Тоска небывалой весны [Нина Павловна Бойко] (fb2) читать онлайн

- Тоска небывалой весны 647 Кб, 329с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Нина Павловна Бойко

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Тоска небывалой весны

Нина Павловна Бойко

ТОСКА НЕБЫВАЛОЙ ВЕСНЫ

М. Ю. ЛЕРМОНТОВ

В томленьи твоем исступленном

Тоска небывалой весны...

А. Блок.

I

Главным лицом в жизни Михаила Юрьевича Лермонтова была его бабушка Елизавета Алексеевна, происходившая из знатного рода Столыпиных, который прославился верными сынами отечества и выдающимися государственными деятелями. Видное положение в обществе, громадное состояние сделали характеры Столыпиных твердыми, властолюбивыми и высокомерными. Но все почитали искусство. Отец Елизаветы Алексеевны содержал домашний театр, на сцене которого играли крепостные и его собственные дочери.

«...в Симбирской вотчине проживая, –– писал A. M. Тургенев о дочерях Алексея Емельяновича Столыпина, –– девицы-боярышни изволили сами занимать высокие амплуа в трагических пьесах».

Вскоре Столыпин завел крепостную труппу из семидесяти актеров и музыкантов. «Каждую неделю доморощенная и организованная труппа ломала трагедию, оперу, комедь и, сказать правду, комедь ломала превосходно» (А. М. Тургенев).

Зрителями и слушателями были помещики Симбирской, Саратовской, Пензенской и Московской губерний, приезжавшие в гости. После того как Столыпин перебрался в Москву, на его сцене выросли многие крупные дарования, но в 1806 году, в связи с переездом в Пензу, он продал театр императору Александру I за 32 тысячи рублей. Этим доморощенным актерам, танцорам и музыкантам суждено было стать первотворцами отечественного государственного театра.

Брат Столыпина, Дмитрий, тоже имел домашний театр. «Какой сильный магнит великолепные стены, музыка и множество свеч!» –– сообщал современник. Фанатичным меломаном был и младший сын Столыпина, Афанасий, похитивший даже двух девушек у соседа за их красивые голоса.

Алексей Емельянович –– пензенский помещик, губернский предводитель дворянства имел 11 детей; старшей была Елизавета. Стройная, разумная, с приятными чертами лица, с крепкой деловой хваткой, унаследованной от родителя, она считала себя некрасивой, и как признавалась потом: «Я была не молода, не красива, когда вышла замуж, а муж меня любил и баловал… Я до конца была счастлива».

Так это или нет, потому что имеются прямо противоположные сведения, но вместе они прожили 16 лет, и никогда Елизавета Алексеевна не отзывалась о муже плохо. Настояла, чтобы и внуку дали его имя –– Михаил.

Замуж она вышла за елецкого помещика Михаила Васильевича Арсеньева и после свадьбы чета перебралась в село Тарханы, купленное на деньги (58 000 руб.) от приданого невесты и записанное на Елизавету Алексеевну. Вот как писал о Тарханах чембарский краевед П. К. Шугаев: «Село лежит на востоке от Чембара в четырнадцати верстах. Расположено оно по обеим сторонам небольшой долины у истока небольшой речки, основано в начале XVIII столетия господином Нарышкиным и его крепостными крестьянами, выведенными им из московских и владимирских вотчин как бы в ссылку, отборными ворами, отчаянными головорезами, а также и закоснелыми до фанатизма раскольниками. Село было продано Арсеньевой за неплатеж оброка и вообще бездоходность его, а также и потому, что вся барская усадьба, в которой владелец сам никогда не бывал, сгорела вследствие того, что повар с лакеем нарышкинского управляющего вздумали палить живого голубя, который у них вырвался и полетел в свое гнездо, находившееся в соломенной крыше. Гнездо загорелось. Сгорело и все село, до основания, кроме маленькой деревянной церкви. Этот управляющий Злынин был также в Тарханах во время нашествия одного из отрядов Емельяна Пугачева, командир которого опрашивал крестьян, нет ли каких у кого жалоб на управляющего, но предусмотрительный Злынин еще до прибытия отряда Пугачева сумел ублаготворить всех недовольных, предварительно раздавши весь почти барский хлеб, почему и не был повешен».

Место было благодатное, с дубовой рощей, липовой аллеей, прудами и речкой. На площади в 4080 десятин проживало около 500 крепостных крестьян мужского пола с детьми и женами, которых Елизавета Алексеевна сразу перевела с оброка на барщину, что позволяло увеличить доход. Был построен новый барский дом, выданы стройматериалы на восстановление крестьянских изб. Через несколько лет, заболев, Арсеньева написала духовное завещание: «Чувствуя слабость своего здоровья, Тарханы, приобретенные во время супружества с Михайлом Васильичем и с помощью его, с признательностью за горячую любовь его и беспримерное супружеское уважение завещаю в случае своей смерти в равных долях мужу и дочери».

Михаил Васильевич Арсеньев происходил из старинной дворянской семьи. Детство провел в селе Васильевском Елецкого уезда Орловской губернии, затем учился в Богородицком пансионе знаменитого агронома и садовода А.Т. Болотова, служил в лейб-гвардии Преображенском полку, и вышел в отставку в чине поручика. У отца его были обширные владения в Орловской губернии, сына ожидало порядочное наследство, но сам он его не получил или не спешил получить, позже оно досталось его жене и дочери.

В Тарханах Михаил Васильевич занимался строительством и благоустройством усадьбы. Был избран уездным предводителем дворянства и, по словам современников, проявил жар человеколюбия и твердую решительность благородного сердца. Был страстным театралом, создал в Тарханах театр, где играли «господа, а некоторые роли исполнялись актерами из крепостных». 2 января 1810 года Михаил Васильевич скоропостижно скончался.

Уход супруга из жизни Елизавета Алексеевна восприняла тяжело и, облаченная в черные одежды, походила на старуху. Через год поехала в Васильевское к его родственникам: перевести наследство мужа на себя и дочь.

Васильевское находилось в тридцати верстах от имения Кропотово, хозяином которого был Юрий Петрович Лермонтов. Арсеньевы и Лермонтовы дружили между собой, и в этот приезд дочь Елизаветы Петровны познакомилась с Юрием Лермонтовым. Маше было 16 лет, ему 24 года. Как описывают его современники, красивый, начитанный, остроумный и вспыльчивый. Маша влюбилась в него. Очевидно, и он в нее тоже.

Арсеньева забеспокоилась: Лермонтов беден, Кропотово приносило ему очень скромный доход, к тому же он опекал трех незамужних сестер и заботился о матери: отец его умер; четвертая сестра была замужем, проживала в Москве.

Но Лермонтов жил не хуже других, только не было лишних денег. Капитан пехотного полка, он был сейчас в отставке. В юности Юрий Петрович окончил кадетский корпус в Санкт-Петербурге, участвовал в войне со Швецией и Францией, но после смерти отца вернулся домой –– в тот самый год, когда Елизавета Алексеевна со своей хрупкой дочерью Машей приехала к родственникам в Васильевское.

Для поправки финансов Лермонтов мог бы заняться винокуренным делом, как отец Арсеньевой, но для постройки заводов, закупки хлеба не имел оборотных средств. Малодоходное Кропотово не позволяло накопить средств ни отцу, ни матери, ни самому Юрию Петровичу, а драть три шкуры с крестьян они не хотели. Крестьяне говорили о Лермонтове: «добрый, даже очень добрый барин». Он был образован, блистал столичными манерами, в доме имелась большая библиотека, но военная жизнь тоже сказалась: характер его был неровный.

Маша писала в своем альбоме, обдумывая письма Юрия Петровича из Кропотова, куда он время от времени отлучался: «Вы пишете потому, что хотите писать. Для вас это забава, развлечение. Но я, искренно любящая вас, пишу только для того, чтобы сказать вам о своей любви. Я люблю вас. Эти слова стоят поэмы, когда сердце диктует их».

Как ни противилась мать, дочь настояла на помолвке с Лермонтовым.

Елизавета Алексеевна была уверена, что Лермонтов женится не на Маше, а на деньгах. Но Арсеньевой было 38 лет, ждать ее скорой кончины, чтобы Маша вступила в наследство, Лермонтову не приходилось. Об этом он сам, годы спустя, написал в завещании сыну: «Скажи бабушке, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо явно она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины».

К свадьбам в те годы готовились тщательно, и пока Арсеньева подготавливалась, в Россию вторглась армия Наполеона. Юрий Петрович был призван в дворянское ополчение, Маша осталась одна, грустно вписывая в альбом:

О злодей, злодей — чужая сторона,

Разлучила с другом милым ты меня,

Разлучила с сердцем радость и покой,

Помрачила ясный взор моих очей...

В боях Юрию Петровичу не пришлось участвовать: он заболел и был возвращен в Кропотово.

Ужас в стране перед огромной и превосходно подготовленной наполеоновской армией, отступление русских войск, пожар Москвы, беженцы по дорогам России (вероятно и сестра Юрия Петровича бежала из Москвы в Кропотово) –– никак не способствовали свадебным пиршествам. Два брата Елизаветы Алексеевны были в армии, множество крестьян из имений Столыпиных, Лермонтова, Арсеньевых принимали участие в Бородинском сражении, а позже в сражениях под Магдебургом, Лейпцигом и Дрезденом. Лишь в начале 1814 года Юрий Петрович с Марией Михайловной смогли обвенчаться и справить свадьбу.

Расстаться с единственной дочерью –– отрадой своей –– Елизавета Алексеевна не имела сил, настояла, чтобы молодые супруги жили в Тарханах. Семьей они съездили в Петербург и в Москву, где проживала многочисленная родня Арсеньевой, и она их знакомила с зятем. В Петербурге заказала портрет своей дочери. Мария Михайловна была беременна, пополнела, и на портрете, созданном известных художником Иваном Макаровым, выглядит старше своих девятнадцати лет. К портрету изготовили особую раму с фамильным гербом Лермонтовых.

Когда возвратились в Тарханы, Елизавета Алексеевна передала управление имением зятю.

Юрий Петрович не догадывался, что радушное предложение управлять Тарханами –– не что иное как нежелание тещи выделить дочери приданое. Скупость в этом вопросе дошла у нее до того, что, имея в Тарханах налаженный быт, свою церковь, кабак, кирпичный завод, Арсеньева все-таки поделила наследство, полученное от мужа, неравномерно между собой и Машей: взяла себе большую долю.

II

Осенью 1814 года Марии Михайловне предстояло рожать. Выехали в Москву, где можно найти хорошего доктора. Езда в карете по осенним дорогам усугубила некрепкое здоровье молодой женщины, и все-таки в ночь на 3 (15) октября она родила сына. Через неделю новорожденного крестили и по заведенному родовому обычаю Юрий Петрович хотел назвать сына Петром, однако теща настояла на имени Михаил –– в честь мужа, которого страстно любила. Лермонтов, из сочувствия к Маше, не стал перечить.

В Москве пришлось задержаться, ребенок был слабеньким, за него опасались. Арсеньева наняла доктора, и тот постоянно следил за здоровьем младенца и матери.

Москва в ту пору выглядела неприглядно: взорванные по приказу Наполеона стены Кремля, много сгоревших домов, а строительство новых шло не так быстро.

Летом семья вернулась в Тарханы вместе с врачом и кормилицей.

У младенца началась золотуха. Коросты на голове, сильный зуд, мальчик кричал день и ночь. Можно привыкнуть к боли, но к зуду нельзя. (Случалось, что золотушные дети не выдерживали, умирали). Елизавета Алексеевна, которую все назвали «бабушкой», да она и сама этого хотела, потеряла покой и сон. Мария Михайловна тоже. Ребенка купали в настое череды, мазали всевозможными мазями, но это спасало только на время.

Юрий Петрович стал уезжать из дома. Нескончаемые крики сына, вечная слабость жены, недовольство тещи, что он, мол, неумело ведет хозяйство (хоть крестьяне любили его и слушались), материальная зависимость... Молодой мужчина начал искать забвения на стороне. Уезжал то в Кропотово, то в Москву, где с друзьями беспечно проводил время. В его отсутствие Мария Михайловна плакала и писала в альбоме:

Кто сердцу может быть милее,

Бесценный друг, тебя?

Без воздуха могу скорее

Прожить, чем без тебя!

Вскоре Юрий Петрович и дома нашел отдушину –– смазливую гувернантку. Тайна раскрылась, между супругами произошла крупная ссора. Кто-то пустил злонамеренный слух, что якобы Юрий Петрович ударил жену кулаком по лицу. Слух просочился к тарханским крестьянам, а от крестьян –– к лермонтоведам. Но почему-то никто не подумал, что Лермонтов был офицер, дворянин, что для него невозможна подобная выходка. Не только с женой, а с полковой куртизанкой так офицер не поступит.

От тарханских крестьян просочилась нелепость и об Арсеньевой: якобы из боязни ездить на лошади, ездила в церковь в тележке, впрягая в нее одного из дворовых, он портил колеса, и барыня падала наземь. Как в таком случае ездила в Пензу, Саратов, Москву или ближайший Чембар? Транспорта, кроме лошадного, не было.

Жизнь в Тарханах стала для Юрия Петровича адом. Он снова уехал. Мария Михайловна, взяв на колени маленького сына, садилась за рояль, играла и пела грустные романсы. «Была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».

Домашние передряги развили в ее организме серьезную болезнь; она угасала на глазах, и все-таки доброе сердце рвалось помогать несчастным. С мальчиком-слугой Мария Михайловна обходила дворы заболевших крестьян, раздавала лекарства.

23 января 1817 года пензенский губернатор М. М. Сперанский писал в Петербург Аркадию Столыпину: «Племянница ваша Лермонтова весьма опасно больна сухоткою или чахоткою. Афанасий и Наталья Алексеевна отправились к сестрице вашей в деревню, чтобы Марию Михайловну перевезти сюда, в Пензу. Мало надежды, а муж в отсутствии...»

Благие намерения родственников не осуществились: Елизавета Алексеевна отказалась везти дочь, видя, что это уже бесполезно. 20 февраля 1817 года Сперанский уже свидетельствовал: «...Дочь Елизаветы Алексеевны без надежды, но еще дышит...» Мария Михайловна скончалась 24 февраля.

Сразу по получении известия о ее смерти, в Тарханы отправились братья и сестры Елизаветы Алексеевны –– принять участие в похоронах и утешить ее. Кто-то из них привез с собой дворового –– Андрея Соколова, подарил его маленькому Мише, чтобы Андрей находился всегда при нем. Соколову было 22 года.

Марию Михайловну похоронили в семейном склепе рядом с отцом. Установили памятник из серого гранита, увенчанный бронзовым крестом со сломанным якорем — символом разбитых надежд. «Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой, скончавшейся 1817 года февраля 24 дня, в субботу, житие ее было 21 год и 11 месяцев и 7 дней».

Мише было 2 года и 4 месяца, когда умерла мать. Единственное, что осталось в его младенческой памяти –– это ее голос и смутный печальный образ. Только из рассказов дворовых он узнает впоследствии, что было во время похорон. Об этом строки в его поэме «Сашка»:

Он был дитя, когда в тесовый гроб

Его родную с пеньем уложили.

Он помнил, что над нею черный поп

Читал большую книгу, что кадили,

И прочее... и что, закрыв весь лоб

Большим платком, отец стоял в молчанье.

И что когда последнее лобзанье

Ему велели матери отдать,

То стал он громко плакать и кричать...

Кричал от испуга, –– двухлетний ребенок не знает значения смерти.

Через три дня Елизавета Алексеевна вместе с братом Афанасием и деверем Григорием Арсеньевым уже была в Чембарском уездном суде, где оформила обязательство уплатить Юрию Петровичу Лермонтову в течение одного года 25 тысяч рублей. Это было приданое Марии Михайловны, которое Юрий Петрович в свое время не получил, вместо него теща дала ему «Заемное письмо», по которому, якобы в долг у него, взяла эти деньги сроком на год, обязуясь выплатить с процентами:

«Лето 1815 года августа в 21-й день вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева Арсеньева заняла у корпуса капитана Юрия Петрова сына Лермантова денег государственными ассигнациями двадцать пять тысяч рублей за указные проценты сроком впредь на год, то есть будущего 1816 года августа по двадцать первое число, на которое должна всю ту сумму сполна заплатить, а буде чего не заплачу, то волен он, Лермонтов, просить о взыскании и поступлении по законам».

Лермонтов не воспользовался «Заемным письмом», не обратился в суд, когда теща не выплатила «одолженные» деньги. Теперь он собрался покинуть Тарханы, и Елизавета Алексеевна заменила старое «Заемное письмо» новым, которое слово в слово повторяло старое, но ровно на год был отодвинут срок.

5 июня 1817 года Сперанский писал в Петербург ее брату:

«Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов требует к себе сына. Едва согласился оставить еще на два года».

Противясь зятю, Елизавета Алексеевна составила завещание, которое засвидетельствовала в Пензенской гражданской палате 13 июня 1817 года:

«...После дочери моей, Марьи Михайловны, которая была в замужестве за корпуса капитаном Юрием Петровичем Лермантовым, остался в малолетстве законный ее сын, а мой родной внук Михайло Юрьевич Лермантов, к которому по свойственным чувствам имею неограниченную любовь и привязанность, как единственному предмету услаждения остатка дней моих и совершенного успокоения горестного моего положения.

Желая его в сих юных годах воспитать при себе и приготовить на службу его императорского величества и сохранить должную честь свойственную званию дворянина, а потому ныне сим завещеваю и представляю по смерти моей родному внуку моему Михайле Юрьевичу Лермантову принадлежащее мне вышеописанное движимое и недвижимое имение, состоящее Пензенской губернии, Чембарской округи в селе Никольском, Яковлевском (Тарханы) тож, мужеска пола четыреста девяносто шесть душ с их женами, детьми обоего пола и с вновь рожденными, с пашенною и непашенною землею, с лесы, сенными покосы и со всеми угодии, словом, все то, что мне принадлежит и впредь принадлежать будет, с тем, однако, ежели оный внук мой будет по жизни мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших господина Лермантова родственников и коим от меня его, внука моего, впредь не требовать до совершеннолетия его. Если же отец внука моего или его ближайшие родственники внука моего истребовает, чем не скрываю чувств моих нанесут мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не ему, внуку моему Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю означенного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении...»

В случае смерти Арсеньевой и ее братьев, воспитание Миши и опека над имением доверялись Григорию Даниловичу Столыпину, но не отцу и не теткам ребенка. Под завещанием были подписи большого числа свидетелей, в том числе губернатора Пензы М. М. Сперанского.

Юрий Петрович уехал в Кропотово, и теща везде обвиняла его в смерти Марии Михайловны, говорила даже, что он заразил ее чахоткой. Добавляла, что «Марья Михайловна выскочила за него замуж по горячке», –– то есть, не разобравшись, кто он такой. Эпитет «худой человек» приклеился к Лермонтову навсегда. Нашлись злые языки, утверждавшие, что он получил 25 тысяч от тещи за отказ от сына. На самом же деле это было приданое Марии Михайловны –– деньги, полученные ею по завещанию ее отца. Лермонтов смог востребовать их только в 1819 году. Почему он, гордый человек, вообще не отказался... Думается, не захотел уступать.

«Пьяница, картежник, распутник» –– значилось за ним с подачи Арсеньевой даже годы спустя после его смерти.

Горькие строки вырвутся у Миши Лермонтова:

Не мне судить, виновен ты иль нет;

Ты светом осужден. Но что такое свет?

Толпа людей, то злых, то благосклонных,

Собрание похвал незаслуженных

И стольких же насмешливых клевет.

III

Управление имением Елизавета Алексеевна взяла в свои крепкие руки. Ниже двадцати тысяч дохода не было. Три четверти площадей занимали пашни, что позволяло выращивать и продавать хлеб; 726 десятин сенокосных лугов и пастбищ обеспечивали кормами лошадей и других животных, разведением которых занимались в хозяйстве; кроме того, очень прибыльное овцеводство: рыночные цены на баранину, шерсть и кожу были высоки. Участие Елизаветы Алексеевны в делах винокуренного завода, которым владел ее отец, а потом брат, давало возможность даже в неурожайные годы поддерживать финансовую стабильность: она направляла на заводские работы своих крестьян, получая за это плату. Помимо того, продавала крепостных под видом отпуска их на волю, в основном женщин. Купцы платили за женщину до пятисот рублей.

Крепостных Елизавета Алексеевна держала в строгости, в ревизских книгах сохранились сведения о семьях, которые она отправляла на поселение, продавала на сторону или виновных мужчин сдавала в солдаты. Но здесь стоит вспомнить и то, что ее крепостные, принадлежавшие прежде Нарышкину, являлись «отборными ворами, отчаянными головорезами и закостенелыми раскольниками». Вероятно, жестокость ее была в чем-то оправданна. Наказывала она и розгами, и плетьми, брила у виновного мужика половину головы, а женщине отрезала косу.

Елизавета Алексеевна являла собой типичную помещицу старого закала: важная, умная, прямой решительный характер и привычка повелевать. Через три месяца после смерти дочери она поехала в Киев к святым угодникам, где надеялась смягчить свое горе молитвами в Киево-Печерской лавре. Оставить внука на няню не решилась, и целым обозом двинулись в путь. В Киеве были недолго, в начале июня вернулись в Тарханы. А в это время Столыпины дружной семьей двинулись на Кавказ, где проживала одна из сестер Елизаветы Алексеевны. По дороге скончался Алексей Емельянович. Новое горе –– потеря отца обрушилось на Елизавету Алексеевну!

Оставаться в Тарханах ей стало невмоготу. Приказала управляющему продать на вывоз дом, в котором умерли муж и Машенька, поставить на его месте церковь, а новый дом строить поблизости. Уехала в Пензу, остановившись у сестры Натальи. Затем подыскала себе квартиру.

О Пензе того времени Сперанский писал: «Прелестная Пенза держит меня в очаровании. В Петербурге служат, а здесь –– живут». Общество в Пензе было разнообразным: наряду с пустотой и праздностью жили и работали люди высокообразованные. Незаурядным человеком был Афанасий Гаврилович Раевский, с тещей которого Арсеньева вместе воспитывалась, а в 1808 году крестила ее внука Святослава. «...Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими», — писал в 1837 году Святослав Раевский, которому суждено было стать ближайшим другом Михаила Лермонтова и оказать сильное влияние на его литературные интересы. В Пензе он часто бывал у Арсеньевой, мог наблюдать за маленьким Мишей. Его удивляло, что мальчик трех лет говорит в рифму и пытается мелом рисовать на полу.

В Пензе Арсеньева пробыла около восьми месяцев. Затем вернулась в Тарханы. Здоровье внука было все еще очень неровным. Заботливость бабушки доходила до невероятия: каждое слово Миши, каждое его желание было законом не только для окружающих или знакомых, но и для нее самой. Летом поехала на Кавказ –– и не напрасно, после Кавказа мальчик стал чувствовать себя лучше. Осенью, по дороге в Тарханы, еще раз побывала в Киеве. Мише исполнилось четыре года.

В Тарханах тем временем достроили домовую церковь на месте, где скончались Михаил Васильевич и Мария Михайловна. Освящали ее уже по приезду Арсеньевой.

Церковнослужителям она благоволила (Миша впоследствии крестил ребятишек у дьякона). Благоволение простиралось даже на семью расстриженного за пьянство и сосланного в монастырь священника Федора Макарьева.

Для Мишеньки она устроила в новом доме очаровательную комнату на антресолях: кроватку поставили возле печной изразцовой лежанки, чтобы было тепло; рядом стоял детский столик. Кресла и детский диванчик были обшиты желтой красивой материей. Бабушка наказала охотникам поймать олененка, позже –– лосенка; внук забавлялся с ними; но олененок подрос, став опасным даже для взрослых, и его отпустили на волю. То же случилось с лосем. Зимой устраивали для Миши ледяную гору, катали его, и вся дворня, собравшись, старалась его потешить. На Святки являлись ряженые из дворовых, плясали, пели, играли, –– их специально освобождали от урочных работ. На Святой Мишу забавляли катаньем яиц.

От всеобщего угождения мальчик рос своевольным. Но понимал неблаговидность своих поступков, и это значило многое. В пять лет подхватил какую-то сложную болезнь, так что не мог ни ходить, ни приподнять ложки. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе, увлекаясь грезами души. Грезы брались из рассказов бонны-немки, знавшей немало историй о средневековых рыцарях. Это привело к раннему эмоциональному развитию Миши, мешая его выздоровлению.

Дважды его навестил отец, оставаясь в Тарханах на несколько дней, и можно только догадываться, сколько радости была в обоих, и сколько печали потом. Арсеньева очень боялась, что зять вдруг захочет забрать ребенка. Если он сообщал, что приедет, она отправляла посыльного к брату Афанасию –– звать на помощь. Впечатлительный, вспыльчивый Юрий Петрович не мог хладнокровно вынести это, он выходил из себя и доводил тещу до слез. Тогда у нее явилась мысль упросить Лермонтова привезти пятилетнего сына его сестры Авдотьи –– пусть растет вместе с Мишей. Она уже приняла одного мальчика, ровесника внука: это был сын ближайших соседей –– Коля Давыдов.

Что повлияло на решение Авдотьи Петровны, но она согласилась. Миша Пожогин-Отрашкевич стал добрым другом Миши Лермонтова и жил у Арсеньевой до своего поступления в кадетский корпус. К нему относились прекрасно, Авдотья Петровна не имела ни малейшего неудовольствия. На лето брала сына домой, в Москву.

В 1820 году Елизавета Алексеевна снова повезла внука на Кавказ. Для пятилетнего ребенка кавказский ландшафт еще не был таким впечатляющим, как это случилось потом. Но все-таки были и сильные впечатления: Миша узнал, что имение сестры его бабушки охраняют казаки от диких набегов горцев! Оно находилось близко к Кизляру в крепости Ивановской; Екатерина Алексеевна Хастатова давно привыкла к набегам и не обращала внимания. Если тревога случалась ночью, спрашивала: «Не пожар ли?». Когда ей доносили, что не пожар, она спокойно продолжала спать. За бесстрашие ее прозвали «авангардной помещицей», но никакая храбрость не могла бы противостоять горским нападениям, если бы крепость не охранялась казачьим отрядом.

Екатерина Алексеевна была замужем за генерал-майором Акимом Васильевичем Хастатовым, но рано овдовела: муж скоропостижно скончался в 1809 году. Осталась с тремя детьми, но из крепости не уехала. В 1812 году, как могла, помогала Отечеству, за что была удостоено медали «В память Отечественной войны 1812 года».

Отдохнув на Кавказе, Елизавета Алексеевна вернулась в Тарханы, попутно заглянув в Пензу, где обсудила с Афанасием Гавриловичем Раевским вопрос об образовании внука: Мише на днях будет шесть лет. Смотритель пензенского уездного училища, Афанасий Гаврилович знал педагогические требования и, сообразуясь с ними, Арсеньева выписала учителей литературы, французского, латинского языков, арифметики, музыки и живописи.

Теперь вместе с Мишей не только воспитывались, но и учились Миша Пожогин-Отрашкевич, Коля Давыдов и еще несколько мальчиков. Как вспоминал Пожогин-Отрашкевич: «Лермонтов учился прилежно, имел особенную способность и охоту к рисованию, но не любил сидеть за уроками музыки. В нем обнаруживался нрав добрый, чувствительный, с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами в нем особенно выказывалась настойчивость».

Немецкому языку обучала детей Христина Ремер –– бонна, приставленная к Мише несколько лет назад, женщина строгих правил и очень религиозная. Она внушала своему питомцу любовь к ближним без различия сословий. Бабушка тоже не отстраняла внука от крестьян; шестилетний Миша был крестным одного из детей Дмитрия Летаренкова. Для крестьянской семьи это было особой честью, родители возмечтали, что, будучи взрослым, Лермонтов вспомнит о них. Действительно, в 1836 году М. Ю. Лермонтов дал вольную двум членам семьи Летаренковых.

В свободные от уроков часы дети играли в саду, где у них было «военное укрепление», кроме того, занимались верховой ездой и гимнастикой. У Миши развивались мускулы, шире становились плечи. Шум, возня и крики не только не тревожили Арсеньеву, наоборот, она была довольна. «Добрая бабушка» –– говорили о ней. Это не значило, что ее дом был приютом. Детей навещали родители, жили подолгу; или, когда заскучают, детей отвозили к родителям в сопровождении дядек и гувернеров.

«...Среди двора красовались качели; по воскресеньям дворня толпилась вокруг них, и порой две горничные садились на полусгнившую доску, висящую меж двух сомнительных веревок, и двое из самых любезных лакеев, взявшись каждый за конец толстого каната, взбрасывали скромную чету под облака; мальчишки били в ладони, когда пугливые девы начинали визжать» (М. Ю. Лермонтов).

Часто Арсеньева с внуком ездила в Пензу, Васильевское, бывали в Москве, где Миша смотрел театральные представления. Заезжали и в Кропотово, чтобы Мишенька повидался с отцом. Наверное, сестры отца кое-что рассказали ему о их предке Джордже Лермонте, выходце из суровой Шотландии, потому что восьмилетний мальчик увидел сон, сильно подействовавший на его душу: он ехал куда-то в грозу, а над ним проносилось облако, похожее на оторванный клочок черного плаща. Проснувшись, Миша всем говорил: «Это так живо передо мною, как будто вижу!» Сам же Юрий Петрович весьма хладнокровно относился к своей родословной.

V

Десятилетнего Мишу бабушка вновь повезла на Кавказ, взяв с собой и Мишу Пожогина-Отрашкевича. Ехали длинным обозом, поскольку в Пензе присоединилось несколько родственников. Огромное впечатление произвела на Лермонтова эта поездка! Ночевки на свежем воздухе, на постоялых дворах, чередование городов, через которые проезжали, дивная природа Кавказа, рассказы о нравах и обычаях горцев, о кровной мести, о кровопролитных сражениях и схватках, о засадах, подстерегавших казаков на каждом шагу, о жителях аулов, лежащих за Тереком... Эти впечатления легли в основу всех юношеских кавказских поэм и стихотворений Лермонтова. К тому же он здесь влюбился. «…Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так. Надо мною смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. Я не хотел говорить о ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу; не поверят ее существованью — это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность — нет, с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз».

Это воспоминание нахлынуло на Лермонтова 5 лет спустя, и он записал его.

Жили в Пятигорске с его километровой высоты Машуком и Эльбрусом, хорошо видным при утреннем свете. Горько было Мише, что ни отца, ни матери рядом, не с кем ему поделиться своими восторгами, некому душу излить. Он кое-что записывал в материнский альбом, с которым не расставался, делал рисунки в нем.

В Пятигорске жила дочь Хастатовой, Мария, начитанная, образованная, она познакомила Мишу с творчеством Пушкина. Особенно впечатлила его поэма «Кавказский пленник». Все, описанное Пушкиным, он видел перед глазами: природу, горцев, горские аулы... Заметив, как Миша привязан к Марии, бабушка предложила ей переехать ближе к Тарханам.

Мария была замужем за Павлом Петровичем Шан-Гирееем, штабс-капитаном в отставке, имела двоих детей. Обсудив предложение Арсеньевой и хорошо все обдумав, супруги Шан-Гирей согласились. Но не было денег на покупку имения, и Арсеньева пообещала помочь –– одолжить несколько тысяч.

Вернувшись в Тарханы, она принялась подыскивать что-нибудь подходящее для Шан-Гиреев, а вскоре супруги приехали, и жили пока в ее доме. В октябре приехал с сестрой Юрий Петрович, чтобы везти Мишу Пожогина-Отрашкевича в московский кадетский корпус. В Тарханах они прожили несколько дней, что очень сблизило повзрослевшего сына с отцом. По отъезде, о нем и кузене Миша еще тосковал очень долго.

В середине декабря случилось событие, потрясшее всю страну: на Сенатскую площадь в Петербурге вышли полки под предводительством офицеров из знатных российских семей. Среди требований восставших были конституция и отмена крепостного права. Двенадцать лет как изгнали Наполеона с русской земли, и самое непосредственное участие в том принимали крестьяне. Но минули годы, а русский крестьянин все еще оставался вещью. «Купи нас, родимый!» –– в точности воспроизведет крестьянскую сцену Михаил Лермонтов в драме «Странный человек». Горько он скажет словами одного из героев драмы: «Можно ли сравнить свободного с рабом?»

Казалось, момент для восстания был удачен: император Александр I скоропостижно скончался, на престол должен взойти его брат Константин. (Население страны не знало о морганатическом браке Константина с польской графиней и отречения его от престола в 1823 году). Восставшие скандировали: «Да здравствует император Константин! Да здравствует его жена Конституция!»

Младший брат Константина, Николай, распорядился подавить восстание. Площадь окружили верными ему войсками, но восставшие отбивались, а генерал-губернатор Милорадович, пытаясь склонить мятежников к сдаче оружия, был смертельно ранен Каховским. Николай призвал артиллерию, и выступление было подавлено. Вечером начались аресты.

Несколько десятков заговорщиков были помещены в Петропавловскую крепость, зачинщиков ежедневно вызывали к допросу. Родной брат Елизаветы Алексеевны, сенатор Аркадий Столыпин был единомышленником декабристов, и только смерть в мае 1825 года избавила его от ареста и кары. Декабрист Николай Александрович Бестужев показал на следствии: «Покойный сенатор Аркадий Алексеевич Столыпин одобрял тайное общество и потому, верно бы, действовал в нынешних обстоятельствах вместе с нами».

А вскоре на юге России восстал Черниговский полк, не желая присягать Николаю. После подавления восстания, всех участников и тех, кто вышел на Сенатскую площадь, ждал суд. Через полгода на кронверке Петропавловской крепости были повешены пять декабристов, остальные 124 мятежника сосланы в Восточную Сибирь, из них 96 человек приговорены к каторге. Это был цвет России, но на телегах, по этапу, как уголовников, их везли к месту ссылки, закованных в ручные и ножные кандалы.

По своим многочисленным связям в Москве, Петербурге и южных городах Елизавета Алексеевна знала, что и где происходит. В Тарханах это бурно обсуждалось, и Миша Лермонтов проникся ненавистью к Николаю I. Подогревал эту ненависть и его гувернер Жан Капэ, участник французской революции, наставник Миши, он же –– учитель французского языка, фехтования и верховой езды.

После восстания декабристов грозной волной разлились по стране слухи о скором даровании воли крестьянам. Во многих селах Пензенской губернии крестьяне вышли из повиновения помещикам. Из деревни в деревню, от села к селу ходили отставные солдаты и разносили письма, обещавшие свободу. Эти солдаты во время войны с Наполеоном побывали во многих местах за границей, имели возможность сравнить вольную и подневольную жизнь. Недалеко от Тархан ходили с письмами солдаты Гусев, Соколов, Самойлов, крестьяне Волосатов, Чарыков и другие. В письме Самойлова были выделены слова безвестного декабриста, якобы сказанные им самому царю во время допроса: «Что посеете, то и уродится, а что сожнется, то измолотится, а молоченное смелется и будет мука». За гордый и смелый ответ декабрист якобы тут же был расстрелян.

В письмах было много вымышленного и даже фантастического, но это лишь доказывало, что восставшие на Сенатской площади заронили в крестьянах надежду на волю. Народ окружил декабристов ореолом славы, как мучеников, принявших смерть за народное дело. В Чембарском уезде пищу для слухов давало и то, что в рядах декабристов было трое чембарцев: И. Н. Горсткин и братья Беляевы, знакомые Арсеньевой.

Третьего января в своем подмосковном имении Середниково умер брат Елизаветы Алексеевны генерал-майор Дмитрий Алексеевич Столыпин, тесно связанный с декабристами. Было ему 39 лет. Новое горе в семье!

А слухи о воле все нарастали. В Пензу прибыл адъютант его величества полковник Строганов. Многие были арестованы, но, несмотря на полицейские гонения и репрессии, слухи передавались из уст в уста. Николай I издал манифест, в котором под угрозой расправы запрещал распространять слухи и писать просьбы. Этот манифест читали в домовой церкви Арсеньевой, и Миша Лермонтов слушал его вместе с прихожанами каждое воскресенье. Запомнилось ему, как слуги, прячась под навесом, шепотом сообщали друг другу известия о близких бунтах, и тайно или явно почти каждый радовался. Через три года Лермонтов скажет в «Жалобе турка»:

Там рано жизнь тяжка бывает для людей,

Там за утехами несется укоризна,

Там стонет человек от рабства и цепей!..

Друг! Этот край... моя отчизна!

Но жизнь продолжалась, и продолжались занятия. Мария Акимовна Шан-Гирей, «милая тетинька», оказывала несомненное влияние на Мишино обучение и воспитание. Сама она получила воспитание в Дворянском институте в Петербурге, и в тарханском захолустье ей не было равных по уровню образованности. Сходились племянник и тетка также в любви к искусству. Несмотря на то, что на уроках музыки Миша был непоседлив, музыку он любил, играл на скрипке, рояле и флейте; и еще –– занимался лепкой из цветных восков, которые бабушка выписывала ему из Пензы. Популярным учебником в то время была «Древняя и новая всеобщая история», Миша лепил по ней целые картины. «Спасение жизни Александра Великого Клитом при переходе через Граник», «Сражение при Арбеллах» со слонами и колесницами, украшенными стеклярусом, с косами воинов из фольги. Бывавший в Тарханах Святослав Раевский поражался способностям мальчика. Но поэтический талант в Мише пока не сказывался, задаваемые сочинения он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей.

Многое внес в воспитание Миши муж Марии Акимовны –– Павел Петрович Шан-Гирей, участник ермоловских походов на Кавказе, проживший там лучшие свои годы. От него Миша узнал об Измаиле Атажукове, кабардинском князе, который встал на сторону русских. В суворовской армии Атажуков участвовал в штурме крепости Измаил и осаде Очакова, был награжден Георгиевским крестом 4-й степени; но когда началась война на Кавказе, этот светски воспитанный человек, говоривший по-русски и по-французски, встал на защиту своего народа. Его личность горцы окружили романтическим ореолом, о нем слагались легенды. Генерал Булгаков доносил в Петербург: «Во время настоящего моего пребывания с войсками в Кабарде дошли до меня слухи, что полковник князь Измаил Атажуков из своих подвластных и разной сволочи самовольно начал устраивать кош по примеру прошлогоднего, который, прежде всего, убежище людям неблагонамеренным. Поставляю себе главною обязанностью всякое зло при самом начале оного истреблять, я за нужное почел предписать 16-го егерского полка полковнику Курнатовскому кош сей, похожий не на что другое, как на гнездо хищников, вовсе уничтожить».

Павел Петрович Шан-Гирей участвовал в уничтожении «гнезда хищников», хорошо запомнив названия спаленных аулов и поведение победителей и побежденных. Сочувствие молодого офицера было на стороне побежденных, и он сумел внушить это чувство Мише Лермонтову.

Горят аулы: нет у них защиты,

Врагом сыны отечества разбиты,

И зарево, как вечный метеор,

Играя в облаках, пугает взор.

Как хищный зверь, в смиренную обитель

Врывается штыками победитель;

Он убивает старцев и детей,

Невинных дев и юных матерей

Ласкает он кровавою рукою...

М. Ю. Лермонтов, «Исмаил-бей».

Прожив на Кавказе 15 лет, Шан-Гирей хорошо узнал быт горцев, их культуру, обряды, песни, обычаи. Приехав в Тарханы и не имея до покупки усадьбы определенных занятий, он рассказывал обо всем этом Мише, своему шестилетнему сыну Акиму и другим мальчикам, жившим в доме Арсеньевой.

Еще одним замечательным лицом в Тарханах был Жан Капэ –– гувернер и учитель французского языка. Он являл собой живой обломок величайших исторических событий, потрясавших Европу в течение двух десятилетий. Участник похода в Россию, сержант наполеоновской гвардии, высокий, худощавый, он попал в плен иостался в России навсегда. Но в сердце наполеоновского ветерана не могла умереть память о «герое дивном», и Капэ нашел в Мише Лермонтове благодарного слушателя своих нескончаемых рассказов о Бонапарте. Рассказывал и о французской революции, о казни Людовика XVI.

Капэ имел странность: ел жаркое из молодых галчат, стараясь приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капэ, что галчата вещь превкусная, Лермонтов, назвал этот новый род дичи падалью. Никакие силы не могли изменить его убеждения.

С учителями Мише везло. Подвел только учитель греческого языка, бежавший из Турции грек. Он бросил педагогику и занялся скорняжным промыслом тут же, в Тарханах. Научил мужиков выделывать шкуры, и это стало для них на многие годы очень доходным промыслом. «Он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развилась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, и поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать» (Аким Шан-Гирей).

Арсеньева вместе с Мишей поехала в Москву заложить в опекунский совет 190 мужских душ. Жили у родственников. Оформив заклад, она получила 38 тысяч рублей и, вернувшись в Тарханы, ссудила все деньги Марии Акимовне на покупку имения. (Деньги нашла бы и без заклада, но не хотела показывать, что богата).

Имение было куплено. Елизавета Алексеевна помогала его обустроить: отправляла в Апалиху лес, кирпич и своих мастеров. Но заклад тяжким бременем лег на тарханских крестьян, ибо Арсеньевой приходилось выплачивать в опекунский совет не только полученную сумму, но и проценты. Из московской поездки она привезла несколько книг. Все, что касалось учебы внука, было для нее свято; и без того серьезная домашняя библиотека постоянно пополнялась новинками: Руссо, Шиллер, «Ручная математическая энциклопедия», «Описание военных действий Александра Великого, царя Македонского», «Плутарховы жизнеописания знаменитых мужей» и пр.

Миша уже совсем позабыл о болезнях. Крепкий и сильный, был командиром войска, составленного из дворовых ребят и мальчиков-родственников, которых он называл двоюродными братьями. В действительности двоюродным братом был только Миша Пожогин-Отрашкевич.

На выдумки Миша Лермонтов был неистощим. Порой в доме устраивались танцы, приглашались девочки и мальчики соседних помещиков. Давались спектакли, –– Миша в спектаклях играл с удовольствием. Бабушка находила в нем сходство со своим мужем: «Нрав его и свойства совершенно Михайла Васильевича, дай Боже, чтобы добродетель и ум его был».

Похоже, что этим признанием бабушка все сказала о внуке: ленился учиться латыни и греческому, был непоседа в занятиях музыкой, но отдавался со страстью всему, что его занимало, –– натура всех творческих личностей. В одном лишь она была неправа: душа ее внука была очень доброй. Он с замираньем смотрел, как мужики сходились на кулачки, и однажды расплакался, увидев, как сильно побили садовника.

Зимой мальчишки катались на горке, кидались снежками, великим постом из талого снега Миша лепил человеческие фигуры огромных размеров, а летом играли в садах и бегали в рощу.

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребенком; и кругом

Родные всё места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей;

Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,

А за прудом село дымится — и встают

Вдали туманы над полями.

В аллею темную вхожу я; сквозь кусты

Глядит вечерний луч, и желтые листы

Шумят под робкими шагами.

Юрий Петрович по-прежнему навещал сына. Миша делился с отцом впечатлениями о Кавказе, показывал рисунки и восковые картины, демонстрировал способности в гимнастике и верховой езде на невысокой лошади с настоящим чеченским седлом. Юрий Петрович гордился им, верил, что Мишу ждет блестящее будущее.

V

Лето 1827 года Миша провел у отца в Кропотове. Уже не было в живых бабушки Анны Васильевны, а дедушка Петр Юрьевич умер давно. Господский дом с мезонином и балконом находился на берегу речки Любашевки и состоял из двенадцати комнат. Перед домом –– широкий двор, окруженный хозяйственными постройками, за домом спускался к речке огромный фруктовый сад, разделенный надвое аллеей серебристых тополей.

Мишу и его бабушку приняли ласково, отвели им лучшие комнаты, и угощали изо всех сил. Но Миша не был капризен в еде: доктор в Тарханах пичкал мальчишек весной черным хлебом, намазанным маслом. А бабушка не изменяла своим привычкам.

Тарханы она оставила на приказчика Соколова, подаренного ей отцом в тот год, когда Машенька влюбилась в Юрия Петровича. Родитель хотел облегчить Лизе управление имением –– Абрам Соколов был рассудительным, грамотным человеком, Столыпин ценил его. Ценила и Елизавета Алексеевна, разрешая внуку крестить его детей. Но, вероятно, Миша был невысокого мнения о Соколове: несколько раз он выводил его в своих произведениях неприятной личностью: «У нее управитель, вишь, в милости. Он и творит, что ему любо. Не сними-ко перед ним шапки, так и ни весь что сделает. За версту увидишь, так тотчас шапку долой, да так и работай на жару, в полдень, пока не прикажет надеть, а коли сердит или позабудет, так иногда целый день промает».

Среди вещей Марии Михайловны, которые Юрий Петрович свято хранил, Миша заметил альбом: на русском и французиком языках. В него Мария Михайловна вписывала стихи, и был акварельный рисунок: два дерева, разделенные ручьем. На рисунке рукой Марии Михайловны надпись по-французски:

Склонности объединяют нас,

Судьба разъединяет.

Следом написано другой рукой:

Ручей два древа разделяет,

Но ветви их, сплетясь, растут.

На одной из страниц запись оставила Елена Лермонтова. Значит, дружили, любили друг друга... Но почему же так вышло, что сын не с отцом?

Миша уже взрослыми глазами смотрел на портреты деда и прадеда, висевшие в кабинете отца: оба в парадных кафтанах и буклях, у прадеда нагрудный знак депутата Комиссии по составлению нового уложения, созданного Екатериной II. Но знал, что род Лермонтовых давно захудал, дед и отец не смогли ничего поправить, и потому сестры отца не замужем: нет соответственного приданого. Тетки старались умалчивать о своем положении бесприданниц, говорили о том, что желают уйти в монастырь. (Позже одна из них действительно стала монахиней).

В середине лета в имение приехали добрые знакомые Юрия Петровича, и с ними дочь одиннадцати лет. Миша в нее влюбился! «Я во второй раз полюбил 12-ти лет...». Девочка была красивая, а Миша не велик ростом, не строен, с круглыми мальчишескими щеками, и только глаза хороши: черные, умные, с такими же черными умными ресницами. Ей нравились его ухаживания, нравилось, что они с Мишей играют во взрослых людей. Но скоро ей это наскучило.

Неверной девы лик мелькает предо мною...

Так, счастье ведал я, и сладкий миг исчез,

Как гаснет блеск звезды падучей средь небес!

Миша уходил в старый сад, где можно укрыться, и мечтал, что когда-нибудь красавица будет жалеть о своей «неверности». Здесь, в Кропотове, он, вероятно и начал писать стихи –– еще слабые и неровные, и, конечно же, о любви.

Он провел у отца незабываемое лето. На прощание вырезал на одном из тополей свой вензель.

VI

Осенью начались сборы в Москву, где Мише предстояло подготовиться к поступлению в одно из учебных заведений. Выехали с доктором, слугами, –– но гувернер Жан Капэ, заболев чахоткой, остался в Тарханах.

В Москве Арсеньева остановилась у своего родственника Петра Афанасьевича Мещеринова, который дал ей совет готовить внука в университетский благородный пансион, где учился уже его сын. Кроме того, с золотой медалью пансион окончил Дмитрий Алексеевич Столыпин –– брат Елизаветы Алексеевны.

Арсеньева наняла квартиру на Поварской, неподалеку от Мещериновых, и пригласила в наставники Мише Алексея Зиновьевича Зиновьева. Это был еще молодой человек, но уже преподавал латинский язык и русскую словесность в благородном пансионе и университете. Мишу он стал обучать сразу нескольким предметам.

«Милая тётинька! –– писал Лермонтов Марии Шан-Гирей, –– Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но собственно оттого, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы планеты, ход их и пр. Прежнее учение истории мне очень помогло. Катюше в знак благодарности за подвязку посылаю бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не был, но я был в театре, где видел оперу «Невидимку», ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад. Мы сами делаем Театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)...»

В московской квартире Арсеньевой, как и в Тарханах, было людно: знакомые, родственники, их дети. Миша из воска лепил для детей сцены сражений, охоты с собаками, а вскоре занялся театром марионеток. Пьесы придумывал сам и головы кукол лепил тоже сам. Один из его приятелей, в будущем став художником, так описывал Мишу: «Наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды».

В день рождения Миши собралось большое общество, но бабушка хранила задумчивость и говорила только о внуке, радовалась только его успехам. И было чему радоваться: он учился прекрасно. «Среди высокой родни Миша нисколько не чувствовал себя дворянином незнатного происхождения, ни малейшего признака к тому не было», –– отвечал по прошествии лет Зиновьев тем злопыхателям, которые уверяли, что Лермонтов тяготился своей безродностью. И добавлял: «Он прекрасно рисовал, любил фехтованье, верховую езду, танцы, и ничего в нем не было неуклюжего: это был коренастый юноша, обещавший сильного и крепкого мужа в зрелых летах».

25 октября Московская духовная консистория выдала метрическое свидетельство «вдове гвардии поручице Елизавете Алексеевой Арсеньевой о рождении и крещении внука Михаила для отдачи его к наукам и воспитанию в казенные заведения, а потом и в службу».

Чтобы подготовиться к экзаменам сразу в старшее отделение среднего класса — в четвертый класс, требовались знания арифметики, алгебры до уравнений второй степени, всеобщей древней истории, всеобщей географии, латинской и немецкой этимологии, русского синтаксиса.

По просьбе Елизаветы Алексеевны Зиновьев подыскал для Миши преподавателей необходимых дисциплин.

Русскую литературу Мише стал преподавать университетский профессор Алексей Федорович Мерзляков, автор слов всенародно известной песни «Среди долины ровныя», а также многих стихотворений, замечательных для своего времени. На мировоззрение Миши он оказал настолько сильное влияние, что через десять лет, когда на всю Россию прогремело стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», Елизавета Алексеевна горько воскликнет: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе; вот до чего он довел его!»

Для общего развития, как полагалось в дворянских семьях, Миша брал уроки фортепиано, флейты и скрипки, занимался рисованием. Бабушка попросила известного в Москве живописца Александра Степановича Солоницкого давать уроки ее внуку. О занятиях с ним Миша писал Марии Акимовне: «Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода; но я лучше стал рисовать; однако же мне запрещено рисовать свое. Скоро я начну рисовать с бюстов. Какое удовольствие! К тому же Александр Степанович мне показывает, как должно рисовать пейзажи».

Юрий Петрович Лермонтов приезжал в эту осень в Москву несколько раз: подготовить заклад своего имения. Оно приносило 10 тысяч дохода, но не хватало на привычную жизнь. Приданое Марии Михайловны (25 тысяч) было уже израсходовано.

Жил он в доме Арсеньевой, и Миша дарил ему свои рисунки, рассказывал об успехах в учебе, ездили вместе в театр. Бывали у общих знакомых Лермонтова и Елизаветы Алексеевны: Миша мог видеть, с каким уважением встречают его отца, стал понимать, что бабушка зря обвиняла его в легкомысленной жизни.

В московском опекунском совете попечителем был Николай Васильевич Арсеньев, родственник Елизаветы Алексеевны со стороны мужа, давний знакомец Лермонтова. С ним Юрий Петрович и подготовил заклад имения. Занимался в Москве он еще одним хлопотным делом: восстанавливал документ на дворянство, который был нужен для поступления сына в пансион. Когда и кем документ был утерян, неизвестно. Возможно, Авдотья Петровна брала для каких-либо нужд в Москву, да так и пропал он при общей панике в 1812 году. Но фамильный герб сохранился. В основе его –– базовый герб шотландских Лермонтов: в золотом щите черное стропило, на котором 3 ромба, а под стропилом цветок. Щит увенчан дворянским шлемом с дворянской короной; внизу девиз: «Моя судьба –– путь Иисуса».

Вскоре началась зима и выезды на детские балы. Танцы, красивые девочки в модных нарядах, –– это кружило голову Мише. Были катания с гор и на тройках, визиты к родным, где Миша узнал о московском театре своего деда. Также узнал он, что дед собутыльничал с графом Орловым.

Часто бывали у вдовствующей жены Дмитрия Алексеевича Столыпина. Летом она жила в Середникове, зимой приезжала в Москву. Дмитрий Алексеевич был замечательный человек: образованный, прогрессивный; командуя корпусом в Южной армии, завел ланкастерские школы взаимного обучения, которым в среде декабристов уделялось большое внимание, был дружен с Пестелем; декабристы предполагали ввести Столыпина в состав временного правительства. После восстания на Сенатской площади о Столыпине стало известно Николаю I, его неминуемо ждала Сибирь, ходили слухи, что Дмитрий Алексеевич застрелился. Но остался маленький сын Аркадий, –– в будущем отец выдающегося российского реформатора Петра Аркадьевича Столыпина.

Жена Дмитрия Алексеевича –– Екатерина Аркадьевна, была великолепной пианисткой: в 1816 году, когда приезжала в Пензу, Сперанский ходил специально слушать ее. «...Каждый день я слушаю ее и не могу наслушаться. Какой талант! Это второй Фильд...»

В московской квартире Столыпиной постоянно собиралась молодежь, устраивались танцевальные и музыкальные вечера. Здесь Миша Лермонтов приобщился к классической музыке.

И все же уроки были важнее всего: Елизавета Алексеевна наняла для внука учителя английского языка –– Виндсона, с оплатой 3000 рублей в год, предоставив ему для проживания флигель, куда он переехал вместе с женой.

Обучать Мишу Виндсон начал с чтения английской литературы, полагая, что это самый быстрый способ выучить язык, что начинать с английской грамматики –– значит отодвинуть владение языком на несколько лет. Он оказался прав: через несколько месяцев Миша стал понимать английский, читал Мура и поэтические произведения Вальтера Скотта. Но писал по-английски плохо.

В середине февраля приехал Юрий Петрович –– для окончательного решения заклада своего имения. Оно было заложено на общих основаниях –– по 200 рублей за ревизскую душу. За 140 душ он получил 28 000 рублей. Теперь ежегодно в течение двадцати четырёх лет надо было платить в опекунский совет свыше двух тысяч рублей, фактически пятую часть дохода с имения. Тяжело бремя ложилось на Лермонтовых, но винить в этом Юрия Петровича было нельзя: жили только с продажи хлеба, а он в те годы был дешев.

Несмотря на нездоровье и хлопоты, Юрий Петрович не расставался с сыном. Бабушке это не нравилось, она посылала горничных, чтобы подслушивали их разговоры, и, очевидно, боялась, что зять сообщит повзрослевшему Мише историю с ее завещанием, по которому сын не может жить вместе с отцом.

Юрий Петрович чувствовал шушуканье за своей спиной, и это отравляло ему жизнь. Из-за сплетен, бродивших о нем по Москве уже много лет, он не ходил в Дворянское собрание, не бывал ни на одном увеселительном вечере, –– только театр да изредка Офицерский клуб. Доносились сплетни и до его сына –– московские кумушки не упускали такой возможности. Теперь же, когда Юрий Петрович оказался в финансовом затруднении, сплетен еще прибавилось.

Тяжко все это ложилась на душу подростка, унижало его еще не окрепшего и не умевшего отвечать презрением.

С теплой погодой уроки Зиновьева приобрели для Миши характер прогулок по городу. Увлеченный русской историей, Зиновьев старался привить воспитаннику живой интерес к ней. Знакомил с историческими памятниками и требовал письменные отчеты о полученных впечатлениях. Для будущего поэта, писателя, это была отличная школа.

VII

Летом бабушка с внуком вернулась в Тарханы.

Друзья, взгляните на меня!

Я бледен, худ, потухла радость...

Радость в мученике науки не потухла, и бледности не наблюдалась, но явно виделся сочинитель. Для романтического героя, каким фантазировал себя Миша, он упросил бабушку принять в дом хорошеньких девушек из крепостных. Чаепитие на природе, шутки и смех в девичьем обществе, а когда собирались соседки, то были танцы.

Женщину Лермонтов познал рано, в чем сам признавался. В неоконченном романе «Вадим» он, говоря о Юрии, говорит о себе: «Но вот настал возраст первых страстей, первых желаний…Анютка, простая дворовая девочка, привлекла его внимание; о, сколько ласк, сколько слов, взглядов, вздохов, обещаний — какие детские надежды, какие детские опасения! Как смешны и страшны, как беспечны и как таинственны были эти первые свидания в темном коридоре, в темной беседке, обсаженной густолиственной рябиной, в березовой роще у ручья, в соломенном шалаше полесовщика!.. о как сладки были эти первые, сначала непорочные, чистые и под конец преступные поцелуи; как разгорались глаза Анюты, как трепетали ее едва образовавшиеся перси, когда горячая рука Юрия смело обхватывала неперетянутый стан ее, едва прикрытый посконным клетчатым платьем...»

Поэтический дар Миши рос вместе с ним. Приехав в Чембар, где и прежде бывал, он начал писать поэму «Черкесы». На заглавном листе пометил: «В Чембаре, за дубом». Вставлял в свое сочинение строки Пушкина, но лишь потому, что они были ему сродни. Из-за плохого владения русским языком, поэма получилась слабая, но есть в ней четыре строки, которые написать мог только настоящий поэт:

О, если б ты, прекрасный день,

Гнал так же горесть, страх, смятенья,

Как гонишь ты ночную тень

И снов обманчивых виденья!

Через много лет философ и литературный критик Василий Васильевич Розанов скажет о Лермонтове: «Он ничего не похищает, он не Пугачев, пробирающийся к царству, а подлинный порфирородный юноша, которому осталось немного лет до коронования».

Мария Акимовна вместе с детьми и мужем была в отсутствии, и в этот приезд Миша не мог с ней общаться. Только с Капэ общался по-прежнему. Его военные рассказы в воображении Миши связывались с любимым Кавказом.

И все же родная земля оставалась единственной, эта была святая любовь. Здесь не летали орлы над горами, облака не ложились в ущелья, но пинькали ласточки, мягкие травы ласкали босые ступни, и лепетали березы. Две березы над речкой он написал акварелью, и позже не раз еще вспомнит о них.

Он впитывал в себя всё: крестьянскую жизнь, отдельные лица, характеры, речь, небо и землю.

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

1 сентября Миша Лермонтов был зачислен в Московский университетский благородный пансион в 4-й класс, показав на экзамене превосходные знания. Бабушка заплатила за первый семестр 325 рублей и 144 рубля «положенные на столовые приборы».

Пансион состоял из шести классов, где обучалось до трехсот воспитанников. Елизавета Алексеевна наняла квартиру на Малой Молчановке в доме Чернова, близко от пансиона, чтобы внук после занятий ехал домой (основная масса учащихся находилась при пансионе, их отпускали к родным на субботу и воскресение).

В соседстве жили дальние родственники Лопухины: отец, три его дочери и сын. Мать у них умерла. Миша почти каждый день к ним ходил, тесно сойдясь с Алешей Лопухиным. Тринадцатилетняя Варенька, которую только нынешний год привезли из деревни в Москву, тихая, кроткая девочка, с удивлением слушала Лермонтова –– совсем еще юного, но уже с серьезными знаниями. У нее была родинка над левой бровью, и в играх ее дразнили: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка!» Она нисколько не обижалась. Мог ли подумать Миша, что эта «уродинка» станет его любовью на всю жизнь. Не знала и Варенька, что невысокий мальчик с большой головой, которого в пансионе прозвали лягушкой, будет дороже ей всех на свете.

По утрам Мишу провожал в пансион его дядька Андрей Соколов, подаренный ему свыше десяти лет назад. Заботливый, преданный, Андрей о себе забывал, если дело касалось барича. После занятий снова ехал за Мишей.

Пансион находился на Тверской, занимая пространство между двумя Газетными переулками; был в виде большого каре, с внутренним двором и садом. Университетским он назывался потому, что в двух старших классах преподавали университетские профессора. Но заведение это имело отдельный, законченный курс, и выпускало воспитанников с правами на четырнадцатый, двенадцатый и десятый классы по чинопроизводству; то есть стояло наравне с Царскосельским лицеем, который окончил Пушкин.

Учебный курс был общеобразовательный, но значительно превышал уровень гимназического, в него входили аналитическая геометрия, начала дифференциального и интегрального исчисления, физика, естественная история, римское право, русские государственные и гражданские законы, эстетика, римские древности, курс военных наук. Из древних языков преподавался только латинский, но несколько позже был введен еще греческий.

Преобладала русская словесность, как в Царскосельском лицее. На вечерних собраниях зачитывались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей; старшие ученики и некоторые преподаватели издавали рукописные альманахи и ежемесячные журналы, ходившие по рукам между товарищами, родителями и знакомыми.

Алексей Федорович Мерзляков был красой пансиона. Он заботливо просматривал литературные произведения своих воспитанников, подробно и беспристрастно разбирал их, давая советы. Способных и даровитых поощрял.

Несмотря на то, что три года назад произошла жестокая расправа над декабристами, в пансионе царил дух свободомыслия. В старших классах по рукам ходили запрещенные стихи казненного Рылеева, стихи Вильгельма Кюхельбекера, находившегося в арестантской роте Динабургской крепости, воспитанники зачитывались Пушкиным и поэмой Грибоедова «Горе от ума», ходившей в списках.

Среди одноклассников Миша сошелся только с Дмитрием Дурновым, которого ценил за открытую, добрую душу. «Одаренный от природы блестящими способностями и редким умом, Лермонтов любил преимущественно проявлять свой ум и свою находчивость в насмешках над окружающею его средою, и колкими, часто очень меткими остротами оскорблял иногда людей, достойных полного внимания и уважения», –– оставил о нем замечание один из учеников. Но если остроты были «меткими», то, значит, заслуженными?

В ноябре Мария Акимовна привезла к Арсеньевой сына Акима (Екима, как его звали в семье). Больше года Миша с Акимом не виделись. «В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло четырнадцать лет».

Елизавета Алексеевна взяла гувернера для мальчиков –– француза Жандро, уроженца города Безансона. А вскоре пришло известие из Тархан, что Жан Капе умер. Смерть его горько оплакивалась. Даже те из тарханских крестьян, которые гнали Наполеона с русской земли, любили этого безобидного человека.

«Гувернер Жандро, почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***. Меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре им была написана поэма «Индианка» и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя заря» на манер «Наблюдателя» или «Телеграфа», как следует с стихотворениями и изящною словесностью; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг» (Аким Шан-Гирей).

В чем-то Шан-Гирей прав, а в чем-то и нет: быть может, в тех подражательных сочинениях, которые бросили в топку, были и настоящие перлы –– пусть в восемь и даже в четыре строки, как в поэме «Черкесы». Лермонтов, как все поэты, подсознательно шел от «кого-то». О своем творчестве той поры говорил с усмешкой: «Когда я начал марать стихи в 1828 году...» Некоторые из них все-таки сохранились, «я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня». Этим годом датированы «Кавказский пленник» и «Корсар».

Он познакомился с творчеством Шиллера, сделав несколько переводов, поскольку хорошо знал немецкий язык. Его переводы были своеобразны: у Шиллера он брал сюжет, но разрабатывал его по-своему, давал ему свое освещение, иную постановку и иной характер действующим лицам и событиям. Так он действовал и впоследствии, переводя иностранных авторов.

Вскоре увлекся драмами Шиллера, особенно «Разбойниками» и «Коварством и любовью», тем более что эти драмы давались в Москве с участием Мочалова и Миша видел их на сцене. Это увлечение было так сильно, что все, что ни замышлял Лермонтов, принимало драматическую форму. Впрочем, замыслы остались без исполнения.

«В домашней жизни своей, –– вспоминал Аким Шан-Гирей, –– Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов». Был еще театр марионеток, –– для него Лермонтов делал головы кукол из воска. Среди них была кукла Бергуин, исполнявшая самые фантастические роли в пьесах, которые сочинял Миша, заимствуя сюжеты или из слышанного, или из прочитанного.

«Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе я видел только одного надзирателя Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо».

20-го декабря в пансионе были объявлены рождественские каникулы, и Миша сел за письмо к Марии Акимовне:

«Милая тётинька. Зная вашу любовь ко мне, я не могу медлить, чтобы обрадовать вас: экзамен кончился, и вакация началась до 8 января; следственно, она будет продолжаться 3 недели. Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск. и 3 лат.; но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена, вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником. Папенька сюда приехал, и вот уже две картины извлечены из моего портфеля, слава Богу, что такими любезными мне руками! Бабушка была немного нездорова зубами, однако же теперь гораздо лучше, а я, — о! я чувствую себя, как обычно... хорошо! Прилагаю вам, милая тётинька, стихи, кои прошу поместить к себе в альбом, а картинку я еще не нарисовал. На вакацию надеюсь исполнить свое обещание».

Стихотворение «Поэт», которое Миша приложил к письму, имело отношение к «Видению Рафаэля» из книги В. Ваккенродера и Л. Тика «Об искусстве и художниках». Многие в пансионе были увлечены этим «видением», а кое-кто и стихи писал.

Юрий Петрович приехал 20 декабря, специально подгадав к каникулам сына. Как всегда остановился у Арсеньевой. Миша подарил ему карандашный рисунок «Младенец, тянущийся к матери», сделанный с гипсовой композиции, и копию с картины Антона Лосенко «Андрей Первозванный». В тетрадях Миши Юрий Петрович увидел несколько новых лирических стихов, поэм и набросок к поэме «Демон».

Отец сознавал высокую степень художественного и поэтического дарования сына, поэтому написал ему в духовном напутствии 29 июня 1831 года: «...Хотя ты еще и в юных летах, но я вижу, что ты одарен способностями ума, — не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-либо вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчет Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце, — не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностию людей, ибо с ожесточением ты сам впадешь в презираемые тобою пороки. Верь, что истинная, нелицемерная любовь к Богу, к ближнему, есть единственное средство жить и умереть спокойно. Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою».

Бабушка стала подозревать, что Юрий Петрович все-таки посвятил Мишу в свои взаимоотношения с ней. Это ее так взволновало, что, рассорившись с зятем, она заболела. Юрий Петрович уехал. Камнем легла на впечатлительную душу подростка ссора самых близких для него людей. «У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и все это на меня упадает», — говорит герой его драмы «Люди и страсти».

8 января в благородном пансионе начались занятия. Огромная трата душевной, физической, умственной энергии требовала восстановления сил: за обедом Миша съедал так много, что гости Арсеньевой удивлялись его «прожорливости». Где же им было понять той нагрузки, которой он подвергался; они смаковали блюда, а он, поглощенный своей внутренней жизнью, не разбирал, что подают. Кузина Саша Верещагина хмурилась: «Мишель, вы не гурман». Миша словно очнувшись, смотрел на нее. Пряча досаду, доказывал, что не хуже ее разбирается в кушаньях.

Но в пансионе за общим столом никто и не думал смотреть, как он ест –– там, после уроков и беготни в перемены, все были вровень «прожорливы».

На один из уроков Алексей Федорович Мерзляков принес томик Пушкина. Прочитал стихотворение «Зимний вечер» и, будучи приверженцем древних классиков, раскритиковал его. «Это бесило Лермонтова. Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но через несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные им темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо, зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостоивались» (А. Миклашевский, одноклассник М. Ю. Лермонтова).

Переменилось отношение Миши и к своему наставнику Зиновьеву. Зиновьев не был увлечен Байроном, а Миша, приобретши себе в Байроне кумира, хотел видеть в Зиновьеве единомышленника. Заявил бабушке: «Зачем вы его наняли учить меня? Он ничего не знает». Тем не менее, Зиновьев много дал Лермонтову; он был хорошо эрудирован и обращал внимание ученика на лучшие произведения мировой культуры.

Подражая поэзии Байрона, Миша начал писать о мрачных мучениях, жертвах, изменах и ядах лобзанья. Старшая дочь Лопухиных, Мария Александровна, некрасивая, но очень умная, смотрела на байронизм Лермонтова с иронией, Алеша Лопухин был далек от поэзии, а Варенька отвечала тихим вздохом: она сама, любившая пушкинского «Онегина», не раз представляла себя Татьяной Лариной.

В Байроне Миша нашел глубокое сходство с собой. Как Байрон, он рано влюбился, как Байрон, имел шотландские корни. О Джордже Лермонте ему поподробнее рассказала Авдотья Петровна. Во время шотландских смут Джордж покинул свою страну. Служил в польском гарнизоне, затем перешел в ряды московского войска, был офицером в отряде Дмитрия Пожарского и за хорошую службу получил поместье в Галиче. Потомки его, обрусев, стали Лермонтовыми, избрали, как он, военное дело и честно служили русским царям.

Две основные ветви шотландцев Лермонтов занимали высокие административные и юридические посты в городе Сент-Эндрюсе при архиепископах и королевском дворе; приходились дальними родственниками королеве Марии Стюарт. Но Лермонтовы об этом не знали, как не знали и того, что Томас Лермонт, живший в тринадцатом веке, явился родоначальником шотландской литературы.

«Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном, –– отмечал Миша, –– его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе старуха предсказала то же самое моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось, хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Воспитатель Жандро стал просвещать Мишу в «науке жизни». Узнав об этом от горничных, Арсеньева крупно поговорила с бывшим дамским угодником. Жандро притих.

Лермонтов вывел Жандро маркизом де Тесс в поэме «Сашка»:

Его учитель чистый был француз,

Marquis de Tess. Педант полузабавный,

Имел он длинный нос и тонкий вкус

И потому брал деньги преисправно.

Покорный раб губернских дам и муз,

Он сочинял сонеты, хоть порою

По часу бился с рифмою одною;

Но каламбуров полный лексикон,

Как талисман, носил в карманах он

И, быв уверен в дамской благодати,

Не размышлял, что кстати, что некстати.

Его отец богатый был маркиз,

Но жертвой стал народного волненья:

На фонаре однажды он повис,

Как было в моде, вместо украшенья.

Приятель наш, парижский Адонис,

Оставив прах родителя судьбине,

Не поклонился гордой гильотине:

Он молча проклял вольность и народ,

И натощак отправился в поход,

И наконец, едва живой от муки,

Пришел в Россию поощрять науки.

В эту зиму Жандро сильно простудился, и через несколько месяцев умер. Московский обер-полицмейстер Шульгин в секретном отношении сообщал генерал-губернатору Голицыну: «Находящийся по предписанию вашего сиятельства под полицейским надзором французский подданный Жан-Пьер-Келлет-Жандро 8 числа сего августа месяца в ночи после продолжительной болезни кончил жизнь».

В апреле состоялось собрание в благородном пансионе по случаю девятого выпуска. Присутствовал поэт И. И. Дмитриев и другие почетные гости. Среди отличившихся воспитанников был назван Михаил Лермонтов, награжденный в декабре 1828 года при переходе из четвертого класса в пятый двумя призами: книгой и картиной.

«Милая тётинька. Извините меня, что я долго не писал... Но теперь постараюсь почаще уведомлять вас о себе, зная, что это вам будет приятно. Вакации приближаются и... прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там. Вы спрашивали о баллах, милая тётинька, увы! у нас в пятом классе с самого нового года еще не все учителя поставили сии вывески нашей премудрости. Помните ли, милая тётинька, вы говорили, что наши актеры хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь «Игрока», трагедию «Разбойники». Вы бы иначе думали. Многие из петербургских господ соглашаются, что эти пьесы лучше идут, нежели там, и что Мочалов в многих местах превосходит Каратыгина. Бабушка, я и Еким, все, слава Богу, здоровы».

Огромное разнообразие творческих замыслов бродило в Мише этой весной:

«Сюжет трагедии. Отец с дочерью, ожидают сына, военного, который приедет в отпуск. Отец разбойничает в своей деревне, и дочь самая злая убийца... Дочь примеривает платья убитых несколько дней тому назад; люди прибирают мертвые тела...»

«Монах сидит у окна. Подходит старый нищий и девушка. Он узнает отца и сестру. Хочет броситься — но останавливается и закрывает окно в отчаянье. Он украл денег; и на другой день ищет их, но нигде не находит; потом, не зная, что с ними делать, зовет товарища-слугу — в кабак и пропивает их; так узнали, что он украл; и он посажен в тюрьму».

«Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками (он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал на казенный счет). — Он застреливается».

Этот творческий план говорит сам за себя: в Мише вовсю бушевали фантазии под впечатлением прочитанных книг с захватывающими сюжетами. Да и кто в ранней юности не зачитывался такими книгами, порой проглатывая объемный том за ночь? Впоследствии Лермонтов скажет о них: «Галиматья на ходулях».

VIII

Летом Екатерина Столыпина пригласила Арсеньеву в свое имение Середниково, находившееся в двадцати верстах от Москвы.

Усадьба была на редкость красива. Великолепный дворец, невзирая на бури времен, хранил величественность; от дворца спускались к пруду крутые ступени; над оврагом был перекинут белокаменный псевдоготический мост, через который тропка вела к старинной церкви Алексея Митрополита. Здесь соединилось все: романтическая природа и рукотворная архитектура, поэтические предания и историческая память.

Мише отвели одно из верхних помещений гостевого флигеля и разрешили пользоваться громадной середниковской библиотекой, в которой бережно хранились журналы с трудами Дмитрия Алексеевича Столыпина по военному делу.

По соседству с Середниковом располагалось имение Верещагиных –– Елизавета Аркадьевна Верещагина была родной сестрой Екатерины Столыпиной, и Верещагины навещали ее. «Miss Alexandrine принимала в Мишеле большое участие, она отлично умела пользоваться саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойною натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному», –– вспоминал Аким Шан-Гирей, бывший тоже в Середникове. Саша Верещагина была старше Лермонтова на четыре года, и он относился к ней с шутливым почтением.

Кроме Верещагиных, приезжали Лопухины –– близкие родственники Верещагиных и Столыпиной, навещали соседи, собралось веселое молодежное общество. Верховая езда, бильярд, прогулки, танцы под музыку крепостных музыкантов... Много дурачились, стерегли по потемкам священника и пугали его, когда, возвращаясь из церкви, шел через мост, которому дали название Чертов. Не отставал от больших семилетний Аркаша Столыпин, он вместе с Лермонтовым караулил священника в прачечной (мыльне). Стояли у приоткрытой двери и, заслышав его шаги, выли дикими голосами.

На темной синеве небес

Луна меж тучами ныряет.

Спокоен я. Душа пылает

Отвагой: ни мертвец, ни бес,

Ничто меня не испугает.

К этому стихотворению Лермонтов приписал: «Середниково. В мыльне. Ночью, когда мы ходили попа пугать». Подарил ли он эти стихи отцу Михаилу, неизвестно. Может быть, подарил, так как отец Михаил в нем представлен героем.

Батюшка не обижался на молодежь, –– что с них взять, если в головах сквозной ветер; в хозяйском доме он был дорогим гостем, а в церковь к нему ходила вся эта неуправляемая орда, становясь там задумчивой и серьезной.

Миша узнал, что отец Михаил участвовал в Бородинском сражении и за свои воинские деяния получил медаль. Расспрашивал его о Бородине, священник рассказывал все, что помнил. Кроме него, 37 середниковских крестьян были в рядах народного ополчения, участвуя в разгроме Наполеона. Об этом Мише сказал домашний учитель Аркаши Столыпина семинарист Орлов. Вместе с Орловым они ходили в деревню записывать воспоминания бывших солдат и слушать народные песни.

Крестьяне в Середникове жили в большем достатке, чем крестьяне в Тарханах и в Кропотове. Здесь был развит столярный промысел. Искусно изготовленная мебель ценилась в Москве так же дорого, как немецкая, торговые обороты составляли сотни тысяч рублей. Другим доходом крестьян была охота. Уроженец Середникова, известный в свое время литератор И. Г. Прыжов, писал: «В селе много охотников. Зимой они бьют волков, лисиц, зайцев, летом ходят за вальдшнепами и другой дичью. Стреляют отлично. «Стреляй в яйцо», говорит один другому, и кидает вперед яйцо, и вот другой выстрелил, и яйцо разлетелось. Речка весной полна рыбой. Несмотря на холодную воду и что на реке лед, здоровый народ идет в воду босиком и заводит невод, а выйдет из воды — только жарко, и водки даже не выпьет».

В Середникове не было пьянства. В праздники, вместо кабацкой водки, пили чай с ромом, красное вино, в том числе и дорогое, привозимое из Москвы: херес и лиссабонское.

«Скажу несколько слов о нравственном состоянии жителей. На стенах в разных домах я нашел лубочные картины духовного содержания, потом портрет Рашели, карты Европейской Турции и Крыма; гравюры: Эсмеральду с козою, купающихся женщин и тому подобные соблазнительные вещи. Многие крестьяне служили прежде и служат теперь натурщиками в школе живописи и ваяния /Московское Училище живописи, ваяния и зодчества/, а потому в деревне известны и школа и ее выставки; во многих домах хранятся масляные портреты натурщиков и разные лепные фигуры. Люди богатые знакомы с театром. Меньшинство грамотно, но, несмотря на то, чувствует, что им однойграмоты мало, что им чего-то недостает; остальные неграмотны и горюют об этом» (И. Г. Прыжов).

Взрослые гости имения косо смотрели на то, что молодежь приняла Орлова в свой круг. Но именно Орлов привил юному Лермонтову любовь к народной поэзии. Следствием погружений в народную песенную стихию стали юношеские стихотворения Лермонтова «Атаман» и «Воля» — своеобразная стилизация разбойничьего фольклора. Другим замыслом, берущим начало в Середникове, стало знаменитое «Бородино». Здесь был создан первый вариант его — «Поле Бородина». Сама форма — рассказ солдата, — возникла как отражение подлинных бесед с рядовыми участниками великой битвы.

Возле храма, в котором служил отец Михаил, рос многовековой вяз с огромным дуплом. Лермонтов забирался в него, сидел и о чем-то думал. Природа не отпустила ему гвардейского роста, каким щеголяли все Столыпины, но подарила восприимчивую душу. Не здесь ли, в дупле, схожем с пещерами в Чембарском уезде, в которых при набеге пугачевцев прятались помещики, зародилась в нем мысль написать о пугачевском бунте? Он видел эти пещеры, знал об отрядах Пугачева, ибо крестьяне в Тарханах о том говорили и многие были свидетели. Да и не очень давно это было, в 1774 году, а бабушка Миши родилась в 1773-м. Сохранилось предание, что «под полом часовни в Тарханах господа похоронены и что всех их Пугачев перебил еще в старину». К этому добавлялись рассказы бабушки: ее близкий родственник Данила Столыпин был убит пугачевцами в Краснобродске. А бабушкин брат Афанасий рассказывал, что в версте от саратовского имения Столыпиных, в лесу, находятся «печерные норы», в которых спасались помещики. Недаром потом в романе «Вадим» Лермонтов скажет: «До сих пор в густых лесах Нижегородской, Симбирской, Пензенской и Саратовской губерний любопытный может видеть пещеры, подземные ходы, изрытые нашими предками».

Беспечная молодежь вовсе не жаждала разделять его мысли, да и он не стремился выделиться. Вместе со всеми заслушивался игрой Екатерины Аркадьевны на рояле, сам немного играл, но чаще брал скрипку, пытаясь передать звуками то неясное, что бродило в душе. Его занимала Варенька Лопухина. «Друг мой!» –– сказала она; и, оставаясь с собой наедине, он не мог удержаться, чтобы не повторять: «Друг мой!»

Он еще не догадывался, что «против его сердца билось другое, нежное, молодое, любящее со всем усердием первой любви», что душа Вареньки «создана по образцу его души, что они уже знакомые прежде рождения своего, читают свою учесть в голосе друг друга, в глазах, в улыбке... и не могут обмануться».

Так о любви не писал ни один из предшественников Лермонтова.

IX

К сентябрю все вернулись в Москву.

В пятом классе у Миши вел математику профессор Дмитрий Матвеевич Перевощиков, крупный ученый, автор многочисленных работ по математике и астрономии. «Он имел обыкновение каждый год, при начале курса в 5-м классе, в первые же уроки экзаменовать вновь поступивших учеников и отбирать овец от козлищ. Из всего класса обыкновенно весьма немногие попадали в число избранных, т.е. таких, которые признавались достаточно подготовленными и способными к продолжению курса математики в высших двух классах; этими избранными профессор только и занимался» (Д. А. Милютин).

Лермонтов входил в числе избранных. Он любил математику. Любил математические игры и удивлял знакомых знанием математических фокусов. Элементы высшей математики, начала дифференциального и интегрального исчисления занимали его всю жизнь. В своих воспоминаниях родственник Лермонтова И. А. Арсеньев говорит: «В характере Лермонтова была еще черта далеко не привлекательная — он был завистлив». Кому же завидовать мог этот многосторонне одаренный мальчик?..

Однажды, ночуя у Лопухиных, Миша до полуночи бился над решением сложной математической задачи, и, утомленный, заснул над ней. Приснился ему человек, помогший решить ее. Лермонтов проснулся, изложил решение на грифельной доске, и, под свежим впечатлением, нарисовал на тонированной стене комнаты портрет того человека. Утром все рассказал Алеше Лопухину. Лицо изображенного было настолько характерным, что Лопухин захотел его сохранить, вызвал мастера –– сделать рамку вокруг рисунка и застеклить. Мастер оказался неумелым, штукатурка с рисунком отпала. Лермонтов успокоил друга: «Ничего, мне эта рожа так в голову врезалась, что я тебе намалюю ее на полотне», –– что и выполнил. Сходство вышло поразительное. С тех пор этот портрет постоянно висел в кабинете Алексея Лопухина.

Человек, приснившийся Мише, являл собой герцога Лерму в средневековой испанской одежде, с кружевным воротником, с испанской бородкой, с орденом Золотого руна. Изучая историю, Миша наткнулся на имя Лерма, а Лермонтовы в то время писались как Лермантовы. Может быть, герцог Лерма –– из ветви Лермонтов? С тех пор он стал подписываться M. Lerma.

Художник Солоницкий много способствовал развитию в Мише таланта живописца и графика, а инспектор пансиона Михаил Григорьевич Павлов всерьез заинтересовался художественными успехами Лермонтова, храня подаренные им картины. (До нашего времени дошла лишь часть картин и рисунков Лермонтова. 13 картин, написанных маслом, 44 акварели, 4 литографии и около 400 рисунков, включая рисунки на автографах).

«В то время в Москве была заметна особенная жизнь и деятельность литературная. М.Г. Павлов, инспектор благородного университетского пансиона, издавал журнал «Атеней»; С. Е. Раич, преподаватель русской словесности, издавал «Галатею»; пример наставников, искренне любивших науку и литературу, действовал на воспитанников — что очень естественно по врожденной детям и юношам склонности подражать взрослым. Воспитанники благородного пансиона также издавали журналы, разумеется, для своего круга, и рукописные» (В. С. Межевич).

Василий Межевич был ровесником Лермонтова, но учился в университете; с пансионскими журналами был знаком потому, что имел в пансионе знакомых. «Из этих-то детских журналов, благородных забав в часы отдохновения, узнал я в первый раз имя Лермонтова, которое случалось мне встречать под стихотворениями, запечатленными живым поэтическим чувством и нередко зрелостию мысли не по летам. Не могу вспомнить теперь первых опытов Лермонтова, но кажется, что ему принадлежат читанные мною /переводы/ из поэмы Томаса Мура «Лалла-Рук» и переводы некоторых мелодий того же поэта (из них я очень помню одну, под названием «Выстрел»).

С 12 по 20 декабря прошли экзамены, а 21-го было «испытание в искусствах», где Лермонтов сыграл аллегро из скрипичного концерта Людвига Маурера. Миша перешел в последний, шестой класс, –– там сосредотачивались все университетские факультеты, за исключением медицинского.

Воспитанников распустили на каникулы, но на этот раз Миша ничего не написал Марии Акимовне, он ездил с бабушкой и Акимом в Саратов на свадьбу Афанасия Алексеевича Столыпина.

В феврале приехал Юрий Петрович –– внести в опекунский совет плату по закладной. Жил у сестры, но с сыном встречался. Они не виделись год. Свидания на этот раз были непродолжительны: долгое отсутствие внука заставляло страдать его бабушку. «Но посудите сами: как мог я остаться хладнокровным? Я согласен, она вас оскорбила, непростительно оскорбила... но на ее коленах протекли первые годы моего младенчества, ее имя вместе с вашим было первою моею речью, ее ласки облегчали мои первые болезни…», –– говорит Арбенин в «Странном человеке». Миша любил одинаково бабушку и отца, и можно представить, как разрывалось его сердце. Не мог он не видеть, как исхудал и осунулся Юрий Петрович, как при кашле его появляется кровь, марая платок, как печальны его глаза. Тут бы вместе побыть, как раньше, утешить отца, поговорить, –– но это было, увы, невозможно. (Первый биограф Лермонтова Павел Висковатов предполагал, что семейная распря чуть не довела Мишу до самоубийства).

После отъезда отца, месяц для Миши прошел в привычных занятиях, а в марте случилось то, чего никто не ожидал: одиннадцатого числа в пансион –– без предупреждения и без свиты –– явился Николай I.

Давно уже доносили ему, что между воспитанниками благородного пансиона господствует неприличный образ мыслей и «не кроется ли чего вредного для существующего порядка вещей и противного правилам гражданина и подданного в системе учебного преподавания наук?»

«Это было первое царское посещение. Оно было до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совершенно потеряло голову. На беду, государь попал в пансион во время «перемены» между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода. В эти моменты нашей школьной жизни предоставлялась полная свобода жизненным силам детской натуры: «надзиратели» если и появлялись в шумной толпе, то разве только для того, чтобы в случае надобности обуздывать слишком уже неудобные проявления молодечества. В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному, натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, –– и наконец вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока.

Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, Булгаков, узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»... Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал.

Тут наконец прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие. Как встретил их государь –– мы не были уже свидетелями; нас всех гурьбой погнали в актовый зал, где с трудом кое-как установили по классам. Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел и уехал, а мы все, изумленные, с опущенными головами, разошлись по своим классам. Еще больше нас опустило головы наше бедное начальство» ( Д.А. Милютин).

Император негодовал справедливо: как не узнали его, если царский портрет висит в актовом зале? Значит, так чтят! Зато на Почетной доске имя Николая Тургенева, заочно осужденного к пожизненному заключению после декабрьского восстания и сбежавшего за границу.

Судьба пансиона была решена. Николай I подписал указ о превращении этого привилегированного учебного заведения в Дворянский институт с низведением на уровень гимназии. Через две недели после обнародования указа, Михаил Лермонтов подал прошение об увольнении. Это было первое в его жизни самостоятельное решение. 16 апреля 1830 года ему вручили свидетельство:

«Выдано Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в Пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от Пансиона с сим уволен».

Не полных два года он был в пансионе, и, несмотря на усиленные занятия учебными предметами, несмотря на балы и проказы, создал множество произведений. Теперь заканчивал трагедию «Испанцы», где в роли Эмилии видел Вареньку Лопухину. Аким Шан-Гирей так описывал Вареньку: «Это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная». Варенька нравилась многим: тонкие черты лица, карие глаза и белокурые волосы, и никакого кокетства. Ее образ стал для Лермонтова эталоном красоты. Он написал акварельный портрет Эмилии-Вареньки: кроткая девушка с опущенными глазами, темное покрывало на голове, крестик на нежной шее, –– одна из лучших его акварельных работ.

3 июня в Севастополе погиб военный губернатор Николай Алексеевич Столыпин — родной брат Елизаветы Алексеевны. Еще одно горе в семье! Два года назад во избежание чумы, гулявшей по югу России, Севастополь был окружен карантинными заграждениями. Вместо крестьянских поставок, за продовольственное снабжение взялись интенданты, и сразу же началось воровство: закупали продукты подпорченные, однако «платили» как за высокое качество; разницу в сумме брали себе. Некачественные продукты стали причиной заболеваний и смертности в городе и в гарнизоне. По чьему-то донесению прибыла комиссия из Петербурга, но делу не дали ход, а карантин ужесточили. Доведенные до отчаяния жители и матросы двинулись к дому военного губернатора, и Столыпин был смят разъяренной толпой. Полиция сбежала, гарнизон отказался подавлять бунт. Толпа избивала виновников своих бед, громила дома чиновников и офицеров. Через несколько дней в Севастополь вошла дивизия генерала Тимофеева. По решению следственного комитета, который возглавил граф Воронцов, семеро зачинщиков были казнены, свыше тысячи человек отправлены на каторжные работы; офицеры гарнизона получили дисциплинарные взыскания.

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

После расправы над благородным пансионом, которая произошла на глазах у Лермонтова, после известий из Севастополя, он ясно понял, что царская власть не продержится долго, люди просто не вынесут произвола над ними. Через 87 лет его предсказание сбудется в точности.

Миша начал готовиться к поступлению в Московский университет, штудировал предметы, которые потребуются на экзаменах. Но посещение Лопухиных и Верещагиных не прекратил. Вместе гуляли по Москве, ходили в театры, проводили время в интересных разговорах.

Однажды у Верещагиных он увидел Катю Сушкову. Это была невысокая, бледная по петербургской моде, восемнадцатилетняя девушка с большими близорукими глазами. На худеньком бледном личике глаза казались особенно черными и огромными, –– как у стрекозы. В Москву ее привезла петербургская тетка, в доме которой Катя воспитывалась.

Катя родилась 18 марта 1812 года, в Симбирске. Отец, игрок и скандалист, возненавидел жену и передал дочь своей матери. В десять лет Катю взял на воспитание брат отца, живший в Петербурге. Потом одна из сестер отца захотела взять Катю к себе, и таким образом, девочка навсегда оказалась в ее доме, тоже в Петербурге.

«Мне минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними... Я имею особенный дар пристращаться ко всему; ничего не могу любить благоразумно, –– даже танцы. Во время оно у меня была целая толпа поклонников, но я не отличала ни одного; правда, более чем с другими, я любила танцевать с дипломатом Хвостовым и кавалергардом Пестелем /брат казненного декабриста П. И. Пестеля, приверженец императора/. Оба они были одинаково умны, любезны и влюблены в меня. В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивал посещением великий князь Михаил Павлович. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «Она очаровательна, и у нее прекрасные манеры».

Миша Лермонтов всерьез увлекся Катей. К светскому лоску в ней добавлялась начитанность. По вечерам вместе с Катей и Сашей гулял по московским бульварам, Катя давала нести ему зонтик или перчатки и называла своим чиновником по особым поручениям. Проницательная Саша Верещагина заметила ей: «Лермонтов влюблен в тебя». Кате было смешно: за ней увивался целый рой московских франтов, которых она не удостаивала взглядом, а тут мальчишка... Знавшие Лермонтова в ту пору, описывали его так: «Невысокого роста, довольно плечист, с неустановившимися еще чертами матового, скорее смуглого лица. Темные волосы со светлым белокурым клочком чуть повыше лба окаймляли высокий, хорошо развитый лоб; нос был слегка вздернут; прекрасные, большие, умные глаза легко меняли выражение и не теряли ничего от появлявшейся порою золотушной красноты; под большей частью насмешливой улыбкой он тщательно старался скрыть мелькавшее на лице выражение мягкости или страдания».

Катя и Саша стали дразнить его: «Приходите к нам, вам будут конфеты!» Он обижался, по нескольку дней не встречался с ними, однако потом все равно приезжал к Верещагиным, чтобы увидеться с Катей.

Летняя Москва постепенно пустела, народ разъезжался по деревням, и Елизавета Алексеевна с внуком отправилась в Середниково. Вскоре там оказались Катя и Саша, поскольку имение Верещагиных было в трех верстах от Середникова, а имение Катиной тетки –– рядом с имением Верещагиных.

«По воскресеньям мы уезжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике. Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов» (Е. А. Сушкова).

И все-таки Миша любил ее, не спал по ночам, давая волю воображению; он придумал ее для себя, и, как признавался потом: «Любовь –– самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно; но если к ней примешается воображение, то горе несчастному! –– по какой-то чудной противоположности, это святое чувство делается так велико, что сердце человека уместить в себе его не может».

У Кати здесь не было других поклонников, кроме Миши, она не отталкивала его, но и не приближала. «Он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».

Взрослые девушки, одной девятнадцатый год, другой двадцать первый, познавшие горькое чувство первой, неразделенной любви, они оказались безжалостны к Мише. Пусть были бы булки с горохом, пусть с яблочными очистками, но не с опилками же! Они уязвили его, унизили, и были довольны собой. Знали, что творчество Миши –– это бессонные ночи, что, кроме того, он готовит предметы для поступления в университет –– и не понять его неразборчивости в еде. Да думал ли он о ней вообще?

Блажен, кто может спать! Я был рожден

С бессонницей. В теченье долгой ночи,

Бывало, беспокойно бродят очи

И жжет подушка влажное чело.

Душа грустит о том, что уж прошло,

Блуждая в мире вымысла без пищи,

Как лазарони или русский нищий.

От Кати он ничего не хотел, он только был рад находиться с ней рядом. Варенька Лопухина, бывая тем летом в Середникове, видела, как дорогой ее Миша не отстает от смазливой петербурженки, забыв поцелуй на балконе перед самым отъездом в прошлом году. Как горько ей было! Он для нее –– один во всем свете!

Но он не забыл, он только на время потерял голову; сердце осталось с Варенькой. Даже спустя несколько лет он помнил ту ночь: «Они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя... Они сели, смотрели в глаза друг другу, не плакали, не улыбались, не говорили, — это был хаос всех чувств земных и небесных, вихорь, упоение неопределенное, какое не всякий испытал, и никто изъяснить не может. Неконченные речи в беспорядке отрывались от их трепещущих губ, и каждое слово стоило поэмы… — само по себе незначащее, но одушевленное звуком голоса, невольным телодвижением — каждое слово было целое блаженство!»

В «Испанцах» он говорит устами Фернандо:

...лишь ты одна на свете

Сказала мне: люблю –– тебе одной

Я поверял все мысли, все желанья;

Ты для меня: родня, друзья –– ты всё мне!..

Мы созданы Отцом Небесным друг для друга.

Поэтическая тетрадь Лермонтова моментами превращалась в дневник, дневниковые записи чередовалась стихами, сюжетами драм, набросками сцен.

В августе Катя и Саша редко приезжали в Середниково, оставаясь в своих усадьбах. «В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг к другу, каждый день выдумывали разные развлечения: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!»

Был задуман пеший поход в Сергиеву лавру –– тоже, как видно, для развлечения. Накануне отъезда девушки были в Середникове, сидели в саду. Лермонтов к ним подошел, сказал несколько незначительных слов, и быстро исчез. Саша отправилась следом за ним, а Катя увидела у себя под ногами листок со стихами. Это было лирическое стихотворение, каких Лермонтов напишет ей не одно. На другой день все вместе поехали в Москву, чтобы оттуда двинуться в лавру. Лермонтов ни разу не взглянул на Катю, но сунул ей в руку исписанную бумагу:

Благодарю!.. вчера мое признанье

И стих мой ты без смеха приняла;

Хоть ты страстей моих не поняла,

Но за твое притворное вниманье

Благодарю!

В другом краю ты некогда пленяла,

Твой чудный взор и острота речей

Останутся навек в душе моей,

Но не хочу, чтобы ты мне сказала:

Благодарю!

Я б не желал умножить в цвете жизни

Печальную толпу твоих рабов

И от тебя услышать, вместо слов

Язвительной, жестокой укоризны:

Благодарю!

О, пусть холодность мне твой взор укажет,

Пусть он убьет надежды и мечты

И все, что в сердце возродила ты;

Душа моя тебе тогда лишь скажет:

Благодарю!

Насмешкам Саши не было конца: «Катрин, тебе дано вдохновлять и образовывать поэтов!»

Четырехдневный пеший поход в лавру, как узнаём из «Записок» Сушковой, был впечатляющим: ночевки на постоялых дворах, усталость, здоровый аппетит... Вот только о лавре она бы не вспомнила, если бы не стихотворение «Нищий», в котором Лермонтов признался ей в любви.

21 августа в правлении императорского Московского университета «от пансионера Университетского Благородного пансиона Михайлы Лермантова» слушалось прошение:

«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском Благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; –– ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском Университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно - политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю».

1 сентября правление Московского университета слушало донесение профессоров о том, что они «испытывали Михайла Лермантова –– в языках и науках и нашли его способным к слушанию профессорских лекций». Лермонтов был принят на нравственно-политический факультет, позже переименованный в юридический. Учиться, однако же, не пришлось: в Москве появилась холера. Студенты медицинского факультета пошли помогать врачам в больницах и тифозных бараках.

Но пока население не было слишком напугано; тетушка Кати Сушковой устроила танцевальный вечер. Накануне Лермонтов спросил Катю: будет ли она танцевать с ним мазурку?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.

«И в самом деле, я имела неимоверную глупость проскучать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, чтобы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами».

Потом в Москве дали бал в честь приезда великого князя Михаила Павловича. «Его высочество меня узнал, танцевал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и, смеясь, спросил: не забыла ли я Пестеля?»

Лермонтов продолжал ей дарить стихи, но уже разобрался в Кате. Через много лет Аким Шан-Гирей, увидев в печати «Записки» Сушковой, ответит на них: «Сушкова, вероятно, и не подозревает, что всем происшествиям я был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который многое замечал, и понимал, и помнит, между прочим, что Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные... Он был страстно влюблен, но не в Сушкову, а в молоденькую, умную, милую, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину».

С середины сентября холера уже свирепствовала в Москве. Людьми овладел страх, многие были в трауре, балы и прочие увеселения прекратились. За Катей приехал отец и увез ее в Петербург.

Закрылись правительственные учреждения, фабрики, учебные заведения, театры. Улицы города опустели. Москвичи жгли все, что давало сильный дым, полагая, что это спасет от распространения инфекции. По городу разъезжали кареты с больными в сопровождении полиции, и пугающие черные фуры с телами умерших. Все разговоры жителей города сводились к холере, о том, кто заболел и кто умер.

20 сентября митрополит Филарет послал предписание Московской духовной академии и семинариям о проведении мер для спасения от холеры. Учредил Московский архиерейский временный комитет помощи нуждающимся. Большие пожертвования сделали Николай I, дворяне Голицыны, Шереметевы, Самарины, Пашковы, купцы Аксеновы, Лепешкины, Рыбниковы. С 23 сентября по приказу генерал-губернатора Д. В. Голицына стала выходить так называемая «холерная газета», целью которой было пресечение слухов и паники среди населения. Был введен карантин. Дома обрабатывали хлоркой, город оцепили войска, все въезды и выезды были перекрыты.

Николай I прибыл в Москву лично проверить соблюдение противохолерных мер и организацию лечения в больницах. Десять дней провел он в городе, наблюдая, как устраивались больницы, отдавал распоряжения по снабжению Москвы, о денежной помощи неимущим, об учреждении приютов для осиротевших детей. Безбоязненно показывался на улицах и посещал холерные госпитали. Мать императора выкупила дом Апраксина, и в этом доме был создан холерный институт.

Везде по России, где свирепствовала холера, был введен карантин. Неслыханные прежде запреты на передвижение вызвали возмущение людей и порождали холерные бунты. В Тамбове пятитысячная толпа захватила губернатора, которого на другой день пришлось вызволять конным жандармам. В Севастополе восставшие удерживали город в течение пяти дней.

К октябрю число жертв в Москве составило 100 человек, а в конце октября заражалось уже по сто человек в день. Молодой московский медик Вадим Пассек ставил на себе опыты «прилипчивости» холеры, благополучный исход которых помог смелее относиться к болезни. Подобные опыты на себе начали делать профессора и студенты медицинского факультета. Эпидемия стала стихать, но нанесла тяжелый удар по медицинским кадрам. Среди заразившихся были такие светила медицины, как Филипп Депп и Матвей Мудров.

X

Занятия в университете начались 12 января. Лермонтов, обучаясь на нравственно - политическом факультете, посещал и словесное отделение.

«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились, смотря по роду состояния, средствам к жизни, взглядам на вещи. Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение.

Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

Недолго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская» (П. Ф. Вистенгоф).

Вероятно, это был том Шекспира. Миша не только был увлечен Шекспиром, но в переписке с Марией Акимовной со всем пылом юности убеждал ее, что Шекспир –– величайший из драматургов во всей вселенной. Критиковал скверные переводы шекспировских пьес на русский язык, приводил в доказательство собственный перевод и восклицал: «И это не прекрасно?!»

«Москва, февраль 1831 г.

Милая тётинька. Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете.

Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен: эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре.

Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков, и других, коих я не запомню. Гамлет по-английски написан половина в прозе, половина в стихах.

Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью, и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая, как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что Гамлет не будет так поражен и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.

Верно, Офелия не является в сумасшествии! хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен!

Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные, надоели Гамлету, и он прерывает одного из них, спрашивая:

Гамлет: Не правда ли это облако похоже на пилу?

1-й придворный: Да, мой принц.

Гамлет: А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное!

2-й придворный: Принц, я сам лишь хотел сказать это.

Гамлет: На что же вы похожи оба? — и проч.

Вот как кончается эта сцена: Гамлет берет флейту и говорит:

–– Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.

1-й придворный: Я никогда не учился, принц, я не могу.

Гамлет: Пожалуйста?

1-й придворный: Клянусь, принц, не могу (и проч. извиняется).

Гамлет: Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одаренного сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..

Теперь следуют мои извинения, что я к вам, любезная тётинька, не писал: клянусь, некогда было; ваше письмо меня воспламенило: как обижать Шекспира?.. Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».

«Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице» (П. Ф. Вистенгоф).

Лермонтов, вероятно, не по каждому спору смотрел ядовито, а только на споры пустого характера. Он презирал заносчивых «мудрецов».

В университете учились Герцен, Белинский, Огарев, но они были старше Лермонтова, и он не общался с ними. Он тесно сдружился с Закревским, Гагариным, Шеншиным –– тоже студентами, и, кроме них, с Поливановым и еще одним Шеншиным, не обучавшимися в университете. Молодые люди не только являлись вместе на всевозможные гулянья, вечера и маскарады, но часто собирались друг у друга, проводя время в горячих спорах обо всем на свете. Их так и называли –– «пятерка Лермонтова».

«Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Не похоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали» (П. Ф. Вистенгоф).

Почтенные и влиятельные лица были близкими родственниками Лермонтова, которых он навещал вместе с бабушкой, как и они навещали Арсеньеву. Хорошенькие дамы –– тоже родня и подруги родни. Остальных дам он не интересовал ни своей внешностью, ни возрастом. А в Павле Вистенгофе и его друзьях Миша не видел ничего для себя интересного; хотя ошибался: Павел Федорович Вистенгоф стал серьезным писателем с широким интеллектуальным кругозором, именно ему Лермонтов обязан ярким университетским воспоминанием о нем.

«Администрация тогдашнего университета имела некоторую свою особенность, –– писал Вистенгоф, –– Попечитель округа, действительный тайный советник князь Сергей Михайлович Голицын, богач, аристократ в полном смысле слова, был человек высокообразованный, гуманный, доброго сердца, характера мягкого. По высокому своему положению и громадным материальным средствам он имел возможность делать много добра как для всего ученого персонала вообще, так и для студентов, казеннокоштных в особенности. Имя его всеми студентами произносилось с благоговением и каким-то особенным, исключительным уважением. Занимая и другие важные должности в государстве, он не знал, как бы это следовало, да и не имел времени усвоить себе своей прямой обязанности, как попечителя округа, в отношении всего того, что происходило в ученой иерархии; поэтому он почти всецело передал власть свою двум помощникам –– графу Панину и Голохвастову. Эти люди были совершенно противоположных князю качеств. Как один, так и другой, необузданные деспоты, видели в каждом студенте как бы своего личного врага, считая нас всех опасною толпою как для них самих, так и для целого общества. Они всё добивались что-то сломить, искоренить, дать всем внушительную острастку.

Голохвастов был язвительного, надменного характера. Он злорадствовал всякому случайному, незначительному студенческому промаху и, раздув его до максимума, находил для себя особого рода наслаждение наложить на него свою кару.

Граф Панин никогда не говорил со студентами, как с людьми более или менее образованными, что-нибудь понимающими. Он смотрел на них, как на каких-то мальчишек, которых надобно держать непременно в ежовых рукавицах, повелительно кричал густым басом, командовал, грозил, стращал. И обеим этим личностям была дана полная власть над университетом. Затем следовали: инспектора, субинспектора и целый легион университетских солдат и сторожей в синих сюртуках казенного сукна с малиновыми воротниками (университетская полиция).

Городская полиция над студентами, как своекоштными, так и казеннокоштными, не имела никакой власти, а также и прав карать их. Провинившийся студент отсылался полицией к инспектору студентов или в университетское правление. Смотря по роду его проступка, он судился или инспектором, или правлением университета.

Инспектора казеннокоштных и своекоштных студентов, а равно и помощники их (субинспектора) имели в императорских театрах во время представления казенные бесплатные места в креслах, для наблюдения за нравственностью и поведением студентов во время сценических представлений и для ограждения прав их от произвольных действий полиции и других враждовавших против них ведомств. Студенческий карцер заменял тогда нынешнюю полицейскую кутузку, и эта кара для студентов была гораздо целесообразнее и достойнее.

Как-то однажды нам дали знать, что граф Панин неистовствует в правлении университета. Из любопытства мы бросились туда. Даже Лермонтов молча потянулся за нами. Мы застали следующую сцену: два казеннокоштные студента сидят один против другого на табуретках и два университетских солдата совершают над ними обряд бритья и стрижки. Граф, атлетического роста, приняв повелительную позу, грозно кричал:

— Вот так! Стриги еще короче! Под гребешок! Слышишь! А ты! — обращался он к другому. — Чище брей! Не жалей мыла, мыль его хорошенько!

Потом, обратившись к сидящим жертвам, гневно сказал:

— Если вы у меня в другой раз осмелитесь только подумать отпускать себе бороды, усы и длинные волосы, то я вас прикажу стричь и брить на барабане, в карцер сажать и затем в солдаты отдавать. Вы ведь не дьячки! Передайте это там всем. Ну! Ступайте теперь!

Увидав в эту минуту нашу толпу, он закричал:

— Вам что тут нужно? Вам тут нечего торчать! Зачем вы пожаловали сюда? Идите на свое место!

Мы опрометью, толкая друг друга, выбежали из правления, проклиная Панина.

Иногда эти ненавистные нам личности, Панин и Голохвастов, являлись в аудиторию для осмотра: все ли в порядке? Об этом давалось знать всегда заранее. Тогда начиналась беготня по коридорам. Субинспектора, университетские солдаты суетились, а в аудиториях водворялась тишина».

Кроме этих, бесивших студентов лиц, бесил их профессор Малов, читавший историю римского законодательства. 16 марта они подняли бунт против него, и Лермонтов в бунте участвовал. Начальство замяло дело, иначе бы многих отдали в солдаты.

«Профессор Малов был олицетворенная глупость и ничтожество; но как он был всегда деликатен с нами даже до унижения, то мы терпеливо переносили его глупость. В это время он из экстраординарных профессоров был сделан ординарным; Малов возгордился новым своим званием, и из кроткого и деликатного вдруг сделался строгим и грубым. В случае шума на его лекциях, он не только уже не просил нас униженно, как прежде,перестать шуметь, но стал грозить нам и требовать повелительно от нас тишины. Сначала это нас сильно озадачило: мы не могли понять причины такой перемены, но не обращали на его важничанье никакого внимания и нисколько не боялись его угроз. Но однажды, когда мы начали шуметь, он вышел из терпения и забылся до того, что обругал нас мальчишками и ушел с лекции. Негодование студентов за такое оскорбление было страшное. Такая брань от кого бы то ни было показалась бы нам очень обидною, тем боле от такого осла, которого мы только и терпели за его снисходительность. Все студенты ходили взволнованные по аудитории, кричали, как смел такой дурак, как Малов, так оскорблять студентов, и ругали его всячески.

Решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, студенты прислали в наше /физико-математическое/ отделение двух парламентеров, приглашая прийти с вспомогательным войском.

Когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов был налицо и видел нас. У всех студентов на лицах был написан страх, ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания? Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.

— Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами, — заметил Малов, воображавший, вероятно, что лошади думают галопом и рысью, и буря поднялась — свист, шиканье, крик: «Вон его, вон!»

Малов, видимо, струсил. Сначала он грозил нам, а то вдруг смирился и начал петь перед нами Лазаря: «Ну что я вам, милостивые государи, сделал? –– говорил он. –– За что вы на меня сердитесь? Помилуйте меня! Извините меня, если я вас чем оскорбил: оставьте все это!»

Что мы не имели никакого другого намерения как только пошуметь и этим заставить Малова перед нами смириться и извиниться, это доказывается тем, что мягкие его слова и извиняющаяся, униженная его физиономия сильно на нас подействовали, и мы мгновенно перестали шуметь. Если бы Малов после этого ушел с лекции, то без сомнения и конец был бы нашей демонстрации. Но его, как говорится, лукавый попутал. Видя нашу покорность, он возгордился своей над нами победой и вдруг, как какой черт подучил его, он, обращаясь к нам, с насмешкой, сказал: «Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте!..»

Эти слова его были искрой в порох. Едва он выговорил их, как все студенты вскочили с мест, начали ногами уже не шаркать, а колотить о передние доски скамеек, закричали на него: вон, вон!.. и пустили уже в него кто шапкой, а кто книжкой.

Малов, бледный, как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям. Аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши. Последнее обстоятельство было важно: на улице дело получило совсем иной характер. Но будто есть на свете молодые люди 17-18 лет, которые думают об этом.

Университетское начальство, разумеется, прежде всего обратилось к самому Малову, чтобы он назвал виновников сделанной ему обиды, и тут-то этот глупец еще раз проявил свою мудрость. Не заметивши лично никого из шумевших студентов, он в своей глупой башке сделал такой вывод: весь этот беспорядок сделали ленивцы, а такими он считал тех, которые редко ходили на его лекции.

Ежедневно призывали для допроса по нескольку студентов и совершенно невинных. Тогда на самообвинение вызвались четыре студента, люди богатые, с знатной родней и связями, которые поэтому были твердо уверены, что с ними ничего особенного не сделают и много, много, если их посадят в карцер. И на этом мы порешили. Не помню уже, каким образом они объявили о себе начальству, но кончилось все это тем, что этих четырех студентов велено было посадить на три или четыре дня в карцер. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу, а государь помиловал бы в солдаты» (А. И. Герцен).

Во время допросов Лермонтов был уверен, что понесет наказание; написал в альбом своего друга Поливанова:

Послушай! вспомни обо мне,

Когда, законом осужденный,

В чужой я буду стороне...

Сбоку стихотворения была приписка Николая Поливанова: «Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда, вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».

За стенами университета развивалась серьезная умственная жизнь. «Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: “Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли”, –– горько сетовал Герцен. –– В возмещение за нами сохраняют право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем».

Такая же горечь была в строках Лермонтова:

К чему глубокие познанья, жажда славы,

Талант и пылкая любовь свободы,

Когда мы их употребить не можем?

...И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует.

Ему хотелось простора, азарта, серьезного умного дела, и он обращался мечтой к далекой Шотландии.

И арфы шотландской струну бы задел,

И по сводам бы звук полетел;

Он начал третий вариант поэмы «Демон», которая, в конце концов, займет всю его жизнь. Талант его зрел быстро, духовный мир определялся резко. В своем творчестве он все больше становился самостоятельным, находя такие образы и сюжеты для своих стихотворений и поэм, которые до него никто не осмеливался использовать. При этом в силу молодости продолжал посещать московские салоны и балы.

Заметно было в нем, что с ранних дней

В кругу хорошем, то есть в модном свете,

Он обжился, что часть своих ночей

Он убивал бесплодно на паркете

И что другую тратил не умней...

В апреле в Москву приехал Юрий Петрович –– перезаложить Кропотово на новых условиях, по которым ежегодные взносы снижались на 400 рублей. Очевидно, по первой закладной взносы стали непосильны. Имение было перезаложено на 37 лет.

Он выглядел плохо. Чувствуя близкую смерть, написал в январе завещание, с которым теперь ознакомил сына. «...долгом почитаю объяснить теперь тебе мою волю, а именно: сельцо Любашевка (Кропотово тож) составляет всё наше недвижимое имение, в коем считается по 7-й ревизии 159 мужск. пола душ: из числа сих душ по 4 мужск. пола дворовых людей отделены еще покойной матерью моей каждой сестре и числятся за ними по ревизии, следовательно, остается 147 душ. Сие число должно быть разделено пополам между тобою, любезнейший сын мой, и тремя сестрами моими: Александрою, Натальею и Еленою, которые между собой разделят по равной части. Движимость, находящаяся в доме, должна быть отдана трем упомянутым сестрам. Имение сие заложено в опекунском совете, и потому долг ляжет на число доставшихся каждому душ. Кроме сего, еще имеется на мне партикулярного /частного/ долга три тысячи пятьсот рублей, которые и прошу заплатить из имеющихся двенадцати тысяч рублей в долгах по заемным письмам. /Ему кто-то был должен 12 тысяч/. Из остальных же, за уплатою моего долга, восьми тысяч пятисот рублей, определяю четырем сестрам моим, полагая в том числе и замужнюю Авдотью Петровну Пожогину-Острашкевичеву, каждой по две тысячи рублей ассигнациями, а остальные пятьсот рублей отпущенному на волю сестрою моею по крестном отце Петрову».

Миша узнал до конца историю распри отца и бабушки: Юрий Петрович ничего не скрыл. Сердце его разрывалось: не понимал, почему бабушка не дала отцу денег на достойное воспитание сына? Что ею руководило: скупость или бесчувственность? Почему не щадила ребенка, отбирая его от отца? И приходил к заключению, что в бабушке тесно сплетались любовь к нему, Мише, и непонятная жажда мести его отцу.

В Москве Юрий Петрович пробыл около трех недель: хлопоты в опекунском совете, и с сыном хотелось побыть –– не виделись больше года. В драме Лермонтова «Люди и страсти» читаем:

Дарья. Кажется, сударыня, он у своего батюшки.

Марфа Ивановна. Все там сидит. Сюда не заглянет. Экой какой он сделался –– бывало прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был...

Марфа Ивановна /отцу Юрия/. Да, батюшка –– мне что-то не спалось –– я все думала об моем Юрьюшке… вот вы, отцы, не так беспокоитесь об детях!..

Николай Михалыч. Неужели вы думаете, что мне легче. Вы ошибаетесь, позвольте мне сказать. Я сына моего не меньше вас люблю; и этому доказательство то, что я его уступил вам, лишился удовольствия быть с моим сыном, ибо я знал, что не имею довольно состояния, чтоб воспитать его так, как вы могли.

Еще до отъезда Юрия Петровича московские газеты оповестили о начавшейся холере в Петербурге. А так как это совпало с восстанием в Польше, то по Петербургу разошлись слухи, что поляки ходят ночами по огородам и посыпают овощи ядом; что незаметно проходят в ворота домов, насыпают яд в стоящие во дворах бочки с водой; что зафрахтованные мятежниками корабли привозят грузы мышьяка и высыпают его в Неву.

Петербургские газеты рекомендовали жителям иметь при себе раствор хлорной извести или крепкого уксуса, которыми следует протирать руки и участки лица, но каждого, кто использовал эти средства, ждала расправа: темный народ видел в них отравителей. На таких нападали, и, в лучшем случае, заставляли употребить хлорку и уксус вовнутрь. Простолюдины стали избивать врачей, подозревая в них содействие полякам, разбивать холерные кареты, громить больницы. В июне случился холерный бунт. Больница на Сенной площади была разорена, трое медиков и столько же полицейских убиты. Дело дошло до того, что в течение нескольких суток полиция и доктора прятались от рассвирепевшей толпы.

Император велел выстроить на Сенной площади вооруженные войска. Лишь это подействовало на ошалевший народ.

Постепенно холера стала ослабевать, перекинувшись в Финляндию и на западные границы России. 27 июня в Витебске скончался от эпидемии великий князь Константин Павлович, которого декабристы надеялись видеть царем.

XI

18 мая Лермонтов подал прошение в университет: разрешить ему отпуск на 28 дней. Попросили о том же двое его друзей. Прошение было удовлетворено. «Означенных студентов, уволив в отпуск, предоставить г-ну ректору снабдить их надлежащими для проезда билетами /разрешениями/ в Московский уезд».

Отъезд был связан с событием частной жизни Николая Поливанова. Каким образом из его деревни Лермонтов оказался потом в Москве, а затем в усадьбе Ивановых на берегу Клязьмы, не ясно, но он прогостил там несколько дней.

Старшую дочь Ивановых, Наташу, Лермонтов знал по московским балам, где поначалу чувствовал антипатию к ней. Если Варенька Лопухина была, как пушкинская Татьяна, «без взора наглого для всех, без притязаний на успех», то Иванова являла собой обратное. Но постепенно меж нею и Мишей сложились приятельские отношения и, как казалось Лермонтову, Наташа влияла на него благотворно. Теперь, в имении Ивановых, когда после долгой унылой зимы жизнь распахнулась во всю свою ширь, Миша с Наташей влюбились друг в друга. Ей было 17, ему 16.

В своих любовных чувствах Лермонтов оставался неисправимым идеалистом. Он воспылал к Наташе романтической страстью, придумав ее для себя, как придумал в минувшем году Сушкову. Он наделял Наташу такими душевными качествами, которых в ней не было, и быть не могло (стоит взглянуть на ее портрет, где ей лет шестнадцать: лицо как у озлобленного хорька). Наташа ему отвечала взаимностью, и можно представить, какие слова находили они друг для друга, прячась в аллеях, как много юного чувства было в обоих! Однако Наташа опомнилась: ей надо замуж; пойдут разговоры, сплетни... Она объявила, что любит другого.

Вернувшись в Москву, Миша примчался к Владимиру Шеншину, который, уже заскучав без него, писал Поливанову: «Мне здесь душно, и только один Лермонтов, с которым я уже пять дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою». Николай Поливанов приглашал его с Мишей на свадьбу кузины, и к письму Шеншина Лермонтов сделал беглую приписку: «Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. — Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которой меня не будет (??); впрочем, мне теперь не до подробностей. — Черт возьми все свадебные пиры. — Нет, друг мой! мы с тобой не для света созданы; — я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры. Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее. Что ты делаешь? — Прощай, друг мой».

«1831-го июня 11 дня»:

Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу, и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в другую грудь.

Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порожденное в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! –– любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил.

Миша схватился за драму «Странный человек», выплескивая в ней то, что произошло между ним и Наташей, не изменив даже имени-отчества героини, оставив ее Наташей, Натальей Федоровной.

Наташа. Мои слова неприятны вам; но правда, говорят, никому не нравится. Я сама вам теперь признаюсь, что вы, ваш характер, ваш ум сделали на меня сначала довольно сильное впечатление; но теперь обстоятельства переменились, и мы должны расстаться: я люблю другого! Так я подам вам пример: я вас забуду!..

Владимир. Бог! Зачем ты дал мне огненное сердце, которое любит до крайности и не умеет так же ненавидеть! Ты виновен! Пускай твой гром упадет на мою непокорную голову: я не думаю, чтоб последний вопль погибающего червя мог тебя порадовать!

Белинской. Она кокетка!

Владимир. Не верю: тут есть тайна…

Белинской. Поди ты к черту с тайнами! Просто: когда ей весело, тогда твоя Наташа об тебе и не думает, а когда скучно, то она тобой забавляется. Вот и вся тайна.

XII

В конце июня Елизавета Алексеевна собралась в Середниково, где они с Мишей проводили уже третье лето. Миша был счастлив! «Поеду... Увижу Наташу, этого ангела!.. Может быть, она меня любит; ее глаза, румянец, слова... Какой я ребенок! –– все это мне так памятно, так дорого, как будто одними ее взорами и словами я живу на свете».

Имение Ивановых было недалеко от Середникова, и Миша спешил повидаться с Наташей. Седлал коня и мчался в ее усадьбу, переплывая Клязьму. Стоило ему оказаться у ее дома, как он переставал замечать все вокруг. Глаза его были прикованы к окнам, где мелькала любимая, и по воспоминаниям одной из кузин Наташи, если бы в этот момент мимо дома проехал сам император, Лермонтов не обратил бы на него никакого внимания.

Миша не верил, что человек, нежно шептавший любовные признания, может резко перемениться. Он находил десятки причин, оправдывавших Наташу. Окончив «Странного человека» подарил ей аккуратно переписанный экземпляр, в котором Наташа тотчас вымарала свое имя. Однако не выкинула, как не выкидывала и подаренные Лермонтовым стихи.

В Середникове в то лето гостей было мало, Миша много писал, много читал, тренировал мышцы, развлекался с Аркашей Столыпиным, делая из картона себе и ему рыцарские доспехи, сражаясь в саду. Изредка приезжала Саша Верещагина, и Лермонтов отводил душу, поверяя ей свои чувства к Ивановой. Девушка скучно кивала. Она не могла и подумать, что эта любовь затянется на год, и только потом Лермонтов сможет порвать с Наташей.

Не знав коварную измену,

Тебе я душу отдавал;

Такой души ты знала ль цену?

Ты знала — я тебя не знал!

Наташа благополучно вышла замуж за Николая Обрескова, который был старше ее на одиннадцать лет. Сын сенатора, владелец 750 крепостных душ мужского пола. Ее не смутило позорное прошлое Николая: за кражу драгоценностей у своей тетки, он лишен был дворянского звания и ровно семь лет тянул солдатскую лямку. В 1833 году император помиловал Николая, возвратив ему титул и состояние, и в том же году Обресков женился, уехав с Наташей в Курск. Супруги обзавелись детьми, подолгу живали за границей, Наталья Федоровна пополнела, и на портрете тех лет выглядит любезной дамой. Вряд ли она понимала, что яркий след, который оставила в душе Лермонтова, вызвал к жизни шедевры мировой любовной лирики.

XIII

1 октября 1831 года умер Юрий Петрович, двух дней не дожив до семнадцатилетия сына. Было ему 44 года. О плохом состоянии отца Мишу известила Авдотья Петровна. Вместе поехали в Кропотово. И вот –– дом, где Лермонтов жил полузатворником. Гнусные сплетни о том, что продал сына за 25 тысяч рублей своей теще, что бил молодую жену, гулял и картежничал, согнули его, довели до чахотки. Довершило болезнь хроническое безденежье.

Но как жили его крестьяне? Каждая семья держала от двух до шести лошадей, выполняя на них сельскохозяйственные работы на своей и господской земле и, кроме того, занимаясь извозом. Было много овец: с молодняком от семи до сорока голов на каждый крестьянский двор. Полученной шерсти хватало на полушубки, кафтаны, шали и прочее. Уровень жизни крестьян был выше, чем у Арсеньевой, оттого крепостные и называли Юрия Петровича добрым, даже очень добрым барином. Всего в Кропотове было 1150 десятин земли, из них пашенной 822. Остальная земля находилась под селением, огородами, гуменником, лесами и лугами.

Юрий Петрович не жал из крестьян последние соки, чтобы оставить сыну хотя бы сто тысяч рублей, но первый заметил его дарование и правильно оценил.

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть,

И жребий чуждого изгнанника иметь

На родине с названьем гражданина!

Но ты свершил свой подвиг, мой отец,

Постигнут ты желанною кончиной;

Дай бог, чтобы, как твой, спокоен был конец

Того, кто был всех мук твоих причиной!

Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный Творцом?

Однако ж тщетны были их желанья:

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

Хоронили Юрия Петровича в селе Шипово, где была церковь, в приходе которой числилось Кропотово. В телегу впрягли, как положено, двух лошадей, застелили ковром и поставили гроб. Навеки запомнилась сыну эта дорога: «...гроб, поставленный на телеге, качался при каждом толчке; он /Михаил/ с образом шел впереди... дьячок и священник сзади; они пели дрожащим голосом... и прохожие снимали шляпы... вот стали опускать в могилу, канат заскрипел...» –– напишет Лермонтов через два года в романе «Вадим».

До Шипова было четыре версты, шли поначалу пешком, потом уже сели в телеги. Отпевание в церкви длилось недолго. Могила готова была в церковной ограде –– близко к церковной стене. Михаил стоял у свеженасыпанного холмика, убитый горем.

Прости! Увидимся ль мы снова?

И смерть захочет ли свести

Две жертвы жребия земного,

Как знать! Итак прости, прости!..

Ты дал мне жизнь, но счастья не дал;

Ты сам на свете был гоним,

Ты в людях только зло изведал...

Но понимаем был одним.

И тот один, когда, рыдая,

Толпа склонялась над тобой,

Стоял, очей не обтирая,

Недвижный, хладный и немой.

И все, не ведая причины,

Винили дерзостно его,

Как будто миг твоей кончины

Был мигом счастья для него.

Но что ему их восклицанья?

Безумцы! Не могли понять,

Что легче плакать, чем страдать

Без всяких признаков страданья.

Дома Лермонтов встал у портретов отца и матери, тетки ходили мимо, как тени... Надо было знакомить их с завещанием –– последняя воля отца...

Рисунок М. Ю. Лермонтова

«Ребенок, тянущийся к матери»,

1829 г.

XIV

Нравственно-политический факультет перестал удовлетворять Лермонтова. Он перешел на словесный. Но уже не было в живых Мерзлякова, а другие профессора читали лекции так, что «выносить студенту с них было нечего».

На первом курсе все отделения обязательно слушали П. В. Победоносцева. Лекции были скучнейшие, студенты на них развлекались, кто как умел. Константин Аксаков вспоминал, что один из студентов принес воробья, выпустил его, а остальные, «искренне негодуя» и громко крича, ловили несчастную птицу. В другой раз, во время вечерней лекции, они перед приходом Победоносцева закутались в шинели, забились по углам слабо освещенной аудитории, и, как только профессор вошел, затянули как в церкви: «Се жених грядет во полунощи...»

Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства, и на его лекциях порой вся аудитория в сто человек поднимала шум по самому пустяковому поводу. «Странное дело! –– говорил Аксаков, –– профессора преподавали плохо, студенты не учились, мало почерпали из университетских лекций, но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета».

Иван Гончаров, став студентом чуть позже, вспоминал: «Мы, юноши, смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества».

Гордилась Москва еще тем, что университет восстанавливали всей Россией; восстанавливали архив, библиотеку, лаборатории после варварского сожжения этого храма науки Наполеоном. Научные институты, ученые, частные лица передавали университету деньги, книги, старинные документы, приборы и естественнонаучные коллекции.

Святое место! помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры,

Твоих сынов заносчивые споры:

О боге, о вселенной и о том,

Как пить: ром с чаем или голый ром;

Их гордый вид пред гордыми властями,

Их сюртуки, висящие клочками.

Бывало, только восемь бьет часов,

По мостовой валит народ ученый.

Кто ночь провел с лампадкой средь трудов,

Кто в грязной луже, Вакхом упоенный,

Но все равно задумчивы, без слов

Текут... Пришли, шумят... Профессор длинный

Напрасно входит, кланяется чинно, —

Он книгу взял, раскрыл, прочел... шумят;

Уходит — втрое хуже. Сущий ад!..

По сердцу Сашке жизнь была такая,

И этот ад считал он лучше рая.

М. Ю. Лермонтов, «Сашка».

В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался приготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся на четыре факультета: нравственно-политический, физико-математический, врачебный и словесный.

«Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших: Победоносцева, Гастева, Оболенского, Геринга, Кубарева, Василевского, протоиерея Терновского. В два часа пополудни расходились по домам. Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение потом на публичном экзамене.

Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос, Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать, профессор сначала слушал его, потом остановил замечанием:

— Я вам этого не читал. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали. Я пользуюсь собственной библиотекой, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику» (П. Ф. Вистенгоф).

Надо сказать, что и Белинский не признавал лекций Победоносцева, и однажды профессор не выдержал: «Что ты сидишь, как на шиле, ничего не слушаешь? ... Повтори мне последние слова, на чем я остановился?» –– «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», –– ответил Белинский.

И все-таки студенты были признательны Петру Васильевичу Победоносцеву: из лекции в лекцию он вдалбливал им, что нельзя вносить в русские тексты иностранные слова. Это был глубоко русский человек, хотел, чтобы молодые люди знали не только современные требования литературы, но и те, какими они были при ее начале, при Ломоносове. У него было 11 детей, младший сын, Константин, через несколько лет будет воспитателем цесаревича Александра –– в будущем императора Александра III. Вместе с Федором Михайловичем Достоевским он попытается разъяснить цесаревичу, что «русские, стыдясь перед Европой своей якобы отсталости, нахватываются чужого, и забывают о своих способностях, которые могут принести новый свет миру, как это было со всеми великими нациями, которые неуклонно оставались самостоятельными, и только тем пригодились миру, внеся в него, каждая, по своему лучу света». Цесаревич Александр не забывал этого наставления. «Россия –– для русских и по-русски», –– объявил он, придя во власть.

Следствием проверки знаний студентов первого курса университета, стало то, что весь курс был оставлен на второй год: сказались пропущенные «холерные месяцы», слабая посещаемость профессоров и студентов при затухании эпидемии, а также учеба многих студентов спустя рукава. По признанию Павла Вистенгофа, «процветали всевозможные удовольствия: балы, собранья, маскарады, театры, цирки, званые обеды и радушный прием во всякое время в каждом доме. Многие из нас усердно посещали все эти одуряющие собрания и различные кружки общества, забывая и лекции, и премудрых профессоров наших».

Рождественские каникулы были посвящены развлечениям, и Лермонтов готовился к новогоднему маскараду в Благородном собрании. Придумал явиться астрологом с «книгой судеб» под мышкой. Вместе с Акимом мастерски сделали книгу огромных размеров, Аким срисовал с чайного ящика иероглифы, из черной бумаги вырезал их, увеличив раз в двадцать, и вклеил в листы –– что представляло собой «кабалистику». Под каждым иероглифом Лермонтов поместил шуточный мадригал.

На маскараде, «астролог» в большом колпаке, усеянном звездами, в длинной хламиде, под хохот друзей важно читал свои предсказания. Потом, как и все, «натирал подошвами паркет» и вернулся домой поздно ночью. Уснуть еще долго не мог: перебирал впечатлительной памятью встречи. Хоть и под масками, но узнал Наташу Иванову и Евдокию Сушкову –– двоюродную сестру Кати Сушковой, начинающую поэтессу. А Вареньки Лопухиной на маскараде не было... В последнее время он часто думал о ней.

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

И стан ее не стан богини,

И грудь волною не встает,

И в ней никто своей святыни,

Припав к земле, не признает;

Однако все ее движенья,

Улыбки, речи и черты

Так полны жизни, вдохновенья,

Так полны чудной простоты.

Но голос душу проникает

Как вспоминанье лучших дней,

И сердце любит и страдает,

Почти стыдясь любви своей.

Взрослым умом Лермонтов стал понимать, что «гордая красота», «грудь волною» –– только рисовка, стремление нравиться, иметь толпу вздыхателей и, наконец, выйти замуж. В Вареньке даже помину этого не было, она и прическу носила естественную: без накладных буклей над ушами. Но не была бесхарактерной. На своих именинах в начале декабря, Варенька с упоением танцевала с кавалерами, увивавшимися за ней, и «не замечала» Мишу. Он начал испытывать ревность... Стал чаще бывать у Лопухиных, подружился с Марией Александровной, чтобы знать от нее побольше о Вареньке, однако она не спешила с ним откровенничать. А на него то и дело сыпались слухи об увлечениях Вари, и даже, что Варя выходит замуж. Последнее привело его к сильной депрессии.

Потом оказалось, что Варенька вовсе не думала выходить замуж, и не думает ни о ком, кроме него... А через несколько дней он видел ее, окруженной мужским вниманием. Он и представить не мог, что Варенька станет причиной его страданий, он привык к ее тихой и светлой душе, не замечал ее, как не замечают воздух.

Каникулы кончились. Лермонтов редко ходил на лекции, собираясь когда-нибудь сесть и за одну ночь наверстать упущенное, –– мечта всех студентов до наших дней. Он целиком погрузился в поэмы «Измаил-Бей» и «Демон». Начав «Демона» как разъяснение причины злых качеств в людях, он погружался в нее все глубже.

Когда подошли экзамены, Михаил понял, что подготовлен плохо, а получить неудовлетворительные оценки было зазорно. 1 июня он обратился с прошением об увольнении из университета: «Ныне же по домашним обстоятельствам более продолжать учения в здешнем Университете не могу и потому правление императорского Московского Университета покорнейше прошу, уволив меня из оного, снабдить надлежащим свидетельством для перевода в императорский Санкт-Петербургский Университет».

18 числа свидетельство ему было выдано, но почему-то не говорилось, на каком курсе он числился.

О переезде в Петербург бабушка не возражала: там еще больше родни, чем в Москве. А вот оставить здесь Вареньку Лермонтову было трудно. «Я любим –– любим –– любим –– теперь все бедствия земли осаждайте меня –– я презираю вас: она меня любит… она, такое существо, которым бы гордилось небо! Как я богат!.. О, если бы мой отец видел это, как восхитился бы он взаимным пламенем двух сердец».

Варенька поклялась никому не принадлежать, кроме Миши! Будущее рисовалось обоим в радужном свете: он поступает на второй курс университета, учится два года, получает должность, и они женятся. Пока что писать он ей не сможет –– это ее скомпрометирует, но будет писать Марии Александровне –– старшей Варенькиной сестре, будет рассказывать ей о себе, а от нее получать о Вареньке вести –– пусть даже завуалированные, он все поймет!

В конце июля Елизавета Алексеевна с внуком выехала в Петербург.

XV

В северной столице Арсеньева остановилась у одного из родственников, списавшись заранее. Сразу же ее навестил Павел Евреинов –– сын сестры Александры. Павел служил в Петербурге, был старше Лермонтова, и рассказами о своих гусарских проделках расположил его к себе. «У него есть душа в душе», –– радовался Михаил. Казалось, что в Павле он обрел друга.

За Павлом потянулись к Арсеньевой другие родственники. Благосклонно знакомились с Лермонтовым, рассказывали о своих успехах и повышениях по службе, обсасывали светские новости.

Дальше начались визиты самой Елизаветы Алексеевны –– и первым делом к Вере Николаевне Столыпиной, жене умершего брата Аркадия. Она находилась на

даче с детьми, но Арсеньева не затруднилась поехать. Дача Мордвиновых, где жила Вера Николаевна, располагалась на Петергофской дороге, верстах в двадцати от Петербурга, в аристократической местности среди парков, прудов и фонтанов.

Впервые Вера Николаевна увидела своего племянника. Одобрила решение Михаила поступать в университет, но ее сын Алексей, младше Лермонтова на два года, заявил, что никогда не будет чиновником, а поступит в юнкерскую школу. Мать снисходительно улыбалась, и это еще подстегивало шестнадцатилетнего юношу: он уверял, что дед очень рад видеть его военным!

Отец его матери, адмирал Мордвинов, вполне был согласен с желанием внука. Он был крупнейшей личностью своего времени: один из организаторов Черноморского флота, первый в истории России морской министр. Он единственный из членов Верховного уголовного суда отказался подписать смертный приговор декабристам. Мордвинов говорил с Николаем I так же прямо, как и с его бабкой Екатериной. Это ему принадлежат слова: «Дайте свободу мысли, рукам, всем душевным и телесным качествам человека; предоставьте всякому быть, чем его Бог сотворил, и не отнимайте, что кому природа особенно даровала!»

Внуков своих он так и воспитывал –– в полной свободе. Алексей грезил военными подвигами, зачитывался приключенческой литературой, особенно шотландцем Монго Парка; даже собаке своей дал кличку Монго.

От дачи Мордвиновых до Петергофа было двадцать верст, и Михаил, страстно желая увидеть море, упросил бабушку съездить туда.

В Петергофе, у Монплезира, лодочники предлагали морскую прогулку. Лермонтов не преминул воспользоваться. Плывя на лодке среди морского простора, он был разочарован: совсем не таким жаждал он видеть море; не было волн с пенными гребнями, не было ничего рокового, о чем читал он у Пушкина. Но здесь рождался его знаменитый «Парус» –– исповедь.

В Петербурге Елизавета Алексеевна наняла квартиру у Синего моста. По чистой случайности там же находилась юнкерская школа. Квартира была превосходной, однако душа Михаила к ней не лежала, как не лежала и к Петербургу. Признавался московской знакомой: «... одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь; вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов — быть может, слава богу!

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но, в самом деле, мертвее, чем когда-нибудь... Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши не гожусь ни на что; право мне необходимо путешествовать — я цыган».

В следующем письме к той же знакомой, Лермонтов сетовал на свое окружение:

«Все люди такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».

Он подал прошение в Петербургский университет о зачислении на второй курс. Увы, ему отказали зачесть учебу в Москве, а ко всему –– с этого года срок обучения в университетах увеличивался до четырех лет. Лермонтов был взбешен! Повторять первый курс? Потом еще целых три года корпеть над учебниками? Ну а потом? Прав Алексей Столыпин –– выучиться, чтобы всю жизнь просидеть за чужими бумагами.

Он подал прошение в юнкерскую школу (Школа гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров). Друзья по Москве, Поливанов и Шубин, прибыв в Петербург, тоже подали в Школу прошения, и, кроме них, близкий родственник Лермонтова Николай Юрьев, проведший детство в Тарханах. Все складывалось отлично! Только Елизавета Алексеевна не могла опомниться от такого поступка внука; всегда говорила: «Пусть будет хоть кем, только не военным!» Начались уговоры его, а затем и родни не расстраивать бабушку, не губить ей здоровье. Он не поддался. Арсеньева слегла. Лермонтов сел за письмо к Марии Лопухиной: «Пишу вам в очень тревожную минуту, так как бабушка тяжело заболела и уже два дня как в постели. Получив ваше второе письмо, я нахожу в нем теперь утешение. Назвать вам всех, у кого я бываю? У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием. Как только я приехал, я посещал — и признаюсь, довольно часто — родственников, с которыми я должен был познакомиться, но, в конце концов, я убедился, что мой лучший родственник — я сам; я видел образчики здешнего общества: дам очень любезных, кавалеров очень воспитанных — все вместе они на меня производят впечатление французского сада, и не просторного и не сложного, но в котором можно заблудиться в первый же раз, так как хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями. Прощайте... не могу больше писать, голова кружится от глупостей; думаю, что по той же причине кружится и земля вот уже 7000 лет, если Моисей не солгал».

Лермонтов не назвал причину болезни бабушки и ничего не сказал о своем решении стать военным, но Москву уже облетела весть о его «безрассудном поступке». От кузины к кузине из Петербурга в Москву шли торопливые письма. Неблагодарного внука Арсеньевой осуждали, бабушку все жалели. Как положено, была пущена сплетня о том, что при подаче прошения в Петербургский университет Лермонтов вел себя вызывающе, и его выгнали.

Саша Верещагина попрекала его: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя /т. е. бабушка Лермонтова/ от этого захворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, –– ради Бога успокойте меня! К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».

Дурной характер был как раз у нее, у Саши. Странно, что за всю жизнь Лермонтов не распознал в Верещагиной иезуитских склонностей.

Михаил еще не умел с презрением относить к сплетням, и, оправдываясь перед кузиной, написал ей все, как было. Написал и Алексею Лопухину, делясь сомнениями: сумеет ли в юнкерской школе продолжать свои сочинения, будет ли время на то? Алексей успокоил его: для любимого дела всегда выберешь время. Похвалил Михаила за правильный выбор: «С таким живым характером, как у тебя, ты быстро соскучишься в статской службе».

Мария Александровна тоже приняла участие в Лермонтове: «Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли? … Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией: одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным».

И давала совет: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что все будет хорошо».

Лермонтов тотчас ответил ей:

«Как раз сейчас начинаю рисовать кое-что для вас, и, может быть, пошлю вам рисунок с этим же письмом. Знаете, дорогой друг, каким образом я вам буду его писать — по временам; одно письмо иногда будет длиться несколько дней. Придет ли мне в голову мысль, я ее запишу, запечатлеется ли в моем уме что-нибудь замечательное — сообщу вам. Довольны ли вы этим? Вот уж несколько недель мы в разлуке и может быть на очень долгое время, потому что я не вижу ничего достаточно утешительного в будущем, а между тем я все тот же, вопреки лукавым предположениям кое-каких лиц, имени которых не скажу. — И, наконец, вы можете себе представить, я был на седьмом небе при встрече с Натальей Алексеевной /сестрой бабушки/, потому что она явилась из наших мест; ибо Москва есть и всегда будет моя родина, — я в ней родился, в ней много страдал, в ней был чрезмерно счастлив. Лучше бы этих трех вещей не было... но что делать! Вот стихи, которые я написал на берегу моря:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом.

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,

И мачта гнется и скрипит;

Увы! –– он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой:

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Прощайте же, прощайте! Я не совсем здоров. Счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день... Не могу ни говорить, ни читать, ни писать. — Удивительная вещь — сны! — изнанка жизни, которая подчас приятнее действительности! Я ведь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь только сон; я очень сильно чувствую ее реальность, ее завлекающую пустоту! Я никогда не сумею отрешиться от нее в такой степени, чтобы добровольно презирать ее; потому что жизнь моя –– это я сам, говорящий вам и тот, который через мгновение может превратиться в ничто, в одно имя, т. е. — опять-таки в ничто. — Бог знает, будет ли существовать мое «я» после смерти. Ужасно думать, что может настать день, когда я не буду в состоянии сказать: «я»! — Если это так, то мир — только комок грязи. Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам

P. S. Я очень хотел бы задать вам один вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадываете, хорошо, я буду рад, если же нет, то значит, если бы я даже задал этот вопрос, вы бы не сумели на него ответить. Этот вопрос такого рода, о котором вы, быть может, даже не догадываетесь!»

Вопрос, конечно же, был о Вареньке. «Парус» отправлен –– ей! Стремление в Москву –– к ней! Сон –– о ней! Обещание писать все, что будет с ним происходить –– ей!

Мария Александровна обо всем догадалась. «Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать? Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб статьничтожным созданием. Ну что? разгадала ли я вас, этого ли удовольствия вы от меня ждали?»

Следующее письмо Лермонтов отправил ей уже в ноябре.

«Послезавтра держу экзамен и целиком погряз в математике... Итак, если будет война, клянусь вам Богом, буду везде впереди. Очень прошу вас сказать Алексею, что я ему пришлю подарок, какого он и не ожидает. Давно он желал чего-то подобного, и я ему шлю то самое, но в десять раз лучше. Сейчас я ему не пишу, потому что нет времени... Право, я бываю свободен только по ночам; вы — другое дело. Мне кажется, что если бы я не сообщил вам о тех важных событиях, которые со мной произошли, то я бы утратил половину своей решимости. Верьте или не верьте, а это действительно так. Прощайте же, дорогой друг, не говорю до свидания, потому что не смею надеяться увидеть вас здесь. Между мной и милой Москвой существуют непреодолимые преграды, и судьба, по-видимому, решила нагромождать их с каждым днем... Только вам одной я могу сказать все, что думаю».

В этом письме Лермонтов признавался, что Павел Евреинов, у которого он увидел душу в душе –– человек нехороший, лживый. Месяцем раньше Евреинов поехал в Москву и там со смехом болтал о радужных надеждах Лермонтова, связанных с Петербургом и о постигшей его неудаче.

4 ноября Михаил успешно сдал экзамены. Абитуриентов не вызывали по одному, а сразу несколько человек усаживали в конференц-зале, где в разных местах стояли столы и классные доски. Экзаменовались по очереди. Вместе с Лермонтовым экзаменовался его родственник Николай Юрьев. 8 ноября заведующий Школой докладывал командиру Школы генерал-майору Шлиппенбаху: «...Александра Уварова в Кавалергардский ее величества /полк/, Михайла Лермантова в Гусарский, Николая Юрьева в Преображенский...»

Новичкам предстояло около месяца быть кандидатами –– до утверждения их в полках великим князем Михаилом Павловичем. (Юнкера, находившиеся в Школе, считались в полках, и каждый носил соответственный мундир).

«Школа имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей» (П. А. Висковатов).

По существовавшему положению в Школу поступали юноши не моложе семнадцати лет. Не дети, но и не взрослые, они играли во взрослых: старались держаться солидно, составлялись кружки, говорили о кутежах, службе, женщинах, светской жизни. Но Лермонтов так школяром и остался. Да и Арсеньева способствовала тому: каждое утро посылала Андрея Соколова с корзинкой сластей к милому Мишеньке, веля осторожно будить его до подъема, чтобы «барабанный бой» не испугал бы его. Вскоре Арсеньева перезнакомилась с офицерами и начальством, одолевая их беспокойством за внука. Когда ей кто-то сказал: «А что же вы будете делать, если ваш внук отправится на войну?» –– она с удивлением ответила: «А ты думаешь, батюшка, я его отпущу?»

Но Школа была основана именно с военной целью, юнкера приносили присягу и считались на действительной службе. По субботам, поочередно, двое от пехоты и двое от кавалерии, шли во дворец великого князя Михаила Павловича, обедать с ним за одним столом.

Михаил Павлович был начальником всех сухопутных кадетских корпусов Дворянского полка. Умный, прямой и не лишенный сердца человек. В 1826 году, когда Следственный комитет приговорил декабриста Кюхельбекера к смертной казни за то, что стрелял в Михаила Павловича, он настоял на замене ее заключением в крепость.

По пятницам юнкера обучались фехтованию, класс этот был обязательным, и давалось на выбор: рапира или сабля. Николай Мартынов не выносил рапиру, прикосновение ее к телу вызывало у него щекотку, он мог сражаться только на саблях. Еще двое любили это занятие: Моллер и Лермонтов. Они сходились с Мартыновым и между собой, привлекая внимание товарищей, поскольку сабельные выпады были красивее, занимательнее, чем неприметность движений рапир.

Пехотинцы помещались в верхнем этаже Школы, кавалерия и классы — в среднем, поэтому Лермонтов и Мартынов, кавалеристы, находились рядом. Знакомы они были давно. Пензенские имения Мартыновых и Столыпиных находились поблизости, соседи дружили между собой. Те и другие занимались винными откупами, только Мартыновы в Нижнем Новгороде (там и родился у Соломона сын Николай), а у Столыпиных винокуренные заводы были в Пензенской губернии. С крепостными крестьянами Мартыновы обращались жестоко, и это стало причиной, что во время пугачевского бунта многие члены семьи Мартыновых были убиты; сестру Соломона — Дарью Михайловну восставшие взяли в плен. Позже ее отпустили, но надругались над ней, и она постриглась в монахини.

Известный мемуарист Ф. Ф. Вигель, родственник Мартыновых, писал, что «при многих похвальных качествах, Мартыновы отличались общим пороком — удивительным чванством, которое проявлялось в разных видах, смотря по характеру... Все кичились своей родовитостью и подчеркивали свои верноподданнические чувства при каждом удобном случае». В Москве у Соломона был особняк в Леонтьевском переулке, и когда все семейство туда переехало, Арсеньева не могла не сделать визит. Мартыновы тоже ее навещали, –– все как положено.

К своим восемнадцати годам Михаил не намного подрос, рост имел средний, то есть около 160 см, но плечи широкие и голова уже не казалась на них слишком большой. Был очень ловок и очень силен. «Он был брюнет, с бледно-желтоватым лицом, с черными, как уголь глазами, взгляд которых был иногда тяжел. Он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось» (А. М. Меринский, товарищ Лермонтова по Школе юнкеров).

В конце ноября, подстрекаемый старшими юнкерами, Михаил сел на молодую не выезженную лошадь, та бешено завертелась в манеже возле других лошадей, и одна из них сильным ударом копыта разбила Лермонтову ногу. От боли он потерял сознание. Доктор, обследовав рану, нашел ее очень опасной. Вся Школа была в тревоге, Мартынов даже оставил дежурство на карауле, чтобы проведать товарища. Сразу оповестили Арсеньеву, и бабушка в страшном отчаянии, в горьких слезах, едва нашла в себе силы пойти в лазарет. Увидев, как Миша страдает, сама разболелась.

Узнала родня, и Анненкова, молодая супруга одного из племянников Елизаветы Алексеевны –– генерал-майора и адъютанта великого князя Михаила Павловича, решила навестить Михаила, а заодно познакомиться с ним, рассказать, что Анна Столыпина не отвергает ухаживаний Философова –– тоже адъютанта Михаила Павловича, и, вероятно, выйдет за него замуж. Анненкова много сил приложила, чтобы найти для Анны достойного жениха, вывозила ее на балы, спектакли, концерты, и очень этим гордилась.

Лермонтов с детства знал Анну: она вместе с матерью приезжала в Тарханы, а бабушка останавливалась в их пензенском доме; да и в Москве, когда Лермонтов учился в пансионе, они виделись с Анной. Он был увлечен этой красивой и скромной девушкой, написав ей несколько стихотворений. Одно из них, «Дереву» –– воспоминание о Тарханской встрече, когда им было лет по тринадцать.

...о! да, я был ребенок!

Промчался легкой страсти сон;

Дремоты флёр был слишком тонок ––

В единый миг прорвался он.

И деревцо с моей любовью

Погибло, чтобы вновь не цвесть;

Я жизнь его купил бы кровью,

Но как переменить, что есть?

Когда Анненкова, придя в лазарет вместе с мужем, стала расхваливать Философова, Лермонтов почувствовал неприязнь к новой родственнице. «Его черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить. Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему меня, новую кузину. Лермонтов смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

Дерзкое поведение Лермонтова было тотчас передано Арсеньевой, которой осталось только вздыхать.

Больше двух месяцев пролежал Михаил в лазарете. Читал, рисовал вместе с Николаем Поливановым, который подписывал свои рисунки: «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища»... А по ночам в лазарете было шумно и страстно.

«По существовавшему тогда обыкновению входная дверь в эскадрон на ночь запиралась, и ключ от нее приносился в дежурную комнату. Стало быть, внезапного ночного посещения эскадрона кем-либо из начальников нельзя было ожидать никоим образом, и юнкера, пользуясь этим, долго засиживались ночью, одни за вином, другие за чтением какого-нибудь романа, но большею частью за картами. Это было любимое занятие юнкеров, и, бывало, когда ляжешь спать, из разных углов долго еще были слышны возгласы: «Плие, угол, атанде...»

Игра велась не на наличные деньги, а на долговые записки, уплата по которым считалась долгом чести, и действительно, много юнкеров дорого поплатилось за свою неопытность: случалось, что карточные долговые расчеты тянулись между юнкерами и по производству их в офицеры. Для примера позволю себе сказать, что Бибиков, хорошо приготовленный дома в науках, который ничему не учился в школе и вышел первым по выпуску, проиграл одному юнкеру десять тысяч рублей — сумму значительную по тому времени. Нужно заметить при этом, что проигрался он не в самом эскадроне, а в школьном лазарете, который был в верхнем этаже и имел одну лестницу с эскадроном. Лазарет этот большей частью был пустой, а если и случались в нем больные, то свойство известной болезни не мешало собираться в нем юнкерам для ужинов и игры в карты.

Доктор школы Гасовский известен был за хорошего медика, но имел свои выгоды мирволить юнкерам. Старший фельдшер Ушаков любил выпить, и юнкера, зная его слабость, жили с ним дружно. Младший фельдшер, Кукушкин, который впоследствии сделался старшим, был замечательный плут. Расторопный, ловкий и хитрый, он отводил заднюю комнату лазарета для юнкеров, устраивал вечера с ужинами и карточной игрой, следил за тем, чтобы юнкера не попались, и надувал их сколько мог. Не раз юнкера давали ему потасовку, поплачивались за это деньгами, и снова дружились. Понятно при этом, что юнкера избрали лазарет местом своих сборищ, где и велась крупная игра» (И. В. Анненков, однокашник Лермонтова).

Пока Лермонтов находился в лазарете, бабушка отпустила в Тарханы его слугу Андрея Соколова –– повидаться с семьей и убедиться своими глазами, что в имении все в порядке. Жена Андрея была ключницей Арсеньевой, происходила из семьи Куртиных, предок которых был выменян на собаку помещиком Нарышкиным. Дарья угодничала перед Арсеньевой, наушничала на дворню, и когда приезжали гости, которых Арсеньева не особенно жаловала, Дарья выдавала к столу вместо сливок молоко. Лермонтов с малых лет ее не терпел, презрительно улыбаясь на ее низкую лесть. Сам ли Андрей выбрал Дарью в супруги, или Арсеньева поспособствовала, но только Дарья была прямой противоположностью своего мужа. Дворня ее ненавидела за мелочность, жадность и изворотливость.

Имением теперь управлял Степан Иванович Рыбаков. Арсеньева вполне на него полагалась, но говорила внуку: «Степан прилежно смотрит, но все, как я прикажу, то лучше». Прокофий Усков был еще одной важной фигурой в Тарханах: он составлял ревизские отчеты на дворовых и крестьян, писал за Арсеньеву тексты деловых бумаг, и о крестьянах знал каждую мелочь.

О случае в манеже стало известно в Москве, вызвав новый всплеск толков. Снова обвиняли Лермонтова, что не жалеет бабушку. Алексей Лопухин сочувствовал ему в письме: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, что этот переход необходим... А уж почтенные-то расходились и вопят: вот хорошо конец сделал и никого-то он не любит... Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».

Через два месяца бабушка забрала внука домой. Он передвигался на костылях, и, не имея других занятий, много читал, редактировал поэмы, начатые в Москве, обдумывал большой роман из времен Екатерины II, серьезно занялся поэмой «Хаджи Абрек». Известный черкесский наездник Бей-Булат был очень популярен на Кавказе, и упомянут Пушкиным в «Путешествии в Арзрум». Рассказы о нем Лермонтов слышал от Павла Петровича Шан-Гирея. Двое юнкеров-кавказцев, поступивших в Школу годом раньше Лермонтова, рассказали ему, что Бей-Булат за бесчестный поступок убил отца кумыцкого князя Салат-Гирея, и в минувшем году князь прострелил Бей-Булату сердце и разрубил голову.

Доктора полагали, что Лермонтов не сможет дальше учиться в Школе, однако в середине апреля он вернулся. Немного хромал, и все-таки безбоязненно садился на лошадь.

Будни Школы складывались из занятий, верховой езды, фехтования и строевой подготовки; свободное время отдавалось развлечениям, кутежам и разным проделкам, которых Лермонтов не чурался. Евграф Карачевский, хвастаясь силой, гнул стальные пруты шомполов, делал узлы; Лермонтов, на спор, занялся с ним тем же, и спорщики были застигнуты Шлиппенбахом.

— Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!

Они отсидели в карцере сутки.

«Хороши дети, которые из шомполов вяжут узлы», –– смеялся Лермонтов.

«Познакомились мы с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В этих же притонах у юнкеров была статская одежда, в которой они уходили из школы, потихоньку, разумеется. И здесь нельзя не сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной шинели и такой же фуражки; вся прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста.

Познакомившись с этими притонами, мы мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском –– между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летели пустые бутылки на проспект» (И. В. Анненков).

В Школе было не лучше. Расшатать юнкеру кровать, причем вся камера выжидала той минуты, когда он ляжет на нее и, вместе с досками и тюфяком провалится на пол, или, когда все улягутся спать, протянуть к двери веревку и закричать в соседней камере: «Господа, из нашего окна виден пожар!»

«Курение составляло лучшее наслаждение юнкеров. Замечу, что папиросок тогда не существовало, сигар юнкера не курили, оставалась, значит, одна только трубка, которая, в сущности, была в большом употреблении во всех слоях общества. Мы щеголяли чубуками, которые были из превосходного черешневого дерева, такой длины, чтобы чубук мог уместиться в рукаве, а трубка была в размере на троих, чтобы каждому пришлось затянуться три раза. Затяжка делалась таким образом, что куривший, не переводя дыхания, втягивал в себя табачный дым, сколько доставало у него духу. Это отуманивало обыкновенно самые крепкие натуры, чего, в сущности, и желали. Юнкера составляли для курения особые артели и по очереди несли обязанность хранения трубок. Курение производилось большей частью в печку кирасирской камеры, более других прикрытой от дежурного офицера» (И. В. Анненков).

Образовательная программа Школы была обширна. Из военных дисциплин: артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация; из общеобразовательных: математика, история, русская словесность, география, судопроизводство, французский язык.

7 июня вышел приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен. Всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах; кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах».

Лермонтов сдал все предметы, несмотря на то, что по болезни пропустил несколько месяцев.

XVI

18 июня воспитанников Школы оповестили: «Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд собирается на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни. Всему обозу –– как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями –– отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках. Обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках, никому не позволять заходить в питейные дома. Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора».

До отъезда Лермонтов поспешил написать Марии Александровне:

«Вчера я получил ваши два письма, дорогой друг, и я их проглотил; уже так давно не получал я от вас известий; вчера было последнее воскресенье, проведенное мною дома, в отпуску, а завтра (во вторник) мы отправляемся в лагерь на два месяца — я вам пишу сидя на школьной парте, под шум приготовлений и т. д. — Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это все-таки внушает надежду на близкое освобождение!

Однако я обязательно должен рассказать вам одно довольно странное обстоятельство. В субботу перед пробуждением я вижу во сне, что нахожусь в вашем доме: вы сидите на большом диване в гостиной, я подхожу к вам и спрашиваю, желаете ли вы решительно, чтобы я поссорился с вами; а вы, не отвечая, протянули мне руку. Вечером нас распустили, я отправился к своим — и нахожу ваши письма. Это меня изумило! Мне хотелось бы узнать, что делали вы в тот день?

Теперь я должен вам объяснить, почему направляю это письмо в Москву, а не на дачу. Я оставил дома ваше письмо вместе с адресом. Так как никто не знает, где я храню ваши письма, я не могу вытребовать его сюда.

Скажите откровенно, дулись ли вы на меня некоторое время? Ну, раз это кончено, прекратим этот разговор. — Прощайте. Меня зовут, так как прибыл генерал. Прощайте. Мой привет всем.

P.S. Уже поздно: мне удалось найти свободную минуту, чтобы продолжать письмо. С тех пор как я вам писал, со мной случилось столько странных происшествий, что даже сам не знаю, каким путем я пойду — то ли порока, то ли глупости: правда нередко оба пути приводят к одной и той же цели. Я знаю, что вы будете уговаривать меня и попытаетесь утешить, — но это было бы излишним. Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице. Эти выражения вам не нравятся! Но, увы: скажи, с кем ты водишься, и я тебе скажу, кто ты таков! Я верю вам, что С. фальшива, потому что знаю, что вы никогда не исказите истины, особенно в дурную сторону! Бог с ней! Что же касается других предметов, о которых я мог бы вам написать, то храню молчание, полагая, что много слов не стоят одного дела, а так как я от природы ленив, как вы это знаете, дорогой друг, то засыпаю на лаврах, положив трагический конец сразу и своим делам и словам».

Прибыв на место, юнкера установили палатки –– одну на троих. Было тесно, так как в палатках хранилось все снаряжение. И, как назло, зарядили дожди. Случалось по нескольку суток не могли просушить одежду. Лермонтов шутил: «У меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился этим вдоволь».

В конце концов, небо прояснилась, и 2 июля воспитанникам Школы дозволили быть на гулянии в Петергофских садах; однако в сопровождении офицеров! «А если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, то, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму».

Описание этого памятного гулянья Лермонтов дал в поэме «Петергофский праздник». Поэма была написана сугубо для друзей, но... долгие годы ходила в армейской среде.

Едрёна мать! два года в школе,

А от роду — смешно сказать —

Лет двадцать мне и даже боле;

А не могу еще по воле

Сидеть в палатке иль гулять!

Нет, видишь, гонят как скотину!

Ступай-де в сад, да губ не дуй!

На ж... натяни лосину...

Средь пестрой, веселой толпы, юнкера были словно изгои: туда не ходи, там не встань, до той не дотронься, да не выпей, да не сшиби что-нибудь... И ко всему ненавистные, сдавливающие тело лосины.

Бабушка Лермонтова провела это лето на даче Мордвиновых, желая ежедневно видеться с внуком. «Все юнкера уважали ее и любили, во всех она принимала участие, и многие были обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Когда эскадрон отправлялся на конные учения, мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду» (А. М. Меринский).

«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и, довольный собою, подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей» (А. Ф. Тиран).

Да, Арсеньева экономила средства, но не до такой степени, чтобы позорить себя и внука; а Михаил никогда не посмел бы пугать ее «ланцадами» –– дикими вывертами на лошади, тем более, что «любил свою бабушку, уважал», как лицемерно пишет Тиран. К этой картине он добавляет: «Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

«Раз подъезжаем я и Лермонтов к великому князю Михаилу Павловичу, –– продолжает Тиран, –– спешились, пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак — огромный, толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: “Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать...” Я и рассказал это в Школе. Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького роста, ноги колесом, очень плечист, глаза небольшие, калмыцкие».

Не приходится удивляться, что Лермонтов, будучи уже гусаром, нанес ему удар саблей. И хоть саблю держал плашмя, и попало по шинели, Тиран весь свой век плакался: «Дал мне саблею шрам!» Был бы шрам в самом деле, Лермонтов бы не избегнул суда.

В конце августа юнкера возвратились в Петербург. Был вывешен приказ о том, что состоится благодарственный молебен в честь нового учебного года. Для молебна предписывалась строгая форма: юнкерам –– колеты и рейтузы; подпрапорщикам –– мундиры и белые панталоны; и всем явиться в фуражках.

Лермонтов приготовил шуточную молитву:

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алёхин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Еще моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, Царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

Сообщал Марии Александровне: «Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно мне бы это не удалось при всем моем желании. Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, — это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»

Мария Александровна была ровесницей Пушкина и не могла не знать о похождениях Александра Сергеевича, который после замкнутых стен лицея широко ими прославился. Молодость должна перебеситься, –– так, очевидно, подумала, читая, какую «чудесную» жизнь собрался вести Михаил.

В этом году в Школу поступил Алексей Столыпин, получив с подачи Лермонтова прозвище Монго. У Лермонтова тоже было прозвище: Майо, Майошка, –– по имени горбатого и остроумного героя шутовского французского романа. Михаилу не приходило в голову обижаться, наоборот, в одной из юмористических поэм он выставил себя под этим именем. Были прозвища и у других воспитанников. Шаховского за большой нос называли Курком, Поливанова –– Лафой, Мартынова –– Мартышкой, и т. д.

«Он /Лермонтов/ давал всем различные прозвища в насмешку» (Е. Ростопчина). Почему же именно Лермонтов и почему в насмешку? Прозвища давали и другие, так было заведено в Школе, как, впрочем, и в Царскосельском лицее, где Кюхельбекер был Кюхля, Пушкин –– Обезьяна, Мясоедов –– Мясожоров, Яковлев –– Паяц... «Он получил свое, –– добавляет Ростопчина. –– К нам дошел из Парижа особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем». Знал бы Лермонтов, с уважением относившийся к поэтическому таланту Ростопчиной, благоволивший ей, что после его смерти она будет чернить его перед Александром Дюма!

Лермонтов был теперь «старший», и, по внедрившемуся обычаю, «воспитывал» новичков. В учебниках древней истории говорилось, что в третьем веке до нашей эры жил непокорный народ мавританцы, его легковооруженные всадники –– нумидийцы –– совершали набеги против враждебных племен. Лермонтов создал свой «нумидийский эскадрон». Проделки «эскадрона» происходили ночью.

«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий сверху «кавалерист» покрывал и себя и «лошадь» простыней, а в руке каждый держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут. По данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру» (Н. С. Мартынов).

«Лермонтов, Лярский, Тизенгаузен, братья Череповы, Энгельгардт, плотно взявши друг друга за руки, быстро скользили по паркету, сбивая с ног попадавшихся им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши и обеспокоенный стоячим воротником куртки и штрипками, я длинными шагами ходил по продолговатой, не принадлежащей моему кирасирскому отделению легкокавалерийской камере, с недоумением поглядывая на быстро скользящих мимо. Эскадрон все ближе и ближе налетал на меня; я сторонился, но когда меня приперли к стоявшим железным кроватям и сперва задели слегка, а потом, с явно понятым мною умыслом, Тизенгаузен порядочно толкнул плечом, я, не говоря ни слова, наотмашь здорово ударил его кулаком в спину, после чего «нумидийский эскадрон» тотчас рассыпался по своим местам, также не говоря ни слова, и мы в две шеренги пошли ужинать. За ужином был вареный картофель, и когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, так же, не говоря ни слова, разделся и лег на свое место спать. Этот мой стоицизм, вероятно, «эскадрону» понравился, так что я с этого дня был оставлен в покое, тогда как другим новичкам, почему-либо заслужившим особенное внимание, месяца по два и по три всякий вечер, засыпающим, вставляли в нос «гусара», то есть свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком. Этим преимущественно занимался шалун Энгельгардт, которому старшие не препятствовали» (В. В. Боборыкин).

«Как ни странным покажется, но справедливость требует сказать, что, несмотря на такое преобладание между юнкерами школьного ребяческого духа, у них было развито в сильной степени дело чести. Мы отделяли шалость, школьничество, шутку от предметов серьезных, когда затрагивалась честь, достоинство, звание или наносилось личное оскорбление. Мы слишком хорошо понимали, что предметами этими шутить нельзя, и мы не шутили ими. В этом деле старые юнкера имели большое значение, направляя, или, как говорилось обыкновенно, вышколивая новичков, в числе которых были люди разных свойств и наклонностей. Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя было устоять против всех.

Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при этом, не всегда были мягки, и если весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было не хорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения, не любили также и тех, которые передавали своим родным, что делалось в школе, и это потому, что родные, в особенности маменьки, считали своею обязанностью доводить их жалобы до сведения начальства. Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества или заискивали перед начальством, а также натуры вялые, хилые и боязливые. Нельзя не заметить при этом, что школьное перевоспитание, как оно круто ни было, имело свою хорошую сторону в том отношении, что оно формировало из юнкеров дружную семью, где не было места личностям, не подходящим под общее настроение» (И. В. Анненков).

Юнкерам не дозволялось читать художественные книги, но на проказы и буйства начальство смотрело сквозь пальцы. Вечерами сходились у рояля, взятого юнкерами же напрокат, один аккомпанировал, остальные пели. Лермонтов слушал. И вдруг запевал совершенно другую песню, сбивая всех с такта. Поднимался шум, хохот, нападки на него... Переключались на романсы не совсем приличного содержания, которые именно этим и нравились. Для забавы товарищей Лермонтов в этом же духе переделал несколько песен.

Любили общество Вонляр-Лярского, неистощимого рассказчика веселых историй. Лермонтов тоже шутил и острил; рисовал карикатуры на товарищей и на себя; одна из карикатур –– он в шинели поверх мундира, похожий на куль с овсом. Но часто он оставлял компанию и, тайком пробираясь в пустые классы, ––писал исторический роман, пока еще не имевший названия. Михаилу только-только исполнилось 19 лет, в нем еще бушевала романтика, и с эпической почвы роман сползал в эту сторону. Он так и не будет закончен, но то, что написано, очень серьезно: возбужденные народные массы, жестокая расправа над помещиками, когда, упиваясь мщением, люди становятся хуже зверей. Все это образно, зримо, правдиво, словно бы Лермонтов сам был свидетель. И среди крови, пьянства и буйства –– чистая, нежная любовь двух молодых сердец. Ну и злой гений, без которого не обходится ни одно романтическое произведение.

Александр Меринский, которому Михаил изложил сюжет романа, полагал, что он уничтожен им. Но роман сохранился. Через 32 года после гибели Лермонтова Павел Висковатов опубликует его, озаглавив: «Горбач Вадим. Эпизод из пугачевского бунта. Юношеская повесть». Позже за произведением закрепится название «Вадим».

Внутренняя жизнь Лермонтова была отделена от внешнего ее проявления. Юнкера видели в нем компанейского товарища, готового поддержать шутку, острого на язык, изобретательного на проказы, бесстрашного наездника, мрачного или дерзкого, –– но был еще один Лермонтов, которого знал только он сам.

Не встретит ответа

Средь шума мирскова

Из пламя и света

Рожденное слово;

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

«Лермонтов имел обыкновение рисовать во время лекций. На одном из очень памятных мне рисунков изображен юнкер князь Шаховской, имевший огромный нос; он получил прозвание «Курок» оттого, что наш общий товарищ Сиверс в виде шутки подкладывал свою согнутую у локтя руку под громадный нос Шаховского и командовал прием «под курок». Этот самый Шаховской изображался /Лермонтовым/ в постели в дортуаре школы с резко выдающимся на подушке носом, а неподалеку от него группа юнкеров у стола читала «Историю носа Шаховского». А из портретов, очень похожих, помню в тетради поясное изображение приятеля Лермонтова юнкера Леонида Хомутова, нарисованного облокотившимся на руку и в шинели внакидку.

Мечтая же о своей будущности, Лермонтов любил представлять себя едущим в отпуск после производства в офицеры и часто изображал себя в дороге на лихой ли тройке, на перекладной, в коляске ли, или на санях, причем весьма мне памятно, что ямщика своего он всегда изображал с засученными рукавами рубахи и в арзамасской шапке, а себя самого в форменной шинели и, если не в фуражке, то непременно в папахе.

Вообще, сколько помню, рисунки Лермонтова отличались замечательною бойкостью и уверенностью карандаша, которым он с одинаковым талантом воспроизводил как отдельные фигуры, так и целые группы в различных положениях и движениях, полных жизни и правды. В числе его произведений были и весьма тонкие, изящные фигуры или метко схваченные отличительные черты представленных им в карикатуре лиц, свидетельствующие о разносторонности таланта столь известного поэта» (Н. Н. Манвелов).

XVI

В начале нового года приехал Аким Шан-Гирей –– готовиться к поступлению в Артиллерийское училище. Поселился у Арсеньевой. Главным управляющим этого училища был И. О. Сухозанет, о котором Пушкин писал в своем дневнике: «Выбор Сухозанета, человека запятнанного, вышедшего в люди через Яшвиля-педераста и отъявленного игрока, осуждается всеобще». Однако карьера Сухозанета быстро шла вверх, и в 1834 году, когда приехал Аким Шан-Гирей, Сухозанет уже встал во главе почти всех военных училищ. «Это, по-видимому, для того, чтобы дать другой оборот этим заведениям», –– иронизировал Энгельгард.

«В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе, в манеже, и ее дурно срастили).

Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стопишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.

Юнкерская школа была у Синего моста, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными паштетами, конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей. Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли... В школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бамбошерства» (Аким Шан-Гирей).

Юнкера начали издавать рукописный журнал «Школьная заря», вскоре дав ему другое название: «Всякая всячина напячена». Корреспондентом мог быть любой желающий. Тот, кто писал или рисовал, клал свое произведение в ящик, содержимое ящика вынималось по средам, сшивалось и затем прочитывалось и просматривалось под общий хохот. Лермонтов написал для журнала ряд поэм, принесших ему славу «нового Баркова».

Иван Барков, родившийся сто лет назад, стяжал себе всероссийскую известность «срамными сочинениями», которые любители пикантностей размножали в огромных количествах. Поэмы Лермонтова не уступали Баркову. Но кто из поэтов сие миновал? Сколько такого было написано Пушкиным в том же возрасте, в котором писал Лермонтов, и даже раньше! Пушкин, связавшись с гусарами в Царском Селе, нахватался от них такого, что и сам потом был не рад. Произведения, предназначенные для тесного круга, однако же, проникали в светское общество и немало навредили как Пушкину, так и Лермонтову.

Вышло 7 номеров журнала. А. Ф. Тиран вспоминал, что главными его участниками были Лермонтов и Николай Мартынов. В своей «Исповеди», которую Мартынов принимался писать несколько раз, он рассказывает очень осторожно: «Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна…» Ну как же так «не известна», если были знакомы с Москвы.

Школьные поэмы Лермонтова стали бескомпромиссными свидетельствами того, что происходило в среде юнкеров. Имена некоторых «героев» навеки повязаны с «Уланшей», «Гошпиталем» и «Одой к нужнику», в которых голый разврат вплоть до гомосекусуализма.

Давно у фортепьян не раздается Феня...

Последняя свеча на койке Беловеня

Угасла, и луна кидает бледный свет

На койки белые и лаковый паркет.

Вдруг шорох, слабый звук и легкие две тени

Скользят по камере к твоей желанной сени,

Вошли... и в тишине раздался поцелуй...

«Всякая молодость имеет свой разгул, и от семнадцатилетних гусаров никто не может требовать катоновских доблестей, но самый снисходительный наблюдатель сознается, что разгул молодежи лермонтовского времени был разгулом нехорошим» (А. В. Дружинин).

Учебный год подошел к концу, состоялись экзамены, и Школа отправилась в военный лагерь под Петергофом. Дозоры, учебные атаки, редкий отдых, когда разрешалось бывать в Петергофе... Николай Поливанов, отличный художник, рисовал акварелью: артиллерийский отряд на учениях, атака юнкеров под Ораниенбаумом, Лермонтов с товарищами в палатке... «Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впоследствии и в свете он не оставил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов» (А. М. Меринский).

«Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево с одного на другого, и эта безостановочная работа производилась иногда по нескольку минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете. Чтобы дать хотя приблизительное понятие об общем впечатлении этого неуловимого взгляда, сравнить его можно только с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади; но так как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади, поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали. Если я вхожу в эти подробности, то единственно потому, чтобы объяснить, как смотрело на него наше ближайшее начальство, то есть эскадронный командир. По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как ив конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был. Танцевал он ловко и хорошо. Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он много читал, много передумал; тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон; годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой» (Н. С. Мартынов).

Замечательно, что среди множества воспоминаний о Лермонтове, нет ни одного, где бы говорилось о его бегающих глазах. «Он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали», –– уверяет Мартынов, однако Тиран вспоминает другое: «...толстый казак долго смотрел на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: «Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать...» Спасибо Мартынову, что пояснил, ради чего он «входит в подробности»: «единственно потому, чтобы объяснить, как смотрело на него наше ближайшее начальство». Вполне согласно с характеристикой, данной семейству Мартыновых Ф. Ф. Вигелем: «...подчеркивали свои верноподданнические чувства при каждом удобном случае».

В конце июля эскадрон находился в Царском Селе, и Лермонтова навестил Алексей Лопухин. «Это было так неожиданно, что я едва не сошел с ума от радости; я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки; вмиг возвратился я к прошедшим радостям, двух ужасных лет как не бывало наконец…»

О бурной встрече с Лопухиным Михаил сумел написать Марии Александровне только через три месяца: «На мой взгляд, ваш брат очень переменился, он толст, как я когда-то был, румян, но всегда серьезен и солиден; и всё же мы хохотали как сумасшедшие в вечер нашей встречи — и, бог знает, над чем. Послушайте, мне показалось, будто он чувствует нежность к m-lle Катерине Сушковой... известно ли вам это? Дядюшки этой девицы хотели бы их повенчать!.. Сохрани боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за всё встречное!.. Мне очень хотелось бы увидеть вас опять; в основе этого желания, прошу простить меня, покоится эгоистическая мысль, что возле вас я вновь мог бы обрести самого себя таким, каким я был когда-то, — доверчивым, полным любви и преданности, одаренным всеми благами, которых люди не в силах отнять и которые отнял у меня Бог! Прощайте, прощайте, — хотел бы продолжать письмо, но не могу».

В августе эскадрон возвратился в Петербург, где Лермонтова ждало письмо от Саши Верещагиной. Она полгала, что он уже офицер и поспешила поздравить. Но производство в офицеры состоялось только в конце ноября. До этого Лермонтов отважился показать преподавателю русской словесности В. Т. Плаксину свою поэму «Хаджи Абрек». Николай Юрьев сделал копию «Хаджи Абрека» и при встрече с Сенковским –– редактором журнала «Библиотека для чтения» –– прочел ее. Через год Сенковский опубликовал поэму. Лермонтов был разгневан! Он еще не был уверен в своем таланте, ибо школьная обстановка была такова, что заниматься серьезной литературой приходилось урывками и украдкой.

«Лермонтов был чрезвычайно скромен в отношении своего таланта, как и все великие писатели, чувствующие свое достоинство», –– вспоминал А. Н. Муравьев.

XVIII

22 ноября 1834 года высочайшим приказом Михаил Юрьевич Лермонтов был произведен в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка. Ментики с золотыми позументами и собольей опушкой, вицмундиры, шинели –– все было готово заранее. Господа офицеры приняли присягу, были представлены великому князю Михаилу Павловичу, а он представил их государю.

Счастливая без меры Елизавета Алексеевна делилась с родственницей Прасковьей Крюковой: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет». Она попросила художника Будкина написать портрет ее внука.

М. Ю. Лермонтов, 1835 г.

Филипп Осипович Будкин был известным портретистом, ему позировали и члены царской семьи. Он изобразил Михаила Юрьевича в натуральную величину, поясно, в вицмундире, в корнетских эполетах. В руках Лермонтова –– треугольная шляпа с белым султаном, на плечо накинута шинель с бобровым воротником. Художник в точности передал красивые линии лба, очертания губ, печальную выразительность глаз, волосы, старательно уложенные парикмахером, –– современники считали этот портрет самым удачным в портретной галерее Лермонтова.

23 декабря Лермонтов отправил письмо Марии Александровне:

«Дорогой друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе: это означало бы разрыв последних уз, которые соединяют меня с прошлым, а этого ни за что на свете я не хотел бы, ибо моя будущность, хотя бы на первый взгляд и блестящая, на самом деле пуста и пошла; я должен вам признаться, что с каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что из меня ничего не выйдет: со всеми моими прекрасными мечтами и моими неудачными опытами на жизненном пути... потому что мне недостает или удачи, или смелости.

Мне говорят: удача со временем придет, опыт и время придадут вам смелости... а почем знать: когда все это явится, сохранится ли тогда что-нибудь от той пламенной и молодой души, которой Бог одарил меня совсем некстати? не иссякнет ли моя воля от долготерпения... и наконец не будет ли окончательно разоблачено в моих глазах все то, что заставляет нас в жизни двигаться вперед?

Таким образом, я начинаю мое письмо с исповеди, по правде, и не думая об этом. Ну, пусть она послужит мне оправданием: вы из нее, по крайней мере, поймете, что если мой характер несколько изменился, то сердце неизменно. Один вид вашего последнего письма уже явился для меня упреком, конечно вполне заслуженным. Но о чем мог я вам писать? — Говорить вам о себе? Право я так пресыщен своей собственной персоной, что, когда я ловлю себя на том, что восхищаюсь своей мыслью, я стараюсь припомнить, откуда я ее вычитал? И в результате я дошел до того, что перестал читать, чтобы не мыслить.

Я бываю теперь в свете... для того, чтобы меня узнали, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе: а!!! Я ухаживаю, и вслед за объяснением в любви я говорю дерзости; это еще меня немного забавляет, и хотя это не совсем ново, по крайней мере редко встречается. Вы подумаете, что за это меня попросту выпроваживают... ну нет, совсем наоборот... женщины так созданы; я начинаю держать себя с ними самоувереннее; ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность: я всегда настойчив и горяч, а мое сердце довольно холодно; оно бьется только в исключительных случаях. Не правда ли, далеко пошел... и не думайте, что это бахвальство: сейчас я самый скромный человек — к тому же я знаю, что это не подымет меня в ваших глазах; но я это говорю потому, что только с вами я отваживаюсь быть откровенным. Это оттого, что вы одна умеете меня жалеть не унижая, ибо я сам себя уже унижаю; если бы мне не были известны ваше великодушие и ваш здравый смысл, я бы не осмелился сказать то, что я сказал. И, может быть, оттого, что вы когда-то утешили очень сильное горе, возможно, и сейчас вы пожелаете рассеять милыми словами холодную иронию, которая неудержимо проскальзывает мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно. О! как я хотел бы вас снова увидеть, говорить с вами: потому что звук ваших речей доставлял мне облегчение. На самом деле следовало бы в письмах помещать над словами ноты».

Михаил Юрьевич стал частым гостем в доме Александра и Сергея Трубецких, где, собиралось небольшое общество. Однажды произошел спор между Лермонтовым и его школьным товарищем Барятинским. Михаил Юрьевич настаивал на том, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Не говоря ни слова, Александр Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, тихими шагами, бледный, пройдя через комнату, поставил ламповое стекло на стол. Он страшно ожег ладонь, однако не выказал боли.

После короткого отпуска Лермонтов отбыл в Царское Село, где стояло несколько гвардейских полков.

Уездный городок София, в двадцати пяти верстах от Петербурга, входил в Царскосельский район, –– там и был расквартирован лейб-гвардии Гусарский полк, один из самых блестящих полков царской гвардии. Продовольственные склады, казармы, манежи, госпиталь, фуражные склады, конюшенный двор, военный плац, а за ними просторное поле для выездных учений. Казармы были деревянные, но штаб полка находился в каменных зданиях.

В казармах имелись помещения для офицеров, однако же молодые люди предпочитали снимать квартиры в Царском Селе. Лермонтов тоже снял для себя небольшую квартиру. Бабушка не поскупилась на приобретение обстановки, нескольких лошадей и экипажа. Кроме того, заблаговременно были вызваны из Тархан повар, два кучера и слуга. И конечно –– Андрей Соколов, ставший давно другом семьи. На Андрея Арсеньева полагалась, как на себя, и называла его по имени-отчеству: Андрей Иванович.

Царское Село с роскошными парками было излюбленным местом дачников. По праздникам давались спектакли в Императорском манеже –– красивом здании, вмещавшем до двухсот человек. Там же устраивались «карусели» –– вид соревнований. Николай I считал их отличной тренировкой для гвардейцев. Участники «карусели» надевали настоящие средневековые доспехи, которые им выдавали из личной коллекции императора. Николай I выходил в латах Максимилиана, государыня с дочерьми в роскошных платьях, стилизованных под средневековье, младшие сыновья государя –– в костюмах пажей. Происходила езда по кругу с выполнением на лошадях всевозможных фигур: мужчины и дамы в паре. Гремела музыка, манеж освещался сотнями огней.

Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка.

«Служба в полку была не тяжелая, –– кроме лагерного времени или летних кампаментов по деревням, когда ученье производилось каждый день. На ученьях, смотрах и маневрах должны были находиться все офицеры. В остальное время офицеры, не командовавшие частями, ограничивалась караулом в Александровском дворце, дежурством в полку да случайными какими-либо нарядами. Поэтому большинство офицеров, не занятых службою, уезжало в Петербург и оставалось там до наряда на службу. На случай экстренного же требования начальства, в полку всегда находилось два-три офицера из менее подвижных, которые и отбывали за товарищей службу, с зачетом очереди наряда в будущем. За Лермонтова отбывал службу большей частью офицер Годеин, любивший его, как брата.

В праздничные же дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как-то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское Село своевременно. Однажды генерал Хомутов приказал полковому адъютанту назначить наутро полковое ученье, но адъютант доложил, что вечером идет опера «Фенелла», офицеры в Петербурге, так что многие, не зная о наряде, не будут на ученье. Командир полка принял во внимание подобное представление, и ученье было отложено до следующего дня.

Командир лейб-гвардии

Гусарского полка М.И. Хомутов.

Я знал Михаила Юрьевича еще в Школе юнкеров и по выпуску его в офицеры очень интересовался им, тем более что слава поэта предшествовала появлению его в полку. Я числился в полку старшим корнетом, когда Лермонтов был произведен в офицеры, и поэт, по заведенному порядку, после представления начальству явился ко мне с визитом. После обычных приветствий я обратился к нему с вопросом:

— Надеюсь, что вы познакомите нас с вашими литературными произведениями?

Лермонтов нахмурился и, немного подумав, отвечал:

— У меня очень мало такого, что интересно было бы читать.

— Однако мы кое-что читали уже.

— Все пустяки! — засмеялся Лермонтов.

Он жил с товарищами дружно, офицеры любили его за высоко ценившуюся тогда «гусарскую удаль». Не сходился он только с одними поляками, в особенности не любил чванного Понятовского, бывшего впоследствии адъютантом великого князя Михаила Павловича. Взаимные их отношения ограничивались холодными поклонами при встречах.

В Гусарском полку было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской. У Герздорфа, Бакаева и Ломоносова велась постоянная игра, проигрывались десятки тысяч, у других — тысячи бросались на кутежи. Лермонтов бывал везде и везде принимал участие, но сердце его не лежало ни к тому, ни к другому. Он приходил, ставил несколько карт, брал или давал, смеялся и уходил. О женщинах, приезжавших на кутежи из С.-Петербурга, он говаривал: «Бедные, их нужда к нам загоняет», или: «На что они нам? у нас так много достойных любви женщин». Из всех этих шальных удовольствий поэт более всего любил цыган. В то время цыгане в Петербурге только что появились. Их привез из Москвы знаменитый Илья Соколов, в хоре которого были первые по тогдашнему времени певицы: Любаша, Стеша, Груша и другие, увлекавшие не только молодежь, но и стариков на безумные траты. Цыгане, по приезде из Москвы, первоначально поселились в Павловске, где они в одной из слободок занимали несколько домов, а затем уже с течением времени перебрались в Петербург. Михаил Юрьевич частенько наезжал с товарищами к цыганам в Павловск, но и здесь, как во всем, его привлекал не кутеж, а их дикие разудалые песни, своеобразный быт, оригинальность типов и характеров, а главное, свобода, которую они воспевали в песнях и которой они были тогда единственными провозвестниками. Все это он наблюдал и изучал и возвращался домой почти всегда довольный проведенным у них временем» (А. В. Васильев).

Полковник А. Г. Ломоносов.

Лермонтова чрезвычайно радовало, что вырвался на свободу, но он растерялся: то ли отдать все силы поэзии, то ли вкушать сладости жизни? По сути, ничто его не влекло так, как поэзия: он растворялся в ней без остатка, ловил послания Божьи, облачая их в слово, и верил –– оно достигнет людей, обладающих слухом. «Я жить хочу!» –– было второй его ипостасью. Будь в это время война за свободу какой-то страны, он бы, как Байрон, примкнул к повстанцам; отдал бы, как Байрон, все свое состояние, и так же, как Байрон, сложил бы там голову.

В свете Михаил Юрьевич видел, что «у каждого был какой-нибудь пьедестал: имя, титул, покровительство...» У него ничего этого не было: фамилия его не была известна светскому обществу. Но если даже была известна кое-кому, то исключительно его юнкерскими поэмами, да сплетнями о его родителях. «Я увидал, что если мне удастся занять собой одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества».

Бесконечное волнение бабушки за судьбу внука, стремление оградить его от неприятностей, вызывали в нем протест. Как рассказывала гувернантка В. Н. Столыпиной, «бабушка просила Мишеля не писать стихов, не заниматься более карикатурами». В ответ он гневно вопрошал: «Что же мне делать с собой, когда я не могу жить, как другие?» Еще одной причиной для беспокойства Елизаветы Алексеевны было то, что Мишу женят.

К «женитьбе» он сам подал ей повод. На одном из балов встретил Катю Сушкову, с которой не виделся свыше четырех лет. Катя переменилась –– это была уже дама, искавшая мужа. Ее кавалеры, которыми хвасталась в юности, больше не интересовались ею, и на балах Катя стояла в сторонке. «Беспечно болтала» с каким-нибудь новичком, на самом же деле ждала, что ее пригласят на танец. «Я с некоторого времени принялась курить трубку и сигары, но не по вкусу, а оттого, что от них мне делается дурно, я докуриваюсь до бесчувствия и тогда забываю свои душевные страданья».

В мае 1833 года Сушкова приезжала в Москву на свадьбу одной из своих кузин. «Свадьба была блистательная, молодые казались счастливыми, обеды и балы обыкновенной чередой сменялись один за другим. На прекрасном бале молодых мне пришлось протанцевать раза три с каким-то очень молодым человеком; мне его представили, я не расслышала его фамилии, да и не осведомилась о ней после продолжительной мазурки, хотя разговор моего кавалера нравился мне проблесками чувства и наивного удивления, внушенного ему мною». Кавалер этот вскоре исчез с ее горизонта, и Катя сумела увлечь Алексея Лопухина, который окончив университет, служил в Синодальной конторе. «Мы все дни проводили втроем в кабинете Лопухина: читали, болтали... Гуляли, катались всегда вместе. Изредка, бывало, заглянет к нам старушка –– мать Сашеньки /Верещагиной/, но избалованная дочка, без дальних околичностей, спроваживала ее словами: “Maman, какие вы недогадливые, сколько раз повторяла я вам, что вы нас женируете; пошли бы к себе наверх, вам там спокойнее”. И бедная старушка беспрекословно повиновалась требованиям капризной и взыскательной своей дочки. Дни, проведенные с Сашенькой, были для меня днями счастия, потому что я искренно ее любила и слепо верила ее дружбе; но скоро, слишком скоро последствия доказали, как много я в ней ошиблась и сколько горя, слез и разочарования принесла мне ее лицемерная дружба, а может быть и совсем сокрушила мою судьбу».

Алексей Лопухин не на шутку увлекся тогда Сушковой. Для Кати он был выгодной партией –– пять тысяч крепостных. Сашенька Верещагина знала, что отец Алексея и сестры не хотят этого брака; не хотела его и Сашенька, «милая кузина», вместе с которой Катя Сушкова велела испечь для Миши булок с опилками. Какое-то время родственники надеялись, что Алексей передумает, однако он был настойчив и через год поехал в Петербург знакомиться с дядей и теткой Кати. Тогда и навестил Лермонтова в военном лагере.

Теперь Лупухин опять собирался к Сушковой –– делать официальное предложение. Верещагина написала Лермонтову и очень просила отговорить друга. Это была неприкрытая ревность с ее стороны: Сашенке минуло 25 лет, а жениха до сих пор не нашлось.

В это время и встретил Сушкову Михаил Юрьевич на одном из балов. Он сделал все, чтобы влюбить в себя Катю: выказывал к ней самые пылкие чувства, уверял, что Лопухин глуп и что Катя будет скучать с ним всю жизнь. Подтрунивал: «Зато у Лопухина пять тысяч душ!» Лермонтов затмевал собой Лопухина, здесь и сравнивать было нельзя. Катя влюбилась и отказала Алексею; после чего получила анонимное письмо, из которого поняла, что Лермонтов только морочил ей голову. Письмо это написал сам Лермонтов, изменив почерк.

Свадьба Лопухина и Сушковой не состоялась. Но интрига, в которую Лермонтова втянула Сашенька Верещагина, закончилась куда печальнее для него самого, чем для Кати. Узнав от петербургских кузин, что Лермонтов на балах только с Сушковой, помня его юношеские ухаживания за Катей, Варенька Лопухина дала согласие выйти замуж за Бахметева, человека намного старше ее: «для бедной Тани все были жребии равны».

«Бахметеву было 37 лет, когда он задумал жениться и стал ездить в свет, чтобы высмотреть себе невесту. Выбор его колебался между несколькими приглянувшимися ему барышнями, и он молился, чтобы Господь указал ему, на ком остановить выбор. В этих мыслях он приехал на бал в Дворянское собрание и подымался по лестнице, когда, желая обогнать его, Варенька Лопухина зацепила свой бальный шарф за пуговицу его фрака. Пришлось остановиться и долго распутывать бахрому, опутавшую пуговицы со всех сторон… Николай Федорович усмотрел в этом несомненное указание свыше –– и посватался. Человек он был с большим состоянием и безупречной репутации. Не знаю, кто повлиял на бедную Вареньку, но предложение Бахметева было принято» (О. Н. Трубецкая).

Лермонтов и Аким играли в шахматы, когда человек подал письмо; Михаил Юрьевич начал читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; Аким испугался, хотел спросить, что случилось, но он, подавая ему письмо, сказал: «Вот новость — прочти», –– и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве Вари Лопухиной.

Эпизод с Сушковой обратил на себя внимание петербургских гостиных. Нашлись Любочки и Лизоньки, пожелавшие завлечь в свои сети «интересного гусара», и «бедные, тоже погибли от этой любви». Поэтесса Ростопчина писала Александру Дюма: «Мне случалось слышать признания нескольких жертв Лермонтова, и я не могла удержаться от смеха, даже прямо в лицо при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам».

Алексей Лопухин вряд ли был благодарен Лермонтову, но через три года женился на княжне Оболенской, влюбившись в нее до безумия. Мария Александровна была недовольна: «... что касается наружности, то она самая некрасивая из четырех сестер. Я предполагаю, что она мила, добра, а впрочем, как мне кажется, совсем пуста… Я хотела бы для Алеши жену более благовоспитанную, словом, что-нибудь получше… Мало я знаю особ менее приятных, чем она. У нее нет ни природного ума, ни воспитания, ни умения держать себя. Я никогда не видала столь дурно воспитанную женщину».

Катя Сушкова тоже вышла замуж –– за старого своего поклонника дипломата Хвостова. И Верещагина отыскала себе жениха –– барона Хюгеля, уехала с ним в Германию. Только Лермонтов навсегда остался один.

XIX

Имение Юрия Петровича все еще не было разделено наследниками. Бабушка давно говорила, что надо бы Мише заняться этим, но к Столыпиным он относился настороженно: в них, несмотря на отвагу и ум, гнездилось одно общее качество –– они были очень прижимисты. Знал, что по смерти мужа, бабушка все до копейки получила с господ Арсеньевых, не хотел, чтобы раздел отцовского имения происходил «по закону», настаивал «на полюбовном» разделе.

Пока что имением управляли тетки. Половину доходов, после обязательной уплаты процентов по закладной, они высылали Михаилу. Доход был мизерный. Арсеньева жаловалась Крюковой: «Мишенька из Кропотова получает в год только 300 рублей».

Она часто сетовала на денежные затруднения, хоть имела немалые средства, умалчивая о них. Потому, очевидно, умалчивала, что цену деньгам Миша не знал. «Я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни. Кассиром был его Андрей Соколов, действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: “Зачем не берешь ты ничего за свои стихи. Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих”, но он, смеясь, отвечал мне словами Гете: “Песня, которая родилась у тебя, уже есть щедрое вознаграждение”» (Аким Шан-Гирей).

Тарханы. Кабинет М. Ю. Лермонтова.

Елизавета Алексеевна собиралась в Тарханы «отыскивать средства». Предварительно условилась с братом усопшего мужа, что он не откажет заняться делами по Кропотову. Сдала квартиру у Синего моста, и Лермонтов перебрался в Царское Село. Отъезд бабушки сильно его расстроил: «Перспектива остаться первый раз в жизни совершенно одному — меня пугает. Во всем большом городе не останется ни единого существа, которое действительно мне сочувствует».

Из Петербурга Арсеньева выехала в распутицу, заболела, и, кое-как добравшись до Москвы, слегла. До конца июня она пробыла у Мещериновых, и лишь потом смогла выехать в Тарханы.

В своем имении она обратила внимание на молодых вдов и девушек, уведомляя внука: «Девки, молодые вдовы замуж не шли и беспутничали, я кого уговорила, кого на работу посылала и от шестнадцати больших девок четыре остались и вдова. Все /остальные/ вышли замуж. Иную подкупила, и все пришло в прежний порядок».

Венчание происходило в новой Тарханской церкви во имя Михаила Архангела, большой, каменной, построенной на средства Елизаветы Алексеевны. Как следует из церковной метрической книги, девушки 17, 18, 19 лет были уже «большими девками», засидевшимися в отцовском доме. Выдать семнадцатилетнюю за сорокалетнего вдовца, тоже считалось нормальным.

В поэме «Сашка» Лермонтов говорит о дворовой девушке Мавруше:

Чем свет меня в кибитке увезут

На дальний хутор, где Маврушу ждут

Страданья и мужик с косматой бородою.

Кроме того, Елизавета Алексеевна выгодно продала дворового Лукьяна с малолетним сыном, а также крестьянина Колосова с четырьмя сыновьями от шести до шестнадцати лет.

В это время внук нес армейскую службу. Дежурства в Царском Селе и Главном штабе в Петербурге, полковые смотры, выезды на учения. «Каждый день ученье, иногда два». За смотры, парады, маневры в высочайшем присутствии, Лермонтов вместе с другими офицерами был удостоен «благоволения». Дружеские пирушки, которым в воспоминаниях о нем отводится так много места, были не часты, но Лермонтов вносил в них что-нибудь оригинальное, и это запоминалось. Свободное время он отдавал творчеству, не допуская к нему никого, кроме самых близких друзей.

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной;

Он заканчивал драму Маскарад. То, с чем сталкивался в жизни, выливалось на ее страницы. «Справедливо ли описано у меня общество? — не знаю. По крайней мере, оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя малейшая искра небесного огня».

Михаил Юрьевич мечтал видеть «Маскарад» на сцене, но цензура не пропустила, потребовав убрать «лишнее» и доработать драму. Отчасти это пошло на пользу: Лермонтов пересмотрел и улучшил несколько сцен, добавил четвертый акт, но критическую направленность, т. е. «лишнее», не убрал. Драме не суждено было увидеть свет при жизни Михаила Юрьевича, она будет поставлена в Александринском театре через 13 лет после его гибели.

Исследователи творчества Лермонтова считают, что «Маскарад» основан на реальных событиях. Так или иначе, фактом остается то, что «Маскарад» — социальная трагедия: Арбенин, отъявленный эгоист, поддается на клевету и, раздираемый ревностью, убивает любимую жену.

«Немногие поэты сумели, подобно Лермонтову, остаться во всех обстоятельствах жизни верными искусству и самим себе. Выросший среди общества, где лицемерие и ложь считаются признаками хорошего тона, Лермонтов до последнего вздоха остался чужд всякой лжи и притворства» (Фридрих Боденштедт).

Образчиком лжи показал себя однокашник и сослуживец Лермонтова Ф. М. Тиран: «Мы вышли / с Лермонтовым / в один полк. Веселое то было время. Денег много, жизнь копейка, все между собою дружны. Или, случалось, сидишь без денег; ну, после того как заведутся каких-нибудь рублей 60 ассигнациями, обед надо дать — как будто на 60 рублей и в самом деле это возможно. Вот так-то случилось раз и со мною: “Ну, говорю, Монго, надо кутнуть”. Пригласили мы человек 10, а обед на 12. Собираются у меня: стук, шум... “А я, — говорит Монго, — еще двух пригласил”. — “Как же быть? и я двух позвал”. Смотрим, приходят незваные. — Беда! Является Лермонтов — всего человек уж с 20. Видим, голод угрожает всем нам. Монго подходит к Лермонтову:

–– Вас кто пригласил?

— Меня?!. (а он буян такой). Мне везде место, где есть гусары, — и с громом садится.

— Нет, позвольте: кто вас пригласил?.. — Ему же самому есть ужасно хочется.

Ну, конечно, всем достало, все были сыты: дамы и не гнались за обедом, а хотели общества...»

Служба в полку была безопасной, и сравнивать жизнь с копейкой Тирану совсем даже не с чего. Алексей Столыпин (Монго) вышел из юнкерской школы лишь в конце года, но в любом случае не позволил бы себе одергивать Лермонтова. Но и этого мало Тирану: «Лермонтов был страх самолюбив и знал, что его все признают очень умным; вот и вообразит, что держит весь полк в руках, и начинает позволять себе порядочные дерзости, тут и приходилось его так цукнуть, что или дерись, или молчи. Ну, он обыкновенно обращал в шутку».

Лермонтов никогда не позволил бы на себя «цукнуть»! Но дальше Тиран лжет еще вдохновенней: «... он был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей — ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит — свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, призирал тех, кто верит и способен иметь чувство... Да, вообще это был «приятный» человек!.. Между прочим, на нем рубашку всегда рвали товарищи, потому что сам он ее не менял».

Люди, переболевшие золотухой, на всю жизнь остаются с восприимчивой кожей, нуждаясь в постоянной гигиене; даже в походах и дальних поездках Лермонтов удивлял товарищей белоснежным бельем. Смеяться над теми, кто «верит и способен иметь чувство» Михаил Юрьевич не мог уже потому, что сам был таким. Сплетничать до полуночи не был способен, ибо брезговал сплетнями.

Выходит, правы исследователи творчества Лермонтова, говоря, что драма «Маскарад» имеет реальную почву. По милости таких вот Тиранов и умертвил жену Арбенин, хоть любил ее всем сердцем:

Всё, что осталось мне от жизни, это ты:

Созданье слабое, но ангел красоты:

Твоя любовь… улыбка… взор… дыханье…

Я человек: пока они мои,

Без них нет у меня ни Бога, ни души,

Ни чувства, ни существованья.

Однополчанин Лермонтова М. Б. Лобанов-Ростовский вспоминал, что «Лермонтов сочинил песню о злоключениях и невзгодах Тирана, которую нельзя было слушать без смеха; ее распевали во все горло хором в уши этому бедняге».

Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией, находя это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.

— Брось ты свои стихи, — говорил Лермонтову любивший его полковник Ломоносов, — государь узнает, и наживешь беды!

— Что я пишу стихи, государю было известно еще когда я был в юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил.

— Ну, смотри, смотри, не зарвись, куда не следует.

—Не беспокойтесь, господин полковник, — отшучивался Михаил Юрьевич, делая серьезную мину.

Однако были офицеры, и среди них командир лейб-гвардии Гусарского полка Михаил Григорьевич Хомутов, которые чтили в Лермонтове поэта, гордились им.

В этот период Лермонтов тесно сблизился со Святославом Раевским –– крестником бабушки. Святослав Афанасьевич переехал из Пензы в Москву, окончил университет, работал в одном из московских департаментов, затем перебрался в Петербург и устроился в министерство юстиции. Он горячо поддерживал Лермонтова-поэта, видя в нем огромное дарование и ценя это превыше всего. В квартире Раевского Лермонтов мог заниматься творчеством в самой спокойной обстановке.

Раевский был знаком с петербургскими литераторами, и от него Лермонтов узнал, как травят Пушкина в высшем свете. Измученный Пушкин просил государя разрешить ему жить в Михайловском, царь заявил, что в таком разе запрещает ему пользоваться Государственным архивом. Александр Сергеевич работал над историей Петра I, и лишиться архива, значило для него задохнуться.

XX

Елизавета Алексеевна с нетерпением ждала внука в отпуск.

«Милый любезный друг Мишенька. Конечно, мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из письма твоего привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу. Меня беспокоит, что ты без денег, я с десятого сентября всякой час тебя ждала. Посылаю теперь тебе, мой милый друг, тысячу четыреста рублей ассигнациями да писала к брату Афанасию, чтоб он тебе послал две тысячи рублей. Надеюсь на милость Божию, что нонешний год порядочный доход получим, но теперь еще никаких цен нет на хлеб, а задаром жалко продать хлеб. Невестка Марья Александровна была у меня и сама предложила написать к Афанасию, и ты, верно, через неделю получишь от него две тысячи... Я к тебе буду посылать всякие три месяца по две тысячи пятьсот рублей.

Я долго к тебе не писала, мой друг, но не беспокойся обо мне, я здорова; береги свое здоровье, мой милой, ты здоров, весел, хорошо себя ведешь, и я счастлива и истинно, мой друг, забываю все горести и со слезами благодарю Бога, что он на старости послал в тебе мне утешения. Лошадей тройку тебе купила, и, говорят, как птицы летят, они одной породы с буланой и цвет одинакой, только черный ремень на спине и черные гривы, забыла, как их называют. Домашних лошадей шесть, выбирай любых, пара темно-гнедых, пара светло-гнедых и пара серых, но здесь никто не умеет выезжать лошадей, у Матюшки силы нет. Никанорка объезжает купленных лошадей, но я боюсь, что нехорошо их приездит, лучше думаю тебе и Митьку кучера взять. Можно до Москвы его отправить дни за четыре до твоего отъезда.

Стихи твои, мой друг, я читала, бесподобные, а всего лучше меня утешило, что тут нет нонышней модной неистовой любви, и невестка сказывала, что Афанасью очень понравились стихи твои и очень их хвалил, да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия? Все, что до тебя касается, я неравнодушна, уведомь, а коли можно, то и пришли через почту. Стихи твои я больше десяти раз читала.

Скажи Андрею, что он так давно к жене не писал, она с ума сходит, всё плачет, думает, что он болен. В своем письме его письмо положи, да пусть купит подарок для Дарьи, она служит мне с большой привязанностью. Получил ли ты мех черный под сюртук? Прощай, мой друг, Христос с тобою, будь над тобою милость Божия. Не забудь, мой друг, купить мне металлических перьев, здесь никто не умеет очинить пера. Все мне кажется, мой друг, мало тебе денег; нашла еще сто рублей, посылаю тебе тысячу пятьсот рублей».

В ноябре за безупречную службу Лермонтов получил поощрение от великого князя Михаила Павловича, а 20 декабря смог выехать в Москву, имея на руках отпускное свидетельство сроком на шесть недель.

В Москве остановился у Екатерины Аркадьевны Столыпиной, где его ожидала коляска с периной и собачьим одеялом, –– бабушкина забота. Побывал у Верещагиных, Лопухиных, у Пожогиной-Отрашкевич, смеялся, шутил, рассказывал анекдоты, садился за рояль, играл и пел. Успел на рождественский бал в Благородном собрании, и 31 декабря прибыл в Тарханы.

Бабушка чуть не лишилась ума, увидев своего Мишу: «Что я чувствовала, увидя его, я не помню и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать, и легче стало».

Приехали из Апалихи Шан-Гиреи, несколько знакомых из Чембар, –– Новый год встретили все вместе.

Немного успокоившись, Елизавета Алексеевна рассказала внуку, что хлеб продала довольно выгодно, а еще выгодней продала гречу. Сказала, что страшно скучала, боялась, не болен ли Миша? Снова зашел разговор о разделе наследства. Лермонтов выехал в Кропотово.

Отчий дом поразил его переменами: без мужского догляда все обветшало. Как горько было увидеть почти неприкрытую бедность после роскошных домов и квартир петербургской родни! Но тетки были спокойны, племянник от них не услышал ни жалоб, ни вздохов. Лермонтов съездил в Шипово на могилу отца, где стоял уже памятник из серого гранита, увенчанный крестом; поклонился родному праху... Как не хватало ему отца! Сколько могли бы сказать друг другу сейчас, выпить в его кабинете, заставленном книгами, и еще больше сродниться душой –– оба военные.

Елена Петровна призналась ему, что собирается замуж за небогатого помещика Петра Васильевича Виолева, и если Миша не против, они с мужем выкупят его долю наследства с рассрочкой в пять лет. Он согласился. Он бы совсем отказался от своей доли, если б не бабушка. Акварельными красками Михаил Юрьевич скопировал портрет отца. Возвращаясь в Тарханы, заехал в Чембар, оформив доверенность на Григория Васильевича Арсеньева, жившего в тридцати верстах от Кропотова.

В январе Елизавета Алексеевна написала Крюковой: «План жизни моей, мой друг, переменился: Мишенька упросил меня ехать в Петербург с ним жить, и так убедительно просил, что не могла ему отказать и так решилась ехать в мае. Его отпустили ненадолго, ваканции не было, и в первых числах февраля должен ехать. Какова у вас зима? А у нас морозы доходят до 30 градусов, но пуще всего почти всякой день метель, снегу такое множество, что везде бугры, дожидаюсь февраля, авось либо потеплее будет, ветра ужасные, очень давно такой жестокой зимы не было».

Дороги перемело, соседи не навещали, никто не отвлекал Михаила Юрьевича от работы, и он был рад. В уютном своем кабинете, под буйство метели за окном, писал драму «Два брата», непосредственно связанную с его недавним пребыванием в Москве. «Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве. — О, Москва, Москва... Надо тебе объяснить сначала, что я влюблен», –– поделился со Святославом Раевским.

Да, он виделся с Варенькой! На балу в Благородном собрании. Не подошел, но издали наблюдал за ней, и лишь когда сели за стол, он постарался сесть рядом с ней и Бахметевым. О том, что произошло, Лермонтов смог признаться только спустя несколько месяцев –– в романе «Княгиня Лиговская»:

«За десертом, когда подали шампанское, Печорин, подняв бокал, оборотился к княгине: — Так как я не имел счастия быть на вашей свадьбе, то позвольте поздравить вас теперь. –– Она посмотрела на него с удивлением и ничего не отвечала. Тайное страдание изображалось на ее лице, столь изменчивом, рука ее, державшая стакан с водою, дрожала… Печорин все это видел, и нечто похожее на раскаяние закралось в грудь его: за что он ее мучил? с какою целью? Какую пользу могло ему принести это мелочное мщение?.. он себе в этом не мог дать подробного отчета».

Лермонтов вновь любил ее, любил еще больше, чем прежде. Да, он считал ее замужество коварством, но убедился, что это не так.

В драме «Два брата» Юрий, признается: «Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье; но после первой вспышки я тотчас замечал разницу, yбийственную для них –– ни одна меня не привязала». Мотив измены возлюбленной, соблазнившейся богатством и положением в обществе (бывшие подозрения Лермонтова относительно Вареньки), приобрел социальный характер: «...миллион, да тут не нужно ни лица, ни ума, ни души, ни имени — господин миллион — тут всё».

Взяв в бывшей классной комнате краски и кисти, Михаил Юрьевич написал портрет Вареньки: гордая посадка головы и слегка вопросительный взгляд. Но одежда не бальная, он покрыл ее плечи скромным хитоном.

После «Двух братьев», занялся поэмой «Боярин Орша», которую начал еще в Петербурге. (Поэма увидит свет лишь в 1842 году. Белинский, читавший ее в рукописи, писал Бакунину: «Читали ли вы «Боярина Оршу» Лермонтова? Какое страшно могучее произведение! Привезу его к Вам вполне, без цензурных выпусков»).

Была задумана «Песня о купце Калашникове». Народные речевые обороты, которые Лермонтов собирался ввести в нее, он слышал от тарханских крестьян и дворовых. По замыслу, в поэме должен происходить кулачный бой, –– и, как только метель утихла и распогодилось, Михаил Юрьевич упросил тарханских мужиков выйти стенка на стенку. Выставил бочонок водки, место боя оцепили веревками, мужики разделились на две половины –– и началось! Лермонтов сам сгорал от желания драться, но этого делать было нельзя: он хозяин, ему уступят. «Много нашло народу; а супротивник сына моего прямо по груди-то и треснул, так, значит, кровь пошла. Мой-то осерчал, да и его как хватит — с ног сшиб. Михаил Юрьевич кричит: «Будет! Будет, еще убьет!» (А. П. Ускокова, крестьянка села Тарханы).

На этом бой кончился.

В январе по манифесту Николая I, солдаты, отбывшие двадцатилетний срок службы, были отпущены по домам; в Тарханы их возвратилось шесть человек. Лермонтов распорядился для каждого дать по полдесятины пахотной земли и необходимое количество строевого леса на постройку изб. Елизавета Алексеевна была недовольна, но распоряжения внука не отменила.

По установившейся погоде Андрей Соколов и кучер Митька погнали в Петербург тройку башкирок и еще двух лошадей. Сам Лермонтов прибыл в столицу в середине февраля.

Бабушка оказалась права: тройка летела как птица. Внук радостно сообщал ей: «Лошади мои, башкирки, вышли так сносны, что чудо: до Петербурга скачу — а приеду, они и не вспотели; а большими парой, особенно одной, все любуются, — они так выправились, что ожидать нельзя было». И в следующем письме: «Я на днях купил лошадь у генерала и прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, — а цена эта не велика». Елизавета Алексеевна не замедлила выслать нужную сумму.

В конце апреля сама приехала. Михаил Юрьевич к тому времени подыскал ей квартиру в доме Шаховской на Садовой улице, и купил карету. Квартира понравилась бабушке.

В мае, по ее просьбе, Григорий Васильевич Арсеньев побывал в Кропотове, проведя полный учет крестьян, дворовых людей, хозяйства господского и крестьянского со всеми постройками, скотом и инвентарем, пахотных и лесных угодий. Дом Юрий Петрович Лермонтов завещал сестрам, все остальное было оценено в 60 тысяч рублей и разделено на две части. По закладной в опекунский совет оставалось долгу 25 тысяч рублей, на долю Михаила Юрьевича приходилось 12 тысяч. Всего же ему полагалось после продажи наследственной доли 25 тысяч рублей.

Григорий Васильевич передоверил продажу Арсеньевой, и в конце марта следующего года муж Елены Петровны, Виолев, выкупил долю племянника, взяв на себя выплату по закладной. Арсеньева очень была недовольна, хоть и писала Крюковой: «...Я рада, что продала Мишину часть Виолеву, ежели бы постороннему продала, хотя бы наверное тысяч десять получила лишнего, но стали бы жаловаться, что я их разорила и что Миша не хотел меня упросить и на него бы начали лгать, рада, что с нимиразвязалась...»

Несправедлива она была к Лермонтовым. Они не умели лгать, и никогда не жаловались. В сердцах она обвинила и Григория Васильевича: зачем оценил имение дешево, зачем не все, что полагалось Мише, взял с его теток? Обидела честного человека, и арсеньевский род прекратил отношения с ней.

В Царском Селе служили теперь вместе с Лермонтовым Алексей Аркадьевич Столыпин (Монго), и штаб-ротмистр Алексей Григорьевич Столыпин. Втроем они сняли квартиру, хозяйство вели совместно.

Монго стал красавцем! Все дамы высшего света, обитавшие в Царском Селе, были в него влюблены. «Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать “Монго-Столыпина” значило для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову, и принято было бы за нечто чудовищное. Отменная храбрость этого человека была вне всякого подозрения. И так было велико уважение к этой храбрости и безукоризненному благородству, что, когда он однажды отказался от дуэли, на которую был вызван, никто в офицерском кругу не посмел сказать укорительного слова, и этот отказ, без всяких пояснительных замечаний, был принят и уважен», –– писал А. П. Извольский.

Алексей Столыпин прославился даже своей собакой, которой четыре года назад дал кличку Монго, начитавшись приключений Монго Парка, –– она разыскивала его повсюду, прибегала на смотры и, к досаде командира полка Хомутова, облаивала его лошадь.

Погода стояла холодная, мокрая, гусары уставали, и если случалась возможность, то развлекали себя, кто чем. Алексей Григорьевич, как старший, несколько сдерживал молодежь, и все-таки Лермонтов и Монго исхитрялись прославиться похождениями.

Внезапно случилась беда: брат Алексея Григорьевича утонул. Он уезжал на год за границу, пароход отошел в Кронштадт, Павел Григорьевич сел на скамейку близко от борта –– и вдруг опрокинулся в море! Пытались со шлюпки поймать его за руку, рука оказалась в перчатке и соскользнула.

Это страшное происшествие настолько ошеломило Лермонтова, что он слег. Елизавета Алексеевна тоже свалилась. Александр Сергеевич Пушкин, близко знавший Павла Столыпина, писал жене: «Утопление Столыпина –– ужас! Неужто невозможно было ему помочь?»

Только в конце июня Арсеньева нашла в себе силы написать Крюковой: «Горестное это происшествие расстроило Мишино здоровье... но, слава Богу, ему позволено взять курс на Кавказских водах. Здесь всякой день дожди и холод престрашной... Об себе что сказать: жива, говорят, постарела, но уж и лета, пора быть старой».

Ехать на воды Лермонтов отказался. Как только закончились учения, и офицеры опять получили свободу, он перебрался к бабушке, где все располагало к трудам, чтению и пересмотру заброшенных было тетрадок. Аким Шан-Гирей жил у Арсеньевой и был посвящен во все творческие замыслы поэта. Лермонтов творил с невероятной быстротой; закончив произведение, редко к нему возвращался, не исправлял, а если был недоволен, брался за новое, перенося в него главные моменты из того, которое забраковал. Аким сохранял забракованные рукописи, справедливо полагая, что Михаил Юрьевич когда-нибудь к ним вернется.

Когда приходила нужда быть в Царском, Лермонтов возвращался в свою квартиру. В полку у него появился еще один друг –– Семен Абамелик. Он в декабре минувшего года окончил юнкерскую школу и был произведен в корнеты. Крохотного роста, за что прозвали «Мальчик с пальчик», Семен до самозабвения любил живопись. Оборудовав удобную мастерскую в доме своего зятя, полковника Ираклия Баратынского, он вместе с Михаилом Юрьевичем проводил там свободное время. Абамелик писал картины на религиозные темы, Лермонтов –– кавказские виды, помня их с детства.

Абамелик нравился Лермонтову: отлично образованный, без фатовства, всегда приветливый и без малейшего налета солдафонства. Через Абамелика он сошелся с полковником Баратынским и его супругой.

К Лермонтову, по свидетельству Лонгинова, «начальство не благоволило, считало его дурным фронтовым офицером. Он частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте, где я его иногда навещал. Между прочим, помню, как однажды он жестоко приставал к арестованному вместе с ним лейб-гусару Владимиру Дмитриевичу Бакаеву».

Странно такое читать: «дурной офицер» получал поощрения и «благоволения» от великого князя Михаила Павловича. Владимир Дмитриевич Бакаев –– гусар, не мог дать отпор, дожидался, когда ему посочувствуют. Лермонтов почему-то к прислуге относился по-человечески, и повар использовал это: напьется и не приготовит обед. Когда Михаил Юрьевич вышел из себя, тот с пьяных глаз кинулся драться. Лермонтов это оставил без наказания, но дошло до Арсеньевой: повар мгновенно был выслан в Тарханы, а управляющему было наказано высечь его и отправить в деревню Михайловку пасти скот.

В августе снова были учения в Красном Селе. Когда уже все надоело, Лермонтов и Монго сорвались к балерине Пименовой, жившей у Красного кабачка на даче любовника.

«— Вперед, Маёшка! только нас

Измучит это приключенье,

Ведь завтра в шесть часов ученье!»

«— Нет, в семь! я сам читал приказ!»

Отыскали калитку Пименовой, открыть не смогли, перелезли через забор, и когда балерина увидела их, то «чуть не брякнулась со стула».

Пред ней, как призрак роковой,

С нагайкой, освещен луной,

Готовый влезть почти в окошко

Стоит Монго, за ним Маёшка.

–– «Что это значит, господа?

И кто вас звал прийти сюда?

Ворваться к девушке — бесчестно!..»

— «Нам, право, это очень лестно!»

— «Я вас прошу: подите прочь!»

— «Но где же проведем мы ночь?

Мы мчались, выбились из силы...»

— «Вы неучи!» — «Вы очень милы!..»

–– «Чего хотите вы теперь?

Ей-богу, я не понимаю!»

— «Мы просим только чашку чаю!»

— «Панфишка! отвори им дверь!»

В доме красавец Монго применил все свои чары, и дама сдалась. Маёшка сидел в ожидании конца любовных утех, как вдруг со двора послышался грохот! Глянул в окно –– девятиместный экипаж с пятнадцатью седоками!

Им остается лишь одно:

Перекрестясь, прыгнуть в окно...

Опасен подвиг дерзновенный,

И не сносить им головы!

Но вмиг проснулся дух военный —

Прыг, прыг!.. и были таковы...

На Петергофской дороге, чуть не столкнулись с коляской великого князя! Повернули на Петербург. В полк возвратились уже на рассвете.

Михаил Павлович их не узнал, он только заметил двух ускакавших гусар. Утром спросил командира полка: «Все офицеры на месте?» «Все», –– ответил Хомутов.

Об этом приключении Лермонтов написал поэму «Монго», которая всем полюбилась, даже великому князю. О встрече с ним автор, естественно, умолчал. Наверно, не раз Михаил Юрьевич думал о том, что стало бы с ним, свяжись он с чиновной средой? Изобретательный, страстный и непоседливый, он бы зачах в канцелярии.

«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына. Подходя, столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим саблею молоденьким гусарским офицером в треугольной шляпе. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою шинель, длинным капюшоном своей распахнутой шинели, и засмеявшись, сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные глаза: “Извините мою шинель за то, что лезет целоваться с гражданским хитоном”, — и продолжал быстро спускаться с лестницы, по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы.

Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия Ивановича в шелковом халате, занятого смахиванием пыли со стола и выниманием окурков из цветочных горшков.

— Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? — спросил я.

— Да, как же, –– отвечал Синицын с несколько недовольным видом, –– я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут влетает товарищ по школе, курит, сыплет пепел куда попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, вдобавок швыряет окурки своих проклятых трабукосов в мои цветочные горшки. У этого Майошки страстишка дразнить меня моею аккуратностью.

— Гость ваш ––это тот молоденький гусар, что сейчас вышел?

— Да, да, тот самый. И вышел, злодей, с хохотом, восхищаясь, что доставил мне работы на добрый час.

Я спросил Синицына:

–– Кто этот гусар? Вы называете его «Майошкой», но это, вероятно, школьная кличка.

— Лермонтов, — отвечал Синицын, — мы с ним были вместе в кавалерийском отделении школы. Пишет стихи, да и какие прелестные, уверяю вас.

— А! Так поэма «Хаджи Абрек», напечатанная в «Библиотеке для чтения», принадлежит этому сорвиголове!..

— После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться Лермонтову» (В. П. Бурнашев).

С наступлением осени началось затишье в полку: офицеры перебрались в Петербург, приезжая в Царское Село только на дежурства. Святослав Афанасьевич Раевский познакомил Лермонтова со своим однокурсником по Московскому университету –– Андреем Александровичем Краевским, который сейчас помогал Пушкину в издании журнала «Современник». Краевский был побочным сыном внебрачной дочери известного московского обер-полицмейстера Н.П. Архарова, в доме которого провел свое детство и получил начальное воспитание. Выдающиеся способности мальчика обратили внимание Архарова, и в 1825 году, пятнадцати лет от роду, Андрей Краевский был помещен в Московский университет на философский факультет, причем, чтобы обойти закон, требовавший для поступления 17-летнего возраста, в документах Краевского было прибавлено два года.

По окончанию университета, Андрей Александрович хотел посвятить себя научным занятиям, но семейные обстоятельства резко переменились, и он отправился в Петербург искать средств к существованию. Поступил в департамент Министерства народного просвещения, давал уроки истории и русской литературы в частных домах. Скоро приобрел известность талантливого педагога, вошел в круг петербургского высшего общества и познакомился с князем В.Ф. Одоевским, который ввел его в тогдашние литературные кружки. С 1835 года Краевский уже занимал должность помощника редактора одного из петербургских журналов.

Несмотря на то, что Андрей Александрович был близок с Пушкиным, напроситься у него на знакомство с поэтом Лермонтов даже подумать не мог!

В ту осень Михаил Юрьевич работал над романом «Княгиня Лиговская», построенном на конфликте богатого аристократа с бедным чиновником. Пафос этой вещи заключался в защите человеческого достоинства.

Роман был во многом биографичен: Лиза Негурова –– Катя Сушкова, княгиня Лиговская –– Варенька Лопухина, Печорин –– это сам Лермонтов. Фигура Станислава Красинского взята была с одного из сослуживцев Раевского. Самый болевой момент в романе, это когда Печорина спрашивают, указывая на княгиню Лиговскую:

–– Вы ее знаете?

Не отрывая мучительных глаз от нее, он кивает:

–– С детства.

Святослав Афанасьевич помогал в написании глав, связанных с деятельностью чиновников, так как Лермонтов в этой среде никогда не вращался. Раевский давно переехал к Арсеньевой и был теперь главным помощником Михаила Юрьевича. В создании седьмой главы, где описывалась убогая квартира Красовского, участвовал Аким Шан-Гирей.

24 декабря, как значилось в месячных отчетах лейб-гвардии Гусарского полка, Лермонтов простудился и «по болезни отпущен домой». Болезнь была выдумкой: Михаил Юрьевич хотел закончить роман, не дергаясь в Царское Село. На такие «болезни» командование смотрело сквозь пальцы.

XXI

В январе Петербург поразило известие о дуэли Пушкина с приемным сыном голландского посланника Геккерна. Травлю Александра Сергеевича Геккерн организовал в конце ноября: городская почта доставила Пушкину и нескольким его друзьям пародийную грамоту, в которой поэту присваивался «патент на звание рогоносца». Приемный сын Геккерна, Дантес, давно компрометировал Пушкина, выказывая пылкие чувства к его жене, и Александр Сергеевич видел, что жена увлеклась Дантесом. Разобравшись, кто автор, Пушкин послал Дантесу вызов на дуэль. Тот уклонился, а ровно через неделю сделал предложение Екатерине Гончаровой, родной сестре Натальи Николаевны Пушкиной.

Екатерина жила в доме Пушкина, где Дантес бывал постоянно, но не интересовался ею, хотя эта дама двадцати восьми лет была влюблена в него по уши. Теперь он воспылал к ней сильнейшей страстью, так что уже 10 января сыграли свадьбу. Хохотал весь Петербург, даже те, кто ненавидел Пушкина.

Пытаясь обелить сына, Геккерн принялся за анонимные письма к поэту, которые рассылала графиня Нессельроде; в каждом письме содержался намек на «рога». Дантес на балах, бросив жену, демонстративно вертелся возле Натальи Николаевны, и великосветское общество было захвачено предстоящим спектаклем.

Александр Сергеевич готов был к дуэли. Договорился с лицейским товарищем Константином Данзасом, что тот не откажется быть секундантом. (После дуэли, спасая Данзаса, Пушкин уверял государя, что встретился с ним случайно). Написал папаше Геккерну:

«Барон! Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно. Поведение вашего сына было мне известно уже давно и не могло быть для меня безразличным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый вмешаться, когда сочту это своевременным. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения; я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении вполне заслуженном.

Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична. Вы, представитель коронованной особы, отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.

Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не намерен терпеть, чтобы моя семья имела какие бы то ни было сношения с вашей. Только на этом условии согласился я не давать ходу этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение. Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.

Александр Пушкин.

26 января 1837.»

В тот же день Луи Геккерн через секретаря французского посольства виконта д’Аршиака письмом объявил Пушкину, что от имени Дантеса делает ему вызов, и ввиду тяжести оскорбления поединок должен состояться «в кратчайший срок». Пушкин без обсуждения принял условия. В его жизни это был двадцать первый вызов на дуэль. Сам он был инициатором пятнадцати дуэлей, из которых состоялись четыре, остальные стараниями друзей окончились примирением; в шести случаях вызов на дуэль исходил не от Пушкина, а от его оппонентов.

27 января под Петербургом в перелеске близ Комендантской дачи Дантес и Пушкин стрелялись с десяти шагов; Дантес стрелял первым, Пушкин упал; но приподнялся и с локтя сделал свой выстрел: пуля попала в правую руку Дантеса повыше кисти.

Известие о дуэли подняло на ноги весь Петербург, у дома поэта собралась толпа. 28 января старший врач полиции сообщил главе Медицинского департамента: «Полициею узнано, что вчера в пятом часу пополудни, за чертою города позади Комендантской дачи, происходила дуэль между камер-юнкером Александром Пушкиным и поручиком Кавалергардского ее величества полка Геккерном, первый из них ранен пулею в нижнюю часть брюха, а последний в правую руку навылет и получил контузию в брюхо. Господин Пушкин при всех пособиях, оказываемых ему его превосходительством господином лейб-медиком Арендтом, находится в опасности жизни. О чем вашему превосходительству имею честь донесть».

День был холодный, ветреный, но люди стояли у дома на Мойке, прислушиваясь к каждому слову Жуковского, который время от времени выходил на крыльцо и сообщал о состоянии здоровья Александра Сергеевича. По словам современников, перебывало в те дни около пятидесяти тысяч человек. Слухи по городу поминутно менялись, противореча один другому: то говорили, что рана не опасна, то –– нет надежды, то –– Пушкин умер, а немного погодя –– жив и чувствует облегчение. Двадцать девятого января в два часа сорок пять минут пополудни Александр Сергеевич скончался, успев перед смертью передать Николаю I просьбу о помиловании Константина Данзаса. (Данзас был приговорен к повешению, но по ходатайству военного и надзорного начальства император заменил наказание четырьмя месяцами заключения в Петропавловской крепости). Возле дома поэта стояла полиция, испуганная огромной толпой, опасаясь взрыва народной ненависти к убийце.

Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал стихотворение «Смерь поэта», разнесшееся в два дня по всему городу.

Погиб поэт –– невольник чести

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Не вынесла душа поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один, как прежде… –– и убит!

Убит ничтожеством, пригретым российской властью, пригретым по давней привычке выкручивать руки своим и расшаркиваться перед чужими.

Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый

На что он руку поднимал!..

Стихи ходили по рукам, переписывались и передавались от одного к другому. Негодование Лермонтова было чем-то совершенно новым, неслыханным! В этом негодовании русский человек впервые призывал осознать свое национальное достоинство!

Командир лейб-гусаров Хомутов был в гневе: «Французишка, срамивший собою и гвардию, и первый гвардейский Кавалерийский полк, в котором числился! Насмотрелся я на него... Страшная французская бульварная сволочь с смазливой рожей и бойким говором. Так и дал бы плюху за его нахальство и за презрение к нашему хлебу-соли!»

Общество разделилось на отдельные лагери. В одном выступали против Дантеса, в другом жалели красавца француза и говорили, что больше всего виновата Наталья Пушкина. (В том, что Наталья Николаевна была сильно увлечена Дантесом, Пушкин даже не думал скрывать: великой и возвышенной страстью назвал он любовь, не смея ее осуждать).

Лермонтов обо всем этом знал. Последней каплей, переполнившей чашу его терпения, стал приход Николая Столыпина –– брата Монго. Николай служил под начальством Карла Нессельроде, славного тем, что упек Грибоедова в Персию, где его зверски убили. Это он, Нессельроде разжаловал в рядовые капитана второго ранга Невельского, стараниями которого Россия стала обладать Приморским краем и всей Амурской областью. И надо поклониться губернатору Восточной Сибири Николаю Муравьёву, который пошел наперекор Нессельроде, отстояв Невельского перед Николаем I.

Столыпин поговорил с Арсеньевой о каких-то делах, похвалил стихи Мишеля «Смерть поэта», и с усмешкой сказал, что Наталья Пушкина во вдовах не засидится, ей это не к лицу. Пройдя в кабинет Лермонтова, где был и Николай Юрьев, попенял поэту: «Напрасно ты нападаешь на Дантеса: Дантес, как всякий благородный человек, не мог не стреляться –– честь обязывает!»

«Лермонтов сказал на это, что русский человек, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки. Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов. Он перешел к другим предметам светской жизни, к новостям дня, но Майошка наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Столыпин сказал, улыбаясь и полушепотом: «Поэзия разрешается от бремени». Потом, поболтав еще немного и обращаясь уже только ко мне, собрался уходить и сказал Лермонтову: “Adieu, Michel!”, — но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: “Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда!” — Столыпин не заставил себя приглашать к выходу дважды и вышел быстро, сказав только: “Но ведь он просто бешеный”. Четверть часа спустя Лермонтов прочитал мне те стихи, которые начинаются словами: “А вы, надменные потомки!” — и в которых так много силы» (Николай Юрьев).

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи!..

Но есть и божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он не доступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

XXII

После ухода Столыпина Раевский, Юрьев и Шан-Гирей изготовили 6 копий прибавления к стихотворению «Смерть поэта», и, поехав к друзьям, раздали. Стихи пошли по рукам, переписывались и распространялись. Вскоре их уже знал шеф жандармов Бенкендорф. Дело не стал раздувать, решив, что как-нибудь обойдется; ему без того с трудом удалось предотвратить взрыв народного гнева в связи с убийством Пушкина. Насколько все было серьезно, свидетельствует Василий Андреевич Жуковский: «В минуту выноса, на который собрались не более десяти ближайших друзей, жандармы заполнили ту горницу, где мы молились об умершем. Нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей, проводили тело до церкви». Бенкендорф пытался обмануть горожан, объявил, что отпевание Александра Сергеевича будет в Адмиралтейской церкви, на самом же деле отпевали в Конюшенной и... ночью. И все равно какими-то тайными тропами слух об этом достиг населения: площадь возле Конюшенной церкви «скоро уже представляла собой сплошной ковер из человеческих голов; мужчины стояли без шапок».

Ночью же, 3 февраля, гроб с телом Пушкина, накрытый рогожей, заваленный сверху соломой, вывезли в сторону Пскова на самых простых деревенских дрогах. Сопровождал Александр Тургенев. «Я с почтальоном –– в кибитке позади тела. Жандармский капитан впереди покойного. Морозы в тот год стояли лютые, а Никита как встал на задок возка, припав головой к гробу, так и застыл». Единственным по-настоящему родным человеком Пушкину оказался его слуга Никита Козлов. «Смотреть было больно, так убивался. Не отходил почти от гроба, не ест, не пьет» (Ракеев, жандарм).

До Святых Гор домчались за 19 часов, благодаря подорожной, выданной самим государем, по которой на станциях тотчас давались свежие лошади. Скакали как на пожар, так что ящик с гробом едва не вылетел. Прибыли поздним вечером 5 февраля. Ящик внесли в церковь, двое крестьян вырыли снежную яму, и в 6 утра, то есть в кромешной тьме, величайший поэт России, всемирная ее слава, был похоронен. (Только весной, когда начало таять, настоятель монастыря распорядился вынуть гроб и закопать его в землю; кирпичный склеп в земле для «окончательных похорон» был сделан на средства Прасковьи Александровны Осиповой. Никто из родных так на могиле и не был. Жена приехала через два года, а памятник установили через четыре года).

Имя Лермонтова гремело по Петербургу, но возбуждать общественное мнение открытой расправой с новым поэтом было нельзя, ибо месяца не прошло, когда толпы народа теснились у дома Пушкина и поступали доклады о неповиновении воспитанников Гвардейского корпуса, о взвинченности воспитанников Царскосельского лицея, о гневных выступлениях студентов университета и Академии художеств. Через своего помощника Дубельта, с которым Арсеньева была в близком знакомстве, Бенкендорф предупредил ее: если стихи ее внука дойдут до царя, ему не миновать ареста. А пока пустил слух, что стихи написал человек не известный, а Лермонтов лишь благородно принял их на себя. Вроде бы всё –– автора нет, будем искать, проблема исчерпана. (Кстати, поэтесса Евдокия Ростопчина назвала стихи «Смерть поэта» посредственными. Пушкин же называл Ростопчину Пифией на треножнике).

Страсти по поводу стихотворения стали как будто бы утихать, но вмешалась старуха Хитрова. На вечере у австрийского посланника она с гневным лицом приблизилась к шефу жандармов:

–– Слышали вы, Александр Христофорович, что написал про нас Лермонтов?

После чего Бенкендорфу пришлось обо всем доложить государю. Тот уже знал о стихах –– получил их по городской почте с припиской анонима: «Воззвание к революции». Бенкендорфу оставалось лишь сообщить, что стихотворение Лермонтова послано генералу Веймарну, «дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, и о взятии всех его бумаг, как здесь, так и на квартире его в Царском Селе». Но император уже отправил Веймарна с тем же заданием; кроме того велел старшему медику гвардейского корпуса «посетить этого господина /Лермонтова/ и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Начальник Гвардейского штаба Веймарн ничего не нашел в квартирах поэта. Лермонтов был отправлен в Главный штаб и помещен в одну из комнат верхнего этажа. «Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: “Когда волнуется желтеющая нива”; “Я, матерь Божия, ныне с молитвою”; “Кто б ни был ты, печальный мой сосед”, и переделал старую пьесу “Отворите мне темницу”, прибавив к ней последнюю строфу “но окно тюрьмы высоко”» (Аким Шан-Гирей).

Когда волнуется желтеющая нива

И свежий лес шумит при звуке ветерка,

И прячется в саду малиновая слива

Под тенью сладостной зеленого листка;

Когда росой обрызганный душистой,

Румяным вечером иль утра в час златой,

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой;

Когда студеный ключ играет по оврагу

И, погружая мысль в какой-то смутный сон,

Лепечет мне таинственную сагу

Про мирный край, откуда мчится он, —

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу бога...

Михаил Юрьевич не знал, что с ним будет: отдадут ли в солдаты, посадят ли в крепость? Стихотворение «Я, матерь Божия» стало просьбой о Вареньке:

Я, матерь божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную;

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную ––

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

В квартирах поэта произвели повторный обыск, на этот раз под начальством полковника Финляндского полка Кривошеина. Была составлена «Опись письмам и бумагам лейб-гвардии Гусарского полка корнета Лермонтова», а также «Опись перенумерованным бумагам чиновника 12-го класса Раевского». На семнадцатилетнего Акима Шан-Гирея не обратили внимания.

Святослав Раевский был посажен на гауптвахту у Сенной площади, неподалеку от дома, где жила Арсеньева. Сумел написать записку Андрею Соколову, попросив часового отдать ему со всей осторожностью:

«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку Министру. Надобно, чтобы он /Лермонтов/ отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».

К записке Раевский приложил черновик своих показаний. Все это было перехвачено, и оказалось в руках Бенкендорфа. Начались допросы. Вину Раевского усугубляло то, что пытался передать записку и черновик, а к тому же при обыске петербургской квартиры среди бумаг Святослава Афанасьевича была обнаружена записка Андрея Краевского: «Скажи мне, что сталось с Лермонтовым? Неужели еще жертва в память усопшему? Господи, когда все это кончится!..»

Лермонтову объявили, что будет отдан в солдаты, если не назовет соучастников, и он, безмерно жалея бабушку, поскольку в солдатах служили по двадцать лет, назвал Святослава Афанасьевича. Других соучастников отрицал. Впоследствии Раевский говорил, что показания Лермонтова не могли отозваться резко на его служебных делах, «но, к несчастию моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц».

Этим лицом был Клейнмихель –– начальник штаба военных поселений, имевший репутацию исключительного казнокрада и льстеца. «Когда Лермонтов произнес перед судом мое имя, — пишет Раевский, — служаки этим воспользовались, аттестовали меня непокорным и ходатайствовали об отдаче меня под военный суд».

Лермонтов страшно переживал, что по его вине Святослав Афанасьевич понес наказание. Писал ему после своего освобождения из-под ареста: «Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты... Я вспомнил бабушку... и не смог. Я тебя принес в жертву ей... Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать — но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы... Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку».

За Лермонтова вступились друзья Пушкина, прежде всего Жуковский, близкий к императорской семье. Он сообщил государю, что дополнительные 16 строк к стихотворению «Смерть поэта» вынудил Лермонтова написать Николай Столыпин, заступавшийся за Дантеса и чернивший вдову Пушкина; что не только Лермонтов был взбешен дуэлью, некоторые вельможи получили анонимки, в которых было заявлено, что выстрел Дантеса –– преднамеренное и обдуманное убийство!

Николай I отлично знал, кто такие «известной подлостью прославленные отцы» –– это убийцы его деда Петра III, убийцы его отца Павла I. Те же Столыпины из захудалых муромских помещиков несметно разбогатели на винных поставках для армии Петра I. Понял, что в опасном народном волнении, связанном со смертью Пушкина, виновен был высший свет, где от скуки раздуют любую интригу и сплетню. А сам он? Он тоже виновен.

Бабушка подключила все свои связи, чтобы смягчить участь внука: «Мишенька по молодости и ветрености написал неприлично насчет придворных...» 25 февраля по высочайшей государевой резолюции Михаил Юрьевич был переведен на Кавказ в Нижегородский драгунский полк, с сохранением офицерского звания. Дантесу, чтобы его не убил какой-нибудь защитник Пушкина, император велел покинуть Россию.

Александр Тургенев писал Булгакову: «Бабушка Арсеньева в отчаянье, а всему главная виновница тетушка-публика, которая..., но бог с ней: иного и обидеть можно, а боже упаси того».

27 февраля Анна Философова извещала мужа: «Мы только что возвратились от тетушки Елизаветы, которая не так уже грустна, потому что ей сегодня позволили повидаться с Мишелем. Что еще сильно огорчает тетушку, так это судьба Раевского, который жил у нее, так как ему нечем существовать, и он страдает ревматизмом; он посажен под арест на месяц и после этого будет отправлен в Олонецкую губернию под надзор полиции; тетушка боится, как бы мысль о том, что Мишель сделал Раевского несчастным, не преследовала бы Мишеля, и в то же время эта мысль преследует ее самое».

О том, что едет на Кавказ, Лермонтов не только не горевал, но был счастлив, хотя, как военный человек, знал, что там уже не отдельные стычки, а настоящая война. Но что Петербург? Лорд Байрон недаром уехал из скучного Лондона в Грецию, где мог в любую минуту попасть под турецкую пулю. А Пушкин? Без дозволения императора рванул на Кавказ, и чуть не погиб, поскакав вперед всех на чеченский отряд... А Монго? Недавно совсем добровольцем отправился в те же края.

Как только его отпустили, к Арсеньевой пришел Краевский. Лермонтов через него передал записку Святославу Афанасьевичу: «Я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает... Я теперь почти здоров — нравственно... Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог с тобой видеться! Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось, позволит проститься».

Бабушка заказала художнику Заболотскому, у которого Лермонтов брал в Петербурге уроки живописи, портрет внука, и Петр Ефимович выполнил портрет масляными красками на картоне. Лермонтов –– в гусарском ментике. (С этим портретом Арсеньева никогда не расставалась).

Получив разрешение проститься с товарищами и родственниками, Лермонтов поехал в Царское Село, и в этот момент пришел попрощаться Костя Булгаков –– приятель по юнкерской школе. Был огорчен, что не застал Майошку. Заметил привезенную от портного форму Нижегородского полка. Примерил (был среднего роста, как Лермонтов). Андрей Соколов умолял его снять, но Булгаков уселся в пролетку и укатил. У Английского магазина столкнулся с каретой великого князя Михаила Павловича. Зная, что в Петербурге нет никого из Нижегородских драгун, тот пытался догнать пролетку; но где там! «У лихача был какой-то двужильный рысак, и баранья шапка мигом скрылась из глаз».

Офицеры полка настроились дать Лермонтову прощальный обед, однако Хомутов отсоветовал, –– обед может быть истолкован превратно, усугубит положение Михаила Юрьевича и положения полка. 19 марта Лермонтов, простившись с бабушкой и всячески ее успокаивая, выехал в Москву. Спустя несколько дней, был освобожден из-под ареста Святослав Раевский. Повидаться с Лермонтовым ему так и не разрешили. 5 апреля Святослав Афанасьевич расписался в получении подорожной, прогонных на трех лошадей, и в тот же день выехал в Олонецкую губернию «для употребления на службу по усмотрению гражданского губернатора». Переправляясь через Неву, он едва не утонул возле Шлиссельбурга.

XXIII

Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,

Как русский, –– сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бывало, я у башни угловой

Сижу в тени, и солнца луч осенний

Играет с мохом в трещине сырой,

И из гнезда, прикрытого карнизом,

Касатки вылетают, верхом, низом

Кружатся, вьются, чуждые людей.

И я, так полный волею страстей,

Завидовал их жизни безызвестной...

В Москве жили самые дорогие Лермонтову люди: Мария Александровна Лопухина, Екатерина Аркадьевна Столыпина, Анна Петровна Пожогина-Отрашкевич, Алексей Лопухин и милая Варенька. Он побывал у всех, кроме Вареньки. У Анны Петровны взял льняное полотенце с вышитым фамильным гербом.

С ее сыном Мишей –– своим двоюродным братом, Лермонтов никогда не терял связи. Миша служил в Петербурге, был пожалован в прапорщики, но в 1835 году его перевели в Минский пехотный полк. При аресте поэта за стихи на смерть Пушкина, у него, кроме прочих писем, были изъяты и письма Михаила Пожогина-Отрашкевича.

Марии и Елизавете Лопухиным, собиравшимся в конце лета в Европу, Лермонтов пообещал выслать черкесские туфельки. Страстно хотел вписать в альбом Вари стихотворение «Я, матерь Божия, ныне с молитвою», но посетить Бахметевых не посмел.

Случайно встретил Мартынова, который тоже ехал на Кавказ –– для укрепления крепостей Михайловской и Новотроицкой. Он ехал «охотником», т. е. по собственной охоте. Мартынов служил в Кавалергардском полку вместе с Дантесом, и все, что случилось в последние месяцы, было ему известно. «Мое семейство жило в Москве постоянно, но в этот год и оно поднималось на Кавказ... В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».

Мартынов тоже писал стихи. По отзывам современников, они нашли бы место среди массы посредственных стихов, печатавшихся в то время.

Мартынов находил, что Лермонтов человек от природы добрый, но свет испортил его, «все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранил уважение к любимой женщине: в его глазах все это было романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа».

Если бы Николай мог знать, как разрывалось теперь сердце Лермонтова! Он так и не встретился с Варенькой, у которой уже была годовалая дочь. Мечтал хоть случайно увидеть ее, –– не пришлось.

В доме Мартыновых Лермонтов познакомился с юным Александром Мещерским, оставившим свои воспоминания:

«В семействе Мартыновых были три незамужние дочери, из которых одна, по-видимому, занимала собою нашего поэта... Мартынов в то время перешел из гвардии в Нижегородский драгунский полк (на Кавказ), как кажется, потому, что мундир этого полка славился тогда, совершенно справедливо, как один из самых красивых в нашей кавалерии. Я видел Мартынова в этой форме; она шла ему превосходно. Он очень был занят своей красотой... Лермонтов был преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты».

В начале апреля Михаил Юрьевич выехал в Ставрополь; путь лежал через Тулу, и он завернул в Кропотово проститься с тетками. Снова отчий дом, портреты отца и матери... с ними он тоже простился.

Что с ним случилось в дороге: может быть, искупался в холодной реке, но в Ставрополь прибыл больным и был госпитализирован. Ревматизм был сильнейший, не шевелил ни ногой, ни рукой. Лечил его Николай Васильевич Майер, находившийся при штабе генерал-лейтенанта Вельяминова: умный, начитанный человек, выпускник Петербургской медико-хирургической академии, –– личность, далеко выступавшая из толпы. В своем романе «Герой нашего времени» Лермонтов вывел Майера доктором Вернером.

После госпиталя Михаил Юрьевич был направлен на воды в Пятигорск, куда уже прибыло семейство Мартыновых. Сопровождал его Майер: Лермонтов был настолько слаб, что из повозки его вынесли на руках. Понадобилось еще три недели, чтобы он смог прийти в себя.

В Пятигорске в то время лечился унтер-офицер Колюбякин, разжалованный в солдаты за пощечину полковому офицеру. Носил солдатскую шинель, вызывая к себе сочувствие, но скоро за проявленное мужество в экспедиции 1836 года, был награжден чином прапорщика, и сразу же сшил себе офицерский мундир. Этот Колюбякин стал прототипом Грушницкого в «Герое нашего времени».

«Третий и последний раз я встретился с Лермонтовым в 1837 году, не помню — в Пятигорске или Кисловодске, на вечере у знаменитой графини Ростопчиной. Припоминаю, что на этом вечере он был грустный и скоро исчез, а мы долго танцевали. В это время, кажется, он ухаживал за M-lle Эмилиею Верзилиной, прозванной, кажется им же, “розой Кавказа”. В Кисловодске я жил с двумя товарищами на одной квартире: князем Владимиром Ивановичем Барятинским и князем Александром Долгоруким... К нам по вечерам заходил Лермонтов с общим нашим приятелем, хромым доктором Мейером, о котором он в «Герое нашего времени» упоминает. Веселая беседа, споры и шутки долго, бывало, продолжались» (А. М. Миклашевский).

31-го мая Лермонтов отправил письмо Марии Александровне:

«В точности держу слово и посылаю вам, милый и добрый друг, а также сестре вашей туфельки черкесские, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вылегко можете без ссоры; купил их, как только удалось отыскать; я теперь на водах, пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. Ежедневно брожу по горам, и одно это укрепило мне ноги; поэтому я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот примерно мой образ жизни, милый друг; не так уж это хорошо, но... как только я выздоровлю, то отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда государь будет здесь».

Шесть пар черкесских туфелек, купленных Лермонтовым, были не только для Марии Александровны и ее сестры Елизаветы, но и для Вареньки. Лермонтов знал, что ей будет приятно.

В Пятигорске, у одного из друзей, он увидел Виссариона Григорьевича Белинского, уже известного к тому времени литературного критика. Лермонтов не читал критических статей Белинского, и потому их встреча у Сатина оказалась натянутой. Поначалу, вроде бы, разговорились, так как Белинский был родом из Чембар, но затем Виссарион Григорьевич перешел на французских энциклопедистов, особенно горячо высказываясь о Вольтере.

«Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он отвечал разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души.

–– Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд смотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты. Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.

Белинский с своей стороны иначе не называл Лермонтова как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина, он отвечал: “Вот важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком”. На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: “Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов”.

Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами. По вечерам собиралось у нас по нескольку человек, большею частию из офицеров Генерального штаба. Из посещавших, мне в особенности памятны Филипсон и Глинка. Первый, бывший впоследствии попечителем С.-Петербургского университета, а ныне сенатор, был умный и благородный человек. Глинка был ниже Филипсона своими умственными способностями, но интересовал нас более своим добродушием и пылкостью воображения. Он тогда был серьезно занят проектом завоевания Индии, — но эта фантазия не была в нем глупостью, а скорее оригинальностью; он много учился и много читал и воображал вытеснить англичан из Индии, доказывая фактами, которые не всегда можно было опровергнуть.

Постоянно посещали нас еще два солдата –– два декабриста: Сергей Кривцов и Валериан Голицын. Первый — добрый, хороший человек, далеко ниже по уму и выше по сердцу своего брата Николая, бывшего воронежским губернатором. Второй — замечательно умный, воспитанник иезуитов; он усвоил себе их сосредоточенность и изворотливость ума. Споры с ним были самые интересные: мы горячились, а он, хладнокровно улыбаясь, смело и умно защищал свои софизмы и большею частию, не убеждая других, оставался победителем» (Н. М. Сатин).

В Пятигорский госпиталь прибыло несколько офицеров, служивших вместе с Монго, сказали Лермонтову, что у них был тяжелый и очень опасный переход через горы к Черному морю. Лермонтову было приятно услышать, что в этом походе Монго отлично себя показал.

Отряд под командованием генерал-лейтенанта Вельяминова, где находились теперь Монго и Столыпин, укреплял в северо-восточной части Черноморского побережья крепости Новотроицкую и Михайловскую, чтобы пресечь провокационные действия турок и англичан. С той же целью русское правительство учредило регулярное крейсерство кораблей Черноморского флота. Англичане рвались овладеть Кавказом! «В различных частях гор мы находили свинцовую и серебряную руду. В горах есть золотые рудокопии. Черкесы полагают, что вдоль берега существует каменный уголь, а близ Анапы должны находиться нефтяные ключи».

Турция и Англия разжигали в народах Кавказа религиозный фанатизм, натравливали на русских, снабжали оружием, боеприпасами и военным снаряжением. Только в 1830 году к берегам Кавказа прибыло из Турции до двухсот английских и турецких судов. Обратным рейсом контрабандисты везли русских пленных. В случае преследования, привязывали балластовые камни на шею пленных и бросали в море.

Михаилу Юрьевичу привезли распоряжение барона Розена: быть в Анапе. Почта туда не доставлялась, и он написал бабушке, чтобы выслала денег. Погода стояла отвратительная, лили дожди, Михаил Юрьевич перестал ходить на ванны; впрочем, он чувствовал себя уже хорошо.

Узнав о скором его отъезде, Мартыновы передали ему пакет с письмами и деньгами для Николая. В конце августа Лермонтов выехал в полк. В Екатеринодаре ему сообщили, что возле Геленджика Вильяминов готовится встречать Николая I, и поспеть к сроку можно только морским путем –– через Тамань. Добирался он тяжело, было несколько перестрелок, ночевать приходилось под открытым небом.

В Тамань прибыл ночью. «Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: “Кто идет?” Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем –– занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. “Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!” –– закричал я. “Есть еще одна фатера, –– отвечал десятник, почесывая затылок, –– только вашему благородию не понравится; там нечисто!” Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате на самом берегу моря».

В этой хате жила старуха Царициха, дочь которой была связана с контрабандистами. Несмотря на русские форты и крепости, на регулярное крейсерство, контрабандисты ночами на мелких судах пробирались к кавказскому берегу, доставляя оружие и боеприпасы.

«При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина –– молчат; стучу –– молчат… что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати. “Где хозяин?” –– “Нема”. –– “Как? совсем нету?” –– “Совсим”. –– “А хозяйка?” –– “Побигла в слободку”. –– “Кто же мне отопрет дверь?” –– сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы».

Этой ночью Михаил Юрьевич так и не смог заснуть. Приходила женщина, шепталась со слепым, и Лермонтов расслышал: ждут лодку. Вышел на берег, действительно вскоре подплыла лодка. Три человека стали перетаскивать с нее большие узлы на берег. Утром Михаил Юрьевич поинтересовался у коменданта, что бы это значило? Тот не смог ответить. В двух верстах от Тамани находилась крепость Фанагория, откуда шли пароходы на Геленджик. Комендант объявил Лермонтову, что ждать парохода придется долго.

Пребывание в Тамани кончилось для Лермонтова тем, что контрабандисты чуть не утопили его, приняв за соглядатая, а слепой украл его вещи. «Моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал –– подарок приятеля –– все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал».

В узле, который тащил на себе мальчик, были не только кинжал, шкатулка и шашка, но и офицерский мундир Лермонтова.

Добравшись наконец, в Новороссийск, Михаил Юрьевич из своих денег отдал Николаю Мартынову 300 рублей, объяснив, что шкатулку с пакетом, в котором лежали деньги и письма, украли. Об этом Мартынов написал домой при первой же оказии: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил, но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собою разумеется, отдал мне свои. Если вы помните содержание вашего письма, то сделайте одолжение –– повторите; также и сестер попросите от меня...»

В этот год на Кавказе было затишье, больших военных действий не предпринималось, поэтому Михаил Юрьевич мог посвятить свое время изучению жизни казаков и горцев. В полку встречался с декабристами, присланными с сибирской каторги. Командующий войсками Кавказской линии и Черноморья Алексей Александрович Вельяминов не делал различия между ними и офицерами. «Благороднейший человек!» –– отзывался о нем начальник отрядной артиллерии полковник Бриммер.

Офицеров, приезжавших из России, поражали в кавказской армии самостоятельность ротных и батальонных командиров, разумная сметливость и незадерганность солдат. Лермонтову, который ненавидел мелочные стеснения, нравился такой порядок. 22 сентября со свитой на двух проходах прибыл в Геленджик Николай I, но Лермонтов не присутствовал на встрече, он был направлен в Ставрополь.

Несмотря на штормовую погоду и беспорядок в лагере, император остался доволен войсками. Через неделю отдельные части войск были распущены на зимние квартиры, осенняя экспедиция была отменена.

Мартынов выехал в Екатеринодар, где его ожидало письмо от матери: «Как мы все огорчены, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что в самом деле тебе бы пришлось читать много: твои сестры целый день писали их... После этого случая даю зарок не писать никогда иначе, как по городской почте; по крайней мере, остается уверенность, что тебя не прочтут». Матушка разъясняла сыну, что пакет, переданный Лермонтову, был запечатан, письма он прочитал от скуки, потом их выкинул, а деньги в карман положил. Иначе откуда бы знал, что в пакет было вложено 300 рублей? Ей, очевидно, в голову не пришло, что папаша Мартынов мог сообщить о содержимом пакета весьма прозаическим образом: «Мишель, вы едете в полк, не возьметесь ли передать от нас Николаю несколько писем и триста рублей?» Но у людей, склонных к мнительности, глаза велики.

Лермонтов в Ставрополе остановился в гостинице и сразу заказал себе офицерский мундир, украденный в Тамани. Из-за этой задержки, в штаб явился не сразу и получил нагоняй, правда, не строгий, так как начальником штаба был его родственник Павел Иванович Петров.

10 октября на Дидубийском поле под Тифлисом Николай I произвел смотр войсковым частям Кавказского корпуса, среди которых были четыре эскадрона Нижегородского драгунского полка, найденные царем в отличном состоянии. В хорошем расположении духа царь проявил многие милости, в том числе и к опальному поэту.

Михаил Юрьевич написал Раевскому: «Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии... То на перекладной, то верхом я изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже... Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани!

Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе. Да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться –– я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фрунта и серьезно думаю выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал».

Из писем Раевского Лермонтов знал, что Святослав Афанасьевич в Олонецкой губернии заинтересовался местным фольклором и этнографией, и хоть в этом отношении был рад за него.

До приказа о переводе в Гродненский полк, оставалось больше месяца. Лермонтов написал акварельный портрет поэта-декабриста Александра Одоевского, с которым познакомился в Новороссийске и вместе приехал в Грузию. Михаил Юрьевич находил много общего в своей и его судьбе.

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

В Тифлисе они навестили Александра Чавчавадзе, с которым были знакомы Пушкин и Кюхельбекер, а Грибоедов был женат на его дочери Нине. Одоевский и Грибоедов начинали военную службу в одном полку, и Александр Иванович многое мог рассказать Лермонтову о своем гениальном товарище. Александр Сергеевич Грибоедов –– поэт, пианист, композитор, дипломат –– вовсе не был каким-нибудь сухарем, тем более, в бурной молодости, но после дуэли, где Грибоедов был секундантом и во время которой был убит Шереметев, он, выражаясь словами Пушкина, «почувствовал необходимость расчесться единожды со своей молодостью и круто поворотить свою жизнь».

Пушкин был дружен с Грибоедовым. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, –– все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем, как о человеке необыкновенном».

В 1829 году Александр Сергеевич встретил на Кавказе арбу, поднимавшуюся по крутой дороге. «”Откуда вы?” –– спросил я. “Из Тегерана”. –– “Что вы везете?” –– “Грибоеда”. Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис. Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге перед отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я, было, хотел его успокоить; он мне сказал: “Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей”. Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междоусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах еще жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею».

На горе Мтацминда Лермонтов и Одоевский поклонились могиле Александра Грибоедова. «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?» –– были высечены на камне слова его жены Нины. Она так и не вышла замуж, продолжая носить траур. Верность Нины погибшему мужу стала легендарной, ее называли Черной розой Тифлиса.

Чавчавадзе жили то в Тифлисе, то в Цинандали, вблизи которого находился Нижегородский драгунский полк. Александр Чавчавадзе считал этот полк своим, и офицеры-нижегородцы были для него самыми желанными гостями. В свое время Чавчавадзе участвовал в войне с Наполеоном, потом девять лет служил в лейб-гвардии Гусарском полку в Царском Селе, откуда перевелся в Нижегородский драгунский полк. Имел чин генерала и занимал в Грузии крупные административные посты. В историю Грузии и России он вошел как военачальник, государственный деятель и талантливый поэт.

Поэты-воины хорошо понимали друг друга. Кроме того, «второй матерью» Нины Грибоедовой была тетушка Лермонтова –– Прасковья Николаевна Ахвердова, урожденная Арсеньева. Ее муж, генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел армянские и грузинские корни и приходился родственником князю Александру Чавчавадзе по его жене. Ахвердов занимал должность командира артиллерии Отдельного Грузинского корпуса, затем был губернатором Грузии, имел в Тифлисе великолепный особняк с обширным садом. Прасковья Николаевна и княгиня Саломэ, мать Нины, вместе растили своих детей. Офицеру русской армии Чавчавадзе приходилось на годы покидать семью, и он полагался на участие и помощь Ахвердова: семья Чавчавадзе жила во флигеле его тифлисского особняка.

«В тот день я обедал у старинной моей приятельницы Ахвердовой, за столом сидел против Нины Чавчавадзевой... все на нее глядел, задумался, сердце забилось... Я взял ее за руку и сказал: "Пойдемте со мной, мне нужно что-то сказать вам"... Я не помню, что я начал ей бормотать, и все живее и живее, она заплакала, засмеялась, я поцеловал ее, потом к матушке ее, к бабушке, к ее второй матери Прасковье Николаевне Ахвердовой, нас благословили...» –– (А. С. Грибоедов).

После смерти мужа Ахвердова переехала в Петербург, Лермонтов был в тесном общении с ней; писал бабушке в конце марта 1836 года, когда она собиралась выехать из Тархан: «Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру; Прасковья Николавна Ахвердова в мае сдает свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только всё далеко».

Внимание Одоевского и Лермонтова тронуло Нину, и в знак благодарности она подарила каждому из них по кинжалу из общей коллекции своего отца и мужа. Причем кинжал в качестве подарка был выбран «со значением» –– «как символ верности долгу, чести, дружбе, светлому делу своих друзей по оружию и по лире». В память о дорогом подарке Лермонтов в том же году написал стихотворение «Кинжал»:

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,

И страннику в тебе пример не бесполезный;

Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

В Грузии Михаил Юрьевич встречался с лучшими представителями грузинской, армянской и азербайджанской интеллигенции. Сблизился с азербайджанским ученым и писателем Мирзой Фатали Ахундовым и записал с его слов старинную кавказскую легенду «Ашик-Кериб».

В родословной Лермонтова были не только шотландцы и русские, но и татары. После Куликовской битвы, татарский князь Аслан-мурза со своей дружиной перешел из Золотой Орды, раздираемой враждой, к великому князю Дмитрию Донскому. В Москве он женился на дочери одного из приближенных Дмитрия –– Марии Житовой. Старший сын этой супружеской четы, Арсений, стал основателем рода российских дворян Арсеньевых. К этому роду принадлежал дед Лермонтова по материнской линии. Бабушка говорила, что Мишенька точная копия деда и по внешности, и по характеру. Но Лермонтов не знал о своих татарских корнях: это было установлено одним из представителей рода Арсеньевых гораздо позже.

Узнав от адъютанта великого князя, что внук будет служить в Новгородской губернии, бабушка поделилась радостью с Крюковой: «...истинно была как ума лишенная. Теперь начинаю понемногу отдыхать, но я писала к тебе, как Философов мне сказал, что Мишу перевели не в лейб-гусарский полк, а в Гродненский; для него все равно тот же гвардейский полк, но для меня тяжело: этот полк стоит между Петербурга и Новагородом в бывшем поселенье, и жить мне в Новегороде, я там никого не знаю и от полка с лишком пятьдесят верст, то все равно что в Петербурге и все с ним /Мишей/ розно, но во всем воля Божия, что Ему угодно с нами, во всем покоряюсь Его святой воле. Теперь жду его и, кроме радости его видеть, не об чем не думаю, иные говорят, что будет к Николину дню, а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет».

В Россию Михаил Юрьевич ехал через Владикавказ, чтобы как можно больше увидеть, запечатлеть, зарисовать. Дикие ущелья, сторожевые башни, грузинские села в горах и долинах... рисовал торопливо, карандашом помечая цвета, чтобы потом выполнить в красках. Написал свой автопортрет на фоне неба и скалистой вершины, мечтая подарить его Вареньке. Во Владикавказе повидался с Василием Боборыкиным.

«Я жил во Владикавказе. Однажды базарный пришел мне сказать, что какой-то приезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину: М. Ю. Лермонтов, в военном сюртуке, и какой-то статский (оказалось, француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая:

A moi la vie, agrave; moi la vie, agrave; moi la libert eacute;.

(Я живу, я живу свободным!)

Я до сих пор хорошо помню мотив этого напева, и если это кого-нибудь интересует, то я мог бы найти кого-нибудь, кто бы его положил на ноты. Тогда это меня несколько озадачило, а еще более озадачило, что Лермонтов, не пригласив меня сесть и продолжая рисовать, как бы с участием, но и не без скрываемого высокомерия, стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне.

Мне в Лермонтове был только знаком шалун, руководивший «Нумидийским эскадроном», чуть не сбившим меня с ног в первый день моего вступления в юнкерскую школу, а потом закатившим мне в затылок залп вареного картофеля. О Лермонтове, как о поэте, я ничего еще не знал и даже не подозревал: таково было полученное мною направление. Домашнее образование под руководством швейцарца и швейцарки, пропитанных духом энциклопедистов, сделало то, что русская литература была для меня не известна, и я из нее знал только «Юрия Милославского». Что ж удивительного, что я даже не интересовался издаваемым в последние месяцы пребывания Лермонтова в Школе рукописным журналом под названием «Всякая всячина напячена», редактором коего был, кажется, конно-пионер Лярский. В краткое мое пребывание в полку в Царском Селе я, благодаря обратившему на меня внимание нашему полковому библиотекарю поручику Левицкому прочитал Тьера, Байрона и еще кой-что, более или менее серьезное. Во Владикавказе читал, кроме «Русского инвалида» и «Пчелы», «Британский журнал» и как-то случившиеся у Нестерова «Этюды с натуры». Все это, вместе с моею владикавказскою обстановкою, не могло не внушать мне некоторого чувства собственного достоинства, явно оскорбленного тем покровительственным тоном, с которым относился ко мне Лермонтов. А потому, ограничась кратким ответом, что мне живется недурно, я спросил, что они рисуют, и узнал, что в проезд через Дарьяльское ущелье, отстоящее от Владикавказа, как известно, в двадцати-сорока верстах, француз на ходу, вылезши из перекладной телеги, делал эскизы окрестных гор; а они, остановясь на станциях, совокупными стараниями отделывали и даже, кажется, иллюминовали эти очертания. На том разговор наш и кончился, и я, пробыв несколько минут, ушел к себе, чтобы в третий раз встретиться с Лермонтовым уже в Москве, где я в 1840 году находился в годовом отпуску».

Из Владикавказа Лермонтов поехал в станицу Шелкозаводскую к бабушкиной сестре Екатерине Алексеевне Хастатовой, «авангардной помещице». Ее сын, Аким Акимович, был известен своей храбростью далеко окрест, и в его жизни было столько всего удивительного, что само просилось на бумагу. По его рассказам Михаил Юрьевич написал «Фаталиста» и «Бэлу». Вторым замечательным человеком в этой семье был Павел Иванович Петров, женатый на дочери Екатерины Алексеевны, начальник штаба войск Кавказской линии и Черномории. Жена его умерла в минувшем году, и Павел Иванович жил вдовцом.

Теперь, возвращаясь назад через Ставрополь, Лермонтов вновь повидался с Петровым; несколько дней отдохнув в его доме, не забывая об удовольствиях в офицерской среде: может быть, проиграл энную сумму, так как просил Павла Ивановича одолжить ему 1050 рублей.

В Гродненский полк Лермонтов прибыл только в конце февраля, –– уже после Москвы и Петербурга. В Москву он попал в разгар рождественских балов, и, разумеется, не пропустил ни одного. Побывал у родных и друзей. С Варенькой ему свидеться не пришлось.

В Петербурге первые дни прошли в беготне. Съездил в Царское Село, где год назад оставил своего прекрасного скакуна, купленного у генерала Хомутова за полторы тысячи рублей. Михаил Юрьевич не ожидал, что вернется из ссылки так скоро и просил князя Меншикова подыскать покупателя для своего Парадёра (прототип Карагёза в повести «Бэла»). Как оказалось, покупателя не нашлось, а денщик так запустил коня, что тот стал похож на зверя: обросший и одичавший. За все время денщик ни разу не чистил его и не выводил из конюшни.

В Петербурге поэт пробыл почти месяц. Познакомился с Вяземским и Жуковским, который в апреле минувшего года опубликовал в пушкинском «Современнике» стихотворение «Бородино». Теперь Лермонтов дал ему для печати поэму «Тамбовская Казначейша» и «Песню о купце Калашникове».

Написал в Ставрополь:

«Любезный дядюшка Павел Иванович. Боюсь, что письмо мое не застанет вас в Ставрополе, но, не зная, как вам адресовать в Москву, пускаюсь наудалую, и великий пророк да направит стопы почтальона. С искреннейшею благодарностию за все ваши попечения о моем ветреном существе, имею честь прикладывать к сему письму 1050 руб., которые вы мне одолжили. Пожалуйста, любезный дядюшка, скажите милым кузинам, что я целую у них ручки и прошу меня не забывать».

Такие же сердечные слова высказала Петрову Арсеньева: «Любезнейший Павел Иванович, благодарю вас за любовь вашу к Мишеньке. Приезд его подкрепил слабые мои силы. Лета и горести совершенно изнурили меня, а Гродненский полк не успокоит. Не вздумаете ли в Петербурге побывать, чего бы очень желала. Милых детей целую и остаюсь готовая к услугам Елизавета Арсеньева. 1838 года 1 февраля».

За день до отъезда в полк, Лермонтов отправил письмо Марии Александровне: «Я до сих пор все ждал, что со мной приключится что-нибудь приятное, о чем можно сообщить вам, но ничего такого не произошло. И я решаюсь написать, что мне до смерти скучно. Первые дни своего приезда, вы знаете, я без отдыха представлялся, совершал парадные визиты, затем я каждый день ходил в театр. Он, правда, не плох, но мне он уже надоел. И вдобавок меня преследуют все мои милые родственники. Не хотят, чтобы я бросал службу, хотя я мог бы уже это сделать, так как те господа которые вместе со мной поступили в гвардию, уже вышли в отставку. Наконец, я изрядно пришел в отчаяние, и я даже желаю как можно скорее покинуть Петербург, чтобы отправиться, куда придется, хотя бы даже в полк или к черту! Тогда, по крайней мере, буду иметь предлог для того, чтобы плакаться, а это своего рода утешение.

Приехав сюда, я обнаружил дома пропасть сплетен. Я навел порядок, сколько это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которые не внимают доводам рассудка. Простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле. Но, увы! Если я вам об этом говорю, то это уже доказательство, что я считаю вас исключением. Наконец, когда я приезжаю домой, я только и слышу истории, истории — жалобы, упреки, предположения, заключения. Это отвратительно, особенно для меня, потому что я утратил к этому привычку на Кавказе, где дамское общество встречается очень редко, либо оно не склонно к беседе (как, например, грузинки, поскольку они не говорят по-русски, а я по-грузински).

Я вас прошу, дорогая Мария, пишите мне немного, пожертвуйте собой, пишите мне постоянно, не разводите мелочных церемоний — вы должны быть выше всего этого. На самом деле, если я иногда и задерживаюсь с ответом, то оттого, что или мне нечего было сказать или я очень занят — оба оправдания веские. Я был у Жуковского и по его просьбе отнес ему «Тамбовскую казначейшу», которую он просил; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника». Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к Царскосельским гусарам, потому что, Бог знает, по какой причине ей внушили эту надежду. Вот потому она не дает согласия на мою отставку. Сам-то я ни на что не надеюсь. В завершение моего письма посылаю вам стихотворение, которое я нашел случайно в ворохе своих путевых бумаг и которое мне в какой-то степени понравилось, потому что я его забыл — но это вовсе ничего не доказывает».

Этим стихотворением было «Я, матерь Божия, ныне с молитвою».

XXIV

Что представлял собой лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, можно узнать из воспоминаний сослуживца Лермонтова –– Александра Ивановича Арнольди:

«Семнадцатого августа 1837 года, темным вечером, въехал я в 1-й Округ пехотных солдат Аракчеевского поселения, где расположен был тогда лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Многочисленные огоньки в окнах больших каменных домов и черные силуэты огромнейшего манежа, гауптвахты с превысокой каланчой, большого плаца с бульваром, на первый раз и впотьмах очень живописно представились моему воображению, и я мнил, что вся моя будущая жизнь будет хоть и провинциальная, но городская.

Я узнал, что Н. А. Краснокутский, товарищ по Пажескому корпусу, вышедший за год до меня в Гродненский гусарский полк, живет в сумасшедшем доме, куда ямщик меня и привез.

Надобно знать, что сумасшедшим домом назывался правый крайний дом офицерских флигелей, потому что вмещал в себе до двадцати человек холостых офицеров, большею частью юных корнетов и поручиков, которые и вправду проводили время как лишенные рассудка и в число которых, само собою попадал невольно всякий новоприбывший. Легко себе представить, что творилось в двадцати квартирах двадцати юношей, недавно вырвавшихся на свободу и черпающих разнообразные утехи жизни человеческой полными пригоршнями, и я полагаю, что Лесаж, автор «Хромоногого беса», имел бы более материала, ежели б потрудился снять крышу с нашего жилища и описать те занятия, которым предавались мы по своим кельям.

Были комнаты, где простая закуска не снималась со стола и ломберные столы не закрывались. В одних помещениях беспрестанно раздавались звуки или гитары или фортепьяно, или слышались целые хоры офицерских голосов, в других — гремели пистолетные выстрелы упражняющихся в этом искусстве, вой и писк дрессируемых собак, которые у нас в полку никогда не переводились, так как было много хороших охотников. Были между нами и люди-домоседы, много читавшие, и я положительно не понимаю, как они умудрялись заниматься этим делом среди такого содома.

Во всякий час дня, в длинных коридорах верхнего и нижнего этажей, разделяющих дом пополам в длину, у каждой двери квартиры вы всегда могли встретить какую-нибудь смазливую поселянку с петухом, клюквой, грибами, или крестьянина, поставляющего сено, или охотника, пришедшего оповестить о найденном им медведе на берлоге или обойденных им лосях. «Личарды» наши то и дело сновали по коридорам, исполняя поручения своих господ, лихие тройки с колоколами и бубенчиками постоянно откладывались и закладывались у нас во дворе, и он имел вид почтового двора.

Я не застал Краснокутского дома, но услужливый слуга его Петр вскоре его отыскал, и я тотчас же без дальних церемоний был введен им в одну из квартир товарища, штабс-ротмистра Поливанова, где застал почти весь контингент однополчан в страшном табачном дыму, так как редко кто тогда не курил из длинных чубуков табак Жукова.

Было далеко за полночь, когда я, радушно принятый товарищами, после скромного ужина заснул на железной кровати посреди узкой комнаты квартиры Краснокутского... Вообще в нашем полку был сброд порядочный, так как полк, состоя в гвардии цесаревича в Варшаве, всегда комплектовался самим великим князем Константином Павловичем, и никто не знает, что руководило им при этой вербовке офицеров. Разные авантюристы изобиловали в полку, и бог знает, каких только национальностей у нас не встречалось: кроме польских фамилий попадались французы, немцы, англичане, польские татары, и даже был один с мыса Доброй Надежды. С прибытием полка в Россию и с зачислением его в состав гвардейского корпуса он стал пополняться молодежью из юнкерской школы и Пажеского корпуса.

Надобно сказать, что Гродненский полк, да и вообще 2-я гвардейская кавалерийская дивизия, вдали от столицы и всех ее прелестей, считалась как бы местом ссылки или какого-то чистилища, так что Лермонтов — не единственное лицо из гвардейских офицеров, прощенных за разные проступки. Несмотря на то, что они садились (в отношении старшинства) на голову многим из нас, все они, будучи предобрыми малыми, немало способствовали к украшению нашего общества. Так, у нас был прикомандирован князь Сергей Трубецкой, который попал из кавалергардов за какую-то шалость, выкинутую целым полком во время стоянки в Новой деревне. (Говорили тогда, что кавалергарды устроили на Неве какие-то великолепные похороны мнимоумершему графу Александру Михайловичу Борху.)

За ним последовал Лермонтов, а вскоре и граф Тизенгаузен, служивший прежде также в кавалергардах и сосланный в армию за историю с Ардалионом Новосильцевым.

Лермонтов в то время не имел еще репутации увенчанного лаврами поэта, которую приобрел впоследствии и которая сложилась за ним благодаря достоинству его стиха и тем обстоятельствам, которыми жизнь его была окружена, и мы, не предвидя в нем будущей славы России, смотрели на него совершенно равнодушно. Придя однажды к обеденному времени к Безобразовым, я застал у них офицера нашего полка, мне незнакомого, которого Владимир Безобразов назвал мне Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. Вскоре мы сели за скромную трапезу нашу, и Лермонтов очень шутил и понравился нам своим обхождением. После обеда по обыкновению сели играть в банк, но вместо тех 50-ти или 100 руб., которые обыкновенно закладывались кем-либо из нас, Лермонтов предложил заложить 1000 и выложил их на стол. Я не играл и куда-то выходил. Возвратившись же, застал обоих братьев Безобразовых в большом проигрыше и сильно негодующих на свое несчастье. Пропустив несколько талий, я удачно подсказал Владимиру Безобразову несколько карт и он с моего прихода стал отыгрываться, как вдруг Лермонтов предложил мне самому попытать счастья; мне показалось, что предложение это было сделано с такою ирониею и досадой, что я в тот же момент решил пожертвовать несколькими десятками и даже сотнями рублей для удовлетворения своего самолюбия перед зазнавшимся пришельцем, бывшим лейб-гусаром... Судьбе угодно было на этот раз поддержать меня, и, помню, что на одном короле бубен, не отгибаясь и поставя кушем полуимпериал, я дал способ Безобразовым отыграться, а на свою долю выиграл 800 с чем-то рублей; единственный случай, что я остался в выигрыше во всю мою жизнь, хотя несколько раз в молодости играл противу тысячных банков.

Впоследствии мы жили с Лермонтовым в двух смежных больших комнатах, разделенных общею переднею, и с ним коротко сошлись. В свободное от службы время, а его было много, Лермонтов очень хорошо писал масляными красками по воспоминанию разные кавказские виды, и у меня хранится до сих пор вид его работы на долину Кубани, с цепью снеговых гор на горизонте, при заходящем солнце и двумя конными фигурами черкесов, а также голова горца, которую он сделал в один присест. Лермонтов писал картины гораздо быстрее, чем стихи; нередко он брался за палитру, сам еще не зная, что явится на полотне, и потом, пустив густой клуб табачного дыма, принимался за кисть, и в какой-нибудь час картина была готова.

Кажется мне, что в это время с подстрочного перевода, сделанного Краснокутским стансов Мицкевича, Лермонтов тогда же облек их в стихотворную форму, а равно дописывал своего «Мцыри». Я часто заставал его за работой и живо помню его грызущим перо с досады, что мысли и стих не гладко ложатся на бумагу.

Как и все мы, грешные, Лермонтов вел жизнь свою, участвуя во всех наших кутежах и шалостях, и я помню, как он при хлопании пробок, на проводах М. И. Цейдлера, отъезжавшего на Кавказ в экспедицию, написал экспромтом:

Русский немец белокурый

Едет в дальнюю страну,

Где неверные гяуры

Вновь затеяли войну.

Лермонтов пробыл у нас недолго, кажется, несколько месяцев, и по просьбе бабки своей Арсеньевой вскоре переведен был в свой прежний лейб-гусарский полк. Мы с ним встречались впоследствии, и мне довелось даже видеться с ним в 1841 году в Пятигорске».

На картине, подаренной Лермонтовым Александру Арнольди, был изображен черкес с красивыми печальными глазами. Михаил Юрьевич сочувствовал горцам. Еще учась в благородном пансионе, писал:

Кавказ! далекая страна!

Жилище вольности простой!

И ты несчастьями полна

И окровавлена войной!..

Но, как и Пушкин, как впоследствии Лев Толстой, он понимал историческую необходимость присоединения Кавказа к России: у горцев не было надежды на сохранение полной независимости.

В апреле Михаил Юрьевич получил высочайший приказ о переводе в лейб-гвардии Гусарский полк, и с мая уже находился там вместе с Монго, возвратившемся с Кавказа. Снова жили в одной квартире, ставшей сборищем офицеров полка, что раздражало великого князя Михаила Павловича, грозившего «разорить это гнездо». Странно читать Евдокию Ростопчину: «На Кавказе юношеская веселость уступила место у Лермонтова припадкам черной меланхолии, которая глубоко проникла в его мысли и наложила особый отпечаток на его поэтические произведения». Абсолютно никто не наблюдал меланхолии в Лермонтове, а тем более не было ее в произведениях Лермонтова. «Тамбовская казначейша», написанная на Кавказе –– поэма улыбчивая, все остальные произведения –– драматичны, глубоки и страстны. О «Купце Калашникове» декабрист Николай Бестужев сказал: «Вот так должно передавать народность и ее историю!» Произведение вышло не под фамилией Лермонтова, а только под буквой «-в», и Бестужев хотел узнать, кто скрывается под этим знаком, и кто такой Лермонтов, написавший «Бородино»?

Нехорошо получилось с публикацией «Тамбовской казначейши», –– Жуковский перестраховался и вырезал из нее несколько стихов. Лермонтов был взбешен, обложку журнала изрисовал карикатурами, и написал Раевскому: «Печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». И добавлял, что роман «Княгиня Лиговская», который они начали вместе, вряд ли будет закончен, «ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я не могу в этом случае отступить от истины».

Раевский был болен, просил олонецкого губернатора отпустить его на воды в Пятигорск, просьба была направлена военному министру, но пока что ответа не было. Лермонтов очень переживал за него: «Если ты поедешь на Кавказ, то это, я уверен, принесет тебе много пользы физически и нравственно: ты вернешься поэтом, а не экономо-политическим мечтателем, что для души и для тела здоровее. Не знаю, как у вас, а здесь мне после Кавказа всё холодно, когда другим жарко, а уж здоровее того, как я теперь, кажется, быть невозможно... Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость».

Железная дорога, связавшая Петербург с Царским Селом намного облегчила жизнь Лермонтова. Ее торжественное открытие состоялось семь месяцев назад, и поезд имел три вагона: первый –– «каретный», второй –– «дилижанс», третий «для простого народа». Газеты с восторгом писали о необыкновенной скорости поезда, о клубах дыма над паровозом, о видневшемся пламени в его топках. Но поначалу народ опасался, и Елизавета Алексеевна взяла с внука слово, что он никогда не воспользуется железной дорогой! Он, конечно, ей обещал, но выполнял обещание не всегда: поездом время пути сокращалось до 35-ти минут, тогда как на лошадях ехали больше двух часов.

В своей петербургской квартире Михаил Юрьевич дописывал поэму «Мцыри» –– о мальчике, воспитанном в грузинском монастыре. Рожденный на воле и не забывший ее, мальчик не смог примириться с замкнутым миром. Жизнь без воли была немыслима для Мцыри, как немыслима была и для Лермонтова.Пронзительные слова вложил он в уста своего героя, обращенные к доброму монаху:

Старик! я слышал много раз,

Что ты меня от смерти спас ––

Зачем?..

Поэма «Мцыри» –– страшная по своей глубине. Мальчик вырос, стал послушником монастыря, т. е. мцыри, но не справился с собой, пошел в «родимую страну». В три дня, что провел он на воле, он столько видел и испытал, что с гордостью мог сказать: «Я жил»! Он вспомнил и родную речь, и свой аул, отца, сестер и братьев... но долгое пребывание в монастыре погасило в нем безошибочно верное чутье своей тропы, и он оказался там, откуда ушел... Это и стало причиной его смерти. Не рваные раны, нанесенные в битве с барсом, а то, что забыл родную тропу.

«Какая же прелесть! Нет, это определенно гениально...» –– воскликнул цесаревич Александр, будущий император Александр II, прочитав «Мцыри» в декабре 1840 года в сборнике стихов Лермонтова. Он так никогда и не узнает, что за каждое из этих семи слов Господь в будущем семь раз отведет от него пулю или осколок гранаты террориста, и только на восьмой раз он будет убит.

В конце июня, проездом за границу, прибыла в Петербург вместе с мужем и маленькой дочерью, Варенька Лопухина. «Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде.

–– Ну, как вы здесь живете? –– спросила она.

–– Почему же это вы?

— Потому, что я спрашиваю про двоих.

— Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа.

Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть» (Аким Шан-Гирей).

Встреча Лермонтова и Вареньки длилась недолго. Внешняя вальяжность и внутренняя ничтожность Бахметева бесили Лермонтова, он не выносил его возле Вареньки, новой ее фамилии не признавал, –– она навсегда для него осталась Лопухиной. Варенька подвела к нему свою двухлетнюю дочь Олю... и что Михаил Юрьевич пережил в тот момент, что перечувствовал, он, ничего не утаив, рассказал в стихотворении «Ребенку».

О грезах юности томим воспоминаньем,

С отрадой тайною и тайным содроганьем,

Прекрасное дитя, я на тебя смотрю...

О, если б знало ты, как я тебя люблю!

Как милы мне твои улыбки молодые,

И быстрые глаза, и кудри золотые,

И звонкий голосок! — Не правда ль, говорят,

Ты на нее похож? — Увы! года летят;

Страдания ее до срока изменили,

Но верные мечты тот образ сохранили

В груди моей; тот взор, исполненный огня,

Всегда со мной. А ты, ты любишь ли меня?

Не скучны ли тебе непрошенные ласки?

Не слишком часто ль я твои целую глазки?

Слеза моя ланит твоих не обожгла ль?

Смотри ж, не говори ни про мою печаль,

Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может,

Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит...

Но мне ты всё поверь. Когда в вечерний час

Пред образом с тобой заботливо склонясь,

Молитву детскую она тебе шептала

И в знаменье креста персты твои сжимала,

И все знакомые родные имена

Ты повторял за ней, — скажи, тебя она

Ни за кого еще молиться не учила?

Бледнея, может быть, она произносила

Название, теперь забытое тобой...

Не вспоминай его... Что имя? — звук пустой!

Дай бог, чтоб для тебя оно осталось тайной.

Но если как-нибудь, когда-нибудь, случайно

Узнаешь ты его, — ребяческие дни

Ты вспомни и его, дитя, не прокляни!

Лермонтов подарил Вареньке свой автопортрет, написанный на Кавказе, и она увезла его в Германию.

Вернувшись в Царское, он столкнулся с художником Моисеем Меликовым, когда тот вставал со скамьи, чтобы сделать эскиз статуи в парке. Встреча была радостной для обоих. С семьей Меликовых Лермонтова связывала юность. Дядя Моисея –– Павел Моисеевич (Меликянц Погос Мовсесович) участвовал во французской компании, в русско-турецкой войне, в Отечественной войне 1812 года. Выйдя в отставку, поселился в Москве, воспитывая племянника Моисея, в раннем возрасте потерявшего родителей. Лермонтов учился с Моисеем в благородном пансионе, бывал у него дома, куда приходил легендарный Алексей Петрович Ермолов и собирались боевые друзья хозяина. Конечно, они говорили о важных вопросах, конечно, Лермонтов кое-что слышал, но даже простое общение с ними было для него счастьем. Лермонтов знал, что на одной из царских ассамблей, где разговор шел сугубо по-французски, Ермолов выкрикнул в сердцах: «Здесь кто-нибудь говорит по-русски?!» Ермолову и Меликову первым прочел он свое стихотворение «Поле Бородина». С тех пор прошло более шести лет.

«Лермонтов был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости...»

XXV

На лето петербургская знать съезжалась в Царское Село: кто жил в своих домах, кто на квартирах, а была еще Китайская Деревня, построенная в конце XVIII века. Архитектор Камерон, отдавая дань модному тогда увлечению, создал проект восемнадцати домиков в китайском стиле. Но построили только восемь, да и те не успели отделать так, как задумал их Камерон, — домики стали использовать под квартиры и придворные службы. На месте круглого храма, который по проекту Камерона должен был находиться в центре деревни, поставили восьмигранный павильон –– ротонду; в ней давались балы для избранного общества. Малейшее нарушение бальной офицерской формы строжайшим образом пресекалось самим императором. Так было заведено при Павле I, и с тех пор соблюдалось неукоснительно. Офицерам категорически запрещалось танцевать без перчаток и многие генералы, вспоминая свою молодость, добродушно смеялись тому, что за отсутствие перчаток сидели на гауптвахте. Лермонтов был плохим исполнителем мелочных подробностей в обмундировании, поэтому с одного из балов был отправлен под арест за неформенное шитье на воротнике и обшлагах мундира.

Но именно здесь, в ротонде, его представили Софье Николаевне Карамзиной –– дочери Николая Михайловича Карамзина (1766 – 1826), крупного литератора, создателя «Истории государства Российского». Умная, образованная, знавшая и ценившая русскую и иностранную литературу, Софья Николаевна горячо приветствовала поэзию Лермонтова. «В ней так много правды!» –– говорила она.

Очарованный ее доброжелательством, приветливостью, особым к нему расположением, поэт читал ей свои стихи, и она говорила друзьям: «Поистине блестящая звезда восходит на нашем ныне столь бледном и тусклом небосклоне».

Мачеха Софьи Николаевны, Екатерина Андреевна Карамзина, также ценила творчество Лермонтова. По отзывам современников, она отличалась добрым сердцем, живым умом и независимостью суждений. Интересуясь историей, литературой и международной политикой, привлекала в свой салон литераторов и ученых. У Карамзиных устраивались литературные и танцевальные вечера, домашние спектакли, –– здесь была та среда, в которой Лермонтов так нуждался! Здесь он был прост и доступен, и, как вспоминала Панаева-Головачева, «он удивил меня своей живостью и веселостью и нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась».

Бессмысленные строевые занятия опостылели Михаилу Юрьевичу; он демонстративно стал нарушать установленную форму: треугольную шляпу носил боком, и однажды пришел на развод караула с коротенькой саблей, вызвав гнев великого князя. Тотчас последовало 15 суток ареста! А на другой день у Карамзиных собрались друзья на последнюю репетицию двух французских водевилей, где у Лермонтова были главные роли...

На День рождения Мишеньки Арсеньева поспешила устроить вечер, –– тем более что приехали брат Афанасий с семьей и Елизавета Верещагина. Сначала причину отсутствия внука от бабушки скрыли: Афанасий сказал, что Миша задержан по службе. Верещагина написала дочери в Штутгарт: «Третьего дня был вечер у Арсеньевой — Мишино рождение. Но его не было, он в Царском Селе, не мог приехать. Нашей почтенной Елизавете Алексеевне сокрушенье — все думает, что Мишу женят, все ловят. Он ездил в каруселе с Карамзиными. Но это не Катенька Сушкова, эта компания ловит или богатых или чиновных, а Миша для них беден. Что такое 20 тысяч его доходу? Здесь толкуют: сто тысяч — мало. A старуха сокрушается, боится этого бомонда».

Афанасию все же пришлось открыть правду, –– Арсеньевой стало дурно. Теперь она уже беспокоилась не о женитьбе внука, а о его здоровье. Поездом поспешила в Царское, дрожа всеми жилками, так как очень боялась железной дороги.

11 октября, пробыв под арестом 21 день вместо пятнадцати, Михаил Юрьевич был освобожден. Кузины уже раздули историю, сообщая кузинам в Москву: «Лермонтов совершенно зарвался! Был под арестом!» И Верещагина написала дочери: «Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго. Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны — должны были сказать. И очень было занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя, и его к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская... Зато нарисовал прекрасную картину масляными красками для тебя — вид Кавказских гор и река Терек, и черкесы — очень мила. Отдал для тебя, говоря мне, чтоб я теперь взяла к себе, а то кто-нибудь выпросит и не сберется нарисовать еще для тебя. Итак, она у меня, довольно большая».

Сидения на гауптвахте никогда не проходили для Лермонтова впустую: он писал, рисовал, поправлял старые рукописи и обдумывал планы новых произведений. Наброски к «Демону», сделанные на Кавказе, огромное впечатление, вынесенное оттуда, проникновение в жизнь и обычаи горских народов, вносились в поэму, преображая ее. Это была уже восьмая по счету редакция «Демона».

Для завершения поэмы необходим был отпуск по службе. Лермонтов попросил на полгода –– ему отказали; на 28 дней –– отказали; на 14 дней –– великий князь и тут отказал. Михаил Юрьевич уже ненавидел службу, решив, во что бы то ни стало выйти в отставку. Но вмешалась бабушка: ее устраивало, что Миша военный, –– у военных быстрый карьерный рост. Противиться ей он не смел, слишком сильно она любила его, слишком многим он был ей обязан. Пришлось работать ночами.

С наступлением зимнего сезона, в Петербурге опять начались вечера и балы. На вечере князя В. Ф. Одоевского молодой автор сентиментальных романов Панаев впервые увидел Лермонтова, оставив о нем свой отзыв:

«Наружность Лермонтова была очень замечательна. Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических. Однажды он встретил у Краевского моего приятеля М. А. Языкова... Языков сидел против Лермонтова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда. Он и до сих пор не забыл его. Я много слышал о Лермонтове от его школьных и полковых товарищей. По их словам, он был любим очень немногими, только теми, с которыми был близок, но и с близкими людьми он не был сообщителен. У него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какую-нибудь комическую сторону, какую-нибудь слабость, и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его наконец из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен».

Из тех же «Воспоминаний» Панаева:

«Весь литературный вечер прошел в том, что хозяин дома Глинка, Дельвиг и Кречетов подстрекали Колмакова и Огинского на разные нелепые выходки и подтрунивали над ними».

Значит, подтрунивать было не ново. За что тогда обижаться на Лермонтова? Странно и то, что Панаев не испытал пронзительных глаз поэта, но испытали другие и жаловались ему. Что касается Михаила Языкова, замечательного остряка, сыпавшего каламбурами и экспромтами, нет ничего удивительного, что Лермонтов им заинтересовался, остановив на нем взгляд.

В декабре Михаил Юрьевич написал Марии Лопухиной: «Уже давно, дорогой и добрый друг, вы мне не подавали никаких вестей ни о своей собственной дорогой особе, ни о всех ваших. Поэтому я питаю надежду, что ваш ответ на это письмо не заставит себя долго ждать. Вы скажете, что эта фраза звучит самоуверенно, но вы ошибаетесь. Вот доказательство: просил годичный отпуск — отказано, на месяц — отказано, на две недели — великий князь также отказал. Все это время я пребывал в надежде, что увижу вас. Я сделаю еще попытку — дай Бог, чтобы она удалась. Надо вам сказать, что я самый несчастный из людей, и вы мне поверите, узнав, что я ежедневно посещаю балы. Я кинулся в большой свет. Целый месяц я был в моде, меня разрывали на части. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, с наслаждением окружает меня лестью; самые красивые женщины выпрашивают у меня стихи и хвалятся ими как величайшей победой. — Тем не менее, я скучаю. Я просился на Кавказ — отказали. Не желают даже, чтобы меня убили. Может быть, дорогой друг, эти жалобы не покажутся вам искренними? Может быть, вам покажется странным, что ищут удовольствий ради скуки, что бегают по гостиным, когда там не находят ничего интересного? Ну, хорошо, я открою вам свои соображения. — Вы знаете мой самый главный недостаток — тщеславие и самолюбие. Было время, когда я стремился быть принятым в это общество в качестве новобранца. Это мне не удалось, аристократические двери для меня закрылись. А теперь в это же самое общество я вхож уже не как проситель, а как человек, который завоевал свои права. Я возбуждаю любопытство, меня домогаются, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что этого желаю; дамы, которые обязательно хотят иметь из ряду выдающийся салон, желают, чтобы я бывал у них, потому что я тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может вскружить голову. К счастью, моя природная лень берет верх — и мало-помалу я начинаю находить все это крайне несносным. Но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против общества, и если когда-либо оно будет преследовать меня своей клеветой (а это случится), у меня будут, по крайней мере, средства мщения; несомненно, нигде нет столько подлостей и смешного. Я убежден, что вы никому не расскажете про мое хвастовство, ибо меня сочтут более смешным, чем кого-либо; с вами же я говорю как с своей совестью и потом –– это приятно посмеяться исподтишка над тем, к чему стремятся и чему завидуют дураки — с человеком, о котором знаешь, что он всегда готов разделить твои чувства. Это я говорю о вас, дорогой друг, я повторяю это, потому что всё это место моего письма несколько неясно.

Но вы мне напишете, не правда ли? — Я уверен, что вы мне не писали по какой-то серьезной причине. Не больны ли вы? Может быть, болен кто-нибудь в вашей семье? Боюсь, что это так. Мне передавали что-то в этом роде. Прощайте, дорогой друг, если Богу угодно меня вознаградить — я добьюсь отпуска и тогда, я уверен, получу ответ, какой бы он ни был. Передайте от меня привет тем, кто меня не забыл. Весь ваш М. Лермонтов».

Задавая вопрос: не болен ли кто, Михаил Юрьевич уже знал, что Вареньке не помогла заграница и чувствует она себя плохо. Ее болезнь была нервного свойства: жить с человеком, которого не любишь и даже не уважаешь, было невыносимо, она казнила себя за поспешность согласия выйти замуж, и за то, что, поверив кузинам, заподозрила Лермонтова в измене!

Михаил Юрьевич написал ее портрет –– какою видел в последнюю встречу: подурневшую, грустную, и все равно бесконечно любимую.

Несмотря на балы, вечера и театры, он оттачивал поэму «Демон». «Ум Лермонтова занимали великие проблемы добра и зла, борющихся между собой и в сердце человека, и во Вселенной (П. А. Кропоткин).

В главную линию «Демона», как и в поэме «Мцыри», поэт вплетал дополнительные, создавая очень глубокое и красивое полотно. По теософскому толкованию Демон был любимым и самым близким ангелом Создателя, но возроптал против Него, и Господь изгнал его из рая. Поначалу Демон сожалел о потерянном блаженстве, затем начал сеять зло на земле, но зло не встречало сопротивления, и это ему наскучило.

Ни новых чувств, ни новых сил;

И все, что пред собой он видел,

Он презирал иль ненавидел.

Он познал многое, отвергнул еще больше, –– но для чего ему это?

Вослед за веком век бежал,

Как за минутою минута

Однообразной чередой.

Но вот случилось, что Демон полюбил! Грузинскую княжну Тамару. Его душе открылось новое, неведомое еще, он почувствовал, что сумеет соединить земное несовершенство с многоцветностью и полнотой мира! Чудные песни поет он Тамаре; девушка слышит его, видит во сне его образ и глубоко очарована им.

То не был ада дух ужасный,

Порочный мученик — о нет!

Он был похож на вечер ясный:

Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Испугавшись своего чувства, Тамара упросила отца отвезти ее в монастырь. Но и там чудный образ Демона не покидал ее. Впервые познав любовь, Тамара попала под ее неограниченную власть. Да и Демон ничего не сумел поделать с собой, –– любовь и ему была неподвластна.

Тоску любви, ее волненье

Постигнул Демон в первый раз;

Он хочет в страхе удалиться...

Его крыло не шевелится!..

И, чудо! из померкших глаз

Слеза тяжелая катится...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И входит он, любить готовый,

С душой, открытой для добра,

И мыслит он, что жизни новой

Пришла желанная пора.

Тамара и Демон соединились в любви. Увы, это принесло Тамаре смерть, и когда Демон попытался овладеть ее душой, его опередил посланец рая.

По мощи звучания, выпуклости, полифонии, космическому окрасу эту поэму можно сравнить только с Токкатой и фугой ре-минор Баха.

Михаил Юрьевич прочитал «Демона» в салоне Карамзиных. Поэма произвела сильное впечатление. После этого ее захотели прочесть в царской семье. Лермонтов нанял переписчика, и тот переписал «Демона» каллиграфическим почерком. Лермонтов сам удалил из нее несколько «вольных» строк, но сохранил их в своем экземпляре. «Ее стали читать в салонах великосветских дам и в кабинетах сановных меценатов, где она до высылки поэта на Кавказ и пользовалась большим фавором. У журналиста Краевского «Демона» читал поэт сам, но не всю поэму, а только некоторые эпизоды. При чтении присутствовало несколько литераторов, и поэму приняли восторженно. Но относительно напечатания ее поэт и журналист высказались противоположно. Лермонтов требовал напечатать всю поэму сразу, а Краевский советовал напечатать эпизодами в нескольких книжках. Лермонтов говорил, что поэма, разбитая на отрывки, надлежащего впечатления не произведет, а Краевский возражал, что она зато пройдет полнее. Решили послать в цензуру всю поэму, которая при посредстве разных влияний, хотя и с большими помарками, но была к печати дозволена» (Д. А. Столыпин).

Михаил Юрьевич не пожелал портить поэму в угоду цензуре, и при жизни его она не была напечатана. Из тогдашних разговоров и отзывов о ней Дмитрий Аркадьевич Столыпин припомнил еще несколько эпизодов.

«— Скажите, Михаил Юрьевич, — спросил поэта князь В. Ф. Одоевский, — с кого вы списали вашего Демона?

— С самого себя, князь, — отвечал шутливо поэт, — неужели вы не узнали?

— Но вы не похожи на такого страшного протестанта и мрачного соблазнителя, — возразил князь недоверчиво.

— Поверьте, князь, — рассмеялся поэт, — я еще хуже моего Демона. — И таким ответом поставил князя в недоумение: верить ли его словам или же смеяться его ироническому ответу. Шутка эта кончилась, однако, всеобщим смехом. Но она дала повод говорить впоследствии, что поэма «Демон» имеет автобиографический характер.

Княгиня М. А. Щербатова после чтения у ней поэмы сказала Лермонтову:

— Мне ваш Демон нравится: я бы хотела с ним опуститься на дно морское и полететь за облака.

А красавица М. П. Соломирская, танцуя с поэтом на одном из балов, говорила:

— Знаете ли, Лермонтов, я вашим Демоном увлекаюсь... Его клятвы обаятельны до восторга... Мне кажется, я бы могла полюбить такое могучее, властное и гордое существо, веря от души, что в любви, как в злобе, он был бы действительно неизменен и велик.

Вот как встречал свет не кающегося «грешника», а протестанта и соблазнителя Демона. Но при дворе «Демон» не стяжал особой благосклонности. По словам А. И. Философова, высокие особы, которые удостоили поэму прочтения, отозвались так: “Поэма — слов нет, хороша, но сюжет ее не особенно приятен. Отчего Лермонтов не пишет в стиле «Бородина» или «Песни о купце Калашникове»”?

Великий же князь Михаил Павлович, отличавшийся, как известно, остроумием, возвращая поэму, сказал:

— Были у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли — духа зла или же дух зла — Лермонтова?»

Шестнадцатилетним юношей в драме «Люди и страсти» Лермонтов написал: «По какому-то машинальному побуждению я протянул руку –– и услышал насмешливый хохот –– и никто не принял руки моей –– и она обратно упала на сердце».

...И все же к нему протянется долгожданная рука –– это художник Михаил Александрович Врубель, так же как Лермонтов, сгоравший в пламени своего гения. Врубель был одержим той же страстью гармонии мира и невозможностью достичь этой цели. Тема Христа, которой он занимался пять лет, работая в Кирилловской церкви в Киеве, была исчерпана, открылась тема причинности явления Христа народу, то есть тема противоборства. На своей знаменитой картине «Демон сидящий» художник изобразил далекую золотую зарю за колючими скалами. В багрово-сизом небе расцветают чудо кристаллы неведомых цветов. Сражение мглы и сияния, зла и добра отражается в блике зрачка юного титана. Демон сидит, задумавшись. Одинокий, в себе, и некуда приткнуть голову.

...И еще один человек протянет руку Михаилу Юрьевичу и одновременно Врубелю –– это Александр Александрович Блок. Он понимал, что образ Демона –– это реальный, несомый с незапамятных времен опыт души, для которой это являлось живым переживанием, а не фантазией. Постоянно пробивавшиеся сквозь житейское сознание воспоминания о прошлых существованиях и встречах, заставляли и Лермонтова, и Врубеля вновь и вновь переписывать своих «Демонов». «Тех миров, которые видели они, мы еще не видели в целом, и потому удел наш –– одним –– смеяться, другим –– трепетать, произнося бледное слово: ”гений”».

Лермонтов не только видел, но и слышал эти миры: «Какие звуки! они поразили мою душу… кто их произвел… не с неба ли, не из ада ли… нет… но вот опять… опять… Всесильный Бог!..»

XXVI

Вскоре Михаил Юрьевич закончил работу над повестью «Бэла». В марте 1839 года она появилась в журнале «Отечественные записки», впервые за подлинным именем автора –– М. Лермонтов. Этот журнал издавался с 1818 года, но с перерывами, и только теперь, когда его возглавил Андрей Александрович Краевский, стал выходить регулярно, оказывая значительное влияние на движение литературной жизни. Краевский был истинным другом Лермонтова, постарался открыть его читающей России, из номера в номер стали появляться его стихи и проза.

Увы, петербургское общество приняло «Бэлу» прохладно, и только Белинский сказал, что она спрыснута живой водой поэзии. Лермонтов снова заговорил с бабушкой об отставке. Напрасно: она втемяшила себе в голову, что он будет адъютантом великого князя. Попросил отпуск в полку, –– не дали. Написал Алексею Лопухину: «Я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».

К письму Михаил Юрьевич приложил стихотворение родившемуся у Лопухина сыну:

Пускай не знает он до срока

Ни мук любви, ни славы жадных дум;

Пускай глядит он без упрека

На ложный блеск и ложный мира шум;

Пускай не ищет он причины

Чужим страстям и радостям своим,

И выйдет он из светской тины

Душою бел и сердцем невредим!

К Арсеньевой приехала мать Святослава Раевского, со дня на день ожидая сына в Петербург. Он в ноябре уже был свободен, но задержали дела. В ссылке Святослав Афанасьевич занимался изучением крестьянского быта, условий труда, объехал множество деревень, его статьи публиковались в Олонецкой губернии и в Петербурге. Раевский доказывал важность изучения местного края, особенно подчеркивая роль образованного класса, который культурным трудом на благо родины обязан заплатить долг народу: «Заплатить за свое образование и исполнить обязанность гражданина!» Михаил Юрьевич радовался, что его друг сохранил прежнюю энергию и нашел применение своим незаурядным способностям.

Лермонтов находился в Царском, когда приехал Святослав Афанасьевич. Бабушка тотчас отправила к внуку посыльного, и через несколько часов Лермонтов, вбежав в дом, кинулся на шею Раевскому:

–– Прости меня, прости меня, милый! –– Глаза его были в слезах Раевский был тоже сильно растроган.

В этот приезд они о многом переговорили. Раевский читал новые произведения Лермонтова, давал, как всегда, дельные советы, к которым он чутко прислушивался. Бывали у Андрея Краевского, и он заезжал, беседы затягивались порой за полночь.

«Лермонтов по своим связям и знакомствам принадлежал к высшему обществу и был знаком только с литераторами, принадлежавшими к этому свету, с литературными авторитетами и знаменитостями. Где и как он сошелся с Краевским, этого я не знаю, но он был с ним довольно короток и даже говорил ему «ты». Лермонтов обыкновенно заезжал к Краевскому по утрам и привозил ему свои новые стихотворения. Входя с шумом в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, Лермонтов подходил к столу, за которым сидел редактор, и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу. Белинский часто встречался с ним у Краевского, пробовал не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение. “Я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова, –– говорил Белинский. –– Он, кажется, нарочно щеголяет пустотою”» (И. И. Панаев).

Лермонтов, очевидно, не хотел спорить с Белинским, как это случилось в Пятигорске, потому и отшучивался. «Он странный, непонятный человек, –– признавался Белинский, –– один день то, другой — другое! Сам себе противуречит, а все как заговорит и захочет тебя уверить в чем-нибудь — кончено! редкий устоит! Иногда, напротив — слова не добьешься; сидит и молчит, не слышит и не видит, глаза остановятся, как будто в этот миг всё его существование остановилось на одной мысли».

Пока Святослав Раевский находился в Петербурге, Арсеньева написала Павлу Ивановичу Петрову, прося помочь устроить Раевского на Кавказе, так как у крестника ревматизм. Петров выхлопотал для него место в канцелярии Ставропольского губернатора. Должность позволяла бывать в Пятигорске по нескольку месяцев, и Святослав Афанасьевич мог спокойно лечиться. Через несколько дней он выехал к месту службы.

В Петербурге молодые офицеры, побывавшие в экспедициях, организовали что-то вроде кружка. Собрания проходили попеременно в доме того или иного участника. Возвращаясь из театра или с бала, после скромного ужина рассказывали друг другу о событиях дня, острые вопросы обсуждались откровенно, и не было сомнений друг в друге. В кружок входили братья Долгорукие, Браницкий, Лермонтов, Монго, Голицын, Гагарин, и почему-то Васильчиков, студент университета; всего 16 человек.

«Большинство его /Лермонтова/ знакомых состояло или из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелко плавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением. Он не отыскивал людей, равных себе по уму и по мысли вне своего круга» (И. И. Панаев).

Таких приговоров Лермонтову можно прочесть десятки. В реальности он очень ценил серьезных людей, особенно тех, с кем мог говорить откровенно. Не только ценил, но и нуждался в них. Примером тому Святослав Раевский, Андрей Краевский, Александр Одоевский и другие.

О Монго современники тоже позаботились, в частности, князь Лобанов-Ростовский: «Он тогда еще не предался культу собственной особы, не принимал по утрам и вечерам ванны из различных духов, не имел особого наряда для каждого случая и каждого часа дня, не превратил еще себя в бальзаковского героя прилежным изучением творений этого писателя и всех романов того времени, которые так верно рисуют женщин и большой свет; он был еще только скромной куколкой, завернутой в кокон своего полка, и говорил довольно плохо по-французски; он хотел прослыть умным, для чего шумел и пьянствовал, а на смотрах и парадах ездил верхом по-черкесски на коротких стременах, чем навлекал на себя выговоры начальства. В сущности, это был красивый манекен мужчины с безжизненным лицом и глупым выражением глаз и уст, которые к тому же были косноязычны и нередко заикались. Он был глуп, сознавал это и скрывал свою глупость под маской пустоты и хвастовства».

А между тем «глупый» Монго был в конфронтации с императором, и не ограничивался в «кружке 16-ти» словесными выпадами против него: даме, которой домогался Николай Павлович, он помог незаметно бежать за границу. Очень не поздоровилось бы ему, узнай император, что летом Столыпин долгое время не был в полку. За свое прегрешение Монго подвергся тогда двухмесячной гауптвахте, срок немалый, предполагавший последующий перевод в Гродненский полк. Чтобы избежать этого, Столыпин подал прошение об отставке, которое было удовлетворено. В отношении плохого французского –– Монго первым перевел «Героя нашего времени» на французский язык. Человек глупый никак не смог бы этого сделать, поскольку «Герой нашего времени» –– произведение сложное для перевода. Роман был опубликован во Франции, и перевод найден французами превосходным.

6 декабря высочайшим приказом Михаил Юрьевич был произведен в поручики, а чуть позже первый секретарь французского посольства Андрэ от имени посла де Баранта обратился к Александру Тургеневу с вопросом: «Правда ли, что Лермонтов в стихотворении «Смерть поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?» «Через день или два, — писал Тургенев Вяземскому, — кажется на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андрэ, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию».

Как в случае с Пушкиным, когда голландский посол Геккерн действовал в интересах своего приемного сына Дантеса, так де Барант действовал в интересах своего сына Эрнеста. Папаша мечтал сделать из него дипломата, но тот интересовался только женщинами. «Салонный Хлестаков», –– называл его Лермонтов.

Учась в юнкерской школе, Михаил Юрьевич написал шутливое четверостишие сокурснику Шаховскому, увлеченному гувернанткой какой-то фрейлины. Юнкерские стихи Лермонтова знали многие офицеры, и кто-то прочел их Эрнесту Баранту, причем преподнес это так, будто экспромт –– о нем. Как и ожидалось, Барант потребовал объяснений от Лермонтова, но Михаил Юрьевич объявил, что все это клевета, и обозвал сплетнями. В ту пору у Лермонтова был серьезный роман с Марией Щербатовой, французик тоже увлекся этой приятной женщиной, однако Мария предпочла Лермонтова. Дочь украинского помещика Штерича, она после смерти матери жила в Петербурге у бабушки, вышла замуж за князя Щербатова, а через год после свадьбы муж ее умер –– к счастью, как говорила ее родственница, поскольку Щербатов был «злым и распущенным». Девятнадцатилетняя вдова окунулась в светскую жизнь, бывала в доме Карамзиных, где и познакомилась с Лермонтовым.

Он предвидел будущее Марии:

Мне грустно, потому что я тебя люблю,

И знаю: молодость цветущую твою

Не пощадит молвы коварное гоненье.

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье

Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.

Мне грустно... потому что весело тебе.

Первого января на маскараде во французском посольстве Лермонтову не давали покоя, «беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества» (И. С. Тургенев).

Особым почтением в тот вечер пользовались две дамы: одна в голубом, другая в розовом домино. Несмотря на маски, все знали, что это особы царской семьи. Проходя мимо Лермонтова, дамы что-то пропищали ему, и Михаил Юрьевич, недолго думая, подхватил обеих под руки и прошелся по залу, ошеломив своей дерзостью всех, кто это видел.

Иван Сергеевич Тургенев не ошибся, у поэта рождалось стихотворение «Первое января»:

Как часто, пестрою толпою окружен,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шепоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

Давно бестрепетные руки, ––

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

Погибших лет святые звуки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю

И шум толпы людской спугнет мечту мою,

На праздник незванную гостью,

О, как мне хочется смутить веселость их

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

Бездушие света вознаграждалось любовью Марии Щербатовой. Их отношения с Лермонтовым стали самыми близкими, но де Барант тоже лелеял надежды. Известна реакция Лермонтова: «Эти Дантесы и де Баранты заносчивы сукины дети!»16 февраля в доме графини Лаваль в разгар бала, словно бы невзначай вспыхнула ссора между Лермонтовым и де Барантом, который потребовал от Лермонтова объяснений:

–– Правда ли, что в разговоре с известной особой вы говорили на счет меня невыгодные вещи?

Лермонтов ответил, что ничего предосудительного никому о нем не говорил.

–– Все-таки если переданные мне сплетни верны, то вы поступили весьма дурно.

–– Выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким.

–– Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело!

–– В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.

Барант вызвал Лермонтова на дуэль.

Стрелялись на Черной речке, почти на том же месте, где французский хлыщ Дантес убил Пушкина. Теперь перед Лермонтовым стоял такой же хлыщ. Француз промахнулся, Лермонтов выстрелил в воздух.

«Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. “Откуда ты эдак?” –– “Стрелялся”. –– “Как, что, зачем, с кем?” –– “С французиком”. –– “Расскажи”. Он стал переодеваться и рассказывать: “Отправился я к Монго, он взял отточенные рапиры и пару кухенройтеров, и поехали мы за Черную Речку. Они были на месте. Монго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Монго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Монго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил в воздух, мы помирились и разъехались, вот и все”» (Аким Шан-Гирей).

Лермонтов, конечно же, упростил, на самом деле было сложнее. Барант бы убил его, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар шпагой. А Щербатова даже не знала, что Лермонтов и де Барант дрались из-за нее.

«История эта оставалась довольно долго без последствий, Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец одна неосторожная барышня Б***, вероятно безо всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на страстной неделе получил казенную квартиру в третьем этаже Санкт-Петербургского ордонанс-гауза, где и пробыл недели две, а оттуда был перемещен на арсенальную гауптвахту, что на Литейной» (Аким Шан-Гирей).

У Елизаветы Алексеевны с горя отнялась нога. Как только старушка поправилась, она выхлопотала для себя разрешение навестить внука; а чтобы иметь о нем ежедневные сведения, упросила коменданта пускать к Мише ее внучатого племянника Акима. Мария Щербатова еще до ареста Лермонтова уехала в Москву, оставив маленького сына у своей бабушки. Спустя две недели на нее свалились два страшных горя: умер ее сын, а Лермонтов стрелялся с Барантом! Между тем военно-судное дело шло своим порядком и начинало принимать благоприятный для Лермонтова оборот. Он пояснил командиру полка Плаутину, сменившему Хомутова, что не считал себя вправе отказать французу, так как тот выразил мысль, будто в России невозможно получить удовлетворения, но вовсе не собирался убивать Баранта и потому выстрелил в воздух.

Тот факт, что секундантом Лермонтова был Монго при его безукоризненной репутации, способствовало ограждению поэта от недоброжелательных на него наветов. По городу прошел слух, что даже сам император отнесся к Лермонтову снисходительно: «Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним сделать, но когда с французом, то три четверти вины слагается». Все выражали сочувствие Лермонтову: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм!»

Узнав о том, Эрнест де Барант начал повсюду твердить, что Лермонтов хвастает, будто бы подарил ему жизнь, что он еще строго накажет поэта за хвастовство!

«Я узнал эти слова француза, они меня взбесили, и я пошел на гауптвахту. “Ты сидишь здесь, –– сказал я Лермонтову, –– взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб”. Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарских офицера, и я ушел от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: “Monsieur, les bruits qui sont parvenus jusqu’`a vous sont inexacts, et je m’empresse de vous dire que je me tiens pour parfaitement satisfait” (Сударь, слухи, которые дошли до вас, неверны, и я спешу вам сказать, что я был полностью удовлетворен). После чего его посадили в карету и отвезли домой. Нам казалось, что тем дело и кончилось; напротив, оно только начиналось. Мать Баранта поехала к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова за то, что он, будучи на гауптвахте, требовал к себе ее сына и вызывал его снова на дуэль» (Аким Шан-Гирей).

Елизавета Верещагина написала дочери Саше: «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, и так досадно –– все дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает, как кончится. Его характер несносный –– с большого ума делает глупости. Жалко бабушку –– он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная. При свидании все расскажу. И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно –– что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет –– желчь у Миши в волнении».

Говоря о «других», Верещагина имела в виду Алексея Столыпина, который был секундантом. Как человек чести, Столыпин признался в этом сам, хоть кара ему грозила немалая. В результате император объявил Столыпину, что «в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным». Монго должен был снова надеть офицерский мундир. А на бабушку внук накричал потому, что умоляла его извиниться перед Барантом, тем самым смягчив свою участь. Баранты усиленно этого добивались; даже после решения суда, когда Михаил Юрьевич был переведен на Кавказ, старший Барант обратился к шефу жандармов с просьбой вмешаться,принудить Лермонтова извиниться перед его сыном, ибо «светской репутации Эрнеста нанесен серьезный ущерб».

На гауптвахту к Михаилу Юрьевичу пускали; приходили друзья, знакомые, побывал Виссарион Григоревич Белинский. Он был покорен поэзией Лермонтова. «Каков его “Терек”? –– делился с Василием Боткиным. –– Черт знает –– страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт и что Пушкин умер не без наследника. В №2 “Отечественных записок” ты прочтешь его “Колыбельную песню казачки” –– чудо! А это:

В минуту жизни трудную,

Теснится ль в сердце грусть,

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых.

И дышит непонятная

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко ––

И верится, и плачется,

И так легко, легко!

Как безумный, твердил я и дни и ночи эту чудную молитву, –– но теперь я твержу, как безумный, другую молитву:

И скучно, и грустно!.. И некому руку подать

В минуту душевной невзгоды!..

Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?

А годы проходят –– всё лучшие годы!

Любить... но кого же?.. На время не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь? –– там прошлого нет и следа:

И радость, и мука, и всё там ничтожно...

Что страсти? –– Ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, ––

Такая пустая и глупая шутка...

Эту молитву твержу я теперь потому, что она есть полное выражение моего моментального состояния. Поверишь ли, друг Василий, –– все желания уснули, ничто не манит, не интересует, даже чувственность молчит и ничего не просит. Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого отчаяния? О горе, горе нам ––

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови».

На этот раз Лермонтов не дичился Белинского, и разговор, начавшийся сухо, стал доверительным. Белинский пробыл у него четыре часа, сразу от Лермонтова придя к Панаеву.

«Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.

— Знаете ли, откуда я? — спросил Белинский.

— Откуда?

— Я был у Лермонтова, и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!!! Вы знаете мою светскость и ловкость: я вошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его стеснять, он меня... Что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры... Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер Скотте... “Я не люблю Вальтер Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух”. И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою... В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтер Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением.

Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом...»

За время ареста Михаил Юрьевич написал несколько стихотворений, среди которых «Пленный рыцарь» –– словно ответ Белинскому:

Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя, —

Слезу и сдерну с лица я забрало.

Из Москвы прибыла Мария Щербатова, и Михаил Юрьевич упросил караульного отлучиться на полчаса, чтобы повидаться с ней. Как рассказал потом караульный: «Были приняты необходимые предосторожности. Лермонтов вернулся минута в минуту, и едва успел он раздеться, как на гауптвахту приехало одно из начальствующих лиц справиться, все ли в порядке. Я знал, с кем виделся Лермонтов, и могу поручиться, что благорасположением дамы пользовался не де Барант, а Лермонтов».

Вопреки молве Мария не признавала себя виновницей дуэли. В марте она написала Блудовой: «Вы знаете, моя дорогая, нет большего позора для женщины, чем низкие домыслы о ней со стороны тех, кто ее знает. Но если женщина слишком горда, она часто предпочитает склонить свою голову перед гнусной клеветой, нежели оказать честь этим клевещущим на нее людям, представляя им доказательства своей чистоты... Я счастлива, что Лермонтов и Барант не поранили один другого, я желаю лучше быть осужденной всеми, но все-таки знать, что оба глупца останутся у своих родителей. Я-то знаю, что значит такая потеря...»

13 апреля суд огласил решение: Лермонтов направляется на Кавказ в Тенгинский пехотный полк. Самый отдаленный полк и в самом опасном пункте Кавказской линии. Но история этим не кончилась. Старший Барант прибегнул к помощи шефа жандармов Бенкендорфа, который после суда вызвал к себе Лермонтова, потребовав в письменной форме признать свое показание о «выстреле на воздух» ложным и принести Эрнесту де Баранту извинения. Лермонтов вынужден был обратиться за помощью к великому князю Михаилу Павловичу:

«Граф Бенкендорф изволил предложить мне написать письмо господину Баранту, в котором я бы просил у него извинения в ложном моем показании насчет моего выстрела. Я не мог на то согласиться, ибо это было против моей совести».

Михаил Павлович ознакомил с этим императора; о реакции Николая I прямых свидетельств нет, но Эрнест де Барант был выслан из России.

За несколько дней до отъезда Лермонтова, вышел в печати его роман «Герой нашего времени», в котором Михаил Юрьевич композиционно объединил отдельные кавказские повести. Благодаря такому писательскому ходу, он создал совершенно новый для русской и европейской литературы жанр социально-психологического романа. Это было явление, из которого впоследствии выросли Толстой, Достоевский и Чехов, подняв русскую литературу на высочайший мировой уровень.

«Вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! –– делился Белинский с Боткиным. –– Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговаривал с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина». Женщин ругает: одних за то, что <…>, других за то, что не <…>. Пока для него женщины и <…> — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть.

Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: “Дай Бог!”

Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я пред ними благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества. Он славно знает по-немецки и Гете почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Кстати: дуэль его — просто вздор, Барант слегка царапнул его по руке, и царапина давно уже зажила. Суд над ним кончен и пошел на конфирмацию к царю. Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае хочет проситься на Кавказ, где приготовляется какая-то важная экспедиция против черкес. Эта русская разудалая голова так и рвется на нож. Большой свет ему надоел, давит его, тем более что он любит его не для него самого, а для женщин. Ну, от света еще можно бы оторваться, а от женщин — другое дело. Так он и рад, что этот случай отрывает его от Питера».

Через несколько дней по выходу в свет «Героя нашего времени», император прочел роман. Был недоволен: «Я нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое преувеличенное изображение презренных характеров, которое имеется в нынешних иностранных романах. Такие романы портят характер. Ибо хотя такую вещь читают с досадой, но все-таки она оставляет тягостное впечатление, потому что, в конце концов, привыкаешь думать, что весь мир состоит из подобных людей, у которых даже лучшие, на первый взгляд, поступки проистекают из отвратительных и фальшивых побуждений. Что должно из этого следовать? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего пребывания на земле? Ведь и без того есть наклонность стать ипохондриком или мизантропом, так зачем же поощряют или развивают подобного рода изображениями эти наклонности! Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это жалкая книга, обнаруживающая большую испорченность ее автора. Характер капитана намечен удачно. Когда я начал это сочинение, я надеялся и радовался, думая, что он и будет, вероятно, героем нашего времени, потому что в этом классе есть гораздо более настоящие люди, чем те, которых обыкновенно так называют. В кавказском корпусе, конечно, много таких людей, но их мало кто знает; однако капитан появляется в этом романе как надежда, которой не суждено осуществиться. Господин Лермонтов оказался неспособным представить этот благородный и простой характер; он заменяет его жалкими, очень мало привлекательными личностями, которых нужно было оставить в стороне (даже если они существуют), чтобы не возбуждать досады. Счастливого пути господину Лермонтову, пусть он очистит себе голову, если это может произойти в среде, где он найдет людей, чтобы дорисовать до конца характер своего капитана, допуская, что он вообще в состоянии схватить и изобразить его!»

XXVII

В начале мая, прощаясь с друзьями в квартире Карамзиных, где были и полковые товарищи Лермонтова, поэт, стоя у окна и глядя на Неву, экспромтом написал стихотворение:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? Злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Приезд Лермонтова в Москву совпал с именинным обедом в честь Николая Васильевича Гоголя, устроенный историком Погодиным. Погодин пригласил и Лермонтова. Было весело, шумно, смеялись, и только Гоголь плохо скрывал какую-то озабоченность. После обеда все разбрелись по саду, и Лермонтова попросили прочитать «Мцыри».

На другой день, на вечере у Свербеевой, Лермонтов снова увидел Гоголя, завязался разговор, и проговорили до двух часов ночи.

В Москве Михаил Юрьевич встретил Василия Боборыкина. Расставшись во Владикавказе, когда Боборыкин с изумлением смотрел, как Лермонтов и француз рисовали и пели во все горло, они больше не виделись. Боборыкин теперь был в длительном отпуске, тратя время, как сам признавался, на обеды, поездки к цыганам, загородные гулянья и почти ежедневные посещения Английского клуба, где играл в лото по 50 руб. ассигнациями ставку и почти постоянно выигрывал. «Грустно вспомнить об этом времени, тем более что меня преследовала скука и бессознательная тоска. Товарищами этого беспутного прожигания жизни и мотовства были молодые люди лучшего общества и так же скучавшие, как я. Между ними назову: князя А. Барятинского, барона Д. Розена, Монго-Столыпина и некоторых других. И вот в их-то компании я встретил Лермонтова... Мы друг другу не сказали ни слова, но устремленного на меня взора Михаила Юрьевича я и до сих пор забыть не могу: так и виделись в этом взоре впоследствии читанные мною его слова:

Печально я гляжу на наше поколенье, —

Грядущее его иль пусто, иль темно...

Нужно было особое покровительство провидения, чтобы выйти из этого маразма. Не скрою, что глубокий, проницающий в душу и презрительный взгляд Лермонтова, брошенный им на меня при последней нашей встрече, имел немалое влияние на переворот в моей жизни, заставивший меня идти совершенно другой дорогой, с горькими воспоминаниями о прошедшем».

(Василий Боборыкин подал в отставку, уехал учиться за границу, потом вернулся на родину, женился и, поселившись в селе Лыскове Нижегородской губернии, занялся сельским хозяйством. Вскоре окрестные помещики заговорили о нем с изумлением: Боборыкин учит мужиков разным ремеслам, открыл в селе школу для крестьянских детей, издал брошюру «Письма о земледелии к новичку-хозяину», отпустил бороду и стал ходить в крестьянском полушубке и смазных сапогах! Как вспоминал племянник Боборыкина, «дядя был в то время эдаким Львом Толстым, с таким же неугомонным исканием правды»).

Монго Столыпин тоже не знал, куда себя деть в Москве: друзей у него почти не было, визиты к родным надоели, и он проводил время в Английском клубе, ожидая, когда соберутся товарищи «кружка 16-ти» едущие вместе с ним на Кавказ.

Из письма Ю. Ф. Самарина князю Гагарину:

«Вскоре после вашего отъезда я видел, как через Москву проследовала вся группа шестнадцати, направляющаяся на юг. Я часто видел Лермонтова за все время его пребывания в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно: я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме, и в то же время я понимал, что эта сила происходит лишь от простого любопытства, лишенного всякого участия, и потому чувствовать себя поддавшимся ему, было унизительно. Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы не перестаете оставаться для него чем-то чисто внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании. В моем положении мне жаль, что я его не видел более долгое время. Я думаю, что между ним и мною могли бы установиться отношения, которые помогли бы мне постичь многое».

Довольно часто Лермонтов бывал у Мартыновых, и девицам Мартыновым это нравилось. Отца у них уже не было, умер; брат Николай служил на Кавказе. Он после первой командировки был награжден орденом святой Анны 3-ей степени с бантом, вернулся в Петербург, встречался с Лермонтовым, но никогда об этом не упоминал и вообще умалчивал, что два года находился в своем полку. В 1839 году по каким-то причинам был переведен на Кавказ –– ротмистром в Гребенский казачий полк. Мать за него очень боялась, писала: «Где ты, мой дорогой Николай? Я страшно волнуюсь за тебя, здесь только и говорят о неудачах на Кавказе. Я стала более чем когда-либо суеверна: каждый вечер гадаю на трефового короля и прихожу в отчаяние, когда он окружен пиками». Рассказала о Лермонтове: «Он у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит и их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе. Слава Богу, он скоро уезжает; для меня его посещения неприятны».

История с пропажей писем была, очевидно, забыта или разъяснилась все той же простой причиной: отец, перед тем как вручить пакет, мог сказать: «Не возьметесь ли, Мишель, передать Николаю 300 рублей и письма?»

Вместе с Лермонтовым бывали у Мартыновых Александр Тургенев и Лев Гагарин, –– шутили, пили чай, гуляли с девицами. Но это случалось днем, а вечерами Михаил Юрьевич ездил к цыганам. Любил цыганские песни, особенно одну:

А ты, злодей, ты злодей,

Добрый молодец.

Во моем ли саду

Соловей поет,

Громко свищет.

Слышишь ли,

Мой сердечный друг?

Разумеешь ли,

Жизнь, душа моя?

Приехала Мария Щербатова. Прощание ее с Лермонтовым происходило на глазах у Тургенева, и, как он рассказывал, она и плакала, и смеялась, и без конца повторяла: «Люблю! Люблю!»

В последних числах мая Лермонтов выехал на Кавказ. Ехал по Большому московскому тракту, который пересекал с севера на юг обширные земли донского казачества. Тракт проходил через станицу Казанскую на Верхнем Дону, станицу Каменскую на Северском Донце и город Новочеркасск, в котором с недавнего времени служил генерал Хомутов.

Михаил Юрьевич не мог не навестить бывшего своего командира, который теперь был начальником штаба войска Донского. Он прогостил у него трое суток. Хомутов рассказал, что первого мая начался Чеченский поход, войска двинулись в Аух и Салатавию, затем через Кумыкское плоскогорье на правый берег Сунжи и, наконец, перенесли военные действия в Малую Чечню, где встречи с неприятелем сделались чаще, и битвы упорнее и кровопролитнее. Перекрестил на дорогу своего питомца.

В Ставрополь Лермонтов прибыл 10 июня. Святослава Раевского там уже не было, он перешел к хану Букеевской орды и кочевал с ним в Астраханских степях; для этнографа и ученого это было очень полезно.

Михаил Юрьевич доложил о себе командующему войсками генерал-адъютанту Граббе, который уже получил приказ императора не отпускать опального поэта с передовой и задействовать его во всех военных операциях! Граббе приписал его к чеченскому полку генерала Галафеева –– в самое пекло, где недавно совсем русские войска потерпели ряд неудач: горцами были взяты три русские крепости, остальные крепости горцы держали в осаде.

М. Ю. Лермонтов. Горящая степь. Эпизод из Кавказской войны, 1840 г.

Пока Михаил Юрьевич находился в Ставрополе, в Дворянском собрании его повстречал Александр Чарыков:

«Я перешел на Кавказ из России, как тогда выражались, в 1840 году, поступив в 20-ю артиллерийскую бригаду, штаб которой находился в Ставрополе, почему мне довольно часто приходилось в нем бывать. В один из этих приездов, в Дворянском собрании давали бал. Война тогда была в полном разгаре, и так как Ставрополь в то время был сборным пунктом, куда ежегодно стекалась масса военных для участия в экспедициях против горцев, то на бале офицерства было многое множество и теснота была страшная; и вот благодаря этой самой тесноте мне привелось в первый раз увидать нашего незабвенного поэта; пробираясь шаг за шагом в танцевальный зал, я столкнулся с одним из офицеров Тенгинского полка, и когда, извиняясь, мы взглянули друг на друга, то взгляд этот и глаза его так поразили меня и произвели такое чарующее впечатление, что я уже не отставал от него, желая непременно узнать, кто он такой. Случались со мною подобные столкновения и прежде и после в продолжение моей долгой жизни, но мне никогда не приходило в голову справляться о тех особах, с которыми я имел неудовольствие или удовольствие сталкиваться.

Михаил Юрьевич роздал нам по клочку бумаги и предложил написать по порядку все буквы и обозначить их цифрами; потом из этих цифр по соответствующим буквам составить какой-либо вопрос; приняв от нас эти вопросы, он уходил в особую комнату и спустя некоторое время выносил каждому ответ; и все ответы до того были удачны, что приводили нас в изумление. Любопытство наше и желание разгадать его секрет было сильно возбуждено, и, должно быть, по этому поводу он изложил нам целую теорию в довольно длинной речи, из которой, к сожалению, в моей памяти остались только вступительные слова, а именно, что между буквами и цифрами есть какая-то таинственная связь; потом упоминал что-то о высшей математике. Вообще же речь его имела характер мистический; говорил он очень увлекательно, серьезно; но подмечено было, что серьезность его речи как-то плохо гармонировала с коварной улыбкой, сверкавшей на его губах и в глазах».

Перед самым отъездом Михаил Юрьевич написал Алексею Лопухину:

«О милый Алексис! Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк! Пожалуйста, спусти его с Аспелинда; они там в Чечне не знают индийских петухов, так, авось, это его испугает. Я здесь в Ставрополе уже с неделю, и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести... Я здесь от жару так слаб, что едва держу перо. По дороге я заезжал в Черкаск к генералу Хомутову и прожил у него три дня, и каждый день был в театре. Что за феатр! Об этом стоит рассказать: смотришь на сцену — и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад — ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо — ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево — и видишь в ложе полицмейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо начать или кончать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой и что же! о ужас! на голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую. В продолжение этой потехи я все ждал, что будет? — Так-то, мой милый Алеша! — Но здесь в Ставрополе таких удовольствий нет; зато ужасно жарко. Вероятно, письмо мое тебя найдет в Сокольниках. Между прочим, прощай: ужасно я устал и слаб. Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен. Ужасно устал... Жарко... Уф!»

Имя и отчество жены Алексея Лопухина было таким же, как и у Вареньки, и тем приятнее было Лермонтову «поцеловать ее ручку». В Москве он передал для Вареньки «Демона», написав на титульном листе В. А. Б. (Варваре Александровне Бахметевой); однако перечеркнул Б., поставил Л. (Лопухиной). Он не хотел признавать права Бахметева на нее!

В свой полк Михаил Юрьевич прибыл в самый разгар подготовки к походу. Познакомился с братом Пушкина, Львом Сергеевичем, бесстрашным в боях офицером, и в то же время способным на детские выходки. Декабрист Лорер с юмором вспоминал, как «в один прекрасный вечер, возвратясь от друзей часов в 11, я лег в постель и стал читать по обыкновению. Вдруг слышу стук колес подъехавшей телеги и голос, называющий мою фамилию. Я узнал, что это был Лев Пушкин, и не успел я вскочить с постели, как он лежал уже на мне и целовал меня.

–– Куда тебя бог несет? –– спросил я.

–– За Кубань, в экспедицию.

Я чрезвычайно рад был видеть милого Льва Сергеевича. Всегда, а особенно в скучной станице, это невыразимое счастие и находка. В такие минуты забываешь всю горечь жизни. После первых расспросов и рассказов, сидевши у меня на кровати, Пушкин громко приказал позвать своего камердинера, и в самом деле вошел человек в бархатном чекмене, обшитом галунами, опоясанный черкесским ножом, с серебряными пуговицами и кинжалом, богато оправленным в серебро. Зная прежнюю диогеновскую жизнь Пушкина, я невольно улыбнулся, но он преспокойно отдавал свои приказания: «Здесь поставь мне железную кровать, вынь батистовое белье и шелковое одеяло да подай мою красную шкатулку».

–– Скажи, пожалуйста, откуда взял ты эту роскошную барскую обстановку, Лев? Верно, выиграл у кого-либо из гвардейских офицеров?

–– Совсем нет. Ко мне в Ставрополь приехал дальний родственник, флигель-адъютант N, его отправили курьером в Тифлис, и он оставил мне своего человека и вещи на сохранение, а так как меня самого отправили в экспедицию совершенно неожиданно, то я и взял все это с собой.

–– Помилуй, любезный, да ведь это все –– чужое, –– возразил я.

–– А что ж за беда? –– отвечал, смеючись, Пушкин.

Когда мы улеглись, и я увидел Льва Сергеевича в батистовой рубахе, покрытого шелковым одеялом, на двух сафьяновых красных подушках, я не мог удержаться от гомерического смеха, и мы оба хохотали, как дети».

Еще с одним человеком в отряде, хотя и не сразу, сблизился Михаил Юрьевич –– это с Руфином Дороховым, командиром летучей сотни. С тем самым отчаянным Дороховым, которого Лев Толстой в романе «Война и мир» вывел Долоховым.

«Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого взгляда, но даже поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, –– впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба будто на смех послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, –– мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, –– совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребенком. Мало-помалу мое неприятное впечатление стало изглаживаться. Я узнал события его прежней жизни, узнал, что он по старым связям имеет много знакомых и даже родных на Кавказе, а так как эти люди знали его еще дитятей, то и естественно, что они оказывались старше его по служебному положению» (Р. И. Дорохов).

С 6 июля по 2 августа Лермонтов принимал участие в целом ряде стычек и сражений. Насколько было опасно, можно прочитать в воспоминаниях Николая Лорера: «Владимир Николаевич Лихарев был замечательнейший человек своего времени, он знал четыре языка и говорил и писал на них одинаково свободно, так что мог занять место первого секретаря при любом посольстве. Доброта души его была несравненна. Он всегда готов был не только делиться, но, что труднее, отдавать свое последнее. Был в стрелках с Лермонтовым, тогда высланным из гвардии. Сражение приходило к концу, и оба приятеля шли рука об руку, споря о Канте и Гегеле, и часто, в жару спора, неосторожно останавливались. Но горская пуля метка, и винтовка редко дает промахи. В одну из таких остановок вражеская пуля поразила Лихарева в спину навылет, и он упал навзничь».

«Поклонники пророка делали затруднения на каждом шагу: то засядут за вековыми деревьями и, оттуда, встретив гостей меткими выстрелами, скроются в лесной чаще, не вступая в рукопашный бой; то старались не допускать русских до воды, если берега представляли удобные условия для прикрытия. Солдатам не раз приходилось запасаться водой под неприятельскими выстрелами. Случалось, во время привалов какой-нибудь отважный мюрид вызывал русских на бой. Этот род рыцарских поединков практиковался, несмотря на официальное его запрещение. Чеченцы на запрет не обращали, конечно, внимания, а из русских находились охотники принимать вызовы. В таких «забавах» выбыло из строя более двадцати человек. На одной из стоянок Лермонтов предложил Льву Пушкину, Сергею Долгорукову, Михаилу Пущину и другим пойти поужинать за черту лагеря. Это было небезопасно. Компания взяла с собой денщиков, несших продукты и вина, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что выставил для предосторожности часовых и указывал на одного казака, фигура которого виднелась сквозь вечерний туман. С предосторожностями был разведен огонь, причем особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Пили и ели, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами, особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз все обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое тонкой и старой буркой» (П. А. Висковатов).

Самое значительное сражение произошло 11 июля на реке Валерик. Плоскогорная Чечня, присоединившись весной к горным чеченцам, непрерывно воюющим против русских, обратила все взоры на имама Шамиля как на освободителя. В июне подняли восстание надтеречные чеченцы: в нескольких аулах разгромили мирных князей, забрали все имущество и ушли вглубь Чечни. Генерал-лейтенант Галафеев поставил целью остановить их движение, помешать соединению с Шамилем, который собрал уже огромное ополчение.

Четырехтысячный отряд Галафеева вышел из крепости Грозной 6 июля и с боем прошел до селения Гехи. Тем временем чеченцы собрали крупные силы под командованием наиба Мухаммеда. Утром 11 июля отряд Галафеева двинулся к Гехинскому лесу. Чеченцы, скрывавшиеся в лесной чаще, не выдавали себя, заманивая противника в глубь лесных дебрей. Лишь дым костров (маяков), с помощью которых горцы сообщались друг с другом, передавая сигналы о движении вражеских войск, говорил о присутствии в лесу чеченских разведчиков. Войдя в лес, русский отряд двинулся вперед по узкой арбяной дороге, подошел к чеченским завалам, перекрывавшим ее, и чеченцы открыли яростный огонь! Пули летели со всех сторон, чеченцы забирались на деревья и, привязывая себя к стволам, стреляли сверху. Командиры бросали свои роты в штыковые атаки на штурм завалов, теряя людей, но чеченцы исчезали как привидения.

Наконец, оттеснив их и разобрав завалы, отряд двинулся к лесной поляне. По опушке протекала речка Валерик (Валарг-хи), пересекавшая дорогу. Берега ее были отвесны: по левому тянулся лес, правый, обращенный к русским, был открыт лишь в некоторых местах. Выехав на поляну, русская артиллерия открыла картечный огонь в сторону леса. В ответ не было ни звука. Был отдан приказ сделать привал. Артиллеристы уже снимала орудия с конных передков, как в этот момент чеченцы открыли убийственный огонь.

А вот и слева, из опушки,

Вдруг с гиком двинулись на пушки;

И градом пуль с вершин дерев

Отряд осыпан. Впереди же

Все тихо — там между кустов

Бежал поток. Подходим ближе.

Пустили несколько гранат;

Еще подвинулись; молчат;

Но вот над бревнами завала

Ружье как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь все спряталось в траве.

М. Ю. Лермонтов, «Валерик»

Чеченцы стреляли из-за завалов, с вершин деревьев, из-за кустов, били на выбор. Скоро заряды кончились, и тогда они кинулись вперед, выхватив шашки и кинжалы. Начался упорный рукопашный бой прямо в воде!

Верхом помчался на завалы

Кто не успел спрыгнуть с коня.

«Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы,

В приклады!» — и пошла резня.

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть...

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была тепла, была красна.

Кровь опьяняла чеченцев, теряли рассудок; глаза загорались свирепым огнем, движения становились ловчее, быстрее, из горла летели звериные рыки.

«Выйдя из леса со своими орудиями, я увидел огромный завал, обогнул его с фланга и принялся засыпать гранатами. Возле меня не было никакого прикрытия. Оглядевшись, увидел, однако, Лермонтова, который, заметив мое опасное положение, подоспел со своими охотниками. Но едва начался штурм, как он уже бросил орудия и верхом на белом коне, ринувшись вперед, исчез за завалами. После двухчасовой страшной резни грудь с грудью неприятель бежал. Я преследовал его со своими орудиями — и, увлекшись стрельбой, поздно заметил засаду, устроенную в высокой кукурузе. Один миг раздумья — и из наших лихих артиллеристов ни один не ушел бы живым. Быстро приказал я зарядить все четыре орудия картечью, и встретил нападающих таким огнем, что они рассеялись, оставив кукурузное поле буквально заваленное своими трупами» (К. Х. Мамацев).

С тех пор имя Константина Христофоровича Мамацева приобрело в отряде большое уважение. Лермонтов тоже показал на реке Валерик образцовую доблесть. В официальных военных сводках о нем говорилось: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнил возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших солдат ворвался в неприятельские завалы».

За доблесть, проявленную в сражении на реке Валерик, Михаил Юрьевич был представлен к ордену Святого Владимира с бантом.

«Вообще говоря, начальство нашего края хорошо ведет себя с молодежью, попадающей на Кавказ за какую-нибудь историю, и даже снисходительно обращается с виновными более важными. Лермонтова берегли по возможности и давали ему все случаи отличиться; ему стоило попроситься куда угодно, и его желание исполнялось, –– но ни несправедливости, ни обиды другим через это не делалось. В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости» (Р. И. Дорохов).

Кровопролитный бой на реке Валерик Михаил Юрьевич описал в стихотворении «Валерик», сделав его как бы письмом к своей возлюбленной.

Я вас никак забыть не мог!

Во-первых, потому, что много,

И долго, долго вас любил,

Потом страданьем и тревогой

За дни блаженства заплатил;

Потом в раскаяньи бесплодном

Влачил я цепь тяжелых лет;

И размышлением холодным

Убил последний жизни цвет.

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию,— но вас

Забыть мне было невозможно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот разговор о старине

В палатке ближней слышен мне;

Как при Ермолове ходили

В Чечню, в Аварию, к горам;

Как там дрались, как мы их били,

Как доставалося и нам;

В стихотворении нет ни единого слова в осуждение «врага» или чванливого превосходства над ним, как нет и порицания русских. Народы Кавказа пережили трехвековое владычество Османской империи, приняли мусульманство, –– теперь имамы Кавказа, имея хозяев в Турции, получая оттуда оружие, пугали людей русским крепостным правом. «Уйти под защиту халифа» принималось ими, как единственный выход.

Пройдя завалов первый ряд,

Стоял кружок. Один солдат

Был на коленах; мрачно, грубо

Казалось выраженье лиц,

Но слезы капали с ресниц,

Покрытых пылью… на шинели

Спиною к дереву, лежал

Их капитан. Он умирал…

В сражении на реке Валерик потери русских превысили 70 человек, со стороны чеченцев на поле боя осталось 160 воинов, их командир Мухаммед был ранен в ногу.

В крепость Грозную отряд возвращался тоже с перестрелками, а через несколько дней началась экспедиция в Северный Дагестан. По пути, в палатке у Миатлинской переправы, барон Пален нарисовал карандашом профильный портрет Лермонтова. У поэта усталый вид, он, очевидно, давно не брился, и вообще ему было не до себя: фуражка помята, сюртук без эполет, ворот расстегнут... Существует мнение, что на этом портрете Лермонтов единственно схож с оригиналом.

В Дагестане отряд пробыл две недели; крупных боевых действий не происходило, и люди смогли отдохнуть. «Хорошо помню Лермонтова, — вспоминал Константин Христофорович Мамацев, — и как сейчас вижу его перед собою, то в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенною через плечо черкесскою шашкой. Натуру его постичь было трудно. В кругу гвардейских офицеров он был всегда весел, любил острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы, не доставлявшие особого удовольствия тем, на кого были направлены. Когда он оставался с людьми, которых любил, он становился задумчив, и тогда лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение. Но стоило появиться хоть одному гвардейцу, как он тотчас же возвращался к своей банальной веселости. Он имел склонность и к музыке, и к живописи, но рисовал одни карикатуры, и если чем интересовался — так это шахматною игрою, которой предавался с увлечением. Он искал, однако, сильных игроков, и часто устраивались состязания между ним и молодым артиллерийским поручиком Москалевым. Последний был действительно отличный игрок, но ему только в редких случаях удавалось выиграть партию у Лермонтова. Он /Лермонтов/ был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием. Даже в этом походе он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается. В бою она искала самых опасных мест».

Тяжелораненый Руфин Дорохов был отправлен в Пятигорск, передав командование своей летучей сотней Лермонтову. «К делу, я теперь в Пятигорске, –– писал он приятелю, –– лечусь от ран под крылышком у жены — лечусь и жду погоды! Когда-то проветрит? В последнюю экспедицию я командовал летучею сотнею казаков, и по силе моих ран сдал моих удалых налетов Лермонтову. Славный малый — честная, прямая душа. Мы с ним подружились и расстались со слезами на глазах. Командовать летучею командою легко, но не малина. Жаль, очень жаль Лермонтова, он пылок и храбр, — не сносить ему головы».

Бесстрашие Лермонтова, его тактическая разумность, отсутствие неоправданной жестокости по отношению к чеченцам снискали ему уважение воинского руководства и даже самих чеченцев. Девять раз его отряд ходил за линию фронта, Лермонтов дважды был ранен, но никогда его летучая сотня не действовала исподтишка –– сражались честно. Михаилу Юрьевичу доставляло удовольствие скакать с врагами наперегонки, увертываться от них, избегать тех, кто пытался идти ему наперерез. Его натура, сильная и подвижная не выносила обыденности.

«Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какою-то необузданностью. Ничто ему не доставляло большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни» (П. К. Мартьянов).

Но вот как вспоминал о Лермонтове барон Россильон:

«Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастал своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею. Он мне был противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука. Гарцевал на белом, как снег, коне, на котором молодецки заломив холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Собрал какую-то шайку грязных головорезов. Совершенно входя в их образ жизни, спал на голой земле и ел с ними из одного котла».

Своей походной одеждой и шашкой через плечо Лермонтов был ненавистен не только Россильону. Был случай, когда прибыл в отряд какой-то важный чин из Петербурга, и Лермонтов предстал перед ним потный, расхристанный после стычки с чеченцами, –– и сабля через плечо. Это вместо безукоризненного офицерского вида!

До глубокой осени оставались войска в Чечне, сражаясь почти ежедневно. По состоянию здоровья Лермонтов на короткое время отправлен был в Пятигорск, откуда написал Алексею Лопухину:

«Мой милый Алеша. Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись: ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2 000 пехоты, а их до 6 тысяч, и всё время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте... вообрази себе, что в овраге... час после дела еще пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, — только бог знает, когда мы увидимся.

Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд, в Чечню. Если ты будешь мне писать, то вот адрес: на Кавказскую линию, в действующий отряд генерал-лейтенанта Галофеева, на левый фланг. Я здесь проведу до конца ноября, а потом не знаю, куда отправлюсь — в Ставрополь, на Черное море или в Тифлис. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными. Только скучно то, что либо так жарко, что насилу ходишь, либо так холодно, что дрожь пробирает, либо есть нечего, либо денег нет, — именно что со мною теперь. Я прожил всё, а из дому не присылают. Не знаю, почему от бабушки ни одного письма. Не знаю, где она, в деревне или в Петербурге. Напиши, пожалуйста, видел ли ты ее в Москве. Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и прощай. Будь здоров и счастлив».

Самый жаркий и продолжительный бой, в котором участвовал Лермонтов, случился 27 октября:

«В Автуринских лесах войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрестным огнем неприятеля; пули летели со всех сторон, потери русских росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котором находились орудия Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос со своею командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий. Но этого не случилось. Мамацев подпустил неприятеля почти в упор и ударил картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь, и начался бой, не поддающийся никакому описанию. Чеченцы через груды тел ломились на пушки; пушки, не умолкая, гремели картечью и валили тела на тела. Артиллеристы превзошли в этот день все, что можно было от них требовать; они уже не банили орудий — для этого у них недоставало времени, а только посылали снаряд за снарядом. Наконец эту страшную канонаду услыхали в отряде, и высланная помощь дала возможность орудиям выйти из леса. По выходе из него попалась небольшая площадка, на которой Мамацев поставил четыре орудия, обстреливая дорогу, чтобы облегчить отступление арьергарду. Вся тяжесть боя легла на артиллерию. К счастью, скоро показалась другая колонна, спешившая на помощь с левого берега Сунжи. Раньше всех явился к орудиям Мамацева Лермонтов со своей командой, но помощь его оказалась излишней: чеченцы прекратили преследование. Пользуясь плоскостью местоположения, Лермонтов бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников. Затем с командою первый перешел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично… и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела» (В. А. Потто).

30 октября, опять при речке Валерик, Михаил Юрьевич явил новый пример хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятеля, из которой только малая часть спаслась благодаря быстроте лошадей, а остальные были уничтожены.

24 декабря командующий кавалерией действующего отряда на левом фланге Кавказской линии Голицын подал рапорт командующему войсками Кавказской линии и Черномории генерал-адъютанту Граббе представить к награждению Михаила Лермонтова золотой саблей с надписью «За храбрость». Свой рапорт Голицын сопроводи запиской генерала Галафеева: « ... я поручил начальству Лермонтова команду из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов первым подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы».

Наградной список, отправленный в Петербург, был рассмотрен императором в конце февраля следующего года; Николай Павлович вычеркнул из него Лермонтова, объявив: «Поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою; поручик Лермонтов непременно должен состоять налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку!»

XXVIII

Елизавета Алексеевна, после отъезда Михаила Юрьевича на Кавказ, немедленно сдала большую петербургскую квартиру, за которую приходилось платить две тысячи в год, и поехала в Тарханы. О том, что уедет, она говорила внуку. Но то что вернулась в Петербург, сняв домик на Шпалерной улице, он узнал только в Ставрополе от Павла Ивановича Петрова.

Арсеньева хлопотала о внуке изо всех сил: писала его полковому начальству, просила родных и знакомых замолвить за него словечко перед государем. Жаловалась, что не доживет до возвращения Мишеньки.

В декабре Михаилу Юрьевичу разрешили двухмесячный отпуск для свидания с ней.

Лермонтов до последнего ничего не знал, частные письма не доходили. Денег, кроме офицерского жалования, не было, и он чувствовал себя стесненно. Не знал и того, что в журнале «Отеческие записки» постоянно печатались его произведения, а по ходатайству Андрея Краевского Цензурный комитет разрешил к изданию первый томик его стихов. 25 октября сборник вышел в свет в количестве тысячи экземпляров.

Перед Новым годом он получил разрешение на поездку до Ставрополя, где должен был взять отпускное свидетельство. Был извещен, что военный министр сделал запрос в Штаб командующего войсками о его поведении. В Ставрополе зашел в канцелярию, узнать, что же ответили? Старшим адъютантом оказался университетский товарищ Костенецкий, сказал Лермонтову, что ответ подготовлен, но еще не отправлен. Велел писарю отыскать бумаги. Оказалось, что писарь собственноручно подготовил характеристику: «Поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен». Михаил Юрьевич расхохотался и велел, ничего не меняя, так и отправить министру.

Остановился Лермонтов у Павла Ивановича Петрова, и, как всегда, начались радостные встречи с друзьями, среди которых было немало декабристов, отбывавших кавказскую ссылку рядовыми солдатами. Помянули Александра Одоевского, умершего в августе 1839 года от малярийной лихорадки, похороненного в форте Лазаревском.

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей.

Ты умер, как и многие — без шума,

Но с твердостью.

В те дни в Ставрополе было много офицеров, отличившихся в Чеченском походе и поощренных отпусками. Приехал Монго Столыпин. Летом он участвовал в экспедиции Галафеева и вместе с Лермонтовым сражался на речке Валерик. Участвовал и в осенних боях, за что был представлен к ордену св. Владимира 4-й степени с бантом.

Среди офицеров был молоденький Александр Есаков, оставив свои воспоминания:

«Я еще совсем молодым человеком был в осенней экспедиции в Чечне и провел потом зиму в Ставрополе. Редкий день мы не встречались в обществе. Чаще всего сходились у барона Вревского, тогда капитана генерального штаба. В ту зиму, собрался, что называется цвет молодежи. Когда же случалось приезжать из Прочного Окопа рядовому Михаилу Александровичу Назимову (декабрист, ныне живущий в городе Пскове), то кружок особенно оживлялся. Несмотря на скромность свою, Назимов как-то само собой выдвигался на почетное место и все, что им говорилось, бывало выслушиваемо без перерывов и шалостей, в которые чаще других вдавался М. Ю. Лермонтов. Никогда я не замечал, чтобы в разговоре с Назимовым, а также с Вревским Лермонтов позволял себе обычный свой тон подшучивания. He то бывало со мной. Как с младшим в этой избранной среде, еще безусым, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл».

Более официальная обстановка соблюдалась на обедах у командующего войсками генерала Граббе. Павел Христофорович Граббе высоко ценил Лермонтова как человека талантливого, дельного и храброго офицера. Но, как вспоминал Николай Дельвиг, обедали чопорно, молча; Лев Пушкин и Лермонтов называли молчальников картинной галереей. 14 января, получив отпускной билет на два месяца, Михаил Юрьевич выехал в Петербург через Новочеркасск, Воронеж и Москву.

В Воронеже он задержался у вышедшего в отставку поручика лейб-гвардии Гусарского полка Александра Потапова. В мае он уже побывал у него. Тогда, проездом на Кавказ, к Потапову пригласил его однополчанин Александр Реми, вместе с Лермонтовым ехавший в Ставрополь. По дороге узнали, что у Потапова гостит его дядя –– генерал Алексей Николаевич Потапов, известный в армейских кругах как «свирепый генерал». Лермонтов наотрез отказался встречаться с ним, зная свою несдержанность; однако Реми его уговорил. Потапов отвел им отдельный флигель, но когда за обедом Лермонтов встретился со «свирепым генералом», на нем лица не было, аппетит пропал. К удивлению, генерал был любезен, а к концу обеда любезность его с Лермонтовым дошла до дружески-товарищеского обращения. Лермонтов развернулся! После обеда Реми и Потапов пошли зачем-то во флигель, и, возвращаясь, увидели, что Лермонтов сидит на шее согнувшегося генерала! Оказалось, «зверь» и поэт играли в чехарду. После чего Реми в присутствии Лермонтова рассказал о его опасениях, рассказал, как Лермонтов собирался даже остаться и ждать его на почтовой станции. Генерал рассмеялся, заметив молодым людям: «На службе никого не щажу –– всех поем, а в частной жизни я человек, как человек».

В этот раз у Потапова Михаил Юрьевич написал музыку к своей «Казачьей колыбельной». К сожалению, ноты не сохранились. Отсюда, уже без остановок, доехал до Москвы, и первое, что узнал, это то, что в «Герое нашего времени» он вывел Наталью Мартынову княжной Мэри! Он восемь месяцев не получал писем, не представлял, что происходит в обеих столицах, а между тем, происходило много интересного и в том числе свадьба одной из сестер Мартынова с князем Гагариным.

Лев Гагарин переехал в Москву из Петербурга в начале 1840 года после шумного скандала, в котором сыграл низкую роль. При одобрительном смехе приятелей он угрожал графине Воронцовой-Дашковой швырнуть в партер театра любовные письма к нему и публично ее ославить, если она не вернет ему своей благосклонности. Князь Лобанов-Ростовский вызвал его на дуэль, но при покровительстве Третьего отделения и родного дяди, известного николаевского фаворита князя Меншикова, Лев Гагарин от дуэли увильнул. Все это смаковалось в петербургских великосветских гостиных, скандал разрастался по мере того, как развивалась история с вызовом Лобанова и уклонением Гагарина. Графиня Воронцова-Дашкова не смела несколько недель показываться из дому.

Переехав в Москву, Гагарин и здесь продолжал ее компрометировать, зная, как любит Москва всякие сплетни и толки, особенно если касаются Петербурга. Встретив на улице простолюдинку, похожую на Воронцову-Дашкову, Гагарин заказал ей самую модную шляпку, одежду для прогулки и отправился, взяв ее под руку, на Тверской бульвар. Быстро разнесся слух, что Воронцова-Дашкова в Москве и продолжает любовную связь с Гагариным! Дошло до Петербурга –– со всевозможными прибавлениями и комментариями. Когда маскарад разъяснился, московское высшее общество приняло Гагарина с распростертыми объятьями: шутка его передавалась из уст в уста, из гостиной в гостиную.

Вот этого-то молодого человека и принимала в своем доме госпожа Мартынова в мае минувшего года. Но в то время как она писала сыну на Кавказ, что опасается злого языка Лермонтова, предвидя, что он не пощадит ее дочерей, она оказалась менее щепетильной в отношении Гагарина. Крупное состояние князя, высокий титул и дядюшка –– фаворит императора, парализовали ее материнскую предусмотрительность.

Через два месяца после отъезда Лермонтова на Кавказ состоялась помолвка Льва Андреевича Гагарина и Юлии Соломоновны Мартыновой. Александр Тургенев писал Вяземскому по поводу ожидаемой свадьбы: «Все ваши в Петербурге и Москве женятся. Здесь говорят о браке Льва Гагарина, который стал москвичом, с одной из Мартыновых, которая прелестна; они составят прекрасную парочку, на несколько недель по крайней мере».

У Мартыновой было три дочери: младшей, Марии, 12 лет, Юлии –– 19, Наталье –– 21 год.

Наталья оставалась в старых девах, и чтобы как-то оправдать свое положение, пустила слух, что в нее был влюблен Лермонтов, и потому вывел ее княжной Мэри в «Герое нашего времени»! Наталья гордилась этим и находила в Мэри сходство с собой. В доказательство показывала подругам красную шаль, говоря, что Лермонтов эту шаль очень любил. Не было ничего легче и заманчивее, как опоэтизировать свое положение, сопоставив себя с княжной Мери, тем самым связав свое имя с именем Лермонтова, которое после выхода в свет «Героя нашего времени» приобрело прочную известность во всех московских гостиных.

Кто-то еще нашел сходство с собой в «Герое нашего времени», кто-то успел приписать образ Грушницкого Николаю Мартынову, –– и все говорили одно: Печорин –– это сам Лермонтов.

Уже в Петербурге, готовя второе издание романа, Михаилу Юрьевичу пришлось объяснять в предисловии: «Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».

В Москве Михаил Юрьевич задержался на две недели, но у Мартыновых не был, иначе глупые слухи о «княжне Мэри» еще бы усилились. А мог бы прийти, рассказать, что в чеченском походе был с Николаем Мартыновым.

О походе в Малую Чечню и о битве на речке Валерик Мартынов написал стихи, но его взгляд на войну был иным, чем у Лермонтова. Михаил Юрьевич воспринимал происходящее на Кавказе как трагедию, ему было больно видеть казака, сраженного пулей черкеса, и больно смотреть на черкеса, сраженного саблей казака.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?

Мартынову эти сомнения были неведомы. В верноподданническом восторге он рисовал иную картину:

Горит аул невдалеке…

Там наша конница гуляет,

В чужих владеньях суд творит,

Детей погреться приглашает,

Хозяйкам кашицу варит.

На всем пути, где мы проходим,

Пылают сакли беглецов.

Застанем скот –– его уводим,

Пожива есть для казаков.

Поля засеянные топчем,

Уничтожаем все у них…

Мартынов и о Лермонтове сочинил:

Вот офицер прилег на бурке

С ученой книгою в руках,

А сам мечтает о мазурке,

О Пятигорске, о балах.

Ему все грезится блондинка,

В нее он по уши влюблен.

Вот он героем поединка,

Гвардеец тотчас удален.

Мечты сменяются мечтами,

Воображенью дан простор,

И путь, усеянный цветами,

Он проскакал во весь опор.

В Ставрополе Михаил Юрьевич узнал от сослуживцев Мартынова, что Николай пережил большие неприятности в полку, нарочно или нечаянно попав в историю с мошенничеством в карточной игре. Мартынов подал в отставку, желая, по всей вероятности, прекратить разговоры вокруг него, но дело приняло серьезный оборот и дошло до государя. (2 июля 1841 года Николай I лично отказал Мартынову в награде –– орден св. Владимира 4-й степени с бантом, к которой он был представлен за участие в осенней чеченской экспедиции).

Кавказские товарищи отзывались о Мартынове с неприязнью: «Все мечтал о чинах, орденах и думал не иначе как дослужиться на Кавказе до генеральского чина».

Находясь в Москве, Михаил Юрьевич не изменил своим привычкам: посещал балы, театры, цыган, встречался с друзьями. Тогда же произошла встреча с Фридрихом Боденштедтом — будущим немецким писателем и переводчиком, –– он был в ту пору еще молод и давал частные уроки.

Вот как писал об этой встрече Боденштедт:

«Мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым, очень умным молодым человеком, во французском ресторане, который в то время усердно посещала знатная московская молодежь. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Он добродушно сносил все остроты, которые другие отпускали на его счет. Легкая шутливость, искрящееся остроумие, быстрая смена противоположных предметов в разговоре... Мы пили уже шампанское.

–– А, Михаил Юрьевич! — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!», — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!»

У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости.

Гладкие, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня. Эти выражения иностранец быстрее всего научается понимать в России, потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный человек — за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь такие выражения, — не решится написать их в переводе на свой родной язык.

После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно быстро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что шпильки его часто переходили в личности; но, получив несколько раз резкий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее избирать мишенью своих шуток только молодого князя.

Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь и он с достоинством умерил его пыл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек. Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота ближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу.

Я никогда не мог, может быть, ко вреду моему, сделать первый шаг к сближению с задорным человеком, какое бы он ни занимал место в обществе, никогда не мог простить шалости знаменитых и талантливых людей только во имя их знаменитости и таланта. Я часто убеждался, что можно быть основательным ученым, музыкантом, поэтом или писателем и в то же время невыносимым человеком в обществе. У меня правило основывать мнение о людях на первом впечатлении: но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.

Не далее как на следующий вечер я встретил его в гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо мной в самом привлекательном свете, так как он вполне умел быть любезным. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, но это редко с ним случалось. Людей же, недостаточно знавших его, чтобы прощать его недостатки за прекрасные качества, преобладавшие в его характере, он отталкивал, так как слишком часто давал волю своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть кроток и нежен, как ребенок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное настроение.

Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его легкие, шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам».

Позднее Боденштедт многое осмыслил в Лермонтове: «Характер его был самого крепкого закала, и чем грознее падали на него удары судьбы, тем более становился он твердым. Он не мог противостоять преследовавшей его судьбе, но в то же время не хотел ей покориться. Он был слишком слаб, чтобы одолеть ее; но и слишком горд, чтобы позволить одолеть себя. Вот причина того пылкого негодования, того бурного беспокойства во многих стихотворениях его, в которых отражаются — как в кипящем под грозою море при свете молний — и небо и земля. Вот причина также и его раздражительности и желчи, которыми он в своей жизни часто отталкивал от себя и давал повод к дуэлям...»

Переходя к сочинениям Лермонтова, Боденштедт взволнованно говорил: «Творения его верно отражают его время со всеми его дурными и хорошими особенностями. Он явился достойным последователем своего великого предшественника; он сумел извлечь пользу для себя и для своего народа из его богатого наследства, не впадая в рабское подражание. Он выучился у Пушкина простоте выражения и чувству меры; он подслушал у него тайну поэтической формы. Но противоположности между характерами и творчеством обоих поэтов гораздо ярче и определеннее этого сходства. Сходство в них скорее случайное, внешнее, условное, тогда как то, в чем они расходятся, составляет самую сущность творческой индивидуальности каждого из них».

В Петербург Михаил Юрьевич прибыл в середине февраля в разгар масленицы, и на другой же день отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой –– самый блестящий бал после придворных. Его армейский мундир выделялся среди гвардейских мундиров, великий князь Михаил Павлович косо смотрел на Лермонтова, но Михаил Юрьевич танцевал то с одной, то с другой дамой и, казалось, не замечал его взглядов. Наконец Воронцовой-Дашковой шепнули, что великий князь недоволен. Она увела Лермонтова во внутренние покои, откуда он смог выйти из дома. Едва удалось ей выгородить его перед князем, взяв всю вину на себя. Но князь все равно был сердит: не явившись еще «по начальству», опальный поэт примчался на бал, где присутствуют члены царской фамилии!

Этот промах Лермонтова повлек за собой распоряжение о скорейшем его возвращении в полк. Михаил Юрьевич написал полковому товарищу Александру Бибикову: «Милый Биби... я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот такие беды: приехав в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук. Мещеринов, верно, прежде меня приедет в Ставрополь, ибо я не намерен очень торопиться; итак, не продавай ни кровати, ни седел; вероятно, отряд не выступит прежде 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Молодой князь Павел Вяземский, встречаясь с Лермонтовым в доме Столыпиных и не зная о происшествии на балу, замечал, что поэт чем-то встревожен. «Я это приписывал Монго-Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел с Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы там еженощно сходились. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: “Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным”. Под словом освежиться, он подразумевал двух сестер княжон Оболенских, тогда еще незамужних».

Очевидно, Монго укорил Лермонтова за его легкомысленность, и поэту было неловко, он понимал, что виноват. Михаил Юрьевич больше чем когда-либо хотел теперь выйти в отставку. Мечтал основать новый журнал и говорил об этом с Краевским, не одобряя направления «Отечественных записок»:

–– Мы должны жить своей, самостоятельною, жизнью, внести свое, самобытное в общечеловеческое. Зачем нам тянуться за Европой и за французским? Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, там, на Востоке, тайник богатых откровений! Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-нибудь оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их.

Любовь, которую Лермонтов встречал в кругу друзей, отнюдь не питали к нему официальные сферы. Годом раньше по заказу великой княгини Владимир Соллогуб написал роман «Большой свет», выказав Лермонтова ничтожным человеком, рвущимся правдами и неправдами в круг петербургской знати. Фамилию Лермонтова Соллогуб изменил на Леонина, оставив без изменения имя –– Михаил. Роман появился в журнале «Отечественные записки» в марте 1840 года, когда Михаил Юрьевич был под арестом за дуэль с Барантом. Каково было ему читать этот пасквиль!

«Не знаю, –– писал Соллогуб в «Большом свете», –– много ли было различных приключений с Леониным в два года, с тех пор как он вступил на новое поприще; много ли раз он раскланивался с своим генералом на бале и сидел по приказанию его под арестом после учения; не знаю, много ли он танцевал мазурок, много ли раз он был в театре, –– знаю, что предсказания Сафьева сбылись и что жизнь бедного офицера преисполнилась мелкими, но язвительными огорчениями. Кто не испытал нужды, кто не постиг вполне нищенской роскоши половины Петербурга, тому страдания Леонина не будут понятны. Скромный доход, получаемый им от неутомимых трудов бабушки, далеко недоставал на издержки, о которых она и понятия не имела.

После нужды Леонин познал зависть. И не обидно ли также быть с товарищами одинаких лет, быть с ними в дружбе –– и быть гораздо их беднее? Зависть вкралась в его душу. После зависти он познал унижение. Он не был то, что называется женихом, –– матушки с дочерьми на него не глядели. Он вальсировал плохо; его не выбирали. Молодые женщины с ним не кокетничали; его иногда забывали в приглашениях; ему не отдавали визитов; его никогда не звали обедать». И так далее, и так далее.

Владимир Соллогуб спокойно признался, что «светское его /Лермонтова/ значение я изобразил под именем Леонина в моей повести «Большой свет», написанной по заказу великой княгини Марии Николаевны». В пасквиле Соллогуба не хватало только известной сплетни о Лермонтове: «отец его был пьяница, спившийся с кругу, а история матери –– это целый роман!»

Усилиями Елизаветы Алексеевны и друзей удалось смягчить гнев великого князя: поэт получил разрешение остаться в Петербурге еще на некоторое время. В «Отечественных записках» вышло его стихотворение «Родина». Белинский пришел в восторг: «Аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских!»

«В то время был в продаже лишь небольшой томик стихов Лермонтова. Критика отнюдь не была единодушна в признании его таланта. Казалось, не хотели сразу же после смерти Пушкина возвести на его трон преемника; и находили, что Лермонтов слишком своевольно и настойчиво плывет против течения и ведет себя как враждебно настроенный иностранец в своем отечестве, которому он всем обязан. Упрек в отсутствии у него истинной любви к родине и побудил его написать глубоко прочувствованное стихотворение «Родина» (Ф. Боденштедт).

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья,

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям;

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень...

В номере «Отечественных записок» со стихотворением «Родина» Краевский извещал читателей: «”Герой нашего времени”, соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в “Отечественных записках”. Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценные подарки».

Михаилу Юрьевичу снова продлили отпуск, он уже начал питать надежду на увольнение, так как бабушка не противилась больше.

Андрей Александрович Краевский заказал художнику Горбунову портрет Лермонтова –– в сюртуке Тенгинского полка. Львиная натура поэта впервые так выразительно проявилась во внешности. Но закончить портрет Горбунов не успел: дежурный генерал Главного штаба Клейнмихель, вызвав Лермонтова, объявил ему предписание в 48 часов покинуть столицу!

«Часу в десятом, вбегает ко мне Лермонтов, –– рассказывал Краевский, –– и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал.

–– Что с тобой? –– спрашиваю Лермонтова.

Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки –– любил школьничать! Раз он меня потащил в маскарад в дворянское собрание, взял у княгини Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои предостережения отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, надевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно.

Я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла:

–– Да скажи ты, ради Бога, что с тобой, отвяжись, дай поработать!..

Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула:

––Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга!

Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказал покинуть столицу в 48 часов, ехать в Шуру!

Это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, который не желал иметь в столице «беспокойного» молодого человека, становившегося любимцем публики. «Мир боится новой жизни этих людей, особенного склада их ума и чувства; характеры эти уклоняются от обычного пути: что страшно другим, им не страшно; они иначе любят и иначе ненавидят» (П. А. Висковатов).

Портрет Михаила Юрьевича художник закончил уже после его смерти, передав Краевскому. В том же году решил сделать еще акварельную копию, но портрет отсырел и испортился. И все-таки живописец выполнил то, что хотел: акварель Горбунова стала первым портретом Лермонтова, с которым познакомились читатели; первым и единственным на 22 года!

Перед отъездом Михаил Юрьевич зашел к двоюродному брату Александра Одоевского –– Владимиру Одоевскому. Подарил ему свою картину. Одоевский написал на ее обороте: «Картина рисована поэтом Лермонтовым и подарена им мне при последнем его отъезде на Кавказ. Она представляет Крестовую гору...»

Владимир Федорович, в свою очередь, подарил ему свою записную книжку: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную. Князь В. Одоевский, 1841, Апреля 13-е, СПБург».

«Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько как напечатанных уже, так и еще не изданных и составили связку. “Когда, Бог даст, вернусь, –– говорил он, –– может, еще что-нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить”. Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту» (Аким Шан-Гирей).

Пушкин тоже говорил: «Многое желал бы я уничтожить, как недостойное даже и моего дарования, каково бы оно ни было. Иное тяготеет как упрек на совести моей... По крайней мере не должен я отвечать за перепечатание грехов моего отрочества, а тем паче за чужие проказы. Стихи, преданные мною забвению, или написанные не для печати или которое простительно мне было написать на девятнадцатом году, но непростительно признать публично в возрасте более зрелом». Он сетовал, что неизвестно откуда берут его юношеские стихотворения, публикуют их, публикуют чужие проказы под его именем, и нет управы на этих господ.

В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с Михаилом Юрьевичем. По свидетельству многих, Лермонтов был чрезвычайно грустен и говорил о близкой смерти. Недели за две до отъезда он с товарищем посетил ворожею Александру Филипповну, которая предсказала Пушкину смерть от «белого человека». Михаил Юрьевич выслушал то, что гадалка сказала его товарищу, затем спросил о себе: «Буду ли выпущен в отставку и останусь ли в Петербурге?» В ответ услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, и что ожидает его отставка «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов засмеялся, тем более, что вечером того же дня получил отсрочку отпуска: «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят». Но когда получил приказ, был поражен предсказанием гадалки!

Его печальное настроение стало еще заметней, когда после прощального ужина он уронил кольцо, взятое у Софьи Николаевны Карамзиной, и, несмотря на поиски всех собравшихся, кольцо найти не удалось.

Михаил Юрьевич тронулся в путь, успев буквально в последний момент отправить записку Андрею Краевскому: «Сделай одолжение, отдай подателю сего письма для меня два билета на «Отечественные записки». Это для бабушки моей. Будь здоров и счастлив. Твой Лермонтов».

Провожал его только Аким Шан-Гирей.

С мальпоста Михаил Юрьевич последний раз с ним расцеловался и передал поклон бабушке. Наружно был весел, шутил, «у меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Мишель давал мне различные поручения, но я ничего не слыхал. “Извини, Мишель, я ничего не понял”. — “Какой ты ещё дитя, — отвечал он. — Прощай, поцелуй ручки у бабушки”. Это были в жизни его последние слова ко мне».

XXIX

«17 апреля 1841 г. в 7 часов пополудни, –– как значилось в московских ведомостях прибытия и убытия, –– прибыл из Петербурга при почтовой карете отставной полковник Мосолов, отставной поручик Паньшин и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов».

Чуть раньше прибыл капитан Нижегородского полка Алексей Столыпин-Монго, которому предписывалось сопроводить Лермонтова в отряд.

Тем часом Елизавета Алексеевна умоляла Софью Карамзину: «Вы милостивы к Мишеньке... попросите Василия Андреевича /Жуковского/ напомнить государыне, что вчерашний день прощены: Исаков, Лихачев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано...»

Зная, как бабушка переживает, Михаил Юрьевич поспешил успокоить ее: «... я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена. Алексей Аркадич здесь еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен: — вот все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне вреден; может быть, также я поздоровел оттого, что всю дорогу пил горькую воду, которая мне всегда очень полезна. Скажите, пожалуйста, от меня Екиму Шан-Гирею, что я ему напишу перед отъездом отсюда и кое-что пришлю. Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы, и уверены что Бог вас вознаградит за все печали».

В Благородном собрании Михаил Юрьевич встретился с Василием Красовым, который, по словам Чернышевского, был «едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху Кольцова и Лермонтова». Стихи его читались с увлечением, цитировались в статьях, ставились эпиграфами к повестям, перепечатывались в хрестоматиях. Сын протоиерея, семинарист, поступивший затем в Московский университет, Красов притягивал к себе образованностью и теплым сердцем.

«Я не видал Лермонтова десять лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо. Он был грустен, и когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».

Последний, с кем прощался в Москве Михаил Юрьевич, был Юрий Самарин: «Я никогда не забуду нашего последнего свидания, за полчаса до его отъезда. Прощаясь со мной, он оставил мне стихи, его последнее творение... Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны. Я был последний, который пожал ему руку в Москве».

В своем дневнике Юрий Самарин сделал еще несколько записей.

«Впервые я встретился с Лермонтовым в Петербурге в 1838 году, когда Михаил Юрьевич возвратился с Кавказа. Я был в восторге от его стихов на смерть Пушкина. После двух или трех свиданий он пленил меня простым обращением, детскою откровенностью. После того я увидел его /в 1840 году в Москве/ на обеде у Гоголя. Это было после его дуэли с Барантом. Лермонтов был очень весел. Он узнал меня, обрадовался; мы разговорились; тут он читал свои стихи — Бой мальчика с барсом. Помню его суждение о Петербурге и петербургских женщинах. Лермонтов сделал на всех самое приятное впечатление. Ко мне он охотно обращался в своих разговорах и звал к себе. Два или три вечера мы провели у Павловых и у Свербеевых. Лермонтов угадал меня. Я не скрывался. Помню последний вечер у Павловых. К нему приставала Каролина Карловна Павлова. Он уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце.

Встретились мы после того /в январе 1841 г./ в его проезд с Кавказа. Молодежь собралась провожать его в Петербург. Лермонтов сам пожелал меня видеть и послал за мной. Он имел обо мне выгодное мнение, как сказывал Р. Он очень мне обрадовался. Р. пенял мне, что я обошелся с ним холодно. Через три месяца он снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали. Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где был ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему сталостыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь.

Вечером он был у нас. На другой день мы были вместе под Новинском. Он каждый день посещал меня. За несколько дней до своего отъезда он провел у нас вечер с Голицыными и Зубовыми. На другой день я виделся с ним у Оболенских. Его занимала К. В. Потапова, тогда еще не замужем. Помню наш спор и ответ Лермонтова: «Ласковые глазки, теплые ручки, что ж больше». Одного утра, проведенного у Россетти, я никогда не забуду. Лермонтова что-то тревожило, и досада и желчь его изливались на несчастного Золотницкого. Тут он рассказал с неподражаемым юмором, как Левицкий дурачил Иваненко. Дуэль напоминала некоторые черты из дуэли «Героя нашего времени». Мы простились. Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принес мне свои стихи для «Москвитянина» — «Спор». Не знаю почему, мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии

Во время его последнего проезда через Москву мы очень часто встречались. Он, казалось, чувствовал ко мне дружбу. Это был один из тех людей, с которыми я любил встречаться, окидывая взором окружающих меня. Он «присутствовал» в моих мыслях, в моих трудах; его одобрение радовало меня. Он представлял для меня лишний интерес в жизни».

Лермонтов нагнал Монго возле Тулы, их путь был на левый фланг Кавказской линии. Рассудительный Монго сдерживал безоглядные порывы Лермонтова, и Михаил Юрьевич ворчал: «Ты –– вторая бабушка!» В Туле встретились с Александром Меринским, товарищем по юнкерской школе, отобедали у него, Лермонтов был весел, и после обеда поехал в Кропотово –– попрощаться с тетками.

Монго дождался его, двинулись в Мценск, завернули к однополчанину Михаилу Глебову, который, узнав, что они едут на Кавказ, выхлопотал для них негласное разрешение погостить у него несколько дней. На реке Валерик Михаил Глебов был ранен в ключицу, долго лечился, и теперь собирался на воды.

Добравшись до Ставрополя, Лермонтов сразу написал бабушке: «Я, слава богу, здоров и спокоен, лишь бы вы были так спокойны, как я: одного только и желаю; пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях. Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку».

Второе письмо было Софье Карамзиной: «Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Sophie, и в тот же день уезжаю в экспедицию с Столыпиным-Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это все, что только можно мне пожелать».

Перед отъездом Лермонтов неожиданно встретил корнета Петра Магденко. Затем, уже вместе с Монго, встретил его на одной из почтовых станций, когда ожидали тройку лошадей. В результате все вместе отправились в Пятигорск.

Вот как пишет об этом Магденко:

«Весной 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка, с подорожною “по казенной надобности” катил к городу Ставрополю. В то время на Кавказе возили на почтовых превосходно, как нигде в России. Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы — ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в штурмах этого укрепленного аула.

Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штаб-и обер-офицеры, тоже большею частью раненые. Два офицера в сюртуках без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание. Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкою костью всего остова, немного сутуловат — словом, то, что называется “сбитый человек”. Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, на которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.

— Знаешь ли, с кем я играл? — спросил он меня.

— Нет. Где же мне знать — я впервые здесь.

— С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.

Отобедав и распростясь с бывшим товарищем, я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис. Чудное время года, молодость (мне шла двадцать четвертая весна) и дивные, никогда не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний пушкинского “Кавказского пленника”, наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслися кони, погоняемые молодым осетином. Он вгонял их на кручу, и когда кони, обессилев, останавливались, быстро соскакивал, подкладывал под задние колеса экипажа камни, давал им передохнуть и опять гнал и гнал во всю прыть. И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов — вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны — что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье — ось сломилась. Кто господа ваши? “Лермонтов и Столыпин”, — отвечали они разом.

Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал уже знакомую мне личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником; — после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник. И другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом. Это был — тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии — Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог, как Лермонтов с кликом: “А, фельдъегерь, фельдъегерь!” — подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан “в армию к начальникам”; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я немало удивлялся этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.

Солнце уже закатилось, когда я приехал в крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и в ожидании самовара пошел прогуляться. Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер.

Я с своей стороны тоже стал уговаривать подождать завтрашнего дня, утверждая, что лучше приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать.

Принесли, что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут...

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск”. С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему — один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им — в другую.

Столыпин сидел, задумавшись. “Ну, что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?” — “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?”

Столыпин молча кивнул. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! Позвать людей, нам уже запрягли!”

Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”. Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.

Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным. Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним”.

XXIX

Верзилины, о которых говорил Лермонтов Алексею Столыпину, имели собственный дом в Пятигорске, а во дворе дома небольшой флигель, куда пускали приезжих. Сейчас во флигеле жил Николай Мартынов. «Он носил азиатский костюм, за поясом пистолет, через плечо на земле плеть, прическу agrave; la мужик и французские бакенбарды с козлиным подбородком» (К. К. Любомиров).

Можно представить изумление Лермонтова и Столыпина, когда Мартынов пришел к ним в гостиницу. Лермонтов, вероятно, хохотал до слез, и наверно, спросил, с чего вдруг Мартынов так вырядился? Мартынов же чувствовал перед ним свое превосходство: Лермонтов всего лишь пехотный поручик, а он, Мартынов, вышел в отставку майором линейного казачьего полка. Поэтический дар Лермонтова в счет не шел: Мартынов тоже писал стихи, и уже написал повесть. (Как не вспомнить Пушкина: «Вчера было литературное совещание у Греча, было человек со сто, большею частию неизвестных мне русских великих людей»). И все-таки друзья были рады встрече.

На другой день Лермонтов и Столыпин призвали писаря комендантского управления, который составил необходимые рапорты. Комендант велел им пройти медицинскую комиссию, врачи обнаружили у них лихорадку и ревматизм –– обычные болезни кавказских военных, а так как госпиталь был переполнен, то предложили им ехать в Георгиевск. Столыпин и Лермонтов тут же наврали, что выпили уже по 29 стаканов минеральной воды и не намерены прекращать начатое лечение. Комендант разрешил им остаться.

Что представлял собой Пятигорск в ту пору, рассказывает в своих «Записках декабриста» Н. И. Лорер:

«В то время съезды на Кавказские воды были многочисленны. Кого, бывало, не встретишь на водах! Какая смесь одежд, лиц, состояний! Со всех концов огромной России собираются больные к источникам в надежде — и большею частью справедливой — исцеления. Тут же толпятся и здоровые, приехавшие развлечься и поиграть в картишки».

Чиновник Пятигорской военной прокуратуры Василий Иванович Чиляев, узнав, что Лермонтов и Столыпин подыскивают жилье, предложил им свой флигель, объяснив, что дом уже занят князем Александром Васильчиковым и Сергеем Трубецким. Поехали, посмотрели. Обыкновенная мазанка под соломенной крышей, четыре небольшие комнаты и открытая веранда, которую здесь называли балконом. Лермонтов встал на веранде; через забор –– дворик Верзилиных, где квартировал Мартынов.

Соседство Мартынова, Васильчикова и Трубецкого вполне устраивало, и молодые люди дали Чиляеву задаток. В домовой книге Чиляева сохранилась запись: «С коллежского секретаря Александра Илларионовича князя Васильчикова из С-Петербурга получено за три комнаты в старом доме 62 руб. 50 коп. серебром, с капитана Алексея Аркадьевича Столыпина и поручика Михаила Юрьевича Лермонтова из С-Петербурга получено за весь средний дом 100 руб. серебром».

В доме Михаил Юрьевич выбрал для себя две комнаты, оклеенные простой бумагой, окрашенной домашним способом. Обстановка тоже была простая, но зато из окна кабинета был виден цветущий сад. Две другие комнаты занял Монго.

Как оказалось, в соседстве жили товарищи по лейб-гвардии Гусарскому и Гродненскому полку, и среди них Александр Арнольди, с которым Лермонтов подружился в «сумасшедшем доме».

«На дворе дома, нами занимаемого, во флигеле поселился Тиран, по фасу к Машуку подле нас жил Лермонтов со Столыпиным, а за ними Глебов с Мартыновым. Лермонтов, который при возникающей уже своей славе рисовался — и сначала сделал вид, будто меня не узнает, но потом сам первый бросился ко мне на грудь и нежно меня обнял и облобызал. Раз или два в неделю мы собирались в залу ресторации Найтаки и плясали до упаду часов до двенадцати ночи, что, однако, было исключением из обычной водяной жизни, потому что обыкновенно с наступлением свежих сумерек весь Пятигорск замирал и запирался по домам.

Я часто забегал к соседу моему Лермонтову. Однажды, войдя неожиданно к нему в комнату, я застал его лежащим на постели и что-то рассматривающим в сообществе Сергея Трубецкого и что они хотели, видимо, от меня скрыть. Поздно заметив, что я пришел не вовремя, я хотел было уйти, но так как Лермонтов тогда же сказал: “Ну, этот ничего”, — то и остался. Шалуны товарищи показали мне целую тетрадь карикатур на Мартынова, которые сообща начертали и раскрасили. Это была целая история в лицах, вроде французских карикатур, где красавец, бывший когда-то кавалергард, Мартынов был изображен в самом смешном виде» (А. И. Арнольди).

Лермонтов, кроме того что весело проводил время и принимал ванны, занимался литературным трудом. Окно его кабинета выходило в сад, и он работал при открытом окне. Он замыслил трилогию –– три романа из трех эпох жизни русского общества. Первый –– о Пугачеве и суворовских походах, второй –– период Отечественной войны 1812 года: показать в нем «действие в сердце России и под Парижем» с развязкой в Вене. Третий мыслился как изображение эпохи после восстания декабристов. В нем Лермонтов хотел описать события из кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его усмирение Кавказа, персидской войной, среди которой погиб в Тегеране Грибоедов. На осуществление такого грандиозного замысла необходима была отставка, сведения Государственного архива и многочисленные поездки.

Гуляя по городу, Михаил Юрьевич встретил полковника Морица Христиановича Шульца, с которым познакомился в первую ссылку. Вспомнили общих товарищей, и Шульц рассказал, как в сражении за Ахульго два года назад, указывая путь штурмовой колонне Апшеронского полка, был тяжело ранен пулей навылет. В горячке боя о нем не сразу вспомнили, и он долго лежал под палящим солнцем.

–– Скажите, что вы чувствовали, когда лежали среди убитых и раненых? — спросил Лермонтов.

–– Что я чувствовал? Я чувствовал, конечно, беспомощность, жажду; но в полузабытьи мысли мои часто неслись далеко от поля сражения, к той женщине, ради которой я очутился на Кавказе... Помнит ли она меня? Чувствовала ли, в каком жалком положении ее жених?

Лермонтов промолчал, но через несколько дней при встрече с Шульцем поблагодарил его за сюжет.

–– Хотите послушать? –– спросил. И прочел ему свое стихотворение:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня — но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жен, увенчанных цветами,

Шел разговор веселый обо мне.

Но в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая,

Бог знает чем, была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Правдивый воин, чуждый всякой хлестаковщины, Мориц Христианович Шульц гордился, что его рассказ стал темой стихотворения Лермонтова «Сон».

«Образ жизни Михаила Юрьевича в Пятигорске был самый обыкновенный и простой. На конюшне он держал двух собственных верховых лошадей. Штат прислуги его состоял из привезенных с собой из Петербурга четырех человек, из коих двое было крепостных: камердинер Иван Абрамович Соколов, конюх Иван Вертюков, и двое наемных –– помощник камердинера и повар. Дом его был открыт для друзей и знакомых, и если кто к нему обращался с просьбой о помощи или одолжении, никогда и никому не отказывал, стараясь сделать все, что только мог. Заведовал хозяйством, людьми и лошадьми Столыпин. Чаще всего у Лермонтова и Монго бывали Мартынов, Глебов и князь Васильчиков. Остроты, шутки смех не прекращались. Вставал Лермонтов неодинаково, иногда рано, иногда спал часов до 9-ти и даже более. Но это случалось редко. В первом случае, тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать ванны, и после пил чай; во втором же –– прямо с постели садился за чай, а потом уходил из дому. Около двух часов возвращался домой обедать, и почти всегда в обществе друзей-приятелей. Поесть любил хорошо, но стол был не роскошный, а русский, простой. На обед готовилось четыре-пять блюд по заказу Столыпина, мороженое же, до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды или фрукты подавались каждодневно. Вин, водок и закусок всегда имелся хороший запас. Около шести часов подавался чай, и затем все уходили. Вечер, по обыкновению, посвящался прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты. (В. И. Чиляев).

Лермонтов называл Пятигорск кавказским Монако:

Очарователен кавказский наш Монако!

Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы;

В нем лихорадят нас вино, игра и драка,

И жгут днем женщины, а по ночам — клопы.

«Лермонтов тоже играл, но редко, с соблюдением известного расчета и выше определенной для проигрыша нормы не зарывался. Однажды даже была у него игра в квартире. Весь лермонтовский кружок, несколько товарищей кавказцев и два-три петербургских туза, собрались в один из прелестных июньских вечеров и от нечего делать метнули банчишко. Хозяин дома В. И. Чиляев был тоже в числе приглашенных, и вот что записал он об этом вечере:

“Я не играл, но следил за игрою. Метали банк по желанию. Если банк разбирали или срывали, банкомет оставлял свое место и садился другой. Игра шла оживленная, но не большая: ставились рубли и десятки, сотни редко. Лермонтов понтировал. Весьма хладнокровно ставил он понтерки, гнул и загибал «углы» и «транспорты», и примазывал «куши». При проигрыше бросал карты и отходил. Потом, по прошествии некоторого времени, опять подходил к столу и опять ставил. Но ему вообще в этот вечер не везло. Около полуночи банк метал подполковник Лев Сергеевич Пушкин, младший брат поэта А. С. Пушкина, бывший в то время на водах. Проиграв ему несколько ставок, Лермонтов вышел на веранду, где сидели в то время не игравшие в карты Голицын, Трубецкой, Безобразов, доктор Барклай-де-Толли, Глебов и др., перекинулся с ними несколькими словами, закурил трубку и, подойдя к Столыпину, сказал ему:

––Достань, пожалуйста, из шкатулки старый бумажник.

Столыпин подал. Лермонтов взял новую колоду карт, стасовал и, выброся одну, накрыл ее бумажником и с увлечением продекламировал:

В игре, как лев, силен

Наш Пушкин Лев,

Бьет короля бубен,

Бьет даму треф.

Но пусть всех королей

И дам он бьет:

«Ва-банк!» –– и туз червей

Мой –– банк сорвет!

Все маленькое общество, бывшее в тот вечер у Лермонтова, заинтересовалось ставкой и окружило стол. Возгласы умолкли, все с напряженным вниманием следили и ждали выхода туза. Банкомет медленно и неуверенно метал. Лермонтов курил трубку и пускал большие клубы дыма. Наконец возглас «бита!» разрешил состязание в пользу Пушкина. Лермонтов махнул рукой и, засмеявшись, сказал:

––Ну, так я, значит, в дуэли счастлив!

Несколько мгновений продолжалось молчание, никто не нашелся сказать двух слов по поводу коварности червонного туза, только Мартынов, обратившись к Пушкину и ударив его по плечу рукой, воскликнул:

–– Счастливчик!

Игра еще некоторое время продолжалась, но как-то неохотно и вяло, и скоро прекратилась совсем. Стали накрывать стол. Лермонтов, как ни в чем не бывало, был весел, переходил от одной группы гостей к другой, шутил, смеялся и острил. Мартынова, жаловавшегося на жару, подарил экспромтом:

Скинь бешмет свой, друг Мартыш,

Распояшься, сбрось кинжалы,

Вздень броню, возьми бердыш

И блюди нас, как хожалый! /полицейский/

Когда сели за стол, князь Сергей Трубецкой повел разговор на тему о пире жизни и высказал мысль, что пир этот надо уметь продолжить как можно долее и окончить, когда вино все будет выпито. Лермонтов ответил на это:

Смело в пире жизни надо

Пить фиал свой до конца,

Но лишь в битве смерть –– награда,

Не под стулом, для бойца”.

Иногда по утрам Лермонтов уезжал на своем лихом Черкесе за город, уезжал рано и большей частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку, но при этом им руководила не одна только любительская страсть к езде, он хотел выработать из себя лихого наездника, в чем неоспоримо и преуспел, так как все товарищи его, кавалеристы, знатоки верховой езды, признавали и высоко ценили в нем столь необходимые по тогдашнему времени качества. Знакомые дамы приходили в восторг от его удали и неустрашимости, когда он, сопровождая их на прогулках в кавалькадах, показывал им «высшую школу» наездничества, а верзилинские грации (дочери П. С. Верзилина, наказного атамана Кавказского линейного войска в Пятигорске) не раз даже рукоплескали, когда он, проезжая мимо перед их окнами, ставил на дыбы своего Черкеса и заставлял его чуть ли не плясать лезгинку» (П. К. Мартьянов).

«Характер Лермонтова, –– вспоминал Василий Иванович Чиляев, –– был характер джентльмена, сознающего свое умственное превосходство; он был эгоистичен, сух, гибок и блестящ, как полоса полированной стали, подчас весел, непринужден и остроумен, подчас антипатичен, холоден и едок. Но все эти достоинства, или, скорее, недостатки, облекались в национальную русскую форму и поражали своей блестящей своеобразностью».

Вечерами армейская молодежь часто собиралась в доме Верзилиных, где устраивались танцы. Лермонтов пользовался успехом у дам, хоть и не был красавцем. «Но и не был так безобразен, каким рисуют его и каков он на памятнике, –– говорил Аким Шан-Гирей. –– Скулы там слишком уж велики, нос слишком неправилен; волосы он носил летом коротко остриженными, роста был среднего, говорил приятным грудным голосом, но самым привлекательным в нем были глаза — большие, прекрасные, выразительные».

Глава семьи, генерал Верзилин, имел от первого брака дочь Аграфену; вторая его жена имела от первого брака c Клингенбергом дочь Эмилию –– «бело-розовую куклу», как называли ее в Пятигорске. В 1841 году Эмили было 25 лет. Совместная дочь Верзилиных –– Надежда была еще юной.

Хлебосольность, радушие и три красивые, веселые дочери привлекали в верзилинский дом молодых людей. Николай Мартынов ухаживал за пятнадцатилетней Надей, и Лермонтов, дурачась, дразнил юную Наденьку, приписывая ей кокетство с приехавшим на лечение Глебовым:

Милый Глебов,

Сродник Фебов,

Улыбнись,

Но на Наде,

Христа ради,

Не женись!

Михаил Глебов жил во флигеле Верзилиных вместе с Мартыновым, так что друзья, отделенные друг от друга только забором, постоянно встречались у Лермонтова и Столыпина. Мартынов все так же носил свой бешмет и кинжал, а порой два кинжала, за что Лермонтов прозвал его «Два горца».

Михаил Юрьевич отправил для альманаха «Наши: списанные с натуры русскими», –– статью «Кавказец», в которой дал точное определение настоящему кавказцу, то есть человеку, прослужившему на Кавказе много лет. «Кавказец есть существо полурусское-полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; статские кавказцы редки; они большею частию неловкое подражание, и если вы между ними встретите настоящего, то разве только между полковых медиков».

Монго Столыпин не бывал у Верзилиных, он волочился за аристократками. Но Лермонтов, Лев Пушкин и большинство офицеров гораздо свободнее чувствовали себя в доме Верзилиных. Молодежь наперебой ухаживала за Эмилией. Поклонниками Нади были Мартынов и Лисаневич, а Груша собиралась замуж за пристава Дикова. По этому поводу Лермонтов написал шуточное шестистишие:

Пред девицей Эмили

Молодежь лежит в пыли,

У девицы же Надин

Был поклонник не один;

А у Груши целый век

Был лишь дикий человек.

«Как сейчас вижу его, –– вспоминала Эмилия, — среднего роста, коротко остриженный, большие красивые глаза; любил повеселиться, посмеяться, поострить, затевал кавалькады, распоряжался на пикниках, дирижировал танцами и сам очень много танцевал. А бывало, сестра заиграет на пианино, он подсядет к ней, опустит голову и сидит неподвижно. Зато как разойдется да пустится бегать в кошки-мышки, так бывало нет удержу... Бегали в горелки, играли в серсо; потом все это им изображалось в карикатурах, что нас смешило. Поймает меня во дворе за кучей камней (они и сейчас лежат там) и ведет торжественно сюда. Характера он был неровного, капризного: то услужлив и любезен, то рассеян и невнимателен».

Василий Иванович Чиляев с большим интересом следивший за жизнью своих постояльцев, впоследствии на вопрос биографа Лермонтова, ухаживал ли Михаил Юрьевич за Эмилией, отвечал: «Серьезно или так, от нечего делать, но ухаживал. В каком положении находились его сердечные дела — покрыто мраком неизвестности».

Кроме Верзилиных, еще один дом привлекал молодежь: дом генеральши Мерлини, защитницы Кисловодска от черкесского набега, случившегося в отсутствие ее мужа, коменданта кисловодской крепости. Ей пришлось самой распорядиться действиями артиллерии, и она повела дело так, что горцы рассеялись прежде, чем прибыла казачья помощь. За этот подвиг государь прислал ей бриллиантовый браслет и георгиевский крест. Когда молодежь устраивала кавалькады, Катерина Ивановна садилась на казацкую лошадь с мужским седлом и гарцевала, как подобает георгиевскому кавалеру. Обыкновенно отправлялись в Шотландку, немецкую колонию в семи верстах от Пятигорска, где немка Анна Ивановна встречала гостей с распростертыми объятьями. У нее был небольшой ресторан и две симпатичные прислужницы –– Милле и Гретхен, составлявшие погибель для офицеров.

Своим похождениям Лермонтов, Трубецкой, Раевский, Лев Пушкин и другие вели отчет. Выдающиеся эпизоды вносились в «альбом приключений», где можно было увидеть всё: и кавалькады, и пикники, и всех действующих лиц. Об этом альбоме, находившемся потом в бумагах Глебова и пропавшем из поля зрения после его гибели, вспоминали многие. На одном из рисунков Васильчиков был изображен тощим и длинным, Лермонтов –– маленьким и сутулым, как кошка вцепившимся в огромного коня Монго-Столыпина, а впереди всех красовался Мартынов в черкеске, с длинным кинжалом. Все это гарцевало перед открытым окном, вероятно дома Верзилиных, так как в окне были нарисованы три женские головки.

Мартынову в этом альбоме доставалось больше всех. На одном из рисунков изображалась стычка с горцами, где Мартынов, размахивая кинжалом, восседал на лошади, повернувшей вспять. На другом –– целая эпопея: Мартынов гордо въезжает в Пятигорск, а затем присев перед красавицей так, как садятся на очко, держась обеими руками за ручку кинжала, изъясняется ей в любви.

Лермонтов не раз по-приятельски советовал Мартынову снять свой шутовской наряд. В «Герое нашего времени» Печорин –– сильный, глубокий человек, не прощает Грушницкому несовершенства и слабости и даже стремится поставить его в такое положение, где бы эти качества выявились до конца, но... делает это с надеждой, что человек одумается, перестанет быть посмешищем, повернет в лучшую сторону.

Увы, Мартынов не понял Лермонтова, он гордился своим одеяниям, показывая тем самым, что он настоящий кавказец. Он словно не замечал насмешливых взглядов, какими окидывали его боевые офицеры, но замечал восхищенные взгляды дам –– им он казался красавцем: осиная талия, чекмень с побрякушками... Он заказал художнику князю Гагарину свой портрет в полный рост, и Григорий Григорьевич изобразил его в лаковых штиблетах, безупречных брюках, в черкесском бешмете с газырями и украшениями, на поясе сабля, кинжал, а на голове огромная баранья шапка.

С.Н. Филиппов в статье «Лермонтов на Кавказских водах» (журнал «Русская мысль», декабрь 1890 г.), так описывает Мартынова: «Тогда у нас на водах он был первым франтом. Каждый день носил переменные черкески из самого дорогого сукна и все разных цветов: белая, черная, серая и к ним шелковые архалуки такие же или еще синие. Папаха самого лучшего каракуля, черная или белая. И всегда все это было разное, –– сегодня не надевал того, что носил вчера. К такому костюму он привешивал на серебряном поясе длинный чеченский кинжал без всяких украшений, опускавшийся ниже колен, а рукава черкески засучивал выше локтя. Это настолько казалось оригинальным, что обращало на себя общее внимание: точно он готовился каждую минуту схватиться с кем-нибудь. Мартынов пользовался большим вниманием женского пола. Про Лермонтова я этого не скажу. Его скорее боялись, т.е. его острого языка, насмешек, каламбуров».

Любуясь собой, Мартынов добился того, что над ним уже чуть не в открытую стали смеяться. Он что-то почувствовал, и, будучи мнительным, как его мать, решил, что общество, вероятно, прознало о полковой неприятности, из-за которой он вышел в отставку. Еще год назад он заявлял, что дослужиться до генерала, и вдруг такой поворот! А тут еще Лермонтов со своими шуточками.

В юнкерской школе Мартынов имел, кроме клички «Мартышка», прозвище «Свирепый человек». Не потому, что был свирепого нрава, а от стремления быть лучше всех, чего не скрывал и упорно добивался. Если верить А. Ф. Тирану, то было так:

«Явится кто из отпуска поздно ночью:

––Ух, как холодно!..

— Очень холодно?

— Ужасно.

Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом, конечно, болен.

Или говорят:

––А здоров такой-то! Какая у него грудь славная.

— А разве у меня не хороша?

— Все ж не так. —

–– Да ты попробуй, ты ударь меня по груди.

— Вот еще, полно.

— Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..

Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».

Высказать Лермонтову свое недовольство Мартынов, очевидно, боялся: с Лермонтовым что-то происходило, он иногда за весь день не говорил двух слов, взгляд его стал тяжелым, его присутствие на вечерах у Верзилиных сковывало людей, никто не смел смотреть ему в глаза, словно сквозь них, изнутри, смотрел не Лермонтов, а кто-то –– всевластный и страшный для человека. Он стал по ночам гулять в одиночку, и однажды сказал присоединившемуся к нему товарищу по юнкерской школе Павлу Гвоздеву: «Чувствую, что мне очень мало осталось жить…» Ночь была тихая, теплая. Они шли по бульвару, Лермонтов был грустен.

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

А в это время В. И. Красов писал Андрею Краевскому: «Не возвращен ли он?

Вы бы засмеялись, если б узнали, отчего я особенно спрашиваю про его возвращение. Назад тому месяц с небольшим я две ночи сряду видел его во сне — в первый раз в жизни. В первый раз он отдал мне свой шлафрок какого-то огненного цвета, и я в нем целую ночь расхаживал по незнакомым огромным покоям; в другой раз я что-то болтал ему про свои любовные шашни, и он с грустной улыбкой и бледный как смерть, качал головой. Проснувшись, я был уверен, что он возвращен. И я почти был уверен, что он проехал уже мимо нас, потому что я живу на большой дороге от юга».

Товарищ Лермонтова Александр Чарыков, встретившись с ним по пути в Железноводск, заметил, что с ним что-то неладно: «Я шел в гору по улице совсем еще тогда глухой, которая вела к Железноводску, а он в то же время спускался по противоположной стороне с толстой суковатой палкой... Лицо его показалось мне чрезвычайно мрачным; быть может, он предчувствовал тогда свой близкий жребий».

Приступы мрачности Лермонтов все же преодолел: из Тифлиса приехал Михаил Дмитриевский, знакомый с семьей Чавчавадзе; слушая его, Лермонтов как бы заново переживал встречи с дорогими ему людьми. Дмитриевский воспевал какие-то карие глаза, и Лермонтов говорил: «После твоих стихов разлюбишь поневоле черные и голубые очи, и полюбишь карие глаза».

Гвардейская молодежь задумала дать бал пятигорской публике. Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры. Праздник состоялся 8 июля на площадке у грота. Стены его обтянули персидскими коврами, свод –– разноцветными шалями, соединив их в центральный узел, прикрытый зеркалом, повесили импровизированные люстры из обручей и веревок, обвитых живыми цветами и зеленью; снаружи, на деревьях, развесили свыше двух тысяч разноцветных фонариков; музыканты разместились над гротом на специальной площадке.

К восьми часам приглашенные собрались, и танцы быстро следовали один за другим. Лермонтов необыкновенно много танцевал, да и все общество было особенно весело. После бешеного тура вальса Михаил Юрьевич, запыхавшись, подошел к декабристу Николаю Лореру:

— Видите даму Дмитриевского?.. Это его «карие глаза»... Не правда ли, как она хороша?

Лорер пригляделся и согласно кивнул.

Красное сукно длинной лентой стелилось до палатки, назначенной служить уборной для дам. Уборную обставили настолько роскошно, что дамы ходили туда просто полюбоваться. Погода стояла чудесная, тихая, с темно-синего неба светили звезды.

Александр Арнольди пришел вместе с мачехой и сестрой. Был очень доволен, что он и друзья так замечательно все устроили. «Наш бал сошел великолепно, все веселились от чистого сердца, и Лермонтов много ухаживал за Идой Мусиной-Пушкиной».

Бал продолжался до утра. Семейство Арнольди удалилось раньше, а остальные расходились уже при утреннем свете. Лермонтов провожал Екатерину Быховец, которая всё восклицала: «Как же я весело провела время! Лавочки в чудесных коврах, грот весь в цветах, прелестная музыка!.. Я танцевала до упаду! А как вы, Мишель, были веселы!..»

Екатерина приходилась ему дальней родственницей, и он называл ее прекрасной кузиной. Она только на днях приехала в Пятигорск, и через Лермонтова познакомилась с его компанией. Он и Мартынова ей представил, рекомендуя как товарища и друга. Екатерина имела внешнюю схожесть с Варенькой Лопухиной, поэтому Михаил Юрьевич не скрыл от нее:

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье;

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

Я говорю с подругой юных дней,

В твоих чертах ищу черты другие...

Михаил Юрьевич был рад, что пикник удался, ведь это он был инициатором и руководителем затеи. Во флигеле Лермонтова молодежь склеила свыше двух тысяч разного цвета фонариков, которыми при помощи свеч собирались осветить танцевальную площадку; Лермонтов придумал для грота трехярусную люстру из обручей, увитых цветами и виноградной лозой. Договорились с армянскими лавками, чтобы доставили разноцветные шали и ковры. Казенный сад предоставил цветы и лозы винограда, которые Глебов с Арнольди нещадно рубили; полк в Пятигорске снабдил красным сукном и музыкантами, Найтаки позаботился о десерте, винах и ужине. Ни с одним из балов нельзя было это сравнить, ни с одним маскарадом. Живая природа, южное небо со звездным богатством, тысячи разноцветных огней и море цветов.

XXX

10 июля заканчивался для Лермонтова и Столыпина срок лечения на водах. Комендант вызвал к себе Монго, велев ему вместе с Лермонтовым отправляться в отряд. Столыпин стал уверять, что они и сами того желают, но по совету врачей купили билеты на пользование железными ваннами. Разрешение остаться было получено.

В тот день приехал профессор Московского университета, известный врач и мудрец Иустин Евдокимович Дядьковский, привез Лермонтову гостинцы от бабушки. Незадолго до его приезда Михаил Юрьевич получил сразу три письма от нее, отправленные на Ставрополь. Ответил, что находится в Пятигорске, попросил купить и прислать полное собрание сочинений Шекспира, и выразил надежду на возможность отставки: «То, что вы мне пишите о словах господина Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?»

«Иустин Евдокимович, –– вспоминал Николай Молчанов, –– сам пошел к Лермонтову и, не застав его дома, передал слуге его о себе и чтоб Михаил Юрьевич пришел к нему в дом Христофоровых. В тот вечер мы видели Лермонтова. Он пришел к нам и все просил прощения, что не брит. Человек молодой, бойкий, умом остер. Беседа его с Иустином Евдокимовичем зашла далеко за полночь. Долго беседовали они о Байроне, Англии, о Беконе. Лермонтов с жадностью расспрашивал о московских знакомых. По уходу его Иустин Евдокимович много раз повторял: “Что за умница!” На другой день поутру Лермонтов пришел звать на вечер Иустина Евдокимовича в дом Верзилиных: жена генерала Петра Семеновича Верзилина велела звать его к себе на чай. /Сам Петр Семенович был в Варшаве/. Иустин Евдокимович отговаривался болезнью, но вечером Лермонтов его увез и поздно вечером привез обратно. Опять он восторгался Лермонтовым: “Что за человек! Экий умница, а стихи его –– музыка, но тоскующая”». (Дуэль и смерть Лермонтова так потрясли И. Е. Дядьковского, что он прожил только шесть дней).

По воскресеньям в Пятигорске бывали собрания в ресторане гостиницы Найтаки, где молодежь танцевала и оживленно проводила время. 13 июля компания Лермонтова решила не ходить в ресторан, а провести вечер у Верзилиных. Мартынов уже оставил юную Наденьку, переключившись на Эмилию, и она отдавала ему предпочтение перед другими. «Он хоть и глуп, но красавец, –– говорила она. –– Хоть он и фат, и льстив в разговоре, но очень красив». Лермонтов не понимал, какой «красотой» мог привлекать ее Мартынов, дразнил Эмилию и называл Мартынова горцем с большим кинжалом.

Некоторые лермонтоведы утверждают, что Михаил Юрьевич ревновал Эмилию, но, судя по тому, что приехала Ида Мусина-Пушкина, петербургская его пассия, предпочтение Эмилии не могло его задевать. Жениться на ней он не собирался, да и вообще не думал жениться, так как не знал, дадут ли отставку или придется несколько лет служить на Кавказе. Уверения, что он из мести написал:

За девицей Emilie

Молодежь как кобели.

У девицы же Nadine

Был их тоже не один; –– совершенно напрасны, поскольку девице Надин только-только исполнилось пятнадцать лет, а сочинять клевету Лермонтов не был способен.

Но то, что подтрунивал над Эмилией за ее благосклонность к Мартынову, это так. «Он находил особенное удовольствие дразнить меня. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец мне это надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое».

Надо сказать, что впервые Лермонтов повстречался с ней еще в детстве, когда бабушка привезла его на воды. «Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом… Белокурые волосы, голубые глаза… нет; с тех пор я ничего подобного не видел или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз… И так рано! В десять лет!» Это была Эмилия, но Лермонтов так и не узнал об этом. Да и она бы не вспомнила, если бы через несколько лет не прочитала его дневниковые записи: муж ее, Аким Шан-Гирей, бережно хранил литературное наследство Лермонтова. Уже в XX веке дочь Эмилии, Евгения Акимовна, призналась лермонтоведам: «Эта девочка была моя мать, она помнит, как бабушка ходила в дом Хастатовых и водила ее играть с девочками, и мальчик-брюнет вбегал в комнату, конфузился и опять убегал, и девочки называли его Мишель».

13 июля, как намечалось, молодежь собралась в доме Верзилиных.

«Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне:

–– Мадемуазель Эмилия, прошу вас на один только тур вальса, в последний раз.

–– Ну уж так и быть, в последний раз пойдемте.

Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который тоже отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык наперебой. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Сергей Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его “горец с большим кинжалом”. Надо же было так случиться, что когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово “кинжал” раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову:

–– Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах! –– и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: “Язык мой –– враг мой”, Михаил Юрьевич отвечал спокойно: “Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями”.

Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: “Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?” Мартынов ответил решительно: “Да”, –– и тут же назначил день».

Во флигеле Верзилиных вместе с Глебовым и Мартыновым жил Николай Раевский. За отличие в штурме крепости Ахульго, где находился Шамиль, он был награжден орденом святого Владимира 4 степени, произведен в поручики, участвовал в Чеченском походе 1840 года, но больше служить не захотел. Раевскому было 22 года, Глебову –– 21. После ссоры в верзилинском доме, они стали думать, как бы собраться всем вместе и помирить недавних друзей. «Но ни тогда, ни после, до самой той минуты, когда мы узнали, что все уже кончено, нам и в голову не приходили какие бы то ни было серьезные опасения. Думали, так себе, повздорили приятели, а после и помирятся. Только хотелось бы, чтоб поскорее все это кончилось, потому что мешала их ссора нашим увеселениям. На другое утро собрались мы в нашей с Глебовым комнате. Пришел и поручик Руфин Иванович Дорохов, знаменитый тем, что в 14-ти дуэлях участие принимал. Как человек опытный, он дал совет:

–– В таких случаях принято противников разлучать на некоторое время. Раздражение пройдет, а там, Бог даст, и сами помирятся.

Мы согласились, да еще решили попросить кого-нибудь из старших переговорить с нашими спорщиками. Кого же было просить? Петр Семенович Верзилин, может, еще за месяц перед тем уехал в Варшаву хлопотать о какой-нибудь должности для себя. Думали полковника Зельмица, что вместе с нами жил, попросить, да решили, что он промолчать не сумеет. Он всегда, как что-нибудь проведает, сейчас же бежит всех дам оповещать. Нам не было охоты барынь пугать, тем более что и сами мы смотрели на эту историю как на пустяки. Оставался нам, значит, один только полковник Манзей.

Позвали его, рассказали ему всю историю. Он поговорить со спорщиками не отказался, но совершенно основательно заметил, что с Лермонтовым ему не совладать, а что лучше было бы, кабы Столыпин с ним сперва поговорил. Столыпин сейчас же пошел в рабочую комнату, где Михаил Юрьевич чем-то был занят. Говорили они довольно долго, а мы сидели и ждали.

Столыпин нам после рассказывал, как было дело. Он, как только вошел к нему, стал его уговаривать и сказал, что мы бы все рады были, кабы он уехал.

–– Мало тебе и без того неприятностей? Только что эта история с Барантом, а тут опять. Уезжай ты, сделай милость!

Михаил Юрьевич не рассердился.

–– Изволь, –– говорит, –– уеду, и все сделаю, как вы хотите.

И сказал он тут же, что в случае дуэли, Мартынов пускай делает, как знает, а сам он целить не станет. “Рука, –– сказал, –– на этого дурака не поднимется”.

Как Столыпин рассказал нам все это, мы обрадовались. Велели лошадь седлать, и уехал наш Михаил Юрьевич в Железноводск. Устроили мы это дело, да и подумали, что конец, –– и с Мартыновым всякие предосторожности оставили. Ан и вышло, что маху дали. Пошли к нему, стали его убеждать, а он сидит угрюмый.

–– Нет, –– говорит, –– господа, я не шучу. Я много раз его просил прежде, как друга; а теперь уж от дуэли не откажусь.

Мы, как ни старались, ничего не помогло. Так и разошлись. Предали все в руки времени. Авось-де он это так сгоряча, а после, может, и обойдется» (Н. П. Раевский).

Уезжая в Железноводск, Лермонтов по пути заглянул к Екатерине Быховец, приглашая ехать вместе с ним, но она обещала прибыть на другой день. Возле дома, где квартировала семья Арнольди, Михаил Юрьевич увидел Александра, что-то рисующего перед открытым окном. Остановился на минуту. Арнольди сказал, что его мачеха и сестра перебрались в Железноводск, и завтра он собирается их навестить.

В отсутствие Лермонтова друзья, по словам Раевского, старались склонить Мартынова к мировой. Однако Мартынов уже знал, что Лермонтов не будет в него стрелять. Знал и то, что если убьет поэта, наказание будет не строгим: государь давно недоволен Лермонтовым.

«Мартынов развеселился, о прошлом ни слова не поминает; стали подумывать о том, как бы изгнанника нашего из Железноводска вернуть: скучно ему там одному. Собрались мы опять. И Манзей тут был, и Руфин Дорохов, и князь Васильчиков. А тут и Мартынов жалует. Без всяких предисловий нас так и огорошил:

–– Что ж, господа, скоро ли ожидается благополучное возвращение из путешествия? Я уж давно дожидаюсь. Можно бы понять, что я не шучу!

Тут кто-то из нас и спросил:

–– Кто же у вас секундантом будет?

–– Да вот, –– отвечает, –– я был бы очень благодарен князю Васильчикову, если б он согласился сделать мне эту честь! –– И вышел.

А Дорохов опять свое слово вставил:

–– Можно, господа, так устроить, чтобы секунданты постановили какие угодно условия.

Мы и порешили, чтобы они дрались в 30-ти шагах и чтобы Михаил Юрьевич стоял выше, чем Мартынов. Вверх труднее целить».

О тридцати шагах Раевский написал уже много лет спустя, прочитав в прессе вспоминания Васильчикова, где он нагло лжет, указывая на тридцать шагов. Секунданты назначили шесть шагов, и противники могли стрелять трижды. Когда Мартынов был уже под следствием, Глебов с Васильчиковым написали ему: «Покамест не упоминай об условии трех выстрелов; если позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего, надо будет сказать всю правду». Инициатором убийства был Васильчиков, и это подтверждает сам Раевский: «Князь Васильчиков сказал Мартынову, что будет его секундантом с условием, чтобы никаких возражений ни со стороны его самого, ни со стороны его противника не было. Посланные так и сказали Михаилу Юрьевичу. Он ответил, что согласен, повторил только, что целить не будет, на воздух выстрелит, и тут же попросил Глебова быть у него секундантом».

Васильчиков знал, что гордость не позволит Лермонтову отклонить условия дуэли.

Рано утром 15 июля Екатерина Быховец, как и обещала Лермонтову, в компании Льва Пушкина, Дмитриевского, и еще нескольких человек отправилась в Железноводск. «На половине дороги в колонии мы пили кофе и завтракали. Как приехали на Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо /ажурная золотая наколка на волосы/. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась, и бандо свалилось; он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, –– он был страстно влюблен в Варвару Александровну Бахметеву; она ему была кузина; он и меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был. Я уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез он меня благодарил, что я приехала. В колонии обедали. Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит:

–– Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни.

Я еще над ним смеялась; так мы и отправились. Это было в пять часов».

В тот день, проехав Шотландку, Арнольди увидел перед одним из домов торопливые приготовления хозяев к какому-то пикнику, но не обратил на это внимания. Огромная черная туча нагоняла его от Пятигорска. Навстречу попались Столыпин и Глебов на беговых дрожках.

«Глебов правил, а Столыпин с ягдташем и ружьем через плечо имел пред собою что-то покрытое платком. На вопрос мой, куда они едут, они отвечали мне, что на охоту, а я еще посоветовал им убить орла, которого неподалеку оттуда заметил на копне сена. Не подозревая того, что они едут на роковое свидание Лермонтова с Мартыновым, я приударил коня и пустился от них вскачь, так как дождь усилился. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитриевским и Лермонтовым и на скаку поймал прощальный взгляд его... последний в жизни» –– (А. И. Арнольди).

«Что-то покрытое платком» был ящик с дуэльными пистолетами Кухенройтера, теми, из которых стрелялись Лермонтов с де Барантом и принадлежавшие Монго. Пистолеты с кремнево-ударными запалами.

Через несколько лет Глебов расскажет Акиму Шан-Гирею: «Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных распоряжений я от него не слыхал. Все, что он высказал за время переезда, это сожаление, что не мог получить увольнения от службы в Петербурге, и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. “Я выработал уже план двух романов”, –– говорил он».

Выходит, нагнав Столыпина с Глебовым, Лермонтов пересел к ним в дрожки, а Дмитриевский поехал к месту дуэли один.

Дуэль состоялась в седьмом часу вечера по левой стороне горы Машук. Врача не было. Секунданты отмерили барьер в шесть шагов, противники встали на крайних точках. По условию дуэли каждый из них имел право стрелять, когда ему вздумается, стоя на месте или подходя к барьеру.

Кто были действительными секундантами, не выяснено. Глебов не мог бы кричать: «Стреляйте, или я вас разведу…» Мог кричать только Столыпин. На дуэли Лермонтова с Барантом он так же, продрогнув, злился. Единственный, кто оставил воспоминания о дуэли –– это Васильчиков, но верить ему не приходится:

«Мы отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: “Марш!” Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста».

Опытным дуэлянтом Лермонтов не был, так как стрелялся второй раз в жизни. Курок не взводил, поскольку уже объяснил, что не будет стрелять. Пистолет держал в опущенной руке, потому что поднимать пистолет было незачем. (На другой день после дуэли Васильчиков назвал следственной комиссии расстояние в 15 шагов, сознавая, что в 30 шагов да плюс от барьера 10, где стоял Лермонтов, никто не поверит.)

«В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на Лермонтова и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру. Противники столь долго не стреляли, что кто-то из секундантов заметил: “Скоро ли это кончится?” Мартынов взглянул на Лермонтова –– на его лице играла насмешливая, полупрезрительная улыбка... Мартынов спустил курок. Раздался роковой выстрел. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди раненные или ушибленные. Мы подбежали...»

Причиной заминки было то, что в Мартынове, как и Грушницком, началась борьба: выстрелить или нет? «Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать» (М. Ю. Лермонтов, «Герой нашего времени»).

Для удовлетворения своей гордыни Мартынов мог выстрелить в руку или ногу противника, но он убил в упор. И в этот момент начался ливень.

«Он едва дышал; пуля пробила руку и правый бок. По увещеванию секундантов, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал: “Прости, Лермонтов!” Последний хотел что-то сказать, повернулся и умер со своей ужасною погубившею его улыбкою» (А. И. Васильчиков).

Впоследствии в разговоре с Висковатовым Васильчиков дополнил свой рассказ:

«Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова, вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета».

Не было на лице Лермонтова насмешливой, полупрезрительной улыбки, которая бы вызвала раздражение Мартынова! Лермонтов только пристально наблюдал: осталась ли в «друге» хоть капля человеческого чувства? Потому и случилась заминка: Мартынов не сразу решился на выстрел. И руку Лермонтов вверх не вытягивал, ибо сказал уже, что не будет стрелять, и к барьеру не подходил. «Лермонтов упал, как будто его скосило на месте», «хотел что-то сказать, повернулся и умер со своей ужасною погубившею его улыбкою». Ложь! Пуля разворотила ему внутренности, и в таком состоянии уже невозможно движение, а тем более, какая-либо улыбка

«Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора, –– продолжает Васильчиков. –– По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли, доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка по случаю дурной погоды (шел проливной дождь) они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли».

Лжет! О присутствии медика на дуэли сразу не было речи. Мартынов выстрелил, и Лермонтов упал, как подкошенный. С перепугу все бросились наутек. Бежали на дрожках, а не верхом –– не было верховых лошадей. Бросили Глебова с телом убитого, крикнув ему, очевидно, что едут за доктором, и умчались. Почему именно Глебова –– он был в компании самым безродным, и значит, незащищенным; один только Лермонтов относился к нему с любовью.

То, что не было верховых лошадей, свидетельствуют Арнольди, Глебов и Раевский:

«На полпути в Железноводск встретил Столыпина и Глебова на беговых дрожках; Глебов правил. Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Дмитриевским и Лермонтовым».

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных распоряжений я от него не слыхал».

«После обеда, видим, что Мартынов с Васильчиковым выехали из ворот на дрожках». (Вероятно, и Трубецкой вместе с ними).

О том, что были повозки, запротоколировала на другой день следственная комиссия, выехавшая на место дуэли: на земле остались отпечатки колес. Три повозки стояли, и ни в одной не нашлось места поэту, чтобы в городе тотчас представить врачу. Глебов сидел один под проливным дождем, но все-таки взял на колени голову Лермонтова, и в этот момент Лермонтов вздохнул. Глебова охватил ужас! Может быть, жив? Покрыв тело поэта своей шинелью, Глебов побежал в город. Об этом он сам рассказал Акиму Шан-Гирею.

«Видим, едут Мартынов и князь Васильчиков. Мы к ним навстречу бросились. Николай Соломонович никому ни слова не сказал и, темнее ночи, к себе в комнату прошел, а после прямо отправился к коменданту Ильяшенко и все рассказал ему. Мы с расспросами к князю, а он только и сказал: «Убит!» Мы чуть не рехнулись от неожиданности» (Н. П. Раевский).

Значит, Васильчиков прибыл вместе с Мартыновым. А как же тогда его уверения: «Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам... около него /Лермонтова остались/ Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли».

Раевский пишет, что Мартынов из дома отправился к коменданту, но вот что ответил Мартынов на вопрос следственной комиссии, по чьему приказанию, и в какое время тело убитого перевезено было с места дуэли на его квартиру: «Мне неизвестно, в какое время взято тело убитого поручика Лермонтова. Простившись с ним, я тотчас же возвратился домой; послал человека за своей черкеской, которая осталась на месте происшествия, чтобы явиться в ней к коменданту. Об остальном же и до сих пор ничего не знаю».

Он бедный, когда убегал, даже черкеску свою позабыл. По городу ходил слух, что Мартынов хотел улизнуть к черкесам, но по дороге был схвачен. Кстати, черкеска была у него не одна, незачем в ливень и ночь посылать «человека», но он, вероятно, боялся оставить свой след. И, может быть, слух справедлив, что с перепугу Мартынов кинулся под защиту врагов.

А вот какие показания следственной комиссии дал Ивана Козлова –– слуга Мартынова:

«Мною привезено со степи в расстоянии от города в 4-х верстах тело убитого поручика Лермонтова с помощью кучера Ивана Вертюкова в десять или же в одиннадцатом часу ночи, по приказанию приехавшего оттоль корнета Глебова».

То есть о перевозке тела волновался Глебов, сам не свой примчавшись с места дуэли (возможно, попросил в первых домах Пятигорска коня, чтобы быстрее). И привезли Михаила Юрьевича слуга Лермонтова Иван Вертюков и слуга Мартынова Иван Козлов. Лучший друг Лермонтова, близкий родственник –– Монго, захватив свои пистолеты, сбежал в Железноводск, так как это была вторая дуэль с его участием. Куда убежал Трубецкой, неизвестно, может быть, вместе с Монго, поскольку тоже боялся: ему бы припомнили мнимоумершего графа А. М. Борха, которого они хоронили всем полком под траурный марш полкового оркестра.

Но князь Васильчиков врал, где только мог: «Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера; наше сиденье в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости господ докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого. Наступила ночь, ливень не прекращался… Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело, и, чтобы оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив. Наконец, часов в одиннадцать ночи, явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры».

Какова же тогда вера Васильчикову в его воспоминаниях о Лермонтове: «Он был шалун... например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех нас без обеда». Получается, что у Лермонтова был не желудок, а курдюк. «Обедая каждый день в Пятигорской гостинице, он выдумал еще следующую проказу. Собирая столовые тарелки, он сухим ударом в голову слегка их надламывал, но так, что образовывалась только едва заметная трещина, а тарелка держалась крепко, покуда не попадала при мытье посуды в горячую воду; тут она разом расползалась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды лома и черепков. Разумеется, что эта шутка не могла продолжаться долго, и Лермонтов поспешил сам заявить хозяину о своей виновности и невинности прислуги и расплатился щедро за свою забаву».

Что сказать о Васильчикове? Придумать, что Лермонтов собирал со стола грязные тарелки и бил их о свою голову, мог только дурак. Прозорливый Лермонтов не сразу понял Васильчикова в «кружке шестнадцати», а может быть, списывал кое-что на его юный возраст. Но когда понял, то «князю Ксандру» не поздоровилось:

Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,

Как колос молодой,

Луной сребристой ярко освещен,

Но без зерна — пустой.

В четырех строчках Лермонтов сказал всё. Этот, едва переступивший порог своего двадцатилетия кандидат прав, имея возможность, как сын председателя Государственного совета, сделать блестящую карьеру, «принял приглашение» ехать на Кавказ к барону Гану для введения там нового административного устройства. В действительности папаша выхлопотал ему это место. Миссия Гана не удалась, и Александр Васильчиков был отправлен в отпуск, оказавшись в Пятигорске.

Но послушаем дальше Николая Раевского:

«Полковник же Зельмиц, как услышал /о смерти Лермонтова/, –– бегом к Марии Ивановне Верзилиной и кричит:

–– Ваше превосходительство, наповал!

А та, ничего не зная, ничего и не поняла сразу, а когда уразумела, в чем дело, так, как сидела, на пол и свалилась. Барышни ее услыхали, –– и что тут поднялось, так и описать нельзя. Приехал Глебов, сказал, что покрыл тело шинелью своею, а сам под дождем больше ждать не мог».

Еще одно доказательство, что с Лермонтовым оставался только Глебов.

А вот что пишет Эмилия Верзилина (Клингенберг):

«Собираться в сад должны были в шесть часов; но вот с четырех начинает накрапывать мелкий дождь. Надеясь, что он пройдет, мы принарядились, а дождь все сильнее да сильнее и разразился ливнем с сильнейшей грозой. Приходит Дмитриевский и, видя нас в вечерних туалетах, предлагает позвать этих господ всех сюда и устроить свой бал».

Лжет! Не до балов Дмитриевскому было!

«Не успел он докончить, как вбегает в залу полковник Зельмиц (он жил в одном доме с Мартыновым и Глебовым) с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: “Один наповал, другой под арестом!” Мы бросились к нему — что такое, кто наповал, где? “Лермонтов убит!” Такое известие, и столь внезапное, до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика; едва могли ее успокоить. От Дмитревского узнали мы подробнее, что случилось».

Верзилина, таким образом, подтверждает, что Дмитриевский был на дуэли.

«Когда мы несколько пришли в себя от такого треволнения, –– продолжает она, –– переоделись и, сидя у открытого окна, смотрели на проходящих, то видели, как проскакал Васильчиков к коменданту и за доктором; позднее провели Глебова под караул на гауптвахту. Мартынова же, как отставного, посадили в тюрьму, где он провел ужасных три ночи в сообществе двух арестантов, из которых один все читал псалтырь, а другой произносил страшные ругательства. Это говорил нам сам Мартынов впоследствии».

Лжет! Никуда Васильчиков не скакал, он затаился в своей квартире, и пришел к коменданту на другой день, да и то уже вынужденно. Глебова не вели под караулом, он сам отдался в руки Ильяшенкову. Мартынов был арестован позднее.

«Комендант Ильяшенков, когда Глебов явился к нему после дуэли и, рассказав о печальном событии, просил арестовать, до такой степени растерялся, что не знал, что делать. Расспрашивая Глебова о происшествии, он суетился, бегал из одной комнаты в другую, делал совершенно неуместные замечания; наконец послал за плац-адъютантом и, переговорив с ним, приказал арестовать Мартынова» (Служащий Пятигорской военной комендатуры В. И. Чиляев).

Пятигорского Окружного Пятигорскому плац-майору господину

НАЧАЛЬНИКА № 1351 подполковнику Унтилову.

16 Июля 1841 г.

Лейб-гвардии Конного полка корнет Глебов вчерашнего числа в вечеру пришед ко мне в квартиру, объявил, что отставной майор Мартынов убил на дуэли Тенгинского пехотного полка Поручика Лермонтова, и что эта дуэль происходила версты за четыре от города Пятигорска у подошвы горы Машухи.

Подлинное подписал: полковник Ильяшенков.

Тело Лермонтова привезли сначала к дому Чиляева, но Глебов уже доложил о дуэли коменданту, «и он приказал отвезти его на гауптвахту. Привезли на гауптвахту, возник вопрос: что с ним делать? Оказалось, что телу на гауптвахте не место, повезли его к церкви Всех Скорбящих (что на бульваре) и положили на паперти. Тут оно лежало несколько времени, и только под вечер /ночью!/, по чьему-то внушению, тело было отвезено на квартиру» (В. И. Чиляев).

Когда тело привезли с церковной паперти, слуги Лермонтова положили его на кровать, затем убрали рабочую комнату Михаила Юрьевича и положили его на стол.

«Гвоздев, услыхав о происшествии и не зная наверное, что случилось, в смутном ожидании отправился на квартиру Лермонтова и там увидел окровавленный труп поэта. Над ним рыдал его слуга. Все, там находившиеся, были в большом смущении. Грустно и больно было ему видеть бездыханным того, чья жизнь так много обещала! Невольно тогда приятелю моему пришли на память стихи убитого товарища: «Погиб поэт, невольник чести» (А. М. Меринский).

XXXII

«Когда страшная весть о его кончине пронеслась по городу, я тотчас же отправился разыскивать его квартиру. Вхожу в сени, налево дверь затворенная, а направо, в открытую дверь, увидел труп поэта, покрытый простыней, на столе; под ним медный таз; на дне его алела кровь, которая за несколько часов еще сочилась из груди его. Но вот что меня особенно поразило тогда: я ожидал тут встретить толпу поклонников погибшего поэта и, к величайшему удивлению моему, не застал ни одной души» (А. Чарыков).

Позже пришел врач Барклай-де-Толли в сопровождении подполковника Унтилова, заседателя Черепанова, стряпчего Ольшанского и жандармского подполковника Кушинникова. Было произведено вскрытие тела.

«Пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра при срастании ребер с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе порезала мягкие части левого плеча» (Медицинское заключение № 34, выданное 16 июля 1841 года ординатором Пятигорского военного госпиталя И.Е. Барклаем-де-Толли).

Тем же составом, взяв с собой надзирателя Марушевского, Глебова и Васильчикова, которому все же пришлось идти к коменданту, поехали осматривать место дуэли. Васильчиков указал, что стрелялись с 15 шагов.

Секунданты были допрошены в Пятигорском окружном суде.

На вопрос: «кто из дуэлянтов сделал первый выстрел», Глебов ответил: «После первого выстрела, сделанного Мартыновым, Лермонтов упал, будучи ранен в правый бок на вылет, почему и не мог сделать своего выстрела». Васильчиков подтвердил: «Майор Мартынов выстрелил. Поручик Лермонтов упал уже без чувств и не успел дать своего выстрела».

Лгали оба.

На вопрос «какая причина была поводом к дуэли», ответили:

Глебов: «Поводом к дуэли были насмешки со стороны Лермонтова насчет Мартынова, который, как говорил мне, предупреждал несколько раз Лермонтова, но, не видя конца его насмешкам, объявил Лермонтову, что он заставит его молчать, на что Лермонтов отвечал ему, что вместо угроз, которых он не боится, требовал бы удовлетворения».

Васильчиков: «В самый день ссоры, когда Майор Мартынов при мне подошел к поручику Лермонтову и просил его не повторять насмешек для него обидных, сей последний отвечал что он не вправе запретить ему говорить и смеяться, что, впрочем, если обижен, то может его вызвать и что он всегда готов к удовлетворению. Вышеприведенные слова сего последнего как бы подстрекали к вызову».

Был допрошен Мартынов. На вопрос «какая причина была поводом к дуэли», ответил то же, что сказали Васильчиков и Глебов: сам он не хотел дуэли, но Лермонтов вынудил к ней. Прибавил еще, что его выстрел в Лермонтова имел случайный характер.

(Как Лермонтов общался с этим бесчестными и трусливыми людьми?! Прав Пушкин: гении простодушны и доверчивы).

Город разделился на две партии: одна защищала Мартынова, другая, оправдывала Лермонтова. Было слышно даже несколько таких озлобленных голосов против Мартынова, что, не будь он арестован, ему бы несдобровать.

«На другой день я видел Лермонтова в его квартире на столе, в белой рубахе. Комната была пуста, и в углу валялась его канаусовая малиновая рубаха с кровяными пятнами» (А. И. Арнольди).

«Я еще не знал о смерти его, когда встретился с товарищем сибирской ссылки, Вигелиным, который, обратившись ко мне, вдруг сказал:

— Знаешь ли ты, что Лермонтов убит?

Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, думаю, был менее поражен, чем на этот раз. «Когда? Кем?» — мог только воскликнуть.

Мы оба с Вигелиным пошли к квартире покойника, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке и обращенного головою к окну. Человек его обмахивал мух с лица покойника, а живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые — и весь любопытный люд стали тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное тело поэта цветами... Полный грустных дум, я вышел на бульвар. Во всех углах, на всех аллеях только и было разговоров, что о происшествии. Я заметил, что прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера, но тут, бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру. Они, как черные враны, почувствовали мертвое тело и нахлынули в мирный приют исцеления, чтобы узнать, отчего, почему, зачем, и потом доносить по команде, правдиво или ложно» (Н. И. Лорер).

Во дворе дома Чиляева стал собираться народ. Ходили смотреть на убитого — в основном из любопытства. Расспрашивали о причине дуэли. Никто ничего не знал наверняка. Заговорили о «ссоре двух офицеров из-за барышни». Называли то Эмилию, то Надежду Верзилиных, то Екатерину Быховец. Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шепотом, точно боялись, чтобы слова их не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла.

«А мы дома снуем из угла в угол как потерянные. Только уж часов в одиннадцать ночи /16-го июля/ приехал к нам комендант Ильяшенков, сказал, что гроб уж он заказал, и велел нам завтра пойти священника попросить. Мы уж и сами об этом подумывали, потому что знали, что бабушка поэта очень богомольная и никогда бы не утешилась, если б ее внука похоронили не по церковным установлениям. На другой день Столыпин и я отправились к священнику единственной в то время православной церковки в Пятигорске /церковь Всех Скорбящих Радость/. Встретила нас попадья, сказала, что слышала о нашем несчастии, поплакала, но тут же прибавила, что батюшки нет и что вернется он только к вечеру. Мы стали ее просить, целовали у нее и ручки, чтобы уговорила она батюшку весь обряд совершить. Она нам обещала свое содействие, а мы, чтоб уж она не могла на попятный пойти, тут же ей и подарочек прислали, разных шелков тогдашних, их, покупая, о цене не спрашивали.

Вернулись домой, а народу много набралось: и приезжие, и офицеры, и казачки из слободки. Принесли и гроб, и хорошо так его белым глазетом обили. Мы уж собрались тело в него класть, когда кто-то из публики сказал, что так нельзя, что надо сперва гроб освятить. А где нам святой воды достать! Да у кого-то из прислуги нашлась. Мы хотя, в гроб тело положивши, и пропели все хором «Святый Боже, святый крепкий…» и покрестились, но полагали, что этого недостаточно, и очень беспокоились об отсутствии священника.

Опять мы с Столыпиным пошли к священнику. Матушка-то его предупредила, но он все же не сразу согласился, и пришлось Столыпину вместо 50-ти, 200 рублей ему пообещать. Однако батюшка все настаивал на том, что по такой-то-де главе «Стоглава» дуэлисты причтены к самоубийцам и потому Михаилу Юрьевичу никакой заупокойной службы не полагается и хоронить его следует вне кладбища. Боялся он очень от архиерея за это выговор получить. Мы стали уверять его, что архиерей не узнает, а он тут и говорит:

–– Вот если бы комендант дал мне записочку, что в своем доносе он обо мне не упомянет, я был бы спокоен.

Мы попробовали у Ильяшенкова эту записочку для священника выпросить, но он сказал, что этого нельзя, а велел на словах передать, что хуже будет, когда узнают, что такого человека дали без заупокойных служений похоронить. Сказали мы это батюшке /Павлу Александровскому/, а он опять заартачился. Однако когда ему еще и икону обещали в церковь дать, он обещался прийти. А икона была богатая, в серебряной ризе и с камнями драгоценными, –– одна из тех, которых бабушка Михаила Юрьевича ему целый иконостас надарила» (Н. П. Раевский).

Уговоры священника длились долго. «Руфин Дорохов горячился больше всех, просил, грозил и, наконец, терпение его лопнуло: он как буря накинулся на священника и непременно бы избил его, если бы не был насильно удержан Львом Пушкиным, князем Трубецким и другими» (А. С. Гангеблов).

Находившийся при этом священник Василий Эрастов пришел в негодование, тайком забрал ключи от храма, запер его и скрылся.

«Отец Павел Александровский, хотя и получил разъяснение от следственной комиссии, что смерть Лермонтова не должна быть причислена к самоубийству, лишающему умершего христианского погребения, все же не смог отпеть поэта в церкви, Эрастов активно тому противился: забрав тайком ключи от храма, он скрылся, найти его не смогли.

Мы вернулись домой. Народу –– море целое. Все ждут, а священника все нет. Как тут быть? Вдруг из публики католический ксендз, спасибо ему, вызвался.

–– Отец Павел боится, –– говорит, –– а я не боюсь, и понимаю, что такого человека, как собаку, не хоронят. Давайте-ка я литию и панихиду отслужу.

Мы к этому были привычны, так как в поход с нами ходили по очереди то католический, то православный священник, поэтому с радостию согласились.

Когда он отслужил, то и лютеранский священник, тут бывший, гроб благословил, речь сказал и по-своему стал служить. Одного только православного батюшки при сем не было. Уж народ стал расходиться, когда он пришел, и, узнавши, что священнослужители других вероисповеданий служили прежде него, отказался служить, так как нашел, что этого довольно. Насилу мы его убедили, что на похоронах человека греко-российского вероисповедания полагается и служение православное» (Н. П. Раевский).

И все-таки, отслужив панихиду, Александровский не вписал имя Лермонтова в церковно-метрическую книгу. Получилось, что Лермонтова похоронили без отпевания. (Через несколько месяцев Эрастов обвинит отца Павла в том, что в метрической книге нет записи об отпевании поручика Лермонтова, но похоронен поручик на кладбище, где не положено хоронить самоубийц).

Во время панихиды многие стояли в другой комнате, где лежал окровавленный сюртук поэта, и никому не пришло в голову сохранить его. За оградой дома народ волновался, Дорохов прямо называл Мартынова убийцей, были горячие головы, которые выражали желание мстить и вызвать Мартынова на дуэль! Плац-майор Унтилов несколько раз выходил из квартиры Лермонтова успокаивать толпу.

«В 4 или 5 часов пополудни, я, слышавши, что имеет быть погребено тело умершего поручика Лермонтова, пошел, по примеру других, к квартире покойника, у ворот коей встретил большое стечение жителей Пятигорска и посетителей минеральных вод. Я с знакомыми мне вступил в общий разговор, в коем, между прочим, мог заметить, что многие как будто с ропотом говорили, что более двух часов для выноса тела они дожидаются священника, которого до сих пор нет. Я из любопытства приблизился к воротам, и тогда увидел на дворе не в дальнем расстоянии от крыльца, стоящего протоиерея /Александровского/, возлагавшего на себя епитрахиль; в это самое время с поспешностию прошел мимо меня во двор местной приходской церкви диакон, который тотчас, подойдя к церковнослужителю, стоящему близ протоиерея Александровского, взял от него священную одежду, в которую немедленно облачился, и принял от него кадило. После этого духовенство это погребальным гласом начало пение: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», и с этим вместе медленно выходило из двора этого; за этим вслед было несено из комнат тело усопшего поручика Лермонтова. Духовенство, поя вышеозначенную песнь, тихо шествовало к кладбищу. Таким образом, эта печальная процессия достигла вновь приготовленной могилы, в которую был опущен в скорости несомый гроб без отправления по закону христианского обряда: в этом я удостоверяю, как самовидец, но было ли погребение сему покойнику, отпеваемое отцом протоиереем в квартире, я того не знаю, ибо не видел, не слышал оного и даже тогда не был во дворе том» (Коллежский секретарь Д. Рощановский, из показаний следственной комиссии).

«При выносе же тела, когда увидел наш батюшка музыку и солдат, как и следует на похоронах офицера, он опять испугался.

–– Уберите трубачей, –– говорит, –– нельзя, чтобы самоубийцу так хоронили» (Н. П. Раевский).

За час до выноса тела писарь при пятигорском комендантском управлении К. И. Карпов был вызван к коменданту Ильяшенкову. Перед этим Мартынов передал коменданту наскоро начерканную записку: «Для облегчения моей преступной скорбящей души, позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Комендант несколько раз перечитал записку, но вместо ответа поставил сбоку на поле вопросительный знак. Приказал Карпову отправиться к Начальнику штаба Кавказской линии и доложить ему просьбу Мартынова, передав и само письмо. Полковник Траскин прочитал, и ни слова не говоря, надписал ниже подписи коменданта: «!!! нельзя. Траскин». Он, очевидно, боялся, что Мартынова изувечат.

Из дома люди шли за гробом так тихо, что слышен был шорох сухой травы под ногами. Потом стали коротко переговариваться; затем, не опасаясь больше паникера отца Павла, полковой оркестр заиграл траурный марш. Погода стояла солнечная, теплая. Непосредственно за гробом шли начальник Штаба войск Кавказской линии и Черномории Александр Степанович Траскин, комендант Пятигорской крепости Василий Иванович Ильяшенков, князь Владимир Голицын, камер-юнкер Отрешков и свыше пятидесяти штаб- и обер-офицеров все в белых шарфах.

«Убитого на дуэли, по правилам нашим, священник не хотел отпевать, но деньги сделали свое дело, и в сопровождении целого Пятигорска, священника и музыки мы отнесли Михаила Юрьевича на руках в последнее его жилище. По странному стечению обстоятельств, на похоронах поэта случились представители всех тех полков, в которых служил покойный, так как там были С. Д. Безобразов –– командир Нижегородского драгунского полка, А. Ф. Тиран — лейб-гусарского, я — Гродненского гусарского, и дядя мой Н. И. Лорер — Тенгинского пехотного полка. Дамы забросали могилу цветами, и многие из них плакали, а я и теперь еще помню выражение лица и светлую слезу Иды Мусиной-Пушкиной, когда она маленькой своей ручонкой кидала последнюю горсточку земли на прах любимого ею человека.

Сам не понимаю, как не попал я в эту историю, быв так близок со всеми этими лицами и вращаясь постоянно в их кругу, и объясняю это разве только тем, что не был знаком с домом Верзилиных и ничего не знал о ссоре Мартынова с Лермонтовым» (А. И. Арнольди).

«Вы думаете, все плакали по Лермонтову? Все радовались» (Священник Василий Эрастов).

«Теперь слышишь, все Лермонтова жалеют, все его любят... Хотел бы я, чтоб он вошелсюда хоть сейчас: всех бы оскорбил, кого-нибудь осмеял бы...» (А. Ф. Тиран).

«Когда могилу засыпали, так тут же ее чуть не разобрали: все бросились на память об Лермонтове камешков мелких с его могилы набирать. Потом долгое еще время всем пятигорским золотых дел мастерам только и работы было, что вделывать в браслеты, серьги и брошки эти камешки. А кольца в моду вошли тогда масонские, такие, что с одной стороны гордиев узел, как тогда называли, а с другой камень с могилы Лермонтова. Тогда же Столыпин отдал батюшке и деньги, и икону; а мы тогда же черновую рукопись «Героя нашего времени», оказавшуюся в столе в рабочей комнате /Лермонтова/, на память по листкам разобрали» (Н. П. Раевский).

На могилу был положен небольшой камень, как временный памятник, на котором значилось: «Поручик Тенгинского пехотного полка Михаил Юрьевич Лермонтов».

В тот день утром Александр Семенович Траскин доносил в Ставрополь Павлу Христиановичу Граббе: «Из прилагаемого при сем рапорта коменданта Пятигорска вы узнаете о несчастной и неприятной истории, происшедшей позавчера. Лермонтов убит на дуэли с Мартыновым, бывшим казаком Гребенского войска. Секундантами были Глебов из кавалергардов и князь Васильчиков –– один из новых законодателей Грузии. Причину их ссоры узнали только после дуэли; за несколько часов их видели вместе, и никто не подозревал, что они собираются драться. Пятигорск наполовину заполнен офицерами, покинувшими свои части без всякого законного и письменного разрешения, приезжающими не для того, чтобы лечиться, а чтобы развлекаться и ничего не делать; среди других сюда прибыл Дорохов, который, конечно уж не болен. Сами командиры полков позволяют являться сюда, кому заблагорассудится, и даже юнкерам. Было бы необходимо запретить это. Старик Ильяшенков, доблестный и достойный человек, не наделен способностью сдерживать столь беспокойных молодых людей, и они ходят на головах. Я положил конец этому и выслал кое-кого из тех, кто проживал без законного разрешения, и среди прочих князя Трубецкого, но не могу привести все в порядок, так как здесь множество таких, которые не подчинены мне и даже не состоят на военной службе».

Александр Арнольди зарисовал дом в Кисловодске, где происходило действие повести «Княжна Мэри», веранду дома в Пятигорске, где они с Лермонтовым часто сидели вместе, и временную могилу Михаила Юрьевича. У Арнольди хранилась картина маслом, написанная Лермонтовым –– кавказский вид снеговых гор при закате солнца, а также черкесский пояс с серебряной «жерничкой» покойного, который он получил на память о поэте. Все эти вещи он передал через несколько лет генерал-майору Бильдерлингу в Лермонтовский музей, устроенный в школе юнкеров.

В юности Михаил Юрьевич мечтал о такой же судьбе, как у Байрона. И это сбылось. Его поэтический гений встал вровень с гением Байрона, заслужив мировую славу. Так же, как Байрон, он умер не в бою, хоть оба были уверены, что погибнут в сражении.

Как истинный друг человечества, уважавший и понимавший все народы и все религии, Михаил Юрьевич, пусть и невольно, но был отпет тремя священниками: католическим, лютеранским и православным. Это ли не протянутая к нему рука Бога! И первый, кто откликнулся стихами на его смерть, был осетинский поэт Коста Хетагуров.

XXXIII

Письмо П. Т. Полеводина к неустановленному лицу:

«Теперь 6-й день после печального события, но ропот не умолкает, явно требуют предать виновного всей строгости закона, как подлого убийцу. Пушкин Лев Сергеевич, родной брат нашего бессмертного поэта, весьма убит смертию Лермонтова, он был лучший его приятель. Лермонтов обедал в этот день с ним и прочею молодежью в Шотландке (в 6-ти верстах от Пятигорска) и не сказал ни слова о дуэли, которая должна была состояться чрез час. Пушкин уверяет, что эта дуэль сделана против всех правил и чести. Лермонтов похоронен на кладбище в нескольких саженях от места поединка. Странная игра природы: за полчаса до дуэли из тихой и прекрасной погоды вдруг сделалась величайшая буря, весь город и окрестности были покрыты пылью, так что ничего нельзя было видеть. Буря утихла, и чрез пять минут пошел проливной дождь. Секунданты говорят, что как скоро утихла буря, то тут же началась дуэль, — и лишь только Лермонтов испустил последний вздох, — пошел проливной дождь. Сама природа плакала об этом человеке».

Командующий войсками Кавказской линии и Черномории П. Х. Граббе ––начальнику штаба войск Кавказской линии и Черномории А. С. Траскину:

«Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти».

Москва первая узнала о смерти Лермонтова. Генерал Ермолов гневно воскликнул: «Уж я бы не спустил этому Мартынову! Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься».

Из письма А. Я. Булгакова П. А. Вяземскому. Москва, 31 июля.

«Не знаю, известно ли уже у вас /в Петербурге/ о смерти Лермонтова. Он убит — и убит не черкесом, не чеченцем, а убит русским на дуэли. Сообщу тебе подробности, кои мне известны и кои слышал от Путяты. Мартынов подошел к самому Лермонтову, выстрелил ему agrave; bout portant прямо в сердце. Смерть была скоропостижна, как выстрел. Удивительно, что секунданты допустили такой бесчеловечный поступок. Слышно также, что Мартынов хотел бежать в Одессу, а другие говорят, что к горцам, как будто Одесса не та же Россия. Секунданты на гауптвахте, а Мартынов посажен в острог. Странную имеют судьбу знаменитейшие наши поэты, большая часть из них умирает насильственною смертью. Таков был конец Пушкина, Грибоедова, Марлинского-Бестужева... Лермонтов был прекрасный офицер и отличнейший поэт, иные сравнивают его даже с самим Пушкиным. Не стало Лермонтова! Мартынов поступил как убийца. Армия закавказская оплакивает потерю храброго своего офицера, а Россия одного из лучших своих поэтов».

«Лермонтов убит на дуэли Мартыновым! Нет духу писать!

Лермонтов убит! Его постигла одна участь с Пушкиным. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы поражает ее в лучших из ее сыновей: в ее поэтах. За что такая напасть... и что выкупают эти невинные жертвы. Бедный Лермонтов! Я лично тотчас же почувствовал большую пустоту при мысли, что этот родник иссяк...» (Ю. Ф. Самарин, 31 июля 1841г. ).

Из письма П. А. Вяземского А. Я. Булгакову:

«Мы все под грустным впечатлением известия о смерти бедного Лермонтова. Большая потеря для нашей словесности. Он уже многое исполнил, а еще более обещал. В нашу поэзию стреляют удачнее, нежели в Людвига-Филиппа. Второй раз не дают промаха. Грустно! Сейчас получаю и письмо твое. Да, сердечно жаль Лермонтова, особенно узнавши, что он был так бесчеловечно убит. На Пушкина целила, по крайней мере, французская рука, а русской руке грешно было целить в Лермонтова».

«Государь по окончании литургии /в дворцовой церкви/, войдя во внутренние покои кушать чай со своими, громко сказал: “Получено известие, что Лермонтов убит на поединке. Собаке — собачья смерть!” Сидевшая за чаем великая княгиня Мария Павловна вспыхнула и отнеслась к этим словам с горьким укором. Государь внял сестре своей (на десять лет его старше) и, вошедши назад в комнату перед церковью, где еще оставались бывшие у богослужения лица, сказал: “Господа, получено известие, что тот, кто мог заменить нам Пушкина, убит”» (М. В. Воронцова).

Первое сообщение о смерти Лермонтова было опубликовано 2 августа в газете «Одесский вестник»:

«Получено из Пятигорска прискорбное известие о кончине М.Ю. Лермонтова, одного из любимейших русских поэтов и прозаиков, последовавшей 15-го минувшего июля. В бумагах его найдено несколько небольших, неконченых пьес».

9 августа А. А. Краевский оповестил в «Литературной газете»:

«Русская литература лишилась одного из талантливейших своих поэтов. По известиям с Кавказа, в последних числах прошедшего месяца скончался там М.Ю. Лермонтов. Молодой поэт, столь счастливо начавший свое литературное поприще и со временем обещавший нам замену Пушкину, преждевременно нашел смерть. Нельзя не пожалеть, что столь свежий, своеобразный талант не достиг полного своего развития; от пера Лермонтова можно было ожидать многого».

«Как поступить с убийцею нашей славы, нашей народной гордости, причислить ли его к категории преступников или глядеть на него еще хуже — тем более что он русский... нет, он не русский после этого, он недостоин этого священного имени... Увы, Лермонтова нет, к несчастию, это верно, хотя мы и желаем, чтобы это были неверные слухи, он убит — убит подлым образом — рукою Мартынова. Секунданты были со стороны Лермонтова — Глебов, а со стороны того — Васильчиков — сын Иллариона Васильевича — председателя Государственного совета, и государь сказал ему, что его седины не спасут сына. Кавказ, блаженный Кавказ был свидетелем Его смерти, он счастлив, по крайней мере, в этом отношении, а мы несчастные, мы бедные, лишены даже и трупа этого гения нашего века. Рано последовал он Пушкину, рано скрылся от нас. Поступок Мартынова подл, низок, он должен был разрядить пистолет на воздух — в этом случае я скорей бы самим собою пожертвовал — мне было бы счастие погибнуть от руки Лермонтова — и честь моя была бы ограждена. Не так поступил Мартынов; дайте мне право, дайте мне власть, я бы выдумал для него достойное наказание, но я пока простой человек, я ничто, — я раздражен и жестоко раздражен — уста мои одни только в движении, они поминутно лепечут: cara vendetta, cara vendetta /месть, месть/. Да, это не пустые звуки, не простые слова — они осуществятся со временем. Две тени, две милые дорогие тени взывают ко мне, требуют мщения, и я отвечу им — заплачу должное должным — будет время, будет мщение cara, cara, vendetta, vendetta» (А. П. Смолянинов. Из «Дневника»).

Аудитор начальника штаба войск –– командиру Кавалергардского полка: «Надо вам рассиропить историю полка, а то ведь у вас только два убийцы — Дантес и Мартынов».

XXXIV

О смерти любимого Мишеньки Елизавета Алексеевна узнала спустя почти месяц: из Москвы приехал Алексей Лопухин. По его убитому виду Арсеньева все поняла. Велела пустить ей кровь. И уже после попросила Лопухина сказать всю правду. Тихо, покорно приняла она страшную весть. У нее в это время жила Мария Акимовна Шан-Гирей, собираясь вместе с Акимом ехать в Тарханы, и Елизавета Алексеевна решила уехать с ними.

Варенька Лопухина слегла, узнав о смерти Лермонтова.

«Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву –– она отказалась, за границу –– отказалась, и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений (М. А. Лопухина, из письма Верещагиной).

У Елизаветы Алексеевны отнялись ноги. Запретила при ней произносить не только имя внука, но даже слово «поэт».

Кое-как она добралась до Тархан, где Мария Акимовна объявила о смерти Михаила Юрьевича. Страшный плач стоял по селу! Андрей Соколов едва не лишился рассудка: он опекал Мишу с младенческих лет, в Москве, в Петербурге был рядом с ним...

От всеобщего неподдельного горя с Арсеньевой случился припадок. После того стало резко снижаться зрение. Все вещи, тетради, игрушки внука она раздала, –– их вид вызывал у нее бурные слезы. Псалтырь, на обложке которого десятилетний Миша написал: «Сия книга принадлежит М. Lermantoff. М. Лермантов», Арсеньева подарила Акиму Шан-Гирею. «Екиму Павловичу Шан-Гирей. Знаю, что тебе приятна будет эта книга — она принадлежала тому, кого ты любил. Читай ее, мой друг. Е. А. 1841». На том же листе Шан-Гирей написал: «Лермонтов 15-го июля 1841 убит на дуэли».

Образ Спаса Нерукотворного, которым ее благословил еще дед, и которому она ежедневно молилась о здравии Мишеньки, Арсеньева велела отнести в церковь, сказав: «И я ли не молилась этому образу, а он все-таки его не спас...»

Всеми силами она теперь добивалась вернуть тело внука в Тарханы.

XXXV

Михаил Глебов, как военный, был поначалу посажен на гауптвахту, но почти сразу, принимая во внимание, что его рана еще в опасности, отправлен под домашний арест. Васильчиков тоже выпросил относительную свободу: «Меня перевели по моей просьбе в Кисловодск, потому что нарзан мне необходим. Я живу здесь в слободке скромно, вдвоем с Столыпиным. Меня выпускают в ванны и на воды с часовым».

Глебов больше всех переживал за свое участие в дуэли. Сын мелкопоместного дворянина, без связей, он знал, что ему не избежать сурового наказания, в то время как Васильчиков, сын председателя Государственного совета, отделается легко. Догадывался, что осторожный Мартынов не стал бы убивать Лермонтова, если бы не имел надежды на заступничество. Глебов теперь прилагал все усилия, чтобы выкрутиться.

Мартыновым и секундантами занималось жандармское министерство, вел допросы подполковник Кушинников, усиленно добиваясь: была ли дуэль по всем правилам, или было убийство? И еще один человек добивался того же –– плац-майор Унтилов.

Мартынов и секунданты имели возможность переписываться, и Глебов наставлял Мартынова: «Посылаем тебе брульон 8-й статьи. Ты к нему можешь прибавить по своему уразумению; но это сущность нашего ответа. Прочие ответы твои совершенно согласуются с нашими, исключая того, что Васильчиков поехал /к месту дуэли/ верхом на своей лошади, а не в дрожках беговых со мной. Ты так и скажи. Лермонтов же поехал на моей лошади: так и пишем».

Как ни вертелись Мартынов и секунданты, выгораживая себя, Унтилов им не верил. Почувствовав это, Мартынов решил признаться: «По условию дуэли, каждый из нас имел право стрелять когда ему вздумается, стоя на месте или подходя к барьеру. Я первый пришел на барьер; ждал несколько времени выстрела Лермонтова, потом спустил курок».

Свои показания он переправил Васильчикову и Глебову. Друзья разозлились: «Признаться тебе, твое письмо несколько было нам неприятно. Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и во всем, но и потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают, судьба так хотела, тем более, что ты в третий раз в жизни своей стрелял из пистолета; второй, когда у тебя пистолеты рвало в руке, и этот третий), и совсем не потому, чтобы ты хотел пролить кровь, в доказательство чего приводим то, что ты сам не походил на себя, бросился к Лермонтову в ту секунду, как он упал, и простился с ним. Что же касается до правды, то мы отклоняемся только в отношении Трубецкого и Столыпина, которых имена не должны быть упомянуты ни в каком случае».

Все трое уверяли следственную комиссию в виновности Лермонтова: он привязывался к Мартынову с самого приезда в Пятигорск, на вечере у Верзилиных смеялся над ним, и когда Мартынов его попросил прекратить, он ответил: «Ты не можешь мне запретить говорить про тебя то, что я хочу».

Допрошенные слуги Мартынова и Лермонтова в один голос уверяли, что никаких ссор или размолвок между Лермонтовым и Мартыновым не было «жили дружно, и даже в тот день /15 июля/ никаких ссор не происходило».

Окружной суд обратился к Мартынову с вопросами: «Вами ли был размерен барьер или же секундантами и по вашему ли с Лермонтовым согласию было назначено это расстояние для выстрела? Чьи были пистолеты и заряды и сами ли вы заряжали оные или кто другой? Не заметили ли вы у пистолета Лермонтова осечки или он выжидал вами произведенного выстрела, и не было ли употреблено с вашей стороны или секундантов намерения к лишению жизни Лермонтова?»

Узнав об этих вопросах, Васильчиков перепугался: «Непременно и непременно требуй военного суда. Гражданским тебя замучат. Полицмейстер на тебя зол, и ты будешь у него в лапках. Проси коменданта, чтобы он передал твое письмо Траскину. Столыпин судился /после дуэли Лермонтова с Барантом/ военным судом».

Мартынов ответил: «Узнай от Столыпина, как он это сделал? Комендант был у меня сегодня; очень мил, предлагал переменить тюрьму, продолжить лечение и впускать ко мне всех знакомых и проч. А бестия стряпчий пытал меня, не проболтаюсь ли. Когда увижу тебя, расскажу, в чем».

Исполняющий должность стряпчего Пятигорска Ольшанский был уверен, что дуэли не было, было убийство. «… Для Ольшанского ясно, что поединка, как такового, не было» (Из анализа материалов следствия).

По подсказке Васильчикова, Мартынов отправил письмо Бенкендорфу: «Сиятельнейший граф, милостивый государь. Бедственная история моя с Лермонтовым заставляет меня утруждать Вас всепокорнейшею просьбою. По этому делу я передан теперь гражданскому суду. Служивши постоянно до сих пор в военной службе, я свыкся с ходом дел военных ведомств и властей и потому за счастие почел бы быть судимым военными законами. Не оставьте, Ваше Сиятельство, просьбу мою благословенным вниманием. Я льщу себя надеждою на милостивое ходатайство Ваше, тем более что сентенция военного суда может доставить мне в будущем возможность искупить проступок собственною кровью на службе Царя и отечества».

Это письмо, для отправки в Петербург, Мартынов передал через кого-то Глебову, разъяснив письменно: «Чего я могу ожидать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем не привлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья, а деятельная жизнь заставит меня забыть то, что во всяком месте было бы нестерпимо моему раздражительному характеру».

Между тем Кушинников и Ольшанский продолжали задавать ему вопросы, на которые трудно было ответить. Например, почему, измученный насмешками Лермонтова, Мартынов не обратился в суд? Пришлось Мартынову сочинять более вескую причину дуэли: якобы Лермонтов вывел его сестру княжной Мэри в романе «Герой нашего времени», чем глубоко оскорбил не только ее, но и его, Мартынова.

Допустить причиной только несчастную «княжну Мэри» было нельзя. Об этом ему прямо заявил Кушинников. И Мартынов припомнил пропавший пакет! Присовокупив, что с письмами в нем находился дневник Натальи Мартыновой, он повернул дело так, что Лермонтов, безответно влюбленный в его сестру, знал о наличии дневника и был заинтересован прочесть его.

Не было дневника! Стоит вспомнить письмо Мартынова к матери и ее ответ:

«Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил, но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собою разумеется, отдал мне свои. Если вы помните содержание вашего письма, то сделайте одолжение –– повторите; также и сестер попросите от меня...»

«Как мы все огорчены, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что в самом деле тебе бы пришлось читать много: твои сестры целый день писали их».

О «пропавшем пакете» Кушинников отправил донесение Дубельту в Петербург, нисколько не веря этому вымыслу. И если бы дело Мартынова продолжало вести жандармское министерство, Кушинников бы докопался до истины. Но Бенкендорф снизошел к раболепной просьбе Мартынова: дело передали военному суду. Мартынова перевели из тюрьмы на гауптвахту.

«Когда его перевели на гауптвахту, которая была тогда у бульвара, то ему позволено было выходить вечером в сопровождении солдата подышать чистым воздухом, и вот мы однажды, гуляя на бульваре, встретили нечаянно Мартынова. Это было уже осенью; его белая черкеска, черный бархатный бешмет с малиновой подкладкой произвели на нас неприятное впечатление. Я не скоро могла заговорить с ним, а сестра Надя положительно не могла преодолеть своего страха. Васильчикову и Глебову заменили гауптвахту домашним арестом. Они / все трое/ бывали у нас каждый день до окончания следствия и выезда из Пятигорска. Старательно мы все избегали произнести имя Лермонтова, чтобы не возбудить в Мартынове неприятного воспоминания о горестном событии» (Э. А. Верзилина).

Дружеские отношения Верзилиных с убийцами поэта дали повод горожанам думать, что в дуэли был все же виновен Лермонтов. Мартынов не упускал возможности рассказать о несчастной своей сестре и пропавшем пакете, и за Лермонтовым пополз шлейф непорядочного человека. Как тут не вспомнить его строки:

За все, за все Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченный в пустыне,

За все, чем я обманут в жизни был...

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

Пятигорский окружной суд непременно потребовал бы переписку Мартынова, в которой ни он, ни его мать, ни о каком дневнике, вложенном в пакет, не упоминали. Но дело Мартынова по требованию военного министра было передано Траскину, да к тому же с указанием императора закончить как можно скорее. Закончили в 4 дня. По совету Траскина, переданному через Васильчикова и Глебова, Мартынов исключил из своих показаний упоминание об условиях дуэли. «Покамест не упоминай об условии трех выстрелов, –– пишет Глебов, –– если позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего, надо будет сказать всю правду».

Глебов при допросе дополнил: «О старой же вражде между ними, нам, секундантам, не было известно. Мартынов и Лермонтов нам об этом не говорили». Тем самым он подтвердил «княжну Мэри» и «пропавший дневник». С количеством секундантов Васильчиков и Глебов запутали комиссию. Сперва секундантом был один Глебов, потом добавился Васильчиков, потом оказалось, что командовали на дуэли то Столыпин, то Трубецкой.

Граббе, ознакомившись с их показаниями, предложил военному суду лишить Мартынова чина, ордена и записать в солдаты до выслуги без лишения дворянского достоинства. Корнету Глебову и князю Васильчикову предлагалось «вменив им в наказание содержание под арестом до предания суду, выдержать еще некоторое время в крепости с записанием штрафа сего в формулярные их списки».

Суд вынес решение: «Подсудимых –– отставного майора Мартынова, за произведение с поручиком Лермонтовым дуэли, на которой убил его, а корнета Глебова и князя Васильчикова за принятие на себя посредничества при этой дуэли, лишить чинов и прав состояния».

Согласно установленному порядку, окончательное решение принимал император, и Николай I вынес свою резолюцию: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны».

Постановление военного суда гласило: Мартынову отбыть трехмесячный арест на Киевской крепостной гауптвахте; срок церковного покаяния для него назначит Киевская духовная консистория. Васильчиков и Глебов были прошены.

XXXVI

Т. А. Бакунина, из письма к Н. А. Бакунину, 25 сентября 1841года.

«Об Лермонтове скоро позабудут в России — он еще так немного сделал, — но не все же забудут, и по себе чувствую, что скорбь об нем не может пройти, он будет жить, правда не для многих, но когда же толпа хранила святое или понимала его. Мне кажется, я слышу, как все эти умные люди рассуждают, толкуют об Лермонтове: одни обвиняют, другие с важностью извиняют его; просто противно. Мне кажется, «Московский вестник» –– очень верное выражение этого общества, его ничтожества и чванно-натянутой важности».

Москва, любимая Лермонтовым Москва, ни словом не откликнулась на его смерть. «Московские ведомости», которые Бакунина назвала «Московским вестником», хранили гробовое молчание. Но ведь и смерть Пушкина печать обошла молчанием, и только Андрей Краевский посмел написать в «Литературных прибавлениях» к газете «Русский инвалид»: «Солнце русской поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!»

Краевский был вызван к председателю Петербургского цензурного комитета, который довел до него недовольство министра просвещения: «К чему эта публикация о Пушкине?.. Ну что за выражения! «Солнце поэзии!» Помилуйте, за что такая честь?»

Пушкина все-таки отпевали в церкви, хоть и ночью, а Лермонтову даже в этом было отказано. Священник Василий Эрастов через месяц после похорон Лермонтова затеял тяжбу с настоятелем Павлом Александровским за то, что «он, погребши в июле месяце тело убитого на дуэли Лермонтова, в статью метрических за 1841 год книг его не вписал, и данные 200 рублей ассигнациями в доходную книжку причта не внес».

Отец Павел предоставил ему показание коллежского регистратора Дмитрия Рощановского, который свидетельствовал, что обряда отпевания в храме не было, гроб с телом Лермонтова внести в церковь не удалось, поскольку Эрастов закрыл храм и унес ключи. В свою очередь Эрастов потребовал письменного показания того же Рощановского, в том, что отец Павел получил 200 рублей.

«Вы желаете знать, –– писал Рощановский –– дано ли что-нибудь причту за погребение Лермонтова дуэлиста? На предмет этот честь имею уведомить вас: Нижегородского драгунского полка капитан Столыпин, распоряжавшийся погребением Лермонтова, бывши в доме у коменданта, говорил всем бывшим тогда там, в том числе и мне, что достаточно он в пользу причта пожертвовал, что до погребения 150 р. и после оного 50 рублей, всего двести рублей».

Эрастов этим не ограничился, двести рублей не давали ему покоя, и через несколько месяцев он начал тяжбу против Александровского. В результате, 15 декабря 1841 года было начато «Дело по рапорту Пятигорской Скорбященской церкви Василия Эрастова о погребении в той же церкви протоиереем Павлом Александровским тела наповал убитого на дуэли поручика Лермонтова».

Следственная комиссия Кавказской духовной консистории посчитала Александровского виновным в том, что отпевал «добровольного самоубийцу в церковном облачении с подобающею честию», и наложила на него штраф «в пользу бедных духовного звания в размере 25 руб. ассигнациями». Предписывалось взыскать штраф и с остальных духовных лиц, участвовавших в похоронах поэта «не просто в качестве зрителей, а непосредственных исполнителей требы по церковным канонам, каковой является совершение погребения». Закончено это дело было только через 13 лет.

XXXVII

Пока священник Эрастов сносился с консисторией, озабоченный двумястами рублями, уплывшими от него, Арсеньева добилась перезахоронения тела любимого Мишеньки.

1 января 1842 года министр внутренних дел Перовский уведомлял пензенского гражданского губернатора: «Государь император, снисходя на просьбу помещицы Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, урожденной Столыпиной, изъявил высочайшее соизволение на перевоз из Пятигорска тела умершего там в июле месяце прошедшего года внука ее Михаила Лермонтова, Пензенской губернии, Чембарского уезда в принадлежащее ей село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище, с тем чтобы помянутое тело закупорено было в свинцовом и засмоленном гробе и с соблюдением всех предосторожностей, употребляемых на сей предмет».

Из документа, разрешающего провоз тела и выправленного в Чембаре 12 февраля 1842 года, Иван Вертюков был в числе тех, кого Арсеньева послала за останками Михаила Юрьевича. Кроме него значились Андрей Соколов и Иван Соколов.

До Пятигорска смогли добраться только в середине марта. На оформление необходимых документов понадобилось еще четыре дня. 22 марта гроб с телом Лермонтова был вырыт из могилы.

«Таковое тело сего числа по вырытии из могилы при бытности медика, засмолении деревянного гроба и запаянии в свинцовый, сдано мною присланным для сего помещицей Елизаветой Арсеньевой дворовым людям Андрею Соколову, Ивану Соколову и Ивану Вертюкову для доставления куда следует, и выпроводил таковое за окрестность города благополучно. О том частной управе честь имею донести. Квартальный надзиратель Мурашевский».

«Ранней весной 1842 г. офицер Куликовский посетил могилу Лермонтова. Камень с надписью, по вырытии праха поэта, лежал рядом с могилой, которая оставалась незакопанною. Вдруг пронесся слух, что кто-то хотел похитить этот камень, и благодетельное начальство приказало зарыть его в могилу. “Через несколько дней по увозе тела Лермонтова из Пятигорска, в одну из родительских суббот, я сам видел, — говорил упомянутый выше офицер, — камень был сброшен уже в могилу и стоял в ней торчком, где его после и зарыли. Теперь нет никакого следа могилы, немногие старожилы узнают это место, по углублению в земле, но я уже указать вам не могу”» (П. К. Мартьянов. «Всемирный труд», 1870 г).

25 дней слуги везли тело Лермонтова. Задолго до Тархан крестьяне Арсеньевой сняли с телеги гроб, запаянный в тяжелый свинцовый ящик, накрытый черным бархатом, и понесли своего Михаила Юрьевича на руках. Когда дошли до Тархан, послышалось похоронное пение деревенского хора. Лицо бабушки было как каменное, глаза от постоянных слез уже ничего не видели. Дотронулась рукой до холодного ящика, спросила: «Здесь ли мой Мишенька?..»

Состоялось отпевание Михаила Юрьевича. Были Мария Акимовна, Павел Петрович, Аким и Катя Шан-Гиреи, Евреиновы, множество соседей и все крестьяне Тархан. Из церкви к часовне Елизавета Алексеевна шла за гробом тихо, низко опустив голову. Аким Шан-Гирей и Павел Евреинов вели ее под руки. Михаил Юрьевич был погребен в фамильном склепе рядом с дедом и матерью, о чем урядник Москвин отрапортовал пензенскому губернатору. Над могилой поэта установили памятник из черного мрамора; на лицевой стороне его под позолоченным лавровым венком значилось: «Михайло Юрьевич Лермонтов», на левой стороне: «Родился 1814 года, 3 октября», справа: «Скончался 1841 года, 15 июля».

Время перезахоронения Михаила Юрьевича совпало с наступающими Пасхальными праздниками, но Арсеньева объявила по селу траур, и, снисходя к ее горю, священники не стали проводить обязательной праздничной службы. За что получили выговор от епископа.

Вместе с прахом Лермонтова были доставлены из Пятигорска его вещи и рукописи, которые Монго оставил под ответственность Василия Ивановича Чиляева. Разбирая их, Аким Шан-Гирей обнаружил записную книжку В. Ф. Одоевского, подаренную поэту перед отъездом его из Петербурга, в ней были стихотворения Лермонтова. Последним стояло «Нет, не тебя так пылко я люблю» –– предсмертная память о Вареньке. Она пережила Михаила Юрьевича на десять лет, и тихо угасла. Похоронили ее в Малом соборе Донского монастыря.

...для прекрасного могилы нет!

Когда я буду прах, мои мечты,

Хоть не поймет их, удивленный свет

Благословит. И ты, мой ангел, ты

Со мною не умрешь. Моя любовь

Тебя отдаст бессмертной жизни вновь,

С моим названьем станут повторять

Твое… На что им мертвых разлучать?

М. Ю. Лермонтов, «1831-го июня 11 дня».

После перезахоронения Мишеньки, над тремя дорогими могилами Арсеньева выстроила часовню. Все три памятника, –– мужа, дочери и внука, –– велела обнести невысокой железной оградой, купол часовни украсить росписью с изображением Саваофа, окруженного херувимами; у подножия же изобразить архангела Михаила с пылающим мечом. В основании купола по ее просьбе сделали надпись: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав». Перед входом в часовню она распорядилась посадить дуб –– как хотел ее Мишенька.

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Тёмный дуб склонялся и шумел.

Крестьяне вырыли в лесу несколько молодых дубков, посадили вблизи часовни, но прижилось только одно деревце –– возле входа.

Елизавета Алексеевна умерла в 1845 году в возрасте 72 лет, и была похоронена в той же фамильной часовне. По ее духовному завещанию владельцем Тархан стал ее брат Афанасий Алексеевич Столыпин. Ему же она завещала раздать 300 тысяч рублей нескольким родственникам. «Другим наследникам и родственникам до вышеобъясненного имения и денежного капитала дела нет и ни почему не вступаться в сие мое приобретение».

Шан-Гиреи получили от нее 50 тысяч и все домашнее имущество.

За два года до смерти, Арсеньева дала вольную Андрею Соколову, но он никуда не ушел, жил в маленьком флигеле на барской усадьбе, продолжая исполнять обязанности слуги.

«На дворе, в ста шагах от дома, построен маленький флигелек, где давно уже проводит свои грустные дни бывший слуга Лермонтова, дряхлый, слепой старик, когда-то всей душой преданный поэту, о котором одно воспоминание до сих пор приводит в волнение все его престарелое существо. Если вы спросите у него, помнит ли он своего барина? — Андрей Иванович привстанет с своего места и весь задрожит. Он хочет говорить, но слова мешаются, он не в силах выразить вам все, что в один раз желал бы передать вам. «Портрет, — усиливается он произнести, — портрет»... и несет показать вам сделанный масляной краской снимок лица, чей образ ему так мил и дорог» («Пензенские губернские ведомости», 1867 г.)

Андрей Иванович умер в 1875 году в возрасте 80 лет и был погребен в Тарханах. До конца своих дней он свято берег вещи М. Ю. Лермонтова. Только благодаря ему часть вещей сохранилась: шкатулка орехового дерева с бронзовой отделкой, эполеты корнета с одной звездочкой, сафьяновые чувяки с серебряным позументом черкесской работы, купленные Лермонтовым на Кавказе. Но не сохранился портрет Михаила Юрьевича.

«Случайно при разговоре один мой знакомый спросил меня, правда ли, что я занимаюсь собиранием материалов, сведений и рукописей и всего относящегося до Белинского и Лермонтова; я отвечал в утвердительном смысле, и он мне посоветовал обратиться в одно место, где лет двадцать тому назад он видел у одного из бывших своих учителей, доводившегося крестником Михаила Юрьевича и Елизаветы Алексеевны, портрет Лермонтова, писанный им самим с себя масляными красками при помощи зеркала, штук тридцать разных рисунков, набросков и этюдов карандашом, тушью и акварелью, целую поэму «Мцыри» в подлиннике и много других стихотворений, писанных рукою поэта.

Узнав об этом, я немедленно отправился в путь в указанное место и принялся за розыски, и что же оказалось: владелец этих сокровищ восемь лет тому назад уже умер, а имущество перешло к экономке, бывшей у него в услужении. Не зная ни ее имени, ни фамилии, ни адреса, я принялся за тщательные розыски, но все было без успеха. Обращался я почти ко всем товарищам и сослуживцам покойного крестника Лермонтова, прося их указать точный адрес или, по крайней мере, фамилию этой старушки; все только сообщали, что ее давно уже не видят, и я был готов прекратить свои безуспешные розыски, а между тем все удостоверяли то, что у нее действительно есть портрет Лермонтова и рукописи, писанные самим поэтом. Это только разожгло мое любопытство.

После невероятных усилий мне удалось ее найти, но оказалось, что рисунки и этюды Михаила Юрьевича частью изорваны и уничтожены ее сыном, когда он был еще ребенком, частью разобраны знакомыми, имена которых она припомнить не могла, так что от всей этой громадной коллекции у нее остался не изорванным один лишь портрет поэта, и то лишь благодаря тому обстоятельству, что он писан не на бумаге, а на полотне и притом масляными красками и, кроме того, заключен в багетную рамку за стеклом. У нее его просили многие знакомые, но она воздержалась подарить его, так как слышала от покойного владельца о большой его ценности, и, кроме того, ей самой приходилось слышать, как за него предлагали большие суммы, но обладатель ни за что не хотел расстаться с портретом своего крестного отца, да притом он в средствах и не нуждался. Бумаги же, которых у нее было много, она большую часть продала без разбора калачнику — три пуда весом по 40 коп. за пуд — два года тому назад, и они употреблены им для завертывания калачей и кренделей. А из оставшихся предложила разобрать и пересмотреть, указывая на русскую кухонную печь, где вместе с дровами, щепами и разным хламом действительно лежали кое-какие старые, пожелтевшие от времени бумаги. Я, несмотря на ужасную пыль и хаос, забрался на эту печь и принялся за пересмотр бумаг. Большинство из них были писаны рукою крестника поэта и относились к высшей математике и астрономии, а также философии, но одна тетрадь, листов в 50 в 1/4 долю листа писчей бумаги, в старинном переплете, совершенно пожелтевшая от времени, когда я ее взял в руки, оказалась наполненной стихотворениями Лермонтова, но только они были писаны не рукою поэта и не рукой крестника. Начало, листов пять, было вырвано. Затем целиком в ней сохранились поэма «Боярин Орша», «Демон», «Завещание», «Бородино», «Прости», «Раскаяние», «Пленный рыцарь», «Парус» с множеством поправок и вставок, с пометками. Внизу, почти под каждой пьесой, значился год их произведения. Я сверял даты с печатными и в некоторых местах нашел небольшие отступления. На портрете поэт изображен в красном лейб-гусарском мундире в возрасте, когда ему было не более двадцати лет, с едва пробивающимися усиками. Я показывал портрет многим лицам, лично знавшим поэта, и они все говорили, что Михаил Юрьевич изображен на портрете, как живой, в то время когда он только что был произведен в офицеры. Вышина портрета семь вершков, ширина 5 1/2 вершка. Года с два тому назад в Пензе в губернском статистическом комитете я видел прекрасный рисунок акварелью Михаила Юрьевича «Маскарад», вышиною около шести-семи вершков и шириною около пяти, и в такой же точно рамке за стеклом, как и портрет. Тут же были две старинные прекрасные фарфоровые вазы, прежде принадлежавшие поэту. Эти вещи, как мне сообщили, принесены в дар будущему пензенскому музею П. Н. Журавлевым. Кроме того, как мне передавала сестра Журавлева еще в 1884 году, ее братом подарены или проданы, с точностью не упомню, любителю редкостей В. С. Турнеру, живущему в настоящее время в Пензе, эполеты Михаила Юрьевича, которые были на нем во время несчастной дуэли с Мартыновым. Они у него, как у большого любителя редкостей, вероятно, целы и по сие время» (Краевед Чембарского уезда П. К. Шугаев).

В 1883 внучка Авдотьи Петровны Пожогиной-Отрашкевич передала в Лермонтовский музей юнкерской школы, переименованной в Николаевское кавалерийское училище, портреты прадеда, деда, отца и матери поэта, а также два рисунка Лермонтова: «Младенец, тянущийся к матери» и «Мадонна с младенцем». Сын Алексея Лопухина передал портрет герцога Лермы, который приснился 16-летнему Мише, когда он ночевал у Лопухиных. «Позвольте мне, бывшему воспитаннику Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, коего рождение воспето Лермонтовым («Ребенка милого рожденье...»), принести свой вклад в устроенный Вашим превосходительством Лермонтовский музей. Этот портрет приснившегося человека постоянно висел в кабинете отца, от которого и перешел мне по наследству» (Из обращения А. А. Лопухина к А. А. Бильдерлингу.)

С картины Лермонтова «Крестовый перевал», подаренной поэтом В. Ф. Одоевскому, знаменитый живописец Архип Иванович Куинджи сделал копию.

Рисунки Лермонтова –– в них

Такая лёгкость и паренье!..

И быстрый взгляд, и постиженье

Вселенской тайны, и во всём

Неуловимое движенье.

Владимир Лазарев

XXXVIII

В 1844 году Аким Павлович Шан-Гирей, служивший адъютантом начальника полевой конной артиллерии, подал в отставку. Уехал в Пятигорск и приобрел небольшое имение неподалеку от города. Семь лет спустя женился на Эмилии Александровне Верзилиной, дружески принимавшей Мартынова после убийства поэта. Шан-Гирею было 32 года, Эмилии 36. Репутацию она имела весьма нехорошую. За два года до роковой дуэли она сошлась с князем Барятинским, а потом избавлялась от «плода любви», –– Барятинский выслал ей в возмещение 50 тысяч. Эта дама была, очевидно, доступной, иначе бы не составили на нее стишок «за девицей Эмили молодежь как кобели», перефразировав экспромт Лермонтова. Однако смогла околпачить Шан-Гирея. В семье родились сын и дочь.

Аким Павлович занимался ирригационными работами на Кавказе, открыв месторождение серы в Нахиеванском уезде. Бывал у Святослава Раевского в Пензе, и вместе они подготовили ряд документов о Лермонтове, которые предполагалось издать. В 1860 году Святослав Афанасьевич написал ему:

«Соглашаясь на напечатание избранных тобою его бумаг, которые я берегу, как лучшие мои воспоминания, я считаю необходимым к избранному тобою письму его, писанному ко мне в Петрозаводск, присовокупить мои объяснения. В этом письме Мишель, между прочим, написал, что я пострадал через него».

Раевский разъяснял, что, упомянув на допросе его имя, Лермонтов не причинил ему вреда: у него уже раньше были несогласия по службе, и Клейнмихель воспользовался этим. «Записываю это, — пояснял Святослав Афанасьевич, — дляотнятия права упрекать память благородного Мишеля».

Раевский горячо любил и по-настоящему понимал Лермонтова. Ценные, хоть и короткие сведения передал он пензенскому учителю Хохрякову, собирателю материалов о Лермонтове. Ими пользовались потом первые биографы Лермонтова, в том числе П. А. Висковатов. Многие годы и буквально по крупицам собирали они материалы о жизни поэта, разыскивали его стихи, записанные в альбомы друзей и знакомых, либо на отдельных листочках и не всегда рукой Лермонтова. Не удивительно, что Висковатов ошибочно опубликовал пародию Д. Д. Минаева под фамилией Лермонтова:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

«Имя великого поэта, на первый взгляд, и впрямь выглядело достоверно, так как пародия эта заканчивалась словами: “Быть может, за стеной Кавказа сокроюсь от твоих пашей, от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей”. Но разве мог Лермонтов, боготворивший Пушкина, так надругаться над его строкой “Прощай, свободная стихия”! Многие русские литературоведы возмущенно доказывали непричастность Михаила Юрьевича к данной фальшивке, но, несмотря ни на что, весь ХХ век Лермонтову приписывалось это гнусное стихотворение, переходя во все школьные учебники, во все томики и собрания сочинений поэта» (В. В. Хатюшин).

При жизни Михаила Юрьевича был издан единственный томик его стихов. В 1843 году Краевский переиздал его роман «Герой нашего времени». С 1842 по 1844 гг. вышло расширенное издание стихотворений поэта, а в 1847 г. –– двухтомник «Сочинения Лермонтова».

С 1856 года стали выходить заграничные издания произведений Михаила Юрьевича, в 1873 году были напечатаны его письма, переизданные в 1880, 1882, 1887 годах. К 1891 году Павел Александрович Висковатов подготовил биографию поэта, которая вошла в шестой том его собрания сочинений.

«Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ /”Тамань”/ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать. Не могу понять, как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь, тогда бы и умереть можно!» (А. П. Чехов).

Стихи Лермонтова перекладывались на музыку, по его поэме «Демон» Григорий Рубинштейн написал оперу. После Революции 1917 года интерес к творчеству М. Ю. Лермонтова еще усилился. По его произведениям были поставлены фильмы, в театрах играли «Маскарад». Нет человека в России, кто не читал бы его произведений.

Особое место в его творчестве занимают стихи о Родине. Как сильно отозвались они в русских сердцах во время Великой Отечественной войны, когда фашисты рвались к Москве! На всех газетных полосах и плакатах были словно вот только что написанные строки из «Бородина»: «Ребята! Не Москва ль за нами?» Никогда ни один из поэтов не был так близок и дорог людям, готовящимся сдержать клятву верности и ценой своей жизни спасти свою землю.

В 1974 году из Шипово в Тарханы был перевезен прах Юрия Петровича Лермонтова и перезахоронен рядом с часовней, где упокоились его жена и гениальный сын.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Алексей Аркадьевич Столыпин (Монго) уехал из Пятигорска, как только окончил лечебный курс. Находился в полку, но вскоре подал в отставку. Во время крымской компании вновь поступил на службу, храбро дрался под Севастополем, участвовал в его обороне, за боевое отличие получил золотое оружие и чин майора. В тот же период у него обнаружились признаки чахотки. Попросил Николая I разрешить лечение за границей; император отказал. Согласие было получено позже, благодаря поддержке лейб-медика Мандта, но было упущено время. В Париже Монго перевел на французский язык роман «Герой нашего времени». Хотел ли он этим загладить вину перед Лермонтовым или имелась другая побудительная причина, но он дал редакции основание написать: «Господин Лермонтов недавно погиб на дуэли». Это было первое печатное сообщение о дуэли Лермонтова. В России истинная причина смерти поэта не упоминалась, как не упоминалось и о дуэли Пушкина.

Умер Монго во Флоренции, в возрасте 44 лет. Прах был перевезен в Петербург и захоронен на Лазаревском кладбище Александро-Невской Лавры, где нашли упокоение все Столыпины.

Михаил Павлович Глебов, излечившись от ранения, отправился на Кавказ адъютантом командира Отдельного Кавказского корпуса. 28 сентября 1843 года в районе Ставрополя был захвачен горцами в плен, и томился в плену два месяца. Для освобождения молодого офицера генерал Нейдгардт подкупил «своих» горцев, и они выкрали его. В 1843—1845 годах в Тифлисе Глебов встречался с немецким литератором Боденштедтом, которому передал для перевода 17 стихотворений М. Ю. Лермонтова, ныне утраченных. На Кавказе заслужил множество наград, славу отчаянного храбреца и неустрашимого воина. 9 августа 1847 года ротмистр лейб-гвардии Конного полка Михаил Павлович Глебов был убит выстрелом в голову при перестрелке в осаде аула Салты. В момент своей гибели сидел на коне перед готовящимся к атаке батальоном. Было ему, как и Лермонтову, 26 лет.

Руфин Иванович Дорохов продолжал служить на Кавказе в небольших офицерских чинах и погиб в 1852 году во время одного из сражений, изрубленный незаметно подкравшейся партией горцев. Очевидец рассказывал: «На моих глазах было, когда он погиб. Кстати, как удивлен я был, читая «Войну и Мир» Толстого лет 30 тому назад! Ведь его Долохов написан с моего старого знакомого Руфина Ивановича Дорохова! Толстой мог знать его в самый последний год его жизни, так как Дорохов был убит год спустя по прибытии Льва Николаевича на Кавказ. Но, несомненно, что все характеристические черты и особенности Долохова взяты Толстым с Дорохова. Да, это был человек даже на Кавказе среди отчаянно храбрых людей поражавший своей холодной, решительной смелостью».

Александр Иванович Арнольди участвовал в 1842 году в Ичкерийской экспедиции в составе Моздокского казачьего полка. Через год возвратился в Гродненский полк, прослужив в нем свыше двадцати лет. В 1849 году участвовал с полком в Венгерском походе. В 1877-1878 годах во время русско-турецкой войны командовал 4-ой кавалерийской дивизией и стал первым русским губернатором болгарской столицы Софии.

Александр Илларионович Васильчиков долгое время жил в благополучии, родил троих детей, но когда в печати стали появляться статьи о дуэли Лермонтова с Мартыновым, забеспокоился. В 1867 году вышла книга А. Любавского «Русские уголовные процессы», где автор как опытный юрист добросовестно привел два варианта описания дуэли, воспользовавшись ответами Васильчикова и Мартынова на вопросы следственной комиссии. Васильчиков показывал, что один из секундантов подал знак рукою, и дуэлянты, по сему знаку сойдясь к барьеру, остановились. Мартынов же показывала иное: «он, Мартынов, первый подошел к барьеру, ждал несколько времени выстрела Лермонтова, потом спустил курок». Публика заговорила об убийстве поэта, тучи над Мартыновым и Васильчиковым сгущались.

И мертвый поэт торжествовал над ними!

Васильчиков написал пространные воспоминания, обеляя себя со всех сторон, но добился обратного: ложь его скоро была раскрыта и стали говорить, что он-то и был инициатором убийства.

Николай Соломонович Мартынов был помещен на три месяца на гауптвахту в Киеве, после чего Киевская духовная консистория определила ему покаяние сроком в 15 лет. Но уже 11 августа 1842 года Мартынов подал прошение в Святейший Синод, ходатайствуя, «сколько возможно, облегчить участь». Синод отклонил просьбу, указав, что в случае истинного раскаяния Мартынова духовный его отец может и по своему усмотрению сократить время епитимьи. Действительно, в следующем году срок был сокращен до семи лет. Тогда Мартынов обратился в духовную консисторию с «покорнейшею просьбою о смягчении приговора, о дозволении во время церковного покаяния иметь жительство, где домашние обстоятельства того потребуют». Просьба была удовлетворена.

«Мне случилось в 1843 году встретиться в Киеве с тем, кто имел несчастие убить Лермонтова; он там исполнял возложенную на него епитимию и не мог равнодушно говорить об этом поединке; всякий год в роковой его день служил панихиду по убиенном, и довольно странно случилось, что как бы нарочно прислали ему в тот самый день портрет Лермонтова; это его чрезвычайно взволновало» (А. Н. Муравьев).

Напрасно Муравьев поверил стенаниям Мартынова: Николай Соломонович отмечал роковую дату не панихидой по Лермонтову, а очередным прошением о сокращении срока покаяния.

A. И. Дельвиг тоже встречал Мартынова в Киеве:

«У генерал-губернатора Юго-Западного края Бибикова было несколько балов, на которых танцевал, между прочим, Мартынов, убивший на дуэли поэта Лермонтова и посланный в Киев на церковное покаяние, которое, как видно, не было строго, потому что Мартынов участвовал на всех балах и вечерах и даже через эту несчастную дуэль сделался знаменитостью. Каждый век российской истории рождает своих геростратов. Кто-то из них поджигает, кто-то из-за угла убивает, кто-то разваливает государства».

«Мартынов обыкновенно ходил с какой-то дамой, не очень молодой, небольшого роста и достаточно черноватой; при них было двое детей. Об этом тоже ходили какие-то разговоры… Кстати, передам об одном случае с Мартыновым; о том рассказал мне мой отец, который, кажется, сам даже был свидетелем этого случая. После обедни в церкви Киево-Печерской Лавры митрополит Филарет вышел с крестом, к которому все стали прикладываться. Мартынов, перед тем разговаривавший с дамами, подошел за ними ко кресту и, наскоро проделав подобие крестного знамения, хотел, в свою очередь, поцеловать крест. «Не так», — громко заметил ему митрополит. Мартынов сконфузился, но очень скоро перекрестился и снова наклонился к кресту. «Не так!» — снова сказал митрополит и прибавил: «Спаситель заповедал нам креститься таким образом: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь». При этом митрополит весьма истово перекрестился. Мартынов в свою очередь так же истово прочел молитву и перекрестился. Тогда святитель глубоко вздохнул и сказал: «Так», дал поцеловать крест и удалился в алтарь. Об этом случае долго шумел в то время весь Киев» (А. И. Маркевич).

Было с чего шуметь: человек, который не первый год находился на покаянии, а значит, бывший на всех церковных службах, не знает, как правильно перекреститься и что нужно сказать, прикладываясь к кресту. Как же смотрели за ним святые отцы? И как же он «каялся»? Такой лицедей не мог не убить Лермонтова. Знал, что Лермонтов рано ли поздно выведет его на чистую воду. Вот и причина убийства.

Лицедейство было, как видно, семейной чертой Мартыновых. То мамашины стоны о «прочитанных» письмах, то «княжна Мэри»; а 1852 году младшая сестра Мартынова в разговоре с Я. К. Гротом утверждала, что Мартынов вынужден был выйти в отставку из-за дуэли с Лермонтовым. Не много и лет-то прошло, чтобы ей запамятовать.

В 1846 году Мартынов был полностью избавлен от епитимьи. За год до этого он женился на дочери киевского губернского предводителя. После Киева поселился в Москве в отчем доме. При посредничестве Васильчикова записался в Английский клуб, играл в карты и был, вероятно, счастлив встречаться в клубе с Бахметевым, мужем Вареньки Лопухиной, который всей душой ненавидел Лермонтова.

За годы совместной жизни супруги Мартыновы родили пять дочерей и шестерых сыновей. Мартынов несколько раз пытался в печати обелить себя: его, как и Васильчикова, пугали появлявшиеся расследования дуэли. Злился, что слава Лермонтова растет с каждым днем: выходят книги в России и за границей, стихи учат во всех гимназиях, готовится к постановке опера «Демон», романсы на стихи Лермонтова исполняют знаменитые певцы –– русские и зарубежные, гастролирующие в России.

Пророчески сказал Лермонтов в восемнадцать лет:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель

Торжества иль гибели моей.

«Мне было уже пятнадцать лет, и я был страшно поражен, что слышу о Лермонтове, как о лично знакомом говорящему… Я встречал Мартынова в Париже. Мы, тогда молодые люди, окружили его, стали дразнить, обвинять:

–– Вы убили солнце русской поэзии! Вам не совестно?!

–– Господа, сказал он, –– если бы вы знали, что это был за человек! Он был невыносим. Если бы я промахнулся тогда, то я бы убил его потом. Когда он появлялся в обществе, единственной его целью было испортить всем настроение. Все танцевали, веселились, а он садился где-то в уголке и начинал над кем-нибудь смеяться, посылать из своего угла записки с гнусными эпиграммами. Поднимался скандал, кто-то начинал рыдать, у всех портилось настроение. Вот тогда Лермонтов чувствовал себя в порядке…» (А. А. Игнатьев).

Молодой граф Игнатьев поверил, что Мартынов говорит искренне, и до конца своих дней ненавидел Лермонтова. Из уст его родственников, из уст его друзей и покровителей шла молва о несносном характере Михаила Юрьевича.

Владимир Михайлович Голицын хорошо помнил Мартынова:

«Жил он в Москве уже вдовцом, в своем доме в Леонтьевском переулке, окруженный многочисленным семейством, из коего двое его сыновей были моими университетскими товарищами. Я часто бывал в этом доме и не могу не сказать, что Мартынов-отец как нельзя лучше оправдывал данную ему молодежью кличку «Статуя командора». Каким-то холодом веяло от всей его фигуры: беловолосой, с неподвижным лицом, суровым взглядом. Стоило ему появиться в компании молодежи, часто собиравшейся у его сыновей, как болтовня, веселье, шум и гам разом прекращались и воспроизводилась известная сцена из «Дон-Жуана». Он был мистик, по-видимому, занимался вызыванием духов, стены его кабинета были увешаны картинами самого таинственного содержания, но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причем его партнеры ощущали тот холод, который, по-видимому, присущ был самой его натуре».

Умер Николай Мартынов в 1875 году в возрасте 60 лет и был похоронен в фамильном склепе возле подмосковного села Иевлево. В 1924 году в этой усадьбе разместилась колония для беспризорников. Прошедшие огонь, воду и медные трубы, колонисты дружно разорили склеп, изъяв то, что нашли ценного, а кости Мартынова вместе с костями всех остальных, кто покоился там, утопили в пруду.

Источники

Алексеев Д. А. / Дуэль Лермонтова с Мартыновым: (По материалам следствия и военно-судного дела 1841 г.): Сборник. — М, Русслит, 1992.

Андроников И. Л.. Лермонтов. Исследования и находки. «Художественная литература», М., 1977 г.

Афанасьев В. В. Лермонтов. Молодая гвардия, М, 1991.

Висковатов П.А. М.Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество. М, 1891.

Вырыпаев П. А. Лермонтов. Новые материалы к биографии. Приволжское книжное издательство, Саратов, 1976.

Гернштейн Э. Г. Судьба Лермонтова. Советский писатель, М, 1964.

Ломунов К. Н. Михаил Юрьевич Лермонтов. Детская литература, М, 1989.

литература», М, 1977 г.

Лин фон Паль. Проклятие Лермонтова, АСТ, М, 2014.

Мануйлов В. А. «Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова». «Наука», М,1964.

Хатюшин В. В. Собрание сочинений, том 4. Давно разоблаченная фальшивка. Голос-Пресс, М, 2014.

Лермонтов в воспоминаниях современников:
Анненков И.В. - Несколько слов о старой Школе гвардейских прапорщиков и юнкеров, 1831 год.

Анненкова В.И. - Из воспоминаний.

Арнольди А.И. - Из записок.

Арнольди А.И. Лермонтов в Пятигорске в 1841 г.

Белинский В.Г. - Выдержки из писем и статей о Лермонтове.

Боборыкин В.В. - Три встречи с М. Ю. Лермонтовым.

Боденштедт Фр. - Воспоминания из моей жизни.

Боденштедт Фр. - Из послесловия к переводу стихотворений Лермонтова.

Браницкий К.В. - Из предисловия к книге «Славянские нации».

Булгаков А.Я. - Из дневника.

Бурнашев В.П. - Михаил Юрьевич Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников.

Вистенгоф П.Ф. - Из моих воспоминаний.

Вяземский П.А. - Из «Записной книжки».

Вяземский П.А. - Из письма к А. Я. Булгакову, 4 августа 1841 г. Царское Село.

Вяземский П.П. - Из воспоминаний.

Дружинин А.В. - Из статьи «Сочинения Лермонтова».

Есаков А.Д. - Михаил Юрьевич Лермонтов.

Зиновьев А.З. - Воспоминания о Лермонтове.

Корсаков А.Н. - Заметка о Лермонтове.

Корф М.А. - Из дневника.

Костенецкий Я.И. - Из воспоминаний.

Краевский А.А. - Воспоминания: (В пересказе П. А. Висковатова).

Лорер Н.И. - Из «Записок декабриста».

Лобанов-Ростовский М.Б. - Из записок.

Лонгинов М.Н. - Заметки о Лермонтове.

Магденко П.И. - Воспоминания о Лермонтове

Манвелов Н.Н. - Воспоминания, относящиеся к рисункам тетради М. Ю. Лермонтова

Мартынов Н.С. - Моя исповедь

Мартынов Н.С. - Отрывки из автобиографических записок

Межевич В.С. - Из статьи о стихотворениях Лермонтова.

Мещерский А.В. - Из моей старины: Воспоминания.

Миклашевский А.М. - Михаил Юрьевич Лермонтов в заметках его товарища.

Мамацев К.Х. - Из воспоминаний: (В пересказе В. А. Потто).

Меринский А.М. - М.Ю. Лермонтов в юнкерской школе.

Меринский А.М. - Воспоминание о Лермонтове.

Муравьев А.Н. - Знакомство с русскими поэтами.

Панаев И.И. - Из «Литературных воспоминаний».

Раевский Н.П. - Рассказ о дуэли Лермонтова (В пересказе В. П. Желиховской).

Рощановский Д. Д. – Показания.

Сатин Н.М. - Отрывки из воспоминаний

Самарин Ю.Ф. - Из дневника.

Смирнов Н.М. - Из памятных заметок

Столыпин Д.А., Васильев А.В. – Воспоминания.

Сушкова Е.А. - Из «Записок».

Тиран А.Ф. - Из записок.

Туровский Н.Ф. - Из «Дневника поездки по России в 1841 году».

Чарыков А. - К воспоминаниям о М. Ю. Лермонтове.

Чиляев В.И. – Воспоминания (В пересказе П. К. Мартьянова).

Из «Воспоминаний В. П. Бурнашева, по его ежедневнику, в период

времени с 15 сентября 1836 по 6 марта 1837 г.

Шан-Гирей Э.А. - Воспоминание о Лермонтове.

Шан-Гирей А.П. - М.Ю. Лермонтов.

Письма

Арсеньева Е.А. - Крюковой П. А:

Петербург, 31декабря 1834 г.,

Тарханы, 17 января 1836 г.,

Петербург, 25 июля 1836 г.,

Петербург, 15 ноября 1837 г.

Арсеньева Е. А. – Лермонтову М. Ю. 18 октября 1835 г. Тарханы.

Бакунина Т.А. - Бакунину Н. А. 25 или 26 сентября 1841г.

Булгаков А.Я. - Вяземскому П. А. 31 июля 1841 г.

Быховец Е.Г. - к неустановленному лицу. 5 августа1841 г. Пятигорск.

Васильчиков А.И. - Арсеньеву Ю. К. 30 июля 1841 г. Пятигорск.

Вегелин А.И. - Письмо к сестре. 24 ноября 1841 г. Пятигорск.

Верещагина Е.А. - Хюгель А. М:

Петербург, 8 октября 1838 г.

Петербург, 29 октября 1838 г.

Петербург, 11 апреля 1840 г.

Петербург, 8 мая 1840 г.

Верещагина А. М. – Лермонтову М. Ю.

Москва, 13 октября 1832 г.

Москва, 1833 г.

Фёдорово, 18 августа 1835 г.

Дорохов Р.И. - Юзефовичу М. В. Лето 1840 г., Пятигорск.

Карамзина С.Н. - Мещерской Е. Н. 7 сентября 1838 г.

Красов В.И. - Краевскому А. А. Июль 1841 г

Лермонтов М. Ю. - Арсеньевой Е. А:

Царское Село, первая половина апреля 1836 г.

Царское Село, вторая половина апреля 1836 г.

Царское село, начало мая 1836 г.

Ставрополь, 18 июля 1837 г.

Москва. 20 апреля 1841 г.

Ставрополь, 10 мая 1841 г.

Пятигорск, 28 июня 1841 г.

М. Ю. Лермонтов - Бахметевой С. А:

Петербург, август 1832 г.

Тверь, июль 1832 г.

Лермонтов М. Ю. - Бибикову А. И, вторая половина февраля 1841 г., Петербург.

Лермонтов М. Ю. - Верещагиной А. М, весна, 1835 г. Петербург.

Лермонтов М. Ю. - Карамзиной С. Н, 10 мая 1841 г. Ставрополь.

Лермонтов М. Ю. - Лопухиной М. А:

Петербург, 28 августа 1832 г.

Петербург, 2 сентября 1832 г.

Петербург, вторя половина октября 1832 г.

Петербург, 19 июня 1833 г.

Петербург, 4 августа1833 г.

Петербург, 23 декабря 1834 г.

Пятигорск, 31 мая 1837 г.

Петербург, конец 1838 г.

Петербург, 15 февраля 1838 г.

Лермонтов М. Ю. – Лопухину А. А.:

Петербург, конец февраля - первая половина марта 1839 г.

Ставрополь, 17 июня 1840 г.

Пятигорск, 12 сентября 1840 г.

Лермонтов М. Ю. - Петрову П. И, 1 февраля 1838 г. Петербург.

Лермонтов М. Ю. - Поливанову Н. И, 7 июня 1831 г. Москва.

Лермонтов М. Ю. – Раевскому С. А:

Тарханы, 16 января 1836 г.

Петербург, начало марта 1837 г.

Тифлис, начало декабря 1837 г.

Петербург, 8 июня 1838 г.

Лермонтов М. Ю. – Шан-Гирей М. А.:

Москва, осень 1827 г.

Москва, 21 декабря 1828 г.

Москва, весна 1829 г.

Москва, февраль 1830 г.

Лопухина М. А. - Верещагиной-Хюгель А. М, 18 сентября 1841 г.

Лопухин А. А. - Лермонтову М. Ю.:

Москва, 12 октября 1832 г.

Москва, ноябрь 1832 г.

Москва, 7 января 1833 г.

Москва, 25 февраля 1833 г.

Лопухин А. А. - Письмо к А.А. Бильдерлингу.

Любомирский К.Смольяниновым К. Н. и В. Н. .

А. М. Меринский - Ефремову П. А.

Полеводин. – Письмо к неустановленному лицу, Пятигорск, 21 июля 1841 г. Ростопчина Е. П. - Александру Дюма, 27 августа/10 сентября 1858 г

Самарин Ю.Ф. – Гагарину И С.

Траскин А. С. - Граббе П. Х, Пятигорск, 17 июля 1841 г.


Оглавление

  •   I
  •   II
  •   III
  •   V
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVI
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  • *** Примечания ***
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   Источники