И плач, и слёзы... [Михаил Пташук] (fb2) читать онлайн

- И плач, и слёзы... 1.38 Мб, 166с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Михаил Пташук

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



Михаил ПТАШУК


И ПЛАЧ, И СЛЁЗЫ...


Исповедь кинорежиссёра


Знак беды

Я вырос среди слез. Мне и сегодня кажется, что глаза мои видели только слезы, а уши слышали только плач. Я видел и слышал их в каждой хате: плакали бабы, оставшиеся вдовами после войны, плакали дети, ставшие сиротами, плакали родители, потерявшие детей.

В Федюках не было дома без сирот. Таким домом был и наш, стоявший в центре деревни, лицом к Полесью, где за Щарой-рекой начиналась вечная топь, и задами к железной дороге, идущей из Слуцка на Барановичи. С одной стороны дома стоял сиротский дом Кольки Островского, дед и отец которого служили немцам и уже давно сгнили в Сибири, с другой — доживал последние дни фронтовик Коленька Григорович, расписавшийся на рейхстаге и скоро спившийся и умер­ший от нищеты и ран.

Наш дом осиротел в январе 1946-го, когда мне было три года. После смерти отца остались трое: мать, я, бабтя Лиза — мачеха моего отца, которая появилась в доме в годы Первой мировой войны, моло­дая, красивая, семнадцатилетняя, и заменила мою бабку, умершую рано и оставившую двух маленьких детей: отца и тетку Маню. Бабтя родила деду девять детей, в живых осталось двое: мои тетки — Женя и Валя.

Мать пришла в Федюки из Домоткановичей, что за Клецком. Из той деревни и бабтя Лиза. Она и поженила моего отца с матерью. Была она двоюродной сестрой моего деда Сымона, церковного служи­теля, мудрого и умного человека, сумевшего при поляках не принять католицизм, спасти деревенскую церковь и много лет хранить от Советской власти иконы. Много лет спустя моя жена скажет, что это он вымолил мою судьбу и единственным спасением для меня была дедова молитва.

По отцовской линии мой род из Польши, от Мироевских, который значится в краковской библиотеке, начиная от Ягеллы. Я нашел эту запись в "родословной польских фамилий", где автор отметил: "Мироевские — старинный славянский род, смесь западных и восточных славян".

В нашем роду сохранилась легенда, уходящая корнями в XVIII век.

За Щарой лежат остатки бывшей панской усадьбы. Сохранились только мурованные ступеньки, ведущие к озеру, и каменные углы фун­дамента, а само озеро превратилось в заросший тиной пруд. Эта усадь­ба принадлежала богатому человеку, содержавшему при дворце хор, солисткой которого была молодая и красивая крестьянка Софья, моя прапрапрапрабабка. Она родила от пана Мироевского моего прапрапрадеда Михаила, пан выдал ее замуж за человека по фамилии Пташук, наделил их землей и до самой смерти содержал своего ребенка, от которого пошел наш род, но под другой фамилией.

— Это позор для всего рода! — говорила тетка Маня, когда собира­лась родня в нашем доме.— Курва — она и есть курва! Ты, Мишка, про бабку-блудницу никому не говори: ни газетам, ни по телевизору! За­смеют!

— А если это была любовь? — подначивал я тетку.

— Блуд, а не любовь! Пан, видать, хороший человек был: и землю дал, и прадеда твоего на ноги поставил, а бабкин блуд в роду остал­ся! — не могла успокоиться тетка. — Столько девок в роду, и через одну — с приблудом! Что значит кровь порченая!

— Голос-то у нее хороший был? — спросил я.

— И голос хороший, и сама видная была! — с гордостью сказала тетка, — Пока не напудрится, на улицу не выйдет.

— Артистка! — сказал я.

— Б..., а не артистка! До самой смерти мужики возле нее крути­лись, как мухи! Чуяли запашок!

Навсегда сохранились в моей памяти эти разговоры.

Последний раз собралась родня, когда хоронили маму. Это было 10 января 1998 года. Сидели до утра...

— Всё осталось в памяти, а жить в доме некому! — тихо сказала тетка Валя, моя крестная. — Когда мать была жива, так ты еще ездил, а теперь дорожку забудешь!

— Почему?

— Вы только на словах "сохнете по родине", а на деле... — Она не договорила, залилась слезами. — Нас похороните, с кем останетесь? Как жить будете? Я своим говорю: что вы за Минск держитесь, будто там манна небесная?

Я первый ушел из деревни, поехал в Москву учиться. Родня не могла простить: за мной пошли другие, рассыпались по белу свету. Я с годами осознал драму рода, но что я мог сделать? Осознание пришло, когда бабтя стала вырубать сад.

— Зачем вы это делаете? — говорил я маме, когда приезжал на каникулы. — Он что, мешает вам? Зачем рубите? Такой сад!

— Кому он нужен, сынок? — Мама была еще молодая, красноще­кая.— Кто в этой хате останется? Мы с бабушкой помрем, ты сюда не вернешься!

Все шло под топор: вишни, груши, яблони.

В 1967-м я заканчивал знаменитое Щукинское училище, приехал весной домой и застал маму сидящей на срубленной яблоне. Она не обрадовалась моему приезду — как сидела, так и продолжала сидеть. Я сел рядом, мы долго молчали. Из ствола дерева сочился сок.

— Когда твой дед помирал,— не сразу сказала мама,— все гово­рил: "Охота знать, что будет после моей смерти! Как люди жить будут?" Вот и мне охота знать, что после меня будет?

Я молча смотрел на вырубленный сад.

— Может, и хорошо, что Бог не дает человеку знать, что будет после его смерти! — сказала мама сама себе.

Гдe-то рядом кричала птица. Она металась от дерева к дереву, от ветки к ветке и отчаянно кричала. Я на всю жизнь запомнил этот крик и всякий раз, начиная новый фильм, ищу его в фонотеке киностудии и не могу найти. С того времени он преследует меня и не дает покоя. Возможно, я его уже никогда не найду.

— Съездил бы ты, сынок, в Федюки, что там с хатой! — просила мама, когда жила у меня в Минске, незадолго до смерти. — Я уже не увижу ее, так ты за меня простись, поцелуй порог и стены!

И сны, постоянные сны: то она видела себя в саду, то во ржи, в темном лесу, а после в ее сны стали приходить отец, дед, бабтя Лиза, мои братья. Она видела их и днем: жила в их окружении.

— Смотри, сынок, отец с тобой рядом стоит,— шептала мне.— Я всегда говорила: ты его копия! И баба тут, и дед... Весь род!

Она не могла встать с постели, показывала руками.

— С раницы стоят... Я им говорю: "Зачем пришли? Я же не в Федюках, в Минске живу! Как вы меня нашли?"

— А "они"? — спрашиваю я.

— "За тобой пришли,— говорит баба Лиза.— Коля, муж твой, на­шел тебя у сына!" Откуда он знает, спрашиваю, так баба говорит, что они все про нас знают! Может, и фильмы твои видели?

Я сажусь рядом с мамой, понимаю, что с ней происходит.

— Опять пришли... Ну что вы стоите?.. Давайте посидим вместе... Посмотрите, какой у меня сын без вас вырос... — Она стала рассказы­вать им про меня. — Поздыхали все рано, одну меня оставили, а теперь не терпится, приходите... Не хочу я к вам! Не хочу!

Мама умерла на второй день Рождества, восьмого января, после шести вечера. Бог не дал моим глазам увидеть ее смерть. Я вышел на минуту из ее комнаты, и ангел шепнул: "Мама умерла!" Бросился, приложил ладонь ко лбу, а он уже холодный. Стал кричать: "Мама! Мама!" Прибежала Лиля, а мамы уже не было: ушла из жизни тихо, без стонов и крика.

Я не сразу осознал эту смерть. Пройдет почти год, и только тогда я пойму, что остался один, порвана последняя ниточка, связующая с родом.

Мы все рассчитываемся не только за свои грехи, но и за грехи своего рода. И каждый наш грех аукнется в будущих поколениях.


Все, что я снял, имеет отношение к истории белорусской литера­туры XX века. И Владимир Короткевич, и Иван Шамякин, и Василь Быков — это уже история. В каждом фильме, снятом по произведениям этих писателей, есть частица меня самого, моей матери, соседей — людей, среди которых я вырос. Если внимательно посмотреть мои фильмы, можно убедиться, что в каждом из них одна и та же изба по планировке. Читая повесть "Знак беды", я видел свой дом, в котором вырос и из которого так рано ушел "в люди". Видел, как ходят быков­ские герои по моему дому. Я знал каждое движение Степаниды из "Знака беды", каждое движение Ивана Батрака из шамякинского рома­на "Возьму твою боль". Не надо было ничего придумывать. Все герои двигались по моему федюковскому дому. Мне было легко с ними, я знал их каждый шаг, поэтому мизансцены рождались сами, легко при­нимались актерами, им было удобно в них. И сегодня, когда работаю над романом Богомолова "Момент истины", или "В августе сорок чет­вертого...", все деревенские сцены снова оживают в моем федюков- ском доме. Я знаю, что стоит в кухне, что висит на стене в большой комнате, чем накрыт стол, как протекает жизнь человека днем, вече­ром, каково состояние дома в разное время суток. Это все моя эмоцио­нальная память. И чем дольше живешь, тем она сильнее срабатывает. Если раньше бежал от самого себя, от своего прошлого, то теперь проходишь обратный путь. На этом пути происходит обретение само­го себя, потому что там нет ничего выдуманного, только правда, при­надлежащая в конце концов не только тебе одному, а — с приходом фильма на экран — всему народу. Никогда не забуду, как во время премьеры "Нашего бронепоезда" в Ленинграде я вошел в зал, когда заканчивались последние кадры фильма: Гостюхин шел по Красной площади, останавливался, поворачивался к людям и с упреком смотрел на них. Шли титры, звучал Рахманинов, а зал молчал. Включили свет, я поднялся на сцену, смотрю в зал, а там — гробовое молчание. Я молчу, и огромный зал Дворца Ленсовета молчит. Не знаю, что и делать: стоять или уходить? И вдруг зал поднялся, и началась овация. Я подо­шел к микрофону, чтобы поблагодарить людей, но никто не хотел меня слушать — это они благодарили меня аплодисментами. Такое же чувство мы пережили с Гостюхиным во время показа этого фильма в Доме литератора...

Всякий раз, поднимаясь на сцену, то ли у себя дома, то ли за границей, я видел свой Дом, чувствовал его запах, видел каждую щер­бину в стене, прореху в крыше. И сад... Никогда не освобожусь от этого ощущения. И, возможно, там, за последней чертой, увижу этот цветущий сад. Сколько раз в памяти я пересчитывал его деревья! Вот здесь, сразу за хатой, росла огромная дичка, за ней — антоновка, по­том — ранний ранет. В среднем ряду росли только яблони, справа от них — груши. Ни у кого в деревне не было таких высоких груш. Мы мучились с ними, потому что невозможно было залезть на дерево, ни у кого не было такой высокой лестницы. Груши падали, разбивались и годились разве только для кормления свиней. Я мучился, собирая их в мешки. Если не собрал сегодня, то наутро по саду нельзя пройти — вся земля желтая от груш. А каков сад в тумане! Нет на земле художника, написавшего такую картину: белый туман и сквозь него, как призраки, стволы деревьев, а внизу, на зеленой траве, желтые плоды. Они блестят от росы, и эти капельки видны на каждой груше. Многие оставили свои следы в нашем саду. До 1939 года — поляки, потом пришли пер­вые Советы, в 1941-м — немцы, в 1944-м — вторые Советы, но больше всех топтали сады свои, подхалимы и лизоблюды, пытаясь выслужить­ся перед Москвой, особенно в 1949-м, когда началась коллективизация. Мне было шесть лет, и я хорошо помню, как это было.


Воспоминание первое

Мы сажали картошку. Mама шла за плугом, а мы с бабтей бросали картошку в землю. Я шел первым.

Бабтя. Не части. Расти не будет.

Мать остановила коня, повернулась ко мне.

Мать. Отдохни, сынок! Еще наработаешься в своей жизни!

Бабтя. Если с детства не приноровишься к работе, потом охоты не будет!

Она пошла к мешку, стала насыпать в коши картошку — мне и себе.

Не дай Бог, еще в колхоз загонят!

Я. Куда мы денемся?!

Бабтя. Поговори у меня...

Она замахнулась, но не ударила. Она часто била меня. Привязывала к лаве, брала вожжи и била. Мать обливалась слезами, а она била.

Пусть коммунисты в него прут, а нам там делать нечего. Чего стала?

Мать промолчала, зная бабтин норов. Тронула коня и пошла за плугом. За гумном послышались голоса. Во дворе появился Жук, председатель сельсовета по кличке Чума, в сопровождении Васьки Бычка, односельчанина, уполномоченного НКВД по коллективизации. Бабтя, увидев их, бросилась к гумну. Они по-хозяйски распахнули сарай, осмотрели имущество, потом пошли к гумну, где их встретила бабтя.

Бабтя. Чего хотели, паночки?

Жук. Паночки, мать, были при панской Польше! А мы представи­тели Советской власти!

Он вышел из гумна, осмотрел мешки с картошкой, потом направился к маме.

Вот что, Мария! Завтра надо все сдать в колхоз: лошадь, зерно, картошку! И чтоб без всяких разговоров! Вы уже не частники, как при панах, а колхозники!

Мать. Какие мы колхозники, паночек? Мы этого слова не знаем! Слышать николи не слышали!

Васька. Что-о-о? Что ты сказала представителю власти?

Он старался говорить по-русски — этого хотело начальство, приучая народ к новой, советской жизни.

Мать. Какие мы колхозники, Васька? Мы еще несознательные!

Васька. Советская власть на то и Советская власть, чтоб из несознательных сделать сознательных!

Жук. Кому сказать? Великая Россия двадцать лет назад сдалась, а тут второй год бьемся и не можем организовать колхоз! Мы что — ради себя стараемся? По ночам не спим, жен и детей своих не видим, чтобы вас из этого дерьма вытащить!

Бабтя. А вы не старайтесь! Лучше с женами по ночам спите да за детьми смотрите!

Васька вновь сорвался, вскинул винтовку и бросился к бабте.

Не пугай — пужаные!

Жук (подошел ко мне). Вот ребенок и то понимает! Скажи, Миха­ил Николаевич, хочешь жить при коммунизме?

Я посмотрел на бабтю. Жук присел на корточки, потом поднял меня на руки.

А светлое будущее хочешь видеть?

Я опять посмотрел на бабтю.

Хочешь или нет?

Я (шепотом). Хочу!

Жук. Вот! Дети и то понимают, что иного пути нет! А вам вдол­бить не можем, что Советская власть — это рай!

Бабтя (вскинула руки к небу, запричитала). Господи! Спаси и помилуй!

Вечером меня ждал страшный суд. Я лежал на лаве со спущенными штанами, мать держала меня, обливаясь слезами, а бабтя лупила вожжами.

Светлого будущего захотел, сукин сын? Я тебе покажу коммунизм! Я тебе покажу светлое будущее!


Это самое сильное впечатление моего детства, и я часто думаю, каким будет оно у моего внука Мишки, которому скоро исполнится шесть лет, и уже нет Советской власти, и никто не интересуется "светлым будущим". А тогда, пятьдесят лет назад, наше гумно преврати­лось в огромный склад крестьянского инвентаря, который днем запол­нялся телегами, плугами, лошадьми, а ночью все это люди забирали обратно. Так продолжалось весь 1949 год. В конце концов народ дрог­нул. Людей силой заставили поставить свои подписи. Наш колхоз назвали "Заря коммунизма", потом, к очередному юбилею Советской власти, переименовали в "Октябрь". Все это долго не давало мне покоя, я не знал, где и как это применить. В театре, где я ставил свои первые спектакли, невозможно — не было таких пьес, а тема была властями закрыта. Аукнулось через много лет, когда я снимал "Знак беды" Василя Быкова. Я прочитал повесть в рукописи и не спал всю ночь. На меня нахлынули воспоминания. Мне ничего не надо было придумывать — я все помнил, слышал все диалоги, помнил состояние людей, их разгово­ры, ночные сходки, на которых они договаривались стоять вместе, не сдаваться. Помню, как плакала моя бабтя, отдавая единственного коня в колхоз, как этот конь по ночам приходил к нашему сараю и тихо ржал — просился, чтобы впустили на его место. Бабтя с матерью сиде­ли у окна и плакали, глядя на него. Все это не придумаешь, это надо было видеть и пережить. Сценарий моего детства уже давно лежит на столе. Но я не знаю, смогу ли осуществить свою мечту. Я снял много фильмов, получил много наград в Европе, но о том, что лежит на столе, никто не знает, потому что это рассказ от имени ребенка, о том, как эта жизнь отразилась на его душе и что из этой души Советская власть сделала. Может, единственный фильм, в котором я прикос­нулся к струнам своей души,— это "Знак беды". Это был 1985 год, началась перестройка, у власти оказался Михаил Горбачев, и Быков как истинный художник, интуитивно предчувствуя перемены в стра­не, обратился к своим истокам — общим для всего нашего народа.

Этот фильм "вывез" меня в Европу, где я никогда не был. И первой страной, куда я поехал, была Югославия. Там проходил знаменитый кинематографический "фэст" — лучшие фильмы мира принимали участие в конкурсе. Лучшие режиссеры, операторы, актеры, продюсеры. Вручались только три главные премии: за лучший фильм, за лучшую женскую роль и за лучшую мужскую роль. И все главные премии получил "Знак беды". Известная русская актриса Нина Русланова — за лучшую женскую роль, народный артист Белоруссии, артист Нацио­нального театра имени Янки Купалы Геннадий Гарбук — за лучшую мужскую роль. Это была первая высокая награда белорусскому актеру за всю историю белорусского кино. Никогда в истории этого фестива­ля, куда съезжаются кинематографисты всего мира, ни один фильм не забирал все награды. Я предчувствовал, что картина что-то получит, но такого финала вообразить не мог. Журналисты стучались ко мне в номер, ловили за обедом в ресторане, на улице. Они высоко оценили фильм в издаваемых ежедневно пресс-бюллетенях. Члены жюри как-то особенно вели себя со мной. Но пока результата еще не было. Все произошло в последний день. Я занял место в последнем ряду. С дет­ства любил сидеть на "камчатке", как говорили в школе, поэтому и в институте, и на Высших режиссерских курсах сидел в последнем ряду, на последнем угловом кресле. Такое же место занял и тогда, в июле 1986 года в Югославии. Интуиция меня не обманула — все члены жюри, проходя мимо меня на сцену, пытались улыбнуться, а кто-то из них, не помню кто, взмахнул рукой. И грянул гром... Я с трудом проби­рался на сцену, наступая, как слон, дамам на ноги. Гран-при я получил из рук председателя жюри, подошел к микрофону, сказал "спасибо" и пошел на свое место, но не дошел: опять объявили "Знак беды". Я — снова на сцену, в зале смех и аплодисменты, получаю премию за Нину Русланову. Сказал и за нее "спасибо", получил цветы. И снова не дошел до своего места — опять смех и бурные аплодисменты. Поворачиваюсь к залу: в чем, мол, дело? Оказывается, я пропустил слова председателя о третьей премии — он говорил на сербском языке. Опять поднимаюсь, получаю цветы и приз за Гену Гарбука и не могу все это удержать в руках. Мало того, не могу сойти со сцены, меня окружили фото- и тележурналисты, и первый вопрос — как я отношусь к перестройке в Советском Союзе? Начинаю говорить и вдруг вижу — напротив меня стоит представитель нашего посольства в Югославии, наверняка работник КГБ, я с ним познакомился в первые дни фестиваля. Он тогда мне сказал: "Если вы, Михаил Николаевич, будете встречаться с журналистами и они будут спрашивать вас о перестройке — будьте осторожны, вы представляете нашу страну, вы находитесь за границей..." и так далее. Он следил за мной. Следил, когда я давал интервью на сцене, следил во время пресс-конференции после награждения, следил на банкете за каждой выпи­той рюмкой и даже во дворе — банкет был за городом, в особняке,— я чувствовал, что он стоит рядом. Когда я с ним познакомился, то понял,что он следил за мной с первого дня приезда. Черный костюм "Моги­левского" покроя, черный галстук, белая рубашка... Человек жил в Евро­пе, а имел вид советского стукача. Его знали сербы, они ему вежливо улыбались, но знали: стукач. На банкете они предупредили меня: "За вами следят". "Я знаю",— сказал я.

А все началось с Госкино СССР. В одном из его кабинетов меня долго инструктировали, как я должен вести себя за границей. Предло­жили расписаться за инструктаж, и утром я полетел в Белград. Но это было только начало. Я вернулся в Минск, и через три дня меня вызвали в ЦК КПБ.

Иван Иванович Антонович, заведующий отделом культуры ЦК КПБ, сказал:

— Премии премиями, но есть мнение секретаря ЦК КПСС о ва­шем фильме. Он в целом хорошо оценил картину, но у него есть предложение, которое он высказал первому секретарю ЦК республики.

— Кто это? — спросил я.

— Егор Кузьмич Лигачев.

— Какие предложения?

— Надо сократить в фильме сцены раскулачивания!

Выкинуть слезы моей матери, моей родни, соседей? Выкинуть то, ради чего я снимал этот фильм? Выкинуть мои бессонные ночи, мою радость оттого, что я впервые в белорусском кино сказал то, что не мог сказать и показать никто! И кому, как не мне — человеку, выросшему среди этих слез, рассказать о них...

— А что Слюньков?

— Он предложил сделать необходимые доработки в фильме, доло­жить ему, а он доложит в ЦК КПСС. Поэтому переговорите с Быковым и покажите сделанное.

— Быков не пойдет на это!

— Значит, пойдете вы. Вы режиссер.

— И я не пойду!

Иван Иванович долго и пристально смотрел на меня.

— Значит, сделают это другие!

— Это ваше право! Вы можете отстранить меня от картины, но резать фильм я не буду.

Иван Иванович опять долго и пристально смотрел на меня.

— Вы сделаете это!

— Я вам ответил! Можете пригласить другого режиссера, который сделает вам все, что нужно, но я гробить свой фильм не буду!

— Михаил Николаевич! — Иван Иванович сделал паузу, переложил на столе книги с бумажными закладками.— Вы же понимаете, что если мы пригласим другого режиссера, это будет конец вашей карьеры. Мы не хотели бы вас терять. Вы талантливый человек, вы сделали талант­ливый фильм, но на этом фильме ваша жизнь не кончается! Кроме того, вы мой земляк, и я хотел бы, чтобы ваша творческая судьба сложилась удачно!

Иван Иванович родом из соседней деревни. Его мать так же, как и мою, силой загоняли в колхоз, выселяли с хутора, где они жили. Он вырос в нищете. Отец погиб на фронте, мать вышла замуж за брата погибшего мужа. Через много лет я узнал от него, что его малую родину колхозные трактора сровняли с землей, ничего не осталось — ни хутора, ни сада — а тогда он душил меня, заставлял сделать то, что я не мог сделать. И не сделал. Он вызывал меня несколько раз одного, потом вместе с Быковым. Но ничего не добился.

— Василь Владимирович! — обратился он к Быкову.— Он еще мо­лодой и не понимает, что мы хотим ему помочь.

— Его право художника решать,— сказал Быков.— Как он скажет, так и будет!

— Я не могу уродовать картину! Это уже живой организм, и он живет по своим законам!

— Тогда пусть уродует ЦК,— предложил Антоновичу Быков.— Сам Лигачев со Слюньковым вместе!

Антоновичу было трудно говорить с Быковым: на него не попрешь, хотя всю сознательную жизнь его душили. Вешали на лацканы пиджа­ка звезды, ордена и медали и тут же закрывали для печати книгу.

— Вы подумайте, еще раз посмотрите картину, возможно, вы сами найдете, что сделать,— сказал Иван Иванович.

Быков поднялся и вышел. На следующий день мне позвонил Элем Климов, председатель Союза кинематографистов СССР, и сказал, что меня вызывают в ЦК КПСС.

— Кто вызывает? — спросил я.

— Камшалов, завсектором кино ЦК, велел передать, чтобы ты при­ехал. Надо завтра быть в Москве. Приедешь, позвони, встретимся и все обговорим.

На следующий день я был в Москве. С Белорусского вокзала по­плелся в Союз кинематографистов. Элем Климов сообщил, что на меня заказан пропуск в ЦК КПСС и меня ждет секретарь ЦК по идеологии Егор Кузьмич Лигачев.

— Может, вместе поедем?

— Меня не приглашают. У Лигачева есть какие-то предложения по картине, — сказал Элем Климов.

— Я знаю.

— Он хотел, чтобы ты сократил сцены коллективизации. Спраши­вал мое мнение. Я сказал — это дело художника. У меня все фильмы закрывали, начиная с "Добро пожаловать", а уж "Агонию" кромсали как хотели! После встречи я тебя жду. Только прошу — не задирайся! Учти мой горький опыт! Не давай повода! А картину мы отстоим! Прошли те времена!

— Еще не прошли! — сказал я.

— Прошли! Если что — до Горбачева доедем! Ни пуха!

Два пролета метро — и я на Старой площади Москвы. ЦК КПСС

— Спасибо, что приехали,— ласково встретил меня Егор Кузьмич. — Что будете: кофе, чай?

— Кофе.

Два года назад в Томске проходили Дни белорусской культуры. Я был в числе официальной делегации с фильмом "Возьму твою боль". События происходили зимой и были посвящены дате эвакуации теат­ра имени Янки Купалы в Томск в годы войны. Это там состоялась премьера знаменитой "Павлинки", которая до сих пор не сходит со сцены театра. Мы приехали через несколько месяцев после выезда из города Е. К Лигачева, работавшего там первым секретарем обкома партии. Нам рассказывали, как люди плакали, когда его перевели в Москву. Об этом мне говорил мой друг по Щукинскому училищу, тогда главный режиссер областного театра Феликс Григорян, с которым мы работали в Казани.

И вот я сижу перед тем человеком, который не пропускал ни одной премьеры в Томском областном театре, болел за Сибирь, давал актерам звания, квартиры, добивался Государственной премии своему земляку Сергею Залыгину.

— Вы родом из Белоруссии? — это был первый вопрос Лигачева.

— Из Западной.

— Есть разница?

— Очень большая,— ответил я.— Там другие люди, другая психо­логия. Сначала там были поляки, потом немцы, теперь Советы, как там говорят. У нас колхозы организовали только в 1950 году.

— Вы были в Сибири? — перевел разговор в другое русло Егор Кузьмич.

— В Томске.

— Давно?

— Два года назад. Там проводились Дни белорусской культуры.

— Я там работал.

— Я знаю. Мне много говорил о вас Феликс Григорян.

— И как там Сибирь?

— Я потрясен Сибирью! Тайгой! Людьми! Удивительной библиоте­кой, подаренной городу русскими благотворителями! Туда были сосла­ны декабристы. Туда приехали за ними жены!

— Туда были сосланы не только декабристы...

Егор Кузьмич пристально посмотрел на меня.

— Я знаю.

Мы помолчали.

— А я потрясен вашим фильмом! Мне доложили, что фильм полу­чил все награды на престижном кинофестивале в Европе!

— Да. В Югославии.

— Я вас поздравляю!

— Спасибо.

Еще помолчали.

— Я действительно потрясен вашим фильмом. Мы его смотрели всем аппаратом ЦК. Прекрасные актеры. Кстати, Гарбук из вашего театра?

— Да!

— Прекрасный актер! Вернетесь в Минск, передайте ему мое по­здравление! Гдe вы снимали фильм?

— Я все фильмы, Егор Кузьмич, снимаю дома, в своей деревне!

— Кто у вас там остался? Отец, мать?

— Мать.

Мы еще помолчали.

— Вы знаете, зачем я вас пригласил к себе?

— Знаю.

— Василь Быков написал прекрасное произведение. Комитет по Ленинским премиям в области литературы и искусства присудил ему самую высокую премию в нашей стране — Ленинскую премию! Но это произведение, как и любое, можно по-разному истолковать! Вы согласны со мной?

— Конечно.

— Так почему вы считаете, что правильно поняли Быкова?

— Это мое понимание...

— У нас понимание должно быть одно,— перебил Егор Кузьмич.— Правда истории должна соответствовать нашему пониманию. Вы со­гласны?

— Конечно! Правда искусства должна соответствовать правде жизни, а Василь Владимирович Быков, с моей точки зрения, написал правду!

— Но ваша правда не соответствует, повторяю, нашему понима­нию истории. Да, были перегибы, но партия оценила это, наказала виновных.

Он говорил цитатами одного из быковских героев.

— Центральный Комитет считает, что вам, еще молодому режис­серу, необходимо внести коррективы в сцены коллективизации... Еще кофе?

— Спасибо.

— Центральный Комитет также считает, что в нынешнем виде фильм нельзя показывать широкой аудитории нашей страны. Госкино СССР совершило ошибку, рекомендовав фильм для участия в междуна­родном кинофестивале. Эту ошибку вы должны исправить.

- Как?

— Я не призываю вас к радикальным мерам. Фильм замечатель­ный! Его нельзя уродовать, но некоторые слова, и особенно монолог героини о представителях Советской власти, необходимо сократить. Нас неправильно поймет наш народ. Я не призываю вас это делать сразу по приезде в Минск, подумайте, посоветуйтесь у себя в ЦК, в Институте партии. Вы еще молодой, вы талантливый режиссер, и нам хотелось бы, чтобы вы активно работали в будущем.

И все! Я петлял по огромным коридорам ЦК КПСС, не зная, как выйти. Наконец красная дорожка привела меня к выходу. Я долго шел по московским улицам. Хотелось поскорее уехать домой. Я так любил Москву, плакал, когда уезжал по распределению, казалось — не пережи­ву. Кроме моей деревни и Москвы, у меня ничего не было. Я ничего не видел и не знал. Мой путь в жизни был один: Федюки — Москва. Я так хотел остаться в Москве по окончании учебы, но у меня не было московской прописки. Меня любили педагоги, я был одним из лучших студентов, старостой курса, у меня так все хорошо получалось по специальности. Мне все давалось легко, не требовалось никаких осо­бых затрат, я параллельно со Щукинским училищем учился в Литера­турном институте. Меня принимал сам Паустовский. Я с детства пи­сал, но потом бросил, не понимая, что и этот опыт пригодится мне в кино. Мой Ангел вел меня по белу свету, открывая все двери. И вот я шел, как побитая собака, по когда-то любимой Москве, а в голове, под звон Кремлевских курантов, оживало прошлое.


Воспоминание второе

Они стучали, били ногами в дверь.

Жук. Мария, открой! Тетка Лизавета! По-доброму открой, а то взломаем! Ты меня знаешь! Неподчинение Советской власти карается по закону!

Васька Бычок кричал и колотил прикладом винтовки в дверь.

Бабтя затряслась и кинулась к двери. Мать закричала, удерживая ее на кухне.

Мама. Мама! Они убить могут! Не открывай!

Бабтя вытащила засов и распахнула дверь.

Бабтя. Забирайте! Все забирайте! Меня, ее. Вот его опишите, что без батьки сиротой растет! Или в коммуну свою заберите!

Васька. Ты, Лизавета, Советскую власть не трогай! Думай, что говоришь!

Бабтя, будто этих слов ждала, пошла на Ваську Бычка.

Бабтя. Это кто — Советская власть? Ты, гультай,— Советская власть?

Васька Бычок опешил и, оглядываясь на Жука, отступил.

Может, батька твой, пьяница,— Советская власть?

Васька. Ты, Лизавета, тише! Ты знаешь меня!

Бабтя (кинулась к Жуку). Или ты, который привез эту власть к нам из России?

Жук вздрогнул, но не отступил.

Кто вас звал сюда? Чего вы здесь не видели? Жили мы своей жизнью на своей земле и радовались Богу! Чего вам здесь надо?

Васька (перезарядил винтовку). Лизавета! Я применю оружие. Шаг назад! Я кому сказал? Шаг назад! Буду стрелять!

Мы с мамой кинулись к бабте, оттащили ее от Васьки Бычка. Бабтя зашлась слезами. Жук подошел к ней, поморщился.

Жук. Москва слезам не верит! Описывайте, товарищ Бычок! Все, что есть, все описывайте!

И пошел к гумну. Васька Бычок распахнул ворота, и Жук, как ищейка, стал ходить по гумну, выискивая, что можно описать.

Мы молчали, следили за Жуком.

Он подошел к сеновалу, постоял, понюхал сено, опять постоял, глядя на бабтю. И вдруг схватил в углу вилы, с размаху воткнул их в сено. Зашел с другой стороны, также с силой воткнул. И вилы застряли.

Жук оглянулся на бабтю.

Бабтя молчала.

Жук потянул вилы на себя, но они не поддались. Стал руками разгребать сено. Васька кинулся помогать.

Раскидав по земле сено, они обнаружили в углу гумна зимний возок с сиденьем для кучера и хозяина.

Вытаскивайте.

Мы не двинулись. Жук не выдержал, сорвался.

Вы что — оглохли? Я кому сказал — вытаскивайте!

Мать хотела пойти, но бабтя остановила ее.

Васька Бычок (закричал). Это саботаж! А ну, вперед! Вперед, панове!

И опять направил на бабтю винтовку. Мы впряглись в оглобли, потащили возок из гумна. Жук шел рядом.

Жук. Ожирели при польских панах! Вся страна, миллионы людей горбились, коммунизм строили, а они на возках ездили, людей эксплу­атировали, суки!

Бабтя. Чтоб вы так жили, как мы на возках ездили! Мы работали, белого света не видели!

Жук. Тетка! Не обманывай Советскую власть! Мы всё про вас знаем!

Бабтя, Мы тоже всё знаем! Видели, как в тридцать девятом вы к нам с голыми задницами пришли!

Мать (бросила оглобли, закричала). Мама! Мама!

Жук (спокойно). Ты знаешь, тетка, что по тебе Сибирь плачет? Пройдешь там школу коммунизма — прижмешь хвост!

Они ушли, я мы остались у возка. Потом бабтя кинулась и хату, нашла в темноте истопки бутыль с керосином, на мгновение прижались к косяку двери, перекрестилась и кинулась к нам, облила возок керосином, бросила зажженную спичку, возок вспыхнул, а мы стояли и молча смотрели на огонь.


Я вернулся в Минск. Картину закрыли. Мне никого не хотелось видеть, Я решил поехать в деревню. Я всегда любил эти моменты: пойти в магазин, купить маме продукты, сесть в машину и, ни о чем не думая, поехать на родину. От Минска до Федюков 175 километров. От порога до порога. Десятки раз я замерял по спидометру эту дорогу, знаю каждое дерево, все указатели, названия попутных деревень. До Барановнчей по олимпийской трассе, в Барановичах поворачивал к Ляховичам и у Дарева, где находится наше деревенское кладбище и где уже похоронена моя мама, поворачивал в свои родные Федюки. И я, и Лиля, и моя дочь — все мы хорошо знали и любили эту дорогу. По ней я впервые привез в Белоруссию Лилю, потом маленькую Анжелу. Она родилась в Москве, и из роддома я привез их с Лилей в наше студен­ческое общежитие на Трифоновской, 456. Лиля не умела пеленать, плакала вместе с дочкой. Это был конец апреля 1968 года, С того времени прошло много лет. Дочь закончила актерский факультет Щепкинского театрального училища при Малом театре Союза ССР, вышла замуж, родила нам внука и работает в московском театре.

По этой дороге я вез в последний путь маму. Не знаю, когда опять сяду за руль и поеду к своему дому. Нет мамы и уже нет той тяги, что была раньше. Мой ангел порой шептал мне: "Езжай, езжай!" Я все бросал и ехал. Один ли, с Лилей вместе, которой я бесконечно благода­рен за вместе прожитые годы. Она человек сугубо городской, родилась и выросла на Волге, в Астрахани, куда я приехал на практику, познако­мился с ней, ученицей девятого класса, и через два года увез в Москву учиться. Мы жили в общежитии, снимали комнату, радовались родив­шейся дочери, любили друг друга и вот уже больше тридцати лет живем вместе, Все мои коллеги как в Москве, так и в Минске уже давно поразводились, по несколько раз переженились, а мы, слава Богу, живем, растим маленького внука Мишку.

А тогда я летел к маме, надеясь, что там найду спасение. Поставил во двор машину и пошел к Щаре-реке, сел на свое любимое с детства место и долго смотрел на воду. Течение Щары плавное, дно светится. Здесь, в водорослях, мы когда-то искали раков. Теперь я был отстранен от этого мира. Все, о чем болела моя душа, кричала память, оказалось никому не нужным. Это действительно был знак беды! И я сказал себе: "Все во власти Бога! Не я делаю — через меня делается!" К вечеру я вернулся домой, и мы с мамой долго сидели за столом. Садилось солнце, по улице возвращалось с поля стадо коров.

— У тебя что-то не получается с работой? — не сразу спросила мама.

— Все нормально...

Мама пристально смотрела на меня.

— Не обманывай. Было б хорошо — не приехал бы! Что с филь­мом? Что Москва сказала?

Простая крестьянская женщина, не знавшая, что такое кино, ни разу в своей жизни не бывавшая в кинотеатре, она всегда интересова­лась, о чем я буду снимать свой фильм, какие артисты будут снимать­ся, наши или не наши, имея в виду — белорусские или не белорус­ские, где буду снимать, с каким оператором или художником. Она привыкла за долгие годы к работе сына, радовалась, когда в деревне говорили, что мой фильм понравился людям. Она умерла, так и не увидев ни одного моего фильма. Негде было смотреть: до клуба в деревне не дойти — больные ноги, а в Минске уже была прикована к постели. Смотрела обо мне передачи по телевизору и плакала. Я не мог этого видеть, не мог сидеть рядом, уходил в другую комнату. Она тихо плакала по ночам и просила Бога, чтобы он мне помог. Сколько себя помню, столько помню ее слезы.

— Ну что ты плачешь? — говорил я ей. — Хоть не приезжай! На кино свет клином сошелся, что ли?

— Я все думаю, как это я тебя подняла на ноги? Ни батьки, никого.

Я улыбнулся, подсел ближе.

— Когда ты поехал в эту Москву, никто в деревне не верил, что поехал учиться. Говорили: "По кишеням поехал лазить!" Помню, долго не было письма, так председатель сельсовета посоветовал письмо ди­ректору написать. Я не хотела... Так он сам написал. Праз две недели ответ пришел. Твой директор написал, что у вас, Мария Семеновна, растет хороший сын. Так у меня отлегло с души!.. Мы же тебя всем селом учили. Люди по рублю скидывались, чтоб тебе на жизнь послать, а потом я ходила по дворам и каждый рубль отрабатывала. В колхозе ничего не платили.

— А они считают, что не надо этой правды людям показывать! - не выдержал я, признался.

— Кто "они"?

— В ЦК КПСС!

Мать всплеснула руками.

— Сынок, не связывайся с ними! Посадят и всех нас опозорят!

Я давно уже понял, что режиссер — это человек между властью и народом. Если хочешь служить и угождать власти, должен врать, тогда будешь оценен, пригрет, на твои лацканы повесят ордена, но художни­ком в истинном понимании этого слова ты не станешь. Истинный художник идет терновым путем Христа. Пример — наш Быков. Его жизнь — сплошной терновый путь. Кажется, страна стала независи­мой, освободилась от "советского ига", а он опять оказался "лишним", ненужным, а ведь история, будущие поколения будут судить о своей нации по его творчеству. Таких примеров в истории мировой культуры много, но особенно много в нашей истории начиная с 1917 года. Поэтому, выбирая профессию режиссера, необходимо для себя опреде­литься: с кем ты? Я не сразу это понял. Помог мне определиться Василь Быков. Три года совместной работы над фильмом "Знак беды" много значили. Не было дня, чтобы мы не говорили по телефону, не было недели, чтобы не встречались. Все наши разговоры касались прежде всего кино, но каждый из них стал для меня уроком. До встречи с Быковым — долгие годы работы с Владимиром Короткевичем и Ива­ном Шамякиным. Встреча с каждым из них — отдельная глава книги. Я постоянно буду к ним возвращаться. Мама никогда не читала никого из них, но жила их правдою. Все, что она мне в жизни говорила, была их правда! Их жизнь сопряжена с жизнью народа!

...Лето 1986 года подходило к концу. Раскручивалась в стране пере­стройка, с экранов телевизоров не сходил ее "отец" — Михаил Серге­евич Горбачев. В августе 1986-го он отдыхал в Крыму, и Госкино СССР подготовило для него программу зарубежных фильмов, куда были вклю­чены и новые советские картины. Так вот, в эту программу попал мой "Знак беды". Это был отчаянный шаг Госкино СССР, ведь фильм был закрыт вторым человеком в стране — Е. К. Лигачевым. Не знаю, какие еще советские фильмы были в программе Горбачева, но в конце авгус­та, рано утром, раздался звонок из Госкино СССР, звонил председатель Комитета по кинематографии СМ СССР Александр Иванович Камшалов. Я растерялся, так как это был первый случай в моей жизни, когда звонил сам руководитель кинематографического ведомства страны.

— Я вас, Миша, поздравляю,- раздался в трубке голос Александра Ивановича,— Мне только что звонила из Крыма Раиса Максимовна!

— Какая Раиса Максимовна? — не сразу сообразил я.

— Раиса Максимовна Горбачева!

— Она смотрела "Знак беды"?

— Они смотрели всей семьей, как она мне сказала, и остались под большим впечатлением от вашего фильма. Так что я вас поздравляю!

— Когда они смотрели? — задал я глупый вопрос.

— Вчера вечером, а сегодня утром она позвонила и поблагодарила за фильм. Сказала, что Михаил Сергеевич остался очень доволен, про­сил передать, что сегодня, когда перестраивается вся страна, народу необходимо говорить правду.

— Они знают об отношении к фильму Лигачева? — задал я вто­рой глупый вопрос председателю Госкино СССР.

— Вы должны понимать, Миша... Это мнение Генерального сек­ретаря ЦК КПСС... — Кто-кто, а Александр Иванович знал иерархию ЦК КПСС, отработав много лет в аппарате отдела культуры ЦК, заведуя сектором кино. — В общем, работайте... Что будете дальше снимать?

— Не знаю...

— Я тут заканчиваю книгу о молодых кинематографистах... Акте­ры, режиссеры... Мне нравятся ваши первые фильмы: "Про Витю, про Машу и морскую пехоту", "Лесные качели"... Вы очень хорошо дебюти­ровали...

— Спасибо, Александр Иванович!

— Там я много написал про вас... Будете в Москве, я подарю вам... Поздравляю вас с оценкой руководителя страны и желаю творческих успехов!

Он действительно подарил мне свою книгу и действительно мно­го хорошего написал обо мне.

Я тут же перезвонил Василю Владимировичу Быкову.

— Не радуйтесь, Миша, — сказал Быков. — Сегодня они говорят одно, а завтра скажут другое. Выходила моя повесть, звонили, поздрав­ляли, а потом звонили в издательство — и набор книги рассыпался. Им нельзя верить. Мать родную за кресло продадут.

Через день позвонил Иван Иванович Антонович и передал по телефону слово в слово сказанное мне Камшаловым, только у него информация была не от Раисы Максимовны, а от Слюнькова.

— Ну вот, ты отпирался от наших замечаний, а сделал, и видишь, как всем хорошо... И наверху, и нам...

Я не сказал тогда Антоновичу, что никаких поправок в фильме яне делал, сцен коллективизации не сокращал и вообще к фильму не прикасался уже по той причине, что картина была закрыта и меня к фильму никто не допускал.

—· Что будешь дальше снимать? — спросил Антонович.

— Не знаю...

— Мой тебе совет: не связывайся с Быковым. Он, с моей точки зрения, как писатель — гений! Он останется в истории, но зачем такие затраты? Хорошо, что фильм посмотрел Сам, а если бы Сам не посмотрел, что тогда? Ты обрекал себя на безработицу! Тебе никто не дал бы больше снимать!

— А как же "национальные кадры"?

— Национальные кадры должны снимать то, что не противоречит линии партии! Это старая ленинская установка, но сегодня она как никогда современна!

— А Мележ? "Люди на болоте"...

— А что Мележ? Мележ в своем романе четко отразил линию партии тридцатых годов! Потом, не забывай, что все это было сделано Шолоховым в "Поднятой целине"! Мележ повторил это на белорусской почве! У него нет расхождений с линией партии!

— А у Быкова есть?

— Я скажу тебе прямо: Быков — желчный писатель! Гениальный, но желчный! Я не пророк, но он с любой властью не сработался бы!

— Зачем ему власть, он — художник!

— Вы все в этом вопросе заблуждаетесь! Художник не живет в абстрактном обществе! Он выражает идеи того общества, которое его окружает! Поэтому мой тебе совет — не связывайся больше с Быко­вым! Снимай комедии! Народ их любит! Тебя все на руках носить будут: и народ, и власть. Учись у Макаенка! Он делал все, что нужно было власти! И все "первые" его любили! Или Иван...

— Какой Иван? — не понял я.

— Шамякин! Это тебе не Быков! Его "вверху" никто не читал! Но депутат, Председатель Верховного Совета БССР... Всю жизнь писал вагонное чтиво... Думаешь, "они" этого не понимали? Все понимали! И понимают! Но он всегда отражал линию партии!

— Вы к чему меня призываете, Иван Иванович?

— Ставь комедии... Власть любит комедии! Все вроде про них и не про них! Про дядю Васю! Вот и ставь про дядю Васю! А ты с Быковым якшаешься!

Я на всю жизнь запомнил этот телефонный разговор с заведу­ющим отделом культуры ЦК КПБ Иваном Ивановичем Антоновичем. Всякий раз, начиная новый фильм, я вспоминал этот разговор. И всякий раз меня охватывал ужас.

— Теперь тебе будут открыты все дороги! — сказал в конце раз­говора Антонович. — Ты объездишь весь мир! Такого еще в истории белорусского кино не было, чтобы сам Генеральный принял фильм и дал такую высокую оценку! Я тебя поздравляю и желаю успеха в будущем!

Я тогда еще не знал, что точно такая же ситуация сложится у меня со следующим фильмом — "Наш бронепоезд". Иван Иванович будет на повышении в Москве, будет работать проректором Академии обще­ственных наук при ЦК КПСС и после просмотра фильма в Академии позвонит мне в Минск, скажет много хороших слов, но главным будет разговор о том, что я не стал "проституткой", не "скурвился", что остался на своих позициях и верен социальной теме. Больше он не предлагал мне снимать комедии. Я видел в нем уже другого человека. Менялась ситуация в стране — и вместе с ней менялся Иван Иванович. Я поло­жил трубку, и мне стало жалко его. В общем-то, талантливый человек, высокообразованный, знает много языков, написал много умных книг по философии, занимал высокие посты в партии, мог прожить совсем другую жизнь и быть полезным не только стране, но и людям, но, единожды солгав, он стал на другую тропинку, с которой уже трудно было сворачивать...

Иван Иванович оказался прав! Для меня действительно открылись все двери. Не прошло двух месяцев, как коллегия Госкино СССР утвер­дила мою кандидатуру членом жюри Всесоюзного кинофестиваля в Баку. Я запустился с новым фильмом по сценарию Евгения Григорьева, который был запрещен более двадцати лет! Многие режиссеры пыта­лись снять по нему фильм, но всем Госкино СССР отказало. А мне разрешили! И в Баку, во время кинофестиваля, на одном из банкетов ко мне подошел Александр Иванович Камшалов.

— На тебя вся надежда! Теперь уже не ты — я отвечать буду!

— Почему? — спросил я.

— За все семьдесят лет в советском кино ни слова не сказано о советских концлагерях! Понимаешь? — многозначительно спросил он.

— Понимаю.

— Это открытие темы! До тебя никто в советском кино не говорил об этом! Представляешь, какие письма пойдут в ЦК?! Сколько было лагерей и сколько еще охранников живы?

— Григорьев об этом написал двадцать лет назад...

— Написал в стол,— перебил меня Камшалов.— А ты скажешь на всю страну! Есть разница?

— На то оно и кино...

— Поэтому прошу тебя — не подведи!

— Постараюсь!

Я всегда так говорил и говорю сейчас: "не сделаю", а "постараюсь"! И в этом не вру ни себе, ни другим.

— Не так просто было утвердить эту тему в планах ЦК!

— Почему — в ЦК?

Камшалов посмотрел на меня как на школьника.

— Все темы утверждаются в ЦК! Многое меняется, но принцип остается прежний. Как при Сталине! Он утверждал сценарий, режиссера, принимал готовый фильм и давал оценку. Хороший фильм получая Сталинскую премию, а плохих фильмов при нем не было.

— Как — не было?

- Не было! В год снимали четыре-пять фильмов. И все были любимы народом. И артисты были любимы народом! А теперь мы выпускаем сто пятьдесят и покупаем за границей сто пятьдесят... Рух­нули кумиры... Назови мне артистку, которую народ любит больше, чем любил Орлову! Посмотри на них, вот они, вокруг тебя...

Действительно, вокруг нас стоял цвет советского кино, все наши знаменитости: от Николая Крючкова до Олега Янковского. Столы ло­мились от восточных яств. Все пили, гуляли на государственную "халя­ву". Потом, через десяток лет, мы будем вспоминать "советские при­емы", которые были так похожи друг на друга: то ли это прием в Баку, на Всесоюзном кинофестивале, то ли в райцентре или на колхозном стане. Никакие Канны, Венеции и Берлины не могли сравниться с нашим славянским столом. Такого пиршества, как у себя дома, я не видел ни на одном кинофестивале в Европе. Западные артисты млели от наших столов, жрали на халяву вместе с нами, но пьянели быстрее нас. В чем-то были похожи приемы в социалистических странах — мы их многому научили, но такого гульбища, которое я видел в Ленингра­де, Тбилиси, Баку, Минске, Вильнюсе, Риге, Ташкенте, такого я нигде не видел! Наш народ любил кино, любил своих кумиров, на встречах в кинотеатрах, работники которых получали мизерную по сравнению с артистами зарплату, накрывали такие столы, что западному хозяину кинотеатра и не снилось! Такой любви к кино, как у наших людей, нет ни в одной стране! Любовь нашего народа к кино можно сравнить с любовью бразильских болельщиков к футболу!..

И вот все рухнуло, появились другие кумиры. Выросло новое поко­ление, которому доступно все, и это поколение выбрало пепси-колу, выбрало маскультуру, пришедшую с Запада. Да, у нашего народа не было такого выбора, Сталин и партия подарили только кино — кино, которое было необходимо партии! И народ полюбил его! Полюбил его звезд, полюбил его песни, которые сегодня стали достоянием исто­рии. В Витебске я наблюдал потрясающую сцену. В окне ГУМа был выставлен телевизор, показывали "Кубанские казаки" на ОРТ, и вокруг стояла толпа народа, наслаждаясь фильмом! Гдe можно такое увидеть? Я думаю, что не прав был тогда Камшалов, говоря о том, что рухнули кумиры! Человек не может жить без идеала, и этот идеал он всегда искал и ищет в искусстве! Особенно наш человек, у которого, кроме кино и дома, ничего не было! Я в детстве ждал, когда в нашу избу-читальню раз в месяц привезут кино. Мы любили друг другу переска­зывать сюжеты фильмов, которые демонстрировались раньше. Народ скупал в киосках фотографии артистов. У моей жены сохранились фотографии любимых артистов! Кто из молодежи сегодня увлекается этим? Верю, что все вернется, потому что наши дети — отражение нас и им когда-нибудь захочется вспомнить, чем жили их родители, что и кого они любили. Но тогда, стоя между столами на приеме в Баку, когда распад нашей страны только начинался, мы даже представить себе не могли, что нас ожидает, однако интуитивно уже чувствовали этот распад, понимали, что так жить, как живем, уже нельзя!

— Скоро откроются все темы! Все можно будет снимать, но смот­реть некому будет! — обронил тогда Камшалов.

— Почему? — не понял я.

— Вот ты снял хорошую картину "Знак беды"! А кто ее видел? В Госкино и ЦК? Надо выбирать такие темы, которые любимы народом! На­до снимать комедии! Проблем ни у кого не будет! Ни у тебя, ни у меня!

Я вспомнил Антоновича и подумал: как они, чиновники, похожи друг на друга! Как им не хочется расставаться с креслом! И как был прав Василь Владимирович Быков!

— Народ и власть любят комедии! — повторял он слова Антонови­ча.— Вспомни Пырьева, Александрова. Теперь Гайдай...

— В общем, Александр Иванович,— поднял я рюмку,— надо сни­мать про дядю Васю!

— Какого дядю Васю? — не понял Камшалов.

— Про советского дядю Васю, который всех устраивает! И вас, и нас!

— Вот-вот... Ты не забывай — этот год юбилейный! И через год, когда ты снимешь фильм, мы им будем отчитываться за этот год! Так что — не подведи! За тебя!

Мы чокнулись, выпили.

Это было в июне 1987-го. Страна готовилась к юбилею — 70-летию Советской власти. Во всех странах мира было запланировано проведение Дней советского кино, посвященных юбилею. Впервые в жизни меня включили в состав делегации для поездки в Чехословакию. Евгений Григорьев — глава делегации, я, прекрасная актриса Татьяна Догилева и группа документалистов с ЦСДФ вошли в ее состав. Перед отлетом нас пригласили в "кабинет" и долго инструктировали, как себя вести за границей, особенно в эти юбилейные дни. Это было пятого ноября, шестого мы прилетели в Прагу, и вечером должно было состо­яться торжественное открытие Дней советского кино фильмом "Знак беды", вечером — прием в Пражском Граде и седьмого — такое же открытие в Братиславе, а потом недельная поездка по всей Чехослова­кии с показом "Знака беды".

В 12 часов мы прилетели в Прагу, нас встретил представитель советского посольства в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Он был копией такого же представителя советского посоль­ства, с которым я встречался в Югославии во время кинофестиваля.

— Вы Пташук? — сразу обратился он ко мне.

— Я!

— Вас ждут в Пражском горкоме партии! Все едут в гостиницу, а мы с вами в горком! — распорядился он.

Я сел в машину, и мы поехали.

— Что-нибудь случилось? — спросил я по дороге.

— Нет-нет, с вами желает познакомиться первый секретарь горкома.

— Мне надо было б переодеться!

— Это не имеет значения,— сказал он мне с литовским акцентом.

Я уже потом узнал, что он был литовцем, много лет проработав­шим в МИДе.

— Все равно нехорошо... — упорствовал я, — Есть правила этике­та... Потом я — гость... Давайте заедем в гостиницу?

— Нет-нет... Нас уже ждут!

Меня действительно ждали!

— Господин Пташук! — обратился ко мне хозяин огромного каби­нета в центре Праги.— Я рад вас приветствовать в нашей стране! Вы уже были в Праге? — Он хорошо говорил по-русски.

— Первый раз!

— Мы вам покажем Прагу! Она вам понравится!

Он усадил меня за огромный длинный стол, сам устроился напро­тив, рядом с ним сел представитель нашего посольства — тоже в чер­ном костюме, белой рубашке и черном галстуке.

— Господин Пташук! — Первый секретарь Пражского горкома партии сделал ударение не на "у", а на "а".— Я не хочу начинать наш с вами разговор, как начинал Городничий в комедии вашего писателя Гоголя. Как начинал — помните?

— "Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие..." — быстро процитировал я.

— Так-так...

Он рассмеялся. Чиновник из посольства поддержал его.

— Это шутка.

— Я понимаю...— В его поведении и манере говорить я чувство­вал что-то до боли знакомое, он как будто закончил Минскую совпарт­школу.

— Товарищ Пташук! Сегодня вашим фильмом должны открывать­ся Дни советского кино, посвященные 70-летию Советской власти! Вчера в нашем ЦК состоялся просмотр вашего фильма, и есть мнение сегодня ваш фильм не показывать, а показать "Ленин в Октябре", любимый фильм чехословацкого народа.

— Почему?

— Это мнение руководства ЦК!

— Но мой фильм получил высокую оценку у Горбачева! - возра­зил я.

— Мы всё знаем... Мне лично ваш фильм очень понравился, но есть мнение, скажу вам откровенно, что он будет неправильно истол­кован в народе. "Знак беды" в переводе на наш язык — "Знамение зла"! Вы меня понимаете? Наш народ все сравнивает...

— Это мнение и нашего посла! Москва об этом уже знает! — сказал человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке.

— Мне надо возвращаться домой?

— Зачем? Мы в Праге фильм не показываем, а в других городах покажем! Вы посмотрите нашу страну! Вас ждут в Братиславе, Банска-Быстрице, Брно, Кошице! Сегодня вы встретитесь с журналистами, представителями нашей творческой интеллигенции! — Он посмотрел на часы. — В 16.00 показ вашего фильма в Доме культуры вашего посольства...

Я поднялся.

— Вы должны нас правильно понять...

— Я понимаю...

— У нас нет претензий к вашему фильму! У нас есть претензии к нашему народу! Все помнят 68-й год!

— Я понимаю...

В этот момент двери кабинета распахнулись и на пороге появился молодой человек с подносом в руках. На подносе — три фужера с шампанским. Хозяин кабинета протянул мне бокал.

— Я рад с вами познакомиться! За вас!

Мы чокнулись и выпили.

— Еще раз хочу подчеркнуть: у нас нет претензий к вашему филь­му! У нас есть претензии к нашему народу!

— Я понимаю...

— Я не прощаюсь с вами! Мы еще встретимся!

Меня везли в гостиницу, я сидел у окна и ничего не видел. Все слилось в одно: рекламы, дома, музыка, машины и люди, люди, люди... И голос: "У нас есть претензии к нашему народу!" Наверное, нет в мире власти, у которой нет претензий к своему народу. Как и нет в мире народа, у которого нет претензий к своей власти!

Машина остановилась у Вацлавской площади — самом сердце Пра­ги. В глубине площади висела огромная реклама моего фильма. На черном фоне огромными буквами, чтобы видела вся площадь, было написано: "Знамение зла" и рядом — "СССР".


Воспоминание третье

Люди сбегались, как на диво, и эта бегущая волна захлестнула меня и выбросила у железнодорожной станции Барановичи-Полесские, со всех сторон оцепленной энкавэдистами. Там грузили в теп­лушки "врагов народа".

Я протиснулся между людьми и увидел перрон, где стояли телеги, лежали вещи: тюки, сундуки, деревянные чемоданы, кожухи, столярные инструменты. Кто-то хотел увезти в Сибирь корову. Она стояла на перроне, как шлагбаум, мешая людям грузиться.

И вдруг по радио зазвучали удары Кремлевских курантов. Все вздрог­нули, поняли, что пора прощаться. И началось: крики, плач, слезы, но всего этого не было слышно — заглушали куранты.

Это была сцена из немого фильма. Люди плакали, висли друг у друга на шее, что-то говорили на прощание, но я не слышал их голосов. Я видел только лица: старики, женщины, дети, убитые горем, садились в теплушки и из окон, сквозь проволоку, тянули руки, навсег­да прощаясь с родиной. И надо всем этим человеческим горем гудели Кремлевские куранты.

И тут я увидел бабтю. Она шла в окружении двух энкавэдистов. У нее не было вещей. Никто ее не провожал. Она держала в руках икону Божьей Матери и гордо шла на эшафот.

Я закричал: "Ба-ба!.. Ба-ба!.. Ба-а-ба!.."

Я видел, как она повернулась в мою сторону. Я стал расталкивать людей, пытаясь пробраться к перрону, кричал, но гул курантов глушил меня.

"Это я, баба... Это я... я... я..."

Ее гордый, независимый вид наводил страх на солдат. Она не плакала, она шла с Богом! У вагона двое энкавэдистов попытались вырвать из ее рук икону Божьей Матери, но не смогли, только обозли­лись и силой запихнули бабтю в телятник.

Я (рыдая). Ба-ба! Это я... Это я, ба-а-ба-а... я...

За колючей проволокой появился Лик Божьей Матери. И все! По­езд тронулся. Все смешалось: бой курантов, крики, плач, слезы. Поплы­ла над головами людей Божья Матерь...

Я обогнул станцию Барановичи-Полесские и побежал рядом с уходящим поездом. Сколько я бежал, столько на меня смотрел Лик Божьей Матери... Но сколько я мог пробежать? Обессилевший, упал на землю, вцепился в нее руками и зашелся в рыданиях... Далеким эхом отдавался бой Кремлевских курантов...


Я стоял в центре Вацлавской площади Праги и не мог сдвинуться с места. Очнулся — ко мне подошел человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Долго и пристально смотрел на меня.

— Вам нравится реклама вашего фильма? — спросил он.

— Я первый раз вижу рекламу своего фильма за границей, — отве­тил я.

— Вы обиделись?

— Я же сказал: мне все понятно...

Какое-то время мы молчали.

— Чехи никогда не забудут нам 68-й! — вдруг сказал мне мой соотечественник.— Не забудут наши танки... Вы в этом сами убеди­тесь!

Мне казалось, что он меня провоцирует.

— В чем я могу убедиться?

— Я в Праге уже несколько лет... Выросло новое поколение после 68-го. А люди не могут забыть... Они обрадовались нашей перестройке, для них это выход...

— Какой выход? — спросил я.

— Неужели вы не понимаете?

Он опять долго и пристально смотрел на меня.

— Не понимаю...

Мы молча шли к Дому культуры советского посольства в Праге.

— Вы сделали честный фильм, — сказал по дороге мой соотече­ственник. — Но ваша правда никому не нужна! Особенно за границей! Здесь иначе воспринимают нашу жизнь. Западу не нужны наши стра­сти! Мы выглядим для них дикарями!

— Что поделаешь, это наша жизнь! Не мы ее придумали! Ее прожи­ли наши родители!

— Да-да...

Он опять пристально посмотрел на меня.

— Вы в школе хорошо учились?

— Двоечник...

— С первого класса?

— С пятого по десятый...

— Вот-вот... Двоечники страдают комплексом честности, у отлич­ников этого комплекса нет, потому что им приходится ловчить...

Меня не оставляло чувство, что меня провоцируют.

— Я хочу вас предупредить... О том, что фильм сняли с экрана, знает вся Прага. В прессе появились сообщения, что фильм был закрыт Лигачевым, но открыт Горбачевым. Михаил Сергеевич очень популя­рен в Чехословакии. Поэтому всякое может произойти в зале. Будьте осторожны! Просмотр состоится по просьбе творческой интеллигенции Праги. Посольство пошло на этот шаг, чтобы не обострять обста­новку. Встречу будет вести секретарь партийной организации посоль­ства. Поэтому вас и пригласили в горком!

Он оказался прав. Зал Дома культуры был забит до отказа. Собра­лись писатели, журналисты, кинематографисты, представители обще­ственных организаций. Мы с Григорьевым выступили перед началом показа и пошли в фойе пить пиво. А в зале осталась только Татьяна Догилева, подруга Нины Руслановой, чтобы посмотреть фильм.

— Меня предупредили,— сказал я Жене,— в зале собралась вся творческая элита Праги. Возможны неожиданности...

— Кто предупредил?

— Кто встречал!

— Пошел он... Я не первый раз в Праге, и всегда он говорил одно и то же! Гэбэшник! Сегодня они отменили картину, а завтра выгонят из страны! Притом не чехи выгонят — свои!

С первого дня нашего знакомства я люблю этого человека! Честно­го, талантливого, высокопорядочного русского человека. По сей день он является для меня образцом нации. Я счастлив, что лучшие свои фильмы сделал в содружестве с этим замечательным драматургом. Со студенческих лет зачитывался его сценариями и никогда не думал, что наши пути переплетутся и мы вместе снимем три фильма! Сколько замечательных дней и ночей мы провели с ним в Минске и Москве! Я всегда называл его старшим братом. Он уважаемый человек у всех кинематографистов страны, уважаем в моем доме — Лилей, Анжелой. Я благодарю Господа Бога, что Он послал мне этого человека! Анализи­руя прожитые годы, я пришел к выводу, что судьба свела меня с лучши­ми людьми: Короткевич, Быков, Григорьев, Петренко, Ульянов. Какие имена в нашем искусстве! Знакомства только с одним из них хватило бы на всю жизнь, а тут созвездие! Одна у Григорьева была слабость - водка, погубившая многие таланты в России! Каждый раз, начиная новый фильм, я кодировал его в Минске, и мы приступали к работе.

Фильм приняли потрясающе! Зал аплодировал стоя! Мы долго не могли ничего сказать. Никто не ушел, все остались в зале! Ведущий, секретарь парторганизации посольства, хотел свернуть встречу, так как от вопроса к вопросу ситуация в зале обострялась. Вопросы не нам — ему: почему был закрыт фильм? Почему отменили показ на открытии Дней советского кино? Почему нет фильма в прокате? Воз­можно, все кончилось бы мирно, если бы не глупость секретаря парт­кома посольства.

Он сказал в ответ на атаки зала:

— Если бы я знал вашу реакцию на этот фильм, мы бы его никогда в Прагу не привезли! Лично я этот фильм не принимаю!

Бомба была брошена! Зал как будто ждал этой развязки, все вско­чили, и началось то, чего боялся горком и ЦК. Чехам нужен был повод, они действительно не могли забыть 68-й год, и теперь, встав на защи­ту нашего фильма от партийного чиновника посольства, они по сути сводили счеты с нашей страной! Один за другим они подходили к микрофону и "долбали" нашего секретаря. Всех убила Вера Хитилова, знаменитый чешский режиссер, много лет находившаяся в изгнании.

— Зачем вы живете в нашей стране? Вы позорите великую нацию! Мы любим русское искусство! Мы впервые познакомились с белорус­ским кинематографом,— сказала она, подойдя к микрофону.— Оставь­те нашу страну! Кроме боли, вы ничего хорошего не приносите! Уезжайте от нас!

Зал это принял с восторгом.

— Оставьте нашу страну! — требовала Вера Хитилова.

— Оставьте нашу страну! — скандировал зал.

— Все! Хана! — шепнул мне на сцене Григорьев.— Международ­ный скандал! Больше нам заграницы не видать! Завтра нас отправят в Москву! Доложат в МИД. МИД — Госкино. Нас обвинят в провокации.

За всем происходящим на сцене и в зале внимательно следил человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Он сидел в центре зала. Я видел, как он вскакивал, когда все вскакивали, кричал, когда все кричали, а потом, когда скандал кончился, подошел ко мне.

— Я вас предупреждал,— сказал он.— Вы не прислушались!

— В чем наша вина? — спросил я.

— В чем вина? — Он опять пристально посмотрел на меня.— Вина в том, что надо любить свою страну, а вы ее не любите!

Я опешил.

— Как?

— Так! Хотя бы через героев с экрана! И еще вина ваша в том, что беретесь экранизировать такие произведения!

И все! Повернулся и ушел! Мы пошли на торжественное открытие Дней советского кино. Все было помпезно и торжественно. Мы стояли на сцене, а в зале сидели советские солдаты, жены и дети работников нашего посольства в Праге. Ни одного чеха в зале не было. Выступили секретарь ЦК, министр культуры, председатель Комитета по кинема­тографии, первый секретарь горкома, какой-то очень известный ар­тист кино, хорошо говоривший по-русски. От имени нашей делега­ции выступил Григорьев. Наши солдаты нам дружно и громко аплоди­ровали, потом начался "Ленин в Октябре", и жены с детьми так же дружно повалили из зала. Остались одни солдаты. Для них это была служба. А мы сели в машины и поехали в Пражский Град, по-наше­му — Кремль, где состоялся правительственный прием по случаю тор­жественного открытия Дней советского кино, посвященных юбилею Советской власти.

У входа в Испанский зал Града стояло, выстроившись в длинную цепь, правительство Чехословакии, а мы проходили мимо них и жали каждому руку. Потом поднялись в Испанский зал. Каждому из нас поднесли шампанское, и опять начались речи: премьер-министр, ми­нистр, председатель парламента, наш Чрезвычайный и Полномочный Посол. Ответный тост предоставили главе делегации Е. А. Григорьеву.

Он подошел к роялю, стоящему в центре зала, поставил на него бокал с шампанским и начал говорить то, за что в СССР ссылали в Сибирь. Мне трудно по своим дневникам воспроизвести его речь, но смысл ее был в следующем:

— Наша страна переживает тяжелые времена! Мы освобождаемся от бюрократов, которые угробили великую идею Ленина! Примером такого бюрократизма является секретарь нашего посольства в вашей стране!

Таня Догилева прижалась ко мне и зашептала:

— Что он говорит! Нас в 24 часа выгонят из Чехословакии!

Потом Женя призвал правительство Чехословакии рассчитаться со своими бюрократами, как это делает М. С. Горбачев в нашей стране. Надо было видеть их! Окаменевшие, они стояли, прижавшись друг к другу, не понимая, откуда такое наваждение и как к нему относиться.

В таком же состоянии были и мы. Я оглянулся и неожиданно встретился взглядом с уже знакомым мне человеком в черном костю­ме, белой рубашке и черном галстуке. Лицо его пошло пятнами: воз­можно, именно ему придется за все это отвечать, возможно, он будет крайним.

Женя достойно закончил свою речь и предложил тост за дружбу наших народов. Потом, как положено, подошел к каждому члену прави­тельства и удостоил его чести чокнуться с гостем. Своим театральным проходом он сгладил немую сцену, продолжавшуюся более получаса. Зал ожил, но праздничного настроения ни у кого не было.

— Ну как? — спросил Женя, подойдя к нам.— Хорош гусь? — И пристально осмотрел Испанский зал дворца.

— Орел! — сказала Таня.— Только нам надо собирать вещи!

— Не торопись...

Нас отвезли в гостиницу. Утром мы сели в самолет и полетели в Братиславу. Это было уже седьмое ноября. Нас встретил представитель Генерального консульства СССР в Словакии, устроил в гостинице и уехал. Через час он появился снова и объявил, что решением Чрезвы­чайного и Полномочного Посла СССР в Чехословакии Евгений Алек­сандрович Григорьев должен покинуть Чехословакию в течение 24 часов!

Мы заявили, что это несправедливо, что вместе с главой делегации уедет вся делегация, но нас никто не слушал: подали машину, погрузи­ли Женины вещи в багажник и увезли в аэропорт. Так бесславно закончились Дни советского кино в Чехословакии.

Пройдет много лет, я буду на кинофестивале в Праге с фильмом "Кооператив “Политбюро”", получу приз "Золотой Голем" и на банкете в том же Испанском зале дворца встречу Веру Хитилову, и мы будем долго вспоминать осень 1987 года. Где те, кто изгнал нас из Чехослова­кии? Как сложилась их судьба? Кто вспомнит их? А Женя Григорьев — история советского кино! Фильмы по его сценариям — классика на­шего кино! "Три дня Виктора Чернышева", "Романс о влюбленных", "Наш бронепоезд"...

Мы вернулись домой и скоро получили приглашение Союза кине­матографистов Чехословакии посетить их страну с премьерами "Знака беды" по всей Чехословакии. Но здесь, на родине, в поездке нам отказа­ли. И когда пришло известие из Лондона, что "Знак беды" признан лучшим неанглийским фильмом Би-Би-Си и мне надо было ехать в Лондон получать европейскую награду, тоже не пустили! Единствен­ным утешением явилось выдвижение Союзом кинематографистов СССР "Знака беды" на "Нику", которую и получила Нина Русланова за луч­шую женскую роль. На родине фильм был отмечен премией профсою­зов БССР, и все! После фильма "Про Витю, про Машу и морскую пехоту", за который я получил много призов и наград, "Знак беды" был вторым моим фильмом, отмеченным призами и наградами в Европе. Этот фильм принес мне известность, он стал моей визитной карточ­кой для въезда в Европу. Моя фамилия благодаря этому фильму была занесена в европейские каталоги режиссеров, отмеченных наградами в Европе. Было написано много статей, но ничего не было написано на родине! В Белоруссии мой фильм остался незамеченным, его никто не анализировал, на ежегодных конкурсах, проводимых Госкино БССР и Союзом кинематографистов БССР, ему дали "диплом за раскрытие темы Великой Отечественной войны"! Разве это не позор? Разве это не унижение для творца? Ни один из критиков Института искусствоведе­ния Академии наук не уделил ни одной строки фильму в белорусской прессе, в то время как в западной и московской прессе фильму были посвящены газетные статьи! Все всё знали, все всё понимали, но никто не решился сказать, а мне на все было наплевать, я ездил по Европе, меня стали приглашать членом жюри европейских кинофестивалей. Кто из моих коллег за всю историю белорусского кино познал это счастливое чувство? У меня нет ни на кого обиды, я не таю зла, все плохое я быстро забываю, по природе своей я человек легкий, эмоцио­нальный, мама в детстве называла меня "лихое" за мою излишнюю непоседливость, а я думаю: не будь всего этого в моем характере, не было бы того Пташука, какой он есть! Я думаю не только о себе, то же самое я могу сказать о своей дочери, жене, маленьком внуке Мишке. То, что дано Богом,— наше! То, каким меня создал Бог,— и есть я и никто другой! Благодаря "Знаку беды" я увидел нашу великую страну. Я был на Дальнем Востоке, Камчатке, Сахалине, Урале, в Сибири, на Крайнем Севере, в Поволжье... Я получил огромное количество писем от зрителей, в моем столе до сих пор лежат сотни записок, получен­ных во время встреч!

Все кинематографисты измеряют свою жизнь от фильма к филь­му. В период "Знака беды" в моей личной жизни ничего не произошло, если не считать того факта, что дочь закончила школу и поступила в институт. Моя жена как работала, так и продолжала работать на кино­студии "Беларусьфильм". Моя мама продолжала жить в деревне, и толь­ко на зиму я ее забирал в Минск, а ранней весной отвозил обратно. Возвращаясь домой, она садилась на приступок, целовала порог дома и плакала. Она хотела умереть в своем доме, а Бог послал ей смерть в квартире сына в Минске.

Я уже писал, что снимал "Знак беды" в родных местах: вокруг Барановичей и Ляховичей. Я никогда не забуду Льва Олиферку, предсе­дателя моего родного колхоза. Узнав, что я буду снимать Быкова, он тут же позвонил и сказал: "У меня есть хутор на примете. Хотел было весной снести, а потом подумал: вдруг тебе пригодится!" И пригодил­ся! Мы купили его, лишив хозяев их родины. Три сестры жили в Барановичах, жить было трудно, и они продали съемочной группе свой дом, зная, что по сюжету мы его должны сжечь. Надо было видеть их лица, когда они приехали на "сжигание" и смотрели, как горит их родина! Дом догорал всю ночь, и всю ночь они сидели у пепелища и плакали! Кино в кино! С одной стороны, мы несем людям радость, а с другой — разрушаем жизнь людей, связанных с кинематографом! Че­рез несколько лет, приехав в деревню, я заглянул туда, где прошла часть моей жизни,— ни хутора, ни сада, никаких следов прошлой жизни не было! Цвела рожь! А ведь у трех сестер есть дети, внуки, придет время, и кто-то из них спросит: откуда мы? Страшно подумать! Так же и мой родной дом в Федюках! Жена говорит: "Давай продадим!" И все! Путь домой закрыт, в доме будут жить другие люди, а я буду мучиться, лить по ночам слезы. В моей памяти лица трех сестер... Степанида по сюжету сожгла себя вместе с домом... Фильм был снят. Группа всю ночь не спала, и рано утром мы поехали посмотреть сожженный хутор, поклониться месту, где шесть месяцев бушевали страсти: раскулачивали и гнали в Сибирь, приходили полицаи, немцы убили корову, били Степаниду, стреляли в Петрока за бутылку водки. Господи! История нашей страны! И все на одном хуторе! И вот мы приехали, подходим к пепелищу, а там сидят три сестры, их дети, мужья! По лицам видно, что они просидели здесь всю ночь. Один из мужчин вдруг бросился ко мне, вцепился в горло, закричал, что я — убийца, сжег их родину! Дошло! Поздно, но дошло! В душе я радовался его поступку. Я думал: вот кино...

— В чем моя вина? — спросил я.

— Ты, ты сжег нашу родину! — в пьяном угаре кричал мужик.

Знаешь их диалоги, детали одежды и закладываешь это в память, как в компьютер, а потом находишь все это, в зависимости от того, какой сюжет, какую историю хочешь рассказать. Этому тебя учат с первого курса института. Я всю жизнь веду дневники, все записываю, и перед каждым своим фильмом я листаю память — а вдруг там есть то, что мне необходимо, что я подсмотрел, подслушал в жизни!..


Воспоминание четвертое

За окном электрички мелькали поля, леса, луга, торфяники, все то, что я хорошо помню и знаю. Я ехал на родину, к маме. В мой полупустой вагон вошла большая компания пьяных мужиков, среди которых был тот, кто бросился ко мне на пепелище сожженного хутора. Он не сразу сообразил, кто я, а вспомнив, кинулся ко мне с кулаками.

Он. Нашел я тебя, суку! Хотел в Минск ехать, рожу твою рыжую бить!

Я (вскочил). За что?

Он. Ты не знаешь? Забыл, сука! Короткая у тебя память! Зато я помню! Фашист, сука! Родину мою сжег! Иди сюда! Я кому говорю — иди сюда, сука! Тогда не побил, теперь бить буду!

Мужики кинулись к нему, стали оттаскивать, но чем больше успокаивали, тем он сильнее распалялся, кричал на весь вагон, указывая на меня.

Знаете, кто этот, сука? Это кинорежиссер! Падла! Дом моей тещи сжег! На тот свет раньше срока ее отправил, сука! Падла рыжая! Я убью тебя! Я тебе покажу кино, сука! Покажу знак беды! Я тебе на твоей рыжей роже столько знаков наставлю, что тебя, сука, мать родная не узнает! Падла!

Я не выступал, радовался за этого мужика. Проснулся! Слава Богу, что проснулся! Мы все, славяне, такие — пока гром не грянет, мужик не перекрестится!

Видел я твой сраный фильм! Теща увидела, как дом горит, так и умерла! Зачем такие фильмы?

Я. Это искусство!

Он. Для тебя — искусство! Для нас — жизнь!

Я. Так что нам делать?

Он. Не снимать! Смотреть нечего! А затраты какие! Я читал в газете, что тебе для нового фильма надо много миллионов долларов. Правда?

Я. Правда!

Он. Батька тебе не даст! Батька копейку ценит! Это вы не цените, а батька ценит! Из мужиков он, а мужик копейку считает! Это факт! Но если честно, фильм нам твой понравился! Это правда, что артистка, которая бабу играла, что себя спалила, офицера в Барановичах отлупи­ла? Френч порвала?

Я. Нина Русланова?

Он. Все Барановичи говорили! Так тот офицер от стыда в другую часть перевелся! Все солдаты пальцем тыкали — баба побила! Но сыграла она хорошо! Поверить можно!

Он достал из кармана недопитую бутылку водки. До Барановичей оставалось две остановки.

Я тебе так скажу... Мы после той ночи, когда вы дом спалили, три года не разговаривали, а потом, когда фильм посмотрели, моя баба сказала: "Дурни мы! Не понимаем! Дом все равно мы продали б, и никто про него не вспомнил бы, а тут для нас память! Мы всегда будем видеть тот дом, в котором выросли, где ножками босыми по травке бегали!" А? Умная баба? Давай за мою бабу выпьем! Это она всех примирила!

Я. Не она — искусство вас примирило!

Он. Ты как хочешь считай, а я говорю — баба!.. Давай за мою бабу!

Мы выпили и долго молчали. Мужики в тамбуре курили и поглядывали в нашу сторону. В Барановичах мы вышли, и каждый пошел своей дорогой.


Это тоже история для кино. Это уже новый фильм, который я никогда не сниму, но память об этой встрече навсегда вошла в мою жизнь. Где теперь тот мужик? Как сложилась его жизнь? Это фильм после фильма!


Актеры Нина Русланова и Геннадий Гарбук. Степанида и Петрок

Начиная новый фильм, читая сценарий, я думаю, кто будет играть, через кого я расскажу то, о чем болит моя душа, расскажу о своих бессонных ночах, поделюсь, как с матерью, о чем мой фильм. У меня нет проблем в работе с актерами, я закончил режиссерский факультет лучшей театральной школы в Москве, учился у тех, кто работал с Вахтанговым и Станиславским, я помню их рассказы из первых уст. Они меня учили всему: как говорить, как вести себя за столом с ложкой и вилкой, как разбирать роль, пьесу, с чего начинать репети­ции, как вести себя с актерами во время репетиций. Учили мастера, ставшие легендой в истории советского театра. Сегодня этому уже не учат. Я жалею лишь об одном: мне было 19 лет, я был настолько легкомыслен, что пропустил много лекций, не все записал за своими педагогами. Я открывал для себя Москву, был под огромным впечатле­нием после деревни от города, театров, музыки.

Борис Евгеньевич Захава — вахтанговец первого поколения, бес­сменный ректор Высшего театрального училища имени Б. В. Щукина, легенда Вахтанговского театра, мастер, учивший меня режиссуре.

Цецилия Львовна Мансурова — живая легенда Вахтанговского те­атра, знаменитая принцесса Турандот в легендарном спектакле Вах­тангова. Она учила нас мастерству актера, умению разбирать отрывки. Репетиции она проводила в своей квартире на Арбате. Мы ездили к ней, как к себе домой. Она каждый раз накрывала стол, мы садились, и начинались занятия. Разве такое сегодня может быть?

Георгий Николаевич Данелия! Кто не видел его фильмы: "Сережа", "Мимино", "Не горюй"... Прекрасный мастер! Он учил меня киноре­жиссуре на Высших режиссерских курсах Госкино СССР, куда я посту­пил после окончания Щукинского училища. На втором году учебы он решил мою судьбу, доверив снимать полнометражный художествен­ный фильм "Про Витю, про Машу и морскую пехоту". Такого в исто­рии советского кино не было! Вместо новеллы, состоящей из двух частей, я запустился с большим фильмом на Одесской киностудии. Это был мой диплом. В декабре 1973 года я сдал Госкино СССР фильм и уже через две недели получил сразу шесть призов на кинофестивале молодых кинематографистов СССР. Потом Гран-при на Международ­ном кинофестивале в Испании. Гран-при на кинофестивале детских фильмов. Семилетний Сережа Светлицкий получил на всех этих фес­тивалях призы за лучшую мужскую роль!

То, чему меня учили в Щукинском училище,— работе с актерами, пригодилось в кино! Это самый главный компонент в профессии ре­жиссера, поэтому, начиная новый фильм, я начинаю его с актеров!

Найти Степаниду и Петрока в "Знаке беды" — найти свою судьбу! Я понимал: будет точное попадание актеров на роли — будет фильм, не будет этого - фильма не будет! Я пересмотрел сотни актеров, второй режиссер Виктор Ковальчук объехал почти все белорусские и российские театры, сделали сотни кинопроб, а выбор пал на Нину Русланову и Геннадия Ларбука. Одна - актриса Вахтанговского театра в Москве, другой - актер Национального театра имени Я. Купалы в Минске. Разные театры, разные школы, разные судьбы! Как их свести в одно целое, как добиться, чтобы у зрителя возникло ощущение, что они родные люди, привыкшие годами друг к другу, любящие друг друга, воспитавшие детей, которые сегодня далеко от этого хутора? в кино нет времени на репетиции, как в театре, нет момента привыка­ния, "сживания", кино требует высокого профессионализма и сиюми­нутной отдачи в каждом кадре. Я понимал, что здесь важен человечес­кий фактор взаимоотношений Руслановой и Гарбука! Мои сомнения развеялись быстро: после первого съемочного дня они вели себя так, будто прожили на этом хуторе всю жизнь. Удивительное чувство юмо­ра Нины и Гены помогло им найти человеческий контакт! Русланова так же, как и Степанида у Быкова, шпыняла Петрока — Гарбука, не упуская ни одного момента, чтобы не поддеть его! Изо дня в день это укреплялось, а потом и вовсе стало рисунком роли! Нина Русланова, выросшая в детском доме, одаренный от Бога человек, она не играла - проживала каждую секунду роли! Это особый дар, у одних актеров это от Бога, другие ценой огромного труда добиваются такой правды поведения на сцене или в кадре. Такое же "собачье" чутье у Гарбука! Он не играет — живет ролью! Как будто всю жизнь готовился к ней и все, что играл до этого в театре и кино, было подготовкой к главной роли в жизни! Он понимал, какую роль подарила ему судьба! Я это чувствовал на протяжении всего съемочного периода фильма! У меня была един­ственная просьба к Гарбуку — похудеть! Мне казалось, что Гарбуку необходимо сбросить десяток килограммов, что казалось невозмож­ным. Я добился этого в течение первого месяца съемок! Характер Гарбука, как и характер Руслановой, соответствовал их ролям. Это всегда имело большое значение в распределении режиссером ролей как в театре, так и в кино, с той лишь разницей, что для кино очень важна внешняя характеристика актера, его, как мы называем, "типажность". Точно подобранный "типаж" несет нагрузку в среде павильона или натуры большую, чем порой хороший артист.

Мне не приходилось долго с ними работать. Мы оговаривали сце­ну, которую будем завтра снимать, я просил актеров подумать над приспособлениями, посредством которых будет реализовываться игра. Почему? Я ненавижу кинематограф, в котором актеры только говорят! Степанида и Петрок все время в работе, им передохнуть некогда, и говорят они только в процессе работы. У них нет времени сесть и поговорить, они настолько привыкли к труду, что другой жизни не понимают и не знают, с детства вся их жизнь — работа, работа, рабо­та... Я это знаю по маме и бабте! Сколько помню их, столько помню их руки: в мозолях и ссадинах, руки, которые трудно было отмыть. Мне было легко разводить мизансцены, я знал, что по дому делает Степанида и что делает Петрок В этом я находил полное понимание у Гарбука, человека, выросшего в деревне, знающего ее и помнящего свое крестьянское детство.

Никогда не забуду ужас наших съемок! Декабрь, горячей водой мы обливаем двор хутора, потом — холодной: делаем грязь! Под ледяным дождем Нина катила бомбу, а дождь был из "пожарки"! И то же в декабре. Сколько мужества надо иметь актеру, чтобы вынести все это! Даже не актеру — просто человеку! Приезжали из соседней деревни и приходили в ужас, наблюдая, что приходится претерпевать актерам, снимаясь в этомфильме. За шесть месяцев съемок группа едва не сошла с ума! Зимой нас на тракторах таскали к хутору, так как маши­ны не могли пройти по полю, весной — так же, потому что съемочные машины вязли в поле! Может, потому и оказался прекрасным результат, что "Знак беды" дался нам очень тяжело. Более трудной картины у меня не было.

Помню, Элем Климов, посмотрев фильм, сказал:

— Хлебнули все?

— Хлебнули!

— У меня было такое с "Иди и смотри"!

— Я помню!

— Нет легких картин, — сказал Элем. — У легких картин нет буду­щего! Труд и пот всегда виден в фильме! Посмотри хорошее американ­ское кино! Там большие затраты, но в каждом кадре виден пот! А мы хотим снять за копейки фильм, да еще на берегу моря, чтобы группа отдохнула, и при этом получать призы в Европе! Так не бывает!

Он прав! Хорошая картина требует не только труда и пота, но и большого вложения денег. А прежде всего — отдачи! Как всей съемоч­ной группы, так и каждого творца в отдельности. Я уже убедился — бессонные ночи приносят успех. Так не только в кино — в любом деле!

После выхода фильма у Гарбука прекрасно сложилась актерская судьба в кино. Он стал нарасхват, его без проб приглашали из фильма в фильм: "Мосфильм", "Ленфильм", студия имени А. Довженко, "Арменфильм", Свердловская киностудия. Мы живем с ним в одном доме, и я, встречая Гену, видел, в каком состоянии он находился долгие годы после фильма. Я радовался за него, но те роли, которые он играл теперь, — перепевы с ролью Петрока из нашего фильма! К сожалению, все режиссеры страдают одним — берут то, что открыто другим и принесло ему успех! Я сам грешил этим и грешу! Гарбук, до того уже снимавшийся актер, но никому неизвестный, вдруг стал знаменит. Его узнавали на улице, в метро, вспоминали, где его видели до "Знака беды". Позже я снова снял Гарбука в небольшой роли, но с каждым годом мне это будет делать труднее! Все, что сыграл Гарбук после "Знака беды", представляется мне малоинтересным. Все его последую­щие роли — это эксплуатация Петрока! Возможно — нетребователь­ность режиссера и самого Гарбука.

Я знал ключик к Геннадию и по сегодняшний день знаю, как с ним работать. Он из тех актеров, которых вредно хвалить. Путем диктата, жесткости и четкого рисунка роли, который я с ним оговаривал каж­дый день, удалось добиться хорошего результата! Я это понял на съем­ках фильма "Черный замок Ольшанский". Я тогда впервые встретился с Гарбуком в работе на съемочной площадке и сразу понял: этого актера надо каждую секунду держать в ежовых рукавицах. Я ему не давал спуску нигде: ни на съемочной площадке, ни на улице, ни в гостини­це! Он всегда обижался и обижается на меня, но что делать?.. Гарбук — единственный актер из всех белорусских мастеров, который имеет призы на международных фестивалях в Европе "За лучшую мужскую роль". Его призы дались мне потом! Я его не то что гонял на съемоч­ной площадке, я добивался того, чего хотел, — правды! Поэтому в его игре в фильме нет фальши, он настолько документален, будто взят из жизни и перенесен на экран!

Если для Гарбука надо все выстроить и с выстроенным он должен переспать, то Русланова — полная противоположность Гарбуку! От нее как в жизни, так и на съемочной площадке надо ждать неожиданнос­тей! Это наша щукинская школа! Мы учились с ней на параллельных курсах, и я прекрасно помню Нину по ее показам в училище. Она настолько интуитивна в работе над ролью, она никогда не готовится, хотя я думаю, что все же она, как никто другой, готовится к съемкам. Она продумывает все до мелочей, а потом, "разведя" сцену, требует съемок! Гарбук — репетиций, а Нина — съемок! В этом — ножницы для меня! Одному необходима подготовка, другой — работа! Одна мо­жет перезреть, другой — оказаться недозрелым! Я нашел выход из по­ложения: все репетиции переводил в игру, вместе с оператором репе­тировали с камерой, давая тем самым Гарбуку пристроиться к сцене, а Руслановой лишний раз закрепить найденное. Так и снимали все шесть месяцев!

Кроме Нины Руслановой и Геннадия Гарбука, сыгравших в фильме главные роли, снималось еще много "типажных" актеров, представля­ющих театры России и Белоруссии. Не знаю, какой след я оставил в их судьбе, но я благодарен каждому из них, потому что без них не было бы фильма!

Я никогда не забуду счастливые минуты съемок, когда все актеры собирались вместе: актеры, игравшие "вторые" и "третьи" роли, и эс­тонские актеры, игравшие немцев. Это было единое актерское брат­ство! Сегодня мы живем в разных странах, мы не в состоянии при­ехать друг к другу, каждому нужна виза, а тогда нам всем хотелось снять хороший фильм! Мы ничего другого не хотели! Просто хоро­ший фильм! Чтобы никому из нас не было за него стыдно.

На премьере в Московском Доме кино Григорий Чухрай, представ­ляя наш фильм, сказал:

— Фильм, который вы увидите, создан единомышленниками. Та­кие фильмы не делаются в одиночку. Такие фильмы можно сделать только с единомышленниками. С первого кадра я их вижу: режиссера, оператора, художника, гримера, костюмера, актеров... Я поздравляю вас! У вашего фильма прекрасное будущее. Спасибо за фильм!

Потом была премьера в колхозе Олиферки, где снимали хутор. Народу набилось много, пришли все: старики, женщины, дети. В зале яблоку негде было упасть! Пришли те, кто видел наши съемки, знал нас, помогал группе. После фильма они все плакали. От фильма ли, от радости, от ужаса, обрушившегося на них — не знаю. Люди сидели и плакали, как плакала моя мама. Я ни в чем не соврал, снял то, что написал Быков, я прожил вместе со своими героями их жизнь, которая для меня вместилась в один год. Я прожил их жизнь, которая в детстве была моей, прожил честно, как должен прожить художник, взявшийся за экранизацию такого замечательного произведения, каким является повесть Василя Быкова "Знак беды".

Никогда не забуду фойе Большого театра в Минске. Юбилей Мак­сима Танка. Собралась вся творческая элита нашей страны. Я поднима­юсь по ступенькам в зал и вижу Василя Владимировича Быкова. Мы поздоровались, и вдруг он говорит:

— Что вы делаете? Снимаете?

— Нет.

Стоим и молчим. Вокруг нас люди, знакомые и незнакомые.

— Я слышал, вы повесть закончили,— говорю я.

— Закончил.

И опять молчание.

— Можно почитать? — осторожно спросил я.

— Я хотел вам предложить...— Он смотрит на меня и улыбается.— Мне кажется, это ваш материал...

Я два дня запоем читал рукопись и плакал! Звонил Быкову на Танковую и кричал, что потрясен, хочу снимать, это все про мою маму!

— Снимайте!

Это было осенью 1984 года.

— Вы должны для себя решить,— говорил по телефону Быков.— Вы еще не понимаете, на что идете. Нужен характер. Художник без характера — не художник. Кстати, и без здоровья тоже...

— Я понимаю...

Я тогда еще не все понимал. Я интуитивно шел следом за своим Ан­гелом. Пойму Быкова только в конце фильма, когда начнутся мытарства.

— С фильмом будет не все просто, — предсказал Василь Владими­рович. — Все зависит от вас. Я вам не помощник. Я сделал свое, теперь дело за вами.

С юбилея Максима Танка началась моя вторая жизнь в кинемато­графе. Не было дня, чтобы я не звонил на Танковую. В течение трех лет! Ежедневно! Благодаря этим звонкам я стал другим человеком.

— Помните, Миша,— часто повторял Быков,— вы должны решить для себя: кому служите.

— Я понимаю...

— Часто бывает: талантливый писатель, талантливый художник, талантливый режиссер, а характера нет. Его легко сломать. С годами сам ломается. И нет художника, а подавал надежды... Помните — это самое трудное в нашем деле. Я буду постоянно вам об этом говорить!

— Говорите!

— Вокруг так много примеров несостоявшихся художников... И не только в нашей стране. Характер не имеет границ. Вы это поймете, но я вам об этом говорю сразу. Вы столкнетесь с чиновниками, вас будут обхаживать, даже платить, чтобы вы сделали так, как им нужно. Вот тут и необходим характер! Это составляющее искусства.

Через год картина была закрыта, и в ЦК КПБ И. И. Антонович потребовал от меня сокращения "сцен коллективизации". Быков мол­чал и ждал моего решения. Я помнил наши с ним телефонные разгово­ры о "характере". И я сказал "нет". Помню выражение его лица — он не скрывал своей радости за меня! Так было всегда, и всегда он молчал, ждал, как поведу себя я.

— Как вы работали с Быковым? — постоянно спрашивали меня журналисты.— Не давил ли он на вас? Как складывались ваши отноше­ния?

— Наши отношения зависели от меня,— всегда отвечал я.— От моей позиции! Быков свое сделал — написал прекрасную повесть. Все остальное зависит от меня. У него своя профессия, у меня — своя. То, что может кинематограф,— не может литература!

Еще я говорил:

— Самым трудным было решиться, рискнуть, броситься в омут! По сути каждая настоящая картина для режиссера — эксперимент! Как и наша жизнь — от начала и до конца! Каждый день приносит какой-то новый опыт, и его ничто не заменит — он может быть только своим, собственным! Но главное открытие Быкова — в людях. Его герои ногами стоят на земле, а головой упираются в небо!

— А как же с компромиссами?

— Режиссура в кино постоянно требует компромиссов. Все время ищешь оптимальные решения — часто вынужденные. Запил актер — снимаешь другого. Забыли бороду в гримерной, тут же придумываешь: снимаем актера со спины. Нужна солнечная погода, а на небе нет и просвета. Задумана массовка на триста человек, а ассистенты кое-как набрали пятьдесят. Сняли замечательную сцену, а материал ушел в брак, переснять невозможно. Компромиссы не дают задремать на ходу: все время надо искать выход, чтобы хоть как-то сохранить первона­чальный замысел. Если он, конечно, есть, этот замысел! У каждого он рождается по-своему! Каждый идет своим путем!

По этому поводу можно написать отдельную книгу. В театре об этом много написано. Что послужило поводом для рождения? Прочи­тать повесть Быкова — еще не значит поставить фильм. Еще не приду­мать его. У меня перед глазами все время маячил мираж хутора среди желтого поля. И почему-то с космической точки. А потом — огонь! С той же точки! На земном шарике горит хутор! Я долго не мог от этого освободиться. Даже в режиссерском сценарии записал:

"Пламя, пламя, пламя...

И из этого грозного гула рождается музыка... Мелодия уносит ввысь, и взгляд наш, отрываясь от пламени, охватившего хутор, уходит в беспредельную синь неба... И наплывом появляется, отдаляясь от нас, космический пейзаж голубой планеты, сквозь дымку которого про­ступает пламя горящего хутора... Как символ... Как знак. Еще раз напоминая всем нам о той беде, которая произошла на этой плане­те в XX веке..."

И было потрясающее начало, придуманное Григорьевым. Оно вяза­лось с придуманным мною концом фильма. Оно завораживало:

"...Музыка — скрипка...

Воображение в дымке, похоже и не похоже на реальность, будто вспоминаем, как это было... И было ли это?..

Это было! Было! Было!

Был — дом! Жили люди! Была жизнь!

Первые вступительные кадры фильма должны быть похожи на фото­картины для этнографического музея. Они есть в каждом доме, в каж­дой советской семье, в семейном альбоме тех, у кого есть Память, кто пом­нит не только собственные прожитые дни и прожитые годы, но кто хра­нит в своей памяти живую жизнь своих близких — родителей, дедов, предков... Для кого история своего народа — своя собственная судьба!

Человек с памятью — это человек, который помнит о прошлом и думает о будущем! Который может созидать сегодня! И раз мы живем, мы помним!

Итак... Был дом, усадьба..."

Какое прекрасное начало и какой прекрасный финал! Это было записано в сценарии, но не было снято. Я никогда не прощу себе этот компромисс! Это начало и финал я использую в другом фильме. Тогда от этого финала отказался Быков.

— Фильм силен своей простотой,— сказал мне после просмотра материала Василь Владимирович.— Космос потянет на обобщение. Это будет неправильно. Обобщение в духе героев есть. Не надо!

— Это кино...— упирался я.— Финал требует обобщения!

— Потратите много усилий с космосом. Как его снять?

— Я найду кадры у Климука. Я уже договорился с ним. Я отберу лучшие кадры. Хутор и пламя введем в хронику космоса комбинирован­ным способом. Будет здорово! И на всем этом — голос Степаниды...

— Еще чего придумаете!..

Быков упирался. Очень сожалею сегодня об этом. Или я плохо ему объяснил, или он не хотел такого явного вмешательства в его литера­туру, хотя Женя Григорьев перелопатил ее основательно. Сценарий в корне отличался от повести. Я буду жалеть на фестивале в Югославии, в поездках по стране... Я буду кусать локти, что прислушался к Быкову. Тут он был не прав! То, что может кино, не может литература! Это будет уроком для меня! Какой бы ни был замечательный автор, какую бы классную литературу он ни написал — это еще не кино. И тут хозяином должен быть режиссер. Он, и только он, хозяин экрана. Не автор, не оператор, не художник — режиссер. И тем более не чи­новник.

Что бы ни говорили коллеги о моем режиссерском диктате, но когда заканчивается фильм, режиссер остается с ним один на один. Это удивительное чувство! Девять месяцев прошло, и вот-вот начнутся роды. Ты один с картиной. Вроде начинали все вместе, так хорошо работали, была большая группа, а уже никого нет, все на других карти­нах. Все ждут! Вся студия замирает в ожидании. Особенно коллеги. Все ждут, что ты родишь! Урода или красавицу? В эти минуты я прислуши­ваюсь только к себе. Я никому не верю, мне не нужны ничьи советы, потому что никто, кроме меня, не знает, что я хочу сделать. Это ожидание — страшная вещь! К этому надо привыкнуть. И вот тут прав Быков, говоря о характере. На этом этапе — как нигде! — необходим режиссеру характер, потому что много советчиков, у каждого свое ощущение материала фильма, свои вкусы, которые как правило не сходятся с твоими. У тебя свой стиль, плохой или хороший, но твой! Да, повторяются ошибки! В большей или меньшей степени, но повто­ряются! Вот и сегодня, приступая к новому фильму, уже "наевшись"этих ошибок, думаешь, как от них застраховаться. Но они неминуемо будут! Не эти — другие, но будут! Я пытался их заранее просчитывать, но как их просчитать?..


"Наш бронепоезд"

Судьба шла навстречу мне и подарила замечательный сценарий Евгения Григорьева "Наш бронепоезд", запрещенный Госкино СССР и много лет пролежавший на полке. Женя уже не верил, что его поставят, у него не сохранилось даже экземпляра. Помню, собирали по страни­цам, лист к листу, сцена к сцене...

— Это лучший мой сценарий! Я об этом говорил Андрону Конча­ловскому, когда начинали снимать "Романс о влюбленных",— сказал Женя.— Это судьба моей страны, как "Знак беды", а "Романс..." — это эпическая история любви. Я думал, что уже после моей смерти поста­вят по нему фильм! Я верю в тебя! Мне понравилось, как мы работали на "Знаке беды". Хороший фильм сделали! А главное — не дали испор­тить! Это главное! Тут ты проявил характер! Я ценю это!

Он с трудом сдерживал себя.

— Многие хотели в Москве поставить, а будешь ставить ты! В Белоруссии! Не подведи!

— Постараюсь...

Он стоял на кухне с заплаканными глазами.

— Выпьем?

— Давай!

Мы выпили. Долго молчали.

— Романов слышать не хотел о сценарии! Сами зачитывались, передавали друзьям, знакомым, по Москве легенды ходили, а запустить в производство боялись... Я его написал за две недели! Это было в годы оттепели, как мы теперь называем. XX съезд! Хрущев разоблачил Стали­на. Страна вздохнула. Начались реформы. Если мы это снимем — от­кроем запрещенную тему сталинских лагерей. Об этом еще никто не снимал! Ты будешь первым!

Я был в восторге от сценария. Я его читал в поезде Москва — Минск. Приехал домой, перечитал заново и потерял покой. Произошло со мной что-то похожее на то, что было после чтения "Знака беды". "Наш бронепоезд" продолжал судьбу быковских героев. Это они попали в сталинские лагеря и после смерти Сталина, после разоблачения его культа возвращались домой.

Я начал с того, что стал искать людей в Минске, прошедших лагеря. Мне нужны были очевидцы этих событий, нужен был человек, который консультировал бы меня по всем вопросам лагерной жизни. Позвонил в Министерство внутренних дел, и заместитель министра предложил мне человека, много лет проработавшего начальником ста­линского лагеря. Мало того, сказал, что у него сидела Русланова, знаме­нитая на всю страну певица. Дал мне телефон, я позвонил и на следующий день увиделся с этим человеком.

Я встретил его у входа на "Беларусьфильм". Это был обаятельный, добрый, как мне показалось, человек. Не буду на этих страницах назы­вать его фамилию, скажу только, что именно он открыл мне всю правду о лагерях. Не мне одному — актерам, которые у меня снима­лись: Владимиру Гостюхину, Михаилу Ульянову, Алексею Петренко, Алек­сандру Филиппенко и Леониду Неведомскому.

Все рассказы консультанта я записал на пленку, хотел снять доку­ментальный фильм. Это отдельная история: горькая и жестокая судьба человека, проходившего школу сталинских лагерей в роли начальника лагеря в течение пятнадцати лет.

— Вам разрешили это снимать? — был первый вопрос моего кон­сультанта.

— Разрешили.

— Я начну с вами работать при одном условии...

— Каком?

— Вы покажете мне документ, что этот сценарий вам разрешили снимать!

Я достал из папки заключение Главной сценарной редакции Госкино СССР на сценарий и разрешение на запуск в производство художе­ственного двухсерийного фильма "Наш бронепоезд". Он внимательно прочитал документ и так же внимательно посмотрел на меня.

— Дайте мне два дня на подготовку. Я не могу сразу.

— Хорошо.

Через два дня мы встретились в моей рабочей комнате на киносту­дии "Беларусьфильм". Я подготовил звукозаписывающую аппаратуру, мы заперлись, и три часа Иван Иванович (так звали консультанта) рассказывал о своей профессии, о работе.

Я сохранил эту запись, как сохранил и кинопленку о судьбе этого человека. Через много лет я "расшифровал" пленку, переписал и, пере­читав, ужаснулся. Это история не только нашего фильма, это история нашей страны, история целого поколения людей, прошедших через ужасы сталинских лагерей. Это история также тех, кто стоял на вышке, кто по приказу и без приказа убивал, кто был исполнителем системы. Мы можем по-разному относиться к этим людям, но это были наши советские люди, через много лет их назовут убийцами, но в чем они виноваты? Я задавал этот вопрос себе, актерам, это был главный во­прос, которым мучился герой Владимира Гостюхина. Через много лет ему пришлось держать ответ перед сыном, уже взрослым парнем. И чтобы найти ответ, отец поехал к тем, с кем работал, а если честно — убивал.

Много лет спустя зашифрованные записи этого человека помогли мне осознать то, о чем я рассказал в картине. Мужественный человек, он пошел на то, на что другой не решился бы, он рассказал мне ту правду, которую и сегодня не все знают. Мы собирались беседовать три часа, а сидели несколько дней, и эти дни стали важнейшими воспоминаниями моей жизни. Уже потом, на премьерах в Ленинграде, я рассказывал людям со сцены об этом человеке, а после выхода картины на экран меня завалили письмами те, кто стоял на вышках и убивал. Они писали о том же, о чем рассказывал тогда Иван Иванович.


Воспоминание пятое

Он долго мучился, не зная, как начать.

— Вы убивали?

— Я?

Это был мой первый вопрос, жестокий, но мне как режиссеру казалось, он поможет Ивану Ивановичу освободиться от груза памяти.

— Убивал, Михаил Николаевич!

Он признался, и ему стало легче.

Мы долго молчали.

— Вы убивали по приказу?

— Приказ был один...

Он опять помолчал.

— Надо было ежедневно освобождаться от трех-четырех тысяч человек. Цифра большая! И мы освобождались!

— Зачем?

— Не хватало мест. Каждый день по этапу приходило пять тысяч... Я не знал, как реагировать, как вести себя.

Такое я слышал впервые.

— Как вы их убивали?

- Мы их гнали колоннами на лесоповал... Потом охранники ухо­дили, люди думали, что можно спастись бегством... Но куда можно убежать, если кругом стояли пулеметы... И так ежедневно, три-четыре тысячи...

— Люди оставались на снегу?

— Зачем? У них отрезали кисти правой руки...

— Зачем?

— Для отчетности... Собирали в мешки, переписывали номера и отчитывались...

— Зачем? — У меня другого вопроса не было.

— Я же сказал: для отчетности... А вдруг кто убежал, не попал под пулемет... Он все равно бы никуда не ушел, но на все есть порядок! Мы отчитывались перед ГУЛАГом... Перед Москвой отчитывались... Это тоже порядок!

— А как вы потом возвращались в семью, к детям?

— У меня жена в лагере работала...

— И дети там росли?

— И дети росли! — Такое понять было трудно.— Они играли в такие же игры, как "играли" взрослые...

— То есть...

— Что "то есть"?.. Таких же подростков, как сами, водили по лагерю под конвоем! Потешно было! Идут рядом с конвоем... Те в лес, и дети в лес...

— Только "тем" кисти рук отрезали...

— Я вам так скажу, Михаил Николаевич, без вины не сидели! Была у каждого своя вина! Ну, а дети... Так на то они и дети...

— Вас это мучило потом?

— Это работа! Мой долг перед Родиной! Я присягу принимал!

— Убивать?

Ему не понравился мой вопрос.

— Зачем же так, Михаил Николаевич?.. Моей вины нет! Я же сказал вам: я принимал присягу! Лагерей были тысячи, и мы шли туда не по доброй воле! Снимали с фронта и отправляли служить в лагеря! Людей не хватало! Особенно после войны! Не могли справляться с новыми партиями, поэтому приходилось от них освобождаться! Зачем вам все это знать? Понимаю: вы режиссер и вы хотите показать правду! Только я не уверен в одном: кому эта правда нужна? Через столько лет людей баламутить? Извините, но я больше не могу...

Мы помолчали.

— Нас долго не держали... Раз-два — и меняли... Я несколько лаге­рей поменял... Потом в Белоруссию перевели... Тоже начальником...

— Сколько в вашем лагере было человек?

— Тринадцать тысяч...

Мне с трудом давался этот разговор.

— Вам не приходилось встречаться с теми, кто у вас сидел?

— Почему не приходилось? Приходилось... Вот недавно, в Моск­ве... Ехал на родину... На Павелецком вокзале встретил одного...

— Бросился на вас?

— Зачем? Прошли те времена, когда бросались... Это в вашем сценарии бросаются, а в жизни такого не бывает... Они понимают, что их ждет.

— Это теперь, а тогда?

— И теперь, и тогда! Психология человека, побывавшего там, одна! Он понимает, что за этим стоит, и возвращаться назад ему не хочется!

— Что вы сказали по поводу сценария?

— Надо дорабатывать. Много неточностей. Ваш автор сидел или он все придумал?

— Евгений Александрович Григорьев — талантливый советский драматург! Гордость советского кино! По его сценариям поставлены замечательные фильмы!

— Я видел в своей жизни много замечательных советских людей. В их анкетах тоже было написано, что они — гордость, но... Надо изучать жизнь, знать, про что пишешь. Одно дело правда в жизни, а другое — надо ли эту правду показывать людям! Особенно про Стали­на...

Он пристально смотрел на меня.

— При чем здесь Сталин?

— Не надо его трогать! Вашему автору сколько лет?

— Больше пятидесяти...

— Значит, должен помнить! И уважать должен!

Я ждал разговора о Сталине.

— Сегодня все набросились на Сталина. Запомните: пройдет еще несколько лет и новое поколение вернется к Сталину! У сегодняшних брехунов нет того авторитета, что был у Сталина. Иосиф Виссарионо­вич жил для народа, и народ знал об этом! Брехуны живут для себя! Поэтому не трогайте в фильме Сталина! Лучше ничего не говорить, чем говорить плохо!

— А кто лагеря по всей стране настроил?

Иван Иванович от неожиданности моего вопроса вскочил.

— Вы не знаете, кто настроил?

— Не знаю.

— Ленин! Ленин настроил!

Такого поворота нашего разговора я не ожидал. А он испугался того, что сказал.

— Он дал тайное задание Дзержинскому на постройку лагеря на сто пятьдесят тысяч человек! В 1920 году! В голод!

Это было для меня шоком. Таких фактов я не знал.

— Вы так уверенно об этом говорите...

— Говорю, потому что знаю... В моем лагере сидели его первые строители. Им всем дали пожизненное заключение. А вы говорите — Сталин... Не Сталин сажал, а "ленинцы" сажали!

"Вот это консультант,— думал я про себя,— такого консультанта у меня еще не было!"

— Потом, я должен вам сказать: лагеря не самое страшное в на­шей жизни! Да, да, не смотрите на меня так. Людей надо приводить в порядок. Особенно молодое поколение. Распустились! Совсем распус­тились!

Он говорил словами одного из героев Григорьева — Пухова, на­чальника кадров ГУЛАГа, его замечательно сыграл в фильме Алексей Петренко.

— А Сталина не трогайте! Прошу вас! Вы начинаете фильм с похорон, это хорошо! Пусть народ увидит, как вся страна плакала!

Он взял со стола сценарий и стал читать:

"9 марта 1953 года хоронили Сталина, и наш фильм будет начи­наться с похорон, с хроникального материала, снятого в тот далекий мартовский день, когда шел мокрый снег, когда вся страна была в великом трауре. Плакали женщины, плакали ветераны партии, плакали герои первых пятилеток, плакали солдаты, дошедшие до Берлина, пла­кали все, кто был на Красной площади, кто стоял на улицах у репродук­торов, слушая речь Маршала Советского Союза, Героя Советского Со­юза Лаврентия Павловича Берии.

— Кто не слеп, тот видит, какого вождя потеряла наша партия! — плакал и он сам, ложно смахивая слезы из-под пенсне. — Кто не слеп, тот видит...

И между кадрами похорон мы видим, как, сменяя друг друга, появ­ляются фотографии нашего героя, как бы подтверждая ту истину, что смерть Сталина вобрала в себя жизнь всей страны, жизнь целого поколения, родившегося, выросшего и воспитанного идеями верности великому вождю. Это сегодня мы знаем трагический финал культа, но тогда, тогда...

— Кто не слеп, тот видит...

Этот рефрен в речи великого маршала Берии пройдет рефреном по всему фильму..."

Он отложил сценарий, долго молчал.

— Замечательно сказано! "Кто не слеп, тот видит!.." — Иван Ива­нович был под впечатлением прочитанного.— И хорошо написано: "ложно смахивает слезы из-под пенсне". Хоть и не сидел ваш писатель, а написал здорово!

— Нравится?

— Очень! Народ рыдать будет! Никто из нас похорон Сталина не видел, а те, кто видел,— в лагерях остались!.. Сколько народу перепор­тили, Михаил Николаевич! — вдруг признался Иван Иванович,— За что? Я же не успевал ежедневно освобождаться, не успевал отчитывать­ся! Днями и ночами кисти рук считали! Номера сверяли. В Москву отправляли. Потом ревизии приезжали и опять пересчитывали...

— Зачем?

Я был в шоковом состоянии. Мне не хотелось задавать других вопросов. Я ненавидел его! Я встречался с десятками людей, рассказы­вавших о лагерях. Прочитал их записки и воспоминания. Мне каза­лось — все знаю, но я ошибался. Те рассказы и воспоминания были от имени тех, кто оказался за колючей проволокой, как Иван Денисович у Солженицына, а от Ивана Ивановича я получал информацию о тех, кто стоял на вышке, кто руководил сталинскими лагерями.

Я позвонил в Москву Михаилу Александровичу Ульянову, который дал согласие сниматься в роли Ивана Саввича, начальника лагеря. Ему очень понравилась роль, между нами установились теплые взаимоот­ношения, он даже предложил поставить этот сценарий в Вахтангов­ском театре, где он сыграл бы главную роль. В фильме главную роль должен был сыграть Володя Гостюхин.

— Вы можете приехать в Минск?

— Зачем?

— Я вам приготовил сюрприз! Очень нужно! — и я рассказал Ми­хаилу Александровичу о консультанте.

— Вы думаете, он откроется? Таким людям я не верю!

— Он уже открылся, а вам откроется еще больше!

Трубка долго молчала.

— Хорошо,— сказал Ульянов.— Я еду!

Увидев Ульянова, Иван Иванович вскочил и стал по стойке "смирно".

— Товарищ Маршал Советского Союза, докладываю...

Он обратился к Ульянову, как к маршалу Жукову, роль которого в последние годы играл в советском кино Михаил Александрович. Был он в форме полковника, грудь украшали ордена и медали ветерана Великой Отечественной войны.

— Товарищ Маршал Советского Союза!..

— Сядьте, сядьте...

Ульянов, как маршал Жуков, похлопал Ивана Ивановича по плечу, подал ему руку и сел напротив.

— Как живете? — спросил после молчания.

Иван Иванович не мог прийти в себя. Ему все еще казалось, что перед ним не актер Ульянов, а маршал Георгий Жуков.

— Рассказывайте...

Это была не просьба, это был приказ.

— Пятнадцать лет лагерей!.. — выпалил Иван Иванович.

— Как?

Ульянов пристально посмотрел на Ивана Ивановича.

— Пятнадцать лет, Михаил Александрович! — голос его дрогнул.- Начинал на севере, в Ухте, потом несколько лагерей в Сибири под Красноярском, родине писателя Астафьева. Закончил службу в Бело­руссии.

— Тоже начальником лагеря?

— Так точно!

Ульянов пристально посмотрел на меня.

— Что-то я не слышал про белорусские лагеря...

— Я был начальником одной из тюрем!

— Это не одно и то же? — спросил я.

— Все зависит от статуса... какого режима лагерь... Вот вы, Михаил Александрович, начальник какого лагеря по фильму?

— Это вопрос не ко мне, а к режиссеру!

Я тогда только начинал работать с этим замечательным актером, еще не знал, что кроме "Нашего бронепоезда" сниму с ним "Коопера­тив “Политбюро’’", где он сыграет одну из главных ролей, но с первого шага мне стало ясно, что Ульянов, доверяя режиссеру, очень требовате­лен к нему. Своим отношением к работе он подстегивал всю съемоч­ную группу. Он всегда был скромен, деликатен в обращении с людьми. Я никогда не слышал от него "мне не нравится", он всегда шел от сути роли, сути сцены, которую надо снять. Работать с таким мастером одно удовольствие. Его планка настолько высока, что заставляет тебя быть в такой форме, которая не может не принести хорошего резуль­тата. Если бы я тогда не позвал в Минск Ульянова для встречи с консультантом, роль начальника лагеря была бы беднее.

— С моей точки зрения,— ответил я тогда,— вы начальник тако­го лагеря, который характерен для нашей страны того времени. Та­ких героев на советском экране еще не было! Мы открываем с вами нового героя! Поэтому Госкино СССР дало государственный заказ на эту картину.

— Значит, что-то меняется...— сказал Ульянов.

Это был май 1988 года. По стране шагала перестройка.

— Вашего брата у меня много сидело,— сказал Иван Иванович Ульянову.— Лидию Русланову знаете?

— А кто ее не знает...

Этот рассказ войдет в фильм, хотя его не было в сценарии Гри­горьева.

— Ее пригнали ко мне по этапу... Я, вообще-то, таких людей жа­лел... Коммунистов, что били себя в грудь, что они коммунисты, а сами вредничали, тех я не жалел, а вот вашего брата жалел... Как-никак Русланова... Как-то перед октябрьскими вызываю к себе, говорю: "Лида, спой!" А она мне: "Птица в клетке не поет!" Кому ты говоришь, спра­шиваю, а она опять про птицу... Ух, упрямая бабища!.. Перед кем, говорю, ты ваньку валяешь, кого, сука, за нос водишь?.. Вагонами награбленное из Германии тащила в то время, как наш народ комму­низм строил! И не где-нибудь, а в лагерях!.. Мы ночами не спали, жен и детей своих не видели ради светлого будущего!..

— А кто вам мешал спать со своими женами? — улыбнулся Улья­нов.

Иван Иванович на мгновение сбился.

— И что вы с ней сделали? — спросил я.

— Я эту птицу в клетку и запер...

Потом, после выхода фильма на экран, я получу десятки писем от людей, которые сидели вместе с Руслановой в лагере. Они под­твердят этот факт и будут благодарны, что вспомнили великую русскую певицу.

— Много вашего брата у меня сидело... Актеры, режиссеры, музы­канты. Мы их "филармонией" называли... У меня даже театр был, по­становки по праздникам давали... Я их жалел... С талантом люди... А вот этих горлохватов с партийными билетами я не жалел... Я их решал сразу! Освобождался каждый день, и не сотнями — тысячами!..

Он вдруг замолчал, пристально посмотрел на Ульянова.

— Осуждаете? Понимаю...

Долгое молчание.

— Я рассказал все честно, как было! Мне не стыдно! Я ничего не придумал! Это моя жизнь! Жизнь целой страны!

И снова долгое молчание.

— А моя правда в том, что от меня все отказались... Сын, дочь... В чем моя вина? Я присягу давал, Родине служил! С фронта в лагерь загнали, приказали — служи! И я служил! Не я собой распоряжался, а мной распоряжались! Что хотели, то и делали!

Он с трудом сдерживал себя.

— Извините...

Больше я Ивана Ивановича не видел. Звонил, приглашал на премье­ру,— он отказался. Через год опять позвонил — телефон не ответил.


Вечером, на платформе у поезда, Ульянов сказал:

— Не верю, что он раскаялся! Такие не раскаиваются!

— А разве нам да фильма нужно его раскаяние? У нас другая задача!

Говорить было трудно, перрон был заполнен людьми. Все огляды­ваются на Ульянова, счастливы видеть его.

— Ну, и какая же у вас задача?

— Его надо растормошить изнутри,— сказал я.— Нужен умный, сильный и преданный Идее человек! "Кадры решают все",— сказал Сталин. Так вот он — лучший сталинский кадр! Пусть в нем узнают себя многие! Их правда обернется для них драмой. Пусть будет для всех стресс! Пусть!

Ульянов пристально смотрел на меня.

— Похоже, что мы с вами сработаемся,— сказал он.

— Дай Бог!..

Это был мой первый день, проведенный с Ульяновым.


Он сыграл Ивана Ивановича фантастично! Уверен, без этой встре­чи такого результата не было бы! Евгений Евтушенко напишет в рецензии на фильм, что у Ульянова после "Председателя" это вторая по мощности роль. А сам Михаил Александрович, как потом выяснится, будет выслушивать по телефону упреки высокопоставленных людей в ненужности этой роли в его биографии. В то время он был членом ЦК КПСС, членом Ревизионной комиссии ЦК КПСС, депутатом Вер­ховного Совета СССР, лауреатом Ленинской премии и любимым артис­том всего советского народа. На это надо иметь мужество! Одно дело, когда начальника сталинского лагеря играет, и пусть даже хорошо играет, неизвестный артист Пупкин, и другое дело, когда в этой роли личность, всенародно любимый артист!

Я многому у него научился! Меня поражала и поражает его скром­ность, фантастическая работоспособность, ум и уважение к партнеру. Артисты, снимающиеся с ним в одной сцене, дрейфят, у них коленки дрожат оттого, что напротив стоит Ульянов. Это похоже на то, как консультант Иван Иванович стоял перед ним по стойке "смирно". Или у режиссеров все внутри заклинивает, они не знают, что ему сказать, какое можно сделать замечание по поводу сыгранной сцены.

Я всегда говорю, что артисты растут на больших ролях, а режиссе­ры — на большой литературе и выдающихся артистах! Все мои филь­мы заселены прекрасными актерами: Олег Ефремов, Петр Вельяминов, Евгений Лебедев, Леонид Марков, Александр Абдулов, Нина Русланова, Геннадий Гарбук, Леонид Неведомский, Владимир Гостюхин, Виктор Проскурин, Евгений Герасимов и, конечно же, актеры, с которыми я снял свои любимые фильмы: Алексей Петренко, Михаил Ульянов и Александр Филиппенко. Каждый из них что-то оставил в моей душе, о каждом из них своя память! Уже только одно общение с ними достав­ляет удовольствие, потому что у них, как у талантливых людей, свой угол зрения не только на профессию, но и что особенно важно в работе над фильмом, свой, неожиданный взгляд на роль и фильм в целом. Не скрою, я много раз оказывался не готов к общению с ними, но они приучили меня готовиться к этим встречам, придумывать варианты решения той или другой сцены и фильма в целом. Это очень интересное занятие: постоянно решать ребус, состоящий из вариантов снимаемой сцены. Едешь в метро, автобусе, машине, зани­маешься домашними делами, а в голове крутятся варианты. Жена всегда смеется, мол, мухи закрутились в голове, а мне это помогает быть в форме, особенно в период простоя. Я так привык к этой форме работы над собой, что не представляю своей жизни без этого.


Я опять снимал вокруг Барановичей. Даже в городском парке, за гостиницей "Горизонт", где я всегда живу, умудрился доснять кадры первомайского парада на Красной площади. Кругами ходили люди с портретами Сталина. Гостюхин с мальчиком на плече кричал "ура!" Сталину, который — якобы — стоял на Мавзолее, а потом все снятое я смонтировал с хроникой Сталина, и получилось очень даже хоро­шо: Кузнецов, так звали героя Гостюхина, нес на плече своего сына, кричал, как и все тогда кричали: "Да здравствует Сталин!", тянулся руками к нему, как и все тянулись в те годы, а потом верный стали­нист покончит с собой, кинется в колодец лестничной площадки с пятого этажа.

Затем начали снимать в павильоне. По сценарию герой Алексея Петренко, бывший начальник кадров ГУЛАГа, работал в Пушкинском музее в Москве. Проходы по музею мы сняли в Москве, а вот помеще­ние музейного запасника, где проходила сцена, художник Владимир Дементьев построил в павильоне "Беларусьфильма".

Бездари похожи друг на друга бездарностью, таланты — одарен­ностью. Все сказанное выше о Михаиле Александровиче Ульянове я мог бы с чистой совестью отнести к Алексею Васильевичу Петренко. Это уникальный актер и человек. Я благодарен судьбе, что познакомил­ся с этим человеком, снял с ним два фильма, приступая к новой работе, я прежде всего думаю, как занять в новом фильме этого чудного артиста. Я горжусь нашей дружбой, горжусь, что есть на свете Галюся (жена Петренко), человек, так много сделавший для меня в жизни. Я могу написать о них книгу, но сегодня я хочу вспомнить, как начина­лись наши отношения, как мы вместе сели в "Наш бронепоезд"...

Я был в шоке от первого дубля. Я видел разных артистов, но то, что начал делать Петренко, убило меня. Я не знал, что ему сказать, не мог внятно сформулировать замечания. У каждого артиста своя манера работы. Оговорив с Алексеем Васильевичем сцену и договорившись, что в ней надо играть, я сделал паузу между съемками, дав возмож­ность Петренко подготовиться. Ему поправили грим, все вроде готово в павильоне, а артиста нет. Я увидел Алексея в другом конце павильона. Он быстро ходил между декорациями другого фильма, размахивая руками, и что-то про себя говорил. Я понял, что он артист, который готовит к сцене себя сам. Я не стал мешать. Пусть. Подошел к Галине Петровне, жене, спросил:

— Это манера Алексея Васильевича?

— Не мешайте ему, Миша,— сказала Галина Петровна. Это потом, позже, я стану называть ее Галюся.— Пусть он походит по павильону. Я знаю его давно, и если у вас все готово, скажите мне, я позову.

Охранник сталинского лагеря, которого играл Владимир Гостю­хин, приезжает к своему бывшему начальнику кадров ГУЛАГа Пухову с надеждой убедиться, что все, что они делали в лагерях,— справедливо и в убийстве людей они неповинны.

Пухов встречает его словами:

— Вот, посмотри, что сделали с Пуховым. В подвал к Пушкину посадили в благодарность за мою работу.

— А пенсию тебе разве отказали? — спрашивает Гостюхин.

— Пенсия? Кость! А я не собака! Я на любой работе работать могу, и меня не унизишь! Всегда Пуховым останусь!

— Ты вроде с детьми работал?

— Два года начальником лагеря. Ушли. Дети — мерзавцы, хоть и пионеры, вожатые — бездельники и проститутки, думают только о разврате. А сейчас сюда швырнули, в это паучье гнездо. Старики еще побаиваются — все же мы их воспитали, а молодежь — поганки! И это их из наших советских вузов выпускают! Ничего святого, что думают, то и говорят! Я писал, писал в ЦК, но аппарат у нас не тот, засорили аппарат. Взяточники, бюрократы! Никто ничего не хочет делать! Пол­ная запущенность!

Петренко начал сцену мощно: высокий и крупный Пухов с чув­ством собственного достоинства шел между скульптур пушкинского запасника и, увидев своего бывшего сослуживца в исполнении Влади­мира Гостюхина, вдруг преобразился, вошел в раж и начал сцену с обидой на всех за свое униженное состояние. В конце дубля вдруг побледнел, Галя в испуге кинулась к нему, мы уложили Алексея на диван, послали помощника режиссера за таблетками. Он лежал — могучий, как Шаляпин на знаменитой фотографии,— и никто из нас, бездарей, не мог помочь великому русскому артисту.

Принесли таблетки, Алексей съел их, полежал немного, потом под­нялся и вновь с чувством собственного достоинства пошел между скульптур пушкинского запасника. В этом дубле, увидев Кузнецова, он обрадовался встрече с близким человеком, начал от радости плакать, рассказывать о своей ужасной жизни в подвале Пушкина. Это был совсем другой вариант сцены. Юра Елхов снял его, мы сели у монито­ра и посмотрели.

Алексей Васильевич сказал:

- Нужен еще вариант? Что скажет режиссер?

Так начиналась наша первая работа.

- Режиссер скажет, что начинать со слез неверно.

- Почему?

- Надо начинать с радости встречи. Только тогда, когда Гостюхин спросит о пенсии Пухова, тем самым задев самое больное у него, он даетвозможность ему открыться, а открывшись, проронить слезу. Мы все знаем, как плакал Гитлер, и Пухов начнет плакать только тогда, когда будет задето его самолюбие.

- Он правильно говорит,— скажет за моей спиной Галя.

Так начинались наши отношения.

- Я понял!

Со временем мы будем понимать друг друга с полуслова, а тогда, на первой нашей картине, мы присматривались друг к другу, вернее, они присматривались ко мне. Я знал, что в их доме есть один друг — Ни­кита Михалков, а потом появился я. Приезжая в Москву, я буду ездить на электричке в Балашиху в их загородный дом, Галя будет кормить меня потрясающим украинским борщом, который Алексей ест утром, днем и вечером. Мы будем говорить о кино, генерале Лебеде, который тоже стал их большим другом, потом сделаем документальный фильм о замечательном русском писателе Викторе Астафьеве. Мы будем зво­нить друг другу, у нас появятся замыслы на будущее, и мы будем жить этими надеждами.

Он снова шел среди скульптур пушкинского запасника, с черными нарукавниками на пиджаке, в галифе и хромовых сапогах. Шел будто сквозь строй стоящих перед ним заключенных. Увидев Кузнецова — Гостюхина, замер от неожиданности, и слезы радости потекли по его лицу. Потом бросился к нему, как к спасителю, и стал говорить о своем унизительном положении среди этого быдла, окружающего его в пуш­кинском подвале,— в нем забурлила кровь, старая лагерная закваска. Пухов стал преображаться и поносить все на свете. Он постепенно оживал и становился тем Пуховым, которым был раньше. Это было третье решение, оно и вошло в картину. Тогда я понял, что Петренко — актер третьего дубля.

Наша работа — это работа большого коллектива. Съемочная груп­па — это в среднем сорок-пятьдесят человек, и ты вступаешь с ними в странные отношения. Ты влияешь на них, но и сам испытываешь их влияние. Однако в голове держишь собственную задачу, и в итоге получается не совсем то, что ты хотел, потому что на окружающий мир, на снимаемую сцену твоими глазами смотрит оператор, актер исполняет то, что ты определил, но по-своему. Потом смотришь мате­риал и видишь, что это уже не совсем твое. Твоя идея оплодотворена другими. Впрочем, я редко жалею о том, что ранее написанное претер­певает некоторые изменения. Потому что люблю этот вольный про­цесс самой работы, самого общения с актерами.

За многие годы работы на студии я редко менял съемочную груп­пу. У меня почти на всех фильмах был один и тот же директор — Алексей Михайлович Круковский. Умный, деловой, преданный кино человек. Я не могу сказать, что он был предан именно мне, но то, что его жизнь на киностудии была связана со мной,— это факт. Каждый раз, начиная новый фильм, он говорил мне:

— Зачем ты опять лезешь на рожон?

— Какой рожон?

— Опять фильм будет под контролем, а это нервы всей съемочной группы! Опять будут устраивать просмотры, следить за материалом! Зачем тебе это? Все живут как-то иначе, спокойно работают, у всех хорошие отношения с начальством. Зачем тебе все это?

— Я ничего не могу сделать! Видишь, какой хороший сценарий. Тебе нравится?

— Ну и что, что хороший! Из-за него у нас жизни не будет!

Всегда ворчал, а все равно работал. И работал прекрасно!

— Леш! Мы с тобой сняли "Возьму твою боль", сняли "Знак беды", теперь работаем с такими прекрасными актерами. На нашей студии они никогда не работали и работать не будут.

— Я все понимаю...

— Для меня это счастье! А тебе разве не приятно, что в твоей группе работают Михаил Ульянов, Алексей Петренко, Александр Фи­липпенко! Разве не приятно сказать своим друзьям, родственникам, с какими людьми ты ежедневно общаешься?

— Приятно!

— Так чего ты?

— Не в них же дело, Миша! Как потом этот фильм сдавать? Опять по ЦК тебя таскать будут!

— Ну и что?

— Сколько мы намучились с Быковым! Сколько нервов ушло! Вся студия на ушах стояла. В коридорах твои коллеги руки потирали, радовались, что фильм закрыли.

— Ну и что? Пусть они снимут такой фильм. Они были бы рады, чтобы у них хоть одну картину закрыли. Но там закрывать нечего... Потом, Леша, меня никогда не волновало, что скажет про меня княги­ня Марья Алексеевна.

— Какая княгиня?

— Марья Алексеевна!

Он понял шутку, улыбнулся.

Я вспоминаю наши диалоги и радуюсь, что они состоялись, по­тому что это диалоги друзей. Я был за Лешей как за каменной стеной. Я никогда не думал о производстве, хотя производство — часть ре­жиссерской профессии. Я при Круковском занимался только твор­чеством. Все, что мне было нужно по кадру, все всегда было органи­зовано Лешей. Я мог рано утром позвонить Круковскому и сказать, что мне сегодня необходимо для первого кадра десять спортивных лошадей.

— Зачем? Где я их достану? — возмущался Леша.

— Я придумал новую сцену...

— Как ты мне надоел! — кричал в трубку Круковский.

И доставал. И мы снимали.

Когда он ушел на пенсию, я стал сиротой на студии, у меня сегодня нет любимого директора, с которым я мог просто выпить рюмку водки и помолчать. Мне кажется, сегодня уже нет таких лю­дей. Студия безжалостно обошлась с Круковским. Он мог со своим опытом принести пользу молодым режиссерам — его отправили на пенсию, и сегодня мой любимый директор работает сторожем на автостоянке.

Я пришел на студию в 1974 году. После окончания Высших режис­серских курсов Госкино СССР меня распределили на "Беларусьфильм". Я застал Владимира Владимировича Корш-Саблина, еще молодыми были Витя Туров, Игорь Добролюбов, Виталий Четвериков, Борис Сте­панов. Студия была в расцвете. Помню, незадолго до смерти меня позвал к себе домой Корш-Саблин.

— Мне понравился твой первый фильм,— сказал он мне.— Ты что, хочешь снимать детское кино?

— Не хочу.

— Сценарий есть?

— Нет.

Я тогда находился в эйфории от полученных призов за фильм "Про Витю, про Maшy и морскую пехоту", и мне казалось, что снимать кино — пустяковое дело, что написать сценарий еще проще, поэтому не ломал голову, что мне дальше снимать.

Корш был мудрый старый человек, опытный режиссер.

— Так у тебя ничего не получится!

— Почему?

— Кино — жестокое дело. Ты не успел прийти на студию, а уже стал соперником для всех режиссеров. Тебя уже не любят!

Для меня это было открытием.

— Почему? Я здесь еще ничего не снял!

— Потому и не любят, что ты пришел с призами. За тобой уже стоят награды. Госкино дало высшую категорию твоему первому филь­му. В коридорах ты поносишь фильмы студии! Так ничего не получит­ся. Тебя съедят! Кино — не театр, кино еще более жестокое искусство, чем театр. Ты же работал в театре?

— Я закончил Щукинское училище! — с гордостью сказал я.

Корш-Саблин пристально посмотрел на меня и улыбнулся.

— Будь скромен!

Я на всю жизнь запомнил эти слова. Их скажет Ульянов в фильме "Кооператив “Политбюро”" Алексею Петренко, который играл там актера.

— Я хочу, чтобы ты закрепился на студии! Ты белорус, а на студии мало национальных кадров. Вот Витя Туров, теперь ты... Я верю в тебя, но помни, что я тебе сказал! Будь скромен!

Через месяц мы хоронили Корша. Гроб с его телом стоял в филар­монии. Проститься с ним пришла вся студия. Все плакали.

Игорь Добролюбов подошел ко мне у входа в филармонию и сказал:

— Ну что? Завоевывать студию приехал? — Я обалдел.— Ты дума­ешь, что ты один национальный кадр? — И поднес к моему носу указательный палец.— Сперва побегаешь по площадке, а потом будешь снимать! Понял?

— У кого? — Я с трудом сдерживал себя.

— У меня!

Он был пьян, от него сильно разило водкой.

— У тебя — никогда! — сказал я.

И с того времени у нас нет никаких отношений.

На кладбище ко мне подойдет директор студии, отведет в сторону и скажет:

— Перед смертью Владимир Владимирович просил меня, чтобы мы берегли тебя. Сказал, что на тебя вся надежда.

— Спасибо!

Всякий раз, когда я иду по проспекту Скорины, я оглядываюсь на мемориальную доску, что висит на доме, где магазин "Книга". Это память о Владимире Владимировиче Корш-Саблине. Я мало его знал, но запомнил на всю жизнь. С ним много работал Круковский. От него я многое узнал о Корш-Саблине. Это легенда нашей студии. Туров мне всегда говорил, что не хватает Корша на студии, а теперь я говорю после смерти Турова, что не хватает его! Витя уже при жизни был легендой! Он снял много фильмов, но самые первые — "Я родом из детства" и "Через кладбище" — классика белорусского кино. Он был учеником Довженко, и поэзия учителя стала лейтмотивом всего твор­чества Вити Турова. Сняв фильм "Люди на болоте", ему уже не надо было ничего снимать. Пронзительная, тонкая картина! Если бы она была сделана на белорусской мове! Русскоязычный вариант сделал картину советской, а не национальной. В те годы всем славянским студиям запрещалось снимать фильмы на родном языке. Исключение делалось только прибалтам и студиям Средней Азии.

Мы с Туровым дружили много-много лет.

— Знаешь, чем был хорош Корш? — любил говорить Витя.

— Чем?

— Он ни одного человека в группе не называл на "ты"! Он со всеми был на "вы"! Для него все были равны: и оператор, и рабочий, и костюмер!


Случалось, что на студии нечем было платить зарплату, так Корш ссужал всех в студии своими деньгами. Он не мог позволить, чтобы люди остались без денег. Об этом все помнят! И уважают его! Когда возникали проблемы, он шел в ЦК к первому секретарю. Его любил Машеров. По большому счету, его имя надо присвоить студии!

Но когда стали образовываться творческие объединения, Витя сво­ему объединению дал имя Тарича. Если бы моя воля, сегодня я создал бы творческую мастерскую имени Корш-Саблина. Приходит новое поколение кинематографистов, и мы должны передавать эстафету тем, кто создавал белорусское кино.


Воспоминания о Турове

Его все любили. Особенно женщины. Мне рассказывали, что, оста­ваясь наедине с любимыми, Туров обалденно себя вел. Он разливал шампанское, читал стихи, приглашал танцевать, включал магнитофон с записью Высоцкого, рассказывающего про своего белорусского дру­га, Витю Турова, с которым они снимали "Я родом из детства". Он был влюбчив. Млел, когда видел красивую девушку. Они ему звонили утром, днем, ночью. Все мы уставали от его любимых женщин. Он легко с ними знакомился, в его поведении женщинам импонировало все: улыб­ка, сияние глаз, простота и доступность. Его все знали. Его фамилия была всем известна. Он был скромен, но каждый, кто общался с ним, знал свое место и понимал, с кем имеет дело. У него была замечатель­ная библиотека, и девушки, приходившие в гости, начинали с того, что с головой уходили в книги. В этой библиотеке были потрясающие книги по живописи. Он много ездил за границу и оттуда вез только книги. Все везли тряпки, а Витя вез книги по искусству, Ехали мы с ним на родину Мележа или на Дни белорусского кино в Витебск, Витя начинал свою жизнь в каждом городе с посещения книжного магази­на. Он покупал книги ящиками. Все, что зарабатывал, тратил на книги. Он гордился своей библиотекой, умел беречь книги, но не любил их дарить. Каждый раз, когда я брал у него книгу, Витя просил вернуть, так как именно книги мы часто не возвращаем. Среди этих книг были самые любимые, которые лежали на столике у дивана, где он спал.

Еще он потрясающе готовил пельмени. Сколько мы их съели! Делалось все просто: он нагревал докрасна сковороду, наливал туда постного масла, бросал пельмени и обжаривал их. Под водочку нет ничего лучшего! Его кулинарная деятельность была вызвана долгой холостяцкой жизнью. Потом, когда появилась Тамара, Витя забыл про пельмени, потому что стал жить нормальной жизнью.

Все мои нелады на студии начались с Турова. После защиты дипло­ма я знал, что поеду работать на "Беларусьфильм". Журнал "Искусство кино" собрал за круглым столом молодых начинающих режиссеров, которые сделали свои первые картины: Сережа Соловьев, Никита Ми­халков, Витя Туров и я. Все мы рассказывали о себе, своих планах, и я сказал, что еду работать в Минск, к Виктору Турову. Я тогда еще не был с ним знаком. Я только видел два его первых фильма и был в них влюблен. Вышел номер журнала с нашими "беседами", я приезжаю в Минск, вся студия уже прочла мое объяснение в любви к Турову, и все старшие коллеги приняли меня в штыки. Довольно скоро я пойму, о чем говорил, почему предупреждал меня Корш-Саблин, пригласив к себе домой. А тогда... Я иду к Турову в кабинет, чтобы с ним познако­миться, а он говорит:

— У меня сейчас сдача картины. Я приглашаю вас посмотреть.

Речь шла о сказке "Горя бояться, счастья не видать".

— Я не могу. Я только приехал...

— Это ненадолго. Я никогда не снимал сказок. Это моя первая попытка. Мне интересно ваше мнение. Спасибо за хорошие слова в журнале.

Я пошел в зал, там сидели люди. Это был, как теперь знаю, третий просмотровый зал. Фильм мне жутко не понравился. Мне казалось, что в фильме одна неправда подгоняет другую неправду. Все театрально, и очень плохо работают актеры. Потом был худсовет, и картину все хвалили. Мы с Туровым после худсовета зашли к нему в кабинет. Витя предложил тост за знакомство, попросил рассказать о себе. Я рассказал. Потом спросил: как мне фильм? Я сказал, что думал. Мы были вдвоем, и можно было говорить откровенно. Витя долго молчал.

— Мне нравится, что вы сказали! — Он был со мной на "вы".— Спасибо! Я уже привык к тому, что на студии все меня хвалят, а в прессе критики ругают. И за "Родом из детства", и "Через кладбище". Потом бьют свои! Это больно и обидно!

Я казнил себя за свой длинный язык.

— У нас хорошая студия, но нет идей. Поэтому и фильмов нет! — сказал вдруг Туров.— Нужны идеи!

Я могу сегодня повторить слова Турова: по сегодняшний день нет на студии генерации идей. Все, что делается,— вторично, за исключе­нием некоторых фильмов, созданных на национальном материале.

— Я бьюсь годами, чтобы вокруг студии собрать талантливых людей! Ничего не получается! У нас столько талантливых писателей, художников... Если мы объединимся — такая сила будет!

Такого разговора больше у меня с Туровым не будет.

— Я никого не знаю,— сказал я.

— Я вас со всеми познакомлю!

Это было 25 лет назад, зимой 1974 года.

Я тогда и думать не посмел бы, что буду писать о нем воспомина­ния, буду открывать мемориальную доску на здании киностудии, при­ходить на кладбище, где он похоронен.

25 октября 1996 года, в день шестидесятилетия, он устроил потря­сающее прощание! Будучи заложником смерти, он собрал всех своих друзей, родственников и на сцене Театра киноактера простился со всеми. Он уже был неузнаваем. Рак доконал его. Он сидел в зале рядом с мамой, которую нежно любил и всю жизнь боготворил. Поднялся на сцену, попросил прощения у всех и не смог досидеть до конца — врачи увезли его в лечкомиссию. Потом привезли на банкет в гости­нице "Октябрьская", где собралось немыслимое количество людей. С рюмкой в руке он ходил между столами и каждому что-то говорил. Он был идеально одет. Такого Турова я никогда не видел! Черный костюм, манишка, черная бабочка! Как будто он не на предсмертном банкете, а в Каннах! Все всё знали. Знали о его давней болезни, которую он, казалось, победил в самом начале. После операции он прожил еще три года, снял фильм, два раза на неделю ходил в парилку, активно занимался сгудийными делами. Но разве можно победить болезнь века? Он все про себя знал. Он сознательно устроил по себе поминки, как мы называли, хотел в последний раз взглянуть на своих друзей, сказать каждому то, что не успел сказать. На все это было больно смотреть. Люди плакали. Это действительно были поминки! Удержаться от слез было невозможно. А Виктор Тимофеевич был неузнаваем! Он плохо себя чувствовал, с ним рядом была медсестра из больницы, а он от стола к столу шел к людям...

— Держись! — сказал мне.

Мы обнялись и больше ничего друг другу не сказали.

— Держусь!

Это я говорю уже сегодня, а тогда мы стояли в окружении людей и молчали. Затем чокнулись в последний раз. Витя не допил. Не шло. Его увезли в больницу, он уснул и уже не проснулся. Прожил в таком состоянии несколько дней и умер.

Хоронили его на праздник "Дзядоў". Гроб был установлен в Доме офицеров. По проспекту на кладбище шла огромная вереница людей с бело-красными флагами. Я смотрел на все это и думал... Все они кричат о нации, а вот рядом, в огромном зале, в гробу лежит человек, отдавший своей нации жизнь, по его фильмам мир узнал о Белорус­сии. И никто из них не повернул к зданию Дома офицеров. Все прошли мимо.

Ему отвели самое плохое место на Московском кладбище, в болоте.

— Что делать, Миша?

Ко мне бросилась Тамара, вся в слезах.

— А что?

— На кладбище требуют тысячу долларов за новую могилу в хоро­шем месте.

— Кто требует?

Я не совсем понимал, о чем идет речь.

— Ну, эти...

Она не могла плакать, уже все было выплакано.

— Ты выбрала место, где хочешь похоронить?

— В первом ряду, от ворот... Слева, как заходишь...

— Суки...

Я бросился к телефону, набрал номер Владимира Петровича Заметалина, вице-премьера правительства Линга, объяснил причину звонка.

— Напишите заявление на имя вице-премьера правительства и срочно привезите ко мне,— сказал Заметалин.— Я подпишу, вы отве­зете в горисполком, и там будет принято положительное решение. Только определитесь с местом!

— Уже определились!

Я положил трубку. Вокруг стояли студийные люди, ждали решения Заметалина. Со стены смотрел на меня Туров. Его портрет давно висел в кабинете, со времен образования студии имени Тарича, которой руководил Виктор Тимофеевич.

— Вот, дорогой друг! — сказал я, обращаясь к портрету. — Похоро­нить тебя не можем как следует! Надо писать заявление, на заявле­ние — резолюцию члена правительства, и только тогда мы похороним тебя в первом ряду у входа, где лежат лучшие люди нашей страны.

В первом ряду и хоронили...

— Прощай, Витя!..

Прогремел салют...

— Прощай, мой дорогой друг!..

Я бросил со всеми вместе горсть земли на гроб...

— Прощай, Виктор Тимофеевич!..

Стали закапывать...

— Пусть земля для тебя будет пухом!

И все! Нет больше Турова, нет человека, всю свою жизнь сражав­шегося за национальную культуру! Нет человека, прославившего свою землю, и теперь эта земля приняла его в свои объятия.

— Прощай, Витя!

На поминках в гостинице "Октябрьская", в том же зале, где не­сколько дней назад он прощался со всеми нами, собрались все те же люди. Говорили речи, вспоминали Витю, а потом началось что-то неприличное — Володя Гостюхин вышел на середину зала и стал петь белорусские песни, которые он плохо поет. Кто-то возмутился. Но зал завопил, что Туров любил жизнь и мы его должны вспоминать с песня­ми! Стыдно было слушать. Я не претендую на христианскую правоту, но мне все это было не по душе. У меня была одна боль: отношение власти к художнику! Похоронить как следует не могли, писали унизи­тельные письма, просили в порядке исключения дать хорошее место на кладбище! Это разве не позор? Какие песни! Это позор для всей нашей культуры! Позор для всех нас! И урок на будущее! Но кому об этом можно было сказать?..

В конце вечера, когда уже расходились, к нам с Лилей подошла сестра Виктора Тимофеевича, остановилась возле меня и со злостью сказала:

— Ненавижу!..

Сказала, чтобы все слышали...

— Ненавижу!

— За что?

Голос у меня дрогнул...

— Ненавижу!

Ее увели, а я долго не мог опомниться, понять, за что меня можно ненавидеть?

Лиля пыталась меня успокоить:

— Ты прости ее, у нее горе...

— Я понимаю...

— Не обращай внимания...

— Мы столько лет дружили с Витей...

Он всегда был для меня уважаемым человеком. Я приходил в его дом, как к себе домой. Я делился всем, что было у меня на душе. Я по­ехал на студию только потому, что здесь работал Туров. Все мои несчастья на студии начались с Турова, когда на страницах журнала "Искусство кино" я объяснился ему в любви, будучи совсем незнаком с ним, и все мои будущие коллеги возненавидели меня только за то, что "в Бело­руссии есть один режиссер — это Туров",— сказал я тогда, но те же слова я повторю и сегодня. Он сделал то, что ни один из нас не сделал!

Разве за это можно ненавидеть?

Может, какую-то тайну Витя унес с собой в могилу, но какую именно — я не знаю! Я знаю только одно, что в последнее время Витя очень ревностно относился к моим призам на европейских кинофес­тивалях, моим поездкам по Европе, где я был в качестве члена жюри престижных кинофестивалей. Я старался не афишировать это перед Витей, но всякий раз чувствовал "прохладу" с его стороны.

Разве можно за это ненавидеть?

Я хорошо знал его маму. Мы не раз ездили к нему в Могилев, ездили к моей маме в деревню. Мы целые дни проводили вместе, и нам было очень интересно друг с другом. У меня по сегодняшний день нет такого друга, каким был Витя! Как он знал про меня все, так и я про него! У нас не было секретов. Мы могли часами говорить, обсуждая фильмы нашей студии. Порой, придя на работу, мы закрывались в его кабинете и до позднего вечера не выходили, потом ехали в его холос­тяцкую квартиру и сидели до поздней ночи. Так продолжалось годами. Я боготворил Турова! Кого любил он — того любил и я. Кого он ненавидел — ненавидел того и я. Его друзья были моими друзьями, его враги — моими врагами.

Разве можно за это ненавидеть?

Я долго не мог опомниться после смерти Турова! Такое же чувство было у меня, когда похоронил маму. Мне трудно было приходить на студию. Я был одинок, и мне никого не хотелось видеть. Я ненавидел директора студии Ивана Калинку только за то, что он пообещал в кабинете Турова сделать музей, а через сорок дней посадил туда своего заместителя. И никто ему не возразил!

— Ты же обещал,— сказал я ему.— Люди помнят! Что ты делаешь?

— Понимаешь, старик,— мямлил он,— комнат не хватает...

— Не хватает, потому что в аренду сдаешь... Валюту в карман качаешь,— сказал я ему,— Стыдно! Перед Витей стыдно!

— Сходи в министерство...

— Может, еще заявление написать, как на могилу? Мудак ты!

— Принято решение: мемориальную доску на здании студии от­крыть...

— Пусть остался бы кабинет как память для будущих поколений! Другой Туров не скоро будет на студии!

— Все пройдет!

— В этом ты прав...

Так и не сделали студийный музей Турова. Первые недели еще вспоминали о Вите, но потом забыли о нем, как будто и не работал на студии. Так было и с Виталием Четвериковым, и с Борисом Степано­вым, так, вероятно, будет и со мной! Больно об этом писать, но, может, это и есть жизнь? Мы живем теми, кто рядом, кого видим, с кем ежедневно общаемся! А как же быть с памятью?

Между первым днем нашего знакомства зимой 1974 года и днем похорон осенью 1996-го — целая жизнь! Мы дружили более двадцати лет. Все было между нами: и споры, и ссоры. В критические моменты судьбы студии мы шли с Витей в ЦК, нас принимал Кузьмин, и вопро­сы все решались. Никто об этом не знал, все думали, что вопросы решались в Госкино БССР, а на самом деле — в ЦК: квартиры, звания, судьба Союза кинематографистов.

Его везде любили, его принимали как национального героя. Он умел сказать, объяснить, умел слушать, был сдержан, мог отстаивать свою точку зрения, но отстаивал с таким обаянием, что ему уступали. В этом был весь Туров! У него не было расхождений между внешними и внутренними данными. В нем все гармонировало.

Я смотрю на его фотографии и вижу, что в нем умер прекрасный актер. Мне всегда было интересно, как он работает с актерами. Они его так любили, они снимались у него из картины в картину. Когда был "прощальный" вечер — на нем были в основном актеры, даже те, кто у него никогда не снимался, а в день похорон пришли проститься.

— Меня все забудут,— говорил Витя, сидя на подоконнике в боль­нице. — Будут помнить только актеры!

Это был наш последний в жизни разговор.

— Мне только с ними было в жизни хорошо.

Он смотрел в окно и курил.

— У меня никого не осталось...

— А мама?

— Мама — это святое!

— Лена, Оксана... Сын в Смоленске...

Витя отвернулся от меня и продолжал курить.

— Ну, что ты молчишь? — пытал я его.

— Что я в жизни видел? Концлагерь... Всю жизнь в доме недоеда­ли... Мама тянула лямку... Поехал учиться, закончил ВГИК, одна запись в трудовой книжке... Всю жизнь на одной студии...

Он не выдержал — поднялся с подоконника, открыл дверь и пошел по длинному коридору больницы. Я догнал его в конце коридора, обнял за плечи.

— Ну что ты?

Я пытался его успокоить.

— Смотрю каждый день в окно и не могу насмотреться! В какой красивой стране мы живем!

Стояла поздняя осень, все деревья были желтыми.

— Самый любимый период работы над фильмом — выбор нату­ры. Я всегда любил ездить! Никто так не знает Беларусь, как мы ее знаем — знаем и зимой, и весной, и осенью! Знаем такие места, которые никто не знает! Если бы мне еще раз удалось поехать на Полесье! Знаешь, благодаря кому я полюбил Полесье?

— Благодаря Мележу?

— Нет, Заболоцкому! Он — русский человек, а так знал и любил нашу землю, как мы ее не любили! Помню, на "Через кладбище" всю Беларусь объездили! — Он помолчал, глядя в окно. — Нет, уже такого не будет... Не увижу...

— Увидишь!

Он вдруг пристально посмотрел на меня, будто хотел что-то ска­зать и уже было решился, но — не сказал, отвернулся к окну. Мне казалось, что он плачет, и я отошел в сторону, закурил.

Я старался поддержать его, понимал, что, возможно, это последний наш откровенный разговор. Мне казалось, он это тоже понимал.

— Нет, хорошо бы сейчас поехать на выбор натуры! Садимся в "уазик", останавливаемся у первого сельмага, пьем по стопарику, опять садимся в машину и прилипаем к окну... Нет, это здорово! Во время съемок, когда довыбираешь натуру, я всегда брал с собой актеров. Они балдели! Одно дело смотреть на поля из окна вагона, другое — самому быть среди ржи, васильков! Смотришь на эту красоту и думаешь: как же ее на экране людям передать, чтобы они так же балдели, как ты!

Он помолчал, повернулся ко мне, сел на подоконник.

— Вот ты какую часть Беларуси любишь?

— Ты же знаешь, я все фильмы снял около своей деревни. Других мест не признаю! Люблю только свое!

— Это ты зря! — Витя оживился.— Озера на Браславщине, дубо­вые рощи на Гомельщине... Мы еще не знаем сами себя! Вот задума­ешься, закроешь глаза ночью, когда боли донимают, а перед тобой излучина Сожа, запах скошенного луга... Сразу легче становится! Луч­шего доктора нет на земле, чем сама природа!

Я давно такого Турова не видел! Уж сколько раз мы говорили о природе, вспоминали детство, но такого озарения, как сейчас, я не видел давно. Таким и запомнил его! Больше двадцати лет общались, ежедневно видели друг друга, а в памяти остался Туров последней встречи. Как сейчас вижу: большое окно в лечкомиссии, на подокон­нике сидит Туров и не может оторваться от окна...

— Меня будут помнить только актеры...— опять повторил он.

— Ну что ты заладил: актеры, актеры, как будто у тебя никого, кроме актеров, нет?

— Маму жалко... Не переживет...

— Сын продлит род, фамилия останется... Вот у меня уже ничего не останется, если только Мишка-маленький не возьмет мою фамилию!

— Разве в фамилии дело?

— В продолжении рода...

— И не в этом!

Он снова закурил, повернулся ко мне.

— Хочешь, скажу?

— Ну?

— Знаешь, к чему я пришел за эти бессонные ночи? Не в фамилии дело! И не в продолжении рода! Мы все смертны!..— Такого Турова я еще не видел,— Все в другом! Я только теперь понял, что все дело в самой жизни! Мы столько прожили, и прожили неправильно! Мы не жили! Мы не умели жить! Мы не чувствовали самой жизни. А все дело в ощущении самой жизни. Наслаждение! Я не радовался каждому дню, не радовался каждой прожитой минуте! Думал: нет конца этим дням! Нет, всему есть конец! Ухожу недожившим, недолюбившим! А надо жить секундами, как проживают актеры в кадре! Ты стоишь с секундо­мером и считаешь прожитые в кадре секунды, потом говоришь им: куда торопитесь, где ваши паузы, — а в жизни мы живем без пауз! Живем галопом! Ничего не видим и ничего не слышим! Ты понял? Мой совет: не гони, понаслаждайся, ощути саму жизнь, ее процесс! Нет ничего лучше, чем сам процесс жизни!

Не хотелось верить, что это наш последний разговор. Позже я буду вспоминать его по фразе, по реплике, буду записывать, чтобы не за­быть, передать другим, а тогда сидел напротив Вити и не мог оторвать­ся от его лица, всей душой вслушивался в его последний в жизни монолог.

— Ни наши отцы, ни матери, ни мы сами не знаем жизни! Вот приходит конец, и тогда понимаешь — не жизнь! Мы прожили в суете, не фиксируя ни одного мгновения радости! Жизнь — подарок наших родителей! Нам подарок! И он должен состоять из одних радостей! Вот что я делал в жизни?

Он опять повернулся ко мне, закурил новую сигарету.

— Работал...

— То-то и оно, что работал! Был слепым! Глухим! Я только теперь вспоминаю, какой запах полыни, какого цвета вода... А вот какого цвета земля, ты знаешь?

— Ну...

— Земля белая...

— Как?

— Я закрываю ночью глаза и вижу белую землю и голубое небо! И лечу... Все время лечу... Куда? Зачем? Не знаю... Лечу, и все!

— Может, это сон?

— Это ощущение радости! Я такого чувства никогда в жизни не испытывал! Все время хочется уснуть и улететь! Боли не дают! Прихо­дит сестра, делает укол морфия, и я улетаю!

— Куда?

Витя помолчал, глядя на меня.

— Туда...

Губы его вздрогнули, и он отвернулся. Мы долго молчали.

— Уже все! — сказал не сразу.— Уже ничего не повторится! Все прожито: и хорошее, и плохое! Осталось ждать полета! Жду радости!

Он опять помолчал, глядя в окно.

— Я никогда так не хотел радости, как теперь! Устал! От болей устал! От жизни устал! Хочу радости! Хочу радости, Миша! Веришь?

— Верю!

— Эх, если бы все начать сначала! — вдруг воскликнул он.

Опять закурил, долго молчал, глядя в окно.

— Хочу видеть маму...

— Еще увидишь!

— Не хочу, чтобы ей было больно... Не хочу...

Поднялся с подоконника, открыл дверь и пошел по длинному кори­дору больницы, вошел в палату. Я направился следом, остановился у дверей, прислушался. Витя плакал. Я долго стоял и не решался войти. Потом он вышел, увидел меня и обрадовался.

— Прости меня...

— Это ты меня прости...

И все. Я больше ничего не помню. Помню только большое окно в больнице, подоконник и Витю на подоконнике! Больше на студию он не вернулся, как не вернулся и домой, к Тамаре. Но он приехал на свой юбилей, увидел в последний раз маму, простился с друзьями и через несколько дней улетел! Он ждал этого полета! Мешали боли. Он до­ждался своей радости! Господи! Если у него не было радости в жизни, пусть он в радости будет там! Пусть там все исполнится!

— Прощай, Витя!

На девятый день я увидел его во сне...

Сияющий и радостный, он держал в руках бокал шампанского. Все вокруг веселились. У него было прекрасное настроение. Он был в том же черном костюме с бабочкой, в котором мы его похоронили. Все походило на бал, и он, сияющий и радостный, поднял бокал шампан­ского и сказал:

— За вас!

Я проснулся, рассказал сон Лиле.

— Сегодня девять дней! Езжай на кладбище и помяни!

Я позвонил Леше Дудареву, мы купили цветы и поехали на Москов­ское кладбище. Там уже было много студийного народу. Я стоял у могилы, а из головы не шел сон: счастливый и радостный Витя с бокалом шампанского в руках!

Он поднял его и сказал всем нам:

— За вас!

Больше я его во сне не видел.


В декабре 1988-го "Наш бронепоезд" сдавали Госкино СССР.

В самом центре Москвы есть знаменитый особняк, в котором еще с тридцатых годов утверждались сценарии, назначались на постановку режиссеры — решалась судьба всего советского кино.

На четвертом этаже в маленьком душном просмотровом зале соби­ралось руководство Государственного комитета по кинематографии и члены Главной сценарно-редакционной коллегии Госкино СССР. Каж­дый занимал свое любимое в этом зале место, и они, как мыши, ждали, когда займет свое место председатель или его заместитель — тогда начинался просмотр фильма.

Режиссеру отводилось место в углу, у пульта. Ему говорили, когда сделать громче, а когда тише. Во время просмотра никто не перегова­ривался, все имели при себе блокнот и маленький фонарик, чтобы по ходу просмотра записывать замечания.

Все сценарии, которые были в запуске на студиях страны, работ­ники Комитета знали назубок, потому что сценарии и режиссеры утверждались ими. К тому времени руководители Госкино СССР меня хорошо знали. Это они принимали решения о присвоении моим фильмам первой категории. От этого решения зависело все: студия получа­ла премии, режиссер — большие "постановочные" деньги. По тем вре­менам за фильм первой категории я мог купить машину и несколько лет жить с семьей не работая. Кинорежиссеры всегда считались обес­печенными людьми, но чтобы этого добиться, надо снять хороший фильм, что не так-то легко было сделать. Сценарий так фильтровался, что от него оставались рожки да ножки. Писалось несколько вариан­тов, и по каждому варианту принимались решения, писалось заключе­ние за подписью ответственного редактора Главной сценарно-редак­ционной коллегии Госкино СССР, отправлялось в республику, где дей­ствовал точно такой же Комитет по кинематографии со своей Главной сценарно-редакционной коллегией,— здесь принималось решение по полученному из Москвы заключению, и только тогда отправлялось на студию, и режиссер мог с ним ознакомиться.

На эту переписку уходило много времени, но так была устроена кинематографическая машина, остановить или поменять в ней ка­кие-то "гайки" казалось невозможным. Тем не менее с начатой в стране перестройкой многое стало меняться. Еще два года назад и речи не могло быть о "Нашем бронепоезде". Сценарий был под запре­том больше двадцати лет, и Женя Григорьев уже не верил, что он будет поставлен.

Когда закончился просмотр, все молча встали, молча разошлись по своим кабинетам, чтобы потом собраться и объявить свое решение.

В коридоре меня задержал Армен Николаевич Медведев, главный редактор Главной сценарно-редакционной коллегии Госкино СССР, об­нял и тихо сказал:

— Молодец!

Так они всегда делали! Если фильм нравился, они втихаря, чтобы другие не видели, проходя мимо, хлопали по плечу или щипали за бедро. Если после просмотра фильма тебя никто не ущипнул — кранты фильму! То же самое происходило в туалете — попробуй высиди три часа в зале! Оглядываясь по сторонам, чтобы не было лишнего глаза, они говорили хорошие слова, но во время обсуждения могли заявить совсем другое. Я всегда поражался этому! В туалете хвалят - в кабинете ругают! Где правда?

Обсуждения не было. Меня вызвал к себе в кабинет Камшалов и сказал:

— Помнишь наш разговор в Баку, во время фестиваля?

Я был не готов к такому разговору.

— Помню!

— Ты меня не обманул. Ты снял хорошую картину.

— Спасибо!

Камшалов поднялся.

— Не торопись меня благодарить, я не сказал главного!

Он сел напротив меня.

— Не пришло время для этой картины! — сказал он не сразу.

— Почему?

— Рано! Рано, Миша!

Меня ждала ситуация, подобная "Знаку беды".

— Сценарий лежал на полке столько лет! — сказал я. — Григорьеву говорили, что не пришло еще время для этой темы! Прошло двадцать лет, и вы говорите — рано! Когда же не рано?

Камшалов посмотрел в окно. Со стороны Кремля доносился бой курантов. Был полдень, двенадцать часов дня.

— Вот покажем Горбачеву, тогда и станет ясно: рано или не рано!

Поднялся, молча походил по кабинету, вернулся на свое место.

— Ты собрал прекрасный ансамбль актеров!

— Да.

— Как тебе удалось пригласить Ульянова на роль начальника лаге­ря? Я понимаю — Петренко или Филиппенко, они вне политики, но Ульянов — член Центрального Комитета партии, депутат Верховного Совета СССР!

— Он актер!

Камшалов усмехнулся.

— Конечно, актер! Но он еще и член Ревизионной комиссии ЦК! Понимаешь? Ему по положению нельзя играть такие роли! Не положе­но! Я думаю, будут неприятности!

— У кого?

— У нас с тобой!

Мы помолчали.

— Александр Иванович! Помните "Знак беды"? Помните звонок из Кремля? Все в стране меняется!

Камшалов пристально посмотрел на меня.

— Крыма больше не будет!

Через несколько дней в Минск позвонил Ульянов.

— Ну-у, вы и втянули меня в историю со своим фильмом,— сказал он по телефону.— Отбиться от звонков не могу! Вчера звонила Раиса Максимовна, они смотрели с Михаилом Сергеевичем фильм...

— Где они смотрели?

— Ну-у, уж этого я не знаю! У них много мест, где можно смот­реть! Я звоню вам, чтобы вы не волновались! У вас все будет хорошо! Я попросил Раису Максимовну перезвонить Камшалову. Он все-таки пред­седатель Госкино СССР!

— Спасибо!

— Я рад был с вами познакомиться не только лично, но и в работе! Звоните! Мы хорошо с вами работали!

В этот же день раздался звонок из приемной Камшалова.

— Ты все знаешь! Мне Ульянов сказал, что тебе звонил! Поздрав­ляю! Раиса Максимовна осталась очень довольна фильмом! Тебе везет. Твой второй фильм смотрит сам Михаил Сергеевич! Поздравляю!

— Спасибо!

— Посылаем фильм на фестиваль! Осенью сделаем премьеры по всей Германии!

— Почему Германии?

— У нас соглашение с немецкой стороной!

Я не поехал на кинофестиваль в Югославию, поехал Гостюхин и получил приз за лучшую мужскую роль. На Всесоюзном кинофестива­ле "Созвездие" актеры "Нашего бронепоезда" — Ульянов, Гостюхин, Фи­липпенко — забрали все награды.

В Германии, где мы были с Сашей Филиппенко осенью, нас встре­чали с восторгом. Еще бы! Уже была снесена берлинская стена, оста­лась одна лишь плита с фотографией целующихся взасос Брежнева и Хонеккера. На улицах Западного и Восточного Берлина валялись бан­ки из-под пива. Повсюду царила эйфория. Произошло то, о чем мечтал каждый немец. В окнах домов, магазинов, отелей, государственных учреждений висели портреты Горбачева как спасителя нации. Они висели в Берлине, Дрездене, Мюнхене, Франкфурте-на-Одере и во Франкфурте-на-Майне, в Ганновере и Бонне. Было ощущение, что падение берлинской стены открыло границу между Советским Союзом и Германией: такого количества туристов, как в этом году, я больше никогда не видел. На площади у Бранденбургских ворот они организо­вали такой рынок — что там наша Комаровка... Продавалось все: от водки до орденов Ленина и Звезд Героев Советского Союза.

Я шел между рядами этого рынка, и у меня щемило сердце.

— Вот плоды нашей перестройки,— говорил Саша Филиппенко.— Скоро себя продавать будем! Наши девки нахлынут, телеса продавать будут! Все впереди, Пташук!

Генеральские погоны, шапки-ушанки, сапоги, ордена, медали, офи­церские мундиры, водка — русская, украинская, белорусская. Так мно­го водки, "Советского шампанского", что, казалось, можно было споить весь объединенный Берлин. И еще много удочек, крючков, как будто каждый немец рыбак, и много-много детских игрушек

Я остановился возле молодой пары. На мужчине была новая гене­ральская шинель, на плечи женщины наброшен генеральский китель с золотыми погонами.

— Продаете? — спросил я.

— Продаем!

Молодому человеку было лет тридцать.

— И шинель, и китель?

Я пристально смотрел ему в глаза.

— И шинель, и китель,— невозмутимо ответил он. — И вот еще это...

Он приподнял ворот шинели — там была прикреплена Золотая Звезда Героя Советского Союза.

— За сколько?

Голос у меня дрогнул.

— Сколько дадите!

Я посмотрел на Филиппенко. Саша с ненавистью смотрел на парня.

— Откуда вы приехали? — спросил я.

— Из Минска.

— Земляки! — съязвил Филиппенко.

— Ваш дед Звезду Героя за Берлин получил?

— За Сталинград!

Мы отошли в сторону. Долго молчали.

— Победители! — сказал Саша.

— Внуки победителей! — уточнил я.

— Сволочи и подонки! Морду бить хочется! Ладно — водка, пусть спивается немчура, хрен с ней, но Звезду Героя продавать — извини! В мозги не укладывается! — Саша с трудом себя сдерживал. — Я точно тебе говорю: скоро все пойдет на продажу! Вся страна!

Это мое первое впечатление от Германии.

Разница между Западным и Восточным Берлином была во всем: в архитектуре, чистоте улиц, рекламе, витринах магазинов, машинах. Западные немцы не принимали "наших", и только молодежь тянулась друг к другу. На концертах западных ансамблей площади Восточного Берлина ходуном ходили — такого массового единения молодых душ я еще не видел! Берлин ликовал! Я благодарен судьбе, что пришлось быть свидетелем этой эйфории!

Потрясло меня советское посольство в Бонне.

class="book">Это второе и самое сильное впечатление от Германии.

Началось с того, что в столовой нашего посольства у Филиппенко украли кошелек с деньгами. Он положил его у кассы. На секунду ото­шел посмотреть меню и когда вернулся, кошелька уже не было. Мы подняли скандал, позвонили в секретариат посольства, и через не­сколько минут кассирша вернула Саше кошелек. Потом мы пошли в универмаг посольства, и то, что там увидели, нас потрясло.

Центр Европы, вокруг роскошные супермаркеты, а здесь хаос: меж­ду овощным и промтоварным отделами натянута морская веревка, морковка лежит среди радиоаппаратуры, охрану несет толстая, с огром­ным начесом на голове тетя. Как будто мы не в центре Европы, а в таком захолустье, которое даже в России редко увидишь!

Нас везде сопровождал атташе по культуре. Он видел нашу реак­цию, но делал вид, что ничего не замечает.

— Когда мы научимся чему-нибудь? — буйствовал Филиппенко, выйдя из универмага.— Когда мы станем людьми?

Атташе по культуре молчал.

— Центр Европы! Десять метров до забора, разделяющего совет­ское посольство с центром Европы, и там другая жизнь! Стыдно! Стыд­но кому сказать! Стыдно за великую культуру! Стыдно за великую страну!

— Великой скоро не будет!

Мы тогда не придали значения словам дипломата, но он предска­зал то, что позднее произошло в Беловежской пуще.

Третье потрясение — "Сикстинская мадонна".

Мы два дня были в Дрездене и два дня провели в знаменитой Дрезденской картинной галерее. Идешь по залу — дрожь берет, кажет­ся, что на тебя кто-то смотрит. Оглядываешься и видишь Ее! Она, как магнит, тянет к себе! Ты не в силах совладать с собой, ты не подчиняешься себе, ты принадлежишь Ей! Это поразительное чувство! Я на всю жизнь запомнил состояние, овладевшее мной в те минуты. Возвращался домой, а перед глазами — Она! Она на всю жизнь стала моей! Вот такая сила искусства!

Потрясения от премьер "Нашего бронепоезда" у меня не было.

Западный зритель далек от наших проблем, они ему непонятны. Если наш главный герой убийца, то, с их точки зрения, он должен сидеть в тюрьме. У них одна правда — правда закона! Никакими супер­звездами их нельзя убедить в том, что охранники лагерей виновны. Их мало интересовало наше кино, их интересовало, что у нас будет даль­ше? Куда пойдет перестройка? Как мы к ней относимся?

— До тех пор, пока будет существовать в вашей стране коммунис­тическая система, никакой перестройки не будет! Она ничего не даст! — говорили они на каждой встрече.— Надо запретить коммунистов!

В Шереметьево меня встретила Анжела, она уже была студенткой второго курса актерского факультета Щепкинского училища. Я каждый раз записывал наши встречи, вел дневник, знал, что когда-нибудь эти записи понадобятся...


Из дневника. 09.02.1989

Восемнадцать лет назад я оставил Москву, где так хотел жить и работать. Восемнадцать лет я приезжаю сюда гостем, и все уже мне здесь чужое: и этот памятник, у которого простаивал часами, и улица Горького, по которой столько пройдено, и до боли знакомые дома, названия магазинов. Все здесь было когда-то родным. Я с таким трудом рвал с ним, плакал, когда оставлял Москву, и каждый приезд болезнен­но отзывался в моем сердце. И вот я стою у Пушкина, и сердце уже не щемит. Ищу глазами, жду, когда над толпой, над массой московского люда появится моя дочь. Она выше их на голову. Мои глаза равнодуш­но смотрят на открытый Западом "Макдональдс", уши слышат рев толпы:

— До-лой КГБ! До-лой КГБ!

Это кричат у метро неформалы, размахивая над толпой Андреев­ским флагом России.

— Свободу России! Долой КПСС! Долой КГБ!

Меня уже ничем удивить нельзя — все видел, все слышал. Мне не хватает сейчас одного — других глаз, таких родных и близких, я хочу понять, что в них — не разуверились, не охладели к этой постылой московской жизни?

Я уже давно стою здесь под рев неформалов, надеясь, что Анжелка появится от ВТО, но она появилась неожиданно со стороны "Извес­тий", из метро.

— Прости, папочка! Я только что со сценречи!

— Ничего.

— Ты долго меня ждал?

Я посмотрел на часы — двадцать пять минут.

— Прости...

У ревущей толпы мы задержались.

— Долой КГБ! Долой КПСС! — продолжала скандировать толпа.— Долой СССР! Да здравствует свободная Россия!

— Чей это флаг? — спросила Анжелка.

— Андреевский! — ответил сосед по толпе. Он был настолько удив­лен вопросом, что, мне показалось, оскорбился.— Это флаг России!

— Пошли! Могут побить! - сказал я дочери, и мы пошли в глубь толпы.

— Знаешь, пап,— призналась вдруг Анжелка,— я так хотела бы быть среди них!

— Будь!

— Вон там, на трибуне. Видишь? Где флаг?

Такого поворота нашей встречи я не ожидал.

— Вершинин с нашего курса, Сашка Вершинин, так он в "Памя­ти"! Все время говорит: "Я по глазам твоим вижу — ты наша!"

— Это опасно!

— Я понимаю...

Мы помолчали, слушая рев тысячной толпы.

— У нас половина училища в "Памяти".— У нее горели глаза.— Он мне говорит: они все захватили! Все газеты, журналы! Из наших оста­лось только два — "Наш современник" и "Москва".

— Еще "Молодая гвардия".

— Да, да, еще "Молодая гвардия". Ты откуда знаешь?

— Все знают!

Троллейбусом мы доезжаем до Васильевской и в Доме кино терпим фиаско — в ресторане свободных мест нет. Пошли в буфет: пили сок, кофе... И там, при свете ночных фонарей, я увидел ее усталые глаза. Постепенно, пока мы говорили, она приходила в себя. Из печальной, усталой молодой женщины моя дочь опять превратилась в того не­обузданного ребенка, которого мы с матерью вырастили и пустили в свет.

Она перепрыгивала темы разговоров, как в детстве перепрыгивают через лужи после обильного дождя. Ей давно хотелось такого общения. Я видел, чувствовал и понимал, что ее радость, ее прыжки через лужи нельзя разрушать, это можно только поддерживать. Но боже упаси наступить на больное.

— Одного не пойму, зачем было выходить замуж? Это тебе надо было?

— Папа!

Она натянулась, как струна.

— Что "папа"? Нельзя было подождать до весны?

— Нет!

Но это "нет" уже совсем другое, чем было когда-то.

— Ты довольна жизнью?

Молчание.

— Им?

— Мне все равно.

Я спрашивал, а в памяти напутствие Лили: "Не терзай девочку! Поласковее с ней!"

— Как ты считаешь — так и делай! Тебе жить — не нам!

— Вот именно! И давай закроем тему!

"Да, брат! — сказал бы Женя Григорьев.— Дочь у тебя — палец в рот не клади. Раз — и откусит!"

— Самое главное — мастерство! — Видимо, из меня никогда не вы­долбить административно-командной системы, я опять принимаюсь за опостылевшие ей отцовские советы. — Не пропускай занятий! Учите­лям в рот смотри! Помни: в нашем с тобой деле все определяет труд!

— Возьми мне еще соку, пожалуйста!

Это она уходит от разговора.

— Иди бери.

Она идет, я смотрю на нее, и мое сердце обливается слезами.

Все было: дом, квартира, три курса режиссерского факультета Бе­лорусской академии искусств, отец, мать, перина, обута, одета, и все в тартарары: в Москву, в артистки, в общагу, на сухой паек, потом заму­жество, квартира по найму и как результат — равнодушие и усталость. И все это в двадцать один год.

— Когда мы сюда опять придем?

Она возвращается, садится рядом.

— В следующий мой приезд.

Она проводила меня на троллейбус, чмокнула, взмахнула рукой и удалилась. Еще раз оглянулась — это я уже видел из окна троллейбу­са,— опять взмахнула — раз, другой, и скрылась в темноте улицы Горького.

Я ехал по ночной Москве, и ничто меня не трогало: ни знакомые остановки, ни метро, ни автобус, которым я добирался до гостиницы. Одно будило мою память, щемило сердце — моя дочь с ее будущим, мое единственное создание, мой лучший фильм, завоевавший все "Оскары".

— Долой КПСС! Долой КГБ! Да здравствует свободная Россия!

Ночная Москва была забита народом. Немецкая эйфория по поводу объединения Германии была схожа с нашей — все пытались освобо­диться от коммунистического ига.

Европа дружно скандировала:

— Долой КПСС! Долой коммунизм!

Перестройка была в разгаре.


29.01.1990. Понедельник

Григорьев придумал грандиозный сюжет: бедные советские артис­ты организовали кооператив "Политбюро", ездят по стране, представ­ляя исторические личности СССР: Сталина, Хрущева, Брежнева и Чапа­ева. Их преследуют рэкетиры. И когда "Сталин" отказывается отдать им часть заработанного, они убивают всех, а потом сжигают вместе с домом, где они скрывались. В финале образ горящей страны.

— Надо писать сценарий! — сказал я ему. — Это то, что сегодня происходит в СССР. Еще введем Ленина — будет звучать его настоящий голос с разбитой пластинки. "Советская власть — это..", "Советская власть - это...". Он так и не ответит, что такое Советская власть!

И вот уже вторую неделю мы сидим в Матвеевском, в Доме ветеранов советского кино, что недалеко от ближней дачи Сталина в Кунцево, и работаем над сценарием. Придумать-то придумал Григорь­ев, а вот движения никакого! Две недели — и ни строчки на бумаге.

- Знаешь, как Андрон Кончаловский работает,— сказал мне Же­ня, — Обложится книгами, журналами и все время что-то выуживает из них. Своего-то ничего нет! Учись, брат...

— Я так не умею.

- У него была тетрадка, куда он все записывал, зарисовывал кадры во время просмотра американских фильмов.

— И Тарковский так?

- Не знаю. Этот-то поталантливее. Теперь, после его смерти, все в друзья полезли.

— Моя любимая картина — "Рублев". Жесткая, честная и очень русская!

Женя пристально посмотрел на меня, подумал.

— Не знаю, как русская, но талантливая!

Я достал "Беловежскую", налил по граммульке.

— Еще?

— Достаточно.

- Ну, будь!

- Будь!

Выпили, помолчали.

— Знаешь, успокоиться не могу, — сказал Григорьев. — За один декабрь вся Европа рухнула. А Буш подзуживает нашего! Они давно уже ждут, чтобы у нас все развалилось. Куда этот пятнистый олень смотрит?

— Все уже развалено.

— Вот смотри... Германию отдали? Отдали! — Он стал загибать пальцы,— Венгрию, Польшу, Чехословакию, Румынию... Отдали?

— Отдали.

- Болгария, думаю, с нами останется. Славяне...

— Не скажи. Там есть иные силы.

Женя встал, прошелся по комнате.

- У меня нет имперских замашек, но так нельзя! Народ все видит, его не обманешь! Буш ему слово, а он ля-ля-ля да ля-ля-ля! Тот смотрит и улыбается: "Давай, мол, Миша!" Попробуй они так при Сталине, даже при "бровастом"...

Еще выпили.

Женя закурил, пересел в угол, взял пепельницу, поставил на тум­бочку и долго молчал.

- Сидит в русских Сталин,— сказал я.

- Какой Сталин? — удивился Женя.

- Страх!

Женя подумал.

- Нет! В каждом русском не страх сидит! Нет!

- А что?

- Горькая обида! Все нас шпыняют, все на русских валят! Прав Валентин Распутин: может, не им, нам надо от всех отсоединиться! Слава Богу, у вас в Белоруссии этого нет, а то все: литовцы, эстонцы, латыши, кавказцы... все ненавидят русских! За что? Такая нация! Сто семьдесят миллионов! Шутка? Сами в нищете живем — им отдаем! Обидно!

Включил телевизор. С экрана ревела толпа:

- Долой КПСС!

- Долой КГБ!

- Да здравствует свободная Россия!


30.01.1990. Вторник

Всю ночь шел снег, и мой балкон так побелел, что утром я не узнал его. Белый снег, тишина, приглушенные разговоры в коридоре — все настраивает на постижение самого себя. Если бы только шел сцена­рий... Но он не идет. Бессмысленное проведение времени.

Сегодня мне сорок семь лет. Тридцать три года назад, когда я шел в Ляховичи выписывать метрику, я ошибся в подсчетах. Родился я не двадцать восьмого, как записано в паспорте, а тридцатого января сорок третьего года, в субботу, когда садилось солнце.


31.01.1990. Среда

Не нахожу себе места. Обитатели "ночлежки" расползлись по но­мерам, как мыши. Что-то не ладится, все стоит на месте, как этот белый снег за окном, как дымка, в которой ничего не видно, кроме грязной дороги, ведущей в подмосковное Давыдково.


01.02.1990. Четверг

В Матвеевское приехал работать над пьесой главный режиссер Центрального театра Советской Армии Леонид Хейфиц. Минчанин, купаловец.

— Знаешь, Миша, я считаю, что Григорьев — враг театра,— сказал он мне в коридоре, когда возвращались с обеда.

— Почему?

— Сколько я гонялся за ним, хотел "Наш бронепоезд" в театре поставить. Отказался делать пьесу.

Женя молчал.

— За ним все лето Ульянов гонялся, хотел в Вахтанговском поста­вить. Ефремов — во МХАТе,— сказал я.

— МХАТа уже нет! Рассыпался! Ни "Чехова", ни "Горького" нет!

— Жаль.

— Чего жалеть? У меня такое ощущение, что Ефремов был хорош в своей студийной работе, в подполье, в оппозиции, а когда все стало открыто, он провалился, не состоялся как личность! Жаль, что наша с вами работа не состоялась,— сказал он Григорьеву.

— Фильм-то наш видел?

— Поздравляю. Мне Евтушенко о нем сказал. Он всех своих друзей водил в "Художественный" показывать "Бронепоезд".

Помолчали.

— Что в театре? — спросил я.

— Вчера на "Павла I" Лигачев приходил. Он, жена, сын, невестка. С утра в театре паника была: оцепили театр, охрана в зале... Я с ним встречался, когда он работал в Томске. Мы на гастролях там были. Я тогда сказал своим: этот человек будет стоять на Мавзолее. Так что я провидец! — И улыбнулся.— В антракте пили кофе... Начальник теат­ра аж побелел, когда я рассказал Лигачеву свое предвидение.

— А он?

— Промолчал, ни слова. Меня поразило другое... По его словам, наш народ живет хорошо и нет предмета для волнения. Маска, а не человек! Все привезли с ним: икру, деликатесы...

— Его бы завести в дом престарелых, что напротив, чтоб посмот­рел, как доживают свой век люди! Что там творится! Это мы здесь жиреем, а там — нищета! — сказал Женя.— Я был там, видел!

— Добром это не кончится!

— Куда дальше...— Хейфиц помолчал.— Стоит на Мавзолее, топ­чет Ленина! Это же кощунство! Ни в одной стране, ни в одной рели­гии такого нет, чтобы прах человека не был предан земле!

Срок пребывания в Матвеевском подходил к концу, а сценария еще не было.


02.02.1990. Пятница

Я был в отчаянии.

— Ты дергаешься, а я такой человек, все с мелочей начинаю,— успокаивал меня Григорьев.— Я про своих героев должен все знать! Я еще зубами не вцепился! Пока только когти впустил! Вот вцеплюсь зубами...

И долгое, долгое молчание.

— Это тайна, брат...

Я веду себя с Женей тактично, стараюсь не давить на него.

— Я работаю, готовлю себя к родам... как женщина...

Он тоже нервничал: встал, закурил, прошелся по комнате, подошел к окну и долго стоял не оглядываясь.

— Думаешь, все наши разговоры, то, что мы видим и слышим по телевизору, проходит даром?

— Нет, конечно.

— Так чего ты нервничаешь?

Он повернулся ко мне.

— Я знаю одно — весь фильм должен быть сфокусирован на Ста­лине! Он — стержень! Сегодня наш народ хочет видеть Сталина! Ты пригласишь на эту роль Петренко! Он великий артист! Он будет так играть, что народ, сидя в зале, будет путать — настоящий его Сталин или ненастоящий! Вот в чем сила искусства! Это должно быть страш­но! Кто-то сказал, что Россия вышла из гоголевской шинели! Так вот наш народ, наше с тобой поколение — из сталинской! Брежнев, Хру­щев, Чапаев... С этими будет проще!

Я старался не перебивать Женю.

— Представляешь, какая будет грандиозная сцена? Они отмечают свое первое выступление! Свою премьеру! Надо идти за водкой, а за ней — грандиозные очереди! Кому идти? Хрущев говорит — надо бро­сить жребий! Бросают! Выпало Сталину! Брежнев говорит: "Надевай френч и шуруй! Тебя народ больше любит, чем меня!" И он пошел, пошел вдоль длинной очереди, в маршальском костюме, с лампасами и авоськой в кармане! Представляешь, какой это может быть проход Сталина? И как может пройти Леша Петренко?..

Женя вошел в раж.

— Или вот Чапаев... После первого представления его позовут в военкомат выступить перед новобранцами! И он скажет: "Товарищи бойцы! Вы все помните Чапаева, помните, как я тонул, помните, как вра­жеская пуля достала меня в реке!" Его надо играть в дрезину пьяным. Чапаев любил выпить, об этом история знает! Петька не раз его выру­чал!.. Самое трудное - Брежнев! Его никто не принимает! Его никто не слушает! С Хрущевым мы разберемся! Там есть за что зацепиться, а вот с Брежневым будет трудно! Надо найти похожего артиста. Кто его играл в "Победе"?

— Матвеев, Еременко-старший...

— Нет, нет, нам нужен свой Брежнев! Вот в Ленинграде есть такой артист... Не знаю, в каком он театре. Высокий такой, с густыми бровями...

— Леонид Неведомский... Из Товстоноговского театра...

— Может, его пригласить?

Он помолчал. Потом опять загорелся.

— Представляешь, между Сталиным, Хрущевым и Брежневым все время распри! Не между героями, а между исполнителями... Когда они попадут на деревенскую свадьбу, народ захочет видеть только Сталина и Чапаева! Что делать Хрущеву и Брежневу? Предположим, они пошли готовить ужин, и Брежнев чистит картошку... Пьяный мужик со свадь­бы неожиданно видит Брежнева в генеральском иконостасе...

— Маршальском!

— И его голова кругом пошла! Как у Гоголя! Помнишь, черта баба увидела?.. Потом мужик осмелел и говорит: "Где я тебя видел? Ты воевал на Малой земле?" И бросится к Брежневу. Как к своему однополчани­ну!.. Нет, тут можно много накрутить! И, конечно, жестокий финал! Рэкетиры с каждым должны расправиться жестоко! Сталин возьмет все на себя! Хрущев, Брежнев — сдрейфят! Первого убьют Чапаева! Он кинется на них с шашкой! Они должны обалдеть от Сталина! С Хруще­вым, Брежневым у них свои счеты, а вот Сталин для них легенда! Это идет от отцов! Прежде всего победитель! Потом рождается страх! Это тоже от отцов! Они слышали, что было в тридцать седьмом! Я уже решил для себя: они должны убивать Сталина из-за страха! Ты так должен снимать эту сцену! А потом они подожгут дом! И должен гореть он долго-долго! На общем плане! Это метафора! Дети пере­стройки убивают и сжигают свою историю! Историю своей страны!

Он опять помолчал.

— Нет, брат, тут есть над чем голову поломать! Ты зря нервнича­ешь! И все это в жанре комедии! Все должно быть очень легко! Это, скорее, трагикомедия! Я уже вижу весь фильм! Осталось записать, найти нюансы, детали! Не так просто решить — какой сценарий их спектакля! Что делают на сцене Сталин, Хрущев и Брежнев? С Чапа­евым можно разобраться. Он шут! И все время на поддаче! Но Ста­лин — представить не могу!

— Я хочу ввести хронику.

— Сталинскую?

— Да! Ее же валом в архиве!

— Не скажи... Это не наш пятнистый! Сталин не любил снимать­ся! В его кабинете ни одного журналиста не было, не то что камеры! Это из Брежнева сериалы лепить можно, а Сталин не любил показухи! Я был в архиве, мне показали документы переписи вещей, оставшихся после его смерти! Один маршальский костюм, сапоги, ботинки, носки б/у, кальсоны, сорочка и бритва! Все! А у них — дворцы! Раиса Макси­мовна, поди, спит на бриллиантах! А у него — ничего!

— Почему кальсоны, сорочка? Вся страна!

— А у этого что, не страна?

Женя начинал нервничать.

— Он уже предал ее! ЦРУ предал! Почему ему премии дают, в гости зовут? Это еще только начало! Вот демократы придут! Это почи­ще рэкета в фильме будет! Те ничего не пожалеют! Все пойдет на распродажу! Будут хапать! Они теперь нищие, а захочется покушать! Вот и будут страну жрать!

— Когда это будет?!

— Нутром чую, что скоро! При нашей с тобой жизни! Они хуже коммунистов будут! Эти себе берут, но и про народ не забывают! А те о себе только думать будут! Всё разворуют! Всё сожрут!

Он сел на кровать, и мы долго молчали.

Я еще не знал тогда, что все мои душевные затраты в период работы над сценарием и в период съемок в Гродно окупятся с лихвой. Мы еще раз приедем с Женей в Матвеевское и опять ничего не напи­шем. Позже я запру его в театральном Доме творчества в Острошицком Городке, что под Минском. И он станет выдавать в день по сцене. Будем дописывать и переписывать на съемочной площадке, менять многие реплики в период озвучания. Этой работе будет отдано три года жизни.


Минск встретил меня митингами и манифестациями Белорусско­го народного фронта. Такое я уже видел в Берлине, Москве, Кишиневе, Ленинграде и теперь дома. На всех площадях столицы мой бывший однокурсник, несостоявшийся актер Зенон Позняк кричал: "Долой КПСС! Долой КГБ! Живе Беларусь!" Массы кричали в ответ: "Долой КПСС! Живе Беларусь!"

Помню эйфорию в Красном костеле, когда в нашем Доме кино собралась вся интеллигенция Минска: академики, писатели, ученые, художники, артисты. Василь Быков объявил о создании Белорусского народного фронта. Что творилось в зале! Мы стояли в последнем ряду: я, Леша Дударев и Володя Некляев. Зал ревел от восторга. Казалось, не будет конца аплодисментам. Такое нельзя забыть. Все думали: всё, начнется новая жизнь! В зале висели бело-красно-белые флаги. Потом этот флаг повесили по всей стране. Потом его с позором сняли, и кончилась эйфория...

Я помню митинги на площади Независимости, когда Зенон призы­вал вешать коммунистов. Мой сосед вздрагивал и оглядывался по сто­ронам. И не он один! Народ хотел свободы и независимости, но в душе был страх — страх перед прошлым и будущим. У каждого в доме лежал если не партийный, так уж комсомольский билет точно. И когда Зенон призывал вешать коммунистов, людей охватывал страх. Они уже пережили это. Они слышали эти фразы! Их отцы и деды за эти слова гнили в Сибири.

Помню первые демократические выборы. Студией "Беларусьфильм" на конкурсной, или, как говорили, на альтернативной, основе тайным голосованием меня выбрали кандидатом в народные депутаты БССР. Слава Богу, у меня хватило ума сойти с депутатского марафона, убе­дившись, что не мое это дело, я художник и должен заниматься искус­ством.

Я помню, как шли с гаечными ключами в руках рабочие минских заводов. Было страшно. Они шли на площадь Ленина молча, без позняковских воплей и криков. От их движения у власти рождался страх. Вот где истинная сила! Этого забыть нельзя, как нельзя забыть и "Чернобыльский шлях" весной 1996-го, перевернутые на улицах маши­ны, кровь на лицах людей, щиты и дубинки новой власти.

На митингах и шествиях у меня родилось много сцен для будуще­го фильма. Как губка, я впитывал все, что слышал и видел. Делал раскадровки, выписывал услышанные в толпе реплики, монтировал на бумаге блоки будущего фильма. Ни к одному фильму так не готовился, как к "Кооперативу “Политбюро”". Он завершал трилогию о судьбе страны: "Знак беды", "Наш бронепоезд" и "Кооператив “Политбюро”". Три фильма — и вся история страны. Три фильма — и вся моя жизнь. Но последний еще предстояло снять, еще не был утвержден сценарий ни студией, ни Министерством культуры БССР, ни Госкино СССР.

Трижды заседал худсовет студии, и трижды сценарий был отверг­нут. Министерство культуры БССР отказывалось обсуждать — дважды ставили в план для обсуждения и дважды снимали.

— Вы издеваетесь над нами,— говорили чиновники в министер­стве,— Сталин, Хрущев, Брежнев, Чапаев. Вы понимаете, за что вы беретесь? Это вам не "Бронепоезд", не сталинские лагеря! Вы издевае­тесь над святая святых — партией!

Были и другие мнения.

— Почему вам Ленина не показать?

— Будет! Только голос! Помните, на пластинке он говорит: "Совет­ская власть это..." Брежнев обратится к нему: "Владимир Ильич, что такое советская власть?" И он не сможет ответить!

— Почему?

— Пластинка заедает.

Надо было видеть их лица!

— Фу! Какая глупость! И это вы будете ставить?

— Это же комедия...

— Перестаньте! Вас знают, уважают за ваши фильмы. Фу! Говорить неприятно! Вы только испортите свою биографию.

Я всем рассказывал сюжет фильма: на сцене, во время встреч со зрителями, в студенческих аудиториях, и везде люди за животы бра­лись, радовались, что можно будет посмотреть такой фильм, Особенно всем нравился Василий Иванович Чапаев. Брежнева не любили. Хру­щева презирали. И очень уважали Сталина.

Я обратился с письмом в Госкино СССР с просьбой рассмотреть сценарий и дать заключение на запуск в производство. На 25 марта 1991 года было назначено заседание Главной сценарно-редакционной коллегии Госкино СССР.

Я взял диктофон и поехал в Москву,


Из диктофонной записи 25.03.1991

Я записал обсуждение в той последовательности, как оно шло. Сознательно не называю фамилий и без всяких комментариев перево­жу голоса с диктофона, беря из выступлений самое главное.

— Это бред! Как мог талантливый автор написать такой бред! Какая свадьба? Какое выступление Чапаева перед новобранцами? А отношение к Сталину? И этот бред мы должны обсуждать?

— Погодите, погодите...

— Поймите, Армен Николаевич, я много лет работаю в Госкино, через меня прошли сотни сценариев, но такого еще не было! Это изде­вательство над нашей историей! Я предлагаю прекратить обсуждение!

— Есть другие мнения?

Молчание. Треск микрофона.

— Кто еще желает выступить?

Опять молчание. И снова треск микрофона.

— Майя Григорьевна? Вы курируете комедийный жанр...

— Сама идея прекрасна. Я Женю знаю давно... Я курировала пер­вый фильм Пташука... Считаю, что идея сценария не наполнена содер­жанием, а то содержание, которое нам предлагают авторы будущего фильма, не годится. Народ должен полюбить героев, нужны такие ситуации в фильме, где не было бы стыдно за героев. А так стыдно! Про что фильм? Про будущий развал страны? Вы это хотите сказать Миша?

— Не надо спрашивать у режиссера! Сегодня мы обсуждаем сце­нарий!

— Это же не комедия, это — трагедия! Кто побеждает? Рэкет? Так получается! При всем уважении к автору я не могу поддержать сценарий.

— Кто еще? Может, вы...

Пауза и треск микрофона.

— Тут уже самое главное сказали... Я хочу сказать о Брежневе! Извините за такое сочетание, но это действительно издевательство, как сказала Майя Григорьевна. Я допускаю эту идею, допускаю такой сюжет, но не могу принять этих героев. Почему "кооператив"? Мы знаем отношение народа к Брежневу, но это наша история. История партии! Он изгой какой-то. Бездарный и беспомощный.

— Зачем вы так..— голос Армена Николаевича.

— Иначе я не могу сказать! Как и не могу понять авторов — зачем этот фильм снимать? Что, у нас нет других проблем? Что, нам не о чем говорить со своим народом? Сталин идет за водкой?.. Какой бред! У него что — нет других проблем? Вы не можете придумать для него другие ситуации? Если на то пошло, если вы хотите, чтобы кто-нибудь из них шел за водкой, так это Брежнев. Это при нем народ в разгул пошел. При Сталине такого не могло быть. Я не могу поддержать сценарий.

— Кто у нас еще остался?

Пауза и треск микрофона.

— Я хочу сказать о Ленине!

Опять пауза и треск микрофона.

— В самый тяжелый момент Сталин, Хрущев и Брежнев обраща­ются к Ленину. Это хорошо. "Что такое Советская власть?" — спраши­вают. Пластинка отвечает сипом и хрипом. Вы понимаете, что это такое? Почему-то у вас пластинка заедает именно после этого вопроса. Мы же все знаем, что у Ленина есть ответ на вопрос, что такое Советская власть. А у вас нет его. Как нам понять? Как понять будущему зрителю? Я считаю — нет предмета для обсуждения. И для будущего фильма — тоже.

— Спасибо! Остались только вы... Пожалуйста!

Пауза.

— Я сразу скажу. Я не принимаю сценарий. Я против такого фильма!

Опять пауза.

— Вы определили для себя, что это трагикомедия. Где вы видите там комедию? Майя Григорьевна права - это трагедия. Как понимать сцену, когда за Сталиным гоняется умалишенный с ружьем — Джуга­швили ищет, за лагеря и Сибирь хочет с ним рассчитаться. Что это такое? Бред! Самый настоящий! Или фотографирование ветеранов войны со Сталиным. Бред! Я не понимаю вас, зачем было тратить свою энергию, время на эту, извините, белиберду! За какой сценарный узел ни возьмешься — все бред! Одна живая сцена в деревне! Но, опять же, деревенская бабка говорит, что "всех знает, а Сталина видит впер­вые, он к нам в деревню не приезжал". Ну, не бред, а? Сталин никуда не ездил! Сидел в Кремле! Почитайте Жукова! Почитайте другие воспоми­нания! Как вы могли себе такое позволить?

— Я отвечу...

— Не надо дискуссий! Будем голосовать!

Я храню эту кассету как реликвию. Сегодня в голове не укладыва­ется, что могло такое быть. Тогда это было в порядке вещей. Сколько загублено замечательных идей, сколько травмировано талантливых ху­дожников! Сколько лежало на полке запрещенных для показа фильмов!


Короткое воспоминание о Кире Муратовой

Все ее фильмы были запрещены! Лежали на полке. Ей запрещали снимать, а она, правдами и неправдами, продолжала. Фильм закрывали, она оставалась без работы. И так из года в год, через мучения, униже­ния и оскорбления она создавала свой кинематограф.

Я знаю ее с 1972 года. Я приехал в Одессу снимать диплом и не мог не познакомиться с Кирой Георгиевной. Она только что закончила "Долгие проводы". Фильм Госкино СССР не принимало, требовало пере­делок и в конце концов закрыло. Это был удар, но мне казалось, что Кира была к этому готова. Она не пошла на компромисс, на сделку с совестью, оставаясь честным художником.

Муратова жила на Пролетарском бульваре, теперь — Француз­ском, в доме напротив киностудии. За ее домом находился наш "куряж" — так окрестил общежитие киностудии Марлен Хуциев, сни­мавший здесь в свое время "Весну на Заречной улице" и живший в этом общежитии.

Через "куряж" прошли ведущие мастера советского кино: Марлен Хуциев, Петр Тодоровский, Кира Муратова, Станислав Говорухин. Это режиссеры, а сколько побывало здесь актеров, операторов, художни­ков?! У каждого из них осталась память не только о "куряже", но прежде всего память о замечательном директоре Одесской киностудии Геннадии Пантелеевиче Збандуте, призвавшем всех нас под свои знамена, давшем каждому из нас путевку в большое кино, а мы, набравшись сил, разлетелись по всей стране.

Кира жила с дочерью и вела одинокий, затворнический образ жизни. В жизни скромный, тихий и мягкий человек. В работе — силь­ная, волевая женщина с несгибаемым характером. Об этом знала вся студия, и тем не менее все стремились попасть к ней в группу.

Кира прошла через все испытания "системы", все ее фильмы были закрыты. Когда совершилась перестройка, Муратовой дали первую "Нику", она вышла на сцену московского Дома кино и заплакала. Зал взорвался аплодисментами, все встали.

Кира тихо сказала:

— Я думала, умру и уже никогда не увижу своих фильмов!

Началась овация. Ее долго не отпускали со сцены. В зале тоже плакали. Кира спустилась в зал, села на крайнее место. И опять запла­кала.

Она никогда не была в Минске. Я позвонил в Одессу, пригласил ее приехать в Минск и показать свою новую картину.

— Миша! Ее ни одна прокатная организация не купила! Я боюсь ее показывать в Минске! — сказала Кира по телефону.

— Минск очень театральный и кинематографический город. Тебе все понравится. Не пожалеешь!

Это были незабываемые для нее дни! Молодежь рвалась в киноте­атр "Октябрь", где шли премьеры фильма. В зале яблоку негде упасть. Мы еще только поднимались по ступенькам на сцену, я еще не успел представить Киру, а зал уже гремел от аплодисментов.

После фильма мы опять поднялись на сцену. Люди встали и долго аплодировали Кире, передавали записки. Их было много, и каждый ответ сопровождался аплодисментами.

— У меня такого никогда не было! — сказала она после первого сеанса и усомнилась: — Может, это все вы подстроили, договорились заранее и меня, как дурочку, надуваете?

— Еще что придумай!

— У меня, Миша, правда, никогда такого не было!

Все это повторилось на втором сеансе и уже в другом кинотеатре.

— Я не могу опомниться! — ликовала Кира в машине, когда мы возвращались с премьеры.— Какой у вас роскошный город!

— Люди!

— Для меня город — это люди! Я много ездила по стране, но такого нигде не видела!

Через год я встретил ее в гостинице Госкино СССР, она только что вернулась из Америки и вечером улетала в Одессу.

— Не могу забыть Минск! — сказала она мне на лестнице гостиницы. — Америка - богатая страна. Все любят своих звезд, идут на них, но таких людей, как у вас, я не видела в Америке. Минск и белорусы - это что-то особенное! Я, когда вернулась в Одессу, всем рассказывала о поездке, и мне никто не верил. Странно, у людей какое-то предвзятое отношение к Белоруссии и белорусам.

— Ты это почувствовала?

— Очень!

— А я это всегда чувствую.

— Может, из-за того, что люди столько перетерпели...

— Все любят себя, а мы себя не любим. Даже не уважаем. Мы любим принимать гостей, до чертиков стараемся им понравиться. Это наш менталитет. И в этом наша трагедия!

Кира долго молчала.

— По-моему, ты ошибаешься. Других любить труднее, чем себя. Вы прошли через страдания, вы очистились, в отличие от других, и вы стали выше. Ты не спорь со мной! Белорусы уже давно на другом витке, выше, чем остальные нации. Меня никто в этом не переубедит! Я это на себе осознала! Только страдание делает человека выше и чище. Только страдание делает человека добрым и учит любить не себя, а других.

В 95-м нас с Лилей пригласили в Одессу на юбилей киностудии.

— Ты меня еще пригласишь в Минск? — спросила Кира, увидев меия, — Я ни в одном городе не чувствовала себя так хорошо, как в Минске. Там совсем другая аура.

— Может, тебе переехать в Минск?

— Я уже думала об этом.

Она помолчала, глядя на море.

— Но я уже привыкла к Одессе. Пусть это не мой город, но здесь я сняла свои лучшие фильмы. А Минск останется для меня как Москва для чеховских трех сестер.

В последний день был банкет на берегу моря. Кира с двумя фуже­рами шампанского подошла к нам с Лилей.

— Я хочу выпить за Минск! — сказала она, протягивая бокалы.

— С удовольствием!

— Вот ты все шутишь и не веришь мне, а я серьезно влюбилась в ваш город. Все записки из зала, которые ты мне передал, я время от времени перечитываю и, знаешь, к какому выводу пришла? Их как будто написал один человек, хотя на самом деле писали разные люди. У них свой дух. От них тепло идет. Поразительно, но это так! Никто не верит! Я всем говорю, что от них великой нацией пахнет. Это не хохлы, готовые кого угодно сгноить. Ты меня приглашал. Я приеду!

Она приехала на Дни украинского кино в Минске.

— Хочу у вас фильм снять, — призналась за столом.— Мне кажется, что в Минске я сниму свой лучший фильм! В Одессе я уже ничего хорошего не сниму.

— Хорошо, поговорю в министерстве...

Она сияла. На ней была печать талантливого человека.

— Ничего не получится,— сказал я ей в день отъезда.

— Почему?

— Сказали, что на тебя надо много денег.

— Кто сказал?

— В министерстве...

Она долго молчала.

— На тебя что, не надо много денег?

— Не знаю...

Опять долгое молчание.

— Мне кажется — ничего не изменилось. Как все было, так и осталось. Проводи меня до гостиницы. Хочу с тобой погулять по городу.

Мы медленно пошли по центральному проспекту столицы.

— Когда ты приехал в Одессу, я следила за тобой. Мне казалось, что из тебя что-то получится. Помнишь, ты сдавал свой первый фильм Збандуту, меня никто не приглашал на просмотр, я сама пришла... Твоя Лиля еще с дочкой была... Я с первых кадров обрадовалась, что не ошиблась в предчувствиях. У тебя было много настроения, а это в кино главное.

Некоторое время мы шли молча.

— Ты не обижайся...

— Ты о чем? О деньгах? Фу! Чепуха какая! Мне никогда никто не давал на фильм денег! Один француз взялся спонсировать, но посмот­рел, как наши воруют, да сам у себя и украл. Я по крохам собирала, чтобы фильм закончить.

— По большому счету, ничего в стране не изменилось.

— И не могло измениться. Любимов прав, когда говорит, что ни­какое искусство не в состоянии изменить человека. Созданы шедевры в живописи, написана гениальная музыка, а человек как был, так и остался диким, способным убивать, унижать... Трудно сознаться, но по сути это так.

У гостиницы мы остановились. Пора было прощаться...

— Будут деньги — звони! — улыбнулась Кира.

И все. Оглянулась за стеклянной дверью. Махнула рукой.

— Пока!

Растворилась в фойе гостиницы.

Мне все отказали: студия, Министерство культуры, Госкино.

Не снимать фильм я не мог. Надо было искать деньги на стороне. Я обратился в "Белагропромбанк", и Михаил Николаевич Чигирь, пред­седатель правления банка, выделил мне кредит на постановку фильма. Это был вызов не только себе, но и всему белорусскому кино, потому что таких аналогов в нашем кинематографе еще не было.

Я должен был снять не только хорошую картину, но, что еще более важно, вернуть кредит банку. Я осваивал новую для себя профес­сию — продюсера. Заключил договор со студией на услуги, взял в цехах все необходимое для съемок, определился с актерами, группой и выехал в Гродно на съемки. Это было лето 1991 года.

Мы снимали на сцене областного Театра кукол, бывшего драмати­ческого губернского театра. Это были самые тяжелые дни в моей жизни. Таких трудных съемок у меня еще не было. Нет легких картин, но эта особенная. В ней не было сложных постановочных сцен, не было больших массовок — все действие было сосредоточено на пси­хологии поведения Сталина, Хрущева, Брежнева и Чапаева. Нужен был особый отбор приспособлений, деталей, и каждый съемочный день ставил новую задачу.

Я поздно ложился и рано вставал. Просыпался ночью и колдовал, просчитывал каждую сцену. Мучился вариантами: как снимать, какую выстраивать мизансцену? И ежедневные репетиции с актерами, уточ­нение каждой реплики. Должен признаться, что репетиции с Петрен­ко, Ульяновым — одно наслаждение, учитывая наш опыт работы на "Бронепоезд".

Особенно трудными были первые недели, потом все покатилось. Я всегда жду этого момента. Если он не наступает, значит, что-то идет неправильно. Переход к легкости незаметен. Вдруг у тебя появляются крылья, ты начинаешь летать, все легко придумывается, тебя понима­ют и чувствуют: ты — хозяин площадки, не по долгу, а по сути.

Самым тяжелым был август 1991-го, время ГКЧП...

Утром рано позвонила Галя Петренко.

— Миша, включи телевизор!

— Что случилось?

— Включи...

Я включил — передавали сообщение ТАСС. Переворот в стране! Я понял: "Кооперативу “Политбюро”" — хана! Выбежал из номера, спус­тился к Петренкам. Они завтракали.

— Нам хана! — сказал я.

— Хана! — подтвердил Алеша.— Останавливать съемки не следует. Будем работать, как работали.

— Нас заложат!

— Кто?

— В каждой группе есть человек из КГБ.

— Это верно...

Петренко встал, заходил из угла в угол.

— Не суетись. Неизвестно, сколько это ГКЧП продержится.

— Горбачева не впускают в Москву!

— Будем работать!

Я спустился к Круковскому, директору картины.

— Звонили из Минска, приказано всем студийным работникам вернуться в распоряжение руководства студии, сказал он.

— Кто звонил?

— Шишкин из парткома...

Круковский налил по сто граммов.

— Какая сучья жизнь! Кому-то все неймется, хочется будоражить бедный народ. Зачем? — спросил он.

Мы помолчали. Я закурил.

— Студия знает, какую картину мы снимаем и про что снимаем,- сказал я. — Знают об этом и в городе. В обкоме КПСС... В КГБ... Надо поменять название. Временно. Не "Кооператив “Политбюро”", а, ска­жем, "Час пик".

Это было первое название фильма. Рабочее.

Мы продолжали работать. Поглядывали на телевизор с "Лебединым озером" и снимали.

Студия требовала остановить съемки. Я не подчинялся, потому что "Кооператив “Политбюро”" — не государственная, а впервые в исто­рии белорусского кино частная картина.

Паники в Гродно не было. Все понимали, что стране нужны пере­мены, и их связывали с именем Михаила Сергеевича Горбачева. Всех раздражало, что первый Президент СССР стал заложником ГКЧП, что его не впускают в Москву.

На следующий день на съемочной площадке появился чиновник из горисполкома.

— Вы еще долго намерены снимать? — спросил он у меня.

— Недели две по плану...

— Есть распоряжение руководства города остановить съемки и группе покинуть Гродно.

— Как— покинуть? — не понял Круковский.— У нас же съемки...

— Если вы не уедете из города, вас выселят из гостиницы.

Кино в кино! В сценарии Григорьева Сталина, Хрущева, Брежнева и Чапаева выселяют из города после первого же спектакля.

— Никуда мы не поедем. У насработа! — сказал я.

Чиновник ушел, и через час в театре появились представитель КГБ и милиции. Отвели меня в сторону.

- Михаил Николаевич, вы знаете о решении города? Надо остано­вить съемки и покинуть город.

- На каком основании?

Они переглянулись.

- Видите, что происходит в стране? Вы уже месяц в Гродно и, можно сказать, поставили народ на уши. По улице ходят Сталин, Хрущев, Брежнев... А тут еще ГКЧП. Понимаете?

- Мы никуда не поедем! Я должен закончить фильм!

Они опять переглянулись. Помолчали.

- Хорошо. Давайте договоримся так: закрывайтесь в театре и сни­майте. На улицу — ни шагу! Если ваши герои соберутся в кафе обе­дать, пусть переодеваются. Договорились?

Мы закрылись.

Предстояло снять самую тяжелую сцену в театре — встречу наро­да со Сталиным. Я уже снял Хрущева, Брежнева, Чапаева. Сознательно оставил эту сцену на финал.

Народу пришло — тьма-тьмущая! Все, кто снимался, привели сво­их знакомых, знакомые — своих знакомых, привели своих знакомых знакомые этих знакомых, — такого зала этот театр за всю свою исто­рию не видел. Сидели отставники всех родов войск в золотых погонах, с орденами и медалями. Все хотели видеть и слышать Сталина.

— Сегодня перед вами выступит товарищ Сталин,— сказал я со­бравшимся в зале.— Прошу встретить Иосифа Виссарионовича так, как бы вы хотели его встретить. Естественно, что кто-то из вас не любит Сталина, что кто-то не хотел бы его приветствовать. Можете проявлять свои чувства к Сталину такими, какие они у вас есть. А теперь прошу всех на тридцать минут оставить зал. Мы должны подго­товиться к встрече с Иосифом Виссарионовичем.

Все дружно вышли. Мы закрыли двери и вместе с оператором Сергеем Мачильским прошлись по мизансцене с Петренко. Потом позвали Лешу и прошли вместе с ним. Я все показал ему: где надо остановиться, где повернуться, на чем заканчивается сцена.

- Снимаем один дубль, — сказал я Петренко.

- Понял!

Отвел его в глубь сцены.

- Пойдем естественным путем. Ни на какую провокацию в зале не отзываться. Я верю в тебя. В этой сцене я тебе не помощник Другого дубля не будет. Такое бывает раз в жизни!

Как и положено в театре — дали три звонка.

- Дорогие товарищи! — обратился я к залу по радио.— Сейчас перед вами выступит вождь всего советского народа — наш дорогой и любимый Иосиф Виссарионович Сталин. Встречайте!

Петренко-Сталин стоял у кулис и ждал моей команды. Я видел как в зале погас свет и наступила гнетущая тишина. Выждал паузу, сказал Мачильскому: "Мотор!" — и тронул Петренко за плечо: "Начинай!"

Петренко перекрестился и сделал первый шаг на сцену, пошел из глубины к авансцене, к народу, там остановился и замер. По монитору я понял, что Леша растерялся, увидев переполненный зал.

И вдруг кто-то крикнул:

— Да здравствует товарищ Сталин!

И началось!

Люди вскочили с мест, начались овации, многие бросились к рампе сцены. Петренко сообразил: поднял руку и, словно дирижерской палочкой, остановил беснующуюся публику одним движением.

Наступила тишина.

"Разогретая" публика ждала.

— Братья и сестры! — обратился Петренко к народу.

И сделал паузу.

— Друзья мои!

И тут кто-то бросился на сцену, как на амбразуру, и закричал:

— Слава Сталину!

— Слава Сталину! — поддержал зал.

— Слава Сталину!

И третий раз:

— Слава...

По монитору я видел, как Петренко улыбнулся в свои сталинские усы, тронул их сталинской трубкой.

— Что, друзья, соскучились по товарищу Сталину?

— Соскучились! — завопила публика.

— Не можете без товарища Сталина?

— Не можем! — вскочил и закричал народ.

Петренко наслаждался, "купался" в роли: прошелся по сцене, потя­нул трубку...

— Некоторые хотят позабыть товарища Сталина, а другие не хотят забывать товарища Сталина. Вот что происходит на текущий момент. Почему не хотят или не могут забыть? Потому что на мертвого можно свалить все. И валят! Надо любить живого и ненавидеть мертвого. Тогда живая будет жизнь, хорошая будет жизнь. А мертвого любить или ненавидеть — мертвая жизнь! Так учит нас диалектика, так учат нас Маркс и Энгельс. Так учит нас революционная практика. Правиль­но я говорю?

Гром аплодисментов и рев зала:

— Ста-лин! Ста-лин! Ста-а-лин!

В ответ на рев публики Петренко по ступенькам спустился в зал, и тут началось то, что нельзя заранее написать в сценарии, придумать перед съемками — в едином порыве люди бросились к Сталину, цело­вали руки, лацканы пиджака, сапоги.

Я видел все это на мониторе, ждал развязки фантастической сцены.

— Ста-лин! Ста-лин! Ста-а-лин!

Развязку придумал Петренко.

Он слышал рев, видел безумные глаза и не мог двинуться с места. Масса не принадлежала себе, она принадлежала Идолу! Наступал мо­мент осознания происходящего. И Петренко стал отступать. Но разве можно Идолу оставлять массу? Они бросились за ним, стали удержи­вать, целовать руки и ноги.

— Ста-лин! Ста-лин! Ста-а-лин!

За сценой его поймал продюсер, стал уговаривать вернуться к народу, а он бежал по длинному коридору, закрыв уши руками...

— Ста-лин! Ста-лин! Ста-а-лин!

Это все запечатлено на пленке, вошло в редакцию фильма. Это самая лучшая сцена в фильме. На фестивалях в Европе журналисты часто спрашивали: как снималась эта сцена?

Здесь дух нашего народа, наша история! Только наш народ мог поверить вымышленному Сталину, целовать его руки и ноги. Эта сце­на — показательный пример актерской режиссуры, когда гений вели­кого актера поворачивает весь фильм, поднимает его художественную планку.

У меня в архиве сохранилось огромное количество фотографий героев фильма с народом. Все рвались к Сталину. Петренко усаживали в центре сцены, а сами садились на корточки, ложились на пол,— только бы оставить память своим потомкам.

Когда-нибудь, в XXI веке, внук или внучка скажет:

— Вот это моя бабушка... А вот это — Сталин!..


Воспоминание шестое

Осознание того, что произошло в Гродно, придет ко мне через несколько лет, когда я приеду в Западный Берлин на встречу со студен­тами гуманитарных факультетов Свободного университета.

После просмотра "Кооператива “Политбюро”" меня принял прези­дент университета в своем знаменитом особняке, где когда-то разме­щалось командование американских оккупационных войск в Запад­ном Берлине.

— Русские историки недооценивают роль Иосифа Сталина в русской истории и истории всей Европы,— сказал он, когда мы познакомились.

Мы сидели в его огромном кабинете и пили кофе.

— Придет время, и новое поколение оценит Иосифа Сталина.

— Они сегодня его не знают, а что будет потом?

Президент встал, прошелся по кабинету.

— О-о, вы ошибаетесь, господин Пташук.— Он делал ударение не на "у", а на "а".— Осознание истории — в будущих поколениях!

Он хорошо говорил по-русски.

— Я защищал профессорскую диссертацию "Роль Иосифа Стали­на в истории Европы". Я всю жизнь занимаюсь этим вопросом. Могу вам сказать — в истории России XX века есть Иосиф Сталин. Не Хрущев, не Брежнев, даже не Горбачев, а Сталин! Кстати, вы в своем фильме очень правильно расставили акценты среди своих лидеров. Финал фильма — прекрасный, но неверный. С позиции сегодняшнего дня — да, но с точки зрения будущей России — нет.

— Почему?

— В вашем финале у России нет будущего. Такая огромная страна, как Россия, не может без будущего! Не может!

Этого я не ожидал.

— Горит в финале дом. Это метафора. Она говорит о том, что сгорает коммунистическая империя. Прекрасно! Но Россия же остает­ся! Вы недосказали в финале. Недодумали его. Не обижайтесь на меня.

Позже я придумаю новый финал, но уже будет поздно.

Это был предметный урок того, что смысл профессии режиссера не только в создании художественного произведения, но и в умении предвидеть будущее.

— В вашей стране пишут, что Горбачев — антикоммунист, разва­лил коммунистическую империю. Так?

— Да!

Он сел рядом со мной.

— Разваливать великую коммунистическую империю начал сам Сталин.

Это для меня было открытием.

— Да, да, господин Пташук!

Он закурил трубку и стал расхаживать по кабинету.

— Он — первый антикоммунист в СССР. Хрущев и Брежнев пыта­лись удержать развал, но у них ничего не получилось.

— Разве не Америка...

Он вернулся ко мне.

— Америка здесь ни при чем. Не Америка развалила СССР, а Сталин!

Я не знал, что ему сказать. Я только мог спросить;

— Есть этому доказательства?

Он пристально посмотрел на меня, помолчал.

— Что такое сталинские лагеря? У вас, кажется, есть об этом фильм?

— "Наш бронепоезд".

— Да, да. Перед вашим приездом мы показали его студентам поли­тологического факультета. Сталинские лагеря — и есть начало развала СССР! Ваш Солженицын — великий писатель. Это его доказательство. Это он сформулировал идею развала коммунизма. Он предвидел развал. Америка лишь создала ему условия для работы. Америка на время купила его ум, чтобы он, русский, сформулировал идею развала для всего мира.

Он помолчал.

- Так что России еще раз придется удивиться, открыв для себя нового Сталина.

- Я первый...

Он привел меня в комнату отдыха. Там, на огромной стене, висел портрет генералиссимуса Сталина.

- Этот портрет привезли весной сорок пятого в Берлин. Некото­рое время он висел на рейхстаге, потом на площади. Разве можно его победить? Посмотрите внимательно. Разве Гитлер мог его победить? Американцы выкупили этот портрет, повесили в комендатуре, здесь, на этой стене. Он мне достался в наследство. Студентов-психологов при­водят сюда изучать его взгляд. Вы посмотрите — это не фантазия художника. Это взгляд великого диктатора XX века.

Я вышел на небольшую площадь перед президентским особняком, закурил и долго стоял, не зная, куда идти. Всякий раз, бывая за грани­цей, я испытываю одно и то же чувство: через день-два уже скучаю по дому, не знаю, куда себя деть. Это было в Англии, Германии, Швеции, Италии, Польше, Болгарии, Шотландии, Китае, Югославии, Чехии, Сло­вении. Везде было одно и то же - мне хотелось домой, но тогда судьба вела меня, предстояло многое открыть из того, чего я не знал.


Рядом со мной остановился "Фольксваген", за рулем сидел прези­дент университета. Увидев меня, подъехал ближе, вышел из машины.

— Вы остановились у Розалинды Сарторти?

— Да.

Розалинда Сарторти — профессор Свободного университета, спе­циалист по советскому кинематографу, мой большой друг.

— Могу вас подвезти.

— Спасибо.

Я сел в машину, и мы поехали.

— Если бы не Розалинда, наши студенты не знали бы советского кино. Но темой ее профессорской диссертации была газета "Правда".

— Как?

— Да, господин Пташук. Она называлась: "Роль фотографий "Прав­ды" в трудовом подъеме 30-х годов".

Я пришел к выводу, что "они" знают о нас больше, чем мы сами о себе. При Свободном университете создан Институт Восточной Евро­пы, финансируемый конгрессом США точно так же, как и радиостан­ция "Свобода".

— Розалинда защищалась в Москве? — спросил я.

— В Америке.

Мы ехали по зеленым улочкам Западного Берлина.

— Ваш Институт Восточной Европы занимается только нашей страной?

— Всей коммунистической Европой.

— Теперь, когда распалась вся система, конгрессу США, видимо, нет резона содержать ваш институт?

— Наши ученые обратились в конгресс с предложением продлить финансирование до конца XX века. Они выдвинули теорию, что XXI век начнется с распада России.

Я вздрогнул.

— Как?

— Россия — многонациональная империя. История учит, где много наций, там не может быть хорошо. Все захотят самостоятельности. Все начнется с Кавказа. Это самое уязвимое место России.

— Вы в это верите?

— Я — историк. Чем отличается немец от белоруса? Вы — белорус?

— Белорус.

— Или чеченец от немца? Ничем! Чеченец видит, что белорус живет в своей стране, а у него своей страны нет. Почему? Самое страшное, что Россия сама спровоцирует этот распад.

На Манзельштрассе, у дома, где жила Розалинда, мы остановились.

— Я не Нострадамус, я — ученый. Моя профессия — предвидеть развитие Европы в XXI веке. Все мы взаимосвязаны. Ваш распад не может не отразиться на Европе.

Внутренним двориком он привел меня к подъезду Розалинды.

— Я хочу предложить вам сотрудничество с нашим университе­том, — сказал он после долгого молчания.

— В качестве кого?

— Я хочу, чтобы вы читали нашим студентам курс постсоветского кино. Ваши фильмы — доказательство нового взгляда на историю Рос­сии.

— Я плохо владею немецким.

— Не страшно. У вас будет переводчик

И тут случилось неожиданное. Из окна первого этажа послышался русский мат, притом такой отборный, какой дома редко услышишь. Я посмотрел на президента, тот — на окно и сказал:

— Сюда переехали русские евреи!

— Как?

— Им разрешили жить в Германии — тем, кто пострадал от фашис­тов. Они живут лучше немцев! Вся Германия заселяется евреями. Они едут из России, Польши, Молдавии, Украины, Узбекистана... Им платят пенсию! У них деньги. Весь частный сектор Западного Берлина уже заселен ими. Это тоже проблема для Германии. Как до войны. Вы думаете, Гитлер воевал с коммунистами?

— А с кем?

— С евреями!

После мата из окна послышался крик: Муся кричала на Абрама, дескать, зачем он привез ее в эту вонючую Германию, надо было ехать в Америку. Абрам отвечал, что она со своим толстым задом не нужна Америке...

— Вы были в нашей библиотеке? — спросил перед уходом мой знакомый.

— Еще нет.

— Попросите Розалинду, пусть она вам покажет.

— Спасибо.

Я был в восторге от библиотеки Института Восточной Европы.

— Здесь весь Советской Союз, — сказала Розалинда.— Назови лю­бую газету СССР, и компьютер покажет, что в этой газете. Не только газеты, но и книги, журналы в любой области.

— Это вы так изучаете своего врага? — улыбнулся я.

— Не только врагов, но и друзей тоже.

Мы шли по огромному компьютерному залу. Студенты владеют компьютерами, им доступна любая информация в мире. Эти машины подключены к Интернету. Интернет — самый современный читаль­ный зал в Европе.

— Хорошо!

Я решил проверить машину и назвал свою районку.

— "Строитель коммунизма". Орган Ляховичского райкома КПБ. От 16 декабря 1965 года.

— Место издания? — спросила Розалинда.

— Ляховичи Брестской области. Беларусь.

Все мои данные заложили в память компьютера.

— Что вам интересно в этой газете?

Через две-три минуты на мониторе появилась моя районка.

— Читай!

— "Сообщение ТАСС. В Советском Союзе досрочно завершена про­грамма пусков ракет-носителей в район акватории Тихого океана..." А что на второй странице?

Компьютер перевернул страницу.

— "Все резервы — в действие!" Ну, это колхозные дела. Это совсем не интересно для вас.

— Как посмотреть,— улыбнулась Розалинда.— Например, вот это... "Студенты Ляховичского ветеринарного техникума прибыли на практи­ку в колхоз, где выращивают племенных быков..." Разве не интересно?

Перевернули третью страницу, и я ахнул — в нижнем углу была помещена фотография моей мамы! Надо же такому случиться — при­ехать в Германию, прийти в читальный зал Института Восточной Европы при Свободном университете Западного Берлина, перелистать свою газету и увидеть маму! Только ради этого стоило приехать!

— Это моя мама! — сказал я Розалинде.

Она посмотрела на меня, потом на фотоснимок

— Ты копия мамы! Сколько ей здесь?

Я подсчитал. Мама 1916 года. Выходит, было ей сорок девять лет.

— Как мне сейчас!

— 11 лет возглавляет льноводческое звено в колхозе "Октябрь" Мария Семеновна Пташук. И всегда она получает высокий урожай семян и волокна,— читала Розалинда.— В этом году звено Марии Се­меновны выращивало лен на 40 гектарах Получено 5,7 центнера с гектара. Продукция поступает государству только высокого качества".

Мы долго молчали.

— Она жива? — спросила Розалинда.

— Да.

Тогда мама еще была жива.

— С тобой живет или в колхозе?

— Уже со мной.

Я все еще не мог прийти в себя от встречи с мамой. Мы вышли из библиотеки и направились к машине.

— Здесь ты можешь найти любую информацию в мире.

— Будет ли когда-нибудь такое у нас? — сказал я после молча­ния. — А если будет, то когда?

Опять замелькали зеленые улочки Западного Берлина.

— Не будь твоей страны, я не стала бы профессором! — сказала Розалинда.

— Вы на нас зарабатываете, делаете себе биографию, а мы гнием в нищете. Разве это справедливо?

— Справедливо!

— Почему?

— Не можете сами использовать свои богатства - используют другие.

Наверно, она была права, но гордыня не давала мне покоя.

— Открой дверь! - вдруг сказал я. — Останови машину!

Продолжали мелькать зеленые улочки Западного Берлина.

— Останови машину! — крикнул я.

Розалинда продолжала лететь по центру.

— Останови машину! — я толкнул дверь.

Розалинда вздрогнула и остановилась.

— Ты живи в богатой стране, а я буду жить в бедной...

Я вышел из машины и пошел по центральной улице Западного Берлина.

Уже темнело.

Улицы, витрины магазинов, машины, все вдруг стало красным. Я сам был красным. Шел и мучился вопросом, которым мучаюсь каждый раз, находясь за границей: почему у нас все не так, почему мы отстали от всего мира?

Розалинда догнала меня у кирхи, в самом центре Западного Берлина.

— Извини меня...

Потом мы сидели у нее на кухне, пили кофе.

— Ты будешь у нас работать? — спросила Розалинда.

— Я дал согласие.

Мы долго молчали. Настроение у меня было гнетущее.

— Наши ученые утверждают, что вам будет трудно преодолеть нищету,— говорила Розалинда.— Мы ведь до падения Берлина были богатыми...

Я закурил, долго смотрел в окно.

— Твоему поколению обещали жизнь при коммунизме. Обманули. Вы — терпеливый народ. Вы все списываете на войны. А надо списы­вать на политиков.

Я поднялся, чтобы одеваться.

— Ты куда?

— Уезжаю...

Я уехал московским поездом в Минск.

Больше с Розалиндой не встречался. Перезванивались, через зна­комых передавали приветы, но прежних отношений уже не было.

Прошло несколько лет, и я получил от нее факс:

"Жалеем, что ты не работаешь у нас. Тебя все любили. Ты русский, с которым нам всем было хорошо. Мы знаем, что из таких русских, как ты, состоит вся Россия, хотя ты и белорус..."

Больше ехать в Германию я не хочу.


Деревня Федюки

После съемок в Гродно я поехал в Федюки. Мама встретила меня, как с погоста,— причитала, обнимала.

— Снял? — спросила, как опытная кинематографистка.

— Снял!

Околдованный тишиной деревни, тишиной, подобной которой не бывает в городах, я отдавался в ее полную власть. Спал двое суток и не хотел просыпаться. Порой чудилось, что я на съемочной площадке в окружении Сталина, Хрущева, Брежнева и Чапаева, но тут же за окном кричали петухи, напоминая, где я нахожусь.

"Этого не может быть! — думал я с какой-то странной радостью, и все, чем жил последние месяцы, казалось незначительным и жалким.

Я вышел на улицу. Деревня была в тумане. Луна плыла по небу так же, как и миллионы лет назад. Заглядывала в окошки домов и озаряла неверным светом людей, готовых уже подниматься, чтобы снова па­хать, сеять, убирать урожай. Этот повседневный труд и есть их жизнь.

Через огороды я вышел на выгон, и если посмотреть со стороны, наверное, выглядел привидением. Все вокруг было накрыто белой ска­тертью тумана, и в этом тумане двигались только я по земле и луна в небе! Невыразимое спокойствие великой и безнадежной печали овла­дело мною. Я думал о людях, когда-то живших в этой деревне, исчезно­вения которых с земли не заметила даже луна. Одно я знал: есть что-то высшее, есть тайна, которая молчаливо таилась в этой ночи. И впер­вые мне пришло в голову, что, может быть, то, ради чего мы живем, мучаемся на этой земле,— это ощущение самой жизни, умение рас­твориться в молчании ночи, стать частью ее. Чтобы с восходом солн­ца принять его лучи и радоваться своему обновлению. Приходит но­вый день, и ты уже другой, но в памяти запечатлелась эта молчаливая ночь, и ты всю жизнь будешь о ней помнить. И ночь, и туман, казалось мне, опустились на землю только затем, чтобы я еще больше любил и ценил утро.

Я не пошел до конца выгона, так как начиналось болото, повернул назад и замер. Навстречу мне, в белой, длинной, до пят, домотканой сорочке, сливаясь с туманом, двигалась мать. Я узнал ее и пошел быстрее. Всякий раз, когда я ночью шел на выгон или в поле, она шла за мной и всякий раз спрашивала, зачем я это делаю? Для нее этот выгон, этот белый туман были обычными, как сам уклад крестьянской жизни. Они были такими же, как эта луна, в которой она тоже не видела ничего особенного. Для нее особенным было одно — мое пове­дение. Она протянула мне куртку, пристально вглядываясь в глаза.

— Простудишься!

И все, больше ни слова.

Во дворе меня ждал дед Пивош — муж моей родной по отцу тетки Мани. За всю свою жизнь он из деревни никуда не выезжал, если не считать трех лет службы у Пилсудского под Варшавой. Он приходил рано утром и ждал, когда я встану, приду на кухню и мы с ним выпьем за мой приезд.

— Здорово, дядька!

Мы обнялись и трижды поцеловались.

— Здоров, здоров!

Он поставил на стол бутылку своей собственной продукции.

— Все гонишь? — спросил я.

— Сегодня все гонят. В Федюках нет хаты, чтобы не гнали. Ты попробуй! Свежак!

Чокнулись, выпили, закусили.

— Ну, как там Кремль?

Этот вопрос всегда задавал дед Пивош, когда встречались.

— А чего Кремль? Как стоял, так и стоит. Хозяева меняются, а он стоит,— ответил я,— Как наш сельсовет.

— В селе болтают, что ты их в кино снимаешь? Это правда?

— Кого — их?

— Усатого, Никиту и этого, носатого...

Дед разлил еще по одной.

— Так это же кино! Там артисты!

— Все одно... Ты же видел их?

— За ручку здоровался,— соврал я.

Деду это понравилось.

— Ну, давай!

И он одним махом опрокинул стакан.

— Я тебе так скажу...

Дед Пивош пил и никогда не закусывал.

— Я прожил жизнь, никого из них не знал, не кричал, как все кричали: "Слава Сталину!", "Слава Брежневу!" — я пахал, сеял, пил го­релку, баба моя рожала детей, твоих двоюродных братьев...

Он замолчал.

— Ну и что? — допытывался я.

— Кол им в глотку! Век бы их не знать! Ни тебе, ни мне!

Это было мнение народа.

— Никто из них ничего хорошего для меня не сделал! Все сам тянул, как лошадь! Всех в колхоз гнали, а я не пошел! Сибирью угрожа­ли, а я им ... показал! Нате, выкусите!

Это была больная тема для моего дядьки.

— Я — единоличник. Так они меня назвали. Я сам по себе. Они меня со всех сторон обрезали. Сотки земли не дали. А я выжил! Трудом своим выжил! Вот этими пальцами!

Губы у него задрожали, и он заплакал.

— Налогами душили... Тюрьмой угрожали... А я держался... Все ждал, думал, вот-вот они рухнут... Дождался, слава Богу!

— А как же ты все эти годы жил?

— Как?

Пивош помолчал, глядя в одну точку.

— С топором жил. Сорок годков людям дома строил. Если их все в одном месте поставить — целые Барановичи будут. Я твоей матери говорил: не лезь, Маня, в это, не лезь! Так нет, до звеньевой добралась! Что, не так?

И он пристально посмотрел на мать.

— А что мне оставалось делать? Чем его кормить?

Мама говорила обо мне, как о маленьком.

— Ты — мужик! Голова, руки, а тут две бабы!

Это старый спор в нашем доме, когда собиралась родня.

— Лезла, медалей все хотела, как сучка, по утрам бегала, баб в колхоз загоняла! Что, не так?

Дядька был на взводе.

— И что теперь? Добегалась, из больниц не вылазишь!

Мать от печки кинулась к столу.

— Я его кормила, в институте учила! Он пишет: мама, не на что рубашку купить! Вот и бегала, чтоб его выучить!

— А в депутатки чего лезла? Кто тянул?

— Никто не тянул! За мою работу люди выбрали!

— Нашли дурную, потому и выбрали. Никто не хотел, одна ты лезла!

Мать не выдержала, залилась слезами.

— Ну что ты, дядька! Заладил: лезла да лезла! Никуда мать не лезла, работала, как и все работали!

— Я правду говорю!

— Какая правда? Что ты мелешь? Одна правда — нищета! Горе без мужика жить!

Она подошла к печке, отвернулась и тихо завыла.

— Прекрати, дядька!

Я поднялся и вышел в сени.

Всходило солнце, деревня просыпалась.

Я вслушивался в деревенское утро, до боли знакомые звуки, и мне казалось, что никуда я не выезжал, прожил всю жизнь среди этих звуков. Одно бередило сердце — за все эти годы я не снял ни одного фильма о деревне, не считая "Знака беды", где героями были бы мои знакомые люди, знакомые звуки, жизнь, которую я хорошо знаю.

Дед Пивош нашел меня у калитки.

- Зачем вы так? — не сразу спросил я у деда. — Мать и так еле держится! А вы...

— За все надо платить, сынок! Баба Лиза твоя уже отплатила, теперь мать платит, а потом будешь платить ты!

- За что?

Дед повернулся ко мне, неторопливо закурил, настраиваясь на долгий разговор. Затянулся самосадом, помолчал.

- За то, что дом бросил! Все твои ровесники в Барановичах работают, кто на стройке, кто на заводе, к родителям в деревню ездят, по хозяйству помогают, а ты все на двух баб свалил. Одной уже нет, и другой скоро не будет...

— Я учился...

- Кому нужна была твоя учеба? На кого ты выучился?

Мать вышла на крыльцо, слушала наш разговор.

— Мне нравится моя профессия...

- Вы все там врете! И усатые, и носатые, и ты тоже!

— В чем я вру?

— Думаешь, в селе дураки живут, ничего не знают? Все знают!.. Читали в газетах, как ты по Федюкам плачешь, крокодиловы слезы льешь! Кому они нужны? Кто тебе поверит? Слезы не там, а тут! Только плакать людям нечем. Всё выплакали.

Дед помолчал.

— Гдe это было видано, чтоб так над народом издеваться! У какого правителя такое может быть? Сколько себя помню, столько издеваются. То колхозы, то налоги, то заем. Без паспорта всю жизнь прожили. Я его до сих пор не имею. На хрена он мне! На тот свет он не нужен, туда и так пустят.

Дед сплюнул, выругался и пошел.

Больше я его не видел. Через год он умрет — приедет на велоси­педе на стройку, начнет тесать бревно, поднимет топор, всадит в сосну и умрет. Вызовут "скорую" и не смогут оторвать от топора руки. Перепилят топорище и похоронят на нашем деревенском клад­бище в Дареве.

Я услышал за спиной шаги и вздрогнул — мать подошла к калитке, стала рядом со мной. Мы долго молчали, глядя на выгон, с которого улетало белое покрывало тумана.

— Не слушай его,— сказала мама, вглядываясь в даль.— Что за­думал, то и делай. Это не я послала тебя на твою работу, Бог по­слал...

Утро набирало силу, выгон стал прозрачным, деревня зажила своей обычной жизнью: загромыхали двери в хлевах, затопали бабы в сенях, зазвенели ведра от первых упругих струй молока.

Вечером я уехал в Минск и завалился спать. К утру увидел сон, который постоянно вижу по возвращении из деревни.


Сны

Все во мне ликовало!

Я сидел на сиденье рогатого польского "ровара" и визжал от вос­торга: отец катал меня по огромному полю взошедшей ржи.

— Это все твое, сынок...— шептал он мне на ухо.— Поле, земля... На ней пахали твой дед, прадед... Запомни это!..

И все кружил, кружил по зеленому полю...

Я вздрогнул и проснулся. Лиля спала рядом и ничего не слышала. Я вышел на балкон, закурил, глядя на Машеровский проспект.

Этот сон — мое единственное воспоминание о живом отце. Я его никогда не видел, он мне снится таким, каким запечатлелся на сохра­нившейся фотографии. Всю жизнь буду помнить этот сон: огромное зеленое поле за Федюками, и отец все кружит и кружит меня на велосипеде, который и поныне лежит на чердаке дома в деревне.

И шепот, который я слышу всю жизнь:

— Это все твое, сынок! Поле, земля... На ней пахали твой дед, прадед. Запомни это!..

Я уже двадцать пять лет живу в Минске, и всякий раз, просыпаясь утром, испытываю одно и то же ощущение: я там и я здесь, еще в родной деревне, но уже и в Минске.

Когда учился и жил в Москве, было точно такое же ощущение; я и в Москве, и в Федюках. Это удивительное чувство: ты еще спишь, а перед тобой стены московского общежития Литературного института, где мы жили, когда были слушателями Высших режиссерских курсов Госкино СССР.

Бог дал мне память, которая сохранила до мелочей всю мою жизнь, начиная с деревенского детства. Как будто было предсказание, что придет время и надо будет все это записать.

Помню свой первый сон.

Мне еще не было шестнадцати, я заканчивал среднюю школу № 41 в Барановичах, и вдруг вижу, что иду по набережной Москва-реки к высотному дому на Котельнической набережной. Это я потом узнаю, что это Москва, а тогда, во сне, шел по набережной к высотному дому, и в этом доме вспыхивали огни, с первого этажа до последнего. Я лишь поражался: как же так? Была ночь, а настал яркий день, и не от солнца, а от огней высотного дома.

Я рассказал сон маме. Мама рассказала бабе Лизе.

Баба Лиза заплакала и тихо сказала мне;

— Уедешь ты... Покинешь нас, баб...

Я стал студентом режиссерского факультета московского Высшего театрального училища имени Б. В. Щукина. Нашел в Москве эту набе­режную, узнал высотный дом на Котельнической. А когда закончил училище и меня оставили работать в Московском театре "Ромэн", получил комнату рядом с этим высотным домом...

Через три года я поступил на Высшие режиссерские курсы Госкино СССР, жил в гостинице "Центральная", что на Тверской улице в Москве, снова увидел этот сон: опять иду по набережной, и так же загораются огни высотного дома, однако на макушке горит не простая звезда, а рубиновая, кремлевская.

— Сон в руку, — скажет перед смертью баба Лиза.— Ты к нам никогда не вернешься...

Моей дипломной работой стал полнометражный художественный фильм "Про Витю, про Машу и морскую пехоту". Он получил Гран-при на Международном кинофестивале в Испании, и я приехал работать на киностудию "Беларусьфильм".

Больше я уже не ходил по Котельнической набережной...


Европа. Фестивали

Я благодарен Господу Богу, что он так щедро осыпал мою жизнь своими дарами и был так милостив ко мне, грешному. С первого фильма я ощутил то, чего многие мои коллеги не знают всю жизнь.

Мне казалось тогда, что снять хороший фильм — чепуха, никаких затрат: ни душевных, ни физических. И в награду — призы в Европе!

Я глубоко заблуждался. А причина моих заблуждений — в моем деревенском прошлом. Все, кроме деревенской жизни, ее трудового уклада, казалось легким, а уж снять кино — одно удовольствие! Ну что такое написать, придумать сценарий — чепуха! Это же не рубить дро­ва, не пахать, не сеять, не таскать мешки с картошкой. Это не работа!

Мне все давалось легко.

Если в школе я учился плохо и, начиная с шестого класса, в первые две четверти имел по несколько двоек, особенно по математике, физи­ке, геометрии, химии, то с первого курса Щукинского училища я летал. Все эти этюды на память физических действий, отрывки, наблюдения я щелкал, как белка орешки. Мне не составляло никакого труда придумать любой этюд, скажу больше, я придумывал отрывки с текстом, подписываясь другой, вымышленной фамилией. Придумывал не толь­ко себе, придумывал всему курсу. Я обманывал всех ради одного: как отнесутся к отрывку педагоги? А они всякий раз хвалили мою очеред­ную писанину, интересовались: откуда автор, что-то они не слышали такой фамилии?

Я открыл свою тайну на выпускном банкете. Был полный "отвал"!

Татьяна Ивановна Запорожец, мой педагог по сценической речи, ужаснувшись, спросила:

— Может быть, вы, Миша, и по сценречи писали себе отрывки? — Она мучительно вспоминала, что я читал на госэкзамене.

— Я читал монолог Гамлета. Помните? "Быть или не быть..."

— Шекспира вы не переписывали?

— Еще нет, Татьяна Ивановна! Весь текст Вильяма Абрамовича не запомнишь, поэтому я его компилировал.

— Какого Вильяма Абрамовича?

— Шекспира. Мы его так звали на курсе — Вильям Абрамович.

— Господи! С вами, Пташук, не соскучишься. Каким вы пришли на первый курс, таким и уходите.

Это точно! Я так боялся "переучиваться", мне так не хотелось нарушать свою "природу", что я жил и учился по своим душевным пра­вилам. Хотелось идти на занятия — ехал на трамвае через всю Москву на Арбат и слушал лекции. Не хотелось — шел на макаронную фабри­ку и грузил ящики с макаронами, зарабатывая в день пять рублей, а тогда это были большие деньги, если учесть, что бутылка водки стоила два шестьдесят три. На пять рублей и выпить можно было, и закусить.

С такой же легкостью я ставил первые спектакли в театре, снимал первый фильм "Про Витю, про Машу и морскую пехоту". Мама до самой смерти не понимала тяжести моей профессии. Да, трудно, но снимать фильм, работать с артистами — это наслаждение! Сегодня я согласен с ней, хотя ощущения легкости в нашей профессии добива­ешься адским трудом.

Нас учили с первого курса, что все надо делать легко: играть, ставить, двигаться по сцене, быстро схватывать, быть внутренне по­движным, легким, изящным, иначе это не искусство. Это завещание Евгения Багратионовича Вахтангова, это школа моего учителя Бориса Евгеньевича Захавы. За пять лет учебы меня так вымуштровали в училище, что я не понимаю другой школы, не понимаю другого отно­шения к искусству. Это я не только запомнил сам, но и передал своей дочери, хотя она закончила другую школу - Высшее театральное учи­лище имени М. С. Щепкина при Малом театре России. Любой момент пребывания на сцене — радость!

— Мне лучше на сцене, чем в жизни! — говорит она матери.

Я верю ее словам, потому что мое любимое место — съемочная площадка. Я не представляю свою жизнь без этого колдовского места. Именно на нем родились все фильмы, принесшие мне столько радос­ти в жизни, что хватило бы на всех коллег на студии "Беларусьфильм".

Я уже называл города Европы, в которых состоялись премьеры "Нашего бронепоезда". Но больше всех наград досталось "Кооперативу “Политбюро”".

После окончания производства фильма я разослал кассеты на все крупнейшие кинофестивали Европы, Азии и Америки. Не было ни одного фестиваля, где картина не прошла бы предварительного кон­курса для участия в основном.

Все началось с Польши. Стояло лето; до основных фестивалей было далеко, они начинались весной или осенью, и я поехал на Меж­дународный кинофестиваль стран Центральной и Восточной Европы в Польше. Картина вызвала огромный ажиотаж, до последнего момента шла на Гран-при, но в последний день конкурсной программы была показана картина знаменитого венгерского режиссера Иштвана Сабо, которую он снял в Голливуде.

Я видел этот фильм. История художника, который не может сми­риться с коммунистической системой в Венгрии, бежит в Америку и там находит себя. Это история самого Иштвана Сабо, сыгранная вен­герскими и американскими актерами. Жюри отдало предпочтение его картине, а мне вручили серебряный приз фестиваля.

Это был первый приз моей картине! Это было начало!

Затем передо мной встал вопрос: ехать на фестиваль класса "Б" в Германию или в Италию. Однако только что открывшееся посольство Италии в Республике Беларусь не смогло за короткое время оформить визу, и я поехал в Германию, в небольшой город Котбус. С директором того фестиваля я познакомился в Польше. Франц Хаттенбах пригласил меня к себе не для участия в конкурсе, а для премьеры моего фильма в Германии, так как его фестиваль проходил под девизом "Молодое кино Европы", а по возрастному цензу я не подходил.

Фестиваль открывался "Кооперативом “Политбюро”". В молодеж­ном немецком центре в огромном зале состоялась премьера, после которой участникам и гостям фестиваля был дан роскошный банкет. На следующее утро состоялась пресс-конференция с журналистами, аккредитованными на фестивале. Они представляли всю Европу, так как это единственный фестиваль, где вручаются призы только первой или второй картине режиссера, преимущество при этом имеет первая.

— Как приняли картину в бывшем СССР?

Этот вопрос мне задавали на каждом фестивале.

— Картину никто не видел! — отвечал я,— Сценарий не приняли, а когда снимали фильм, СССР развалился, так что сдавать фильм, как сдавали раньше, уже не надо было. Это частная картина. В ней я и режиссер, и продюсер. Это первая моя попытка совместить две кине­матографические профессии.

- Как повлияло ГКЧП на судьбу фильма?

Это второй вопрос, который задавали журналисты.

- Никак!

- Как приняли фильм в Белоруссии?

Это был третий вопрос на всех фестивалях.

- Дома никто фильма не видел. Его не хотели снимать — это другой вопрос, а что касается уже готовой картины — премьера в Белоруссии впереди. Я сознательно ее никому не показываю.

- Почему? — голос из зала.

- Не хочу раздражать публику.

- У вас были сложности в реализации темы?

- Нет.

- Вам никто не мешал?

- Им было не до меня! Валилась страна, надо было выжить.

- Вы бывали в Беловежской пуще?

- Да.

Это все вопросы из зала.

- Что вы можете рассказать о развале СССР?

Я подумал. Зал молчал. Ждал.

- Сцену, в которой Сталина принимают на обкомовской даче, я решил снимать в Беловежской пуще, там, где подписывали договор о разделе СССР. Мы приехали за две недели до подписания, осмотрели резиденцию...

- Что она собой представляет?

- Это место охоты польских и литовских королей. В пятидесятые годы Беловежскую пущу посетил Иосип Броз Тито. К его приезду Хрущев построил дворец. Он считался резиденцией Генерального сек­ретаря ЦК КПСС. Дворец всегда находился в готовности номер один. На столе Генсека каждое утро перелистывали листок календаря в ожи­дании хозяина. Каждые две недели меняли запас продуктов.

- Вы были там после подписания?

- Был.

- Как вели себя Ельцин, Кравчук и Шушкевич?

- Это политический вопрос, не имеющий отношения к фильму.

Я не стал рассказывать о том, что узнал от сторожа дворца. Когда подписали документ о развале СССР, все сильно напились. Ельцин в одной рубашке вышел на улицу, пошел к вольеру, где находились зубры, требовал оружия, хотел залезть на площадку, откуда стреляют в зверей, но его туда не пустили. За ним по пятам ходил Шушкевич... Потом пошли звонить в Америку... Потом Горбачеву... Пили и гуляли до самого утра.

Все эти вопросы задавала мне Розалинда Сарторти, немка итальян­ское "разлива", профессор Свободного университета Западного Бер­лина. Она подошла ко мне после пресс-конференции.

— Я хотела бы пригласить вас в Западный Берлин,— сказала она, когда мы познакомились.— Хотела бы показать ваш фильм нашим студентам. Это очень интересная публика, они представляют Европу.

— Спасибо.

— Когда вы могли бы приехать?

Мне нравятся такие вопросы. Им кажется, что я могу в любой мо­мент купить билет и прилететь в Германию. А паспорт? А виза? А очереди в МИД? Им не понять, что мы с ночи занимаем очередь, чтобы через сутки попасть к чиновнику МИДа; в МИДе над тобой поиздеваются от души, заставят несколько раз переписать документы. Это наша социалистическая реальность, и Западу никогда не понять наш менталитет.

— Университет вышлет вам визу. Я работаю в Институте Восточ­ной Европы и занимаюсь проблемами советского кино.

— Вот как?

Я был приятно удивлен, что нами еще кто-то занимается.

— Что вас интересует?

— Постсоветское кино. Мы мало знаем, что сегодня происходит в белорусском кинематографе. Ваш фильм — приятная неожиданность для нас. Вы первый, кто так серьезно посмотрел на свою собственную историю. Вас примет вся Европа! Вас будуг знать!

Я не верил ее словам.

— Кого вы знаете из белорусских режиссеров?

— Виктора Турова. Его первые фильмы...

— "Через кладбище", "Я родом из детства",— напомнил я.

— Да, да! Мы мало кого приглашали из советских режиссеров в наш институт... Алексей Герман, Элем Климов...

— У нас много замечательных режиссеров.

class="book">— Я знаю.

Мы медленно шли по тихой улочке Котбуса.

— Я маленькой девочкой была в этом городе. Потом много лет жила в другой Германии. Не узнаю этот город. Люди другие! Ваша идеология сумела перестроить даже немцев!.. Я никогда не была в Минске. Только проездом, в берлинском поезде.

— В московском...

— В берлинском,— твердо сказала Розалинда,— Немцы не говорят московском — только берлинском. Я ничего не знаю о Белоруссии. Знаю только от своего отца, прошедшего всю войну, что немцы в долгу перед белорусами.

— Кто знает нашу историю, скажет вам, что не только немцы в долгу перед белорусами. Вся Европа! Немцы, французы, шведы, италь­янцы... Даже поляки, хотя мы близки с ними и по обычаям, и по языку.

У кирхи мы остановились, обменялись визитками.

— Должна вам сказать, что сегодня никто никому ничего не дол­жен. Европа сама построила свое счастье. Своим трудом! Никто так не работает, как европейцы! Я знаю, что вы не согласитесь со мной, но нашему народу всегда помогают политики. Мы мало верим им, но это правда. У вас другое мнение?

— Я не знаю ваших политиков, знаю своих. Они тоже заявляли, что живут ради своего народа!

— Хрущев обещал вам, что будете жить при коммунизме?

— А живете вы! — улыбнулся я.

Розалинда не сразу поняла, о чем я говорю.

— Нам коммунизм обещали, а живете при коммунизме вы,— пояс­нил я.

Розалинда рассмеялась.

— Упаси Бог!

Мы простились, и она пошла в кирху.

Эта прогулка по Котбусу и наш разговор с Розалиндой стал мости­ком для моих дальнейших связей с университетом Западного Берлина.

После Польши и Германии я поехал на кинофестиваль в Прагу. Это один из ведущих европейских фестивалей класса "А". Раньше он про­ходил в Карловых Варах, но в тот год его перенесли в Прагу. Организа­торами были чехи, а хозяевами — американцы. Они дали деньги, от­бирали фильмы в конкурсную программу, руководили всеми службами по организации. В жюри пригласили ведущих режиссеров мира из Англии, Австралии, Мексики, США, Германии и Италии. В конкурсную программу было отобрано восемнадцать фильмов из разных стран мира, в том числе и мой "Кооператив “Политбюро”".

С первого дня пребывания на фестивале я почувствовал особое отношение американцев. Началось с того, что ко мне подошел моло­дой человек в черном костюме и кипенно-белой рубашке и спросил по-английски:

— Вы — Пташук?

— Да.

Это был Джон Райн, директор программ с американской стороны.

— Как хорошо, что вы приехали!

Оказывается, за день до открытия фестиваля состоялась пресс-конференция, и на вопрос журналистов, какой фильм получит Гран-при "Золотой Голем", Джон Райн назвал мой "Кооператив “Политбю­ро”". Это была первая информация, которую я получил в день аккреди­тации. Она была опубликована во всех газетах Праги. Поэтому все девять дней фестиваля я был под особым наблюдением у журналистов. Не было практически дня, чтобы пресс-служба фестиваля не приглаша­ла меня на интервью.

Я смотрел все фильмы конкурсной программы. Одни мне нрави­лись больше, другие меньше, но все картины были сильные. Особенно китайская "Спелая трава". Когда я посмотрел ее, то понял, что Джон Райн ошибся. Я был уверен, что именно она получит "Золотой Голем". В ней было все: прекрасный сюжет, прекрасно сыгранные роли, пре­красное изображение и удивительная музыка. Она напоминала мне лучшие советские фильмы шестидесятых годов. Позже я узнал, что режиссер этого фильма — ученик педагога, который закончил наш ВГИК, в годы китайской культурной революции был посажен в тюрьму и после реабилитации выпустил первый набор режиссеров в Пекин­ской академии киноискусства. Режиссер "Спелой травы" сумел взять от своего учителя все лучшее, что дал ему наш ВГИК.

Во время показа "Кооператива..." зал Дворца искусств Праги был забит до отказа журналистами и гостями фестиваля. Столько же наро­ду собралось на следующий день во время пресс-конференции.

Задавали те же вопросы, что в Германии и Польше, но одна болгар­ка спросила:

— Я видела ваш фильм в Германии. Почему вы участвуете в праж­ском фестивале, когда по статусу фестиваля класса "А" фильм не имеет права вторично участвовать в конкурсной программе?

Это был гром среди ясного неба! В зале зашумели, а потом насту­пила гнетущая тишина: все ждали, что я отвечу.

— Картина не была в конкурсе фестиваля в Германии, — сказал я. — Если вы были на фестивале, то должны помнить, что моим филь­мом открывался фестиваль "Молодое кино Европы". По своему возрас­ту я уже не могу быть участником молодежного фестиваля Европы.

Мне не поверили. Не успел я вернуться в отель, как раздался звонок, директор фестиваля сказал, что со мной хочет встретиться Джон Райн. Я сел в машину, и меня привезли во Дворец искусств Праги.

— Это правда, господин Пташук, что ваш фильм уже участвовал в конкурсной программе фестиваля в Германии? — спросил Джон Райн.

В кабинете Джона было много народу — руководители всех служб фестиваля — как чехи, так и американцы.

— Им открывался фестиваль "Молодое кино Европы", но в конкурсной программе его не было,— ответил я.

— Мы должны проверить,— сказал он.— Если вы нас обманыва­ете, то это ЧП для нашего фестиваля. Мы должны будем исключить ваш фильм из нашей программы.

— Проверяйте!

— Назовите город в Германии и месяц проведения фестиваля.

Я назвал.

— Подождите, пожалуйста, в холле.

Я вышел. Не прошло и десяти минут, как по компьютерной связи Джон Райн связался с Европейской ассоциацией кинофести­валей в Париже и тут же получил ответ. Меня пригласили обратно в кабинет.

— Извините,— сказал Джон Райн,— но мы должны были прове­рить. Завтра в прессе будет информация о вашей пресс-конференции и на основе этого факса,— он показал мне факс из Парижа,— мы дадим опровержение. Еще раз извините!

Он улыбнулся, как улыбаются все американцы, и подал мне руку.

За обедом в ресторане для "виповских" гостей фестиваля ко мне подошла знакомая журналистка из Болгарии.

— Извините,— сказала она,— из-за меня у вас будут неприятнос­ти. Извините меня! Мне очень нравится ваш фильм! Я уверена, что он получит "Золотой Голем"!

Она присела рядом. Мы долго молчали.

— То, что сделали вы, могут сделать только славяне,— сказал я.

— Я могу рассчитывать на ваше интервью?

Я пристально посмотрел на болгарскую журналистку.

— Я там все объясню...

— Завтра в прессе все объяснит американец, — сказал я жестко.— Извините. Я хочу есть.

Она не сразу поднялась и ушла.

На следующий день в пражской прессе было опубликовано опро­вержение оргкомитета фестиваля.

Ежедневно в посольствах стран-участниц фестиваля проходили приемы. Я был на таких приемах в посольствах России, Китая, Италии, Венгрии, Польши и Кубы.

Я знал, что в Праге открыто белорусское посольство, и в первый день приезда позвонил послу, сообщил, что наша страна является участ­ницей пражского кинофестиваля. Он пообещал прийти вместе со все­ми сотрудниками на показ белорусского фильма.

Никогда не забуду этот день. До последней минуты я ждал их во Дворце искусств Праги, но никто из них не пришел. Не позвонил, не пригласил режиссера в посольство, не познакомился, не спросил, как прошел конкурсный показ, а ведь я представлял Беларусь!

У меня нет обиды ни на посла, ни на его сотрудников. Мы уже давно привыкли к тому, что у нас не так, как у людей, но поинтересо­ваться, хотя бы ради приличия спросить, как жюри приняло белорус­скую картину, могли бы. Это их работа, они представляют нашу страну за рубежом.

На фестивале класса "А" перед конкурсным показом представляют прежде всего страну-участницу, а потом уже фильм и режиссера, со­здавшего его. Это международный этикет. На сцену выходит посол или атташе по культуре, представляет страну-участницу, и только потом предоставляется слово режиссеру. Это престиж страны и прежде всего ее руководства. Не знаю, научимся ли мы когда-нибудь этому?

Нас никто не знает, нас путают с русскими. Каждый раз приходит­ся долго объяснять, где находится Беларусь, но каждый раз, получая награды, чувствуешь их зависть, потому что кинематограф для Запада сопряжен с достоянием нации. Страна, которая снимает фильм, имеет национальную киностудию,— богатая страна!

Сегодня кинематограф требует огромных средств, и если мы сни­маем, значит, мы живем, а если еще и получаем призы, то наша культура чего-то стоит. Жаль, что в нашей стране не придают этому значения. Для всех в мире уже давно ясно, что культура, и только культура определяет духовность нации, поэтому на приемах в посоль­ствах заводятся знакомства, проводятся встречи, намечаются програм­мы культурного сотрудничества.

В день закрытия фестиваля позвонила Мирра, атташе по культуре чешского посольства в Москве.

— Я прошу вас не покидать отель до восемнадцати часов вечера,— сказала она.

— Уже известно решение жюри? — не выдержал я.

— У вас вторая премия! Специальный приз жюри!

Я прирос к трубке, а потом закричал от радости:

— Не может быть!

— На Гран-при шло два фильма: ваш и китайский. Мнения разде­лились. До трех ночи жюри решало, кому отдать первое место! Одним голосом победила китайская картина!

— Я это знаю!

— Откуда? — удивилась Мирра.

— Я видел "Спелую траву". Она лучше "Политбюро"!

Говорю, а сам был бы рад получить Гран-при.

— Часть европейского жюри и американцы были за вас! Категори­чески не приняли фильм члены жюри из Мексики и Индии! Они неевропейцы, не понимают наших проблем! То, что сняли китайцы, в Европе уже давно снято! У вас все свежо и ново!

Я молчал и был счастлив.

— Что вы молчите? Не согласны с решением жюри? Говорите! Что вы молчите?

Я от радости плакал.

— Миша! Пташук! Ну, скажите что-нибудь!

— Я никуда из отеля не уйду! — сказал я после паузы.

— У вас с собой костюм, белая рубашка и галстук?

— Даже осталась бутылка белорусской водки.

Мирра испугалась, голос вздрогнул.

— Не пейте! Все будет потом! Мы поедем на прием к президенту Вацлаву Гавелу. Я за вами приду в 17.00. Не подведите меня!

Я не находил себе места. Каждый час звонила Мирра и интересо­валась моим состоянием, боялась, что как славянин не выдержу и напьюсь от радости.

— Хочешь, я дыхну в трубку? — говорил я ей по телефону.

— Это все серьезно. Вы первый режиссер, кому будут вручать "Золотой Голем". Будьте в форме. Вы и так принесли много проблем фестивалю.

Я мотался из угла в угол. День казался вечностью. Много раз надевал костюм, перевязывал несколько раз галстук, гладил рубашку.

Мирра привела меня в комнату, где находились члены жюри, по­четные гости фестиваля — члены американской Академии киноискус­ства и призеры: китайский режиссер, чешская актриса, получившая приз за лучшую женскую роль, и английский актер, обладатель приза за лучшую мужскую роль. На столах стояло много шампанского, возле американцев крутились молодые красивые женщины в роскошных нарядах. Все говорили на английском, громко говорили, громко смея­лись, подчеркивая свою свободу и независимость. С бокалом шампан­ского ко мне подошел Джон Райн. С ним была переводчица — чешка, хорошо знавшая русский.

— Я поздравляю вас! У меня был другой прогноз, но решение жюри для меня закон! У вас почетный второй приз! — сказал он.

— Специальный приз жюри!

— Других призов у нас нет. Всего четыре: Гран-при, второй приз, мужская и женская роль.

— Спасибо!

Мы чокнулись, выпили по бокалу шампанского.

— Я хотел бы, чтобы вашу картину увидела Америка. Моя компа­ния найдет вас в Минске. Нам нужен ваш сюжет.

(Через год я получу письмо из Беверли Хилз, сердца Голливуда, с предложением продать сюжет "Кооператива “Политбюро”" для амери­канской адаптации. Потом получу их сценарий, но Женя Григорьев откажется с ними сотрудничать.)

— В вашем фильме много оригинального, чего Голливуд боится. Наши продюсеры не хотят идти на риск. Это все деньги. За вас!

Мы еще раз чокнулись, и в этот момент вошел Никита Михалков. В рамках фестиваля проводилась ретроспектива его фильмов. Он сразу налил бокал шампанского и подошел к нам с Джоном.

— Я поздравляю тебя!

Мы обнялись и трижды поцеловались.

— Спасибо!

Мы знаем друг друга со Щукинского училища, учились на парал­лельных курсах: он на актерском, я на режиссерском факультетах. Он всех знал, и все знали его. Он вел себя легко, шутил, балагурил, подли­вал шампанское женщинам, всех подкалывал. Для меня он оставался таким, каким я знал его раньше.

— Джон! — он обратился к Джону Райну на "ты".— Почему ты не сдержал свое слово: обещал белорусу первое место, а дал второе? Ты же американец! Держи честь нации! А ты? — Никита легко говорил по-английски и тут же мне переводил.— Нехорошо! Ты подорвал автори­тет американцев в Европе! Россия вам этого не простит!

Джон Райн опешил от напора Никиты Михалкова.

— Оказывается, американцам нельзя верить,— продолжал Ни­кита, вовлекая в свою игру всех присутствующих.— Вы говорите одно — делаете другое. Мой брат уже давно это понял. И я ему верю.

— Ты плохо знаешь Америку,— сказал Джон Райн.

— Зато хорошо знаю Россию. Если русский говорит "да" — да. Если он говорит "нет" — это нет. Я понимаю, что вам всего двести лет, а Россия имеет тысячелетнюю историю. Верю, что вы еще дорастете до нас,— спикировал Никита Михалков и снова налил шампанского — мне, Джону Райну и себе.— Если серьезно, то достойны две картины: китайская и белорусская. Но индусу я не прощу!

— Почему? — спросил я.

— Его голос решил судьбу китайцев.

— Но голосование же было тайным.

— О чем ты говоришь! К трем часам ночи европейцы уже ничего не соображали, перепутали, где Китай и где Белоруссия. Европейцы в это время спят, а китайцы и индусы просыпаются, полные сил и энергии. Потом не забывай, у них одна религия.

— Какое отношение имеет религия к призам?

— Ого-го! Ты плохо знаешь этот мир! Если бы в жюри были мусульмане, а вместо твоей картины была картина из Пакистана, они все голосовали бы за Пакистан. Это я уже давно понял, поэтому никогда не езжу на их фестивали. Для нас с тобой один фестиваль - Канны

— Кто не мечтает о Каннах...

— Вот они! — воскликнул Никита Михалков и указал на Джона Райна.— Думаешь, им нужны Канны?

— Я не знаю режиссера, не мечтающего о Каннах,— сказал Джон Райн.

— Чепуха! Девяносто девять процентов вашей продукции не нуж­ны Каннам.— Никита был в раже, он носился по всей комнате, широко размахивая руками.— Вам нужны деньги! Вы испортили Европу!

— И Россию тоже!

— Ну, это мы еще посмотрим! Пусть никому не кажется, что Россию можно испортить или подмять под себя. Русский медведь рано или поздно проснется.

Через несколько лет Никита Михалков получит "Золотую пальмо­вую ветвь" в Каннах и "Оскара" в Америке, а тогда в Праге он мечтал об этих наградах и достойно шел к мировому признанию.

Став председателем Союза кинематографистов России, он оказал­ся изгоем в своем родном доме. Михалков не получил ни одной награ­ды в России.

На церемонии вручения призов фестиваля Никите Михалкову вру­чили "Золотой Голем" за вклад в европейский кинематограф. Такой же приз был вручен Американской академии киноискусства, и только потом на сцену вышел председатель жюри, известный английский режиссер Карел Райз.

Зал замер, все ждали решения жюри.

— Я не знаю этой страны! — услышал я в наушниках голос пере­водчика.— Никогда не думал, что в этой маленькой стране есть пре­красный кинематограф! Я был приятно удивлен. Еще больше был удив­лен фильмом. С первого показа он не отпускал меня, и я стал думать о маленьком народе, для которого XX век стал тюрьмой.

Я прилип к креслу.

— Жюри единогласно присудило фильму "Кооператив “Политбю­ро”" вторую премию фестиваля. Специальный приз жюри вручается режиссеру Михаилу Пташуку. Республика Беларусь.

Я не бежал — летел через огромный зал Дворца на сцену. Карел Райз вручил мне золотую статуэтку "Золотого Голема", и я подошел к микрофону. Все слова, приготовленные заранее, вылетели из головы.

Я не видел зала, не видел глаз людей — только вспышки фотока­мер и слышал тишину зала. Я подбирал слова, знал, что в зале сидит Никита Михалков, и чувствовал перед ним свою ответственность.

— Я благодарю директора фестиваля Джона Райна за то, что мой фильм был включен в конкурсную программу фестиваля. Я благодарен жюри за высокую оценку фильма. Я благодарю вас, господин Райз, за эту награду.

Я уже не волновался. Я знаю себя — стоит начать и волнение уходит, работают только мозги, голос становится грудным и низким.

- Для белорусов Прага всегда была счастливым городом. Отсюда начиналась наша культура. Четыре века назад пражский университет закончил первый белорусский просветитель Франтишек Скорина. Он принес моему народу слово Божье, перевел на белорусский язык Библию.

Больше я ничего не помню, только вспышки фотокамер и апло­дисменты зала. Потом нас повезли на прием к президенту Вацлаву Гавелу. В 1987 году в этом же Испанском зале состоялся прием по случаю открытия Дней советского кино в Чехословакии, посвященных 70-летию Советской власти. Я вспомнил выступление Жени Григорь­ева, сравнил с тем, как чувствовал себя я теперь, и понял, что это уже другая страна.

После приема в саду президентского Дворца были накрыты столы, и там мы гуляли до самого утра. Я уже не помню, сколько было выпито шампанского, сколько состоялось знакомств и встреч.

Я встретил ее в саду случайно. Оглянулся и поймал на себе взгляд — это была Вера Хитилова, та самая Вера Хитилова, защищавшая мой "Знак беды" от секретаря парторганизации советского посольства в 1987 году. Я узнал ее и бросился навстречу.

— Вы помните?.. 1987 год...

— И вас, и ваш "Знак беды" помню...

Вера Хитилова — легенда чешского кино. Это наш Андрей Тарков­ский в Чехии. При коммунистах она была изгоем, ей запрещали сни­мать, но правдами и неправдами она снимала, и каждый ее фильм становился событием в мировом кинематографе.

— Поздравляю вас! Я много слышала о вашем фильме!

Мы чокнулись и выпили.

— Я не видела китайской картины, но моя подруга говорит, что она достойна Гран-при.— Вера Хитилова говорила с сильным акцен­том, подбирая слова,— Вам не обидны мои слова?

— Нет.

— Не знаю, как вы, а я страшно не люблю быть второй. Для меня это проигрыш. Лучше ничего не получить!

Я был подавлен и не знал, о чем с ней говорить.

— У меня сегодня ужасное насгроение. А знаете почему? Я не люблю счастливых людей. Мне интересно, когда я сама создаю свое счастье на экране и оно нравится другим. Парадокс, но это правда.

Вот она, правда талантливого художника!

— У вас сегодня праздник, а тут, как у вас говорят, какая-то баба морочит голову. Извините, но я не соврала, я действительно не люблю быть второй и не люблю видеть счастливых людей.

Она закурила и долго молчала.

У меня было испорчено настроение. Мне ничего не хотелось. Меня таскали от стола к столу и все время наливали. И чем больше пил, тем больше трезвел. Для Запада мы все пьяницы, они думают, что встаем и ложимся со стаканом водки в руках. Я это уже давно понял. На всех встречах, приемах, банкетах, узнав, что ты русский, наливают тебе больше всех. Себе — рюмку, тебе — фужер. Не знаю, хорошо это или плохо. Однако с нами они любят выпить "на халяву". И выпить много. В своем кругу скромничают, стараются не пить, но если появ­ляется русский — оживают, зная, что их ждет мощная "халява". Я каж­дый раз, когда еду за границу, никаких подарков не везу — только водку. Сто граммов русской водки — лучший подарок для любого мое­го коллеги на Западе.

— От вас, русских, нам, чехам, никуда не деться! — Это была опять Вера Хитилова.

Она ходила от стола к столу и наткнулась на меня. За ней плелась известная в Чехии актриса, которую из фильма в фильм снимала Вера.

— Это судьба! — сказал я.

— У тебя есть что выпить?

Я повел их к русскому столу, там были аккредитованные на фести­вале журналисты, представители российского посольства. Представил им Веру Хитилову, и все дружно чокнулись.

— Живете вы плохо, но выпить у вас всегда есть! — сказала Вера Хитилова. — От вас жизни нет! Я правильно сказала? — Она поверну­лась ко мне.— Или надо сказать, что от вас нет жизни?

— Можно и так,— сказал я.— Все равно без нас у вас жизни не будет. Это судьба!

— Пташук! Вы не должны обижаться! Ваша Белоруссия в таком же положении, как моя Чехия. Маленькие страны всегда зависимы от больших. Но это было, как вы говорите, при "совдепе", а сейчас време­на изменились, и у вас не должно быть комплекса перед Россией.

— У нас его никогда не было.

— У всех нас был один комплекс — страх. И мы от него никогда не избавимся, до самой смерти. Мы лишены единственного комплек­са— пить водку. В вашем законе даже статьи такой нет. Я не знаток вашей конституции, но там про водку ничего не сказано.

Уже светало, все расходились, по всему саду президентского дворца валялись пустые бутылки, все походило на огромное побоище и ничем не отличалось от такого же "побоища" в моей родной деревне, с той лишь разницей, что рядом стоял президентский дворец, а не колхозная конюшня, что ходили с подносами в руках официанты в белых костю­мах и белых бабочках.

У выхода я опять встретил Веру Хитилову. Она сидела с подругой на садовой скамейке, у ног валялись пустые бутылки шампанского.

— Пташук! — окликнула меня.

Мне не хотелось подходить.

— Господин Пташук!

Я подошел, сел рядом.

— Вы обиделись на мою правду?

— Разве можно обижаться на правду?

Она вдруг вскочила и с трудом удержалась на ногах.

— Почему вы один? Вы наш гость, и мы не можем вас оставить одного. Посмотрите на нее, — она указала на свою подругу,— между прочим, замечательная актриса. Это русский режиссер из Москвы.

— Не из Москвы, а из Минска! И не русский, а белорусский!

— Извини! — Она перешла на "ты".— Для меня все одно, что Мос­ква, что Минск. Главное, что ты мне нравишься.

Мы познакомились.

— Ты хотела сегодня мужчину, я тебя познакомила с настоящим мужчиной, — сказала Вера. — Проводите меня домой, а потом забе­решь Пташука к себе. Ты когда уезжаешь?

— Сегодня вечером.

— Тебе повезло,— продолжала режиссировать ситуацию Вера Хи­тилова.— Мы покажем тебе Прагу. Лола, тебе нравится этот белорус?

Лола пожала плечами.

— Его очень много!

— Когда много всего — это не порок.— Вера входила в азарт: ка­залось, что она трезвела.— Он чем-то похож на чеха. Наши такие же крепкие, как ты. Чешские женщины довольны ими. Не знаю, как бело­руски, но иметь такого мужика в постели — одно наслаждение.

— Девочки! — сказал я,— Хочу в отель! Я устал! Я ничего не хочу!

Вера поднялась и долго смотрела на меня.

— Лола! Мы его придумали! Мы из него сделали секс-гиганта, а он бежит от нас. Нехорошо, белорус!

— Они все, русские, такие! — сказала Лола, — Поматросят и бросят!

Я возвращался в гостиницу один. Я никогда не видел утренней Праги, никогда не хотел жить нигде, кроме Минска, но какую Прагу я открыл для себя в то утро — никогда не забуду. Помню все до мелочей, и если бы мне сегодня пришлось выбирать, в каком городе жить, после Минска выбрал бы Прагу. Это действительно славянский город. Не зря наша культура так связана с этим городом. Такое же чувство у меня осталось от Югославии, от сербского народа, но Прагу никем и ничем заменить нельзя. До сих пор не могу опомниться от ощущения, что все, что я видел в то утро,— сон. Каждое лето мне хочется в Прагу — пройтись по узким утренним улочкам, насладиться тишиной еще спя­щего города, выйти к центру и долго стоять на старой площади, вслушиваясь в уникальный бой часов на ратуше.

Позже я бывал в Китае, Англии, Италии, пытался сравнивать уви­денное. Понимал красоту каждой из этих стран, но душа моя тянулась в родную деревню. Как ни странно, все, что я видел в жизни, в какой бы стране мира ни приходилось быть, все сравнивал со своими Федюками. Ничего не могу с собой поделать: иду по Пекину, еду в метро в Лондоне, хожу по улочкам Венеции, лечу в самолете над Альпами, гуляю по набережной в далекой Шотландии, а вижу свои Федюки.


Воспоминание седьмое

Меня мучила совесть. Прошло два года, а я не поставил памятник на могиле мамы. Два лета был занят фильмом "Момент истины", сни­мал в пятидесяти километрах от дома, а сделать ничего не мог. Еже­дневные изнурительные съемки доконали меня, и только закончив их в Слониме, я поехал к маме на кладбище.

Положил на могилу цветы, налил в рюмки водку: маме, отцу, деду, бабке, прабабке, прапрабабке, двум братьям меньшим — Иванку и То­лику. Долго стоял с рюмкой у их могил, выпил за них и не заметил, как ко мне подошел наш сельский священник, отец Александр. Он венчал моих родителей еще до войны, крестил меня в 43-м, хоронил отца в 46-м и мать в 98-м. В 56-м, когда я закончил Федюковскую семилетку, настоятельно отправлял меня в духовную семинарию. Мы вспоминали с ним об этом в день похорон мамы и теперь снова вернулись к тому разговору.

— Я всегда любил ваш дом,— признался мне батюшка.— В нем жили очень набожные люди. Верю, что и ты такой!

— Я всегда живу с Богом в душе,— ответил я.— Моя дочь вышла замуж за священника. Моя жена очень верующая женщина.

— Слава Богу! — сказал отец Александр и перекрестился.

— Я всегда осознавал и осознаю, что не сам пришел к тому делу, каким занимаюсь, что это воля Божья и всё, что я сделал, сделал тоже по воле Бога! Я часто анализирую время и прожитые годы, анализирую ситуации, в которых мне приходилось принимать решения, и всякий раз прихожу к выводу, что не я шел — меня вели, с того момента, когда вы крестили меня в этой церкви.

— Я тогда только начинал службу. Я открывал эту церковь. Людям навязывали католицизм. Простому человеку не было никакого хода в жизни, если не примет католическую веру. Посмотри, с одной сторо­ны Щары стоит величественный костел, а с другой наша маленькая церквушка, которую ежегодно ломали и обворовывали.

- Был бы я богатым человеком, как новые белорусы... Ничего не хотел бы, кроме как построить в своей деревне Храм,— сказал я и посмотрел на батюшку.— Поверьте, я говорю вам правду!

- Не знаю, как построить, но обновить этот давно надо. Раньше и по деревням ходил, собирал деньги на ремонт нашего Храма, а теперь у меня уже нет сил. Каждый день прихожу сюда и вижу, сколько народу уже нет. В 46-м могила твоего отца была окраиной кладбища, а теперь, видишь,— на километры раздвинулось! Раньше люди умирали реже, чем сегодня.

— Может, из-за Чернобыля?

— Раньше веры было больше!

Узкой тропинкой мы пошли к Церкви. Маленькая бревенчатая из­бушка, обитая снаружи вагонкой,— это и была моя Церковь, где венча­лись мои родители, где в январе 1943 года крестили меня в честь Архангела Михаила и где с 1940-го служит отец Александр.

Он открыл дверь, и мы вошли в Храм моего детства. Бумажные иконы, хоругви, Царские Врата, оклеенные бумажными цветами, тум­бочки для исповеди — все это выглядело убогим и нищим, и человеку постороннему показалось бы не годным для Храма Господнего, но если внимательно ко всему присмотреться, то и от бумажных икон и ста­реньких хоругвей, которые несли во время похорон моей мамы, и бумажных цветов, украшавших Царские Врата и иконы, веяло такой теплотой и негой, что я сразу расслабился и не мог сдвинуться с места. Все всплыло в моей памяти; молодая мама ведет меня к причас­тию. Уже будучи вдовой, она искала уединения в Церкви, в молитве и каждый праздник водила меня на причастие в Храм. Мы шли через луг, через поле босиком, мама впереди, а я сзади. Мама часто останавлива­лась и поджидала меня, а подходя ближе к Церкви, мы вслух читали "Отче наш" и крестились. И еще я помню слезы. Они душили меня всякий раз, когда начинал петь деревенский церковный хор. Я и сегод­ня не могу избавиться от этих слез. Всякий раз, когда прихожу в Храм, независимо где, в Минске или в Москве, в Храме Христа Спасителя, и когда начинает петь хор,— я плачу. Ничего не могу с собой поделать, слезы душат меня, я задыхаюсь и выхожу на улицу.

— Это моя обитель,— сказал отец Александр.— В ней я прослужил больше шестидесяти лет. И если сподобится, Господу Богу хочу слу­жить еще.

Я стоял посреди Храма и не мог опомниться от нахлынувших на меня чувств. Я помнил отца Александра молодым, стройным, с низким голосом и чистой, светлой улыбкой. Теперь передо мной стоял старец, весь белый как лунь, но с такими же чистыми и светлыми глазами. Вдруг показалось, что ничего не произошло, я такой же, как и прежде, и стою не один, а с мамой, она держит меня за руку и в момент, когда надо креститься, подталкивает меня к кресту.

"Всемилостивая Владычица моя, Пресвятая Госпожа, Всепречистая Дева, Богородице Марие, Мати Божия,— обратился отец Алек­сандр к иконе Божьей Матери,— несумненная и единственная моя надежда, не гнушайся мной, не отвергай меня, не остави меня! Засту­пись, попроси, услыши! Виждь, Госпоже, помози, прости, прости, Пре­чистая!..

— Знаешь историю этой молитвы? — обратился ко мне отец Алек­сандр.

— Нет.

— Запиши ее и молись каждый день.

Я записал.

— В 1928 году, перед арестом и ссылкой на Соловки, иеромонах — позже иеросхимонах — Самсон увидел во сне Серафима Саровского, который читал ему эту молитву. Она спасала его в лагерях и тюрьмах. Его пытали, расстреливали. Он был духовником советских академиков Павлова и Филатова. Его судьба уникальна! Вот что делает Вера и Дух! Желаю и тебе пронести ее через всю твою жизнь.

Я запомнил эту молитву на всю жизнь. Называется она "Всемилос­тивая".

Мы перекрестились и вышли из Храма.

— Иисусова молитва — сила ограждающая, утешающая и успока­ивающая. Признаюсь тебе: моя жизнь теперь — почти непрестанная молитва.

Мы долго шли молча, и я понимал, что происходит на душе у отца Александра. Когда остановились у его дома, он сказал:

— Может, мы с тобой больше не увидимся, я хочу, чтобы ты кое-что запомнил. Первое. Бойся не иметь самого любимого занятия в жизни, радости и потребности — молитвы. Бойся молиться не умом и сердцем, а вычитывать механически, "попугаем". Бойся людям жало­ваться на свое здоровье, на неудачи. Ни о ком ничего плохого не говори, не злословь. Приучай себя к радостной мысли, что жизнь без вечности - абсурд, ложь, обман, а Христос воистину — не миф, не выдумка, а единственный смысл жизни. Второе. Богоматерь — живая, видит и слышит нас, и нам дана Заступницей. А тысячи угодников Божьих — живые наши помощники.

Я стоял возле старца и чувствовал в себе такую легкость, будто парил в небе. А когда вошли к нему в дом, я был поражен увиденным: ни одной лишней вещи. Над кроватью вместо обычных ковриков — коврики из молитв. Вот один из них:

"Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя! Помилуй мя по вели­кой милости Твоей; и мя помилуй; не осуди мя по деяниям моим, не осуди мя по делам моим, не осуди мя, милостив буди ми. Не осуди мя, не отступи от мене! Спасе мой и Боже мой — помилуй мя! Буди милостив мне, грешнику!"

— На земле только одно счастье для всех: жить с Богом, быть ра­бом Господа Иисуса Христа! — тихо сказал отец Александр.— Все ме­шающее этому — есть вражда на Бога и на самого себя.

Он проводил меня до калитки.

— Помни! Первейшая наша забота — молитва, беседа с Небом! Но чтобы молиться, надо беречь себя, то есть свой язык, свои чувства, свои глаза и уши, беречь свою совесть, свой ум от гнусных, вредных и злых мыслей, желаний, стараться быть собранным, помнить, что Бог все видит, слышит, стараться приучать себя к непрестанной молитве идя, сидя, лежа, за столом, беседуя, отвечая, рассуждая. Но чтобы никто об этом не знал, даже ваш самый близкий человек! — И как бы зная мое состояние, добавил: — Не терзай свою душу! Освободишься н поставишь матери памятник. Даст Бог мне здоровья, я отслужу на ее могиле молебен. Верю, что все будет хорошо. И за кино свое не волнуйся! Я каждый день молюсь, чтобы у тебя получилось!

Мы долго молчали.

— Вся моя жизнь здесь — вот эта тропинка. От дома до Церкви. Другой жизни я не знаю.— Он опять помолчал.— В природе ничего не изменилось: этот луг, река Щара... Только деревья на кладбище выросли. Я уже ко всему приготовился... Пошли, я тебя провожу

Мы медленно пошли по тропинке.

— Вторая наша забота после молитвы — любовь к окружающим. Апостол Павел говорил: "Любовь не умеет завидовать, не гордится, не знает дерзости и наглости, не умеет и не знает на своем настаивать, не сердится, не раздражается, не умеет думать про что-то плохое, плачет, когда видит и слышит неправду, насилие, обман, ликует и радуется радости у ближнего, всех любит, всем верит и всем доверяет!" Я мало читал, мало знаю, но последнее мое потрясение - Гоголь! Церковь должна причислить к лику Святых! Он посланник Божий! Он не брал перо в руки до тех пор, пока не помолится! "Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое — душа!" Это сказал Николай Васильевич! Я рад, что ты открываешь для себя этого писателя. Его идеи о преобразовании жизни в духе Православия до сего дня ждут воплощения. Вопрос возврата русской культуры к Святому Правосла­вию — это вопрос жизни будущей России! Это тоже Гоголь! Не будучи постриженным, он вел жизнь инока. У него не было собственного жилища. Свою долю наследства он разделил между родными и нищи­ми. Гоголь никогда не был женат, не был близок ни с одной женщиной. Он всю жизнь пребывал в послушании у своего духовного отца.

— А его смерть...

— За несколько часов до смерти Гоголь повторил несколько раз: "Да­вай, давай! Ну что же?" Потом закричал: "Лестницу, поскорей давай лест­ницу!" Это он просил лестницу, возводящую к Богу. И Пушкин за не­сколько минут до смерти схватил за руки сидящего рядом Даля и тоже закричал: "Ну, подымай меня, идем... да выше, выше... идем..." Потом от­крыл глаза, лицо прояснилось: "Кончена жизнь",— сказал тихо и умер! Много тайн мы еще не знаем! Их откроют уже другие поколения!

Я смотрел на батюшку. Его не было рядом со мной. Взор его был обращен куда-то далеко-далеко. Я не знал, о чем он сейчас думает, где были его мысли, я видел только одно: глаза его светились и в них было столько чистоты и мудрости, что я боялся разрушить этот миг, боялся помешать батюшке общаться с Богом!

— Последние слова, сказанные Гоголем в полном сознании перед смертью, были: "Как сладко умирать!" Зная, что именно страх смерти был основой его всежизненного покаяния, мы можем прикоснуться к величайшей тайне, сокрытой за этими словами, несущими глубочай­ший смысл.

Батюшка помолчал, потом перекрестился и начал читать:

— "Никтоже притекаяй к Тебе, посрамлен от Тебе исходит. Пре­чистая Богородица Дево, но просит благодати и приемлет дарование к полезному прощению!" Это молитва, составленная Гоголем к Пресвя­той Деве Марии Богородице. Ее очень любил государь Александр III и Бисмарк, а также иноки Афонского скита.

— Я пойду...

Сказал, а сам не двинулся с места.

— Иди!

Глаза его впились в мои глаза.

— Имей обязательную ежедневную привычку: отходя ко сну, про­смотреть пройденный день, обязательно записать все укоризны твоей совести и под впечатлением этого пережитого — принести свои мо­литвы на сон Богу и Божьей Матери, умоляя о прощении и о помощи все это возненавидеть и не повторить! И еще... Никогда не поправляй­ся, никогда не извиняйся, если ошибся. Бойся бояться осуждений тебя.

Не бойся, а радуйся, если о тебе будут думать и говорить плохо. Смиренно сердце радуется, когда о нем говорят плохо. Терпи всегда только молча, не умей злиться или обижаться. Ведь они радостей наших совсем не знают!

— Спасибо!

Он перекрестил меня.

— Я буду молиться за тебя!

У машины я оглянулся. Отец Александр стоял среди огромного поля сжатой ржи. Я возвращался в Минск и чувствовал его молитву:

"Всемилостивая Владычица моя, Пресвятая Госпоже, Всепречистая Дева, Богородице Марие, Мати Божия, несумненная и единственная моя Надежда, не гнушайся меня, не отвергай меня, не остави меня. Заступись, попроси, утешь. Прости, прости, Пречистая!"


Момент истины

"Прости, прости меня, Пречистая!"

Я повторяю эти слова ежедневно, совершив в своей душе грех,— согласившись снимать фильм по роману Владимира Богомолова. Я солгал всем: и Министерству культуры РБ, и Национальной киносту­дии "Беларусьфильм", и всем редакциям газет, дав интервью, что начи­наю снимать фильм "Момент истины". Правды ради скажу: осенью 1998 года меня вызвал заместитель министра культуры Ю. Н. Цветков и предложил снять фильм по знаменитому роману В. Богомолова.

— Я хочу прочитать роман заново,— сказал я.

— О такой постановке мечтает каждый режиссер,— сказал мне Юрий Николаевич.— Правда, одна попытка уже была и закончилась, ты знаешь чем?

— Богомолов через суд закрыл фильм Жалакявичюса!

Я перечитал роман восемь раз. И каждый раз я находил в нем все новые и новые оттенки в поведении и характеристике персонажей. Я был потрясен романом, как были потрясены им все семидесятники, когда он появился в "Роман-газете", но глубоко внутри мне не давала покоя мысль, что об этом я уже снял фильм, что "Наш бронепоезд", по сути своей, тоже об НКВД, о системе власти сталинского периода, но первичное чувство, вызванное прекрасной литературой, победило мое предчувствие. Я дал согласие. Юрий Николаевич передал мне сцена­рий Богомолова. И когда я внимательно прочитал сценарий, то понял, что он написан Богомоловым двадцать лет назад. Это не был сцена­рий, это был разрезанный ножницами прекрасный роман. С кинодра­матургией он не имел ничего общего. Я думал, что Богомолов перепишет сценарий, подойдет к нему творчески, но от этой работы автор отказался, и передо мной встала безумная задача — весь этот огром­ный роман с десятками линий перевести на киноязык. Я понимал, что вместить его в двухчасовой киновариант невозможно, будут огромные потери, как понимал и другое: то, что убедить Богомолова в своей версии тоже будет невозможно, а писать киносценарий он отказался.

— Владимир Осипович человек творческий, и ты найдешь с ним контакт,— успокоил меня заместитель министра.

И это была моя первая ошибка. Нельзя было давать согласие на сырой киносценарий. Меня все успокаивали: мол, есть роман, роман уникальный, и ты там найдешь все, что понадобится для фильма. Это да, но у меня другая профессия, мое дело не литературой заниматься, а ломать мозги, как ее перевести на экран средствами движущейся фо­тографии. За результат работы будут спрашивать не с Богомолова, а с меня: зачем брался?

Я поехал в Москву, и мы действительно нашли творческий контакт с Богомоловым. Я стал членом семьи в его доме. У нас было так много общего, если только имею право об этом говорить, что я великолепно чувствовал себя в его присутствии. У меня было много идей, и я не скрывал их от Владимира Осиповича. Меня настораживало только одно: почему они так долго дружили с Василем Быковым и почему сегодня он так плохо к нему относится?

Мои московские коллеги пугали меня Богомоловым. Он закрыл первый фильм по рассказу "Иван" — "Иваново детство", что потом снял Андрей Тарковский, он закрывал "Зосю", но не получилось, студия имени М. Горького отстояла готовый фильм, он закрыл Витаса Жалакявичюса, снявшего три четверти "Момента истины", и что это стоило жизни Жалакявичюсу.

— Я попытаюсь,— говорил я своим московским коллегам.— У меня сложились замечательные отношения с Богомоловым.

— Он очень жестокий человек! — убеждали меня.— Он беском­промиссный! Он чекист! Сталинской закваски!

Я слушал их и никому не верил. Я верил себе, не зная, что меня ждет впереди. Я приезжал в Москву, с вокзала звонил Богомолову и ехал к нему на Протопоповский переулок у станции метро "Проспект Мира". У него замечательная супруга, Раиса Александровна, милейший, добрейшей души человек, как и сам Владимир Осипович. В моем представлении это были истинно русские люди, какими их понимают белорусы. "Но почему, почему он так плохо думает о Быкове, с которым так долго дружил?" — не давало мне покоя. Если бы Быков в это время жил не в Финляндии, а в Минске, я задал бы ему этот вопрос. Потом эти сомнения ушли, я глубоко в душе привязался к Богомолову, не представляя себе лучшего взаимопонимания между автором и режис­сером.

"Прости, прости меня, Пречистая!"

Я написал режиссерский сценарий, начались пробы актеров на главные роли, но приступать к съемкам мы не могли — не хватало денег. Для всех стало ясно, что необходимо выходить на Россию, надо снимать совместную картину двух стран. Я позвонил Станиславу Го­ворухину, и он предложил мне выйти на депутата Государственной думы РФ В. В. Семаго.

— Поговори с ним, может, он возьмется за этот проект,— сказал Говорухин.— Я сейчас снял его в маленьком эпизоде в "Ворошилов­ском стрелке". Знаешь, с ним можно работать!

class="book">Сказал об этой идее Богомолову, и тот в течение суток навел все справки о Семаго. Позвонил мне и категорически заявил:

— Не надо с ним связываться! Он вор и жулик!

— Откуда вы знаете?

— Я про него и его жену все знаю! Какие у них фирмы, сколько казино, и вообще он человек не чистый! Я категорически против!

Я вышел на Семаго. Это было первого апреля 1999 года. Я пришел к нему в Думу и познакомился с человеком, внешне обаятельным, но хитрым, ловким и с очень отрицательной энергетикой.

— Мои корни в Беларуси,— сказал мне Владимир Владимирович.— Вы сам белорус?

— Да.

— Прислушайтесь, как звучит: Се-ма-га, Се-ма-а-га-а! Чисто бело­русская фамилия! Дед у меня из Любани. Это, кажется, Минская об­ласть? Какие-то родственники там остались, но я никого не знаю.

Он согласился стать продюсером "Момента истины".

— Миша, я перепроверил через своих друзей, генералов КГБ,— он вор и жулик,— решительно заявил Богомолов.— С ним не надо связы­ваться! Я вас предупредил!

— А где я достану денег?

— Сколько надо?

— Миллион долларов минимум!

Эта цифра подействовала на Богомолова.

— Беларусь не в состоянии вытянуть весь фильм?

— Не в состоянии!

— Может, обратиться к Президенту?

— Я считаю, надо выходить на Госкино России и снимать совмест­ный проект. Русский писатель, действие романа происходит в Запад­ной Белоруссии. Белорусский режиссер! Мы все кричим о союзе двух стран. Разве это не конкретный повод для сотрудничества?

Россия согласилась на коонродукцию с Беларусью. Договор между Министерством культуры РБ и Госкино РФ подписали, но деньги на производство из России не поступали, а уже начиналось лето, были подобраны актеры, необходимо было выезжать в экспедицию.

- Михаил! — трезвонил через день Богомолов.— Я настаиваю от­казаться от Семаго! Он обманет вас! Он повязан с уголовным миром! Разве вы не видите, как он себя ведет в Думе? Стыдобище!

— У нас нет выхода! Уже натура уходит! Лето кончается! Когда снимать будем? Зимой?

— Надо принять решительные меры!

— Уже поздно! — сказал я Богомолову.— Он берет кредит, чтобы начать съемки!

— Сколько?

— Пятьсот тысяч долларов!

Эта цифра тоже подействовала на Богомолова.

— Я вас предупредил!

И положил трубку.

Я поехал в Москву. Семаго собрал у себя в казино на Таганке помощников, друзей-бизнесменов, сели мы за большой стол, и Влади­мир Владимирович сказал:

— Мы чего здесь собрались? — Он язвительно посмотрел в мою сторону.— Кино Пташуку помочь снять? Или подумать, сколько мы можем отстегнуть себе от сметы фильма? Ну, какие предложения?

Первым заговорил Олег Могучев, исполнительный продюсер:

— Надо увеличивать смету!

— За счет чего? — спросил Семаго.

— Вот пусть Михаил Николаевич думает, он режиссер, он должен предложить нам объем работ, мы просчитаем.

— Вы уже работали в кино, на сколько потянет бюджет этого фильма? — спросил Семаго у Могучева.

— По моим прикидкам, миллионов пять долларов!

Стол оживился. Семаго воспрял духом.

Михаил Николаевич! — обратился он ко мне.— Вы согласны с Олегом Николаевичем?

— Для нашего фильма это очень большие деньги! За такую сумму можно снять два фильма! — сказал я.

— Ваши слова неубедительны! — парировал Семаго.

— История в романе носит камерный характер. Все сконцентри­ровано на психологии людей! Потом учтите, согласно договору, основ­ные затраты на съемки берет Беларусь.

- Какие?

- Министерство обороны РБ поставляет нам армию! Почти тыся­чу солдат в течение двух месяцев. Белорусская железная дорога ре­монтирует два паровоза сороковых годов и готовит два состава двухос­ных платформ, которые Министерство обороны загрузит военной тех­никой. Кроме этого, военный авторемонтный завод переделывает пять­десят "ЗИЛов" под американские "студебеккеры". И за все платит бело­русская сторона! Это основные затраты, я не говорю о зарплате съе­мочной группе, оплате гостиницы, суточных, съемочной техники, ав­тотранспорта.

Это не понравилось Семаго.

— Вы не правы, Михаил Николаевич! — сказал Олег Могучев.— На российскую сторону ложится валютная оплата актеров, а вы пригласи­ли очень дорогих актеров: Миронов, Петренко, Беата Тышкевич! Мас­совые сцены мы сделаем на компьютере! Сегодня уже никто не снима­ет массовку вживую! А звук? Вы же хотите сделать фильм в системе "Долби-стерео"?

— Хочу!

— Для этого надо купить у англичан лицензию!

— Это пятнадцать тысяч долларов!

— А пленка, обработка?

— Ну не пять миллионов! Нам никто не поверит!

— Все зависит от нас! Насколько мы правильно обоснуем наши затраты! — вмешался Семаго. Он был явно недоволен разговором.

Эту сцену в казино я пересказал Богомолову.

— Жулики! Жулики и воры! — кричал Владимир Осипович.— Я вас предупреждал: не связывайтесь с Семаго! Он давно на крючке КГБ! Неуже­ли вы не понимаете, что ваше кино для него — идеальный отмыв денег!

Я не знал, что делать.

— Вы доложили об этом министру культуры? Что он?

— "Потрачено много денег, надо начинать съемки!" Безвыходное положение! Его и использует Семаго!

Богомолов из угла в угол ходил по кухне, где мы всегда сидели.

— Надо принимать решительные меры!

— Какие?

— Вплоть до остановки картины!

— На это никто не пойдет! Уже затрачены большие деньги! Прези­денту пообещали картину к 9 мая 2000 года! Один выход: контроль над поступающими из России деньгами и четко просчитать всю смету фильма!

— Михаил! Какую ерунду вы, извините, несете! — Богомолов не­истовствовал.— Кто будет считать? Семаго? Он уже представил свой вариант! Пять миллионов долларов! У нас в России полное беззако­ние! К власти пришли воры! Они всегда договорятся! Наивный вы человек!

19 июля мы начали съемки в Гродно на военном полигоне. Семаго был против, но мы не могли ждать: уходило лето. На стороне группы было руководство Министерства культуры РБ.

Никогда не забуду этот день!

Я снимал массовые сцены в телесериале "Время выбрало нас". Десять дней по пять тысяч человек Это был немецкий концлагерь, который мы снимали на натурной площадке в Смолевичах под Мин­ском. Но то, что я увидел на полигоне под Гродно, привело меня в ужас. Съемочная площадка длиной в полтора километра была заполнена армией и техникой. И вдруг вся эта армада по одному моему слову: "Начали!" — двинулась! Видавшие виды командиры гродненского во­енного корпуса тоже пришли в ужас! Пыль, тридцатипятиградусная жара, машины, люди, и все это без отдыха — с раннего утра до поздне­го вечера. А случалось — с утра и до утра! По ночам, под проливным дождем, который мы "делали", шла и шла огромная колонна на "запад", к Берлину. Так было задумано. Потом Богомолов скажет: "Зачем такая огромная масса народу?" Я мысленно отвечал ему: "Если нет этой массы, если нет скопления военной техники — что здесь делать вражь­им радистам, которых так активно ищет группа Алехина?"

Через неделю съемок я выдохся, не узнавал себя. Возвращался в гос­тиницу и падал с ног. Мне ничего не хотелось, кроме одного — вы­спаться! Я уставал физически. Лицо кровоточило от солнечных ожогов.

Съемочная группа работала на износ. Администрация, осветители, костюмеры — все работали на износ. Я не могу ни в кого бросить камень. Потом, через какое-то время, все будут вспоминать, какой это был ад! Были дни, когда я молил Бога, чтобы Он послал дождь, чтобы тот лил несколько дней и мы все смогли отдохнуть! Дождя не было! Мы сгорали от жары, один только мой пятилетний Мишка носился по съемочной площадке как угорелый и был счастлив видеть живых сол­дат, боевые машины и настоящее оружие. Это останется в его памяти на всю жизнь.

— Лучше неделя учений, чем один день съемок! — так говорили мне старшие офицеры, наблюдавшие ежедневно за работой группы.

Были минуты, когда я оставался на площадке один, все падали от усталости и жары, и мне необходимы были помощники в лице офице­ров, чтобы поднять солдат. Я искал их и не мог найти. Они прятались за кустами полигона, не желая конфликтовать с солдатами.

— Почему вы прячетесь? — спросил я одного майора.

Он не смутился, ответил прямо:

— За вашу работу мне никто не платит!

— Но мы платим Министерству обороны, и довольно большие деньги. За каждого солдата, за каждого офицера.

— Я этого не чувствую!

Я убедился, что армия уже стала другая. И офицеры другие!

— Кто к нам приходит? — жаловались офицеры на солдат.— Нар­кота, уличный сброд! От них родители отказываются, а мы — воспи­тывай!

— Не все же наркоманы!

— Нормальные ломаются, не выдерживают!

— Сильного не сломаешь! — упирался я.

— Казарма — старая хозяйка! Там кого угодно сломают! Не подчи­нится — после армии найдут, из рук жены или матери вытянут!

После каждого дубля солдаты падали как снопы. Удивительное зре­лище: съемочная группа держалась, а солдаты и офицеры падали!

Это — горькое воспоминание, но оно меркнет перед тем, что меня вдало дальше. Из Гродно мы переехали в Слоним. С нами перебазиро­валась армия и поселилась в палаточном городке воинской части. В первых числах августа к нам приехал Семаго вместе с женой и сыном. Они вели себя как баре, или, как говорят в народе,— "барье". Я с тру­дом сдерживался, противно было наблюдать за их хамством, особенно его жены, чувствовавшей себя хозяйкой фильма.

— Михаил Николаевич,— обратился ко мне Женя Миронов, ис­полнитель главной роли — Алехина.— Я прошу вас — пусть они поки­нут площадку, я не могу работать! Мы пашем, а они семечки лузгают! Противно! Кто они такие? Кто он, Семаго? Вор!

— Успокойся! Они завтра уедут!

— Я такое впервые вижу! Это — хамство!

Миронов был прав. Был прав и тогда, когда Семаго рвался играть роль Полякова, вторую главную роль. И Женя уперся "рогом", сказал:

— Если он будет сниматься, я уйду с фильма!

С этого все и началось!

Для всех московских СМИ он сказал: "“Момент истины” — это не только его дебют как продюсера, но прежде всего — актерский!"

— Представьте, Михаил Николаевич, что в нашем фильме одну из главных ролей играет Жириновский! — говорил Женя Миронов.— То же самое с Семаго! Это позор для картины! Если вы согласитесь, я уйду!

Я не согласился и снял Семаго с роли.

— Теперь ты пожизненный враг Семаго! — сказала дома жена.

— Ты же у меня не рвешься на главные роли, как жены многих режиссеров! Почему, по какому праву он должен играть одну из глав­ных ролей? Меня никто не поймет! И тут Миронов прав!

А он к этому времени заключил сам с собой контракт на исполне­ние роли Полякова. Без согласия режиссера. На каждом контракте с актером в кино режиссер ставит свою визу. Семаго не счел это нуж­ным делать: утвердил сам себя, и все! Нравится, не нравится — сни­майте меня! Притом, что все были на моей стороне: и Министерство культуры РБ, и Богомолов, и даже вся съемочная группа, которая в этих вопросах не играет решающей роли, но она является душой любого фильма и, как никто другой, чувствует — подходит актер к роли или не подходит. Это истина, которую никогда не следует сбрасывать со счетов. И если группе не нравится актер, то и отношение к нему будет как к нелюбимому актеру, и всякий тонко чувствующий актер поймет это, а в целом все отразится на качестве фильма.

"Прости, прости меня, Пречистая!"

Каждый день съемок давался мне кровью. Семаго не платил людям зарплату, группа нервничала, это отражалось на работе, но справедли­вости ради следует сказать — все были уверены, что я их не подведу. Со многими я работал начиная с 1974 года, когда снимал свою первую картину на "Беларусьфильме". У всех поднималось настроение, когда второй оператор привозил из Москвы отснятый материал,— это осо­бые дни съемочного периода любой группы. Люди смотрят на свою работу, и если это хороший материал, то гордость за снимаемый фильм возрастает. Многие режиссеры не показывают рабочий матери­ал съемочной группе. Я показываю. Все смотрят со мной вместе. Я смотрю первый раз, первый раз смотрит и группа. Это очень важный психологический момент: люди понимают, что от них никто ничего не скрывает. Даже больше: на следующий день я собираю группу, и мы обсувдаем отснятый материал. На всех этапах работы — монтаж, озву­чание, первую редакцию — я приглашаю группу смотреть тот или другой вариант фильма. Я рад обсудить будущий фильм с любым членом съемочной группы, независимо от того, кем он работает: води­телем, рабочим, осветителем или вторым режиссером. Все они внесли свою долю в каждый отснятый кадр.


Из голливудских дневников

3.04.02. Голливуд. США

Прилетел в Лос-Анджелес. Долго не пропускали в аэропорту — нет адреса, где я буду жить.

Поселили в г-це "Best Western", № 231, 2-й этаж.

Поужинали в ресторане "Узбекистан — Голливуд". Завтра работа на студии. Всё по-новому. Другой мир. Другая жизнь. Все, все другое. Огромный город. Лето. Тепло. Никто никуда не торопиться. Уверенная жизнь. Все друг другу улыбаются, здороваются утром, днем, вечером... Как будто давно знакомы. Вот чудо, так чудо, где такое может быть?

Я открываю для себя Америку!


4.04.02 США. Голливуд

Первый рабочий день в кампании звука. Подкладывали и проверяли английские реплики.

Прослушали и уточнили музыку.

Рабочий день был с 9.00 до 19.30 вечера.

Компания в восторге от музыки и фильма.

Женя, он ведет пост-продакшн, великолепно чувствует материал фильма, монтаж и весь звук.

Американец Дэн великолепно чувствует речь.

Звонил Лиле. У нас было утро, а в Минске вечер.


5.04.02. США. Голливуд Лос-Анджелес

С 10.00 подкладывали музыку, потом проверяли все спецэффекты. Вся голливудская компания в восторге от фильма. Они даже снизили цену за свою работу и увеличили качество - "долби" будет такой, как в США.

Все они носятся со мной, готовят нам обед, предоставляют все, что необходимо.

Работаем до 21.00 с Женей, потом он привез меня в "Best Western", по дороге купил я бургундского красного вина в американском супермаркете. Приехал в свой "Western", выпил его и лег спать.

Завтра - выходной!


6.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Суббота. Выходной. Утром попил бургундского, помылся, попил кофе и еду в путешествие по Лос-Анджелесу и Океании, Калифорнии.

С Женей были на "Юниверсал", посмотрели весь Голливуд, поехали на Беверли-Хилз, потом в Санта-Монику, погуляли по набережной оке­ана. В 19.00 сидели в японском ресторане в Санта-Монике: я, продюсер в его окружение.


7.04.02. США. Голливуд Лос-Анджелес

Я проснулся в Голливуде. Темно. Первое воскресенье в жизни — в Америке и, по-видимому, последнее! Так хочется пойти в церковь! Православную! И поблагодарить Бога за всё, что Он сделал для меня!

Спасибо, Господи!

В 12.00 меня повезли по музеям Лос-Анджелеса. Я потрясен. Пили кофе, и я придумал весь рисунок "Американской матери". Гуляли до 17.00. К 18.00 поехал на такси в русский ресторан "Нью-Йорк" с армянским таксистом за 8 долларов. Русский ресторан был очень "русским".


8.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Работаем с утра. Завтра — перезапись.

Перезапись — "микс" — не получилась!

Целый день убили только на одну сцену — начало войны.

Американцы — профессионалы высокого качества, но образную структуру фильма не чувствуют и не понимают! Что видят на экра­не, так и делают звук, и прекрасно делают, но кино — это не только то, что видим в кадре, но что и за кадром! И, может, это важнее всего!

Встретился с земляком — Женей Лазаревым из "Маяковки". Три года живет здесь с женой, преподает в университете. Многое мне открыл, но так ли это?

Работали до 20.00! Заехали в офис. Опять встретился с Лазаревым, передал брату деньги — 140 долларов. Вот так! Не больше и не меньше — 140! Для Минска и это деньги!

Я опять сражаюсь, что в Минске, что в Лос-Анджелесе! Не чувству­ют американцы того, что я чувствую и как всё надо делать! В этом и суть моей профессии!

Лос-Анджелес — чудный вечером! Но это не Лас-Вегас и не Сан-Фран­циско. Это город искусства! Я вчера был поражен Беверли-Хилз! Там жи­вут звезды! Как наши "новые" русские! И неизвестно, кто лучше живет!

Купил на вечер бургундского, выпил несколько бокалов и с чистой совестью ложусь спать!

Моя идея "Американской матери" будет обсуждаться до моего отъез­да! Мэрил Стрип — главная роль? Стара!


9.04.02. США. Голливуд! Вторник

Работаем с раннего утра. Выяснилось, что к моему отъезду не успеем сделать перезапись.

Бен, звукорежиссер, сказал:

— Майкл! Без вас мы не сделаем фильм!

— У меня вылет 13-го!

— Вы должны остаться!

Вечером перезвонил продюсер и предложил остаться еще на неделю.

— Хорошо! — сказал я.— Но у меня целевой билет, и его, мне сказали, нельзя переделать!

— Я постараюсь,— ответил продюсер.

Вся студия, все американцы в восторге, как мы всё делаем! Это говорят мне в глаза и за глаза. Я чувствую по ним, по их отношению ко мне!

Сейчас 8.28 вечера. В Минске — утро! Должна звонить Лиля. Я предупредил ее, что задерживаюсь на неделю.

Купил еще вчера бутыль (1,5) бургундского вина и сейчас замеча­тельно себя чувствую.

Какие здесь супермаркеты! Что здесь лежит на прилавках! Господи!

Нам и не снилось!

Лиля не позвонила!..

Потом выяснилось — не могла ко мне дозвониться! А жаль...

Связь Лос-Анджелеса из-за гор Голливуда просто отвратительна...


10.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Здесь 7 утра, а дома 7 вечера. Там подо мной, под "шариком" заканчивается среда 10.04.02, а здесь только начинается новый день — 10.04.02. Среда. Моя Беларусь опережает Америку...

Женя не может работать на звуке!

Сегодня столкнулся с американцами. Они сделали мне звук, но не то, что мне надо. Они не понимают образного решения сцены в звуке, подкладывают то, что видят, а это в корне неверно. Дал им ......., и они вздрогнули!

Позвонила Лиля — 22.30 вечера, в Минске — 8.30 утра...

Сказала: 26—28 быть в Москве на "Нике". Выдвинули три картины: мою, Сокурова, Евстигнеева. По шести номинациям идет "Август...":

1. 3а лучший фильм.

2. Оператор В. Спорышков.

3. Звукорежиссер И. Майоров.

4. За лучшую мужскую роль — Е. Миронов.

5. Роль второго плана — А. Панин.

6. Открытие года — В. Галкин.


11.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Гулял до обеда по городу, в 14.00 с продюсером едем на презента­цию "Кодака" в Голливуде. Там покажут новые технологии "Кодака".

Завтра — перезапись! Очень волнуюсь. Не за себя, а за то, как американцы будут все это делать! Технари они хорошие, но по творче­ству — мы выше!

Я обалдел от Голливуд-бульвара, вдоль которого "звезды" на тротуа­ре. И по ним никто не ходит, все только фотографируются. На улице одни туристы — Японии и Австралии...

Купил своим маленькие "реликвии" Голливуда. Пусть останется па­мять, может быть, больше уже никогда в своей жизни не буду в Америке.

Слава Богу! Надо молиться, чтобы всё сложилось хорошо!..

...Надо общаться, а я языка не знаю! Одно мое лишь преимуще­ство — мой экран! И всё! Больше ничего!

Вернулся с "Кодака". Увидел уникальную вещь: компьютер делает любой цвет и печатает на негатив.

На улице жара — белорусское лето в середине апреля. Продюсер с польским оператором привез меня к магазину, и вот я в номере. Пытаюсь учить английский и дурак дураком — отшибает память, ни одного слова не могу запомнить.


12.04.02. США. Голливуд

В 9.30 начало перезаписи. Впервые в своей жизни у меня переза­пись в Голливуде, в голливудской студии.

Я уже прошел их школу. И могу с уверенностью сказать — мы на высоте! То, что предлагал я,— им в голову не приходило! Они "торча­ли" каждый день! Это всё было, когда подкладывали звук Джеф сказал: "У вас потрясающее чутье на экран!"

Господи! Неужели это случилось! Я нашел то, чего в фильме не было,— нашел прекрасную интонацию всего фильма. Бен (звуко­режиссер) в восторге! Случилось то, о чем я и предполагать не мог!

Продюсер приехал, убедился, что все в порядке, и уехал. Боже мой, все были в восторге! Американцы, как дети!

Господи! Как я молился Тебе, чтобы выжить в Москве на "Августе...", так я молюсь, благодаря Тебя за то, что происходит в Америке.

Я никогда не думал, что Америка в лице этой студии будет молить­ся на меня!

Завтра, 13.04.02, я должен был уезжать из США, но мне перенесли отъезд на 17.04.02. На среду! 19.04.02 я должен быть в Минске! И всё!


13.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Сегодня моя вторая суббота в США. Пойду гулять по Голливуду, по центру Лос-Анджелеса.

Запишу заявку сценарную — "Американской матери".

С Женей поехали в магазин и купили Мишке подарки — водяную пушку и пистолет.

Вернулся в гостиницу "Best Western" и работаю над заявкой, кото­рую я должен завтра передать продюсеру.

Уже как-то привык к гостинице, к Голливуду, к людям, с которыми я работаю, и они, я чувствую, тоже привыкли ко мне. С Беном мы прекрасно понимаем друг друга.

Оказалось, что они в студии смотрели мой "Август..." и он им очень понравился.

В воскресенье у продюсера будет день рождения. В машине он пригласил меня. Спасибо! В этот день моей дочери 34 года! У нее тоже день рождения! Вот это совпадение!

Господи! Помоги мне здесь!

Лиля попросила Мишке купить детский автомат или пистолет. Он очень просит ему это купить! Думаю, что в Лос-Анджелесе смогу это сделать!


14.04.02 США. Голливуд. Лос-Анджелес

Сегодня моей доченьке 34 года. Господи, как пролетело время! Лучше бы я не видел этой Америки! Только отсюда, здесь я понял, как мы жили и живем...

Здесь утро, а дома поздний воскресный вечер! Мои любимые уже посидели и отпраздновали день рождения доченьки! 34 года! Ее надо привезти сюда!

Я уже здесь больше десяти дней. Уезжать не хочется: тепло, хоро­шо, мир другой, жизнь другая...

В 13.15 уезжаю к продюсеру на день рождения. Будем гулять в каком-то парке Лос-Анджелеса...

...Собралось много народа из России, Франции и т. д.

Потом стало мало и уехали в Санта-Монику в итальянский ресто­ран... Поели итальяно-пельмени, попили их вина, и меня привезли домой в "Best Western".

Вечером звонила Лиля... Я так был рад ее звонку...


15.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Весь рабочий день делали "микс". Голова прошла только во второй половине дня. Бен — хороший звукорежиссер, чутье отличное, вкус хороший, но размаха нет— всё чего-то боится! Я прихожу к выводу, что здесь у всех какой-то страх.


16.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Весь день работали на "миксе"...

Потом посидели поужинали в ресторане... И всё! Сегодня мой последний вечер в Америке! Может, уже больше никогда я здесь не буду!

Господи! Верни меня в Америку! Какая страна, какой народ! Какой чудный Лос-Анджелес!

Женя привез мне лекарство от гипертонии бесплатно! Свой, белорус, это сделал! Женя Лазарев из Минска. Лекарство на 960 долларов — 24 коробки по 40.

Я не устал, но нет радости на душе оттого, что завтра уезжаю на Родину.

Трудно покидать Америку! Трудно согласиться с тем, что уже всё! Две недели, как один день!


17.04.02. США. Голливуд. Лос-Анджелес

Мой последний день (полдня) в Америке. Сегодня должен улететь, если всё будет хорошо! В Москву...

Господи! Помоги мне!..

ПРОЩАЙ, АМЕРИКА! ПРОЩАЙ!!!

Доехал до аэропорта в Лос-Анджелесе... Провозился с Мишкиными подарками и улетел...


18.04.02. США - РОССИЯ. Перелет.

В Москве! Вечером на поезд и домой, в родной Мінск!


19.04.02. Дома! Какая радость у Лильки! Боже мой!


25.04.02. С Лилей выехали в Москву на "Нику".


26.04.02. Москва! Завтра "Ника". Номинирован в шести номина­циях...

Лиля пошла в церковь!..