмнившая»… И дальше — по плану речи — должно следовать уподобление, за сим — развитие и, наконец, вывод или мораль.

Однако сейчас достаточно подготовленного слушателя поблизости не видится — и автор несостоявшейся ораторской «хрии» решает изъяснить свою мысль проще, популярнее и нагляднее.

Поманив палкой мальчишек, играющих у ящика с песком, он предлагает им загадку:

Имя звериное — длиной всего в два слога:
И первый, и второй читай наоборот.
(Ребята, переглядываясь и повторяя промеж себя «два слога наоборот», остановили теперь глаза на поднятом восклицательным знаком пальце дяденьки Повоюя.)

Старик заканчивает:

Европу слопало оно, а не сыта утроба.
И все ж, брат, от ворот российских поворот.
Пауза. Озадаченные мальчуганы стоят с размышляющими физиономиями. Тогда на помощь им приходит желтая палка. Она чертит на земле крупными вихлястыми буквами:

ТИГР ЕЛ.

На лице веснушчатого круглолицего мальчонки смутно проступает свет внутреннего понимания. У других солнце еще, говоря тем же стилем, задернуто облаками.

Тогда палка резким движением рассекает шесть букв на два слова: «тиг рел».

— Читай наоборот.

— Гитлер?

— Гитлер. Я первый догадался.

— Врешь, я с самого начала!

Палка водворяется на старое место — под тяжелые ладони дяденьки Повоюя.

В ясный день скамья в воротах превращается в судейскую трибуну. Старик принимает на себя роль арбитра во всевозможного рода состязаниях: метании камешков на дальность, на точность попадания, в фехтовании на палках и прочих воинственных играх. В дело пускаются даже карманные часы судьи — для счета «таймов», — что придает игре вящую серьезность и ожесточение. Отметки, журнал стрельбы ведутся мелом на стене. Иногда и вспухающими шишками на лбах участников состязаний.

Любимая игра: «в полевой караул». Повоюй Повоюевич из дежурного по дому превращается в дежурного по сторожевому охранению. На Арбат и в переулок выставляются пикеты, часовым придаются подчаски, из уха в ухо шепотом скользят пропуск и отзыв. Теперь уже вся площадь домоуправления оцеплена двумя-тремя дюжинами зорких детских глаз.

Вот семилетний Петька прибегает от ворот, что в переулке, на главную заставу и рапортует, держа палку у ноги:

— Неизвестный человек с незнакомым портфелем во двор вошел и никуда не идет.

— Просветлить: к кому и в какую квартиру?

Бывает, что разведка приводит на главную заставу «языка». Это или человек, ищущий проходного двора, чтобы укоротить путь, или крючник, вылавливающий консервные жестянки из мусорного ящика, или…

Если жертва противится агрессии, часовой и под-часок меняют суровый тон на просящий, почти умоляющий:

— Дяденька, сдайтесь нам в плен, ну, пожалуйста: вот я вам с Мишкой узелок поднесу, а вы сдайтесь.

Случается иной раз, что «пленный», разменявшись с дежурным по сторожевому охранению приветствиями, подсаживается к нему раскурить трубку и поболтать. Разговоры бывают о всяком. Но чаще всего, конечно, о грозных событиях наших дней.

— Молния-гром еще в туче затаилась, маскируется, а уж тень от нее по земле ползет, — начинает обычно Повоюй Повоюевич свою «взрослую беседу», — помню, в воскресенье это было, в прошлом году, не то в июне, не то в июле. Ну, да неважно. Поехал я тогда в Голицыно, дочку навестить. Как на платформу выходить, рельсовый тупик; кончились, мол, мы, рельсы и железные руки кверху подымаем, нет нам дальше пути, сдаемся. Ну, это я за них, вроде как за живых, так в шутку подумал. Мысль — ей тоже поиграть хочется, как вот ребятам. Но только люди рекой в вагоны, куда они, туда и я — и мысли мои уже о другом. Утром это было. Вы не торопитесь? Торопитесь, ага, сказ мой недлинный. Возвращаюсь ввечеру. Из Голицына. То я поездом из тупика, теперь в тупик. Так. И тут только примечаю: тупичок-то мой непростой, а вроде как с садиком, или как его сказать. Поверх рельсов земля насыпана — на случай, если поезд лишний разгон возьмет, чтоб землей его затормозило. Понятно? Понятно. Ну а земля — так вот, без цветов, без травы — скучная земля. Вот на ней и насадили клумбочки: петуньи там, остролист, даже одна роза посредине, и деревянными дужками все огорожено. Что ж, думаю, хорошо — и глазу приятно, и культурно. Приехал я к себе восвояси, уж и ночь в глаза глядит, пора на боковую, а клумбочка та, что поверх рельсов, все из мыслей моих не уходит. Вам пора? Экий я разговора. Тут на три секунды осталось. «Эх, цветы-цветочки милые, — думаю, — насаждение рук человеческих, — вот налетит когда-нибудь на вас локомотивищё, ему что колесами с разгону землю разворотить — и был сад, и нет сада, а так — развороченная глина да песок. Будто от снаряда». Ну, простите, что задержал, простите и не бессудьте…

Удаляющаяся спина не отвечает.

А на опроставшемся конце скамьи только вибрирующая полоса солнца. И часовой и подчасок оба на своих постах. Смотрят в три глаза.

Иногда, даже сдав дежурство, Повоюй Повоюевич не сразу покидает свое место. Нельзя так, как нитку откусил, оборвать принципиальный разговор о войне и о будущем мире или позволить воспоминанию застрять где-нибудь между прежде и теперь.

О воспоминаниях Повоюя Повоюевича можно бы написать особый очерк. Много он в жизни перевидал, немало, как он любит говорить, с гробами воевал, губя плесень, чтоб цвела цветень (тоже его выражение). Начнет, бывало, с «Вас тогда еще и на свете-то…» или: «В оны времена, не в оны, а когда еще воевали землю Наполеоны…» — и женщина, проходящая мимо с ведром, станет и слушает, сперва держа ведро на отлете, а потом поставит его наземь; мальчишки, бросив игру, расположатся вкруг и не сводят глаз с шевелящегося рта и седых бровей рассказчика.

Но женщине надо донести свое ведро — пустое ли, полное ли, — куда несла, а вас, мой случайный читатель, тоже ждет вереница неотложностей. Поэтому давайте к зачину приставим концовку. В этом смысле Повоюй Повоюевич привержен формальному принципу — и запас финалов у него ограничен. Вот один из наиболее любимых.

— Что такое война? А вот что такое война. Еще отец мой покойный слушал философию, науку наук, так сказать, у профессора Юркевича, Памфила Даниловича. Того самого, что, бывало, студентам говаривал: «Что толку, если у человека ума палата, да сам-то он на полатях». Была у блаженной памяти умнейшего-добрейшего Памфила Даниловича своя философия. Ну и своя палка. Про философию его, про всякие там «об» и «о», «по поводу» и «к вопросу» и прочие кафедральные писания и умствования люди забыли. А вот про палку вся Москва (уж и умер наш Юркевич) до-олго помнила. Палка была (отец сказывал) не какая-нибудь простая, как вот моя, а дубовая, сучковатая с этакой вот набалдашиной, весом, что палица богатырская. И вот в праздник, когда погода хорошая, нынешней пара, соберется, бывало, достоуважаемый магистр со своими перипатетиками, как он их звал, шагальщиками — если с древнегреческого точно перевести — куда-нибудь за город. Магистр впереди, а сбоку и сзади студенты. Кто с книжкой, а кто с дюжиной пива в корзине. А надо вам сказать, что был Памфил Данилович превеликий спорщик и диалектик. Только с кем ему спорить? Студенты, шагальщики-то, в философии еще недалеко зашли, поддакивают да соглашаются. Ну, естественное дело, приходится заводить дискуссию, так сказать, с великими гробами и философическими монументами, Аристотелем, Платоном, Спинозой, Кантом. Особливо доставалось Канту. И так его Памфил Данилович в гробу перевернет, и этак. Тот бы, может, и ответил, да где там, гештирбт[63]. Тогда наш профессор сначала за себя, а потом за него, сперва по-русски, потом по-немецки. А надо вам знать, что Кант этот самый, недаром немец, прехитрую штуку выдумал: будто весь мир, от звезд до пылинок, все вещи — не просто вещи, а «динг ан зих», по-нашему «вещи в себе», то есть сущность свою они, вещи, про себя хоронят, а другим только одну видимость кажут: нам, мол, зерна, а вам — шелуха. Кушайте, пожалуйста. И вот идет, бывало, Памфил Данилович с перипатетиками своими, палкой стучит и спорит: «Вот вы, — говорит, — герр Кант, утверждаете, что доподлинный мир, сущностный вельт, из одних лишь «вещей в себе». Хорошо. Допустим. В таком случае, и эта вот палка (и при сих словах палкой в воздухе, так сказать, аргументирует) — тоже «вещь в себе»? А? Вот тут-то я вас и поймал, высокоученый господин Кант: ибо палка сия отнюдь не «вещь в себе», а… «вещь для других». Вот. И вся — тому, кто будет спорить — она это докажет не столь по пунктам, сколь по ребрам». Ну, разболтался старик, а вы не останавливаете. Пора. Счастливо вам отдежурить.

(обратно)

Жидкий кристалл

I
— Разрешите «Литературку»?

— ??

— Скажем, меню. Вот-вот. Тысяча и одна благодарность. Что у нас сегодня на передовицу? Гм… Щи бэ /эм: капуста под дождем. Так. Дальше? Картофельные котлеты. Картофель, и тот притворяется… котлетой. Это «меня» не для меню. Беллетристика. Никакой пищи для… ума. Ну, а тут «эр…» нет, — зачеркнуто, и еще что-то зачеркнуто. Из области минувшего. Придешь несытым, уйдешь голодным. Не так ли?

Человек, сидевший за столиком напротив меня, хотел, очевидно, добиться улыбки. Но контакта не получил. Тогда он перешел от косвенных вопросов к прямым:

— Зачем вы раздевались? За ваш же рубль захолодят вам шубу. Наша писательская изба с богом не спорщица: на дворе тепло — в избе тепло, на дворе холодно — из… А, Миша, какими судьбами? Вернулись? А ваши где? В Чистополе? Мои? Дальше.

Пока незнакомец разменивался словами со столь же неведомым мне «Мишей», я успел разглядеть его. Под шубой, отогнувшей меховые, тронутые молью лацканы, — грязноватый треугольник манишки, край коричневого свитера и черного жилета. На горбине длинного сухого, но с мясистым раздвоенным концом носа — непоседливое пенсне. Оно то пряталось в жилетный карман, будто с тем, чтоб согреться, то чиркало металлическим ушком по столу, то снова взбиралось на седловину носа, свешивая с него не то помогающие, не то мешающие глазам овалы. Сейчас они уставились на меня:

— А вы, извините, откуда приехали? Я уже две недели как из Казани, а вас что-то здесь, у нашего, извините, писательского корыта, говоря низким штилем, не встречал. Уж не из Алмы ли мы ли? Первой ласточкой, а?

— Нет. Я — отсюда сюда. Говоря вашим стилем. Поскольку его успел уловить.

— Гм… да. «Стиль — это человек». Хотя человек не столь стиль, сколь…

Но в эту секунду в круг видения соседа по столику включился проходящий меж спинок кресел человек в валенках, в стеганой телогрейке с торчащей из-под нее с правого боку револьверной кобурой. Сосед бросился вслед за проходящим, радостно окликнул и раскрыл было руки — по случаю «сколько лет — сколько зим?» — для дружеского объятия. Но объятия не получилось. Военный отвечал тихо и односложно. Из-за стука тарелок я не расслышал. Да и не слушал.

II
— А, здравствуйте, вы, я вижу, скучаете тут один. Разрешите?

— Нет. Это я о скуке. А место свободно.

Он, все тот же он из моей первой записи, опустился в кресло с видом давнишнего моего знакомого.

— Да, «пассажиры незанятых мест». Моя жена, и наверно, сидит мысленно на этом вот пустом стуле. Рядом с нами. Далеконько вы забрались, Зоя Петровна… Ну, ничего. Там, у нее во Фрунзе, коммерческий магазин и всякое такое. Подождем под дождем — пуль и ядер, так сказать.

Не встречая ответов, человек, желавший развеять мою скуку, сам, явно заскучал. Пенсне, спрыгнув с носа, постучало сперва, по доске стола, потом цокнуло о перечницу:

— И куда этот официант задевался? Избаловались. Если бы им платить на чай наперед, так они бы забегали как встрепанные. А то… Как его зовут? Не знаете? Вот я сейчас узнаю.

Действительно, через минуту он уже заказывал:

— Два супа: договорились. Рыбные? Печально. А нельзя ликак-нибудь, чтобы карася да в порося, а? Вы уж постарайтесь, товарищ Матросов. И фамилия у вас хорошая, и вы человек хороший. Пожалуйста, «Не могу?» Ну, а вы, уважаемый, как-нибудь так, через не могу.

Официант отошел к другому столу. Внимание соседа вновь взяло меня в фокус:

— Да. Шестнадцатое октября. «День великого драпа». И чего это они? Не понимаю. Я? Я не шестнадцатого, извините, тринадцатого. А то что же получается: «Бери его, ату! а сам в Алма-Ату». Или: «Один лег во чистом поле, а другой убег и… в Чистополе», а?

Меня передернуло:

— Откуда вы набрались этих… рифм? Каждый там, где его рабочее место.

Я встал и пересел к другому столику на освободившееся место. По счастью, у спины нет глаз. И я не видел, как изменилось и изменилось ли выражение на лице клубмена.

III
Да, настало время включить в мой очерк это слово: «клубмен». От недели к неделе лицо нашей писательской столовой довольно быстро менялось. Наряду с членами клуба стали появляться и завсегдатаи его, клубмены. Рядом с вилкой лег карандаш; рядом с салфеткой, — впрочем, виноват, салфетки ушли еще в начале декабря 1941 года, — блокнот. Посетители стали засиживаться у своих приборов, возникло своего рода молекулярное движение внутри двух зал, одной тесной и другой просторной, с потолком под самую крышу. Рядом с судками и стеклянной банкой начали посещать клуб и портфели. Сперва тощие, потом набитые до росщелка замка. У стены, что ближе к буфетной стойке, оттасовавшись от двоек и троек нашей писательской колоды, сидели — в мягких зеленых креслах с готическими спинками — товарищи онёры. В центре, сдвигая поближе друг к другу столы, группировались поэты и друзья поэзии. У решетки, отгородившей лесенку, сбегающую в подвал, — друзья непустых бокалов. Поближе к окнам, к вечеру надевавшим глухие матерчатые маски, редактора, работники радио и издательств. В большом холодном, как сталактитовая пещера, зале зябли пришлые люди: дальние родственники литературы, ее свояченицы и троюродные племянники. За дощатым перешейком коридора, за створами тяжелых резных дубовых дверей сидели почетные гости клуба.

Мои встречи с человеком в пенсне и шубе повторялись. Обычно он бывал не один, но говорил один:

— Литература, пока в ее чекане преобладает благородный металл, это… литература. Ну, а у нас лигатура. Только и.

Или:

— Они пробуют втащить театр военных действий на театр. Бедный верблюд. Несчастное игольное ушко. Или:

— «Parabellum»[64]: такая система у нас уже есть. Чисто убивает. А почему не усовершенствовать ее в «Si vis pacem»[65]?

Или:

— Сегодня снилось, что я распался на талоны. И никак меня не соберешь… Или:

— Наш Иль-Иль, глядите, за буфетом на счетах щелкает. Знаете анекдот об игумене? Какой? А такой: «Привезли в монастырь кладь — надо тюки сосчитать; у игумена счетов не было, так на четках спроворил». А?

Наткнувшись как-то глазами на мои глаза, клумбен добавил, чуть снизив голос:

— Произвожу впечатление не слишком симпатичного человека? Знаю. Думаю совершенствоваться: из несимпатичных в антипатичные. Что вы на это скажете? Или облагодетельствуете презрительным молчанием? А?

Я ответил:

— Хвалить не стану. Бранить — тоже. Не в антипатичности тут дело, а в том…

— В чем?..

— В том, что вы жидкий кристалл.

— Как?

— Жидкий кристалл. Ученый Леба давно уже открыл это явление в растительно-животном мире. Остается перенести внимание этажом выше: здесь война как бы деконфигурирует человека и создает крайне неустойчивые психические новообразования. Нечто аналогичное жидким кристаллам. Если опыт, точнее — эксперимент, предпринятый агрессором, затянется, жидкое затвердеет — и вы действительно из несимпатичного превратитесь в довольно ярко выраженный экземпляр антипатичности. Но я не верю в победу войны, ставлю свою ставку на мир. Вы не успеете добиться высоких степеней отвратности. Вероятнее, начнете скоро, как вам это ни неприятно, деградировать в благодушие…

— Нет, мне душно от душ.

— Что же. Это добрый знак. Вас, жидких кристаллов, много самых различных форм — одни тяготеют к положительному полюсу, другие — к отрицательному, но все это временно. Пройдет война, пройдут и неустойчивые формы. Надо их наблюдать и фиксировать сейчас — пока не поздно. Изображение на непроявленной пластинке погибает от солнца. Не так ли?

Я встал из-за столика. Мне надо было уходить. Рукопожатие наметилось, но не состоялось.

(обратно)

Завхоз

Круглые щеки, круглый румянец, круглые глазки-пуговки. Плывет, как лоцманская лодка, меж выступов столов. То и дело его останавливают голоса:

— Илья Ильич, почему нет ложек?

— Сахар вперемешку с манкой. Черт знает что!

— Почему хлеб без весу, на куски? Илья Ильич поворачивает голову в сторону вопроса и, круглясь улыбкой, спокойно отвечает:

— У Адама, в раю, вместо ложки была ладошка, вместо вилки — вот.

И распяливает пять круглых пальцев.

— Да ты, Илья, брось шутить, — раздается чей-то надсадный низкий бас, — шутки в сторону, хвост набок. Тридцать грамм сахару — это же на полтора стакана. До дробей докатились.

— А хоть бы и до счисления бесконечных малых, — поворачивается завхоз, описав правым плечом дугу в сторону нового голоса, — от дробей мне же труднее, больше счету. Мое дело маленькое.

И, мягко перешагнув через порог, завхоз ныряет в пряные и копотные запахи кухни.

Вслед:

— Укатился мячиком.

— И брюки-то на нем с запасом — будто просят: полней, Илюшечка, места хватит.

— Ну, все-таки надо быть справедливыми, товарищи. Наш Иль-Иль захочет — из-под земли добудет.

— Добудет: деревянный пирог с мясной начинкой. Знаешь такую загадку?

— Тьфу, аппетит испортили.

— Тем лучше для вас. Что б он сдох, аппетит этот проклятущий. Ходит за тобой, как пес, да зубами лязгает.

Никто не видел, чтобы Илья Ильич когда-нибудь притронулся к пище. Глаза его, движущиеся под дужками бровей, как чашечки аптечных весов под коромыслицем, вечно взвешивают, охватывают объемы, считают и пересчитывают. Но сам он, когда ему предлагают вина, жалуются на суп-бурду или протягивают папиросу, всегда отрицательно качает головой:

— В рот не беру. Да, не процежено, пусть заменят. Дымом не балуюсь, да и некогда. Извините.

Тем не менее румянец его не меркнет, щеки упруги и округлы.

— Ты бы, Илья, — говорит ему его приятель официант Табелкин, — хоть бы для виду похудел. А то, выходит, твое же брюхо на тебя прокурором смотрит.

В таких случаях Илья Ильич вздыхает и машет рукой:

— Это что. А вот шестиглазый наш, знаешь, чуть встретит, наставит на меня окуляры, сверху пенсне приладит, да еще свои два и: «Таете, говорит, как дрожжа в хлебе, вычитаемое из уменьшаемого, глядь, одна разность останется: кости на усых, мясо заместо них».

— Скажут тоже. Писатели, понятно: привыкли, чтобы построчно — я тебе слово, а ты мне копейку. А ты тут вертись, как скаженный…

И официант, балансируя подносом, торопится к — протянутым навстречу рукам столовников.

— А вы знаете, — говорит мой случайный сосед по столику, щупая красными, припухшими от холода пальцами ребристый стакан с бледно-зеленым чаем, — Илья-то наш, барабанное пузо, оказывается, еще и психолог. Да что там, философ — иначе и не назовешь. Вчера тут один шваркнул ложечку из стакана, да и: «На какого черта мне ваша ложечка, будь их хоть дюжина, если сахару тут ни сахаринки». А хоз наш ему: «Не волнуйтесь, товарищ, ложечка — она с психологией: помешайте ею разик-другой, и покажется, будто в пустой воде вроде как сладость появилась: Условный рефлекс не нами выдуман — вашим же ученым братом, так сказать». Тот только рот разинул. И в другой раз, неделю тому это было, прохожу я коридорчиком мимо бухгалтерии; столовая уже закрыта (задержали тут меня), парадное на болтах, ну, я через черный. И представьте себе, сидит наш Илья Ильич в уголку под пятнадцатисвечной лампочкой и что-то на счетах отщелкивает. Тут же, рядом, бумажка — и на ней цифры лесенкой. «Что это вы колдуете?» — «Да вот, — говорит, — хочу прикинуть, так, закругленно, в тоннах, насколько похудела старуха Европа». — «То есть как?» — «А так, если взять ее, Европу эту самую, по числу ртов, учесть снижение веса и качества пищи, то выходит, что средний европеец должен бы сдать в теле приблизительно на — тринадцать — пятнадцать процентов. Поскольку справочник нам говорит, что норма, отпущенная человеку природой, вертится около четырех пудов… Дальше, тут уж думают цифры да табличные показатели. Тут складываем, пристегиваем два нуля, так, и выходит, что вся наша Европушка тянет на весах меньше прежнего, если взять до первого выстрела, примерно на вот на столько тысяч тонн меньше». И показывает мне вереницу закорючек и сам смотрит закорюкой.

Однажды я застал Илью Ильича за произнесением не застольной, а «междустольной» речи. Он стоял меж трех столиков, несколько даже загораживая дорогу циркулирующим официантам; левая рука в кармане, правая занята отсчетом аргументов на пальцах. Мизинец и безымянный были уже отогнуты (я опоздал), очередь была за средним.

— Вчера вот холодом загнало в кино. Дай, думаю, посмотрю и на смотрящих, и на смотримое (голос завхоза чуть запнулся на искусственном слове). И что же мне было предложено? Что вот эта скатерть, что экран — как родные сестры. Да-да. Показывали «Грозу» по Островскому, ну, и не знаю еще по кому. И представьте себе: Катерина — любовь — волжская ночь, все это вполглаза; а вот как дошло до свадебного ужина: бутылка да тарелки, ну и вареное-жареное, — темнота загудела, все — в оба глаза. Да, изголодался народ. И не столько брюхом, сколько мозгом. Вот вам, писателям, об этом надо бы… Или в другом фильме: «Пастух и свинарка». Лозунг там: «И свиньям никак без теплого помещения». В таком роде, н-да. А человека надежда греет.

Илья Ильич не любит неплательщиков. Особенно «жидких». «В пшене вера, — говорит он, — в пшеничной нет». Да у нас и водка некрещеная…

— То есть?

— В воду ее не окунали. Чистая. Выпил — заплатил. По платью встречают, по плате провожают. А то… Вот возьмите крематорий. Я там неподалечку живу. Выйдешь из дому утром, глянешь: дымит? Дымит. И все там аккуратно. Наведался в контору: на столе стеклянные урны, для показу — сквозь стекло прах, натуральный, с упрямой косточкой, что никак тебе недосгорает. «А это вы за что же их, — спрашиваю, — по столу мытарств?» — «Неплательщики», — отвечают. Вот это молодцы. Так бы и у нас. А то…

Иногда завхоз появляется на чтениях и докладах. Сядет в уголку, молчит. Впрочем, один раз заговорил.

Обсуждали только что прочитанную рукопись. Одни находили, что автор смотрит на мир сквозь розовые очки, другие, что не сквозь розовые; кто-то процитировал Льва Толстого, якобы предлагающего миросозерцателям синие очки рассудка.

Илья Ильич встал и негромко спросил:

— А не попробовать ли простым глазом?

И, не выжидая даже паузы, направился к двери. Несколько голосов останавливало его: «То есть как?» — «Развейте мысль!» — «Возражаю!»

На пороге оратор задержался:

— Слышите, гудит. Грузовик гудит. Привезли консервы. Мне туда. Извините.

И скрылся за тщательно прикрытой дверью.

(обратно)

Девушки у воды

Вода стала в трубах. Что ж, если вода не идет к человеку, человек идет к воде. Домашние хозяйки взяли ведерца и тазы. Я, по своей неодомашенности и нехозяйственности, разыскал в углу боржомную бутылку и отправился на поиски.

По синему полю — белые буквы, обещающие влагу. В виде фруктовых соков, минеральных вод и т. п. За прилавком у трех пустых стеклянных цилиндров с тремя краниками внизу сидит, спрятав ладони в обшлага рукавов, девушка № 1. Поверх шубки с наставленным меховым воротником чистый белый халат.

— Пожалуйста, бутылку газированной.

— Только стаканами.

— Хорошо, пусть стаканами. Оно бы проще леечкой…

— Не держим. И не разрешено.

— Что не разрешено?

— Уносить воду. Пейте здесь.

— Тогда мне придется и умыться здесь. Поймите, в нашем доме…

— Мне нет дела до всяких там ваших и наших. Пьете — нет?

— Невозможно.

На шум наших голосов из внутреннего помещения выходит девушка № 2. Она делает пояснительный жест: возможно.

Только сейчас я замечаю: у стены, возле столика, сидит мальчишка лет двенадцати. Перед ним четыре стакана. Два из них еще пузырятся, третий утих, а четвертый льет в рот, как в лейку, очевидно, холодную, до обжига, влагу.

Что тут скажешь. Стенограмма (по памяти) первого разговора закончена.


Второй разговор.

Держу бутылку запрятанной в кармане пальто. Передо мной девушки № 1 и № 2. И еще одна: № 3. Будто перед судилищем:

— Один стакан. Нет, четыре, а я уж сам…

— Стаканы вот. А воды нет. Магазин закрыт.

— Но ведь дверь открыта?

— Дверь открыта, а магазин закрыт.

— Но ведь дверь же в магазин, как же?..

Я чувствую, что запутываюсь в нитонисётине:

— Ведь вы же тут сидите.

— Посадили — сидим.

— Но ведь…

Последнее слово принадлежало громко хлопнувшей двери.


Третий разговор.

Магазин погружен в полумрак. У прилавка, возле качающегося огонька коптилки, голова девушки № 2 и раскрытая книга. Слышу бульканье воды — слава те господи.

— Ну вот, я и свою лейку принес. Пожалуйста.

— Не могу отпустить.

— Да ведь вода же есть.

— Вода есть, свету нет. Магазин закрыт.

— Однако вы читаете книгу. Какого черта?..

— Гражданин, попрошу вас уйти, от вас фитиль потухнет.

А читаю я или не читаю — посторонних не касается. Сказано ясно — продажи нет.

Из приоткрывшихся дверей встревоженно выглядывали № 1 и № 3.


Четвертый разговор.

Темно. Ни лампочки, ни коптилки. Спрашиваю в темноту:

— Вода есть? Темнота отвечает:

— Есть.

— А где же коптилка?

— Выгорел.

— Кто?

— Керосин.

— Тогда… — и, вернувшись к порогу, я открываю наружную дверь: в ярком свете зимнего дня вспыхивают лица трех девушек у воды, крашенный под мрамор прилавок и стеклянные трубы капельников.

В ответ три злых кричащих голоса:

— Закройте дверь! Сейчас же. А еще культурный!

— Налейте воды. Вот под самое горлышко. Тогда закрою.

Клубы морозного воздуха, точно толпа призрачных видений, охваченных жаждой, врываются вслед за мной.

Теперь уже я слышу не крик, а мерзлый шепот:

— Слушайте. Закройте. Ведь вы же видите… Так не делают.

— Воды.

Через минуту я кладу три гривенника на прилавок. Отяжелевшая бутылка скользит в карман пальто.

Плотно прикрывая за собою забитую в диктовый панцирь дверь, я слышу тихое, как шуршанье шелка:

— Пятачок сдачи.

(обратно)

Человек при книге

Не знаю, как его и назвать. Читатель? Нет, это слово ассоциируется с книжной полкой, доской столика и лампочкой читального зала. А тут кирпичная стена, а перед носом читающего вместо пюпитра спина человека, которого он только что, перед тем как раскрыть свою книжку, спросил: «Вы последний?»

Они неразлучны: книга и ее читальщик, скажем так. На самом деле, конечно, книги сменяют друг друга в расщепе спрятанных в перчатку пальцев руки. Как свечи в подсвечнике. Но всегда как-то так выходит, что и читальщик, и его книга одинаково затрепаны, одинаково молчаливы и шевелят лишь — он губами, помогающими глазам запомнить текст, она — страницами…

Что породило читальщика? Ответить и трудно и легко. Может быть, перемена быта, переставившая фигуры на шахматнице Москвы, перетасовавшая часы занятий, удлинившая очереди, может быть… Но не стану сейчас заниматься этиологией типа. Опишу только внешние его признаки.

Читальщик не очень многочислен, но чрезвычайно устойчив в формах своего поведения, в точности рефлексов на те или иные воздействия среды.

Прежде всего что характерно для него: он почти не меняет своего хабитуса и навыков в связи с переменами температуры и освещения. Читальщик читает и в закрытом помещении, и на вольном воздухе. И лежа, и сидя, и стоя, и на ходу…

Пойдите в театр. Антракт. Все уходят в фойе или заполняют проходы, наконец — оставаясь на месте, обмениваются через ряды кресел словами и поклонами. Читальщик, отогнув пружинное сиденье своего номера, не дает ему распрямиться до конца спектакля. Закрылся занавес — раскрылась книга; открылся занавес — меж страниц недочитанной главы уже ждет просунутый палец: долго ли они там еще?

Читальщик читает на почте, в трамвае и троллейбусе, на вокзале, сидя на чемодане или стоя у билетной кассы, в очереди у столика в столовой. Суп стынет, дожидаясь рассеянной ложки. Но рвение читальщика не остывает. И до еды, и во время еды, и над пустой тарелкой.

Его будят толчки в спину: «Не задерживайте!» — «Не вы один!» — «Смотрит в книгу, видит фигу». На слова любой степени обидности читальщик не отвечает: его ум в мире молчащих, черных, в белое втиснутых слов.

Спросите его: который час? Он ответит первой попавшейся цифрой. А то и не цифрой.

Заглядывать в раскрытую книгу в то время, как текст ее сквозь глаза проходит в чужое сознание, — значит, пристроившись к строчкам, залезать в душу к незнакомому соседу. Не в моих правилах.

Впрочем, несколько раз я все же замечал, что глаза читальщика в большинстве случаев бегут по диагонали страницы, покрытой дробными абзацами и тире. Очевидно, беллетристика.

Но как-то — помню, это было в одной из уличных очередей — я увидел листок, выскользнувший из книги стоящего передо мной человека. Подхватив его на лету, я обнаружил, что это лицевой лист учебника «Курс сопротивления материалов. Ч. П.». Оставалось передать его владельцу. Тот принял, сунул на прежнее место, кивнул, подпер большим пальцем левой руки книжный обрез и продолжал чтение.

(обратно)

Могильщики

Март 1942-го. Ваганьково кладбище. Ворота широко распахнуты. Прислонясь к одной из их железных створ, стоит женщина. Издали она похожа — и по контуру, и по неподвижности — на изваяние рыцаря в пластинчатом шишаке, с рукой, упершейся в трапециевидный поножный щит. Подойдя ближе, видишь: не шишак — а рогожный куль, не щит, а отделенная от гроба крышка. Фигура просит на погребение.

Внутри ограды, как всегда, — с одной стороны кладбищенская контора, с другой — куцая церковь, специалистка по панихидам. На снегу — примерзшие ветви хвои и группа людей: живых и мертвых, вертикальных и горизонтальных, — но и те и другие неподвижны, и эти и те ждут своей череды и очереди.

Вслед за мною в ворота входят и въезжают трупы и провожающие. Вместо прежних катафалков — грузовик, на площадке которого в темной раме из живых, на красном ящике — покойный; вслед грузовику тихо вкатывается детская колясочка, подталкиваемая матерью; в колясочке — некрашеный шестигранный ящик; еще одного везут на двуколке, похожей на тележку рикши.

Прохожу меж шпалер нищенок в церковь. Тут за санитара мороз: он проступил инеем сквозь толстые каменные стены, замедлил гниение и прогнал вонь. Можно ждать. И ждут: по два, три и четыре дня. На безмогильи.

Литию правит стриженый поп с бритым лицом. Синяя камилавка его кажется посиневшей от холода, а ладанный дым над кадилом неотличим от клубов вашего мерзлого дыхания. Слева у стены свалена дюжина стоек, подкатываемых — в меру надобности — под новую и новую ношу.

Когда выходишь из церкви, руки нищенок, как по команде «На руку», перегораживают тебе путь колючими острыми ладонями: «Подайте — покойничку вашему на упокоение, а вам — на доброе здоровьице». Это — формула.

Впереди по межмогильной стежке — череда людей, отбывающих в страну, «где несть печали», и провожающих до отправной станции. Впрочем, лица провожающих отнюдь не печальны — скорее, озабоченны; кой-кто взглядывает на часы.

Иду следом.

Номера участков. Повороты тропы. «Тут вот слева могила Есенина — видали?»

Галки, сутулящиеся на почернелых ветках белых берез.

Пришли.

Вот и они. Могильщики. Их двое: шекспировская традиция. Один, постарше, сидит, свесив ноги в яму. Другой, плечистый парень с расстегнутым воротом, очищает лопатой с лопаты землю: помещение готово.

Одеты могильщики в живописные лохмотья. Хоть на сцену. Им не холодно: лопата и водка греют. Кстати, лопата — точнее, ее железная ладонь — служит здесь мерою тех вещей, которые подлежат погребению. Лишь только гроб стал куцыми ножками на землю, молодой могильщик прикладывает плашмя лопату к его краю и считает, сколько раз она уложится в длину.

У могилы сейчас речей не говорят: время дорого и, главное, дороги могильщики — меньше чем за два кило черного хлеба, пятьсот граммов колбасы и полулитра или, взамен ему, пачки махорки земля не раскроет своей вертикальной двери новому постояльцу. Все-таки на всю вечность.

Советские гробокопатели вежливее шекспировских: подравнивая звонкими лопатами края последнего обиталища, они не поют веселых песен, не говорят вам, что ваша новопреставленная, может, и была еще недавно женщиной, а сейчас, мол, не женщина и не мужчина, а так, труха. Но равнодушия у них за эти три столетия, пожалуй, прибавилось. Для них — для этого вот матерого закапывателя, да и для его широкоплечего и длиннорукого помощника — все сведено к промеру глубины и емкости могилы и длительностей ее рытья: они живут в мирке чистого количества. Качеству нет сюда допуска.

Вот и сейчас. Отждав краткое время, пока родственники и знакомые обнажением голов и молчаливым стоянием выразят свое почтение праху, могильщики, тоже молча, забрасывают на гроб веревочную петлю, а под узкий его конец подводят другую, вольно скользящую веревку. Затем старший просит о гвоздочках: хорошо бы четверку, можно и три, ну, ничего, обойдется и двумя, лишь бы до дна не соскочить крышке, а там земля удержит.

Гроб — по веревкам вниз, и тяжи возвращаются назад — на новую работу. Заступы в руках могильщиков на несколько секунд задержались в воздухе. И здесь еще жив старый обычай, перед ним, древним стариком, нехотя, но смиряются: провожаешь живого — перед дорогой надо присесть, мертвого — минуту постоять. Так и теперь — очередь за последней горстью земли.

И лопаты приходят в мертвое движение. Теперь часть официальная окончена, и профессионалы могильного заступа перебрасываются короткими, как удары земли о землю, словами:

— До часу еще двоих закидать. Гляди, не поспеешь.

— Чего там. Маломерки. Управимся.

— А земля? Вынешь сысподу мягкость, а через час кора корой…

— Ничего, размочим…

— Землю-то?

— Не.

И, разменявшись улыбками, могильщики скоро и споро заравнивают яму, а там приделывают к заплечью могилы и традиционный земляной горб.

Венку из металлических незабудок, свитых лентами из черного суррогатного шелка, младший могильщик оказывает некоторое внимание:

— Ну, этот дорожку назад в магазин знает. А ленты, хоть и с именем-фамильем, — им тут долго не лежать.

Вношу мысленно некоторую поправку в характереологию московского могильщика наших дней.

Припоминается мне и старое, еще нэповских времен, кладбище. Тогда здесь же, на Ваганьковом, можно было пригласить на могилу к своему покойнику так называемый «прокатный венок». Это обычно был весь в дорогих, хотя и потертых, лентах, черных и красных, из матерчатых прокрахмаленных роз с высеребренными лепестками добротный, солидный венок-гастролер. За умеренную плату он совершал небольшое турне от конторы до очередной эстрады, наспех сработанной двумя лопатами. Он чинно плыл вслед за траурным шествием, мягко ложился на глину могильного взгорбия и лежал достойно, с выражением неутешной печали, качая чашечками своих цветов на проволочных стеблях, шевелимых ветром, — пока не истекал оплаченный срок. Тогда он продолжал свое странствие, этот скромный труженик кладбищ, столь пышный и в то же время недорогой…

Теперь венки стали юрче и податливее. Не проплывают, а ускользают, пользуясь темнотой и безлюдьем.

Провожающие, отпровожав, нахлобучили шапки и ушли. Пора и мне.

Но наша литературная братия повсюду таскает за собой, как шарманщик шарманку, свою литературу.

Мне бы уйти, но мысль не уходит от еще мягкого, постепенно затвердевающего нового могильного холмика. Сперва вспоминаю флоберовского кладбищенского сторожа — огородника Лескободуа, который рядом с «нивой мертвых» развел и свой огород: по мере того как население кладбища увеличивается, капустным головам и картофельным султанам приходится потесниться — и мосье Лескободуа, получающий доходы и на рынке смерти, и на обыкновенном овощном рынке, мучительно размышляет, выгодна ли для него конкуренция двух товаров или наносит ущерб.

Черные ветки на белой березе чуть вздрагивают. Безветрие: отчего бы это? Ну да, конечно, это там, шагах в двухстах правее, застучали кирка, подготовляя лопатам грунт помягче, для новенького. Еще раз вспоминаю могильщиков: да эти, попадись им череп, скажем, шута Балакирева, отнеслись бы к нему иначе, чем те двое шекспировских к королевскому шуту Йорику.

(обратно)

Филозоф

Солнце — после долгой отлучки — стало хоть изредка заглядывать в Москву. На заснеженных окнах трамвая нет-нет появляется сквозящая светом надпись: «Меняю зиму на весну». И даже на плечах и воротниках этих вот людей, ставших вдоль стены в очереди, снежинки, подумав минуту-другую, превращаются в капли: довольно снега — мы за дождь.

Очередь эта запрятана во внутренний двор, тянется сперва вдоль грязного брандмауэра, потом огибает сарай и ныряет по склизким ступенькам в подвал. Оттуда изредка появляются люди, бережно несущие бутылки, бутылки, банки, бидоны. Кто закутал жидкую ношу в платок, кто в газетный лист, а кто просто так — меж зажатых ладоней. Ступают «получившие» осторожно, глаза их почти не разлучаются с горлышком бутылок, а на лице такое выражение, будто несут они не водку из винного подвала, а пасхальные свечи с паперти церкви. На тревожные вопросы: «Много ли там еще?» — иные отвечают непонимающей улыбкой глухого, другие: «На всех хватит», а иные: «Последнее, с донышка слизнул».

Несколько в сторонке от очереди стоит девочка лет тринадцати, около нее группа только что подошедших, торопящихся в хвосте. Левые руки их заголены у запястья и нетерпеливо протянуты к химическому карандашу, которым девочка нумерует новоприбывающих.

Протягиваю руку жестом нищего-профессионала и я. Карандаш, споткнувшись о вытянутую контрабасной струной длинную кость, вчерчивает в кожу: 101.

И тотчас же над ухом у меня глухой и низкий голос:

— Похоже, будто гражданина Нуля меж двух штыков уводят.

Оборачиваюсь: маленькие кротовьи глаза, сочный бугристый нос, вылепленный алкоголем, выпяченный острый кадык, безвольно свисшие прокуренные усы:

— Вы последний, я последнее, и все мы по самому последнему делу. Не так ли?

Я не тороплюсь отвечать.

Пристроившийся к моей спине сто второй номер заматывает свою шею в серое кашне, вздергивая кадык и глаза кверху, будто ища вбитого в воздух крюка, годного на еще более последнее дело, прижимает руки к бокам и устанавливает попрочнее массивные ступени отливающих медью сапог, с видом человека, решившего превратиться в монумент. Все в нем теперь постепенно обездвиживается, как остывающий металл. Кроме верхних конечностей: войдя пястьями в карманы пальто, они оползают все ниже и ниже: сперва в карман нырнула пуговица на обшлаге, за ней погружается распоротый под локтем шов, вот ныряет в карман левый, затем правый локоть. Заметив мой удивленный взгляд, монумент цедит сквозь усы, как сквозь проволоку:

— Советую и вам. Ножичком по дну карманов — и потом погружайтесь хоть до подмышек. Сберегает калории. Практично: особенно для карманов, раззнакомившихся с мелочью. Ну, и с перчатками.

С минуту мы стоим в полном молчании. Потом в голове очереди возникает шум и клекот, напоминающий голоса вороньей стаи, спорящей из-за добычи. А там опять тихо.

Раздатчица номеров проходит вдоль бечевы людей, проверяя руки. К очереди прирастает номер 103. С ним некоторая задержка. Это маленькая, вся почти упрятанная в длинную черную шаль старушка, протянувшая сейчас к химическому карандашу свою сухонькую, узкую пергаментную ручку. Девочка-разметчица недоуменно пожимает плечами: трехзначное число никак не хочет уместиться на тонкой полоске старушечьей руки. На помощь приходит человек-монумент. Сперва он приводит в движение только губы:

— Не поперек, а вдоль. Так хватит и на триллионный. Хоть всю землю очередью обвивай. Не так. Надо умеючи.

И в работу включаются, вынырнув из карманных прорубей, сперва одна, затем другая рука советчика. Химкарандаш он держит, как скальпель, распластанная левая ладонь хирурга заменяет операционный стол. Затрепыхавшаяся было ладошка пациентки пробует выдернуться, но средний и безымянный пальцы вписывателя трех цифр взяли ладонь в зажимы — и через секунду операция кончена. И цифры и люди стоят по местам.

Мимо торопливым шагом проходит женщина с бидоном и тремя кошелками:

— За чем стоите? За картошкой? Или?..

Очередь молчит.

— Не допросишься. Языки у них заместо талонов поотрывали или что?

Человек, стоящий в философическом раздумье, делает подзывающее движение пальцем. Женщина подходит ближе.

— За смертью. Нет, не ослышались. Становитесь сто четвертой, гражданка. Правда, тара у вас неподходящая. Завещание необязательно.

Женщина отходит, раз или два оглянувшись на моего монументального соседа.

— Гм… да. Как это: «Передний заднему — мост на погост»! Народная мудрость, ничего не поделаешь. Война — только ускорение. Смена анданте на акчелеранде. А там и престиссимо…

Я ощущаю, что последние слова обращены непосредственно ко мне, но уйти от них и их произносителя можно лишь с пустой литровкой. Остаюсь. А голос продолжает:

— Впрочем, ускорение плюс перестроение всеобщей явной и тайной очереди за смертью. Кончай молодых, дай пожить пожилым. Таков закон войны. Представьте себе, что я вот, хотя еще и не пьян, скомандую (голос набавляет силы): «Очередь, кру-гом, правое плечо вперед, направление на небытие, арш!» И получится нечто, грубо напоминающее…

Ни говоривший, ни я не ожидали того эффекта, какой произведет примерная команда. Притихшая было очередь вдруг загудела растревоженным роем:

— Это что ж такое?..

— Виданное ли дело… задние чтобы передние, а передние..? Чего захотел!

— Тоже, командир отыскался. Разгуделся, будто пустая бочка.

— А носина-то, носина — соборное гасило.

— Милиционера позвать, вот и весь разговор.

И даже стотретьевая старушка откуда-то из-под локтя человека-мишени подтянула высоким тоненьким голоском:

— Про крестиссимо какое-то обиняком завел, да про акч… про пропаганду, что ли?

— Уж не немец ли, прощупать бы надо, — откликается мужской голос из того конца очереди.


Он стоит, человек, прерванный меж малой посылкой и умозаключением своего силлогизма, терпеливо ссутулив плечи и опустив голову.

Но в это время из подвала раздается лязг сброшенного болта, передние номера очереди ныряют под землю, за ними двигаемся и мы — и центр внимания мгновенно смещается: «Уже?» — «Похоже, что так». — «Сбоку не пускать!» — «Этот вот не стоял — встрял, как заноза». Мой «следующий» снова распрямился, как трава из-под проехавшего колесного обода. Обод прокружил, и голос ожил: правда, сейчас он чуть ниже и тише, будто примят.

— Ну вот, некое движение воды, а там и… водки. Промыть горло, и в голове посветлеет. В Шотландии особо изготовленную, на горных травах отстоянную пятидесятиградусную так и называют: «Утренняя горная роса», «Mountain dew»… И все-таки, война — это некое кругом марш: первые места на приеме у смерти не старым и хилым, а юным и сильным. Сперва «а мы с тобой располагаем жить», а потом приходит к тебе, в один прекрасный день, эта самая жизнь и, глотая года, бормочет: «Вот я и вся: до рассвета, до боя, созрей, перезрей и состарься; а мне некогда, мне дальше; много у меня вас таких…» Однако мы двигаемся, чую аромат спирта. Ну-ну. Опять стали? Будто на «Максиме Горьком»: сколько шпал, сколько полустанков.

От переднего десятка очереди отделилась вихрастая фигура в куцем тулупчике, на хлипких ножках, завитых в зеленые обмотки. Человек, припрыгивая на зеленых спиралях, движется по извиву очереди к ее верховью (скажем так), проверяющим взглядом всматриваясь в лица, как если б на них, а не на запястьях рук были проставлены номера. Около моего соседа человек-витуша останавливается с видом счетчика, сбившегося со счета:

— На всех не хватит, — вздыхает он, улыбаясь, — на нас станет, а до вас дойдет да и станет, х-хы. Нам — фонтан, вам — пуст барабан.

Мой монументальный сосед молча отворачивается. Но пружинный человечек продолжает:

— Теперь что. Водки мало, считаны капли, а закуси — на-ко выкуси, сухарь да соль вприсыпку. А вот, бывало, в воскресенье летом с солнышком встанешь, в одном кармане бутылочка, в другом закуска, и куда-нибудь в Сокольники или в Нескучный сад; первая — колом, вторая — соколом, а дальше — мелкими пташками.

— Уйди, не скрипи, — отмахивается сосед движением локтя, — ступай к тому, кто тебя звал, а тут нечего…

— Я что ж, уйду, только помяните слово мое: на нас хватит, а на вас…

— Ну и ступай к вашенским, а нас, нашенских, не тронь, — вырывается вдруг резкий женский голос. И после короткой паузы добавляет глуше: «Оно, правда, водка здесь на сторону текст, придешь с пустым бидоном — уйдешь с порожним. А вот в Охотном ряду, в номере девятом, там очереди чуть-чуть, а вина сколь хошь».

— Ну и шла бы в Охотный.

— Далеко, а боты дырявы.

Очередь снова продергивается на несколько номеров.

Сосед мой воспрянул духом. Подбородок его вынырнул из кашне, руки из карманов, и даже усы, двумя удилищами опущенные книзу, оглаженные пальцами, чуть поднялись: клюет.

«А знаете, — обращается он ко мне, переходя от полузнакомства к знакомству, — допустим, что условия, поставившие нас в затылок друг другу, отпадут. Их нет. А привычка осталась, есть, наличествует. Мозги привыкли, пятки привыкли, нос, как гвоздь к доске, притерся к затылку «ближнего своего». Что из этого воспоследует? Мало ли что. Например — на правах, так сказать, сновидения, не поймите ложно, — планируется, разбивается, строится новый город: Взатыловск. Не звучит? Ничего, дайте уху привыкнуть. Прилипнет, как марка. В городе Взатыловске все только по очередям: захотел взглянуть на летучее облачко или на лунный серп — становись в очередь. Сперва созерцай затылок, после луну. «Вы, гражданин, отойдите, я впереди стоял, все видели — впереди». — «Ну куда вы лезете, соблюдайте очередь, луны на всех хватит». — «Как же хватит, видишь, последняя четверть?» Вариант об облачке: «Еще ветром унесет», и тому подобное. Или симфонический концерт: сперва для первого ряда, потом для второго…»

— Нет, неподобное вы тут, господин хороший, разводите, — поворачивается вдруг к нам лицо человека, стоящего пятым или шестым впереди, — это когда у людей и спереди и сзади одни затылки будут, как вот у стульев (откуда ни глянь — спинка), тогда вы свой Взатыловск и стройте. А вот я сейчас к вам свое лицо повернул — и вы ему, лицу, хоть оно, вижу, вам не нравится, а все же отвечайте…

Лицо, внезапно и круто повернувшееся к нам, действительно не из приятных. Узкое и острое, землистого цвета, в башлыке, напяленном прямо на голову, как кулек на пластину стирального мыла.

— Я предупредил… в порядке сновидения.

— Вот и я предупреждаю. Хоть ты и филозоф, а… за такие сновидения можешь проснуться там, где тебе и не снилось быть.

Я ждал реплики. Ее не последовало.

Тем временем очередь наша продолжала продергиваться довольно быстро. Минута-другая, и правая нога «филозофа» уже нащупывала первую ступеньку, спускающую его тело в вожделенный подвал, к стойке и бочкам с водкой. В пальцах его уже поблескивала зелеными искрами литровая бутылка.

И вдруг оттуда, снизу:

— Кончилась. Расходитесь. Закрываю магазин.

И в ответ на глухой гомон голосов оттуда же, из подземелья, напоминающий концовку хора теней из «Франчески» Чайковского, — железный лязг задвигаемых болтов и с четкой точкой на конце одно-единственное равнодушное слово продавца: «Кончено».

Очередь разбилась на группы. Кой-кто уходил медленным, тяжелым шагом. Большинство продолжало топтаться на месте. Женщина, жаловавшаяся на худые боты, придвинулась вплотную к «филозофу»:

— Может, пойдем в Охотный, а? Я покажу.

Тот не отвечал.

— Ишь, как заскучал. Будто и не слышит. Пойдем, чудачина, жаль мне тебя, в Охо…

И рот и усы моего недавнего соседа были уже запрятаны в кашне. Но все-таки я различал звуковой контур его слов:

— Нет. Что уж там. И вообще, — зеленая бутыль рассеянно скользнула в карман пальто с тем, чтобы через долю секунды стукнуться о каменную ступень и со звоном разбиться в мелкий дребезг, — и вообще вся ваша Москва для меня — Скучный сад и Неохотный ряд. Только и всего.

«Филозоф», даже не взглянув на стеклянный прах своей бутылки, повернул спину к ступеням подвала и медленными, пудовыми шагами направился к воротам.

(обратно)

Пещерный житель

Представьте себе человека, который к приказу о противобомбной заклейке окон отнесся с такой сверхпоследовательностью, что заклеил тоненькими бумажными крестиками и стекла своих очков. На всякий случай.

Такого человека — по крайней мере среди москвичей — не сыскать, но образ его может сослужить вам службу в том психологическом экскурсе, который нам сейчас предстоит.

Убежденный убеженщик. Уже по прелюдии зениток, предвозвещающей воздушную тревогу, впрягается в свое «mecum porto»[66]. С этого мгновения это уже не просто человек, а человек-сумма, состоящая из ряда слагаемых. Как-то: два чемодана на куцем ременном коромыслице; подушка и плед через левую руку; мешок в правой; дождевой плащ; меховая шапка и голова на плечах; одна пара галош на ногах, другая, вместе с противогазом, под мышкой.

Человек-сумма идет, тычась то тем, то другим слагаемым, сперва о стены лестницы, потом о спины и плечи соседей, всыпающихся, как зерно в элеватор, в убежище.

Мысль его направлена туда же, куда повернуты острия элейских стрел, красных, с черной прорезью, указывающих путь в подземелье. Забота его об одном… остаться равным самому себе, не распасться на части; пока земля не сомкнется над ним; а там пусть бомбы разлетаются на куски.

Вот, например, и она, пещера. Низкая навись ее подоткнута деревянными сталагмитами. Она, конечно, мало похожа на те пещеры, в которых «отцы-пустынники» спасались от земных сует и слагали, в тех или иных вариантах, «похвалу матери-пустыне». Здесь уместнее не похвалы, а нарекания, и не на пустоту, а на малую кубатуру.

Так вот и сейчас. Кто-то, новичок, что ли (откуда его принесло?), расселся на закрепленном двадцатью семью тревогами привычном, обжитом месте человека-суммы. Правда, билеты и абонементы здесь не заведены, но пещерный житель ссылается на право давности, призывает в помощь показания свидетелей — и этот «заяц», или как там его, покорно перетаскивает себя и свой портфель на другое, неименное место на нарах.

Убежище постепенно заполняется. Шщерный житель требует закрыть двери на болт. Еще, чего доброго, впустят бомбу или там осколок.

С ним, как со старожилом, если и спорят, то робко, с примесью почтения: даже в ругани.

Теперь можно осмотреться по сторонам, освободить руки и плечи от груза и разменяться кивками с завсегдатаями подземелья.

Как и взвешенные в сосуде частицы осаждаются слоями, в определенной постепенности, так и люди, которых ступеньки ведут сюда, ко дну каменного вместилища. Вслед за человеком-суммой (кстати, занятым сейчас перестановкой мест своих слагаемых) приходят женщины с детьми и узлами; их ждет небольшая, оклеенная даже обоями комната с доской на дверях: «Дети от 0 до 5». Сюда же — таков закон пещеры — проходят и матери с детьми в возрасте меньше ноля. Далее — шествие стариков, у которых ноги уже отстают от воли. А воля все же ясно оттиснута внутри глазниц, в щелях ртов и беспокойно шевелящихся морщинах лица: дополучить жизнь полностью, и крупными и мелочью, без всяких начаёв природе и скидок на масштаб войны. За ними, отделенный дистанцией в минуту или две, — под стук палок и костылей — арьергард хромых, слепых и калек. Они уже ранены жизнью, выбиты из строя еще до всяких войн. Идут они, эти правильные дроби человеческих лет, с поводырями и без, щупая стены ладонями, ступеньки — резиновыми наконечниками и кожаными протезами, с трудом вволакивая себя сюда, в этот склеп живых.

Наконец, когда уже болт готов задвинуться, появляются отсталые: не из-за груза вещей или годов, а из-за избытка юности и любопытства. Нельзя же так сразу променять вольный воздух, прошитый стежками трассировочных игл, и небо из звезд и снарядных разрывов на душный воздух убежища с его тусклыми лампочками, свисающими с сырого потолка. Сперва слышны звонкие голоса молодых, только что оставивших земную поверхность:

— Наши прожекторами все небо раскромсали. Не увернешься: будь ты «хейнкель» или «мессершмитт».

— Ну, он через луч перекувырнулся и опять на галс. Бить его надо не лучом, а огнем.

— А я видала ихний аэроплан: такой белый и с зеленым брюшком.

— Да это ж было облачко в конусе прожектора. Только и всего. Это ты…

— Нет, видела,честное слово, ви…

Но из темного угла раздается недовольное шипенье:

— Шш… тише вы, галчата. Дите вот разбудили.

И минуты на две или три воцаряется абсолютное молчание. Слышен только писк воды в проходящих внутри стен трубах да поскрипывание нар. Замолчал и ребенок.

— Странно, — обрывает вдруг тишину «новичок», — тревога, а не стреляют. Может быть, уже отбой?

— А вы не накликайте, — оглядывает человек-сумма согнанного им с места захожего убежищника, — в этой музыке самое лучшее — это паузы. Да. Как это: «На поле бранном тишина, огни между шатрами…»

Будто в ответ — тяжелый, слоновый топот дальнобойной очереди, вслед за ней — мелкая рысь зениток и пулеметов. Сперва звуки нарастают в частоте и силе, потом начинают отдаляться и ослабевать.

— Ну, это на всю ночь.

— Не угадаешь.

— Господи, а мне к шести на службу.

— Хоть бы соснуть часок…

— Куда там: немец прилетел, а сон улетел. Известно.

Все-таки одеяла и платки разматываются, иные головы уже прижаты к подушкам.

Человек-сумма расставляет свои слагаемые то так, то этак, мостится в гнезде из мешка и двух чемоданов, но дальше поклевывания носом дело не движется. Потерпев неудачу со сном, житель пещеры снова обращает внимательные глаза к новичку:

— Я вас здесь что-то не видал. Вас каким же это ветром?

— Так. Шел к приятелю и…

— Попал к неприятелю, — досказывает спрашивающий, — под бомбный дождь, так сказать. Бывает. Что ж, как это говорится: подождем под дождем. Гора с горой не встречается, а горе с горем — вот… не угодно ли.

И, довольный эффектом, завсегдатай пещеры обводит стены и прижавшихся к ним людей с видом заправского оратора. Правда, лица большинства его невольных слушателей немногим неравнодушнее стен.

— Еще в Библии сказано, что жизнь есть убежище скорбей. Подчеркиваю: убежище. Тут вот, через два двора, продолбило фугаской воронку. Если рассудить, что такое воронка? Отвечаю: воронка есть убежище для бомбы. У нас же: бомбоубежище. И сходство, и разница. Или вы не согласны?

Новичок вместо несогласия отвечает судорожным зевком и подымает на оратора сконфуженные глаза. Завсегдатай, извиняюще кивнув головой (бывает), продолжает разматывать нить своей излюбленной мысли. В голосе его, сперва звучащем скучливо и монотонно, начинают возникать интонация и металлические призвуки. Еще немного, и речь начнет карабкаться на крутизну пафоса. Две-три головы пододвинулись ближе. Молодая женщина, прикорнувшая в углу, оторвала ухо от подушки и кивает в ритм словам.

— Войне надо учиться у природы. Ни более, ни менее… Война — это, ну, как сказать? — спор зуба со скорлупой: либо скорлупа — крак, либо слава нам — и зуб пополам. До феодальности сколько времени убежало, пока человек думал-думал-додумался: спрячу-ка туло под панцирь, голову под шишак. А природа все это давно устроила: черепаха без панциря ни шагу, червь презренный — и тот в кокон завивается, а человека, им едомого, никак без домовины не похоронишь. Вот, скажем, над нами дом в эн этажей, говоря алгебраично, а под домом домо… впрочем, я не то хотел… не в ту улочку свернул. На чем бишь мы?

— Про черепаху вы давеча… — робко напоминает женщина.

— Верно, про черепаху, — постепенно разгорается стратег-болельщик, — вот древние римляне, чего уж древнее, щит к щиту, бывало, приставят, «черепахой» назовут и — на штурм. А природа их передревнила: спокон веков у черепахи, если анатомически взглянуть, щит из меленьких щитиков, пластин то есть. Вот оно и выходит, что природы не перемудришь. Она — всем стратегам стратег. Но это есть частность… А вообще, главное правило войны в том, чтобы…

Пальцы на вытянутой руке оратора шевелятся, как бы перебирая нужные слова, но сам он колеблется — дать формулу или… для профанов хватит?

— Какое ж оно, главное? — осведомляется новичок.

— А такое: не торопись умирать, а торопись убивать.

— Но ведь одно без другого?..

— Что и говорить: роешь яму другому — остерегись, сам в нее не свались. Подчеркиваю: остерегись. Уберёга нужна, береженого и…

— Какая ж такая война без крови?

— Кто говорит: без крови? Только нужна пропорция: ведро поту, капля крови. А не наоборот. Головой киваете? Трудное, мол, дело? А кто ж говорит, что легкое? Прежде чем головы под пролом катить, как орехи под щипцы, реши головоломку: стратегема называется. Вот. Это вроде как англичане промеж собой… поговорка у них такая есть: «Изжарь яичницу, не разбив яиц». Вот она: стратегема.

— Ну, это английская «трата», — чего такого не выговоришь, — англичанину, может, и с руки, а русский как размахнется…

Измыслитель стратегем, прежде чем снова раскрыть рот, презрительно подбирает его к самому носу:

— Не женского ума дело, гражданочка. Говорили про вашу нацию: «Волос долог, ум короток». Только оттого, что волос укоротили, ум длиннее не стал. С чем и поздравляю.

— Это вы напрасно, — заступается за женский пол новичок, — все-таки…

— Ничего не все-таки. Вот назовите мне хоть одну бабу-полководца, а я трубочку раскурю да подожду.

И теоретик войн не торопясь роется в карманах, разыскивая курительные принадлежности. Несколько минут молчания.

— Без трупов война не делается. Это так. Только… слыхали вы, молодой человек, — продолжает теоретик, заботливо отгоняя ладонью дым от своего соседа, — про Андерсеновы сказки? Иные весьма поучительны. Скажем, про Нильса и Никса, или как там по-ихнему. Была у Нильса бабушка. Ну, и преставилась Нильсова бабушка, как всякой бабушке полагается. Так. Нильс был парень бедный. На катафалк и прочую похоронную принадлежность у него ни единой датской копейки в кармане нет. Посадил паренек мертвую бабушку на тачку да и повез на кладбище. А дорога мимо гастхауза, по нашему — трактира. «Дай, — думает Нильс, — выпью кружечку». Выпил: денег не платит, кружки не отдает, бабушки не везет. «Другую». Дал ему трактирщик другую. Нильс опять: ни денег, ни кружки не отдает, бабушки не везет. «Другую». Дал ему трактирщик другую. Нильс опять: ни денег, ни кружки не отдает, мертвую бабушку к мертвым прабабушкам не везет. Трактирщик: «Ах, ты…» А Нильс — ух в него кружкой, сперва одной, потом другой. Трактирщик — за камень (кружек-то ему жалко) да в Нильса. Нильс за мертвую бабушку ухоронился, камень по ней, по мертвой, тра-рах, а Нильс плачет-убивается: «Ах, мол, ах, убили мою бедную бабушку, за это тюрьма полагается». Перепугался трактирщик насмерть: «Вот тебе крона, да марка, да еще золотой, увози ты свою бабушку, не отвечать бы мне за нее головой». Вот она, военная хитрость. Дай такому Нильсу вместо тачки тачанку, а на тачанке пулемет, так он тебе такое пропишет… Вот недавно в газетах писали, как наши мины с немецкого минного поля в сторону оттащили, фрицы пошли в обход да сами на свой динамит напоролись, а мы по выполотому минному огороду, да голыми руками… Знай нашу бабушку. Надо, как вот в шашки: белое через черное прыг да в дамки.

— В шашки оно так, — раздумчиво отвечает новичок, — а вот в шахматы — там на место убитой фигуры сам становись под прицел. Сами же вы говорили: головоломки. Нильс ваш в ефрейторы, конечно, сгодится. А в большие командиры — вряд ли. Враг, он тоже хитер. Мало иметь ум, надо из своего ума его ум вычесть, и если в остатке останется, тогда и… А то дока на доку наскочит.

Матерый болельщик впервые с некоторым уважением слушает реплику новичка. Сперва только трубка, зажатая меж губ, бросает сизые клубки дыма. Затем берет слово и его хозяин:

— Это вы правильно походили, молодой человек. Хвалю. Но я отвечаю. Один французский маршал, не помню, как его, говаривал: «Маневр сет мон нерв». Вот, на нерве-маневре, на натянутой струне вся эта музыка и ведется. Арифметика учит: от перестановки мест слагаемых сумма не меняется. А стратегия говорит другое: от перестановки мест сумма весьма и весьма меняется. Тут здесь да там кадриль танцуют. Где были кони-скакуны, вдруг, откуда ни возьмись, танки-ползуны (в рот тебе ситного с горохом); или, скажем; немец летит, думает, я на крыше, а я вон где — в подвале.

— Крыша тоже не пуста, на ней пожарники дежурят. Так что пример, извините, сбросу подлежит, щипцами да наземь. И вообще, — машет рукой новичок, странным образом превращаясь из стажера пещеры в арбитра, — не так оно все просто, как иным людям хотелось бы. Душа — она тоже маневрирует: то подо лбом, то — глядь, в пятках. Война — дело геройское, а мы с вами… В подвале этом раньше, наверно, грибы солили, а про войну не судили, не рядили. На командирскую вышку здесь мало похоже. Что это отбою не слыхать? Пора бы.

Будто в ответ слышится короткий глухой удар. Весь дом вздрагивает — от фундамента до кровли. Головы на нарах тревожно поднялись.

— Где бы это?

— Недалече.

— Не меньше полутонки. По голосу слыхать.

— Наверно, и у нас стекла посыпались.

— Д-да. Теперь жди ветер в гости. До смерти отсюда рукой подать.

В дверь снаружи стучат: «Мужчины, выходите».

Пещерный житель и захожий человек переглядываются: кого зовут — их или не их?

(обратно) (обратно) (обратно)

Примечания

В архиве С. Д. Кржижановского (ЦГАЛИ, ф. 2280) рассказы сгруппированы — соответственно авторской воле — в шесть книг-циклов:

«Сказки для вундеркиндов» — двадцать девять рассказов;

«Чем люди мертвы» — девять рассказов, три из которых (в том числе вошедший в данное издание — «Книжная закладка»), учитывая сгущенность и лаконичность письма Кржижановского, вернее назвать повестями;

«Чужая тема» — шесть рассказов, из которых пять (такие, как заглавный или «В зрачке») тоже скорее повести;

«Неукушенный локоть» — двадцать рассказов;

«Мал мала меньше» — цикл из двадцати девяти коротких (от одной до пяти страниц, всего около шестидесяти страниц) рассказов;

«Сборник рассказов 1920–1940 годов» — тринадцать рассказов.

В примечаниях во всех случаях назван сборник, включение рассказа в который намечалось автором.

Произведения Кржижановского связаны между собою довольно сложной системой разнообразных связей: тут и «сквозные», варьирующиеся от вещи к вещи образы; и автобиографические мотивы — некоторые из них повторяются, например, в рассказе и в очерке или в нескольких рассказах; и исторические сведения из наиболее привлекавших писателя эпох; и большое количество скрытых цитат из философских и литературных сочинений. Раскрыть все это в кратком комментарии не представляется возможным. Однако некоторые случаи — из самых характерных — привести необходимо: без них восприятие такого непростого и неожиданного явления, как творчество Кржижановского, оказалось бы слишком затруднено.

Кроме этого, даются только самые необходимые, на наш взгляд, пояснения. Те «реалии», сведения о которых можно почерпнуть из общедоступных справочных изданий, как правило, не комментируются.

Хочу выразить глубокую признательность А. А. Аниксту, Е. В. Витковскому, Г. Э. Конюшковой, Н. М. Молевой, В. П. Нечаеву, Н. С. Сухоцкой, Т. М. Фадеевой, Д. М. Фельдману, А. С. Фрумкиной — их помощь в подготовке этого издания трудно переоценить.


«Квадратурин». — «Чем люди мертвы». Рассказ опубликован в журнале «Литературная учеба», 1988, № 3. Описание «квадратуры» героя рассказа Сутулина, очевидно, связано с «жилищными условиями» Кржижановского (см. предисловие). Ср. также попытку «прогулки» Сутулина по комнате: «Он встал и попробовал зашагать из угла в угол…» — с фрагментом из повести «Штемпель: Москва» («Письмо первое»): «Квадратура моей комнаты — 10 кв. арш…» — и далее.

«Боковая ветка». — «Чужая тема». Один из важнейших и постоянных образов-мотивов в прозе Кржижановского — «портфель»: символ бюрократизма, в котором писатель видел смертельную угрозу «яви», «живой жизни». Ср.: «Тринадцатая категория рассудка», «Желтый уголь» и особенно «Книжная закладка», где «портфель» становится уже понятием нарицательным: «Больше к портфелям я не ходил…»

«Книжная закладка». — «Чем люди мертвы». Пожалуй, самый автобиографический из рассказов Кржижановского: история его собственных попыток «пробиться» в печать, завоевать хоть сколь-нибудь прочное место в литературной жизни изложена здесь очень близко к тому, что вспоминали о нем А. Г. Бовшек, А. М. Арго, Н. С. Сухоцкая.

«..Какие же они братья, когда один на триста лет старше?..»

Роджер Бэкон (ок. 1214–1294) — английский философ и естествоиспытатель, францисканец.

Фрэнсис Бэкон (1561–1626) — английский философ, родоначальник английского материализма и методологии опытной науки.

«Желтый уголь». — «Неукушенный локоть».

«Смерть эльфа». — «Неукушенный локоть».

«Тридцать сребреников». — «Неукушенный локоть». Рассказ опубликован в журнале «Литературная учеба», 1988, № 3. Эпиграф: Матф., 27, 5–8. Этот же евангельский эпизод о «земле горшечника» («акелдаме») послужил темою стихотворения Г. Шенгели «Акелдама» (1920), с текстом которого Кржижановский был, по всей вероятности, знаком:

…Обратно сребро свое отдал Иуда,
И землю пустую купили. Она
Землею горшечника наречена.
Ее не коснулся ни заступ, ни плуг.
Над нищею глиной дыхание вьюг.
Над нищею глиной, не ведавшей хлеба,
Пустое, пустое раскинулось небо.
Кладбище для странников, царство бродяг…
«Окно». — «Сборник рассказов 1920–1940 годов».

«Тринадцатая категория рассудка». — «Сборник рассказов 1920–1940 годов». Рассказ опубликован в журнале «Литературная учеба», 1988, № 3.

«Состязание певцов». — «Сборник рассказов». Рассказ не датирован, но по некоторым тематическим и стилевым признакам (ср.: «Квадратурин», вставная новелла «Поминки» в «Книжной закладке») его можно отнести к 1927–1928 гг.

«В зрачке». — «Чужая тема».

«…Собираюсь писать рассказ, в котором изображу Ваши глаза! Убедительнейшие глаза!..» (Из письма С. Д. Кржижановского к А. Г. Бовшек, 25 июля 1925 г.)

«…Ваше… письмо пришло все-таки вовремя — за несколько минут до начала моего чтения, — я успокоился и легко овладел текстом «В зрачке». Рассказ произвел впечатление более сильное, чем можно было ожидать. По окончании я увидел себя окруженным глазами с пристальностью и хорошим долгим молчанием. Затем Волошин, вообще скупой на баллы, заявил, что это «великолепно и безжалостно»… (Из письма С. Д. Кржижановского к А. Г. Бовшек, 18 июля 1926 г., Коктебель.)

«Я не раз убеждала Сигизмунда Доминиковича переехать ко мне в мою довольно большую удобную комнату с моим личным телефоном. Он всякий раз ссылался на то, что хочет иметь свой угол, что жизнь в одной квартире, с неизбежными мелкими заботами, безобразным бытом, разрушает очарование дружеских отношений, убивает поэзию чувств: мечтать о встрече, по его словам, — это тоже радость, иногда не меньшая, чем сама встреча. Очень тоскуя в разлуке, он в то же время защищал и ее хорошую сторону: она очищает образ близкого человека…» (Из воспоминаний А. Г. Бовшек.)

«Дымчатый бокал». — «Неукушенный локоть».

«Одиночество». — «Неукушенный локоть». В конце тридцатых годов Е. Г. Лундберг уговорил Кржижановского составить книгу, условно говоря, «рассказов о Западе», действие которых происходит в названных — либо угадываемых — европейских странах. Именно эту книгу он рекомендовал издательству «Советский писатель» как «сатирическую» и добился ее включения в план (изданию помешала война — см. предисловие). Условность — и «места действия» и жанра — отчетливо видна в «Одиночестве», действие которого могло бы происходить буквально где угодно, что и подчеркнуто последними фразами рассказа.

«Неукушенный локоть». — Заглавный рассказ сборника. Опубликован в журнале «Тридцать дней», 1939, № 3, 5–6. Дата, взятая из составленной Кржижановским автобиблиографии, вероятно, соответствует окончательной отделке текста. Написан же рассказ значительно раньше — в 1927 г. Тому есть подтверждение: «Читал две главы из «Мюнхгаузена» (повесть «Возвращение Мюнхгаузена». — В. П.) и «Локоть»: слушали очень хорошо… Кстати, на чтении присутствовал секретарь редакции «Недр» (Леонтьев), неожиданно рассыпавшийся в похвалах…» (Из письма С. Д. Кржижановского к А. Г. Бовшек 11 августа 1928 г., Коктебель.)

«Швы». — «Чужая тема».

III. Пурвапакшин. «Веданты и Санкхии…» — Имеются в виду тексты ведийской мифологии. Чтобы свободней сориентироваться в содержании этой главы, см. статью «Ведийская мифология» («Мифы народов мира». Т. 1. М., 1982).

X. Д-р Шротт. «Живу я вовсе не так плохо: д-р Шротт хоть и бродит за мной по пятам, но мне ловко удается уворачиваться от встреч с ним — нос к носу…» (Из письма С. Д. Кржижановского к А. Г. Бовшек, 17 июля 1925 г.) «Гонорар не поступал, приходилось познакомиться с доктором Шроттом. Это имя стало синонином голодовки. В Германии была санатория доктора с такой фамилией. В ней лечили… голодом…» (Из воспоминаний А. Г. Бовшек.) Эти две цитаты — ключ к пониманию автобиографичности повести — о том, как «время» и «среда» пытались голодом «вылечить» Кржижановского от верности своему призванию.

«Квадрат Пегаса». — «Сказки для вундеркиндов», как и семь следующих рассказов книги.

«Жизнеописание одной мысли».

«Звездное небо надо мною — моральный закон во мне», — цитата из И. Канта, сильнейшее влияние которого Кржижановский испытал в молодости. Рассказ относится к тому времени, когда писателю, по словам А. Г. Бовшек, «предстоял выбор между Кантом и Шекспиром, и Кржижановский решительно выбрал Шекспира», когда, не отказываясь «от понятий», он учился «искусству видеть их» (см. предисловие).

«Итанесиэс». — Эта миниатюра может служить примером того, как фокусируется в одну идею и художественно воплощается широчайшая образованность Кржижановского. Вот лишь некоторые источники сюжета «Итанесиэс». Во-первых, греческий миф о «гипербореях» — народе, особенно любимом Аполлоном и щедро художественно одаренном (см. «Мифы народов мира»). Во-вторых, существуют изображения Будды с оттянутыми, резко увеличенными ушами — дань тем временам, когда ухо служило знаком особой близости к духовному, божественному началу (кстати, герои «Махабхараты» в конце поэмы поднимаются в горы, в «страну предков» — вечные снега — и там замерзают). Наконец, здесь — и отзвук теорий о «пра-расах» антропософа Р. Штейнера, увлечение которым Кржижановский пережил в десятых годах.

«Грайи» (или «Граи»).

Грайи (граи) — в греческой мифологии дети морских божеств Форкия и Кето, внучки земли Геи и моря Понта. Эти три сестры — Энио, Пемфредо и Дино, — седые от рождения, у них на троих один глаз и один зуб, которыми они обменивались поочередно. Персей овладел зубом и глазом, за это грайи указали ему путь к нимфам, владелицам крылатых сандалий, сумки и шапки-невидимки. Кржижановский контаминирует этот миф с мифом о Пегасе, крылатом коне вдохновения.

«Прикованный Прометеем». — Речь идет о трагедии «Прометей прикованный». Дата ее написания не установлена. В первой половине нашего века некоторые специалисты даже высказали сомнения в принадлежности этой трагедии Эсхилу. Новелла — своего рода отклик на бурные научные споры.

«Пни». — Этот рассказ, на первый взгляд представляющий собою просто забавную историю, почти анекдот, при более внимательном и неторопливом подходе оказывается своеобразным художественным преломлением изучавшихся автором теорий философов Р. Авенариуса и Д. Беркли, в которых отвергается объективная реальность, существующая вне и независимо от сознания. По Беркли, для вещи «быть» всегда означает «быть в восприятии». (Еще одна, может быть, неожиданная ассоциация — эпизод с фонарщиком из «Маленького принца» А. де Сент-Экзюпери.)

«Страна нетов». — К сюжету и теме рассказа Кржижановский вернулся через три года в повести «Штемпель: Москва» (см. «Письмо восьмое»).

«Чужая тема». — Заглавная повесть сборника. Как и в «Книжной закладке», здесь очень силен автобиографический мотив. Сходство между героями этих двух повестей достаточно очевидно, разница же в том, что первый, безымянный, — «двойник» литературной, а второй, Савл Влоб, — философской ипостаси автора. Вставная новелла о старце Си-синий и его дочерях-трясовицах — разработка и развитие сюжета из повести «Штемпель: Москва» (см. «Письмо четвертое»); чтение новеллы, судя по описанию, происходит на Никитинском субботнике.

«Воспоминания о будущем». — К теме путешествий во времени Кржижановский обращался неоднократно, в частности в завершенной примерно за год до «Воспоминаний о будущем» повести «Возвращение Мюнхгаузена». Любопытно, что Макс Штерер в своем странствии достигает 1951 г., то есть следующего года после смерти автора: перед нами словно бы попытка заглянуть в «мир без меня».

«Штемпель: Москва». Россия, 1925, № 5.

Письмо первое.

«Церковь Девяти Мучеников на Кочерыжках, что у Горбатого моста…» — Б. Девятинский пер., 15, документально известна с 1696 г.

Письмо второе.

«Высокий мост, что поперек гнилой Яузы…» — не сохранился; ныне на его месте пересечение Садового кольца и Яузы — Высоко-Яузский мост.

Потапов Петр — архитектор конца XVII века; построил церковь Успения на Покровке (не сохранилась).

Постник — зодчий середины XVI века; строил (вместе с Бармой) Покровский собор на Красной площади (храм Василия Блаженного).

Письмо третье.

Забелин Иван Егорович (1820–1908) — историк и археолог. Кржижановский имеет в виду его книгу «История города Москвы» (ч. 1. М., 1902).

Мартынов Алексей Александрович (1818–1903) — историк, археолог, архитектор. Речь идет о его книге «Названия московских улиц и переулков» (2-е изд., 1881).

Снегирев Иван Михайлович (1793–1868), историк, этнограф, фольклорист. Очевидно, Кржижановский «перелистал» его книгу «Москва» (т. 1–2. М., 1865–1873).

Письмо четвертое.

Аониды — в греческой мифологии музы, девять дочерей Зевса и Мнемозины, богини поэзии, искусств и науки.

Старец Сисиний и трясавицы — см. в настоящем издании рассказ «Чужая тема».

«Москва кабацкая» — книга стихов С. Есенина (1924).

«Гостиница» — журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном», выходил в 1922–1924 гг., вышло четыре номера.

И. Лежнев (Исай Григорьевич Альтшулер, 1891–1955) — литературовед, публицист; в 1922–1926 гг. редактор журнала «Россия»; затем был выслан за границу, вернулся в 1930 г.

«Акционер треста Д. Е.» — «Трест Д. Е.», роман И. Эренбурга.

Письмо шестое.

«Лет сто назад в центре кривоуглого многоугольника…» — вероятно, имеется в виду Театр Медокса, созданный в 1776 г. Кржижаневский допускает две ошибки: театр располагался не в центре площади, а рядом с ней, на Знаменке (ныне ул. Фрунзе), дом сохранился, хотя и перестроен (д. 12).

«…и только один странно-замешкавшийся зритель…» — памятник Н. В. Гоголю работы Н. А. Андреева, в 1952 г. переставленный во двор (Суворовский бульв., 7).

Аросев Александр Яковлевич (1890–1938) — партийный и государственный деятель, писатель. Упоминаемая книга, видимо, «Недавние дни» (1924).

Письмо седьмое.

Миллер Петр Николаевич (1867–1943) — историк. С 1918 г. секретарь Комиссии по изучению старой Москвы; с 1939 г. ученый-секретарь Комиссии истории Москвы.

Письмо восьмое.

Лахезис («пресекающая») — в греческой мифологии одна из трех парок, богинь судьбы.

«Церковь Николая Чудотворца на Маросейке…» (ныне ул. Богдана Хмельницкого) — не сохранилась.

«Соломенная Сторожка…» — вероятно, Кржижановский имеет в виду не сохранившуюся до наших дней церковь, построенную Ф. О. Шехтелем в этой части Петровско-Разумовского.

«Похвала Богородице, что в Башмачках…» (в Башмакове) — церковь на углу Всехсвятского пер. и набережной Москвы-реки; разобрана в 1932 г.

Письмо девятое.

…Церковь Грузинской Божьей Матери, что в Микитниках… — церковь Троицы, «что в Никитниках». В церкви Троицы есть придел Грузинской Богоматери, по которому иногда и церковь и переулок (до 1922 г.) называли Грузинскими.

«Московские вывески». — Опубликован в журнале «Тринадцать дней» (1925, № 3–5) под заголовком «Столичные вывески».

Один из первых подходов Кржижановского к «московской теме». «Он… шагал по Москве, проделывая по 15 километров из конца в конец. Москва ему нравилась, нравился и процесс ее освоения. Он с радостным увлечением рассказывал о ее достопримечательностях и курьезах. Возникла мысль дать несколько очерков. Газета по его просьбе прикомандировала к нему фотографа. В результате появились: «2000», «Московские вывески», «Уличные фотографы», а несколько позже большая статья с философским обобщением наблюдений: «Штемпель: Москва». Напечатанная в журнале «Россия», она принесла автору не только солидный гонорар, но и хорошее знакомство с редактором Лежневым». (Из воспоминаний А. Г. Бовшек.)

«Москва в первый год войны. Физиологические очерки». — В книге помещены девять из девятнадцати очерков, вошедших в первую тетрадь задуманного Кржижановским большого цикла «Раненая Москва». В основу очерков легли записи и наброски, сделанные в 1941–1942 гг. К работе над книгою, которая, судя по всему, должна была охватить все четыре военных года московской жизни («Ранение» и «Выздоровление»), Кржижановский вплотную приступил в августе 1946 г. Первая тетрадь была закончена в 1948 г. Однако неудавшиеся попытки опубликовать хотя бы некоторые из очерков, а затем и обострившаяся, быстро прогрессирующая болезнь вынудили Кржижановского отказаться от дальнейшей работы…

(обратно) (обратно)
Как писатель — с кем я, с большинством или с меньшинством? Если считать по числу голов, то я в меньшинстве, но если брать по числу мыслей, разве я не в большинстве?

Мы похожи на людей, которые ходят ночью по солнечной стороне, думая, что там теплее.

Литература: борьба властителей дум с блюстителями дум.

У философов всегда так: или что без кто, или кто без что.

Самое омерзительное на свете: мысль гения, доживающая свои дни в голове бездарности.

Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие.

Посмертная слава: громыхающая «телега жизни», едущая дальше порожняком.

Сигизмунд Кржижановский. Из «Записных тетрадей»
(обратно)

Примечания

1

Эриугена (Эригена) Иоанн Скот (ок. 810 — ок. 877) — средневековый философ.

(обратно)

2

Наводящую последний сон (лат.).

(обратно)

3

Здесь: позиции (лат.).

(обратно)

4

«Новой жизни» (итал.).

(обратно)

5

Точка (лат.).

(обратно)

6

«Спорящее животное» (лат.).

(обратно)

7

«Подземное странствие Николая Климма» (лат.).

(обратно)

8

Во веки веков (лат.).

(обратно)

9

От inséparables (фр.) — неразлучные.

(обратно)

10

От латинского atat (воинственно-победный клич древних римлян). Здесь: ура-патриотизм.

(обратно)

11

Ненавидящий (лат.).

(обратно)

12

До (лат.).

(обратно)

13

После (лат.).

(обратно)

14

Отвлеченно (лат.).

(обратно)

15

«Антиквариат» (фр.)

(обратно)

16

Это возможно для всех (португ.).

(обратно)

17

Умному достаточно (лат.).

(обратно)

18

И неразумному достаточно (лат.).

(обратно)

19

Так (лат.).

(обратно)

20

Всё (греч.).

(обратно)

21

Белый (греч.).

(обратно)

22

Зимнего сада (нем.).

(обратно)

23

Огню (греч.).

(обратно)

24

Один (греч.).

(обратно)

25

И (греч.).

(обратно)

26

Все (греч.).

(обратно)

27

«Арго» — корабль (см. греч. миф об аргонавтах).

(обратно)

28

Следовательно (лат.).

(обратно)

29

Я (лат.).

(обратно)

30

«Научную критику» (фр.).

(обратно)

31

В нарастающем движении, но с чувством (ит.).

(обратно)

32

«В нарастающем движении, но с чувством» (нем.).

(обратно)

33

Первоначальный темп (ит.).

(обратно)

34

Очень живо (ит.).

(обратно)

35

«Возвращение» (фр.).

(обратно)

36

Возлюбленной (ит.).

(обратно)

37

Ослабевая (ит.).

(обратно)

38

Живо (ит.).

(обратно)

39

Постепенно (ит.).

(обратно)

40

Замедляя (ит.).

(обратно)

41

Разлуке (нем.).

(обратно)

42

Вечная жизнь (нем.).

(обратно)

43

«Прощание» (фр.).

(обратно)

44

Zum Teufel (искаженное нем.-швейц. диалект) — черт (к черту).

(обратно)

45

Ныне (лат.).

(обратно)

46

Время (лат.).

(обратно)

47

«Пространство и время» (нем.).

(обратно)

48

Здесь: мой юный друг (нем.).

(обратно)

49

Шутка, каламбур (нем.).

(обратно)

50

С глазу на глаз (фр.).

(обратно)

51

Время — пространство (англ.).

(обратно)

52

Будущего (лат.).

(обратно)

53

Прошлому (лат.).

(обратно)

54

Если и неправда… (ит.).

(обратно)

55

Ре диез (нем.).

(обратно)

56

Человек городской (лат.).

(обратно)

57

Венера (лат.).

(обратно)

58

Миру (лат.).

(обратно)

59

Города (лат.).

(обратно)

60

Работа, занятие (греч.).

(обратно)

61

«Двое друзей» (фр.).

(обратно)

62

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

63

От нем. gestirbt — помер.

(обратно)

64

Игра слов. Здесь: «к войне» (лат.).

(обратно)

65

Здесь: «к миру» (лат.).

(обратно)

66

«Ношу с собой» (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Вадим Перельмутер «Трактат о том, как невыгодно быть талантливым»
  • Неукушенный локоть
  •   Квадратурин
  •   Боковая ветка
  •   Книжная закладка
  •   Желтый уголь
  •   Смерть эльфа
  •   Тридцать сребреников
  •   Окно
  •   Тринадцатая категория рассудка
  •   Состязание певцов
  •   В зрачке
  •   Дымчатый бокал
  •   Одиночество
  •   Неукушенный локоть
  •   Швы
  •     I. Человек человеку — призрак
  •     II. Бутерброды с метафизикой
  •     III. Пурвапакшин
  •     IV. «Не п.»
  •     V. Размышления о панталыке
  •     VI. —1
  •     VII. Украденные одиночества
  •     VIII. Разговор о шагах
  •     IX. Еще разговор: об индексе 1.76
  •     X. Д-р Шротт
  •     XI. Мягкое и жесткое
  •     XII. Метафизика без бутерброда
  •     XIII. Пешка на линии D
  •   Квадрат Пегаса
  •     I. Звезды
  •     II. Гнезда
  •     III. Седла
  •     IV. Отцвел
  •     V. Приобрел
  •     VI. Надёван
  •     VII. Запечатлен
  •   Жизнеописание одной мысли
  •   Итанесиэс
  •   Грайи
  •   Прикованный Прометеем
  •   Пни
  •   «Некто»
  •   Страна нетов
  •   Чужая тема
  • Воспоминания о будущем
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • Московские вывески
  •   Штемпель: Москва (13 писем в провинцию)
  •     Письмо первое
  •     Письмо второе
  •     Письмо третье
  •     Письмо четвертое
  •     Письмо пятое
  •     Письмо шестое
  •     Письмо седьмое
  •     Письмо восьмое
  •     Письмо девятое
  •     Письмо десятое
  •     Письмо одиннадцатое
  •     Письмо двенадцатое (открытка)
  •     Письмо тринадцатое
  •   Московские вывески
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •   Москва в первый год войны
  •     Окна
  •     Повоюй Повоюевич
  •     Жидкий кристалл
  •     Завхоз
  •     Девушки у воды
  •     Человек при книге
  •     Могильщики
  •     Филозоф
  •     Пещерный житель
  • Примечания
  • *** Примечания ***