Избранное. Том первый (fb2)

- Избранное. Том первый (пер. Мелитина Ивановна Клягина-Кондратьева, ...) (а.с. Георгий Караславов. Избранное в двух томах -1) 1.67 Мб, 435с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Георгий Караславов

Настройки текста:



Избранное. Том первый

Писатель революционной эпохи

Георгий Караславов — один из крупнейших литераторов Болгарии XX века. Его творческая деятельность продолжалась почти шестьдесят лет. Она пришлась на межвоенное двадцатилетие, на годы строительства социализма в стране. Писателю выпала завидная судьба — быть современником, участником исторических событий в жизни своего народа.

Он принадлежит к тем художникам слова, чья творческая работа всегда была отмечена патриотической направленностью, высоким сознанием своего гражданского долга, органичной связью с народной жизнью, преданностью демократическим, реалистическим традициям болгарской культуры и литературы. Г. Караславов представляет собой новый тип писателя, сложившийся в литературе нового времени. Глубокие и многообразные преобразования в социальной жизни, общественном, нравственном сознании людей, вызванные Великой Октябрьской социалистической революцией, преломились и в художественном творчество послеоктябрьской поры. Формировалась новая эстетическая концепция изображения мира, прежде всего в произведениях художников-коммунистов.

В деятельности Г. Караславова отражены типологические закономерности формирования художников революционной эпохи. Она относится к тому направлению в болгарской литературе, которое воспринимало и осмысливало национальную и интернациональную жизнь с позиций коммунистического идеала (Х. Смирненский, К. Белков, Х. Радевский, Н. Хрелков, Н. Ванцаров и др.). В то же время она созвучна и литературной работе целого ряда выдающихся писателей других стран — М. Горького, А. Фадеева, Д. Рида, Ю. Фучика, В. Броневского, В. Бределя, А. Барбюса, М. Андерсена-Нексе и др. Именно в этом русле развития интернациональной социалистической литературы первых десятилетий XX века может быть понято и истолковано творчество писателей тех или иных стран.

Знакомство советских читателей с творчеством болгарских писателей, в частности с творчеством Г. Караславова, началось сравнительно давно. Первые переводы его произведений на русский язык и языки народов нашей страны появились в 1949 г. С тех пор они продолжают выходить регулярно. Г. Караславов — один из наиболее переводимых болгарских прозаиков. Кроме русского, его книги выпущены на азербайджанском, белорусском, грузинском, киргизском, таджикском, украинском, литовском, эстонском и других языках народов СССР. Многое издано за рубежом. Роман «Сноха», в частности, переведен на двадцать пять языков мира.

Популярность «Снохи» (как и романа «Дурман») вполне объяснима. Обе книги принадлежат к лучшим страницам творчества писателя и по праву входят в золотой фонд болгарской и мировой прозы. Но они далеко не исчерпывают содержание его наследия. Последнее издание избранных сочинений Г. Караславова, выпущенное в Болгарии, насчитывает одиннадцать томов.

Настоящее издание, предлагаемое советскому читателю, — всего лишь двухтомник. Составители постарались включить в него самое значительное — романы «Дурман» и «Сноха» и несколько повестей, написанных в разные годы и принадлежащих к различным периодам творческого пути писателя. Путь же этот, в свою очередь, обусловлен обстоятельствами его личной жизни и общественного бытия страны.

Георгий Славов Караславов (1904—1980) происходит из крестьянской семьи села Дебыр (вошедшего ныне в город Первомай). Село и город находятся на обширной Фракийской равнине, обрамленной хребтом Стара-Планины и Родопским горным массивом. Фракийская земля всегда славилась своим плодородием и трудолюбием крестьян. Но она же была и источником многочисленных социальных трагедий. «Я рос в относительно зажиточной крестьянской семье, — рассказывал позже Г. Караславов, — и вот когда домочадцы узнали, что дед, вдовец, надумал жениться и выделить будущей жене земельный надел, все в доме загудели… Начались пересуды, ссоры — из-за денег, собственности…»

Патриархальный уклад крестьянской жизни, поэзия и проклятие нескончаемого сельского труда, религиозные предрассудки, шумные и пестрые ярмарки, праздники с песнями, плясками, давние народные обычаи и обряды прочно запечатлелись в памяти будущего писателя. Это во многом предопределило основное содержание его произведений, их проблематику. Тем самым творчество Г. Караславова оказалось в традиционном русле болгарской классики. Социально-нравственная тема земли, частной собственности («имота», как говорят в Болгарии) разрабатывалась многими писателями прошлого и современности — И. Вазовым и М. Георгиевым, Т. Влайковым и А. Страшимировым, Елином Пелином и К. Петкановым. На долю Г. Караславова выпало сказать свое слово в одной из наиболее традиционных и освоенных областей национального художественного творчества.

Другим существенным фактором формирования убеждений и интересов будущего художника стала страсть к чтению. Она овладела им в годы первой мировой войны, когда он учился в реальном училище в Борисовграде (прежнее название Первомая). «В городишке мы жили словно в клетке, — вспоминал он позже, — любую попавшуюся кроху духовной пищи немедленно расклевывали…» Среди таких крох обнаруживались и жемчужины, например, роман патриарха национальной литературы И. Вазова «Под игом» — книга, которая, по словам Г. Караславова, его «очаровала». Сильное влияние на юношу оказал и Елин Пелин: прочитав его рассказы, повесть «Гераковы», Г. Караславов испытал «трудно выразимое чувство опьянения и блаженства». «Смело могу сказать, что первое понимание классовых противоречий я получил именно от Елина Пелина».

И еще одну книгу особо выделяет Г. Караславов в своих воспоминаниях — «Мать» М. Горького: «…в доме у меня отбирали любую книгу, если она не была учебником. Я спрятал «Мать» в сарае, а наутро ушел в поле и прочитал роман на одном дыхании… Речь Павла Власова на суде произвела подлинный переворот в моем понимании политических событий… С этого времени началось мое вхождение в социалистическую борьбу».

Важную роль в его духовной жизни сыграли в годы войны и издания Болгарской социал-демократической партии «тесняков» — партии Д. Благоева, зачинателя коммунистического движения в стране. О новых людях рассказывала и пролетарско-революционная литература. Все это активно входило в сознание поколения, к которому принадлежал Г. Караславов.

Двадцатые годы были для молодого Г. Караславова не только годами профессионального обучения (школа связи в Софии — 1922 г., педагогическое училище в Казанлыке — 1923 г., агрономический факультет Софийского университета — 1928—1929 гг., сельскохозяйственная академия в Чехословакии — 1929—1930 гг.), но и временем интенсивного самообразования, формирования общественно-политических, литературно-эстетических убеждений. Они складывались под сильным влиянием социалистических идей, пропаганда которых в Болгарии получила особый размах.

Одним из первых откликов на социалистическую революцию в России стало Владайское восстание солдат (1918 г.) — попытка свержения монархической власти и установления республиканского правления. В 1919 году к власти пришел Болгарский земледельческий народный союз (БЗНС) под руководством А. Стамболийского. Даже не слишком последовательно проводившиеся этим правительством демократические реформы встретили ожесточенное сопротивление оппозиционных политических группировок. В ночь на 9 июня 1923 года военно-политическая Лига армейских офицеров произвела в Софии фашистский переворот. В стране была введена военно-фашистская диктатура. Ответом на наступление реакции стало знаменитое Сентябрьское восстание (1923 г.). Его участники — рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция — самоотверженно сражались с монархо-фашистами. Но их опыт революционной борьбы был слишком мал. Восстание потерпело поражение. К преступлениям карательных команд болгарских фашистов вскоре прибавились еще более жестокие репрессии — весной и летом 1925 года, после провокационного взрыва в кафедральном соборе «Света Неделя» в Софии.

События 1923—1925 годов сыграли огромную роль в общественном сознании болгарского народа. Особое впечатление они произвели на творческую интеллигенцию. Тема Сентябрьского восстания на долгие годы вошла в изобразительное искусство, в литературу страны, сентябрьские события во многом определили миропонимание нового поколения художников, вступавших в национальную культуру, таких поэтов, прозаиков, публицистов, критиков, как А. Каралийчев, Н. Фурнаджиев, Г. Милев, А. Разцветников, Г. Цанев, Г. Бакалов и др. Большинство из них, еще не став убежденными революционерами коммунистами, пришли на общую платформу неприятия фашизма, правдивости и активного вмешательства искусства в современную жизнь. Их творчество положило начало так называемой «сентябрьской литературе» — оригинальному явлению литературного процесса в Болгарии. Об этой литературе критик-марксист Георгий Бакалов писал: «Новая поэзия есть поэзия социальной борьбы. Она создается не в созерцательной тишине кабинета. Площадь, улица, демонстрация, митинг — вот ее вдохновители. Борьба класса, страдания, надежды в энтузиазм трудовых масс — ничто ей не чуждо. Она приходит на завод и в поле. От нее веет свежевспаханным черноземом, косьбой и зрелым зерном молотьбы, в ней слышен фабричный гул и грохот городских мостовых».

В «сентябрьской литературе» нашли дальнейшее развитие пролетарско-революционные традиции прогрессивного искусства Болгарии. Она стала своеобразной школой для многих молодых писателей. Среди них был и Г. Караславов. В начале 20-х годов он — член коммунистического союза молодежи, а затем и член коммунистической партии. Атмосфера накаленной политической и литературной борьбы в Софии, участие в сентябрьских событиях в Казанлыке неизгладимо запечатлелись в его памяти. Когда осенью 1923 года прозвучал сигнал к разгулу реакции, генерал Русев предписывал казанлыкским властям: «Действуйте насколько возможно беспощадно и жестоко!» «Шпиц-команды» (карательные отряды) устраивали облавы на коммунистов, «земледельцев», всех, кто подозревался в сочувствии к повстанцам. Каратели глумились над своими жертвами, бросали в костры книги, газеты, журналы. «Первое такое сожжение, — писал Г. Караславов, — состоялось в сентябре тысяча девятьсот двадцать третьего года в Казанлыке, оно на десять лет опередило пресловутые костры из антифашистских и гуманистических книг, которые устраивал Геббельс в Германии».

К ученическим годам относятся ранние стихотворные опыты Г. Караславова — первые публикации появились в 1920 году. Это были малооригинальные стихи, написанные в подражание революционной публицистике. Как писатель он заявил о себе в двух небольших книжках очерков и рассказов — «Бродяги» (1926) и «Свирель плачет» (1927). Обе книжки были замечены критикой. Но наивысшей похвалой стало приглашение сотрудничать в антифашистском еженедельнике «Ведрина». Имя редактора газеты А. Страшимирова в то время было широко известно не только в Болгарии, но и за рубежом — благодаря его страстным публицистическим обличениям фашистских палачей и роману «Хоро» (1927), уже тогда переведенному на ряд языков мира, в том числе и на русский.

В очерках и рассказах Г. Караславова было еще немало подражаний современной сентиментально-сострадательной прозе, посвященной людям городского дна («гаврошам», как их называли), жертвам сентябрьских погромов. Но уже тогда он начинал преодолевать такие настроения и стремился показать людей волевых, мужественных, превозмогающих физическую боль и нравственные страдания. Публицистичность стиля, осмысление контрастов современного города отличали прозу Г. Караславова. С еще большей силой это проявилось в его литературной деятельности следующего десятилетия.

В 1928 году, после исключения из Софийского университета за пропагандистскую деятельность, он уехал в Чехословакию и стал студентом сельскохозяйственной академии. Два учебных семестра, проведенных в чешской столице, были заполнены учением, чтением специальной литературы, новыми знакомствами и — вынужденным физическим трудом разнорабочего на строительстве фешенебельного пригорода Праги — Споржилова. Из впечатлений и дневниковых записей этого времени возникла книга — «Споржилов. Репортажный роман» (1931). Это была зрелая по мысли и цельная по стилю книга. В ней раскрыта тема международного единения пролетариев разных стран. Правдивое повествование о труде, быте, нравах строительных рабочих, колоритные фигуры «хозяев жизни» и их прихлебателей, органичное вмешательство в рассказ самого автора, словно бы ведущего репортаж с места событий, романтическая мечта о грядущей мировой социалистической революции, фольклорные рассказы о Ленине (почти сказочном герое, покровителе всех угнетенных) — все это позволило убедительно раскрыть главную идею произведения — непримиримость между Трудом и Капиталом.

«Споржилов» можно отнести к типу публицистического романа, возникшего в 20—30-е годы в литературах разных стран. Он типологически близок книгам И. Эренбурга, Б. Ясенского, Ю. Фучика и др.

Это произведение открыло новый этап творческого развития Г. Караславова. В начале 30-х годов он — непременный и деятельный участник литературно-общественной жизни Софии. Ослабление реакционного политического режима, приход к власти либеральных буржуазных политических группировок, новый подъем революционного движения создали благоприятные условия для значительного оживления демократических общественных организаций. Последовательно и ярко заявляла о себе пролетарская революционная литература. К середине десятилетия под влиянием и контролем коммунистов в Болгарии выпускалось около сорока массовых легальных изданий. «Болгарский большевизм в наступлении!» — била тревогу одна из правительственных газет.

После создания Союза друзей СССР еженедельная иллюстрированная газета «Поглед» стала регулярно информировать своих питателей о строительстве социализма в Советском Союзе. Выходили литературные издания — еженедельник «РЛФ» («Рабочий литературный фронт»), сатирическая газета «Жупел». Г. Бакалов редактировал журналы «Звезда», «Нова литература», «Мисыл». Созданный в 1932 году в Софии «Союз писателей борьбы и труда» объединил — на общей антифашистской, антивоенной платформе — писателей-коммунистов и демократов («попутчиков», как их тогда называли). Союз издавал свою газету, в его разносторонней деятельности участвовали многие писатели, например, известный антифашист Людмил Стоянов, представлявший прогрессивную общественность страны на международных форумах работников культуры. Большим авторитетом пользовался философ-марксист и эстетик Тодор Павлов. Со статьями выступали и другие критики и писатели (С. Гановский, Г. Бакалов, И. Руж, Х. Радевский, А. Тодоров, Н. Ланков).

В 30-е годы Г. Караславов деятельно участвовал в общественной и литературной жизни. Он — один из редакторов «РЛФ», «Жупела», «Погледа», автор статей, фельетонов, памфлетов. Написанное им в эти годы еще не полностью учтено, отчасти потому, что приходилось использовать — по цензурным и иным соображениям — множество псевдонимов (Бюлбюлей, Гец, Карас, Кирдяга, Агент Московский, Церберов, Ротю Фанев и др.).

После «Споржилова» он выпустил серию рассказов и повестей о социально-политических нравах и быте современного крестьянства (сборники «На посту», 1932; «На два фронта», 1934; «Собственность», 1936; повести «Селькор», 1933 и др.). В них так или иначе отражены основные явления и идеи времени — пробуждение классового сознания у бедняков, общность их социальных интересов с интересами пролетариата, разлом, распад патриархальной нравственности, традиционного уклада сельской жизни. И еще одна характерная черта этих сочинений — публицистичность, полемичность повествования, стиля. В них писатель полемизировал с идеями «официальной» литературы, в которой пропагандировался расхожий тезис о монолитности, сплоченности болгарской нации («один за всех и все за одного»).

Для писателей-демократов, писателей-коммунистов такой Болгарии не существовало. Друг и соратник Г. Караславова — поэт Христо Радевский в стихотворении «Две Болгарии» точно обозначил сущность классово-социального противоборства времени:

Две Болгарии в штурме жестоком
Ныне встали грудью на грудь…

Та же тема пронизывает и творчество Г. Караславова. Г. Бакалов в те годы писал: «У Караславова… нет и следа былой патриархальной идилличности. Крестьянин-батрак в его изображении — вовсе не бессловесная скотина. Писатель развертывает перед нами перипетии классовой борьбы в деревне — и притом в живых образах». Один из таких «живых образов» — герой повести «Селькор» Димо. Он оказывается в ситуации, типичной для многих произведений классической литературы (И. Вазова, М. Георгиева, А. Страшимирова, Елина Пелина): обман хозяина нередко вынуждал батраков прибегать к личной мести. У Г. Караславова конфликт разрешается иначе: его герой становится в ряды борцов за социальную справедливость, обращается к собратьям по классу через газету как сельский корреспондент. Этот образ типологически родствен горьковскому Павлу Власову, целому ряду других персонажей мировой и болгарской социалистической литературы.

«Селькор» был конфискован. Цензор усмотрел в повести «вред, вражду и ненависть к существующим властям». В те годы Г. Караславова неоднократно привлекали к судебной ответственности. Позже, вспоминая о своих тюремных злоключениях, он говорил: «Они там все делали в рамках законности — убивали личность бескровно, постепенно, методически. Нас помещали в одну камеру с уголовниками. Выдавали вонючую похлебку и развлекались при этом: извините, мол, уважаемый, от десерта ничего не осталось… Сулили отпустить под залог в десять тысяч левов. Откуда у меня такие деньги? Жил я тогда только литературным трудом, гонорары были крохотные, а семья — из трех человек…»

Повесть «Селькор» — произведение раннего этапа развития социалистического реализма в Болгарии, в ней немало — с современной точки зрения — схематических ситуаций. Но в ней определилось существенное: личность освобождается от могущественной силы собственности — «имота». Эта тема стала главной в творчестве писателя. Уже тогда вызревал замысел эпического сюжета. Рассказы, повести начала и середины 30-х годов стали своеобразными эскизами к задуманной и не полностью осуществленной тетралогии — романам «Дурман» (1938), «Сноха» (1942), «Пепелище», «Мачеха» (рукописи последних двух романов, работу над которыми писатель не закончил, затерялись, и восстановить их полностью не удалось).

Новым и существенно важным элементом прозы Г. Караславова стало его умение проникать в духовную жизнь людей — уже не только батраков, революционеров-бунтарей, но и богатеев, принадлежавших к цвету национальной сельской буржуазии, чьи социально-нравственные устои оказывались базой для писаний националистически настроенных философов, историков, пропагандистов. Писатель-коммунист активно полемизировал с теориями о незыблемости частной собственности, о мистической приверженности болгарина к собственному дому, семье, земле.

В «Дурмане» он обратился к традиционной теме классической литературы и разработал ее с новых позиций. Яд травы-дурмана, с помощью которого старуха Мариола убивает сноху Тошку, возможную претендентку на часть имущества, приобретает смысл емкой художественной метафоры. Дурман собственнической психологии убил в Мариоле естественные человеческие чувства. В характере этой женщины нет никаких патологических наклонностей. К преступлению она приходит под воздействием объективных условий, обстоятельств своей бедняцкой судьбы. В образе Мариолы — олицетворение судеб фракийских крестьян, всегда пытавшихся «выбиться в люди».

Исследование мотивов преступления — лишь одна из сюжетных линий романа. Она сопоставлена с рассказом об истории рода всесильных богатеев Ганчовских. Национально-патриотические традиции, жившие в среде зажиточного крестьянства в XIX веке, теперь выхолощены. Могущественный наследник родовитых предков, современный кулак Георгий Ганчовский — как и беднячка Мариола — тоже раб собственнических страстей. Эта сюжетная параллель знаменательна: собственнические страсти нравственно истощают, уродуют личность. «Наверху» и «внизу» равно происходит распад индивидуальности.

Эта тема не нова для традиций болгарской литературы. Новое у Г. Караславова состоит в том, что он смог показать исторический и нравственный предел, рубеж, за которым обнаруживаются пропасть, крушение незыблемого, казалось бы, жизнепорядка. Новое у Г. Караславова заключается и в том, что он стремился (насколько это было возможно в условиях цензурных ограничений) показать и возникновение иной нравственности, психики крестьян. Таков в романе Минчо — сын Мариолы.

В романе «Сноха» трактуется та же проблема античеловечности собственничества — в еще более глубоком нравственно-психологическом аспекте. «Сноха» — наиболее впечатляющее, поистине выстраданное произведение Г. Караславова. По словам писателя, он еще в 1925 году услышал от односельчанина рассказ о том, как в одной семье исчез мальчик. «Спустя много лет его останки были обнаружены в недалекой роще. Выяснилось: мальчонка был убит за то, что сорвал несколько кукурузных початков на чужом поле… Меня эта история поразила». На осмысление «истории» ушло почти двадцать лет. В архивах сохранилось несколько рукописей — вариантов-этапов будущего романа: от краткой записи в дневниковой книжке до ее романной версии. Детективный эпизод постепенно обрастал плотью реалистического повествования. «Я очень опасался пойти на поводу у моды, написать банальный уголовный роман», — говорил писатель.

Убийца Юрталан — вовсе не убежденный злодей. Это цельный, сильный, колоритный характер. В отличие от Мариолы, он сумел «выйти в люди»: стал богатейшим землевладельцем округи, обладателем вожделенной Большой нивы, сделался одним из тех столпов, на которые опиралась официальная концепция национального единства болгарского народа. Но именно теперь, когда Юрталан достиг апогея своего могущества, происходит нечто, угрожающее будущему его «дела». Преступление мрачной тенью ложится на его собственную жизнь, на судьбы его семьи. Оно становится мучительной тайной его дома, проклятием и символом исторической обреченности всех юрталанов. «Имя Юрталан я не выдумал. Оно обозначает понятие «юрт-алан», то есть собирание, накапливание добра. Я не предполагал, что это имя станет нарицательным», — рассказывал писатель.

Образ Юрталана стал открытием для литературы того времени. Это редкостно пластичный, духовно текучий, противоречивый и в то же время монолитный характер. В его обрисовке заметно влияние толстовского подхода к раскрытию «диалектики души». Именно ко времени написания романов относятся размышления Г. Караславова над феноменом психологической прозы Л. Толстого. Перечитывая книги великого русского писателя, он, по его словам, «…испугался. Испугался могущества гения, поразительной способности проникать в глубины души человеческой…».

Диалектикой духовной жизни отмечен и образ снохи — Севды, хотя психологически он разработан беднее, чем характер Юрталана. По мысли автора эта женщина — дитя и воплощение фольклорной, эмоциональной стихии народной жизни, огромного мира природы, сельских обычаев, обрядов, песен, плясок, который так поэтически щедро нарисован в романе. Севда не может принять житейский уклад Юрталанова дома, сурово-расчетливые нравы, отношения в этой семье. По цензурным и иным соображениям Г. Караславов не мог ввести в роман персонаж героя-борца и обратился к нравственно-психологическому противопоставлению Юрталана — Севде. Юрталан отказывается от личной свободы ради сохранения Большой нивы — «имота». Севда сохраняет свое достоинство и независимость — как личность. В этой диалектике отношений главных персонажей книги просматривается основная идея писателя — о перспективах исторической жизни болгарской деревни.

В романах «Дурман», «Сноха» преломилось предчувствие грядущих перемен в судьбах народа, понимание неизбежности краха собственнического мира. Историзм мышления Г. Караславова сказался и в последнем его предреволюционном сочинении — сатирической антиклерикальной повести «Часовня святого Петра» (1943). В ней зло и остроумно — в стиле и жанре памфлета — высмеяно мракобесие обреченного монархо-фашистского режима, его политическая демагогия, его попытки с помощью религии воздействовать на сознание народа. Образ крестьянина Аврадалии, озорно и весело разоблачающего «святого человека» — Глухонемого, превратившего источник «святой воды» в средство дохода, сродни собирательному образу бунтаря-революционера, нарисованному писателем в рассказах и повестях 30-х годов.

Исторические перемены, о которых мечтал писатель, наступили. Народная революция 9 сентября 1944 года, свершившаяся в ходе наступления Советской Армии и при ее решающей поддержке, открыла новые пути в историческом развитии страны. При деятельном участии коммунистов в правительстве Отечественного фронта началась коренная перестройка всех областей общественной жизни. Программа Отечественного фронта предусматривала осуществление общенациональных задач: выход страны из гитлеровской коалиции, демократизацию всей политической жизни, создание строя, опирающегося на доверие народных масс.

В сфере влияния Отечественного фронта оказалось и немалое число работников культуры. Особые задачи возлагались на испытанных борцов коммунистической партии. Они стали опорой народной власти — работали в редакциях газет и журналов, в местных организациях Отечественного фронта, возглавляли важнейшие участки начавшейся культурной революции. Нужно было разъяснять политику новой власти, разоблачать выступления политических оппозиционных сил, искоренять рецидивы фашистской идеологии в литературе и искусстве, утверждать новую, социалистическую идеологию. Повсюду требовались крепкие, надежные руки, политический опыт и разум коммунистов. «У меня, старого газетчика, вновь зачесались руки», — вспоминал Г. Караславов. Его публицистический темперамент проявился во множестве статей, памфлетов, фельетонов на страницах коммунистической и отечественнофронтовской периодики. В 1945—1946 годах часть из них была собрана в книгах «Батраки реакции», «Борьба за демократию». «Многие одобряли мои статьи. Но я получал и письма, в которых меня поносили. Предупреждали, что придется ответить за свои писания. Запугивали — среди вульгарной ругани встречались и рисунки: черепа, скрещенные кости, виселицы…» Но культурную революцию остановить было уже невозможно.

В 40—60-е годы Г. Караславов поглощен разносторонней общественно-культурной работой (директор софийского Народного театра, член редколлегий ряда писательских периодических изданий, депутат парламента — Народного собрания, генеральный секретарь Союза писателей, участник делегаций, выезжавших в Советский Союз, в страны народной демократии…). Но главным своим долгом он считал литературное творчество. Переиздавал ранее написанное (например, двухтомник «Сельские истории», 1946, 1950). И публиковал новые произведения.

В то же время было положено начало повествовательному циклу об антифашистской борьбе народа («Расстрел в Ястребине», 1946; «Танго», 1948; «Фома неверный», 1950 и др.). Тогда же стали появляться первые опыты художественного отражения коллективного социалистического груда (репортажный роман «Перевал молодежи», 1947; рассказы сборника «Новые дороги», 1959).

И все же самым главным для Г. Караславова было осмысление исторических путей, которые привели страну к социалистической революции. Потребность в крупномасштабной, эпической прозе и поэзии испытывала вся литература. Именно в 50—70-е годы формировался эпический жанр современного романа — исторического (книги С. Загорчинова, Д. Талева и др.), историко-революционного (Э. Станев, Э. Манов, Д. Димов, Д. Ангелов и др.) или посвященного современности (П. Вежинов, А. Гуляшки, А. Наковский и др.). Замысел создать национально-историческую эпопею возник у Г. Караславова еще в предреволюционные годы (идея упомянутой выше тетралогии, неоформленные записи в дневниковых книжках). В 1951 году появилась первая книга будущего грандиозного романа «Простые люди». Последняя, шестая, вышла в 1976 году.

В эпопее воспроизводится жизнь народа в течение примерно сорока лет — от кануна первой мировой войны до победы социалистической революции. Уникальное для национальной литературы произведение стоит в одном типологическом ряду с книгами М. Горького, А. Толстого, А. Зегерс, Л. Арагона, М. Пуймановой и других прогрессивных писателей XX века.

Нужно было обладать караславовским общественным и литературным опытом, умением организовать свое время, целеустремленностью, чтобы на протяжении двадцати лет работать над таким сочинением. Это был труд историка, психолога, социолога и художника. При некоторой затянутости, неровности повествования эпопея отличается целостностью историко-философской концепции, последовательно осуществленными принципами композиции, сюжетосложения, развития фабулы и многочисленных образов, а также и единством стиля — неторопливого, обстоятельного. Ему писатель всегда оставался верен. Он избегал сенсационно-модных увлечений современной литературы. «Я не люблю произвола. Все должно быть точно, надежно, как земля под ногами», — говорил он. Работу над эпопеей нельзя свести к скрупулезной реставрации быта и нравов эпохи, к педантичному документализму. Это была работа ума и воображения реалиста, создававшего социальную, политическую историю прожитого и пережитого, считавшего необходимым досконально точно и убедительно воспроизводить структуру, психологию, быт общественной жизни. Он был убежден, что без такой подготовительной работы немыслимы авторская концепция мира, историзм современного повествования.

В то же двадцатилетие Г. Караславов написал немало и другого. Воспоминания о встречах с работниками культуры и искусства (например, книга «Близкие и знакомые»). Историко-общественные, литературно-критические работы, путевые очерки. Пьесы («Габеровы», «Камень — в болото», «Язык мой — враг мой», «Ленин пришел в наш дом»). Рассказы, очерки, повести.

В этих произведениях тоже видна тенденция к эпическому осмыслению исторического хода времени. Обращают на себя внимание повести, в которых описываются значительные национально-исторические эпизоды. Если их выстроить в последовательности изображенных событий, то возникнет представление о «заготовке» историко-эпического повествования, охватывающего время от последней трети прошлого века (освобождение страны русской армией) до народной революции 1944 года.

Так, «Освобождение» — это рассказ о подвижничестве братьев Гатевых, людей из народа, революционеров-«апостолов» (как тогда называли руководителей национально-освободительного движения). Они оказывают помощь отряду русского генерала Гурко во время освободительной русско-турецкой войны 1877—1878 годов. В повести «После ноября» раскрыт характерный общественный конфликт, возникший на крутом повороте истории — во время первой мировой войны и социалистической революции в России. Размолвка, ссора, а затем и политическая вражда между двумя старыми друзьями, убежденными русофилами Добри Гашковым и Ангелом Лоевым в трактовке писателя предстают как частное и одновременно типичное отражение революции в сознании болгарского народа. В новых условиях классовой, политической борьбы традиционное русофильство уже не могло быть надежным ориентиром в понимании переворота, совершенного русскими рабочими и крестьянами во главе с Лениным.

Повесть «Селькор» органично развивает тему социального, нравственного раскола болгарского села. Здесь тоже возникает мотив России — России советской, и тоже появляется образ Ленина. Димо («Селькор»), Аврадалия («Часовня святого Петра»), дед Фома («Фома неверный») — образы новых людей деревни. Все они убежденно и активно выступают против антирусской, антисоветской пропаганды властей.

Особым драматизмом отличается повесть «Танго». В ней проявилась характерная тенденция современной литературы Болгарии — тщательно анализировать нравственные истоки героизма. Борис Илов и его друзья-коммунисты идут на виселицу с созданием выполненного партийного, гражданского долга.

Включенные в настоящее издание повести предстают как фрагменты широкой исторической панорамы народных судеб, возникавшей в художественном сознании Г. Караславова, Судьбы своего народа и родины он неизменно связывал с Россией, русской революцией, социалистическим строительством в нашей стране. Георгий Караславов оставил значительное идейно-эстетическое наследие. Его творчество имеет не только национальное, но и международное значение как органическая составная часть интернациональной социалистической литературы нашего времени.


В. Андреев.

ДУРМАН

1

Комья земли забарабанили по крышке гроба, замелькали заступы. Мать раскинула руки и обмерла. Ее подхватили две соседки.

— Сватья!

— Мариола!

— Воды! — крикнул какой-то мужчина и растерянно заметался, не отрывая глаз от старухи.

— Минчо! Миленький! На кого ты меня кидаешь! — вскрикнула молодая вдова и бросилась к незарытой могиле. Ее удержали.

— Молодка! Тошка! Будет, будет! — уговаривали ее столпившиеся вокруг женщины.

— Милый ты мой! Милый!.. — в отчаянии застонала она и стала рвать на себе волосы. — Ванё, деверечек! Оживи мне его! Верни мне его! — молила она младшего брата покойного.

Иван, не зная что делать, смотрел то на мать, бледную, убитую горем, то на невестку, обезумевшую, растрепанную. Его душили горе и жалость, ему хотелось заплакать, но глаза его, остекленевшие, как небо в засуху, были сухи.

Могилу зарыли.

Священник произнес короткую проповедь о тщете и суете жизни и ушел.

— Вот и кончился человек, — проговорил как бы в заключение пожилой крестьянин, поглядев на свежий могильный холмик, и надел шапку.

— Я его только вчера встретил, — подхватил какой-то дальний родственник, — здоровяк такой, веселый… кто бы мог подумать?..

— А я сначала даже не поверил, — сказал другой родственник, размахивая руками. — «Минчо Милев, говорят, помер». «Быть не может, братцы!» — говорю… А выходит, и правда…

— Да как же это так, Ванё? — то и дело повторял дядя его Продан. — Ну, будь у него хворь какая, а то…

— Хороший человек приказал долго жить! — вздохнул какой-то сухощавый мужчина. — Вот будет радость Ганчовским…

Товарищи Минчо отошли от могилы и окружили Ивана. Один голубоглазый парень дернул его за рукав.

— Расскажи, Ванё, да как же оно его задело, проклятое?

— Ну что я тебе скажу? — ответил Иван, пожав плечами. — Говорил ведь я ему: «Подожди, брат, оставь его до осени!»

— Кого?

— Да вяз-то этот. А Минчо — вы же его знаете! «Нет, говорит, выкопаем его, пока сухо, говорит, а осенью, говорит, у нас другие дела будут». — Иван вздохнул. — А ему… вот что на роду было написано…

— Написано! — подхватил, махнув рукой, голубоглазый парень. — Ну, а Георгию Ганчовскому не то написано, он деревьев не выкапывает!

— И как это вы успели выкопать его за один день? — ворчливым тоном спросил плотный широколицый мужчина. — Большое ведь было дерево.

— Мы его накануне подкапывать начали, — стал объяснять Иван, словно оправдываясь. — А в тот день взялись за работу спозаранку, думали, к вечеру с ним покончим…

— Ладно покончили, лучше некуда, — резко проговорил какой-то человек за его спиной.

— Да ведь я ему говорил, дядя Димо, — повернулся к нему Иван. — «Хороший, говорю, вяз», а он, вы же его знаете, уж как задумает что-нибудь… «Хороший-то хороший, говорит, да только пользы от него никакой». Он хотел на этом месте груши посадить.

— А как все случилось-то… с дерева он упал, что ли, или споткнулся? — сочувственно спросил один щуплый старичок и протиснулся вперед.

— Нет. Он канатом ствол обвязал, а сам на землю слез. Мы ведь его уже как следует подкопали, вяз-то. Брат легонько дернул за канат, так только, чтобы попробовать, а вяз возьми да и повались… Минчо метнулся туда-сюда и… то ли растерялся он, то ли… не разобрал я… как стукнет его по голове суком, тут на месте и кончился.

— Ай-ай-ай!

— Э-э-эх!

— Смотри ты!

«Хоть бы не такой смертью ему помереть», — думали все.

Женщины собирались в кучки.

— Жалко малого, — заохала одна старушонка, проливая пьяные слезы.

— Жалко его, да жалко и молодайку, — со злобой подхватила Гела Арнаутка, сводная сестра Тошкиного отчима.

— А сынишку-то оставил, господи, совсем еще капельного, — вздохнула другая женщина.

— Кому какая доля суждена, — заметила третья женщина и горестно покачала головой.

— Ох, сестрица, тяжелая это доля — без отца остаться!

— Так вот и живет человек — не знает, что с ним станется, — философствовала приземистая толстая соседка.

— А какой красавец был! — проговорила одна дальняя родственница, глотая горькие слезы. — Подросли они с Ванё, стали работать. «Ну, говорим, дай бог здоровья ихней матери…» А вышло… недолго она радовалась, бедная.

— Покуда она их вырастила, нужда из нее все жилы повымотала, — всхлипнула старушонка.

— Неужто она пенсии не получает?

— Какая там пенсия! — махнула рукой дальняя родственница. — Дядя Милю, муж ее, ведь у себя дома помер. Болезнь-то свою он с войны привез, да ведь это во внимание не берут…

— Уж и велику пенсию выдают! — сказала, качая головой, какая-то совсем высохшая женщина… — Пятьсот — шестьсот левов за три месяца…

— А все помощь, доченька, — повернулась к ней старушонка. — Взять хоть сватью Милювицу — получала бы она пенсию, увидела б ты, как и сноха и сыновья в глаза б ей стали смотреть…

— Да уж и так смотрят, — ввернула дальняя родственница.

— Да, смотрят, — как-то неуверенно проговорила старушка и умолкла, а ее беззубый рот запал, как у черепахи.

Человек десять соседок и родственниц пошли провожать Мариолу. Старшая сестра слегка поддерживала ее, обхватив рукой, и старалась казаться спокойной, строгой. Другие завели было разговор о полевых работах, о кризисе и безденежье, но спохватились и замолчали, словно подавившись. Когда стали подходить к селу, старуха легонько отстранилась от сестры и пошла одна, без чужой помощи. Она уже не могла плакать и только изредка всхлипывала. Сестра громко утешала ее:

— Что ж, Мариола, хоть он к нам и не вернется, зато мы к нему уйдем…

— Лучше бы мне помереть, сестрица Кина, мне, мне!

— Эх, кабы нас спрашивали… Уж кому какая доля выпадет…

Тошка шла поодаль, сгорбившись от рыданий. Но плакала она не «в голос» — из груди ее вырывались только глухие стоны, сотрясавшие стройные плечи. «Что ж мне теперь делать? Как жить одной? Кто на меня взглянет? Кто меня пожалеет?» — спрашивала она себя, заливаясь слезами, которые утоляли боль и успокаивали. «Кто обнимет малое мое дитятко, кто его поцелует, кто будет мастерить ему тележки да плужки?..»

— Петенце! — громко вскрикнула она вдруг и поскорей приложила ко рту мокрый носовой платок.

Женщины смотрели на нее с жалостью. «Бедная молодуха!» — думали они. Но никто не мог найти для нее хоть слово утешения.

Вошли в село, и старуха снова принялась причитать:

— Неужто все беды на нас, господи?.. Неужто все нам горевать, да плакать, да жаловаться? Неужто все нам на могилы ходить, неужто все нам поминки справлять?..

Она надвинула черный платок на мутные свои глаза, — ведь каждый двор, каждая ограда, каждая калитка напоминали ей о Минчо. «Вот и дом Пеню. С Пеню Минчо сидел за одной партой, когда они ходили в школу… В эти ворота он входил… У этой стены разговаривал…»

— Мать ведь! — зашептала одна женщина. — Легко ли ей сына в могилу проводить, да еще такого молодца…

— Кого пристукнет, тот и зажмурится, — заметила старушонка, покосившись на нее.

— Стукнуло мать… А молодые, что ж — у них своя судьба… — смиренно добавила толстая соседка.

Две-три женщины украдкой посмотрели на Тошку.

— Красотка; за ней все мужчины бегать будут, — заметила щекастая молодая бабенка, кокетливо играя черными глазами.

— Теперь заживет — счастье выпало! — сказала другая бабенка и бросила на нее недружелюбный взгляд.

2

Когда Пете засыпал, Тошка ласково приглаживала его перепутавшиеся волосенки, простирала руки куда-то в пространство и корчилась от душевной боли. Не было больше с нею Минчо. Не было больше милой теплоты его здорового тела, горячей ласки его сильных рук, щекочущего прикосновения его густых подстриженных усов. Место его опустело. Она негромко звала его, страстно просила вернуться, шептала ему ласковые слова любви. Так, погруженная в скорбь и тоску, она забывалась в легкой дремоте, видела во сне что-то желанное, прекрасное, потом внезапно просыпалась, поднимала голову, и чудилось ей, будто Минчо задержался на каком-то собрании и вот тихонько приоткрывает дверь. Но она сразу же осознавала страшную правду: он умер, умер, его уже больше нет, он никогда не вернется…

Тошка роняла голову на подушку, и в памяти ее, словно на каком-то белом полотнище, возникало воспоминание о том страшном дне. Она снова видела Минчо, распростертого на телеге, его запрокинутую голову, изжелта-бледное лицо. Из глубокой раны на правой щеке еще сочилась кровь. Сюда ударил его какой-то сухой острый сук. Этого зрелища Тошка не могла забыть. Умер! И все же в ней тогда затеплилась крошечная надежда: а может, он только тяжело ранен, может, он только потерял сознание. Она пыталась обмануть себя, чтобы не сойти с ума. Но он был мертв, она это видела. А потом — как дико кричала свекровь, как безжалостно била себя по голове, с какой яростью рвала на себе волосы, словно свалявшуюся овечью шерсть. Это было самое страшное, страшнее, чем тот миг, когда гроб опустили в могилу…

Тяжки были ночи после похорон. Тошка плакала не переставая, а утром вставала разбитая, с воспаленными глазами и принималась за домашние дела. Первые дни после смерти Минчо родные его не работали. Работать не позволяла старуха — такой уж был обычай. Иван было заспорил с нею:

— Что это ты выдумала? Раз человек помер, тут уж ничего не поделаешь; нельзя же, чтобы жито у нас пересохло!

— Так, так, — огрызнулась старуха. — Вот Минчо тоже ни с чем не считался, ну господь и наказал всех нас. Смотри, так и с тобой будет…

— Вот еще! — не сдавался Иван. — Да такое со всяким может случиться… Известно — кто дерево не подкапывает, на того оно не свалится.

— Не будешь бога бояться, сынок, тебе и дома дерево голову проломит… Вот Стефан Конакчийкин раньше не верил, а как стали его дети помирать, так у него ум за разум зашел…

— Дети у Конакчийкина перемерли от чахотки, — сказал Иван с усмешкой. — А от чахотки и сам господь бедняка не вылечит…

— Замолчи, замолчи! — оборвала его старуха. — Вот будешь хозяином в своем доме, тогда и делай как знаешь…

Минчо она не смела говорить: «Вот будешь хозяином в своем доме…» А она разве хозяйка? Иван немного подумал, хотел было огрызнуться, но смолчал. «Горе у нее, вот она и ворчит, — решил он, оправдывая мать. — Ишь какая ворчунья стала, да что ж поделаешь…»

Старуха часто плакала, и сморщенная кожа на ее скулах покраснела от слез, словно обожженная солнцем. А когда не плакала, хмурилась, морщилась и бормотала что-то. Но Тошке она еще ни слова не сказала, даже ни разу не подняла глаз, чтобы взглянуть на нее. «Это от великого горя», — думала Тошка вначале. Но вскоре молчание старухи стало ее беспокоить. «Сердится она, на меня сердится». Когда Иван завел разговор о жатве, старуха ждала, что Тошка тоже что-нибудь скажет, но та промолчала.

— Вот зря просидим неделю, а потом заморимся на работе! — сказал Иван, недовольный, но уже смирившийся. — Эх, темнота!

И вдруг старуха заплакала. И стала бормотать что-то злое, обидное. Тошка расслышала два-три слова, и сердце у нее забилось, как ужаленное.

Но конца недели не дождались. На пятый день, как только пробило полночь, старуха застучала дверьми и посудой.

— Иван! Невестка! — звала она. — Ну-ка, вставайте! Пока мы спим, все жито осыплется!

Тошка поднялась с тяжелой головой. Пете спал глубоким сном. Она осторожно тормошила его, нежно звала по имени, ласкала, но он только потянулся, дрыгнул ножонками, мяукнул, словно котенок, и лег ничком. Поняв, что разбудить сынишку не удастся, Тошка взяла его на руки и понесла к повозке.

— Оставь ребенка, невестка! — закричала на нее старуха. — Куда ты его тащишь, словно кошку?

— Но… разве мы не все поедем? — смешалась Тошка и повернулась к свекрови.

— Все? Какого черта ехать всем? А стряпать кто будет?

— Я не знала, мама…

— Ох, а когда же ты что знала?.. Все вас учить надо, все толкать…

Тошка проглотила слезы и вернулась в дом с ребенком на руках.

— А кто принесет нам обед? — строго спросил Иван.

— Я принесу. Кто же еще?

— Значит, потащишь ребенка на Чатал-дере в такую-то жару?

Старуха не ответила.

— Никуда ты не пойдешь, собери нам чего-нибудь поесть, — властно приказал Иван и быстро отошел.

— Ну, раз так… — передумала старуха. — Невестка! Эй, невестка! Неси ребенка, нельзя ему тащиться так далеко, когда такая жара стоит…

— Вот чертова баба, — процедил сквозь зубы Иван. — Ничем ее не корми, только дай прицепиться к кому-нибудь.

Тошка вся съежилась, так ей стало горько. У нее перехватило дыханье, к горлу подступил какой-то комок. Вот ее уже обижают, подумала она. Бранят, как собаку. Кто она в этом доме — сноха или рабочая скотина? По Минчо свекровь справила поминки на третий день, готовится справлять и на девятый, и на сороковой, а сноху обзывает злыми, ехидными словами. Тошка знает: тяжело старухе, ведь она мать, она сына похоронила. Но за что же она сердится? Разве Тошка перед ней провинилась?.. Эх, встал бы Минчо да послушал! Или смерть его не подкосила и ее жизни, не сгубила ее молодости? Разве может Тошка не жалеть о нем, разве может его забыть?

Целый день она жала и плакала. Плакала украдкой, прикрываясь пучками сжатых колосьев, убегала на межи, глотала слезы. Старуха вздыхала, сверля ее взглядом из-под черного платка. Иван молчал, недовольный. Его злило, что потеряны пять рабочих дней, злило, что мать беспричинно дуется на него, злило и еще что-то, а что именно, он и сам не мог бы сказать. Один лишь Пете носился по жнивью в полном восторге. Босоногий, с непокрытой головой, в расстегнутой рубашонке, он прятался в высокой пересохшей траве на ближних межах, ловил кузнечиков, божьих коровок, разных букашек и подбрасывал их в воздух. Дядя развлекал его, показывая птичьи гнезда, бабушка ласково ворчала на него. Только тогда и слышала Тошка их голоса. Как весело они, бывало, работали раньше, при жизни Минчо! А сейчас и жара этого знойного дня казалась какой-то особенно тяжкой и душной, и небо — совсем серым и низким…

Вечером все вернулись домой усталые и такие мрачные, словно еще раз похоронили Минчо. Старуха села на ступеньку перед навесом, обняла Пете и запричитала со слезами:

— Маленький ты мой сиротинка! Бабушкин милый внучек! Нет у него, миленького, заступы, некому за ним присмотреть, некому купить ему рубашечку, ходит мои сиротиночка брошенный, словно его из дому выгнали…

Слова старухи попали в цель. Тошка услышала их и чуть не обмерла от обиды. Ведь отец, как говорится, еще остыть не успел, нынче в первый раз на работу вышли, когда же у мальчика могла разорваться рубашка, когда же он оставался один, брошенный, беззащитный?.. Правда, люди они бедные, годами пряжи не покупали, но Тошка и работала от зари до зари и гору хлопка напрясть успевала. А когда другие ложились спать, она сидела, сгорбившись, и при тусклом свете коптилки, моргая, чинила детскую одежонку, переделывала старье. Эх, плохо ребенку без отца, но Тошка не позволит людям его жалеть или на смех поднимать… И зачем только свекровь так говорит, за что рвет ей сердце?.. «От горя это», — старалась оправдать ее Тошка. А потом с грустью качала головой. Нет, не только от горя. Тут что-то другое…

Как-то раз Иван принес домой зайца. Вытащил его из нового колодца в Мешовице, — должно быть, заяц упал туда ночью. Зайца приготовили, поставили на низкий круглый стол, сели обедать. Пете таскал из похлебки кусочки мяса, с наслаждением обгладывал косточки и совал их под тарелку. Тошка остановила его раз, остановила два. Наконец, вырвала у него из рук вилку и показала ему на тарелку:

— Ну-ка, покушай похлебки!

И подцепила вилкой кусочек мяса себе — в первый раз за обед. Свекровь бросила на нее сердитый взгляд, а мальчуган, заметив это, пересел поближе к бабке. Она обняла его, словно желая уберечь от какой-то опасности, и глаза ее блеснули из-под низко надвинутого черного платка.

— Пускай себе жрет, внучек! На что тебе такая худющая мамка?

Тошка всхлипнула, и кусок стал у нее поперек горла. Вот чего дождалась!.. Иван бросил свою вилку и смерил мать гневным взглядом. Но она и глазом не моргнула. Только еще крепче прижала внука к груди.

— И не стыдно тебе, старая ты женщина! — взорвался Иван. — Есть у тебя ум или нет? Ты понимаешь, что говоришь, а?.. — Потом повернулся к Тошке. — Не слушай ее, сестра, болтает всякую чушь…

Как ребенок, которого сначала незаслуженно обидели, а потом приласкали, Тошка безудержно разрыдалась. По ее впалым щекам ручьем покатились горючие слезы.

Старуха ничего не сказала, даже не взглянула на нее ни разу. Прижав к себе ребенка, она не спеша макала куски хлеба в похлебку и еще медленнее разжевывала их. Глаза ее были холодны и сухи, лицо казалось вырезанным из куска дерева.

«Что я ей сделала? — спрашивала себя Тошка, всхлипывая еще горше. — Слово ли ей сказала наперекор, глянула ли на нее со злобой, работу ли бросила?..»

Иван встал из-за стола, вынул свой нож и, сам не зная зачем, принялся обстругивать веточку тутового дерева. Жестокость матери удивила его. Как можно говорить такие обидные, несправедливые слова! Раньше она была не такая. И Тошку жалела, как родная мать. Все, бывало, «Тошка да Тошка»; что ни слово ей скажет, будто медом помажет. А теперь ни с того ни с сего… За что? Иван и помыслить не мог, чтобы Тошка хоть чем-нибудь огорчила свекровь. «Чудно́ это! Чудно́! — твердил он про себя. — Давно ли она была такая ласковая со снохой… а теперь вдруг…»

Иван и раньше думал, что трудно им будет перенести смерть Минчо, что еще многие месяцы в доме будут звучать плач и причитания. Но он почему-то был уверен, что тяжкое горе еще больше сблизит его мать с Тошкой, что они вместе выплачутся, поверяя друг другу свою скорбь и тоску. И он ждал, что под бременем великого горя все они будут жить в мире, любви и согласии. А что вышло?.. И во всем виновата старуха. Это она озлобилась на Тошку уже с того часа, когда они вернулись с похорон. Первое время она молчала, а теперь вот принялась поедом есть сноху.

В доме стало как-то пусто, мрачно; не слышно было в нем больше ласкового слова, не видно было улыбки, все ходили хмурые, молчаливые. Кончив домашнюю работу, Тошка забивалась куда-нибудь в угол, закрывала лицо руками, и стройные ее плечи тряслись от рыданий. Она плакала о том, что нет у нее больше мужской защиты, что живется ей тяжело, что свекровь обижает ее. Умер Минчо, и все в доме переменилось. Глаза у старухи стали злыми, как у перепуганной буйволицы. «Значит, как она меня ненавидит! — плакала Тошка. — Давно уже зубы на меня точила, да только таилась. Минчо боялась. А за что? Что я ей сделала?..» И Тошка погружалась в свои мысли, тоску, мечты. Остаться бы только живой и здоровой, да вырастить бы Пете, да женить бы его, уж она, Тошка, сноху свою будет беречь, словно крашеное яичко. Как родную дочь будет ее лелеять, как ребенка малого баловать… Да и почему не лелеять, почему не баловать?.. Если и плохая будет сноха, все — человек; уживутся! И за что ее ненавидеть, колоть злыми, обидными словами, как ее, Тошку, теперь колет старуха?.. Тошка вспоминала всю свою жизнь от замужества с Минчо и до его похорон. Вначале, когда Минчо целиком отдавался деревенским общественным делам и к нему отовсюду приходили люди, связанные с ним общей политической работой — «партизанщиной», как тогда выражались в деревне, — старуха пыталась его остановить.

— Ты теперь человек женатый, хозяин дома, брось-ка лучше эти глупости, а что было, когда ты холостой ходил, то уже сплыло, — бранила она его. — Того и гляди, отведут тебя опять в общинное управление, да засадят; кто тогда о тебе позаботится, кто тебя пожалеет, кто вызволит? А за кого ты борешься, те первые в тебя камнем бросят…

И это она повторяла всякий раз, как наступали тревожные дни. Минчо слушал ее, усмехаясь, и клал ей руку на плечо.

— Ты, мама, ничего не смыслишь в этих делах. Но я тебе все про них расскажу. Вот увидишь — сама тогда за мной пойдешь.

Раза два-три Тошка вмешивалась в подобные разговоры, чтобы поддержать Минчо. С тех-то пор старуха и стала на нее коситься.

— Э, — сказала она как-то раз, — да хоть бы его и погубили, тебе — горя мало!

У Тошки тогда подступил комок к горлу, и она упрекнула себя в душе: «И на что мне было нужно встревать в их разговор!» Но она так любила Минчо, ей так хотелось, чтобы и свекровь признала его правоту!

3

С того дня, как умер Минчо, прошел месяц.

Старуха уже готовилась справлять по нем торжественные поминки — сороковины. По обычаю, надо было выбрать холостого парня моложе годами, чем был покойный, и «обрядить» его. Этому парню предстояло заменять матери умершего сына и служить ей утешением. Парня она уже выбрала и теперь думала о том, как ей наскрести побольше денег, чтобы не осрамиться перед новой родней, перед своими соседями и родственниками. Но неоткуда было достать ни лева. Иван «с голоду на гумно пошел» (как говорили в деревне о тех, кто начал молотьбу слишком рано) и намолотил две-три меры пшеницы для поминок, а часть зерна смешал с рожью и ячменем для домашнего употребления, на каждый день. Старуха собирала снесенные курами яйца, тайком выносила зерно из амбарчика и продавала его помакам[1]. Тошка все это видела, но молчала.

Вначале Иван решил было не справлять сороковин по Минчо. «Умер человек — вот главное, а все прочее — чепуха», — рассуждал он. Да и денег придется истратить немало. Но старуха… Как ее отговорить? Она из кожи вылезет, а справит поминки и не только по набожности, а назло ему, Ивану, и Тошке. Однако без него она все-таки не обойдется. И он ждал, чтобы она первая заговорила с ним о поминках.

— Слушай, — начала она в воскресенье вечером, — завтра отвези в город мешок пшеницы — надо же достать денег на сороковины по твоему брату.

— По-моему, лучше бы их поскромней справить, — осторожно предложил Иван.

— Как все справляют, так и мы справим! — огрызнулась старуха. — Нельзя же нам от людей отличаться…

— Спроси меня, так я скажу, что поминок и вовсе не нужно справлять…

— А я тебя не спрашиваю! — вызывающе отрезала она.

Иван вспыхнул, но сдержался.

— Это почему? Кто я такой в нашем доме — батрак?

Старуха не ответила, но Иван заметил, как загорелись ее глаза под черным платком.

— Сколько нужно денег? — спросил он, смирившись.

— Сколько? Надо купить пару башмаков — не в царвули[2] же его обряжать… Потом… немножко конфет, носовые платки, свечи…

— Ну, а… кого будем обряжать?

— Я уже сама выбрала, — быстро ответила старуха, качнув головой. — Это не мужское дело.

— Ты-то его выбрала, а вот выберем ли его мы? — сказал Иван немного резким тоном.

— Малый хороший…

Иван встрепенулся.

— Хороший! Хороший! А кто ж он такой?

— Стаменко, свата Пеню сын…

— Какого это свата Пеню? — насторожился Иван.

— Свата Пеню Трендафилова. В селе один сват Пеню, не сотня же их!..

— Не будет этого, — сказал Иван.

— Нет, будет, нет, будет!.. Я уж им и словечко замолвила…

— Я твое слово ни во что не ставлю!

— Почему так, сынок? Почему ни во что не ставишь? — вскипела старуха и нахохлилась, как наседка.

— Потому что потому… Этот мерзавец!.. Прохвост! Чтобы я да пустил его к себе во двор! И мы его обрядим, чтоб он нам брата заменил!.. Породниться с такими разбойниками!..

— Почему это они разбойники, а?..

— Потому что приспешники Ганчовских, вот почему! Или сама не знаешь?.. Забыла, как в прошлом году он чуть не убил брата из-за сельского выгона?.. А теперь хочешь его обрядить?.. Срам! Да ты из ума выжила!..

— Глядите, какого я умного сына вырастила! — проговорила старуха, показывая на него рукой. — Больно уж ты много знаешь, больно много понимаешь… Что было, то сплыло, сынок, — продолжала она мягче. — Раньше ссорились, теперь помирились. Не хочу я, чтобы ты со всякими бездельниками путался да чтоб тебя в управление таскали… Хочу, чтобы мы с такими людьми дружбу водили, какие побогаче да посамостоятельней. Хватит нам водиться со всякой голытьбой…

— Ишь она какая! Рубашки на теле нету, а туда же — хочет от голытьбы бежать… Ну что ж, ступай! Ступай к Ганчовским! Плюй на братнину могилу!

И он слегка толкнул мать в плечо.

— Убей меня, убей! Ну-ка, убей! — взвизгнула старуха, и губы у нее задрожали. — Бей меня! Колоти, раз я тебя выкормила, орясину такую! И за что? За то, что я тебе же добра желаю… Да ведь я ради тебя это делаю! Ради тебя!.. Хочу породниться с зажиточными, чтоб и ты хорошее увидел… Ганчовский — человек сильный, глядишь — и поможет тебе, на службу тебя определит…

— На черта мне его служба! Ты обо мне не заботься! Слышишь? Голый ли я хожу, голодный ли, это уж мое дело… — Бледный, взволнованный, Иван подступал к старухе, размахивая кулаком. — Пускай вернет выгон, а служба его, разбойника, мне не нужна…

— Как бы не так! Вернет — жди-дожидайся! Да и тебе-то какая польза, вернет он выгон или не вернет? Пускай им кметы[3] подавятся. Ты о себе заботься, о себе. А то вздумает кто-нибудь твое украсть, так из-под носа у тебя стащит…

— Хватит! — Иван махнул рукой. — А что ты затеяла, того не будет, поняла? Этот негодяй, Пеню, Трендафилова сынок, ко мне во двор не войдет, так и знай…

— Больно нужно ему! Ну что ж, не хочешь, не надо, насильно мил не будешь. Живи своим умом, непутевым, поглядим, что выйдет! — сказала старуха, качая головой.

— Что выйдет, то и выйдет, — проговорил Иван, смягчаясь.

Но старуха опять вспыхнула.

— Сам выберешь парня, сам! Выбирай, я тебе мешать не буду. Вот возьми Вылюоловче, не гляди, что он вдовец. Пусти волка в кошару…

— Как — Вылюоловче? — переспросил Иван, не поняв ее намека. — Да ведь полагается холостого и чтобы моложе покойного был.

— Не знаю… Я ничего не знаю… В этом доме я не мать, а собака… Раз уж вырастила такого разумного сына, нечего мне его заботы на себя брать…

— Это самое я тебе и сказал: не бери на себя моих забот…

— И не стану. Буду себе сидеть сложа руки, да глядеть. Делайте как хотите да как сами знаете, я вам мешать не буду… Я ничего не понимаю, глупа стала, проста… Валяй выбирай парня.

— И выберу.

— Ну и выбирай.


Наутро старуха подошла к Ивану и спросила сухо:

— Кого выбрал?

Иван немного подумал и, поняв, что она спрашивает всерьез, ответил негромко, но решительно:

— Младена, сына Димо Стойкова.

Старуха вздохнула свободно. Парень хороший, думала она, повадки у него как у Минчо были, да и отец человек степенный, неглупый. Поля у него в порядке, хозяин он хороший, в селе его уважают. Жаль только, что Димо хоть и немолодой человек, а тоже запутался в этой дурацкой политике; только это ей не нравится…

4

Стол накрыли под навесом. Гости доедали угощение, стряхивали крошки с груди, вытирали лица платками. Женщины посматривали на Младена, шарили глазами по сложенным около него подаркам и мысленно оценивали их.

— Хорошо его обрядили, — шепнула Станка Сарайдаркина Гане Малтрифоновой и тут же подумала: «Ну и наряд! Только вид показали, что не оставили малого без подарков…»

— Нового ничего не подарили, — отозвалась Гана.

— Башмаки новые.

— Только башмаки…

Как раз напротив Младена сидела Гела Арнаутка. Младен надел праздничную, пасхальную безрукавку Минчо и его летние шаровары, полинявшие и пообтершиеся на швах, а подпоясался его новым кушаком.

— Широковаты ему шаровары-то, — сказала Арнаутка своей соседке и показала глазами на Младена.

— Минчо, прости его господи, был поядреней, — отозвалась соседка, загребая ложкой кутью и не спеша проглатывая ее. Она уже осмотрела все подарки и все оценила, так что теперь добавила, не глядя на парня: — А все же неплохо на нем сидят…

Но Арнаутка уже не слушала ее — она старалась расслышать слова Димо Стойкова.

— Ну и как же, ты говоришь, обстоят дела с выгоном Георгия Ганчовского? — спросил дядя Продан.

— Да что, знаешь, даже в общине ничего толком объяснить не могут, — ответил Димо, размахивая руками. — Говорят, будто следствие начато, но докуда оно доведено, не знаю, не могу врать. А Ганчовские прямо взбесились: стращают свидетелей, сулят взятки, грозятся выселить всех своих супротивников…

— Коли так, все село выселить придется, — ввернул старичок в бурых шароварах, бросив на Димо хитрый взгляд из-под густых поседевших бровей.

— Ничего у них не выйдет, — успокоительно кивнув головой, заметил дядя Продан. — Уж если народ поднимется за свои права, трудно против него идти… Когда Минчо за это взялся, я не верил, что выйдет толк. Я ему говорил: «Поднять все село против Ганчовского — это гиблое дело. Ведь Ганчовский, он — сила, с ним шутки плохи». А оно вон как вышло… Мало-помалу люди так ощетинились, что теперь и не узнаешь их… Правда, дело это общее, потому и не так стараются, как надо бы, ну да и то хорошо…

— Скотину ведь пасти негде! — воскликнул Иван и развел руками. — Общее-то оно общее, а все гоняли скот на сельский выгон. У кого есть луг, тому хорошо. Да много ли таких? А у кого нету, те на сельский выгон рассчитывают…

— Народ, что с ним поделаешь, — проговорила Кина.

— Надо уметь к народу подойти, — сказал дядя Продан. — У Минчо покойного, прости его господи, очень это хорошо получалось.

— Он здо́рово дело наладил, — важно проговорил Димо. — Таких людей против Ганчовского выставил, что тот и слова им сказать не смеет.

— Да ведь Ганчовский эту землю купил! — заспорила с ним Арнаутка. — Как же можно ее теперь отнять?

— Торги были неправильные, — объяснил Иван.

— Да ведь община ему этот выгон продала, — стояла на своем Арнаутка.

— Продала, когда Ганчовский был депутатом! — взорвался Димо. — Он разогнал правление, тогда и назначили торги. Так всякий дурак купить сумеет.

— Да и что за торги это были! — быстро добавил Иван.

— Торги он устроил, как и все дела свои устраивает. Отпечатал тут в городе объявление в одной ихней газете да и скупил все номера, так что никто ни строчки не смог прочитать; ну, так вот и сварганил дельце.

Димо проговорил это с ненавистью, гневно глядя на Арнаутку. Дядя Продан слушал его с восхищением, одобрительно кивая головой.

— А на торгах, на торгах-то что было! — сказал он, угрожающе подняв руку. — Никого даже в помещение не допустили.

— Да, такого разбоя свет не видывал! — подхватил Димо, повернувшись к нему. — Ведь это тысяча декаров[4], кажется…

— Тысяча сто, — уточнил Иван.

— Тысячу сто декаров он купил по полторы тысячи левов за декар и в том же году отдал их в аренду Нико Оризарину по тысяче восемьсот левов за декар в год…

— Чистых триста тысчонок левой рукой в правый карман положил, — проговорил Младен.

— И это только за первый год, — сказал, повернувшись к нему, дядя Продан. — А теперь?.. Миллиончики нажил, миллиончики…

— Кто умеет нажить, пускай наживает, — ввернула Арнаутка.

— Так всякий умеет, — огрызнулся Димо. — Заставить продать себе землю по полторы тысячи левов за декар, когда и глухой и слепой знает, что она сразу же пойдет в аренду по тысяче восемьсот.

— Слушай, сватья, — мягко проговорил дядя Продан, повернувшись к Арнаутке. — Тогда… постой, в каком году это было, помнишь?

— Торги-то? — переспросил Иван. — Торги были в девятьсот тридцатом.

— Так вот, тогда земля на Джендем-баире продавалась по пяти тысяч за декар… Так что же ты мне говоришь: «Кто умеет…»? Что это жульничество — спорить нечего, ясное дело — жульничество; а вот что ты мне скажи: вернет он те денежки, что тогда заграбастал, или нет?

— Вернет как миленький, — уверенно ответил Иван.

— Ждите! — злорадно прошипела Арнаутка и повернулась к другим женщинам.

Муж ее, Михаил Арнаутин, работал на мельнице Ганчовских. На сороковины Арнаутку не приглашали, и всем было известно, что Минчо и Тошка терпеть ее не могли. А она вечно липла и подлизывалась к ним и, если удавалось что-нибудь подслушать, немедленно доносила Ганчовским. Тошка воспитывалась у нее, и Арнаутка постоянно твердила, что любит ее, как родная мать.

«Ох, только я одна знаю, какой матерью она мне была», — проклинала ее Тошка. И в душе ее вереницей плыли воспоминания о тяжком, нерадостном детстве и еще более тяжком и нерадостном девичестве.

После войны родители Тошки умерли во время эпидемии «испанки», и тетка Гела взяла сироту к себе. Родного отца своего Тошка не помнила. Он умер в молодости, когда был в солдатах. Тогда они жили в Сватове. Дед выгнал ее с матерью из дома, и мать снова вышла замуж. Отчим Тошки был путевым сторожем на железной дороге. Он редко бывал дома — только когда кто-нибудь мог заменить его на работе. В селе у них был домишко с усадьбой в полдекара. Часть этой земли отобрали при перепланировке села, другую продали. Но вырученных за нее денег Тошка не увидела — тетка Гела прибрала к рукам все до последнего гроша.

С Минчо Тошка познакомилась, когда он, отсидев три года в тюрьме, вернулся в родное село. Чего только не делала тетка Гела, чтобы их разлучить! И ворожила, в проклинала Минчо, и в общинное правление на него доносила!.. Тошку она прочила за старого богатого вдовца из Брягова. Твердила ей, что он, мол, торговец, земли у него много, и Тошка будет жить у него, как царица…

— Не нужны мне ни земля его, ни царство! — сказала Тошка, как отрезала.

Тут Арнаутка закусила удила от злости.

— Ты дура, — принялась она ругать и поносить девушку, — ты от своего счастья бежишь, не понимаешь, что хорошо, а что плохо, от такого добра отказываешься из-за какого-то негодяя, а я тебя все равно не выдам за этого разбойника, лучше убью, а ему не отдам…

Но Тошка наотрез отказалась выходить за старика, в тогда Арнаутка отколотила ее пряслицей… На другой день Тошка собрала свои пожитки, отнесла узелок к подруге и уже вечером перешла жить к Минчо.

Гости не знали, как она мучилась у тетки, но знали, что после ее ухода Арнаутка бегала по всему селу и чего только не наговаривала на Минчо, так что он даже грозил переломать ей ноги при первой же встрече.

— И откуда только она взялась, мерзавка этакая! — тихо проворчал Иван.

Он бы ее выгнал, но в такой день это никак неподобало.

— Подлая шлюха! — сказал дядя Продан, гневно косясь на Арнаутку и быстро затягиваясь цигаркой.

— Шпионка! — прошипел Димо. — Обо всем донесет Ганчовским…

Арнаутка же, хоть и повернулась к другим женщинам, одним ухом все-таки прислушивалась к словам Димо. Но вскоре она перестала его слушать, так как Станка Сарайдаркина принялась рассказывать о том, как Стефан Хычибырзов выгнал из дома свою молодайку.

— Да как схватит ее, черт, да как примется колотить! Уж он ее колотил, уж он ее колотил, пока она в руках у него не посинела… А за что? За то, что не хотела отдать ему свою землю… А вот я так не то что землю, я бы ему, подлецу этакому, и рваного царвула бы не отдала…

— Бить ее не били, это все сплетни — просто выгнали из дому бабенку, — тихо проговорила Кина.

— Нет, сватья, он ее бил! — возразила Станка, тараща глаза.

— Стефан в это дело не встревал, — спорила Кина. — Это Хычибырзовка сноху выгнала. «Мы, говорит, на одну только свадьбу твою пять тысяч истратили, а ты, говорит, ни клочка земли в приданое не принесла…»

— Так оно и было, правду говорит сватья Кина, — вмешалась Арнаутка. — Ждали, что помрет Крыстанчо, снохи Хычибырзовых батька, тогда достался бы им в наследство десяток декаров, а как предъявили вексель, да то, да другое, сохрани господи!.. И добро бы сам промотал, что имел, это бы ладно, а то ведь за Балю Мангова поручился. А Балю в трубу вылетел. Вот Крыстанчовым и пришлось за него раскошеливаться… А Хычибырзовка осталась при пиковом интересе…

— Боже, боже! — перекрестилась Станка. — Манговка в городе жила — блаженствовала, а другие за нее расплачивайся… Плохо белый свет устроен!

— Свет-то хорош, а вот люди плохи, — сказала Арнаутка, покачав головой. — Сынок Хычибырзовых затеял все порядки исправлять, деревенские дела налаживать, а жену выгнал… Уж раз человек в своем доме порядка навести не может, так ни на что он не годится…

Иван покраснел, словно его обожгли крапивой. Сын Хычибырзовых вмешивался во все общественные дела, ссорился с товарищами, критиковал все на свете, всюду хотел быть первым, но никакой работы никогда на себя не брал. Пытаясь прикрыть свои грехи, он только и норовил, как бы накинуться на кого-нибудь. Жена у него была хорошая, с живым умом женщина, она и домашнее хозяйство вела и мужу старалась помогать в работе. Стефан ли выгнал ее, или свекровь, это не имело большого значения. Но Арнаутка уже принялась про это болтать по-свойски, и слова ее попадают в цель. Завтра же будет звонить по селу: «Глядите, люди добрые, они жен своих выгоняют, в доме своем ничего наладить не могут, а берутся порядки менять…» И все это — вода на мельницу Ганчовских.

Иван хотел высказать свои мысли Димо, но тот наклонился в сторону дяди Продана и внимательно слушал его. От сельского выгона, от рисовых плантаций и прошлогодней засухи разговор перешел на выращивание аниса. Из всего села один лишь дядя Продан каждый год собирал урожай аниса. И в этом году собрал особенно хороший — у всех анис пропал, только у него уродился.

— Колдуешь ты, что ли, или какие особые способы знаешь, — пошутил Димо, — только доход у тебя верный, и всё тут…

— Вот оно где колдовство, — улыбнулся польщенный дядя Продан, постучав себя пальцем по голове.

— Я своему мужу говорила, — медленно и протяжно начала одна круглолицая женщина, облизывая губы после каждых двух-трех слов. — «Следи, говорю, когда сват Продан анис сеет; тогда и ты сей». А он мне говорит: «Да уж я и так следил, говорит, а все равно не родится, проклятый. Сват Продан, говорит, умеет и землю обработать и семена выбрать, а мы, говорит, какие мы землепашцы!»

Дядя Продан пригладил усы, чтобы скрыть довольную улыбку, и повторил с гордостью:

— Всякое дело мастера боится. Меня и Ганчо Хаджиолов спрашивал: «Как это, говорит, ты его сеешь, подлеца, что без ошибки урожай собираешь?» А я ему говорю: «Скажи, говорю, как ты каждый год собираешь урожай кукурузы, тогда и я тебе скажу».

Некоторые гости уже сложили свои рушники, но все еще не спеша добирали еду с тарелок. Тошка выглядывала из-за двери, то и дело приносила новые кушанья, подкладывала гостям на тарелки, потчевала их:

— Кушай, тетушка… Попробуй, сватья… Ты, дядя, еще кутьи не брал…

— Да сядь же и ты, — ласково заворчал на нее дядя Продан. — С каких пор на ногах… И не к чему больше приносить, мы уж и поели и переели — во как сыты!

Все гости подняли головы и долго смотрели на Тошку, одобрительно кивая. Тошка стала худой, как жердь; перекрашенная в черное юбка висела на ней, как на палке. Исчез ее прежний румянец, щеки стали впалыми, округлившиеся глаза ввалились и горели, словно воспаленные.

— Совсем высохла, несчастная, — пробормотала Станка Сарайдаркина, наклонившись к Арнаутке.

— И ты бы высохла, будь ты на ее месте, — отозвалась Арнаутка, бросив злобный взгляд на Тошкину свекровь.

Старуха, сгорбившись, сидела в углу, медленно пережевывая еду. Она молчала и лишь время от времени потчевала гостей:

— Кушайте, кушайте.

Заметив, что чья-нибудь тарелка опустела, она со вздохом поднималась, тяжело опираясь на руки, и, пройдя за спиной сидящих женщин, плелась на кухню. Так она ходила раза два-три и всякий раз приносила еще какое-нибудь угощение.

— Зачем ты сама тащишься, Мариола! — выговорила ей Кина, чувствуя себя неловко. — Если что нужно, скажи снохе Тошке, она принесет.

— И я могу, сестрица, — спокойно отозвалась старуха, как если бы ходила за едой без всякой задней мысли.

— Сноху свою поедом есть — вот что ты можешь, — зашипела Арнаутка.

Гости сделали вид, что ничего не слышали, но лукаво переглянулись. Старуха и не поморщилась. Она жевала, низко наклонившись над столом, и лишь изредка встряхивалась, поднимала голову и оглядывалась кругом, словно пробудившись от тяжелого сна.

— Ишь как одряхлела — прямо не узнать ее, Мариолу-то, а ведь только сорок дней прошло, — сказала Гана Малтрифонова, бросив на нее сочувственный взгляд.

— Не ладит она со снохой, — прошептала круглолицая соседка.

— Да уж это всегда так — помрет хозяин, все в доме разладится…

— Вот Ивана женят! — еще более доверительным тоном проговорила соседка.

— Пора уж ему.

Женщины шептались, переглядывались, качали головами. Некоторые уже убирали хлеб, чтобы унести его домой, клали на стол рушники, поднимались.

— Куда вы? — уговаривала их Кина. — Покушайте, покушайте еще.

— Спасибо, уже сыты, — ответила Гана и отошла.

Все встали из-за стола.

Тошка и Мариола прощались с гостями, провожали их до ворот, что-то говорили им, что-то наказывали. Очутившись на улице, все принялись обмениваться секретами, вспоминать забытые новости, шепотом передавать на прощанье самые тайные сплетни. Тут и Мариола увлеклась разговором — поболтала с каждой гостьей и узнала много новостей.

Как только Тошка вернулась под навес и побежала было на кухню, Арнаутка перехватила ее и, подмигнув, взглядом показала на сарайчик. Тошка подумала: «Идти или нет?» — поколебалась и пошла. Тетка молча толкнула ее в сарай.

— Тошка, доченька! — начала она, смерив Тошку укоризненным взглядом. — Да что ж ты так исхудала, доченька?.. Да как же это так? Или ты в святые угодницы записаться хочешь? Что за чудо такое, что с тобой делается?.. Да где ж твое тело, доченька, где ж твоя красота?

— Ничего со мной не делается, тетя, я здорова, — ответила Тошка взволнованным голосом.

— Как же ничего, доченька, погляди сама на себя! И что ж ты ко мне до сих пор не пришла да не рассказала, какая беда с тобой стряслась!..

— Как же мне было прийти? — начала сдаваться Тошка.

— Как прийти? — повторила Арнаутка, уставившись на нее. — Ее боишься, что ли, холеры этой слушаешься?.. Ей покоряешься? Ты тогда только угодишь ей, сове проклятой, когда увидит она, как тебя на кладбище несут!.. Почему ж ты мне до сей поры ничего не говорила, почему молчала, а?

Тошка едва удерживалась от слез.

— Кто ж тебе ближе меня, доченька? Я же тебе как мать родная. Я тебя с малых лет растила, как говорится, — с тех пор, как ты пешком под стол ходить стала… Да как же я позволю ей мучить мое дитя, коли сама она дочерей не воспитывала, коли она, сука этакая, и понятия не имеет, как нужно дочек своих нежить да лелеять…

Арнаутка умолкла, чтобы перевести дух. Глаза ее горели. Тошка всхлипнула.

— Измывается она над тобой? — спросила Арнаутка, обняв ее.

— Измывается.

— Ах она подлюга зубастая! Ах она гадюка проклятущая! — заскрипела зубами Арнаутка. — Погоди, я ей покажу, как чужое дите тиранить!..

— Тетя, прошу тебя! — взмолилась Тошка, прижимаясь к ней. — Ни словечка, слышишь?.. Как мать родную тебя прошу… Если станут про нас по селу судачить, мне живой не быть…

— Про тебя судачить, доченька? Про тебя? Да неужто не знает все село, что ты у нас кроткая, словно горлица, а? А начнут языки чесать, так про эту суку болтать будут: ведь люди знают, что она за птица, — так чего ж тебе-то об ней печалиться?

— Нет! Я на тебя рассержусь, так и знай, — решительно проговорила Тошка.

— Хо-ро-шенькое дело! — удивленно протянула Арнаутка. — Рассердишься на меня за то, что я тебе добра желаю, что ли?.. Ну что ж, сердись. Только сердись не сердись, а я свое дите так не оставлю…

Тошка вытерла слезы краем черного шерстяного передника и отступила к двери.

— Надо уходить, а то как бы она меня не приметила, — сказала она, робко оглядываясь кругом.

— Кто? — взвизгнула Арнаутка. — А хоть бы и так! Или ты сюда красть пришла? Глядите вы на нее! Как бы не приметила! А пускай приметит! Или ты сама себе не хозяйка? Ну и ну! В этом доме ты теперь такая же хозяйка, как она. Что она тебе может сделать? Она распоряжается, и ты распоряжайся! А если уж очень распустит язык, мы-то ведь недалеко живем… Приходи ко мне, я ей тогда покажу, откуда солнце светит…

— Ох, тетя, не надо, прошу тебя!

— Как? — наклонилась к ней Арнаутка. — Или она тебя уже грызет?

— Грызет.

— А за что, мерзавка этакая?

— Да ни за что. Горько ей. А мне-то сладко, что ли?

— Чтоб ей в гробу вытянуться! — вскипела Арнаутка. — Да чем же ты перед ней, стервой, провинилась? Да ведь ты, доченька, еще ребенок, тебя, словно крашеное яичко, беречь надо!.. Погоди, уж я ей задам, уж я ее проучу!

— Тетя! — бросилась к ней Тошка. — Ни словечка… очень тебя прошу!

— А почему, доченька?

— Она меня тогда всю с потрохами съест.

— Та-ак! А я-то разве позволю тебя съесть? Пускай сама дочку вырастит да тогда и ест ее.

— Ох, запутаешь ты меня… погубишь…

— Шшш! Потерпи пока, а уж я ей все выскажу!..

И Арнаутка быстро шмыгнула под навес.

Старуха проводила гостей и теперь внимательно оглядывалась кругом. Увидев Арнаутку рядом с Тошкой, она поморщилась и покачала головой.

— Ага! Вот откуда ветер дует!

Тошка улизнула за садик, набрала немного хвороста и отнесла его на кухню. Свекровь сидела, низко надвинув на глаза черный платок, но Тошка не укрылась от ее взгляда.

— Набрехалась, сука!

5

Иван сердился. Гости поняли, что в доме его неладно. Старуха все время только косилась на них, молча жевала или рассеянно хлопотала по хозяйству. Новой родне она ни слова не сказала. Не смотрела даже на Младена, хотя он должен был заменить ей умершего сына.

— Вот настырная! — шипел Иван. — Дуется потому, что не по ней сделали. Ну, погоди…

Теперь Иван стал главой семьи. Его волновала глубокая, смутная гордость, он чувствовал себя возмужавшим, степенным человеком. Но к гордости примешивалось беспокойство — ведь трудностей предстояло много, и знакомых и еще незнакомых. И тогда его охватывало какое-то постыдное, унизительное отчаяние. Ему казалось, что после смерти Минчо жизнь стала более трудной и сложной. Теперь уже от него, Ивана, домашние требовали хлеба, требовали одежды. Но денег не было, и ему нигде не удавалось достать ни лева. Урожай едва мог прокормить семью до весны, а сколько предстояло мелких расходов! Говорили, будто в село скоро явится сборщик налогов и на этот раз никому пощады не будет. «Плохо!» — вздыхал Иван. Виноградник у них маленький, на виноград и цены нет, вина никто не купит. Раньше крестьяне зарабатывали кое-какие гроши на табаке, но теперь им запретили его сажать, да и дешев он стал… Трудностей было немало, беды надвигались извне, грозили возникнуть и в семье…

При жизни Минчо и ведение хозяйства казалось более простым и легким. Тогда все шло словно само собой, надо было только ходить на поле и работать. А теперь не так. Земли было мало, но труда она требовала много; она давно уже рожала плохо, так как не хватало навоза, чтобы ее удобрить. Все надо было заранее подсчитывать, оценивать, обмозговывать.

Лето проходило, пора было думать о севе. Какой участок отвести под пшеницу, какой под кукурузу, и нужно ли оставить хоть один декар под паром? А овощи, а хлопок, а подсолнух, а фасоль?.. Ошибешься с одним лишь участком, и все хозяйство перепутается.

Да и есть было нечего. Семья целыми месяцами питалась только фасолью и квашеными овощами. Летом еды было больше: то помидоры, то стручковый перец, то картофель и зеленый лук. Тошка наскоро готовила похлебки, тушеные овощи с томатной подливкой, винегреты, и готовила их мастерски. Но и этой едой трудно было насытиться после тяжелых полевых работ. Не было яиц, не было мяса, не было жиров. Если какая-нибудь скотина ломала себе ногу или издыхала от тяжкой болезни, ее синеватая жилистая туша потом висела на бойне перед кооперативом. Такое мясо продавалось дешево, но Иван и тут экономил — покупал только голову, или требуху, или ноги. Однако и это случалось очень редко.

После поминального обеда он лег на гумне, но не удержался — встал. В Балювдоле у него была посеяна кукуруза, а кое-кто уже говорил ему, что пора срезать метелки. Ивану не хотелось идти так далеко, но надо было сходить — самому посмотреть. Подталкивала его и гордость: ведь он все же глава семьи, в доме все на него надеются, от него ждут помощи. Он сунул за кушак ломоть хлеба, накинул на голову безрукавку и зашагал к полю. Впереди над холмами дрожал нагретый воздух, жнивья блестели под ослепительным солнцем. Над полями поднимались прозрачные, как тонкий шелк, испарения, едва заметные даже для здорового, неутомленного глаза. Даль заволокло дымкой послеполуденного зноя, бледно-голубое небо словно поднялось ввысь. На нем не было ни облачка, ни пятнышка, ни малейшей тени. Чудесные дни для молотьбы, для жатвы, для косьбы!..

Но великолепие этого летнего дня пропало для Ивана, отравленное неприятными словами, которые прозвучали на поминках, этом ненужном, отжившем обычае…

Иван шагал босиком по горячей пыли узкого проселка и думал о темноте людей. Она словно досталась им в наследство от дедов и прадедов. Правда, многие крестьяне уже понимают, что поминки и другие обряды — это пустые и вредные заблуждения, однако не могут совсем от них отказаться. Подчиняются требованиям жен, дочерей, бабок, всяких трещоток-соседок. Да и сам он, Иван, знает же, что поминки — это праздная затея, вековой предрассудок. Однако уступил матери и зря потерял столько времени и денег… Если бы дерево упало на него, Минчо не позволил бы справлять такие поминки. Он уперся бы, уж как-нибудь по-другому почтил бы память умершего брата…

Изредка Ивану встречались телеги с высокими грядками. С полей свозили последние снопы. Волы, выбившись из сил после тяжелой работы, плелись по пыльным, разбитым дорогам, еле передвигая ноги и высунув язык.

— Куда ты, Ванё? — спрашивал Ивана какой-нибудь встречный парень.

— Кукурузу в Балювдоле поглядеть иду.

Иногда встречные останавливались, обменивались несколькими словами с Иваном, закуривали, потом прощались. Иван поднялся на один холм, поднялся на другой и наконец дошел до кукурузного поля. Стебли кукурузы уже посерели, листья подсохли по краям, пора было срезать метелки. Дай ей постоять еще несколько дней, и не соберешь даже на корм скоту. Зерно и так вот-вот осыплется…

Под вечер, возвращаясь домой, Иван проходил мимо кофейни Пею Алатурки. Посетителей в кофейне не было. Пею сидел во дворе перед развесистой лозой и обрезал ножичком толстую арбузную корку.

— Ну как, Ванё, еще не кончил молотить? — спросил его Пею и, лакомо облизнувшись, вытер усы.

— Нет. Нынче мы сороковины по брату справляли.

— Ага! — отозвался Пею с притворным сочувствием. — Та-ак! Значит, уже сорок дней прошло?.. Да-а, помер Минчо! Плохо белый свет устроен!

— Помер, — скорбно повторил Иван.

— Хороший он малый был, Минчо-то, умный… Ему и ученые в подметки не годились… Ну и доставалось ему немало, да пока человек жив, кто ж об этом думает?

Но Иван уже не слушал его. Он потоптался на месте, потом перегнулся через полуразрушенную ограду и заглянул во двор, в глубине которого стоял низенький домишко. Пею взглянул на парня исподлобья, зевнул, потянулся назад и повернулся к нему всем телом.

— Ты куда смотришь?

— На груши ваши гляжу, — солгал Иван. — Хороши уродились в нынешнем году. — Потом обернулся и спросил, словно просто так, чтобы сказать что-нибудь: — Васил дома?

— Нет его. В город отправился за рахат-лукумом.

— Как вернется, пускай зайдет к нам, — сказал Иван и ушел. «Васил привезет газеты», — подумал он с радостью.

— Вот уж, право, нет покоя от этих парней, — недовольно проворчал Алатурка, покосившись на него. — Старший околел, так теперь младший повадился по чужим домам шляться…

На гумнах уже стучали веялки, густые тучи пыли стояли над селом. Кое-где улицу пересекали возы, и слышался однообразный глухой стук разбитых колес. Возницы шагали, опираясь на длинные высокие грядки и заглядывая в заваленные соломой пустые дворы. Собаки уже вылезали из хлевов и сарайчиков, вертелись перед домами и остервенело отмахивались от кусачих осенних мух. Время от времени во дворах появлялись дети и карабкались на плодовые деревья. Потом опять спешили на гумна, где вокруг веялок мелькали вилы, грабли, лопаты.

Настали самые трудные дни — летняя страда! Люди не уходили с гумен, спали у молотилок, перелопачивали зерно, подметали тока, глотали пыль и упивались водой. И никто не мог освободиться хоть на часок, чтобы куда-нибудь сбегать, повидаться с родными и друзьями, поболтать.

— Как кукуруза? — спросила Ивана мать.

— Подсохла. Пора срезать метелки.

— Ох! Знаю, что пора, знаю. Да кто будет работать-то, сынок, кто?

— Мы.

— А молотьба?

— Отложим на день.

— Ох, припоздали мы, уж и не знаю, как быть…

— Да, припоздали, — многозначительно проговорил Иван.

— Ну, давайте ужинать, пока еще светло… А то керосин у нас весь вышел, нечего зажигать…

— И правда, давайте поужинаем, я уже проголодался. Невестка где?

— На гумне, — хмуро ответила старуха.

— А Пете?

— И он там же.

Иван пошел под навес и лег, опершись на локоть. Ноги у него подкашивались, голова была тяжелая от жары. Он устал, но не усталость тяготила его… Мучился он тем, что в доме не стало согласия. «Не знал я, что мама такая нехорошая женщина, — думал он с горечью. — Сердится на невестку; могла бы, так одним взглядом на кусочки бы ее разорвала… И за что она так злится? Чем перед ней провинилась невестка?.. Нет! — решил он, — я ей обломаю рога… я этого так не оставлю».

Вначале Иван думал, что старуха потому стала такой хмурой и угрюмой, что очень горюет по умершем. Но вот прошло сорок дней, а она все больше хмурилась, но хмурилась только на сноху. С Иваном она разговаривала по-прежнему, угождала ему, старалась узнать по глазам, чего он хочет, ласкала его взглядом. С Пете она стала еще нежнее, часто целовала его, обнимала — готова была задушить в объятиях — ласково шептала ему что-то.

— Да ну, бабушка, пусти! — сердился Пете и убегал, как только ему удавалось вырваться из ее рук.

Бабка приманивала его яблоками, маленькими дынями, ломтиками арбуза. А мальчуган сначала смотрел на нее как-то недоверчиво, потом подбегал и бросался к ней на шею. Старуха знала, что внучонок бежит к ней только в надежде получить лакомый кусочек, и это ее очень злило. Она старалась оторвать его от матери и привязать к себе, так, чтобы он любил ее, как вторую мать.

Иван заметил, что старуха никогда не обращается прямо к Тошке. Вот и сейчас она пошла за садик и огляделась кругом.

— Пете, идите ужинать!

— Зовет Пете — только бы не сказать ни слова невестке! — сердито пробурчал Иван. — Э-эх, бывает злость, но не такая же!..

Опять ужинали молча. По-прежнему все садились за стол вместе, но только хмуро жевали, косились друг на друга и время от времени вздыхали. Неужели им мало было горевать по Минчо? Зачем они сами себе отравляли жизнь? Что им было делить? Иван не мог понять, почему все так получилось. «Плохая она! Плохая!» — твердил он про себя, думая о матери. И Тошка не вполне понимала, почему все так изменилось. «А какая она была прежде, господи, теперь ее и не узнать!» — думала она о свекрови. Старуха же перебирала в уме всю свою тяжелую, нерадостную жизнь. «Видно, так на роду написано — как тебя укачивали, так и докачают», — думала она в заключение. И, низко наклонившись над столиком, покрытая черным платком, кляла свою судьбу. «Все от бога!» — думала она, и ей хотелось проклясть его, восстать против него. Но она не смела. Она боялась прогневить его еще больше, боялась, как бы чего не случилось с Иваном и Пете. От одной этой мысли она вздрагивала, и слезы блестели на ее покрасневших глазах. Душу ее тяготила печаль, и мысли уносились в прошлое. Какую жизнь она прожила, какое бремя вынесла… Воспоминания, нахлынув, уносили ее в минувшее. Как ясно помнила она тот день, когда они купили урочище Кабатину. И как они тогда радовались, как ждали первого урожая. А что вышло… Налетел сильный град, и вот и пшеница, и кукуруза, и все хлеба полегли на землю. Не было денег на черепицу, непокрытая крыша зияла, как пасть сказочного чудища, накопились недоимки, надо было платить проценты за землю. И в довершение всего — ни зернышка… Ну, у одних тогда взяли денег в долг, у других выпросили хлеба, раздобыли кое-чего — только бы не умереть с голоду. Но как они тогда мучились и как вытерпели все это, только она да муж ее Милю знали… Зимой умерла Мита, их первый ребенок. Ее задушила горловая болезнь, и не успели они оглянуться, как она кончилась, красоточка. Она уже ходила в школу, в первом классе училась, только что ей купили грифельную доску. Мариола тогда все глаза себе выплакала. Спасли ее заботы и работа; не будь их, она бы помешалась с горя.

— Тяжелые годы настали, жена, — говаривал озабоченный Милю. — Сами-то уж как-нибудь, лишь бы детей прокормить.

И только они расплатились за Кабатину, как он поднял голову и купил участок на холме Орта-могиле. Купил, и тут же его забрали на маневры. И опять все тяготы легли на ее плечи.

Она металась как безумная, просила людей засеять ей поля, но никто на нее и не смотрел. И она сама впряглась в работу. Бросила дом, детей и принялась пахать землю. Все вспахала, засеяла, привела в порядок. За неделю до возвращения Милю с маневров Станка, их второй ребенок, тяжело заболела и умерла. Опять смерть любимой дочки, опять слезы, опять поминки. За два дня волосы у Мариолы поседели. Теперь остался у нее только Минчо, и она дрожала над ним, словно над яйцом всмятку — как бы не разбилось. И опять пришлось напрягаться изо всех сил, чтобы выплатить долг за участок на Орта-могиле. Как жестоко пришлось экономить, какое это было мученье! Все лето ели только холодную похлебку из огурцов, чеснока и лука, забеленную кислым молоком пополам с водой, печеный стручковый перец да вареные дикие сливы. Хлеб пекли только из кукурузной муки, ни с чем ее не смешивая, и он крошился, словно ком земли. Когда более зажиточные соседи дарили Мариоле каравай пшеничного хлеба, она берегла его — кормила им только Минчо.

— Слушай, жена, давай купим немножко мяса, а? — упрашивал ее Милю. — А то у меня теперь не брюхо, а прямо огород какой-то…

— На еду денег нет! — отрезала она. — Вот расплатимся за землю, тогда…

Три года они голодали, три года из-за клочка земли белого света не видели. До сих пор ей горько было вспоминать один случай, до сих пор она не могла себе простить свое поведение. Настал Петров день, и вся семья пошла на праздничное гулянье. Минчо попросил родителей купить ему дудку. Мальчик уже многое понимал, он знал, что не время теперь бросать деньги на ветер. Но все дети понакупили себе дудок, вот и ему захотелось. Всего пять стотинок она стоила, эта дудка, но Мариола не дала денег сынишке. Он очень огорчился, закусил губку, но не заплакал — стойкий был. Вот вернулись в село, слышат — все соседские ребятишки дудят в дудки! Минчо опять помрачнел, убежал в мякинник и там расплакался. Мать отыскала его, старалась его отвлечь, чем-нибудь утешить, но не смогла. Спрашивала, отчего он плачет, но он не отвечал, только всхлипывал. А у нее сердце разрывалось.

И зачем все это было!

Расплатились за участок на Орта-могиле, стало полегче. Но Милю опять поднял голову, опять стал поговаривать — а не прикупить ли еще землицы? Как завороженный, он все что-то подсчитывал, часто бродил по окрестным полям. Он уже облюбовал небольшой участок, но тут началась война с Турцией. И с тех пор семья не видела радостного дня. Иван родился, когда они собирались бежать от турок. Все вокруг метались, как перепуганные овцы, некому было даже пуповину перевязать. Про Милю ни слуху ни духу не было, говорили, будто его погнали сражаться с сербами и греками. Наконец, он прислал письмо из госпиталя, и Мариола немного приободрилась. Она только что родила, а тут Минчо заболел лихорадкой. И все-таки она ухитрилась и одежду в землю зарыть, и зерно спрятать, и даже превратить телегу в кибитку, приладив к ней верх. Но беда миновала, турки не дошли до села, война кончилась. Вернулся Милю и, еще не совсем поправившись, стал хлопотать о покупке нового участка. И пришлось опять маяться, опять отказывать себе во всем, опять работать от зари до зари.

Но вот вспыхнула новая война. Люди устали, они еще не успели отдохнуть от войн, как снова вскинули на плечи походные мешки. А новая война выдалась долгой, народ приуныл, ослабел. Реквизиции, слезы, нужда. В деревне остались только женщины, дети и старики… Общинное начальство отбирало у крестьян тяжким трудом накопленные продукты — якобы для армии, но на самом деле продавало их горцам-мусульманам и городским купцам. Забрали и Милю, реквизировали и у них, что только было возможно. Три года ждала мужа Мариола, три года посылала ему посылки с сухарями, табаком, теплой одеждой. И дождалась его. Но он вернулся, как говорится, «получеловеком», — война его сломила. Болезнь почек, ревматизм, одышка — чего только на него не навалилось. Не прошло и года после его возвращения с войны, как он скончался.

Мариола вспомнила его истощенное лицо, длинные обвисшие усы, седые волосы. И залилась слезами. Для чего он жил? Что хорошего видел? Чем его порадовала жизнь? «Дети, дети!» Но они и детей не смогли обеспечить. Минчо умер, а по закону вдова его имеет право получить долю из общего имущества, забрать с собой Пете, выйти замуж, и тогда какой-нибудь негодяй приберет к рукам семейное добро. А если Тошка народит выводок ребят, ее доля земли перейдет в чужие руки — ее детям. Что же тогда останется для Пете? Другие будут распоряжаться его достоянием, будут собирать его урожай, а когда он вырастет, напишут, что он должен выплатить им столько-то и столько-то, за то-де, что они его воспитали… «Выйдет замуж», — твердила в душе старуха с каким-то ожесточением. Вотрется к ним в дом какой-нибудь прохвост, будет себе посвистывать, а у них все по всем швам затрещит…

С чем пришла в их дом Тошка? Явилась голая, как палка, в одной юбке на теле, с узлишком под мышкой. А теперь она уже хозяйка; через год выйдет за другого, оторвет толстый ломоть от их добра и утащит его в чужой дом… Да разве она мучилась, наживая это добро, разве она копила его? Пришла на готовенькое, все получила — и дом, и двор, и землю… Минчо дрожал над ней, берег ее, словно крашеное яичко. Как она при нем жила? Не жила, а царствовала. Бывало, сто́ит ей только охнуть или чихнуть, а он уже беспокоится:

— Ты что, Тошка, да что с тобой, Тошка, чего бы тебе хотелось скушать, да не позвать ли к тебе доктора?..

И нельзя было ничего сказать ему.

— Нехорошо, сынок, не надо так жену баловать! — сказала ему как-то раз Мариола.

А он только поглядел на нее, рассмеялся, и все. В другой раз она опять упрекнула его:

— О матери твоей так не заботились!

— И что же, хорошо тебе было жить? — отозвался он тихо.

«Не к добру было это баловство», — подумала старуха и зло покосилась на сноху.

Какой некрасивой, какой противной казалась ей теперь Тошка!.. Она во всем виновата, она им весь дом развалит. Будь она порядочным человеком, она бы сказала: «Мама, вот вам Пете, — растите его; что́ ему полагается от отца, то пусть ему и достанется, а я нашла свое счастье; прощайте». Подписала бы бумагу и убралась бы подобру-поздорову, на черта она нужна! Да только разве она откажется от такого имущества? Хитрая лисица. Все притворяется, все хнычет, будто горе ее одолело… А в душе рада-радешенька… Иван тоже хорош — работает, шатается где-то и больше ничего знать не хочет. А ведь это у него невестка землю отберет, его хозяйство разделит. Ей, старухе, что? Она свое отжила, ее песенка спета…

Тошка не смела и взглянуть на свекровь, но ловила на себе ее ненавидящие взгляды. И кусок становился у нее поперек горла. «Уморят меня, — думала она. — Прогонят. А куда мне деваться?» Правда, тетка Гела что-то болтала насчет этого, ну и пускай! Кто ее знает, на что она опять метит. Теперь, наверное, думает, что ей еще удастся выдать Тошку за какого-нибудь богатого вдовца. Или будет к ней подлизываться, пока не сумеет так или иначе извлечь из нее пользу, а потом даст ей по шеям. Как же быть? Куда деться? К кому пойти?

Старуха тяжело вздохнула, прошла за спиной Тошки и принесла полкаравая хлеба.

— А я и не заметила, что хлеб доели, — проговорила пристыженная Тошка. — Почему ты мне не сказала, мама? Он ведь у меня под рукой лежит, я бы нарезала.

— Что ты больно ловкая, это я знаю, — убийственным тоном процедила сквозь зубы старуха и опять низко наклонила голову над столом.

Тошка положила вилку, отвернулась и всхлипнула, закрываясь передником. Пете испуганно окинул глазенками все вокруг, повернулся к дяде, повернулся к бабке, потом обнял мать и заплакал. Старуха встрепенулась, подняла голову, и в глазах ее блеснула злоба.

— Иди сюда, внучоночек, иди к бабушке! — нежно позвала она внучка и потянулась к нему.

Но он только бросил на нее сердитый взгляд и замахал ручонками.

— Не хочу, ты плохая!

— Плохая… все я плохая…

— Да, плохая! — взорвался Иван. — Может, воображаешь, что ты угодница божья! — Он бросил недоеденный кусок хлеба и стряхнул крошки с груди. — Ведь ты старая женщина — так думай, о чем говоришь! С тобой взбеситься можно!..

— Погоди! Погоди! — угрожающе закачала головой старуха. — С теми, что все молчат да помалкивают, взбеситься еще легче…

Тошка уронила голову на стол — ее душила горькая обида. «И зачем ты только родила меня, матушка! — проклинала она свою судьбу. — Зачем ты меня кормила, зачем холила?.. Неужто я до того плоха, до того нехороша? Мало разве мне моих мучений, что меня так травят?.. Мало мне разве моего горя, что мне сердце рвут?..» Она дрожала, как раненая, скрюченные ее пальцы словно старались поймать что-то неуловимое.

— Это не жизнь! Не жизнь! — твердил Иван, стуча кулаком по столу. — И что за чудо такое случилось, господи? Какой дьявол в наш дом забрался?.. Вот возьму а сбегу…

Пете заглядывал в лицо матери и, плача, гладил ее по голове.

— Не плачь, мама, не плачь, мамочка!..

Старуха смотрела на него, и лицо ее неприятно кривилось. Ее не пугали крики Ивана, не трогали слезы снохи, но слова ребенка пронзали ей сердце.

— Не плачь, пожалуйста, замолчи, — повторял он. — Вот я вырасту большой, отколочу бабку, тогда будет знать…

«Она у меня замолчит, так замолчит, что совсем онемеет!» — обещала себе в душе старуха, украдкой поглядывая на сноху из-под черного платка.

6

После смерти Минчо старуха не пропускала ни одной церковной службы. Она ставила свечки во все подсвечники, прикладывалась ко всем подряд иконам на иконостасе, жертвовала в церковь разные мелкие дары: маленькие домотканые платки, тючки хлопка, кусочки сахара, монетки. Потом проходила в женское отделение и вмешивалась в разговоры молящихся женщин. Но чаще стояла, словно забывшись, и шептала что-то.

За несколько дней перед описанным выше ужином она вынула откуда-то старинную икону в яркой жестяной ризе и деревянном киоте и повесила ее в комнате. На полочку перед иконой она, как в былые дни, поставила баночку с маслом и фитилем. И лампадка затеплилась. Иван, глядя на все это, раздражался, но не смел ничего сказать. Он знал, что сейчас мать ему не уступит, и вдобавок догадывался, что она только и ждет, чтобы он ее как-нибудь задел, а тогда сама накинется на него. Но в этот вечер, после того как она довела Тошку до слез, Иван не выдержал.

— Травишь людей, а потом молишься, чтобы тебе простились твои грехи! — сказал он, когда мать поднялась с колен, кончив молиться и класть земные поклоны.

— Кого это я травлю, сынок? — повернулась она к нему, словно ужаленная. — Тебя травлю, что ли?

— Да и меня… когда цепляешься к другим…

— К другим? — зашипела старуха. — А к каким это другим? К каким?

— К невестке, вот к кому!

— Я тебе добра желаю, дурачок, глаза тебе открываю!.. Или, может, хочешь сложить руки да твердить: «Иди, медведь, задери меня!» — этого ты хочешь?

— Но ведь невестка не медведь! — проговорил слегка смущенный Иван.

— Вот слопает тебя, тогда увидишь, кто она такая! — сказала старуха и угрожающе замотала головой. — Медведи-то не только в лесах водятся.

— Да будет тебе! — насмешливо улыбнулся Иван. — Съела она кого, что ли?

— Вот погоди — тебя съест… Сожрет всего целиком вместе с лохмотьями твоими…

— Совсем спятила! — разозлился Иван. — Какая только муха тебя укусила, один бог знает…

— Спятила, спятила… Вот как отберет она у тебя добришко твое, тогда увидишь, спятила я или нет!

Иван вытаращил глаза.

— Кто отберет?

— Да та самая, за кого ты заступаешься. Кто же еще!

— Почему это? — удивленно спросил Иван и облизнул запекшиеся губы.

— Потому что потому. Полагается оно ей.

— Что полагается?

— Имущество. Вот что!

— Как это полагается?

— А так. По закону.

Иван смотрел на мать как человек, которого разбудили толчком.

— То есть как по закону?

— Да вот, к примеру, как Станке Вылювичиной. Вылю помер, а она вышла за Мандювче и забрала самую хорошую землицу. В прошлое воскресенье встретила я в церкви сватью Марину, так порасспросила ее. Да я и не спрашивала — она сама стала мне рассказывать. «И у вас, говорит, сватья, ведьма в доме сидит; она, говорит, все ваше добришко сожрет; приходи, говорит, погляди, что наша молодушка натворила… Обобрала нас до нитки; ложки, говорит, и те с собой утащила… Хоть терновой веткой махай, говорит, все равно ничего не зацепишь — пусто…»

Иван слушал ее, ошарашенный. Такая возможность еще не приходила ему в голову.

— Так ведь у нее ребенок, — глухо проговорил он.

— Вот из-за ребенка-то все так и будет! — объяснила старуха, доверительно наклонившись к нему. — Из-за ребенка… Не будь ребенка, тогда бы легко… А уж если есть у нее ребенок… И его долю возьмет и свою… Такой уж закон.

Иван содрогнулся. Мороз пошел у него по коже. Ему казалось, что как-то сразу и неожиданно похолодало. Ноги у него подкосились, что-то сжало грудь. Он сгорбился, как старик, и сел под навесом у постели матери. Ему хотелось расспросить, что именно может взять себе Тошка и каким образом она это возьмет. Но старуха, вся съежившись, молчала и только смотрела из-под низкого навеса на звездное летнее небо. Взгляд ее, бесцельно устремленный вверх, не спеша пополз вниз и остановился на двух печных трубах, торчавших на доме Малтрифоновых. И чем дольше она на них смотрела, тем больше ей чудилось, что это не трубы, а люди, которые медленно наклоняются, собираясь броситься в ее двор. Старуха знала, что это трубы, но все-таки протерла себе глаза и всмотрелась повнимательней.

Из Тошкиной комнаты доносился сонный детский плач. Это хныкал Пете. Послышался шорох сброшенного одеяла, потом тихий грустный голос:

— Не плачь, сыночек, не плачь… Хочешь, водички тебе дам, голубеночек?

«Ишь как ясно слышно», — подумала старуха и прислушалась. Но все снова затихло. Только монотонно стрекотали сверчки. А их песенок человек, выросший среди полей, почти не замечает. Они тонут в тишине — глубокой бескрайней тишине летних ночей, — как мерцание звезд, как дуновение невидимого ночного ветерка. По улице протарахтела запоздалая телега, застучали чьи-то шаги, потом удалились. Собака залаяла лениво, словно только по обязанности.

— Давай ложиться спать, — спохватилась старуха. — Пора уже.

Иван поднялся и молча пошел на гумно. Там он лег у омета ржаной соломы, завернулся в рваное одеяло и загляделся на Млечный Путь. Это небо он знал как свою ладонь, привык ко всем его превращениям, ко всем его краскам и оттенкам, а потому взгляд его не останавливался ни на чем и ничто не могло отвлечь его внимания от нахлынувших мыслей. Он думал о своем разговоре с матерью. Глубокое отчаяние охватило его и обессилило. Беда никогда не приходит одна. Умер Минчо, и все сбилось с пути, все перепуталось. Сам еще того не сознавая, Иван перешел на сторону матери. Теперь, когда она объяснила ему все, он согласился с нею. Еще так недавно он был готов сердиться на нее, ссориться с ней за ее вечные придирки к Тошке. Но после того, что он узнал, все прежнее словно исчезло, провалилось куда-то. «Значит, по закону! — твердил он мысленно, стараясь сосредоточиться. — Значит, и наша невестка сделает так, как Станка Вылювичина…» Если бы мать не рассказала ему, как поступила Станка, он никогда бы и не вспомнил об этом, хотя хорошо знал, как дело было. Знал, и сколько декаров она получила, и какие именно участки земли, и как судилась с семьей покойного мужа. Тогда село разделилось на две партии. Одни говорили, что Станка не должна была брать свою долю, хоть закон и дал ей это право; другие защищали ее, корили ее свекровь и деверьев за то, что те пытались ее избить. Минчо и все его товарищи были на стороне Станки. «Она тоже человек — имеет право на свою долю, — говорил Минчо. — Что ж, если она ничего не принесла в приданое, значит ей надо лечь и умереть?..» Только сейчас вспомнил Иван всю эту историю. А тогда он был еще мал и не обратил на нее внимания. Он даже удивлялся, почему его старший брат ссорится с людьми из-за чужого дела. С тех-то пор Петко Вылюв и разругался с Минчо, возненавидел его и стал приспешником Георгия Ганчовского. Мог ли Минчо подумать, что такое случится и у них в семье?

«Значит, по закону! — раздумывал Иван, в отчаянии мотая головой, — значит, заберет она часть от всего, что у нас есть, возьмет себе такую долю, какую получил бы брат…»

А что будет с ними? Он, Иван, вместе с матерью получит две доли, Тошка и Пете — одну долю. Всего у них сорок восемь декаров пахотной земли да один декар под усадьбой и домом. Выходит, Тошка отберет шестнадцать декаров. Что же останется ему с матерью? Как им прокормиться? Чем жить? Правда, их тогда будет только двое, но ведь ему уже пора жениться, а когда он женится, не всегда же семья их будет состоять только из трех человек… А много ли возьмешь с тридцати декаров? К тому же Тошка, наверное, выберет самые хорошие участки, самые плодородные, как раз те, что и кормят семью… Придется разделить и усадьбу, и дом, и все прочее… А хорошей земли у них всего только пятнадцать декаров, всё остальное — красная глина, липнет к ногам, словно клей; и работать трудно, и не родит ничего.

«А что именно она отберет? — тревожно спрашивал себя Иван. — С какого края захочет отрезать?»

Как бы так разделиться, чтобы Тошке досталась земля поплоше? И он стал обдумывать, каким образом можно разделить участок близ урочища Пытчето. Но ни одной части этого поля не хотелось Ивану отдавать. Ему дороги были и деревья и кустарники, жаль было даже держидерева, что росло по межам. Там Иван отдыхал, эти межи обходил и с серпом в руках и шагая за плугом, там на ветвях висели его торба и баклажка. Ведь каждая горсть земли с этого поля прошла через его руки, каждый кусок дерна он топтал ногами… На этих полях он провел лучшие дни своей жизни, отсюда он смотрел на девушек, занятых жатвой или окучиванием, здесь думал о своих зазнобах, тут сердце его стучало при мысли о любви, женитьбе, семейной жизни…

Если бы делиться пришлось только с Пете, Иван отдал бы ему самую лучшую землю. Но ведь на нее ступит чужая нога, чужие руки будут собирать урожай, чужие глаза любоваться на легко доставшееся, не своим тяжким трудом нажитое добро.

— Нет такого права! — прошипел Иван. — С какой стати!

И он стал раздумывать: а нельзя ли оставить у себя Пете — пускай живет у дяди и бабушки. К тому же бездетной вдове легче выйти замуж. А она пусть возьмет себе такую долю, какая ей полагается. Да и откупиться можно. Подписать договор, за два-три года накопить денег…

Но тут Иван спохватился.

А как удастся наскрести столько денег за два-три года? У него нет ни гроша в кармане даже на пару обуви, а он хочет выкупить Тошкину долю! Да об этом и думать нечего!.. Тошка ведь не только отберет часть земли, но потребует раздела усадьбы, дома, всего движимого имущества.

«Не выйдет! — безнадежно махнул рукой Иван, и острая боль кольнула его в сердце. — Не сможем мы накопить столько денег в такие тяжелые времена. С каждым годом жить становится все хуже, все труднее: для нынешнего года прошлогодние расчеты уже не годятся…» Тошка ни от чего не откажется, она заберет ребенка, заберет все добро. И ему с матерью придется головой об стену биться на тридцати декарах илистой глины…

«Правду говорила мама!» — заключил он со скорбью, и тяжелая досада закипела в его груди. Тошка теперь казалась ему скрытной и расчетливой злодейкой. Плачет напоказ, на виду у людей, и только притворяется, что горюет о муже. А в душе радуется, ждет только, чтобы прошел год и можно было убраться из их дома. А потом как примется их терзать этим проклятым дележом, как заставит их плясать под свою дудку, словно ручных медведей…

«А что, если мы ее упросим? — подумал Иван, загораясь надеждой. — Ведь она уж не вовсе плохая. «Так и так, скажем, раз уж ты нашла свое счастье, уходи, но только не обижай нас, не рушь нашего хозяйства». — «Ну что ж, скажет, дом я вам оставлю, а за него вы мне отдадите Кабатину». И отдадут — разве в теперешнее время дом построишь! Но без Кабатины им конец — это самое поле их и кормит…

«А, может, она и не выйдет замуж!» — вдруг успокоил себя Иван. И сразу же ухватился за эту спасительную мысль. Тошка останется жить у них, будет воспитывать сынишку, сама будет как сыр в масле кататься. Уж они с матерью будут нежить ее, как царицу, пылинке не дадут на нее упасть. Да и Пете так будет лучше — вырастет в своем доме, у своих родных. А они станут беречь его, словно крашеное яичко, образование ему дадут. Ради Пете она согласится. А не то, чего доброго, мальчик может и негодяем вырасти, с пути сбиться…

«Нет! — снова подумал Иван и сжал губы. — Молодая бабенка с одним только сынишкой да с таким приданым… Обязательно выйдет замуж, вдовой не останется… А уж если мама… так будет ее травить… тем скорее…»

7

Наконец-то Иван понял, почему его мать так озлобилась на сноху. Жизнь стала казаться ему тяжкой и сложной, с каждым днем осложнявшейся все больше. Ему хотелось оправдать старуху и осудить Тошку, но в голове у него, как ржавый гвоздь, засела мысль: «А в чем она виновата? Работает как вол, смотрит за ребенком и молчит. Может, и не выйдет замуж, может, и откажется от своей доли…»

Вначале он украдкой поглядывал на Тошку, силясь угадать, о чем она думает, какие планы строит. И чем больше он на нее смотрел, тем больше внушал себе уверенность в том, что она не пожалеет семьи, все до нитки себе возьмет. Ненависть вползала в его сердце, свиваясь клубком. Сам того не замечая и не желая, он начал смотреть на Тошку, как на чужую, как на врага его родного дома. Он глядел на нее исподлобья, и в глазах его вспыхивали искры ненависти…

Уже на другой день Тошка заметила в Иване перемену, и сердце у нее защемило.

«И его накачала!» — подумала она со слезами.

Теперь ей неоткуда ждать помощи. Если Иван только перестанет с нею разговаривать, будет только молчать да коситься на нее, и это будет ей тяжело. А уж если он тоже начнет над ней измываться, тогда она не выдержит: вдвоем они ее уморят…

Пете! Один только маленький Петенце у нее остался! Этот от нее не откажется, не бросит ее. И разве не ради него только она еще живет? Ведь он один ее успокаивает, он один дает ей силу выносить злые придирки свекрови…

Тошка была уверена: Иван рта не раскроет, слова не скажет против нее. Она хорошо его знает, он мягкий, добрый. Но каково ей будет видеть его всегда сердитым и угрюмым?

«Может, его что-то другое грызет? — пыталась она обмануть себя. — А на меня за что сердиться, что я ему сделала?»

И воспоминания о счастливых днях прошлого, когда был жив Минчо, хлынули, как вырвавшееся на волю стадо. Тошка знала все Ивановы тайны. Ей он поверял свои любовные страдания, перед ней хвалился своими успехами у девушек, это она помогала ему, когда у него что-нибудь не ладилось. Платочки, колечки, передники — подарки девушкам, — все это проходило через ее руки. Она говорила ему, настало ли время их отдать, советовала, когда, как и где их нужно вручить.

Порой у Ивана тоже возникали подобные воспоминания, но теперь ему было не до девушек и не до любви. Его сковывал страх лишиться своего добра. Где бы он ни был, что бы ни делал, он беспрерывно обдумывал, как бы так исхитриться и сохранить свое достояние. Раза два-три ему даже приснилось, будто он делится с какими-то незнакомыми людьми. Раздел всякий раз кончался дракой, поножовщиной; кому-то пробивали голову.

До того, как мать сказала ему об угрозе раздела с Тошкой, он только о том и думал, как бы улизнуть со двора, встретиться с товарищами, порасспросить о новостях, достать газеты. Но с тех пор, как он узнал про этот проклятый дележ, он засел дома, приуныл в тревоге за будущее. Все чаще и чаще он уходил на гумно, сидел у омета соломы, уставившись куда-то в пространство, и думал. Иногда он слышал, как его зовут товарищи, но не отзывался. К ним выходила мать и отвечала холодно и коротко:

— Нету его.

— А где ж он?

— Почем я знаю? Вышел.

Она стерегла сына, как волчица, всегда знала, где он сидит, но товарищам его в этом не признавалась, думая: «Только бы он не услышал их голосов». Так старуха привыкала видеть его оторвавшимся от друзей и всегда «иметь его под рукой», как она сама выражалась; а если за ним приходили, когда он был в горнице или на кухне и порывался встать, она удерживала его:

— Сиди, сиди, я скажу, что тебя дома нет! — И, подойдя к воротам, говорила: — Нету его! Нету!

Одно лишь начало ее тревожить. От огорчения или еще от чего-то, но Иван осунулся, похудел. И, видя, как его удручают думы и заботы, она злобилась на Тошку в угрожающе шипела из-под черного своего платка:

— Уморит она мне малого, сука проклятая!

Она старалась успокоить, утешить сына, но днем они редко оставались одни, редко могли перемолвиться словом. Только вечером, забившись в угол под навесом, они шушукались, делясь своими сокровенными мыслями.

Иван все ждал, что мать снова заговорит о разделе с невесткой. Но старуха как будто считала это уже решенным вопросом. И однажды он не выдержал и спросил:

— А ты наверное знаешь?

— Что?

— Да насчет невестки… что она имеет право отобрать…

— Как же не наверное! — самодовольно усмехнулась старуха. — Или я не знаю, что другие снохи вытворяют?

— Может, у нас не так дело повернется, — сказал Иван, не теряя надежды.

— Так же, — возразила ему мать с холодной покорностью судьбе.

Он призадумался.

— Вот что, мама… схожу-ка я в город… расспрошу какого-нибудь адвоката…

— Надо бы расспросить, сынок, надо бы, да ведь он с нас денежки возьмет…

— Ничего не возьмет… У меня там есть один знакомый, братнин товарищ…

— Некогда теперь ходить! — отрезала старуха и насупилась.

Она знала, что Минчо посылал Ивана к этому адвокату «по партийным делам», вот и теперь подумала — если он пойдет, как бы не запутался в чем-нибудь.

Иван не стал с ней спорить, но все-таки решил при случае сходить к адвокату. Адвокат этот был человек молодой, веселый. Минчо часто посылал к нему Ивана за газетами и книгами. И теперь Иван верил, что, как знакомый и даже приятель, адвокат разыщет какой-нибудь крошечный закончик, упрятанный в толстых книгах, и при помощи этого законника защитит их от посягательств Тошки. Иван будет его просить, пообещает ему денег, лишь бы тот уберег их достояние, спас их от разоренья.

Ссыпали пшеницу, срезали кукурузные метелки, стало меньше работы. Люди стряхивали с плеч солому, ходили по корчмам, кофейням, площадям. Оставалось убрать кукурузу, но это была легкая, веселая работа.

Как-то раз, в праздничный день, Иван повел волов на пашню, но вернулся рано, чтобы привезти два воза земли: гумно стало неровным, надо было его утрамбовать — подготовить к молотьбе кукурузы. На дворе, перед навесом, на маленькой трехногой скамейке сидел Димо Стойков и разговаривал с Тошкой. Димо дружески протянул руку Ивану, но Иван заметил, что лицо у него хмурое, недовольное. А у Тошки лицо было бледное, осунувшееся, глаза влажные и красные. Иван понял, что она плакала. Ему стало неловко, неприятно. Димо — человек молчаливый, скрытный, думал Иван, а все-таки стоит хоть крупицу сора из избы вынести, и ее уже не поймаешь — будет летать по селу, вихрем разнесется повсюду. Димо что-то скажет жене, жена перескажет это сестре, та — своим невесткам и золовкам, а уж они раззвонят повсюду. Того и гляди услышит Арнаутка и прибежит ругаться. А мать уж и так злится на нее — вся как бритва наточенная, — сцепятся они обе, схватят друг друга за косы, заварят кашу, и опять Ивану придется расхлебывать…

— Хочешь земли привезти? — спросил Димо.

— Да.

— А когда?

— Сейчас.

— Ну, так запрягай; я тоже с тобой поеду.

— Не к чему, — пробормотал Иван. — Я быстренько сам управлюсь…

Но Димо вскочил в повозку и сел на козлы рядом с Иваном. Не успели они выехать за ворота, как он издалека завел разговор: работы много, отдалились они друг от друга, не хватает времени встретиться, поговорить… Молодые парни даже сердятся, говорят, что Иван, мол, прячется, нарочно бегает от них. Димо им объяснил, что теперь-де Иван стал хозяином дома, теперь все легло на его плечи, так что с него много не спросишь.

Иван слушал и обливался потом от огорчения и стыда. Если бы Димо ругательски выругал его, не было бы ему так неловко. Тогда и он мог бы огрызнуться или как-нибудь оправдаться. Но Димо ни в чем его не обвинял. Казалось даже, что он на стороне Ивана. А на самом деле Димо бранил его, мастерски отчитывал, и ответить на все это было нечего.

Потом Димо перевел разговор на Тошку. Иван вздрогнул, и теплый пот выступил у него на лбу. Он боялся, что не сдержится, что взорвется, если его осудят слишком строго. Но Димо каким-то образом опять ухитрился не сказать ничего определенного. Говорил только, будто по селу ходят какие-то басни, сплетни насчет того, что старуха-де ругает Тошку, хочет ее выгнать и тому подобные небылицы.

— Кто ж это болтает? — сердито спросил Иван.

— Кто! — повторил Димо и поджал губы. — Да ведь людским толкам конца-краю нет! Один что-то услыхал от другого, другой — неизвестно от кого, ну оно и тянется, как свиные кишки. Да и мало ли у нас врагов? Арнаутка, та звонит направо и налево. Но черт с ней, с Арнауткой. А вот тетка твоя Кина что-то намекнула насчет раздела, и при этом жена моя была — своими ушами слышала. Сам знаешь, что эти басни на руку Георгию Ганчовскому. Он за них тысячи не пожалеет… А нам сейчас, когда скоро должны созвать сходку насчет выгона, нельзя отвращать от себя людей… Ведь что они скажут про нас? Скажут, что вот, мол, хотят деревенские дела налаживать, а у себя дома друг друга поедом едят… После ярмарки нам надо всеми силами готовиться к сходке… Будем сами хороши — одолеем этого разбойника. Ну, а если… расхлябаемся, если сами станем разносить всякие сплетни, все наши старания пойдут насмарку… Не думай, что ваши домашние склоки никого не касаются… У Минчо было доброе имя, а по нему и тебя уважают, так что всякие дурные сплетни про вас вредят нашей общей работе…

Иван слушал, и тихая глубокая радость охватывала его душу. До сих пор он знал Димо только как хорошего хозяина и сознательного крестьянина, но не знал, что он может говорить так ясно и убедительно. «Уладится, все уладится, все это кончится!» — клялся себе Иван.

— Мама на что-то дуется, а чего дуется, сказать правду, я и сам не знаю, — солгал Иван.

— А кто ж ты такой в своем доме? — сказал Димо, смерив его лукавым взглядом. — Если бабы ссорятся, ты их помири, если ошибаются, поправь… Только не становись ни на чью сторону… Если мать твоя примется брехать лишнее, ты ей заверни язык… Вот как эти дела делаются…

— Да ведь они бабы, дядя Димо, — проговорил Иван, подняв брови. — Не легко им что-нибудь втемяшить.

— А ты поосторожней, ты не маленький, чтоб тебя этим делам учить, — посоветовал ему Димо суровым тоном. И добавил на прощанье: — Я как-нибудь опять забегу.

Вечером Васил Пеев зашел к Ивану и позвал его к Марину Синтеневу. Но велел идти огородами прямо на гумно, за мякинник.

Вот уже два месяца, как Иван никуда не ходил, и сердце его боязливо стучало, когда он переступал через сухие веники и раскинувшиеся тыквенные плети.

За мякинником его уже поджидали — он немного опоздал. Васил Пеев и Стефан Хычибырзов, низко пригнувшись к земле, курили, прикрыв цигарки руками. В углу сидел Младен и внимательно прислушивался к разговорам. Это был робкий, застенчивый, но очень порядочный малый, добросовестно выполнявший любую работу. Марин, здоровенный, неуклюжий парень, отличался таким легкомыслием, что, если бы не его мать, смышленая, бойкая тетка Гина Синтеневица, он давно уже шатался бы со всякими бездельниками по гулянкам и пирушкам. Она и сейчас дозором обходила гумно, стараясь приманить собак к воротам. В селе ее знали как ярую общественницу, но никто не осуждал и не высмеивал ее за это: тетка Гина вела свой дом лучше самых опытных хозяек и так хорошо умела работать, не теряя времени, что успевала и политикой заниматься и о деревенских делах беседы вести. Она неизменно ораторствовала на всех поминках и вечеринках.

Но если сама она была ловка, бойка и порядлива, то зато муж ее, Син-Теню, уродился человеком ленивым, небрежным и расхлябанным. Когда о нем заходила речь, дед Боню Хаджиколюв говорил:

— Так уж от бога положено: у мужа-лентяя жена работящая и домовитая.

Тетка Гина, встретив Ивана, ухватила его за рукав и повела к мякиннику.

— Тут! Тут! — И, приведя его туда, сказала, обращаясь ко всем собравшимся: — Смотрите только, чтобы вас не заметил Тошавра… Это такой пес, каких мало…

Домой Иван вернулся очень поздно. Старуха, уже настроившись выругать сына, ждала его до полуночи, но, не дождавшись, заснула. Иван тихонько прошел на гумно, забился в омет и закрыл глаза. Заснуть было необходимо — ночь уже кончалась, а рано утром его ждала работа. Но сон не шел к нему. Иван думал о многом, думал в радостном возбуждении, словно очистившись от чего-то дурного, словно возродившись. Сейчас все его заботы и тревоги о земле и разделе представлялись ему смешными и мелкими. Ему даже казалось странным, что он мог коситься на Тошку, поддавшись бабьим наветам матери…

8

На другой день Иван опять вернулся поздно. Старуха снова дожидалась его и, не дождавшись, заснула. Но на этот раз она унесла с гумна одеяло Ивана и постелила ему под навесом, рядом со своим ложем. Иван обиделся. Он схватил свое одеяло и хотел было его унести, но мать обняла его и повисла у него на руке. Мариола была старуха хитрая, она знала: стоит только проболтаться сыну, что хочешь его сберечь, и он рассердится и назло матери ляжет спать где-нибудь в мякиннике. И она принялась его упрашивать:

— Ляг тут, сынок, ведь я тебе мать родная, хочется мне на тебя порадоваться, хочется на тебя поглядеть… Вот скоро женишься, тогда хоть и захочется, а нельзя будет… Ты же мое дитя, ты мне дороже всего… Да я тебя не понуждаю, я только прошу… Останься тут, хочется мне с тобой поговорить, ведь я одна, душа от горя разрывается…

Иван не выдержал и остался.

Через два дня на третий Иван опять вернулся поздно. Старуха снова ждала его до вторых петухов, потом заснула, не сомневаясь, что проснется, как только он придет. Но Иван прокрался во двор кошачьими шагами, бесшумно свернулся клубком под одеялом и затаил дыхание. В воскресенье он опять явился домой за полночь. Шел на цыпочках, но на этот раз старуха не спала. Когда он завернулся в одеяло, она сделала вид, что только что проснулась, приподнялась, опираясь на локоть, и вперила в сына строгий взгляд.

— Где ты был, что так поздно вернулся, а?

— На посиделках.

— Знаю я эти посиделки! Не желаю я таких посиделок, слышишь?.. По братниной дорожке ты не пойдешь, так и знай… Жить мне осталось всего несколько годков, вот и хочется пожить спокойно, — ведь сколько я горя вытерпела, хватит с меня… — В голосе ее, вначале резком и сердитом, вдруг зазвучала мягкая укоризна. — Занимайся своим делом, — продолжала она еще мягче, — а политика не для бедняков, политикой семью не прокормишь… Кто в этом хороводе пляшет, тому удачи не будет… Ты меня слушайся — я старуха, больше тебя видела, больше знаю… Вот заберут тебя, как старшего брата забирали, и оставят меня одну-одинешеньку кукушкой куковать… А за что? За людей! Думаешь, кто-нибудь тебя пожалеет, поможет тебе? Нет, никто тебя не пожалеет, никто тебе не поможет. Так и знай. Да еще напакостить тебе постараются, — вот какие они, люди-то. Завязнешь по колена, они тебя еще глубже втопчут, чтоб ты по шею завяз… Такой уж народ, сынок. А ты вздумал за него бороться.

— Я борюсь за самого себя, — глухо отозвался Иван. — А нас разве не приперло?

— Как это ты за себя борешься? Не за себя ты борешься. Какая же это борьба — с людьми свары заводить да с соседями ругаться?.. Не надо, сынок, не бреши, как собака на кафтан, — никому ты ничего хорошего не сделаешь, только сам себе навредишь… И с богатыми не ссорься, они тебе не простят… Будешь с ними хорош, может на службу тебя определят, может где-нибудь устроишься…

Иван виновато моргал глазами и вертелся на постели, не зная, как возразить матери. Что-то помутнело в его душе, ему стало не по себе, ясные мысли, волновавшие его еще так недавно, стали тускнеть, путаться; к ним примешивались сомнения, смущение, колебания, досада. Он знал, что мать не права. Но как ее разубедить, как ей объяснить свою правду? Его старший брат был другим человеком. Когда, бывало, старуха его бранила, он просто брал ее за руку, шутливо усмехался и, глядя ей прямо в глаза, говорил:

— А ты, мама, посади меня в бутылку и закупори.

Не выдержав, усмехалась и она.

— Ты за своим домом смотри, Минчо, — продолжала она серьезным тоном, — ты не ребенок, чтоб тебя учить.

Минчо, тот умел и шутя говорить о важном.

— Кто за своим только домом смотрит, тот ничего не видит. Я жду, что и ты за мной пойдешь, перестанешь меня под передником прятать.

И сейчас Ивану стало стыдно, что мать выговаривает ему, как малому ребенку; он рассердился на самого себя и вскипел:

— Хватит! Тебя мои дела не касаются!

— Так! Так! — взорвалась старуха. — Значит, вырастила сына и больше о нем не печалься, позволь ему бездельничать!

— Это я-то бездельничаю? — рассердился Иван.

— Боже, господи! — проговорила старуха и перекрестилась под одеялом. — Домой приходит поздней ночью да еще спорит! — Потом успокоилась, повернулась к сыну и глубоко вздохнула: — Ну, ходи, сынок, ходи! Вот и в песне поется: «Пока был Ваню малешенек, мама горюшка не знала». А я что — как меня баюкали, так и добаюкают… В молодых годах хорошего не видела, так уж на старости лет неужто увидишь?.. Ходи! Ходи!.. Ходи, а когда я помру, тогда вволю находишься…

— Ладно, не мешай спать.

— Не буду. Вот уберусь на кладбище… Нынче выспись, а завтра опять шляйся с разными негодяями…

— И что ты только болтаешь? С какими это негодяями я шлялся?

— С какими? А сынок Хычибырзовых хорош, что ли?.. Взялся белый свет исправить, а жену выгнал.

— Это не он, а мать его выгнала ее, — кольнул ее Иван.

— Всё матери… Ну ладно, пускай матери… А сыновья — те святые!.. Неужто мать плохого желает?.. Не хочу, чтоб ты был таким, как эти парни, слышишь? Не смей водиться с прохвостами!..

— Вот и ихние матери так про меня говорят.

— И правильно говорят, — подхватила старуха наставительно. — Все вы хороши — соберетесь вместе и ну друг перед другом задаваться… Когда человек один живет, когда не путается с такими людьми, он по правильной дороге идет, он понимает, что ему говорят… А ты свои дела бросаешь и ради чего? Ради людей. Себя не устроил, а о других заботишься. Был тут один учитель, Никифоров его фамилия, — ты тогда еще не учился, но, может, помнишь ею, — так это он брата твоего в эту проклятую партию заманил… Да если бы только я знала!.. Ходил к нам человек ученый, ну, думаю, он малого добру научит… А он… Кабы Минчо себя по-другому повел, теперь он бы в люди вышел, не пришлось бы ему деревья подкапывать…

Иван только сопел, слушая воркотню матери. Странно ему было, что она, ничего не читая, ничего ни от кого не слыша, поняла, в чем кроется сила людей. Когда человек один, он может согнуться, сбиться с пути, прийти в отчаяние. А когда есть кому его поддержать, тогда другое дело…

Плохо было, что Иван не мог слушать мать спокойно. Ему осточертели эти непрестанные упреки, эта слежка, этот вечный страх за его жизнь. До некоторой степени он ее оправдывал: ведь он остался у нее один. И наряду с досадой на ее старые, избитые советы в душу его закрадывалась мысль: а вдруг мать права?

Иван старался прогнать эту мысль, но она возвращалась, как муха кружила в его голове и порой жалила его.

— Не отстану я от тебя, так и знай, — угрожающе проговорила старуха, ободренная его молчанием. — Я тебе мать, я тебе зла не желаю, ты будешь меня слушаться.

Он притворно обещал ей это, но в глубине души был смущен. Ведь кто знает…

После этой перепалки Иван старался не запаздывать, но ему трудно было управиться со своими делами за один-два часа. Обычно товарищи говорили, что повидаются наскоро — только бы обменяться двумя-тремя словами, — но как только развязывались языки, не было конца вопросам и объяснениям, а время летело, пусто б ему было…

Однажды Иван успел вернуться вовремя. В другой раз разулся, не доходя до дома, и так тихо прокрался во двор, что мать этого не заметила. Или она только притворялась спящей? Но в третий раз она действительно не спала, дожидалась его, широко раскрыв глаза, растрепанная, сердитая. Она ничего ему не сказала, только уткнулась головой в подушку и стала причитать, как по покойнику, тихим, печальным голосом:

— И зачем только я не померла вместе с отцом твоим, зачем не убралась к нему, зачем еще мучаюсь, чтоб меня на смех поднимали, чтоб меня травили, чтоб меня в этом доме ни во что не ставили?.. Господи, боженька, прибери меня поскорее, а они пускай шляются, где хотят, чтоб не мешала я им надоедными своими уговорами, чтобы избавились они от меня, отделались бы от плохой своей матери!..

Иван усмехнулся — ведь она говорила об обоих своих сыновьях, как будто Минчо был еще жив. И ему хотелось сказать ей это, но не хватало духа. Ему противно было слышать ее причитания, горько было на душе. Что ей сказать? Как ее разубедить? Иван понимает ее: ведь он один у нее остался, и она старается его уберечь. Но не может его понять! Сесть и попробовать ей объяснить?.. Но она его не послушает, говорить — только зря слова тратить…

— Ладно, больше не буду! — обещал он с досадой, только чтобы прекратить этот противный плач. — Поздно уже, спи.

— Лучше б мне в черной земле заснуть, чтоб никогда уж не встать, никогда не проснуться… Шляйся тогда, сколько душе угодно, домой не возвращайся, ни за чем не смотри, ни о чем не заботься…

— Перестань, говорю тебе!

— Кричи на меня, ругай меня!.. Раз дом у нас без хозяина, можешь на меня орать, можешь надо мной издеваться!.. Ори, ори! Я тебе худое говорю, я тебе добра не желаю!.. У них, у чужих-то, речи ласковые, у них разговоры хорошие… Ох, боженька, господи милостивый! Докуда ты меня тут продержишь, докуда мне это наказание терпеть?

Иван схватил свое одеяло и убежал на гумно. Сердце его разрывалось от обиды, хотелось закрыть глаза и броситься вон из дома, все равно куда. Мать от него не отстанет, она будет кричать на него, будет скулить, будет твердить одно и то же, пока у него не накипит на душе, как накипело в эту ночь… Подавленный отчаянием, обессиленный, с подрезанными крыльями, он дотащился до омета, где не раз спал и раньше, и улегся. Потом спохватился, что мать чего доброго примется его искать, поднялся и пошел в мякинник, а там забился в угол. За стенами было тихо, спокойно, не слышалось ни малейшего шума, собаки не лаяли, молодежь уже разошлась с посиделок, над селом больше не звучали ясные девичьи голоса. Слышно было только, как неведомые и невидимые черви точат старые балки мякинника, точат усердно, упорно, противно. Иван старался заставить себя не слышать этого шороха, забыть про него, но не мог. И, как нарочно, чем больше он старался, тем громче становился шорох, казалось, проникая в самую глубь его головы. Мысли Ивана текли быстро, беспорядочно, он старался на чем-нибудь сосредоточиться, но не мог. Ему слышались то споры с товарищами, то причитанья матери, то какие-то забытые пустые разговоры со знакомыми и незнакомыми… Он стал было думать о своей зазнобе, о недавних встречах с нею, о их беседах. Но и на этом не смог задержать своих мыслей. Все казалось ему мелким, никчемным, и он даже удивлялся, почему ему пришли в голову подобные пустяки…

Пропели петухи…

Иван вышел, накинув на плечи одеяло.

Ночь была светлая, спокойная, прохладная.

9

Тошка увяла, нежный румянец сошел с ее щек. Лицо ее осунулось и как будто удлинилось, скулы стали выдаваться, нос заострился и побледнел. Глаза ее ввалились и уже не излучали той сердечной теплоты и веселости, которая раньше освещала ее лицо. Брови ее всегда были озабоченно сдвинуты, две глубокие морщинки прорезали прямой широкий лоб. С того дня, как случилось несчастье, никто не видел ее улыбки. Сначала Тошку давило тяжкое горе, и она беспрерывно плакала. Потом злоба и оскорбительные слова свекрови словно замкнули ее сердце. Гнетущий страх сковывал ее уста. Она не думала об этом, но знала, что стоит ей улыбнуться, как свекровь сейчас же скажет: «Радуется, что овдовела». Иногда Тошка старалась подбодрить себя, забыть косые взгляды и ядовитые слова, но не могла. Она часто вспоминала о прошлом. Вспоминала, как хорошо они жили раньше, как ходили на работу в поле, как отдыхали под деревьями на межах, как шутили, как сходились к ним люди с соседних полей. Минчо рассказывал им о том, что делается на свете, говорил о политике, объяснял смысл происходящих событий. От него Тошка узнала, что Германия собирается напасть на Россию, а Япония хочет ей помогать, но Франция и Америка им мешают. Италия и Англия наверное сцепятся, но из-за чего, было не совсем ясно. Они как будто никак не могли поделить какого-то моря, но Тошка была не в силах понять, как это возможно — делить море. Сама она никогда моря не видела, но знала еще из сказок, что морям конца-краю нет и всякий может плавать по ним куда вздумается. Что можно делить землю, это она понимала. Но воду… Тошка вспоминала эти разговоры, и прошлое казалось ей каким-то прекрасным, но мимолетным сном. Она вбила себе в голову, что ей на роду написано только мучиться и страдать, что радость и хорошая жизнь — это не для нее, а для других. А если она несколько лет была счастлива с Минчо, то счастье было ей даровано лишь затем, чтобы она еще острее почувствовала, как плохо жить на этом проклятом свете. Иногда в уме ее мелькала мысль о втором замужестве. Ей стыдно было и думать об этом, но подобные мысли все-таки возникали против ее воли. И, сама того не желая, она погружалась в какие-то странные мечтания. Облик какого-нибудь знакомого вдовца вдруг сливался в ее уме с обликом Минчо. Но она быстро спохватывалась. Ей казалось, что Минчо сейчас войдет к ней и ласково погрозит ей пальцем. Что она ему скажет тогда? Он ее не осудит, не рассердится на нее, но подавит ее своей добротой. Другого такого, как Минчо, она никогда не найдет. Добрей и умней его нет человека во всем селе, да и во всей околии. Если не считать Пете! Он один такой же добрый и умный, каким был его отец. А свекровь хочет отнять у нее и мальчика. Ласкает его, покупает ему конфеты, печет ему калачики, поджаривает ломтики хлеба. Ребенок все это уплетает, но потом опять бежит к матери. Правда, был такой случай: старуха привезла внуку из города резиновые калошки, и мальчуган пришел в такой восторг от их блеска, что целый день не отходил от бабушкиного подола.

За что хочет она отнять ребенка?

Тошка часто задумывалась над этим. И всякий раз решала: «От злости это». Но ее не покидало жгучее подозрение: «А нет ли тут и другой причины?» Димо что-то намекнул насчет общего имущества, но Тошка хорошенько не поняла, кто и про какое имущество говорил. Может, на нее злятся за то, что она не принесла в дом никакого приданого, пришла на готовый хлеб? Это подозрение прочно угнездилось в ее голове, когда Иван тоже стал на нее дуться. «Настропалила и его!» — думала Тошка, и у нее ноги подкашивались от безысходного отчаяния. Несколько раз она пробовала заговаривать с деверем, чтобы узнать, не сердится ли он на нее за что-то другое. И горячо желала: «Только бы он не сердился, только бы не сердился!» А Иван ходил словно очумелый и бросал на нее подозрительные взгляды. Он избегает смотреть ей прямо в глаза, а значит, уверенно заключала Тошка, он думает о ней что-то плохое. И, улучив удобное время, она однажды спросила его издалека:

— Пете спрашивает, за что ты на него сердишься.

— Я на него не сержусь, — виновато и через силу усмехнулся Иван. — Просто мне не по себе… Сам не знаю, что со мной такое…

— Может, у тебя голова болит?

— Нет, озноб… ну и голова побаливает…

«Врет», — решила Тошка.

Иван словно угадал ее мысли. Он вспыхнул, да так, что даже уши у него покраснели от смущения. Он знал, что Тошка женщина неглупая, и ее вопрос разбередил его рану. Ему было больно за невестку, больно за покойного брата, больно оттого, что в семье создались тягостные отношения, но он не знал, что делать, и, хотя корил себя за ту ненависть, которой мать оросила, словно из лейки, всю его душу, все-таки не мог примириться с грядущим разделом, не мог простить его невестке. А что она отберет все ей причитающееся, в этом он не сомневался. «Отберет! Отберет!» — повторял он с каким-то ожесточением и украдкой искоса поглядывал на Тошку все злее и злее. Она стала бояться его взгляда. За что смотрит он на нее так косо и так пристально? Почему он всегда так задумчив и озлоблен? Можно не сомневаться — в доме происходит что-то нехорошее, кто-то оплетает ее, Тошку, темной паутиной. Ее оклеветали. Но кто же будет на нее клеветать? Она никуда не ходит, ни с кем не встречается. Может, это тетка Гела что-то насплетничала? Может, она что-нибудь наврала соседкам, наболтала про Ивана и старуху? И тут перед глазами Тошки словно блеснул свет, и все стало ясно: «Она, шлюха, она! — решила Тошка. — Вот пойду к ним и намылю ей голову как следует, чтобы помнила, как заступаться за меня перед людьми… Да я ей ли за меня заступаться?.. Раньше она чего только не наговаривала на Минчо, а теперь всё «доченька да доченька»…»

Несколько дней Тошка прожила в этой уверенности. Ей очень хотелось, чтобы тетка ее и правда оказалась виновной в их домашних дрязгах. Если так и окажется, Тошка поклянется, что ни на кого не жаловалась, что это сама тетка чесала язык, как хотела. Тогда свекровь и деверь пообмякнут, в дом вернется согласие, опять все, как прежде, будут разговаривать друг с другом… Но вдруг ее обуял страх: «А что, если это старуха чего-нибудь наврала Ивану?»

Проходили дни, а лучше не становилось. Тошка мучилась, таяла, худела день ото дня: икры у нее сделались совсем тонкими, платья стали ей широки. Соседки, глядя на нее, качали головой и охали:

— Совсем зачахла молодка, а какая была пригожая!..

— Работы много, а есть нечего, — замечала какая-нибудь болтливая соседка, чтобы продлить разговор.

— Не от работы она, сестрица, а от этой чумы, от свекрови своей.

И тут начинались пересуды о ссорах в Тошкиной семье, о придирках Мариолы.

Одна лишь Тошка еще хорошенько не понимала, почему так косятся на нее свекровь и деверь. Она работала без передышки, никуда не могла отлучиться, ни с кем не могла увидеться. А если и выпадала свободная минута, свекровь неизменно находила ей какую-нибудь работу в доме — только бы сноха не сидела сложа руки. Гости у них не бывали. То ли не отпускала работа, то ли еще почему-нибудь, но почти никто не переступал их порога. Только Кина заходила через день, через два. И все что-то вертелась вокруг Тошки, разговаривала с ней, подлизывалась к ней.

— Совсем ты зачахла, доченька, — сказала она однажды, глядя на Тошку с притворным сочувствием. — А ты поменьше задумывайся — ведь кто помер, тот помер, а живому жить надо. Ты еще молодая, твое у тебя впереди…

Тошка расчувствовалась, но отрицательно мотнула головой.

— Ты мне головой не верти, — одернула ее Кина. — Чего тебе еще нужно? Молодая, пригожая, может и счастье тебе выпадет…

— Счастье я уже видела, тетушка, — возразила Тошка.

— Что ж, так и думаешь жить, как живешь?

— А что мне делать?

— Эх, правда твоя, доченька, ведь еще неизвестно, на кого налетишь. Чего хочется, то достается редко… Как говорится: «Замужем быть — горя не избыть…» Услыши нас, господи, и сохрани… Вот гляжу я на сватью Дафину и думаю: в первый раз вышла замуж, получила, что ей было суждено; ну и ладно. Да ей и не плохо жилось, а все-таки надумала во второй раз выйти и вышла. И как ей, бабе, знать было, какие чудеса ей на голову свалятся? При людях муж у нее как у всех, а у себя дома — пес. Не смей ему слова сказать, не смей не сказать… Изувечил ее, а потом взял да и выгнал, теперь, бедняга, и дома своего не имеет…

Кина тараторила, а глаза ее непрестанно шарили по лицу Тошки. Но Тошка уже не говорила ни слова, ни на что не отзывалась. Сначала она не могла понять, куда метит тетка, и отвечала ей искренне, как родной матери. Но вдруг догадалась и вздрогнула как ошпаренная. «Так скоро! — укоризненно подумала Тошка. — И как у нее хватило духу говорить мне это?.. А может, она задумала сосватать меня с кем-нибудь из своих родственников? Может, они уже обмозговали что-то? И без свекрови тут не обошлось — без ее ведома тетка не посмела бы говорить со мной о таких делах… — И Тошка невольно замахала руками, словно отгоняя налетающих ос. — Нет! Нет! Ведь еще полугода не прошло после его смерти!..»

Только на другой день поняла Тошка теткины намеки. «Если б она хотела выдать меня за какого-то своего человека, — думала Тошка, — она бы от меня не отстала, она бы все время меня уговаривала, твердила бы, что хорошо опять замуж выйти, своим домком зажить… А ведь когда я отказалась, она сразу же со мной согласилась… Наверное, это ее свекровь подучила… Нет, они и не думают выдавать меня замуж, они только хотели у меня выпытать, не надумала ли я сама чего…» Тошка словно проснулась. Многое ей теперь стало ясно. Свекровь боится, как бы она раньше времени не влюбилась и не оскорбила памяти Минчо… Да разве ей, Тошке, это нужно?.. И вдруг скорбь сжала ей сердце, и в глазах ее блеснули слезы… Как могли они это подумать, если, можно сказать, только вчера Тошка похоронила мужа, если трава еще не выросла на его могиле…

У Тошки и мысли не было о разделе. Она считала, что имущество принадлежит Пете, и была уверена, что ни бабка, ни дядя не собираются отнять его у ребенка. А рассчитывать на свою долю наследства ей и в голову не приходило. Все, что она имеет, должно достаться Пете. Если нужно, она для него и последней рубашки не пожалеет, она ему душу свою отдаст… Она будет его учить. Будет работать с утра до вечера и на себя и на людей, сама куска не съест, но ребенку даст образование. Это было самое большое желание Минчо. Иметь образованного сына. Пусть на него пальцем показывают, пусть к его словам прислушиваются. Так хотел Минчо. Этого хочет и она. Вот дожить бы до этого, а тогда уж и умереть спокойно…

Тошка не знала точно, чему будет учиться Пете. Это было бы делом Минчо. Образованный! Для нее этого было достаточно. Она видела сына крупным, стройным, красивым парнем с маленькими усиками, как жучки сидящими на верхней губе, видела его в добротном городском костюме, в начищенных ботинках. Он будет читать толстые книги и говорить на иностранных языках…

При жизни Минчо Тошка не сомневалась, что когда-нибудь так и будет. Она и теперь верила, что достанет денег на образование Пете и что учиться он будет хорошо, но все-таки спрашивала себя робко, со стесненным сердцем: «А вдруг с ним случится что-нибудь плохое? А вдруг он расхворается и…»

Страшная, неожиданная смерть Минчо напугала ее. Никто не знает, что может случиться с человеком. Минчо очень часто говорил о новой войне. А вдруг она опять вспыхнет?.. Какая она, Тошка, была храбрая раньше! Мужа ее и запугивали, и сажали в тюрьму, и преследовали, но Тошке не было страшно — ей казалось, что его и пуля не заденет, — он будет жить и дождется того времени, когда настанет все то, за что он страдает и борется… И вот какое-то гнилое сухое дерево убило его посреди поля!.. И чем больше она думала о случайной, неожиданной смерти Минчо, тем больше боялась за жизнь Пете. Все может статься. Его может убить вол, может лягнуть лошадь, он может попасть под телегу, свалиться с дерева, его могут зашибить камнем… Все может случиться, все. А старуха не пускает с ней ребенка в поле, держит его в селе. Тошка целыми днями не видела сынишки и целыми днями думала о нем, замирая от страха…

10

Отмолотились в слезах, кукурузу убирали, ворча и препираясь. От тяжелой работы освободились и, пока кукуруза просыхала на гумне, несколько раз ходили собирать то хлопок, то виноград. А когда полевой работы не было, вертелись на гумне, подметали его, прибирали кое-что. И хотя работы теперь поубавилось и была она не очень тяжелой, казалось, что летом жилось легче: тяжкий труд мешал целый день коситься друг на друга. А теперь? Четыре воза кукурузных початков обмолотили, а четырех слов друг другу не сказали. Работали до полночи, слушали песни девушек, собиравшихся друг к дружке молотить кукурузу, и молчали. Обмолотили кукурузу, высушили ее, провеяли, теперь собирались ссыпать. Иван, как и все хозяева, ходил с важным видом около кучи зерна, что-то подсчитывал и поджимал губы.

— Мало, — говорил он вслух сам себе, — не хватит даже ночным да полевым сторожам заплатить. А на еду? А на корм скоту?

И с пшеницей плохо и с кукурузой плохо, думал он, до новины не прокормиться. Надо и налоги заплатить — хоть сколько-нибудь; в прошлом году обошлось, а в нынешнем как придет сборщик, так прямо с ихнего двора начнет. Накопились другие мелкие долги, и нельзя больше затягивать их уплату. Вот уже пять лет, как семья не может свести концы с концами… Правда, не они одни — все село по уши в долгах и недоимках, но как расплачиваться с ними — об этом каждый сам должен думать.

Когда кукурузу провеяли, старуха принесла два мешка и положила их около кучи зерна.

— Насыпайте! — скомандовал Иван.

Тут Пете выскочил из-за веялки, прыгнул на кучу, и зерно рассыпалось по всему гумну.

— Вот я тебе покажу, постреленок! — крикнула на сынишку мать, догнала его и шлепнула.

Мальчуган побежал прочь, радостно гогоча, как гусенок, за которым гонятся. Но вдруг ему попалась под ноги брошенная лопата, он раскинул ручонки, плюхнулся низком и разревелся. Старуха бросила мешок и кинулась поднимать внука.

— Вставай, внучоночек, вставай! Она тебя убить хочет!

Тошка даже зажмурилась, так кольнули ее эти слова, и сжала губы. Слезы готовы были хлынуть у нее из глаз, но она проглотила их, задыхаясь от острой душевной боли. Она подмела метлой к куче рассыпавшуюся кукурузу, насыпала мерку зерна и оглянулась на Ивана. Иван в это время, ругаясь, гнал с гумна соседского поросенка. Старуха, вытирая личико Пете, повернулась к сыну.

— Опять пропал где-то! — закричала она. — А тут помочь некому.

— Я помогу! — послышался сзади нее чей-то голос.

Старуха выпустила ребенка и выпрямилась.

— Или́я, да ты ли это? Как ты во двор прошел?

— Через задворки тетки Дины. Есть у меня одно дельце к Ванё, — ведь целое лето не виделись.

Тошка перестала мести, улыбнулась из вежливости и, кивнув, сказала:

— Добро пожаловать.

Старуха метнула на них пронзительный взгляд и прошипела тихо:

— Откуда он приперся, этот Вылюоловский бродяга!

Но сразу же улыбнулась и подошла к нему:

— Ну, добро пожаловать! Как живете дома, Илийко, что делаете, все ли живы-здоровы, с детишками все ладно ли?

— Что им делается? Играют.

— Дай боже, чтобы все ладно было. А наш сейчас чуть не убился. Я говорю снохе: не трожь его, пускай играет, да ведь с ребятами всегда так — где у них игра, там и беда…

Но Илия не слушал старухиной воркотни. Он что-то ответил ей, отодвинул в сторону тяжелый мешок и пошел навстречу Ивану. Иван покраснел от беготни, дышал тяжело и быстро. Приятели сначала разговаривали громко, мало-помалу удаляясь, и, наконец, стали шептаться в сторонке. Старуха, как ни напрягала слух, не расслышала ни словечка. Но она не сомневалась в том, что говорят они о чем-то дурном, и то и дело бросала злые взгляды на широкую спину Илии. Иван стоял лицом к матери, и, как ни старался спрятаться за приятеля, видно было, как он пугливо моргает, отрицательно качая головой. Илия размахивал руками, и его широкие плечи так и ходили под тесной полинявшей рубашкой. Время от времени он тыкал пальцем в сторону Ивана и, как будто угрожая, убеждал его в чем-то. Старуха дрожала от огорчения, злобы, страха. Ей хотелось подбежать к собеседникам, выругать их и прекратить этот разговор. Наконец Иван кивнул — должно быть, согласился на что-то.

— Так! — сказал Илия и хлопнул его по плечу, глядя на его осунувшееся лицо. — Теперь давай перетащим кукурузу.

— Не надо, если тебя самого работа ждет… Много ли ее, кукурузы-то? Я и один перенесу… Не велико дело…

— Никакой у меня работы нет, помогу, — отозвался Илия.

Он ощупал полный мешок, скрутил его конец и, крякнув: «Хай, хоп!» — взвалил ношу на спину.

Работая, Илия шутил, поддразнивал других, смеялся. Он знал, что этим людям не до смеха, но именно потому старался их немного развлечь. В этом доме он чувствовал себя своим человеком. Правда, так было только при жизни Минчо. Теперь же все тут всегда сидели как на иголках, смотрели друг на друга подозрительно, а Тошка решалась улыбнуться не раньше, чем старуха усмехалась уголком губ. Иван выглядел каким-то запуганным, а в глазах старухи горел нехороший огонек. Илия слышал о ссорах и дрязгах в их семье, но думал, что все это уже прошло и миновало.

Тошка как ни сдерживалась, а все-таки немножко дала себе волю — ведь душа ее изголодалась по шуткам и смеху. Но как только она открыла рот, ее сразил злобный взгляд из-под черного платка.

— Так! Так! Показала-таки свои рога! — ворчала себе под нос старуха. — Только и остается, что подмигнуть ему. Дойдет и до этого, если еще немножко языки почешут…

Иван поднял последний мешок. Старуха перекрестилась и опустила руки.

— Дай, господи, живыми-здоровыми будущего года дождаться… да чтоб он урожайный был…

Илия и Тошка молча глядели в землю. Иван вернулся и, прислонившись к веялке, зажег цигарку. Только тогда Илия словно вспомнил слова старухи.

— Плохой нынче год выдался, — сказал он.

— И год плохой и цены плохие, — вздохнул Иван. — Дед Петко Кошунтия уверял, что кризис — это божья кара.

— Все от бога, — вставила старуха, покачав головой.

— Кризис от войны! — резко возразил Илия и повернулся к Ивану. — Помнишь, в прошлом году? Дед Толю рассказывал в Митошевой корчме, что господь явился ему во сне и сказал: «Кризис пройдет, если вы пожертвуете в церковь полиелей да заколете теленка на святую Петку…» Тут Минчо встрял в разговор и принялся все объяснять деду. Слово за слово, сцепился с Тракевым. Да как начали они горло драть, матушки мои, как взялись друг друга шпынять! Тракев — учитель, знает много, а не выдержал, сдался. «Ученый, да правда не на твоей стороне», — стали ему говорить люди. Тут и я увидел, что за человек Минчо… Скольких людей он уму-разуму научил…

— Научил… — неопределенным тоном проворчала старуха и низко надвинула на глаза черный платок.

Тошка отбежала в сторону, закрыла лицо передником и всхлипнула. Приятели переглянулись. «Зачем ты?» — упрекнул Иван Илию глазами. «И сам не знаю», — виноватым взглядом ответил тот и в смущении принялся перебирать бахрому на своем кушаке.

И сразу все вокруг затихло, замолкло, словно не осталось на гумне ни одной живой души. Умолк и Пете; присев на корточки, он лил из тыквенной бутылки воду в ямки на гладком утрамбованном гумне, заливая паучков и букашек. Иван хотел было что-то сказать, но прикусил язык и виновато посмотрел на Илию. Почему расплакалась Тошка? Потому, что они заговорили о Минчо, или потому, что ей невтерпеж стали постоянные придирки свекрови?.. А что, если она расскажет обо всем Илии, пожалуется ему? Иван украдкой взглянул на мать и задумался. «Нет, не станет она жаловаться, — успокоил он себя. — Не посмеет она отойти с ним в сторону. Что тогда подумает мама? Да и кто-нибудь чужой может ее увидеть…» Иван успокоился, но ненадолго. Новые мысли хлынули ему в голову, новые подозрения сковали его. Тошка может пожаловаться какой-нибудь женщине. Тогда уж наверное все разгласится. И опять все неприятности свалятся ему на голову. Он представил себе, как укоризненно смотрит на него Димо, говоря: «Других учим, а нас некому научить. Нельзя так, Ванё, стыдно». Васил Пеев, тот просто выругает его, и ему, Ивану, крыть будет нечем. Но больше всего он боялся Димо. Тот заведет разговор издалека: «Ты малый неглупый, а бабы, они дуры… Тошка тебе не просто невестка, она вдова твоего брага — с ней надо получше обходиться… а всякие мелкие расчетики ты брось… Наконец, ведь и она человек, и ей жить хочется…»

— Ну, до свидания, — сказал вдруг Илия.

— Ты что, уходишь? — встрепенулся Иван.

— Доброго здоровья тебе желаем, — певуче протянула старуха. — Матушка твоя как поживает, хорошо ли?.. Она ведь тоже намучилась, бедная… А паренек твой, должно быть, уже подрос, а? Его Вылко зовут, что ли?

Иван пошел проводить приятеля. Когда они завернули за угол мякинника, Илия упрекнул его:

— Ты, Ванё, что-то отвиливать начал… Нас и так мало… А без Минчо нам еще труднее стало…

— Работа мешает, Илийка, — оправдывался Иван. — Все на мои плечи легло. Сам знаешь, каково это!.. Еще никак не могу поправить свои дела…

— Все мы так. Думаешь, мои дела лучше твоих? Забеги как-нибудь вечерком, а работа что — ей конца нету…

— Да и вечерком… знаешь… бабы, ведь их одних нельзя оставить, — промямлил Иван.

Подойдя к воротам, они снова разговорились. Старуха спряталась за веялку и смотрела на них. Илия опять размахивал руками, опять показывал пальцем куда-то в пространство и угрожающе мотал головой.

— Чтоб его черви сгрызли, лодыря! — прошипела старуха и отошла.

Тошка подметала гумно, убирала метлы, решета, лари, мешки, лопаты, грабли. Кончилась тяжелая работа на гумне. Прошло черное, ужасное лето. Что-то ждет ее впереди?

Она нагнулась, чтобы поднять лопату, и в это время старуха сказала, словно говоря сама с собой:

— Вот уж и через плетень к нам прыгать повадились.

Тошка вспыхнула, волна лютой обиды ударила ей в голову и помутила ее рассудок. Но она быстро опомнилась и повернулась к свекрови.

— Кто ж это прыгает, мама?

— Да женихи.

Ясно было, на кого намекает свекровь, — Илия Вылюолов был вдовец.

— Как тебе не стыдно, мама, как не грех! — взорвалась Тошка и разразилась дикими, отчаянными рыданиями.

Вначале старуха опешила, но, сразу же стряхнув смущение, остервенело огрызнулась:

— Что он, ради меня приперся, что ли?

— Да неужто я его завлекала?

— А я почем знаю! Пока сука хвоста не поднимет, кобели не сбегутся.

— Ох! Ох! Ох! — застонала Тошка, корчась, как раненая. — Как тебе не стыдно!.. Как у тебя духу хватает так говорить!..

Старуха окинула взглядом соседние гумна, опасаясь, как бы кто-нибудь не подслушал их стычки.

— Чего мне стыдиться? — холодно спросила она. — Я, что ли, собираю их на гумнах?

— А я разве собираю, мама? Зачем ты так говоришь? — промолвила Тошка, умоляюще глядя на свекровь и ломая пальцы.

— Вот он! — И старуха показала пальцем на ворота. — Чего ему тут надо, этому Вылюолову? Он давно вдовеет, так и шел бы к Киприне Велике, раз уж ему невмоготу — душа по бабе горит!..

Старуха хотела сказать: пускай Илия женится на Киприне, если уж хочет жениться. Но Тошка иначе поняли ее слова.

Киприна Велика была вдова. Несколько лет назад у нее убили мужа, с которым она и года не прожила. От горя ли, от тоски ли, молодуха не выдержала и помешалась. Она торчала перед общинным управлением, целыми часами ожидая кмета, плевала на него, бранилась. Одно время за нее взялись — стали возить ее по больницам, по сумасшедшим домам, потом вернули домой. А спустя несколько месяцев она родила мальчика, родила, можно сказать, на ходу, прямо на улице, словно овца. Тут все село загудело. Кто отец ребенка? Гадали, подсчитывали месяцы, прикидывали, наконец решили, что забеременела она где-нибудь в больнице или в поезде, и перестали о ней говорить. Новость потеряла для людей интерес, когда выяснилось, что отец ребенка не их односельчанин, а кто-то чужой. Но имя помешанной матери стало служить предметом для насмешек.

Тошка вскрикнула, словно ее что-то пронзило.

— Кричи громче! Кричи, чтоб тебя вся улица слышала! — накинулась на нее старуха. — Ну-ка, ступай домой, тут больше делать нечего… А что нужно убрать, я сама уберу…

Тошка, сгорбившись, поплелась к двору. Ей хотелось идти быстро, хотелось бежать, но не было сил. А почему она спешила? От чего хотела убежать? В этом она не могла отдать себе отчета. В голове у нее мутилось, в душе творилось что-то страшное. Тут она вспомнила про Пете. Ей хотелось увидеть и приласкать его, но что-то толкало ее прочь. А мальчуган убежал играть за омет, мать и не знала, что он там. И вот перед глазами ее возник колодец, холодный, глубокий, с большим светлым оком воды. Потом она вспомнила про веревку за кухонной дверью, ту самую веревку, которой Минчо обвязал подрытое дерево. Тошка убежала в чулан, повалилась наземь как подстреленная и заголосила. Когда она вдоволь наплакалась, тяжелый комок у нее в груди словно пообмяк, пообтаял. В чуланчике было темно и тихо, сюда не могли проникнуть взоры любопытных соседей. Она плакала долго. А когда не стало сил плакать, застонала тоскливо и жалобно, как брошенный котенок.

— Минчо, дорогой мой, милый сердцу моему, зачем ты меня покинул, на кого ты меня покинул?.. Или ты не знал, какая она?.. Ох, матушки, затравила она меня, убила… Вся душа у меня выгорела, а не к кому мне пойти, некому пожаловаться. Осиротела я, матушки, осиротела и почернела… осталась одна-одинешенька кукушкой куковать…

Причитала она еле слышно, и голос ее постепенно становился все более хриплым. А слезы текли непрестанно, текли, очищая ей душу и сердце, омывая ее своей чистотой и прозрачностью. Горький комок, застрявший в ее груди, словно растаял, как кусок льда в тихой глубокой воде. И все ясней и отчетливей становилась новая успокоительная мысль, пришедшая ей в голову. Она умрет, освободится. Для нее нет больше жизни, нет радости, нет светлого дня. Пусть живут деверь и свекровь, пусть радуются. Вот так же наложила на себя руки Лена Милчева. Зато уж и свекрови ее нет покоя от людских толков. Куда ни пойдет, все на нее пальцем показывают: «Уморила красавицу сноху, проклятая».

11

Когда Иван вернулся на гумно, старуха просеивала остатки обмолоченной кукурузы и шмыгала носом, словно простуженная. Сын вытянулся перед нею в струнку, по-солдатски. Он знал, что приход Илии и их перешептыванья не пройдут ему даром: не миновать материнского гнева и попреков. Иван ждал их, виновато моргая. Но старуха только ловко трясла продранным решетом, словно и не замечая сына.

— Ну, что? — наконец осведомился он робко.

Старуха чуть-чуть повернула голову, но — в другую сторону. Ее худые руки двигались, словно маховики машины, пыль вилась облачком вокруг ее босых исцарапанных ног.

— Мама!

Она и тут на него не взглянула.

— Ну что с нею делать! — проговорил Иван, мотнув головой и с трудом проглатывая слюну.

Старуха положила решето и взяла в руки метлу.

— Где невестка? — спросил Иван, уже начиная сердиться. «Неужто что-то случилось?» — обожгло его неприятное предчувствие.

Старуха подмела вокруг мусорной кучи. Судя по всему, мела она только для того, чтобы чем-то занять руки.

— Слышишь, что я сказал? — крикнул Иван, рассердившись уже не на шутку.

— Что? — отозвалась мать, хмуро глядя на него.

— Ну, наконец-то! Где невестка, спрашиваю?

— У черта на рогах.

— Хватит! — вскипел Иван и топнул ногой. — Постыдись, ведь ты старая женщина, ты ее уморишь!

Мать повернулась и, глядя на него в упор, процедила с уже накипевшей злобой.

— А ты… не смей водить женихов ко мне во двор, слышишь?

Иван удивленно пожал плечами.

— Женихов? Каких женихов?.. Ты одурела? — И он помахал рукой над своим правым ухом.

— Ага, одурела!.. Вот увидишь, какие женихи… Такие вот, как твои дружки-приятели.

Голова у нее тряслась, глаза гневно поблескивали из-под черного платка. Иван смутился.

— Что ты мелешь?.. Кто? Когда?

— Не потерплю собачьей свадьбы у себя во дворе, так ты и знай… Да и не чета нам этот Вылюоловче.

— Вздор! — с презрением бросил Иван. — Или ты не знаешь, как он дружил с братом Минчо?

— Годовщины еще мы по нем не справляли! — простонала старуха.

— Вот упрямая!.. Да ведь с тех пор, как брат помер, человек в первый раз зашел к нам.

— Погоди, олух! — угрожающе проговорила мать. — Он тебя прижмет. Тогда я у тебя спрошу, в который раз он заходил.

Иван не понял ее. Он подумал, что мать боится, как бы его не посадили в тюрьму.

— Да ну тебя! Ты и про брата то же самое говорила: бывало, кого ни посадят, все он виноват был. — И, помолчав, добавил сердито: — Да и наконец, не стану я в твоих юбках прятаться, вот что!

Он уже настроил себя против матери, уже был готов поссориться с нею, выбранить ее, сказать, что нечего ей соваться не в свои дела. Встреча с Илией, горячие разговоры, политические новости, угрозы Георгию Ганчовскому — все это подняло дух Ивана, ободрило его, вернуло ему угасшую было веру и ослабевшие силы. И тут мать снова принялась за свою старую песню.

— А зачем он сюда приперся, ты знаешь это? — спросила она, сердито кивнув в сторону ворот.

— Ко мне пришел… по делам. Я же тебе говорил.

— За добришком твоим он пришел, дурачо-о-к! За добришком твоим! А не к тебе!

— Да будет тебе с твоим «добром»! Кто ни зайдет к нам во двор, тебе все чудится, что за нашим добром пришел. Подумаешь, добро — поместье целое!

— Сколько смогли с батькой твоим, прости его господи, столько и скопили… Тебе легко говорить, ты еще ни пуговицы не нажил… А ты нас спроси, как мы бедовали, пока добро наживали…

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь! — накинулась она на сына. — А знал бы, так не пускал бы волков в овчарню.

— Слушай, что я тебе скажу! — начал Иван мягким, но довольно решительным тоном. — Что будет, то будет, и не к чему нам брехать, как собаки на месяц. Да разве можем мы помешать невестке, если она захочет уйти? Не можем. А если не можем, лучше жить мирно. Как говорится: «Доброе слово железную дверь отворит». По-хорошему-то лучше сладимся. К чему нам ссориться, ненавидеть друг друга? И без того про нас по всему селу сплетни ходят, теперь ждут, что еще что-нибудь услышат, и тогда опять пойдут звонить… Уж раз ославили нас, теперь она только чихни, все мы будем виноваты… Старуха молчала.

— Да хоть бы у ней и мысли не было замуж выходить, ты ее силком отсюда выгонишь, если так будешь над ней измываться! — сказал в заключение Иван.

— Спишь ты, глу-у-пенький, спишь!

Иван испугался. Что же это творится на самом деле? Неужто они еще у кого-то в долгу или должны платить по каким-то векселям, о которых он пока не знает? Да нет, ведь уже много времени прошло со смерти брата, и, будь что-нибудь такое, мать сказала бы об этом Ивану раньше.

— Ничего не понимаю, говори прямо! — разозлился он.

— Ругай меня, сынок, ругай! — захныкала старуха. — Я тебе добра не желаю, ты меня не слушай… Жалей других, слушай, что они тебе говорят… А кого ты жалеешь, тот тебе свинью подложит…

— Кто это мне подложит свинью?

— Вон та, — и старуха показала рукой на дом, — та, о ком ты так печешься.

— Но коли на то пошло, — заметил Иван, — ведь это Пете достанется ее доля.

— Худой лапоть ему достанется! Много ты знаешь! — зашипела на него мать, как рассерженная гусыня. — Она заберет себе долю Пете, а как наплодит целый выводок, всю долю на кусочки разорвут, нашему и клочка не останется… — Она помолчала, потом наклонилась к Ивану а прошептала, задыхаясь: — А уж если уморят его, тогда по закону всю долю заграбастают…

«А уж если уморят его… — повторил Иван про себя и содрогнулся. — Если его уморят!.. — Он с минуту постоял в оцепенении и махнул рукой. — Нет!» Подозрения матери показались ему чудовищными.

— Подумай! — грозно проговорила старуха, уходя. — Моя жизнь конченая; вот завтра лягу в нее, в черную-то, и не нужно мне станет никаких полей, ни черта, ни дьявола… А ты? Будешь гол как сокол…

И старуха быстро зашагала к дому.

Иван оглянулся кругом, точно во сне. Смеркалось. Уже кое-где мерцали звезды, мерцали и разгорались, как искры от тлеющего трута. Догорали последние огни заката. Все затаилось, робко съежилось в сгущающемся сумраке. За мякинником застрекотали сверчки. На вязе во дворе Примова чернело пустое гнездо аистов. Не слышалось больше радостного курлыканья этих кротких длинноногих птиц, не слышалось хлопанья усталых, ослабевших крыльев. Улетели аисты, и на гумнах сразу стало как-то пусто. Перед отлетом аисты длительно совещались, а молодые долго учились летать. Ведь они были еще неопытны, а путь предстоял длинный, через многие земли и моря. Иван прислонился к машине, и задумался об аистах. Он вспомнил свое детство, когда он с таким трепетом, с таким ликованием встречал этих дорогих весенних гостей. Тогда мир его радостей и горестей простирался лишь до Марышкиной рощи. За эту рощу улетали аисты, улетали в сказочные манящие страны. В детстве Иван не знал, что в тех странах, куда улетают птицы, нет ничего сказочного, не знал, что там, в колониях, живут чернокожие народы, вымирающие от непосильного труда, голода и болезней…

В соседних дворах было тихо. Далеко, в верхнем конце села, прозвучал чистый женский голос и умолк. Собаки Малтрифоновых ожесточенно залаяли, но кто-то цыкнул на них и отогнал их прочь… На ближних гумнах не слышалось ни звука. Все с них было уже убрано, только кое-где валялись разбросанные желтоватые тыквы, уже вылущенные головки подсолнечника и недавно срезанное сахарное сорго. Лишь время от времени какое-нибудь опустевшее гумно пересекали шаги чьих-то босых ног и вскоре затихали. Откуда-то доносились обрывки вопросов, невнятные ответы, ругательства, мычание. Но все звуки и шумы тонули в бездонной тишине прохладного вечера. Работы закончились, и все село затихло, словно по команде. Под стрехами, прислоненные к стенам мякинников и сараев, стояли вилы, лопаты, грабли. Усталые, хмурые люди укрылись в домах и под навесами. Сколько мук они вытерпели, сколько надежд их было обмануто, какое отчаяние сжимало им сердца! Прошли те времена, когда люди провожали лето, обеспеченные куском хлеба на зиму. Еще недавно крестьяне только покряхтывали, все-таки надеясь, что вернутся прежние времена, но за последние несколько лет поняли, что не дождаться им лучшего будущего, и только безнадежно махали рукой. Но они все еще упирались, все еще не хотели вступать на тот единственный путь, который мог привести их на плодородные поля, к счастливой спокойной жизни. «Историческая неизбежность, — любил повторять Минчо. — Все новое рождается в муках».

Как это легко — мучиться ради нового! Как радостно помогать ему рождаться! Но тревожиться из-за каких-то мерзких мелочей, запутываться в каких-то дурацких семейных дрязгах — вот что плохо, низко, отвратительно…

Иван вздохнул. Тяжело жить, когда веришь в одно, а думаешь и беспокоишься о другом. Запутала его мать. Заморочила ему голову и ушла. Грядущее замужество Тошки не давало ему покоя, мысль о разделе преследовала его и во сне. Он хотел бы плюнуть на все, забыть обо всем, но не мог. В уме его, как мухи, жужжали одни и те же вопросы. Какие поля она заберет? Потребует ли себе часть скота? Отрежет ли кусок и от их маленького виноградника?.. Ивану все было дорого, ни крупицы не хотелось лишиться. Он не огорчился бы, достанься это одной лишь Тошке: он привык считать ее родной, своим человеком. К тому же долю ее унаследовал бы Пете! Но Иван не мог вынести мысли, что к достоянию семьи присосется чужой, незнакомый человек, который попользуется тем, что старики скопили с таким трудом, да еще насмехаться станет: «Вы-де всё это наживали, а есть буду я!» Этого Иван не мог вынести, с этим он не мог примириться. И если в довершение всего Тошкин муж окажется бессовестным человеком и захочет выжать как можно больше, недолго тогда и до убийства дойти… Что же делать? Старуха сказала: «Отберет по закону». Но правильный ли это закон? Вот что важно.

Задумывался ли Иван о своей земле, об усадьбе, о доме, копилась ли в его душе ненависть к Тошке за грядущий раздел, он неизменно вспоминал о Минчо. «А что сделал бы брат, будь он на моем месте?» — спрашивал он себя. Как-то раз, разговаривая с односельчанами, Минчо сказал: «Ваше добро словно повязка у вас на глазах. Из-за него вы не видите, как на вас верхом ездят!»

— Ванё, иди сюда! — крикнула ему мать со двора.

Иван вздохнул, оглянулся. Летучие мыши уже пронизывали полумрак ясной ночи. Холодные мурашки поползли у него по спине, он встряхнулся, как домашнее животное, которое старается стряхнуть с себя что-то колющее.

— Пора спать, — проговорил он задумчиво и пошел к дому.

12

Тошка наконец устала плакать. Слезы ее высохли, сердце стало холодным, жестким. Мысли прояснились, как небо после ливня. Надо ей умереть, подумала она, так будет лучше всего. Зачем ей жить такой жизнью? Она умрет, никому ничего не сказав. Да и зачем говорить, если нет у нее на свете ни одного близкого человека, который понял бы и пожалел ее. Она умрет, и пускай тогда свекровь наговорится досыта, пускай развеселится Иван… А Пете? Тошка содрогнулась. Что будет с Пете?.. Как он останется без матери?.. Она испугалась этой мысли, но немного погодя успокоилась. У каждого своя судьба… Может, он выйдет в люди, получит образование, заменит своего отца. Отца!.. Тошка словно пробудилась ото сна. Вот проходят дни, месяцы. Пройдут годы. Все забудется, сотрется память о горестях и обидах. Но слов Минчо ей не забыть никогда. Он говорил о грядущем, о том времени, когда люди не станут ссориться из-за куска хлеба, когда каждый будет трудиться и жить по-человечески.

— А мы-то, Минчо, дождемся ли? — спрашивала она, бывало, устремив на него мечтательный взгляд.

— Мы? — Он на минуту умолкал. — Может, и дождемся, но нам еще придется хлебнуть горя. — И, ласково поглаживая сына по лохматой головке, он показывал на него пальцем: — Вот для этих-то мы и стараемся, этим будет хорошо.

Этим. Он думал обо всех детях, обо всех людях. А о его жене некому подумать, его ребенка некому приласкать… Думал ли он о своем ребенке, о своей жене?.. Знал ли он, умный, добрый, знал ли он, на кого их оставляет? Куда ей идти? Кому пожаловаться? Раньше ей жилось трудно, но весело. Когда Минчо арестовали в городе, она работала за двоих. Разносила газеты, брошюры, листовки. Сначала она все это делала только ради мужа, зная, что он похвалит ее. А потом сама, по своему почину, стала расспрашивать его обо всем, и его мысли стали ее мыслями, его вера вошла в ее сердце. Она старалась читать. Окончив только два класса, она читала по слогам и запиналась чуть не на каждой букве. Поженившись, они решили регулярно читать вместе долгими зимними вечерами. Но родился Пете. Минчо настаивал на том, чтобы продолжать чтение и после рождения ребенка, но старуха тогда сразу же захватила верховодство в доме.

— Надо о ребенке заботиться! — заворчала она. — Поздно уж ей учиться.

Никто не стал ей перечить. Минчо только усмехнулся и, довольный, зажмурился.

— Ладно, ладно!

Он понимал старуху. Не хотел отнимать у нее власть и гордость бабушки. Понимала ее и Тошка. С какой благодарностью слушала она даже самые строгие ее замечания. Ведь в них не было злого умысла. Тошка только радовалась им — они не были обидными, не кололи ее прямо в сердце, не отравляли ей душу. А если свекровь и перебарщивала, Тошка не обращала на это внимания. Она знала, что за спиной у нее стоит добрый и справедливый друг.

А теперь все изменилось, и день ото дня становится все хуже, все страшнее. Но до поры до времени потерпеть можно. Тошке казалось, что ей полегчает, если она пожалуется кому-нибудь на свои страдания. Но кому? Столько людей, столько родственников, а ни на ком она не может остановиться. Пойти к Димовице?.. Нет, она тоже не поймет Тошки. Чего доброго передаст ее слова Димо, тот позовет Ивана и намылит ему голову, Иван в тот же день перескажет все старухе. А та вскипит: «Значит, она меня по всему селу ославила, в глазах людских очернила!..» Может, Иван и промолчит, но все равно, слух дойдет до ушей старухи другими путями. Димовица разболтает обо всем какой-нибудь приятельнице, и не успеешь оглянуться, как все село зажужжит: «Вы подумайте! Милювица Сайбийская опять над снохой своей измывается!» Нет, Тошка все скроет. Люди плохи, никто ее не пожалеет. Только злорадствовать станут… Но можно ли жить такой жизнью? В силах ли она слушать такие мерзкие, оскорбительные слова? В силах ли смотреть на угрюмые, хмурые лица?.. Нет, не нужна ей такая жизнь!..

Тошка стала думать о том, как ей покончить с собой. Но ее ежеминутно отвлекали воспоминания о Минчо. Верь она, что после смерти соединится с ним, она легко решилась бы на самоубийство. Но она не верила. «Всё тут, на земле, — говорил Минчо. — Надо служить людям и отвечать перед людьми». Перед людьми! А что скажут о ней люди? Минчо учил других жить, не отчаиваться, быть твердыми и стойкими, а жену свою ничему не научил… Много у него было друзей, но и врагов немало. И враги воспользуются любым поводом, чтобы набросить тень на его учение.

Тошка вспомнила один случай — они тогда жали пшеницу в Аде. Сели отдохнуть, и вдруг Стефан Гёргев прибежал, желтый, как пересохший табачный лист.

— Ангел Махмузче руки на себя наложил у Мезлишкинской чешмы![5] — крикнул он.

Махмузче был славный малый, он часто заходил к Минчо, расспрашивал его о разном, учился у него. Говорили, будто в семье у него нелады. Махмузка, мать Ангела, то и дело его ругала:

— И откуда только ты привел мне такую сноху-голодранку, неужто не было для тебя других девок, чтоб тебе пусто было с твоей любовью, чтоб и ей пусто было, крале твоей — ведь она нам весь дом погубила, — чтоб ей сдохнуть хоть завтра, ты бы тогда одумался, дурак, взял бы себе другую!..

Но сноха, как ни изводила ее свекровь, и не думала умирать. И вот однажды Махмузка схватила кочергу.

— Вон, сука негодная, — заорала она, — ты сына моего околдовала, навязалась ему на шею, голая, как палка!..

Ангел стал было заступаться за жену, а мать и его грызть принялась. Грызла-грызла, пока не опротивело ему все на свете, ну он и пустил в себя пулю.

— Слаб, — сказал о нем Минчо, — сдал.

Муж, как живой, стоял у Тошки перед глазами: он тогда прислонился к копне и казался таким сердитым, словно у него отняли все его достояние. Спустя несколько дней Минчо опять завел разговор про Махмузче и на этот раз осудил его еще строже. Вот и ее, Тошку, он так же осудил бы. «Слаба», — сказал бы он. И не стал бы даже спрашивать, почему она так поступила, не стал бы искать для нее оправдания. Жизнь сурова, это он знал. Но он боролся. А она, Тошка? Что же это она задумала?

Кто-то хлопнул дверью, ведущей в комнату, немного постоял на пороге, прислушиваясь, потом направился к чуланчику. Тошка приподнялась, вытерла глаза, поправила волосы.

— Мама!

— Я здесь! — сказала Тошка.

Пете пробрался в чуланчик ощупью.

— Что ты тут делаешь в темноте, мама?

— Ничего. Работаю.

— А почему бабушка сказала, что ты в тартарары провалилась?

— Бабушка ошиблась.

— Так что же ты тут делаешь?

— Так, работаю.

Пете помолчал, как будто догадываясь о чем-то.

— А ужинать придешь? — быстро спросил он.

— Мне есть не хочется.

— Хочется, только ты сердишься.

— Я не сержусь.

— Нет, сердишься.

— Кто тебе сказал, что я сержусь?

— Бабушка. Она крикнула дяде: «Значит, и ты рассердился, как невестка?»

— А дядя что на это сказал?

— Ничего не сказал. Он всегда молчит.

Тошка поняла: значит, что-то встало и между сыном и матерью. Старуха постоянно поклевывает его, словно курица, кричит на него, злится. Может, она задумала его женить? Может, решила привести в дом другую сноху и натравить ее на Тошку? А вдруг молодайка окажется хорошей женщиной?.. «Ох, если бы так, если бы так!» — вздохнула Тошка. Но ей в это не верилось. Ведь Иван тоже на нее зол, смотрит, словно буйвол.

— Мама, мне спать хочется, — сказал Пете и потянул ее за платье.

— Сейчас, родимый, сейчас…

Тошка еще долго думала, долго вертелась на постели. Нет, она не умрет. Она будет жить. Жить в память о Минчо, ради Пете. Она будет работать и воспитывать сына. Вырастет он большим, и люди будут уважать его, а девушки станут бегать за ним себя не помня. Мать ни в чем не станет ему перечить, только будет заботиться о нем да радоваться на него. И будет помогать ему, насколько это в ее силах. Все пройдет, все уладится. Оскорбительные слова старухи забудутся, как дурной сон. Вот когда Ивану придется краснеть от стыда! Но Тошка его простит, Тошка словечка худого ему не скажет. Только бы дожила до этого времени старуха — увидит она тогда, как Тошка заботится и о ней, как она платит добром за прошлые обиды. Тошка будет беречь ее, словно крашеное яичко, будет лелеять ее в память о Минчо. Вот увидит она.

13

Тошка решила никому не жаловаться, но она была уже не в силах жить у свекрови.

Не слова сыпались из уст старухи, а змеи, гадюки… Сначала Тошка хотела было собрать свои пожитки и бежать к тетке Геле. Как ни плохо там, думала она, а хуже, чем тут, не будет. Но немного погодя она раздумала. Ведь придется взять с собой ребенка, ютиться в тесной каморке; тетка потерпит день-два, а потом подожмет губы. Тошка уже вдоволь хлебнула горя в ее доме, так ей ли не знать?

Заявить, что она хочет отделиться, жить с ребенком сама по себе? Но где? Кто же позволит ей жить в этом доме самостоятельно? Вот когда старуха и впрямь уморит ее оскорблениями, уморит наверное. Да и по всему селу звон пойдет. Ославят их, чего только не выдумают про них злые люди.

Она пожалуется Димо. Все ему расскажет, а он пусть выговорит им. И все останется в тайне, никто чужой не узнает про их домашние дрязги. Старуха и тут взъерепенится, а Тошка чем виновата?

Как-то раз Димо проходил по их улице и зашел к ним. Старуха мяла коноплю на гумне. Тошка приняла гостя, увела его под навес и рассказала ему о своих горестях. Говорила она то спокойно, ровным голосом, словно читая вслух книгу, то принималась плакать, давясь слезами, всхлипывая и не зная, в каком порядке рассказывать. Димо слушал молча. Но ясно было, что все это ему очень не нравится.

— Я уже раз говорил ему, — сказал он наконец, угрожающе мотнув головой.

Тошка ахнула от удивления и широко раскрыла глаза.

— Говорил? С кем ты говорил? Когда говорил?

— С Иваном. Недавно.

— Про меня говорил ему?

— Про тебя, конечно. Тут ведь сплетни пошли…

— Какие сплетни? Когда?

— Дурацкие сплетни. Будто не ладишь ты с теткой Мариолой… Это твоя тетка Гела слух пустила… А жене моей про то рассказывала тетка Кина Бунарджийкина.

Тошка побледнела, губы у нее задрожали.

— Дядя Димо, — проговорила она умоляющим голосом, — да ведь я никому ни словечка не проронила… Никому на свете… Вот тебе сейчас… а больше никому.

Но тут она вспомнила, как плакала при тетке Геле. Вот откуда все пошло. Вот откуда сплетни. Только сейчас Тошка поняла, почему Иван и свекровь так на нее косятся… «Тетя Гела!.. Тетя Гела! — повторяла мысленно Тошка. — От нее все пошло».

— Ну, Ванё я хорошенько проберу, — пообещал Димо. — А ведь когда я его спрашивал, есть ли хоть доля правды в этих толках, он сказал, что «мама-де надулась, а за что надулась, не знаю»…

— Он правду тебе сказал… это все мать… А он только молчит, но как будто сердится… На меня и не взглянет, слова мне не скажет.

Тошка старалась оправдать деверя, опасаясь, как бы Димо не выбранил его слишком сурово. И она знала, что во всем виновата свекровь.

— В этом доме и его слово должно быть слышно! — строго отозвался Димо.

— Только знаешь, дядя Димо, — с робкой мольбой проговорила Тошка, — эти наши разговоры пусть тут и останутся — дальше не пойдут… никому про них не сказывай.

Ей хотелось добавить: «Тете Веле не говори», — но она смутилась, запнулась и больше уже не могла выговорить ни слова.

Тошка боялась, как бы Димо не пересказал их разговора жене, а жена его не разболтала об этом по всему селу. Димовица была женщина строгая, молчаливая, но ведь когда речь идет о таких делах, трудно не проговориться. А Димо и в самом деле рассказал жене о своей встрече с Тошкой. И он даже спросил у жены совета — кого лучше пробрать: Ивана, старуху или обоих?

— Ивана, — мгновенно решила Вела. — Если ты хоть слово скажешь тетке Мариоле, она сразу же с нами разругается… Да она и внимания не обратит на твои уговоры…

— Только смотри — обо всем этом молчок; никому не проболтайся, слышишь? — напомнил ей Димо.

— Кому я буду говорить? — отозвалась она немного обиженным тоном. — А вот ты постарайся их помирить, чтоб над ними люди не смеялись.

Но уже вечером она встретила свою младшую золовку и все ей рассказала. Золовка пересказала ее слова сестре. Сестра жила рядом с Арнауткой и в тот же вечер прибежала к ней спросить, правду ли болтают про семью Тошки.

— Правду, как же не правду!.. Уморят они мне бабенку, цыгане проклятые… Нынче же пойду заберу ее… сию минуту пойду!

Но Арнаутка только грозилась. Никуда она не пошла, потому что после первых сплетен Иван обещал выгнать ее прутом, если опять увидит ее у себя во дворе. Однако никто не мог запретить ей шнырять по селу. И на другой же день все узнали, что Мариола Сайбийка решила выжить из дому свою сноху. Все только об этом и говорили. Женщины останавливались на улице, переговаривались через ограды, расспрашивали друг дружку, преувеличивали, выдумывали.

— Уж так ругались, бабоньки, чуть глаза друг другу не повыцарапали!..

— Ну и бой-баба эта Сайбийка… Огонь!..

— Не лает, а кусает, словно мельникова собака…

— Да и молодуха ихняя — тоже ягодка… В тихом омуте черти водятся…

— А когда они ругались, говорят, будто вся улица послушать сбежалась…

— Добро бы только ругались, а то ведь в драку полезли, насилу Мал-Трифон их рознял, а не то они бы космы друг другу повыдергали.

— Так это Мал-Трифон их рознял?

— Он самый.

— А чего он совался? Пускай бы поубивали одна другую.

— Взбесились, должно быть! Что ж, ведь обе они вдовы, ха-ха-ха!

Димо еще не говорил с Иваном, а слух о бабьих пересудах уже успел дойти до старухи. Кина передала ей все, что говорили в селе. Мариола вскипела. И опять взъелась на Тошку.

— Ну и стерва! Ну и сука! Что ей — нечем заняться, что ли, — только и дела, что таскаться к людям да плакаться! Я ей покажу… Выгоню из дому, тогда хоть в будет трепать языком, так не зря!..

Но и на другой день она не нашла удобного случая накинуться на Тошку. И только было собралась, как во двор вошли Иван и Димо. Они молча направились к гумну. По всему было видно, что оба чем-то раздражены.

— Откуда взялись сплетни, это уж не так важно, — сердито проговорил Димо. — Помнишь, я тебе и раньше намекал, а ты твердил: «Ничего такого нет!» Ничего нет, а выходит, что есть. Сплетни ни с того ни с сего не ходят. Пока ветер не подует, лес не зашумит. А ты знаешь, как раздувают всю эту историю Ганчовские? Арнаутка из дома в дом носится…

— А кто виноват? — пожал плечами Иван. — Кому хочется судачить, пускай судачит. На чужой роток не накинешь платок…

— Неправильно говоришь. Тебе надо вмешаться.

— Как это вмешаться?

— Задать перцу матери. Вот как.

— Да ведь ничего такого нету, дядя Димо. Просто с тех пор, как брат помер, мать словно очумела… Как с ней говорить?.. Может, она и сболтнула какое лишнее слово… Она ведь и меня то и дело ругает…

— Ты мне сказки не рассказывай! — взорвался Димо. — Я знаю, что тетка Мариола на чем свет стоит ругала Тошку… когда вы кукурузу ссыпали.

— А ты откуда знаешь? — спросил Иван, глядя на него в упор.

Димо на миг запнулся.

— Откуда бы ни знал, а знаю! — проговорил он в смущении и покраснел. Но сразу же взял себя в руки. — А уж если тебе так хочется услыхать, откуда это знаю я, откуда знает это все село, так я тебе скажу: Малтрифоница подслушивала за оградой, когда тетка Мариола Тошку поносила.

Иван потупился.

— Значит… это Малтрифоница, — удивленно проговорил он, словно обращаясь к самому себе. — А что же она слышала?

— Что?.. Да кое-что слышала… Когда вы с Илией ушли, тетка Мариола накинулась на Тошку. «Ты чего, говорит, водишь мне всяких на гумны, как сука…»

— Так и сказала? — вскипел Иван, и глаза у него загорелись.

— Не только это, — ответил Димо, воспрянул духом. — И про другое говорят…

— Понятно! — отозвался Иван и покачал головой.

Только сейчас ему стало ясно, почему в тот вечер мать так сердилась, почему Тошка спряталась в чуланчике и не пришла ужинать.

До самого вечера Иван все искал случая поговорить с матерью, но она, как нарочно, избегала его. Он перебирал в уме всевозможные упреки, какими собирался ее осыпать. Порой он так глубоко погружался в свои мысли, что, сам того не замечая, шептал что-то, размахивая руками.

— Что ты сам с собой болтаешь, словно поп Манола? — вдруг одернула его мать. — Того и гляди, свихнешься через эту проклятую партизанщину.

— Коли я свихнусь, так от твоей болтовни! — сразу огрызнулся он.

Ему хотелось сказать ей что-нибудь еще более резкое, но он не нашел подходящих слов.

— Нет, не от моей, а от болтовни своих дружков-бездельников, каких ты сюда водишь, как на ослиную свадьбу! От них от самых! — накинулась она на сына, как рассерженная наседка. — Я им ножищи ихние переломаю, коли хоть раз увижу их у себя во дворе, так ты и знай!

— Хватит! — махнул он рукой. — Одно баба знает, одно баба бает. Я тебя спрашиваю: кричала ты на гумне, что Тошка сука и не знаю еще что?

Старуха поняла, что ее приперли к стенке.

— Когда я это кричала?

— Когда мы кукурузу ссыпали.

Мариола помолчала, затрясла головой и поджала губы.

— А хоть бы и говорила, так что из этого?

— Черт побери! Ведь твои слова по всему селу разнесли, над нами люди смеются!.. Вот что получилось!

— В своем доме мы все можем говорить! — зашипела она, как ласка. — А кто вынес сор из избы, кто? — На это Иван ответил не сразу, и старуха повторила в остервенении: — Кто?

— Твоя же дурость и вынесла… Ты от злости забыла, что у оград тоже есть уши.

— Уж не она ли тебе наплела? Ох, ну и хороша, красотка!

— Это мне другой сказал, не бесись… Ты все глядишь, как бы на сестру Тошку вину свалить…

— Сестру Тошку! — презрительно повторила старуха. — Больно ласково ее величаешь. Ладно, пусть опять я буду плохая…

— Ты! Во всем ты виновата.

— Если я что и сказала, как мать, так неужто я сама буду это по селу раззванивать, а?.. Неужто я?

— Ты! Да и не имеешь ты права так про нее говорить…

— Я мать. Я все могу говорить…

— Ничего ты не смеешь говорить! — заорал Иван. — Права не имеешь говорить!.. «Я мать!..» Из ума ты выжила, трещотка ты, а никакая не мать!.. Ты готова в капле воды ее утопить, да и то воды жалко будет, а туда же — мать! Не смей больше ее тиранить… смотри у меня!

— Ударишь меня, что ли?

— Я-то не ударю. Удар ты получишь от Малтрифоницы, как она опять к ограде прижмется.

— Малтрифоница? — переспросила старуха, чувствуя, что во рту у нее пересохло.

— Ну да, Малтрифоница. Когда ты горло драла на гумне, она за оградой подслушивала.

Старуха замерла как громом пораженная. Как это она не догадалась? Как не вспомнила, что соседи у них злодеи — только о том и думают, как бы сожрать семью Мариолы вместе с лохмотьями. «Малтрифоница, а?.. ну, погоди, постой, — грозилась в душе старуха. — Только попадись она мне на зуб… увидит, какую трепку я ей задам…»

— Слушай, сынок, — начала вдруг старуха тихим, печальным голосом. — За что ты на меня кричишь, как на цыганку? Ведь если я что и сказала, так тебе же добра желаючи… Не обманывайся, что Вылюоловче только к тебе приходит… Ради нее он приходит, сам хорошо знаешь… Ведь баба как тесто — мягкая, что хочешь из нее лепи… Вот зайдет он раз, зайдет два, а там, глядишь, сладится у них дело, ты и не заметишь, как у тебя добришко твое свистнут… Время-то летит быстро, скоро год исполнится, а мы всё спим…

— Слушай! — сердито проговорил Иван. — Тут все равно ничего не поделаешь. Лаской, может, и задержим ее на какое-то время… А если ты и дальше будешь над ней издеваться, она и года не дождется, обвенчается с кем-нибудь и была такова.

— С черной землей она обвенчается!.. — прошипела старуха, и глаза у нее загорелись.

— Да и все село про нас звонить будет, — сказал в заключение Иван.

14

Старуха лежала в постели, переворачиваясь с боку на бок, и думала. От Ивана она помощи не ждала. Иван ей изменил. А надо что-то делать, думала она; ведь пройдет год, Тошка выйдет замуж, и тогда ее поминай как звали… Если сидеть сложа руки, пропадет все их добро. Хозяйство развалится, останутся они голы-босы, как беженцы. Но что же делать-то? Вот кабы расхворалась она, скажем, горловой чахоткой заболела или рожей заразилась, или кабы гнойный нарыв у нее вскочил. Худющая она, на вид слабая, а с тех пор, как вышла за Минчо, ни разочка не охнула. Люди простужаются, всякими болезнями болеют, только она ни разу не слегла, только она никогда не лечилась. Пошмыгает носом день-два, и все. Эх, кабы она порезалась или расшиблась, кабы слегла от заражения крови; кабы водой ее унесло, громом убило…

Чего только не передумала старуха. И все металась на постели, все отчаивалась: ничего ей не сделается, суке паршивой, здоровая, как камень… А ждать дольше нельзя. Вот пройдет зима, а весною все с головой уйдут в работу, год и пролетит. Да, может, она и годовщины не дождется. Взять, к примеру, Мину Хаджийкину — на шестом месяце после смерти мужа замуж выскочила! И никто ее ни словом не попрекнул. «Что ж, — говорили все, — кто помер, тот помер, а живому жить хочется». Пускай хоть завтра свое барахло забирает, никому она не нужна, только бы чужого добра не трогала.

Старуха целиком погрузилась в эти мысли. Что же можно сделать? Говорят, что если сонному влить в ухо ртуть, так он и не заметит, как кончится. А еще говорят, будто помрешь сразу, если вонзят тебе острую иглу между шеей и затылком. И никто даже не узнает, отчего ты помер. Но все это только рассказывают, а сама она ничего такого не видела своими глазами и не знает, правда ли так может быть. А если не удастся? Матушки! Что тогда будет! Поволокут ее на старости лет незнамо куда. Нет, так нельзя!.. В чем толку не знаешь, за то не берись. Да и больно крепкое сердце надо иметь для такого дела… А уж если что делать, так делать, когда Тошка заснет. И опять-таки много силы нужно, чтобы решиться…

«Нет, нет!» — отогнала от себя старуха эти замыслы и заметалась на постели, как рыба на берегу. Нечего об этом и думать, не может она так сделать… По-другому надо, так, чтобы не своей рукой, а будто все по ошибке вышло… несчастный случай. Толкнуть ее да вылить на нее котел кипятку… Ожоги — страшное дело. Сильно обожженный человек редко выздоравливает… Да ведь как ее обольешь всю целиком? Только ноги обваришь. Изувечишь ее и… тогда еще хуже будет — на леченье деньги швырять придется.

Временами старуха в отчаянии откидывала голову и вслушивалась в ночную тишину. Она слышала стук своего сердца, в ушах у нее шумело. Время проходило, а сон не шел к ней. Два раза пропели петухи, похолодало, тьма рассеивалась. По балке над постелью прошла кошка; глаза ее засветились, как два фонарика, и погасли. Собака пробежала через двор, остановилась, почесалась лапой и где-то улеглась. У Малтрифоновых корова замычала так, как будто собиралась телиться, по большой дороге протарахтела телега. А старухе чудилось, будто это не стук колес, а шаги времени. Скоро рассветет, зашевелятся люди, крикнет пастух, день протечет, как протекают все другие дни; пройдет он, потом опять настанет ночь, тяжкая бессонная ночь. А она, Мариола, опять ничего не придумает, опять ни на чем не остановится. И будет еще много таких же дней, много таких же бессонных ночей, и наконец настанет день, когда Тошка возьмет Пете за руку и уйдет в свой новый дом. А что тогда? Всё разделят, разорвут на кусочки, ограбят, как башибузуки… Вылюоловче ли то будет, или другой, все равно кто-то вцепится в их достояние и разграбит его, хоть и капли пота не пролил, чтобы его нажить…

И как только старуха подумала об этом, она затряслась, как помешанная. Ведь она жизнь свою вложила в это хозяйство, она крошку по крошке собирала его для своих детей, для своих внуков, а какой-то чужой дармоед явится на готовенькое, схватит ее добро, вырвет из ее рук и слопает у нее на глазах… Нет, не бывать этому, пока она жива!.. А все-таки так и будет, если только она не сладит дело вовремя. Надо что-то придумать, надо на что-то решиться. На что-то верное, чтобы не вышло ошибки. Ведь если с первого раза не удастся, дело может обернуться плохо. Посоветоваться с сестрой? «Нет!» — решительно отбросила она эту возможность. Таких дел не надо знать двоим. Потому у волка шея толста, что в одиночку работает. Ивану тоже не надо говорить. Какой-то он мягкотелый. «Брось это, скажет, не хочу я этого…» Да он еще ребенок; не он сам наживал добро, не знает, как зернышко по зернышку собирают…

Вот плохо только, тревожилась старуха, если Тошка захочет выйти замуж скоро. А уж она не замешкается. Раз пошли толки по селу, найдутся люди, подучат ее. И мужа ей подыщут, и скарб ее перетащат, и все по закону сделают… «Не буду больше ее бранить! — обещала она себе. — Верно говорил Иван: у нее голова заболит, а всё мы виноваты будем. Если я стану ее ругать, она промолчит, перетерпит, а потом побежит к людям и нажалуется. А людям только того и надо: охают над тобой, жалеют тебя, а как помочь тебе нужно, так норовят чужими руками помогать… Не буду больше ее колоть, не буду! — снова обещала себе старуха, словно боясь позабыть это решение. — Словечка худого ей не скажу, пускай она поуспокоится, да и в селе про дрязги наши позабудут… Ишь, как она вся насторожилась, может ей и впрямь что-то в голову приходит… Кто про других плохое думает, тот бережется».

Старуха стала успокаиваться. Еще есть время все обмозговать. И как только она решила, что у нее хватит времени наладить дело, мысли ее прояснились, и перед ней вереницей поплыли воспоминания о том, как умирали разные люди. Искра, дочь Тодора Казанджиева, в прошлом году отравилась сублиматом. Купила его у Пеню Праматарина будто вместо белил, так и он, бедняга, тогда пострадал. Уморила себя девка за здорово живешь. Батька у нее уж больно строгий был. Сказал: «Не отдам дочь за Пиштиговчева сынка», — и не отдал, самодур упрямый. А еще Дона Пейкова, когда спуталась с лудильщиком, целую миску сульфата вылакала. Да она бы выздоровела, кабы вовремя свезли ее к доктору. Отец ее тогда все твердил: «Ничего, пройдет, люди сульфатом лечатся…» А Михалчо, сынишка Сукмана Гоговицы… Давно уж это случилось, она, Мариола, тогда еще девушкой была — в ту зиму замуж вышла, — а хорошо это помнит. Михалчо, тот наелся дурману. Пошел на гумно, сел у ограды и принялся расковыривать сухие головки дурмана; из одной головки семечки проглотил, потом из другой… И не так уж много он их съел, говорили тогда, а сколько именно, она позабыла… Услыхали, как он кричит за оградой, да никому и в голову не пришло пойти поглядеть. Только вечером его нашли, весь синий лежал, скрюченный… Дурманом отравилась и Найда, молодуха Ивана Масларя, что живет на верхнем конце села. Она выкинуть хотела. Сварила горсточку семечек в кофейнике, выпила настой и… отправилась бабенка на тот свет…

Старуха стала думать о дурмане. Когда-то иные девушки впускали настой дурмана себе в глаза, чтобы они покрасивей были да блестели поярче. Только они его понемножку впускали, по капельке. А сколько же нужно, чтобы уморить человека?.. Дурман проклятый, его и скот не ест. Ни волы, ни лошади, ни овцы.

Светало.

15

Постучали в ворота. К ним с лаем бросилась собака, пара царвулей засеменила за подворотней и скрылась. Мариола увидела эти царвули, подумала, поколебалась и выругалась:

— Опять кто-нибудь из них, бездельников, убей их, господи!

Однако ей уже неудобно было повернуть назад и спрятаться: она стояла прямо против ворот, и гость, наверное, успел заметить ее через какую-нибудь щелку. И она решила соврать — сказать, что Ивана нет дома.

Но за воротами она увидела Диню Мангалова. Он стоял в сторонке, сгорбившись, с потемневшим испуганным лицом. Со старухой он поздоровался вполголоса, словно нищий. Она смотрела на него удивленно. Зачем он пришел? Ведь он что-то вроде компаньона Георгия Ганчовского, среди рисовых плантаций богача у него есть свой маленький участок.

— Иван дома? — спросил Динго, краснея.

«Наверное, это Ганчовский его послал!» — обрадованно подумала старуха.

— Дома, дома! Входи! Иди в дом!.. Цыц ты! — замахнулась она на собаку и широко распахнула ворота. — Он пошел волам корму задать, завтра пахать собирается… Надо в Крушаке полоску-другую засеять.

Иван тоже удивился гостю. «Зачем он приплелся, божья коровка?» — подумал он. В прошлом году Мангалче отдал свое поле Георгию Ганчовскому и с тех пор прослыл его сторонником. Человек он был неплохой, не злой, вообще ничем себя не проявлял, но все уже считали его прислужником Ганчовского. И не ошибались. Ведь сердце у человека лежит к тому, с кем связаны его интересы…

А старуха немедленно начала строить разные предположения. «Должно быть, это Ганчовский послал его, — думала она, — хочет помириться с Иваном… Ну что ж, пора Ивану о своей пользе подумать…»

«По наущению Ганчовского явился, — решил Иван, как только увидел Мангалче. И потому встретил его холодно. — Только попробуй он мне что-нибудь предложить, — насторожился он. — Как тряпку негодную выброшу его из дома».

Мангалче, видимо догадавшись о мыслях хозяина, пришел в полное замешательство, запнулся и как будто не знал, с чего начать разговор.

— Что тебя сюда принесло? — сухо спросил его Иван.

— Пришел насчет сходки… хочу спросить, когда вы ее созовете? — ответил Диню, запинаясь.

Иван ощетинился. Его разозлило то, что его расспрашивают с такой беззастенчивой прямотой.

— Что за сходка? Какая сходка? — огрызнулся он.

— Сельская сходка… Насчет выгона…

— Иди спрашивай Георгия Ганчовского! — вспылил Иван. — Я не сельский глашатай!

— Да уж конечно, — смущенно проговорил Мангалче. — Но ведь ты в этих делах толк знаешь… да и брат твой старший…

— Ну так брата и спрашивал бы. А я ничего не знаю…

— Видишь ты, какое дело… — нерешительно начал объяснять Диню. — Хочу я пожаловаться на Ганчовского… насчет поля своего сказать…

— Какого поля?

— Того, что он взял у меня под рис.

— Ну и что же? — резким и недоверчивым топом спросил Иван.

— Не хочет вернуть его мне.

— Кто?

— Да Ганчовский же.

Иван начал смягчаться.

— Как так? Ведь поле твое?

— Мое-то мое, да не отдает он его. Хочет вместо этого дать мне участок на Караджа-баире, а там сплошная глина, все терновником заросло. На что мне такой участок? Это не земля, а…

— Ты продал ему свое поле?

— Как продал? — оживился Диню. — Ничего я ему не продал!.. Так дал… Вроде как в аренду, под рис… Обещал он по восемь сотен за декар платить. В прошлом году насчитал мне четыре тысячи, и всё тут… А когда я пошел и попросил еще деньжонок, он и говорит: «Чего, говорит, не берешь участка на Караджа-баире?» — «На что мне участок, говорю, ты ведь должен мне аренду платить!» — «Нет, говорит, ты меня плохо понял…» — «Мы, говорю, ничем меняться не договаривались, неладно делаешь…» — «А если ты, говорит, недоволен, ступай, говорит, подавай на меня в суд…»

— А ты как отдал ему свое поле? По договору?

— По договору. Так и уговорились. Ведь через мое поле вода течет. А как провели там шоссе, с другого места воду не подвести к рису…

— Но вы что-нибудь подписали?

— Как? Я только расписался, что деньги получил — которые он мне в прошлом году дал… Мне тогда больно туго пришлось, эти деньги мне как дар с неба были…

Иван злорадно усмехнулся.

— Ловко он тебя одурачил. А свидетели были, когда он тебе деньги давал?

— Не было. Пришел он ко мне домой, дал мне деньги, и всё.

— Ты к адвокату ходил?

— От него к тебе пришел. Адвокат мне сказал: «Давай, мол, тяжбу заведем. Когда он у тебя поле заграбастал, говорит, надо было тебе это обжаловать в срок. А сейчас, говорит, придется в суд подавать».

— Какое там «заграбастал»! — рассмеялся Иван. — Ты сам к волку в пасть полез. А теперь хоть сто раз созывай сельскую сходку, ничем она тебе не поможет… Пропало твое поле, поминай как звали!

Диню разинул рот и так уставился на Ивана, словно его обухом по голове ударили. В тяжбы и в помощь адвокатов он почти не верил. Единственную свою надежду он возлагал на сельскую сходку. И эту надежду Иван подкосил, словно косой. Но Диню как будто и не стремился понять слова Ивана — он все только смотрел на него, пораженный, испуганный, растерянный. И вдруг вскочил со стула и, смешно растопырив руки, закричал:

— Разбойник! Разбойник!.. Он меня!.. Да разве ж так можно!.. Не хочу его участка… И денег его не хочу!.. Деньги я ему верну! Бедняк я, а верну ему деньги. Пускай подавится! Пускай! — Диню так крутил руками, что чудилось, будто вертятся колеса, а глаза его зловеще блестели. — Обмануть хочет! Меня обмануть! Обмануть бедного человека!.. Да ведь эта землица меня кормила. Без этой землицы я пропал… Меня ограбить… Кусок хлеба у моих детей отнять… Ух, подлец!.. Ну, только попробуй он у меня! Только попробуй!.. Я его проучу, будет помнить Диню Мангалова!..

Услышав крик, старуха вошла в комнату, стала у дверей и удивленно воззрилась на собеседников. Иван спокойно сидел на табурете, и еле заметная усмешка трепетала в уголках его губ. При виде матери он широко улыбнулся, так что зубы его блеснули.

— Что такое? Что случилось? — спросила старуха.

— Да все Георгий Ганчовский! — многозначительным тоном ответил Иван. — Вот отобрал у Диню поле под рис.

— Как так? Разве можно чужое поле?..

— Можно. Ганчовским все можно.

— Да ведь это ж его поле — Мангалова!.. Оно ему от отца досталось.

Диню промолчал. Иван пожал плечами.

— Боже, господи! — крестясь проговорила старуха. — До чего люди докатились… Ни стыда у них, ни страха… Но ведь вы, кажись, компаньоны были?

— Хороши компаньоны! — снова встрепенулся Диню. — Он так все подстроил, чтобы меня объегорить… Но только не взять ему верха! Нашла коса на камень! Я тоже не вчера родился!.. Вот пойду к нему и скажу: «Или верни мне поле, или…»

— Не вернет он тебе поля! — отрезал Иван с нескрываемым удовольствием.

Ему было приятно, что вся эта история так скверно кончилась. «Мама-то, наверное, вообразила, что к нам явился посланец от Ганчовского, — догадался он. — Ну вот, пусть теперь полюбуется. Небось думала: «Пришел с каким-то поручением…» А вышло…»

— Значит, на сходке мне никак не помогут? — умоляюще спросил Диню на прощанье.

Иван сочувственно пожал плечами.

— У тебя дело особое. Вот подашь в суд; выиграешь тяжбу, хорошо, а не выиграешь…

Диню стоял как вкопанный, уперев глаза в пол. Иван смерил его взглядом — щупленький такой, сгорбленный, истощенный работой и нищетой — и ему стало жалко беднягу.

— Если созовут сходку и если одолеем мы Ганчовского, будет польза и тебе, — попытался он подбодрить Диню. — Тогда все увидят, что уж коли он целый выгон хапнул, то чего ему было стесняться с одним полем…

Диню безнадежно затряс головой и ушел. Губы его были крепко сжаты, дикий взгляд устремлен куда-то в пространство…

Иван вернулся в дом и сел рядом с матерью.

— Зверь! Зверь! — повторял он. — Сожрет человека вместе с лохмотьями его и все не нажрется. Все село норовит слопать, крокодил ненасытный… Да разве можно у такого голяка землю отнимать? Ведь в этой земле все его достояние, вся его жизнь, этой землей он семью кормит, бедняга…

Иван бранился, а сам украдкой поглядывал на мать. И не так ему было жалко Мангалче, как хотелось подразнить старуху, потому что в других случаях она ему и слова не давала сказать против Ганчовских.

— Подавать в суд! — продолжал Иван. — Он хочет в суд подавать! А как он подаст? Да хватит ли у него силы судиться?.. Ганчовский будет обрабатывать его землю, попользуется ею, ну а Мангалче — если проживет еще лет двадцать, может и увидит конец своей тяжбы…

Старуха словно не слышала. Она неторопливо пряла, ловко навивая нить на веретено, и не отзывалась ни словом. И только когда Иван выговорился, поправила кудель, снова завертела веретено и сказала как бы сама себе:

— Плохие времена… Такое настало, что никому верить нельзя…

И опять умолкла.

Ивану не сиделось на месте. У него чесался язык, не терпелось поскорей разгласить по селу весть о новом мошенничестве Ганчовского. Пусть все видят, как наживается состояние и чего стоит богатство. А люди теперь и без того злы на Ганчовских.

Он прошел в хлев, посмотрел на волов, стряхнул пыль со своих шаровар и быстро ушел со двора.

Сначала Иван зашел в кофейню кредитной кооперации, где народу обычно собиралось больше, чем в других кофейнях, и где каждый вечер посетители обменивались сельскими новостями. Но, неизвестно почему, в тот вечер в кофейне было не людно. В углу, против входа, на своем излюбленном месте сидел дед Илю, отставной унтер-офицер. В другом углу съежился дед Боню Хаджиколюв. Молодежь прозвала его: «дед Боню Контроль». Дело в том, что дед Боню, слушая разговоры, вмешивался в них, только если кому-нибудь из собеседников случалось что-нибудь перепутать. Однажды он несколько раз перебивал Тилю Дрындавелу, так что учитель Манолов в шутку остановил старика:

— Будет тебе, дед Боню. Что это за контроль?

С тех пор за ним так и осталась кличка «Контроль».

Иван думал, что люди от него первого узнают о новом надувательстве Ганчовского, но в кооперативной кофейне уже говорили о земле Мангалова. Видимо, он успел пожаловаться многим, и в конце концов кому-то пришло в голову послать его к Ивану. Никто не сомневался, что Георгий Ганчовский его обманул, но люди не смели громко осуждать обманщика. Они только делали намеки, усмехались, обменивались лукавыми взглядами. Никому не хотелось вылезать вперед. Никто не желал, чтобы его взяли на заметку соглядатаи Ганчовских. Кроме того, вот уже дней десять, как Георгий Ганчовский появился в селе, — он вернулся с курорта на уборку риса. Последние два-три года он сам следил за своими рисовыми плантациями. Вокруг него вертелся какой-то высокий, красивый, хорошо одетый мужчина, но кто это был — компаньон его или помощник, пока что оставалось неясным. С недавнего времени о дочке Ганчовского, воспитаннице французского колледжа в Пловдиве, ходили разные сплетни, поэтому разговор быстро перешел с поля Мангалова на эту девушку.

— А зачем, говоришь, он ездил на Нареченские воды? — с подковыркой спросил Стойко Алтынче, работавший в кофейне подавальщиком. — Туда ведь ездят от нервов лечиться.

— Девчонку свою возил, — с охотой ответил Генчо Новина. — Оступилась она, потом хотела не то вешаться, не то травиться, не могу сказать в точности, но только дело нечисто было… Любовь…

— Да какая может быть любовь — ведь она еще совсем молоденькая! — вопросил с притворной наивностью Ангел Мачков, игриво подмигнув.

— Молоденькие-то как раз и поддаются на обман, — ввернул будто невзначай Алтынче и погладил себя по подбородку.

— А которая большая выросла, та уж в разум вошла — не проведешь, — сказал в заключение дед Илю серьезным тоном и затянулся трубкой.

— Какая любовь, с кем? — опросил Мачков, лукаво ухмыльнувшись.

— С одним учеником коммерческой гимназии, — ответил Генчо.

— Ага! — одобрительно кивнул головой Стойко. — Купец что надо будет, коли так здорово рассчитал.

— Да он не богатого человека сын, — заметил Генчо.

— Так, так! — вставил Мачков. — Значит — бедняк с беднячкой. — И опять подмигнул: — Купец-молодец, выходит: герой-парень оказался, вот и весь сказ.

В прежние годы семья Георгия Ганчовского проводила лето в родном селе. Дочь его гуляла с деревенскими девушками, училась у них вышивать и ткать, плясала в хороводах. Сын Ганчовского был еще маленький мальчик, и отец заставлял его пасти теленка.

— Пусть учится деревенской работе — узнает, откуда хлеб добывают, да и на солнышке погреется, — говорил он не без гордости.

Но в это лето семья в село не приехала. Дочь Ганчовского влюбилась в гимназиста, забеременела и пыталась покончить с собой — вешалась, травилась; едва спасли. Ганчовский послал ее на Нареченские воды, чтобы укрепить ей нервы, да и от людей отдалить, а сам два-три раза заглянул в село и опять уехал куда-то. И как только он уехал, начались разговоры и агитация, направленные против него. Брат его старался влиять на крестьян, запугивал их, но никто его не боялся. У людей поразвязались языки, они расшевелились, начали поминать не только про выгон, но и про многие другие проделки Ганчовского, совершенные этим сельским богатеем в бытность его депутатом.

Верных людей Ганчовский имел только в нижнем конце села, где стоял его дом. Это был просторный двухэтажный дом с большой пристройкой сбоку, отделенной от общего двора дощатым забором. В этой пристройке поселился брат его, Стефан. Там жила и мать Георгия, старуха Ганчовка, но она держалась в стороне от семьи Стефана. Он был не родной ее сын, а пасынок, и после смерти ее мужа, старика Ганчоолу, раздел его имущества и денег не обошелся без крупных ссор. Старуха Ганчовка не слишком охотно общалась со своими односельчанками, сторонилась их и всячески старалась показать, что она выше, богаче и знатнее прочих. Она одевалась в старомодные городские платья и выглядела в них необычайно важной, горделивой и напыщенной. Часто ходила в церковь, постоянно шушукалась с попами и неукоснительно посещала все часовни…

— Такая уж у них порода, у этих Ганчовских, — проговорил наконец и дед Боню. — Старик Ганчоолу уже в немолодых годах одной восемнадцатилетней девчонке голову вскружил…

— Ну, он тогда еще не старый был, — покачал головой дед Илю. — Да и девка была уже в летах…

Дед Боню хотел было что-то возразить, но Ангел Мачков опередил его.

— Слушай-ка, дед Илю, — начал он, и все поняли по его усмешке, что он сейчас хочет подбить старика на что-то, — правда ли, что бабка Ганчовка бежала с тобой, а старик Ганчоолу вырвал ее у тебя из рук?

Человек десять осклабились, уставившись на деда Илю.

— «С тобой бежала!» — враки это! — вспыхнул старик. — Не со мной, — с ним она бежала, а я им только помог!..

— А-а-а, ну, значит, я перепутал, — отозвался, не переставая ухмыляться, Мачков. И опять стал понукать старика: — Ну, а как же ты им помог, а?

— Как помог? — повторил дед Илю, шевельнув усами. — Так вот и помог… Своему человеку, родственнику, как не помочь?.. Да ведь и то сказать — какое тогда время было!.. Были мы тогда молодые, отчаянные… Все нам нипочем было — море по колено…

— Когда ж это случилось?

— Да еще до Объединения[6], — ответил дед Илю, сам не замечая, что уже пустился рассказывать. — Я тогда служил унтером в околийскои управлении. А дядя Иван Ганчоолу, прости его господи, был депутатом в Филибе[7]. Но только он своим депутатством не занимался, а все по Румелии колесил. Жил тогда некий Захария Стоянов, а еще был капитан Паница — его потом в Софии повесили, — так вот дядя Иван Ганчоолу все с ним вместе ходил комитеты налаживать против власти. Ходил и с попом Ангелом, бил грекосов в Станимаке. Попа Ангела-то потом убили на каких-то выборах… Вы еще молодые, всех этих дел не помните… Ну и времечко тогда было, избави боже!.. Все в один клубок спутались — и греки, и турки, и болгары: никак не разберешь, болгарская ли власть уже стала, или не болгарская. Мы одно знали: грека ли укокошили, турка ли — всё дяди Ивана, прости его господи, рук дело. А бунт в Чирпане — тоже он заварил. Тут его хотели было в тюрьму упрятать, да поймать не сумели. В те времена не как теперь, коммунизма еще и в помине не было, а только партизанщина, услыши господи и сохрани! Родные братья, как говорится, не хуже собак друг с другом дрались. Как началась большая смута, меня с пятью стражниками командировали в Филибе, порядок охранять. Пришли мы туда, устроились, зачислили нас на довольствие, и зажили мы. Вечером выхожу я пройтись по берегу Марицы, поглядеть как и что, вдруг вижу — дядя Иван, прости его господи, мне навстречу идет. «Так и так, говорит, гонятся за мной, говорит, может, укроешь меня где-нигде, будь заместо отца-матери», — говорит… Ну, как тут быть? Я не знаю, что делать. Служба-то службой, но ведь он земляк мой и даже дальним родственником доводится: старуха Ганчовка, дяди Ивана, прости его господи, мать и старуха Ташина Симитлийка, бабушка моя по матери, были то ли двоюродными, то ли троюродными сестрами… Думал я думал, вижу — не могу бросить человека, надо ему помочь. Тут вспомнил я, что в Филибе живет один наш земляк — давно из родного села уехал и в Каршияке лавку держит. Ну, я и пошел с дядей Иваном прямо к нему. «Берегите его, говорю, как свои гляделки, а то я потом отвечать не буду». Так и остался у них жить дядя Иван — скрывался до самого Объединения. Однако он сложа руки не сидел. Обкрутил вокруг пальца хозяйскую дочь. Красивый он был тогда, крепкий, молодцеватый, вот она в него и втюрилась. «Хочу, говорит, за него выйти, хочу за него!» — твердит. Мать-то бы и не прочь ее выдать, да отец уперся. «Одна, говорит, у меня дочь единственная, не отдам ее, говорит, за вдовца». Ну, да дядя Иван не промах был, как говорится: такой цветочек, что лучше его не нюхай. Как добились мы Объединения, пришел он как-то ко мне и прямо привел к земляку. Исхитрился я — шепнул девке словечко. Она собрала свои пожитки, и вечером мы с ней дали тягу. Дядя Иван с фаэтоном нас поджидал. Был у него один дружок из католического квартала, Йозо его звали. Так это его фаэтон был. Кони как на подбор — вороные, гладкие, словно ужи лоснятся, — за три часа с гаком до села домчались… — Дед Илю умолк, пососал погасшую трубку, пошарил в карманах широченных серых шаровар и добавил самодовольно: — Вот как дело-то было.

— Это оно сейчас таким стало, — возразил дед Боню, ухмыляясь в усы. — А раньше, когда жив был старик Ганчоолу, ты про это по-другому рассказывал.

— Да ты и вовсе не знал, как все было; и как я рассказывал, тоже не знаешь! — притворно обиженным тоном проговорил дед Илю. — Ну-ка, сам расскажи, коли много знаешь.

— И расскажу.

— Валяй рассказывай!

— Ты же сам говорил, будто пошел ты к тому человеку в гости и застал там старика Ганчоолу. А он тебе говорит: «Молчок!» — и все.

— Враки! Больно много тебе известно… — сердито возразил дед Илю и отвернулся. — Не знал ты дяди Ивана, не знал его дел. Ты мне теперь найди таких людей, как он, тогда увидишь…

— А какой он был, по-твоему? — спросил Алтынче. — Человек как все. Я же его помню.

— «Как все!» Как бы не так! Широкое сердце у него было, хэ-э-э!.. Пиры такие задавал, каких свет не видывал… Свадьбы ли, крестины ли, хороводы ли — без него не обходилось… За Стамболову песню по полсотни левов бросал, — в те-то времена… Полсотни левов!..

И дед Илю завертел рукой.

— Однако он не хуже сына народ грабил, — сказал Иван дрожащим голосом.

Все повернулись к нему, словно только сейчас его заметив.

— Никого он не ограбил… Такие люди, как он, да они… — И дед Илю затряс головой — Сколько добра он сделал селу, тебе это и во сне не снилось… Кто вернул Бозалыцы, когда Костиевцы их отняли, а?

— Он вернул Бозалыцы, а сын его забрал сельский выгон, — перебил его Генчо.

— Э-э-х, чего там — одно дал, другое взял, — примирительным тоном проговорил дед Илю.

— Что ты Бозалыцы к выгону приравниваешь? — вспыхнул Иван. — Да за Бозалыцы тебе теперь и ста тысяч не дадут, а выгон миллионы стоит…

— Говорят, будто много денег оставил старик, — мечтательно проговорил Генчо, вытянув шею. — Да только Стефан оглянуться не успел, как Георгий все хапнул…

— Денег не осталось, — уверенно возразил дед Илю. — Богатство Георгия от партизанщины идет…

— И от разбоя, — добавил Иван.

Все широко улыбнулись. Даже продавец кооперативной лавки Филипп заглянул в дверь, помаргивая от любопытства.

— Эх, разбогател человек, — промолвил дед Илю, мотнув головой, — а как он разбогател, откуда его богатство, — это и детям понятно.

— И у старика денег много было, — сказал каким-то угрожающим тоном дед Боню, — да только он был как волк — хапал где подальше. А сынок на нас накинулся…

— Были у него деньги, что хотите мне говорите, а не может того быть, чтобы не было, — подтвердил Генчо. — Такое богатство, как у Георгия, без дрожжей не взойдет.

— Как же не было? — заорал вдруг дед Боню и вышел из своего угла. — Да он только во время войны, когда депутатом был, столько денег нажил, сколько ты и на спине не унесешь.

— Да вот разве тогда… когда война была, — мягко проговорил дед Илю и свернулся, как улитка.

— Только когда война была, говоришь! — рассмеялся Стойко и выступил вперед. — А я вот что вам скажу…

Но он сразу же прикусил язык: в кооперативную кофейню вошел Георгий Ганчовский, в сопровождении того незнакомца, что приехал с ним в село.

Все притихли, как-то виновато отвернулись, и каждый подвинулся, словно желая освободить для вошедших место рядом с собой. Только Иван не пошевельнулся, хоть и его смутил неожиданный приход этих людей. Ганчовский снял шапку, огляделся и только тогда начал здороваться с собравшимися. Мужчина лет сорока пяти, он был сутуловат, но хорош собой. Его зачесанные назад волосы уже поседели, а седина придавала ему выражение строгости и старила его. Усов он не подстригал, видя в этом символ патриархальности и благонадежности. Приятель его тоже поздоровался со всеми и даже сделал легкий поклон. Это был крупный, красивый, упитанный мужчина.

Алтынче встрепенулся не раньше, чем новые посетители остановились у свободного столика, а тогда бросился за стойку, схватил салфетку, ловко убрал со стола, подвинул два стула и отступил в сторону. Все заметили, что Ганчовский, входя в кофейню, был не в своей тарелке. Но, после того как ему стали прислуживать быстро и вежливо, он, как видно, успокоился, пригладил волосы и кивнул головой.

— Два кофе, — заказал он.

Под серым потолком наступило неловкое молчание. Незнакомец чему-то улыбнулся, медленно повернул голову и устремил взгляд в закопченный угол за стойкой. Ганчовский, заметив деда Илю, пошутил с ним, заказал для него чашку кофе, и затем попытался завязать общий разговор о кукурузе, о пахоте, о севе. Но люди усмехались сдержанно, что-то бормотали себе под нос и умолкали. Попытался было заговорить с ними и его спутник, но ему тоже никто не ответил. Людям и хотелось бы поговорить, но они не находили слов, смущались, робели. Ганчовский и его приятель выпили кофе, еще немного посидели, наконец распрощались и ушли.

И, хотя после их ухода у всех на язык просились шутки и остроты, никто не посмел и слова оказать. Всем чудилось, будто ушедшие стоят за дверью и подслушивают.

— Говорят, будто знакомый Ганчовского тоже богач, — проговорил наконец Генчо. — Он из Пазарджика. Много рисовых полей имеет.

— Что ж, с бедным человеком Ганчовский водиться не будет, — заметил дед Илю.

— Если ему бедняки нужны, так незачем в других местах искать, бедняков и у нас хватает, — добавил дед Боню и посмотрел на стойку.

Но теперь разговор о Ганчовском не клеился. Иван ждал, что вот-вот опять начнутся пересуды, но все только смущенно переглядывались, глотали слюну, виновато усмехались. Раньше у Ивана тоже развязался было язык, но когда вошли неожиданные посетители, он смешался и сейчас не мог начать разговор. В голове у него звучал рассказ деда Илю. «Вот ведь как, — думал Иван, — и в старину из-за политики страсти кипели». Сегодня он впервые услышал о женитьбе старика Ганчоолу. Иван помнил его смутно, — только раз видел его на чьей-то свадьбе сразу же после войны и за два-три месяца до его смерти. Тогда Георгий жил в Западной Европе, где учился на инженера. Вскоре после смерти отца он вернулся, разделился с братом и уехал в Софию. Но и там он оставался недолго. Некоторое время Ганчовский жил в Варне, женился там, потом вернулся в родное село. С тех пор Иван знал все о его жизни. Минчо постоянно рассказывал о том, куда Ганчовский ездит, что делает, как они с ним ссорятся, следят друг за другом. До 9 июня 1923 года[8] Ганчовский все время вертелся в селе. Ходил по кофейням в потертых офицерских бриджах и поношенной тужурке, угощал товарищей покойного отца и помалкивал. Человек он был скрытный, и, когда усмехался, трудно было сказать, доброе он замышляет или плохое. Люди его не любили, но боялись. Врагов своих он преследовал до девятого колена и мстил им как только мог и как умел. После переворота он был выбран депутатом народного собрания и целых восемь лет властвовал в селе, да и во всей околии. Через него проходили все назначения и увольнения, без его согласия не нанимали даже лесников. С тех пор он взял верх над своим братом, Стефан еще пытался упираться, не мог простить брату несправедливого раздела, но брат забрал такую силу, что пришлось помириться с ним и стать самым верным его человеком в селе.

Иван все еще ждал, что разговор о Ганчовском возобновится, но в кофейне было так тихо, как будто в ней на живой души не осталось. Дед Боню задремал, опершись на свою палку. Генчо углубился в чтение старого номера какой-то газеты. Стойко облокотился на прилавок и уставился на закопченную балку напротив. Даже дед Илю, который всегда находил о чем поболтать, молча сосал трубку, кутаясь в свой широкий суконный балахон.

16

Ивану вовсе не хотелось молча дуться на Тошку, но как только он собирался сказать ей хоть слово, что-то изменяло его голос, обрывало нить его мыслей, кривило ему губы. При жизни Минчо Тошка часто поддразнивала Ивана, говоря с ним о его зазнобах.

— Послушай, Ванё, — лукаво шутила она, — хочешь, я налажу тебе дело с Маламкой? Лену Пейкову ты брось — или не видишь, как она вьется вокруг Балабанче? Правда, ничего у нее не получится, это я знаю. А Маламке ты очень нравишься…

Когда на гулянье в Костиеве Ивану приглянулась дочь Колю Кавалджии и он стал за ней ухаживать, Тошка ласково попеняла ему:

— Не стаптывай царвули по костиевским улицам ходючи, — из чужого села мама снохи не возьмет. Да хоть и меня спроси, я то же самое тебе скажу… Ведь тебе она будет жена, а мне невестка…

А Иван, бывало, как ни старается скрыть улыбку, все равно какая-то неодолимая сила растягивает ему рот до ушей.

Теперь ему хотелось, чтобы Тошка опять подразнила его, задела лукавым взглядом, расспросила о какой-нибудь новой зазнобе. Но она молчала. Да и как могла она заговорить с ним, если он сам при ней рта не раскрывал, а старуха только и норовила, как бы кольнуть ее обидным словом. Иван первый замолчал, первый стал хмуриться и коситься на невестку. Он уже не мог держаться с Тошкой так, как держался раньше. Что-то сжималось у него под ложечкой, и мысли его отвлекались в другую сторону. Он знал: все мужчины смотрят на Тошку с нечистыми помыслами, шушукаются о ней за ее спиной, говорят о ней грязно и оскорбительно. И никто не восстает против этого, словно так и полагается говорить о молодых красивых вдовах. Ивана это раздражало, но в глубине его души тоже зарождалось какое-то постыдное чувство. Он и сам не замечал, что глаза его шарят по ее стану, а взгляд невольно останавливается на ее округлых мускулистых икрах. Каждый изгиб ее тела смущал его мысли, волновал его, и под кожей у него бегали мурашки. Иван мысленно ругал себя, старался думать о другом, владеть собой, но голова его незаметно, как подсолнечник к солнцу, повертывалась к Тошке, зрачки сужались, глаза подергивались влагой. При других Иван был более спокоен, но если оставался с Тошкой наедине, боялся смотреть ей в глаза, опасаясь, как бы она не прочитала его мыслей и не плюнула на него с презрением. Он даже сам не знал, почему молчит: из боязни раздела земли или из-за стыда за свои нечистые мысли.

Однажды старуха послала их обоих на работу.

— Ванё, — позвала она, — ступайте-ка на хлопковое поле да соберите хлопок, какой остался.

Иван пошел к Тошке, стараясь сохранить спокойствие.

— Возьми немножко хлеба, — сказал он, и голос у него задрожал. — Мама велит нам идти за хлопком.

— А что взять? — спросила Тошка. — Мешок или торбы?

— Мешок.

Когда, захватив с собой баклажку и торбу с едой, они вышли из села и зашагали по дороге, Иван решил заговорить с Тошкой. Он рылся в уме, словно в пепелище, стараясь найти и связать хоть два-три слова. Но ему казалось, что, как только он заговорит, голос выдаст его. Да и о чем разговаривать? О семейных дрязгах ему и слова вымолвить не хотелось, об односельчанах и посиделках было неприятно заговорить первому, к тому же о сельских делах он избегал упоминать, так как сам уже далеко отошел от них.

Иван шлепал босыми ногами по толстому слою горячей пыли, устремив взгляд в неясную даль. Холмы были серы и безлюдны, лишь кое-где на них виднелись пасущиеся стада или одинокие пахари. Небо было чисто, только два крошечных облачка, белых и густых как сметана, плыли над Дыбаче. Полевые работы кончились, и затихшие поля уже дремали. Кое-где серели кукурузные стебли, отрепанные скотиной. Только на продолговатом низком холме впереди вырисовывались темные зеленоватые пятна виноградников. Там пока царила тишина и спокойствие, но оттуда веяло какой-то бодростью; какая-то радость исходила от накаленной утоптанной почвы. Лозы отдыхали, словно живые существа, из-за нижних пожелтевших листьев выглядывали спелые гроздья, налитые медом осенней благодати. Жужжали серые пчелки, холодные хищные осы перелетали с грозди на гроздь — точь-в-точь как холодные хищные люди, — прокусывали набухшие ягоды и оставляли их гнить в сожженной солнцем виноградной листве. Вороны садились на верхушки персиковых деревьев и черешен, воровато озирались, потом камнем кидались вниз. Болтливые воробьи слетались стаями и после кратких совещаний улетали куда-то.

Тошка смотрела на виноградник, ища глазами маленькое зеленое пятно — там росло развесистое абрикосовое дерево. В этом месте склон холма спускался к Кукурякскому лесу. Она опустила глаза, прищурилась, и в памяти ее возникли многие часы счастливого прошлого. Часто уединялась она там с Минчо. Или они выходили на какую-нибудь небольшую работу в поле, а потом отдыхали под лозами, или ухаживали за абрикосовым деревом, или собирали виноград. Они садились под тенистым деревом или укрывались под лозой и, глядя друг другу в глаза, как влюбленные юнцы, целовались долго и звонко. Тошка слабела в объятиях Минчо, обмирая от любви и счастья, ровные зубы ее поблескивали, а обветренные губы шептали едва слышно: «Минчо! Милый!..» Тогда он расстилал по земле свой суконный плащ, осторожно клал на него Тошку и крепко сжимал ее в своих объятиях, сильный и нежный…

Где он? Нет его больше! Осталась только его вера в то, что мир изменится, что люди будут жить в довольстве и счастье. С этой верой осталась жить и Тошка. Эта вера поддерживала ее. Эта вера давала ей силы выносить и ядовитые оскорбления свекрови и хмурость Ивана. И благодаря этой вере Тошке казалось, что она все еще живет вместе с Минчо, казалось, что она никогда его не позабудет…

Иван и Тошка шли по узкому проселку, проложенному колесами разбитых скрипучих телег; шли, погруженные в свои мысли, забывшись в воспоминаниях. И вдруг вздрогнули, словно пробудившись от какого-то легкого, сладкого сна.

Где-то в стороне Поповой межи грянул ружейный выстрел, послышался прерывистый собачий лай. Крупный заяц метнулся на распаханное жнивье и бросился к дороге. Из-за низких кустов выскочил лихорадочно возбужденный охотник, мигом прицелился и выстрелил из второго ствола. Заяц, подпрыгнув в последний раз, шарахнулся в сторону и пополз, волоча зад.

Путники остановились. Иван даже слегка вскрикнул и растопырил руки навстречу зайцу. Но когда тот упал, подстреленный, Иван всмотрелся в запыхавшегося охотника и уже не смог оторвать от него глаз. Охотником оказался Георгий Ганчовский. Он был в тяжелых серых башмаках, в зеленоватых обмотках, зеленоватых бриджах и зеленоватой куртке, стянутой широким ремнем. К ремню у него был пристегнут широкий патронташ, через плечо висела охотничья сумка. Увидев Ивана и Тошку, он остановился в замешательстве. Ему стало досадно. Его хорошее настроение сразу испортилось при виде этих неприятных ему людей. Он позвал собаку, а та стояла над зайцем, как будто не собираясь нести его к хозяину. Тогда Ганчовский направился к ней широкими шагами, еще раз бросив беглый взгляд на путников, нагнулся и движением хищника прижал к земле свою жертву. Немного погодя он заколол раненое животное, поднял его, повернул раза два-три и, положив в сумку, зашагал обратно к меже.

Иван вздохнул. Все дурное, что он думал о Тошке, исчезло, лицо его оживилось.

— Вот ходит на охоту, развлекается, — сказал он и мотнул головой с таким видом, что трудно было сказать, злоба ли его разбирает, или зависть.

— Все у него на лад идет, так чего ж и не ходить? — добавила Тошка. — Говорят, будто он хочет в город переехать…

— А чего ему переезжать? — подхватил Иван, поморщившись. — Они и без того почти всегда в Пловдиве живут… Да если и переедет, ничего не потеряет: телегу свою он хорошо нагрузил, а тут у нас уже больше некого надувать.

— Хорошо он пограбил народ…

— Пограбил-то пограбил, да ведь под ним земля горит… Вот как прижмем его с выгоном, увидит звезды в полдень…

— Не верится мне что-то, — сказала Тошка, качая головой. — Он половину дохода с этого выгона истратит на взятки да на адвокатов, а все-таки не сломится… А уж если очень туго придется, перепишет деньги на жену свою или на мать…

— Дай нам только прижать его, а там пускай переписывает на кого угодно… Люди на него очень злы, а все еще боятся его, трусят… Вот вчера вечером, в кооперативной кофейне, разговорились было про него, а как он вошел, онемели — муха зажужжи, и то услыхали бы. Общее ведь добро, сельское, вот люди и не борются… — Иван вздохнул. — Сонный народ, дальше носа своего не видят.

— Теперь все-таки стали понемножку просыпаться, — сказала Тошка. — А раньше-то как было…

— Проснулись, потому что им сказали, что если мы отберем выгон, так им все будут пользоваться… А то ведь сейчас скотину выгнать некуда. Кто-то из Ганчовских говорил, что вся община, мол, будет пользоваться рисовыми полями, а мы оглянуться не успели, как он их подобрал… Ганчовский знает, как стряпать, он старая лисица. Ну, да брат Минчо ему хорошую свинью подложил — мельников против него настроил…

— Почему мельников?

— Потому что Ганчовский отвел от них воду. И кто от этого выиграл? Опять же он: теперь все зерно мелет его двигатель. А водяные мельницы рассохлись — все лето без дела стоят…

— Ну, а теперь мельники по-прежнему против него?

— Да. А ведь раньше они были одной с ним партии. Только Алекса Ганев за него стоит — у него около мельницы декаров десять луга, так он их рисом засеял… один он пользуется водой, а остальные в дураках остались.

— Вот как! — Тошка покачала головой, остановилась и сбросила торбу: они подошли к хлопковому полю.

Оно было уже потрепано и обглодано пасущимся скотом. На верхушках высохших стебельков торчали сморщенные, недоразвитые коробочки, чуть раскрывшиеся, — словно через силу. Иван остановился на меже, окинул глазами поле и проговорил важно:

— Надо собирать.

Тошка молча нагнулась и мелкими шажками пошла по полю. Она работала быстро, ловко, тонкие ее пальцы разламывали сухие коробочки, вынимая свалявшийся комочками хлопок. Иван, неуклюже пошатываясь, старался ее догнать и что-то бормотал себе под нос. Тошка складывала собранный хлопок в свой передник, и это облегчало ей работу. А Иван тащил за собой мешок и то и дело выпрямлялся, меряя глазами поле. «Хорошо, что она так быстро собирает, — думал он, — останься я тут один, я бы и за два дня не управился».

Он рассчитал, что у них останется время зайти на виноградник. Ему очень хотелось пойти туда одному, оставив Тошку собирать хлопок, но он не решался сказать ей об этом. Она не стала бы его задерживать, ни слова бы не сказала против, он это знал, но как заговорить об этом, как намекнуть? Ведь он сердится на нее. Будь это в другое время, она сама бы ему сказала: «Слушай, Ванё, ступай-ка ты на виноградник, а я уж одна тут как-нибудь пособираю, хорошо ли, худо ли…» А сейчас? Сейчас и она молчит, ни словечка вымолвить не хочет…

Иван зажег цигарку, задымил и загляделся на Тошку. Она работала как машина, согнувшись, и подол ее широкой черной юбки хлопал по белым икрам.

А когда она тянулась, чтобы поднять упавшие на землю хлопья, ее стройные ноги обнажались чуть не выше колен. Иван щурился, грудь его судорожно поднималась и опускалась, какие-то горячие волны разливались по жилам. Он с силой затягивался цигаркой, потом выдыхал еле заметные струйки едкого дыма. Опустив глаза на высохшую землю, он всматривался в какую-нибудь букашку, следя за ее суетливыми, беспорядочными движениями, пока не отливали волны бурлящей крови…

И тогда в голову его, как острый шип боярышника, впивался упрек самому себе: «За что я так косо смотрю на нее?»

Он старался отогнать дурные мысли, но они налетали со всех сторон, обессиливали его и брали приступом, словно истощенную, преданную своими защитниками крепость. Ему хотелось поговорить с Тошкой по-прежнему, пошутить, хотелось опять относиться к ней по-братски, по-товарищески, но мысли о разделе, о полях, о том чужом человеке, который отберет семейное имущество, не давали ему покоя. И по какому праву? Его родители всю жизнь работали, трудились, собирали это имущество, а теперь кто-то другой будет им пользоваться.

И чем больше он думал об имуществе и о разделе, тем упорнее эти мысли налетали на него, словно конские мухи, оплетая его сознание, омрачая его взгляд. Тогда весь мир сосредоточивался для него на милых его сердцу землице, дворике, домике. Он был словно привязан к ним, мысли его бились, как мухи о стекло закрытого окна, тщетно стараясь освободиться и вырваться на простор и свободу…

Тошка дошла до дальней межи и вернулась. Иван взглянул на нее украдкой. Глаза у нее были влажные и красные. Она плакала, подумал он. Ведь тут каждый куст, каждая былинка напоминает ей о муже. Ей тоже нехорошо. Совсем еще молодая, а какое несчастье на нее обрушилось… Ведь она не хотела этих дрязг, не думала, что так получится. И за что они с матерью терзают ее? За что так косятся на нее?.. Иван задумался о положении Тошки, о ее жизни, о ее горе, и ему стало жаль ее. «Слушай, сестра, — хотелось ему сказать, — я не виноват, это мать меня подзуживает!» — И он уже открыл было рот. Но у него не хватило духу заговорить — что-то сжало ему горло. И он только спросил:

— Мешок наберется?

— Кто его знает, — ответила Тошка и посмотрела на собранный хлопок. Щеки у нее были мокрые, голос дрожал.

Они разошлись в разные стороны. Иван еле тащился по полю, и снова мысли о замужестве Тошки и разделе опутали его, как паутиной. Он опять погряз в тяжких мучительных предположениях. Нет, она вдовой не останется. Такая молодая — ведь ей всего лет двадцать пять, не больше. Выйдет замуж, как только минет год после смерти брата. Станут за ней ухаживать, станут к ней засылать всяких там теток и других родственниц с расспросами да уговорами. И она влюбится в кого-нибудь, ведь человек как вода — куда ее отведешь, туда она и потечет. Но кого же она выберет? Генчо Чифтелиева? Он богатый, но старый; за него Тошка не пойдет. Стаменко Попова? И он не молод, к тому же говорят, будто он бегал по разным шлюхам и уморил свою первую жену, заразив ее какой-то мерзкой болезнью. Митко Интизапче? Слюнтяй он, да и повадки у него городские. Когда Георгий Ганчовский поставил его председателем тройки, он так подстроил, что Минчо посадили в кутузку при общинном управлении, да и потом Интизапче всюду вставлял ему палки в колеса. Минчо его терпеть не мог. «Шпионская душа! — цедил он сквозь зубы всякий раз, когда речь заходила о Митко. — Шмыгает, словно мышь, подслушивает и все доносит Ганчовским». Одно время Интизапче возвысился благодаря Георгию Ганчовскому. Он окружил себя сторонниками, и в ту пору даже говорили, что, когда будут новые выборы, Ганчовский выставит его кандидатуру в депутаты народного собрания. Но в том году вышло такое дело, что потом никто уже его ни в грош не ставил. Заманил, подлец, к себе во двор какую-то бродяжку, завел ее в комнату, да и кинулся на нее. А эта цыганка как завизжит, как налетит на него сама, как примется его колошматить своими сумками — из дома полетели ложки, катушки, веретена, мука. Соседи услыхали шум, сбежались, вырвали его из рук бабенки. После этого он целый месяц из дома не выходил. А когда вышел, все встретили его насмешливыми взглядами. Ребятишки выглядывали из ворот и кричали ему вслед: «Эй ты, цыган!» С тех пор дела его пошли на убыль. Он опустился, обеднел, не мог уже ссужать беднякам по двести — триста левов. Нет, Тошка за него не пойдет, не станет она пятнать доброе имя Минчо.

Остается Илья Вылюолов. Этот — бедный человек, но умный, степенный. «Будь у нас хоть только пятеро таких, как Илия, нас бы пушкой не расшибить!» — говаривал Минчо. Они не разлучались, любили друг друга, как родные братья. Илия, правда, читать не привык, но человек он твердый, упорный. «Поручи это Вылюоловче, он тебе все что нужно сделает», — хвалил его Минчо. Илия — человек спокойный, больше молчит, только улыбается сдержанно и добродушно и не любит ввязываться во всякие дрязги. «Умный по-хорошему все поймет», — говорит он. Все он воспринимает медленно, туго, но если трудно его в чем-нибудь убедить, то, когда убедишь, разуверить будет вдвое труднее. Он думает осторожно, старается все понять неострым своим умом, так, чтобы ему все стало ясно, и вбить себе это в голову как можно крепче и глубже. К людям он относится серьезно, не легко доверяет им и в самых обычных делах. Но уж если кого полюбит, может в огонь за него броситься. После смерти Минчо он целый месяц ходил убитый горем. Когда ему сказали о несчастье, он словно задохнулся, долго ни словечка не мог вымолвить. «Осиротели мы!» — выговорил он наконец, когда пришел в себя, и часто-часто заморгал глазами. Односельчане уважают его за честность, твердость характера и прямоту. Враги не смеют его вышучивать и сплетничать о нем за глаза — ведь его боятся даже самые известные борцы и силачи во всей округе.

Илия добрый, и уж если Тошка решит выйти замуж, так за него выйдет. Старуха знает, что говорит, она опытная волчица, издалека опасность чует. Не зря она так накинулась на Тошку, когда ссыпали кукурузу. А Илия тогда зашел тоже не без задней мысли. В тот день он и разговорчив был, и глаза у него бегали. Так вот эти дела и делаются: нынче за этим зайдет, завтра за другим, а там, глядишь, уж и «сплел себе корзинку», как говорится. Нынче они друг с другом переглянутся, завтра словом-другим перемолвятся, потом сговорятся, и — как пройдет год после смерти Минчо, возьмет она Пете за ручку и уйдет к Илии… А он тогда придет и скажет: «Давайте делиться!» Вот тогда только его и узнаешь, какой он. Да разве он добрый? Где дело идет об имуществе, там ни доброты, ни дружбы нету. Уж если братья и сестры чуть не убивают друг друга из-за какой-нибудь паршивой межи, так нечего ждать жалости от чужого человека. Все тряпки разделит, ко всему придираться будет. Ведь у него самого ничего за душой нету. Ни ремесла никакого не знает, ни наследства от отца не получил. Как замаячат перед ним двадцать декаров земли, их у него из рук не вырвешь…

Тошка вышла на межу, поравнялась с Иваном и снова отошла. Она сдвинула назад свой черный платок, так что Иван теперь видел все ее лицо. Почему дома она не казалась ему такой истощенной? Скулы у нее стали выдаваться, подбородок заострился. Глаза казались еще больше и еще печальней, чем прежде. Лицо было какое-то напряженное, измученное. Ивану стало стыдно, совестно. «Плох белый свет!» — выругался он. Однако он укорял не столько «белый свет», сколько самого себя. Что свет плох, это и дети знают, думал он. Но Тошка в этом не виновата. Ведь и она человек, ведь и ей хочется жить. За что ее мучают? Ну, а если бы Минчо не умер, все равно они бы не жили всю жизнь вместе. Рано или поздно они бы разделились. Как бы они тогда жили с таким крошечным остатком земли? И на кого бы они тогда сердились?.. А впрочем, имей хоть тридцать декаров, хоть пятьдесят, все равно нищим будешь…

Порой Иван отвлекался воспоминаниями о Минчо и, ободренный, махал рукой: «Ничего, все наладится! Все придет в порядок!.. В тревожные времена живем, кто знает, какие еще перемены будут!» Вот перевернется все на свете, и жизнь станет легче, счастливее. Кто тогда будет думать о каких-то клочках земли?.. Почему он, Иван, не пользуется своей холостой жизнью? Тужить об имуществе и доме еще будет время… Взять хоть его товарищей. Ходят они по гостям, бывают на посиделках, шутят с девушками, влюбляются. А он засел дома, как старик, не хватает только, чтобы принялся следить, какая курица несется, и яйца из-под нее подбирать. Да и мало ему осталось походить холостым, пора жениться…

Женитьба! Эта мысль промелькнула в его голове наряду с другими мыслями, но он вздрогнул и ухватился за нее. Он представил себе, что женился и дружно, спокойно живет с женой. Конечно, будут они работать и тревожиться, но будут и шептаться и миловаться… Голова у него сладостно закружилась, но только на миг: по телу пробежал трепет страха и сомнений. «Кто же за меня пойдет, если будет у меня так мало земли?» — спрашивал себя Иван. Лена Пейкова вьется вокруг Балабанче, но когда водят хороводы, ластится к Игнатювче. Тошка говорила, что Малама будто бы влюбилась в него, Ивана, но он видит, как она бегает за Стойко Стоянколевым. Стойко сапожник, говорят, он собирается переехать в город, а Малама как раз мечтает о городской жизни. Нет, Ивану таких не нужно. В город он переезжать не хочет. Он такую себе подыщет, которая будет и жать и копать бок о бок с ним… И он опять остановился на Кице Кавалджийкиной из Костиева. Щупленькая она, да зато такая кроткая, не болтливая! Плохо только, что у нее три сестры и два брата, значит ни о каком приданом и думать не приходится. Отец ее зимой и летом ходит в кожухе, кашляет и ругает все на свете. Говорят, будто он чахоточный. Старший ее брат работает бондарем в Хаскове, а младший два года назад попался на одном деле и все еще сидит в тюрьме. Иван знал всех членов этой семьи, и они его знали. Если он посватается к Кице, ему не откажут. Но ему очень хотелось восполнить хоть малую часть того, что заберете собой Тошка. Кавалджие нечего дать за дочерью, Иван это знает. Да и как требовать приданое, если в семье столько братьев и сестер, а родители еще живы? Стыдно это… Что о нем подумают? Ничего хорошего не подумают. Иван и это знает.

Хорошо было бы подыскать девушку-сироту, и чтобы у нее земля была. Да где они, такие девушки? А если и найдется, самые богатые женихи в селе так и кинутся к ней. Ивану такого счастья не выпадет, нечего и обманываться. Но кого же тогда выбрать?

Он мысленно перебирал всех девушек в селе, но ни на одной остановиться не мог. Зажиточные о нем и слышать не захотят… Вот если бы вскружить голову какой-нибудь девчонке, так, чтобы она охотно за него пошла. Но кому? Будь он малым красивым, тогда бы не трудно. Но он… Даже одежи нет, принарядиться не во что. Оделся бы, глядишь и прельстил бы какую-нибудь. Да хоть и вскружишь ей голову, еще неизвестно, согласится ли она бросить отчий дом и пойти к такому голяку, как он…

Еще несколько месяцев назад Иван и не думал о женитьбе по расчету. Он бегал за всеми девушками, которые ему нравились и откликались на его ухаживания, а о приданом, об имуществе у него и мысли не было. Ему казалось, что вздумай он жениться по расчету, Минчо выругал и высмеял бы его. Да и сам Иван верил, что скоро настанет какая-то перемена и тогда не нужно будет заботиться об имуществе и земле… А теперь…

Погруженный в эти мысли и расчеты, он плелся, словно избитый, по хлопковому полю, оставляя немало коробочек на стеблях. Тошка, проходя мимо него, обирала за нам пропущенные коробочки и бросала их в свой передник. А когда Иван обернулся, она уже отошла на край поля и стояла, глядя куда-то вдаль.

— Всё, что ли, собрали? — спросил он удивленно.

— Всё.

Ему хотелось заговорить насчет виноградника, но он не знал, как приступить к делу. Если бы она посмотрела в ту сторону. Иван сказал бы ей. А так слова не сходили у него с языка. Пойти на виноградник вдвоем? Но ему казалось, что тогда из-под каждой лозы будут выскакивать люди и смотреть на него с подозрением.

— Больше сюда не придем? — спросила, повернувшись к нему, Тошка.

— А зачем?

— Можно бы еще наскрести.

— Не стоит того, — махнул рукой Иван и пошел к меже.

Голос его прозвучал как-то сердито, сухо. Тошка с грустью смотрела на него. Глаза ее наполнились прозрачной светлой влагой.

17

Тошка разбрасывала хлопок, чтобы он просох. И вдруг вздрогнула, словно ее ударили. Неужто она слышит свое имя? Ее ли это зовут? Она выпрямилась и оглянулась. На пороге дома стояла свекровь и звала ее:

— Молодка! Тошка! Иди поешь! Брось его, этот хлопок, хватит ему сохнуть.

— Сейчас, мама, вот сию минуточку приду! — ответила Тошка, смеясь от радостного волнения.

Она все еще не верила своим ушам. Что случилось? Что за перемена? Уж не сон ли ей снится?.. Впервые за столько времени свекровь назвала ее по имени. И никогда в жизни Тошка не работала так ловко и быстро. Она разбросала белые хлопья по домотканому коврику, отряхнула передник и пошла на кухню. Низенький круглый столик был уже накрыт. Свекровь и Кина сидели и беседовали.

— Добро пожаловать, тетушка, — сказала Тошка с улыбкой, подавая руку Кине. — Как вы все живете дома, благополучно ли все у вас, детки здоровы ли? Почему не приведешь Тончо поиграть с моим Пете?..

— Все у нас, слава богу, благополучно, доченька… пока что здоровы, а что дальше будет — божья воля. И дети здоровы, играют себе.

— Нынче здоровы, и то хорошо… — заметила Мариола. — Не знает человек, что с ним будет… Что ему определено свыше, то и станется… Сядь поближе, сестрица… И ты, молодка, садись покушай… Целый день моталась…

— Ванё где? — спросила Кина, оглянувшись.

— Шляется где-то! — сердито ответила Мариола.

— Он ушел… В кофейню отправился… — добавила Тошка, умолчав о том, что незадолго перед тем сын Хычибырзовых и Васил Пеев вызвали Ивана, немного поговорили с ним, а потом они втроем ушли куда-то.

— Ох, вот где у меня сидят эти кофейни! — сказала Кина, качая головой. — Как настанет зима, мужикам нашим дома не сидится. Не позовешь их обедать, с голоду сдохнут…

— А все эта чертова политика! — проговорила Мариола, сердито тряхнув головой. — В скамбил[9] играть запретили, еще что-то запретили, только ее, проклятую, все запретить не могут!..

Поговорили о политике, о дороговизне, о нужде.

— Уж и не знаю, сестрица, — протянула Мариола, — прямо не знаю, что будем делать и как станем жить… Совсем пообносились мы, что видишь на мне, то и есть у меня, а больше надеть нечего. Ивану надо штаны сшить к зиме — ведь не в чем на люди выйти… А как нам купить шерсти, на какие деньги ее купить, — ума не приложу…

— Ох, а ведь вас мало-то как, — сказала Кина и опять закачала головой. — А ты поди к нам погляди — полон дом народу, не знаешь, кому сначала покупать… Уж и переодеться не во что… рубахи так изодрались, что с плеч валятся…

Пока сестры одна другой плакались на судьбу, Тошка быстро убрала со стола, подмела пол и вышла. «Расторопная молодка», — хотела было сказать Кина, но промолчала. Мариола сидела, низко опустив голову и задумавшись.

— А ты верно знаешь, что она хочет опять замуж выйти? — спросила вдруг Кина.

Мариола подняла на нее глаза и медленно кивнула.

— Может, что уже заметила… может, слыхала что? — спросила Кина, наклонившись к сестре.

— А как мне услышать, сестрица, неужто люди мне про это скажут?.. Или я сама не вижу, что у меня перед глазами творится…

— А что? Неужто она кого-нибудь уже приворожила?

— И она приворожила, и ее приворожили… а мы тут из-за нее разоримся, сестрица, мы…

— Ну что ж, коли она очумела, пускай убирается вон, — фыркнула Кина.

— Конечно, пускай убирается, никто ее не держит, да ведь с ней и землица наша уйдет, зем-ли-и-ца!.. — заныла Мариола.

— А вы к адвокату ходили?

— Ходи не ходи, сестрица, все едино… Только деньгами сорить… Ведь ей по закону полагается…

— Сходите, сходите к адвокату! — настаивала Кина. — Закон-то один, а судят и так и этак… Уметь надо…

— Думала я об этом, сестрица, ломала себе голову, — жалобно протянула Мариола, — ничего не придумала, ничего не выходит, Ну, скажем: подадим мы в суд. Так ведь на тяжбу деньги нужны, сестрица, без денег в суд не подашь. А где мы их возьмем?.. Да если и подадим, так один бог знает, когда тяжба кончится… Вот вы судились раз, так знаете… Нет, мы этого не можем, не на что… А Иван уперся: «Отдадим ей, говорит, все, что ей полагается…» Так ему-то легко говорить, не он добро наживал, не он дом собирал… Вот свяжет она ему руки, тогда я его спрошу, каково ему…

— Так пускай выходит замуж и убирается к черту, а вы ей ничего не давайте, и все тут! — решительно посоветовала Кина.

— Нельзя, сестрица, нельзя! — возразила Мариола, стукнув по столу ладонью левой руки. — Я уж расспрашивала сватью Марину. «Не давали мы, говорит, снохе, ничего ей не давали, а как вышел приказ от властей, говорит, так все забрала».

— Ну, так вы скажите своей: «Пускай, мол, суд решает». А пока суд решит…

— Нельзя! Нельзя! Она сама все заберет, а ты судись с ней, коли хочешь.

— Ну уж раз они ей по суду отдадут, делать нечего, — сдалась Кина.

— Если они ей отдадут, так я не отдам, я! — вспыхнула Мариола. — Одна душенька моя знает, как оно собрано, это добро…

— Как же так… а закон? — удивилась Кина, глядя на сестру.

Мариола открыла было рот и подняла кулак, но только погрозила им кому-то. Ей хотелось довериться сестре, хоть ей одной сказать о том, что она задумала, но она сразу же спохватилась, прикусила язык и опять наклонила голову.

«Сказать ей? — спросила она себя. — Или не говорить? Нет, не скажу, не надо… Про такие дела не рассказывают — стоит про них двоим узнать, и ничего в тайне не останется… Проговорится она кому-нибудь, а слух и пойдет гулять… Только пусти слух, а потом попробуй останови его, коли у тебя другого дела нет…»

За последнее время старуха много думала, долго соображала, как ей вести себя с Тошкой, и наконец решила больше не ругать ее, а притвориться ласковой и доброжелательной. И без того по селу о них сплетни ходят, думала она, так пускай хоть новых толков не будет. Она уже решила, как ей нужно обращаться с невесткой при людях. Вот на следующий же базарный день они вдвоем отправятся в город; покупать ничего не будут, пойдут только затем, чтобы люди видели их вместе. Потом она будет посылать Тошку в гости к соседям, а та станет хвалиться, что живут они дружно, хорошо… Да пусть и сама Тошка поуспокоится, а то ведь если ее ругать по-прежнему, так она того и гляди заберет свои пожитки и убежит к кому-нибудь, не дождавшись, пока они справят годовщину по Минчо…

Долго Мариола думала о том, как ей убить сноху. И надумала: втихую надо, чтобы никто ни о чем не догадался, никто ничего не заподозрил. А когда почва будет подготовлена, быстренько укокошить ее, и дело с концом. Пускай только сплетни поутихнут. Пускай люди думают, что живут они со снохой дружно. А то ведь соседи люди плохие, завистливые, им все что угодно в голову взбредет…

Старуха еще не могла точно представить себе, каким образом она сживет со света Тошку. Она думала только о том, что надо спасти свое добро, сохранить его для своих кровных родных, потому что ведь это ради родных она замуровала свою жизнь в имуществе. Если иначе спасти его невозможно, она убьет сноху. И как только она это решила, ей сразу же полегчало, словно все уже совершилось без труда и благополучно закончилось. «Отравлю ее, как курицу! — шипела она. — Пускай тогда забирает, что ей «по закону полагается», пускай чужую землю ворует! Пять-шесть лет она у меня тут вертелась, берегла я ее, словно яичко всмятку, пылинке на нее не давала упасть, а теперь — на́ тебе: отдавай ей свое добро! Отдать добро?..»

— Да ты не больно тужи, — сказала вдруг Кина, заметив, что сестра глубоко задумалась. — Иван еще молодой, может, научится какому ремеслу, станет кое-что добывать на расходы… Да и не худо бы такую невесту ему подыскать, чтобы землицу в приданое принесла…

— Прошло его время ремеслу учиться, сестра. Да и много ли добудешь ремеслом-то? Вот возьми, к примеру, Георгия, сына свата Доню. В прежние годы, может, он и зарабатывал лев-другой, а теперь, говорит, «даже гвозди и дерево окупить не могу»… Нет, сестрица, такая невеста, про какую ты говоришь, нам не достанется, не суждено нам такое счастье… Может, какая голодранка и найдется, так ведь она тоже…

Старуха хотела было сказать: «Она тоже отхватит себе кусок земли», — но что-то кольнуло ее в сердце, она прогнала эту мысль, и вздрогнула от страха. Ведь новая сноха сможет отобрать свою долю не раньше, чем умрет Иван, спохватилась она. Но о таком горе старуха и думать не хотела. Она верила: о чем думаешь, то и случится.

— Что ж, если будет невеста смирная да разумная, — сказала, словно угадав ее мысли, Кина, — если будет у них с Иваном любовь да согласие, можно и без приданого ее взять. Где речи сладки, там и хлеб сладок.

— И я так говорю, сестрица.

— Так, так… Хорошо бы, конечно, чтоб имела она какое-никакое добришко, ну а уж коли нету…

— Дали бы за ней хоть сколько-нибудь земли или немножко деньжонок, не плохо бы…

— А есть какая-нибудь на примете? — осторожно спросила Кина.

— Я-то почем знаю? — оживилась Мариола. — Хоть и рановато еще думать о его женитьбе, да дни идут, скоро год пролетит, значит надо подыскивать ему подходящую невесту… Говорили, будто он ходил в Костиево…

— В Костиево? — встрепенулась Кина. — Вот тебе мой совет, сестра, из чужого села невесты не приводи… Хорошую из родного села не выпустят, сама знаешь… Слыхала я… говорили мне… приглянулась ему одна чахоточная… Пускай берет жену из своего села, так хоть будет знать, какая она…

— Пускай берет, сестрица, почему не взять, только нашлась бы, — с тяжелым вздохом отозвалась Мариола.

— Найдется, найдется! — уверенно закивала головой Кина. — Как не найтись!.. Да коли хочешь знать, я уже подыскала… — И она наклонилась к сестре. — Приданое за ней дают… Не бог знает сколько, а все помощь… Да и ловкая… шить умеет…

— А кто ж она такая? — спросила Мариола, широко раскрыв глаза.

— Крыстинка, брата Тодора дочь.

Мариола поникла головой: девушка эта была горбатая и припадала на одну ногу.

18

Иван снова стал возвращаться домой поздно, и мать караулила его по ночам. Опять она начала следить, наблюдать, таскаться за ним, как тень. Когда в воротах показывался кто-нибудь из его товарищей, она со всех ног бежала по двору, и еще издалека кричала:

— На что он тебе, а? Зачем ты к нему приперся? Нету его дома, на работе он.

Как-то раз Ивана спросил Илия Вылюолов.

— Ушел он! — ответила старуха и захлопнула ворота перед его носом.

Иван иногда слышал, что его зовут, но не откликался, и мало-помалу он стал чуждаться людей, засел дома, забился в свой угол, словно больной лихорадкой. Он обходил всю усадьбу, прохаживался по гумну, слонялся в хлеву, болтался без дела в мякиннике. Чинил старые покривившиеся плуги, сбивал колеса, обстругивал воловьи ярма. Ему не хотелось выходить со двора, не хотелось встречаться с друзьями и товарищами — все казалось, что его могут обругать, высмеять, упрекнуть. А мать, видя, как он сидит в курятнике или целыми днями мотается по двору и по гумну, обрадованно шмыгала носом: «Так и надо. Пускай занимается своим делом, нечего таскаться по селу!»

Иван заметил, что мать уже больше не ругает Тошку, и это его очень обрадовало. Но сам он еще не мог свыкнуться с мыслью о разделе. И как он ни пытался ласково и свободно говорить с невесткой, это ему не удавалось. Что-то сжимало ему грудь, обрывало его смех, мешало вымолвить слово. И он все боялся, как бы его не выдал голос, если он заговорит с Тошкой. Но в доме стало спокойнее, тише; сидя за столом, все вели общий разговор, на лицах стали появляться улыбки. Иван опять начал играть с Пете — они бегали наперегонки по двору, боролись, стараясь повалить друг друга на землю. Тошка немного успокоилась — старуха теперь даже стала оставлять ее одну в доме. Иногда советовала ей пойти в гости, развлечься. Тошка тогда чуть не прыгала от радости. Но почему чудилось ей в голосе свекрови что-то нехорошее и резкое, что-то тайное и недоброе? Тошка не задумывалась над этим, но не могла этого не чувствовать, и ее камнем давила смутная тревога. Почему старуха говорит с ней, не глядя на нее? — недоумевала она. Глаза ее вечно опущены, платок всегда надвинут чуть не на нос. И все она норовит остаться одна, запереться где-нибудь и сидеть там целыми часами. А то вдруг примется ходить вдоль плетней, собирать щепки и кусочки коры и складывать все это перед очагом.

— Не клади ты всякий мусор возле огня! — заворчал на нее как-то раз Иван. — Чего доброго упадет искра, и все мы тут сгорим, как мыши.

Старуха, однако, не прекратила своих сборов, но все собранное теперь складывала у дровяного сарая.

— На растопку это, пускай под рукой будет, — объясняла она, хотя со никто не спрашивал.

Два-три раза Тошка слышала, как она что-то бормочет про себя. Один раз увидела, как она вдруг перестала прясть и сидит недвижно: нитка натянута, но старуха не наматывает ее, не вертит веретена. «Задремала», — подумала Тошка и подошла поближе. Старуха очнулась, зашевелилась и посмотрела по сторонам с каким-то виноватым видом.

— Ляг, мама, если тебе спится, — тихонько сказала Тошка. — Хочешь, я тебе тюфячок принесу?

Старуха подняла веретено.

— Не надо! Не надо!.. Я просто так… Спать ляжем вечером…

В солнечную погоду она посылала Пете играть на улицу.

— Ступай-ка, внучек, поиграй на улице с ребятами… Ступай, цыпленочек.

Пете, ликуя, бежал за ворота, а старуха, не переставая прясть, прохаживалась по усадьбе и все больше — вдоль плетней и каменных оград. Там среди терновника, репейника и дурмана рылись поросята, гонялись друг за другом петухи и куры, спасаясь от мух, прятались в тень тощие, не злые деревенские собаки.

Старуха осматривала темно-зеленые стебли дурмана, внимательно измеряя глазами величину посеревших колючих плодов, и спрашивала себя, достаточно ли созрели мелкие смертоносные семена. «Чем больше созреют, тем вернее будет!» — думала она. Никто ей не говорил, что созревшие семена ядовитее зеленых, но она была в этом уверена. Когда совсем созреют, она наберет с десяток головок, очистит семена и спрячет на дне своего сундука. Но как ей собрать семена? А вдруг ее увидят? А вдруг кто-то заподозрит?.. И она подбадривала себя: «Никто меня не увидит. А если и увидит, так что?.. Дурман собирают, чтобы лечить одышку, коросту, глаза… Да и никто не заметит!» — возражала она себе самой и в то же время осторожно оглядывалась кругом. Улица была безлюдна, лишь кое-где у ворот на солнышке сидели старухи — одни пряли, другие вязали чулки, — но они были далеко. Только бы не следили за ней из-за какой-нибудь ограды, из-за плетня… И она боязливо оглядывалась, всматривалась в ворота, навесы, маленькие окошки… И снова подбадривала себя: «Никто ни о чем не догадается, никто!.. Но вот сколько нужно набрать дурману? Наберу горсть, и хватит…»

Дурман рос и на берегу реки у гумна Иордовых. В иные годы он рос буйно, достигая человеческого роста. Старуха вспомнила об этом и решила туда пойти. Надо сначала отыскать его, а собрать не трудно будет, думала она. Как-нибудь вечерком она пойдет в гости к сестре, засидится там допоздна, а на обратном пути завернет к реке. Только надо дождаться, пока семена станут покрупнее да поспелее, чтобы подействовало наверняка… А уж если не подействует…

Старуха и мысли не допускала, чтобы Тошка взяла свою долю. «Не помогут адвокаты, — думала она, — мы сами себе поможем!» А что делать? Когда закон о тебе не заботится, волей-неволей приходится самому позаботиться о себе… Старуха ухватилась за дурман, полагая, что убить сноху при его помощи будет всего легче и удобнее. И куда бы она ни ходила теперь, что бы ни делала, она все время думала о дурмане и о том, как ей осуществить свой замысел. Сначала она обдумывала, где ей набрать дурмана, когда его набрать и как набрать. Наконец все это было обдумано до мельчайших подробностей. И старуха успокоилась. Ей даже казалось, что дурман уже собран, завязан в узелок и уложен в самый дальний уголок сундука.

Но теперь возник другой вопрос: как дать его Тошке? Подсыпать в еду? «Так и сделаю! — решила старуха. — Насыплю в тарелку, а потом скажу Тошке, что мы уже пообедали! — Но тут она спохватилась в испуге: — Не удастся это — она никогда не ест одна!..» За столом они всегда сидят вдвоем или втроем, и все едят из одной чашки, из одной миски, с одной сковороды. Ну, скажем, положит она снохе еду отдельно. А вдруг она с этой тарелки будет кормить Пете? А вдруг Иван попробует этой пищи?.. Он ведь прожорливый, не успеешь оглянуться, как все уплетет. Нет, так нельзя… И старуха безнадежно махала рукой. «Тут, как говорится, станешь брови подводить, а глаза себе выколешь! Таких можно дел натворить, что и на земле моей и в доме только кукушки куковать будут!»

Что бы она ни придумала, что бы ни решила, все казалось ей опасным, страшным…

Однажды ей пришло в голову, что можно подкрасться к Тошке ночью и влить ей отраву в рот. Но и эту возможность она отвергла сразу же. Тошка непременно выплюнет яд, проснется, вскочит, раскричится… Взять, к примеру, скотину — ничего она не понимает и говорить не может, но и ей лишь с трудом можно что-нибудь в рот засунуть, а человеку и подавно…

Острое отчаяние охватывало старуху, так что у нее даже ноги подкашивались. В эти часы душевных мук и безнадежности она забивалась куда-нибудь в угол и плакала. Уйдет от нее хорошая землица! Останется ее единственный сын на улице, пойдет выпрашивать у людей мерку жита. А ведь она, Мариола, наживала добро для своих… Для того ли она моталась как одержимая, для того ли радовалась?.. «Земля!.. Земля! — стонала она. — Когда мы эту землю покупали, в куске хлеба себе отказывали, маялись! — И она принималась проклинать все законы и порядки. — Плох белый свет! Плох!.. Как это можно — один наживает, а другой его добро ворует да пожирает… Подавится она добром нашим, подавится!..»

Все, что заставляло ее страдать, мучиться, приводило к Тошке, и Тошку она винила во всем этом. И старуха опять принималась думать, соображать, прикидывать. «Ведь вот помирают же люди нужные, — со злобой думала она, — помирают люди хорошие, добрые, какие никому зла не делают… Хоть бы с ней что-нибудь случилось, хоть бы околела она, чтобы мне отдышаться да сказать: «Слава тебе, господи, избавил меня от ведьмы!»

Старуха подсчитывала в уме, сколько умерло знакомых ей молодых женщин. Умирали они и от простуды и от выкидышей — от чего только не умирали! А Тошка ни разу и не охнула. «Да и с чего ей было охать? — рассуждала старуха. — Берегли ее, словно крашеное яичко, Минчо смотрел за ней, как за ребенком малым, пылинке не давал на нее упасть!.. Вот, бывало, ляжет она в полдень под деревом, а Минчо схватит свой кафтан или куртку и накинет на нее. Запотеет она маленько, он опять к ней: сухую тряпку ей на спину положит, по плечам похлопает легонько… Как же тут расхвораешься!.. И захочешь, а не заболеешь!»

И старуха вспоминала о том, как сама жила со своим покойным мужем Милю. Вот жнут они, бывало, а в полдень, вместо того чтобы лечь и отдохнуть, взвалят себе на спину по ржаному снопу и бегут их мочить, чтобы потом перевясла из них делать. Куда Милю, туда и она с ним; куда она, туда и он с нею. По целой неделе кряду на поле спали, на одной сухомятке сидели, так что кукурузный хлеб да лук, бывало, опротивеют им до тошноты. Жали до полуночи, падали от усталости, дети засыпали на межах некормленые, непоеные, брошенные, неухоженные… Не работа была, а наказанье. И все это ради детей, чтобы скопить для них хоть немного, чтобы купить им клочок земли, вывести их в люди, так чтобы жили они поспокойнее, чтобы полегче им было дождаться старости… А что вышло?..

«Люди теперь другими стали, — думала старуха. — Молодые не хотят лямку тянуть, как рабочий скот!.. По кривым дорожкам пошли, носы задрали, не стараются добыть хоть сколько-нибудь трудом да смирением, не идут к сильным с угодливым словом, а все перечат им, все супротивничают… Только и норовят, как бы у людей добро их отнять… Ну, что там Минчо вытворял, это дело прошлое, а вот Иван — хоть бы он сошел с этих дорожек да приткнулся бы к людям, — может, они и на службу его определили бы и добро спасти помогли бы. Правда, говорят, будто мешает закон. Однако закон законом, а коли есть у тебя власть, ты все можешь сделать, все в твоих руках… Будет хорош с Ганчовскими, они ему дело поправят. Схватят эту шлюху, пригрозят ей, запугают ее, а коли опять вздумает она показать, что больно много знает, в тюрьму упрячут. Тогда откажется она и от земли и от дома; как говорится, от материнского молока и то откажется. Да ведь Иван не таков — что ему ни говори, не послушает. Все готовенького ожидает, все я, старуха, должна для него стараться…»

И тут она сердилась на Ивана, ругала его мысленно, грозилась, что бросит его на произвол судьбы — пускай делает как хочет да как сам знает — и все это, как если бы Иван стоял перед нею и виновато слушал ее.

19

Диню Мангалче шел в кооперативную кофейню, думая о том, что надо подать в суд на Георгия Ганчовского. Он собирался спросить казначея кооператива, нельзя ли ему получить еще ссуду в три-четыре тысячи левов. Этих денег не хватит, но потом он еще наскребет. Ведь неизвестно, во сколько ему обойдется тяжба и когда она кончится. Богачу легко — у него и деньги есть и свободное время, чтобы в город ездить, и дела его от этого не страдают. Да к тому же у Ганчовского много приятелей в городе, он знаком и с властями, и с адвокатами, и со всякими учеными, а ему, Диню, каково?

Раздумывая обо всем этом, Мангалче приходил в отчаяние. Самое лучшее его поле, самое ближнее, которое и унавозить можно как следует, и вспахать легко, и сжать быстро — ведь оно, можно сказать, под носом лежит — и этого поля лишиться! А почему? Пожадничал он, подумал, что с помощью Ганчовского можно хоть немножко поправить свои дела, а что получилось?.. Сам он, Мангалче, полез в капкан, теперь некого винить… И так все запуталось с этим злосчастным полем, что теперь он и сообразить не в силах, за что приняться в будущем году, что сеять и как сеять. Он ведь и раньше еле-еле сводил концы с концами, а как потеряет свое лучшее поле, как перестанет получать с него доход, так и вовсе разорится…

Он проклинал себя, его разъедали горе, гнев, отчаяние; сердце его словно замкнулось — ничто его не обнадеживало, ничто не радовало. И чем больше страдала его душа, тем сильнее сжимало ему грудь какое-то глухое и тупое озлобление против Ганчовского, постепенно накапливаясь, распирая его и грозя вспыхнуть. «Вот проклятый! — думал Мангалче. — И почему он до сих пор не убрался из села, почему не переехал в город, все сидит тут, впился в село, словно клещ…» И Мангалче подумал, что, если бы Ганчовский переселился в город, как давно уже собирался, все шло бы по-старому; не было бы у него рисовых плантаций; его, Мангалче, поле так при нем и осталось бы и не пришлось бы ему теперь искать денег, когда такой кризис, а занимался бы он своим делом…

Так он незаметно для себя дошел до кооперативной кофейни и толкнул дверь. Он быстро окинул взглядом комнату, ища казначея и думая, что, если его здесь не окажется, придется зайти в его комнатку; но вдруг, сам того не желая, отпрянул назад, как будто пламя лизнуло ему лицо. В стороне, близ входа в лавку, сидел Ганчовский и курил, облокотившись на пустой столик.

Впоследствии, много позднее, Мангалче вспомнил, что за круглым столиком в середине комнаты сидел старик Колю Энювский и что-то рассказывал. Но в тот миг Мангалче увидел только Ганчовского и неизвестно почему подумал, что Ганчовский не должен его видеть. Впрочем, никто и не обернулся, чтобы на него посмотреть, — заметил его только буфетчик, — но тот не обратил на него внимания — мало ли людей заглядывает в дверь кофейни и уходит?

Мангалче ушел, одержимый какой-то тяжелой и опасной мыслью, и чем дальше он отходил от кооперативной кофейни, тем больше ускорял шаг. Наконец он завернул в кофейню, которую держал Мандю, вошел в нее и тихо, незаметно подсел к окошку, выходившему на улицу. Дом Ганчовского выше, думал Мангалче, если он пойдет домой, то непременно пройдет тут мимо. И тогда… Диню не знал точно, что именно будет тогда, но думал: пускай все увидят, что нельзя безнаказанно забирать себе чужое поле, нельзя вырывать его из рук бедняка…

Сначала он думал, что Ганчовский вот-вот выйдет на улицу и быстро пройдет мимо кофейни Мандю. Но прошло довольно много времени, а Ганчовский не показывался, и Диню стал успокаиваться. «Вот я ему покажу, где раки зимуют», — думал он. И он пощупал свой нож, заткнутый за кушак, но тут в комнату вошел Мандю с охапкой дров и небольшим колуном в правой руке. Колун он бросил у двери и, крякнув, велел мальчишке-подручному прибрать его, а дрова сложил перед очагом. «Сейчас!» — ответил мальчик, но то ли его что-то отвлекло, то ли понадобилось ему пойти куда-то, только немного погодя он вышел на улицу, не убрав колуна. Мальчик где-то пропадал, наконец вернулся, потом еще два раза выходил ненадолго, а колун так и лежал у двери. Диню поглядывал на него украдкой — ему казалось, что здесь, в кофейне, за ним следят чьи-то глаза, и если он будет смотреть на колун слишком часто, его возьмут и уберут. «Этим колуном я его и хрясну!» — думал он с ожесточением и опять впивался глазами в ту сторону, откуда должен был показаться Ганчовский.

И вдруг Диню вздрогнул, и мороз пошел у него по коже. Вот он показался на улице, спокойно шагает себе, не спеша; но с ним идет другой человек. Что делать? Выбежать, когда он отойдет немного? Подкрасться к нему и хватить его по голове. Только раз, больше не надо. Однако по мере того, как Ганчовский подходил все ближе, Диню обмякал, лицо его бледнело от страха, руки бессильно опускались. Но вот Ганчовский остался один — спутник его попрощался с ним и свернул на узкую Шареневу уличку. «Сейчас!» — решил Диню и ощетинился. Поле, рисовые плантации, обман, несправедливость, адвокаты, тяжба — все на миг завертелось в его сознании…

Он подстерегал своего обидчика, сидя у маленького окошка, и никто в кофейне не увидел, как проворно он поднял колун и выскочил вон, плотно прижимая его к бедру. Улица была безлюдна — только двое-трое ребят играли у ворот напротив, — а там, где от нее отходил Банюв переулок, рылись два поросенка, и пасла их какая-то женщина, у которой за пояс была заткнута пряслица с куделью; но она повернулась спиной к Диню. А Диню спешил — еще немного, и все свершится, думал он. Ганчовский на миг остановился, чиркнул спичкой и, защищая пламя ладонью, зажег сигарету. Вероятно, ему в этот краткий миг послышались быстрые беспокойные шаги, потому что он слегка повернул голову. Тут он вздрогнул, пронзенный смутным опасением, и попытался было увернуться, но было уже поздно: Диню поднял легкий колун и замахнулся.

— Вот тебе поле! — крикнул он, и дикий неукротимый огонь вспыхнул в его глазах.

Ганчовский инстинктивно откинул голову, дернулся всем телом, выпучив глаза от ужаса, и колун ударил его по плечу.

— Дин…

Он хотел взмолиться, крикнуть: «Диню, что ты делаешь!» Но не успел — только вопль ужаса разорвал тишину улицы. Плечо его сразу онемело, но он собрал все свои силы и ринулся вперед. Еще шаг, и он спасется, только один шаг! Но у него подкашивались ноги, по раненому плечу проходила судорога, рука обвисла, как крыло подстреленной птицы. Это было как сон — все произошло так быстро и страшно. Потом, уже в больнице, Ганчовский вспоминал, что в детстве часто видел такие вот страшные сны. Снилось ему, например, будто гонится за ним бык, огромный, грозный, с короткими, но острыми рогами, с горящими, налитыми кровью глазами. Напротив стоит дерево, туда не трудно вскарабкаться, чтобы оторваться от свирепого животного, но в этот миг ноги у него деревенеют, и он только ползет на четвереньках, царапая ногтями сухую землю, из последних сил пытаясь спастись.

Ганчовский чувствовал, что Диню настигает его, озверевший, по-волчьи остервенившийся. По стуку шагов, по топоту он измерял расстояние, отделявшее его от преследователя. «Догонит меня! — успел подумать Ганчовский и взмолился: — Хоть бы он упал!» Эти мгновения были кратки и страшны, и впоследствии, спокойно восстанавливая в памяти все подробности нападения, он уже не был уверен в том, что в тот миг действительно думал так, а не иначе. Он хорошо помнил только, как Манол Зетюв выскочил из открытых ворот, повернулся, чтобы увидеть, что случилось, потом быстро и ловко бросился на Диню. Тот извернулся в его руках, высвободил колун, замахнулся снова, но Манол, который был крупнее и крепче, быстро схватил его руку и заломил ее назад.

— Пусти! — бессильно задыхался Диню. — Пусти меня… я ему покажу поле!..

Георгий Ганчовский все еще бежал, но, услышав шум борьбы, оглянулся, увидел все и успокоился. И сразу же силы его иссякли, голова поникла на грудь, перед глазами завертелись разноцветные круги. От слабости ли то было, или от усталости? «Истеку кровью! — подумал Ганчовский, дрогнул, пошатнулся и оперся на плетень. — Скорей к фельдшеру!.. Скорей в город!.. Опасно он меня ранил!..»

Улица сразу оживилась, зашумела, из ворот выскакивали женщины, со всех сторон сбегались мужчины, из кофейни Мандю выбежало несколько посетителей, из всех домов, вплоть до дальней кооперативной кофейни, выходили люди, и у всех лица были обеспокоенные, любопытные.

— Мангалче укокошил Ганчовского! — передавалось из уст в уста, от уха к уху.

— Да нет, он только поранил его, легко ранил, — объяснял Мандю, первым подбежавший к раненому.

Но по селу все-таки разнеслась весть о том, что Ганчовский убит.

Ночные сторожа схватили Диню и отвели его в общинное управление. Он бормотал какие-то угрозы, но видно было, что он испуган и постепенно трезвеет — накипевшая ярость уже остывала. Его заперли в подвале, и он слышал только, как щелкнул тяжелый висячий замок да как застучали шаги сторожей за крошечным оконцем, забранным прочной железной решеткой. Очутившись под замком, в полном одиночестве, Диню сознавал свою беспомощность и чувствовал страх, но не раскаяние. «Надо было его убить до смерти, — думал он с грустью и сожалением. — А то теперь будут меня по судам таскать ни за что ни про что. Это Манол Зетюв во всем виноват. Надо было и ему дать разок колуном по башке, чтобы помнил!»

Почему никто не приходит к нему? Время шло, а в общинном управлении не слышалось ни голосов, ни шагов.

— Значит, не опасно я его ранил! — подумал вслух Мангалче и прислонился к стене.

Он знал: сейчас все мечутся вокруг раненого, охают, ахают, толкаются, чтобы что-то увидеть и услышать. А о нем, Диню, никто и знать не хочет, никто и не спрашивает, за что он хотел убить Ганчовского.

Диню смотрел вверх, на окошко, грызя ноготь и чувствуя, как страдание, злоба, отчаяние теснят и душат его.

20

Только на третий день все село узнало точно, как произошло нападение, как фельдшер Нико перевязывал раненого и как его потом отвозили в город в повозке Атанасче. Георгий Ганчовский лежал теперь в пловдивской католической больнице, и доктора говорили, что выпишется он не скоро. Сын Бырзаковых, недавно вернувшийся из Пловдива, рассказывал, что ходил в больницу и просил разрешения повидаться с раненым, но медицинские сестры его не пустили. Уходя, он, однако, подошел поближе к докторам и слыхал, как они спорили, обсуждая вопрос, отрезать руку Ганчовскому или не отрезать.

— Значит, могут и отрезать? — спросил дед Боню Хаджиколюв, радостно мигнув.

— Непременно отрежут! — уверенно проговорил Алатурка.

И принялся рассказывать, как во время войны резали руки и ноги даже очень легко раненным.

— Не может господь его без пометы оставить за все его злодейства, — важно заключил дед Боню и оглянулся кругом, в надежде, что кто-нибудь закажет для него чашку кофе.

Иван потирал руки.

— Так ему и надо, этому мерзавцу… Все село встанет на защиту Мангалче… Все будут показывать в его пользу.

Но Димо только морщился.

— Ошибаешься, Ванё, ошибаешься! Вот увидишь — Ганчовский даже из этого выгоду получить ухитрится… Такой шум поднимет, что наши голоса заглушит… Теперь и власти на его сторону станут, и община перед ним отступит… И… дело о выгоне замнут.

Димо был прав: в некоторых пловдивских газетах уже появились заметки о нападении. В одной вечерней газете написали, что покушение на жизнь «известного общественного деятеля и бывшего депутата Георгия Ганчовского было организовано его политическими противниками…»

— Общественный деятель! — возмущался Иван. — Разбойник он, а не общественный деятель!

И, скомкав газету, он с ругательством отшвырнул ее прочь.

«Любому диву лишь три дня дивятся». Спустя неделю люди уже забыли про нападение, отвлеклись от него, занявшись своей обычной работой, беседами о внешней политике, разговорами и заботами о мелких домашних делах…

Как-то раз утром Иван запрягал волов в телегу, собираясь съездить на Кабатину и набрать немножко кукурузных стеблей на топливо. Денег на уголь не было, да и дрова приходилось беречь к зиме — ведь не на каждом поле росли вязы, которые можно было выкорчевывать…

— Соберем стебли, почему не собрать? — говорила мать Ивану. — И мешать они тебе не будут, когда пахать станешь, и топить ими станем зимой.

Солнце уже рассеивало легкий туман, когда послышался стук в ворота. Иван оглянулся. К воротам кинулась собака, и лохматая голова рассыльного Алекси скрылась.

Иван вышел за ворота и немного погодя вернулся взволнованный.

— Вызывают меня в общинное правление, — объяснил он.

— А зачем? — спросила мать, испуганно глядя на него.

— Не знаю. Кмет велел явиться сию минуту.

— Чтоб ему провалиться, этому общинному правлению! — раскричалась старуха. — Не дают людям свои дела делать, сами целый день прохлаждаются, вот и думают, что все такие же… Зачем вы его зовете, Алекси, а?

— А я почем знаю? — лукаво улыбнулся рассыльный, пожав плечами.

— Может, из города кто приехал? — спросила она, глядя ему прямо в глаза.

— Из города? Нет, ничего такого не было!.. Да если б из города кто приехал, неужто я бы вам не сказал?.. Кмет его зовет, а зачем зовет, он мне не говорил…

Но Алекси знал все. Он только что отвел в общинное управление Димо Стойкова и посадил его в подвал. Иван был уверен, что Алекси его не обманывает: ведь когда в прошлом году после выборов в общинное управление по селу разнесся слух, что кметом будет Минчо, рассыльный каждый день к ним таскался, вертелся вокруг Минчо и рассказывал ему обо всем, что делается в общине. Но как только политические партии были распущены, Алекси сразу заважничал, стал грубить или отмалчиваться.

— Погоди, сейчас схожу за кепкой, — сказал ему Иван и пошел к дому. Мать догнала его.

— Уж не заварили ли вы какую-нибудь кашу? — спросила она его, замирая от страха.

— Пустяки! — фыркнул Иван, но она заметила, что голос его звучит неуверенно, да и в лице он переменился.

— Знаем мы эти ваши пустяки! — заохала старуха и призадумалась.

Она поняла, что дело нечисто, и холодные мурашки поползли у нее по спине.

Телега была уже запряжена, в ней сидел Пете, закутавшись в суконный плащ Ивана и держа в ручонке стрекало. Тошка еще хлопотала в доме, старуха набирала воду, чтобы напоить волов. Женщины только и ждали Ивана, чтобы тронуться в путь, когда он вернется. Старуха то и дело поглядывала на ворота, вздрагивая при малейшем шуме, при любом звуке. По улице шагали люди и проходили мимо, слышались обрывки разговоров, оклики, но никто не поднял задвижки у калитки, никто не зашел к ним во двор. «Неладно дело, неладно», — думала старуха. Успокаивали ее только слова Алекси, утверждавшего, что Ивана в город не вызывают; но вместе с тем ее пугало то, что его задерживают так долго. «Отпустят, раз его только кмет вызвал», — подбадривала она себя. Вот если бы пришел полицейский из города, тогда бы другое дело было. Тогда Ивана, уж конечно, угнали бы туда. Но раз из города никто не приезжал…

— Бабушка, иди сюда! — нетерпеливо крикнул Пете.

— Сейчас, внучек, сейчас.

— Иди же! А дядя куда девался?

— Ушел по делам.

— Э-э, всё по делам да по делам! Когда же он вернется?

— Скоро.

Пете закутался в плащ, опустил головку на козлы и стал смотреть в сторону улицы. Он ждал, когда же со стуком откроются ворота, и шарил по ним широко раскрытыми живыми глазенками.

— Да иди же, бабушка! — повторил он, теряя терпение.

— Сейчас, внучек, сейчас, — снова успокоила его бабка, но на этот раз голос ее дрогнул, прозвучал неуверенно — казалось, она вот-вот заплачет.

Солнце уже поднялось высоко, от тумана и следа не осталось. День был ясный; небо, холодное, но прозрачное, раскрылось, словно голубое детское око. Куры бегали по двору и гумну, на дороге скрипели телеги и повозки, люди спешили на поля, на луга, на мельницы. Все старались поскорее закончить полевые работы, подготовиться к зиме. Осень стояла погожая, солнечная, но в любой день можно было ожидать, что погода испортится, похолодает, повалит снег.

Какой-то горький комок застрял у старухи в горле, сдавил ей сердце. Иван все еще не возвращался, и это явно было недобрым знаком. А что, если его задержат? Тогда всей семье руки свяжут! Кто же будет работать? Кто пойдет в поле? Правда, сев уже почти закончен, но, кроме сева, много других дел. А вдруг Ивана задержат надолго; придет весна, кто же тогда будет пахать, жать, молотить?.. «Господи, — думала старуха, ломая руки, — неужто суждено мне опять лямку тянуть, опять таскаться по полям, опять маяться на мужской работе? Обманул меня Алекси, чума его возьми! Обманул, как старый цыган!»

— Бабушка, да иди же ты! — захныкал Пете.

— Ох, глаза б мои ни на что не глядели, и зачем только я родилась на свет, чтобы мне все терзаться да мыкаться! — запричитала она, сгорбившись и оправляя платок. — Все только и норовят, как бы нам напакостить, все на нас глаза пялят, чтоб им ослепнуть!..

Ворота со стуком открылись, во двор вошла жена Димо, Вела, и подбежала к телеге. Собака залаяла, но, то ли увидев, что пришла только баба, то ли убоявшись хозяйкиной брани, поджала хвост, отошла в сторону и спряталась под маленьким навесом.

— Ох, тетушка, — проговорила Вела, остановившись у телеги и уперев руки в бока, — ты себе тут сидишь спокойненько да занимаешься своим делом, а…

— Что такое? — перебила ее старуха, вздрогнув. — Что случилось?

— Снеси ему какой-нибудь одежи, — ведь их в город гонят…

Старуха онемела. Она пыталась что-то сказать, но не могла рта раскрыть. «В город… значит, плохо дело», — только и мелькнуло у нее в голове.

— Заперли их в подвале, двух слов мне не дали сказать Димо… «Подумаешь, дело какое важное, говорю, словно у кмета кабриолет украли…»

— Когда же их угонят? — спросила старуха упавшим голосом.

— Скоро… Так говорили там…

— Кого задержали?

— Только Димо да Ивана.

— Невестка! — позвала старуха совсем убитым голосом. — Положи еды в полосатую торбу… Ох! Чтоб им всем ни дна ни покрышки… Никак не могут нас в покое оставить, чтоб им в могиле утихомириться… Ну, а за что их задержали, а? Ты спрашивала?

— Спрашивала, да не говорят, — с возмущением ответила Вела. — «Скажите, говорю, надо же мне знать…»

Тошка принесла длинную полосатую торбу, набитую хлебом и другой едой, и перекинула ее свекрови через плечо, а сверху положила небольшое одеяло; потом стащила плащ с сынишки и дала его в руки Мариоле.

— Отдай плащ, холодно мне! — заревел Пете и угрожающе замахал стрекалом.

— Не плачь, внучек, не плачь, это для дяди. Я скоро вернусь и отдам тебе плащ, — попыталась утешить его старуха, потом глубоко вздохнула и, как муравей, поплелась к воротам.

В общинном правлении было людно. Полевые и ночные сторожа, рассыльные и другие должностные лица проходили мимо, важные и безмолвные, словно не видя двух озабоченных женщин. Если одна из них пыталась спросить о чем-нибудь, ей отвечали коротко, отрицательно или просто пожимали плечами, не раскрывая рта. Пищу и одежду задержанным передали, но за что их задержали, собираются ли отправить в город и когда именно, этого говорить не хотели. Женщины просили кмета принять их, но он отказался. Вела яростно раскричалась, принялась ругать все на свете.

— Перестань, милая, не надо, — пугливо остановила ее старуха. — В своем доме ругайся сколько душе угодно, а тут надо по-хорошему… Ведь мы у них в руках… по-хорошему надо, по-хорошему, чтоб их черви сгрызли!..

— По-хорошему, — крикнула Вела. — Вот мы с ними всё по-хорошему, потому-то от них хорошего и не видим… Пускай они хоть скажут мне, за что его посадили, чтоб я знала… немые они, что ли, чтоб им от чумы онеметь!.. Сказали бы — в город ли их погонят, или еще куда дальше… Димо ушел из дома только с сотней левов в кармане…

— Хорошо, что хоть столько взял. А у нашего Ванё ни гроша нету… И достать неоткуда.

Из общинного правления вышел полицейский и огляделся кругом. Обе женщины бросились к нему.

— Эй, парень! Военный! Хотим мы тебя порасспросить! — крикнула ему старуха.

— Чего изволите? — отозвался полицейский, повернувшись к ним, и, щелкнув каблуками, отдал честь.

— Ты, что ли, в город их погонишь? — быстро спросила Вела.

— Кого?

— Да наших, которых тут задержали…

— Это вы про арестованных? Точно так!

И он опять щелкнул каблуками своих тяжелых сапог.

— А за что же ты их погонишь, сыночек? — заныла старуха. — Мы ведь свою работу бросили…

— Приказано, — ответил полицейский, пожав плечами.

— Нет, ты скажи — за что ты их погонишь, а?

— Не могу знать.

— Знаешь, да говорить не хочешь, — озлобленно упрекнула его Вела.

— Ваших ведь арестовали, а вы не знаете за что, так откуда мне знать? — ответил полицейский, слегка обидевшись, и вернулся в общинное правление.

Женщины посмотрели на его широкую спину, безнадежно переглянулись и сели на землю прямо посреди улицы.

— Ох, чтоб их чахотка подкосила! — тихонько бранилась старуха. — Чтоб им сквозь черную землю провалиться, чтоб их детям по тюрьмам гнить, чтоб им на них, на детей-то, через решетки смотреть, чтоб им всем пусто было…

Впервые после смерти Минчо старуха забыла и про Тошку, и про раздел, и про свое добро. Ее сковала одна мысль, одна боязнь… Иван! За что его посадили? Долго ли он будет сидеть? А вдруг его изобьют, а вдруг замучают?.. А если его осудят, упрячут лет на пять, на шесть? Господи! Она тогда помрет с горя, все глаза себе выплачет. Когда сыновей было двое, такое легче было переносить. А теперь?.. Кто же будет пахать? Кто станет вязать снопы? Ухаживать за скотом?.. Останется она в доме одна-одинешенька, закукует кукушкой людям на смех… И Мариола представила себе, что сидит она одна, как ведьма, в опустевшем, запущенном доме, и страх сжал ей сердце. Одна! Без единого человека рядом! Без Пете… Ох, пускай бы лучше вместо Ивана забрали ее, ей бы там не так худо было, она бы перенесла это легче. Думала ли она, что так будет, того ли ждала на старости лет?

— Если их в город погонят, надо и нам туда идти, — проговорила Вела.

— Пойдем, милая, почему не пойти? — заскулила старуха. — Хоть и не поможем им, если пойдем, а все-таки… Тут, как говорится, у себя дома, и то ничем не можем им помочь, а там и подавно… Но уж коли надумали идти, так пойдем.

— Пожалуемся судье, — важно проговорила Вела. — Хоть бы только их не били… Этого я пуще всего боюсь…

— Ох, да ты где хочешь можешь его навещать, есть у тебя кому и дома хлопотать и землю обрабатывать… да, может, у вас и деньжонки водятся… А я, сестра, я?

Вела помолчала, потом вдруг повернулась к старухе.

— Насчет… денег, тетушка, могу тебе дать десяток левов… Продали мы сколько-то кило тмина, да ведь дом, что змей, прожорлив, — всё потратили уже к вечеру… А сколько осталось, те Димо с собой захватил.

— Дай мне, коли есть, — взмолилась старуха, — я их тебе потом верну. Раз уж до этого дошло, приходится кусок у себя изо рта вырывать…

— Если только в город идти придется, как-нибудь справимся, а уж если дальше их погонят, тогда…

Женщины тревожно переглянулись.

О том, что придется пойти куда-то дальше вслед за арестованными, они не подумали.

21

Иван только тогда понял, что дело его серьезное и скоро ему не освободиться, когда его посадили под замок. Он постоял у двери, прижимаясь к стене, протер глаза, всматриваясь в темноту, и сделал шаг в глубь подвала.

— Иди, не бойся, привыкнешь, — сказал кто-то.

— Дядя Димо, да это ты ли! — радостно вскричал Иван, бросаясь к нему.

Никогда еще Димо не казался ему таким родным. Иван воспрянул духом, его тяжкое отчаяние на миг притупилось.

— Кого еще забрали? — спросил Димо.

— Не знаю. Не видел.

— Тебе сказали, за что тебя задерживают?

— Ничего мне не сказали. А тебе?

— И мне не сказали. Алекси явился спозаранку. «Иди, говорит, тебя, говорит, кмет зовет ненадолго…»

— И меня так же одурачил.

— Но ведь кмет и правда нас вызвал, — усмехнулся Димо, — а вот зачем он нас вызвал, сказать трудно…

— Должно быть, нас в город угонят…

— Почем ты знаешь? — спросил Димо, с беспокойством глядя на Ивана.

— Когда я проходил через двор, тут где-то мелькнула полицейская фуражка.

— Ишь ты… нехорошо, — заметил Димо, покачав головой. — Уж если нас туда потащат…

Димо не договорил, но Иван его понял. Он побледнел от испуга и тревоги. Мысли, одна другой страшнее, переплетались у него в голове. Он боялся, как бы его не стали бить, гонять из города в город, как бы не посадили в тюрьму. И чем больше он думал об этом, тем страшней ему было. «Коли на то пошло, — попытался он себя утешить, — лучше уж пусть меня разок изобьют да потом отпустят, чем посадят на несколько лет…»

Что будет с домом, с землей, с матерью, если его задержат надолго? А если Тошка вздумает выйти замуж, при ком тогда останется старуха? Кто ее возьмет к себе? Кто о ней позаботится?.. «Может, ей тогда к дяде Продану перейти? — спрашивал себя Иван. И сам отвечал: — Не пойдет она туда. С дядей Проданом они то и дело ссорятся. Да и снохи у него гадюки… Перейти к сестре Кине? С сестрою мать ладит, да в семье у Кины тоже всё ссоры и дрязги… Сами не могут жить в ладу, так будут ли они терпеть у себя маму?.. Так куда же?»

В Дылбок-вире жила двоюродная сестра Ивана, дочь его тетки, старшей сестры матери. Тетки этой он не помнил, ее выдали замуж в чужую деревню, в хорошую семью. Но недолго она радовалась своему новому дому — умерла после первых же родов. Мужа ее убили в турецкую войну во время атаки на Адрианополь. Их дочь осталась круглой сиротой, но приданое у нее было богатое, она вышла замуж за хорошего человека, отделилась с мужем от семьи и теперь, по слухам, живет очень зажиточно, так что старухе не плохо бы перейти к ней. У них двое детей; Мариола могла бы и по дому работать и за ребятами присматривать. Да она и не сядет им на шею: у нее самой хватит чем прокормиться. Тяжело придется старухе, трудно ей будет в чужом доме, да что поделаешь…

И, решив, что матери можно будет переехать к родственникам в Дылбок-вир, Иван вздохнул с облегчением. Одна забота свалилась с его плеч. Осталась только боязнь, что их с Димо будут гонять с места на место, истязать, гноить в полицейских участках и тюрьмах… Что с ними сделают? Куда их угонят? «Бить будут, этим пахнет, — со страхом думал Иван. И опять старался утешиться: — Ну, и ничего особенного. Я не глиняный горшок, не разобьюсь!»

— Чего нос повесил? — сказал Димо, подмигнув Ивану в полумраке пыльного подвала.

— Да так, ничего.

— Табак есть?

— Есть.

— Давай закурим по одной.

Иван сунул руку в карман своих шаровар, вынул клочок измятой газетной бумаги, потом взял двумя пальцами щепотку табаку и подал ее Димо. Себе он тоже свернул толстую цигарку и, щелкнув огнивом, зажег ее.

— Слушай, — сказал Димо, — смотри не подпали эти тетрадки, а не то сгорим, как мыши…

Иван посмотрел на груду бумаг в углу и отрицательно покачал головой.

— Тебя обыскивали, а? — живо спросил Димо.

— Нет. Из дома прямо сюда привели. А тебя?

— И меня не обыскивали. — Димо помолчал, обдумывая что-то, и проговорил: — Это хорошо.

— Почему? — спросил Иван, загораясь надеждой.

— Значит… дело не серьезное.

— Как не серьезное?

— Нас только погоняют немножко… просто так, для острастки.

— Кто это нам такую свинью подложил? — вспыхнул вдруг Иван, и глаза его загорелись гневом.

— Мало ли у нас приятелей, — усмехнулся Димо.

Опираясь на пыльные канцелярские книги, Иван нервно курил: немного погодя он встал и, низко опустив голову, принялся ходить взад-вперед от стены к стене. Он никак не мог успокоиться, его давили страх и тревога. Кто знает, думал он, а может, их никуда не угонят, может, отпустят… Как хочется ему уйти отсюда, выскочить на волю — в этом подвале задохнуться можно… Вот сейчас люди ходят себе на свободе, работают, занимаются чем хотят… А как хорошо в полях… Тут и там пашут, кончают сеять: в одном месте рубят деревья, в другом собирают кукурузные стебли… Туман давно уже рассеялся, светит нежаркое солнце; пусто стало в полях, а как хорошо… Иван все это видел, все это стояло у него перед глазами, и страдание сжимало ему сердце, новое, еще не изведанное страдание узника…

Раньше он жил за спиной у Минчо, под его защитой. Что бы ни случилось, что бы ни стряслось, всё старшего брата сажали, все ему терпеть приходилось. Да об Иване никто и не вспоминал тогда, что бы ни произошло, за все отвечал Минчо. Иван свыкся с этим, да и Минчо привык брать все на себя. А сейчас… вот так сразу… Всего полчаса, как он под замком, а ему уже кажется, что прошел целый год. В их маленьком подполе другое дело; бывало, в летнее время, пойдешь отнести туда что-нибудь или навести порядок, так полдня просидишь; но там минуты летели незаметно, там ему не было так тяжело и противно. А тут словно кто его за горло схватил, словно ему чем-то нос забили… Что-то распирало его, ему хотелось перевести дух на солнышке, оглядеться на просторе, раскинуть руки на свободе.

— Докуда же нас тут держать будут! — вскипел вдруг Иван и неприязненно посмотрел на запертую дверь.

— Потерпи! — мягко, но насмешливо проговорил Димо. — Больно уж скоро ты терпенье потерял.

— Хоть бы сказали нам — за что!

— Они тебе скажут, они скажут, — отозвался Димо, покачав головой, и тонко усмехнулся. — Они тебе скажут, только захотят, чтоб и ты им кое-что порассказал…

Иван остановился, и глаза его испуганно забегали. Он все понимал, одного не мог понять: почему Димо говорит так спокойно и насмешливо?

— Может, думаешь, что тебя ни о чем спрашивать не будут, что по головке тебя погладят? — проговорил Иван, немного обиженный.

— Мокрый дождя не боится, — ответил Димо, улыбаясь по-прежнему. — Я-то ведь уже хаживал по этим дорожкам…

— Вот и я теперь по ним пойду, — сказал Иван не то шутливо, не то сердито.

Гнев захлестнул его сердце, ему показалось, что Димо считает его ребенком, трусом. Иван стиснул зубы, повалился на прежнее место и оперся о канцелярские книги. Правильно делает Димо, что подсмеивается над ним, думал он, слишком уж скоро ему тут надоело… Но Димо еще увидит, увидит…

Димо встал, немного походил взад-вперед, наконец остановился возле Ивана и присел на корточки.

— Слушай, — начал он строгим и серьезным тоном.

Иван встрепенулся. И в тишине полутемного подвала полились теплые напутственные слова…

22

Вечером обе женщины входили в город. В ста шагах впереди них шли арестованные. Женщинам хотелось идти рядом с ними, но полицейский не позволил.

— Нельзя… я за них отвечаю, — ответил он, сдвинув брови. — Надо было кмета спросить…

Мариола и Вела долго топтались перед окнами околийского управления, переговаривались, не зная что делать. Наконец Вела сказала:

— Надо же все-таки спросить, тетушка… Посадили мужа моего ни за что ни про что, а мне что ж — глядеть на них… Пойдем!

— А вдруг заругают нас! — возразила Мариола, испуганно глядя на нее. — Помнится, служит тут Димитр, сватьи Марийки сын… Спросим-ка лучше его, он тутошний человек, может, что и знает…

— А что он может знать, Димитр?.. Уж если идти, так прямо к начальнику пойдем.

Между казармой и канцелярией непрестанно сновали полицейские, чиновники, арестанты. Проносили хлебы, кружки, баки. Женщины стояли у железной ограды и ждали. Со двора на них посматривали, но никто не остановился, никто не подошел к ним спросить, чего они хотят, кого ищут. А они всё собирались с духом окликнуть кого-нибудь, но, пока собирались, полицейские проходили мимо. Наконец за их спиной остановился какой-то толстый унтер, окинул их высокомерным взглядом и спросил:

— Чего ждете?

— Наши тут, арестованные… у меня муж, у нее сын, — ответила Вела, смущенная неожиданным появлением унтера.

— Хотим до начальника дойти… попросить его, — проговорила старуха, смиренно глядя на него.

Унтер важно помолчал, осторожно оглядел с ног до головы Велу, что-то решил и поднял глаза.

— На что вам начальник? О чем вы хотите его просить?

— Пускай только скажет нам… за что их забрали и долго ли продержат…

— А кто они такие? Не те ли, что замешаны в покушении на Георгия Ганчовского?

Женщины вздрогнули и переглянулись.

— Эти самые, — глухо ответила старуха и проглотила густую слюну. — Так ведь… Ганчовский-то жив?

— Жив… по слухам, — ответил унтер, успокоительно кивнув.

— Да ведь его другой стукнул. За что же наших-то тащат? — встрепенулась Вела. — Как же так — что ни стрясется в селе, все мы виноваты, все на нас валят…

— Не знаю, — отозвался унтер, пожав плечами. — В Пловдив их требуют под конвоем… Следователь требует, — объяснил он.

Женщины обмерли. Следователь… До этой минуты они верили, что все закончится тут, в городе… А теперь…

— Да за что же?.. В чем они провинились? — заныла старуха.

— Ничего страшного нет, — сочувственно проговорил унтер. — Допросят их и… и отпустят… Ганчовский указал на них — будто они на него напали… Ничего им не будет, не задержат их… я это дело знаю.

Он очень уверенно сказал, что знает это дело; впрочем, женщины и без того вздохнули свободнее: они не сомневались, что ни Иван, ни Димо не замешаны в покушении.

— Но за что же их взяли?.. Ведь стукнул-то его Мангалче? — твердила старуха.

— Склоки там у вас какие-то были… Ганчовский уже здесь показал, что ваши подстрекали этого… как его — Мангалче.

Унтер снова посмотрел на Велу и пригладил усы.

— Подстрекали!.. Подстрекали!.. — запричитала старуха, как помешанная. — Да это он сам его подстрекнул, а другие виноваты… За что он у него землицу отнял, а?

Унтер пожал плечами, усмехнулся и, отвесив легкий поклон, скорее Веле, чем старухе, сказал:

— Да и начальника сейчас в управлении нет. Если хотите, приходите завтра с утра.

И он вошел во двор.

И тут старуха содрогнулась и прикусила язык. Она вспомнила, что Мангалче приходил к ним и разговаривал с Иваном. «Неужто Иван что-нибудь такое сказал? — в испуге спросила она себя, но сейчас же ответила: — А что он мог ему сказать? Говорил, что надо, мол, судиться, судом требовать свою землю… Это он говорил…» Иван при ней советовал Мангалче пойти к адвокату, это она своими ушами слышала.

Она успокоилась, но лишь на миг. Неужто этот Мангалче, чтоб ему провалиться, неужто он, порази его, господи, чего-нибудь наболтал, когда его допрашивали, неужто он припутал Ивана?.. Должно быть, чего-нибудь наговорил, а не то разве стали бы их задерживать?.. Но почему их так долго не вызывали? Ведь уж если он что наболтал, так наболтал сразу…

Старуха опять воспрянула духом. И угрожающе закачала головой: «Это враги наши нам насолили, чтоб ихние недруги им всю кровушку выпили! Норовят в тюрьму его загнать, чтоб их самих господь в могилу загнал! »

— Сейчас пойдем? — спросила Вела.

— Не знаю, — отозвалась старуха и оглянулась кругом.

Во дворе околийского управления уже не видно было ни полицейских, ни чиновников, ни арестантов.

— Будем еще ждать или не будем? — снова спросила Вела.

— Ждать больше нечего.

— И я так думаю.

— Или подождем еще, а? — нерешительно остановилась старуха. — Хорошо бы найти сватьи Марийкиного Димитра.

— Ну что ж, подождем еще, — остановилась и Вела.

— Нет, нет, пойдем, пойдем, — сказала Мариола, махнув рукой. — Что надо было узнать, то узнали. А что нам Димитр скажет? Ишь уже смеркается, надо ночлега поискать.

— У меня тут родня есть, — проговорила Вела. — Гочо, тетки Маламы сын, только я не знаю, где он живет…

— Давай спросим людей, может, кто нам и скажет… Город-то ведь не больно велик, тут, как в деревне, все друг друга знают.

— Ладно, давай спросим, — согласилась Вела.

Женщины посмотрели на околийское управление, словно прощаясь с задержанными, еще крепче прижали к себе узелки и побрели, сами не зная куда. Смеркалось. Сквозь закопченные окна кофеен виднелись сидящие кучками люди, из корчмы доносился шум, веяло легким запахом жареного мяса и печеной скумбрии. В магазинах еще горел свет, но туда мало кто заходил. Женщины несколько раз прошлись по главной улице, дивясь на витрины, на огни, на редкие электрические фонари. В селе в этот час всегда было уже тихо и темно, только изредка слышался стук тележных колес да хриплый собачий лай. Здесь для обеих путниц открылся новый мир, полный незнакомых, невиданных вещей. Тусклое электрическое освещение в этом захолустном околийском городке казалось им искусственным солнцем. И сколько толпилось народа на улицах и в кофейнях, хотя день был не праздничный…

— Боже, боже, ничего-то мы не знаем! — протянула Мариола, потрясенная всем окружающим.

— Мы, тетушка, только и знаем, что работать да мучиться, словно грешные дьяволы, — с горечью отозвалась Вела, заглядевшись на новую, красиво убранную витрину. — А ведь что тут особенного? Ничего! Ты в Пловдив пойди, там увидишь всякие чудеса.

— Вот почему всем хочется в городе пожить, — сказала старуха, мотнув головой. — Легкая жизнь, без труда хлеб добывают…

— Гляди, — сказала Вела, показывая пальцем на магазин, — засели тут, как пауки, и ждут…

Но сквозь шум города, сквозь свет уличных огней, сквозь увлекательные новые впечатления пробивалась тревожная мысль о ночлеге. Женщины остановили какого-то пожилого человека в потрепанном городском костюме и спросили его, не знает ли он, где живет Гочо, Гочо Терзистоянов.

Человек подумал-подумал, жалостливо усмехнулся и ушел: Гочо Терзистоянова он не знал. Окликнули подростка в фартуке. Он очень спешил куда-то, но все-таки остановился.

— Гочо? Гочо?.. — твердил он. — Какой это Гочо? Как его фамилия?.. Гочо Терзистоянов?.. А чем он занимается, не знаете?..

Женщины переглянулись.

— Он не здешний, — ответила Вела. — Перебрался сюда после войны. Сын у него на железной дороге работает…

Подросток пожал плечами.

— Терзистояновых в городе нету, не знаю таких. А он молодой или старый?

— Старый, старый, — ответила Вела, воспрянув духом. — Лет за пятьдесят.

— Не знаю, не знаю такого, — усмехнулся мальчик и быстро ушел.

И в первый раз за все свои скитания по городу женщины боязливо переглянулись. Куда же им идти? Как они проведут холодную длинную ночь? И обе подумали: не постучаться ли в чью-нибудь дверь, чтобы приютиться где-нибудь в тепле. Но сразу же отказались от этой мысли. Они знали, что никто их не примет, еще чего доброго выругают, как побирушек… Эх, будь это в деревне… Там каждый тебя приютит, каждый постелет тебе хоть рогожку… Хоть простую рогожку, лишь бы не спать прямо на голой земле… Будь у них деньги, они пошли бы на постоялый двор. Но денег уже почти не осталось. С великим трудом, бегая по соседям, они наскребли сто шестьдесят левов. Сотню дали Димо, полсотни Ивану, десять левов осталось у Велы. Старуха хотела было и эти последние деньги отдать арестованным, да Вела не согласилась.

— И нам они могут понадобиться, тетушка, — возразила она, — в городе ведь никто тебя не пожалеет!

Старуха теперь видела, что и впрямь до них никому дела нет, и вся дрожала от холода и страха. Но все еще самозабвенно любовалась на большие светлые окна и блестящие витрины. Она знала этот город, хорошо его знала, бывала здесь много раз, но все только на базарах да на ярмарках. Теперь же ее ослепляли огни, поражали шум и движение, а ведь день был будничный, рабочий… Ей казалось, что весь город шатается по улицам, что никто и не думает уходить домой. Она все оглядывалась кругом, словно попала в другой мир, странный, незнакомый, неведомый…

— Боже, боже, и зачем только мы живем! — шептала она себе под нос и, конечно, радовалась бы, что открыла этот новый мир, если бы в сердце ее не жили тревога и страх за Ивана.

Вела остановила еще троих прохожих. Но и они ничего не могли сказать ей про Гочо Терзистоянова. В город переехал другой их односельчанин, богатый купец, — дом его стоял на самом видном месте, — но о нем они и не думали. Если б они к нему постучались, он, может быть, и не выгнал бы их. Но у них душа не лежала к нему идти — и дом его был не для таких, как они, и сами они чувствовали бы себя там не на месте. А уж если бы купец узнал, кто они такие и зачем пришли в город…

Вела все еще надеялась разыскать дом своего дальнего родственника. Но, не желая обращаться к первому встречному, она все время оглядывалась кругом, высматривая доброго и услужливого на вид человека.

Женщины бродили долго, устали от всего виденного, ослабели от голода. Им хотелось где-нибудь присесть в немного закусить, но они все еще надеялись, что кто-нибудь укажет им, как найти родственника Велы, или сам приютит их у себя. Мало-помалу главная улица стала затихать, огни в магазинах гасли. Манящие, сверкающие витрины одна за другой скрывались за железными шторами и почерневшими ставнями. Наконец Вела, собравшись с духом, остановила какого-то седого бедно одетого прохожего и спросила, здешний ли он.

— Здешний, — ответил тот, удивленно глядя на женщин.

— Мы тут ищем одного своего земляка, Гочо его зовут, Гочо Терзистоянов, — да не может никто нам сказать, где он живет, — продолжала Вела. — Тут его, должно быть, по-другому кличут, а не то бы нашли — город-то ведь не бог знает какой большой… Но… — Вела запнулась, — коли уж и вы не знаете, где он живет, так нельзя ли нам переночевать у вас… может, где-нибудь под навесом… мы ведь не от хорошей жизни сюда прибрели.

Старуха стояла рядом с нею и трепетно смотрела на незнакомого человека, приютит ли он их, или выругает?

— Не могу… негде у меня, места нет, — ответил прохожий и, бросив на женщин подозрительный взгляд, отошел. Но, сделав три шага, он обернулся и показал куда-то рукой, — Идите на станцию… в зал ожидания.

Женщины только посмотрели на него, но ничего не сказали. Их очень огорчил его отказ. Сколько цыган, сколько горцев, сколько нищих переночевало у них, кто на гумне, кто в мякиннике, кто под навесом… А их обеих… И как они не подумали, уходя из дому, что здесь им придется переночевать?.. Надо было заранее разузнать адрес кого-нибудь из знакомых, заранее сговориться с ним… А теперь они остались на улице… Обеих женщин давила невыразимая обида, мучительная горечь сжимала им сердце. Им даже не хотелось говорить между собой о полученном отказе, не было слов, чтобы выразить свою боль. «Я же знала, что так будет, а все-таки попросила», — упрекала себя Вела. Теперь городок казался ей еще более холодным и бессердечным. А старуха обещала себе в душе: «Пускай только попробуют эти городские сунуться ко мне во двор, уж я их встречу… Что ж, так нам и надо — придут к нам люди, а мы и не знаем, как их получше принять…»

— Пойдем на станцию? — спросила Вела.

— Ну что ж, пойдем!

Когда они пришли на станцию, только что отошел какой-то поезд. Люди уже расходились в разные стороны, а железнодорожник в красной фуражке все еще слонялся по перрону. Женщины долго смотрели на деревянное станционное здание, на часы и водокачку, слушали какие-то мерные стуки, доносившиеся из аппаратной, и переглядывались. Пойти в зал ожидания или поскорее убраться отсюда, пока их не выгнали? Они взглядами спрашивали друг друга, как быть, но ни на что не могли решиться. В зале ожидания никого не было; если бы там сидел хоть один человек, они решились бы туда войти… Но, глядя на пустое помещение, они боялись, что их выгонят… Однако оставаться на воздухе было уже невтерпеж…

— Все равно, пойдем! — оказала наконец Вела скорее затем, чтобы придать смелости себе, чем для того, чтобы побудить Мариолу.

В грязном закопченном зале ожидания пахло табаком, по́том и еще чем-то. Но женщины этого не заметили, они только обрадовались, что наконец-то попали в защищенное от ветра, теплое место и нашли удобную деревянную скамью. Однако они все еще дрожали от страха, что их могут выгнать и отсюда. Тогда им пришлось бы сесть где-нибудь под стеной и мерзнуть всю ночь…

Они уселись на скамью, опершись на свои узелки, и задумались. Им хотелось есть, но они боялись достать еду. А вдруг кто-нибудь войдет, думали они, и выбранит их за то, что они тут насорили?..

В зал ожидания вошел носильщик, молодой малый в измятой пестрой куртке и грязной засаленной фуражке с ободранной кокардой. Он топнул ногой и посмотрел на женщин. Они испуганно встрепенулись и зашевелились, готовые по первому приказу подхватить свои узелки в уйти.

— Вы куда едете? — мягко спросил их носильщик. — Не в Пловдив ли?

— В Пловдив, — не долго думая ответила Вела.

— Скорый уже ушел, придется вам подождать до утра.

— Подождем, что ж поделаешь, — отозвалась Вела.

— По какому делу едете? К доктору, что ли?

— Нет, не к доктору… так, по одному делу…

— Ага! — Носильщик помолчал. — Долгонько вам тут сидеть… до поезда…

Он снова топнул ногой, повернулся и, посмотрев по сторонам, вышел. Женщины успокоились. Значит, можно всю ночь просидеть тут в тепле…

На другой день они рано утром направились к околийскому управлению. Между канцелярией и казармой опять сновали полицейские и арестанты, но, как и вчера, никто не обращал внимания на двух женщин. Наконец, когда уже взошло солнце, к ним подошел какой-то штатский.

— Кого ждете? — спросил он довольно грубо.

— Тут наши сидят, задержанные… их должны в Пловдив везти, к следователю, — ответила испуганная Вела.

— Кто такие? Откуда?

— Двое; их за Ганчовского притянули.

— А! Эти вчера вечером уехали.

— Куда? — спросила ошеломленная Вела.

— В Пловдив, — сухо ответил штатский и вошел во двор околийского управления.

Женщины стояли как громом пораженные, не сводя глаз со штатского. Он прошел мимо нескольких полицейских, начищавших себе сапоги у колодца, и направился к канцелярии. Должно быть, это был большой человек — все при виде его вытягивались в струнку и ели его глазами.

23

Спустя десять дней арестованные вернулись. Теперь все выяснилось: оказывается, некоторые видели, как Мангалче приходил к Ивану, и рассказали об этом после нападения; слух разнесся по всему селу и дошел до раненого. Ганчовский и без того утверждал, что покушение на него организовали сторонники Ивана и Димо, но никаких доказательств привести не мог. А Димо сам не скрывал, что Мангалче приходил к нему и спрашивал совета, как вернуть землю. На следствии Ганчовский указал на Ивана и Димо как на подстрекателей к убийству. Он во что бы то ни стало хотел засадить их в тюрьму. Даже готов был ради этого простить Мангалче — так по крайней мере рассказывали в селе. Он нанял лучших адвокатов Пловдива, чтобы те наладили ему это дело. И адвокаты засучив рукава принялись за работу. Ладили-ладили, да одного не смогли уладить: Мангалче упорно отказывался признать, что это Иван и Димо науськали его убить Ганчовского. На следствии Иван и Димо рассказывали все как было, и так как показания их совпали с показаниями Мангалче, следствие о них прекратили. Нечего делать, пришлось освободить обоих.

— Дай ему бог здоровья, этому Мангалче! — благословляла его Мариола. — Все-таки человеком оказался… А то ведь стоило ему только одно словечко молвить, и погибли бы вы оба ни за что ни про что…

— Не одно, а только полслова сказал бы, и попали бы мы в кутузку. И пришлось бы ждать суда, чтобы оправдаться… А он оказался честным малым, — хвалил Иван Мангалова.

— Честным! — злился Димо. — Всему селу навредил.

— Как так? Чем навредил? — спросил Иван, удивленно глядя на него.

— А так!.. Вот теперь будут говорить, что опасно-де созывать сходку насчет выгона и прочее и тому подобное… Найдут причины… На это они мастера… К тому же Ганчовский хорош и с начальником околии и с кметом… даже министры и те его приятели… Вот запретят сходку, а община не посмеет подать в суд на Ганчовского…

— Как это не посмеет? — усомнился Иван, вытаращив глаза. — Ведь дело-то уже заведено?

— Никакого дела пока не заведено. А заведут ли его после этого случая, один господь знает… Говорят, что только произведут ревизию торгов, а какая это будет ревизия, на что эта ревизия нужна, не могу тебе сказать… Прежний кмет начал было этим заниматься, да Ганчовский быстро нашел на него управу. А теперешний, видать, не смеет слишком уж задирать голову… Вот на сходке бы мы узнали, докуда довели это дело…

— И так узнаем.

— Узнаем, да не скоро, — отозвался Димо таким резким тоном, как будто во всем был виноват Иван.

Димо оказался прав. Сходку запретили, да и крестьяне были уже запуганы. Ночные сторожа стали ко всем придираться; по ночам они все околачивались вокруг тех домов, где жили противники Ганчовского, выгоняли парней с посиделок, грозились. Один из сторожей, Петко Матрака, задрал нос и ходил по селу, словно взбесившись. Однажды вечером попытались задержать Илию Вылюолова, но он не дался. Да его и опасались задевать: Илия не забывал обид и уж если имел против кого зуб, тому человеку приходилось туго. Однажды ночью сторожа забрали двух парней, водившихся с Иваном и Василом Пеевым, заперли их в подвале общинного управления, отколотили, а утром выпустили. Двое сторожей, не желавшие ссориться с людьми и стать орудиями Ганчовского, не повиновались Матраке, когда тот приказывал им сделать кому-нибудь пакость. Их уволили.

Иван так и кипел от злости. Ему хотелось подстеречь Матраку как-нибудь вечерком и показать ему где раки зимуют. Димо узнал об этом от Младена и отговорил его.

А Иван заважничал с тех пор, как вернулся из Пловдива. Дни, проведенные в полицейском участке, знакомства с заключенными, благополучное окончание следствия — все это вдохнуло в него мужество и гордость. Ганчовский нанял самых знаменитых адвокатов, чтобы упечь Ивана и Димо, однако ничего не смог поделать. Да и заключение оказалось не таким страшным, как он представлял себе раньше. От старшего брата и товарищей он наслышался много всяких ужасов, но на этот раз вышло иначе. Ивана и пальцем не тронули, но он теперь уже не боялся и побоев. Конечно, трудно было сказать, выдержит он побои или нет, но ему все казалось, что они не так страшны, как стараются их изобразить те, кто их претерпел. «Надо только стиснуть зубы…» — говорил себе Иван.

Сидя в заключении, он узнал больше, чем за всю свою жизнь в селе. Ему теперь казалось, что он вернулся из какой-то далекой, незнакомой страны. Дома ему уже не сиделось, он все время бродил из кофейни в кофейню, из корчмы в корчму и только того и ждал, чтобы с ним заговорили о его аресте и следствии. И если раньше бегал и прятался от своих товарищей, то теперь сам их искал, командовал, распоряжался, ворчал на них. Да и они стали смотреть на него другими глазами: для них он был героем. А люди только о нем и говорили. Освобождение Ивана и Димо означало победу над сильным и богатым Ганчовским. Наступили холода, полевые работы закончились, так что кофейни и корчмы кишели народом. Больше всего говорили и спорили о том, нападет ли Германия на Россию, и если нападет, то сможет ли ее поколотить. С кем пойдет Англия, если Франция станет на сторону России, за кого будет стоять Америка, и вообще вмешается ли она в новую войну? Говорили и о Японии, и о Китае, и о всех малых и великих державах. И только если кто-нибудь заявлял безапелляционным тоном, что Россия здорово взгреет Японию, разговор, бог знает почему, как мячик перескакивал на другую тему — нападение на Ганчовского и арест Ивана и Димо. Эти события были хорошо известны всем, и все спешили высказать свое мнение. Потом неизбежно заходила речь о Мангалче. Одни предсказывали, что его осудят очень строго, может быть даже повесят. Ведь Ганчовский силен. Он будет сорить деньгами, подкупать свидетелей, но своего добьется. Особенно после того, как Мангалче отказался подтвердить, что это другие подговорили его совершить нападение. Те, что уже когда-то сидели в тюрьме, толковали законы. Другие твердили, даже предлагая биться об заклад, что хотя нападение и было предумышленным, но, поскольку потерпевший остался жив, преступника осудят не больше, чем на десять лет. Ну, а там когда-нибудь объявят амнистию, да то да се, и, глядишь, года через три-четыре вернется он здравый и невредимый. В кооперативной кофейне споры дошли чуть не до драки. Спорщики непременно сцепились бы, если бы в самый разгар перепалки не вошел Димо Стойков. Димо сказал, что больше трех-четырех лет Мангалче не дадут. Все умолкли.

— Мангалче не так глуп, как вы думаете, — объяснял Димо. — Следователю он твердит одно: что сидел он, мол, в кофейне и думал, как ему теперь жить да как детей кормить, раз у него землю отняли. А как завидел Ганчовского, у него в глазах потемнело; схватил колун Мандю и выбежал вон. Значит, убийство не предумышленное, а, как говорится, «в состоянии запальчивости и раздражения».

В кофейне наступила полная тишина.

— Так-то вот, — добавил Димо.

— Не поможет ему все, про что ты сейчас сказывал, — проговорил Теню Парапанка, один из тех, кто работал на рисовых плантациях Ганчовского.

— Поможет, поможет, — резко возразил Димо. — Как запишемся мы ему в свидетели, да как докажем, что Ганчовский не только у него поле отнял, а все село ограбил, увидишь, что осудят его только на два-три года.

— Осудят, — неопределенно проговорил Парапанка и, нагнувшись, бесшумно плюнул на пол.

То, что Ганчовскому не удалось засадить Ивана и Димо, крестьяне расценивали как большую удачу для Мангалче. Значит, Ганчовский не так силен, как казалось, заключили они. Если бы он и правда дружил с адвокатами и судьями, как уверяли его приспешники, то Ивана и Димо не выпустили бы. А по словам Димо, Мангалче хорошо постарался для себя, и, с грустью цокая языком, крестьяне жалели лишь о том, что колун его отклонился в сторону и ударил Ганчовского только по плечу…

Проходили дни. Иван теперь все больше сидел дома — его поглощали зимние заботы. Надо было намолоть побольше зерна, расколоть на дрова выкорчеванный вяз, поправить плетни и каменные ограды, починить кровлю мякинника. Но все приходилось делать самому — не было денег на плотничьи работы. Да и не только на это. Деньги нужны были на многое другое. У Пете не было ни обуви, ни пальтеца. Тошка совсем обносилась, много всего надо было прикупить для дома, да и старуха что ни день тянула с сына то пятерку, то десятку и все — неизвестно на какие расходы. То ей понадобилось купить себе красок, то мыла, то фитиль для лампадки, катушек, галунов, пуговиц…

— Ох, конца нет этим бабьим покупкам, — ворчал Иван.

— Возьмись-ка ты в доме хозяйничать, а я пойду по кофейням ноги трепать, — сердито возражала старуха. — Завтра скажешь: дай рубашку, дай штаны!.. А ты меня спрашиваешь, где я их возьму?

— Про мелкие расходы говорить нечего, а вот как прижмет нас сборщик налогов, что мы будем делать? — отозвался Иван, глядя ей в лицо. — На этот раз он нас не минует…

— Пускай он мою душу берет!

— Твоя душа ему не нужна, а вот тряпки твои он изберет…

— Пускай их на голову себе навертит — ни черта они не стоят…

— Ну, за веялку можно кое-что выручить, не беспокойся.

— Так что же нам делать? — проговорила старуха, глядя на него в отчаянии. — Придется теленка продать!.. Ох, проклятые наши мученья, проклятая маета!..

— Да, уж лучше продать теленка… Если мы сами его не продадим, его сборщик продаст.

Раз по пяти на день Иван прикидывал в уме, как ему распределить урожай. Дали ночным и полевым сторожам, рассыльному, пастухам, и кукуруза кончилась, ничего не осталось на корм скоту. А если взять хоть мерку ячменя, так придется его у волов из глотки вырывать. Но ведь настанет весна, а тогда одна надежда на них. Если волы падут, на чем работать?..

Все, что можно было выделить для продажи, Иван выделил, но ни одного большого дела ему не удалось сделать. Вырученные деньги были истрачены еще в начале осени. У Ореховче брали в долг капусту, значит придется дать им мерку зерна. Тошка сказала, что не хватят уксуса для квашенья овощей. На уксус уйдет десять левов. А если не квасить овощей, что же они будут ставить на стол? Старухе не во что ноги обуть; чуть разгрязнится, ей и выйти не в чем. Сама она ни слова не говорила о том, что надо бы купить ей то или это, но Иван видел, что так не может продолжаться.

— Кабы можно было где-нибудь подзаработать, я бы за это ухватился, да негде, — сокрушался Иван.

— Совсем оскудели! — проклинала жизнь старуха. — Раньше, бывало, ходили камень дробить, и в городе работа находилась, а после войны даже по деревням табачные склады пооткрывали. Отец твой, прости его господи, как настал плохой год, на самые на Балканы ходил, на железной дороге работал. По два лева в день ему платили. Два месяца проработал, девяносто левов принес. А тогда девяносто левов — это большие деньги были.

— Что было, то прошло, — сердито проговорил Иван. — Ты мне скажи, что нам теперь делать?

— Я же тебе говорю, а ты меня не слушаешь, — наставительно отозвалась она. — Подольстись к людям, попроси их определить тебя хоть на маленькую службу. В нынешние времена кто служит, с голоду не помрет…

— Перестань ты со своей службой! — прикрикнул на нее Иван. — Ты что думаешь — все служащие уже перевелись, только меня и ждут там?.. Они всю кожу себе пообдерут, пока на брюхе ползают, чтобы хоть в путевые обходчики взяли…

— Ты на них не гляди… Кого-кого, а тебя устроят, только попроси.

— Почему это меня устроят? Что у меня большое образование, что ли?

— Устроят, — стояла на своем старуха. — Ты только покорись.

— Ступай сама покорись.

— Вот от этого ты и маешься, от этого самого! — вспыхнула она.

— Ну и пускай маюсь.

— Майся, да помни — ты не один, — заныла старуха. — Сам видишь, что тебя взяли на заметку — что ни случись, всё к тебе прицепляются… Вот посадят тебя в тюрьму, сынок, сумеют придраться, и тогда не найти на них управы; лучше не пляши в этом хороводе.

Иван промолчал. Ему было жалко мать, ведь она берегла его, как волчица своего детеныша, боялась, как бы не отняли его. А он чем виноват? Неужели надо сложить руки, скрывать свои мысли, стать подлизой?.. Иван знает, как тяжело приходится его семье. И старуха по-своему права. Но сейчас он слушал ее уже без нетерпения и злобы. Пускай себе зудит; он будет молчать или отвечать ей сквозь зубы, а делать станет по-своему. Если ей перечить, она ему покоя не даст. А все же, когда его арестовали, ведь она одна моталась ради него и за десять дней постарела на десять лет. Как он тогда жалел и любил ее! И в полицейском участке и у следователя он видел только ее — сморщенную, с усталыми печальными глазами, покрытую черным платком.

— На, оденься, а то простынешь, — сказала она, сунув ему в руки изодранную куртку, когда его с Димо выводили из общинного управления, чтобы вести в город.

Ивану не нужны были эти лохмотья, и он взял их, только чтобы не огорчить мать. Сколько всего она тогда навалила на себя — рваную фуфайку, серый кафтан Минчо, изношенный суконный плащ… И сейчас, когда она затянула свою старую песню, Иван слушал ее более снисходительно и спокойно, чем раньше. Мать права, все, что она делает, она делает ради его блага. Он понимал ее, но ему было больно, что, она-то его не понимает.

«Что поделаешь, — думал он, пожимая плечами, — старое дерево не легко гнется».

Вернувшись из Пловдива, он первый заговорил с Тошкой, и она с радостью отвечала ему. Вначале он думал и говорил только об аресте, о людях, с которыми встретился, о том новом, что узнал и увидел, а о разделе имущества и вспоминать не хотел — теперь он считал, что заниматься и мучиться этим глупо и мелочно. Но позже, когда на него опять навалились домашние заботы, мысли о замужестве Тошки и разделе снова начали жалить его. Однако теперь он быстро с ними справлялся. «И она имеет право жить», — словно упрекал он себя за то, что раньше сердился на Тошку. И как ни дороги ему были и земля, и дом, и весь домашний скарб, он уже понимал, что Тошка должна получить все то, на что дает ей право закон простой человеческой справедливости. Со вторым ее мужем, кто бы он ни был, как бы он ни был плох — если только он не окажется приспешником Ганчовского, — они поладят и будут относиться друг к другу по-братски. Тошка женщина добрая, разумная, она поможет им подружиться. Но он, Иван, постарается, чтобы все у них было начистоту. Как только Тошка скажет, что надумала выйти замуж, он попросит ее немного подождать, созовет всех друзей и родных, и в их присутствии они разделятся по-хорошему, с общего согласия. Не будет никаких проволочек, никакого откладывания. Каждый возьмет свое, каждый выскажет свои пожелания открыто и чистосердечно. Так, чтобы муж потом ни на что не мог претендовать, а то ведь, как говорится, у людей глаза завидущие.

Тошка оживилась, разговорилась, не знала, чем угодить свекрови и деверю, пряла, стирала, стряпала, чинила одежду. Если Иван запаздывал вернуться домой, она кормила и поила волов, вычищала хлев. Иван тогда ворчал на нее, делая вид, что сердится, но ясно было, что он доволен.

— Ты своими делами занимайся, сестра, — говорил он ей, — а если я где и задержусь, так волы ведь не сдохнут ни от голода, ни от жажды.

— Э, велико ли дело! — возражала Тошка.

Старуха только пряла, но у нее работа не спорилась. Она стала очень молчаливой и рассеянной. Иногда казалось, будто она смотрит на что-то, но ничего не видит. Взгляд ее был обращен внутрь, лицо стало землистым, как у умирающего.

— Немного ей жить на свете осталось, — говорил Иван, покачивая головой.

Однажды он долго смотрел на нее, наконец не выдержал и спросил:

— Мама, может, тебе нехорошо, а?

Старуха подскочила как ошпаренная.

— Почему нехорошо? Я здорова, ничего у меня не болит… Ты за собой смотри, а я уже состарилась, что с меня, старухи, взять…

— Если тебе нездоровится, давай пойдем к доктору, а? — мягко продолжал Иван. — Ты, может, и не знаешь, что больна, а на самом деле уже заболела… Хуже не будет, если мы к доктору сходим…

— Никакого доктора мне не нужно, — обиделась старуха. — Говорю тебе, я здорова…

Иван перестал настаивать на лечении, но смотрел на мать озабоченно и чем больше смотрел, тем больше боялся за нее. «Что с ней такое творится? — спрашивал он себя. — Все молчит, словно ее по голове стукнули… Может, это потому, что брат умер и она с горя… свихнулась? — снова спрашивал он себя, вздрагивая от страха. — Только бы не стряслась эта беда! — молился он. — Лучше уж пусть умрет, чем…»

Бывали дни, когда старуха оживлялась, разговаривала, ворчала на Пете, и тогда Иван немного успокаивался. Но это случалось редко.

24

Сухой мороз сковал землю. Иван перебрал черепичную кровлю дома; сломанные, негодные черепицы выбросил, а остальные уложил плотнее и промазал ребра. Он хотел было переложить и кровлю мякинника, но старуха не позволила.

— Чего доброго сору да черепков в солому насыплешь, а скотина зубы себе переломает… На мякиннике черепицу надо перекладывать весной, когда все из него уже повыбрано… — Старуха помолчала и добавила: — Вот только обмазать бы стену, что на гумно выходит, ну да это как-нибудь потом, при случае… А пока есть время, не худо бы в кухне поправить ту стену, что выходит на двор Малтрифоновых.

— Пускай погода потеплеет, — сказал Иван, кивнув.

Старуха ушла домой, намотала на руку хлопок и стала сучить тонкие нитки. Так, сидя у окошка, согбенная, погруженная в свои мысли, она проводила целые дни. Но по два-три раза на день она спускалась в маленькое подполье, садилась на корточки перед старым почерневшим бочонком и цедила себе вино в зеленоватую глиняную чашку. С тех пор как они посадили американские виноградные лозы, она отделяла для себя по пятьдесят — шестьдесят литров вина и берегла его для именин и разных домашних надобностей. А теперь, впервые за десять лет, она стала пить. Ключ от подполья всегда висел на завязке ее передника, и никто не смел брать его без ее разрешения и входить в тесный полутемный подвальчик. Кроме бочонка с вином, там хранились кадушка со свиным салом, фасоль, пшеничная крупа, капуста, квашеные овощи, лук-порей. На балке висела большая грубо сплетенная корзина. В этой корзине лежали разные тряпки, сломанные ступки, скляночки, коробочки. Трудно было сказать, кто их туда положил и для чего старуха их бережет. Входя в подполье, Минчо неизменно грозил:

— Вот возьму и выброшу вон весь этот мусор!

Но старуха отрицательно качала головой.

— Пока я жива, пускай все тут остается, а когда помру, делайте как знаете…

Минчо, Тошка, Иван, даже Пете спускались в подполье только с разрешения Мариолы, и то очень редко, например летом, когда надо было что-то внести туда, или на святках, чтобы убрать свиное сало. В другое время никто в подполье не входил, и старуха сама спускалась туда, если нужно было что-нибудь взять. А если она запаздывала вернуться домой, нельзя было достать ни капусты, ни квашеных овощей, ни лука-порея. Не раз Минчо говорил, что запирать подполье не к чему, но старуха тогда вскакивала как ужаленная.

— Не смейте никто туда соваться! Я сама хочу всегда знать, что у меня есть, чего нету. Если что надо — говорите мне, ведь я всегда тут. А если где и задержусь, так поте́рпите, не помрете.

Покойный муж ее Милю сам выкопал это подполье. И когда кончил, получилось отлично — не подвал, а прямо палата. Так именно и казалось старухе, потому что она всем сердцем полюбила это подполье. Раньше негде было хранить запасы на зиму, все промерзало, портилось. И когда в самое голодное время приходилось выбрасывать по полкадки квашеных овощей на помойку, у старухи сердце разрывалось. Она плакала, причитала, как по покойнику. Так они жили несколько лет. Милю слушал-слушал ее причитания, наконец однажды в осенний день схватил заступ, вошел в чулан и принялся копать. Тогда Мариола еще пуще раскричалась, чуть глаза ему не выцарапала.

— Перестань! Храни бог, дом развалишь, потом негде будет голову приклонить…

Но он не послушался, не перестал копать. Начал с середины, приблизился к фундаменту под стенами дома, но не дошел до него, а остановился на расстоянии в две пяди; потом обложил стены подполья кирпичной кладкой высотой в две-три пяди, скрепил ее, оштукатурил — так и фундамент стал прочнее прежнего, и получились удобные неширокие прилавки. На эти прилавки старуха ставила множество всяких вещей. Милю перекрыл выкопанное подполье четырьмя хорошо укрепленными балками, настлал на них дощатый пол чулана и так гладко его обстругал, так мастерски все сделал, что Мариола жалела, почему она не велела ему выкопать подполье под большой комнатой, где обычно собиралась воя семья. Подполье вышло уютным, как гнездышко; летом в нем было прохладно, зимой тепло. Вот только ведущие туда ступеньки были очень круты и кривы, но это не велика беда. За много лет старуха оступилась только раз. Она тогда вывихнула себе ногу, ободрала локоть и с тех пор спускалась осторожно, как кошка. Потом привыкла и уже точно знала, куда поставить ногу. Когда нужно было что-то достать из подполья, Тошка осторожно спрашивала:

— Не пойти ли мне, мама, а?

— Я пойду, я, ты не знаешь, — отвечала старуха и тяжело поднималась с места.

В подполье она спускалась и тогда, когда ей надо было обдумать что-то важное, решить какой-нибудь трудный вопрос. Там было тихо, спокойно; крошечное оконце под потолком, похожее на вход в медвежью берлогу, было завешено старым вылинявшим мешком из козьей шерсти. Ничьи глаза не могли заглянуть в подполье, ничья нога не могла туда ступить без ведома Мариолы. И в большом горе и в большой радости старуха спускалась в него, чтобы успокоиться, отдохнуть. Воздух тут был тяжелый, спертый, пахло плесенью, сыростью и еще чем-то, но старуха свыклась с этими запахами и вдыхала их с наслаждением. Все вещи здесь были ей знакомы, привычны, она своими руками ставила их на место и всегда знала, какая где стоит и что в ней хранится. Окруженная этими вещами, она думала вслух и только в их присутствии шепотом открывала свои самые сокровенные тайны. На эти вещи она смотрела как на близкие ей живые существа, которые все знают, все понимают, но никогда ничего не скажут, ни за что на свете ее не выдадут.

Последнее время старуха все дольше и дольше засиживалась в подполье. Несколько раз, разговаривая с матерью, Иван замечал, что от нее пахнет вином. Но он ничего не говорил ей, только покачивал головой и усмехался. Ему не нравилось, что мать стала пить, но вместе с тем это успокаивало его. «Старуха ведь, хочется ей выпить!» — оправдывал он ее. Заметила все и Тошка, но только подумала: «Пускай хлещет сколько душе угодно, лишь бы меня не трогала!» «Вина ведь немного, — думал Иван, — едва до Нового года хватит».

— Что ты там сидишь в этой дыре, еще простынешь, — заворчал он как-то на мать.

— Дело есть, — виновато ответила она и отвернулась.

«Знаю я это дело», — подумал он и бросил на нее строгий взгляд.

Как-то раз Тошка вздумала что-то достать из старухиного сундука — туда она иногда складывала одежонку Пете. Но сундук оказался запертым на замок. «Зачем она его заперла? — с грустью подумала Тошка и оглянулась кругом. — Она от меня что-то скрывает! А что ей скрывать? Как будто я не знаю всей ее рухляди!»

Сундук был вместительный, грубой работы и походил на короб для винограда. Он был окрашен под орех и на лицевой стороне разрисован узором из цветов. Во многих местах краска облупилась, но среди цветов все еще была ясно видна дата — 1896 г. Тошка всегда помнила этот сундук таким, но еще ни разу в него не всматривалась. Сейчас, увидев его запертым, она принялась его осматривать так внимательно, как если бы увидела его впервые. Почему старуха заперла сундук? Тошка знала, что в нем лежит только немного шерстяной пряжи, старая вязаная фуфайка да кое-какие ни на что не годные тряпки. Ей хотелось распустить фуфайку и, добавив новых шерстяных ниток, связать что-нибудь для Пете. Надо было пересмотреть и его рубашки, чтобы потеплее одеть его к зиме. Холода уже наступили, а ребенок остался голеньким, как селезень. Не хотелось Тошке идти к свекрови, но пришлось. И она спросила осторожно:

— Мама, у тебя в сундуке лежит немножко шерстяной пряжи, а еще старая фуфайка, так не связать ли мне из них что-нибудь для Пете?

— Свяжи, невестка, свяжи! — ответила старуха, кивнув, и отложила пряслицу. — Погоди, я тебе сейчас все принесу.

— Лежат там и две его рваные рубашки, надо бы мне их починить, — добавила Тошка.

— Я и их принесу, — поспешно сказала старуха.

«Чего это она хитрит? — с грустью думала Тошка, глядя на нее. — Что ей от меня скрывать? Ну что я могу у нее украсть?»

Раз в два-три дня старуха стала уходить в гости к сестре. И всегда брала с собой Пете. Долго она там не оставалась, а все-таки Тошка радовалась, что ее оставляют одну в доме — значит, доверяют ей, как и в прежнее время… Только вот сундук старуха стала запирать… Случалось, что, когда вся домашняя работа заканчивалась, старуха ласково говорила снохе:

— Сходи куда-нибудь, молодка, проветрись… Все дома сидишь, все дома.

— Куда же мне пойти, мама?

— Куда пойти? К родне какой-нибудь, к соседям… Да вот вчера про тебя тетки Кинины снохи спрашивали: «Почему, говорят, не заходит к нам?..» Петровица надумала связать себе безрукавку на манер твоей, так хочет, чтобы ты ей показала как.

— Ну что ж, пойду покажу.

— Сходи, сходи, а то ведь дома, сколько ни хозяйничай, все равно всего не переделаешь…

Тошка радовалась. «Может, обошлась старуха, — думала она. — А какая была еще недавно — угрюмая, надутая, точно ей снег на голову сыплется!» Но и теперь в голосе старухи звучало что-то сухое, злое, губы ее были всегда поджаты, глаза глядели холодно и неприязненно. И особенно смущало Тошку то, что старуха избегала смотреть ей прямо в глаза. «Почему она всегда голову опускает, когда говорит со мной? — недоумевала Тошка. — А стоит отвернуться, как сразу же на меня уставится…» Несколько раз Тошка подмечала, что свекровь смотрит на нее злобно, словно с дурным умыслом. Один раз она увидела это злое лицо отраженным в стекле открытого окна, другой раз — в зеркальце. Но как только Тошка повертывалась к старухе, та опускала голову и с каким-то виноватым видом обдергивала свой черный платок. «Только бы она мне душу не выматывала, — думала Тошка. — А там пускай на меня глаза пялит как хочет».

Как-то раз, делая уборку, Тошка вынесла из дома сундучок с книгами Минчо и поставила его под навесом. В это время Иван шел к мякиннику за соломой, увидел сундучок, бросил свою корзину и с любопытством принялся рыться в пропыленных книгах. Их было немного, всего десятка три, и на титульном листе каждой книжки Минчо написал свое имя. Иван посмотрел на мелкие, разборчиво написанные буквы, составлявшие имя его старшего брата, и на миг загрустил. Ведь брат по этим книгам учился, с этих страниц собирал свои знания, а знал он столько, что даже образованные люди не могли его переспорить. Столько всего было заключено в этих книгах, столько ума крылось в маленьком простом сундучке. И как это он, Иван, до сих пор не удосужился заглянуть в братнины книжки, почему не прочитал их от корки до корки?.. В сундучке лежали все больше брошюры, но нашлось и несколько довольно толстых книг. Сколько раз Минчо совал их в руки младшему брату, сколько раз уговаривал его прочитать их! А вот теперь, когда Минчо уже не было на свете, любопытство разобрало Ивана. Он был уверен, что, прочитав эти книги, и особенно толстые, узнает, чем покорял Минчо и чужих и своих. Иван взял самую толстую из книг и заперся в хлеву. Но он задремал, не дочитав и первой страницы. Книга оказалась совсем неинтересной, в ней говорилось про какие-то экономические силы, но что это за силы, Иван никак не мог взять в толк. Он перелистал страниц двадцать в надежде узнать что-нибудь более понятное, прочитал в одном месте, в другом, еще в нескольких, но так и не смог отыскать ключ к знаниям, которые почерпнул из них Минчо. Пересмотрел он и другие книги, но и в них ничего любопытного не нашел. Брошюры тоже показались ему сухими и незанимательными. Впрочем, в сундучке нашлись три-четыре книжки с короткими рассказами. Один рассказ Иван даже начал читать с интересом, но дочитал с трудом. Читал он по складам. Очевидно, отвык от чтения. К тому же, читая, он не переставал думать о том, что делается во дворе, на улице, в кофейнях. В уме его мелькали воспоминания о разных людях, о посиделках и вечеринках. Все же Иван отложил сборники рассказов. Он решил прочесть их на досуге.

— Сестра, — сказал он Тошке, — смотри, чтобы Пете не порвал этих книжек.

Тошка обрадованно повернулась к нему. За столько времени Иван в первый раз так заговорил с нею. И, когда он ушел на гумно, она долго рассматривала книжки, долго вертела их в руках. И крупные горячие слезы блестели на ее глазах… Ведь на этих книгах стояло имя Минчо, написанное его рукой, четкими, разборчивыми буквами… Как хотелось и ей прочесть те книги, которые читал он! Но на это не было времени. Да и что сказала бы свекровь, увидев ее с книгой в руках!

25

Иван стал чихать, кашлять, охать. У него болела голова, плечи были точно скованные. Старуха озабоченно суетилась около него.

— Хочешь, заварю тебе немножко липового цвету? — спросила она сына, скрывая тревогу.

— Завари.

— А может, горчичник тебе поставить?

— Я не дитя малое, чтобы мне горчичники ставить; и так пройдет.

— Ну, выпей чашку вина с черным перцем. Мы, бывало, раньше всё так лечились.

Иван молчал. Старуха озабоченно смотрела на него.

— Вина можно выпить, — сказал он, усмехнувшись уголком губ.

— Вот увидишь, как хорошо будет, сразу согреешься.

Старуха встала и поспешно спустилась в подполье. Она нацедила вина, отхлебнула из полной чашки, облизнула губы и задумалась. Потом долила чашку. «А найдется у меня черный перец?» — подумала она и неизвестно почему вспомнила про узелок с дурманом, спрятанный на дне сундука. Тут она вздрогнула, но от радости или от страха, этого она сама не могла сказать… А ведь в вино можно подсыпать и немножко дурмана… Немножко дурмана!.. Стоит ошибиться и… Старуха содрогнулась. Как можно ошибиться, когда вино подаешь Ивану? Тут она не ошибется, но уж если… той!.. Вот как она ее уберет, вот как от нее избавится… Вот как сохранит свое добро!.. Ох, и как же она до сих пор не додумалась?.. Где был у нее ум? О чем она думала?.. Старуха разволновалась, чашка дрогнула в ее руке, две-три капли выплеснулись и упали на холодный земляной пол…

Теперь все казалось ей очень простым и легким. Никому ничего и в голову не придет, никто ни о чем не догадается. А хоть бы и догадались! «Что ж, скажут, вдова ведь, должно быть невтерпеж ей стало…» Но тут старуха спохватилась. «Нет, не надо, чтобы догадались! Надо, чтобы поскорей все кончилось!.. Пускай лучше скажут: «Померла скоропостижно, прямо на ходу скорчилась и кончилась». Так и скажут… Мало ли людей умирает на ходу?» К тому же люди теперь перестали судачить про нее и Тошку, считают, что они помирились… И пускай считают.

Старуха выпрямилась и поднялась по ступенькам. Она вся дрожала, а отчего, а сама понять не могла. Не от страха — чего ей было бояться? Но и не от радости… Рано еще радоваться — пока она всего не сделает, пока не вытряхнет ту со двора, нечему радоваться. Почем она знает, что задумала та? Может, она завтра же убежит с кем-нибудь, тогда ступай ищи ее, гоняйся за ней, чтобы опоить ее дурманом… Да может, она и не выпьет вино! Строптивая, пожалуй не послушается!

И все-таки старуха радовалась. Радовалась, что так легко придумала, как ей поступить, что нетрудно ей будет все наладить, что никто ни о чем не догадается… «Не догадаются!» — повторила она мысленно и еще крепче сжала в руках чашку.

Иван неделю продремал у печки, — его знобило, ломало, — а потом снова стал выходить. Старуха боялась, как бы он не запутался в каких-нибудь делах, как бы его опять не арестовали, и постоянно собиралась выругать его, остановить, оторвать от Младена Синтенева, сына Алатурки. И то и дело забывала о своем намерении, отвлекалась другими делами, новыми замыслами… Но все это начиналось и кончалось размышлениями о вине и дурмане. Как подсыпать дурман? Заварить ли его или растолочь в порошок, как толкут черный перец? Как он лучше подействует? Иногда ей казалось, что надо сделать настой из дурмана, что так выйдет лучше. Но как тайком налить настой в чашку?.. А если истолочь дурман вместе с черным перцем? Да, так она и сделает… А та сама пойдет налить себе вина, сама и всыплет туда дурман.

Старухе хотелось так все подстроить, чтобы ей самой не пришлось ни к чему руку приложить… Ей казалось, что так будет спокойнее, тогда хоть на виселицу веди, она все равно будет кричать, что ничего, мол, не знает, ни о чем не подозревала… Если Тошка сама нальет себе вина и выпьет его вместе с молотым дурманом, ей, Мариоле, тогда беспокоиться не о чем — пускай ее хоть в общинное управление тащат…

А если молотый дурман не подействует? Если сила у него не такая, как у настоя? Тогда как? Что же делать?.. Самое лучшее заварить дурман и прямо дать ей выпить настой, а там будь что будет. Если не удастся подлить незаметно, можно будет сказать, что это настой очень полезной лекарственной травы… Да, так будет лучше всего… Но если Тошка спросит, где свекровь достала эту траву? Что ей тогда ответить? Ничего она не спросит! А если и спросит, так неужто нельзя соврать? Можно сказать, что траву она купила на прошлогодней ярмарке у Тинко Балканджии… Так она и скажет. А та пускай его ищет да спрашивает… Но тут старуха хлопнула себя по голове: где же у нее ум, чего она сама себя терзает? Ведь Тошки тогда уже на свете не будет!..

Теперь надо только дождаться, чтобы Тошка простудилась, расхворалась, стала часто сморкаться. Старуха знает, как ее тогда обмануть, как заставить выпить дурман… Два-три ласковых слова, и все…

С тех пор старуха стала следить за снохой. Однажды, когда Тошка ушла в гости с Пете, а Иван засел в кофейне, старуха истолкла дурман в порошок, завязала его в лоскуток от старого платка и спрягала в своем сундуке. «Дай, боже, избавиться мне от этой ведьмы!» — молилась она, и руки ее дрожали, как в лихорадке.

Шли дни, погода настала холодная, дождливая, улицы и дворы покрылись грязью. Иван схватил насморк, Пете шмыгал носиком, даже старуха и та иногда покашливала, и только одной Тошке все было нипочем — целый день она моталась в старом кургузом тулупчике, единственной одежде, доставшейся ей от матери. Мех, которым он был подбит, поистерся, но все-таки в тулупчике было тепло. На ногах Тошка носила толстые шерстяные чулки, подшитые серым домотканым сукном. Старуха смотрела на этот тулупчик, на эти чулки, как на своих врагов, и злобно думала: «Бережется, сука паршивая! Босиком не ходит… Ну погоди, я ей покажу!»

Однажды Тошка пошла к Стойковым. А когда вернулась, обнаружила, что тулупчик ее наполовину сгорел.

— Кто это сделал? Кто трогал мой тулупчик? — запричитала она, ломая руки и в отчаянии разглядывая обгорелые лохмотья. — Пропал тулупчик! Не поправить его, не починить. — В кухне еще пахло горелым мехом. Тошка побежала к свекрови. — Гляди, мама, что осталось от моего тулупчика!

Старуха удивленно вытаращила глаза.

— Да как же это! Что же это такое? — раскричалась она. — Говорила я ему, постреленку: не играй с огнем, да разве он послушается?

Тошка рассвирепела: значит, это Пете наделал!

Она выскочила во двор и громко позвала сынишку. Голос ее дрожал, она чуть не плакала от огорчения и злобы. Ведь этот тулупчик был ее единственной зимней одеждой. Правда, была у нее вязаная кофточка, но ее Тошка берегла, чтобы выходить на люди. Пете отозвался из-под навеса, пристроенного к мякиннику. Мать побежала туда и нашла сынишку на кукурузных снопах; он связывал два початка обрывком веревки.

— Ты что тут делаешь? — накинулась она на него, готовая шлепнуть его по голове.

— Волов запрягаю, — спокойно ответил он и опять наклонился.

Тошка схватила его за воротник рваного пальтеца и замахнулась.

— Это кто, пострел, велел тебе сжечь мой тулупчик?

— Какой тулупчик? — пролепетал ребенок, испуганно глядя на мать. — Ничего я не сжигал.

Мать шлепнула его.

— Ты не сжигал, а?.. Не сжигал?.. Не сжигал?..

С каждым вопросом она его шлепала; шлепнула пять, десять, много раз. Она и сама не знала сколько. Тошка била малыша в гневе и отчаянии, била его по щекам, по голове, по спине, била, не чувствуя жалости, не слыша его криков. И когда она, запыхавшись от усталости и злости, отпустила его и швырнула на землю, прибежала старуха, обняла внучка и принялась бранить сноху:

— Что ты делаешь, невестка? Этак недолго и убить ребенка!.. Если он и нашалил, так ты ему прости, ведь он маленький, ничего не понимает… Да и не нарочно он это, — должно быть, захотел поиграть, закутался в тулупчик да и позабыл его у огня… случается, дети дома поджигают, и то их за это не бранят, а ты за какую-то старую одежонку…

— Это не я, бабушка! — плакал Пете. — Да я и на кухню не заходил… Не играл я у огня… Не трогал маминого тулупчика!..

— Не играл, а? — вспыхнула Тошка. — Не трогал тулупчика?.. И ты еще врешь! А кто ж его сжег, а? Кто бросил его в огонь?

Гнев ее поостыл, она смотрела в круглые глазки сынишки, светлые и чистые, словно капли воды, в эти глазки, с мольбой устремленные на нее. Смотрела, а сердце ее снималось от боли, и она уже укоряла себя за то, что погорячилась и так жестоко избила его.

— Это не я, мамочка, не трогал я его, правду тебе говорю!

— Да может, это и не ребенок виноват, — вмешалась старуха и еще крепче обняла мальчика. — Может, это кошки подтащили тулупчик к огню… Эти чертовы твари чего только не наделают… Показалось мне, что ребенок вертелся около огня, а может, он и в комнату не входил…

— Не я, бабушка, не я, — оправдывался Пете, и слезы, крупные и прозрачные, катились по его загорелым щечкам.

Тошка не могла оторвать глаз от этих слез, и ей чудилось, будто это не слезы, а огоньки, сжигающие ей сердце. «За что я его побила, маленького своего сиротинку?! — бранила она себя, и слезы комком застревали у нее в горле. — Что я за дрянь такая! Что за дрянь!.. И было бы за что, а то… Всё кошки проклятые, а я из-за них чуть не убила маленького своего сыночка!..» Ей хотелось обнять его, попросить у него прощения… Но она не могла… Да и при свекрови…

Пете еще глухо всхлипывал, стиснув руку бабушки. Кукурузные початки, связанные обрывком веревки, забытые, валялись в стороне.

— Ну, ничего, в другой раз не будешь так делать, — утешала внука бабушка, ведя его к дому.

— Да не я это, бабушка, не я, — твердил он, утирая слезы рукавом своего пальтеца. — Не я…

Тошка вернулась домой и принялась за работу, удрученная, расстроенная. Старуха смотрела на нее из-под черного платка, и злорадные огоньки горели в ее глазах.

«Погляжу я, что ты теперь будешь делать! — думала она, опустив голову. — Обольешься слезами!..»

И, повернувшись к снохе, сказала с притворным сочувствием:

— Надень вязаную кофту, невестка, не ходи так, простудишься…

— Мне не холодно, — отозвалась Тошка и пошла на кухню.

Старуха знала, что дома носить кофту Тошка не станет. Будет мерзнуть, будет ежиться, но на люди выйдет подобранная, аккуратная, в новеньком. Свекровь хорошо ее знала и каждый день ждала, что она вот-вот начнет чихать, простудится, заболеет. Одно время Тошка стала было часто сморкаться, и старуха радостно встрепенулась, но радость ее была недолгой. «Может, дать ей вина? — думала она. Но сейчас же отговаривала себя: — Пускай хорошенько расхворается, тогда». Однако Тошка не расхворалась, не заболела. Спустя два-три дня насморк у нее прошел, и она хлопотала по дому, как всегда.

— Как бы ты опять не простудилась, невестка, — осторожно сказала ей старуха. — Выпей-ка чашку вина с черным перцем… Вот Иван — как выпил, так и выздоровел, все у него прошло…

— Ничего со мной не делается, мама, я здорова, — ответила Тошка и немного погодя добавила: — Если почувствую, что простудилась, ну, тогда…

Старуха переменилась в лице, глаза ее загорелись. «Здорова! — со злобой подумала она. — Жрешь, словно свинья, как же тебе не быть здоровой?.. Дура я, что вчера тебя не напоила, да так, чтобы ты пьяная напилась!»

Все уже было готово. Старуха заварила в большом медном кофейнике целую горсть дурмана, процедила настой через тонкую тряпочку, вылила его в склянку и спрятала в сундуке. Когда все будет кончено, думала она, она бросит пустую склянку в лужу у мусорной кучи, и, как говорится: «Лука не ела, луком не пахнет».

Целую горсть дурмана она приберегла на случай, если настой в склянке испортится, так чтобы можно было заварить еще… Только бы та расхворалась, сука этакая…

Проходили дни, недели, а Тошка все хлопотала, все работала, ничего ей не делалось. Лишившись тулупчика, она словно еще больше закалилась, — даже насморка у нее ни разу не было. Иван слег, Пете слег, несколько дней и старуха охала, как избитая, а Тошку ни разу и не знобило.

«Что ж мне с нею делать? — раздумывала старуха. — Как мне ее со свету сжить?»

В чуланчике с лета валялись две посконных попоны. Они были выбиты, вычищены, но старуха развернула их, рассмотрела и вынесла на двор.

— Невестка, — сказала она Тошке, — сполосни-ка их холодной водой, забыли про них с лета, а ведь это все-таки добро, они еще пригодятся…

— Да я же их стирала, мама, — отозвалась Тошка, покраснев от смущения. — Стирала вместе с мешками и большой шерстяной подстилкой.

— Ты их только сполосни, грязноваты они мне показались, — пробормотала старуха.

«Не терпится ей, злодейке, так и норовит побольше работы на меня взвалить!» — с раздражением подумала Тошка. Но перечить свекрови не стала, а взяла попоны и понесла их к колодцу. Полдня она мочила их в колоде, потом выстирала, снесла к плетню, ограждавшему садик, и развесила там на просушку. Руки ее покраснели, но ей не было холодно. Она даже вспотела от тяжелой, долгой работы.

Старуха все ждала, что сноха сляжет, заболеет, расхворается, но та даже не чихнула. И, как назло, щеки ее день ото дня округлялись и розовели. Еды не хватало, но она была неразборчива на еду; как говорится, не просила ни жареного, ни пареного. Если не было горячей пищи, она ела лук-порей, если не было лука, ела только хлеб. И не смотрела, черствый он или свежий, выпечен ли из кукурузной муки с примесью ячменной, или из одной кукурузной. Хоть десять раз на стол накрывай, никогда она не говорила: хватит, больше есть не хочется…

День был ясный, холодный. Порывами дул ветер, но трудно было сказать, откуда он дует, сильный он или слабый, так как дым из печных труб стлался как-то лениво; лишь время от времени он быстро взмывал вверх и исчезал где-то над оголившимися деревьями. Холод пронизывал людей сквозь кафтаны, куртки, пальто; носы у них краснели, щеки пылали, как пионы.

Старуха пряла у окна, то и дело поглядывая на двор. И когда Тошка вышла из дома, чтобы убрать со двора какую-то утварь, старуха отложила веретено и выглянула в окошко.

— Денек-то погожий выдался, надо бы сделать одно дело, а Иван опять пошел шляться по этим проклятым кофейням…

— А что такое, мама? — спросила Тошка. — Может, я могу сделать?

— Можешь, почему не можешь, — ответила ей свекровь. — Да только раз уж есть мужчина в доме, так нечего тебе мужским делом заниматься, хватит и женского… Вот завтра скажет он: дай рубашку, дай штаны. А ведь не спросит, его ли ты работой занималась, или своей…

— Э, ничего, сделаю, — стояла на своем Тошка.

— Знаю, что сделаешь, невестка, знаю, да и дело-то не бог весть какое трудное, а все-таки… Не сидится ему тут, не заботится он о доме, вот что мне горько… Надо бы в кухне стену обмазать, ту, что выходит на двор Малтрифоновых, порази их, господи… Вода с ихней крыши прямо на нашу стену льется… Всю поразмыла; того и гляди обрушится навес, вот мы и не будем знать, что делать… Сколько раз я Ивану про это говорила. Да он, лентяй, все только обещает: «Поправлю, обмажу», — а делать ничего не делает… Вот опять как польют дожди и…

Старуха говорила с раздражением, размахивая веретеном и показывая пальцем на стену кухни. Но она не поднимала глаз — ни разу не взглянула на сноху. Да и воркотня ее на Ивана звучала как-то неискренно.

— Могла бы я, так сама бы сделала, да силушки не хватает, остарела…

— Я сделаю, мама, — отозвалась Тошка, — только ты мне скажи как.

— Сделаешь! Твоя ли это работа, чтобы ты за нее бралась… Мало мы мотаемся день-деньской, чтоб нам еще стены обмазывать… Ты только размешай глину, ту, что Иван привез, а когда он придет, я его самого заставлю обмазать… Только бы глина была размешана…

— Сейчас размешаю. Всю, что ли?

— Всю, всю, — ответила старуха, притворно недовольным тоном скрывая свою радость. — Много ли ее?.. И куры перетаскали, и мы сами понемножку брали из кучи, и… можно сказать, почти ничего не осталось… Да если и лишнее окажется, так он потолще обмажет — покрепче будет.

Тошка поставила принесенную со двора утварь в кухне, налила воды в медное ведро и, взяв мотыгу, пошла к тому месту, где по земле была разбросана глина. Она разбила комки, собрала их в кучу, разрыхлила, потом выкопала в середине ямку и стала наливать в нее воду. Наливала и размешивала мотыгой, наливала и размешивала. Когда глина размокла, старуха вышла из дома и подошла к снохе.

— Ногами, молодка, ногами надо! А мотыгой и до завтрашнего дня не управишься. Вот как плотники месят — и быстро и хорошо. Ногами размешай — тогда она не хуже сукновальной глины мазаться будет.

— Да ведь холодно, — еле разжав губы, проговорила Тошка.

— Какой такой холод? Да это разве холод? И вовсе не холодно; ты, значит, и не знаешь, какие холода бывают… Маленько потопчешься, не хуже чем в хлебной печке согреешься…

Бросив мотыгу, Тошка нагнулась, словно через силу, и стащила с ног свои толстые, подшитые сукном чулки. Потом подоткнула подол до колен, оголив икры, и ступила в мокрую глину. Мороз пошел у нее по коже. Даже тонкий пушок у нее на лице встопорщился. Холод обжег ей ступни, она отпрянула назад, словно решив выскочить из ямы, но снова сделала шаг вперед и стала быстро перебирать ногами. Косы плясали у нее по плечам, груди тряслись, все тело корчилось, как ошпаренное. Она дышала быстро, шумно, мелкими вдохами. Рьяно вертелась, стремясь поскорее кончить, убежать, укрыться в доме, согреться. Ей хотелось плакать от обиды, от злости и от чего-то другого, чего она и сама не могла бы назвать.

И когда, чуть не падая от усталости, она уже решилась бросить работу и выскочить из ямы, хлопнули ворота и во двор вошел Иван. Увидев, как Тошка скачет в липкой глине, он остановился, посмотрел на нее, пораженный, ошеломленный, и быстро подошел к женщинам.

— Надумали мы немножко глины размешать — чем стену обмазать, что на двор Малтрифоновых выходит, — виновато объяснила ему старуха.

— Голову себе вымажь! — заорал он. — Ну-ка, сестра, выметайся отсюда, беги в дом да обогрейся… не знаю, кто только придумал такую дурость!

— Дурость! — взбеленилась старуха. — Вот развалится стена, тогда увидишь, дурость это или нет…

— Разум у тебя развалится, а стена не развалится! — закричал еще громче Иван. — Целый день сиднем сидит дома, вот и не знает, что бы еще такое придумать… Да разве можно в этакий холод босиком глину месить? Нынче и цыган в нее босой не полезет, а ты Тошку заставляешь… Да ты ее уморишь так…

Старуха вздрогнула. Она хотела было что-то сказать, но не смогла — духу не хватило. Только замахнулась рукой, словно затем, чтобы ударить и проклясть кого-то. «Уморишь! Что ты ее так жалеешь, глупый ты, глупыш!.. Что ты суешься в такие дела, о каких и понятия не имеешь!.. Уморишь! — твердила она про себя, онемев от злобы. — Болтай больше! Выбалтывай все! Пускай она догадается. Пускай расскажет людям, про что ты тут языком трепал… пускай раззвонит по всему селу!.. Тогда все пропадом пропадет, все к черту полетит… Вот отнимет она у тебя твое добро, оставит нас голых, как беженцы…»

Старухе хотелось накинуться на сына, стукнуть его по тупой голове, все высказать ему вслух, но этого нельзя было сделать, это не годилось — ведь и от него ей надо было скрывать свои замыслы… А он, дурень, вместо того, чтобы шляться где-нибудь, принялся тут орать: «Ты ее уморишь!» — «И уморю, будь спокоен! — снова разозлилась старуха. — Не стану я ее тут откармливать, чтобы к ней потом на смотрины пришли».

Иван поднял мотыгу, соскреб с нее глину щепкой и бросил ее в сторону. Тошка вымыла ноги у колодца и побежала в дом, вся съежившись от холода. И только тогда старуха впилась глазами в Ивана и зашипела, как змея:

— Не можешь помочь, так и не мешай, бездельник!

Иван пнул ногой пустое ведро, сбил грязь с ног и пошел на гумно.

26

Старуха видела, что Иван ускользает из ее рук. Он перестал ее слушаться, ходил куда хотел, делал что вздумается. У нее не было времени обуздать его снова, заставить сидеть дома, так чтобы он угомонился и она была за него спокойна. Поглощенная своими кознями против снохи и желанием спасти семейное достояние, она и не замечала, что Иван очень изменился, не видела, как он уходит со двора и как возвращается домой. «Дай только с этим делом покончить, — размышляла она, — а потом я его приструню». Она уже подумывала его женить: и ему пора обзавестись семьей, и ей нужна помощница и работница. Надо было женить его прошедшей осенью, но тут стряслась беда с Минчо… Да и больно уж они обеднели — затеяли бы дело, нечем было бы за разрешенье на брак в церковь заплатить.

Когда она что-нибудь внушала сыну, он молчал или вяло кивал головой. Но видно было, что он не слушает ее советов, не обращает внимания на ее воркотню. Если она не пускала его куда-нибудь, он молча смотрел на нее, но не успевала она оглянуться, как он уже улепетывал со двора. Хорошо было только, что он почти всегда возвращался до ночи. Это ее успокаивало; ей казалось, что если его дружки говорят о чем-то дурном, сговариваются совершить что-то опасное, то делают они это не раньше чем вечером. И если Иван иногда запаздывал, она боялась только, как бы его не сцапали ночные сторожа и не поколотили. «Хотя неплохо и попугать, меньше будут шляться парни», — думала она.

Прошел день после того, как Тошка месила глину, прошли два, прошла целая неделя. А Тошка ни разу и не охнула, так и не слегла.

«Говорят ведь люди, что ноги легче всего простудить, — удивлялась старуха. — А этой мерзавке все нипочем!» Она не знала, что в тот вечер Тошка пошла на кухню, нагрела жестянку воды и, бросив туда горсть соли, попарила себе ноги.

Но старуха не переставала ломать голову, придумывая, что ей сделать, чтобы сноха простудилась, заболела. Только бы она стала покашливать, только бы хоть немножко занемогла, остальное доделать легко. На этот раз она непременно даст Тошке вина, а если та откажется пить, насильно вольет ей чашку в рот. А там будь что будет… «Это ей черти помогают! — думала старуха. — Ну, да я их привяжу за рога, я ее доконаю…» Будь Иван человек как человек, она бы поверила ему свою тайну, и вдвоем они что-нибудь да придумали бы… А так…

Старуха часто спрашивала себя, а не рассказать ли обо всем Кине? «Как никак — сестра, не разболтает!» — подбадривала она себя. Кина старше ее, опытнее, да хоть бы и не опытнее, а все-таки когда за что-нибудь берешься вдвоем, лучше получается… Спросишь другого человека, он всегда тебя чему-нибудь да научит…

И она решалась все открыть сестре. Но сразу же спохватывалась: «А если она меня выругает?.. Сестра-то она сестра, да не заболит у нее сердце об чужом добре». А что Тошка собирается их ограбить, так сестре какая забота?..

«Не скажу ей! Не скажу! — убеждала себя старуха. — О таких делах не рассказывают. Она возьмет да и проговорится мужу, а он, Бунарджия-то, такой болтун, того и гляди раззвонит кому не надо!»

И она в сотый раз обещала себе: «Никому ни словечка. Что надо сделать, одна сделаю».

Старухе хотелось знать, продолжают ли о них сплетничать, болтать по всему селу. Кина давно никаких слухов ей не передавала. Должно быть, потому, что сама она больше не интересовалась пересудами, а вовсе не потому, что люди перестали трепать языком. А Мариола все хотела знать, всем интересовалась. И она решила выйти из дома и разузнать, о чем судачат люди, кого опять перебирают по косточкам. Она отложила два лева на свечки и в воскресенье пошла в церковь. Когда Ивана арестовали, она забыла и про церковь и про свою лампадку. Целыми днями бегала по селу, топталась перед общинным управлением в надежде порасспросить кмета, ходила к родне выпрашивать денег, умоляла, плакала. Даже фитили для лампадки у нее все вышли, но как можно было думать о пустяках, когда такая каша заварилась… Отвыкла она, что ли, от своих прежних привычек, но сколько прошло времени, а о фитилях она и не вспоминала.

В следующее воскресенье старуха опять отправилась в церковь, а потом зачастила — ни одного праздника не пропускала. Поставив свечки, она шла в женское отделение церкви, толкалась там всюду и, прячась за спины женщин, подслушивала их разговоры. О чем только они не судачили! Какие свадьбы готовятся в новом году, кого с кем просватают, кто с кем поругался и по какой причине… Болтали о ссорах, о разделах, о пряже и тканье. Клеветали, сплетничали, натравливали людей друг на друга… О Мариоле ничего не говорили, про свою семью она ни словечка не услышала. Правда, ее видели в церкви, но она так незаметно втиралась в толпу женщин, так мастерски подслушивала, что если бы про нее сказали хоть полслова, она и его услышала бы.

Это ее очень успокоило. Женщины расспрашивали, как живут все ее семейные, здоровы ли они, все ли у них благополучно, что делает Тошка, как растет мальчуган.

— Все у нас хорошо, — елейным голосом отвечала старуха. — Молодка работает по дому, а я уж и не вмешиваюсь, остарела, да и не умею. Молодые больше знают, большему научились… Начала она себе что-то вязать, а что, не знаю… Пете, сиротинка наш, целый день играет, удержу нет… Что ж, он ведь еще дитя малое! А ребят ничем не корми, только дай им поиграть, а больше у них ни об чем заботы нет, ни об чем…

Когда заходила речь о Пете, женщины сокрушенно качали головой, но сами ничего не говорили.

— Ну, а парень-то твой что делает? — спрашивала какая-нибудь сватья.

Мариола ухмылялась.

— Много я его вижу! И часу дома не просидит.

— Пускай, пускай погуляет, — подхватывала сватья и тоже ухмылялась. — Недолго ему погулять-то осталось…

— Надо было нам его женить прошлой осенью, да не судьба вышла… — с грустью говорила Мариола.

— Божье произволение, сватья!

— Божье.

Узнав все деревенские новости, старуха возвращалась домой довольная. Но пуще всего она радовалась тому, что о ее семейных делах уже не болтают, что о них позабыли. Прав был Иван, когда сказал ей: «У Тошки волос с головы упадет, а всё мы будем виноваты…» Вот теперь и правда перестали о них сплетничать…

Но дома ее встречала Тошка. Встречала здоровая, стройная, красивая. «Эх, — думала старуха, — ни о чем она не заботится, работает молча, а видать, что на душе у ней весело. Год идет себе да идет, а добро лежит, и никто не смеет даже иголки из него вытащить. А все закон, чтоб ему пусто было!» — бранилась про себя старуха. Без согласия Тошки никто не может ничего продать, она распоряжается и долей своего ребенка. Ждет, только того и ждет, чтобы хороший кусок упал ей в руки, как спелая груша… А что другие маялись, что другие души свои, как в пекле, жгли, чтобы это добро нажить, на это ей наплевать — пускай их хоть собаки сожрут. Должно быть, Тошка и Минчо, мужа своего, позабыла… Да и на что ей помнить его, на что тосковать по нем?.. Для нее мужей хва-а-атит…

Эти мысли сводили старуху с ума, и она сжимала кулаки. Ей не терпелось вскочить, схватить дубинку и заорать:

— Вон, сука коростовая! Вон, голодранка паршивая! Что в приданое принесла, с тем и уходи!

Но этого она не могла крикнуть. Это было невозможно. Оставалось только смотреть да терпеть, мучаться да молчать… И горше всего ей было то, что приходилось изменять голос, притворяться кроткой, доброй, смирной. Она называла Тошку «невестка», а сама думала: «Чтоб тебе в могиле невеститься!» Звала ее: «Иди домой, давай маленько поедим!» — а в душе говорила: «Яду бы тебе нажраться, сука ненасытная!»

Сидя за веретеном, старуха часто задумывалась и представляла себе, как она выгоняет из дому сноху, а та просит позволения остаться хоть еще на одну ночь, хоть еще минуточку побыть с Пете, умоляет отдать ей только ребенка… Но закон, проклятый закон! Если бы только их вовсе не было, этих законов!..

Иногда старуха спохватывалась: «А кабы не было законов, так на что бы мне ее выгонять? Слушалась бы она меня, работала бы, никто бы ее тогда и не тронул…»

27

Пошел первый снег. Пете посмотрел в окошко, подпрыгнул и закричал:

— Пойду медведя слеплю! Пойду медведя слеплю! — И бросился к двери.

Тошка схватила его за руку и потащила в дом.

— Ничего ты не будешь лепить! Не во что ноги обуть, так куда же ты пойдешь, баловник? Сиди дома, а то еще простынешь…

— Мы с ним силки сделаем, — сказал Иван.

Пете вырвался из рук матери.

— А что будем ловить, дядя?

— Воронов.

Иван говорил о силках, а думал о Тошке и своей земле. Давно уже, со времени своего возвращения из Пловдива, думал он об этом, и с каждым днем мысли его прояснялись. С Тошкой он еще не мог держаться по-прежнему, — его все еще грыз червь страха перед проклятым разделом, но он уже знал, он уже сам убедил себя, что глупо ненавидеть невестку и сердиться на нее. И она человек, и она имеет право жить. К чему ненавидеть друг друга, если от этого все равно никакой пользы нет? Положим, останутся у него эти десять или двадцать декаров земли, разве это поможет выбиться из нужды? Живут в селе люди, у которых больше земли, чем у него, а ведь и они гнут спину за гроши, и у них нет ничего за душой. А если он сцепится с Тошкой из-за раздела, что о нем будут говорить? Скажут: «Людей жалеет, берется белый свет исправить, чужое добро между людьми разделить, а за какой-то клочок земли невестку свою хочет слопать вместе с тряпками ее!..» Так и скажут. И правильно. То же самое твердил ему Димо. Они тогда сидели на вокзале в Пловдиве. Долго ждали поезда. И все время говорили о замужестве Тошки и разделе.

— Сколько получит она по закону? — рассуждал Димо. — Столько, сколько пришлось бы на долю ее мужа. Конечно, бабенка она красивая, да и ребенок у нее один, значит она себе легко мужа найдет… А если б она почему-нибудь стала калекой, если б осталась с четырьмя-пятью детьми? Куда бы ей тогда деваться? Как жить? Деревенская женщина — кто она такая? Рабыня. Батрачка в доме. Никуда не смеет пойти, ничего не смеет сделать, а уж вдовы — сам знаешь, как на них смотрят…

Димо хотел еще что-то сказать, поговорить о положении женщин вообще, но ему не хватало слов; да и самому не все было ясно. До того, как пойти по стопам Минчо, он смотрел на свою жену как на рабочий скот: ни на базар ее с собой не брал, ни в гости с ней не ходил, а если, бывало, туго ему приходилось, так и колотил ее. Дружба с Минчо его изменила; кроме того, он прочел одну книжку о женщинах. В этой книге он многого не понял, но одно засело в его голове: к женщине надо относиться по-человечески.

— Дай бог здоровья Минчо, — благословляла его Вела. — С тех пор как Димо с ним водиться стал, и я свет увидела…

Проходили дни, а Иван все думал о Тошке и о разделе. В первое время после возвращения из Пловдива он смотрел на все окружающее несколько свысока. После того как он пережил столько интересного, видел столько важного, он был готов забыть о таких мелочах, как земля и дом. Да и в своих глазах он был героем. А герою, думал он, не годится тужить о каких-то двадцати декарах… Но спустя некоторое время Иван начал сомневаться в своем героизме. Велика важность, что его арестовали по наговору! Ну, а брат его, которого столько раз арестовывали, который столько лет просидел в тюрьме, значит, должен был бы и на людей не глядеть от великой гордости… Так Иван упал в своем собственном мнении, решив, что его арест — это пустяки, а вот теперь ему надо показать, какой он человек и на что способен. И в сознание его внедрилась глубокая светлая вера в будущее. В Пловдиве он увидел, как широк мир, как много людей борется за него, — и всё люди бездомные, неимущие, не обеспеченные куском хлеба на завтрашний день. И какие это были веселые, какие щедрые люди! В участке, где содержались простые воры, Иван нашел такую поддержку, какой сам не мог оказать вдове своего брата. А когда их с Димо рассадили по разным камерам, Иван очутился вместе с двумя политическими заключенными. Сначала они смотрели на него подозрительно и держались в стороне, но потом поняли, что он за человек, и разговорились с ним. Что за чудесные это были люди, какие интересные истории они рассказывали! И, вспоминая о них, Иван стыдился самого себя и хотел быть таким, как они. А их он считал очень твердыми, разумными, справедливыми людьми…

Ведь Тошка ему так близка, а он от нее отвернулся, волком смотрел на нее. Она выйдет замуж. И почему не выйти? Она молодая, красивая, на что ей больше надеяться? Конечно, она выйдет замуж, нельзя же весь век слезы лить… Вот взять, к примеру, Илию; человек он хороший. Лучше пусть женится на Тошке он, чем какой-нибудь богатый чванный козел. С подобным типом ведь не подружишься… А Илия — не такой. Но… разнесся слух о том, как старуха ругала Тошку в тот день, когда ссыпали кукурузу, и с тех пор Илия к ним — ни ногой. Только раз зашел было к нему, Ивану, да старуха захлопнула перед ним дверь, словно перед нищим. Илия ничего не говорил, но Иван видел, как ему обидно.

Залаяла собака, Иван очнулся, протер глаза, словно пробудившись от сна, и посмотрел в окно.

Пете стоял около него уже одетый в пальтецо, обутый в онучи и кое-как залатанные резиновые калоши.

— Дядя, а дядя, — позвал он Ивана, — когда пойдем воронов ловить?

— Пойдем, пойдем, — лениво ответил Иван. — Ты сейчас беги поиграй, а я пока силки налажу.

Пете умчался, и голосок его зазвенел в тишине холодного ясного утра. Иван слушал громкий собачий лай, веселые крики детей, и ему стало грустно. Так звонко звучали голоса лишь в то утро, когда выпадал первый снег. Сколько радости он приносил когда-то, этот первый снег, сколько было смеху и песен. Он, Иван, не дальше как в прошлом году, бегал, как мальчишка, кидался снежками, налаживал силки, ловил воробьев, воронов, куропаток. А сейчас он ничему не радовался, его угнетали заботы, он считал себя уже взрослым, возмужавшим, серьезным человеком.

— Иван, чего ты тут околачиваешься? — упрекнула его мать. — Ступай-ка разгреби снег перед домом, проложи дорожки, почисти кое-где, чтоб нам из дому выйти можно было… А перед колодцем посыпь маленько песком, а то как бы скотина не поскользнулась.

Иван кивнул и вышел. На него пахнуло свежестью зимнего утра, он зажмурился от слепящей белизны снега, глубоко вздохнул и встряхнулся, как молодой конь, оправившийся от тяжкой болезни.

Зайдя в хлев, он похлопал волов по задам, взял лопату и не спеша вышел на двор. Ему не работалось, хотелось просто стоять сложа руки и смотреть на отяжелевшие под снегом ветви деревьев. Перелетая с груши на маленький навес, курица задела ветку, и с дерева посыпалась целая снежная лавина. А курица упала в сугроб перед сарайчиком и беспомощно захлопала крыльями. Иван слегка усмехнулся и, нагнувшись, стал сгребать рыхлый снег. Сначала надо было проложить дорожку от дома к улице. Но не успел он отгрести снег и на два шага, как Васил Пеев бесшумно открыл калитку, проскользнул во двор, как ласка, и, ухмыляясь, сказал:

— Рано ты за работу принялся!

Что-то пробормотав в ответ, Иван бросил лопату и повел приятеля в хлев:

— Сядем там, в тепле.

— Да и дело у меня к тебе не такое, чтоб о нем в доме разговаривать, — вполголоса отозвался Васил и пошел вслед за ним.

Иван шагал быстро, опасаясь, как бы его не увидела мать. Но не успел вовремя дойти до хлева. Старуха уже выглянула из окошка и зашипела:

— Зачем он притащился, этот бездельник?

— Слушай, — начал Васил, как только они вошли в хлев. — Завтра с утра пойдем ловить куропаток в Узун-дере. Возьми с собой мешок соломы и чего-нибудь поесть, зайди за Младеном и ступайте прямо к шалашу, что в саду Хаджи стоит, только идите мимо Продановой чешмы. А мы с Хычибырзовче захватим силки и пойдем мимо верхней мельницы. Марин Синтенев и младший Вылюоловче пойдут окольным путем, мимо кладбища.

— Хорошо, — согласился Иван. — А в котором часу?

— Как только рассветет. Но смотри возьми мешок попрочнее, чтобы не разорвался, — улыбнулся Васил.

— У нас мешки крепкие, — сказал Иван, стараясь сохранить спокойствие.

Иван разгреб снег, вернулся в дом и все время вертелся вокруг матери, пока они не остались одни, а тогда обронил как бы мимоходом:

— Нынче утром в верхнем конце села столько куропаток налетело — целые стаи… За ними даже во дворах гонялись…

— В это время они как слепые, — отозвалась старуха.

— Завтра пойдем их ловить с дяди Димовым Младеном; может, и поймаем сколько-нибудь.

— Ступайте, — сказала старуха. — Отец твой, прости его господи, бывало, как выпадет снег, сразу идет куропаток ловить… В это время они очень вкусные…

— Возьму мешок соломы, — продолжал Иван, — надо перед силками соломы набросать.

— Обязательно возьми, без соломы нельзя, ни одной не поймаешь. А как немножко набросаете — только чтоб их приманить, — они пойдут на приманку и прямо в силки…

— Чего насыпать на солому — кукурузы или пшеницы?

— Все равно, — ответила старуха тоном опытного птицелова. — Да вы всегда по два, по три зерна бросайте, только бы птицу в силки заманить.

28

На другой день Иван после охоты пошел в город. Дул сильный ветер, мела поземка, кое-где дороги были завалены высокими сугробами, а в других местах словно подметены метлой. Село затихло, по улицам брели только редкие прохожие. Шаги их скрипели громко и резко, но собаки, свернувшись клубком в конурах и других теплых уголках, не подавали голоса.

Когда Иван сказал, что пойдет в город, мать накинулась на него:

— В такой холод!.. Не пущу тебя, никуда ты не пойдешь…

— Да мне сейчас сказали, будто из Софии приехал какой-то знаменитый адвокат, так хочу пойти расспросить его насчет раздела, — доверительным тоном зашептал он. — Приехал он только на два-три дня, а у меня в городе есть знакомый, так он меня к нему сведет; адвокат и денег с меня брать не будет…

Старуха смягчилась и вытянула шею.

— А когда он уедет?

— Почем я знаю? Может, уже сегодня уедет… вечером.

— Больно уж холодно, ну, да так и быть, ступай, может, он и правда тебе что скажет, глядишь и поможет чем-нибудь…

У старухи возникла слабая надежда спасти свое добро судом, и это ее оживило. Она почувствовала себя словно выздоровевшей после тяжкой болезни…

Иван шел в город, кутаясь в ветхий башлык, и улыбался. Как ловко он обманул мать, как здорово наврал ей про «софийского адвоката»! Ради этого проклятого раздела она готова его хоть в пекло отправить. Усмехаясь, Иван время от времени надвигал башлык на лицо, чтобы защититься от ветра. Но ветер все равно то сыпал ему снег в глаза, то дул в спину.

В городе он задержался ненадолго, купил себе полкаравая свежего хлеба и, разломив его, положил в середину кусок халвы, потом пошел назад, в село. Домой он вернулся поздно. И как только вошел в комнату, старуха устремила на него вопросительный взгляд. Но Иван только загадочно моргнул и отвернулся.

— Невестка, — сказала старуха, — ступай принеси хоть поленце, а то я застыла, да и Ванё тоже надо маленько согреться.

И как только Тошка вышла, захлопнув за собой дверь, старуха наклонилась к сыну.

— Ну, что тебе сказал адвокат?

— Ничего нельзя сделать, — ответил Иван, притворно вздыхая и глядя в сторону, — «Заберет, говорит, все, что ей полагается; такой, говорит, закон. Самое лучшее, говорит, вам разделиться полюбовно. А то, говорит, хуже будет».

— Хуже будет! — пробормотала старуха и поджала губы.

Иван ждал, что она еще что-нибудь скажет, согласится, что лучше разделиться полюбовно, но она опустила голову, немного посидела недвижно, потом взяла веретено и снова начала прясть. Хоть Иван и не разбирался в этой работе, но заметил, что она то намотает нитку на веретено, то опять размотает, и так раза по три. Наконец нитка оборвалась и веретено упало. Старуха пошарила рукой, не глядя, куда оно откатилось, вздохнула, передвинулась и подняла его. Иван смотрел на нее, и острая жалость сжимала ему сердце. Он оторвал от матери пристальный взгляд только тогда, когда Тошка вошла с целой охапкой дров. Угнетенный тяжелыми мыслями, Иван посидел еще немного, потом отошел к стене, сел на рогожку и не спеша принялся снимать промерзшие царвули.

— Невестка, завари ему липового цвету, — приказала старуха. — Надо ему согреться, ишь как замерз…

— А сахар у нас есть, мама?

Старуха утаила от домашних горсть сахара и теперь смутилась.

— Погляжу… надо поискать… помнится, оставалось сколько-то…

И она тяжело поднялась, опираясь на руки.

Полдня она жила надеждой, что удастся спасти имущество законным путем. Как ей полегчало бы, если бы Иван сказал: «Можно». Но он этого не сказал. И она опять сжала губы, взгляд ее снова стал холодным и злым. Значит, нет иного спасения, одна надежда на дурман… И она опять стала шарить на дне своего сундука, нащупывая склянку со спасительной жидкостью и узелок с мелкими смертоносными семенами.

От ловли куропаток или от путешествия в город, но Ивана на другой же день стало ломать; он сморкался, растирал пальцами виски. «Пройдет, пройдет», — успокаивал он себя. Но не прошло. Он слег, и обе женщины опять принялись ухаживать за ним. Ставили ему горчичники, делали припарки из отрубей, поили его липовым чаем, наконец старуха взяла чашку и нацедила ему вина. И только когда вышла из подполья, вспомнила, что черный перец у нее кончился. А в доме не было ни лева. Погода по-прежнему стояла очень холодная, и ни одна курица не неслась. Старуха то и дело обходила кур, смотрела, как они ютятся под навесом, и бранилась:

— Чтоб вам пусто было! И вы сговорились против нас, чтоб вас чума задушила! Вот возьму и зарежу вас всех до единой, возьму и зарежу!..

Но куры, не убоявшись старухиных угроз, так и не снесли ни одного яичка. Тогда она взяла в долг у сестры четыре яйца и обменяла их на черный перец.

— Уж очень ему тяжко, сестрица, — оправдывалась Мариола, — а в доме ни лева не осталось…

— Ничего, ничего, — успокаивала ее Кина. — Пройдет… вот и в газетах пишут, что народ гриппом болеет… Только пусть сидит в тепле, из дому не выходит.

Иван дней пять-шесть пролежал дома и наконец поправился. Но как только он встал с постели, слег Пете. Мальчик расхворался, у него был жар, болело горло. Старуха хотела было отвести его к Мине Мешовке, чтобы та полечила ему горло, да Тошка воспротивилась. Свекровь покосилась на нее, но ничего не сказала, только схватила больного за ручонку и заставила его подняться. Но тут Тошка кинулась к сынишке, как наседка, и обняла его.

— Не пущу туда ребенка! Не поведешь его никуда!

Старуха сразу поняла, что настаивать бесполезно. Она даже немного опешила. Ведь сноха еще ни разу ей так не перечила. Выпустив ручонку малыша, она отошла, побежденная, сраженная, горя обидой и гневом. «А, зме́юшка! — шипела она в душе. — Высунула-таки свое жало! Высунула!» Старухе раньше и в голову не приходило, что смирная сноха может так восстать против нее и так властно отогнать ее от постели ребенка. Ее душила тайная, жгучая, мстительная злоба, так что даже ноги у нее подкосились.

А Тошка прижала к груди Пете, положила его на кроватку, заботливо укутала одеялом, и силы ее сразу же иссякли. Как трудно ей было набраться храбрости и вырвать его из рук свекрови! После этого огромного напряжения она вдруг почувствовала себя слабой, беспомощной, разбитой. Ей было больно и обидно, невыплаканные горькие слезы сжимали ей грудь. Она дотащилась до чуланчика, бросилась на сложенные в кучу одеяла и подушки и залилась слезами. Будь жив Минчо, никто бы не посмел тронуть их дитя. За такие дела он бы в драку полез… Вести ребенка к этой цыганке, чтоб она совала ему в ротик свои пальцы и заразила его какой-нибудь тяжкой болезнью… Нет! Нет!.. Тошка слыхала от Минчо, что так не надо делать, и, позволь она свекрови увести мальчика к Мешовке, муж бы ей и на том свете не простил… Она знала — даром ей это все не пройдет, но думала: будь, что будет… Теперь Тошка поняла, что отношения ее со свекровью порваны. Она знала, какой у старухи характер, знала, что в этом доме ей уже не услышать доброго слова, не съесть сладкого куска. Но за жизнь Пете она была готова хоть в огонь броситься…

Ребенок тяжело переносил болезнь, но прошло десять дней, и по всей комнате уже опять валялись его игрушки, тележки, плужки.

Старуха ни словом не поминала о стычке, но в доме опять поселилась ненависть. Теперь Мариола уже не заговаривала со снохой, не распоряжалась, и пальцем пошевельнуть не хотела. Тошка привыкла слышать от нее только приказания, а когда пришлось работать по своему разумению, она стала смущаться и путаться. Если б она не боялась старухиной брани и воркотни, она сумела бы вести домашнее хозяйство и работать. Но стоило ей вспомнить, как свекровь сидит, согбенная, хмурая, она приходила в замешательство и не знала, за что взяться сначала и что куда положить. По сто раз на день она подходила к старухе и робко просила указаний.

Вот и сейчас Тошка тихонько приоткрыла дверь и заглянула в комнату.

— На чем согреть воды для стирки, мама?

— Что есть, на том и согрей.

— Кукурузные стебли все вышли.

— Возьми прутья для виноградных лоз.

— Да ведь мы их пожгли еще на прошлой неделе.

Старуха только мигнула из-под черного платка, но не подняла глаз и холодно отрезала:

— Сожгли, так сожгли. Тогда возьми початки.

Тошка знала, что вылущенные кукурузные початки полагалось беречь и употреблять только на растопку. И, хотя старуха сама велела их взять, Тошка не сомневалась, что она опять будет браниться; но она не посмела больше спрашивать, закрыла за собой дверь так тихо, как будто в комнате лежал только что уснувший ребенок, и на цыпочках ушла в кухню. Початки она взять не решилась, а пошла по двору и по гумну собирать прутики, солому, сухие листья.

Бывало и так: прикажет ей свекровь что-нибудь сделать, а на другой день раскричится:

— Что ж это, молодка, что ж это, сноха, зачем ты муку в эту кадку пересыпала, а? Да ведь она кислой капустой пропахнет.

— Ты же мне сама велела, мама, пересыпать туда муку, — вчера сказала, когда я тесто из новой муки месила…

— Я тебе сказала! Все я говорю, все я виновата, все я вас плохому учу… Ох, боже, господи боже мой, и что ты меня не приберешь к себе, чтоб я не мешала этим умникам…

Тошка опускала голову. Что можно было возразить? Как говорить с неразумным человеком? Как оправдываться? Забыла ли старуха свои собственные приказания, или только притворялась забывшей? Тошка слушала ее укоры, как убитая; ее душила боль, слезы выступали у нее на глазах. Вначале она думала, что нет ничего хуже, чем брань свекрови. А теперь выходило хуже: когда старуха молчала, она казалась еще более страшной и зловещей. Тогда во всем доме было тяжело и противно дышать — чудилось, будто кто-то ждет чужой смерти… Последнее время старуха все чаще и чаще сидела молча. Сердилась ли она, или о чем-то вспоминала, или что-то соображала, или строила какие-то планы?.. В такие часы она не отвечала ни Тошке, ни Ивану, ни даже Пете. Иногда она вдруг словно приходила в себя, испуганно оглядывалась кругом и снова задумывалась.

Минуло Рождество, минул и Новый год. Праздник следовал за праздником. Люди немного принарядились, повеселели. Молодежь собиралась за селом; там звучала музыка, водили хороводы, парни плясали с девушками. Тошка слышала песни и смех, ей тоже хотелось выйти из дома, проветриться, увидеть свет, вспомнить былые дни, но она не смела: ведь она была вдова, ей не полагалось даже выходить за ворота на улицу. Неужто ей так весь век и придется просидеть взаперти, думала она, и только слушать, как веселятся другие? Ни на танцы, ни на свадьбу — никуда, никуда она больше не смела пойти…

Настал Иванов день.

Впервые за много месяцев в доме звучал смех, слышались веселые голоса. Весь день приходили гости. Старуха хлопотала, вертелась около них, разговаривала и время от времени даже усмехалась, но все-таки вид у нее был такой, словно мысли ее далеко. Вечером пришли Ивановы товарищи, запели песни, развеселились. Никто как будто и не хотел думать о том, что в этом доме недавно умер человек, никто и не вспоминал о нем. Но все — Иван, и Тошка, и даже Мариола — все знали, что эти песни поют в честь того, кто умер, что это по нем справляют поминки его товарищи…

В былые годы на Иванов день старуха не жалела вина и даже, можно сказать, приберегала вино для этого самого дня. Но в этом году она налила только три-четыре чашки, и все. И когда Иван попросил ее налить еще, она зашипела.

— Кто хочет пьянствовать, пускай в корчму идет!

— С тобой каши не сваришь! — фыркнул он и вернулся к товарищам.

29

От вина ли, от простуды ли, или от слишком шумного дня, но наутро старуха проснулась с тяжелой головой. Руки и ноги у нее отнимались, колени болели, в горле саднило. Она повозилась в доме, походила по двору, созвала кур и покормила их. Ей хотелось расходиться на свежем воздухе, чтобы все прошло само собой. «От вина это, — успокаивала она себя. — Выпила лишнее, не надо было столько пить… Да и гости так орали — чуть голова не лопнула…»

Старуха вернулась в дом, села у печки и взяла пряслицу. Но как только села, голова у нее опять стала тяжелой, ломило в висках, тело болело так, словно в него клин вбили.

Как только старуха оставалась одна в комнате, она откладывала в сторону веретено и закрывала лицо руками. Тошка два-три раза заставала ее в таком состоянии и думала, что она дремлет.

— Ты приляг, мама, если тебе спится, — сказала наконец Тошка.

— Нет, нет! — замахала рукой старуха. — Это я просто так… с головой что-то.

— Может, у тебя грипп?

— Грипп! У меня таких болезней не бывает…

Старуха перемогалась до полудня следующего дня. А после обеда встала из-за стола, положила голову на подушку и закрыла глаза.

— Что с тобой? — спросил Иван, в тревоге глядя на нее. — Или тебе неможется?

— Нет, я здоровая, — не поддавалась она. — Ослабела, полежу маленько.

— У тебя глаза красные, — заметил Иван.

— Ничего… глаза у меня всегда такие…

— Слушай, если тебе нехорошо, надо что-то сделать; давай заварим тебе липового цвету или малины, — настаивал Иван.

— Сами за собой смотрите… обо мне не заботьтесь…

— Да как же нам о тебе не заботиться? — возразил Иван, немного обиженный. — Как же не заботиться, если ты больна?

— Не больна я, ничего со мной не сделается…

Наутро она уже не смогла встать с постели. Иван поднялся затемно, пошел в хлев, задал корм скоту, кое-где разгреб снег, почистил, повертелся на гумне — там грызлись соседские собаки — и вернулся домой лишь тогда, когда бледное зимнее солнце уже поднялось над дубом Малтрифоновых.

— Мама лежит, — сказала ему встревоженная Тошка.

— Неужто еще не встала?

— Нет.

— Грипп, — определил Иван тоном старого опытного лекаря. — Я еще вчера заметил…

— Спрашивала я, не надо ли ей чего. «Нет, говорит, полежу маленько, говорит, и встану…»

— Как раз — встанет!.. — сердито проговорил Иван и пошел к матери.

Старуха откинула с лица одеяло и взглянула на сына. Она осунулась. Лицо ее, и без того исхудалое, сморщенное, теперь походило на лицо мертвеца. Иван так разволновался, что сначала просто онемел. Молчала и старуха. Только то и дело облизывала бескровные запекшиеся губы, грустно глядя на сына.

— Что с тобой, мама? — спросил он, подойдя к ее постели.

Видно было, как он озабочен и встревожен.

— Ничего, — ответила она еле слышно… — Болит голова, да она пройдет…

— Пойти позвать фельдшера?

— Никого не зови, — ответила старуха и зашевелилась. — На фельдшера денег нет… И так пройдет…

— Заварить тебе липового цвету, чтобы ты немножко согрелась?

— Липового цвету можно.

— А хочешь выпить чашку вина с черным перцем? — спросил Иван, испытующе глядя на нее.

— Не надо! Не надо! — ответила она и замахала рукой. — Если нужно будет, сама себе налью.

— Ну, ладно, — согласился Иван и отошел.

Больная старалась подбодрить себя, но временами ей лезли в голову мысли, одна другой страшнее и хуже. «Много ли надо человеку! — пугала она себя. — Горит-горит, как лампадка, а там а кончился, погас… Божья воля — может, еще поживу, а может, и помру…» Умрет! Эта мысль много раз мелькала в ее уме и раньше. Но сейчас старуха остановилась на ней, задумалась, и сердце ее громко застучало. А потом? Что будет делать сын без нее?.. Ведь он еще молод, ребенок; заносится-то он высоко, да очутится на улице, оставят ему всего-навсего два-три поля, так что в корке хлеба будет нуждаться…

К полудню она встряхнулась, приподнялась на постели, и страшные мысли исчезли. Но ей все еще было нехорошо: боль в плечах и пояснице не проходила, во рту был пресный противный вкус, горло болело, и трудно было глотать горькую слюну. Немного посидев на постели, старуха встала и перешла в соседнюю комнату, где спали Пете и Тошка. Но после обеда у нее снова начался жар, и она опять слегла. И тогда она испугалась не на шутку.

— Помру! Помру! — твердила она запекшимися губами, устремив лихорадочный взгляд на закопченный дощатый потолок. И старалась представить себе, что будет, если она умрет. Тогда и ее долю, которую она рассчитывала передать Ивану, придется делить поровну. Что же ему тогда останется? Будет он гол, как ружейный ствол, будет тянуть лямку на чужих полях да маяться за ломоть хлеба. В эти проклятые времена и на своей-то земле хлеба не добудешь, а уж на чужой!.. Значит, землю пополам, двор пополам, дом пополам, все, все… Тошка его рабом сделает, задушит, разорит… И за что? «А все от глупою моего разума! — укоряла себя старуха. — Все от глупого моего разума!» Сердце у нее билось так, что, казалось, готово было разорваться, голова раскалывалась; старуха задыхалась от боли, тревоги, страха. «Почему я не встала, пока еще была здорова, да сама не сходила в город, чтобы все уладить со своей долей! — бранила она себя. — Вот и выйдет, что бросила я сына на дороге, так, чтобы помнил он меня, пока жив… Ведь могла бы я продать свою долю, а деньги ему отдать… Все могла сделать, глупая моя голова, пустая!» Ей чудилось, что сердце у нее вот-вот остановится. А тогда… Пустят его по миру, он тогда мать добром не помянет, хорошего слова про нее не молвит… «А что я скажу его отцу, когда отойду туда? — тревожно спрашивала она себя. — Ох! Ох! Ох! Архангеле, святый Михаиле! Погоди еще маленько, на бери моей душеньки!..»

Порой старуха забывалась и начинала молиться вслух. Один раз Тошка услыхала это, тихонько подошла к ее постели и остановилась. Старуха очнулась, приподнялась на локте и уставилась на нее.

— Тебе очень худо, мама? — сочувственно спросила Тошка.

— Худо, — ответила с досадой старуха. — А ты ступай, своим делом занимайся… Пройдет… Жар у меня большой…

— Я скажу Ванё… пускай пойдет за доктором.

— Некогда ему… Ничего со мной не сделается.

Целый день и целую ночь старуха охала и молилась. Лишь на другой день утром жар у нее спал, глаза широко открылись. «Ох! — вздохнула она с облегчением и благодарностью. — Слава тебе, господи, жива еще!»

В сильном жару она дала обет принести в дар архангелу Михаилу большую скатерть с синей каймой, если только он дарует ей исцеление. Эту скатерть она выткала еще в молодости, гордилась ею, берегла ее как зеницу ока — никогда ни на что не употребляла.

Все время, пока она лежала в жару, Иван не отходил от нее, спрашивал, не надо ли ей чего, суетился без толку, не зная, что делать. Тошка смотрела старухе в глаза, всячески старалась ей угодить, то и дело приносила ей что-нибудь — то питье, то мазь, то припарки. Старуха все принимала, но ни разу не сказала снохе доброго слова, ни разу не обрадовала ее ласковым взглядом. Тошка это видела, и острая боль колола ей сердце. «Чем я ей досадила, в чем ей поперечила?» — недоумевала она, роясь в своей памяти. Она все помнила со дня своего замужества и до нынешнего, но не могла вспомнить ни одной своей вины, ни одной… Так за что же свекровь так смотрит на нее?

Как только старухе стало лучше, она запретила домашним за ней ухаживать. Даже попыталась встать, но Иван запугал ее:

— Лежи, а то ведь болезнь и вернуться может.

— Неужто может?

— Может, и тогда тебе уже не встать, так ты и знай.

— Ох, лучше бы мне лечь в нее, в черную-то, я бы тогда отдохнула, — запричитала старуха печально и певуче. — Помереть легко, когда все у тебя налажено. А когда так, как у нас…

— Лежи, лежи! — шутливо отозвался Иван. — Помирать-то всякий умеет… А ты поживи попробуй…

Старуха опять легла. И лежала, пока совсем не выздоровела.

30

С тех пор, как умер Минчо, прошло семь месяцев. Лежа в постели, старуха пересчитывала их по пальцам. До годовщины осталось еще пять. Вот минуют и они, и не заметишь, как пролетят. Справят по умершему поминки, а потом сноха найдет себе мужа, подхватит свое барахло и уйдет. А уж если уйдет она из дома, иди гоняйся за ней — ничего с ней больше не сделаешь. Вернуться-то она вернется, да вернется, чтобы душу из них вынуть. И как войдет во двор, не поглядит на тебя как свой человек, а наступит тебе на шею и сдавит ее: «Раздел!» — скажет.

Старуха металась на постели, тяжело дышала, погруженная в свои мысли и страдания. Дни шли, а она все ждала, все собиралась что-то сделать. Но так ничего и не делала, сидела сложа руки…

«Да что же делать, господи боже мой! — думала она, ломая пальцы. — Что делать, коли все против нас!.. Налаживаешь и думаешь одно, а получается другое. Только все жду да жду: вот она сляжет, проклятая, вот разнедужится, а она хоть бы что, ничего с ней не поделаешь. Сама свалилась, еще немножко — кончилась бы раньше времени… И больше не знаю, как быть, запуталась».

Мариола стала нервной, беспокойной, суетливой. Все ей казалось, что она что-то позабыла. При виде Тошки глаза ее загорались, на язык просились злые, оскорбительные слова. И как она ни сдерживалась, стараясь не вымолвить ни одного резкого слова, все-таки два-три раза изругала сноху. Иногда она заводила речь о том, о чем ее никто не спрашивал да чего никак и не следовало говорить. И постоянно твердила про землю, про имущество, рассказывала, как они с мужем все это покупали да как мучились. А то вдруг накидывалась на Тошку за то, что та не убрала лопаты или поставила корзину не туда, куда следовало. Раза два-три Иван слышал эти придирки, и сердце у него щемило.

«Неужто она опять за свое принялась? — в страхе спрашивал он себя, повесив голову. — Или она всегда была такая, только я этого не замечал, многого не слышал?»

Что же делать? Пойти к матери и поругаться с ней? Упрямая она, самодурка, не послушается, не посмотрит на него. Вот разве только испугать ее, сказать, что про них опять все село судачит… Ведь если она чего и боится, так людских толков. А не боялась бы, так уморила бы Тошку, как собаку, выгнала бы ее из дома…

Но чем больше злилась старуха, тем добрей и внимательней относился к невестке Иван. И не для того, чтобы досадить матери или выслужиться перед людьми. Просто он уже примирился с разделом так же искренно, как если бы Минчо был еще жив. Порой ему было тяжело думать о том, что у него останется так мало земли, но он только пожимал плечами: ничего не поделаешь, из собственной кожи не вылезешь. Худо ли, хорошо ли, а уж как-нибудь проживет он свой век. Да и не всегда все будет так, как теперь; жизнь, такая плохая, запутанная, когда-нибудь наладится и для бедняков. Не все же одним Ганчовским наслаждаться!..

Сознавая все это, сознавая свое бессилие, Иван уже не беспокоился о замужестве Тошки и разделе. Хозяйственные заботы, деревенские и общественные дела — все это отвлекало его внимание от мыслей о том, как ему пропитаться в будущем. «Мама передаст мне свою долю, — успокаивал он себя, когда его все-таки тревожили эти мысли. — Ну, мне и хватит, проживу как-нибудь…»

И он уже решил, как только начнется весна, достать денег, пусть под проценты, пусть заложив часть земли, но достать, чтобы уладить хотя бы это дело. Нельзя откладывать передачу ее доли, думал он, ведь всякое может случиться. Мать день ото дня слабеет, тает как свечка, и не заметишь, как угаснет. А так — разделятся они, и видно будет, кто сколько возьмет и что кому останется.

И правда, старуха очень ослабела. А после болезни и совсем на нет сошла. Она едва волочила ноги и все вздыхала и стонала… Ноги у нее подкашивались, руки дрожали, она не могла и ложки супа до рта донести.

Иван часто подумывал — а не отвезти ли ее в город к доктору? Но откладывал это главным образом по двум причинам: и погода все еще стояла холодная и денег не было. А денег на один визит к доктору надо было самое меньшее сто, а то и полтораста левов. Где столько взять?

Нет, все-таки нужно свезти ее к доктору, думал он, нельзя ее так оставить. Конечно, она будет упираться, противиться, Иван и это знает, да он ее и не спросит. Выберет день, посадит ее на телегу и повезет. Но сначала надо достать денег…

Глядя на мать, такую задумчивую, рассеянную, видя, в каком она отчаянии и как ожесточена против снохи, Иван задумывался о ее болезни. Будь это обыкновенная болезнь — что-нибудь неладное с желудком, с сердцем или головой, можно было бы постараться поправить ее здоровье, полечить ее, насколько возможно. Но если это что-нибудь с нервами, если она помешалась? Тогда как?..

Он пугался этой мысли и спешил ее прогнать. Но что-то понукало его: «Погляди на мать, погляди!» И он подолгу сидел около матери и наблюдал за ней. Взгляд у нее был остановившийся, холодный, руки дрожали, двигалась она неуклюже и неуверенно. Губы ее шевелились, она как будто говорила сама с собой, спорила с кем-то и так глубоко погружалась в свои мысли, так забывалась, что иной раз начинала говорить громко. Иван улавливал только отдельные бессвязные слова и не мог понять, что именно занимает ее ум.

Как-то раз, когда она показалась ему особенно ослабевшей, неспокойной, он сел рядом с ней и стал ее просить:

— Мама, полежи немножко, хватит тебе работать, или ты не видишь, что еще не совсем выздоровела?.. С работой и без тебя все наладится… А если и нет, так нельзя же не отдыхать… Да ты и стара уже, ты свое отработала…

— Не наладится ничего без меня, сынок, не наладятся! — возразила мать строгим тоном, угрожающе качая головой. — Гляжу я на тебя — спишь ты и ничего знать не хочешь… А время-то летит, время не ждет, пока ты в разум войдешь… — Она на минуту умолкла, поглядела на него с жалостью и опять покачала головой. — Не наладится ничего без меня, нет!

Иван испуганно взглянул на нее.

«Неужто стрясется с нами и эта беда?» — думал он, в отчаянии ломая пальцы и не зная, что ей еще сказать, как ее утешить, как развлечь хоть немного.

— Не наладится без меня, не наладится! — твердила старуха, словно ослабевающее эхо, не переставая качать головой.

— Невестка хлопочет по дому, я за скотом хожу, в доле работаю, — мягко продолжал Иван, — так о чем тебе-то заботиться?.. Возьми Пете за ручку, пойди куда-нибудь, погуляй, в гости сходи…

— Уйду… на кладбище я уйду…

— Зачем так говорить, мама? — возразил Иван, умоляюще глядя на нее. — Если у тебя что-нибудь болит, скажи, я тебя в город отвезу, к доктору… Вот продам немножко зерна, да можно и в долг взять… Не оставлю я тебя так…

— В пекло меня свези.

— Вот ты какая! — ласково укорял ее Иван. — Послушайся меня хоть разок, ведь один раз показаться доктору — это уж не бог весть как трудно…

Старуха не ответила, но по ее взгляду, по тому, с каким отчаянием она качала головой, Иван понял, что слова его не подействовали.

«Ну и свалилась на меня забота, — сокрушался Иван. — Что теперь делать, куда мне ее везти, как лечить!.. Эх! Правильно говорят люди: беда не приходит одна. Брат умер, а мать… — Иван так испугался, что не смог додумать своей мысли до конца. — А может, и ничего, — попытался он себя ободрить. — Ведь она всегда была такая — упрямая».

Иван пошел к Тошке на кухню и остановился в дверях.

— Плохо! — проговорил он со вздохом. — Плохо!

Стоя к нему спиной, Тошка стирала; плечи ее были опущены, стан красиво изогнут, руки проворно двигались. Она вся была поглощена работой и заметила Ивана, только когда он вздохнул и заговорил.

— А что такое? Что случилось? — спросила Тошка, оглянувшись, но не вынимая рук из корыта.

— Маме неможется, — тихо ответил Иван.

— Опять слегла?

— Нет… только она… так как-то…

Тошка перестала стирать, повернулась и в тревоге посмотрела на него.

— Что с ней?

— А я почем знаю? — ответил Иван, пожав плечами.

— Говоришь, опять захворала?

— Нет… а только… не знаю… — запинаясь, пробормотал Иван. — Похудела она больно… И вся какая-то такая… нервы, что ли… не могу я понять.

Тошка помолчала в глубоком раздумье. «Нервы, говорит, — соображала она. — Что ж, возможно… теперь понятно, почему она…»

— А ты свези ее к доктору, — сочувственно проговорила Тошка.

— И я так думаю! — оживился Иван. — Да не хочет она… Уж как я старался… Ни за что не согласится, ты ведь знаешь, какая она.

31

Старуха прислушалась. Тошка кашлянула раз, кашлянула два, и кашляла она не потому, что случайно поперхнулась. «Погоди! Погоди! — думала старуха и прислушивалась, словно подстерегая добычу. — Если еще раз кашлянет, значит и она этот грипп схватила!»

Повозившись в соседней комнате и, видимо, закончив какую-то работу, Тошка вышла. Перед дверью в горницу она остановилась и высморкалась. «Ага! Ага! — насторожилась старуха. — В точности, как и со мной было. Только бы ее покрепче забрало!»

Тошка прошла в кухню. Старуха припала к окну, навострила уши, но ничего не услышала. Ей не терпелось узнать, не кашлянет ли Тошка еще. Но, ничего не услышав, она отодвинулась от окна и встала. «Стой, — подумала она, — надо пойти поглядеть самой… Коли она и вправду заболела, я сразу же это дело сделаю… Вовремя надо, а не то как бы не прошло у нее, как в тот раз…»

— Молодка, намочи немножко фасоли да к обеду свари, — сказала она, входя в кухню.

— На похлебку? — гнусавым голосом спросила Тошка.

И, когда она обернулась, старуха увидела, что кончик носа у нее покраснел, а глаза слезятся, да и дышит она тяжело.

Мариола задрожала всем телом, задрожала и от радости и от страха. Наконец настало то, чего она так долго ждала. Сейчас! Сейчас она ей покажет…

«Пресвятая богородица, помоги мне!» — прошептала она и прислонилась к платяному шкафчику у двери. Куртка, лежавшая на сложенных в кучу одеялах и подстилках, упала к ее ногам. Но старуха не заметила этого, не увидела. Сердце ее трепыхалось, руки дрожали, словно ветки дерева. Впервые за столько дней глаза ее загорелись радостью, и если в них отражалось беспокойство, то лишь потому, что она боялась опять не успеть. Но уж на этот раз она не ошибется, думала она. На этот раз все сделает как надо. Только бы ее дурман не подвел. «Мать пресвятая богородица! — молилась старуха, крестясь за спиной у Тошки. — Помоги мне, научи меня, как ее опоить! Что дать сначала — настой в склянке или дурман, истолченный с черным перцем? И настою налью и толченого перца маленько подсыплю, — решила старуха, мотнув головой. — И толченого маленько подсыплю! Коли одно ее не заберет, так от другого в голову ударит. Только бы удалось!»

Старуха ожила, какой-то необычайный прилив сил смел все ее вздохи и стоны. «Сейчас! Сейчас! — понукала себя она, трепеща от радостной тревоги и какого-то неведомого смертельного страха. — Наконец-то и мне полегчает, наконец-то будет и мне еда сладка и я лягу да отосплюсь вволю, как господь повелел!»

Скорой! Скорей!.. Сказать ей? Пойти нацедить вина? А Иван? Мать о нем и позабыла. В другие дни он уже с утра бежит в эти проклятые кофейни, а нынче засел в хлеву, ждет, пока придут да позовут… Пете и тот все здесь вертится… Но его убрать легко: она уведет его в комнату, займет чем-нибудь… А вот Иван! Иван!

Старухе хотелось все кончить поскорее, так, чтобы наконец-то отдохнуть, увидеть свет… Она оживилась, и тут ей пришла в голову одна мысль. Надо соврать Ивану, послать его куда-нибудь, послать надолго, так, чтобы можно было спокойно сделать свое дело…

«Успеется! Времени хватит! — успокаивала она себя. Но ей было невтерпеж, она спешила, словно боялась что-то упустить. Столько дней она ждала, столько дней плакала, столько дней следила за каждым Тошкиным шагом, слушала, как она дышит, всматривалась — не блестит ли у нее нос, настораживала уши — не чихнула ли она?.. А сейчас вдруг, когда она уж и надеяться перестала…

Тошка вертелась перед очагом, разжигала щепки и хворост, начинала обычную домашнюю работу. Свекровь посмотрела на сноху, слегка поворачивая голову из стороны в сторону. «И ты попалась, теперь и ты пропала!» — думала она. Той, другой, ненавистной здоровой Тошки уже не было. Перед старухой стояла Тошка простуженная. Эта Тошка выпьет чашку вина с дурманом и…

О том, что будет после, старуха не думала. Об этом она думала раньше — много месяцев, а сейчас уже не сомневалась, что все окончится благополучно. Придут соседа поглядеть на покойницу, скажут, что-де умерла скоропостижно, как говорится, «на ходу», зароют ее на скорую руку, и делу конец… Столько раз старуха ходила на похороны, но ни разу там не заходила речь — отчего умер тот или иной человек. Что ж, умер и умер — божья воля. Ведь болезней много, а про человека как знать, здоровый он был или больной. В прошлом году, когда скончался Пеню Арабаджия, все прямо рты разинули. Здоровяк был, гора, а не человек, все его здоровью завидовали. Все говорили, что коли не возьмет его нож или пуля, так он до ста лет проживет. А что вышло?.. Как-то сбивал он колесо, да тут же на месте и остался… Подошли, видят — лежит на боку, и все… И никто ничего не сказал, никто ни в чем не усомнился. Приказал долго жить человек, ну и что?.. А Деля Пангалкина — с ней так же было. Днем перекапывала анис, вечером разнедужилась, а пока разобрались, что с ней такое, кончилась бабонька. А ведь молодая была, крепкая, как кочерыжка… Может, люди и поговорят про Тошку, но про нее, Мариолу, никто худого слова не скажет, в этом она уверена. Да и как худое говорить — жили они со снохой дружно, мирно. Чего же еще? А если даже откроется, что она отравилась, тоже ничего. Значит, выпила отраву, сама выпила, так другие чем виноваты? Мало ли травятся и молодые и старые? Человек — хозяин своей жизни, и коли захочет он руки на себя наложить, как ему помешаешь?.. Ну, спросят, почему она так сделала — невмоготу ли ей стало, или еще что? Так пускай себе спрашивают… Захотела и порешила сама себя. А почему ей невмоготу было, от кого невмоготу, об этом она одна знала. Тут, в деревне, в таких делах долго не копаются. Завистники и враги, может, и посудачат маленько, так пускай судачат сколько душе угодно. Лишь бы землицу свою спасти, а там пускай треплются сколько влезет… Нет, не догадаются, никто ничего не поймет. «Только бы меня дурман не подвел!» — молилась старуха, вся дрожа от волнения и страха.

Вошел Иван. Обмотки его были испачканы, спина вся в соломе. Он отряхнулся и сел на скамеечку у огня.

— Поесть чего найдется? — спросил он, повернувшись сначала к матери, потом к Тошке.

Старуха, словно только сейчас заметив, что он вошел, удивленно взглянула на него и сразу окрысилась:

— Ступай во дворе отряхнись, чтоб не ходить за тобой следом да сор подметать…

Иван оглядел пол вокруг себя.

— Велико ли дело — всего две-три соломинки!

— Велико ли дело! Для тебя, может, и не велико, а кому подметать, для того велико!..

Старуха говорила очень громко и — в защиту Тошки. А Тошка, опасаясь, как бы Иван не подумал, что это она нажаловалась на него матери, сказала вполголоса:

— Ничего, мама, я подмету…

— Ничего! Нет, это не ничего! — возразила старуха более мягко. — Покорми его чем-нибудь, да пусть пойдет делом займется… В другие дни… — Старуха хотела сказать, что в другие дни Иван, мол, с утра шляется по кофейням, а нынче, когда он тут лишний, сидит дома да еще есть просит… Но она прикусила язык и перевела речь на другое. — Что это ты просишь есть в такую рань?

— Голодный я. Вчера не ужинал, — оправдывался Иван.

— Ну, уж раз ты таскаешься…

— Чего там «таскаешься»? — с досадой перебил ее Иван, — А что мне делать прикажешь?

— Что делать? — Старуха запнулась… Вот сейчас он сам спрашивает, что ему делать. Она на миг умолкла, но вдруг вспомнила, что дядя Продан просил Ивана прийти, чтобы помочь ему поправить плетень вокруг его сада. За день до этого Продановы волы подрались и повалили плетень. — Поди к дяде Продану, помоги им плетень поправить. Я вчера вечером его видела, так он велел сказать тебе…

— Ладно, пойду, — согласился Иван. — Сейчас и пойду.

Иван заметил, что, браня его, мать защищает Тошку, и это ему пришлось по душе. «Ишь как помягчела!» — обрадовался он.

— Пойдешь к дяде, возьми с собой Пете, — пускай поиграет с Ангелче, — приказала сыну старуха.

«Все ладится, — подумала она, дрожа от радости. — Пускай уйдут оба, а то как бы не помешали…»

— Возьми, возьми его с собой, — попросила деверя Тошка. — Надоело ему все во дворе вертеться. Тут ведь у него товарищей нету, — все ребята старше его, не хотят с ним играть.

— Ну что ж, возьму, — сказал Иван, кивнув. — А где он, Пете?

— Я его сию минуточку разыщу, — ответила Тошка, вскочив. — Вместе и покушаете, что бог послал.

— Вместе, вместе, чего еще ждать, — сказала старуха.

Голос чуть не выдал ее. Или ей так почудилось? Этого она не знала, но чувствовала, что сердце ее бьется, готовое разорваться. Волнение сдавило ей горло. «Сейчас! Сейчас! — понукала она себя. — А не захочет добром выпить, насильно в рот волью… Да она выпьет. И не только выпьет, а сама вина себе нацедит. Сама и толченого дурмана туда всыплет…» Ну, а настой, это уж она, Мариола, сама как-нибудь в чашку подольет…

Старуха вышла. Ей не сиделось на месте, было боязно взглянуть Ивану в глаза, чудилось, что он все поймет, вскочит и погубит дело. А ведь как здорово все налаживается, как все хорошо пошло с самого утра… «Только бы… Только бы», — молилась старуха. Но о чем именно она молилась, она и сама не знала…

Время текло медленно, тягуче, лениво. Иван и Пете что-то замешкались на кухне; валандаются, один дьявол знает, что они там делают, думала старуха. Она забеспокоилась. Вот уж скоро и полдень, а они все еще возятся… Глядишь, и этот день зря пройдет, а если и нынче не сделаешь дела, кто знает, выпадет ли назавтра такой же удобный случай…

Но вот старуха встрепенулась. Хлопнули ворота, Пете помчался по улице, как вырвавшийся на волю теленок, и послышался его звонкий голосок.

— Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!

Сейчас?

Сейчас в доме остались только они обе. Никто их не увидит, не услышит. Только бы не приплелась какая-нибудь гостья. Старуха испугалась, представив себе, что в такое время может притащиться болтливая соседка… Она ее выгонит… Но как ее выгнать — а вдруг догадается?.. Выйди сейчас из могилы покойная мать Мариолы, та и матери бы родной не обрадовалась… Надо спешить. Нечего откладывать. Если можно, то сейчас, еще до полудня все кончить.

Прижавшись к окну, старуха впилась глазами во двор. Кухонная дверь негромко скрипнула. Во двор вышла Тошка, завернула за угол амбарчика, снова показалась и направилась к гумну. «За дровами пошла», — решила старуха, и у нее пересохло в горле. И вдруг она вся обмякла, ослабела, голова ее камнем упала на плечо. Она знала, что именно ей сейчас нужно сделать, но не могла пошевельнуться — ноги у нее подогнулись, как сломанные. «Неужто не смогу?» — подумала она, дрожа от ужаса, и оперлась на руку. Потом поднялась, сама того не заметив. «Скорей! Скорей!.. Не успею!» — твердила она себе, шатаясь, как в лихорадке. В чуланчик, к сундуку… Она нащупала ключ, отвязала его от передника и прокралась в полутемную каморку. Руки ее дрожали, но она быстро отперла сундук и еще быстрее принялась шарить в нем. Она отбрасывала в сторону уложенную в сундук одежду, но вдруг спохватилась, что придется ее снова уложить как следует, и, упрекнув себя, стала укладывать.

— Что я делаю? — громко сказала она вдруг и начала ощупью искать склянку и узелок. — Только бы она меня не увидела! Только бы не увидела, как я тут копаюсь! — пугала она себя, не понимая, почему не хочет, чтобы ее застали роющейся в сундуке.

Ей казалось, что, если Тошка ее увидит, она расхохочется и угадает ее тайну… «Ох, господи, пресвятая богородица! Да куда ж я их запихнула?» — досадовала она, копаясь в старых рваных отрепьях. Время летело, ей чудилось, будто день уже прошел. Тошка, наверное, вернулась, вошла в кухню и ждет ее, Мариолу, чтобы спросить о чем-нибудь. А как не дождется свекрови, станет ее искать в комнатах, заглянет в чулан. И увидит, что́ она делает. «А что тогда?» Все рухнет, все полетит к черту!.. Но почему рухнет, полетит к черту?.. Старуха приободрилась и с удвоенными силами принялась искать запропастившиеся склянку и узелок…

Ей мешал страх, и чем больше она спешила их найти, тем больше путалась в разбросанных развернувшихся тряпках… Наконец-то! Вот они! Она нащупала узелок и склянку, стиснула их в руке и рывком вынула из сундука. Но вдруг отпрянула назад. Надо запереть сундук. Сама не зная почему, она вбила себе в голову, что сундук необходимо запереть. Ей казалось, что, когда все кончится, кто-нибудь войдет и спросит: «А почему сундук не заперт?» Однако, повернув ключ в замке, старуха вдруг сообразила, что сундук теперь уже незачем запирать. «Даже лучше, если он стоит незапертый! — решила она. — Ведь раньше он всегда был отперт, пусть и теперь так останется». И она принялась тыкать ключом в замочную скважину, но рука у нее дрожала, и замок, как живой, все шарахался куда-то в сторону. Да и темновато было в чуланчике, трудно что-нибудь увидеть… «Чтоб ему провалиться! Ничего не видно, — рассвирепела старуха. — Ох, до чего же я неловкая!..»

Но вот ключ щелкнул, старуха приподняла крышку, чтобы удостовериться, что сундук отперт, и быстро вышла. Сколько же прошло времени? И вернулась ли Тошка с гумна? «Наверное, вернулась! — подумала старуха. — Не меня же дожидается!»

Она села и стала смотреть в окно. Глаза ее жадно шарили по всему двору, перебегая от гумна к кухне. Или Тошка уже там, у очага? Возится с фасолью? Может, она уже в кухне, но оттуда ни звука не доносится, значит никто там не хлопочет.

И вдруг старуха крякнула от неожиданной радости: Тошка шла от гумна с охапкой щепок и хвороста; вот она скрылась в кухне, но не задержалась там и вошла в комнату свекрови.

— Мама, — спросила она, — от вчерашнего дня осталось немножко сала, так, может, поджарить его с фасолью?

— Поджарь, поджарь, отчего не поджарить! — ответила свекровь словно спросонья, не понимая ни о чем ее спрашивают, ни что́ она сама отвечает.

Она думала лишь об одном, лишь одно понимала: надо скорей кончать, а там будь что будет.

— А как его нарезать, сало-то, крупно или мелко?

— Как хочешь, молодка, ты в этих делах больше меня понимаешь…

Тошка даже зажмурилась от радости — более высокой похвалы она от свекрови не слыхивала.

— Какое там понимаю… — застенчиво пробормотала она. — И вовсе не понимаю…

— А ты-то сама, — вдруг спросила свекровь, бросив на нее озабоченный взгляд, — что это ты говорить в нос?.. Или и тебе… неможется… а?

— Должно быть, грипп — на закуску меня оставил, — усмехнулась Тошка.

— У-у-у! — всплеснула руками старуха. — Сию минуту выпей вина с черным перцем! А не то коли сляжешь, так и сама намучаешься не хуже меня, и по хозяйству некому будет хлопотать — видишь, какая я стала? Никуда уже не гожусь… Это такая паршивая хворь, упаси от нее господи…

— Чашечку выпью, — согласилась Тошка.

— Ага, ага! — просияла старуха. — И две выпьешь… Хорошо помогает… Не будь вина, я б и не знала что делать… Да вот и Ванё, к примеру, ему тоже хорошо помогло…

И, прижимая руку к животу, в том месте, где под передником были спрятаны склянка и узелок, она быстро поднялась.

— Сейчас выпить? — спросила Тошка, приятно смущенная тем, что свекровь так о ней заботится..

— А чего ждать?.. Выпей, пока время не упустила… На! Вот тебе ключ, возьми большую глиняную чашку да сойди в подполье и нацеди себе… Только смотри не оступись на лесенке…

Смущенная, радостная, Тошка, застенчиво улыбаясь, стиснула ключ в дрожащей руке и ушла на кухню. Она не могла надивиться на эту заботливость, на это доверие. Одну послала в подполье! Куда никто не смел ногой ступить!.. «Ну что за старуха! — удивлялась Тошка. — Нынче одно подумает и тебе выскажет, а завтра ей ни с того ни с сего другое на ум взбредет!»

Спустившись в подполье, Тошка огляделась кругом, словно попав в подземелье, где хранятся сказочные сокровища. «И зачем она его до сих пор запирала, зачем следила, чтобы никто сюда не заглянул без нее? — недоумевала Тошка, стоя перед тусклым оконцем, завешенным вылинявшим мешком. — Может, у нее тут деньги лежат?» Она снова обежала взглядом подполье. «Да нет! Будь у нее деньги, она бы не тряслась так над каждым полулевом!» Но что же она тут хранит так ревниво? Тошка всматривалась во все окружающее, но ничего особенного не видела. Подполье несомненно было вырыто уже после того, как построили дом. Потолочные балки были укреплены прочно, но топорно. Снизу к настланным на них доскам были в разных местах прибиты дощечки, чтобы закрыть дыры в полу чулана над подпольем. Сверху, в чулане, дощечки были хорошо выструганы, а с нижней стороны походили на грубо сделанные заплаты. Заботливым хозяином был старик, покойный Тошкин свекор. Все сам тут сделал: на все наложил печать хорошего мастера и хозяина. Недаром его прозвали в селе: «Табиет-сайбия»[10].

Тошка рассматривала все вокруг не спеша, с каким-то странным любопытством, словно она очутилась здесь впервые. Впрочем, она и впрямь попала сюда, можно сказать, первый раз в жизни. Всякий раз, как ей раньше приходилось спускаться в эту яму, старуха стояла вон в том углу и никому не позволяла слоняться тут без дела. Как только, бывало, внесешь сюда что-нибудь, уходи вон.

Вот и бочонок. Какой он маленький!.. Под краном стояла чашка. На ее дне виднелось несколько капель, красных и ярких, как кровь. Тошка повернула втулку, и в чашку потекла тонкая струйка. Вино уже подходило к концу. Наполнив чашку, Тошка отпила из нее глоток, чтобы попробовать вино и чтобы не расплескать его на обратном пути.

Войдя в кухню и повернувшись, чтобы поставить чашку на лавку перед тем, как идти за черным перцем, она увидела на пороге свекровь.

— Вот и ладно! — одобрительно проговорила старуха. — Выпей его сейчас же и сама увидишь… Вино, ведь оно целебное…

— А черный перец у нас есть? — спросила Тошка, слегка улыбнувшись.

Заметив эту улыбку, старуха ласково проворчала:

— Ничего! ничего! Когда вином лечатся, так и по две чашки выпивают… Ох, а про перец-то я и забыла… Ступай сама принеси, он в шкафчике, в бумажку завернут… остался еще с тех пор, как Ванё пил…

Тошка вышла, улыбаясь по-прежнему: неужто она выпьет целую большую чашку вина? Срам-то какой!.. И при свекрови!

И как только она вышла, старуха вынула из-за пазухи склянку с густой жидкостью. Послышалось негромкое бульканье — словно последний вздох умирающего. Все. Руки старухи дрожали, сердце билось, как бы стремясь выскочить из груди, глаза виновато бегали. Она шаталась от волнения и страха — страха, что ничего не выйдет, ничего не получится. Надо, чтобы вышло, надо, чтобы получилось, а там будь что будет. Отложить дело хоть на один день, и она не выдержит, лопнет от муки, с ума сойдет от напряжения… И, понюхав пустую склянку, старуха быстро сунула ее за пазуху и вышла из комнаты. В дверях она столкнулась с Тошкой. Сердце у Мариолы перевернулось, словно сноха застала ее на месте преступления.

— Это, что ли, мама? — показала Тошка на сложенную бумажку.

— Это самое.

Старухе хотелось еще что-то сказать, но у нее не хватило сил. Впервые за столько времени она испугалась своего замысла. Но лишь на миг. Если бы она встретилась с Тошкой, уже выйдя из кухни, может быть она и не испугалась бы…

Она вернулась в свою комнату, взяла пряслицу и, съежившись у окна, стала прислушиваться. Сердце ее все никак не могло утихомириться. «Господи, помоги мне!» — страстно помолилась она, осеняя себя широким крестным знамением. Ее пробирала дрожь. Но от холода или от страха, она и сама не знала.

— Только бы схватило ее… только бы ударило ей в голову… только бы не подвел дурман! — шептала она, вперив взгляд в окно. Неизвестно почему, ей все казалось, что сноха вот-вот выскочит из кухни, замечется по двору, раскричится. Ведь от дурмана люди с ума сходят. Мариола вспомнила, как еще ребенком она вместе с другими детьми бегала по улице и протяжно кричала:

Дурману нажралась,
вот и помешалась!
Дурману нажралась,
вот и помешалась!

Старуха стиснула руки. «Ох, чего доброго спятит и выскочит на улицу!.. Господи, боженька, что тогда с нами будет!»

И она припала к стеклу — из кухни донесся крик. Или ей это почудилось?

«Пойти поглядеть, что ли?» — спросила она себя, но сразу же отрицательно закачала головой. Ей страшно было заглянуть туда. А что, если та все поняла, если встретит свекровь на пороге и бросится ее душить? «Погожу! — решила старуха, подбадривая себя. — Посижу тут пока, а там видно будет…» Она беспокойно вертелась на месте, глаза ее бегали по сторонам, как у помешанной. «Или, может, уйти? Пойти к сестре?» — колебалась она. Нет, так будет еще хуже, скажут: отравила ее, а сама ушла… Надо сидеть дома, а когда все кончится, она закричит, замечется, забегает, чтобы все село всполошить… Сколько времени прошло? А вдруг сейчас вернутся Иван и Пете? «Нет, не вернутся, двенадцати еще нет, там они и пообедают…»

В доме было тихо, спокойно. По двору бродили куры, что-то поклевывали, бегали туда-сюда. Один петух вдруг закукарекал, потом как будто хлопнули ворота. Собака залаяла и бросилась было к воротам, но побежала обратно.

Старуха обмерла. «Ох, только бы не вернулся Ванё!» Она знала, что Иван разволнуется, все поднимет на ноги, найдет телегу, если успеет, повезет ту в город к доктору… А если найдет ее уже остывшей, тогда… Промолчит он или нет?.. За последние дни он стал другим человеком, она это видит. И немудрено, если схватит он ее за шиворот и спросит с гневом и злобой: «Это ты натворила?» Старуха похолодела… «Так он и сделает, ведь у него не все дома!..» И он выдаст ее властям. Он один может догадаться, из-за чего все случилось.

Мариоле стало худо. Она прислонилась к оконной раме и вся обмякла. Но вдруг выпрямилась как ошпаренная: во дворе послышались шаги, казалось, будто кто-то позвал из кухни.

— Господи, пропала я! — простонала старуха и скорчилась, как от боли в животе.

Но в кухне Тошка была одна. Войдя туда, она высыпала половину черного перца в вино, размешала его ложечкой, посидела, глядя на чашку, усмехнулась и опять развернула бумажку. «Высыплю весь, не отравит же он меня!» — подумала она и высыпала в вино весь порошок до последней пылинки. Ведь это свекровь велела ей принять лекарство. И Тошка хотела выпить его все до капли, чтобы поскорее выздороветь. Тогда и свекровь обрадуется. А Тошке хочется ей угодить, сделать приятное. «Я же тебе говорила, молодка, — скажет она, — это и от гриппа помогает, и от простуды, и от всяких болезней!..» «Натощак, что ли, выпить? — спросила себя Тошка. Подумала и взяла в руки чашку. — Это лекарство, значит лучше натощак».

Вино было холодное, и первые глотки резнули Тошку, как ножом. Но черный перец согрел ее. Тошка посидела с чашкой в руке, потом поднесла ее ко рту и одним духом допила вино. Оно было терпкое, приятное, но в нем чувствовался какой-то еле уловимый привкус. Тошка на него не обратила внимания. «Это от бочонка, — мелькнуло у нее в голове. — Ишь как согревает!» — улыбнулась она и еще немного посидела. Теплые волны медленно приливали к ее груди, приливали все сильней и сильней и разливались по всему телу; сама того не заметив, Тошка закрыла глаза, и длинные ее ресницы сомкнулись.

«За что же мне сейчас взяться? — спохватилась вдруг она, — Сначала вымою посуду — осталось немножко теплой воды. А чашку эту и мыть незачем — ополосну ее, и все. — Тошка нагнулась над котлом, зачерпнула воды и, ополоснув чашку, отставила ее. — Возьму золы из очага, золой легче мыть посуду, — подумала она и, наклонившись, стала подгребать золу кочергой. Попробовала было взять горсть, но отдернула руку. — О-ох, как горячо! Сейчас зачерпну тарелкой. — Но как только она выпрямилась, что-то ударило ей в голову. Она немного постояла, мигнула, потом усмехнулась уголком губ. — Забрало меня, не привыкла я… — И робко огляделась кругом. — Да ведь и выпила немало — целую большую чашку. — Тошке стало весело. — Пьяная напилась, вот срамота! — упрекнула она себя и улыбнулась еще шире. — Только бы не вошла мама… Да и Ванё с Пете хоть бы замешкались там, покуда я не протрезвлюсь… А если уж очень развезет, лягу и полежу… Нет, не поддамся, что за глупости — от одной чашки ложиться!» Она немного посидела, потом встала и подошла к рукомойнику. Что это у нее вдруг шея зачесалась — обожгло, словно крапивой стрекнуло. Горло у нее пересохло, слюна стала липкой. «Это все черный перец, — успокаивала себя Тошка. — Ух, как жжет, проклятый!» Ей было все теплее и теплее, огненные струи стремительно мчались по ее жилам, словно гонимые ветром, и по-прежнему ударяли ее в шею. Она вся разгорелась, что-то стало слегка сжимать ей тело. «Вот напасть! — сердилась на себя Тошка. — Совсем я не привыкла пить!» Ей казалось, что какие-то черные муравьи ползают у нее по плечам, щиплют ее, не давая покоя. Она почесала себе шею и расстегнула воротник кофточки; на нее пахнуло холодом, и ей стало легче. Но только на миг. Шея у нее опять воспалилась, что-то душило ее, губы совсем пересохли. «Ох! Только бы мне с ног не свалиться, — испуганно думала Тошка. — Может, все-таки лечь, пока не поздно…» Она посидела, подумала и снова решила: «Нет, не лягу, — всего только одну чашку выпила, не поддамся!» И пошла раздуть огонь в очаге, потому что фасоль перестала кипеть. Но, едва повернувшись, пошатнулась и чуть не упала. «От одной чашки вина! — укоряла себя Тошка. — Не привыкла, напилась допьяна!» Она сделала еще шаг, растопырив руки, как растопыривает крылья аистенок, который впервые учится летать. Потом прислонилась к стене и закрыла глаза. Что-то с ней творится неладное, думала она. Но все еще надеялась, что это пройдет. И, когда немного погодя бросила взгляд на огонь, ей показалось, что он как-то перекосился, разметался во все стороны. Она повернулась к окну — садовая ограда напротив тоже вся покривилась и местами даже сломалась. Тошка протерла глаза. Может быть, это так кажется через стекло? Нет, перекосилась и оконная рама. Тошка опять прислонилась к стене и пощупала себе лоб. Чудно! Лоб ее горел, и казалось, что щупают его чьи-то чужие пальцы. «Рука у меня затекла», — подумала она. Но и другая рука была как чужая. Тошке стало душно, что-то сдавливало ей шею. Она опять дернула себя за воротник, и громко щелкнули две кнопки. Что с ней такое? Она прислушалась. Ей послышались чьи-то голоса. Кто-то пришел? Да, это голос ее тетки Гелы. Зачем она пришла? Кого ей тут надо? Тошка спохватилась и попыталась прийти в себя. «Просто мне почудилось!» — успокаивала она себя. Жажда раздирала ей горло. Она силилась проглотить слюну, но слюны во рту не было. Нет, слюна была, но чудилось, будто ее впитывает рыхлая кротовая кочка. Тошка бросилась к медному ведру, зачерпнула воды и стала глотать ее. Но жажда не проходила. Огонь жег Тошке горло, как раскаленная глина. Ее затошнило, она почувствовала резь в желудке и, подойдя к очагу, нагнулась, чтобы ее вырвало. «Ох, хоть бы стошнило меня, тогда бы полегчало!» — подумала она и потащилась в полутемный угол, где стоял платяной шкаф. Дойдя до него, она прислонилась к стене а попробовала постоять недвижно. Но не смогла. Ей стало плохо, в голове шумело, ноги дрожали. Казалось, что все ее тело не ее, а чужое, что и руки, и ноги, и голова ее словно взяты у кого-то взаймы. Она поудобнее прислонилась к стене, постояла и на короткое время ей стало легче. Но выпрямиться она не смогла. Только повернулась и тут увидела, что обе черные потолочные балки изогнулись, раздвоились, разломались. Сколько времени прошло с тех пор, как она выпила вино? Она старалась это вспомнить, но воспоминание отскакивало от ее головы, как резиновый мячик. Тошке казалось, что стоит ей протянуть руку, и она его поймает. И вдруг она спохватилась, что кушанье пригорело и кто-то сейчас придет ее ругать. Кто именно придет ее ругать, она понять не могла. В кухню кто-то вошел, послышались шаги. Пете! Когда же он открыл дверь, что она его и не заметила? Тошка повернулась, чтобы его увидеть, но тут ее сковал страх: потолочные балки разломались на куски. «Это я их разломала!» — подумала она и подняла руку, словно защищаясь от удара. Кто-то что-то сказал за стеной. Это Иван. Вот сейчас он схватит ее, вышвырнет вон из дому. Вот он! Дверь тихонько приоткрылась, показалась одна нога, потом другая. Вошел Минчо. Тошка облегченно вздохнула. Только он один не будет ее ругать. Она повернулась, какие-то неведомые силы нахлынули на нее. Все вертелось перед ее глазами, все было перекошено, изогнуто, разломано. Однако это ее уже не удивляло. Так надо было. Но Минчо остановился в дверях, словно не смея войти. Вот так он стоял на пороге, когда она родила Пете. Но сейчас она одна в кухне, так зачем же он остановился, не входит?

— Иди сюда! — сказала Тошка и громко засмеялась. — Что смотришь, как напуганный заяц? Иди сюда, я одна, мамы тут нету.

Он вошел, но не ответил ей, только бросил на нее строгий взгляд и нахмурил брови.

— Что ты на меня так смотришь? — с упреком крикнула Тошка и раскинула руки, чтобы его обнять.

Но он отшатнулся.

— Где же ты так долго пропадал? — простонала она. — Мама меня поедом ест… Зачем оставил меня одну, или не знаешь, какая она?..

И только сейчас Тошка увидела, что это Иван в одежде Минчо. Она отступила на шаг, споткнулась о какую-то посудину и упала. Медное ведро показалось ей огромным, гигантским, чудилось, будто не ведро стоит в доме, а дом в ведре. Тошка повернулась к двери и вскрикнула: Ивана не было, в кухню вошла собака. Голова ее была покрыта черным платком, глаза горели, морда устрашающе выпячивалась. «А, попалась-таки мне!» — сказала собака и сделала шаг вперед. Тошка опять вскрикнула и отшатнулась — ведь это была не собака, это была свекровь. Но это была и она и не она. «Душить меня пришла!» — мелькнуло у Тошки в голове. Она снова вскрикнула и замахала рукой. Но свекровь и не дрогнула, — только молча смотрела на нее, злобно сопя. Тошка скорчилась и уползла в угол. Ухватившись за висевшую на стене одежду, она приподнялась, чтобы получше защититься, и опять попыталась крикнуть. Но не смогла: у нее перехватило горло. Она протянула руку в сторону, как бы затем, чтобы оборониться, повернула голову, и глаза ее, широко открытые, остекленевшие, казалось, готовы были выскочить из орбит. Стукнули чьи-то челюсти, и кровожадная пасть разверзлась перед нею, как яма. Тошка покачнулась вперед, припав грудью к толстой скатанной подстилке, руки ее соскользнули, она вся скорчилась и повалилась на холодный пол, как сорвавшееся с гвоздя платье.


Перевод М. Клягиной-Кондратьевой.

СНОХА

1

Мягкие, мглистые сумерки тихо спускались по мерцающим огненным нитям первых звезд. Неуловимое дуновение шевельнуло верхушки потемневших деревьев, скользнуло вниз по ветвям и всколыхнуло духоту догоревшего летнего дня. Пыльное село притаилось и замерло в сладкой дремоте под перезвон медных колокольчиков пасшихся вдалеке стад и глухой стук запоздалых телег.

К этому стуку напряженно прислушивался Юрталан, прилегший в палисаднике перед домом.

«Едут», — вздрагивал он то и дело, жадно ловя всякий звук, всякий шум на дороге. Но телеги проезжали мимо, и Юрталан снова ложился, сосал одну цигарку за другой и следил, как белые клубы табачного дыма растворяются в густой паутине сумерек.

Он ждал сына. Ждал Стойко с поденщицами. Юрталан опять нанял Добру Цырвенакову с тремя дочерьми: из всех, кто работал по найму на чужих полях, они были самые проворные и самые добросовестные. Сегодня чуть свет они отправились срезать верхушки на двух кукурузных полях в Козьем доле. Хорошо коли срезали, а может, так себе время тянут. Юрталан знал: Стойко — парень дельный, кабы все от него зависело, они б уже управились, а вот на чужих людей никак нельзя полагаться. Мешкают, прохлаждаются по целым дням, то и дело приникают к баклагам и надуваются водой, а то в кусты спрячутся, что растут по межам. За ними нужно смотреть в оба, покрикивать да подгонять, когда совсем забудутся, поглядывать построже…

Все они такие, ничего не поделаешь. Почитай лет десять возится Юрталан с издольщиками да поденщиками, насквозь видит этих людей, изучил как свои пять пальцев.

«Если они не закончили обрезку на обоих полях, придется завтра самому туда тащиться, целый день терять! — ворчал он про себя, думая о том, как много еще работы его ждет. — А надо бы посмотреть, выстоит ли кукуруза у Эминагова ключа еще день-другой…»

От сеновала засеменили босые ноги. Это возвращалась жена Юрталана — весь день обдирала она на гумне грубые сухие стебли скошенной вики. Сбоку, ухватившись за ее подол и хныкая, бежал сонный и голодный Алекси, их младший сынишка.

— Сейчас, сыночек, сейчас, — говорила, кивая головой, Юрталаниха. — Вот пришел бы Стойко, все вместе и поужинали бы…

— Накорми ребенка и уложи спать! — распорядился Юрталан, сердито посмотрев на нее.

— Ох, как они запоздали, Тошо! — Остановившись, она с тревогой посмотрела в садик.

— А, леший их не возьмет! — буркнул Юрталан.

— Когда еще поужинают бабы, когда до дому доберутся, — робко заметила она.

— Ты о чужих не беспокойся! — насупился он и угрожающе приподнялся на локте. — Корми Алекси да укладывай.

— Сердитый какой! — Юрталаниха быстро потащила ребенка на кухню. — И все-то он злится, господи боже, ничем ему не угодишь.

Наконец стук последней подводы оборвался у их ворот.

— Они! — Юрталан вскочил и бросился навстречу. — Ну что, срезали? — дернув Стойко за рукав, спросил он, прежде чем тот успел распрячь волов.

— Срезали.

— Вот и хорошо! — вздохнул Юрталан с облегчением.

— Там, на краю, у суковатой груши, среза́ли уж в сумерках, не знаю, что вышло…

— Дело сделали и ладно… Хоть и задержались, да не задаром…

— Добрый вечер, дядя Тошо! — вступила в разговор Добра и, подобрав подол, ловко спрыгнула с подводы. — Ох, и много же сегодня срезали, магарыч с тебя…

— Добрый вечер, добрый вечер! — ответил Юрталан. — Никуда не денешься, придется угостить… Идите вот сюда! — пригласил он и крикнул, обернувшись к кухне. — Гина! Эй, Гина! Вынеси-ка фонарь.

Юрталаниха показалась в дверях, приветливо поздоровалась и, повесив мигающий фонарь на балку, указала на разостланную перед домом рогожу:

— Сюда проходите. Уж и не знаю, чем угощать вас, я ведь тоже целый день промучилась на этом проклятом гумне… Вот, думаю, еще малость, еще малость, да так до сих пор и провозилась… Ничего и не варила, накормлю чем бог послал.

— В такое горячее время, сестрица, к еде особенно придираться не приходится, — сказала Добра, кивком приглашая своих дочерей.

Три девушки подошли вслед за нею.

— Постой, жена, погоди! — вмешался Юрталан. — Послушай, что я скажу. Дай им хлеба полкаравая да кусок брынзы, а уж они как знают: хотят — едят, хотят — выбросят…

— Выбросить не выбросим, а только… — запнулась женщина. — О другом хотела я тебя просить, дядя Тошо, да не знаю… ты…

Юрталана передернуло. Он поглядел на Добру и нетерпеливо махнул рукой.

— Ну, что, говори!

— Праздник ведь подходит, правда? — смущенно улыбнулась она. — Дочкам принарядиться надо, так ты, если можешь, уплати нам сегодня.

Девушки насторожились и смотрели на Юрталана со страхом и надеждой.

Юрталан помолчал, почесал лоб, поморщился и вскинул голову.

— А может, завтра рассчитаемся?

— Завтра… почему же завтра? — спросила женщина, умоляюще взглянув на него. — Зачем нам завтра время терять?

— Ну ладно, ладно! — смягчился он. — Уж ради праздника… да для девчат… Давай сначала тебе посчитаем. У тебя два дня по двадцать пять левов…

— Почему по двадцать пять, дядя Тошо? — побледнела Добра. — Ты ведь обещал по тридцать?

— Обещал! — нахмурился Юрталан. — Ничего я не обещал… Кто это нынче платит по тридцать, а?

— Платят, дядя Тошо, как не платят? Еще и больше платят.

— Да вы что, шутки шутить вздумали? — он сердито нахмурился. — В нынешние времена по тридцать левов — с ума вы сошли? Не видите — денег ни у кого нет, хлеб не уродился, налоги и те платить нечем.

— И-и, дядя Тошо… С пяти левов ты не обеднеешь! — угодливо подхватила Добра.

— Мало ли что! Денежки счет любят… Здесь пятерка, там пятерка, — я ведь не печатаю их, проклятых.

— Ну, ладно! За кукурузу посчитаем по двадцать пять, а за жатву — по тридцать.

— А разве я не заплатил?

— Да что ты, дядя Тошо! — испуганно вскрикнула женщина. — Просила я тебя тогда, а ты сказал — пустяки, мол, после сосчитаемся. Не помнишь нетто?

— Всего не упомнишь, не одна у меня эта забота! Ладно, верю тебе. Так вот, за два дня посчитаю тебе пятьдесят пять левов.

— Дядя Тошо! — взмолилась Добра. — Не надо так, сделай милость… Ты же…

— Ш-ш-ш! Ничего. Из-за пяти левов ссориться? Значит, так: двадцать пять и двадцать пять — пятьдесят, да пятьдесят пять — сто пять. Правильно?

— Нет, не правильно… Да ладно уж, где наше не пропадало…

— Ну, Станка, и тебе столько же, — обернулся он к старшей дочери Добры.

— Я жала у вас три дня.

— Ага! Стало быть, расчет другой. Ну, так и быть, за третий день уплачу тебе тридцать левов. Значит, за два дня, как и твоей матери, пятьдесят пять левов, да тридцать — восемьдесят пять, и за два дня на кукурузе по двадцать пять — всего сто тридцать пять левов. Что-то больно много ты получишь.

— Я и работала много, — покраснев, ответила Станка.

— Ну, с вами разобрались, теперь посмотрим, как с этими вот девицами поладим, — сказал Юрталан, взглянув на двух других девушек и насмешливо покачав головой.

— Поладим, дядя Тошо, почему не поладить! — смело глянула на него младшая. — Заплатишь нам, как и сестре.

— Капиталов у меня не хватит, Кичка, — усмехнулся Юрталан. — Тебе заплачу по пятнадцать левов, а сестренке постарше — по двадцать. Хватит вам?

— Но ведь я не отставала от сестры и мамы! — нахмурилась девушка.

— Видишь ли, Петричка, платят не только по работе, но и по годам.

— Ну так и по годам — на успенье мне шестнадцать исполнится.

— Когда исполнится, тогда и разговор будет другой! — полушутя сказал Юрталан.

— Не обижай ты девушек, дядя Тошо! — дрогнувшим голосом проговорила мать. — Хорошо они работают, лучше и быть не может. И не потому хвалю, что они мои дети, а потому, что правда это…

— Дети остаются детьми! — ответил Юрталан, строго посмотрев на нее. — И работа их — детская.

— Детская? — нахмурилась мать. — Поглядел бы ты на эту вот младшую! Как примется жать — полосой в тридцать шагов идет. Вторую такую днем с огнем не сыщешь!

— Ну и ну! Тебе бы торговкой быть — ловко нахваливать умеешь.

— Да разве жать, дядя Тошо, легче, чем торговать? Тяжелее нашей работы не найти, да ничего не поделаешь: впрягся, так тяни из последних сил. Хорошо, у кого хоть малая толика земли есть, а такие, как мы… все по чужим до по чужим…

— Ну ладно, ладно! — махнул рукой Юрталан и так сморщился, будто кислицу проглотил. — Ладно, и Петричке дам по двадцать пять, а уж Кичке по двадцать.

— Дядя Тошо! — обиженно сказала младшая, — ни в жизнь больше работать на тебя не стану, так и знай!

— Э-э, теперь работа твоя уже кончилась, а на тот год, если живы-здоровы будем, заплачу и тебе как старшей сестре. — И, уже отойдя от них, Юрталан остановился и крикнул по направлению к кухне: — Жена, дай им целый каравай… пусть поужинают как следует…

При расчете Юрталан удержал из общей суммы еще пять левов, проводил женщин до самой дороги, крепко запер за ними ворота на засов и возвратился повеселевший.

— Почему это ты целый каравай велел отдать, Тошо? — накинулась жена, едва он переступил порог. — Нешто уплели бы они здесь столько? И как назло, одна только большие караваи остались. Господи, прямо сердце у меня разрывалось, когда заворачивала хлеб…

— Хлеб-то ладно, а вот с какой радости ты им целое кило брынзы отвалила, черт возьми!

— Сам же сказал: дай им кусок…

— Кусок куску рознь, неужто котелок не варит? Из всей бочки самый большой кусок выбрала! Дурья голова!

— Велел дать кусок, я и дала, — оправдывалась жена, пятясь назад.

— Мели Емеля!.. — прикрикнул Юрталан и зло посмотрел на нее. — Прикинула бы в башке, сколько стоит каравай хлеба и сколько кило брынзы. Я велел дать им побольше хлеба, значит брынзы поменьше, а ты… Ну, ничего, я доволен, что дело сделано… И подавай на стол — умираю с голоду. Где Стойко? Зови его…

— Почем я знаю, куда он провалился! — Юрталаниха высунулась наружу и закричала: — Стойко! Стойко! — крикнула еще раза два, прислушалась и снова вернулась в кухню. — Опять, видно, туда умчался…

— Куда?

— К Казылбашевым. Любовь проклятая…

— Умчался, и ладно. А завтра я покажу ему любовь — подниму с петухами.

— Охо-хо, давай скорей поедим да ляжем, совсем я закружилась с этими хлопотами домашними, ни конца им, ни края.

— Потерпи еще немножко, — усмехнулся в усы Юрталан и, повернувшись, хитро посмотрел на жену. — Скоро приведет он тебе сноху, тогда и отдохнешь…

— Эх! — притворно вздохнула Юрталаниха. — Какую еще бог пошлет?

— Да известно ведь какую, — заметил он.

— Севду Казылбашеву?

— А что, плоха разве?

— Хороша… да только бесприданница…

— Зато девушка что надо. Такую поискать! — сказал Юрталан и, кинув на жену гордый взгляд, важно подошел к столу.

2

Стойко привязал волов в просторном хлеву позади дома, ласково похлопал их по холкам и пошел проверить остальной скот. Обе коровы, закрыв глаза, жевали жвачку; буйволица, лениво развалясь, лежала на боку; буйволенок равнодушно взглянул на него, тяжело взмахнул хвостом, прислонился головой к поперечной доске стойла и глубоко вздохнул; телка, завидев Стойко, живо вскочила на ноги; сивый бычок вздрогнул, потянулся и начал было подниматься, но опять лег, лишь поглядев на него боязливо и как-то подозрительно. «Били его сегодня, — покачал головой Стойко, — от пастухов, верно, досталось…» Ну, в хлеву все в порядке, скотина привязана, больше тут болтаться нечего, да и поторопиться надо, потому что он и без того запоздал сегодня из-за этой проклятой кукурузы, а Севда, наверное, давно уже ждет его.

Он постоял у колодца в густой тени развесистой груши, подождал, потоптался на месте, но потом увидел, что отец не скоро окончит разговор с Доброй и ее дочерьми. Если б они сели ужинать в прихожей перед кухней или в палисаднике, он мог бы пройти к калитке и незаметно улизнуть. Но они и ужинать не ужинали, и с места не двигались. Отец с поденщицами не то ругались, не то спорили. А времени терять нельзя было.

Стойко пробрался вдоль амбара, нагнулся, как бы ища что-то, крадучись достиг калитки, а выйдя со двора, тихо притворил ее и широко зашагал по глубокой пыли глухой улицы. Изнуренное работой и жарой село спало. Только изредка, словно резкое и отрывистое бормотанье спросонок, проскрипит где-то запоздавшая телега, и опять все утихнет. Стойко пробирался мимо обшарпанных оград и по ударам сердца чувствовал, сколько оставалось ему пройти до плетня у реки. Он был уверен — она его ждет, взволнованная, как и он сам, притаившись, по обыкновению, за высоким тростником у колодца.

«А вдруг спит уже? — встревожился он. — Не сумасшедшая она, чтобы ждать так долго».

И, задыхаясь от волнения, он заторопился. Может, подождет еще минутку? Она ведь не знает, почему он опоздал, — что же она подумает, как уйдет, не повидавшись с ним!..

В другие вечера, когда не надо было торопиться, Стойко шел не прямо к плетню, а сворачивал к реке и, прячась в густой тени верб, осматривал ее двор и дом, соседние дворы и, только убедившись, что никого нет, быстро, как суслик, перебегал разбитую песчаную дорогу и прижимался к высокому плетню. Тогда, тоже словно из-под земли, выскакивала она, легко, будто перышко, открывала тяжелую плетеную калитку и затем так же легко и быстро ее притворяла. Под защитой тростника они обнимались, не спуская глаз друг с друга, до боли сжимая друг другу руки, и долго молчали, не зная что сказать… Но в этот вечер Стойко некогда было думать о посторонних, и он пошел не под вербы, а прямиком к Казылбашевым; открыв калитку, пробрался внутрь и, как ястреб, оглядел заснувший двор. Он не боялся собак, ничего не боялся. Севду он увидел не сразу — она притаилась за телегой, истомленная сомнениями, прислушиваясь к четким, размеренным ударам своего сердца.

Два раза мимо нее прошла мать.

— Севда, ложись, дочка, устала ведь ты.

— Нет, я не устала, мама.

Знала старая, почему Севда не чувствует усталости и кого ждет так поздно; сама тревожилась и то и дело посматривала на плетень, надеясь увидеть Стойко, услышать его легкие и осторожные шаги. Но обе так задумались, так погрузились в свои заботы, что не увидели и не услышали его — он вошел во двор и очутился у самого колодца неожиданно, никем не замеченный. Когда он тихонько окликнул Севду, она вздрогнула как ужаленная и бросилась к нему. Ее юбка прошелестела, словно ветерок в сухой кукурузе, и обвилась вокруг его ног. Одной рукой Севда обняла Стойко, а другую вложила в его широкую, сильную ладонь. Они поздоровались, но не разняли рук. Не промолвив ни слова, отошли к колодцу и скрылись за высоким тростником. Прижавшись к его плечу, она упрекала себя в глубине души за тяжкие сомнения и тревогу. Стойко крепко обнял ее и, закрыв глаза, чувствовал лишь легкий запах помады и еще какой-то запах, который пьянил его. Она жадно прильнула к его губам, и тепло ее молодого стройного тела зажгло его кровь. И когда она медленно оторвалась от его губ, он стоял еще, полуоткрыв рот, покоренный, забывшийся от страсти, его увлажненные глаза светились счастьем.

— Стойко!

— Севда!

И они снова обнялись, и снова стали целоваться, еще более страстно, еще более ненасытно.

— Почему так поздно?

— Срезали верхушки в Козьем доле, нужно было кончить. Как я торопился, если б ты знала…

— А я тут чего только не передумала! — промолвила она, прижимаясь к его руке и глядя на него глубоким нежным взглядом. — Что только в голову не приходило!..

— В полночь ли, за полночь — все равно я приду, запомни это! — Стойко притиснул ее к своей груди, и она поняла: тут нет обмана.

— А ждать-то каково!.. — прошептала она, прильнув к нему, словно кошечка, которую приласкали, обессиленная от счастья, сгорая от желания.

Крепко сжимая ее в объятиях, Стойко зарылся подбородком в легкие кудри над ее ухом. Он долго стоял так и хотел лишь одного: чтобы она всегда была рядом с ним, всегда была только его… Утомленный поцелуями, спешкой, страхом а тревогами, он понемногу приходил в себя и только теперь увидел мерцающие звезды над молодыми вербами, склонившимися к реке, услышал доносившееся с мельничной запруды монотонное кваканье лягушек и вспомнил, что находится на чужом дворе, утонувшем в сонной тишине короткой и благодатной летней ночи… Было спокойно, тепло и таинственно. Все спали, сморенные усталостью и жарой.

Бодрствовала только старая Казылбашиха. Она притаилась на амбарном крытом крылечке, где в летнее время устраивала себе постель, и глаза ее горели, как у ловкой, умной и опытной кошки. Она знала о любви Севды, догадалась с первого же мгновенья, как ни скрывала дочь свою тайну, и стала следить, чтоб не расстроилось это дело, трепеща от страха, как бы не упустить самого богатого и видного жениха на селе. Редко выпадает такое счастье, — здоровый, красивый, тихий парень, работящий и примерный, из богатой семьи — голова может закружиться от всего этого. Два сына и дочка были у Юрталана — он устроит их как нельзя лучше. Говорят, он своему зятю построил и дом и лавку, денег дал, сколько тому понадобилось. Зятю нечего больше и требовать, все остальное сыновьям достанется. Да и еще денег наживет старый Юрталан. Про него люди говорят — он хоть весь свет проглотит, все равно не насытится. «Ну и пускай, — думала Казылбашиха, — теперь нельзя жалеть других, коли хочешь сам подкопить и детей устроить. Пусть говорят что хотят, человек делает свое дело, и все тут! Этакое богатство само нам в руки плывет, только бы не упустить!» Рассуждая так, она покачивала головой, довольная и озабоченная.

И Казылбашиха следила, подстерегала каждый шаг влюбленных, читала их мысли, вникала в их тревоги, оберегала их покой, охраняла свидания. Однако она боялась, как бы Стойко, погуляв с Севдой, не обманул ее и не навострил лыжи в другую сторону… Все село знало об этой любви, все на их улице толковали об их свиданиях… По тому, как Севда пела, смеялась и работала, старуха понимала, что все идет как надо. Однако она не знала, что на уме у Юрталана, согласится ли он. Если упрется, тогда…

Казылбашиха поднялась с постели и набросила на плечи тяжелый черный платок.

— Куда? — насторожился старик.

— Лежи себе! — огрызнулась жена.

— Ушел?

— Нет еще. У колодца стоят.

— Слушай, — прошипел он сердито, — не нравятся мне эти гулянки.

— Ладно, ладно, не болтай!

— Не нравятся, я сказал. Пусть крутят друг другу голову в хороводе, на посиделках… Но не на моем дворе, не хочу я этого, слышишь?

— Молодые они, любят друг друга… Много ты понимаешь.

— Кабы это только от них зависело, тогда еще… А почем ты знаешь, что тот думает… Помнишь, как парни со всего села бегали за его дочкой, а он взял да и выдал ее в Эново.

— Значит, так ей суждено было, — ответила Казылбашиха по-прежнему строго, но уже не так уверенно. — Да согласится он, что ему останется… Теперь другие времена… Я свое дело знаю, ты только не мешайся… В воскресенье я видела в церкви Юрталаниху — подошла ко мне, поздоровалась, обо всех расспросила и о тебе тоже, а Севде поклон передала… — приврала старуха. — Чего тебе еще? Дело верное, самим бы только не упустить.

— Опять тебе скажу: парни с девушками в хороводах пусть любезничают… А то как спутаются, тогда…

— Спи себе! — ткнула его в спину Казылбашиха и осторожненько спустилась вниз.

Сперва она повернула к гумну и, подойдя на цыпочках, заглянула под навес риги, где спала семья Андона, ее старшего сына. Затем прошла на другую половину дома и увидела, что и Димо, младший ее сын, с семейством, тоже похрапывает. Динко, средний сын, на все лето переселялся с женой и ребятишками в сад около Тополовой мельницы, но его старший сын остался на эту ночь здесь и улегся на кухне, где было прохладней. И на него посмотрела Казылбашиха — мальчик спал, раскинувшись на конопляных снопах, отбросив в сторону легкое лоскутное одеяло.

Выйдя из кухни, старуха пошла уже не так сторожко, и ее шаги отзывались в глубокой тишине. Сухо, предупредительно покашливая, она вытащила из кучи дров два сухих полена, отнесла их в большую комнату, где в зимнее время вся семья собиралась у очага, сняла баклагу с перекладины у лестницы, внесла ее туда же без всякой надобности, потом опять вынесла и направилась с ней к колодцу.

— Мама! — стыдливо прошептала Севда и сняла руки с плеч Стойко. Они слегка отстранились друг от друга и уставились в землю. Казылбашиха подошла к колодцу и, сделав вид, что не замечает их, поставила баклагу и взялась за бадью. Потом, будто случайно взглянув на тростник, спросила:

— Севда, ты?

— Я, мама.

— А это Стойко?

— Стойко, — вспыхнула Севда.

— Хорошенькое дело! — сказала Казылбашиха, притворяясь удивленной и рассерженной. — Такой дорогой гость, а ты держишь его во дворе! — И, опустив бадью, она подошла к ним и подала Стойко руку. — Добро пожаловать, Стойко, как там ваши? Живы ли, здоровы отец твой, матушка? Алекси подрос? Что от сестры слышно, хорошо ли ей живется, как здоровье? Говорят, у нее наследник появился, а? Твоя мать мне сказала, похвалилась первым внуком, дай бог ему здоровья, пусть растет-подрастает. Так, так! Пойдемте-ка в дом… Грешно, — в кои-то веки пришел к нам в гости, а стоишь на дворе… Не догадайся я замочить баклагу — протекает она малость, — ты бы так и простоял здесь…

Стойко смущенно и невнятно бормотал что-то, испуганно оглядываясь, словно его поймали в чужом винограднике. На вопросы отвечал невпопад, не зная — идти ему к ним в дом в такой поздний час или отправиться восвояси.

— Ну, доченька, веди гостя наверх в горницу, а я следом за вами — поглядим друг на друга при свете… Вот только баклагу налью.

Севда, оправившись от смущения, потянула Стойко за руку и усмехнулась: баклага ничуть не рассохлась, просто мать искала случая принять его как гостя и будущего зятя.

— Севда, зажги лампу, спички на шкафу.

— Знаю, мама, знаю.

В горнице было жарко и душно; пахло старым сеном, деревом и нафталином. Севда торопливо зажгла лампу и раскрыла оба окна. Стойко сел на лавку, заваленную пестрыми тканями и вышитыми подушками, и оглянулся удивленно и растерянно, как человек, попавший в незнакомый, но желанный мир. На стенах висели фотографии в рамках, украшенных ракушками, — их делал старший брат Севды, когда был в солдатах; календари — прошлогодний и нынешнего года; картина времен балканской войны, которую хозяин дома бережно хранил, утверждая, что среди солдат в заднем ряду можно узнать его самого. На столике между окнами лежал старый вытертый альбом. В переднем углу висел искусно сплетенный венок из крупных потемневших колосьев пшеницы. Потому ли, что Севда открыла окна, или уже успев привыкнуть к духоте и затхлости, Стойко дышал глубоко и свободно. Даже запах лежалого сена был ему как-то особенно сладок. Он распространялся от подушек, а едва уловимый запах нафталина — из старого шкафа, в котором, вероятно, были сложены шерстяные вещи всего семейства.

Закрыв одно окно, Севда опустила белые вышитые занавески. Расправила кремовые прошивки, сплетенные два года тому назад по образцу, полученному от одной молоденькой учительницы. Эти плетеные полосы с изящной крученой бахромой по краям были ее гордостью. Они отличались тонкой работой и стоили немалых денег. Отец Севды не разрешал тратиться на городские вещи, но мать украдкой продала на базаре несколько килограммов шерсти, немного масла да сотню яиц и купила ей дорогих ниток и пряжи. Стойко смотрел на все это и удивлялся: у них богатый дом, но в их горнице нет таких украшений. Его сестра тоже была рукодельница, но не такая искусная.

Севда еще что-то поправила тут-там, и всякая вещь нашла свое место. Потом, сложив подушки в угол, усадила Стойко поудобнее на это уютное местечко, обняла его за шею и поцеловала долгим, горячим поцелуем.

— Вот окончим работы, и я посватаюсь к тебе, — сказал Стойко, преданно и решительно взглянув ей в глаза.

Этого она давно ждала, это хотела услышать. И верила в то, что они будут вместе, только боялась его родителей.

— А ваши согласятся? — спросила она, испытующе на него глядя.

— Почему же не согласятся? — как будто с досадой ответил он. — Как скажу, так и будет.

— Ох, кабы и вправду так!..

— Так и будет.

— Правда? — спросила она, потому что ей хотелось без конца говорить об этом.

— Правда.

Снаружи послышались шаги. Казылбашиха поднялась наверх, легонько кашлянула за дверью и, потоптавшись немного, вошла в соседнюю комнату. Севда быстро вскочила, пригладила волосы перед зеркалом на столике и помахала ладонями возле лица, чтобы охладить пылающие щеки. Стойко тоже поднялся.

— Я уж пойду.

— Почему? — удивленно посмотрела на него Севда. — Рано еще.

— Нет, не рано.

— А хоть бы и не рано… Останься! — капризным тоном приказала она и, схватив его за руки, опять усадила в угол между подушками. — Сиди, сиди, успеешь еще.

— Севда, — вкрадчиво позвала старая свою дочку. — Иди-ка сюда.

Севда вышла, но ненадолго. Она вернулась с маленьким круглым столиком, уставленным посудой. На одной тарелке дымилась яичница с брынзой, на другой горкой возвышалась теплая овечья сыздырма[11], на третьей — стручки печеного перца, приправленные чесноком, а между тарелками лежали куски хлеба. Немного погодя вошла и старуха, осторожно неся большую синюю миску, до краев наполненную густой простоквашей из овечьего молока.

— Ты, может, не ужинал? — с улыбкой сказала Казылбашиха. — Вот я и решила угостить тебя чем бог послал.

— Зачем это? — смутился Стойко, не в силах оторвать взгляд от стола, уставленного едой. — Столько хлопот…

— Хлопоты! — опять улыбнулась старуха. — Какие же тут хлопоты! Все, можно сказать, готовое… Поджарила вот только яичек — великое дело… Ну, Севда, садись давай и ты, принеси стульчики — там они, за дверью. Ну-ка, ну-ка начинай. И у вас, конечно, есть простокваша да брынза, но наши — из овечьего молока, мы ведь овчары, — сыпала словами Казылбашиха, без нужды передвигая тарелки.

Стойко примостился к подносу и принялся за яичницу. Он устал, проголодался, а ужин был богатый и вкусный. Склонившись над столиком, он даже не заметил, когда старуха выскользнула из комнаты, оставив их вдвоем. Он старался есть медленно, не торопясь, но не мог удержаться, забывался и с жадностью набрасывался на вкусные яства. Ломал хлеб на мелкие куски, но глотал их один за другим. Севда едва что-то отщипывала и то и дело поглядывала на него с любовью и глубокой радостью.

— Завтра я сама приготовлю тебе ужин, — лукаво промолвила она.

— Что же ты приготовишь?

— Только приди. Сам увидишь.

— Приду.

— Пораньше, смотри.

— Постараюсь.

Стойко вернулся домой очень поздно. В котором часу, он не знал, да и не хотел знать…

3

Юрталан не любил мешкать и не откладывал дела с вечера на утро. Летом он часто обходил поля, прикидывал в уме, что, как и когда надо сделать, строил планы, распоряжался. Случалось, охал, жаловался на тяжелую простуду, на какое-нибудь недомогание, но не сдавался и продолжал работать не покладая рук.

— Ты бы лег, Тошо, отдохнул! — жалостливо просила жена.

— Будет время — належусь — в гробу! — сердито отвечал Юрталан.

Он вставал очень рано, раньше, чем кур выпускали во двор, смотрел на нежный румянец наступающего дня и старался угадать, какая будет погода. Когда Юрталан ждал хорошего, ясного дня, а лил дождь, он матерился, но тихо, чтобы не услышали небесные силы, в могущественную волю которых он верил, как в силу богатого, власть имущего человека.

Около получаса, пока Юрталан не выкуривал свои четыре-пять цигарок, он надсадно и хрипло кашлял. Рассказывали в шутку, будто каждое утро, при первом же приступе кашля, его дед Атанас, сосед Юрталана, ленивый и злой старикан, поворачивался на другой бок и толкал свою старуху:

— Вставай, вставай! Наш Тошо с каких уж пор дрова колет, а ты все спишь!

Юрталан осматривал двор, заходил под навесы, в хлев и овчарню, на гумно и сеновалы, внимательно проверял, все ли на месте и в порядке, сам задавал корм волам; если батрак, услышав его шаги, поднимался, Юрталан махал ему рукой, говоря:

— Лежи, лежи! Я подыму тебя, когда придет время.

По бодрому, веселому кудахтанью кур, по алым полосам восхода, натянутым широкой каймой меж ветвей суковатого вяза, по тарахтенью телег на селе и глухому прерывистому шуму на гумнах Юрталан судил, кому из домашних пора браться за работу. Сначала он подходил к жене, которая вечно недосыпала, потому что ложилась поздно и засыпала еще позднее, и, строго глядя на нее, окликал:

— Гина!

— А! — вскакивала она как ошпаренная, отлично зная, что он не любит повторять. Потом Юрталан будил Стойко и, наконец, батрака.

Сейчас батрака не было дома — он уже третий день поднимал пары у Широкого моста и, чтобы работать по холодку, ночевал в поле. Но сегодня Юрталан не разбудил жену раньше всех, не стал кормить волов, как делал каждое утро, а пошел прямо под навес нового сарая, где спал Стойко. Он кашлянул раз-другой, потом подошел ближе и окликнул сына, но тот даже не шевельнулся. Усталый, разомлевший, погруженный в глубокий и сладкий сон, он жил еще волнениями минувшей ночи. Душой он и во сне все еще был там, в маленькой горенке, где пахло сеном и нафталином и где хозяйничала самая красивая на свете девушка. Юрталан окликнул сына еще раз, наконец рассердился и растолкал его. Стойко вздрогнул и стал испуганно вглядываться в высокую костистую фигуру отца, но в первый момент ничего не мог понять. Чувствовал только, что веки его сладко слипаются и какая-то неудержимая сила тянет его вниз, к теплой постели.

— Слушай! — строго глянул на него Юрталан. — Перестань шляться по ночам, а то худо будет. Кончатся работы, тогда шатайся сколько хочешь.

Стойко потянулся, вскочил и молча пошел к колодцу. Это рассердило Юрталана еще больше.

— Ты слышал?

— Слышал.

— А сегодня, — добавил отец уже мягче, — к Димитру пойдешь, поможешь ему пахать. Да только не болтайте попусту, не лодырничайте… К вечеру кончить нужно…

— Кончим, — лениво и безучастно ответил Стойко.

— Посмотрю, — хмуро буркнул Юрталан и пошел к высоким скирдам пшеницы. Окидывая их взглядом сверху донизу, он проверял, нет ли развязавшихся и съехавших снопов, осмотрел также ячмень и остановился у того места, где вчера целый день работала его жена. Недавно ему пришло в голову перевезти вику, обмолотить ее и смешать эту солому с ячменной, чтобы корм для скота получился вкуснее и питательнее. Но молотилка была еще очень далеко — тарахтела на другом конце села. Говорили, что на этом краю будут молотить в последнюю очередь. Многие из крестьян не стали ждать и молотили диканей[12] — плата за обмолот казалась им слишком высокой, да и нужда сильно их подгоняла — зерно требовалось и для еды и на продажу. Молотилка принадлежала кредитной кооперации и не могла при таком большом количестве собственных членов обмолотить урожай Юрталана вне очереди. Юрталан злился, но делать было нечего. «А не купить ли мне молотилку? — вдруг подумал он, хлопнув себя рукой по лбу. — Село наше большое, люди привыкнут молотить на моей машине, а кооперативная мешать не будет…» Эта мысль приковала его к месту. Он соображал быстро, по-деловому, старался предусмотреть все трудности, прикидывал, во что обойдется ему эта затея. «Около полумиллиона! — прошептал Юрталан, будто стараясь запомнить эту цифру. — Много! — подумал он уже с меньшим пылом. — Много!»

Но пугали его не расходы. Если б дело было только в деньгах, он как-нибудь бы выкрутился. Внес бы все свои наличные, взял бы в банке небольшую ссуду, подписал два-три кредитных векселя, и дело с концом. Но кому и как доверить эту молотилку, кто будет следить за ней, кто станет ее обслуживать? Вот что его пугало. Будь это земля, плуг, вол, он знал бы, как с ними поступить. Но машина! Никогда в жизни он не имел дела с машиной. Он испытывал какой-то непонятный страх перед машинами, они ему казались чем-то слишком мудреным и ненадежным. «Чертова штучка!» — качал он головой, стоя перед какой-нибудь машиной, и все же не мог оторваться от них. Машины — это сила, большая сила, невиданная и неслыханная. Если только в них разбираться. Но чужим людям Юрталан не доверял, а среди своих знающих не было. Давно, очень давно, еще в детские годы, он смотрел на механиков и машинистов как на каких-то кудесников, как на людей из другого, чудесного мира, о которых рассказывалось в сказках. Так оно и осталось, — Юрталан и теперь смотрел на них с недоверием и даже с какой-то ненавистью. Все они казались ему хитрецами, обманщиками, ворами, которые надувают простаков, грабят их и потешаются над ними. Испортится машина — механики лезут к ней под брюхо, что-то щупают, ковыряют, стучат, и никто не может понять, вправду они работают или же валяют дурака. Даже речь их пугала его — вроде бы и по-болгарски говорят, а ничего не разберешь.

Другое дело, думал Юрталан, если бы Стойко знал толк в машинах или хотя бы имел желание их изучить. Юрталан послал бы его в город, он бы пообтесался немного, попривык к ним, освоился. И тогда уж коли выкладывал бы Юрталан деньги, так знал бы по крайней мере на что. Но Стойко был необразованный, туповатый, не умел даже винт завинтить. «И откуда только взялся такой чурбан? — злился Юрталан. — Научился пахать да копать, с тем и остался, нет чтоб разобраться малость в технике, освоить другое какое дело!..» Оставалась одна надежда — Алекси. «Его я пошлю учиться по механической части, — дал себе зарок Юрталан, — там теперь заработать можно…»

Молотилка не выходила у него из головы, и он не заметил, что уже рассвело, что ветви большого вяза порозовели и аисты с радостным курлыканьем зашевелились в высоком гнезде, хлопая крыльями. Кое-где на гумнах уже насадили снопы, и дикани стрекотали монотонно и глухо. На улицах тарахтели повозки, во дворах хрюкали свиньи, кукарекали петухи, восторженно кудахтали хохлатые сытые куры. Юрталан ничего не видел, ничего не слышал, он забыл даже про табак, до того размечтался об этой молотилке. Жена прервала его размышления. Она вдруг появилась из-за скирды с метлой и мотыгой в руках.

— Ты еще не ушел? — воскликнула она, удивленно глядя на мужа.

— А что такое? — спросил он, поморщившись.

— Ничего. Думала, ты уже ушел. И Стойко спрашивал про тебя.

— Он еще здесь шляется? Когда же он с места сдвинется, когда пахать начнет…

— Ушел он, не обижай его. Еще затемно ушел.

— Ах, черт побери, ведь я опоздал! — спохватился Юрталан.

— Куда еще опоздал?

— Да собирался поглядеть на кукурузу у Эминагова ключа!

— А куда тебе спешить?

— Не по жаре же идти!.. — проворчал он и торопливо зашагал к дому.

Когда Юрталан вышел, засунув за пояс краюху хлеба в набросив на плечи безрукавку, калитка медленно приоткрылась, и во двор просунулась крупная небритая голова в грязной, вытертой папахе.

— Что это тебя принесло, Делчо, в такую рань? — шутливо спросил Юрталан.

— Плохи дела, Тошо, ох, плохи! Недаром говорится: где тонко, там и рвется.

Делчо, сыну известного в селе музыканта-волынщика деда Адама Сертлиева, в это утро было не до шуток. Он и прежде, случалось, заглядывал к Юрталану, но тогда он спрашивал, не найдется ли какой работенки для него и для его ребят.

— Что такое? Что у тебя стряслось? — участливо спросил Юрталан.

— С просьбой я к тебе, Тошо: дай мне тысячу левов.

— Тысячу левов? Что ты мелешь?

— Тысячу, Тошо. Сегодня вол пропорол моего Колю. Димо-фельдшер перевязал его и велел в город везти, к доктору. А оттуда, если доктор скажет, в Пловдив…

— Тысячу левов в такое трудное время! — воскликнул обиженно Юрталан. — Да что я вам — банк?

— Не банк, а денежки водятся. Меня вот хоть банком назови, все равно ни гроша дать не смогу, — ответил Делчо, печально покачав головой.

— Почему в кооперации не попросишь?

— Сын у меня умирает, а ты ни свет ни заря посылаешь меня в кооперацию! — с сердцем сказал Делчо, укоризненно глянув на Юрталана. — Батрачил он и заработал малость, да вот у Балю, его хозяина, тоже, слышь, нет сейчас денег.

— Чтоб ему пусто было, — криво усмехнулся Юрталан. — Подожди-ка, у жены ведь были кой-какие деньги, давал я ей на днях. Если не успела потратить, я тебе помогу. Почему не помочь? — Он медленно повернулся и неторопливо пошел в дом, глубоко задумавшись о чем-то.

Делчо сел на камень у ворот и, глядя на узкую, костистую спину Юрталана, с угрозой прошептал:

— Это у тебя-то, у тебя-то нет денег! Схватить вот тебя за горло, так наверняка золото изо рта полезет.

Юрталан долго пропадал где-то. А может, так казалось Делчо, потому что телега, на которой лежал его раненый сын, уже ушла и ему предстояло догонять ее.

— Вот, нашлась тысчонка на твое счастье, — еще издали похвалился Юрталан. — Только того… отдай, смотри, как воротишься.

— Известное дело…

Делчо протянул руку за деньгами, но Юрталан еще крепко держал новенькую бумажку.

— Вот еще что, — медленно проговорил он, — на днях моя очередь молотить, — так ты поможешь немного… Услуга за услугу, так ведь?

— Тут и говорить не о чем! Все как есть к тебе придем!..

4

Над землей струился зной ясного летнего дня, заливал примятое жнивье и редкие участки паров, угасая в зелени кукурузных полей, чуть тронутой желтизной. Тут и там срезали верхушки, и над оголенными, усыпанными зерном початками, клонящимися над глубокими межами, мелькали белые платки, сверкали серпы, порой звучали песни, монотонные и печальные.

Чернозем, утоптанный у края дороги, был весь в трещинах, как будто земля, измученная страшным зноем, жаждущая дождя, собиралась вздохнуть. Над холмами сплетались первые дрожащие потоки марева, и нивы пропадали, терялись, подернутые бескрайней и неуловимой пеленой, простиравшейся от голубоватых вершин Стара-Планины до фиолетовых очертаний Родоп.

На извилистых проселочных дорогах скрипели возы, нагруженные снопами. Снопы были с самых дальних полей и доставлялись в последнюю очередь. Юрталан то кивал старательным хозяевам, то махал им рукой, крича:

— Бог в помощь! Бог в помощь!

А встретив кого познакомей, с кем хотелось поговорить, ненадолго останавливал его, угощал сигаретой и, кивая в сторону груженого воза, спрашивал:

— Хороша пшеница?

— Так, средняя.

Усталый, вспотевший, добрался он до Эминагова ключа и бросился в тень одинокого куста шиповника. Когда-то — он хорошо помнил — этот источник был большим и прозрачным родником. Его заключил в трубу и выложил водоем тяжелым тесаным камнем некий Эмин-ага. Никто не помнил благородного турка — все турки выселились из этой местности давно, еще во время сербско-болгарской войны 1885 года, — но имя неизвестного благодетеля так и осталось в названии источника и окрестных полей. Во время первой мировой войны этот источник был разрушен; однажды ночью сельский староста увез камни, и ключ теперь слезился, как мутный, гноящийся глаз. Две-три жабы барахтались в его позеленелой воде, по мелкому дну ползали черви, водяные насекомые.

Юрталан нагнулся, и хоть поморщился, но все же попил воды. У водоема не было ни кружки, ни баклаги, — всё крали и ломали эти проклятые люди. Грубо выругавшись, он поднялся и пошел к своему полю, которое начиналось от Орлова дуба и спускалось до Змеиного дола.

На здешнюю кукурузу он возлагал в этом году главные свои надежды. Она была посеяна немного позже, чем на остальных участках, но потому ли, что почва была влажная или погода оказалась для нее подходящей, — трудно сказать, — уродилась она на диво. Зеленые верхушки срезать еще было рано, можно было подождать с неделю. Как раз к этому времени Юрталан перевезет вику.

Он давно не был здесь и еще не видел своими глазами, как буйно разрослась кукуруза, какое на ней завязалось крупное, ядреное зерно. Смотрел он, и легко ему делалось, и плечи расправлялись, и дышалось глубоко и сладко. Двадцать два декара — целое поле! Он глаз не мог оторвать от высокой стены плодоносных стеблей, не чувствуя от радости страшной духоты, не вытирая пота, который, стекая по лбу и глубоким бороздкам морщин, щипал ему глаза и застилал взгляд. Он только моргал, и перед ним мелькали груды початков, верхом нагруженные телеги, зерно, рассыпанное на гумне, набитые мешки и стопки новеньких, еще хрустящих банкнот. «Да тут будет… будет… — считал он, потирая лоб, — не меньше пяти тысяч килограммов». Теперь он не станет продавать кукурузу, нет, он придержит ее до весны, когда цены вздуются. И тогда продаст ее за настоящую цену, тогда уж он ею насладится. Но сколько бы времени ни прошло, какую бы цену ни дали, все равно двадцать пять тысяч левов у него в кармане.

Юрталан углубился в поля. Густая листва сплелась над бороздами, крупные початки, махрясь ржаво-коричневыми волокнами, торчали во все стороны и били его по ногам и груди.

— Эй, вы, полегче! — ворчал он на них. — Дайте пройти!

Юрталан задумался, вспомнив, как он купил эту ниву, и улыбнулся. Повезло! Ему просто насильно всучили ее. До тех пор это место считалось малоплодородным. Он только что пришел с войны, и ему еще не думалось ни о ниве, ни о хозяйстве. Как и все фронтовики, он не мог нарадоваться тому, что после трехлетних мук и сражений вернулся жив и здоров. Но в один прекрасный день к нему нежданно-негаданно заявился младший сын старого попа Тодора Иванчо Поптодоров, — он продавал свою часть земли, собираясь переехать в город. Там он покупал себе домишко, и ему не хватало денег. Юрталан предложил ему двадцать тысяч левов, — так себе, в шутку. А парень взял да и согласился. Какие времена были тогда, — участок он приобрел, так сказать, за два воза пшеницы! За много лет до этого, еще до балканской войны, Поптодоровы обрабатывали эту ниву, но потом забросили, и она превратилась в целину, бесплодную и запущенную.

Купив поле, Юрталан глубоко вспахал его и, созвав на помощь знакомых и соседей, вывез туда более тридцати подвод навозу и разбросал по всему полю. Окончив работу, съели, как положено, барашка, зажаренного на вертеле, и разошлись. Потом Юрталан снова впряг волов и еще раз перепахал участок, теперь уже помельче. И когда засеял его пшеницей, не зерно уродилось, а золото. Однако он не успокоился на этом. Собрав пшеницу, предложил жнивье Райко Мурджеву, самому крупному овчару на селе, под кошару, пообещав за это два воза вики. Райко пригонял овец на ночлег несколько месяцев, поле обновилось и, как сказало хозяину: «Ты только сей, а я буду тебе родить!» — так ни разу его и не обмануло.

Юрталан спустился под пригорок, багровый от жары и волнения, уселся на крутой меже под раскидистой грушей и устремил взгляд в сторону рощи, на Змеиный дол. От противоположного голого ската до низенького дубового леска все было под кукурузой. Белесые султаны ее высоких стеблей покрывали это зеленое море нежной, пушистой пеной. Более поздние посадки отчетливо выделялись, и опытный взгляд мог различить их тонкие межевые линии. Юрталан обводил взглядом границы самой молодой посадки. Это был участок, оставшийся ему от отца. Он разделил его со своим братом — темно-зеленое пятно справа было его частью.

«Взгляну и на него! — решил он вдруг. — Тут уж недалеко, а в другой раз когда еще соберешься сюда».

Пробираясь к своему полю, Юрталан словно в бездонное море погрузился. Было тихо, спокойно и душно, ниоткуда не доносилось ни единого звука, ни малейшего шума, не чувствовалось даже легкого дуновения ветерка. Только проходя по межам, заросшим травой, он вспугивал порой юркую ящерицу. Один, в глухом месте, вдали от чужих глаз, он чувствовал себя как дома. Переходя с одного поля на другое, он по сорнякам, по глубоким бороздам, по густоте стеблей мог судить — трудолюбивый тут хозяин или лентяй, беспечный или рачительный. Ему ли было не знать каждый уголок этой местности, если он вырос среди ее рощ и полей!

— А-а-а, дядя Стойо, — вслух рассуждал он, остановившись на какой-нибудь меже. — Слабо ты здесь нажимал на соху, слабо!

В другом месте он, закусив губу, смотрел с завистью:

— Ишь ты, Пышин Гого, будешь ты есть мамалыгу!

Перед одним небольшим участком он стал как вкопанный и долго стоял, не спуская с него алчного, ревнивого взгляда.

— Вот это урожай! — сказал он наконец а потихоньку двинулся дальше.

Юрталан вошел в низкую пожелтевшую кукурузу.

— Динё Дрындавелов, — сказал он, окинув поле ястребиным взглядом. — Мелко пахал ты, Динё! — пожурил он хозяина, будто тот стоял сейчас перед ним. — На этих палках не разбогатеешь!

Добравшись до межи своего участка, Юрталан снял шапку, медленно вытер пот с лица и радостно вздохнул. Его кукуруза выделялась из всех других — буйная, отяжелевшая от ядреных, длиной с хороший валек, початков.

— И по кукурузе я первый! — промолвил он, переводя дыхание; он устал от жары и долгого пути. — Хорошо сделал, что зашел сюда.

Правда, соседи хвалили его кукурузу, но он им не очень-то верил. Таковы уж люди — чужое им всегда кажется лучше. Он посеялся позже других, и когда на других участках кукуруза уже стала сохнуть, его, политая славным дождем, снова начала буйно расти, выбросив листья длиннее прежних.

Юрталан посмотрел на один высокий стебель и вдруг загорелся гневом:

— Кто-то ломал початки!

И не на одном стебле — початки были обломаны подряд, вдоль всей межи.

— Какой-то негодяй хозяйничал здесь. Погоди же ты! — погрозился Юрталан. — Попадись только мне в руки, покажу я тебе, где раки зимуют!

Следы вели в глубь участка. Вор обошел весь нижний край поля и везде напакостил. Он чистил початки прямо на стебле, и, если ему не нравилось зерно, так их и оставлял.

— Ну нет, я комиссию позову! — решил Юрталан, позеленев от злости. — Это волчья повадка: один съел, а сотню испортил…

Он направился к большой груше посреди поля, чтобы посидеть в тени и посмотреть, нет ли спелых плодов. Шел задумавшись, расстроенный опустошениями на участке, и вдруг замер на месте: ему почудились шаги, он уловил какой-то шум, словно кто-то раздвигал широкие зеленые листья кукурузы.

«Наверное, скотина!» — подумал Юрталан, поднявшись на носках и вглядываясь.

Но ничего видно не было, все снова затихло, только где-то далеко на дороге монотонно тарахтел груженый воз.

В жаркие летние дни тощие пастушьи собаки ищут прохлады и защиты от мух в скирдах на сжатых полях и под тенистыми деревьями на кукурузных участках. Коровы, спасаясь от слепней, портят посевы. Ослы будто бы невинно пасутся на межах, а потом быстро и хитро шмыгают в гущу кукурузы. Но они обыкновенно останавливаются в тени и лениво объедают рубашки початков.

«Собака, должно быть», — решил Юрталан. Только собаки исчезают так быстро и бесшумно.

Но со стороны груши опять послышались шаги, опять зашуршали листья.

Нет, надо поймать вора, кто бы он ни был, отвести в общину, и потребовать, чтобы он возместил убытки. Кто попадется, тот пусть и платит. Нужно только осторожно подкрасться, чтобы не спугнуть. Если это корова — коровы-то очень пугливы, она как наставит рога, как помчится — попробуй догони. Но куда бы она ни убежала, Юрталан этого так не оставит. Если это осел, с ним легче управиться, — и поймает быстро, и не придется до села пешком тащиться…

В густой листве вдруг мелькнула пестрая рубашка. Лица вора не было видно, он стоял спиной к Юрталану. Очистив початок, он теперь старался сорвать его так, чтобы ножка не оказалась слишком длинной, пыхтя при этом, потому что дело было, видно, не такое легкое. Юрталан осторожно пробрался через два ряда кукурузных стеблей и пригнулся к борозде. Ему были видны босые ножонки и оборванные штанины полинявших бумажных шаровар. Руки работали быстро. Мальчишка! Чей же он? Может быть, свой, кого-нибудь из родни? Нет! Среди высоких стеблей показалась головенка с щетинистыми волосами. Сквозь густые листья смотреть было трудно, но за два-три раза, когда мальчик появлялся в просвете между рядами, Юрталан сумел разглядеть его лицо. Он был из их села, но с нижнего края; Юрталан не знал тамошних детей, но они все же примелькались ему на улицах, свадьбах и в хороводах. Крадучись, как кошка, миновал он еще один ряд, но мальчик почуял его легкие шаги, опустил руки, оглянулся и прислушался. Оба насторожились и будто утонули в глубокой тишине душного летнего полдня, когда не чувствуется ни малейшего дуновения ветерка и даже листья висят, как прикованные. Затаив дыхание, хозяин следил за своей жертвой, кровь стучала у него в висках. Надо торопиться: воришка может заметить его и убежать. Знай Юрталан, чей он, нашел бы его и в селе. А комиссия установила бы, что он тут натворил. Но Юрталан не знал его. Мальчик все прислушивался. Он, видимо, не понимал, откуда грозит ему опасность, потому что повернулся в сторону рощи. Было тихо, спокойно и нестерпимо жарко. Слышалось поскрипывание нагруженных телег. Но вот и оно как-то заглохло. Так резко останавливаются возы при поломке или когда нужно поправить снопы.

Наклонив русую голову, мальчик снова стал сдирать с початков зеленые рубашки. «Ах, разбойник! — думал Юрталан, кипя от злости. — Как он мое добро портит!» Он не мог больше этого вытерпеть, и, пригнувшись, шагнул к мальчику, но зацепился за ботву тыквы и упал в борозду. Мальчик вскочил будто ужаленный, оглянулся вокруг, как заяц, и, увидя Юрталана, бросился бежать к роще.

— Стой! — грозно крикнул Юрталан и кинулся за ним.

Его больно били увесистые початки, по лицу хлестали султаны и широкие острые листья. Он бежал зигзагами, перепрыгивал из одного ряда в другой, ломал стебли, спотыкался. А мальчик пробирался понизу, как суслик, быстро перебирая своими босыми ножонками и все дальше уходя от Юрталана. За плечами у него болталась большая серая торба с наворованными початками. Вот с этой торбой за спиной и с этими початками в руках его проведут по улицам под барабанный бой. Всему селу покажут воришку, в назидание, чтоб неповадно было другим. Скажут — он маленький? Так что из этого! Пусть и старый и малый поучатся на его примере. А разбойники и воры, где бы они ни были, пускай спрячутся подальше. Все увидят, кто такой Юрталан, на что он способен. Он поймает парнишку, как бы тот ни бежал и куда бы ни скрылся. В мышиной норке спрячется, и оттуда его вытащит.

Но мальчик уже приближался к роще. Если он шмыгнет в кусты, поймать его будет трудно. Он будет пробираться сквозь кустарники, как ящерица, укроется в зарослях, съежится, притаится где-нибудь, как куропатка. Вот он мчится вихрем, еще немного — и нырнет в рощу.

— Стой! — заорал Юрталан, и голос его, свирепый, страшный, напугал мальчонку еще больше. «Черт! — злился Юрталан. — Только что телега где-то скрипела, а ничего не видать!.. Если бы кто перехватил мальчишку с той стороны, ему бы не уйти…» Но в эту пору поле сиротело, люди покидали его, словно зачумленное, оставались в селе — на гумне и дворах. Одни молотили диканями, другие, закончив молотьбу, убирались на току, третьи еще возили снопы с дальних полей и ждали молотилку. Пастухи, сторожа и те, кто еще случайно застрял в поле, прятались в это время в тени у колодцев и родников. Только сумасшедший мог сейчас бродить по роще или шляться по раскаленной дороге.

В расстегнутой рубашке, запыхавшийся, растрепанный и пыльный, Юрталан как безумный бежал по высокой кукурузе. Перед его глазами мелькали зеленые верхушки деревьев и большая русая голова маленького беглеца. Он уже не разбирал дороги, не щадил нежных стеблей, не раздвигал руками широкие остроконечные листья, которые хлестали его по лицу. Вот мальчик побежал медленнее — он настигнет его у дороги. Но Юрталан вдруг споткнулся и грохнулся лицом в борозду. «Изобью его!» — пригрозил он в бешенстве и опять ринулся вперед. Сделав дикий, нечеловеческий прыжок, он схватил острый камень. Мальчик опять ушел вперед, а до рощи оставалось всего шагов тридцать.

— Стой! — заревел Юрталан и бросил камень.

Мальчик упал ничком и не шевелился. Торба с початками переметнулась через его голову. Ладонь согнутой правой руки прикрывала глаза, как будто он хотел еще защититься от удара; левая рука была протянута вперед и сжимала комочек земли.

Юрталан подбежал к мальчику. «Знаем мы эти проделки, — злорадно усмехнулся он. — Станет теперь притворяться!» Много их, таких упрямых хитрецов, — ревут как резаные, хотя никто к ним не прикасался, притворяются избитыми, когда никто их не трогал, брыкаются и пищат, когда пытаются их поднять, расковыряв пальцем нос, размазывают по лицу кровь, вымаливают прощение и клянутся молоком матери, что никогда в жизни и не подумают даже шалить и пакостничать. И этот разбойник, он тоже прикидывается — не вздохнет, не охнет, будто без сознания. Надеется, что все обойдется одной воркотней. Нет! По селу его прогнать, по селу. Пусть все его увидят и запомнят.

Юрталан схватил мальчика под мышки и грубо тряхнул.

— Вставай!

Но рука мальчика опустилась и безжизненно повисла. Пестрая ветхая рубашонка задралась к плечам, полинялые штанишки прилипли к телу, потрескавшиеся пятки и задубевшие черные ступни были изранены. Он лежал неподвижно, и ни один мускул у него не шевелился. «Что ж он, когда падал, так здорово ударился? — подумал Юрталан, озадаченно поглядев на него. — Но как можно удариться о рыхлую землю?.. Может, он без памяти?.. Или я попал в него камнем?.. — Смутный, леденящий страх резанул его сердце. — Дурака он валяет!» — храбрился Юрталан, и, оглядев мальчика с головы до пят, схватил его за руку и за ногу.

— Вставай, разбойник! Я тебя научу, как воровать чужую кукурузу! — рявкнул он и повернул его лицом вверх.

Большая русая голова с щетинистыми волосами откинулась в сторону, как оторванная. В левом уголке рта скопилась слюна и налипла земля. Глаза были полуоткрыты, длинные рыженькие ресницы опустились, будто желая спрятать холодный, стеклянный блеск зрачков. Юрталан отшатнулся и застыл; по ногам, по спине у него прошла дрожь ужаса, на лбу выступили мелкие капли холодного пота.

— Эй, мальчик! — позвал он, тупо глядя перед собой, и потряс его безжизненную руку. — Вставай, брось шутить!.. Слышишь? Вставай, я ничего тебе не сделаю. — И, осторожно подняв, Юрталан положил его к себе на колени. Мальчик был широкоплечий, коренастый, тяжелый.

— Встань! Ну, встань же! — твердил Юрталан, задыхаясь от волнения, похлопывая мальчика по щеке. — Ну же!.. Посмотри на меня! Это я, дядя Тодор… Бери свою торбу. Я дам тебе кукурузы сколько хочешь!

Ребенок словно бы шевельнулся. У Юрталана вспыхнула надежда. Но мальчик вытянулся, зевнул едва заметно и затих.

Скончался.

Юрталан пристально смотрел на него, часто моргая, и ему казалось, что это лишь страшный, мучительный сон. Такие сны он нередко видел в детстве. И чем мучительнее и страшнее были они, тем сильнее радовался он, проснувшись. Не сон ли и все это, такой же ужасный?

Лицо ребенка быстро бледнело, кожа будто натягивалась на торчащих скулах, глаза совсем застыли и остекленели, точно у отравленной рыбы. Даже носишко стал тонким и заостренным, как заострялись носы у всех мертвецов, которых Юрталану приходилось видеть в жизни. Ошеломленный, потрясенный, сразу обессилевший, лишенный мысли и воли, Юрталан положил мертвого ребенка в глубокую борозду, словно собирался его зарыть, и опустился на колени рядом. Его округлившиеся неподвижные глаза смотрели безотрывно на одну из пуговиц пестрой, прилипшей к груди мальчика рубашки. Пуговица была ярко-синяя, островерхая, старомодная. Юрталан вспомнил: давным-давно, когда он был еще маленьким, у него на рубашке были такие же пуговицы. Он как сейчас видит эту рубашонку, такую же пеструю, узкую, надставленную снизу. Шила эту рубашку мать, она выбрала и синие пуговицы. Тогда они были в моде, и он очень им радовался. Затем таких пуговиц не стало в продаже. Сколько лет прошло с тех пор? И на скольких рубашках побывала эта пуговка? Вначале ее носил дед, потом отец этого мальчика, потом… Кто же его отец?

Юрталан потер лоб, приходя в себя, словно после неожиданного и тяжелого удара. Все, казалось ему, уладилось бы легче и лучше, знай он, чей это мальчик. И по лицу он не мог его узнать. У кого были такие густые и жесткие волосы? И такая крупная голова с широким и низким лбом? Скулы, глаза, подбородок? Видел он у кого-то такие скулы, глаза и подбородок, только не может вспомнить, у кого. Ум мутился у Юрталана, мысли разбегались, он еще не мог опомниться.

Скрип груженой подводы привел его в чувство. Он пугливо осмотрелся и опасливо встал. На повороте у рощи действительно ползли два воза со снопами.

«Еще увидят меня!» — ужаснулся Юрталан и, пригнувшись, бросился к груше. Но вдруг будто прирос к месту, охваченный сомнениями. Там, в тридцати шагах от дороги, лежит убитый мальчик. Лежит в борозде, и его могут заметить в просвете между рядами.

«Плохо будет, если его найдут на моем поле! — подумал Юрталан и вернулся. — Прежде всего заподозрят меня, начнутся допросы, освидетельствования, следствие, суд, мучения, штрафы — разорение. Иди рассказывай им, как это произошло, оправдывайся, коли делать не чего. Нужно его убрать!» И с твердой решимостью он подошел к трупу, поднял его и, все так же согнувшись, поспешил назад. Он торопливо пробежал свой участок, потом другой, третий. Измученный, задыхающийся от усталости, жары и страха, он остановился на какой-то меже.

Что же дальше? Оставить труп здесь и уйти? Сам он будет помалкивать, а никто не знает, что он здесь был, никто его не видел, никто не слышал. «Оставлю!» — решил Юрталан, охваченный вдруг усталостью, ужасом и отвращением. Какие неприятности свалились на его голову! А ведь всего час тому назад он беззаботно и радостно расхаживал по своей кукурузе. Какой дьявол заставил его притащиться сюда, так далеко от Эминагова ключа!.. И зачем ему понадобилось гнаться за этим воришкой? Пусть бы набрал кукурузы, хоть бы все поле утащил домой, пропади оно пропадом!..

Юрталан так и сяк раскидывал умом. Можно оставить труп здесь, укрыв травой и ботвой, но его все равно найдут, когда придут обрезать верхушки. А не придут обрезать верхушки, обнаружат по запаху… Станут расспрашивать родителей, соседей, товарищей мальчика. И тогда всему конец.

Юрталан прикусил губу: именно парнишек допросят прежде всего! А их-то он совсем упустил из виду. Вряд ли мальчик был один. Утром он ушел из села с ватагой детей. Вот эти дети и расскажут, где они пасли днем скот, как договорились печь кукурузу и как он вызвался принести молодые початки. А откуда? С Юрталанова поля, что у рощи. Они знают это поле, — видно, не впервые ломали здесь кукурузу. Отсюда и начнут разматывать клубок.

Поле Тодора Юрталана у рощи! Здесь будет начало, а где конец — один господь ведает.

«Что я наделал? Что наделал?!» — схватился он за голову.

И он опять поглядел на труп, содрогаясь от муки и страха, отвернулся, сам бледный как мертвец, и процедил сквозь зубы:

— Надо его спрятать.

Как ни был Юрталан растерян и испуган, он сообразил, что́ надо делать. Никто не должен знать, куда ушел мальчик и что с ним произошло. Родители будут ждать его день-два, может, даже неделю, надеясь, что он вернется. И только после этого бросятся искать сына. Где его будут искать? По шалашам на бахчах, на мельницах и в овечьих кошарах. Будут бродить по окрестным полям. Потом отправятся в соседние села, в села других околий.

«Но кто эти бедняги, которые станут бегать как обезумелые по дорогам и перекресткам? — Юрталан опять схватился за голову. — Каким несчастным я сделал зло?

Немало пришлось ему шагать по трупам во время войны, — почему он тогда не дрожал, как теперь? Потому ли, что там он не знал ответственности?

Никогда не сотрется в его памяти один ужасный случай. Это было в начале балканской войны. Их полк наступал вдоль берега мутной полноводной Марицы. Вдруг на близлежащем холме появились конные турецкие разъезды, а немного погодя с другой стороны, через седловину перевалил, как туча, отряд турецкой кавалерии. Солдаты замерли. «Ребята, — сказал взволнованно, но твердо командир, — мы должны дорого продать свою жизнь!» Но в следующий же миг, когда один из солдат указал на противоположный берег, началась паника: там стояли две батареи полевой артиллерии, повернутые в их сторону. Никто не мог разглядеть, чьи это батареи, но все знали, что болгарских частей там не было. Растерянные солдаты сбились в одну кучу, как стадо, — им нечем было бороться с убийственным артиллерийским огнем. И как же они были удивлены и обрадованы, когда артиллерия с необыкновенной точностью открыла огонь по густым рядам турецких кавалеристов! Эскадроны повернули вспять, но заградительный огонь рассеивал а сметал их повсюду. Оказалось, что за холмами было много и турецкой пехоты. Через час она превратилась в кучу трупов. Юрталан видел целые груды турок, спящих вечным сном. Долго смотрел он на них, ему стало даже страшно и жаль их, но о том, что у этих людей были отцы и матери, он тогда не подумал.

А теперь вот он думает о родителях этого ребенка. Что скажут они, если узнают, кто убил их мальчика? Мать будет отчаянно рыдать и проклинать Юрталана изо всех сил. Он знает, как она будет плакать и проклинать его, — как плачут и проклинают все матери. Отец же только насупится. «Эх! Из-за двух горстей кукурузы убил мальчонку!» — скажет он. И эти слова будут тяжелее и страшнее всех проклятий. Потому что отец будет прав: за две горсти кукурузы!

Все село поднимется против Юрталана, взвоет, налетит на него, как стая волков, и не будет ему спасения. И как он объяснит им, что скажет?

«Как все это произошло?! — Он опять стиснул виски. — Как попал мне под руку этот проклятый камень, зачем я бросил им в мальчишку?»

Во многих своих поступках человек не сразу отдает себе отчет… Так вот и с ним — он не хотел убивать, а ребенок мертв.

«Да правда ли, что я убил его?» — с сомнением подумал Юрталан.

Если бы его убил камень, была бы рана и кровь, — от такого удара обязательно должна быть кровь. Но крови нет и раны не видно.

Бледный, дрожащий, испытывая слабую надежду на то, что этот страшный грех не будет лежать на его душе, Юрталан приподнял большую русую голову мальчика а впился в нее пристальным взглядом. На затылке, повыше шеи, где, говорят, находится место, куда достаточно уколоть иглой — и человек умрет, был синяк и царапина, больше похожая на ссадину, чем на след удара. Сюда, в это опасное место, и угодил камень.

Медлить больше нельзя. Надо действовать быстро и осмотрительно, пока родители мальчика не пустились на розыски.

Юрталан знал, что́ его ждет, если дело раскроется. Все живое восстанет против него, и добро его останется без хозяина, будет он беспокоиться о нем издали, из тюрьмы. А то и прахом все пойдет — Стойко еще молод, Алекси — дитя, дело затянется: свидетели, судебные издержки… Да только ли это — а как он на люди выйдет, как заговорит с ними? Переселяться придется, переезжать, бежать куда-нибудь подальше, где никто его не знает…

Юрталан вытряхнул из торбы початки, натянул ее на голову убитого мальчика, подхватил его на руки и, пригнувшись, как вор, пошел искать место, где можно было бы оставить его до вечера. Он спрятал труп в густой тыквенной ботве, утонувшей в сорняках. Поле было Дечко Голколева, место приметное — с высоким молодым дубком посредине.

Сгорбленный, перепуганный, бледный, как перегорелый на солнце кукурузный лист, Юрталан пошел вверх, к Эминагову ключу. Оттуда он решил пройти через пары — сказать батраку, чтоб ночью перешел на другой участок и начал его перепахивать, а Стойко отправить с другой парой волов в село: завтра они будут перевозить вику. Тогда все удобно устроится: батрака не будет дома, и он не увидит, что Юрталан выходит и приходит в неурочное время, а Стойко будет у него под рукой.

5

В этот вечер все у Казылбашевых суетились, как перед пасхой. Старуха озабоченно хлопотала в кухне, то о дело приподнимая раскаленную крышку, под которой жарился цыпленок с рисом. Она солила, пробовала, хватает ли черного перца, раздумывала, не добавить ли еще красного или так хватит. Готовить для будущего зятя — дело нелегкое.

Обе снохи, замесив тесто, топили печь. Севда подмела двор и поднялась наверх, в горницу. Она снова все переставила, перечистила, вымыла пол, лавку, стол, стулья, полочки. Всю старую посуду на полках тщательно перетерла и аккуратно расставила по местам. Подушки и одеяла выбила и разложила, как на свадьбу. Даже дети — и те шалили и веселились больше, чем обычно. Они и не знали и не понимали, из-за чего в доме и на дворе такая суета, но она им нравилась. Они вертелись около печки и ждали, скоро ли вынут горячие калачи и дадут им. И позже, когда бабка усадила их ужинать за столик, они опять наелись до отвала, потому что мягкий теплый хлеб в этот день был белее и слаще, кушанья — вкуснее и обильнее, чем обычно. Детей одолевала усталость, но они до поздней ночи бегали, как сорвавшиеся с привязи жеребята, и не хотели ложиться спать.

Старик сидел на амбарном крылечке и курил, спокойно и мечтательно глядя на реку. Со стороны могло бы показаться, что старик ничем не интересуется и не знает, что творится в его доме. Словно он был поглощен какими-то своими делами и совершенно равнодушен к приготовлениям, которые начались еще до захода солнца. На самом же деле он был взволнован, горд и очень доволен. Разве это пустяк — не ударив палец о палец, переплюнуть столько богачей и первых людей в селе, которые не знали, как бы еще вырядить своих дочек, чтоб только породниться с Юрталаном. Дочь он вырастил красивую, умную, если и за богача выйдет, лицом в грязь не ударит. Он уже представлял себе, как вскорости — через месяц-другой — о нем заговорит все село, с какой завистью, лопаясь от злости, будут смотреть на него женщины, когда он пойдет по улице…

Старик сосал одну цигарку за другой, мечтая о близких счастливых и радостных днях, и не заметил, как выкурил добрую половину табакерки, а на улице стало совсем темно. Кое-где еще тарахтели веялки, но скрип телег на дороге почти умолк, с соседних дворов все реже и реже доносились гневные выкрики, ругань и воркотня. Вечером, изморенные жарой и тяжелым трудом, люди ругались из-за всякого пустяка. За долгие годы старик привык к этим распрям, которые на следующий же день испарялись с утренней росой.

Мимо дважды прошла Севда, но он не заметил ее. И лишь тогда очнулся, пришел в себя, когда перед крыльцом появилась Казылбашиха.

— Илия! — сердито окликнула она его. — Что ты расселся, как нищий на паперти? Встал бы да помог!..

— А тебе глаза колет, когда я вот так… присяду… Чего тебе помогать, ну?

— Пригляди хоть за скотом, волов напои… Мужское это дело, не наше, мы и так с ног сбились…

— Кто же вас заставляет? — пожал плечами старик.

— Рассуждаешь, как дитя малое! — нахмурилась она. Кто нас заставляет — дело заставляет!

— Заварила кашу, сама и расхлебывай! — Он радовался дружбе Севды с сыном Юрталана, но не одобрял этих гостеваний. — Мечетесь как угорелые, будто невесть какое чудо с неба свалится… Придет — добро пожаловать, милости просим, угостим чем бог послал… Жениху и то так не угождают…

— Да он… можно сказать…

— Можно, можно, ан и нельзя еще женихом-то считать, — вскинулся старик, заметив ее нерешительность. — Пока Юрталан в моем доме не повесит Севде на шею алтын[13] и не отсчитает мне агырлык[14], дело еще не сделано.

— Теперь по-другому дела делаются.

— Ладно, ладно, толкуй.

— Не о чем мне с тобой толковать, — прикрикнула она. — Иди напои скотину, пропадает ведь без питья, а в бабьи дела не вмешивайся… Молодые нынче так к согласью приходят…

— Чего это я должен поить волов? — рассердился Казылбаш. — А Димитр с Андоном куда подевались?

— И-их, вон ты какой!.. — старуха с досадой махнула рукой. — Слова тебе не скажи, пустяковой работы не хочешь сделать.

Все-таки он сошел с крыльца, потушил цигарку, громко зевнул и осмотрелся вокруг. Со стороны реки, оттуда, где вербы сплетали свои пыльные ветви, уже надвигалась тьма и прохлада тихой летней ночи.

Сумрак, спускаясь с глубокого звездного неба, накапливался в молчаливой массе ветвей, которая впитывала его, как губка, и, как губка, выдавливала дальше, вниз. Оттуда он растекался по селу, заливал улицы, дворы, строения… Все реже проносились летучие мыши, окна гасли, дома затихали.

Облокотясь на сруб колодца, покусывая кончик косы, Севда ждала, все более тревожась и волнуясь. От старых верб шел только мрак и прохлада, а шагов — знакомых, желанных шагов — не было слышно. Небо в этот вечер казалось чернее и выше обычного, и звезд было больше — рассыпаны в беспорядке, словно раскаленные угли. Изредка проезжали телеги, проходили запоздавшие путники. Севда медленно подходила к калитке, прислонялась к плетню и долго, печально и пристально вглядывалась в темную стену прибрежных верб. Почему его нет до сих пор? Может, не придет? Может быть, его послали на работу? Но куда бы его ни послали, — он все равно прошел бы мимо двора, сказал бы. Ах, как ей дожить до утра!

Удары ее сердца отмеряли мучительные минуты этого вечера. Как она готовилась к встрече! Ничего не знает человек и не может знать, что случится с ним через час. Вот она ждет у калитки, прислушивается. Только от реки доносится неизменное кваканье лягушек. И чем глубже, таинственнее становится тишина над селом и полем, тем пронзительнее и ожесточеннее звучит лягушачий хор. И, кто знает почему, ее начинает охватывать странный, непонятный страх. Не случилось ли с ним чего плохого? Иначе он не задержался бы так долго, не заставлял бы весь дом тревожиться…

Встревожена была и старуха. Сначала она поддерживала огонь, чтоб не остыли кушанья, но потом и у нее опустились руки. Ей хотелось рассердиться, сказать что-то обидное, но она молчала, подавив досаду и огорчение. Парень, видно, и в ус не дует — надо с ним построже, чтоб не вздумал гулять на стороне.

— Севда, — она тихонько подошла к дочери, — ты звала его прийти вечером?

— Звала, мама.

— А он?

— Он… Хоть в полночь, все равно, говорит, жди меня…

— Ладно, подождем еще, только что-то уж больно он долго.

Позади них засветилась цигарка старика.

— Не слушаете вы меня! Не слушаете! — развел он руками. — Говорил я вам!

— Ну, ты! — набросилась на него жена. — Кричи громче, чтобы полсела слышало.

— Говорил я вам! — повторил он совсем тихо. — Коли сегодня не придет, надо хоть завтра ему уши надрать; а то людям одно беспокойство!

— Знаешь ведь его папашу! — злобно процедила Казылбашиха. — Небось опять услал его куда-нибудь, проклятый…

— Вот его-то я и боюсь! Парень — что? Смирный, покладистый…

— Это самое важное и есть.

— Не только это важно! — опять повысил голос старик. — Молодые — что вода: запрудишь ее — сюда идет, отпустишь — туда потечет…

Севда вдруг отбежала к повозке, облокотилась на нее и разрыдалась.

— Эх ты, болтун! — набросилась на мужа старуха. — До старости дожил, а ума не нажил…

Казылбаш нахмурился.

— Нечего тут плакать, но и надеяться особенно нечего, — назидательно продолжал он. — Парни — как ветер: сегодня здесь, завтра там… На то они и парни.

6

Они выбирали узкие и заброшенные дороги, где редко, и то лишь днем, можно встретить подводы и пешеходов. И все равно шли с опаской — Юрталан впереди, Стойко за ним. Озирались, потому что во мраке ночи пугали и куст и деревце. Казалось, на каждом шагу их подстерегает опасность. Они ступали осторожно: на изрытой дороге валялись камни и комья засохшего навоза. Спотыкались, бормотали ругательства, но шли торопливо. Нужно было попасть на место, пока не взошла луна.

С собой они захватили кирку и заступ, чтобы можно было копать вдвоем. Стойко спрятал кирку под тонким ямурлуком[15], чтобы не вызвать подозрений у случайных встречных. Юрталан зажал заступ под мышкой, — нес будто бы тяжелый пастуший посох.

Село осталось за рекой — молчаливое, притаившееся, неразличимое во мраке тихой летней ночи среди темной массы деревьев. Его отдаленный шум совсем умолк, заглушаемый их шагами, и порой долетал только резкий рев осла или сиплый лай собаки.

Стойко был потрясен, взволнован, растерян. Минутами ему казалось, что все это лишь страшная и таинственная сказка, которая скоро кончится, и он, вздохнув с облегчением, посмотрит на все просветленным взглядом, счастливый оттого, что он дома. Нечто подобное он переживал в детстве, когда покойная бабушка рассказывала жуткие истории о пропавших детях и колдуньях, которые ловят их и губят.

Сейчас бы он был у Севды. Там, конечно, ждут его. Севда смотрит на дорогу, изнемогая от обиды и невыносимых сомнений. Она будет ждать его долго и, только когда минует полночь, вернется к себе, измученная ожиданием, и без сна, в слезах станет ждать утра. Что они подумают о нем? Обманщик. Вчера вечером обещал прийти, и вот нет его. И будут правы, если назовут его обманщиком. Как ему завтра оправдаться? Что сказать, какую выдумать причину?

Он уже готовится к этому. Да, он скажет ей, что отец послал его на Череповскую мельницу, отвести воду из запруды и полить левады. Всю ночь, мол, торопился, работал как сумасшедший, глаз не сомкнул, у него и сегодня вот веки слипаются, но он прибежал к ней повидаться и все рассказать. До этого она будет сердиться — ну и пусть посердится. Как только он придет — сменит гнев на милость. Лишь бы скорее покончить с этим страшным делом. Все остальное уладится.

Чем ближе они подходили к тому месту, где должны были взять труп, тем сильнее волновался и пугался Стойко. Что будет, если отца схватят и упрячут в тюрьму? Все заботы по хозяйству лягут на его плечи, а это дело трудное, сложное. Поля, расчеты, векселя, расходы, штрафы… Нелегко ему будет справиться, да если и справится, все равно прощай молодость… А может, и его посадят в тюрьму? Соучастник. Помогал зарывать убитого мальчика. И чей он, этот мальчик? Стойко дрожит и холодеет при одной только мысли, что ему нужно будет нагнуться к желтому лицу мертвеца и при бледном пламени спички опознать его. От этого становится тошно, противно и страшно. А потом хоронить…

Об этом, о погребении, думал и Юрталан. Немало страшного видел он в жизни, ждал смерти под градом пуль и снарядов, но ему казалось, что больших мучений, чем эти, он никогда не испытывал. «Скорей бы все кончилось!» — думал он и прибавлял шагу, замирая от волнения и страха. Он молил бога уберечь его от злого глаза и обещал, если все пройдет благополучно, принести дар пресвятой богородице. «Лишь бы скорей все кончилось!» — повторял он, озираясь по сторонам. Если кто-нибудь встретит их сейчас и узнает, они пропали. Ведь и по этим дорогам шляются ночью разные бродяги.

— Далеко еще? — на ухо спросил отца Стойко.

— Иди! — сердито прошипел Юрталан.

Они шли уже не дорогой, а прямиком через пары, по стерне и кукурузе. Посреди поля, где, вероятно, весной выкорчевали дерево, Юрталан споткнулся и упал в яму. Он заохал, крепко выругался и остался в яме, не в силах подняться.

— Что такое? — склонился к нему Стойко и схватил его за плечо. — Ушибся?

— Ничего, ничего. Присядь.

— Устал ты? — пригляделся к нему Стойко.

Юрталан не ответил, пригнулся и закурил. Понурый и молчаливый, он держал цигарку в горсти, как курят на фронте. Вспыхивая, она слабо освещала его испитое лицо. Ему хотелось забыть обо всем, что случилось, и не думать о том, что предстоит ему скоро делать, но образ убитого мальчика глубоко врезался в его душу. С каждой минутой Юрталан чувствовал себя все хуже, взгляд его испуганно блуждал, он вздрагивал от всякого звука, всякой тени.

— Идет кто-то? — спросил вдруг Юрталан, приподымаясь и показывая куда-то в низину.

— Где? — обернулся Стойко.

— Вон там… что там такое?

— Деревце, — успокоил его Стойко. — Мы же только что прошли мимо.

— Да, да, — смущенно пробормотал Юрталан и снова закурил.

Они молча думали об одном и том же.

— А… где мы его… зароем? — растерянно спросил Юрталан.

— Я вот соображаю… Нельзя ведь где попало… Надо схоронить так, чтобы следов не осталось…

— Чтобы следов не осталось, — повторил, как эхо, Юрталан, качая головой.

— Где-нибудь на склоне Змеиного дола, а?

— Где?

— Посмотрим. Копнем сверху и…

Вдруг Стойко взмахнул рукой и радостно уставился на отца.

— Знаешь где? В роще, где был большой дуб. На прошлой неделе его выкорчевали и увезли. Там теперь большая яма, куда больше этой, и земля свежая, — никто не догадается.

— Подходяще, — отозвался Юрталан и словно бы приободрился. Они нашли, где похоронить мальчика, а это была не малая забота.

Немного погодя они опять двинулись прямо по полю, и шаги их были теперь тверже, взгляд увереннее…

«Скорей бы все кончить!» — думали оба.

Труп был тщательно спрятан в шелестящей кукурузе, Так тщательно, что Юрталан блуждал довольно долго, пока его нашел. Стащив торбу с головы убитого и осветив спичкой его желтое застывшее лицо, он весь содрогнулся от тревожного любопытства: кто этот мальчик?

Стойко внимательно пригляделся, потом дунул на догоревшую спичку и выпрямился, сам бледный как мертвец.

— Это сынишка Гочо Астарова, Томик, — сказал он тихо и скорбно.

— Гочо Астарова! — раздельно промолвил отец, сокрушенно качая головой. — Подумать только…

С Гочо Астаровым они были дальние родственники. Но родству по женской линии в деревне придавали мало значения, и никакой близости между ними не было.

Стойко завернул труп в ямурлук, взвалил себе на спину и, согнувшись, пошел к роще. За ним, как тень, плелся Юрталан.

— Господи! — беззвучно стонал он. — Что свалилось на мою голову.

Окруженная молодыми дубками и густым кустарником поляна, посреди которой остановился, обливаясь потом, Стойко, была в глубине рощи. Вблизи пролегала дорога, но ночью по ней никто не ходил. Она была очень крута, размыта ливнями и усеяна крупными валунами. В течение трех-четырех лет, когда здесь начали вырубать лес, по этой крутизне и ухабам спускались груженные хворостом расхлябанные телеги. Несколько дней — это были обычно лучшие дни поздней осени — здесь стоял гул от стука топоров, песен и споров. А затем опять все затихало — так вот глухо было и теперь. Но Юрталан был настороже. Вдруг дьявол принесет незваного гостя. Что они ему скажут?.. Юрталан вздрогнул.

«Я ему навру! — быстро решил он. — Скажу, что мы клад ищем».

И все же необъяснимый страх не покидал его. Глаза его блуждали, зубы стучали как в лихорадке.

— Стойко!

— Что?

— Брось кирку! — приказал он. — Заступом копай.

— Почему?

— Потому что аж на дальней дороге слышно. Не понимаешь?

— Заступом долго.

— Успеем.

— Провозимся здесь до рассвета, — сердито пробормотал Стойко и бросил кирку.

Юрталан сел в стороне и закурил. Его одолевала слабость, ноги подкашивались, руки дрожали. Ему хотелось растянуться на голой земле и уснуть. Как хорошо сейчас дома! Не встреться ему этот проклятый мальчишка, был бы он сейчас в постели и спокойно ждал бы рассвета. А теперь? Что ждет его завтра? Нападут ли на его след? Или ему удастся спастись, избежать суда, штрафа, тюрьмы?

Раздумывая о том, что ему предстоит еще вытерпеть, Юрталан ужом сполз в яму, прильнул к уху Стойко и прошептал сдавленным от волнения голосом:

— Мы клад ищем, запомни!

Выбравшись назад, он схватил труп и оттащил его в кустарник. Сердце у него бешено билось, жгучими иглами кололо под ложечкой.

— Что такое? — испугался Стойко.

— Показалось… кто-то идет!

— Где?

— Вот там… зашуршало…

Стойко впился взглядом в темные кусты, которые казались теперь таинственными и зловещими. Не наблюдает ли кто-нибудь оттуда за ними? Там и впрямь что-то зашуршало.

— Подожди, я посмотрю! — Стойко поднял заступ и стал подбираться к кустам. Вскоре он вернулся успокоенный, сдержанно улыбаясь.

— Черепаха, — сказал он.

— Ух, провалиться бы ей, как она меня напугала! — с досадой махнул рукой Юрталан и сел снова.

Из-за тонких ветвей выплыла луна, и все преобразилось: в лесу стало тихо и таинственно, деревья отбросили темные полотнища густых теней. Под легким ветерком затрепетали листья и травы, словно это было не просто дуновение, а волшебное пробуждение природы. Небо побледнело, мерцающие звезды отступили в его бескрайнюю глубину.

— Может, хватит? — выпрямился Стойко, вытирая рукавом красное, потное лицо.

— Глубоко?

— Да по пояс.

— Хватит.

Юрталан никогда не забудет этих последних минут.

Он подтащил трупик, осторожно спустился в яму, потом поднял его и развернул. И когда собрался опустить в свежую могилу, мешок с головы мертвеца каким-то образом сполз, и пожелтелое личико, маленькое и заострившееся, блеснуло при мягком свете луны. Луч упал на зрачок полураскрытого глаза, и Юрталану показалось, что покойник подмигнул ему. Он опустил труп, бросил на него мешок и свалился в бесчувственном оцепенении.

7

Уже светало, когда Юрталан с сыном возвращались в село. Они шли садами, задворками, пробирались через проволочные изгороди и вернулись домой никем не замеченные.

— Ну, кончили? — встретила их испуганная Юрталаниха.

— Слава богу! — вздохнул Юрталан. — Пока все обошлось благополучно, посмотрим, как дальше… — Потом, запалив цигарку и глубоко затянувшись, он добавил со вздохом: — Пообещал святой богородице барана…

— И хорошо сделал! — одобрила жена. — А то мы, по правде сказать, ничего не жертвуем… Другие куда бедней — и то дарствуют кто теленка, кто барашка…

— Ну, ладно, теперь и мы дадим! А сейчас приготовь хлебца и баклагу наполни, нужно ехать за викой…

— А отдыхать не будете?

— Нет! — коротко ответил Юрталан и махнул ей рукой. — Иди, иди!

Ему хотелось выехать как можно раньше, чтобы на них не пало никакое подозрение, а она тут с отдыхом… Несообразительность жены страшно злила Юрталана, иногда он немилосердно ругал ее за это. Но сейчас, после таких волнений и тревог, ему было не до крика. «Бабий ум», — только и бросил он с презрением.

В это утро Юрталан был очень доволен сыном. Тот, ни о чем не спросив, быстро умылся, приготовил телегу, напоил волов и запряг их. Он знал, что если выехать попозже, все станут удивляться: «Э-э-э! Чем же это был занят Юрталан, что в хвосте остался?»

А по улицам уже тарахтели подводы, раздавались быстрые и четкие шаги, громкие споры, приветственные оклики. Скорчившись в телеге, Юрталан напряженно прислушивался: о чем говорят люди? Не шепчутся ли о пропавшем мальчике Астарова? «Пока еще ничего не слышно, но уже сегодня все село зашумит!» — думал он с трепетом в душе. Ему очень хотелось услышать первые разговоры об убитом, узнать, в какую сторону устремились людские подозрения. Несколько раз он слезал с телеги, вроде бы для того, чтобы прикурить у старательного хозяина, возвращавшегося с поля уже с нагруженным возом, и мельком, осторожно спрашивал о сельских новостях. «Еще ничего не слышно!» — успокаивался он и все равно дрожал от страха.

Солнце уже поднялось, когда, нагрузив воз, они привязали волов в тени и легли в сторонке поспать. Их одолевала усталость, сон смыкал веки. Стойко сразу же захрапел. Юрталан глубоко и часто затягивался табачным дымом, зажигая одну сигарету от другой, временами закрывал глаза, но тут же снова устремлял взгляд в ясную, ослепительно чистую синеву неба. У него болела голова, неспокойно билось сердце, он тяжело дышал. Ему хотелось передышки, хотелось уснуть хоть ненадолго, забыть страшную тревогу минувшего дня, но сон, как назло, не приходил. В голову лезли всевозможные дурные предположения, опасения и догадки. Он обдумывал, что ему говорить, если его позовут в общину. А позовут — значит, дети, которые были вместе с погибшим мальчиком, рассказали, что он пошел ломать початки на Юрталаново поле. Хорошо, если мальчик никому не говорил, куда и зачем он идет. «Не признаюсь! — решил Юрталан. — Что бы ни было — не признаюсь. Не знаю, не видел и ничего не слышал!..»

В общине и околийском управлении ему поверят — там знают, кто такой Тодор Юрталан. Но как ему быть, если дело пойдет выше? Его будут расспрашивать хитро, умело, по-ученому, начнут ставить ловушки: где ты был от такого-то часа и до такого, что делал, куда ходил, зачем ходил?.. Будут отмерять секунды, взвешивать его слова, читать его мысли. Собьется на чем-нибудь — пропал. Начнут тогда запутывать, сбивать с толку, пока не сделают из человека безрассудную овцу. Обследуют руки и ноги, осмотрят одежду и обувь — все, все… А в человеческой душе копаются, как в куче навоза…

Наука им помогает, машины. Вот это и плохо. Там, как говорится, и невиновного виновным сделают, а уж если согрешил — пиши пропало!.. И к тому же у них собаки — сущие дьяволы. Тебя, например, спрашивают: виделся ты с таким-то? Ты думаешь, что тебя не заметили, когда ты с ним разговаривал. Запираешься. Они зовут собаку, говорят ей что-то на ее собачьем языке, она обнюхивает тебя, обнюхивает одежонку того, которого ты якобы и во сне не видал, и прыг тебе на грудь. Значит, врешь! Вот приведут такую собаку к нему, к Юрталану, и попробуй тогда докажи, что не видел и не знает Астарова сына.

Он бледнел от страха, и в душе его усиливалась старая неприязнь к ученым. «Они испортили мир!» — злобствовал Юрталан. Он полностью соглашался с дедушкой Крыстаном Куцпанайотовым, когда тот говорил в кооперативной кофейне, что, с тех пор как появились ученые, нет больше ни урожаев, ни порядка. «Вот, — негодовал он про себя, — не выдумай адвокаты этих законов, меня бы вызвали только в общину и в околийское управление, я угостил бы начальство, и все было бы шито-крыто…»

Измученный страхами и мыслями, Юрталан так и не сомкнул глаз. Только на закате они тронулись домой, — он хотел въехать в село затемно, потому что ему казалось, что люди уже знают о пропаже мальчика, и если он вернется засветло, все, кому он попадется на глаза, бог знает что о нем подумают…

Подъехав ближе к селу, Юрталан оставил на возу одного Стойко, а сам пошел домой садами.

— Меня не спрашивали? — едва ступив в кухню, шепотом спросил он жену, пожелтев как стерня.

— Кто тебя будет спрашивать?

— Мало ли кто! — пробормотал он себе под нос, разозленный ее бестолковостью.

— Никто не спрашивал, — повторила жена, повернувшись к нему. — Да и зачем — ты ведь ни с кем не уговаривался.

— Эх ты, гусыня! — свирепо бросил он жене и отошел, но не стерпел и опять спросил: — А о том… не слыхала?

— Нет, ничего не слыхала… Я и не выходила никуда.

Юрталан поглядел на нее с сожалением и злостью и, тяжело вздохнув, зашагал к воротам.

— Господи, боже мой, — взмолился он, беспомощный и подавленный, — помоги мне и на этот раз!..

А в селе уже заговорили о пропавшем мальчике. Прождав его до полуночи, родители всполошились и стали бегать по соседним домам. Будили мальчишек, его товарищей, расспрашивали со страхом и надеждой, не знают ли они, где Томик. Заспанные ребятишки отрицательно мотали головенками и опять роняли их на подушку.

Некоторые до полудня были с ним вместе — пасли скотину у Калинтановой мельницы, но потом Томик ушел со своей коровой к роще. Сказал им, что погонит ее на их кукурузное поле, — там, мол, и она подкормится, и он испечет себе початок. Гочо кинулся к роще. Он бежал, задыхаясь от волнения, и про себя грозился выпороть сына, как только его найдет. На вспаханном соседском участке он увидел привязанную корову. Она спокойно лежала и кротко пережевывала жвачку. Перед ней валялись объеденные и ослюнявленные кукурузные стебли. Видно было, что они срезаны недавно.

«Может, уснул где-нибудь?» — подумал озабоченный отец.

И он стал обходить соседние поля, заглядывая под каждое дерево, всматриваясь в каждый куст, вздрагивая перед каждой кучей земли. Обошел и верхний край рощи, время от времени звал сына и долго прислушивался, охваченный тяжелыми мыслями и мрачными предчувствиями, вернулся к корове, отвязал ее и медленно погнал к селу.

Некоторые из соседей успокаивали его, уверяя, что мальчик просто убежал куда-нибудь и, когда как следует проголодается, вернется домой.

— Только бы вернулся! Увидите, что я с ним сделаю! — грозился Гочо.

— Да не говори ты так! — упрекала его жена, растрепанная и бледная, измученная бессонницей и горем.

— А ты сама его не бранила? — спросила ее соседка.

— Нет, сестричка, нет, не бранила! — оправдывалась она. — Позавчера он принес полторбы груш, чужих груш, у нас таких нет; ну, я отругала его маленько, другой раз, говорю, не смей приносить мне таких подарков, и высыпала груши поросенку, вот и все.

— Что-то здесь нечисто, узнать бы только, в чем дело, — сердился Гочо.

— Может, в колодец свалился! — высказала догадку мать, и ноги у нее подкосились.

— Ты придумаешь! — выбранил ее Гочо. — В колодец! Чепуху мелешь.

В уме у него промелькнули все колодцы на окрестных полях, и холодный пот выступил на лбу.

До середины следующего дня он обходил эти колодцы, спускался по камням до самой воды, всматривался, проверял палкой дно и, ничего не обнаружив, вылезал, чуточку обнадеженный.

Но мальчик не вернулся и к следующей ночи, никто не принес о нем никакой вести. На третий день Гочо поднял своих братьев, позвал шурина, и вместе, рассеявшись по полю, они начали обыскивать все подряд: мельницы, сторожки, шалаши, овчарни — нигде мальчика не нашли, никто ничего о нем не знал. Отправились по соседним селам.

— Не встречали мальчика десяти лет, русого, в рубашонке, босого, в полинялых штанишках, с пестрой торбой? — спрашивали они прохожих.

Люди удивленно смотрели на них, пожимая плечами, и шли дальше.

Наконец обратились в общину. Поисками мальчика занялись полевые и лесные сторожа. Обошли всю окрестность, исходили вдоль и поперек рощу, раздвигая каждый куст, еще раз проверили все колодцы, облазили все омуты в реке и вернулись ни с чем, растерянно разводя руками: не превратился же этот мальчик в оборотня, не провалился же он сквозь землю!

Сообщили в околийское управление. Зазвонили телефоны, заработал телеграф, описали приметы пропавшего, распорядились, где бы его ни нашли, немедленно доставить родителям.

— Буду ждать, может, еще сам вернется! — уныло сказал Гочо, измученный поисками, горем и слезами жены. У нее теплилась еще одна надежда: ребенка, наверное, увели или бродячие цыгане, или пастухи, но он уже не маленький, убежит от них, придет. Об этом толковали ему и в поле, и в кофейне, и в корчмах, где только и разговору было, что о пропавшем…

Юрталан следил за слухами и разговорами о мальчике, дрожал и худел от страха. Он курил сигарету за сигаретой. Засыпал, чуть успокоенный, но рассвет встречал с новыми тревогами и предчувствиями. Иногда он заглядывал в корчмы и кофейни, беспокойно прислушивался к разговорам, изредка сам вставлял слово, но голос у него срывался, в горле пересыхало, он менялся в лице, и люди сразу умолкали, пристально глядя на него, как только он раскрывал рот.

В воскресенье он зашел в корчму Куцого купить сигарет. В глубине маленького мощеного дворика, подметенного и политого водой, под старой виноградной лозой сидело в холодке несколько крестьян. Спустившись по деревянным ступенькам, Юрталан огляделся, и, вздрогнув, попятился, но было поздно — все уже увидели его, увидел и Гочо Астаров, который сидел ссутулившись, в сторонке, худой, небритый, всклокоченный. Куртка на нем, вся в заплатах, была облеплена мякиной. Когда Юрталан поздоровался, ему кивнули в ответ, подвинулись, чтобы он сел, подали стул. Люди говорили о кукурузе, о молотьбе, о многих других делах, но Юрталану показалось, будто речь идет о нем… «О чем это они?» — обомлел он и сел сам не свой. Чтобы скрыть волнение, он вынул из-за пояса широкий синий платок, медленно вытер лицо и сказал со вздохом:

— Ну и жара! Ганю, — обратился он к Куцому, — дай-ка сто грамм водки да закуски побольше.

— Вот те на! — усмехнулся Куцый. — В такую жару — водки!

— Э, водочка прохлаждает, — сказал Киро Тырчиложи и опрокинул в рот свою рюмку.

Юрталан вынул сигареты, угостил всех подряд; подал и Гочо Астарову.

— Что, братец? — притворно небрежным тоном спросил Юрталан, с трудом проглотив слюну. — Говорят, мальчик твой сбежал?

— Сбежал или другое что случилось — кто его знает! — развел руками Гочо.

— Сбежал, конечно, что же еще может быть! — уже решительнее сказал Юрталан и, глубоко затянувшись, помахал рукой. — Вот и мой Стойко, уж на что был кроток и боязлив, а один раз закатил я ему пару оплеух, он и сбежал, дурачок, две ночи не возвращался. Ганю, подай-ка вот брату сто грамм!

— А где же он был? — заинтересовался Гочо.

— Две ночи ночевал в пустой сторожке.

— Это пустяки, — вмешался снова Тырчиложи, — через две ночки домой прибежал, а об его молодце с каких уж пор ни слуху ни духу.

— Как, значит, не вернулся еще? — спросил Юрталан, глядя на Гочо с участием. — Ах ты, беда какая… По селам пойди да расспроси…

— Измучился уже человек от хождений да расспросов, — прервал его Куцый, ставя перед Гочо водку. — И телеграммы околийское управление везде рассылало.

— Околийское! — пренебрежительно махнул рукой Юрталан. — Жди, когда оно тебе поможет! Самому надо искать.

— Я уж совсем отчаялся, — страдальчески щурясь, проговорил Гочо. — Куда я только не ходил, чего только не делал…

— Куда же ты ходил? — открыто и с упреком посмотрел на него Юрталан.

— Все села обошел.

— А в Пловдиве был?

— Нет. Что мне там делать?

Юрталан криво усмехнулся, тряхнул головой:

— Посмотрите на него — что ему делать в Пловдиве?.. Да это же большой город, море! Ступай туда, подай заявление, посмотрят, поищут, может, он работать где пристроился или в какую мастерскую подмастерьем нанялся.

— Подмастерьем?! — выпучил глаза Гочо.

— Ну да, — спокойно подтвердил Юрталан. — В таком возрасте, сам знаешь, взбредет что-нибудь парню на ум, он и убежит — иди догоняй. А с голоду он не умрет — известно ведь, какой спрос там на деревенских парнишек! Послушные, крепкие, расторопные и работают за один харч…

— А где же он там может быть? — нетерпеливо и взволнованно спросил Гочо, поднимаясь.

— Ну вот — где? — с улыбкой посмотрел на него Тырчиложи. — Человек говорит тебе, где-то, мол, там, а ты должен поехать и поискать.

— В кофейне может оказаться в прислугах… или в какой-нибудь гостинице, — добавил уверенно Юрталан.

— Может, может! — ввязался и Куцый. — Бывал я в Пловдиве и видел — там кофе по конторам разносят все вот такие мальчонки.

— В Пловдиве, говорю тебе! — еще настойчивее заявил Юрталан и, подцепив на вилку полпомидора, медленно прожевал его и, с трудом проглотив, принялся рассказывать тут же выдуманную им историю о неком уроженце Северной Болгарии, который десяти лет убежал от родителей и возвратился в родное село только тогда, когда стал первым богачом в городе…

— Не знаю, что мне делать и куда идти, братец! — сокрушенно покачал головой Гочо. — И работу забросил, и в долги влез, ломаного гроша теперь у меня нет.

— Ну… что касается денег… раз такое положение… — запинаясь, проговорил Юрталан, — люди же мы в конце концов, поможем как сумеем…

А когда все поднялись уходить, Юрталан отвел Гочо в сторону.

— Ты загляни завтра ко мне насчет того дела… насчет денег…

— Загляну, загляну, — с благодарностью отозвался Гочо. — И в город поеду, там еще поразведаю…

Юрталан вернулся домой успокоенный. Но сердце его было все еще в тисках. «А если клубок размотается? — содрогался он, но опять успокаивался. — Никто не догадается… Самое главное — могилу прикрыть получше».

Теперь это было главной его заботой. На другой день после убийства Стойко тайком пошел в рощу и осмотрел место, где был закопан труп. Если хорошенько приглядеться, можно было догадаться, что здесь копали уже после того, как был выкорчеван дуб. Однако для чего здесь копали, понять было трудно. Вся яма была покрыта хворостинками и травой. В сторону отскочили свежие комочки земли, но Стойко аккуратно собрал их и забросил далеко в кусты. Потом принес хворосту и разбросал по яме. Через несколько дней, несмотря на то, что полевые сторожа и лесничии прочесывали рощу, Стойко снова пробрался туда и укрыл все старой гнилой листвой. Все были заняты молотьбой, в рощу никто не ходил, но когда Стойко пришел туда в третий раз, он увидел на могиле недогоревшай костер. По головням и сухому коровьему навозу он догадался, что здесь прятались мальчишки-пастушата и пекли тыкву.

Во время уборки кукурузы туда заглянул и Юрталан. Он пересек рощу, будто желая проверить, срезана ли кукуруза у мельницы, и, подойдя к страшной яме, заглянул в нее. Действительно, никаких следов могилы не было заметно. «Только когда начнутся дожди, — подумал он, — нужно будет понемногу подбрасывать землю…»

8

Подошла очередь молотить и Юрталану. К нему на двор хлынули родственники, соседи и разные другие люди, которых он при случае ссужал деньгами и договаривался, что они, помимо всего прочего, помогут при молотьбе. Целым отрядом на гумно примчались ребятишки, принялись носиться среди копен, карабкаться на скирды. Молотилка, как вихрь, опустошила гумно — смела тяжелые снопы пшеницы, быстро расправилась с перезрелой рожью, проглотила длинноусый ячмень. Юрталан оживился, на лице его вновь появилось бодрое выражение, опять радостно и довольно заблестели глаза. Работа захватила, увлекла его. Он бегал с места на место, расставлял людей, наблюдал за обмолотом, командовал, ругал работников, когда они этого стоили, и хвалил, когда дело шло хорошо. То и дело бегал смотреть, какая идет солома — достаточно ли она мягкая и мелкая, взвешивал на ладони зерно и, замечая битые зерна, грозно махал рукой машинисту. Он записывал на коробке с сигаретами, сколько мер ссыпали в амбар, прикидывал, много ли сумеет выделить зерна на продажу, почем продаст и сколько выручит денег. Среди шума и гама, под рев молотилки и треск мотора он вдруг останавливался как вкопанный. Он уже видел перед собой груженые возы и длинные закрома с узкими окошечками, через которые сыплется зерно мера за мерой.

«Тысяча, две, три…»

Этому научили Юрталана отец и дед — меряя зерно, начинать счет с тысячи, чтобы и богатство шло тоже тысячами.

Так, занятый молотьбой, увлеченный непрестанной лихорадочной работой, распоряжениями и подсчетами, он оторвался от недавнего прошлого и как будто забыл о том ужасном дне, о своих тревогах и страшной опасности, которая еще висела над его головой. Что говорили люди об исчезновении мальчика Астарова, как его объясняли в кого обвиняли, об этом он ничего не знал и не хотел знать в эти лихорадочные часы постоянной беготни и хлопот.

Вечером, когда работники сели за общую трапезу и он, как хозяин, занял место во главе стола, слово за слово начался разговор и о мальчике Астарова. Чего только не наплели тут люди, как только не объясняли этот случай!

— Утонул где-нибудь в реке! — заявила одна из женщин.

— Глупости! — уверенно возразила другая. — Он удрал в Пловдив, нанялся там в подмастерья. Отец же поехал за ним.

Юрталан насторожился. Молва, которую он пустил в тот вечер в корчме Куцого, обошла уже все село. И Гочо поехал в Пловдив. Он походит, потолкается там, порасспрашивает и, когда истратит все деньги, одолженные ему Юрталаном, снова вернется в отчаянии, но все же сохранит в душе маленькую надежду. А для Юрталана это выигрыш времени. Никто не догадается, никто не узнает, где мальчик и что с ним стало. Юрталан вспомнил тот миг, когда он нагнулся над упавшим мальчиком и понял, что убил его. Им овладело тогда отчаяние, казалось, что жизнь его кончена. Он думал: разнесется страшная весть, его поймают, будут допрашивать. А он чистосердечно расскажет, как это произошло, произошло помимо его воли. В своем отчаянии Юрталан надеялся, что его поймут и пощадят. Но затем он рассудил здраво. Убийство! Этого не простят, этого так не оставят. Его посадят в тюрьму, ограбят, разорят штрафами, всякими поборами. Все село поднимется против него. И тогда, решив скрыть убитого, он горячо помолился, просил святую богородицу помочь ему и обещал ей в дар барана. Она услышала его мольбу, и вот все пока благополучно, но не все еще кончилось. Одна какая-нибудь неудача — и тайна может раскрыться. «Нет, откладывать нельзя, — сказал себе Юрталан. — Надо дать обещанное!» Близилось успенье. Тысячи мужчин и женщин, стариков и детей уже начали стекаться в Бачковский монастырь, чтобы там отпраздновать этот день. По пыльным дорогам тянулись повозки и телеги из дальних сел, расположенных по берегам Стремы, Тунджи и Марицы. На лошадях, мулах и ослах двигались люди по узким и крутым тропинкам бесконечных родопских отрогов. Одни шли помолиться богоматери, чтобы она исцелила их от недугов или спасла от несчастья. Другие несли дары, обещанные в момент тяжких испытаний. А третьи сопровождали сыновей и дочек, которым хотелось людей посмотреть и себя показать.

У Юрталана работы было еще на неделю, но теперь с ней он мог справиться сам с помощью нескольких подручных. Жена, Стойко и Алекси повезут дар, а батрак будет пахать.

— Ты, жена, со Стойко и Алекси поезжайте в Бачковский монастырь! — сухо и строго распорядился Юрталан.

— Некогда, Тошо! — вздохнула та в ответ. — Хлебы вот надо месить, одеяла стирать.

— Хлебы испечешь сегодня ночью, а с одеялами успеется. С утра пораньше выезжайте.

В таких случаях Юрталаниха терялась и не знала, на что браться. Она сновала по дому, по двору и гумну, хватала не то, что нужно, клала вещи не на свое место а не переставая бормотала себе что-то под нос.

— О боже, боже! — сетовала она. — Одна в этаком хозяйстве, света белого не вижу…

Она сказала Стойко, чтобы он собирался и помог ей истопить печь, так как завтра рано утром они отправятся в Бачковский монастырь, а парень, уловив только, что отец велел готовиться в дорогу, выбежал на улицу и, хотя было еще совсем светло, пошел похвастаться Казылбашевым. Там тоже поднялась суета — загремели квашнями, ситами и лопатами. Засучив рукава, снохи принялись готовить ловко и быстро все, что требовалось для такого большого путешествия.

Казылбашиха вызвала мужа на амбарное крылечко. Хотя уже было известно, кто поедет в монастырь, но все же следовало еще раз договориться. Решили, что поедут Димо с женой и Севда с матерью. Да и следовало поехать в этом году. Прежде то работа не позволяла, то не хватало денег, а ведь надо хоть раз свезти дочь на этот прославленный праздник. Зимой, если бог дает, она выдадут ее замуж, и так она всю жизнь и будет жалеть, что не побывала там. Казылбаш заикнулся насчет поездки дней за десять до праздника, но старуха тогда неопределенно качнула головой и пробормотала:

— Рано еще… там посмотрим.

Хотя Севда еще не была помолвлена, без Стойко она уже не хотела ехать. А тот, допоздна засиживаясь у них по вечерам, разговаривал о чем угодно, только не о поездке в монастырь, и Казылбашевы заводить об этом речь считали неудобным. И вот теперь…

Было так заведено, что с незамужней золовкой всегда посылали младшую сноху, — пусть и она погуляет да порадуется, пока молода. Правда, если случалось, что невестка была красивее и лучше дочери, то злые и завистливые свекрови не выпускали ее за порог. Но Казылбашихе бояться было нечего — никто не мог равняться с Севдой по красоте.

На другой день рано утром обе телеги встретились за околицей на проселочной дороге и покатили к далеким синим вершинам Родоп.

Севда, онемев от радостного волнения, глубоко вдыхала свежесть чистого летнего утра. Впервые пустилась она в такой далекий путь к синим горам, которые всегда представлялись ей неведомым и заманчивым миром. Что там было, в том мире? Огромный монастырь с огромным храмом, куда стекались на богомолье чуть ли не со всего света. И вот она тоже ехала туда вместе с тем, кто завладел ее сердцем.

Все вокруг казалось ей новым, особенным и прекрасным, даже кукуруза, верхушки которой она так ловко и проворно умела отсекать. Севда старалась представить себе монастырь, шумный праздник, леса вокруг монастыря, и ей казалось, что всего она себе представить не может, что на самом деле там еще гораздо красивее, удивительнее и чудесней.

После обеда они проехали Станимаку и влились в поток телег, ползущих, как большие неторопливые черепахи, по белому шоссе вдоль реки Чая. Пестрые верхи на телегах, понурый усталый скот, шапки, платья, зонтики, женские платки на дороге… И над всем этим караваном несутся громкие песни, шум, гам… И густая белая пыль вьется в ущелье, застилая все вокруг.

Севда шла по обочине дороги и смотрела то налево, где по обрывистым склонам над рекой дремали в зное ясного летнего дня темно-зеленые леса, то направо, где тянулись каменистые холмы, поросшие держидеревом, испещренные небольшими нивами, виноградниками, хижинами и часовнями. Кое-где виднелись старые, угрюмые смоковницы, все запорошенные белой придорожной пылью.

— Поле-то как высоко! — кричала она, указывая рукой и глядя украдкой н