Избранная проза (fb2)

- Избранная проза (пер. Екатерина Николаевна Вильмонт, ...) (и.с. Новый мир) 1.5 Мб, 435с. (скачать fb2) - Иоахим Новотный

Настройки текста:



Избранная проза

ЭТА НЕОБЪЯТНАЯ «МАЛАЯ» РОДИНА, ИЛИ РАЗМЫШЛЕНИЯ О ТВОРЧЕСТВЕ ИОАХИМА НОВОТНОГО

Проза Иоахима Новотного, одного из ведущих писателей ГДР, уже более четверти века привлекает к себе внимание общественности ГДР, постепенно она становится достоянием широкого советского читателя[1]. Пришло и время раздумий об особенностях творчества этого писателя, о его вкладе в развитие современной литературы.

Иоахим Новотный родился 16 июня 1933 года в поселке Ритшен, на самом юго-востоке Германии, в местности, которую с середины первого тысячелетия нашей эры населяли западнославянские племена. В течение многих столетий, вплоть до середины XX века, им приходилось в упорной борьбе отстаивать свою независимость. Особенно тяжкий гнет пришлось испытать сербо-лужичанам в годы господства фашистской диктатуры. С помощью преследований, угроз, арестов, запретов, скрытого и открытого террора фашисты стремились заставить этот маленький народ отказаться от родного языка, от своей национальности, добиваясь полного его онемечивания. В годы фашизма были запрещены не только все печатные сербо-лужицкие органы, но и полностью отменено преподавание сербо-лужицкого языка в школах. Были изъяты из издательств и библиотек все сербо-лужицкие национальные архивы. Лишь после разгрома фашизма и образования Германской Демократической Республики лужицкие сербы обрели равные с немецким населением Республики права. В настоящее время насчитывается примерно 100 тысяч сербо-лужичан, говорящих на родном языке. Они являются полноправными гражданами ГДР и принимают активное участие в управлении государством. У них есть свои школы, газеты, журналы, радио, театры, есть свои писатели и развитая литература. Имена таких писателей, как Юрий Брезан, Кито Лоренц, Юрий Кох, широко известны и любимы не только в этом крае, но и далеко за пределами ГДР.

И. Новотный пишет на немецком языке, но считает лужицкий край своей родиной, ибо каких бы актуальных и общенациональных тем он ни касался, сюжеты его произведений локализуются в строго очерченном географическом пространстве и в особом социально-психологическом климате. По этим признакам всегда легко узнается «малая» родина писателя — местность, в которой он родился, провел свое детство и юность и к которой он на всю жизнь сохранил глубокую привязанность. Поэтому для лучшего понимания творчества И. Новотного необходимо хотя бы мысленно перенестись в его родные края, попытаться почувствовать их неповторимую прелесть.

Иоахим Новотный совершенно немыслим без лужицких лугов и перелесков, небольших озер, холмов и речушек. Если читать его произведения подряд и пытаться прочерчивать пути и тропинки, по которым передвигаются действующие лица, отмечая места их встреч и разговоров, то постепенно начинает казаться, что и места и люди уже давно знакомы тебе, и достаточно ступить на сухие сосновые иглы какой-нибудь известной тропинки или остановиться у окраины той или иной деревеньки — как дальше ты уже безо всякого труда сам найдешь дорогу к старику Бруно, или в запустевшую и тоскующую деревню шофера Робеля, или даже в трактир к одинокой красавице Рие, чтобы сесть там за столик с кружкой душистого пива и послушать одну из тех историй, что случаются ежедневно и неистощимыми золотыми жилами пронизывают рассказы и повести Новотного. Но Иоахим Новотный отнюдь не бытописатель и не фотограф; что же касается удивительной топографической достоверности его произведений, то в основе ее два источника: горячая любовь к родному краю и прирожденный талант рассказчика.

Детство и отрочество Иоахима Новотного пришлись на самые страшные в истории Германии годы фашистской чумы. И когда в 1939 году шестилетний Иоахим пошел в школу, он, естественно, воспитывался там в нацистском духе. Об этом сам писатель впоследствии убедительно рассказал в новелле «Лабиринт без страха», вошедшей в одноименный сборник (1967), с которого, собственно, и началась широкая популярность И. Новотного.

Тягу к писательству И. Новотный почувствовал довольно рано: уже в 14 лет он пытался набрасывать, как он сам выразился, «тривиально-романтическую прозу», основанную, конечно же, на целом море прочитанной уже к тому времени тривиальной литературы, и прежде всего приключенческих романов Карла Мая. Любимое плотницкое дело, романтика первых успехов социалистического строительства в ГДР достаточно прочно, если не навсегда, вытеснили мальчишескую псевдоромантику. С тех пор, рассказывал И. Новотный, как после освобождения он начал кое-что соображать в первые годы строительства новой жизни, он теснейшим образом связан с этой жизнью, хотя поначалу только брал от нее. Обучившись профессии плотника, он заканчивает потом — по настоянию друга своего отца — рабоче-крестьянский факультет в Гёрлице. Новотный выбрал созидательную профессию инженера-строителя, — столь велико было увлечение конкретной практической деятельностью, столь уверенно и надежно чувствовал он себя в своем трудовом коллективе. Однако ему не суждено было стать инженером. Три года учебы в Гёрлице (1951—1954) выявили склонность молодого человека к гуманитарным наукам. Поэтому И. Новотному предложили продолжить обучение в Лейпцигском университете уже по гуманитарному профилю. Пережив разочарование, будущий писатель скорее из упрямства, нежели осознанно записал в соответствующей анкете пожелание изучать литературу. Поскольку факультета с таким названием не существовало, то его приняли на факультет германистики. В университете работала тогда сильная группа известных профессоров-германистов еще буржуазно-демократической закалки: Теодор Фрингс, Ганс Август Корф, Ганс Майер. И. Новотный учился добросовестно, но, по его же словам, без энтузиазма. Стезя академического ученого не привлекала его. Его больше интересовала жизнь родного края, по которому он скучал и куда его постоянно влекло. Поэтому он использовал любую возможность хотя бы на несколько дней выбраться к себе на родину, в свой Ритшен, вдохнуть вересковый аромат родных перелесков и, как Антей, прикоснувшись к земле, набраться свежих сил для еще неведомых самому себе свершений.

По окончании университета в 1958 году он работает в лейпцигском издательстве технической литературы и уже не может так часто бывать в родном Оберлаузице. Несмотря на успешную издательскую деятельность и устроенную личную жизнь, Новотного неожиданно начинает снедать непонятная тоска и жгучее чувство одиночества. По словам самого писателя, он стал ловить себя за весьма странным занятием: уединившись где-нибудь, он мог часами разговаривать мысленно, а нередко и вслух с друзьями-товарищами своих юношеских лет, воспроизводя и свойственную их разговорам лексику, и их неповторимую интонацию. Потом он стал записывать эти свои разговоры, и это помогало утолять тоску, давало ощущение реальной встречи со своей «малой» родиной. Так появился его первый рассказ «Крестьянская исповедь», опубликованный одновременно в нескольких газетах. Пронизанный любовью к простым труженикам его родных лужицких деревень, рассказ этот тотчас привлек внимание общественности к начинающему писателю. В нем, как в зеркале, отразилось возникновение на деревне новых отношений между людьми, их неуклонный путь к социализму.

Удачный литературный дебют окрылил И. Новотного. Он активно включается в разработку новой и важной для литературы ГДР темы социалистических будней, не показных, не приукрашенных, не лозунговых, а обыденных, трудовых. Так на прилавках книжных магазинов появляются в 1960—1970 годах книги для детей и юношества («Наводнение в деревне», 1963; «Охота в Каупице», 1964; «Великан в раю», 1969) и для взрослых (сборники рассказов «Лабиринт без страха», 1967; «Воскресенье среди людей», 1971; «Редкий случай любви», 1978) и роман «Некто по имени Робель» (1976). Сюжеты этих произведений как бы выхвачены из самой гущи повседневности. Герои Новотного — плотники, каменщики, водители самосвалов, школьники и пенсионеры — простые люди, труженики, творящие историю, осознающие свою нераздельную слитность с судьбой Республики и ответственность перед ее настоящим и будущим. Они ничего выдающегося не совершают, а если автор и подводит их к какому-то жизненно важному решению, то делает это исподволь, обстоятельно и неторопливо, явно тяготея к таким композиционным приемам и рамочным конструкциям, которые позволяют героям рассказывать о самих себе — будь то внутренний монолог героя или затянувшийся разговор за кружкой пива, встреча старых знакомых или случайно завязавшаяся беседа. Они не любят скороспелых решений, у них всегда перед глазами множество примеров из собственной жизни и из жизни их знакомых, и этими примерами они охотно делятся, потому что из множества частных поступков и случаев складывается большой коллективный опыт. Именно в этом общественном опыте, всякий раз своеобразно преломляющемся в конкретных человеческих судьбах, и пытаются разобраться герои рассказов и повестей И. Новотного. Отсюда его внимание к непримечательным, на первый взгляд, фактам и деталям повседневной жизни, отсюда его интерес буквально к каждому человеку, попадающему, так сказать, в радиус действия его героев, в зону топографического ландшафта его произведений.

Вот как говорит сам И. Новотный о том периоде своего творчества:

«Я поставил перед собой задачу выяснить, что в душах простых людей за тридцать лет существования и развития ГДР, так сказать, «опустилось» в сферу привычного, не осознаваемого больше как нечто особенное. Можно выразить это и более простой формулой: только тот социализм истинен, который проникает в самые глубины, в самый фундамент жизни, становится повседневностью, чем-то само собой разумеющимся, а не только выдвигается как моральное требование, как желаемая цель… Я исследую именно это: что и как уже вошло в повседневную жизнь, стало привычным настолько, что люди даже не думают об этом, не замечают этого, а просто действуют по-социалистически. Меня это интересует больше всего, я этим занимаюсь, и мне кажется, что если это найти для себя, а потом суметь точно передать, то тем самым неизбежно будет выражена и специфика и неповторимость такого государства, как ГДР, так что никто в мире уже не мог бы говорить о «немцах» вообще, а обязательно почувствовал бы потребность добавить: немцы из ГДР или немцы из ФРГ… Я думаю, что такие черты сложились в жизни рядового человека и что их-то и надо увидеть и отразить…»[2]

В 1967 году И. Новотного пригласили в Литературный институт имени Иоганнеса Р. Бехера в Лейпциге вести семинар по прозе. Этой важной и непростой деятельности он посвятил свыше пятнадцати лет, оказав посильную помощь творческому росту целого поколения молодых прозаиков ГДР. На VII съезде писателей ГДР в 1973 году И. Новотный был избран вице-президентом Союза писателей ГДР и остается им по сегодняшний день. Свою первую литературную премию (города Лейпцига) он получил в 1970 году, за ней последовали и другие премии, в том числе и Национальная премия ГДР за 1979 год.


Предлагаемый советскому читателю сборник малой прозы И. Новотного почти целиком составлен из повестей и рассказов, написанных им в восьмидесятые годы и впервые публикуемых на русском языке. Это повести «Последний выход статистов», «Прощальная дискотека» (1981) и сборник рассказов «Час пастуха» (1985). Писателя всегда занимали прежде всего проблемы, касающиеся позитивных изменений в жизни и духовном мире его героев; но в последние годы значительно обостряется его критический взгляд на мир: писатель словно бы недоумевает, почему, несмотря на все успехи реального социализма, далеко не все противоречия оказываются разрешенными, более того, в реальной жизни то и дело приходится сталкиваться с проблемами, зависящими не только, а порой и не столько от социальной системы, но и от самого человека, не от абстрактно представляемого биологического и социального существа, а от вполне конкретного человека с его уникальным набором нигде и ни в ком не повторимых своеобразных черт.

В произведениях последних лет чувствуется поиск писателем «новых выразительных средств, которые дают возможность ввести в литературу ГДР исследованный им новый слой действительности, не изученную еще сферу нашей повседневной реальности», как выразился в 1983 году критик К. Фёрстер. Так, в названных выше повестях речь идет о тех сложностях, которые приносит с собой быстрая индустриализация некогда патриархально-аграрных местечек Оберлаузица. Действие обеих повестей разыгрывается в деревнях, которые доживают свои последние дни. Деревни вот-вот должны снести, так как под ними обнаружены залежи бурого угля, который в ГДР добывают в основном открытым способом. Государственная необходимость, естественно, заставляет поступиться интересами и привычками людей, не слишком-то охотно покидающих родные места, где веками жили их предки. В повести «Прощальная дискотека» такая полуразрушенная деревня увидена глазами школьника, приехавшего уговорить своего дедушку переселиться в город.

В повести «Последний выход статистов» подобная же деревня увидена глазами молодого драматурга, посредственного писателя и довольно посредственного человека. Он терпит поражение как на театральной сцене, так и — что для Новотного еще важнее — в самой жизни. Его самодовольство не позволяет ему быть вполне искренним, он ведет себя в деревне так, будто разыгрывает какую-то роль; нащупывая больные вопросы, он оказывается не в состоянии найти для них приемлемое решение. Оттого его вмешательство приносит скорее вред, чем пользу.

В результате такой позиции писателя центральный герой, драматург, причисливший, по сути, всех оставшихся жителей деревни к «статистам», безвольным и недееспособным с точки зрения исторической перспективы людям, сам оказывается в еще большей степени «статистом» истории, чем многие жители деревни. Повесть «Последний выход статистов» представляет один из существенных моментов нравственного и эстетического кредо И. Новотного: чтобы правильнее и лучше поступать в настоящем и будущем, нужно постоянно и крепко помнить прошлое; лишь по-настоящему укорененный в свою землю, в свое окружение и свое дело человек может в хитросплетениях жизни находить верные и конкретные решения. Необходимо отметить, что пристальный интерес к прошлому, к истории, развивавшийся у Новотного сначала как бы исподволь, неприметно, с середины семидесятых годов становится уже характерной и неотъемлемой чертой творчества. В романе «Некто по имени Робель» есть целые главы, которые уводят читателя к началу двадцатого и даже в девятнадцатый век, в патриархальное прошлое лужицкой деревни, тогда еще не пострадавшей от бурного натиска буржуазной цивилизации. Водитель самосвала Робель пытается вообразить себе, как жили на этой земле его деды и прадеды, оценить преимущества и недостатки современной «индустриализации» деревни. Интерес Новотного к историческому прошлому, безусловно, отражает и его прозаический пересказ волшебно-мифологического эпоса о Гудрун, помещенный в нашем сборнике.

В 1986 году И. Новотному была присуждена литературная премия Союза свободных немецких профсоюзов «За совокупное литературное творчество, прежде всего за сборник рассказов «Час пастуха». Этот сборник еще раз подтверждает, что Новотный испытывает все возрастающую потребность сопрягать прошлое и настоящее. Рассказы «Короткий путь» и «Где-то недалеко от фронта» целиком построены на материале второй мировой войны, описывают ее «изнутри», из лужицкого «тыла»; рассказы «Час пастуха», «На бабьем дворе», «Танец прошедших лет» и «Душ» рисуют первые послевоенные годы, в них отчетливы автобиографические моменты рабочей юности писателя; исполненный доброго юмора рассказ «Ненастная погода» затрагивает тему рабоче-крестьянских факультетов в ГДР. Три последних рассказа — «По случаю праздника», «Придуманный сон» и «Поездка в город» — строятся ретроспективно: пожилые люди в конкретных житейских ситуациях непроизвольно вспоминают те или иные эпизоды из своей прежней жизни, сопрягая ее с настоящим, и пытаются осмыслить события в более широком историческом контексте. Эти рассказы можно рассматривать как своего рода «заготовки» для большого романа, над которым в настоящее время работает писатель. Они, безусловно, имеют и самостоятельную художественную ценность и отражают некоторые новые качества прозы И. Новотного.

В сравнительно недавно опубликованном гротескном рассказе «Опыт о жерлянке» писатель затрагивает экологическую тему. Он не ограничивается здесь лишь проблемой своей «малой» родины, а ставит вопрос об охране окружающей среды в глобальном масштабе. Современное человечество, занятое тысячью мелких, хотя и конкретных полезных дел, в какой-то степени напоминает экипаж корабля, неудержимо несущегося на подводную скалу, о существовании которой все более или менее знают или догадываются. Но бухгалтерия в порядке, двигатель работает исправно, специалисты уточняют карты подводных течений и рифов, метеорологи ведут журнал погоды, отмечают состояние атмосферы и температуру, все сыты, и даже судовые собаки и кошки накормлены. А корабль тем временем неудержимо движется к катастрофе, о которой все знают или хотя бы догадываются. Что должен делать писатель, вообще человек, сознающий эту ситуацию? На этот вопрос И. Новотный пока ответа не дает.

И. Новотный находится в расцвете творческих сил. В настоящее время он работает над трилогией, посвященной прошлому и настоящему своей «малой» родины. И верится, что, как и прежде, основным ее героем будет человек-труженик. В создании произведений, воплощающих образ нашего современника, человека творческого труда, изображающих действительность социалистического общества в ее непрерывном развитии, и видит свое предназначение И. Новотный.


А. Гугнин

ПОВЕСТИ

ПОСЛЕДНИЙ ВЫХОД СТАТИСТОВ

Отчетов такого рода никто не вправе требовать, их пишут только по внутренней необходимости. Поездка, правда, носила чисто служебный характер, однако ее результаты вопиющим образом не соответствуют заданию. То, что должно было вылиться в веселую комедию, обернулось кровавой трагедией. Следствие, правда, еще не окончилось. Вероятно, дело сведется ко все нивелирующей формуле: несчастный случай со смертельным исходом. Действительно, незадолго до трагического конца такое стечение ни от кого уже не зависящих обстоятельств… И ведь можно бы спасти… Но балка была узкая, а парень — не в себе… Всего нескольких сантиметров не хватило между его рукой и рукой, протянутой к нему на помощь. Эти сантиметры могли бы сыграть в протоколах немаловажную роль, фиксируют же в них те роковые пробелы, где всего легче размываются грани юридической ответственности. Тем тяжелее груз ответственности моральной. Я признаю, что непосредственно перед катастрофой ощутил внезапное желание во что бы то ни стало избежать ее. Там, где случилось несчастье, — вот уже и я говорю о несчастном случае — разыгралась своего рода гротескно-трюковая сцена, в ходе которой возможен любой оборот. Я последним вышел на подмостки, ибо я, как горожанин, нуждаюсь в куда более сильной встряске, нежели звук рожка. Большой дом, в котором я обычно торчу целыми днями, находится как раз посередине шумной, забитой транспортом Карлсплац. Электронные крики о помощи стали почти обыденными, они уже не выбивают человека из колеи, он продолжает работать и еще чувствует себя сильным. Работал я и тогда, на хуторе. Конечно, надо знать специфику моей профессии, чтобы счесть работой мои тогдашние стремительные пробежки взад и вперед по бывшей спальне Краутца. Все мои мысли сосредоточились на пьесе. Еще не было написано ни строчки, хотя я уже напал на след идеи, с помощью которой подчиню сценическое действие одному, основополагающему комическому приему, что полностью соответствовало цели моей командировки. Только когда рожок умолк и вращающиеся сигнальные огни отразились в оконном стекле, я окончательно очнулся от того, что до этой минуты считал единственно важным на свете. Я бросился бежать по пологому холму, отделявшему хутор от деревни, и уже на бегу увидел страшные последствия своих усилий. Итак, я увидел Понго на балке, торчавшей из резонансного отверстия колокольни, увидел смертельную глубину под ним и людей, столпившихся возле поваленной ограды, — они неотрывно смотрели вверх; я увидел кордон полиции, пожарные и санитарные машины, увидел, наконец, и себя, уже готового сломать ту невидимую преграду между теми, кто имеет право спасать, и теми, кто его не имеет, в случае, если спасать еще не поздно. Но пожилой полицейский преградил мне дорогу:

— Вы кто такой?

Я был надежно огражден от опасности своей любимой и в то же время презираемой одежкой, состоявшей из тускло-желтых вельветовых штанов и серо-зеленой спортивной куртки, но тем не менее всей кожей ощутил настоятельность этого вопроса.

— Крамбах, — кинул я через плечо.

Человек крепко держал меня за рукав. Я высвободился, но остался стоять с каким-то понуро-смиренным видом. Я проклинал свои усы, с помощью коих пытался сообщить своему широкому лицу обывателя хотя бы тень художественной аскезы; здесь мне они только повредили.

— Крамбах? — произнес полицейский и попытался вновь ухватить меня за рукав.

— Да, — сказал я, — вот именно! Я здесь не для забавы! Я работаю в литчасти, понимаете вы, в литчасти городского театра. Ищу сюжет для пьесы.

Едва выговорив последние слова, я понял, что в этой ситуации не мог сказать ничего глупее.. Но мне повезло, и мои слова не случайно соответствовали роли, которую я тут играл и в которой так ужасно провалился. Полицейский почти отдернул руку от меня, отошел на шаг и стал озираться, словно ища подмоги. Но все, у кого были глаза, смотрели на Понго. Мы должны были одни довести сцену до конца. Я — игнорируя его подозрительность, он — обеспечивая себе алиби.

— Вы из этих?

Он указал на людей с хутора. На Бруно и Китти, на Гундель, на хозяев пивной, на Йозефа и Густу, на учителя Краутца. Одним кратким, без всяких комментариев «нет» я мог бы уйти от ответственности. Нет, я действительно был не из их числа, я не должен был разделить их участь. Я пробыл на хуторе лишь несколько дней и намеревался вскоре, при первом же сигнале бедствия, вновь покинуть его. А они хотели или должны были остаться до конца отпущенного им срока. И даже потом, когда они уйдут отсюда, это будет для них не окончанием командировки, а вступлением — несмотря ни на какую помощь — в новую, неведомую еще жизнь. Я был их гостем в то время, когда им не нужны были никакие гости. Они терпели мое вторжение в суровый мир их одиноких решений, ибо им не хватало сил воспользоваться правом хозяев дома и еще потому, что пристанище, в котором они могли мне отказать, было на том клочке земли, что неудержимо уходил у них из-под ног, да, он уже им не принадлежал. И это обстоятельство стерло разницу между нами, но ни в коем случае не устранило ее. Сейчас, когда смерть сидела на балке рядом с Понго, соблазн подчеркнуть эту разницу был очень велик. И все же я сказал:

— Да, я из этих.

И полицейский пропустил меня. На лице его промелькнуло то противоречивое удовлетворение, с каким человек убирает с дороги булыжник, если ему не удалось сдвинуть более тяжелый камень. Я заметил и это. Увидел и себя, идущего к людям и устремившего глаза туда же, куда и они. И если все-таки я сейчас пишу свой отчет, то не затем, чтобы исполнить служебный долг, а для того, чтобы обосновать это «да». Это было первое спонтанное признание вины, которую я хочу всецело осознать. Лишь сделав это, я смогу опять вернуться к работе.

1

Задача сама по себе чрезмерная. Отчет не должен быть средством защиты, ибо, беря на себя эту задачу, я знал, что делаю. Ее формулировка, как это нередко бывает в подобных случаях, порождена была невесомостью нашей профессии. Никто не ожидал такого оборота репертуарной конференции. Речь на ней шла о премьерах на драматической сцене в следующем сезоне. Я мог участвовать в конференции, так сказать, на птичьих правах. От выпускников высшей школы и зеленых юнцов ожидают разве что почтительного внимания, но никак не их мнения. А если вам уже перевалило за двадцать пять, то играть такую роль очень и очень нелегко. Между тем я научился уже закидывать ногу на ногу и смотреть на подобные события с усмешкой. Порой они дают повод к ироническим наблюдениям.

Вот, к примеру, участие в конференции директора. Он был известным и удачливым оперным режиссером. Его известность зиждется на значительных музыкальных постановках; совсем недавно он поставил «Тристана» в одном знаменитом английском театре. И все соглашались с тем, что он устранялся от всех не связанных с оперой вопросов. А потому никто и не считался с его присутствием на конференции, на которой речь шла исключительно о драме. Заведующий литературной частью, человек расплывчато-тучный, чья неутомимая активность, ввиду различных подозрений, и удивляла и ужасала меня, весь так и дымился от возбуждения во время своей речи — сколько слов, сколько жестов! Его жалкие остроты снискали ему милостивые кивки директора. Спотыкаясь, он спустился с трибуны и, оставив между собой и директором три свободных стула, плюхнулся на место в первом ряду. И представители общественности, которым вся эта комедия, собственно, и предназначалась, чувствовали себя весьма польщенными. Секретарь районного управления многозначительно одобрил включение в план вполне благонадежной, но в то же время проблемной современной пьесы из репертуара одного столичного театра. Культурбунд выразил удовлетворение в связи с возобновлением «Натана», хотя год Лессинга уже миновал. ССНМ одобрил смелость, с которой впервые на немецкой сцене была поставлена советская молодежная пьеса, представитель зрительской общественности говорил о благотворном воздействии на публику тех ублюдочных творений, где формы театра драматического сочетаются с формами мюзикла; он высказал убеждение, что и на сей раз хороший вкус не изменит руководству театра при постановках новейших буржуазно-фривольных пьес. По залу прошел шепоток, и тогда выступил директор собственной персоной, и даже, вопреки протоколу, вышел на трибуну. Сразу стало тихо: все давно привыкли, что этот человек и в самый серьезный спор может внести добродушную нотку.

— Я радуюсь, — начал директор, — я искренне радуюсь, чрезвычайно радуюсь тому единодушию, с каким общественность восприняла репертуарный план нашего театра. Но я хотел бы воспользоваться моментом и со всей скромностью спросить, не задумывался ли кто из вас над тем, что в конце концов мы все стали не столько совещаться, сколько советоваться. Советоваться. — Он еще раз повторил это слово. — Но оно ничего иного не означает, кроме как «выпрашивать совета». Совета присутствующих здесь представителей публики. Наш уважаемый коллега, заведующий литературной частью, своим сообщением о репертуарном плане внес своего рода предложение. Его стоит всесторонне обсудить, но не просто соглашаясь с ним, а имея в виду кое-какие изменения. И нельзя назвать несправедливыми мои ожидания, мои надежды на критику, на которую театр при известных условиях имеет право рассчитывать, обдумывая свой репертуар.

В этом месте его речи где-то поблизости от меня скрипнул стул. В последнем ряду я сидел не один. Рядом со мной распрямил спину тощий Хиннерк Лоренц, по прозвищу Железный Генрих, по должности заместитель заведующего литчастью, но некоторым образом отстраненный от дел; и если бы существовал самый распоследний ряд, то он оказался бы даже позади меня. При слове «критика» он так выпрямился, что скрипнула спинка стула. На какую-то долю секунды этот звук заполнил зал, ибо все остальные давно пребывали в безмолвном оцепенении.

Директор окинул взглядом собравшихся, хотел воочию убедиться в воздействии своей игры; он говорил теперь уже с почти австрийской певучей интонацией и уверял всех, что, безусловно, никого не намеревается запугивать. На лице коллеги завлита он заметил все-таки некоторую бледность, которая, несомненно, свидетельствует о необходимости лечения, которым наш уважаемый коллега вправе заняться даже до окончания текущего сезона.

Тут кто-то позволил себе дурацкий смешок. И, словно ожидая этого, подхватил смешок и директор. Проведя рукой по серебристым волосам над розовой лысиной, он с улыбкой обратился к своему вспотевшему подчиненному:

— Не в обиду будь сказано, уважаемый коллега, но ведь общеизвестно, сколько сил стоит поставить спектакль в городском театре. И конечно же, я вовсе не собираюсь всерьез пересматривать репертуарный план, ибо если в апреле репертуар еще не окончательно созрел, то вряд ли — вы согласны со мной? — он опять уже обращался ко всему залу, — вряд ли он имеет шансы к началу следующего сезона дойти до полной сценической спелости; и так как каждый здесь присутствующий знает, что все решения давно приняты и в интересах дела должны быть выполнены, правда, с привлечением всего нашего опыта и с ясным осознанием всей полноты ответственности перед обществом. Что касается конференции, то она, разумеется, не бесполезна, а дух доверительности и единства пусть станет доброй традицией и свидетельством успешной работы.

Он вновь перешел на чистейшую сценическую речь и говорил теперь серьезно и доброжелательно. Люди в зале с облегчением откинулись на спинки стульев; особенно заметно это движение было у тех, кто насторожился, пытаясь понять, какую тонкую игру тут с ними затевают. И даже Лоренц опустил плечи. Раздались аплодисменты.

Меня захлестнуло саркастическое удовлетворение. Я был уверен, что все-таки сумел раскусить штучки директора. Именно так он ставил свои оперы. Доводя драматические события до захватывающей дух остроты, до вершины фривольности, он, однако, всякий раз умел остановиться у самой черты, за которой все скатилось бы в банальность, и вернуться к традиционным, привычным публике приемам. Ему аплодировали тем охотнее и оживленнее, чем хуже было то, чего он сумел избежать.

В упоении от собственного открытия, я не обратил внимания на человека, который, видимо, поднялся с места еще во время аплодисментов и какое-то время стоял в проходе, прежде чем его заметили. Наконец многие обернулись к нему, кто весело, а кто и отчужденно. Человек был среднего роста, со светло-каштановыми волосами, в выцветшей штормовке и кроссовках. Несмотря на свой костюм, он не выказывал и тени смущения, даже тогда, когда вокруг него воцарилась тишина. Быть может, он не знал общепринятых правил, или же ему было на них наплевать. Так или иначе, он оказался достаточно наивным или веселым, чтобы принять за чистую монету речь директора, подведшую итог конференции. Я должен честно признаться, начал он сухо, без малейшего оттенка любезности в голосе, что долго ждал случая сказать свое слово. И за то, что это удалось, он весьма благодарен предыдущему оратору. Сам он здесь замещает представителя завода, у них на предприятии грипп, культурная комиссия тоже от него пострадала. Бригада, в которой он работает, производит запасные части для товара, необходимого почти всем, но качество этого товара еще очень далеко от мировых стандартов. Яснее он выразиться не может. Дефектов множество, ремонтные предприятия перегружены, население бомбардирует государственные инстанции жалобами, Экономический совет изучает ситуацию и сочиняет отчеты районному руководству; были созданы разные комиссии, которые в конце концов установили, что в обозримом будущем уровень мировых стандартов для нас недостижим. Значит, мы по-прежнему будем работать кое-как, увеличивая ремонтные мощности. Прежде всего это означает, что надо наконец наладить выпуск достаточного количества запасных частей. Понимают ли присутствующие, к чему он клонит? Вот именно, к своей бригаде! Ей это не по силам, уже несколько месяцев не по силам, она не может с этим справиться, так как, кроме плана, им ничего не повысили — ни количества рабочей силы, ни качества материалов, ни степени механизации. Но, как известно, последнего собаки рвут. И вот именно его бригада последняя. Ей совсем не до смеха, давно не до смеха. А если посмотреть на репертуар, то и в театре не больно-то посмеешься. Короче говоря: им недостает веселой современной пьесы. Люди имеют право немножко расслабиться, у них и так проблем не обобраться. Вот что он хотел сказать по поручению своих товарищей.

Он сел на свое место так же незаметно и спокойно, как и появился. Сел и скрестил ноги в кроссовках с решительностью, ясно говорившей, что больше от него ни словечка не дождутся.

Завлит первым преодолел мучительное оцепенение аудитории. У него, безусловно, не было заранее обдуманного плана, просто он не мог усидеть на месте. Он сказал, что, во-первых, надо поблагодарить за откровенность товарища, которого он никогда прежде не видел, но который все же сумел внести оживление в почти уже закончившуюся дискуссию. Итак, спасибо. И примите наши заверения в том, что мы сделаем все, что в силах нашего театра, дабы удовлетворить высказанные потребности, при этом, однако, следует заметить, что и в прошлом мы делали все возможное в жанре комедии, взять хотя бы постановку комедии известного драматурга (тут он споткнулся, видимо от напряжения фамилия драматурга выпала у него из памяти), а именно «Гнездо в сене»; пьеса выдержала более двухсот представлений, была записана на телевидении, хотя ранее этот сюжет был еще и экранизирован. С этим автором театр поддерживает постоянную связь. Но, к сожалению, новой пьесы пока нет: что может быть труднее создания остроумной шутки, содержательной комедии, многозначительного юмора…

Внезапно он умолк и сел на место. Последняя его реплика повисла в воздухе, ничуть не разрядив обстановку. И подавленность в зале нарастала. Директор подчеркнуто молчал и всем своим видом демонстрировал, что он свою роль считает исполненной.

Наконец, взял слово секретарь окружного комитета СЕПГ. Он говорил с места. Тут вот товарищ с завода коснулся сложнейших экономических вопросов, которые следовало бы обсуждать в другом месте, и я хотел бы тоже высказать свое мнение. Существует законное право трудящихся на высокопрофессиональный разговор. И веселая современная пьеса отнюдь не исключение. Констатируя этот факт, он в общем положительно оценивает ход совещания и считает это заданием на будущее для коллектива театра.

Народ поднялся с явным облегчением и устремился вон из конференц-зала в жажде свежего воздуха. Меня затерли у выхода, и я потерял из виду человека в кроссовках. Жаль, он мне понравился.

Его выступление, однако, произвело куда больший эффект, чем можно было судить по заключительным фразам совещания. Поначалу я еще ничего этого не учуял. Сидел в своем кабинете в коридоре дирекции под мигающей неоновой трубкой и старался сформулировать текст программки к «Натану». Театральные программки были моим роком с той поры, как я попал в театр. Дневные часы утекали. Я раздумывал, можно ли призывы к терпимости противопоставить актуальным высказываниям палестинских беженцев или иранских противников шахского режима, что все-таки означало бы хоть какое-то движение на условной территории пьесы и свидетельствовало бы о том, что терпимость не зависит от добрых намерений. Я прикидывал, как может оценить подобную идею завлит, и еще не пришел ни к какому выводу, как вдруг зазвонил телефон. Я вздрогнул, ибо сколько я тут сижу, он никогда еще не звонил. А услышав в трубке скрипучий голос Железного Генриха, требовавшего меня к себе, я и вовсе был сбит с толку.

Хиннерк Лоренц был самым старым служащим в коридоре дирекции. Он занимал самую большую и самую благоустроенную комнату. Он занял ее в конце пятидесятых годов, когда, закончив партийную школу, был в качестве политической совести приставлен к тогдашнему завлиту, ветреному молодому человеку. Молодой человек вскоре смылся за тогда еще шаткую границу. Лоренц с неколебимым честолюбием весь отдался Движению Пишущих Рабочих. Необходимо было приспособить их к потребностям драматического театра. Так, он побудил одного печатника переделать в производственную пьесу историю одной стычки в бригаде. Сидел с ним ночами, спорил о значении социалистической демократии и роли государственной власти. И, как мне нашептали, сломал даже три стула, поскольку у него была привычка в пылу дискуссии со всего маху откидываться на спинку. Он непреклонно отстаивал правоту своих теоретических познаний, даже когда печатник ссылался на свой практический опыт и непосредственную близость к производству. Поначалу был позорный провал, потому что Лоренца эстетическая сторона пьесы не интересовала вовсе. Потому что со сцены он просто хотел агитировать, убеждать в самом прямом смысле слова и даже почитал это новым театром. Потому что актеры, даже под угрозой суровых мер, отказывались произносить эти деревянные монологи. Но он не сдавался, а упрямо организовывал успех, который тогда называли образцовым. Взял себе в помощь окончившего институт молодого человека, склонного к полноте, нервного и робкого, которым было легко управлять. В качестве первого задания он предложил ему переделать эти производственные сцены в пригодную для игры пьесу. Читая рукопись, он сломал еще три стула. С неослабевающим недоверием следил за репетициями. Уже в день премьеры вымарал из текста фразу относительно низкого качества обедов в заводской столовой, которую с усмешкой произносил высокопоставленный служащий. Вежливые аплодисменты премьерной публики он встретил с непроницаемым лицом. Купил себе подушку для стула только в тот день, когда центральная пресса с похвалою отозвалась о пьесе и об актерском ансамбле. Никак не реагировал, когда виновник торжества, рабочий-печатник, не явился на вручение ему премии за успехи в народном творчестве, а демонстративно колол дрова у себя в маленьком палисаднике. Лоренц сам принял грамоту и повесил ее в своем большом кабинете. Висит она там и поныне как свидетельство того, что не все, что мне рассказывали, было лишь легендой.

Об этом, конечно же, позаботился сам Лоренц. Никогда я не видел, чтобы кто-то стучался у его дверей. Никогда не слышал, чтобы он просил слова. Он просто всегда присутствовал. Сидел обычно в заднем ряду, но всегда очень прямо. Встречаясь с ним случайно в коридоре, худым, скрюченным подагрой, каждый невольно отступал в сторону, хотя там и трое могли бы свободно разойтись. Полгода пробыв в театре, я все еще задавался вопросом, что же он, собственно, делает. Руководство театром давно уже сосредоточилось в руках более молодых людей, даже его прежний протеже давно перерос его и стал его начальником. Для меня оставалось загадкой, как можно в одно и то же время быть столь ненужным и столь внушающим страх.

Я не собирался разыгрывать из себя кролика. Я постучал, вошел, уселся и скрестил ноги. Лоренц, похоже, изучал какую-то рукопись и не обращал на меня внимания. Может, я должен как следует ознакомиться с обстановкой этой комнаты? И правда, над его по-военному высоко вскинутой головой я заметил на стене грамоту. Сбоку стоял книжный шкаф, где за стеклом сомкнутым строем стояли классики. На письменном столе — гипсовая копия римского бюста. В остальном безукоризненный порядок и спартанская пустота.

Я попытался оценить крепость стула, на котором он восседал, чтобы с помощью иронических наблюдений хоть как-то избежать неловкости. Сам я сидел на некоем подобии табуретки и откинуться назад не мог.

Наконец Лоренц поднял взгляд от рукописи. Посмотрел на меня так, словно впервые видел, и с места в карьер напустился на меня за мою показную небрежность.

Слышал ли я что-нибудь о конференции, где обсуждался репертуарный план? Известны ли мне постановления руководства? Принял ли я к сведению, что заведующий литчастью уже завтра начинает курс лечения, а он, Лоренц, будет все это время замещать его? Можно ли ожидать от меня идей касательно изготовления (он так и выразился: «изготовления») веселой комедии для следующего сезона? Может ли он рассчитывать на меня, если понадобится принять самые срочные меры?

От растерянности я то согласно кивал, то отрицательно качал головой, вероятно, всякий раз невпопад. Я невольно вытянул ноги и таким образом принял позу почти раболепного внимания, которая потом преследовала меня и в кошмарных снах, заставляя среди ночи просыпаться в холодном поту от стыда. Лоренц между тем, ничего не замечая, предпринимал одну атаку за другой. Но я решил: пусть до него наконец дойдет, кто на конференции сидел рядом с ним, пусть узнает, что меня не привлекли к разработке решений руководства, что на любое мое предложение смотрят как на честно выполненное домашнее задание школьника, что если со мной и считались хоть сколько-нибудь, так это потому, что я исполнял все указания.

— Вот тут у меня, — продолжал он скрипучим голосом, — рукопись, присланная в конце пятидесятых годов одним сельским учителем. Сцены из деревенской жизни, написанные для конкурса, в свое время объявленного нашим театром, чтобы воплотить на подмостках жизнь наших современников. Результаты, возможно, вам известны. Если в театре о чем еще и говорят, то только о пьесе «Маленькие люди — великие люди», вошедшей в историю театра и ставшей, без сомнения, полезнейшим пособием для высшей школы. Выбор тогда пал на эту работу, потому что здесь мы могли рассчитывать на публику из индустриальных районов, сосредоточенных вокруг нашего города. Но сцены из деревенской жизни были не менее интересны. Крупные конфликты, так сказать, с комической стороны… Я всегда сожалел, что пришлось оставить эту вещь без внимания…

И тут я вспомнил: один из наших доцентов и в самом деле упоминал эту пьесу. Как пример тихой формы театрального скандала, весьма обычного для того времени. И хотя в газетах ее расхваливали на все лады, ни один театр в республике так и не решился ее поставить. И она канула в небытие, когда все возможности привлечь людей в театр путем принудительного всучивания абонементов были исчерпаны. И мне вдруг стало страшно от сознания, что напротив меня сидит человек, который видит все это совсем иными глазами. Он с неистовым упорством держится за им самим сфабрикованную легенду и старается использовать первую представившуюся возможность, чтобы опять взять старт с того места, где он в свое время, если взглянуть трезво, потерпел крах. Трудящиеся требуют веселых современных пьес. Отлично, значит, надо их организовать!

— Я, — продолжал Лоренц, не обращая внимания на мои поджатые губы, — направил этому учителю телеграмму и назначил с ним встречу. То, что он тогда написал, конечно, несколько устарело, но тот, кто обладал даром видеть самое насущное, — тот и с годами не утрачивает способности к сценическому воплощению своих идей. Вдобавок мы спокойно можем исходить из того, что жизнь на селе нынче больше поставляет материала для комедии, чем раньше. Вероятно, у этого учителя все ящики завалены рукописями.

Он говорил, не обращая внимания на полное отсутствие какой-либо реакции с моей стороны, упомянул о том, что, возможно, учитель начнет ломаться или же он очень занят, однако, ввиду серьезности ситуации, на которую настоятельно указывал даже секретарь окружного комитета партии, нельзя дать ему увильнуть, вернее, необходимо безотлагательно добиться встречи с ним, даже если он не ответит на телеграмму.

Я слушал его слова и не слышал их. Во мне росло какое-то нехорошее чувство, вероятно бравшее начало из расхожих формулировок, что туманом обволакивали мой рассудок; я позабыл о том, как я сижу, я не мог ни реагировать, ни думать, я утратил волю под взглядом этого чудовищно целеустремленного человека, который в противоположность мне научился отметать любые сомнения, чтобы сохранить способность к маневрированию… И сейчас этот человек даст мне задание, в бессмысленности которого я твердо убежден, но за которое я тем не менее возьмусь. Ибо он наделен властью. Имеет право давать указания. Парень в кроссовках достиг непредвиденных результатов.

Собрав последние остатки самоуважения, я предпринял, так сказать, превентивный побег. Решительно поднявшись, я заявил:

— Хорошо, я еду.

Тем самым я ввязался в историю, исход которой сопровождался пронзительными звуками рожка. Но тогда об этом никто и не подозревал.

— Поедете уже завтра, — ответил мне Лоренц.

Он осторожно откинулся на спинку стула. И тут я заметил, что спинка сделана из эластичных трубок.

2

Вряд ли кто-нибудь будет ко мне в претензии за то, что утром я смотрел на все совсем другими глазами. Апрель был в лучшей своей поре, вот уже несколько дней с нежно-голубого неба ярко светило солнце, на деревьях проклюнулась первая зелень, и дрозды, сидя на телевизионных антеннах, завели свою жизнерадостную песнь. Люди по пути на работу принюхивались к ветру и мечтали о путешествиях. А мне было суждено отправиться в дорогу. И, помимо всех доводов здравого человеческого рассудка, в самом задании таилось то безрассудство, которое может сделать такую поездку весьма и весьма приятной.

Когда я сел в поезд, в пустое купе первого класса, я был приятнейшим образом удивлен тем, что кельнер предложил мне кофейничек с кофе; я начал сперва медленно, в блаженной скуке, потом все быстрее считать мелькавшие за стеклом окна в пригородных домах и заодно уверять себя, что гораздо приятнее уезжать, ни с кем не прощаясь, без изъявления фальшивых чувств, так что ко многим имевшимся у меня оправданиям моего одиночества прибавились еще и новые. И тут даже Лоренц предстал предо мной в более выгодном свете. Он, конечно же, ископаемое, но что за личность! У меня слабость к таким личностям, даже если они и противоречат моим представлениям о людях, необходимых нашему времени. Разумеется, я знал, что мир разделен баррикадой. И прекрасно сознавал, по какую сторону баррикады нахожусь я. Но мне казалось, что настал момент, несмотря на несомненную правильность моей позиции, оглянуться и на неровности собственной территории. Осознание их вовсе не роскошь, которой можно, наконец, насладиться, а признание тех противоречий, которые и двигают вперед прогресс.

Так втайне я оценивал каждого человека, с которым мне приходилось иметь дело: чего он хочет — испуганно сохранять все как было или решительно подвергать все сомнению. Сам я хотел принадлежать к последним, а с остальными непреклонно бороться. Правда, я почти не встречал людей, полностью соответствующих той или другой стороне медали; множество постигших меня разочарований заставили меня усомниться в собственной классификации. Чаще всего я находил ей подтверждение, общаясь с чудаками. Они бескомпромиссно настаивали на своих странностях. Лоренц был моим противником по духу, да, конечно, но при этом я знал, чего мне следует опасаться. А из этого знания рождалась воля к сопротивлению, а значит — движение, никакого застоя.

Я встал и сделал несколько шагов — сколько позволяли размеры купе. И почему это поезд так ужасно тащится? Почему он держит меня в плену своего движения, тогда как все мое тело жаждет быстроты, а чувства — перемен, более стремительных, нежели смена пейзажей за окном.

Мои беспокойные метания прервал кондуктор. Он рванул дверь купе, не удостоив даже взглядом те ужимки, которыми я хотел придать бесхитростный оттенок своему сомнамбулическому танцу, он изучил мой билет и сказал:

— В Котбусе пересадка. — Его холодный трезвый голос напомнил мне человека в кроссовках.

После остановки у меня появился сосед. Обер-лейтенант военно-воздушных сил сел на место возле двери, вытянул ноги и тут же погрузился в глубокий сон. Я раздумывал, позавидовать ему или не стоит. Даже когда поезд подошел к следующей станции, я еще этого вопроса не решил.

В коридоре теперь стояла пожилая женщина. Она закрывала мне вид на облака пара над градирнями электростанции и прижимала к груди большую дорожную сумку. Очевидно, впопыхах взобравшись в вагон, она только там сообразила, что мягкие кресла первого класса ей не по карману: но исправить свою оплошность была уже не в состоянии. Ее напряженная неподвижность напомнила мне мою мать. Ей тоже по сей день не удается осознать и смириться с внезапной смертью моего отца. Всякую свободную минутку она садится к кухонному окну и высматривает меня сквозь сернистую дымку, которой, сколько здешние пролетарии себя помнят, окутан весь этот индустриальный район. Сколько раз я предлагал ей перебраться ко мне в город, но она оставалась, как прикованная, в той квартире в медленно разрушающемся рабочем поселке, где происходило все, что было ее жизнью. Свадьба после войны и скандал со свекровью из-за одного-единственного кусочка хлеба. Мое появление на свет, мои болезни, школа, в обычные дни шумное возвращение отца домой, и тихие, виноватые приходы по пятницам, когда после смены он заглядывал в садовую пивнушку. Объятия и молчаливое гнетущее сидение друг против друга. Грандиозная попойка, которую мы с друзьями устроили на кухне после окончания учебы в ознаменование завоеванной свободы. Ведро, которое мне ставили к кровати не столько из сострадания к моему измученному желудку, сколько из страха перед внезапным приступом необузданности. Сотрясающие воздух хвастливые монологи, которыми я пытался обосновать мой окончательный уход из поселка моего детства. Молчание отца, которое нынче мне хочется назвать ироническим, так как всю жизнь любой театр вызывал у него отвращение. Успокаивающие жесты матери, которая все принимала за чистую монету, в постоянном страхе за мое будущее. Ее стыд, когда она силилась, но не могла понять, чему же я там учусь. Те ужасные часы изнуряющей деловитости и внутренней глухоты, когда отца унесли на носилках. И, вероятно, еще более ужасная минута возвращения домой после того, что врач в больнице утешительно назвал скорой, но прекрасной смертью…

Вагон так подбрасывало на стыках, что я волей-неволей вернулся в сегодняшний день. Обер-лейтенант проснулся и тут же встал, пригладил волосы и надел фуражку. Женщина в коридоре наконец тоже зашевелилась. Я помог ей спустить сумку на перрон. Она подождала, пока я тоже спущусь, и доверчиво спросила что-то насчет пересадки. Как будто я похож на человека, который все знает! Изучив расписание, я трижды втолковывал ей, что надо перейти на платформу № 7 и что у нее в запасе еще уйма времени. Она робко поблагодарила меня и ушла. Я смотрел ей вслед. Офицера я тоже еще раз увидел на привокзальной площади, он снял фуражку, пригладил волосы и уселся рядом с шофером в зеленый автомобиль.

Мой поезд должен был отойти от платформы № 2. В ожидании я расхаживал взад и вперед, наслаждался солнцем и ничего другого не хотел. От рельс поднимался запах старого масла, карболки и остывшего дыма. Те едва заметные мелочи, отличавшие эту платформу от всех других платформ, делавшие ее единственной в своем роде, только этому городу присущей, пробудили во мне авантюрный дух. Нет, я не завидовал офицеру. То, как он проснулся, пригладил волосы, то, как он шел, как сел рядом с шофером, — все это вдруг показалось мне похожим на какую-то заранее заложенную в ЭВМ программу. А меня ждала неизвестность, нечто непредсказуемое, да, даже и немыслимое. Да здравствует Железный Генрих!

С помощью иронии мне удалось законсервировать в себе это несколько странное возвышенное чувство, оно не прошло даже при виде обшарпанных купе пассажирского поезда. Опять я сидел в одиночестве и мог на досуге созерцать волнующую картину проносящихся мимо серо-зеленых сосновых лесов. Безутешность ландшафта, в который я угодил, не испугала меня. Напротив, я тщательно, насколько позволяло грязное стекло, отмечал каждую тропинку, ведущую в таинственную чащу. И каждой из них мне хотелось пройти, ибо их было множество, новых, еще более таинственных… а вскоре это были уже не настоящие тропинки, которые я окидывал взглядом, а тропинки во сне. Я заснул сном праведника, не имея ни малейшего представления о том, что меня ждет.

Проснулся я от едкого табачного дыма и громкого мужского хохота. Где я? Сколько мне еще ехать? Три старика, вероятно, севших в поезд где-то по дороге, сразу умолкли, словно мой вопрос показался им неразрешимой загадкой. Наконец старший из них объяснил мне, что сперва сойдут они, а уж на следующей станции сходить мне. После этого они уже не проронили ни звука.

Я опять остался один и сидел, барабаня пальцами по тисненой коже своей дорожной сумки, и опять разглядывал лес, слева и справа сосны, сосны, сосны; березка была здесь целым событием. Наконец завизжали тормоза, наконец я мог предаться своей ставшей уже почти непереносимой страсти к движению. Я вступил на «место действия», сулившее мне приятное разнообразие в монотонной жизни сотрудника литчасти. Кому охота, пусть пишет сводные программки спектаклей. Здесь я человек, здесь я имею право им быть.

Когда поезд, громыхая, скрылся за поворотом, я с разочарованием обнаружил, что никто мне не говорит никаких пошлостей. Никто больше не сошел на этой станции. Никто меня не ждал. Спотыкаясь на острых камешках, я решил, что этот воняющий мочой барак и есть вокзал, что подтвердил и бумажный лоскут, который ветер трепал над булыжной мостовой. Я обнаружил дорогу, ведущую в лес. Другой дороги не было. Стало быть, пойду по этой.

3

Это уже попахивает самооправданием. Как будто человек не вправе распоряжаться собой, коль скоро он находится в командировке. Что касается моего задания, то в нем заложены вполне абсурдные надежды и, следовательно, мне предоставляется полная свобода действий. Я должен войти в этот лес и выйти из него уже с готовой пьесой. И это вполне серьезно. Или как минимум с двумя-тремя сценами. На худой конец с диалогами, содержащими только зародыш будущей пьесы. И уж в самом худшем случае с беспорядочным содержимым какого-нибудь ящика, иными словами — с набросками, эскизами, наметками и игрой воображения. Главное, извлечь из всех этих материалов то веселье, которое служило бы свидетельством отличного знания быта и глубочайшего соответствия обстоятельствам жизни простого люда. Иными словами, то истинное веселье, что получается в результате высокомерного преодоления повседневности.

Надо было бы предоставить это Лоренцу: уровень телевизионных шуточек его ведь не устроит, на сей раз нужна уже академическая премия. И во время награждения он будет сидеть впереди, а я — в последнем ряду, но все-таки я буду присутствовать.

Я поймал себя на том, что хохочу в голос. Мне было бы приятнее, будь у меня повод зажать себе рот. Что люди-то подумают, в конце концов? Идет себе человек и хохочет во все горло. Из психушки удрал, что ли? Я подумал, какое удовольствие может кому-то доставить это сравнение театра с психушкой. Нельзя же одного себя так радовать! А вокруг не было ни души. Ни справа, ни слева, ни позади меня, ни впереди. Дорога, как положено в эпосе, петляя, вела мимо высокоствольного леса, мимо молодого леска, мимо вырубок в сплошных ямах от выкорчеванных пней, и вновь мимо высокоствольного леса, и вновь мимо молодого леска, неприметно то вверх, то вниз, по совсем, казалось бы, ровной местности. Наконец ярко-зеленая трава на обочине возвестила, что за ближайшим поворотом будет дом, женщина, стоящая у ограды, чтобы с любопытством и удивлением глянуть на одинокого бородатого путника с акушерским саквояжем; но это обещание не сбылось, и с каждым поворотом дорога с редкой травой на обочинах обещала все меньше и меньше, покуда наконец ее обещания не обернулись угрозой: черные буквы на белой доске извещали, что вход в запретную лесную зону карается штрафом. По мне — пожалуйста, развешивайте где хотите эти типично немецкие объявления. А с меня хватит и дороги с ее мало-помалу углубляющимися выбоинами, казавшейся мне живым воплощением бездорожья: справа и слева от нее оцепенение сплетшихся ветвями кустов, непроходимые заросли, торчащие страшилища-пни, нетронутый сухой подлесок; там, где было царство тени, пахло прелью и болотом, а там, куда проникали солнечные лучи, зыбился пустой серый песок.

Весь пейзаж представлялся мне таким же нереальным, как и мое задание, даже пение птиц подтверждало это, оно звучало чуждо и фальшиво, словно пели не живые существа, а пластинка на испорченном проигрывателе. И все же я храбро шел вперед, как будто хотел поскорее оставить за спиной то, что так меня угнетало. А вот и признаки надвигающейся цивилизации — два полушлагбаума поперек дороги, я приветствовал их с идиотическим воодушевлением. Наконец хоть какой-то знак, что я не где-нибудь на чужой нелепой планете, а как-никак в центре Европы! Поезда долго не было, я мог, конечно, продолжить свой путь, два небольших обхода — сперва налево, потом направо, и шлагбаум будет позади. Но я стоял и смотрел на пустынную местность, на железнодорожный путь, и мне необходимо было увидеть человека.

Поезд приближался с громом и грохотом. Возле колес поющего электровоза кружилось облако горячих масляных паров и сухого песка. Мимо меня проносились платформы с высокими бортами, я по старой привычке хотел было их сосчитать, что оказалось крайне сложно, так как все они были абсолютно одинаковыми. Людей я не видел. Не заметил даже машиниста.

Как только этот поезд-призрак пронесся мимо, я пошел дальше. Только чуть-чуть помедлил. Пейзаж с каждым шагом становился все нереальнее. Какие-то могучие силы изгрызли, изуродовали асфальт на дороге, разметали в стороны щебень. Сквозь высокий молодой сосняк проложил свой след стальной ящер; деревья на опушке стояли ободранные, голые рядом с кучами коры, прелой хвои и щепок. Птицы безмолвствовали, и даже солнцу, казалось, ничто здесь не радовалось. Нарисованная им карикатура на свет и тень глумилась над всякого рода сентиментальностью. Я ускорил шаг, почти уже спасался бегством. Так я несся навстречу своему крушению.

И это тоже попахивает дешевым оправданием. Но я хочу воспользоваться им лишь постольку, поскольку это приличествует горожанину. Одиночество для меня было чувством из области мечтаний о романтических уик-эндах. Человеку всегда хочется вырваться из массы работающих, ждущих, ходящих за покупками, спящих, бранящихся и влюбленных современников, и если ему это вдруг удается, он чувствует, что ему чего-то не хватает. Истинное бегство немыслимо. Но здесь мир, казалось, был наглухо заколочен досками. Передо мной простиралась заброшенная, покинутая даже призраками пустыня. Я позабыл о театре, о директоре, о Лоренце, даже о своем задании позабыл. Я только хотел хоть куда-нибудь прийти. Подобное состояние, когда из сознания вытесняется вся обыденность жизни и ты сосредотачиваешься лишь на какой-то одной, кажущейся тебе идеальной картине, еще не раз повторялось в последующие дни.

Однако вскоре мне суждено было утешиться. Дорога стала лучше, лес с обеих сторон опять подступал к дороге вольно растущим кустарником и высокой травой, беззвучно пролетел голубь, но, как свойственно голубям, прямо через верхушки сосен, и, более того, я наконец обнаружил признак деятельности человека: на обочине стоял груженный бутом прицеп. Я еще прибавил шагу. Цель вдруг показалась достижимой, хотя справа опять появились непроходимые заросли, хотя следующий поворот еще не сулил конца пути и голодному взгляду опять не на чем было остановиться.

Но вдруг, совершенно неожиданно, рядом со мной затрещали кусты, и появился человек. Это был костлявый черноволосый мальчик с затравленным взглядом. Он выскочил на дорогу и побежал, шлепая подметками сандалий, побежал прочь от меня. Вероятно, я крикнул: эй! — или издал какой-то другой изумленный возглас, не знаю, ибо события стали стремительно развиваться. За мальчишкой вслед появилась женщина. Она перетащила через кусты на дорогу велосипед и покатила, энергично крутя педалями. Дребезжащий драндулет стонал от ее энергии и тяжести ее тела. Парень оглянулся на бегу, волосы отлетели в сторону. Женщина пригнулась к рулю, ее ноги работали вовсю. Несколько ошарашенный, я не обратил внимания на ее лицо; оно представлялось мне красным и застывшим от гнева. Это была настоящая погоня. Не могло быть никакого сомнения. Мальчик оглянулся второй, третий раз. Когда женщина почти уже настигла его, когда она уже могла бы схватить беглеца своей сильной рукой, когда она весь свой гнев спрессовала в резкий окрик, мальчишка вдруг круто изменил направление. Он перескочил через глубокую выбоину, помчался, выписывая зигзаги и оглядываясь, — рот его был открыт, а глаза совсем обезумели, — и ушел от погони, одним прыжком перемахнув через кювет и скрывшись в кустарнике. Женщина продолжала катить на своем велосипеде, но ее энергия еще далеко не исчерпалась. Гортанным голосом она выкрикивала свои угрозы:

— Ну, погоди у меня! Ты у меня дождешься, окаянный! Только сунься домой! Я тебе покажу!

Обычный словарь рассерженной матери, от которой сбежал ее нашкодивший отпрыск. Должно быть, что-то было в ее тоне, что заставило мальчишку сигануть в сплошные колючие заросли. Он пробивался сквозь них, не жалея ни одежки, ни кожи, потом он выбрался к посадкам ветел и долго еще петлял среди деревьев. Я следил за ним, покуда он не скрылся из глаз. Когда я посмотрел на дорогу, женщины уже не было.

И все-таки: я пришел в обжитые места. И мне нужно только собраться с силами и дойти до следующего поворота. Справа теперь тянулся старый забор, а слева — кирпичная стена амбара. Дорожки вели в крестьянские сады, где весенние цветы праздновали победу над сорняками. Таблички с названием деревни я не обнаружил, но тем не менее я был уверен, что добрался до места назначения.

4

Но раздражение мое не проходило. Не глядя под ноги, я наступил на стальной обруч. И он саданул меня по ноге. Я потер ушибленное место и доковылял до какого-то помоста под высокими старыми деревьями. Дубовый настил на дубовых столбах. Слишком высоко, чтобы тут сидеть, и явно рассчитано на века. Я прислонился к нему и рискнул окинуть взглядом округу. Интересно, смотрит кто-нибудь из-за гардин, потешается ли над столь комичной фигурой?

Взгляду моему явились низкие одноэтажные дома, кое-где стоящие кучкой на виду, кое-где осевшие в мягкой лощинке, или утопающие в зелени садов, дома из почернелого дерева или из красного кирпича, старые и новые, некоторые слегка чванились декоративным цоколем, другие держались скромно, как будто произросли на скудной здешней почве; дощатые сараи, пристройки, деревья, церковь с колокольней, ничем не приукрашенной (балку, торчащую из дыры в ее кровле, я тогда еще не заметил), гостиница, справа и слева от входа щиты с рекламой пива, булочная, пожарная каланча, школа — единственное двухэтажное здание с плоской крышей, но все же есть слуховое окно, а значит, и чердак, короче говоря — обычная деревня, обычней не бывает.

Но в ней так странно тихо. Ни лая собак, ни квохтанья кур. Гардина, за которой мне мерещилась насмешливо улыбающаяся девушка, развевалась на ветру в запертом окне без стекла. В доме рядом двери стояли настежь, через сени можно было заглянуть во двор. На следующем доме осталось только полкрыши. И большие стекла в школьных окнах были все (все!) разбиты. Трещины причудливо разбегались от центра к раме; там, куда били прицельнее, торчали только острые осколки. Деревенская улица казалась разбомбленной, она, как раздавленный червяк, ползла на пригорок, к дому без передней стены. Ни дать ни взять кукольный домик. Стены с обоями, старая мебель. Многолетние растения в палисаднике заросли высокой желто-зеленой травой.

Позабыв об ушибленной ноге, в полном замешательстве я бросился бежать. Везде одна и та же картина запустения. Поваленные ограды, голые стропила, покосившиеся мачты линии электропередач с разбитыми изоляторами. Наконец я обнаружил закрытую дверь, а над нею аккуратно заколоченное слуховое оконце. Преисполнившись неведомо от чего зародившейся надежды, я нажал на ручку и открыл калитку. Она отворилась легко и беззвучно, пожалуй, слишком легко, слишком беззвучно. В сенях в нос мне ударил затхлый запах влажного кирпича. Я не внял этому предостережению и шагнул в комнату. Под потолком что-то прошелестело и, хлопая крыльями, вылетело из окна — ласточка. Гнездо свое она свила в единственном уцелевшем абажуре люстры.

Отдышавшись, я попытался понять, где же я нахожусь. И тут меня остановило то, чего я ждал, входя в дом, — голоса. Поначалу едва слышные, они теперь звучали громко и растерянно. По-видимому, два человека шли вокруг церковного холма, постепенно приближаясь к дому. Я невольно вжался в угол комнаты, я был чужой в чужом доме, и что я смог бы сказать себе в оправдание? А стола, под который можно залезть, или шкафа, куда можно спрятаться, тут не было и в помине.

Между тем страхи мои были напрасны. Люди прошли мимо.

— Я и вправду понятия не имела, — вяло произнес глухой женский голос.

И тут же, как эхо, мужской голос сказал, как бы оправдываясь:

— Если б я знал!

Я подошел к окну и посмотрел им вслед. Насколько я понял по голосам, они не оглянутся. Женщина была одета как в дальнюю дорогу: темное, не по сезону, пальто, крепкие туфли на среднем каблуке, в которых она с усилием удерживала равновесие. Рядом с нею, такой серьезной с виду, мужчина казался шутом гороховым: кривые ноги, втиснутые в узкие джинсы, тощее туловище в светлом пиджаке, из-под шапки а-ля принц Генрих свисали лохмы немолодого уже человека, который хочет подражать молодежной моде. Женщина все же остановилась, потянулась и сказала, как будто желая наконец переменить тему:

— Ты только погляди, какие колокольчики в саду у Блюмелей! Растут так, как будто все по-старому.

— Что еще за Блюмели? — равнодушно спросил мужчина, его, похоже, очень заинтересовала машина с западногерманским номером, во всей своей серебристой красе чужачкой стоявшая на разъезженной деревенской площади.

— У Блюмелей всегда было много цветов. И можно было рвать сколько хочешь. Ты еще волочился за Анни.

— За какой еще Анни?

— Она красивая была. И ты во что бы то ни стало хотел ее добиться. Но ты был тогда еще слишком глуп; она просто помирала со смеху, когда ты лез ей за пазуху.

— Мамаша!

Мужчина сделал шаг в сторону машины. Женщина по-прежнему стояла у забора.

— Мамаша! — сказал мужчина еще раз. — Здесь же никого нет. Разве что наркоманы, их всегда тянет в заброшенные места. Мне неохота еще раз упустить из виду машину.

— Да что с ней случится!

— В заброшенных местах всегда что-то случается. Ведь это уже не деревня, в которой ты каждую собаку знаешь. Даже покойников отсюда увезли. Мы же не нашли могилу. Ты можешь подать жалобу.

— Отец умер двадцать лет назад.

— И все же! Они обязаны были тебя уведомить. Нельзя же просто уничтожить могилу, не известив родственников.

Женщина наконец оторвала взгляд от цветов.

— Может быть, у них не было моего адреса, — сказала она. — Я ведь давно живу в городе.

— Мы могли бы избавить себя от такого зрелища. Меня теперь будет преследовать этот вид разоренного кладбища.

Мать коротко глянула на сына, потом смерила взглядом цоколь ограды и, подобрав полы пальто, залезла на него.

— Мамаша!

— Я сейчас, — сказала она, — я скоренько.

Она выпрямилась и опасливо осмотрелась.

Немного помедлив, мужчина зашагал к машине. Несколько раз он оглянулся. Услышав сзади стук, остановился.

— Это у Недо стучат, — сообщила ему мать. — Кто-то ломает дом. Может, сам молодой Недо. Ты его не помнишь. Ты уже уехал, когда он родился. Можно откупить себе право самому снести свой дом. На кирпичи.

Мужчина пожал плечами, решительно двинулся к своему автомобилю и захлопнул за собой дверцу.

Женщина задержалась еще, улыбнулась, словно перед кем-то извиняясь. Затем окинула деревню долгим голодным взглядом. Сейчас она уйдет и никогда уже не вернется. То, что она видела, лишь в общих чертах соответствовало ее представлению о родной деревне. И все-таки это было больше, чем огромная серая дыра, которая вскоре должна поглотить все это. У Блюмелей вовсю цвели садовые колокольчики.

Я видел, как она в конце концов заставила себя сдвинуться с места. Мотор уже гудел, но она была не в силах закрыть дверцу. Сын перегнулся через нее и мягко захлопнул дверцу. Машина угодила в выбоину, полную красноватой застывшей грязи, и наконец исчезла в облаке пыли.

Я стоял за своей стеной. Как будто мне нужно было время, чтобы представить себе, где я нахожусь. Прощальный взгляд женщины вырвал меня из беспамятства. Я хорошо знал теперь, что все это значит. Долгая, одинокая, мучительная дорога. Разоренный лес. Убегающий мальчишка и покинутая деревня. Все сводится к одному и тому же; я понял это уже в пять лет, когда наша соседка расписывала моей матери прелести отдыха на море… я тогда разом осознал, что можно жить и в других местах. Я тогда выглянул в окно и впервые сознательно увидел гигантскую серую заводскую трубу и вечное облако дыма над нею. С пяти лет!

Но подавленность моя имела другую, менее существенную причину: мое приключение окончилось. Телеграмма наверняка уже вернулась, за отсутствием адресата. И меня опять ждут программки и доклад Лоренца об абсолютном преимуществе сектора I в здоровом народном хозяйстве. Может быть, даже мягкий укор — в конце концов я мог бы узнать нынешний адрес учителя. Наверняка он преподает теперь в новой светлой школе в окружном городе. Для тех, чье право на жилище ущемлено чем-то более существенным, нежели рождение ребенка, женитьба, любовь или несчастный случай, у нас всегда делают все возможное.

И Лоренц был бы прав. Не только это заставило меня помедлить, нет, скорее ожидание интонации, прекращающей любой спор, невзирая на факты, и не позволяющей оппоненту наново эти факты осмыслить.

Итак, я решился еще на одну попытку. Я почти не ощущал голода, но меня мучила жажда и неодолимое желание сунуть голову под струю воды. Где-нибудь найду исправную колонку… И потом, есть ведь еще этот Недо. Или как его там зовут.

Я пошел на стук. И несколько раз ошибался, меня то и дело сбивало с направления непрерывное хлопанье дверей, которого раньше я не слышал. Но хоть я и брел по безрадостной земле брошенного людьми селения, птицы продолжали петь, а трава — расти. И это больше всего смущало меня.

Дом, в котором кто-то орудовал ломом, стоял на другом берегу высохшего, усыпанного красной галькой русла реки, неподалеку от ставшего ненужным бетонного моста. Вероятно, это был один из самых старых каменных домов в деревне. Мне показалось странным, что кто-то тратит столько сил на такую халупу. Мужчина работал без рубашки. Плечи и грудь его отличались невиданной мощью, кожаный ремень опоясывал уже вполне заурядную талию, книзу фигура постепенно сходила на нет: стройные бедра, худые ляжки, тонкие икры и поразительно маленькие ступни. Он был похож на треугольник, стоящий на вершине и казался просто созданным для той работы, которой сейчас занимался. Напрягая мускулы предплечий, он концом лома колотил по каменной стене. Удары приходились точно по покрытым штукатуркой пазам. Она осыпалась, разлетаясь в прах. Еще удар — и старого раствора как не бывало. Камень лежит свободно. Исходя из своего опыта, я решил, что благоразумнее будет не выказывать своего восторга. А потому сказал только:

— Здравствуйте!

Как будто я ничего и не вижу.

Прежде чем нанести следующий удар, он бросил на меня быстрый взгляд, но работу не прекратил. Очевидно, он меня давно приметил и решил, что тот, кто работает, ничего объяснять не должен. Я ощущал некоторую неловкость и, конечно, предпочел владеть инициативой. Но мне казалось слишком глупым набиваться на разговор. Мной овладела дурацкая растерянность, как бы предощущение тех трудностей, что меня еще поджидают. Наконец, Недо пришел мне на выручку, прекратив работу и спросив с некоторым интересом:

— Из управления водного хозяйства, да?

Я вдруг ясно осознал, сколько еще впереди непредвиденных затруднений. Причины, по которым мое задание вдруг оказалось вполне абсурдным, неожиданно отодвинулись. Если я признаюсь, сказал я себе, кто я такой, откуда и чего хочу, на меня, именно на меня, а не на Лоренца, обрушится град язвительных насмешек: он из театра, ему, видите ли, пьеса нужна, и притом веселая, подумать только! И почему это он рыщет именно здесь?

Я невольно перешел на жаргон моей прежней специальности:

— А тебя это не греет?

Он оперся на лом и тут же подхватил предложенный тон:

— Водное хозяйство или лесничество — мне до лампочки. Главное, чтоб у тебя был прицеп. Мой стоит на шоссе со сломанной осью.

— Видел, — сказал я, — придется перегружать. Работенки навалом.

Он наклонился над камнем, загрубелым большим пальцем снял с края остаток раствора и бросил камень к остальным.

— Да, — в голосе его слышалось удовлетворение, — работенки навалом. Но дело стоящее. Такой кирпич ты сегодня нигде не сыщешь.

Он взобрался на гору мусора и поднял руку, указывая на деревню.

— Все это уже гроша ломаного не стоит, — сказал он, — все пойдет под бульдозер. Вот увидишь! Самое позднее через месяц я буду здесь с бульдозером и все сровняю с землей. А до тех пор я тут сто раз управлюсь.

— Строиться хочешь?

— Да, в Пульквитце, — отвечал он. — Я бы и тут строился, местечко неплохое, но… Ну да ладно, и там сойдет.

Его общительность заставила меня забыть об осторожности. Я влез за ним на кучу щебенки и тоже окинул взглядом округу. Спросил:

— А что испытываешь, когда…

Он посмотрел на меня и уже не спускал с меня глаз.

— …когда сносишь собственный дом? — закончил я свой вопрос. — И разве просто сровнять с землей свою деревню?

Он спрыгнул вниз, поднял лом и в ритме своих ударов по стене ответил:

— Ничего особенного. Проблемы есть, конечно. Проблемы всегда есть. У меня, например, нет прицепа. До сих пор нет.

Коротко и ясно. Я спустился на реальную почву и спросил, больше для проформы и чтобы оправдать свое здесь пребывание, где теперь находится учитель. Он опять опустил лом.

— Краутц тебе, значит, нужен! Выходит, ты из отдела народного образования. Или из соцстраха?

О, Евтерпа! — подумал я, — откуда этот человек знает, с чем у нас чаще всего путают театр? Едва я успел в душе улыбнуться, как Недо присовокупил:

— А что касается Краутца, так он пока что здесь.

— Здесь? — вырвалось у меня.

— Вон там, на хуторе. Иди через гору, мимо церкви. Одно только название, что хутор. Домишки пока стоят. Но их тоже снесут, это точно. Хотя несколько психов там еще живут. А уж как живут…

Пока я приходил в себя от изумления, он закашлялся и сплюнул в песок как раз в ту секунду, как у меня перед глазами опять возник мальчишка с безумным взглядом и его непреклонная преследовательница.

— Впрочем, там есть еще хорошее пиво. У каждого, значит, свои радости.

Это прозвучало как конец беседы. Недо и в самом деле опять весь ушел в работу. Я взял свой саквояж и ушел. Но я и не подозревал, сколько еще сюрпризов меня поджидает.

5

Семь домов стояли вокруг площади, которую с таким же успехом можно было назвать и двором. Самый большой из них заслуживал названия дома не столько высотою конька, сколько обширностью и обилием углов на своей добротной крыше. Три фахверковые лачуги благодаря широким окнам кое-как соответствовали нынешним представлениям об удобном жилье. Еще один дом стоял несколько на отшибе, и там был свой собственный двор с хлевами и дощатым сараем. На другой стороне площади, лицом к лицу, высились два массивных строения. У относительно современного домика на одну семью на щипце не было штукатурки, как будто этот дом хотели достраивать, но потом бросили. Другой, рядом с ним, кажется давно обжитым господским домом. На нем двускатная крыша. К двойным дубовым дверям на кирпичном фасаде ведет широкое крыльцо.

Вокруг хутора море сочных кормовых трав, в волнах которого видны лишь две тропки — одна ведет к церкви, другая от домов тянется к горизонту. А с горизонтом вот что: справа он затянут белыми шапками облаков над дальними градирнями, слева — прозрачной серой дымкой над открытыми горными разработками.

Подойдя поближе, я и здесь вскоре заметил признаки запустения. Но здесь они еще пахли по-другому. Древесной трухой необременительной сытой жизни, в которой упавшая штакетина так и будет лежать до скончания века. А не известковым оцепенением, которое предшествует окончательному и безоговорочному уходу. Это был почти уютный запах, каким веет иной раз от бурых деревенских пейзажей старых голландцев. Видимость видимости. И все-таки я наслаждался всем этим после пережитых страхов. И вновь верил в хороший оборот затеянного дела. Порок, свойственный мне с самого детства. Быстренько вытащить три грошика на мороженое из материного кошелька, — мол, она не заметит. Быстренько заглянуть в тетрадку соседа по парте, — почему учительница должна застукать именно меня? А еще лучше соснуть часок спьяну, от половины четвертого до половины пятого, и мастеру нахально объяснить, что блуждающий взгляд и запах изо рта — это от несварения желудка. А всего милей глазеть в окно и дремать себе, пока доцент, уставившись в книгу, слушает только себя самого. И так далее. И все, как правило, сходило благополучно. Разумеется, мало-помалу нахальства прибавляется. Критически настроенный молодой автор, чью пьесу в театре отклонили, угрожает, что свяжется с западными средствами массовой информации. Явное надувательство. Актриса, которой опять не удалось получить вожделенный ангажемент на столичную сцену, открывает газовый кран, забыв при этом закрыть окно. Одно слово — актриса! А где-то идут локальные войны, люди убивают друг друга, дети мрут от голода, леса теряют листву… И пусть даже та сторона, что кто-то когда-то назвал «далекой Турцией», стала теперь намного ближе, все-таки она еще достаточно далеко от нас, если отвернуться от телеэкрана. Один борец за мир объясняет, что объявленное ООН десятилетие разоружения обречено на провал, и говорит, что нынешняя ситуация напоминает ситуацию перед Второй мировой войной. Что же это такое? Ведь 1980 это не 1939 год!

Но взрослеть, набираться ума можно даже постоянно подавляя в себе чувство опасности. Но тут это никогда до конца не удается. Ведь уже сама надежда, что никто не догадается, до чего мы легковерны — делает нас уязвимыми. А уж того, кто рассчитывает на наше легковерие, ничем не проведешь, он с холодным сердцем примет нас такими, какие мы есть: вечно верящими в счастливый случай, ворующими грошики детьми.

Это всего лишь комментарий, но никак не извинение. То, что тогда ожидало меня на хуторе, для человека, всегда готового к худшему, могло показаться даже привлекательным. Я был, так сказать, фальшивой нотой. Я пришел и даже извлек невинное удовольствие из этой относительной идиллии. Даже пиво там было! В этом большом доме, под добротной уютной крышей! А почему бы там не быть и хорошей еде! Я хотел пить, как жираф, и есть, как лев. Честь и хвала Лоренцу, который по своей простоте способствовал возникновению этой благословенной жажды и изрядного аппетита.

То, что двери были закрыты, успокоило меня. Это признак обжитой местности. И гардины на окнах висели за целыми стеклами. И воробьи по-домашнему скандалили в кустах бузины. И даже один петух прокукарекал для меня. А за дощатым сараем кто-то рубил дрова. Или пытался расколоть пень. Или вколачивал в землю сваю. Или же изо всех сил колотил каблуком в дощатую дверь.

Мальчишке было нелегко вышибить меня из состояния внезапной упоенности этим лучшим из миров. Вероятно, я потому и смог стать драматургом, что умею упрямо держаться за любую фикцию, не ощущая ярости и бессилия, заставляющих запертого биться о дверь. Но вот наконец из лачуги вышел человек — уникум, с талией и круглой спиной наделенного всеми мыслимыми пороками мальчика и по-дурацки довольным лицом старичка. Он шел как-то вприпрыжку (или прихрамывая), а за ним женщина, которую я наконец увидел спереди. Когда она катила на велосипеде, ее пышные формы казались мне дряблыми. Только крепкие ляжки проступали под большим передником. Она стегнула по воздуху прутом, зажатым в правой руке, и в этом жесте чувствовалась необузданная властность, эта же властность была написана и на взмокшем от злости лице. А я все думал и не мог понять, что же я такое чудовищное вижу. В дверях сарая он пропустил женщину вперед, она оперлась на доски, вытащила из скобы палку, которой запиралась дверь, и затолкала обратно высунувшегося было мальчишку в сарай, потом протиснулась в него сама, закрыла за собой дверь и крикнула что-то, чего я не разобрал. Теперь там уже пыхтели в две глотки. Но, вероятно, ее крик был чем-то вроде условного сигнала, так как человек с лицом старичка проворно нагнулся, поднял с земли поперечину и продел ее в скобы. Потом оперся узкими плечами на дверь, вдавив каблуки ботинок в песок. Так он и стоял, подставив солнцу ухмыляющееся лицо. Пыхтенье внутри сарая между тем превратилось в полузадушенный стон, стонали тоже в две глотки, а это свидетельствовало о том, что и напор и сопротивление достигли уже крайней стадии. Затем вдруг один голос взлетел вверх до жалобного плача, до крика, до воя, а другой только повторял ритмическое кс-кс-кс. После целой череды безумных картин, нарисованных моим воображением и совершенно меня обессиливших, наконец раздался сигнал отбоя, и мужчина тут же на него отреагировал. Он живо обернулся, вытащил палку из скоб и выпустил женщину на волю. Грудь ее тяжело вздымалась, под мышками стремительно расплывались темные пятна, но взгляд у нее был пустой. Высоко подняв голову, она прошествовала совсем близко от меня — мужчина семенил вокруг нее — и вошла в дом. И я дал ей уйти! Я не вцепился в ее жирное горло, не съездил ей по физиономии, не подставил ей ножку. Кто-нибудь может удивиться внезапной жестокости моих желаний, но на сей раз я не ощущаю ни малейшей потребности извиниться. Наоборот: мне еще и сегодня, когда я пишу эти строки, стыдно, что я был не в состоянии исполнить хоть одно из этих своих желаний. Мне было бы легче. Но тогда я стоял, скованный непристойностью происшедшего, не в силах сделать даже шагу.

Ни дома, ни где-либо еще меня никогда не били, если не считать нескольких оплеух в состоянии аффекта. Телесные наказания я всегда считал не только бессмысленными и вредными, они просто были вне моих представлений о человеческих отношениях в наше время. Разумеется, в нашем поселке за закрытыми дверями творилось многое, о чем у нас тотчас принимались судачить. Один учитель лупил свою дочь, если она приносила плохие отметки. Одна мачеха избивала своего пасынка, если его отец ее обманывал. Один запойный пьяница при каждом запое бросался на свою жену и детей, которые, стыдясь соседских пересудов, любой удар или пинок встречали судорожным хохотом, тем самым придавая этим побоям видимость шумного семейного торжества. Так рассказывали люди. И каждый при этом понижал голос. Даже моя мать жадно слушала эти россказни. Она прогоняла меня в квартиру с лестничной площадки, где велись подобные разговоры: это не для тебя! Я долго еще стоял посреди кухни и липкое любопытство боролось во мне с отвращением. Потом как-то один дружок на меня наябедничал, и я готов был разделить взгляды моей матери. Кто бы мог подумать, что тогдашние рубцы и сегодня еще могут болеть? Но что они значат в сравнении с ранами, нанесенными много раньше? Неужели правы темные пророки, толкующие о передаче по наследству душевных изъянов и полагающие, что, к примеру, мое поколение обречено расплачиваться за ошибки отцов и дедов?

Но что значит прошлое, если теперь, на моих глазах такое разыгралось? По старому, стародавнему образцу. И то, что другим придает силу и даже агрессивность, когда действительность так резко корректирует наши ожидания, меня только парализует.

Стук упавшего полена заставил меня очнуться. Мне удалось сосредоточить взгляд на двери сарая. Она открылась. Мальчишка просунул голову в щель, удостоверился, что опасность миновала и, быстро перебирая костлявыми ногами, помчался к поленнице, на бегу опрокинул жестяной чан и — отчего так черен был его взгляд, от озорства или страха? — в какую-то долю секунды успел заметить меня. Потом он повернулся и исчез в песчаной яме. Я схватил сумку и ринулся за ним. Впереди не раз еще мелькала его светлая рубашка, выбившаяся из штанов. В зависимости от рельефа он то исчезал, то появлялся, с каждым разом становясь все меньше, все бесцветнее. И тем не менее я гнался за ним. Бежал, пока хватало сил, как будто свистящее дыхание могло заглушить муки стыда.

Как бы там ни было, а мне нет прощения. То, что для меня было непролазным бездорожьем, что заставляло меня спотыкаться, шататься, падать, этот лабиринт из воронок от выкорчеванных пней, торчащих корневищ и ободранных стволов, для него, привыкшего скрываться здесь, был родной землей, давным-давно изученной в поисках наилучшего маршрута или желанного надежного убежища. Когда я, совсем потеряв из виду мальчишку, добрался до края раскорчеванного участка, передо мной открылись два пути — либо в молодой сосняк, высотой в человеческий рост, колючий силок под старыми деревьями, либо в изрытые траншеями и трубопроводами подступы к открытым горным разработкам.

Я сдался. Выкашлял из легких непривычное напряжение и громко выругался. Это было только начало. Я стал еще вдобавок заниматься самобичеванием и теперь уже шагал вперед, все время порицая себя, шагал вперед, не обращая внимания на дорожные знаки, а потому вернулся к исходной точке своего пути. И только тогда я отважился признаться себе, что умираю от жажды. Человеку необходимо пить, решил я, страдает он или нет. И, уже имея определенную цель, я сделал крюк, чтобы миновать злополучную лачугу, и направился к хутору.

Уже начало смеркаться. За господским домом (так я его про себя назвал) кто-то отбивал косу. Нечего и говорить, какие воспоминания вызвал во мне этот сухой, без отголоска, стук. Я вспомнил: я стоял под широким козырьком крыши возле полуоткрытой двери, по обеим сторонам которой росли высокие липы, и вдыхал запах бочкового пива. Взгляд мой был прикован к холму на затянутом красноватыми облаками горизонте. Я напрасно старался свыкнуться с тем, что приближалось ко мне по просеке. Девушка на велосипеде. Ее колени мелькали в мягком вечернем свете. Развевающаяся над багажником юбка, обнаженные руки и лицо, храбро обращенное к заходящему солнцу. Она почти не глядела на дорогу, впрочем, кажется, там никого больше и не было. Она приближалась ко мне, потом вдруг исчезла, но не в тени высоких деревьев, а во дворе за господским домом, там, где отбивали косу.

Я не доверял своим чувствам. Они опять сыграли со мной шутку! Невероятно, чтобы девушка, столь невозмутимо прекрасная, жила рядом с этой жуткой каргой! Невероятно, чтобы она спустилась с холма и искала пристанища неподалеку от той норы, где мальчишка зализывал свои раны. Не может этого быть. Это мне пригрезилось! К тому же нынешние девушки носят джинсы. Особенно если ездят на велосипеде. Кроме того, разве могу я сказать, какого цвета у нее волосы, я, для которого цвет волос женщины очень много значит?

Я был в полном смятении, и мне необходимо было срочно выпить пива. Еще и по другим причинам.

6

Меня ждали. Зала тонула во мраке, только возле водопроводного крана горел свет. Недо, стоя у стойки, протянул мне кружку свеженалитого пива.

Я онемел от удивления и с жадностью припал к кружке.

Недо — будь он благословен — стоял, уперев левую руку в бок, что делало треугольник еще шире. Лицо его сияло довольством.

— На здоровье!

Я со вздохом отставил кружку. И тут дверь открылась — на мгновение стала видна кафельная кухня — и снова закрылась за вошедшим.

— Еще что-нибудь будет?

— Все может быть, — сказал Недо.

Хозяин подошел к свету. Это был дородный мужчина в широких штанах, с бледной лысиной в обрамлении седых волос. Он нацедил кружку пива до самого верха.

— Это тоже на меня запиши, — сказал Недо.

Карандаш хозяина провел один горизонтальный штрих поперек четырех вертикальных.

— Надо свет зажечь, — сказал Недо, — гость хочет сесть.

Не сомневаясь в моем согласии, хозяин нажал на выключатель, и лампа под пожелтевшим от табачного дыма абажуром осветила стол и три стула. Как на сцене. Я вдруг ощутил, что ноги у меня свинцом налиты, но все же сумел пройти еще три шага, необходимых, чтобы достичь спасительной гавани.

— Макс, меню! — потребовал Недо.

— Есть яйца, — в ответ сообщил хозяин, — и жареная картошка. Если хотите. Посмотрим, что скажет жена.

Он оставил нас с Недо вдвоем. Мы сидели и считали капли, падающие из крана в раковину. И опять инициативу перехватил Недо. Он отпил из кружки большой глоток, выдохнул воздух, но все же его дыхания еще хватило на вопрос:

— Ну как, нашли?

Должно быть, у меня был очень дурацкий вид.

— Краутца, учителя, нашли? — спросил Недо.

Какого еще Краутца? Меня могут счесть лжецом, но, ей-богу, в тот момент я начисто о нем позабыл. Мне казалось, что все случившееся сегодня на хуторе было когда-то давным-давно. Наконец мне удалось пробормотать что-то о неудаче моих поисков.

— Ну и ладно, — невозмутимо произнес Недо. — Хорошо, что ты здесь. Сиди себе спокойно. Он придет. Как пить дать придет.

Он крикнул в сторону кухни:

— Верно я говорю?

— Да, но не раньше восьми, — ответил глухой женский голос.

Недо вытащил карманные часы и изучал их долго, как счет в ресторане.

— Оно и лучше. У тебя в запасе целый час. По крайней мере, пивка попьешь.

Я обхватил руками кружку, но у меня было такое чувство, будто я упускаю что-то очень важное. Со следующим глотком я вдруг вспомнил. И тут же вскочил на ноги.

— Послушай, — сказал я, — может, ты знаешь…

— Конечно, — перебил меня Недо, — конечно знаю. Просто сейчас мы будем пить.

Я опустился на стул и без возражений последовал его совету. Пришла хозяйка, поздоровалась, поставила на стол тарелки и приборы и пожелала приятного аппетита. Я подумал, что она, видимо, намного моложе мужа. Она двигалась очень быстро, держалась очень прямо. Фигура ее только еще начинала полнеть. На белой шее слегка наметился зоб, но темные глаза ее отнюдь еще не погасли и в волосах преобладал естественный каштановый цвет. Я разглядывал ее, так сказать, под влиянием алкоголя; в конце концов, я с самого утра ничего не ел, а пил уже четвертую кружку. Плечи у меня опустились, все тело радовалось какой-то животной расслабленности, затронувшей уже и голову, все предметы в очень ограниченном поле моего зрения (водопроводный кран, отличный стенной шкаф) обрели блеск и какие-то удобные контуры, чувства обрели остроту, утратив способность к критическому восприятию. Я ел и ощущал привкус паприки, которую очень люблю в яичнице. Когда хозяин убрал со стола, я заставил себя опять вернуться к пиву. Им я вымывал из себя остатки трезвой самооценки. Очевидно, меня здесь знают, если считают уместным обращаться со мной как с завсегдатаем, не задавая лишних вопросов. Я человек с вполне естественными, ничуть не подозрительными, земными потребностями. Такое еще бывает на этом свете. Тебя просто принимают таким, как ты есть. Лоренцу бы это испытать! Это расшатало бы его и без того нетвердые представления об обществе — предосудительное слово в применении к человеческой общности. Что это, я сам смеюсь над сарказмом собственной внезапной мысли? Возможно, ибо я начал смеяться надо всем подряд. Варварское удовлетворение сиюминутным состоянием вытеснило из головы те горькие истины, в которых я нуждался. Недо, очевидно, подобные терзания были неведомы. Он вновь и вновь пил за мое здоровье. Его довольство росло на глазах. Даже уши, что, казалось бы, немыслимо, светились довольством. Да, по-моему, у его ушей был весьма довольный вид. Он знал себе цену и знал, что эта цена еще возрастет. Он всегда пил, соблюдая меру, и почти всегда вовремя ложился спать.

Произнеся мысленно слово «спать», я вновь ощутил беспокойство.

— А если он не придет? — спросил я о Краутце.

— Придет, — заявил Недо с непоколебимой уверенностью, — живот подведет, вот и явится.

— То есть?

— А что ж делать, если ему некому сготовить? Сам-то он безрукий, ничего не умеет.

— Холостой? — спросил я со странным ощущением, что этот факт может многое усложнить.

— Разведенный. Не так уж давно… А его бывшая жена в Пульквитце директоршу из себя корчит. Новая школа, все очень шикарно, четыреста учащихся. Ты бы видел! Даже и квартиру обещают. Одну на двоих.

— Старая песня, — сказал я.

— Вот именно. Поэтому-то он тут и сидит, пока можно. У всех остальных тоже свои причины. Хотя не у всех, конечно. Некоторые тут торчат только из упрямства. Чудаки, ей-богу.

Он подсел ко мне поближе, как будто знал, что это моя тема. Я воспользовался предоставившейся возможностью.

— А как, к примеру, хозяин?

Недо бросил взгляд на кухонную дверь. Она была закрыта, и все-таки он наклонился к самому моему уху.

— Этот как раз точно знает, чего он хочет. В сентябре уходит на пенсию. Не желает больше на старости лет прислуживать в какой-нибудь пивной. Потому-то и держится за свою, пока его не выпрут. И еще руки греет — будь здоров! Поглядел бы ты, что тут в воскресенье творится! Народищу! Машина за машиной, мопед за мопедом! Велосипедов не сосчитать! Даже Кремзера я тут видал, можешь себе представить! Все спешат еще разок посмотреть, просто посмотреть! «Только глянь, у Блюмелей цветы цветут. Как всегда. И колокольня еще стоит. И почему эта балка там наверху торчит? Ах да, с нее на тросе спускали колокол. Уж не Балькова ли эта кошка? Ты погляди, самые лучшие дома первыми рушатся. А хибара Ладуша? Видал, до сих пор стоит! Чудеса!» Они сперва там наудивляются вволю, поревут немножко, а потом подаются сюда, на хутор, выпить кружечку-другую. Даже шоферы и те пьют. Так и так все к черту пойдет…

— А здешние жители? — спросил я.

— Знаешь, что касается перемен, то они, похоже, о них забыли, — сказал Недо. — Вот, например, старый господин Кречмар. Он по-прежнему пьет свое пиво и рюмочку шнапса. В сравнении с тем как он пил раньше, это, конечно, пустяки. А вот учитель, Краутц, про него можно сказать: он свое отпил. Его сразу развозит. А Густа и Йозеф — эти, наоборот, лакают! Никаких денег не хватит! Короче говоря: в будни только ради меня здесь и открывают. Но я почти что всегда один.

Услышав имена: Густа, Йозеф, я открыл было рот, спросить про мальчишку. Но спросил про девушку. Недо в восторге хлопнул себя по коленям.

— Вот это да! Вот это да! Не успел приехать, и уже влип! Ты на меня не обижайся, но если я вижу, как у тебя слюнки текут, то сразу могу сказать, что речь идет о Гундель. Приезжает за бутылочным пивом для своего деда. Или выпивает быстренько бутылочку колы. Тут тебе ничего не светит.

Задетый и в то же время почему-то польщенный, я предпочел сменить тему:

— А вот этот Краутц, учитель. Я могу его понять. Кому же охота жить в одной квартире с бывшей женой! Но почему он не может снять себе комнату там, где он сейчас преподает?

— Что значит преподает? С этим покончено, ясно тебе? С ним все, кранты. Больной он. Что-то с сердцем или с нервами, точно никто у нас не знает. Короче, инвалид.

— Инвалид и разведенный! — вырвалось у меня.

Этим возгласом я как нельзя больше угодил Недо. Он закричал:

— Вот именно! В самую точку!

Потом он опять выпил за мое здоровье и на минуту задумался.

И тут вошел тощий старик; Недо стал отчаянно мне подмигивать, склонясь над кружкой пива. Обрати, мол, внимание!

Чуть приподняв картуз, держась очень прямо, старик прошел через всю залу в самый темный угол. Когда он садился, у него вырвался легкий стон. Он снял картуз и положил его рядом с собой на подоконник, потом несколько раз кашлянул, но вовсе не для того, чтобы вызвать хозяина. На нас он не обращал внимания. Голову он держал высоко и смотрел в одну точку.

Хозяин, видно, услышал, как хлопнула дверь. Он вышел из кухни, сполоснул наши кружки, нацедил свежего пива и принес нам. Нового посетителя он словно бы не заметил.

Я растерянно взглянул на Недо, но у того было непроницаемое лицо.

— Хозяйка! — наконец прохрипел старик.

Недо скрестил руки на груди, что стоило ему не таких уж малых усилий, так как руки у него были короткие, а торс, когда он сидел за столом, на удивление широкий. И все же он дал мне понять, что спектакль только еще начинается.

Пиво пенилось в кружке, пена как раз чуть перешла за положенную отметку, пора было начинать пить. Но Недо не прикасался к кружке. Он выжидал.

— Хозяйка! — хрипло, но несколько более энергично позвал старик.

Я понял, что это какая-то игра, разыгрываемая как по нотам, некий ритуал. Недо взял на себя роль комментатора, я был здесь в качестве удивленного новичка, а актеры повздорили друг с дружкой. Как хорошо! Все идет чудесно! А вот и двигающий действие третий взволнованный возглас:

— Хозяйка!

Но тут явно вкралась фальшивая нота. Дверь медленно отворилась, и через порог тихонько проскользнул новый гость.

Недо опустил руки. Правой он схватил кружку, а левой быстро удержал меня на месте. Гость, подошедший к стойке, потер одну ногу в штопаном носке о другую. Это был не кто иной, как тот изверг, тот ублюдок с телом подростка и лицом старика. И он решился выйти на люди… И он пришел сюда и стоял на свету с подобострастной улыбкой… Чудовище!

— Тсс! Тсс! — усмирил меня Недо. Он вздернул брови. — Гляди, парень!

Появился хозяин. Он явно удивился, но тут же взял себя в руки и спросил:

— Чего тебе, Йозеф?

— Сигарет, Макс, только сигарет.

Теперь он почесал другую ногу. Ни дать ни взять, пай-мальчик, которого сейчас погладят по головке.

— Вот как? Только сигареты, говоришь?

— Две пачки, Макс, если можно.

— Все можно. Только платить нечем, да? Или как?

Наверно, будь это возможно, Йозеф почесался бы двумя ногами одновременно. Голова его моталась от плеча к плечу. Хозяин не ждал ответа, он знал его заранее. Он нагнулся, и вытащил из-под прилавка книгу в черном переплете, и, послюнив палец, стал быстро ее листать.

— Подсчитать, сколько вы задолжали?

— Все точно сойдется, Макс.

— Сойдется-то оно сойдется, до единого пфеннига. Только с оплатой почему-то не сходится.

— Заплатим, Макс, непременно заплатим.

— За «непременно» я ничего не продаю. Больше не продаю. Когда вы опять будете при деньгах, нас уже сроют экскаватором. Кто тогда заплатит долги?

Этот Йозеф ничуть не смутился. Подошел к стойке и оперся на нее.

— Я буду работать на шахте, Макс.

— Что ты будешь делать?

— Работать. На шахте.

Хозяин поднял голову, взглянул на меня, потом на Недо: мол, слышали мы это или нет? Недо все еще прижимал меня к стулу. В этом уже не было нужды, но он так увлекся диалогом, что забыл убрать руку.

— Ты? На шахте?

Это у нас в головах не укладывалось.

— Да тебя же не возьмут.

— Должны взять. Густа была в конторе.

— Они выставят тебя, как только увидят, что ты за фрукт.

— Густа была…

— Да если они узнают, сколько мест ты сменил…

— Густа…

— Да ты же после аванса свалишься и появишься опять уже с больничным в руках.

Удивительно, до чего же высоко он задрал голову. И как бы поставил восклицательный знак после фразы, сказанной чуть ли не с достоинством:

— Я больной!

— Да, — невозмутимо согласился хозяин. — А больным нельзя курить. — Он опять спрятал свой гроссбух под стойку. Йозеф сник; как ничтожный лакей копирует своего господина, так и он тоже нагнулся вслед за хозяином.

— Кто стоит за стойкой, тот и погоду делает, — добродушно крикнул Недо.

— Со мной уж точно, — сказал Йозеф. — Всегда.

Недо вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и замотал головой, как от внезапной боли.

— Убирайся! — прошипел хозяин. — Да поживее!

Он сделал вид, что сейчас выйдет из-за стойки. Йозеф не стал ждать, шмыгнул за порог и мягко прикрыл дверь.

— Тихо, тихо! — сказал Недо.

Казалось, и хозяин хочет что-то сказать. Но вздох, раздавшийся в углу, перебил его. Он повернулся и исчез на кухне.

Таким образом, все вернулось на круги своя. Недо и я на свету с полупустыми кружками, старик в темноте, наедине со своим почти уже непригодным для носки картузом. Капли воды из крана. Муха, жужжащая вокруг лампы. Недо опять многозначительно посматривал на меня.

Наконец пришла хозяйка. Она громко поздоровалась, зажгла свет над круглым столом, налила в рюмку коньяк, нацедила в кружку пива и подала старику. Он взял рюмку с подноса, выпил коньяк, утер пятнышко усов (которое только сейчас я и разглядел), крякнул и хрипло спросил:

— А ты что пьешь?

— Чай с валерианой, — ответила женщина. — Мне что-то сегодня неможется.

Старик отпил глоток пива. При упоминании о валерьянке его локоть презрительно дернулся.

— Ты же молодая женщина, — сказал он удивленно и энергично.

— Ха, молодая! Когда это было! Иной раз кажется… — Она присела на краешек стула, не касаясь спинки.

Кречмар (ибо это был, конечно же, он) долго смотрел на нее, думая о чем-то своем, похоже, мысли его по-стариковски причудливо растекались.

— Если б хоть за отходы платили!

Женщина вздохнула, но не переменила позы.

— Или хоть кости у нас были бы из железа!

— Ты опять гулять ходил?

— Бессмысленно, — отвечал старик. — Я теперь собираюсь устроиться на кладбище.

— На каком кладбище, Бруно? На каком?

Она почти кричала, но я не верил в эту ее визгливую панику. И Недо тоже, видно, не мог отделаться от недоверия простым пожатием плеч. Он, правда, все-таки поднял плечи и опустил их только после паузы, во время которой старик закурил окурок, трижды затянулся и, в завершение программы, на редкость энергично заявил:

— По крайней мере два метра они обязаны мне предоставить. Хочешь не хочешь.

Хозяйка на секунду задумалась над этой фразой, потом медленно встала. Она уже собралась выйти, как вдруг картина переменилась. Хлопнула дверь, хозяйка застыла на месте, а Недо толкнул меня ногой:

— Густа! Теперь гляди в оба!

Я видел вошедшую как сквозь сплошную пелену. Уже знакомая мне тучная фигура, перетянутая грубыми завязками фартука. Мощные икры, большие плоские ступни. Вечно обиженное и притом самоуверенное выражение на жирном лице. Я видел эту женщину третий раз, и гораздо сильнее, чем выпитое пиво, меня приковало к месту ощущение, что я никогда уже не смогу отделаться от виденного зрелища — она со свистящим прутом в руках. Это одновременно и отталкивало и возбуждало меня. Казалось, и на хозяина ее появление странным образом подействовало. В то время как все остальные в зале сидели словно зачарованные, он деловито тер жестяную стойку, нагнулся раз, другой, третий и, нагибаясь в очередной раз, спросил, пожалуй, даже чересчур поспешно:

— В чем дело?

— Сигареты нужны, — почти презрительно сорвалось с ее губ.

Хозяин открыл стенной шкаф, порылся там и выложил на стойку пачку самых дешевых сигарет.

— Две, — сказала Густа.

— Две, — повторил хозяин. И добавил еще одну пачку.

Женщина спрятала одну пачку в карман передника, другую распечатала, зажала одну сигарету толстыми губами и сквозь зубы бросила:

— Огня!

Хозяин щелкнул зажигалкой. Она затянулась несколько раз и, ни слова больше не сказав, ушла. Хозяин опять вытащил из-под стойки свой черный гроссбух, что-то туда вписал, и лишь после того, как он спрятал гроссбух, зала опять ожила.

Только я сидел, как разбитый параличом. Недо излил свой восторг в кратком тихом ругательстве. Хозяин принес пиво, старик громко закряхтел, и хозяйка опять решительно к нему повернулась. Спектакль продолжался.

— Надо же, живут ведь такие, — проговорила хозяйка, — только небо коптят.

— Сброд! — поддержал ее старик.

— И ей еще предложили квартиру в новом доме! В новом доме, в городе! — В голосе ее опять появились визгливые нотки. — А что ей там делать, в городской-то квартире?! Другие с ног сбиваются, мучаются не знаю как, а этой, можно сказать, на блюдечке подали!

— Сброд!

Хозяин неторопливо сполоснул уже чистые кружки, потом опять нагнулся под стойку, порылся в стенном шкафу, как будто не слышал этого визгливого голоса. Мало-помалу я начал понимать, что в основном ее вопли относятся к нему.

— Трех дней не прошло, — визжала женщина, — трех дней не прошло, как ее парень выбил дверные филенки. С ним не совладать. И почему бы его в колонию не забрать? И ее бы заодно!

Старик откашлялся, словно хотел что-то сказать, но женщина уже вошла в раж:

— Нет, как их только земля носит! Когда люди начали уезжать, я все думала: скоро ли Густа отсюда уберется? Мальчишка всюду слоняется, в школу не ходит. Забрался сюда через окно, хотел стащить кока-колу. Можно сказать, у меня на глазах. Я его тряхнула как следует и говорю: чтоб я тебя тут больше не видела! И скажи своей мамаше, пусть поживее удочки сматывает. А он таращит на меня свои наглые буркалы и вдруг как даст мне по ноге. Как вам это нравится?

Она прислушалась, вероятно, ждала, что в третий раз услышит: «Сброд!», но, не дождавшись, продолжала:

— Был бы он моим сыном! Но там до него никому дела нет. Она до обеда валяется в койке со своим Йозефом. Хотела бы я знать, что она с него имеет. Карлик несчастный, не мужик, а проститутка! Сколько лет все держался за материну юбку, а потом взял да и бросил ее одну на старости лет, отблагодарил. А как она померла, он сразу к Густе под бочок пристроился. Ты это понимаешь?

Она окинула всех вопрошающим взглядом. Никто ничего не сказал.

— Господи! — насмешливым тоном произнесла она. — Наверно, это настоящее чувство! Одной любовью живут, можно сказать! Да еще людской добротой!

Тут хозяин предпочел перебраться в кухню. Жена посмотрела на закрывшуюся за ним дверь. Плечи ее опустились, вся она как-то поникла.

Старик тоже, видимо, не собирался продолжать разговор. Он только помахал рукой, отгоняя от себя табачный дым. Один Недо верил, что это еще не конец. И возобновил разговор:

— У них это давно тянется, у Йозефа с Густой, точнее сказать, с тех пор, как ее предпоследнего дружка посадили. Как его там звали, Роберт или Рихард? Насилу поймали. Во всяком случае, мать Йозефа все знала. И тут уж злись не злись. Хоть она и не могла считать Густу идеальной женой для Йозефа, но все же лучше такая, чем никакой. Йозеф в свои тридцать пять без бабы начал чудачить. А уж тут мамочка ему ничем помочь не могла.

Недо обвел взглядом присутствующих. Вероятно, ждал аплодисментов на свою последнюю сентенцию. Но ни хозяйка, ни старик не реагировали. Молча сидели друг против друга и бессмысленно пялились на скатерть. И я тоже был не в состоянии по достоинству оценить сведения Недо. Мне не хватало фона, на котором все это обрело бы смысл. Кроме того, на меня навалилась страшная усталость. В конце концов, после такого долгого дня и стольких переживаний имею же я право на сон. Только алкоголь и накатывавшие волны стыда, для которого с каждой праздно здесь проведенной минутой было все больше оснований, мешали мне воспользоваться этим правом. На минуту-другую я погружался в какое-то почти бессознательное состояние, потом на секунду выныривал из него с мгновенно обострившимся слухом и зрением. И всякий раз отмечал перемены, не видя, что им предшествовало и чем они вызваны. Так, вскоре я увидел, что господин Кречмар кряхтит уже над вторым подносом с пивом и рюмкой коньяка. Но я не видел, как хозяйка принесла этот поднос. Место рядом со мной опустело, но как Недо ушел, я не заметил. Услышал незнакомый голос, требовавший пива, но как появился новый гость, я не видел. Я пил пиво, не зная, сколько раз наполнялась моя кружка. Я чувствовал, что речь идет обо мне, но не мог ничего возразить.

Наконец кто-то встряхнул меня за плечи.

— Господин Краутц уже здесь, — раздался голос хозяина.

С трудом продрав глаза, я обнаружил усталого человека лет за пятьдесят в вытертых вельветовых штанах и серо-зеленой куртке. Бородка приятно удлиняла его обрюзгшее лицо.

— Уже поздно, — сказал Краутц. — Нам, вероятно, пора уйти.

Мне все-таки удалось проснуться настолько, чтобы суметь сказать самое необходимое:

— Я приехал из-за пьесы. Мне надо расплатиться.

— Уже уплачено, — сказал хозяин.

— Переночевать можете у меня, — сказал Краутц.

То, что он добавил, очевидно, относилось к хозяину:

— Больше я ничего не смогу для него сделать.

7

Дом чернел на фоне более светлого неба, в котором безмолвно сверкали голубоватые молнии. Сортир здесь помещался в доме и потребовал от меня последних остатков внимания. То, что было потом, регистрировало уже только мое подсознание. Длинный коридор, где пахло крольчатником, низкая лампа над столом, от которого к потолку поднимались клубы дыма. Какой-то человек в огромном кресле. Рядом кровать. Я упал на нее и проснулся, как мне показалось, через несколько секунд с дурацкой, с детства усвоенной мыслью: ты должен погасить свет! Ощупью, по стене я добрался до выключателя и тут действительно проснулся от внезапно вспыхнувшего верхнего света. Было около двух. Стрелки моих часов сплывались перед глазами. Но все же я сообразил: вчера кто-то другой выключил свет. А кто же стянул с меня брюки?

Я как-то машинально стащил с себя носки. Но спал я уже беспокойно. За стенкой слышались шаги, шелест книжных страниц, опять шаги, покашливание, чирканье спички, громкий кашель. Мир не спал. И я вышел к тем, кто ждал от меня знака. Я очутился перед толпой и хотел уже сообщить ей радостную весть, но люди отвернулись от меня. Многие лишь украдкой, через плечо поглядывали на меня. Я в испуге обеими руками прикрыл свою наготу.

Когда я наконец проснулся, уже брезжило утро. И хотя мой мочевой пузырь настоятельно требовал освобождения, я не скоро еще набрался решимости стряхнуть с себя сон. Босиком прошлепал по большой комнате в поисках выхода в коридор. Краутц лежал в кресле, открыв рот, подбородок задран кверху, затылок на узкой деревянной спинке кресла. Он спал совсем беззвучно. Я нашел сортир. Прежде чем спустить воду, я немного помедлил. Сейчас учитель проснется и увидит меня в трусах!

Едва я собрался с духом, как услыхал за окном чиханье выхлопной трубы «трабанта». Гости в такое время? А впрочем, что я знаю о привычках здешних жителей! Я рванул вниз цепочку и бросился бежать, как будто за мной кто-то гонится. Но гость ни минуты не мешкал у двери, сразу вошел, быстро и целеустремленно пересек прихожую и раньше меня достиг большой комнаты. Ко всему, это была женщина. В казенно-сером облегающем костюме. Она сразу пересекла комнату и демонстративно распахнула окно. Краутц зевнул, потянулся и открыл глаза.

— Ты? — спросил он.

— Да, я, — ответила женщина. — Но ты не бойся, мне нужно только методическое пособие.

Краутц потер рукой шейные позвонки, хорошенько прокашлялся, не спуская глаз с женщины, рывшейся в книгах. Когда она собралась войти в спальню, он заставил себя произнести три слова:

— У меня гость.

Женщина остановилась, но на Краутца даже не взглянула.

— Не девица, как ты понимаешь.

Она, словно бы невзначай, пожала плечами и сказала:

— А хоть бы и девица. Меня это не касается.

— Там у меня драматург, — сказал Краутц.

— Вот как?

Голос ее оставался холодным.

— Да, из театра. Они хотят от меня пьесу получить.

— Почему бы и нет, — отозвалась женщина, не прекращая своих неистовых поисков. — Ты уже давно живешь как настоящая богема.

Мимоходом она сдвинула с края стола к середине оставшуюся от ужина тарелку, полную окурков и пепла.

— Да, — сказал Краутц, — вчера я действительно немного засиделся.

Женщина опять остановилась, постояла секунду-другую посреди комнаты, прищурилась, потом, повернувшись на невысоких каблуках, подошла к книжным полкам. Очевидно, обнаружила нужную книгу.

Теперь пора ей было обернуться к двери. Там стоял я, в трусах, в майке, стыдливо прикрываясь рукой. Годы, проведенные в армии и в институте, отучили меня от излишней стыдливости. Но перед этой женщиной я ни за что не хотел предстать почти голым.

Но она не обернулась. Очевидно, хотела поговорить и о личном? Она взяла тарелку и привычным жестом стряхнула ее содержимое в зольник перед кафельной печкой. Потом спросила:

— Ты говорил с мальчиком?

Краутц явно был застигнут врасплох. Он почесал в затылке. Волосы у него были густые.

— Да… То есть нет… Это было немыслимо… Надо быть осторожным, надо дождаться подходящего момента…

— Так, — с металлом в голосе сказала женщина, — ну что ж, жди. Дожидайся подходящего момента. Но я больше ждать не буду. Ни одного дня.

— Что ты собираешься делать?

Стоя посреди комнаты, она вдруг засмеялась и от хохота не могла вымолвить слова. Она даже охрипла.

— Ты и девица? — проговорила она. — Как тебе такое в голову взбрело? Да я ни секунды ничего такого не думала.

Тон, которым это было сказано, заставил меня опять ретироваться в темный коридор. И только услышав чиханье выхлопной трубы, я рискнул выйти на свет божий.

Увидев меня, неожиданно возникшего в дверях, Краутц отнял от губ полупустую уже бутылку пива. Он погасил только что раскуренную сигару и попытался принять бодрый вид.

— Как вы спали? Надеюсь, хорошо? Я сейчас приготовлю завтрак.

Не дождавшись ответа, он ринулся в кухню. Я решил на всякий случай поскорее натянуть джинсы. Прыгая на одной ноге, я вдруг разом осознал, где я нахожусь. Светлый прямоугольник на обоях ясно свидетельствовал о том, что прежде здесь стояла вторая кровать. По-видимому, этот человек поместил меня в бывшей супружеской спальне. Под конец жена учителя предпочитала тут спать одна. Мне даже показалось, что я уловил слабый запах терпких духов. Но в том, что меня вдруг начало мутить, виновато было похмелье.

Я пошел на запах кофе. Краутц встретил меня по-приятельски.

— Садись, если найдешь место.

Это оказалось не так-то просто. Я суетился, как перепуганная курица, и наконец обнаружил табуретку, с которой мне пришлось снять какую-то липкую кастрюлю. Я довольно долго держал ее кончиками пальцев, не зная, куда ее приткнуть, везде что-нибудь да стояло, а все, что можно было бы снять, было уже снято.

Краутц посмотрел на меня. Он по-прежнему держался бодро.

— Свежих булочек у меня, правда, нет, но полагаю, что копченая колбаса и хлеб тоже неплохо.

Наконец я пристроил кастрюлю на полу, возле ног. Краутц, несомненно, обладал беспечностью фаталиста. Ему удалось еще немного сдвинуть посуду на столе, так, чтобы вся эта гора не рухнула на пол. Освободилось место для двух больших чашек и доски с хлебом и колбасой.

Поначалу мы ели молча. В голове у меня постепенно прояснялось. И Краутц, видимо, понял, что никакая бодрость на свете не в силах противостоять этому серому утру. И все же он сделал еще одну попытку. Похвалил кофе (против этого нельзя было возразить) и сказал, что есть три вещи, которые, по его убеждению, должны быть всегда отменными, если человек хочет иметь ясную голову: сигары, пиво и утренний кофе. Что касается еды, то тут он менее взыскателен. Днем ему вполне хватает комплексного обеда в столовой электростанции, а вечером яичницы-болтуньи в пивнушке.

Конечно, он этими разговорами пытался разрядить ситуацию. Я тоже готов был пойти ему навстречу. Но на свой лад.

— Итак, это была она, — сказал я.

Его бодрость как рукой сняло, И он стал наконец таким, каким был на самом деле: угрюмый, заброшенный, опустившийся человек, которому в жизни остались лишь мелкие радости. Он встал и быстро направился в большую комнату. Вернулся он с дымящейся сигарой.

— Да, — сказал он. — Сейчас вы видели ее во всей красе.

— Это предохраняет от иллюзий, — ответил я и впился зубами в бутерброд.

Краутц присел на краешек стула.

— Она не всегда была такой, — проговорил он.

После каждого слова он яростно попыхивал сигарой. И для меня уже не было ни малейшего сомнения в том, кто здесь кого оставил. Случайно я в таких вопросах немножко разбираюсь. Опыт общения с женщинами, приобретенный в институте, говорил мне: все обычно кончается тем, что девушки отправляются на поиски каких-нибудь методических пособий. Кому охота, могу сообщить напрямик: эмансипация женщин — ничто для мужчин, воспринимающих ее всерьез. Это видно на примере многих, в том числе и на примере Краутца.

— Когда мы познакомились, — произнес он и начал, спотыкаясь, метаться среди кастрюль и сковородок, — когда мы познакомились, она была полна всяких комплексов. Единственный ребенок в учительской семье, это надо учесть. А я вернулся из плена и работал на шахте, потом учился. Все говорили, что у меня от природы дар общения с детьми. Тогда это еще что-то значило. Она начала здесь работать через год после меня. Нас было всего двое в этой школе. Она от удивления только рот открывала, когда вдруг посреди уроков я уводил своих учеников в заповедник и вместе с ними занимался раскопками на славянском кургане. Смотрела, ничего не понимая, когда я по утрам репетировал в пивной школьный спектакль. И наконец признала безусловно правильным, когда на четвертый год я начал по ролям читать с учениками «Орлеанскую деву». Одно время ей казалось правильным все, что я делал. Она-то придерживалась учебного плана, но считала, что я прав, понимаете?..

Он принес из комнаты бутылку пива и с жадностью его выпил. Потом душераздирающе закашлялся. Я невольно ощутил желание помочь ему. Но он почувствовал это и предупредил мое приближение словами:

— Катар курильщика, ничего особенного.

И он возобновил свои метания среди кастрюль и сковородок.

— И как это бывает, — продолжал он, — с какого-то момента она перестала считать правильным то, что я делал.

Он остановился, словно хотел поразмыслить над словами «с какого-то момента».

— Потом наша школа стала центральной. Девять учителей и директор. Когда он болел, она его замещала. И настаивала, чтобы я давал нормальные уроки — нормальные в том смысле, в каком теперь это понимают. И выяснилось: у меня нет никакой методики, ни один материал я не довожу до конца и путаю свои взгляды со взглядами, положенными по программе. Когда руководимый мною восьмой класс сдавал экзамены, показатели у него были самые плохие во всей округе. Ей было стыдно за меня. Она от моего имени подала заявление в заочный институт. И так как я ночи просиживал за письменным столом, то мы сочли, что будет лучше, если я стану спать на кушетке в гостиной. Меня это устраивало. Так дольше не выяснится, чем я по ночам занимаюсь. Пьесами, которых никто мне не заказывал. Я пытался овладеть секретом, как показать смешные стороны самой серьезнейшей истории. Может, вы слыхали, как когда-то крестьяне спускали собак на тех, кто вербовал в кооперативы? Было это и у нас. Достопочтенной публике тут было над чем посмеяться! С обратной почтой пришла мне квитанция. Большое спасибо, но в настоящий момент не имеем возможности… Продолжайте в том же духе! На первом экзамене я провалился, начал попивать, потом встряхнулся и следующий экзамен выдержал. Когда же я хотел вернуться в супружескую постель, выяснилось вдруг, что у меня пахнет изо рта. Вы же понимаете! Женщины так чувствительны! Короче, я стал спать отдельно. Благо места много. Детей у нас не было, а дом можно было расширить. И только я это затеял, как началось: деревня и хутор идут под снос. В Пульквитце строится новая школа в новом жилом районе. Моя жена откладывала развод, пока ее не назначили директором школы. И конечно, это оказалось слишком поздно для наших учреждений. Нам уже выделили квартиру. Центральное отопление, мусоропровод и еще масса всякой всячины.

Он замолчал. Молчал и я. А что на это скажешь. Это было хорошо продуманное объяснение. Он не требовал сочувствия. Не спешил свалить свою вину на других. Объяснение это свидетельствовало о мере преодоления всех пережитых страхов, так что оставалось только удивляться, почему этот человек так жадно пьет, так надсадно кашляет и так неистово пыхтит сигарой. Но сигара потухла. Он хотел раскурить ее вновь, и тут я увидел, как сильно дрожит у него рука.

И все же я не желал примириться с мыслью, что моя миссия потерпела провал. Я вспомнил слова, сказанные Краутцем хозяину пивной, после того как за меня было заплачено: «Это все, что я могу для него сделать».

Нет, решил я, так дешево ты от меня не отделаешься.

Я снова ожил. Хлеб и колбаса оказались мне весьма полезны, а несколько глотков кофе опять пробудили прежние желания.

— Покажите мне крепостной вал!

Он замер.

— Там теперь открытые разработки.

— Ну тогда покажите мне, где он был, пожалуйста.

Он опять закашлялся. Но быстро справился с собой и уступил:

— Пожалуйста. В конце концов мы можем пообедать в столовой на электростанции.

— Хорошо, — согласился я, — а ужин за мной.

Он повернулся к двери, и я уже не мог видеть, как он воспринял мое условие.

8

Мы шли по полю. Ослепительное апрельское солнце освещало панораму огромного карьера. В солнечном свете четко обрисовывался только дальний край карьера. То, что происходило у подошвы выработки, и, так сказать, в глубине пространства, терялось в дымке ложных сумерек над постепенно темнеющими серыми пластами породы.

Я смотрел в центр карьера, пытаясь представить себе, что должны были чувствовать жители деревни при виде этой почти неслышной, серой, неудержимо надвигающейся угрозы их родному гнезду. Но это мне не удалось, как не удалось ничего прочесть по лицу Краутца. Он равнодушно смотрел туда, куда указывал его палец.

— Вот примерно там и был крепостной вал. Впрочем, для научного исследования он был мало интересен.

Да зачем мне сдался этот вал! Мне нужен был человек! После того как я заглянул в центр карьера, а затем на глаз прикинул размеры рудничного поля, у меня возникла идея. В бессмысленных на первый взгляд отвалах, среди трубопроводов и кабельных линий, в зарослях полыни и на желтом песке пустоши — вот где надо искать следы мальчугана. Мне припомнилась малоприятная сцена перед завтраком. Жена спрашивала Краутца о Понго. Неважно, что из этого вышло, но Краутц мог послужить своего рода связующим звеном между мной и мальчишкой. Я вполне представляю себе, как, приблизясь к драматургическому трону Лоренца, с удовольствием сообщу ему об абсолютном провале своей миссии, хотя бы уже затем, чтобы положить конец этим древним и все время еще возрождающимся надеждам, будто при соответствующей организации дела кадры решают все и в искусстве. И ни в коем случае нельзя мне вернуться, всецело раскаявшись в непростительном вчерашнем провале. Итак, Понго. Я спросил о нем Краутца.

Его реакция меня разочаровала. Он вполне бесстрастно сообщил мне о среде, в которой вырос мальчик, и сказал:

— Вы, вероятно, и сами уже это знаете, известно же вам о моем разводе, что, впрочем, ничуть не удивительно, поскольку в деревне не делают тайны из чужих обстоятельств жизни. Но вернемся к Понго: трудный мальчик, ничего не скажешь, возможно даже, несколько умственно отсталый, впрочем, я не специалист. Во всяком случае слишком рослый и неуклюжий для своих одиннадцати лет, плохо читает, плохо пишет, считает, правда, несколько лучше, характер неуправляемый, стихийный и в реакциях своих мальчик не всегда адекватен. В деревне к нему уже приноровились, не насмехаются больше над ним, видно, надоело, правда, еще головами качают: мол, ну и парень, но уже смирились с мыслью, что Понго не переделаешь. Перетаскивают из класса в класс, свыклись с его стихийностью, короче говоря, вокруг него создалось что-то вроде колпака из сочувствия и полупонимания, из горького опыта и благих намерений, не слишком, правда, прочный колпак, но все же лучше, чем ничего. Конечно, весть о переселении деревни разрушила этот колпак, ведь в Пульквитце Понго ждет новая школа с новыми соучениками и учителями, иначе говоря, предстоит повторение всех прежних неприятностей, мучительное, затрудненное понимание… надо ведь признать, что если хочешь от Понго чего-нибудь добиться… А все эти насмешки, замечания классного руководителя, вся эта малоутешительная уравниловка обрушиваются обычно на самый неподходящий объект… Разница только в том, что теперь Понго стал на несколько лет старше и уже понимает, что его ждет. И он сбежал. Три недели назад. Вышел рано утром из дому, а в школу не явился. Кстати сказать, я основательно изучил эти места и теперь знаю: если кто-то захочет здесь спрятаться, его нелегко будет найти.

Я содрогнулся. Опять гладкое, исполненное всепонимания, заезженное объяснение. Кроме дрожания рук, когда он раскуривал сигару, я пока не заметил никаких внешних признаков постепенно скапливающегося в организме Краутца алкоголя. Быть может, именно в этом конкретном случае он все затруднения старался преодолеть при помощи формулировок, вытекающих из весьма прискорбных обстоятельств?

Мне между тем удалось подавить свое неудовольствие. Я демонстративно повернулся спиной к карьеру и указал рукой на сосновый лесок высотою в человеческий рост.

— Вон там он и прячется. И вы знаете, где именно.

— Хуже, — сказал Краутц, — меня даже считают его сообщником.

— А вы и вправду его сообщник?

— Вот видите, вам тоже это кажется возможным.

Он произнес это с тем же хладнокровием, с которым говорил о Понго. И я вдруг понял: вовсе не алкоголем вызваны эти бесстрастные самообвинения. Тут дело было в неприступности, выработавшейся за долгие горькие годы; причем себя он выставлял в самом суровом свете, тогда как других освещал нежным сиянием сочувствия. Это было самое настоящее «бегство вперед». Это было бегство. И слово «сообщник» могло служить ему оправданием.

Как ни странно, он тогда потребовал, чтобы я пошел вместе с ним. Едва преодолев первую полосу тесно растущих деревьев с переплетенными ветвями, мы обнаружили тропку, ведущую в глубь леса. Мы обходили кучи мусора и золы, наступали на ржавые жестянки и тащили на ногах обрывки бумаги. Постепенно тропка сужалась, сильнее становился запах хвои, длиннее — тени. Неожиданно мы вышли на чистую зеленую поляну. Краутц показал мне вход в землянку. Три ступеньки — и вот уже мы в сумрачном помещении с гладкими желтыми песчаными стенами и потолком, укрепленным деревянными штангами. Краутц осмотрел фитиль помятой керосиновой лампы, стоявшей на дощатом столе.

— Тут его опять не было, — сказал он. — Видно, сообразил, что я нашел эту нору.

— Но эта Густа, его… — я помешкал со следующим словом, — его мамаша, она-то должна знать, где он скрывается?

Краутц тщательно обследовал старую домашнюю утварь, которую сволок сюда Понго: щетку и совок, кофейную мельницу без ящичка, торшер, утюг. Учитель одну за другой ощупывал эти вещи, как слепец, который иначе не может определить, что это такое. Я больше не мог наблюдать это «бегство».

— Вчера, когда я пришел, — заговорил я, — она за ним гналась.

— Да, — отозвался Краутц так, словно речь шла о вечере в кегельбане, — с некоторых пор он даже не ночует дома.

— Но ведь эта баба его лупит! — заорал я. — Вы же сами знаете!

Он осторожно поставил на стол кувшин с отбитой ручкой.

— Мало ли что знаешь, а изменить не можешь, — ответил он и отряхнул руки.

В чем тут было дело? В звуке ли его голоса, в сумеречной тишине, царившей среди этих сырых стен, в одуряющем ли запахе одного из пластов, но только мне эти его беспомощные слова показались просто ужасными. Краутц и сам почувствовал, что они нуждаются в объяснении. Он был настоящим мужчиной.

— Могу себе представить, что вы хотите мне сейчас сказать. И вы правы. Только жестокость в этом случае самое неподходящее средство. Внимание и умение понять были бы более уместны. Разговор с глазу на глаз, без всяких упреков. Даже моя бывшая супруга это чует и верит, что я на это способен. Хоть обычно я и считаюсь ни на что не годным… И я мог бы оказать ей такую любезность, поверьте мне! Только мальчишка не желает играть в эти игры. Он ничего уже не слушает. Впрочем, это всегда было его слабым местом. Чтобы заставить его слушать, приходилось брать его голову в ладони и держать лицом к себе, иначе он обязательно скосит глаза в угол, а ты и не знаешь, слушает он тебя или нет. Он требовал бесконечного терпения. И внимания, которого учителю достало бы на добрый десяток учеников. Только, прошу вас, сохраняйте спокойствие, если придет экскаватор. Делайте вид, что вы все это одобряете, хоть бы вам было очень не по себе. Вы слыхали когда-нибудь, как ночью визжит ковшовая цепь? Нет? Ваше счастье! А что касается Густы, то она и в самом деле мало что понимает. Она родила парня и вырастила без отца. Поначалу его никто и в глаза не видел. Она не отпускала его от своей юбки. В первые дни в школе она сидела рядом с ним за партой. Посмеются ли над ним дети, поставит ли кто-то из учителей ему плохую отметку — она превращалась просто в фурию. Считая, что помогает ему, она только все портила. Сама она окончила всего три класса. Ее отец был алкоголиком. Он ее, двенадцатилетнюю, отдал в услужение одному крестьянину. Сорока семи лет. Она научилась доить коров, а главное, научилась задирать подол, еще до того как у нее начались месячные. Да, вы вот только удивляетесь. А тогда были суровые времена. Сюда все новое приходило с опозданием, а многое и по сей день осталось по-старому. И не успели люди научиться как следует обращаться друг с другом, их созвали на собрание в пивную. И дали им сроку пять лет. Чтобы могли устроиться, где кто сумеет. Мы поможем вам по мере возможности, так было сказано. Это ко всем относилось, однако для многих здесь экскаватор пришел все-таки слишком скоро…

Он умолк, вероятно, решил, что сказал все. Но я опять не поверил его объяснениям. Разве я не видел то, что видел? Этот пробный взмах прута свидетельствовал о заранее обдуманном намерении, а это пустое лицо после завершенной экзекуции — об утоленном голоде… Мне даже и вспоминать стыдно эту отвратительную картину. Во всяком случае, это была отнюдь не внезапно прорвавшаяся наружу агрессивность, которая, не ведая истинных причин, обрушивается на первый попавшийся объект. Это уж точно.

Я выпрямился и стукнулся головой о потолок. Здесь можно было стоять только согнувшись. Потирая мгновенно вскочившую шишку, я заковылял к выходу. Поляна была весьма подходящим местом для выяснения всякого рода отношений. Однако я предпочел отложить это выяснение и промолчал.

9

Мы подошли к территории электростанции со стороны карьера, чтобы миновать проходную. Ведь у меня-то не было пропуска. Два блока уже действовали. Несмотря на постоянный ветер, несущий мелкий песок, над высокими трубами, точно привязанные, висели облака дыма. Градирни и на сей раз задали мне загадку. Чем вызвано это сужение кверху, так эффектно контрастирующее с уныло-серой громоздкостью башен, производственной необходимостью или скромными эстетическими притязаниями? И как всегда, я забыл о разгадке. Этому способствовали грузовики, шедшие один за другим и все снова и снова сгонявшие нас с дороги на изрытый песок обочины. Скоро мне уже казалось, что в каждом ботинке у меня по горсти песку. Только между бараками, складами стройматериалов и остовами будущих блоков, среди этого с трудом поддерживаемого, сугубо временного порядка можно было перевести дух. И все-таки Краутц счел за благо ухватить меня за плечо, когда автокран опустил свою стрелу, чтобы положить на землю бетонную плиту. Однако такого рода забота была излишней. В конце концов, когда-то я учился на каменщика и на стройке чувствовал себя как дома. Тому, кто сейчас понимающе кивнет, я должен заявить, что понял это, только когда оставил стройку ради института. Так и теперь: я глубоко вздохнул и с удовольствием ощутил, что воздух здесь больше пахнет цементом, чем золой. Краутц искоса глядел на меня. Лицо его по-прежнему было бесстрастным, а мне бы хотелось знать, что он обо мне думает.

Столовая, похоже, была оборудована совсем недавно, однако ею пользовались так небрежно, как это принято у строителей и монтажников, которым всю неделю негде больше приткнуться, посидеть за столом. Звяканье посуды, выкрики, невнятный говор и громкие речи, вся эта сумятица не поддавалась определению. Я, как и все остальные, хлебал густой суп и не поднял глаз от тарелки, когда у окошка кассы раздался пронзительный бабий крик. Мне опять страстно захотелось курить, и я, не задумываясь, смахнул бы окурок прямо на линолеум, как все тут делали. Меня опять, как прежде, когда я наслаждался действительно заслуженным отдыхом после напряженной работы на лесах, убаюкал этот неясный шум, он не касался меня, не требовал моего участия. То, что я видел и слышал, не находило во мне никакого отклика. И уж менее всего эта женщина в бесформенном комбинезоне, одна из тех серых мышек, которые во множестве требуются для осуществления любого грандиозного проекта. Вероятно, ее принесло сюда, в столовую, вместе с бригадой плотников, здоровых плечистых парней. Так или иначе, но я заметил ее, только когда она не сразу и не решительно попыталась выбраться из толпы. За спиной Краутца она подошла к нашему столу и через его плечо заговорила, казалось бы, со мной, но на самом деле с ним.

— Господин учитель, — произнесла она очень тихо, видимо, не желая быть услышанной еще кем-то, — я хочу вас кое о чем спросить.

Краутц обернулся к ней. С явной неохотой. Он уже успел сходить за добавкой.

— Скажите, эта фрау Коблитц, Марта Коблитц, куда она переехала?

— В Губен. Зидлунгсвег, четыре.

— Спасибо.

Женщина помолчала, потом еще тише проговорила:

— Мы были школьными подругами, Марта и я, понимаете?

— Не стоит благодарности.

Он произнес эту формулу между двумя ложками супа. Женщина попятилась от нас, угодила в шумную ватагу электриков, и ее понесло к выходу. У дверей она еще раз оглянулась, словно ожидая от нас спасения.

У меня не было времени задуматься над этой встречей, потому что к нашему столу уже опять направлялся человек. Он вышел из соседнего зала. Вот его я сразу приметил. Увидев Краутца, он решительно поправил папку, зажатую под мышкой, и, несмотря на некоторую тучность, стал проворно пробираться к нам.

Вместо приветствия он похлопал Краутца по плечу:

— Тут кое-что есть для тебя.

Он швырнул папку на стол. Странно она выглядела на этой клеенке, рядом с раздавленной картофелиной. Человек смахнул картофелину рукавом видавшей виды коричневой кожаной куртки.

Краутц с сожалением отодвинул миску на край стола. Несколько кусочков мяса он приберег себе на потом. И даже не сразу сумел отвести взгляд от поблескивающего на них жира. Чтобы продлить удовольствие, несколько раз провел языком по зубам. И лишь потом с некоторой даже покорностью занялся содержимым папки. Это были фотографии на глянцевой бумаге.

— С последнего деревенского праздника, — сказал незнакомец, — для летописи.

Краутц брал фотографии кончиками пальцев, молча разглядывал и клал на стол, так, чтобы я тоже мог их видеть.

— Здорово, правда? — спросил человек в кожанке. Но, похоже, не ждал ответа.

Я видел гирлянды и флажки, знамена слева и справа от трибуны, лозунг «Социализм победит!», группу людей при галстуках, среди них был и мужчина в кожанке, я видел открытый рот оратора, лица тех, кто слушал его, их закрытые рты говорили мне о многом; я видел карусели, детишек, следящих за полетом воздушных шариков, пивные ларьки, мужчин с поднятыми кружками, бройлерные и духовой оркестр, мальчишек на широких лошадиных спинах, и где-то на заднем плане — Понго, почти незаметного на сером фоне; я видел поднятые головы с торчащими кадыками, а над ними пятна света и яркие дорожки, образуемые светящимися ракетами.

Мужчина положил свою широкую, поросшую седыми волосами руку на стопку фотографий.

— Сперва снимки праздника, — сказал он, — а напоследок — фейерверка. Так сказать, в заключение летописи.

Краутц тоскливо глянул на свою миску, но все же решился возразить:

— А я хотел в заключение наклеить снимки каждого дома в отдельности. А под ними написать фамилии последних владельцев.

— Не может быть и речи, в заключение — только фейерверк! Он нам недешево обошелся, но уж денег этих он стоил! Во всей округе никогда такого не было!

Краутц взял со стола одну из фотографий, на которой отчетливо было видно, что лишь самые маленькие ребятишки восторженно разевают рты — ах! ох! Те, что постарше, смотрели вверх не разжимая губ:

— Видишь ли, — сказал Краутц, — я думал…

— Мало ли что ты думал, — перебил его человек в кожанке, — а закончить придется фейерверком. И где ты возьмешь снимки домов?

— Некоторые у меня есть, а отдельные можно было бы заказать.

— Ни в коем случае! Чтобы все увидали битые стекла, пустые проемы и снесенные крыши! Нет, мой дорогой, снос в летопись не войдет! Нет, пока мое слово что-то значит!

Краутц придвинул к себе миску.

— Ну, если ты так считаешь…

— Я так считаю!

Мясо тем временем остыло. Краутц довольно безнадежно помешал его ложкой. Вид пожелтевшего застывшего жира подвиг его к окончательной капитуляции. Он украдкой поковырял пальцем в зубах.

Я отвернулся. Подумал: его жена права! Такие мужчины заслуживают быть брошенными. Такие хоть и в состоянии раздобыть мясо, но не способны его защитить. Достаточно только прийти первому встречному и заявить, что он хочет что-то сказать. А этот уже и палец в рот…

Теперь я разглядывал человека в кожанке. Он был не из тех жестко-благонадежных типов, каких сегодня можно встретить на определенных ступенях служебной лестницы. Кожаная куртка туго обтягивала толстый живот, и казалось, ветхие уже швы на спине вот-вот лопнут. Одно-единственное движение — и куртке конец. Но люди такого сорта не привыкли набирать в легкие много воздуха. Они дышат сдержанно, ровно, как по расписанию. Краутц, очевидно, понял, что я изучаю его собеседника. И почувствовал себя обязанным представить меня.

— Ах да, — сказал он, — вот это Крамбах. Из театра.

Человек приподнялся, смерил меня коротким безразличным взглядом и проговорил:

— Я в курсе.

Я был так ошарашен, что позабыл спросить его фамилию и должность. То и другое я выяснил уже после его ухода. Краутц перегнулся через стол и счел даже необходимым прикрыть рот рукою.

— Это был Клаушке. Бывший бургомистр Каупена. Член окружного комитета партии. Теперь работает на электростанции.

— Очень приятно, — сказал я.

Теперь настала пора удивиться Краутцу. Он опомнился и произнес примирительно:

— Да ведь его все знают. Вот в чем дело.

Я не решился искать в этом сообщении какой-то второй смысл. Оставив Краутца за столом, я вышел на свежий воздух. От склада бетонных деталей открывался широкий вид на будущий турбинный зал. В небо вонзилась стрела высоченного башенного крана. Из котлована поднимался огромный грузовик, мотор натужно ревел. Энергично стучали молотки на лесах. Звали на место действия бригадиров и инженеров. Монтажник пригонял тяжелую ферму на то самое место, которое ей определили авторы проекта и где ей предстоит пробыть ближайшие двести лет. Судя по всему, материя противилась. Другие монтажники, побросав свои рабочие места, размахивая руками, давали советы, обсуждали друг с другом похожие случаи из собственной практики и наконец, оставив продолжавшего хладнокровно работать товарища, уставились на нижний край фермы, чтобы не пропустить самый существенный момент.

Как хорошо я знал все это! Затраты и прибыли — несоизмеримы, и все же!.. Там происходило то, чего не достичь никакой инсценировкой: действительное преображение мира.

Меня могут спросить, почему это я с такими взглядами пошел работать именно в театр. В ответ я только лепетал бы что-то. Я мог бы сказать лишь о тех мгновениях, когда я верую в преображающую человека силу искусства, я подчеркиваю: верую, и эти мгновения очень нередки. Я еще находился под впечатлением той сцены с фейерверком, свидетелем которой я стал в столовой. При виде таких спектаклей можно испытать тоску по рабочему инструменту.

Я раздумывал, не заглянуть ли мне в расписание поездов. Где-нибудь в бесчисленных комнатах административного корпуса должно же висеть расписание поездов. Может, есть какой-нибудь удобный поезд во второй половине дня. Хиннерк Лоренц, конечно, встретит меня с недоверием, но ничего не сможет противопоставить моему приговору: там нечем поживиться, геноссе Лоренц.

Наконец я вспомнил, что кое-что еще должен Краутцу. Ведь даже за обед он заплатил. А я как-никак обещал ему ужин. Значит, уеду завтра, с самого утра.

Первого же водителя грузовика я спросил, где тут магазин.

10

В кое-как окрашенном помещении мигал холодный неоновый свет. У стены громоздились ящики с бутылками. За прилавком, за этой торговой рампой, стояли картонные коробки. Вместо двери вход в подсобку занавешивало — недостаточно плотно — какое-то прабабушкино покрывало. От пола все еще исходил запах клея. Где-то, похоже, горел провод. Но никто, казалось, не беспокоился, может, потому, что запах гари мешался с запахом гарцского сыра. А может, потому, что никто не собирался продавать здесь ничего, кроме пресловутого пуда соли?..

Позади меня кто-то спросил:

— Что дают?

Я был предпоследним в очереди и понятия не имел, должен ли я знать, что тут дают. Ведь за прилавком в синем халате стояла вчерашняя девушка. То самое чарующее создание со светлыми коленками, что на своем велосипеде въехало мне прямо в сердце, измученное самобичеванием. Сейчас я увидел ее вновь: волосы у нее были, конечно, светлые, но не волшебно-золотистые, как рисовалось мне. Точнее сказать, она была ближе к шатенке, только кончики волос, нимбом стоявших вокруг головы, светло засияли, когда она выпрямилась и показала покупателям свое лицо. В том, как она это сделала — сделала с легкой улыбкой, — не было ни заигрывания, ни заискивания. В этом ее движении сквозило просто удовольствие от того, что она просто стоит здесь, просто дышит. Я позабыл обо всем на свете. Она была единственным совершенством в этом бренном мире. Такая степень совершенства не отпугивает, напротив, она будит в людях желание быть к ней ближе, дотронуться до нее.

Но что значит «в людях»? Ведь не слепой же я, чтобы не видеть, как люди в очереди, в основном пожилые женщины и мужчины, стоически ждут момента, когда у них в руках наконец окажется пакет тепличных помидор или банка сардин, чтобы поскорее можно было положить их в сумку. Это только я, один только я видел девушку в чарующем свете моего восхищения, и кроме желания побыстрее очутиться у прилавка для меня ничего не существовало. Я наступил на ногу впереди стоящего и очнулся, только когда он злобно обругал меня с высоты своего роста. Это был юный бородатый великан, чьей единственной страстью, похоже, было наращивать свои габариты. Поэтому я не слишком перепугался.

И все-таки слово «очнулся» следует читать без всякого скепсиса. Каково человеку, столь благоговеющему перед слабым полом, вынырнуть из своего благоговения при виде этого гиганта? Однако его свирепое рычание меня почти не задело. Короче говоря, я втюрился, как шестнадцатилетний, я сам себя не помнил.

Сейчас, по прошествии времени, я, конечно, допускаю, что в тот момент был упущен последний шанс предотвратить катастрофу. Если бы тот великан был чуть более грозным! Может, тогда бы я действительно очнулся и не отказался бы от мысли уехать оттуда.

Но об отъезде уже не могло быть и речи. Чем ближе я подходил к этой Гундель, тем яснее становился мне мой план. Едва за занавеской раздался телефонный звонок, я уже принял решение. Я уже знал, что мне сделать, чтобы выделиться из ряда покупателей помидор, чтобы предстать перед ней Крамбахом, которого она уже ни с кем не спутает. С этой минуты я стал терпеливее. Да, я занялся тем, чего давно уже не делал, — я про себя репетировал сближение.

Наконец настал мой черед. Гундель одарила меня той же улыбкой, что и всех остальных. Я улыбнулся в ответ. Ведь я уже знал, как быстро все изменится! Когда она еще раз спросила, чего же я хочу, когда улыбка ее, казалось, вот-вот исчезнет, в этот миг наивного удивления я потянулся к ней через прилавок. Подчиняясь извечному закону, согласно которому к губам, готовым сообщить какой-то секрет, обязательно склоняется чье-то ухо, она склонилась ко мне.

— Мне ничего не нужно, — прошептал я, — ни сахару, ни соли. Мне нужно только позвонить.

Она высоко вскинула голову и тем самым выполнила еще один пункт программы. Но то, что случилось потом, было уже вне плана. Этот отстраняющий жест, вспыхнувшее пламенем лицо, этот невнятный лепет… В результате я понял только одно: она ни за какие блага мира не хочет пустить меня за занавеску, к телефону. Она даже заговорила об инструкции, и хотя это слово абсолютно не вязалось с нею, она его все-таки произнесла. А я был так глуп, что решил, будто она приняла мою игру и все эти ее кислые мины не более чем особые изыски, на которые она со своей стороны идет ради продолжения комедии. Мне следовало проявить себя мужчиной, который плюет на все правила, дабы достигнуть успеха.

И я сделал этот роковой шаг, прошел за прилавок и откинул занавеску.

То, что за этим последовало, случилось в мгновение ока и с той бессвязной одновременностью событий, которая так типична для состояния испуга. Последовательность этих событий очень трудно воссоздать словами. В углу между деревянной решеткой и стеной кто-то зашевелился. Чья-то рука схватилась за решетку, и тем самым этот человек выиграл время и место, чтобы разбежаться и выскочить через окно — это был почти идеальный прыжок согнувшись. И тут же снаружи донесся глухой звук падения, а в магазине зазвенели бутылки в ящиках.

Один человек молча, тяжело бежал по лабиринту между высоченными штабелями бетонных плит. Другой застыл на месте, успев только крикнуть:

— Понго!

Этим последним был я. Трудно поверить.

Испуг и стыд долго еще не давали мне сдвинуться с места. Так вот куда забился мальчуган! А я очертя голову ворвался в его укрытие и обратил его в бегство. Что толку оправдываться, если неведение влечет за собой такие последствия?

Дрожа от злости на собственную глупость, я наконец обернулся. Девушка задернула занавеску и подошла ко мне.

— Только не выдавайте меня! — в страшном смущении проговорила она.

— Но…

— Он боится идти домой. Но где-то ему ведь надо поесть.

— Ну конечно, я…

— Может, это неправильно, но ведь есть-то человеку надо.

— Да все правильно, все! Просто я вел себя как дурак! Забудьте об этом!

Девушка смотрела на меня с удивлением. Тогда я не понял значения этого взгляда. Я думал, она смущена моими самобичеваниями. Позднее мне суждено было узнать, что ее удивление вызвано было моей несообразительностью. В конце концов, всему, абсолютно всему, что было связано с Понго, невозможно дать верное объяснение.

Для объяснений между тем времени уже не оставалось. Покупатели начали возмущаться. Гундель указала мне на телефон:

— Теперь можете звонить.

— О, — выдохнул я, больше всего желавший беззвучно и незаметно ретироваться. Но когда я вышел из-за занавески, меня встретило враждебное молчание очереди. Я не мог сообразить, какой смиренный жест был бы сейчас уместен. И мне пришлось пройти сквозь строй этих враждебных взглядов. И только на улице я осмелился вздохнуть как следует. Но и свежий воздух не облегчил моего позора. Я пронес его с собой по территории стройки до леса и потом дальше, в мертвую деревню. Там я долго стоял перед развалинами крестьянского дома. Я бы с радостью объявил это символом моего сиюминутного душевного состояния. Однако давно выработанное недоверие к чересчур высоким проявлениям чувств удержало меня от такого сравнения. А вот впечатление от встречи с девушкой осталось неизгладимым. Я жаждал во что бы то ни стало доказать ей, каков я на самом деле. Но это означало, что однажды принятое решение необходимо осуществить.

11

На полдороге к церкви я столкнулся с Недо. Все еще занятый только собою, я не усмотрел ничего достойного удивления во встрече с этим человеком, так бурно вдохновлявшимся легкой добычей. Мы столкнулись среди тесаных камней бывшего общинного дома, школы и гостиницы. Над нами возвышалась старая церковь. Там, где штукатурка осыпалась, обнажились еще крепкая каменная кладка и кирпичи такого размера, каких ныне не бывает. Тут как ни размахивай ломом, вряд ли добудешь что-нибудь пригодное к использованию. Но Недо плевать на это хотел. Он шел за мной по пятам, и только когда он заговорил о бесспорно отличной погоде, избегая, впрочем, приятельского «ты», которое вчера вечером так легко срывалось с его языка, итак, только после этого весьма обстоятельного вступления до меня вдруг стало доходить, что он чего-то от меня хочет.

Ну что ж, я был готов почти на все.

Между тем надо было суметь воспротивиться задуманному мероприятию, если оно уж слишком далеко зайдет. Недо в привычной манере, как бы мимоходом, сказал:

— Да тут пустяк, плевое дело.

Пожав плечами, я последовал за ним во двор бывшей гостиницы. Широкая дверь в залу стояла настежь. Приходилось только сожалеть, что пропадет такой первоклассный паркет. Но тут же в полутьме я увидел рояль. С ним-то и была связана деловитость Недо. Рояль стоял в глубине сцены за горами стульев, скрытый в том сумраке, что в конце концов всегда окутывает забытые человеком вещи. И Недо вознамерился избавить рояль от такой участи. А я должен был ему помочь. Я открыл крышку и тронул клавиши. Зал мгновенно заполнился меланхолическими звуками. Я увидел танцующие пары, мечтательные глаза, потные лбы, качающиеся фонарики и бумажные гирлянды…

— Прощааай, — с удовольствием протянул Недо в такт, — прощааай, прощаай!

Потом мы взялись за дело. Рояль был тяжеленный, и мы могли лишь толкать его по полу. Всякий раз, как мы меняли направление, приходилось переводить дух. Перед тем как приподнять его, мы набрали полные легкие воздуха. Несмотря на свое рвение, я ни на секунду не переставал думать, что же Недо подразумевал под словами «плевое дело». Очевидно, подобная недооценка была своего рода ритуалом на такой дешевой и нелегальной охоте.

Наконец, рояль стоял у рампы. Недо не позволил себе ни малейшего роздыха. Насвистывая что-то себе под нос, он оперся о рояль руками и перемахнул через него на пол.

Моя попытка сыграть «блошиный вальс» закончилась плачевно — звуки рояля заглушили громовые выхлопы трелевочного трактора. Этот непочтительный человек ввел трактор через широкие двери прямо в зал. Он так ловко подвел под рояль стальные зубья, что потребовался всего лишь легкий толчок, чтобы рояль мягко взмыл в пронизанный мелкими песчинками воздух. С помощью гидравлики удерживая груз на весу, Недо дал задний ход, развернулся и двинулся к дверям. Опять треск выхлопов, опять синие клубы дыма от плохо сгорающего дизельного топлива, потом шум опять уступил место тишине, в которой уже не мог прозвучать ни один мелодичный звук.

Я попробовал избавиться от своей задумчивости с не меньшим шиком, чем Недо. Но мой прыжок на паркет не удался. Я потер ушибленную руку и заковылял к выходу. Недо поставил рояль под уже готовым распуститься каштаном.

— Завтра у меня будет прицеп. А до тех пор, надо думать, дождя не будет.

— Похоже, не будет.

Он опять залез на сиденье трактора, приложил руку к козырьку кепки и крикнул:

— Фирма благодарит вас!

И тут же снова перешел на «ты».

— Я с тобой еще увижусь? Сегодня вечером на хуторе? За мной не заржавеет, попьем пивка!

Я чувствовал себя польщенным и тоже помахал на прощание. Он выехал со двора, оставив после себя запах добросовестно проделанной работы.

И хотя я не отважился еще раз поднять крышку рояля, меня все-таки переполняло какое-то ощущение спокойного веселья. Чем была вызвана подобная смена настроения, я не мог бы объяснить. Ведь даже если мыслить категориями Недо, дело-то было не совсем чистое. Кому же по праву принадлежал этот рояль? Потребительской кооперации, в ведении которой раньше была гостиница? Шахтоуправлению, которому досталось все брошенное имущество? Или все-таки тому, кто достаточно находчив и с помощью хитрости, ловкости и минимального напряжения присвоил его? Мои симпатии, однако, были на стороне Недо, хоть я и понимал, что от его манеры подходить к проблемам этого мира следует как можно скорее избавляться…

Так или иначе, но я, странным образом утешившись, стал искать дорогу назад, к хутору. В чьем-то заброшенном саду пышно цвело персиковое дерево. Я и этот факт воспринял как призыв к действию.

12

Внезапно прорвавшаяся активность всегда не лишена известного бесстыдства. Так я попытался нахально вселиться к Краутцу. Я занял бывшую спальню, снял зеркало с туалетного столика. В конце концов, когда пишешь, незачем все время на себя пялиться. Кроме того, я отодвинул мебель от окна, чтобы не загораживала свет. Пуфик показался мне слишком мягким и слишком женственным для моих предполагаемых занятий. Поэтому я принес себе из кухни вполне спартанский деревянный стул. Теперь мне оставалось только ждать, но вовсе не того, что скажет Краутц на это мое водворение. Он проявил себя вполне подходящим человеком. Почему бы он не мог пригодиться и для моих целей?

Мои цели. Даже сейчас, под впечатлением их трагических последствий, я не мог вспоминать о них без улыбки. Быть может, это улыбка в извинение, ибо никогда пишущий не бывает так безвинен, как перед написанием первой строки. Тут сердце его бьется сильно и чисто и его стремление сей же час сказать человечеству что-то очень важное подкреплено искренним убеждением, что он сможет это сделать.

Да, читатель все прочел правильно: я, сотрудник литчасти Крамбах, хотел писать. Хотел написать пьесу. От Краутца, как я уже понял, ничего не дождешься. Я надеялся, что он станет моим советчиком, но ни в коем случае не хотел впасть в его такие гладкие, лишенные всякого драматизма, все раскладывающие по полочкам разъяснения. Мои намерения вполне совпадали и с моим заданием, ибо Лоренцу нужен только безусловный успех. Кроме того, я далеко не первый сотрудник литчасти, пробующий себя в драматургии. Следовательно, в этом моем внезапном решении не было ничего необычного.

Необычное заключалось лишь в том, что у меня не было никакой идеи. Разве что смутные представления о некоторых персонажах. И место действия тоже не вызывало сомнений. Все, происшедшее со мной за полтора дня в деревне Каупен и на хуторе, ввиду особых обстоятельств представлялось мне настолько далеким от банальной повседневности и драматически насыщенным, что просто просилось на сцену. Иными словами: сама жизнь становится драмой. Вот, к примеру, девушка целыми днями работает на каком-то предприятии современной тяжелой индустрии и из вечера в вечер возвращается в страшную идиллию покинутой деревни. А вот высохший старик, который усердно настаивает на своих правах, и одно из этих прав — чтобы ему прислуживала женщина. А вот натерпевшаяся страху баба, которая попадает в рабство к калеке, а ее собственная плоть и кровь, ее сын, спасается бегством от ее жестокости; мальчик ищет укрытия в мрачном уюте землянки. А вот человек, который хочет все понять и все простить, только его никто не понимает и никто ему ничего не простит. Один заглушает трагизм последнего прощания громом праздничных фанфар и фейерверком, а другой хитро и невозмутимо обтяпывает свои делишки там, где остальные только испуганно разевают рты.

Где еще, на какой среднеевропейской почве встретишь подобные коллизии? Где, в какой деревне встретишь более яркие противоречия? Где на таком малом клочке земли встретишь столько странных и странно живущих людей? Можно судить об этом как угодно, но мне все это было на руку. Лоренц, правда, сломает очередной стул, поскольку я ни за что не соглашусь смягчить серьезность событий. У меня все будет выдержано в трагических тонах. Впрочем, не исключаются и любовные эпизоды. А в целом все получится кисло-сладким, как в жизни. И пронизано будет всепроникающей силой убеждения. А это, ей-богу, сто́ит стула, подумал я. Что же касается общей идеи, то я наивно верил, что она возникнет, едва я возьмусь за работу.

Итак, оставалось лишь взяться за нее.

Я положил стопку белоснежной бумаги на «письменный» стол, проверил свою шариковую ручку и решил, что сяду за стол, как только родится первая мысль. Чтобы облегчить эти роды, я храбро и неустанно вышагивал от кровати к стене и обратно. При этом в голову мне лезли всяческие посторонние мелочи: например, в связи с моими торжественными приготовлениями возникла весьма расхолаживающая мысль о том, что, перед тем как сесть писать театральные программки и аннотации, я всегда тоже разгуливаю по комнате, а результаты, скажем прямо, оставляют желать лучшего. Или опасение, что второй шаг придумается раньше первого. Еще почти не зная этих людей, я уже освобождался от их реальных образов, чтобы создать искусственные. Я не хотел присоединяться к той категории авторов, у кого идеи рождаются в соответствии с политическими или экономическими требованиями сегодняшнего дня, а потом они уж подгоняют персонажи по меркам этой «идеи». Нет, моя пьеса должна быть настоящей, настоящей в том смысле, что ее конфликты будут порождены поступками действительно существующих живых людей. Поэтому я поклялся себе, что окончательный выбор основной темы сделаю не раньше, чем она сама настигнет меня в настоящей, а не выдуманной жизни.

Вероятно, надо было напрямик спросить кого-нибудь из хуторян, почему он остается здесь, спросить хотя бы затем, чтобы выяснить, что же тут, собственно, было. В конце концов, решения принятые, но отложенные имеют тенденцию только ухудшать положение. Можно в связи с этим вспомнить, например, пропущенный визит к зубному врачу. С другой стороны, меня немного пугал мой собственный темперамент. Я не верил, что у меня хватит духу в спокойной, так сказать, репортерской манере расспрашивать эту Густу. И что мог бы мне ответить Йозеф? И что захотел бы ответить старый холостяк Бруно? Если не принимать в расчет Краутца, который умел много наговорить, ничего не сказав, то оставались только Гундель и Понго.

Приходится признать, что перспективы были безотрадные. Но человеку по фамилии Крамбах, который все-таки сел за стол и стал исписывать листки именами Гундель и Понго, они все еще представлялись достаточно радужными. Серьезный разговор с Гундель принесет только удовольствие, эта девушка, если уж на то пошло, вовсе не дура. А что касается Понго, то необходимо завоевать его доверие. Надо поговорить с ним с глазу на глаз, но прежде внушить ему, что ни его самого, ни его убежище я никому не выдам. Без человеческого участия и помощи мальчишке не обойтись. И ему надо помочь. Я вовсе не собирался подменять собою школьную администрацию, разыгрывать из себя стража порядка. У меня была другая роль. Я ведь отвечал только перед театральной публикой, а не перед этой помешанной на методических пособиях директрисой.

О, как мне было хорошо в эти минуты. Меня переполняла уверенность, уверенность начала, а злая судьба уже подготовила конец этой истории — напрасный приезд полицейских и «скорой помощи». То ли бессознательно, а скорее от ложной самоуверенности, я вдруг сказал правду, когда внезапно за моей спиной возник Краутц. Заметив учиненную мною перестановку и разложенную на столе в ожидании приступа вдохновения бумагу, он спросил:

— Ну, и как дела?

— Уже втянулся, — ответил я.

— Вот как, — сказал он спокойно, — ну если так, то пойдемте-ка поедим. Или вы что-нибудь купили?

Кровь бросилась мне в голову; вот опять приходится лепетать какие-то извинения.

Краутц облегчил мое положение. Он снял напряжение, разрядив всю сцену своей иронией:

— Это бывает, когда занимаешься искусством.

Он выглянул в окно. Гундель на своем велосипеде как раз подъезжала к хутору, Краутц поднял гардину и смотрел ей вслед, словно только для него одного была поставлена эта мизансцена — появление девушки. Столь откровенный интерес показался мне неуместным. Если тут кто-то имел право наблюдать выход героини, так это именно я.

— Ладно, ладно, — сказал Краутц, когда я задернул гардину. — Пошли в пивную есть яичницу с ветчиной.

— И с пивом, — добавил я примирительно.

И только по дороге возле запущенной живой изгороди я вспомнил, что условился с Недо.

13

Все мои намерения потерпели крах из-за одного этого голоса. Я хотел тихонько сесть в углу, выпить за едой стаканчик пива, не спешить, сохранить достоинство и остаться просто холодным наблюдателем. Но едва дверь пивной закрылась за мною, как меня настиг этот голос. Мгновенно на меня обрушился водопад язвительных разоблачений, полных восторженной агрессивности и бесстыдных намеков. Я инстинктивно хотел отступить, но тут чья-то рука обхватила Краутца за плечи, дотянулась до моей бороды и потянула меня к стойке, туда, где резко пахло женским потом.

— Ииии! — взвизгнул тот же голос, — кто это к нам пришел? Макс, что это за гости у тебя, новые, что ли? Этого я еще не знаю, хотя знаю всех, блондинов и брюнетов, брюнетов особенно, потому как меня к ним тянет. Слушай, чернявенький, ты мне нравишься, ну подойди поближе, сюда, сюда, к свету! Макс, зажги свет, мне охота рассмотреть как следует этого мужичка! Какие у него волосы!

Сегодня я мог бы поклясться, что уже один этот голос почти парализовал меня. Бойкость моя опять обернулась изнеможением, а ее смелая атака не лишена была известного отчаяния. Я был абсолютно беззащитен, так как опасался, что любой оборонительный жест может привести к катастрофе. Какой еще женщине удавалось щекотать мне бороду?!

Она же щекотала, что называется, от души, продолжая обращаться с речами ко мне и ко всему свету:

— Он еще ломается, вы только поглядите, как он ломается. Ты, чернявенький, не должен ломаться, с Китти не ломаются. Китти таких мужиков терпеть не может. Макс, скажи ему, что я таких на дух не терплю. А лучше налей-ка ему стопочку шнапса, Макс, ему это полезно будет, а еще лучше налей две, я тоже хочу выпить. Только не сивухи, слышишь, Макс? Больше ты меня, Макс, не проведешь, как в прошлый раз. Помнишь, Макс, ты мне пообещал брюнетика. И что было? Седина, сплошная седина! Но тсс! Твоя старуха, Макс! Или она так и так все знает? Конечно, она все знает, твоя жена, даже знает, от кого Густа сынка прижила? А, Макс? Ну, наливай же, я пить хочу. Мы пить хотим. Твое здоровье, чернявенький!

Пока она к нему обращалась, я видел все его манипуляции. Но он сразу исчез из моего поля зрения, как только она схватила меня за ремень. Было просто невозможно оторвать взгляд от этого большого пухлого рта, полного желтых от никотина зубов. Не удалось мне и отказаться от предложения выпить. Последовав ее примеру, я опрокинул в глотку жгучий напиток.

— Ииии! — опять закричала женщина, — вы только гляньте, как он умеет пить! Хочешь еще, чернявенький? Ясное дело, что ж нам, на одну ногу хромать, что ли? Ха-ха-ха! Макс, наливай, я сразу плачу, я сегодня при деньгах, у меня много денег, чернявенький, это не аванс, не думай, нет, тут все разом, за целый месяц. Целый месяц я на коленках ползала. Как ты думаешь, легко возить грязь, там, где я убираюсь? А какая там грязь — с ума сойти, они все со стройки приходят! Ты только глянь на мои коленки! Да не стесняйся ты, это всего лишь коленки. Я, конечно, могу и что другое показать. А ты, Клаушке, тоже спокойно можешь посмотреть! Это ведь твои товарищи грязь на ногах таскают, а я убирай! Что, не нравится?! Ох, если бы ты знал, как мне все не нравится!

Можно считать, что я все же сквитался с Клаушке. Он сидел за одним из столиков в густом табачном дыму и точными движениями выравнивал в аккуратный параллелепипед стопку брошюр. Вероятно, ему стоило чудовищного напряжения не поддаться на провокацию. При этом его территория оставалась, так сказать, суверенной, тогда как я по-прежнему находился во власти этой наглой руки и голоса.

— Твое здоровье! — орала женщина. — Да пей же, чернявенький, не бойся, я тебя не съем, или разве что с горя, но не на людях, нет, чернявенький, у меня тоже есть гордость, даже когда я задираю юбку. Они все хотят, чтоб я показала, что у меня есть, ну что ж, возьму и покажу, верно, Недо? А что тебе тут, вообще-то, надо? Или ждешь чего? Да у тебя уже глаза на лоб лезут! Я знаю, тебе ой как охота утречком кой-чего порассказать, мозги запудрить твоим ребятам: эта Китти, мол, опять вчера разошлась, а у ней есть чего показать. А потом будете хлопать себя по ляжкам и воображать, что хлопаете по совсем другим местам, да не себя, а меня. Эх вы, козлы! Отправляйся-ка ты домой, Недо, вот что я тебе скажу, у тебя там есть кровать и молодая бабенка, и дела тебе там хватит, а тут ты со своей рыжей шевелюрой никаких шансов не имеешь, я уж буду со своим чернявеньким. Верно, чернявенький? Твое здоровье!

Во время этого монолога из полутьмы, царившей вокруг его излюбленного столика, появился Недо. Он восторженно скалил зубы. Его похотливое лицо подплывало к нам, оно было застывшим, как маска, и в сумерках постепенно превращалось в медленно блекнущее красноватое пятно. Это его преображение мне не удалось проследить до конца, так как голос и рука угнетали меня уже в равной мере, а к этому добавилось еще и колено, удивительно нахальное и завлекательное, оно настойчиво терлось о мое колено, так что мне казалось, будто там только голая кожа, и это парализовало меня, заставляя тянуться к рюмке. Китти приветствовала это воплем восторга. Она требовала, чтобы хозяин наливал снова и снова, с наслаждением ругала Краутца, который, тихо понурив голову и сгорбившись, сидел на своем месте, она ругала его чуть ли не с нежностью, кричала: «Учитель! У тебя в штанах пусто!» Потом пронзительно стала звать Йозефа, который откуда ни возьмись вдруг появился рядом со мной у стойки и, открыв рот, слушал то, что женщина с презрением на него выплескивала. А я все никак не мог избавиться от назойливого колена, оно терлось о меня, толкалось, вгоняло меня в пот, еще никогда в жизни я так не терял самообладания. И то, что я хотел испробовать, как последнюю попытку избавления — кивнул хозяину, чтобы он налил снова, на сей раз за мой счет, только усугубило сладкую пытку, ибо Китти и это истолковала как признак моего перед ней преклонения.

— Ха! — воскликнула она. — Вы только гляньте! Он меня угощает шнапсом, чернявый пес, не жадничает и пьет с Китти, а я ему еще ничего не обещала. Вот, сразу видно, хорошее воспитание, берите с него пример, мужики, вот это порядочность: угощать бабу шнапсом без всякой задней мысли — это номер что надо! Но где вам это понять, вам всем только давай, давай…

Она бы и в третий раз наверняка произнесла слово «давай», если бы ее не перебили. Человек, сидевший в углу, был либо так опрометчив, либо же так наивен, что со стоном закашлялся. Этот простодушно-мстительный, так сказать, гигиенический акт был мгновенно расценен Китти как возражение. Оторвав свое колено от моего, она повернулась к старику. До сих пор он неподвижно и незаметно сидел за круглым столом.

— А-ааа! Господин Кречмар! — воскликнула Китти и даже попыталась выражаться поизящнее. — Смотрите-ка! Если уж разговор зашел про порядочность, он тут как тут. Он в этом деле разбирается. Он очень порядочно вогнал в гроб свою жену, когда она уже ни на что не годилась. И очень порядочно распродал свое хозяйство, пока у него не забрали все в кооператив. Четыре лошадки, двадцать коров и землю. Только дом себе оставил. Отличный дом. И сад, все честь по чести. Не чета моей развалюхе. А знаете, господин Кречмар, что там раньше было? Богадельня. Но я-то свой дом могу сохранить, потому как он случайно находится в Пульквитце. А ваш находится здесь, и сохранить его вам не удастся. Тут будет шахта, и ваш дом — тю-тю! Что, непорядочно, господин Кречмар? Только уж тут ничего не попишешь. Совсем ничего. Теперь вот и вас приперло к стенке. Не век же только на нас шишкам сыпаться. И как ни кричи, как ни вертись, никуда не денешься. Или вы все еще ждете, что побольше заплатят, так сказать, порядочно? Но только вы зря ждете. Уж он об этом позаботился.

Она вызывающе смотрела на Клаушке. Тот не ожидал атаки и так резко поднялся из-за стола, что полы его кожанки разлетелись, слегка испортив впечатление, будто он решительно принял бой. Китти не выказала ни малейшего испуга. Она выпрямила свои ноги с крутыми икрами, подбоченилась левой рукой и грудью двинулась на противника. Я еще не мог стронуться с места, но все же в голове у меня настолько прояснилось, что я заметил, как менялось выражение лица у старика. Сперва он слушал Китти сдержанно, потом задумчиво, а под конец даже с некоторым удовольствием. Вероятно, он был единственный, кто не поддался общему замешательству. Все остальные, как и я, были загипнотизированными жертвами этого беспощадного голоса, обреченными на дальнейшую расплату. Даже Клаушке запахнул свою кожанку и сел на место. Вероятно, ему почудилось, что любое движение только туже затягивает петлю. Китти не ведала ни сомнений, ни жалости.

На театре в страстном диалоге всегда есть момент, за которым может последовать только убийство или драка не на жизнь, а на смерть. Но пьеса продолжается, персонажи еще нужны.

Неискушенный автор пытается уйти от этой дилеммы, как впрочем, и от жизни и от искусства, заставляя актеров истерически хохотать или швырять что-нибудь на пол. Искушенный же автор использует более тонкие ходы, у него в такие минуты звонит телефон или открывается дверь. Прежде всего, этот последний вариант дает действию новый толчок, ибо сквозь открывшуюся дверь, как правило, появляется новый персонаж, а новый персонаж сулит новый поворот событий.

Именно так и разрешилась сцена в пивной на хуторе под Каупеном. Открылась дверь, и вошла Гундель. Поначалу мне почудилось, что все это происходит в театре, так как девушка вела себя в высшей степени сценично. Она вошла с непринужденностью полного неведения, смутилась, почувствовав, что невольно вторглась в круг заговорщиков, и лишь когда она с поразительной быстротой вновь обрела былую непринужденность, когда поздоровалась со всеми не слишком тихо, не слишком громко, когда не слишком быстро и не слишком медленно пробежала по сцене, не выставляя напоказ две туго набитые сетки с покупками, а лишь беззаботно помахивая ими, и скрылась за кухонной дверью, — только тогда мне уяснилось, что это не театр, а реальность и что жизнь пользуется иными средствами, нежели театр, когда следует разрядить обстановку.

И в самом деле: у Клаушке вырвался громкий, давно уже подавляемый вздох. Недо отхлебнул большой глоток пива. Краутц поднял голову. Йозеф переступил с ноги на ногу, а хозяин подставил кружки под булькающую струю воды. Мне удалось наконец оторваться от стойки. Я сел, укрывшись за широкой спиной Недо, в изнеможении вытер лоб и прислушался к доносившимся сквозь неплотно прикрытую кухонную дверь спокойным женским голосам. Там говорили о достоинствах нового сорта сыра. Слава богу, я вновь вернулся к жизни.

Одна лишь Китти готова была продолжать свою роль. Вероятно, только в этой единственной роли ее и слушали. Сейчас на нее уже никто не обращал внимания. Она молчала, сперва удивленно, а потом с явной горечью наблюдая за нашим преображением. Я даже смог бесстрашно глянуть ей в лицо, на котором в сети морщинок у глаз и в уголках рта залегли глубокие тени. Наконец она резко и решительно повернулась к стойке. Выпила остаток шнапса из моей рюмки с таким видом, словно готовилась к новой атаке. Но вдруг схватилась рукой за горло, ее качнуло, затем она твердо поставила рюмку на жестяную стойку и повернулась к двери, так что юбка взлетела. Переступая через порог, в темные сени, она вновь пошатнулась.

Недо разочарованно засопел. Йозеф аккуратно снял рюмку со стойки и, прежде чем опустить ее на поднос, посмотрел на свет. Она действительно была абсолютно пуста. Клаушке не желал больше сдерживаться ни единой секунды. Подойдя вплотную к хозяину, он потребовал:

— Не смей ее больше сюда пускать! Запрещаю, и баста!

— Она исправно платит.

— А что за разговоры она тут ведет?

Хозяин пожал плечами.

Мне показалось, что я разгадал смысл этого жеста. Это значило — да бог с ней, здесь все несут чепуху. Что ж нам тут к каждому слову придираться, когда за дверью еще и не то говорят?

Увы, я слишком поздно понял, что такого рода жесты с каждым днем, приближающим конец отпущенного срока, все чаще стали здесь заменять без обиняков высказанный протест. И это привело к самым странным недоразумениям, это привело к катастрофе. Клаушке мог предвидеть последствия. И, очень недовольный жестом хозяина, он заговорил уже без обиняков.

— Хорошо, — сказал он, — в таком случае будем считать, что у нас здесь собрание. Объявляю повестку дня. Первое: окончательный срок переселения оставшихся жителей хутора. Второе: меры по задержанию сына Густы в целях исполнения закона о всеобщем школьном образовании. Третье: разное. Посторонние не допускаются.

Это было вполне ясно. И столь же недвусмысленной была реакция за круглым столом. Старик Кречмар очень непочтительно кряхтел во время этой в приказном тоне произносимой речи. Он встал, высоко подняв голову, и не спеша, но достаточно демонстративно покинул залу.

У Клаушке при виде этой сцены вздулась жила на лбу.

— Ну что ж, иди! — крикнул он в сторону уже закрывшейся двери. — Иди! А от постановления все равно не уйдешь!

Почти неоспоримая истина, как в театре, ничего не скажешь. Но сейчас она показалась мне вполне уместной. В эту минуту я был готов признать усилия Клаушке справедливыми, я позабыл, что принадлежу к посторонним, которые не допускаются. Об этом мне напомнил Недо.

— Выпей! — сказал он. — Я угощаю, по одной — и смываемся.

— Ты можешь остаться, — проговорил Клаушке. А затем опять последовал жест, свидетельствующий о том, что решение, хоть и наскоро принятое, было все же хорошо продуманным, — он вздернул свой заросший подбородок.

Я действительно выпил, но остался сидеть. Я хотел все-таки это увидеть. И потом, я ведь еще ничего не ел. И вообще пока что это просто пивная, для всех.

Так же считала и Китти. Она вдруг опять возникла на пороге. Бледная, но с каким-то вяло-решительным выражением лица. Клаушке побагровел.

— Вон, — прохрипел он, — вон отсюда, я говорю! Здесь закрытое мероприятие!

Он затопал ногами и, вздернув подбородок, всей своей массой двинулся на Китти.

Она отступила на шаг. Затем увидела меня, ткнула в мою сторону пальцем и заорала:

— А этот? А чернявый? Ему можно присутствовать?

Но Клаушке уже нельзя было сбить с толку. Относительно меня он тоже принял решение.

— Мы обсудим это с товарищами, — ответил он ей. — Всему свой черед. А теперь убирайся!

Он сделал еще шаг к Китти и, несомненно, вытолкал бы ее силком, если бы не старик Кречмар. Господин Кречмар! Он с величайшим достоинством вклинился между ними и холодно, без тени иронии в голосе, произнес:

— Эта дама под моей защитой.

Оттеснив от нее Клаушке, он проводил даму к круглому столу. Первые шаги Китти прошла неуклюже, на подгибающихся ногах. Однако нескольких метров от одной стены до другой с лихвой хватило, чтобы она уже вжилась в новую роль. Усевшись подле Бруно, она коротко рассмеялась и замерла в позе женщины, гордящейся своим бюстом.

— Хозяин! — повелительно крикнул Кречмар. — Свет и шампанского. Да поживее!

Йозеф повернул выключатель.

— Молодец! — воскликнул Бруно. — Присаживайся! Будь моим гостем. У меня нынче праздник. А где же шампанское?

Хозяин метнул взгляд на Клаушке. Тот, буквально задыхаясь от злости, сверлил нас глазами. А мы растерялись, мы были слишком ошарашены этим новым поворотом событий. В конце концов хозяин сделал то, что всегда делал в минуты растерянности. Открыл кухонную дверь и спросил жену:

— У нас есть шампанское?

— В подвале еще должна быть шипучка, — невозмутимо деловым голосом ответила хозяйка.

— Тогда принеси, — сказал хозяин. — Бруно… — Он поправился: — Господин Кречмар заказал шампанское.

Может, это был сигнал для Гундель? Она появилась из кухни и собралась было выйти через входную дверь, но Клаушке буквально подскочил к ней.

— Погоди, — сказал он, и в его голосе прозвучали даже приветливые нотки. — Погоди, у нас сейчас будет собрание, понимаешь.

— Шампанского! — крикнул Бруно Кречмар. — Иди сюда, девочка!

— Речь пойдет и о Понго, — сказал Клаушке. — Может, ты нам поможешь, пока я не поставил в известность соответствующие органы.

— Хозяин! — закричал Бруно. — Я вас всех угощаю!

Это было уж слишком. Клаушке отвязался от Гундель и кинулся к круглому столу.

— Ну, ты, — произнес он с едва сдерживаемой яростью, — ты свое уже отгулял. Заруби это себе на носу! Ты тут нам за долгие годы довольно наделал хлопот. И нам, и своим близким. Недаром твой сын с тобой не остался. Да и не только он. И жену ты сжил со свету. Сжил, это точно. Вечно она с коровами, с коровами. А ты? Что ты тем временем делал? В пивных рассиживался, на машине раскатывал, шикарный барин, а на кооператив ты всегда плевать хотел. Но я вот что тебе скажу: ты не продал дом, потому что хочешь нас надуть. Ты обязан был его продать. Ведь от тебя все сбежали, все. Под конец даже сноха сбежала.

Бруно слушал все это, и лишь уголки рта у него подергивались.

— Слушай, Клаушке, — тусклым голосом проговорил он, — чего тебе от меня надо? У тебя же есть все, что твоей душеньке угодно. Или ты все еще корчишь из себя бургомистра?

— А что ж прикажешь делать, если такие, как ты, уперлись и ни с места.

— А! — насмешливо произнес Бруно. — Сколько же у тебя забот! Брось ты это, Клаушке. Представь себе, есть вещи, которые тебе не понять. И не вздумай предложить мне место в доме для престарелых. Понятное дело: тебе охота упечь меня туда и избавиться. А я вот охотно поживу еще здесь. Тебе назло.

— А девушка?

Клаушке обернулся к Гундель. Она тем временем почти незаметно ушла. И мне очень хотелось бы знать, что значила ее улыбка, с которой она последний раз обвела взглядом залу. Между тем захватывающий спектакль продолжался.

— Видишь ли, Клаушке, — спокойно сказал Бруно, — сейчас кое-что выяснилось: ты все еще у власти. И хочешь отнять у меня мою девочку. Но тебе это не удастся. Она по доброй воле останется со мной. По доброй воле, понимаешь? Или тебе это выражение незнакомо?

— Это ты рассуждаешь о доброй воле?! Твой батрак ведь тоже по доброй воле стал калекой! И Густа по доброй воле от тебя сбежала, когда ты хотел повалить ее на сеновале. И жена твоя добровольно позволяла себя избивать. Господи боже мой!

Бруно выпрямил спину.

— Вот бога ты не тронь. С ним ты вряд ли поладишь!

Клаушке, казалось, сдался. Он обернулся к нам и произнес саркастически:

— А еще говорят, что с возрастом человек становится мудрее.

Но Бруно еще не выговорился.

— Смотри-ка, теперь ты хочешь отказать мне еще и в здравом смысле? Продолжай в том же духе. Я только удивляюсь, как это ты не обозвал меня кулаком? Или просто не успел? А может, дожидаешься, пока я сойду в могилу? Придется немножко подождать, мой милый, а я уж это времечко проведу так, как сочту нужным. А сейчас я хочу праздновать! Потому что рядом со мною дама! И, как видишь, подходят уже и первые гости. Давайте веселиться, люди добрые! Шампанского сюда!

Как это вышло, что Йозеф, с ухмылкой на морщинистой роже, оказался за столом рядом с Китти? Клаушке подождал, пока действительно принесли шампанское. Тогда он запихнул в карман свои брошюры, еще раз обмахнул стол полами своей кожанки и ушел не попрощавшись. Он правильно истолковал жесты, которые опять пришли на смену словам: деловитые движения хозяина, обтиравшего бутылку, горящий взгляд Недо, наблюдавшего за тем, как ее открывают. Движение Краутца, обернувшегося сперва ко мне, потом уже к сидящим за круглым столом. В таких случаях лучше не затягивать момент провала, пока он не стал мучительным. Лучше уйти и вовремя предаться воспоминаниям. Я это ясно почувствовал.

Но тут хлопнула пробка. Недо тряхнул своей рыжей гривой, как будто это был по меньшей мере пушечный выстрел. Краутц же не ограничился поворотом головы, он все-таки выдавил из себя несколько слов, и они повисли в воздухе. Эти слова не требовали особой фантазии и, так сказать, балансировали на грани между серьезностью и шуткой. И по двусмысленности были подобны жесту:

— Вместе пили, вместе сели.

Недо поднялся первым. Краутц пропустил меня на шаг вперед. То, что мы не сразу вступили в круг пирующих, дало по крайней мере хозяину возможность спокойно накрыть круглый стол.

Через два часа наша пирушка приобрела уже сибирский размах. Мы давно перешли с шампанского на водку. На столе стояли аккуратно откупоренные бутылки, банки с огурцами и тарелка, полная бутербродов с салом. Хозяйка один раз встала из-за стола — принести горячие сардельки. Потом, с некоторой даже категоричностью, уселась подле Бруно. А он восседал между двух женщин, как будто это место полагалось ему по праву. В какой-то момент он кивком подозвал и хозяина, до тех пор сновавшего от стола к стойке и старавшегося не подсаживаться к столу компании. В первый раз я заметил в нем что-то вроде подхалимства. Он нагнулся под стойку, вытащил тряпку и стал тщательно вытирать загнувшийся край клеенки, там, где сидел Бруно. Потом он унес тряпку, обстоятельно и торжественно вытер руки и наконец гостем сел за свой собственный стол. Едва опустившись на стул, он сказал:

— Теперь я свободен.

И со всей почтительностью выпил рюмку водки.

Приходится только удивляться, как я, после всего выпитого, еще мог замечать какие-то детали происходящего. Впрочем, это для меня никогда не было проблемой. Проблема начинается лишь в тот момент, когда начинает слабеть мой рассудок. Когда все мне кажется безумно интересным в весьма сомнительном смысле этого слова. Когда на время включаются чувства и образовавшийся вакуум заполняет какая-то мешанина впечатлений, в которой я могу разобраться лишь много позднее.

Так вот, я заметил, что Бруно все больше завладевал Китти. Видел, как она уклонялась от его требовательной руки, когда он уж очень давал себе волю. Тем самым она, вольно или невольно, поступала единственно правильно. Бруно требовал подчинения, но если жертва не сопротивлялась, он утрачивал к ней интерес.

Заметил я и то, что Йозеф непрерывно жевал: то кусочек сморщенного огурца, бог весть как попавшего в банку с отборными, то хлебную корку, которой он вытирал тарелку, то шкурку от той сардельки, которую он ободрал из-за своих плохих зубов. Он жевал быстро и сосредоточенно, как землеройка, и прекращал жевать лишь при возгласе: «Прозит!» Тогда, а это случалось довольно часто, он хватался за бутылку, наливал себе рюмку и пил ее маленькими глоточками. Самым удивительным было то, что всякий раз она вовремя оказывалась пустой и вовремя полной. Похоже, никто так не наслаждался попойкой, как Йозеф. Редкие издевки, в основном из уст Недо, он воспринимал чуть ли не как комплименты. Но при всем своем благорастворении он не забывал то и дело запихивать что-то в рот: ешь, пока дают.

Громче всех говорил Недо. Он давно уже не замечал, слушают его или нет. Он держал речь. Громко, на всю залу. Спутал сидящих за столом со своей бригадой. Рассказывал острые анекдоты и «случаи из трудовой практики». Хлопал по плечу хозяйку, как своего брата рабочего. Несомненно, из всех нас именно он жил наиболее интенсивно, даже под парами алкоголя. Нет сомнения и в том, что Недо тоже с удовольствием, правда на свой лад, грубо, приударил бы за Китти. Но она сидела далеко от него и со все большей охотой льнула к Бруно. Особенно после того, как он, трижды подряд и без всякой насмешки, назвал ее «женой».

— Жена, выпей рюмочку! Жена, дай-ка мне хлеба! Жена, почеши мне спину!

Позже я заметил, что никто не обращает внимания на Краутца. Никто не интересуется, что он ест и пьет. Никого не трогало, что он не смеется, даже Недо, который все еще упрямо спорил со своим бригадиром и от всех за столом требовал признать правым его и только его. Недо тоже упустил Краутца из виду. А тому, похоже, это было на руку.

Около десяти хозяйка вдруг расплакалась. Но все остальные были так заняты, так громко выкрикивали что-то, обсуждая псевдоважные проблемы, что почти не обратили на это внимания. Тем более что она вскоре начала громко смеяться, тоже неведомо чему.

В половине одиннадцатого Бруно вскочил и показал всем, как он когда-то правил четверкой своих лошадей, запряженных цугом: колени чуть согнуты, поводья в левой руке, а правая, с хлыстом, поднята… И пошел: «Но-но! Эгей!» Обе женщины захлопали в ладоши, Недо заорал что-то о коварстве нового типа тракторов. Йозеф быстрее задвигал челюстями, Краутц кисло улыбался, словно извиняясь за что-то, хозяин убрал рюмки с пути воображаемой четверки лошадей, а я — я видел эту четверку так ясно, словно на широком экране, и сам готов был пуститься в галоп. Да, я сидел на козлах и правил к тому пределу, за которым нет уже ни добра, ни зла. После того как Недо наконец вышел на двор помочиться между двумя липами, он смог наконец привлечь к себе наше внимание, итак, когда он крикнул «Густа!» и возвестил, что видел в темноте какую-то фигуру, стоявшую у окна, когда хозяин рывком отодвинул занавеску и крикнул в темный проем окна «Густа!» и еще «Заходи, Густа!», когда Китти вскочила и дрожащим голосом заявила, что никогда в жизни, ни за что на свете не будет пить с этой бабой, с этой гадиной, которая забросила своего ребенка, когда Бруно энергично усадил ее на место, но зато вскочил Йозеф, засовывая в рот две четвертушки огурца, когда хозяйка подняла руку на мужа и нельзя было понять, хотела она его ударить или только зажать ему рот — где же был я? Куда девался мой гнев, мое чувство справедливости, моя уверенность в том, как должно людям обходиться друг с другом? Я наблюдал всю эту сцену с той же глуповатой улыбкой, какую видел на лице Краутца и которая в других обстоятельствах показалась бы мне верхом недостойной человека пассивности. И если бы Густа действительно появилась, я ничего не смог бы с этим поделать.

Между тем Недо с присущим ему рвением пытался доказать, что он вовсе не обознался. Он открыл дверь и долго еще кричал в темноту. Но тщетно, ответа не было. Так я был избавлен от еще одного унижения.

14

Что поддерживало мои силы? Окрашенная алкоголем мечта. Сотрудник литчасти драматург Крамбах посреди сцены, рядом с ним артисты, режиссер, главный художник. Все подчеркнуто скромно отступают на шаг назад. В партере и ярусах гремят аплодисменты. Серебристые развевающиеся волосы в директорской ложе. Знаменитый маэстро объясняет иностранным гостям причины успеха. Столичный критик во втором ряду механически хлопает в ладоши; лицо его, как всегда, бесстрастно и неприветливо, но складки на лбу свидетельствуют о растерянности. Как ему преподнести в центральной газете тот факт, что главным театральным событием сезона стал спектакль провинциального театра?

Позднее я со смехом и досадой вспоминал это свое возвращение к отроческим мечтаниям. Но в тот момент потребность в публике была так велика, что я взял стул и как был, в трусах и в майке, подошел к Краутцу, который, тоже без сна, но и без всяких иллюзий сидел в своем кресле, попеременно прикладываясь то к горлышку пивной бутылки, то к сигаре. Усталость, сквозившая в его глазах, набрякшие мешки под глазами, казалось, были у него от природы, и никакой самый крепкий сон не мог бы тут помочь. Когда я уселся напротив него, он только чуть поднял голову. Это, видимо, свидетельствовало о его готовности выслушать меня. Я сразу, с места в карьер начал развивать перед ним драматургические теории. Повсюду старое борется с новым. Пример: Кречмар против Клаушке. Старое одерживает победу. И празднует эту победу, ибо не умеет думать диалектически. Наряду со всем прочим, это тоже следствие старения. Новое легко переживает свое поражение. Не то чтобы радостно, но с твердым убеждением, что, потерпев поражение, придет к окончательной победе. За Новым — сила.

Все эти основные положения просто обязан знать драматург. Значит ли это, что представитель Нового должен быть увенчан всеми лаврами победителя, а представитель Старого должен иметь все признаки неизбежного окончательного поражения? Так сказать, Клаушке — лучезарный герой, а Кречмар — воплощение зла? Наоборот! Объективный ход истории станет тем отчетливее, чем меньше он будет основываться на внешних признаках. Симпатяга Кречмар, который в конце концов терпит поражение, и несимпатичный Клаушке, который в конце концов побеждает, — такой контраст сделает более убедительными и победу и поражение. История не считается со случайностями, но между тем она от случайностей отнюдь не свободна. И там, где они возникают, создается пространство для игры. Еще Шекспир доказал, что гений драматурга решает, чем заполнить пространство: игрой трагической или комической.

То же и в истории…

Когда я рассматривал возможность создания комедии, меня опять посетила та же мечта. Я увидел Лоренца, стоящего в кулисах. Он кивал мне. Это был весьма покровительственный жест: не плохо, мой юный друг, так держать! Стул подо мной скрипнул. Я балансировал на одной его ножке, и если бы я шлепнулся на пол, Краутц взирал бы на это происшествие с той же бесстрастностью, с какой внимал моей тираде. Его лицо не выражало ни согласия, ни протеста. Я мог развлекать себя как угодно. И я широко этим пользовался, в результате чего все более и более воодушевлялся, все дальше уходил от реальности.

Стул полетел в угол, когда Крамбах, изображающий Клаушке, разыгрывал позорное отступление под язвительный смех обреченных на поражение победителей. А в качестве Кречмара Крамбах показывал, как с помощью всяких «тпру и ну» можно ловко править четверкой запряженных цугом взмыленных вороных и все-таки свалиться в пропасть.

На этом месте Краутц закашлялся. Кашлял он долго, это был настоящий приступ, а вовсе не насмешка. И все-таки меня это привело в чувство. Откинутая голова, лающий кашель… А потом глухой стон, вырвавшийся из зажатого рукою рта. Пот на лбу, седые слипшиеся волосы. Сорванное дыхание. Наконец он схватился за бутылку, пытаясь отпить глоток. Минуту он вслушивался в себя, и так как кашель, кажется, прошел, он вновь раскурил окурок сигары. Но моего хладнокровия хватило лишь на мгновение. Я обязан был бы видеть, в каком отчаянном положении находится этот человек, нарушавший самые примитивные правила выживания с равнодушием, не оставлявшим ему ни малейшего шанса. Я же этого не видел. Просто плюхнулся на стул и, учитывая перемену настроения, начал вслух размышлять о целесообразности расположения сценических персонажей, создавшегося благодаря Клаушке, с одной стороны, и Кречмару — с другой.

И, кажется, я преуспел. Краутц напустился на меня. Он стал объяснять, причем без тени неудовольствия в голосе, что я и то и другое вижу в неправильном свете. Клаушке, например, с конца пятидесятых годов был в Каупене бургомистром.

— Рабочий в деревне, — вы должны это помнить!

Да-да, в самом деле, было такое, и не только в учебниках. Конечно, он был не такой уж образцовый, этот Клаушке, иными словами, не потомственный пролетарий, а, так сказать, рабочий в первом поколении. Он до шестидесятых годов еще держал двух коз. И только когда председатель окружного совета на партийном активе, где был взят курс на окончательную механизацию деревни, недовольно поморщился, Клаушке пришлось расстаться с козами. Людям он поначалу не очень-то нравился. Он любил прикрывать свою неуверенность распоряжениями, а там, где ему следовало бы убедить в чем-то людей, он пускался в трескучие рассуждения о рабочей и крестьянской чести. Но вскоре все поняли что к чему. Высокие слова почти всегда предназначались окружному или районному руководству, а с деревенскими он предпочитал посидеть за кружкой пива и пытался говорить с ними на их языке. И действительно, важные вопросы здесь обсуждались сообща… Когда же началось выселение, люди вдруг осознали, кого они имели в его лице. Он заботился обо всех и о каждом в отдельности, и если бы не его жена, он бы себя и вовсе позабыл. Никогда он не ссылался на высокие инстанции. Всегда так выходило, что он за все отвечал. А при этом в решающий момент он умел оставаться твердым. Если кто-то грозил, что повесится, а кто-то — что утопится, он никогда не начинал с ними торговаться. Срок есть срок. Большинство, впрочем, переехало молча, стиснув зубы. Даже те, кого ждала комфортабельная квартира. Никогда еще в деревне люди не разговаривали друг с другом так мало, как в те дни. Разговоры были потом, на окружной конференции. Клаушке сообщил там о деревенском празднике и о фейерверке. Его речь встретили аплодисментами. Он с радостью бы рапортовал об успешном окончании переселения. Но все эти долгие пересуды насчет хутора были еще в самом разгаре. Одни уверяли, что переезжать так и так придется. Другие твердили, что, по всем расчетам, хутор под снос не пойдет. А в один прекрасный день хутор оказался от всего отрезанным. Ни нормальной дороги, ни водопровода, ни электричества. А кого в этом обвинишь? Почему люди остались, не уехали сами? Были у них на то веские причины или просто из упрямства? И никто не отваживался принять окончательное решение. Все надеялись на Клаушке. Но тут выяснилось, что новая ситуация ему уже не по плечу. Ему бы все только горло драть, агитировать. И вдруг оказалось: то, за что он агитировал, вроде как ничего не стоит. И всегда находятся люди, которых это сбивает с толку. И кстати, не худшие, по его, Краутца, неавторитетному мнению. Ибо это чересчур скорое, без всяких сложностей переключение на новый лад, быть может, и удобно, однако не ведет ли оно к потере характера? Что и случилось: Клаушке вскоре уже выработал для себя линию: он стал ратовать за полное выселение. Никаких полумер. То, что сейчас он как бы никаким начальством не прикрыт, вселяет в него некоторую неуверенность. Вот он и прибегает к старым методам жесткого нажима…

Краутц откинулся на спинку кресла. Я хотел воспользоваться паузой, чтобы возразить ему, но он меня опередил.

Очевидно, следуя неодолимой потребности размыть чересчур четкие контуры этого наброска, он быстро нагнулся над пепельницей, потушил окурок и сказал:

— Естественно, я тоже могу ошибаться.

— Это всегда возможно, — отозвался я. — И все-таки давайте вернемся к повестке дня.

Мою эйфорию нелегко было нарушить. Я потребовал, чтобы Краутц рассказал мне о Кречмаре. Он никак не мог начать рассказ, покуда не раскурил новую сигару, затем отпил из бутылки большой глоток, чтобы предотвратить приступ кашля.

Кречмар, сказал он, господин Кречмар, как принято здесь его называть, казался ему столь же мало подходящим на роль «идеального героя», как и Клаушке. Допустим, что тут кулацкая психология одного человека породила определенную систему ценностей. Человек действительно хотел быть тем, кем его всегда и везде считали: «господином». Он скупал землю и при помощи всяческих спекуляций прибирал к рукам арендные земли. Но четверка лошадей доконала это хозяйство. Так же как и загулы, которые должны были всем продемонстрировать господские замашки. А каждый загул продолжался по три-четыре недели. И как правило, в самую страду. Зять надрывался, батраки и батрачки падали от жары, но он, Кречмар, гнал свою четверку цугом куда хотел! И всегда во весь дух, во весь опор! В одной пивнушке он раздел и выставил напоказ совсем юную девушку, предварительно напоив ее. В другой, говорят, приударил за хозяйкой. В одной деревне склонил к сожительству, казалось бы, непреклонную вдову, а в другой громким скандалом образумил совсем уж опустившуюся потаскушку. И всегда полные бокалы, и всегда тосты во здравие крестьянства. И так — пока деньги не кончатся. А беречь деньги он никогда не умел. Когда он возвращался домой, его запуганная жена снимала с него сапоги, не знала, как услужить, потому что у Кречмара понятие «господин» было неразрывно связано с понятием «муж, мужчина». Но тот, кто подумает, будто бы этому самоуверенному кутиле и ветрогону для души достаточно было только изумления окружающих, тот глубоко заблуждается. Ибо под этой продубленной шкурой кроется чувствительное, легкоранимое сердце. У нас уже легендой стала история, случившаяся в 1959 году. Бруно тогда был президентом «карнавального комитета одиннадцати». Карнавалы у нас в то время устраивались дай боже. В тот год, это было одиннадцатого числа одиннадцатого месяца, после обильного возлияния в каупенской гостинице он со своим «кабинетом министров» ввалился сюда, в хуторскую пивную. Все при полном параде и навеселе. Бруно, как и подобает президенту, потребовал кофе с коньяком, разумеется, немножко кофе и много коньяку. Вскоре появилась хозяйка с кофейником, она уж тогда с детьми отмучилась, так что, как говорится, у нее было за что подержаться. И когда она склонилась на столом, Кречмар, в качестве президента, господина и, наконец, мужчины, смачно, что было силы, шлепнул ее по заду. Она так и подскочила, но тут же опомнилась, как-никак Бруно был сосед, а значит, выгодный гость. А может, он ей просто нравился. Есть же женщины, которые предпочитают старый закал… Но хозяина это «рукоприкладство» оскорбило. Он схватил мокрую тряпку и… если бы он огрел ею Бруно по уху, дело дошло бы до драки, и кто из нее вышел бы побежденным, тот и попросил бы у другого прощения, как водится. Но хозяин имел нахальство вытереть стол перед «министрами», а лужу перед прибором президента оставить нетронутой. Это было уж слишком. Все мосты были сожжены. С этой минуты Бруно не позволяет ему себя обслуживать. Он перестал для него существовать. Одно время Бруно вообще сюда носа не казал, а потом позакрывали все пивные поблизости, а в дальние старику не так легко добраться. И он вернулся на хутор, но не раскаявшись, — он вернулся по-прежнему господином и мужчиной и настоял, чтобы его обслуживала только хозяйка…

— Понимаю, — сказал я, теперь я чувствовал себя посвященным. — Понимаю! Вчера состоялось примирение! И мне выпала честь при сем присутствовать! Момент поистине исторический!

Пошлость этого восклицания следует приписать все возрастающему действию алкоголя. Краутц, во всяком случае, почувствовал, что его перебили, должен был почувствовать это и я, но, увы, было уже поздно. Он раскурил следующий окурок и добавил:

— Тут и понимать нечего!

Но даже и эта реплика не могла остановить меня в моем почти уже идиотском рвении. Напротив. Тихое возражение вызвало в ответ мое, очень громкое. В «творческом» волнении я стал расхаживать по комнате, развивая один план за другим, и договорился даже до утверждения, будто все услышанное мною только подкрепляет мою идею относительно двух центральных персонажей. Впрочем, нам необходима еще плоть и кровь, с помощью которых мы сможем оживить хоть и твердую, но все же несколько сухую конструкцию конфликта. Чего стоит хотя бы одна эта сцена с тряпкой и намеренно неубранной винной лужей! На этом можно кое-что построить! Она одновременно многозначительна и недвусмысленна! Очень сценичный ход! А впрочем, нельзя же не признать, что здесь проявились скепсис и малодушие некоего автора. Который якобы не знает людей! Он знает их, что уже доказано! И знает их наилучшим образом! Может статься, что знание это даже мешает ему при создании пьесы. Ведь у него, как у учителя, столько всяких забот. И еще это переселение. И развод. Все это мешает писать. Так что ж, признать себя побежденным? Нет, от сотрудников литчасти так легко не отделаться. Они ведь привыкли к строптивости авторов, но, надо признать, всегда сумеют найти путь к плодотворному сотрудничеству.

Вот так, без устали, я молол языком.

При этом нельзя не учесть, что все это было еще только вступлением. И все же своей болтовней я сумел задеть Краутца за живое. Он вдруг выпрямился и рукой с окурком разогнал облако дыма над головой. Он возразил мне! Нет, вовсе не школьный стресс, не мучительная бракоразводная история отвратили его от писания. А все возрастающие трудности познания. Ладно, этих людей он знает. О других он и писать бы не стал. Но, несмотря на осведомленность, он понимает, что никогда не сможет раскусить их до конца. У каждого за душой есть что-то свое. Каждый отчасти загадочная личность. И вздумай он превратить их в персонажей своей пьесы (а без превращения ничего и не выйдет), то в дело пойдет лишь познаваемая часть их существа. А загадки останутся в действительной жизни. И ничего не поделаешь. Тут все сопротивляется воле автора, а воля его всегда подчинена идеологии, иной раз педагогике или, в лучшем случае, эстетике. Но результат его творений так же мало похож на живого человека, как отпечаток подошвы на сапог. После любительского спектакля по его последней пьесе, о ходе коллективизации в Каупене, его со сцены потащили к стойке, так сказать, посадили под алкогольный арест. Те самые крестьяне, которые сейчас состояли в кооперативе, в пьесе сопротивлялись, не хотели в него вступать. И ни один человек, хоть бы даже и с ухмылкой, не признал, что да, он именно такой, а не другой. Но и ни один не счел себя разоблаченным… Что же на самом деле в них происходило, в глубинах их сознания, в тайниках души, к которым и сами они прикасаются лишь изредка, на грани сознательного и бессознательного, — об этом, слава богу, разговоров не было. Как хорошо, как прекрасно! Такое облегчение тоже дорого стоит. И опять в который раз удалось создать впечатление, что все сказано. С каким довольным видом люди хлопали в ладоши! Как важно пялился секретарь окружного комитета! Как гордо толкал речь с трибуны бургомистр!

Тут уж можно не скупиться, твое здоровье, писатель!

Краутц схватил бутылку и отпил глоток. Но не успел я и рта раскрыть, чтобы объяснить ему, что с воздействием искусства на людей все обстоит совсем иначе, он уже поставил бутылку на место.

— С тех пор, — сказал он, — я не написал больше ни строчки.

Он откинулся на спинку кресла и умолк. Я долго еще таращился на него, но уже не находил в нем ничего, заслуживающего бессонной ночи.

15

Состояние, которое я, проснувшись, принял за холодно-саркастическую трезвость, было, однако, всего лишь продолжающимся похмельем. Стоило мне наклонить голову, в затылке начиналась тупая боль. Но я не понимал, с чего бы это? Я верил, что сумел взять быка за рога. Кречмар и Клаушке — представители Старого и Нового, это, конечно, идиотизм, такими категориями мыслит Лоренц. Оба противника вообще уже ничего и никого не представляют, они статисты и давно тоже стали пассажирами на общем корабле судьбы. Корабль этот все дальше и быстрее уносит течением жизни от привычных источников энергии. И лишь тот, кто сумеет сделать нужными всех остальных, пока они еще не окончательно побеждены, кто сумеет направить корабль так, чтобы он не напоролся на острые рифы гонки вооружений, не разбился в щепы о скалистые берега, — тот заслужит право называться представителем Нового. А за ним, конечно же, кроются величины такого порядка, которые сумеют буквально взорвать возможности театральных подмостков.

Так я думал тогда.

Так же я думаю и сегодня, за исключением разве что редких секунд жестокого страха. Ибо похмелье, вызвавшее к жизни самоубийственный сарказм и мешающее истинной трезвости, держится до сих пор. И не я один в его власти…

Вот опять: я мгновенно вернулся к тем масштабам, которые, как я чувствовал, были мне по силам. Итак, Каупен. Хутор. Там, в «своем кабинете», как я уже рассказывал, я метался вчера под вечер, а сегодня я уже немного продвинулся вперед. Во всяком случае, в том, что касалось выбора главных героев.

Я решительно встал и поспешно оделся. Сигарный пепел и горы грязной посуды избавили меня от некоторой неловкости. Краутца дома не было. И я не должен был ему втолковывать, что намерен и дальше пользоваться его гостеприимством. Впрочем, я сделал бы это без всяких угрызений совести, ибо решительность всегда идет об руку с некоторой беззастенчивостью. Но просить о том, что я давно уже как бы присвоил, все-таки было бы неловко.

Не долго думая, я пошел по дороге в заброшенную деревню. Покуда хутор еще не скрылся из глаз, меня преследовали кое-какие нерешенные вопросы вчерашнего вечера. Что толкнуло Бруно Кречмара именно к Китти? Ведь таких, как она, мужчина его калибра должен скорее всего ненавидеть. Эта дерзость и шумливость! Этот острый язычок! Это бесцеремонное несоблюдение той естественной дистанции, которую блюдут даже самые тупые мужчины. Тут имела место в высшей степени неверно истолкованная эмансипация. Но и отчаяние женщины, которой уже нечего терять. На трезвый взгляд (опять эта трезвость!) даже те внешние прелести, которые нас, мужчин, заставляют на многое закрыть глаза, были уже попорчены бесцеремонностью самой жизни. То, что другую женщину превратило бы в серую мышку, у нее казалось даже гипертрофированным: толстые икры, большая, обвислая грудь и бесформенные мясистые губы. Красивой она никогда не была. Но она умела, и еще как, словно на тарелочке, подать свою чувственность. И такой знаток женщин, как Бруно, конечно, это разглядел.

Будь я действительно трезв, то есть способен рассуждать нормально, я бы вспомнил, что во время атаки, предпринятой ею на меня, были мгновения, когда мне хотелось ее схватить. Просто сжать покрепче эту бабу, чтобы почувствовать, есть ли в ней то, чем она так похвалялась. Мне вспомнилось бы, что во время той суматошной пирушки выпадали мгновения отрешенности, когда я замечал, как Китти наслаждалась своим новым положением, когда Бруно обходился с нею как с женой. Как удивленно она поглядывала на его плечо, к которому льнула, а на призыв выпить еще откликалась с серьезностью, достойной торжественного обряда, и как молча, но энергично противилась нахальным приставаниям Недо, словно там, за дверью, она дала какой-то обет и не может рисковать, как бы уже себе не принадлежа.

По более долгом размышлении я бы, возможно, и понял Бруно. Но я уже был на вершине холма, и передо мной открылась деревня. Мне казалось, что я различаю движение статистов, но с этим я пока решил повременить и вплотную заняться главными вопросами. Итак, сейчас я видел угол между двумя домами, в которых тление уже тронуло брошенный за ненадобностью скарб бывших обитателей. Видел дорожки, едва различимые среди буйных зарослей цикория и лебеды. На зубах у меня скрипела принесенная ветром известковая пыль (от нее зубы становятся тупыми). Я вдыхал сырой запах заброшенного погреба. А вот чего я никогда не испытал бы, будучи по-настоящему трезвым, и что сейчас столь щемяще завладело мною, — так это ужас перед столь осязаемой бренностью всего созданного человеком.

Но мне требовались и положительные эмоции. И я рассматривал это как некий шанс, но вдруг неожиданно вспомнил своего деда по материнской линии. Я его никогда не видел. Он поздно женился и умер, так и не понянчив внука. И все, что я о нем знаю, я знаю только от матери. Его страстью были деревья. Каждый год в определенное время он выбирался в силезские леса выкапывать дички высотой в одну пядь. Садовые саженцы он презирал. То, что он привозил домой и сажал на серой скудной почве пустырей в рабочем поселке, должно было расти по воле природы и независимо от милостей человека. Многие деревья на моей родине росли только благодаря неутомимости моего деда. Сосна среди березок за железнодорожной насыпью. Каштан рядом с вязами у пожарного депо. И такие радостно-обнадеживающие по весне лиственницы среди мрачно-темных елей на кладбище. Больше всего трудов ему стоила пересадка можжевельника. И меньше всего он преуспел именно с пересадкой можжевельника. Если другим дичкам достаточно было ухода и внимания, то здесь этого не хватало. Ведь он такой капризный, этот можжевельник. Из десяти саженцев принялся один, хотя остальные девять были тоже посажены по всем правилам, подсказанным опытом: привозить только так, чтобы на корнях было в избытке родной почвы, ни в коем случае не сажать на юру, при посадке точно учитывать страны света. То, что смотрело на север, должно смотреть на север и на новом месте. И все-таки: один из десяти.

Я думал о людях из деревни Каупен. Какое у них будет соотношение? Всплывший было довод я начисто отмел. Что значит в данном случае более высоко развитый организм? Кто там говорит о более высокой приспособляемости как о предпосылке для возникновения сознания, сущность которого способна справиться с переменами? То, что пришло в мир с человеком, создало сложнейший и очень уязвимый механизм, который, со своей стороны, нуждается в микрокосмосе со всеми его внутренними и внешними связями, если хочет остаться здоровым. Деревня Каупен тоже была таким единственным в своем роде, ничем не заменимым космосом. Впрочем, незаменимым не для всех. Может быть, даже не для многих. Хотя безмолвный отъезд, который мне описывал Краутц, говорит сам за себя. Но для Понго — незаменимым.

Опять всплыло это имя. А с ним и судьба мальчика, которая, как я теперь знаю, непосредственно касалась меня. Это был как бы указатель на пути к зерну моей пьесы.

Я должен был найти Понго. Он был порукой серьезности моей затеи.

Последний взгляд на деревню убедил меня в том, что там искать бессмысленно. Там слишком много мест, где можно спрятаться. И если я хочу иметь хотя бы один шанс встретиться с Понго, я должен отправиться к Гундель. Сейчас я не мог бы выдумать для себя ничего более приятного.

16

Солнце стояло высоко над трубами электростанции. Время близилось к полудню. Напомнил мне об этом и мой желудок, — я сегодня не завтракал. И я счел за благо сперва раздобыть талоны на обед. Вчера этим занимался Краутц. Мне казалось, что я вспомню, где их продают.

На дороге между бараками общежитий и администрации мне встретился Клаушке. Он как-то выжидательно взглянул на меня. Я кивнул ему и сам себе до ужаса понравился. Тот, у кого настоящая цель, не может тратить время на благотворительность.

У входа в столовую я сразу же получил гостевой талон. Ноги сами понесли меня к вчерашнему столику. Я бы очень удивился, если бы за ним не увидел Краутца. Ведь этот человек настоящий раб привычки. Так оно и вышло. Он сидел на том же стуле. Я развеселился, представив себе, как Краутц долго и терпеливо ждет с тарелкой супа в руках, пока бородатый и неуклюжий плотник соблаговолит очистить этот стул. Мое вчерашнее место было свободно. Я сделал все, как полагается в хорошем обществе, пожелал приятного аппетита и сел. Краутца мое появление ничуть не удивило. Облизав ложку, он равнодушно произнес:

— Пока я не забыл, ты должен зайти к Клаушке.

Мое замешательство было не слишком долгим. Я решительно взялся за еду и, прожевывая кусок, ответил:

— Ты мне нравишься, но шутки твои оставляют желать лучшего.

Теперь уже Краутц пришел в замешательство.

— Да нет, честно, — заверил меня он, — Клаушке подходил сюда, к столу, спрашивал о тебе.

— Но я его только что встретил.

Мы посмотрели друг на друга. Каждый думал о своем. И ели мы тоже думая каждый о своем. Наконец Краутц сообщил мне результаты своих раздумий, конечно же сводящихся к идее всеобщей гармонии:

— Я бы к нему пошел. Несмотря ни на что.

— А чего он от меня хочет?

— Почем я знаю? Я что, член районного комитета?

Конечно, это была ничего не значащая фраза. И все-таки она привела меня в ярость. Я отодвинул тарелку и вышел из столовой. Я твердо решил не откликаться ни на какие предложения, не связанные с пьесой. По пути к Гундель проходя мимо склада готовых деталей, я увидел опять ту странно широкую дверь, возле которой я поздоровался с Клаушке; и тут я вдруг решил дать выход своей все нарастающей ярости.

Клаушке с полной серьезностью дожидался меня в зале заседаний. Возле трибуны стояли красиво драпированные знамена. Тянулись аккуратные ряды стульев. На стене без окон висела та печальная продукция, которую благонамеренные люди все еще считают способной убеждать и агитировать. В углу под видавшей виды рудничной лампой и большой отретушированной фотографией какого-то ветерана труда сидел Клаушке. Очевидно, его временно поместили сюда вместе с его письменным столом.

Когда я вошел, первый же его жест был таким привычно-будничным, что почти тронул меня. Клаушке стряхнул пепел со спичечной коробки в окно и еще подул на нее.

— А ты вообще-то куришь? — спросил он.

Я не сразу ответил, и он стал спрашивать дальше:

— А ты вообще-то член партии?

— Несмотря на это, можешь продолжать говорить мне «ты», — счел необходимым ответить я.

— Ну ладно, — сказал он, но легче ему явно не стало. — Может, ты возьмешь себе стул? Сидя-то разговаривать лучше.

Я так не считал, но ни в коем случае не хотел спорить с ним по такому поводу. Клаушке закурил сигарету, глубоко затянулся, но без наслаждения, так как все его внимание сосредоточилось на том усилии, которое он должен был сделать, прежде чем перейти к делу.

— Знаешь, — начал он, — может, тебе это покажется смешным, что я тебя… просил… короче, что я тебя вызвал для этого разговора. Мы, разумеется, знаем, кто ты такой и что тебе здесь нужно. Вопрос не в том. Вопрос в том, знаешь ли ты, чего ты хочешь.

Должен честно признать: своей прямотой он застал меня врасплох. Не так уж много бывает случаев, когда я испытываю жгучую потребность схватить сигарету, к тому же я давно покончил с курением. Но сейчас был именно такой случай. И, дабы не бормотать что-то невразумительное, я просто ничего не ответил.

— Я думаю, у тебя было немало случаев убедиться в том, как здесь все обстоит. Деревня пуста. Хутор будет очищен. Вопрос времени. И здесь, я полагаю, надо исходить из того, что всем известно: где ничего нет, там и взять нечего. И если я слышу, что ты… что ты хочешь написать пьесу, то позволь спросить тебя: о чем? О развалинах, о сломанных оградах, ободранных крышах и пустых домах? Но там ведь ничего не происходит. Я очень мало смыслю в театре, но все же могу кое-как скумекать: для пьесы тебе нужны люди. Так? Или, по-твоему, одной оборванной электропроводки достаточно для театрального спектакля? Конечно недостаточно. Но людей здесь уже нет. Их нет там, где ты ищешь. Они давно уже получили новые квартиры, они уже прижились на новом месте. И если ты хочешь, если ты настаиваешь, я думаю, мне удастся собрать их всех в этом зале. Это я организую. Это не проблема. Мы их тут рассадим, и ты будешь ходить от одного к другому, от мужчины к женщине и расспрашивать. Ну, ясное дело, сразу их не разговоришь, у них языки не так уж хорошо подвешены. Многие могут показаться даже туго соображающими. Но все же я уверен, они разговорятся. Я этого добьюсь. На худой конец, выставим им несколько бутылок вина. На это уж я раскошелюсь, ради такого дела всегда найду денег…

— А может, — сказал я, — этих денег хватит и на фейерверк?

Клаушке покраснел. Очевидно, теперь он понял, что даром ему ничего не пройдет. С другой стороны, он явно хотел что-то скрыть. И потому заставил себя быть любезным. Сделал еще одну попытку.

— Я ведь не говорю, что это было легко, — сказал он почти примирительно, — вовсе нет! Ты и не представляешь себе, с чем я только не сталкивался! Я имею в виду проблемы. Настоящие и ненастоящие. Чего стоит хотя бы история одного деда, который кровно враждовал со своим соседом. Заявляется он ко мне. Долго мнется, нельзя ли, мол, ему узнать, куда тот переехал, а куда этот. Правда ли, что для переселенцев из Каупена в окружном городе зарезервирован целый квартал новостроек? Правда ли, что срок переезда еще могут отложить? Расшифровывалось это так: я хочу туда же, куда поедет мой сосед. Что я буду делать, если не смогу больше на него злиться? Понимаешь? Теперь оба и вправду опять живут рядом. И один раз уже побывали в арбитражной комиссии. Или вот фрау… хотя нет, пожалуй, фамилию я лучше не назову. Так вот, является она в контору и жалуется, что им слишком хорошую квартиру дали. Три комнаты с холлом для супружеской пары с ребенком. Так ее это не устраивает. Когда же я ей напомнил, что свекровь тоже будет с ними жить, тут она и призналась: уж лучше одну комнатку с кухней, лишь бы не жить опять вместе со старухой. Такие вот дела. Или, например, этот мошенник из… Впрочем, если я скажу, кто он по профессии, ты сразу поймешь, о ком речь… Приходит, плюхается на стул, задирает ногу на ногу и начинает, эдак небрежно: я вам нужен, говорит. Как тут, так и там. А значит, могу выдвинуть требования: мне нужна «лада» и гараж, а лучше два, потому как у меня уже есть «шкода». И участок поближе к воде, тоже было бы неплохо. И не обязательно в этом округе. Он вполне согласен перебраться поближе к Берлину. Такие люди, как он, везде требуются. Или?.. Ну что тебе сказать, пришлось нам пойти на все его условия. Даже кредит на строительство ему выбили, хоть он и бездетный. Зато у него два дога и две машины, по догу на каждую. Или тот старик, что приходил на каждый прием… Он от раза к разу все больше высыхал, но глаза огнем горели. Элли, которую выделили мне в помощь от шахтоуправления, хотела его задержать. Так он вцепился ей в горло, и не успела она опомниться, как он уже стоял у меня в кабинете. И всякий раз, был у меня кто или не был, он постоит, посмотрит на меня своими горящими глазами, потом сует руку в карман и швыряет на стол кусок веревки. Аккуратно завязанная петля, с двойным узлом, как в кино, когда показывают палача за работой… Да ладно, он уже умер в больнице, этот старый провокатор, через три недели после переезда. Но уж нервов потрепал нам…

Клаушке умолк. Менее всего он был самонадеян, хотя и вполне способен на тактическую уловку. Он явно хотел убедиться, что его рассказы произвели на меня впечатление и что сейчас уже уместно примирительно понизить голос.

— Я тебе все это рассказываю не для того, чтобы хвастаться, вот, мол, я какой. Просто хочу сказать, очень это было непросто. Ох непросто! Иной раз думаешь, все, дальше дело не пойдет. А оно само по себе вдруг сдвинется с мертвой точки, когда ты уж поверил, что трудностей, да каких, не обобраться… А что касается Гундель, внучки этого старого упрямца Кречмара, так она одно только твердит: это безумие. Да так оно и есть, хотя в открытую я бы этого не сказал. Просто безумие. А что тут сделаешь. Уголь надо добывать, деревню все равно не сохранить. Где-то там, наверху, приняли решение, а мы тут, внизу, его выполняем. Такова жизнь. Теперь, когда все позади, об этом уже можно говорить. По мне, и писать можно. Но с правильной позиции! Люди, которых это коснулось, так сказать, перешли к повестке дня. И это единственно разумное, вот что я тебе скажу. Пойди к ним и убедись сам.

Он откинулся на спинку стула. Тень от его головы накрыла тень рудничной лампы. Я дал ему время стряхнуть со спичечной коробки пепел очередной сигареты. Прежде чем задать вопрос, я должен был подавить настоятельное желание положить ногу на ногу и скрестить руки на колене.

— Итак, — произнес я наконец, решив быть очень обходительным, — поговорим о правильной позиции. Значит, ты приглашаешь людей, я с ними беседую, а что они мне расскажут? Что было трудно, но они выстояли. Процесс, так сказать, завершен. Они все начинают сначала, верно?

Он кивнул как-то слишком поспешно.

— А я потом все это запишу. Как-нибудь состряпаю из этого пьесу. Приглашу тебя на премьеру и покажу тебе только людей, со сцены говорящих о том, что было трудно, но они выстояли и начали все сначала. А ты придешь на премьеру после семичасового заседания. И вот ты сидишь в зале, борешься с усталостью, но храбро смотришь спектакль, потому что в нем все увидено с правильной позиции. Потом, после второй картины, ты уже начинаешь зевать. Это я тебе гарантирую. И если ты еще будешь в состоянии хоть что-то думать, ты подумаешь: да, конечно, тут все увидено с правильных позиций, но это же не пьеса.

Я все же был недостаточно обходителен.

Клаушке вскочил, его тень закрыла собой полстены.

— Почему это?

— Я пока еще говорю о правильной позиции. У тебя же есть своя позиция. Я ничего не имею против, у меня тоже есть своя. И я обязан сделать пьесу, понимаешь, настоящую пьесу. А получиться она может, если ничего еще не решено. Если процесс еще в самом начале. Если вопрос еще только обсуждается. Пьесе нужен еще не разрешенный конфликт.

— Послушай, — подозрительно быстро проговорил он, — послушай! Ты можешь, конечно, положить меня на обе лопатки, я ничего не смыслю в искусстве, я не смотрю телевизор и бываю рад, если могу еще шлепнуть по заду свою жену, прежде чем рухну на кровать, но ты меня не собьешь. Ведь мы публично говорим только о вопросах, которые либо уже решены, либо вот-вот будут решены. Так-то, брат!

— Согласен, — сказал я, — давай не отвлекаться. Поговорим о хуторе. Есть какие-нибудь виды на скорое решение вопроса или?..

Я знал, чем припереть его к стенке, спасибо Краутцу! Клаушке и вправду начал нервно курить.

— Это чистейшей воды заблуждение, — сказал он, — хутор давно должен быть очищен, лучше бы уж всем сразу, понимаешь, тогда было бы легче…

— И для Понго лучше? — невозмутимо осведомился я. И этим я окончательно припер его к стенке. Он потушил сигарету о какую-то брошюру в глянцевой обложке и крикнул:

— Мальчишку сюда не впутывай. Им займутся соответствующие органы.

— Слушай, друг, — сфамильярничал я, — но это же грустно. Он и так уже влип. Ведь органы всегда приходят с опозданием.

Я полагал, что лучше уйти со сцены нельзя. И я ушел от Клаушке с приятным чувством, что сумел честно и без особой дерзости защитить права искусства. Выйдя на улицу, я, конечно, удивился, отчего это так быстро исчез противный вкус во рту. Вероятно, теперь я был наконец абсолютно трезв. По крайней мере, в биологическом смысле слова. От той трезвости, которая могла бы предохранить меня от будущей вины, я был очень и очень далек.

17

Гундель сразу увела меня из очереди в подсобку. Покупатели ворчали, но она задвинула занавеску. Глаза у нее были большие и почти круглые. И все-таки двойной свет мешал определить их цвет. Что-то между карими и зелеными.

— Он до сих пор не пришел, — сказала она. И по звуку ее голоса можно было понять то, что еще не вполне отражали ее глаза, — она была встревожена.

— Его будут искать, — сказал я.

Тщеславие всезнайки мешалось у меня с желанием как можно дольше наслаждаться этим лицом с большими глазами, в которых читался испуг, оттого что жизнь не соответствует детским сказкам.

— Дома он тоже не был.

— Его счастье, — как бы между прочим заметил я, — если он хитрый малый!..

— Но он вовсе не хитрый. И он проголодается… Не понимаю, почему он не приходит. Должен же он что-то есть.

— Это я беру на себя, — великодушно согласился я. — Ведь я его вчера спугнул.

— Надо с этим что-то делать! Не может же он все время где-то скитаться.

— Они его найдут.

— Нет! — воскликнула она. — Нельзя, чтобы они его нашли. Это добром не кончится.

Она была по-настоящему красивой, но в волнении забыла об этом. Так, сейчас она схватилась рукой за занавеску, движение это было неосознанным, и тело ее красиво напряглось. Чтобы не дать ей опомниться, я предложил:

— Давай сделаем так: мы ищем его. Ты и я. Пойдем, как только ты тут управишься.

Это «ты» вырвалось само собой. Она реагировала на него так, словно мы с ней с детства на «ты». То есть сразу перешла к делу:

— И где мы будем его искать?

— Этого я пока тоже не знаю. Но наше преимущество в том, что кое-что о нем нам с тобой известно. Тебе одно, мне другое. Надо сложить это вместе! Таким путем часто удавалось напасть на чей-то след!

Я с удовольствием наблюдал, как тревога в ее глазах сменяется чем-то вроде восхищения. Исходя из ситуации, оно могло относиться только к некоему Крамбаху, привычно озабоченному тем, чтобы борода как можно выгоднее удлиняла его простецкую физиономию. А может, наконец, я зря беспокоюсь?

Гундель выпустила из рук занавеску. Задумчиво потеребила средним пальцем нижнюю губу. В глазах ее отразилось неприкрытое удовлетворение этим нашим заговором.

— Хорошо, — прошептала она, — я сегодня закрою пораньше. Самое позднее без четверти три.

Она откинула занавеску, открывая вид на самый обыкновенный торговый зал. Раздраженная очередь успокаивалась по мере приближения к Гундель, поддаваясь ее обаянию. И только тот, кто заметил меня, еще продолжал злиться. Меня это ничуть не смущало. Заручившись таким обещанием, я готов был пройти сквозь любой строй.

18

Вот опять я шагаю в деревню. И сейчас самое время дать кое-какие разъяснения. У меня и в мыслях нет злоупотребить лучшими чувствами молодой девушки. Я лишен того честолюбия, которое жаждет успеха любой ценой, невзирая ни на что. Скорее я страдаю от недостатка честолюбия (удобный случай поговорить о комплексе неполноценности нашего поколения!). Все, что до двадцати пяти лет требовалось от человека — в детском саду, в школе, в армии, в институте, — это были упражнения, подготовка. Подготовка к жизни или, как иной раз это называется, «на случай опасности». Делаешь вид, как будто бы… Тебя приучают стремиться к высоким результатам, напоминая — в зависимости от педагога, мягко или жестко, — что все это должно быть оплачено. Пока это упражнения — их оплачивают трудящиеся, потом уже каждый платит за себя сам, правда при условии, что другие смогут упражняться еще дольше, а те, что хорошо упражнялись, увидят от жизни кое-что еще. Я слышу возражения: такова жизнь. Проклятие все возрастающей узкой специализации в современном индустриальном обществе пока можно нейтрализовать только с помощью высокого культурного уровня масс. Если вообще можно. Как у нас… И я тоже хотел бы, если угодно, без всяких придирок ставить под сомнение — спасибо Марксу! — то, что принято считать достижениями. И так далее.

К этому я могу только добавить: все возражения будут правильны, более того, меня даже не надо одергивать, ибо я сам себя одергиваю. Это обстоятельство тоже часть комплекса неполноценности. И оно все больше этот комплекс провоцирует. И тут уж ничего не поможет, если человек сам это сознает. Как говорится, то, что названо, почти изжито. Куда там. Мы волочим за собой по жизни этот комплекс. И только подстерегаем момент, чтобы освободиться от него благодаря истинно высокому достижению. Быть может, другие профессии дают возможность изживать этот комплекс постепенно. Но в моей профессии это сродни акту насилия. Одним махом можно стать тем, кем ты всегда хотел быть. Но зато и риск провала — о, все уравнивающая справедливость! — тут гораздо больше.

Ну и, наконец, последнее: я был одержимым. В те часы меня меньше всего занимали ни к чему не обязывающие бодрые картины почти туристической экскурсии в действительность, которыми я тешился в начале путешествия. Я хотел доказать это Лоренцу, который с трудом удерживался от покровительственного обращения «мой юный друг», доказать Краутцу, который не удостоил мою затею даже саркастического комментария, доказать Клаушке, который оспаривал у меня право на правильную позицию, и девушке по имени Гундель, чей восторг, оказалось, основывался на ожидании, что я способен не только на фамильярные выходки. Моя решимость мало-помалу переходила в активность. И, увидав с дороги охотничью вышку на опушке соснового леса, я не преминул на нее взобраться. Оттуда открывался широкий вид, справа — на пустырь, а слева — на поле зеленых кормов. Над краем лесопосадок высотой в человеческий рост я заметил несколько черных чердачных окон и прежде всего пустую, без всяких уже украшений колокольню. С этой стороны, горизонтально врезаясь в пустоту, она казалась странно бессмысленной.

Видит бог, я уже тогда пытался внедрить в свое подсознание те характерные детали, которыми хотел воспользоваться впоследствии. Так я догадался о причинах загадочного движения ветвей, то вверх, то вниз, только представив себе, что движение это подчинено некой системе. Кто-то пользовался деревьями заповедника как прикрытием, чтобы после долгого сидения в засаде молниеносными прыжками перебраться в другое место. Дальнейшее выяснялось со все возрастающей определенностью. Несомненно, приближался человек. Ни один зверь не может так методически демонстрировать свой страх.

Вы уже, верно, догадались, куда я клоню. И с презрением отвернулись. Не может же это быть правдой! Такой вот случай! Сидит Крамбах на вышке и ломает голову, как бы ему подобраться наконец к предмету всех его усилий, и вдруг — нате вам! — не успел он еще даже ухватиться за кончик какой-нибудь идеи, как мальчик уже появляется собственной персоной, да еще огромными скачками! Совсем как в плохом театре!

Я согласен и с этим. Ни о чем другом я в те минуты не думал. И я позабыл, что у жизни есть собственная теория вероятности! К тому же я не знал, что такая явная как будто бы случайность на самом деле была результатом цепи давно начавшихся и вполне закономерных событий. Понго в бегах! Тут ли, там ли, теперь или потом, но где же тут случайность? И кто посмеет назвать невероятным то, что предпринял беглец, когда именно в невероятности этого и был заложен его единственный шанс?

И вот опять: последние перед поляной верхушки сосенок остаются недвижными дольше, чем другие. Затем последовал прыжок на незащищенную территорию. Два, три огромных скачка к подножию вышки. Понго поставил одну ногу в большой сандалии на первую перекладину и еще раз оглянулся на все три стороны. При этом двигалась только его голова. Когда он уже собрался поставить другую ногу на вторую перекладину стремянки, я окликнул его.

А я еще недавно разглагольствовал о каких-то там достижениях! Где бы мне просто научиться взять верный тон или молча подождать, пока свершится неизбежное? Как часто по ночам, укоряя себя, я задавался этим вопросом. И в снах, в которых, как ни странно, все еще выглядит довольно уютно, я вижу свою руку, протянутую к Понго. И этой рукой я подтягиваю его к себе. Мы стоим над преследователями, по ту сторону страха. Нас двое, что, по логике человеческих отношений, значит больше, чем один плюс один.

Если бы мне удался хоть один шаг в этом направлении, все могло бы быть иначе. Но я выбрал другое направление. И цели, которые я преследовал, придали фальшивое звучание моему оклику, и он для Понго стал только новым сигналом к бегству. На долю секунды я увидел его обращенные кверху расширенные страхом глаза. И тут же он соскочил с лестницы и, закрыв лицо кулаками, ринулся в чащу.

Но я успел еще увидеть, как его движения опять стали осмысленными, более того целенаправленными. Может, я должен был испытать удовлетворение оттого, что по мере удаления ему удавалось все лучше заметать свои следы? Шанс был упущен. Мне пришлось довольствоваться тем, что я сумел приметить место, где в последний раз шевельнулась ветка. Оттуда я провел мысленную линию до деревни. Линия эта упиралась в дом, который я на всякий случай запомнил. Тогда я еще не знал, что все это тщетно.

Напротив: я ждал Гундель с удовольствием человека, которому в последний момент вдруг улыбнулась удача. В конце концов, именно я последним видел мальчишку.

Она пришла вовремя. Я стоял на вершине совсем пологого холма. Отсюда я мог наблюдать за ее приближением. К сожалению, в этот день она была в джинсах. Но все равно ее движения были удивительно свободными. Вот она подъехала, спрыгнула с седла. Она стояла, держа велосипед между ног, и слушала меня. Я почувствовал необходимость несколько драматизировать мою встречу с Понго. О, какие у него были глаза! И до чего же он проворен и насторожен! А тут еще говорят, что мальчишка чуть ли не дефективный!

— Это от испуга, — прервала мою вдохновенную речь Гундель. Она опять села на велосипед, я хотел схватиться за седло, но она укатила от меня. Велосипед легко двигался к деревне, и не было ни малейшего шанса его догнать. И все-таки я припустился бежать. Когда я последний раз так бегал, когда в последний раз испытывал такое удовлетворение от физической усталости? Эта девушка сумела раскрыть во мне такие резервы, о которых я даже не подозревал.

Гундель завела велосипед под крышу сарая, дверь которого была на замке. Она с надеждой взглянула на меня. Я указал ей туда, где, по моим расчетам, стоял дом, который приметил с вышки. Конечно, я его не нашел. Вблизи запустение скрыло почти все ориентиры. Наконец я попытался описать ей щипец, каким я увидел его с вышки.

— Довольно острая крыша. Два узких окошка. Дом из силикатного кирпича. Впечатление такое, что его еще и не штукатурили…

— Это у Блюмелей, — определила Гундель. Теперь она руководила мною. Мы обогнули несколько сваленных на дороге кованых оград, перескочили через глубокую колею, проложенную тяжелыми машинами. Нашли относительно проходимую тропку, ведущую через одичавшие сады, нагнувшись, пробрались сквозь дыру в живой изгороди; мы то и дело предупреждали друг друга об опасностях, подкарауливавших нас то в высоких зарослях прошлогодней травы, то в кустах, бьющих нас по лицу ветками. Нагибаясь, я оказывался совсем близко от девушки, легкий пот на ее коже издавал приятный, чуть кисловатый запах, как от привядшей скошенной травы. К дому, который Гундель так сразу определила, мы подошли со стороны сада. Сарай, навес, домашняя прачечная, все было пусто — остатки прежней цивилизации, как бы недостойные перехода на новую ее ступень. Метла из прутьев, деревянные чаны, колоды для рубки мяса и перегородки с обрешеткой из дранки. Все это не могло служить защитой для Понго. И если он прятался здесь, то наверняка в доме.

И действительно, в известковой пыли на одной из трех ступенек, ведущих на веранду, мы обнаружили отпечаток его сандалии. Это еще больше раззадорило нас. Позабыв всякую осторожность, мы переступили через порог. Гундель шла первой. Прежде чем войти в каждую следующую комнату, она окликала Понго по имени. В пустых комнатах голос ее звучал до странности не гулко. Не долго думая, мы кинулись в подвал. Потом на чердак, не преминув, впрочем, бросить взгляд в окно в надежде увидеть то, чего там не было. И вот мы стоим под открытым чердачным люком. Нам видны аккуратно обтесанные стропила и сквозь дыру в черепичной крыше кусок голубого неба.

— Понго, — крикнула Гундель, — спускайся! Мы тебя не выдадим!

Я разделил ее надежды. Более того, я верил, что для этого есть все основания. Такой чердак мог служить не только укрытием. Он давал возможность для широкого обзора. Но как он туда попал? Стремянки тут не было. Исполненный решимости и энергии, я выставил вперед согнутую в колене ногу и сплел руки на уровне живота. Гундель помедлила, еще раз окликнула Понго по имени, и только когда тишина не оставила ей никакого выбора, воспользовалась моей идеей. Она поставила ногу на предложенную ей опору, и я подкинул ее кверху, голова девушки исчезла в люке, она попыталась зацепиться локтями за его края. Но вскоре я опять ощутил всю тяжесть ее тела и понял, что и эта затея оказалась напрасной. И тогда я воспользовался благоприятным моментом, ахнул в притворном изнеможении, чтобы раньше времени разжать руки и потом поймать девушку на лету в тесные объятия. Гундель же не дала мне ни малейшего повода…

Между тем уже не было времени предаваться этим отрадным соображениям. Мы все еще в нерешительности стояли под чердачным люком, когда вдруг услышали какой-то таинственный звук. Я прибег к этому драматическому обороту, так как неестественная тишина покинутой деревни, тишина без людских голосов и громыханья тракторов, без кудахтанья кур и собачьего лая, тишина, в которой даже чириканье птиц звучит как-то синтетически, сделала нас особенно чувствительными. Внизу кто-то энергично дергал, по-видимому, запертую дверь. Этот глухой стук гулко отдавался по всему дому. Надо знать наши стандартные сельские домики на одну семью, все они имеют второй вход, со стороны улицы. Но этот вход, едва вселившись, запирают раз и навсегда. Можно, конечно, осознать этот факт, но это мало поможет преодолеть испуг. В конце концов, тот, кто ломится в дверь, тоже знает обычаи. И он обойдет дом, чтобы найти другой вход. И чем тогда мы объясним свое присутствие? Можно считать меня безнадежным циником, но я опять усмотрел в этом возможность еще раз подойти вплотную к девушке.

Но, увы, эта надежда не сбылась. Все опять стало тихо, так тихо, что Гундель наконец осмелилась осторожно подойти к одному из двух окошек, смотрящих на улицу. Я отчетливо увидел, как она оторопела, и тут же понял причину: от дома отъезжала полицейская легковая машина. Она нарочито медленно проехала по деревне и застряла с задранным багажником в какой-то яме. Небрежно выставленный в окно машины локоть шофера в полицейской форме больше свидетельствовал о настороженном внимании, нежели любой другой жест.

— Они действительно его ищут, — прошептала Гундель. Выходит, она все это время верила в чудо.

Но я был из другого теста. Отбросив все иллюзии, я принялся сортировать свои наблюдения. Очевидно, полицейские уже довольно давно в деревне. Только сперва они обозревали ее из машины. Потом стали ломиться в двери. Вслед за этим уже могло прибыть и подкрепление, чтобы дом за домом обыскать всю деревню. Понго, вероятно, так же как и мы, обнаружил машину. И попытался обычным манером уйти от погони. Не жалея кожи, он сунулся в колючие заросли. Подняться на вышку, перевести дух и хорошенько осмотреться… Может, и вправду он собирался двинуться к электростанции, чтобы дождаться Гундель. Но тут он услышал мой оклик и опрометью бросился назад, туда, откуда ушел. Выбора у него не было. Слева тянулся карьер, справа за холмом притаился хутор с этой мегерой, его мамочкой. А в деревне еще много убежищ. Это было наименьшее из зол.

— Во всяком случае, они его пока не поймали, — сказал я, надеясь этим успокоить Гундель. И она сразу ухватилась за эту соломинку:

— Может, он у нас?

— На хуторе?

— Он приходил иногда к моему дедушке. Пока у него еще была лошадь.

Я почуял тут кое-что необычайно интересное для моей пьесы.

— Это может оказаться важным. Расскажи-ка.

Гундель отвернулась от окна, и мы сели на пропыленный диван. Это была единственная мебель во всем доме.

— Некоторые люди утверждают, что дедушка приходится мальчику отцом.

Гундель произнесла это со всей деловитостью, на которую, ввиду всех этих сложностей, способна только молодость. Я решил, что необходимо ее подзадорить.

— Надо же! Нечто подобное я уже слышал о хозяине пивной. Не удивлюсь, если и у других окажутся шансы стать его отцом.

Гундель подхватила этот разговор:

— Она раньше была красивее, эта Густа, и, ты знаешь (она сказала мне «ты»!), пользовалась немалым успехом… Но насчет дедушки я не верю. У него дети рождались только когда он хотел. Это отец и тетка. И все-таки, когда бабушка умерла, никто с ним не остался. Я думаю, он тогда был, наверно, очень одинок. Почти как Понго… Ну вот, у них была лошадь… Единственная их отрада. Понго прямо из школы шел в конюшню. Ему все время хотелось чистить лошадь, поить ее. И когда она отрывала морду от яслей с овсом и поворачивалась к нему, Понго мчался к дедушке и кричал: «Она меня знает! Она узнала меня!» А дедушка ухмылялся и говорил: «Какая жалость, что я не могу больше держать батраков. Я бы тебя нанял. Жил бы у меня на всем готовом. Ко дню святого Мартина костюм и башмаки. К рождеству — двадцать марок сверх всего». Потом он давал ему глотнуть из бутылки с водкой и хрипло смеялся, когда мальчика тошнило. А я приносила им бутерброды с творогом. Потом они сидели на ящике с овсом и ели эти бутерброды. Всегда только с творогом. У меня Понго их брал. А больше он нигде ничего не ел. И в школе тоже. В первом классе кто-то рядом с ним крикнул: «Он чавкает, как свинья!» Но это неправда. Если он не торопится, он ест очень даже прилично. Но как ему было не торопиться?..

— А дальше что? — наседал я. — Почему он перестал к вам ходить?

— Дедушке пришлось отдать лошадь на бойню. Она вдруг заболела. У нее была вот такая опухоль. К несчастью, Понго пришел, когда живодер бил ее, загоняя в свой прицеп. У меня у самой было так скверно на душе… Знаешь, я ревела, в голос ревела. А Понго — тот просто был вне себя. Сперва он кинулся на живодера, тот несколько раз стегнул его недоуздком, тогда он бросился на деда. А дед тоже был не в себе, и Понго со всей силы наступил ему на ногу, я, правда, думаю, что он понял мальчишку. Но он никому не мог позволить наступать себе на ногу, тем более такому щенку. Он схватил Понго за воротник и вытолкал за ворота; то, что парень плюхнулся в лужу, было, наверно, случайно, но чего только не бывает, когда люди вне себя…

Вот именно! — подумал я. Сейчас уже пора создать ситуации, которые выведут персонажей из себя. И тем самым обнажится их душа, их подлинная суть.

— Это очень интересно, — сказал я с восхищением, — знаешь, как это интересно?

Она не поняла.

— Может быть, — произнесла она робко, — может быть, он простил дедушку.

Я улыбнулся. Какое невинное значение она придала моим восторженным уверениям. И я имел глупость сказать:

— Девочка, бывают интересы высшего порядка. Ты сейчас очень помогла мне найти выход, и дед твой уже не будет на положении статиста.

Она все никак не могла меня понять.

— Это, так сказать, подступы к идее, — втолковывал я, — из ряда вон выходящие обстоятельства, возникшие от угрозы предстоящего сноса, незаметно обостряют легкие противоречия до конфликтов большого масштаба.

Я вскочил и зашагал перед нею, взметая пыль.

— Пусть они только явятся, — кричал я, — все эти осмотрительные, вечно колеблющиеся люди, все взвешивающие на политических весах и все меряющие идеологическими мерками. Я потрясу их настоящей человеческой трагедией. Понго будет сниться им во сне, твой дед поднимет на смех все их страхи, а живодер будет невозмутимо делать свое дело.

— О чем ты говоришь?

— О пьесе, девочка моя. О моей пьесе, которую я напишу обо всех вас.

Она сидела очень прямо и неподвижно. Потом покачала головой, как будто хотела сказать «нет!» на все, что услышала. Наконец она тоже вскочила и бросилась вниз по лестнице. Я помчался за ней и поймал ее только у ограды.

— Там полиция, детка!

Она с неудовольствием стерпела мое прикосновение, но что ей еще оставалось? По почти невидной тропке мы добрались до двора, в котором стоял ее велосипед. Когда она уехала, даже не оглянувшись на меня, я опять почувствовал искушение броситься вдогонку. Но мужественно с ним справился.

19

Погруженный в свои мысли, добрел я до хутора. Идя по дороге между сосен, я перешагнул ту заветную черту между миром, покинутым всеми добрыми духами, и той его частью, где еще жили люди.

Здесь дрозды пели так, словно их пение обращено было к нам. Бесконечный стук молотка для отбивки кос так же мало нарушал сонную послеобеденную тишину, как карканье вороны. Возле освещенной солнцем стены дровяного сарая копошились в песке жирные куры. На одном из двух воротных столбов в ограде пивной спала кошка. И в господском доме открылось одно окно, глядящее на дорогу. Из него высовывалась Китти. Ее пышная грудь лежала на подоконнике.

Мне захотелось поболтать на солнышке.

— Чудесная погода, — сказал я.

— Да, чудесная, — с готовностью откликнулась она.

Голос у нее был такой же ленивый, как эта послеобеденная пора, и без всякой напористости. Более того, она даже немного подалась назад, чтобы бюст не был как на витрине.

Несмотря на спокойствие, с каким я пустился в этот жизненно необходимый пустяковый разговор, мой творческий дух продолжал неустанно трудиться, я прекрасно знал, что тут разыгрывается. Не роль, а мечта. Как страстно мечтала Китти о таких минутах: лежать грудью на подоконнике в окне солидного почтенного дома, а за ней чистая — ни пылинки! — гостиная или же аккуратно убранная, но еще теплая постель, а на дворе муж, человек, который выполняет свои обязательства и по отношению к ней тоже, а впереди на дороге сосед, который не прочь поговорить с ней обо всем на свете, но ни словечком не обмолвится о ее прошлом, об этой жизни с часто сменяющимися, пахнущими пивом парнями, которых выносить можно было, только самой изрядно выпив, о жизни, которую иной раз приходилось защищать, крича благим матом… Словом, такая роль будто создана для нее. Можно наконец всем показать, как говорится, товар лицом, пусть даже груди и лежат на подоконнике, и благопристойные привычки тоже не сразу приобретешь…

Я ободряюще улыбнулся Китти; мне не составило никакого труда подавить в себе желание познакомить ее с моим достаточно жестоким анализом, обратить ее внимание на скрежет ковшовой цепи в карьере, все ближе подбирающемся к хутору (потому что в этой тишине, конечно же, был слышен и скрежет!), или назвать составной частью легенды то душевное равновесие, которое, как ей казалось, она обрела. В конце концов, основное место в этой легенде занимала былая слава Бруно Кречмара, которую он гордо нес на своих широких, кажущихся такими надежными, плечах. И уж тем более ни слова о сомнительности этой славы.

Зачем спугивать людей? — думал я. Все, что мне нужно от них, — это их судьбы. А потом мне несложно будет отделить от них эти судьбы и использовать в своей пьесе. Я давно уже миновал стадию, когда точно взвешенные разъяснения Краутца казались единственно приемлемыми. Какое мне дело до возражений Клаушке, основное амплуа которого — резонер? Сама жизнь поставляет мне прототипы. Мое дело только составить план.

В таком настроении, определив наконец свою роль, я повстречал Недо. Он собирался пойти чего-нибудь выпить. Мрачное выражение его лица рассмешило меня. С этим человеком угрюмость никак не вязалась.

Его обокрали. Какой-то прохвост опередил его и уволок рояль. Ведь он уже стоял во дворе, приходи и бери. Надо было только подогнать машину с прицепом да прихватить приятеля для погрузки. И кто-то успел все это провернуть на несколько часов раньше, чем Недо.

Вот оно, неблагоприятное стечение обстоятельств. Человек пускает в ход все свои связи, одному надо напомнить о ранее оказанных услугах, другому — о лишь наполовину исполненных обещаниях, но едва сеть закинута, появляется какой-то чужак, которому все это далось много легче. Именно это и разозлило добряка Недо, а вовсе не исчезнувший рояль. Короче говоря, он усомнился в себе и хотел немного подлечить свое раненое самолюбие спиртным. Я был не прочь составить ему компанию, хотя и по совсем другим, можно сказать, противоположным причинам.

Мне нельзя было упустить Понго.

Через черный ход мы попали прямо в залу. Хозяин встретил нас обычным своим брюзжанием, которым встречал всех посетителей, являвшихся раньше положенного часа. Но все же нацедил три кружки пива и поставил на поднос три водочные рюмки. Он тоже хотел выпить, потому что теперь уже неважно, трезвым он будет или нет. Всего несколько человек сегодня заглянут сюда, уж их-то он как-нибудь обслужит. Итак, он подсел к нам и с явным наслаждением стал потягивать пиво. Через какой-нибудь час для Недо все опять уже вернулось на круги своя. Но я по-прежнему держался настороже. Моя работа еще не сделана. Легкое алкогольное возбуждение не помешает, но потом меня ждет мой письменный стол. И после второй кружки я слегка, стукнул ладонью по столу. На протесты Недо я отвечал уверением, что скоро вернусь сюда. Если бы он спросил меня, зачем я ухожу, я бы нисколько не смутился. Я бы сказал:

— Мне надо кое-что записать. Есть идея новой пьесы.

Важность этой миссии переполняла меня.

20

Ни этот пресловутый лист бумаги, во всей своей девственной белизне лежавший передо мною (стоит на мгновение отвлечься — и он как бы взывает ко мне), ни густая тень от весьма прозаической оконной крестовины, по-особому освещенной низким предвечерним солнцем, не в силах были вырвать меня из задумчивости. Я совершенно серьезно заложил руки за спину и, сгибаясь под тяжестью взятой на себя ответственности, расхаживал от одной стены до другой. Туда-сюда, туда-сюда. Как будто не было на свете ничего важнее этой первой фразы.

А за окнами уже взвыли сирены. Я слышал и не слышал их. Поначалу сигнал бедствия обеспокоил мое в себя обращенное Я лишь своим, так сказать, зримым проявлением. Густая тень оконной крестовины высветилась дрожащими желтыми бликами. Горячка погони передалась и мне. Я невольно начал приноравливать свои шаги к чужому ритму. Ах, лучше бы мне топтаться на месте…

Я очнулся. Чтобы в конце концов снова впасть в своего рода оцепенение. По мере того как до меня доходило, что там зовут на помощь или настоятельно призывают к осторожности, крепла и моя уверенность, что крик этот исходит от Понго или как-то с ним связан. И я помчался туда, как мчатся навстречу судьбе. С вершины холма я увидел кордон из санитарных и полицейских машин. Увидел хуторян, стоявших под церковью, спиной к старому забору, все они смотрели вверх. Увидел я и Понго на балке над пропастью, я увидел его спину и мгновенно понял, чем это грозит.

И незачем было охрипшему от напряжения полицейскому спрашивать у меня удостоверение личности. Впрочем, всю сцену я уже описал в самом начале этого отчета и теперь не хочу повторяться. Не лишне только еще раз вспомнить, что с того момента, как я причислил себя к хуторянам, я начал ощущать свою вину. Я, собственно, мог бы говорить здесь всего лишь о совиновности. Тем более что и другие, похоже, ее ощутили. Даже с одутловатого лица Густы исчезла всякая самоуверенность. Йозеф дрожал мелкой дрожью; ему и теперь, наверно, хотелось бы согреться возле этой полной жизни женщины, но он, видимо, чувствовал, что именно его постоянное желание урвать свою долю тепла и погубило Понго. Хозяева пивной тоже стояли у края забора, он — полуоткрыв рот, а она — все время теребя свой передник. Они, вероятно, думали о том, что опасность не отведешь ни умными речами, ни молчаливым попустительством. Китти в ярости закусила палец, в ярости оттого, что так не вовремя позволила Бруно укротить себя, уж она бы сумела показать Густе, что значит ответственность перед своим чадом.

Да, они чувствовали свою вину, но исключительность ситуации говорила в их пользу. Открытие разработок с каждым часом становилось все реальнее. И оно должно было положить конец их здешней жизни, бесповоротно, да, но как быть дальше? Они видели этот конец; так же зачарованные, с ужасом заглядывают люди в бездну времени. Стало быть, их внимание, в котором так нуждался Понго, было отвлечено. Куда только девалось столь свойственное людям сочувствие к бедам ближнего?

А что говорит в мою пользу? Этот вопрос повергал меня в состояние, близкое к обмороку, и, чтобы избавиться от него, я инстинктивно начал быстро двигаться. Я прорвался сквозь кордон и бросился к открытым настежь дверям церкви. Вслед мне раздался чей-то гулкий голос. В колонне автомашин кто-то опробовал мегафон:

— Раз, два, три…

Голос умолк, умолкли и сирены. И в затхлый полумрак нефа я взял с собою тишину. Тем громче был хруст моих шагов по засыпанному осколками стекла каменному полу. И деревянная лестница на башню не была милостива ко мне. Она скрипела вовсю, и звук этот отлетал от узких стен, на которых неуклюжими надписями увековечивали себя школяры минувших столетий. Когда я наконец высунул голову из люка на колокольне, меня ослепило ничем не смягченное низко стоящее солнце.

Оказалось, Недо опередил меня. И Краутц тоже. Они переговаривались вполголоса. Даже если бы этот разговор велся на чужом языке, в нем все равно слышалась бы растерянность и крайнее волнение.

— Что тут сделаешь? — произнес Недо.

— Ничего, — ответил Краутц.

Недо обхватил голову широкими ладонями.

— Но так же не бывает. — Он посмотрел на конец балки, стальными тросами прикрепленной к опоре. Оттуда ждать спасения не приходилось.

— Я возьму ребят из нашей пожарной команды, — сказал наконец Недо. — Мы зайдем снаружи. С передвижной лестницей и спасательной сеткой.

— Он упадет, — проговорил Краутц своим бесстрастным голосом. — Просто упадет. Он уже чуть не упал, когда приехала «скорая».

Наконец возникла пауза, позволившая мне вклиниться в этот спор.

— Чуть не считается, — сказал я, — с мальчишкой надо поговорить.

Они не ответили. Они в упор меня не видели. Я не обратил на это внимания, ибо опять был одержим своей задачей. Я хотел спасти Понго уговорами.

Чтобы увидеть Понго, надо было нагнуться. Он съежился на самом краю балки. На расстоянии вытянутой руки от стены. И все же он был так бесконечно далеко, совсем один над бездной. Когда я хотел опуститься на колени, из тени выступила Гундель. Она оказалась проворнее меня и закрыла отверстие своим телом. Во взгляде ее читался холодный протест. Но я понял это, только когда Краутц сказал:

— Может, оно и лучше, что он тебя не видит.

Итак, приговор был вынесен. Мне еще понадобилось время, чтобы осмыслить его. И еще много времени, чтобы согласиться с ним.

Мне это, конечно, стоило немалых усилий. И эти страницы тому свидетельством. Но там, наверху, я был далек от подобных мыслей. Я все еще надеялся участвовать в спасении, я переводил взгляд с Гундель на Недо, с Недо на Краутца и опять на Гундель. Но они, очевидно, не желали свою вину мешать с моею. Я наврал полицейскому, когда сказал, что я из этих. Меня как будто ударили. И все же я был достаточно трезв, чтобы понять, что сейчас не во мне дело. И я наконец отступил в тень.

Я внимательно следил за всем происходящим. Сперва из люка появилась широкая голова Клаушке. Клаушке тяжело дышал. Отряхнув свой кожаный пиджак, он выслушал Краутца. Мальчишку искала полиция. А он решил сменить свое укрытие и одним прыжком перемахнул через дорогу неподалеку от бывшего дома Блюмелей. От преследования он ушел, добежал до церкви и взобрался на колокольню. Вылез на балку. И потребовал, чтобы полиция убиралась. И «скорая» тоже. Пусть все убираются и оставят его в покое. А иначе он прыгнет.

— Почему эта балка тут торчит? — горячился Клаушке. — Я, еще когда сняли колокол, потребовал, чтобы ее убрали.

На его мокром от пота лице написана была горечь — почему не выполнили его распоряжение! Действительно ли он был тем, кто и в хаосе призывает к порядку, или просто хотел скрыть свою беспомощность? Ответ на этот вопрос не казался мне столь уж важным. Да и Клаушке вспомнил о главном.

— С кем он ладит?

— С девчонкой Кречмара.

— Она с ним говорила?

— Пыталась.

— Ну и?

— Неизвестно, слушает ли он. Смотрит он только вдаль. Каждое движение может стать последним.

Клаушке вдруг начал чесать пальцем в ухе. Подобный жест при других обстоятельствах мог бы всех удивить. Тут он свидетельствовал о растерянности. Наконец Клаушке осмотрел кончик пальца, как будто от результатов этого осмотра бог знает что зависело.

— А где старик? — спросил он.

Все сразу поняли, кого он имеет в виду. Клаушке, можно сказать, вылез из своей шкуры.

— Бруно? — все-таки спросил Краутц. — Он, должно быть, в пути. Нашел, наверно, что-то себе по вкусу.

— Надо его вернуть! — властно сказал Клаушке. — Немедленно. В два счета. Он обязан поговорить с парнем.

Недо вызвался привезти его. И с грохотом кинулся вниз по лестнице. Тут же внизу взвыл мотор «вартбурга». В голосе Гундель, до сих пор звучавшем размеренно и успокоительно, сейчас появились уже тревожные, даже панические нотки. Движение внизу, очевидно, спровоцировало и какое-то движение на балке.

Потом настали минуты, когда хотелось только остановить время. Они были полны тишиной, которая бесконечно усиливает страх.

Клаушке пришлось еще раз побороть себя. Полицейскому, распоряжавшемуся внизу, по-видимому, не удалось подчинить себя тому вынужденному бездействию, которое только и помогало сохранять обнадеживающую неопределенность. Он заговорил в мегафон. Назвал свой чин и фамилию. Его слова звучали в высшей степени сдержанно и вежливо. Но они не оставляли сомнений в серьезности ситуации. Наконец он сказал:

— Ты не прав, парень. Мы не хотим ничего делать тебе во вред. Пусть тебе об этом скажет и твоя учительница, фрау Краутц. Она стоит рядом и будет сейчас говорить с тобой.

Пока он передавал ей мегафон, произошло следующее: Гундель выглянула на лестницу и поискала глазами Краутца. Но он стоял в тени, рядом со мной. Фрау Краутц после первых неуверенных слов и откашливаний перешла к заключениям. Дело было даже не в интонации, она-то как раз была женственно-приятной. Дело было в словах, в каком-то наборе формальных оборотов, как будто она читает по бумажке. Не нужно было никаких усилий, чтобы понять их, однако они забывались, едва были произнесены. Я запомнил только ее заверения в том, что в пятом «Б» классе общеобразовательной политехнической десятилетней школы в Пульквитце есть вакантное место для ученика Бодо Фогеля; и она с радостью будет вместе с ним бороться за высокую успеваемость, чтобы он стал человеком, достойным светлого будущего… Может быть, она хотела добавить еще несколько простых человеческих слов. Но Гундель, которая одна только могла видеть реакцию Понго, сильно наклонилась, буквально подползла к дыре и выглянула. Клаушке больше не медлил. Он сложил руки рупором, подошел к резонансному отверстию в восточной стене и рявкнул что было мочи:

— Вы, там, внизу! Тихо!

Тишина, наступающая после оборванной посредине фразы, всегда несет в себе что-то мучительное. Наверху, однако, ничего этого не ощущалось. Краутц выступил из тени, Клаушке перевел дух, а Гундель опять отошла назад. Все опять стало как прежде; слабое, конечно, утешение, но кто от него отмахнется, если от этого зависит человеческая жизнь.

Оцепенение нарушил только Бруно Кречмар. Недо сообразил оставить машину за холмом. Во всяком случае, ее приближения слышно не было. Я очнулся, лишь когда внизу хлопнула дверь. Лестница заскрипела. Человек поднимался медленно и размеренно. Без единой остановки добрался Бруно до нас. Постоял немного, прислонясь к столбу. Хотел, верно, перевести дух, а заодно и осмотреться. Потом подошел к Гундель и положил руку ей на плечо:

— Пропусти-ка меня.

Девушка освободила ему место. В его движениях не было уже никакой усталости. Казалось, и Краутц вновь обрел надежду. И ушел. Вскоре я увидел его внизу, среди других хуторян.

Бруно между тем не спешил. Он придвинул к себе какой-то ящик и удобно на него уселся. Дыра теперь была открыта. Понго подтянул к себе одну ногу и обхватил ее обеими руками. Когда Бруно заговорил, он опустил голову на колено.

— Я уже говорил тебе, что я опять женюсь? Нет? Ну да, в последнее время мы редко видимся. Ты в дороге, я в дороге… Но я теперь кое-что нашел. Похвастаться, видит бог, особенно нечем. Бери что дают. Главное, я сам нашел. Я был там сегодня, в Пульквитце. Если ты немного вытянешь шею, увидишь тополя. Высокие тополя у деревенского пруда. Только на это и хватило их воображения. А дом, мой мальчик, тебе, наверно, покажется бедным. Не сравнишь с моим. Придется еще крышу чинить. В первую очередь. А пристройки за домом нет. Я поговорил с молодым Недо. Он привезет мне два прицепа кирпича. И как ты думаешь, что я построю? Конюшню, мой мальчик. Потому что моя невеста, Китти, желает во что бы то ни стало ехать на регистрацию брака в карете. Ну и замашки, а? Но я сказал себе — почему бы и нет, деньги, в конце концов, имеются, и хоть я и старый, но не скупердяй. В отличие от некоторых… Карету займем, одну лошадку тоже. А вот другая, коренник, та уж будет моя собственная. А что касается кучера для свадебной кареты, то я подумываю о некоем Понго…

Мальчик поднял голову. А Бруно готовился как можно убедительнее сыграть ту главную роль, которую жизнь еще раз подкинула ему.

— Конечно, — продолжал он невозмутимо бодрым, без тени изможденности голосом, — конечно, сперва тебе надо спуститься вниз. Я тебя не хочу заставлять. Такие вещи каждый решает сам. Но если есть охота, то пусть они там внизу немножко подергаются. Ведь они все так хорошо про все знают, что им даже полезно один разок растеряться. Так или иначе, а я сейчас протяну тебе руку. И если хочешь, хватайся за нее. Ты, может, думаешь, что я держу на тебя обиду за тот пинок, что ты мне когда-то дал? Ничего подобного, мальчик! Я крепко тебя ухвачу, только протяни руку, не бойся!

В самом деле он был хороший старик, этот Бруно. И стал еще лучше, когда, кряхтя, опустился на колени, засучил рукава и просунул руки в дыру, как будто хотел помочь теленку явиться на свет божий. Каким спокойствием веяло от него! Этот сумеет благополучно довести дело до конца. Кто же, если не он?

Возможно, что именно эта мысль и не давала Клаушке покоя. Он выступил из тени и на один шаг приблизился к Бруно. Или он не хотел причислить себя к тем, кому Бруно прописал порцию растерянности? Или он верил, что и его рука понадобится, чтобы удержать мальчишку? Бруно заметил его. И отреагировал, как всегда реагировал, если Клаушке подходил к нему чересчур близко: невольным напряжением всех мускулов. Вот это-то и укоротило его руку на те все решившие сантиметры именно в этот миг, когда Понго потянулся к нему. Именно так, и никак иначе. А то чем объяснить крик, раздавшийся в следующее мгновение…

Я часто воображал себе плохой конец. Это как проклятие — то, чем должен отличаться драматург и чем я обладал в значительной степени: способность при минимуме средств создать максимум сценического действия. Крик был пронзительный, долгий и, не успев смолкнуть, превратился в вой. Я видел отверстые рты женщин и чувствовал потребность мужчин сейчас броситься к центру событий. Но смерть сковала их, она всем раздала роли статистов.

Я видел движение, которым Понго хотел дотянуться до руки Бруно, чувствовал биение крови в горле, когда он потерял равновесие, ощутил тот обжигающий озноб, с которым тело неудержимо неслось к земле… Последнее, что я еще слышал, — это свист ветра в ушах, и мне казалось, я ощутил даже боль от удара о землю…

Но довольно! Я не хочу отягощать заключение этого отчета еще и своими душевными терзаниями. В конце концов, я жив, а Понго умер. И это самая трезвая правда. Хочу и я трезво довести до конца этот отчет.

Бруно со стоном поднялся на ноги. На осунувшемся лице явственно проступила седая щетина. Он по-прежнему держал руку вытянутой, словно она была чужая. Ведь она не смогла преодолеть эти сантиметры между спасением и катастрофой. Тогда зачем вообще она нужна? Клаушке увидел его горе. И, хлопнув Бруно по плечу, подтолкнул его к выходу. И сам пошел следом.

Я остался на колокольне. Все чувства и ощущения покинули меня. Когда стемнело, я сошел вниз. Мне не было страшно в холодной, темной церкви, не было страшно и при виде места падения. Я последним оставил сцену. Хутор я благополучно обошел стороной. Когда рядом со мной затормозила машина шахтоуправления, я тут же принял предложение ничего не ведающего шофера. Мне удалось уехать домой в ту же ночь.

Лоренц не ругал меня за неудачу, узнав, что адрес, который он дал мне, вскоре перестанет существовать.

На своем столе я обнаружил недоделанную работу. Программку «Натана Мудрого». Мои идеи относительно ее оформления были одобрены.

Однажды на людной улице мне в глаза бросился человек. Я пошел за ним и сразу понял, что уже раньше видел его. Но где? После долгих раздумий я сообразил: это был тот человек, который хотел еще раз взглянуть на могилу своего отца, но не смог ее найти, а потом, посреди заброшенной деревни, так беспокоился о своей машине. Не встреть я его случайно, я никогда бы о нем не вспомнил. А потом мне стало все труднее вспоминать свой позор и чувство вины. Дабы избежать потерь, связанных с такими провалами в памяти, я и написал этот отчет.


Перевод Е. Вильмонт.

ПРОЩАЛЬНАЯ ДИСКОТЕКА

К сожалению, я не из тех товарищей, у которых идей хоть отбавляй. Обычно я долго раскачиваюсь, прежде чем до чего-то додумаюсь. Иногда все начинается еще во сне. Например, лежишь рано утром в постели и видишь: кто-то кого-то избивает. То есть нечто такое, чего на самом деле и в помине нет. И это известно тебе только по рассказам о давних временах или о других частях света. Почему именно мне это может привидеться, объяснить не могу. Знаю лишь, что меня это мучает. Я начинаю метаться, я… Но об этом даже Луцу не стану рассказывать. Еще не совсем проснувшись, вдруг слышу голос матери. И звучит он как-то необычно резко. Наверняка что-то у них там в кухне стряслось.

— Я знала, что так получится. Знала!

— Ну и что с того? — слышится густой бас отца. — Что толку, что ты знала? Старик до сих пор сидит там, и ни с места.

— Не смей так говорить о моем деде!

— А что, разве он не старик?

— Это еще не значит, что ты имеешь право сбрасывать его со счетов.

— Как будто такого сбросишь! Этот заскорузлый упрямец еще не раз напомнит о себе!

— Ах так, заскорузлый упрямец!

— Меня уже на улице останавливают и спрашивают: почему он никак не переедет в интернат для престарелых, там тебе и уход и все прочее. Почему сидит там сиднем? Причем один ведь остался, последний. Это похоже на вызов!

— А если он не хочет!

— Что значит «не хочет»? Разве меня кто спрашивает, чего я хочу? И мне же приходится выслушивать упреки. Причем от одного из районных руководителей. Так-то, девушка.

Если отец называет мать «девушкой» — значит, настроен либо крайне благодушно, либо из рук вон плохо. Попробую разобраться. Но мать, видимо, знает в чем дело. И берет на два тона ниже:

— Может, тебе стоит еще разок к нему съездить? Поговорить с ним по-хорошему?

— И не подумаю! Чтобы он опять наплевал на мои слова, будто я какой-то сопляк. Кроме того, завтра мы все отправляемся на прогулку в Исполиновы горы, и точка!

После этого бодрящего обмена репликами наступает молчание — то самое, из которого умельцы могут состряпать целый роман. А я ворочаюсь в кровати и не нахожу себе места, словно именно меня избили. Наконец, мне удается пересилить себя. И я хоть и с трудом, но встаю. У двери кухни я бормочу нечто нечленораздельное, что при большом желании можно принять за «доброе утро». Поскольку такого желания ни у кого не возникает, ответом меня не удостаивают. Когда я вхожу в кухню после душа, картина уже другая. Мать бодро гремит чашками, отец жует, не отрываясь от газеты. Он читает рубрику «И такое случается!». Она находится на предпоследней странице внизу слева. А в остальном, дескать, мир в порядке. Меня так и подмывает показать им, что я их игру насквозь вижу. Но ничего путного в голову не приходит. Поэтому я молча хватаю сумку и ухожу.

Потом урок немецкого, то есть фройляйн Броде. Она, как всегда, полна оптимизма.

— Хеннинг, я уверена, что сегодня ты готов к уроку.

Чтобы не слишком ее разочаровывать, я даю себе труд встать. Прямо с утра приходится пускать в ход главное свое оружие — вид наивного простачка. Люди говорят, что у меня редкие светлые волосы и кроткие голубые глаза. Зеркало, к сожалению, подтверждает их правоту. Но никто не знает, что на самом деле я другой. Во мне сидит этакий темный и весьма меланхоличный типчик, который в решающий момент может, однако, с маху врезать. Такой момент пока еще не наступил. На оптимизм фройляйн Броде можно ответить только голубоглазием.

— А я думал, нам этого не задавали.

Я даже несколько разочарован, ибо вижу, что она мне верит. И делает то, что ей и остается: вызывает Гундулу Фишер. Эта все знает. Всегда и все. И пока она отвечает, оптимизм фройляйн Броде взмывает вверх на мощной волне положительных эмоций, вызванных добросовестностью и прилежанием современных школьников.

Потом урок физкультуры. Приходит мой черед прыгать через козла. И я запросто перемахиваю через него, как будто иначе и быть не может. Луц издает хриплый победный вопль. Гундула Фишер в другом конце спортзала в полном отпаде оборачивается в мою сторону. Хабих ставит мне пятерку.

Только я один знаю, что этот прыжок не считается. На самом деле я не могу перепрыгнуть через козла. Заранее трушу и всегда плюхаюсь задом на его конец. И в этот единственный раз перемахнул по чистой случайности. Да разве здесь это кого-нибудь интересует?

Потом урок обществоведения — Качер. Урок тянется, точно резиновый. Качер вещает о роли государства и упорно не желает считаться с нашей усталостью. Государство — это и мы. Государство — это и я. Если я правильно понимаю Качера, он хочет видеть во мне прежде всего голубоглазие. Если бы он знал, до чего утомительно все время излучать верноподданническое рвение! Постепенно научаешься спать с открытыми глазами. Прежде чем в голову приходит что-нибудь путное, я незаметно для самого себя окунаюсь в видения нынешнего утра, слышу голоса отца и матери, вижу оптимизм в глазах фройляйн Броде и заново переживаю страх перед прыжком. Качера как раз заклинило на всестороннем и всеобщем укреплении, сейчас путная мыслишка была бы очень кстати. Но, прежде чем она приходит, звенит звонок.

По вечерам Луц ставит японский кассетник на край мусорного контейнера и врубает его на всю железку. Я не принадлежу к тем, кто, услышав очередной забойный хит, от восторга начинает писать кипятком. Я по-прежнему предан позавчерашнему року. Только этого никто не знает. В конце концов, никого не касается, что я терпеть не могу слащавого мяуканья так называемых звезд эстрады. У кого здоровая глотка, пусть пьет виски, а не полощет рот лимонадом. Настоящий знаток понял бы меня с полуслова.

А Дикси, естественно, тает. Причем от всего, что считается самонаиновейшим. Она покачивает своим округлым задиком, закатывает глазки куда-то к вершинам деревьев, но если бы ее спросить, оказалось бы, что она дуб от липы отличить не может.

Меняя кассету, Луц прислушивается к натужному вою двигателя где-то поблизости.

— Опять явился.

— Кто?

Это спрашивает Дикси. Она как будто с луны свалилась.

— Тот тип с рассверленным глушителем.

Рев нарастает. Площадка для контейнеров вынесена за пределы жилых кварталов. Говорят, что когда-то здесь находился загородный ресторанчик. Так сказать, похмелье на лоне. Столики под деревьями, пиво в бокалах, детский лепет. Что-то в этом роде. А теперь шоссе пролегает по ту сторону нового микрорайона. Так что здесь никого не увидишь, кроме тех, кто пришел выбросить старые диваны и рождественские елки. Да еще мусорщиков и нас. Да какое это имеет значение! Тот тип гонит мотоцикл на предельных оборотах, мчится в сторону разрушенного дома, делает крутой поворот и вылетает на взгорок за кустами.

— Идиот! — замечаю я.

— Болван, — вторит мне Луц.

— А на заднем сиденье — не Гунди? — спрашивает Дикси.

Она имеет в виду Гундулу Фишер.

— Ну, а если? — парирует Луц.

Он нажимает на пусковую клавишу и предоставляет ответить кассетнику. Мы стоим и слушаем. Но я лично прислушиваюсь вовсе не к музыке. Потому что когда Луц приглушает звук, я даже не меняю позы. А Дикси конечно же реагирует на внезапную тишину разочарованным «Э!». И продолжает дрыгать ногами, словно в нее вселился бес.

Луц тем временем замечает краем глаза, за каким углом скрылся мощный мотоцикл. Но поскольку ничего больше не происходит, он роняет:

— А ты утром лихо маханул через козла.

— Ну и что? Кого это колышет? — резко обрываю я.

На этот раз музыка не дает ответа. Мы все молчим. И из этого молчания при некоторой сноровке тоже можно бы состряпать роман.

Наконец вновь раздается рев мотора. По мере того как он нарастает, Луц сдвигает рычажок громкости вправо. Кассетник взвывает так, что мы глохнем. У Дикси от восторга в уголках рта проступают пузырьки. Она пританцовывает на месте и не вертит головой во все стороны, как обычно, а глядит в одну точку — прямо в середину багровой полосы на закатном небе. Так что только нам с Луцем достается лицезреть картину, предстающую перед нами: Гундула, тесно прижавшаяся к кожаной спине того типа. На несколько секунд всхлипы электрогитары тонут в грохоте выхлопной трубы. Я отворачиваюсь, под ногу попадается консервная банка, и я с размаху пинаю ее так, что она расплющивается о железный бок контейнера. От этого удара я расковываюсь, и в голове начинает что-то вырисовываться. Но пока еще слово берет Луц. Плюнув в ту сторону, куда удалился мотоцикл, он вопит, стараясь перекричать музыку и скрежет консервной банки:

— А мне кое-что обещано!

Реагировать на это заявление приходится Дикси.

— Стерео?

— Бери выше! Мопед. Правда, модель не самая новая. Кое-что придется добавить. Но вообще-то машинка, говорят, что надо. Семьдесят километров запросто пока еще делает.

Я молчу, жду, пока моя мысль дозреет. Но Дикси вмиг заходится от восторга.

— С ума сойти! Покатаешь меня, ладно?

Луц глядит в сторону дороги и мрачно роняет:

— Ты что, она одноместная.

И смотрит на меня в упор своими серыми глазами. Явно ждет, что порадуюсь вместе с ним. Но сейчас мне не до того. У меня такое чувство, как будто я вдруг прозрел и все вот-вот начнут по-дружески ехидничать и подпускать шпильки. Пересилив себя, я говорю:

— Слушай, надо бы нам провернуть что-нибудь эдакое.

— А что именно, черт подери?

— Ну, что-нибудь стоящее, — отвечаю я.

— Да где ты это стоящее видел!

И Луц ладонями звонко шлепает себя по ляжкам. А Дикси всегда понимает все по-своему — быстренько подплывает ко мне, покачивая бедрами. Ощутив кожей ее потные руки и учуяв вечно исходящий от нее запах пеленок, я отпихиваю ее от себя.

— Да отстань ты! Я говорю всерьез.

— Он говорит всерьез!

Луц так ошарашен, что не может прийти в себя.

— Да! — уже ору я. — Какое-нибудь настоящее дело. По-настоящему нужное. Чтобы о нем все заговорили.

Луц трогает ладонью мой лоб.

— У тебя со здоровьем как — в норме?

Терпеть не могу, когда лезут мне в душу. Даже лучшим друзьям это заказано. Я сразу ощетиниваюсь и руки сами собой сжимаются в кулаки. Да только не драка сейчас у меня на уме.

И Луц отступается. Он обескураженно качает головой, но потом берет себя в руки и, чтобы разрядить обстановку, говорит примирительно:

— Слушай, старик, мопед находится в старом городе. И, на наше счастье, завтра у нас долгожданная свободная суббота. Прикинь-ка, может, поглядим, что это за штуковина?

— Не, — отвечаю, — завтра я занят.

О чем еще секунду назад не подозревал.

Зародившаяся мысль не дает мне покоя и вечером. Наконец я все же засыпаю. И только утром, когда мама, ласково, как всегда, будит меня, мысль эта вновь кажется мне удачной.

— А ну-ка вставай! По-быстрому! Отец уже пошел в гараж за машиной.

Она на полном серьезе называет «трабант» машиной.

— Давай поживее. Ну, ну!

Это меня бесит: что я ей — жеребенок, что ли?

— Знал бы ты, куда мы сегодня махнем!

Да знаю я. В Исполинские горы. Сама по себе такая поездка и впрямь ничего. Но, во-первых, я не ощущаю ни малейшего желания провести целый день в обществе родителей, взахлеб играющих в автотуристов, а во-вторых, у меня другие планы. Поэтому я решительно поворачиваюсь к стенке. Является отец. Он приносит с собой целое облако выхлопных газов. Мать изображает полную растерянность.

— С мальчиком неладно! Кажется, он не хочет с нами ехать.

— Что такое?

Когда отцовский бас не рокочет, а шипит, надо срочно переходить к активным действиям. Я мгновенно вскакиваю с кровати, потягиваюсь у самой двери и небрежно роняю:

— Я еду к дедушке.

— Куда?

Отец так ошарашен, что даже одно это слово еле-еле выдавливает из себя.

— Кому-то надо же о нем позаботиться, — отвечаю я как можно более агрессивно.

— И ты собираешься этим заняться?

— Да, а что?

С моей стороны это не что иное, как разведка боем. Надо дать им понять, что времена изменились. По отцу видно, что он готов взорваться. Однако мать ставит его на предохранитель. Мне за дверью слышно, как она его уговаривает:

— Ну и пусть! Может, оно и к лучшему. А то как-то не по себе было. Как подумаешь, что мы по горам разгуливаем, а старик там один, как перст.

— Ах ты, боже мой, — вступает отец, — бедняжечка-старикашечка! И тебе больше ничего не приходит в голову, как послать к нему парня.

Поскольку мать никак не реагирует, он, немного помолчав, бросает:

— А, делайте что хотите.

И, ни разу не взглянув на меня, удаляется из кухни. С силой захлопывает за собой дверь.

Мать наполняет термос какой-то темной жидкостью — наверно, чаем. Когда в горлышке булькает, она отрывается от этого занятия, чтобы спросить:

— Как ты собираешься туда добираться? Что ни говори — все-таки двадцать километров.

— Как, как, да на велосипеде, — отвечаю я таким тоном, как будто мне приходится объяснять, что человек в принципе — существо двуногое.

— Совсем один?

— Один, а что?

Это я говорю как можно небрежнее. Когда речь идет о вещах, касающихся меня одного, я могу говорить с матерью о чем угодно. Но о том, что мне очень хотелось бы поехать к прадеду в обществе некой Гундулы Фишер, не стану: эта тема кажется мне чересчур рискованной. И мать быстренько сама себя успокаивает.

— В самом деле, — говорит она, — ты ведь уже не раз бывал там. Правда, на машине. Не заблудишься. Передай дедушке самый теплый привет.

— А больше ничего? — допытываюсь я.

Мать перестает сновать между столом и холодильником. Очевидно, я задел тему, которую она не хочет со мной обсуждать.

— Чего же еще! — бросает она. И начинает нарезать хлеб. Делает она это почти машинально. И значит, имеет возможность снабдить меня всевозможными наставлениями.

— Только будь осторожен, слышишь? — предостерегает она. — Держись правой обочины. И прямиком к деду. Там опасно.

Я хватаю сумку и мигом за порог.

Остается еще одно препятствие — отец. Он ждал «трабанта» девять лет. И теперь его настроение целиком и полностью зависит от того, правильно ли отрегулирован карбюратор. Так и есть — выводя велик из подъезда, я натыкаюсь на отца: он стоит в струе выхлопных газов позади машины, рокочущей на малых оборотах, и напряженно вслушивается. Ну, ясно — сейчас сорвет на мне недовольство плохо работающим двигателем. Однако до этого не доходит. Над моей головой со стуком распахивается окно. И визгливый женский голос вопит:

— Какая наглость! И в субботу поспать не дают!

А мужской басовито добавляет:

— Загрязнение окружающей среды!

Скандалят скорее всего недавно въехавшие в наш дом супруги, про которых соседка говорит, что они вообще путают день с ночью. Как бы там ни было, но отец задет за живое. Он плюхает свой объемистый зад на сиденье и выключает двигатель. Окно захлопывается.

Воспользовавшись этим инцидентом, я выскальзываю на асфальтированную дорожку, обрамленную буйно разросшимися декоративными кустами. Велик катится по инерции — так сильно я оттолкнулся, вскакивая в седло. И, нажав на педали, я тоже почти не ощущаю сопротивления. Где-то за седьмым корпусом прячется утреннее солнце. Успею еще погреться вволю.

Для начала я подъезжаю к нашей самообслужке, хватаю три большие бутылки «колы» и становлюсь в очередь к кассе. Диву даешься, чего только люди не покупают. Тут тебе и молоко, и булочки, и маргарин. Нормальный человек не может питаться такой ерундой, тем более в дальней поездке. Из корзинки перед кассой беру себе две жвачки.

Тут меня кто-то дергает за рукав. Оглядываюсь — Дикси.

— Далеко собрался?

— Да.

— А куда?

— Ты не знаешь. В сорбскую деревню. Вуссина называется.

— Это далеко?

— Тридцать семь километров.

— Если подождешь, пока я накормлю брата, поедем вместе.

Ее корзинка уставлена баночками с детским питанием. От одного вида этой бурой кашеобразной массы меня уже тошнит.

— Нет, знаешь, — спешу я увернуться, — ничего не выйдет. Я должен поспеть туда точно к сроку. Дело важное, не терпит отлагательства.

— Вон оно что, — вздыхает Дикси. Это звучит как «жаль».

Мне трудно врать ей, но и правду сказать не легче.

Дикси — старшая из пяти детей в семье. У нее уже и грудь как у взрослой. Мой отец говорит: «Годика эдак через четыре она будет покупать детское питание уже на свои». Он вообще не очень-то высокого мнения об их семье. Диксин отец получил кредит от государства. День и ночь он вкалывал, строя себе дом, и карабкался по лесам, как шустрая рыжая обезьянка. Все хотел сделать своими руками. Даже чертеж изменил по собственному разумению. Кончилось дело тем, что деньги оказались истраченными, а домик недостроенным. Тем не менее семейка в него въехала. Диксин папаша перешел на другую работу. И теперь ради надбавок часто работает в своей котельной ночами. Мой отец называет его «обыватель». Сам он занимает какой-то пост в строительном тресте и в свое время — по природной своей доверчивости, как он говорит, — ходатайствовал о предоставлении им кредита. Теперь, когда мы с ним проходим мимо «долгостройки», он отворачивается и ворчит, что это позор для всего нашего микрорайона. А судьба, как нарочно, еще раз свела их обоих вместе. Независимо друг от друга оба родителя вызвались участвовать в обклейке нашего класса обоями. Мой отец — надеясь, что его начинание будет упомянуто в каком-либо отчете. А Диксин — полагая, что эта работа будет оплачена как сверхурочная. Он сразу взлетел на стремянку. Ему хотелось, чтобы и ладно, и не накладно. Поэтому, приклеив полосу обоев вверху, он схватил следующую, прежде чем мой отец успел расправить и прилепить все остальное: тот, наоборот, старался, чтобы было красиво. И смазанная клеем полоса свалилась ему на голову. Дикси, естественно, прыснула. Я быстренько увел ее в коридор. Однако мой отец сдержался. Стерев клей с волос, он сказал официальным тоном:

— Так нельзя, товарищ. Побольше дисциплины!

Отец Дикси тут же сделал шаг к примирению. Он протянул моему отцу бутылку пива, из которой сам то и дело отхлебывал. Однако дар его был отвергнут.

Тем не менее работа продолжалась. Дикси вся пылала от усердия. Она выхватила у меня из рук ведро с водой, которое я наполнил в туалете, и смахнула со лба выбившуюся светлую прядь. При этом она коснулась моей руки и шепнула:

— Здорово, правда? Мы с тобой как муж и жена.

После этого я предпочел помогать своему отцу.

У нее вообще привычка смахивать со лба выбившуюся прядь. Вот и сейчас, стоя рядом со мной в очереди, она делает этот жест.

— Нечего пристраиваться! — говорит женщина, стоявшая за мной. Она оттирает Дикси в сторону и наступает мне на пятки.

— Никто и не пристраивается! — рявкаю я в ответ.

На некрасивых девчонок и скандальных женщин я всегда завожусь с пол-оборота. Но обмен любезностями прерывается — подходит моя очередь платить.

Уже вскочив в седло, я слышу голос Дикси:

— Погоди-ка!

Ну нет, ждать я больше не в силах. Я горю желанием что-то делать. Что-нибудь нужное, настоящее. И никто не имеет права меня задерживать.

— Тогда я пойду с Луцем смотреть мопед! — кричит мне вслед Дикси.

— Вот и иди себе! — бросаю я через плечо.

И мир поворачивается ко мне своей лучшей стороной.

Голубое небо, деревья в пышном цвету, словно в нежно-розовой пене, птицы щебечут, пищат и заливаются трелями, как оголтелые. Я в темпе выруливаю в проулочек между садовыми участками, проскакиваю мимо коттеджа, в котором живет Дикси, и вылетаю на асфальт загородного шоссе. И моментально оказываюсь в сущем аду — тучи отработанных газов, вонь плавящейся резины, агрессивный рев моторов, — тут властвует тот, кто сильнее. Меня обгоняют все кому не лень и все больше и больше оттесняют к правой обочине. Руки, лежащие на руле, уже задевают за листья придорожных кустов — блекло-желтые, а не нежно-зеленые, какими они должны бы быть в мае. Люди, пустившиеся сегодня в путь-дорогу, очевидно, отодвигают наслаждение весенним днем до того момента, когда они найдут наконец место для стоянки. Тогда они решатся на пешую прогулку для осмотра местных достопримечательностей — при условии, что те расположены поблизости. Нельзя же надолго терять из виду зеркальную поверхность новой машины.

И я пользуюсь первой же возможностью свернуть с шоссе куда-нибудь в сторону. Узенькая тропка, ведущая в глубь соснового леса, стелется под шины моего велика. Через десять минут быстрой езды я останавливаюсь. Кукует кукушка. Кричит сойка. Стучит клювом дятел. А между этими четко различимыми звуками потрескивает тишина.

Нависнув над рулем, я опять изо всех сил жму на педали. Двадцать минут настоящей спортивной езды, глядя только прямо перед собой. Асфальт подо мной плывет назад, шины мерно шелестят. Еще десять минут! Но вдруг я чувствую легкую боль в груди. Значит, все, хватит. Я качусь по инерции. Когда боль отпускает и дыхание выравнивается, я вновь обращаю внимание на окружающую природу. Лес все тот же, что и был: сосны, сосны, сосны, одни сосны. Высоченные стволы, молодая поросль, питомнички. Ни тебе кукушки, ни сойки. Только вечный, как мир, стук неутомимого дятла. Он меланхолично долбит там, где зелень густая, голубизна бездонная, а аромат такой, что голова кругом идет.

Не особенно торопясь, качу дальше. Впереди у меня целый свободный день. Вдруг лес справа отступает — целый участок выкорчеван. На солнце поблескивает пахучий глубинный песок, вывернутый при корчевке на поверхность и громоздящийся вдоль корневых ям островерхими кучами. Здесь даже дятла не слышно.

Несколькими километрами дальше я огибаю прицеп, груженный бутовым камнем. Он стоит на правой обочине, слегка съехав боком в кювет: дышло его лежит на земле.

Наконец-то впереди появился дорожный знак. Его красный цвет бросается в глаза своей чужеродностью на фоне зеленых и бурых тонов здешнего ландшафта: знак то ли запрещающий, то ли предупреждающий. Я сильнее нажимаю на педали. Оказывается, знак предупреждает о железнодорожном переезде. Не успеваю я к нему подъехать, как две половинки шлагбаума, словно движимые невидимой рукой, закрываются прямо перед моим носом. Такие препятствия я обычно преодолеваю резким маневром. Но сейчас мне почему-то не хочется. Я стою — одна нога на земле, другая перекинута через раму, — опершись локтем о седло, а подбородком на руку. Видать, сейчас пройдет поезд. А вдруг какая-то девушка посмотрит на меня из окна? Иногда я позволяю себе такие беспочвенные надежды. Она увидит, какой я задумчивый, погруженный в свои мысли и вообще загадочный. И весь остаток пути ей будет о чем мечтать.

Деревья, оставленные вдоль насыпи, еще не привыкли к своей новой роли. От страха они как бы застыли по стойке «смирно». Рельсы прямой как стрела одноколейки теряются в зыбкой дымке бесконечности. Вдруг воздух начинает дрожать от грохота, гудения, свиста. Мимо меня проносится поезд. Длинная череда красных платформ с высокими бортами, слегка сходящимися к центру. Если бы кое-где не выглядывали глыбы бурого угля, я бы счел все это зрелище кадром из кинофантастики.

Не успеваю я поставить ногу на педаль, как половинки шлагбаума раздвигаются, причем совершенно бесшумно — вполне в духе такого фильма. Все, что меня ждет на той стороне переезда, кажется утратившим свое первоначальное назначение. Шоссе исчезает, превращаясь в полосу огромных воронкообразных выбоин, края которых скалятся остроконечной щебенкой. А лес служит своеобразной кулисой для широких прямых просек, на которых в полнейшем беспорядке валяются целые деревья, обрубленные стволы, корневища, сучья, хворост. Тропинки, вероятно, некогда так и манившие путника побродить, перекрыты щитами: «Внимание, открытые разработки! Вход воспрещен!» И выше самых высоких деревьев в небо взмывают мачты высоковольтных линий без проводов.

Я невольно убыстряю темп. Поскорее бы убраться отсюда! До деревни, наверно, уже недалеко.

Оказалось, что еще далеко. Дальше, чем я думал. Я уже стою на педалях и вперевалку, с трудом, одолеваю семь поворотов и три подъема. Наконец качусь по инерции. Спасительная долина достигнута. Проезжая мимо косо прибитой таблички с названием деревни, я облегченно вздыхаю.

Прадед живет на так называемом косогоре. Я переезжаю затвердевший след гусеничного трактора. Улицы как таковой уже не существует. Она превратилась в развороченную огромными шинами и засохшую на солнце грязь, усеянную там и сям островками пышной травы и остатками асфальта. Видать, тут взялись за дело всерьез!

В окошке справа от меня развевается на ветру занавеска. Слева скрипит петлями незапертая дверь. Зато мост производит солидное впечатление. Широко раскинулись арки из красного кирпича, образуя прочные, словно рассчитанные на тысячелетия своды. Но воды под ними нет. Речной песок отсвечивает в самом глубоком месте русла охрой, ближе к берегу кажется светло-желтым и под конец почти белым.

Я чуть было не проскочил проулок, сокращающий дорогу к дому старика. Чего-то тут не хватает. И только сориентировавшись по церковной колокольне и повернув в ту сторону, куда смотрит торчащая из ее люка балка, я нахожу въезд в него. Последние метры приходится идти пешком — дорожка сплошь заросла травой. На полпути я вздрагиваю от неожиданности. Какой-то странный звук. То ли стон, то ли повизгивание. Кто-то жалобно скулит — тоненько, протяжно, зловеще. Услышать такое среди бела дня жутковато! Я прислоняю велик к живой изгороди и вхожу во двор. Он обрамлен тремя постройками. Черепичная крыша амбара почти вся обрушилась. С жилого дома штукатурка отваливается кусками. Только увидев ласточку, вылетающую из открытого окна хлева, я решаюсь подойти поближе. Жалобный звук доносится из пристройки к хлеву. Смахнув паутину со стекла, я пытаюсь заглянуть внутрь через окошко. Когда глаз привыкает к темноте, мне удается разглядеть старый котел, несколько бочек, оцинкованную ванночку, связки хвороста. На мощеном полу стоит длинноногая и взъерошенная кошка. Бросили взаперти, ведь живая же тварь! Что за безмозглые люди, знаю я таких. Пока наш брат не вступится… Я открываю дверь баньки. Кошка мигом протискивается между моими ногами и выскакивает на волю. А я стою и смотрю в угол темного, пропахшего застарелыми мыльными запахами сарая. Там, в углу, кто-то сдвинул вместе две низкие скамьи. Точно над ними с крюка, вбитого в потолок, свешивается петля из толстой веревки. Смысл некоторых вещей до меня туго доходит. Зато потом жуть берет.

Я с размаху хлопаю дверью и бегу без оглядки вверх по косогору, таща велик на себе.

— Дед! — ору я еще издали. — А дед!

Дедушка живет в бывшем здании школы. Оно вместе с церковью, домом священника и старым кладбищем образует затененную высокими деревьями площадь. Я распахиваю дверь дома и еще раз зову деда. Ответа нет.

В комнатке с низким потолком и подслеповатыми окошками тикают часы с маятником. Как всегда, пахнет табачным дымом. Комнатные растения в горшках на подоконниках цветут пышным цветом. Значит, старик где-то здесь.

Я решаю немного передохнуть и плюхаюсь в кресло.

Откровенно говоря, бывал я здесь не часто. Разве что по праздникам. С тех пор как мы стали автовладельцами, отец не поднимался сюда и сидел в машине внизу, на деревенской площади. Проулок якобы узковат для «трабанта». Мать тоже немного робела перед дедом. Ест он мало и строго придерживается рекомендаций, почерпнутых из какой-то книги. Спать ложится рано и рано встает. Только курит вовсю. Зато на слова очень скуп. Глядя, как мать распаковывает гостинцы, он только попыхивает трубкой. А на лице появляется выражение докучливой насмешки. Дескать, ничем его не удивишь. «Не знаю уж, чем бы тебя порадовать», — обычно говорит мать в таких случаях. Привозит она, однако, всегда одно и то же: бутылку настойки, коробку сигар, которые дед потом все равно раздаривает (подарить просто пачку табаку отцу кажется неприличным!) и домашний пирог. На пасху — пирог с корицей, на троицу — ромовую бабу, во время ярмарки — фруктовый торт и на рождество — рулет с маком или изюмом.

Дед опирается локтем о стол. «Ну, чего ты все тащишь? — спрашивает он. — У меня есть все, что мне нужно». И насмешка в уголках его глаз относится не только к матери. Она относится к миру в целом.

На меня он лишь раз обратил внимание. Было это прошлым летом. Мать сразу по приезде отправилась на так называемое кладбище. Я с ней не пошел. И застал деда сидящим за столом в полном одиночестве и пускающим клубы дыма. Я пробормотал что-то насчет кладбища — мол, вообще не люблю туда ходить.

Он долго молча смотрел на меня. У меня было такое чувство, будто он только теперь осознал, что я существую. Наконец он поднялся, подтянул гирю на часах и дал мне знак следовать за ним. Тощий и длинный, с трудом сгибаясь, но почти совсем не сутулясь, он прямиком направился к лестнице на чердак.

Там, под крышей, стояла жара. В слабом свете, падающем из чердачного окошка, я мало-помалу начал различать заляпанные чернилами парты со скошенными крышками и скамьи с откидными сиденьями, линейки, географические карты Германии в границах кайзеровской империи, заспиртованных змей, чучела птиц. И книги. Множество книг. В том числе и так называемые амбарные. Черные жесткие переплеты захватаны, приклеенные этикетки заляпаны чернилами и надписаны остроконечными готическими буквами — мне и не прочитать.

— Все это, — сказал дед, — я завещаю тебе. Когда меня не станет, возьми это себе. Но возьми обязательно.

Я с трудом проглотил отвратительный ком, застрявший в горле. Никогда еще при мне никто не говорил о своей смерти с таким безразличием. Но кивнуть я все же кивнул. А потом подумал: на что мне вся эта рухлядь? И вскоре напрочь об этом забыл.

А нынче опять вспомнил. Несколько амбарных книг лежат передо мной на столе. Открываю первую попавшуюся. И читаю имена, давно канувшие в прошлое: Минна Клаушке, Готлиб Ханске, Вильгельм Пегаза. Они написаны слева аккуратной колонкой друг под другом. Между ними и цифрами справа остается большое пространство пожелтевшей бумаги. Я провожу пальцем по цифрам снизу вверх и на самом верху вижу надпись, которая все объясняет: количество ударов палкой.

И я мысленно вижу все, стоящее за этими записями. Кто-то ложится ничком на скамью; его бьют. Затем кто-то другой молча макает перо в чернильницу и заносит в книгу точное число ударов, тщательно выводя каждую цифру со всеми завитками. Теперь я понимаю, что в тот раз пот лил с меня ручьями не только из-за жары. И хотя кто-то может счесть это плодом моего воспаленного воображения, я твердо уверен, что эта рухлядь на чердаке все еще распространяет острый запах страха и несет в себе бациллы былой униженности. Обязательно все это сожгу!

Правда, не раньше, чем дед…

Мне не приходится додумать эту неприятную мысль до конца. Снаружи доносится звон и дребезг разбитого стекла. Я вскакиваю и бегу к церкви. Посреди площади стоит парнишка лет семи. Он роется в карманах куртки, доверху набитых камнями, выбирая подходящий по размеру. Его большие глаза, немного навыкате, мечтательно прищуриваются, парнишка размахивается и — дзынь! Камень летит внутрь церкви. Несколько осколков стекла осыпаются по стене.

— Эй, — говорю я. — Ты что, не в себе?

А мальчишка, оказывается, давно уже меня заметил. И даже не думает изменить позу. Опять выискивает в кармане подходящий камень, взвешивает его на ладони, опять мечтательно щурится в предвкушении удовольствия и — дзынь! Очередное стекло разбито вдребезги.

— Парень, — говорю я. — Тебе что — делать нечего?

Я выбрал не тот тон. Я вообще не умею обращаться с детьми; вот бы Дикси сюда. А мне не остается ничего другого, как прибегнуть к силе. Мальчишка успел уже спокойненько раскокать третье стекло. Я не выдерживаю и бросаюсь к нему. Он не трогается с места, только открывает рот и зовет:

— Папа!

Из-за кладбищенской ограды тут же выныривает лохматая голова.

— Ну, чего тебе?

Некоторое время борюсь со своей обычной робостью, которая всегда нападает на меня перед взрослыми. Наконец я выпаливаю как можно напористее:

— Ваш? Я бы на вашем месте выдал мальцу пару ласковых.

Тот боковым прыжком лихо перемахивает через стену. Лет ему примерно столько же, сколько отцу, но он гораздо ниже и крепче в кости. А уж руки — что левая, что правая — как лопаты. Вид у него, однако, отнюдь не злобный.

— Парень, — говорит он. — Ты чего в бутылку-то лезешь? Так и так все порушат к чертям. Все подряд.

Это я и сам знаю. Но одно дело — о чем-нибудь знать, другое — стоять и смотреть, как на твоих глазах бьют стекла: раз — и готово.

— Как-никак это церковь.

— Все равно снесут скрепером, — спокойно возражает мужик. — Все снесут! Уголь все съест. Уголь, мой милый, всемогущ. Он — наш хлеб насущный. И лежит себе под этой церковью на сто метров в глубину. Нужно его достать. Причем любой ценой, чуешь?

— Ясное дело! — отвечаю я. Но звучит это как «и все-таки».

Мужик подсаживает мальчонку на стену, сам вспрыгивает туда же и делает мне знак последовать его примеру.

Я не решаюсь отказаться — уж очень по-свойски он держится. Когда я оказываюсь рядом с ним на стене, он хватает меня левой рукой за плечо, а правой указывает вниз, на деревню.

— Все! Все снесут. Камня на камне не оставят. Через два-три года на этом месте будет огромная серая яма. Такая, что с одного края другого не видать. А через десять лет — одни отвалы. Зато через двадцать тут будут гулять под хилыми тополями и знать ничего об этом не будут. А ты поднимаешь крик из-за каких-то там стекол. Кстати: даже если их вынуть целыми, ни на что путное не сгодятся. Размеры не те.

Только теперь до меня доходит, что ведь я тоже видел все эти признаки общего разорения. И развороченную улицу, и развевающуюся в окне занавеску, и болтающуюся на ржавых петлях дверь, и мертвую тишину, не нарушаемую ни куриным кудахтаньем, ни собачьим лаем, ни рычанием тракторов, — тишину, в которой так зловеще звучали жалобные вопли запертой кошки. Видел я и другие признаки гибели — поваленные заборы, оголенные стропила амбара. Но только теперь я вижу все это по-настоящему. Вижу всю безотрадность деревни, покинутой обитателями.

Занятый этими мыслями, я не улавливаю новых ноток в голосе незнакомца. Говорит он по-прежнему довольно тихо. Но в вопросе, который он мне задает, сквозит какой-то интерес.

— Нет ли у тебя двух-трех лишних минут?

Вообще-то я собирался искать деда. Но под тягостным впечатлением увиденного говорю:

— Найдутся.

Мужик сразу начинает суетиться. Он спрыгивает со стены, помогает спрыгнуть мальчишке и мне, быстро облизывает кончики пальцев и во весь дух пускается вниз по дорожке, виляющей между пышными кустами живых изгородей. При этом на ходу несколько раз оборачивается ко мне:

— Ты не здешний?

— Не, к деду приехал.

— Вон оно что.

— Да.

Он выталкивает мальчишку на середину дорожки.

— Он что, все еще здесь?

— Кто?

— Ну, дед твой. Ведь все уехали.

— А дед не уехал! — заявляю я твердо.

Теперь мужик говорит, уже не оборачиваясь:

— Вчера последние убрались. Своими глазами видел. Этот месяц частенько сюда наведывался. Может, что пригодится, сам понимаешь. У этих, что вчера выехали, детей куча. Так что для них долго квартиру подбирали. А остальные давно смотали удочки. Еще две недели назад. Как будто им приспичило. Хотя, конечно, их тоже понять можно. Здесь они жили в жалкой дыре, а там, в городе, пожалуйста тебе — и центральное отопление, и ванная. Вот только стариков жалко! Им отвыкать трудно. Люди говорят, один в сарае повесился.

— Что значит «повесился»? — спрашивает отца мальчишка.

Но тот молчит и только прибавляет шагу. Я вспоминаю ту петлю и спотыкаюсь на ровном месте.

У ворот довольно нового еще на вид домика мужик возвращается к теме разговора. Он останавливается возле небольшого штабеля узорчатых кованых решеток хорошей работы. Судя по всему, он выбил их из креплений ограды до того, как пошел искать своего отпрыска на косогоре у церкви.

— Подходящий размер, — говорит он.

Все ясно — ему нужна еще одна пара рук.

— Куда?

— К дороге. После обеда подгоню машину.

Решетки оказываются прямо-таки неподъемными. Руки вот-вот вырвутся из плеч. А мужик работает ровно, как хорошо смазанная машина. И только один раз быстренько облизывает кончики пальцев.

Только мы успеваем положить последнюю решетку, подбегает мальчонка. Уму непостижимо — до чего же они с отцом вдруг стали похожи друг на друга.

— Папа, полиция!

— Где?

Мальчишка тычет пальцем в сторону трансформаторной будки, с которой свисают в спешке отрезанные концы бывшей наружной электропроводки. Я замечаю оливковый силуэт «вартбурга», и ноги сами собой несут меня назад — да так, что пятки сверкают. А ведь мужик только и сказал:

— Дуй отсюда!

И я уже несусь во весь дух. С ума сойти! Стадный инстинкт в чистом виде. Забежав за дом, я немного притормаживаю.

— А собственно, в чем дело? Разве это не ваша решетка?

— Завтра будет моя, — отвечает мужик. — А сегодня ничья. Но у них на этот счет может быть и другое мнение.

Чувствую, что ноги прирастают к земле.

— Пускай так! Но я-то здесь при чем?

Мужик берет меня за плечи и поворачивает в ту сторону, куда мы бежали.

— Вот и спроси их, коли такой смелый.

Мои ноги отвечают вместо меня. Они как бы сами собой несут меня в закоулки нижней деревни. Чует мое сердце: здесь голубыми глазами никого не проймешь.

Мы влетаем в провал между двумя кирпичными колоннами портала и несемся сломя голову между кабельными барабанами, бурыми от ржавчины бухтами стального троса, между кучами щебня высотой в человеческий рост и перевернутыми вагонетками, потом ныряем в сумрак заброшенного заводского цеха: в нос ударяет застоявшимся запахом смазочного масла. Мальчишка не отстает. Сдается, такая пробежка ему не впервой. Когда мы останавливаемся, он берет меня за руку; моя мокра от пота, у него — сухая. Мужик взбирается на ящик и выглядывает в разбитое окошко.

— Дьявол меня побери! — говорит он без тени тревоги. — Они нас заметили. Придется уходить через туннель.

Я с легкостью отрываюсь от отца с сыном, увертываясь от торчащих из земли или свисающих с потолка стальных балок. Недавно на уроке физкультуры я показал хорошее время в беге с препятствиями. Знал бы наш Хабих, какие плоды приносит его муштра!

Вдруг до меня доносится вопль мальчишки.

Он прыгает на одной ноге, сжимая обеими руками колено другой.

Отец расставляет свои руки-лопаты и подхватывает мальчика на ходу.

— Ну, говори, в чем дело?

— Ударился, — хнычет тот.

— Попробуй-ка наступить. Ну как?

Мальчишка ставит ногу на скользкий бетон, еще раз сдавленно вскрикивает и приседает на корточки.

— Давай, давай! — ору я. Как бы я ни старался, но правильного тона никогда не нахожу.

Мужик хватает мальчонку в охапку и сажает к себе на закорки.

— По-быстрому!

В конце цеха зияет прямоугольное отверстие, примерно метр на метр. Туннель! Да как в такую дыру полезешь? Что-то не могу решиться. На четвереньках, что ли?

— Ну-ка попробуй! — говорит мужик. Он обращается к мальчику.

Тот с готовностью плюхается на живот и пробует ползти. Но ничего не выходит — скривившись от боли, он откатывается в сторону.

— Очень уж больно!

Отец склоняется над коленкой, ощупывает ее, что-то бормочет, старается успокоить.

— Не бойся, наверно, ничего страшного.

Я нетерпеливо переступаю с ноги на ногу. Еще две-три секунды — и мы могли бы исчезнуть. А тут этот размазня! Полицейские наверняка уже у ворот.

— Вперед, — цежу я сквозь зубы, — возьми себя в руки!

Мальчишка не плачет. Только тихонько постанывает. Пусть уж бы ревел лучше, да полз! Любой ценой нужно убраться отсюда!

В голове вдруг молнией проносится: ведь я нахожусь в запретной зоне! Когда мы с ребятами вечер за вечером проводили на площадке для контейнеров, кто-то из мусорных начальников придумал поставить там щит с надписью: «Посторонним вход воспрещен!»

Я взбесился. Чистый произвол! Но когда я уже вооружился приличным булыжником, Луц охладил мой пыл: «Да это для других написано, — сказал он. — Мы-то здесь свои».

Но тут я посторонний. По крайней мере, пока не нашел деда. Вот бы никогда не подумал, что мне так трудно быть «посторонним».

И я пытаюсь еще раз подбодрить мальчишку:

— Кончай притворяться!

Мужик, сидя на корточках, смотрит на меня снизу вверх. Ногу он осмотрел. Вид у него по-прежнему добродушный и хитроватый, но переносицу прорезала тревожная складка.

— Ничего не выйдет, — спокойно говорит он. — Что-то он себе растянул. Это в лучшем случае. Нога не выпрямляется.

— И что? — сипло рявкаю я, вне себя от страха.

Мужик сохраняет спокойствие и поглаживает мальчика по голове.

— Ты злишься, это понятно. Думаешь небось, ну и рвач! Тащит все, что под руку попадется, а сам и удрать-то вовремя не умеет. Но в таком случае, как наш, мой милый, равняются по слабейшему.

— Чушь! — отмахиваюсь я.

— Пускай чушь! — возражает мужик. — И даже собачья! Да что с того? Я вернусь к воротам — там хоть можно мальчишку на себе нести. Как-нибудь выкручусь. Может, они даже с пониманием. Все равно ведь пропадет к чертям собачьим, верно я говорю?

— А как же я? — забыв об осторожности, ору я во все горло.

Мужик выпрямляется.

— Тихо! Ты останешься здесь! Опасаться тебе нечего, — говорит он. — Они займутся моей персоной. Выждав немного, проползешь через туннель — сперва прямо, потом — налево, к кучам щебня. Как вылезешь наружу, мотай отсюда подальше! Осторожность не помешает. Почем знать, куда твой дед подевался.

Он опять облизывает кончики пальцев, берет мальца на руки и шагает обратно, к воротам цеха, огибая старые станочные опоры. Я неотрывно гляжу ему вслед. Неспешная, немного вразвалку походка — сразу догадываешься, что руки у него как лопаты, даже если их, как вот сейчас, не видно. Широкая прямая спина. Мощный затылок. Редко случалось, чтобы я — вот как с ним — не знал, с какого бока к человеку подступиться.

Впереди громыхает железная дверь. Услышав чужие голоса, я ныряю в квадратное отверстие. Это все были цветочки.

В туннеле стоит сладковато-горелый запах. Руки погружаются в сыпучую смесь песка и золы. Поднимая голову, я касаюсь макушкой щербатого кирпичного свода. Все же я человек, а не животное, чтобы вот так ползти на карачках куда-то в кромешную темь. Но деваться некуда — придется ползти вперед. Только бы не проморгать поворот! Мужик сказал, налево. Значит, будем держаться левее!

Это не так-то просто, когда кругом тьма, хоть глаз выколи, и даже инстинкт не подсказывает направления. Разве крот знает, что у него слева, а что справа?

Я начинаю ощупывать стены. Правая рука проваливается в пустоту. Застываю в растерянности. Может, тот мужик ошибся. Но прежде чем я успеваю сообразить, что такие субъекты не ошибаются, за моей спиной сверху что-то рушится. Еще не хватало, чтобы туннель обвалился! В полной панике я ныряю вправо. И не имею понятия, долго ли продираюсь сквозь этот мрак. Какая-то тупая усталость заполняет мозг и вытесняет всякое представление о времени. Темнота внутри, темно снаружи. Внезапно туннель кончается. Низкого свода нет, можно выпрямиться, но надо мной та же тьма, никакого просвета. И все тот же сладковато-горелый запах.

Во что бы то ни стало надо выбираться на свет. И пускай меня арестуют!

Вернувшись ползком в главный туннель, сворачиваю вправо. Ведь я оттуда двигался. Оттуда ли? Но и в этом направлении не брезжит свет. Никогда еще не попадал я в такой переплет. Интересное кино получается. Я теряю контроль над собой и, уже не сдерживаясь, кричу во все горло:

— На помощь! Не знаю, где выход!

Да кричал ли я? Голос звучит глухо, даже эха не слышно. Все же я еще раз задираю голову и кричу:

— Помогите!

И с размаху ударяюсь затылком об острый выступ свода. Искры сыплются из глаз, мозг пронзает молния. Вот тебе и свет! У меня вырывается грубое ругательство. В ту же секунду ко мне возвращается способность мыслить. И я думаю: вот бы фройляйн Броде услышала!

Тут я вспоминаю, что все это еще существует на свете: школа, родители, брошенная деревня, дед и Гундула Фишер. Просто я отделен от всего этого тоннами песка и каменной кладки. Но все это есть.

Я сворачиваю влево и вновь ползу. Если я и впрямь нахожусь в главном туннеле, должно же мне попасться обещанное ответвление.

Вскоре левая рука проваливается в пустоту. Туннель еще раз раздваивается, но теперь мне уже не страшно. Впереди сверху забрезжил свет, и я изо всех сил рвусь к самому яркому пятну, а на душе у меня такой праздник, как будто на дворе пасха вместе с троицей. Дно туннеля слегка повышается, своды тоже растут в высоту. Можно уже не ползти, а идти, немного пригнувшись, и вскоре я убеждаюсь, что в выборе направления не ошибся. Все чугунные решетки, замыкающие туннель, продраны. Правда, только там, где свет сияет ярче всего, дыра такая, что я свободно пролезу.

Подтянувшись на руках, я вылезаю наружу; ноги не держат, я опускаюсь на колени прямо в каменную пыль и жадно вдыхаю божественный аромат залитого солнцем мира.

Потом я стряхиваю кирпичную крошку с джинсов. Лишь на коленках остается желтоватое пятно. И ухожу с территории этого странного завода. А сам думаю: сюда меня уже нипочем не заманишь!

Этой клятвой я как бы навек перечеркиваю в своей памяти туннель, в котором жалкий слабак ползает на карачках и зовет на помощь.

Сквозь по-зимнему голый кустарник я вламываюсь в чей-то цветущий сад. Ревень тянется в рост. Сорняки демонстрируют свою мощь. Вокруг вишни, жужжа, как бесноватые, суетятся работяги-пчелы. И посреди всего этого великолепия стоит остов автомашины без стекол и колес. Мне неудобно входить в чужой дом. Но чтобы выбраться на улицу, придется пройти через сени.

В затхлом воздухе намешаны запахи побелки и специфические для каждого дома запахи жилья. И опять я чувствую себя не в своей тарелке. Входная дверь болтается на петлях и чуть было не захлопывается у меня перед носом. Я бросаюсь вперед и подставляю плечо. Таким манером мне удается не дотронуться до ручки. Одним прыжком я выскакиваю на улицу, то есть на свободу.

И оказываюсь прямо перед радиатором оливкового «вартбурга». Полицейские явно озадачены не меньше меня. Мы молча глядим друг на друга. Боковые стекла машины опущены. Между ними и мной нет ничего, кроме стены страха и недоверия.

Водитель спохватывается первым. Кашлянув, он выходит из машины. И я невольно начинаю играть ту роль, на которую меня толкают мои внешние данные. Такой милый белокурый дисциплинированный мальчик. Во всяком случае — полная противоположность головореза. Полицейский прикладывает руку к козырьку. Теперь ему полагалось бы поздороваться и назвать свое звание и фамилию. Но он отдергивает руку, словно обжегшись. И в нерешительности оглядывается на второго, сидящего на правом сиденье.

— Это не он.

— Спроси, не видел ли он чего.

Мой возраст имеет и свои преимущества. Взрослые, не контактирующие с нами повседневно, часто не знают, как к нам обращаться — на «ты» или на «вы». Это их всегда здорово озадачивает.

— Ты кого-нибудь… Вы кого-нибудь видели?

Я делаю вид, что не замечаю его смущения. И отвечаю, преданно глядя ему в глаза:

— Не. Никого. — Второе слово — лишнее; оно лишь доказывает, что я не совсем готов полностью воспользоваться своим преимуществом.

— А документ у тебя… у вас есть?

— Конечно есть, — отвечаю я голубоглазо. — Только он дома. В шкатулке. Поедете ко мне домой?

— Спроси, где его дом? — кричит из машины второй.

Я называю город, в котором живу.

Тут уже и второй полицейский выходит из машины. Он значительно старше того, что за рулем, да и серебра на погонах у него значительно больше.

— А сюда зачем пожаловали?

— Деда проведать.

— Фамилия?

— Хеннинг. Марко Хеннинг.

— А ваша фамилия?

— Это и есть моя.

Только теперь до меня доходит, что сперва он спросил фамилию дедушки. Даже неловко.

— Фамилия моего прадеда Раухут. Иоганн Леберехт Раухут.

Уж так стараюсь им угодить, что дальше некуда. А эти двое обмениваются быстрым взглядом и не могут скрыть возникшего подозрения.

— Значит, Иоганн Леберехт? — переспрашивает тот, что постарше.

— Да, — отвечаю я. — Можете сами его спросить.

На младшего мои слова явно производят впечатление.

— Так мы и сделаем. А где он сейчас, этот самый гражданин Раухут?

— В Верхней деревне. Его дом рядом с церковью. Он был кантором и живет в старой школе.

Но и эти подробнейшие сведения никак не влияют на старшего. Он по-прежнему мрачновато-холоден.

— В этой деревне, — говорит он ледяным тоном, — уже никто не живет.

— Да нет, мой дед еще тут. Честное слово! Я приехал кое-что ему сообщить. Мой отец получил для него место в интернате для престарелых. Специально ездил в районный комитет.

Вероятно, они подумали, будто я нарочно упомянул об отце, чтобы навести их на мысль, что с семьей у меня все в порядке, а о районном комитете — чтобы подвести их к выводу о наличии связей в высоких сферах. Но на самом деле все это само собой выскочило у меня изо рта, словно пережеванная жвачка. У младшего полицейского на самом деле опадают напряженные от служебного рвения плечи. Зато старший, наоборот, только утверждается в своем недоверии ко мне. И бросает мне приказным тоном:

— Ждите!

Потом делает знак второму сесть в машину. Они дружно принимаются крутить ручки, поднимая боковые стекла, беседуют, сосредоточенно глядя прямо перед собой, причем младший еще и жестикулирует. Мне удается разобрать в репликах старшего только два слова: «кантор» и сразу за ним «интернат для престарелых». И мне показалось, что, произнося их, он слегка покачал головой.

Наконец задняя дверца распахивается.

— Садись!

Я мигом вскакиваю в машину, словно только и ждал приглашения. В тот же миг резкий рывок с места вжимает меня в спинку сиденья.

На самом-то деле мне всегда хотелось хоть разок поездить в полицейской машине. Правда, сейчас я слишком возбужден, чтобы обращать внимание на разные мелочи. А паренек в форме жмет как бешеный прямо поперек затвердевших следов гусеничного трактора. Меня мотает от одной дверцы к другой. В конце концов упираюсь руками сразу в обе и таким манером удерживаюсь в вертикальном положении.

— Теперь налево! А вон там направо! И прямо по косогору.

Во дворе старой школы верно и преданно ждет меня мой велик. Я рванулся было к нему, чтобы привести им обоим дальнейшие доказательства истинности своих слов. Однако старший подталкивает меня к дому.

В комнате ничего не изменилось. Книги по-прежнему лежат на столе. Горшки с цветами стоят на окне, как и стояли. Только маятник у часов висит неподвижно. И я говорю:

— Его все еще нет.

Теперь я смотрю на комнату совсем другими глазами. Нужно знать того, кто здесь живет. Только тогда она покажется жилой.

— И здесь живет твой дед?

После его вопроса комната кажется уж совсем заброшенной.

Если я теперь начну что-то мямлить и объяснять, они мне ни за что не поверят! Поэтому я решительно подхожу к шкафу, поднимаюсь на цыпочки и вытаскиваю из-за консоли ключ. Потом открываю стеклянную дверцу часов и осторожно завожу механизм. Десять оборотов. Когда я легким толчком привожу в движение маятник, младший полицейский облегченно вздыхает.

— Где он может быть, твой пра… твой дед?

— Понятия не имею, — говорю я, засовывая ключ на место.

Старший берет со стола книгу учета наказаний, рассеянно листает ее и с шумом захлопывает.

— В любом случае, — говорит он, — как только найдешь старика, оба немедленно должны покинуть деревню.

У меня непроизвольно вырывается услужливое:

— Ясно!

Да только — зачем? Ведь он все равно не верит ни одному моему слову. Еще не переступив через порог, он оборачивается.

— А мы будем держать тебя в поле зрения!

И я киваю, как будто он ждет от меня подтверждения своей правоты.

Младший некоторое время молча глядит на меня. Сперва у него такое выражение, как будто он хочет сказать: не обижайся, парень, но порядок есть порядок. Однако что-то в моем лице, видимо, его отталкивает. Он вскидывает руку к фуражке и принимает официальный вид.

— Мы ищем мужчину лет сорока с небольшим. Волосы темно-русые. Усы тоже. Рост примерно сто семьдесят.

— Вооружен?

Полицейский удивлен.

— Как тебе в голову пришло?

— Да так просто подумал.

— Если не будешь вставать ему поперек дороги, он ничего тебе не сделает. Одними женщинами интересуется, понял?

— Ясное дело, — отвечаю я.

И он тоже уходит, а я остаюсь один на один со своим стыдом. Все-таки в туннеле я имел дело с толщей камня над головой. С тоннами бесчувственного камня. Тут у кого хочешь душа в пятки уйдет. Если рассказать Луцу, он обязательно скажет: «Ну и положеньице, с ума сойти. Я бы тоже сдрейфил!» Но о том, что у меня после встречи с двумя мужиками в форме дрожат коленки, придется умолчать.

На меня вдруг нападает нестерпимая жажда. Бутылки «колы» лежат в сумке на багажнике велика. Но я не в силах выйти во двор. Ноги как ватные, не держат. И я прижимаюсь спиной к стене и мешком оседаю на пол. Затылком чувствую, что обдираю штукатурку. И я мотаю головой из стороны в сторону, как делал в детстве, когда меня пугали букой.

На коньке церковной крыши сидит дрозд-самец. Если правда, что пишут ученые о птицах, он поет для того, чтобы застолбить свой участок. Теперь все самочки здесь — его. Сам он не понимает, что делает. И имеет право на отсрочку. Я не хочу быть похожим на эту птицу. Эта мысль помогает мне подняться.

Теперь, когда полиция все равно обо мне знает, я могу передвигаться открыто, так сказать, на виду у общественности. Общественность состоит из вороны, с любопытством разглядывающей меня, сидя на голой ветке дерева. Кроме того, с треснувшей пополам афиши на стене какого-то дома глядит на меня одним глазом известная киноактриса — второй глаз у нее оторван. Стоит ли причислять сюда и солнце? Оно сейчас стоит высоко над деревней между востоком и югом; но поскольку солнце освещает полпланеты, вряд ли оно вообще что-либо видит.

Я намеренно иду как можно медленнее, прикидывая, где бы мог быть дед. Старики имеют обычай прощаться с тем местом, которое покидают. Даже вещам и предметам говорят «до свидания». И теням тех, кто прожил с ними жизнь. Когда-то давно кладбище было рядом с церковью. Там и нынче еще попадаются в высокой траве отдельные облупившиеся надгробия. У кого хватит терпения и догадливости, сможет разобрать готические буквы на их плоских гранях. Буквы поведают об упокоившихся вечным сном благочестивых господах. Умершие позже простые люди захоронены на новом кладбище. Я один раз побывал там с матерью. Оно расположено недалеко от деревни, прямо на пустоши. Наши семейные могилы сразу у ограды, там еще высокие туи растут. Мать подвела меня к небольшому надгробию из клинкерного кирпича. Сложено очень аккуратно. Кверху сужается уступами, и каждый уступ облицован блестящей металлической пластинкой. Посередине вмурована черная отшлифованная до блеска плита, из нижнего левого угла которой золотая пальмовая ветвь плавной дугой огибает надпись и кончается в правом верхнем углу. Имена прабабушки и прадедушки. И обязательно даты. Дата смерти у прадедушки отсутствовала, и я, хоть и не сразу, сообразил, почему. Ведь мой прадед еще жив. Просто он заранее сам обо всем позаботился.

Тогда эта предусмотрительность меня покоробила. И я перевел взгляд на детскую могилку. Холмик был насыпан совсем недавно. Его почти не видно под множеством венков из свежей зелени. Траурная белизна бумажных цветов заставила меня вздрогнуть.

Видимо, я все-таки что-то напутал. Никак не найду кладбища. Правда, по дороге к нему многое изменилось. Но общее направление вроде бы взято правильно. Почему же не видно высоких туй? Может, их выкорчевали? Но тогда сквозь кусты должен быть виден хотя бы плоский фронтон покойницкой. Я карабкаюсь на сужающийся кверху штабель серых бревнышек, уложенных вдоль бывшей дороги. Тогда была зима. А теперь все заросло. Стена зелени закрывает обзор.

Взобравшись наверх, я выпрямляюсь. Мой подбородок оказывается как раз над верхним краем кирпичной ограды. Перед моими глазами открывается замкнутый со всех сторон двор, окруженный жилым домом, хлевом, амбаром и каменной оградой. Собственно говоря, я ведь разыскиваю кладбище. Но передо мной открывается такая странная картина, что я стою, как приклеенный, и глаз не могу оторвать. У жилого дома почти вся черепица с крыши отвалилась. Кроме того, неведомая сила выдавила изнутри скошенный потолок мансарды. Куски штукатурки толстым слоем покрывают мощеный двор. Внутренность мансарды просматривается насквозь, как в кукольном домике. На стене висят картинки. Перед окошком раздуваются на ветру занавески. Стол со стульями. Старый шкаф, выкрашенный в белый цвет. У окна стоит вполоборота ко мне женщина. В середине комнаты мужчина с трудом ворочает тахту. Отвалив от стены, он смахивает с нее пыль и опять придвигает к стене. Потом оборачивается к женщине и, протянув к ней руку, спрашивает:

— Ну так как?

Женщина не реагирует на приглашение. Стоит, как-то странно вывернув внутрь колени и неотрывно глядя в окно, как будто видит там что-то очень интересное.

— Худо-бедно сойдет! — настаивает мужчина.

Он подходит к женщине и обхватывает ее, просунув руки у нее под мышками. Женщина отпихивает его, передернув плечами.

— Теперь что не так?

Мужчина воздевает руки и растерянно хлопает себя по ляжкам. Мне кажется, он немного переигрывает. Волосы у него темно-русые, взгляд мрачный, пронзительный, а усы придают его лицу диковатую решительность. Но решение принимает не он, а женщина. Она пересекает комнату, направляясь к двери. Мужчина перехватывает ее на полпути. И тянет к себе на тахту. Она не противится, но сидит, выгнув спину. И вся напряжена, как пружина.

Я вспоминаю, что сказал мне полицейский. И волей-неволей вынужден признать, что тут, видать, происходит не детская игра. И что мне надо бы как-то вмешаться. А не просто стоять и глазеть! Я явно что-то не то делаю.

Усы мужчины наклоняются к затылку женщины. Со стороны кажется, будто он хочет ее укусить в шею. Она втягивает голову в плечи, потом резко откидывается назад, и глаза ее, только что лучившиеся смехом, сами собой зажмуриваются от внезапного ужаса. Она видит меня. Мою голову над оградой.

А я не могу шевельнуться. Как бы мне сейчас пригодилась та выдержка, которая помогла мне перемахнуть через козла. Нужно просто делать вид, будто все в полном порядке! Спокойненько облокотиться об ограду, вежливо поздороваться и спросить, не видели ли здесь старика. Или как пройти к кладбищу. Но я цепенею, видя неподдельный ужас в глазах женщины. Это меня она так испугалась! А ведь я мог бы стать ее спасителем. И эта роль пришлась бы мне очень даже по сердцу. Она такая же светловолосая и гордая, как Гундула Фишер. Не по вкусу мне только, что грудь у нее больно велика, почти как у моей матери. И потом — куда подевалась вся ее гордость, когда этот мужик поцеловал ее в шею.

А тут и он меня заметил. Одним движением отпихнув женщину, сидящую у него на коленях, он вскакивает на ноги. Она лениво откидывается на подушки, как будто собирается насладиться увлекательным зрелищем. Так быстро меняется вся картина.

Придется мне удирать. Но слезть вниз оказывается не так-то просто. Когда я очертя голову пытаюсь перепрыгнуть через три-четыре бревна, весь штабель приходит в движение. Круглые метровые бревнышки выскальзывают из-под подошв. Растопырив руки, я пытаюсь балансировать, чтобы удержаться в вертикальном положении. Кругляшки глухо ударяются друг о друга. Я качусь вниз, словно в лифте, страдающем кашлем. И стараюсь хотя бы не потерять присутствие духа. Но уже у самой земли ноги вдруг разъезжаются. Несколько бревнышек перекатываются через меня. Другие тычутся мне в спину.

Потом наступает тишина. Я сижу в серой от пыли траве, а тот мужик стоит рядом.

— Ты как — все о’кей?

Я молча растираю лодыжки. Просто не знаю, что ответить.

— Эй! — говорит мужик. — Я тебя спрашиваю.

Этот тип из тех, кто нашего брата вообще за людей не считает.

Боль немного утихла, но все еще так остра, что, шагнув, я невольно зажмуриваюсь и сжимаю покрепче зубы.

— Так-то лучше, — замечает мужчина. — Теперь неплохо бы, чтоб и дар речи к тебе вернулся. Или ты того — туповат малость, а?

Я набычиваюсь и делаю вид, что озабочен болью в ступне. Пускай болтает. От меня ему ничего не узнать. Человек — система самообучающаяся. Во всем, в том числе и в подавлении страха. Не вечно же совершать одни и те же ошибки. Теперь я стою как пай-мальчик, руки по швам. Я играю этакого простачка, нежданно-негаданно попавшего в сложный переплет.

— Да я дедушку искал, думал, может, он здесь где-нибудь.

Мужчина придвигается ко мне вплотную. И носками ботинок прижимает мои ноги к земле.

— Послушай, старик, — цедит он, — со мной этот номер не пройдет! Со мной — нет. Здесь никого не осталось. А если бы и был кто, то ищут его, входя в дом через дверь.

— Да я кладбище искал, — вдруг выскакивает из меня как бы помимо моей воли.

— Вот оно что! Как именно — подглядывая в чужой дом через забор?

Слова его проникают в меня вместе с запахами бензина, кожи и табака.

— Но я на самом деле искал кладбище!

Даже истина настроена против меня: из-за нее я кажусь трусом.

Мужчина делает шаг назад.

— И сколько времени ты за нами шпионил?

— Да я вообще не шпионил. Ни за кем. Я ищу своего деда. И подумал — может, он на кладбище пошел.

— Кончай мне тут сказки рассказывать!

Усы у него грозно топорщатся. Он опять на меня надвигается. И вдруг в животе у меня начинает бурлить. Мне бы скорей в кусты. Как полицейский-то сказал? Держись от него подальше, и он ничего тебе не сделает. Как тут держаться подальше? Мне уже кажется, что вместе с ним на меня наваливается вся эта брошенная деревня. Дернул же меня черт сюда поехать!

— Франк, ты где? Фра-а-анк!

Тут только до меня доходит, почему женщина сразу показалась мне симпатичной. Она в самую нужную минуту делает то, чего никто не ждет.

Воспользовавшись секундным замешательством, я делаю несколько шагов назад, но тут же спотыкаюсь о бревнышко и чуть не падаю, однако мужчина поддерживает меня, ухватив за плечо. А схватив, он уже тащит меня за собой во двор.

— Минутку, киска! — кричит он, задрав голову.

— Ты где?

— Сей момент буду рядышком, смотри не остынь!

Мы с ним стоим под козырьком кровли дома. Мои глаза выхватывают одновременно небезызвестный домик с дверным отверстием в форме сердечка и мотоцикл. Он стоит в тени под крышей сарая и тем не менее ослепительно сияет никелем и свежей краской. В тот же миг я забываю о только что мучившей меня потребности. Стряхнув его руку, я одним духом пересекаю двор и подскакиваю к мотоциклу. Триста пятьдесят кубиков. Есть на что поглядеть. Два сигнала; если не ошибаюсь, венгерского производства. Небось нажмешь — как взвоют! А уж руль! Глаз не оторвать. И профиль на резине — глубокий, как…

Мужчина остановился у ворот сарая. Стоит и молча смотрит, как я млею от восторга и в мыслях уже несусь на предельной скорости. Наши взгляды встречаются. В моем наверняка восхищение. И в его глазах вдруг исчезает былая подозрительность.

— Ну как? — спрашивает он, самодовольно расправив усы.

— С ума сойти! — говорю я. — Та еще тачка!

— Вот и я говорю!

— Сколько можно выжать? — спрашиваю я, затаив дыхание.

— Сто сорок, причем запросто.

— Ага, под горку и с попутным ветерком, — возражаю я.

Куда только делся мой давешний страх? Такая машина почему-то внушает человеку уверенность в себе.

— Фра-а-анк! — опять доносится из комнатки под крышей.

Мужчина начинает нервничать. И глядит сквозь пальцы на то, что я перекидываю ногу через заднее сиденье и прыгаю в седло.

— Послушай, старик, — говорит он. — У меня два хобби. И оба ты видел. Та, что наверху, сейчас для меня важнее. Если ее еще поманежить, может и застопорить. Понял, нет?

— Ну, сто двадцать еще куда ни шло, — гну я свою линию, — да и то на разогретом двигателе.

— А я тебе говорю — сто сорок! Может, небольшой спуск и был. Коли не веришь, съезжу с тобой на спор. Но только после, понял? После, потом.

— И погода должна быть в масть, — говорю я, — лучше всего, когда прохладно и ясно.

— А ты, видать, знаток, — бросает мужчина. Теперь он говорит куда быстрее. — Да только и тут ошибиться проще простого, уж я знаю. Я тоже ошибался. Думаю себе: само в руки идет, дело знакомое, так что — вперед! Одалживаю у приятеля «вартбург» и выезжаю с ней на природу. «Только не в машине, — заявляет. — Слишком тесно». Ладно, беру на руки, несу на зеленый лужок. «Красота, — говорит. — Кругом небо! Только снизу больно холодно». Ладно. Выставляю ящик пива, чтобы ребята со стройки очистили на время свой вагончик. Она разваливается на кровати и говорит: «Мягче, чем я думала. Только воняет — ужас!» Тут меня уже зло берет. «Чего ты вообще хочешь?» — «А всего, — отвечает она. — Чтобы и просторно, и небо, и постель мягкая, и воздух чистый». Но я не отстал. Такой требовательной бабенки у меня еще не было. Она меня за живое задела. Может, у нас с ней и впрямь что толковое выйдет, понял? Прослышал про эту деревню и нашел здесь вот это.

Он широко поводит рукой и под конец тычет пальцем вверх, в сторону кукольной комнаты.

— А потом являешься ты и пялишь на нас глаза через забор.

Удивительно: его усики, оказывается, могут иметь и удрученный вид. Я проникаюсь к нему сочувствием, перекидываю ногу обратно и приземляюсь рядом с ним.

— Пыль тоже ни к чему, — говорю я, — сразу же фильтр забьет, и мощность заметно снизится.

— А ведь я ее только-только раскочегарил, — продолжает он.

— В общем, так, — перебиваю я, — в лучшем случае, сто тридцать.

— Франк! — доносится сверху голос. Довольно, впрочем, пронзительный.

— Ну, ладно, сто двадцать, — соглашается он. — Но как средняя скорость.

— Так я и думал.

Теперь, когда я его убедил, можно и уйти.

— Сейчас поднимусь, — кричит наверх мужчина.

— А мальчишка где?

— Ушел, киска. Совсем ушел. Между прочим, совсем неплохой парень. Соображает.

Он взбирается по лестнице, торопясь и оступаясь. За моей спиной раздается грохот. Женщина хохочет, мужчина сдавленно чертыхается.

Больше я ничего не слышу. Перейдя через бывшую улицу и переступив через поваленный забор, я попадаю в одичавший сад. И посреди ликующей песни дрозда меня вдруг осеняет… Соображаю наконец, о чем говорил тот мужчина. И чего он хотел от женщины. И чего она ожидала, зовя его.

Как бы там ни было, это их личное дело. И полиции нечего сюда соваться. Они ни в чем не виноваты.

Жаркая волна, захлестывающая меня с головой и заставляющая гореть щеки, не так уж невинна по своей природе. Зачем-то вдруг с силой пинаю пустую бочку, так что она с грохотом ударяется о грушевое дерево. Кровь толчками пульсирует в голове. Ни о чем не могу думать. Залезаю на старое раскидистое дерево и ложусь животом на толстенный сук, обхватив его руками. Явственно вижу, как те двое обнимаются, как они целуются и как их руки блуждают по телу друг друга. Никакой вины на них нет. Никто никого не принуждает. Я могу быть совершенно спокоен. Могу слезть с дерева и отправляться по своим делам. Что же меня здесь держит, отчего я в конце концов валюсь с дерева и весьма ощутимо ударяюсь о землю?

Я беру себя в руки и делаю то, чего обычно избегаю, пока мать не бросит на меня один из своих многозначительных взглядов: счищаю с себя пыль и грязь. Потом, пошатываясь, подхожу к забору. Пинаю его ногой. Он рушится, не оказывая ни малейшего сопротивления, будто только и ждал этого пинка. Я шагаю по дороге и пытаюсь вспомнить все, что видел. Ничего не получается. Так бывает утром — проснешься, и не можешь вспомнить, что видел во сне. От злости бьешь себя по лбу. Дурья башка! То, что запомнил, останется при тебе. Все остальное — как в воду кануло.

Без всякого предупреждения земля вдруг уходит у меня из-под ног. Я едва успеваю остановиться на самом краю огромного карьера. Трава здесь растет так буйно и пышно, словно старается возместить земле ущерб, нанесенный чудовищной рваной раной. Я стою в окружении разлапистых листьев с кисловатым запахом, размерами превосходящих переспелый ревень. И не могу оторваться от зрелища, открывающегося внизу, на дне карьера. Увязая в грязи, ползают машины, издали похожие на муравьев. У бурой полосы с неровными краями под транспортно-отвальным мостом движется ленточный транспортер с углем — движется рывками, как на плохо отрегулированной модели. От самого горизонта над пространством, сплошь покрытым серо-голубыми конусами терриконов, тянутся стальные конструкции ленточного отвалообразователя. У Луца есть кассета, на которой музыкальными средствами изображается появление человека на планете другой солнечной системы. Никогда бы не подумал, что мне врежутся в память пассажи этой странной музыки. Но вот я ее слышу: то резкий свист, то даже визг и скрежет. А может, эти звуки и вовсе доносятся от экскаваторов? От ковшовой цепи или от ленточных транспортеров? Во всяком случае, одно с другим вполне вяжется.

Ноги с трудом выдираются из травы. И я невольно начинаю искать какую-нибудь тропку. Но вдруг ощущаю под подошвами асфальт. Ну да, здесь же было шоссе, которое вело… Вот именно — куда оно вело? Теперь шоссе обрывается на краю карьера и ведет в пустоту.

Заляпанный грязью вездеход с воем выскакивает из деревни. И тормозит у самого обрыва. С водительского сиденья на землю соскакивает приземистый дядя. На нем защитный шлем, штормовка и резиновые сапоги. Он напоминает мне бригадира наших шефов. У того тоже все в руках горит. Едва выскочив, дядя дергает за пусковой шнур мотопилы. Только она начинает тарахтеть, он знаком подзывает меня к столбу с названием деревни.

— Подержи-ка.

Я обхватываю руками столб. Из разреза фонтаном вылетают опилки, выхлопная труба вездехода выплевывает клубы синего дыма. Все это длится считанные секунды. И вот столб уже лежит на моем плече. Под его тяжестью я поневоле отшатываюсь немного назад. А дядя уже наклонился над двигателем и прислушивается. Что-то там не так. Мне это дело не нравится — обо мне он вроде напрочь забыл: стою как бы сам по себе, держу спиленный столб, а значит, и отвечать тоже мне.

— Кто вам, собственно, разрешил? — Я не спрашиваю, я ору.

Дядя поднимает голову. Но не из-за меня. Теперь я вижу, что он все же не похож на нашего бригадира. Того от любого вопроса, даже самого невинного, в пот бросает. А этому хоть бы хны. Он спокойно выключает мотор и кидает пилу на правое сиденье. А потом, вместо того чтобы взять у меня наконец столб с табличкой, подходит к краю обрыва и ключом от машины указывает куда-то в середину гигантской ямы.

— А это? — спрашивает. — Это кто нам разрешил?

Он сказал «нам»? Я-то здесь при чем? И я отвечаю:

— Уголь. Он все может.

— Поди ж ты: уголь может все.

Никак я не пойму, что он за человек. Как ни в чем не бывало садится себе на подножку вездехода и вытряхивает из пачки две сигареты.

— Тебе годков-то сколько?

— Пятнадцать.

На масленицу, когда у нас в школе был вечер, бригадир шефов протянул мне пачку — кури, мол. Просто по рассеянности. А может, потому, что никого из своих рядом не было. Фройляйн Броде всегда так волнуется, когда к нам в гости приходит класс-гегемон, что даже ничего не заметила, и я не моргнув глазом спокойненько взял одну. Меня, правда, сразу же замутило, но это уж никого не касается.

Дядя запихивает одну сигарету обратно.

— В восьмом небось? — спрашивает он. И пускает колечками дым.

— В девятом.

— Поди ж ты! И как успехи?

— Серединка на половинку.

— А если застопорит?

— Придется приналечь.

Сам не знаю, зачем я все это ему выкладываю.

— Допустим, однако, — продолжает он, — просто так, для примера, что ты в чем-то отстал. Ну, скажем, по математике. И что же — приходишь домой после уроков и сразу садишься за учебники?

— Никогда!

Это слово выскакивает из меня совершенно непроизвольно. Ничего, кроме раздражения, такой ход с его стороны у меня, естественно, вызвать не может.

— Никогда? — переспрашивает он. Но звучит это у него весьма насмешливо. — Так что ты делаешь, придя домой?

— Ставлю долгоиграющую. Что-нибудь из дисков «Роллинг стоунз». И отключаюсь.

— А потом?

— Потом надо пожрать. Делаю себе яичницу из трех яиц.

— Из трех. Поди ж ты! А газ у вас есть?

— Есть, во всем микрорайоне.

— Хорошо живете. Ну, а потом?

— Потом иду во двор.

— Крутануть разок на мопеде…

Тяжелый брус все еще лежит на моем плече. Мне уже не терпится его скинуть, только не знаю, как дядек на это посмотрит. А тот закидывает ногу на ногу и вроде всерьез интересуется, что я отвечу.

— Нет у меня мопеда, — буркаю я.

— Зато у дружка?

— У того скоро будет… Может, даже сегодня.

— И он даст тебе покататься.

— Ясное дело.

— И куда же сперва покатишь?

Ну и вопросики задает этот дядя! Как будто намертво забыл, с кем разговаривает. У меня же еще и прав-то нет.

— А за город, — отвечаю я тем не менее. — На пустошь. Просто так прокатиться.

— Так я и подумал: просто так прокатиться. Знаю я тебя!

Под тяжестью бруса меня повело в сторону — и все-таки больше от неожиданности, чем от слабосилия.

— Вы меня знаете?

— Тебя и других, таких как ты. Я и сам был в этом же роде. Все мы немного слушаем музыку, сидим у телевизора, жарим себе яичницу из трех яиц, очень ценим тепло и уют и ездим просто так — с ветерком прокатиться, верно? А в это время экскаватор там внизу переворачивает землю вверх дном. И если бы не он, пришлось бы нам засесть за математику.

Он снимает защитный шлем и пятерней продирает спутанные волосы с густой проседью. Только теперь я вижу, что он старше, чем кажется. Но с ответом я медлю совсем не поэтому. Наконец я бормочу:

— Ну, энергия же нужна.

Он встает, слегка качнувшись вперед, и отмеривает шагами пятьдесят метров от края карьера в сторону деревни.

— А земля не нужна? — говорит он. — Каждый день по такому куску.

Тут я по-настоящему зашатался. Брус качнулся, и тот конец, что был сзади, стал съезжать вниз. Но прежде чем табличка ткнулась в грязь, дядек подскочил ко мне. Сняв с моего плеча столбик, он легко швырнул его в кузов. Теперь табличка с названием деревни указывает прямиком в небо. Я стою как стоял, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой — так на меня подействовал этот разговор; никто еще не говорил со мной так о необратимости всех этих событий.

А дядя уже поставил ногу на подножку машины. Но обернулся ко мне и почему-то медлит.

— О чем ты сейчас думаешь?

Мне приходится собрать все свое мужество, чтобы ответить:

— Я думаю о ваших словах. О вас.

— Поди ж ты, обо мне.

— Да. Потому что никак не пойму, что вы за человек.

Тут он влезает в машину. И громко хлопает дверцей. Правой рукой включает зажигание, локтем левой облокачивается о боковое стекло. Потом высовывает голову и, перекрывая шум мотора, кричит:

— Забудь! Я и сам не понимаю. Просто я упрямец и фантазер! Так они говорят. Днем я валю лес, а после работы вожусь в саду. Если это можно назвать садом. Просто дали мне участок, как и многим другим. Участки все одинаковые. На пустоши за городом. Все пока еще с пыреем воюют, а я уже к ним пристаю, что нам нужен устав. Потому что без устава каждый будет делать что ему в голову взбредет. Только чтоб был хоть какой-то порядок, понимаешь? Сегодня вечером вопрос решается. Тут-то я и выставлю перед ними этот столбик. «Вуссина». По-сорбски это значит: «Ольховый лог». Я узнавал. Они хотят, чтобы наш садовый кооператив назывался по-современному. «Зеленый прогресс». Или еще как-нибудь в этом роде. А я настаиваю на «Вуссине». Потому что они хотят поскорее обо всем забыть. О деревне, о прошлом, о названии. А я буду им напоминать. Все время. Чтобы они дорожили каждым брикетом. И пускай обзывают меня как хотят. Такой уж я уродился!

Он смеется, но лицо у него отнюдь не веселое. Он втягивает голову в окошко, но потом опять высовывается:

— Да, вот еще что, — добавляет он, — попробую бросить курить.

Сигарета летит вслед за его словами. Машина дает задний ход, разворачивается и уезжает, переваливаясь в глубоких колеях. Табличка с названием деревни мотается от одного борта к другому.

На обратном пути я натыкаюсь на странный пустырь. Такое впечатление, будто какой-то великан огромной пятерней поскреб по земле. Между его пальцами проскользнули и уцелели отдельные кусты, целые заросли кустарника, полоски зеленой травы, отделенные друг от друга бороздами с мертвым желтым песком. Я с трудом пробираюсь под нависающими ветками по краю травянистой полосы. И вдруг одновременно слышу чей-то голос и вижу какой-то камень. Голос доносится из-за кустарника. А камень торчит прямо у меня под ногами. Камень гладкий и ровный, его угол, торчащий из земли, даже полированный. Это могильная плита. И голос тоже замогильный.

Старая женщина стоит на коленях в песчаной борозде. Руки ее ощупывают почву, переворачивают кусочки корней, откладывают в сторону камешки, осторожно приминают влажную землю. Производя все эти явно бессмысленные действия, она сама с собой говорит. Точнее, бормочет какие-то заклинания. А может, просто молится. Взгляд ее блуждает где-то вдали.

Только в эту минуту я понимаю, где нахожусь. Это — кладбище. Но от могил здесь осталось одно-единственное надгробие. И еще эта женщина.

В прошлом году у нас в классе появилась новенькая. Звали ее Зильке. Направили ее к нам незадолго до летних каникул. На отдых она поехала с родителями в Румынию. В горах машина перевернулась. Отец отделался несколькими переломами, мать — контузией. А Зильке сидела впереди и, как говорят, не пристегнулась. Она разбилась насмерть.

Фройляйн Броде срочно собрала нас всех. Мы стояли у могилы. Дикси плакала, фройляйн Броде зорко следила, чтобы кто-нибудь не смылся раньше времени. Когда пастор начал произносить речь, кое-кто из девчонок захихикал. Я не знал — злиться на них или постараться успокоить. В конце концов решил: ведь мы с Зильке даже не были знакомы по-настоящему. Этого мнения придерживался, очевидно, и заместитель нашего директора. Он сказал очень кратко о том, что имело отношение к Зильке. И немного длиннее — о том, что касалось нас, живых. После речи он подошел к фройляйн Броде, обвел нас всех взглядом и прошептал ей на ухо: «Выдающееся достижение. Почти весь класс налицо».

Вечером, после похорон, Луц Хеммо впервые принес на площадку с контейнерами японский кассетник. Дикси вмиг забыла, что несколько часов назад заливалась слезами.

— С ума сойти! Откуда он у тебя?

— Отец подарил, — ответил Луц.

— Просто так?

— Просто так.

Это не умещалось у меня в голове. Такие дорогие вещи не дарят без всякого повода. Мне в тот вечер хотелось еще немного поговорить с ребятами о гибели Зильке. Просто чтобы легче заснуть. Но Луц передвинул рычажок на максимальную громкость, чтобы показать, на что эта штука способна. Так что мои сомнения — можно ли так просто относиться к жизни и смерти — остались при мне. И женщина, которую я увидел у могилы, напомнила мне обо всем этом. Я вновь слышу хор, который пел на похоронах Зильке. Одни пожилые дамы из церковной общины. Звуки, которые они издавали, неизменно были то выше, то ниже, чем надо. Они безбожно фальшивили, и все же их пение было проникнуто подлинным чувством. Такое сочетание кого хочешь доконает.

Вдруг старушка оборачивается ко мне. Может, ветка хрустнула у меня под ногой? Или просто почувствовала, что кто-то стоит у нее за спиной? Она неожиданно быстро встает, стряхивает с юбки песок и говорит обиженным тоном:

— Где мои грабли? Все перевернули вверх дном. И грабли землей засыпали. А где мне новые-то взять?

— Какие еще грабли? — спрашиваю я. Я так ошарашен, что ничего более умного в голову не приходит.

— Какие еще грабли! — передразнивает меня женщина. Но потом тон ее меняется: — Те самые, которыми я все эти годы могилку прибирала. И всегда, бывало, положу ее за надгробье, ни разу никто не позарился. Но эти, с экскаваторами, все как есть землей забросали.

И глядит на меня злобно, как будто я и есть экскаваторщик. Потом поворачивается и молча уходит прочь. Идет она прямо, никуда не сворачивая, меряя землю длинными, обвеваемыми юбкой ногами. Мрачная, свирепая старуха. Я-то думал, она оплакивает могилу мужа, дочери или еще кого-то там. А ей, оказывается, грабли жалко.

И я медленно бреду за ней в деревню.

Но ведет она себя как-то странно. Дойдя до первых строений, вдруг останавливается. А оглянувшись на меня, пускается бегом. Потом сворачивает за ближайший угол, как будто хочет побыстрее исчезнуть из моего поля зрения. Я ускоряю шаг. И в последний момент замечаю, что костистая старуха шмыгнула за старый амбар. Забыла она, что ли, здесь ведь теперь все двери нараспашку, так что с улицы через сени легко просматриваются дворы и сады. Стою, притаившись, и жду, когда она вынырнет из-за стены. Она опять оглядывается. И опять прибавляет шагу. Ясно, как день, хочет от меня удрать. Ну, это мы еще поглядим!

Я в три прыжка пересекаю проулок и прячусь, скорчившись, за высоким фундаментом из нетесаных камней. И тут же обнаруживаю мою старуху — она крадучись выскальзывает из какой-то калитки. Ну, теперь жарь за ней во весь дух! Дорога идет в гору, с обеих сторон густые кусты. Я держу дистанцию не больше пятидесяти метров. Но и не меньше. Спрячься она за куст, не ровен час, еще и проскочишь.

Но этого не случается. Я держу ухо востро.

Живая изгородь тянется вверх по косогору до самой церкви. Где-то посередине в кустах зияет просвет. Он ясно виден, если стоишь на большом валуне — вот как я.

И я явственно вижу, как старуха подходит к просвету. Вдруг она исчезает, не дойдя до его конца.

Я бросаюсь вверх по извилистой дороге. Ишь чего захотела: просто так взять и удрать!

Тут я уже сегодня был. Это калитка той самой усадьбы, где я сразу по приезде выпустил на свободу кошку. Старуха наверняка здесь. В одной из этих построек. Я застываю на месте. Что-то мне мешает. Чего я не могу вспомнить. Или не хочу.

Когда калитка, словно движимая невидимой рукой, медленно, с тягучим, жутким скрежетом захлопывается за моей спиной, я пускаюсь бегом. Какое мне дело до этой старухи?

Я приехал сюда ради деда.

А его все нет и нет. Но, судя по всему, он в комнату заходил. Книги со стола убраны. И лежат стопками на полу. Там же стоят горшки с цветами. Часы мерно тикают. Не представляю себе, чтобы это обстоятельство ускользнуло от внимания деда. Значит, он наверняка знает, что здесь кто-то был. Может быть, он где-нибудь поблизости.

Я выхожу из дома через заднюю дверь, то есть прямо в сад. Тут все ухожено. Цветы цветут, грядки политы. Над одной из них возвышается аккуратная решетка для вьющихся бобов. Хотя сами растеньица едва вылезли из земли. В этом весь дедушка. Отец говорит: «Он до того педант, что мне даже вспомнить тошно».

Словом «педант» отец обозначает простую предусмотрительность. И мать знает, что говорит, когда отвечает ему: «Он все делает вовремя. И сразу так, чтобы потом не пришлось переделывать. На это у него больше нет времени».

И мне это понятно. Но с бобами он и вправду перестарался. Они не успеют доползти даже до середины решетки.

Сад занимает чуть ли не весь южный склон холма. В нижней его части, там, где он упирается в забор, увитый плющом, есть небольшой лаз. Мне его мать показала. В детстве она часто приезжала сюда на каникулы. И деревенские до сих пор зовут ее по имени. То есть звали.

Я стою на дороге и не верю своим ушам: музыка! Причем не хоровое пение, не плавно переходящие друг в друга небесные звуки. Это жесткий, глухо грохочущий, будоражащий кровь рок. Моя музыка!

Сначала я должен еще уяснить, что она действительно существует. А не гремит исключительно в моей голове. Источник звуков, должно быть, где-то поблизости.

Холм круто спускается к деревенской площади. Снизу его подпирает стена, сложенная из огромных камней. В середине ее красуется дубовая дверь. Кованые детали выкрашены в черный цвет. Лакированная древесина сверкает яркой желтизной.

Я прижимаюсь ухом к толстым доскам двери. Она слегка подрагивает в ритме музыки. Уму непостижимо. Есть тут кто-нибудь? Или попросту забыли выключить аппаратуру? Воображение разыгрывается, и я уже представляю себе, что было бы, если бы молодежь этой деревни, уйдя из нее, оставила здесь на память о себе эту музыку. У меня само собой вырывается Диксино выражение: «С ума сойти!»

Вдруг дверь распахивается. В тени подвального свода стоит девушка.

— Эй, — говорит она. Звучит это весьма разочарованно.

— Эй, — говорю я. Или что-то говорит изнутри меня.

— Ну, заходи, коли есть охота.

А я не знаю, есть у меня охота или нет. Плененный музыкой, я стою как пень, а потом послушно следую за девушкой в глубь горы. Слева, сразу за дверью, куда еще падает свет, на стене написано мелом: «Бываю здесь ежедневно 17—19 час. В субботу 12—19 ч. Магда». Мы движемся в полной темноте, пока из сводчатого коридора не попадаем в просторный зал. Он заполнен этой музыкой до краев. И освещен мечущимися, крутящимися лучами, вспыхивающими то красным, то зеленым, то голубым. Я стою ослепленный и оглушенный. И долго ли стою, не знаю. Только когда музыку приглушают и лучи начинают медленно ползать по кругу, подобно огням маяка, я вновь замечаю ту девушку, что пригласила меня войти. Она колдует возле какой-то приборной доски или щита управления. А может, и пульта дискотеки.

— Слышно снаружи? — спрашивает девушка.

— Что — слышно? — отвечаю я вопросом на вопрос.

— Ну все. Рок. Бит. Вообще — музыку.

— Ясное дело, — говорю я. — Я же услышал.

Она опять включает звук на полную громкость, дергающиеся пятна света опять начинают метаться по стенам. Она продолжает говорить, но слов уже не разобрать. Я ощупью пячусь назад, упираюсь пятками во что-то твердое и на что-то сажусь. Мало-помалу глаза привыкают к полутьме, прорезаемой яркими вспышками света. Размерами помещение походит на обычный танцзал. Только потолок у него скрывается где-то в вышине, его не видно, но чувствуется по звуку, что он высокий. Каменные стены обклеены плакатами. Перед возвышением полукруглая площадка, выложенная каменными плитами. Все остальное пространство уставлено бочками. Обычными пивными бочками. По шесть маленьких вокруг одной большой. А всего, наверно, не меньше сотни.

— Сто двадцать, — говорит девушка во время очередной паузы.

— Не понял?

— Ты ведь сейчас прикидывал, сколько мест. Я и говорю — сто двадцать. Но их никогда не хватало. Ни разу такого не было, чтобы все сидели. Парням всегда приходилось стоять.

— Каким парням?

— Большей частью чужим. Нашим хватало дел здесь, наверху. Или за стойкой. Или на кухне. Так что кайф ловили в основном пришлые. Из окрестных деревень. Иногда мы вообще не вывешивали афиш. Так за три дня все равно вся округа знала, когда у нас будет дискотека. А когда стало известно, что деревню снесут, нам пришлось перед дверью устроить пропускной пост. И все равно не обошлось без драк. Заводились в основном эти, из карьера. Ну и типчики, скажу я тебе. Но и других хватало!

Вновь нарастает музыка, вновь по стенам мечутся молнии. Я закрываю глаза, рад бы уже и уши заткнуть. Чересчур много всего сразу. Я еще никогда не попадал в такую историю. Через некоторое время звук опять затихает.

— Ты хотел что-то спросить?

— Да. То есть нет… Не знаю…

Конечно же у меня было о чем спросить. Я бы мог спрашивать часами.

— Да ты не стесняйся.

— Гм! — говорю я и откашливаюсь. — Ну, например, удивляюсь, откуда у вас электричество. Ведь все провода обрезаны!

Девушка смеется. А может, то вовсе не смех. Странный какой-то звук, ни на что не похожий.

— У вас? — переспрашивает она. — Кого ты имеешь в виду? Никого нет, все ушли. Я здесь одна. А ток идет по подземному кабелю. В свое время мы сами его проложили — нагрузка-то здесь ого какая! Раньше был погреб пивоварни с одной-единственной лампочкой. Пробки стояли всего на шесть ампер. Ты только представь: шесть ампер — а потом эта аппаратура!

Из вежливости я сочувственно качаю головой. Неважно, видит она или нет. Мне кажется, она не совсем в себе.

— Про кабель они просто забыли, — продолжает она. — Знаешь, как бывает, сперва им еще пользовались гидростроители, потом и они ушли…

Она умолкает. Мне кажется, она к чему-то прислушивается.

— А аппаратура?

— Она моя, — просто говорит девушка. — Я ее купила.

Голос ее здесь, внизу, кажется каким-то стеклянным. Потом из усилителей опять рвется вой и грохот. И я невольно начинаю двигаться к выходу. На кого это я нарвался?

— Не уходи, — перекрывая музыку, гремит сразу из четырех динамиков. — Хочешь «колу»? У меня еще есть немного. Осталось от последнего раза.

Голос ее слегка дрогнул. И я чувствую, что не в силах просто взять и уйти.

— Вырубай! — ору я во все горло.

В ту же секунду все стихает. Один из лучей лежит неподвижно на лице девушки. Он зеленого цвета. Но и без него я бы понял: она совсем не в моем вкусе. Слишком угловатая. Ничего общего с Гундулой Фишер. Один нос чего стоит — хорошему скульптору хватило бы на два. И говорит она с легким налетом саксонского диалекта, которого я терпеть не могу. Прусско-саксонскую смесь услышишь лишь в наших местах, острит Луц. Кроме всего прочего, этой девице не меньше двадцати.

— Тебе что, музыка не нравится?

— Наоборот, — говорю я. — Только тут неподалеку, говорят, один субъект крутится. Если он такое услышит…

На самом деле я просто хотел дать ушам отдохнуть. И тот странный тип как раз в эту минуту случайно мне вспомнился. Но девица тут же за него ухватилась.

— Какой такой субъект?

— Да я и сам ничего толком не знаю. Знаю только, что полиция его ищет.

— Мне до полиции дела нет, — говорит девица.

Вновь раздается музыка, но теперь уже не так громко; басы звучат бархатистее, а уж мелодия — так прямо мед с патокой. Вот бы Дикси сюда: глазки блестят, слюнки текут, — ни дать ни взять сентиментальная старая дева.

А девица шагает прямо ко мне. Несет бутылки и стаканы, что-то смешивает, один стакан пододвигает мне и садится, привалившись спиной к стене и положив ноги на другой бочонок.

— Выпей! — говорит она. — Сразу полегчает.

И я послушно отхлебываю порядочный глоток. От этой «колы» горло огнем горит. Не думаю, чтобы от нее полегчало.

А девица мотает головой из стороны в сторону в такт музыке. И, закрыв глаза, вдруг выпивает залпом весь стакан.

— Нет ли сигаретки?

— Не курю, — отвечаю я хрипло. По правде надо было бы сказать «еще не курю», потому что у меня наверняка не хватит сил остаться единственным противником никотина во всем классе. Но девица, очевидно, считает меня старше, чем я есть. И я не собираюсь ее переубеждать. Она наливает себе еще один стакан. Выпивает и его одним махом. И сигареты у нее, оказывается, есть. Она закуривает, но мне не предлагает. Так мы с ней и сидим, пока сигарета не кончается. Я потягиваю жидкость осторожно, как птица.

Внезапно девица спрашивает:

— Ты бы хотел меня поцеловать?

От неожиданности я отхлебываю большой глоток. Вон оно что! Так, наверно, положено? Выражение лица у меня в этот момент, очевидно, не самое умное. Заметив, как насмешливо скривила губы девица, я ловлю себя на том, что забыл закрыть рот.

— Ну, ясно, — говорит она. — Так я и думала — мал еще.

Я начинаю что-то мямлить:

— Да не в том дело… Просто я не в форме… То есть не в настроении, а кроме того…

Девушка опять закуривает. И презрительно выдыхает дым прямо мне в лицо.

— Да ладно, кончай! Просто я не в твоем вкусе. А то б уж давно попытался, верно? А я вообще ни в чьем вкусе. В этом все дело. Когда нужно было достать кабель и сделать проводку, когда им понадобились транзисторы и реле для светомузыки, когда кому-то надо было мыть стаканы или расклеивать афиши — я всем нравилась. Еще как нравилась-то! Но танцевать со мной никто не хотел. Знаешь, что сказал мне Длинный Хандрик (его выбрали завклубом, а меня — его правой рукой), знаешь, что он мне сказал, когда наконец догадался меня пригласить, но уже после первого круга бросил? «Магда, с тобой танцевать — все равно что с кем-то из парней. В голову лезет всякая муть — что бы такое учудить и так далее». Вот что он мне сказал. Всякая муть. Со мной ему ничего больше в голову не пришло. Хочешь еще что-нибудь выпить? Нет? Ну, а я позволю себе еще стаканчик. Душа горит.

Она сделала смесь и выпила.

— Ну, ясно, — начинает она, едва успев коснуться затылком стены, — ну, ясно, теперь они все умотали. Мол, было и прошло. Но кто-то должен же был остаться. До конца. Все размонтировать. Тут я опять всем понадобилась. Да я их теперь на дух не переношу.

В ее голосе и впрямь было что-то мужское. А может, так только казалось из-за музыки. На фоне этой патоки любое крепкое словцо бьет тебя как обухом по голове.

— Но я еще не начинаю демонтаж. Буду здесь сидеть до последнего. Это мой единственный шанс, понимаешь?

Выражение моего лица, вероятно, было достаточно красноречивым ответом.

— Само собой, ничего ты не понимаешь. Да и где тебе. Для тебя я старая дева. Отвратная баба. И не возражай. Я на тебя не в обиде. Привыкла. Знаешь, что такое АТМ? Само собой, знаешь. Это и есть моя специальность: автоматика и телемеханика. Днем я работаю в карьере — управляю транспортно-отвальным мостом. Там меня никто не обведет вокруг пальца. И вообще — только я одна знаю, сколько еще смогу здесь просидеть. Усек? Только я одна!

Одна так одна, думаю я про себя, зачем это подчеркивать. Но говорю совсем другое:

— Приятно, наверно, управлять такой вот аппаратурой.

— Да, — говорит она, — что есть, то есть. Но иногда она так ревет, будто все каналы врубились одновременно. А потом вдруг заест то тут, то там. Приходится просить ребят помочь. Друзей-то у меня хватает. И там, в карьере, тоже. И друзья настоящие. Но после работы все идут домой. Кого ждет мать, кого жена, а то и невеста или просто подружка. Некоторые меняют их каждые три дня. Только мне некого ждать. Вот это уж куда как приятно, мой милый!

На память вдруг приходит надпись мелом у входа. Я оборачиваюсь в ту сторону.

— Это вы там написали?

— Парень, — говорит она. — Не строй из себя. Зовут меня Магда. И обращайся ко мне на «ты». Все говорят мне «ты». А то, что там написано, адресовано только утренней смене. А вернее — только одному человеку. В свое время он разок появился здесь. На последней дискотеке. На самой-самой последней. Нам пришлось устраивать прощальные вечера шесть раз подряд! В общем, он вдруг как с неба сюда свалился. Темно-русые волосы, лихие усики, а уж глаза! Такие не часто увидишь. Прямо насквозь тебя сверлят.

Ну нет, шалишь, думаю я про себя, я в эти игры не играю! У меня сегодня выходной, суббота, и я приехал к деду. А тут, я гляжу, все немного с приветом и все норовят втянуть меня в свои дела. Похоже, только я один знаю, что у усача уже давно другая подружка.

Словно стараясь оградить себя от того, чего все равно не миновать, я выставляю вперед ладони. Однако девица смотрит не на меня, а сквозь меня. Мысленно она там, на своей прощальной дискотеке.

— Да, явился и сразу увел меня с пульта. Танцевал со мной. Сто раз. Поцеловал и… и сказал: «Я вернусь. И приду сюда. Так что жди!» И исчез. Как сквозь землю. При этом освещении я даже не разглядела его как следует, не знала, как его зовут, откуда он родом, где работает. Конечно, потом я стала наводить справки. Но никто не знал. Вообще-то ничего удивительного, ведь тут все вверх дном. Такая колоссальная яма притягивает массу людей. А других гонит прочь. В этой суматохе разве кого найдешь. Один сказал: «Если это тот, кого я имею в виду, то его, кажется, зовут, Рольф. Или Юрген». А другой: «Может, он из гидротехников? Только я ничего точно не знаю». Ну, куда сунешься с такими данными? В общем, я его не нашла. Все еще не нашла.

Она рывком встает и идет к пульту. Патока отзвучала. Теперь гремит и грохочет так, что небу жарко. Я чувствую, что мне пора убираться. Знаю ведь уже, для кого весь этот рев. Мне тут делать нечего.

— Эй, ты, — говорит девица через микрофон, — ты что, уходишь?

— Ага, — кричу я, — у меня дела.

— Здесь? В деревне?

— Должен забрать моего деда, дедушку, значит.

— И что?

— Не могу его найти.

— А кто он? Как зовут?

— Раухут, — говорю я уже нормальным голосом. — Иоганн Леберехт Раухут.

Она не может это расслышать. Но тем не менее кричит:

— А, кантор! Знаю. Ну, желаю успеха!

— Я тоже не верю, что найду, — невольно перехожу на крик и я.

Она приглушает звук и тихо говорит:

— Мы с тобой два сапога пара, верно? Оба бедолаги.

И начинает хохотать, как сумасшедшая, прямо в микрофон.

Ноги сами несут меня к выходу. Но она опять меня останавливает:

— Скажи-ка, а тот, кого полиция ищет, он…

В полной тишине голос ее звучит почти жалобно.

— Да нет, — кричу я, — это другой. Совсем другой человек.

И захлопываю за собой дверь.

Солнце стоит в зените и слепит глаза. Я не сразу обретаю вновь зрение и слух. Дрозд молчит. Зато воробьи гомонят вокруг отцветшего куста сирени. И вдруг рядом останавливается полицейская машина. За рулем все тот же молодой парень в форме. А старший сидит сзади рядом с бледным мужчиной в штатском, который левой рукой как-то нервно, чуть ли не судорожно подносит сигарету ко рту.

— Тебя ждут, — бросает мне водитель в боковое окошко.

А я только стою и гляжу на того, с сигаретой, будто не слышу. Тогда он добавляет:

— Твой дед. Иоганн Леберехт. Он там, наверху.

И свободной рукой показывает в сторону церкви.

— Да-да, я сейчас, — отвечаю я.

— Поторопись, — говорит полицейский. — И потом сразу же убирайся!

Он небрежно козыряет и нажимает на газ.

Старший недоверчиво косит на меня глазом через заднее стекло. И отворачивается лишь тогда, когда я начинаю подниматься по тропинке.

В комнате у деда все без изменений. Хотя не совсем. Несколько книг опять лежат на столе. В том числе и та амбарная, где записан счет палочных ударов. Она лежит в самом низу стопки книг высотой с полметра, аккуратно перевязанной бечевкой. Растерянно пожав плечами, я выхожу во двор. Никого не видно. Но с соседнего двора — того самого, где скрылась старуха и где сидела взаперти кошка, доносятся голоса.

Дверь покосившейся баньки открыта настежь. В проеме стоит мой дед, такой же тощий и сутулый, каким на моей памяти был всегда. Он говорит, обращаясь к кому-то, находящемуся внутри:

— Не обижайся, Марта. Я просто так заглянул, по-соседски. У меня и у самого дел полно — теперь, когда мне дают машину для перевозки. Смешно сказать, но об этом позаботились полицейские. Очень милые люди. Задержали там внизу, возле старого завода, одного типа, который хотел стащить решетки от ограды. И отпустили, когда он пообещал помочь мне при переезде. Так сказать, во искупление. И нынче же он приедет за мной на тягаче с прицепом. А я еще далеко не все уложил.

Дед всегда и со всеми говорит холодным, почти насмешливым тоном, даже тогда, когда насмехаться и не думает. И только литературным языком. Немного помолчав, он продолжает:

— А ты, Марта? Когда думаешь переезжать?

Из того угла, где стоят скамьи, доносится горестный вздох.

— Ну, ладно, ладно, — говорит дед, — мне и без слов все ясно. Тяжело. Это, конечно, испытание. Но ведь жизнь вся состоит из испытаний, Марта. И ты это знаешь давным-давно. В воскресенье перед конфирмацией тебе пришлось выдержать экзамен в присутствии всей деревни. Я помню, как ты задрожала от страха, когда пастор назвал твое имя. В ту пору пастором у нас был еще старик Ремхильд — помнишь его? Наверняка помнишь. Душевный был человек, а все считали его очень строгим. Но ты ответила на его вопрос, Марта. Потом ты вышла замуж, и муж твой погиб на войне. Ты опять вышла замуж, за стеклодува Рублака. Он умер от рака. От первого брака у тебя есть сын, но он живет на Западе. И дочь от Рублака, но она не хочет подарить тебе внука. Это все испытания, Марта. И все тебе пришлось выдержать. Выдержи еще и это.

Старая женщина плачет. Я невольно становлюсь свидетелем этого. Хоть и стою позади деда, то есть снаружи, за дверью, и мне из-за него ничего не видно, я все равно чувствую, что женщина плачет. Сперва совсем тихо. Потом сдавленно всхлипывает, едва удерживаясь, чтобы не разрыдаться. На деда это не производит никакого впечатления. Он по-прежнему говорит своим обычным холодным, насмешливым тоном, противоречащим смыслу его слов:

— Я за тобой наблюдал, Марта. Ты что ни день ходила на кладбище. Даже когда его перекопали экскаватором. Что ни день.

— Хочу остаться здесь, — отвечает глухой голос. — Хочу здесь умереть.

— Это значило бы — не выдержать испытания, Марта. Поверь, я тоже подумывал об этом. Такой выход как бы сам собой напрашивается. А другой — чужд и далек, верно? У нас, у стариков — заметь, я значительно старше тебя, — сложились свои привычки. Если нас пересадить на другое место, мы уже не приживемся. Просто захиреем и погибнем. Так, во всяком случае, говорят. Но верно ли это? Я для себя кое-что нашел, Марта, то, что мне подходит. Место, где еще какое-то время можно будет жить. Подальше от всего этого. Дом сложен из хороших клинкерных кирпичей. И стоит прямо в лесу. Дрова, так сказать, растут у порога. Зато до ближайшей лавки шагать и шагать. Ну и что? Надо держать себя в форме. А главное — я туда хочу, Марта, я сам туда захотел.

Женщина притихла. Вероятно, только теперь стала его слушать по-настоящему.

— В этом все дело, Марта, — говорит дед все тем же тоном. — Нужно чего-то хотеть. Я бы мог взять тебя с собой. Но из этого ничего хорошего не получится. Я привык жить один. Да и места там маловато. А расстаться с книгами душа не велит.

— Кому такая старуха нужна? — В ее хриплом голосе звучат и какие-то ребячливо-капризные нотки.

— Для такой легкой на ногу, как ты, всегда найдется дело, — уверенно отвечает дед. — У них теперь почти для всего есть машины. И все равно тысячи разных дел остаются для таких, как ты, — легких на подъем и не утративших живую душу.

Я осторожно отхожу в тень. Ни за что на свете не стал бы я сейчас мешать деду. Он спасает человеку жизнь. И любое вмешательство может быть смертельным.

Но делать мне здесь больше нечего. Разве что самую малость: я тихонько прокрадываюсь в комнату деда, беру связку книг, лежащую на столе, и кладу к себе на багажник. Потом отталкиваюсь и качусь по инерции вниз, в обезлюдевшую деревню. Переднее колесо подскакивает, наехав на корень, бутылки «колы» звякают сзади. Этот лишний звук действует мне на нервы.

Я выгибаю спину, нависая над рулем, и жму на педали, как бешеный.

Но не успеваю я доехать до шлагбаума посреди лесной глуши, как впереди в поле моего зрения появляется некая вихляющаяся точка. Вглядываюсь пристальнее. Кто-то катит навстречу. И машет рукой. И кричит «ура!». Дикси! Дикси на древнем тяжеленном дамском велосипеде. Лицо у нее красное, волосы слиплись от пота.

— Это ты? — кричу я так, как будто мы встретились на другой планете. Она притормаживает и, переведя дыхание, ставит одну ногу на землю.

— Слушай, — с трудом выдыхает она, — я совсем выбилась из сил.

— А зачем так гонишь?

— Я хотела… Я думала…

— Со мной все о’кей, — быстро вставляю я.

Этого заявления ей, видимо, вполне достаточно. Она сразу начинает рассказывать:

— Ой, ты же ничего не знаешь! Твои старики застряли возле нашего дома. «Трабант» отказал. Представляешь, как твой папаша раскипятился! Мой бы рад помочь, да ничего в машинах не смыслит. А мамаша все сновала вдоль забора и все повторяла: «Все бы ничего, но мы собирались еще заехать к дедушке». А с Луцем тоже полный прокол. Тот дядя в старом городе продал мопед раньше, чем мы явились. Жалко! Да ничего не поделаешь.

— Кончай ныть! — обрываю я. — И так все ясно. Ничего сделать нельзя. Вообще ничего! Разве только бравый вид.

Дикси испуганно зажимает ногами раму велосипеда.

— Почему ты так кричишь?

— Когда хочу, тогда и кричу. А не нравится — мотай отсюда. Никто тебя не звал.

Она обижается, но ненадолго. Уже через минуту тихонько шепчет:

— Думала, может, тебе помощь понадобится.

Она то поднимает, то опускает плечи. Всерьез огорчена. Навалилась всем весом на руль. Уставилась в одну точку на асфальте. Сейчас разревется.

Надо бы предотвратить это. Вскочить на велик и жать. Поедет вслед, как миленькая, и слезы вмиг высохнут. Странно, но я почему-то медлю. Вдруг весь размяк от ее преданности. Черт знает что такое!

Наконец я хватаю свой велик за седло и руль и одним рывком поворачиваю его обратно.

— Куда ты? — спрашивает Дикси, всхлипывая.

— Назад! — кричу я, не оборачиваясь. — Забыл кое-что.

Она едет вслед, с грехом пополам держит дистанцию, даже когда я прибавляю скорость. Времени на то, чтобы осмотреть мертвую деревню, у нее почти нет. Лишь один раз, упершись ногами в обе педали, она приподнимается с седла и сквозь сени полуразвалившегося дома глядит на заброшенный сад. Ее впечатления умещаются в одном-единственном восклицании:

— С ума сойти!

И опять сосредоточивается на дороге, потому что та идет круто в гору. Прислонив велик к забору, я велю Дикси не сходить с места, ныряю под лестницу на чердак, запускаю руку в ящик с инструментами и нахожу то, что мне надо. Куском голубого мелка я пишу на двери дома: «Был у тебя. И еще приеду. Привет! Хеннинг».

— Слушай, — говорит Дикси из-за забора. — Он что, ничего не знает?

— Почему, — отвечаю я, — все он знает. Но, может, все равно чего-то ждет.

Хлопнув Дикси по плечу, я бросаю:

— А теперь молчи и поехали.

Я пропускаю ее вперед. Держусь вплотную за ней. И убеждаюсь в том, о чем догадывался: она и понятия не имеет, что такое спортивная езда. На педали жмет неритмично, судорожно, переваливается с боку на бок, как утка, все время оборачивается, то ускоряет, то резко снижает темп, как только я ее поджимаю, опять надсаживается, да так, словно собирается добраться до Москвы за полчаса. Через минуту выдыхается и рада, что велик хоть немного катится по инерции.

После шлагбаума я теряю терпение. Пригнувшись к рулю, я гоню так, что пулей пролетаю мимо нее. За считанные секунды я обставляю ее на сотню метров. За ближайшим поворотом я останавливаюсь, чтобы послушать, как она подъедет. Даже на слух ясно, что она выбилась из сил. Дышит тяжело, с присвистом. Одна стойка багажника оторвалась и бьет по крылу.

За третьим поворотом она не выдерживает и валится на бок.

— Больше не могу, — выдыхает она, побагровев от напряжения. И, немного передохнув, спрашивает: — Зачем ты это делаешь?

— Потому что для меня тащиться как черепаха — хуже смерти.

— Но у нас еще уйма времени.

Она смотрит на солнце — оно стоит все еще высоко над кронами.

— Как у кого, — недовольно бросаю я.

— Куда же ты спешишь?

Если бы я знал! Мне было бы куда легче. Может, я гонюсь за обманчивой надеждой, что мой час еще не пробил и что-то еще произойдет.

Но ничего особенного не происходит.

— Пусти меня вперед, — канючит Дикси. — Я и так знаю, что ты едешь быстрее.

— А знаешь — говорю я, — если захочу, я могу в таком темпе жать до самого дома. До дома, поняла?

— Да знаю я.

— А может, и дальше.

— Вполне возможно.

— И даже наверняка.

— Ясное дело. А пока пропусти меня вперед.

Она садится в седло и отталкивается. Я еду за ней, держа короткую дистанцию, и испытываю странное чувство облегчения. Едет она, разумеется, по-прежнему стилем «утка». Пускай хоть так, зато равномерно. Видимо, дело тут в ровном рельефе местности; в конце концов я и сам втягиваюсь в этот сонный ритм. И вскидываюсь, только когда вижу, что она вдруг решительно и без всякого предупреждения сворачивает с шоссе на лесную тропинку.

— Стой! — кричу я. — Куда?

Она как-то странно вздрагивает всем телом. Однако останавливается, слезает с велосипеда и спокойно отвечает:

— Домой. Куда же еще?

— Но домой надо через пустошь. А вовсе не через лес!

— А почему? Так же намного короче.

— Потому что заблудимся.

— Да что ты! Я ведь так ехала.

И она садится в седло и едет. Даже не оборачивается. И вскоре скрывается за раскачивающимися ветками молодых сосенок.

Пожалуйста! Вольному воля. Но я и не подумаю следовать за ней. Буду стоять где стою и ждать, когда она перепугается и с виноватым видом вернется. А вернется она обязательно. В этом я уверен. На сто процентов. Так что она даже не услышит от меня ни слова упрека.

Через пять минут я начинаю орать:

— Дикси-и-и!

Поначалу голос звучит глухо. Но в третий раз разносится уже далеко, а протяжное «и-и-и» отдается жутковатым эхом. Но Дикси не появляется. Я перехожу на свист. Когда-то умел в два пальца. Оказывается, не забыл. Пронзительный свист рассекает воздух над кронами. Наверно, даже в городе слышно. Жду еще минуту. Потом хватаю велик и вне себя от злости поворачиваю его в сторону леса. Злюсь я потому, что таких девчонок терпеть не могу. Сперва липнут к тебе, а потом вдруг отваливают и идут себе своей дорогой.

В посадках молодых сосенок воздух недвижен и прогрет. Я нависаю над рулем и хочу поднажать. Однако тропинка так узка и так петляет между сосенками, что приходится все время быть начеку. К тому же почва то и дело меняется. Колеса то увязают в песке, то чавкают по заболоченной низинке. Заднее колесо несколько раз виляет по грязи влево и вправо. Наконец я попадаю в широкий след колес Дикси. И еду более или менее уверенно.

Но лишь промучившись довольно долго, я вижу впереди качающуюся ветку — видимо, Дикси ее задела. И действительно, вскоре я слышу и звяканье стойки, бьющей по крылу. Значит, Дикси совсем близко. Немного поднажать — и догоню! Нажимаю. Тут же конец колючей ветки хлещет меня по глазам: острая боль ослепляет, глаза еще долго горят огнем. Когда я наконец решаюсь их открыть, Дикси все еще не видно. А дребезжанье слышится, причем все на том же расстоянии. Всякий раз, как мне кажется: вот сейчас! — то ветка хлестнет по лицу, то сойка вспорхнет из-под колес, то в песке увязну. А Дикси все не видно.

Наконец я унижаюсь до просьбы. Правда, раздраженно, но все же прошу:

— Дикси, кончай эти глупости!

На этот раз голос мой звучит глухо. Потому что воздуха не хватает.

Вдруг впереди раздается какой-то глухой удар. Лязг цепи. Скрежет крыльев. Вопль ужаса. В две-три секунды я подлетаю к Дикси. Поперек тропинки возвышается железнодорожная насыпь. Дикси врезалась в нее и теперь лежит перед мотком колючей проволоки. Она стонет.

— Ты что, ты что! — говорю я.

Но стоны не унимаются, и я добавляю:

— В чем дело-то?

Она выползает из-под велика. И в первую очередь оглядывает его. Не найдя видимых повреждений, пробует сгибать и разгибать левую стопу. Получается.

Мне сейчас очень пригодилась бы жвачка. Сунул бы в рот, и все упреки как водой смыло. А без жвачки они просятся наружу.

— Ну, ты даешь! — говорю я. — Такого идиотства еще не видывал. Это надо же — врезаться в насыпь! Ты что, ослепла, что ли? Да и дорогу помнить не вредно. Конечно, если ее знаешь. Мне один раз проехать — всю дистанцию с закрытыми глазами вижу!

— А я и одного не проехала, — сипит Дикси.

— Что-о-о?

— Я по шоссе катила, как и ты.

— Значит, просто так дунула, на авось?

Она сморкается и отворачивается.

— Захотелось чего-нибудь выкинуть. Чтобы ты не думал, будто я могу только посуду мыть.

Теперь пришел мой черед застонать.

— Чтобы ты обо мне забеспокоился.

Я мешком оседаю на первую попавшуюся рыхлую кучу. Ноги прямо-таки подламываются. Нет, честно! Надо же услышать такое. Вроде бы сегодня суббота как суббота, но мы с ней одни посреди пустоши, и место такое глухое, что ни туда, ни сюда.

— Слушай, — говорю я, помолчав, и гляжу, как она вертит стопой. — Послушай: я ничуть о тебе не беспокоился. Я вообще ни о ком и никогда не беспокоился!

Почему последнюю фразу я не сказал, а выкрикнул? Дикси бросает на меня быстрый взгляд исподлобья и говорит:

— Вот именно.

Что-то в ее глазах говорит мне, что сказано это всерьез. Пожалуйста! Я готов пуститься в длительное обсуждение темы: парализующее действие всех видов страха. А также вопроса о том, как его подавить, прежде чем он возникнет. К сожалению, острая боль вынуждает меня прервать все рассуждения. За считанные секунды боль распространяется по всему телу. Кожа горит и нестерпимо чешется. Я вскакиваю и исполняю танец дикарей, сопровождая его шлепаньем себя по ляжкам и пронзительным воем.

— Что случилось? — вопит Дикси вне себя от ужаса.

— Муравейник! — воплю я в ответ.

Ее передергивает, словно она тоже подверглась нападению. Но потом она подходит к куче, на которой я только что сидел, и ковыряет в ней палкой.

— В самом деле. Рыжие муравьи. Не обращай внимания. Говорят, они даже полезны для здоровья. — Она смеется. — А лучше всего — скинь с себя одежку.

Такой выход мне отнюдь не улыбается, и я бросаюсь наутек. Взвалив велик на плечо, я карабкаюсь на насыпь и шагаю вдоль полотна. Вскоре я приноравливаюсь к коротким промежуткам между шпалами. Дикси это дается с трудом. Она старается не отставать, но то и дело спотыкается. Тащить велосипед на плече ей тяжело, она пыхтит и стонет. Наконец совсем выбивается из сил, останавливается и меняет тактику. Теперь она жалобно просит. Так-то лучше.

— Ну, подожди же. Постой. Я не хотела тебя обидеть. Просто смешно показалось, как ты уселся прямо на муравейник. Ну что тут такого? Не могу я так быстро. Подожди же! Ты хоть знаешь, где мы находимся?

Вопрос не лишен оснований. Ищу глазами солнце. Но небо заволокло. Солнце может быть и впереди и сзади. Пока я в нерешительности топчусь на месте, Дикси догоняет меня. И с тяжелым вздохом ставит велик на землю.

— Как здесь тихо, — говорит она, испуганно помолчав и послушав тишину. — Прямо жуть берет, как тихо.

Вполне в ее духе: только что смеялась — и уже паникует.

— Чушь, — обрезаю я. — Мы в Европе. И страна у нас как-никак цивилизованная.

Вид, открывающийся перед нами, противоречит моим словам. Сколько хватает глаз, никаких признаков человеческой деятельности. Кругом одни сосны, березы и заросли дрока. И все — самосев, растут в полном беспорядке. Даже насыпь при ближайшем рассмотрении вписывается в общую картину. Рельсы покрыты бурой ржавчиной, между шпалами буйно кустится трава. Последний поезд прошел здесь много лет назад.

— Мертвая дорога, — говорит Дикси.

Значит, она тоже это заметила. И сказала с соответствующей интонацией.

— Ну и что из того? — грубо обрезаю я ее. — Куда-нибудь да ведет.

Я решительно взваливаю велик на плечо. Но Дикси опять останавливает меня. Голос ее дрожит от благоговения.

— Представь себе, будто в один прекрасный день ты просыпаешься в непроходимой чаще тропического леса. Ты совсем один. Однако можешь пожелать, чтобы рядом оказался еще кто-то. Но тоже только один! Кого бы ты выбрал?

Я молча трогаюсь в путь. Но через некоторое время замечаю, что ее вопрос засел у меня в голове. И пока я шагаю по шпалам, применяясь к коротким промежуткам между ними, в уме прокручиваются разные ответы. Кого бы я выбрал? С кем захотел бы оказаться в чаще девственного леса? С матерью? Да она сама бы подставилась змее, только чтобы та меня не ужалила. С отцом? Тот всегда шел бы впереди, чтобы указывать путь. С Луцем? Как только батарейки его кассетника сядут, его сразу потянет домой. С Гундулой Фишер? Это еще куда ни шло, хотя, по правде сказать, не знаю, как она поведет себя при виде большущей жабы. На ум приходит младший из тех двух полицейских. С ним, наверное, здорово было бы вместе красть лошадей, если, конечно, удастся их найти. Усач, вероятно, пожалел бы расстаться со своим сверкающим мотоциклом, зато при неожиданной встрече с женской частью туземного населения оказался бы весьма полезным и компанейским парнем. А у Магды можно было бы поучиться, как справляться с одиночеством. Как насчет того дяди, что увез столбик с названием деревни? Он основал бы селение, дал бы ему название и законы, потом сел бы в тенечке и стал бы покуривать и размышлять, откуда он взялся или даже кто он, в сущности, такой. А что — с таким человеком, который делает все, что только возможно, но не пускает слюни от восторга перед сделанным, наверняка хорошо жить вместе.

На этот раз Дикси не отстает от меня ни на шаг. Она хочет добиться ответа.

— Ну что, подумал? Кого бы ты выбрал?

Тоже вполне в ее духе: всякий пустяк, который взбредет ей в голову, воспринимать всерьез. Хочет услышать от меня какое-то имя. Хочет знать, кому я доверяю. Сказать ей, что ее кандидатуру я тоже рассматривал? Ведь когда с превеликими трудностями пробираешься по девственному лесу, то даже шнурок для ботинок подлейшим образом может стать проблемой — со мной это случается каждый раз, как приходится развязывать узел. Только у Дикси хватает и терпения и ловкости, чтобы справиться с этим делом. А если, к примеру, сломаешь ногу? Кто не потеряет голову, побежит позвать на помощь и обязательно вернется? Дикси. А если, предположим, придется достойно умереть, кто разделит мою участь, даже если есть шанс самой спастись? Дикси. Она могла бы стать идеальным товарищем; быть бы ей только немного покрасивее. Хотя бы чуть-чуть. В конце концов, мы живем же не в девственном лесу, где это не играет роли. Мы живем в Европе, и страна у нас как-никак цивилизованная.

Оказывается, Дикси и еще кое-что может. Она угадывает мое настроение по походке.

— Ты опять злишься, — говорит она. — Сразу видно.

Я снимаю велик с плеча и поворачиваюсь к ней.

— Знаешь, чего я терпеть не могу? — говорю я. — Скажу тебе откровенно: расспросов. Дома, в школе, вечно все что-то у тебя спрашивают. А теперь и ты туда же. При том, что сегодня утром я поехал с намерением наконец-то что-то сделать. Сделать, понимаешь?

— Почему ты так орешь?

— Вовсе я не ору.

Дикси испугана. И огорченно крутит головой. Явно не ожидала такого взрыва с моей стороны. Она же не знает, что я нарочно напускаю на себя злость, чтобы ненароком не назвать ее имя. Беру ее велосипед, взваливаю себе на плечо и трогаюсь. Она берет мой и шагает за мной след в след.

Так мы топаем с полчаса в одном и том же направлении. День все равно пропал, так что уже безразлично — туда мы идем или нет. Ни слева, ни справа лес не расступается и не пропускает вглубь себя ни одной мало-мальски протоптанной тропки. Мы как будто навечно приговорены семенить по этим проклятым шпалам.

Наконец ухо различает какой-то звук. Это то нарастающий, то спадающий рокот дизеля, работающего на низкой передаче. А может, это грузовик «татра» с прицепом. Они ежедневно проезжают мимо нашего микрорайона, груженные щебнем. Прежде чем свернуть к новой строительной площадке, им приходится включать привод на все колеса. Иначе в грязи застрянут.

Дикси тоже останавливается. И в полном восторге внимает шуму мотора, хотя я готов поручиться, что она не отличит грузовик «татра» от «ланц-бульдога». Во всяком случае, машина движется под прямым углом к насыпи. Уже слышно, как побрякивают борта.

— Вперед! — говорю я. — Там где-то должен быть переезд.

Мы хватаем велосипеды и мчимся из последних сил. Насыпь железной дороги на перекрещении с шоссейной расширяется, образуя площадку. Раньше здесь наверняка был шлагбаум. Еще стоят столбы, бочкообразное сигнальное устройство с крышей в виде большого колокола и домик дежурного. Ставни на окнах открыты, стекла по углам затянуты паутиной. Тем не менее видно, что обе комнаты пусты.

Грузовик «татра» с грохотом появляется из просеки и с ходу влетает на насыпь. На рельсах он вдруг останавливается. Лицо человека за лобовым стеклом кажется мне знакомым. Когда-то давным-давно я его где-то видел. Он выключает двигатель, раскорякой вылезает из кабины, быстро облизывает кончики пальцев и говорит просто, как нечто само собой разумеющееся:

— Ну, вот и приехали!

А тут и справа кто-то вылезает из кабины и спускается на землю. То, что раньше можно было счесть за достоинство осанки, теперь оказывается старческой негибкостью. Спрыгивая, он не может спружинить, и удар о землю отдается во всем теле. Даже издали чувствуется, как хрустят суставы. Но он и вида не подает, что ему больно. Сперва заглядывает в кузов. Потом разглядывает нас. Его суровый взгляд на долю секунды задерживается на Дикси.

Она вся сжимается от страха.

— Кто это? — шепчет она еле слышно.

— Иоганн Леберехт Раухут. Мой прадед.

— С ума сойти! И что он тут делает?

Дед отвечает ей по-своему. Он вынимает из кармана стальной ключ и шагает к домику дежурного. А дом и на самом деле сложен из хороших клинкерных кирпичей. Теперь, наконец, и Дикси все поняла.

— Слушай, он собирается здесь жить! Давай поможем, а?

Пока она неизвестно откуда достает тряпку и начинает протирать стекла, пока дед отпирает дверь, а водитель быстренько еще раз облизывает кончики пальцев, прежде чем откинуть борт и отвязать знакомую мне веревку, крепящую брезент, я гляжу на серое небо и бесконечное множество тихо и плотно стоящих деревьев. Очевидно, покамест мне больше нечего делать.

Зато потом.


Перевод Е. Михелевич.

РАССКАЗЫ

КОРОТКОЙ ДОРОГОЙ

Во сне я слышу дедушкин смех. Вода холодная, черная. Течение несет меня к плотине. Давит на щиты, на тяжелую деревянную стену. Не уйти. Я делаю выдох. Взглядом слежу за пузырьками, которые медленно-медленно поднимаются вверх к кромке льда. Последним усилием проталкиваю себя в отверстие, прорубленное вчера Зигги. Но оно замерзло. Наверху стоит дедушка. Пожимая плечами, он показывает мне, что ничем не может помочь. И улыбается.

Я просыпаюсь, прерывисто дышу. Сон я забуду, а вот улыбку вряд ли. Раннее утро. На улице мороз крепко сжимает в зубах землю. Не слышно даже звона капающей воды — все, что осталось от шума плотины. Я прислушиваюсь к звукам на кухне. В печке потрескивают поленья. Дедушка трапезничает. Он дует на ложку и равнодушно хлебает суп. Собирается на работу. Наверное, сегодня воскресенье. Дедушке и по воскресеньям нужно на работу, а вот мне в школу не нужно.

Хруст шагов мешает мне заснуть. Я вскакиваю и, сонный, дышу в заиндевевшее окно комнатушки. В холодном свете луны на другой стороне ручья стоит старая Пацельн. Одета она не по-выходному. Черный шерстяной платок крепко повязан под бородавчатым подбородком. Руки спрятаны под фартуком. Она решается рискнуть, поднимает ногу, ставит тапок на гору крупчатого снега, который мы навалили, расчищая каток, подтягивает другую ногу и теперь, тяжело дыша, стоит на льду. Оглядывается разок-другой на мостик. Дороги через деревню нахожены, но этот путь не близкий. Зато мороз сделал наши хибары соседями. Старая Пацельн глядит себе под ноги и идет. Ставит сначала одну ногу, потом другую и дразнит свой страх, на лед поплевывает. Сломай-кось, сломай-кось! Еще шаг на плотину, хриплый вздох — и она на нашей стороне. Я плюхаюсь в кровать, слышу, как шаги снаружи затихают, убыстряются на сером булыжнике двора. Как будто старая Пацельн несет груз, который ей хочется поскорее сбросить. Хлопает входная дверь, скрипит половица. Прежде чем раздается стук в дверь на кухню, дедушка перестает жевать. Старая Пацельн никогда не стучит легонько. Всегда дубасит кулаком. И мне все ясно: значит, опять то же самое.

И бабушка догадывается. Войдите! Голос у нее взвизгивает да так и остается наверху. Вваливается старая Пацельн, начинает голосить, срывается на крик, заламывает руки, заливается слезами. Бабушка хватается за сердце, а дедушка держит дрожащую ложку перед сомкнутым ртом. Я все это вижу, хотя моя комнатка отделена от кухни стеной. Я вижу это и слышу беззвучный крик. Как тогда, когда Зигги Краучик, у которого в уголках рта пузырились слюни, мешал корм, а мать его доила корову и голосила. Струя молока вылетала из вымени, и стенка ведра звенела. Что это она так кричит, спросил я, а Зигги ответил: отец погиб. Но пусть не думает, что я так и буду это слушать. Запишусь добровольцем. И вдова Рушке тоже кричала, когда ортсбауэрнфюрер принес ей похоронку. Все было закрыто — ворота, дверь, ставни на окнах. Темно. Под крышей ворковали голуби. Но от тихого крика вдовы Рушке они испуганно взлетели. После мужа она потеряла и сына. И фрау Янке, что жила на мельнице, тоже ходила и всюду читала последнее письмо своего сталинградского окруженца: сегодня пристрелили Лизку, я не пошел смотреть. Эта лошадь привезла меня сюда, а сегодня ее прикончили. Я не могу есть ее мяса, хотя страшно голоден… Когда все кончилось, фрау Янке кричала, пока участковый не отобрал у нее письмо. И крика-то ее как будто не слышно было, но только вода в мельничной канаве морщинилась от страха.

А вот старая Пацельн та кричит по-настоящему.

Мой Айтель, кричит она, добрый мой Айтель.

Это она по младшенькому так убивается. Двое старших погибли. Один в Польше, другой в Африке. Айтель сейчас где-то на востоке, последнее письмо пришло из района Житомира. Когда дедушка уходил на работу, женщины так часто повторяли это название, что я теперь произношу его без запинки. Но было это еще тогда, когда старой Пацельн приходилось шагать через всю деревню.

Пацельн! Теперь кричит моя бабушка. Кричит тихим криком, который больше соответствует времени. Дедушка открывает рот. Он подносит ложку ко рту, только когда старая Пацельн затихает. Он приходил, тихо причитает она, ночью приходил, мой Айтель.

Да нет же, восклицает бабушка.

Да-да, стонет в ответ старая Пацельн. И говорит-говорит, но говорит так, что слышно только в комнате. Айтель вырвался прямо из огня, быстрым облачком пролетел над Богемией и Моравией или наоборот, примчался — и стук в окошко. Мама, зовет, мама, помоги! Как будто за ним гнались. А старая Пацельн лежит как колода, со страху шевельнуться боится. Ей бы закричать, но рот у нее открыт, а сердце аж в горле колотится. Сама трясется, дрожит, а когда все кончилось, она, как была в ночной рубашке, босиком на снег да на лед. Но Айтеля и след простыл, отозвали назад, через Богемию и Моравию прямо в котел. Стоит старая Пацельн на холоде, по лицу себя колотит. Всю шею себе исцарапала, глядите, глядите, люди добрые, как я себя разукрасила.

Бабушкин стул скрипит. Дедушка хлебает суп; мне не видно, улыбается он или нет, неожиданно я чувствую стену. Я вижу только то, что слышал от бабушки. Она всерьез верит в потусторонние силы. Повернувшись к столу, она потихоньку успокаивает старую Пацельн. Возьми себя в руки, говорит она, ради бога, возьми себя в руки, ведь он живой, твой Айтель, живой, а то б не постучал.

Ведь даже дети знают: только когда постучат в третий раз, и постучат ночью, только тогда он умрет. Хотя, конечно, ни у кого не стучали просто так. Как начнется, так и кончится. Тогда уж по ночам больше никто никогда стучать не будет.

Старой Пацельн об этом незачем говорить. Она плюхается на корзину с дровами. Я слышу, как поленья стонут под ее задом. Это ее законное место, она сидит, уткнув голову в ладони, повернувшись к стене сгорбленной спиной, которая в свете огня отбрасывает на стену дрожащую тень. Она заглушила свой крик, но он все-таки рвется у нее изнутри, и тогда она горлом душит его, и он ослабевает до жалобного нытья. Состраданье охватывает бабушку. Я слышу, как скрипит стул. Она склоняется над коленями старой Пацельн и уговаривает ее.

Ладно-де, не горюй. Не вешай носа. Не все еще потеряно. Ведь не сам же он приходил, твой Айтель, а дух его или призрак. Вот ежели бы его удержать можно было…

Дедушка стукает ложкой по дереву. Это значит: осторожней, не то сейчас время, чтобы говорить, если бы да кабы. Люди издерганы, рады всякое сомнение за надежду принять. Да уж поздно. Старая Пацельн вскакивает с хрустнувшей корзины, хватает бабушку за фартук, мнет руками серую холстину, будто просьбу свою руками пришпиливает. Ах, Марта, Марта, если б ты могла чем-то помочь!

Теперь я вижу и дедушкину улыбку: две старухи, одна от горя согнулась, а другая из состраданья обещает, а обещаний сдержать не может. Обе хотят поспорить с судьбой. Только дедушка в разную чепуху не верит. На всякие там явления ему наплевать. Но и он понимает, что Айтель скорее всего не вернется. И он не знает, чем тут помочь. Так что улыбку свою он быстренько прячет, и кроме меня ее, наверное, никто не видел.

Но почему наверное? Ведь все, что здесь происходит, происходит в темноте, а потому незачем мне темнить и недоговаривать. Встану-ка я с постели и скажу, что сегодня не воскресенье. А если мне самому сесть за стол и поесть супа, то все будет видно. Пожалуй, это неплохая мысль. Так это частенько и случалось, когда приходила старая Пацельн и все-таки охотнее садилась на софу. По радио играют польку или поют. Старая Пацельн нет-нет да смахнет слезинку из уголков глаз и ну подпевать. Только и слышим, что Прага да Прага, Прага една, как объявляет диктор. Иногда вечерами слушаем последние известия по Дойчланд-зендеру. Когда у дедушки ночная смена, мы ложимся рядышком на софу и следим, чтобы никто не уснул. Старая Пацельн приходит всегда, когда передают музыку. Ее муж раньше был старшим дворником в Богемии. Дедушка утверждает, что это такое место, где всякий подметала именует себя старшим дворником. Но старая Пацельн танцевала там польку, когда была помоложе. И не только с мужем, как намекает бабушка. Тут мне нужно следить за выражением лица. Иначе она мне съездит по губам. Может быть, она думает, что я спрошу старую Пацельн, с кем это она танцует, сидя на нашей софе и раскачиваясь в такт польке? Хорошая музычка, говорит бабушка.

Знать бы, о чем они поют. Старая Пацельн закрывает глаза. О прощанье, гундосит она. Когда бы ее ни спросили, всегда поют о прощанье. Больше она ничего не выучила, говорит дедушка. И улыбается, сам не зная, что у него еще есть эта улыбка.

А мне пора в школу. Я выбираю дорогу по льду ручья. Там, где ветер очистил его от снега, я скольжу по нему на драгоценных подошвах. Вниз ехать лучше. Я так долго катаюсь, что опаздываю. Фройляйн Крайн кривит толстый рот, когда я бормочу свои извинения. И это называется помощник фюрера. Фюрер ведет тяжелую борьбу с вражескими большевиками-плутократами. Он не любит медлительных. Фройляйн Крайн велит мне сесть. Подходит близко к парте и давит мне своей коленкой на бедро. Потом тянет меня за ухо вверх. Мне снова повезло. Зигги Краучика она оплеухами гнала через весь школьный двор, когда вытащила его из мальчишечьей уборной на уроке физкультуры. А Пипу пришлось сделать двадцать пять отжиманий лежа за то, что он опять дурак дураком стоял перед доской и не знал, где проходит линия фронта. А когда он больше не мог, она подняла его за ухо.

На обратном пути Пип спрашивал меня, почувствовал ли я что-нибудь. Огнем печет, признаюсь я. А я боли не чувствую, говорит Пип, я думаю о коленке. Как это, спрашиваю я. Если ты не чувствуешь, тебе этого не объяснить, отвечает Пип. Из-за бомбежек его эвакуировали из Берлина к нам в деревню. Есть вещи, которых мы не можем себе объяснить.

Уже издалека мы слышим, как дедушка орудует в сарае. Хотя кругом снег, земля гудит под ударами кувалды. Дедушка уже вогнал в чурбан второй железный клин. Чурбан не поддается. Третий клин дедушка пускать в дело не стал. Решил сперва попробовать дубовым. Если тот войдет, чурбану конец. Но он выскакивает и бьет дедушку по ноге. Тот, чертыхаясь, потирает больное место. Свою улыбку он прячет до того момента, когда чурбан, несмотря ни на что, сдается. Пип глядит на сложенное в сарае барахло и дивится. Сарай до потолка завален дровами. Да ведь этого вам на век хватит! Ему не понять, зачем дедушка так вкалывает, и я не могу ему объяснить, хотя уверен, что фройляйн Крайн это не понравилось бы.

Любит дедушка работать, но вот беда: слишком рано темнеет. Ворча, он топает на кухню, постоянно путаясь под ногами у бабушки, которая варит корм козам. Наконец он забирается на диван. Я тут же ложусь к нему под бочок. И слежу за тем, чтобы никто не заснул. Пока я слушаю последние известия, дедушка начинает храпеть так, будто пилит дрова. Я трясу его за плечо. Дедуль, а где это Нарвик? Он спросонку хрипит «там-там». И снова засыпает.

Поужинав, он ложится уже по-настоящему. В кровать на другом конце комнаты у заиндевелой стены. Бабушка увещевает меня, чтобы я вел себя тихо. Убрав газ, я веду на посадку свой пикирующий бомбардировщик, думая о том, то ли еще сегодня будет. В девять дедушка встанет, наденет свою куртку, возьмет голубой кофейник и отправится на работу. Бабушка видит, что я зеваю, и гонит меня в постель. Пока мыши не начали грызть старый картон, она ставит на окошке моей комнатки маленькую свечку, чтобы я не боялся.

Лежа на спине, я вижу, как пляшут тени. На улице ночь навалилась на крышу. Слышно, как скрипят и стонут стропила. Сломай-кось, сломай-кось! — доносится с другой стороны ручья прямо в оконный проем. Но тут шаги с конька крыши слетают на булыжник двора, и, прежде чем раздается стук старой Пацельн, бабушка кричит «войдите». Сегодня не до болтовни, сегодня много дел.

Ты что-нибудь ела, интересуется бабушка таким тоном, каким спрашивает, вымыл ли я шею. Ни маковой росинки, отвечает старая Пацельн. Хотя передо мной стена, я вижу, как слова отражаются на ее морщинистом лице.

Нам придется обождать, говорит бабушка.

Тишина, мороз помаленьку крепчает, и только раз лед мельничного пруда, треща, ухает. Ухо мое горит: я вспоминаю слова Пипа. Фройляйн Крайн подходит близко-близко к кровати. Я послушно ложусь на живот. Ты должен почувствовать это, говорит Пип. Я и чувствую, не знаю только что. Я не оборачиваюсь и не говорю, что железнодорожный шлагбаум снова был закрыт и что я побоялся лезть под вагонами, но бабушка ничего не желает слушать. Она трясет меня за плечо и шепчет: подтяни штаны и марш на кухню. Берет свечку и ставит ее на большой стол, который нам заменяет гостиную. Я слышу чужой торопливый голос.

Малыш, внучок, королевич ясный! Наверное, он еще спит? Ну и пусть, добрая женщина, пусть его спит. Ведь уже поздно. Верно, мой золотой? Все малыши уже спят. Спи себе, спи. Так даже лучше.

В колышущемся пламени свечи я вижу бегающие глазки фрау Цигертель. Она постоянно выпрашивает у бабушки стаканчик козьего молока для своего бедного чахоточного мужа. Она специально приходит за ним из деревни, где школа, к нам, в Катенгассе. Стоит дедушке увидеть у забора ее рыжую голову с мальчишечьей стрижкой, как он сразу поворачивается на каблуках кругом: терпеть не может ее трепа. При чем тут легкие? Это печень. Он знает Цигертеля по литейному цеху. Тот был там мастером и постоянно ходил с красными глазами. Если б не война, если бы не пропал шнапс, давно бы умер от пьянства. Но бабушка не может устоять. За годы мужниного битья фрау Цигертель научилась общаться с потусторонними силами. Это знают все. Но никто об этом не говорит вслух. Только когда припрет, перекинутся словечком через забор. А вы разве не знаете? Памятуя о грядущем молочном изобилии, фрау Цигертель не отказывает. Но только чтобы это оставалось между нами, женщина. Чтобы только ваш муженек ничего не пронюхал! Дедушка давно работает на генераторе. От него пахнет газом. А у нас в кухне разносится необычный аромат. Бабушка заварила последние остатки кофе в зернах. Приходится жертвовать. Взгляд фрау Цигертель, быстро скользнув по мне, устремляется на старую Пацельн и бабушку. Он останавливается только на кипящем кофейнике. Ей наливают еще.

А я-то думала, что ни есть, ни пить нельзя, произносит старая Пацельн в тот самый момент, когда фрау Цигертель с наслаждением прихлебывает кофе. У той глазки снова начинают бегать. Ух! Она дует на край чашки! Ух! Горячо. Но мне нипочем, я с духом дружу. Он ко мне приходит, даже если я не точно соблюдаю правила.

Наверное, родственник, спрашивает старая Пацельн.

Фрау Цигертель свободной рукой отмахивается, словно муху прогоняет.

Тише. Нельзя же выдавать все тайны сразу. Мы сейчас образуем круг.

Старая Пацельн послушно протягивает мне свою холодную костлявую руку. Бабушка подходит к столу. Прежде чем взять мои пальцы в свою теплую ладонь, она разглаживает фартук. Фрау Цигертель начинает что-то бормотать. Из-под полузакрытых век она наблюдает, заняты ли мы делом. У обеих женщин закрываются глаза. Я моргаю и все-таки вижу, как голова фрау Цигертель медленно опускается назад. Подбородок поднимается вверх, а глаза вдруг закатываются. Бормотание переходит в монотонное пение, а в нем выделяются отдельные восклицания, вздохи, даже резкие выкрики, которых я никогда не ожидал бы услышать от благовоспитанной фрау Цигертель. Бабушка еще крепче прижимает меня. Рука старой Пацельн судорожно вздрагивает. Изо рта фрау Цигертель вырываются гудящие, скулящие звуки, словно пришел Пип и фройляйн Крайн тянет его за ухо. Если б мне не было так страшно, я бы засмеялся. Теперь бабушка вцепилась в меня холодными железными пальцами, ее трясет так, что скрипит стул. Фрау Цигертель поперхнулась, закашлялась. Она быстро опускает подбородок и смотрит на всех своим обычным, бегающим взглядом. Я выдыхаю воздух и хочу встать из-за стола. Но бабушка держит меня.

Ну вот и все, произносит фрау Цигертель. В эфире был один только дух-пересмешник. Выпью-ка я еще глоток.

Какой дух? Старая Пацельн явно разочарована. Добрая женщина, отвечает фрау Цигертель. Кто много знает, скоро состарится. Собственно говоря, все это тайна. И я надеюсь, что все останется между нами. Значит, объясняю вам так, чтобы вы поняли. Но не думайте, что это все. И никому не рассказывайте. К вам в окно постучал не ваш сын, а его ангел-хранитель. Вызвать его — выше моих прорицательских сил. Вот я и хочу вызвать ангела-хранителя этого невинного мальчика, чтобы тот отправился в путь и разыскал ангела вашего дорогого сыночка. Может, он узнает, что тому нужно… Старая Пацельн ловит мою руку, но взгляд ее прикован к губам фрау Цигертель.

Сделайте что-нибудь, добрая женщина!

Это трудно, отвечает фрау Цигертель, я стараюсь изо всех сил… Тут моя бабушка очнулась. Увидела, что весь ее кофе исчез в горле фрау Цигертель, и сдавленным голосом спрашивает: может быть, вам лучше бы ничего не пить. Не в том дело, отвечает фрау Цигертель. Будьте покойны. Я вполне бы могла выпить еще несколько чашечек. Хотя бы ради того, чтобы сконцентрироваться. Везде сидят духи-пересмешники. В потустороннем мире все как у нас. Нет больше уважения у молодежи, нет невинности. Все лезут вперед, даже если их никто не просит.

Что верно, то верно, произносит бабушка. Но вы его позовете, канючит старая Пацельн.

Кого вы имеете в виду?

Духа моего Айтеля, моего мальчика.

Заранее этого сказать никто не может. Вообще-то духи хорошо относятся к нам, живым. Только не верьте в привидения. Но их нельзя заставлять. Нам остается только надеяться. И образовать круг.

Рука старой Пацельн тотчас же начинает дрожать. А бабушка быстро впадает в то дремотное состояние, в каком она вечерами обычно пребывает за столом.

Снова у фрау Цигертель сверкают белки и из полуоткрытого рта вылетают нечленораздельные, захлебывающиеся звуки: резкий хохот, хрюканье, мужское бормотание, вздохи, мучительные стоны и ликующие выкрики. При первой возможности я решил дать Пипу пинка, если он еще раз будет изображать из себя духа-пересмешника.

Неожиданно я чувствую странное давление в горле. Я хочу побороть это чувство и сглатываю. Но давление все сильнее, все тяжелее, оно заставляет меня кашлянуть, откашляться. Пронзительный голос фрау Цигертель не удовлетворяется этим. Говори же, говори, яви себя. Кто ты, дух? Подай знак, чтобы мы могли узнать тебя!

Ладонь старой Пацельн изо всех сил дергает мою левую руку, а бабушкина рука судорожно схватила меня и с силой удерживает на месте. У меня по всему телу бегают мурашки, я зажмуриваю глаза от света, который вдруг сияет нестерпимо ярко. Я изо всех сил откидываюсь назад, свеча падает. Теперь совсем темно. В горячем стеариновом чаду шелестит дыхание фрау Цигертель. Говори, доносится голос сверху, явись нам! Я чувствую, как горло снова сдавило. Но прежде чем успеваю откашляться, голос фрау Цигертель срывается. Она теперь показывается из-под стола и, трижды хрюкнув, начинает беспричинно хихикать. Иногда мы бесимся на сеновале. Пип держит меня за брюки, пытаясь подставить ножку. Мы оба падаем и катаемся до тех пор, пока совсем не обессиливаем. Мы держим друг друга и глупо, беспричинно хихикаем. Как этот смех попал к фрау Цигертель? Или он застрял в моем горле?

Зажгите свет, произносит фрау Цигертель своим обычным елейным голосом. Помедлив, бабушка выпускает мою руку и стучит по столу, ища коробок со спичками. Старая Пацельн продолжает держать меня. Когда пламя свечки загорелось ровно, ее рука перестает дрожать.

Мне жаль, добрые люди, говорит фрау Цигертель. Я в самом деле не знаю, что мне мешает общаться с духами. Может быть, этот мальчик?.. Но, думаю, все дело в том, что я не могу сконцентрироваться. Нельзя ли мне выпить еще чашечку-другую этого прекрасного кофе? Мальчика мы лучше отправим в постель, а то уже поздно.

Бабушка встает. Ее взгляд на несколько секунд задерживается на мне. Таким она меня еще никогда не видела. Старая Пацельн заламывает руки. Мой Айтель, мой Айтель, теперь ты умрешь. Мы все умрем.

Тут вмешивается фрау Цигертель. Что вы такое говорите? Это же предрассудки и вражеская пропаганда. Ведь фюрер знает, что делает. Только он один может спасти нас.

Я с головой залезаю под одеяло и хочу только, чтоб мыши поскорее начали свою ночную возню. Но они сидят тихо-тихо. Я все слышу. Бормотание, вздохи, резкие выкрики. Мой ангел-хранитель притулился в проеме окна и хихикает. От него мало толку. Он покинул меня. И никогда не вернется. Не вернется даже тогда, когда мне будет очень-очень нужно. Когда лед тронется и старуха Пацельн будет кричать на другом берегу, кричать молча, как мать Зигги Краучика, как вдова Рушке и как фрау Янке. Когда фройляйн Крайн повесится на школьной доске, с обратной стороны которой нарисована все та же неизменная линия фронта. Когда Зигги во время военной игры вдруг схватит меня промеж ног, покраснеет как рак и спросит, что я теперь чувствую. Может, мне бы помогла дедушкина улыбка, но он на долгое время утратил ее.


Перевод С. Ефуни.

ГДЕ-ТО НЕДАЛЕКО ОТ ФРОНТА

Раз, два, три. Во время поры точи топоры. Снова моя взяла. Ханно расхотел играть в кости. Он вытянулся на настиле засидки и стал рассматривать деревню. Крыша его дома возвышается над остальными, как скала. Наша пригнулась к забору. У нас семеро, сказал Ханно. У нас одиннадцать, сказал я. Одиннадцать больше семи, сверх бери сколько хочешь. Да где же они размещаются, спросил Ханно. Я знал, что ответить. Бабушка говорила об этом с соседкой, когда поутру заправляла мне рубашку в брюки. Получалось, что беженка жила в пристройке, украинец на сеновале, остальные на кухне. Все девять, спросил Ханно (как и соседка). А им хоть кол на голове теши, отвечала бабушка (и я тоже), их и водой не разольешь. Вот что значит не настоящие немцы, сказала соседка. Наши соотечественники, сказала бабушка и сказал я. Напоследок мне пришло в голову еще кое-что, о чем я и не догадывался. Из Валахии. Откуда я это взял? Наверное, от дедушки, каких только пословиц он не знал. Дни, словно отруби, исчезают вечером в мешке. Облака в феврале, весь год дождь по земле. Силезцы да валахи, сплошь смехи да ахи. Не больно хорошо было, видать, в тех краях, потому что, когда румын предал нас и перешел на сторону врага, они перебрались оттуда в район Яура. Уже прошлой осенью. А теперь, когда русские переправились через Одер, приехали на крытой повозке вместе с их силезской хозяйкой в нашу деревню. Мы ведь тоже силезцы. Правда, не настоящие. Старушки Ешке и Яниц шушукаются между собой по-вендски. А это как раз не разрешается. Дедушка родился в Саксонии. Если он захочет, то может говорить как по писаному. Словно дождевой червяк ползет. Нахохочешься. Только последнее время ему расхотелось. Его не разберешь. Он как Ханно.

Давай подкрадемся, сказал я. А что, давай, сказал Ханно. Мы слезли с дерева и стали пробивать сапогами ямки в снежном насте на лугу. Матовый лед мельничного ручья не давал нам развернуться. Трещины с хрустом разбегались во все стороны. Но наш боевой дух несокрушим. Врагу нас не сломить. За старой прачечной я пригнул Ханно к земле. Тише ты, там кто-то шевелится. Да это кошка, сказал Ханно. Какая кошка, сказал я. Прикрой меня огнем. Я броском добрался до стены дома и проскользнул к окну. День угасал. Внутри зажгли свет. Занавески на окне со стороны пруда плотно не задергивались. Стекло запотело. Я увидел размытый желтый цвет в размытом розовом. Женщина в комбинации. Я упал ничком и махнул рукой Ханно. Давай ко мне. Ханно все-таки не допрыгнул. Прежде чем он успел заглянуть в щелочку, свет внутри погас. Я мог поклясться, что женщина еще в комнате. Может быть, голая. Но из темноты ей видно все, что делается снаружи. Я потащил Ханно прочь, обнял его за плечи и пошел с ним через сад. Все в порядке. Друзья беседуют. Ты видел, спросил я. Кого, спросил Ханно. Гату, сказал я, это точно была Гата. Какая Гата, спросил Ханно.

Откуда ему было это знать, но и мне сказать ему было нечего. Когда днем я пришел из школы, бабушка караулила меня у двери. Пошевеливайся, мы живем теперь в спальне. Но тебя пригласили. Она засунула мне рубашку в брюки и сделала пробор влажным кончиком указательного пальца. Потом открыла дверь кухни и протолкнула меня в щель. Вот вам мой внук. Ага, проговорил кто-то на полу. Привет. Пожилой мужчина одним махом поднялся с камышовой подстилки, которая лежала там, где обычно у нас стоял стол. Он вскочил, опираясь рукой на гору подушек. Невысокого роста, широкоплечий, он напоминал мне нашу грушу, чей ствол прямо от земли спиралью шел вверх, словно кто-то специально заставил его расти именно так. Молодой человек, сказал мужчина, хозяин дома. Жена, подавай на стол, мы хотим есть. Он выговаривал слова по-нашему, но не так, как хотелось нашим учителям. Совсем по-другому. Суп, сказал он, где же суп, жена. По его неподвижному лицу я уже понял, что за спектакль сейчас начнется. Но пока я являюсь хозяином дома и можно еще что-то съесть, я охотно приму в нем участие. Поднялся парень, тоже, как и мужчина, невысокого роста и широкоплечий, только волосы у него были цвета овсяной соломы. Я запишусь в СС, сказал он. Рывком поставил на середину кухни скамейку, стоявшую у печки, смахнул меня, словно таракана, и сел на голый пол спиной к стене. Женщина сняла с плиты кастрюлю. Обычно мы кормим из нее козу. Кто-то отодрал ее до блеска. Кати, тарелки, сказала женщина. Левую руку она держала на весу, а правой поправляла на затылке седые волосы, свернутые жгутом. Девочка сидела рядом с парнем. Только теперь я заметил, что они все сидели на полу, прямо на камышовой подстилке, спиной к стене. Иначе на нашей кухне не хватило бы места. Кати отодвинулась от стены и начала делать все одновременно. Она подавала женщине тарелки, другой рукой снимала ворсинки с юбки, посматривала на меня через плечо и хихикала. Мужчина расправил уныло-желтые усы, но тарелку вернул. Нет, жена, сначала хозяину дома. Женщина протянула мне наполненную тарелку. Кати, ложки! Девочка снова проделала все за один раз. Она наклонилась, взяла из фартука ложку, дала ее мне. Наверняка рубашка сзади уже успела опять вылезти из-под ремня. Но руки у меня были заняты. Большой палец лежал в супе. Его словно огнем жгло. Наконец, мужчина тоже взял тарелку. Он сел спиной к стене и свил кривые ноги кренделем. После него настала очередь старухи. Она лежала на диване, и ее лица, такого маленького среди одеял, я вначале не заметил. Ее надо было кормить с ложки. Не торопись, Майхен, говорила она, не торопись. Она обращалась к другой женщине, очень похожей на первую. Только там, где у первой возле глаз была сеточка из морщин, у нее была гладкая желтоватая кожа. А на голове черный шерстяной платок, собранный надо лбом в поперечные складки. Она дула на ложку, прежде чем поднести ее старухе. Только теперь мужчина стал хлебать суп. Следующую тарелку получил парень. Он подражал отцу, но злости в нем было больше. Девочки, прежде чем взять тарелки, закидывали косы за спину. Они спрятали ноги под юбки и ели молча. Вместе с Кати, которая все еще хихикала, их было трое. Женщина в платке поставила свою тарелку на пол. Раздатчица налила себе один половник, но, похоже, есть ей не хотелось. Она слила половину назад в кастрюлю. Потом позвала дребезжащим голосом: Гата. Открылась дверь в комнату с окном на пруд. Вошла женщина в пестрой, как у цыганки, одежде. Она повела юбкой, и я почувствовал незнакомый приятный запах. Ее черные с синим отливом волосы были подстрижены под мальчика. Она налила себе тарелку, прислонилась спиной к печке и ела стоя, выпятив живот. Она смотрела через край тарелки, не замечая меня. Я почувствовал, как загорелись мои уши. Обычно это случалось, когда меня отчитывала учительница фройляйн Райхель. Кати хихикала. Мне хотелось схватить ее за косу. Мать одернула ее. Мужчина уговаривал меня льстивым голосом. Кушайте, кушайте, пожалуйста! Свинина с бобами была бы вкуснее. Но бог дал, бог взял. От непривычного обращения у меня комок подступил к горлу. Суп застрял в глотке и ни за что не хотел попадать в желудок. Меня обдало жаром до корней волос. Внезапно я увидел себя со стороны: сапоги на три номера больше, голубые спортивные штаны, слишком широкие в поясе, коротенький свитер, поцарапанные руки, торчащие уши, три макушки, из-за которых никакой пробор не получится. И нос. Почти такой же большой, как у дедушки. Но дедушке-то он подходит. Девочка смотрела прямо на мой нос. У нее началась икота. Она поперхнулась. Но удержала тарелку, не пролив супа. Мужчина подул на ложку и строго посмотрел на девочку. Она отвернулась к стене. Но ее так трясло, что она уже не могла удержать тарелку. Она опустила ее на колени и отставила в сторону. Парень загородил ее своим мощным корпусом. Он положил ей на плечи руку и стал тихо уговаривать. Ну, ну. Кати уже не могла видеть меня. Но всё содрогалась от смеха. От икоты каждый раз толкала парня. Он обхватил ее шею. Сжимал все крепче и крепче. Но так, словно у него в руках был воздушный шар. Он растерянно смотрел через плечо на мужчину. Тот выдавил слюну сквозь щель в передних зубах. Таким способом Ханно посылает лошадей рысью. Здесь это не подействовало. Стало совсем тихо. Никто не ел. Даже старуха поджала свой морщинистый рот, хотя ее ожидала очередная ложка. Женщина в шерстяном платке в конце концов молча положила ее снова в тарелку. Она уставилась на стену, будто стена могла ей что-то посоветовать. Всякий раз, как начиналась икота, у парня перехватывало дыхание. Наконец, раздатчица встала на колени и придвинулась к парню. Она тронула его за плечо. Гетц! Из-под руки показалось перекошенное лицо девочки. Постыдись, сказала женщина. Все было напрасно. Едва девочка села и опустила ложку в тарелку, как ее снова разобрал смех. Теперь встал мужчина. Снова рывком, опираясь на гору подушек. Он перешагнул через свою тарелку, отодвинул парня в сторону, схватил Кати за руку, заставил встать и направился с ней в комнату с окном на пруд. По дороге он передумал. Он провел девочку к двери кухни. Было слышно, как они шли по двору. Бульканье сменилось громкой икотой. Заскрипели петли двери — пристройки для сечки. Дедушка уже давно собирался их смазать. Срам, да и только. Я, несмотря ни на что, уже был в состоянии есть. Но никто не ел. Казалось, все чего-то ждали. Даже Гата, у которой в тарелке осталось всего на две-три ложки. Она смотрела куда-то вдаль поверх меня, так, словно позади меня не было никакой стены. Когда они вернулись, я уже спокойно мог посмотреть девочке в лицо. Глаза у нее были опущены. На белый лоб выбилась влажная прядь волос. Теперь она делала все по порядку: опустилась на колени, придвинула тарелку, наклонилась над ней и начала есть суп. Ложку за ложкой. Словно согласилась со всеми. Суп был действительно хорош. Язык еще долго ощущал нечто острое. Я не мог описать Ханно, как это было вкусно.

Самое большее, что я мог, так это показать ему старую пристройку для сечки. Там, засыпанная трухлявой корой и смолистыми стружками, стояла соломорезка. Дедушка хотел снять кору с еловых жердей, которые он летом ставит для ползучей фасоли. Что-то ему помешало. У Ханно тоже есть дедушка и сарай с соломорезкой. Только всё больших размеров. Его дедушку мы прозвали «бурчалка». Он швырял в нас деревянные башмаки, когда мы его так дразнили. И тогда мы прятались в сарае позади сечки. Мелко нарезанная солома щекотала в носу. Иногда, притаившись друг подле друга, мы уподоблялись телятам. Начинали бодаться и выкатывались старику прямо под ноги.

Но лучше я покажу Ханно повозку беженцев. Колеса с железными шинами, с крышей из реек и брезента над высокими боковыми скамейками. Вот бы прокатиться так по стране! Развалиться бы на чем-нибудь мягком поверх сундуков и узлов и вдыхать запах шорной кожи и мешков с овсом. И пусть себе палит солнце и барабанит дождь. Под такой крышей ничего не страшно, разве что штурмовики. Бомбардировщики пролетали над нами к Дрездену. Правда, наши штурмовики и истребители тоже взлетали. Боевой дух не сломлен. Враг несет неисчислимые кровавые потери. Мы проявляем непоколебимую выдержку.

Что за чепуху ты несешь, сказал дедушка. Я замолчал. Очередная чепуха припасена для Ханно. Невероятно, сказал я и встал между повозкой и стеной хлева. Мне даже руки не развести. Кажется, наша шире, сказал Ханно. Но зато у нее нет тормоза, сказал я. Ухватился за холодную рукоятку, подтянулся и поставил ногу на дышло. Посмотри только, как много тут места. Из-под конской попоны неожиданно высунулась голова. На заросшем щетиной лице маленькие черные глаза. Табак. У тебя есть табак? Я сжался от страха и скатился вниз, не выпустив из рук ручку тормоза. Да это же украинец, сказал я, отряхивая колени. Он что, хочет меняться, спросил Ханно. Из сумрака повозки донесся тихий стон. Я бы сбежал, но Ханно уже поставил ногу на дышло. Украинец держал гармонику. Металлические части отливали серебром, растянутые мехи отсвечивали красным цветом. Когда ее сжимали, она уменьшалась в размерах и тускнела. С шипением выходил воздух. Табак, сказал украинец, много табаку. Глаза Ханно жадно блестели. Я вытащил его во двор и спросил: на кой тебе эта фиговина? Он ее точно спер, ответил Ханно; само собой, сказал я, цап-царапнул. Он все слямзит, что ему попадется под руку, ответил Ханно.

Теперь и в пристройке зажегся свет. У вас дырки в занавесках, сказал Ханно. Так и должно быть, сказал я. Такие занавески называются иначе. Только это слово выскочило у меня из головы. Беженка из Силезии сидела у стола и резала сало. Из выреза накрахмаленного передника виднелась толстая шея, где она кончалась и где начиналась голова, определить было невозможно. На краю стола перед салом лежали фотографии. Беженка, держа сало левой рукой, не отрывая взгляда от фотокарточек, нарезала сало ломтиками. Затем положила нож, взяла ломтик и поднесла ко рту. Она жевала медленно, по лицу ее текли слезы. Чтобы лучше видеть фотографии, она приподнимала их за уголок пальцами правой руки. Иногда, прежде чем положить фотографию, она съедала три ломтика. У меня слюнки потекли. Когда я решил сплюнуть, то убедился, что это мне померещилось. Слюней-то не было. Ханно дождался, пока рыдания в женщине набрали силу и она громко всхлипнула. Тогда он сплюнул за меня. Брр, столько сала. Представить себе можно, но понять — нет.

Я потащил его в хлев. Дедушка приготавливал творожные сыры. Он приходил с работы, клал сыр на подоконник и говорил: козе нужна трава. Кроме козы мы еще держали кур. Они сидели в темноте на насесте; только петух топорщил перья и брюзжал. Коза Грета любопытничала за перегородкой. Задирала бороду над поперечиной. Она никогда не видела лошадей. Две гнедые дышали паром в каменные ясли, где обычно зимуют бабушкины клубни георгинов. Вот это зады! Наконец-то Ханно пришел в восторг. У них дома четыре лошади, но они не такие крупные. Он стоял у открытой двери, разинув рот. Я просунулся между теплыми телами, отодвинул одно брюхо от другого и похлопал лошадей ладонью. Эй вы, озорники! Правая лошадь метнулась в сторону, наткнулась на стену и отпрянула назад. Ханно едва успел выхватить меня из хлева и захлопнуть дверь. Копыто садануло по двери. Я сбросил с себя руку Ханно и заорал: Ах ты, пес шелудивый! Я тебе покажу, дьявол! Теперь следовало бы помолчать и сказать какую-нибудь незамысловатую фразу, вроде: картошка в этом году уродилась. Только сейчас это некстати. Февраль на дворе, и русские стоят на этой стороне Одера. Сюда они не придут. Это Ханно знает наверняка. Я вдруг вспомнил, что наши занавески называются гардинами. Тетка-связистка привезла их из Голландии в прошлый отпуск. Мне она подарила вечную ручку. Даже если бы в ней еще были чернила, я все равно не смог бы задержать Ханно. Бывай, говорит он. Бывай, бывай, говорю я.

За ужином я сидел на краю кровати и дулся. Опять сыр без масла. Некоторые едят сало. Бабушка изливала свою злость в топку круглой печки. Да загоришься ли ты в конце концов! Прошли времена, когда мы, мужчины, слушая такие восклицания, переглядывались. Вечно одно и то же. Никакого понятия. Когда дымит, не забивают топку поленьями. Напрасно я искал сочувствия у дедушки. Он стоял в комнате словно чужой. Перед ночной сменой он любил часок прикорнуть. Там, в кухне, на диване. Здесь, чтобы лечь в постель, ему надо было раздеться. Это уже что-то непривычное. Дедушка не любил непривычное. Он стоял в нерешительности, втянув голову в плечи, в вонючем дыму, который собирался под потолком. Он кашлял, но по его глазам ничего нельзя было понять. Мы убрали приемник с полки в кухне и поставили на шифоньер в спальне. Дедушка пробовал поймать последние известия с фронта. Хотя бы это. Но без антенны динамик только свистел. Можно было крутить ручку сколько влезет. Прекрати, рявкнул дедушка. А я не замечал, что стучу пяткой по спинке кровати. Бабушка выпрямилась, в руках у нее полено. Ты что, оглох? Я увернулся и бросился прочь из комнаты. С глаз долой, коли они взялись за меня.

На улице то же самое; но куда подевались дедушкины байки? День был словно отруби. Но где же мешок? В холодном ночном воздухе ни облачка. Звезды голубели в далеком небе. Млечный Путь изливался от крыши дома до горизонта. Самое время удариться в бега. С Ханно. Или еще лучше с Кати. Ей было бы не до хихиканья. Шорох на краю леса, короткая очередь из автомата — и она мигом повисла бы на моей шее. С таким же выражением лица, с каким она возвращалась сегодня из сарайчика.

Я поднял голову и сделал несколько шагов назад. В тени поленницы дров кто-то схватил меня. Две жесткие руки потащили меня еще дальше и швырнули на снег. Я должен был упереться руками, чтобы не упасть на спину. Отдай пистолет, потребовал хриплый голос. От страха я замер на месте. Парень вышел из тени и поднял меня. Я был такого же роста, как и он. Но вполовину худее. Какой пистолет, спросил я наконец. Он встряхнул меня. Пулемет, фаустпатрон. Что-то же есть у тебя. Когда в нашей деревне стояли бранденбуржцы, у нас в хлеву лежали штабеля дымовых шашек и сигнальных ракет. Только фельдфебель каждый день их пересчитывал. Складной нож, сказал я, но большое лезвие сломано. Я почувствовал презрение. Хватка ослабла. У Ханно есть ручная граната, сказал я поспешно. Где? Хватка снова стала тверже. Он ее не отдаст, разве что на обмен. Парень снова начал трясти меня. Так, значит, ты хочешь меняться. Когда большевики вот-вот будут здесь. Сюда они не придут, ответил я. Понятно, сказал парень, ты остановишь их перочинным ножиком.

Если бы он меня отпустил. Я чуточку посмотрел бы на звезды и выложил ему все. Иногда я действительно вижу себя в бою. Нашим солдатам не удалась атака этого нарыва, плацдарма. Появились большевистские танковые орды. Мы бросаем в бой все, что имеем. Голиафа, это пугало русских, тягач с двухсантиметровыми строенными зенитными установками. Противотанковые орудия стреляют без передышки. Наши минометы завывают. Штурмовые орудия вынуждены отойти. Противотанковые подразделения зарываются в землю. Высоко вздымаются фонтаны земли. Сверкает и гремит. Я иду во весь рост навстречу врагу. У меня ничего нет. Никакого чудо-оружия. В моем распоряжении только я. И тут заполыхали Т-34, они беспомощно крутятся на одной гусенице, и Иван бежит, бежит без оглядки на своих кривых ногах, туда, откуда пришел. Наши ополченцы вскакивают и с криком бегут вслед. Майор бранденбуржцев, тот самый, что из-за не-застегнутой пуговицы на гимнастерке гонял солдат вокруг строя до блевотины, выходит из легкового автомобиля и награждает меня золотыми дубовыми листьями с мечами и брильянтами к рыцарскому кресту. Ранее такой награды был удостоен только полковник Рудель, подбивший бортовой авиационной пушкой 463 вражеских танка. Но я уже больше не существую. Победа наша, и рейх спасен.

Немного бывает случаев, когда мне удобно это рассказывать. Такой момент был, когда убили жениха фройляйн Райхель и у нее от полученной похоронки внезапно хлынули слезы, когда мы, вскочив, запели «Не встречал страны прекрасней», и она в середине песни подняла взгляд и стала смотреть вдаль, забыв про нас. Но я не сразу это сообразил. А когда все кончилось, Ханно подбежал и пнул Юрку под коленки. Он вечно перевирает мелодию, заявил Ханно, когда фройляйн Райхель ухватила его за ухо.

Это твой друг, спросил парень. Он отпустил меня, но я чувствовал, что ручная граната не идет у него из головы. Семья Ханно — зажиточные крестьяне. Дедушка иногда помогал им при молотьбе, если позволяла работа, а бабушка копала картошку. За один день она приносила домой добрую четверть корзинки. И подстилку для козы мы тоже имели. Наш луг родил только кислую траву и затхлое сено. О пашне и говорить нечего. Сплошные сорняки.

Когда мы победим, ты приедешь к нам в Зибенбюрген, сказал парень. Я покажу тебе, что такое настоящее хозяйство. Поля такие широкие, что глаза разбегаются. Все наше, собственное. Достанется мне по наследству. Братья убиты. Ты наешься от пуза. Я приеду, сказал я, можешь быть уверен. Но я все-таки посмотрел на звезды. Только сначала пойду на фронт, сказал парень. В войска СС. Как мои братья. Они должны меня взять. Это как пить дать, сказал я. Но он не слушал. Он продолжал говорить, словно я был в чем-то виноват. В СС, сказал он. Не в ополчение. В этот сброд — никогда. Чтобы окопы рыть. Это не для меня. Он уже кричал. Я хотел ему напомнить, что на меня можно рассчитывать. Но он все еще ничего не слушал. Визжал. Я, видите ли, еще совсем маленький. Совсем маленький, понимаешь! Мне шестнадцать. Эти тыловые крысы! Он прыгнул на меня, обнял одной рукой, поднял и швырнул на луг метра на три. На этот раз я грохнулся на спину. Совсем маленький, визжал он позади. У меня перехватило дыхание. Он поднял меня, мы стояли плечом к плечу и смотрели на небо. Ночной истребитель глухо прогрохотал над нами на восток. Внезапно я почувствовал на затылке руку. Меня зовут Георг, сказал парень. А тебя? Я мог ему ответить, только прежде сказал бы, что оно мне не нравится. Но Георг не дал мне этого сказать. Он напружинил мускулы и сказал: только для тебя, понимаешь? Я пойду один. Как только у меня будет оружие. Я стоял тихо, тихо; еще немножко — и я выложил бы ему все. Но тут меня позвала бабушка. Живо домой.

Я не мог уснуть. Передо мной громоздилась холодная перина. Отблеск огня пробегал по стене. В балках потрескивало. Я знал от дедушки, что дом по ночам расправляет косточки. Наконец зажегся свет. Бабушка зазывала в комнату пожирательницу сала. Входите, дорогая. Садитесь к печке. Ваша комната, что поделать, не отапливается. Мальчик уже спит. Не беспокойтесь. Льстивый голос заставил меня приподняться на кровати. Я смотрел на руки беженки из Силезии. Они сложены на животе. В них ничего нет. Они приближались. Я быстро зажмурился. Как он спит, ангелочек, раздалось надо мной. Бабушке нечего было добавить. То, что знала обо мне она, не годилось для беседы. Она ограничилась осторожными жалобами. Он целый день на ногах. Сплошные расходы. Одни кожаные подметки чего стоят. А когда он возвращается домой, то не сводит глаз с хлеба. Это юность, сказала беженка. Я всегда радуюсь, когда он наконец ложится и засыпает, сказала бабушка. Юности принадлежит будущее, ей надо доверять, сказала беженка. Бабушка молчала. Я услышал, как на другой кровати зашелестел матрас, набитый соломой. Беженка села: она разгладила на коленях накрахмаленный передник и вытащила из кармана фотографии. Бабушка удивилась. Боже, сколько скота. Коров-то, коров. Не меньше двадцати. И свиньи. И курочки. Леггорны как-то раз были и у меня тоже. Но больно уж прожорливы. Все пропало, сказала беженка и тяжело вздохнула. А ваш супруг, тихо спросила бабушка. Убит, ответила беженка. Рыдания сдавили ей горло. Под Житомиром… Наш сын находится где-то в болотах под Ракитной, сказала бабушка, от него уже давно ничего нет. Тогда у вас есть еще надежда. Хоть это, сказала бабушка. Помолчав, она спросила: А ваши дети? Беженка громко высморкалась в платок. В наше время надо радоваться, что их нет. Да уж, сказала бабушка. Обе умолкли. Только печка потрескивала. Я спал на оба глаза, но вполуха. Другое ухо слушало, как бабушка незаметно перевела разговор на семью из Зибенбюргена. Беженка из Силезии понизила голос. Нет, ничего плохого она сказать не может. Такие же крестьяне. И немцы. От работы не отлынивают. Бабушка злилась на деревенского старосту, который, словно назло, посылал к ней на постой беженцев. Но теперь она, наоборот, должна быть ему благодарна. Если бы не мужчина да парень, свекла еще стояла бы в поле. На Юру, украинца, уже давно нельзя было полагаться. С женщин, конечно, что взять, они всегда кудахчут вместе. Приходят, отвешивают поклон и — мигом на кухню, что перед комнатой старика. И всякий раз в своих черных шерстяных платках. Поди разберись, то ли это траур, то ли просто так. Девчонка, Кати, иногда бегала в поле вслед за братом. Любит его. Но остальные! Обхаживали хозяйку — и так и эдак, если им что-нибудь надо было. А нет, так все молчком, ничего не узнаешь… Они продолжали беседовать в таком же духе. Хотя бабушка выключила свет и, кроме отблесков огня, из топки ничего не было видно, я знал, что она сидит, раскрыв рот от любопытства. Впитывает в себя разные сведения. И не закроет его до тех пор, покуда не разузнает все их семейные тайны. Стало быть, мужчина тоже крестьянин. Ага. Женщина с седыми волосами — его жена. Девочки — дочки, Георг — сын. А та, похожа на жену, — незамужняя сестра. Хоть и постарше, но волосы у нее темные. Так, так, сказала бабушка. Выходит, старуха на диване их мать. Бабуля. Она свое отжила, произнесла беженка. Что с нее возьмешь. А кто такая Гата? Бабушка спросила о ней, слегка затаив дыхание. Агата, сказала беженка, это сноха. Но она не носит траур, бабушка смотрит в корень. Голос беженки из Силезии опустился до шепота. Тише! Они помалкивают об этом. Но тут дело нечисто. Одно лишь… Так я и знала, торжественно сказала бабушка. С края луга донесся монотонный гул. Он усиливался, на какое-то время повис над домом и стал затихать. Ночной истребитель возвращается после налета на врага. А может, это разведчик? Я вознесся в мечтах в темную, мерцающую в небе кабину пилота и уснул.

На следующий день Ханно опоздал в школу. Фройляйн Райхель взяла его в оборот. Именно сейчас, когда немецкий народ ведет тяжелые оборонительные бои, когда фюрер добивается решительного поворота судьбы и ждет, что все будут на своем посту. Ханно втянул голову в плечи. Опустив глаза, он подмигнул мне. Получил три горячих, и не из-за тридцати минут. Потому что молчал, как проклятый, и не счел необходимым извиниться. Я, словно во сне, смотрел, как взлетал и опускался кончик указки. Фройляйн Райхель переключилась на меня. Руки на парту. Я шевелил пальцами, будто мог подтвердить этим свою невиновность. На переменке Ханно затащил меня в узкий проход между клозетом и стеной двора. Она у меня, сказал он. Я ничего не понял. Эта фиговина, лопух, сказал он.

Больше я ничего не узнал, потому что долговязый Бюттнер, приставленный к нам, застукал нас в неположенном месте. Он хотел заставить нас приседать, как в Гитлерюгенде, с двумя кирпичами в вытянутых руках. Но прозвенел звонок.

В середине урока классная комната задрожала. Рисунок тушью выскочил из зажима. Когда он, покачиваясь, стал медленно опускаться на пол, дзинькнули оконные стекла, взрывная волна достигла наших ушей. Русские, сказал толстый Юрка. Фройляйн Райхель мгновенно оказалась рядом и дала ему подзатыльник. Спокойно! Руки на парту. Ополченцы упражняются с фаустпатронами на спортивной площадке. Это оружие — погибель для врага. На сей раз я не прятал руки. Если я в чем уверен, меня не переубедишь. Фаустпатрон громыхает два раза. При выстреле и при ударе. Да и взорвалось не на спортивной площадке. Где-то ближе, в зиммангском березняке, островке из кустарника, отделявшем деревню со школой от нашей. Ханно вяло щелкнул пальцами. Фройляйн Райхель, мне нужно выйти. Он покраснел. Фройляйн Райхель взяла его за шиворот и вывела за дверь. Он не вернулся.

В полдень бабушка подкарауливала меня у ворот. Живо домой, и чтоб без фокусов! Ничего не подозревая, я спросил, слышен ли был здесь взрыв. Бабушка поджала губы, словно мой вопрос ее обидел. Она не отходила от двери в комнату. Только попытавшись пройти мимо нее, я понял, что нахожусь под домашним арестом. Сегодня я вернусь, как только ты меня позовешь, сказал я. Вместо ответа тяжелые удары сотрясли половицы под моими ногами. Дедушка колол в сарае чурбак. Два железных клина, один деревянный и большой молоток под названием мортак. На кого он так разозлился? Я сидел на краешке кровати и размышлял. Пусть бабушка думает, что я готовлю уроки. По улице прошла эта девочка, Кати. У двери старой прачечной она позвала: Ёрги, Ёрги, ты здесь? Ну и имя, подумал я. Гетц, как его зовет мать, звучит как-то ловчее. Но Ёрги — пойди догадайся, что это Георг. Я всегда буду его называть Георг. Если бы он взял меня с собой. Кричи теперь, подумал я, наверняка его уже и след простыл. Я подогнул колено и опять почувствовал, как руки Георга крепко держат меня. Этот и впрямь сделает то, что решил, подумал я. Но наступит и мой день. Вот удивятся-то все. Марш от окна, заругалась бабушка. Да и ты тоже, подумал я. И увидел, как она заламывает руки: у него вечно была дурь в голове. Но кто бы мог подумать, что это всерьез! Я нетерпеливо поглядывал на улицу. Ничего не слышно, ничего не видно. Я спокойно раскрыл тетрадь.

Дерево сопротивлялось непрошеному гостю. Удары по клиньям становились все глуше и безнадежнее, но чурбак не сдавался. Чего тут раздумывать. Всадил рядом второй клин и стукнул как следует. И всех делов-то. Внезапно удары прекратились. Вроде бы заскрежетали ворота. Кажется, кто-то тяжело ступал по дорожке. Не стукнула ли дверь в кухню? Многоголосый женский крик заставил бабушку пошатнуться. Она ухватилась за косяк и прижала левую руку к сердцу. Крик прекратился. Я почувствовал, как у меня от пота защекотало под мышками. По улице бежала простоволосая Гата и пронзительным голосом звала Кати. Дедушка, кряхтя, перешагнул через порог. Он уселся, в видавших виды штанах, посередине сложенной вдвое перины и отрешенно уставился на свои руки, заляпанные смолой. Когда крики перешли в рыдания, то усиливающиеся, то затихающие, он попытался встать. Но сидел слишком глубоко, и ему нужно было обо что-то опереться. Иначе подняться он не мог. Можно было стучать сколько угодно. Открывать пришлось бабушке. Она толкнула дверь в сени и отступила назад. Быстро подошла ко мне и обняла. В проеме двери стоял мужчина из Зибенбюргена. Он комкал шапку, смотрел мимо нас тусклыми глазами и силился что-то сказать. Но из его рта вырывался лишь короткий сухой звук. Он долго хватал ртом воздух, прежде чем выговорил слово. Наконец он произнес: Господин сосед, это был несчастный случай, так точно, несчастный случай, он еще был живой, мой Георг, мой последний, мой единственный, в санчасти сделали всё, что смогли. Это вы должны знать, господин сосед. Не помогло. Прошлой ночью я слышал крик сыча и подумал, что это не к добру… Бабушке пришлось меня отпустить, ей понадобились руки, чтобы прижать их к лицу. Я шел за мужчиной, как привязанный. Он постучал к беженке из Силезии и сказал: Беда, госпожа хозяйка! Вышел из дома, пошел в хлев, встал между лошадьми, ласкал их, не понимая, что делает, и все бормотал: Беда. Потом подошел к повозке, встал коленями на дышло, приподнял попону и проговорил в небритое лицо украинца: Беда, дружище. Потерял равновесие, перевалился через валек и ударился лысой головой о камень. Украинец перемахнул через переднюю стенку, похлопал его по серой щетине и встряхнул, приговаривая: Пан! Пан! Когда он приподнял его желтые веки, я уже почти сообразил, что произошло. Даже понял смысл русского слова, которым украинец попросил у меня помощи. Я ухватил ноги, они были, как у всех, жесткие и узловатые. Украинец подхватил мужчину под мышки. Мы двинулись медленно вперед. Юри пятился к двери кухни; ударил пяткой по дереву. Кто-то открыл нам. Все закричали. Мы положили мужчину на пол. Как только у нас освободились руки, он открыл глаза. Правда, он их тут же закрыл снова, но это уже было его дело. Он подогнул колени и попытался встать. Встал и криво улыбнулся, глядя мимо затаивших дыхание и уставившихся на него женщин. Несчастье, сказал он. Меня передернуло от этой улыбки. Я отступил к двери. Мои глаза искали среди прижавшихся от страха друг к другу девочек Кати. Я надеялся, что она видела, какой я сильный.

Дедушка, согнувшись над умывальником, оттирал руки песком и содой. Бабушка держала синее полотенце. Оставь его без присмотра, он и белое мог взять. На дедушкином месте между свернутыми перинами сидела беженка из Силезии. Тут уж ничего не попишешь, говорила она. Но он чересчур потакал мальчику. Сам запряг лошадей и поехал с ним в Лигниц к гауляйтеру. Насчет СС. Они его не взяли. Вот теперь он своего и добился! Дедушка держит руки на весу. Бабушка опускает полотенце, а беженка всхлипывает. Такой молодой, и поди ж ты. Я уже знал, что будет дальше. Они придут в себя, я снова попадусь им на глаза. Следовало вовремя улизнуть за ворота. Уже на улице я едва расслышал негромкий окрик. Очень может быть, что это прокукарекал петух.

Снег на дороге был густо перемешан с песком. Глубокие колеи расходились во все стороны к дворам. Мать Ханно стояла в конце каштановой аллеи и прислушивалась к звукам из риги. Обе польские девушки взмахивали там цепами. Тук, тук. Пошевеливайтесь. Чесать языком можно и после обеда. Завтра — конец молотьбе. Мать Ханно всегда принимала меня радушно. Из него будет толк, говорила она бабушке. Едва он появляется, как тут же берет в руки календарь патриота. Мой Ханно только и знает, что носится повсюду сломя голову. Что может из него получиться?.. Она пошла со мной в дом. Ханно там. Но не на лестничной клетке, где пахло свекловичными выжимками. И не в кухне-столовой, откуда, обогнув печку, можно было попасть либо в кладовку, либо в горницу, смотря по тому, какую дверь выберешь. В доме было много дверей, за которыми хранилось неизвестно что. Дверь в комнату была открыта. Отец Ханно сидел за письменным столом. Он разговаривал по телефону. На коротко остриженной голове шевелились маленькие уши. Так, так. Нет, нет. По всей видимости, ручная граната. Что мне известно? Наверняка дернул кольцо и согнулся. Да. Похоже, так. Черт его знает. Я при этом не присутствовал. Вообще никого. Внезапно рвануло. Конечно, прежде всего похоронить. До похорон никого из беженцев не выпущу. Так, так. Нет, нет. Когда отец Ханно наклонялся над столом, складки на затылке исчезали. Его отражение изгибалось в стекле картины с видом Альп. Он не обратил на меня внимания, когда я шел через комнату.

Комната Ханно называлась детской. Потолок в ней такой высокий, что к балкам можно прикрепить качели. Ханно словно прилип к окну. Дерьмо дело, сказал он, когда я вошел. Они тебя вздули? Уж лучше бы вздули. Да нет, дома засадили. Это что-то новенькое. А гармоника, спросил я. Отобрали и заперли. Эта тетка, надо же было ей позвонить! Райхельша, спросил я. А кто же еще, сказал Ханно. Мы помолчали, слушая усталое тук-тук цепов. Откуда он все-таки взял табак, спросил я. Не все ли равно, сказал Ханно. Так и так из-за моей глупости он половину зажал. Какой еще глупости? Я сказал ему, что неисправен капсюль. Жаль, дрянь дело, сказал Ханно. Стук цепов зазвучал еще медленнее. Ханно оторвался от окна и подошел ко мне. Как только меня выпустят, мы с тобой провернем одно дельце. Я оглянулся на дверь. Но здесь можно было говорить громко, не боясь, что рядом кто-нибудь подслушивает. Говори же! Ханно ухмыльнулся мне в лицо. Не такой уж я все-таки дурак. Думаешь, я отдал украинцу все? С какой стати, заверил я его. И, поскольку разъяснений не последовало, добавил: Приду в другой раз, бывай. Бывай, бывай, сказал Ханно. Жди.

Остаток дня я болтался один. Пробовал, держит ли лед на запруде. Слонялся вдоль заборов и пялился на соседские дворы. Когда я добрался до зиммангского березняка, уже смеркалось. Я счел за благо обогнуть кустарник. Мальчишке, правда, бояться нечего. Привидения охотятся только за юбками. И все-таки береженого бог бережет. Как назло, хрустнула ветка. Я припустил со всех ног и мчался до самого дома. В темном закутке между сарайчиком и хлевом светились рядом друг с другом два огонька. Гата стояла подле украинца. Они смотрели на меня и молча курили, словно им была известна какая-то тайна.

Возле двери в комнату я втянул голову в плечи. Однако обошлось без подзатыльника. Я прислушался и услышал доносящийся из пристройки плачущий голос бабушки. Время от времени ее перебивал ворчливый дедушкин бас. Ага, подумал я, ответный визит. Потом я унюхал сало. Моя рука потянулась к выключателю. Тарелка стояла на комоде, на ней бутерброд с двумя тоненькими ломтиками. Конечно же на масле сэкономили. Все-таки я подумал: Вот это везуха! Быстренько разделся, залез вместе с тарелкой под перину и впился в бутерброд зубами. Теперь-то он точно мой. Но над вторым ломтиком я смилостивился. Прежде чем ринуться в суматоху сражения, рванул дверь коптильни. Вылезайте и берите, сказал я оголодавшим детям беженцев. Сало — ваше. Мне ничего не надо. На сытый желудок воевать плохо. Если меня не станет, какое имеет значение, был он набит или пуст.

Чуть позже я приподнялся и уставился в темноту. Подушка на бабушкиной кровати казалась тугой и светилась белым цветом. Бабушка болтала без умолку. На улице что-то происходило. Я отчетливо слышал шаги. Кто-то крался мимо, вплотную к окну. Я медленно отодвинул занавеску, приготовившись увидеть нечто ужасное. Вдоль дома по снегу скользила тень. Ёрги, звала девочка. Я удивился, что ей разрешают так поздно бродить по улице. Потом я услышал, как она позвала его во дворе, сбоку. С облегчением плюхнулся я в теплую перинную нору. Сейчас выйдет отец и всыплет этой Кати как следует. Марш в дом, Гетца тебе уже не воскресить! В балках что-то треснуло, но страха как не бывало. Мои мысли погружались в сон. Мне казалось, что я задремал. Кошка научилась наконец вставать на задние лапы и отодвигать защелку. Я часто показывал ей, как это делается. Очень просто, ты вытягиваешься и достаешь до верху. Но нет, она опять строила из себя изысканную даму и требовала, чтобы за ней поухаживали. Наверное, учуяла сало. Во всяком случае, в комнату она наконец проникла. Протопала по половицам, потрогала кровать, приподняла пуховое одеяло и проскользнула ко мне. Еще и прижалась. Никогда не думал, что она такая длинная с такими горячими пальцами и может со стоном звать Ёрги. Погоди, поймает тебя бабушка, хотел сказать я. Но я уснул, и многое из того, что могло быть сказано, осталось невысказанным. Бабушка возвратилась. Она наклонилась над кроватью, вытянула губы трубочкой и прогнала кошку: кш, кш. Она всегда так делала. Потом вынула мои руки из-под перины и положила на подушку. На следующий день было построение со знаменем. Командовал долговязый Бюттнер. Смирно! Полотнище знамени полоскалось на ветру. Рядом с древком стоял отец Ханно. В зеленой куртке, на правой руке повязка со свастикой, на левой — траурный креп. Мы запели песню о товарище. Лучше не нашли. Отцу Ханно, видно, было некогда. Он тяжело шагнул на середину, не дождавшись конца последнего куплета, и сразу же заговорил. Фюрер приказывает, мы исполняем! Разве это не касается молодежи? Или, может, фюрер приказывал тырить оружие? Хватит дурака валять! Он сделал несколько быстрых шагов в нашу сторону. Ханно юркнул назад и вытолкнул толстого Юрку вперед. Между прочим, долговязый Бюттнер команду «Вольно!» еще не подавал. Фройляйн Райхель поджала губы. Она недовольна. Никакой дисциплины, и, потом, что за слова. Тырить, валять дурака. Деревенщина, в школе такому немецкому не учат. Но отца Ханно не испугаешь. Он продолжал нагонять на нас страху. Если я кого-нибудь застукаю, то он у меня попляшет, да еще как. Зарубите себе на носу: если кто что нашел или хранит — должен немедля сдать. Это не игрушки. Дело серьезное. Я только что с похорон. Тот тоже шарил где мог. Ненамного старше вас. Вот и лежит теперь в бумажном мешке, а сверху венок. Ему уже фюрер ничего приказать не сможет…

Он повернулся на каблуках, посмотрел через плечо и сделал паузу, словно собираясь сказать еще что-то. Но потом вернулся на свое место к знамени. Его обтянутый штанами зад выпирал из-под пиджака. Долговязый Бюттнер нерешительно задрал голову. Неужто все кончилось? Фройляйн Райхель решилась. Она вышла на середину и сказала то, что ожидала услышать от отца Ханно. Что надо соблюдать дисциплину. Что в дом наш пришел враг, и он должен быть уничтожен. Что перелом не за горами, но борьба будет долгой. Что многие из тех, кто здесь стоит, осененный знаменем, станут солдатами фюрера еще до окончания войны. Немецкая молодежь! Зиг Хайль! Зиг Хайль! Мы рявкнули: Зиг Хайль, спели первый куплет «Хорста Весселя», а что делать дальше — знал долговязый Бюттнер.

По дороге домой мы сделали крюк в зиммангские березы. Вдвоем среди бела дня это было совсем просто. Ханно ступил на тонкий лед и провалился по щиколотку. В воронке захлюпала талая вода. Думаешь, стоит поискать осколки? Ханно махнул рукой. Они все остались у него в теле. Он же, придурок, дернул кольцо и согнулся над ней. Ханно свернул сигарету и послюнявил край бумажки. Я знал, что все было иначе. Бой гремел. Георг выдернул кольцо, выскочил из окопа и тут же вскинул руки вверх. Прекрасная смерть. Но ручная граната падает в песок. Я уже тут как тут, поднимаю ее и швыряю прямо во врага. Враг отступает. Мы бросаемся вперед, рядом долговязый Бюттнер, чуть сзади дерет глотку толстый Юрка. Ура! Я ужасно удивлен, что остался живой. Георг погиб за меня. После построения, на котором нам вручают Железные кресты первой степени, Ханно стоит между клозетом и стеной и курит, пряча сигарету в ладонь. Я все вижу, говорит фройляйн Райхель. Присесть двадцать раз, приказывает долговязый Бюттнер.

Дома меня встретил дедушка. Он высмотрел меня через забор и показался мне совсем незнакомым человеком. То ли из-за узких штанов, то ли из-за выцветшего сюртука. Бабушка всегда чистила его черным кофе, если дедушку приглашали на похороны нести гроб. Разумеется, после поминок он шел домой с песнями. Сегодня его угрюмое ворчание досталось мне. Почему так поздно, чертенок? Опять рыскал по всей округе! Я не счел нужным объяснять ему все до тонкостей. Построение, сказал я. И для солидности вызывающе добавил: со знаменем. Дедушка поднял руку. Я тебе покажу построение. Бабушка крепко держала его за рукав. Да не связывайся ты с ним… Вполне возможно, что она увидела на моей груди Железный крест первой степени.

Едва я снял ранец, как она заправила мне рубашку в брюки. Снова меня повели в кухню. Дедушка ждал у двери. Он постучал, и мы вошли, не дожидаясь «Войдите». Вся семья собралась на поминки. Беженке из Силезии поставили стул. Нас посадили на скамью у печки. Украинец стоял, опершись о косяк. Лицо старухи на диване стало еще меньше и желтее.

Женщина разливала суп. Волосы у нее были забраны в узел. Оттуда выбилась прядь. Все происходило медленно, но своим чередом. Сначала суп получили гости: дедушка, беженка, бабушка и я. Украинец — раньше, чем родственники. Все должны были подхватывать тарелки вовремя, потому что рука женщины дрожала. Старуха отвернулась к стене. Тетка уставилась в окно. Две старшие девочки крепко обнимали друг друга. Отец смотрел поверх тарелки на дверь; женщина была вынуждена поставить тарелку на пол у его ног. Кати сидела у стены, расставив ноги и свесив голову. Мы не знали, что делать дальше. Юри поднес тарелку ко рту, ему по рассеянности не дали ложку. Глядя на него, беженка из Силезии возмущенно засопела. Дедушка сидел в собственной кухне, как гость, не склонившись, как бывало, над столом, а совершенно прямо на краю скамьи. У бабушки в суп скатывались слезы. Я был голоден и, несмотря ни на что, мог есть. С благодарностью посмотрел на Гату. Она стояла возле двери в кладовку и без всяких принялась за еду. Когда никто не последовал ее примеру, она отодвинула тарелку. Подошла к мужчине, который с неловкой улыбкой снова что-то забормотал. Она обратилась к нему, уговаривая. Кушайте, отец! Ёрги не вернется. Да будет ему земля пухом. У вас, отец, есть еще один сын. Франц, мой муж. Он у себя на родине. Поскольку отец не переставал улыбаться и бормотать, она повернулась к Юри. Он строго смотрел на крестьян своими темными глазами. У красных, сказала беженка из Силезии. Она бросила взгляд на бабушку. Та схватила меня холодными пальцами за руку. Он жив, продолжала Гата, я получила весточку. Беда, пробормотал мужчина. Он больше не улыбался, но и не брался за еду.

Гата опять стояла у двери в кладовку. Кати перестала раскачиваться. Ее глаза стали такими, словно она вот-вот начнет баюкать куклу. Она принялась снимать кофточку. Уже расстегнула все пуговицы и высвободила одну руку. Рука была тоненькая от пальцев до тени под мышкой. Пальцы бабушки стали жесткими. Я был не в силах отвернуться. Потом Кати выпростала другую руку. Ощупала хилое тельце. Девочка запела:

Бика-бика, егоза.
Ты поддень меня на рожки,
Сбрось в колючки у дорожки.

Мелодия показалась мне знакомой. Я должен был бы подойти, взять Кати за плечи и успокоить. Не бойся! Все будет хорошо. Русские сюда не придут. Можешь на меня положиться. Когда мы победим, я приеду к тебе в гости. Я обещал это Ёрги. Он не знал, что капсюль сломан… Но тоненький голосок приковал меня к месту. Девочка встала и хотела сбросить с себя юбку. Она два раза поворачивалась и оба раза наступала на край. Она пела и пела. Гата отодвинулась от двери. Она взяла Кати за руку и задышала ей в ухо, чтобы успокоить. Чш, чш. Кати не выдернула руку, но сбросила юбку. Я не знал, что девочки носят такие длинные трусики. Чуть ли не ниже коленок, там, где начинаются чулки. Гата встряхнула ее. Кати! Та хотела свободной рукой снять через голову рубашку. Она все еще пела. Былижилибыли. Теперь Гата держала ее крепко. Она вытащила Кати на середину кухни и огляделась. Девочки сидели обнявшись. Отец уставился на пятно на полу между ногами и что-то бормотал про себя. Мать подсела к старухе на край дивана; ее руки бессильно лежали на коленях на переднике. Тетка поджала губы, как будто ее обидели. Мы были не в счет. Гате пришлось все сделать самой. Она потянула Кати мимо украинца в сени. Я слышал шаги по дорожке, слышал скрип двери в пристройку. Дедушка так и не смазал петли. Бабушка железной рукой приковала меня к полу. А я и не собирался бежать за ними. Я знал, что будет дальше. Вот снова раздались шаги, я увидел лицо Кати, стыдливо опущенные глаза, вздернутая верхняя губа над приоткрытым ртом. Она прикрыла ноги юбкой Гаты и надевала свою быстро и молча. Когда она потом снова надела блузку и превратилась в немецкую девочку, Юри начал чавкать. Я тоже решил, что нечего больше ждать. Суп был действительно хорош.

Как только стемнело, отец Ханно пришел к нам во двор. Как дела? Он засунул кулаки в карманы пиджака и оттопырил их, повязки на нем не было. Это было, наверное, ошибкой, так как ему никто не ответил. Дедушка не желал смотреть на чужое горе, он прилип к радиоприемнику и выудил из вражеской передачи новое слово. Ялта. Этого ему хватит надолго. Мужчина из Зибенбюргена топтался на одном месте. Беженка из Силезии погрузилась в свое горе. Все дальше от дома. Вслух она этого не произносит, нельзя нарушать запрет. Тетка и старшая девочка помогли старухе влезть на повозку. Забравшись в темноте под навес, она закряхтела, как после тяжелой работы. Беженка забралась без чужой помощи. Она приподняла юбки и подтянулась на задней стенке. Гата подняла голову и сказала украинцу: Запрягай, Юри. Лошади выбивали лунки в песке. Белый пар из ноздрей клубился в холодном воздухе. Украинец поднял кнут и щелкнул. Затрещали и заскрипели ступицы. Железное кольцо на оси зацепилось за столб ворот, но повозка, качнувшись, выехала на улицу. Справа шли мужчина и женщины. Он шел мелкими шажками и горбился. Они тянулись за ним гуськом. Слева шел Юри, размахивая кнутовищем.

Бабушка обхватила две планки штакетника и смотрела вслед отъезжающим. Она не могла понять, почему никто не обернулся, никто не кивнул ей. Что плохого она сделала? Я вдруг увидел над повозкой соблазнительное сияние вечернего заката. Меня охватила страсть к путешествиям. Я кинулся вслед повозке и стал искать Кати. Бывай, хотел я ей сказать. До скорой встречи у вас дома. Но ее среди женщин не было. Я подождал, пока повозка свернула на дорогу, и повис на задней стенке. Отодвинуть брезент было не трудно. В полутьме я увидел девочку. Она лежала на животе, подняла голову и, не посмотрев на меня, плюнула мне в глаза. Я разжал руки и шлепнулся на землю. Я утирал и утирал лицо. Но никак не получалось. Ханно оттащил меня в сторону. Повозка проскрипела мимо нас. Не пройдет и месяца, как мы тоже уедем. Спорим. Но мне было не до спора.


Перевод И. Городинского.

КОЛКА ЛЬДА

Как-то раз, когда Клаус Домель замер на стуле в ожидании шести точных ударов указки учителя Шебеля, ему страстно захотелось стать совсем крошечным, вовсе исчезнуть, растаять в воздухе; так нет же, все выходило, как раз наоборот — во всяком случае, ему казалось, что та часть его тела, на которую обрушивались мерные удары указки, — все растет, заполняя собой затаивший дыхание класс. И по дороге в деревню ему понадобилось какое-то время, чтобы побороть это мучительное чувство стыда. А потом, с небывалым доселе азартом, он превратился в командира пикирующего бомбардировщика. Огнем своей пушки, приделанной прямо к кабине, он сплющивал, как орехи, вражеские танки; он останавливал атаку противника, войска переходили в заранее запланированное контрнаступление и гнали большевиков далеко за пределы немецкой территории… И все вокруг ломали себе голову: чем бы еще наградить доблестного командира Домеля, ведь Железный крест с дубовыми листьями, мечами и брильянтами у него уже был. И вот сам фюрер уже протягивал ему руку, но… Но во дворе Домеля ждал дедушка, и вместо драгоценной руки фюрера в его руке оказалась ручка пилы.

А немногим позже, когда, подчиняясь приказу своего командира, он, Домель, набросился на Хоттеля, чтобы от имени всего взвода гитлерюгенд всыпать ему за самовольную отлучку со службы, — он, Домель мечтал лишь о том, чтобы оказаться на месте Хоттеля, чтобы. Хоттель его избивал, чтобы он, Домель, принял от своего друга побои, а потом повернулся бы к нему спиной, холодно и надменно. Но даже это не сбылось. Командиром был Паулик, он и решал, кому кем быть. Лишь по дороге домой — все через тот же лес, не имеющий пока стратегического значения, — Домель неожиданно превратился в командира разведвзвода, — оставив своих людей на берегу, он преодолел в одиночку ледяные потоки по меньшей мере семи рек, чтобы разведать расположение войск противника. Он, конечно, переплыл бы и последнюю, восьмую реку, но кто-то за забором не удержался и крикнул: «Эй, парень, ты ври, да не завирайся!»

А когда выпал снег, в разгар зимы, оказавшейся последней зимой войны, Домель задумал построить чудо-сани, потому что опять вошло в моду катать девочек на санках с горы Гальгенберг — по пологому склону, к молодому лесочку, но Домель все никак не решался заговорить с Кристой Котта и пригласить ее покататься с ним, все же Криста оставалась для него дочерью аптекаря, хотя беспощадный голод и уравнял всех; к тому же она училась с Домелем в одном классе и вместе с другими смотрела, как его пороли, а еще потому, что за ней увивался сам Паулик, командир взвода гитлерюгенд… Вот поэтому-то Домель и хотел смастерить эти замечательные сани; ему казалось, что виной всему его жалкие маленькие санки, в которых просто не было места для девочки. Ему хотелось построить такие сани, которые не просто съезжали бы с горки, но и вверх взбирались бы сами, — отапливаемые изнутри, с красивой стеганой обивкой и в то же время легкие и стремительные. Девчонки тогда просто перецарапаются за право прокатиться на таких чудо-санях. И каждый мальчишка все отдаст, лишь бы съехать на них с горы. Но Великий Мастер Домель даст свои санки только тем, у кого не хватает мужества заговорить с девочками вроде Кристы… Криста тем временем уселась в санки Паулика. И когда они, взметая снег, скрылись в лесочке, Клаус Домель решил, что великим киноактером стать все же лучше: всегда в черном фраке с белой гвоздикой в петлице, к его услугам отели, спортивные машины, покорные женщины, любые роли, он переплывает ледяные реки, не снимая фрака и не вынимая гвоздики из петлицы, подбивает множество танков Т-34, даже не выходя из своей спортивной машины… В довершение всего он бы, может, пристрелил и самого учителя Шебеля, не появись тут Хоттель, закадычный друг. Хоттель был настолько ошеломлен, что даже забыл про обиду.

— Там лед колют!

— Где?

— На пруду! У мельницы! Бежим?

Что-то удерживало его здесь, должно быть, след санок, на которых исчезли Криста с Пауликом: вон там, чуть пониже, санки притормозили, обогнули лесок, затем след их вел в густые заросли. Подождать бы, что будет дальше…

— Что, прямо топорами?

— Ага. И пилами.

Такого еще не бывало! Проваливаясь в сугробы, они мчались сквозь высокий заснеженный лес, и Домель ясно видел, как стоит на дне пруда, ухватившись снизу за ручку пилы.

— Ты что, свихнулся? — рассмеялся Хоттель. — Они пилят сверху, зачем в воду-то лезть?

Ну, раз все так просто, пилить он не станет, нет. Уж лучше он будет прокладывать путь остальным, спокойно и уверенно ступая на хрупкий, ненадежный лед.

— Ты что! Там лед везде с полметра, — сказал Хоттель. — Хоть на танке езди!

На танке Домелю не хотелось, слишком легко было подбить его с воздуха.

— И дед твой тоже там, — сказал Хоттель.

Впервые в жизни Домель вообразил себя своим дедушкой. Он представлял себе, как возвращается на рассвете с ночной смены, голубой термос торчит из кармана куртки (бабушка: «Ну что у тебя за вид?!»), как, гордый и довольный, выкладывает на стол отвоеванный у ночного голода засохший бутерброд (бабушка: «Уж конечно, все только мальцу! А я будто его голодом морю!»), слышал, как смачно глотает похлебку (бабушка: «Ишь, взял себе моду!»), удивлялся пивовару, который так упрямо не обращал внимания на эту войну и запасал лед для своего мирного дела, чья непоколебимая уверенность завораживала и его самого, заставляя, как в добрые старые времена, думать о приработке. Он знал, что не послушается бабушки («Что проку в этих бумажках, когда и купить-то нечего? Лучше приляг отдохни!»), знал, что пойдет на мельничный пруд, туда, к другим, потому что так повелось испокон веку.

Домель был бы рад побыть дедушкой еще немного, хотя бы из чувства солидарности с ним. Но тут показались деревня и извилистая обледенелая дорога, по которой мужики катили огромные глыбы льда, подталкивая их наконечниками багров. Уступая дорогу, Домель трижды сигал прямо в глубокий снег, он ведь понимал, что стоит ледяной махине остановиться, как она тотчас примерзнет, перегородит путь и, страшно даже представить себе, сколько времени и сил уйдет на то, чтобы сдвинуть ее с места, а если сдвинуть не удастся, придется разбить ее прямо здесь, не дотащив до места для колки. Да, в таких вещах Домель знал толк… Да, только в таких, другим он не придавал значения. Он не слышал, как тяжело дышали мужчины, хрипя своими старческими глотками. Белый пар клочьями вырывался из черных беззубых ртов. Сколько усилий, сколько хитрости и сноровки уходило у них на то, что молодым далось бы без особого труда. Но Домелю никогда не доводилось видеть, чтобы работа давалась легко. Вот отец, наверное, мог бы показать ему такую работу. Он и стреляет здорово — легко и с руки! Домелю так хотелось верить в это. А порой ему представлялось, что он сумел отца превзойти в этой стрельбе.

Но сейчас ему было не до мечтаний. В монотонной, изнурительной работе стариков было что-то новое. Лающий звук от ударов топора по ледяному покрову пруда отдавался гулким таинственным эхом, предвещая опасность. И воду такую не каждый день увидишь. Завораживающая, тяжелая, черно-зеленая, она подстерегала свою жертву и притягивала к себе. Разлетающиеся осколки льда сверкали всеми цветами радуги в лучах солнца, оцепеневшего на морозе. Поглощенный этим зрелищем, Домель подходил все ближе и ближе. Он дивился тому, с какой силой мужчины вонзали багры в воду и, подогнав льдины к краю, вытаскивали их одну за другой из густой, тягучей воды на твердый лед. Вдвоем против такой махины! Одним из этих двоих был дед Домеля. Но мальчик этого не замечал, не замечал он и того, что Хоттель следует за ним по пятам. Прищурив глаза, он неотрывно наблюдал за схваткой мускулов с силами неживой природы. Эти двое стариков, казалось, играли: так мало было в них от деловитой озабоченности остальных. Крепко ухватившись за багры, они неторопливо подгоняли верткую льдину к кромке, безмолвно и слаженно вонзали острые наконечники в ее нижнюю часть и, нажимая на них, сосредоточенно следили, как льдина, сперва нырнув в зеленую глубь, медленно всплывала. Тут они с кряхтением наваливались на багры и, улучив момент, когда сила тяжести начинала работать на них, вытаскивали двухсоткилограммовый осколок на поверхность.

Домель смотрел на работу мужчин и готов был так стоять целый день. Но мужчин позвали передохнуть. Не успел он сообразить, что происходит, как Хоттель оказался у кромки льда. Поднял один из багров, оглянулся, желая убедиться, что никто не возражает, подсунул кривой конец багра под следующую льдину, снова обернулся, теперь уже к Домелю, и сказал: «А ну-ка, подсоби!»

Тот, по-прежнему погруженный в свои мысли, покорно взялся за багор. Крепко обхватив его, он ощутил тепло еще не остывшего дерева — значит, место было выбрано верно — и вонзил багор в лед, слишком быстро, слишком резко. Льдина начала медленно вращаться и двинулась на Хоттеля. Он изо всех сил уперся в нее багром, вдруг поскользнулся на гладкой поверхности льда и пронзительно закричал: «Эй, поберегись!» Мужчины обернулись на крик, и один из них (может, дедушка?) сказал тихо и насмешливо: «Получите талер, если вытащите эту штуковину».

Наконец им удалось отогнать льдину на нужное расстояние, и, нажимая на передний край, они принялись топить ее, но не сумели вовремя остановиться и потому застыли в удивлении, глядя, как она, убедившись в своей самостоятельности, ускользает от багра, зеленой тенью скрывается на миг под водой и, хлюпая, выныривает вновь. Мужчины смеялись. Домель знал этот смех. Он скоро угасал в морозном воздухе последней военной зимы, постепенно переходя в сдавленное покашливание, за которым явно угадывалось превосходство взрослых, или, по крайней мере, снисходительная поддержка, что обычно свойственно старшим, если они хотят подбодрить молодежь. Домель совсем потерял голову, он не слышал ничего, кроме легкого потрескивания льдины, тершейся о кромку. И своего голоса, повторяющего «ну, еще разок, давай же, еще разок», он тоже не слышал.

Он из последних сил налегал на льдину, стремясь приручить ее, и уже ничего не чувствовал, кроме этого своего усилия. Он подкарауливал мгновение, когда она начнет всплывать и переворачиваться, и ни за что на свете не упустил бы его. Льдина присмирела, но за этим таилось иное коварство: покорно встав на попа, она вдруг выскользнула и перевернулась с такой силой, что у мальчиков выбило из рук багры.

Они выловили их, зашли льдине сбоку и стали бить ее, еще и еще, пока она не послушалась и не встала на ребро… Стоило ей на какую-то долю секунды прислониться к опущенным в воду баграм, как мальчики поддели ее, вопя от радости, втащили добычу на берег и с криком и топотом покатили льдину по дороге.

А теперь — взять эти деньги, как берут заработанное честным трудом, не роняя при этом мужского достоинства: даже не поднимая глаз, дабы не поймать ненароком чей-нибудь взгляд, исполненный одобрения и похвалы. Но надо еще потратить их как положено.

А иначе зачем в деревне трактир, зачем этот горячий волшебный напиток, багрово отсвечивающий в стакане, кисловато пахнущий, сладкий, как сахарин, и еще более вожделенный, ибо несбыточна для детей надежда попробовать его. Эти двое заказали его с такой самоуверенной небрежностью, что похожая на медведицу трактирщица не посмела возразить и, безмолвно приняв заказ, подбросила дров в огонь.

А потом, после первого глотка, сидеть в заслуженном ими тепле. И глядеть сонным взглядом на оцепеневшую от мороза деревню, на низкие крыши и высокие сосны, запорошенные снегом, на далекий дымный горизонт. Сидеть без желаний, кроме разве что желания быть самим собой — человеком, живущим трудом своих рук.


Перевод М. Голубовской.

ПРИДУМАННЫЙ СОН

Это что, история? Не знаю, можно ли назвать историей то, о чем пойдет здесь речь. Во всяком случае, я начну так.

В одном бедном крестьянском доме жили когда-то трое. Моя бабушка, мой дедушка и я. Старики уже давно умерли; я живу и пишу, но довольно часто, когда я сочиняю, они вмешиваются в мою работу. Как в те времена, когда бабушка варила суп из дробленой кукурузы, нарезала сухой хлеб, а по торжественным дням только для меня жарила яйцо. Сначала она смотрела, как я ем, потом уходила кормить двух коз и семерых кур. А я, все еще голодный, пользовался удобным случаем и быстро вытаскивал из буфета что-нибудь, что можно было съесть. Конечно, меня ловили с поличным. Бабушка давала мне подзатыльник, а потом, немного поворчав, и половину своей доли хлеба. (Я сказал уже, что эта история происходит во время войны?) Беспечный и ненасытный, каким можно быть только в десять лет, я разом проглатывал и эти кусочки. Но бабушка тоже умела пользоваться удобным случаем. Каждый откусываемый мною кусок она сдабривала поучительными изречениями, накопленными за тяжелую жизнь, и, наконец, подводила общий знаменатель: Живи честно — дольше проживешь.

Потом приходил дедушка с ночной смены. Он облегчал себе тяжелый труд на кирпичном заводе тем, что, оставаясь незамеченным, урывал часок-другой для сна и таким образом, обманывая голод, мог сэкономить кусочек черствого хлеба. Он быстро засовывал его в мой ранец. Бабушка не должна была этого видеть, потому что дедушка был кормильцем семьи, получал особую рабочую карточку за тяжелый труд и должен был по возможности сохранять силы. Он многозначительно подмигивал мне, а едва только бабушка поворачивалась к нам спиной, со своей стороны напутствовал меня изречением: Умная ложь лучше глупой правды.

Я любил обоих стариков, и мне не пришло бы в голову пренебрегать их советами. И в самом деле, у меня в детстве — и в этом оно, впрочем, мало чем отличалось от детства других — было много случаев, когда приходилось решать, чьим советом воспользоваться, бабушки или дедушки. Но один-единственный раз мне удалось послушаться сразу обоих. А было дело так: однажды в дверь нашего класса постучали. Кто-то по очень срочному и важному делу вызвал нашу учительницу фрау Грайнер прямо с урока. А она хорошо знала, что стоило только нам остаться без присмотра, как мы начинали с шумом и грохотом прыгать через стол и парты. Чтобы не допустить этого, она назначила самого сильного из нас своим временным заместителем и приказала всем другим взять тетради и немедленно начать писать сочинение. Возможно, известие, которое ей сообщили, было такое волнующее, что ей в тот момент не пришла в голову ни одна подходящая школьная тема, а может быть, она уже давно хотела знать, что мы делаем, когда мы ничего не делаем; во всяком случае, она написала на доске то, что мы должны были написать в заголовке: мой самый прекрасный сон.

Но в то время, к сожалению, мне совсем не снились сны. А если когда-нибудь и снились, то это были такие сны, что я сразу же забывал их, как только вставал. И что же, я должен был только это написать в своей тетради, и больше ничего?

Живи честно — дольше проживешь.

С другой стороны, я представил себе лицо фрау Грайнер, если бы она, кроме этого предложения, ничего больше не увидела. (Я уже сказал, что очень любил учительницу?) И после долгих колебаний я все-таки решился придумать сон. Так я написал пять полных страниц, чему сейчас вряд ли кто-нибудь поверит.

Умная ложь лучше глупой правды.

Все шло своим чередом, фрау Грайнер вернулась, тетради были собраны и розданы уже на следующий день — и в этом наши тогдашние порядки отличались от сегодняшних. На столе перед учительницей лежали две стопки. В одной были все тетради моих одноклассников, а другая, маленькая и жалкая, состояла всего лишь из одной моей тетради. В то время, как фрау Грайнер брала тетради из большой стопки и высказывала при этом больше похвалы, чем порицания, я все ниже и ниже вжимался в свою парту. Так вот что я получил за свое вранье! Мою уловку раскусили и мою выдумку при всех объявят надувательством и фантазерством.

И правда, когда все другие тетради были розданы, мне велели выйти вперед. Учительница дала мне мое сочинение и велела громко прочитать его вслух. Я читал робким голосом. А когда выглянул за край тетради и увидел, как ободряюще кивает мне фрау Грайнер, когда я заметил, что девочки перестали хихикать, а мальчики шаркать ногами, и когда до меня дошло, что меня слушают, я прочитал все пять страниц с такой радостью, которая может возникнуть только от неожиданного счастья. В конце концов я получил аплодисменты — большая редкость в то время — и жирную пятерку в тетрадь.

Как я в тот день пришел домой, я сказать не берусь. Во всяком случае, я никого с ходу не ошарашил этой новостью. Только после еды, когда убрали посуду, я выложил на стол тетрадь. Бабушка читала, водя глазами за кончиком указательного пальца. Иногда она смотрела на меня поверх никелевых очков, иногда качала головой и один раз что-то пробормотала про себя. Я ждал, пока она не дошла до отметки. Затем сказал, подмигнув: все придумал, все сочинил.

Ну, а пятерка, сказала бабушка, она ведь честно заработана.

Я вышел, сел под яблоню и глубоко задумался. Так вот, значит, как, думал я. На самом деле ничего не было, все происходило только в моей голове, а все-таки заставило одних внимательно слушать, других — похвалить, а кое-кого — засомневаться в своих изречениях. А может быть, в этом и есть что-то, с чем можно было бы связать будущую профессию?

Я уже, кажется, сказал, что мне было тогда десять лет. То, что я выдаю сегодня за созревшую мысль, в то время было, пожалуй, всего лишь робкой догадкой. Что заставило меня раздуть ее до сверхмудрой проницательности? Наверное, завет моего дедушки. А в нем уже и догадки много значат. А иногда — все.


Перевод М. Синеокой.

ЧУЧЕЛО

Это позавчерашняя история. Она могла произойти позавчера и семьдесят семь лет назад. Сегодня, как и тогда, вода течет к долине. По желобку в горах, по канавке в нагорье и ручьем внизу через деревню. А там, где ручей особенно глубок, стоит дом дедушки Аллесникса и бабушки Пимпельмут.

Дедушка Аллесникс работает с утра до вечера в лесу.

Другое дело бабушка Пимпельмут. Она остается дома и смотрит за цыплятами. Наседка их сзывает, петух кричит во все горло, а цыплята и слышать ничего не хотят. Они разбегаются в разные стороны, и на дорогу, и в сад, и под сложенные на зиму дрова. Бабушка Пимпельмут замирает от страха. Мало ли что может случиться! По дороге тарахтят колеса, над садом кружит ястреб, а в дровах подкарауливает хорек. У бабушки Пимпельмут перехватывает дыхание, она хватается за сердце и с мольбой смотрит в небо.

Этого момента и ждал Петрик. Он всегда должен сидеть дома, когда дедушка на работе. В крайнем случае ему разрешалось поиграть во дворе. Совсем уже редко — в саду. Но на лугу — никогда. Потому что там течет ручей. А он глубокий.

Но сегодня Петрик не думает о запрете. Он вскакивает, хоп! Через порог, прыг! Вокруг дома — и гоп-ля-ля! К запруде. А вода течет и течет. Там, где стоит большая ольха, а ручей делает поворот вокруг ее корня, глубоко внизу блестят рыбьи спинки, поднимаются пузыри, а бурлящие воронки затягивают все на дно. Петрик перегибается через ветку и смотрит в воду. Разве она не блестит как серебро, не пенится золотыми пузырьками, не кружится голубыми воронками? Если бы можно было туда, если бы можно было схватить ее! Как бы удивился дедушка, если бы Петрик достал ему оттуда горсть серебра, крупицу золота или кусочек лазури. Петрик нагибается низко, еще ниже и всем телом медленно скользит вниз.

Но прежде, чем он теряет равновесие, кто-то хватает его за шиворот и втаскивает обратно на запруду. Кто всегда опасается худшего, иногда и ушами видеть может. И даже в небе ему мерещится ад. Когда бабушка Пимпельмут подняла глаза вверх, она все же услышала и хоп, и прыг, и гоп-ля-ля. Синева перед ее глазами сразу стала тусклой, как рыбья кость, зеленой, как плесень, черной, как бездна. Ее ноги побежали как бы сами собой вокруг дома, через сад, к запруде. Она успела как раз вовремя.

Но тут у нее снова перехватывает дыхание. Его хватает лишь на вздох.

— Люди, люди!

Затем бабушка Пимпельмут в изнеможении прислоняется к стволу ольхи и крепко держит Петрика. Он может вырываться сколько угодно, она его не выпустит. Не выпустит и тогда, когда к ней снова возвратится дыхание.

Так, держа Петрика за воротник, она бежит к соседке, вдове Аманде Грольмус. Та сидит, как всегда, в кресле и потихоньку сама себе ворожит.

— Чертовщина-свинство, опять очки куда-то запропастились.

Очки на носу у кота. Он собирается читать магическую книгу, но буквы начинают танцевать у него перед глазами. Он принимает их за мышей и гонится за ними. Трр! — делает бумага под его когтями.

— Вот я тебя! — ругается Аманда Грольмус.

Она снимает с кота очки и надевает их себе на нос. Только сейчас она узнает гостей.

— Что с тобой, соседка? — спрашивает она.

Бабушка Пимпельмут хватает Петрика за плечи и ставит перед собой.

— К воде его тянет, все время к воде. А ведь плавать не умеет!

Аманда Грольмус откусывает кусок от твердого, как камень, пряника. Потом впивается в Петрика глазами и ворожит еще немного. От стекол очков отлетают искры, а изо рта вырывается шипение, как у змеи.

— Вот я тебя!

Когда она видит, что Петрик пугается, она прекращает ворожбу и просит вознаграждения.

— Пять пфеннигов всего лишь, на пряники.

Бабушка Пимпельмут платит и вздыхает.

— Бог даст, поможет.

А вода течет и течет, и как только бабушка с внуком оказываются на дороге, Петрик дергает ее за рукав.

— Бабушка, как зовут кота?

— Игнац Хлебный воришка.

Петрик не может сдержаться и громко смеется. Бабушка Пимпельмут хватается за сердце. Люди, люди! Разве будет бояться тот, кто так смеется?

И так, как есть, она тянет Петрика в переулок. Около сарая пожарной команды живет полицейский Паннак. Он как раз хочет пристегнуть свою шашку, но у него нет ножен. А он не может надзирать за порядком в деревне с шашкой наголо, тогда бы все сразу увидели, что он ее опять не начистил. Итак, он подзывает свою собаку.

— Бегом марш-марш!

Собака вылезает из-под кровати. Туда она затащила ножны, а сейчас, прижав уши, тянет их обратно. Полицейский может наконец пристегнуть шашку и бросает взгляд на бабушку Пимпельмут.

— Где горит? Что стряслось? Кого посадить за решетку?

Бабушка Пимпельмут хватает Петрика и ставит его рядом с собой.

— К воде его тянет, все время к воде. А ведь плавать не умеет.

Полицейский кладет руку на плечо Петрика, затягивается трубкой, кашляет, плюет на пол и со звоном выхватывает шашку.

— Бегом марш-марш!

Когда он видит, что Петрик пугается, он протягивает бабушке руку.

— Десять пфеннигов на табак.

Бабушка Пимпельмут платит и вздыхает.

— Бог даст, поможет.

А вода течет и течет. И как только бабушка с внуком оказываются в переулке, Петрик дергает ее за рукав.

— Бабушка, как зовут собаку?

— Штабс-ефрейтор Задавака.

Петрик не может сдержаться и громко смеется. А бабушка Пимпельмут хватается за сердце. Люди, люди! Опять не помогло. Разве будет бояться тот, кто так смеется?

И так, как есть, она бежит с Петриком на деревенскую площадь. Между церковью и школой живет господин учитель Хаубольд. Он как раз собирается на занятия, слева под мышкой он держит тетради и палку. Перед каждым уроком учитель Хаубольд выпивает глоток водки. Но бутылка торчит у него сзади за поясом, и, чтобы достать ее, он изгибается и извивается, как червяк. При этом он роняет и тетради и палку. Это видит белый гусак, который пасется на площади. Он приближается, вытянув шею, хватает палку посередине и, держа ее в клюве, уносит прочь. Учитель Хаубольд оставляет тетради в пыли и бежит спасать свою палку. Полы сюртука развеваются, гусиные перья разлетаются по воздуху. Учитель Хаубольд хватает гусака за шею, отнимает палку и швыряет птицу в сторону.

— В угол, бездельник!

Потом он подбирает тетради и краешком глаза глядит на бабушку.

— Что нужно? Наказать? На три часа в карцер?

Бабушка Пимпельмут хватает Петрика за плечо и прячет за своей спиной.

— К воде его тянет, все время к воде. А ведь плавать не умеет.

Учитель делает большой глоток из бутылки, вытаскивает Петрика за ухо из-за бабушкиной спины, сурово смотрит на него желтыми глазами и со свистом рассекает воздух палкой.

— В угол, бездельник!

Когда он видит, что Петрик пугается, он протягивает бабушке кошелек.

— Пятнадцать пфеннигов на водку, — требует он.

Бабушка Пимпельмут платит и вздыхает.

— Бог даст, поможет.

А вода течет и течет. И уже на площади Петрик дергает бабушку за рукав.

— Бабушка, как зовут гусака?

— Август Сильный.

Петрик не может сдержаться и громко смеется. А бабушка Пимпельмут хватается за сердце. Люди, люди! Опять не помогло. Как может бояться тот, кто так смеется?

Но людей уже не было. Ей приходится ждать, покуда дедушка Аллесникс не придет с работы. Ей нужно было бы сразу так сделать, тогда пфенниги остались бы у нее в кармане. А дедушка Аллесникс сначала спокойно слушает. Затем медленно выпивает бутылку пива. Но когда становится ясно, что бабушкиным жалобам и причитаниям вообще конца не будет, резко обрывает ее.

— Все это не поможет.

И идет в чулан с дровами и закрывает за собой дверь. Слышно, как он рубит и пилит, вырезает и строгает. Потом некоторое время ничего не слышно. Но вот, кряхтя под тяжелой ношей, он проходит мимо окна. На его спине качается странный предмет, круглый и ребристый, высокий и широкий, красный и желтый.

Петрик сразу же хочет за ним, но может выйти из дома только после особого разрешения дедушки. Быстро выбегает Петрик за порог, вприпрыжку через сад и по лугу к запруде.

Стоп, к запруде нельзя.

Там уже стоит кто-то. Кто-то круглый и ребристый, высокий и широкий, красный и желтый. Руки-палки расставил в стороны, скалит зубы, свирепо смотрит стеклянными глазами. Петрик не в силах сделать дальше и шага.

— Дедушка, как зовут этого человека?

— Попанц, — ответил тот, — просто Попанц. Но ты только посмотри на него внимательно.

Однако Петрик не в силах взглянуть на него. Он боится, тихо обходит дом, совсем неслышно входит в комнату. Не ест, не пьет, сразу же ложится в постель и не шевелится.

Только вечером бабушка приподнимает одеяло, чтобы посмотреть на Петрика. Тот прижал коленки к подбородку и кулаками закрыл лицо. Кто так спит, видит плохие сны.

— Только бы он не заболел, — всхлипывает бабушка Пимпельмут. Она хватается за сердце и готова уже снова разразиться жалобами и причитаниями, но дедушка Аллесникс прерывает ее.

— Все это не поможет.

Очень довольный, он пьет свое пиво.

И на другой день Петрик не хочет вылезать из кровати. Бабушка Пимпельмут щупает его лоб.

— Ты не хочешь поесть твой хлеб?

— Отдай его вдове Грольмус! — отвечает Петрик, — она уже откусила от него.

— А кусочек сахара?

— Отдай его полицейскому Паннаку! — отвечает Петрик, — он на него уже плюнул.

— Ну, а молоко, кто его выпьет?

— Учитель Хаубольд, — отвечает Петрик, — он его уже отхлебнул.

Тут уж даже бабушка Пимпельмут не выдерживает и смеется. Учитель Хаубольд и молоко! Такое могут придумать только маленькие мальчики. Она гладит Петрика по голове. Пусть полежит еще часок. Голод заставит его подняться. А до тех пор она может присмотреть за цыплятами.

А Петрик все еще прижимает кулаки к глазам. Он не хочет видеть, но все-таки видит. Чучело стоит на запруде и никого не пропускает. То оно пугает всех красным бородавчатым носом вдовы Грольмус, то скалит желтые от табака зубы полицейского Паннака, то снова сверкает желтыми свирепыми глазами учителя Хаубольда. Петрик видит все это и сворачивается клубком, как ежик.

А вода течет и течет. По желобку в горах, по канавке в нагорье и ручьем внизу через деревню. А у самого его глубокого места стоит чучело и смотрит в оба.

А вода его тоже боится?

Это Петрик все-таки хочет знать. Он встает, крадучись бесшумно обходит дом, через сад по лугу к запруде. Только пусть чучело его не пугает. Поэтому он пятится задом, закрыв глаза. Подходя к запруде, он спотыкается и падает. Он оцепенел от внезапного падения и не может опереться на руки. Над ним возвышается чучело, а из его рта шевелит ядовитым языком змея, одной рукой оно со звоном выхватывает саблю, а другой, угрожая, размахивает палкой. Собрав последние силы, Петрик поднимается. Он мчится обратно по лугу, через сад вокруг дома, прямо дедушке в руки. Тот подхватывает его, не говорит ни слова и, очень довольный, пьет свое пиво.

Однако кого преследует страх, тот видит иногда и ушами. И даже в преисподней ему видится свет. А разве не булькала вода вокруг корня, когда Петрик пускался наутек? Значит, вода течет. Мимо чучела, как будто его там и нет, течет туда, к реке, в поток, в большое море. Петрик еще не видел моря. Сейчас он о нем мечтает, слышит, как оно шумит, видит его прибой, пробует на вкус соленую волну.

На другой день он встает сам, ест свой хлеб, пьет молоко и чувствует себя окрепшим для новой попытки. Он выжидает, пока бабушка не начнет искать цыплят, потом рысцой обегает дом, в сад, на луг.

Чучело стоит и угрожает. Петрик подходит к нему на этот раз сбоку и не спускает с него глаз. Не дожидаясь, пока высунет свой язык змея, зазвенит шашка и взметнется вверх палка, Петрик заводит с ним разговор.

— Попанц, где твой котик?

Чучело стоит и молчит.

— Попанц, где твоя собака?

Чучело не шевелится.

— Попанц, где твой гусак?

Чучело и на этот вопрос не знает ответа.

А Петрик начинает прыгать вокруг него. Он мяукает, как кошки, лает, как собаки, шипит, как гуси. Когда же чучело и при этом осталось неподвижным, Петрик подходит к нему совсем близко.

— Ты меня не знаешь? — шепчет он. — Я Игнац Хлебный воришка.

И засмеялся.

— Я штабс-ефрейтор Задавака.

Он смеется громче.

— И Август Сильный — это тоже я.

И вот уже Петрик смеется совсем громко, его прыжки становятся все дальше и неистовей. Он уже хватает палку, но что это! Она из сухого тростника; он уже хватает саблю, но что это! Она из фанеры; он хочет схватить стеклянный глаз, и тогда чучело падает. Оно шатается, клонится на бок и просто падает. Стеклянный глаз катится на луг, и что это! Это же осколки от дедушкиных пивных бутылок. А то, что сейчас лежит на запруде, просто кусок старого бревна, вырезанного, раскрашенного, уже без рук. Они отломались при падении, скатились в ручей и уплыли. И этого-то боялся Петрик!

Не вчера ли это было? Или позавчера? А сегодня Петрик уже снова долго висит над ольховой веткой и смотрит вниз, в серебряную, золотую, голубую воду, туда, где глубже всего. На этот раз уже дедушке приходится спасать его от падения в воду. Он пришел как раз вовремя с работы. Но он недоволен, не пьет своего пива. Он держит Петрика за воротник и не знает, что делать, не знает даже тогда, когда бабушка Пимпельмут, всплескивая руками, подходит к нему.

— Все это не поможет, — только и может сказать он.

И лишь когда жалобы и причитания бабушки Пимпельмут грозят никогда не кончиться, он в последний раз прерывает ее.

«Пусть будет, что будет! Кого тянет в воду, того нельзя удерживать. Пусть учится плавать, наш Петрик. Я сам буду учить его».

Вероятно, так он и поступил. Если не в тот же день, то назавтра. Или послезавтра.


Перевод М. Синеокой.

СМЕРТЕЛЬНОЕ САЛЬТО

Эту историю господин Финке никому не рассказывал до сегодняшнего дня. Почему? Вряд ли он сам знает.

Представим себе, что голова господина Финке — дом, и предположим, что эта история находится в специальном чуланчике, предназначенном для хранения приятных воспоминаний. К сожалению, попасть в него можно, лишь миновав большую, угрюмую комнату, в которой поселились воспоминания неприятные. Они погружены в тяжелую дремоту, но даже легкий сквознячок, впорхнувший в робко приоткрытую дверь, способен их разбудить.

Господин Финке — учитель математики и физкультуры. Сколько же всего он успевает сделать: подготовить и провести уроки, подбодрить учеников и образумить их, проверить тетради, подстраховать, засвистеть в свой свисток — и так целый день. Где уж тут найти время для воспоминаний?


Но допустим, в четвертом классе учится некто, удивительно похожий на самого господина Финке, каким он был когда-то. Скажем, Тонио. Которого, собственно, зовут Антон, но которому, по понятным причинам, это имя не нравится. Которого порой называют Тони, что легко можно спутать с девчачьим именем. И который, естественно, хочет, чтоб его звали Тонио. Что господин Финке и делает. Потому что Тонио доставляет ему массу хлопот и по математике и по физкультуре. И чего бы он только не сделал, лишь бы плохие отметки против фамилии Тонио исчезли из журнала. Быть может, он даже рассказал бы ту историю, рискуя разбудить при этом разные неприятные воспоминания.

Но прежде он все-таки посмотрит, как у Тонио дела с перекладиной. «Соскок прогнувшись» никак не выходит. Тонио старается изо всех сил, он берется за перекладину, делает глубокий вдох и уже готовится к рывку — но в последний момент вдруг видит, как, раскрутившись, он взлетает под потолок и с грохотом шлепается в дальнем конце зала. Он уже чувствует боль от удара. Руки у него становятся влажными, колени подгибаются, и, обессиленный, он устало виснет на перекладине. И даже сам господин Финке не может заставить это вялое тело перевернуться через турник. Коротко и печально свистит господин Финке в свой свисток.

— Что случилось, Тонио?

— Ничего, господин Финке.

— Давай-ка еще разок, Тонио!

— Лучше не надо, господин Финке.

— Но почему?

— Я грохнусь, господин Финке. Я видел, как взлетаю и со всего маху грохаюсь на пол. И теперь я боюсь.

— Ничего с тобой не будет. Ты просто внушил себе это.

— Знаю. Но я боюсь.


И в это самое мгновение господину Финке так хочется рассказать свою историю. Ему жалко Тонио, ведь он прекрасно знает: из таких неудач и рождаются потом неприятные воспоминания.

Но в спортивном зале слишком шумно, чтобы рассказывать истории. Лучше он подождет контрольной по математике. Может, на этот раз Тонио удастся написать ее хотя бы на троечку. Пока у него пять двоек.

— Пять двоек, Тонио. Что же нам делать дальше?

— Не знаю, господин Финке.

— Если б ты хоть правильно записывал числа в столбик, чтоб единицы были под единицами, десятки — под десятками, а сотни — под сотнями. Ты же умеешь считать! Ты просто невнимателен.

— Может, и так, господин Финке.

— И о чем ты только думал во время контрольной?

— За окном пела иволга, господин Финке.

— Сейчас, в середине зимы?

— Мне так казалось. Я ясно ее слышал. Вот тут мои десятки и съехали под сотни.

— И на поля ты залез. А цифры, Тонио? Их будто курица нацарапала.

— Никакая не курица, господин Финке. Иволга.

По классу проносится сдавленное хихиканье. Ну Тонио и дает со своими птичками! Но господин Финке не любит, когда дети хихикают, он любит, когда они смеются весело и радостно. Он тяжело вздыхает, понимая, что и на этот раз истории ему не рассказать. Лучше он сперва сходит к родителям Тонио.

Отец с головой погружен в работу. Он едва поднимает глаза, когда речь заходит об отметках.

— Что? Ничего не понимаю. Я занят.

Мать у Тонио очень строгая. Господин Финке знает, чем закончится разговор о двойках. Наказания посыплются градом. Тонио придется целыми днями торчать в своей комнате, и вряд ли за это время с ним случится что-нибудь такое, что может потом стать приятным воспоминанием. Господину Финке так хочется уберечь мать Тонио от ошибки.

— Домашний арест, милая фрау, — не слишком ли это строго?

— Раз не желает слушать, пусть почувствует, господин Финке.

— Но ваш Тонио, он же все чувствует, даже слишком. Стоит его слегка толкнуть — и ему кажется, что его ударили. Летящее по ветру перышко способно увлечь его за собой и поднять в воздух.

— Это все фантазии. Антон вечно думает о чем угодно, только не о делах. Тут вы правы.

— Но ведь дело не в том, прав я или нет, милая фрау.

— А в чем же тогда?

Господину Финке очень хочется рассказать свою историю, но эта женщина вряд ли поймет его, и потому, в который раз, он не решается.

Вот тут-то он и встречает нас. И мы не отпускаем его. Мы хотим услышать эту историю — немедля, не сходя с места. Мы обещаем вести себя смирно.

Господин Финке морщит лоб. Он горбится, ерзает на стуле. Начинает говорить и вдруг умолкает. Снова начинает, пытаясь парой коротких фраз отделаться от неприятных воспоминаний и поскорее проскочить в чуланчик, где хранятся приятные.

— В то время, — наконец произносит он, — в то время на деревенской площади мы устраивали цирковые представления. Толстый Рихтер был клоуном с лиловым носом, а Дагмар Ципперляйн…

— Стойте! — кричим мы. — Так дело не пойдет, господин Финке. В какое это «в то время»?

Наверное, наш крик разбудил злые воспоминания. Они вырвались на волю, и нет господину Финке от них спасения.

— Было это во время войны, — продолжает он угрюмо, — во время большой войны. Я учился тогда в четвертом классе. И не было дня, когда бы меня не били указкой, потому что учитель Шебель хотел, чтобы цифры в моей тетради были похожи на строй солдат, замерший по стойке «смирно». А они рассыпались по странице, будто курица их нацарапала. «Ни дисциплины, ни порядка! — орал учитель Шебель. — Один вздор в голове!» И хватался за указку.

— Стойте! — кричим мы снова. — Да бог с ней, с этой указкой! Вы же хотели рассказать про цирк!

Господин Финке благодарен нам.

— Да-да, — говорит он, — про цирк. Он начинался после уроков. На площади вокруг липы мы строили из сена шатер, а потом с криками мчались по деревне, созывая зрителей. Люди изумленно таращились на нас. Цирк во время войны? И надо же такое придумать! Но вот они ненадолго забывали о своих заботах и толпами валили на площадь. Когда все рассаживались, представление начиналось. Длинный Хубач из шестого класса трижды оглушительно щелкал кнутом, и вот двое мальчишек и две девчонки, фыркая, как заправские лошадки, уже бежали по кругу. Потом на арене появлялся толстый Рихтер с лиловым носом. Он спотыкался о собственные ноги, мешком валился наземь и, барахтаясь на животе, истошно вопил под смех публики: «Ой-ей-ей!»

Не успевал он исчезнуть, как на сцену выбегала Дагмар Ципперляйн, в зеленом тюле, похожая на нимфу. Она танцевала, а маленький Хорбаш наигрывал ей на губной гармошке вальс «Сегодня пьян и завтра пьян…». Тем временем пара мальчишек разрисовывала себя с ног до головы черными тигриными полосками, так что танцевать ей приходилось долго и маленький Хорбаш принимался играть снова и снова. Но вот все было готово, и с четырех сторон на арену с ревом выскакивали «тигры». «Ах!» — раздавалось в зале. А длинный Хубач щелкал кнутом и вопил: «Алле оп!» И тигры, присмирев, как кошечки, замирали на своих тумбах.

После хищников на манеж снова выходил толстый Рихтер. Щеки его, казалось, вот-вот лопнут. И когда длинный Хубач, игравший роль директора цирка, пихал его кнутовищем в живот, Рихтер окатывал его с головы до пят водой изо рта.

Но лучший номер мы берегли напоследок. Величайшая сенсация! Только раз, только у нас! Впервые в мире! Смертельное сальто!

Десяток мальчишек ложились на пол вплотную друг к другу, спрятав головы и выгнув дугой спины. А в самом конце площади длинный Хубач начинал свой разбег. Он мчался во весь опор, потом отталкивался, стрелой проносился над их спинами, лишь над последним прижимал к груди голову и, перекувырнувшись, замирал на земле как ни в чем не бывало.

Зрители не скупились на аплодисменты. Длинного Хубача вызывали раз десять, а то и больше. А потом и других циркачей. Люди хлопали, как безумные.

После представления мы еще долго сидели под липой и удивлялись; до чего же это, оказывается, просто, приносить людям радость. Стоит только пошевелить мозгами…


Вот и закончил господин Финке свой рассказ. К концу он заметно воодушевился. Даже размечтался. Во всяком случае, он, кажется, напрочь забыл о побоях учителя Шебеля.

Однако его рассказ нас не устраивает, и мы без обиняков спрашиваем его:

— Все это, конечно, здорово — и длинный Хубач, и толстый Рихтер, и маленький Хорбаш! Но вы, господин Финке, что вы-то, собственно, делали в этом цирке?

— Я что делал?

— Может, вы были одной из веселых лошадок?

— Нет, нет, я бы так увлекся, что все время бежал бы не в ту сторону.

— Тогда одним из диких тигров?

— Да вы что! Я бы сразу же вообразил себя настоящим тигром и еще, чего доброго, тяпнул бы кого-нибудь.

— Значит, вы участвовали в смертельном сальто?

— Тоже нет. Я бы непременно высунул голову как раз во время прыжка. От восторга, понимаете?

Мы несколько разочарованы. Значит, он ничего не делал, наш господин Финке. Зачем же он тогда рассказал нам эту историю? И почему ему так хочется, чтобы именно Тонио узнал ее?

— Ошибаетесь, — тихо говорит господин Финке, будто читая наши мысли, — вот тут вы ошибаетесь. Я тоже кое-что сделал в самом начале. Тогда мы еще и думать не думали о цирке, мы торчали на деревенской площади и умирали от скуки. Рубцы от указки господина Шебеля саднили. Впереди был бесконечный, унылый день, и мы просто не представляли себе, что бы такое придумать. Кто-то из ребят зажал коленями голову и неуклюже перекувырнулся вперед. Настоящего кувырка не вышло. Он завалился влево и встал, потирая затылок. И вдруг я увидел то самое сальто. На меня пахнуло лошадиным потом с манежа, горячим дыханием тигров, я слышал, как оркестр играет туш, и, вспоминая неудачу, снова и снова представлял себе чудесный прыжок. И тогда я сказал: «А давайте устроим цирк».


Господин Финке умолкает. Что было дальше, нам известно. О чем тут еще говорить?

Но задуматься все-таки стоит. Ибо мы считаем, что для цирка господин Финке сделал тогда не меньше других. И потому нам так хочется, чтобы Тонио как можно скорее принес домой хоть слабенькую троечку по математике, а еще больше — чтобы он во что бы то ни стало услышал историю господина Финке.


Перевод М. Голубовской.

ЦОДЕЛЬСКИЕ КАШТАНЫ

— Тише, ребята, посидите минутку спокойно, я хочу вам кое-что рассказать. Ну-ка, Шихт, прекрати кривляться! А нашу прекрасную Ундину я попросил бы прикрыть колени юбкой, в конце концов, у нас здесь пионерское собрание, а не дискотека. Признайтесь, друзья, наверное, некоторым из вас все это кажется странным. Быть может, даже кое-кто ворчит про себя: «И чего ему неймется? Сидели себе спокойно в классе, но вот выглянуло солнце, и он всех потянул на улицу. Битый час мы топтали октябрьский гербарий, а теперь сидим на насыпи под каштанами и помираем со скуки».

Я мог бы сказать, что у меня есть на это причины. А сейчас, когда мы уже здесь, я окончательно понял, почему повел вас сюда. Весь день у меня как-то сосало под ложечкой, да еще с самого утра этот туман в просеках, солнце в дымке, а теперь вот эти каштаны. Все здесь напоминает мне о том, что произошло много лет назад. А рассказать вам об этом хотелось именно здесь, на природе, после марш-броска по осеннему листопаду. Надеюсь, вы немного помолчите и в виде исключения внимательно выслушаете своего учителя и пионервожатого.

Так вот, было это в 1946 году, почти сразу после войны. Мы бегали тогда в школу в деревянных сандалиях и коротеньких штанишках. Чудные были тогда времена, скажу я вам. Потому что тот, у кого было и то и другое, мог считать, что ему повезло, ведь некоторые ходили босые даже в октябре. Тогда не было почти ничего, что человеку нужно, не было и пионерской организации, но зато, правда, появилась уже ее предшественница, под названием «Детская страна». Раз в неделю в молодежном клубе мы встречались с Марианной, нашей руководительницей. Мы ставили вдоль стены стулья и играли в «Место справа пусто». Девочки придумывали себе имена цветов, а мы, мальчишки, называли себя тиграми, или львами, или волками, вот только осла почему-то не нашлось, хотя это больше бы всем подходило. И смеяться тут, Хайнер, нечему. Конечно, игра примитивная. Но нам было весело. Особенно, когда, например, самая маленькая из нас, крошка Анита по имени Подсолнух, желала, чтобы справа от нее сидел гибкий ягуар, а вместо этого рядом с ней оказывался огромный Зигфрид Рихтер, по прозвищу Рихтер-бычок. Мы действительно не знали, чем бы еще себя занять.

А Марианна это знала; она поставила с нами сказку «Спящая красавица», а потом каждые три недели в переполненных окрестных деревенских трактирах — в зал набивались стар и млад, — перед самой разношерстной публикой, — принцессу заколдовывали, она колола себе палец веретеном, засыпала, и в конце концов ее будил принц. Успех был как по заказу. Стоило только Рихтеру-бычку в роли повара замахнуться, чтобы дать пощечину нашему пройдохе Калле — поваренку, как все зрители начинали стучать ногами, бурно выражая свой протест. А заключительные слова о том, что потом весь честной мир приглашался на свадьбу, где обещали молочные кисели, чтоб все ели и пили, сколько могли, — тонули всегда в оглушительных аплодисментах.

Кое-кому из вас это покажется, может быть, странным, но ведь тогда телевизоров не существовало, кино привозили редко, а книг и в помине не было. Что же оставалось делать, если людям так хотелось побывать в мире сказки? Запросы были скромными, и даже на наше представление шли с охотой.

Однажды нас пригласили выступить в Цоделе. Это была деревушка на пустоши — с десяток домов да дюжина озорников. Но там находился приют для сирот, сирот войны. Сколько их было тогда повсюду! И вот для них-то мы и должны были давать представление. Как обычно, мы охотно поехали бы туда, только Марианна не могла на этот раз быть с нами. Ее живот раздулся и, по тем голодным временам, выпирал как-то уж слишком. Я даже думал, что она, наверное, очень больна. А старшие девочки шепотком выговаривали какое-то странное слово: «беременная». Или даже: «на сносях».

Без Марианны мы были как без рук. Когда мы выходили на сцену и не видели, как она по-матерински ласково подбадривает нас кивками из-за кулис, мы начинали безнадежно заикаться, забывали текст, двигались судорожно, как марионетки, а не как настоящие сказочные феи и короли. Дело в том, что мы несколько изменили сказку братьев Гримм соответственно нашим тогдашним представлениям. Например, злая фея смахивала на толстую спекулянтку яйцами, принц же, напротив, выступал в образе трудяги-садовника, потому что он должен был пробивать себе дорогу через лесные заросли. Да разве обратила бы внимание спящая красавица на какого-то паразитирующего феодального тунеядца! А вот садовник был по тем временам завидной партией. Кроме того, передник и соломенную шляпу достать все же легче, чем горностай и королевские доспехи.

Впрочем, я отвлекся. Я же говорил о Марианне. Нельзя сказать, чтобы мы перед ней как-то особенно благоговели. Просто мы любили ее и пошли бы за ней в огонь и в воду, но мы спорили с ней так, будто она была нашей сверстницей, и она не сердилась на нас, а, наоборот, поощряла это. Теперь же она не хотела в Цодель. Мы не могли согласиться с этим. Она должна была ехать, в противном случае мы тоже не поедем. И вот ради того, чтобы сироты из детдома не ждали напрасно, Марианна все же решилась. Опираясь на Рихтера-бычка, она, тяжело дыша, забралась в возок на резиновом ходу, села между сложенными кулисами на корзину с костюмами, ухватилась за оба штатива для прожекторов и ободряюще кивнула крестьянину, управлявшему повозкой. Лошади тронули, мы бежали рядом и шумели за сто человек. Потом мы немного поутихли, потому что дорога была не близкой. День выдался точно такой, как сегодня: солнце на небе и осенняя дымка над лесом. А с деревьев, стоящих вдоль дороги, нам под ноги падали дикие каштаны. И мы подбирали их. Мы даже бросали палки в крону деревьев и с жадностью собирали коричневые шарики. Нас охватил настоящий азарт. Но это легко объяснить. Не правда ли, Ангела Шмидт, все можно легко объяснить? Даже то, почему ты все время дрыгаешь ногой и тем самым действуешь мне на нервы. Но ежели ты прекратишь, я смогу рассказывать дальше. Так о чем я говорил? Ах да, о конских каштанах. О том азарте, с каким мы набивали свои карманы. Тогда все было под строгим учетом, все, что росло, охранялось: каждый куст картошки, каждая свекла, уж о фруктах и речь не шла. Мы даже желуди сдавали. Они шли на корм свиньям. Только каштаны никому не были нужны, их нигде нельзя было употребить, и мы могли их набирать сколько угодно. Они так нежны на ощупь, гладкие и прохладные, приятного коричневого цвета, который радует глаз. Нам и в голову не пришло бы бросаться ими, как это только что сделал Длинный Шихт. Они были для нас слишком драгоценны. Правда, мы тоже кидались друг в друга, но шкурками от каштанов. Однако я не советую вам этого делать, потому что они очень колючие.

Так вот, где-то к полтретьему мы добрались с туго набитыми карманами до этого Цоделя. В зале деревенского трактира уже собрался наш зритель: детдомовские и деревенская молодежь, воспитатели и матери. Хозяин распродал целый бочонок лимонада и даже пожертвовал для собравшихся последним стулом с кухни.

В сопровождении многоголосого приветственного хора мы со всем своим скарбом прошли через зал в каморку при сцене. Мы находились в самом радужном расположении духа, только Марианна тут же опустилась на скамью. Несмотря на рессоры и охапку сена в повозке, выглядела она после дороги бледной и измученной. И все же она, как обычно, помогала нам одеваться, и все пошло своим чередом. Эдди, наш осветитель, по частям перетаскивал свои прожекторные установки в зал, и каждый раз, как только он приоткрывал дверь на сцену, сутолока и шум в зале стихали и переходили в выжидательный шепот. Калле пару раз высунул голову в белом поварском колпаке. Рокот в зале сменился криками восторга, гулко отдававшимися в наших ушах, а когда Рихтер-бычок начал монтировать на сцене кулисы и намеренно дернул ветхий занавес так, что в нем задрожала каждая ниточка, публику тоже охватила дрожь. Нетерпение разгоралось. Страсти накалялись. Лучшего начала нельзя было ожидать.

И вдруг Марианна, пришивая очередную пуговицу, упала на скамью и скрючилась, обхватив живот руками. С этой секунды все пошло кувырком. Мы потеряли голову, засуетились, забегали и обступили Марианну, не зная, чем помочь. Нам было так страшно, что мы ухватились за ее руки. Но почему она молчит сейчас? Ведь она всегда говорила нам, что и как нужно делать. И, надо же, помогла всем злая фея, некая Бригита Кугель, если я не ошибаюсь. Именно у нее нервы не сдали. Она побежала и привела хозяйку. Та мигом выпроводила нас из комнаты. Мы стояли на сцене совсем растерянные, клацая зубами от страха. Я все никак не мог понять, что, собственно, происходит. И только, когда нас выгнали в соседний игорный зал, откуда я увидел из окна, как крестьянин, сорвав торбы с лошадиных морд, вывел лошадей за ворота, и я услышал, что он поехал за повитухой, тут меня наконец осенило. Ну да, конечно, Марианна же была на сносях, и сейчас она родит ребенка, прямо тут, перед спектаклем. И как только она могла такое наделать? Нам же нужно было играть. Мы хотели поговорить с ней и опять пробрались к каморке, но там уже было пусто. Хозяйка увела Марианну в дом. Рихтер-бычок, помогавший при этом, вернулся обратно и сказал, что она лежит на диване в горнице. Повитуха уже приехала.

А публика ни о чем не подозревала. Зрители начали от нетерпения свистеть, топать ногами, они требовали по праву, чтобы мы начинали. Нам было не до этого. Мы сбились в кучку, точно вспугнутые цыплята. Гизела Эльсен от переживаний разревелась, и это мне вовсе не нравилось. Я тогда немного вздыхал по ней. У Гизелы были длинные светлые косы, спадавшие на плечи из-под короны принцессы, и мило вздернутый носик. Я мог бы часами любоваться ею, только не тогда, когда она плакала. Но она была сестрой Марианны, она все время хотела бежать к ней и ничего не понимала, так же как и мы. Мы знали только, что дети рождаются с болью, женщина впивается зубами в простыню, корчится, бьется со стонами… И в такой обстановке Гизела должна была играть принцессу, да еще мило улыбаться!

Как бы там ни было, но Гизеле удалось пробраться к двери в горницу. Там ее перехватила акушерка. Это была полная пожилая женщина с целой стопкой полотенец, которые она прижимала к груди. Разговаривать ей было некогда, и она сказала только: «Большой привет тебе от сестры. И пора, наконец, начинать спектакль. Обо всем остальном я уж как-нибудь сама позабочусь».

Услышав это известие, Рихтер-бычок, не долго раздумывая, поднял занавес; мы отрешенно стояли на сцене, и только шумный вздох облегчения в публике вернул нас к жизни. Мы тут же скрылись за кулисами. На сцене осталась колыбелька, королевская чета, свита доброй феи с подарками на крестины. Спектакль начался помимо нашей воли.

Я сидел за кулисами и думал: «Ничего из этого не получится, все пойдет прахом, спектакль провалится, и они с позором прогонят нас из деревни». Эти мрачные мысли все больше и больше овладевали мной, у меня было достаточно времени, поскольку, — только не смейтесь, — несмотря на мои оттопыренные уши, я играл в этом спектакле принца и появлялся на сцене лишь в последнем акте. А когда злая фея выскочила из-за кулис, чтобы прокричать свое проклятье, я еле сдержался, чтобы не схватить ее за юбку. Все равно этот спектакль уже проклят. Так зачем об этом еще и кричать.

Признаюсь честно, Гизеле, конечно, приходилось намного хуже. Начиная со второго действия она все время должна была находиться на сцене, ей предстояло любезничать, подняться на башню, уколоться веретеном, заснуть и с трепещущими веками ждать, пока все переодетые дворцовыми голубями девочки, воркуя и хлопая крыльями, усядутся вокруг нее, и придворные, зевая, откинутся на спинки стульев, маленький Хорбаш в роли дворцового пса прервет громкий лай и упадет головой на передние лапы, пока повар размахнется и замрет, не успев дать поваренку очередную пощечину. Еще не потухли прожектора и замок еще не превратился в сонное царство, а Гизела уже скользнула в каморку, чтобы узнать, как обстоят дела. Зрители воспринимали спектакль всерьез и энергично запротестовали против подобной вольности.

Но мы не могли взять себя в руки, без Марианны мы играли более вяло, чем обычно. Нам не хватало ее подбадривающего взгляда из-за кулис, мы застревали посреди фразы и после вымученных деревянных движений по сцене вспоминали текст, только когда у стойки показывалась хозяйка и махала нам рукой, давая понять, что все пока в порядке. Спектакль продолжался больше двух часов, намного дольше, чем обычно. Но детям это нравилось. Они открыв рот взирали на сказочный мир и ничего не знали о нашей беде.

Я, конечно, прозевал свой выход. Правда, я слышал слова, когда должен был выйти на сцену, только во всей этой суматохе я потерял деревянный меч, с помощью которого должен был продираться сквозь настоящие колючие заросли к принцессе! Что делать? Не могли же мои товарищи вечно изображать глубокий сон. Повару было тяжело держать поднятую правую руку, пес три раза чихнул, а веки Гизелы дрожали так, что это внушало серьезные опасения. Необходимо было срочно найти хоть какое-то оружие. Я лихорадочно пытался оторвать какую-нибудь доску от кулис, но то, что прибил Рихтер-бычок, держалось прочно. Наконец подоспела неожиданная помощь. Я вдруг почувствовал на затылке пропахшее табаком дыхание хозяина, он сунул мне в руки ножку стула и шепнул на ухо: «Давай вперед, парень. Ребенок родился. Кажись, девочка».

Я как бешеный устремился на сцену, только клочья летели, и смел на своем пути полкулисы, мой передник садовника зацепился за гвоздь, и с выдранным клоком я устремился на ослепительный свет к Гизеле, к спящей красавице. Весь зал затаил дыхание, и я сделал то, на что ни разу не мог отважиться: ни на одной репетиции, ни на одном представлении. Я поцеловал Гизелу. Не просто приник губами к уху, как обычно, нет, — я по-настоящему поцеловал ее в губы, а когда раздались аплодисменты, прошептал ей на ухо радостную весть. Она в восторге вскочила со стула, радостная, как никогда, щеки ее залил румянец, глаза сияли, и мы вышли к беснующейся публике, чтобы раскланяться.

Нас вызывали раз десять, а потом мы уже больше не обращали внимания на овации и топот и по рядам пробрались в конец зала, потом через кухню в горницу, прямо к Марианне. Бледная, она лежала на диване под одеялами, едва улыбаясь, но главное — она улыбалась. Губы у нее были искусаны. Ребенок со сморщенным и красным личиком лежал в корзине для белья. А вокруг него было так много свободного места, места для подарков, а у нас ничего не было, даже маленького букетика цветов. Тогда сажали одни овощи. А в карманах у нас были только каштаны, и мы высыпали их прямо в корзину, к ребенку.

А теперь, друзья, можете хоть на голове ходить. Теперь вы хотя бы знаете, почему я привел вас сюда, к каштанам.


Перевод Е. Кащеевой.

НА БАБЬЕМ ДВОРЕ

Однажды все вдруг меня резко зауважали. Даже сам шеф, посетивший ради меня нашу бригаду. Расположившись на некоем подобии стула, он, не долго думая, сообщил, что хватит, мол, мне ходить в учениках, за два года-де я поднабрался опыта и вполне могу взяться за самостоятельную работу. Было видно, что бригадир отпускает меня с неохотой. На прощание он похлопал меня по плечу и, уже как своему коллеге, дал несколько дельных советов, напомнив относительно инструмента и постельных принадлежностей.

Я даже смутился, когда один из опытных плотников, бывалый, видно, мужик, как мужчина мужчину, предостерег меня: «Смотри не зазевайся, там ведь одни бабы!» Он выразительно прищелкнул языком и изобразил пальцами нечто, что, по его мнению, должно было пояснить все значение сказанного.

Я же никуда не рвался. Во-первых, я не считал себя еще опытным плотником, а во-вторых, мне неплохо жилось и в моей каморке, у деда с бабкой. Что до женщин, то в моем представлении они существовали в двух видах. К первому относились некие существа, напоминающие сказочных фей или кинозвезд, во всяком случае, нечто недоступное и недосягаемое, ко второму — мои ровесницы, столь же, впрочем, малореальные.

Итак, преодолев все внутренние сомнения, я на следующее утро с рюкзаком за спиной мчался на велосипеде по дороге, ведущей к Тетеревиной мельнице. Я проехал четыре деревни — все как чужие. Затем пошел лес. Сначала строевой сосновый, затем молодняк и густой темный ельник, от которого шел запах прели и сырости. Дороге, казалось, не будет конца. Но вот справа показался заболоченный ольховник, слева — заброшенный карьер, а впереди — хутор. Он состоял из жилого дома и расположенных поблизости амбара и хлева. Строения были старые и, казалось, прижаты к земле. Въехав во двор, я увидел, что меня встречают. У дверей дома стояли три женщины — старуха, вид суровый, кожа лица огрубевшая, обветренная, на затылке желтоватый чепец; рядом с ней женщина лет сорока, крепкая, плотная, ее карие глаза смотрели внимательно и, мне даже показалось — по-матерински; а возле женщины стояла… девушка, хрупкая, светловолосая и до того робкая, что, глядя на нее, я почувствовал необычайное смущение. Когда я слез с велосипеда, ее уже почти не было видно, она наполовину спряталась за спину матери.

Я прислонил велосипед к стене и сбросил рюкзак. Звякнул инструмент. Наверное, надо было положить топор на плечо. Это избавило бы от необходимости представляться и объясняться с хозяевами. Видимо, заметив мое замешательство, женщина подошла и, не спуская с меня своих карих глаз, спросила так, будто делала это каждый день, не хочу ли я позавтракать после долгой дороги.

И хотя речь шла о яичнице с ветчиной, а в тот, третий послевоенный год я постоянно испытывал чувство голода, я все же мужественно проглотил слюну и, не желая так легко выдавать себя, заявил, что желаю сначала осмотреться.

Теперь я действительно положил топор на плечо и пошел «по объектам». Постройки были в плохом состоянии, но везде царили чистота и порядок. Даже кровельная черепица с осевшей крыши хлева была собрана в аккуратные стопки, а под деревянным навесом у амбара хранились столь же аккуратно сложенные подгнившие доски и рейки. Косо висевшие на петлях двери скрежетали, задевая брусчатку двора, при этом они были хорошо смазаны. Сразу видно, что здесь хозяйничают женщины!

После осмотра хозяйственных построек я, уже с чувством исполненного долга, направился к накрытому столу. Кухня была чистая и просторная, только потолок показался мне несколько низким; на подоконниках стояли горшки с бегонией. Старуха возилась с печью, и компанию мне составляла ее дочь; присев на краешек стула и съев лишь кусочек, она все время смотрела на меня. Прислуживала за столом девушка. Когда она подливала мне молока, руки ее дрожали, и по мере того, как стакан наполнялся, она краснела все больше и больше.

Ее смущение передалось и мне, и только деловито покрякивая после каждого глотка, как это делал обычно наш старший подмастерье, поглощая водку прямо из бутылки, удалось как-то скрыть охватившее меня замешательство. Я ворчливо справлялся о гвоздях, как заправский бригадир, разочарованно покачивал головой, когда выяснилось, что здесь никто и понятия не имеет, например, о четырнадцатидюймовках, почесывал затылок, как мастер, набравший много заказов и не знающий, с чего начать.

Хуже всего выглядел хлев, особенно его крыша. С нее я и решил начать. Тем более что, работая там, наверху, я скорее избавлюсь от охватившего меня смущения. Сидя верхом на коньке крыши, я постепенно пришел в себя. Позиция, где я находился, предоставляла большие возможности — внизу, во дворе, под ярким июньским солнцем стояла проволочная клетка для гусят, а, стало быть, скоро должна появиться девушка и передвинуть клетку в тень. Так и случилось. При этом, когда девушка нагнулась, моему взору представились две подколенные ямки. Я тут же поплатился за свое любопытство, так как закатил себе молотком по пальцу. Боль была, однако, не настолько сильной, чтобы вывести меня из нового приступа замешательства. В результате чуть было не запорол всю работу.

За обеденным столом тем не менее я занял уже законное, как я полагал, место. Когда я съел пять клецок с жирной подливкой, столько же, сколько все остальные вместе взятые, женщина взглядом своих бархатистых карих глаз заставила меня съесть и шестую. Но потом, снова взобравшись на крышу, я, наверное, первый раз за свою шестнадцатилетнюю жизнь ощутив чувство полной сытости, философски посетовал про себя, что, мол, делая и добро, люди должны знать меру.

Все время до вечера я провел в непрерывной работе, стараясь избавиться от непривычной тяжести в животе. Заменил прогнившие стропила и рамы. Работа сделала свое дело — я постепенно пришел в себя. Я снова начал коситься на двор. Господи, куда же подевались эти бабы! Неужели никто не видит, что на клетку с гусятами опять светит солнце. Не то чтобы меня когда-либо интересовали гусята, нет, но теперь я, несомненно, переживал за них. По каждому гвоздю, который я вгонял в дерево, я наносил по три лишних удара, и слышать их можно было издалека. Даже дерево кричало. Неужели они этого не слышат?

Наконец появилась женщина. Когда она нагнулась над клеткой, я отвернулся. Ведь я работал топором и мог запросто отрубить себе руку.

Ужинал я один. Женщины, расположившись вокруг стола, наблюдали за мной. Они или уже поужинали, или не хотели есть. Когда я чуть не подавился, девушку отослали за чем-то в подвал. Вернулась она, держа своими прозрачными пальчиками запыленную бутылку. Старуха поставила передо мной стакан. Я выпил. Горькое зелье оглушило меня, и, утомленный тяжелой физической работой и непривычно плотной едой, я совсем отключился. «Еще один стаканчик?»

Женщины ждали, готовые исполнить любое мое желание.

Я хотел было отказаться, но, раскрыв рот, только зевнул. Старуха смотрела на меня разочарованно. Девушка покраснела до кончиков ушей. Не изменился только взгляд карих глаз женщины. «Теперь он должен спать», — решительно сказала она. Освещая дорогу свечой, она провела меня в узкую комнатенку, по которой вскоре распространился теплый аромат ее тела. Взглянув напоследок на меня своими карими глазами, она ушла. Жаль, что в этом ее взгляде не было прежней материнской улыбки.

И хотя я никоим образом не притворялся, когда не смог сдержать зевоту, заснул я не скоро. В комнатке пахло женщиной, воском и какими-то травами. Я вертелся, как червяк на дороге, на набитом соломой тюфяке. Ночь медленно надвигалась из близлежащего леса на хутор. Внизу сквозь сон изредка вскрикивал петух, недовольно мычала в хлеву корова, девушка напевала какую-то модную песенку. Прямо под моей каморкой, должно быть, была спальня. Я слышал, как женщина долго взбивала перины, будто изгоняла из них целый сонм чертей. Около полуночи по лестнице поднялась старуха. Видимо, ее комната примыкала к моей. Как только она закрыла за собой дверь, стало до странности тихо.

Она не раздевается? Не ложится?

Мне стало как-то не по себе. Я прильнул к щели в дощатой перегородке. При свете свечи старуха сидела за столом. Обеими руками она судорожно вцепилась в него и, закрыв глаза, что-то беззвучно бормотала.

Наступило утро, воробьи устроили такой концерт, что я постепенно вышел из тяжелого свинцового забытья. Донельзя смущенный, спотыкаясь, спустился во двор. Под струями холодной колодезной воды я вновь обрел уверенность в себе и в том, что все идет так, как надо. Когда я разогнулся и отошел на шаг от образовавшейся лужи, меня охватило полотенце. Я оглянулся: за моей спиной стояла женщина. Она помогла мне вытереть спину, при этом я на мгновение почувствовал на своих плечах ее оценивающие пальцы. «Завтракать!» — резко сказала она и быстро пошла в дом.

Какое-то время я не мог сдвинуться с места, находясь во власти ощущений, вызванных ее прикосновением. Из крана падали сверкающие капли, и я как зачарованный смотрел на то, как они возникали и срывались вниз; мне почему-то было очень жаль их.

К мучному супу были поданы ломти большого круглого каравая. За столом я опять был один. Старуха растапливала печь хворостом. А женщина все время подкладывала мне бутерброды с маслом.

«Потом еще поешь», — сказала она. Ее взгляд остановился на моих плечах. Я поборол свое смущение уже испытанным способом — перейдя к деловым вопросам.

«Когда буду навешивать черепицу, кто-то должен помогать мне», — сказал я, напуская на себя серьезный вид.

«Конечно», — ответила старуха, как будто она только и ждала этого.

Я поднялся на крышу безо всякой надежды. Все было не так, не по-моему. И когда в помощь мне вместо девушки подошла старуха, меня просто обуяла ярость.

«Немного поживей», — покрикивал я время от времени, а про себя решил: «Ну смотри, я тебя доконаю».

Первую же черепицу, которую я взял из ее рук, я со злостью швырнул вниз. Раздался жуткий грохот.

«Смотреть надо! Выступы ведь на них должны быть, выступы! Что, мне их слюной склеивать?» — взревел я.

Безропотно старуха стала тщательно отбирать каждую черепицу. Выступы отсутствовали лишь у немногих из них, а жаль. Постепенно я стал наращивать темп.

«Давай сразу по две, — крикнул я, — а то тут до вечера придется провозиться».

Я только успевал навешивать. Тогда я потребовал, чтобы черепица подавалась не стопкой, а раздельно. Однако вскоре уже старуха стала задавать темп работе, я же вертелся на крыше, как дятел на суку. Мне удалось избежать своего поражения только прибегнув к трюку. Как бы нехотя я потребовал перерыва. И тут-то я «вдруг» обнаружил еще одну подгнившую доску.

На старуху это не произвело никакого впечатления. Она стояла, протягивая мне очередную партию черепицы, черты ее обсыпанного красноватой пылью лица несколько смягчились, но признаков особой усталости не было. Я встал и разогнул спину. С тоской обратил свой взор на покрытый густой высокой травой луг. Мои мечты, в которых я представлял себя лениво развалившимся в этой траве, были прерваны неожиданно возникшей на лугу косилкой, которую тянула пара низкорослых бычков. Впереди шагала женщина. На косилке, как стрекоза на качающейся ветке, сидела девушка. Легкими движениями она управляла этим сложным агрегатом. Можно было бы рассмеяться. Действительно, такие маленькие бычки, но как же резво они поспевали за женщиной! Я попробовал свистнуть, но на получившийся звук не прореагировали даже курицы, купавшиеся в песке под бузиной. Ну а старуха снова была готова завалить меня черепицей. Чтобы сохранить хоть видимость хозяина положения, я прикрикнул: «Ну, долго еще ждать? Когда же мы наконец продолжим?»

Обедали мы поздно. Мне показалось, что работа везде была закончена одновременно — на лугу, на крыше и на кухне. На тарелке передо мной лежала горячая картофельная оладья. Настоящий плотник, несомненно, должен посыпать эту штуку сахаром, помазать маслом и, прекрасно обходясь без приборов, даже и в присутствии дам, свернуть его трубочкой, руками, вот так.

Обжегся я так сильно, что тут же попытался перебросить блин в другую руку. Он, однако, упал на пол. Старуха и женщина тут же бросились ко мне. Одна схватила меня за правую руку, другая за левую. Обе повернули их ладонями вверх и осмотрели мои пальцы.

«Сильный ожог», — определила старуха.

«У меня еще есть вазелин», — промолвила женщина.

«Никаких вазелинов, — сварливо пробурчала старуха, — свиное сало, только несоленое свиное сало».

Они беспрестанно дергали меня за руки; глаза их при этом ярко блестели. Тут в комнату вошла девушка. В руках она держала тощую серую кошку, что-то нежно нашептывая ей на ухо. Какое-то время девушка, видимо, считала, что на кухне никого нет, она пританцовывала, кружилась. Я и не представлял себе, что она может так непринужденно вести себя. Заметив наконец нас, она опустила руки. Кошка тут же бросилась к лежавшему на полу блину и принялась слизывать вытекающую из него смесь масла и сахара. Женщина выпустила мою руку и запустила в кошку деревянным башмаком.

«Брысь, дрянь!»

Кошка взвизгнула и выпрыгнула через открытое окно.

«Ну зачем так?» — вскрикнула девушка.

«Затем!» — резко оборвала ее мать. Она нагнулась, подняла блин и положила его на тарелку дочери.

«Садись и ешь».

Девушка послушно села за стол. Было видно, что ест она через силу. Я хотел что-то сказать, но старуха не дала мне этого сделать. Она потащила меня наверх, в свою комнату. Там она быстро начала что-то бормотать; плечи мои сразу же расслабились, а уж когда она перешла к заговору, я совсем обмяк. Я лишь еле-еле различал голос девушки, где-то вдали она не переставая звала кошку.

После обеда было сделано не так много. Чтобы хоть как-то успокоиться, я решил дать себе передышку — поработать немного с деревом. Из сосновых бревен соорудил временные козлы. Получилось ничего, во всяком случае, для этих мест сойдет; оценить их по достоинству все равно некому. Главное, я вновь обрел уверенность в себе. Мне хотелось похвастаться перед девушкой своей работой, но ее нигде не было видно. Иногда казалось, что где-то раздается ее голосок: «Кисанька, кисанька».

До конца дня я не мог отделаться от старухи. Она подавала мне ужин — вареную телячью колбасу и подливала что-то из запыленной бутылки. Мне хотелось побыстрее удрать от нее, поэтому я залпом выпил стакан. Старуха тут же снова наполнила стакан. Глядя на меня затаив дыхание, она налила и себе в щербатую кофейную чашку. Она еще не успела выпить ее до дна, как морщинки в уголках ее глаз заиграли.

«Я плохо это переношу, совсем плохо, — захихикала она, — сразу пьянею, а вот мой старик, тот знал в этом толк».

«М-да», — глубокомысленно высказался я.

Старуха же не особенно нуждалась в понимании с моей стороны.

«Эх, сколько же он мог выпить! Когда он дежурил в сторожевой будке на карьере, ему специально совали бутылку. Думали, что он ошибется при подсчете гравия. Но он никогда не ошибался. Никогда».

«О?» — только и мог сказать я.

«Да! Но однажды они ему что-то подмешали. Вот тут и началось. Он закрыл карьер и начал буйствовать. Виновника он так и не нашел, но он ему был нужен, и, придя домой, он сорвал все зло на мне. Таким пьяным он не был больше никогда».

Мне стало жарко. То ли от шнапса, то ли от мысли о том, что девушка лежит рядом, в спальне, и слушает нас. Громыхнув стулом, я поднялся, с трудом овладевая собой. Наконец, мы пожелали друг другу спокойной ночи.

Под смешок старухи, напрягая все силы, я добрался до своей каморки. Не раздеваясь, повалился на кровать. После полуночи я проснулся. Через щель в дощатой перегородке пробивался свет. Я прильнул к ней, как и в прошлую ночь. Старуха снова сидела с закрытыми глазами. Ее щербатый рот слегка улыбался, а руками она обнимала горшок с салом.

Я бы не остался здесь ни на секунду, если бы страх перед ночным лесом не был более сильным, чем от только что увиденной мною картины.

Наступил день, появилось солнце, и я уже не замечал ни пыли, ни паутины, ни мышиного помета. Даже смешно, ну что могло напугать меня в этом царстве чистоты! Я встал с кровати и, не прерывая потока мыслей, принялся массировать мышцы ног. Итак, старуха все-таки одурачила меня. Надо подумать, как дальше с ней себя вести.

Я выглянул в окно. Работа на лугу шла уже полным ходом. Впереди всех вдоль двух рядов укоса шла старуха, за ней покачивала бедрами женщина. Они энергично размахивали длинными граблями, причем темп задавала старуха. Следом, слегка подпрыгивая, семенила девушка. И хотя она ворошила только один ряд, вид у нее был очень усталый. Постепенно она отставала. Женщина дважды оглянулась. Потом, сбившись с темпа, она вышла из ряда и граблями указала девушке туда, где ей надлежало бы быть. Та уже больше не прыгала, а шла, стараясь приноровиться к шагу старухи. А ноги у нее ничего, длинные, — отметил я про себя. Жаль, ямочки под коленями не были видны на таком расстоянии.

Сидеть одному за столом мне не хотелось. Я отрезал кусок сала, ломоть хлеба и наспех проглотил все это. Покончив с завтраком, я принялся рассматривать картинки, висевшие на стене. На одной из них был изображен умирающий олень с ветвистыми рогами. Особого сочувствия он у меня почему-то не вызвал, и я перевел взгляд на другую картинку. На ней серебром поблескивало свободно спадающее одеяние невинно покрасневшего ангела, благочестиво воздевшего глаза куда-то вверх. Это существо, держащее в сложенных руках пальмовую ветвь, видимо, должно было олицетворять целомудрие, страдающее от того, что оно выставлено на всеобщее обозрение в ночной рубашке. Рядом висела фотография мужчины в форме пехотинца времен первой мировой войны. К ногам его была приставлена винтовка, кайзеровские усы воинственно топорщились, а бравый взгляд был устремлен куда-то в пространство. Завершал эту галерею засиженный мухами небольшой фотопортрет еще одного пехотинца, на этот раз последней войны. Он не походил на усатого ни внешностью, ни уверенностью в себе. Из снимка было неясно, что он хотел выпятить: свой кадык или ефрейторский шеврон. Неуверенность отражалась в его взгляде. Он не вернулся с войны. Об этом свидетельствовала черная ленточка, обтягивавшая левый нижний угол рамки.

Медленно я поплелся работать. Мне захотелось повозиться с хорошим деревом, но этому не суждено было сбыться. Перекладины, из которых я собирался соорудить забор, настолько прогнили, что рассыпались прямо в руках. Раздосадованный, я облазил все углы и закоулки в поисках подходящей замены. Все было напрасно. Единственное, что я обнаружил при этом, так это кошку. Замученная и взъерошенная, она забилась в керамическую трубу, лежащую у амбара. Видимо, это была поздняя майская кошка. В деревне таких обычно топят, поскольку они рождаются слишком слабыми. Чтобы хоть как-то уберечь ее от этой участи, я прикрыл трубу двумя большими кирпичами.

До обеда я расщеплял планки, затем, с отчаяния, принялся выпрямлять ржавые гвозди. Если так будет продолжаться и дальше, мне придется подыскивать другую работу, подумал я.

Пошел уже второй час, когда появилась женщина. На меня она даже и не взглянула. Солонина, которую она поставила передо мной, была еще теплой. Такое пренебрежение обидело меня. В конце концов, из-за какого-то сена и солнечной погоды не следовало забывать, что в дом приглашен плотник.

«Так я пойду, собираться», — сказал я.

Женщина наливала в кружку холодный чай.

Жидкость перелилась через край.

«Боже мой!» — выдохнула она.

«Мне же не с чем работать», — не шелохнувшись, заметил я.

Мне показалось, что женщина только теперь заметила меня.

Сверкнув глазами, белки которых особенно выделялись на загорелом лице, она спросила: «Не с чем работать?»

«Ну да, мне нужен подходящий строительный материал, ну, заготовки там, из ели, например, только сухие», — деловито высказывал я свои претензии.

Она же, вытерев стол, долго стояла с кружкой в руке, пытаясь, видимо, понять, о чем я говорю. Когда она наконец поставила кружку, я решил, что самое время продемонстрировать большую сговорчивость.

«Сосна тоже подойдет», — продолжил я.

Женщина словно вышла из оцепенения: «Мне кажется, кое-что можно найти».

Она бегом, впереди меня, устремилась в пристройку, где хранился корм для скота. В ее походке появилось нечто отчаянное. Как будто она наконец решилась расстаться с чем-то дорогим и долго хранимым. Она указала мне на чердак. Я поставил стремянку и полез наверх. Действительно, там находились аккуратно сложенные сосновые строительные заготовки. Они были заботливо пристроены в углу, на раскосах, в самом подходящем месте, обычно используемом для просушки сена. Я даже присвистнул:

«Черт возьми! Только большой хитрец мог так по-хозяйски заложить заготовки».

Снизу на меня сверкнули глаза женщины: «Это мой муж».

Потрогав дерево через слой пыли толщиной в палец, я сразу определил: хороший, добротный материал. Как жаль, подумал я, что фотографироваться почти всегда приходится в невыгодных условиях! Ее ефрейтор, снимись он здесь, произвел бы лучшее впечатление!

Когда я стал спускать вниз первую доску, мои глаза уже привыкли к темноте. Я хорошо различал рабочий халатик женщины, особенно то место, где он был довольно широко распахнут. Как только она взялась за доску, мне показалось, что дерево является не таким уж плохим проводником.

Женщина же была погружена в свои мысли. Она и не собиралась застегивать эти пуговицы. Когда она приняла на себя следующую доску, я почувствовал, как дерево оттолкнулось от чего-то упругого. Может, она плачет? Этого еще не хватало. Я уже собирался вспомнить самые крепкие ругательства, когда до меня дошло, что дерево пыталось передать мне смех женщины.

«Боже мой, — донеслось до меня, и я услышал ее счастливый смех, — как мы тогда дурачились! Я стояла здесь и подавала ему доски, а он… он вдруг так закашлялся… может быть, из-за пыли… во всяком случае, я рассмеялась… такой странный кашель… нет… не могу…»

Она засмеялась. Да, если тогда было лето и на ней был этот тесноватый халатик, то я мог бы поспорить на свой топор, что «странный кашель» ефрейтора был вызван отнюдь не пылью.

«Да-а, все это до сих пор стоит перед моими глазами, — продолжала кудахтать женщина, — как он замедлил шаг, спускаясь по стремянке, потом так закашлялся, что поскользнулся и упал… Вот здесь, на этом месте мы… он свалился».

Я выпустил доску из рук, откашлялся и выдавил из себя удрученно: «Хорошо еще, что ничего страшного не случилось».

Женщина медленно покачивала головой.

Она держала доску и глядела на меня. Было темновато, но вряд ли это было причиной того, что ее глаза вспыхивали зеленым огнем. И как надо было понимать то, что доску она взяла так нежно, будто обнимала что-то живое, нежное и легко уязвимое. Она положила доску, при этом я не услышал обычного стука, казалось, одна доска мягко прижалась к другой. Тогда, наверное, она вела такую же игру. Ведь ясно, что это была игра, а не работа! Я почувствовал, как вдруг наступило какое-то замешательство.

Жара здесь, под крышей, была убийственной. Я стряхнул рукой пот со лба и заметил сварливо: «Да, быть грозе!»

«Вот еще», — ответила женщина, протянув «о» в первом слове как-то очень высоко, по-кошачьи. Это настолько вывело меня из равновесия, что я чуть было не оступился и не свалился на нее. От одной только мысли о том, что она приняла бы это как должное, волнение сдавило мне горло.

Последняя доска застряла в углу между стропилами и подпоркой. Я с силой дернул ее, искоса посматривая вниз. Женщина стояла, расставив руки, готовая принять очередную доску. Мне показалось, что я начал раздваиваться. Я был готов поддаться искушению, да, собственно, я уже собрался это сделать, в то же время я презирал себя за это: неужели у меня вечно одно на уме!

В страшном замешательстве я направил весь свой гнев на доску. Резко рванув ее, я выкрикнул: «Ну и здоровая же дубина!»

Женщина опустила руки. Ее глаза с поволокой смотрели настороженно. Она только собралась поставить руки в боки, как снаружи донесся жалобный голосок: «Кис-кис-кис».

Подбоченясь, женщина быстро направилась к двери. Распахнув ее, она раздраженно закричала: «Я тебе что сказала!..»

«Но кисанька…» — раздался снаружи жалобный, испуганный голос девушки.

«Вот я тебе покажу кисаньку!» — разошлась женщина.

Неожиданно широкий поток света ворвался внутрь. Я наконец высвободил застрявшую доску. Она вывалилась у меня из рук и с грохотом упала на землю. Спускаясь вниз, я поскользнулся и ударился ногой о ступеньку; забыл, видимо, первую заповедь строителя — никогда не спешить.

Внизу женщина грубо выговаривала ревущей вовсю девушке: «Кому сказано? Немедленно на луг. Немедленно!»

Я тер ушибленную ногу, у меня просто не было сил, чтобы выругаться. Мне было очень жаль девушку. Однако можно считать, что я еще раз легко отделался.

После обеда я остался на хуторе в одиночестве. До самых сумерек я возился с забором. Лишь равномерный гул трактора, доносившийся из карьера, напоминал о том, что я не один на свете. Рейки я прибивал, насвистывая что-то веселое. Мне доставляло удовольствие вгонять гвозди в крепкую, сухую древесину. Благодать, никакого начальства поблизости, сам себе командир.

Возвращающихся хозяек я поджидал, стоя у ворот с топором в руке. Девушка шла в трех шагах за старухой и матерью. Она подавленно смотрела вниз, на разъезженную дорогу. Я ловко сплюнул сквозь зубы. На какую-то долю секунды девушка повернула голову. Но и этого мне было достаточно. «Эй, постой, — крикнул я грубо, сунув топор ей в руку. — Держи, но как следует».

Привыкшая беспрекословно подчиняться, девушка взяла топор. Старуха и женщина обернулись. Но при всем желании нас ни в чем нельзя было заподозрить. Ведь если я и касался девушки, то лишь для того, чтобы показать ей, как следует обращаться с топором, и если я говорил с ней, то только ради дела: «Следующий! Еще. Крепче держи. Вот так!»

Остальное было делом времени. Когда я заколачивал тринадцатый гвоздь, женщины уже были далеко. На шестнадцатом гвозде я тихо сказал своей помощнице: «Если будешь сегодня вечером искать кошку, загляни за амбар».

Топор чуть-чуть не упал ей прямо на ноги. Было вбито еще семнадцать гвоздей, прежде чем густой румянец не сошел с ее лица и ее кожа снова не приобрела прозрачность, которая теперь не наводила на меня ужас.

«Я скажу, что мне нужно еще раз выйти на двор», — заговорщически прошептала наконец она одними губами. Это был двадцать девятый гвоздь.

За ужином я ел мало, отказался от наливки, притворившись, что у меня болит голова.

«Это все потому, что он ходит без шапки», — посоветовала старуха, причем таким тоном, в котором прозвучали нотки собственника. Она собралась было натереть мне лоб какой-то мазью. Но я своевременно достиг двери.

«Лучше всего лечь в постель и как следует пропотеть, — рассудительно заметила женщина. — Я сейчас вскипячу чай. Липовый цвет».

Мне все же удалось увернуться от этой убийственной заботы. Как можно более спокойным тоном ответил: «Только никаких церемоний, я сделаю пару кругов на свежем воздухе, и точка».

Уже когда я занял свой пост у амбара, до меня дошло, что уловка моя была слишком грубой. Ведь я весь день находился на свежем воздухе. Луна, как назло, светила довольно слабо. От земли шло влажное тепло, где-то в лесу надрывались лягушки. Терпко пахло крапивой и белой полынью. Вырезанное на двери «скворечника» сердечко таинственно чернело на фоне отливавшего серебром дерева. Поэтичнее и быть не могло.

Девушка появилась внезапно. Мое предупредительное «Тсс!» было совсем излишним. Она, видимо, давно наблюдала за мной. Мы какое-то время прислушивались к ночным шорохам. Ничто не вызывало подозрений. Все началось без особого сигнала. Кошка прыгнула к девушке на руки. Они обе замяукали, замурлыкали, увертываясь и ловя друг друга. Эти ужимки и прыжки сопровождались диким визгом и смехом. Да, неплохо было бы на время превратиться в кошку. Но, откровенно говоря, и мне не приходилось особенно жаловаться. Ведь игра с кошкой представляла собой частую смену движений и поворотов. Можно было разволноваться от то и дело мелькающих коленей. Луна, конечно, могла бы светить и поярче.

«Останься завтра дома», — тихо сказал я.

«Это невозможно», — сразу ответила она.

Это было сказано таким тоном, как если бы мы договаривались идти вместе в школу.

«Они не разрешат».

«Притворись больной», — посоветовал я.

«Тогда мне придется лечь в постель», — резонно отметила она.

«Верно. А липовый отвар — это страшная штука», — признал я, призывая на помощь все свое коварство.

«Не то чтобы больной, — предложил я, — а так, что-нибудь с ногой. Ты смогла бы похромать?»

«Не знаю», — ответила девушка. Она засунула кошку в трубу. Я заложил ее черепицей. Мы не знали, чем заняться. Просто стояли друг перед другом и глупо молчали. Я так и знал, ничего не выйдет.

«Мне пора возвращаться», — промолвила наконец девушка и неожиданно нырнула в тень.

Лежа в постели, я прислушивался к тому, как поскрипывали перекрытия и стропила старого дома, словно блаженно потягивались в ночной прохладе. Внизу кто-то осторожно ходил взад-вперед, хлопали двери, слышались беготня, какой-то разговор, изредка деланно плаксивый голос девушки.

Может быть, еще не все потеряно, подумал я и быстро заснул.

Утром мне удалось проснуться первым. После умывания, идя от колодца, я сразу попал в объятия женщины. Она была еще в нижней юбке и зябко поеживалась.

«Сейчас приготовлю завтрак», — сказала она.

«Не беспокойтесь, просто сегодня предстоит много работы, а вечером надо домой», — как бы между прочим добавил я.

«Домой?» — протянула она.

Женщина, видимо, не знала, что сделать сперва — то ли застегнуть халатик, то ли убрать волосы со лба.

Мне следовало бы объяснить, что я всего-навсего ученик и раз в неделю должен появляться в нашем училище. Но это помешало бы мне разыгрывать из себя шефа.

«Видите ли, — начал я немного свысока, — я ведь всего лишь человек, у которого только две руки. Я не могу, когда меня все время дергают! Я не могу разорваться на части!»

«А как же с загоном для свиней, — беспомощно всплеснула руками женщина, — ведь они же все время у коров под ногами вертятся, а амбар, а навес, а…»

«Все будет, — заверил ее я со спокойствием мастера, — загон для свиней я сделаю сегодня, но только мне нужен подручный, иначе ничего обещать не могу».

«Подручный, — воскликнула женщина. — Да откуда же? У нас сено под открытым небом».

Я развалился за столом и забарабанил по нему руками: «М-да!»

Завтрака пришлось ждать долго. Женщина взлетела наверх, к старухе, до меня долетали резкие, злые выкрики. Вдруг стало тихо. Очевидно, они обдумывали ситуацию. Я перестал барабанить и взглянул в сторону спальни. Наконец я получил яичницу из трех яиц и вполне устраивающий меня ответ. «Тогда пусть останется девчонка, она будет подручной, все равно толку от нее нет — расхромалась», — как бы мысля вслух, заключила женщина.

Я перестал есть и сказал с мрачным видом: «Ну что же, это лучше, чем вообще никого!»

Я уже начал срывать старые доски, когда в хлев вошла женщина в сопровождении девушки.

«Делай все, что он тебе скажет», — внушала она дочери.

«Да, мама», — ответила девушка с таким двусмысленным послушанием, что я ужаснулся. Я с шумом и грохотом расшвыривал доски и балки. Взвалив часть из них на плечо, я понес их к выходу и увидел, что женщина и старуха уже уходили со двора. Только теперь я соизволил заметить девушку. Между нами завязался очень содержательный диалог.

«Похромай-ка!»

«Не-ет».

«Ну же, давай!»

«Не-ет».

«Почему же нет?»

«А я… я стесняюсь».

«Тогда тащи сюда кошку!»

«Правда?»

«Ну да!»

Девушка быстро соскочила на землю и запрыгала к выходу. У самых дверей она начала хихикать, перешла на шаг и… захромала.

Я закричал ободряюще: «Ну вот!»

Дальше все пошло как надо. Кошка мурлыкала под соломой, девушка нагибалась, ямочки под коленями вблизи и при дневном свете производили, как того и следовало ожидать, соответствующее впечатление. Иногда мы касались друг друга. Последнее определялось темпом работы.

Менее чем через час появилась старуха.

«Мой головной платок, вы его не видели? Должно быть, я его потеряла, когда доила корову», — запричитала она.

Старуха топала по навозу между коровами в своих деревянных башмаках и все время косилась на нас через спины жующих животных. Мы же были всецело заняты деревянным настилом.

После нее пришла женщина.

«Я грабли сломала. Старых здесь нет?» — спросила она. Девушка, придерживая очередную доску, ответила кротко: «Возьми мои, они лежат в канаве на лугу».

Кошка даже не проснулась.

Они приходили поочередно еще несколько раз, не утруждая себя больше придумыванием предлогов. Может, они действительно разволновались по поводу нашей совместной работы, но чем мы могли им помочь? Наконец они оставили нас в покое. Со своей работой девушка справлялась легко и просто. Она быстро привыкла и к тому, что я иногда поругивал непослушный материал. В общем, все шло нормально.

За обедом девушка сидела уже опершись локтями о стол, рядом со мной. Она непринужденно черпала ложкой компот и много смеялась. Женщина и старуха следили за нами, находясь поодаль. Я был голоден и не отрывался от еды. Поэтому я не заметил, когда на столе появилась бутылка. Старуха налила мне стакан. Соблазнительно запахло черной смородиной.

Старуха хихикнула: «За здоровье мастера и его подмастерья!»

Я хлопнул себя по животу и залпом выпил стакан. Наливка была сладкой и густой.

«Еще один», — предложила старуха.

Я посмотрел на девушку. Кажется, впервые мне удалось тут разглядеть ее. Она казалась озадаченной и смущенной. Отпивала она маленькими глотками, и на мгновение на ее лице появилось то же выражение нерешительности, как и у ефрейтора с фотографии на стене. Однако один мой взгляд — и она пришла в такое смятение! Настоящий сердцеед!

«Выпьем за ваших детей», — сказал я, как настоящий мастер.

«Хи, хи!» — отозвалась старуха.

Девушка присоединилась к моему тосту, при этом она взглянула мне в глаза, и за это мгновение я мог бы тут же влюбиться в нее.

«У тебя скоро отпуск?» — спросила старуха вкрадчивым голосом.

«Да», — ответил я.

«А ты мог бы приходить сюда по субботам и воскресеньям?» — не унималась она.

«Ну, если будет нужно», — уклончиво ответил я.

Так можно было разговаривать не с каким-то там учеником, а с настоящим плотником.

Лишь теперь я заметил женщину. Все это время она стояла у стены с фотографиями. Она подошла к столу и осторожно присела, как в гостях. Взгляд ее карих глаз снова был по-матерински ласковым и, как мне показалось, немного грустным. Она обняла нас обоих.

«Выпейте, дети, — сказала она каким-то тоскливым голосом. — Выпейте, вина у нас достаточно».

Мне показалось, что глаза ее слегка увлажнились.

«Да, предостаточно, — прокаркала весело старуха. — Его хватит до самой свадьбы».

Они снова завоевали меня. Я смотрел на нежную девичью шею, выраставшую из двух ямочек над ключицами, кожа ее от выпитого вина слегка порозовела.

Дальнейшего развития событий я не мог предположить.

Раскат грома как-то по-театральному завершил эту идиллию, последствия которой трудно было бы предсказать. Все трое на мгновение окаменели. Сено! Они побросали все и понеслись на луг. Я сидел оцепенело до второго раската. Затем встряхнул головой и потащился на работу. Что-то не понравилось мне в этой сцене. Было ли так необходимо всем троим стремглав срываться с места?

В хлеву я наткнулся на незнакомого человека. Это был мужик с морщинистым лицом. Его седые лохматые волосы стояли дыбом. Он опирался своим длинным тощим телом на лопату. Увидев меня, он глубокомысленно изрек: «Ох, ну и ливень будет!»

Я с подозрением уставился на оттопыренные карманы его синей куртки. Может быть, он уже позаимствовал моих гвоздей? Но из кармана он извлек лишь кисет с табаком и протянул его мне: «На, сверни одну».

Сделав это, я подумал, что, если бы он еще объяснил, что ему здесь надо, он мог бы мне даже понравиться.

«Мы только что загрузились, — сказал старик, указав в сторону карьера, — на трактор с прицепом. Пока не приедет подвода, я мог бы здесь немного переждать».

«Сколько угодно», — ответил я тоном хозяина.

Старик перевернул корзину и уселся на нее. Он наблюдал за моей работой, выпуская целые облака дыма. Изредка задавал вопросы.

«Много здесь дел?»

«Так».

«Что, нет мужика?»

«Вроде».

«Бабы-то, наверное, довольны, что у них есть ты?»

Я не ответил. Поднявшись на цыпочках, я выглянул через окошко во двор. Клетка с гусятами была прикрыта. С ними теперь ничего не случится.

«Будь поосторожней, плотник, — сказал старик. — Они сожрут тебя с потрохами».

Нарастающие раскаты грома драматически усилили это предостережение.

«Да уж как-нибудь обойдусь», — мужественно ответил я.

Старик поднялся, выбил трубку и сказал с некоторой издевкой в голосе: «Н-да. До того момента, пока девчонка не задерет юбку!»

У меня как раз в этот момент во рту были зажаты гвозди, а обе руки были заняты брусом и молотком. А то я как следует ответил бы старику. Тем временем он отстал от меня, шмыгнул между коровами, похлопывая их то по спине, то по бокам.

«Да, скотину они содержат в порядке», — донесся из глубины хлева его голос.

Все дальнейшее я не очень хорошо помню, наверное из-за вина, выпитого за обедом. Беспрерывно гремел гром и сверкали молнии. Сразу стало мрачно, скотина жалась друг к другу, беспокойно переминаясь и мыча. Ливень, забарабанивший по крыше, заглушал стук моего молотка. Так же неожиданно, как начался, дождь прекратился. В луже перед дверью засияло солнце.

Старуха вернулась первой. Видимо, благодаря ее привычке ходить большими шагами. Тощая, в черном халате, вся как мокрая ворона, она проскользнула в хлев. Увидев меня и старика, она схватила старую, вымазанную в навозе метлу и принялась ожесточенно мести и скрести пол. Старик отступал шаг за шагом, стараясь увернуться от нее, но наконец, споткнувшись, выскочил во двор. Покончив с незваным гостем, старуха швырнула метлу прямо мне под ноги.

«Эй», — крикнул я возмущенно. Но старуха была глуха в своей ярости. Она говорила на какой-то смеси немецкого и сорбского, то бормотала, то возвышала голос, кого-то проклинала и при этом молилась. Лишь потом до меня дошло, что она имела в виду не только меня, но и что-то еще, на что и хотела воздействовать своими причитаниями, заклинаниями и проклятиями. Прядь волос выбилась у нее из-под чепца, глаза были неестественно широко раскрыты, так что была видна белизна нетронутых загаром морщинок у глаз, губы сжались и выпятились в ужасной гримасе.

Наконец она взяла себя в руки. В изнеможении набросилась на меня: «Колдун он! Проклятый колдун побывал в нашем хлеву! Завтра лучшая корова издохнет».

«Да нет же, — сказал я, испытывая потребность оправдаться. — Он приезжал, чтобы забрать гравий, а здесь про