Избранное. Том второй [Георгий Караславов] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Том второй (пер. Дмитрий Александрович Горбов, ...) (а.с. Георгий Караславов. Избранное в двух томах -2) 1.73 Мб, 469с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Георгий Караславов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное. Том второй

ОСВОБОЖДЕНИЕ

1

Стояла ясная, светлая, теплая ночь; серая, плоская, без конца и края равнина утопала в глубокой, мертвой тишине. Ниоткуда не доносилось ни голоса, ни стона, ни звука. Даже лягушки, которые обычно в такую пору надрывались в заводях близкой речки и в протоках водяных мельниц, давным-давно притихли и попрятались.

Как ни в одно из прошлых лет многие нивы остались несжатыми. Пшеница уже осыпа́лась, и теплая, потрескавшаяся земля была усеяна зерном. На сжатых вовремя полосах валялись неприбранные снопы, а крестцы были опрокинуты и разбросаны. Там и сям бродили бездомные, голодные, тощие собаки, оставшиеся без хозяев, ошалевшие и остервенелые.

И в эту глухую ночь по унылой, заброшенной равнине шагали, как по пустыне, двое молодых мужчин. Они шли напрямик, через межи и дороги, будто их гнала тяжелая, неотвратимая беда. Когда им попадалась по пути полеглая переспелая пшеница, они шли наперерез по колосьям, изможденные, погруженные в глубокое раздумье.

Это были братья Гатевы, сапожники из Чирпана. Уложив все более или менее ценное в пестрые заплечные котомки, они возвращались в свое родное село Дервент Энимахле. Село лежало на стамбульском шоссе, но теперь оказалось чуть в стороне от дорог на Стара-Планину, по которым днем и ночью двигались регулярные турецкие войска — низамы, запасные — редифы, ополченцы — мустафызы, полевая жандармерия — заптии, обозы, мародеры. Оба брата были членами основанного Левским[1] революционного комитета, чудом уцелели после разгрома злополучного Старозагорского восстания да и теперь сумели замести следы. Они решили вернуться в свое село, к родителям и близким, туда, где никто не знал об их революционной деятельности и где легче было скрыться… Дервент был большим, чисто болгарским селом, и лучшее убежище в эти смутные тревожные дни было трудно найти. Они перешли вброд Марицу повыше Юртчия, пробрались меж турецких деревушек Кушия и Чилингирмахле и направились к восточной окраине родного села. По другую его сторону было еще две турецких деревушки, Дерекёй и Муранли, с двумя десятками домишек каждая. Димитр, старший из двух, невысокий, но коренастый и крепкий, остановился и, показывая в даль за притихшим селом, сказал:

— Посмотри, Гочо, посмотри туда — что-то горит!

Гочо приостановился и, двинув плечом длинную, тяжелую котомку, перевел дух и тоже вгляделся в даль, где огненный вал метался из стороны в сторону, то вздымаясь, то опадая.

— Это где-то за рощей, на дерекёвских землях, — заметил Гочо.

— Нет, не на дерекёвских! — решительно мотнул головой Димитр. — Это над Вереницей, там, где наша нива.

— Нет, тебе так кажется! — возразил, поджав губы, Гочо. — Может, и еще дальше… возле Балталыка…

— Говорят, что там полно турецких беженцев, — с живостью сказал Димитр, пристально вглядываясь в даль зоркими глазами. — Жгут все подряд… — процедил он с затаенной, бессильной злостью.

— Рубят сук, на котором сидят, — заметил тихо и бесстрастно Гочо.

Димитр давно привык к его философскому отношению к жизни и не обижался на брата.

— Застопорилось дело, — сказал он с грустным сожалением. — Много погани нагнали турки… Братушкам нелегко будет пробиться…

— Лишь бы пробились, пусть даже и не скоро, — ответил Гочо, поглядев на брата. — Не то… если отойдут… Не дай бог! Мало кто останется в живых!

— Нет! — решительно взмахнул рукой Димитр. — Отступать они не будут… Но только б скорее шли сюда, иначе…

Димитр не сводил глаз с рощи, за которой полыхали огненные валы. Но наконец пламя сникло и больше уже не вспыхивало. Что же там горело? Ночью это трудно было понять. У братьев еще свежи были в памяти страшные пожары, озарявшие всю Старозагорскую равнину. Эти пожары смели с лица земли много болгарских деревень, уничтожили и всю Стару Загору — очевидцы рассказывали, что от большого, красивого города не осталось ни одного дома. Тысячи и тысячи невинных болгар пали под ятаганами взбесившихся османов!.. По вечерам, подавленные страхом и неуверенностью в завтрашнем дне, жители Чирпана всматривались в далекое зарево над горящими деревнями… Надежда на то, что не сегодня завтра долгожданные братушки придут и освободят их, померцала и угасла. Русские войска отступили в горы, и души болгар омрачились. Даже дети притихли и попрятались по домам, забыв про игры и забавы.

Братья постояли еще немного в молчаливом раздумье и, будто подчиняясь невидимому знаку, направились к селу. Но они не вошли в село с востока, а пересекли дорогу на Хаджиелес, свернули к вековым дубам, разбросанным по сельскому выгону и пошли по узкой, поросшей травой улочке мимо плетней и оград из необожженного кирпича. Они не шли, а крались. Село словно вымерло. Нигде ни звука, ни проблеска света, даже собаки будто провалились сквозь землю. Вдруг Димитр шикнул и придержал брата рукой. Путники замерли на месте и прислушались. По шоссе над селом громыхали повозки. Димитр немного подумал и пошел дальше, бесшумно и настороженно, как кошка. Не так давно один их односельчанин, пробравшийся в Чирпан, рассказывал, что в селе хозяйничают солдаты и башибузуки, а на постоялом дворе у Ставраки засел какой-то турецкий мюлязим[2] с десятком солдат, который запретил входить и выходить из села ночью. Дядя Гого, болгарский староста, ходил по домам и втолковывал крестьянам, что сейчас не время раздражать турок и что из-за непокорства одного могут пострадать все…

Немного погодя братья остановились перед воротами родного дома. Гочо сбросил с потной спины тяжелую котомку, одним прыжком перемахнул во двор, открыл запертые на засов ворота и, пропустив брата, осторожно задвинул засов. Из-за средней балки навеса показалась старушка в черной косынке, а из боковой двери выглянул невысокий, сухощавый старик в серых шароварах, в расстегнутой рубахе, без пояса и босой.

То были родители братьев-сапожников. У отца были впалые темные щеки, лоб из-за лысины казался очень высоким, редкие с серебристой сединой волосы в беспорядке спадали на большие, тонкие уши. Мать, худая и костистая женщина, смотрела умными, проницательными глазами. С тех пор как началась война, тревога за двух сыновей совсем иссушила ее. Братья знали об этом и очень ее жалели. Она тревожилась не только потому, что наступили смутные времена, но и оттого, что, судя по слухам, сыновья были замешаны в комитетских делах. Она не знала, что это за комитеты, но знала, что за такие дела турки вешают или отправляют в ссылку. Давно она ждала сыновей домой, дни напролет только об этом и думала, а по ночам лишь забывалась в полусне и, вздрагивая от малейшего шума, бросалась к маленькому окошку.

Путники сбросили свои котомки под навесом и поздоровались с родителями.

— Добрый вечер, отец. Добрый вечер, матушка.

Они молча поцеловали сморщенные старческие руки и остановились в нерешительности под низкой крышей навеса. Ночь была теплая, они разгорячились и вспотели от долгой дороги, и их не тянуло в душную комнату.

— Ну и натерпелись же мы с отцом! — радостно вздохнула мать. — Только и думали — что там с нашими ребятками!

— А что может с нами статься? — пожал крепкими плечами Димитр. — Ничего.

— Времена-то какие, сынок! — Старушка с укоризной покачала головой. — Человеческая жизнь гроша ломаного не стоит.

— Как тут? — повернулся к ней Димитр. — Озверели басурманы?

— Да убей их господь! — с чувством воскликнула мать. — Откуда набралось столько погани!.. Расползлись по полям… как саранча…

— Что же они делают? — поинтересовался Димитр.

— Грабят! — глухо, но резко ответил отец.

— Обмолотили нашу рожь, пшеницу молотят, мелют и жрут, чтоб их черви сожрали! — добавила мать.

— Сколько скотины извели! — откликнулся эхом отец. — И слова им не скажи!.. И раньше зубатились, а теперь всех загрызть готовы.

— Людей обижают? — спросил Гочо.

— Пока гонят на извоз с нашими подводами и волами… — Отец показал рукой на северо-запад. — Припасы возят. Своих-то турок из Дерекёя, Муранли или из Чилингирмахле и Кушии не трогают, пусть, дескать, занимаются своим делом, а наши гробят скотину и запускают хозяйство…

— Много наших погнали? — нахмурился Димитр.

— Пар сто, наверное… Некоторых забрали два месяца назад, и до сих пор еще не вернулись… Три дня как Гатю поехал.

Димитр знал, что наравне со всеми могут забрать и его старшего брата Гатю, однако новость болезненно задела его. Почему Гатю согласился, ему не пришло в голову спрашивать — ведь за малейшую строптивость турки разоряли и истребляли целые семьи.

— И он? — Димитр подскочил как ужаленный. — Ты знаешь, зачем их забирают? — Отец лишь пожал плечами и молча облизал сухие, иссиня-бледные губы. — Перевозить боевые припасы! И против кого? — Димитра трясло от возмущения. — Ты знаешь — против кого?

— Знаю, — ответил с нескрываемой горечью отец. Он повел плечами и встряхнулся, словно по телу пробегала ледяная дрожь. — Если б он не пошел, его бы повесили. — Он покачал поседевшей головой, и сыновья заметили в предрассветном сумраке, как тяжело отцу. — Окружили нас как шакалье, — продолжал он. — Давно бы нас вырезали и сожгли, кабы нужды в нас не было…

— Земля под ногами горит, — снова вздохнула мать.

Из низкой двери дома показалась лохматая голова крепкого, коренастого паренька.

— А! — радостно вскричал он, забыв про осторожность. — Когда пришли? — Он поздоровался с гостями, и его громовой голос разнесся вокруг, но мать толкнула его в бок, и он сразу притих. — Ух, до чего ж я разоспался, — сказал он уже вполголоса.

— Иди и досыпай! — нетерпеливо подтолкнула его мать.

— Выспался я! — сердито ответил он.

— Грозю! — строго окликнул отец.

Грозю с мольбой посмотрел на отца.

— Не хочу я спать, — сказал он тихо, но настойчиво.

Отец и мать знали, как упрям младший сын, и понимали, что сейчас он ни за что не уляжется, но им не хотелось, чтобы он присутствовал при разговоре. Кто знает — Димитр и Гочо могут рассказать такое, что совсем сведут парня с ума, а он и так все время жалуется, что родители берегут его как несмышленыша…

Грозю был младшим сыном в семье Гатевых. Кровь играла в нем. Он то и дело пробирался к дороге над селом и наблюдал за движением турецких обозов, за турецкими беженцами, озлобленными и ослепленными ненавистью к болгарам. Многие из беженцев были вооружены. Вечером они, оцепив охраной свои лагеря, рыскали по полям, крали все, что попадалось на глаза, резали скот и вламывались в болгарские дома. Говорили, что в соседних деревнях убито несколько мужиков и парней. Старики Гатевы душой болели за своего младшенького и старались уберечь его от всех опасностей. Но у него были свои друзья, и он ухитрялся выскальзывать из-под опеки родителей.

— Мы и вас подняли с постели, — сказал Гочо.

— Кому сейчас спится, сынок! — устало и грустно сказала мать. — Да разве можно спокойно лечь, когда не знаешь, что станет с тобой через минуту.

— А что может статься! — твердо и решительно заявил Димитр, пытаясь успокоить родителей. — Ничего не будет. Придут братушки и на том дело кончится…

— Твоими бы устами да мед пить, сынок! — истово перекрестилась мать и, показав головой на дверь в дом, сказала: — Вы, верно, проголодались… Пойдем перекусим…

Все вошли в низкую, просторную комнату с глиняным полом. По правую сторону темнел угасший очаг. Из широкого дымохода свисала железная цепь с крюком на конце. Старуха зажгла длинную сосновую лучину и поставила ее в угол очага. У противоположной стены под небольшим окошком виднелся домотканый шерстяной коврик, брошенный прямо на глиняный пол, и тонкий рваный половик, сотканный из лоскутных полосок и пеньки. Мать проворно выдвинула круглый низкий столик и разложила на нем несколько головок свежего чесноку, сухой кукурузный каравай с потрескавшейся корочкой, зеленый лук и миску с вареной, ничем не заправленной фасолью. Димитр развязал свою котомку, порылся в ней и вынул связку сухой копченой колбасы. Придвинув трехногую табуретку, он положил колбасу на столик, но мать тут же взяла связку и, повесив ее на крюк рядом с котелками, сердито сказала:

— Ноне пост… Вот как отговеемся, тогда…

— И чтоб таких фармазонских выходок в моем доме не было! — сурово поддержал жену отец. — Надо блюсти христианский порядок и закон, я так живу и вы должны так жить…

— А за что нас бог наказывает? — убежденно заметила мать.

— Пять веков говеем и все же… — пробормотал Димитр, но старики промолчали, очевидно не расслышав.

Димитр и Гочо, лукаво переглянувшись, чуть заметно усмехнулись и склонились над столиком. Проголодавшись, они ели долго и с наслаждением. Отец с матерью сидели в стороне, задумчивые, молчаливые. На краю коврика примостился Грозю и не сводил глаз со старших братьев. Он никогда не был в Чирпане, где те работали, но не раз слышал их рассказы о распрях среди ремесленников, о борьбе между хозяевами и подмастерьями, о знающих людях, учителях, которые проповедуют бунт против турецкого царства и держатся с братьями на равной ноге. На братьев он смотрел как на выходцев из другого мира, не раз просился к ним, но отец с матерью каждый раз говорили, что надо немного потерпеть, что он еще маленький, совсем зеленый, и не годится для такого города…

В соседней комнате заплакал ребенок. Послышался скрип колыбели, успокаивающий шепот, и все снова смолкло. Но немного погодя, когда гости отужинали, на пороге показалась сноха — жена Гатю. Это была высокая, статная женщина с длинными, толстыми косами до пояса. Ее смуглое лицо осунулось от тревог и бессонных ночей. С тех пор как мужа взяли на извоз, она держалась хмуро и неприязненно. Она считала, что в такую дальнюю и опасную дорогу мог бы отправиться свекор, да и он сам хотел поехать за сына, но Гатю не согласился. Снохе же казалось, что свекор предложил себя лишь для виду, а ему надо было настоять на своем.

Вот уже три дня она плакала, злилась, часами не выходила из комнаты, даже за стол не садилась. В доме будто был покойник. Старик виновато молчал, отдувался и думал. Вначале он собирался послать с повозкой Грозю, но раздумал. Грозю был своенравный, буйный парень, он мог вспылить из-за малейшей обиды и… турки повесили бы его на первом дереве. Гатю же давно остепенился и отличался терпеливым, уступчивым характером. Старик просил, чтобы послали его, а не сына, но турецкий офицер, присланный в село, отказал. Зачем же сноха так надулась, будто отец провинился?

Гатювица поздоровалась с деверями, спросила о житье-бытье и, скрестив руки на груди, отошла к двери. Она понятия не имела, куда поехал муж, но ей казалось, что он непременно пройдет через Чирпан, потому что в доме часто говорили о турецких войсках и обозах, проходящих через Чирпан на поля сражений. Когда она услышала, что пришли братья, она тут же хотела выйти к ним, но ребенок, которому еще не исполнилось и года, проснулся и засопел. Она притихла, чтобы дать ему заснуть, но ребенок беспокойно заворочался и наконец расплакался. Лишь когда он снова заснул, она выбралась из-под одеяла и вышла в соседнюю комнату.

— Вы случайно Гатю не встречали? — обратилась она к Димитру, а затем глянула и на Гочо.

Братья удивленно пожали плечами, и в комнате наступила тишина. Только лучина в очаге протрещала раз-другой, стрельнув искрами в сторону столика.

— Где его там встретишь! — уныло пробормотал отец.

— Ты же сам говорил, что все возчики проезжают через Чирпан?

— Не я, а дядя Гого говорил! — напомнил отец. — Он староста, ему виднее…

— Через Чирпан много обозов проезжает, — заметил Димитр. — Может, и Гатю проехал, но откуда нам знать.

— Если б проехал, сам бы нас нашел, — пояснил Гочо, надеясь успокоить сноху, чтобы напрасно их не винила, и для убедительности добавил: — Ведь он знает, где мы работаем…

— Оставил меня так… с четырьмя детишками… — Гатювица закрыла уголком шали лицо и расплакалась.

Домашние украдкой поглядывали на нее, не зная, что сказать.

— С чего ты разревелась, сноха? — и ласково и сердито сказал свекор. — Ездили люди, вернулись живые-здоровые. Они далеко от огня, ничего им не сделается… А детишки не на дороге брошены, смотрим за ними… Эх ты!

— А может, так и к лучшему, — промолвила мать, лишь бы что-нибудь в утешение.

— Что верно, то верно, — подхватил отец. — Теперь никто не знает, где лучше… Возчики сейчас на царской службе, никто их пальцем не посмеет тронуть.

Сноха шмыгнула несколько раз носом, отерла глаза, повернулась и, тихо ступая босыми, потрескавшимися ногами, ушла к детям. «Легко вам говорить, — думала она, — вы-то дома…»

Мать тяжело вздохнула и опустила голову. Она тоже хотела, чтобы с подводой поехал муж, а не сын. И хотя муж объяснил ей, почему так вышло, в ее взглядах, в ее поведении таился скрытый, горький упрек.

Отец улучил момент и объяснил сыновьям, почему поехал не он, а Гатю.

— Они подбирают людей помоложе, — сказал он, словно продолжая старый разговор. — Я хотел поехать, но турецкий офицер, который околачивается здесь, — то ли билюкбашия[3], то ли бинбашия[4], я не знаю, — не одобрил. Ты, говорит, сиди дома, эта работа не для стариков… И не взял… Дядя Гого только выполняет приказы, сейчас турки так рассвирепели, что за пустяк запросто вздернут… Если бы слушали дядю Гого, он послал бы меня. Но его никто и в грош не ставит.

Мать сказала сыновьям, что пора спать. Димитр сидел задумавшись. Хотя он и не упрекал отца за то, что тот послал брата возить боеприпасы туркам, но был этим недоволен.

Мать расстелила ветхий половик рядом с ковриком, положила сверху тонкий тюфяк и достала откуда-то новую рогожу.

— Укладывайтесь! — сказала она, собираясь уходить.

В это время со стороны речки прогремели выстрелы. Все вздрогнули и переглянулись. Никто не имел ясного представления о ходе боев и о расположении русских и турецких войск, и поэтому все село каждую минуту ожидало своих освободителей.

Люди были так запуганы и угнетены, что никто не смел спросить, докуда дошли русские и почему они медлят. Да и никто этого не знал — лишь немногие выходили за пределы села. Только однажды старый учитель Тахчиев, показывая на голубоватые очертания Стара-Планины, сказал, что там сейчас идут бои.

— Что там такое? — воскликнула мать и бросилась гасить лучину.

— Стреляют, — спокойно ответил Димитр. — Мало ли злодеев сейчас слоняется повсюду.

Истерзанные страхом перед внезапным нападением и резней, измученные напрасными надеждами на скорое освобождение, жители села вздрагивали при малейшем шуме, готовы были бежать сломя голову, из-за чего бы не поднялась тревога. Спокойствие Димитра рассеяло страхи стариков. Они пожелали сыновьям хорошенько выспаться и ушли в свою комнату.

Занималась заря.

2

По шоссе ползли окутанные пылью подводы, изнуренные тощие волы еле брели по невыносимой жаре. Крестьяне окрестных болгарских деревень подвозили к фронту боеприпасы. Обычно они останавливались перед корчмой Ставраки, чтобы задать корм скотине, да и самим подкрепиться. Ребятишки и взрослые толпились вокруг и расспрашивали, откуда кто приехал. Возчики были молодые парни из соседних деревень, расположенных большей частью у шоссе. Они выглядели запуганными, усталыми, виноватыми. Было видно, что им страшно ехать туда, где бьются русские и турки.

Турецкие семьи, бежавшие из Северной Болгарии, расположились на полях и грабили все подряд. Некоторые из них, поверив в то, что московцев скоро прогонят за Дунай, возвращались обратно. Турецкие власти уверяли, что московцам удалось продвинуться до Стара-Планины лишь потому, что они напали на турок врасплох. Теперь султан шлет свое бесчисленное храброе войско, чтобы прогнать русских. Некоторые беженцы не верили этим россказням и упорно тянулись на восток. Но таких было очень мало.

Турецкие офицеры, очевидно из интендантских служб, призывали болгар не забрасывать поля и убирать урожай, и крестьяне выходили днем на близкие наделы, но далеко уходить не осмеливались. И хотя урожай был неплохой, уже поговаривали о неслыханном вздорожании пшеницы и кукурузы. Созревал виноград, но виноградники были вдали от села и никто не отваживался туда выбираться. Там бродили вооруженные турецкие шайки, от которых болгарам надо было держаться подальше. Созревала и кукуруза. Турецкие беженцы и турки из соседних деревушек ломали початки и кормили свой скот. Разруха ширилась, надвигалась тяжелая, голодная зима. И она будет дважды и трижды тяжелее, если русские отойдут за Дунай…

По праздникам деревенские старухи ходили в церковь, где старый поп Павел невнятно бормотал с амвона. После службы старухи облепляли священника и с тоской в глазах расспрашивали, что же будет дальше.

— Что угодно богу, — дипломатично отвечал отец Павел и старался поскорее вернуться домой.

Димитр и Гочо заснули поздно и, разбитые усталостью и ночными тревогами, проспали до обеда. Ободренные и освеженные долгим крепким сном, они умылись у колодца, поели и стали оглядывать знакомый убогий двор — им хотелось найти себе какое-нибудь дело, помочь старикам. Они не привыкли сидеть без работы в будни, но, походив по двору, так и не нашли, к чему приложить руки. Мать с Гатювицей обобрали фасоль в огороде, вылущили стручки и перебрали зерна. Гости, послонявшись по дому, пошли пройтись по селу посмотреть, что делается и как живут люди.

Встречные прохожие, и мужчины и женщины, радушно здоровались с ними и жадно расспрашивали, будет ли конец беде. Димитр отделывался уклончивыми ответами, а Гочо лишь внимательно слушал и помалкивал. Они остановились на шоссе возле постоялого двора Ставраки. Шоссе рассекало село пополам и было забито подводами, путниками, отрядами регулярных турецких войск и башибузуков.

В корчме при постоялом дворе остановились проезжие турецкие офицеры. Дядя Гого суетился около них, накрывая на стол. Он разослал всю свою челядь по зажиточным домам, чтобы забрать заказанные с утра слоеные пироги, вареных кур и фрукты. Из корчмы вышел Тахчиев, облаченный в новые шаровары и новую безрукавку. Старый учитель некогда учился при монастыре и был единственным ученым человеком в селе. Трое юношей, которые закончили городское училище, учительствовали в соседних деревнях и с начала войны не показывались в родном селе, чтобы не попадаться на глаза турецким властям. Тахчиев прекрасно говорил по-турецки, неплохо читал и писал и поэтому пользовался уважением и среди турок во всей округе. Увидев братьев, он обрадовался. Когда-то они были у него самыми примерными и сильными учениками.

— Что нового в Чирпане? — спросил он, испытующе глядя на них.

— Все в порядке, — неопределенно ответил Димитр.

— А что слышно с гор? — понизив голос, спросил Тахчиев.

— Ничего не слышно.

— Говорят, турки крепко напирают? — любопытствовал учитель.

— Напирают.

— А через Чирпан много войск проходит?

— Много.

— И мимо нас много проходит, — уныло заметил учитель, многозначительно нахмурив седые лохматые брови. — И боеприпасов много везут.

— На чем же везут? — небрежно спросил Димитр.

— На подводах, но больше всего на паровиках.

— На паровиках? — удивился Димитр.

— Больше всего на паровиках, — подтвердил учитель. — Я вчера ходил в Хаджиелес — станция забита солдатней. — Закусив губу и опустив голову, он сказал: — Большая сила оказалась у турок.

— У России сил еще больше! — сухо заметил Димитр.

Учитель, словно очнувшись от тяжелого сна, с благодарностью взглянул на своего ученика и развел руками.

— Дай-то боже.

Ему очень хотелось поговорить по душам со своими бывшими учениками, услышать долгожданные вести от знающих людей, которым можно верить. Но в такое время не разговоришься, особенно на улице, под носом у турецких властей. Турецкие заправилы стали особенно грубыми, подозрительными и просто выискивали поводы, чтобы расправиться с болгарами. Простые болгары считали себя по вере и крови близкими с московцами, и турки всегда их ненавидели. Теперь же, когда шла война, такие болгары стали бельмом на глазу для турецких богатеев. Вот какие мысли обуревали старого учителя и, пока он колебался, пригласить братьев в гости или не стоит, они, наскоро попрощавшись, пошли дальше…

Весь день Димитр размышлял над словами старого учителя. Значит, солдат перевозят на паровиках… и боевые припасы тоже. Но если никто не в силах остановить тысячи деревянных повозок, которые скрипят по шоссе и дорогам к Стара-Планине, потому что даже и опрокинь одну, две или десяток, толку от этого будет мало, то совсем другое дело — остановить или повредить целый поезд.

Лет пять тому назад, будучи еще подмастерьем, но уже членом революционного комитета, Димитр вместе с товарищами долго ломал голову над тем, как спасти Апостола, то есть Васила Левского. Революционному комитету в Чирпане сообщили, что Левского отвезут в Эдирне или в Стамбул по железной дороге. Нельзя ли как-нибудь остановить поезд, — паровик, как называли его в народе, — возле Чирпана, похитить и спасти Левского? Тогда решили остановить поезд под Хаджиелесом и вырвать Левского из лап турок. В небольшой вооруженный отряд, на который была возложена эта благородная миссия, входил и Димитр. Он осмотрел все окрестности, долго следил за движением поездов и доложил обо всем, что видел и узнал. Димитр ничуть не сомневался, что Апостола удалось бы спасти, но его судили и повесили в Софии… Еще тогда Димитр изучил движение по железной дороге, знал, где и почему машинисты сбавляют ход, где и почему поддают пару…

В тот же день он сходил в Хаджиелес. Станция утопала в пыли и мусоре. Перед дощатым строением важно прохаживались чиновники барона Гирша[5]. Группа офицеров, изнемогающих от зноя и взмокших от пота, стоя у пирамидального тополя, с брезгливостью смотрела на забитые солдатами товарные вагоны. Старенький, ржавый паровоз кашлял как чахоточный. Облокотившийся на окошко кочегар глазел на амбар, возле которого переругивались грузчики.

Димитр когда-то батрачил в Хаджиелесе и знал как свои пять пальцев все поля вдоль железнодорожной линии. И он уже строил планы, как застопорить эти эшелоны с солдатами и оружием. Ведь эшелоны перевозили турецкую силу, которая сдерживала братушек, а братушкам надо помочь. «Надо помочь! Надо помочь!» — твердил Димитр, словно боялся забыть.

Когда началась борьба за освобождение болгарского народа, он думал, что все произойдет быстро, торжественно и весело, как на свадьбе. И действительно, война началась как праздник — русские войска перешли Дунай, отбросили басурманов на юг, одним духом преодолели Балканы, заняли Стару Загору и остановились. До Чирпана было рукой подать, а они отступили. С далекого юга, из Стамбула, из Малой Азии надвигались турецкие армии. По шоссе из Пловдива к Старой Загоре двигалась армия Холуси-паши. Орды османов ползли медленно, как гусеницы, утопая в пыли. По мрачным, небритым лицам аскеров текли струйки пота, воротнички засалились, на худых шеях виднелись грязные пятна. Рядом с войском ехали верхом остервенелые башибузуки, велеречивые муллы и мрачные дервиши, которые славили аллаха, благословляли оружие султана и призывали правоверных не жалеть гяуров, если они хотят обрести вечное блаженство в обетованном раю Магомета. По чирпанским мостовым грозным напоминанием о силе оттоманской армии протарахтело несколько пушек, вызвав скрытую тревогу у местных ремесленников… Большая сила стекалась по дорогам, ведущим к Стара-Планине, и наваливалась на русских. Ходили слухи, что где-то на вершинах шли бои. Турки храбрились. Один офицер уверял на постоялом дворе Ставраки, что через месяц-другой московцы уберутся восвояси, и советовал крестьянам спокойно заниматься своим делом. Он хвастался, что и ингилизы, и швабы, и французы — все ополчились против русского царя. Димитр слушал эти байки, и сердце у него сжималось, горький комок застревал в горле и не давал свободно вздохнуть. «Надо помочь! Надо помочь!» — повторял он, а мысль бежала дальше: «Если тысячи наших хоть чем-нибудь помогут, братушки удержатся, им будет легче…»

В те времена, когда они раздумывали, как остановить поезд, везущий Левского, кто-то заметил, что если развинтить винты на рельсах, поезд остановится. А почему бы и сейчас не повредить линию? Тогда поток войск и боеприпасов сразу остановится. Пусть даже линию поправят, пройдет немало времени, значит, будет польза. И в Дервенте и в окрестных деревнях поговаривали, словно о чуде, о том, как русские изловчились пробраться до Каяджика, чтобы разрушить железнодорожную линию. Коли братушки не остановились перед таким расстоянием и такими опасностями, чтобы перерезать линию, значит, это очень нужное для освободителей дело.

Димитр размышлял — где удобнее всего повредить линию? Хотя он знал наизусть все повороты, мостики, уклоны, теперь, когда у него в голове созрел новый план, надо было заново все оценить и обдумать. Он пошел к селу, но не прямиком, а по заброшенной извилистой полевой дороге, узкой и неудобной, с глубокими колеями. Прежде всего надо было узнать, охраняют линию или нет. Наверху, откуда линия начинала спускаться, серела каменная будка путевого обходчика. Там служил знакомый бедняк из Дервента, тихий и работящий. Он не должен был видеть, что около линии крутятся братья Гатевы, как, впрочем, и никто другой. Если кто их заметит, то при первой же тревоге выдадут их туркам. А тем только дай повод разделаться с «комитами»…

С тех пор как турки узнали, что революционным движением за освобождение Болгарии руководят тайные комитеты, для них не было ничего опаснее и ненавистнее, чем эти комитеты. И все действия против турецкой власти османы объясняли происками этих тайных комитетов. Но в то же время турецкие власти были простоваты, невежественны и тяжелы на подъем, — им никогда бы не пришло в голову, что какие-то чирпанские сапожники из Дервент Энимахле способны испортить железнодорожную линию…

Димитр торопливо шагал, оглядываясь по сторонам, и лихорадочно думал. Он нырнул в заросшую сорняками кукурузу, свернул в глубокий овраг, поросший мелким дубняком, шиповником, чертополохом, прошел понизу и осторожно направился к линии. Если мост не охраняют, то, значит, и по всей линии не выставлены посты.

Молодой сапожник был не робкого десятка, но, подходя к мосту, почувствовал дрожь в коленях. Он присел на корточки и прислушался. Если б возле моста были люди, он услышал бы шум и говор. Но возле моста было глухо и безлюдно, как и на всем пустынном поле вокруг. Медленно и осторожно пробравшись к мосту и прикинувшись прохожим, который куда-то спешит, он прошел вдоль железнодорожного полотна. Пройдя сотню шагов, он остановился, снова прислушался и еще осторожнее вернулся назад. Убедившись в том, что линию не охраняют и никто за ним не следит, он остановился у самых рельс и внимательно осмотрел их. Эх, было б у него полпуда пороха, как бы он заложил их под мост и подпалил! Какой грохот будет, а дым — до небес! Говорили, что русский отряд, пробравшийся до Каяджика и разрушивший линию, на месяц остановил движение. Какой радостью была эта новость для отчаявшихся болгарских сердец!

Добиться такого же успеха Димитр не мог. Не было ни сил, ни пороху, да и в этом деле он не очень разбирался. Но если удастся остановить движение на неделю, пусть даже на два-три дня, и это будет неплохо. Если сотни и тысячи болгар сумеют сделать столько же, какая это будет помощь для братушек! Свалить под откос поезд или хотя бы один вагон с припасами или солдатами, разве это не большая помощь! «Только не мешкать! Скорее! Скорее!» — повторял он, сгорая от нетерпения.

Прячась и высматривая, Димитр в нескольких местах пересек линию. Обойдя будку обходчика стороной и сделав широкий круг, он вернулся. Идти дальше он не посмел: дальше начинались поля турецкой деревушки Муранли, где расположились лагерем турецкие беженцы, чувствовавшие себя под защитой единоверцев. Дети беженцев пасли скот, делали набеги на поля Дервента, хватали что попало и тащили к родителям. Беженцы со дня на день ждали вести, что московцев оттеснили за Дунай и они могут возвращаться по домам. Особенно усилилось их нетерпение в последние дни.

Димитр поделился своими планами с Гочо. Тот долго думал, покусывая губы, и наконец сказал:

— Ладно. А когда?

Когда? Об этом-то и думал Димитр. Разрушить линию наугад и ждать случайного поезда не было смысла. Надо было точно разузнать, когда, в каком направлении и с каким грузом проходят поезда. Что толку вывести из строя порожняк? Турки догадаются выставить у железной дороги охрану, пуще прежнего озвереют и повесят каких-нибудь ни в чем не повинных болгар. Чтобы нанести тяжелый удар, нужно действовать наверняка и с умом.

Когда и как ходят поезда, братья Гатевы не знали, а с этого надо было начинать и, самое главное, узнать, какие поезда проходят ночью. И братья принялись за дело. В первую же ночь Димитр незаметно выбрался из села, залег в жнивье в сотне шагов от линии и всю ночь до зари считал поезда, идущие в обоих направлениях. Больше всего его интересовали поезда, идущие на Пловдив. Следующую ночь Димитр опять провел возле линии, спрятавшись на этот раз в кукурузе, а Гочо отправился в Хаджиелес разузнать, какие грузы перевозят поезда. Большая часть поездов перевозила солдат и снаряжение. Товарный поезд проходил ровно в полночь. Вот по этому-то поезду и надо было ударить.

Димитр выбрал и место, где подстроить катастрофу — мост над глубоким оврагом. Там высокая насыпь поворачивала вправо, к самой глубокой части оврага. Надо было снять с моста хотя бы один рельс.

Долго думали братья, как отвинтить гайки. Они знали, что для этого есть особые ключи, которые отвинчивают гайки за несколько минут, но где раздобыть такой ключ! Они нашли обыкновенные клещи и, вооружившись стареньким револьвером, вышли ночью на место. Сначала Димитр откручивал гайки, а Гочо караулил от чужого глаза. Затем Гочо взялся за неудобные клещи, а Димитр, потный и раскрасневшийся, отошел в сторону и, накинув безрукавку, стал всматриваться в ночной мрак. Он то и дело вынимал часы, но как ни таращил глаза, не мог различить ни стрелок, ни турецких цифр на циферблате. Он боялся опоздать и еще боялся, как бы не появился какой-нибудь дополнительный поезд, который сорвет всю их затею. К тому же нельзя было стучать. Удары по железу далеко разносятся в ночной тишине. Любой глупец, услышав их, сразу догадается, что в такое лихое время и в такой поздний час стук по железу — не к добру.

Они решили сдвинуть рельс в сторону. Паровоз рухнет вниз под мост, а за ним повалятся и все вагоны. Наконец гайки удалось отвернуть и вынуть болты. С большим трудом они вытянули костыли, которыми рельсы крепят к шпалам. Теперь тяжелый рельс свободно лежал на шпалах. Братья долго пыхтели и возились, орудуя длинными дубовыми кольями, пока не сдвинули один конец, а затем другой, и с радостным трепетом глянули на зияющий промежуток между стыками. Забрав клещи, тесла и колья, они спустились с насыпи и исчезли во тьме. Они торопились вернуться в село до рассвета. Нельзя было никому попадаться на глаза. Если хоть один человек их увидит, то завтра, когда весть о свалившемся поезде разнесется повсюду, кто-нибудь да проболтается, что видел их в ночную пору на подходе к селу.

«Ну и времена настали!» — думал Димитр. Ему вспомнились мирные летние месяцы в прежние годы, когда еще на заре крестьяне разбредались по полям и принимались за работу. В это время по дорогам уже торопились мужчины и женщины, старики и дети, скрипели подводы, мычал скот. Теперь же эти болгарские подводы везли туркам оружие. Димитру было и горько, и стыдно. «Нашей дубиной и по нашей же голове!» — негодовал он. Как остановить обозы? Вот о чем он думал, думал, но ничего придумать не мог.

3

Чтобы не беспокоить домашних, братья забрались ночевать в овин. Гочо зарылся в кучу сена и сразу же заснул. Несмотря на свои двадцать пять лет, в нем оставалось еще много мальчишеского. Его беззаботность, спокойный нрав с изрядной ленцой раздражали Димитра. Он был старше Гочо всего на два года, но уже держался как бывалый человек, повидавший жизнь. Когда Димитр овладел в Чирпане ремеслом и встал на ноги, он вызвал в город и Гочо. Братья из подмастерьев выбились в мастера, но свою мастерскую открыть не смогли. Они работали на местного сапожника, которому достались по наследству и дом, и мастерская, и весь инструмент. Кроме того, у него были нивы и виноградник, где трудились жена, сестра и дети. Хотя он был человеком зажиточным, он входил в революционный комитет и всей душой любил Россию. Для него Россия была и матерью, и упованием, и надеждой. Это сближало его с братьями Гатевыми, тут они понимали друг друга с полуслова. Братья отказывали себе во всем, чтобы скопить деньжат, обзавестись инструментом, открыть свою мастерскую и тогда жениться. То, что они засиделись в холостяках, мать воспринимала как большое горе. Каждый раз, когда они бывали в селе у родителей, мать не упускала случая попрекнуть их, особенно Димитра. «Женись скорее, — журила она его, — и дай дорогу Гочо, ведь из-за тебя и он останется старым холостяком!» Димитр в ответ только посмеивался. «Я его не держу, — говорил он. — И в обиде на него не буду, пусть ищет невесту!» — «У, девок-то пруд пруди!» — сердито отвечала мать.

Но Димитр не спешил с женитьбой по многим причинам. Вначале он так увлекся комитетскими делами, что каждую весну ожидал восстания, которое покончит с турецкой тиранией. Но все шло не так, как хотелось. Вместо восстания пришла весть о провале Левского. Долгое время все члены комитета опасались арестов. Затем наступил разгром Старозагорского восстания. Несколько человек оказались на виселицах, след других затерялся в тюрьмах и далеких пустынях Турции. Вот и теперь война за освобождение затягивалась, хотя борьбу за свободу вели теперь не какие-то комитеты, у которых не было даже ломаного пистолета, а Россия, самая большая страна в мире, держава, перед которой все трепетали и преклонялись. Когда в Чирпан хлынули турецкие войска, Димитр обомлел — батальон за батальоном шли турки, зейбеки, арабы… Димитр смотрел на колышущееся море фесок и хватался за голову. «А мы-то думали выходить один на один против такой силы!» — удрученно думал он.

И сейчас в овине, заложив руки за голову, Димитр с волнением думал все о том же. Он мысленно переносился к высокому мосту над глубоким оврагом, представлял себе, как из-за будки выходит на поворот поезд и с большой скоростью устремляется вниз. Паровоз налетает на пустое место, спотыкается, как человек, которому вдруг перебили правую ногу, опрокидывается и катится с насыпи. А за ним и вагоны с солдатами и боеприпасами повалятся, как огромные ящики. И вся эта сила, посланная против освободителей, летит ко всем чертям.

Несмотря на страшную усталость, он не мог заснуть, поглощенный мыслями и догадками, довольный, что их вылазка окончилась благополучно. Он смотрел, как в просветах между черепицами, положенными на пыльные, затянутые паутиной жерди, занимается заря и наступает утро тревожного, полного неизвестности дня. Немного погодя он возьмет охапку кукурузной соломы и войдет в дом, будто занимался в овине делом. И надо будет сказать отцу и матери, чтобы держали язык за зубами и никому не говорили, что сыновья не ночевали дома. Он и до этого уже предупреждал родителей. В таких случаях мать понимающе кивала головой, а отец недовольно хмыкал, но не решался высказать свою тревогу. Он догадывался, что сыновья затеяли что-то опасное и намекал им, чтоб они остерегались, ибо у турок расправа коротка. Но братья и без того знали, что турки, особенно теперь, не шутят — вешают без суда и следствия при малейшем подозрении.

Димитр не стал будить брата и вышел во двор с охапкой гнилой прошлогодней кукурузной соломы. Увидев его, мать остановилась посреди двора.

— Зачем это тебе? — строго спросила она.

— Сейчас скажу, — спокойно ответил он, вошел в хлев, бросил охапку и вернулся. — Где отец? — спросил он, склонившись к матери.

— Лежит. Что-то животом мается.

— Пойдем к нему! — решительно сказал Димитр и вошел в комнатку, где было душно и жарко, несмотря на настежь открытое окошко.

Отец сидел на трехногой табуретке и курил. Засунув руку за пояс, он держался за живот. На приветствие сына он ответил сухо, даже хмуро, но Димитр не понял, отчего у отца кислый вид — то ли от боли, то ли сердится на него за отлучки из дома.

— Где Гочо? — с тревогой глядя на сына, спросила мать.

— В овине. Спит.

Отец повернулся к нему, и Димитр увидел, как тот осунулся и побледнел.

— Почему в овине? — резко спросил он.

— Не хотели вас будить.

— Будто мы так уж разоспались! — с горьким упреком сказала мать. — В такие времена, когда вас ночами нет дома, нам не до сна.

— Мы вам сказали, чтоб вы не беспокоились, — виновато пробормотал Димитр. — Только не говорите, что мы иногда… опаздываем, — многозначительно добавил он.

— Не дурите! — строго заметил отец. — Срамота: я, темный человек, должен учить уму-разуму вас, образованных людей, мастеров.

Он особенно подчеркнул последнее слово. Бедняк из бедняков, даром что смышленый, он всю жизнь пытался встать на ноги, чтоб хоть под старость пожить спокойно. Но так и остался бедняком. Димитр сумел избавиться от батрацкой доли, махнул в Чирпан, крутился-вертелся, изучил сапожное дело, как-то устроил свою жизнь. Затем пристроил возле себя и Гочо. Иногда они посылали отцу грош-другой, и отец очень гордился ими. Он надеялся, что они откроют свою мастерскую, приторговывать будут своим товаром, узнают вкус легкого хлеба, да и родителей обеспечат на старости лет. Мастера! Это слово звучало внушительно для него, бедного крестьянина. И не какие-нибудь мастера и не где-нибудь, а в городе, в Чирпане! Не всякий там пробьется! Голову надо иметь, чтобы пробиться в горожане, дело не шутейное!

С тех пор как сыновья вернулись в село, отец и мать не находили себе места от страха и тревоги. Сыновья куда-то уходили, не сказав ни слова, скитались невестьгде и незаметно возвращались домой. Отец краем уха слышал, что сыновья впутались в какие-то темные дела, но что это за дела, не знал и не пытался узнать. Теперь он стал догадываться, к чему ведет их возня. Они затеяли что-то страшное и опасное против турецкой власти. А турки сейчас, когда их господство висит на волоске, навострили уши и только высматривают, с кем бы им расправиться. И вот его сыновья, уважаемые всеми, даже турками, сами лезут на рожон. Если попадутся, то рухнет единственная надежда старого Гатева, угаснет его отцовская гордость.

Мать с грустью и мольбой смотрела на отца и сына.

— Да посидите вы дома! — жалобно сказала она. — Где вас носит в такое время?

— Время самое подходящее, — твердо ответил Димитр.

— Почему, сынок?

— Потому что завтра, когда придут братушки, каждая бабка сумеет выйти им навстречу! — полушутя, полусерьезно ответил Димитр.

— Берегитесь, сынок! — с тревогой и заботой сказал отец. — Лихие времена настали, болгарина и за человека не считают.

— Кто не ведет себя как человек, того и не считают! — заметил Димитр и пошел к колодцу умываться.

Старики переглянулись. Сыновья не были ни маленькими, ни глупыми, ни темными, чтобы учить их уму-разуму. И все же они вели себя как дети, по-детски играя с огнем, охватывающим все вокруг.

Гочо проснулся поздно. Беззаботно и неторопливо он прошел по двору, вытащил ведро воды из колодца, поплескал на лицо, фыркая, как мальчишка, и пошел в среднюю комнату утираться. У очага сидела мать и готовила обед. Она обернулась к нему, хотела что-то сказать, но промолчала.

Из соседней комнаты выглянул Димитр и, увидев брата, вышел к нему. Братья многозначительно переглянулись. Мать с утра заметила, что Димитр чем-то встревожен, и украдкой поглядывала на него. С каждым часом он становился все беспокойней и нетерпеливей. Уж не собрался ли опять идти куда-то?

— Я выскочу ненадолго, — с намеком сказал он, обращаясь к Гочо.

Тот одобрительно кивнул.

— Куда еще? — с беспокойством повернулась мать.

— Скоро вернусь, — заверил ее Димитр и вышел.

Он думал, что ночью произошла катастрофа у моста через овраг, что она вызвала панику среди турок и весть о ней разнеслась по селу и что кто-нибудь из соседей подойдет к ограде, чтобы похвастаться новостью. Но солнце уже припекало, односельчане давно возились в своих дворах, по улицам бегали ребятишки, а никаких разговоров не было, и это встревожило Димитра. Не стерпев, он пошел дальше, чтобы узнать, что же произошло.

Перед корчмой Ставраки было заметное оживление. Димитр обрадовался и, приободрившись, с беспечным видом подошел ближе. На шоссе спешились кавалеристы. Из корчмы вышел в окружении офицеров миралай[6], щеголеватый и надутый, как павлин, что-то скомандовал и хлопнул в ладоши. Ему тотчас подвели вороного жеребца, который кусал удила, отрывисто бил копытом и играючи пятился назад, словно желая показать всем свою силу и высокий чин наездника. Двое солдат помогли полковнику ступить в стремя, и он, еще подвижный и не старый, резко оттолкнулся и вскочил на мягкое седло. Ставраки, в синем фартуке, в алой феске набекрень, отвесил три глубоких поклона и, лишь когда конница в клубах пыли исчезла на шоссе, вернулся в корчму. За ним вошел и мюлязим, явно довольный, что удалось благополучно спровадить высокое начальство. Димитр постоял, потоптался на месте, бесцельно глянул вниз по шоссе и собрался было идти домой, когда из корчмы показался Запрянко Тамахкерин, который до недавнего времени прислуживал у Ставраки. Он был зол и еще ругался вполголоса.

— На кого это ты рассердился? — подмигнул ему Димитр. — На турецкого пашу? — И он кивнул головой в сторону шоссе.

— Рассердился на этого грека, — ответил со злостью Запрянко. — Работал, батрачил на него, выгребал мусор, а когда пришлось платить, обсчитал на полтораста грошей. Негодяй! Пусть бы прислуживала его рыжая шлюха, меня-то зачем нанимал?

— А разве она здесь? — спросил Димитр, поняв, что речь идет о корчмарке.

— В Станимаке. И сыновья там. Там, видите ли, прохладнее, — Запрянко сплюнул в густую пыль и отвернулся. — Рассчитаюсь я с ним, он у меня дождется.

— А что ты ему сделаешь? — с напускной шутливостью спросил Димитр. — Видишь, какое начальство у него останавливается.

— Начальство! — глядя исподлобья на сапожника, Запрянко язвительно процедил: — Посмотрим, долго ли им еще начальствовать… — Он тут же спохватился, что сказал лишнее, шмыгнул носом и небрежно спросил: — Ты давно здесь?

— Дня два.

— Что слышно в Чирпан-городе?

— То же, что и тут.

— Чирпанцы — комиты, — Запрянко с нажимом сказал это слово. — Но здешние, пожалуй, утрут им нос.

— Как это?

— А ты не знаешь? — Запрянко сделал большие глаза.

— Чего не знаю?

— Между Муранли и нашим селом ночью повредили линию.

— Да что ты! — воскликнул, вздрогнув, Димитр. — Ну?

— Еще бы немного и паровоз свалился бы в овраг. Машинист ехал медленно и увидел, что один рельс вынут. Но пока остановился…

— Что пока остановился? — Димитр с силой схватил Запрянко за локоть.

— Паровоз сошел с рельсов. Только и всего. Сейчас пробуют поставить его на место.

— Поставить на рельсы? — Димитр смотрел на него как оглушенный. — А вагоны?

— О вагонах ничего не могу сказать. Вроде что-то и там сломалось.

«Странно!» — сказал про себя Димитр и, попрощавшись с парнем, пошел домой.

4

Турецкие власти были неповоротливы и медлительны, но попытка пустить под откос целый поезд и остановить движение на линии заставила их встряхнуться. Димитр знал это и долго обдумывал, как действовать, если их будут разыскивать и попытаются задержать. Пусть даже турки махнут рукой на аварию, владельцы железной дороги не оставят дело без последствий. Движение останавливается, компания терпит убытки.

Прошло несколько дней. Казалось, что все затихло, забылось. Линию починили, движение возобновилось. Через неделю на станции Хаджиелес сошел с поезда пожилой господин в европейской одежде, моложавый и стройный; кожа у него была гладкая и розовая, как у ошпаренного, очищенного от щетины поросенка. Правильные, даже красивые черты его лица немного портил только давний шрам на щеке. Он говорил по-турецки, но по его частым обращениям к трем туркам, которые сопровождали его, было видно, что ему легче говорить по-немецки. Старший из турок держался важно и высокомерно. Другие двое были помоложе, один — тонкий и длинный как жердь, а другой — толстенький и подвижный, как мячик. Они вошли в комнату начальника станции, который, даже не глянув на троих турок, чинно вытянулся перед господином в европейской одежде. Ясно было, что этот господин — воротила из железнодорожной компании.

— Милости прошу, господин Хорн, — сказал начальник станции по-немецки, не обращая внимания на остальных. Лишь когда господин Хорн сел, он пригласил и турок. Затем начальник молча поклонился и, тихо прикрыв за собой дверь, пошел распорядиться по перрону.

Гости сразу оживленно заговорили о повреждении на линии. Кто это сделал? Откуда он? Скорее всего, из соседних сел — следы надо искать прежде всего в Хаджиелесе, в Дервент Энимахле, в Папазлие. Хорн намекнул, что злоумышленники могут оказаться и из более далеких мест. Быть может, это работа членов революционных комитетов? Господин Хорн слышал, что таких комитетов в окрестных селах нет. Зато они есть в Чирпане, в Хаскове, в Пловдиве. Прежде всего, заявил он, надо проверить, не переселились ли какие-либо болгары из вышеуказанных городов в окрестные села. Надо проверить также, что за учителя в этих селах, чем они занимались раньше, с кем они дружат.

Пожилой турок заметил, что в революционных комитетах участвуют ремесленники из больших болгарских поселений, учителя, врачи. Он тоже был уверен, что невежественному и покорному быдлу из болгарских деревень никогда не придет в голову вывести из строя железнодорожную линию. Даже если они и осмелились на такое, у них должен быть подстрекатель. Он сказал, что вполне согласен с предложением проверить всех прибывших из соседних городов в окрестные деревни. Прежде всего надо было заняться теми, кто обосновался здесь, в Хаджиелесе. Позвали начальника станции. Он был не из местных, но жил на станции уже года три-четыре и мог подсказать направление розыска. Однако он лишь пожал плечами. Он знал только двух содержателей харчевен, нескольких хлеботорговцев, трех-четырех чиновников, но среди них не было ни одного болгарина. Начальник станции хорошо говорил по-немецки, но легкий акцент выдавал славянина из Австро-Венгрии. Он держался вежливо и с достоинством. Когда перед ним извинились за беспокойство, он, холодно кивнув, вышел, не скрывая пренебрежения к своим незваным гостям и следователям…

Вызвали старосту Хаджиелеса — смуглого, рослого и дородного. Он задыхался от духоты и зноя и время от времени махал рукой перед своим мясистым, слегка обрюзгшим лицом.

— Это ты болгарский староста? — строго и недоброжелательно спросил его пожилой турок.

Староста утвердительно хмыкнул и отвесил низкий, раболепный поклон.

— Хорошо! — многозначительно процедил турок и, помолчав, стал расспрашивать его о занятиях населения, об урожае и о том, все ли в селе тихо и мирно.

После того как староста заверил, что все его односельчане — покорные слуги султана, турок небрежно спросил, не вернулся ли в село кто-нибудь, кто когда-то уехал в город.

Староста испуганно заморгал и ответил, что только один мясник, много лет проживший в Пловдиве, вернулся в село.

— А еще кто-нибудь? — пронзительно глядя на него, спросил турок. — Подумай хорошенько!

Староста долго хлопал глазами, соображал, отдувался и наконец заявил, что никто в село не возвращался.

Старосту освободили и послали за пловдивским мясником. Оказалось, что он прибыл в село после события на линии и как будто ничего о нем не знал, но его все же не освободили. Следователи поехали в Дервент и остановились у Ставраки. Там их встретил молодой мюлязим. Хорн объяснил ему, зачем они приехали. Офицер тут же послал за старостой. Немного погодя дядя Гого чинно встал у двери.

— Есть ли в вашем селе ремесленники? — спросил его Хорн по-турецки. — Нам они очень нужны… мы дадим им хорошую работу.

Староста утвердительно кивнул головой.

— Конечно, есть. А как же! — простодушно ответил он, но глаза его искрились живостью и смекалкой.

— И все они здешние? — продолжал любопытствовать немец.

— Конечно, здешние.

— Нас интересуют хорошие мастера, которые учились ремеслу в городе… работали в городе! — не спускал с него голубых глаз Хорн. — Есть у вас такие?

Староста запнулся: он не мог понять, почему эти господа интересуются деревенскими ремесленниками; неужто турецкое государство не может без них обойтись?

— Говори, не стесняйся, чорбаджи[7] Гого! — дружески сказал офицер.

— Я в их ремесле не понимаю, мюлязим эфенди, — сказал староста, прикинувшись, что понял наконец, чего от него требуют. — У кого голова на плечах и божий дар, тот и работает лучше.

— А есть у вас мастера, которые в других местах работают? — прямиком спросил Хорн.

— Должно быть, есть, — с наивным видом ответил дядя Гого. Он уже двадцать лет был старостой и никогда не отвечал туркам сразу, никогда не говорил «да» или «нет». Он сначала старался понять, почему его спрашивают о том или о сем, что от него требуется, и лишь тогда, оценив положение, отвечал что-то более определенное. — Двое наших работают в Чирпане.

Высокий турок приподнялся с места.

— И что они там делают?

— Сапожничают вроде…

— Вот сапожники нам как раз и нужны, — высказался наконец и толстяк турок, который до сих пор сидел с усталым и безразличным видом. — Пусть немного поработают на солдат падишаха, как его верные и покорные слуги.

— Но я давно их не видел, — солгал староста. — Даже не знаю, тут ли они.

— Пойди и посмотри! — распорядился мюлязим.

— Пойду, отчего не пойти, — тотчас же согласился дядя Гого и, пятясь задом, выбрался из проклятой корчмы. Он знал, что сейчас турки убивают за малейшее прегрешение, понимал, что если начнет увиливать, его прижмут, но все же — почему их так заинтересовали местные ремесленники? И почему их принесло сюда? И отчего им нужны те, кто работает в городе? Было что-то темное в этом деле. Надо предупредить гатевских ребят. Если у них рыльце в пушку, пусть сматывают удочки.

Староста прошел по самым глухим улочкам и зашел к Гатевым со стороны гумна. Войдя в дом, он сказал Димитру:

— Приехало начальство… Говорили с мюлязимом, спрашивали о вас и послали меня узнать, тут ли вы. Слава богу, застал вас. Собирайтесь — вас ждут в корчме Ставраки. — И староста ушел, даже не попрощавшись.

Димитр оторопел, Гочо стоял как оглушенный. Значит, пронюхали. Что же теперь делать? В доме наступила безмолвная суматоха. Старуха словно онемела, старик, мучительно пожевав губами, ничего не сказал и как раненый опустился на топчан. Надо бы отругать сыновей, но теперь ругай не ругай — все кончено.

Нельзя было терять ни минуты. Димитр достал револьверы, проверил патроны, сунул в пояс нож, убедился, что кисет на месте, и велел матери отрезать два ломтя хлеба и собрать еще какой еды. Мать словно все поняла только теперь и бросилась в соседнюю комнату. Немного погодя братья, перебравшись через перелаз в соседний двор, вышли на улицу и зашагали к старой дубраве.

В это время староста, вернувшись в корчму Ставраки, склонился в низком поклоне перед важными начальниками, которые пили ракию. Мюлязим вопросительно поглядел на него:

— Ну?

— Здесь они, эфенди, — доложил староста и снова поклонился. — Собственными глазами видел, дома они. — Он смотрел на турка с робким, покорным выражением, и только проницательный человек заметил бы, как хитро бегают его глазки.

— Почему не привел? — резко спросил Хорн.

— Вы не приказывали, эфенди, — пожал плечами староста. — Велели только посмотреть, здесь ли они. Я и посмотрел.

— Иди скажи им, чтоб явились! — приказал Хорн.

— Иду. — Староста, приложив правую руку к сердцу, кланяясь, попятился к двери.

Догадливый и сообразительный, дядя Гого понял, что такие важные господа приехали вовсе не для того, чтобы познакомиться с сельскими ремесленниками. Он хорошо знал господские уловки, чуял, чего они ищут, и знал, как с ними обходиться. Он был уверен, что приезд высокого начальства не сулит ничего хорошего, но не мог догадаться, зачем им понадобились братья. Сейчас он пытался по-своему оценить нежданных посетителей, и почему-то ему особенно не нравился белобрысый господин со шрамом на щеке.

Как только староста вышел, Хорн велел мюлязиму взять десяток солдат и пойти арестовать сапожников. Мюлязим выбежал на улицу и немного погодя погнал по улице, как стадо, своих сонных и разболтанных солдат. Возле церкви ему встретился молодой священник Георгий.

— Папаз эфенди, — обратился он на ходу к священнику. — Ты знаешь, где живут двое сапожников, которые работают в Чирпане?

Священник растерялся, задрожал и утвердительно кивнул.

— Иди, покажешь нам дом! — приказал турок.

Перепуганный священник, подобрав полы рясы, пошел вперед.

Мюлязим расставил солдат вокруг дома. В это время дядя Гого, который успел заметить непрошеных гостей, вышел из дома сердитый, с криками и руганью. Увидев офицера, он притворился изумленным.

— Ушли, эфенди! — сказал он с таким искренним сожалением, что мюлязим не сразу понял, что произошло. — Ушли! — повторил дядя Гого, показывая головой на покосившийся домик.

— Как ушли? Куда ушли? Когда? — закричал турок. — Ты врешь, собака!

— Сам проверь, эфенди! — сказал, робко съежившись, староста и распахнул дверь.

Турок понял, что сглупил, ему стало ясно, что сапожники держались настороже и, как только почуяли опасность, удрали. Опять ему всыплют, опять будут ругать. И за что? За двух каких-то паршивых гяуров, которые у него под носом вредили империи. Мюлязим шагнул было за порог, но, сообразив, что сапожники, возможно, притаились в доме, решил не рисковать и повернулся к своим солдатам. Увидев баш-чауша[8], он щелкнул пальцами. Тот проворно подскочил и встал смирно, пожирая глазами начальника, готовый исполнить любой его приказ.

— Мехмед, — вкрадчиво и доверительно сказал мюлязим. — Обыщи весь дом до последнего уголка. Злодеи на ушли, они здесь и думают, что мы как дураки только спросим про них и уйдем. — Он дружески похлопал чауша по плечу. — Возьми двух солдат и глядите в оба.

Баш-чауш впервые видел начальника так дружески расположенным к нижнему чину. Он сказал, что все понял и, если гяуры в доме, он их не упустит.

— Ступай! — сказал мюлязим и, проверив пистолет, отошел за близкую ограду.

Через полчаса ему доложили, что в доме, кроме хозяев, никого нет. Тогда мюлязим, пройдя двор, вошел в домишко. Старики, ни живые ни мертвые, стояли у стены и ждали.

— Где ваши сыновья? — строго спросил мюлязим.

— Только что вышли, ага, — глухо ответил отец.

— Куда?

— Откуда мне знать?.. Они взрослые мужики… ходят, куда вздумается, — пояснил отец.

— Слушай, паршивый гяур! Не ври! По глазам вижу, что врешь! — И он взвизгнул писклявым голосом: — Где твои сыновья?

— Я сказал, ага…

— Врешь! Ты знаешь!

— Не знаю, ага.

Мюлязим уже был уверен, что двое злодеев действительно скрылись, а из этого следовало, что именно они сняли рельс, и его бесили простые ответы упорного старого болгарина, словно говорившие: «Ищи ветра в поле!»

Мюлязим сжал висевшую на руке плетку и, неожиданно размахнувшись, ударил старика по лицу. Старик только моргнул, но не дрогнул. Это еще больше ожесточило офицера. Он стал хлестать изо всей силы, бранясь и крякая. Когда он опустил плетку и снова замахнулся, Гатевица схватила его за руку. Офицер оттолкнул ее локтем, она отлетела и со стоном рухнула в угол. Офицер еще раз изо всей силы ударил старика по лицу. Старик, стиснув зубы, стоял прямо, опираясь на стену, и только жмурился при каждом ударе. Его твердость окончательно взбесила офицера. Он начал бить чаще, с остервенением, ожидая, что старик хотя бы поднимет руку, чтобы защититься. Ко он не поднял руки. Плетка, на мгновение присасываясь к коже, оставляла синие полосы на лице и облысевшей голове. Наконец мюлязим опустил руку и отер пот с бледного лба.

— Выведите эту гяурскую свинью! — приказал он. — Сейчас я его повешу на раките.

Из соседней комнаты высунулся перепуганный мальчонка, но мать втянула его обратно.

В это время старая Гатевица, которую удерживал баш-чауш, вырвалась и бросилась в ноги мюлязиму.

— Пощади его, ага! — кричала она. — Оставь мне его! Не убивай!

Мюлязим глянул на нее, отпихнул ногой и продолжал избиение. Он злился и на гяуров и на важных господ, которых принесло так некстати, и на самого себя. На неверных он злился за то, что они подрывали незаметно, у него под носом, султанскую державу. На важных господ он злился за то, что они умели только приказывать и отсиживаться в тепленьких, безопасных местах. На себя же злился за то, что так глупо проглядел всю эту историю. Надо было самому идти сразу и схватить болгарских бунтовщиков, а не посылать бестолкового старосту, который только глазами хлопает… Он корил себя и за то, что все лето просидел, как сытый кот, в этом грязном селе, и теперь опасался, что гяуры успели напакостить и в других местах и, если это обнаружится, ему несдобровать… «Ничего, я справлюсь с этой падалью!» — грозился он. Вздернуть десяток-другой, повесить их на колодезных журавлях среди села, тогда будут знать и помнить, как поднимать руку на падишаха и его империю…

Как и ожидал мюлязим, важные господа в корчме не приняли вину на себя, а обвинили его в бегстве двух врагов султана. И в конце концов тоже заявили, что с болгарскими разбойниками пора разделаться… Бросились разыскивать и младшего из братьев Гатевых. Но он тоже успел скрыться. В это время трое солдат избивали в подвале корчмы старого Гатева. Сначала он стонал, а потом затих, словно бы заснул, и только вечером пришел в себя. Немного погодя его бросили на телегу и вывезли на площадь возле шоссе. Старик не стоял на ногах, и двое солдат поддерживали его. Окровавленное лицо его так распухло, что односельчане, пугливо выглядывавшие из соседних ворот, не сразу его узнали.

Турки повесили его на старой, дуплистой шелковице, стоящей на обочине, и ушли.

Маленькая площадь опустела. Вечерний ветерок, который в это время приятно освежал и помогал крестьянам отвеивать зерно, тихо раскачивал окровавленный труп, слегка поворачивая его то в одну, то в другую сторону. Никто не смел снять и похоронить покойника, никто не смел даже подойти к нему. Наступила глухая, зловещая ночь. Мрак давил души порабощенных, мучительной болью сжимал сердца. Днем страх не казался таким пронзительным и гнетущим.

После этого мюлязим с солдатами прочесали село, обшарили все дворы, перевернули все в домах. Тащили, били, убивали. За три дня повесили восьмерых.

Крестьяне замерли от ужаса и попрятались, кто где мог. Село опустело. Никто не осмеливался выглянуть за ворота. Нечесаные, обезумевшие от страха матери не пускали детей даже во двор, колотили их безо всякого повода и не знали, что делать дальше и куда деваться. В хлевах мычали коровы и волы, кричали буйволицы, блеяли овцы. На верхнем конце села сгорело несколько домов. Никто не решился гасить пожары.

5

Димитр и Гочо лишь на третий день узнали о смерти отца, а еще дней десять спустя услышали и о казни других односельчан. Их тревожила участь младшего брата, который, судя по слухам, скрылся, они стали разыскивать его и нашли. Парень был потрясен смертью отца, он смотрел исподлобья, ни с кем не разговаривал и только сопел. Вооруженный одним кинжалом, он горел жаждой мести, ему хотелось ворваться в корчму Ставраки и разделаться с палачами, изрубив их на кусочки. Но что сделаешь одним лишь кинжалом!

Димитр расспросил его обо всем, что тот видел своими глазами.

— Ну а теперь ты куда? Пойдешь с вами? — спросил Димитр.

— А куда мне еще идти? — удивленно глянул на него Грозю.

— Давай-ка переправим тебя в Кетенлик… к тетке Пасе, а? — спросил Димитр.

— Не хочу! — решительно отрезал парень.

Димитр промолчал. Ответ ему понравился. Но он опасался, что в жестокой борьбе могут погибнуть все трое. Тяжело будет старой матери потерять сразу трех сыновей. Пусть уцелеет хоть младший, ведь он матери дороже всех. Однако, убедившись, что Грозю не отговорить, Димитр хлопнул его по плечу:

— Ладно.

Братья успели уже свыкнуться с тревогами и опасностями жизни гонимых зверей. Они скрывались в рощах, в неубранной кукурузе, в болотных камышах и осоке, спали где придется, ели что попало. Они ждали, что русские вот-вот спустятся с Балкан и освободят и Южную Болгарию. Но война затягивалась; доносились смутные слухи о тяжелых боях. Турки утверждали, будто московцы бегут на север.

С двумя револьверами и одним кинжалом сделать ничего нельзя было. И братья стали думать, где бы им добыть винтовки. У болгар оружия не было. А если б и было, кто бы сейчас осмелился поднять голову! Димитр предложил обезоружить один из турецких постов, охраняющих лагеря турецких беженцев. Посты были и в деревнях и в других местах. Им удалось стянуть французскую винтовку у одного растяпы, который оставил ее в канавке у шоссе, а сам пошел поглазеть, как на соседнем поле несколько старых турок резали корову. В винтовке был всего один патрон, но винтовка, даже незаряженная, наводит страх.

Однажды, когда они залегли в роще над селом, они заметили двух вооруженных турок. Куда понесло басурманов? Братья решили перехватить их. На повороте дороги они выскочили и приказали ошарашенным османам поднять руки. Оказалось, что это солдаты из запаса, которые сбились с пути и вместо дороги на Татарево вышли на проселочную дорогу к Дерекёю. Связав солдатам руки, их завели в глубь рощи, раздели, убили и зарыли в осыпи.

— Не попасть им в рай к Магомету, — мрачно заметил Димитр, стараясь шуткой рассеять тяжелое состояние братьев. — Магометанин, который умирает от руки гяура, лишается права пить шербет и смотреть на гурий в райских кущах…

Димитр и Гочо переоделись в одежду убитых солдат. Димитр свободно говорил по-турецки и, зная невежество и фанатизм турок, надеялся, что такой маскарад поможет отряду свободней передвигаться и действовать. Убитые солдаты были из Северной Болгарии. Некоторое время они охраняли оружейный склад в каком-то селе. Название села они забыли, но сказали, что оно находится по дороге к Пловдиву, что там есть станция и большой, но давно заброшенный караван-сарай.

Димитр догадался, где может находиться этот склад. Сложенное там снаряжение не давало ему покоя. Было ясно, что турки сгружают боеприпасы не только в Пловдиве, но и на соседних станциях.

Не было сомнения, что эти склады, забитые снарядами и патронами, надежно охраняются. Но как бы их не охраняли, пробраться туда можно. А дальше что? Был бы керосин, можно было бы поджечь. Но сейчас керосину нигде не найти. Не так давно только у богачей были керосиновые лампы, а теперь и они довольствовались лучиной. Торговля замерла, лавки опустели. Склад можно было бы взорвать порохом, но теперь и пороха не раздобудешь. Мысль о том, что дни проходят, а они бездействуют, угнетала Димитра.

С тех пор как они бежали из села, он все время думал: что сделать, чтобы помочь братушкам? Узнав о казни отца, он решил пробраться как-нибудь вечером в село и убить мюлязима и его людей. Село не охранялось, солдаты распустились до предела, и Димитр сумел бы осуществить свой план. С другой стороны, турецкие власти были озлоблены против болгар и всегда готовы к мести. После нападения — Димитр был в этом уверен — турки перебьют все население Дервента и сожгут село.

Димитр еще не поделился с братьями своими планами, откладывая этот разговор. К тому же они не слишком интересовались такими вопросами. Гочо, как обычно, безмятежно взирал на события и ждал прихода братушек, чтобы вернуться в Чирпан. Там он давно заприметил одну деваху, да и она на него поглядывала. Чаще всего он думал о нескольких случайных встречах с ней, мечтал жениться и обзавестись своим домом и семьей. Если он и злился, то лишь на то, что война затянулась и освобождение придет не так скоро, как хотелось бы. К тому же он считал, что они и так сделали большое дело, прервав движение по железной дороге хотя бы на день, и радовался, что им удалось ускользнуть из рук турок. Грозю постоянно твердил, что надо напасть на турецких беженцев, раскинувших лагеря возле ближайших турецких деревень. Бросив родные очаги, эти беженцы срывали свою злость на болгарах, опустошали поля вокруг, грабили и уносили все, что могли, стреляли при малейшем сопротивлении и стянули окрестных болгар обручами страха. Эти обручи, рассуждал Грозю, можно легко разорвать, стоит лишь ударить по одному такому лагерю. «У них и разживемся винтовками», — говорил он. Димитр как мог сдерживал его. Но однажды, когда парень заявил, что один пойдет на беженцев, Димитр разозлился и сказал, что если тот начнет самоуправствовать, то он отрубит ему руки.

— Я вовсе не шучу, — хмуро предупредил он. — Скажи мне, что толку будет, если мы убьем нескольких турецких беженцев? Будто они шибко разбираются в тупоумной турецкой политике, которая довела их до такого положения. Они тоже пострадали, как и мы, болгары. Ну ладно, послушаемся тебя и обездолим несколько турецких семей. Разве мы этим поможем русским войскам? Ничуть не поможем. А турки еще пуще озвереют и начнут резать болгар. Был у нас в Чирпане член комитета Христо Баба. Его прошлой весной повесили в Эдирне. А за что? Не за воровство, не за мошенничество, а за то, что готовил народное восстание против турецкой тирании. Я помню, что говорил нам Апостол — не для себя мы работаем, а для народа. И никто не должен забывать об этом. Турки убили у нас отца. Но разве только его? Погибли еще многие болгары. И теперь погибают. И не только болгары — мало ли гибнет наших дорогих братьев, русских! И за что? Ведь раньше они и не видывали турок. Они умирают за нашу свободу. Так давайте подумаем, как лучше им помочь. Поможем им, значит, поможем и себе. А когда освободимся, тогда и с турок взыщем по их делам. Всех, кто попадется в наши руки, будем судить.

Вначале Грозю слушал с пренебрежением. Но постепенно слова брата заинтересовали, увлекли, взволновали его. До возвращения Димитра и Гочо из Чирпана он считал их людьми из иного мира и рвался к ним. Он смутно догадывался, что братья встречаются в городе с большими людьми, занимаются каким-то особым, важным делом, но не имел о нем ясного представления. С тех пор как они бежали из села и вместе скитались по округе, он понемногу перестал восхищаться своими братьями. Особенно разуверился он в старшем брате. И вдруг Димитр поразил его своей умной речью, словами и именами, которые раскрыли перед пылким юношей неведомый мир. И в самом деле, хотя Россия и была далеко, за морями, за горами, а ведь оттуда пришли тысячи и тысячи людей, чтобы сражаться за свободу Болгарии. И они умирали за эту свободу. Верно говорит Димитр — надо им помочь! Юноша воодушевился. «Помочь им!» Кому как не ему, не имеющему о свободе ясного представления, но горячо жаждущему вдохнуть ее живительный воздух, броситься на помощь русским! Как хотелось ему поскорее увидеть своих братьев с далекою севера, которых он и во сне и наяву представлял себе сказочными богатырями. Увидеть этих молодцов, а тогда и смерть нипочем!

Но каждый раз, когда Грозю вспоминал о смерти отца, глаза его зловеще сверкали и рука хваталась за кинжал. Отца он никогда не забудет, не выплачет слез о нем. Навсегда он останется в памяти — строгий, с виду суровый, но справедливый, работящий и мудрый. И, коли Димитр говорит, что мстить убийцам отца опасно, надо сделать что-то полезное, но непременно, любой ценой…

В первые дни своего вынужденного изгнания братья питались печеной кукурузой, тыквой, лесными грушами. Ходить за едой в село они не осмеливались: глядь, увидит кто-нибудь и донесет мюлязиму. В селе было несколько богатеев, которые подлизывались к турецким заправилам и любую мысль о свободе называли сумасбродством. Но в эти дни, когда со дня на день ждали вступления русских войск, они присмирели… Однажды братья наткнулись на опушке леса на отбившегося от стада ягненка, вечером зажарили его на вертеле и несколько дней ели досыта. Но мало-помалу и кукуруза, и пшеница, и тыква, даже груши-дички стали исчезать с опустевших полей. Пришлось всерьез подумать о пропитании. Не раз то Димитр, то Гочо, то Грозю, как воры, прокрадывались на огороды соседних деревень и очищали оставленные в кустах торбы работников. Но долго жить так по-шакальи они не могли. Вся надежда была на то, что вот-вот нагрянут братушки, но неделя шла за неделей и все оставалось по-прежнему. Турки по-прежнему хвастались, что всыпали московцам и что скоро вышвырнут их туда, откуда те пришли, но никто этой хвальбе не верил. «Только бы не зазимовать тут, — озабоченно говорил Гочо. — Не то окочуримся от голода и холода».

И днем, скрывшись на опушке рощи возле шоссе, и ночью, лежа на неубранном поле, братья следили за движением обозов. Одни обозы шли к Пловдиву, другие возвращались порожняком. По ночам они видели огненные хвосты над паровозами, тянущими перегруженные поезда. Поезда несли гибель братушкам. Как их остановить? Был бы порох, можно б было взорвать мост. Но откуда взять порох? Мало раздобыть, надо уметь им пользоваться. Все трое никогда не имели дела с порохом.

Ночью братья прокрадывались на окраину села и от запоздалых крестьян, возвращавшихся с полей и огородов, узнавали о сельских новостях. Повидаться с матерью и снохой они не решались. За себя им бояться было нечего: к вечеру турки запирались на постоялом дворе Ставраки и не показывались, но если бы они узнали, что братья заходили домой, то повесили бы и женщин и детей.

Однажды братья пришли к своему родственнику, который жил на верхнем краю села. У него они разжились хлебом, табаком, куском сала, трутом и снова ушли в поля. Пересекая шоссе возле источника, который прозвали Сухим родником, они заметили тень за высокой каменной кладкой источника. Димитр громко по-турецки спросил, кто это.

— Мирный человек, — робко и неуверенно ответил незнакомец.

Держа палец на спуске винтовки, Димитр осторожно приблизился и узнал Запрянко Тамахкерина. Тот рассказал, что Ставраки донес на него и мюлязим учинил ему допрос, выпытывая, кто он такой и не посягает ли на падишаха и его царство. Зная, как турки запросто расправляются с болгарами, Запрянко побоялся вернуться домой; он ночевал в овине дяди, днями прятался, где придется, и с нетерпением ждал прихода русских войск.

— Среди наших есть задержанные? — поинтересовался Димитр.

— Задержали Русина Бачова и Христо Герджикангова, но потом освободили. Сейчас они оба как на угольях, — Запрянко помолчал. — Русин вчера был у дяди Петра. Спрашивал обо мне, спрашивал и о вас.

Димитр удивился: почему турки, задержав двух болгар, вдруг их освободили. Обычно арестованных либо вешали, либо увозили куда-то к Эдирне. Испытующе оглядев парня, Димитр усмехнулся.

— Почему Русин спрашивал о нас? — сказал он, кивнув в сторону села.

— Наверно, хочет уйти к вам.

— А ты откуда знаешь, что у него такое на уме?

— А с чего бы еще ему спрашивать о вас? — Запрянко с боязливым уважением поглядел на винтовки за плечами братьев. Он коснулся рукой безрукавки Димитра. — А… это что за одежа?

— Одежа как одежа, — неохотно ответил Димитр.

— Угу, — кивнул Запрянко. И заговорил, слегка заикаясь: — Я тоже… если хотите знать… и я спрашивал о вас.

— Кого спрашивал?

— Вашу мать.

— Зачем?

— Чтобы уйти к вам.

Братья не ожидали такого ответа. Гочо внимательно оглядел Запрянко. Грозю одобрительно кивнул. Димитр снова усмехнулся и хлопнул его по плечу.

— Это хорошо, что ты надумал прийти к нам, — сказал он.

— Чем больше нас, тем больше сила, — добавил Гочо.

— Верно, — согласился Димитр. Он сел на высокий, теплый камень и привлек к себе Запрянко. — Чем больше нас, тем больше сила. Поэтому разыщи и Русина Бачова и Христо Герджикангова. Если хотят, пусть приходят…

— Придут! — с уверенностью заявил Запрянко. — Стоит им только сказать, что вы здесь.

— Где — здесь? — лукаво усмехнулся Гочо.

Запрянко смутился и пожал плечами.

— Про вас болтают, будто вы убежали к русским, — сказал он.

— А где русские? — откинув голову, нетерпеливо спросил Димитр.

— Говорят, что на Стара-Планине.

— На Стара-Планине, говоришь? А ты откуда знаешь? — потянул его за рукав Димитр.

— Вернулся Тянко Начев, возил на своей подводе припасы, он и рассказывал. Грузы возили в Казанлык… Другие из наших — в Карлово… Вот где страх-то… В болгарских деревнях не осталось живой души. Все, кто мог, убежали в горы к русским, а кто не мог — всех перерезали.

Задыхаясь от гнева, Запрянко рассказал, что Тянко Начев видел на придорожных деревьях повешенных болгар. А в Пловдиве он видел, как вели, толкая в спину, человека в домотканой сельской одеже. Конвойные остановились перед первой чинарой, перекинули через сук веревку и повесили пленника. Он успел только крикнуть: «Да здравствует Болгария!» и повис в петле.

Все четверо замолчали. А что будет твориться здесь, в деревнях, через которые тянутся полчища озлобленных турецких беженцев? Если русские прорвутся и двинутся сюда, кто защитит болгар до прихода освободителей?.. Еще в Чирпане Димитр и Гочо слышали о поджогах и резне под Старой и Новой Загорой.

Они уговорились встретиться на следующий вечер в Заячьей дубраве.

6

Через неделю к отряду присоединились еще четверо — Запрянко Тамахкерин, Русин Бачов, Христо Герджикангов и Теню Шарап, переселенец из Караджилара, работавший прежде жестянщиком в Пловдиве. Несколько дней они кружили около одного турецкого лагеря, прежде чем им удалось выкрасть четыре винтовки, но после этого они, словно смирившись с положением, лишь бродили по рощам и полям в поисках пищи и крова.

И вот однажды, когда они грелись на солнце, разлегшись на жухлой траве в роще, Шарап вздохнул, ударив мозолистой рукой по прикладу.

— Ну что, друзья, — сказал он, оглядев товарищей. — Так и будем сидеть сложа руки?

— И у меня то же на языке! — воскликнул, приподнявшись, Димитр. — Столько времени слоняемся, как кабаны… за желудями мы пошли, что ли?

Все замолчали, думая о том, как продолжить разговор. В лесу было тихо и спокойно, и трудно было себе представить, что где-то сейчас пылает страшная война, гибнет народ, что тысячи и тысячи людей с трепетом ждут свободы. Какие-то пичуги, порхнув над маленьким отрядом, перебрались на соседний дубок и, прыгая с ветки на ветку, весело и задорно чирикали.

— А что же нам делать? — спросил, подняв голову, Русин Бачов.

— Шкуру свою будем беречь! — ответил, скривив губы, Шарап. — Как бы кто не оцарапал!

— Слоняться, как мы, толку нет! — проговорил и Христо Герджикангов, который обычно помалкивал и прислушивался к другим.

— А что же нам делать? — повторил, приподнявшись на локте, Запрянко Тамахкерин. — Может, лучше тихо отсидеться, пока не придут братушки… Что мы одни можем сделать?

— Ждать готовенькое! — сказал в сердцах Димитр, цыркнув сквозь зубы и раздавив окурок толстой цигарки. — За кого пришли сюда драться братушки? За нас. Какие мы тогда болгары, если будем ждать их сложа руки?

— Ты лучше скажи, что делать? — обратился к нему Христо Герджикангов. — Ты человек бывалый, тебе лучше знать.

Польщенный и задетый этими словами, Димитр повернулся лицом к Христо и сказал:

— Ударим по туркам с тыла… сколько сил хватит… все польза будет…

— Конечно ударим, — эхом откликнулся Гочо и повернулся, чтобы вынуть кисет.

— С каких пор я это говорю! — воскликнул с упреком Грозю. — Эти басурманы явились откуда-то, расположились как дома, грабят нас, убивают, а мы только глазами хлопаем. Давайте сегодня же вечером перебьем тех, что над Дерекёем.

— Эх ты, голова! — смерил его строгим взглядом Димитр. — Мы должны ударить не по воришкам, которые шастают по полям, а по тем, кто помогает турецким войскам.

Все сразу насторожились.

— Это по кому? — полюбопытствовал Шарап.

— Я говорю — надо первым делом ударить по обозам, которые перевозят армейские грузы, — пояснил Димитр.

— Но ведь там же наши! — воскликнул с недоумением Русин Бачов.

— Конечно, наши, болгары! — сердито подтвердил Димитр и склонился к Русину, пронизывая его взглядом. — Но кому они служат?

— Ты говоришь о тех, кого силой заставили? — переспросил Русин.

— О них.

Русин двинул плечом и развел руками.

— Но ведь и твой братец Гатю там, — сказал он, уставившись на Димитра.

— Там он. Ну и что из этого? — горячо возразил Димитр.

— И у тебя поднимется на него рука?

— Зачем на него? — отмахнулся Димитр и, словно желая разом высказать давно задуманное, пояснил: — Не на него, а на волов, на подводы…

— Как, то есть? — спросил, глядя исподлобья, Шарап.

— Очень просто: перебьем волов, переломаем подводы. — Димитр сжал кулаки, словно готовясь к драке. Обозы, которые днем и ночью тянулись по шоссе к Пловдиву, не давали ему покоя. Он никак не мог смириться с мыслью, что свои, болгарские, подводы покорно возят оружие для тех, кто поработил болгар и уничтожает их как собак. Наши или не наши, их надо остановить, надо помочь братушкам!

— Но ведь они наши, болгарские! — отшатнулся от него Русин. — И мы будем разорять наших бедолаг?

Димитр давно ждал этого вопроса. Что за бараны его друзья-приятели — жаль им полудохлых одров и разбитых повозок, а не жаль Болгарии!

— Не их, а турок мы разорим! — сказал он, хлопнув ладонью по прикладу. — Болгарские подводы служат туркам! Вот я вас и спрашиваю — разве они после этого болгарские?

Русин грустно покачал головой.

— Ты прав, — уныло сказал он и, помолчав в раздумье, вынул кисет и стал неторопливо свертывать цигарку. — Ты прав, — повторил он окрепшим голосом, — какие же они болгарские!

И все снова замолчали, погруженные в новые мысли. Наконец Шарап хлопнул в ладоши и подмигнул.

— Лишь бы освободиться от извергов, а потом и волов и подводы раздобудем…

— Зачем же губить и волов? — с удивлением и мольбой поглядел на товарищей Русин. — Насчет подвод понятно, но губить волов…

— Надо решить, а что уж придется губить, потом увидим, — сказал Шарап, которому надоел спор.

— Но ведь мы уже решили? — подал голос и Гочо.

— Решить-то решили, но теперь надо определить, где, когда и как, — сказал, подняв руку, Димитр. — Без плана нельзя…

Маленький отряд решил напасть ночью на какой-нибудь обоз у верхних деревень. Димитр и Гочо, у которых была солдатская одежда, остановят возчиков и отведут их в сторону. В это время другие «комиты», как они сами себя называли, перебьют спицы в колесах.

Три дня они подкарауливали над деревней Мюселим. К вечеру третьего дня показался обоз из сотни подвод. Обозчики дремали, опершись на козлы, и время от времени погоняли стрекалом уставших животных. Еще не спали жара и духота. Волы поднимали пыль, разболтанные деревянные колеса тарахтели по неровному, разбитому шоссе.

— Остановятся в нашем селе, — сказал Димитр. — И как стемнеет, пойдут дальше. А сейчас — пошли! — скомандовал он, подняв винтовку.

Маленький отряд двинулся по перелеску, тянущемуся вдоль шоссе. Кустарник был обглодан скотиной, и пробираться сквозь него было нетрудно. Заговорщики пошли на юг, затем свернули на северо-запад, через час спустились к роще над Дерекёем, обошли стороной небольшой лагерь беженцев и уже в темноте направились к пловдивскому шоссе. Бледно-желтый свет луны расстилался по притихшей равнине, будто свет тусклой керосиновой лампы. Но заговорщики были довольны, потому что они различали поросшие колючками межи. Кроме длинных турецких винтовок и заткнутых за пояс револьверов, они были вооружены и четырьмя топорами. Подойдя ближе к шоссе, они присели передохнуть. Пробуя пальцем острие топора, Димитр сказал:

— Мне все-таки кажется, что неплохо ударить топором не только по колесам, но раз-другой и по волам. — И так как все удивленно переглянулись, он пояснил: — Трахни его по боку, пусть потом басурманы собираютпотроха.

— Животных не надо трогать, — тихо заметил Русин. — Ведь так договорились?

— Подводы турки найдут, — с легким вздохом сказал Димитр.

— Так они и волов найдут! — возразил Шарап.

— Да, но дольше придется искать! — сказал Димитр.

— Повозки им тоже придется поискать.

— Повозки легче найти.

— Ба! — с горечью усмехнулся Шарап. — Где возьмут подводу, там возьмут и волов… Не свое берут… Холопы стерпят…

— Ну ладно, ладно, — уступил Димитр. Он встал, осмотрелся по сторонам и прислушался. — Вон там сделаем привал. — Всем хотелось еще немного полежать в траве и выкурить по цигарке, но надо было идти; отдохнуть можно будет на условленном месте, если, конечно, обоз не приползет раньше времени.

И отряд снова двинулся прямиком по неубранному полю, стараясь не удаляться от шоссе. Чем ближе они подходили к месту засады, тем чаще озирались по сторонам и прислушивались. Все волновались, но никто не выдавал себя. Столько времени скитались они по полям и рощам, обложенные, как волки, турецкими властями, и до сих пор ничего не предприняли! Лишь сейчас они впервые решились исполнить свой долг и делом помочь братушкам. И если сотни и тысячи порабощенных во всех концах Болгарии сделают столько же, турецкие правители получат хороший удар в спину.

На шоссе послышался конский топот. По очертаниям всадников и по их говору было ясно, что это турки. Когда они проехали мимо, Димитр сказал:

— Башибузуки. Поехали куда-то зверствовать. Лишь бы не налететь на таких гадов, когда остановим обоз. Тогда без стрельбы не обойтись.

Отряд обошел село с юга и продолжал двигаться вдоль шоссе. Димитр вдруг остановился, пригнувшись осмотрелся, чтобы лучше узнать местность, и сказал:

— Здесь.

Заговорщики притаились за кустами вдоль межи. Димитр запретил курить и говорить. Но прошел час, прошло два, а обоз не показывался.

— А вдруг в сторону свернули? — пыхтел и сердился Шарап.

— Некуда им сворачивать, — успокоил его Димитр. — Все едут в Пловдив, но долго тянутся. Так и должно быть.

Прошел еще час. Заговорщики стали перешептываться, затем заговорили громче и наконец не вытерпели и закурили. Цигарки они прятали в кулаке, но все же огоньки то и дело вспыхивали в темноте.

Уже перевалило за полночь, когда показался обоз. Заговорщики проверили оружие и залегли. Димитр еще раз напомнил, что кому делать, и дал знак Гочо следовать за ним. Гочо крался пригнувшись, словно собирался поймать зайца. У всех от волнения пересохли губы, ноги подкашивались, им казалось, что вот-вот начнется сражение. Братья-сапожники вышли вперед, залегли в заросшей травой канаве и, когда ни о чем не подозревавшие обозники поравнялись с ними, выскочили на шоссе; Димитр громко крикнул по-турецки, чтобы подводы остановились. Головной возчик, сидевший развалясь на козлах, сразу встал во весь рост. Возчики считались царскими людьми и чувствовали себя в безопасности, но кто знает, что взбредет на ум башибузукам… И вот тебе…

Волы, которые и без того еле плелись, остановились. Димитр подошел к первой подводе и велел возчику сойти. Возчик, двадцатилетний парень, слез с подводы полумертвый от страха и не знал, что ему делать.

— Всем оставить подводы и собраться здесь! — приказал по-турецки Димитр. Гочо, вскинув винтовку, стоял в стороне, изображая из себя охрану.

— Мы царские люди, — сказал, подойдя к ним, пожилой возчик. Увидев на братьях солдатскую форму, он немного успокоился. — Мы едем в Пловдив по царскому делу, — пояснил он.

— Сейчас увидим, кто вы такие, — сказал Димитр тоном человека, привыкшего распоряжаться.

Около сотни возчиков, толкаясь в темноте, побрели к указанному месту. Они не знали, кто и зачем их остановил и куда их ведут. И почему-то побаивались не столько шедшего впереди Димитра, сколько идущего за канавой Гочо, который зорко следил за каждым.

Толпа возчиков прошла шагов двести, когда сзади, со стороны обоза, послышались быстрые и сильные удары. Димитр приказал не оглядываться, и толпа молча, как гусеница, потянулась дальше. Удары в темноте не стихали, слышался какой-то треск, что-то ломалось, что-то творилось непонятное. Но обомлевшие от страха возчики шагали, как лунатики, не смея ни обернуться, ни спросить, что же происходит. Они были уверены, что на них напала орда башибузуков, которые ведут их куда-то, чтобы ограбить и убить. Отведя их на километр в сторону, Димитр приказал свернуть вправо и сесть. Возчики повернули головы, поглядели на него покорным воловьим взглядом и послушно свернули вправо. Только один изо всей оцепеневшей массы людей вырвался из толпы и стремглав пустился вниз к Марице. И он и его товарищи ждали, что тотчас грянут выстрелы. Но никто не выстрелил, никто даже не окликнул беглеца.

«Рабы! Сущие рабы! — гневно подумал Димитр. — Только один осмелился бежать. Остальные сбились в кучу, как ягнята…»

Властно приказав всем сесть, он подошел к Гочо и попросил закурить. Гочо протянул ему свой кисет. Димитр взял щепотку крупно нарезанного табака, свернул цигарку, высек огонь и с наслаждением втянул теплый, едкий дымок. Сверху, со стороны обоза ударов уже не слышалось. «Разделались», — подумал Димитр. Поднявшись на груду осыпавшейся под ногами речной гальки, он громко крикнул:

— Ни шагу отсюда до утра!

И махнул рукой брату.

Все колеса обоза были переломаны. Четверо заговорщиков топорами разбивали по одному переднему и одному заднему колесу. Сухие спицы ломались с треском. Куски ветхих ободьев валялись в дорожной пыли. Волы метались в упряжи, толкались в дышла и успокаивались, лишь когда удары по колесам удалялись от них.

— Все готово? — спросил Димитр, остановившись у головной подводы. И, увидев, что весь обоз выведен из строя, повелительно скомандовал: — А теперь назад!

7

Похолодало. В тот год зима нагрянула рано, со слякотью и метелями. Одни из турецких беженцев перебрались на постой в окрестные деревни, другие толпами повалили на юг, к Стамбулу. По пловдивскому шоссе по-прежнему тянулись обозы. Возчики оделись потеплее, закутались в толстые бурки, обмотали ноги длинными обмотками. В свое время нападение на обоз озадачило турецких правителей в Пловдиве, но теперь им было не до расследования подобных случаев. Урон был не ахти какой, и через день-два они набрали новые подводы в близлежащих деревнях.

После удачного нападения небольшой отряд Димитра скрывался в лесах предгорья и скитался там, пока не начались холодные дожди, Несколько дней они ютились в дуплах вековых дубов, пытались сделать хижину, решили было выкопать землянку и дожидаться освободителей, но потом, рассудив, что война в любой день может кончиться и незачем зря стараться, спустились к заброшенной водяной мельнице и там провели дней десять. А когда мороз сковал землю, они перебрались в Дервент, хотя все понимали, что оставаться в селе опасно. О них все еще шли разговоры и, кроме того, в селе обосновалось турецкое начальство. Каждый день через Дервент шли солдаты, башибузуки, встречались обозы, едущие в Пловдив и из Пловдива…

В ясный и холодный день ноября вернулся и Гатю, простуженный, хмурый и злой. Дервентцы, которых взяли в обоз после него, рассказали ему о горькой участи отца. Гатю злился не только на османов, которые свирепствовали, как бешеные собаки, но и на братьев, которые не захотели мирно отсидеться в селе. Он не раз ездил со своей подводой в Казанлык и Карлово, слышал грохот пушек на Шипке, видел виселицы и следы резни в болгарских деревнях, но когда увидал сгорбленную горем мать, задавленную нуждой жену, у него душа перевернулась. Одинокие и беспомощные женщины берегли для детей жалкие остатки пищи, а надвигалась тяжелая и страшная зима, и уже было видно, что семья останется без крошки хлеба в самую холодную пору. Дрова тоже были на исходе. За несколько недель нестарый еще человек поседел, щеки ввалились, глаза сверкали лихорадочным огнем. Он расспросил о братьях, узнал, где они, и однажды вечером повидался с ними. Встреча произошла у его тещи. Гатю собирался отчитать их за сумасбродство, которое навлекло беду не только на их дом, но и на другие семьи в Дервенте. Когда же он увидел их, обросших, увешанных оружием, в солдатской одежде с накинутыми на плечи тяжелыми бурками, что-то надломилось у него в душе и он расплакался. Это ведь были народные борцы, хранители болгарского духа, они помогали братушкам! И вместо того, чтобы рассердиться, он обещал им помочь, чем сможет. На прощанье Димитр спросил его, как в семье дела с мукой. Гатю пожал плечами.

— На день-два хватит, а дальше… не знаю, — уныло ответил он.

— А купить можно? Есть где купить? — Димитр озабоченно смотрел на него и терпеливо ждал ответа.

Гатю поднял брови.

— Можно, — сказал он после некоторого раздумья. — Только вот… очень подорожала…

— А денег небось нет?

— Нет.

Димитр расстегнул безрукавку, достал из-за пазухи длинный кошель, развязал его и кивнул Гочо:

— Доставай и ты свои гроши! — повелительно сказал он. — Как говорится, деньги держат про черный день. Вот и дождались черных дней, чернее не будет.

Он отсчитал горсть золотых и горсть серебряных монет разной стоимости и протянул брату.

— Купи муки и не медли, она еще больше вздорожает, — предупредил Димитр. — В эту зиму богачи выгребут денежки у бедноты… Здесь две с половиной тысячи грошей. На нас троих остается около пятисот. Вот и вся наша казна. Столько лет копили, от себя отрывали, все мастерскую собирались открывать. А сейчас главное смотри, чтоб дети не сидели голодные, когда же освободимся, тогда и подумаем, что дальше…

Димитр говорил тихо, но веско, ото всего сердца. Гатю слушал, кивал и сглатывал набегающие слезы. До чего же плохо он думал о своих братьях, особенно о Димитре! А он вот какой — Димитр!

Братья-комиты погрелись, поели, подсушили обувь, переоделись в более удобную одежду и ушли. Около недели они снова скитались по окрестностям, но ударили морозы и маленький отряд ушел в Кетенлик. Это была небольшая бедная деревушка, затерянная среди голых скал вблизи Родоп. И люди, у которых они остановились, были хорошие, и турки там показывались редко, но из-за неосторожности Шарапа вскоре все соседи узнали про необычных гостей. Чтобы не попасться в руки властей из-за болтливости какой-нибудь соседки, друзья перебрались в Караджилар — большое болгарское село с патриотически настроенным населением в предгорьях Родоп. Здесь заговорщики узнали, что русские наступают, а турки бегут. Что дела у османов пошатнулись, было видно и из того, что даже в такую суровую погоду вереницы беженцев тянулись по шоссе к Хаскову. Под Новый год стало ясно, что многовековой османской тирании подходит конец. Турки из ближних деревень, притаившихся в складках гор, забеспокоились. Многие из них ходили в Станимаку узнать новости и возвращались удрученные, понурив головы.

Скоро с северо-запада стали доноситься глухие раскаты.

— Слушайте! — показывал рукой Димитр. — Русские пушки!

— Может, вовсе и не русские, — с сомнением заметил Шарап. — Может, турецкие.

Но Димитр решительно отмахнулся.

— Турецкие не могут так сильно греметь! — заявил он с такой непоколебимой уверенностью, что и его друзья и хозяева с восторгом взглянули на него, готовые бежать на улицу с радостной вестью, что братушек уже слышно…

Но неожиданно для караджиларцев в село вступила большая турецкая часть, вооруженная пушками.

Вначале заговорщики подумали, что турки напали на их след и пришли за ними. Они спрятались на чердаке дома и приготовились к обороне, решив не сдаваться. «Все равно нас повесят, — говорил Димитр, — так хоть ухлопаем нескольких гадов».

Однако вскоре стало ясно, что турецкая часть бежала от русских войск, которые уже заняли Пловдив. Здесь турки собирались дать отпор русским, наступающим по шоссе на Хасково и Эдирне.

Крестьян била дрожь и от радости, и от страха. Многие опасались, что турки с отчаяния погонят жителей вместе с собой аж в Анатолию. Мало ли болгарских женщин и детей они угнали со Стара-Планины! Часть этих несчастных, чудом спасшихся от башибузукских ятаганов, разместили в Араповском монастыре «Святая Неделя». Молодые женщины и девушки не выходили из дома, чтобы не попасться на глаза солдатне.

Но турецкие офицеры и солдаты были так изнурены и подавлены, что им было не до бесчинств в болгарских домах. Не успев еще как следует расположиться в селе, они начали укреплять позиции, выставили пушки и стали ждать. А грохот уже доносился со стороны Станимаки, видно, там уже схватились русские с турками. Военные власти запретили болгарам выходить из села. Этот приказ озадачил заговорщиков.

— Припекло их! — со злорадством сказал Шарап. — Посмотрим, что будет.

— А может, попробуем пробраться к братушкам? — спросил Димитр.

Он не ждал ответа. Вопрос его прозвучал как призыв к выступлению.

Решили в ту же ночь спуститься вниз сквозь колючий кустарник, обойти посты и добраться до русских войск.

Разведав обстановку, они незадолго до полуночи по двое выбрались из села. Шарап и Гочо пошли первыми. За ними, взяв немного влево, двинулись Запрян и Русин. Вправо свернули Димитр и Грозю. Зная своенравный характер младшего брата, склонного к неожиданным выходкам, Димитр не решился оставить его с другими.

Первая двойка наткнулась на турецкий секрет. Шарап и Гочо даже не успели взяться за оружие, как их окружили, связали и отведи в штаб. Остальные собрались в условленном месте и оттуда сквозь хлеставшую их ночную вьюгу добрались до русских позиций. Они рассказали о расположении турецких войск в Караджиларе и пошли вместе с русским отрядом, который неожиданно напал на турок. Одних перебили, других взяли в плен, третьим удалось бежать. Были захвачены и пушки, которые так ни разу и не выстрелили. В Караджиларе они узнали о судьбе Гочо и Шарапа. Их куда-то увели, но куда, никто не знал.

Шарап признался во всем и выдал Гочо. Еще на рассвете их увели в Дервент, чтобы допросить близких Гочо. Сам Гочо молчал, глядел исподлобья на тех, кто вел допрос, и лишь сопел, сплевывая сквозь зубы густую, липкую слюну.

8

Русские войска остановились в Папазлие. Жители Дервента всю ночь не спали. Старухи крестились перед иконостасами и молили бога сохранить народ от беды и сечи в эти последние часы рабства. Все надеялись, что уже утром русские войдут в село. Чего им медлить, ведь от Папазлия всего два часа ходу!

Турецкие военные на постоялом дворе Ставраки собирали вещи. Молодой мюлязим терялся в догадках и нервничал. Приказа об отступлении не было, и он в любую минуту мог попасть в плен к московцам. В другом месте он бы выкрутился, но здесь, где он перевешал столько невинных людей, ему несдобровать. И он ругал на чем свет стоит пашей, которые проносились мимо верхом и в экипажах, бежали в Стамбул, а ему приказали стоять на месте. Почему?

Но русские не появились, и село проснулось в трепете и страхе. Никто не смел высунуть голову. Люди покорно ждали либо смерти от турецкого ятагана, либо свободы от русского штыка. Никто не знал, какая участь уготована им в эти новогодние дни.

А по шоссе через село текла жалкая вереница турецких беженцев. Тощие, окоченевшие от холода волы из последних сил тянули перегруженные повозки. В повозках лежали больные турчанки, замерзшие дети, посиневшие старики в чалмах. Более молодые и крепкие помогали волам или же плелись по обочине. Когда волы скользили на обледенелом шоссе и падали, не в силах двигаться дальше, их распрягали, оттаскивали повозки в сторону и бросали их на произвол судьбы под холодным и жутким небом. При въезде и выезде из села сгрудилось много таких повозок. С тщетной надеждой на помощь в них замерзали, скрючившись во сне, целые семьи…

На лугу пониже села раскинулся сущий лагерь смерти. Там и сям кое-кто пытался развести костер, но весь хворост сожгли раньше, и им оставалось тупо и уныло глядеть на запад, откуда брели удрученные солдаты, бездушные, окоченелые, заботящиеся лишь о том, как бы самим унести ноги. Никто не собирался хоронить мертвых.

Но почему так медлят освободители? Дервентцы изнемогали от ожидания.

Шестого января на рассвете турки отступили. Но об этом еще никто не знал, никто не смел выглянуть из дома.

Утро этого незабываемого дня выдалось ледяное, земля была скована морозом, печные трубы лениво дымились, во дворах и на пустынных улицах пахло кизяком. На рассвете со стороны Пловдива на шоссе показалась конница. Приблизившись к крайним домам, всадники рассыпались влево и вправо по сторонам, прочесывая село. Кое-кто из крестьян увидел их, но не решался выйти, потому что никто не знал, кто они и откуда.

Но уже через несколько минут весть о том, что в село вступили русские, пронеслась по всем дворам, площадям и улицам. И тогда все жители бросились им навстречу. Да, это были они, долгожданные освободители! Какие они молоденькие, какие веселые! И все, как на подбор, голубоглазые, будто все они братья! Вскоре появился дядя Гого, подоспели оба священника, вылезли, как из берлог, богатеи, засновали все жители, ребятишки шмыгали носами и расталкивали друг друга, чтобы посмотреть на невиданных гостей.

Немного погодя в село вступили и первые русские пехотные части. Народ встретил их хлебом и солью. Крестьяне, надев свою лучшую одежду, стояли по обеим сторонам дороги. Вместе с пехотой пришли и комиты. Димитр первым увидел мать и, пробившись сквозь толпу возбужденных женщин, взял ее за руку и поцеловал. Изможденная страхами и тяжелыми предчувствиями, мать обняла и поцеловала его. Расцеловала она и своего младшенького, который за время разлуки вырос, окреп и возмужал.

— А Гочо где? — спросила она, оглядываясь по сторонам.

До Димитра дошли слухи, что Гочо и Шарап пропали, но где и как, он еще не знал. Единственный человек, который видел их в Дервенте, был старый Ставраки, но он слишком много наболтал о «гатевском сапожнике» и теперь помалкивал. Он сам видел, как утром, еще затемно, мюлязим посадил пленников в какой-то экипаж и отправил их в сторону Хаскова, но судьба этих двух разбойников ничуть его не интересовала.

— Мы разделились… из Караджилара он пошел вместе о Шарапом… я не знаю, где они… — пробормотал Димитр, не глядя на мать.

Димитр не понял, поверила ли ему мать, но она опустила голову и черная косынка упала на ее иссушенное, в морщинах лицо. За полгода она так изменилась, что даже сыновья с трудом ее узнали. Она так исстрадалась, так была измучена, что у нее, казалось, не осталось сил даже для плача.

Односельчане показывали друг другу на Димитра, хвалили Грозю, дивились их оружию, с изумлением рассказывали об их стократно преувеличенных подвигах и, оглядываясь вокруг, тоже спрашивали: «А Гочо где?»

Судьба Гочо не давала покою Димитру. Долгие годы они всегда были вместе, вместе сапожничали, делились последним куском, вместе пошли не на жизнь, а на смерть… И вот в такой славный, незабываемый день брата не было рядом.

9

Одиннадцатого января в Дервент прибыл на коне генерал Гурко. Лицо его зарумянилось от мороза, раздвоенная борода заиндевела. Его встретили хлебом и солью. Старый учитель Тахчиев приготовил приветственную речь. Он встал перед прославленным русским полководцем в театральную позу, низко поклонился и откинул назад голову. Но уже с первых слов он запутался, забыв, как надо обращаться к генералу: ваше превосходительство или ваше высокоблагородие. Наконец старый учитель выпалил: «Ваше превосходительское высокоблагородие».

Генерал внимательно выслушал приветствие, поблагодарил, обменялся с учителем крепким, сердечным рукопожатием и поздоровался за руку со всеми, кто толпился вокруг. Он погладил по голове стоявшего рядом парнишку, который загляделся на его сапоги, и сказал: «Молодец!» Парнишка заулыбался, а генерал спросил его о чем-то. Переводчик перевел: «Его превосходительство спрашивает, хочешь ли ты учиться на офицера?»

— Ты ответь, ответь! — покровительственно склонился старый учитель к раскрасневшемуся мальчику. — Хочешь стать таким вот офицером?

— Хочу! — смущенно ответил мальчонка и громко шмыгнул носом.

— Хорошо, — сказал генерал, снова погладив его по голове. — Теперь Болгария свободна, ей понадобятся офицеры. Но ты должен хорошо учиться, — добавил он.

— Он учится, хорошо учится, — с гордостью за своего ученика сказал Тахчиев.

Переводчик, сопровождавший свиту генерала, отошел в сторону, чтобы поговорить с дядей Гого. Он спросил старосту, где бы генерал мог остановиться ненадолго, чтобы перекусить с дороги и отдохнуть после продолжительной верховой езды. Дядя Гого сразу же послал сына к самому зажиточному в селе крестьянину, у которого был двухэтажный дом с опрятной, хорошо обставленной горницей. Три снохи и моложавая свекровь поддерживали в доме образцовый порядок. За какие-нибудь полчаса, пока генерал разговаривал с крестьянами, все было готово для приема высокого гостя. Дом находился поблизости, и вся свита пошла пешком. Гурко шел впереди твердым, размашистым шагом, словно отмеряя расстояние. У входной лестницы на верхний этаж его встретил хозяин. Это был крепкий, бодрый и умный старик лет шестидесяти пяти, примерный, трудолюбивый крестьянин, но очень стеснительный. За его спиной стояла хозяйка. Приподняв низко повязанную косынку, она за руку поздоровалась с генералом и низко поклонилась.

Наверху, на балконе чинно стояли все три снохи. Они тоже поздоровались со знатным гостем и поцеловали ему руку. Гость вошел в горницу и огляделся — перед ним была чистая, хорошо проветренная комната, застланная пестрыми домоткаными половиками. Генерал снял шинель и отдал ее адъютанту, тенью следовавшему за ним. От печки, в которой весело потрескивали дрова, разливалось приятное тепло, за маленькой заслонкой плясали кроваво-красные отблески.

Гость сел на тахту против печки и потер руки. Женщины засуетились, накрывая на стол. Когда все было готово, генерал спросил, не найдется ли стакана вина. Хозяева переглянулись. В тот год из-за войны и нашествия турецких беженцев урожай винограда пропал — часть разворовали турки, остальное осыпалось и сгнило. Дядя Гого и Тахчиев перебрали всех дервентцев, у которых могло найтись вино, и разослали своих людей на поиски. Лишь у одного, далеко не зажиточного крестьянина, нашелся бочонок вина от лоз перед домом. Генералу поднесли стакан. Он поблагодарил и выпил половину. Хозяйка взяла стакан, спросила, желает ли гость еще вина, и отошла к двери, так и не поняв, хочет он еще или не хочет.

Генерал спешил. Вскоре он вышел и сел на коня. Собравшаяся во дворе и на улице толпа пошла за свитой, ехавшей шагом, чтобы провожающие не отставали. Дошли до места, перешли речку и, когда пришло время расставаться, навстречу со стороны Близнаковой мельницы выбежал какой-то крестьянин. Он бежал прямо на всадников, крича и размахивая руками как невменяемый. Всадники остановились, дядя Гого подбежал к безумцу.

— Что случилось? — строго спросил он. — Ты чего разорался как помешанный!

— На мельнице повешенные… двое! — сказал крестьянин.

Некоторые из провожавших, в том числе Димитр, бросились к мельнице. Ужасное предчувствие обожгло отважного сапожника.

Действительно, на потолочной балке мельницы висели два окоченелых мужских трупа, безобразные, страшные, с остекленевшими глазами и синими языками.

Димитр уже с порога узнал брата. Голова у него закружилась, и он, зажмурившись, оперся о стену. Рядом с Гочо висел и Шарап.

О повешенных доложили генералу. Переводчик объяснил ему, что то были болгарские патриоты, действовавшие в турецком тылу. Всего их было шестеро. Они шли к русским, чтобы рассказать о позициях, занятых врагом, и двоих по дороге поймали. После истязаний и допросов их повесили. Генерал внимательно выслушал объяснения, удивился, что такая маленькая группа так долго действовала в тылу противника, сошел с коня и пошел к мельнице. Перед ним расступились. Он встал перед повешенными, отдал честь и сказал:

— Похоронить с военными почестями.

Старую Гатевицу пытались известить окольным путем, но она, будто отупев, ничего не понимала. Пришлось сказать ей все прямо. Она не поверила. Сговорились они, что ли? Растрепанная, с выкатившимися глазами, без шали и шубейки, она выскочила из дома и как одержимая побежала по улице. Никто не говорил ей, что покойников перенесли в церковь, но она побежала прямо туда.

Когда она вошла в церковный двор, все, собравшиеся проститься с мертвыми, расступились перед ней. Мать подошла, откинула покрывало, увидела страшное лицо сына, отшатнулась, и ей словно бы не хватило дыхания заплакать — она лишь всхлипнула и рухнула на руки Димитру.

И на церковном дворе, и на улице, и надо всем селом, где только что стоял радостный говор людей, опьяненных свободой, воцарилось зловещее безмолвие.


1959


Перевод Н. Попова.

ПОСЛЕ НОЯБРЯ

1

В ту ноябрьскую ночь на село опустился густой холодный туман. По низким притихшим домам поползла неуловимая отвратительная сырость. Измученные годами войны, обессиленные постоянным ожиданием дурных вестей люди, словно тени, слонялись по дворам. Редкий хриплый лай собак звучал глухо, как из-под земли. Шла третья зима с тех пор, как мужчины ушли на фронт. Не было ни угля, ни дров, изнашивалась, расползалась одежда. И если вначале изредка еще выдавали то жиры, то керосин, то стиральную соду, то в последнее время власти, похоже, совсем потеряли совесть — не только ничего не давали, а наоборот, слали одну реквизиционную комиссию за другой, отнимая у бедноты последний кусок. Намучившись минувшей зимой, люди уже с лета принялись рыскать по округе в поисках угля, но все было напрасно. Даже на ближних шахтах не удалось ничего раздобыть, хотя уголь там был плохой, зольный, но ведь и он мог бы помочь обмануть холод — все лучше, чем дрожать зимой перед пустыми печками. Бедняки со страхом ожидали морозов, которые со дня на день грозили сковать землю.

Грызла забота и старика Лоева. Во дворе у него, кроме стожка ржаной соломы да нескольких охапок кукурузных бодыльев и дуплистого ствола старой ветлы, не было никакого топлива. А ведь и готовить на чем-то нужно, и дом хоть как-то обогревать. С маленькими детьми без огня нельзя. Старуха Лоевица, опытная и сообразительная хозяйка, придумала собирать навоз от двух коров, оставшихся у них после всех реквизиций, смешивала его с мелко нарубленной соломой и сушила на солнце. Но много ли навоза от двух коров. Лоевица, правда, подкарауливала сельское стадо, когда оно проходило мимо, но ведь и соседки занимались тем же самым.

И так и эдак прикидывала Лоевица, соображая, где бы разжиться топливом. Рощу вырубили еще в прошлом году, а от старого леса осталось всего несколько дубов — разделили их среди сельчан, и на каждый двор придется по несколько щепок. Лоевица взглянула на мужа, склонившегося над низенькой трехногой табуреткой. Прижав к выструганному из вяза сиденью пачку табачных листьев, он резал их на тоненькие полоски. Старик до того углубился в это занятие, что даже слегка прикусил язык. Усердие, с каким он готовил себе курево, его увлеченность, даже его прикушенный язык раздражали Лоевицу. «Того и гляди померзнем все, как собаки, а этому только и заботы, что о своем проклятом табачище!» Ох, до чего же хотелось ей отругать мужа, но что поделаешь, любила Лоевица своего хозяина со всеми его слабостями и мелкими домашними провинностями.

— Зима на носу, а у нас ни полешка, — сердито сказала она, словно бы ни к кому не обращаясь, и, ловким движением поправив платок, открыла высокий смуглый лоб.

Ей казалось, что без ее напоминаний и подстегиваний муж никогда ничего не сделает. Привык, что на нее во всем можно положиться, надеется на ее смекалку и предусмотрительность, вот и не беспокоится ни о чем.

Лоев резал табак, и по выражению его лица было ясно, что это дело для него гораздо важнее, чем разговоры о каких-то там дровах. Да разве об одних дровах приходится ему думать? Легко ли, к примеру, утаить от реквизиции лишнее зерно, а смолоть его еще труднее — проверки следовали одна за другой, за любую, даже самую пустяковую работу приходилось платить втридорога, давать взятки, подхалимничать… Не было у него дружков среди мельников, да и в общинной управе его ненавидели — пакостили, чем могли, всячески преследовали. Знали, что нет у них на селе более яростного противника. Лоев открыто поносил членов управы за германофильство, говорил, что Фердинанд с Радославовым погубят Болгарию, раз они пошли против России — освободительницы, и что рано или поздно им придется за это отвечать. В общине только и искали случая к нему придраться, а староста не на шутку грозился стереть его в порошок. Лоевица знала, что если муж молчит и делает вид, что ничего не слышит, самое невинное слово способно заставить его взорваться и наброситься на нее с руганью.

— Может, все-таки поищешь где дровец, пока не поздно, а, Анго? — робко спросила она, изо всех сил стараясь быть сдержанной и ласковой, но в голосе ее звучали упрек и нетерпение.

Лоев только пошевелил лохматыми седыми усами, торопливо нарезал оставшийся табак, ссыпал его в громадную жестяную табакерку, вложил нож в выщербленные деревянные ножны, сунул их за пояс, свернул цигарку, несколько раз жадно затянулся и только после этого ответил:

— «Может, поищешь дровец, Анго»! — словно глухое сердитое эхо передразнил он жену. — А где ж это я их поищу, скажи на милость? Раз десять в общину ходил.

— В общину! — подхватила Лоевица, поджав тонкие синеватые губы и презрительно передернув худыми угловатыми плечами. — Да в этой управе только своих ублаготворяют!..

Лоев резко повернулся вместе с табуреткой к жене и раздраженно, словно это она была виновата во всех принесенных войной бедах, сказал:

— Ублаготворяют либеральских прихвостней! — Шея его покраснела, ноздри раздулись, усы встопорщились. — Накрали вдоволь, вот с жиру и бесятся… Нет, в общине мне ничего не светит, думаю вот… не сходить ли к соседям…

— Сходи, сходи! — торопливо поддержала его Лоевица. Она и сама знала, что в управе им ничем не помогут, и тоже тайком подумывала, не выручат ли их Гашковы. — Они люди добрые… — До чего же хотелось ей добавить «свои», ведь, даст бог, они и породниться могут, но она вовремя прикусила язык и только мечтательно зажмурилась.

Гашковы были люди зажиточные, пожалуй, из самых зажиточных на селе. Их большой двор примыкал к шоссе, и Лоевы были их единственными соседями. Старый Добри Гашков был мужик справный, аккуратный, толковый, умный. На селе поговаривали, что он человек себе на уме, своенравный, себялюбивый и высокомерный, как, впрочем, полагается каждому уважающему себя богатому хозяину, но Ангел Лоев умел с ним ладить. Дом у Гашковых был двухэтажный, выкрашенный в бледно-голубой цвет, а широкая застекленная веранда на втором этаже напоминала сельчанам старинные сказки о дворцах турецких пашей и беев. За стеклами веранды стояли горшки с геранью, и, когда герань цвела, весь дом словно бы излучал какое-то особенное благополучие, довольство и радость.

Старые Гашковы жили замкнуто, людей сторонились. На селе уважали их, но не любили. Боясь, как бы у него не попросили взаймы, Добри Гашков и с дальними и с близкими родичами держался холодно и надменно. Единственные, с кем Гашковы, можно сказать, дружили, были Лоевы. Ведь даже люди замкнутые испытывают порой потребность в друзьях. А Лоевы были не только друзья — они были всегда у Гашкова под рукой, когда требовалось помочь в поле или по хозяйству.

Прежде в нижнем этаже гашковского дома была бакалейная лавка. Торговля шла бойко, потому что дом стоял на хорошем месте, в самом центре села, но когда хозяина стали одолевать болезни, товар распродали, а лавку закрыли. С тех пор в полутемное пыльное помещение сваливали громоздкие и ненужные в хозяйстве вещи… Заглядывала сюда лишь старая Гашковица. Здесь в мешочках и узелках припрятывала она сушеные яблоки и груши, домашнюю пастилу, чурчхелу, огородные семена. Запасы эти шли лишь на посылки сыну на фронт и дочери, которая была замужем за фельдфебелем-сверхсрочником. Дочь жила в Бургасе, навещала родителей редко, оправдываясь тем, что ей не на кого оставить дом и троих детей.

Соседские и дружеские отношения между Гашковыми и Лоевыми были давними. Еще отцы их вместе ходили на посиделки и плясали в хороводах, вместе, что называется, ели и пили, даже женились почти одновременно, а вскоре после этого побратались. Каждый год на Иванов день — годовщину побратимства — обе семьи собирались то в одном, то в другом доме, гуляли, веселились, спорили о политике. Старики пели песни о России и грозили расправиться с турками-поработителями. Смотрели на север и верили, что рано или поздно Дед Иван избавит их от тяжкого агарянского ига.

После освобождения Болгарии оба соседа и побратима стали самыми ярыми русофилами на селе. Они и в консервативную партию вступили из-за своего русофильства — ведь эта партия считала, что молодое болгарское государство может крепнуть и процветать только в союзе с Россией. Всех, кто был против России, побратимы ненавидели. Любовь к России, преклонение перед ней они передали и своим детям.

В спорах со сторонниками либеральной партии, относившейся к России враждебно, побратимы, уверенные в своей правоте, действовали смело, всячески поносили своих противников, винили их во всех бедах, яростно отбивали их атаки. Когда политические споры затягивались настолько, что побратимы изнемогали от голода и усталости, один из них оставался «поддерживать огонь», а другой бежал домой перекусить и перевести дух, а потом возвращался на «поле боя» сменить друга. Иногда, особенно в канун выборов, споры эти действительно заканчивались побоищами: противники пускали в ход кулаки, хватали за грудки и колотили друг друга чем придется. Старый Лоев до сих пор помнил, как однажды в день выборов он сел обедать, и вдруг во двор ворвался сосед, дрожащий как лист и бледный как полотно. «Твоего отца убили!» — задыхаясь, крикнул он. «Что? Где? Кто?» — взревел Лоев. «У школы… Я видел, как ему оторвали руку!» Лоев схватил нож, сунул его за пояс и бросился к школе. И встретил отца. Красный, взмокший, растрепанный, с окровавленным лбом и оторванным рукавом, он, окруженный друзьями, победителем возвращался домой. В схватке кто-то из либералов вцепился ему в рукав, дернул и оторвал его напрочь. А сосед с испугу решил, что ему оторвали руку.

Вот уже много лет обе семьи жили душа в душу. Почитали друг друга, ходили в гости. В тяжелые времена Гашковы помогали Лоевым когда зерном, когда мучкой, когда деньжатами. А Лоевы расплачивались с ними работой — в поле, на молотьбе.

Лоевы надеялись, что и в эту трудную зиму Добри Гашков не откажется помочь побратиму.

Старый Лоев встал, расправил плечи и выглянул в оконце.

— Ну и туман! — пробормотал он словно бы про себя и с досадой махнул рукой. — Похоже, так и не рассеется.

— Мало того, что ночами в темноте сидим, так еще и днем ничего не видно, — с готовностью откликнулась старуха.

— С весны керосина не давали, — снова вспомнил Лоев членов управы.

— Да и давали-то по сколько! — подхватила Лоевица. — Фитиля не намочишь.

— Погоди, придет и наше время, отольется им и керосин, — с угрозой произнес Лоев.

— Пока-то они живут себе поживают, а вы только грозитесь, — мягко упрекнула жена.

Лоев нахмурился, хотел было ее оборвать, но только проворчал что-то и направился к двери.

В комнату вбежала совсем продрогшая на холоде младшая дочь Лоевых Тинка. Молодое красивое лицо, укутанное в черную шерстяную шаль, напоминало картину в черной рамке.

— Ну как, Тина? — взглянула на нее мать.

— Обмазали, — ответила девушка. — Очень здорово получилось, ну прямо комнатка, — и, повернувшись к отцу, просительно и вместе с тем повелительно сказала: — Сходи, отец, посмотри.

— Иду, иду, — кивнул тот и шагнул к двери. На пороге остановился и добавил, обращаясь к жене: — Взгляну, как там у них получилось, а потом заверну к Добри…

Постояв немного во дворе, Лоев повернул на гумно. Несколько кур бродили в тумане, словно тени, совсем рядом с ним бесплотным видением пробежала собака, фруктовые деревья в садике за колодцем казались призрачными и далекими.

Во время молотьбы Лоевы зарыли в полову два мешка пшеницы. Но спрятаны они были не слишком глубоко, а в село все чаще стали наезжать реквизиционные комиссии, и Лоевы боялись, что пшеницу найдут. Староста, этот пьяница-радославист[9], приказал своим людям особенно старательно смотреть у Лоевых и Гашковых. Он давно уж пытался подловить их на чем-нибудь, за что можно предать военному суду, но это ему никак не удавалось. Староста злился, ругал сторожей и грозился сам обыскать дома своих политических противников. И чем строже становились распоряжения об изъятии пищевых продуктов, тем более лютым и нетерпеливым становился староста. «Все насквозь протыкайте! — яростно кричал он. — Для чего вам вилы выданы?» Раньше реквизиционные комиссии наезжали в село больше для вида, съедали кучу яиц и вареных кур, приносимых сельчанами, чтобы умилостивить непрошеных гостей, и убирались восвояси. С этой же осени шарить в сельских закромах присылали суровых резервистов, предводительствуемых строгими усатыми фельдфебелями. Они тыкали в закрома длинными железными прутьями и особенно рьяно искали ямы, замаскированные в хлевах, под навесами, в пристройках, стараясь найти то, что крестьяне пытались припрятать на голодные бесхлебные зимние и весенние месяцы. Старая Лоевица вне себя от страха ходила за ними следом, тщетно пытаясь казаться любезной и беззаботной.

На этих днях лоевские невестки вместе с Тинкой выкопали под стенами маленького летнего хлева глубокую яму и замуровали в нее старую круглую корзину. Снаружи корзину оплели соломой, а изнутри промазали смесью глины и свежего коровьего навоза. Предусмотрительный Лоев велел приготовить корзину еще неделю назад и хорошенько ее высушить. Теперь он хотел посмотреть, все ли сделано как нужно.

Еще летом 1913 года, когда люди в страхе перед приближающимися турецкими войсками зарывала свое имущество в землю, они научились устраивать такие ямы и тайники, в которых спрятанные вещи не могли попортить ни черви, ни сырость. А в эту войну научились зарывать пшеницу, чтоб долежала до весны; кукурузу, чтоб не попрела; муку, чтоб не заплесневела и чтоб не завелся в ней жучок и другие букашки… И чем придирчивей и строже становилась власть либералов, тем больше способов утаивать зерно и муку находили крестьяне…

Старик остановился у корзины, смерил ее опытным глазом, пощупал края и одобрительно кивнул. Он был доволен работой обеих снох, которые чинно дожидались приказаний строгого свекра, скупого на похвалу и одобрение. «Пусть-ка теперь вынюхивают, собаки!» — злорадно подумал он. Лоев знал, что зерно отправляют в Германию. Германия воюет с Россией, а раз мы ее кормим, то это значит, что мы тоже воюем со своей освободительницей не только в Добрудже и Румынии, но и на всем Восточном фронте. «До чего довели нас, разбойники! — злился Лоев. — Срам! А народ и армия голодают. И столько молодых ребят гибнет! А за что?»

Лоевы и без реквизиций с трудом сводили концы с концами, и старику только с помощью строжайшей экономим удавалось как-то прокормить многочисленную семью. Сейчас же на счету была каждая горсточка зерна. А с него все требовали и требовали. В общине записывали, что с кого причитается, потом шли по дворам. Лоев арендовал у Гашкова две-три полоски, только это и позволяло ему кое-что запасти. Со своей-то земли много ли получишь… К нему Гашков был не так придирчив, землю давал только что не даром, и Лоевы были ему благодарны. Эта зима, судя по всему, обещала быть особенно трудной, и старик молил небо, чтобы хоть погода была помягче…

Погруженный в свои безрадостные и гневные мысли, Лоев не заметил, как пересек гумно, толкнул коленом калитку и оказался на дворе у Гашковых. Оба владения разделяла ограда из ржавой проволоки. От нее до противоположной улицы тянулся сад. Добри Гашков считал себя прирожденным садовником, он с ранней весны до поздней осени не оставлял пилы и ножниц — подрезал, чистил, прививал. Это дело он считал очень важным и тонким и был страшно доволен, когда кто-нибудь догадывался его похвалить.

В нижнем этаже дома, рядом с бывшей лавкой, имелась еще одна комната. В ней, теплой и укрытой от ветра, одиноко жили Добри Гашков и его жена. Дочь писала им, что у нее все хорошо, о ней они не беспокоились. Их главной заботой теперь был сын, Русин. Уже два года находился он на фронте, в самом пекле, как же было старикам за него не бояться? Единственный сын все-таки, наследник. На нем сосредоточились все надежды Гашковых, от него ждали, что он приведет в дом невестку. Год назад Русин приезжал на побывку, и с тех пор сердце его осталось за оградой, у Лоевых. Парень тоже понравился проворной, только что заневестившейся Христинке, и полетели с фронта в лоевский дом длинные солдатские письма, полные вздохов и многоточий.

— Ну, Дина, а ты что скажешь? — спросил как-то жену Добри Гашков, прочтя ей письмо от сына, в котором тот советовался — сможет ли он жениться на Тинке, если ему удастся выпросить отпуск.

— Девушка хорошая, — одобрила мать. — И она нас знает, и мы ее… Дай только бог нашему Русину вернуться живым-здоровым…

Добри Гашков сидел на широкой лавке у стены, откинувшись на горку подушек. Нацепив на длинный нос очки, он читал газету «Мир», шепотом произнося отдельные слова. Гашков давно выписывал эту газету, собирал ее и часто, желая что-нибудь вспомнить или просто отвести душу, вытаскивал старые номера. Давние, отшумевшие события волновали его, словно бы они произошли только что…

— Ха! Кто идет! — Гашков отложил газету. — Добро пожаловать, Анго! — И хотя на лавке можно было усесться еще троим, отодвинулся, чтобы показать, насколько он рад гостю. — Садись!

Когда Ангел Лоев приходил к своему старому другу и сверстнику с какой-нибудь просьбой, он всегда испытывал чувство, что его слегка и осторожно, но непременно чем-нибудь попрекнут. Особенно не по себе ему было с тех пор, как Гашковы намекнули на предстоящее сватовство. Но не зря ж говорят, что когда нужда в дверь стучит, стыд в трубу улетает. И Лоев был доволен, что, по крайней мере, идет к своемучеловеку, который всегда его поймет. Если бы не Добри, к кому бы он стучался? Вот ведь, не родня даже, а относятся друг к другу получше, чем иные родичи!

Гость сел на краешек лавки и вынул из-за пояса табакерку со свеженарезанным табаком.

— Ты чего это сюда забился? — спросил Лоев и протянул табакерку хозяину. — Уж не разболелся ли?

— Да нет, я здоров, только куда мне ходить! — ответил Гашков, принимая табакерку. Он скрутил цигарку, прикурил у полуоткрытой печной дверцы и снова поудобнее устроился на лавке. — Да и, правду сказать, нет у меня охоты в лавки заглядывать. В каждой корчме засел кто-нибудь из этих негодяев, либеральских прихвостней из общины… Не могу я их видеть, — он поджал губы.

— Вот и мои бы глаза на них не глядели! — согласно покачал головой Лоев, скручивая цигарку.

— Не люди, псы цепные! — сквозь зубы процедил хозяин и сплюнул.

— Ну и времена настали, Добри! — Гостя даже передернуло от негодования. Забыв о смущении, он откинулся на подушки рядом с хозяином. — Народ до косточек обглодали, страну разорили!

— Они еще за это заплатят!

— Заплатят!

— Это им даром не пройдет!

— Не пройдет!

— Боком им выйдет!

— А как же!

Добри Гашков наклонился к гостю, глубоко затянулся и, выпустив через нос густую струю дыма, задумчиво сказал:

— Плохо, что войне конца не видно.

Лоев вскинул голову, как будто услышал что-то совсем неожиданное. Потом усмехнулся и многозначительно подмигнул:

— Скоро им всем крышка. Ты уж мне поверь, долго они не протянут.

Добри повернулся к нему, пристально посмотрел на гостя и внушительно сказал:

— Не к добру дело идет, Анго. Понимаешь, не к добру! — повторил он и снова откинулся на подушки. Этот жест, отчаянье, написанное на лице приятеля, смутили гостя. Раньше такого не бывало. Обычно Гашков говорил сдержанно, с достоинством, считал себя знатоком в политике и никогда не сомневался в силе и правоте России. А тут…

— Что-нибудь в газете пишут? — растерянно кивнул Лоев на отложенный в сторону «Мир».

Добри снова наклонился к нему.

— Не могу я понять, что в России делается, — с тревогой и болью сказал он.

— Почему? — недоумевал Лоев. — Ведь в газете писали?

— Писали… писали… — глухо пробормотал Добри. — Но… уж лучше бы и не писали.

Лоев пожал плечами. Что могло случиться с Россией, что так напугало его старого друга? Об пренебрежительно передернул усами.

— Россия есть Россия, — сказал он. — Что с ней может случиться?

— Ха! — Гашков смотрел на гостя и с укором, и с обидой, и с чувством полного над ним превосходства. — Россия есть Россия, но, похоже, она уже и не Россия больше! — сердито проговорил он. — И не поймешь, то ли народ там погибает, то ли государство разваливается… — Он понурил голову и замолчал. — Только не к добру все это, не к добру, помяни мое слово.

«Что там могло случиться? — раздумывал Лоев. — Как можно, чтобы Россия еще вчера была Россией, а нынче уже нет? И как может погибнуть русский народ? Уж на что мы, горсточка болгар, и то пятьсот лет турецкого ига выдержали, и на этих последних войнах людей убивают, а народ остается… А чтоб русский народ да погиб?.. Нет! Не может этого быть!»

— Народ не может погибнуть, Добри! — попробовал утешить приятеля Лоев. — Это ж миллионы людей, их как песку в море, шутка ли. — Он приподнялся и заглянул через плечо хозяина, словно именно в газете и скрывалась правда. — Там ведь царя скинули? А? Что там еще могло случиться?

— Сам сатана вмешался в русские дела, Анго. Сатана! — внушительно повторил Гашков. — И царя скинули, и такую кашу заварили, что… — Добри глубоко и безутешно вздохнул. — Не знаю…

— Да что же все-таки случилось? — нетерпеливо допытывался у приятеля Лоев.

— Швабы. Не иначе, они все это обстряпали. Обхитрили братушек как маленьких.

— Как обхитрили? — Гость и не понимал, и не верил хозяину.

— Ты что, в самом деле ничего про Россию не знаешь?

Гашков устремил на гостя такой укоряющий и пристальный взгляд, словно хотел сказать: «А еще туда же, политиком себя считаешь. Россия гибнет, а ты спишь!»

— Не знаю, — смущенно и испуганно признался Лоев.

— Пропала наша Россия, побратим!

Лоев изумленно уставился на Гашкова. Конечно, Добри получает газету, читает, знает гораздо больше, чем он, этого у него не отнимешь. Он чувствовал себя жалким, ничтожным болтуном, который ни за чем не следит и ничего не знает, а только слепо верит в свою Россию. Старый приятель показался ему чем-то вроде крупного, опытного дипломата, искушенного в тонкостях политики.

— Как? Когда? — с трудом выговорил он.

— Швабы послали в Россию вагон большевиков и…

Лоев только глазами захлопал. Да что он говорит, этот человек? С ума, что ли, сошел?

— Что это за большевики?

— Евреи. Кто же еще! — рявкнул Гашков, словно бы это Лоев и послал в Россию каких-то неведомых большевиков.

Лоев вспомнил, что в последнее время в корчмах местные политиканы время от времени упоминали каких-то большевиков, но кто они, откуда взялись, он не знал и не интересовался. Сначала слова соседа поразили Лоева, но, немного опомнившись и подумав, он даже рассердился.

— Пустая болтовня! Как может один вагон — горстка людей — погубить целое государство! Да еще такое — в полмира! Все это не иначе как либеральские штучки.

Гашков, однако, не согласился, настолько он верил в то, что сообщил соседу.

— Либералы этому только радуются, — злобно сказал он. — Они за этих евреев трехпудовую свечку готовы богу поставить.

— Но послушай! — Лоев положил руку Гашкову на плечо. — Ты только подумай, как может горстка людей разрушить целое государство, а? Что ж там, народа нет, что ли?

— Ха! Народ! — презрительно процедил Гашков. — Народ что стадо, куда погонят, туда и идет. Вон наш народ тоже не больно-то хотел воевать, а Фердинандишка с Радославовым загнали его в окопы… Вот и в России, стоило пообещать им мир, землю…

— Кто пообещал?

— Да тот… Атаман этих самых евреев… Какой-то Ленин…

Лоев задумался.

— И все это написано в газетах? — Он кивнул на лежавший рядом «Мир».

— Пишут кое-что, но не все, — ответил Гашков.

— А тебе откуда это известно?

Хозяин ответил не сразу, во и выражение его лица и вся поза должны были убедить собеседника, что новости эти получены из надежного источника. «Не стоишь ты того, чтобы тебе рассказывать, — словно бы говорил его укоризненный взгляд, — ну да уж так и быть, скажу».

— Был я позавчера в городе. Божков мне все до тонкостей и рассказал. — Гашков помолчал, наклонился к Лоеву, широко развел руками. — Но Божков сказал, что эти большевики долго не продержатся — день-другой и падут…

Раз Добри Гашков услышал все от самого Божкова, положение и вправду должно было быть очень серьезным. И все-таки ему, Лоеву, не очень-то ясна вся эта история.

— И ты спросил его, что они такое, эти большевики?

— Как не спросить, спрашивал. Вроде наших «тесняков»[10], говорит, что-то похожее…

Лоев прикусил язык. Божков, старый адвокат, был когда-то депутатом, газеты читал всякие, с большими людьми встречался. Уж коли он сказал, должно быть, так оно и есть. Божков душу готов был положить за Россию, только о ней и думал, только о ней и говорил. Все, кто стояли за матушку-освободительницу, шли к нему. В базарные дни контора его гудела как улей. Божков принимал всех, для каждого у него было доброе слово. Лоев тоже частенько наведывался к нему и всегда находил его за старинным широким письменным столом, под золоченой рамой, из которой смотрел на посетителей русский император…

2

Разговор о положении в России очень расстроил Лоева и привел его в полное замешательство. В корчмах уже поговаривали, что новое русское правительство предложило всем воюющим государствам заключить мир. Мир! Насколько понимал Лоев, это было совсем неплохо. Пора наконец прекратить эту бойню, дать людям спокойно вздохнуть. Но ведь, по слабому его разумению, то, что новое русское правительство предложило мир, вовсе не означало, что Россия погибла, как утверждал Добри Гашков.

Лоев послал в город старшего внука за газетой. И, засев в доме, прочел ее от первой до последней строчки. В газете сообщалось о сражениях на Македонском фронте, о взаимных посещениях царей и министров, говорилось и о других фронтах, где немцы и австро-венгры будто бы только и делали, что побеждали. Было кое-что и о положении я России, но так мало и так туманно, что Лоев ничего не понял. Удивило его, однако же, не это — человек он темный, в чтении не слишком силен. Странным показалось ему, что сообщение о России заняло всего лишь узеньким столбец строчек в тридцать, да и то где-то в середине внутренней страницы. А судя по тревоге Гашкова, в России случилось что-то очень важное, может быть, самое важное из всего, что было в эту войну. Значит, или Гашков, которого он считал знатоком в политике, ничего не понимает и испугался какой-то мышиной возни, или же газета лжет и скрывает от народа правду!

Лоев еще раз перечитал сообщение о России, перечитал даже все объявления — кто знает, а вдруг среди них и кроется что-то важное, но ничего не прояснилось. Может, попросить кого-нибудь растолковать ему все это? Может, солдаты-фронтовики, изредка приезжавшие на побывку, знают больше? Хоть бы кто из сыновей поскорее приехал, уж они-то ему все бы разобъяснили.

Лоеву также очень хотелось понять, почему это так радуются либералы, словно бы Россия вдруг стала их союзницей! Неужто им на руку тамошние события? Или новое русское правительство делает что-то не то? Вот что мучило сейчас старого Лоева, вот что потел он, чтоб ему растолковали.

Он еще несколько раз побывал у Добри Гашкова. Но тот стоял на своем — поносил новую русскую власть и чуть ли не считал, что она и вправду послана самим дьяволом. И однажды, измученный сомнениями и подгоняемый непреодолимым любопытством, Лоев оделся потеплее и отправился в город. Решил сам побывать у Божкова и своими ушами услышать, что думает обо всем этом старый адвокат-русофил. Божков сказал ему то же, что и Добри Гашков.

— Что же теперь будет с Россией? — взволнованно спросил Лоев.

— А ничего не будет, — с глубоким отвращением ответил Божков. — Это правительство не пользуется поддержкой ни у Антанты, ни у русского народа. Скоро оно падет, если уже не пало, и Россия останется ни с чем. Вот и все.

— Почему ни с чем? — Лоев и этого не мог понять.

— Потому что она ничего не получит после поражения Германии и Австро-Венгрии, — раздраженно ответил Божков.

Лоев вернулся домой унылый и еще более растерянный. Что-то туманное было и в речах Гашкова, и в объяснениях старого адвоката. И потом, если Россия погибнет, что будет с Болгарией? Лоев был уверен — в России понимают, что болгарский народ не желает воевать против своей освободительницы и что сейчас его погнали на войну насильно. Он не сомневался, что завтра, когда великие державы сядут за стол переговоров, чтобы решать судьбы мира, сильная и непобедимая Россия защитит Болгарию. Да разве она может поступить иначе? Его вера в правду, в благополучие, во все доброе и светлое была связана прежде всего с Россией. А ему говорят, что Россия погибла.

«Неправда, — не верил Лоев. — Россия не может погибнуть! »

Говорят, новые русские правители вроде наших «тесняков». А что такое «тесняки», «тесные» социалисты? «Тесным» социалистом считался у них в селе Калофер Калайджиев, а в городе — Иван Тонев. Ни о том, ни о другом никто не может сказать ничего плохого, Калофер Калайджиев, тот и вовсе был мужик крепкий, хороший хозяин. За что боролась его партия, Лоев не знал, да и до сих пор этим не интересовался. Вроде бы за равенство, но какое такое равенство, ему было неясно.

И Лоев собирался, как только Калофер вернется с фронта, сходить к нему и как следует порасспросить обо всем. Чему-то научиться никогда не стыдно. И никакой измены своей партии в этом нет. Если же Калофер начнет изворачиваться, можно с ним и сцепиться… А что? Когда речь заходила о России, Лоев еще никому не давал спуску. Да он и к самому Ивану Тоневу пошел бы, и ему бы не спустил, скажи тот хоть словечко против Деда Ивана… Подумаешь, ученый, что из того?..

После перемен в России в корчмах все чаще стали говорить о «тесных» социалистах. Лоеву было не очень понятно, почему это «тесняков» смешивают с русскими правителями, ранее никому не известными большевиками, он внимательно прислушивался ко всем разговорам.

О «тесных» социалистах все чаще стали говорить и приходившие с фронта отпускники. Они рассказывали, что «тесняки» тайно распространяют на фронте листовки и воззвания, направленные против войны, против либерального правительства, против Фердинанда и его клики. Фронтовики одобряли «тесняков», их борьба за мир вызывала всеобщее сочувствие. Видно было, что «тесняки» не только храбрые солдаты, но и бесстрашные агитаторы. «Война войне!» — призывали они. По мнению Лоева, ничего плохого в этом не было. Если бы все так поступали, ненавистные либералы давно бы сковырнулись, а Фердинанд собрал бы свои швабские пожитки, и был таков.

Летом приезжал на побывку Стоян, старший сын Лоева. Тогда еще не было всех этих событий, да и Стоян ни о чем не мог рассказать толком, — он служил в тыловых частях, на каком-то складе, жил неплохо и только ждал, чтобы война благополучно кончилась и можно было бы подобру-поздорову вернуться домой. Младшие, Милин и Илия, были на фронте. Они уже давно не приезжали в отпуск и именно их с таким нетерпением дожидался сейчас старый Лоев. Будь они здесь, уж, верно, ему многое сделалось бы ясным. А что сыновья знали интересные вещи, видно было даже из их писем — особенно из писем Илии, исчерканных военной цензурой.

Вскоре по селу разнесся слух о мире между Тройственным союзом и Россией. И газеты уже писали об этом. Теперь важно было договориться с Англией и Францией. «Если это не удастся, — думал Лоев, — парни наши так и будут гнить на фронте, мучиться и погибать ни за что…»

А они все гибли и гибли. Каждую неделю, а то и чаще в село приходили вести об убитых. И тогда с ближних и дальних концов села неслись жуткие протяжные причитания. А сколько матерей и отцов, жен, сестер и братьев получали известия о тяжело раненных? Они ждали, оцепенев от страха, и ходили по селу сами не свои. Бросались к каждому приехавшему в отпуск солдату и с тревогой выспрашивали, не знает ли тот чего об их близких. Некоторые из раненых умирали, другие возвращались в село искалеченными, без рук, без ног, без глаз. Лоевы дрожали за своих, старуха смиренно крестилась перед иконой, невестки обмирали, завидев рассыльного.

Никогда раньше Лоевица не интересовалась политикой. Как и все сельские женщины, политику она считала чисто мужским делом, а о государствах и правительствах имела смутное представление. О России Лоевица, конечно, знала больше, не только потому, что в доме о ней часто говорили, но и потому, что в юности ей самой довелось встречать и угощать русских солдат. Россия воплощалась для нее главным образом в лице генерала Гурко, которого она своими глазами видела у соседей, страшно этим гордилась и считала Гурко самым главным генералом на свете. Но в последнее время даже старая Лоевица стала интересоваться воюющими государствами, знала имена некоторых деятелей и все чаще стала спрашивать, скоро ли они думают заключить мир.

— Будет ли когда конец этой беде? — спрашивала она у мужа, глядя на него испытующе-внимательным взглядом, словно бы хотела угадать все, что тот от нее скрывает.

— Устал народ, — неопределенно отвечал Лоев. — Третья война[11] как-никак…

— Пока хранит нас господь, дотянуть бы так до конца, — горестно молилась она.

Не раз хотелось Лоевице поговорить с мужем о политике, о государствах, что сражаются между собой, о фронтах, но тот отвечал ей холодно и сухо. Он считал ее слишком темной для таких разговоров и не видел в них никакого смысла. Лоевица прекрасно понимала это и страдала. Ведь она интересовалась не потому, что была какой-то политиканшей, а потому, что ее детей подстерегала пуля. О детях своих, об их здоровье и жизни болела она душой… И приходил ей на память давний разговор со старухой-турчанкой из соседнего села. Было это вскоре после соединения Северной и Южной Болгарии, когда кончилась сербско-болгарская война 1885 года. Турки, которые до того все еще надеялись вернуть себе власть, поняли, что их господство на этой земле кончилось, стали продавать свои дома и земли и выселяться в Турцию. Однажды старая турчанка подозвала Лоевицу и сунула ей котелок со свежей пахтаниной. Разговорились. Нелегко было старой оставлять родные края, но что было делать, такова воля аллаха. В 1876 году в войне с Сербией турчанка потеряла сына.

— Поверь моему слову, Ангелица, — сказала она тогда, вытирая покрасневшие глаза, — иметь свое царство не так-то просто. Вот увидишь, не будет вам покоя от войн…

Лоевица совсем было забыла слова старой турчанки. А сейчас они все чаще и чаще приходили ей на память. И она спрашивала себя, неужто нельзя и свое царство иметь, и жить в мире с другими народами?..

От забот и непрестанных дум о сыновьях старая Лоевица высохла, лицо ее покрылось морщинами, глаза запали. С тех пор как началась эта проклятая война, сердце ее словно тисками сдавило. Да и по дому забот не уменьшилось. Внукам нужны были хлебушек, и горяченькое, да и сладенького им хотелось. Жиров не было, хлеба не хватало, царвули[12] продырявились, одежка не обновлялась…

Женщины стали собираться у калиток и сами, как могли, толковать события. Чаще всего говорили о старосте и его помощниках, которые припрятывали присылаемые для населения товары, тайком продавали их и наживались на чужой беде. Женщины проклинали этих «деятелей» и грозились как-нибудь собраться и выгнать их вон из села.

— Довольно уж мы терпели! — кричала Лоевица. — Двум смертям не бывать, так давайте хоть покажем этим гадам, где раки зимуют!

Сколько она себя помнила, в доме вечно чего-нибудь не хватало, вечно нужно было по сто раз прикидывать, как свести концы с концами, но такой нужды, как в эту войну, она не могла даже припомнить.

Старой Лоевице становилось легче на душе, лишь когда кто-нибудь из сыновей на денек-другой приезжал в отпуск. Вот и сейчас она радостно встретила Илию, младшенького. Почти два месяца не было от него писем. Оказалось, что это время он пролежал в госпитале, а поправившись, получил на двадцать дней отпуск. Илия закончил два класса прогимназии, и старый Лоев считал сына человеком ученым. На его мятых погонах желтели нашивки младшего унтер-офицера. Ребятишки с любопытством их ощупывали, а родители поглядывали на них со скрытой гордостью. Они считали, что Илия мог бы еще больше продвинуться на военной службе, если бы не был таким резким и своенравным. Несколько раз отец пытался внушить ему, что он должен быть более послушным и спокойным, но Илия только отмахивался и переводил разговор на другое.

Война ему осточертела. В 1911 году его мобилизовали и продержали в казарме до 1914 года. Потом вызвали на маневры. В пятнадцатом году он женился, а через несколько месяцев его вновь заставили натянуть солдатскую шинель. И вот уже на дворе конец семнадцатого, а он все на фронте, все в огне.

— Ни конца, ни краю! — ругался он, мечтая вернуться к семье, взяться за настоящее дело, пожить спокойно.

Ребятишки, копавшиеся в его солдатском мешке, вытащили пропахшие потом портянки, грязное белье, несколько книжек «Походной солдатской библиотечки» и три изданные отдельно сказки в пестрых обложках. На самом дне завалялся кусок хлеба. Солдатского хлеба. Солдатского хлеба, приготовленного из какой-то загадочной смеси. В нем были и полова, и кукуруза, смолотая вместе с початком, и просо, и еще какие-то неведомые обсевки. Хлеб оказался клейким, горьким, противным.

Кто-то из ребятишек надкусил его, сморщился и с отвращением сплюнул:

— Испорченный хлеб!

Другой понюхал и потряс головой:

— Воняет! — и протянул кусок остальным.

Все захотели взглянуть на солдатский хлеб, пощупать его, попробовать на вкус. Мякоть хлеба так тянулась, словно тесто было замешено с нитками.

— Этим вот нас и кормят, — язвительно заметил Илия.

— А наше-то жито куда идет, сынок? — спросил отец. — Тут на селе все подчистую выметают, света белого не видим от реквизиционных комиссий.

— Дойчи наш хлебушек наворачивают!

И Илия рассказал, какой белый хлеб и какое мясо получают немецкие солдаты. «Мы только поглядываем да слюнки глотаем! — сказал он. — Кое-что выпрашиваем у них иногда, но они тоже не дураки, не больно-то дают…» Чтобы как-то их привлечь, болгарские солдаты устраивали свадьбы, кукерские игрища, борьбу. Немцы собирались поглядеть, поразвлечься. «А в это время, — весело рассказывал Илия, — наши «реквизиционные» команды пробираются в их укрытия и склады и тащат оттуда все, что попадается под руку…» Ребятишки радовались болгарской находчивости, а старый Лоев только печально покачивал головой.

— Голод всему научит, — сказал он. — Но неужто не будет конца этому несчастью, а? — Отец дрожал от гнева, усы его беспокойно шевелились.

— Кое-кто уже показал нам, что нужно делать, — со значением сказал Илия.

Кое-кто? Кто же это? Давно уже хотелось старику услышать что-то новое, радостное… Хотелось хоть небольшого просвета, чтобы хоть чуточку отлегло от сердца…

Пока в доме перебывали все родные и соседи, жаждавшие поздороваться с отпускником и узнать новости о своих близких, короткий зимний день кончился. Старому Лоеву хотелось порасспросить сына о положении на фронте, о солдатской жизни, а больше всего о том, что делается в России, но из этого ничего не вышло. В нетерпении дождался он пасмурного холодного утра. Мать, радостная, неутомимая, порывшись среди припрятанных узелков и мешочков, нашла немного жирку и мучки побелее, замесила баницу, чтобы, как положено, отметить приезд дорогого гостя. А отец заговорил о России. То, что рассказал ему Илия, поразило его.

— Русский народ пошел по правильному пути, отец, — внушительно и твердо сказал Илия.

— Да неужто, сынок? — старик чуть не всхлипнул от радостной неожиданности. Нет, не обманулся он в бра-тушках.

— Русский народ показал всем народам, что они должны делать! — все так же решительно добавил сын.

— Правда? — старик проглотил душившие его слезы радости и восторга.

Но тут же опомнился, протер глаза и широко открыл их, словно увидел во сне нечто интересное, желанное, но, увы, неосуществимое.

— Русский народ не только свою землю устроил, но во всем мире порядок наведет! — рубил солдат.

Однако не слишком ли заносился парень? Может, обманули его? Откуда он все это знает?

— Но в газетах-то совсем другое пишут, сынок, — вспомнил Лоев разговоры с Добри Гашковым и старым адвокатом Божковым, вспомнил, что было в газетах, которые читали в корчмах.

— Каких газетах? — солдат будто ждал этого вопроса.

— Ну… в «Мире», который получает побратим Добри, в «Утре», что в корчмах у нас читают…

— Тоже мне газеты! — презрительно хмыкнул Илия. — Одно вранье! Обманывают простой народ. — Он порылся во внутреннем кармане куртки и вытащил оттуда помятую газету. — Вот газета, которая пишет правду.

Старый Лоев с удивлением смотрел на сына. Он удивлялся не столько тому, что есть такая газета, сколько тому, что сам он, оказывается, давно желал и ждал ее появления. Нет, не хотелось ему, старому русофилу, чтоб в Болгарии не нашлось ни одной газеты, которая защищала бы Россию. Радость охватила его, в глубине души он даже гордился, что ждал такой газеты. Когда-нибудь — и день этот непременно наступит — все наладится, и тогда братушки не смогут нас упрекнуть, что мы оставили их в самое трудное время… Лоев дрожащими пальцами взял испещренный печатными буквами листок и осторожно, словно что-то очень ценное и хрупкое, развернул его.

Газета была вся в белых просветах.

— Видишь, как ее вылизала цензура? — заметил Илия.

Старый Лоев недоумевал.

— Почему? — благодушно спросил он, вытянув шею.

— Потому что говорит правду.

Отец прочел заглавие — «Работнически вестник».

— Это и есть газета «тесных» социалистов?

Илия кивнул.

— Ты… может, ты и сам стал «тесняком»? — Лоев, будто впервые увидев сына, смерил его взглядом.

Сын вдруг смутился, лицо у него побледнело.

— Газету читаю… Все фронтовики ее читают… — Он вдруг в упор взглянул на отца, как будто хотел сказать: «А хоть бы и стал, так что?»

Старый Лоев задумался. Пошмыгал носом, помигал, без всякой нужды пригладил усы.

— Только эта газета и стоит сейчас за Россию? — тихо и с какой-то глубокой печалью в голосе спросил он. Знал старый, что это так, но до чего же ему хотелось, чтоб были в Болгарии и другие газеты, которые поддерживали бы новую русскую власть.

— Только она, — торопливо отозвался сын.

Отец снова замолчал. Очевидно, в его душе старого русофила шла какая-то борьба, совершалась какая-то перемена. Сын внимательно следил за выражением отцовского лица и ждал, что он скажет, готовый на все, даже на ссору. Но отец, словно бы решив что-то для себя, вдруг смирился.

— Ладно… посмотрим… Знаешь что, дай-ка ты ее мне, надо и мне взглянуть, о чем тут пишут.

— Конечно, возьми… хоть сейчас. Я и другие номера тебе дам…

Илия хотел, чтоб они с отцом поняли друг друга. Он ожидал криков, ругани, угроз и потому облегченно вздохнул. Видно, и здесь, в глубоком тылу, люди тоже стали другими. Но насколько глубока эта перемена и только ли его отец махнул рукой на прошлое, он еще не знал.

«Посмотрим», — сказал себе Илия.

На следующий день Илия встал поздно. Его, как отпускника, никто не хотел беспокоить работой. Когда он спустился в кухню, отец точил старый топор.

— Ты что, один собираешься рубить? — спросила его Лоевица.

— Не женское это дело, — ответил старик, не оборачиваясь.

— Ба! А кто распилил и наколол первую грушу? — поддела его жена.

Добри Гашков дал Лоевым одну старую грушу с тем, что они выкорчуют, распилят и наколют для него вторую. Лоевы привезли деревья еще месяц назад, но до сих пор не могли собраться зайти к Гашковым и довести дело до конца. Старый Лоев думал взять с собой на эту тяжелую работу младшую сноху, потому что та была покрепче других, но сейчас, когда к Илийце приехал муж, не хотелось огорчать старших снох. Еще неудобнее было брать с собой Тинку — того и гляди войдет девка в дом Гашковых, не дело вгонять ее в краску перед будущей родней… К тому же, вдруг Гашковы подумают, что он навязывает им дочь, что он хвалится ее сноровкой и трудолюбием. Лучше пойти одному.

Илия спросил, зачем он точит топор. Отец помялся, надеясь избежать сыновнего любопытства, но все-таки вынужден был сказать правду. Илия изловчился, выхватил топор из отцовских рук, попробовал пальцем острие, кивнул одобрительно и поднялся.

— Я сам пойду и все сделаю, — сказал он.

Отец для виду немного поартачился, но сдался. Вскоре оба уже были на соседском дворе.

— Ха! — радостно встретил их старый Гашков. И не по годам проворно вскочив, пожал фронтовику руку. — Слышал, слышал о твоем приезде, но кто знает… дай, думаю, подожду, авось почтит меня, старика, заглянет… Не по чему другому, просто не гожусь я нынче никуда, к столу, как говорится, и то выйти трудно… Э, дай тебе бог, Илийко, дай тебе бог всего, родимый!

Добри Гашков любил, когда его навещали, так как считал себя одним из первых на селе, любил, чтоб его хвалили, благодарили, кланялись бы ему. Помогать людям он не очень-то помогал, но ему нравилось, когда его упрашивали. Особенно радовался Гашков, если кто-нибудь из молодых мужиков показывал, что относится к нему с особым почтением, не так, как к другим. Уважение молодых он считал чем-то вроде признания его общественной значимости. Тем более, что самой его потаенной, самой любимой мечтой было, чтоб его партия пришла к власти, а его бы выбрали депутатом в Народное собрание. Но эту мечту Гашков скрывал даже от жены.

Илия сказал, что зашел повидаться, передать привет от Русина, да и покончить с обещанным делом.

— Дело, конечно, делом, — увидев оставленный в углу у двери топор, Добри Гашков догадался, зачем пожаловали соседи, — но сначала присядьте, поговорим, угостимся, чем бог послал, по случаю добрых вестей.

Вошла старая Гашковица, кинулась к Илии, обняла его, как сына, и заплакала.

— А наш Русинчо почему не приезжает, Лико? — робко и тревожно спрашивала она. — Письма шлет, а сам не едет…

— Да жив и здоров ваш Русин, тетушка, — успокаивал ее Илия. — Мы с ним часто видимся. Думаю, он тоже скоро приедет… скоро.

— Поскорей бы… Мы б его тут женили. Мне-то уж без помощницы трудно, — намекнула хозяйка и кинулась угощать гостей.

После угощения Илия встал и взялся было за топор, но старый Гашков остановил его.

— Работа не убежит, — сказал он. — Ты лучше присядь, потолкуем, расскажешь, как дела на фронте, как живется солдатам, что слышно о мире…

Илия рассказал, что дела на фронте идут все хуже и хуже, что солдаты голодны, голы и босы, что немцы не оказывают болгарам никакой помощи…

— Ха! — угрожающе крутил головой Гашков. — Вот бы Радославову все это услышать! Разбойник!

Илия сообщил, что неприятельские силы растут с каждым днем, Антанта доставляет на фронт все новые войска и что против одного болгарского орудия у них по крайней мере десять, а на каждый болгарский пулемет приходится сто вражеских.

— Сейчас нашим самое время заключить мир в покончить с войной, но разве у этих либеральских тыкв хватит ума на такое дело? — нетерпеливо и возмущенно перебил его Гашков.

— Наши носятся с каким-то планом насчет мира с Россией, но вовсе не затем, чтоб положить конец этой бойне, а чтоб она разгорелась еще сильнее, — заметил Илия.

— Мир с Россией? — Гашков резко повернулся к молодому гостю. — А если оттуда не сегодня завтра выметут этих большевиков, то и наш мир полетит ко всем чертям. Эта власть в России долго не продержится!

Гашков произнес это с уверенностью, которая, как он думал, должна была в корне пресечь всякие возражения. Его тон, металл, звучавший в голосе, сама его поза, казалось, говорили: «Если ты, паренек, набрался на фронте большевистской заразы и свернул с христианского пути, то смотри у меня. Я таких вещей никому не прощаю…» Он повернул голову и вызывающе вздернул острый синеватый нос. Обычно Гашков так держался и так говорил, когда хотел внушить собеседнику, что ни на какие уступки он не пойдет.

Илия повернулся к хозяину и испытующе взглянул на него. Глаза у него сузились, губы скривила снисходительная и в то же время презрительная гримаса. Да, забыл он, видно, что здесь, в глубоком тылу, некоторые по-прежнему живут припеваючи и думают так же, как думали до войны. «Дай такому власть, он, пожалуй, расстреливал бы «непокорных» солдат с не меньшим усердием, чем тупые, отъевшиеся царские генералы, — с ненавистью подумал Илия. — Говорит, словно приказ зачитывает. Вот дураки! Ну, он у меня еще попрыгает!»

— Почему это она не удержится? — подчеркнуто спокойно спросил он.

Гашков пренебрежительно махнул рукой.

— Вагон проходимцев, подосланных немцами, ловят рыбку в мутной воде! — он гневно засопел и вытащил табакерку. — Раздавят их, как гнид, вот и все!

Илия покраснел, побледнел, потом взял себя в руки и сказал, отчеканивая каждое слово и чуть заикаясь:

— Обманули тебя, дядя Добри! Обманули! Все не так! А тебя обманули!

Тон молодого фронтовика не понравился Гашкову, обидел и разозлил его.

— Ученые люди говорили мне это, парень! — напыщенно произнес он.

— Радославов тоже ученый, — ответил Илия тоном человека, который разбирается в политике ничуть не хуже собеседника. — Он ведь доктор!

— Ха! — как ужаленный дернулся Гашков. — Ты ведь знаешь Божкова? Знаешь? — он вскинул голову и его длинный, как дудка, нос снова взлетел вверх. — Это он мне все объяснил.

Гашков ожидал, что стоит ему упомянуть имя Божкова, высший авторитет для обоих семей, как молодой отпускник прикусит язык.

— Ну, значит и Божков ничем не лучше Радославова! — Илия не дрогнул, не отступил.

Старый Лоев беспокойно переводил взгляд с одного ни другого, вздрагивал от резких ответов сына, пугался оскорбленного лица соседа и побратима, страшился, как бы дело не кончилось ссорой, но в глубине души радовался прямоте Илии и тому, что он так здорово разбирается в политике и может утереть нос горделивому сельскому богатею.

Гашков пожал плечами и развел руки.

— Ну ладно, скажи тогда ты, что происходит в России?

— Революция, — не задумываясь, ответил Илия.

Старый богач ожидал всего, но не такого прямого и резкого ответа.

— Безобразие там происходит! — закричал он. — Вот что там происходит, если тебе это еще не известно!

— Чего ж ты сердишься, дядя Добри? — удивленно взглянул на него молодой гость.

— Как же не сердиться, если ты несешь черт знает что!

— Ты, дядя Добри, меня спрашиваешь, а я отвечаю, — с достоинством сказал Илия и чуть заметно отодвинулся. — Газеты пишут, что в России произошла революция, весь мир только о том и говорит, один ты не согласен! Верно, некоторым людям эта революция не по вкусу, но революция есть революция. От нее солдаты ждут мира. Так это понимают и так думают фронтовики. И я тоже. А что думаешь ты, дело твое.

— Мое дело должно быть и твоим. — Гашков вскинул руку и начальственно поднял палец. — Не ходи по гнилой доске, Илийчо, послушайся старого человека, провалишься. Попомни мои слова.

— Мы еще увидим, кто по какой доске ходит, — невесело усмехнулся Илия.

— Не все то съесть можно, что летает, — тоном мудреца изрек Гашков.

— Это смотря по тому, насколько человек проголодался! — пренебрежительно засмеялся отпускник.

— Всякое чудо три дня в диковинку. Запомни это, может пригодиться!

— Ба! Иным чудесам куда дольше дивятся!

— Слушай тех, кто старше и знает, почем фунт лиха, — предостерегающе заметил Гашков.

— Ну, если ты так повернул, дядя Добри, то нам на фронте столько лиха досталось, что тебе и не снилось, — твердо ответил отпускник.

3

Старый Лоев долго размышлял о разговоре Илии и Добри Гашкова. И хотя молодой фронтовик и старый сельский богач вроде бы не сказали друг другу ничего обидного, расстались они как после смертельной ссоры. Это не было столкновением из-за какого-то случайно вылетевшего резкого слова. Никто не затронул ничьей чести или доброго имени, однако в размолвке таилось что-то новое и опасное. Лоев чувствовал это, но понять пока не мог. Он только видел, что в тот день оборвалась некая невидимая нить, столько лет связывающая его со старым другом и побратимом.

Прав был Илия! Сто тысяч раз прав! Ошибается Добри Гашков. Видит только то, что у него под носом, не умеет смотреть вперед. До сих пор Лоев считал его большим знатоком в политических вопросах, а тут вдруг стало ясно, до чего же он серый и отсталый. Мир идет вперед, а этот топчется на одном месте. И даже назад тянет. «Хочет повернуть жизнь назад. Реакционер!» — сказал про него Илия. Лоев долго думал над этими словами сына. И тут он был прав. Реакционер! А ведь и правда, реакционер! Нелегко было Лоеву думать так о своем старом друге и товарище по партии, но что верно, то верно.

Потом, вернувшись от Гашковых, Лоев имел с сыном долгий и обстоятельный разговор, после которого старику показалось, что он только что закончил какую-то высшую школу.

— Русские большевики взяли землю у богатых и отдали ее бедным крестьянам, — разъяснял Илия отцу. — Земля, сказал Ленин, должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает.

Значит, русским беднякам дали землю. Вот в чем сила большевиков! Народ с ними и они с народом… Нет, пусть себе Добри Гашков тявкает, сколько хочет, пусть болтает, что вагон евреев заварил всю эту кашу в России!.. А этот Ленин, интересно, что он за человек?

Да, вот почему Добри Гашков ярится. Заранее дрожит за свою землицу. И он прав. Не зря же говорят люди, что коли медведь заберется к соседу, готовься и ты его встретить. А это не просто лесной медведь, а громадная белая медведица, сибирская. Потому-то и Божков говорит, что новая русская власть — это власть антихриста.

Лоев рассказал жене о стычке между Гашковым и Илией. Вернее, даже не сказал, что была стычка, а лишь намекнул, что Гашков говорил одно, а Илия другое, и что они так и не пришли к согласию, а теперь, похоже, побратим немного надулся. Старуха сразу догадалась, почему муж завел об этом речь, и тут же представила себе, чем все это может кончиться.

— Не мог уж помолчать! — упрекнула она скорее отца, чем сына. — Да и ты хорош, прикрикнул бы на него, толкнул бы незаметно, что ли…

— Чего мне было его толкать. Они ведь о политике говорили. Из-за России не поладили.

— России! — перебила его жена. — Все равно, нечего было на рожон лезть. Разве можно нам сейчас наперекор Добри идти? Мы же нашу Тинку к ним в дом отдать собираемся… Вот приедет Русин и сыграем свадьбу…

— Да никакой ссоры и не было, — попытался Лоев смягчить удар. — Побратим говорил, что новая власть в России плохая, а наш — что хорошая.

— Ну и сказал бы тоже, что плохая, ему-то какое дело, что за власть в России! — старуха дивилась неразумию сына. И накинулась на мужа: — А ты что же, так и молчал все время?

— Молчал. А чего тут говорить? — пытался оправдаться старый Лоев. Да, кажется, они с Илией тут и правда дали маху. Не навредило бы это доброму делу, что намечалось между Тинкой и Русином. Но ведь иначе Илия вроде сам себе в лицо плюнул бы и поджал бы хвост, как побитая собака. Хоть и расстроенный сердитыми словами жены, Лоев не жалел, что Илия выступил против надменного богатея.

— Ведь мог же ты сказать, что Илия не прав, что он еще молод, не разбирается в таких вещах… Сказал или нет? — Она была похожа на наседку, готовую броситься на каждого, кто попробует отнять у нее цыпленка.

— Нет, — тихо, но твердо ответил Лоев.

— А почему? — не отставала жена, настойчивая, упрямая, рассерженная.

— Потому что Илия был прав, ясно тебе?

— Ясно! — Она скрестила на груди руки, охваченная отчаяньем и гневом. — Мне ясно, что ты совсем выжил из ума и готов расстроить доброе дело… Вот что мне ясно.

«Неужто и вправду из-за нас расстроится свадьба?» — виновато сжавшись, подумал Лоев.

— Не могу я кривить душой! — наконец повысил он голос, в котором еще чувствовалась неуверенность. — Молчал, и то хорошо. А надо бы и мне сказать Гашкову прямо в глаза, что Илия прав. И все тут.

— Кому ж это ты пакостишь, скажи на милость? Родному дитяти. Отец называется…

— Если я им такой, как я есть, не нравлюсь, то для моей дочки найдется муж и в другом месте! — раздраженно ответил он.

— Ба! — презрительно смерила его взглядом жена. — Как же! Где ж это она еще найдет себе такого хорошего, разумного парня, такое богатство, такой дом и такую семью без золовок — всего-то одна, да и та за тридевять земель… Да есть ли в твоей тыкве хоть капля ума?

Старик уже совсем оправился, решив, что ничего дурного он не сделал. Однако он сдержался, ничем не ответил на женины слова, не вскипел, не взорвался. К тому же ведь и то правда — другого такого мужа Тинке не найти. Илия говорил умно и верно, но, кто знает, действительно ли он до такой степени прав в этом споре о новой русской власти? Все смешалось в этом мире, и что там таится на дне, пока еще никому не видно. А вдруг Илию ввели в заблуждение, обманули, и завтра дела повернутся по-другому и окажется, что эти самые большевики ничего сделать не могут?..

Долго еще старый Лоев не находил себе места. И не потому только, что своенравный сосед мог не на шутку рассердиться и расстроить Тинкину свадьбу. Что-то другое, гораздо более важное и значительное, беспокоило его. В его жизни произошла какая-то перемена, но какая, этого он никак не мог толком понять. Старик сознавал, что это случилось после победы новой власти в России, после разговоров с сыном, после всех этих долгих тяжелых лет. Время от времени он по-прежнему заходил к Гашковым, но больше приличия ради, чем по душевной склонности. Да и Добри Гашков, хотя о политике они теперь говорили мало, все время был чем-то недоволен, задумчив и вообще не в настроении. Он снова занедужил, горбился, бывали дни, когда его лицо становилось землистого цвета. То и дело жаловался, что люди стали нечестными, лживыми, вороватыми. Говорил, например, что испольщики тайком обмолотили рожь и спрятали ее от него и от реквизиционной комиссии, табаку, вместо половины, отдали ему не больше трети, а один батрачонок из другого села, упрямый и злобный, связался с дурной компанией, водил ее на ток и там угощал. А он, Добри Гашков, не смеет не то что его выгнать, но даже обругать, потому что как раз этот батрачонок и рыл ему ямы, в которых спрятано зерно. Скажи ему поперек хоть слово, сам же и пострадаешь. Эти либералы, засевшие в общине, только и ждут, чтоб подловить на чем-нибудь надменного русофила.

Добри Гашков привык ругать батраков и, не заплатив уговоренного, гнать их прочь за малейшую провинность, а то и просто за оплошность. А тут заискивай перед какими-то мальчишками, бойся собственной тени, каждую минуту чувствуй над собой тяжелую руку либералов, дрожи перед ними! Ему, который никому в жизни не покорялся, это было слишком тягостно и оскорбительно. Утешался он только надеждой, что когда его партия придет к власти, он скрутит всех своих противников в бараний рог и с лихвой расплатится за все страхи и унижения.

Зима тянулась медленно, люди устали от нужды, от своеволия и злоупотреблений либералов, от непрерывно приходивших с фронта дурных вестей. Весна обещала быть засушливой, голодной, яровые не взошли, пашни зарастали сорняками, все больше становилось незасеянных, заброшенных участков. Суеверные старухи не выходили из церкви, приставали к старенькому попику, от которого за версту несло ракией, рассказывали ему свои сны и упрашивали отслужить молебен на главной площади. Попик охотно соглашался и тут же забывал о своих обещаниях, просил прощения, когда ему напоминали, и снова обещал.

И Гашковы и Лоевы с нетерпением ждали Русина. А тот все не ехал. Каждую неделю Христинка получала от него длинные жаркие письма, тайком читала и перечитывала их, грустила и ждала. Мать зорко следила за ней и по волнению дочки, по блеску ее глаз понимала, что письма хорошие. И старая Лоевица стала тревожиться не только за своих сыновей, но и за соседского, который, даст бог, скоро станетее зятем.

Другой ее заботой было приданое. У девушки не было ни приличной одежды, ни полагающихся по обычаю подарков. Как-то в разговоре с будущей сватьей Лоевица мимоходом заметила, что ей трудно с тканьем — своей пряжи нет, а готовой не купишь.

— Не бойся, Мара, — утешила ее старая Гашковица. — В доме полно одежды, лишь бы Тинка ее носить захотела… Ты о приданом не беспокойся, пусть только наш Русинчо вернется живой-здоровый… Мне ведь не приданое, мне невестка нужна, — и старуха, уставшая от домашних дел, одиночества и страха за единственного сына, окончательно расчувствовалась. — Только бы она вошла в мой дом, пылинке не дам на нее упасть, на руках носить буду…

Гашковице казалось, что после свадьбы ее сын будет словно бы чем-то защищен. Да и дома все-таки одной надеждой, одним утешением будет больше…

Наступил великий пост. И в первое воскресенье после масленицы приехал Русин.

Обрадовались ему старики-родители, полегчало у них на сердце, но надо же случиться такой незадаче — великим постом свадьбы не сыграешь.

— Ха! — сердился старый Гашков. — Что за судьба такая проклятая! — И ласково упрекая сына: — Неужто ты не мог упросить начальство, чтоб поторопились с отпуском?

Русин, разумеется, расстраивался больше всех.

— Солдатчина! — злился он. — Ешь по команде, спи по команде, умирай по команде… Говорил я и фельдфебелю, и взводному, и ротному — не верят. Да ведь и их понять можно — слишком уж часто стали врать и хитрить солдатики… Ты, говорят, отпразднуй сговор, приготовь все, что нужно, нам бутыль ракийки в подарок привези, а после пасхи мы что-нибудь придумаем… Отпустим тебя на денек-другой сыграть свадьбу…

— Хоть бы и вправду отпустили, — с надеждой говорил отец. — Ты уж там попроси хорошенько, от поклона спина не переломится…

— Если в дело вмешается более высокое начальство, меня наверняка не отпустят, — озабоченно и печально сказал Русин. И, помолчав, добавил: — Все зависит от положения на фронте… Не отпускают нас сейчас, людей не хватает…

— Людей? — взорвался отец. — Тыл так и кишит либеральскими рожами… Зачем они здесь, а? Только грабить да мучить народ…

— Я на взводного надеюсь, — сказал Русин. — Молодой адвокат, из запаса… Душа-человек, последний кусок готов солдатам отдать…

— Нет худа без добра, сынок, — смирился отец. — Что ж, давай, как велело начальство, сейчас устроим сговор, а после пасхи приедешь, сыграем свадьбу…

Устроили сговор.

Старый Гашков решил отпраздновать его как следует, пригласив всех знакомых и родственников. И дочери в Бургас послал телеграмму. К радости стариков, она приехала с двумя младшими детьми. Настоящая дама — полная, с крашеными волосами, в шляпе, а ее наряды и украшения невольно наводили на мысль, что муж ее неплохо устроился в тылу и, верно, умеет красть и наживать денежки.

Невеста так и носилась по дому, работа кипела у нее в руках. И все время пела. Целую неделю новоявленные сваты пили за здоровье и счастье своих детей. А потом потекли-побежали считанные дни фронтового отпуска. Каждый вечер Русин, как ласка, проскальзывал через калитку на гумне и пробирался в крохотную комнатку за кухней, где, млея от счастья, его уже дожидалась Тинка. Ненасытно, с каким-то даже ожесточением целовала она его смуглые щеки, прижимала свое нежное лицо к его острому носу, гладила черные, аккуратно подстриженные и причесанные волосы и долго, загадочно смотрела в выпуклые темно-карие глаза. Русин до боли сжимал ее в объятиях, клялся в верности, обещал всегда думать о ней, писать по два раза в неделю и до тех пор надоедать начальству, пока оно не отпустит его жениться. Тинка была на восемь лет моложе Русина и, хоть уже стала его невестой, а скоро будет женой, он по-прежнему смотрел на нее как на ребенка и чувствовал себя чем-то вроде старшего брата, который обязан не только любить эту девушку, но и оказывать ей покровительство. Однажды вечером, глядя на нее, Русин улыбнулся и устремил мечтательный взор в темный угол.

— О чем ты думаешь? — спросила Тинка, уверенная, что он думает о скором и неизбежном отъезде на фронт.

Но Русин только еще шире улыбнулся, погладил ее по голове и вздохнул.

— Вспомнилось кое-что, — сказал он. — Давно это было. Мне тогда исполнилось лет шестнадцать — семнадцать, и я считал себя вполне взрослым парнем. Встретил я тебя как-то на улице. Ты была в новом платьице и шла из школы. Я начал вроде с тобой заигрывать, а ты рассердилась. До чего ж ты была тогда красивая!..

— Красивей, чем сейчас? — ласково шлепнула его по щеке Тинка.

— Нет, — Русин смутился. — Я только хотел рассказать тебе, о чем я тогда подумал. Боже мой, сказал я себе, ну почему она такая маленькая и мне нельзя на ней жениться? И так мне стало грустно, что ты девочка, а я взрослый…

— А что вышло? — девушка лукаво глядела на него.

— А то, что нам с тобой помогла война! — засмеялся Русин.

— Хоть бы нам всегда везло! — вздохнула Тинка, покачав головой, и в глазах ее мелькнула тень какой-то затаенной тревоги, непреодолимого, гнетущего страха.

На следующий вечер они опять сидели обнявшись в Тинкиной комнатке и прислушивались к веселому потрескиванью огня в дырявой железной печурке. Русин стал рассказывать о фронте, сначала объяснил, как отапливают солдаты свои землянки, потом перешел на товарищей и командиров и наконец, увлекшись, заговорил о тяжелых боях, о бесплодных атаках, об убитых…

Вдруг Тинка вскочила, глаза ее расширились, и в порыве безумного страха она зажала Русину рот маленькой твердой ладонью.

— Не хочу об этом, не хочу! — воскликнула она.

Он сжал ее в могучих объятьях, поцеловал и виновато сказал:

— Не буду больше, не буду… Но все это не так страшно… Это только так кажется… издалека…

После сговора Тинка стала чаще забегать к Гашковым и помогать старухе. Гашковица смотрела, как сноровисто и неутомимо работают ее маленькие, ловкие, загорелые руки, наводя в доме чистоту и порядок, и только молила бога, чтоб он сохранил ей сына и чтоб эта девушка вошла в ее дом невесткой.

— Ну как, мама, по душе тебе моя суженая? — спросил ее раз Русин.

— И не спрашивай, сынок, — отвечала мать, сияя от умиления и радости. — Я ведь ее с тех пор знаю, когда она еще совсем малышкой была. И раньше я ее как собственное свое дитя любила. А сейчас, даст бог, глядишь, и вправду мне дочкой станет… Только бы эта проклятая война поскорее кончилась…

— Кончится война, мама, кончится и забудется, — утешал ее сын. — Всему приходит конец.

— Оно так, сынок, — мать с трудом проглотила застрявший в горле комок. — Только бы господь сохранил вас, дал вернуться домой живыми-здоровыми…

Русин почти не бывал дома, разве только когда Тинка забегала помочь старой Гашковице. В остальные дни он допоздна засиживался у Лоевых; то ворковал с невестой в ее закутке, то оставался ужинать, а потом рассказывал многочисленным лоевским домочадцам о фронтовых буднях.

Добри Гашкову тоже хотелось поговорить с сыном, но все как-то не оставалось времени. Однажды Гашков не выдержал и, остановив Русина, сам завел речь о фронте, стараясь незаметно выведать, насколько верно то, что говорил Илия Лоев. Русин рассказывал об офицерах, о боях, о голоде и муках солдат. После ноября, после революции в России, «тесные» социалисты в армии действительно зашевелились. Читают «Работнически вестник» — это их газета, пояснил Русин, толкуют события, и очень верно толкуют, поэтому солдаты им верят. К тому же они и сражаются храбро, и товарищи хорошие, каждому готовы помочь.

Старый Гашков молча слушал сына, время от времени поглядывая на него, словно хотел удостовериться, что это именно он, а не кто другой. Что-то теснило грудь, не по себе было старику, больно и тошно.

— Значит, и на фронте водятся «тесняки»? — наконец проговорил он.

— На фронте солдаты идут за теми, кто хочет мира, — как-то неопределенно ответил Русин.

Это заключение не понравилось отцу. Он хотел было сказать, что только бездельники идут за «тесняками», но сдержался и промолчал.

— А знают ли солдаты, что «тесняки» вроде русских большевиков и хотят отнять у них все их добро, — не утерпев, все-таки спросил он.

— Какое еще добро! — невесело усмехнулся Русин. — Каждый за свою шкуру дрожит… Зачем тебе добро, коли того и гляди в ящик сыграешь…

Старый Гашков недовольно засопел, но возражать не стал. «Вот до чего довели страну разбойники-либералы. Извели народ, предали… Виданное ли дело, чтоб людям наплевать стало и на добро свое, и на порядок, и на закон?»

— Боюсь, заварится и у нас каша, не хуже, чем у русских! — в отчаянье мотнул головой Гашков и испытующе поглядел на сына. Но Русин ничего не ответил.

«Осточертело все парням, в любую небылицу готовы поверить», — решил про себя старый Гашков, и это его словно бы немного успокоило. «Кончится война, вернутся по домам, остынут и все опять пойдет как было».

Отпуск Русина кончился, и обе семьи проводили молодого солдата обратно на фронт. Проводили, полные надежд на его возвращение, на скорую свадьбу, но и сомнения, и гнетущий страх тоже их одолевали. Всю дорогу от села до станции Тинка притворялась веселой, шутила, вслух мечтала о том, как они устроятся после свадьбы, как хорошо будут жить. Но холод сжимал ее сердце, душа плакала от горя. Зловещая мысль копошилась где-то в глубинах мозга, не давала покоя: а что, если эта проклятая война погубит ее молодые годы и придется ей вековать свой век ни девкой с девками, ни молодкой с молодицами?

Но Тинка не позволила черным мыслям омрачить свое красивое лицо, чистое, здоровое, обожженное летним солнцем и ветрами. Нечего слишком печалиться — кто знает, как могут истолковать эту печаль его родители, которых Тинка уже считала почти своими. К тому же лучше, чтобы ее ласковый и разумный Русин запомнил ее не грустной, а веселой и красивой. Вчера вечером, когда они попрощались по-настоящему — с ненасытными поцелуями и объятьями, — Тинка поведала жениху, как болит ее сердце и как ей не хочется отпускать его на фронт. Но здесь, на станции, он должен видеть ее улыбающейся и счастливой, чтобы всегда и всюду помнить именно такой.

Лишь вернувшись домой, Тинка убежала на сеновал и там досыта наревелась.

4

До чего же пусто и невесело проходила эта пасха, которую Тинка ждала с таким нетерпением! Даже девичий хоровод двигался словно бы через силу. А когда завели новую песню, которую Тинкины подружки постарше складывали вот уже целый месяц, зазвучала она грустно, а Тинке показалось, что даже скорбно. В песне говорилось о молодом солдате, который после помолвки ушел на фронт и которого в первом же бою сразила англо-французская пуля. Так и было сказано в песне — англо-французская. Упал парень на землю и велел товарищам передать матери и невесте, чтоб не ждали его домой, потому что женился он «на черной земле македонской»… У Тинки словно оборвалось что-то внутри. Три последних дня пасхальной недели она ходила как больная. Ей снились страшные сны, она сама, как умела, толковала их, пряталась и плакала до изнеможения… В хороводе и парней-то, можно сказать, не было. Мельтешили мальчишки, которым еще только предстояло явиться на призывной пункт. Люди были плохо одеты, еды не хватало, мало кто на селе мог приготовить к празднику что-нибудь вкусное.

Многие семьи носили траур. Но и те, кто его не носили, не решались плясать в хороводе, петь и веселиться — ведь никто не знал, какое известие, может быть, уже получено в управе.

После пасхи люди вышли на поля. Но война словно бы прошла и полями. Дождей не было, земля высохла еще в самом начале весны, на дорогах и пашнях зияли глубокие, словно раны, трещины.

Хоть и неудобно было Тинке, ей все чаще приходилось забегать к своим будущим родителям, помогать им по хозяйству. Но должна ли она помочь им и в поле, Тинка не знала. Мать успокоила ее: «Нас тут пять женщин, справимся, а ты ступай, помоги сватам, их дом уже все равно что твой…» Девушка бежала к Гашковым и, не жалея сил, бралась за самую тяжелую работу. Но не это изнуряло ее, а тревога за Русина. Мучительное ожидание убивало ее. Дни шли за днями, а Русина все не было. Писать он, правда, писал, и все надеялся, что его отпустят, но приближался уже короткий петровский пост, а он все не приезжал.

В мучительных надеждах и ни с кем не разделенных страхах прошло и укатилось лето. В село доносились смутные вести о жестоких боях. Впрочем, об этом можно было догадаться по участившимся сообщениям об убитых, раненых, искалеченных. В мире по-прежнему не было никакого порядка, наоборот, неразбериха усиливалась. Россия вроде бы заключила мир с Тройственным союзом, но Германия и Австро-Венгрия напали на нее и принялись грабить… Тинка не слишком-то разбиралась в запутанных мировых проблемах, но старый Гашков внимательно следил за всем, что происходит на свете. По-прежнему всем недовольный, он сопел, ругался и возмущался про себя. Падение кабинета Радославова немного подбодрило людей, но новое правительство демократов и радикалов продолжало вести ту же политику. А эта политика, как считал Гашков, — политика царя Фердинанда.

— Старая погудка на новый лад! — сердился он. — Пропала Болгария! Погубили нас! Всем нам скоро крышка!

Газеты писали, что на фронт выехало много депутатов Народного собрания, которые должны подбодрить голодных и оборванных солдат. Среди них были депутаты и от партии Гашкова и Лоева. Это смутило и поразило старого сельского воротилу. Он строил самые причудливые предположения, но, как ни крути, выходило, что и депутаты-консерваторы тоже стоят за победу швабов. А стоит им победить, считал Гашков, они погубят Россию и уничтожат всех славян. Так было написано в одной брошюрке, которую еще до войны давал ему Божков. «А что сейчас сказал бы Божков? Может, побывать у него, спросить?» И Гашков совсем было решил съездить к старому адвокату, но, поразмыслив, отказался. Тяжело ему было — даже Божкову он не верил теперь, как прежде. Вон уж и газета, которую он столько лет выписывал, пишет теперь о войне до победного конца. И Гашков вспоминал резкие слова Илии Лоева, что так ему тогда не понравились. Вспоминалось и то, о чем ему рассказывал Русин — против каждого болгарского солдата Антанта выставляет не меньше десяти — пятнадцати человек, на каждое болгарское орудие у противника — десять, на каждый снаряд — сто, пятьсот… «Не устоять нам, — думал Гашков, — но почему наши не заключат мира?..»

Русин писал часто, но письма его были полны тревожных намеков. Лоевы уже перестали надеяться на то, что он приедет в отпуск, и совсем пали духом. Тинка ходила ни жива ни мертва — похудела, побледнела, перестала петь и смеяться. Сельские сплетницы уже прохаживались на ее счет. Одни называли бесплатной батрачкой, другие — невенчанной женой, третьи мрачно пророчили, что вот-вот придет и о Русине страшная весть… Злобные эти разговоры доходили и до Тинки, она молчала и по-прежнему таяла. Разве ж она виновата, что все так получилось? Готовились к свадьбе, а дальше сговора дело не пошло. Ждали Русина на пасху, но вот уж и лето идет к концу, а его все нет. У Гашковых Тинка бывала часто — забежит помочь по дому, да и застрянет: как их оставишь, этих одиноких стариков? Девушку смущало, что она даже не знает, как к ним обращаться, удобно ли ей, невенчанной, звать стариков Гашковых отцом и матерью? Дядей и тетей, как раньше, теперь вроде не назовешь, неудобно.

Кончилось это тем, что однажды вечером, вернувшись домой, Тинка уткнулась матери в колени и расплакалась. Лоевица осторожно расспросила ее и поняла, в чем дело.

— Никакого греха и срама нет в том, что ты им помогаешь, — она ласково погладила дочь по щеке. — Раз ты невеста Русина, значит дом твой наполовину там. Сговор, Тина, все равно что полвенца. А старики тебе — отец и мать, так ты их и зови. И зря ты мучилась столько времени, сразу надо было меня спросить. А что люди болтают, так они и сами знают, что несут пустое. Все от зависти.

Тинка немного успокоилась, на сердце у нее чуточку полегчало. И словно бы с новыми силами набросилась она на работу. Гашковы смотрели, любовались ею и с еще большим нетерпением ждали возвращения сына.

Убрали кукурузу, очистили ее, высушили, засыпали в закрома мелкое сморщенное зерно. Люди ломали головы, как им перебиться с таким тощим урожаем: этим летом земля почти ничего не уродила. Приближалась зима, суровая и голодная. А вести с фронта становились все тревожней и туманнее. Носились слухи о бунтах, о расстрелах. Письма от Русина приходили все реже.

Как он там, их сыночек? Мать уже ждала самого плохого и только молила бога, чтобы сын остался в живых. «Пусть хоть половина от него останется, но живая!» — торговалась она с судьбой.

И вот разнесся по селу слух, что фронт прорван. Через неделю в селе появились первые солдаты. Полуотпускники, полудезертиры. Из своих разбитых частей они ушли, а в гарнизоны не являлись, выжидали, чем все это кончится. На улице они старались не показываться, но родня, близкие, а за ними и все село сразу же узнавали о каждом вернувшемся солдате. И потянулись к ним матери и жены фронтовиков в надежде хоть что-нибудь узнать о своих сыновьях и мужьях. Но что могли рассказать им солдаты? Фронт смешался, как спутанная пряжа, каждый норовил поскорее пробраться в тыл и спасти свою шкуру.

От мучений, страхов и дурных предчувствий старый Гашков совсем расклеился, сгорбился, целыми днями охал. Теперь за ним все чаще ходила заботливая Тинка. Старая Гашковица с утра до вечера бегала по селу, выспрашивала у ближних и дальних о своем сыночке. Она жадно ловила слухи о каждом вернувшемся в село солдате и сразу же находила его, в какую бы мышиную нору тот не забился. С трепетом выслушивала туманные объяснения фронтовиков и старалась прочесть правду в их глазах.

Солдаты и в самом деле ничего не могли ей сообщить, хотя бы потому, что служили совсем в других частях, но перепуганная старуха вглядывалась в них пристально и подозрительно, как будто от нее что-то скрывали, не хотели поведать ей страшную правду.

Потом она торопилась домой в безумной надежде, что за это время Русин мог вернуться.

— Да успокойся ты наконец! — рассердился однажды Гашков. — Сиди дома и жди, чему быть, того не миновать.

И Гашковица попробовала остаться дома, но материнское сердце выдержало недолго. Старуха побывала даже в городе и в некоторых окрестных селах.

— Был бы ты здоров, — печально и умоляюще говорила она мужу, — съездил бы куда-нибудь подальше.

Но Гашков ее не слушал. «Бабий ум, — думал он. — Да Русин, когда сможет, сам даст о себе весточку, хотя бы письмецом…»

Ничего нельзя было понять и из газет. Впрочем, что могли сообщить газеты о его сыне? Если Русин погиб в бою, через какое-то время им пришлют извещение, вот и все! И никто в целом мире не поймет его горя.

Демобилизованные солдаты прибывали по одному, по двое или небольшими группами. Из Лоевых первым явился Стоян. Войну он провел в тылу, сумел даже поднакопить деньжат и целыми днями прикидывал, как бы отделиться и за какое дело взяться, чтоб получше устроиться. Стоян был самым практичным из Лоевых, умел использовать все, от чего могла быть хоть какая-то польза. Он больше молчал, улыбался, редко вступал в спор, но какие-то свои убеждения у него были. Еще до войны Стоян попытался заняться торговлей, правда, сначала не хватало денег, а потом мобилизация окончательно поломала все его планы и расчеты. Старый Лоев редко хвалил старшего сына, но очень надеялся на его предприимчивость и даже немного им гордился. Через неделю после Стояна явился Илия, а на следующее утро — и Милин.

Многолюдно стало у Лоевых. Старый дом заполонили мужчины, женщины, дети, и все вдруг почувствовали, до чего он стал тесен. Да и люди изменились. Бывшие фронтовики хотели одежки поновей, хотели носить кальсоны, к которым привыкли в армии, хотели жить широко и вольно — одним словом, стремились наверстать то, что потеряли в тяжкие и кровавые годы войны. А кругом была нужда и всего не хватало. Дороговизна росла не по дням, а по часам. Если и удавалось что-нибудь найти, надо было покупать сразу: придешь через день-другой — приходится платить двойную цену. В начале войны пять крин[13] пшеницы стоили двенадцать — пятнадцать левов, а в конце их можно было купить не меньше чем за восемьсот, а то и за тысячу.

Старый Лоев хватался за голову. Шутка ли, шестнадцать ртов в доме! Конечно, сыновья уже не дети, могли работать, но какая зимой работа? А ведь и зимой надо есть, надо во что-то одеваться, тратить деньги. Стоян с семьей занял отдельную комнату и завел речь о собственном доме. Старик сразу же согласился выделить ему часть двора. Милин и Илия обещали помочь чем смогут — все-таки в старом доме станет на пять душ меньше, и оставшимся будет просторней и удобнее…

У Лоевых была еще одна забота, и эта забота угнетала всех, особенно отца с матерью — Тинка все еще не была пристроена, по-прежнему часто плакала и таяла день ото дня. Но наконец под самое рождество домой вернулся Русин. Светлее стало в обоих домах, раскрылись два молодых сердца… Тинка преобразилась. Целыми днями носилась по хозяйству, не переставая петь, смеялась и шалила, как ребенок. Обе семьи собрались у Гашковых повеселиться, послушать об испытаниях и злоключениях жениха. Сидя за длинным столом, все говорили наперебой, каждый торопился рассказать о том, что он пережил, что видел и слышал. Зашла речь и о свадьбе, которую решили сыграть после Нового года. Русин рассказал, как он сбежал из плена. Рассказывал подробно, стараясь ничего не упустить. О незнакомых людях говорил с таким увлечением и участием, что слушателям казалось, будто они только вчера видели их на улицах села. Помянул добром тех, кто ему помогал, ругал тех, кто мешал. Благословлял счастливые мгновения, встречи, хитроумные спасительные выдумки.

— Шел я измученный, голодный, чувствую, кончаются мои силы, а кругом лишь горы да голые скалы, — рассказывал Русин. — Была не была, думаю, придется окликнуть первого встречного. Попадется добрый человек — даст кусок хлеба, дорогу покажет. А нет, значит, не судьба… Забился я в кусты у какого-то проселка и жду. Должен же кто-нибудь здесь проехать! Два ли, три ли часа пролежал в кустах, не знаю. Совсем уж было отчаялся. Ну, думаю, придется искать село. Вдруг, слышу, тарахтит что-то. Гляжу, приближаются две телеги. Я прислушался, говорят вроде по-болгарски. Вышел я на дорогу, окликнул их. Где, мол, я, спрашиваю. «В Болгарии» — отвечают.

— Слава богу! — вздохнул вместо Русина Добри Гашков.

— Попадись я к сербам, свернули бы они мне голову, как цыпленку. Уж очень они теперь против нас настроены…

— Слава тебе, господи и святая богородица! — перекрестилась Гашковица и облегченно вздохнула.

— А что, Русин, признайся, если б не Тинка, небось не сбежал бы из плена! — поддела его Милиница.

Все засмеялись, дети зашумели, только жених с невестой залились краской и молча опустили глаза.

— Значит, не будь Тинки, хлебал бы ты сейчас лагерную похлебку? — поддержала старшую невестку Илийца.

— Неужто правда, Русинчо? — ласково погрозила ему пальцем Гашковица.

— Что правда, то правда, — Русин поднял голову и невольно искоса взглянул на невесту, которая улыбалась сдержанно, но вся так и светилась счастьем.

— Когда человек жив и здоров, все беды проходят как сон, — философски изрек Гашков.

— Дай только бог, чтоб они больше не повторялись, — поддакнула старая Лоевица.

— После этой бойни люди долго не захотят ввязываться в такое дело, — снова заметил Гашков.

— Ну да, не захотят! — неожиданно взорвался Илия. — Видишь, что творится, раздавили Германию и бросились на Россию.

— Россия дело другое, — неодобрительно покачал головой Гашков.

— Почему другое? — не уступал Илия.

— В России давно пора навести порядок, — назидательно ответил Гашков.

— Что до порядка, так это раньше его там не было! — заявил Илия с такой уверенностью, что Гашков сердито и удивленно уставился на молодого спорщика.

Старая Лоева, внимательно следившая за сыновьями и невестками, боясь, как бы они чем-нибудь не рассердили будущего свата, замерла. «Ах ты, человек божий! — корила она про себя упрямого сына. — Уж помолчать не можешь! Думай себе о чем хочешь, да про себя держи, не дразни людей!» И решила вмешаться:

— Ты, Илия, слушай, что говорит сват Добри, — она впервые назвала соседа сватом, и это всем понравилось. — Он много чего хлебнул на своем веку, знает побольше тебя. Зелен ты еще с ним спорить.

Илия с трудом проглотил кусок и склонился к столу, бесцельно ковыряя в тарелке.

— Не в том дело, кто сколько хлебнул, — уже мягче сказал Гашков, польщенный и обрадованный вмешательством сватьи, — молодым тоже порядком досталось за эти три войны. Но… — он замолчал, во-первых, чтобы собраться с мыслями, а во-вторых, чтобы все, кто сидел за столом, перестали болтать и прислушались к его словам. — Разумный человек должен подождать, рассудить, понять, что к чему, не то, погнавшись за ломтем, хлеб свой потеряешь…

Гашков умолк и напыжился, довольный ответом, который, как он считал, прозвучал умно, солидно и не без пользы — научил уму-разуму молодого политикана и рассеял неловкость, возникшую от их стычки. Теперь можно было завести речь и о том, что после войны нужно будет сделать в области политики.

До возвращения Русина старый Гашков, подавленный страхом за сына и мыслью, что тот, может быть, погиб во время отступления, довольно равнодушно смотрел, как снуют по селу «тесные» социалисты и «земледельцы», как они ссорятся, агитируют и записывают в свои партии вчерашних всем недовольных фронтовиков. А он, старый член самой влиятельной, по его мнению, партии, сидел сложа руки и ждал, пока вся эта публика не перебесится. Теперь же пришел его черед, пора и ему взяться за дело, собрать старых товарищей по партии и занять подобающее место в жизни села. Гашков все еще надеялся вернуть Лоева и его сыновей на путь истины и вместе с ними ринуться в политическую борьбу. Теперь, когда они готовились породниться, думалось ему, их, верно, будет нетрудно привлечь и повести за собой. Парни у Лоевых остры на язык, расторопные, головастые, так что, без сомнения, толк от них будет.

5

После свадьбы старый Гашков несколько раз пытался поговорить с сыном о политике, но тот, похоже, не очень-то хотел впутываться в эти дела. С одной стороны, отца это успокаивало: он считал, что ввязываться в политические распри не слишком полезно, а порой даже и неразумно. Сколько людей на его памяти оставили семьи и забросили дающее верный доход занятие, поверив в возможность политической карьеры! Но видя, как кипит село, как толпится в корчмах возбужденный народ, а нахальные мальчишки не жалеют глоток, чтобы убедить людей в правильности того, что большевики сотворили с Россией, старый Гашков злился и не находил себе места. Ему казалось, что мир катится в пропасть еще более страшную, чем развязанная либералами война. Правда, он еще надеялся, что такое творится только у них в селе, ну может, от силы еще в нескольких селах околии.

Однажды Гашков отправился в город поговорить с Божковым. Старый адвокат внимательно выслушал верного своего последователя и признал, что после войны дела идут совсем не так, как надо.

— Мы идем к анархии! — предостерегающе заявил он. Его синие, вздувшиеся на висках вены запульсировали быстрее. — «Тесняки» и «дружбаши»[14] ловят рыбку в мутной воде, а мы дремлем.

Божков объяснил Гашкову, что беспорядков следовало ожидать — народ настрадался и потому развелось слишком много недовольных, но что любому беспорядку можно и нужно положить предел, и это могут сделать только они, добрые болгары.

«Добрые болгары»! Это очень понравилось Гашкову.

— «Тесняки» и «дружбаши» бьют себя в грудь, уверяют, что они были против войны, и тем вербуют себе сторонников! — распалившись, продолжал Божков. — А разве мы не были против этой войны? — раздраженно спросил он, словно Гашков ему возражал. — Мы тоже были против. Почему ж мы тогда молчим? Кого сейчас призвали спасти Болгарию? Нас. Кто еще раз взял на себя труд указать народу путь спасения? Наша партия. — Божков помолчал, схватил Гашкова за отворот толстой домотканой куртки и, подчеркивая каждое слово, сказал: — Сейчас мы должны бороться не только за победу на выборах, мы должны бороться за то, чтобы за нами пошел весь народ…

Долго, убедительно, гладко разглагольствовал Божков перед старым своим приятелем. И закончил:

— Что касается вашего села, то там вся наша надежда на тебя. Собери родственников, близких, соседей, организуй их, поведи за собой все село. Ты человек честный, пользуешься авторитетом, тебя уважают, только действуй поактивнее.

Старый Гашков вернулся домой полный самых разнообразных планов. Вместе с тем он не мог отделаться от какого-то тайного страха, что все обстоит не так просто и что одной активностью многого не добьешься. Но если браться за дело, все-таки лучше начать со свата Ангела. Последнее время Лоев все больше молчал и, похоже, сторонился бушевавших в селе политических страстей. И Гашков, забыв о своей гордости и своих привычках, сам отправился к соседу. Начал он издалека — заговорил об осеннем севе, о яровых, о вике, которую пора было сеять, о том, что они могли бы вместе выращивать шелковичных червей. В этом году коконы должны быть в хорошей цене. Если повезет, можно вырастить не меньше двух третей из каждой унции грены.

— Я даю грену и помещение, ты — работу, — предложил Гашков. — Вон сколько у меня тутовника — целый сад. Какой смысл отдавать его чужим? А выручку поделим пополам!

Предложение Лоеву понравилось. Работы в поле у него было немного, Милин и Илия могли наняться в батраки, а снохам что делать? Пусть хоть шелковичных червей выращивают!

От сева и коконов Гашков незаметно перешел к политике. Говорил о мире, о новых реквизициях, о бунтах и революциях. Но Лоев только пыхтел, мычал, а высказываться не хотел. И не то было плохо, что он молчал, а то, что у него явно были какие-то свои соображения. Лоев не хотел спорить со сватом, боялся, как бы дело не кончилось ссорой, а это может повредить дочери, лучше уж молчать. Гашков все понял, — в глубине души он ничего другого и не ждал от свата. И разозлился.

— Загляни к нам как-нибудь, — довольно сухо пригласил он, — мы еще поговорим…

Лоев обещал зайти, проводил Гашкова до калитки, любезно попрощался и вернулся домой, подсчитывая, сколько можно будет заработать на коконах.

Дома Гашков улегся на лавку и задумался. В голове мелькали то планы укрепления в селе сил его партии, то расчеты по выкармливанию шелковичного червя. Он то на пальцах пересчитывал родичей, к которым стоило зайти поговорить о политике, то прикидывал прибыль, какую можно будет получить, если коконы окажутся хорошими. А почему бы им и не быть хорошими, подбадривал он сам себя. Комнаты светлые, широкие, тутовник густой, растет у самой воды, корм обеспечен, остается только как следует потрудиться. Но за этим дело не станет — лоевские снохи бабы ловкие, да и приглядывать за ними есть кому…

Гашков рассказал жене о том, что он задумал выращивать коконы. Обычно он не делился с ней своими планами, больше привык приказывать, да и она привыкла выслушивать его распоряжения и молча их исполнять. С тех пор как завелась у него язва, Гашков стал особенно нервным и капризным, так что жене приходилось угождать ему, как малому ребенку. Поэтому когда муж изредка делился с ней чем-нибудь, старуха радовалась, и сердце ее таяло от гордости.

— Ты это славно придумал, Добри, — похвалила она мужа. — Что нам стоит самим выкормить червя? А то отдадим тутовник, можно сказать, задаром, да и неизвестно еще, не изуродуют ли его, когда будут ветки рубить… А тут и я помогу, и ты будешь приглядывать…

— Как думаешь, хватит у нас места? — важно спросил Гашков, доставая табакерку и скручивая цигарку. — Неплохо было бы вырастить две трети из каждой унции… Сможешь соткать что-нибудь шелковое… Русину, снохе…

— Как не соткать, соткем, — согласилась старуха. — Шелк, он всегда сгодится. Да и сказать по правде — с коконов самые первые деньги идут, все равно что дареные…

— Места-то у нас хватит? Вот я о чем думаю.

— Как не хватить! — восторженно и убежденно ответила Гашковица, словно она давно уже все обдумала. — Наверху у нас три комнаты…

— Ха! — мягко перебил жену Гашков. — Ты и чулан за комнату считаешь?

— В чулан перейдут Русинчо с Тинкой. Ничего страшного, это же всего на месяц.

— Да, так, пожалуй, можно, — одобрительно кивнул Гашков и глубоко, со свистом затянулся.

Удобно откинувшись на твердую красную подушку, он с наслаждением выкурил цигарку, соображая, где и как можно разместить помосты для грены. Потом ему захотелось проверить свои соображения на месте, и он поднялся наверх. Давненько же не заглядывал он в эти комнаты! Все здесь показалось ему чужим и незнакомым. Комнаты, годами утопавшие в пыли и паутине, были выскоблены, вычищены, проветрены, пахло в них свежевымытым полом и чистым бельем. Гашков заглянул в чулан. Раньше там валялись сломанные корзины, старые шапки, дырявые решета, в углах громоздились кучи каких-то тряпок, драных мешков, протертой воловьей упряжи… Сейчас все это было вынесено, пол вымыт, а в углу на простой деревянной подставке Тинка аккуратно сложила матрацы, одеяла, пестрые домотканые покрывала. Небольшое оконце, через которое раньше еле сочился мутный ржавый свет, сейчас смеялось, сверкая чистотой.

Старый Гашков улыбнулся, обрадованный порядком, воцарившимся в его доме. «Надо же, — подумал он о молодой снохе, — взяли девку из бедняцкого дома, где, как говорится, хоть шаром покати, а вот ведь какая справная да умелая оказалась. Ишь как она тут все устроила!..»

Старик остановился в длинном узком коридоре и мысленно измерил его. Да, здесь тоже можно будет разместить несколько помостов поменьше. В два или три этажа. Надо только поискать старые жерди и колья.

Дверь слева вела в лучшую на этаже комнату. Сейчас ее занимали молодожены. Они еще до свадьбы долго возились там, что-то приколачивали, скоблили, белили и, наконец, обставляли. Но свекор даже не удосужился подняться и посмотреть, что и как переделали молодые, — в их жизнь не хотел мешаться, да и не тянуло его в эту холодную и давно запущенную часть дома. Сейчас его словно обожгло любопытством — во что превратила свою комнату молодая сноха? Заходить к молодым Гашков считал неприличным, но сегодня у него было веское оправдание — надо же посмотреть, сколько помостов можно будет у них поставить.

И он нажал на дверную ручку.

— Ха!

От неожиданности Гашков остановился, потом вошел, осторожно ступая и поглядывая под ноги, словно боялся раздавить что-то хрупкое. Пол был настолько отмыт и выскоблен, что блестел как свежевыструганный. В глубине комнаты стояла кровать — широкая, удобная, застланная кружевным на красной подкладке покрывалом. Две длинные подушки в белых наволочках были прислонены к стене. А над ними висел портрет Русина. Он был сфотографирован молодым солдатом — в белом кителе, белой фуражке, темных брюках и высоких мягких сапогах, даже на фотографии блестевших от ваксы. Портрет был оправлен в рамку из маленьких белых и розовых ракушек.

Старый Гашков никогда раньше не видел этого портрета и не знал, что у него в доме есть такая рамка. «Не знаем мы своих детей, — подумал он. — Росли они и мужали в казармах и окопах, изменились, а мы какими были, такими и остались». Возле кровати белые доски пола были прикрыты пестрыми плетеными дорожками. Гашков смерил их взглядом, испытывая какое-то странное благоговение, может быть, потому, что они чем-то напомнили ему врачебный кабинет. Откуда они, собственно, взяли кровать? Старый Гашков подошел к кровати, стараясь не ступать на чистые половики, и осторожно приподнял матрац. Ничего особенного — просто доски, настеленные на четыре толстых чурбака. А на них — матрацы.

Увидев комнату молодых, Гашков исполнился новым для него чувством уважения к юной снохе. Эта обстановка напомнила ему убранство гостиных в зажиточных городских домах. В такой комнате однажды принимал его Божков. В стене у кровати была неглубокая ниша. Сейчас ее занимало большое зеркало, которое долгие годы пылилось на полке в заброшенной лавке. Перед зеркалом стояли две коробочки и лежало несколько номеров газеты «Мир». Увидев орган своей партии, который он выписывал столько лет, Гашков одобрительно покачал головой.

— Ха! Читает ее, значит! — вполголоса проговорил он и снова повернулся к кровати. В углу у стены постель казалась несколько выше. Не задумываясь, не отдавая себе отчета в том, что он делает, старик приподнял край матраца, и вдруг плечи его дернулись, словно их чем-то кольнули. Под матрацем лежала пачка «Работнического вестника». Газета «тесных» социалистов! Гашков осторожно, словно боясь обжечься, дотронулся до пачки и вытащил несколько номеров, желая рассмотреть их поближе. Да, теперь ему многое ясно! Старик понял, почему вечерами сын так торопился уйти к себе, почему в праздничные дни, едва управившись со скотиной, Русин запирался и часами не показывался никому на глаза. А если отец спрашивал, куда он делся, сноха неохотно бросала: «Наверху», но что он там читает «тесняцкие» газеты, не говорила.

Гашков перебрал и пересмотрел все номера. На некоторых было написано имя Русина. Сомнений не было — сын выписывал эту газету. И подписал его, конечно, Илия Лоев, это уж точно. Нет, не нравился Гашкову этот парень. Не будь они в родстве, он и на порог бы его не пустил. Не зря же на селе говорят, что Илия только и занят тем, что бегает по улицам, агитируя за свою «тесняцкую» партию, ездит в город за газетами, собирает деньги, ведет отчетность… А кто они такие, эти члены «тесняцкой» партии? Последнего сорта людишки, вечно голодные оборванцы.

«Илии туда и дорога, из него все равно ничего путного не выйдет, — подумал Гашков. — Но зачем наш Русин путается с этой сволочью? Не мог отказать шурину? Конечно! А когда родной отец хочет с ним поговорить, отмалчивается и норовит поскорее скрыться с глаз долой. Ладно, мы еще посмотрим, кто кого». Сначала он разозлился и на Русина, и на Илию, и на свата Ангела, но потом гнев его утих, на душе стало пусто, горько, противно.

«Испортился народ за эти годы, — печально размышлял старый богатей. — Бывало, перед зажиточным человеком за две улицы шапку ломали, а теперь даже ребятишки его в грош не ставят…» Сначала Гашков считал, что увлечение «теснячеством» будет недолгим — пройдет месяц-другой, не больше, оно перебродит, как молодое вино, люди снова пойдут по старым протоптанным тропинкам. Но месяцы проходили, а «тесняки» становились все сильнее. Да и в России большевики не думали отдавать власть — наоборот, они укреплялись, побеждали, шли вперед. И что это за революция, которая так нравится всем на свете? Неужели люди настолько обезумели, что всерьез зарятся на чужое богатство?

Некоторые из номеров «тесняцкой» газеты были смяты, потрепаны и до того истерты на сгибах, что буквы еле можно было прочесть. Видно, Русин носил их с собой в поле и читал там. А может, давал читать и другим. От одной этой мысли Гашкову стало не по себе. «Мой сын — «тесняцкий» агитатор! А я еще соседей собирался привлечь на свою сторону!..»

В пачке были и прошлогодние номера. Значит, не со вчерашнего дня читает Русин эту газету! Гашков знал о Советской России только то, что писал «Мир» и некоторые другие газеты, которые он время от времени просматривал в корчме. Но о чем пишет орган болгарских коммунистов, старик не знал и не хотел знать. Внезапно его охватило жгучее любопытство. Вот совсем новенький номер, верно, вчера получен. Не складывался, не выносился из дома. Гашков развернул его. А! Ну и заглавие! Что-то об идеях, о штыках… Буквы задрыгали у него перед глазами. Гашков достал очки и осторожно водрузил их на длинный острый нос. «Увидел бы меня сейчас Божков!» — пришло ему в голову. Но как мог увидеть его старый адвокат?

Гашков подошел к окну, за которым сияло яркое предвесеннее солнце, и принялся читать. Сначала он никак не мог понять, о чем идет речь, и хотел было отложить газету. Но тут на глаза ему попалось слово «Россия», и Гашков решил посмотреть, что говорится об этой стране. Дальше речь шла о коммунизме, и так как Гашкову было не очень ясно, что такое этот коммунизм, он стал читать дальше. Газета писала, что коммунизм победит во всем мире и что это так же верно, как то, что каждое утро всходит солнце. «Ха!» — хмыкнул Гашков и снова впился взглядом в узкий столбец.

«От победы коммунизма зависит не только предотвращение новой империалистической войны, еще более страшной, чем недавно закончившаяся. От его победы зависит само существование народов. Только победа коммунизма может предотвратить возвращение человечества к варварству!»

«Ишь какие пророки! — скривил рот Гашков, охваченный смутным беспокойством. — Можно подумать, что эти «тесняки» забрались куда-то очень высоко, все видят, все предвидят и потому с такой уверенностью обо всем судят. Воробьев пугают!» — Он отбросил газету, но тут же поднял ее и стал читать дальше:

«Гибельные последствия мировой войны — дороговизна, разруха, голод, безработица, растущая смертность — все это народы не смогут преодолеть при старом общественном строе».

«Вот оно что!» — ахнул Гашков, словно бы найдя слабое место у своих противников. «Вот у них где болит!» И снова склонился над газетой.

«Одно лишь колоссальное наследство тысячемиллиардного военного долга способно своей сокрушительной тяжестью подавить всякое дальнейшее развитие общества».

В этом была какая-то правда, и именно потому, что возразить ему было нечего, Гашков рассердился. «Э-э, — покрутил он головой, — знают, по какому месту ударить, негодники!»

Статья заканчивалась словами, от которых Гашков весь ощетинился:

«Старое общество безвозвратно осуждено на гибель. Рушатся его основы, и бешеная ярость буржуазии не в силах остановить его окончательного падения. Она только доказывает ее бессилие. Мощная волна коммунистических идей, захлестнувшая ныне весь мир, является предвестником близкой, несомненной победы нового общества».

Старого сельского воротилу трясло как в лихорадке. Его охватил глубокий и непреодолимый страх. Раз уж и Русин читает эту газету, значит, тут не просто пустое «тесняцкое»бахвальство.

«Что делать?» — спрашивал себя потрясенный Гашков.

Он вспомнил, как однажды после проливных дождей наверху, в горах, их река вышла из берегов. Мутная, цвета земли вода сметала все на своем пути, и ни одно живое существо не могло остановить ее или отвести в сторону.

Вот такой мутной, могучей и страшной волной показался ему сейчас коммунизм.

«Да уж не настало ли время второго пришествия?» — спрашивал себя Гашков, пораженный невольно пришедшим ему в голову сравнением.

Каждое слово этой статьи жгло, западало глубоко в душу… Да, страшная газета, опасная!

Он сложил пачку, сунул ее под матрац, поправил покрывало, чтоб молодые не догадались о его посещении, и тихонько на цыпочках вышел, стараясь не ступать на половики.

Внизу как всегда, сколько он себя помнил, хозяйничала жена, неутомимая, внимательная, покорная. Гашков сел на лавку, уперся локтями в колени и зажал в ладонях старую седую голову. Жена заглянула в дверь, остановилась и, после некоторого колебания, вошла в комнату. Муж даже не взглянул на нее. Гашковица привыкла к тому, что он часто сгибался вот так от боли в желудке, привыкла к его охам, плохому настроению, раздражительности. Она уже хотела было потихоньку уйти, но вдруг ей показалось, что мужу сегодня хуже, чем обычно. Гашковица подошла к нему, подождала, пока он выпрямится, и лишь тогда спросила, не нужно ли ему чего. Она села рядом, положила ему на плечо руку.

— Очень болит, Добри? — спросила Гашковица так нежно и ласково, что ему вдруг стало жаль эту мученицу, которая с самой их свадьбы старается ему угодить, напрасно надеясь на доброе слово и человеческое отношение.

Гашков опустил руки и медленно поднял голову. Жена испытующе глядела на него. Лицо у него было серым, усталым, в глазах застыли горечь и обида.

— Ничего у меня не болит, — сухо сказал он.

Гашковице хотелось расспросить мужа, она жаждала, чтоб он хоть раз раскрыл ей свои мысли, свои горести, но было страшно его рассердить. А когда Гашков сердился, он становился грубым, жестоким и безжалостно хлестал ее самыми оскорбительными словами и прозвищами.

— Может, съешь чего-нибудь? — осторожно заговорила она о том, на что муж никак не мог рассердиться.

— Я не голоден! — ответил Гашков, и старуха так и не поняла, рассердила она его чем-нибудь или он и в самом деле не хочет есть.

6

Раньше, когда ему становилось не по себе или политические дела шли не так, как бы хотелось, Гашков шел к Лоеву, чтобы вволю наговориться со своим старым верным другом и соседом. Оба безжалостно осуждали тех, кто позволял себе думать иначе, чем они, и грозились, как только их партия придет к власти, поставить всех на место. В те времена они беззаветно верили в старую добрую Россию, ту Россию, которая освободила Болгарию.

Сейчас Гашков с грустью вспоминал об этом. Как быстро, как стремительно все изменилось! Новую русскую власть принять он не мог. Революция, которую осенью прошлого года совершила кучка каких-то разбойников, была, по его мнению, делом антихриста. Перемены, происходившие сейчас в России, противоречили, как он считал, всем человеческим установлениям, порядку и законам этого мира.

И вот он, старый и уважаемый прежде крепкий хозяин, остался один, словно бы отторгнутый жизнью и людьми. Отошел от него и Ангел Лоев. Старые друзья и соседи, они, хоть и стали сватами, больше не встречались, а даже и встретившись, уже не могли говорить по душам. На Ангела повлияли сыновья — в этом Гашков ни минуты не сомневался. Особенно младший, Илия. Несколько раз пытался Гашков поспорить с ним, вправить, как говорится, парню мозги, но молодой «тесняк» был и сам остер на язык и умел говорить не хуже адвоката, так что в результате старик только задыхался от злости, сопел и ругался. Гашков чувствовал, что он во многом отстал, что жизнь и люди ушли далеко вперед, но в свои годы копаться в книгах и газетах да цапаться с мальчишками он и не хотел и был не в силах. А бессилие озлобляло его еще больше.

«Тесные» социалисты стали называть себя коммунистами, так же как называли себя новые русские правители, а партию свою назвали коммунистической и открыто грозились, что когда они придут к власти, то отберут у богатых все их имущество. Старый Гашков привык к своим полям, к своему двору, дому, к своим батракам и испольщикам, к своим доходам, к сытой ленивой жизни, которая была предназначена ему самой судьбой. В этом был источник его силы, его гордости, его уверенности в завтрашнем дне, его превосходства над прочими жителями села. В этом были его свобода, его спокойствие. Приходили к власти разные партии, сменялись правительства, порой ему старались чем-то напакостить в общине, но в своем доме, при своем богатстве он чувствовал себя как в неприступной крепости.

А сейчас бог знает откуда взявшиеся болгарские коммунисты, которых науськивают большевики, засевшие в его старой любимой России, хотят отнять у него все, сравнять с другими — нет, поставить его ниже других, оскорбить, уничтожить. Новая Россия, Россия коммунистов и большевиков, отдалила от него Лоева и многих других приятелей и друзей по партии, а старой России больше не было. Когда-то он опирался на Россию во всем — и в жизни, и в политике. В ней была его вера, его надежда, его сила. Россия нас не оставит, Россия нам поможет — так говорил он людям, и люди его слушали. О чем говорить ему сейчас?

Большевики с их революцией отняли у него Россию. А без нее он словно бы повис в воздухе. И чем больше Гашков думал об этом, тем сильнее ненавидел и болгарских коммунистов, и русских большевиков, и всех, кто идет за ними. Он чувствовал свою правоту, но когда пытался спорить с молодыми, не находил нужных слов и понимал, что упускает какие-то важные вещи, чем противники тут же и пользуются. А это, в свою очередь, еще больше раздражало и озлобляло его.

С того дня, как он заглянул в комнату молодоженов и увидел спрятанные под матрацем «тесняцкие» газеты, старик все время искал случая поговорить с сыном, чтобы вправить ему мозги. Но Русин, казалось, избегал оставаться наедине с отцом. Он очень привязался к жене и совсем отошел от родителей. Молодые жили сами по себе. У Тинки, как и раньше, горела в руках любая работа, она, как могла, угождала свекру и свекрови, особенно свекру, но старому Гашкову все время казалось, что она отлучает Русина от родителей и тянет его к Лоевым.

Когда начали откармливать червя, в доме Гашковых наступило столпотворение. Три лоевские снохи рубили ветки тутовника, привозили их в запряженной ослом тележке, обрывали листья и раскладывали их на помостах. Маленькие червячки росли, развивались и уничтожали корм с немыслимой быстротой. Старый Гашков оставил свою берлогу на первом этаже дома и перешел в старую, заброшенную пристройку, которая когда-то служила летней кухней. Расстроенный неудобством нового жилья, он все же не переставал зорко следить за тем, как идет работа. Проворством лоевских снох он был доволен, но ему все время казалось, что эта лоевская орава захватила его двор и словно бы завладела его добром. Часто приходили помочь и сыновья Лоевых. Тогда в большом доме, насквозь пропахшем червем, распаренным тутовым листом и по́том, звенел смех, звучали песни и веселые возгласы, каких давно не приходилось слышать старому Гашкову. Вечерами, вернувшись с поля, и в праздничные дни к шелководам присоединялись Тинка и Русин. Молодые женщины смеялись и шутили, мужья поддразнивали друг друга, широкий двор Гашковых, столько лет дремавший в тишине и покое, словно бы пробуждался к новой, бурной, неведомой ему жизни.

Но стоило показаться у помостков старому Гашкову, молодежь немедленно умолкала. Старику это было и обидно и больно — чума он какая, что ли, почему они съеживаются, как только его увидят?..

Время от времени заходил к Гашковым и Ангел Лоев. Старые приятели, как прежде, усаживались друг против друга, протягивали друг другу табакерки, крутили толстые цигарки, с наслаждением затягивались, но настоящего разговора, как в былые времена, не получалось. Ангел Лоев избегал говорить и спрашивать о политике, особенно о положении в России, но по некоторым его намекам, отдельным замечаниям, даже иногда по его молчанию Добри Гашков понимал, что Лоев расходится с ним все больше. Было ясно, что только новое родство еще поддерживает старую дружбу. Все же Ангел Лоев не хотел ссориться со свекром дочери. «Ишь дипломатничает! — желчно думал Гашков. — Это жена его учит, старая лисица!» Гашков был уверен, что рано или поздно между ними произойдет столкновение, после которого они или заново договорятся или окончательно рассорятся и прекратят всякие отношения.

Но доводить до этого Гашкову вовсе не хотелось. Во-первых, тогда для снохи он станет совсем чужим человеком, а во-вторых, чего только Лоевы для него не делали! Пахали, рыхлили, жали, молотили, даже лоевские ребятишки задаром пасли ему телят и волов…

Наконец собрали коконы, продали их. Гашков забрал себе половину выручки и развеселился. «Плохо ли, когда деньги сами в руки плывут?» — хитро щурился он. Лоевы работали на него и раньше, но с тех пор, как обе семьи породнились, они стали еще отзывчивей, и Гашков собирался использовать это как можно лучше.

Широкий двор Гашковых снова замер. Особенно тихо было в будни, когда Русин и Тинка работали в поле. Впрочем, вечерами тоже было не веселее. Тинка молча возилась то с одеждой, то с посудой, а Русин, как только темнело, исчезал из дома и возвращался бог знает когда, даже ужинать часто садились без него. Однажды старый Гашков рассердился.

— Где это Русин пропадает? Дома места не нагреет, — проворчал он неопределенно, но было ясно, что вопрос обращен к Тинке.

— Чего ж ты хочешь, мужчина, — поторопилась ответить старая. — Верно, дела у него какие.

— Дела, — нахмурился отец. — Шатается неизвестно где.

Из газет, из споров в корчмах и кофейнях Гашков знал, что коммунисты не сидят сложа руки, что их голос слышен во всей Болгарии, и что правительство грозится их уничтожить. Гашков боялся, как бы Русин, сбитый с толку Илией, не был тоже втянут в коммунистические выходки. Одна только мысль, что его сын может пойти вместе с голытьбой, вызывала у него приступ горя и гнева.

Однажды вечером, когда Русин явно опять собирался ускользнуть со двора, отец остановил его. Оба уселись на дышло распряженной телеги.

— Где тебя носит каждый вечер? — хмуро спросил Гашков, искоса поглядывая на сына. — Где пропадаешь до петухов? Или на холостяцкую жизнь потянуло?

Русин смутился, покраснел, забормотал что-то, но тут же понял, что никакими туманными оправданиями он не отделается. А сказать отцу, куда и зачем он ходит, он был не вправе. Старый рассердится, раскричится, всю улицу на ноги подымет.

— Встречаюсь с приятелями, — сказал он, оправившись от первого смущения, и взглянул на отца. — А что?

— С какими такими приятелями? — все так же хмуро и недоверчиво спросил отец. По раздражению, с каким старик с ним разговаривал, Русин понял, что тот сердится вовсе не потому, что он по вечерам оставляет в одиночестве молодую жену. Догадавшись, к чему он клонит, парень насторожился.

— Приятели… вместе когда-то на посиделки бегали… на фронте вместе воевали… — Русин волновался, хотя внешне казался совсем спокойным.

— Ха! Знаю я твоих приятелей! — Отец тяжело дышал, ноздри его раздувались, было ясно, что он готов даже на ссору. — Не доведут они тебя до добра!

Русин снисходительно усмехнулся — отец, похоже, до сих пор считает его мальчишкой ж распекает, как школьника, не выучившего уроков.

— Какие ж это приятели не доведут меня до добра? — Он глядел на отца с вызовом и любопытством. «Раз уж ты завел этот разговор, — как бы говорил его взгляд, — давай доведем его до конца!»

— Сам знаешь какие! — Старик потемнел от волнения, руки его до того дрожали, что он с трудом свернул цигарку. — Мое дело тебя предупредить.

— Спасибо, конечно, но ты не прав.

Русин говорил медленно, с достоинством, так что казалось, будто не отец его наставляет, а он учит отца уму-разуму.

— Друзья у меня хорошие, плохому не научат и… — он запнулся и замолчал.

— И? — настойчиво повторил отец.

— И… и… я все-таки уже не мальчишка.

— Лет тебе и правда немало, но что у тебя в голове творится, еще неизвестно, — многозначительно заметил отец.

— Думаю, что за три года войны я поднакопил умишка, — твердо ответил Русин.

— Мог бы спросить у тех, что постарше, сын.

— Когда нужно, я тебя спрашиваю и всегда буду спрашивать.

— А когда не нужно? — Старик приподнялся и насмешливо взглянул на сына.

— А когда не нужно, буду поступать так, как сам сочту необходимым, — ответил тот внезапно охрипшим голосом.

— Если б ты своим умом жил, я б не волновался, — назидательно произнес Гашков, — но я боюсь, что эти зеленые мальчишки совсем задурили тебе голову…

— Посмотрим… — Русин явно хотел сказать что-то еще, но замолчал и отодвинулся от отца.

— Смотри, как бы не было поздно.

Русин уставился на отца. О чем он, собственно, тревожится? Неужели кто-то наболтал ему какой-нибудь ерунды или, может быть, он сам вбил себе в голову бог знает что?

— Не пойму я что-то, отец, ты о чем? — спросил Русин, чувствуя себя глубоко задетым. — Я что, вор или разбойник? Почему ты вдруг взялся меня допрашивать, куда я хожу да что делаю?

— Ладно, потом поговорим, — махнул рукой отец. Все-таки он боялся объясняться с сыном начистоту, потому что не был уверен ни в чем, кроме того, что у него под матрацем спрятан «Работнически вестник».

— Нет уж, давай поговорим сейчас! — настойчиво и решительно сказал Русин.

Но отец молчал, отвернувшись. «А вдруг я ошибся? Но нет, нет, все это правда…» Горе, невыразимое, тяжелое горе придавило его. Он вытащил табакерку, скрутил цигарку и глубоко, ненасытно затянулся. Земля уходила у него из-под ног. Самые близкие люди перестали понимать его, не хотят ему помочь. Почему-то все вокруг очень легко относятся к царящей кругом неразберихе, которая, считал Гашков, толкает страну в такое политическое болото, откуда ей никогда не выбраться. И вдруг старика словно пронзило: он необычайно ясно понял, что жизнь слишком быстро меняется, ломается, преобразуется. А перемен он не хотел, ему хотелось, чтобы все шло как раньше и устраивалось к вящей его выгоде. Какая жизнь была всего лишь пять-шесть лет назад и во что она превратилась! Если бы он, Добри Гашков, проспал все эти годы и только сейчас проснулся, он решил бы, что мир сошел с ума… А ведь ничего б этого не случилось, если б не война, развязанная Фердинандом с его либералами… И если б, конечно, не эта большевистская революция в России, которая совсем сбила людей с толку!..

Гашков вышел на середину двора, осмотрелся, шагнул было к калитке, но остановился в нерешительности. Сходить бы в корчму, хоть немного отвлечься и успокоиться. Но там засели горластые «тесняки» — вспомнив об этом, старик только махнул рукой и повернул к старой кухне. Он приоткрыл дверь, заглянул внутрь и хотел уже было уйти, как вдруг заметил несколько перепачканных шелковичным червем номеров «Мира». В это время во двор вышла жена, и Гашков резко спросил ее, не брала ли та его газет. Гашковице и в голову не приходило, что она сделала что-то непозволительное, она утвердительно кивнула. Старика охватила ярость. Он накинулся на жену с руганью — громкой, безудержной, отвратительной, которую было слышно во всех соседних дворах. На шоссе, злорадно ухмыляясь, остановилось послушать несколько прохожих. Грязно выругав напоследок остолбеневшую женщину, Гашков яростно хлопнул калиткой и направился в ближайшую корчму.

7

Урожай в том году был хороший. Люди спешили его собрать, чтобы наесться наконец досыта после долгих голодных военных лет и постараться кое-что продать — хоть немного разжиться деньжатами. Ангел Лоев не мог прокормить со своей земли многочисленное семейство, но надеялся прикупить зерна еще на току — обычно это было выгодней всего. Однако сейчас даже сразу после жатвы зерно не только не подешевело, а, наоборот, стало еще дороже. Дорожало и все остальное.

— Ах, пропади все пропадом! — сердился старый Лоев. — Можно подумать, будто весь мир оголодал и сейчас никак не может наесться.

— Конечно, весь мир! — отозвался Милин. — Мало, что ли, сил пущено на ветер?

— Скоро уж год, как война кончилась, а на базаре иголки не найти. Да и найдешь, все равно не укупишь: цены-то кусаются!

— Иголки, отец, делают из железа, да еще самого лучшего. А мы железом друг друга убивали, — засмеялся Илия. — И война еще не кончилась.

— Как не кончилась? — удивился отец.

— Антанта продолжает войну против России.

— Верно. Но там дело другое. Там в ход идет то, что осталось от прежней войны.

— Нет, Антанта снабжает белых новейшим вооружением… Война там идет нешуточная… — пояснил Милин.

— Да, и не видно ей ни конца, ни краю, — озабоченно проговорил Лоев. — А нас еще хотели уверить, что большевиков раз, два и обчелся, что с ними, мол, через месяц другой разделаются.

— Кто так говорил? — насторожился Илия.

— Да сват Добри… И Божков… Ходил я к нему, думал, хоть он мне растолкует, что делается на свете.

— Ну и растолковал! — засмеялся Милин.

Отец опустил голову, словно говоря: «Чем я виноват, что хотел набраться ума от ученого человека».

— Э, Божков до сих пор все ту же песню тянет, — презрительно махнул рукой Илия.

— Наш сват и сейчас чуть ли не каждую неделю ходит к Божкову, — сказал старый Лоев. — А тот его знай накачивает. Сват уверяет, будто новая русская власть — порождение антихриста.

— Не будь Божкова, сват Добри нашел бы себе кого-нибудь другого, — заметил Илия. — Он свои интересы защищает, боится, как бы у него коммунисты землю не отняли.

— Он до сих пор надеется, что советскую власть скоро свергнут, — насмешливо вставил Милин.

— Дожидайся! — воскликнул Илия.

— А услышит о Ленине, скорчится, словно ему кто пальцем в глаз ткнул! — Милин засмеялся.

— На днях он опять принялся меня убеждать, что Ленин — еврей, — сказал Илия. — Вы, говорит, из-за этого еврея голову потеряли, потому ничего хорошего у вас не получится. А я ему — Ленин не еврей, но хоть бы и так, что из того? Иисус Христос тоже был еврей, а ты ему молишься и свечки ставишь. Он даже глаза вытаращил, видно не знал, какой народности его господь. А я говорю: «Дело не в том, какая мать тебя родила, а в том, какие у тебя убеждения. Мы, говорю, интернационал, для нас все, кто борется против капиталистического строя, братья!» — «Эдак вы, отвечает, от большого ума и цыган за братьев сочтете…» А я на это: «Что ж, говорю, цыгане — тоже люди, их тоже матери рожали…»

— А он? — смеялся Милин и придвигался поближе к брату, чтоб не упустить интересного ответа.

— А он плюнул и смылся.

Год таких вот разговоров с сыновьями, да еще несколько предыдущих тяжелых лет научили старого Лоева, что на свете было и есть две правды, две истины. Правда и истина богатых и правда и истина бедняков. Одно хорошо для того, кто дерет с человека три шкуры, и совсем другое — для тех, с кого эти шкуры сдирают. В России, его любимой России, в стране Деда Ивана народ заставил всех признать свою правду и свой закон. А эти закон и правда не нравятся не только русским богачам, но и богачам всего мира. И когда бедняки всего мира видят в правде и законе русского народа свои закон и правду, богачи на них злятся. Почему? Если новая русская власть не нравится свату Добри, какое он имеет право злиться, что она нравится мне? — рассуждал старый Лоев. И собирался в случае чего крепко сцепиться со сватом. Конечно, старый богатей надуется. Пусть дуется. Или, чего доброго, раскричится. Ничего, пусть покричит.

Коммунисты открыли в селе свой клуб. В основном здесь собирались молодые люди, прошедшие через войну, тайком читавшие в окопах «Работнически вестник», а по ночам распространявшие на позициях рукописные антивоенные листовки. Из околийского центра и из ближайших городов покрупнее в клуб приезжали знающие люди, рассказывали молодежи о политических событиях в Болгарии и за границей, объясняли, что непонятно. Илия Лоев проводил все свое свободное время в этом клубе, создание и обзаведение которого стоили его основателям больших усилий и неустанной беготни по домам старых и новых «тесняков». Илия был избран в руководство сельской группы коммунистов.

В былые годы во время молотьбы село словно вымирало. Корчмы и кофейни стояли пустые. Но в этом году каждый вечер, особенно по воскресеньям и праздничным дням, сельчане не упускали случая заглянуть в эти заведения, чтобы узнать политические новости. И самое большое оживление царило в клубе коммунистов. Говорили, что в Софии произошли волнения, что полиция стреляла в рабочих и есть убитые и раненые. В других городах тоже были убитые коммунисты.

«Смотри ты, ведь и у нас, похоже, делается то же, что в России!» — с радостью и тревогой думал старый Лоев и от любопытства не находил себе места. В клуб коммунистов он не заходил — считал, что там собирается одна лишь зеленая молодежь. Но однажды, узнав, что из города приехал человек, который будет рассказывать о внутреннем положении Болгарии, старик решил пойти его послушать. В небольшом помещении клуба собралось человек тридцать. Одни сидели на стульях, другие теснились на двух длинных скамейках, третьи толпились у прилавка, за которым молоденький паренек продавал разные мелочи, четвертые глазели на развешанные по стенам картины и портреты. Лоев старательно разбирал подписи под портретами, внимательно вглядывался в изображенные на них бородатые лица, будто бы сошедшие, как казалось старику, со страниц Библии. Прочтя одну из подписей, он вздрогнул и невольно отступил, чтобы получше разглядеть портрет. Неужели это и есть Ленин? Да, так и написано: Владимир Ильич Ульянов (Ленин). Большой лоб, высокие залысины, бородку, усы — все хотел запомнить старый Лоев, словно именно в них таились ум и сила этого прославленного человека. Глаза у Ленина были чуть прищурены, но взгляд, казалось, спрашивал именно его, Лоева: «А какой путь выбрал ты?»

Старику показалось неудобный столько времена глазеть на портрет, и он отошел в сторонку. В комнату вошли его сын Стоян и Русин Гашков. Русин заметил тестя, смущенно кивнул ему, но тут же перевел взгляд в сторону и уставился на невысокого платного человека, сидевшего в углу на скамейке. Русин вздрогнул от неожиданности, потом радостно улыбнулся и покраснел. Человек, разговаривавший с Илией и каким-то еще приезжим, тоже заметил Русина, вскочил и бросился к нему. Они обнялись, похлопали друг друга по плечам и расцеловались.

— Господин подпоручик! Вы здесь? И я ничего не знаю! — восклицал Русин, не сводя с гостя восторженного взгляда.

— Какой я тебе теперь господин подпоручик! — с ласковым укором заметил крепыш. — Ни погон здесь нет, ни военной дисциплины, сейчас мы с тобой просто товарищи.

И, как всегда бывает в подобных случаях, бывшие фронтовики, офицер и солдат, принялись расспрашивать друг друга, как удалось им бежать из плена, где и сколько времени пришлось им скитаться, пока не добрались они до болгарской земли, какие довелось пережить приключения. Затем полились воспоминания из окопной жизни.

— Это мой взводный! — хвастался Русин обступившим их товарищам, которые с интересом прислушивались к разговору.

Бывший подпоручик рассказал, как Русин Гашков спас его от военного суда и расстрела.

— Скажи он тогда хоть слово, и вся наша ротная группа «тесняков» полетела бы к чертям, — добавил он. — Потом мы и его привлекли, и неплохо работали вместе…

Старый Лоев слушал и радовался. То, что он узнал о зяте, было для него новостью. До сих пор Лоев считал Русина просто хорошим парнем, старательным работником и рачительным хозяином. Ему и в голову не приходило, что Русин еще на фронте встал на новый путь. Ясно, почему он так сошелся с Илией! Каждый вечер вместе, возвращаются бог знает когда, ходят по собраниям, читают газеты. Однажды заперлись в чулане, возились там с листовками, а потом исчезли куда-то и вернулись лишь на рассвете.

Одно только тревожило старика: с каждым днем сват Добри становился все злее и злее. И как ни таился Русин, отец, очевидно, догадывался, что у того на уме. А сам не догадается, так найдутся подсказчики, надоумят. Рано или поздно между отцом и сыном непременно вспыхнет ссора. Вот чего боялся старый Лоев. Гашков как-то уже намекал Тинке, что ее братья испортили ему сына. А сегодня Лоеву стало ясно, что еще на фронте Русин сам выбрал этот путь. Только Гашков все равно этому не поверит… И тогда достанется всем: и сыну, и невестке, и всему, что есть в доме живого. А больше всех — Тинке. На ее голову обрушатся все громы и молнии. Тинка пожалуется матери, а чем та ей сможет помочь? Только зря будет старуха страдать и сохнуть…

Но когда бывший взводный командир Русина начал рассказывать о внутреннем положении в Болгарии, все беспокойные мысли и заботы покинули Лоева, и он, прислонившись к стене, жадно ловил каждое слово оратора. Казалось, чья-то невидимая рука сбрасывает с его глаз старую рваную повязку. И все вокруг словно бы посветлело. Теперь Лоев еще яснее понял, почему болгарские коммунисты защищают новую русскую власть. И почему царь Борис назначил на пост министра внутренних дел представителя «широких» социалистов, этих буржуазных прихвостней. «Каждый, кто борется против коммунистов и Советской России, попадает в любимчики болгарской буржуазии, — сказал оратор. — А тот, кто за коммунистов и Советскую Россию, тот и за свой народ».

«Что верно, то верно», — подумал старый Лоев и выпрямился, словно с плеч его упал тяжкий груз.

Молотьба подходила к концу. На токах домолачивали вручную последние, самые крепкие и лучшие колосья, которые не поддавались кремням волокуши, копытам волов и лошадей. Зерно в них было самое крупное, и его обычно оставляли на семена.

Одна за другой умолкали веялки, которые столько дней грохотали, выплевывая тучи половы. Подымавшийся время от времени ветер выметал крыши навесов на токах и засыпал улицы половой, которая вместе с пылью устилала их толстым, днем раскалявшимся слоем. На рассвете в поле тянулись телеги, к обеду они возвращались в село заваленные кукурузными стеблями — начинался сбор кукурузы.

Доканчивали молотьбу и у Гашковых. Большую часть земли Гашков сдавал испольщикам, но самые лучшие ближние участки оставлял себе.

В тот день молотили рожь. Это была тяжелая работа. Здоровенные ржаные снопы плохо поддавались вилам, а до обеда надо было обмолотить половину ржи, собрать солому в копны, очистить ток, после обеда — покончить с оставшимися снопами. Лоевы пришли помочь соседу. Невестки сновали по просторному гумну, развязывали снопы, расстилали их, сметали солому, убирали зерно. Старый Лоев сидел на тяжелом каменном катке и, тыча палкой волов, не давал им совать морды в расстеленные снопы.

В стороне, в тени развесистой сливы, сидел Добри Гашков и, покуривая, смотрел, как идет работа. Босой, с закатанными штанами и в расстегнутой рубахе, он изнемогал от жары и пыли. Русин разбрасывал снопы или возился у сарая с какой-то двуколкой. Работа поглотила его целиком, рубашка на спине взмокла, нос еще больше заострился и торчал, словно клюв. Его молодая жена неутомимо сновала по гумну. Когда она наклонялась, чтобы взять вилы, грабли или решето, открывались ее крепкие стройные ноги, исцарапанные стерней и колючками. Все три лоевские снохи тоже были тут. То и дело прибегал Милин. Время от времени заходила Лоевица, останавливалась рядом со старым Гашковым и, сказав ему несколько слов, торопилась домой. Стоян и Илия рыли котлован под новый дом в верхнем конце своего двора. Только старой Гашковицы не было видно: она не выходила из кухни, готовила обед и ужин молотильщикам.

Милиница забралась на каток и, ловко управляя волами, погнала их на снопы. Лоев пошел передохнуть в тень под сливу. Гашков, довольный бесплатной помощью, в тот день был настроен вполне благодушно. Хотя под сливой было достаточно места, он подвинулся и, показывая уважение к свату, протянул ему табакерку. Старики закурили, молча поглядывая на расстеленные на току колосья, которые мял и давил тяжелый каменный каток.

Со времени размолвки из-за русских событий сваты избегали говорить на политические темы. Но каждый был настороже. С одной стороны, оба хотели посмотреть, как разовьются события, а с другой — только и ждали удобного момента, чтоб сцепиться. И каждый был уверен в своей правоте. Старый Гашков внимательно читал «Мир», часто захаживал в корчму, где можно было просмотреть еще и «Утро», и не сомневался, что в России в самое ближайшее время будет наведен порядок и все пойдет по-старому. Он только недоумевал, почему такие большие и сильные государства, как Америка, продолжают играть в войну, а не покончат с большевиками одним ударом, не сомневаясь, впрочем, что это случится, и очень скоро. Уверен был Гашков и в том, что как только большевиков скинут, порядок будет наведен во всем мире. А раз так, то и бесчинства болгарских коммунистов прекратятся сами собой.

Совсем иначе думал Ангел Лоев. Он следил за каждым успешным шагом советской власти и радовался им как ребенок. Русский народ он представлял себе чем-то вроде могучей волны, которая захлестывает и сметает всех своих противников. И если они еще остались на русской земле, то лишь потому, что земля эта очень уж велика, чуть ли не бесконечна, и быстро от них не избавишься. Лоев с нетерпением ждал того дня, когда Россия окончательно станет свободной. Тогда он придет к Гашкову и скажет: «А ну, сваток, давай теперь потолкуем!» Но до той поры нужно молчать. Так будет лучше и для молодых — Тинки и Русина.

Вот и сейчас, хотя каждый из стариков думал о России и о войне, заговорили они совсем о другом.

— Хорошее зерно в этом году, — заметил Гашков и отмахнулся от севшей на бровь мухи.

— Да, неплохое, — согласился Лоев, разгоняя рукой густой клуб дыма и стряхивая просыпавшиеся на колени табачные крошки.

— И цены на него держатся, не падают…

— Куда там падать, поднимаются.

— Большие деньги можно взять.

— Можно, у кого оно есть.

— У всех должно быть… Мы же тут все хлеборобы.

— Как посмотреть…

— Не зря ведь говорится: у соседа есть, значит и у меня будет.

— Это только говорится…

Старики умолкли. Оба сосредоточенно курили и думали каждый о своем. «Заработай да и покупай, никто даром тебе не даст!» — мысленно корил соседа Гашков, недовольный его последним замечанием. «Не получи ты столько от отца, посмотрел бы я, как бы ты сейчас выворачивался, — думал Лоев. — Двадцать лет назад брюхо у него прихватило, а до сих пор все больным прикидывается…»

— Новый дом строить затеяли? — снова лениво заговорил Гашков. — Молодка наша что-то такое сказывала…

— Стояна хотим отделить… Тесно у нас стало, не помещаемся в одном доме, народу много, — многословно объяснил Лоев, чтобы поддержать разговор.

— А материал?

— Съездим в горы.

— С одной-то телегой?

— Коли второй нет…

— Дать тебе мою, что ли…

— Это бы неплохо… Сразу-то…

— Когда собираетесь?

— Вот уберем кукурузу.

— Самое время…

Разговор то прерывался, то возникал снова, но оба говорили о чем угодно, только не о том, что их занимало и волновало. Гашков, уверенный, что это Лоевы подбивают Русина на ночные похождения, отрывают от него сына, кипел от зависти и злости. До старика уже дошло, что Русин встречается с коммунистами, намеки эти глубоко его задевали… Слышал Гашков и о том, что сын бывает в клубе «тесняков» и что он обнимался там с каким-то ихним вожаком… И зачем он только тянется к этим оборванцам? Хлеба у него нет или в доме пусто, что он так рвется делить чужое добро? Старик считал это нечестным и оскорбительным. «Отца родного не почитает, сторонится, а туда же, весь мир хочет переделать, новые законы сочинить…» Что ж это будет за управление, если во главе его встанут батраки и безбожники?.. И с ними его собственный сын! При одной мысли об этом щеки Гашкова горели от стыда. «А все Илия! — с бессильной яростью думал старик. — Это он и батьку своего, и братьев сбил с панталыку, а теперь и в моего сына вцепился…»

Лоев не раз уже собирался намекнуть зятю, чтоб тот держался подальше от политики, не сердил отца, но все как-то не находил случая. А может, ему просто не хватало решимости. Зять не маленький, не скотинка бессловесная, есть у него свой ум, своя воля, пусть поступает, как ему велит совесть. А все ж лучше бы отстать ему от политики, заняться женой и домом. Лоев чувствовал, что так долго продолжаться не может, политическая обстановка накаляется с каждым днем и рано или поздно между ним и сватом Добри разразится гроза. Лоеву ли не знать, что Гашков человек гордый, долго терпеть рядом с собой такую оппозицию не захочет, особенно теперь, когда его партия пришла к власти и Гашков ведет себя так, будто он на селе главный. К тому же люди из его партии уже открыто поговаривают, что Гашков, мол, родного сына не может на истинный путь наставить, а других учить берется.

Гашков пошевелился и зевнул.

— Ты, говорят, сват, корову купил?

— Купил, — вздохнул Лоев. — Сейчас, конечно, не до покупок, но…

— Почему? Тебе корова нужна.

— Еще бы! Мне их две нужно, да куда там…

— Без молочка нельзя…

— И молочко нужно, и телята… Да и волов пора сменить… Стары стали, больше годика-двух не протянут. А как?

— Не все же вам бедовать, — попробовал утешить соседа Гашков. — Расплодится скотина, подешевеет…

— Лучше уж свое…

— Верно. Человек, он надеждой живет.

— Живет-то живет, да одной надеждой не проживешь.

— Ха! — соглашаясь, кивнул Гашков. — Это, как говорится, спасибо тебе, дядя, на добром слове, только дай-ка ты мне лучше ложку, — и засмеялся, довольный изреченной им мудростью.

Молодежь уже третий раз переворачивала ржаной пласт, а старики все полеживали в тени и подыскивали подходящую для разговора тему, докуривая по второй цигарке. Рожь уминалась все быстрее, зерно сыпалось вниз. Солнце палило нещадно.

— Пойдем поможем, — предложил Лоев, взглянув на длинный каменный каток. Опершись рукой о землю, он легко, без малейшего усилия поднялся.

— Пусть молодые побегают, — беззаботно ответил Гашков. — Нам с тобой можно и отдохнуть.

— Ничего, ничего… — пробормотал Лоев, а сам подумал: «Уж не грешил бы — будто до сих пор не наотдыхался!» И вспомнилось ему, как в молодые годы они вместе бегали на посиделки и плясали в хороводах, как женились, вспомнились мирные времена до Балканской войны. И вечно его сосед, побратим и сверстник вот так же норовил поваляться, покряхтеть, поохать… Конечно, с желудком у него что-то неладно, но Добри, даже когда был здоров как бык, любил поохать, пока другие работают…

В полдень молотильщики, убрав с тока смолотую рожь, сели обедать. Ели молча и торопливо. Предстояло обмолотить вторую половину снопов, а затем провеять и пересыпать все зерно.

Молодые хотели было встать, но Гашков жестом задержал и гостей и своих. Хозяйка принесла большой поднос с крупно нарезанными ломтями дынь и арбузов.

— Как это называется по-городскому? — самодовольно кивнул на него Гашков. — Дезерт?

— Десерт, — то ли подтвердил, то ли поправил отца Русин.

— Вот-вот. Только в городе его малюсенькими ломтиками нарезают, а мы едим до отвала.

Пришла старая Лоевица — поглядеть, как идут дела.

— Э-э! Не дай бог сглазить! — с притворным воодушевлением воскликнула она, увидев полный поднос.

— Еще чего, — благодушно заметил Гашков. — Садись, угощайся.

— С вашей бахчи? — деловито осведомилась гостья. Хозяин утвердительно кивнул. Лоевица, не садясь, взяла ломоть, надкусила и вскинула брови. — До чего же сладко!

— Я два таких арбуза оставил к успенью — как бочонки. Еще зеленые! — похвалился хозяин.

Зная от сватьи, что Гашковы собираются послать сына и невестку на успенскую ярмарку в Бачковский монастырь, Лоевица спросила, готовятся ли молодые в дорогу — успенье не за горами.

— Посмотрим, — уклончиво сказал Гашков.

Все поразились.

— Что тут смотреть, — сердито вмешалась Гашковица, — я еще в прошлом году, когда шла война, дала обет богородице, что, если Русин вернется, мы ей дар пошлем.

— Пусть Русин сначала в нашу церковь сходит! — оборвал ее муж.

— Почему? — ничего не понимая, спросила Гашковица.

— В монастырь ходят люди, которые верят в бога, — заявил Гашков.

— А на ярмарку — чтоб повеселиться, людей посмотреть и себя показать, — вмешался в разговор Лоев.

— Посмотрим, до успенья еще есть время, — чуть мягче сказал Гашков, стараясь сгладить неприятное впечатление от своих слов.

Русин встал из-за стола и медленно направился к току. За ним вскочила Тинка. Обоих словно обухом по голове ударило. Русин знал, куда метит отец, но молчал, терпел, хоть и изнывал от обиды. И все время мысленно спорил со старым, нападал на него, сердился. Ходить в церковь? Зачем? Чего он там не видал? Какой-то старый пьянчужка будет бормотать себе под нос невесть что, а он, молодой парень, вчерашний фронтовик, должен стоять и слушать. И зачем ему эта религия? Душу спасать? А от чего? Слишком много предрассудков развеялось под пулями англо-французских, итальянских, греческих и сербских армий. И немало заблуждений испарилось вместе с волью портянок и завшивленных гимнастерок.

«Одни тыловые крысы еще верят в бога! — продолжал Русин свой воображаемый спор с отцом. — Тыловые крысы и старухи. А мы, которые прошли огонь, воду и медные трубы и чудом остались в живых, мы поняли, что господь бог служит тем, кто затевает войны, чтобы грабить народы…» Русин знал, что его отец ненавидит большевиков не оттого, что они безбожники, а потому, что те отняли у капиталистов их богатства. Дрожит за свое добро. Тоже мне богач! У одного бедняка отнимет кусок, потом у другого, так и живет. Разве это жизнь? И нечего за нее цепляться… Русин еще докажет отцу, что, если б не русская революция, война бы не кончилась и их всех перебили бы, как собак.

«Если у меня будет сын, ни за какие деньги не позволю, чтоб эти паршивые капиталисты погубили его рада своих интересов!» — вот что он скажет отцу. И спросит: «А ты? Ради того, чтоб спокойно лентяйничать и валяться на лавке, ты готов был согласиться, чтобы меня пристрелили, как собаку!..»

Тинка догнала мужа.

— С какого конца начинать? — тихо и подавленно спросила она.

Русин ее не слышал. А может, слышал, но не понял вопроса — до такой степени он был погружен в свои мысли.

— А? Да! — он словно бы очнулся. — Начнем отсюда, тут удобнее… А можно и с другого конца, все равно…

Тинка таскала тяжелые снопы, одним рывком распускала пересохшие ржаные перевязи и, захватывая тонкими, но сильными руками большие охапки колосьев, равномерно расстилала их по всему току. Работа у нее как всегда спорилась, но сейчас Тинка о ней не думала. Все лето от темна до темна она старалась повсюду поспеть, все сделать и все устроить, потому что надеялась съездить на ярмарку в Бачковский монастырь. Она еще до свадьбы мечтала, как они с Русином сядут в арбу с высоким пестрым навесом, запрягут волов и съездят повеселиться на эту знаменитую успенскую ярмарку. Да и свекор до сих пор сам все время говорил об этом и уверял, что их отпустят. А тут, ни с того ни с сего… и так сердито… в церковь Русин, видите ли, не ходит, безбожником стал…

А Тинка мечтала побывать на ярмарке не только затем, чтоб повеселиться и отдохнуть после тяжелой работы. Ей захотелось принарядиться, показаться на людях, отомстить всем завистникам, которые так злобно оговаривали ее после помолвки.

И вдруг — свекор не позволяет! Для нее, молодой снохи, его слово — закон, и думать не смей его нарушить. К тому же сноха не имеет права сама заговорить со свекром, просить — и то не может. Как бы ее ни обижали, она должна работать изо всех сил, говорить тихо и ласково, всем улыбаться. Сейчас ее это особенно угнетало.

Холодность и придирки избалованного свекра вызывали у Тинки отвращение. Впервые со дня свадьбы она возненавидела старика, словно какого-то вампира, который только и думает, как бы убить чью-то радость. Душа ее кипела и возмущалась, но она не смела поделиться своей болью даже с мужем. У того тоже характер, глядишь, и поссорятся… Нет уж, лучше молчать и терпеть…

На первый взгляд, за обедом не было сказано ничего особенного, но все работали словно бы через силу. Старый Гашков молчал, сопел, развалившись на старом мешке в тени сарая, потом попытался крикнуть что-то веселое, пошутить, но из шуток его так ничего и не получилось. Наконец закончили молотьбу, вымели ток и собрались на ужин. Старая Гашковица приготовила вкусную обильную еду, но по обычаю извинялась за небогатый стол, — она, мол, не может угостить помощников как полагается, пусть уж они ее простят, старуху… Молотильщики уверяли, что ужин очень вкусный и что они очень довольны и едят с удовольствием. У всех немного отлегло от сердца, послышались разговоры.

Молодежь совсем развеселилась, когда Лоевица выставила на стол большой противень горячей рыбной запеканки, приготовленной на очаге под крышкой.

— Дети наловили, — объяснила она. — Возле мельницы, на удочку. Целый мешок приволокли. Я испекла для наших, а потом, думаю, дай занесу сватам, пусть и они отведают…

Первый попробовал горячей запеканки старый Гашков. Он одобрительно покачал головой и взглянул на Лоевицу.

— И рыба вкусная, и мастерица замечательная, — сказал он.

— Это ребятишки мастера, сумели наловить такой рыбешки, — попробовала Лоевица отвести от себя похвалу и отодвинулась, чтобы лучше видеть, как наработавшаяся компания уничтожает ее угощенье.

От запеканки оставалось меньше половины, когда отворилась калитка и из-за нее выглянул Илия Лоев. Он тихонько окликнул Русина. Тот, не дожевав куска, вскочил и шагнул было к калитке, но в это время старый Гашков повернулся и спросил, что случилось.

— Илия зовет зачем-то нашего Русина, — ответила Гашковица.

Гашков отбросил вилку с наколотым на нее куском и, резко обернувшись, крикнул повелительно:

— Русин! Сюда!

Русин смутился.

— Я только узнаю, зачем меня зовет Илия, — ответил он и снова шагнул к калитке.

— Сиди! — рявкнул Гашков и так властно указал на место, куда должен был сесть сын, что все растерянно переглянулись.

Но Русин уже собрался с духом, крики отца глубоко обидели его.

— Надо же узнать, зачем меня человек зовет! — с досадой ответил он и сновашагнул к калитке.

— Знаю я, зачем он тебя зовет! — поднялся с места отец, побледневший от волнения и гнева, от давно накопившейся ненависти.

Из дома выскочила Гашковица, поняла, что случилось, и умоляюще обратилась к мужу:

— Пусть сходит… Не съедят же его!

— А ты, гусыня, не лезь куда не спрашивают! — крикнул Гашков, замахиваясь на жену. — В этом доме я хозяин!

Жена тронула его за плечо.

— Что ты говоришь, Добри! — потрясенная оборотом, который неожиданно приняло застолье, проговорила она. Голос ее звучал тихо, кротко, примирительно.

Тогда Гашков развернулся и тыльной стороной руки ударил жену по щеке. Старуха схватилась за голову и молча отошла в сторону.

Все три лоевские невестки поднялись и вышли из-за стола совершенно ошеломленные. Встал и Милин. Тинка бросилась к мужу и потянула его за собой.

В это время Илия вошел во двор и приблизился к столу.

— Добрый вечер, сват, — сказал он, изо всех сил стараясь казаться спокойным, но голос его дрогнул. На его приветствие никто не ответил. — Что случилось? Это я испортил вам ужин?

— Ты! — мрачно взглянул на него хозяин.

— Я? — Илия ткнул себя в грудь.

— Ты! — еще более мрачно ответил Гашков.

— Да он совсем с ума сошел сегодня! — простонала хозяйка.

— Извини, сват… — Илия слегка поклонился. — Не знал. Больше я в твой дом заходить не буду.

— И прекрасно сделаешь!

— Он пришел не к тебе, а ко мне! — вмешался Русин. Этот голос словно бы разбудил Гашкова, он повернулся и некоторое время глядел на сына, словно не узнавая. — А если он мой гость, ты не имеешь права его гнать.

— Пока я жив, все гости в этом доме — мои гости! — Гашков с трудом проглотил застрявший в горле ком. — А когда я помру, можешь звать кого хочешь, хоть антихриста.

Русин крякнул и нервно передернул плечами. Тинка прижалась к мужу, обхватила его руку и сдавленно всхлипнула.

— Да что случилось? — побледнев как полотно, оглядывалась вокруг Лоевица. — Из-за чего все это?

Гашков глядел на сына, но ответ его по существу предназначался сватье:

— С сегодняшнего дня я тебе запрещаю ходить туда! — и он показал на лоевский двор.

Ангел Лоев, который все это время растерянно катал в пальцах кусочек хлеба, поднял голову. Он знал, что этим все кончится, ожидал подобного взрыва, и все же случившееся потрясло его своей неожиданностью. Грубость старого богатея возмутила его. Кровь ударила ему в голову, скулы потемнели.

— Мой дом, сват, конечно, бедный, — Лоев подчеркнул последнее слово, — но в нем каждого встречают с уважением! — сказал он и весь напрягся, готовый вступить в борьбу.

— Может, твой дом и хорош, но своему сыну я туда ходить не позволю! — решительно и надменно произнес Гашков.

— Вот видишь! — горько усмехнулся Лоев. — Столько лет мой дом был всем хорош и для тебя, и вдруг…

— Не вдруг! — торопливо перебил его Гашков.

— С каких же пор?

— Сам знаешь!

— Знаю! — решительно заявил Лоев. — С позапрошлого ноября… С тех пор, как ты переметнулся…

— Это ты переметнулся, а не я!

— Я там же, где и был. А вот ты где? — строго спросил Лоев.

— Ты с антихристом! — Гашкова трясло от ярости и презрения. — С дьяволом!

— Где бы я ни был, я на своем месте.

— И я на своем.

— Тогда извини, — Лоев решительно встал, отряхнул колени и направился к воротам. За ним потянулись снохи и сыновья.

— Боже мой! Боже мой! — в отчаянье ломала руки ничего так и не понявшая Гашковица. — Что же это такое, господи? Что же это?

Когда Лоевы скрылись в опустившихся на гумно сумерках, Русин тронул жену за плечо.

— Пошли, Тинка!

И направился к воротам. Тинка молча последовала за ним.

Мать бросилась им вслед, упала перед сыном на землю и обхватила руками его колени.

— Сынок! На кого ты меня покидаешь? — всхлипнула она и стукнулась лбом о горячую землю.

Русин вздохнул.

— Что делать? Гонит меня отец, мама! — Он обхватил мать под мышки, поднял ее и прижал к себе. — Нам с ним не сговориться. А для тебя я всегда сумею заработать на кусок хлеба.

На притихшее село быстро и незаметно опускался вечер — темный, безлунный. Кто-то прошел по улице, присвистнул, потом запел вольно и громко:

Рабочие, работницы
всех стран, соединяйтесь…
Старый Гашков встал и, покачиваясь словно пьяный, потащился к дому. На пороге он обернулся и крикнул:

— Дина! Иди-ка домой!

Никто ему не ответил.

В соседнем дворе залаяла собака.


1959


Перевод Л. Лихачевой.

СЕЛЬКОР

1

Обычно, когда Коста Деян поздно возвращался домой, он весело посвистывал на ходу своим громадным лохматым собакам, обтопывал у входа ноги, и тогда домочадцы знали, что он пришел. На этот раз он застал всех врасплох. Лишь когда его грузная, склонная к ожирению фигура вырезалась во мраке открытой двери, Костовица крикнула дочери:

— Эй, Кина, — отец пришел!

Деян, хмурый и сердитый, тяжело ступая, прошел по комнате, устало опустился на красную подушку, положенную на край серого покрывала, и процедил сквозь зубы:

— Накрывайте!

— Сегодня цыпленок, — сказала жена.

— Ладно, — ответил Деян, оглядевшись вокруг. — Василчо спит?

— Спит. Я и Димо собралась накормить… Устал он… — И она глянула на батрака, стоявшего столбом за дверью. — Что-то уж очень ты припозднился сегодня…

— Еще больше припозднился бы, да вот… принесли черти отпетых людишек…

Кина робко взглянула на отца и чуть не пролила переполненную тарелку.

— Что такое? — вздрогнула жена. — Опять сцепились?

— Ничего себе сцепились! До ножей дело дошло.

— Коста! Боже милостивый! Уж не натворил ты чего-нибудь?

— Ничего не натворил, но до беды на волосок было. — Сжав кулак, он угрожающе помотал головой: — И такая погань будет мне махать ножом под носом!

Женщины обомлели. Батрак поднял свою большую, с хороший горшок, голову и нахмурил черные, косматые брови.

— Нож? Да кто это?

— Тот самый! — И Деян махнул презрительно рукой. — Пантовский сынок…

— Михал или Трифон?

— Михал… скороспелый коммунист…

— Опять окаянная политика… Боже мой, Коста!

— Пусть политика, ну и что? — окрысился он на жену. — Пантовское отродье меня уму-разуму учить будет? Коли сам я земледелец, так и в партии должен земледельческой состоять![15]

Батрак покраснел, насупился, его широкие плечи тяжело всколыхнулись.

— Панта!.. — ухмыльнулся он с мрачным злорадством. — Пусть чуток подождет… Я ему пущу кровь…

Деян искоса смотрел на Казака и с радостью примечал, что слова его не пропали даром. Наевшись, он свернул платок, отер свои редкие торчащие усики и протянул батраку коробку с сигаретами.

— И пусть не зовут тебя Казаком, — внушительно повернулся к нему Деян, — если с ним не справишься…

Казак ничего не ответил. Он глубоко и жадно затянулся дымком ароматной сигареты и, только когда малая часть этого дыма пошла обратно и рассеялась, молча кивнул головой. Это молчание сказало Деяну больше, чем любые клятвенные заверения.

Казак даже не хотел знать, как и почему вспыхнула ссора. Ему довольно было, что кто-то осмелился поднять нож на его хозяина.

На самом деле стычка не была такой пустячной, как ее изобразил Деян. Впервые после войны он лишился должности старосты, несмотря на свои бесчисленные махинации, угрозы и нажим. Неожиданно не только для него, неожиданно для всех богатеев села Рабочая партия победила на выборах в общинный совет. Тогда Деян явился к околийскому начальнику полиции и решительно заявил:

— Образуем трехчленку![16] Меня после девятого июня[17] и то выбрали, так неужто сейчас, когда мы у власти, я уступлю общину этим подонкам!

Так и вышло.

Долгие годы Михал Пантов был самым верным ему человеком. А потом стал сторониться, переметнулся к Трудовому блоку и образовал в «дружбе»[18] левую группу. Деян со своими людьми сразу же от него отмежевался и объявил, что исключает Пантова из Земледельческого союза.

Озлобленный, униженный, не в силах бороться другими средствами, он всюду распускал слухи, что Пантов подкуплен московским золотом и что Земледельческий союз должен вовремя выкидывать из своих рядов таких продажных типов.

В тот вечер, желая отметить стопкой ракии учреждение трехчленки, он завернул в корчму Зайца и снова завел старые побасенки о подкупе. В это время вошли братья Пантовы, и Михал, дав волю языку, напал на него. Сокрушительные удары сыпались один за другим: взятка за пользование водой, тайная сделка с подрядчиком на строительстве школы, ворованные кирпичи, предназначенные для ограды нового кладбища, украденное с деревенского луга сено, незаконно вырубленные в дубраве жерди…

— Врешь! — завопил, вскочив с места, Деян.

— Отдай меня под суд!

— И отдам! Предатель!

— Не я отдавал деревенское рисовое поле в чужие руки…

— Поле обмерено как положено…

— Обмерено… зятем Элпезова, твоим дружком, на триста декаров меньше.

— Доказать можешь?

— Что? Что в поле две тысячи двести декаров, а вы даете его в аренду как за тысячу девятьсот? Конечно, докажу!..

Деян ушел из корчмы в большом смятении и тревоге. Все эти разоблачения посыпались на него как гром среди ясного неба. Попрекали бы чем другим, он нашелся бы что сказать. А тут — рисовое поле чертово, целиком у всех на виду, каждый может пойти и смерить… Откуда же Михал разведал этот секрет?.. Деян сгорал от унижения и злобы.

«Вот и корми собаку, а она тебя же и облает! — Он вспомнил годы, когда Михал Пантов был самым надежным человеком и частенько заглядывал к нему в правление общины. — Мерзавец!»

Что касается школы, жердей, сена, — все это мелочи, пустяки… Кто из старост не воровал!.. Но рисовое поле — дело нешуточное и, если не замять, может дойти до прокурора… Деян еще раз выругался, сплюнул и попытался собраться с мыслями. Кто же выдал тайну? О деле знали только трое: арендатор, Гошо Элпезов — главарь Сговора[19], и сам Деян. Доход от «ошибки при обмере» шел в руки Деяна и Элпезова. Арендатор выиграл торги, заплатив за декар на 200—300 левов ниже принятой цены, и считал, что этого ему достаточно.

Когда они легли спать, жена вдруг запричитала:

— Боже милостивый, Коста, ведь он пырнет тебя, окаянный!

— Димо с него глаз спускать не будет, — ответил Деян, подмигнув самому себе в темноте.

— Димо… Он-то и в огонь полезет, коль ему скажешь, но…

— Что — но?

— На нашу Кину зарится…

— Дурак, потому и зарится… Да разве я отдам свою кровинку за такого чурбана…

— Страшно мне, Коста!

— Отчего?

— Его боюсь, Коста… Как бы не напакостил…

— С чего это?

— Вот не отдадим ему Кину…

— Ха! — мотнул презрительно головой Деян. — Вексель я ему подписал, что ли!

— Вексель не вексель, но он столько на нас работал…

— Он работал, я платил. А дочь я не на дороге нашел…

— Тебе видней… Он ведь взбалмошный…

— На взбалмошных есть полиция! — с угрозой в голосе сказал Деян и добавил: — И… еще кое-что другое…

Но положение было, действительно, не совсем удобным.

Казак верил, что хозяева выдадут за него Кину. Уже пять лет он работал на них. И все пять лет они сами намекали ему на это.

Однажды, когда он батрачил у них еще первый год, он укладывал увесистые снопы, еле поспевая за десятком проворных молодых жниц, и сохлые полоски соли проступали на спине его синей рубашки. В тени дубовой рощицы Костовица замешивала окрошку на кислом молоке и поглядывала на него с нескрываемой радостью и одобрением. Когда он поднимал тяжелую баклагу и долго с жадностью пил воду, она ласково глядела на его раскрасневшееся лицо и шептала:

— Боже милостивый, вот такого бы парня нашей Кине, и я бы благословила!

Казак слышал ее шепот, жарко вспыхивал, но не мог ничего вымолвить. Хозяйка не раз повторяла эти слова, и он однажды с замирающим от радостного волнения сердцем сказал:

— Эх, кабы и мне досталась такая девушка…

— А почему бы и нет? Чего тебе не хватает?

— Денег, хозяйка, денег!

— Помолчи, Димо! Деньги дело наживное, а человека нелегко найти… Тебя мы хорошо знаем — ты руками из камня воду выжмешь…

С тех пор он стал работать с удвоенной силой. Покрикивал на других батраков, следил за ними, как собака, и рычал, когда они устраивали передышку или же отлынивали от работы. Вечером он ложился спать, усталый, но довольный и радостный, и подолгу не мог заснуть. Он жмурился в темноте, курил прелый табак, и в голове у него роились бесконечные расчеты. Сколько земли им отрежут? Сколько на него запишут? За сколько лет он сумеет удвоить приданое?.. Закрыв свои большие светлые глаза, он мысленно измерял широкий двор и пытался вообразить дом, который ему построят — двухэтажный, с высокой каменной лестницей. Колодец надо будет выкопать перед домом, немного в стороне. Рядом с колодцем пройдет забор маленького цветущего садика. На другом краю двора он поставит амбар, за амбаром — навес, а под навесом будут радовать хозяйский глаз две прочные повозки на железном ходу…

Что же еще он построит? Проступали в воображении плодовые деревья и розы, но их он помещал то на одно место, то на другое и видел их то молодыми в первом цветении, то уже ветвистыми деревьями, усыпанными плодами…

Лишь одно пятнышко омрачало чудесную картину, и ничто не могло его стереть: Кина была калекой. Еще ребенком она поскользнулась возле очага, упала в огонь и обожгла правую руку… Рука так и осталась сморщенной, багровой, похожей на валек. Казаку было тяжко глядеть на нее. Но не будь она калекой, разве мог бы он надеяться?.. Кто бы пустил его хозяйничать во владениях Косты Деянова?

Сам Деян никогда не намекал ему на что-нибудь определенное.

— Так-то вот эдак, — приговаривал он, подтягивая пояс на отвисшем брюхе, — на землю смотри как на свою, ведь родит она для всех… Все в мире меняется, сегодня она моя, завтра господь сподобит тебя стать ее хозяином…

Казак не знал отдыха. Летом он сновал без устали вместе с другими батраками и поденщиками, на совесть поддерживал порядок в хозяйстве, а зимой сам следил за скотиной. Деян потирал руки. Увязнув в политиканстве, он совсем отошел от хозяйственных забот. Но он был спокоен. Что ни день люди приносили ему радостные вести и рассыпались в похвалах.

— Ну и кукуруза же у тебя, сват, в Алтын-дере — пятьдесят возов, а то и больше.

— Твой Казак не батрак, а золото! — говорил другой.

— Было бы свое, и то так бы не мотался! — добавлял третий.

Деян самодовольно ухмылялся. Он не вдумывался, правду ему говорят или нет, но знал, что доходы у него — лучше не бывает. И, хотя зерно немножко подешевело, он находил пути сбывать его как надо…

А Кина выходила из поры, и это начинало его беспокоить. Дочь и слышать не хотела о батраке, да и родители никогда о нем не заговаривали. Казак кое-где успел похвастаться, и по деревне пошла молва, над которой все крестьяне посмеивались. Они-то знали Деяна, знали и его кулацкое зазнайство.

— Слушай! — строго наказывал Деян жене. — Смотри, как бы этот пень не натворил беды!.. Тогда и его ухлопаю, и с тебя шкуру спущу…

Костовицу бросало в дрожь. А почему бы и нет? Этот скот может подумать, что дело у него на мази, и набросится при удобном случае на девку. Кто его остановит — заткнет ей пальцем рот, она и не пикнет…

В поле было не опасно — там всегда людно. Беда могла стрястись дома, и она не спускала глаз ни с батрака, ни с дочери.

Но Казаку такая мысль не приходила в голову. На Кину он смотрел с нежностью как на будущую хозяйку своего дома. Любил ли он ее? Об этом он не задумывался, но, пожалуй, защитил бы ее даже от сказочного богатыря.

На всех в доме он смотрел как на своих и не торопил события. В свое время придет черед и благословениям а свадьбе. А пока он будет работать не покладая рук, и хозяева увидят, годится он в зятья или нет. Он был уверен, что лучше него им никого не найти, и держался по-семейному, готовый жертвовать собой ради своих. Всю зиму, в ненастье, когда на дорогах вязли в грязи или снегу, он четыре раза в день носил на своих могучих руках маленького Василчо в школу и обратно.

Деян не мог надышаться на мальчонку, и заботливость батрака иногда умиляла его. Однажды, когда Казак попросил у него денег на шапку, он сунул ему серебряные сто левов и сказал:

— На́! Это от меня, в счет писать не буду!

Эх! Когда Казак вспоминал, как были сказаны эти слова, ему становилось и неловко и неприятно. Он-то ведь…

Хозяева внешне относились к нему как к своему, но в душе ненавидели и презирали его. Он ел с ними за одним столом, в то время как других батраков и поденщиков кормили отдельно — кашей, творогом, заплесневелой брынзой и фасолью. Деян считал, что оказывает Казаку большую честь и этого достаточно, чтобы тот был доволен хозяевами.

Казак улегся спать под низеньким навесом подле хлева, укрылся грязным и рваным лоскутным покрывалом.

— Гм! — пробурчал он. — Ножом на него замахнулся!

Как-нибудь вечерком надо будет подкараулить его и…

Тут Казак призадумался. Трахнуть бы его как следует, чтобы знал свое место! Да, но и тот шум подымет. Ну и что ж! Если на пользу хозяину, нечего и раздумывать. Лишь бы Деян остался доволен…

Вторая неделя была на исходе, а он еще ничего не предпринял. Каждый хмурый и недовольный взгляд хозяина вгонял его в дрожь. «Эх ты, недотепа!» — казалось, говорили хозяйские взгляды.

Казак выходил по вечерам, бродил по верхнему краю деревни, подстерегал, высматривал. Он заглядывал в корчмы и кофейни, прислушивался к разговорам, стараясь хоть что-нибудь выведать. Каждый прошедший день разжигал его страх и нетерпение. Он увивался возле Деяна, глядел на него с виноватым видом, как собака, и не смел рта раскрыть.

«Окаянство! — ругался он про себя. — Хоть бы на глаза попался!»

Однажды вечером он воскликнул, хлопнув себя по колену:

— Накрою его в поле!

Наделы у них были в разных местах, но Казак нашел себе дело по соседству с Пантовыми. Те были не из богатых, наделы их тянулись вдоль Пестрой рощи, и если послоняться там, то можно будет увидеть кого надо.

Он не обманулся. В сумерках на опушке пожелтевшей рощи дремала пара волов. Невысокий мужик в потертой барашковой шапке собирался ехать домой. По крупному волу с черной шеей Казак убедился в том, что это упряжка Пантовых. А мужик ростом был похож на Михала.

Рано утром на следующий день крестьяне нашли Михала Пантова у обочины нового шоссе. Он лежал без сознания с разбитой, окровавленной головой. Посреди шоссе безучастно стояли запряженные в тележку волы и мирно жевали жвачку.

2

Два дня Деян ходил ухмыляясь и порой казался веселым. Но по всему было видно, что его что-то тяготило, какая-то тревога отложилась на его круглом, румяном лице. Низкий лоб был нахмурен, и это наводило на Казака страх и сомнение. Чем он недоволен? Кабы хотел совсем прикончить Михала, надо было только намекнуть…

Михала Пантова увезли в город. Три недели лежал он в больнице. Врачи установили сотрясение мозга от удара тупым предметом, скорее всего дубиной. Если бы не толстая меховая шапка, смерть была бы неминуемой.

Трифон, младший брат, просто позеленел от злобы.

— Перебью их всех! — кричал он. — Гнусные, подлые собаки!

— Но ведь ничего неизвестно, Трифон…

— Неизвестно? Это Деян… и тот легавый… его батрак…

Трифон разражался тяжелыми, жестокими угрозами, одна другой страшнее.

Кое-кто одобрительно кивал головой, другие лишь ехидно посмеивались.

Несколько раз Трифона вызывали в общину на следствие, но он уклонялся. Наконец явился полицейский, арестовал его и отвел в город. На основе сведений от правления общины Трифона обвинили в попытке убить брата с целью овладения наследством. Через три дня его освободили — Трифон доказал, что во время происшествия был на мельнице. Обвинение насчет наследства было скроено наспех: у Михала была жена и трое детей.

Никто в деревне не сомневался, что голову Михалу проломил Казак. Недаром он стал таким понурым и задумчивым. Когда он появлялся на людях, крестьяне переглядывались и в глазах у них сквозили ненависть и презрение. Парни-ремсисты[20] иногда подскакивали к нему:

— Подонок! — язвительно цедили они сквозь зубы.

— Кулацкий холуй!

— Получите с лихвой, и ты и твой хозяин!

Это презрение разделяли все голосовавшие за Трудовой блок, особенно теперь, после сокрушительных разоблачений Михала Пантова. Они и раньше подозревали, что Деян нечист на руку, но сводить с ним счеты никто не собирался. Подумаешь, украл пять возов сена — великое дело! А теперь…

— Говоришь, триста декаров, а?

— Ну и ну! Триста по восемьсот — двести сорок тысяч левов наличными…

— Это за последние два года по восемьсот… Раньше декар шел за тысячу двести…

Кто-то из крестьян почесал в затылке.

— Триста шестьдесят тысяч… Ого-го!

— Сукин сын скорее жену отдаст, чем общину выпустит из рук…

— Да что ты! Жену он и за воз сена отдаст…

— Не один он хапал, — промолвил кто-то. — Вот и Элпезов недаром облизывается…

— Еще бы не облизываться — пополам делят.

— Что и говорить. Иначе с чего бы так дружили…

Крестьяне чувствовали себя ограбленными, обманутыми; огромные суммы разжигали зависть, ненависть, жажду мести. Все это они переносили и на Казака. Но он не волновался. Каждым поступком, каждым своим шагом он старался угодить хозяину и по его слову готов был выступить один против всей деревни. Слово Деяна было законом в доме, и Казак знал это как дважды два четыре. Стоило Деяну отрезать как ножом: «Не отдам за тебя!» — и пошли прахом пять лет черного, рабского труда, пять лет надежд и мечтаний о своем доме, нивах, достатке и человеческой жизни…

Такая возможность не укладывалась в голове у Казака. Пять лет он встречал и провожал очередной день мечтой о большом доме с широким двором, о своем поле и двух повозках на железном ходу…

Кина сторонилась его, держалась гордо, не скрывая презрения, но Казак не робел. Лишь бы согласились родители — человек как вода, куда направишь, туда и потечет. Правда, она дочь первого сельского богатея, а он всего лишь нищий безродный батрак, но ведь ей, калеке, только бы радоваться…

Старуха, судя по всему, на его стороне. Деян держался холодно, но и он наверняка не против будущего зятя. Такого работника, как Казак, ему нигде не найти.

После окончания страды стариков словно подменили. Деян косился на него, а старуха стала поносить так, будто он был лежебокой и дармоедом.

«Что я такого сделал?» — спрашивал себя Казак с холодной дрожью в сердце.

Однажды, вернувшись с гумна, он застал семью за обедом.

— Уу! Ты, оказывается, здесь? — смутилась Деяница, указывая ему на стул.

А ведь сама только что видела его на гумне перед овином — неужели забыла?.. И все же Казак не хотел думать о ней плохо. Может, забыла или же подумала, что он куда-нибудь ушел.

К ужину его опять забыли позвать, а на следующий день посадили за стол с другими батраками. Тяжелый ком засел у него в горле. Дело нечистое — приближался Димитров день[21], и, очевидно, Деян решил прогнать его. Вот тебе и дом, вот тебе и хозяйство!.. Что-то оборвалось в груди, что-то душило его и ударяло в голову. Глаза его потемнели, стали страшными, безумными.

Все рушилось. Рушилось как домики, которые ребятишки строили из початков кукурузы и которые рассыпались от малейшего толчка.

Маленькие, острые иглы впивались в сознание. Он обдумывал все прошлое и пережитое и не мог понять, зачем понадобилось этим богатым и довольным людям столько лет обманывать его… Его мускулистые, мозолистые руки невольно сжимались в кулаки, а крепкие, мощные челюсти перекашивались от гнева.

Чего им еще надо? Где им найти такого работника?.. И кто бы их так почитал, как он?

«Тут что-то не то! — думал он. — Кто-то оклеветал меня — иначе не может быть!»

Он порывался заговорить с хозяевами, расспросить, но их брезгливые физиономии отбивали охоту к разговору.

Работа у него уже не спорилась. Руки повисли, как плети, ноги волочились, словно закованные в цепи. Деян, привыкший к тому, что хозяйство его содержится в полном порядке, еще более помрачнел.

— Сегодня куда собрался? — спросил он Казака однажды утром, злой и недовольный.

— В Волчий дол.

— Еще не засеял?

— Осталось еще… дня на два…

— Еще на два дня?.. Уж не собрался ли ты там зимовать?.. Если тебе лень работать, скажи. Найдем выход… Я не оставлю землю пустовать…

Казак виновато понурил голову. Прежде он засевал эту полосу двумя парами волов за пять дней, а теперь и за десять не управиться. Что поделаешь — вина-то не его… Одно лишь словечко — и силы вернулись бы к нему.

— Сегодня закончу, — пообещал он на следующее утро и безжалостно ударил по молодым, сытым волам. За ним заскрипела разбитая телега Пеню Рендова.

— Эй, Казак, — окликнул его Пеню, — полегче гони, мимо счастья своего проскочишь!

— Мое счастье не на дороге, — ответил Казак, погоняя волов.

— Кто ж его знает… — возразил Пеню и добавил: — Элпезов, говорят, сватов присылал к Деяну, ты слышал?

Казак вздрогнул. Неужто Элпезов?

— Ученого зятя нашел твой хозяин, — продолжал Пеню. — Торговлю изучал и еще не знаю что. Говорит, собирается в общине порядок наводить…

Казак смотрел на него с немым недоумением и уже ничего не слышал. Он попытался что-то сказать, наверное, отшутиться, но язык не слушался.

Вот тебе и на! Такое ни разу не приходило ему в голову. Он был уверен, что увечную Кину возьмет лишь бедный, послушный и работящий парень. И так как лучше себя никого вокруг не видел, думал, что его дело верное. Одно его удивляло: девке перевалило за двадцать, старики же все твердили, что подождут, пока она подрастет.

Казак слышал, что сын Элпезова, шалопай и мот, учится в гимназии в Пловдиве, даже как-то видел его в праздничном хороводе на пасху, но не обратил на него внимания. Говорили, что отец напрасно тратит на него деньги, но Казака это совсем не трогало… Так вот кто совсем негаданно подставил ему ножку!

Поле казалось ему пустынным и мерзким как никогда. Он привязал волов к дышлу, запахнул бурку и закурил. Столько трудов, столько забот и унижений — и все рухнуло разом. Хотелось разреветься, что-нибудь сломать, убить кого-нибудь, раздавить… Хорошо ему отплатили за то, что он работал не покладая рук! Чем же этот лоботряс лучше него? Почему у него отнимают единственную возможность выйти в люди, зажить по-человечески?

Но нет! Они заплатят, и дорого заплатят! А там хоть в тюрьму, другого пути не остается…

Ногти врезались в мозолистые ладони. Что сделать? Всех прикончить или только Деяну пустить кровь?

Казак встряхнулся. А вдруг это всего лишь досужие сплетни? Уж не почудилось ли ему? Он горько усмехнулся. Сомненья нет. По глупости и слепоте своей он до сих пор сам себя обманывал…

Казак растянулся на спине, закутался поплотнее и задумался. Небо было серым и мутным. Солнце проглядывало как тусклая золотая монета. Стая ворон прокаркала вдали и исчезла за хмурым безмолвным горизонтом.

Вечером Деян подошел к нему.

— Завтра не выходи на работу, — сказал он с убийственной сухостью в голосе.

Казак двинул своей короткой волчьей шеей.

— Почему?

— Сочтемся с тобой… а там отлеживайся, где тебе угодно, только не на моем поле.

Казак плюнул густым, липким плевком и поджал губы.

— Ты понял?

— Понял.

Деян на всякий случай отступил в сторону.

— Гм, — пробормотал он, — ишь какой…

Он ожидал расспросов, просьб, оправданий, даже плача. А Казак встретил его просто и твердо. Именно это и напугало Деяна… Видно, кто-то предупредил батрака… Теперь коммунисты наверняка подучат его отомстить…

Пусть попробует!

Деян для виду храбрился, но побаивался не на шутку, то и дело озирался и с опаской следил за каждым шагом, каждым движением Казака.

На ночь он положил под подушку пистолет и дважды вставал проверить, хорошо ли заперта дверь.

3

В Димитров день состоялась помолвка Кины и сына Элпезова. В корчме Милю Зайцова эта новость никого не удивила.

— Пусть у голодранцев голова болит! — сказал Трифон.

— А чего им — мокрому дождь не страшен! — возразил сидевший в углу молодой парень с еле пробившимися усиками.

В это время в дверях неожиданно возник Казак. На нем были новые серые шаровары, широкая, обшитая тесьмой куртка, под ней красная безрукавка, на ногах — толстые, небрежно навернутые шерстяные обмотки. Все переглянулись.

— А этого зачем сюда принесло? — говорили взгляды.

Минутная тишина не смутила Казака. Тяжело ступая, он прошел вперед, мрачно сомкнув брови и стиснув зубы. Сидевшие в углу невольно сдвинулись в сторону. Он уселся и, строго вскинув свои большие светлые глаза, заказал ракии. Растерявшийся корчмарь, до сих пор смотревший на Казака с изумлением и несмелым любопытством, проворно подбежал к нему и лицо его расплылось в привычной, для всех одинаковой улыбке.

— Иду — пожалуйста!

Поставив перед своим хмурым клиентом графинчик и закуску, он снова улыбнулся.

— Ну, ты как? Рассердился на Деяна, а?

— Хватит с меня, — сказал Казак, облизывая после первых глотков свои мясистые, обветренные губы.

— У Деяна теперь зять — на кой ему батраки! — съязвил какой-то краснолицый крестьянин.

Взгляды всех сидевших за столиками впились в бывшего батрака Деяна — что-то он ответит на такой едкий выпад. Казак опрокинул вторую стопку, невозмутимо пожевал губами и откусил полстручка перца пожелтелыми, но крепкими зубами.

— Такой зять, коли захочет, приберет его к рукам, — промолвил старичок с заросшим щетиной лицом. Все заулыбались.

Перейдя ко второму графинчику, Казак словно бы немного размяк и оглянулся вокруг, ища взглядом корчмаря:

— Ставлю всем по одной, — сказал он и громко рыгнул.

Изо всех собравшихся только Трифон Пантов отказался от угощения. Заяц чокнулся с Казаком и подошел к Трифону.

— За тобой дело! — миролюбиво сказал Заяц. — Угощает человек, чего обижаешь…

Поняв, что Трифона не уговорить, корчмарь сам выпил поднесенную водку.

— За твое здоровье, — сказал он и ушел за прилавок.

У Казака развязался язык, и все в корчме, вытянув шеи, с любопытством слушали и смотрели на него как на нового, незнакомого человека. За многие годы односельчане привыкли считать Казака одной из голов в стаде Деяна. А он вдруг оказался вовсе не таким тупым и ограниченным, как они думали.

— Чем не адвокат, ишь как языком мелет, — с удивлением пробормотал кто-то.

— А то мычал только, словно вол.

— До того хотел хозяйским зятем стать, что все мозги у него отшибло.

— Славно его ободрал Деян…

— Что ему батрак, он всю деревню обдирает…

— Целых пять лет водил его за нос…

— Но зато какое хозяйство — загляденье!

— Хозяйство хорошее, да и сам Казак на совесть за порядком следил. Все вовремя, все ладно да складно. А Деян знал только обкрадывать общину и морочить «дружбу». На другое он не годен.

— Ничего, не все коту масленица…

В это время к Казаку подсело несколько человек, известных деревенских лодырей, забулдыг и подхалимов. Они заискивающе похлопывали его по плечу, похваливали, дивились широте его натуры и отпускали сдержанные колкости и безобидную брань по адресу Деяна.

На обед Заяц подал поджаренную копченую колбасу, какое-то варево и хлеб; вся компания дружно заказала вино. Вино привлекло еще четверых-пятерых, что привело Казака в неописуемый восторг. Среди посетителей было еще двое батраков, но они сидели в стороне, молчаливые и безучастные, хотя многие звали их угоститься за счет Казака.

— Фика! — горячился Казак, махая им рукой. — Потрафь мне, браток… Павлю, неужели ты откажешься, черт тебя подери?

Но оба упорно отказывались.

— Пейте сами, — отвечал Павлю, тот что был повыше и шире в плечах.

Фика, низенький, сухощавый паренек, был самым активным членом ячейки Рабочей партии. Ему не к лицу было сесть рядом со вчерашним орудием Деяна, а слюнявая компания вызывала у него омерзение. Эти пятеро-шестеро пьяниц, постоянных холуев реакционных членов общинного правления, ничем не отличались друг от друга и, как стервятники, слетались туда, где пахло наживой или дармовщинкой…

Под вечер в корчму вошел Михал Пантов. Он выглядел немного осунувшимся, но в другое время никто не обратил бы на это внимания. Однако сейчас в корчме веселился тот, кто избивал Михала. Один за другим, словно по данному знаку, все умолкли в ожидании — что-то будет. Казак всмотрелся в вошедшего, заморгал своими заблестевшими глазами, тяжело и неуклюже поднялся с места.

— Панта! — крикнул он, обращаясь к вошедшему. — Сюда! Ко мне!

— Мне не о чем с тобой говорить! — резко ответил Михал, даже не взглянув на него.

— Прости, браток! Виноват, признаюсь!

Все так и уставились на них.

— Что ты мне сделал, чтобы прощать тебе? — спросил Михал с наивным видом, словно он никогда ни о чем не слышал.

— Ну, это… Стукнул я тебя там… — И Казак махнул рукой как бы в сторону поля. — Я из-за Деяна, будь он проклят… Я на тебя зуба не имел, поверь ради бога…

— Это и детишки на селе знают… Но ты-то сам — признаешься здесь, перед людьми?

— В чем?

— Что Деян велел тебе меня прикончить?

— Я? — Казак хлопнул себя по широкой груди. — Чтобы я да не признался?.. Он меня заставил, он. Ведь я от тебя, браток, ничего дурного не видел… Теперь я только понял, почему он меня понуждал… Но ты не спеши, тебе незачем лезть с ним в драку… я сам с ним рассчитаюсь — отдам ему должок, да еще с лихвой…

Крестьяне ухмыльнулись. Михал оглядел собравшихся.

— Вы все слушаете? — спросил он. — Вот теперь и верьте тому негодяю… Я давно понял, что мое место на стороне левых и Трудового блока. Я перешел к ним не ради выгоды и власти, как он болтает на всех углах… Да разве сравнить мои паршивые шестьдесят декаров с его поместьем…

— Сословные интересы, — заметил Фика.

— Он… он меня подбил! — повторял Казак с каким-то ожесточением.

— Он же на Трифона донес, и того арестовали…

— Мерзавец!

— Э, то было ясно как белый день…

— Ясно-то ясно, а доказательств не было.

— Если б и были, на него суда нет.

— Найдется, еще как найдется!

— Нет, не знаешь ты Деяна! Запутает и выкрутится… У него на все случаи есть наготове свидетели.

— Ведь собирался он на Михала в суд подать… Подал?.. Не посмел!

— Если отдаст тебя под суд, пиши меня свидетелем! — заявил Казак. — Сено с деревенского покоса я перевозил… два воза в общину, два — ему… Я это докажу. Расшибусь, а докажу… «Если, — говорит, — спросят про сено, скажи, что по ошибке не туда везешь…»

— Что ж ты по ошибке ко мне во двор его не свалил, а все к Деяну, — заметил тощий мужик, весь в заплатах.

— Или к Элпезову… — добавил другой.

— Элпезов забрал всю отаву, — с готовностью сообщил Казак.

— На мяконькое кидается как коршун…

— Для новой снохи старается… чтоб рожала на мягком.

— Чего там — и на рисовой соломе неплохо получается.

— Это тебе неплохо на ней рожать.

— Мы ее много навалили… За десять лет…

— Будем дураками, и дальше будем валить…

— Недаром восемь лет мы были в оппозиции, — желчно сказал Михал Пантов. — А у них один тянул народ, другой поддерживал его сверху, а всю добычу делили пополам.

— Казак, — повернулся к нему какой-то чернявый крестьянин, — сколько шкур спустил с тебя Деян?

— Какие шкуры? — откликнулся другой. — Чуть было зятем не сделал!

Все дружно захохотали.

— И ты, Казак, верил, а? Да у него не меньше миллиона чистоганом — есть над чем призадуматься! От одного риса попробуй подсчитай…

— Как тут не поверить, братцы, — оправдывался Казак. — Каждый день мне намекали, чтоб им пусто было, живоглотам…

Он встал, пошатнулся и, ударив кулаком по столу, огляделся вокруг, словно ища глазами своих бывших хозяев.

— К тому же девка у них увечная, вот я и верил. Думал, кто еще возьмет ее с одной рукой.

— Кто? С такими деньгами и именем, как у Деяна, не только без руки, но и без головы какой-нибудь хозяйский выродок отхватит.

Казак снова сел, опустил голову и тихо выругался.

— Мы с ним рано или поздно сведем счеты… Узнает он, кто такой Димо Казаков…

— А ты поменьше болтай, не то угодишь в полицию! — шутливо посоветовал один из гуляк.

— Кто? Я? — встрепенулся Казак, словно того и ждал. — Я, сударик мой, может, и в тюрьму сяду, но ему не спущу, мм…

И он снова стукнул кулаком по столу. Заяц убрал два разбитых стакана.

— Казак, не буйствуй!

— Плачу́! — крикнул Казак, распахнул куртку и взмахнул над головой тысячными бумажками. Глаза у собравшихся разгорелись.

— Заплатить-то он тебе заплатил? — спросил дед Колю Клепало.

— Что-о? Мне да чтоб не заплатил? Одиннадцать тысячных отсчитал как миленький.

— Заплатил сполна, — подтвердил Петр Чоп. — В общине платил, я своими глазами видел… И сто левов бакшиша давал…

— А я взял? — рявкнул Казак.

— Нет, не взял, но он давал.

— Тоже мне расщедрился!

— За пять лет — одиннадцать тысяч и сто левов бакшиша… Тьфу, как ему не стыдно! — сказал с презрительной гримасой Михал Пантов, сплюнув на пол и, увидев, что все повернулись к нему, растер плевок ногой и без надобности выругался.

— Одиннадцать тысяч я получил сейчас, но и раньше получал, — пояснил Казак.

— Подумаешь… Разве это много?

— Не так много, Панта, но сейчас ведь кризис, Деян без денег сидит, — с усмешкой заметил мужик в залатанной одежке.

— Так уж и без денег? — спросил чернявый, вскакивая с места. — Прижми его к стенке, тогда увидишь!

— Как ни прижимай, ничего не увидишь! — веско заметил Михал Пантов.

— Ничего? Почему?

— Потому что он держит деньги в банке — вот почему!

Крестьяне понурились, как будто заманчивая возможность заполучить денежки вдруг выскользнула из рук.

— Мы их и из банка добудем! — заявил Фика и испытующе оглядел собравшихся.

Казак удивленно поглядел на него, устало заморгал глазами и вытянул шею.

— Вы? Кто это вы?

— Мы — у кого есть классовое сознание.

— И как же вы их добудете?

— Как-нибудь расскажу, — ответил Фика с многозначительной усмешкой.

Деян сидел в комнате старосты и в задумчивости тихо барабанил по обтрепанной клеенке стола. Сначала Петр Чоп, а за ним и другие гуляки уже на следующий день рассказали ему о событиях в корчме Зайца. Деян всерьез встревожился.

— Ухлопает меня эта скотина, — размышлял Деян. — Арестовать его — не годится. Припугнуть — еще хуже. А надо что-то делать. Коммунисты будут подбивать его, чтоб он мне отомстил.

Наконец Деян решил подать заявление в полицию о том, что Димо Казаков публично угрожал ему, начальнику же сказать, чтобы пока не давал заявлению ходу, а припрятал на всякий случай.

Деян задумал пристрелить Казака, использовав любой пустячный повод. Это обойдется недешево, но зато он раз и навсегда отделается от грозного батрака.

4

Через три дня после гулянки Казак нанялся в батраки к брату Зайца. Но это уже был не тот Казак.

Теперь он уже не торчал весь день напролет в хлеву или под навесом, не чистил волов трижды в сутки и не мечтал пробиться в богатые хозяева.

Тяжко и душно было ему на хозяйском дворе, словно чья-то властная рука давила на грудь. Окончив работу, он торопился в корчму или в кофейню. У него разгорелась жажда общения с веселыми, жизнерадостными компаниями молодежи. И чем откровеннее они его ненавидели и презирали, тем сильнее его тянуло к ним и хотелось хоть чем-нибудь им понравиться.

— Кулацкий прихвостень! — говорили они, окидывая его злыми, презрительными взглядами.

Казак виновато глотал обиду и молчал. Были ли они правы? Да, были. Иначе за такие слова он сделал бы из них яичницу… Но теперь он не легавый — дайте время, сами увидите. Просто он одичал и отупел от одиночества.

Надо было дружить с людьми, и они, возможно, открыли бы ему глаза на ложь и обман Деяна…

Однажды он отправился засеять пару полосок пшеницы. Густой, тяжелый туман окутывал все вокруг. Казак, глубоко затягиваясь, курил цигарку за цигаркой и с привычной сноровкой погонял упитанных, ленивых волов. Тележка подпрыгивала на ухабах и, казалось, бросала и мысли из стороны в сторону. Но как они ни разбредались, они снова возвращались на прежнее место: к вероломству Деяна и к мести.

Задумавшись, он не заметил, что прилипшая к губе цигарка погасла.

Он выплюнул почерневший окурок, запряг волов в соху и свистнул.

— Цоб-цобе!

Пройдя гон, он с гордостью оглядел прямую борозду, плюнул на руки и свернул цигарку. Полез в свой широкий пояс за огнивом и оторопел.

— Как теперь быть?.. Намаюсь без курева, пока засею!

Он обшарил все складки пояса, размотал его, обыскал все карманы и остановился в таком отчаянии, будто у него украли клад.

Вокруг никого не было видно, с дороги не доносилось ни звука.

Немного погодя туман стал редеть, из него, как из засады, стали выскакивать деревья, странные и незнакомые. Вдалеке замаячил какой-то пахарь. На самом деле пахарь был близко и только из-за тумана казался далеким.

Казак воткнул стрекало рядом с сохой и направился к соседу. Приблизившись, он остановился и на миг призадумался — то был Фика.

«Идти или не стоит… — мелькнуло в уме сомнение. — Пойду!»

— Фика, — сказал он издалека, — дай огоньку, браток.

Фика скрутил цигарку, развязал грязный кисет и закурил. Он ничем не выказал своего удивления и встретил Казака спокойно и невозмутимо, как будто они всю ночь проспали рядом.

Оба немного помолчали.

— Значит, ты нанялся к младшему Зайцу?

— К нему.

— За сколько?

— Пять тысяч и новую одежу.

— У Деяна сколько получал?

— Столько же.

— Да ему, собаке, и двадцатью тысячами с тобой не расплатиться! — с гневом воскликнул Фика и сплюнул.

Казак молча кивнул.

— Ээх!

— Ты что?

— Задам я ему… Это уж точно!

— Что же ты ему сделаешь?

— Увидишь…

— Что ни сделаешь, все равно прогадаешь… Даже если убьешь…

— Зато хорошенько менязапомнит…

— И не запомнит и пользы от этого никому не будет.

— Ты хочешь, чтобы я оставил его в покое?

— Не надо оставлять в покое… Надо бороться…

— Против кого?

— Против богатеев… Вот мой труд разве четыре тысячи стоит, но что поделаешь. А ты сам запрягся, как вол, Деян тут не при чем. Он, как все хозяева, гонится за выгодой…

— Гонится, но не догонит! — твердо отрезал Казак, и глаза у него потемнели.

— Слушай, — сказал Фика, тронув его за плечо. — Ведь это ты отделал Панту?

— Я. Разве ты не знаешь?

— Знаю. Трифон хотел пришить вас обоих — и тебя, и Деяна, но мы его остановили.

— Почему? — удивился Казак.

— Потому что это не выход из положения — вот почему.

— Трифон должен был мне отплатить… я заслужил…

— Тебе отплатил Деян… Мы знали про это…

— Кто — мы?

— Мы — партийцы…

— Коммунисты, что ли?

Фика кивнул головой.

— А откуда вы знали? — спросил Казак, вытянув шею и сгорая от любопытства.

Фика слегка улыбнулся.

— Никто нам не говорил… Мы знаем, что все богачи обманывают и обирают бедняков…

— Правильно, — согласился Казак с какой-то грустью в голосе. — Обманывал он меня, но я ему не спущу…

— А я тебе советую оставить его в покое.

— Сожрал он меня с потрохами, браток, — не могу!

Фика пристально и испытующе поглядел на него.

— Другое нас подъедает, Димо, другое…

— Что? — уставился на него Казак.

— То, что мы бедняки и батрачим только за хлеб…

— А что делать?

— Бороться… Только в борьбе спасение!

— Бороться? С кем?

— С реакцией… С эксплуататорами и богачами…

— И чего мы добьемся?

— Власти. Установим нашу рабоче-крестьянскую, демократическую власть! Только тогда заживем по-человечески.

— А когда это будет?

— Когда добьемся… С неба не упадет!

Туман рассеялся. Бледное осеннее солнце выглянуло из-за Свиного холма. Казак окинул взглядом даль, посмотрел по сторонам, мотнул с каким-то тупым безразличием своей кудлатой головой и, скрутив очередную цигарку, закурил и медленно побрел по пашне.

— Не знаю, — сказал он, словно про себя. — Надо идти…

— Мы еще поговорим с тобой. Батрацкой работе конца не видно… — крикнул ему вслед Фика.

— Поговорим, — откликнулся Казак, — отчего не поговорить…

Фика с пробудившимся интересом смотрел на его толстые, небрежно намотанные шерстяные обмотки, на тяжелую, по-медвежьи неуклюжую, походку, на широкие, мускулистые плечи и довольно покачивал головой.

— Какой партиец из тебя выйдет! — промолвил он. — Дай только пообтесать тебя немного…

Фика умел говорить ясно и понятно. Казаку нравилось его слушать. Но почему сейчас на душе так темно и неуютно? Фика советует оставить в покое Деяна — того, кто целых пять лет ложью и обманом сосал из него кровь… Бороться, говорит, надо… Но с кем? И как? И какой толк будет от этого? Верно, что он ничего не выгадает, если пустит кровь Деяну, но зато хоть помнить будут Казака.

Он призадумался над словами Фики, и сомнения снова охватили его. Фика, наверное, хорошо во всем разбирается, иначе не говорил бы так уверенно. Тут что-то есть, недаром Деян, когда заходила речь о коммунистах, злобно ругал их на чем свет стоит. И ругал их всех скопом — называй он имена, Казак подкараулил бы кое-кого из них.

Шагал ли он за сохой, засевал ли полоски, он неустанно думал и в его сознании возникали два противоположных знакомых образа — Фики и Деяна.

Чем больше он думал о них, тем яснее и понятнее становились слова Фики. Пять лет обмана, пять лет рабства и тяжелой, черной, убийственной работы!.. Пять лет, а он ничего не видел, ничего не понимал!.. Деян… Сволочь… Иметь зятя-батрака ему стыдно, а когда заманивал дочерью, чтобы тот работал за троих, тогда забыл про стыд… Конечно, Казак не попался бы на хозяйскую удочку, если б не понадеялся на увечье Кины… В нонешние времена за деньги можно и голову сложить…

К полудню он засеял обе полосы, распряг волов и пошел к Фике, теперь уже не только за огнивом и хорошим табаком.

— Ты уже кончил?

— Кончил.

— Теперь домой?

— Ну да. Работу сделал, а поесть с собой ничего не взял.

— Останься, поговорим. У меня в торбе что-нибудь да найдется…

Фика распряг волов, задал им сена и отцепил торбу.

— Полезай в повозку!

— Так ты, значит, говоришь, — начал Казак, неуклюже и с трудом подгибая под себя толстые колени, — оставить его в покое, а?

— Кого?

— Деяна.

— Ха! Ну что ты можешь ему сделать? В суд подашь — курам на смех… Содрал с тебя две шкуры вместо одной, значит, оказался умнее, вот и все… Право на его стороне и по закону и как у сильного… Так устроили господа сверху донизу: они живут-поживают, а мы на них работаем.

Казака увлекали мысли Фики. Он молчал и лишь время от времени глубоко вздыхал.

— У нас есть своя партия — Рабочая партия. Она борется за то, чтобы обеспечить жизнь и нам, беднякам…

— А в России есть такая партия?

Фика утвердительно кивнул.

— Там рабочие и крестьяне взяли власть и сейчас строят новую жизнь…

— Деян часто рассказывал о России… дескать, все там плохо, а для крестьян — ад да и только!

— А ты хотел от него услышать правду? Правда ему не по нутру…

Фика разломил ковригу, открыл деревянную солонку и показал на сало:

— Режь!

Казак жадно набросился на еду.

— И в казарме нам говорили, что в России плохо… Газету нам читали…

— Газету вам читали, в которой только враки. Газету, в которой пишут правду, я сейчас тебе покажу.

Фика сунул свою жилистую, загорелую руку в карман куртки, вынул какую-то мятую бумагу, покрытую кирпичного цвета буквами, и протянул Казаку.

— Вот она!

Бережно разгладив газету на днище повозки, он показал пальцем картинку.

— Посмотри! Это комбайны!

Казак робко взглянул на него и, опершись на локоть, склонился над газетой.

— Машины, — с важностью пояснил Фика, — жнут, молотят, ссыпают — все сразу.

— Как так — все сразу? — повернулся к нему Казак.

— Вот так! Пустишь их с этого края поля, моторы тарахтят, а сзади мешки валятся, как груши…

— Ну и дела, елки-палки!.. Где так работают?

— В России.

— Ну вот, — сказал Казак, с огорчением взглянув на Фику, — Деян об этом не говорил.

— Это еще что! Есть там штуки еще чудесней — ум за разум зайдет, если увидишь. И все это делают рабочие и крестьяне…

— А батраки там как живут?

— Батраки там только бывшие и они живут вроде как чиновники: работают, скажем, восемь часов, а потом делай что душе угодно. Едят там порциями: одна, две, три — ешь, пока ремень не лопнет…

— Смотри ты, какие дела! — вздохнул Казак и сглотнул застрявший в горле комок.

— Но пока дошли до такой жизни — сколько труда, сколько мук, сколько жертв положили русские рабочие и крестьяне…

— На новой риге у Деяна работал один русский. Он рассказывал, что был в России полковником и что у него одного было столько земли, сколько у трех сел как наше, но пришли большевики и все отобрали… Наверно, врал, я ему не верю.

— Почему ж. У некоторых помещиков было столько земли, сколько во всей Болгарии.

— Тююю, чтоб им пусто было!

— Но большевики у них отобрали…

— А эти самые… большевики, что ли, они тоже из рабочих?

— Рабочие, конечно… Их там большевиками зовут.

Казак осторожно поднял газету, словно опасаясь, как бы она не рассыпалась от грубого прикосновения, и стал по складам читать подписи под картинками. Фика пожирал его глазами, радуясь ото всего сердца.

— Сколько ты учился?

— Четыре класса, — ответил Казак и с грустью добавил: — Две или три недели ходил в пятый класс, но как отца убили на войне, пришлось бросить.

— Ты плохо читаешь. Разучился.

— Разучился. Да как не разучиться: с тех пор как бросил школу, прошло лет пятнадцать, шестнадцать, а читать почти и не приходилось…

— Хочешь читать газеты?

— Хочу.

— Буду давать тебе.

— А у тебя есть?

— Найдутся.

— Как эта?

— И как эта и другие.

— Мне бы такую, как эта… с картинками про Россию.

Фика глянул на его большие, блестящие глаза и кивнул в знак согласия.

А Казак смотрел на измятые страницы, и в ушах у него гудели чудесные машины с огромными, черными моторами.

5

В воскресенье моросил холодный, мелкий дождик.

Казак прибрал на скорую руку в хлеве, почистил кое-как волов и вышел со двора. В корчме Зайца его поджидал Фика. Казак думал, что они посидят в едком дыму, послушают шутки и ругань, быть может выпьют, и лишь тогда уйдут. Но не успел он оглядеться, как Фика потянул его за дверь.

— Хочешь пройтись в мастерскую Эсемова?

— Чего там делать?

— Ничего. В свободное время собираемся там поболтать.

— А сегодня у него не закрыто?

— Войдем со двора.

Казак догадывался, что предстоит нечто интересное, что поход к тележнику Эсемову далеко не случаен. И он пошел. На улице их встретил Митко, восемнадцатилетний сын Эсемова. В сарае вдоль стен сидели с десяток крестьян. Они тихо переговаривались, курили и, хотя они улыбались, когда здоровались с ним, Казак уловил по еле заметным гримасам их недоумение. «А этому чего тут надо?» — казалось, молча спрашивали они, бросая на Фику укоризненные взгляды.

— Кого еще ждем? — нетерпеливо спросил Павлю Трендафилов, батрак Генко Гиздова.

— Не знаю. Всем сказано, — ответил Фика, свертывая из газеты цигарку.

— Маловато нас, — с досадой покачал головой Эсемов.

— Сколько есть, столько и ладно, — ответил щуплый мужичонка с лысой головой. Это был Найдю Штерев, неприметный ни на улице, ни среди людей. Сейчас Казак посмотрел на него, как на незнакомого. Резкий, решительный тон говорившего не вязался с его обликом, но бросалась в глаза какая-то уверенность, которую не всякий решился бы выказать в таком месте.

Немного погодя пришли и братья Пантовы. Они привели с собой еще десяток крестьян из левого крыла Земледельческого союза. Казак оцепенел. Дрожь пробежала по его мускулистым, широким плечам. Он поглядел на Михала, и в его больших, светлых глазах затеплилась мольба о дружбе и прощении.

— О, здравствуй, Казак! — воскликнул Михал, увидев его, и протянул руку.

Оба быстро переглянулись и слова стали излишни, они поняли друг друга, и Казак почувствовал, что у него словно жернов свалился с плеч. Он глубоко вздохнул, улыбнулся и пересел ближе к Михалу, на кучу заготовок для колесных спиц.

Закурили. Но никто пока не знал, с чего начать разговор.

— Кого мы еще ждем? — спросил Фика.

— Почем я знаю? — пожал плечами Пантов. — Дончо здесь.

— Позовите его сюда! — приказал Фика и кивнул Эсемову. Тот сразу же выскочил наружу.

— Какой это Дончо? — спросил Казак.

— Учитель.

Казак удивился и оглядел собравшихся. В это время дверца со стороны двора распахнулась. Вошел худой, с нездоровой желтизной, молодой человек с длинными русыми волосами.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал он и, сдув пыль с расколотого пополам букового бревна, сел рядом со всеми.

Чудеса, да и только! Казак смотрел на учителя и думал, что мог бы шутя раздавить его двумя пальцами, и в то же время побаивался его, как робеет ребенок перед неказистым, но все-таки взрослым мужчиной. «Ну-ну», — сказал он про себя и тотчас подумал: «А ему-то чего надо среди этих людей? »

Дончо вынул часы.

— Пора, — сказал он, поворачиваясь к Фике. Фика пожал своими узкими, худыми плечами, прокашлялся и вскинул голову.

— Товарищи, наш друг учитель хочет рассказать нам кое-что о положении крестьян в Советском Союзе.

— Где? — спросил шепотом Казак, наклонившись к соседу.

— В Советском Союзе, в России, — вполголоса ответил Пантов.

Учитель начал говорить. У него был мягкий и приятный голос, слова бежали незаметно, свободно, легко. Проникая в сердца, они как невидимые, но крепкие нити подхватывали желания, направляли мысли, пробуждали надежды и добрую, товарищескую зависть. Иногда Казак улавливал слова, которые впервые слышал, но в целом он понимал речь учителя, слушал его с интересом, удивлением и восторгом. Чем дольше он слушал, тем сильнее, убедительнее врезались слова учителя в его сознание. Часто Казак невольно отвлекался от его мыслей, глядел на выражение его лица, скупые жесты, на движения губ и другие чисто внешние мелочи.

Речь учителя была пронизана непоколебимой глубокой верой, его синие глаза пробегали по собравшимся и вдруг остановились на Казаке. Казак смутился, почувствовав себя как застигнутый врасплох невнимательный школьник.

«А ну-ка повтори», — казалось, вот-вот скажет учитель. Но учитель смотрел на него с затаенной добродушной, дружеской улыбкой. Казак встрепенулся, тряхнул широкими плечами и успокоился.

Учитель рассказывал о работе в совхозах, о восьмичасовом рабочем дне, о машинах, коллективном труде, просветительной работе.

— Он ездил туда? — спросил на ухо Казак Михала, показывая глазами на учителя.

— Нет, — ответил Пантов.

— Откуда же он все это знает?

— Из книг.

Все невольно прислушались к этому разговору вполголоса. Многие улыбались.

— Товарищи, — предупредил Фика, — если кто чего-нибудь не понял, пусть спросит в конце.

«Значит, из книг! — с удивлением подумал Казак. — А рассказывает так, будто своими глазами видел…»

Воспользовавшись минутным шумом, учитель остановился, чтобы перевести дух, вынул из кармана жилетки маленький листок, быстро пробежал его глазами и продолжал. Когда он заговорил о комбайнах, Казак вздрогнул, как ошпаренный, и чуть было не крикнул: «Знаю я их!» Но прикусил язык и смутился, словно и вправду это сказал. Слушая чудные, страстные рассказы учителя о комбайнах, он вспоминал страницы газеты с картинками, которую Фика давал ему раз в неделю, и все сказанное зримо вставало перед глазами… Вот такие махины да пустить бы по пшеничным полям Вереницы…

Дончо сделал небольшое отступление: стал рассказывать о положении крестьян-бедняков до советской власти и приводил примеры. Казак насторожился.

— Неужто тогда не только землю, но и крестьян продавали? — спросил он, снова склонившись к Панте. Пантов кивнул головой. — Как скот?

Пантов, встретившись со строгим взглядом Фики, шикнул на него. Сконфуженный, Казак опустил голову. Дончо услышал и глянул на Казака — вопрос пришелся кстати.

— Крестьяне были рабами, — подхватил он, — и если помещику понравилась, например, собака соседа, то он покупал ее не за деньги, а отдав взамен пять, десять, двадцать душ крестьян… Но… — с улыбкой добавил он, — кое-кто повторяет за богачами: «У нас, слава богу, не так!» Верно, как у нас, так и в других реакционных странах работник вроде бы свободен, но грабеж и эксплуатация такие же, даже похуже… Работает батрак год, два, пять — и что получает за труд? Две-три тысячи левов и что-нибудь из одежды… Я спрашиваю вас, чем это не рабство? Сейчас, когда в буржуазных странах миллионы безработных умирают от голода и холода, господа называют это «свободным трудом» и протестуют против «рабства» в Советском Союзе…

— Нам бы такое рабство, как у них! — промолвил со вздохом Павлю Трендафилов. Все расхохотались.

Собак меняли на людей! Такое никак не укладывалось в сознании Казака. Он бы не поверил, не нашел бы места для такой мысли в своем израненном сердце, если б ее не высказал учитель… Он ведь не станет их обманывать!.. Пусть даже там было как теперь у нас, все равно беднякам и батракам приходилось худо…

Раньше Казак никогда не задумывался ни над своей, ни над общей долей бедняков. Он знал, что до скончания света хозяева будут жить припеваючи, батраки — работать на них, а бедняки никогда не сведут концы с концами… Он, правда, знал, что в России по-иному, но со слов Деяна полагал, что там правят разбойники, огромная банда, которую не сегодня завтра русский народ так разгромит, что от нее мокрого места не останется… Он считал, что выбиться в люди можно лишь тремя путями: жениться на богатой невесте, украсть или же найти клад. Клады находят редко, кража почти всегда раскрывается, — оставалась только женитьба, и Казак ухватился за нее, как слепой за посох. Место батрака у Деяна он воспринимал как большую удачу и пуще всего боялся его потерять.

Теперь Казак осознал свои заблуждения, ему казалось, что он поднялся на высокий холм, глядит оттуда на мир широко открытыми глазами и видит где-то вдали самого себя, прежнего Казака — крохотного, ничтожного, обманутого, потерянного…

Фика сказал ему, что бедняков миллионы и миллиарды, что они возьмут власть в свои руки и заживут по-человечески. Он не представлял себе, как это произойдет, но верил, потому что их были миллионы и миллиарды… Все дело в том, чтобы просветить их головы, как это сейчас делают с ним…

Слушая Фику и других, которые когда-то были такими же неучами, как и он, а теперь так много знали и понимали, Казак чувствовал, как в глубине его существа пробуждается ненасытная жажда и зудит, как заживающая рана. Наконец-то он понял, почему Деян с таким бешенством говорил о них! Раньше он не знал, да и никогда бы не подумал, что бедняки, середняки и батраки вроде него головастее его хозяина, хотя тот и староста и первый богач на селе…

Дончо закончил. В сарае было тихо — муха пролетит, услышишь. Все молчали, словно прислушиваясь к эху чудесного, приятного голоса. Наконец Фика встрепенулся, словно очнувшись.

— Товарищи, если кто чего не понял или думает, что товарищ Дончо что-то упустил, высказывайтесь!

Все переглянулись, словно спрашивая друг друга и, убедившись, что никто не решается ничего сказать, повернулись к Казаку.

— Ты, Димо, чего-то спрашивал? — обратился к нему Фика.

— Ничего… я просто так… — смущенно пробормотал Казак, пытаясь улыбнуться.


Новый мир, манящий и интересный, раскрывался перед Казаком. Крепкая дружба с Фикой и Павлю многое сделала для него ясным. Он часто задумывался над своим прошлым и понимал, каким оно было печальным и беспросветным.

Отца его убили в первые дни войны. Отец был высокий, крепкий мужик, хмурый и молчаливый, с длинными свисающими усами. От него остался только снимок времен действительной службы. Там он выглядел совсем молодым, с высоко поднятой головой и тонкими, еле пробившимися усиками. Печальное выражение, усталый, понурый вид появились у него позже, когда он стал работать чернорабочим на железной дороге. Вскоре после его гибели мать вышла за другого. В тот же год Казак, еще мальчонкой, впервые нанялся в батраки.

— Будь покорным, сынок, — твердила мать. — Слушайся своих хозяев, и господь поможет тебе самому стать хозяином!

Бедная!.. Она умерла в конце войны от испанки. Позже Казак узнал, что незадолго до болезни у нее был выкидыш — второй муж, пьяный и развратный лесник, однажды вечером ее пнул в живот. А была она здоровой, крепкой женщиной со смуглым, широким лицом, таким же, как у сына. Он весь пошел в мать, только глаза были отцовские — большие, светлые и печальные, как у косули.

«Будь покорным, сынок…»

Теперь, когда он вспоминал это напутствие, ему становилось больно за мать. Могла ли дать ему другой совет и наказ та, которая всю жизнь покорялась и гнула спину над чужими снопами и ткацкими станами?

«Слушайся своих хозяев, и господь поможет тебе самому стать хозяином».

Раньше Казак никогда не задумывался над этими словами, хотя они и запали глубоко в сердце. Он не сомневался в их правоте, потому что они, казалось, должны были вот-вот сбыться… Он надеялся стать зятем первого богача села… Зять! Как за столько лет он не смог прозреть, не смог увидеть грязную ложь лицемерных, ленивых хозяев и работал на них как вол!.. Нет, Казак не вол! Он был подлинным хозяином, все делалось его умом, его руками, по его команде… Деян лишь пыжился и пользовался чужим трудом. Только теперь Казак понял, что Деян в сущности бестолочь, что он способен лишь воровать и мошенничать под прикрытием своего дружка Элпезова. Стоит сравнить его с Фикой — и сразу увидишь огромную разницу, Фика знает в тысячу раз больше; труд научил его всему, труд среди стад и полей, хлевов и загонов…

В следующее воскресенье они снова собрались у Эсемова в покосившемся, но теплом сарае. На этот раз пришло больше крестьян, и Казак с любопытством их разглядывал. Петко Минин… Смотреть не на что, то ли человек, то ли муравей, а тут… А, и Симо здесь?.. Марко Гошев, возчик, сидит словно на козлах и знай себе дремлет… Стойчо Дишлийче улыбнулся ему, а потом склонил маленькую кудрявую голову вправо и что-то сказал Добри Терзиеву. Добри посмотрел на Казака и тоже улыбнулся. Казак понимал, что они ничего плохого о нем не говорят, и у него стало тепло на сердце… Трайко Лола глядел на всех, как испуганный суслик, и то и дело прикуривал от соседей…

На этот раз разговоров о России не предвиделось. Фика уже многое растолковал Казаку, и тот знал, что есть и другие, не менее важные и серьезные темы. Фика разъяснил, что у них есть своя партия, которую люто ненавидят и преследуют все богатеи реакционеры. А партийцы укрепляют свою организацию, потому что только будучи организованными, дисциплинированными и сплоченными, они смогут взять власть и наладить новую жизнь…

Кое-что было известно Казаку и раньше, например, что существует Рабочая партия, что за нее на последних выборах голосовало большинство крестьян и что именно поэтому Деян ругал коммунистов и ездил с доносом на них в город. После этого произошла стычка с Михалом Пантовым и засада на новом шоссе…

Казак смотрел на этих полуграмотных, простых, бедных людей и спрашивал себя: неужели они и есть те самые страшные коммунисты, которых постоянно поносят и Деян и Элпезов? Неужели это они вгоняют в дрожь всех хозяев и реакционеров?

Каждый по отдельности они ничего собой не представляли. Но, сплоченные воедино и организованные, они становились силой… Чего добился бы Казак, если б прикончил Деяна? Что было б толку, если б вырубил его виноградник или поджег овины? Сгноили бы в тюрьме, хозяева продолжали бы самодурствовать, а батракам ничуть бы не стало легче… Прав Фика: у хозяев одно на уме — как бы спустить с бедняка шкуру. Дело коммунистов — открыть глаза беднякам…

Фика начал собрание. Сейчас он говорил по-другому, и Казак слушал его с любопытством. Фика был серьезен и даже напускал на себя некоторую важность. Слова у него вылетали быстро, без запинки, и он, как и учитель, иногда употреблял незнакомые, непонятные Казаку слова.

— Цека Эрпэ… Генеральная линия… Эсэсэсэр… Демонстрация… По линии Ремса…

Эти слова немного пугали Казака. Что они значили и сможет ли он их уразуметь? Он поглядывал на соседей, всматривался в их лица, следил за каждым их движением и пытался угадать: они-то не робеют и понимают? Но остальные слушали спокойно, с интересом, и это ободряло Казака. Коль они знают и понимают, узнает и он…

Но все же ему было не так интересно, как прошлый раз. Не было заманчивых рассказов о новой жизни в России, не было поразительных цифр и фактов, от которых захватывало дух.

Фика развернул какие-то листки, медленно и внятно прочитал их, а потом начались споры и обсуждения. Больше всего говорили о безработице, о налогах и дороговизне. А потом заговорили о войне.

— Что, будет война? — тихонько спросил Казак.

— Будет, — кратко ответил Митко Эсемов.

— Скоро?

— В Китае уже началась… Запросто может и к нам перекинуться.

— С кем же будем драться?

— С Россией.

— Как бы не так!.. Против России я стрелять не буду!

Казаку хотелось сказать еще что-нибудь против войны с Россией, но тут заговорил Найдю Штерев и он увлекся его речью. Казак никогда бы не поверил, что этот щупленький, невзрачный человечек может говорить так гладко, уверенно и твердо. Найдю говорил недолго, но Казак понял его лучше, чем других. Он понял, что над ними есть в Софии нечто огромное и всемогущее, что направляет их и учит как бороться. Оттуда приходят эти листки с поучениями и там хотят услышать, что думают низы — такие вот люди, собирающиеся в мастерских, дворах и сараях, среди стружек, мусора и соломы…

Когда листки обсудили, Фика заговорил о членских взносах и стал еще более серьезным. Казак уже знал, что такое членский взнос. Деян записал его в свою партию и в прошлом году удержал с него взнос. Сумма была пустяковая, и Казак ничего не сказал, но ему было немного обидно, потому что он не знал, что с него удерживают и куда пойдут деньги… Теперь он начал понимать.

— Товарищи, — с ноткой раздражения сказал Фика и глаза его заблестели, — членские взносы надо платить регулярно и сознательно, без нажима и упрашиваний, потому что на них существует наша партия…

— И они напоминают, если кто забыл, что ты член партии, — дополнил Найдю Штерев.

— …Да… Но кое-кто недооценивает организационное значение взносов… Платить членские взносы — первейшая обязанность членов партии.

«Само собой», — подумал Казак. Дело было яснее ясного, и он недоумевал, почему Фика так старается и горячится. Он был очень удивлен, когда Фика прочитал список должников. В нем числились чуть ли не все партийцы.

Молча стиснув губы, Фика ждал объяснений. Глубокая складка пролегла между его лохматыми, черными бровями.

— Денег нет у людей… кризис… — промямлил Эсемов.

Из своего угла снова поднялся Найдю Штерев, вскинув по-змеиному свою маленькую пепельно-седую голову. Глаза его живо забегали, и Казака словно громом ударило, когда он увидел, как преобразился этот человек. Найдю хрипло прокашлялся, огладил ладонью свои ржавые усы и указал пальцем на Фику:

— Ты, как секретарь ячейки, отвечаешь за это безобразие с членскими взносами!

«Смотри-ка на него!» — изумлялся Казак.

— Ты виноват, — настаивал Найдю, — потому что не спрашивал с каждого!

— Как не спрашивал, спрашивал! — сердито возразил Фика. — Я, дорогой товарищ, секретарь, а не податный инспектор, чтобы гоняться за вами…

«Здорово ответил!» — подумал Казак.

— Сознательный партиец может стать и податным, если нужно, — спокойно возразил Найдю. — Плохо то, что у тебя нет плана…

— Какого еще плана? — так же сердито, с оттенком удивления спросил Фика. — Если у людей нет денег, хоть сотню планов составь, толку не будет…

Казак даже разозлился на этого рыжего карлика… Кого собрался учить — самого Фику!

— Именно поэтому ты и должен иметь план.

— Ну, ладно, — вступил в спор Трифон Пантов, — допустим, у товарища Филиппа нет плана. Предложи свой, а мы посмотрим!

— Товарищи, — начал Найдю, окинув собравшихся загоревшимися глазами, — верно, что денег нет, и не нам, партийцам и коммунистам, отрицать это. Но я не верю, что никому из вас ни разу не перепадало по двадцать-тридцать левов. Кто возразит? Каждое лето у нас в деревне бывает три-четыре ярмарки или престольных праздника. Каждый из нас крутит-вертит, а прижмет лев-другой, чтобы отметить праздник. И на что потратит? На пустяки. Шербету выпить — лев, рахат-лукуму отведать — лев, орешков погрызть — лев. Глядь, и разбросал десятку на ребячьи прихоти, а потребуй у такого пять левов на взнос, сразу же захнычет: «Кризис! Нужда! Нищета!»

Найдю остановился перевести дух. Партийцы посмотрели друг на друга и широко заулыбались. Фика выглядел озабоченным, словно с трудом вспоминал о важном, не выполненном вовремя деле. Казак лишь хлопал глазами. Удивительно было, как такой щуплый, неприметный, серенький человечек может говорить так гладко и едко, словно адвокат.

— Так, товарищи, бывает летом. А зимой каждый из нас раз десять ездит на базар в город. И возвращается не с пустыми руками. Жена купит ситчику, что-нибудь для детишек, а муж разгуляется — то бузы выпьет, то халвой полакомится, городского хлебца купит, глядь, и копченую скумбрийку прихватит…

— Но ведь и нам хочется себя потешить, Найдю! — воскликнул Марко Гешев. Все рассмеялись, словно каждый собирался сказать то же самое, но Марко всех опередил. Только Найдю молчал, хмурый и холодный.

— Если партиец ни в грош не ставит свой первейший партийный долг и тешит себя тухлой скумбрией, на нем надо поставить крест, пусть развлекается, пока не упреет его классово несознательная башка…

Найдю поджал губы и обвел взглядом помрачневшие лица партийцев. Никто его взгляда не встретил. Только Казак смотрел на него в оба своими большими светлыми глазами.

— Прежде всего, — продолжал Найдю, — виноваты те партийцы, которые еще не доросли до того, чтоб не надо было из-за каждой мелочи за ними гоняться. А затем вина падает на секретаря ячейки. Если он будет ловить должников в подходящие моменты и брать с них по пять левов, он приучит их к порядку, да и работа не будет хромать. Если кто задолжает за десять месяцев, трудно найти в кармане сразу пятьдесят левов. А если и найдутся, еще труднее их отдать. Попробуй спроси с некоторых задолжавших партийцев. Сразу начнут жаться, как перед процентщиком или податным…

Найдю умолк. Все смотрели на него как нашкодившие дети, которые с благодарностью слушают, как их слегка журят за серьезный, тяжелый проступок.

— Правильно… Что верно, то верно… распустились мы… — промямлил Петко Минин.

— Хорошо, что хоть признаемся, — воскликнул Дишлийче, разряжая неприятную, тягостную обстановку.

— Признаемся, но не выполняем, — буркнул Трифон Пантов.

— Товарищи, — словно очнулся Фика, — высказывание товарища Найдю правильное, по существу, но нельзя все сваливать на одного — какой бы он ни был расторопный и языкатый, ему не под силу одному справиться с делом… И вот я спрашиваю, товарищи, где был партийный комитет, и только ли секретарь ячейки должен отвечать?

Найдю тотчас поднялся с места.

— Правильно, товарищи! Скажу еще: не только члены партийного комитета, но и все настоящие партийцы ответственны за прорыв и задолженность партийной ячейки. Но это всего лишь моральная ответственность. Организационная ответственность целиком надает на секретаря, и прежде всего на него, а затем уже на членов партийного комитета.

— Ну, а ты, как член партийного комитета, ты что сделал? — спросил в упор Эсемов Найдю.

«Так тебе и надо, вредный недомерок!» — читалось в глазах многих, с ухмылкой глядевших на Найдю. Тот невозмутимо смотрел на них.

— Я, быть может, и ничем не отличился, — сказал он, — но из десяти человек, заплативших взносы, только Фика и Павлю не из моего района. И что же мы видим? Большинство составляют должники, и если это большинство решит, оно может исключить нас из партии за то, что мы вовремя платим взносы.

— Молодец, Найдю! — воскликнул Митко Эсемов.

— Врезал как надо! — подтвердил другой.

— Значит, за то, что они платят взносы! — со смехом воскликнул третий.

— Не смеяться, товарищи, а плакать надо! — сказал Колю Колтун, самый старый социалист села.

Многое для Казака осталось неясным. Он смотрел на Найдю широко вытаращенными глазами, не совсем уразумев его последние слова, но чутьем понял, что тот прав.

«Смотри-ка, — подумал он, — ростом никудышный, а как сказанет…»

— Вносите предложения, товарищи! — обратился Фика. — Членские взносы надо собрать.

— А чего тут думать? — сказал Эсемов. — Один даст пшенички, другой — сальца, продадим и расплатимся.

После недолгих споров предложение было принято и был обсужден порядок сбора взносов.

Под конец собрания Фика поднял руку:

— Товарищи, наш товарищ Димо Казаков хочет вступить в нашу партию.

Побагровев от смущения, Казак опустил голову и не смог встретить десятки глаз, которые тотчас же впились в его рослую, мускулистую фигуру, словно впервые видели его.

— Есть кто против?

— Никто! — послышались голоса.

— Принят! — объявил Фика.

Лишь когда Казак вышел на улицу, он почувствовал на своих плечах тяжелый, но приятный груз. То была тяжесть партийного долга…

6

Казак продолжал ходить к Эсемову. Однажды вечером беседу снова проводил учитель. Прошли месяцы с тех пор, как он впервые услышал речи этого светловолосого молодого человека. Слова его звучали тогда как неведомая, манящая сказка. А теперь Казаку открылось многое и он ходил с поднятой головой, как равный среди равных. Как все изменилось — у него открылись глаза и ему странно было, что он сам не мог уразуметь простые истины и плелся за хозяевами, словно изголодавшаяся собака. Иногда, зажмурившись, он пытался представить себе Советский Союз. Что там за люди? На картинках люди как люди — просто, добротно и хорошо одетые, но Казаку не верилось, что они такие же, как все, коль сотворили такие чудеса…

Засунув руки в складки своего широкого пояса, он рассеянно шагал по безлюдной улочке. Шел мелкий, сырой, мартовский снег. Все вокруг побелело; и дома, и улица казались придавленными, съежившимися, непохожими на себя. Быстро и незаметно падал тихий сумрак, и мутный горизонт все теснее охватывал притихшее село. Дым над трубами был так прозрачен, что только резкий запах кизяка подсказывал, что печи топятся…

Свернув на боковую улочку, Казак приткнулся за углом под низкой стрехой и высек огонь, чтобы закурить. Поблизости послышался легкий хруст шагов, а затем тихий, приглушенный разговор.

— Ой, Минчо!

— Постой, постой!

— Увидят нас!

— Ну и что! Лишь бы Казак нас не застукал…

— А если увидит?

— Лопнет от злости…

— Хватит! Не хочу и слышать об этом хмыре!

— Хмырь, но и ухажер.

— Я и смотреть в его сторону не смотрела… Балда балдой!

— И ты туда же! Твоим считался.

Оба отошли немного в сторону: то были Кина с сыном Элпезова.

— Вот тебе! — сказала она, ласково шлепнув его по щеке.

Он попытался ее обнять, но Кина проворно ускользнула и чуть было не налетела на Казака, стоявшего как столб с налившимися кровью, точно у разъяренного быка, глазами. Она робко вскрикнула, и, отойдя подальше, оба стыдливо оглянулись, так и не узнав его.

Дикая музыка грохнула в ушах Казака, все вокруг затуманилось, жгучий комок поднялся и засел в горле. Он слышал все, и слова жгли его. Куда они шли? — К Деяну в гости. Были у жениха, теперь — к тестю. Почему так рано?.. Нет, не рано… Казак вздрогнул и оглянулся. Догнать их? Один-два удара и все будет кончено. Никто ничего не услышит, никто ничего не увидит. Он задрожал, как в лихорадке, прищурился, рука легла на рукоятку ножа.

— Ммм! — в бешенстве промычал он и топнул ногой. Неведомая сила сковала ноги, сперла дыхание, он остановился.

«Личное мщение… Партия…»

Эта мысль полоснула его как бритвой. Пуститься вслед! Они еще совсем близко, догнать недолго и…

«Но что скажут товарищи?»

Другого случая не выпадет… Двумя пальцами удушить кулацких последышей…

«Балда, говорите?»

Его передернуло, он сжал кулаки, но отступил. Разве он балда? С прошлым покончено… Попробовали бы они теперь… Казак нынче другой… Придет время, и он им еще покажет… Не то было обидно, что служил им рабочей скотиной. А что же? На сердце горько, в горле ком, по мозгам словно ударили. С губ рвется тяжелая ругань, но он молчит, пытается спокойно собраться с мыслями и, наконец, машет рукой:

— Будьте вы прокляты, дьяволы!

Есть ли смысл гробить себе жизнь из-за таких ублюдков? Пусть его жизнь никчемная и ничего не стоит, но его долг в другом — отдать ее за бедняков… Об этом не раз говорил Фика… Личная месть осуждена партией… Он, как хороший партиец, должен беречь силы и ненависть для другого раза, для другого дела.


Когда он вошел в просторную закопченную кухню Эсемова, собрание уже началось.


Казак подписался на две газеты — на орган партии и на газету с картинками о России. И когда рассыльный однажды повстречал его и вручил обе газеты, Казак не поверил своим глазам. Он, бывший батрак Деяна, получает газеты?.. Он развернул листы — уж не снится ли ему? — посмотрел и пошел дальше. Газету без картинок он бережно сложил, запрятал в пояс и развернул другую. Она была в обертке, он прочитал на ней свое имя и возгордился. Газета, которую получал Деян, приходила без обертки, лишь наверху справа была приклеена полоска бумаги, на которой было написано имя.

Казак принялся за чтение. Теперь текст давался ему не так мучительно, как прежде, и многие из незнакомых слов стали ясными и понятными. Эти слова говорили на собраниях и беседах, о них горячо спорили, связывали их со своей работой, с местными условиями. Их повторяли десятки, сотни раз, с этими словами на губах засыпали и слышали их во сне, поэтому они заседали в мозгу, как толстые, крепкие гвозди.

Теперь, когда Казак встречал такое слово, он не только понимал его; оно будило в памяти много знакомого, близкого, уже прочно усвоенного…

Он носил газеты в поясе и читал их везде, где только мог. По вечерам самым спокойным местом был хлев. Это было длинное, низкое строение. Узкая полоска света струилась только через обращенное на восток маленькое окошко. Над загородкой для телят, под самой черепицей, среди густой серой паутины, облепленной пылью и волосками, Казак устроил себе нары. Там было тепло, пахло мочой, навозом и гнилой соломой.

Казак читал при свете маленькой жестяной керосиновой лампы. Когда глаза уставали, он откидывался на набитую соломой подушку и размышлял о прочитанном, прислушиваясь к спокойному монотонному хрупанью животных, жующих жвачку.

Чем больше он читал, тем сильнее разгоралась в нем тяга к знанию. У него появилось нечто вроде зуда в мозгу, который можно было утихомирить только этими густыми, увлекательными строчками. Прочитав несколько раз газету с картинками, он принимался за партийный орган. Сначала эта газета показалась ему сухой и неинтересной, особенно длинные статьи. Они были написаны трудным языком и слишком общо рассказывали о невзгодах бедняков. Интересны были небольшие заметки на третьей и четвертой страницах, присланные со всех концов Болгарии, в которых ясно и просто описывались издевательства господ и полиции, рассказывалось о протестах, об арестованных, о партийной работе.

Однажды вечером, когда он полулежа разглядывал снимок рабочей демонстрации в Германии, в хлев вошел Заяц. Он молча обошел все ясли, внимательно оглядел их, сгреб лопатой навоз из-под ездовых волов и, пхнув ногой кучку рассыпанной мякины, вскинул голову.

— Ты это самое… занят чем?

— Занят.

— Чем же это?

— Читаю.

— А чего спать не ложишься?

— Не спится.

— Не спится, а керосин жжешь…

Казак пожал плечами. У него чуть не сорвалось с языка: «Ну и жгу, подумаешь!» Когда Заяц, недовольный в рассерженный, ушел, Казак пожалел, что промолчал. Он ожидал хозяйского попрека, но не из-за такого пустяка, как лампочка… Он слышал, что Заяц был им недоволен.

«Совсем не тот, каким был у Деяна! — будто бы говорил Заяц. — Работает кое-как, плакали мои пять тысяч…»

«Был деяновский батрак, да весь вышел, — подумал Казак и подмигнул сам себе. — Хоть пятьдесят тысяч давай, не найдешь его. Работаю кое-как! А он чего хочет, лодырь чахоточный? Работать, да еще пятки ему лизать?.. Дураков нет!»

Каждый день Казак читал и перечитывал коротенькие заметки в газете о издевательствах хозяев, грабительских расчетах, о скверных условиях жизни и труда в городах и деревнях. Казак удивился, когда Фика сказал, что их пишут простые люди, рабочие и крестьяне. Сначала заметки казались ему далекими и чуждыми, но постепенно становились близкими, своими. В каждой из них он находил и частицу своих горестей, тягот и желаний. Некоторые заметки были подписаны полным именем, другие — сокращенным или выдуманным, чтобы не выдавать себя, но с тех пор, как Казак узнал, что это имена простых, малограмотных, как и он, людей, он почувствовал себя одним из них. Ведь он негодовал, когда негодовали они, смеялся и радовался вместе с ними. Наверное, эти работяги читали и знали чуть побольше, коли решились писать… Вот бы и ему так… Рассказать всем, как он, горемыкам, что в таком-то селе есть некий Коста Деянов, который целых пять лет обманывал и грабил батрака и будет обманывать и грабить других, пока они не станут сознательными и не организуются для классовой борьбы. И подписаться внизу полным именем, чтобы Деян, увидев, лопнул от злости…

Или взять, к примеру, Зайца… С виду тихоня и не шибко богат, а говорит с ним напыжась и свысока и все-то недоволен, все шумит, что работа идет плохо… День и ночь не зная покоя, Казак за гроши гнет спину, ест квашеные овощи и фасоль, а Зайцу стало жаль капли керосину… Все хозяева одной породы… Но если он еще раз попрекнет, такой отпор получит, что до гроба будет помнить…

На следующий день Заяц снова заговорил с ним.

— Ты… это самое… допоздна засиживаешься…

— Ночи сейчас длинные, а делать нечего.

— Так вот… я смотрю… почитываешь…

— Читаю.

— А что читаешь?.. Про Женевьеву[22], что ли… или какую другую историйку?

— Газеты читаю.

— Какие газеты?

— Наши газеты.

— Какие это — наши?

— Наши — рабочие.

— Гм, смотри ты! — криво усмехнулся Заяц и сплюнул. — Они тоже запутались — ничего у них не выйдет.

— Кто запутался?

— Да твои рабочие…

— Вовсе не запутались! — решительно возразил Казак. — Наоборот, они на самом правильном пути.

— Ну и ну! Еще вчера был в Земледельческом союзе, а теперь ишь как в коммунистической политике разбираешься…

— Не был я в Земледельческом союзе!

— Да что ты? Будешь отрекаться, как святой Петр… Все знают, что ты был первым подручным у Деяна…

— Я был только его батраком!

— Кем был, тем и ладно — не будем об этом… Так вот что… Давай я запишу тебя в нашу партию. Там наше место среди демократов…

— Хозяин и батрак не могут быть заодно…

— Ну, ну!.. Равенства захотелось, а?

— Для одних равенство есть, а для других мы добьемся.

— Не спеши!.. И спрашивай с тех, кто тебя за нос водит… Ведь даже если твои коммунисты придут к власти, править-то будут разные комиссары, а ты будешь уже на них гнуть спину…

— Это мы еще посмотрим! — воскликнул Казак, сверкнув глазами.

Заяц в растерянности заморгал, вынул зачем-то четки, завертел их вокруг пальца и ушел.

— Все кувырком полетело, — негодующе бормотал он. — Когда это было, чтоб батрак знал больше хозяина…

А Казак лишь посмеивался: «Ишь что задумал… Коль я батрак, так под его дудку буду плясать… Но нет — сдох осел…»

С тех пор Заяц стал относиться к Казаку еще более холодно и неприязненно. Он стал чаще наведываться в хлев, придирчиво осматривал ясли, пинал кое-где разбросанную солому. Но о керосине уже не заикался. Лишь иногда, всматриваясь в пыльную паутину под крышей, он строгим тоном отдавал короткие, нонезначительные приказания и уходил. Вскоре он и днем стал следить за Казаком, заглядывал под навесы, в овины, к колодцу, давал множество бестолковых указаний, сердился, что все делается не так, как надо, и ругался под нос, сдержанно и неопределенно. Казак старался по мере сил, но ему страшно досаждали эти непрерывные проверки и глупые приказания. Он привык все делать по-своему, на свою ответственность. Когда же он понял, что постоянное вмешательство в его работу имеет целью держать его под рукой и настороже, Казак закусил удила.

«Ну, погоди, паршивец… Увидишь, как работают из-под палки…»

Казак перестал усердствовать. Работал спустя рукава, делал лишь то, что приказано. Заяц начал суетиться, ругаться, орать, но Казак прикидывался тупицей и всегда с невозмутимым спокойствием отвечал одно и то же:

— Не знаю… А я-то думал… Вы не приказывали…

Заяц следил за каждым его шагом, старался ни на минуту не оставлять его без дела, но наконец отчаялся и махнул на него рукой.

— Что это ты, Казак, — спросил его однажды вечером Фика со скрытой тревогой, — запропал ни с того, ни с сего?

Казак рассказал ему про свои проделки с хозяином, втайне надеясь, что Фика одобрит и похвалит. Но Фика задумался и покачал головой.

— Мы, — с расстановкой сказал он, — забросили экономическую борьбу… Это большая ошибка нашего движения в деревне…

Казак ничего не понял и лишь с любопытством добродушно моргнул глазами.

— Но… ведь партия в деревне крепко держится… правда?

— Партия на высоте, но профсоюзов не видать и не слыхать.

— Ты про что?

— Профсоюзы, — с нажимом повторил Фика.

— Какие это еще проф… профсоюзы?

Фика объяснил. Казак только хлопал глазами. Две морщинки прорезались у него поперек лба. Потом он сообразил.

— Читал я про них, — сказал он радостно. — Но по правде сказать, ничего не понял.

— Экономическая борьба — чрезвычайно важный фактор, — с достоинством заявил Фика. — Если мы организованы, нечего размениваться на борьбу с уловками хозяев, а надо прямо им сказать: будем работать только на таких-то условиях и точка. Иначе — забастовка!

Казак чуть не подпрыгнул.

— Неужто так устраивают забастовки?

— А как же еще… Ты что думал?

— Ничего… Я думал, что это такое дело… ого-го! — И он взмахнул рукой, не в силах высказаться. — А ты, Фика, уверен, что забастовки так делаются?

Фика снисходительно улыбнулся.

— Вполне уверен.

— Откуда ты знаешь?

— Читал. И еще весной один наш депутат рассказывал нам в городе… Призывал нас организоваться в Союз сельскохозяйственных рабочих…

— И ты отказался?

— Нет… Как член партии, я должен не только войти в него, но и образовать в нем ячейку.

— А почему не образовал?

— С двумя, тремя членами ничего не сделаешь…

— А туда всем батракам можно?

— Всем до одного.

— А если они не из нашей партии?

— Тем лучше: мы им покажем, как надо бороться.

Казак стоял как оглушенный. Дело хорошее, отчего бы им не заняться!.. Он призадумался. И чем больше думал, тем яснее становилось ему значение Союза. Так и надо: схватить за уши ослов, которые дрожат перед хозяевами, и сказать им — смотрите, вот верная дорога, идите по ней!

А поставить хозяев на место еще проще. Работать надо как человеку, а не бессловесной скотине, а если он тебя прижмет — получай забастовку! Пойдет хозяин искать дурней в батраки — дает пять тысяч, дает шесть и больше, но никого нет, никто не хочет… Казак читал, что так бывает на фабриках… Покрутится, повертится хозяин, а деваться некуда, и станет по-твоему…

7

В первые дни весны назначили выборы общинных советников.

На этот раз Деян начал свою агитацию издалека. Он созывал бедняков в общину, показывал им акты со штрафами за различные нарушения, которых они вовсе и не допускали, грозил и запугивал одних, заигрывал с другими, третьим обещал разные услуги, займы и должности.

За десять дней до выборов из церкви исчез маленький позолоченный крест. Одно из окон было взломано, все в алтаре перевернуто вверх дном. Сразу же арестовали Фику, братьев Пантовых и Митко Эсемова. Их обвинили в ограблении церкви, хотя у всех у них были доказательства и свидетели, что в ту ночь они даже не подходили к церкви. На все их протесты начальник околийской полиции ответил коротко:

— Только вы, безбожники, способны на такое кощунство!

— Безбожники не жулики! — резко и горячо заявил Митко. — Воруют те, кто зажигает самые длинные свечки…

За такой ответ трое полицейских вечером основательно «подковали» его в конюшне. До утра он держал ноги в холодной воде и два дня после этого еле волочил их, как побитая собака.

Все в селе поняли, что кража была предвыборной уловкой Деяна. Он одним ударом хотел убить двух зайцев: отстранить от выборов самых деятельных агитаторов Трудового блока и возбудить ненависть и презрение крестьян к осквернителям божьего дома.

В эти дни Казак совсем забросил работу и неутомимо сновал по деревне.

— Эта кража дело рук Деяна! — во весь голос говорил он крестьянам. — Дайте мне его на денек, и если не скажет, где крест, сожгите меня живьем!

— Незачем давать его тебе, мы и так знаем, чего он стоит…

— Неужто Пантов да Эсемов пойдут воровать кресты… — замечали другие.

— А за Фику я отвечаю головой! — горячился Казак. — Сыпани перед ним кучу золота, он плюнет и отвернется…

— Эй, Димо, полегче! — поддел его Петр Чоп, который только и думал о том, как бы заработать угощение от Деяна и Элпезова. — Еще неизвестно, чем дело кончится…

— Известно.

— Ты можешь сказать, кто ограбил церковь?

— Могу.

— Ну, так скажи!

— Деян. Коли не он, так поп и никто другой!

— Ну и ну, — и попа впутываешь в эту историю!

— Я говорю, коли не староста, так поп… А что это Деян, про то каждая собака знает!

— Почему же забрали совсем невинных людей? — спросил с возмущением один из крестьян.

— Почему? Потому что Деян и Элпезов думают, что если их убрать, простаки вроде тебя попадутся на их удочку… Вот почему! — ответил один из собравшихся парней. Глянув на своих улыбающихся слушателей, он прищелкнул пальцами и воскликнул: — Держи карман шире!

У всех сложилось впечатление, что Казак знает нечто очень важное о Деяне и поэтому так открыто и с яростью нападает на него. А раз так, то и другие расхрабрились, и сами стали решительно уверять всех, кто еще недоверчиво качал головой, что вор не кто иной, как Деян.

— Порази его господь, мироеда проклятого! — кляли Деяна старухи. — Мало ему нашей неволи, так на церкву посягнул…

— Жрал, обожрал общину, так что назад поперло, теперь в алтарь зубами вцепился, собака проклятая! — говорили старики и ругались с едкой, бессильной злостью.

Цель наскоро состряпанного накануне общинных выборов грабежа была всем ясна. Активистов Трудового блока бросили в застенок управления полиции… Неужели Казак будет сидеть сложа руки и смотреть, как Деян обтяпывает свое дельце!.. Казак чувствовал, какая тяжесть свалилась ему на плечи, надо было действовать быстро и энергично, не знать покоя ни днем, ни ночью, чтобы восполнить утрату, но он не знал, как это сделать… Остальные притихли, агитировали исподтишка, чтобы при случае увильнуть в сторону. Да и вся предвыборная борьба велась вяло, без души, без плана — самотеком… Казаку это очень не нравилось. Он догадывался, что кто-то все-таки пытается выправить положение, но кто были эти активные партийцы, он не имел понятия, да к тому же далеко не все относились к нему с полным доверием.

— Дальше так дело не пойдет! — сказал себе Казак. — Что скажет Фика, когда вернется?

Сдаться, потерпеть поражение на выборах значило обрадовать Деяна, взбодрить всех сельских заправил… И Казак решил действовать.

Прежде всего он пошел к Эсемову. Тот строгал какие-то спицы и так увлекся своим делом, будто от обработки желтоватых заготовок из вяза зависела победа пролетариата.

— Так дело не пойдет, дядя Марин, — обратился к нему без обиняков Казак, — работать надо… что-то сделать…

— Что сделать? — спросил Эсемов, отложив тесло и глядя на него безразличным взглядом.

— Надо собраться и обдумать…

— Список кандидатов уже утвержден, — сообщил Эсемов, давая понять, что ничего уже сделать нельзя.

— Знаю, — возразил Казак, — но нужно погоношиться, обойти людей… Деян и Элпезов давно уже ходят по домам… Угрожают, уламывают… А мы дремлем…

Эсемов кивнул, словно бы в знак согласия, но ничего не сказал. Казак подождал, потом решительно повторил:

— Нам надо собраться и поговорить, — и строго посмотрел на Эсемова.

— Давай соберемся, Димо… Я не против, и хорошо было бы… только… скажи и другим… А у меня, видишь, работы невпроворот…

— Где соберемся?

— Можно и у нас… К вечеру… когда стемнеет…

«Хорошо хоть на это согласился, — подумал Казак, уходя. — Эх, Митко, Митко, а ты какой славный парень!» — вздохнул он уже на улице, вспоминая младшего Эсемова.

Казак обошел все корчмы, всюду заглядывал, делал знаки партийцам, шептал им на ухо о собрании и шел дальше. Потом он к кое-кому из активных партийцев и ремсистов зашел домой. Дело, за которое он взялся, увлекло его, он не чуял усталости, ему лишь не хватало крепкого, надежного товарища и помощника, закаленного в партийной борьбе. Не хватало Павлю Трендафилова — его хозяин задумал строить дом и отправил Павлю за лесом аж в Родопы. Конечно, Казак надеялся справиться и сам, но боялся оплошать. Что он тогда скажет Фике?..

Возле общины Казак встретился с Деяном. Взгляды их молниеносно скрестились, и в одно мгновенье оба увидели разделявшую их глубокую пропасть. Прошли те времена, когда Казак встречал хозяина покорным взглядом послушной собаки. Прошли те дни, когда стоило Деяну нахмурить брови, как Казак уже клонил голову, как раб…

Кто-то вдруг дернул его за рукав.

— Казак!

То был Найдю Штерев. Из-под ржавых усиков поблескивали мелкие, острые зубы. А Казак совсем забыл про него, даром что Найдю произвел на него такое сильное впечатление своими смелыми, правдивыми словами на собрании.

— Слушай, — сказал Казак, впадая в наставнический тон, — мы распустились как бабы и поверь мне — проиграем!

— Чего проиграем?

— Выборы.

Найдю помолчал.

— Я говорю, проиграем выборы! — не дождавшись возражений, воскликнул Казак. — Все поджали хвосты, молчат, держатся за бабьи юбки и рта не смеют открыть… А ведь не только Фика и Митко делали дело! К тому же и наши земледельцы, как Панту арестовали, забились в свои поры — только их и видели…

— Правильно, — сказал Найдю после продолжительного молчания.

— Это не ответ сказать «правильно». Скажи, что нам делать?

— Террор силен, — все так же спокойно и словно в раздумье сказал Найдю, — многие из наших испугались, но мы не должны сидеть сложа руки… — Немного помолчав, он добавил: — Я привез листовки.

— Листовки? Откуда?

— Из города.

— Значит, успел съездить?

— Только что вернулся. Околийский комитет пришлет нам докладчика на общее собрание.

— А Деян разрешит?

— Мы его и спрашивать не будем.

— А листовки?

— Разбросаем… Вы ведь решили у Эсемова собраться?

— У Эсемова.

— Хорошо. Мы думали собраться у меня, но раз ты туда созываешь… сойдет… Поговорим об агитационной работе и об указаниях околийского комитета.

— Какие это указания?

— Вечером доложу. Нам надо подтянуться… Верные люди Деяна шастают по домам, каждый вечер все село обходят. Сын Элпезова стал председателем молодежной группы Земледельческого союза… Еще вчера был на побегушках у сговористов, а не успел стать зятем Деяна — пожалуйста, земледелец… Утром мне сказали, что несколько ребят переходят на сторону Трудового блока.

Казака передернуло, когда он услышал о Деяновом зяте. Мутная волна снова нахлынула на него. Что это было? Ненависть, гнев, жажда мести? Он сам не знал. Но знал одно: нет места личной мести, когда на всей земле идет великая борьба… С тех пор как он вошел в партию бедняков, мир открылся перед его глазами, он прозрел, и на душе у него стало светло и радостно.

— Это хорошо, — отвлек его Найдю, — даже очень хорошо, что гады, как Элпезов, переходят на их сторону. Теперь честные, но обманутые ребята из ихних увидят, что к чему, и перейдут к нам… Но и мы должны поработать, даром ничего не дается.

— Поработать, но — как?

— Принять их в наши ряды, направить на путь истинный… Ты сам знаешь, когда у человека чешутся руки, дай ему работу. Работа направляет и держит человека… Сегодня поговоришь с ним, завтра газета, послезавтра листовка — так оно и пойдет.

— А что за листовки ты привез? — спросил Казак, словно пробудившись.

— Они у меня дома… если хочешь, возьмем…

— Пошли!

Свернув на узкую, кривую улочку, они вышли на площадь и зашагали вверх по прямой и более широкой улице.

— Ты всем сказал? — спросил его Найдю.

— Всем.

— Только про меня забыл, да?

— Да, — виновато ответил Казак.

— Домой тебе еще надо?

— Нет. Зачем?

— Ну, скотину обиходить.

— Все сделано.

— Кто знает… Заяц давно уже на тебя зубатится. Говорит, что много шляешься, а дела не делаешь.

— А чего еще надо этому хилому дармоеду? Если думает, что я на него как на Деяна буду работать, долгонько придется ждать… С тех пор как я отказался идти в демократы, он нос воротит.

— Он тянул тебя к своим?

— Еще как!

— А ты?

— Отбрил его.

Найдю вскинул брови и улыбнулся.

— Он думает, что если ты у него батрак, то и во всем под его дудку будешь плясать. Рабочую силу он у тебя купил, но на сознание пусть не зарится. Все хозяева так выучены: нанимают работников и думают, что с потрохами их купили.

Они остановились перед узкой каменной оградой, к которой примыкал низкий, добротно сделанный плетень. В глубине двора виднелся небольшой, покосившийся от ветхости домик на две комнаты, с навесом. В сторону ворот смотрели два тусклых квадратных окошка. За домом было гумно.

Слегка пригнувшись, Казак вошел в широкую полутемную комнату с голыми побеленными известкой стенами и закопченным дощатым потолком. На старом, протертом половике возились двое ребятишек. Найдювица поднялась навстречу и, смущенно улыбаясь, стряхнула с подола какие-то лоскутки:

— Добро пожаловать. У нас неприбрано, ты уж извини… латаю одежонку этих озорников…

Казак, не зная, что ответить, только улыбнулся. Впервые его встречали как гостя в чужом доме.

— Митко, — обратился Найдю к старшему мальчонке, — а ну, сынок, скажи «добро пожаловать» этому дяде.

Мальчик встал, шмыгнул грязным носишкой и, отерев его рукавом, положил свою худенькую ручонку в сильную лапу Казака.

— Добло пожаловать!

— Беги умойся, кровопийца! — прикрикнула на него мать, показывая на дверь.

— Он умоется, он у нас добрый и послушный, — сказал Найдю и погладил мальчика по светлой, как пшеничная солома, головенке.

Митко выбежал во двор и через несколько минут вернулся умытый и мокрый до пояса.

— Он и стихи знает, — сказал Найдю.

— Стихи знает? — удивился Казак.

— Знает, знает. А ну, сынок, скажи нам новое стихотворение!

— Пло патлиота? — спросил мальчуган, моргнув голубыми глазенками.

— Про патриота.

Мальчик сдвинул ножки, встал смирно и поклонился.

Патлиот, отдаст он душу
За науку, за свободу,
Но не собственную душу,
Душу нашего налода[23].
Прочитав стихотворение до конца, мальчик поклонился быстрым кивком головы и гордо отшагнул в сторону.

— Он учится? — спросил Казак.

— Учится, во втором классе.

— Такой маленький!

— Шести лет в школу пошел… Дончо его записал… Лучше всех в классе учится…

Обрадованный похвалой, мальчик подпрыгнул на одной ножке, выбежал из комнаты и тотчас вернулся с двумя портретами.

— Это Ленин! — показал он на портрет поменьше и положил его на колено Казаку.

— Скажи дяде, что сделал Ленин?

— Отклыл бедным глаза!

— А еще что?

— Отнял у богатых деньги!

Глаза у мальчика сияли.

— А это дедушка Благоев! — сказал он, протягивая и второй портрет.

Казак взял, посмотрел и отдал обратно.

— И мне! — захныкал младший и потянулся за портретом.

Митко проворно увернулся и выбежал во двор. Малыш бросился ничком на половичок, разревелся и замахал босыми ножонками.

— Мама сейчас даст тебе что-то получше! — сказала Найдювица и, подняв малыша с пола, вышла с ним из комнаты.

Когда они вернулись, малыш размахивал широким медным кофейником.

— Ко-ве! — Он радостно взглянул на Казака и сел у очага.

— Только по-быстрому, — сказал Найдю и вышел.

Казак осмотрелся. На стене он заметил календарь и с любопытством подошел ближе. Это был календарь, выпущенный газетой «Поглед», которую он сам получал.

— Что это ты разглядываешь? — спросил неслышно вошедший Найдю. — Это календарь о социалистическом строительстве в Советском Союзе.

— Разве это не газета?

— Газета… с другой стороны. На этой стороне календарь.

— Вишь ты! — удивился Казак.

— Вот! — ткнул пальцем Найдю. — Во-первых — карта. Все это красное — Советский Союз! Болгария тут величиной с просяное зернышко. Днепрострой! Тысяча Мариц, перегороженных плотиной. Получают электричество. Вся Россия засветится, когда его пустят… Чугун! Смотри, как льется!.. 3, 4, 5, 8. Здесь написано: «В конце пятилетки — значит, в 1933 году — СССР, то есть Россия, станет самой железной страной в Европе». Одним словом — строительство.

— А это что?

— Красная армия. Смотри, какие парняги! Если начнется заваруха — ой-ой-ой что будет!

— Где бы и мне купить такой? — спросил Казак, словно вернувшись из другого мира.

— Нигде, — обескуражил его Найдю. — Календари продают только под Новый год.

Казак с сожалением повел плечами.

— Пожалуйте! — пригласила их Найдювица.

— Садись, Казак! — сказал Найдю, указывая на низенькую табуретку перед двумя белыми кофейными чашками.

Не отрывая глаз от календаря, Казак тяжело уселся на табуретку и поднял чашку.

— Листовки здесь? — спросил он.

— Здесь, сейчас их взял, — и Найдю похлопал себя по поясу.

— Пора идти?

— Пора.

Казак поставил чашку на место и улыбнулся: малыш допивал свой кофе из глиняного блюдечка и смотрел на него с улыбкой, уже перемазанный до ушей.

8

Заяц разворчался.

— Какие времена настали, чтоб им пусто было! — жаловался он жене. — Хозяева стали батраками, а батраки — хозяевами… Сказал ему, чтоб привез пять-шесть возов песка с реки, а он — не хочу, говорит, сегодня праздник, буду отдыхать… Переутомился, окаянный, отдых ему давай… Ни стыда, ни совести, всю зиму бил баклуши!..

— Зачем ты кровь себе портишь, Доню? Коли не хочет, пусть идет на все четыре стороны!

— Легко сказать, а где сейчас найдешь батрака?

— Мало ли бедняков…

— Много, но не хотят! Голодают, готовы обокрасть тебя, с живого шкуру спустить, но работать у тебя, как от века положено — не желают… Вчера встретил меня Коста, свата Деяна сын. «Батрак твой, говорит, стал заядлым коммунистом — пробу негде ставить…» И правильно говорит. Я и сам вижу. Каждый вечер на собрании, а скотина некормлена, непоена!

— Посмотрел бы, сколько мусора набралось во дворе!

— Знаю… Я-то удивлялся, почему его во дворе не видно, а он пошел в мире порядок наводить… Остолоп!

— Совсем обнаглел… — Старуха наступила мужу на ногу. — Шшш! Идет!

Казак вошел в хлев, пробыл там пять-шесть минут и снова вышел на улицу. Но сейчас он пошел не прямо, откуда пришел, а свернул к верхнему концу села. Возле полусухой дуплистой шелковицы разговаривала кучка крестьян.

— Ты куда, Димо? — окликнул его один из них.

— К вам, — ответил Казак.

— Что новенького?

— Собрание будет в школе.

— Когда?

— Немного погодя.

— Кто созывает?

— Трудовой блок.

— Разрешение есть?

— Есть.

Казак вынул пачку листовок, роздал их и мотнул головой:

— Пошли в школу!

Возле общины его поджидал Найдю.

— Поторапливайся, — сказал он. — Деян только что пришел. Два часа мерзавца поджидаю…

— А если он откажет?

— Предупредим, чтобы потом не отпирался.

Двое нежданных посетителей свалились на Деяна как снег на голову. Он стоял, прислонившись к стволу молодой лозы и с жаром что-то втолковывал одному из полевых сторожей. Увидев подошедших, он смутился, дрогнул, и румянец сбежал с его мясистого, круглого лица.

— Сегодня воскресенье… никого нет, — сказал он, отступив на два шага.

— Ты нам нужен, — объяснил Найдю.

— Я вам нужен? Зачем?

— Господин председатель! — нарочито торжественно начал Найдю. — Сегодня после обеда мы устраиваем публичное собрание от имени Рабочей партии…

Казак, мрачный, со стиснутыми губами, стоял в стороне, искоса поглядывая на своего бывшего хозяина.

— Где вы его устраиваете? — бессмысленно спросил Деян.

— В школе.

— Ладно, ладно… только вот… сами знаете… — путаясь, начал он. — Запрещено… Есть приказ околийского управления.

— Мы предупреждаем, согласно закону, а на произвол властей плюем…

— Никаких предупреждений… — Деян уже справился с растерянностью. — Все собрания коммунистов запрещены…

— Мы созываем собрание от имени Рабочей партии… — повторил с наивным видом Найдю.

— Все едино… Нельзя!

Казак сухо прокашлялся.

— Мы предупреждаем согласно закону! — настойчиво повторил Найдю.

— Старые законы уже не действуют!.. Говорю вам по-человечески, чтобы потом не было неприятностей…

— Тогда мы устроим собрание по нашим законам, — сердито и твердо заявил Найдю.

— Я не позволю!

— А мы и спрашивать тебя не будем!

Дели украдкой глянул на Казака. «Неотесанный медведь», — подумал он, а вслух сказал:

— Попробуйте…

— Мы пошли.

Перед школой уже толпился народ. Какой-то парень пролез сквозь разбитое окошко в подвале, пробрался в зал и распахнул запертые лишь на засов боковые двери. Люди хлынули в узкий зал. Последним из партийцев вошел Найдю. Рядом с ним шел невысокий парень, он с живостью оглядывался по сторонам, размахивая короткой, крепкой тростью. Теперь Казак понял, почему Найдю, как только они вышли из общины, куда-то исчез.

— Познакомьтесь! — обратился к нему Найдю, показывая на Казака.

Не успел Казак опомниться, как парень схватил его огромные пальцы и энергично пожал их.

— Наш оратор, — пояснил Найдю с гордостью, словно хотел сказать: «А кто его привел?»

Казак с благоговением смотрел на оратора, удивляясь, что такой паренек будет выступать на публичном собрании.

— Ты охраняй двери, — сказал Найдю, хлопнув его по плечу, многозначительно подмигнул и шмыгнул, как суслик, в глубину узкого, длинного зала.

— Товарищи! — крикнул он и немного выждал. Оживленный шум волной откатился в коридорчик, тоже заполнившийся слушателями. — Товарищи! — повторил Найдю, и голос его зазвучал смело и уверенно. — Из города приехал один товарищ, он расскажет нам о кризисе и выходе из него… Слушайте его внимательно!

Найдю никогда не вел собраний, но знал, что так положено начинать, все заранее обдумал и рассчитал и потому был так уверен и спокоен.

Под сотнями любопытных глаз молодой человек шагнул в сторону, оперся левой рукой на спинку стула и окинул взглядом собравшихся.

— Товарищи!

Это было не обращение, а призыв, краткий, ясный и боевой. Полетели крылатые слова, увлекли даже самых равнодушных, приковали к себе Казака и погрузили в поток мыслей, чувств и желаний, которые волновали сердца и будили умы… Каждый находил в них свою боль, слышал в них свое горе и гнев.

Крестьяне дивились не тому, что слышат свои сокровенные мысли, которыми они до сих пор ни с кем не делились, а тому, что исходят они из уст парня, который, судя по одежде и лицу, никогда и не жил в деревне.

— …И в то время, как дармоеды, эксплуататоры, банкиры снимают сливки с вашего тяжелого и необеспеченного труда, а их слуги и подпевалы придумывают себе все новые вознаграждения, прибавки и командировки, — вы ломаете голову, как перевернуть продранные стельки у царвулей, чтобы дырка не пришлась против дырки!

Среди грома аплодисментов, хохота и возгласов молодой оратор остановился, чтобы перевести дух. И словно по данному знаку все украдкой взглянули себе на ноги.

Зал был переполнен, около дверей толпились вновь пришедшие; покраснев от натуги, они локтями и коленями пробивали себе дорогу, изнемогая от любопытства.

— Подвешен язык у парня…

— От горшка два вершка, а смотри ты…

— Мозги у него росли, не то что у тебя…

— Слушай, не лягайся, а то как вдарю…

— Шшш!

Казака оттесняли все дальше и дальше; даже вытянув шею, он уже не видел оратора, да и стоять на цыпочках было уже тяжело. Но слова по-прежнему звучали ясно, били стальными молотами в навостренные уши, раскрывали сердца бедняков, вселяя в них пламя неведомого восторга и твердую веру в будущее.

В дверях вдруг возникла давка.

— Деян!

— Шшш!

— Со сторожами…

— Смотри, как нахохлился, словно коршун…

— Так мы его и испугались…

Деян остановился у дверей, скорее со страхом, нежели строго, оглядел зал и, шагнув тяжело и угрожающе вперед, спросил, ни к кому не обращаясь:

— Что здесь происходит?

— Собрание, — неуверенно ответил кто-то.

— Кто разрешил вам устраивать здесь собрание?

Наступило краткое, напряженное молчание. Тогда Деян осмелел и, убедившись, что сторожа все на местах, взмахнул своей тонкой железной тростью.

— Марш отсюда!

Казак растолкал нахмурившихся, словно окаменевших, крестьян и пробрался вперед. Он встал перед Деяном, бледный и взъерошенный, его выкатившиеся, округлые глаза сверкали зловещими огоньками, брови сомкнулись, и две складки пролегли между ними. Деян взглянул на Казака, и на его низком лбу выступили капельки пота.

— Кто отпер? — спросил он еще строже, но голос изменил ему, дрогнул и прозвучал неуверенно.

— Я, — ткнув себя в грудь, сказал Казак и шагнул к Деяну.

— А кто ты такой, чтоб тут распоряжаться? — Деян топнул ногой, но голос прозвучал совсем робко и неуверенно. И чтобы придать себе смелости, Деян тоже шагнул навстречу. — Кто тебе позволил, спрашиваю?

— Назад! — процедил Казак сквозь зубы и положил правую руку на пояс.

— Ты, что? Запугиваешь, а?.. Ты знаешь, кто стоит перед тобой?

— Назад, говорят! — крикнул Казак, наступая.

Деян отступил к двери. Двое сторожей отодвинулись в сторону, чтобы дать дорогу. Ухватившись за ручку двери, Деян крикнул, указывая на Казака:

— Арестуйте его!

— Вот ты и подойди, арестуй меня!

— Арестуйте его… Немедленно! — надрывался Деян.

Сторожа нерешительно шагнули вперед.

— Казак, не глупи… Неладно делаешь!

— Знать никого не хочу. На-зад! — проревел Казак, и его тяжелое, плотное тело выгнулось, будто резиновое.

Сторожа отшатнулись.

— Казак!.. Мы свои люди, неужели ты нас не знаешь!

— Никого не знаю!.. Вон отсюда!

Деян не находил себе места.

— Громила!.. Конспиратор!.. Я покажу ему, что к чему!.. Поймет, кого запугивал!.. Ужо сегодня вечером… Цветко, живей в околийское управление… Вызывай полицию!

— Ты без полиции и с женой не ложишься спать! — заметил высокий молодой парень, и дружный хохот прокатился в глубину зала. Собравшиеся беспокойно задвигались, сотни голов обернулись назад с любопытством и тревогой. Оратор на секунду приостановился. Найдю приподнялся, успокоительно махнул рукой и снова сел.

— Что там, что случилось?

— Деян… Деян…

— Пришел разогнать собрание?

— Мерзавец!

— Он еще здесь? Я ему покажу, где раки зимуют!

— Удрал!

— Эх, попробовал бы…

— Чего попробовал?

— Арестовать…

— Да ну!

Найдю снова поднялся.

— Тише, товарищи.

— Шшш!

В зале водворилась тишина.

Казак вернулся на свое прежнее место и, вытянув шею, прислушался к звонкому, четкому голосу.

— Пропустил немного, — сказал он, словно извиняясь, и смущенно улыбнулся.

9

Дверь хлева скрипнула и распахнулась. Пучок тусклого света упал на крупы лежащих волов.

— Здесь он?

— Здесь, здесь.

Казак понял, что спрашивают про него, поднялся и, хотя сразу узнал щуплую, съежившуюся фигурку своего хозяина, спросил:

— Кто это?

— Я это, я, — пролепетал Заяц. — Вставай, за тобой пришли…

В хлев ворвались двое полицейских с карабинами и уставились на лежанку Казака.

— Этот, что ли, бунтовщик? — спросил один из них и махнул рукой: — А ну, слезай!

Казак спрыгнул с нар, поправил пояс и шагнул вперед.

— В чем дело?

— Ты арестован, — сказал другой полицейский и вывел его во двор.

На дворе стоял Деян, какой-то молодой, бритый в штатском, трое сторожей и вся семья Зайца. Бритый в штатском подошел к Казаку и схватил его за пояс.

— Оружие есть?

— Нет.

— А если врешь?

Казак ничего не ответил. Он только презрительно улыбнулся и оглядел шпика острым, враждебным взглядом.

— Руки вверх!

Когда его с головы до ног ощупали и обыскали, штатский обратился к хозяйке:

— Мадам, будьте любезны — лампу!

— Что?

— Принесите, пожалуйста, лампу!

— Сейчас же! Живо! — засуетился Заяц и потянул жену за рукав.

Обыскали весь хлев, разбросали постель, подмели все застрехи, распороли подушку, перерыли, словно куры, всю солому в тюфяке. Искали в яслях, даже раскидали кучки навоза, которые Казак сгреб накануне.

Улики были вынесены во двор: большой нож с гладкой, черной рукояткой, несколько газет и три брошюрки.

— Другое оружие есть? — спросил бритый.

— Нет.

— А нам известно, что есть!

— Ищите!

Бритый многозначительно поглядел на Деяна, почесал под носом и, указав рукой, сказал:

— Ведите!

— Почему вы его забираете, господин старший? — обратилась к нему хозяйка. — Теперь вся работа свалится на нас!

— А ты что лезешь? — окрысился Заяц. — Убирайся отсюда!

Казак шагал впереди, за ним по бокам. — полицейские, затем — сторожа, и наконец, с важным и деловым видом выступали Деян и господин в штатском.

Деян что-то нашептывал ему, взмахивая руками, озабоченно и удрученно заглядывая в лицо собеседнику.

В полуподвале общины, заваленном старыми архивами, уже томились возчик Марко Гошев, Стойчо Дишлийче, Добри Терзиев, Эсемов и ремсист Теню Сливков.

— А мы-то думали, — встретил арестанта Марко Гошев, — что вся эта заваруха обойдется без Казака…

— Без него я бы отсюда ни шагу, — шутливо заметил Добри Терзиев.

— А тебя за что замели, пацан? — обратился Марко к Теню Сливкову.

— Ведь это я привез оратора…

— Вот как! Значит, и ты крепко влип… Но почему Найдю не видно? Поставим ему неявку…

— Найдю смылся, — сообщил Дишлийче.

— И Петко Минин, — добавил Эсемов.

— А к ним приходили?

— Еще бы! У Найдю аж все горшки перевернули… А меня… даже и не знаю, почему задержали…

— Чтоб ты с Митко повидался, — пояснил Сливковчик.

— Тебя ведь выбрали в антивоенный комитет?

— Да это еще до вчерашнего собрания!

— Не все ли равно. Семь бед — один ответ.

— Да разве меня одного выбрали?.. А Стефан Симов, Наню Нанков, Димитр Пенкелер?.. Правда, Стефан земледелец, а Наню и Пенкелер демократы…

— Демократы-то они демократы, да лучше с ними о демократии и не заговаривать, — сказал Добри. Терзиев. — Они давно от нее отреклись.

— Мало ли что… Как начнут податные и полиция душу из тебя трясти, от отца родного отречешься… А я про антивоенные дела говорю — если за это арестовывают, пусть арестуют всех…

— Они не дураки вроде тебя, — заметил Марко. — Скажут, что ты подстрекатель, а они — заблудшие овцы, вот и все…

— И ты туда же! — обиделся заробевший Эсемов.

— Честное слово!.. Спроси Казака!

— Верно! Верно! — встрепенулся Казак и все рассмеялись, увидев, как Эсемов со страхом и подозрением поглядел на них.

— Брешете, как собаки! — буркнул он и забился в пыльный угол.

— Все наверх! — крикнул полицейский, заглянув в подвал, и широко распахнул дверь.

В околийском управлении полиции их подвергли краткому допросу, а затем втиснули в узкую, грязную, но светлую камеру.

Марко Гошев посмотрел на обшарпанные стены, испачканные кровью мириад клопов, смел в сторону мусор и сел на грязный пол.

— Вечером прогуляются дубинкой по нашим спинам, а? — сказал он.

— Волков бояться — в лес не ходить, — ответил Добри Терзиев.

— Верно, Добри, верно, и я так понимаю, — сказал Марко, окутывая свое бледное, веснушчатое лицо густыми клубами дыма. — Одно только не могу понять: тебя и к хозяевам можно бы причислить, а ты переметнулся к батракам и голодранцам, за коммунизм с ними бороться… Посмотри-ка на своего старшего братца: голоса не подает, живет в свое удовольствие и на все ему наплевать…

— Братец-то? Хозяйство у него захромало, так он теперь со мной заодно. Было время, он о Советском Союзе и слушать не хотел, с прошлого года другую песню затянул: «Кто знает, что это за большевики!» — а теперь только слушает да головой кивает. «Справились, черти, — говорит, — пошло у них дело на лад…» Завяз по уши в долгах — что еще ему остается…

— Вот видишь, — сказал Марко с напускной серьезностью, — а мы по части долгов чисты, как стеклышко… Кто даст мне в долг?.. Что-нибудь зашибу за день — едим, не зашибу — затягиваем пояса… А вы — мелкая буржуазия, пропадаете, кризис вас душит, вот вы и тужитесь изо всех сил — там подлатали, тут подштопали, и все равно — глядь, и вы уже нашим братом, пролетарием стали… Так, товарищ Эсемов?

— Если и нет, то скоро будет, — раздумчиво ответил Эсемов.

— Ты Митко видел?

— Видел.

— Я тоже видел. Мелькнул вместе с Фикой у комнаты, где полицейские… Они уже, можно сказать, старожилы…

Высокий, тощий и сутулый полицейский распахнул дверь.

— Димо Казаков!

— Я! — проворно вскочил Казак.

— Пошли!

— Куда вы его поведете, Станчо?

— Марко, и ты в бунтовщики записался, чтоб тебя нелегкая забрала!

— Нелегкая заберет буржуазию, зачем ей я со своими драными портками! — сказал Марко и встал с места. — А что, Станчо, скажи-ка: врежете нам на всю катушку, или только так, попугаете?..

— Что заварили, то и будете расхлебывать…

— Загляни к нам потом, — крикнул Марко им вслед. — Мы с тобой старые друзья — сколько раз ты на моей телеге трясся…

Казак волновался. Куда его ведут? Вошли в длинное, одноэтажное строение. Полицейский отпер тяжелую железную дверь и втолкнул его внутрь.

— Ты у них, — буркнул он, — самый лихой, вот здесь и прогуляешься!

И щелкнул ключом. Казак оказался в темной как могила, бетонированной клетке. Сверху, над дверью, сквозь жалкое квадратное окошко проникала струйка бледного, тусклого света. Этот свет лишь дразнил глаза, и страшная, невообразимая тяжесть навалилась на сердце Казаку. Что с ним будут делать? Изобьют? Или сгноят в этой холодной, каменной гробнице? Кто заступится за него? Он остался один на один с заклятым и сильным врагом. Но ведь есть и организация… Как много протестов читал он в партийных газетах! Вспомнят ли там о нем… Что-то не верится! Кто он такой? О Фике, братьях Пантовых и Митко сразу же протелеграфировали и письмо в газеты написали, но ведь они совсем не то, что он…

Когда свет в квадратном окошке угас, Казак понял, что на дворе смеркается. Но если полдня прошло так медленно и мучительно, как же проведет он ночь, следующий день, другие дни?.. Он не устал, но чувствовал себя разбитым, вялым и сломленным; ему хотелось лечь и вытянуться на спине, как на соломе в хлеве Зайца.

Как было б хорошо, если б его оставили вместе с друзьями в узкой, светлой арестантской… Ну и шутник же этот возчик, Марко Гошев… Казак еще не видел его таким. На собраниях Марко только шмыгал носом, слушал и помалкивал. А теперь — совсем другой человек… Может, и его изобьют вечером, но он не падает духом, знай себе посмеивается, словно его и не арестовали за недозволенное собрание… Казак смотрел на него и дивился. Как мало он знает партийцев! Вот, например, Найдю. Среди людей он незаметный, а на собраниях и в партийных делах — огонь! Вот и теперь — не дался в руки полиции, наверно доведет предвыборную борьбу до конца, а там видно будет… Всего несколько дней остается, — если б схватили и его, Деян наверняка выиграл бы на выборах.

Свет над дверью окончательно померк, и светлый квадратик растворился во мраке бетонированной гробницы. Казак отодвинулся от стены. Холодная дрожь пробежала по коже. Захотелось присесть. Но на что? Пол был сырой и холодный. Он снял пояс, сложил его в несколько раз и сел на него. Неплохо Так можно будет и немного подремать. Обхватив колени, он опустил на них голову и призадумался. Сон не приходил; мысль работала с необычайной живостью и остротой. Как расценивают его преступление? Сколько времени будут держать его замурованным? Отправят в тюрьму, будут судить или же только изобьют и отпустят на все четыре стороны?

Вот сейчас товарищи неподалеку развалились на нарах и слушают перепалку между Марко Гошевым и Добри Терзиевым. Добри всегда был хорошим товарищем, работал тихо и не торопясь, никогда ни на что не жаловался, но в его поведении было нечто такое, что не нравилось ни Казаку, ни Эсемову, ни Марко Гошеву. Он курил только хороший табак, смотрел, куда садится, от клопов его всего передергивало, и он давил их только плотной, в несколько раз свернутой бумажкой. И в камере он сел на пол последним, словно ждал, что ему сейчас принесут обратный билет… А может быть, на ночь к ним загнали и других? Как хотелось бы поговорить с ними, особенно с Фикой и младшим Эсемовым.

Который час? Не слышно ни шума, ни говора. Лишь однажды кто-то крикнул в коридоре: «Тошо! Тошо!.. Ну что за скотина!» — и все снова умолкло и замерло во мраке и тишине тесного каменного мешка. Казак освоился с обстановкой, которая уже не мучила его так, как в первые часы. Он спокойнее воспринимал свое новое положение, не спрашивал себя «за что?» и лишь время от времени содрогался от страха — а вдруг его забудут и он загнется в этих холодных стенах от голода, жажды и сырости… «Значит, нас боятся, коли так круто прижимают, — думал он. — Надо ж так — пригнали полицию на автомобилях аж из города, всполошили среди ночи всех собак на селе, и все, чтоб арестовать меня… Гм, похоже, что мы верную дорогу выбрали…»

Глухой гул потряс на миг тишину беспросветного мрака и, словно под землей, исчез где-то на востоке. «Экспресс, — подумал Казак. — Значит, уже поздно…» Стало холодно. Острая, ледяная дрожь охватила тело. Он встал, отмерил на ощупь половину пояса, наступил на него ногой и одним усилием разорвал его пополам. «Одной половиной подпояшусь, а другую подложу под себя», — решил он и стал обматывать себе поясницу. Но когда он наклонился за другой половиной, в коридоре послышались шаги и сдержанные, грубые, хриплые голоса. Лязгнул ключ, словно полоснув его по сердцу, и дверь распахнулась.

— Ты тут? — раздался ехидный голос. И, не дожидаясь ответа, рявкнул: — Давай, выходи!

«Не к добру это», — вздрогнул Казак и, быстро намотав на себя другую половину пояса, шагнул к двери.

— Так вот ты где! — строго повторил незнакомец и схватил Казака за ворот.

В коридоре Казак различил пятерых полицейских, которые, молча подталкивая его, повели вдоль стены здания. В конце коридора они все вошли в широкую дверь, которая сразу же за ними закрылась. Запахло сеном, гнилой соломой и еще чем-то, что было незнакомо Казаку. Трое схватили его за руки и попытались завести их ему за спину. Но он не поддался. Мгновенным напряжением мускулов он отшвырнул их в сторону.

— Ах ты, мать твою! Ком-мунист проклятый! — выдавил один из полицейских и набросился на Казака сзади. Казак быстро нагнулся и перебросил его через себя.

— Стоять сми-ррр-но! — скомандовал другой и ударил Казака по голове. Удар пришелся в левый висок, и в ушах у Казака зазвенело. — Веревку! Живее!

Что-то коварно оплело и стянуло ему ноги. Он попытался освободиться от петли, но последовал сильный толчок в спину и он, запутавшись в веревке, споткнулся и рухнул, как подрубленное дерево.

— Еще веревку! Живее!

Что-то щелкнуло, и узкий, изжелта-бледный луч упал на него.

— За правую! Держи крепче!

Еще одна веревка охватила руку над локтем, затянулась, перекинулась на другую руку и оттянула ее назад. Казак тяжело задышал, набрал в грудь воздуху и напружился. Веревка треснула, на миг ослабла, но не порвалась.

— Дерржии!.. Вы-ро-док поганый…

Казак рванулся еще раз и сдался — скорее от страха, чем от бессилия. Веревка крепко стянула руки, затем кто-то набросил ему на голову грязную тряпку, а другую сунул в рот и, тяжело дыша, отошел в сторону.

Он услышал скрип и почувствовал, как невидимая сила потащила его вверх. Мускулы напряглись, он захрипел, зашатался и, не сумев связанными ногами коснуться земли, повис в воздухе всей тяжестью своего крепко сколоченного тела. Напрягая мышцы, он некоторое время висел как на турнике, как бы хвастаясь выносливостью и силой рук. Но мускулы вскоре не выдержали напряжения, веревка безжалостно впивалась в тело, боль с каждой секундой становилась все страшней и невыносимей. Кто-то снова щелкнул, и желтое пятно света ударило по глазам сквозь грязную повязку. Он даже разглядел в дыры склонившуюся над ним фигуру.

— Скидывай пояс!

Размотали сначала одну, потом другую половину пояса. Один из полицейских дернул завязку шаровар, и Казак ощутил, как спертый воздух обвевает бедра.

— Ша-гом марш!

Что-то тонкое, гибкое и жгучее впилось в ягодицы. Он скрючился, как повешенный в последних судорогах, вскрикнул и обмяк. Мускулы расслабли, суставы хрустнули будто под прессом, в глазах заплясали зеленые кружочки, которые превращались в большие желтые пятна.

А тонкие жгучие змеи взвивались ниже пояса, встречались, переплетались, снова набрасывались разом или одна за другой, с равными промежутками, как молоты в кузнице.

Сколько времени все это продолжалось, Казак не знал. Он потерял представление о времени, лишь стонал страшным голосом, то метался, как рыба на суше, то бессильно повисал, вытянувшись, как труп.

Усталые, насытившиеся, точно хищники, которым досталась долгожданная жирная добыча, мучители прекратили истязание и вышли на воздух. Казак слышал,как тяжело и глухо грохнула широкая дверь, и его обступила жуткая, убийственная пустота. Неужели его так и оставят? Сколько ж ему висеть?.. Эти вопросы шевелились в его измученном, помутившемся рассудке, пробуждая трепетный ужас. Лучше бы повесили за шею и покончили разом…

Вся нижняя половина тела горела, в ушах гремела дикая, зловещая музыка, острая боль раздирала суставы, мышцы, жилы… В горле пересохло, губы потрескались. Как избитая до смерти собака он лизал влажную от собственной слюны тряпку, но от этого становилось еще хуже…

Дверь снова хлопнула, и знакомое желтое пятно бледного света ударило в глаза.

«Кончились муки», — подумал Казак, когда услышал чьи-то шаги за спиной. Вошедший первым делом натянул на него шаровары, небрежно завязал их, намотал кое-как обе половинки пояса, и, разразившись самой грязной руганью, какая только есть в болгарском языке, обхватил Казака пониже плечей и повис на нем.

Казак завопил пронзительно и страшно. Плечи глухо захрустели, руки вытянулись и вывернулись из суставов, как воробьиные крылышки. Острая боль от паха прошла по всему телу, раскроила грудь, мутной огненной волной ударила в голову и откатилась обратно. Он не потерял сознания, хотя на нем не осталось живого места, словно с него острыми железными гребнями сдирали мясо…

Долго ли висел на нем неизвестный палач?

Казак потерял представление о времени. И когда его ноги, опутанные предательской толстой веревкой, снова коснулись пола и сам он растянулся на нем, как тяжелая мокрая тряпка, острая боль все еще безжалостно жалила его…

10

Калитка бесшумно приоткрылась, и чья-то большая голова с опаленными волосами заглянула во двор. У знакомого покосившегося домишки двое ребятишек плескались в длинном каменном корыте, возились и жаловались друг на друга:

— Маааа-мааа! Ну скажи ему!

— Сейчас я вам покажу! — с досадой пригрозила им с гумна мать.

— Что он ко мне пристаё-от! — жаловался старший.

— Врет он!

— Обоих отшлепаю, ослы окаянные!

Мать вышла глянуть на детей, увидела опаленную, большую голову и отвернулась. В тот же миг из-под навеса выскочил маленький неказистый человечек и бросился стремглав к калитке, подхватывая концы длинного распустившегося пояса.

— Казак! Братишка! Ты жив?

— Жив, Найдю. А ты?

— Вот он я! — выпятив грудь, сказал Найдю и, пожимая обеими ладонями могучую, мозолистую руку Казака, потянул его во двор. — Наконец-то пришел!..

— Пришел…

— Так… так… Ну, а что нового?

— Привет от политзаключенных…

— Спасибо, спасибо… Как они там? Держатся?

— Держатся.

— Хорошо, хорошо… Другие новости из тюрьмы?

— Бодрость духа.

— Молодцы… А у тебя как настроение?

— Тоже бодрое…

Найдю впервые в жизни так расчувствовался. Он не отпускал огромную, мозолистую руку Казака и издали походил на ребенка, который первым встретил всеми любимого человека.

Под навесом сидела жена и коротким вальком домолачивала пшеничные колосья.

— Это Казак, — сказал он, подводя к ней гостя. — Узнала?

Женщина, опершись на левую руку, проворно встала, бросила валек и подошла ближе.

— Узнала, как не узнать… Ну что ж, добро пожаловать!

Казак поздоровался с ней, что-то смущенно пробормотал и посмотрел на них обоих. Его переполняло радостное волнение. Впервые его встречали в чужом доме как своего, как дорогого, близкого сердцу человека.

— Да ты садись! — встрепенулся Найдю. — Ах ты, черт побери!.. Жена, тащи стул… Да поживее!

— Не нужно, — сказал Казак, выбирая, где сесть. — Вот тут и сяду… а ты не беспокойся…

К навесу подошли оба мальчика. Они смотрели исподлобья, шмыгали носами и время от времени переглядывались. Рожицы у них были усеяны брызгами грязи, рубашонки насквозь мокрые, со штанин стекала мутными каплями вода.

— Скажите дяденьке «добро пожаловать», что смотрите как испуганные зайчата? — обратился к ним Найдю.

Дети улыбнулись, но не двинулись с места.

— Митко! Не срамись, ты уже в третьем классе!

Митко пробормотал «добро пожаловать», а за ним и младший.

Казак порылся в поясе и дал им по шоколадке. Оба набросились на лакомство и, убедившись, что никто не обижен, убежали радостные и довольные.

Найдювица принесла стул.

— А теперь расскажи поподробнее о наших товарищах в тюрьме, — сказал Найдю, съежившись у стены и не сводя голубых глаз с крупного, смуглого лица друга.

— Тюрьма есть тюрьма, — неопределенно ответил Казак и закурил. — Лежим, читаем, работаем, проводим мероприятия, отсиживаем в карцерах. А вы тут как — это важнее.

— Мы — действуем помаленьку… Ячейка наша удвоилась. Образовали сельские комитеты… Антивоенный комитет у нас что-то зачах… Запустили мы его летом, и это, конечно, большая ошибка.

— Кто сейчас секретарь ячейки?

— Я. Фику выслали.

— Знаю. Он прислал мне письмишко из Кошукавака.

— Славный парень, — сказал Найдю. — После выборов Деян взбесился, он не ожидал, что мы добьемся такого успеха.

Казак ухмыльнулся.

— Но общину они все равно отстояли.

— Он боится, как бы мы не раскрыли все его махинации… Опять была бы трехчленка, если б не умер Эсемов.

Казак подскочил.

— Как? Эсемов умер?

— Умер.

— От чего?

— Кто его знает. Напоролся на ржавый гвоздь, прикладывал паленую шерсть и разные знахарские снадобья, а потом стало его корчить… Страшная смерть, браток… А к доктору не захотел идти…

— Когда это было?

— Через месяц или полтора после выборов.

Казак с сожалением причмокнул губами.

— А Митко Эсемов здесь?

— Здесь. Расторопный парень. После смерти отца сразу расчистил мастерскую и отдал ее нам под клуб.

— Значит, теперь у нас и клуб есть.

— Пока еще не оборудовали, но к осени сделаем.

— Остальные товарищи как?

— Добри Терзиев сдал немного — ушел в отставку. Трайко Лола, который Эсемова заменил, перекинулся к Деяну.

— Рене-гат! — выругался Казак.

— Михал Пантов после ранения немного струхнул, но пока он в руках Трифона, мы за него не опасаемся.

— Он был ранен? — спросил Казак, приподнявшись, чтобы лучше слышать.

— Разве ты не знаешь? Его ранили пулей в плечо.

— Кто?

— Не догадываешься?.. Снова Деяновы происки, но на этот раз все выплыло наружу…

— Застукали?

— На том месте, где ранили Михала, нашли кепку зятя Деяна…

— Ну что за поганый выродок!.. Как все было?

— Как? Панта возвращался из города и завернул к сестре. Время было позднее, и молодой Элпезов подкараулил его. Когда Панта вышел от сестры, он выстрелил в него, но, видно, издалека, чтобы только напугать. Однако Панта не бросился бежать, как думал тот, а обернулся и давай садить из револьвера… Сначала гнался за ним, а потом вернулся на прежнее место, наткнулся на кепочку, взял ее и пошел себе домой. Шел, шел и чует — что-то мокрое на груди. Зашел в первый попавшийся дом, там его кое-как перевязали, посадили в телегу и — во весь дух в город. Пуля прошла насквозь, но рана оказалась легкой. Пришлось полежать в больнице…

— Ну, а кепка?

— С кепкой ничего не получилось. Элпезов говорит, не моя, мол, кепка, попробуй докажи… Даже в полицию не вызывали…

Казак призадумался. Столько бед на голову Панты!.. Старое воспоминание разъедало его изнутри, точно ржавчина — железо. Он вспомнил, как, подобно лисе, таился за тележкой Михала, увидел себя с увесистой кизиловой дубиной в руке, и его передернуло от стыда и омерзения…

Неужели это был он? Ведь сейчас из себя выходил, слушая о подлом нападении хилого ублюдка.

— Так говоришь, дела ячейки идут хорошо? — спросил он с подавленным вздохом.

— Неплохо. Не бог весть как, но раза в два лучше, чем раньше…

— Павлю как?

— Работает. С тех пор как выслали Фику, немного размяк, уже не ерепенится.

Уставшая от нудной работы Найдювица положила валек в подол, прислушалась к разговору и сказала:

— Когда ты сидел в полиции, нам сказали, что тебя подвешивали к балке… Боже, сколько страху я натерпелась за Найдю…

— Да уж, обработали меня, — ответил Казак. — А тебя как, Найдю?

— Я сдался властям через два дня после выборов. Всыпали мне хорошенько, пришлось подписать акт на штраф в две тысячи левов, и тогда отпустили…

— А штраф заплатил?

— Нет, конечно.

— Когда же заплатишь?

— Когда возьмем власть…

Казак ухмыльнулся.

— Что ж ты будешь теперь делать? — спросил Найдю.

Казак пожал плечами.

— Снова будешь наниматься в батраки?

— Попробую. Утром ходил к Зайцу. Потребовал, чтобы заплатил мне заработанное. Знаешь, как раскудахтался дохляк — чуть глаза мне не выцарапал… «Не я тебе должен, говорит, платить, а ты мне за то, что я тебя кормил всю зиму… Батрак работает, говорит, летом, а зимой только жрет…» Я взял бумаги, — сказал Казак, хлопнув себя по поясу, — так продерну его в газете, что будет помнить.

И помолчав, презрительно процедил сквозь зубы:

— Эксплуататор…

— Жена, — повернулся Найдю, — пойди, приготовь что-нибудь перекусить.

Найдювица с усилием поднялась, отряхнула подол и пошла к дому. Оба партийца, сдвинув головы, долго и деловито о чем-то шушукались…


Тележная мастерская выглядела совсем по-иному. Стены обмазали глиной, пол выровняли и утрамбовали, над входной дверцей врезали мутное квадратное окошко. Митко Эсемов, стоя посреди помещения, оглядывал все уголки и тыкал пальцем:

— Здесь поставим стулья… Кроме этой еще две-три скамейки сколотим. Очаг и прилавок соорудим вон там в углу… Славно будет, Казак, ты как думаешь?

— Славно, — говорил, покачивая головой, Казак.

— Вот это портрет Ленина. К осени выпишем из Софии портреты Карла Маркса, Христо Смирненского, Благоева и других… посмотрим, кого еще. Портрет Благоева у меня есть, но уж больно крохотный… Ты где ночуешь?

— У Найдю…

— Нет, приходи к нам!

— Я дал слово.

— Отказаться недолго! А не то не стану читать тебе письмо Фики.

— Когда получил?

— Сегодня.

— Что же он пишет?

— А вот и не скажу!

Казак непринужденно расхохотался.

— Слушай, Митко, не будь ребенком!

— Какой я тебе ребенок! Заходи в дом и подожди меня, мне на мельницу надо.

— Иди, я подожду тебя здесь.

— Как тебе угодно, — сказал Митко Эсемов и выбежал наружу.

Казак огляделся по сторонам. Ставни со стороны улицы были опущены. В узкие щели падали желтые отблески заходящего солнца. На улице возились ребятишки, мычали коровы, громыхали телеги. Но весь этот шум доносился словно из какого-то далека.

Казак сел на скамейку, вынул из-за пояса смятый канцелярский лист для заявлений, положил его на сигаретную коробку и, зажав в своих толстых, неуклюжих пальцах огрызок карандаша, призадумался.

Писал он долго, но написал очень мало. Слова складывались мучительно, неуклюже, словно он разбивал кулаком неподатливую скалу. Ему хотелось излить свой наболевший протест, слить его с протестом всего рабочего класса и показать его всем, кто еще колеблется, еще не встал на путь подлинного освобождения… Но слова получались такие сухие и неубедительные, что ему становилось тоскливо. Про Зайца он написал, что тот эксплуататор. Но это слово показалось ему слишком слабым, он заменил его словом «обдирала», но оно было слишком истертым. Назвать клещом, кровопийцей, тоже было старо. Он назовет его кулаком! Кулак — большевистское слово, а все большевистское правильно! И он закончил так:

«…Когда я спросил его, заплатит ли он мне за проработанное время, этот кулак сказал, что ничего мне не заплатит, а напротив, я должен заплатить ему за то, что он кормил меня зимой…»

Казак прочитал несколько раз написанное. Вроде неплохо. Тогда стал писать дальше:

«Так будут измываться над нами все господа, пока мы не создадим наши собственные классовые рабочие организации, особенно для нас, сельскохозяйственных рабочих, которые не вступили еще все до одного в наши организации…»

Казак чувствовал, что где-то надо поставить «да здравствует». Но он не знал, куда втиснуть эти слова. Ему хотелось, чтобы призыв вырвался изнутри и потряс всех читателей. Но карандаш не слушался ни чувств, которые его волновали, ни мыслей, которые так ясно и четко вырисовывались в его сознании. Слова получались какие-то не такие, и Казак смотрел на них со злостью и презрением, как на незваных, нахальных гостей, которые как сорняки заполонили чистый белый лист. Он послюнил карандаш, зачеркнул какое-то словечко, затем снова вписал его и на этот раз оно показалось ему более уместным, живым и осмысленным. Наконец Казак бережно и внимательно переписал все начисто, поставил наугад две запятые и подписался:

«Селькор Димо Казаков».

«Теперь дело только за конвертом и маркой», — подумал он, вставая с места. С противоположной стены из маленькой вишнево-красной рамки смотрел на него, слегка прищурившись, Ленин, и на губах его играла сердечная, дружеская улыбка.


1933


Перевод Н. Попова.

ЧАСОВНЯ СВЯТОГО ПЕТРА

1

Стадо с ревом и блеянием, толкаясь, прошло по узкой улочке села, и в густом облаке пыли за ним показалась новая повозка с железными осями и размалеванными боковинами. Перед церковью повозка остановилась. Мужики, из тех, что полюбопытнее, вышли из магазина и сельской управы и принялись ее разглядывать — в их селе не было таких вот крепких, новых, расписных повозок. Откуда и зачем появилась она здесь в это неурочное время, стало ясно, когда с повозки спрыгнул Тинко Тонковчанче и с поводьями в руках повернулся к крупным, белым волам. С повозки сошел еще один человек — в длинном шерстяном балахоне, похожем на рясу, выгоревшем, потертом и грязном от долгой носки. Из-под высокой облезлой шапки незнакомца свисали давно не мытые и не стриженные волосы, сплетаясь на щеках с густой черной бородой. Монах — не монах, но и на нормальных людей вроде не похож. Тодор Аврадалия, первым подошедший к повозке, остановился, насмешливо смерил взглядом незнакомого приезжего, повернулся к Тинко и, слегка подмигнув ему правым глазом, показал головой влево:

— Эй, Тинко, а этого приятеля ты где откопал?

— В монастыре, — громко ответил Тинко, хотя незнакомец мог его услышать.

— В Бачковском?

— Нет, в «Святой Петке».

Аврадалия подозрительно и недружелюбно взглянул на странного человека из монастыря, закурил и, помолчав немного, опять двинул головой в его сторону:

— И что? В помощники себе взял?

— Человек он бедный, пусть помогает, — сказал Тинко и добавил жалостливо: — Он глухонемой.

Но глухонемой как будто понял, что говорят о нем, потому что осторожно повернулся и хитро оглядел неуклюжую фигуру Аврадалии.

— А как же дед Ганчо? — уже громко спросил Аврадалия, поняв, что гость не слышит. — Выгонишь, что ли?

— Зачем мне его выгонять? — пожал плечами Тинко. — Не выгоню. И он будет с нами ходить.

— Так втроем тебе какая ж выгода? — лукаво заметил Аврадалия.

— Эх, дядя Тодор, — укоризненно взглянул на него Тинко. — Неужто и ты из тех, что болтают направо и налево, будто мы все, что соберем для монастыря, делим между собой, а?

— Я этого не говорю, но, чай, кое-что и вам остается.

Тинко помолчал, поджидая, когда подойдут другие, покачал головой, поджав губы, и лишь тогда обратился к Аврадалии, который спокойно стоял, глядя на него.

— Видишь этого человека? — подняв свою тонкую кизиловую палку, Тинко показал на глухонемого. — Божий человек, грех говорить при нем такие вещи.

— Человек как человек, как и мы с тобой, — недоверчиво усмехнулся Аврадалия.

— Как и мы с тобой? — аж затрясся Тинко. — Да мы недостойны и шнурки развязать на его ботинках. — И он поглядел на ноги божьего человека, обутые в грубые, пыльные башмаки. Все вокруг тоже повернулись к глухонемому, рассматривая его обувь, оглядели его пристально с ног до головы и переглянулись. — А знаешь, как его уважают в монастыре! — совсем распалился Тинко. — Святым его почитают, не знают, куда и посадить…

— Уж не потому ль тебе его дали? — ехидно поинтересовался Ганчо Панайотов.

— Зачем? Он сам пошел! — обиделся Тинко. — Хочет работать, помочь чем сможет… А я каждый год трачу время, гоняю своих волов и какая мне от этого прибыль?..

— Да кто ж тебя заставляет? — с притворным удивлением развел руками Аврадалия.

— Кто?! — вскипел Тинко. — Кто? Нет, вы подумайте! Кто? — он задыхался, но не от возмущения. Просто не знал, что ответить. И вдруг указал рукой вверх. — Это он меня заставляет ездить, понял? Езжу, потому что совесть у меня есть, потому что я христианин, потому и езжу…

Аврадалия левой рукой почесал свое правое ухо, исподлобья взглянул на него и усмехнулся, скривив губы.

— У тебя н-никакой прибыли, — он нарочно заикался, — а у нас портки драные…

Люди, столпившиеся вокруг, громко рассмеялись. Тинко знал, что он одет во все новое и всегда так ходит, опрятный и чистый, но все же невольно глянул на свои широкие летние шаровары, обшитые в несколько рядов шнуром.

— На, гляди, пять лет в них хожу! — он ухватил правую штанину у кармана и тряхнул ею.

— Я вот ношу свои два года, а они уже все порвались, потому что я в них работаю, — вмешался в спор и Пеню Гогов.

Тинко поглядел на него — шаровары у Пеню и впрямь были вылинявшие, латаные-перелатаные.

— Ну что за народ! Все-то вам не так, если вздумаете позлить человека, — попытался он свести все к шутке и, сложив ладони, взглянул на небо: — Вот, бог мне свидетель…

— Слушай-ка, Тинко! — пошел вдруг на него грудью Аврадалия. — Уж мне бы ты не рассказывал! Я тридцать лет вас знаю — сначала отца твоего, а теперь вот десять лет и тебя — все ездите из села в село, не работаете, и ездите не с пустыми руками, на телеге да на волах. Так что, только ради монастыря и стараетесь? Себе неужто хоть чуток не оставляете?

Тинко повернулся и озадаченно уставился на него: на прямой вопрос нужно было и прямо отвечать. Люди вокруг ждали, откровенно ухмыляясь. Было ясно, что и они думали так же, и они подозревали, что он нечист на руку.

Не дождавшись ответа, Аврадалия лукаво подмигнул и махнул рукой.

— Это бог-то тебе свидетель? — с нажимом спросил он. — Так ведь ты и по ночам ездишь, и дома, бывает, сидишь, и по лесам проезжаешь — о каком же свидетеле ты тут болтаешь, а? Кто считал твои мешки с зерном, кто взвешивал шерсть и хлопок, фасоль и сало? Я все помню!.. И если по правде говорить, отец твой был гол как сокол, а как связался с этими монастырями, так и разбогател, накупил себе всего, сына вот выучил. Да и ты вроде хозяйством своим не занимаешься, а все нарядный ходишь да выбритый, и деньжата у тебя водятся, и дом свой обставил… Ну-ка скажи, как это может быть, а?

Тинко словно к земле прирос и только смотрел на него — бледный, вспотевший, смущенный, с пересохшим горлом. Многие уже давно намекали ему, но чтобы вот так, в лоб, спрашивать об этом… Да и что отвечать, как начать, в шутку или всерьез?

— Ну, Тодор! — произнес он дрожащим голосом. — Уж от тебя я таких слов не ожидал…

— Да ладно, — тронул его за плечо Аврадалия. — Я не завидую тому, что ты разбогател, дом поставил, детишек учишь. Эх, да разве мало таких, которые и больше вашего грабастают да богатеют. Я что хочу сказать — уж раз ты ходишь по домам и дары собираешь для монастырей, так не думай, что все мы дураки набитые, не понимаем, сколько доходит до монастыря, а сколько исчезает по дороге…

— Да ты хоть соображаешь, что говоришь? — разозлился Тинко. — Я ведь и в суд могу на тебя подать, вон и свидетели есть…

— В суд? — Аврадалия вздрогнул, плюнул на недокуренную цигарку и с ожесточением вдавил ее в землю своей черной, потрескавшейся босой пяткой.

— Ну, будет! Анафема дьяволу! — пошел на попятный Тинко.

— Под суд меня отдаст! А ну попробуй! — решительно пошел на него Аврадалия. — Отдай! Тогда поглядим, чья возьмет! — Он подошел еще на полшага и угрожающе поднял указательный палец правой руки: — То, что я тут говорил, я говорил тебе по-дружески… В суде-то я и еще кое-что порасскажу… Ты, сынок, не думай, что мы лыком шиты… Эхе-хе!

— Ну что ты там будешь рассказывать! — поднял голову Тинко, смущенный и сбитый с толку.

— Это мое дело, — снова огрызнулся Аврадалия и закурил новую цигарку.

Увлеченные ссорой, люди совсем забыли о глухонемом. Только Пеню изредка поглядывал на него. Тот стоял, облокотившись на повозку, мрачный, неприступный и сердитый. Его глаза, черные и пронзительные, блестели. Он глядел на Аврадалию, глядел с ненавистью и злобой, но на лице его не дрогнул ни один мускул. Иногда он переводил взгляд на Тинко, но и тогда смотрел все так же строго и серьезно. Понимал ли он, о чем шел спор? Догадывался, почему сцепились Тинко и Аврадалия? Пеню даже не думал об этом. Но он знал, что глухонемые обычно бывают очень хитрыми и понятливыми…

Тинко сообразил наконец, что они зашли в своем споре слишком далеко и стал думать, как остановить эту свару. Он отвернулся, огляделся, поискал кого-то глазами и спросил у Димитра Плахова:

— А дед Ганчо где?

— Да сегодня он здесь вроде не появлялся, — ответил Димитр, кивнув на церковь.

— Явится, никуда не денется, — отозвался Юрдан Тончев. — Как раз по расписанию его час подходит рюмку-другую пропустить.

Дед Ганчо пришел, когда Аврадалия с видом победителя направлялся к магазину. Вслед за ним потянулись и другие крестьяне, довольные и ухмыляющиеся.

— Эй, Тинко! — пошатываясь на своих кривых ногах, спросил дед Ганчо. — Ты давно меня ждешь?

Он еще издали улыбался своим беззубым ртом, подойдя, сердечно пожал Тинко руку и, взяв в руки поводья, повел волов с повозкой к своему дому. Так у них было заведено издавна: дед Ганчо отводил повозку к себе, кормил волов, а рано утром начинал собираться в путь — просить у добрых людей дары для монастыря. Они ходили из дома в дом, кланяясь, брали все, что им давали, — пшеницу, ячмень, кукурузу, сало, жир, шерсть, хлопок… Они таскали мешки, сумки, бидоны, горшки, ящики… Обычно с Тинко и дедом Ганчо ездил и кто-нибудь из церковных попечителей. Тинко и им выделял кое-что, иногда подбрасывал лев-другой, но без попечителей не ездил — так им больше верили… Правда, в последнее время люди как-то поостыли, давали все меньше и меньше, да и то с ворчанием, а порой, только выглянув из ворот, уходили, ругаясь… В последние два года Тинко стал брать с собой Димитра Плахова. Но все, что удавалось собрать, они оставляли не у деда Ганчо, как следовало бы, а у Геню Хаджикостова. Тинко там и ночевал. Дед Ганчо знал об этом, поэтому и сейчас он не обернулся посмотреть, куда пойдет Тинко и что будет делать.

— Эй, дед Ганчо, погоди-ка! — неожиданно крикнул Тинко старому церковному служке.

Дед Ганчо махнул волам, чтобы остановились, и подпер дышло плечом. Но Тинко не стал кричать издали. Он подошел ближе и, кивнув на глухонемого, сказал:

— И этого человека надо бы устроить.

— А кто он? Откуда?

— Из монастыря… Гость.

— А чего ему здесь надо? — чем-то обеспокоенный, спросил дед Ганчо и повернулся к гостю, который, словно тень, шел за повозкой.

— Я его привез… Мне он нужен, — сухо объяснил Тинко.

— Ну что ж, ладно, коли так, — недовольно буркнул Ганчо.

— Глухонемой он, — добавил Тинко. — Так-то он смирный, послушный. Прямо святой… В монастыре с ним считаются больше, чем с самим игуменом…

Дед Ганчо снова взглянул на глухонемого, видимо, успокоился и, тронув волов с места, громко сказал, стараясь перекрыть грохот повозки:

— Да чего там, найдем ему место…

2

Повозка была загружена собранными для монастыря дарами, и дед Ганчо, упираясь в дышло, пытался остановить запряженных волов. Рядом с ним, задумчиво глядя в землю, стоял глухонемой. Все это время, пока они собирали дары, он шел рядом с повозкой, сосредоточенный, осторожный, собранный. Димитр Плахов и дед Ганчо брали дары, складывая их как попало, а Тинко низко кланялся людям, передавая им поклоны от монастыря и его патрона так, будто еще вчера они сидели с ним за одним столом, спрашивал о видах на урожай, о здоровье детей, о свадьбах и крестинах, благословлял, благодарил, а потом представлял гостя.

— Из монастыря! — показывал он на него. — Ну прямо святой, старый игумен считается с ним больше, чем с самим владыкой… Глухонемой от рождения, бедный человек, но бог дал ему силу постигнуть то, что мы, говорящие, понять не можем…

Люди с недоверием глядели на этого странного человека из монастыря. И в самом деле, кто он такой — немытый, лохматый, в грязном шерстяном балахоне в такую жарищу?.. Вообще-то монастыри подбирали таких вот убогих людишек, но Тинко-то зачем потащил с собой этого?..

Недоверчиво глядел на него и Геню Хаджикостов, с которым вот уже целый час Тинко о чем-то шушукался на террасе его дома. Геню с важным видом потягивал из своего янтарного мундштука, разукрашенного тонкими серебряными колечками, и время от времени кивал головой. Но вот Тинко склонился к самому уху Геню, и того до такой степени захватило то, о чем говорил ему Тинко, что он забыл и про свою сигарету, которая успела прогореть почти до половины. Со своей всегдашней полуулыбкой на лице, любезный, внимательный и сладкоречивый, Тинко, кажется, сумел в чем-то убедить Геню, потому что похлопал его по плечу и, взяв под руку, повел к повозке, которая уже стояла запряженная в центре двора Хаджикостовых. Улыбнувшись еще шире и еще угодливее, чем обычно, Тинко кивнул на глухонемого.

— А наш гость хочет здесь остаться — понравилось, видно.

— Какой гость? — испуганно повернулся к нему Геню.

— Глухонемой.

— В доме нельзя, Тинко, ты же видишь! — быстро ответил Геню.

— Да кто ж говорит, что в доме? — засмеялся Тинко. — Хочет в вашем селе остаться… Я вот думаю, где бы ему найти местечко? Ночевать только…

— Где? — мучительно старался сообразить Геню. — Откуда мне знать! Кто ж решится взять к себе… такого…

— Да нет, к людям его нельзя, тут и говорить нечего, — сказал Тинко. — Но есть тут одна комнатушка… при церкви. Я смотрю, пустует она, никто ею не пользуется. Вот и поговорил бы ты с вашим молодым попом, чтоб ему отдали — ведь человек он бедный, божья душа, да и церкви от него польза будет, все чем-нибудь поможет…

— Ну, это можно, — успокоился Геню. — Вот и ладно. А там как нарочно для него — тихо, спокойно, никто в его дела нос совать не будет… Только и старому попу, батюшке Михаилу надо сказать…

— А пусть молодой поп его и спросит. Я думаю, батюшка не откажет. Грех не помочь святому человеку…

Когда они подошли к повозке, Тинко, неуклюже размахивая руками и смешно гримасничая, начал объяснять гостю, что его оставляют жить в комнатушке при церкви.

— Батюшка, — говорил он, трогая себя за подбородок, будто бороду гладил, — там, в комнатке около церкви, — его левая рука легла на сердце, прижатая правой, — ты будешь жить, — он наклонялся, закрывая глаза и, как на подушку, клал голову на сложенные вместе ладони. — Понял, а?

Глухонемой смотрел на него, не шевелясь. Он следил за движениями и мимикой Тинко спокойно, без того напряжения в лице, которое свойственно глухонемым. Наконец смиренно поднял глаза к небу и медленно приложил к груди ладони.

— Я благодарю бога, — торжественным тоном проговорил за него Тинко. И с умилением добавил от себя: — Святой человек, бесценная душа… В монастыре на меня рассердятся, когда узнают, что он остался здесь.

— Да, а как же с едой? — склонился к нему Геню.

— Господь заботится о птицах небесных, — ответил Тинко, лукаво посмотрев на глухонемого.

К вечеру все устроилось — в маленькой, душной в пыльной церковной комнатушке, где годами ничего не держали, поселился глухонемой. Дед Ганчо, серьезный и спокойный, приволок откуда-то рваную рогожку, бросил ее в угол. Принес и растрепанный веник, подвязал его веревочкой и поставил за дверь.

— А на ужин, — толкнул он глухонемого и, широко открыв свой беззубый рот, ткнул туда указательным пальцем, — что будешь есть, а? — Глухонемой поднял глаза к небу и сложил руки на груди.

— Нет уж, тут молитва не поможет, — пробормотал сердито дед Ганчо. — Ладно, подожди, я тебе что-нибудь принесу, а то сдохнешь тут, мне же еще от Тинко и достанется…

В дни праздников набожные и жалостливые старушки носили странному гостю ломти хлеба, брынзу, арбузы, дыни, помидоры… Обычно глухонемой возился в церкви, что-то делал там — гасил догорающие свечи, а потом собирал их, старался услужить священникам, подать что, принести. В будни он обходил широкий церковный двор, поливал фруктовые деревья, ухаживал за ними, подметал дорожку от улицы к церкви… Сначала дед Ганчо сердился на него и ворчал, что пришелец лезет в его дела, но потом, поняв, что глухонемой не претендует на его место, успокоился и даже начал покрикивать на него. Поздней осенью глухонемой начал уходить в поля, бродить по межам и окрестным рощицам. Он ковырялся в земле острой кизиловой палкой, выкапывая корни и луковицы растений, бережно заворачивал их в грязный платок и возвращался в село напрямик, не разбирая дороги. Было заметно, что он сторонится людей, обходит пастухов, мальчишек-погонщиков волов и пахарей. Если же случайно встречал кого-либо, то уже издали поднимал голову кверху, смотрел в небо и благословлял широко растопыренными пальцами правой руки.

Вечером, возвращаясь с поля, усталый и голодный, он заходил к Геню Хаджикостову, издали благословляя его дом, и всегда что-нибудь оставлял детям — зрелые груши-дички, ягоды терновника, улиток…

— Ну-ка, милая, — обращалась Генювица к своей младшей снохе, — дай ему немного хлеба… и от обеда, если что осталось…

— А мне противно! — морщилась сноха. — От него за десять шагов воняет…

— Ты бы помолчала лучше! — бранилась старуха. — Разве можно говорить такое при человеке…

— Так ведь он глухонемой, не поймет, — упрямилась сноха.

Глухонемой украдкой поглядывал на молодую женщину, и глаза его светились строго и проницательно.

Сноха ставила ему еду перед дверью нижнего этажа, глухонемой склонялся над ней, бережно ломал куски белого пшеничного хлеба и жадно ел.

— А как он на меня сммотри-и-ит, — удивленно смеялась младшая сноха, вернувшись в дом. — Будто что понимает, холера его возьми.

— Может, и понимает, — говорила старшая сноха. — Они, эти глухонемые, люди особенные…

Когда похолодало, глухонемой начал изредка заходить к Димитру Плахову. Димитрица дала ему старую, в латках, подушку, когда-то давно сшитую из поношенного шерстяного передника, дала и рваное домотканое рядно, которым летом укрывали от дождя сено. Но теперь оно было уже таким драным, что не годилось даже на это. Глухонемой поблагодарил ее, благословил и поклонился. Становилось холодно, а в его комнатушке не было никакой печки. Ни в корчму, ни в кофейню он не заглядывал, потому что люди посмеивались над ним, приставали. Не давали ему проходу и дети. Обычно они прятались за воротами и заборами, высунув оттуда головенки, что-то кричали ему. Как-то раз дед Ганчо увидел это. Он остановился, широко ухмыльнулся своим беззубым ртом и, махнув рукой, закричал:

— Ну и смехота! Ха-ха! Да он же глухой, пацаны, чего вы ему кричите, как чумовые!

Зимой дети забрасывали его снежками. Глухонемой оборачивался, некоторое время стоял, строгий и хмурый, и шел дальше. Но стоило ему сделать шаг, как снежки вновь сыпались на него. Тогда он быстро поворачивал назад и, увидев, что дети, как цыплята, бросались врассыпную, останавливался, кричал что-то нечленораздельное и воздевал руки к небу.

Раз в него попали куском льда. Он взревел и, не помня себя, бросился за хитрыми проказниками. Час спустя вместе с дедом Ганчо он появился у ворот Тилю Гёргова. Дед Ганчо постучал и велел вышедшей на стук Тилювице лучше приглядывать за своим парнем, а то вот… ударил человека.

— Дети, что с них взять? Наш один, что ли, такой? — ответила Тилювица, неприязненно взглянув на глухонемого, и ушла в дом.

Глухонемой потащил деда Ганчо к старому священнику в стал ему жаловаться. Потом сходил к молодому, и ему пожаловался. Дошло дело до общины. Староста вызвал Тилю, чтобы сделать ему внушение.

— Что ж, мой один виноват? — огрызнулся Тилю. — Или он только моего и заметил?

— Неважно. Он, может, и других видел. Каждый будет отвечать за себя, — рассердился староста. — Я тебе говорю, чтобы ты смотрел за своим мальцом, а не то…

— Да ты только взгляни на него, господин староста, — Тилю, разозлившись, повернулся к глухонемому. — Погляди на него, это ж вурдалак, а не человек. Дети боятся его, вот и бьют… Ведь сколько людей по селу ходит, разве бывало, чтобы они кого задирали?

Староста невольно глянул на глухонемого и, стараясь не рассмеяться, еще строже заговорил с Тилю, угрожая ему штрафом и арестом.

С той норы глухонемой выходил из своей комнатушки, лишь когда дети были в школе. А по праздникам и вовсе не появлялся — забивался в самый темный угол комнатушки и что-то делал там.

Тайком, не спросясь ни у деда Ганчо, ни у священников, глухонемой взял в церкви старый подсвечник, полный песка, и сделал из него жаровню. Топил он ее углем из церкви и целыми днями просиживал над нею. В старой, облупленной чугунной кастрюльке, которую он где-то выпросил, глухонемой варил травы и корни, листья и цветы, пролеживал их и разливал в маленькие пузырьки, которые дал ему дед Ганчо. Иногда дед Ганчо тихонько входил к нему, но глухонемой чувствовал его приход и сразу прятал свои пузырьки.

— Ишь, чума, вроде не слышит, — посмеивался дед Ганчо в корчме, — а стоит войти к нему, сворачивается, как еж.

В праздники молодые парни заглядывали в его окошко с улицы и, когда глухонемой оборачивался к ним, взъерошенный и красный от злости, пальцем показывали в небо и громко смеялись.

В обычные дни, рано по утрам, глухонемой выходил из своей комнатушки, завернувшись в грязный балахон, и осторожно шел по селу. Еще раньше он подружился кое с кем из набожных старушек и шел их попроведать, а заодно и выпросить что-нибудь, оставлял им отвары из трав, которые целыми днями варил на своей кривой жаровне. Он показывал на пузырек с мутной жидкостью, потом на небо и, сложив на груди руки, молитвенно прикрывал, глаза. В праздники женщины видели, как он что-то делал в Церкви, и говорили:

— Я слышала, он лекарство раздает? — спрашивала старая Арабаджийка. — Польза-то хоть есть какая?

— Как же, польза! — быстро и сердито отзывалась Гина Карабиберова. — Помнишь, у тетки Мики парнишка разболелся? И откуда только узнал про это, чума его порази, начал таскаться к ним и все крестится, и все вверх показывает, и все бутылки с целебной водой вынимает — мол, пройдет все быстро и легко. А ведь… умер парнишка-то. Только и пользы, что весь дом им провонял, хорек вонючий, будь он неладен… Шарлатан!

— Про тетки-Микина ребенка ничего не скажу, может, так ему на роду было написано, — строго вмешалась в разговор старая Кита Ортавылчева, — а вот нашему Михалчо помог. Как рукой сняло лихорадку, дай бог ему здоровья…

— Не знаю, — хмурилась Толстая Гана. — Одни хвалят его — много, мол, знает, другие проклинают — ничего, говорят, не понимает… Не знаю…

Многие ругали его, но многие и хвалили. Из женской половины церкви разговоры эти перешли в корчмы и кофейни. Мужчины были поострей на язык и поазартней. Они шумно спорили, иногда дело доходило и до ругани. Большинство было уверено, что он какой-нибудь монастырский батрак, которому надоело работать, вот он и приперся сюда за легким куском.

— Ну Тинко, ну Тинко! — качал головой Аврадалия. — Ну и лисица. Ведь наверняка что-то задумал, иначе не привез бы его сюда…

— Тинко мы раньше видели только после молотьбы да на ярмарке, — громко кричал Трифон, — а сейчас, на Новый год, смотрю, — опять объявился…

— С кем он был, с глухонемым? — уставился на него Аврадалия.

— С ним… и с дедом Ганчо.

— Ну? Что я вам говорил! — привстал с места Аврадалия и угрожающе покрутил головой…

3

По весне глухонемой опять зачастил в поле. Люди видели, как он ходил по лесу и все вертелся вокруг трех вязов у Бижова холма. Место здесь, у вязов, было тенистым к влажным, почва известковая, и весной везде буйно росла трава. Позже все выгорало, земля становилась белой и блестящей, как противень, и только у вязов оставалось несколько зеленых пятен. Обычно на Юрьев день туда пускали стадо, и день-два вокруг стоял страшный шум. Потом все пустело, становилось тихо и безлюдно.

Глухонемой любил это место не только потому, что там было весело и прохладно, но и потому, что прежде чем пустить туда стадо, пастухи берегли это место пуще глаза, а потом уже никто не появлялся в тех местах. Именно там, после долгого и утомительного хождения по межам и оврагам, по рощам и кустарнику, глухонемой бросал свой узелок, набитый корнями, листьями, цветами и корой деревьев, и ложился, довольный и счастливый. Взгляд его черных, живых и зорких глаз блуждал в переплетениях ветвей, углубляясь в просветы между листьями. Кто знает, о чем думал он, что замышлял?

Но вот однажды глухонемой начал раскапывать своей палкой самое темное пятно под вязами. Он рыл потихоньку, лежа на боку, рыл, словно в шутку. Когда набиралось много земли, он выбирал ее пригоршнями, ложился и снова начинал ковырять острым концом кизиловой палки. Яма становилась все шире, глубокая и влажная.

По селу разнесся слух, что глухонемой ищет клад. И сразу к трем вязам устремился и стар и млад, появлялись и женщины. Как-то ночью несколько самых заядлых кладоискателей стали рыть в том же месте. Поговаривали, что глухонемой вовсе и не глухонемой, что и не из монастыря он, а подослан каким-то турком из Стамбула за большим кладом, что у него есть планы и эти планы он всегда носит при себе.

— Видно, так оно и есть, — мечтательно качал головой Зарю Попов. — Отец мой давно еще рассказывал, что когда турки бежали от Гурко, то останавливались у трех вязов и что-то там закапывали… Говорил, что-то вроде маленького гроба… Никому тогда и в голову не пришло взглянуть, что они закопали… А оно вон как обернулось.

Несколько недель люди были начеку, ходили вокруг вязов. Но потом вновь вернулись к своим делам, потонули в старых заботах. И только кое-кто по-прежнему с подозрением смотрел на глухонемого и следил за ним. Удивляло всех одно: почему он копает днем? Ведь если там действительно зарыт клад, он бы ходил по ночам! Разве что он тайком выбирается из своей комнаты? Двое караульщиков стали следить за ним, но ни разу так и не заметили, чтобы он выходил из дому ночью.

Зато лишь только начинало светать, глухонемой надевал свой балахон, брал палку и уходил в поля. Около заброшенной Ставревой водяной мельницы он сворачивал к роднику, умывался, пил воду, споласкивал рот и отправлялся дальше. Пополудни, ближе к четырем, спускался к Бижову холму, осторожно озирался по сторонам, нет ли кого у трех вязов, и шел туда копать своей палкой в том самом месте, где кладоискатели уже рыли землю в поисках зарытого богатства. Некоторые пробовали пойти за ним, когда он шел копать. Но, заметив людей, он сразу хватал свою палку и быстро возвращался в село. Раза два-три к нему приходил и дед Ганчо. Немой равнодушно встречал его взглядом и продолжал копать, изредка посматривая на него.

— Что он там делает? Зачем копает? — спрашивали все деда Ганчо.

Тот важно молчал, поджав губы.

— Его дело, — наконец отвечал он. — Скоро увидим.

Однажды к трем вязам пришел и Геню Хаджикостов. Увидал ли его глухонемой или почувствовал его приближение, Геню не понял, но стоило ему подойти, как тот вскочил, отбросил палку и встретил словно гостя. Геню остановился над глубокой уже ямой, на дне которой показалась вода, поглядел, поцокал языком и обернулся.

— Что это? — он показал вниз. — Что?.. Зачем роешь? Почему? — И Геню начал махать ладонями, словно рыл землю.

Глухонемой скрестил на груди руки, поглядел вверх на небо, а потом вниз.

Геню пожал плечами.

— Что-то не пойму, — сказал он, улыбнувшись.

Глухонемой взял его за плечо, повернул и показал рукой в сторону Змеиного дола, где виднелась крыша часовни святого Пантелея. Потом отошел, надулся, выставил вперед грудь, и, равномерно махая правой рукой, пошел вдоль ямы.

Геню все еще ничего не понимал.

Глухонемой опять подошел к нему, дернул за руку и отступил на шаг. Встав по стойке смирно, он впился глазами в одну точку, потом заморгал, показал на небо, левой рукой взял себя за правое плечо и пошел медленными, осторожными шажками, как слепой.

Геню постучал себя указательным пальцем по голове и ухмыльнулся. Немой улыбнулся тоже.

— Я понял, понял! — похлопал его по плечу Геню. — Во сне, да? — И он нагнул голову, положив ее на правую ладонь и зажмурясь. — Господь! — он показал вверх. — Во сне.

Вечером того же дня Геню рассказывал в корчме, что немой копает землю под часовню, что господь явился ему во сне и указал место.

— А не показал ему господь дубину сучковатую? — засмеялся Юрдан Тончев.

— Если и не показал, то еще покажет, — вмешался в разговор Ганчо Панайотов.

— Зачем вы так? — укоризненно взглянул на них Геню. — Что он вам сделал?

— Что он нам сделал? — презрительно выдавил из себя Ганчо Панайотов. — Ничего… Не надо только нас дураками считать…

— А еще он женщин пугает в поле, — вдруг заявил Пеню Попов.

— Да он бегает от людей, как черт от ладана, а ты «женщин пугает», — кротко возразил Геню.

— От мужчин он бегает, а не от женщин! — закрутил головой Ганчо Панайотов. — Ты только погляди, как у него глаза горят, чисто у мартовского кота!

— Как не грех такое на человека наговаривать! — махнул рукой Геню, встал, отряхнув шаровары, и вышел рассерженный.

В воскресенье глухонемой дождался Геню в церкви и, потянув за рукав, подвел к иконе святого Петра. Он показал на икону, потом вверх, зажмурился и сделал руками такое движение, словно копал.

— Понял! Я понял! — заулыбался Геню. — Там! — Он обернулся к югу, неопределенно замахал руками. — У трех вязов… Святой Петр!.. Я понял!

Когда служба в церкви окончилась и люди начали расходиться, Геню рассказал всем о сне глухонемого, о новом роднике у трех вязов и о том, что у нового родника будет часовня святого Петра.

В конце лета, когда в селе появился со своей повозкой Тинко собирать дары для монастыря, родник уже был готов, и изглубокой, узкой канавки, будто из больного, загноившегося глаза, потихоньку слезилась вода. Тинко обошел вокруг, похвалил глухонемого и с упреком обратился к Геню:

— Вот ты вроде богатый человек, ну что тебе стоит, когда нет особой работы, послать сюда на денек батрака. Привез бы две-три телеги камней… обложили бы родник, привели все в порядок… Ведь святое место, знак божий, нельзя же так оставлять…

Немой стал приходить к роднику и утром и после полудня. Он приносил с собой небольшой кувшин, набирал в него воду и шел туда, где кто-нибудь из старушек подал ему кусок хлеба или какая-нибудь женщина поглядела на него с жалостью. Больным он давал хлебнуть воды из кувшина, кропил их, благословлял, глядя в небо, и садился где-нибудь в углу отдохнуть и перекусить. Ему давали груши, арбузы, дыни, помидоры, перец, хлеб, накладывали еды, приготовленной на скорую руку, и он ел жадно и шумно.

К роднику у трех вязов стали привозить больных из соседних сел. Каждый день какая-нибудь телега останавливалась там, и с нее осторожно снимали девчушку или паренька, исхудалых и бледных, с горящими глазами, полными надежды и страдания. Они со страхом и почтением глядели на глухонемого, который собирал поднесенные ему дары и благословлял больных, показывая в небо. Уезжая, близкие больного обычно бросали в источник деньги, крестились и сердечно прощались с глухонемым. Он провожал их с поклонами и благословениями, потом быстро возвращался и с остервенением выуживал из воды светлые монетки. Вечером запихивал подарки под свой балахон и шел домой. В комнатушке он раскладывал цветастые платки, куски белого полотна, игривые, пестрые передники, серые холщовые сумки, глядел на них, и его глаза светились радостью.

Однажды вечером, хлебнув, как всегда, своей ракийки, дед Ганчо заглянул на церковный двор проведать глухонемого. Но двери его комнаты оказались заперты изнутри. Дед Ганчо потолкался в дверь, постучал, стукнул пару раз по щеколде, надавил коленом. Он уже привык входить к глухонемому запросто, как к себе домой, и смешно махать ему руками, чувствуя себя его покровителем, поэтому сейчас он разозлился.

— Нет, ты подумай, вот тебе и тихоня! — удивлялся он. — И что это он заперся, уж не боится ли за свое добро…

Утром дед снова зашел, чтобы отругать глухонемого, но того уже и след простыл. На этот раз комната оказались запертой снаружи. Дед Ганчо с улицы заглянул в окошко. Комнатенка была пуста — лишь в углу валялась грязная разворошенная постель да напротив, за дверью, стояла кривая жаровня. Что ж там было? Почему он запирался? И откуда у него взялся ключ?

— Ну погоди у меня, — пригрозил дед Ганчо. — Я тебе покажу.

4

К вечеру глухонемой обычно возвращался от родника у трех вязов и заходил то к одним, то к другим — проведать кого-нибудь из больных, а заодно перехватить что из еды. Он чуял больных за версту, тащился туда со своими пузырьками и кувшином, полным воды из святого родника. Мужчины смотрели на него с недоверием и злобой, женщины были более суеверными, более мягкими и доверчивыми, они принимали его как чудотворца.

Так встретила его и Игнатица Стырнишкова, у которой сын вот уже второй день горел в лихорадке, корчась, как от ожогов… Уж и от сглаза его заговаривали, и ржаной колос через него бросали, и святой водой кропили — ничего не помогло. Рот у мальчика свело, глаза остекленели, его трясло, словно кололи иголками. Он лежал под навесом и все пытался сбросить с себя тяжелое домотканое одеяло, которым ошалевшая от горя мать постоянно укрывала его. Глухонемой постоял над больным, внимательно оглядел, потом, подняв голову, долгим взглядом поглядел на небо и благословил. Этот человек пришел в дом как спаситель, и Игнатица не знала, чем ему угодить. Она подставила ему маленькую трехногую табуретку, но он и не взглянул на нее. Осторожно опустившись на колени перед постелью больного ребенка, он сделал какое-то движение над его лбом, вытащил из-за пазухи пузырек с мутной желтовато-серой жидкостью и, подав его женщине, потянулся за своим кувшином. Побрызгав больного водой, он поднес к его губам кувшин. Мальчик задрожал и отвернулся, но мать, склонившись над ним, стала жалобно умолять его выпить:

— Выпей, сынок, выпей! Тебе легче станет! Человек добра, здоровья тебе желает!

В это время хлопнула калитка и во двор вошли Игнат и молодой участковый врач Василев, назначенный сюда на работу месяц назад.

— А ну-ка посмотрим вашего молодца, ишь улегся в рабочее время, — подошел к постели больного доктор. — Ты уже в школу ходишь? А-а! Молодец! Значит, в третий класс? А через год в гимназию! Прекрасно, прекрасно! — говорил доктор, закатывая вверх его рубашонку. — Вот окончишь гимназию, отец пошлет тебя учиться в Софию, станешь доктором. Ну как, согласен?

— Мы люди бедные, господин доктор, — отозвалась мать, печально покачивая головой.

— Надо только учиться как следует! — говорил доктор, приложив ухо к груди ребенка. — И мой отец был бедняком, а вот дал же мне образование.

Все так же весело и громко разговаривая, молодой доктор выслушал больного, надавил ему ладонью на живот, бока, пощупал пульс и отошел.

— Ничего опасного, — сказал он успокаивающе, — нужно только лечить.

— Будем лечить, — примирение отозвался отец.

Вдруг доктор увидел пузырек с желтовато-серой жидкостью, стоящий у изголовья ребенка. Он взял его в руки, повертел, потом открыл, понюхал и, поморщившись, спросил у матери.

— А это что такое?

— Лекарство… вот человек принес, — и она поглядела на глухонемого, который отошел назад и наблюдал за происходящим, хмурый и мрачный.

— А еще он брызгал на меня водой из кувшина, — тихо добавил мальчик.

Врач оглядел лохматую, грязную голову глухонемого, вылил мутную жидкость из пузырька на землю, взял кувшин, отлил из него немного в ладонь. Понюхав воду, с отвращением стряхнул ее с руки и вновь смерил взглядом глухонемого, завернувшегося в свой длинный балахон, красного от обиды и гнева.

— Так мы коллеги, а? — подмигнул ему Василев. — Но для двух таких врачей, как мы с тобой, в этом селе места не хватит, приятель!

— Немой он, — вымолвила Игнатица.

— А-а, — поднял голову доктор. — Так это тот самый, что живет в церкви?.. Носит святую водичку из какого-то там родника? Значит, это он и есть?

Доктор смотрел на него некоторое время, потом вдруг схватил за воротник и легонько встряхнул. Глухонемой что-то промычал и резко вырвался.

— Слушай, коллега! — погрозил ему пальцем доктор. — Если я еще раз тебя встречу где с твоими кувшинами и пузырьками, так и знай — упеку в каталажку.

Глухонемой опять что-то промычал, обиженный и сердитый, потом выпрямился и показал вверх, на небо.

Доктор усмехнулся, развел пальцы на руках и, сложив их в виде решетки, поднес к глазам.

— В каталажку, в каталажку засажу! — повторил он. — Так и запомни.

— Не понимает, бедолага, — сочувственно сказала Игнатица.

— Это он-то не понимает? — поджал губы доктор и сделал угрожающий жест. — Ишь какой хитрец, какой мошенник, а?.. Нет чтобы землю копать, так он взялся темных людей дурачить… Но уж если речь идет о здоровье людей, я шутить не намерен. Под суд его отдам, чтоб неповадно было!..

Глухонемой смотрел на врача из-под густых своих черных бровей, смотрел мрачно и строго, готовый броситься на него.

— Да ладно, господин доктор, оставь ты его, — примирительно начала опять Игнатица. — Его господь и так наказал.

— Вы тоже хороши, — огрызнулся доктор. — Пускаете в дом с его глупой святой водой и бог знает еще какой ерундой, — и повернувшись опять к глухонемому, еще строже и решительнее сказал: — Я тебе бороду вырву, черт лохматый. Отправлю на дезинфекцию и только потом разрешу ходить по селу… Несет от него, как из помойной ямы, а туда же — туберкулез, ревматизм и тропическую малярию водой своей лечит, а? Ну, что смотришь на меня, как буйвол?

Глухонемой замычал, скрестил руки на груди и взглянул на небо.

— Розги по нему плачут, — еще больше разозлился доктор.

— Да что он понимает? — тихо отозвался Игнат.

— Это он-то не понимает? Да все он понимает, вон как смотрит на меня, словно бык под ярмом. — Доктор подошел к глухонемому, взял за руку и толкнул к двери: — Иди-ка ты отсюда! Да побыстрей, пока я совсем не разозлился…

— Погоди, дай хоть хлеба ему дам, — вскочила с места Игнатица.

— Еще чего? Он пахал тебе, что ты его кормить собралась? — остановил ее доктор.

Глухонемой забрал свой кувшин, сунул за пазуху пустой пузырек и, злобно глянув на доктора, быстро вышел на улицу.

С той поры он сторонился молодого доктора и даже старался не ходить мимо амбулатории. К больным он входил тихо, с опаской, брызгал их водой из кувшина, благословлял поднятой правой рукой, показывал в небо и бормотал что-то нечленораздельное.

Но о нем уже заговорили, и не только в соседних селах, которые объезжал Тинко, выпрашивая дары для монастыря, — имя глухонемого не сходило с уст во всей округе. Женщины говорили, что он святой и чудотворный исцелитель, что господь явился ему во сне и показал место у трех вязов, где течет целебная вода. И бедные, неграмотные люди съезжались туда отовсюду, везли больных на телегах и верхом, на лошадях, мулах и ослах, брали воду из родника, брызгали на больных, давали пить, веря, что она вернет им здоровье. На большой вяз кто-то повесил маленькую иконку святого Петра. Почти все эти простые и неграмотные люди оставляли здесь свои подарки, веря — чем дороже подарок, тем крепче чудотворная сила святой воды. И каждый вечер глухонемой собирал узлы с подарками и складывал их в углу своей комнаты. Кое-кто из тех, что побогаче, иногда оставляли медную нелуженую посуду. Дед Ганчо приглядел было себе через окошко медный противень и уже собрался попросить его у глухонемого, но тот вдруг все куда-то перепрятал.

— Ну чисто кошка! — возмущался старый служка. — Когда приносит, когда уносит, не уследишь.

Ребята-подростки, которые в праздники уже форсили на гулянках и начинали ухаживать за девушками, все чаще стали наведываться к новому целебному источнику. Несколько раз они забирали все деньги, и глухонемой догадался об этом, увидав взбаламученную воду да забытую кем-то палку. Вечером он поднялся на холм, походил по полям, по межам и, сделав большой крюк, тихо подкрался к роднику со стороны родопской дороги. Ребята уже были там, но близко к роднику не подходили, смотрели издали. Глухонемой угрожающе скривился и долго ждал, пока те не ушли. На другой день, еще до полудня, он все же подстерег их в тот самый момент, когда они шарили руками по дну источника.

— Бегите! — закричал один парнишка, увидев его, и первым бросился к шоссе. Пастушата похватали свои сумки и тоже кинулись бежать. Глухонемой запустил им вслед свою палку, и один из мальчиков, вскрикнув, схватился за ногу. Однако времени терять было нельзя, и он, прихрамывая, побежал за всеми, к родопской дороге. Глухонемой старался не упустить из виду самого большого из ребят, штаны которого были вымазаны грязью. Это он, думал глухонемой, украл деньги. И, подобрав свою палку, бросился за ним вверх, к болоту. Парень прыгнул в камышовые заросли на болоте, но, поняв, что здесь ему не пройти, остановился и повернул назад. Глухонемой смотрел на него, как на птицу, попавшую в силки. Но парнишка все еще не сдавался. Он метался взад и вперед, надеясь вырваться, потом бросился к лугу. Глухонемой побежал было за ним, но, поняв, что удержать парня не сможет, палкой стукнул его по спине. Тот остановился, закусив губу и блестя глазами, и вдруг, раскрутив свою дубинку, ловко и сильно ударил своего противника по голове. Не дав глухонемому опомниться от неожиданного удара, еще раз стукнул его по голове и быстро исчез в полях, над которыми возвышался поросший лесом Бижов холм.

5

Глухонемой вернулся в село весь в крови. Он не пошел к себе в комнатушку кратчайшей дорогой, как обычно, а свернул вверх, к шоссе, потоптался на площади перед постоялым двором Тунё, потом спустился вниз и, пройдя самыми длинными и оживленными улицами села, выбрался на шоссе, ведущее в город. Мужчины, женщины и дети при виде его останавливались в изумлении. Откуда это он, недоумевали они, где он был и что с ним случилось? Дети шли за ним на почтительном расстоянии, с состраданием глядя на него. Женщины причитали и ахали, жалея. Глухонемой шел медленно, как человек, переживший что-то страшное и мучительное. Однако был спокоен, по сторонам не смотрел, ни к кому не поворачивался.

На главной улице села он остановился ненадолго перед корчмой Димитра. Люди, сидевшие там, высыпали на улицу озадаченные и возбужденные. В это самое время Азлалийка, старая, уже вышедшая на пенсию учительница, жена покойного сельского богача и сборщика налогов Николы Азлалиева, гнала с соседней улочки двух своих поросят. Увидев окровавленную голову глухонемого, она остановилась и, ахнув, закрыла лицо руками. Его спокойное лицо страдальца поразило ее. Уже много лет ее единственным чтением были Библия и Евангелие, и сейчас ей показалось, что бог послал ей встречу с новым святым. Может быть, о нем когда-нибудь станут говорить и писать, как сейчас говорят и пишут о старых пророках? Уж не посылает ли бог испытание ей, самой набожной в селе, проверяя, сможет ли она распознать нового посланца небес?

Ей хотелось остановить его, стереть кровь с лица, но не было сил приблизиться. Да и что скажут все эти люди, сбежавшиеся сюда, как на балаганное представление?

Она не могла сдвинуться с места. Так и стояла, не сводя глаз со спины удалявшегося глухонемого. Он шел по-прежнему спокойно и медленно — было видно, как его длинный балахон равномерно сгибается над коленями и ударяет по его босым ногам. Вот он остановился перед общиной и, поколебавшись — входить или нет, — обогнув магазин, повернул назад. На этот раз он вошел к себе в комнатушку и больше уже не показывался.

Перед церковью столпился народ. Дед Ганчо, шедший, как обычно, выпить свою порцию ракии, попытался войти к нему, но тот не впустил его.

Через некоторое время прибежал Геню Хаджикостов, злой и встревоженный, заглянул в окно к глухонемому, прикрыв сбоку глаза руками, чтобы не отсвечивало, потом повернулся и острым, испытующим взглядом окинул собравшихся.

— Кто его избил? — с угрозой в голосе спросил он.

Люди переминались с ноги на ногу, усмехались и ничего не отвечали.

— Кто его избил? — еще громче, властно крикнул он.

— Уж кто бил, хорошо побил, — отозвался кто-то.

— Да я в тюрьму его засажу! — раскричался вдруг Геню. — Разорю дотла, чтобы помнил. Ишь молодец! Я его допеку, будет знать, как поднимать руку на бедного человека…

— Что-то уж ты очень его жалеешь, дядя Геню! — снова сказал кто-то сзади.

— Так ведь компаньоны! — добавил другой тихонько, но так, что все слышали.

Геню обернулся, взглядом пытаясь отыскать говорящего, но тут подлетела Азлалийка, расталкивая всех.

— Где он? — спросила она, еле переводя дух.

— Там, — ответил Геню, кивнув в сторону комнаты.

— Его перевязали? А доктор где? — завертелась Азлалийка.

— Доктор! — огрызнулся Геню. — Так ведь и он с ними заодно!

— С кем?

— С теми… кто его бил…

Подоспел и староста.

— Что такое? Что случилось? — Он важно прошел сквозь толпу и остановился перед Геню и Азлалийкой.

— Избили беднягу! — ответила пенсионерка, полная злобы и жалости.

— Кто его бил?

Все молчали.

— Он ведь, сердечный, сказать-то не может, — развела руками Азлалийка. — Никого не впускает… так и помрет… вот стыдобушка…

Бросились за доктором. Двух рассыльных из управы послали его искать. Он пришел не скоро, спокойный и деловитый. Но сколько ни стучали в дверь и в окошко, сколько ни светили фонарем и ни махали руками — глухонемой лежал в углу комнаты рядом с жаровней, смотрел исподлобья и не шевелился.

— Он сам все село лечит святой водой, что ж теперь ему — у меня лечиться? — широко улыбаясь, сказал доктор и пошел домой. Когда он, пошутив, ушел, остальные тоже начали расходиться. Перед комнатушкой остались только дед Ганчо да Азлалийка.

— Ой, бедный, ой, несчастный! — причитала старуха. — Если бы хоть слышал, я б ему крикнула, так ведь не слышит, горемычный!

На другой день рано утром она принесла большой узел и уселась на церковном дворе перед дверью комнатушки. Когда глухонемой вышел, Азлалийка приблизилась к нему, и, улыбнувшись, протянула узел. Он взглянул на нее из-под густых черных бровей, взглянул и вверх, на небо, потом благословил ее и взял узел. На его волосах еще виднелась засохшая кровь, но лицо и борода были чистыми. Он внес узел к себе в комнату и, развязав, начал вынимать вещи, сложенные там: новую домотканую холщовую простыню, наволочку, исподнее белье и большое вышитое полотенце. Глухонемой сделал знак Азлалийке, чтоб она подождала его на улице, но она, не утерпев, вошла в комнату. Все здесь утопало в пыли и паутине, воздух был спертый, застоявшийся, за дверью лежали кучки пепла от жаровни.

— Ох, бедный! — глубоко вздохнула Азлалийка, опустив голову. Постояв так с минуту, она махнула рукой глухонемому, который повернулся к ней и строго смотрел на нее. — Погоди, погоди. Я быстренько.

Он промычал что-то и замахал ей вслед большой скатертью, в которую были сложены подарки, но она, неловко переваливаясь всем своим грузным телом, непривычно быстро шла к своему дому. Немного спустя Азлалийка вернулась в сопровождении снохи и двух внуков, которые тащили старую кровать с матрацем.

Глухонемой был потрясен. Он с благодарностью принял кровать — трижды глядел вверх, на низкий почерневший потолок, и трижды прикладывал руку к сердцу. Потом Азлалийка, много лет не бравшая в руки веника, подмела комнату, открыла окошко и дверь, чтобы хорошенько все проветрить, протерла стекла, постелила постель и собралась уходить. Но глухонемой остановил ее. Он долго махал руками, показывал на небо, потом куда-то на юго-восток, дергал себя за бороду, ломал пальцы, смотрел вверх. Удивленная и сбитая с толку старуха наконец поняла его и широко заулыбалась — глухонемой звал ее к роднику у трех вязов.

— Ладно, ладно! — согласно закивала она. — Я приду, приду, — и, тыча себе в грудь пальцем, поворачивалась на юго-восток.

Но глухонемой не отставал. И она поняла, что он хочет отвести ее туда сейчас.

Азлалийка, размахивая руками, пыталась объяснить, что сейчас она не может, стара, ноги совсем не держат. Он задумался. Старуха постояла, поглядела, да и пошла домой. На пороге она столкнулась с входившими старостой и доктором.

— Ну что? Сильно ранен? — спросил староста.

— Кто ж его знает! — с тяжелым вздохом ответила Азлалийка. — Разве поймешь, бормочет что-то, машет руками… наказание божье!..

Доктор вошел в комнату и знаками велел глухонемому нагнуться. Тот искоса взглянул на него и поднял глаза к небу.

— Послушай, дорогой, — усмехнулся доктор. — Если рана воспалится, ты сдохнешь, как собака.

Староста тоже попытался заставить его нагнуть голову, но глухонемой и ему показал на небо.

— Он хочет сказать, что выздоровеет с божьей помощью, — объяснила Азлалийка.

— На бога надейся, да сам не плошай, — произнес староста и пошел к выходу. — Ну, раз не хочет, насильно мил не будешь.

— Да кто же его ударил-то? — сердито поинтересовалась старуха.

— Откуда мне знать! — пожал плечами староста. — Где чего было — никто не видел.

— Надо же, и такого разнесчастного — бить! — укоризненно вздохнула Азлалийка.

— Ну, худое споро, помрет не скоро! — насмешливо сказал староста и, окликнув доктора, пошел к двери.

6

Старая Азлалийка привела комнатушку глухонемого в божеский вид и через день-другой приходила ее убирать. Она принесла ему еще маленький столик, старый стул, застелила кровать пестрым одеялом, а на окно повесила серую ситцевую занавеску. Старуха думала, что этим выполняет одну из самых важных божьих заповедей. И ей все казалось, что она еще мало помогла своему ближнему — этому несчастному глухонемому, который всего себя, без остатка, посвятил служению господу. И, как и все божьи служители, он был заброшен, отринут, гол, бос и голоден. Люди смеются над ним, преследуют, бьют его. А бог как нарочно отнял у него речь, чтобы он молча сносил все обиды и не мог никому сказать дурного слова. Она видела, что люди смотрят на него косо. До нее доходили слухи о том, что по корчмам да по кофейням ругают его и смеются над ним. Но так всегда было с праведниками, думала она. Неужели же и она его оставит? Разве бог не просветил ее, не дал распознать этого истинного служителя веры, чтобы она помогла ему?

Но как это сделать? Как помочь? Пойти по домам и всем рассказывать о нем? Нет, это не по ней, да и кто поверит — много развелось плохих людей, будто сам сатана завладел их душами. Взять его к себе и этим показать всем, как надо его уважать и принимать? И это не получится — разругается и с сыновьями, и со снохами, и с внуками. И она решилась — попросить учителей, чтобы они приняли его в свой круг, взяли под защиту, помогали ему. Как раз и новый учебный год начинается, учителя уже возвращаются в село. Надо на днях зайти к ним, а то и домой пригласить, в гости, как раньше она их приглашала на свои именины или какой-нибудь большой, торжественный праздник. Ей казалось, что таким образом она поддерживает связи с наукой, просвещением и педагогикой. Перед приходом гостей она вынимала из сундука старый учебник по дидактике и читала в нем страничку-другую, чтобы было о чем поговорить за столом, удивить учителей своими познаниями. И если удавалось сказать что-нибудь к месту, она опускала голову, мечтательно прикрывала глаза и как бы про себя говорила: «А какие книги мы читали в свое время, как просвещались!..» Учителя молчали или льстили ей из приличия… И вот сейчас она надеялась, что, если поговорит с ними о глухонемом, все уладится, они ее послушают…

Однако когда она начала этот разговор, учителя лишь снисходительно посмеялись. Она попробовала объяснить им, какой это праведный человек, но молодой учитель Тошев прямо заявил, что он самый обыкновенный, нечистоплотный человек, да к тому же еще и мошенник, и больше ничего. Старая Азлалийка вернулась домой обиженная и расстроенная, она так рассердилась на всю коллегию учителей, что с той поры ноги ее не было в школе и в гости она больше никого не приглашала. Но с того дня все чаще стала появляться в маленькой комнатушке при церкви, убирать там и подметать. Заходила она и к Геню Хаджикостову — обдумать вместе с ним, что делать с родником у трех вязов. В праздничные дни, после службы, она уходила с глухонемым в дальний угол церковного двора, долго и терпеливо разговаривала с ним, махая руками и шевеля губами. Женщины села смотрели на них и удивлялись: такая старая и ученая женщина, а тратит время на разговоры с незнакомым и к тому же глухонемым мужиком. Они поглядывали на нее и с насмешкой — надо же, и как только этот оборванец мог вскружить голову солидной и умной, зажиточной хозяйке! Но чем больше старая учительница теряла в их глазах, тем более важным, серьезным и значительным человеком представлялся глухонемой. Да и кто знает, раз уж образованная женщина и та без ума от него и от его родника, раз уж богачи вроде Геню Хаджикостова перед ним шапку ломают, может, и вправду он какой-нибудь необыкновенный, святой человек?

Так слава о том, что он человек божий, разносилась с улицы на улицу, из села в село. К роднику у трех вязов сходились женщины со всей округи. Приводили с собой детей, девушек, парней и стариков. Брызгали их водой от лихорадки и малярии, ревматизма и туберкулеза, малокровия и бездетности. В праздники около родника люди со всех мест собирались как на ярмарку. Чтобы уж выздороветь наверняка, некоторые из туберкулезных больных мыли голову над источником, а потом пили оттуда воду.

Как-то воскресным вечером старая Азлалийка приехала к роднику в повозке, которой, как обычно, правил ее старший сын.

— Да, Иван, хорошая теперь у тебя работенка, — начали задирать его любопытные мужики, случайно проходившие мимо. — Каждый праздник ты за кучера…

— Ну что же делать? — беспомощно пожимал плечами Иван. — Совсем спятила старая из-за этого олуха. Уж и так и эдак ей говорили, слышать ничего не хочет…

— Только вот несправедливо получается: тебе синяки и шишки, а Геню Хаджикостову и глухонемому — пироги и пышки, — подмигнул один из парней.

— Да не нужны мне ни пироги ихние, ни пышки, пусть только оставят меня в покое!..

Однажды, тоже в праздничный день, к роднику пришли учителя. Через некоторое время со стороны вербняка показался доктор с учительницей. Глухонемой встретил учителей любезно и почтительно — никогда с ним такого до сих пор не бывало, чтобы он встал и предложил гостям места поудобнее.

— Это из-за вас, — тихонько сказал Тошев своей спутнице, посмеиваясь. — Кавалер!

— А ты что шепчешь? — засмеялась пожилая учительница. — Боишься, что тебя глухонемые услышат?

— И правда! — воскликнула другая учительница. — Я и забыла совсем, что он глухонемой!

Доктор и учительница, медленно шедшие по выгоревшему полю внизу, остановились и помахали им руками.

— Эй, доктор! Давайте скорее сюда! — крикнул Тошев. — Скорее!

— А что случилось? — удивился доктор.

— Да вот побрызгайся целебной водицей, может, собьешь температуру!

Старая учительница восторженно всплеснула руками:

— Ах! В самую точку попал!

Веселый, подвижный, всегда широко улыбающийся, доктор, переводя дыхание, остановился у родника и стал смотреть на воду. В это время крестьянин из соседнего села, став на два камня у самой воды, наливал маленькую фляжку. Немного поодаль сидела женщина с мальчиком-школьником лет десяти. Ученик был в новой фуражке, но бледный и худой, с широко открытыми светлыми глазами.

— Зачем тебе эта вода? — доктор взглянул на отца.

— Для ребенка, — показал тот в сторону мальчика.

Доктор поглядел на него.

— А что с ним?

— Болеет. Судороги у него.

— И давно?

— Да уж целое лето, чтоб не соврать.

— А у врача были?

— Были. Вот из города возвращаемся.

— Целое лето, говоришь, болеет, а ты только сейчас показал его доктору! — удивленно воскликнул раздосадованный доктор.

— Да нет, и раньше ходили, к нашему, сельскому… Но он такое говорит… Не для нас это…

— А что именно?

— Это не есть, того не пить, лежать на одном месте…

— Если хочешь, чтобы ребенок выздоровел, будешь делать то, что доктор велел, слышишь? — Взяв за воротник, молодой доктор приподнял его. — Все это, — он показал на родник, — мошенничество таких вот типов! — И он махнул в сторону глухонемого, который стоял поодаль и наблюдал за происходящим, встревоженный и мрачный. — Таких шарлатанов, как он, нужно бить, а таких наивных дураков, как ты, — штрафовать! — раздельно, с угрозой в голосе произнес доктор.

— Да говорят, вода здесь целебная, — с сомнением пробормотал перепуганный крестьянин.

— Целебная? Кто тебе сказал, что она целебная? Ты что, не видишь, что это самый обыкновенный, даже в трубу не выведенный источник с плохой, жесткой, известковой водой, в которой полно нечистот и всякой грязи от таких вот, как ты!.. Давай-ка иди отсюда и лечи мальчика, как тебе доктор сказал. А иначе он умрет, так и знай — умрет! — с нажимом сказал он. — У твоего мальчика болезнь почек. Я отсюда вижу, а эту болезнь всякой дрянью не вылечишь.

Доктор Василев, видно, всерьез разозлился — редко кто видел его таким резким и злым.

Когда смущенный и вконец сбитый с толку мужик, посадив мальчика на осла, повел его вниз к дороге, старая учительница с притворной строгостью взглянула на доктора.

— А ты, оказывается, безжалостный!

На следующий день в амбулаторию доктора пришла Азлалийка — запыхавшаяся, как будто она поднималась по лестнице, и более бледная, чем обычно. Доктор предложил ей сесть, но она лишь молча сердито тряхнула головой.

— Ну что? Ревматизм опять дает о себе знать? — спокойно спросил доктор.

Каждый раз, когда в село приезжали новые врачи, старая Азлалийка приходила к ним жаловаться на ревматизм, приходила скорее не за советом, а чтобы познакомиться с ними в качестве одной из представительниц местной интеллигенции.

— Не ревматизм дает о себе знать, господин доктор, — воскликнула она несвойственным ей высоким голосом, — а мое возмущение!..

— Какое возмущение? — резко повернулся к ней доктор.

— Возмущение вашим вчерашним поведением… вашим отношением к людям, там, у родника…

— Каким людям?

— К верующим, которые пришли туда за исцелением!.. И к человеку, охраняющему родник!..

— Я думаю, вас это не касается, уважаемая госпожа! — спокойно ответил молодой доктор, но было заметно, как его лицо изменилось и на виске набухла жилка.

— Нет, касается! — топнула ногой Азлалийка. — Вы-то откуда знаете, касается или не касается?

— В таком случае жалуйтесь, куда вам заблагорассудится, а меня оставьте в покое!

— И пожалуюсь!

— Сделайте одолжение!

— Да я… да я вас в бараний рог согну! — взорвалась она.

— Разумеется, если вы воображаете, что я — ваша сноха!

— Не вмешивайтесь в мои семейные дела! — страшным голосом закричала Азлалийка.

— А почему же вы вмешиваетесь в мои врачебные дела? — язвительно поинтересовался он.

— Это не врачебные дела!.. Не врачебные! — замахала она на него руками. — Это безбожные… антигосударственные дела, и вы за них ответите…

— Увидим, — презрительно усмехнулся доктор, и лицо его снова изменилось. — Если кто-нибудь сможет это доказать.

— Я докажу, я! — ударила она себя в грудь… — Я докажу… мне поверят, потому что я почтенная женщина…

— Почтенные женщины не таскаются каждый день в дом шарлатана.

Азлалийка вытаращила на него глаза, попыталась что-то сказать, но не смогла и, махнув рукой, отступила к двери.

— Ты в суде у меня ответишь, грязный безбожник! — сквозь зубы процедила она с порога и, переваливаясь с боку на бок, поспешила к правлению общины, разъяренная и жаждущая мести.

7

Но Азлалийка так и не подала в суд на молодого доктора. Не пристало ей, с ее именем и ее положением, таскаться по судам и выяснять отношения с каким-то дерзким, невоспитанным безбожником. Да и свидетелей не было. Прислужник в амбулатории сказал, что ничего не слышал. Староста, которому она сразу же после ссоры пожаловалась, только пожал плечами и промямлил, что не его это дело — назначать или увольнять участковых врачей. Посоветовал лишь подать жалобу в Министерство здравоохранения или сразу в Министерство внутренних дел. «Во всяком случае, — вяло сказал он в конце, — я не нахожу, что доктор очень уж провинился — подумаешь, сказал, что не следует пить из того источника, да ведь он и вправду очень уж грязный…»

В слепом и страстном ожесточении Азлалийка взялась за сбор средств на строительство часовни над источником у трех вязов. Она обошла всех, в ком была уверена, что они не станут скупиться. Заглянула и кое к кому из бедняков, которым давала свою землю в аренду или внаем. «Бог привел меня к этому безбожнику, — думала она о молодом докторе, — чтобы вразумить, что нужно делать!» Построив часовню, она ответит ему, отомстит за нанесенную обиду.

Но средств набиралось немного. Геню Хаджикостов, на которого она больше всего рассчитывала, дал два бревна на подпорки под навес, как он сказал, дал сотню плоских черепиц, оставшихся у него бог знает с какого времени. Обещал еще подвезти две-три подводы с камнем. Начо-галантерейщик, слывший крайне набожным и очень богатым, пожертвовал всего пятьсот левов. Кое-кто из тех, кто победнее, вроде Димитра Плахова, дали по мере кукурузы или ячменя, но зато клятвенно обещали помочь строительству волами и подводами. Глухонемой отвалил тысячу семьсот левов — это, как он объяснил, были все деньги, которые он собрал у источника. Но ведь люди оставляли там столько даров — где же они?

Сердитая, расстроенная и разочарованная, старая Азлалийка наняла мастеров, и работа началась. Поздней осенью часовня была готова, расписана и убрана. Сам источник, откуда должны были брать воду для питья и омовения, прятался под большим навесом с широкими деревянными перилами. Часовня была воздвигнута в честь святого Петра, и маленькую иконку, висевшую раньше на большом вязе, встроили в стену изнутри, над иконостасом. Освящение часовни намечалось на будущее лето.

Ключи от часовни остались у глухонемого. И теперь он целые дни проводил там. Но погода уже портилась, похолодало, и посетители появлялись там все реже и реже. Только по понедельникам, по дороге из города, с базара, крестьяне из соседних сел заезжали сюда наполнить свои кувшины водой. Но теперь редко кто оставлял подарки — так, кинут лев-другой в родник, и глухонемой часами копался в холодной грязи, выискивая их.

В конце концов, когда стало совсем холодно, он вернулся в свою комнатушку, где Азлалийка поставила ему печку и следила за тем, чтобы у него всегда были дрова и уголь. Но глухонемой начал сам ходить к ней, хозяйничать у нее во дворе и распоряжаться в доме. Он гонял ребятишек, не давая им и близко подходить. Те глядели на него издали, смущенные, испуганные, робкие. Если, случалось, они задевали его, бабушка ругала и била их.

— Перед этим человеком чтоб стояли, как перед святым! — кричала она и грозила божьей карой.

— Но до чего же он грязный! — отозвалась раз младшая сноха.

— Как же, грязный! — вскипела Азлалийка. — Ты ухаживаешь за своим мужем, муж заботится о тебе и о детях, а он, бедняга, служит богу — кто же ему постирает да приглядит за ним?

Она дала было ему пальто, оставшееся еще от тех лет, когда ее старший сын, адвокат в Пловдиве, был студентом, но глухонемой вернул его, отрицательно мотая головой и показывая на небо. Азлалийка сконфузилась и в следующий понедельник отправилась в город, купила хорошей черной материи и заказала ему пальто такого же фасона, как его вытертый балахон, но на дорогой подкладке и с ватином на спине. Глухонемой принял подарок с большой благодарностью — он получил то, что, как поняла старая пенсионерка, ему подходило, и опять показал на небо — мол, будет просить бога вознаградить ее за доброту и щедрость.

Сыновья и снохи Азлалийки места себе не находили от злости, но притворялись веселыми, когда он гостил у них в доме и когда старуха совала ему в руки куски хлеба, брынзу, пироги, сахар и сало. Зато они собирались задать ей жару, как только старший сын приедет с семьей на лето. Со своим старшим сыном, которого она считала очень ученым и очень влиятельным в обществе, она во всем соглашалась, даже если ей это было и не по вкусу.

Получив новое пальто, глухонемой вымыл наконец голову, причесал волосы, подстриг немного бороду, а усы пустил книзу. Но ни в одну кофейню или корчму по-прежнему не заглядывал, сторонясь людей, и заходил только к тем, кто, как он был уверен, уважает его. По-прежнему варил травы, разливал их в пузырьки, вынюхивал, где есть больные, будто лиса, вынюхивающая кур, кропил их святой водой, давал пить, мычал, объясняя на руках, как принимать лекарство. Если встречал где-нибудь молодого доктора, то сворачивал на соседнюю улицу, на Аврадалию смотрел косо, увидит учителя Тошева — тут же отворачивается, но зато мимо других учителей и учительниц проходил гордый и неприступный. Они снисходительно посмеивались, глядя на него с жалостью. Особенно боялся глухонемой тех молодых парней и подростков, которые торчали целыми днями у кофеен или под каким-нибудь навесом и, казалось, поджидали его. Все село уже знало, кто избил его тогда, староста даже вызывал ребят на допрос, но, узнав, как все это случилось, отпустил, наказав в другой раз так не делать. Глухонемой ненавидел и кассира-делопроизводителя из кооперации Аврамова, который при встрече с ним всегда скрещивал на груди руки и смотрел на небо. Да и с дедом Ганчо они раздружились. Когда вечером дед Ганчо заходил в корчму выпить ракии, люди начинали над ним подшучивать.

— Эй, дед Ганчо, как там твой квартирант? — ухмылялись они, перемигиваясь.

— Отправил его на постой к Азлалиевым, — серьезно отвечал беззубый служка, медленно поднимая рюмку с ракией, мгновенно опрокидывал божественную жидкость в рот и долго и громко причмокивал.

— Видать, он тебя уже ни в грош не ставит, а? — начинали из другого угла корчмы.

— Вошь паршивая! — с нескрываемой злобой говорил дед Ганчо. — Нажралась и на лоб полезла.

Обиднее всего старому церковному служке было то, что глухонемой запирал свою комнатушку, не давал ему даже заглянуть туда. А еще обиднее, что не делился с ним подарками, которые посетители часовни оставляли у родника. «И зачем они этому филину! — ворчал про себя старик. — Сдохнет — кому все оставит?.. Да и Тинко, чертов осел, нет чтобы ему намекнуть…»

Но вот куда прятал глухонемой столько вещей? Кому передавал?

Дед Ганчо догадывался, что все оседает у Геню Хаджикостова, но вслух сказать не решался, боялся, как бы не выгнали из церкви. Конечно, должность у него не бог весть какая, но все же кое-что перепадает. Да и привык он здесь. Если выгонят, умрет с горя…


Выпал первый снег, легкий и хрустящий, и люди предпочитали сидеть у своих теплых печек. Улицы опустели. Лишь к обеду, когда воздух становился немного мягче, пастухи выгоняли стада к реке поразмяться, попить воды и пощипать сухой травы между камнями. Как-то раз глухонемой отправился к часовне, но пастухи натравили на него собак, и он еле унес ноги. С той поры всю зиму он уже не выходил из села. Старый служка опять начал вертеться вокруг него — уж очень ему хотелось войти к нему в комнатушку и поглядеть, что там внутри. Он стал караулить его в церкви, кланяться, стараться услужить. Глухонемому, видно, понравились эти знаки уважения. Дед Ганчо собирал для него щепки и ветки на церковном дворе, иногда давал ему то ведро угля, то связку-другую сосновой лучины. И однажды утром расхрабрился и вошел в его комнату, чтобы растопить печку. Глухонемой, закутавшись в свой старый балахон, весело смотрел на него. Старый служка был поражен — когда и как преобразилась эта темная, пыльная и грязная комнатушка? Хорошая постель, аккуратная лавка вдоль стены, печка, стол, стул, новая пестрая дорожка на полу перед кроватью. Ну прямо гостиница. Когда-то, в молодые годы, дед Ганчо ездил с поручением в Софию, где его поместили в гостинице, и с той поры он не представлял себе лучшего порядка и бо́льших удобств.

Привыкнув к услугам деда Ганчо, глухонемой стал иногда оставлять его ненадолго в своей комнате. Дед быстро и ловко все оглядел, но ничего не нашел ни под кроватью, ни под лавкой. И больше уже туда не заходил. Глухонемой по утрам отпирал двери и напрасно ждал, когда придет служка и растопит ему печку. Он валялся в постели до обеда, потом, мрачный и недовольный, вставал и шел к Азлалиевым. На стылых улицах люди попадались редко — только учителя. Они шли в школу, о чем-то страстно и увлеченно разговаривая. Вот уже несколько дней как они начали готовиться к вечеру — собирались поставить комедию Вазова «Искатели доходных мест». И все село только об этом вечере и говорило. Уже было известно, что представление будет смешным, и, конечно, все собирались на него пойти. Азлалийка, в молодые годы игравшая главную женскую роль в одной трагедии из жизни гайдуков, узнала о том, что ставится комедия Вазова, и, полная восторга и умиления, отправилась к учителям, забыв о своей обиде на них из-за глухонемого.

8

В селе на самых видных местах появились большие зеленые афиши, на которых от руки было написано о дне и времени начала вечера. Афиши были старательно выписаны студентом Канавовым, молчаливым и робким юношей. Он уже два года учился в Софии, однако почему-то подолгу болтался дома, в селе. На всех афишах было изображено и по трехцветному знамени. И хотя все в селе уже давно знали мельчайшие подробности, связанные с подготовкой представления, любопытные все же толпились перед афишами и читали вслух по складам, что вечер организуется молодежной группой при кредитной кооперации «Новое время» в пользу клуба-читальни, что будет показана комедия Ивана Вазова «Искатели доходных мест», что будет также и живая картина-пантомима и что игры и танцы продлятся допоздна. Перечислялись и имена актеров. Все, конечно, знали этих актеров-любителей, но столпившиеся у афиши мужчины и дети громко повторяли нх имена.

Больше всего споров вызывала живая картина. И что это за картина такая и почему она живая? Спросили директора прогимназии, но тот только усмехнулся, хитро оглядев любопытных.

— На вечере сами увидите, — только и сказал он.

О живой картине говорили и женщины. Они перебрали все, что когда-то видели на ярмарках в городе, и пришли к единому мнению — это, должно быть, что-то вроде тех картин, которые видно сквозь стекло. Кое-кто из соседок обратился с вопросом к Азлалийке. Та прослезилась от дорогих ее сердцу воспоминаний, сразу всплывших в памяти, и рассказала им, как еще гимназисткой на одном представлении в гимназии сама принимала участие в живой картине. Была тогда она в белом платье, с венком из роз на голове и играла одну из лесных фей в балладе Христо Ботева «Хаджи Димитр». Роль раненого воеводы исполнял один молодой учитель литературы, который даже влюбился в нее. Был там и волк, и «спутник смелого — сокол-птица», сабля, сломанная пополам, и «мушкет грубый»… Женщины поняли, что все это очень страшно и очень красиво, но так и не смогли уразуметь, что же все-таки это такое — живая картина. По селу прошел слух, что на вечере покажут убитого воеводу, что русалки и феи станут водить вокруг него хороводы и что там будут даже волки и соколы. Из домов разговоры о живой картине перешли в кофейни и корчму. В кофейне при кооперации как-то тоже зашел об этом разговор. Спросили Аврамова, верно ли, что будут и волки.

— Нет, — решительно отрезал Аврамов. — Наша живая картина совсем другая, более актуальная.

Все были поражены. Надо же, другая картина! И что они приготовили для простого народа — так и со страху помереть недолго!

Так все и думали — что эта живая картина будет чем-то странным и страшным. Ребятишки из младших классов, узнав, что подготовкой вечера руководит учитель Тошев, бегали за ним с горящими от любопытства глазенками и спрашивали:

— Господин учитель, а откуда вы привезете живую картину?

Он смеялся и махал рукой:

— Увидите.

В назначенный день, после обеда, учителя собрались на репетицию. Ужеготовые, празднично настроенные, возбужденные, они отдавали последние распоряжения техническому персоналу и шли гримироваться в маленькую боковую комнату за сценой. Студент Канавов, примостившись на стуле в углу, приклеивал актерам бороды, усы, бакенбарды и волосы, насаживал носы, рисовал тени под глазами, осматривал костюмы, поправлял воротники, галстуки, цепочки от часов, котелки, пояса, шляпы… Каждый из актеров сам позаботился о своем костюме. У родных, друзей, любителей из города они собрали все, что было нужно для воспроизведения внешнего облика старого времени. Учитель Качулев, игравший роль министра Балтова, надел настолько узкий, облегающий тело фрак, что Тошев, режиссер, долго не мог решить, выпускать его в таком виде на сцену или нет. Но так как более подходящего костюма не нашлось, в конце концов рассудили, что сойдет и так.

Публика стала собираться задолго до начала спектакля. Особенно нетерпеливыми оказались молодые парни. Они сходились группками в углах зала, толкались и смеялись, тайком курили в ладонь — курить здесь не разрешалось — и с наслаждением, шумно втягивали в себя горький табачный дым. Директор прогимназии, увидав, что зал затянуло дымком, подошел к ним и сердито пригрозил, что выгонит, если они не перестанут безобразничать.

Первые ряды уже заполнялись. Место в самой середине первого ряда было оставлено для старосты. Он пришел с женой и дочкой, поклонился на все стороны и сел. Рядом с ним уселся сборщик налогов, тоже с женой. Молодой отец Тодорчо с попадьей оказался рядом со своим тестем — Геню Хаджикостовым, который оставил с десяток мест для своего многочисленного семейства. Несколько стульев с другой стороны ряда заняла Азлалийка, явившаяся на вечер с сыновьями, снохами и внуками. Растроганная, она смотрела на опущенный занавес, за которым слышались шаги и нетерпеливые голоса, мечтательно качала головой и вздыхала.

— Ах, годы, годы! — говорила она. — А какие мы в свое время ставили спектакли!

Зал уже был полон. Те, кому не досталось мест, выстраивались вдоль стен, вытягивая шеи в сторону сцены. Школьные слуги с важным видом ходили между рядами, отдавая распоряжения. Минуты тянулись медленно и томительно. Ну когда же, наконец, начнется это представление? Все, у кого были часы, время от времени поглядывали на свои циферблаты и успокаивали окружающих, что занавес сию минуту поднимется.

Наконец наверху, над сценой что-то заскрипело. Широкое полотно, на котором очень яркими красками была нарисована копия с известной фрески Гвидо Рени «Рассвет», пошло складками, один его край вздернулся, потом чуть косо поднялся и другой, и зрители во все глаза уставились на ярко освещенную сцену.

Сначала публика принялась угадывать актеров. Завязывались даже споры на этот счет. И только когда на сцене появился Какавидов, весь зал так и грохнул со смеху.

— Михалев! Учитель Михалев! — кричали все в один голос. И этот небольшого росточка, скромный, худой, застенчивый учитель, который боялся и в корчму-то заглянуть, краснел, когда кто-нибудь из родителей спрашивал его об отметках своих детей, сейчас вдруг вырос в глазах у зрителей. Он слился с образом вазовского героя, стал дерзким в своих карьеристских амбициях, жалким и смешным в своих мечтах.

— Ну и дела! А учителишка-то наш каков? И кто бы мог подумать! — бормотал себе под нос Начо-галантерейщик, самодовольно закидывая ногу на ногу.

Любое движение, любую гримасу Какавидова зрители встречали бурным, неудержимым смехом.

Но особенно понравилась всем внушительная и комичная фигура Страхила Божидаровича Боздуганского. Он был совершенно неузнаваем в своих мастерски сделанных серебряных турецких украшениях, и зрители, раскрыв рот от удивления, долго не могли прийти в себя. И только когда Страхил Божидарович Боздуганский молодецким жестом пригладил свои длинные усы и подмигнул, из разных мест зала закричали:

— Арбанашки! Да это Арбанашки!

Его хозяйка, которая поначалу тоже не могла его узнать, хлопнула себя по бокам, услышав его имя.

— Стане, Стане, — вздохнула она, — разрази тебя гром! Ишь вырядился, и мать родная не узнает!

Геню Хаджикостов, наклонившись к своему зятю, тихонько спросил:

— Послушай-ка! А этот с длинными усами, видать, не болгарин, а?

— Почему не болгарин? Болгарин, — со скрытым раздражением ответил молодой священник.

— Имя его вроде на сербское смахивает, да и сам он какой-то…

— И в Болгарии такие имена встречаются, — сухо ответил священник.

Появился и учитель Влечев, игравший Станчо Квасникова. Его сразу все узнали, потому что он не очень изменился. Плешивая голова, широкий нос, толстые губы, весь какой-то неуклюжий, но хитрый — таким он и был всегда. Только вот усы стали подлиннее да попушистее. И на сцене, у министра Балтова, он разговаривал так же спокойно и естественно, как и в корчме. Сначала он привлек к себе все симпатии. Но зато потом, когда он стал выбивать доходные места для себя и своих многочисленных родственников, люди чуть со смеху не падали. А кое-кто из первых рядов не на шутку разозлился.

— Вот мошенник! — кричал Петко Карамихалев, бывший сельский староста. — Хоть бы подождал, пока начальник таможни умрет, а уж потом метил на его место!

— Его партия была у власти, — объяснял староста. — Такова была наша политическая действительность.

В центре зала все повернулись к Христо Джамадану, который, удивленно разводя руками, важно говорил:

— Я три года служил в кавалерии в Харманли, а никаких Квасниковых не знаю… Наверное, к этому времени они уехали.

В конце последнего действия министр Балтов, неловко одернув до неприличия узкий фрак, сообщил всем этим искателям доходных мест, что его кабинет пал.

Публика облегченно вздохнула, раздались оглушительные рукоплескания. Но сейчас должно было начаться самое интересное — живая картина. Режиссер вышел на сцену перед занавесом, прокашлялся, вытер нос скомканным платком и оглядел битком набитый зал.

— Господа, — сказал он. — Еще немного терпения, и вы увидите живую картину-пантомиму.

Слегка поклонившись, он прошел за занавес, а зал снова разразился аплодисментами. Все с лихорадочным любопытством смотрели на таинственный занавес, за которым происходили долгожданные приготовления. Те, кто знал, что такое живая картина и пантомима, вертелись во все стороны, пытаясь объяснить. Однако заставить людей отказаться от их первого представления об убитом воеводе, о мушкетах и саблях, о волках и соколах было невозможно.

На сцене что-то происходило, кто-то пробегал с одного ее конца на другой, было слышно, как там шушукались, давали последние наставления, можно было уловить скрип, сопровождаемый легкими, осторожными ударами. Было ясно, что участники живой картины торопятся. Но публика начинала терять терпение и нервничать. Ну почему не начинают? Неужели нельзя было все приготовить заранее?

— Потерпите немножко! — кричал кто-то, обращаясь к задним рядам, где протестующие возгласы были особенно громкими. — Картина продлится совсем недолго.

И вдруг зал онемел — раздался уже знакомый скрип, один край занавеса дрогнул и пополз вверх. Но сцена не открылась. Ну что, в самом деле, там случилось, почему медлят? Некоторые из молодых людей, зажатых в середине зала, начали вскакивать со своих мест, громко протестуя.

Занавес снова дернулся, и на этот раз всем взорам открылась живая картина. А-а-а! Что же это такое? Это и есть живая картина? Разочарование и досада вдруг охватили всех. Но в следующую минуту новая картина вытеснила из сознания первое представление о волках и соколах. Нет, ты гляди! А ведь что-то знакомое!

— Глухонемой! — крикнул кто-то из последнего ряда, и все сразу стало на свое место. Вот три вяза, символически изображенные тремя ветками вяза, вот родник с целебной водой, а вот и сам глухонемой, стоящий в стороне, неподвижный, как статуя, с поднятыми к небу глазами.

Близкое, знакомое всегда завладевает нами быстро и с поразительной силой. Воображение дополняло то, чего не было в картине.

Постепенно все взоры обратились к глухонемому. Борода, волосы, усы, брови — все было сделано просто здорово. Но люди дивились его грязному балахону — ну просто тот же самый, в котором глухонемой появился в селе и в котором ходил еще совсем недавно. И откуда только выкопали это тряпье? А может, это и в самом деле его старый балахон? Да нет… Глухонемой ведь высокий, а этот совсем маленький, и то — балахон ему чуть ниже колен.

Но кто-же все-таки так отлично загримировался?

Люди смотрели напряженно, но ничего не могли понять. Вот если б он шевельнулся или словечко вымолвил, они бы догадались. Но глухонемой стоял неподвижно. А может, это кукла?

Но вот пантомима началась. Из-за кулис появился осел, которого вел за собой человек — худой, весь оборванный крестьянин. За ним шла маленькая, измученная женщина. На осле, покачиваясь, ехала больная девочка. Осел, голова которого, с необычно длинными ушами, была сделана из бязи, поклонился публике, уже помиравшей со смеху. Крестьянин взял девочку за руку и подтолкнул к роднику у трех вязов. Девочка наклонилась, попила. Потом крестьянин, набрав полный кувшин воды, вылил его ей на голову. Когда краткая церемония закончилась и осел покорно повернулся, чтобы девочка могла на него сесть, глухонемой вдруг приблизился к ним, поглядел вверх на небо, благословил и как-то очень ловко стянул пиджачок со спины бедного крестьянина.

— Аврамов! Аврамов! — загремел зал.

По тому, как здорово подражал глухонемому артист, все узнали кассира-делопроизводителя из кооперации.

Не успел еще хвост осла скрыться за кулисами, как появилась странная пара — старый, сгорбленный дед тащил на спине свою бабку, потом поставил ее на землю. Она была хромая — едва передвигала ноги, глухая — все приставляла ладонь к уху, поворачиваясь к деду, да вдобавок еще и слепая — шла медленно и осторожно, как все слепые. Сначала дед пригнул ей голову к роднику, чтобы отпила воды, потом промыл ей глаза, чтоб она прозрела, а потом палил воды в уши, чтоб возвратить ей слух. Дед повернулся, вновь подставляя ей спину, и тут больная, старая, хромая и слепая бабка так ловко вскочила ему на плечи, что публика покаталась со смеху. В это мгновение глухонемой снова подошел к ним, снова поднял глаза к небу, благословил и, протянув руку, вытащил длинный матерчатый кошель из широкого кармана старика.

— Браво! Браво! — закричали из глубины зала.

После деда с бабкой на сцене показалась двуколка. Настоящая двуколка… Ее, наверное, стащили на каком-нибудь соседнем дворе, и это привело всех в неописуемый восторг. В двуколку были впряжены два вола. Они встали перед публикой, хитро покачивая своими длинными рогами.

С двуколки сошли двое — один, очевидно, отец, а другой — сын. Сын был высокий, худой, скрюченный в три погибели, с хилой грудью и лихорадочно блестящими глазами. Парень делал вид, будто кашляет из последних сил. Публика сразу поняла, что у него туберкулез в последней стадии. Больной с трудом наклонился к источнику напиться, отец побрызгал его водой, помог взобраться в двуколку, которую волы уже развернули, уморительно гримасничая при этом, и махнул им рукой, чтобы трогали. Глухонемой воздел глаза к небу, широким движением благословил и схватил висевший на коляске мешок зерна. Он обнял мешок руками и, самодовольно подмигнув зрителям, отставил его в сторонку.

Потом к источнику друг за другом подошло еще несколько человек. Все они наклонялись, пили воду, а в это время глухонемой вытаскивал из их карманов платки, мешки, куски материи, передники… Но вот последним к роднику подошел молодой человек в очках, одетый по-городскому, с портфелем под мышкой.

— Доктор! Да ведь это доктор! — поднялся со своего места Пею Карабиберов.

— Гляди-ка, и впрямь — он! — удивленно подтвердил Петр Ортавылчев.

— Какой доктор! Вон он где, доктор! — отозвался Тилю Гёргов.

Сотни голов повернулись назад. И правда, доктор Василев скромно сидел в одном из последних рядов и, слегка покраснев, сконфуженно улыбался.

— А кто ж тогда этот хитрец? — закричал кто-то, но в этот момент наступила развязка живой картины-пантомимы. Все вытянули шеи вперед, к сцене, и вдруг раздался громкий, неудержимый, искренний хохот.

Увидав доктора, глухонемой испуганно отступил, поглядел вверх и пальцем показал в небо. Доктор, угрожающе мотая головой, все так же медленно и решительно приближался к нему. Глухонемой заметался, но, поняв, что выхода нет, быстро повернулся и кинулся бежать. И в этот момент доктор, размахнувшись, ударил его кулаком по спине.

Зал заревел от восторга.

— Браво-о-о! Бис! Браво-о-о! Бис!

Доктор поклонился и скрылся за кулисами.

И снова все смолкли — появилось новое лицо. Человек нес два плаката — один на спине, а другой — на груди. На плакатах было написано: «Берегитесь шарлатанов!» и «Объединяйтесь в кооперацию!» Буквы — крупные, четкие, мастерски выписанные — были видны издалека, но все как один поднялись со своих мест. Занавес упал, рукоплескания грянули, как ураган.

Всеобщая неистовая радость, шумно вспыхнувшая в зале и выплеснувшаяся потом на лестницу, постепенно разлилась в спокойствии зимней ночи и сковала разочарование и дикую злобу Азлалийки, сбила с толку Геню Хаджикостова и смутила старосту.

Аврадалия, после конца представления куривший уже вторую сигарету, ходил по залу, громко разговаривая, веселый и довольный.

— Ну что, отче! — перехватил он молодого священника. — Ну и чудо! Вот это живая картина, вот это пантомима!.. Так ведь, господин староста?

— Да, хорошо у них получилось, — уклончиво ответил староста, — против суеверия и невежества вообще…

— Что там хорошо? Высший сорт! — вспыхнул Аврадалия. — Тот, кто все это придумал, просто голова! Голова, я тебе говорю! А ведь я, как привел Тинко этого тихоню, сразу понял, что он шарлатан. И вот на тебе — так и вышло.

— Ну, так прямо говорить, что пантомима была направлена против того или другого, нельзя, — развел руками староста, будто желая избежать чего-то крайне неприятного. — Это вообще… против некоторых суеверий… Наследия, так сказать, далекого прошлого…

— Как это не против того или другого? — сердито пробурчал Геню. — Против нашего глухонемого все было.

— Да говорю вам — не было у них плохих намерений, — пытался выкрутиться староста.

— Как это не было плохих намерений? — даже остановился от удивления Геню. — Они ведь посмеялись над всем нашим селом… всей околией… издевались над народом…

— Да ладно тебе, Геню! — строго сказал староста. — Над каким еще народом издевались? Ты же видел, как народ принимал все — со смехом и рукоплесканиями!

Не сумев сгладить все своими уклончивыми ответами, староста начал уже огрызаться, потому что знал — если эти разговоры выйдут из села, то дойдут и до ушей его начальства.

9

Зима была долгой и трудной, люди отсиживались в тепле, и только по праздникам улицы немного оживали. В корчме очень часто заходил разговор о том вечере. Если появлялся кто-нибудь из участников спектакля, все сразу начинали приставать к нему с вопросами, высказывать свои мнения и впечатления. Когда речь заходила о глухонемом, люди смеялись, издевались над ним, считая, что пантомима была очень правдивой и поучительной. Намекали, что надо бы, мол, ударить и по его друзьям, — а то ведь остались в тени.

После вечера Геню пошел к доктору, чтобы сделать ему строгое внушение, но, войдя, начал свой суд над ним издалека.

— Скажу я тебе, доктор, переборщили вы, так-то уж не стоило… — начал он.

— Что именно? — небрежно поинтересовался молодой доктор.

— Да я… про этого бедолагу, глухонемого…

— А что я ему сделал?

— Да вот на вечере, вы там его подняли на смех… а надо было осторожнее, аккуратнее…

— А какое я имею отношению к этому вечеру? — удивленно посмотрел на него доктор.

— Так ведь и тебя там показали? — по-свойски подмигнул ему Геню.

— Если кто-то сыграл на сцене доктора, при чем тут я? — иронически усмехнулся врач. — Но, по-моему, все было очень к месту, еще и других следовало высмеять, — тех, кто крутится вокруг глухонемого и помогает ему…

— Нет, я с тобой не согласен, надо было как-нибудь вообще… ну, там о просвещении… — промямлил Геню, смутившись, и как-то незаметно исчез.

Действительно, люди относились к глухонемому очень пренебрежительно и даже враждебно. Но в эту зиму мало кто встречал его на улицах села. Обычно он переходил шоссе, сворачивал у школы и оттуда незаметно пробирался к Азлалиевым. В заботах, одолевавших людей в преддверии весны, все потихоньку забыли об источнике, о часовне и о том вечере. И когда стаял снег и покрывшиеся зеленью поля засветились в лучах солнца, никто не обратил особого внимания на то, что глухонемой каждый день переходил через реку, бродил по оврагам и рощам, а на обратном пути заходил в часовню и сидел там до вечера.

Но сейчас он стал другим — встретив кого-нибудь, кивал головой, здоровался, не мычал и не сердился, заметив, что мальчишки-пастушата шарят по дну источника в поисках затерявшейся монетки, не выходил навстречу своим почитателям и уже не выхватывал подарки прямо из рук. Но кое-кого он возненавидел лютой ненавистью и, встретив, отворачивался, лихорадочно блестя глазами.

Мало кто из жителей села заходил теперь к роднику напиться или побрызгать себя водой. Лишь изредка какая-нибудь старушка оставляла там ненароком дешевенький подарок. Но из окрестных сел туда сбегались, как скотина к кормушке. И кто только разносил пустую славу об этой часовне? Кто распространял заразительные слухи о чудодейственной силе источника? Может, попроще, понеграмотнее были люди окрестных сел или далекое всегда кажется более привлекательным?.. Чем больше усилий, чем длиннее дорога — тем больше надежд на жизнь и исцеление? Если больной случайно выздоравливал, его родные говорили: «Мы были там — и вот помогло!» Но чаще больные умирали, и тогда их близкие вздыхали: «Мы и там были, а вот не помогло!..» Однако те, кто страстно мечтал о чуде исцеления, не спрашивал, сколько народу умерло, а искал тех, кто нашел где-то облегчение и помощь. И они устремлялись к источнику, к новой часовне святого Петра.

Внизу, на выгоне у дороги, всегда стояло несколько распряженных телег. Больные мылись у родника, пили оттуда же воду, наполняли свои кувшины, фляжки и уезжали. Пахари с ближних полей тоже заходили сюда набрать питьевой воды. И случалось, воду в источнике вычерпывали до последней капли. Запоздавшие больные из дальних сел умоляли пропустить их вперед — попить и помыться. Воду выгребали с самого дна — мутную, невкусную, грязную.

Доктор Василев несколько раз ходил туда, смотрел, ругался, чтоб не брали воду не глядя, и не пили такую грязь, но никто его не слушал. Он пожаловался старосте, но тот лишь пренебрежительно махнул рукой:

— Да оставь ты их, пусть лакают свою воду, не вмешивайся. Если мы сейчас полезем в это дело, такая склока начнется, что хоть из села беги.

— Но почему?

— Да потому, что на Петров день будет освящение часовни, и престольный праздник объявят на этот день.

— И община примет в этом участие? — грустно взглянул на него доктор.

— Разумеется, — пожал плечами староста. — Глас народа — глас божий!.. К тому же учти еще право лоточной торговли… — И он хитро подмигнул.

Работа в поле кипела, люди мотались с утра до ночи — рыхлили, окучивали, опрыскивали, собирали то, что уже можно было собирать. Дни стояли длинными, душными и горячими. Когда откуда-нибудь пробивался освежающий ветерок, нивы колыхались легко и весело, а листья высокой уже кукурузы шумели таинственно и тихо. Но обычно воздух дрожал над пламенеющими полями, а вдали, на раскаленном горизонте, сплетаясь, вспыхивали огненные струи невыносимого жара. Солнце пекло так сильно, что потные спины работающих порой сводило в ознобе. Мгновенная дрожь пронизывала тело, как электрический разряд, глаза вылезали из орбит, люди всей грудью глубоко вдыхали жаркие струи воздуха.

Доктор Василев целые дни проводил в своей маленькой амбулатории. В расстегнутой на груди рубашке, усталый и вспотевший от бесконечных осмотров терпеливых, каких-то сникших больных, он отдыхал только вечерами, чувствуя себя вновь молодым, бодрым, довольным своей работой. Поскольку все учителя на лето разъехались, в том числе и молодая учительница, на закате он один выходил из села и, то и дело останавливаясь перекинуться словечком с встречными, шел к новой часовне святого Петра. У трех вязов и под навесом земля была вытоптана, разворочена и покрыта мусором. У родника образовалась лужа. На ступеньках валялись обрывки газет, бумага, тряпки, яичная скорлупа, хвостики от зеленых груш, огуречная кожура, шкурки от сала… Пахло навозом, чем-то гнилым и затхлым.

Доктор смотрел, морщился, укоризненно и сердито качал головой.

— А что же будет дальше, когда созреют арбузы, дыни и груши! — ворчал он про себя.

Все же надо было что-то делать, принимать меры, обратиться куда следует. Иначе этот источник станет рассадником болезней…

На следующий день из окна амбулатории доктор увидел, что староста собирается куда-то ехать.

— Куда? — крикнул доктор.

— В город.

— Зайди ко мне, когда вернешься.

Староста кивнул, возница отпустил поводья, и кабриолет загремел по неровному покрытию шоссе.

Вечером староста зашел в амбулаторию. Доктор стал говорить, что пора что-то делать с этим источником, а то все может случиться.

— Подождем еще немного, а там посмотрим, — равнодушно ответил староста.

— А чего ждать?

— Слушай, доктор, не впутывай ты меня в это дело, — откровенно начал староста. — Уже скоро, на Петров день, состоится торжественное освящение часовни, наши богачи пригласили начальника околии и других видных людей, а ты заставляешь меня принимать меры!

— Иными словами — боишься за свою должность?

— Боюсь, а как же мне не бояться? Ты молодой, ты врач. Если завтра тебя выгонят, разобьешь палатку и будешь зарабатывать себе на хлеб, а мне что делать, если меня турнут? К тому же ты холостой, никаких обязанностей, свободен как птица, только о себе и думаешь, а у меня жена и ребенок на шее…

— Не понимаю, почему тебя могут прогнать со службы? — развел руками доктор.

— Будешь на моем месте — поймешь! — с нажимом произнес староста.

— Ты ведь заботишься о здоровье народа… — попробовал было снова доктор, но староста остановил его решительным движением руки.

— Каждый мне скажет, что это не мое дело. Ты заботься, это твоя работа, а я тебе обещаю полную поддержку! — сказал староста, нервно достал сигарету и, стукнув ею по крышке коробки, зажег дрожащими пальцами. — У меня и без того полно обязанностей. Если я вздумаю их выполнять, то со всеми перессорюсь… Я серьезно тебе говорю — со всеми.

Доктор, облокотившись о стол, молча смотрел в открытое окно. Староста тоже молчал, глубоко затягиваясь табачным дымом.

— Ну хочешь, вместе туда сходим — посмотришь хоть, что там? — вдруг повернулся к нему доктор.

— Да что там смотреть — видел я, — пожал плечами староста. — Но если хочешь, пойдем, прогуляемся.

10

Жатва подходила к концу. Лишь кое-где еще раскачивались на ветру перестоявшие, поникшие колосья пшеницы. Люди, как заведенные, вертелись от зари до зари, чтобы все собрать к Петрову дню и освободиться на праздники — отдохнуть, прибрать все в доме, поглядеть, что еще нужно сделать по двору и на гумне, где скоро закипит молотьба. В это лето молодежь спешила закончить жатву вовремя еще и потому, что вот уже дней десять только и разговоров было, что об освящении часовни и о большом престольном празднике, который там состоится.

Об этом празднике две недели говорили, к нему готовились и Азлалийка, и Геню Хаджикостов, и Димитр Плахов, и Начо-галантерейщик, и Добри Ортавылчев, и Атанас Скочивиров, и Петко Карамихалев… Было их около шестидесяти душ, они шастали от села к источнику и обратно, суетились вокруг часовни. Убедившись в том, что Азлалийка довела-таки дело до конца, все стали подлизываться К ней, показывать ей свою преданность, строили планы — урвать себе что-нибудь из подарков, которые набожные женщины наверняка оставят в часовне во время освящения. Может, перепадет что и от других даров — не все же достанется Хаджикостовым…

Глухонемого было не узнать. Он ходил важный, гордый, сердито махал руками даже на старую Азлалийку, Она терпела, признавая его превосходство в эти торжественные дни — ведь без его упорной веры, без его глубокой набожности, без воли, трудолюбия и постоянства не было бы ни источника, ни часовни.

— Боже, боже, — с умилением глядела на него старая пенсионерка, — и не может, бедняга, слова вымолвить, не может высказать свою радость!..

С некоторых пор он ходил без шапки — его густые, черные волосы спускались до самых плеч и делали его еще более внушительным. В эти дни лихорадочных приготовлений к освящению новой часовни люди смотрели на него другими глазами, не посмеивались за его спиной, не издевались. Да и как можно было смеяться и издеваться — ведь вокруг него всегда были самые видные люди села, они дружески улыбались ему и преданно смотрели в глаза.

Накануне праздника было определено, где расположатся лотки, куда ставить телеги, где построят киоски, пивные и навесы, где будут водить хороводы. За киосками выкопали узкие и длинные ямы для приготовления курбана — жертвенных барашков.

Люди, измученные трудом и нескончаемыми заботами, особенно молодежь, которая уже много недель только работала тяпками и жала, соскучились без зрелищ, без хороводов и веселья. Праздник! Запищат кларнеты, запоют скрипки, загремят барабаны — разве утерпит молодое сердце, разве сможет кто усидеть в пыльном и душном селе? Ребята оставят своих волов внизу, в лугах, и сбегутся сюда за свистками, ножичками и цепочками. Холостые парни, буйная молодежь и солидные главы семей сойдутся сюда поглядеть, повеселиться, отдохнуть в прохладной тени под навесами пивных, чокнуться, выпить после тяжелых и изнурительных дней труда и забот.

Геню Хаджикостов понимал все это очень хорошо. И он оставил для себя самое удобное и самое видное место в лоточном ряду. В день святого Петра он откроет там бутылки и бочонки с пивом, бочки с вином, большие бутыли с анисовой водкой и сливовицей. Его сыновья, батраки и слуги размечали землю, копали, забивали колья, укладывали на них прутья, резали на болоте тростник и папоротник и сооружали навес, чтобы была тень и прохлада.

«Дал бы бог хорошую погоду, — молился про себя Геню и глядел на небо. Было тихо — ни ветерка, ни облачка. — По всему видать, и завтра будет такое же пекло», — радовался Геню.

В этой всеобщей суматохе, шумной и веселой неразберихе каждый вынашивал свои планы, надеялся, что и ему что-нибудь перепадет. Из всех друзей и соратников глухонемого одна только Азлалийка наивно радовалась тому, что наконец докажет всем, кто над ней издевался, что она — сила и что шутки с ней плохи. А потом ведь она выполняла свой христианский долг, делала благородное дело, возводила памятник райскому привратнику!..

Потому ли, что о нем так много говорили, но на праздник освящения часовни приехали лоточники и из соседних сел. Одни раскинули свои шатры, чтобы торговать шербетом, другие собирались печь горячие пончики, третьи сгружали с телег всякую мелочь для продажи. Димитр Плахов встречал этих гостей издалека, встречал как родных, потому что знал — постоянно скитаясь по престольным праздникам и ярмаркам, они разнесут повсюду и славу о новой часовне.

Вечером накануне праздника к часовне завернул и староста. Вообще-то он шел по своим делам, но, видно, все ему надоело, вот и вышел он на большой мост прогуляться, полюбоваться широким и густым поясом из верб, шелковиц и груш вдоль течения реки. К вечеру оттуда тянуло легким, свежим, каким-то бодрящим ветерком, пыль, облаком стоявшая летом над селом, рассеивалась и исчезала.

Староста перешел мост и зашагал дальше по шоссе. Он чувствовал себя здоровым и сильным, был доволен жизнью и своей службой. На душе было легко не только потому, что он дышал чистым воздухом, любовался зеленью трав и деревьев, но и потому, что вокруг все работали, боясь, как бы не ударил град или не хлынул ливень, не обрушились грозы и бури. Он один был спокоен за свое положение и за свой завтрашний день. Все село у него в руках, все кланяются, все уступают ему дорогу. У него в подчинении и писари, и рассыльные, и сторожа, даже учителя смотрят на него со страхом и почтением. И все идет хорошо, без особых забот, без тревог и неприятностей… Вот только этот доктор, Василев, слишком уж усердствует, но и он присмиреет со временем. Сегодня опять начал ему говорить, что нужно принимать меры насчет источника у новой часовни. Мол, грязно там, воду берут из родника и туда же выливают, а некоторые так даже и моются в источнике, а ведь известно, что туда обычно ходят больные… И если вспыхнет, не дай бог, эпидемия тифа, пугал доктор, то отвечать придется всем…

Староста нахмурился. «Почему это всем придется отвечать, — рассердился он на молодого доктора. — Как я могу вмешиваться в людские глупости? Кому охота — пусть пьет себе на здоровье, купается, а уж выздоровеет он или сдохнет, это его дело, с какой стати я буду отвечать за всех».

Он даже начал мысленно спорить с доктором Василевым и, увлеченный этим, не заметил, как оказался у новой часовни святого Петра. Перед лотками, уже установленными в ряд, дремали их усталые хозяева. Кое-где уже прилаживали карбидные лампы. Продавцы пончиков оборудовали передвижные печки, парни побойчее сошлись посмотреть, что творится у новой часовни, и уже сидели под только что установленным навесом пивной Геню Хаджикостова. В этом глухом, выгоревшем от зноя месте, где в другие годы накануне Петрова дня и живой души не встретишь, сейчас раскинулся целый поселок. Любопытные мальчишки-пастушата пригнали скотину к ближнему болоту и время от времени забегали к лоткам что-нибудь себе купить.

Староста пересек всю площадку, обогнул пивную Геню и вышел к часовне. Глухонемой, дед Ганчо и Димитр Плахов суетились там, устанавливая подсвечники и иконы. Староста кивком головы поздоровался с ними, не заходя внутрь, оглядел все, посмотрел на источник и собрался уходить. Но у дверей его встретил Геню. Он обнял его за плечи и стал тянуть к себе в пивную — выпить пивка, но староста отказался осторожно и решительно.

— Завтра, завтра, уже как положено, — сказал он, стараясь освободиться из рук старого корчмаря, — завтра вместе со всеми, а сейчас чего ж мы будем от всех отделяться.

— Ну ладно, завтра, так завтра, — согласился Геню и погрозил пальцем. — Но смотри, если не придешь, обижусь насмерть! И запросто, слышишь, запросто!..

Староста согласно покивал головой и отправился восвояси. Но проходя мимо телег продавцов пончиков, выстроившихся в ряд вдоль дороги, он вдруг быстро отступил назад. Со стороны болота поднимались доктор Василев и дочка Ивана Касабова, которая, как хвалился отец, скоро должна была получить диплом аптекарши. «Видать, на днях вернулась, кончила уже», — подумал староста, внимательно наблюдая из-за крайней телеги за молодым доктором. Василев что-то говорил, возбужденно размахивая руками и не глядя по сторонам. Старосте не хотелось, чтобы его видели — а то доктор еще остановит и начнет приставать с этой дурацкой гигиеной, говорить, что у источника — грязь. Он еще немножко отступил назад и стоял так, пока доктор и молодая девушка, увлеченные разговором, не прошли мимо, растворившись в сутолоке и шуме начинающегося торжества…

11

День был таким тихим и жарким, что даже тростник на болоте не шелестел своими листьями. В ослепительных лучах солнца, медленно встававшего над Бижовым холмом, пели жаворонки. В молодых всходах на рисовых полях, начинавшихся от нижнего края болота, важно и сосредоточенно разгуливали аисты. Над тремя вязами, там, где была часовня, пугливо пролетали дикие голуби и прятались в ветвях деревьев, возвышавшихся на вершине холма. Непривычно шумно было в этом месте, где обычно за все лето не услышишь песни жницы или покрикиваний пахаря, а сейчас собралось так много людей. Пестрая толпа колыхалась между лотками. Со стороны села и по всем дорогам, ведущим от шоссе к часовне, взапуски тарахтели телеги, медленно тянулись тяжелые неповоротливые крытые арбы. Парни и девушки спешили не упустить хороводы, которые скоро закружатся на лугах за холмом. Люди постарше, добравшись до места, шли к часовне, где зажигали по две-три свечки. У дверей их встречал глухонемой.

Он всю ночь провел здесь, в часовне, поэтому немного устал, но зато лицо его приобрело более кроткий и смиренный вид, глаза светились мягко и доброжелательно. Он сейчас и выглядел совсем по-другому — аккуратный, серьезный, уважаемый всеми видными людьми села. Воспоминания о его драном балахоне, слипшихся космах грязных волос, всклокоченной бороде и насмешках, которыми осыпал его и стар и млад, уже выветрились из памяти многих. Ясно помнилось только представление живой картины и пантомимы. Даже те, кто знал о том памятном вечере лишь понаслышке, из чужих рассказов, тоже не могли его забыть.

Азлалийка, в дорогом черном платье, сновала между телегами и часовней, смотрела, как варятся жертвенные барашки, обходила лотки и всем говорила «добро пожаловать», считая себя хозяйкой этого великого торжества. Она всматривалась в даль, в сторону шоссе, и грохот повозок, крики возниц, смех молодых парней говорили ей о том, как много народу устремилось к часовне святого Петра. Что и говорить, эта часовня была построена, считай, на ее деньги, и поэтому она смотрела на нее как на свою собственность. Досадно было только, что учителя разъехались — кто по родным местам, кто по курортам — и не могли видеть, сколько народу собралось на освящение ее часовни и на престольный праздник. Но, утешала она себя, они узнают и потом, когда вернутся, и тогда она гордо пройдет мимо них, как настоящая победительница…

С самого утра пришел сюда и Геню Хаджикостов, сыновья которого делали последние приготовления к приему гостей в пивной. Время от времени Геню выходил из-под низкого навеса, радостно смотрел в небо, прозрачное и синее, и, довольный, потирал руки.

— Ну и денек! Просто чудо! — бормотал он. — Поедят и попьют люди на славу, лишь бы товару хватило, — он начинал подсчитывать, сколько пива привезли и хватит ли его, если народу набежит особенно много. А когда попозже на лугах внизу стало тесно и шумно, а по дорогам все тянулись повозки, все шли и шли люди, он поспешил в прохладную пивную и велел своему старшему сыну привезти еще несколько бочек с пивом. Но сын был хорошим торговцем, опытным корчмарем и вообще отличался сообразительностью, поэтому давно уже распорядился на этот счет и послал батрака с телегой аж в город.

— На сегодня и воды не хватит, — сказал он, окинув взглядом небо.

Время от времени Геню заходил и в часовню, где уже толпилось много народу. Освящение длилось дольше, чем следовало бы, на его взгляд, и он с трудом дождался конца, чтобы снова вернуться в пивную поглядеть, как там идут дела. Но, как он ни спешил, все же улучил минутку — отвел Димитра Плахова в сторону:

— Слушай, когда начнется распродажа даров, не забудь меня, ладно? — И он приятельски подмигнул Димитру, показывая тем самым, что они свои люди и должны помогать друг другу. В толпе, с краю, он заметил старосту. Чуть поодаль стояла старостиха с сынишкой. Она не заметила его, но он погладил ребенка по голове и улыбнулся:

— Ну что? На праздник? Дело хорошее, дело хорошее…

Староста, поглощенный разговором с одним из сторожей, чинно стоявшим со старым турецким карабином на спине, увидав Геню, дружески кивнул головой.

— Так пойдем, выпьем пивка! — Геню мотнул головой в сторону своего заведения. — Обязательно!

— Идем, Геню, сейчас идем! — сказал староста, не забывший своего вчерашнего обещания.

— Ну так пошли!

И хотя Геню очень хотелось оставить их и поскорей посмотреть, что делается в его заведении, как справляются с работой его сыновья и слуги, он постоял еще немного и лишь потом повел своих гостей вниз.

У лотков им повстречался Аврамов, который сделал вид, что не видит их. Он отвернулся к лотку, спрашивая у хозяина, сколько стоит мячик, а потом пошел дальше. Однако, заметив доктора Василева, приехавшего из села с дочерью Ивана Касабова, кассир кредитной кооперации, расталкивая народ, бросился к нему.

— Эй, доктор! Доктор! — крикнул он, высоко задирая голову. — Что же вы опаздываете? Я с ног сбился в поисках хорошей компании… Такие все рожи попадаются… — Он поздоровался за руку сначала с барышней, потом с доктором. — Ну, как дела, Дафинка? — обратился к девушке Аврамов, — как идет изучение аптекарских премудростей? А, значит, ты уже кончила? Браво! Браво! И экзамены сдала? Чудесно! Сейчас тебе ничего другого не остается, как пойти работать в какую-нибудь сельскую аптеку на кооперативных началах. Ну как, согласна?

— Согласна, — засмеялась девушка, чуть смутившись.

— Ну вот, — все так же легко и свободно продолжал начатый разговор Аврамов, — доктор будет каждому больному выписывать по три-четыре рецепта, чтоб была работа и для аптеки. А за труды мы будем отчислять ему процент от сверхприбыли…

— Нет, шутки в сторону, — серьезно сказал доктор. — Идея организации аптеки в селе совсем неплоха.

— Да ты только посмотри вокруг, доктор! — повернулся Аврамов, обводя рукой собравшуюся толпу. — Посмотри, сколько народу съехалось — просто диву даешься. Какой-то грязный оборванец обвел вокруг пальца целую околию…

— И тебя в том числе! — усмехнулся доктор, хлопнув его по плечу.

— Хлеба и зрелищ! — пожал плечами Аврамов. — Делать нечего, приходится идти в ногу со временем.

— Все это легко объяснимо, — серьезным тоном начал доктор. — Ведь на селе свадьба, хоровод и престольный праздник — все еще единственные развлечения для людей… Куда ж еще пойти, что делать? Ни кино, ни театра, ни музея…

— Стало быть, глухонемому нужно памятник поставить за полезную культурную деятельность? — подмигнул Аврамов, усмехаясь.

— Ему еще поставят памятник, пусть только вспыхнет здесь какая-нибудь эпидемия, — с угрозой сказал доктор. — Пошли, пошли, посмотрите, что творится там, у источника. — И он начал пробираться вперед в густой толпе.

Источник был в глубине под навесом, у стены маленького алтаря часовни. Склонясь над железными перилами, люди черпали воду кувшинами, черпаками из тыквы-горлянки, медными кружками, мисками и бутылками, разливали, пили ее и брызгали себе на головы и лица. Под ногами у людей образовалась целая лужа. Они шлепали в жидкой грязи, проливая воду. Иногда кроме брызг в родник попадали целые струи черной, липкой грязи.

— Здоровье поправляют, а? — возмутился Аврамов. — Эх, взгреть бы их всех хорошенько.

— Ну-ка дайте взглянуть! — Молодая аптекарша, стараясь не испачкать свои белые туфли, тоже нагнулась к источнику. — Нет, это невозможно, просто невозможно! — Она передернула плечами и отшатнулась.

— Только тифа и не хватает! — произнес доктор Василев. — Вот это — настоящее преступление! — И он показал на мутный, загрязненный источник.

Потом они заглянули в часовню. Внутри и перед входом толпилось человек сто. Все ждали, когда начнется распродажа даров.

— Да подождите, куда спешить! — важно говорил Димитр Плахов. — Мы еще ничего не решили.

— Может, и не сегодня это будет! — из противоположного угла часовни вторил ему Петко Карамихалев. — И что за народ! Не дают обдумать как следует.

Он не хотел, чтобы распродажа была сегодня, потому что надеялся, что завтра в церкви они поделят дары между собой. Потому так все и затянулось, хотя освящение давно окончилось.

— Да погодите вы! — кричал и Геню Хаджикостов, который, усадив своих гостей за маленьким «особым» столом, вернулся в часовню и уже пробирался вперед, к самому алтарю. — Ну, если распродажа будет и не сегодня, что такого случится?

— Сегодня, сегодня все будет, — откуда-то из угла отвечала Азлалийка. — Зачем тянуть… Пусть купят себе люди, что им хочется, да и покончим с этим…

Покупатели, мокрые от пота, с красными лицами и вытаращенными глазами, беспокойно напирали. Они шумели, протестовали, отпускали язвительные замечания, гадая, почему это покровители часовни не хотят распродавать дары сейчас, и не собирались расходиться.

В противоположном от себя углу доктор Василев заметил глухонемого. Тот стоял как пригвожденный к месту, усталый и бледный.

— Вон, взгляни на своего дружка! — толкнув Аврамова в бок, сказал доктор.

— Может, кому и дружок, да только не мне! — ответил Аврамов, выбираясь из толпы. — Ну и дела, — он вытер пот со лба. — Эти люди здесь сварятся, чтоб им пусто было!

— Хотят влезть в карман к глухонемому, — сказал доктор и направился к лоткам.

12

После полудня жара стала невыносимой. Потные, оживленные и раскрасневшиеся, подхваченные вихрем общего веселья, парни и девушки бегали из хоровода в хоровод, прыгали, смеялись, задирали друг друга. Их бабки, матери и тетки издали глядели на своих детей — таких нарядных, молодых, ловких — и любовались ими. Они посмеивались, как бы в шутку говорили о сватовстве, но в этих шутках было немало тонких расчетов, далеко идущих планов и тайных желаний. До сегодняшнего дня, с головой погруженные в свои заботы, поглощенные тяжелой работой на жатве, они и не помышляли ни о помолвках, ни о свадьбах, но теперь — вот только окончится молотьба — снова подойдет время сватовства.

Мужчины постарше или пристроились где в тенечке, или отдыхали под навесами, или, сидя в пивной, пили вино и пиво, спорили, громко разговаривали. Там, за одним из столов, сидел и Аврадалия. Он вышел из дому поглядеть на свою кукурузу в Бычьем долу, вон там, у лесочка, за холмом, зашел сюда промочить горло пивком, да и засиделся. И вот уже два, а то и три часа шумно спорил с Калином Гайдаревым. Он быстро переходил с одной темы на другую — мог начать с внутренней политики правительства, потом яростно спорить, какой флот — воздушный или морской — будет важнее в новой войне, а закончить разговорами о ценах на анис в этом году. Вообще, стоило ему хоть немного выпить, как он становился очень горячим, искренним и решительным.

— Ну и дела! — опомнился он вдруг, в самый разгар нового спора о том, кто извеликих держав будет воевать, когда и за что. — Я ведь шел поглядеть свою кукурузу в Бычий дол! Тьфу ты, холера!

Мужики, стараясь его удержать, чем только его не завлекали, но Аврадалия, размахивая руками, уже подзывал хозяина.

— Геню! Иди сюда, я плачу! Тебе лично плачу! — кричал он. — Чтоб потом разговоров не было.

— Какие разговоры! — пробирался к нему Геню. — Платишь так платишь.

— Так ведь что ни делай — веселись или плачь, от крестин до похорон — все равно, как говорится, у тебя в руках окажемся! — громко говорил Аврадалия, доставая свой кошель и отсчитывая деньги. — Где мой счет? Так. Все правильно. Ты эти бутылки считай. А когда вернусь, новый счет откроешь — может, я тогда сладкого шербета попрошу…

Аврадалия расплатился и, махнув рукой, вышел на улицу. Порой ему становилось очень весело — особенно если перед этим выпьет маленько. И тогда он был готов на всякие безрассудные поступки, о которых потом вспоминал с добродушным смехом. Он вообще был смелым человеком, и перед ним, случалось, дрожали и кулаки, и старосты, да и начальники. Он все говорил, как есть, не моргнув глазом, и на все у него были доказательства — как и откуда он их собирал, было его тайной. Вот почему никто не смел с ним судиться.

Но однажды досталось и ему. Приехал как-то к ним в село министр благоустройства посмотреть, как идет после землетрясения строительство бараков. Народу вокруг него собралось много, и министр издалека завел разговор о том, о сем, начал всех выпытывать да расспрашивать:

— Скажите, что у вас на душе. Все говорите, не бойтесь.

— Сказать-то можно, да как бы нам потом не пожалеть, — ответил Аврадалия, лихо сдвинув со лба свою мерлушковую шапку и лукаво подмигнув.

Министр повернулся к нему, оглядел и уже чуть смущенно стал настаивать, чтобы он сказал все, что хочет, без опаски.

— За последствия отвечаю я! — с нажимом произнес он.

— Ты-то, может, и ответишь, господин министр, — смело посмотрел на него Аврадалия, — если мы еще когда встретимся. А здесь есть люди, у которых я всегда под рукой!

— Люди? Какие люди? — настойчиво спрашивал министр. — Нехорошо так говорить… без оснований. Говори смело, говори.

— Ну и скажу: начальник околии и староста украли лесоматериал, вот так. — Аврадалия опять ткнул свою шапку и без особой нужды высморкался в грязный синий платок.

Министр растерянно огляделся, отыскивая взглядом начальника околии и старосту. Красные, как вареные раки, они свирепо смотрели на своего обвинителя и что-то кричали про суд и про ответственность. А люди вокруг добавляли от себя все новые и новые подробности, и никто не мог понять, откуда они взялись, эти упреки и обвинения.

— Все выясним, все проверим, — с угрозой говорил министр, усаживаясь в свой автомобиль. — Все проверим, от начала и до конца.

Выяснилось что в конце концов или нет, люди так и не поняли, но дней десять спустя Аврадалию вызвали в околийское управление дать какие-то объяснения. Там никто ничего у него не спрашивал — просидел в комнате охраны до полуночи, а потом вдруг ему сказали, что он свободен. Он вышел, качая головой и усмехаясь. «Будут меня гонять туда-сюда! Хоть бы выпустили пораньше, я бы поел и выпил немножко… А теперь тащись на голодный желудок!» Он вышел на дорогу к селу, как вдруг из хлебов сразу за окраиной города выскочили какие-то парни, огрели его дубиной по спине, свалили на землю и колотили, пока сами не устали. Лежал, лежал Аврадалия, стонал, а потом кое-как поднялся и доковылял до ближайшего дома. Уже оттуда отвели его домой, где домашние сразу же завернули его в овечьи шкуры.

— Ну и здоров же я, оказывается, — говорил Аврадалия своим приятелям, которые буквально толпами заходили его проведать. — А уж били меня эти сукины дети, ровно кукурузу молотили… Насмерть били, а вот поди ж ты — остался я жив на украшение селу и на радость старосте и околийскому начальнику.

Аврадалия прошел через праздничную толпу, заглянул в часовню, где женщины, черпая воду, плескали ею в лица своим ребятишкам, и пошел вверх, на холм, чтобы оттуда выйти к Бычьему долу. Добравшись до вершины и передохнув, он сдвинул на затылок шапку и, поскольку спускаться вниз было легко и весело, начал напевать тихо, но с чувством:

Коль добуду один грош,
Прогуляю целу ночь!
Ох-ох, леле-ле,
Твоя дочка Тодорка!
Он остановился под дикой грушей, перевел дух, огляделся, на глазок прикидывая, как лучше спуститься к кукурузному полю, и тронулся в путь, снова затянув песню — на этот раз громче и побыстрее:

Если будет левов пять,
Прогуляю их опять!
Ох-ох, леле-ле,
Твоя дочка Тодорка!
Перейдя широкую, поросшую кустарником межу, он споткнулся в густой разросшейся ежевике, беззлобно выругался и свернул к своему полю. Аврадалия обошел его со всех сторон, вдоль и поперек, и на сердце стало еще легче: кукуруза уродилась на славу. Возвращался он той же дорогой, только, дойдя до рощицы, пошел напрямик. И уже на выходе из рощи, поворачивая вниз, он вдруг заметил что-то за кустами. Сначала Аврадалия подумал, что это кто-то из мужиков, спрятавшийся от случайных взглядов, но, пройдя еще два шага и снова обернувшись, разглядел, что это какая-то черная тряпка, наброшенная на низкое, ободранное и обломанное держидерево. Он подошел поближе и стал рассматривать находку. Интересно! И что это такое? Он взял ее в руки и вдруг заулыбался — перед ним была одежда глухонемого. «Видать, объелся барашка!» — еще тире ухмыльнулся Аврадалия и сам себе подмигнул — ему пришла в голову великолепная идея, интересная и смешная. После недолгого колебания он проворно натянул на себя рясу и пошел вниз.

Что-то очень неуклюжее и забавное было в его походке, да и во всей фигуре. Балахон глухонемого был ему длинен и путался в ногах. К тому же волосы у глухонемого были длинные, черные и густые, а Аврадалия давно оплешивел и остатки волос, сохранившиеся по бокам, стриг очень коротко. Но, как ни странно, никто не обратил на него внимания — люди давно привыкли, что глухонемой всегда мотается в этих местах.

Аврадалия заглянул в часовню — и там никто на него даже не посмотрел. И лишь когда он спустился к лоткам и принялся всех благословлять и тыкать рукой в небо, удивленные женщины, подталкивая друг друга, начали показывать на него пальцами и хихикать.

— Батюшки! Да ведь это Тодор Аврадалиев! — закричала одна молодуха. — Господи, как вырядился-то, словно на ярмарке.

— Ну, вылитый немой! — смеялась другая, отступив все же назад, когда он проходил мимо. — Глянь-ка, глянь! И в этой рясе! Откуда он ее взял?

Когда Аврадалия появился в пивной Геню Хаджикостова, все изумленно уставились на него, не зная, верить ли своим глазам — то ли глухонемой совсем спятил, раз притащился сюда, где ему не место, то ли это и впрямь другой человек, который, как в балагане, решил маленько пошутить?

— Тошо! — проворно вскочил с места Калин Гайдарев. — Ты ли это, разрази тебя гром?!

Аврадалия повернулся к нему, вытаращил глаза, промычал что-то и благословил его, подняв голову и при этом зацепившись за край старой, провисшей сверху рогожи.

Развеселившиеся мужики столпились вокруг Аврадалии. Один дергал за полу его балахона, другой тянул за рукав, третий ощупывал его спину и щекотал. Аврадалия так смешно лепетал что-то и так ловко уворачивался от наседавших мужиков, что зрители покатывались со смеху, млея от восторга. Некоторые нарочно наседали на него, чтобы он их заметил и благословил. Но в пивной было тесновато, и поскольку Аврадалия сообразил, какой большой успех будет иметь его случайная выдумка с балахоном глухонемого, он выбрался на улицу, где его тут же окружила пестрая толпа мужчин, женщин, парней, девушек и детей. За ним потянулись все посетители пивной, и Геню метался от ярости, проклиная и Аврадалию, и глухонемого, и всю эту игру, которая отвлекла клиентов и спутала все его планы.

Гордый и важный, как петух, Аврадалия расхаживал в толпе у лотков, и везде вокруг него собирались сотни людей, которые кричали, смеялись и прыгали от какой-то дикой радости. Даже сонные старики, которые обычно, выпив чуть побольше ракии и винца, спокойно похрапывали у своих телег, — даже и они поднялись, удивленно глядя на веселье и незаметно присоединяясь к толпе. Но вдруг все застыли на месте, толпа со стороны часовни раздалась, пропуская глухонемого. Он был без рясы, в расстегнутой на груди рубашке и старых бумажных брюках, которые держались на тонком, сильно поношенном ремешке. Волосы его развевались, глаза горели. Осмотревшись, он бросился к Аврадалии. Все ждали скорой и напряженной развязки, но обманулись в своих ожиданиях. Глухонемой остановился перед Аврадалией, кротко благословил его и, сложив руки на груди, поглядел на небо. Аврадалия тоже кротко благословил его и тоже, сложив руки на груди, поглядел на небо. Дружный, громкий хохот разорвал наступившую было минутную тишину.

— Вот это да! — восхитился кто-то удачной выходкой Аврадалии. — Это называется — бить врага его же оружием!

Наверное, глухонемой смешался на мгновенье, потому что две-три минуты стоял неподвижно, смешной в своем необычном наряде, растерянный и злой. Он замахнулся на Аврадалию и промычал что-то. Аврадалия тоже замахнулся и тоже что-то промычал.

— Постойте! Да постойте же! — напирали со всех сторон. И чтобы все могли видеть это необыкновенное зрелище, круг растолкали изнутри и расширили. Где-то вдали мелькнула голова старосты.

— Что это за свалка? — спрашивал он неопределенно. — Что случилось?

С другой стороны в круг пытался прорваться Геню — поняв, что происходит между глухонемым и Аврадалией, он пытался его выручить, но толпа стояла так плотно, что пробиться внутрь было невозможно.

— Как не стыдно! — кричал Геню, отброшенный назад. — Издеваться над несчастным божьим человеком… Тьфу! Бесстыдник!

Глухонемой потянул к себе рясу, но Аврадалия отскочил в сторону и, ловко изогнувшись, дернул того за штанину. Все видели, как глухонемой надулся, покраснел и, сделав два решительных шага, размахнулся и изо всех сил закатил Аврадалии пощечину. Аврадалия как бешеный набросился на него, ударил по голове, но глухонемой вывернулся и с размаху еще раз ударил его в лицо. Аврадалия бросился к нему и схватил поперек туловища. Противники не уступали друг другу в силе. Их занесло в сторону, и круг тут же выгнулся, освобождая им место. Когда глухонемой повалил Аврадалию наземь, человек двадцать молодых парней решительно стали работать локтями, пробивая себе дорогу в круг. Но их остановили — все верили, что Аврадалия так просто не сдастся.

— Держись, дядя Тошо! — подбадривали его со всех сторон.

Длинная ряса связывала движения Аврадалии, но было заметно, что он постепенно осваивается и его шея краснеет и вздувается от напряжения. Сделав ловкое движение и приподнявшись, он выгнулся и так здорово ударил своего противника, что все ахнули от удовольствия. Но глухонемой, вне себя от обиды и боли, бросился к Аврадалии и тоже ударил его по голове.

В задних рядах завязалась потасовка. Это зять Аврадалии, узнав, что происходит в центре круга, изо всех сил пытался пробиться на помощь своему тестю, но люди не пускали его.

— Да погоди ты! Он и сам ему вмажет как следует! — успокаивали его мужики, смеясь.

В какой-то миг Аврадалия развернулся и так сильно толкнул глухонемого, что тот покачнулся и упал. Это был смелый и рискованный ход, но он удался. И как только глухонемой упал, Аврадалия вдруг побежал. Круг быстро разомкнулся: все подумали, что напуганный и выбившийся из сил старик сбежит с поля боя. Но он подскочил к какой-то повозке, перед которой на старом коврике, придавленном большой, толстой палкой, кто-то из местных разложил для продажи всякую галантерейную мелочь, огляделся по сторонам с поразительной быстротой и сообразительностью, свойственной лишь крестьянам, схватил эту палку и, прежде чем глухонемой понял, что к чему, обрушил первый удар ему на плечо. Теперь уже никто не смеялся, по толпе прошел гул, в глазах многих мелькнуло что-то кровожадное. Глухонемой замычал и в бешенстве бросился на своего врага, стараясь опередить новый удар. Но Аврадалия, с детских лет закаленный в уличных боях, вовремя увернулся и снова обрушил удар на глухонемого. Насмерть перепуганный, теряя силы от боли, глухонемой стал пятиться. Но Аврадалия не собирался отступаться от него. Люди подались назад, где-то в задних рядах раздались крики женщин, детский плач. Но напрасно искал глухонемой спасения и защиты — Аврадалия настиг его в четвертый раз и в четвертый раз ударил тяжелой дубиной по спине. При пятом ударе глухонемой упал на колени, умоляюще вытянул вперед руки и вдохнул всей грудью:

— Ой-ой-ой, люди добрые, да спасите же меня! — закричал он, и в этом крике было столько отчаяния, что даже Аврадалия опешил и наконец опомнился. Но непоправимое уже случилось — глухонемой поднялся на ноги, покачиваясь, как пьяный, и, расталкивая пораженных зрителей, бросился бежать к полю, быстро скрывшись из виду за стоящими в ряд телегами.

И вдруг страшный крик изумления и облегчения вырвался у всех присутствующих. Люди все еще не могли прийти в себя. Но ведь все слышали его — в этом не было ни малейшего сомнения!

— Что тут было? Что произошло? — примчался откуда-то Аврамов и завертелся в возбужденной толпе. Увидав Аврадалию — усталого и потного, исцарапанного, с разбитым носом и в мятой рясе, но такого гордого и важного, с победоносным видом опирающегося на толстую, гладкую палку, — он озадаченно уставился на него.

— Дядя Тодор! Да что случилось?

— Заговорил, мать его так! — закричал Аврадалия и стал оглядываться по сторонам, будто высматривал, с кем бы еще сразиться.


1943


Перевод З. Карцевой.

ТАНГО

I

Новоиспеченный богач, некий господин Каев, экспортер консервированных фруктов и овощей, устраивал торжественный прием по случаю дня рождения дочери. Господин главный прокурор Йоргов твердил про себя имя этого свежевылупившегося софийского парвеню, и глубокая, неукротимая злоба душила его. Кто он такой, этот Каев? Что из себя представляет? Йоргов всей душой ненавидел этих вчерашних лапотников, которые явились в столицу из самых глухих деревушек Болгарии в грубой домотканой одежде, ютились в полуразвалившихся лачугах, питались жалкими остатками овощей — теми, что не удалось сплавить на рынке, и медленно, но неуклонно, зубами и локтями пробивали себе путь. Каждый из них бился с остервенением, покуда ему не удавалось дорваться до золотой жилы экспорта-импорта. Тут он начинал наживать миллионы. А на эти миллионы воздвигал хоромы или приобретал роскошные апартаменты, отдыхал в изумительных загородных виллах, расположенных в самых красивых местах самых фешенебельных курортов, разъезжал в машинах новейших марок, красота и скорость которых заставляли окружающих тайно вздыхать от зависти.

В самом деле, почему, на каком основании эти субъекты загребали все жизненные блага? По какому праву? Какими талантами или трудами достигались эти фантастические коммерческие успехи? Многие из этих нуворишей, запутавшись в нечистых сделках, представали в конце концов перед прокурором. Поэтому Йоргов их хорошо знал. С трудом владея четырьмя правилами арифметики и справляясь с таблицей умножения только при помощи десяти пальцев, они нанимали высококвалифицированных бухгалтеров; не умея составить простейшего делового письма в три строки, они держали секретарей с высшим образованием, а корреспонденцию с иностранными фирмами вели у них за нищенское жалованье молодые люди, много лет обучавшиеся за границей… Они вытесняли с рынка потомственные фирмы, пользовавшиеся безупречной репутацией, благодаря своим капиталам доводили до банкротства старые торговые дома и с помощью миллионных приданых роднились с самыми видными семьями столицы…

Сам Йоргов был родом из такой вот старинной купеческой семьи, обладавшей своими навыками и традициями, своими нравственными правилами и прочными связями, — семьи, которая за многие десятилетия обрела чувство какой-то аристократической гордости. И, быть может, именно из-за этой гордости дела старого Йоргова стали приходить в упадок, и фирма постепенно прекратила существование. Обе дочери были замужем за офицерами, сыновья закончили высшие учебные заведения, старики родители умерли, и семья распалась. Как грустная память о былом величии остался только двухэтажный дом в центре города. Некогда дом этот находился не в центре и гордо возвышался над всеми окружающими строениями. Теперь же он словно съежился, стиснутый богатыми особняками и огромными массивами многоэтажных доходных домов — облезший, выцветший и жалкий. Соседи продали свои дома и дворовые участки ловким предпринимателям, получив взамен одну-две квартиры в так называемых «поэтажных застройках». Братья Йорговы еще упорствовали, но племянники все настойчивее требовали, чтобы старый дом был продан на слом. Главный прокурор занимал две комнаты на втором этаже. Он считал себя старым холостяком и с трудом выносил соседство одной из племянниц. Младший сын в семье, главный прокурор в свое время был баловнем родителей. Долгие годы он жил с мыслью, что он богатый наследник и что благополучие его обеспечено навек. Но после того как он окончил юридический факультет в Софии и проучился два года в Германии, от всего отцовского состояния остались ему лишь две прокуренные комнаты. Теперь он жил только на жалованье, а в эти годы жить на жалованье, будь то даже жалованье главного прокурора, было делом нелегким. А тут какой-то полуграмотный торгаш закатывает бал по случаю дня рождения дочери!..

Йоргов представлял себе этого новоиспеченного богача: неотесанный мужлан, дерзкий, наглый, не умеющий держать себя в обществе, но здорово набивший руку на рискованных, темных сделках. Йоргову казалось, что у него должна быть изборожденная морщинами физиономия простолюдина, усеянная огромными омерзительными бородавками, бесформенный красный нос, низкий лоб и жесткие, торчащие, как кабанья щетина, волосы. Этот новоявленный богач, наверно, растягивает в улыбке свои толстые синие губищи не только потому, что его распирает самодовольство, но еще и для того, чтобы все увидели, как сверкают у него во рту золотые коронки, надетые на здоровые зубы как свидетельство богатства и образованности.

К этой-то деревенщине приглашен сейчас в гости главный прокурор. Обидней и неприятней всего было то, что приглашение пришло, так сказать, из вторых рук. Позвонил по телефону Хаваджиев.

— Как же так? — удивленно и даже чуть рассерженно спросил Йоргов, по привычке дунув в решетчатое отверстие бакелитовой трубки. — Приглашение от имени человека, с которым я незнаком.

— Да полно тебе, Гаврил! — фамильярно возразили на том конце провода, и главный прокурор явственно увидел небрежную и ленивую усмешку Хаваджиева, с которым свел знакомство за несколько месяцев до того. — Что за предрассудки? Каев сочтет это для себя честью. — И так громко переведя дух, что главному прокурору это было отчетливо слышно, с напускной досадой заключил: — Я тебя приглашаю, я!.. И Катя очень просит!..

Йоргов слегка побледнел; рука, державшая телефонную трубку, дрогнула. Он испугался, как бы не сказать того, чего не следовало, и потому секунду помолчал. Затем, уже не колеблясь больше, бросил:

— Ну, ладно… Что с тобой будешь делать… Приду.

Потом он опомнился, и мучительные колебания вновь охватили его. Не в силах взять себя в руки, он трясся как в лихорадке и курил сигарету за сигаретой. Название улицы, которое сообщил ему Хаваджиев, до боли врезалось ему в мозг. Он хорошо запомнил и номер дома — до того хорошо, что цифра точно плясала у него перед глазами. Йоргов попытался заняться рассмотрением одного из дел, но мысль все время возвращала его в ту маленькую улочку, где вечером будет Катя. Досадуя на себя за это мальчишеское увлечение, как он сам его называл, стыдясь слабости, которой никогда не проявлял прежде, Йоргов несколько раз нажал кнопку звонка на своем письменном столе.

В щель приоткрывшейся двери просунулась покорная физиономия рассыльного. Он смотрел на начальника, ожидая приказаний. Главному прокурору приказать было нечего, и, боясь выдать себя перед самым скромным из своих служащих, он принялся его отчитывать. Рассыльный переступил порог, и в расширенных его зрачках было видно нечеловеческое усилие понять, чего от него хотят. Но главный прокурор, продолжая орать, велел ему убираться с глаз долой, и бедняга выкатился из кабинета, растерянный и жалкий.

После этого Йоргов откинулся на спинку стула и решительно произнес: «Не пойду!» В этом восклицании была какая-то злая, упрямая ожесточенность. Йоргов кусал губы, потому что знал: он пойдет. И в ушах все еще словно потрескивала проклятая мембрана телефонной трубки: «И Катя очень просит…»

Йоргов считал себя покорителем женских сердец. И гордился тем, что ни одной женщине еще не удалось по-настоящему его увлечь. Он привык чувствовать себя в тысячу раз выше всех женщин на свете, привык сознавать, что с легкостью достигает того, что для многих мужчин является единственным и незабываемым событием в жизни. И вдруг, когда возраст и общественное положение, казалось, достаточно вооружили его жизненным опытом и трезвостью, он встретил Катю Хаваджиеву. Эта женщина сразила его с первого же взгляда. Он даже не пытался понять, как и почему это произошло. Он знал только, что хотел бы быть к ней как можно ближе, хотел бы любой ценой заслужить ее благосклонность. Он не успел сказать с нею и двух слов, как привычная уверенность в себе куда-то испарилась. Его остроумие, блестящая, непринужденная речь — все исчезло. Каждое слово, произнесенное им в присутствии этой женщины, казалось ему банальным и глупым. Йоргов сдался без боя, не оказав ни малейшего сопротивления. Он был готов при ней на любую мальчишескую выходку, на любое унижение. Правда, потом ему удалось взять себя в руки, и собственные слова уже не казались ему такими шаблонными, плоскими. Но в сердце продолжало трепетать то беспокойное чувство, которое испытывают только впервые влюбившиеся гимназисты.

По вечерам, ложась спать, Йоргов спрашивал себя: «Как это все случилось?» И вынужден был признать, что в Хаваджиевой есть что-то покоряющее. Красива ли она? Да, очень красива. Но дело не только в красоте. Было в ней еще что-то неуловимое, чего не определишь, не назовешь словами. Йоргов встречал на своем веку немало красивых женщин и со многими имел связь — иногда мимолетную, иной раз продолжительную, но ни одна женщина еще не производила на него такого впечатления. Эта женщина не давала человеку опомниться, защититься, — удар, наносимый ею, был неожидан и силен, как удар молнии. Ее глаза обладали какой-то гипнотической силой. Она завораживала улыбкой, блеском глаз, крутой линией бровей, всем выражением своего лучезарного, сказочно прекрасного и властного лица. Но на всех ли действовало оно так ошеломляюще? Да, он был уверен, что на всех без исключения. И ему казалось, что, если он не поспешит объясниться с ней и покорить ее, кто-нибудь более смелый и настойчивый ее у него отнимет.

Перед тем как отправиться к Каевым, главный прокурор два часа кряду брился, натирался кремом и опрыскивал себя духами, словно ему предстояло выйти на сцену. Надел новенький, с иголочки, темно-синий костюм, который сидел безупречно, но тем не менее поверг его в отчаяние, потому что немного отдавал нафталином. Перемерил штук пятнадцать галстуков, пока не остановился на одном, в тон костюму. Галстук был усеян белыми крапинками, похожими на крохотные жемчужинки. Минут пятнадцать легкими прикосновениями пальцев прилаживал он тончайший белый платок в кармашке пиджака. И, запасшись сигаретами, с колотящимся сердцем, словно шел на первое в жизни свидание, Йоргов направился на маленькую тихую улочку в центре города, куда должна была прийти и она, Катя.

С первой минуты знакомства с ней Йоргов ломал себе голову и не мог понять, как могла такая изумительная женщина достаться этой скотине Хаваджиеву. Хаваджиев был довольно темной личностью — юрист по образованию, с большим адвокатским стажем, но без диплома, совладелец нескольких фирм и участник многих, сомнительного свойства, операций, в которые ему, однако, очень ловко удавалось вовлекать довольно видных политических деятелей. В сущности, в этом-то и таился секрет его успехов на поприще коммерции, — он втягивал в свои аферы людей, близких к правительству и в особенности ко двору, а затем хитро щурился, расплывался в любезнейших улыбках и мурлыкал про себя какую-нибудь модную песенку. Он быстро, с необыкновенной легкостью завязывал знакомство со всеми, кто был ему нужен. И обладал изумительной способностью, становясь своим, близким человеком с нужными ему людьми, при этом не выглядеть слишком навязчивым и не набиваться на интимную дружбу.

Хаваджиев был умен, но распущен и ленив. Гимназистом, полистав разные справочники, он изрядно нахватался разрозненных и бессистемных знаний. В университете, прежде чем остановиться на юриспруденции, он сменил несколько факультетов, в память о которых у него остались студенческие книжки с отметками о посещении лекций. На медицинском он даже готовился к экзаменам. И с тех пор умело пользовался своими случайными познаниями, чтобы поражать собеседников. Из курса римского права он усвоил несколько латинских изречений. Из химии, знакомство с которой у него было весьма поверхностным, он вынес кое-какие сведения о свойствах «царской водки» и нежности «батавской слезы», а года три-четыре тому назад еще мог написать длинную и сложную формулу получения индиго из нафталина. Любил рассказывать о странных повадках угрей, объяснял, в чем состояла ошибка Кювье в его споре с Сен-Илером, не прочь был обронить словечко-другое о диковинных обычаях эскимосов и якобы слово в слово цитировал речь Наполеона перед египетскими пирамидами. Доказывал «вполне научно», что дважды два не есть четыре, и умел довольно ловко показывать фокусы с картами, цепочками, монетами, носовыми платками… Когда представлялся случай, он с особым пафосом приводил примеры эксплуатации в мире животных и растений и из этого заключал, что подобное положение вещей — нечто совершенно логичное, естественное, оправданное и закономерное также и в человеческом обществе. Его с восторгом слушали и дамы из высшего общества, и коммерсанты-простолюдины. Они давали ему наилучшие рекомендации и охотно приглашали к себе, а он использовал это для своих темных делишек и планов. Главный прокурор понимал, что и с ним Хаваджиев свел знакомство из каких-то корыстных побуждений, но мирился с этим ради его жены.

И теперь, когда всего несколько ступенек лестницы отделяло его от этого дурацкого празднества, он думал о том, как ему все это противно и вместе с тем необходимо… Однако что из себя представляет этот дом? Новехонький и, если судить по парадной двери, по перилам и оштукатуренным стенам — один из тысяч подобных спекулянтских зданий, выстроенных тупыми и алчными предпринимателями, с дешевыми тонкостенными квартирами, где кухоньки такие, что не повернуться, а ванны и туалетные комнаты запихнуты в тесные, сырые углы. Судя по узкому фасаду, квартиры в доме были не слишком велики. Где же тогда этот новоявленный богач собирается принять столько гостей? Наверно, в какой-нибудь узкой маленькой гостиной без окон, заставленной старыми диванами.

К единственной двери, выходившей на площадку второго этажа, была привинчена маленькая эмалированная табличка, гласившая «Манол Каев, экспорт-импорт». Главный прокурор остановился, взволнованный. Значит, здесь! Он нажал кнопку электрического звонка и нетерпеливо, с колотящимся сердцем, сердясь на себя и в то же время испытывая какое-то любопытство, долго всматривался в четкие, черные буквы на белой эмали, показавшейся ему почему-то похожей на сгусток жирной сметаны…

Скромно одетая женщина с добродушным лицом крестьянки сдержанно, но любезно пригласила его войти в узкую, длинную прихожую и взяла у него пальто. Она не была похожа на хозяйку дома, но и за прислугу ее тоже принять было нельзя. Она умудрилась повесить его пальто поверх множества других на перегруженной вешалке и, приветливо улыбнувшись, открыла стеклянную дверь, за которой раздавались громкий говор и смех. Когда Йоргов переступил порог, сердце у него сжалось от смущения и беспокойства. Ему и без того было не по себе, потому что он не знал, как держаться с женщиной, которая отворила ему дверь, — как с прислугой или как с хозяйкой дома. В лицо ему ударила волна едкого табачного дыма. Он неловко огляделся и чуть было не начал протирать глаза, — ему показалось, что у него галлюцинация. Перед ним была вовсе не крохотная, тесная квартирка с тесной прихожей и тремя-четырьмя комнатушками, а сверкающий зал, довольно просторный, с каким-то любопытным срезом стены на другом его конце. Пол был устлан красивыми пестрыми персидскими коврами. Три огромных матовых шара и множество бра щедро разливали мягкий свет. По залу были расставлены несколько столиков, вокруг каждого по четыре кресла и чуть в сторонке несколько банкеток. На столиках — большие хрустальные пепельницы и коробки сигарет, деревянные ящички с сигарами, спичками. У западной стены, возле двери, находился прелестный шкафчик с радиолой. Низ шкафчика состоял из нескольких отделений, где были не только пластинки легкой музыки, но и записи произведений Бетховена, Моцарта, Шуберта, Вагнера, Листа, Грига… Йоргов, ожидавший встретить типичную мещанскую обстановку с ее отчаянной безвкусицей, не знал, что и думать…

Хаваджиев, который, по-видимому, с нетерпением ожидал его прихода, подбежал к нему, подхватил под руку и потащил за собой, — в северной части зала находился небольшой бар, устроенный богато и со вкусом. Около изящной стойки толпились мужчины и дамы и, как во всех современных столичных заведениях, пили и ели стоя, поглощенные шумной беседой, шутками и спорами.

Йоргов помрачнел. Ему было бы в тысячу раз легче, попади он в самом деле в мещанскую обстановку. Тогда бы он хоть ощутил свое духовное превосходство. А теперь? Как может он выразить презрение к невежеству этих парвеню? Ведь перед ним была гостиная, которая не оскорбила бы вкуса даже самого взыскательного европейского дипломата.

Йоргов, конечно, понимал, что хороший вкус здесь тоже куплен за деньги. Своим убранством гостиная была обязана какому-нибудь талантливому, но нищему художнику. Хозяева не вложили ни грана собственного понимания, опытный глаз легко различал за блеском и роскошью некоторые упущения — результат небрежности наемного специалиста по красоте.

Хаваджиев увлек прокурора к самой стойке и наклонился к его уху:

— Я познакомлю тебя с хозяевами. Милые, простые люди…

Прежде всего он представил его г-же Каевой-старшей, высокой худощавой женщине с усталым, измученным лицом. Так как дочь велела ей не открывать рта, чтобы не обнаруживать перед гостями своего деревенского невежества, хозяйка только улыбалась кстати и некстати и как-то неопределенно хмыкала. Невозможно было понять, соглашается она с вами или не соглашается. А в остальном она выглядела вполне прилично — одета соответственно возрасту и имущественному положению. Но в каждой складочке дорогого платья темно-оливкового шелка были видны труд и вкус портнихи, а не ее собственный.

Пока Йоргов глядел на напудренное лицо г-жи Каевой, не зная, о чем с ней говорить, потому что она, казалось, не понимала ни единого его слова, Хаваджиев нырнул в группку горячо о чем-то рассуждавших мужчин и чуть ли не силой вытянул оттуда низкорослого человечка с угодливо улыбающимся личиком и робкими, скованными движениями — он как будто ежесекундно ждал удара за какое-то невольное прегрешение. У Йоргова глаза на лоб полезли, когда он понял, что это и есть хозяин дома. Эта маленькая, плешивая, шарообразная головка, этот жалкий, ничтожный человечишка не имел ничего общего с тем здоровенным, грубым и дерзким мужланом, каким он его себе представлял. И так как Йоргов был убежден, что увидит непременно огромного, неуклюжего купчину, ему почудилось, что Хаваджиев шутит; не может быть, чтоб это был Каев. Хаваджиев представил хозяину высокопоставленного гостя, дважды подчеркнув, что это главный прокурор. Человечек приятно удивился и раскрыл свой маленький рот, в котором не только не было ни единой золотой коронки, но даже зияли черные дыры — на нижней челюсти один клык и два коренных сгнили до корня.

Дурацкая церемония знакомства с хозяином не затянулась благодаря тому, что рядом оказалась дочь хозяина — «виновница торжества», по выражению одной из приглашенных дам. Когда Хаваджиев схватил ее за руку, она вздрогнула, но, узнав его, заулыбалась так, как улыбаются своему человеку в доме.

— Полегче, Лёли, не проходи мимо своего счастья, — произнес он своим обычным тоном — чуть лениво и фамильярно.

— Мне на роду написано «счастья не видать», — непринужденно ответила она.

— Ба, кто знает! — лукаво прищурился Хаваджиев и указал на гостя: — Господин Йоргов, главный прокурор… Холостяк и кандидат на роль идеального возлюбленного… Но, — и он предостерегающе поднял указательный палец, — считаю своим долгом предупредить столь милую барышню, что это человек без будущего, потому что… — Хаваджиев на мгновение зажмурился.

— Почему без будущего? — удивилась девушка, немного сконфузившись.

Тогда Хаваджиев, ожидавший этого вопроса (он нарочно к нему подвел), закончил свою мысль:

— Потому что ему всего лишь тридцать два года, а он уже всего достиг… Будь он несколькими годами старше, он был бы уже министром… Ну, да с божьей помощью и это придет…

Хозяева, осклабясь, смотрели на человека, который всего достиг и со временем станет даже министром, уверенные в том, что перед ними один из бесчисленных претендентов на руку их дочери. Однако дочка, уже привыкшая к ухаживаниям высокопоставленных особ, к который она причислила и господина главного прокурора, делала вид, будто не обращает на него внимания.

Хаваджиев предложил выпить по бокалу вина, и Лёли Каева воспользовалась этим, чтобы, небрежно кивнув, избавиться от докучного общества родителей. Но Йоргов этого даже не заметил. Он сгорал от нетерпения, но, сколько ни оглядывался вокруг, Кати Хаваджиевой не было видно. Уже с налитым бокалом в руке он обернулся еще раз, чтобы окинуть взглядом зал. Но и на этот раз не увидел ее. «Не пришла! — вздохнул он про себя. — А может быть, она ничего даже и не подозревает!» Ему стало тяжело, обидно, горько. «Ловушка! Хитрость этого пройдохи Хаваджиева! — подумал он. — Хотел меня представить этим простофилям, — наверно, попали в какую-нибудь передрягу и рассчитывают с моей помощью предотвратить обвинение в спекуляции!.. Ну нет, погодите! Я так поверну дело, что вы меня долго будете помнить! И этот жулик тоже! — мысленно пригрозил он Хаваджиеву. — Сторицей за все отплачу!..»

Осушив одним духом бокал, Йоргов снова обернулся, стараясь проникнуть взглядом во все уголки гостиной. Комната была прекрасно обставлена. Ничего вульгарного, все очень красивое, дорогое, все к месту, во всем чувство меры, изящество и простота. Да, здесь прошлась рука мастера! Об этом свидетельствовали картины на стенах — они были отлично подобраны, правда, на выставках только одного, истекшего сезона. Ведь для настоящей художественной коллекции нужны не только деньги и вкус, но еще и время. За спиной у главного прокурора какая-то дама заходилась от восторга: она уверяла, что в жизни не видела более красивых обоев.

— Небось из самого Мюнхена, — надменно пояснила госпожа Каева, на этот раз не опасаясь, что скажет что-нибудь невпопад, потому что знала, что обои действительно были выписаны из Мюнхена. — Уж ежели Манол что-нибудь вздумает… В полмиллиона нам стали…

— Подумаешь, полмиллиона, зато какая красотища! — вступил в разговор краснощекий человек, тяжело отдуваясь из-за толщины и непрестанного курения.

А Йоргов кусал себе губы.

«Сторицей отплачу! — мысленно грозил он Хаваджиеву, все больше и больше ожесточаясь. — Чего я жду? Зачем торчу здесь? Ну ничего, ничего, он еще увидит, кто из нас двоих останется в дураках».

Главный прокурор одним махом осушил второй бокал, который ему успели уже наполнить, и собрался было под каким-либо предлогом удрать, когда Хаваджиев, как всегда улыбающийся, довольный, спокойно-ленивый, взял его под руку и куда-то повел. Они шли медленно, словно сами наслаждаясь своей размеренной и важной походкой. Хаваджиев что-то болтал, но Йоргов не слушал, погруженный в мысли о Кате, о том, что Хаваджиев обманом завлек его сюда. Однако куда он его ведет? В глубине зала рядом с огромным, во всю стену, окном находилась небольшая площадка для оркестра. Площадка была переносная и, хотя никаких музыкантов сейчас не было, ее не убрали. Должно быть, некуда было деть.

Но за ней, в небольшом углублении, которого со стороны двери и бара не было видно, стояли, как и в передней части гостиной, столик, кресла и банкетки. Несколько гостей, расположившись вокруг столика, оживленно беседовали. Среди них была и Хаваджиева. Заметив точеную ножку, обтянутую светлым чулком-паутинкой, Йоргов ахнул от неожиданности. Сложная смесь противоречивых чувств — радости, смущения, ревности — вспыхнула в нем. Что за люди окружали ее? Был ли это просто флирт, или же ее связывали с кем-нибудь более прочные узы? Почему она предпочла этот уединенный уголок гостиной? Чтобы спрятаться от любопытных и завистливых взглядов?

Множество вопросов, один другого мучительней, заворочались в мозгу главного прокурора. Ему казалось, что каждый, кому она хотя бы мимоходом оказывала какое-то внимание, гораздо достойней, чем он. И это причиняло ему ужасные страдания.

Хаваджиев, развязный, беспечный, со своей неизменной улыбочкой, представил его присутствующим. Один из них был студентом-медиком, другой владельцем уксусной фабрики и членом акционерного общества по экспорту-импорту, третий — важный господин с блестящими, гладко прилизанными волосами — чиновником министерства иностранных дел. Хаваджиев успел шепнуть Йоргову, что у него большие связи с влиятельными людьми из дворцовых кругов и что его ждет пост посланника. Йоргову почему-то показалось, что именно этот будущий посланник и есть самый опасный соперник, что Хаваджиева к нему неравнодушна. Поэтому с первой же минуты знакомства Йоргов возненавидел его и не упускал случая его уколоть. Мучительная подозрительность и тоска завладели им. Ему померещилось, что Хаваджиеву ничуть не обрадовал его приход. Она небрежно кивнула ему и даже не пригласила сесть. Самый подходящий момент повернуться спиной, уйти и порвать раз и навсегда с этой надменной особой. Но главный прокурор не нашел в себе для этого сил. Он стоял и смотрел, мучаясь ревностью и сознанием собственной беспомощности.

Хаваджиев, отошедший за сигарой к соседнему столику, стоявшему возле площадки для оркестра, взял за локоть одного из кельнеров, специально нанятых на вечер, и с фамильярностью, которая в подобных случаях прикрывает высокомерие, сказал:

— Притащи, голубчик, нам, старикам, по стульчику.

Когда кельнер принес две банкетки, он усадил Йоргова рядом со своей женой и знаком велел кельнеру не уходить.

— Да вы еще ничего не пили? — осмотрел он столик. — А? Так не годится. Катя, ты что будешь пить? — нежно спросил он жену. — Винца или пива?

— Что-нибудь покрепче, — не повернув к нему головы, бросила та, по-прежнему чем-то недовольная или раздосадованная, минутами просто грубая. Никто из ее знакомых еще никогда не видел ее такой замкнутой и сердитой. Обычно она бывала очень любезной, веселой, разговорчивой, остроумной. Йоргов все спрашивал себя — уж не его ли появление так ее раздосадовало? Он искоса следил за тем, как белые ее зубки покусывают чувственные, ярко накрашенные губы, и ему почему-то казалось, что тому причиной он, только он. Она его не выносит, ей ненавистно его общество.

— Господа? — Хаваджиев ждал, пока каждый сделает заказ.

И вскоре он уже суетился у бара, продолжая сыпать шутками и остротами.

— Осмелюсь спросить — отчего вы нынче в дурном настроении, сударыня? — Главный прокурор, охваченный волнением и тревогой, улучил удобную минуту и вполголоса, чуть не шепотом обратился к своей соседке. Он нервно барабанил пальцами по колену и ждал ответа с таким же напряжением, с каким ждут приговора подсудимые — жизнь или смерть.

Она слегка повернула голову и сдержанно улыбнулась:

— Нет… ничего… так, немного расстроена. — И огляделась вокруг, словно ища кого-то.

Йоргов перевел дух. Луч надежды, пусть еще смутной и далекой, приободрил его. Ему дарована жизнь. Она не испытывает к нему ненависти, и не его приход привел ее в дурное настроение.

Хаваджиев вернулся в сопровождении кельнера, нагруженного бутылками и бокалами.

— Дай мне сигарету, — попросила Хаваджиева мужа.

Он неторопливо полез в карман за портсигаром, но главный прокурор и будущий посланник с молниеносной быстротой протянули ей свои. Так как главный прокурор еще не успел открыть свой портсигар, Хаваджиева, явно польщенная их любезной поспешностью, сделала вид, будто колеблется, и, никак не выказывая своей благодарности, все же взяла сигарету из портсигара главного прокурора. Будущий посланник, ничуть не обескураженный, с той же фантастической быстротой достал зажигалку, ловко щелкнул и изящным жестом поднес ей. Бледный огонек, похожий на язычок новорожденного младенца, лизнул кончик сигареты. С видимым наслаждением вдохнув ароматный дым, Хаваджиева откинулась в кресле. Она положила свою красивую голову на спинку и задумчивым взглядом следила за белыми кольцами табачного дыма, которые лениво растягивались и медленно таяли в воздухе.

Кельнер, расставив бокалы, застыл в ожидании приказаний, похожий в этой позе на огромную черную скобу. Хаваджиева взглянула на него краем глаза.

— Что прикажете, сударыня? — почтительно изогнулся перед ней кельнер.

— А что у вас там? — с какой-то досадой протянула Хаваджиева, словно этот вопрос давно ей наскучил, как наскучили все эти изысканные напитки.

— Ликер? Бенедиктин? — настойчиво-любезно продолжал спрашивать тот. — Быть может, коктейль?

— Сливовую водку, —приказала Хаваджиева.

— Послушай, любезный, — обернулся к кельнеру будущий посланник, — налей-ка мне тоже сливовицы. — Когда кельнер исполнил приказание, он торжественно поднял рюмку и с легким, подчеркнуто любезным поклоном произнес: — Приветствую ваш выбор, сударыня. Это и называется хороший вкус, — он кивком указал на полную рюмку, — чистое, натуральное, наше, болгарское — словом, что надо!

В углу, возле кресла, на котором сидел будущий посланник, на высоком массивном столике орехового дерева зазвонил телефон. Студент-медик снял трубку. Все разом замолчали и повернулись к нему.

— Да, да, — утвердительно кивнул студент, — два — сорок три — тридцать четыре. Но только вы ошиблись! Нет, пожалуйста. Здесь контора артели жестянщиков. — Он положил трубку и фыркнул, — Спрашивают Каева… Насчет каких-то бочек… Ну, я им закрутил мозги…

— Быть может, хозяин ждет этого звонка? — озабоченно заметил владелец уксусной фабрики.

— Ба! — небрежно передернул плечами будущий посланник. — Когда зовут гостей, не назначают деловых разговоров.

— Глупая шутка! — отрывисто и сухо бросил Йоргов.

Хаваджиева неприязненно взглянула на будущего посланника и тем вернула главному прокурору уверенность в себе. Значит, ей нравится, как он ведет себя с этими господчиками. Главный прокурор уже был рад, что пришел на этот дурацкий прием. Ему хотелось теперь заговорить о чем-нибудь чрезвычайно интересном и серьезном, чтобы поразить ее, привлечь ее внимание, заинтриговать, зажечь. Он хотел, чтобы она стала оживленной, веселой — более оживленной и веселой, чем всегда. Но он не знал, с чего начать. Обычно эта женщина обращала к собеседнику ясный, счастливый взор, безмятежную, довольную улыбку. Сегодня она была резкая, расстроенная, злая. Тонкие брови, тщательно выщипанные и чуть удлиненные карандашом, нервно сдвинуты. Чем она расстроена? Поссорилась с мужем? Нет, он был с ней такой же, как всегда, — небрежно-фамильярный и вместе с тем чрезвычайно любезный. Правда, любезность у него наигранная, показная. Но так было всегда.

Возле углового столика показалась та женщина, которая встретила главного прокурора при входе. Видом и одеждой она настолько отличалась от разряженных дам в гостиной, что все сидевшие в этом укромном уголке невольно обратили на нее внимание.

— А это кто такая? — вполголоса спросила Хаваджиева мужа.

— Наверное, тетушка хозяина, — шепнул тот в ответ. — Семейная реликвия. Полновластная диктаторша верхнего этажа.

Тетушка вела сына Каева, ученика немецкой школы, но тот отстал, и она остановилась, поджидая его. Она чувствовала, что привлекла к себе внимание этих незнакомых людей, и это ее стесняло. Когда мальчик наконец подошел, она строго его отчитала:

— Идем же, Спиридон! Тебя завтра не добудишься!

Тетушка дотронулась до стены как раз напротив главного прокурора, и мгновенно в стене открылся прямоугольник размером с одностворчатую дверь. Тетушка повернула выключатель, и неяркая лампа осветила крутые ступеньки, устланные пестрым деревенским рядном. Лестница вела на третий этаж, что было для всех полной неожиданностью. Один лишь Хаваджиев ничуть не удивился. И когда дверь плотно вошла в стену, Хаваджиев удовлетворенно кивнул.

— В этом доме порядок, — сказал он. — Вот это я понимаю — дисциплина: кому положено гулять — гуляй, кому положено спать — иди спать.

— М-да… — покачал головой главный прокурор, словно отвечая самому себе, — теперь ясно, почему весь этот этаж отведен под гостиную. Значит, спальни, кухня — все наверху.

— Неплохая идея, — мечтательно пробормотал будущий посланник, выпустив несколько колец дыма. Он зажмурился и сквозь прозрачную дымовую завесу бросил хищный взгляд на белую, грациозно изогнутую и сильно напудренную шею Хаваджиевой. — Низ — для гостей, верх — для домашних. — И, помолчав, добавил, слегка тряхнув головой: — Умно!

— Не слишком много нужно ума, чтобы, имея деньги, купить две квартиры одну над другой и соединить их обыкновенной лестницей, — сухо, с подчеркнутой неприязнью заметила Хаваджиева. — Любой плотник может такое соорудить.

Смущенный этим вызывающим тоном, будущий посланник глупо улыбнулся, достал из внутреннего кармана пиджака маленькую расческу и зачем-то провел ею по гладко прилизанным волосам. Йоргов с наслаждением, с чувством глубокого душевного удовлетворения затянулся, выпустил несколько колец дыма и, прищурив глаз, проводил их взглядом. Так щурился он, когда во время судебного заседания председатель или кто-нибудь из членов суда задавал удачный вопрос подсудимому-коммунисту.

Никто не знал, как нарушить неловкое молчание, наступившее после резкой реплики Хаваджиевой, когда вдруг показался Каев, чрезвычайно торжественный, с бокалом в руке. Сухонькое его личико, которому он пытался придать какую-то особенную важность, смешно раскраснелось, лысое темя лоснилось под ярким светом люстры. Он расшаркался во все стороны и, выпятив свою узкую, как у цыпленка, грудь, на которой сверкала золотая цепочка, высоко поднял бокал.

— Дамы и господа! — воскликнул он с чрезмерным, фальшивым пафосом, не сообразив, что среди присутствующих всего лишь одна дама. — Имею удовольствие сообщить вам радостную весть: только что по радио передали, что немцы вернули себе два города.

— Как это «вернули»? — сердито спросил Хаваджиев, подчеркнуто протянув последнее слово и бросив на неказистого хозяина дома убийственный взгляд. — Кому и когда удавалось занять немецкие города, чтоб немцам нужно было их себе возвращать?

Маленький человечек помертвел.

— Но ведь… они русские… города-то русские, но немцы их теперь взяли сызнова, — испуганно и неуверенно пробормотал Каев. Он знал — один слушок о том, что он усомнился в победе немецкого оружия, и вся его коммерция пойдет прахом.

— Господин Каев прав, — вмешался будущий посланник, — то, что немцы раз взяли, то уже немецкое… Но на войне как на войне — иной раз, как бы ты ни был силен, приходится кое-что и уступить… — И он украдкой посмотрел на Хаваджиеву, которая откинулась в кресле, до боли прикусив свою нежную, чувственную губку.

— Именно, именно… — усердно закивал Каев, с надеждой и благодарностью воззрившись на своего неожиданного заступника. От растерянности он забыл о бокале, который держал в руке и который обычно осушал залпом, нагнулся и расплескал вино. — Как раз это я и хотел сказать… Что немцы раз взяли, то уж ихнее… А как же иначе?

— Следовательно, вернули два своих города на оккупированной восточной территории, — тоном знатока изрек главный прокурор, подчеркивая каждое свое слово, словно диктуя заключение по делу.

— Вот именно… именно… в самый раз, — с жалким, умоляющим выражением на лице повернулся к нему хозяин. — Ихние города… и по радио так говорили…

— Но под Сталинградом дело что-то застопорилось, — вскользь заметил студент-медик.

Никто не обратил внимания на его слова. Только Хаваджиева вздрогнула, будто ее ударило током, и какая-то злая тень мелькнула в ее красивых, ясных глазах. Она насторожилась, надеясь услышать еще что-нибудь о Сталинграде, но никто не поддержал ненароком оброненной реплики студента. Хаваджиева — в свое время она окончила французский колледж и прожила некоторое время в Германии — читала не только бульварные романы и иллюстрированные немецкие журналы. Поздно ночью, в самые тихие, спокойные часы, когда ее самодовольный супруг, устав от своих сложных и темных сделок, спал блаженным сном, удовлетворенно посапывая, она, лежа на оттоманке возле приемника, слушала хорошую музыку и ждала передачи новостей на французском и немецком языках из Лондона, Берна, Стокгольма, Москвы… Поначалу она ловила передачи из Москвы просто так, для разнообразия, для того чтоб насладиться слабостью тех, кого она ненавидела каждой клеточкой своего нежного, ухоженного, прекрасного тела. Но новости, передававшиеся оттуда, становились все более интересными и все более тревожными. Тревожными потому, что все, что говорила Москва и что немцы пытались опровергать криками и громкой, рассчитанной на запугивание фразеологией, со временем подтверждалось — постепенно, планомерно, неумолимо. Дочь одного из карателей Моравской области в первую мировую войну, Хаваджиева была воспитана в духе германофильства и смертельно ненавидела коммунистов. Она была глубоко убеждена, что у них нет души, что ими движут вовсе не высокие идеи, а дикие, варварские инстинкты. И ей казалось, что, если коммунисты будут разбиты и уничтожены все до последнего, человечество возродится и над миром воссияет новое солнце… Она давно уже следила по радио за ужасающей битвой под Сталинградом, но считала, что сопротивление, которое оказывают там большевики, — это предсмертные судороги. Она не сомневалась в том, что Красная Армия вводит в бой свои последние танки, последние самолеты, последние орудия. А потом большевикам не останется ничего иного, как удирать за Урал. Один весьма культурный и интеллигентный немецкий генерал убедительно растолковал ей, что американцы и англичане, если б и хотели, не могли бы дать русским такой техники, которая необходима для сколько-нибудь серьезного сопротивления бронированной немецкой армии. А кроме того, как подтвердил интеллигентный немецкий генерал, англичане и американцы и не желают оказывать помощи своим красным союзникам… Но откуда же тогда это сопротивление под Сталинградом? И чем объяснить победы красных? Армия Паулюса окружена. Это подтверждалось радиостанциями всех нейтральных стран. И это страшно — даже если окруженным немецким войскам удастся вырваться, как это было под Старой Руссой. Ведь окружить такую огромную и мощную армию под силу только армии еще более огромной и мощной… Хаваджиева ни с кем не делилась своими тревожными думами о Сталинграде. Даже мужу, который жил, не ведая тревог, со слепой верой в германский гений, она ни словом не обмолвилась о тяжелом положении под Сталинградом. Расстроенная дурными известиями, подавленная тяжелыми предчувствиями, утомленная бессонницей и нервным напряжением, она только нервно кусала губы и курила сигарету за сигаретой.

Хаваджиев встал. Он уже подвыпил, и его просто распирало от желания поболтать.

— Господа! — немного волнуясь, сказал он особым, доверительным тоном. — Вы можете быть уверены в том, что мир скоро явится свидетелем таких чудес, которые нам еще даже не снились. — Он затянулся, обвел слушателей взглядом, чтобы проверить, какое впечатление произвело на них это не совсем обычное начало, и, многозначительно прищурившись, медленно поднял голову. — Мне известно из достоверного источника, — он взмахнул сигаретой и по слогам повторил «до-сто-вер-но-го источника», — что все приготовления для по-след-не-го наступления на Восточном фронте уже закончены, ожидают только приказа фюрера. Новое оружие изготовлено и доставлено на места. — Он поставил свой бокал на столик и причмокнул. — Но-вое о-ру-жие! Немцы предупредили большевиков, что, если к определенному сроку те не подымут руки кверху, рейх слагает с себя ответственность за последствия… Новые немецкие «икс-снаряды» уничтожают все живое в радиусе сорока двух километров…

— Мне надоели разговоры об этом вашем новом оружии! — с досадой процедила Хаваджиева.

— Как? Неужели ты не веришь, Катя? — Муж удивленно и с укоризной взглянул на нее. Она сидела, положив ногу на ногу, опираясь локтем на обольстительное, округлое колено и стиснув сигарету тонкими, длинными пальцами.

— Во что я должна верить? — Поджав губы, она окинула своих собеседников вызывающим, презрительным взглядом.

— Ты не веришь, что немцы предъявили такой ультиматум? — все так же изумленно смотрел на нее муж. — Но ведь ты знаешь, что немцы — народ культурный, гуманный, они не хотят ненужного кровопролития… А там ведь не все коммунисты. Зачем же гибнуть ни в чем не повинным людям?..

— В Красной Армии позади солдат идут коммунисты с нагайками в руках, — сказал будущий посланник таким тоном, будто на кого-то сердился… — Они силой гонят людей в бой.

Хаваджиева скрипнула зубами, шея ее залилась краской, глаза совсем потемнели. Она нервно погасила недокуренную сигарету и, снова откинувшись на спинку кресла, покачала головой.

— Как я их ненавижу, этих коммунистов! — проговорила она тихо, как бы про себя, но в голосе ее звучали такие глубокие, необычные, страстные нотки, что даже муж взглянул на нее с удивлением. — Но они, они хоть… словом, я уважаю их больше, чем таких героев, как вы, потому что они-то сражаются за торжество своих варварских идей, а вы и пальцем не шевельнете ради спасения цивилизации и только похваляетесь чужой храбростью.

Задыхаясь от волнения, она закурила новую сигарету и, жадно глотая ароматный дым, подняла затуманенный взгляд к потолку. Представляя себе общество будущего, общество «скотского равенства», по выражению ее отца, она каждый раз приходила в бешенство и отчаяние. Мысль о возможности материального благополучия и духовного развития для всех даже не приходила ей в голову. На ее взгляд, культура потому и является культурой, что только небольшая, избранная часть общества всегда сыта и имеет доступ к великим творениям искусства. Что это будет за жизнь, если любой деревенский мужик будет слушать и понимать «Лунную сонату» или часами любоваться загадочной улыбкой Джоконды? А у этих слюнтяев, самодовольных трусов и карьеристов нет и грана воображения, они не могут представить себе, что произойдет, если коммунисты победят… Между тем на Восточном фронте происходит что-то ужасное. Немцы терпят поражение. Из шведских и швейцарских передач она поняла, что это вовсе не случайность. Здесь наивные люди, обманывая себя, утверждают, будто немцы спокойны. Но она знала от отца — они и в прошлую войну сохраняли спокойствие вплоть до последнего дня, до самой капитуляции.

Заиграл патефон. Начались танцы. Хаваджиев посмотрел на часы.

— Ого! — удивился он. — Как летит время! — Он поднял бокал и допил свое вино, потом отступил назад и тяжело поклонился. — Примите, господа, и прочее. Желаю покойной ночи и приятного времяпрепровождения. Прошу прощения, но у меня кое-какие неотложные дела, надо идти. — Он сделал еще один общий поклон и повернулся к жене: — Катя, когда устанешь, позвони по телефону и вызови машину. — Хаваджиев пожал руку хозяину дома и исчез в толпе.

Будущий посланник встал, негромко прищелкнул каблуками своих лакированных туфель, церемонно склонился перед Хаваджиевой и с улыбкой посмотрел на нее.

— Мерси, — сказала она и с досадой отвернула свою красивую голову. Будущий посланник посмотрел вокруг, но на этот раз вид у него был сконфуженный и улыбка похожа на гримасу. Плавно изгибаясь, словно поясница у него была резиновой, будущий посланник отошел к площадке, возле которой уже кружились пары.

Главный прокурор облегченно вздохнул. Этот молодой человек, липкий и наглый, смертельно ему надоел. Его удивляло, что, несмотря на явное пренебрежение и далее враждебность со стороны Хаваджиевой, тот продолжал ей навязываться. А главному прокурору почему-то казалось, что именно в этот вечер все решится, и он мечтал остаться с красавицей Хаваджиевой наедине. Он постарается прощупать почву, понять, может ли он рассчитывать на взаимность либо же должен проглотить горькую пилюлю и молча затаить свое горе. Но следовало смотреть в оба — она была женщина с характером и острым язычком. Главный прокурор пытался понять, заученное ли это острословие, или оно зиждется на широкой культуре. В голове его одни предположения сменялись другими. «Быть может, она просто хорошая актриса на сцене жизни?..» — спрашивал он себя. Быть может, все то, что так властно привлекало его, было лишь маской ловкой авантюристки? Он догадывался, что при желании она умело скрывает, что у нее на уме. Иной раз, когда она улыбалась, бывало трудно понять, отчего она улыбается, — оттого ли, что ей хорошо известно то, о чем идет разговор, или оттого, что она не имеет об этом ни малейшего представления… Было в ней что-то загадочное, и это еще больше его раззадоривало.

В последние свои встречи с ней он научился по голосу угадывать ее настроение. Когда она что-то скрывала, голос у нее был высокий, а когда вкладывала в свои слова душу, говорила искренне, голос приобретал какой-то особый, теплый, грудной тембр. Сегодня Йоргов особенно отчетливо ощутил эту забавную ее особенность.

Заиграли танго. Главный прокурор оживился. По телу его, в такт музыке, прошло какое-то движение. Хаваджиева это заметила. До сих пор она видела его только каким-то застывшим, деревянным и считала его сухарем, службистом. Она знала от мужа, что он прекрасный юрист, знаток своего дела. И теперь его непроизвольный порыв, его способность поддаться ритму этого действительно дивного танго заинтересовали ее и словно бы даже обрадовали. До той поры она относилась к Йоргову с уважением и немного побаивалась его. Теперь же впервые ощутила в нем человека, с которым можно найти общий язык.

— Вы любите музыку? — спросила она. В голосе ее была неподдельная искренность и интерес.

— Да.

Он был счастлив, что она его понимает.

— Музыка — это сама жизнь, — вполголоса, но горячо проговорила она.

— Есть вещи, которые действуют на меня просто неотразимо, — признался он тоном обласканного ребенка и указал рукой туда, откуда доносились звуки патефона. — А это мое любимое танго.

— Любимое — и только? — Она задорно взглянула на него, и глаза ее снова зажглись прежним глубоким, радостным блеском. — Да вы не на шутку взволнованы! Преклоняюсь перед глубокими чувствами, страстными увлечениями. А танцевать вы любите?

— Как когда. Но это танго…

— В таком случае?

Она привстала в кресле, пристально глядя ему в глаза. Йоргов протянул ей руку.

— А что скажет ваш сосед, которому вы отказали? — шутливо поддразнил он ее, обнимая за талию.

Глаза у нее слегка помрачнели.

— Юный маньяк, который светит отраженным светом.

Йоргов понял, что она хотела сказать, — этот будущий посланник имел значение лишь постольку, поскольку у него были связи при дворе. Да, она знала от мужа, что у него есть такие связи. А может быть, это муж узнал через нее?

Танцующих становилось все больше, кружащиеся пары становились все оживленней. Некоторые из них о чем-то перешептывались, сияя счастливым улыбками. «Виновница торжества» тоже танцевала с каким-то юным кавалером, осторожно склонив к нему на плечо свою завитую головку. Мимоходом она поддела отставного старика генерала, который подстерегал одну молодую даму: он ждал, чтобы танец прервался хоть на миг, чтоб подлететь и пригласить ее, и в ожидании поправлял галстук и одергивал пиджак.

Хотя близилась полночь, многие еще осаждали бар. Любители хороших вин и крепких напитков стояли, облокотившись о сверкающую стойку, и бросали время от времени равнодушные взгляды на танцующих, словно говоря: «И охота же так бессмысленно тратить время!»

— Какой скучный вечер! — прошептала Хаваджиева, на этот раз грудным, низким голосом.

— Замечание, надо полагать, относится и ко мне, — лукаво заметил главный прокурор, и сердце его тревожно забилось, потому что от ее ответа зависело дальнейшее.

Она дружелюбно улыбнулась.

— Будь это так, я бы вам не сказала.

Слова звучали просто и искренне.

— Иной раз слово вырывается против воли…

— Я еще не утеряла способности ориентироваться в таких элементарных вещах, — ответила она. И спокойно, решительно добавила: — Если бы не вы, я бы вообще сюда не приехала.

— Благодарю вас, — произнес он, весь залившись краской и даже растерявшись от неожиданной радости. — Если б вы знали, как я счастлив… Как бы я хотел, чтоб этот вечер длился бесконечно!.. — Он сбился с такта и чуть было не наступил ей на ногу. И, не зная, что еще сказать, пробормотал: — В таком случае о скуке не может быть и речи…

Это выражение показалось ему сухим и банальным, но уж дела не поправишь…

Хаваджиева ответила не сразу.

— Я имею в виду все это окружение, — проговорила она, когда они немного отдалились от остальных танцующих.

— Оно не имеет никакого значения.

— Даже когда оно так неинтеллигентно? — сказала она ему почти на ухо.

— Для человека умного и счастливого это должно даже представлять особый интерес.

— Да, пожалуй… — Она слегка вздохнула, словно сожалея о чем-то. — Но это зависит от характера… Я ненавижу этих людишек — таких глупых, таких убийственно одинаковых…

Когда они оказались неподалеку от бара, она сказала:

— Я хочу пить. — И слегка отстранилась от него.

Оживленные и в то же время чем-то немного смущенные, они заказали по стакану легкого вина с содовой. Чокнулись молча, но обменявшись теми быстрыми взглядами, что красноречивее слов, отпили по глотку, мгновение помедлили и уже тогда осушили свои бокалы до дна. Отставной генерал, затертый между стойкой бара и спиной толстого экспортера консервированных фруктов, неожиданно вырос перед Хаваджиевой и отвесил ей почтительный поклон. Но она, не ответив, резко, с отвращением отвернулась. Старик сконфузился и, сникнув, удалился.

Патефон умолк. В ожидании следующей пластинки танцующие повернули к бару и столпились у стойки. Перед главным прокурором и Хаваджиевой остановилась Лёли, преувеличенно запыхавшаяся и преувеличенно восторженная. С ней был молодой архитектор, сын известного в Софии подрядчика. Девушка приветливо кивнула главному прокурору, а к Хаваджиевой так и прилипла с тем непритворным доверием и любовью, с какими молодые девушки обычно относятся к женщинам старше и опытнее себя, которых считают своим идеалом.

— Танцуете? — ласково погладила ее по щеке Хаваджиева и немного покровительственно привлекла ее к себе. — Это танго расшевелило даже стариков и старушек. — И она наклонила голову, давая понять, кого она имеет в виду. — Правда?

— Ах! — сощурила свои накрашенные ресницы Лёли. — Волшебное танго!

— Любимое танго господина Йоргова, — глазами указала на него Хаваджиева. — Вы знакомы? Господин главный прокурор.

Йоргов объяснил, что Хаваджиев уже представил его всему семейству, а Лёли и архитектор тем временем заказали по стакану лимонада и поспешили выпить, потому что патефон заиграл вальс. И когда юная пара влилась в круг вальсирующих, Хаваджиева проводила Лёли взглядом женщины, которая считает, что вправе радоваться со стороны счастью молодых.

— Милая девочка, не правда ли? — обернулась она к Йоргову. И легонько дотронулась до его локтя. — Пойдемте отсюда — не могу я больше выносить этот… — Она хотела сказать, что не выносит этот сброд, но так как окружающие могли ее услышать, сказала: — этот шум.

Их столик в уединенном уголке гостиной был уже занят. Но рядом стояли несколько разрозненных банкеток и два стула, принесенные, по всей вероятности, с верхнего этажа. Из прежней компании здесь остался только студент-медик. Он толкнул локтем одного молодого человека, сидевшего в кресле Хаваджиевой. Молодой человек проворно вскочил, уступая даме место. Главный прокурор отошел к стене, закурил и оперся о столик с телефоном.

Хотя появление Йоргова и Хаваджиевой несколько смутило молодую компанию, оживленный разговор, который они вели перед тем, не оборвался. Шел спор о том, могут ли немцы с помощью новых и еще никому не ведомых лучей разом истребить всю Красную Армию, либо это только фантазия. Защитником молниеносного удара посредством новых, неизвестных лучей был юный инженер-путеец, весьма самонадеянный и не менее словоохотливый. Остальные молодые люди, хоть и верили в сказочные возможности немецкой техники, хоть и допускали, что в отдаленном будущем такие лучи будут изобретены, пока что сомневались в их реальности.

— Могу смело заверить вас, уважаемые дамы и господа, — возбужденно и категорически заявил инженер тоном человека, который дал слово хранить тайну, но в силу исключительных обстоятельств и сознавая, что это ничем не грозит делу, готов открыть людям истину, имеющую историческое значение для человечества, — что это не только не фантазия, но что аппараты со смертоносными лучами уже доставлены на Восточный фронт и в ближайшие дни мир будет потрясен, увидав воочию, что такое немецкая наука и немецкая техника! — Он произнес всю эту тираду одним духом, словно заучил ее наизусть, и, взмахнув кулаком, театрально ударил по столу.

Уверенность этого знатока приятно изумила компанию. Даже главный прокурор смотрел на него с удивлением. И только Хаваджиева усмехнулась, демонстративно, с горьким презрением. «Вот, — думала она, — этот болван вещает тем же тоном и даже теми же словами, что и мой супруг. И откуда берутся эти басни, которые только убаюкивают нас, заставляя закрывать глаза на страшную опасность? В первую очередь их разносит наша идиотская пресса, тем самым притупляя сознание необходимости бороться с этим варварским коммунизмом…» О, как она презирала этих холеных маменькиных сынков за их «геройскую» болтовню!..

— Значит, в ближайшие дни можно ожидать краха русских на Восточном фронте? — осведомился наследник главного держателя акций общества «Болгарские фрукты». Осведомился не для того, чтоб узнать что-то новое, а чтоб еще раз услышать то, чего с нетерпением ожидал и во что слепо верил.

— Да ведь как только большевистская Россия будет сломлена, другим только и останется, что поднять руки кверху! — подал голос молодой, начинающий спекулянт.

— А что же тогда Англия? — радостно всплеснул руками студент-медик. — Придется коварному Альбиону отвечать за все свои преступления перед историей.

— Англия сдастся на милость победителя! — серьезно, деловито и спокойно добавила тщедушная барышня, которая до тех пор молчала и только раскачивала перед Хаваджиевой свои старинные серьги. Заметив, что на ее, — да, да, именно на ее, — уверенную реплику Хаваджиева ответила недвусмысленной, подчеркнуто-презрительной гримасой, барышня подозрительно взглянула на нее и громко, сердито спросила: — Как, мадам, вы в это не верите?

Хаваджиева вспыхнула. На мгновение ей показалось, что она теряет сознание. Волна долго сдерживаемой боли, подавленной ненависти, глубокого презрения, неудержимого гнева против этих людишек захлестнула ее. Две жилки на тонкой белой шее забились, красивые ноздри расширились. Кому посмело сделать замечание это огородное чучело? Знает ли эта уродина, что Хаваджиева ночи напролет не смыкает глаз не потому, что не верит в победу немцев, а потому, что знает, потому, что видит, как пути к этой победе становятся все более крутыми и узкими, а реальной помощи, если не считать визгливых восхвалений немецкого героизма, — ниоткуда нет. Не желая показать своего гнева, Хаваджиева зажмурилась и не открывала глаз, пока ей не удалось взять себя в руки.

— В мощь Германии я верю, — сказала она с напускным спокойствием, но было видно, что она вся дрожит от волнения, — я не верю в праздную болтовню вдали от фронта, где подлинные рыцари и герои сражаются и отдают жизнь за цивилизацию. Германия не нуждается в таинственном оружии, о котором мелют языки на всех перекрестках, у нее достаточно обычного вооружения для того, чтоб одержать победу, но ей нужны доблестные воины, которые пришли бы ей на помощь! — Все пристально смотрели на нее, смущенные, примолкшие. — И вот еще что, — печально качнула красивой головой Хаваджиева. — Пока наши ресторанные герои распевают «Мы ринемся на Англию», коммунисты у них под носом подрывают устои нашего общества и государства. И никто пальцем не пошевелит, чтоб хоть поставить их на место… — Она закинула ногу на ногу и потянулась, чтоб взять сигарету из стоявшей перед ней открытой коробки, но, спохватившись, что коробка чужая, отдернула руку, как ужаленная. — Пардон! — И взглянула на главного прокурора, который слушал ее, пораженный, забыв обо всем, не спуская с нее глаз. Он мгновенно протянул ей свой портсигар. Она закурила, выпустила несколько колец дыма и сердито откинулась на спинку кресла. Ее поза, манера держаться, выражение лица и блеск глаз — все говорило: «Презираю вас, вы для меня просто не существуете!»

— А как, по-вашему, нам следовало бы поступить? Чего вы от нас хотите? — спросил инженер-путеец, и его маленькие усики дрогнули, как крылышки черного жука. Тон у него был обиженный. Другие молодые люди также чувствовали себя уязвленными.

— Чего я хочу? — после короткого молчания метнула на него сердитый взгляд Хаваджиева. — Ничего. Но вы должны исполнить свой патриотический долг, долг просвещенных граждан: выйти на поле брани и драться, а не только восхвалять немецкое оружие, восхищаться немецкой техникой и чваниться храбростью немецкой армии. Даже хороший пулемет, господа, сам собой не стреляет, и самое совершенное оружие попадет к неприятелю, если смелые, решительные воины не будут крепко держать его в руках… — Она глубоко затянулась и добавила: — Подумайте сами, — мы, получившие от рейха больше, чем кто бы то ни было, и получающие от побед немецкого оружия всего больше выгод, только мы одни из всех европейских государств не дали Восточному фронту ни одного добровольца… Позор!

— Мы охраняем Балканы, — неуверенно заметил студент-медик.

— Ничего мы не охраняем! — махнула своей точеной ручкой Хаваджиева. — Мы не в состоянии даже защитить жизнь тех, кто полагается на нашу службу безопасности. Разве не позор, что немецкие солдаты в свой лагерь возле «Дианабада» добираются только группами, иначе их перестреляют в лесу, как зайцев! Сегодня у меня на глазах убили немецкого офицера. Уложили выстрелом среди бела дня на бульваре патриарха Евтимия, и убийцам удалось скрыться. Ни один человек не указал на них. Все притворились, будто ничего не видели и не слышали… И это в самом центре Софии! — Она вся дрожала в приступе неудержимого гнева, глаза ее стали еще мрачнее. Резким движением повернувшись к студенту-медику, она продолжала: — Вот это вы, очевидно, и называете «охранять Балканы»? — Она снова, словно обессилев, откинулась в кресле и процедила сквозь зубы: — О, как противно слышать одни лишь угрозы и похвальбу… немецким оружием и немецкой храбростью!..

Все смущенно помаргивали и молчали. Ни у кого не нашлось слов, чтоб ей возразить. И никто не мог решить — обидеться ли и протестовать или согласиться с ее справедливыми, от сердца идущими упреками.

— Неужели нет никого, кто был бы способен хоть на один-единственный мужественный поступок! — сказала она печально, с глубокой скорбью и, казалось, обращаясь к самой себе. — Как я мечтаю встретить человека, который не болтает вздора, не бахвалится чужой силой, а скромно исполняет свой гражданский долг и твердой рукой истребляет коммунистов!.. Да, — энергично подчеркнула она, разгорячась от собственных слов, — я мечтаю увидеть такого человека!.. — Она закусила губу, и в ее глубоком, низком голосе прозвучал тяжкий, неотвратимый укор.

— Такие люди есть, — глухо и словно бы смущенно отозвался главный прокурор.

— Не вижу! — резко оборвала его Хаваджиева, не поднимая глаз.

Тогда главный прокурор смял недокуренную сигарету в стоявшей на столе пепельнице и поднял телефонную трубку.

— Центральную тюрьму! — тихо произнес он.

Все изумленно посмотрели на него. Краем глаза взглянула на него и Хаваджиева. Что надумал этот человек, лицо которого было сейчас таким напряженным, суровым? Он стоял, прижав трубку к уху, и нетерпеливо ждал.

— Говорит главный прокурор, — сказал он. — Соедините меня с начальником тюрьмы.

Вокруг стола в укромном уголке гостиной воцарилась напряженная тишина. Все с нетерпением ждали, что будет дальше. Наконец в мембране раздался шорох.

— Начальник тюрьмы? — быстро и значительно спросил Йоргов. — Говорит главный прокурор. — Он принял торжественный вид и даже немного выпятил грудь. — Господин начальник! По делу сельской подпольной организации приговорены к смертной казни трое коммунистов. В четыре часа утра приговор должен быть приведен в исполнение. Отдайте необходимые распоряжения и в четверть четвертого пришлите за мной машину. Повесить всех троих одновременно и ровно в четыре утра. Сверим часы — сейчас без двадцати двух минут час… — Главный прокурор посмотрел на запястье левой руки, потом снова опустил руку. — Что? — Он прислушался. — Да, да, три крестьянских парня, приговоренных к смерти за саботаж. — Потом он сообщил, куда прислать машину, указав улицу, номер дома, этаж, имя владельца квартиры: — Новый дом, — повторил он, — облицованный белым камнем.

Йоргов положил трубку, достал свой портсигар, нащупал пальцами сигарету потверже, щелкнул зажигалкой и закурил спокойно, с наслаждением, как человек, закончивший трудное и важное дело. Он сосредоточенно смотрел прямо перед собой, даже мельком не взглянув на Хаваджиеву. Но был уверен, что она взволнована и внутренне благодарна ему. Он поддержал ее обвинения против этих пустомель и вместе с тем доказал, что в Болгарии есть еще люди, которые верны своему долгу…

Новость о казни трех коммунистов мгновенно облетела гостиную. Танцы прекратились, парочки распались, гости задвигались, зажужжали. Мужчины, одобрительно кивая, делали вид, будто новость вовсе не такая уж сенсационная, — если суд делает свое дело, то и прокурор должен как следует выполнять свои служебные обязанности. Но дамы были заинтригованы неимоверно. Они суетились, хватали друг друга за руки и, широко раскрыв глаза, спрашивали: «Какой он? Где он? Когда их будут вешать?.. Значит, прямо отсюда и отдал приказ?..» Как же так? Среди них такой интересный мужчина, а они даже не подозревали об этом!.. Вон тот, напротив? Да он еще молодой! И красавец… Слегка волнистые волосы, матовая кожа… А какие выразительные глаза… Настоящий герой!.. Вон тот там… Вон он прислонился к стене… И какая скромность!..

Жены и дочери оптовых торговцев и предпринимателей толпились, вытягивая шеи, чтоб взглянуть на него, глаза у них сверкали от любопытства и удивления. Молодые девицы находили, что он гораздо обворожительнее новоиспеченного юного капитана и привлекателен, как голливудский актер… А Йоргов и в самом деле стоял у стены и курил в картинной позе киногероя. Многие из молодых дам стали искать, через кого бы с ним познакомиться. Они окружили Лёли Каеву и с нескрываемой завистью расспрашивали, давно ли она его знает, сколько раз он бывал у них, выезжали ли они куда-нибудь вместе… Они узнали, как его зовут, повторяли наперебой его имя и даже разузнали, где он бывает. Но больше всего поразило их, что он, такой молодой, уже занимает пост главного прокурора, что он холост и родом из богатой, именитой семьи.

Йоргов не ожидал, что приказ о казни трех коммунистов — отданный, правда, при несколько необычных обстоятельствах, но тем не менее самый обычный приказ, — вызовет столь необычайный интерес. Он притворился, будто не замечает ажиотажа публики, а сам краем глаза и со все возраставшим волнением следил за тем, как все, в особенности дамы, толпятся, чтоб его разглядеть, и восхищенно указывают на него. Он видел, что Катя чрезвычайно довольна тем интересом, который проявляет к нему общество, и это радовало его еще больше.

— А их в самом деле повесят? — вытягивая круглую напудренную шейку, спрашивала какая-то молоденькая дама свою приятельницу. — Сегодня же ночью?.. Боже, как это интересно! — В голоске ее звучало то легкое недоверие, какое обычно бывает у детей, когда им пообещают что-нибудь забавное и интересное, а они никак не решаются в это поверить, пока не увидят собственными глазами.

Какая-то толстая, расплывшаяся, громко пыхтящая дама налетела на отставного генерала.

— Правда ли, что сегодня будут вешать трех коммунистов? — спросила она его так, будто он обязан был ей отчетом.

— Да, уж их там не погладят по шерстке! — пробормотал тот, вытирая белым шелковым платком потную шею. — Нечего церемониться со всякими изменниками отечества. Раз, и дело с концом. — И, снова оглядев Йоргова, тихо произнес, словно ни к кому не обращаясь: — Ей-богу, этот прокурор мне нравится. Браво…

— Вот и я говорю! — подскочил к нему Каев. — Нужны меры… Суровые меры! Иначе от этих коммунистов не оберешься бед…

— Да, да, — поддакнул молодой архитектор. — Говорят, их и с самолетов сбрасывают, и на подводных лодках доставляют.

— Ничего у них не выйдет, — успокоил их отставной генерал тоном человека, посвященного в тайны государственной безопасности. — Все будут уничтожены, до последнего. — И многозначительно добавил: — Но не в том дело… Плохо, что они компрометируют нас перед немцами.

— Почему же? — пожал узенькими плечиками Каев. — Разве мы с ними не справляемся?

— Справляемся, но… они сильно портят нам дело! — резко ответил отставной генерал. — Раздражают наших союзников, пробуждают в них недоверие к нам. И тем самым задерживают воссоединение Болгарии.

После того как все вопросы, связанные с повешением трех коммунистов, были всесторонне обсуждены и все вдосталь нагляделись на главного прокурора, гости снова отхлынули к бару. И снова завертелся патефон.

В указанное время машина, посланная начальником тюрьмы, прибыла. Шофер, которого допустили в гостиную и которому все уступали дорогу, лично доложился главному прокурору. Йоргов отошел от телефонного столика.

— Казнь состоится ровно в четыре часа, — сообщил он, ни к кому в отдельности не обращаясь, а на самом деле обращаясь к ней одной. — Прошу сверить часы. — Он произнес эти слова громко и значительно. И, поклонившись Хаваджиевой, проговорил: — Прошу вас, ровно в четыре часа поставьте мое любимое танго.

Она подняла на него глаза, прищурилась.

В знак того, что поняла.

II

Перевалило за полночь. Темные дворы-закоулки были погружены в мирный сон. Легкий прохладный ветерок рыскал в ветвях деревьев, глухо шурша сморщенной осенней листвой. Изредка где-нибудь за покривившейся дверью хлева хрюкнет поросенок, отзовутся откуда-то шумные вздохи коров. И, словно подчиняясь давнему бессмысленному, но непреложному повеленью, прокукарекают петухи. Но теперь, когда в поле все работы были завершены и никому больше не было нужды вставать спозаранку, люди уже не слушали их зов. Быть может, только дед Цеко и бабушка Дара приподнимали голову с подушки, пытаясь уловить малейший шорох во дворе, любой звук в самых отдаленных уголках села. Старики спали и маленькой клетушке рядом с хлевом, и ночь напролет им было слышно, как с ожесточением чешутся волы и коровы, как шумно они ворочаются и стукаются о стену. Но сейчас не это привлекало их внимание. Они прислушивались к грохоту поездов, к пронзительным гудкам, долетавшим со станции. Дед Цеко моргал в темноте маленькими слезящимися глазками, не зная, вставать ли им или полежать еще немножко. Он ворочался, сопел и злился на жену, которая лежала, не двигаясь, сжавшись в комочек. Под конец, не выдержав, он ткнул ее локтем:

— Не пора, а?

Бабушка Дара села в постели, привычно подобрала свои седые, поредевшие косы.

— Почем я знаю? Кабы в поле — так оно чем раньше встанешь, тем лучше. А к поезду… не знаю… Часы там, у Тодора со снохой. Поди глянь…

— Часы! — пренебрежительно просопел дед Цеко. — Пустое это дело, часы ваши… Остановятся, да и собьют с толку. А поезд ждать не станет, уйдет и все. Поди догоняй его тогда.

— Нынче-то в тюрьму пускать будут, нет? — спросила бабушка Дара, хотя вот уже три дня в доме только о том и толковали.

— Говорят, будут, — проворчал старик и выругался. — Никакого порядку, уж какое счастье выпадет…

— А вдруг не пустят? — Старуха так и обмерла при этой мысли. — Покарай, господи, этих иродов треклятых!..

— Пустят, нет ли, а харчи беспременно возьмут! — рассердился старик. — Ванё ждет, там их небось впроголодь держат, — добавил он, тяжело слезая с постели. — Погоди, пойду их разбужу, а то еще проспят…

Старик стал одеваться, громко кряхтя, как будто каждое движение причиняло ему боль. Но вот за дверью послышались знакомые легкие шаги. Старик вытянул шею, удивленно раскрыл рот. «Тодор. Встал уже! — подумал он. — Должно, пора».

Пока старик копошился в темноте, словно не зная, для чего он поднялся в такую рань, бабушка Дара проворно слезла с постели, зябко повела плечами и вышла, на ходу поправляя платок.

— Ты что, мама? — Тодор увидел ее, несмотря на сумеречный свет, и она по голосу его поняла, что он все такой же подавленный, грустный, убитый, каким стал с того дня, когда Ванё приговорили к смерти. — Рано еще, спи.

— Уж какой тут сон, — ответила старуха, пытаясь своим тоном внушить сыну надежду на благополучный исход, хотя сама была в глубоком смятении и горе. — А коли так и так не сплю, хоть соберемся вовремя… Чем тут торчать, подождем на станции… Паровоз — он ведать не ведает, что у тебя приключилось и куда ты путь держишь, загудит и покатит дальше. — И она зашлепала в кладовку за горницей, где они держали в большом, грубо сколоченном шкафу хлеб и другую провизию и где в одном из отделений хранилась мука.

Старуха еще с вечера испекла пирог и собрала в узелок кой-какие гостинцы для внука. От себя, можно сказать, отрывали, последним куском делились, лишь бы ему послать. Продали все, что только можно было. С того дня, как влип парнишка во цвете лет, ничегошеньки — ни для себя, ни в дом — больше не покупали. Дрожали над каждым грошом, и что бы кто ни заработал, все уходило в тюрьму. Да и до обновок ли было теперь! С тех пор как Ивану вынесли смертный приговор, все в доме пошло вверх дном, запустение такое, словно он нежилой. Одна бабушка Дара держалась так, будто ничего плохого не случится, но никто, кроме нее самой, не знал, чего ей это стоило. Сердце сжалось в комок от боли и не отпускало. И втайне от всех старуха молила бога спасти внука. Кусок не шел ей в горло, по ночам подушка была мокрой от беззвучных слез, но на людях она раскисать себе не давала и старалась всех подбодрить.

Куна, сноха, та совсем плоха стала. Последнее время, недели две уже, она еле волочила ноги, а по большей части лежала ничком и громко стонала. Она расхворалась сразу же после того, как Ивана присудили к смерти. Потом, уверенная, что смертный приговор отменят, что Ванё помилуют, она немного оправилась. А в последние дни опять сдала, ослабела, отчаялась. Тодор видел, что она тает, но не знал, как быть, чем ее утешить. Хотя все, что нужно, было давным-давно сделано, она то и дело приставала к мужу, умоляя съездить еще разок к адвокатам и в суд, похлопотать, чтоб сыну отменили приговор. Пусть хоть на всю жизнь заточатв тюрьму, только бы знать, что он жив, только бы сохранить надежду, что в один прекрасный день она снова увидит его, приласкает, порадуется, на него глядючи. Ей все мерещилось, что Ванё осудили на смерть по ошибке, — ведь не столь уж велика его вина, ведь никого он не убил, за что ж его вешать? Ну, перерезал телефонный провод, поджег стог сена — пускай отсидит за это в тюрьме. Они все свое добро продадут, но заплатят и за провод и за сено, будут отрабатывать, покуда живы… Только б не погубили сыночка, жизни не лишили… Ей казалось, что люди, которые его осудили, не такие уж злодеи. Правда, когда рассматривалось дело, они сидели сердитые, хмурые, но ведь судьям и полагается быть сердитыми. Иначе какие же они судьи! И другие — те, от кого зависит помиловать ее сына, они тоже люди, и ежели им толком объяснить, они поймут, что ошиблись. И Тодорица корила мужа, — мол, не сумел нанять лучших адвокатов, мало ходит по судам и прошение о помиловании написано не так, как следовало бы…

Она требовала, чтоб ее отвезли в Софию и проводили к царскому дворцу. А там она уж сама проберется внутрь, бросится царю в ноги. Она упросит стражу — небось тоже сердце есть, поймут. А если не впустят ее к царю, будет стоять у ворот, дожидаться, покуда он сам не проедет мимо. Она упросит его, разжалобит. Он войдет в ее положение, смилуется и прикажет помиловать ее Ванё.

Тодор кротко и терпеливо втолковывал ей, что все, что только можно по закону, все, что в их силах, уже сделано. Но Куна не верила мужу. «Он человек неученый, — рассуждала она про себя, — хитрости в нем нету, его всяк проведет, только деньги возьмут, и все… Да и не жалеет он дитя свое родное, мужское сердце черствое…»

Не оставляла она в покое и свекра. То и дело донимала просьбами написать царю, рассказать — вот, дескать, во всех войнах участвовал, два раза раненный, крест имеет за храбрость, и за это должны теперь помиловать его внука. Однажды Куна как бы ожила — надумала собрать по селу подписи и отослать судьям, — пускай увидят, что парень у нее смирный, добрый, сроду никого в селе не обидел. Такие подписи собирали, когда уволили учителя Панайотова. Она еле дождалась прихода мужа и, торопясь, задыхаясь, сообщила ему спасительную эту мысль, но он остался равнодушным, помолчал, почесал лоб и сказал, что подписи эти без толку, потому что суд осудил Ивана не за то, что он плох, а за то, что коммунист…

В будни Куна, с трудом передвигая ноги, делала кой-чего по хозяйству, и хотя день-деньской не осушала глаз, вечер подступал как-то незаметно. В такие дни и люди казались ей словно бы более близкими, душевными. Куда тяжелее бывало ей в праздники. В праздники людей словно подменяли. Они становились далекими, холодными, равнодушными. Гордо проходили мимо их дома, казалось, говоря: «Чего ваш сын добивался, то и получил!» По-праздничному разодетые парни и девушки напоминали ей о хороших днях, когда и ее сынок, нарядный и веселый, шел на гулянку. И сердце разрывалось от невыразимой, щемящей тоски. Веселые крики парней, переливчатый смех и шутки девчат разрывали ей душу. И она старалась забиться куда-нибудь подальше от всех. Обычно она пряталась у себя в комнате и, приткнувшись возле сундука, где хранились среди прочего и вещи Ивана, рвала на себе волосы и оплакивала его, как покойника. Бывало, что после таких приступов отчаяния она поднимала голову со сбившимися косами, и заплаканное ее лицо вдруг прояснялось, — нет, не повесят они сына, он ведь еще такой молодой! И не какой-нибудь он там ученый, известный человек, чтоб уж так строго к нему подходить. Знают же, что по молодости это, неразумию, и помилуют… Ведь совсем еще ребенок, ну ошибся, так исправится… И, отдавшись мечте, она представляла себе, как суровые судьи призывают ее, чтоб она поклялась вперед удерживать сына от подобных занятий… Она клянется, а те кивают головой, верят ей…

После того как Ивана осудили на смерть, она об остальных своих детях словно и позабыла. Денчо отправили в концлагерь, но он писал оттуда, что жив-здоров, — чего ж о нем думать? Дочь замужем за железнодорожником, живет при станции. Время от времени навещает родителей, но до того занята своим грудным младенцем, что о брате вроде и не очень беспокоится. Зять наведывался к ним еще реже. Но он всегда ее ободрял. Э, кабы всех, кого присудили к смерти, вешали, говорил он, так уж сколько людей было бы на том свете! А на поверку приговор прочитают, потерзают людей, помучают, а потом и помилуют. Зять приходил как раз накануне вечером. И на этот раз был веселей и оживленней обычного. Так как он все время ездил, а в Софии иной раз виделся с большими людьми, то всегда привозил какую-нибудь интересную новость. Положение, по секрету сообщил он, теперь сильно улучшилось. Русские окружили немцев под Сталинградом и скоро перебьют их до последнего. Наше правительство в большом беспокойстве и собирается не только помиловать всех осужденных на смертную казнь, но даже вообще дать им амнистию. Один инженер сказал начальнику станции, что Красная Армия быстро наступает. И по радио тоже о том говорили. Люди даже примечают, что на софийском вокзале поприбавилось немецкого багажу, — отправляют их, немцев-то, на Восточный фронт, не хватает у них силенок русских остановить. При таком положении дел, сказал зять в заключение, наши фашисты еще хорошенько подумают, прежде чем вздернуть кого-нибудь на виселицу. Теперь всем приговоренным к смерти непременно выйдет помилование, в этом и сомнения нет.

Пока зять сидел рядом и рассказывал ей такие приятные новости, Куне немного полегчало. Но после его ухода черные мысли опять зашевелились в голове, и она снова пала духом. Россия ведь далеко, и пока Красная Армия дойдет сюда, фашисты могут погубить ее сына. К вечеру пришел Тодор и подтвердил, что немцы под Сталинградом окружены. В корчме, в закусочной только и разговору что об этом.

Свидания с приговоренными к смерти давали редко и нерегулярно. По правилам, пускали раз в месяц. Но по произволу тюремного начальства тех, кто приходил на свидание со «смертниками», иногда отправляли обратно. И тогда несчастные родители, братья, сестры и близкие осужденных оставляли узелки с принесенной едой и уныло возвращались домой. И только чуточку успокаивало их то, что хоть передачу-то приняли. А вдруг когда-нибудь и ее вернут?

С письмами дело тоже обстояло плохо. За все время они получили от Ивана лишь две маленьких открыточки — всего несколько строчек. Две недели тому назад какой-то незнакомый человек принес Тодору длинное письмо — кому-то из заключенных удалось тайком вынести из тюрьмы. Они долго утешались этим письмом. Иван писал, что живут хорошо, все живы-здоровы и надеются, что смертный приговор заменят пожизненным заключением. Подробно описывал, сколько раз в день и чем их кормят, как выводят на прогулку и какие они шутки выдумывают, чтобы время проходило быстрее. Писал, чтоб не печалились за него, потому что печалься не печалься, а чему быть — того не миновать. Все, что они могли для него сделать, они сделали.

Эти последние слова растревожили Куну, расстроили. Несколько дней и ночей она так плакала, словно Ивана уже и впрямь нет в живых. Но потом, когда потянулись один за другим обычные дни с наведением справок о заключенных, с ожиданием писем, с хлопотами о свидании, к ней вернулась прежняя безмолвная грусть.

В конце письма Иван посылал всем приветы и говорил, что не сожалеет ни о чем, кроме того, что много дней потратил впустую, не ценил время, и если выйдет из тюрьмы цел и невредим, то теперь уж будет знать, как надо жить на свете.

— Так, так, — одобрительно кивала бабушка Дара. — Пусть выбросит из головы проклятую свою политику и живет, как все люди…

— Да вовсе он не о том, мать, — поправил ее Тодор. — Он хочет, если выйдет на волю, еще пуще уйти в политику…

Старуха поглядела на него в изумлении.

— Боже милостивый, — перекрестилась она, — неужто ему мало того, что случилось? Неужто не взялся еще за ум?

Дни, когда разрешали свидания обыкновенным заключенным, а передачи принимали для всех, были для Куны самыми тяжелыми и тревожными. Она места себе не находила и то и дело вглядывалась в даль — не идет ли Тодор, и какой он возвращается — уж не убитый ли горем, уж не везет ли обратно передачу; либо вид у него спокойный и в руках мелкие покупки для дома.

В дни, когда принимали передачи, Тодор тоже был сам не свой, ноги отнимались, голова шла кругом от страшных мыслей, предположений, предчувствий. Пока доберется до места, пока примут передачу да пока вынесут квитанцию с подписью Ивана, он задыхался от волнения, и сердце, казалось, останавливалось. Равнодушные надзиратели медлили с приемом передач, и эти минуты бывали самыми страшными. Ноги подкашивались, рябило в глазах. Выходя из приемной, он смотрел на холодные каменные стены тюрьмы, взглядывал исподтишка на зловещие вышки по углам, где стояла стража, и спрашивал себя — как, с какой вестью в следующий раз выйдет он из этих выщербленных дверей, в которые входили и выходили тысячи и тысячи людей и перед которыми всегда толпилось в ожидании множество мужчин и женщин… Тодор старался успокоиться, не думать о самом страшном, но мысль упорно возвращалась к тюрьме и тюремной камере…

Иногда в памяти непрошено всплывало одно мрачное воспоминание. Было это в Македонии в первую мировую войну. Пригнали их присутствовать при расстреле. Трое солдат были прикручены к трем колам. Трое обыкновенных, простых солдат. Тощие их тела дрожали от холода. Перед столбами был выстроен взвод их же товарищей с заряженными винтовками. Послышалась команда, раздался залп, и Тодор зажмурился, а когда открыл глаза, три тела уже висели на столбах. Как все это было просто и как страшно! Потому и страшно, что просто. У расстрелянных были родные, близкие, которые в этот момент ни о чем не подозревали и тешили себя надеждой, что в один прекрасный день увидят и обнимут их… С годами страшная картина расстрела «в назиданье остальным» побледнела и постепенно стерлась из памяти. До прошлого года Тодор вроде бы больше и не вспоминал о ней. Но с тех пор, как сына приговорили к смерти, ужас, испытанный при расстреле солдат, вновь выплыл из глубин сознания. И тщетно пытался он не думать о повисших на кольях телах, по которым пробегала дрожь, словно им еще было холодно. Это воспоминание до того одолевало Тодора и он так настойчиво пытался его отогнать, что иной раз пойдет за чем-нибудь в погреб, а глядь, забрел вовсе в хлев. И только когда волы, переступая с ноги на ногу, уставятся на него своими большими влажными глазами, он придет в себя и поспешно повернет назад…

Иногда, правда, приходили ему на ум мысли и более обнадеживающие. Немцев на востоке остановили. Красная Армия уже начала оттеснять их, перешла в наступление. А теперь вот целую немецкую армию взяли под Сталинградом в окружение. Ежели эту армию разгромят, тогда и в Болгарии задуют иные ветры. Только бы не успели до той поры привести приговор в исполнение. «А, собственно, зачем его приводить-то? — утешал сам себя Тодор. — Кто они такие, — что Иван, что его дружки? Простые деревенские парни, не заводилы какие-нибудь или видные коммунисты. Да и вреда особенного они не причинили — кабель разрезали и несколько стогов сена подожгли, — велика беда! Должно, подержат их еще немного в камере смертников и, как увидят, куда клонится дело, заменят пожизненным заключением, а там и вовсе выпустят… Да и эти бандиты в управлении — небось не век им там сидеть… Конец не за горами, скоро они получат свое… Только бы ребята живы остались… Верно говорится: «Горька неволя, а все лучше смерти — там хоть надежда есть».

То погружаясь в тяжкие думы, то теша себя надеждой на благополучный исход, Тодор бродил по дому точно потерянный. Иной раз принимался громко, в голос, разговаривать сам с собой, а когда к нему обращались, не сразу понимал, в чем дело, и все поглядывал на входную дверь. Все казалось ему, что вот сейчас кто-то войдет, принесет какую-то важную весть…

По утрам он с нетерпением ждал газет. Покупал все, какие только были, и, бледный, как мел, дрожащими руками разворачивал большие шелестящие страницы. Лихорадочным взглядом пробегал заголовки, заметки о происшествиях, судебную хронику. Иногда там сухо и безразлично сообщалось о приведенных в исполнение приговорах. Потом, вернувшись домой, он проглядывал все газеты, столбец за столбцом, и только тогда немного успокаивался — до следующего утра. Куна, не понимавшая, для чего муж накупает этакую прорву газет (он не говорил ей, зачем часами сидит над ними, что выискивает), часто укоряла его:

— Эх, Тодор, Тодор! Нету у тебя сердца! У нас крыша над головой горит, а ты газетки почитываешь.

А он боялся признаться, что́ заставляет его так прилежно читать все эти газеты. И молчал.

Тодор покружил по двору, заглянул в кладовку. Мать и Куна давно уже все приготовили, уложили, но продолжали еще суетиться и хлопотать, чтоб за работой немного отвлечься. По многу раз перекладывали с места на место одну и ту же вещь, спрашивали друг у друга, что уже положено в узелок; развязывали, проверяли, все ли на месте, и каждый раз совали еще что-нибудь. Вынут из узла хлеб, положат в сторонку, а вложить позабудут, и опять разворачивают, развязывают узел, — такая бестолковщина, что даже дед Цеко выходил из себя, на это глядя. Он обычно вертелся возле, наблюдал за ними, но рта не раскрывал. И только оставшись один, опасливо оглядевшись вокруг, давал выход горю и глухо говорил:

— Ох, подкосили нас! Ох, погубили, разрази их господь!

Но когда женщины начинали плакать, он сурово им выговаривал:

— Будет вам! Простят их, помилуют. Не видите, что ль, дело-то пустяковое… Такие уж сейчас времена — подержат за решеткой, да и выпустят…

— Скоро Германии конец, — сказал Тодор, когда старик в который раз принялся утешать женщин. — А с ней заодно сгинут и наши бандиты. — Тодор был полон глубокой веры в будущее, но невольно оглянулся — не слышит ли его кто чужой.

Дед Цеко метнул в него хмурый взгляд.

— Ты… — он запнулся и махнул в его сторону рукой, — такие слова… даже перед своими произносить не смей… Не приведи господь, дойдет до их ушей и… Ведь дите твое у них в руках!..

— Э… больно он думает о своем дитяти! — подхватила Куна, воспользовавшись случаем укорить мужа. — Уткнется носом в газеты и сидит, шагу не сделает, чтоб вызволить парня.

Тодор от обиды только рукой махнул. Не мог же он объяснить ей, для чего читает газеты, а она, дурья башка, как завела одну песню, так только ее и знает.

— Только б в живых его оставили, сиротинушку! — бормотала бабушка Дара, встревоженно глядя на них.

После таких разговоров в доме обычно наступало смертельное уныние. И теперь тоже Куна забилась в угол и заплакала-заскулила. Временами плач переходил в протяжный и страшный вой. Старик вывел сына за порог и принялся бранить:

— Молчал бы лучше! Погубишь бабу. Зачем такие слова говорить… Эх ты! До старости дожил, а ума не нажил…

— А что я сказал? — оправдывался Тодор. — Я только дома… Кому тут услыхать?..

Хотя дед Цеко и старался всех подбодрить, сам он дрожал от страха, как бы внука в самом деле не повесили. Он прошел через три войны, в политике кое-что смыслил, понимал, в какое время живет, и знал, что суд в таких случаях шутить не любит. По ночам он стонал и ворочался в постели, часами не мог сомкнуть глаз. Днем, успокоив немного домашних, он пробирался в хлев якобы затем, чтоб присмотреть за скотиной, а сам садился куда-нибудь в уголок и, подавленный, ослабевший, убитый горем, долго сидел там, горестно покачивая головой и глухо, тяжело вздыхая. Волы время от времени кротко поглядывали на него своими большими светлыми глазами, словно дивясь его одиночеству. Старик глубоко вдыхал теплый аромат прелой соломы, острые запахи хлева, и то, среди чего он прожил всю жизнь, вливало в него какую-то неведомую силу. Он тощал день ото дня, лицо все больше сморщивалось, редкие волосы над ушами совсем побелели. Тело словно с каждым днем усыхало, но от этого он становился только живей и неутомимей. Дед Цеко умудрялся быть всюду, где мог понадобиться, — толковый, разумный, предусмотрительный.

И только в канун тех дней, когда принимали передачи или давали разрешение на свидания со «смертниками», он становился беспокойным, места себе не находил. Все ему казалось, что они сделают что-то не так, опоздают на поезд и Иван будет напрасно дожидаться передачи. А уж чем их кормили там, в тюрьме, старик судил по тому, что даже здесь, в селе, хлеб пекли с отрубями, — часу не пройдет, а уж он кислый. На рынке ни маслица, ни сальца не сыскать… Без передач из дому парень помрет, даже если выйдет ему помилование.

В тот день, когда предстояло ехать в город, дед Цеко уже спозаранку дрожал от страха, что они провозятся и опоздают на поезд.

— Остальные-то готовы? — спрашивал он Тодора.

Тодор бормотал что-то в ответ, ему не хотелось говорить.

— Поди поторопи их, — настаивал отец.

Тодор, для которого каждая минута в эти часы тоже казалась вечностью, отвечал, что времени еще полно и пусть он не лезет не в свое дело, а это очень сердило старика.

— Иди, говорят тебе, поторопи! — настаивал тот. — Небось ноги не переломятся…

Тодору и самому было невтерпеж оставаться дома, слушать, как женщины всхлипывают, завязывая сверток с передачей, но и шататься ни свет ни заря по селу тоже не хотелось. И чего ходить торопить, что он им — нянька, что ли? Сами небось не маленькие…

Но старик не оставлял его в покое. И под конец Тодор нехотя, медленно выбрался на темную, пустынную и холодную улицу.

Прежде всего он зашел к Ило Митовскому. Толкнув скособоченную плетеную калитку, он вошел в темный тихий дворик. В глубине притулился горбатый старый домишко, в одном из окошек которого уже горел свет. Тусклый, мерцающий огонек не поднимался выше стрехи и бессильно таял в густом мраке. Откуда-то выскочила маленькая собачонка и с отчаянным лаем бросилась на Тодора, но так как это не произвело на него впечатления, она умолкла, попятилась, потом нерешительно подошла, ткнулась мордой ему в ноги и завиляла хвостом. Тодор постучал в окошко. Серая занавеска отодвинулась, и в окне показалась сонная, нечесаная Иловица. Она знала, что в этот день и час Тодор Проев обычно заходит за ними, чтоб их поторопить, а все же не была уверена, что это он. Он нагнулся, окликнул ее, велел поскорей собираться и повернулся было уходить, но Иловица отворила окошко и крикнула, чтоб погодил.

— Поди-ка сюда, не торопись! — позвала она. — Ило поговорить хочет.

— Ну, не теперь же… в этакую рань… — с досадой пробормотал Тодор, зная, что опять начнутся ахи да охи. Однако, делать нечего, остановился.

Ило вышел во двор. Это был человек седой и морщинистый не по годам, суровый, хмурый, скупой на слова. Он, видно, только что вылез из постели и зябко кутался в старое пальто из грубого домотканого сукна. Ило попросил Тодора захватить в Софию посылочку для его Бориса — немного еды и чистую рубаху. Не бог весть какая тяжесть, — притом они принесут сверток прямо в вагон. Неизвестно, сказал он, дадут сегодня свидание или нет, а коли и дадут, так у них в Софии есть родные — сходят, проведают Бориса. Не все ли равно? Коли нет уверенности, что к сыну пустят, не к чему и ехать, деньги переводить. В Софии жили двое его старших сыновей.

— Вы заезжайте к Стояну, — советовал Ило. — И передохнете малость, и переждете время, как в тюрьму идти. Вместе и разрешение на свидание выхлопочете.

Тодор смекнул — так даже лучше будет. Может, Стоянчо сам сходит за разрешением, а они тем временем отдохнут. А то пришлось бы на вокзале перемогаться.

В окне снова показалась Иловица. Она крикнула, что все готово, сию минуту вынесет. Но Тодор сказал, что зайдет еще к Милановым, а на обратном пути захватит посылку, — незачем Ило тащиться на станцию. Ило одобрительно хмыкнул и пошел в дом. Коли так, нечего тут больше прохлаждаться. В дверях кухоньки, где Иловица складывала в старую плетеную кошелку передачу для сына, Ило увидел сноху. Не сумев укачать ребенка, разбуженного неурочным шумом в доме, и услыхав во дворе голоса, она подхватила младенца и прибежала узнать, в чем дело. Ей так хотелось самой поехать в Софию! Может, нынче дадут свидание. А не дадут, так она пойдет с деверем к прокурору, попросит. Одно только свидание — ну что в этом такого? Но свекор не пускал ее в город. «Может, его и не будет, свидания-то, — хмуро говорил он, — только деньги на ветер бросать. На поезд, на трамвай, туда, сюда, глядишь, и двумя сотнями не обернешься», — высчитывал он, сумрачный, холодный. Она знала, о чем думал свекор в этот момент. О том, что дело Бориса уже и так обошлось в сорок тысяч левов. А это сумма нешуточная. Человек он небогатый, откуда их взять, этакую прорву! Один лишь адвокат содрал двадцать пять тысяч. И не грех так, до последней нитки, обирать? Мошенник. У него, мол, влияние, связи, шибко, мол, образованный, со всеми судьями знаком, с прокурорами — друг-приятель. Так-то распинался, обещал все уладить и, уж во всяком случае, жизнь парню отхлопотать. А на поверку… И деньги пропали, и… Словом, после того как ухлопали такую уйму деньжищ, Ило больше не давал ни единого лева. Нравом стал еще круче и несговорчивей. И уж если он в чем отказал, никто не смел попросить еще раз. «Только зря разводить волынку», — ворчал он сердито и глухо, словно про себя. Да и, правду сказать, взять ему было больше неоткуда. Все, что можно было продать, он уже продал и в долги залез.

Сноха взяла у матери пятьсот левов, но не решалась признаться, что у нее есть свои деньги. Если свекор проведает, рассердится. И поэтому она только умоляла отпустить ее повидаться с мужем, а о деньгах и не заикалась…

Из маленького чуланчика, где было темно и тесно, как в могиле, раздался голос бабушки Станы. Старуха уже несколько лет жаловалась на ноги, а как присудили Бориса к смерти, то и совсем занемогла. И вот уж с месяц лежала в лежку и стонала, всеми забытая и заброшенная. Кому-нибудь бы поддержать ее, помочь подняться, да некому. У всех в доме хлопот полон рот, все суетятся, вздыхают, плачут, ссорятся, проклинают все на свете. Только когда засыпал маленький Илчо, его мать, улучив минутку, пробиралась в чуланчик к бабушке и безутешно рыдала у нее на груди. Старуха уговаривала ее уповать на доброту людей, от которых зависела участь Бориса, и на милость божью. Но сноха не верила в пустую болтовню. Знала, что война становится все ожесточенней, и все надежды возлагала только на Красную Армию. Если Красная Армия перейдет в наступление, фашистские правители испугаются и отменят казни. Вот вчера она услыхала, что советские войска окружили немцев под Сталинградом. И до того ей хотелось повидаться с Борисом, хоть пальцем коснуться его через решетку и сообщить радостную весть — беззвучно, одним движением губ. Но свекор упорный, не подступись…

Чуть раздастся в доме малейший шум, чуть скрипнет дверь — бабушка Стана просыпалась, настораживалась. И в это утро она слышала шаги и голоса, понимала, что пришел кто-то посторонний, и тяжко страдала из-за того, что нет у нее сил подняться и посмотреть, что происходит.

— Найда, кто это там пришел, девонька, а? — окликнула она молодую сноху. И так как та не отозвалась, бабушка Стана подумала, что это Иловица, и позвала ее. — Кто это там, а? Вела! — Ребенок заплакал. Он было задремал на руках у матери, но крики и громкий говор снова разбудили его, и он зашевелился, расхныкался. — Найда, ты это, внученька? — умоляюще звала бабушка Стана.

— Я, бабушка, я, — показалась в дверях Найда. — Чтоб ему пусто было! — ругалась она, сердясь неизвестно на кого. — Тодор Проев приходил, провалиться б ему в тартарары! Напомнить пришел, будто мы сами не знаем, какой нынче день… И отец сказал, раз уж он все равно едет, чтобы заодно отвез провизию Боре и рубаху…

— А Ило сам-то разве не поедет? — удивленно и жалостливо поглядела на нее бабушка Стана.

— Нет, — сквозь глухие рыдания ответила Найда. Услыхав предостерегающий, укоризненный вздох старухи, она рухнула на колени и, придерживая одной рукой ребенка, положила голову ей на грудь. — Бабушка, — простонала она тихо, но с такой мольбой, что старуха ласково погладила ее по голове, — скажи ему, чтоб отпустил меня в город… Попроси, чтоб и мне тоже поехать. Тебя-то он слушает… Тебе он никогда слова поперек не скажет… А денег мне от него не надо, бабушка, миленькая, у меня свои есть… Скажешь ему, бабушка, скажешь?

— Скажу, милая, отчего не сказать, но послушает ли, злодей этакий… Видишь, вон какой ходит. Мрачнее тучи… Тю-ю! И с чего он такой сделался! Кабы я не обезножела, уж я бы ему показала, а так-то… Хоть бы господь поскорей прибрал меня к себе, хватит мне горе мыкать…

— Уж замолвь словечко, бабушка, — просила Найда, прижимаясь к ней, а рукой придерживая плачущего ребенка. — Тебя-то он послушает…

Бабушка Стана обещала потолковать с сыном, отругать за черствое его сердце. Долго, протяжно звала она сына из темного чуланчика, но Ило не отзывался. И старуха принялась снова проклинать сына.

Такой уж он с малых лет — немногословный, жесткий, замкнутый, всегда думает о чем-то своем, упрямый как баран. Характером-то не вредный, зла на людей не держал, но в селе его побаивались. И уважали. Человек он был рассудительный, говорил всегда дельно, умно. Местные богатеи, свысока относившиеся к хозяевам победнее, не осмеливались выказывать ему неуважение. Никогда ни к кому он не подольщался, ничего ни у кого не просил, знал свое место и работал не покладая рук. Он рано лишился отца, и потому довелось ему хлебнуть батрацкой похлебки, жил какое-то время с отчимом, ходил на заработки с мастерами-каменщиками. Он был старателен и честолюбив, вынослив и крепок, и ему поручали работу, которая не соответствовала ни годам его, ни оплате. А он никакой работы не гнушался, ни перед чем не отступал. В спор зря не лез, но терпеть не мог, когда кто-нибудь ловчил и старался переложить на него свою работу. Друзьям он был друг, недругам — недруг, с честными людьми — честен и хорош. На обещания скуп, но коль скоро пообещает, то исполнит на совесть и в срок.

Двадцати лет он, по настоянию матери, женился. Мать хотела, чтоб, когда возьмут его в солдаты, остался с ней в доме родной человек. Она опасалась, что если он холостым отслужит службу, то потом уедет куда-нибудь и уж домой тогда не жди. Потому что, обычно такой немногословный, сын то и дело заводил разговор о том, как бы хорошо махнуть годика на два, на три в Америку. Вернулся бы оттуда богачом, и зажили б тогда совсем по-иному. Женившись, он об Америке поговаривать перестал, но все прикидывал, как бы заработать побольше деньжат, чтоб жить лучше. Была у него думка: после армии, отслужив сокращенный срок, подыскать работу в Софии. Но спустя несколько месяцев после того, как он вернулся со службы, грянула Балканская война. Вплоть до 1918 года он знал лишь казармы, походы да поля сражений. А когда возвратился в родное село, то оказался главою большого, в пять ртов, семейства, совершенно захиревшего без прежнего подспорья — его заработков каменщика. Деньги потеряли цену, люди глядели друг на друга волком, потому что одних война разорила дотла, и они требовали возмездия и справедливости, другие же за это время разбогатели и готовы были ногтями и зубами защищать то, что успели награбить, сидя в тылу. Появилось много новых богатеев, поговаривали даже, что есть и миллионеры. На рыночной площади вырастали новые здания, открывались лавки и корчмы. Центр села, в особенности та часть, что ближе к станции, уже напоминала небольшой городок.

Вскоре после того, как кончилась война, родился у Ило еще один сын — Борис. Надо было кормить уже шесть ртов. А килограмм пшеницы подскочил до пятнадцати левов. Каких только занятий не перепробовал Ило, как только голову себе не ломал! В 1923 году, во время сентябрьских событий, его арестовали как коммуниста и продержали в тюрьме. В апреле 1925 года была раскрыта подпольная группа. К этой группе имел отношение и он. Его снова взяли, избили в полиции, отдали под суд вместе с остальными товарищами и осудили. В тюрьме он просидел целый год.

Ило, с виду холодный и необщительный, любил помечтать о будущем. Сидя в одиночестве в минуты отдыха или вечером после работы, посасывая короткий деревянный мундштук, он размышлял о том времени, когда на земле восторжествует социализм. Тогда люди не станут грызться, как собаки, за кусок хлеба, тогда все будут сытые, добрые, трудолюбивые. Как будет устроена жизнь и где окажется он сам, коли доживет до тех дней, какое место будет отведено для таких, как он?

Ило не был скуп, но деньги ценить умел, потому что всю жизнь воевал с нуждой. Детям редко когда перепадала от него монетка на гостинец. «Пускай не приучаются!» — строго ронял он, когда мать просила за них. И так как он стоял на своем и не произносил больше ни слова, она только руками разводила: «Характер!»

Но когда однажды Борис открыл ему по секрету, что партийная группа проводит сбор денег, потому что нужны средства для ведения более организованной борьбы, Ило, только что выручивший некоторую сумму за картофель, разделил деньги пополам и не моргнув глазом протянул половину сыну.

Борис посмотрел на толстую пачку.

— Неужто столько? — изумился он.

— Для партии и этого мало, — сухо ответил Ило и отошел, чтоб положить конец разговору.

Плотник, каменщик, землекоп, грузчик, он всегда был на самой тяжелой, выматывающей силы работе. Два небольших его участка в поле и крохотный огородик обрабатывали мать, жена и дети. Ило привык к тяжелому физическому труду и даже гордился тем, что всю жизнь занимался именно таким трудом. Не в пример другим, он не просиживал вечера в корчме, не имел привычки, как говорится, прополаскивать горло ракийкой. Но раз или два к год по какому-нибудь особому случаю Ило напивался до бесчувствия. Бывало это обычно после целого дня тяжелой работы. Домой возвращался он далеко за полночь, поднимал всех на ноги, чтоб ублажали его, прислуживали, глядел зверем, отчаянно размахивал руками и осипшим голосом кричал:

— Проклятая жизнь! Спалил бы все на свете к чертовой матери!

Так твердил он до тех пор, пока, выбившись окончательно из сил, не заваливался на постель и не засыпал мертвым сном. Спал он долго, будто разом отсыпаясь за все ночи и дни. А наутро, протрезвев, стыдился смотреть матери и жене в глаза, а если они ненароком спрашивали его о чем-нибудь, что и отношения никакого не имело к вчерашнему, он, потупившись, говорил:

— Хорош же я был!.. Ну, да с кем не бывает…

Детям он предоставлял полную свободу. И хотя был с ними строг, ни разу пальцем не тронул. «Учи умом, а не кнутом, — говорил он. — Скотина и та доброго слова послушается, а уж дите и вовсе».

Старшие сыновья нанялись на работу в Софии. Там и осели, обзавелись семьями. Дома, в селе, остался один Борис. Борис увлекался механикой, электротехникой, а летом помогал женщинам управляться в поле и на огороде. Последние годы они и на обоих своих участках, и в огороде сажали картофель, и часть урожая шла на продажу. Варили и по нескольку бочек сливовой водки — так что кое-какие денежки перепадали.

Ило, человек умный, приметливый, понимал, что Борис все больше уходит в политическую борьбу, но ни разу даже не заикнулся об этом, не сделал ни единой попытки остановить его, отговорить. «Парень на правильной дороге, — говорил он себе. — Такие, как он, и изменят жизнь на земле». И когда сына арестовали, даже не охнул ни разу, хоть и знал, что приговор может быть суровым. А после того как приговор был вынесен, он, единственный из родственников осужденных, не поддался панике, не бросился вымаливать царскую милость. Вообще-то хлопотал немало, пожалуй, даже больше других, чтоб обеспечить сыну хорошую защиту и облегчить его участь. Он знал, что борьба обострилась до предела, время тяжелое и смертный приговор вынесли потому, что такова политическая обстановка. Прежде за гораздо более тяжкие провинности давали двенадцать лет или в крайнем случае приговаривали к пожизненному заключению.

Вернувшись после суда домой, глядя, как голосят, заходятся в крике женщины, он сказал:

— Ничего не попишешь, это бой, а в бою противник тоже стреляет — значит, кому-то нужно погибнуть.

Но, несмотря на внешнее спокойствие, невозмутимость, несмотря на все свое благоразумие и суровость, с того дня, как Бориса осудили на смерть, Ило словно бы ссохся, лицо осунулось, сморщилось, глаза ввалились, глядели особенно строго. Он одинаково любил всех своих детей и одинаково обо всех заботился, но где-то в глубине его души таилось особенно теплое чувство к Борису. Младший сын казался ему таким, каким он сам хотел быть в молодые годы: смышленый, самостоятельный, умелый, разбирается в политике. Конечно, время сейчас такое, само наводит бедняцкую молодежь на правильный путь, но все же Борис и складом характера был именно таким, каким отец хотел его видеть.

После того как стал известен приговор, Ило часто садился где-нибудь в дальнем уголке двора, машинально курил, привычно выпуская густые клубы табачного дыма, и думал о младшем сыне. Изболелась за него душа, жаль было парня, и он бы с радостью согласился пойти вместо сына и в тюрьму и на виселицу. Ило знал, что Борис нужнее для дела, для партии, для борьбы. Он и сейчас с охотой бы его заменил, насколько б хватило сил, с охотой стал бы помогать тем, которые продолжали дело сына, но они не обращались к нему, не просили у него подмоги. И это его очень огорчало. Выходит, он уже лишний… Попробовал он было сам отыскать тех, кто заменил арестованных коммунистов, но либо он не туда толкался, либо те боялись ему открыться, только каждый раз он натыкался на глухую стену… А что работа не прекращалась, было видно хотя бы по тому, что полиция разыскивала еще одного парня, да не тут-то было. Он выскользнул у них из-под самого носа, ушел в подполье. Кабы установить с ним связь, Ило дал бы ему приют, кормил бы и помогал во всем. Но тот не показывался. Отчего?

Ило засыпал поздно, просыпался рано. Но вставал не сразу, а глядел на темные стены комнаты, и какие только мысли не роились у него в голове!

Жене иной раз хотелось спросить его, как обстоят дела с Борисом, она мечтала услыхать хоть слово утешения, но, зная прямоту Ило, его привычку выкладывать все, как есть, она не решалась начать разговор. Дня за два до того она робко заикнулась, — мол, поговаривают о помиловании.

— Что-то не верится, — холодно бросил Ило. И пояснил: — На Восточном фронте немцы терпят поражение, здесь народ поднимает голову, и наши фашисты обязательно должны отправить кого-то на виселицу, чтоб показать свою силу.

Вела зажмурилась, точно ее обухом по голове ударила. Пошатнулась, привалилась к косяку двери. «Должны отправить кого-то на виселицу!..» Как он это сказал! Весь день и всю ночь страшные эти слова огнем жгли ей мозг. Мог бы он быть помягче, позаботливей, как иные мужья, но она и таким любила и почитала его. За что любила, отчего прощала и суровость, и жесткость, и замкнутость — этого она и сама толком не знала.

Вела вышла замуж не по любви. Жених не был ни хорош собой, ни так уж на виду, да и небогат. А она, хоть из бедной семьи, была не из последних невест в деревне. Но мать уговорила ее пойти за него. Единственный сын, все хозяйство ему одному достанется, жить будут без свекра, а свекровь женщина добрая, с ней поладить можно… Молодая девушка — что стебелек: клони его в одну сторону, он и поддастся. Так поддалась, склонилась и Вела. И, наверно, не пришлось бы ей каяться, кабы не треклятые эти войны. Почти шесть лет она только и знала, что встречать да провожать мужа в солдатчину. И горя хватила, и нужду знала, и тяжкий труд, но все миновало, забылось. Да и нет на этом свете горя, которого нельзя забыть, были б только все живы-здоровы. До той поры, пока не приключилась беда с Борисом, Вела была довольна жизнью. Сыновья выросли, не хворые, не увечные, настоящие мужчины — разумные, хозяйственные, мать чтили, уважали, но… разразилось несчастье, и все пошло прахом… Теперь она ходила сама не своя. Правда, на людях, даже перед свекровью и снохой, крепилась, хотя иной раз и уронит слезу. Но все же в самые тяжкие минуты она старалась их подбодрить, и только она одна знала, что творилось в это время у нее на душе.

Мало помалу Вела инстинктивно поверила какой-то своей безотчетной надежде, какому-то смутному предчувствию, что Борис не погибнет. Она не слишком разбиралась в политике, но все же казалось ей, что где-то, она не знала, где именно, есть люди, которым известно, что сын ее честен и добр. Так вот эти люди не дозволят, чтоб его казнили… Вела ни с кем не делилась своей надеждой на благополучный исход, но Найда догадывалась об этом и дивилась ей. Считала свекровь наивной, недалекой и жалела ее.

Так как Найда и Веле рассказала со слезами, как ей хочется поехать на свидание с Борисом, та стала ее утешать:

— Ничего, сношенька! Нынче не позволяет тебе ехать в Софию, а через недельку-другую, бог даст, и позволит… — И по секрету призналась: — Я велела Стояну, когда выйдет свидание, чтоб письмецо мне отписал…

Проводив Тодора Проева, который пошел от них к Милановым, Ило еще несколько раз то выходил из дому, то снова возвращался. Наконец, проходя мимо кухоньки, он услыхал слабый зов старухи матери и заглянул в открытую дверь чулана.

— Это ты, сынок? — с трудом приподнялась старуха. — Позволь Найде поехать в город! А вдруг нынче-то и дадут свидание, — ведь экий грех будет, коли она не повидается с мужем. А не пустят — пускай так проедется, развеет малость тоску. Света ведь белого не видит, бедная…

Ило в ответ — ни звука, словно и не слышал. Заглянул в кухню.

— Живее! — приказал он жене. — Тодор с минуты на минуту обратно будет, дожидаться небось не станет…

У Милановых, как всегда, была суматоха. Они пригласили Тодора в горницу, стали угощать, расспрашивать, что дома, здоровы ли старики, но во всем этом было что-то тяжелое, грустное. Милан изо всех сил старался поддержать разговор, но вдруг умолкал на полуслове, забыв, о чем шла речь, и, неподвижно уставившись на кончики своих башмаков, задумчиво качал головой. Миланица пыталась быть с гостем как можно приветливей, даже улыбалась, но было видно, что она еле стоит на ногах и душа у нее не на месте. Дочери Милана тоже вышли поздороваться с гостем. Две старшие были уже на выданье, младшая еще училась в школе.

— Письмеца какого от вашего Ванё нету ли? — с тревогой и печалью спросила Миланица.

— Две-три строчки, что получили намедни.

— Это когда и наш Юрдан написал, — сказала она, обескураженно уронив руки.

— Ну что, готово там? — обернулся Милан к жене.

— Сейчас, сейчас, — ответила та, словно очнувшись от его сердитого окрика, и опять куда-то ушла.

На свидание к Юрдану ехали Милан, его жена и Лиляна, младшая из дочерей. Старшие сестры собирали вещи, укладывали белье, провизию и завидовали Лиляне, что та едет в Софию к брату. Она повидает его, поговорит, а они должны сидеть дома и тревожиться за него. Из города деревенские обычно возвращались вечерним поездом. Но пока этот поезд придет, пока сестры услышат его гудок, увидят огни, пока по выражению лиц матери и отца поймут, как обстоят дела, они ведь умрут от беспокойства и страха.

Лиляна была в каком-то радостном возбуждении, оттого что ехала на свидание с братом. И в то же время сердечко ее словно клещами сдавило. Мучительная смесь тревоги и печали томила душу. Лиляна была уже большой девочкой, и что-либо скрыть от нее было невозможно. Любимый брат в тюрьме, приговорен к смерти, каждую секунду его могут там убить. Еще в пятом классе она читала о том, как посадили в темницу, судили, а потом повесили Васила Левского. Но в ее представлении Левский был недосягаемо великим. Она даже вообразить не могла, что и в наше время такое может случиться. Потому что, рассуждала Лиляна, теперь Болгария уже не под турецким игом, ведь русские освободили нас еще шестьдесят четыре года назад! Теперь Болгария свободна, и каждый волен учить людей, как бороться и работать, чтобы жизнь стала лучше. И вот все ее представления о свободе народа Болгарии пошатнулись. Болгарский суд приговорил ее брата к смерти. За что? За то, что он боролся против немцев, которые пришли на нашу землю, которые напали на наших освободителей. Прав ее брат? Прав. Почему же тогда его посадили в тюрьму, почему хотят убить? И в ее голове зашевелились новые мысли. Есть плохие болгары — те, кто сейчас стоят у власти. Они заодно с немцами, помогают им. И они против России, нашей освободительницы. Вот эти плохие болгары — те самые, которые заодно с немцами и которые приговорили брата к смерти, они и есть фашисты. Она и раньше слыхала разговоры о фашизме, но что именно это означает, разобрать не могла. Брат часто называл кое-кого из села фашистами. Но почему они фашисты — до этого Лиляна не могла додуматься. Со слов брата она поняла, что фашисты люди плохие, мерзкие. Но тех, кого он называл фашистами у них на селе, она хорошо знала, иные из них даже доводились им родней или были соседями — и, на ее взгляд, люди они были неплохие. Почему же тогда брат так их называл? И вот теперь она поняла. Теперь она знала, что эти люди помогают немцам. А все, кто помогает немцам, люди плохие, фашисты. И она, как могла, проклинала фашистов, потому что это из-за них вот уже сколько месяцев в доме слышны только вздохи и плач. Вся семья жила в напряженном ожидании чего-то ужасного. И поэтому Лиляна тоже всегда была настороже. Тоже с болью в сердце, с тоской ждала ужасного известия. Она знала, что, если случится самое страшное, ей сразу не скажут, — считают ребенком. А она уже не ребенок, она пытливо приглядывается к взрослым. О многом хочется их спросить, но она не смеет. Боится, что только выбранят в ответ. Она, например, не могла понять, почему отец и мать всегда громко вздыхают, всегда укоряют и клянут Бориса Митовского. По словам отца выходит, что это Борис погубил ее брата. Но как же так? Ведь самого Бориса Митовского тоже приговорили к смерти? Ведь он коммунист, не фашист ведь? Ведь это фашисты виноваты, что брату грозит смерть? Мать говорит, что если бы Юрдан не связался с Борисом, не слушал бы его, то был бы сейчас на свободе. А почему Ивана Проева тоже приговорили к смерти? В этом тоже виноваты и фашисты и Борис Митовский?

Вот какие трудные и тяжкие мысли не давали Лиляне покоя.

Поначалу было очень плохо. Мать плакала, не осушая глаз. Потом немного успокоилась. Но то и дело так тяжело вздыхала, качала головой с таким отчаянием, а иной раз с такими стонами рвала на себе волосы, что Лиляне это казалось куда страшнее слез. Отец толковал о помиловании, об амнистии, и от этих разговоров все в доме словно оживали. Но ненадолго. Ведь дажекогда они ехали к брату на свидание и собирали для него всю еду, какая только была в доме, и тогда никто не знал, жив он еще или нет.

Девочка глубоко прониклась этим вечным страхом, этой тревогой взрослых. Побледневшая, похудевшая, она пристально и озабоченно вглядывалась в людей. Стала не по годам серьезной и рассудительной. Редко выходила на улицу поиграть; ей казалось, что, если она заиграется, фашисты непременно убьют ее брата. И училась она теперь с превеликим трудом, потому что буквы прыгали перед глазами, а мысли настойчиво возвращались к нему — милому, драгоценному Юрдану. Бывало, что она, хорошая ученица, память такая — во всей школе поискать, прочитывала каких-нибудь две страницы и не запоминала ни единой строчки. Как и все в доме, за стол садилась без всякой охоты и ела только потому, что заставляли. Мать бросала на нее сердитые взгляды и прикрикивала: «Да ешь ты, ну что ты там давишься? Гляди, на кого ты стала похожа!» Придя из школы, Лиляна забиралась в какую-нибудь из комнат и делала вид, что читает, а на самом деле все думала, думала о приговоренных к смерти. Старалась представить себе, как они живут там, в тюрьме.

Однажды ее взяли с собой в город на свидание, но в тот раз их в тюрьму не пустили. Приняли только передачу, да и то сколько упрашивать пришлось. Тогда она впервые увидела тюрьму. Высокие каменные стены поразили ее. С любопытством разглядывала она угловые вышки. С этих вышек часовые вели наблюдение. Стерегли арестованных, чтоб никто не убежал. Стерегли и брата ее тоже. А он был там, в огромном сером здании. Она старалась себе представить его тесную камеру — на чем он там спит, что ест, как тоскует по воле, по родному селу, по дому. И каждый раз, когда она думала о том, как он сидит в одиночестве — вроде того узника, которого она видела на картинке в одной старой хрестоматии, как он тоскует и вздыхает, как сквозь крохотное оконце ему виден только краешек неба, ей становилось так его жаль, что перехватывало дыхание и по щекам текли глухие, молчаливые слезы.

До ареста Юрдан был такой же, как все парни в селе, так же шутил с девушками, плясал и проказничал, когда молодежь собиралась потанцевать, и так же работал, как работали все в семье. Лиляна видела в нем только старшего брата — и все. Но вот его арестовали, увезли, и в селе и в округе сразу все заговорили об арестованных — о нем и о его товарищах. А когда шел суд, то даже в газетах о них писали. И когда был вынесен приговор — тоже. И вдруг он, деревенский парень, в котором она не видела ничего необыкновенного и которого любила просто потому, что он был ее братом, внезапно вырос в ее глазах и неожиданно для нее самой стал замечательной, важной личностью. Наверно, он очень для них опасен, если они присудили его к смерти. Как Левского. И она дивилась, что, когда он был здесь, рядом, и совершал самые отчаянные и опасные свои дела, она ничегошеньки не подозревала… И чем дальше, тем все более замечательным и недосягаемым казался он ей. Люди поговаривали, что в селе еще много других коммунистов. Но их вот не арестовали. Должно быть, брат ее самый важный из них, раз его не только арестовали, но еще и присудили к смерти…

Много было такого, до чего Лиляна не в силах была додуматься самостоятельно. И она внимательно прислушивалась ко всем разговорам, надеясь ухватить что-нибудь интересное. Родители знали, что девочка она смышленая, разумная и осторожная, и поэтому, не таясь, говорили при ней о политике. Но иногда они переходили на шепот. И вот этот-то их шепот и пыталась расслышать Лиляна. Наверно, тогда они и говорили самое интересное, что ей тоже хотелось знать. В доме постоянно толковали о войне между Германией и Советским Союзом. Отец внимательно следил за наступлением Красной Армии и говорил, что если это наступление будет развиваться, то жизнь Юрдана спасена. Но если война затянется, тогда… Отец не договаривал и только с отчаянием взмахивал рукой, но все понимали, что он имеет в виду. И Лиляна купила себе карту Восточного фронта. Самые большие сражения шли теперь под Сталинградом. И в газетах только о Сталинграде и пишут. Лиляна смотрела на маленькую точечку на правом берегу Волги и размышляла. Если Сталинград будет взят, жизнь брата в опасности. Если устоит — положение брата улучшится. Она становилась день ото дня нетерпеливее. Почему Красная Армия не наступает быстрее? Лиляна очертила карандашом всю линию фронта и внушила себе, что, если немцы дойдут до Каспийского моря, будет очень плохо. Поэтому она точно знала, какое расстояние отделяет фронт от Астрахани…

На гитлеровских солдат и офицеров, проезжавших мимо села по шоссе и по железной дороге, она смотрела с лютой ненавистью, как на своих личных врагов, нанесших ей жестокую обиду. Прочитав в газете о каком-нибудь успехе немцев, она впивалась ногтями себе в ладони и стонала от горя. У калитки, на улице, в школе или в лавке она вслушивалась в разговоры и отмечала про себя, кто из односельчан радуется победам немцев. И тех, кто этим победам радовался, она считала своими врагами.

Однажды староста явился на какой-то из школьных праздников и стал говорить о победе над Советским Союзом. Прежде Лиляна и внимания не обращала на этого человека. Но теперь она не могла спокойно видеть его багровую физиономию, жирную, ухмыляющуюся и самодовольную. И если случайно встречала его на улице, с отвращением отворачивалась. Она считала, что он тоже повинен в приговоре, который вынесли брату.

Мать чувствовала, что девочка стала чересчур впечатлительной, и это ее иногда тревожило, но на дочь у нее теперь не хватало времени. Лиляна становилась все более молчаливой и скрытной. Она ловко подслушивала разговоры старших сестер, знала все их секреты, но никогда им этого не показывала. Говорила с ними только о том, что узнала нового о положении на Восточном фронте, рассказывала о тех, кто особенно рьяно нахваливает немцев и радуется их победам, о тех, кто утверждает, будто в ближайшем будущем Советскому Союзу придет конец, или же о том, какую речь держал отец Тодор с амвона…

В то утро, когда они должны были поехать в Софию, она раньше всех проснулась, раньше всех встала и раньше всех собралась в дорогу. Незаметно прокралась в горницу, забилась в угол и не пропустила ни слова из разговора отца с дядей Тодором Проевым. С самого начала она услыхала такое, что чуть не сгорела от любопытства.

— Конец! Это уж точно! — сказал Тодор. — Они в кольце.

— В кольце? — радостно, но немного недоверчиво переспросил отец.

— И агроном то же самое говорит. Он по радио слышал…

— Ну а наши как? Выдюжат? — наклоняясь к нему, спросил Милан, словно хотел сказать: «Ежели сомневаешься, признайся мне одному…»

— Неужто не выдюжат? — с укоризной посмотрел на него Тодор. Он положил руку ему на плечо, и в голосе его была такая убежденность, такая вера, что у Милана радость мурашками пробежала по телу. — Красная Армия — это такая силища, что их как ветром сдует… — Тодор вдруг спохватился, вскочил на ноги. — Как бы нам на поезд не опоздать!

Милан взглянул на часы и скривил рот, — мол, к чему пороть горячку?

— Успеем… — сказал он и снова нетерпеливо взмахнул рукой. — Так, говоришь, выдюжат? Силища, говоришь?

— Огромная, страшная, невиданная! — горячо подтвердил Тодор.

Но по лицу Милана вновь прошла тень сомнения.

— Почему ж они тогда невесть куда отступили? — В голосе его было страдание.

— «Отступили»! — презрительно усмехнулся Тодор. — Разве для такой страны, как Советский Союз, это отступление? Советский Союз — он, брат ты мой, точно море, конца-краю не видать. Плывешь, плывешь, думаешь — твоя взяла, ан глядь! — душа с телом расстается.

— Что в конце концов братушки их одолеют, у меня сомнения нету, — вскинул руки Милан. — Но почему они столько отдали… Почему еще на самой границе не намяли им бока как следует… Все бы тогда по-другому обернулось…

Тодору была близка и понятна его боль.

— Да, тогда бы и у нас все было по-другому… — подтвердил он.

— Тогда б у нас всякая сволочь не подняла бы голову и… с сынами нашими не случилось бы такого… — добавил Милан.

При упоминании о сыновьях Тодор только развел руками и ничего не сказал. Да и что тут скажешь? Да, отступали. Наверно, так нужно было.

Но именно это-то длительное отступление и вселяло в Милана такую тревогу. В душе засело предательское сомнение. Смущала его также непрекращающаяся шумиха в газетах насчет какого-то неведомого, секретного немецкого оружия. Кто их знает, народ хитрый, вдруг сотворят какую-нибудь адскую машину, беспокоился Милан.

Поначалу, когда гитлеровцы напали на Советский Союз, Милан ничуть не встревожился. Где-то далеко шла война — ну и что? До нас не дойдет, нас не сожжет, рассуждал он. Он считал, что для такого хозяина, как он, у которого сотня декаров земли и налаженный дом, это самая разумная позиция. Ясное дело, он желал победы освободительнице Болгарии — России. Но перед самим собой оправдывался тем, что война далеко и помочь России он ничем не может. Так вот и жил он тихо да мирно, в счастье и довольстве, пока не арестовали Юрдана. Этот арест был для него точно гром среди ясного неба. Он полагал, что знает своих детей, был уверен, что те без его благословения и шагу в жизни не сделают, а вышло, что он все проглядел. На суде выяснилось, что Юрдан еще в армии сблизился с коммунистами и уже два года состоит в Рабочей партии. Борис Митовский вовлек его в работу подпольной организации. Из речи прокурора стало ясно, что организаторами заговора и саботажа в селе были Борис и Юрдан.

Когда парней забрали, Милан сначала решил, что это обычный арест за какую-нибудь мелкую, незначительную провинность. Ну, отправят в главное полицейское управление, а может, только подержат какое-то время в околийском управлении полиции. Потом смекнул: дело гораздо серьезнее, но продолжал надеяться, что все это мальчишеские шалости и что судьи — если дело дойдет до суда — оправдают их и все забудется. Но неделя шла за неделей, из главного полицейского управления, куда их отправили, не было никаких вестей, и тогда уж Милан струхнул не на шутку. Но даже и тут он еще не допускал мысли о самом страшном. «Ну, запутались парни, наделали глупостей, влепят им года по три-четыре», — думал он. И только когда парней перевели в тюрьму и родные забегали в поисках адвокатов, до него тоже дошло, какая опасность угрожает его единственному сыну. Это было для него настоящей катастрофой. Выбитый из привычной колеи, он в первое время совершенно растерялся и пал духом. Потом, благодаря частым встречам с Ило, Тодором, с родителями других арестованных, он немного пришел в себя, да и адвокат его успокоил. Но он уразумел, что судьба его сына зависит не столько от красноречия защитника, сколько от положения на Восточном фронте. Он начал интересоваться политическими событиями, следить за газетами, обдумывать новости с фронта. Громкие газетные заголовки о гитлеровских победах отпечатывались у него в мозгу. Он стал их сравнивать, сопоставлять. К великому его изумлению, обнаружилось, что газеты открыто и нагло врут. Пышные фразы о победах немцев на Восточном фронте оказались на поверку хвастливой брехней. Гитлер торжественно объявил, что войдет в Ленинград, а застрял на подступах к городу и дальше — ни шагу. Раструбил на весь мир, что его солдаты видят купола кремлевских соборов, а пришлось повернуть назад. Божился, что Сталинград уже пал, а Сталинград продолжает держаться. Вопил, что нет такой силы, которая заставила бы его отступить, а Красная Армия берет в клещи его войска. Милан по собственному опыту, еще с первой мировой войны знал, что немцы — солдаты хорошие, выносливые, драться умеют. Но они были тупы, как овцы. Он сам видел, как упорно они держатся, но в их упорстве не было мысли или чувства. Они стреляли как автоматы, пока их не укладывали на месте одного за другим. Милан считал, что они не умеют ни наступать с умом, ни отступать. В первую мировую войну они тоже орали во всю глотку о своих победах, а под конец отдубасили их за милую душу. И теперь та же повадка — сунулись в воду, не зная броду, не прикинув, на какой нарвутся отпор. Милан был совершенно убежден, что, напав на Советский Союз, немцы поставили себя под удар. Но уничтожит ли их этот удар раз и навсегда, или же обе стороны истощат свои силы и этим воспользуются англичане и американцы?

При всем своем уме и проницательности, при всем недоверии к газетным сообщениям о немецких победах, он все же боялся, что Советский Союз не так силен, как бы ему хотелось. Как-то раз он спросил Ило Митовского, не пугают ли его победы немцев на востоке. Ило решительно тряхнул головой.

— Было страшно, покуда не началось, — сухо и твердо ответил он. — А теперь я ничего не опасаюсь — Советский Союз победит.

Милан возражать не стал, но ответом удовлетворен не был. Легко сказать — победит, рассуждал он. А как? Этого Ило не сказал. У него была только вера в силу Советского Союза. Но для победы одной веры мало.

Милан считал себя человеком умным, полагал, что разбирается во внешней политике. Ему казалось невероятным, чтобы после такого отступления Красная Армия начала наступать, да еще так стремительно и по всему фронту. Окружение немцев под Сталинградом поистине ошеломило его. Если окруженная армия будет уничтожена, тогда уж точно немцам крышка.

Ошибся Милан и еще кое в чем. Взвесив после суда над Юрданом обстановку в стране и в мире, он решил, что по истечении всех законных сроков приговоры будут приведены в исполнение. Но прошло уже сколько месяцев, а приговоренные продолжали сидеть в тюрьме. В первые недели после суда он совсем лишился сил, исхудал, голова побелела, — ведь изо дня в день он жил ужасом ожидания… Потом понемногу стал успокаиваться. «Кажись, пронесло…» — радовался он про себя. А теперь, узнав об окружении немцев под Сталинградом, он и совсем успокоился. Раз Красная Армия одержала такие победы, жизнь ребят, считай, вне опасности.

В предотъездных хлопотах и суете жена Милана все-таки краем уха прислушивалась к разговору мужчин. Прежде, до суда над Юрданом, никакого интереса к политике у нее не было. Но теперь, чуть только заслышит о Сталинграде, она сразу настораживалась. Русские окружили немцев! Для нее это значило, что сын спасен. Вечером, когда укладывались спать, Милан рассказывал ей о политических событиях, о положении на фронтах, растолковывал все так, как сам понимал. Она считала мужа самым мудрым человеком на свете, верила каждому его слову и никогда не ставила под сомнение правильность его суждений. И никогда не спрашивала себя, откуда у него такие точные и неоспоримые сведения, как не спрашивала себя, кто написал книги, по которым священники служат в церкви и которые она считала непогрешимыми. Только об одном молила она бога и только об одном мечтала — чтоб сыну отменили смертный приговор, чтоб отсидел он, сколько там положено, и в доме снова стало так же спокойно и радостно, как было, пока его не забрали. И чтоб дочери снова пели-распевали, как раньше…

Старшая дочь сказала, что все готово и пора двигаться. Хозяйка тоже уже собралась.

— Пора, говоришь? — спросил Милан и, взглянув на часы, согласился: — Пора.

Гость тоже поднялся.

— Пойду поскорей. Мне ведь еще вещи захватить надо.

— Успеешь и за вещами, — успокоил его Милан. — Станция-то — рукой подать!

Немного погодя все высыпали во двор, увешанные корзинами, мешками и свертками.

На улице было еще совсем тихо. Село спало глубоким предутренним сном. Путники шли по правой стороне улицы, осторожно ступая и иногда нечаянно наталкиваясь друг на друга. Откуда-то прямо им под ноги выскочила кошка, потом они чуть не налетели на какую-то тощую конягу, которая, притиснувшись к забору, шарила мордой по земле. Со станции доносилось глухое, придушенное пыхтенье маневрового паровозика. Время от времени он испускал пронзительный свист, и этот резкий, прерывистый звук раздавался одиноко и неприятно в сонной тишине безлюдной улицы.

Вдали показалась небольшая площадь. Электрическое освещение доходило только до этой площади и прилегающих улиц. Остальное село еще пользовалось керосиновыми лампами. На площади перед общинной управой в свете электрических фонарей возвышались две величественные сосны. По шоссе протарахтела повозка. Значит, надо поторапливаться к поезду. Они поравнялись с домом Миговских. Ило и Найда вышли им навстречу и немного проводили по улице, Вела вернулась в дом, чтоб не оставлять малыша и старуху одних. Когда пришло время прощаться и поворачивать назад, Найда глухо зарыдала. Ило, как всегда, был хмур и молчалив.

— Когда уходит поезд? — только и спросил он.

— Ровно в четыре, — ответил Тодор и поспешно свернул за угол, чтобы зайти за вещами. Дед Цеко, бабушка Дара и Куна давно уже дожидались его у ворот, досадуя на то, что отъезжающие так замешкались, — как бы поезд не ушел без них.

Вскоре они пересекли шоссе и молча двинулись по улице, которая вела к станции. При свете электрических фонарей шагалось быстрее, спокойнее и вольнее.

III

После того как всех ненадолго выпускали из камер в уборную и устраивали вечернюю поверку, длинные коридоры тюрьмы постепенно затихали. Наступала глубокая, настороженная тишина, часто взрывавшаяся стуком или криком в какой-нибудь из камер. Негромкие разговоры мало-помалу умолкали, и в коридорах отдавались эхом только чьи-то осторожные шаги по лестницам и галереям, опоясывавшим гигантский круглый проем в центре тюремного здания — его называли «колесо». Огромное серое и мрачное здание погружалось в сон. Откуда-то доносился храп арестантов, и эти нестройные, сдавленные звуки казались предсмертными стонами людей, задушенных сильной, безжалостной рукой.

В коридоре восьмого отделения, или, как его называли, «отделения смертников», было словно еще тише и печальней, чем в остальных отделениях тюрьмы. Доски, прибитые к перилам галерей, придавали еще более сумрачный, устрашающий вид этому этажу в восточном крыле тюрьмы. Доски прилажены были для того, чтобы никто из смертников не бросился с четвертого этажа вниз головой. Могли ведь среди приговоренных к смерти отыскаться и такие, которые захотели бы сократить муки страшного ожидания и тем нарушить установленные правила официального смертоубийства.

Разумеется, с таких отчаянных станет — они могут броситься и в «колесо», загородить которое досками невозможно. Но тюремное начальство приняло меры предосторожности: внизу, над первым этажом, была протянута сетка из толстых веревок — паутина, сплетенная огромным, кровожадным пауком. Даже если бы самоубийца все же бросился с верхнего этажа, в худшем случае он только ушибся бы о сетку, но не сумел бы «сам лишить себя жизни», как выражались чиновники из судебного ведомства.

Тюремное начальство в своей заботе о жизни смертников прибегало и к другим мерам. Так, приговоренный к смерти не должен был иметь под рукой ничего такого, что дало бы ему возможность посягнуть на свою жизнь. Прежде чем ввести заключенного в камеру, надзиратели отбирали у него пояс, перочинный нож, все острые предметы и все, из чего можно соорудить петлю. В камерах смертников не было и коек. Им оставляли только соломенные тюфяки, брошенные прямо на цементный пол. Камера должна была быть совершенно пустой, суровой и унылой.

В такие вот голые, холодные цементные камеры восьмого отделения тюрьмы и посадили Юрдана Миланова, Бориса Митовского и Ивана Тодорова Проева после того, как им вынесли смертный приговор. Они сидели в трех соседних камерах под четными номерами неподалеку от «колеса», и поэтому самые легкие, самые осторожные шаги возле «колеса» отдавались ужасом в их сердцах и казались зловещими. Обычно приговоренных к смерти помещали в камеры-одиночки. Но так как в последнее время и военные и гражданские суды работали без передышки, камеры восьмого отделения были буквально забиты смертниками. Кое-кто был помещен даже в седьмое отделение, занимавшее противоположное, западное, крыло того же этажа. В иное время туда сажали только особо опасных политических преступников.

Чтобы всем хватило места, заключенные укладывались на ночь не в длину камеры, а поперек, в ширину. Ложились вплотную друг к другу, как сельди в бочке, и если кому-нибудь надо было встать и подойти к двери, он должен был внимательно смотреть под ноги, чтоб ни на кого не наступить. Перевернуться с боку на бок было делом почти невозможным, и если у кого затекали спина, ноги, он вставал и, прижавшись к стене, стоял так часок-другой. Спящие тут же инстинктивно занимали высвободившееся пространство.

В отделении смертников существовал строгий порядок. Свидание разрешалось только раз в месяц, но порой, если прокурор бывал занят или просто не в духе, то и это единственное свидание отменялось, откладывалось. Передачи принимали тоже раз в месяц. Однако, с разрешения начальника тюрьмы или даже через кого-нибудь из старших надзирателей, еду можно было передавать каждую неделю, в крайнем случае — раз в две недели. Даже писать и получать письма смертники имели право только раз в месяц. Но писали они чаще. Находились арестанты, которым удавалось тайком выносить письма из тюрьмы. Тайная передача писем на волю была делом рискованным и сложным. Но у смертников и вообще у заключенных было вдоволь свободного времени, чтобы обдумывать самые различные способы, как установить связи с внешним миром.

Даже встречаться с другими заключенными смертники и то не могли. Им разрешались часовые прогулки утром и после обеда в «своем» четырехугольнике — участке двора, отведенном специально для смертников. В эти желанные, самые счастливые часы нескончаемых, томительных суток Юрдан, Борис и Иван наконец могли повидаться, обменяться взглядом, полным глубокого, тайного смысла, и перекинуться несколькими словами, в которые были вложены раздумья долгих часов.

Три новых смертника были озадачены тем, как обращались с ними надзиратели. Несмотря на профессиональную грубость и жестокость, по отношению к смертникам они проявляли какое-то внимание. Юрдану казалось, что к ним относятся с той ласковостью, с какой относятся к жертвенному ягненку в Георгиев день. В поведении надзирателей сказывался и страх — страх перед тем таинственным, что следует за казнью, страх и перед самими смертниками. Кто знает, на что может решиться человек в таком безысходном, мучительном, ужасающем положении. Даже при раздаче пищи в камерах смертников не исчезало ощущение мучительной подавленности, и вся процедура походила на какой-то траурный обряд. Дежурный из арестантов и надзиратель, с шумом распахивавшие двери камер, чтоб налить заключенным по ложке похлебки, всем своим видом словно говорили: «Чего зря на вас харчи переводить, все равно не жильцы вы на этом свете…»

Вечерняя поверка служила некоторым развлечением. И хотя она повторялась изо дня в день с удивительным однообразием, смертники нетерпеливо ее поджидали.

Определенный законом срок обжалования приговоров прошел, и трое юных смертников, сидевших в трех разных камерах в обществе таких же, как они, приговоренных, впервые ощутили, что такое ожидание казни. Те, кто был приговорен к расстрелу, не знали заранее, в какое время суток их выведут и поставят под нацеленные дула винтовок. Обычно их вызывали якобы на свидание, либо в контору «для наведения справок», либо «в связи с переводом в другую тюрьму». Но приговоренные понимали, для каких «справок» они понадобились, и, уходя, прощались с товарищами. То были невообразимо страшные часы. Вся тюрьма приходила в движение. Крик, в котором сливались протест, клятва верности, обещание продолжать дело погибших товарищей, вырывался из тысячи уст. Сотни деревянных башмаков обрушивались на двери камер, и этот зловещий грохот сотрясал огромное серое здание в оковах из железа и камня.

Иначе обстояло дело с теми, которые были приговорены к смерти через повешение. Их выводили из камер около полуночи, стараясь сделать это как можно быстрее и тише, предварительно связав им руки и заткнув кляпом рот. Кое-кто оказывал сопротивление, и тогда его стаскивали по лестнице избитого, почти без сознания.

Из страха, чтоб их не застали врасплох, приговоренные к виселице обычно не спали далеко за полночь. Потом, устав от постоянного напряжения, забывались глубоким сном, а утром долго протирали глаза, стремясь удостовериться, что они живы и здоровы.

Юрдан, Борис и Иван еще во время предварительного заключения узнали, как и когда совершаются казни, поэтому первую ночь после того, как истек срок кассации и приговоры их вступили в силу, они до самого рассвета просидели без сна. Изнеможенные, осунувшиеся, с воспаленными глазами, встретили они это утро, с ужасом думая о следующей ночи. Доживут ли они до завтрашней зари? Доведется ли еще раз порадоваться свету солнца, проникающему в крохотное тюремное оконце?.. Товарищи, соседи по камере, хотя и сами могли ожидать смерти в любую минуту, старались их подбодрить. Более давние обитатели восьмого отделения уже успели привыкнуть к своему положению, приобрели даже какие-то навыки в этом ожидании конца. К тому же общность судьбы, веселый нрав одних, бесстрашие других, уверенность в торжестве дела коммунизма, за которое они отдавали жизнь, — все это создавало в камере какую-то особую атмосферу. Тут нельзя было предаваться унынию, потому что уныние — это признак политического капитулянтства.

Юрдан сидел в ближайшей к «колесу» камере. Когда его привели туда, там уже было семеро обитателей. К концу недели двоих из них вызвали «для справок». Юрдан и прежде «провожал» криками и ударами в дверь уводимых на расстрел товарищей, но теперь это оказалось для него жесточайшим потрясением. Быть может, завтра или послезавтра, когда пробьет полночь, товарищи проводят его самого такими же криками и ударами по железным дверям камер. Но поможет ли ему это? Он думал о страшном мгновении, всем своим существом, каждой клеточкой мозга пытаясь придумать, как спастись от петли, разрабатывал какие-то фантастические, неосуществимые планы, потом вдруг вздрагивал, очнувшись, по телу пробегал озноб, и он возвращался к действительности.

Обычно дремота редко одолевала его раньше часу-двух пополуночи. Опершись локтями в колени, подперев голову ладонями, он сидел, ловя обострившимся слухом каждый звук, раздававшийся где-то на лестнице. Более тяжелая поступь — поступь подкованных солдатских сапог ударами молота обрушивалась на его барабанные перепонки. Он смотрел на товарищей, которые спали мирным сном, будто не были такими же, как он, смертниками, будто их присудили к пожизненному заключению. Быть может, поначалу они тоже волновались не меньше его. Но со временем привыкли. Только один человек так и не мог привыкнуть, успокоиться — бывший учитель, постоянно разглядывавший карточку своей трехлетней дочки.

Так, в ожидании тяжелых шагов по коридору, Юрдан провел несколько ночей, которых, казалось ему, он не забыл бы, даже если бы жил еще триста лет. Он был уверен, что за ним придут. Сначала ему было страшно — как вынесет он все это, когда щелкнет в замочной скважине ключ, отворится дверь и на пороге появятся надзиратели и солдат с винтовкой и примкнутым штыком. Мысленно проверяя свои душевные силы, он боялся, что не выдержит, расхнычется, потеряет сознание. И он начал обдумывать одну за другой каждую секунду этой страшной процедуры, отмерять каждое свое движение, каждый шаг. И добился того, что поверил: выдержит, не ударит лицом в грязь. А это было самое важное. По крайней мере, умереть коммунистом.

Тщательно все обдумав и решив про себя, как он будет держаться, когда за ним придут, Юрдан словно бы стал немного спокойнее. Успокаивало и то, что прошло уже немало ночей, а никого еще не тронули. Два раза в день на прогулке по четырехугольнику для смертников они все трое встречались, переглядывались, переговаривались и расходились по камерам, настроенные более решительно и бодро. Юрдан начал привыкать к этому распорядку, начал думать, что так оно будет и дальше, так и будет он засиживаться до самой зари, уверенный тем не менее в том, что встретит новый день целым и невредимым…

О чем только не размышлял он в эти часы, проведенные без сна или в сладкой дремоте. Чаще всего думалось о родном селе, о родителях. Он мысленно переносился на оживленные под вечер улицы, когда, покончив с работой, он шел погулять, повидаться с дружками и товарищами. С тоской вспоминал о праздниках. После того как заканчивались танцы и прогулки по шоссе, молодежь делала вид, будто расходится по домам. А вместо этого парочками забирались в укромные уголки, во дворе или в саду, и шептались допоздна. Этот шепот был несмел, наивен, но так дорог сердцу!

Там, в садике у Рилки, за грудами хвороста, принесенного из лесу больше года назад, под тенистыми кронами плодовых деревьев он с замиранием сердца слушал, как воркует его любушка. В отличие от других парней, он рассказывал своей избраннице не только о том, как заживут они после свадьбы, но и о лучшем будущем, которое наступит для всех, когда фашизм будет разбит и уничтожен. Труд будет тогда людям в радость и жизнь станет радостной. Юрдан всегда начинал с рассказов о будущем, а кончал настоящим. Объяснял, как обстоят дела на фронтах, горячо доказывал, хотя Рилка и не думала спорить, что, несмотря на временные успехи немцев, Красная Армия их обязательно разобьет, а это значит, что с фашизмом в Европе будет покончено. Хотя Рилка не больно смыслила в сложностях европейской и мировой политики, она слушала его, не сводя с него глаз, гордясь его умом, и ласково к нему прижималась. И вдруг, словно вернувшись на землю, он крепко обнимал ее и долго, ненасытно целовал. А она то замирала в истоме, то, как птичка, трепетала в его объятиях и отвечала на поцелуи поцелуями. Даже в неясном сумеречном свете он видел, как розовеют ее щечки и как, под конец, все ее миловидное круглое личико вспыхивает огнем, точно в лихорадке… Стоило ему забыться коротким сторожким сном или даже просто задремать, как он вновь переживал эти счастливые минуты любовного свидания, но скоро кто-нибудь из соседей, шевельнувшись во сне, или случайный шум в коридоре спугивал его забытье. И вновь представала перед ним страшная действительность — битком набитая тюремная камера, спертый воздух, тусклая лампочка, решетка на окне…

После свидания с Рилкой он не сразу возвращался домой. У него вошло в привычку забежать к дружкам, справиться, что слышно нового. Однажды Борис Митовский подозвал его и сказал, что предстоит одно славное дельце. Они пошли задами, соблюдая всяческие предосторожности, неслышно пробираясь через поросшие бурьяном заброшенные огороды в верхнем квартале села. Из-за тополей, что росли возле Ямишевой усадьбы, показался Иван. Втроем они обогнули тополя, залегли за кустами в какой-то меже и тесно придвинулись друг к другу, голова к голове. Борис сообщил, что партийная организация дала задание продумать вопрос о более серьезном, эффективном саботаже, Действовать следует осторожно, продуманно, остерегаться провала. Борис предложил поджечь сено, которое стояло в стогах у станции железной дороги и которое, как им сказали, предназначалось для Германии. У Ивана был с собой полный бидон керосина. Бидон был похищен у немецкой воинской части, квартировавшей в селе в апреле прошлого года.

— На этот раз без арестов, вероятно, не обойдется, — предупредил Борис. — Каждый из нас должен заранее придумать, где он был в то самое время, когда мы подожжем сено. Помните: мы этой ночью не виделись, не встречались, не разговаривали. Никто ничего не видел, не слышал, знать ничего не знает.

Юрдан слушал молча, сердце его тревожно билось. Он понимал, что акция предстоит серьезная. Впервые всем будет ясно, что поджог совершен местными коммунистами, а не какими-то людьми со стороны, как говорилось о прежних, более мелких диверсиях.

Сделав большой круг, они подобрались к сену, старательно облили его керосином и бросили по горящей спичке в каждый из намеченных стогов. Уже через несколько минут буйные огненные струи взметнулись высоко к небу и осветили равнину. На станции поднялась суматоха. Несколько железнодорожников засуетились возле вагонов, не зная, что предпринять. Позвонили в общинную управу, но там никто не отвечал. Начальник станции послал человека за сельским старостой. Борис, понимавший, что такой пожар нетрудно погасить, захватил пачек десять греческих патронов, которые ни к одной из местных винтовок не годились, и подложил их в сено. А в самый большой стог сунул ручную гранату. Она могла убить кого-нибудь из тех, кто бросится тушить пожар, но пусть пеняют на себя, решил он, нечего соваться, куда не просят. А главное — в другой раз никому не будет повадно тушить пожары. Патроны, взорвавшись, прогремели беспорядочной очередью, вызвав панику и на станции и в селе. «Партизаны!» — завопил кто-то. Начальник станции опрометью бросился во двор и спрятался за свинарником, в котором безмятежно похрюкивал его боров. Староста, полевые сторожа, полицейские во главе со старшиной кинулись на станцию. Они были уже у семафора, когда раздался взрыв. Что это? Полицейские залегли, готовые открыть огонь, а сторожа попрыгали в канаву и давай бог ноги — назад, в село. На станцию кто-то напал, но кто, где, как — понять было невозможно.

Юрдан, Борис и Иван, никем не замеченные, вернулись домой, а немного погодя вышли на улицу, чтобы как ни в чем не бывало глазеть на зарево и расспрашивать соседей — что за пожар и откуда выстрелы?

Утром понаехали из города агенты, покружили возле станции, обнюхали обгорелые стога, пошептались со старостой и уехали. Никого не арестовали. Староста уверял всех, что поджог произведен мастерски, а в селе мастеров на такое дело нету.

Через десять дней Юрдан, Борис и Иван отошли километров на двенадцать от села, срубили у шоссе несколько деревцев, по которым был протянут телефонный кабель, отрезали от этого кабеля метров сто и отрезанный кусок надежно спрятали — утопили в болоте, в зарослях камыша. А сами — домой. Опять зашарили по окрестностям полицейские, опять из города приехали агенты, порыскали и по соседним селам, и снова все затихло. Дважды Юрдан, Борис и Иван пытались поджечь составы, отправляющиеся в Германию, но это им не удалось.

Ободренный успехом нескольких акций, Борис организовал распространение листовок, призывавших саботировать сдачу продуктов, потому что, говорилось в листовках, крестьяне будут есть кислый кукурузный хлеб, а пшеницу увезут для того, чтобы кормить немецкие полчища, которые попирают священную землю наших русских братьев-освободителей.

Листовки отпечатал на пишущей машинке общинной управы один писарь, незадолго до того принятый в члены партии. Несколько дней было тихо. Потом писаря вдруг забрали. Никто и не заметил, когда это случилось. Да никому и в голову не приходило, что возьмут именно его. Почему? За что?.. Только на следствии все стало ясно. Специалисты в полицейском управлении сравнили шрифты пишущих машинок общинной управы с тем шрифтом, которым были отпечатаны листовки. Установили, что листовки напечатаны на «Адлере». Сторож, приставленный к общинным быкам, показал, что несколько раз видел писаря по вечерам в управе. После первых же побоев на допросе писарь во всем сознался. Полиция тут же арестовала всех членов партии и подпольщиков, о которых писарю было известно. Начались допросы и пытки. Сандо Крумов, один из лучших коммунистов в селе, которому ребята по глупости рассказали о поджоге сена, не выдержал и рассказал об этой диверсии. А Иван признался в том, что они срезали телефонный кабель. Девять членов сельской организации были арестованы. На свободе остались только трое парней, с которыми никто, кроме Бориса и Юрдана, связан не был.

В тюрьме, в ожидании суда, молодые подпольщики познакомились со старшими и более опытными товарищами и поняли, что действовали наивно и неосторожно. Особенно поражен был Борис, считавший себя умным и ловким конспиратором. Его потрясло, что по шрифту можно установить, на какой машинке какая листовка отпечатана. До той поры он думал, что буквы пишущих машинок так же похожи друг на друга и неразличимы, как песчинки на дне морском. В тюрьме молодые заговорщики окончательно осмыслили свою работу, поняли, какое громадное значение имеет саботаж в борьбе против фашизма я немецких оккупантов. И так как власти сурово преследовали саботажников, они догадывались, какой приговор их ожидает. Юрдан, Борис и Иван готовились к самому худшему. Они часто думали о близком, страшном конце, но, если не считать редких припадков малодушия, старались не показывать товарищам свою тревогу — такую, впрочем, естественную. Кроме того, в тюрьме они оказались среди мужественных и стойких людей. Это придавало им силу и бодрость. Теперь-то они знали, как надо работать. Только бы очутиться снова на свободе! В обществе политических заключенных они быстро окрепли и закалились духом, возмужали, развились не по годам. Они жили теперь, лихорадочно торопясь, с жадностью впитывая каждодневные, ежечасные политические уроки старших, более опытных коммунистов. Тюрьма оказалась для них словно бы и не местом заключения, а школой — необыкновенной а увлекательной. В тяжелых тюремных условиях они оценили свободу и узнали, как надо работать в дальнейшем. И после того как приговор был вынесен, Юрдан, Борис и Иван мечтали только об одном — чтоб им заменили смерть пожизненным заключением…

До самого суда, даже вплоть до той минуты, когда прокурор начал свою длинную обвинительную речь, Юрдан все же надеялся, что им, простым, неученым сельским парням, не станут выносить самый тяжкий приговор. Но, услыхав, в чем их обвиняет прокурор, он был потрясен. Судьи, сначала показавшиеся ему обыкновенными людьми, так как они добродушно-снисходительно поглядывали на подсудимых и на публику, время от времени наклонялись друг к дружке, о чем-то переговаривались, незлобно улыбаясь, эти самые судьи, в особенности после того, как приговор был оглашен, вдруг превратились в суровых, жестоких, неумолимых существ, бессердечных и глухих к мольбам и жалобам. Приглушенные рыдания матери, потрясенное лицо отца, пронзительный крик старшей сестры — все это в первый момент ошеломило его. Он пришел в себя лишь после того, как очутился в крохотной, тесной, переполненной камере смертников. Знакомство с новыми «сожителями», расспросы, ответы, обсуждение недавних политических процессов — все это помогло ему взять себя в руки. Но потом, когда он лег и остался наедине со своими мыслями, припомнил в подробностях, как читали приговор, он глухо простонал: «Конец!» Ему показалось, что он застонал громко и произнес эти роковые слова вслух. Огляделся: никто даже не шевельнулся. Значит, он только подумал о том, что все для него кончено, но мысль эта была такой отчетливой, что все его существо как бы зашлось в отчаянном прощальном крике. И тут же воображение нарисовало картину казни. Но он не в силах был досмотреть эту ужасающую картину до конца и, задрожав, отвернулся. И, гоня эту мысль прочь, стал думать о том, что если уж умирать, то лучше в открытом бою. Бросаешься вперед, перебегаешь, прячешься за укрытие… Бой представлялся Юрдану в точности таким, как было у них на маневрах, когда он отбывал военную службу. Неприятель ведет артиллерийский и пулеметный огонь. Раздается команда «В атаку!». Серые шеренги вылезают из окопа и устремляются на врага. Пули жужжат вокруг, точно рой разъяренных пчел. В одной из таких атак он бросается вперед, делает несколько шагов, пуля пронзает его грудь, он на мгновение застывает, глядя перед собой расширившимися зрачками, падает ничком и… конец… Юрдан представил себе свою смерть вот так, в открытом бою. Но даже мысленно не хотелось ему умирать. Мгновение — и мысль услужливо скользнула в сторону, и вот он уже видит, как приходит в себя и с радостью убеждается в том, что вовсе не убит, а только тяжело ранен. Он живо представлял себе, как лежит в госпитале, а врачи и сестры милосердия день и ночь ухаживают за ним, как наконец он выздоравливает и возвращается домой…

В переполненной камере чей-то локоть, толкнул его в бок, заставил очнуться. Товарищи по камере, цементные стены, крохотное зарешеченное окошко, похожая на кол труба парового отопления возле окованной железом двери с глазком, полосатая арестантская одежда — все это напомнило ему, где он и что его ожидает. Когда их выпускали в коридор, он с завистью смотрел на служебное помещение, где свободные люди свободно разгуливали взад и вперед, или на седьмое отделение, где большинство заключенных избежало смертного приговора. Он слышал шум, поднимавшийся с нижних этажей, где тысячи счастливцев отсиживали срок за уголовные или политические преступления, — им-то не приходилось каждую ночь вздрагивать при малейшем шуме, в ожидании, что их вот-вот выволокут из камеры и накинут петлю на шею.

Самой большой радостью для политических заключенных и особенно для смертников были сообщения о том, что Красная Армия наступает. Тягостные известия о захвате немцами советских городов прекратились. Новости становились день ото дня все более радостными и вдохновляющими. Как проникали эти новости в цементные камеры изолированных от мира смертников? Какими таинственными путями шли, в какие невидимые щели просачивались? Как муравьи, встречаясь на дорожке, переговариваются между собой на своем непонятном языке, так и заключенные умели передавать друг другу новости, полученные с воли. Встречи с адвокатами, несколько слов, переброшенных через решетку за спиной у надзирателей, уголовники, которые бывали за стенами тюрьмы и доставляли новости, вновь прибывшие заключенные, передававшие последние сообщения подпольных радиостанций — по многим неуловимым каналам проникали свежие новости сквозь тюремные стены. Так долетела в камеру смертников радостная весть об окружении немецких войск под Сталинградом. Верно ли это? Записочки, оставленные на условленных местах в уборных, подтверждали эту самую радостную из всех новостей: Красная Армия совершила прорыв на всех фронтах, сломила сопротивление немцев, загнала их в нору и точно клещами зажала триста тысяч гитлеровцев… Юрдан при этом известии просто запрыгал от радости. Он знал, что доблестная Красная Армия спасет человечество. Но доведется ли ему дожить до этого времени, доведется ли войти в этот мир счастливых, свободных людей и народов?

В соседней камере сидел Иван. Ни пытки в полиции, ни предварительное заключение, ни нервное напряжение во время процесса не могли сломить этот молодой и крепкий организм. Было даже что-то ребяческое вего жизнерадостности. В нем просто бурлили силы, порывы, восторги. Хотелось жить, двигаться, радоваться, дышать. Бывали минуты, когда он забывал, что находится в самом страшном отделении тюрьмы и над головой нависла петля, — тогда он смеялся и пел, негромко, но радостно и безмятежно. Однако порой находило на него тяжелое, мрачное настроение. Правда, это отчаяние, как у детей, быстро рассеивалось, но в эти минуты Ивану казалось, что все погибло, что борьба, страдания — бессмысленны и жизнь глупа, пуста. В одну из таких минут он и сознался, что это они срезали телефонный кабель. Какой смысл молчать, подумалось ему, когда какой-то мерзавец, какая-то тварь уже все равно их выдала… Он почти сразу же раскаялся в своем малодушии, стал яростно себя упрекать и поклялся в душе, что, если ему еще выпадет такое и даже гораздо более тяжкое испытание, он выйдет из него с честью… Иван часто думал о предстоящей казни. Но мысль надолго на этом не задерживалась. Он чувствовал, как громко и четко бьется у него сердце, и казалось невозможным, чтобы такой отлично налаженный организм вдруг перестал существовать… он с наслаждением вдыхал даже спертый, затхлый воздух тесной, перенаселенной камеры и укладывался на полу, упираясь головой и ногами в стены, с таким наслаждением, как будто это была лесная поляна.

Аппетит у него был волчий. Ел он с таким удовольствием, что сырой, невыпеченный хлеб, который им выдавали, в его руках казался куличом. Он считал дни, когда из дому привезут передачу. Изнемогая от избытка нерастраченных сил, он с нетерпением ждал, когда их выведут на прогулку, а потом, запертый в тесной клетке, то и дело подходил к двери, осторожно переступая через ноги соседей, заглядывал в глазок и снова возвращался на свое место.

Но после вечерней поверки ему становилось не по себе. Надвигалась ночь. Что будет? Придут? Нет? Ему казалось, что если б не смертный приговор, если б не мысль о том, что каждую ночь его могут увести на казнь, он был бы даже счастлив в этом мало приспособленном для счастья месте.

По тому, как затихало тюремное здание, по звукам, долетавшим с улицы, по движению некоторых поездов он догадывался о том, что близится полночь. И только когда надвигались эти роковые часы, Иван погружался в раздумье. Может быть, это последний его вечер. Может быть, в последний раз лежит он на жестком тюремном тюфяке. В последний раз глядит на маленькую электрическую лампу, в которой светится лишь крохотная проволочка, излучая жалкий, скупой свет. Долго еще после полуночи Иван не смыкал глаз. Но в глубине души он был уверен, что приговор все же не будет приведен в исполнение. На его взгляд, приговорили их к смерти только для того, чтобы нагнать страху на коммунистов из окрестных сел. Вот, как бы говорил суд, смотрите сами, власти не шутят, утихомирьтесь, не то вам тоже несдобровать. А на самом-то деле не станут их вешать, потому что это еще больше восстановило бы против властей всех родных, знакомых, товарищей во всей округе… Далеко за полночь лежал Иван без сна и думал о том, как Красная Армия в пух и прах разобьет гитлеровский сброд и как тогда все болгарские фашисты тоже натерпятся страху…

В таком напряжении, в таких думах, ночных тревогах и мечтаниях тянулись дни. Прошло несколько недель. Иван начал успокаиваться. Казалось, все идет так, как он предвидел. И он стал теперь спокойно засыпать, уверенный в том, что утром встанет цел и невредим. Редко-редко, при каком-нибудь особенно сильном и подозрительном шуме после двенадцати ночи, проснется, приподнимется на локте, вслушиваясь настороженно, навострив уши, и, когда шум стихнет, снова вытянется на своем тюфяке, довольный, что все обошлось. Но, как правило, он спал без просыпу до самого утра, когда тюремные коридоры начинали гудеть от топота надзирателей и уборщиков из арестантов.

Он часто думал о селе, о доме, о родителях. Интересовался судьбой брата, старался представить себе, каково ему там, в концлагере, при оказии посылал приветы сестре и просил прислать карточку малыша, чтоб на него полюбоваться. Но больше всего думал он о стариках. Ему было жаль бабушку и деда, которые так его любили, отца и особенно мать, — она дрожала над ним, как над маленьким, и теперь, наверно, совсем изошла слезами. Он горевал вместе с ними, хотел бы им помочь, но как? При последнем свидании он заметил, как исхудал отец. Щеки ввалились, кожа на лице стала пепельно-серой. Иван через решетку сказал ему несколько ободряющих слов, но отец только печально покачал головой. Прежде Иван побаивался отца, хоть и знал его добрый и мягкий нрав. Он считал, что отец превосходит его во всех отношениях, никогда ему не дорасти до него. И только теперь, увидев через решетку, как тот немощен и растерян, Иван почувствовал, что в чем-то перерос отца, смотрит на него как бы сверху вниз, но любит и жалеет больше прежнего. «Вот что приключается, когда родители не знают, чем заняты сыновья!» — сказал отец на прощанье. Иван снисходительно усмехнулся. «Ну, у них еще будет время поучиться у сыновей», — ответил он и не отрываясь смотрел вслед родителям, пока за ними не закрылась дверь мрачной комнатенки, перегороженной пополам двумя рядами решетки…

При каждом свидании Иван справлялся о бабушке Даре, посылал ей привет и поклон. Он поражался ее неутомимости. День целый на ногах, минутки не посидит сложа руки. Даже в страду не было случая, чтоб он поднялся раньше нее. Пропадал ли он по ночам в связи со своей подпольной работой, засиживался ли на тайных собраниях или просто поздно возвращался с посиделок — она всегда бодрствовала. Услышит, что он пришел, окликнет. И только один раз, уверенная в том, что он бегает за девками, упрекнула: «В наше время парни не шатались так много. Погубишь ты свое здоровье, внучек!» Лишь когда его забрали, она догадалась, почему он возвращался домой так поздно, но ни словечком никому о том не обмолвилась… Как-то раз он увидел ее во сне. Она пришла к нему в камеру, которая будто бы стала уже его домом, и он встретил ее на пороге, раскинул руки, чтобы обнять. И досадовал на себя, что не услыхал раньше ее шагов и не выбежал ей навстречу. Но она вошла так же неслышно, как неслышно двигалась всегда по дому, и улыбнулась ему. Камера была пуста, он жил в ней один. Стула, чтоб усадить ее, не было. Но она словно бы знала, что стула нету, взглянула на него с укором, но ласково, и огорченно спросила: «Долго ты еще будешь бобылем жить? Когда невесту себе найдешь?» И опять улыбнулась. Знакомые морщинки лучиками разбежались по маленькому доброму лицу. Она села прямо на пол, развязала узелок с гостинцами, велела угощаться и с умилением стала его разглядывать. И тут он вдруг сообразил, что он уже не в тюрьме, а в Вылчове, в поле, и бабушка сидит на меже, возле сиреневой рощицы. Он засмотрелся на веселое, зеленое поле и посмеялся над собственной глупостью. Надо же! Быть на свободе и не догадаться, считать, что ты еще под замком… Сон этот был такой спокойный и долгий, что, проснувшись, Иван долго еще растерянно, изумленно хлопал глазами, как будто бабушка и впрямь только что была с ним рядом, как будто он еще ощущал на своем лице ее теплое, старческое дыхание…

В последнее время его начало смущать одно обстоятельство: тюремный режим день ото дня становился строже. С особой строгостью стали обращаться со смертниками. Исполнение смертных приговоров как будто приостановилось, но новые смертники прибывали непрерывно. Работали теперь только военные трибуналы, а военные трибуналы карают тяжко. Ни один процесс не обходился без смертных приговоров. Теснота и духотища в камерах все увеличивались. Это очень смущало тех, кому приговор был вынесен уже давно, кто как-то притерпелся и жил надеждой, что казнь будет заменена пожизненным заключением. А вдруг вздумают «расчистить» камеры? — со страхом спрашивали они себя. Но многих из приговоренных к смерти даже не возвращали в тюрьму, — увозили на расстрел прямо из зала суда. Военные трибуналы все чаще стали выносить такие приговоры — окончательные, не подлежащие обжалованию и, ввиду особого внутреннего положения, приводившиеся в исполнение безотлагательно. Иван знал, что суды действуют так не на собственный страх и риск. Указания шли сверху. Было ясно, что наступление Красной Армии пугает и озлобляет фашистских правителей Болгарии. В своем озлоблении они могли отправить на казнь и тех осужденных, которые уже свыклись с мыслью, что их эта участь минует. И он приходил к заключению, что все зависит от того, насколько быстро будет наступать Красная Армия.

Спокойные послеполуденные часы — часы после долгожданной короткой прогулки Иван проводил в мечтах о том, как он выйдет на свободу. Ему представлялось, что это произойдет при самых необыкновенных и неожиданных обстоятельствах. Это будет такое потрясение, такое всеобщее смятение и одновременно такая радость, что во веки веков об этом дне будут слагать песни и легенды. Иван полагал, что в Советском Союзе подготовлена многомиллионная армия парашютистов-десантников. Сто тысяч самолетов. И в одну прекрасную ночь небо потемнеет и земля задрожит от рева моторов. Миллионная армия обрушится на немцев с тыла. Посыплются удары со всех сторон. Гитлеровская армия вся целиком попадет в гигантский котел. Она пытается оказать сопротивление, но Красная Армия наносит сокрушительные удары… Здесь, в Болгарии, высаживается десант — четыреста тысяч красноармейцев. Почему именно четыреста тысяч, Иван сказать не мог. Но ему представлялся просто дождь парашютистов. Они опускаются на землю повсюду — на города и села, на равнины и горы, на дороги и железнодорожные станции… Иван попробовал представить себе, как они будут наступать сразу, со всех сторон. И вдруг усмехнулся — да зачем столько? Хватит и двухсот тысяч. Нет, и двухсот тысяч много, незачем зря пускать в дело целую армию. Как только болгары увидят, что братушки высаживают с воздуха десант, все, как один, придут им на подмогу. Вполне можно будет обойтись еще меньшим числом парашютистов — тысяч сто, например. Сообразив, что помогать освободителям будет весь народ и что солдаты тоже мгновенно перейдут на сторону народа, Иван счел, что хватит пятидесяти, даже, пожалуй, тридцати тысяч человек. Не к чему распылять силы на безлюдные равнины, горы или захолустные городки и села. Достаточно, впрочем, нанести удар по одной лишь Софии, разгромить верхушку — остальные сдадутся без боя. Конечно, неплохо, если б они ударили еще по Варне и Бургасу, чтоб можно было быстро и беспрепятственно произвести высадку армии. Только бы народ получил возможность действовать, только б дали ему в руки оружие, уж он бы доказал, что умеет драться против фашизма…

Иван мысленно рисовал себе, как будут освобождены заключенные. Ему казалось, что если десантники пойдут на Софию, то первый удар придется по немецким казармам, чтобы сломить оборону фашистов. И одновременно возьмут тюрьму, потому что там томятся за решеткой много хороших людей. Если не взять тюрьму одновременно с ударом по вооруженным силам фашистов, то фашисты в злобе и отчаянии могут прикончить всех политических заключенных. И Иван погружался в мечты об этом фантастическом нападении. Он представлял себе свою встречу с первым красноармейцем: они только взглянут друг на друга, как товарищи, как братья и всё — для рукопожатий и поцелуев не будет времени, надо будет быстрей обезоружить охрану, взять под стражу надзирателей, а потом подготовиться к штурму полицейских участков и всяких учреждений… И только после того, как неприятель будет разбит повсюду, Иван кинется к первому же красноармейцу, который окажется рядом, обнимет его и скажет: «Спасибо». Так, всего одним словом, но зато от всего сердца, он поблагодарит весь русский народ, все народы Советской страны.

Иногда Иван мечтал о революции, о всенародном восстании. Но освобождение одними только внутренними силами казалось ему в данный момент невозможным. Ведь, помимо правительственных вооруженных сил, в стране было множество немецких войск. К тому же немцы были в Сербии, в Греции, в Румынии. Если в Болгарии что-нибудь произойдет, они тут же на нас набросятся. И сможет ли Советский Союз немедленно прийти нам на помощь? Этого Иван не знал. Ему казалось, что немцы еще сильны. Да и отечественные фашисты еще держатся. И Иван вновь возвращался к мечтам о десанте с воздуха, о внезапном ударе, о свободе и об уличных боях в Софии.

Встречаясь с Борисом на прогулке в «четырехугольнике», Иван каждый раз вздрагивал, как от озноба. Борис глядел на него неприязненно, исподлобья. И редко удостаивал словом. Иван понимал: сердится за то, что он проговорился о кабеле. Он признавал, что совершил ошибку, проявил малодушие, и глубоко раскаивался. И впрямь его признание во многом ухудшило их положение, потому что кабель был немецкий, военный. Впрочем, за один лишь поджог сена их бы тоже приговорили к виселице. Иван все искал случая поговорить с Борисом, попросить прощения и дать слово, что, если на этот раз он уцелеет, никогда ничего больше не выдаст врагу, хоть бы его живьем на огне поджаривали. Однако случай не подворачивался…

А Борис и вообще был строг, молчалив и суров. На суде он держался твердо, без страха. И когда его адвокат дважды, увлекшись, стал осыпать упреками партию, Борис прервал его и заявил, что отказывается от такой защиты. Он рассказал о пытках, которым его подвергали в полицейском управлении, и так отозвался об органах государственной безопасности, что председатель лишил его слова. «Попридержи язык, парень, ты только отягчаешь свою участь!» — бранил его адвокат. «Разве на суде не полагается говорить всю правду?» — невозмутимо и как бы наивно спрашивал Борис. Во время чтения приговора ни один мускул не дрогнул на его грубоватом, широкоскулом лице. Он только чуть побледнел. Легонько шевельнул плечами, словно говоря: «Люди делают свою дело, защищаются, что с них взять?» — уронил руки вдоль туловища и глубоко вздохнул. Тяжелее всего была мысль о сынишке. Совсем еще малыш, будет расти сиротой и не сможет вспомнить отца. Жена-то еще молодая, поплачет-погорюет, а потом махнет рукой и, как уж заведено, выйдет замуж еще раз. Пускай. Борьба есть борьба, жертвы есть жертвы, а жизнь требует своего. Отцу будет трудно, но он сильный, все затаит в себе и никому не покажет своей муки. Мать будет лить слезы, волосы на себе рвать до обморока, до беспамятства и никогда не перестанет о нем горевать, но найдет утешение в других своих сыновьях, во внуках.

Когда огласили приговоры, родные и близкие осужденных заплакали. Борис досадливо поморщился. Чего плачут? Надеются слезами смягчить приговор? Полицейские, которые и на суде не отходили от своих жертв, стали выталкивать родственников осужденных из зала. «Пускай, тем лучше, нечего тут скулить», — подумал про себя Борис.

Прошение о помиловании на высочайшее имя он подписать отказался. И когда во время первого свидания отец сухо обронил, — мол, отчего не попробовать, вдруг окажет действие, Борис спокойно и решительно ответил: «Просить о помиловании — значит отречься от своей деятельности. А я не отрекаюсь». Адвокату же заявил: «Раз решено нас повесить, всем этим прошениям грош цена».

Его поместили в камеру, где, кроме него, было еще трое смертников. Их приговорили к смерти «за саботаж и подпольную деятельность, направленную против порядка и безопасности государства». Двое из смертников были людьми умными и начитанными, знавшими, за что они борются и за что отдадут жизнь. Третий был отступником. Себялюбивый, тщеславный, он еще до войны был завербован иностранной разведкой. Похвалялся, что был когда-то социалистом, но потом понял, что социализм не соответствует нашим условиям и характеру нашего народа-землепашца и поэтому эволюционировал к более трезвым политическим взглядам. Борису казалось, да и оба других смертника тоже так считали, что этот субъект способен на все, чтоб спасти свою шкуру. И остерегались его. Он все старайся занять местечко получше, попросторнее, чтоб удобнее было лежать, чтоб было где повернуться, норовил урвать кусок получше, первым получить миску похлебки и последним вернуться в камеру… Позже его перевели в седьмое отделение. Привели двух других, славных людей, но вскоре одного из них тоже перевели куда-то, и в камере снова осталось четверо смертников.

В тот день, когда он узнал, что приговорен к смерти, Борис после вечерней поверки лег и до утра думал, не смыкая глаз. Как сделать, чтоб спастись от петли? Эта мысль упорно, неотступно сверлила мозг. На то, что царь помилует его, он не надеялся, да и не хотел этого. Просить о помиловании — значит самому признать, что он преступник, что он совершал дурное дело. А ведь дело, которое он делал, было хорошим. Только мало он успел. Надо, чтоб другие продолжили. И оставшиеся на свободе обязательно подхватят его дело. Но как же они будут работать, как будут продолжать начатое, если он станет вымаливать прощение у врага? И все же нельзя допустить, чтоб его вздернули, как какое-нибудь чучело. Надо бежать. Как? Борис думал об этом. И у него еще будет время хорошенько это обдумать. При малейшей возможности — бежать, не колеблясь ни секунды, бежать. В худшем случае его подстрелят. Что он теряет? Вместо виселицы — пуля. Только и всего.

Но если случай сам собой не представится? Неужто сидеть сложа руки и ждать, пока однажды ночью его вытащат из камеры? Борис старался сообразить, как он может вырваться из рук палачей. Легче всего удрать, если бы его повезли куда-нибудь за стены тюрьмы. Допустим, перевели бы в другую тюрьму или отправили бы в суд в качестве свидетеля по какому-нибудь делу. Но по какому?.. И он стал размышлять. Устроить бы так, чтоб его припутали к делу, к которому он не имеет никакого отношения. Лишь бы только оказаться вне тюремных стен. Ему казалось, что дальше уж все устроится само собой. Он сумеет избавиться и от цепей, если его закуют, и от наручников, справится и с конвоирами, даже если их будет трое на одного.

Борис несколько раз вскарабкивался по стене и подолгу смотрел в зарешеченное окошко. Внизу был задний двор тюрьмы с огороженными «четырехугольниками», огородом, с тропинками и манящим пространством у каменной стены. По углам торчали зловещие вышки, и часовые в любой момент могли взять тебя на прицел. Человеческая голова в рамке маленького оконца — отличная мишень. Нажал на спусковой крючок — и дело с концом. Борис смотрел в окно, и по телу его пробегала дрожь. Правда, солдаты на вышках по большей части были хорошие ребята и делали вид, будто ничего не замечают. Однако попадались среди них и тупые, нерассуждающие служаки, слепо исполнявшие приказ — стрелять в каждого, кто осмелится показаться в окне… За тюремной стеной расположены артиллерийские казармы. Видны несколько орудий, грузовики, тут брошенный лафет, там — пустой зарядный ящик. Перед казармой снуют солдаты, какая-то легковая машина завернула в ворота и въехала в просторный двор… Борис слезал с окна и долго, тщательно обдумывал обстановку, препятствия, опасности. Нельзя действовать вслепую, наобум, только потому, что в голове мелькнула какая-то хорошая мысль. Рисковать следует только при наличии известных шансов на успех. Иначе какой смысл? А совершить отсюда побег — дело действительно нелегкое. Спуститься с четвертого этажа мимо стольких надзирателей, пробраться по двору так, чтобы не заметил ни один часовой на вышках, преодолеть столько препятствий и остаться живым — нет, скорей всего это невозможно. И Борис снова придумывал, что надо сделать, чтоб его вызвали свидетелем по чужому делу и вывели из тюрьмы на законном основании, в сопровождении какого-нибудь дурака-конвоира.

Часто Борис подходил к глазку и подолгу жадно разглядывал узкое пространство мрачного коридора восьмого отделения. В глазках напротив тоже блестели чьи-то расширенные, настороженные зрачки.

В кармане своего арестантского халата он обнаружил английскую булавку. И почему-то обрадовался ей как замечательной, чуть ли не спасительной находке. На что могла ему пригодиться эта пустяковая вещица? Долго рассматривал он ее, но ничего в голову не приходило. В конце концов, привалившись плечом к косяку двери и время от времени поглядывая в глазок, он начал скоблить серую кору этой железной двери. Два дня царапал булавкой и выцарапал свое имя, откуда родом, к чему приговорен и за что. Потом нарисовал пятиконечную звезду, а под звездой мелкими буковками написал: «Да здравствует Рабочая партия! Да здравствует болгарский народ!» Потом тщательно вывел четыре заветные буквы: СССР. Звезду, СССР и партийные лозунги он написал так и на таком месте, чтоб их нельзя было увидеть, когда дверь в камеру открыта. Но, лежа на правом боку, он видел их, смотрел и радовался.

Борис был упорным и яростным курильщиком, но после приговора, подумав, решил, что надо забыть о табаке. Проклятое зелье притупляло волю и подрывало силы. Постоянная забота о том, как бы раздобыть сигарет, не давала спокойно обдумать способы вырваться из западни, в которой он оказался. Однажды утром он сдвинул брови — как делал всегда, когда принимал важное решение, и заявил: «Все! Больше не курю!» Многих страданий и многих усилий стоило ему это решение. Три дня и три ночи он не мог ни на чем сосредоточиться. Сходил с ума от какого-то упорного нестерпимого зуда. Пальцы правой руки судорожно сжимались, будто стискивая желанную сигарету. И все время свербило в груди, словно легкие томились без сладкого, успокоительного дыма. Чуть задремав, он уже видел во сне только сигареты и курильщиков, но все складывалось так, что он не мог вдохнуть ни глоточка этого ароматного дыма. Первые дни он после обеда и ужина час или два не был в состоянии думать ни о чем, кроме табака. Но стойко отражал все атаки, все искушения всемогущей привычки. И радовался, чувствуя, как с каждым днем воздух, которым он дышит, кажется ему все более приятным, а легкие без усилия наполняются и так же легко выталкивают отработанный воздух. По всему телу разливалось забытое чуть ли не с детских лет ощущение какой-то свежести. И он чувствовал, как прибывают силы, которые так ему пригодятся, если, благодаря счастливой случайности, он окажется за стенами тюрьмы… Быть может, придется откуда-то прыгать, бежать, отбиваться, бороться… После того как тоска по куреву поубавилась, Борис стал заниматься гимнастикой. Стараясь не мешать соседям, он часами делал приседания — то на одной ноге, то на другой, ритмично размахивал руками, наклонял туловище, делал повороты в стороны. Соседи с насмешливым любопытством наблюдали за ним. К чему эти упражнения? И однажды с мягкостью, свойственной людям, которым грозит одинаково тяжкая и почти неотвратимая участь, сказали: «Мы в полиции столько вытерпели, что святой Петр наверняка впустит нас в рай». Ничего не ответив, Борис все так же усердно и неутомимо продолжал свои гимнастические упражнения.

Однажды ему неожиданно дали свидание с братом. Присутствовал при свидании надзиратель — добряк, который притворялся, будто ничего не видит, и старался держаться подальше от решетки. Загоревшись надеждой, уверенный, что это свидание будет для него спасительным и решающим, Борис прильнул к решетке и, подчеркивая каждое слово, сказал:

— Сделайте так, чтоб меня вызвали как свидетеля… Отыщите человека, который наговорил бы на меня… Есть такие… Пусть меня обвинят в чем угодно… Мне все равно… Я все возьму на себя, только бы меня хоть раз отсюда вывели…

Брат слушал его в изумлении.

— Зачем же? — шепотом спросил он.

— Неважно… Потом поймешь! — властно ответил Борис. — Только обязательно…

Долго, напряженно ждал он, чтоб его, как свидетеля, повезли на допрос. В одно из свиданий он намекнул на это отцу, но тот только пожал плечами. Даже не понял, о чем идет речь. Видимо, брат ничего ему не сказал, может быть, хотел устроить все сам. Борис считал, что это можно организовать очень легко. А если только его выведут за ворота, он убежит, непременно убежит, будь это хоть среди бела дня…

Дни и ночи напролет он прикидывал и рассчитывал, как надо действовать, если его будет сопровождать один конвоир, как ему справиться, если их будет двое, и что предпринять, если — в самом худшем случае — конвойных окажется трое и они будут идти за ним с примкнутыми штыками. Борис думал о побеге не вообще, он старался предусмотреть все случайности. Рассчитал каждый шаг, каждое движение, каждый удар… Если побег удастся, если он сумеет отделаться от конвойных, об остальном он будет думать потом. Тем не менее он уже прикинул, где можно укрыться, с кем установить связь, чтобы вновь принять участие в работе подполья. До весны. А весной он подастся в лес к партизанам.

Очень ему было досадно, что его арестовали. Он корил себя и ругал, что не предусмотрел наихудший исход, не подумал о возможности провала. Жестоко осуждал себя за то, что с таким легкомыслием отнесся к столь опасной работе. Полиция выжидала, полиция не сразу принялась за аресты, и это сбило его с толку. Она нащупывала самое уязвимое место и нашла то, что искала. А он не сумел этого предугадать… Ах, кабы тогда ему те знания, тот опыт, которые он приобрел здесь, в тесной тюремной камере! Теперь-то он действовал бы иначе, но теперь он беспомощен, он за решеткой и над головой навис смертный приговор.

Какие только умные и интересные мысли не приходили ему в голову сейчас, когда он размышлял, лежа на свалявшемся грязном тюфяке! А тогда действовал точно вслепую, с завязанными глазами. Надо было постоянно быть настороже, начеку, глядеть в оба… Да, верно говорится: век живи, век учись… Но долог ли его век, успеет ли он использовать все то, что узнал в полицейском управлении во время предварительного заключения, в напряженные дни процесса и теперь, в отделении смертников? Нет. Он им не дастся, он убежит! Только бы его вывели за стены тюрьмы!..


В ту ночь, когда праздновался день рождения Лёли Каевой и патефон играл любимое танго главного прокурора, трое приговоренных к смерти коммунистов спали каждый у себя в камере. Пружина, если ее долго и слишком сильно натягивать, ослабевает, нервы теряют чувствительность. Много ночей приговоренные к смерти просидели без сна в ожидании, что их поднимут и уведут туда, за то здание, где находилась тюремная картонажная мастерская. Но мало-помалу они успокоились, стали по вечерам засыпать, как все другие заключенные, и редко просыпались среди ночи, — они уже привыкли к тому, что утренняя заря застает их целыми и невредимыми, привыкли жить повседневными делами и заботами. И в эту ночь они тоже спали глубоким сном, едва ли не более глубоким, чем обычно. Лежали съежившись, — ночи становились прохладными.

Юрдан укрывался коротеньким одеялишком и потому так скорчился, что упирался коленями в спину своего тщедушного соседа. Время от времени он по старой привычке стонал во сне и протяжно причмокивал, потом снова стихал. Ему снилось, что он в бане, а вода холодноватая и пол, на который сотни ног натаскали всякой грязи, тоже холодный, и холод проникает даже сквозь мокрые деревянные подошвы… Оглянувшись назад, чтоб удостовериться, целы ли его вещи, он понял, что находится вовсе не в бане, а в речке, что течет за селом. Вышагивает по воде, точно аист, штанины намокли, а вода холоднющая, потому что это вешние потоки, сбегающие с гор, где уже тает снег…

Иван лежал на правом боку, слегка откинув голову, и спал своим обычным, крепким, здоровым сном, при котором мозг полностью отдыхает. Дышал ровно, глубоко, спокойно, как человек, у которого впереди радостный, приятный день. Жилы на мускулистой, крепкой шее чуть пульсировали — это бурлила в крови здоровая цветущая молодость.

Борис спал у самой стены. Он лежал на спине, и одна нога, худая, мускулистая, высунулась из-под одеяла. Видны были черные, давно не стриженные ногти, узкие и чуть выпуклые, как орлиный коготь. Молодое лицо, с которого еще не совсем сошел бронзовый налет солнца и ветра, было ласково и спокойно. Характерная складка у рта — признак твердой воли — сейчас исчезла. Сквозь полураскрытые губы тускло поблескивали два верхних зуба. Он улыбался во сне, — наверное, чему-то красивому, радостному. То были часы самого крепкого, самого сладкого сна. Ему снилось, что он едет в поезде, сходит на какой-то незнакомой станции и, лишь увидев старого стрелочника, вдруг понимает, что это их станция. Ему кажется, что он вернулся откуда-то издалека, отслужил в армии где-то возле Дервишского кургана на турецкой границе и теперь торопится домой. Тут показывается телега, а на телеге они, родные: жена, сынишка, мать, отец. Отец протягивает руку, чтоб поздороваться, но вдруг заходится кашлем, хриплым кашлем курильщика. Борис открыл глаза, подскочил как ужаленный. И даже не умом, а скорее всем существом своим ощутил: пришло то, чего они ждали столько месяцев, час пробил. Во рту мгновенно пересохло. Он часто-часто заморгал, вскочил на ноги и кинулся к противоположной стене. Дежурный — старший надзиратель, явившийся в сопровождении нескольких помощников, еще раз откашлялся и кивком головы указал на дверь, делая вид, будто ничего особенного не произошло и не должно произойти.

— Собирай вещички, в Сливен тебя переводят, — сказал он.

В эту минуту в железном проеме двери показались два солдата с примкнутыми штыками. Борис, на мгновение поверивший, что его в самом деле переводят в другую тюрьму, все понял. «Пропал!» — выдохнул он. Тело налилось, как свинцом, жестоким, безысходным отчаянием. Он хотел шевельнуться, но движения были скованны, неуклюжи. Нижняя губа треснула, и тонкая алая струйка крови прочертила подбородок. Он слизнул ее, и язык дрогнул от неприятно знакомого, солоноватого вкуса крови. «Выхода нет! Конец!» — мелькнула мысль. Каким-то краем сознания он постарался вызвать образы родных, чтоб с ними проститься. Ясней всего он увидел жену и сына. Перед ним встало то, о чем он так мечтал: малыш улыбается ему и радостно, бессмысленно машет крохотными пухлыми ручонками. И одновременно Борис напрягал все силы, чтоб в эти последние минуты жизни принять единственно верное решение. Он помнил, не мог не помнить: главное — держаться достойно. Да, достойно. Но выдержит ли он? Хватит ли силы вынести с твердостью все то, что его ожидает?..

Хватит.

— Пошли, милок, — глухо произнес старший надзиратель, лицемерно улыбаясь. — Пошли, не то опоздаем на поезд.

Борис машинально потянулся за башмаками, даже наклонился было, чтобы обуться, но потом, уже взяв в руки носок, опомнился.

Тут один из смертников — тот самый, которого Борис всегда слушал не отрываясь, встал и гневно взмахнул рукой.

— Палачи! — крикнул он. Голос его дрожал, но был грозен. — Еще одну жертву вырываете из наших рядов!

— Ладно! Не валяй дурака! — злобно огрызнулся старший надзиратель. И, вынув часы, показал Борису на циферблат: — На, гляди, сколько времени. Пока оформят бумагу, пока доберемся до вокзала — в самый раз успеть на бургасский поезд.

Солдаты и надзиратели стояли в дверях со смущенными, виноватыми лицами. Эти минуты притворства и насилия были нестерпимы. Все, кто пришел сюда, чтоб увести на смерть этого молодого, умного парня, тысячу раз предпочли бы накинуться и связать его, как они это делали обычно, чем смотреть, как он стоит в мучительном колебании и как дрожат у него руки.

— Быстрей! — уже строже и нетерпеливее приказал старший надзиратель.

Борис отставил свой башмак, взялся за деревянный. Старший надзиратель, решив, что он собирается замахнуться и ударить, подал знак помощникам. Те набросились на Бориса. Глухая схватка продолжалась всего несколько мгновений. Борису надели наручники, завязали рот.

В тот момент, когда тюремщики набросились на Бориса, щелкнул ключ и в камере Ивана. Резкий звук отдался в ушах всех смертников. Они вскочили на ноги, выпучив глаза.

— Иван Тодоров Проев! — каким-то театральным тоном произнес надзиратель. — Пошли!

Иван резко обернулся, осмотрелся вокруг, словно в поисках выхода, и обезумевшим взглядом уставился на надзирателя и юного солдатика, который стоял за порогом. Зачем они пришли? Зачем зовут его? «За картонажную мастерскую!» — пронзила мозг страшная мысль, которую он так долго и упорно гнал от себя. Еще со времен предварительного заключения он знал, что позади картонажной мастерской во дворе тюрьмы ставят виселицы. Там и заканчивался путь, по которому ни один из приговоренных к смерти уже не возвращался. Мысль об этой проклятой картонажной мастерской до той минуты словно таилась где-то в глубинах его сознания, а теперь вдруг с невероятной силой обрушилась на него. Он хотел крикнуть, но не мог издать ни звука. Казалось, голос провалился куда-то глубоко-глубоко и не может пробиться наружу.

— Вставай! Тебя вызывают вниз, в контору, — неуклюже соврал надзиратель.

Иван замахал руками, словно отгоняя рой мух. Голос наконец вернулся к нему, с силой вырвался из горла.

— Не хочу! — закричал он. — Убирайтесь отсюда! — И голос его громом прокатился по глухому коридору восьмого отделения. В одной из камер напротив заключенные заколотили ногами в обитую железом дверь.

Тюремщики схватили его за руки, хотели нацепить наручники, но он одним взмахом отшвырнул всех от себя, сверкая глазами, готовый убить каждого. Старший надзиратель, услыхав крик и сообразив, что жертва сопротивляется, ворвался в камеру Ивана и набросился на него. Иван ударил его по шее, но тут остальные надзиратели, очухавшись, тоже в него вцепились. Иван напряг все силы, чтоб скинуть их с себя, но старший надзиратель ударил его по голове железным бруском, который всегда носил при себе, когда выводил людей на казнь. Оглушенный ударом, Иван на мгновение замешкался, и надзиратели, забрызганные кровью, надели ему наручники и завязали рот.

— Тащите вниз! — приказал старший надзиратель, тоже в крови, багровый от ярости и напряжения.

Однако оба отделения верхнего этажа уже были подняты на ноги. Горящие глаза приникли к волчкам, отовсюду неслись проклятья палачам, уже в нескольких камерах стучали в дверь деревянными башмаками.

Юрдан поднялся прежде, чем тюремщики отперли камеру. Встали и его товарищи. Ждали — бледные, взволнованные, негодующие. Сердца колотились так, что казалось, вот-вот выскочат.

Один из надзирателей повернул ключ и толкнул железную дверь.

— Юрдан Миланов Юрданов! — громко и чуточку напыщенно выкликнул он.

Лицо Юрдана совсем побелело, руки беспомощно повисли вдоль тела. Он силился понять, наяву все это или это частичка того беспокойного сна, который был прерван внезапным шумом в коридоре. И наконец уразумел, очнулся: «Смерть!» Но сколько сейчас времени? Не слишком ли поздний час для казни?

— Тебя вызывают вниз, для справок, — прибег к избитой, давно уже всем известной уловке надзиратель.

— Знаю, — бросил Юрдан. Он обнял одного за другим своих товарищей, горячо и крепко расцеловался с ними и, как был, босиком, протиснулся в узкий проход между пораженными надзирателями и стоящим в стороне навытяжку юнцом-солдатиком. В коридоре он обернулся к «колесу» и звонко, отчетливо крикнул:

— Прощайте, товарищи! Мы идем на смерть! Отомстите за нас!

Надзиратели набросились на него, но, пока ему надевали наручники и затыкали кляпом рот, он продолжал кричать.

Вся тюрьма вдруг загрохотала от ударов деревянных башмаков. Колотили по дверям не только смертники, не только седьмое отделение, но и все политические заключенные; к ним стали присоединяться уголовники. Широкие окна в глубине коридоров задрожали. Огромное серое здание сотрясалось в холодной серой ночи, гудело от тысяч ударов.

Главный прокурор, который уже успел прибыть в тюрьму, нервно шагал по кабинету начальника, сердито попыхивая сигаретой. Время от времени он резким движением распахивал дверь и выглядывал в коридор, где замерли в ожидании несколько человек из низшего тюремного персонала. Стук и крики, доносившиеся из камер, точно ножом резали ему слух. Из южных окон седьмого отделения долетели слова песни:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов.
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
— В карцер! — скрипя зубами, выдавил главный прокурор. — В карцер всех до одного! — Он обернулся к начальнику тюрьмы. — Что это значит, господин начальник? Существуют тут порядок, власть?

— Завтра… Нет, сию минуту выявим виновников, господин главный прокурор…

— Выявим виновников! — язвительно протянул тот, передразнивая начальника. — Что там выявлять? — И показал в сторону камер. — Режим, строжайший режим! Чтоб они пикнуть не смели!

— Коммунисты… вы ведь знаете, что это за народ… — начал оправдываться начальник тюрьмы, но умолк на полуслове, потому что главный прокурор пренебрежительно махнул рукой, а в коридоре послышались шаги и голоса. Это привели осужденных. Главный прокурор снова распахнул дверь. На мгновение его взгляд встретился с взглядом смертников. Он быстро отошел за письменный стол, опустился в кресло и закурил новую сигарету.

— Пусть их там пока приведут к исповеди! — махнул он рукой и поглядел на часы.

Троих осужденных ввели в просторную квадратную комнату, где обычно исповедовали смертников. Окнами она выходила на север, во двор. Выглядела комната настоящим хлевом: грязь, запустение, даже пол не подметен. Надзиратели толкнули Бориса к северной стене, Юрдана к западной, Ивана к южной. Старший надзиратель приказал им повернуться лицом к стене, но они даже не шевельнулись, словно не слышали. Он подбежал к Борису и грубо ткнул в плечо:

— Кругом!

Борис презрительно посмотрел на него и продолжал стоять, не шевелясь.

Другие надзиратели кинулись к Юрдану и Ивану. В это время дверь отворилась, и в комнату вошел священник. Он испытующе оглядел осужденных и уставился на Ивана. Они долго смотрели друг на друга. Иван не отвел глаз.

— Оставьте меня наедине с этими юношами, — сказал священник.

Надзиратели вышли.

— Чада мои, — обернулся священник к Борису, потом к Ивану и Юрдану. — Встаньте лицом к стене, дабы я мог с каждым из вас поговорить без свидетелей.

— Нам друг от друга скрывать нечего, — сказал Борис.

Священник притворился, будто не расслышал.

— А если кто-нибудь из вас желает сообщить нечто особое, можно пройти в соседнюю комнату. А?

Никто не ответил, не пошевельнулся. Тогда священник пристал к Ивану.

— Чадо, — произнес он слащавым тоном, желая казаться простым и сердечным. — Не хочешь ли ты сказать что-нибудь, не отягощает ли тебе что-нибудь душу? Облегчи свое сердце, исповедуйся, дабы заслужить прощение всеблагого господа нашего!

Иван, весь в крови, еще не придя в себя от удара, только отрицательно мотнул головой. В глазах у него была усталость и словно какое-то безразличие.

— Не трудись, отче, мы безбожники, — сказал Борис.

— Ты говори за себя, — наставительно ответил ему священник. — Сова о сове, а всяк о себе. Чада мои, — с профессиональной кротостью снова завел священник. — Никто из нас не вечен на этой земле. То, что волею божьей восстало из праха, вновь станет прахом. А тот, кто достоин царства божья, в царство божие и отыдет…

— Послушай, отче, — прервал его Борис. — Ты про эти дела старухам толкуй.

Священник и бровью не повел.

— Ибо, — продолжал он все тем же умильно-наставительным тоном, — и живем мы ради господа нашего, и ради господа умираем, как сказано в послании апостола Павла.

— Мы, святой отец, коммунисты и жизнь отдаем за свой народ, — сказал Борис.

— Чада мои, — распростер руки священник. — Коммунизм есть учение диавола, который погубил тела ваши. Так хоть в последний час спасите от погибели души… Бог больше всех возлюбит того, кто в последний миг узрит свет его учения…

— Будем мы исповедоваться, нет ли, тебе, отче, все равно заплатят, — заговорил Юрдан. — Оставь ты нас в покое, очень тебя просим.

— Сын мой, — обернулся священник к Ивану, — поведай страданья свои, исповедуйся в последний час.

Иван шевельнул кистями рук, до боли стиснутых холодным металлом наручников.

— Ни к чему эти уговоры, отче, — сказал он и снова судорожно и беспомощно пошевелил кистями.

Священник пожал плечами, посмотрел на каждого долгим взглядом и вышел.

Приговоренных вывели в маленький коридор. Старший надзиратель вошел в кабинет начальника тюрьмы справиться — пора ли вести их дальше. Главный прокурор посмотрел на часы. Пора. Было три часа сорок минут.

Процессия вышла во двор, потом свернула к галерее, соединявшей административный корпус с тем, в котором находились тюремные камеры. Эта галерея, точно мост, перекинутая над передним двором, была известна в восьмом отделении над названием «Мост смерти». Для того чтобы попасть к месту казни позади картонажной мастерской, надо было сначала пройти под ним. Эти сто — сто пятьдесят шагов были дорогой ужаса, дорогой конца, откуда нет возврата.

Ночь была мрачная, холодная, дул не сильный, но пронизывающий ветер. Трое смертников, вдохнув свежего воздуха, посмотрели на окошки тюремного корпуса. Борис остановился на миг, вскинул голову.

— Товарищи! — крикнул он, словно собираясь произнести длинную, пламенную речь. — Мы идем на казнь! Отомстите за нас!

— Товарищи! Мы уходим! — громко, но с какой-то смертельной тоской произнес Иван. — Прощайте, товарищи!

— Товарищи, продолжайте борьбу! — обернулся к узеньким окошкам Юрдан. — Да здравствует Коммунистическая партия!

И серый тюремный корпус, ненадолго затихший, отозвался. Люди выкрикивали революционные лозунги, вновь загрохотали удары. Где-то снова запели:

Это есть наш последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской!..
— Усмирить этот сброд! — крикнул главный прокурор.

Виселицы высились между тюремной оградой и восточной стеной картонажной мастерской. Обычно больше, чем по двое в один прием, в тюрьме не вешали. Но распоряжение прокурора было ясным и точным: в четыре утра, всех троих одновременно.

Осужденные остановились. Остановились и все, кто находился тут по долгу службы. Посередине, впереди всех, стоял главный прокурор. Слева от него, слегка подрагивая от холода, секретарь суда с папкой под мышкой. Справа — смущенный, испуганный начальник тюрьмы. Чуть позади, с бесстрастным видом, стоял тюремный врач. Он кутался в пальто и время от времени с лютой злобой взглядывал на осужденных коммунистов. Он ненавидел их не только за то, что они коммунисты, но еще и за то, что по их милости его подняли в неурочное время с мягкой и теплой постели. Помощник начальника тюрьмы и старшийнадзиратель суетились возле приговоренных. Священник и палач прошли вперед, влево. Присутствовали все дежурные надзиратели, а также все надзиратели, жившие при тюрьме, начальник караула с подразделением солдат и еще двое служащих, которых разбудили и привели сюда, не сказав, кому и для чего они понадобились…

Приговоренные к смерти заняли свои места, а секретарь суда раскрыл папку. Приговоренные смотрели на этого гладко выбритого человека с круглым личиком и думали, что, будь у них свободны руки, они одним ударом раздавили бы его, как червяка. В круге тусклого света, падавшего на раскрытую папку с приговором, он казался им еще ненавистней и омерзительнее. Главный прокурор стоял, поджав губы, о чем-то задумавшись. Секретарь, который только еще перебирал листы приговора, обернулся к главному прокурору и шепотом спросил, пора ли начинать. Тот нервно вздрогнул и сухо бросил: «Да». Секретарь забормотал что-то, словно читал не смертный приговор, а какой-нибудь тропарь с амвона захолустной деревенской церквушки. «Именем его величества… — Он проглотил начало, выделив только слово «приговор», — признает подсудимых Бориса Илова Митовского, — следовали возраст, место рождения и неизменные — болгарин, православный, грамотен, под судом и следствием не был, — потом он повторил, слово в слово, то же самое о Юрдане Миланове Юрданове и Иване Тодорове Проеве, — виновными в том, что они организовали подпольную коммунистическую группу с целью совершения поджогов, убийств и диверсий…»

Борис уже не смотрел на ненавистного секретаря суда, не слушал и его бормотания насчет всяких пунктов и параграфов Закона о защите государства и Уложения о наказаниях, которые он знал наизусть и на основании которых его приговорили к смерти. Борис думал теперь только о том, что пришел конец. Он стоял, точно окаменев, и лишь одно поддерживало в нем силы — его коммунистические идеи. Он должен показать им, как умирают коммунисты.

Процедура была закончена. У каждого в отдельности спросили, каково их последнее желание. Борис крикнул в ответ:

— Да здравствует Болгария! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Красная Армия!

Юрдан огляделся вокруг, словно не понимая, чего от него хотят, и сказал:

— Я письмо написал… еще когда нам прочитали приговор… отцу… — И попросил, чтоб достали у него из кармана это письмо. Потом взглянул вверх и крикнул: — Да здравствует болгарский народ! Да здравствует Советский Союз!

Голоса товарищей, удары в двери камер, песни, раздававшиеся там, помогли Ивану прийти в себя. Эти звуки и теперь достигали его слуха, и это придавало ему силы.

— Ничего мне не нужно, — сказал он. — Я умираю за Партию. — И передернул широкими плечами, потому что ему было холодно.

Все было готово, а прокурор почему-то медлил, не отдавал приказа. Он нервно поглядывал на часы. Поторопились. До четырех оставалось еще восемь минут. И целых восемь минут приговоренные стояли и ждали. То были страшные, кошмарные минуты, полные жестокого отчаяния и безумных надежд, мелькавших, точно летучие мыши, в их сознании.

Наконец главный прокурор взмахнул рукой:

— Привести приговор в исполнение!

И взглянул на часы.

Он был доволен. Он знал, что в эту минуту, когда он исполнял свой долг, там, в ярко освещенной, теплой гостиной она слушала его любимое танго…


1948


Перевод М. Михелевич.

ФОМА НЕВЕРНЫЙ

В самый разгар страды Манола Качкова задержали и отправили в концлагерь. Не впервые арестовывала полиция коммунистов и сажала их в участки, в тюрьмы, в концлагеря. Но на этот раз односельчане удивились. Ведь Советский Союз и Германия заключили договор о ненападении! И впервые за столько лет правительственная газета стала признавать, что в СССР люди живут хорошо…

По тем же самым причинам и дед Фома Качков никак не ждал ареста сына. И когда во двор к нему нахлынули полицейские и сыщики и перевернули все в доме вверх дном, старик только покачал головой.

— Фашисты — ровно бешеные собаки, — сказал он. — Налетят, не успеешь оглянуться. Так что держи дубину наготове.

Дед Фома надеялся хоть последние годы пожить спокойно. Ан нет…

Правда, работать он уже не мог — ему уж семьдесят девятый годочек пошел, да и Манолица сама управлялась, а все-таки без Манола стало хлопотно, спокойствия не было. Мало ли наберется на дню всяких дел? И в общинную управу сходить — то за справкой, то штраф внести, то насчет удостоверения, и в кооперацию за какой-нибудь надобностью, и в бакалейную лавочку — соли взять либо уксуса. Ежели Манолицы дома нету, так и за ребятишками присмотреть… А ноги-то уж плохо носят, сил не хватает.

За свою долгую жизнь Фома научился понимать, что человек на то и создан, чтоб привыкать и к вёдру и к ненастью. И, как всякий бедняк и человек труда, дед Фома видел в жизни больше плохого, чем хорошего. Какие только бури не проносились над головой его! И под турком он был, и жандармы турецкие за ним гонялись, и в войнах участвовал, и с полицейскими дрался. Месяцами работал как вол, питаясь одним сухим хлебушком, кожа с него от солнца слезала, уши от холода лупились… Но жилистый был дед Фома, крепкий и выносливый, как пырей!

Он и теперь не дрогнул бы, если б хоть один из внуков остался при нем на селе. А то ведь… Томю, старший, обучился ремеслу, ушел в Софию, устроился там в слесарную мастерскую, женился, завел ребят. А младший — Коста, кончив гимназию, стал искать работы, но, куда ни обращался, всюду его надували, и кончилось тем, что его забрали в солдаты. Теперь он служил в армии и часто присылал матери письма, полные шуток. В доме со стариком остались только два маленьких шалуна — дети внучки, умершей несколько времени тому назад от родильной горячки. Муж ее повздыхал, потужил, а потом, как обычно в таких случаях, утешился и опять женился. И уже на третий месяц после свадьбы мачеха прогнала детей.

Старик по опыту знал: беда никогда не приходит одна. Так и теперь — не успели они оправиться после ареста Манола, как пришло тревожное письмо от Томювицы. Полиция хотела забрать Томю, но он успел скрыться и перешел на нелегальное положение. Ему причиталось за целый месяц жалованье. Томювица пошла в мастерскую получить, но хозяин обругал ее и не дал ни стотинки. Она еще работала на фабрике, но ей приходилось туго: пойди проживи на одни свои поденные с тремя детьми!

Манолица, внимательно прочитав письмо, побледнела и склонила голову. Первый раз дед Фома увидел, как у этой неутомимой, твердой женщины опустились руки и подогнулись колени. Он понял ее страдание. Томю — нелегальный! И в такое время! Его могут на улице застрелить, как собаку. А коли поймают, так повесят. Много страхов и опасностей довелось ей пережить. А Манол говорил ей, что с ним и с детьми, как с коммунистами, может случиться самое худшее. И ей казалось, что в душе она давно приготовилась ко всему. Но вот при первой серьезной опасности пала духом… Три дня Манолица была сама не своя. Сидела неподвижно, молча, задумавшись. На четвертый написала с утра письмо снохе, чтоб та прислала ей обоих ребят на село. И снова ожила, снова принялась за работу. Но в душе не было покоя. Она все оставалась настороже, все ждала какого-то страшного известия.

Однажды вечером, как только она вернулась с поля, старик протянул ей письмо. От Косты. Сын писал, что его хотели послать в школу для офицеров запаса, но потом вычеркнули из списка. И перевели в Скопле. А в конце письма он сообщил, что знает, где его отец, и просит мать не тревожиться: все, мол, устроится… Но знал ли уже Коста про брата?

— Все устроится, наладится, сынок, да только кто до этого доживет! — печально покачала головой Манолица.

Старик взглянул на нее украдкой, и ему стало ее жалко. Он замигал, задышал тяжело. Хотел сказать ей что-нибудь ободряющее, но не нашел ни словечка. Она была не такая простая и глупая, чтобы можно было заговорить ей зубы какой-нибудь побасенкой. И не дитя малое, которое можно обмануть. Эта женщина читает газеты и многое узнала от мужа, — ее на мякине не проведешь.

А дед Фома и так уж видел, что политика запутывается, не поймешь, что к чему. Он знал: чтобы прояснилось, прежде взболтать нужно; а при этом кому-нибудь уж несдобровать. Но разве можно сказать ей об этом прямо? Старик скрыл свои мысли. И промолвил небрежно, считая, что так получится убедительней:

— Живы будем, сношенька. Живы и здоровы. Война что туча: посверкает, погремит, да и дальше пошла.

Манолица опять тихо, печально покачала головой.

— Эх, батюшка, — возразила она твердо. — Пришла-то пришла и дальше пошла, да горе тому, в кого ударит.

— На войне беспокойства много, — пробормотал старик. — Потом все забудется, как есть… Скажу я тебе — взять хоть русско-турецкую войну… Ведь что тогда было. В волчьей пасти сидели, можно сказать. А поди ж ты, живы остались. И вешали, и резали, и на работы гоняли… С нашего села басурманы тогда десять телег потребовали — боевой припас из Пловдива в Казанлык везти. Чорбаджии выкрутились — и записали бедняков. И батюшку тоже. Ну, батюшка меня послал. «Ты молодой, говорит, коли туго придется, бросай все, беги…» Запряг я коня в телегу, сел и прямо — в Пловдив…

Дед Фома завел об этом речь только затем, чтобы занять сноху, но увлекся любимым рассказом о русско-турецкой войне. Он часто рассказывал домашним о пережитом во время этой войны, и им никогда не надоедало слушать. Только примется опять за бесконечные рассказы свои, и взрослые и дети так на него и уставятся. И каждый раз дед Фома вводил новые случаи, о которых до этого никто не слышал. И никому даже в голову не приходило усомниться, так горячо и убедительно рассказывал старик. А как заведет речь о русских солдатах, о русских пушках, о русской кавалерии да о казацких пиках, ребята так и облепят его и глядят ему прямо в рот, не мигая. Старик приходил в упоенье и загорался, переживая заново и свою молодость, и ужасы турецкой резни, и стремительность русских полков. И всегда дед Фома упоминал под конец о Степане. Хотя с тех пор прошло шестьдесят три года, Степан оставался для старика высшим авторитетом по части русской армии. Все в доме знали его историю. Когда в 1878 году мимо старого Качкова дома проходила одна русская часть, офицерская лошадь поскользнулась и сломала ногу. Лошадь свели в Качкову конюшню и оставили при ней солдата. Это было великой честью для семьи. Солдата приняли, как дорогого гостя. От радости не знали, куда его усадить. Отвели ему комнату. Все старики села навещали его, как посланца Деда Ивана. У ворот Качковых толпились мужики, целые рои ребятишек.

Степан пожил месяц и уехал. Но у Качковых все его помнили, Его считали членом семьи, который временно отсутствует, но обязательно вернется. У деда Фомы он до сих пор стоял перед глазами — высокий, русый, улыбающийся, добродушный, сердечный. Настоящий русский человек. «Тульской губернии», — не забывал прибавить дед Фома. И еще: «В Туле делают самые большие и сильные пушки в мире». А если кто возражал, старик как топором отрубит: «Степан мне сказал».

— Ну и человек был, — вспоминал дед Фома. — Сперва не больно разбирали люди, чего говорит. Мать, царство ей небесное, все перед ним извинялась, что у нас, мол, просто, как во всех деревенских домах, и постель жесткая, бедняцкая. А он, бывало, махнет рукой, а глаза смеются, будто васильки во ржи. «Ничего, говорит, ничего!» Сядем за стол, мать как хозяйка опять речь заводит, что угощенье, мол, невкусное, не для такого дорогого гостя. Степан опять рукой махнет: «Ничего, хозяйка, ничего!» Так и звал ее — «хозяйка».

Старик перенял от Степана несколько русских слов и при случае вставлял их в свой рассказ, давая этим понять, что знает русский язык. Эти несколько русских слов были величайшей его гордостью.

Летом, в воскресенье по утрам, дед Фома ходил в корчму Мисиря, слушать по радио новости. Корчма находилась недалеко от Качковых, и старик привык проводить время там. Она стояла немного в стороне от центра села, но ее постоянными посетителями были и сельский староста, и писарь — сборщик налогов, и фельдшер Пею, и бывший учитель и депутат Килев, чей голос до сих пор слышен даже в Софии… Мисирь был старый корчмарь, опытный коммерсант, ловкий, хитрый, угодливый — знал свое дело. У него всегда можно было найти и бочку-другую старого маврудового винца, припасенную для знатных людей села, и настоянную на травках сливянку, и лучший старозагорский коньяк, и охлажденную анисовую, и самые разнообразные, обильные и лакомые закуски. Для особых гостей он доставал, словно из-за пазухи, свежих жареных рыбешек, колбасу-луканку, рубец, брынзу, котлетки… Поэтому там бывали приезжие из города, всякие начальники, сборщики налогов, ревизоры… А случалось проезжать через село министрам, их тоже вели в корчму Мисиря.

Ходил туда и молодой священник отец Стефан. Хоть он и жил на другом конце села и в корчму Мисиря ему было не по пути, он регулярно посещал ее. Он считал, что первые люди села должны дружить между собой. А к первым людям он причислял самого себя, старосту, сборщика налогов, бывшего учителя и депутата Килева, рисовода Тодора Гатева… Старого священника отца Иордана, окончившего духовное училище в Бачковском монастыре, и фельдшера Пею, побывавшего на каких-то медицинских курсах во время первой мировой войны, он не относил ни к интеллигентам, ни к первым людям села, но считал возможным дружить и с ними. Особенно любил отец Стефан тереться среди всякого начальства. Он вел точный учет того, где, когда, с каким начальником познакомился. И не упускал случая к месту и не к месту похвастаться каким-нибудь новым знакомством. Любимым его выражением было: «Мы, интеллигенция…» Молодежь села подымала его на смех, звала его «Мы, интеллигенция». Отец Стефан ходил по улицам гордо, широкими шагами, как-то по-особенному взметая полы своей длинной рясы. В корчму входил, как в свое собственное владение, остановившись на секунду-две в дверях и окинув высокомерным взглядом сидящих за столами и беседующих крестьян.

Дед Фома, сидевший по большей части у приемника, при виде молодого священника весь сжимался от отвращения. Мысленно он называл его «отцом Чваном». Завидев, его, он каждый раз, слегка отвернувшись и махнув рукой, произносил:

— Анафема!

В одно воскресное утро дед Фома ждал, когда можно будет отправить буйволицу в стадо и потом пойти в корчму Мисиря узнать новости. Чтоб не сидеть сложа руки, он взял скребницу и стал чистить большое кроткое животное. Буйволица охотно подставляла шею, жмурясь от наслаждения на сильном ярком летнем солнце, уже плывущем над сельскими вязами.

Старик причесал гребнем широкую спину животного, бока, ляжки и стал было обирать хвост, когда внук его, сын дочери, Анго, вбежал во двор и остановился, тяжело дыша.

— Дедушка, война! — крикнул он, еле переводя дух.

— Какая война? — не глядя на него, равнодушно спросил старик, прекрасно знавший, что идет война и что Болгария тоже послала войска в разные районы.

— Германия объявила войну Советскому Союзу! — воскликнул паренек вне себя.

— России? — старик повернулся к внуку, опустив руку со скребницей…

— России.

Дед Фома улыбнулся презрительно.

— Что ж, пошалили по свету швабы, ну, а теперь — нашла коса на камень!

— Но немцы наступают… — возразил Ангел, запинаясь от волнения.

— Чего? — Старик наклонился вперед, нахмурившись.

— Немцы наступают, говорю… — растерянно повторил паренек.

— Это кто же тебе сказал, осел ты этакий? — с дрожью в голосе спросил дед Фома, гневно сверкнув глазами. — Брысь отсюда, а то как дам!..

Паренек отступил на шаг, не сводя глаз с деда.

— Да я что ж… я так… — смутился он.

— Чтоб я больше от тебя таких слов не слыхал! — строго и грозно покачал головой старик. И презрительно процедил: — Наступают! До сих пор никому еще не удавалось в Россию вступить. И не родился еще тот, кто вступит на русскую землю…

— У радиоприемника… в корчме Мисиря… пропасть народу собралось… — попробовал объяснить Анго, но дед Фома замахнулся скребницей, и паренек скрылся в доме.

Вскоре он был уже на улице и вместе с другими ребятишками, ждавшими его, мчался к корчме Мисиря слушать радио. Он сообщил новость и Манолице. Она вышла во двор и остановилась у лесенки, встревоженная, но еще сомневающаяся. «Может ли быть… вчера еще… никому в голову не приходило… Ни в газетах ничего, ни по радио», — думала она. Но сердце подсказывало ей, что это правда и что дети ее теперь прямо под огнем. Собравшись с мыслями, она поняла, что, может, немцы в самом деле напали на Россию. Стали понятными аресты коммунистов, заключение мужа в концлагерь, преследование Томю, постоянные полицейские обходы по деревням. Ей захотелось поделиться своими мыслями и страхами со стариком, но он сосредоточенно расчесывал буйволицу, будто и ничего не случилось. «Как ребенок», — подумала Манолица, пошла на кухню и принялась чистить фасоль на обед.

Отправив буйволицу в стадо, дед Фома пошел в корчму Мисиря. В длинном прохладном помещении яблоку негде было упасть. Окна, выходившие во двор, к навесу, оплетенному лозой, были открыты настежь, чтоб толпившемуся там народу тоже было слышно. У радиоприемника стоял Мисирь, необыкновенно важный. Все с нетерпением ждали, когда кончится музыка и можно будет своими ушами услышать весть о новой войне. Мисирь, обращаясь то в одну, то в другую сторону, возбужденно и радостно рассказывал как он, ничего не подозревая, по обыкновению включил утром радио, да так и застыл, словно пораженный громом.

— Не может быть, говорю себе. А потом поразмыслил… — почти кричал он, глаза у него горели. — Видно, русские не приняли ультиматума Гитлера о добровольной передаче Украины, и решил он их тоже расшибить вдребезги…

У стойки сидело несколько членов общинного совета во главе с пьяным советником общины Панко Помощником; здесь были Минко Дырмонче, первый раз за столько лет покинувший мельницу, чтоб своими ушами услышать в корчме радостную новость, давно ожидавшуюся и пришедшую так неожиданно, Тодор Гатев, Нанко Бояджия, Стоян Трынев, когда-то первый среди сельских богатеев, но потом немного захиревший…

— Сколько времени даешь братушкам? А, Юрдан? — обернулся Панко к Мисирю, глубоко затянулся догорающей сигаретой и стал следить веселым взглядом за кольцами дыма, которые он с наслаждением выпускал.

— Говорю вам, через две недели с ними будет покончено! — веско промолвил Мисирь, как человек, разбирающийся в политике и очень довольный ходом событий.

— Да ну! — радостно воскликнул Петко. — Ты их считаешь слабей поляков?

— Поляки дрались за свое государство, за свое имущество, за частную собственность, — авторитетно пояснил Мисирь. — А русским за что драться? У них ни государства, ни имущества, ни частной собственности… ничего нет.

— Есть у них государство. Как же нету?.. — откликнулся кто-то за окном.

— Что это за государство? — насмешливо и презрительно усмехнулся Мисирь. — С-С-С-Р! — процедил он раздельно. — Это не государство, это… буквы.

— Как ни толкуй, а немцам там нелегко придется, — тихо, серьезно заметил другой крестьянин.

— Как? — с угрозой переспросил Дырмонче, наклонившись вперед. — По-твоему, не справятся?

— Большое государство — Россия, да! — внушительно промолвил крестьянин. — Много народу в ней… А вы думаете — играючи.

— Народу много? — с пренебрежительной гримасой возразил Дырмонче. — А техника, отец, на что?.. Это — игрушка? Германская техника — первая в мире.

— Гитлер не лыком шит, у него все рассчитано, — с досадой сказал Килев. — Без наших советов обойдется.

— Поживем, увидим, — подытожил кто-то в углу, и в корчме стало тише.

Только радиоприемник, словно отдыхая после музыки перед тем, как грянуть новостями, неприятно потрескивал.

Дед Фома ждал с нетерпением. Он был спокоен. Наконец зазвучал густой мужской голос. Он говорил долго, с пафосом, и старик хоть слушал внимательно, а ничего не мог понять. Не уловив ничего из этой продолжительной речи, дед Фома обратился к одному молодому парню:

— О чем он?

Парень объяснил, что читают воззвание Гитлера.

— О войне, что ли? — спросил старик.

Но ему уже никто не ответил, так как чтение длинного крикливого воззвания окончилось и женский голос стал читать последние сообщения с фронта. Германские войска быстро продвигаются по советской территории. Красная Армия не оказывает им почти никакого сопротивления. Тысячи сдаются в плен. Число убитых неизвестно.

Панко склонил голову, с удовольствием посасывая сигарету. Видимо, он был доволен тоном Гитлера и его объяснением причин, вызвавших нападение на Советскую Россию. Трынев глядел с умилением на радио, и широкая подобострастная улыбка разливалась по его покрасневшему и потному плоскому лицу. Панко вертелся во все стороны и только хихикал время от времени.

— Так! Так! — твердил Тодор Гатев, покачиваясь всем корпусом и поглядывая по сторонам, чтоб поделиться с присутствующими своей радостью. Но все слушали холодно и сосредоточенно. — Наконец! Наконец! — вскрикивал он.

Все молча прослушали сообщение и молча разошлись.

Ушел домой и дед Фома.

— Ну, что? — встретила его Манолица тревожно.

— Чепуха! — махнул рукой старик с таким видом, словно кто-то хотел разыграть его, но не вышло. — Чепуха и бредни.

— Война?

— Ну, война. А что? — ответил он с притворной наивностью.

— Война между Германией и Россией? — настаивала Манолица, устремив на него нетерпеливый взгляд.

— Говорят, да.

— А ты сам не слыхал?

— Слышал.

— Ну как? Дерутся?

Вдруг старик разразился.

— Что они мне рассказывают! — замахал он руками. — Немцы наступают на Россию! Ишь ты! А русские сидят сложа руки, винцом угощать их собираются? Держи карман шире! Никто еще не вступал на русскую землю! — решительно заявил он. — А коли немчуре этой удалось войти, зададут ей жару!

— Так по радио передавали? — спокойно спросила Манолица.

— Радио! — еще пуще обозлился дед Фома. — Чье радио-то? Мисиря.

Манолица добродушно улыбнулась.

— Радио передает то, что ему скажут, — сказала она и ушла в дом.

Дед Фома сел на дышло тележного передка и понурил голову. Все эти толки по радио показались ему каким-то мороком. Германия одолевает Россию! Когда это было и когда будет? Старик помнил: и в прошлую войну вот так же превозносили германскую силу. И тогда, как теперь, газеты писали, что самые сильные пушки — германские. И опять, как тогда, вспомнил старик слова Степана, что самые большие и сильные пушки отливают в Туле… Вспоминая о Степане, дед Фома всегда вспоминал о страшной русской артиллерии, которую видел своими глазами, о казацкой кавалерии и ощетинившемся лесе пик, на который поглядеть — так волосы дыбом становятся. Нет, на свете нету такого народа, который переборет русскую силу.

Вот почему старик не верил ни радио, ни газетам.

За обедом он заметил, что Манолица в большой тревоге. Для похлебки она вместо ложек разложила на стол вилки, и, так как дети стали над ней смеяться, она на них накричала. Она думала о муже, о Томю, о Косте. Где они? Что с ними теперь? И что будет?

От Манола давно не было писем, но ему регулярно посылали посылки. И может быть, оттого что Манолица знала, где он, за него она не так боялась. Главным мученьем был для нее Томю. Где он скрывается? Кто за ним ходит? А Коста, как и отец, любил шутки и присылал длинные веселые письма.

Приехали двое Томювых ребят из Софии. Но они не поладили с ребятами ее дочери. Манолица, все еще потихоньку плакавшая о погибшей дочке, маленько избаловала своих осиротелых внучат. А те, что приехали из Софии, были самостоятельные, суровые, непокорные, смелые. Некоторое время дед Фома старался за ними присматривать и мирить обе стороны, но в конце концов предоставил им ходить куда вздумают и делать что хотят.

В дни страды село замерло, опустело. Редко-редко, когда по улице простучит телега или бесшумно пройдет женщина с харчами для жнецов. По будням корчмы и кофейни стояли пустые. Туда заходили только члены общинного совета да другие служащие. Лишь вечером в корчму Мисиря забегали пропыленные, усталые мужики — послушать радио. Просматривали они там и газеты, которые Мисирь, как только началась война на востоке, стал приносить регулярно и раскладывать по всем столам. Если кто начнет читать, но, не имея времени дочитать до конца, заторопится, Мисирь совал газету ему в руки.

— Возьми, возьми, — говорил он любезно, приветливо. — Я уже прочел, она мне не нужна.

Как-то в четверг Манолица пошла с детьми в поле жать, а дед Фома остался дома один. Без маленьких озорников, которые целый день кричат и носятся по двору, старику стало совсем тоскливо на душе. Попробовал он взяться за то, за другое, но в конце концов не выдержал, пошел к Мисирю.

Под тяжелой лозой, покрывающей густой тенью весь мощеный двор перед корчмой, расположились несколько членов общинного совета и служащих. Разморенные жарой и раскисшие от безделья, они сидели, отвалившись в разные стороны, зажмурившись, с потными шеями. Стол перед ними был заставлен рюмками. В цинковом ведре у стены торчали изогнутые горлышки двух графинов с водкой, погруженных в лед. В одном из графинов охлаждалась особой крепости сливянка с травами — «Мисирев эликсир», по выражению Килева, в другом — старая старозагорская анисовая, которую Мисирь вынул по случаю хороших сообщений с Восточного фронта. Опершись на скрученный толстый ствол лозы, на стуле восседал отец Стефан. Ряса расстегнута и распахнута. Только что принесли вчерашние газеты, и он во всю ширь развернул «Зору».

— Ба-ба-ба! Какие чудеса! — промолвил он, слегка сдвигая со лба камилавку, — От одних заголовков волосы дыбом встают.

— Читай, отец Стефан, — потребовал Панко, ткнув в газету пальцем и поставив локти на стол, чтоб слушать.

Отец Стефан быстро пробежал взглядом первую полосу.

«Все советские контратаки германскими войсками отбиты», — начал он декламаторским тоном оглашать заголовки, чтоб дать общую картину того, что происходит на Восточном фронте. — «Германские войска форсировали Двину». «30 советских дивизий окружены у Белостока»… «В Москве опасаются возможности войны с Японией». «Наступление на Москву продолжается. Непрерывные совещания советских маршалов»… Это сообщения из Стокгольма… нейтральная страна… Пишет шведская газета «Аф… Аф… Афтонбладет»… «Коммунистическая Россия обращается с отчаянными призывами о помощи к капиталистической Америке. Соединенные Штаты захвачены просьбой России врасплох. Могут ли они удовлетворить ее?»

Отец Стефан от удовольствия выставил ногу вперед, и из-под черных брюк показался шелковый носок. Прочитанные им заголовки произвели сильное впечатление. Отец Стефан опустил газету на колени и, склонив голову к плечу, затянул нараспев: «Когда же услы-шите о войнах и о военных слухах, не ужаса-а-айтесь, ибо надлежит сему-у бы-ы-ыть!..»

— Не нуди, отец! — проговорил Панко. — С чегой-то тебя на тропарь потянуло?

— Евангелие от Марка, — пояснил отец Стефан. — Все, что теперь происходит, предсказано в Евангелии тысячи лет тому назад… «Ибо восстанет народ на народ и царство на царство; и бу-у-дут землетрясения по места-ам, и будут глады и смя-те-ние…»

Панко встал, выпрямился, словно собираясь держать речь, но икнул, налил себе рюмку анисовой, дрожащей рукой плеснул в нее воды и сразу опрокинул. Он хотел было сесть, но увидел деда Фому и, налив еще рюмку, подошел к старику.

— Держи, дед! — протянул он ему эту рюмку трясущейся рукой. — Держи, чокнемся за здоровье фюрера.

Дед Фома стоял, как будто никто к нему не обращался и не протягивал ему полную рюмку водки. Он только слегка повернул голову, и у него задрожала нижняя губа. Панко сунул ему рюмку под самый подбородок и ждал. Все повернулись к старику, снисходительно осклабясь.

— Выпей, дед Фома, выпей рюмашку да напиши Манолу, чтоб подавал заявление, что отрекается от коммунизма, и ехал бы сюда, занимался бы хозяйством, — с притворной ласковостью промолвил Панко. — Нынче, когда Болгария почти объединена, когда мы достигли своих вековых идеалов, грех Манолу откалываться и идти с пархатыми евреями. — Панко тронул деда Фому за руку. — Ну, давай! — произнес он, повысив голос. — Чего задумался? Вашей России крышка!

— Мозгам вашим крышка! — ответил дед Фома полным гнева, глухим голосом.

Панко фыркнул и пролил анисовку. Остальные громко и снисходительно засмеялись.

Панко поставил рюмку на стол и схватил лежащую на коленях у отца Стефана газету.

— Вот гляди, старик! — ткнул он ему газету в лицо. — Вот тут пишут. Не веришь?

— Не верю! — ответил дед Фома резко, решительно и, облизав пересохшие губы, отодвинулся в сторону.

— Хочешь верь, хочешь не верь, а братушки бегут, только пятки сверкают! — сказал Нанко Бояджиев.

— Отступают, де-е-д, отступают! — воскликнул Панко, угрожающе покачав головой.

— Русская армия не отступает! — твердо, непоколебимо возразил старик.

Упрямый вид его опять рассмешил компанию.

— Не верит дед Фома! — насмешливо развел руками Панко и сел на место.

— Не дед Фома, а Фома неверный! — заметил отец Стефан, окинув пренебрежительным взглядом седую и уже сгорбившуюся под бременем годов фигурку старика. И, подмигнув, затянул: — «Но он сказал им: если не увижу на руках его ран от гвоздей и не вложу руки в ребра его, не-е поверю-у-у».

— Браво, отец Стефан! — пришел в восторг Бояджия. — Вот именно: Фома неверный!

— Кто? Дедушка Фома не верит? — встрепенулся Мисирь, до тех пор возившийся внутри корчмы. — Чему ж он не верит-то?

— Не верит, что немцы бьют русских, — ответил отец Стефан, слегка подмигнув. — Не верит газетам, телеграфным агентствам, сообщениям из нейтральных стран. Ничему не верит. И радио не верит.

— Как же не верить газетам? — пожал плечами Мисирь. — Ведь газеты пишут ученые люди в Софии, а не мужичье, вроде нас. А которые читают, те еще ученей: ведь читают их по всему свету. Как же можно не верить? А коли скажут неправду, их опровергнут! — добавил Мисирь внушительно, чтобы произвести должное впечатление на Фому неверного и в то же время выказать свою осведомленность. Все это он произнес не спеша, вкрадчиво, угодливо.

Дед Фома стоял, по-прежнему нахмуренный, недоверчивый, враждебный. Он смотрел на всех этих людей как на врагов, которые ему лгут и желают зла.

— Нынче утром Генко мой записал все новости, которые передавали по радио, — продолжал Мисирь, разложив новую закуску по тарелкам на столе. — Как не поверить: радио-то — его весь мир слушает…

— Что нового? Скажи! — с любопытством привстал Панко. — Газеты приходят с таким опозданием.

— Нынче за новостями и не угонишься, — ответил спокойно и еще более неспешно Мисирь. — Да и газеты не так уж запаздывают… День какой-нибудь всего-то…

— Нет, нет, ты скажи последние новости! — требовательно промолвил Панко.

— Да только насчет трофеев, — улыбнулся Мисирь, вынимая из-за пояса измятую тетрадку и вперяясь в какие-то беспорядочно набросанные цифры. — В восточном направлении от Бело… Бело… Белостока…

— Белостока! Правильно! — подтвердил отец Стефан.

— Да, — кивнул Мисирь. — В восточном направлении от Белостока попали в котел и захвачены шесть тысяч броневиков, две тысячи триста тридцать орудий, четыре тысячи семьсот двадцать пять самолетов и более ста шестидесяти тысяч пленных. Количество убитых превышает количество раненых…

— Ай-ай! Сколько народу погибло! — лицемерно вздохнул Бояджия, и глаза его заблестели от удовольствия. — И чего они не сдаются, только гибнут напрасно!

— Сдаются, как не сдаваться? — авторитетно возразил Мисирь. — Кабы не сдавались, откуда же столько пленных? Да не всем удается. На то — большевистские комиссары: следить, кто что делает.

— Народ согласен на буржуазный строй, да кто его спрашивает, — заметил отец Стефан.

— Одного только не могу понять, — промолвил, привставая, Панко, он уже напился и нетвердо стоял на ногах. — Там сказано насчет захваченных самолетов… Сколько их?

— Четыре тысячи семьсот двадцать пять! — ответил Мисирь, заглянув в тетрадку.

— Ведь эти штуковины летают. Как же их в плен брать? Вот чего в толк взять не могу! — развел руками Панко, вопросительно глядя на Мисиря.

Вопрос, видимо, поставил Мисиря в тупик. Он покраснел, невольно крякнул и, в свою очередь, развел руками.

— Берут… там знают, как брать, — промолвил он смущенно и принялся собирать со стола пустые тарелки.

Дед Фома посидел еще немножко, потом ушел, подавленный и злой. Что русские не отступают и никогда ни перед кем не отступят, для старика было ясно как день. Но почему эти люди говорят так? Что сделали им русские? Или они забыли, кто нас освободил? И встречали ли они русских солдат? Видели ли русские пушки? Любовались ли казачьей конницей?.. Кабы они знали, как было при турках, кабы плакали, встречая братушек, нешто они говорили бы так? Что им Болгария, этим иудам-искариотам!

Старик вернулся домой. На душе у него было горько, отвратительно. «Увидят они! Увидят! — грозил он чуть не вслух. — Узнают!»

Трудно было оставаться в пустом доме. Ни детского крика, ни ссор, ни шалостей, некого останавливать. Когда дети были здесь, старика раздражали их проказы, он сердился; но теперь понял, что не может жить без ребят.

Несмотря на летний зной, старик вышел за околицу, в луга; дойдя до Петровки — маленькой нивы, которую они в этом году засеяли фасолью, — он сел отдохнуть в редкой тени от ракит, возле маленького болота. Не первый раз, когда на сердце лежал камень, а погода была хорошая, приходил старик посидеть под этими ракитками. Здесь он провел свое детство. Сюда мать давно-давно, семьдесят три года тому назад, первый раз послала его пасти двух телят. Прежде, приходя сюда один, дед Фома вспоминал прошлое. Но теперь из головы у него не выходил спор в корчме у Мисиря. Что это хорохорился там молодой попик? «Фома неверный», а? Ну, погоди! Время покажет, кто «неверный», а кто нет. Придет день, посмотрим, кто побежит — русские или немцы.

Отдохнув немного, старик пошел обратно. Только другой дорогой — в обход села. Зашел к зятю. Калитка была изнутри завалена большим камнем. Старик надавил, и камень сдвинулся. Старик вошел во двор. На спаленной и истоптанной траве у стены сидела бабушка Кева. Завидев деда Фому, она с усилием встала.

— Милости просим, сват, милости просим! — прошамкала старуха. — Зачем пожаловал?

— Да, так… мимо шел, — ответил дед Фома. — Запрян-то дома?

Старуха очень плохо слышала и не разобрала, о чем он спрашивает.

— Сижу вот здесь, — указала она на тень у стены. — А чего сижу — сама не знаю.

Старик посмотрел вокруг и двинулся дальше. Широкий двор выглядел заброшенным: в мусорной куче рылся десяток кур, в луже возле колодца, хрюкая, ворочалась свинья; где-то лениво залаяла собака и замолчала. Старуха тоже вышла на улицу. Но только дед Фома сделал шагов пятьдесят, как его проворно догнала босая девчушка. Ласково взяла его за руку и прижалась к нему. Старик погладил ее по растрепанным волосам. Это была одна из его правнучек — Минка. Девочка проводила его немного и рассказала, что все — в поле, на жатве, а у нее лихорадка, и потому ее оставили с бабушкой. Она помогает бабушке и дом стережет.

— И, видно, хорошо стережешь, — с добродушной насмешкой заметил дед Фома, легко ступая в густой пыли посреди улицы.

Село стояло пустое, сонное, пыльное. Плодовые деревья вдоль каменных оград и плетней грустно поникли листвой. Серые крыши домов и сараев были застланы ковром пыли. В дни страды село всегда было такое, но нынче от него веяло на старика глубокой печалью.

Солнце пекло. Густой зной дрожал над верхушками деревьев. Сушь, духота, гнет. Перед покривившейся плетеной калиткой, зарывшись в пыль, играли двое ребятишек в одних расстегнутых грязных рубашонках. Услышав шаги старика, они подняли обожженные сопливые носишки, но тотчас опять склонились над своей интересной игрой… Дальше старику повстречался парень верхом на большом сером осле, который семенил в густой пыли посреди улицы, оставляя позади тонкую пыльную полоску. Парень был, видно, овчар и возвращался из загона, так как позади у него качались два пустых бидона, колотясь об ослиные бока. Выше — из одной калитки быстро вышла статная молодка. Она начала было переходить улицу, но, заметив старика, отступила на три шага и остановилась, чтобы не пересекать ему дорогу. Старик поздоровался и поглядел на нее, но не узнал. Глаза плохо видели, особенно в такие ясные солнечные дни. И то сказать: как узнаешь, когда молодежь растет, как грибы, а он совсем никуда не ходит и никого не видит? Да и село выросло, раздалось во все стороны, большое стало, пригожее. А каким его помнит дед Фома лет пятьдесят — шестьдесят тому назад! Тогда дом деда Фомы был на краю нижнего квартала. Он как сейчас перед ним: стоит на отшибе, окруженный низким плетнем. А теперь давно уж чуть не в середине села…

Старик уморился, стал задыхаться. Расстегнул ворот безрукавки, чтоб грудь ветерком обвеяло. Но и это не помогло. Духота шла изнутри, что-то давило на сердце.

Вечером старик не пошел в корчму к Мисирю. И на другой день — тоже.

Но утром в воскресенье не выдержал. Он терпеть не мог этого угодливого корчмаря и всю его компанию, но привык бывать там. Коли не ходить слушать радио, так куда же деваться?.. Дед Фома осторожно вошел в продолговатое холодное помещение и притулился незаметно в своем укромном уголке под радиоприемником.

Несмотря на разгар страды, в корчме опять собралось человек двадцать, с нетерпением ожидающих последних известий с Восточного фронта. Всё — рабочий люд. Они хоть и знали заранее, что скажет радио, но надеялись что-нибудь уловить между строк.

Деду Фоме было известно, что во время передачи последних известий отца Стефана не будет, и это его радовало. На людях старик не говорил ничего плохого о молодом священнике, но в душе он ненавидел его, называл вороном и всячески поносил.

Наконец знакомые голоса — мужской и женский — приступили к чтению последних известий. Они читали быстро, но внятно, отчетливо, будто вбивали слова молотком. Сообщения были опять страшные, тяжелые для рабочих людей, которые от душевной боли и нетерпения места себе не находили. Каждая цифра о потерях Красной Армии падала им в душу, как камень. Они слушали с лицами, донельзя напряженными, стараясь уловить в словах диктора хоть что-нибудь радостное и утешительное. Между прочим сообщалось, что Советское правительство переезжает в Сибирь. И тут же было добавлено, что даже и Сибирь уже некому защищать. Советский флот обратился в бегство. Ленинград и Москва эвакуируются.

Все время, пока передавались последние известия, Мисирь стоял возле радиоприемника и внимательно регулировал его. Он жадно, радостно впивал вести, столь милые, драгоценные его сердцу. Боялся пропустить словечко. Пускай все поймут наконец, что коммунизму, который почтенным людям не дает спокойно спать, пришел конец. С каких пор ждал Мисирь этой счастливой поры! Конца тревогам и страхам!

Когда передача последних известий окончилась, Мисирь повернулся, потер с удовлетворением руки и тут разглядел сгорбленную серую фигуру деда Фомы.

— А, Фома неверный! — промолвил он и с торжествующей улыбкой, весь сияя от радости, показал на старика, потом подошел и покровительственно похлопал его по плечу. — Ну что, дед Фома, и теперь не веришь, что русские отступают?

Народ, собравшийся только ради последних известий и торопившийся поскорее уйти, остановился и стал с любопытством смотреть. Некоторые слегка улыбались, но другие глядели сосредоточенно, серьезно.

— Русская армия не отступала! — возразил дед Фома так резко и твердо, что даже Мисирь мгновенье смотрел на него в растерянности. — Не отступала и не отступит! — добавил еще внушительней старик.

— Но газеты пишут… радио говорит… По-твоему, это — как? — мягко, но с явным чувством безмерного превосходства спросил Мисирь.

— И в ту войну газеты так писали, — ответил старик. — И тогда говорили, что немцы завоевали Россию. А завоевали они?

— Тогда — другое дело, — немного смешавшись, возразил Мисирь. — Тогда не было радио, а нынче — слышишь, что по радио передают?

— И радио — дело рук человеческих, — отрезал дед Фома и съежился в своей широкой безрукавке под устремленными на него взглядами.

Но Мисирь, искавший только повода для восхваления германских побед на Восточном фронте, не оставил его в покое.

— По-твоему, выходит, что в газетах и по радио — врут? А, дедушка Фома? — Мисирь рассчитывал, что теперь старик поколеблется и тут он его прижмет к стене.

— Врут! — не обинуясь уверенно и твердо ответил дед.

— А ты откуда знаешь, что русские не отступают? — тонко, издали повел речь Мисирь.

Народ подошел ближе к старику, и глаза у всех засияли радостно и благодарно. Все смотрели на него так, словно видели в первый раз.

Вдруг дед Фома поднял голову и поглядел на Мисиря строгим взглядом.

— Я — старый человек, Юрдан, и помню турецкое время, — произнес он наставительно и взволнованно. — Встречал русских солдат, видел своими глазами — как тебя вижу — русские пушки и русскую кавалерию… Так слушай, что я тебе говорю, а газетам и ящику этому, — он указал взглядом на радиоприемник, — не больно верь. — Тут дед Фома, немного привстав, с горящими от восторга глазами поднял палец. — Знаешь, что такое казацкая пика?.. Несется, как градовая туча, и нет такой силы на свете, чтобы могла перед ней устоять… Есть у русских город один, Тулой называется, там — самый большой орудийный завод в мире. У них и самая большая пушка на свете — царь всех пушек… Ядра выпускает — что маленький холм… А русского войска — что песку в море… Против такой силы и такого государства никто не мог устоять и не устоит!

— Какие пики, дедушка Фома! — опять снисходительно похлопал его по плечу Мисирь. — О каких пиках ты мне толкуешь? Нынче вся сила — в технике, а не в каких-то пиках. Тыщу пик за грош, коли один немецкий танк на них выйдет.

— Немцы один танк пошлют, а русские против него два, — возразил дед Фома, не обнаруживая ни малейшего намерения сдаваться. — Ежели немецкие танки с твой трактир, так русские — с новую школу! — пылко прибавил старик, тряся головой от волнения.

Еще в молодости дед Фома видел на карте Россию и Германию. По пространству, занимаемому ими на карте, он судил о силе и возможностях обоих государств. Он был так уверен в правоте своих слов, как в том, что нанебе сейчас солнце, а не луна.

— Правильно, дедушка! — послышался голос из толпы.

Она слегка зашевелилась. Крестьянам хотелось выразить свое одобрение словам старика.

Мисирь улыбнулся деланной улыбкой, но в кислой улыбке этой и во всем выражении его лица было заметно легкое смущение. Рассуждения старика заключали в себе много наивного, но в то же время было ясно, что окружающие восхищены его фанатической защитой России и Красной Армии. Это-то как раз и смутило Мисиря. И он постарался замять разговор.

— Ну да, Фома неверный! — шутливо промолвил он. — Неверный и есть. Правильно сказал отец Стефан.

Но дед Фома, уловив сочувствие окружающих и приободрившись, поглядел на него с видом превосходства и показал на него пальцем.

— Не я неверный, а вы неверные! — сказал он так резко и внушительно, что Мисирь отступил, — Народ вас судить будет за ваше неверие! И отец Стефан, хоть священник он и ученый человек, а продал веру и служит нечестивым… Придет день, — старик повернулся к толпе, внимательно его слушавшей с посветлевшими лицами, — попомните слова мои, когда братья-русские опять придут сюда, ему придется краснеть, стыдно будет на людях показаться, станет он посмешищем даже для ребят…

Мисирь, делавший вид, будто он человек спокойный, солидный, быстро повернулся и, выпятив грудь, подошел к старику. Он дрожал. Лицо его побагровело.

— Так ты?.. ты?.. — произнес он, заикаясь. — Ты… ты думаешь, что русские придут сюда? — Голос его прерывался от неудержимого бешенства. — Да ведь они бегут! Бегут или сдаются… С ними покончено… Месяца через два немцы сбросят их в океан, соединятся с японцами и — конец. А ты своей глупой старой башкой до сих пор не можешь этого уразуметь? — злобно окончил Мисирь и быстро скрылся за своей стойкой. Оттуда, из-за расставленных рядами графинов водки с тонкими изогнутыми горлышками, он продолжал с ненавистью смотреть на старика. Потом, презрительно махнув рукой, начал что-то перетирать большой грязной тряпкой.

Дед Фома глубоко вдохнул воздух в легкие, потом выдохнул и опять съежился в своей широкой безрукавке. «Ух, отлегло от сердца!» — мысленно порадовался он… Вот уж две недели почти слушает он гнусные россказни этих антихристов, и сердце его кипит от гнева и боли. Они измучили его, довели до изнеможения своим неистовым бешенством против России и братушек. Но теперь этот подхалим получил пинка. Дед Фома все ему выложил, как знал и умел. И пускай он теперь делает что хочет. Пускай идет, заявляет в полицию.

Дней десять после этого дед Фома не переступал порога корчмы Мисиря. Нелегко ему было: больше-то ходить некуда! Он охал, его тянуло туда, привычка брала свое, но он не шел, только сопел и ругался. Однажды вечером Манолица спросила его, почему он не ходит больше в корчму к Мисирю слушать радио. И тут он рассказал ей о своем столкновении с корчмарем.

— А почему бы тебе не ходить? — сердито спросила Манолица. — Он открыл эту нору, чтоб собирать людей и морочить им голову. А ты будешь говорить правду. Не может он тебя прогнать… Ходи, ходи, папаша! Говори им все, упырям этим. Так прямо в глаза и говори. Ты старый — они тебе ничего не могут сделать.

— Эх, сноха, они как собаки бешеные. Так на всех и бросаются. Да мне бояться нечего. Мое время прошло.

Дед Фома задумался. Да, невестка права. Отчего ему не ходить? Что́ он, должен им что? Он будет ходить туда, будет рассказывать. Пускай лопаются от злости. А народ пускай слушает.

Плохо было только, что дед Фома не знал, что́ делается на белом свете. Он был уверен в силе русских, знал, что никто еще их не побеждал и не победит, но об одних только прежних пушках, о старой кавалерии да о казацких пиках много не наскажешь. Нынче есть танки, самолеты, подводные лодки, автомобили, всякая там чертовщина. В этом русские тоже сильней и немцев, и американцев, и японцев, но надо узнать где и насколько. Надо узнать, но — как, где, у кого? Дед Фома не верил газетам из корчмы Мисиря, поэтому велел Анго привезти газеты из города и прочесть их ему. Анго привез газету на другой же день вечером и стал читать. Старик наклонился вперед и нахмурил брови. Это означало, что он словечка не пропустит. Но, прослушав несколько строк, он насторожился, как часовой, услыхавший шаги врага.

— Откуда у тебя эта газета? — спросил он мальчика.

— Из города привез, — ответил тот.

— В этой газете пишут, как в газетах Мисиря. Ну ее к бесу! — угрожающе выпрямился старик.

— Да теперь ведь все газеты одинаковые, дедушка, — объяснил Анго.

— Убери прочь эту пакость, — закричал дед Фома. — Неправда! Вранье! — Он устремил на внука укоризненный и соболезнующий взгляд. — Я тебе не такие газеты велел покупать, милый. Я хочу такую газету, где правду пишут.

— Других нету, дедушка! — повторил Анго. — Они все — подцензурные.

Старик недоверчиво покачал головой. Он знал, что есть газеты, которые не проходят цензуры. Именно такие приносил иногда Манол. Их выпускали тайно и тайно распространяли. Но старик боялся говорить об этом с ребенком.

— Эх, достать бы такую… где не так врут, — мечтательно промолвил старик. — Может, там, в городе, найдется, а? Как ты думаешь? — закинул он удочку.

— Есть, дедушка, — с готовностью ответил Анго. — Можно ловить известия и по радио. У меня есть друзья в городе, записывают.

— А ну его! — вздрогнул старик, словно наступив на что-то скверное. — Радио я у Мисиря слушаю.

— Нет, дедушка, я не о нашем радио! — живо возразил Анго. — Я о радио «Москва».

Старик поглядел на него искоса. Он не понял, о чем говорит мальчик. Что он — шутит? Как это — слушать радио «Москва»?

Анго объяснил ему. И у старика будто глаза открылись. Он слышал, что некоторые ловят заграничные передачи, но не понимал, как это делается. А передачи из Москвы — этого он просто представить себе не мог. Ан вот какое дело-то! Выходит — можно… Эге, теперь покажу я им, собакам этим. В мышью нору их загоню! Пусть попробуют пикнуть!..

Дед Фома ожил. Он представлял себе, как, получив с помощью Анго правильные сведения о войне на Восточном фронте, даст душегубам этим по башкам.

Через два дня Анго принес сообщение из Москвы. Старик посадил мальчика рядом с собой и ласково поглядел на него. Но при первых же словах схватил его за ворот и оттолкнул.

— Постой! Что тут пишут?

— Пишут о потерях немецко-фашистских полчищ! — уверенно ответил Анго.

— А пишут, что русские отступили? — подозрительно поглядел на него старик.

— Пишут.

— Так что же ты мне поешь, разбойник! — воскликнул дед Фома, удивленный и разгневанный. — Как же может быть из Москвы вдруг такое сообщение, а?

— Из Москвы, дедушка! — настаивал Анго.

— Врешь! — отшатнулся старик. — Как же из Москвы? Тут написано, что русские войска отступили.

— Отступили, дедушка.

— Пошел, негодник! — оттолкнул его разочарованный старик. — Ты тоже из тех, что собираются у Мисиря. Уж не у отца ли Стефана ты брал эти новости, а? Русская армия не отступила и не отступит, понимаешь? Запомни это хорошенько. Это говорит твой дед Фома, который встречал русских солдат и своими глазами видел русские пушки.

— Нет, дедушка, — устремил на него умоляющий взгляд Анго. — Дай, я прочту до конца… Мои товарищи записали сообщение из Москвы…

Мальчик попробовал объяснить старику, как получаются сообщения из Москвы и каково действительное положение на Восточном фронте, но дед Фома оборвал его:

— Врут они, товарищи твои, милый! И радио ихнее врет! Не могут из Москвы сообщать такие вещи… Русские отступили перед немцами! Держи карман шире!.. Не могут русские отступать перед немцами. Знаю я немцев, по прошлой войне знаю. И теперь видел их. И русских знаю…

С этого дня дед Фома замкнулся в себе. Он никому больше не верил. Верил только Манолу. Не будь Манол сейчас в концентрационном лагере, он сказал бы правду. И этим шакалам в корчме Мисиря плохо пришлось бы. Потому-то они и отправили его туда. Потому и убрали из Села. Чтоб было легче врать и обманывать народ.

Старику казалось, что такие, как Мисирь и отец Стефан, закрыли перед правдой все границы Болгарии и не допускают ее до народа. Но дед Фома знал, что ложь не будет бесчинствовать вечно. Потому что истина — как солнце: ее можно заслонить, но совсем скрыть нельзя. Придет день, и, конечно, не особенно далекий, — люди поймут, кто был прав, а кто не прав… Лишь бы поскорей, чтоб деду Фоме увидеть. Годочки летят, и старость берет верх с каждым днем, но дед Фома стиснет зубы и дождется новой встречи с братушками, такой же, как в 1878 году.


Зима наступила суровая, жестокая. Холод налетал волнами, сковывая все. Загудели такие метели, каких и дед Фома не запомнил. Целые тучи снежной пыли носились по полям и холмам, засыпая канавки, лощинки, ограды и плетни. По селам во многих местах образовались сугробы до самых крыш. Дороги опустели, селения словно прижались к земле, потонув в белом море снежных вихрей. На улицах села не показывалось ни души. Люди жались к печкам, закутавшись, съежившись, и толковали о войне. Никто из этих трудолюбивых крестьян не думал о том, что вымерзнут посевы, пострадают плодовые деревья, передохнет скотина. Никто не тревожился и о том, что, коли зима будет и дальше так свирепствовать, не хватит дров. Все радовались тому, что на Восточном фронте замерзают немцы. Радостные сообщения о бедствиях, которые терпит гитлеровская армия, передаваемые от двора к двору, перелетали через площади и полянки, разносились по селу. Часто можно было видеть, как кто-нибудь из крестьян перебегает двор, неся новость соседу. О положении на Восточном фронте можно было судить и по тому, что завсегдатаи Мисиревой корчмы и все их близкие и друзья повесили носы.

Дед Фома твердил, что такая тяжелая зима — предзнаменование. Такая же была и в 1877 году. Пока было тепло, турки держались. Но как завернули большие холода, они подняли руки: теслим![24] Русские, рассказывал дед Фома, были рослые, здоровые и пришли из холодной страны, им любой мороз был нипочем; а турки, как и немцы, — народ нежный, привыкли к теплу. Дед Фома уверял, что и немцы, подобно туркам в 1878 году, погибнут от силы русских и от жестоких холодов.

Долгое время фашисты утверждали, что Москва уже сдается, но все откладывали на два-три дня вступление гитлеровских армий. Утверждали, что и Ленинград не нынче завтра капитулирует. Но в середине зимы даже Килев признал, что немцы отступили: дескать, советская столица им не нужна. Об отступлении немцев под Москвой пошла речь и в корчме Мисиря. Когда холода поослабли, дед Фома опять стал ходить слушать радио. Он слушал разговоры о немецком отступлении, усмехаясь в свои редкие усы. Потом, думал он, они признают, что немцы в России вовсе и не наступали. Но пока он был доволен уже тем, что они признают: да, немцы отступают! Дед Фома был уверен, что в конце концов все согласятся с ним. Нужно только время. Только немножко времени. Время — самая лучшая газета, думал старик, и самое хорошее радио. Оно и слепым покажет, что русские никогда не отступали и никогда не отступят.

Как-то раз в конце зимы, когда снега уже начали таять и воздух стал мягче, отец Стефан опять расположился в корчме Мисиря с газетой в руках. Он говорил, что до сих пор немцы воевали только с помощью живой силы, не желая уничтожить всех русских. Но теперь, так как русские не хотят сдаваться, немцы будут воевать только с помощью техники. И таким образом уничтожат в России все живое.

— Вот, — показал отец Стефан на какой-то газетный столбец, — тут пишут: теперь мир увидит, что значит немецкая наука…

Дед Фома насмешливо улыбнулся. Поп, у которого глаза так и шныряли во все стороны, заметил насмешливую улыбку старика. Но на этот раз он не назвал его «неверным».

— Ну, дед Фома, все не веришь? — спросил он только.

— А ты все веришь? — возразил дед Фома с торжествующей улыбкой.

— Я верю в немецкую науку и говорю вам: немцы покажут теперь свою технику…

— На светлую лошадку ставил — провалилось, авось темная вывезет? — вздернул плечами дед Фома.

Кругом послышался смех.

На этот раз отец Стефан ничего не сказал; сел в сторонку, спросил себе кофе и, заслонив лицо газетой, погрузился в размышления.

Весной народ опять закопошился в поле. Работа захватила и Манолицу. Никто не мог понять, когда только спит эта женщина. Тяжелый круглосуточный труд, бессонные ночи, заботы и тревога совсем ее иссушили. Даже лежа в постели, она все соображала, чем какой участочек засеять, чтобы прокормить шесть ртов да чтоб и Манолу кое-что осталось, и Томювице в Софию послать, и Костадинчо порадовать. Подымалась ни свет ни заря, вертелась одна-одинешенька — старалась всюду поспеть. Дети ничем не могли ей помочь: они ходили в школу. Перед уходом, после возвращения, утром, в обед, вечером — они просили есть. Когда Манолица была дома, она кое-как с ними справлялась, но когда ее не было, наводить порядок приходилось деду Фоме. Они были голодные как волчата, не хотели хоть немножко подождать, сами принимались шарить по шкафам. Но что они могли найти? Дед Фома прятал хлеб и отрезал им только по ломтику. Хлеб был черный, безвкусный, да и того не хватало. Мука вздорожала, и купить было негде. И с жирами плохо. На Новый год зарезали свинью, но немного мяса послали Томювице в Софию, немного сала — Манолу, и оно почти что кончилось. Манолица припасла горшок шкварок, тушила с ними лук или порей. Ребята уплетали все и оставались голодны.

Много горя повидал на веку своем дед Фома, в великой нищете бывать ему приходилось, но тут им стала овладевать тревога. Тяжелая жизнь пошла для бедняков и грозила стать еще тяжелее. На базаре исчезли товары, а которые еще оставались, быстро росли в цене. Вступив в Болгарию, немецкие войска наводнили города и села и скупили все. Скупили и отослали в Германию. Они грабили целые кипы ситца, миткаля, шерстяных тканей, покупали без разбора обувь, чулки, платки, галстуки, рубашки, снимали с витрин сумочки, пояса, ремни… Быстро и бесшумно очистили они магазины, лавки, склады. Даже в самом захолустном деревенском заведении, где торгуют бузой, не осталось ни единой шоколадки. По главным улицам городков и больших сел ветер разносил разноцветные шоколадные обертки. И когда все было куплено, съедено, вывезено за пределы Болгарии, правители ввели карточки, на которые нигде ничего нельзя было купить. Тогда немцы набросились на кур, поросят, овец, коров. Платили за все впятеро, вдесятеро дороже. С особенным остервенением налетали они на масло и яйца. Наполняли оплетенные бутыли желтками и, запечатав, отправляли в Германию. А белок выбрасывали. «Откуда у этих немцев столько денег?» — спрашивали все. И, повздыхав, уходили с пустыми руками — у народа денег не было, а цены лезли вверх.

Чуть только стало потеплей, ребята пошли босые. Башмаки и кожаные лапти быстро рвутся, а заменить нечем. Купить можно только на черном рынке, да где взять денег? Дед Фома был озабочен. Он уже думал о следующей зиме. Как обуть малышей? Во что их одеть?.. Дед Фома не знал, что бы они делали, если б не Запрян. Тот их поддерживал, они бежали к нему, когда дома не оставалось ни корки хлеба. Но до каких пор будет он их поддерживать? До каких пор будет давать им когда мучки, когда сальца?

Все упорнее думал дед Фома, как устроить, чтоб можно было сводить концы с концами. И ничего не мог придумать. Эх, кабы выпустили Манола, — на это вся надежда. Манол поможет — хоть в хлебе не будет такого недостатка. Как-то раз старик решил было попросить старосту — замолвил бы, дескать, словечко за Манола в околийском управлении. Говорят, от них там все зависит. А коли зависит, значит, могут отпустить домой, по хозяйству. Но тотчас старик опамятовался, махнул рукой: эх-хе-хе, перед этими шакалами заискивать! Никуда он не пойдет, никого не станет просить. Будем жить как выйдет.

По расчетам и соображениям деда Фомы выходило, что Манол может вернуться: ведь скоро уже год, как его отправили в концентрационный лагерь. Не век же он будет там вековать. Говорят, некоторых заключенных освободили. Верно ли это, дед Фома не знал. Но видел, что положение все больше и больше осложняется. На Восточном фронте немцы начали отступать. В одной своей речи Гитлер признал, что эту зиму они еле-еле выдержали. Население завоеванных областей, под руководством коммунистов, оказывало оккупантам все более смелое и все более массовое сопротивление.

И в Болгарии положение тоже осложнялось.

На селе арестовали трех крестьян и отправили их в город. Потом арестовали двух гимназистов. Говорили, будто раскрыта конспиративная коммунистическая организация. Хотели арестовать и Маринчо Ганчова, но он скрылся. Утром, чуть свет, полиция окружила его дом, все перерыла, даже курятник, а его не поймала: убежал. До обеда полицейские в мундирах и в штатском рыскали по дому и по двору, по сараям и сеновалам, стучали в стены, рыли земляные полы — наконец уехали. Говорят, искали оружие.

После этих арестов староста стал очень злой, раздражительный. Видно, ему влетело от околийского управления: чего, мол, смотрел!

Вскоре после арестов дед Фома пошел к нему по какому-то делу. А тот словно его и ждал. Вместо того чтоб выслушать старика и поговорить с ним о деле, он стал его ругать. Дескать, твой сын развел этих разбойников на селе. Он посеял это проклятое семя по всей околии. Его надо повесить, а не хлебом казенным там кормить…

Старик не дрогнул. Он только замигал часто-часто, словно стараясь запомнить все, что староста говорит ему. Наконец тот, задыхаясь от злобы, умолк.

— Мой сын не крал и не поджигал, господин староста. За что же его вешать? — простодушно и кротко спросил дед Фома. — По моему простому разумению, вешать надо других.

— Кого? — поднял голову староста, ощерившись.

— Мало ли головорезов развелось, которые бедный люд грабят… А моего сына выпустить надо. Его неправильно, не по закону посадили…

— Пошел отсюда! — ударил староста кулаком по столу, сверкнув круглыми голубыми глазами. — Долой с глаз моих, а то нынче же отправлю в каталажку! Будешь еще учить меня, что законно, что нет… Знаю я тебя, старая лисица!..

Дед Фома опустил плечи, но не шевельнулся.

— Я — человек простой, господин староста, — спокойно сказал он, не без удивления глядя на собеседника. — Простой старый человек — кому могу что сделать? Облыжно меня обзываешь!

— Простой, старый! — передразнил его староста и угрожающе наклонился к нему. — А? Простой, старый? А ведешь агитацию за большевистскую Россию?

— Тебе налгали, господин староста, — все так же спокойно и уверенно возразил дед Фома, словно он заранее обдумал все ответы. — Что я знаю о большевистской России? Газет не читаю, их нету, да и глаза слабы стали, и нешибко грамотен… Только когда вот радио слушаю у Юрдана. Да нешто это грешно?.. Ну, о русских солдатах, что от турок освободили нас, о них говорил и теперь говорю. Помню их, будто сейчас перед собой вижу. И пушки ихние помню, и пики… Ну, о них рассказывал. Так ведь о них и в школе учат… Я спрашиваю: это не против закона, а?

— Слушай! — сказал староста, выходя из-за письменного стола и с грозным видом подходя к старику. Загривок у него побагровел, на шее беспокойно пульсировали две вены, губы дрожали, как в лихорадке. — Ты что хитришь? И ловко хитришь. Ты — отпетый коммунист и знаешь все подполье на селе. Вот взгреют тебя по-настоящему — всю подноготную выложишь! — Староста поднял кулаки у него над головой. Старик ждал, причем ни один мускул не дрогнул на его высохшем, сморщенном, маленьком лице. — Теперь мне ясно, отчего твой сын сделался вожаком всех негодяев на селе. Яблоко от яблони недалеко падает… Кабы ты не был стар, я бы тебе показал, где раки зимуют. А так — шут с тобой, анафема дьявольская.

— Хочешь, господин староста, я тебе два слова попросту скажу? — поднял свои бесцветные глазки старик и внимательно поглядел на старосту. — Свои, сельские, непокупные, а?

— Пошел! — крикнул староста. — Не надо мне двух слов твоих!.. Я тебе покажу два слова!..

— Господин староста! — слегка выпрямился дед Фома, словно для произнесения приветственной речи. — Ежели дошло до того, что я, восьмидесятилетний старик, вам страшен, выходит — дело ваше дрянь.

С этими словами дед Фома повернулся и пошел. С достоинством, не спеша миновал узкий коридорчик, не глядя на двери, откуда высовывались любопытные писарские физиономии, и вышел на улицу. Старик знал, что некоторые общинные служащие слышали их спор и разнесут о нем по селу, и был доволен.

Когда летние работы уже близились к концу, Томювица написала, чтоб на новый учебный год к ней прислали старшего мальчика. Старики привязались к нему, но подумали, потолковали и решили послать. Манолица стала было расспрашивать, не поедет ли кто из односельчан в Софию, чтобы послать с ним. Потом вдруг решила отвезти его сама. Паренек обиделся. Заявил, что он не младенец и доедет один. Но бабка его успокоила: сказала, что не она его, а он ее повезет в столицу. Мальчик был рад и горд.

Манолица соскучилась и по внучку, который оставался там, и по невестке, но больше всего по сыну. Она надеялась, что в Софии, может быть, встретится с ним. Она томилась желанием видеть его. Ей хотелось погладить его по круглой кудрявой голове, наглядеться на него, наслушаться его речей. Хотелось на него порадоваться. Времена были тяжелые — неизвестно, что может случиться. Она гнала от себя страшную мысль о самом плохом, но мысль эта упорно возвращалась к ней и поминутно вплеталась в другие ее мысли.

Дед Фома дал согласие на эту поездку. Манолица не говорила ему, зачем именно хочет она ехать в Софию, но он догадался. Он связывал с этой поездкой свои расчеты. И расчеты эти сразу привели его в движение. Он словно проснулся от какого-то глубокого сна, оживился, ободрился. Дед Фома был уверен, что дела немцев плохи, что положение их очень тяжелое, что близок их конец, но что правители наши скрывают это от народа, обманывают его, держат в заблуждении. И правда о положении немцев не доходит до села. Здесь, в провинции, думал дед Фома, можно скрывать от народа, что происходит на фронтах, но в Софии это невозможно. Там — источник новостей, из которого могут пить даже самые необразованные люди…

Манолица прогостила у своей невестки в Софии неделю. Квартира невестки — одна комнатка с коридорчиком — находилась за Центральной тюрьмой. Проходя первый раз мимо этой тюрьмы, Манолица содрогнулась. И больше не могла уже забыть ни ее высокой каменной ограды, ни таинственных, зловещих башенок по углам, ни маленьких окошек на этажах. «Сколько хороших парней, вроде Томю и Костадинчо, погибают здесь теперь?» — подумала она, и сердце ее сжалось от боли.

В Софии Манолица на самом деле много узнала. Но с сыном ей повидаться не удалось. Даже Томювица не знала, где он и что делает. За квартирой ее наблюдали сыщики. Следили за ней самой. Очень часто, идя по следам жены, матери или любовницы, обнаруживали нелегальных. Томювица вела себя очень осторожно. Манолица одобрила осторожность невестки. Эх, будет еще время и повидаться и наглядеться друг на друга — лишь бы он остался живым и здоровым…

Манолица привезла на село много новостей, которые дед Фома жадно глотал и запоминал. Рабочие той фабрики, где работала Томювица, говорили, что еще до конца года немцы будут разбиты и война кончится. В Германии стали призывать даже детей. У гитлеровцев неблагополучно и с бензином, нечем заправлять танки и самолеты. Хлеб у них подходит к концу, начинается голод… Эти новости очень обрадовали деда Фому. Он, хоть и не ученый и не жил в Софии, тоже думал, что к новому году с немцами будет покончено.

На селе арестовали еще семерых. Двое скрылись. Арестованных увезли в город на автомобиле. Шел слух, что оттуда их отправили в Софию. Дней через двадцать после их ареста полиция окружила село. Начался повальный обыск. Во всех домах подряд. Но в некоторых — больше для вида. А во дворы самых крупных богатеев не заходили вовсе. Что же касается домов видных коммунистов, то у них перебрали все — до последней иголки. Обыскали и Качковых. Во время обыска дед Фома сидел на брошенном посреди двора старом бочонке и молча наблюдал, как сыщики и полицейские распоряжаются, будто у себя дома. Один кривой в штатском велел ему встать и вывернул карманы его шаровар. Рылись повсюду. Но взяли только десяток книг, которые где-то прятал Манол, и ушли.

— Собаки! — прошипел вслед им старик. — При турках и то не было такого!

— А почему они у нас искали так долго? — спросила тревожно Манолица.

— Чтоб была работа видна, — ответил старик. — За это ведь им и платят.

Но Манолицу это объяснение не успокоило. Ей все казалось, что обнаружили следы Томю. Она была женщина сообразительная и опытная, знала, что блокада всего села — дело не шуточное. Тут кроется что-то серьезное, но что — она не могла понять.

— Целую ораву пригнали, — возразила она старику. — Это, по-моему, неспроста.

— Брыкаются, невестушка! — обернулся к ней дед Фома, и бесцветные глазки его радостно загорелись. — Брыкаются! Начала петля давить окаянных.

— Но из-за чего же все-таки этот обыск, папаша? — задала Манолица прямой вопрос, глядя на него пристально, испытующе.

— Из-за чего? — ответил старик тоном человека, которому все ясно, так как он проник в тайны политики. — Страх берет их. Вот из-за чего. Боятся тени своей… Скоро конец им. Терять нечего. — Помолчав, старик искоса поглядел на сноху. — По всему видно, скоро уж, только не знаю, доживу ли, чтоб еще раз братушек встретить.

— Ох! — вздохнула и мечтательно покачала головой Манолица. — Доживешь, папаша, ты ведь гоголем ходишь. Вот я-то как их встречу?..

— Как ты встретишь их? — ободряюще промолвил дед Фома. — Да как все. А вот я… стар уж больно, сноха, а старый человек — что старый обруч: лопнул — и готово…

Осень подходила к концу. На селе все чаще и чаще начали говорить о Сталинграде. О Сталинграде писали газеты, говорило радио. Но где этот самый Сталинград, дед Фома не знал. Знал он, что бьются там две страшные силы. И знал, что русская сила победит. Мало-помалу Сталинград стал для него ровным открытым местом, где два борца меряются силами своих мышц. И его удивляло, что эта борьба так долго длится. По его представлению о богатырской силе русских, они в первые же дни борьбы должны были уложить немцев на обе лопатки.

Все говорили о битве под Сталинградом, а она все не кончалась. Сперва старик начал было сомневаться в реальности сталинградской борьбы, но после того как даже самые отъявленные германофилы стали признавать, что русские оказались там сильнее, он немного успокоился.

К концу года германская армия под Сталинградом начала протягивать ноги и через месяц была полностью уничтожена. В одной подпольной листовке, которую Анго принес деду, было сказано, что в котле под Сталинградом убито, ранено и взято в плен триста тридцать тысяч немецких солдат и офицеров. Русские захватили там двести тысяч автомобилей, орудий, тягачей, грузовиков… Ядовитые зубы гитлеровско-фашистской гадюки вырваны, говорилось в листовке. Теперь остается только размозжить ей голову.

Деду Фоме листовка доставила большое удовольствие. Но ему все казалось, что этого еще мало; в ней еще мало сказано. Русские, наверно, здорово им накостыляли, но правда дошла сюда пообщипанная, потрепанная. Ему все казалось, что правдивые вести, поступающие в Болгарию, где-то на границе обстригают.

Во второе воскресенье февраля, утром, дед Фома пошел в корчму Мисиря. К работам еще не приступали, и в длинном помещении, вокруг высокой чугунной печки, собралось много народа. Большинство пришло только за тем, чтобы послушать последние известия и выяснить, правда ли, что германская армия под Сталинградом уничтожена; но вместо известий радио начало передавать траурные песни и выступления чтецов о павших под Сталинградом немцах. Простые люди, устремившие любопытные взгляды на радиоприемник, вдруг повернулись с проясненными лицами. Значит, советская победа официально признана фашистами! Это в первый раз с самого начала войны против Советского Союза немцы сами признали свои потери и отступление.

Посетители корчмы радостно слушали похоронную музыку и траурную декламацию, но молчали. У них много накопилось на сердце, им хотелось посмеяться над хваленой силой Германии, но они боялись. Каждый, кто скажет хоть словечко доброе о Советском Союзе, о Красной Армии, сейчас же арестовывался. Когда стало ясно, что германская армия под Сталинградом испускает дух, Минко Кинев сказал в маленьком кафе Бучка:

— Хорохорился этот самый Гитлер, но русские задали ему перцу.

Минко был простой крестьянин, пахал свое поле, чтоб прокормить семью, и считал, что политика его не интересует. Он думал, что его мнение о положении в Сталинграде не имеет ничего общего с политикой. Но не так взглянули на это дело в околийском управлении. И Минко ничего не подозревал, когда однажды утром его вызвали в общинное управление «за справкой». Там его ждал полицейский. Он арестовал Минко и отвел его в город. В городе Минко допросили, и он рассказал все как есть. Он считал, что его мнение о положении под Сталинградом — честное и правильное, подозревал, что на него возвели напраслину, и надеялся, что после чистосердечного признания будет освобожден. Но его препроводили выше по инстанции и посадили в тюрьму. Минковица бегала как потерянная и сыпала проклятьями. Она не могла взять в толк, с какой стати сажают человека за правдивое слово. Ей сказали, что против Минко возбуждено дело, его будут судить.

— Недолго им еще властвовать, — кричала она, — да мне дом-то уж разорили…

С тех пор мужчины прикусили языки. Говорили только с глазу на глаз, а если собиралось больше народу, то высказывали свои мнения, только когда это были люди верные, надежные.

Мисирь ходил по корчме, мыл за стойкой стаканы и бутылки и словно не слышал похоронной музыки. Но он прислушивался, не скажет ли кто чего. Более предусмотрительные и осторожные посетители замечали, что он подстерегает, как лисица. И если какой-нибудь простофиля раскрывал рот, они предупреждающе наступали ему на ногу или незаметно тыкали под ребра.

На радостях дед Фома даже икнул раза два и заказал рюмку водки. Он выпивал рюмку водки, только когда бывал чем-нибудь очень обрадован. «За здоровье братушек», — произнес он в уме и с наслаждением выпил. — «Неверный, а?» — подмигнул он сам себе, отдавая рюмку Мисирю.

После победы Советской Армии под Сталинградом всех, кто шумно, уверенно восхвалял гитлеровскую Германию, будто морозом обожгло. Одни из них высказывались теперь уклончиво, другие совсем замолчали. Только Килев, отец Стефан, Тодор Гатев и Панко Помощник продолжали грозить Советскому Союзу таинственным германским оружием, которое Гитлер вскоре бросит на Восточный фронт.

Летом освободили Манола. Дед Фома вздохнул с облегчением. С плеч его свалилась уйма каждый день осаждавших его мелких забот и хлопот. Конечно, Манол не сидел дома, но это уж его дело. Во всяком случае, никто ничего больше не требовал от старика.

Днем Манол работал или ездил в город, а ночью ходил по селу и пропадал в полях. Дед Фома жадно следил за ним: он жаждал видеть его возле себя, чтоб потолковать, расспросить насчет политики. Но все не выходило. Иной раз покажется Манол, но только дед Фома заведет разговор, у того или где-нибудь встреча какая-то, или у себя принять кого-то нужно. Эх, Манол сам должен бы понять, что старому отцу хочется с ним перемолвиться! Ну кто еще расскажет старику подлинную правду о положении на Восточном фронте? Да и нелегко было с Манолом говорить: он все шутил. С малых лет такой: веселый, общительный, словно все ему по нраву. В мать пошел. Она тоже такая была: добросердечная, умеющая и пошутить, и повеселиться…

Но все-таки дед Фома улучил подходящую минуту, завел с ним разговор. Первым долгом — о Восточном фронте. Он очень верил сыну и с замирающим сердцем ждал возможности проверить, правда ли русские отступили под натиском немцев. Старик начал с того, что рассказал сыну, как молодой отец Стефан и трепач этот Панко Помощник еще в начале войны в корчме Мисиря бахвалились — дескать, русские бегут от немцев…

— А меня зло взяло, — торопился дед Фома. — И прямо в глаза говорю им — русской силы, мол, до сей поры никто не одолел и никто не одолеет, пока свет стоит!

Старик с волнением заглянул в лицо сына.

Манол, до тонкости зная характер отца и его фанатическую любовь к русскому народу, не ответил прямо.

— Восточный фронт, — начал Манол, — очень велик. Такого большого фронта до сих пор никогда не было. А на таком фронте, который имеет в длину несколько тысяч километров, может случаться где-нибудь и отступление, но отступление с определенной целью, стратегическое отступление, — пояснил он. — Отступление, но не оттого, что слаб, а чтоб заманить противника не там, где он хочет, а где тебе выгоднее всего, ударить по нему и уничтожить его. Умные люди оставляют петуха в поле не затем, чтоб угостить лисицу, а чтоб загнать ее в капкан и продать шкуру, — заключил он.

Старик нашел объяснение убедительным. В этом было что-то новое, понятное. А пример с лисицей ему очень понравился, и он осклабился.

— Вон что, — пробормотал он себе под нос. — Может, и пустили маленько внутрь, но затем, чтобы задать потом покрепче взбучку…

Дед Фома расспрашивал сына, слушал его внимательно, соображал, сравнивал. Ему все казалось, что Манол стал еще развитей, проницательней и задорней. И старик начал за него беспокоиться. Власть не потерпит, чтобы такой независимый человек мутил воду. А Манол много ходил. Дед Фома не сомневался, что ходит он по своим коммунистическим делам, и дрожал, как бы он вдруг не провалился, но молчал. Кто-то ведь должен работать?

Коста окончил срок своей военной службы, но в село не вернулся. Написал, что нашел работу в Софии, и больше от него вестей не было. Манолица не знала, в чем дело, но догадывалась. И мурашки бегали у нее по телу при мысли, что он, ее надежда на старости лет, ее милый Коста, может там пропасть, погибнуть. Коста вырос возле нее, она была к нему привязана. И в гимназии когда учился, тоже все время, можно сказать, был при ней: два раза в неделю приезжал за харчами да раз-два в месяц она ездила в город — купить кое-чего и его проведать, что́ делает, как учится. Манолица считала дни до окончания его военной службы, а вот и он упорхнул, оставил ее. Коста был умный парень, предусмотрительный, осторожный, легко не провалится, но на такой работе можно нарваться на нестойких, малодушных, а то и на дурных людей. Манолица знала, что он и в армии не дремал, и вздохнула с облегчением, узнав, что со службы он ушел: ведь военные суды так легко выносят смертные приговоры…

Еще прошлой осенью на селе была создана организация Отечественного фронта, но после арестов и обысков она совсем заглохла. Манол оживил ее, связал с околийским руководством Отечественного фронта и пополнил новыми членами.

Об этой сельской организации Отечественного фронта он сообщил отцу. Старик, считавший, что аресты на селе произведены по злобе местных фашистов и злой воле полиции, и страдавший, что никто не подготавливает свержение этих фашистских разбойников, удивился и обрадовался. Он только досадовал, что стар и слаб, так что не может записаться и помогать. Но Манол его успокоил. Сказал, что все могут быть полезными. И старики тоже. Они-то — иной раз даже больше, чем молодые и сильные. Дело случая.

— Эх, молодые — молоды, сынок, — вздохнул дед Фома. — А нас, стариков, пора на свалку…

— Людей на свалку нельзя выбрасывать, папаша, — возразил серьезно Манол. — На свалку надо только фашистов, и мы их скоро туда выкинем.

Еще кое о чем поговорить с сыном хотелось деду Фоме, но опять никак это у него не выходило. Однажды вечером Манол рано вернулся домой и сел у очага, где жена готовила ему ужин. И старик опять повел речь хитро, издалека.

— В корчме Мисиря толкуют, что ежели падет Германия, так греки, турки и сербы разорвут нас на части, — сказал он.

— Кто это говорит? — резко спросил Манол, повернувшись к нему.

Старик понял, что начал удачно.

— Ну, они… ты знаешь их, — уклончиво ответил он, потому что, в сущности, не греки, турки и сербы его в данный момент интересовали. — А другие говорят, что, пока у нас есть Георгий Димитров, нам некого бояться. Он нам поможет.

Манол улыбнулся.

— Говорят, большой человек — Георгий Димитров, а?

И старик разинул рот.

— Очень большой.

— А какая у него должность?

Манол опять улыбнулся.

— Он — вождь нашей партии. И его уважает весь мир.

— Значит, правда, — сказал старик. — Коли понадобится, Георгий Димитров нам поможет.

— Поможет, конечно, — подтвердил Манол, и старик ожил. — Но нужно, чтоб и мы ему помогли.

— Давай поможем, сынок, но как?

Старику было невдомек, как это простые люди, вроде него, могут помочь Георгию Димитрову.

— Тем, что будем бороться против фашизма, отец, — объяснил Манол, и это показалось старику ясно и просто.

«Ну да, тем, что будем бороться против фашизма», — повторил он про себя. И ему стало обидно, что он сам не догадался о такой ясной и простой вещи.

— Если мы будем крепко бороться против фашизма, как сам Георгий Димитров борется и нас учит бороться, под конец он сможет сказать там, где нужно: «Видите, каков болгарский народ! Он заслуживает, чтоб ему помогли зажить свободно!»

— Правильно говоришь, сынок, — с умилением промолвил старик. — Он там встречается с большими людьми, нельзя нам его срамить…

Дед Фома радовался на сына. Вот наставил на путь, — теперь и ему, старику, все ясно. И дед Фома стал ждать, когда ему тоже дадут какое-нибудь поручение и он тоже сможет помочь в борьбе.

Но однажды на рассвете полиция снова окружила дом Качковых и опять перевернула там все вверх дном. Целых два часа продолжался обыск. В конце концов полиция забрала Манола и увела его в город. Представив себе, сколько ночей Манол не ночевал дома, со сколькими людьми встречался, пользуясь темнотой, старик почувствовал, что у него в горле пересохло. «Плохо дело! — сказал он себе. — Как бы на этот раз беды не вышло!» И впервые острая боль зловещих предчувствий глубоко вонзилась в его сердце.

Потом дед Фома узнал, что сына долго били в полиции, долго мучали. Но он был тверд. У него отняли здоровье, но он выдержал, ни в чем не признался. И на этот раз его не судили, а опять послали в концентрационный лагерь. «Ну теперь, — подумал старик, — когда придет свобода для нас, тогда и для него!»

Дом Качковых опять запустел. Опять Манолица начала отрывать от своего рта последний кусок, приберегать то, се, чтобы посылать посылки в концлагерь. По описаниям Манола, она теперь знала, каково положение в концлагере. Знала, что ее посылки идут не только мужу, но и всем заключенным, и не старалась подбирать именно то, что он любит, а вкладывала в посылку все, что удавалось достать: не понравится ему, так понравится его товарищам.

Дед Фома благодарил судьбу, что полиция не установила, чем занимался его сын, и его не судили. Потому что, соображал старик, могли и на виселицу отправить. Но сыну удалось этого избежать, и что он жив и здоров, это деда Фому, конечно, радовало. Но все-таки тревога угнетала его. Власть все сильнее безумствовала. По полям и селам шныряли полицейские, жандармы, воинские части. Хватали мужчин и женщин, били и убивали. Иной рае и детям не давали пощады. И старик думал о Томю, о Косте. Где эти парни? Что делают? И чем кончится вся эта неразбериха? Старик не сомневался, что Германия падет и фашисты будут биты. Но как бы они в последнюю минуту не истребили всех арестованных? Как бы перед самым ихним концом не погиб напрасно и Манол?

Старик жалел, что Манола нет в доме: некого было больше расспросить, никто не мог рассказывать о таких интересных вещах. И старику стало казаться, что без Манола борьба опять застопорится и замрет. Но мало-помалу он убедился в том, что и после ареста сына работа во всей окрестности ни на минуту не прерывалась. Невидимая могучая сила двигала все. Неуловимая властная рука направляла всех в битву против фашистов. По утрам крестьяне находили листовки, разбросанные повсюду, аккуратно наклеенные на воротах и столбах, по стенам и ставням. В листовках сообщалось о новых и новых победах Советской Армии, о ее стремительном наступлении, о быстром отступлении немецких армий. Когда Анго читал деду Фоме листовки или сообщения, переданные радио «Москва», тот потирал руки.

— Да они с самого начала отступали, только правду прятали от нас! — уверял старик внука и сноху. — Хе-хе! С Россией мериться вздумали, а? Узнали теперь, где раки зимуют?

Время от времени старик заглядывал в корчму Мисиря. Но корчмарь теперь скис. Отец Стефан молчал. Килев, тяжело дыша, словно на кого-то рассерженный, жадно сосал свой янтарный мундштук, пыхтел и выпускал целые облака густого табачного дыма. Только Панко Помощник азартно доказывал, что германское отступление на Восточном фронте происходит по распоряжению фюрера. Немцы расставили в определенных местах некие новые машины, и как только советские войска достигнут этих пунктов, так сейчас же будут уничтожены. Но никто больше не обращал внимания на такую брехню. Дед Фома только слушал и молчал. Никто его больше не задевал, а отец Стефан не только не называл его Фомой неверным, но делал вид, что вообще его не замечает.

В новых листовках, расклеиваемых ночью по селу, говорилось о предстоящем полном разгроме гитлеровской Германии. Там говорилось еще, чтоб никто не сдавал продуктов, так как продажные фашистские правители отправляют их гитлеровским псам.

Существовали подпольные группы, создавались партизанские отряды. Вооруженные люди ходили ночью по полям и скрывались в селах. В укромных лесных уголках проходили подпольные сходки и совещания. Из общинных управлений пропадали винтовки и пишущие машинки. Горели немецкие склады с провиантом, одеждой, кожей, лесом. Солдаты-отпускники не возвращались в свою часть, а уходили в партизанские отряды…

А полиция свирепствовала. Членов семей подпольщиков и партизан ссылали, отправляли в трудовые роты и в концлагеря. Помощников партизан и сочувствующих коммунистам расстреливали без суда.

На селе открылся полицейский участок. Начальником участка был назначен один молодой старший полицейский, который объявил, что кости всем переломает, если село не усмирится. Около этого старшего полицейского стал вертеться сын Мисиря. Он учился в городе, но по субботам после обеда приезжал в село. Анго говорил, что он легионер. А с ним дружили еще несколько богатых сынков. Не раз сын Мисиря со своими приятелями распространяли листовки против коммунистов,против евреев и против Советского Союза. В центре села они нарисовали в нескольких местах знак легионеров с надписью: «Мы идем!» Молодые коммунисты стирали эти изображения и рисовали вместо них серп и молот, писали лозунги против фашистов.

Однажды вечером Манолица постелила детям в той комнате, где спал дед Фома, а ему приготовила лечь в чулане. В чулане этом дед Фома спал только тогда, когда дома были Манол и Коста. Он не знал, почему сноха постелила для него теперь в чулане, но так как ему было все равно, где спать, он не стал говорить об этом: ее дело, с какой стати ему мешаться. И когда он уже собирался ложиться, дверь распахнулась, и в комнату вошел какой-то неизвестный в местной крестьянской одежде и в кепке. Он тихо, спокойно поздоровался, как свой, и под густыми усами его блеснули два ряда крепких белых зубов.

Старик ответил на приветствие, не узнавая.

— Здравствуй, дедушка. Как поживаешь? — промолвил неизвестный, подавая деду Фоме руку, и, не дожидаясь приглашения, сел на низкую трехногую табуретку. С каких еще пор к Качковым приходило много незнакомых людей, так что дед Фома не удивился и этому позднему гостю. Но другие входили все же как-то смущенно, неуверенно, а этот усатый вошел совсем непринужденно и расположился, как у себя дома. Кто же это? Дед Фома, заинтересовавшись, стал пристально его рассматривать… Было что-то знакомое и в походке его, и в том, как он стоял, и в рукопожатии, и в позе, в которой он сидел. А особенно был знаком голос. Старик замигал и посмотрел украдкой на сноху. Она стояла равнодушно в стороне. Только на губах ее играла чуть заметная лукавая улыбка. Вдруг старик вздрогнул и ударил себя по лбу:

— Томю! Ты ли это, внучек?

— Эге! — открыл объятия усатый. — Как же это ты сразу меня не узнал?

Дед и внук крепко обнялись и расцеловались.

— Разве тебя не ищут, милый? — понизив голос, спросил старик.

— Да кабы не искали, я бы середь дня пришел, — непринужденно и беззаботно ответил Томю.

— Но откуда ты? Что делаешь? — ласково взял его за локоть старик и опять усадил на табуретку.

— Откуда я пришел, чем занимаюсь и куда иду, об этом я не рассказываю, дедушка, — полушутливо ответил Томю, но старик тут же спохватился, поняв, с кем имеет дело.

— Правильно, милый. Я от радости совсем голову потерял, — смешался старик. — Ты меня прости.

— Ничего, дедушка, ничего, — поглядел на него Томю с любовью. — Спрос не беда. Грех был бы, если, б я сказал. Положение нынче такое…

— Правильно, милый, правильно, — пробормотал старик, плача от нежности.

— А дети спят, мама? — спросил Томю, поворачивая голову на крепкой шее.

— Спят, сынок. Уморились. Носятся день-деньской.

— Мне хочется на них посмотреть.

— А может, сперва покушаешь чего, а? — с ласковой заботой поглядела на него Манолица. — Ждать не надо, все готово, — прибавила она.

— Не буду есть, мама. Сыт. — Томю ласково поглядел на дедушку. — Я пришел ненадолго. У меня дело к дедушке.

— Как? Разве не переночуешь? И ко мне дело, говоришь? — выпучил глаза старик.

— К тебе, дедушка. Дело. И очень важное.

Старик внимательно поглядел на внука, но тот как будто не насмехался.

— Просьба у меня к тебе.

— Говори, милый.

— Сейчас скажу. Ты здоров?

Старик немного помолчал. Он все боялся, что Томю, может быть, шутит над ним.

— Для своих лет, слава богу, здоров, — твердо промолвил он.

— Вот что, дедушка, — пододвинул свою табуретку Томю и взял в свою крепкую руку сухую, морщинистую руку старика. — Ты говоришь — здоров? Но нынче ночью ты притворишься больным.

Старик посмотрел на него с удивлением.

— Что́ у тебя заболит, — продолжал внук, — кишечник там или желудок — это неважно. Но начнешь охать, корчиться, кричать. Мама сбегает к соседке, пошлет ее за тетей Тодой. Обязательно одну из соседок, чтоб утром по селу распространилось, что ты очень тяжело заболел и тебя отправили в город.

— А меня на самом деле повезут в город? — спросил старик, глядя на внука как завороженный.

— На самом деле, на самом деле! — кивнул Томю. — Вся штука в том, чтоб отправить тебя в город. Мама отвезет. Запряжет телегу и отвезет. Тебя укроют в телеге, и ты будешь лежать и стонать. Сейчас же, ночью же и поедете. Приедете к доктору Михайлову, около почты, мама знает. Постарайтесь до рассвета обязательно быть там. Доктор начнет тебя осматривать — ты его спросишь: «Есть надежда?» А он ответит: «Все зависит от нас». Тогда ты ему: «Вот он — я, а ты дай мне рецепт». Как только он даст, ты спрячешь за пазуху и повезешь обратно. А приедете домой, отдашь маме. Понятно?

— Понятно, — пересохшими губами, глухо промолвил взволнованный старик.

Томю повторил ему еще раз, что надо сказать доктору Михайлову.

— Теперь повтори ты! — потребовал Томю.

Старик повторил, только сделал маленькую ошибку.

— Еще раз.

Второй раз старик продекламировал пароль, словно вызубрил наизусть. Томю похвалил его и в знак благодарности пожал ему руку.

— Повторяй это в уме, — сказал Томю на прощание. — Чтобы помнить, как дважды два четыре. И, — внушительно поднял он палец, — никому ни слова об этом. Знаем только я, ты да мама.

— Э-э, — ответил, успокоившись и уже возгордившись, старик. — Что я, маленький, что ли?

Томю, приученный тяжелой жизнью на нелегальном положении к терпению, к умению сосредоточивать все свое внимание на предстоящем деле, сделался вдруг рассеян, потому что стал думать о ребенке. Он уже предупредил мать, что малыши не должны видеть его здесь, не должны знать, что он приходил. Он только войдет посмотреть на них, если будут крепко спать. И для пущей уверенности еще раз послал мать проверить.

Томю бывал в сотнях переделок, не раз жизнь его висела на волоске, он встречался лицом к лицу со смертью, но никогда так не волновался, как в этот вечер.

В комнате, где спали дети, Манолица была только минуту. Потом она показалась в приоткрытой двери и сделала знак. Томю подошел, чувствуя слабость в коленях. С самого перехода на нелегальное положение он не видел своих детей. И вот здесь, в родном краю, куда его прислали по партийному делу, он впервые увидит своего озорника, своего любимца, своего маленького сына.

Было темно, но он знал комнату, как свои пять пальцев. Только она сегодня почему-то показалась ему гораздо меньше. А в остальном все было так, как он знал и помнил. Даже кровать стояла на том самом месте, как и в то время, когда он спал на ней вместе с братом и покойной сестрой. Осторожно, на цыпочках он подошел с другой стороны, затаив дыхание, бесшумно опустился на колени и стал всматриваться в детские головки. Дети дышали спокойно, ровно, и струйка теплого дыхания его сына повеяла ему в лицо. Томю постоял так, словно прикованный, прислушиваясь к ритму этого счастливого детского сна. Когда-то и он спал здесь, на этой самой постели, — спал так же безмятежно и счастливо, как теперь вот эти трое ребят. Ему взгрустнулось по тому времени, когда он еще не знал, какую борьбу надо вести против гнусного капиталистического строя, чтобы для всех людей на свете наступила счастливая радостная жизнь. «Ради них мы боремся, чтоб им было хорошо», — сказал себе Томю. Он различал общие очертания детских личиков, но ему хотелось рассмотреть их получше, чтоб хорошенько запомнить. Он вынул из кармана зажигалку и осторожно щелкнул. Свет от маленького огненного язычка лизнул жесткие подушки, на которых лежали три лохматые головки. Он поглядел на сына, потом на детей покойной сестры. Один из ребят причмокнул и что-то пробормотал во сне; Томю погасил зажигалку. И тут на одно только мгновение острый приступ жалости овладел им. Ему стало горько при мысли о детях сестры. Нищета, невежество и скотские условия жизни на селе убили ее. При теперешнем развитии медицины женщина умирает от родильной горячки — какое преступление! И этих двух маленьких головок никогда уже не погладит материнская рука… А его сын, его дети — что ждет их!.. Томю пришел в себя, опять щелкнул зажигалкой, и бледный отсвет огня вновь упал на головку его молодца. Томю смотрел на него только мгновение, и ему стало неловко под молчаливым взором матери. Он погасил зажигалку. Снова воцарился мрак, но в его сознании уже сиял образ сына. Он ясно видел его и в темноте — слегка закинутую голову, открытый ротик, меж обветренных губок белеют маленькие острые зубки…

Томю оперся на руку, согнул локти и наклонился, чтобы поцеловать открытый лобик сына. Горя нежностью, поцеловал он и детей сестры. Потом решительно выпрямился, смигнул слезу с ресниц и, поправив у пояса пистолет, поспешно вернулся в другую комнату, где старик оставался один. Манолица постояла на пороге, прислушиваясь к ровному дыханию детей, потом легонько, бесшумно притворила дверь и тоже вышла вслед за сыном, который снова сел на трехногую табуретку. Все трое молчали, не глядя друг на друга. Старик думал о том, что в его годы с ним все может случиться. Он был не уверен даже, что, заснув вечером, проснется утром, или что увидит и обнимет еще раз своего внука, порадуется на него — красивого, мужественного, умного. Томю молчал, так как тоже не знал, сумеет ли, заснув вечером, проснуться утром. Теперь он старался как можно глубже и неизгладимее врезать в память образ своего маленького озорника. Увидит ли он его снова? И сможет ли при новой встрече обнять и поцеловать его без опасения, что ребенок похвастает и этим наведет на след, выдаст явки?.. Из-за каждого угла коммунистов-подпольщиков ожидает пуля полицейского… Манолица молчала, чувствуя страх и за Томю, и за Косту, и за мужа. Она спрашивала себя, не прилетит ли к ней когда-нибудь страшная весть. И в душе молилась: пусть будут и муки, и тревоги, и опасности, только бы они вернулись живыми и здоровыми.

Она смотрела на сына и не могла на него нарадоваться. Теперь ей было и тревожно и спокойно. Тревожно — оттого что каждый его шаг страшен и опасен. А спокойно — оттого что вот он перед ней, целый и невредимый.

В конце концов думы рассеялись, и между троими снова начался разговор. И глубоко в их сознании вновь укоренилась уверенность, что дурное минет и забудется, как тяжелый сон, и что после победы они опять соберутся все вместе.

Томю заставил дедушку еще раз повторить пароль. Старик послушался, как первоклассник, хорошо выучивший урок. Сердце его переполняли радость и гордость. Значит, и он, старик, еще может быть полезен молодым! Правильно говорил Манол, что в некоторых обстоятельствах старые более пригодны, чем молодые…

Томю ушел так же неожиданно и тихо, как за час перед этим вошел в комнату.

— Вот, невестка, — восторженно покачал головой старик, когда Манолица вернулась в дом, после того как Томю исчез в темноте улицы. — Такие, как Томю, — наши праведники.

Но Манолица будто не слышала. Она ничего не сказала, не пошевелилась. Старик поглядел на нее украдкою, понял и замолчал…


О поручении к доктору Михайлову, которое дед Фома выполнил успешно, не узнала даже его дочь. Она оставалась с детьми и, полная тревоги, ждала возвращения телеги из города. Старик так корчился от боли, что она не знала, останется ли он после дорожной тряски жив. Доктор Михайлов дал старику какие-то дешевые таблетки и склянку с горькой водой — это совсем убедило Запряницу, что цель поездки — леченье. Старик вылежал день, притворяясь, будто быстро поправляется, и на третий день, как ни в чем не бывало, пошел бродить по двору.

— Дай бог здоровья этому доктору, — благословлял он от всего сердца молодого врача. — Как дал он мне лекарства эти, так всю боль будто рукой сняло.

Долго ждал в нетерпении дед Фома внука, чтобы тот возложил на него еще какую-нибудь конспиративную задачу, но Томю больше не показывался. До Манолицы доходило, что он где-то в области, организовывает движение Сопротивления и партизанские отряды, — но и она ничего не знала определенного.

Прошла еще одна тяжелая зима. Не было угля, не хватало дров. В холодные дни старик сидел в комнате возле маленькой печки и пихал в ненасытную пасть ее куски нарубленных сухих и полых стеблей подсолнечника, быстро сгоравших. Таким способом он сберегал «про черный день» немного дров из оставшегося грушевого сука. Сидя у печки, он следил и за варевом, поставленным Манолицей и монотонно булькавшим в кастрюле. Старик пек ребятам картошку, горох, тыквенные семечки. Подвижные и болтливые, как воробьи, они вертелись около него, пока не подчистят все, а потом снова убегали играть. Манолица все уходила, старалась получить что-нибудь из имеющихся в общине скудных запасов продовольствия, распределяемых старостой и его близкими. Она появлялась в доме, только чтоб подмести, постирать, приготовить. Старик спрашивал насчет новостей, но она их не приносила. Он подозревал, что она многое знает, но от занятости или по небрежности не рассказывает. Бывали дни, когда дед Фома терял всякую связь с внешним миром. Ему было холодно, к тому же ветхие, изношенные чувяки его промокали, так что он ходил в корчму Мисиря слушать радио только в самые теплые и сухие зимние дни. В субботу вечером к нему приходил Анго. Он приносил новости из города. Теперь они были очень по душе старику. Фашистские армии на Восточном фронте быстро отступали под ударами советских войск. Потери фашистов не поддавались учету. Анго приводил огромные цифры пленных, раненых, убитых, данные о захваченных танках, орудиях, грузовиках, о сбитых самолетах. Ничто не могло остановить Советскую Армию, преодолеть ее напор. В бесцветных глазках деда Фомы блестели слезы. Он глотал комок, подкатывавший к горлу от радостного волнения, иной раз хотел что-то сказать и не мог. И только слушал, вспоминая Степана, и глубоко в душе благодарил судьбу, что на земле есть Россия, русский народ и русское оружие…

Потом, после новостей, когда начинался спокойный разговор, старик обычно задавал такие вопросы, на которые заранее знал ответ.

— А что нынче в газетах пишут? — поворачивал он голову к Анго. — Опять захватывают русских в «котел»?

— Пишут, что немцы уже отступают, — поспешно отвечал Анго, стараясь объяснить старику, почему пишут так.

Но тот уже не слушал: не интересовался.

— Отступают, а? — прерывал он, и маленькое старческое лицо его сияло. — Да они никогда и не наступали! — И думал при этом: «Я ведь им с самого начала говорил, а они не верили. Где отец Стефан? Послушал бы я, как он теперь назовет меня «неверным».

Иногда, оставшись один, дед Фома до того уходил в свои мысли о мощи России и о ее противниках, так увлекался спором с фашистами в корчме Мисиря, что начинал говорить вслух. Тогда Манолица останавливалась где-нибудь в углу, слушала со снисходительной улыбкой, потом бесшумно удалялась.

Весной в горах начал действовать партизанский отряд, к этому времени увеличившийся и лучше вооруженный. В него непрерывно притекали новые силы.

Однажды вечером два сельских сторожа видели, как Анго пишет на Вачовом фонтане, чтобы никто не давал ни зерна фашистскому болгарскому правительству, потому что оно отправляет хлеб в Германию, кормит гитлеровских убийц. Луна сияла, было светло, как днем, так что сторожа узнали Анго и кинулись его ловить. Анго вовремя их заметил, ловко отступил на два шага, быстро залег в какую-то яму и взвел курок своего блестящего «вальтера». Услыхав щелканье пистолета, сторожа замерли в десяти шагах от него. Он скомандовал им «руки вверх», а они стали просить его, чтоб не стрелял, и объяснять, что побежали за ним просто в шутку. Анго приказал им положить винтовки и стал считать до трех. Те покидали винтовки, как палки, на траву и пустились наутек. С двумя винтовками на плече и пистолетом у пояса Анго ушел в горы к партизанам.

Сторожа стакнулись, чтобы говорить, будто Анго их выследил и похитил у них оружие. Но, задержанные, они на допросе признались, что парень их обезоружил.

Полиция арестовала отца Анго. Арестовала и Запряна. Их продержали две недели за решеткой и отпустили. Но через несколько дней в село нахлынули полицейские в мундирах и в штатском, вместе с отрядом жандармов, и окружили все дома, где в семье были партизаны. В том числе и дом Запряна. Сперва обыскали всех членов семьи, даже детей. Потом перерыли все в доме и выгнали всю семью во двор. Объявили Запряну, что их высылают и разрешают им взять только ручной багаж. Запрян, пытаясь спасти, что можно, заявил, что отец его бежавшего внука отделен, хоть и живет под одной крышей с ними. Но подвел староста. Он сказал, что у них хозяйство общее, они вместе делают покупки, вместе работают и вместе едят. Вывели все семейство, с вещами в руках, на улицу. Вместе с испуганными ребятами потащилась и глухая баба Кева. Старуха не понимала, что происходит. Сообразила только, что надо идти с остальными.

Все село всколыхнулось. Люди высовывались из калиток, выбегали на улицу, внимательно и строго наблюдали за всем, что происходит возле домов партизан.

К семейству Запряна приставили одного молоденького полицейского, который старался не глядеть арестованным в глаза, словно стыдясь. Вдруг во двор вошел какой-то унтер-офицер в сопровождении нескольких жандармов.

— Что такое? — встрепенулся Запрян, но притих и опять сел.

Молодой полицейский поглядел на него равнодушно. Вскоре унтер-офицер вышел обратно. Когда он проходил мимо арестованных, Запрян шагнул ему навстречу.

— Вы мне дом хотите сжечь? — спросил он.

Унтер-офицер оглядел высокую, сухую фигуру этого усталого человека, словно стараясь в ней кого-то узнать, быстро взглянул на измученное лицо, но ничего не ответил, будто его ни о чем и не спрашивали.

Жандармы остановились у ворот, о чем-то перемолвились и стали приглядываться к дому.

— Чего они смотрят? — показал на них глазами Запрян.

Молодой полицейский пожал плечами.

— Зачем они пришли?

— По служебному делу, — тихо ответил полицейский.

— Чего им надо? Дом хотят поджечь?

— Не могу знать, — опять пожал плечами полицейский и огляделся по сторонам.

Видно, боялся, как бы не заметили, что он разговаривает с арестованным.

Женщины сидели на узлах и, как все, кто привык к невзгодам, уже как-то тупо смотрели вокруг. Только дети следили за всем происходящим широко раскрытыми глазами. Они смотрели с тем выражением интереса и растерянности, с каким смотрят дети, заснувшие в одном месте, а проснувшиеся совсем в другом, незнакомом. Никто не плакал. Только баба Кева время от времени тихонько корила себя за то, что еще жива.

Запрян знал, что их сошлют в какой-нибудь далекий, глухой край Болгарии, так как три семейства из их села уже были сосланы в Кырджалийскую область. Говорили также, что где-то сожгли дома партизан. А его дом тоже сожгут?.. И чего их еще держат здесь? Может быть, будут держать, пока не сгорят ихние дома, а потом угонят. Так делали для устрашения и в назидание всем крестьянам.

На улице появились два молодых жандармских офицерика, щеголеватые, подтянутые, туго перепоясанные. У них был какой-то полубоевой, полупарадный вид, и они этим явно рисовались… Офицерики вошли во двор, пробыли там всего несколько минут, потом вышли на улицу и зашагали дальше. После этого во двор вошли несколько человек, и среди них — староста. Вел их молодой капитан. Они тоже побыли во дворе минут десять, потолковали там с полицейскими и тоже пошли дальше.

Запрян глядел с тревогой и любопытством. Он ждал, с какого края прежде всего займется его дом. И невольно перебирал в уме все предметы домашнего обихода, такие нужные в хозяйстве, но которые нельзя вынести. В конце концов он со вздохом сказал себе: «Эх, лишь бы Анго был жив, а дом построим новый и скарб приобретем!»

Но вместо язычков огня на крыше появились несколько полицейских. Они встали во весь рост, словно для того, чтоб все их видели, потом устроились поудобнее и начали разбивать черепицу топорами. С треском посыпались черепичные осколки. Побив всю черепицу, они пошли о топорами на деревянные части. Над оголенной и исщербленной кровлей одиноко и странно остался торчать только кирпичный дымоход…

В это время показался дед Фома. Он шел быстро, прихрамывая на левую ногу. За ним оставался легкий пыльный след. Маленькое личико его сморщено, брови сдвинуты, гневный взгляд устремлен вперед. Старик не смотрел по сторонам, не обращал внимания на встречных, не здоровался и не отвечал на поклоны. Мужчины и женщины, повыходившие на улицу или глядевшие от ворот, знали, отчего дед Фома спешит не по силам, и смотрели на него с любопытством. Старик направился к двору зятя, но его остановил полицейский.

— Назад! — послышался окрик.

Полицейский был уверен, что старик испугается и повернет обратно. Но тот поглядел на него свирепо.

— В чем дело? Что тут такое? — властно спросил он, дрожа от негодования.

Полицейский, стоявший сначала посреди ворот как пень, глядя на старика равнодушно, тут встрепенулся и тоже ощерился. Дед Фома опять хотел было войти, но на этот раз полицейский грубо оттолкнул его.

— Нельзя! — раздраженно сказал он, как человек, не привыкший к противоречиям в подобных случаях.

— Почему такое? — огрызнулся старик, повернувшись к нему так воинственно и грозно, что получилось даже смешно.

— Есть приказ! — ответил все так же сухо и раздраженно полицейский.

— Какой приказ? Чей приказ? — продолжал напирать дед Фома. — Я иду к своим, к зятю своему.

Запрян, наблюдавший за стариком, был поражен его смелостью и упорством. Понимая, что и деда Фому могут тоже забрать, он окликнул его, и тот удивленно обернулся. Один из соседей сообщил старику, что Запрян арестован. Деда Фому это сообщение привело в бешенство, но он все же полагал, что это обыкновенный арест, — в доме все перероют и двор весь изнюхают, как легавые. И старик решил пойти туда и при всех полицейских и сыщиках схватиться с начальством, — чего, мол, покоя людям не даете, работать мешаете?

— Что тут делается? — увидел дед Фома сваленный на улице багаж, — Что это за Погром?

Ответа не было.

Дед Фома медленно подошел к Запряну, нервно озираясь, словно не веря своим глазам.

— Что вы делаете здесь на улице, Запрян? — продолжал он, глядя с изумлением и негодованием на женщин и детей, восседающих на узлах, в покорном ожидании дальнейших распоряжений полицейского начальства.

Запрян молча пожал плечами и указал кивком головы на свою семью.

Молодой полицейский подошел к старику. Но так как тот знать его не хотел и как будто даже его не видел, он взял его за рукав.

— Назад, дед, назад! — промолвил он, желая убедить старика, не сердя его еще больше.

— Почему такое? — угрожающе поднял дед Фома свою маленькую голову, словно видя его впервые. — Дворы позанимали, а теперь и на улице прохода от вас нет? Жандармы турецкие! — И, взглянув искоса на молодого полицейского, прибавил: — Прочь с дороги!

— Чего тебе, дед? — рассердился тот, однако стараясь еще держаться спокойно и вежливо.

— Детей своих видеть хочу, понятно? — продолжал наскакивать дед Фома.

Запрян подбежал к старику и осторожно удержал его.

— Не ссорься с ним! — ласково, но внушительно сказал он. — Ему так приказано. Это от него не зависит.

— Да какое ему дело? Чего он лезет? — сурово промолвил старик, но было ясно, что вмешательство Запряна усмирило его. — Я ведь вас не съем. Повидаться хотел только…

Наблюдавшие издали с нетерпением ждали, чем кончится столкновение деда Фомы с полицейским. К полной неожиданности для всех, полицейский уступил, и старик подошел к дочери, которая сидела на самом большом узле, холодно глядя прямо перед собой. Старик совсем утих. Он даже был горд своей победой, но, узнав о разрушении Запрянова крова, сверкнул глазами и поднял правую руку для проклятья. Мгновение дед Фома не мог произнести ни слова, — только худая рука его дрожала в воздухе. Потом он завопил не своим голосом, надломленным и пискливым:

— Прогоните народ! Сотрите его с лица земли! Истребите, чтоб вам одним остаться, вдоволь нахозяйничать, дармоеды, паразиты проклятые! Жрите его! Рвите на части! Пейте его кровь! Досыта налакайтесь, окаянные! — И, пригрозив невидимому врагу, показал на разбитую крышу дома: — Вы знаете, как дом строится, дармоеды? Знаете, как скотину выхаживают? Как хозяйство собирают?..

Запрян испугался. Этот человек может сам себе напортить, да и их под удар подвести. Он попробовал успокоить старика, но тот все больше распалялся. Молодой полицейский отошел шагов на десять в сторону и стал топтать сапогом валяющийся на дороге вышелушенный кукурузный початок, делая вид, будто не слышит и не понимает, что там брешет старик.

— Уведите его, — обернулся Запрян к соседям, молча наблюдавшим эту сцену из своих ворот.

Он подхватил старика под мышки и, ласково уговаривая вполголоса, отвел к соседям. Те втащили его во двор, немного успокоили и задами отвели домой. Через час старик совсем угомонился и впал в какое-то оцепенение. Сидел неподвижно, молча, вперив суровый взгляд в пространство. Вернувшись под вечер с работы, Манолица нашла его уже в постели, таким же молчаливым и сосредоточенным. Манолица узнала о высылке Запряновых, она была полна заботы и тревоги о них, но, увидев, что свекор в постели, забыла все другие беды и огорчения. Она уважала этого разумного, трудолюбивого и стойкого среди невзгод старика, в самые трудные минуты жизни не падавшего духом и помогавшего ей без лишних слов, тихо. Неужели теперь, в самые тяжелые дни, он ее оставит?

Она села к изголовью, взяла маленькую морщинистую руку, покрытую целой паутиной выступающих синих вен. Положила свою мозолистую руку ему на лоб — нет ли температуры? Жара не было, но виски лихорадочно пульсировали.

— Ну как, папаша, плохо тебе? — наклонилась она над стариком, ласково заглядывая ему в глаза.

Внимание снохи, ее теплое отношение и неподдельная забота о его здоровье, искреннее участие в его страданиях умилили старика. Волна родственной любви, жалости и благодарности поднялась в груди его и подступила к горлу, но он проглотил рвущиеся наружу слезы, сдержался и пошевелил рукой.

— Ничего, невестка, мне хорошо, — тихонько прошептал он, но растроганно, как ребенок, которого в первый раз приласкали. — Займись своими делами, о ребятах позаботься, а я сию минуточку встану.

Манолица уговорила его оставаться в постели, взбила ему подушку, заткнула одеяло за спину. Быстро развела огонь и заварила липового цвету. Положила в чай две ложечки сахара, который берегла специально на случай болезни кого из ребят. Эта забота снохи еще больше растрогала старика.

— Зачем ты это? — промолвил он с отеческим упреком в голосе, но приподнялся и выпил липовый чай с удовольствием и глубоким душевным удовлетворением.

Прибежав домой, дети сначала смотрели на него испуганно. Но потом подошли, затаив тревогу в умных светлых глазках. Они словно понимали, что в таком возрасте с ним может случиться что угодно, и стали осторожно его расспрашивать, не болит ли что. Он погладил их по головкам и успокоил, что не болен, а только уморился и скоро встанет, примется за дело.

В самом деле, на другой день к обеду дед Фома поднялся и стал бродить по двору. Он хотел чем-нибудь заняться, чтоб не думать о высланных, но мысли его были все время с ними. Где-то они теперь? Что делают? Как перебиваются? Есть ли у них деньги? В какой медвежий угол их загонят?

Под вечер дед Фома пошел к старосте — спросить, что сделают с тем скарбом, что остался в доме зятя. На этот раз староста был любезнее. Он не накинулся на старика, не стал ни ругать его, ни застращивать. Строго и холодно он объяснил ему, что полиция воспрещает выносить из домов арестованных какое бы то ни было имущество. Вот и все.

Дед Фома вышел из общинного управления молчаливый и смирившийся, вернулся домой и две недели не выходил на улицу. «Им скоро конец! — говорил он себе. — Дни их сочтены! — И прибавлял с горечью: — Но сколько народа они еще погубят!»

Сообщили о смене правительства, но дед Фома не обратил на это внимания. «Все одним миром мазаны! — с сердцем твердил он. — Все кровопийцы!» В газетах начали писать об умиротворении, а полиция пуще бесновалась. Еще беспощадней и ожесточенней истребляли коммунистов и всех подозреваемых в помощи подпольщикам и партизанам. Под вечер к Качковым незаметно пробирались некоторые соседи и близкие — расспросить о высланных. Они пробовали утешить старика, говорили, что новое правительство объявит амнистию и упразднит жандармерию. Но дед Фома решительно и безнадежно качал головой.

— На моей памяти, — говорил он, — ни разу не было, чтоб эти разбойники, стоя у власти, не обещали, что станет лучше! При них добра не будет! Только когда сюда вступят русские солдаты, народ разделается с этими стервятниками!

И с тех пор как выслали Запряновых, старик интересовался только, докуда дошли братушки. Он имел смутное представление об их пути, но знал, что в свое время они шли через Румынию и оттуда ударили по Турции. «Как только напоят коней в Дунае, так готовься к встрече», — говорил он.

Старик знал, что они недолго задержатся, не знал только, дождется ли он их. Чувствовал, что с каждым днем все слабеет. Он уже с трудом ходил, с трудом ел. Все норовил свернуться где-нибудь на солнышке и зажмуриться, думать, мечтать. Пища его была — на целый день стручок-другой печеного перца да несколько помидоров. Прошлый год еще в жаркие летние дни он ходил в одной безрукавке, а нынче, словно ему было зябко, даже в пору обмолота не снимал суконного пиджака.

Через село часто проходили жандармские части и полицейские отряды. Они шли наверх, в Балканские горы, где бушевали партизаны. Соседи все время рассказывали о перестрелках с подпольщиками-коммунистами. Сердце сжималось у старика при этих разговорах, но он ничего не говорил снохе. Хоть она пускай не волнуется. Как-то раз посреди дня на селе послышались отдаленные раскаты. Била артиллерия. Грохот прекратился, только когда стемнело. Говорили, что идет ожесточенное сражение с партизанами. В тот день Манолица была очень озабочена. Она сбегала к своим доверенным людям, порасспросила, поразведала и вернулась только около полуночи. Но до утра не сомкнула глаз. Закутавшись в старую шерстяную кофту, которую Томювица дала ей в дорогу при возвращении в село, она просидела съежившись до рассвета на крылечке. Из-за нее и старик никак не мог заснуть. Он несколько раз выходил, пробовал ее разговорить, отвлечь, но она только качала головой, не спуская глаз с ворот, как будто ждала какой-то страшной вести. Сколько молодых красивых парней погибло там? И не среди них ли ее Томю? Не там ли и Анго? Живы ли они, или тела их волокут по площадям?

В самом деле, утром привезли два трупа партизан из села. Доставили на военной повозке и свалили на площади перед школой. Сказали, что оставят так лежать целых два дня — на страх всем бунтовщикам. Но, неизвестно почему, уже в обед позвали родных и велели похоронить. Начальник участка сказал, что на похоронах могут быть только самые близкие. Хоронили под вечер. За телегой с двумя простыми деревянными гробами, которую тащили волы, сперва на самом деле шли только самые близкие и родные. Но потом из разных улиц на кладбище сбежалось полсела. Родители убитых были высланы, поэтому не слышалось ни плача, ни причитаний. Люди шагали молча, сокрушенные и подавленные этой зловещей тишиной. Большинство мужчин молча курили, время от времени наклоняясь в сторону, сплевывая и произнося что-то сквозь зубы. Начальник участка, устрашенный этой похоронной демонстрацией, только ходил вокруг и подзывал полицейских, которых взял с собой и которым, видимо, давал какие-то секретные поручения.

При входе на кладбище он несколько раз предупредил, чтоб не было никаких речей.

Манолица шла в десяти шагах позади телеги. Она думала о семьях убитых. Они, наверно, еще не знают. И спокойны. Может быть, смеются. И наверно, думают о том, как встретят своих героев, когда вернутся свободными и невредимыми. И Манолица шагала, терзаемая болью и печальными предчувствиями. Высокая, сухая и бледная, она выделялась среди массы мужчин и женщин. Многие взглядывали на нее украдкой, с коварной, но навязчивой мыслью, что и ее может постичь что-то страшное и непоправимое.

Вечером она пришла домой как раздавленная. За столом все время молчала. Она не хотела рассказывать о похоронах, да и старик не желал заводить с ней об этом речь.

Манолица видела, что борьба становится все жесточе. Через село тянулись воинские части. В общинное управление заходили молодые жандармские офицерики, расфранченные, молодцеватые. Они держались надменно, не признавали никаких местных порядков, вели себя как хозяева. Шли слухи, что на селе расположится какой-то штаб. Манолица ждала, что в один прекрасный день и ее и старика вышлют из села. Но полиция словно забыла о Томю или не считала его членом их семьи.

Манолица внимательно наблюдала за свекром, который с некоторых пор как будто перестал интересоваться происходящим и спокойно наблюдал ход тревожных событий. Почему он не ходит в корчму Мисиря за новостями? Конечно, радио врет, но оно не сможет скрыть побед Советского Союза. А Манолица знала, что только после прихода советских войск ей можно будет вздохнуть спокойно. И она стала спрашивать свекра, не пойти ли ему побродить, порассеяться.

В воскресенье перед успением Манолица сунула в руку старику серебряную двадцатилевку, исчезнувшую в его морщинистой ладони.

— Пойди выпей водочки, — промолвила она без затей и показала глазами в сторону корчмы.

Она знала, что, бывая там, он всякий раз приносит новости.

В то утро в корчме Мисиря находилось всего человек десять, так как весь народ был в виноградниках и садах, да и сбор кукурузы на носу.

Радио сообщило о перевороте в Румынии. Образовано новое румынское правительство, перешедшее на сторону Советского Союза и объявившее войну Германии. В Бухаресте идут бои между немецкими и румынскими частями. Германские самолеты бомбят румынскую столицу.

Когда передача о положении в Румынии окончилась, присутствующие переглянулись.

— Выходит, постучали и к нам в ворота, — заметил один, многозначительно подмигивая.

Килев, сидевший за столиком возле стойки, поднялся, с ожесточением смял недокуренную сигарету, плюнул и замахал руками.

— Это подлость! — воскликнул он. — Подлость! Пакость! Они увидят! Увидят!.. Союзники! — прошипел он презрительно и угрожающе. — Кукурузники! Они заплатят за эту измену! Дорого заплатят! Им еще отольется! Увидят, где раки зимуют!

— Итальянцы умыли руки, а теперь и румыны туда же… Посмотрим, кому придется платить за разбитые горшки! — медленно, язвительно, с явным намеком промолвил Паска Генов.

Мисирь, прячась за полками и бутылками стойки, потирал руки.

— Хорошо, что мы держим нейтралитет! — произнес он протяжно и угодливо.

— Э, какой там нейтралитет! — засмеялся простодушно Игнат Лозев. — Мы — союзники Германии.

— Но у нас с Советским Союзом нормальные дипломатические отношения, — хитро заметил корчмарь. — С этой стороны мы можем быть спокойны.

— Ну да, спокойны! — возразил лукаво и насмешливо Игнат. — Как у них аукнется, так у нас откликнется.

Мисирь побледнел и взглянул на него подозрительно, словно хотел сказать: «Подлец! Ты еще вчера хвалил немцев!»

Присутствующие поглядывали на Килева — что скажет он. Но после своей внезапной вспышки Килев только пересаживался с одного стула на другой, словно не находя себе места, да курил сигарету за сигаретой. Вдруг он заметил деда Фому, вперился в него взглядом, словно первый раз видя, и захотел ему что-то сказать, но нервно пошевелил пальцами, заплатил за кофе и вышел.

— Вот ведь как дела оборачиваются! — промолвил, словно обращаясь к самому себе, один из посетителей, и все посмотрели на него, так как думали то же самое.

Через несколько дней Манолица сообщила деду Фоме, что к власти пришло новое правительство. Оно предложило партизанам спуститься с гор, обещая, что никто ничего плохого им не сделает. Но офицеры, жандармы и полицейские рыскали повсюду и убивали не только партизан, но и всех заподозренных в связях с партизанами. Манолица не знала, где Томю и что с ним, но надеялась, что, может быть, придет Анго. Дед Фома не верил никаким новым правительствам, опирающимся на старую полицию и старую армию.

— Псы они, псы, невестка! — грозил он пальцем. — А псам разве можно верить? Да еще — бешеным!

Ссыльные вернулись. Правительство объявило строгий нейтралитет, но через Болгарию по-прежнему проходили немецкие воинские части, вырвавшиеся из советских клещей в Румынии. Целые танковые и артиллерийские колонны тянулись по дорогам к югославской границе.

В один прекрасный день по селу распространился слух, что Советский Союз объявил войну Болгарии. Люди перепрыгивали через ограды и плетни, чтобы сообщить друг другу радостную весть. Молодые парни кидали шапки в воздух. Это была единственная война в истории Болгарии, которую весь трудовой народ встретил с радостью и в которой не было сделано ни одного выстрела. Во всех городах и селах началась лихорадочная подготовка к торжественной встрече советских бойцов.

Однажды, поздно ночью, из концлагеря вернулся Манол. Небритый, пыльный, усталый, голодный, с глазами, красными от долгой бессонницы. Дома пробил всего один час, только чтоб поесть. И ушел. Дед Фома не знал, куда идет сын, и не посмел спросить, но это внезапное появление и исчезновение его встревожило. В чем дело? То ли конец неразберихи настал, то ли она только начинается? Когда Манолица выразила удивление, что он уходит так скоро и в такое неподходящее время, да еще после освобождения из концлагеря, Манол с улыбкой покачал головой.

— Борьба еще не кончена, — сказал он.

Манолица не обратила внимания на эти слова, но дед Фома запомнил их. Да, борьба не кончена. И в этой борьбе участвуют и Томю, и Анго, и Коста! Но где же они? Живы ли, здоровы ли?

Пока старик был доволен тем, что вернулись живыми и здоровыми Запряновы и принялись быстро восстанавливать свой дом и хозяйство. Даже баба Кева вернулась в село, и на нее теперь смотрели как на героя. Что ей ни скажешь, о чем ни спросишь, она отвечала одно и то же: «Слава богу, не померла, хоть мир посмотрела. Три дня и три ночи машина нас везла, а до края Болгарии все равно не доехали. Болгария-то, оказалось, вон какая большая». Дети толпились вокруг нее, слушали, хлопали в ладоши, покатывались со смеху.

Восьмого сентября, к вечеру, село окружил партизанский отряд и осторожно вступил в него со всех сторон. Удар партизан был такой неожиданный, и они так быстро захватили участок, что полицейские не успели даже взяться за кобуры своих пистолетов. Вслед за тем партизаны заняли и общинное управление. Арестовали всех полицейских, задержали старосту, Тодора Гатева и Панко Помощника. Искали Килева, но не нашли. Он куда-то скрылся.

— Далеко не убежит, — сказал командир отряда Маринчо Ганчев.

В эту ночь дед Фома не смыкая глаз. Он думал, что и теперь освобождение произойдет точь-в-точь, как в 1877—1878 годах. Он представлял себе, что фашисты куда-то отойдут и на их место придут русские солдаты, как они пришли в 1877 году после отхода турок. А вот теперь в села входят и занимают их партизанские отряды. Но конец ли это поганого правления? Завтра, наверно, начнутся бои…

И дед Фома высчитывал, через сколько времени в околийском управлении узнают о занятии села партизанами, через сколько времени пришлют войска и полицию и когда — самое позднее — начнется битва. «Теперь уж сожгут все село, — думал дед Фома. — И много народу погибнет». Но пропели первые петухи, пропели вторые, забрезжил рассвет, а из города ни войск, ни полиции.

Утром радио сообщило, что прежняя власть свергнута и что есть уже новое, народное правительство. Тут уж нельзя было не верить. Дед Фома вздохнул с облегчением.

— Слава тебе господи, дожил! — промолвил он.

Манолица поглядела на него и сдержанно улыбнулась. Почему она так улыбается? Да, он догадался и замолчал.

На площадь перед школой сбежалось все село. Люди жали партизанам руки, целовались, обнимались, водили хороводы и плясали рученицу. Перед началом митинга появилось еще четверо партизан. Среди них — Анго. Он был в летней солдатской гимнастерке, добела выгоревшей от солнца, с расстегнутым воротом и высоко завернутыми рукавами. Возмужавший, серьезный, с загорелым и обветренным лицом. За плечами у него была длинная винтовка с обитым прикладом. Помимо патронташа, висевшею через плечо в виде ленты, на поясе у него болталась яйцевидная граната с бороздками, которую он взял «взаймы» у товарища, чтоб показаться на селе. На митинге выступил Маринчо Ганчев. Он говорил только десять минут, но речь его была пламенная, убедительная. Он закончил ее, подняв кулак, словами:

— Смерть фашизму, свободу народу!

— Смерть фашизму, свободу народу! — грянуло, как эхо исполинского голоса, и прокатилось по всему селу.

Плача от волнения и счастья, присутствовал на митинге и дед Фома. Он долго обнимал и целовал Анго, долго любовался им. Радовался на этих молодых, обожженных солнцем и ветром парней и только мигал часто-часто, чтоб удержаться от слез. И спрашивал себя: «Откуда набежало столько народу? Кто сдерживал до сих пор эту силу?»

Старик глядел и думал: «Слава богу, что довелось дожить, самому увидеть! Слава богу!»

Дед Фома и Манолица ушли домой обедать. Сев за стол, они переглянулись. И поняли друг друга. До сих пор все идет прекрасно. Манол и Анго здесь. Народ свободен и веселится. Но где Томю и Коста? Живы они или пали в борьбе? Вернутся ли, дадут ли о себе весточку, или придет сообщение, что убиты?..

Манолица сердилась на Манола. Он тоже как в воду канул. Вон он, околийский центр, рукой подать, а Манол и в ус себе не дует, ничего не сообщает о ребятах.

Она постаралась проглотить несколько кусков, но не могла. И чтобы дед Фома не заметил, стала делать вид, будто старается накормить детей, хоть они, как всегда, ели быстро и с аппетитом. Старик, как и сноха, тоже насильно глотал пищу, но старался, чтобы она не заметила. Он думал о том, какую весть принесет им сегодняшний день. Радостная ли будет она? Увидит ли он внуков целыми и невредимыми? И где пропадает Манол?

— Ешь, папаша, ешь, — заботливо уговаривала сноха.

— Ем, ем, милая, — отвечал свекор. — Но и ты тоже бери. А то ничего не берешь.

— Да беру я, беру, — таила свою глубокую, тяжкую тревогу Манолица, время от времени кладя себе в рот какой-нибудь кусочек и медленно жуя. — За детьми слежу, чтоб не остались голодными.

Наконец под вечер, по дороге в верхние села, на десять минут заглянул домой Манол. Едва завидев его, Манолица пронизала его острым, тревожным взглядом — этот взгляд ощупывал все изменения его лица и стремилсяпроникнуть в самую мысль. Коли есть что страшное, Манол, конечно, знает. Что-то скажет он сейчас?.. Но в выражении мужнина лица Манолица не могла ничего уловить. Он говорил о своей работе и был до того этим поглощен, что она в конце концов немного успокоилась.

Она не знала, как начать, но старик опередил ее.

— А о ребятах слышал? — с нетерпением спросил он.

— Ха! — спохватился Манол. — Нынче звонил я по телефону в областной комитет партии. И кто бы, вы думали, снял трубку? Томю…

Манолица вздохнула с облегчением, словно целая гора свалилась с ее сухой крепкой спины.

— А Костадинчо? — вперила она свой взгляд в Манола, стараясь не упустить хотя бы маленькой тени в его лице и глазах.

— Он в Софии, — совершенно спокойно, даже небрежно, ответил Манол. — На работе…

И уже пошел.

— Вечером-то придешь? — выбежав за ним, крикнула Манолица ему вслед.

Он, полуобернувшись, отрицательно покачал головой.

Свекор со снохой остались опять одни. Они теперь успокоились, но оба были недовольны. Как они представляли себе освобождение? Они думали, что в первый же день придет Манол. За ним Томю, а там и Костадинчо. И впервые за столько лет, впервые после стольких тревог, обысков, арестов, тюрем, запугивания вся семья соберется, целая и невредимая, свободная и радостная, без опасений, что в дом нахлынет полиция… А что получилось? Манолу не сидится ни дома, ни на селе. Томю отозвался неизвестно откуда. А от Костадинчо и вовсе нет никаких известий… И вот дед Фома с Манолицей опять одни. Манолица была благодарна судьбе хоть за то, что все живы и здоровы.

Первая ее тревога после Девятого сентября была вызвана первым письмом от Косты. Он писал не из Софии, а из Радомира. Сообщал, что едет на фронт. И это письмо его было полно шуток. Но на этот раз мать ни разу не улыбнулась. Она глубоко вздохнула, опустила руки, побледнев и задумавшись, и не проронила ни слова. Тут только вспомнила она слова Манола, что борьба еще не кончена.

Дед Фома, привыкший улавливать и понимать все тревоги снохи по выражению ее лица, вопросительно заглянул в письмо.

— Это от Косты? — спросил он.

— От него, — глухо ответила она.

— Что он пишет?

— Едет на фронт.

Но это сообщение не произвело как будто никакого впечатления на свекра.

— И Анго едет добровольцем, — сказал он только.


Манол приехал на два дня по партийным делам и сообщил, что скоро придут советские войска. Весть эта вихрем пронеслась над селом, подхватила жителей и понесла их волной на шоссе, ведущее в город. На шоссе, на краю площади возвели арку. В середине ее большими красными буквами было написано: «Добро пожаловать, дорогие гости!» Над аркой прибили большую доску с надписью: «Слава нашим освободителям!» Арка вся была украшена зеленью и флагами. Народ начал поспешно выстраиваться по обе стороны шоссе. Гостей должен был приветствовать Запрян, выбранный председателем сельского комитета Отечественного фронта. Высокий и потемневший в скитаниях по чужим местам, по вокзалам и этапным комендантствам, а также в заботах и тревогах о своем многочисленном семействе, он теперь выглядел стройней, моложе и внушительней. Шагая взад и вперед возле арки, он отдавал распоряжения. Время от времени подходил к Манолу и, наклонившись, шептал ему что-то на ухо. Тот отвечал только легким кивком. Школьники, облазившие и общипавшие все сады, выстроились впереди всех с большими букетами в руках. Некоторые бегали даже на болота — нарвать поздних полевых цветов. Две молодки, жены партизан, принаряженные, расфранченные, беспокойно топтались на месте, так как на них была возложена первая и самая важная обязанность: поднести дорогим гостям хлеб-соль.

Все взгляды были устремлены на шоссе, по направлению к городу. Вон там, на повороте, из-за садов покажутся первые красноармейцы.

Стеснившись в два ряда, встречающие работали локтями и коленями, чтоб продвинуться хоть на шаг вперед. Кто повыше ростом, становился на цыпочки, вперяя в пространство любопытный взгляд над сотнями голов. Местами слышалась короткая, отрывистая перебранка, кое-где вдруг заплачет ребенок. Нетерпеливые молодые парни вышли из рядов и пустились со всех ног в сторону города, чтобы первыми встретить гостей.

Последним пришел дед Фома. Он задержался из-за того, что решил переодеться с ног до головы. Надел новое белье, новую безрукавку, новый суконный пиджак. Манолица начистила его чувяки, надела ему на голову новую шапку. Ей пришлось с ним повозиться, потому что старик на этот раз был придирчив и капризен насчет одежды, как никогда, раза два даже здорово рассердился и отчитал ее. Она понимала его и старалась ему угодить. В конце концов его напыщенный вид, словно к венцу, рассмешил ее. Но он остался серьезным и сосредоточенным, так что она не посмела сказать ему ни словечка.

Этот день был для деда Фомы величайшим праздником во всей его жизни. Старик считал, что нужно встретить братушек, наших освободителей, в чистых одеждах и с чистым сердцем. Об этой встрече он мечтал годами. Она снилась ему во сне и казалась чем-то недостижимым. Дед Фома знал, что русские братья когда-нибудь да придут, но не верил, что доживет до этого и увидит это своими глазами. А вот дожил, идет встречать…

Когда дед Фома пересек площадь и подошел к рядам стоявших перед аркой, народ, стеснившийся так, что яблоку негде было упасть, расступился и дал ему дорогу. Это неожиданное внимание растрогало его. Взволнованный и сконфуженный, он незаметно очутился впереди других, оглянулся и отступил назад. Он услыхал, как прошептали его имя, и этот шепот побежал по рядам, словно шорох сухих листьев, подхваченных легким ветерком. Привыкнув всегда быть позади, заслоненным, незаметным, пренебрегаемым, дед Фома совсем смешался. Он повернулся, чтобы спрятаться за снохой. Но она, видимо, осталась где-то позади. И старик, не зная, куда деться, словно прирос к месту, смущенный и растерянный. Несколько человек, расхаживавших возле арки, вдоль рядов и поддерживавших порядок, поклонились старику и пожали ему руку. Дед Фома всегда думал, что братушек нужно встретить так вот торжественно, радостно, всем скопом, но ему никогда не приходило в голову, что его поставят на самое переднее место, да еще будут руку ему жать, словно какому сановнику.

До обеда гостей не было. Позвонили по телефону в город, но там ничего определенного сказать не могли. К полудню ряды по обе стороны дороги стали таять. Ослабев от ожидания и нервного напряжения, дед Фома тоже ушел домой. Он сказал Манолу, чтоб тот известил его, когда гости выступят из города.

Закусив дома и отдохнув, дед Фома не вытерпел и попозже пошел опять к арке на шоссе, где снова собрался народ. Но и на этот раз гости не прибыли. Стемнело. Зажгли фонари, зажгли и факелы, сделанные гимназистами. Больше тысячи мужчин и женщин, молодежи и детей ждали до полуночи и медленно разошлись. Оставили только сотню человек — дежурить.

Гости прибыли на другой день утром. За какие-нибудь считанные минуты площадь наполнилась народом. Запрян приветствовал гостей, молодые женщины поднесли им каравай с солью, один из советских офицеров ответил на приветствие. Могучее «ура!» сотрясло утреннюю тишину, прокатилось над селом и замерло далеко в поле. Дед Фома услыхал этот восторженный крик, но подумал, что провожают добровольцев на фронт. Поэтому он продолжал спокойно ждать, когда Манол сообщит ему о прибытии гостей. Он заметил, что мимо открытых ворот пробегают дети и взрослые, — но разве первый раз в эти дни бегут они так по улице?.. И дед Фома бродил по двору, как каждое утро, подбирал прутики, палочки, игрушки, раскиданные накануне ребятишками, натаскал щепок для очага, прибрал в хлеву у поросенка, накормил кур, осмотрел гнезда несушек.

Потом, чтоб не сидеть без дела, дед Фома решил истолочь две сморщенные тыквы для буйволицы. Сентябрьское солнце стояло уже довольно высоко и силилось припекать, когда Манол широко отворил ворота и ввел во двор какого-то маленького человечка в пилотке, в военной гимнастерке, военных брючках и сапожках. Дед Фома выпрямился и замигал. Зачем Манол ведет этого парнишку? Опять придумал какую-нибудь шутку, решил он. Но Манол кликнул издали жену, которая тотчас вышла на порог.

— Принимай гостя! — промолвил он как-то особенно — торжественно и многозначительно.

Манолица устремила взгляд на паренька, который важно шагал, окидывая двор и дом еще более важным взглядом.

Приблизившись к деду Фоме на два-три шага, Манол взял мальчика за руку, ласково улыбнулся ему и показал взглядом на старика.

— Коля, — сказал он на ломаном русско-болгарском языке, — это мой отец. В тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, в русско-турецкую войну, он встречал русских солдат.

Паренек по-военному щелкнул каблуками и, серьезно и ловко, по всем воинским правилам, отдал честь.

— Вот тебе русский солдат, папаша, — сказал Манол, и хитрая улыбка пробежала по его губам, а в глазах вспыхнули лукавые огоньки. — Я привел его, чтоб вы познакомились.

И он указал на мальчика.

Коля опять щелкнул каблуками и, еще раз отдав честь, протянул руку.

— Здравствуй, дедушка! — сказал он.

Да, это русский язык, старик хорошо его помнил. Но он глядел на мальчика подозрительно, зная, что Манол любитель всяких проделок. Смерив взглядом обряженного в солдатскую форму паренька, старик отступил на шаг.

— Это не русский солдат, — решительно объявил он.

Манол прыснул со смеху.

Колина рука повисла в воздухе.

— Русские солдаты высокие, — убежденно прибавил дед Фома.

Коля, сконфуженный пренебрежительным отношением старика, не сразу уловил смысл его слов. И вдруг выпятил грудь.

— Как? — строго спросил он. — Я — не русский солдат?

— Нет! — подтвердил с вызовом старик.

Коля рассердился не на шутку. Он быстро, четко, ясно объяснил, что принимал участие в Ясско-Кишиневской операции, перешел с первыми советскими частями Дунай, был в Тульче, в Варне и в Шумене, разоружал пленных фрицев и теперь направляется прямо в Берлин.

Манол знал, что шутка над дедом Фомой удастся, но не ожидал, что недоверие старика так жестоко обидит Колю. Он поспешил уладить недоразумение.

— Коля из Одессы, — сказал он отцу. — Родители его погибли в борьбе с гитлеровцами. Сестра была партизанкой, но о ней тоже нет известий. Коля вступил в армию, когда советские войска освободили Одессу. И хоть ему всего двенадцать лет, он настоящий советский солдат. — Манол положил руку на плечо пареньку и, ласково наклонившись к нему, прибавил: — Теперь дедушка верит, что ты настоящий советский солдат.

— Так бы сразу и сказал, — промолвил старик, прослезившись, взял голову паренька в обе руки и горячо поцеловал его в лобик под пятиконечной звездой, блестевшей посередине его пилотки. Коля приник к старику, нашел его дрожащую сморщенную руку и сжал ее в своей детской горсти.

Потом поздоровался за руку с Манолицей. Она прослезилась, когда он назвал ее «мамой», и, взяв его голову, поцеловала в розовую щечку.

А уже через десять минут мальчик с любопытством бродил по дому и расспрашивал Манола о всякой всячине…

В обед дед Фома, опять надев самую новую свою одежду, — торжественный и гордый, пошел в сопровождении Коли и Манола к советским солдатам. Он торопился, слегка припадал на левую ногу, полный невыразимого волнения и нетерпенья, порождаемых близостью долгожданной встречи. Неизвестно почему, он шел с уверенностью, что там, среди братушек, он встретит Степана. И Степан узнает его. И оба прослезятся и будут глядеть друг на друга, не в силах вымолвить ни слова…

Советская армейская часть разместилась в здании Дополнительной сельскохозяйственной школы. При подходе к школе Коля побежал вперед. Он решил предупредить о приходе гостей и похвастаться, что был у старика, встречавшего русских в 1878 году, и что теперь ведет его к ним. Солдаты повыбегали, радостные, заинтересованные. Они увидели старика, как будто шествующего принимать парад. Торжественная походка его привела их в веселое настроение. Они поняли, что этот старик идет как на великий, незабываемый и неповторимый праздник, а не из какого-то пустого любопытства.

Первым встретил его статный, русый, голубоглазый парень, по первому впечатлению, произведенному им на деда Фому, очень похожий на Степана.

— Здравствуй, дедушка! — восторженно воскликнул парень, протянув к нему руки.

Маленькая фигурка старика исчезла в мощных объятиях красноармейца. Они поцеловались по русскому обычаю и, слегка отстранившись друг от друга, поглядели друг другу в глаза, которые сияли радостью.

Потом дед Фома поздоровался за руку поочередно со всеми солдатами. Один коренастый сержант схватил его сухую руку, потряс ее, потом, в горячем порыве, обнял его и расцеловал.

Дед Фома хотел что-то сказать, произнести хоть одно русское слово, но в этот момент не мог ничего вспомнить. Когда-то он знал множество русских слов от Степана и при случае вставлял их в свою речь, но тут, как назло, все испарилось. Долго мечтал он, при встрече с русскими солдатами, изумить их, обратившись к ним по-русски. Но теперь, кроме слова «кушай», ничего не возникало у него в памяти… И дед Фома, со слезами на глазах, только вертелся во все стороны и молча махал рукой.

Советские солдаты интересовались, как его зовут, сколько ему лет, какое у него семейное положение. Спрашивали, как он встречал войска русских освободителей в 1878 году, откуда они вошли в село, сколько времени стояли, как были вооружены. Старик немного пришел в себя, опамятовался, успокоился, собрался с мыслями. Манол, изучавший русский язык в тюрьме, лопотал с грехом пополам и пробовал переводить. Старик стал рассказывать о больших пушках, в его представлении превосходивших своими размерами все, что он видел после этого, о легкой кавалерии, стремительной, как бурный поток, о страшных казацких пиках, о бесчисленной пехоте… Солдаты слушали, затаив дыхание. Растроганные, ласково улыбающиеся. Порой от них ускользал точный смысл увлекательного рассказа о тех далеких временах, но до них доходило воодушевление, искренность, восторг, преклонение старика перед силой, храбростью, благородством русских освободительных войск. Не могло быть сомнений, что старик в самом деле встречал эти войска и жил воспоминаниями о них — до второй встречи с новыми освободителями.

Солдаты повели его к себе в помещение. Посадили его на стул и обступили со всех сторон, как многочисленное, здоровое и веселое потомство окружает уважаемого и любимого отца. Представились ему и две девушки в солдатской форме. Дед Фома пожал им обеим руку и посмотрел на них внимательно. Да, вот эти веселые девахи пошли драться за свой народ. Девушки обнесли присутствующих чарками водки. Все чокнулись и выпили за победу.

Старику захотелось обнять всех этих здоровых, живых парней, но не было сил. От радостного волнения и глубокой благодарности за оказанный почет его совсем не держали ноги. Ну, кто он такой? Чем заслужил он такое внимание?

«Вот они, братушки, те самые, милые!» — думал дед Фома, и слезы катились по его морщинистому лицу.

Потом он опять успокоился и снова стал отвечать на вопросы. Время от времени Манол пробовал перевести, объяснить что-то, во солдаты не слушали его, а только любовались стариком. Беседуя с ними, дед Фома рассказал и о Степане. Да, Степан был такой же молодой и здоровый, добрый и веселый, как они. Только носил фуражку. А в остальном и одет почти так же, как они. Да, он был точь-в-точь как они, как эти парни: настоящий русский человек.

Старик умолк, склонился, задумался. Потом покачал головой, взглянул на плечи одного из солдат и, показав на них глазами, промолвил:

— И у Степана тоже были такие погоны.


1950


Перевод Д. Горбова.

Примечания

1

Левский Васил (1837—1873) — выдающийся идеолог и руководитель национально-освободительного движения в Болгарии.

(обратно)

2

Лейтенант (тур.).

(обратно)

3

Командир роты (тур.).

(обратно)

4

Командир батальона (тур.).

(обратно)

5

Первую железную дорогу на территории Болгарин строила и эксплуатировала немецкая компания барона Гирша.

(обратно)

6

Полковник (тур.).

(обратно)

7

Богатый хозяин.

(обратно)

8

Унтер-офицер (тур.).

(обратно)

9

Радославов — один из лидеров либеральной партии, в 1913—1918 гг. премьер-министр.

(обратно)

10

«Тесняки» — члены революционной партии рабочего класса, образовавшейся в 1903 году в результате раскола социал-демократической партии на «тесных» и «широких» социалистов. В 1919 году была переименована в Коммунистическую партию.

(обратно)

11

Имеются в виду первая Балканская (1912—1913), вторая Балканская (1013) и первая мировая войны.

(обратно)

12

Царвули — крестьянская обувь из сыромятной кожи.

(обратно)

13

Крина — мера зерна, около 15 кг.

(обратно)

14

Члены Земледельческого союза (низовая организация ее — «дружба»).

(обратно)

15

Имеется в виду партия «Земледельческий союз», правое крыло которой шло в фарватере политики реакционных буржуазных партий.

(обратно)

16

В тех случаях, когда на выборах в общинные советы побеждали левые силы, советы нередко разгоняли и на их место административным путем назначали руководство общины из трех человек.

(обратно)

17

9 июня 1923 г. в Болгарии произошел фашистский переворот.

(обратно)

18

Низовая организация Земледельческого союза.

(обратно)

19

Демократический сговор — партия фашистского толка.

(обратно)

20

Члены РМС (Союза рабочей молодежи).

(обратно)

21

8 ноября — в этот день рассчитывали и заново нанимали батраков.

(обратно)

22

Имеется в виду пьеса «Многострадальная Женевьева» немецкого писателя Фридриха Геббеля, пользовавшаяся большой популярностью на болгарской любительской сцене во 2-й половине XIX века.

(обратно)

23

Начало стихотворения Христо Ботева «Патриот» (перевод А. Суркова).

(обратно)

24

Сдаюсь! (тур.)

(обратно)

Оглавление

  • ОСВОБОЖДЕНИЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • ПОСЛЕ НОЯБРЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • СЕЛЬКОР
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ЧАСОВНЯ СВЯТОГО ПЕТРА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • ТАНГО
  •   I
  •   II
  •   III
  • ФОМА НЕВЕРНЫЙ
  • *** Примечания ***