Теплый берег [Борис Васильевич Бедный] (fb2) читать онлайн

- Теплый берег (а.с. Борис Бедный. Рассказы) 670 Кб, 69с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Борис Васильевич Бедный

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Борис Васильевич Бедный Теплый берег

1

Последние дни перед демобилизацией обернулись для Степана новой мукой.

Кругом все радовались, что скоро разъедутся по домам, хвастались друг перед другом красотой и верностью жен, хозяйской их хваткой, школьными успехами детей. Обстоятельно было продумано и выверено у солдат все: и с какой стороны подойдут они к своему дому, а если случится это в ночную пору, то куда будут стучать — в окно или в дверь, и что сделают, когда увидят родных, и какие слова скажут самыми первыми, для начала. Долгой была разлука, и даже у самых равнодушных и беспечных успела обрасти затаенная мечта всеми милыми сердцу подробностями.

И хотя из прежнего своего опыта Степан знал, что добрая половина всех этих приготовлений не понадобится, ибо в жизни все выйдет совсем иначе — проще, неожиданней, — но сейчас остро завидовал однополчанам. До сих пор одна прямая солдатская судьба вела их всех, а теперь дробились, ложились врозь их пути-дороги. На тысячи верст раскинулась отвоеванная благодарная земля, но не находил себе места Степан на этой просторной земле. Где та дверь, то оконце где, куда мог бы он постучаться? В целом мире не было даже фортки махонькой, которая в лихорадочной дрожи затрепетала бы под нетерпеливыми, заждавшимися пальцами возвратившегося хозяина.

В свободное от дежурств и занятий время вся казарма бурлила возбужденными голосами. Чтобы не омрачать радости товарищей и своей раны не растравлять, уходил Степан из казармы, часами бродил по глухим, безлюдным углам военного городка. Но от самого себя уйти было труднее, и Степан снова и снова вспоминал, перемалывал на неумолимых жерновах памяти самое свое тяжкое — последнюю встречу с родным селом.

…Летом сорок четвертого года, на пути из госпиталя в часть, удалось Степану завернуть в Ольховку. Он сошел с поезда на ближнем к селу разъезде и, не встретив никого из знакомых, ни с кем не поговорив, зашагал по проселочной дороге, по твердым грудкам засохшей грязи. Теплый утренний туман сносило к болоту, и лес вырисовывался отчетливей, точно придвигался к проселку, чтобы получше разглядеть Степана. От медных сосен стеной валил густой смолистый запах. Как встарь, бездумно пересвистывались синицы и дятел стучал старательно, самозабвенно. Не верилось, что где-то в мире громыхала война.

Чем ближе к Ольховке — тем торопливей шагал Степан. Он знал, что его никто не ждет: отступающие немцы сожгли село, а жителей, не успевших спрятаться в лесу, расстреляли в овраге за выгоном. Полегло там и все семейство Степана: жена и двое детей. Жену звали Катериной, мальчика — Гришей, а девочку — Нюрой. Одни лишь имена остались теперь у него.

Степан знал все это из письма односельчан, но сейчас в мирном, щебечущем птицами лесу никак не верилось в гибель близких. Не могло этого быть, просто не могло. И Степан шел все быстрей, почти бежал, будто спешил навстречу радости. В такт шагам болтался надетый на одно плечо вещевой мешок, мягко толкал в спину, поторапливал.

Отступил от дороги молодой густой ельник, закрывающий горизонт. Степан припомнил, что с бугра уже видно село. Он взбежал по косогору и, лишь только высунулся из-за макушки бугра, тут же попятился: села не было. Незнакомая пустая равнина лежала перед ним. И что-то разом упало, оборвалось в Степане: перед лицом этой чужой голой равнины надеяться было не на что.

Странно спокойный, безучастный, бродил Степан по пепелищу, с трудом узнавая родимые места. Мощный, выше человеческого роста бурьян захлестнул обугленные остатки изб. Над жирно-зеленым хищным раздольем бурьяна страшными памятниками порушенной мирной жизни торчали непривычно высокие, обнаженные трубы печей. Слабо пахло старым, невыветрившимся запахом гари. Неживая кладбищенская тишина стояла вокруг.

Немногие уцелевшие жители Ольховки ютились в землянках и обвалившихся блиндажах. Худенькая белобрысая девочка сидела на куче хвороста у входа в землянку, босые ноги по щиколотку были покрыты черной пылью пожарища. Уткнувшись подбородком в острые исцарапанные коленки, она со строгим любопытством смотрела на Степана. Больше чем надо видели на своем коротком веку эти широко распахнутые на жестокий мир глаза, — и не выдержал Степан ее взгляда, отвернулся.

В центре села, по-бабьи неумело размахивая топорами, пяток плотников в юбках тесали бревна. Обкладной венец очертил контур первого дома возрождающейся Ольховки. На неровно отесанных, с заусеницами бревнах густо высыпали зернистые капли смолы. От позабытого кисловатого запаха свежей щепы дрогнули ноздри Степана.

Командовал бабами инвалид Савелий Иванов — старый дружок Степана. Председателем «подземного сельсовета» отрекомендовался он, и неуместной показалась Степану шутка неунывающего Савелия. Да и первая стройка не порадовала его: своей яркой белизной она еще резче выпячивала нежилую пустоту сожженного села.

— На подворье своем был? — спросил Савелий.

— Нет еще…

— Ну так пойди посмотри. И туда наведайся… — Он повел головой в сторону оврага и вдруг закричал: — Сходи, сходи, злей будешь, а то больно добрые мы!

И, придерживая протез рукой, быстро, зло, неумело заковылял к плотникам, — видать, не привык еще к своей деревяшке.

Не сразу отыскал Степан свой двор. Буйные лопухи захлестнули родное пепелище, а на месте скотного сарая зеленой стеной стояла непролазная роща лебеды. Гремя упругими, неподатливыми листьями лопухов, Степан медленно обошел вокруг печи. Из-под ног выскочила длинная тощая кошка с выводком серых котят-дичков. Кошка грудью припала к земле, котята, перепуганно фыркая, кинулись в лебеду. Один котенок запутался в лопухах, жалобно запищал. Хищно выгнувшись, не спуская со Степана узких горящих глаз, кошка боком подкралась к котенку, схватила его зубами за загривок и пружинисто прыгнула вслед за котятами. Волна качнула темную заросль бурьяна, и мелкие, серебристые с исподу листочки лебеды долго еще шептались — тревожно и дико.

Кошка показалась Степану знакомой: такие же бурые пятна на боку и черная полоса вдоль спины были у котенка, с которым играл Гришутка. Он любил привязывать бумажку к его хвосту…

Каменная плита-приступок, что лежала у порога избы, уцелела. Степан устало опустился на плиту, провел рукой по шершавому надежному камню, машинально достал кисет. Он выкурил подряд три закрутки, прижигая одну о другую. Глаза прикованно застыли на обомшелом углу плиты.

Принести плиту к порогу свежесрубленной пятистенки уговорила Степана жена: перед старым родительским домом Катерины лежала такая же плита. К речке, где Катерина облюбовала камень, они пошли уже поздно вечером. В тот день Степан пожадничал и не бросил работу, пока они не поставили все стропила. Новостройка, еще вчера незаметная издали, сразу подалась вверх и стала видна даже от берега речки. По дороге они все оборачивались, смотрели на дело рук своих и радовались, что изба выходит такая прочная и красивая — лучше всех соседних изб. Смешно шевеля губами, Катерина на пальцах считала, когда они справят новоселье, а Степан, дразня жену, советовал ей разуться и подзанять пальцев у ног.

Камень оказался тяжелей, чем думала Катерина, но Степан проникся вдруг нетерпеливым желанием жены и решил нынче же перенести плиту к избе. Катерина тогда уже была беременна Гришей, и Степан запретил ей браться за камень, но она украдкой, за спиной мужа, все-таки придерживала плиту одной рукой. Идти по прибрежному косогору обоим рядом было неудобно, они часто оступались. Но почему-то им в тот вечер было особенно весело, они много и беспричинно смеялись и донесли-таки камень без отдыха до порога избы. Плита сразу же легла на свое место как вкопанная, и ковылявший мимо дед Василек — общепризнанный знаток всех примет и заядлый любитель докладов о международном положении — сказал, что это к добру: избе не будет сноса, а молодым хозяевам предстоит долгая привольная жизнь. Плохим пророком оказался дед Василек!..

Степан сходил в овраг за выгоном и долго стоял там в душной недвижной тишине июльского полдня перед невысоким расплывшимся холмом братской могилы. Но уже ничто не отозвалось в душе Степана, ничего не прибавилось к той муке, какая жила там.

Видно, и самое лютое горе имеет свой предел.

А вечером Степан забрел к деду Васильку. Тот пережил немцев и полицаев и теперь виновато смотрел на Степана выцветшими белесыми глазами, точно стыдился, что уцелел, когда столько молодых и здоровых погибло. Степан пил мутный, для крепости сдобренный махоркой самогон и выпил много, но хмель не брал его, и тоска, тяжело ворочаясь, вгрызалась в душу все глубже и глубже.

Дед Василек зажег коптилку — и низкая мокрая землянка нависла над Степаном. Ему почудилось вдруг, будто его заживо похоронили. Опрокидывая пустые бутылки, он бросился к выходу. Дед Василек еле настиг Степана на улице и, понимающе глядя на перекошенное болью лицо, кинул ему на плечо вещевой мешок. Привычная тяжесть мешка напомнила Степану о марше, о фронте. Он рывком пожал ледяную руку Василька и, не разбирая дороги, зашагал прочь из Ольховки.

Уже под утро догнала Степана пустая телега. Серыми шарами катились низкорослые монгольские лошадки. Выложив протез вдоль гребня телеги и свесив здоровую ногу наружу, лошадьми правил председатель «подземного сельсовета» Савелий Иванов.

— Садись, подвезу, — предложил он, ничуть не удивившись, словно заранее знал, что встретит Степана.

Тот с сомненьем посмотрел на невзрачных лошадок.

— Ты не гляди, что конята мои мелкого масштабу, — заступился за свое тягло Савелий. — Силенкой их монгольский бог не обидел. А уж свирепы — чистые тигры! Эт они уже маленько обвыкли и меня зауважали, а по первости оторопь брала: в степях своих одичали до невозможности, так и кидаются на людей — прямо как псы сторожевые! Дед Василек сунулся раз — так чуть ухо ему не ликвидировали. Не жаловался вчера? Знать, постеснялся фронтовика… А уж хитрые, дьяволы! Прямо без переводчика все кумекают.

Степан сел в телегу, лошадки недружелюбно покосились на него. Савелий толкнул его в бок.

— Примечай, уже засекли! Вот тот меньшой самый у них дошлый гитлерюгенд!.. А первомайцы чуть зазевались — и вовсе от них утекли. Аж под Калугой переняли. И что интересно: как взяли с места буссоль цели на родимую свою Монголию — так и дуют! В районе по карте прикидывали: и на километр в сторону не снесло. Вроде компасы у них в башках сидят — так и чешут по азимуту!

Савелий тронул самодельные веревочные вожжи. Мышастые лошадки, прядая ушами и шумно отфыркиваясь, неожиданно легко и дружно пошли на подъем:

— Гля, какие Чингисханы!

Степан так и не понял: на самом деле Савелию так весело тут жить со своими конятами или просто хотел он болтовней скрасить дорогу и отвлечь его от тяжелых мыслей.

— А то вот еще у нас случай был…

— Хватит тебе болтать-то, — остановил его Степан. — Куда правишься?

— В район насчет пилорамы. Сгоряча пообещали нам раму на три сельсовета, а теперь в кусты. Ну да не на таковских напали! Да и со школой пора решать: сентябрь на носу. Для начала хотя бы один класс на все село… Ты чего уставился? — удивился Савелий и тут же сам и догадался: — А-а… Мне тоже по первости никакая работа на ум не шла. Все чудилось, вроде жизнь кончилась. А теперь…

— Значит, продолжается жизнь? — тихо спросил Степан.

— А как же! Раз неубитые мы с тобой — будем жить. Так-то, друг Степа. Ты не думай, работать и с бабами можно: они тут за войну такие курсы квалификации прошли, какие нам с тобой и не снились! Любую мужскую работенку справят: на выставку не посылать, эт точно, а так — соответствует. Кончай войну и дуй к нам. Разделение труда сварганим: ты строить будешь, а я дефициты выколачивать, по сусекам районным скрести, с начальством цапаться. Мы тут с тобой, Степа, еще такую новую Ольховку отгрохаем!

— Вот-вот, — обиделся Степан. — И ты тоже!

— Ты о чем?

— Все о том же. Что-то больно много нынче развелось таких мужиков — жизнь задом наперед запрягают. Уж чуть ли не до того договариваются: спасибо немцам, что спалили наше старье паршивое, мы теперь на том месте получше прежнего сладим! Так, что ли? И ты туда же?

Савелий покосился на Степана, будто засомневался вдруг: тот ли это Степан, с которым они когда-то крепко дружили парнями. Бог его знает, что он там углядел, а только ухмыльнулся одобрительно. Похоже, ему даже интересно стало поближе сойтись с новым этим Степаном, с каким, к тому дело идет, поднимать ему родную Ольховку.

— Эт ты верно подметил, — посмеиваясь, охотно согласился Савелий, — бывает, и до такого непотребства договариваемся, бывает. Ни в чем середки не знаем, вот и заносит на поворотах. А кой-кому и поперед других забежать хочется, чтоб и там его, бедолагу, заметили… — Он пустил палец штопором кверху. — А только и на самом-то деле: ежли строить — так уж получше прежнего, а?

Степан досадливо махнул рукой.

— Ты сначала хоть сельсовет свой из-под земли вытащи!

— Эт само собой… Вот добивай Гитлерюгу — и назад. Встречать будем чин чинарем, в доме с крылечком! Ты только не задерживайся там.

Кажется, Савелий не шутя считал, что после того, как отчислили его из армии по ранению, так настоящая трудная война тут же и кончилась и на долю Степана осталась уже и не война вовсе, а так — одни лишь пустяковые добитки.

На разъезде они молча покурили. Савелий взгромоздился на телегу, половчей пристроил свою деревяшку и строго наказал Степану:

— Давай в полной целости вертайся. Смотри, чтоб кругом справный был, хватит тут нас, колченогих да одноруких. Сохраняй себя в полном комплекте, глупости моей не повторяй! — Он сердито похлопал себя по звонкой сухой деревяшке. И, разбирая уже нищенские свои вожжи, пошел на частичную уступку: — Главное, чтоб руки были целы, руки пуще всего береги! Какой ты плотник без рук?

И, не оглядываясь больше, укатил на злых своих монгольских конятах.

2

Низкое небо скупо роняло редкие сухие снежинки. Было тихо, снежинки не реяли в воздухе, а деловито и неотвратимо ложились на мерзлую землю, будто работу делали. И в тоскливой этой деловитости таилось обещанье суровой и долгой зимы.

Степан, ссутулясь, сидел на пне возле недостроенного батальонного спортгородка. Давно погасшая цигарка забыто стыла в углу рта.

— Вот ты где, — сказал сержант Юра Бигвава, подходя к нему и пытливо заглядывая в глаза. — Скучаешь?

— Отдыхаю, — буркнул Степан.

Юра сел на соседний пенек, очинил узким, холодно блеснувшим ножом щепочку и стал ковырять ею в зубах. Степан подозрительно покосился на командира отделения. Прошлой зимой он вытащил раненого Бигваву из-под сильного минометного огня, и с тех пор тот постоянно выказывал ему свою благодарность. Общительный абхазец страдал оттого, что настоящей дружбы между ними никак не получалось: Степан часто замыкался в себе и подолгу молчал. В самое последнее время Степану начало казаться, что Юра что-то задумал и только выжидает удобного случая.

Юра перехватил настороженный взгляд Степана и напрямик пошел к цели.

— Знаешь что, Степа, — робко и немного торжественно сказал он, — едем к нам, в Абхазию…

И, вдохновляясь молчаньем Степана, Юра зазвеневшим вдруг голосом поведал, как неповторимо вкусен чистый горный воздух, как ласково плещется теплое море, как привольно живется на далекой его родине. Он соблазнял Степана обилием и добротностью виноградных вин собственного производства, сочными мандаринами, терпкой сладостью каких-то особенных груш, которые, презирая все другие края и земли, произрастают лишь в его Абхазии. Юра вошел в азарт: горячо заблестели выпуклые черные глаза, ноздри раздувались, словно вдыхали уже родные запахи.

— Едем, душа любезный! — для полноты впечатления нарочно коверкая язык, позвал он. — Не пожалеешь!

Снежинки заметно покрупнели и чаще замелькали в вечернем воздухе. Степан провел теплой рукой по застывшей щеке, вздернул воротник шинели. Юра зябко повел плечами, но из молодого щегольства воротник свой не поднял.

— А солнце у нас какое горячее! Целый день жарит без устали. Знаешь, сколько оно выдает у нас калорий на каждого жителя? — При случае Юра любил показать свою ученость. — Миллион двести тысяч калорий! И знаешь, каких калорий? Больших, самых что ни на есть больших! И не просто больших, а миллион двести тысяч больших абхазских калорий!

И Юра хитро подмигнул Степану молодым веселым глазом.

— Где будешь там работать? Чудак-человек, да где твоя душа пожелает — туда и пойдешь. Хочешь — в колхоз, хочешь — на строительство, хочешь — на железную дорогу. Ведь ты же плотник, а эта специальность сейчас на вес золота. Будешь на песочке загорать, а тебя наперебой приглашать станут: пожалуйста, к нам на работу, милости просим; нет, к нам давайте, у нас вывеска на конторе красивей. Только выбирай!.. А знаешь, какие у нас девушки? — Юра зажмурился, точно от сильного света. — Отдай все, потом еще три раза отдай все — и мало будет!

— Это не для меня, — сухо сказал Степан, и Юра пожалел, что заикнулся о женщинах. — А ехать с тобой я согласный. — Степан встал, отряхнул снег с шинели и пояснил горько: — Мне все равно, куда ехать… Лишь бы не домой.

3

Расторопный Юра занял в вагоне лучшие места, получал сухой паек на станциях, ведрами таскал кипяток. Он предупреждал каждое желанье Степана, так что тому оставалось лишь лежать на полке и смотреть в окно.

— На юг, на юг… — четко выговаривали колеса.

— На ю-уг! — трубил паровоз.

Дорога шла местами недавних боев, вдоль линии фронта. Все станционные здания лежали в развалинах, даже самые малые разъезды не уцелели, будто проползло здесь тысячелапое чудовище — нелепо жестокое и методически точное. Откосы густо пестрели исковерканными рельсами, раздавленными, обгорелыми коробками вагонов. За окном проплывали заваленные снегом бесформенные груды взорванных зданий. Силясь напомнить Степану родную Ольховку, печные трубы тянули из сугробов длинные закопченные шеи.

Упрямой человеческой неистребимостью веяло от наспех сколоченных убогих жилищ из обгорелых досок и ржавых кусков жести. Изредка маячили за окном новостройки, молодым, незаношенным кумачом краснел свежий кирпич. На строительных лесах копошились рабочие, но Степану все чудилось, что работают они с прохладцей: часто отрываются от дела, подолгу глазеют на эшелон с демобилизованными, ненужно расспрашивают, есть ли в поезде орловские, курские, харьковские… «Эй, люди, — хотелось крикнуть Степану, — что ж это вы делаете? Нельзя нынче так работать!»

Захлебываясь и негодуя, кричал паровоз перед закрытыми семафорами — спешил поскорей выбраться из опустошенного войной края. Колеса зло стучали на мерзлых стыках — спешили, спешили, не давали чего-то додумать и понять Степану. Он бессильно закрывал глаза, отдавался холодному металлическому грохоту колес, уверенным, знающим свое дело гудкам паровоза.

Юра стал суетливым и непоседливым, будто бес вселился в него. На каждой остановке он выбегал из вагона, сновал по перрону, толкался на станционных базарах, помогал пассажирам таскать чемоданы и любезничал подряд со всеми молодыми спутницами. В вагон все больше набивалось его чернявых шумливых земляков. Юра пел с ними песни, дурачился. Степан с трудом верил, что этот легкомысленный парень еще недавно был его командиром.

Они проехали районы немецкой оккупации, но долго еще попадались разбитые бомбами станционные здания, будто остановленное чудовище упрямо тянуло вперед свою лапу и сюда успело-таки дотянуться.

Дорога врезалась в горы, ныряла в туннели. Редкими пятнами белел снег, заметно потеплело. Юра, как привязанный, торчал у окна, сделался молчаливей, подобранней, словно усиленно готовился к какой-то важной встрече. И однажды, когда Степан, свесившись с полки, провожал безучастными глазами скалистый косогор за окном, Юра вдруг завопил:

— Море!

В вагоне сразу стало светлей, будто выпала боковая стена. Кругом загалдели, с верхних полок горохом посыпались любопытные. Степан обернулся к противоположному окну, у которого стоял Юра, и впервые в жизни увидел море. Пустым простором размахнулось оно, насколько хватал глаз, и за нечетким горизонтом переходило в небо. Перемежаясь, вспыхивали и тут же гасли нестерпимо яркие солнечные блики. Кучерявая волна наступала на берег, силясь смыть хрупкую цепочку железнодорожного пути.

У берега море было светло-зеленое, а подальше густела, набирала силу нерастворимая синь. Синь эта манила, обещание неведомых сказочных стран жило в ней, и оторвать от нее глаза было трудно. Юра с горделивой, все понимающей улыбочкой поглядывал на Степана, и вид у него был такой хвастливо-важный, будто он собственноручно сотворил и раскрасил море.

Сгинул снег с косогоров, за окном плыли кусты с прочной жирной зеленью глянцевитых листьев. Частью обещанных заморских чудес мелькали строгие стрельчатые кипарисы. Пахучий теплый ветер врывался в открытые окна вагона. Весной повеяло.

Степан долго, до рези в глазах, глядел на море, а потом вдруг заснул легким спокойным сном, какого не знал уже давно. Во сне он слышал, как любопытный морской ветерок хозяйски разгуливал по вагону, полоскал занавеску и щекотно играл волосами на его голове.

4

На станции, где они сошли с поезда, Юру встречали отец с матерью и сестра Маница. Пока они обнимались, Степан смотрел в сторону и темно-бурым от махорочного дыма пальцем водил по стволу вокзального кипариса.

Мать Юры — низенькая старушка с резкими смуглыми морщинами — приподнимаясь на цыпочки, целовала Юру в щеку и плакала счастливыми тихими слезами. Плакала так же, как плакала когда-то и мать Степана, как плачут все матери на свете и как не привелось поплакать Катерине, ибо не выпало на ее долю горького материнского счастья провожать в дальний путь и встречать после долгой разлуки взрослых своих детей.

Отец Юры — не по годам стройный, сухой, весь словно прокаленный на жарком южном солнце — держался молодцом, разве только чаще чем надо разглаживал свои сизые, с густой проседью усы.

Юра подвел Степана к отцу.

— Мой друг. Будет у нас жить.

Торжественным плавным движеньем старик приложил руку к груди, а потом протянул ее Степану. Тот побоялся по неведенью напутать в чужих обычаях и пожал руку с преувеличенной осторожностью, будто здоровался с хрупкой барышней. Старик остался невозмутим, а Юра хмыкнул.

Вещи положили на короткую повозку с двумя высокими, широко расставленными колесами. В повозку была запряжена пара черных страшноватых буйволов, которые вдруг показались Степану знакомыми: видел когда-то в Гришуткиной книжке.

Медлительные буйволы лениво потащили арбу по крутой каменистой дороге. Юра шел рядом с отцом и разговаривал с ним по-абхазски. Степан заметил, что речь Юры не поспевает за порывистыми его жестами: он часто запинался, вставлял русские слова. Видно, отвык за четыре года разлуки от родного языка. Несколько раз было упомянуто его имя, и Степан догадался, что рассказывается о том, как он вытаскивал раненого Юру с поля боя. Старик слушал, наклонив ухо, коротко и важно кивал головой, Маница с почтительным любопытством поглядывала на Степана сбоку.

А дома отец Юры сразу же повел Степана по всем комнатам и пристройкам, показал все свое хозяйство. Потом, когда показывать больше было уже нечего, он широким взмахом руки очертил круг и сказал — сначала на ломаном русском языке, а затем, для большей прочности, по-абхазски:

— Здесь все твое. Друг моего сына — мой друг. Будет кто нападать на тебя — умрем на пороге дома, а тебя не выдадим!

Степан поблагодарил, хотя и не совсем понял, кто станет на него нападать, кому он здесь нужен. Но, видимо, такова была выработанная еще века назад формула гостеприимства, а чужие обычаи Степан привык уважать.

Юре и Степану отвели угловую комнату, выходящую окнами в сад. Мандариновые деревья вплотную подступали к окнам, и когда ветер шевелил ветвями, мандарины стучали в окна мягкими, желто-зелеными кулачками, словно просились в дом. А внизу, за садом, темнело море, днем и ночью глухо, неумолчно шумел прибой.

5

И началась для Степана новая жизнь — праздная и ленивая. Они с Юрой ничего не делали, только спали и ели, пили виноградное вино и ходили в гости, где опять-таки их заставляли много есть и пить.

Вино было незнакомое, коварное: голова от него совсем не пьянела, но когда надо было вставать из-за стола, ноги неожиданно отказывались служить. К абхазской кухне Степан тоже никак не мог привыкнуть. Все было пересолено, переперчено, в неимоверных дозах сдобрено луком, чесноком и еще какими-то неведомыми едкими специями. За обедом во рту у Степана горело, и слезы навертывались на глаза. Но Юра тут же приходил ему на подмогу: подливал в стакан вина и уверял, что еще немного — и Степан полюбит эти огненные кушанья, и тогда его за уши от них не оттянешь. Степан с великим сомненьем качал головой и, чтобы хоть самую малость унять невыносимое жженье во рту, отхлебывал из стакана и тайком от всех слегка приподнимался над стулом, проверяя, слушаются ли еще ноги или уже стали чужими, ватными.

В доме Юры по всем комнатам в вазах и корзинах, на всех столах и подоконниках лежали яблоки, груши, мандарины, приторно-сахарная хурма, которую Степан сначала принимал за помидоры. Прочный многолетний запах фруктов пропитал все вещи в доме, и Степану чудилось, что старый шкаф пахнет грушей, а умывальник — лимоном. Ранним утром запахи были тоньше, острее и, не смешиваясь, прохладными родниковыми струйками стояли в воздухе. К полудню нагретый воздух растворял все запахи, и они сливались в один густой пряный аромат.

Фрукты Степана особенно не прельщали, зато грецкие орехи, любимые им с детства, пришлись по вкусу. Он малость стыдился своей слабости: мужику за тридцать пять, а он орешками балуется! Но, кажется, никто не видел в этом ничего предосудительного, да и вообще не замечал плетеной корзины с орехами. И только когда плетенка, стоящая в комнате, где Степан спал с Юрой, показала свое дно, кто-то в их отсутствие наполнил ее сызнова. Степан почему-то решил, что сделала это Маница.

Солнце стояло высоко, грело не по-зимнему жарко, сполна поставляя абхазской земле все обещанные Юрой калории. Степан как снял по приезде шинель, так больше ее и не надевал.

В один особенно теплый день Юра соблазнил молодых своих земляков, восторженно глазеющих на его медали, выкупаться в море. Поджидая Юру на берегу, Степан разделся до пояса, подставил спину солнцу, но лезть в воду, хотя бы и соленую, посреди зимы все же постеснялся.

Вокруг раскинулись благодатные курортные места. Здесь не видно было развалин и пепелищ, и бомбежка обошла этот край стороной. Но отгрохотавшая война сказывалась и здесь: инвалидами, беспризорными детьми, понаехавшими сюда на зиму с севера, скудными продовольственными карточками в городе, дороговизной на базаре, поизносившейся за годы войны одежонкой.

Да и сама жизнь была здесь далеко не такая уж сытая и раздольная, как сгоряча показалось Степану: фруктов и вина было вдоволь, а всего остального в обрез. И старики частенько довольствовались одной лишь мамалыгой не потому, что так уж обожали ее, как опрометчиво решил было Степан, а просто потому, что ничего другого, кроме кукурузы, в запасе у них не было.

В магазине сельпо, куда однажды забрел Степан, свободно можно было купить лишь сапожную ваксу, карандаши и расчески. А чтобы не пустовали широкие довоенные полки, расторопный продавец набил их противогазами, неизвестно зачем завезенными сюда и что-то не находящими спроса у местного населения. Так и стояла она, противохимическая эта защита, в прочных брезентовых сумках, выстроившись как на параде, и весь магазин смахивал на армейскую каптерку.

Степан побаивался, что старики занимают продовольствие у соседей, чтобы прокормить двух здоровенных мужиков и не ударить лицом в грязь перед ним — гостем. По всему видать, они готовы были разориться, лишь бы только как-нибудь ненароком не нарушить древний кавказский закон гостеприимства. По мнению Степана, с этим законом им тут всем житья не было.

Ведь размашистый этот закон сложился в такие давние и простодушные времена, когда люди сначала убирали урожай и лишь потом шли воевать. И войны тогда были короткие и нестрашные: выйдут две армии друг против дружки, попугают друг друга стрелами и копьями, популяют для острастки из кремневых ружей, порубятся малость саблями и шашками — и разъезжаются себе по домам к целехоньким своим урожаям — с чувством, что дело сделано и можно теперь приступать к мирной жизни. Легко тогда было выдумывать и соблюдать широкие законы гостеприимства!

А в эту войну миллионы людей на целых четыре года были оторваны от родных полей и хозяйство повсеместно пришло в запустенье. И война была непохожа на те древние войны, — недаром цыган из солдатской байки говорил: «Разве это война? Вовсе это не война, а сплошное смертоубийство!»

Да и вся жизнь теперь была совсем другой. Ведь тогда, когда зарождался гордый и расточительный закон гостеприимства, люди и слыхом не слыхали о механизации, хлебозаготовках, трудоднях, госпоставках, районных сводках, досках Почета, о плане с его выполнением и перевыполнением, контрактации, нормировании труда, МТС, натуроплате и многом другом, что прочно вошло в нашу жизнь. Все это новое было придумано и острием своим нацелено на то, чтобы всячески улучшать нашу жизнь, но почему-то на деле частенько оборачивалось так, что хорошие придумки эти лишь осложняли и запутывали все вокруг. Степан никак не мог понять, почему так: целый год колхозники в далекой Ольховке или тут, на теплом берегу, трудятся не покладая рук и урожай снимают богатый, а на стол порой выставить нечего и в пустой кладовой с хозяйским посвистом разгуливает несытый сквознячок.

Да, нелегкое это дело — соблюдать в наши дни, после большой войны, древние законы гостеприимства!..

В воскресенье старик с Маницей ездили в город продавать груши. Они привезли с базара кислой капусты, и Маница по рецепту Юры сварила на обед щи. Приятно удивленный, усаживался Степан за стол. Но его поджидало разочарованье: капуста совсем разварилась, а картошка залубенела, — наверно, Маница по неведенью все разом бухнула в кастрюлю.

Подозревая ошибку, Маница спросила у Степана, похоже ли ее кушанье на русские щи. Чтобы не огорчать стряпуху, Степан сказал, что очень даже похоже, и попросил себе добавки. Отец и мать Юры переглянулись и пожалели Степана за то, что его всю жизнь кормили таким малосъедобным блюдом.

Степан выдержал неделю праздной жизни и в разговоре с Юрой закинул удочку — не пора ли уже им устраиваться на работу. Тот не на шутку обиделся — то ли сам по себе, то ли все из-за древних этих законов гостеприимства:

— Разве тебе плохо у нас? Живи, присматривайся, успеешь еще наработаться!

Юра уже щеголял в гражданском костюме и казался в нем еще моложе. Степан часто встречал его с тоненькой самолюбивой девушкой, фотографию которой видел у Юры еще на фронте.

Юрина невеста была и похожа на свою карточку и в чем-то совсем другая. На карточке она выглядела простенькой девчушкой, а в жизни в ней угадывался человек гордый, способный ждать, надеяться и добиваться того, чего захочет. Но даже и повышенное ее самолюбие, согретое молодостью, по-своему украшало невесту, и Степану казалось, что Юра за это еще сильней любит ее. Любит и немного побаивается — как строгого начальника, который пока еще ничем не проявил своей строгости, но при случае может и проявить.

Видно было, что и она любит Юру, но в обиду себя не даст и командовать собой не позволит. Да Юра, кажется, и не стремился командовать ею, — хватит, накомандовался в армии. Она была моложе Юры года на три, но как бы старше его уже от рожденья. Ей не нравилось, когда Юра очень уж дурачился перед земляками, она хотела видеть будущего своего мужа посолидней. Похоже, когда они поженятся, она быстро приберет бравого сержанта к рукам. Впрочем, думал Степан, именно такая жена больше всего и нужна Юре.

На Степана невеста Юры поглядывала настороженно, будто все время ожидала от него какого-то подвоха. Однажды она немало удивила его, спросив, правда ли, что женщины в прифронтовой полосе, перед лицом военных испытаний, вели себя с воинами не так строго, как надо бы. Степан ответил, что женщины, как и мужчины, бывают разные — и здесь, в тылу, и в прифронтовой полосе. Невеста обиженно поджала губы и поблагодарила Степана за ценные сведения. Ему почудилось, что ей очень хотелось расспросить его поподробней, как держал себя ее Юра в этой опасной прифронтовой полосе. Но гордость не позволила ей шпионить за женихом, да потом она, кажется, была убеждена, что Степан по дружбе не выдаст боевого своего товарища, даже если у Юры там что и было.

Старики втихомолку готовились к свадьбе.

6

Степан не один раз ловил на себе пристальный, как бы изучающий взгляд Маницы. Сестра Юры была молчаливая, тихая, вечно хлопотала по хозяйству и, когда поблизости никого не было, напевала вполголоса на родном языке всегда одну и ту же, как казалось Степану, песню.

При первом же взгляде на Маницу сразу было видно, что она родная сестра Юры, — вот только фамильные их черты сложились в ней как-то по-иному, не так выгодно для нее, что ли. То, что в Юре было мягко, переменчиво, приятно для глаза и как бы остановилось на полпути, то в Манице было доведено до конца, выглядело резче, суровей, улеглось в свои берега и уже навсегда затвердело.

Здесь сказывалось и то, что Маница была лет на пять старше Юры, но, по всему видать, и в самые юные свои годы она не так уж походила на брата. Создавая ее, природа только примерялась, начерно прикидывала свои возможности, чтобы позже, приступая к Юре, учесть все свои промашки и недоработки и больше их не повторить. Брату и сестре, пожалуй, лучше было бы поменяться местами, но сейчас Манице это все было уже не нужно. Она жила так, будто навсегда уверилась: главное и лучшее у нее уже позади и осталась ей теперь в жизни одна лишь работа. Маница не жаловалась на свою судьбу, но и радоваться ей тоже было нечему.

Юра рассказал Степану, что муж Маницы погиб летом сорок второго на Дону. На стене в столовой висела увеличенная фотография в самодельной рамке: старшина-артиллерист в гимнастерке прежнего образца. Тесно лепились на петлицах уже полузабытые Степаном треугольники, широкие строгие брови смыкались над переносицей. И может быть потому, что младший армейский комсостав давно уже распрощался с треугольниками и заимел лычки на погонах, Степану чудилось, будто муж Маницы смотрит на них из какой-то стародавней дали и до конца уже не понимает всей нынешней их жизни.

Степан поинтересовался, были ли у них дети. Да, была дочка, умерла еще до войны.

— Не повезло твоей сестре, — посочувствовал Степан.

Юра быстро глянул на него, хотел что-то сказать, но передумал и отвел глаза. Сдается, он собирался напомнить Степану, что и тому тоже повезло в жизни не больше, но не решился бередить его рану.

А вскоре случилось так, что Степан и Маница остались вдвоем во всем доме. Не поднимая глаз, Маница подметала пол, осторожно звенела посудой в шкафу. Степан сидел у окна, остро наточенным сапожным ножом крошил табак на дощечке. Неловкое трудное молчанье повисло в доме. Степану почему-то казалось, что Маница думает, будто он следит за ней. Невольно, сам не желая этого, он нет-нет да и отрывался от своей дощечки, поглядывал в ее сторону и чутко прислушивался к каждому ее шороху.

Они оба обрадовались, когда на веранде стремительно зашелестели легкие подошвы Юриных горских сапог без каблуков. На пороге Юра приостановился, перевел глаза со Степана на сестру, хмыкнул и спросил насмешливо:

— Надеюсь, не помешал?

В словах Юры кроме обычного дружеского подтруниванья Степану послышалось и что-то новое. Похоже, Юра и в самом деле был бы не прочь породниться с ним. Уж не для того ли, чтобы отплатить ему добром за добро, а заодно и сестру пристроить, привез его Юра к себе в дом? Что ж, ежели по-человечески рассудить, в этом еще не было ничего зазорного для Степана: Маница — вдова, и он — вдовец, лучшие их годы уже закатились, а жизнь, хотя и покорежена войной, еще не кончилась. Любви меж ними уже не бывать, а так, по-хорошему, они могли бы и сладиться. Не век же ему теперь кантовать свою жизнь бобылем?

Во всем этом был свой резон, но Степану не хотелось думать, что Юра и пригласил-то его к себе в теплую Абхазию с таким вот тайным и дальнобойным расчетом. В этом было что-то обидное для всей их дружбы, да и не привык Степан, чтобы за него решали в жизни другие. Впрочем, из любви к справедливости он тут же стал на защиту Юры: а что именно тот за него решил? Самое многое — лишь показал ему свою сестру, познакомил их. А не понравится она ему, не сладятся они — так вольному воля…

А главное, открытие это просто захватило Степана врасплох. Он ни разу еще не думал о том, что Маница или кто-либо другой займет в его жизни место Катерины. Слишком жива еще была память о жене, чтобы думать ему обо всем этом. А теперь Юра легковесной своей насмешкой пододвинул его к этим явно преждевременным и трудным мыслям, — и вот именно за это Степан больше всего и разозлился на своего приятеля. Юра как бы выбил его из привычной колеи и заставил по-иному посмотреть и на себя и на многое вокруг.

И торопился сержант, слишком уж торопился! Все хорошо вовремя, и Степан просто не созрел еще для той жизни, где нашлось бы место и Манице. А Юра, на правах друга, бесцеремонно его подталкивал.

Степан никогда не вспоминал о Катерине так, как вспоминал о других людях, с которыми его разлучила смерть. Он вообще не думал о ней в обычном смысле этого слова, когда до какой-то минуты не вспоминают о ком-то или о чем-то, потом вспомнят, а затем опять забудут до следующего раза. Степан не думал о Катерине — так же как не думал о том, что у него есть голова, сердце. Это было с ним постоянно, это было им самим, без этого он становился уже не Степаном. Что бы он ни делал, чем бы ни были заняты его мысли, — Катерина всегда жила в нем. Это было и мукой и счастьем. Даже во сне он не забывал о ней. Степана удивляло только, что Катерина никогда ему не снилась. Гришутка и Нюра снились часто, а она — ни разу…

Юра теперь целыми днями пропадал у невесты. От нечего делать Степан исходил окрестности на десяток километров вокруг. Он облазил все расщелины крутого извилистого берега, опасными козьими тропками, поросшими цепким самшитом, поднимался в горы. За первым же хребтом сгинула пышная декоративная красивость побережья, все стало попроще — буднично и угрюмо. Степану полюбилось бродить в сумрачных буковых рощах, пить ключевую студеную воду, от которой дух захватывало и ломило зубы, а потом, сомкнув руки под головой, часами бездумно лежать на залитой солнцем прогалине, следить за игрой облаков в густо-синем, не по-зимнему высоком небе.

Вечерами Степан набивал карманы орехами, уходил к морю. Долго, до усталости в ногах, шагал по твердому намытому песку, не оставляющему следов, садился на камень. Каждый вечер Степан выбирал один и тот же плоский обломок скалы, смахивающий на заросшую бурьяном плиту в далекой Ольховке. Промаслившимся ребром увесистой гальки разбивал орехи. Нет-нет и галька замирала вдруг в руке Степана на весу: Гришутке бы жить в этих ореховых краях, тот, как и отец, тоже любил грецкие орехи.

Ведь были дети, были, и сын Гришутка был — носитель его фамилии. А теперь их нет — ни сына, ни дочки, и, выходит, на нем оборвется непрерывная эта нитка, дошедшая до него из тьмы поколений. Дойти до него дошла, а дальше вот не пойдет…

А рядом скованно дышало море. Упрямой чередой ползли на берег низкие волны. Выходя на отмель, волна вскипала белыми витыми гребешками, с гулким шумом разбивалась о скалистый берег, бессильно шипела пеной. Откатываясь, дружно шуршала звонкой галькой. И снова возвращалась — неуемная, работящая.

7

Как-то раз, выходя под вечер со двора, Степан увидел отца Юры. Тот стоял у поваленной изгороди и тесал кол. Степан подошел вплотную, молча протянул руку за топором. Старик послушно отдал топор, отступил на шаг. Степан снял пояс, аккуратно скатал его, потом расстегнул ворот гимнастерки, с наслажденьем поплевал на широкие, очистившиеся от мозолей ладони и взялся за первый кол.

Юрин отец стоял рядом, придирчиво смотрел Степану под руки. Ничего не скажешь, топор у русского плотника ложился точно, не проскальзывал и не врубался в глубь кола. Затес выходил гладкий, без заусениц, и грани получались ровные, — забивать такой кол в землю — не труд, а одно удовольствие.

Степан поставил упавшую изгородь и, разохотившись, подновил ее в нескольких местах, где старик до весны и не думал трогать. Потом прибил недостающие перекладины к садовой лестнице. И прежде чем вернуть топор хозяину, долго высматривал вокруг, что бы еще такое сделать, да уж больше не видно было во дворе никакой работы.

— Слышь, папаша, — понизив голос, попросил Степан, — возьми меня завтра с собой на работу… Ну что тебе стоит.

Старик покачал головой.

— Нельзя… — Подумал и добавил: — Невозможно.

— Но почему?

— Юра не велел. Сказал: отдыхать.

— Опять двадцать пять! Стыдно, папаша… — обиженным голосом проговорил Степан, пускаясь на хитрость. — Обещал умереть за меня, если нападут, а сам такого пустяка сделать не хочешь… Хоть на один день возьми, а?

Старик смутился. Быстро оглядевшись по сторонам, шепнул заговорщически:

— Выходи завтра во двор рано утром. Совсем рано! Чтоб Юра спал.

— Не сомневайся, папаша, не подведу! — заверил старика Степан.

…Маница с отцом тюковали под навесом табак, а Степан работал в саду. Смешливые девчата срывали с деревьев мандарины и хурму, а он с парнями носил корзины на весы.

Ему хотелось настоящей, трудной работы: пахать, молотить, ворочать бревна, корчевать пни, а вместо этого пришлось возиться с фруктами. Вдобавок, по просьбе ли Юриного отца или по своему почину, девчата все время норовили подсунуть Степану маленькие, легкие корзинки. Он по-хорошему просил их не позорить его, пробовал стыдить, но они делали вид, что ничего не понимают, и только смеялись.

Больше всего донимала Степана проказливая девчушка Шазина. Она бросала в его корзину десяток мандаринов и требовала, чтобы он нес их на склад, уверяя, что мандарины эти особого сорта и смешивать их с другими никак нельзя.

Степан отыскал Юриного отца и попросил его помощи. Старик сходил в сад, усовестил не вмеру расшалившихся девчушек, и те угомонились. Одна лишь Шазина никак не хотела оставить Степана в покое. Теперь она насыпала в корзину так много мандаринов, что они падали на ходу, и Степану то и дело приходилось останавливаться и подбирать их с земли.

— Ах ты, егоза! — сказал он и погрозил пальцем.

Шазина попыталась узнать у подруг, что такое «егоза», но ничего путного не добилась и на всякий случай виновато притихла. Кажется, она была из тех людей, кто больше всего на свете боится неведомого.

Вся эта пустяковая стычка обернулась для Степана еще одним открытием. Когда он жаловался Юриному отцу на проказы своих напарниц, то стоял шагах в пяти от Маницы и разглядел вблизи, как ловко и умело она работает. Большой тяжелый тюк табака ходуном ходил в ее сильных, обнаженных по локоть, полноватых, золотистых от загара руках. Она легко кантовала тюк, крепила концы деревянными планками, прочно стягивала шпагатом.

И позже, проходя мимо навеса, где работала Маница, Степан каждый раз невольно замедлял шаг и искоса поглядывал в ее сторону. Сначала он даже и не на нее смотрел, а лишь на умелые ее, работящие руки. Степан немало подивился бы, если б кто-нибудь сказал ему сейчас, будто он любуется руками Маницы потому, что они красивы. По его понятиям, красивым у женщины могло быть только лицо, ну еще — фигура, походка, голос. А руки у всех одинаковы, какая уж тут красота?

Все дело было в том, что здесь, под навесом, и сама Маница и работящие ее руки были как-то удивительно на своем месте. Не спеша, без лишней суеты, с хорошо знакомой Степану неторопливостью и завидной легкостью Маница делала привычное свое дело. Она как бы и не подозревала даже, что все это можно делать как-то по-иному, не так сноровисто и умело. Ему казалось, даже и при желании Маница не смогла бы работать хуже, — вот в чем вся суть!

Работай она похуже, кое-как, — ему и смотреть было бы не на что. Степана и прежде, еще в довоенной его жизни, всегда радовало, когда встречался он с мастерами своего дела. Здесь даже не имело особого значения, что именно мастера делали, главное было вот в этой рабочей сноровке: водили ли они комбайны, орудовали молотом в кузне, метали стога или гоняли костяшки на счетах в бухгалтерии.

И если б сейчас под навесом вместо Маницы работал бы так же хорошо кто-нибудь другой, Степану тоже, наверно, приятно было бы смотреть на чужую спорую работу. Ну а кроме того, он все время не забывал, что Маница не совсем посторонний ему человек и живут они под одной крышей.

Крыша крышей, а Степан, сам того не желая, все-таки нет-нет да и вспоминал в последние дни, что легковесный Юра хоть и самовольно, на свой собственный страх и риск, но вынашивает кое-какие дальнобойные планы на их с Маницей счет. И впервые скороспелые эти планы не вызвали у Степана прежнего противодействия. Что ж тут особенного? На месте Юры он тоже постарался бы как-то устроить судьбу двух обездоленных войной людей, тем более что один из них — его родная сестра, а другой — однополчанин. Это не значит, конечно, что все вот так сразу же по-Юриному и выйдет. Ну а планы такие строить никому не возбраняется. Дело житейское…

Степана порадовало, что он не ошибся в Манице и женщина она работящая, надежная. На нее вполне можно положиться в жизни, такая не подведет. Ему самому захотелось работать получше, глядя, как ловко управляется со своим делом Маница.

Но он разглядел не только похвальную ее рабочую сноровку. Здесь, под навесом, Маница была какой-то новой, более уверенной в себе, а главное — не такой горемычной, как дома, рядом с фотографией строгого старшины. От нее на Степана повеяло завидной прочностью, и все его собственные беды показались вдруг ему легче одолимыми рядом с ней: ведь Маница, по всему видать, уже справилась с точно такой же своей бедой.

Она ни разу не подняла головы, но Степан знал, что Маница тоже видит, когда он проходит мимо навеса. Видит и догадывается, что он любуется ее работой и умелыми ее руками. А откуда он знал все это, Степан и сам не мог бы толком объяснить. Просто знал — и все.

А когда разок Степан приостановил свой шаг возле навеса, Маница еще ниже склонилась над тюком, будто взгляд Степана гнул ей голову. Руки ее двигались все быстрей и быстрей, а потом вдруг что-то напутали и замерли над тюком. Все так же не поднимая головы, Маница исподлобья быстро глянула на Степана, и во взгляде ее была немая просьба, чтобы не стоял он тут, а поскорей проходил. По крайней мере, Степан прочитал в глазах Маницы молчаливую эту просьбу, сразу застыдился и зашагал прочь.

Он стал теперь носить корзины по другую сторону навеса, где Маницу закрывала от него гора тюков. А время бежало своим чередом, и чем дольше и старательней работала Маница, тем гора эта становилась все выше и выше. Со стороны смотреть, так можно было подумать, будто Маница не так готовила табак для отправки в город, как пыталась воздвигнуть преграду повыше и неприступней между собой и Степаном, испугавшись того нового, что стучалось в ее жизнь…

В полдень к Степану подошел сильно усатый бригадир и спросил, как его фамилия.

— Трудодни, — пояснил он.

— Какие еще трудодни! — заспорил было Степан. — Я просто так, для собственного удовольствия работаю.

— Тебе удовольствие, а у меня учет! — непреклонно сказал бригадир, вызнал у Степана его фамилию и диковинными буквами записал ее в табель.

И своя собственная, привычная с детства фамилия сразу стала незнакомой и чужой. По внешнему виду она ничем теперь не отличалась в табеле от других фамилий и выглядела такой абхазской, что Степан на миг даже почувствовал себя уроженцем этого теплого края. «Вот те и на!» — с веселым изумленьем подумал он и сам же первый подивился своему простодушию.

Степан возвращался с пустой корзиной в сад, когда его из-под навеса окликнул Юрин отец:

— Постой. Иди закури, настоящий самсун.

Он дал Степану щепотку темного пахучего табака. Степан нырнул в карман и вытащил газету, свернутую гармошкой. Старик обиженно засопел, протянул ему книжечку папиросной бумаги и строго объяснил:

— Газета для махорки, а самсун…

Он не нашел нужного русского слова, способного передать всю меру его уважения к высокому сорту табака, и только руками развел и языком цокнул, прося Степана и так поверить ему, что в грубую газетину этот драгоценный табак заворачивать никак нельзя. Осторожно, боясь порвать тонкую бумажку, Степан свернул цигарку и оглянулся вокруг в поисках огонька. Старик похлопал себя по тощим карманам и сказал что-то дочери на родном языке.

Маница взяла со скамейки коробок спичек и шагнула к ним, не поднимая головы. Она держала руку с коробком на отлете — и Степана кольнуло вдруг в самое сердце: точь-в-точь так подавала ему когда-то спички и Катерина. На миг ему даже почудилось, что это не Маница чужая идет к нему, а родная Катерина. Он тут же опомнился, узнал Маницу, но кровь от лица у него уже отхлынула и ноги враз ослабели, он даже к столбу прислонился, чтобы не упасть.

Ему вдруг разом припомнилось все, что у них с Катериной было связано с куревом. Она любила зажигать спички и сама подносила огонек к его папиросе. Кажется, ей доставляло какую-то особую, не до конца ясную Степану радость — услужить ему в пустяковом этом деле. А еще больше ей нравилось смотреть на него, когда он, прикуривал и выпускал самый первый клуб дыма. В такую минуту Катерина поглядывала на него и ласково-поощрительно, и чуть-чуть насмешливо, будто в глубине души ее забавляло, что великовозрастный ее Степа находит какой-то смысл в таком нелепом занятии.

В первый год семейной их жизни Катерина частенько просила его «сделать кольцо» — и он послушно пускал кольца дыма в ее сторону, а Катерина придирчиво оценивала дымные его кругляши и поддразнивала его:

— Не выходит, совсем разучился!.. А это вот ничего себе колечко, кругленькое!

А потом, когда у них народились дети, они стали вроде бы стесняться. Кольца теперь на заказ Степан уже не пускал, но Катерина иногда, давая ему прикурить, отводила зажженную спичку в сторону и заставляла Степана тянуться к ней папиросой и ловить блуждающий огонек. Кончалось это обычно тем, что Степан хватал Катерину в охапку, а Гришутка с Нюрой со всех ног кидались на помощь матери. Почему-то в такие минуты они всегда принимали не его сторону, а Катеринину. Степан отбивался от них, в конце концов прикуривал измочаленную свою папиросу, пыхал дымом в потолок и напоследок «брал штраф»: целовал Катерину — к великому удовольствию Гришутки и Нюры.

— Детей постеснялся бы… — деланно возмущенно шептала Катерина, вырываясь из его объятий.

— А ты не дразнись!

Катерина лукаво поглядывала на него.

— А я, может, для того и дразню тебя, чтобы хоть махонький поцелуйчик выцыганить, а то днем ты никогда не отважишься, муженек ты мой скромный!..

Степан разом припомнил все это, но не успел подивиться тому, что и здесь, под табачным навесом, Катерина отыскала его. Глядя на приближающуюся Маницу, он вдруг не на шутку испугался, что она чиркнет спичкой. Просто ему трудней стало бы жить, если б Маница сделала это. А так, когда она была сама по себе и никого не напоминала, ему было как-то легче. Похоже, он никого не хотел пускать в святые свои воспоминания, тем более другую женщину — даже такую работящую и славную, как Маница.

Но он зря опасался. Или старшина в свое время не приучил ее зажигать ему спички, или Маница просто не догадалась, а то и постеснялась, — но так или иначе она лишь протянула ему издали коробок. Степан облегченно перевел дух и поспешно прижег цигарку, будто все еще побаивался, что Маница отберет у него коробок и все-таки чиркнет спичкой. Он даже и не заметил, как признательно улыбнулся Манице, радуясь, что вовремя она остановилась и не посягает на то, что на веки вечные принадлежит одной Катерине.

— Ну как? — поинтересовался старик.

— А? Что? Табачок? — не сразу догадался Степан. — Хорош табачок, хорош, прямо гвардейский!

Юрин отец снова развел руками и сказал с давним и еще более потвердевшим после похвалы Степана почтеньем в голосе:

— Самсун!

8

После обеда окапывали деревья. Степан теперь совсем не зависел от произвола Шазины с подругами и решил постоять за себя. Да и работа эта была ему попривычней.

Брат Юриной невесты Махаз копал рядом со Степаном и все старался перегнать его. Чтобы подзадорить парня, который понравился ему своей ловкостью и открытым ясным взглядом, Степан все сильней и сильней нажимал на лопату, вонзая ее на полный штык в слежавшуюся за лето землю. Махазу приходилось туго, но из молодого упрямства он крепился и шел по пятам за Степаном. Они обогнали всех и вырвались вперед. Соленый пот ел Махазу глаза, но, сберегая каждое движенье, он не вытирал лоб.

«Обогнал девчат с парнишками и радуешься, — пристыдил себя Степан. — Эх ты, Аника-воин!»

Он закурил и дал Махазу догнать себя. Но честолюбивый парень решил, что противник выдохся, и попытался обставить его. Степан довольно быстро разуверил Махаза, и они стали мирно работать рядом, не опережая друг друга.

Раньше Степан сомневался, сумеет ли сжиться с земляками Юры. На праздничных пирах они казались ему все на одно лицо, и это сбивало его с толку. Но сегодня, в работе, ему открылось, что все они разные, как и родные его ольховцы. Одни копали молча и старательно, другие не прочь были поболтать, девчата шушукались.

Махаз переводил Степану, о чем говорят колхозники. Старики судачили о стародавних временах, но были среди них и такие любители и знатоки международной политики, что не уступили бы и деду Васильку. А у Махаза был один приятель, который, как и Савелий Иванов, все поругивал начальство и жаловался, что механизации в их колхозе — кот наплакал. Работать он не ленился, но все ворчал, что в наш век ковыряться в саду лопатой — дикое варварство: давно уже пора изобрести маленький подвижной трактор для садовых работ. И куда только начальство смотрит! Фрукты небось едят и нахваливают, а вот чтоб работу облегчить — так их нету…

Все это так сильно напомнило Степану прежнюю его, довоенную жизнь, что порой ему чудилось, будто работает он не в абхазском колхозе, а у себя в родной Ольховке.

К вечеру все тело Степана налилось давно уже не испытанной гудящей усталостью, какая бывает только после долгого дня полевой работы. И проклюнулось приятное, малость даже гордое чувство, что день прожит не напрасно. Впервые за последние две недели ему не стыдно было за ужином смотреть в глаза родителям Юры и есть их хлеб.

В тот вечер он не ходил к морю и спать лег с убежденьем, что жизнь его помаленьку устраивается. Даже тут, на чужедальнем теплом берегу, найдется для него дело по вкусу. Станет он трудиться изо дня в день, как положено человеку на земле, — и жизнь его наладится. Ведь в нынешней его неприкаянности, как ты там ни крути, многое идет от затянувшегося безделья, оттого, что невпроворот у него свободного времени, которое ему просто некуда деть. А вот начнет он работать, заполнит без остатка все свои дни — и жизнь его сразу полегчает. Степан порадовался, что, кажется, выкарабкивается из затяжной своей беды и впереди замерцал для него просвет.

Он уже засыпал, когда его кольнула непривычная мысль: уж не спешит ли он поскорей позабыть Катерину с детьми? Вот и нынче совсем мало о них думал — да и то вскользь, между делом. Ведь за весь долгий день он всего лишь разок припомнил их — когда Маница подходила к нему со спичками. А окажись спички эти у старика или у него самого, так он, наверно, ни разу бы своих и не вспомнил. Поработал всего один денек — и уже чуть ли не позабыл все свое семейство… Немного же, выходит, ему надо!

Раньше Катерина, Гришутка и Нюра все время были с ним, даже в нем самом, в заветной его сердцевине. А теперь пути их, сдается, разошлись. Степан только никак не мог понять: то ли они сами потеснились в его сердце и отодвинулись в прошлое, то ли он повернулся к ним спиной и чуть ли не сбежал от них? Или просто приспела такая пора в его жизни, когда боль сама по себе отпустила его, стала оседать на дно души?

Степан как бы вышел сейчас из тесного своего, исхоженного вдоль и поперек круга, в который заточило его горе, глянул на себя со стороны и увидел вдруг границу свою, тот рубеж, докуда залегла в нем лютая его беда.

А что простиралось за этим рубежом, он пока еще не знал и стыдился заглядывать туда и даже думать об этом, будто одними лишь мыслями этими и то предавал уже Катерину с детьми. И как же легко, оказывается, можно утихомирить свою боль: загрузи руки работой — живи и радуйся! В простоте и общедоступности этого средства Степану почудился вдруг укор себе, своему непостоянству.

Он и радовался тому, что боль наконец-то отпускает его, и в то же время открытие это как бы унизило его в собственных глазах. И даже не его одного, а чуть ли не всю забывчивую породу человеческую умалило вдруг. Или зря он приплел сюда ни в чем не повинное человечество и все дело в нем одном, в постыдной его переменчивости?..

Усталость взяла свое, и вскоре Степан уснул. Он заспал все эти гнетущие, до конца так и не обжитые им мысли, и утром у него осталось лишь смутное чувство, что вчера он невзначай прикоснулся к чему-то тяжкому, неподатливому, а к чему именно — уже не смог припомнить.

9

На свадьбе Юры было так шумно, что Степан никак не мог понять, весело ему или нет. Кричали и смеялись гости, музыканты рьяно играли на непонятных голосистых инструментах.

Много знакомых лиц увидел Степан за свадебным столом. Были тут и проказливая Шазина, которая так и не узнала, что такое егоза, и все еще остерегалась задирать Степана, и самолюбивый Махаз, и приятель Махаза — тот самый, что любил покритиковать начальство. А тамадой был усатый бригадир. Возле Степана сидел туляк: Юра и пригласил его ради Степана, чтобы тому было с кем перекинуться словом на родном языке.

Болтливый туляк был из тех людей, которые любят поучать других и сами не замечают, как на каждом шагу хвастаются собой и своими успехами в жизни. До войны он работал токарем в Туле, а сейчас — заготовителем фруктов и овощей в местной торговой организации.

— Пускай железо другие погрызут, а мы с тобой будем лимоны обтачивать! — сказал он и доверительно толкнул Степана в бок. — Работенку еще не подыскал себе? Гляди не проворонь, а то останешься на бобах: нашего брата много сюда понаехало, все теплые места расхватают.

Тамада знал свое дело в совершенстве, ни одной минуты не давал побыть стакану пустым. Недвижными захмелевшими глазами смотрел Степан на счастливых молодых и вспоминал свою свадьбу. Как просто и задушевно играл на далекой той свадьбе ольховский гармонист Яша!

Ревели, заливались оглушительные дудки, насмехаясь над Степаном. Какая-то неясная, трудная мысль билась в глубине, просилась наружу, но Степану не дали вызволить ее. Тамада закричал, замахал руками, выпроваживая гостей из-за стола. Все встали, сдвинули столы в угол комнаты, освобождая место для танцев. Степан с туляком вышли из жаркой комнаты на веранду. Заготовитель закурил дорогую папиросу, протянул портсигар Степану.

— Тяни, мои лучше.

— Я к своему табаку привык, — отказался Степан, сворачивая цигарку.

Шел дождь, остро пахло осенним садом.

— Теплынь-то какая! — восхитился туляк. — А у нас сейчас морозяка градусов на двадцать, даже не верится. Что ни говори, а мозговито мы с тобой надумали сюда махнуть: не шибко теперь развернешься в тех местах, где война побывала. Годков через пять подремонтируются землячки, залатают военные дыры — можно будет и нам подаваться в родные Палестины. А то и здесь навечно обоснуемся. Места тут курортные, люди гостеприимные, вина опять-таки вдоволь. Вот найду себе вдовушку помоложе, с домишком, коровенкой — да и пущу тут корешки!

Заготовитель перегнулся через перила веранды, сорвал мандарин с ближнего дерева. Очистил кожуру и, брызгая ароматным соком, стал есть, как яблоко, не разламывая на дольки. Подумал вслух:

— Что там старуха моя сейчас поделывает?

— Мать?

— Нет, жена довоенная. Знаю, в сорок первом эвакуировалсь она в Сибирь, там след и затерялся. Да я не очень-то и разыскивал. В молодости она еще ничего была, а теперь на уценку повернуло. Там такая пересортица!

— Что ж, и дети у вас были? — глухо спросил Степан.

— Обошлось без них… Да ты что? — Он поежился под тяжелым невидящим взглядом Степана и тут же догадался: — А-а, своих припомнил? Мне жених что-то говорил… Ну я же невиноватый!

Он пригнул к себе ветку и стал выбирать мандарин пожелтей.

Степана не так поразили слова заготовителя о земляках и своей жене, как то, что он не постыдился все это сказать ему. Или не видит в этом ничего зазорного, или считает и Степана таким же, раз прикатил тот сюда, в теплые края. И особенно дико было узнать, что рядом с ним живет человек, который даже на войне собирается погреть нечистые свои руки, всеобщую беду обратить себе на пользу и урвать кусок послаще.

— Паспортизацию местного населения еще не провел? — как ни в чем не бывало спросил туляк.

— О чем ты? — не понял Степан.

— Все о том же! Не подыскал еще себе бабенку?

Степан сердито мотнул головой.

— Ой ли? — усомнился туляк. — Что-то сестра жениха на тебя за столом все поглядывала. Учти, у меня на такие дела глаз острый! Что ж, бабец она в норме, не переспелый. Ведь бабы, как овощи, продукт сезонный!

Глядя на спокойное, навсегда довольное собой и своим остроумием лицо заготовителя, Степан отчетливо представил, как перекосится оно от боли и потеряет сразу все свое сытое благополучие, если ударить по нему изо всей силы. Пальцы сами собой сомкнулись в кулак. Почуяв недоброе, туляк проворно отшатнулся и заспешил в комнату.

Степан подивился, что со спины туляк решительно ничем не отличается от других людей. Спина как спина, хоть сейчас и малость испуганная. Встретишь такого — и не сразу разберешься, что он за человек. А еще токарь, только рабочий класс позорит. Сколько настоящих людей полегло на войне, а такой вот паршивец уцелел…

На веранду вышла Маница, запнулась, увидев Степана, и тут же с новой для нее нетрезвой смелостью шагнула к нему.

— Что это вы прячетесь? Идемте танцевать. — И добавила себе и ему в оправданье: — Все танцуют… Такой день.

Степан припомнил недавние слова туляка о Манице и невольно настроился против нее. Но природная его справедливость тут же взбунтовалась: «А в чем, собственно, Юрина сестра виновата? Да и больно много чести этому паршивцу, ежели мы станем теперь на него оглядываться». И, назло туляку, Степан улыбнулся Манице, подвинулся, освобождая местечко рядом, и сказал с сожаленьем:

— Не мастак я ногами, такой уж неуклюжий уродился. Вот если б руками что сообразить?

Он совсем уж собрался поведать, что Катерина его была завзятой плясуньей, но покосился на Маницу — и промолчал. Знать все это Юриной сестре было совсем ни к чему. Степан даже подосадовал на себя, что чуть было не сболтнул лишку и, главное, без всякой нужды потревожил память о Катерине.

Они стояли рядом, облокотившись о перила веранды, и смотрели на танцующих. Странное, теплое, почти родственное чувство испытывал сейчас Степан к Манице — потерявшей мужа, обездоленной, как и он, войной.

Степан украдкой разглядывал Маницу. Праздничное ее платье — чуть попахивающее нафталином, шерстяное, даже на глаз тяжелое, с высоким глухим воротом и длинными рукавами — как-то отчуждало Маницу от него, мешало ему до конца понять ее сейчас.

Платье Маницы сильно смахивало на те платья, в которых и другие ее односельчанки щеголяли на свадьбе. По всему видать, обшивает их тут всех одна портниха. Степан припомнил вдруг, что и в Ольховке жила-была до войны знаменитая тетя Дуня из тех горе-портних, что умеют шить только на один фасон и чья слава никогда не перешагивает за околицу родной деревни. Вся женская половина Ольховки дружно поругивала тетю Дуню; попрекала ее тем, что она совсем не следит за модой и только материал портит. Самые горячие громогласно клялись никогда больше у нее не шить, но и новые свои платья несли шить все той же тете Дуне, так как никакой другой портнихи поблизости не было и не предвиделось, да к тому же молва твердила, что шьет тетя Дуня, хоть и неказисто, зато крепко и все остатки материи возвращает сполна. Похоже, здесь тоже подвизается своя абхазская тетя Дуня.

На веранду выглянул Юра и подмигнул Степану. Он и радовался тому, что они тут уединились, и вроде бы уже поторапливал их, чуть ли не просил равняться на него. Степан отвернулся, разозлившись и на Юру — за дурацкое его подмигиванье, и на себя — за то, что стал таким мнительным.

От волос Маницы тянуло горьковатым запахом миндаля. Ради свадьбы брата она по-новому причесалась и высоко уложила смоляную свою косу. Она и вся сейчас была какая-то новая, неспокойная и не совсем уже понятная Степану. Вроде бы дверца замурованная приоткрылась в ней, и оттуда выглянула прежняя Маница, еще довоенная, какую Степан никогда не знал. Весь этот месяц она была для него лишь вдовой, у которой все позади, — всего лишь безликой работящей вдовой, у кого на все про все в жизни осталась одна лишь работа. А теперь Маница обрела вдруг возраст, и стало видно, что она совсем еще не старая — и тридцати годков не наберется.

Юрина свадьба выбила Маницу из привычной наезженной колеи, по которой день за днем катилась ее жизнь все последние годы. Она как бы позабыла на время о своих бедах, разрешила себе не помнить о них до завтрашнего трезвого утра, когда все они снова вернутся к ней.

Раньше Степан ни разу не видел ее веселой, даже песни она напевала унылые. Ей и теперь было не так уж весело, она вроде бы всего лишь припомнить силилась, как это люди веселятся. Несмелая улыбка затаилась в углах ее губ, а вот глаза Маницы были уже неподвластны ей и тайком от хозяйки блестели, молодо так блестели — наперекор судьбе.

И то ли выпитое вино заговорило в нем, то ли просто приспела такая минута в его жизни, но Степана вдруг потянуло к Манице, как после Катерины ни к кому еще не тянуло. Он словно заново увидел сейчас не только ее, но и себя самого, и все, что вчера еще казалось запретным, стыдным, несбыточным и просто ненужным ему — стало вдруг легким, доступным, таким обычным и просто необходимым.

И чего тянуть? Кому это надо, чтобы они с Маницей жили врозь? Катерине это надо? Старшине? И зачем им это? Какая им от этого выгода?

Впервые не только умом-утешителем, но и всем существом своим Степан понял: ни строгому старшине, ни Катерине не легче от того, что они тут с Маницей мыкают свое горе в одиночку. Ведь их уже не вернешь, а живое тянется к живому. Как ни крути, а прав был Савелий Иванов: жизнь продолжается…

Где-то поблизости от всех этих скользковатых мыслей притаился подлый туляк с бесстыжим своим шкурничеством, и Степан краем сознания сам углядел это соседство, но тут же и отмахнулся досадливо: похоже — да не то! Он даже уверился вдруг, что если б можно было каким-нибудь неведомым способом снестись со старшиной или Катериной, те наверняка из своего небытия ответили бы им: «Раз живые вы — так живите на здоровье. За себя и за нас живите».

И значит, надо поскорей сказать Манице, что приглянулась она ему, и если он ей тоже не противен, так все у них быстро и сладится. Чего уж тут особенно мудрить? Это девки с парнями на целые годы канитель разводят, цену себе набивают. Да и страшно им, молодым, с непривычки перед решительным шагом в жизни. А они оба с Маницей уже пожили на белом свете и давно уже по-развеяли весь молодой свой страх. И тянуть дальше им просто не к лицу: дело-то обычное, житейское. Не они первые, не они и последние…

Зря он сомневался и без нужды все так усложнял. Ведь все это, ежели толком разобраться, так просто и… естественно. Вот именно: естественно! Степан порадовался, что кстати припомнил ученое это слово, которое так солидно и авторитетно все разъясняет и ставит на свои места. Вроде прислонился он к чему-то прочному — не опрокинуть, — что взяло на себя всю тяжесть его раздумий и избавило от последних сомнений, гнездившихся в самом дальнем закоулке его души.

Спасибо ученым словам, мудрым пословицам и поговоркам и всем полезным присловьям, что приходят нам на подмогу в трудные минуты! Если б их не было, так люди, наверно, заново бы их придумали — для того лишь, чтобы прятаться за надежным их частоколом от себя самих в такие вот минуты, когда хочется сделать то, чего вчера еще стыдились…

Степан выжидающе покосился на Маницу, прикидывая: сейчас же, немедля обо всем с ней поговорить или повременить маленько? Было что-то такое, неясность какая-то — в ней ли, в нем ли самом, — что и торопило его и одновременно притормаживало.

Работящие руки Маницы непривычно праздно лежали на перилах веранды. Рукава нового ее платья были явно длинноваты, пышные манжеты набегали на кисти рук, смешно и неловко топорщились на запястьях и неожиданно делали скромную Маницу старательной и неумелой франтихой — из тех, что сильно хотят, но никак не умеют красиво одеться. И зачем ей эти манжеты? А все тетя Дуня!

Он пристально смотрел на нелепые манжеты, а сам внутренним взором видел, как красиво и хватко двигались недавно под навесом сильные руки Маницы, ловко и умело управлялись с тяжелыми тюками табака. Похоже, ему легче было бы объясниться с Маницей, надень она сейчас то старенькое рабочее платье с короткими рукавами. Степан как-то лучше тогда понимал ее, она была ему ближе тогда, вроде бы родней даже. В нем прижилось и крепло странноватое убежденье, что работящие руки Маницы — верные его союзники, держат во всем его сторону и в том непростом разговоре, который ему предстоит, можно рассчитывать на их подмогу.

И Маница почувствовала перемену в Степане, доверчиво повернулась к нему всем телом и снизу вверх ободряюще глянула на него, как бы приглашая не стесняться и смело говорить все, что вздумается ему сказать. Степану почудилось, что Маница давно уже ждет, когда же он наконец-то наберется храбрости и заговорит об этом.

Он лизнул внезапно пересохшие губы и сказал враз осевшим голосом:

— Пойдем в сад погуляем?

Маница коротко и испуганно глянула на него, будто догадалась вдруг, что стоит за этими словами. Кажется, она не думала все-таки, что решительная эта минута наступит так скоро.

— Пойдем… Погуляем… — послушно отозвалась она и два раза запоздало кивнула головой, точно убедить себя хотела, что все идет правильно, как оно и должно быть, а иначе просто и не бывает.

10

Они спустились с веранды в сад. Дождь уже прошел, но с деревьев еще срывались припозднившиеся капли. Степан стесненно молчал, решительно не зная, как приступить к нелегкому разговору, какое слово сказать самым первым — для разбега. Слабо шуршали под ногами прибитые дождем листья. Под сводами деревьев листья намокли меньше, чем на открытых местах, и шуршали злей. В темноте знакомый сад казался чужим, враждебным, и надо было усилие ума, чтобы припомнить: где здесь растет хурма, а поближе к забору — кривая груша.

Вся недавняя его задумка накоротке объясниться с Маницей и поскорей все решить не откладывая в долгий ящик выглядела теперь не такой уж легкой, как минуту назад, когда стояли они на веранде. Тогда рядом шумела Юрина свадьба, как бы подстегивая их, прося брать с нее пример. А теперь свадьба отодвинулась от них, чуть слышно погромыхивала вдали — и вся Степанова задумка стала вдруг трудней, неприступней как-то. Или ветерком его обдуло и протрезвел он на свежем воздухе, или просто беспричинно засомневался вдруг, так ли уж надо ему все это. Жил и жил, и чего, спрашивается, надумал…

Степан сам первый и разозлился на себя за непростительную свою переменчивость. Тоже мне жених!

Маница неслышно ступала рядом, под ее ногами и листья почему-то не шуршали. В склоненной набок ее голове Степану чудилась немая настороженность и ожидание. Ведь не ради же одной лишь прогулки по мокрому саду позвал он ее?

Степан задел низко провисшую ветку. Их обдало крупной студеной капелью. Маница от неожиданности тоненько ойкнула и засмеялась совсем уж по-девичьи. И столько не растраченной еще молодости было в этом коротком вскрике и чистом грудном смехе, что все сомнения разом улетучились у Степана. Зря он тянет, только ее и себя мучает…

— Может, вернемся? — спросил Степан, испытывая свою судьбу в последний раз. — Как бы не промокла…

— Пускай… Ничего! — беззаботно отозвалась Маница, усмехнулась чему-то своему, тайному, и Степан еще больше затвердел в уверенности, что все у них будет хорошо.

«Вот дойдем до кривой груши — и скажу!» — дал себе слово Степан, и ему сразу легче стало, как всегда бывало с ним, когда принимал он какое-либо решение, отрезающее все пути назад.

Он до того успокоился, что стороной вразвалочку прошла даже дальновидная мысль: ежели все у них сладится, то первое время они смогут жить в родительском доме Маницы, хотя тут теперь и тесновато станет после того, как Юра введет в дом молодую жену. А потом они с Маницей соберутся с силенками и обязательно построят себе какой ни на есть домишко и заживут самостоятельно. Известное дело: с родичами тогда совет да любовь, когда ни в чем от них не зависишь и сам крепко стоишь на ногах…

Домишко домишком, но чем ближе к груше подходили они, тем Степан сильней тянул шаг, невольно стремясь отдалить трудную минуту. Маница непонимающе покосилась на него и тоже пошла медленней, чтобы не вырываться вперед.



Вот и груша. В темноте смутно чернел кривой ствол. Степан резко остановился, провел рукой по шершавой коре, будто убедиться хотел, что нету здесь никакого обману: тут она, груша, никуда не делась, и выжидать ему больше нечего. Ему вдруг пришлось по душе, что ствол у груши такой твердый, шершавый, сам по себе. Вот поговорят они с Маницей и уйдут отсюда, и чем бы ни кончился их разговор, корявая груша все так же будет стоять здесь, на своем, навек отведенном ей месте. Было в этом постоянстве что-то крепкое, добротное, чего так не хватало сейчас Степану. Прикоснувшись к коре, он и себя вроде бы уверенней почувствовал, как-то прочней, что ли, точно передала ему груша частицу своей простой и надежной силы.

Маница безучастно стояла рядом. Густые тени залегли вокруг ее глаз, и трудно было понять: на него она сейчас смотрит или мимо. Она терпеливо ждала, когда он кончит гладить кривую грушу, одинаково готовая и стоять с ним возле этой ничем не примечательной кривули, и дальше идти в глубь сада, и вернуться назад, в сутолоку Юриной свадьбы. Маница как бы передоверила сейчас ему свою судьбу и заранее была согласна со всем, что бы он ни сделал и как бы ни рассудил. Степана и порадовала эта покорность Маницы, но в то же время в этой слепой ее доверчивости ему смутно привиделось и какое-то обидное для его самолюбия равнодушие, будто ей все равно было, как у них дальше все сложится. Впрочем, ему просто некогда было сейчас разбираться, чего тут больше у Маницы: доверия к нему или безразличия к своей судьбе.

«Ну, говори, не тяни, самое время!» — торопил себя Степан. Но язык вдруг забастовал и совсем его не слушался. Да и слов подходящих не было: ни легких, ни серьезных, никаких. Оказывается, не такое это простое дело — говорить о любви, когда настоящей любви нету…

Ему почудилось вдруг, что Катерина притаилась где-то поблизости в темени сада и следит оттуда за ним. Она даже не сердилась на него, не обижалась, а только смотрела пристально и терпеливо ждала: как он сейчас выкрутится, как откроется чужой этой женщине, о которой месяц назад и сам еще ничего не знал.

Впервые в жизни у Степана шевельнулось недоброе чувство к Катерине: зачем ей все это? И мертвая, она стояла между ним и Маницей, не отпускала его от себя. При всем том Степан по-прежнему был уверен, что Катерина не осуждает его и совсем не собирается ему мешать, становиться на его пути к новому счастью. Просто не терпится ей услышать, что именно скажет он в такую минуту Манице, как выкарабкается из того тупика, куда сам же и забрел.

Сдается, ей только одно и хотелось узнать: до того уже перезабыл он всю былую их любовь, что способен с легким сердцем сказать те слова, которые когда-то говорил и ей. Или ради новой своей скоропалительной любви Степан расстарается и придумает что-нибудь иное, похлестче прежнего? Пусть даже покрасивей, лишь бы совсем другое, — не то, что когда-то говорил он, когда парнем открывался ей на заре их жизни.

Степан почему-то был уверен, что Катерине только одно и надо: чтобы не трогал он тех слов, чтобы стародавние те слова так и остались бы только их словами: ее и его, чтобы никто к их словам больше не примазывался бы и никому на свете он тех заветных слов больше не говорил. Одна лишь эта малость и нужна была Катерине — и Степану просто грех было не выполнить немую эту просьбу.

Но он давно уже не помнил, что именно говорил тогда Катерине: ведь столько лет прошло! И сейчас забоялся, что, идя проторенной однажды дорожкой, сам того не желая, повторит заветные те слова и без всякой нужды опечалит Катерину — как бы ударит ее невзначай, в самое сердце ударит. Видит бог, он совсем не хотел этого. Уж такую-то малость он мог для нее сделать…

Степан совсем позабыл про Маницу, а она поежилась от дождевой сырости и напомнила о себе — сказала равнодушно и лишь чуть-чуть разочарованно:

— Пойдем, холодно… — Повела головой в сторону дома, где вполшума громыхала свадьба, и добавила не совсем уместное: — Пусть.

Будь на нем китель, пиджак, тужурка или еще какая верхняя одежонка — самое время было сейчас снять ее с себя и укрыть зябнущую Маницу. А гимнастерку не скинешь…

— Разве это холодно? — встрепенулся Степан, радуясь, что ненароком набрели они с Маницей на такое, о чем можно говорить безопасно, никого на свете не задевая. — Вот у нас морозы — так морозы…

Он тут же и запнулся, решив, что Манице совсем неинтересно и даже обидно слышать, какие морозы свирепствуют сейчас на далекой его родине, где жил он когда-то с Катериной… Видно, никуда ему от нее не уйти.

И здесь Степана осенило: а так ли уж обязательно ему сейчас что-то говорить? Ведь обо всем том, о чем он собирался поведать Манице, свободно можно сказать и без всяких слов. Руками, например. Уже по одному тому этак лучше, что говорить ничего не надо. А на слова он не мастак, недаром и Катерина дразнила его «чертушкой бессловесным». Со всех сторон руками лучше: проще, доходчивей, да и честней как-то — вранья меньше. И главное, опасаться не надо, что он невзначай повторит те стародавние заветные слова, услышать которые так боится Катерина.

Степан кашлянул виновато.

— Дай-ка я тебя погрею… — стыдливой скороговоркой пробормотал он и положил тяжелые свои руки на плечи Маницы.

Так и раньше с ним бывало: руки приходили ему на помощь всякий раз, когда он не знал, что говорить, будто не только вся его сила, но даже и сама душа, не находя себе выхода в словах, перемещалась в руки. И сейчас он осторожно привлек Маницу к себе. Она не противилась, не отталкивала его, даже головы не отвернула. Но не было в ней и самого малого встречного движения к нему, на какое Степан все-таки надеялся. Похоже, она и тут передоверила ему свою судьбу и лишь подчинилась — из боязни обидеть его отказом.

На миг Степан даже усомнился: так ли он все делает, как надо. Кто знает, как здесь у них на теплом берегу принято? Может, такие дела тут совсем по-иному творятся, а он облапил Маницу слишком уж по-русски? Но он зашел уже далеко, и отступать было поздно. Степан нагнулся к смутно белеющему в темноте лицу Маницы, повернул к себе ее послушную голову и поцеловал в сомкнутые безответные губы.

Маница не отпрянула от него и не придвинулась. Она была так безучастна и по-прежнему молчалива, что Степан даже засомневался: ее ли он только что поцеловал? Да и знает ли она вообще, что значат такие вот поцелуи? А еще говорят, что женщины на юге горячие!

— Вот и довелось нам с тобой после поста разговеться! — с чужой бойкостью, взятой напрокат у разбитных парней, сказал Степан, пряча свою обескураженность не только от Маницы, но и от себя самого.

Ему хотелось сейчас выглядеть этаким рубахой-парнем, который живет легко и весело: такому парню ничего не стоит сбежать в разгар свадьбы и целоваться в саду с сестрой жениха. Он старался натянуть на себя эту чуждую ему личину на всякий случай, если Маница заупрямится и у них ничего не выйдет. И еще: Степану казалось, что с таким вот расторопным кавалером Манице легче будет переступить через свою стыдливость, природную холодность или что там еще у нее было, что стояло между ними и мешало им сейчас.

— А как это… разговеться? — спросила вдруг Маница.

Степан усмехнулся, радуясь, что Маница сама идет ему навстречу.

— Вот уж совсем с тобой оскоромимся, тогда и разъясню. — И дальновидно обнадежил Маницу: — Ты все поймешь: про посты ведь наслышана, вы же тут вроде христиане?

Маница закивала головой.

— Ну, вот видишь! — беспечно сказал Степан, все еще играя роль бойкого парня, каким в жизни никогда не был.

Сдается, все у них хоть и медленно, но налаживалось. На миг ему даже смешно стало, что он нежданно-негаданно, таким кружным путем добрался и до религии и даже этот поповский пережиток, опиум этот зловредный, приспособил для насущной своей надобности.

— Я тебе все до тонкости растолкую, дай только срок! — пообещал Степан и снова поцеловал Маницу, чтобы она — пока суд да дело — помаленьку к нему привыкала.

Маница лишь безропотно терпела его поцелуи, а сама никак не отвечала. И в помине не было у них того нераздельного, слитного единства, какое бывало когда-то у Степана с Катериной. Он все время помнил и не мог позабыть даже на секунду: вот тут он со всей своей неразберихой скудеющих надежд и разбухающих сомнений, а там вон она — чужая и непонятная. И каждый из них мыкает эту общую в их жизни минуту в одиночку, сам по себе, а могли бы прожить ее вместе, сродниться даже, попридержать эту бегучую минуту и сделать ее поворотной во всей их жизни.

Даже малейшей ответной волны не чувствовал в ней Степан, будто совсем и не женщину живую обнимал он тут, а всего лишь одну из тех гипсовых статуй, что сторожили вход в ближний санаторий. Маница вроде бы и хотела ответить лаской на его ласку, да вот почему-то никак не могла, точно какая-то неодолимая преграда не пускала ее.

Если б Маница сейчас потянулась к нему, если б Степан увидел, что хоть он-то ей нужен, — ему легче было бы играть роль любящего, которую он добровольно взвалил на себя.

Степан испугался вдруг, что пропадет впустую и эта зацепка в жизни. Вот обломится и эта соломинка, которую судьба протянула было ему, и останется он опять неприкаянным, один на один с горемычными своими воспоминаниями о былом, навек сгинувшем счастье.

И, хмелея от покорности Маницы и все больше злясь на нее за обидный ее холодок, Степан целовал ее теперь крепче, требовательней, злей. На миг он чуть ли не врага своего в ней увидел: стала поперек пути и не пускает его к новому счастью. Он подстегнуть ее хотел, сломить ее волю, разжечь ее — немую и холодную.

Но все никак не получалось у них так, как бывало когда-то с Катериной. Степан и сам видел, что все идет как-то вразнотык, точно и тут они говорят на разных языках и нету под боком переводчика. Он только никак не мог понять, в чем тут главная закавыка. Или он сам за войну эту долгую все перезабыл и сейчас никак не может вспомнить, как такие дела делаются? Или вся беда в Манице — и то, что хорошо выходило у него с Катериной, никак не вытанцовывается с ней?

Степан припомнил, что она зябла недавно, и спросил с надеждой в голосе:

— Теперь теплей, а?

— Теперь теплей… — послушно, как эхо, отозвалась Маница, уткнулась головой Степану в плечо и заплакала.

— Ну чего ты, дурашка, чего, зачем так-то? — ласково выпытывал Степан и с каждым вопросом целовал мокрые щеки Маницы, соленые ее глаза и немые, твердые, все еще сжатые губы. — Я же любя, не как-нибудь там… Что ж ты совсем как чужая? Да не обижайся ты, пустое это дело, за этакую малость на мужика обижаться! Не сердишься… Маня? Можно, я тебя буду Маней звать? Так мне сподручней, а то по-вашему нескладно как-то… Так можно — Маней?

Маница всхлипнула.

— Можно… Пусть.

— Ну, вот и ладно, вот и молодцом! — обрадовался Степан, будто самое трудное было теперь уже позади и именно этой вот перелицовки ее имени на русский лад ему больше всего прежде и не хватало.

Его поразило, что даже и сейчас, плача, Маница все еще не разжимает губ. То ли сдерживается, воли себе не дает, чтобы не разреветься по-бабьи? То ли у них тут, на скалистом Кавказе, так и плачут — с окаменелыми губами? Или просто боится, как бы сослезами не ушла вся ее сила и Степан воспользуется этим, вот и пытается унять свои слезы?

— Что ж ты как ледышка? — упрекнул Степан. — Не годится, Маня: так мы с тобой каши не сварим.

Он был так убежден в своем праве упрекать ее и выговорил свой упрек так дружески-доверчиво, что впервые губы Маницы дрогнули, и полураскрылись. Они еще не разжались полностью, все еще крепились, но стали уже мягче, добрей, податливей, словно против воли и тайком от своей хозяйки признали-таки и Степана и его право находить их в темноте своими губами и целовать. То все были чужие-чужие, а теперь стали понемногу привыкать к Степану, приспособились исподволь к его ищущим и требовательным губам. И хотя губы Маницы не отвечали еще на его поцелуи, но и не чуждались их, а, кажется, даже ждали уже и чуть-чуть, самую малость, потянулись навстречу, чтобы Степану удобней было находить их в темноте.

Еще немного — и все у них наконец-то сладится. Степан уверился вдруг, что вся остаточная сила Маницы, все немое ее противодействие, последний ее дот, где держит она затянувшуюся свою оборону, таится в этих вот ненужно упрямящихся, до конца не раскрытых губах. А как только разомкнет Маница свои губы — так все ее бастионы и рухнут, и все у них сразу же пойдет на лад.

Он с силой раздвинул своими губами полусомкнутые, все еще слабо противящиеся губы Маницы и поцеловал ее в теплую, влажную, беззащитную сердцевину рта, на миг ощутив строгий холодок ее зубов. Маница слабо вздохнула, и губы ее ответили ему — робко, чуть внятно, как бы с трудом припоминая, как отвечали они раньше другим, родным губам.

Руки Степана побежали по плечам Маницы, по ее сильным и полным рукам, закованным в платье, коснулись груди — и дальше, дальше. Он все ждал, что вот-вот придет к нему то широкое праздничное чувство, названия которому Степан не знал, та легкость святая, что всегда настигала его, когда он вот так же ласкал Катерину. Все у Маницы было на своем месте, все было похоже на Катеринино. На миг это сходство обрадовало Степана — как залог того, что и с Маницей возможно все то, что было у него когда-то с женой. Но тут же сходство это и ужаснуло его. Было в этой внешней схожести и какое-то святотатство, какой-то не до конца ясный Степану обман, эрзац какой-то обидный.

Пришло желание, но не согретое любовью, и оно показалось Степану грязным, подлым, чуть ли даже не скотским. Как ни крути, а была во всем этом одна лишь неудачная подделка под то стародавнее, настоящее, насквозь чистое, что навек сроднило его с Катериной. И сам себе Степан показался вдруг жалким со всеми своими упорными и заранее обреченными на неудачу попытками как-то подправить свою жизнь, придать ей внешнее благополучие, выскочить из горемычной своей колеи, куда война затолкала его. И все нынешние его скороспелые попытки как-то переиначить свою судьбу, заменить то настоящее, навек сгинувшее этим дешевым эрзацем лишь унижали и его самого, и ни в чем не повинную Маницу, и… Катерину.

Да, и Катерину тоже. Она хоть и отодвинулась от них, чтобы не мешать им тут миловаться возле кривой груши, но Степан снова знал, что из своей дали она видит все, что у них тут творится возле горькой этой кривули. Но теперь Катерина переменилась к нему. Она окончательно уверилась, что он не скажет заветных тех слов чужой женщине, — и сразу успокоилась, совсем перестала ревновать его к Манице.

Катерина потому, может, так легко и простила ему все, что знала твердо: ничего у них с Маницей не выйдет, зря только они время проводят. А если даже они пересилят себя и сговорятся, то все равно это будет совсем не то и не так, как бывало когда-то у них со Степаном. Она вроде бы силу свою почуяла и с высоты этой силы смотрела теперь на Степана почти уже не печальными, а все понимающими, спокойными от сознания своей власти над ним, все заранее простившими ему и даже чуть насмешливыми уже глазами, будто сказать ему хотела: «Вот ты какой! Ну, порезвись, порезвись…»

И со всеми нынешними его насильными ласками, со всем непотребством его она тоже легко смирилась, как мирилась когда-то прежде с тем, что Степан, случалось, выпивал иногда лишку со своими дружками или совершал иной малый проступок, в котором потом сам же первый и каялся перед ней, вымаливая себе прощенье.

В последний раз, зная уже в глубине души, что ничего у них с Маницей не выйдет, да и выйти никак не может, Степан крепко стиснул ее плечи, будто помощи у нее просил. Он знал, что ей больно сейчас, но Маница вытерпела, только украдкой легонько перевела дух, — то ли приучена была в свое время старшиной к таким же медвежьим ласкам, то ли Степана постеснялась огорчить. И Степану напоследок понравилось, хоть и не нужно ему теперь все это было, что Маница такая терпеливая, не ноет по пустякам. Но даже и здесь она была всего лишь похожа на Катерину и, сама того не ведая, только повторила ее сейчас.

Всюду была Катерина — и никуда ему от нее не уйти, не спрятаться, да ему и прятаться уже расхотелось.

А Маница, что ж Маница… Она, может, и хотела ему помочь, да никак не могла, не знала даже, с какого края приняться. Впрочем, и он сам тоже ничем не мог ей помочь.

Степан разжал руки, выпустил Маницу и как-то сразу вдруг успокоился, будто до конца довел трудное и неухватистое дело и не его вина, если дело это не выгорело: он не щадил себя и сделал все, что только мог. Ему надоело притворяться перед Маницей и насиловать себя. Он бережно отодвинул Маницу в сторону и старательно обошел ее, точно больше всего боялся теперь невзначай дотронуться до нее, и, не разбирая дороги, зашагал прочь, в темень сада.

За спиной Степана зашуршали шаги. Ему не хотелось сейчас видеть Маницу, стыдно было за недавние свои дешевые поцелуи, за то, что он чуть не силой пытался навязать ей себя. Степан надеялся, что Маница уйдет в дом, но она догнала его и молча пошла рядом. Неужели она так ничего и не поняла? Или боится оставить его одного?

Встречная пружинистая ветка больно хлестнула Степана по щеке и заколыхалась в темноте. Он машинально поймал ветку и придержал ее, чтобы та не ударила Маницу. И сразу же точно только этого и ждала, Маница остановилась и нерешительно коснулась рукой его плеча.

— Не горюй, Стэпан, — сказала она тихо и мягко, словно просила оказать ей последнюю услугу. — Не надо, не горюй. Никто не виноват… Война.

Выходит, и она все понимает не хуже его. И тогда понимала, возле груши, когда он целовал ее. Потому, может, Маница так хорошо и понимает его, что и с ней самой творится то же самое. Зря он думал, что все дело в природной ее холодности. Просто общего у них гораздо больше, чем он прежде видел. Оба они понадеялись на свои силы и попытались так легко, чуть ли не с ходу, выскочить из затяжной своей беды, не понимая, что их прошлое, дорогие им люди, все еще крепко держат их и не отпускают от себя.

Наверно, кроме всего прочего, ничего у них не вышло еще и потому, что Степан прежде всего видел в Манице друга по несчастью, обездоленного, как и он, войной, а уж только затем — женщину…

Маница робко провела рукой по его щеке и тут же отдернула руку, словно сама испугалась своей смелости или того, что Степан может неверно ее понять. И снова, будто ее магнитом притягивало, коснулась его щеки и сказала ласковей прежнего, точно не взрослого мужчину утешала, а несмышленого младенца:

— Не горюй, не надо… — И добавила тихо, на одном дыхании: — Пусть так… Так тоже живут.

Она гладила его по плечу и щеке уже не таясь, словно спохватилась вдруг, что он уйдет, а она так и не сможет израсходовать весь запас нежности, который накопился в ней с того далекого дня, как ушел ее старшина на войну. Похоже, после того как Степан растревожил ее поцелуями, ей трудней стало сдерживать себя и не давать этой затаившейся нежности ходу. Маница, может, и не его вовсе видела сейчас перед собой и ласкала, а старшину своего сурового, убитую мечту свою — дождаться его возвращения и сполна отдать всю ласку ему…

Они с Маницей, может быть, и сладились бы, если б хоть один из них смотрел на жизнь полегче, был бы побойчей, поискушенней в таких делах. Уж больно похожи они друг на друга — и не только судьбой своей, но и всеми повадками. Вот и хотели они переступить через себя, совсем было собрались, да не хватило у них силенки. Никогда прежде не думал Степан, что в далекой Абхазии, на теплом этом берегу, живет чуть ли не его двойник, да к тому же еще и женщина. И может, не только здесь, а и в других местах схожие с ними люди живут. Страна у нас большая, и берегов у нее много — и теплых, и холодных, и всяких иных. А уж деревень вроде той же Ольховки или этой вот Юриной деревни, названия которой никак не мог запомнить Степан, и того больше…

И Степан как-то разом вдруг понял, что Маница лучше, душевней, чем он о ней прежде думал. И не столько мужик ей нужен, сколько верный человек, на кого можно до конца положиться, с кем можно пройти душа в душу остаток своей жизни.

Да и он сам, если на то пошло, тоже напрасно пытался перебороть себя и перешагнуть через лучшее в себе. Выходит, плохо они себя оба с Маницей знали. И уж ради одного того, чтобы узнать себя поближе, им стоило сходить в ночной сад и покараулить кривую грушу…

Он так хорошо понимал сейчас Маницу, будто вся их несостоявшаяся семейная жизнь — со всеми возможными для них тихими радостями и неизбежной, скрытой из боязни обидеть друг друга глубокой печалью — наяву прошла перед его глазами. Степану и радостно стало, что на свете так много хороших людей, — гораздо больше, чем он думал. И тут же тоска охватила его, даже сердце заныло от боли: ему-то теперь не только не легче станет жить на свете, а еще и потрудней прежнего. Ведь мало встретиться с хорошим человеком, чтобы самому быть счастливым.

А Степану с новой силой счастья захотелось — совсем уж несбыточного, какое у него могло быть с одной лишь Катериной. Слепая эта жажда была так велика, что снова, как два года назад, когда Степан из письма деда Василька впервые узнал, что семья его погибла, — снова не поверил он этому. Не могло этого быть, никак не могло. Просто не было этого — и все. Но неподвластная ему память тут же высветила порушенную Ольховку, оплывший холм братской могилы в овраге, — и вся невозможная эта правда снова настигла Степана и навалилась на него…

— Пойдем домой, — сказала Маница и первая шагнула навстречу празднику, что все еще шумел и горланил в доме.

И Степан послушно шагнул за ней, догнал и пошел рядом.

А может, просто поторопились они с Маницей? И не спеши они так, выжди подольше — и жизнь взяла бы свое и все у них сладилось бы? Что ж, может, и так. А теперь идти им по жизни врозь. Да и просто не годится теперь Степану жить под одной крышей с Маницей.

Ему припомнилась вдруг давешняя его задумка о том, как они с Маницей построят себе домишко и заживут самостоятельно, чтобы никому не докучать, — и Степан подивился недавней своей слепоте. Ишь, как он разбежался! А когда шаркали они ногами у крыльца, чтобы не тащить грязь в дом, совсем уж зряшная мыслишка шмыгнула у Степана: Манице так теперь и не узнать, что означает непонятное ей русское слово — разговеться. Сама она теперь не спросит, а ему и подавно негоже просвещать ее по этой части.

11

Они поднялись на веранду. В доме по-прежнему гремела музыка и топали неустающие, прямо-таки моторные танцоры. За время, что они были в саду, ничего тут не изменилось, вот только веселье размахнулось еще бесшабашней, набирая нетрезвую силу.

Степан машинально остановился у того столба, где они и прежде стояли с Маницей. Он думал, что Маница сразу же уйдет в дом, а она прислонилась к столбу с другой стороны и даже вполоборота к Степану повернулась — как и до прогулки стояла. То ли случайно у нее так вышло, то ли нарочно на прежнем месте она обосновалась, чтобы легче им было войти в накатанную свою колею и поскорей позабыть прогулку в сад.

Они молча смотрели на танцующих. Лучше всех танцевал Махаз. Ревнивый к чужому успеху туляк приставал к музыкантам и слезно просил их сыграть камаринского. Но те лишь плечами пожимали и дудели лезгинку, а заготовитель распалялся все больше и больше. Ноги у него ходили ходуном: видать, очень уж хотелось ему поразить всех своим камаринским.

И все вокруг было так, точно никуда они с Маницей не уходили, а так и стояли здесь все это время. Степан покосился на Маницу. И в ней все осталось прежним, вот только разве нацелованные губы чуть припухли и поярчели. И вся она стала теперь как-то поспокойней, будто окончательно убедилась, что живет правильно и ничего ей в своей жизни переделывать не надо. А тот выход, что померещился было им со Степаном, — не для них, а для кого-то другого, более расторопного и менее совестливого.

Из комнаты на веранду выскользнули Юра с молодой женой и, не замечая Степана с Маницей, прошли в конец веранды. Степан проводил их — счастливых и отрешенных — пристальным взглядом и сказал Манице:

— Их день.

Он засомневался, поймет ли его Маница, но та сразу все поняла и поспешно закивала головой, словно боялась, что он станет разъяснять ей то, о чем словами лучше не говорить. Все-таки неудачная экскурсия в сад сблизила их, и теперь они лучше понимали друг друга. Степан уверился вдруг, что Маница подумала сейчас: «А наши с тобой такие вот деньки давно миновали, а вторым не быть, ибо только раз в жизни они выдаются. А кому больше перепадает — так, считай, и одного настоящего не было, а так, только видимость одна и самообман».

Юра с женой постояли-постояли в конце веранды, пошептались о чем-то своем, молодом, поцеловались разок-другой и двинулись назад. И тут Юра заприметил наконец-то Степана с сестрой и подмигнул им, радуясь, что они так долго вместе и, по всему видать, сбываются все его тайные планы.

Маница потупилась, а Степан стойко выдержал Юрии дружеский, лишь самую малость подтрунивающий взгляд и подумал снисходительно: «Зеленый ты еще, сержант. Как кипарис зеленый. И ничего ты в наших делах не кумекаешь, мало еще своей мамалыги съел!»

Теперь разбредутся они с Маницей по своим тропкам и каждый наособицу станет жить бегучей минутой, что скользит мимо, да еще стародавними своими воспоминаниями, которые будут приходить к ним — званые и незваные.

В комнате громко затянули незнакомую Степану песню. Маница вздрогнула и глянула Степану в лицо, точно ей не терпелось узнать, что тот думает об этой песне. И чтобы только не молчать, Степан похвалил:

— А сильно поют!

Маница недоверчиво покачала головой, сожалея, что на этот раз мнения их расходятся.

— Кричат, а эту песню надо тихо петь… — Помолчала и сказала твердо: — Мой Алеша эту песню всегда пел тихо.

И даже вызов послышался в ее голосе, будто она напомнить хотела — Степану ли, себе, — что не только у него была когда-то любимая жена, но и у нее тоже был муж, которого она любила и любит до сих пор.

Степан подумал: вот и еще годы пройдут, а в ушах Маницы все так же, не затихая, будет звенеть голос старшины Алеши, а перед его глазами — как живая — стоять Катерина в пляске.

Он видел, как плясала Катерина, наверно, с полсотни раз. Но теперь, за давностью лет, все эти ее пляски слились для него в одну, приуроченную к последнему предвоенному году, когда вместе с ним любовались матерью и Гришутка с Нюрой.

…Вот, придерживая косынку за широко разведенные концы, входит Катерина в круг и для начала притопывает вполсилы, как бы пробуя прочность пола. Она всегда начинала плясать посмеиваясь, чуть ли не дурачась, словно стыдилась в глубине души, что она — жена и мать — занимается таким зряшным делом. Так Катерина обходила весь круг и постепенно строжала вся, подбиралась, будто неведомый другим нелегкий груз ложился на ее плечи. Она отыскивала глазами Степана у стенки, коротко кивала ему, как бы говоря: «Не бойсь, не посрамлю нашу фамилию!» — и заранее прося у него прощения, что до конца пляски не будет уже больше на него смотреть.

Лицо ее становилось вдруг незнакомым, неулыбчивым, даже хмурым. Она во второй раз, испытывая пол, топала чуть погромче первого, замирала на секунду, как перед прыжком с обрыва, и начинала свою пляску. И все, кто оказывался поблизости, сразу же поворачивали к ней головы, будто Катерина была не простой колхозной птичницей, а знаменитой заезжей артисткой из города.

Не было в пляске Катерины никаких выкрутасов и особенно замысловатых колен. Вся красота и особинка ее пляски была в удивительном слиянии Катерины с музыкой, в переводе этой музыки на какой-то другой, каждому по-своему понятный язык.

Степану всегда чудилось, что пляской своей Катерина как бы разговаривала с односельчанами, рассказывала им какую-то заветную историю. А верней — и не рассказывала, а напевала ее своей пляской. Да и не пляска это была, а скорей песня, только вместо звуков тут были движения рук и ног, поворот плеча, наклон головы, нежданный изгиб чуткого в музыке, певучего ее тела.

И даже самые грубые и глубоко равнодушные к танцам люди сразу же схватывали, что Катерина пляшет не так, как другие, и донимали ее просьбами — плясать еще и еще. И Катерина никогда не отказывалась и охотно выходила в круг, будто верила, что уменье плясать дано ей на радость людям, — богом ли дано, природой — понимай, как образование и сознательность тебе позволяют. А вообще-то она не очень ценила это свое уменье, и в семье у них все шло точь-в-точь так же, как и в других семьях, где жены отродясь не плясали.

Как ни мало Степан разбирался в танцах, но все-таки углядел, что Катерина даже под одну и ту же музыку каждый раз пляшет по-новому. Скорей всего она и сама толком не знала, как именно она пляшет и почему на этот раз у нее выходит иначе. Степану порой казалось, будто Катерина даже и не сама распоряжается танцем, а тот ведет ее по своим неведомым, скрытым ото всех и от нее самой законам. Просто Катерина двигалась, как ей в голову взбредет, мало заботясь о том, что там у нее получается, заранее уверенная, что как-нибудь да получится. И у нее всегда получалось — и складно так получалось, хоть на сцену в театр ее выпускай.

Впервые Степан догадался, что в пляске Катерины есть свой особый смысл, однажды на Первомай, еще в самом начале их семейной жизни. В тот день они поругались дома: одна из тех мелких, но ядовитых ссор, без которых все-таки не обходилось и у них. Сейчас за давностью лет Степан уже позабыл, в чем там было дело и кто из них виноват больше, скорей всего оба поровну: один упрекнул, другой не промолчал — и пошло-поехало. Поругаться они поругались, а в клуб на праздничный вечер все-таки пошли, решив, не сговариваясь, что другим вовсе незачем знать про их ссору, сами как-нибудь разберутся. Помнится, всю дорогу они шли рядком и стесненно молчали, оба враз отвечая на поклоны односельчан — как спаренные части хорошо отрегулированного, хоть малость и разладившегося механизма.

А в клубе, как водится, Катерину вытащили в круг, и она начала плясать. И Степан заметил — обостренными свежей ссорой и неспокойной совестью глазами, — что пляшет нынче Катерина совсем по-особому, как никогда прежде не плясала, и это почему-то тревожило его, задевало за живое. Он только никак не мог понять, то ли Катерина жаловалась односельчанам на него, то ли танцем своим хотела разбудить в нем подзаснувшую любовь и добиться того, чтобы ему стыдно стало за нынешнюю их ссору.

И Катерина добилась-таки своего: ему стало стыдно. Вот тогда он и заподозрил впервые, что Катерина, наверно, всегда что-то кровное свое рассказывает людям в пляске и все это смутно чувствуют, да вот только не всегда и не всё понимают.

Степана только сейчас осенило, что у его Катерины редкий талант. А в Ольховке никто этого не понимал, и он первый. Она сама, может, и догадывалась, да помалкивала. А то и сама не знала: не такая уж легкая была у них жизнь, чтобы про песни и танцы всерьез думать. Все это как бы откладывалось на потом, когда вся жизнь вокруг крепче станет на ноги.

Всегда было много неотложных дел, и Катерина разрешала себе плясать лишь по большим праздникам, раза три-четыре в году, и чем дальше — тем реже. И то многие в Ольховке осуждали ее: замужняя женщина, мать, а ведет себя, как молоденькая. В клуб на репетиции колхозной самодеятельности Катерина никогда не ходила, а танцевала сама по себе, без всяких репетиций, — и заведующая клубом обзывала ее за это единоличницей…

Катерина плясала, а Степан подпирал плечами стенку, и на душе у него частенько горчило оттого, что сам он ни петь ни плясать не умеет. Он и гордился тем, что Катерина у него такая плясунья, и в то же время душу его грызла обидная догадка: в танце своем Катерина уходит от него, пересекает какую-то тайную грань, незримой, но прочной стеной отделяющую их друг от друга. Первое время Степан даже не шутя побаивался, что Катерина не вернется к нему из-за этой грани, а так и останется там. И потом, уже после танца, он все испытующе поглядывал на Катерину, точно проверял: она ли это, и не подменили ли ее, пока она была за этой недоступной ему гранью.

В такие минуты он особенно остро чувствовал, что Катерина выше его, богаче душой и все вокруг видят это. И выходило, что в обычные дни она только снисходит до него, бесталанного, делает вид, что она такая же, как и он, и лишь в эти вот редкие минуты пляски бывает сама собой.

Исподволь ему начинало тогда казаться, что Катерине не так-то легко любить его, обделенного всеми талантами. А отсюда оставался всего лишь один короткий шажок и до ревнивого опасения, что когда-нибудь она его бросит: найдет себе под стать ловкача-танцора — и поминай как звали! И Катерина женским чутьем догадывалась, кажется, об этом его заскоке и каждый раз, отплясав свое, сразу же, нигде не задерживаясь, даже обрывая грубовато односельчан, которые взапуски принимались хвалить ее, спешила к нему и становилась рядышком, как бы говоря: «Тут я, никуда не делась. Зря только переживаешь!»

Как-то в минуту откровенности Степан поведал ей о своих опасениях.

— Чудак ты у меня, Степушка, — укорила его Катерина. — И чего удумал!

И на ближайшем празднике долго отнекивалась и пошла в круг лишь после того, как он сам упросил ее, клятвенно пообещав «ничего такого» не думать.

Сначала Степан один из их семейства любовался ее пляской, потом с Гришуткой, а напоследок, перед самой войной, и Нюра уже подросла, глазела на мать-плясунью и восторженно молотила крошечными своими ладошками, смешно растопырив пальцы. Детишки и видели, что это их мать пляшет, и вроде бы уже сомневались, что эта танцорка с непривычно строгим родным лицом и плавным телом — их мамка, которая стряпает им обеды, по субботам моет их в корыте, стыдит за мокрые носы и шлепает их за малые ребячьи провинности. Порой Гришутка с Нюрой даже поглядывали встревоженно снизу вверх на отца, выпытывая: «Правда, это наша мамка?» И Степан успокаивающе кивал им головой, подтверждая, что это действительно их мамка пляшет, и все идет, как должно быть, и беспокоиться им нечего…

Рядом пошевелилась Маница. Степан покосился на нее и не сразу узнал. Кто это? И зачем она здесь, рядом с ним? И сам он зачем здесь, на этой шумной свадьбе?

Маница зябко повела плечами.

— Пойдем в комнату, а то свежо тут, — пожалел ее Степан.

— Потом, — попросила Маница. — Пусть потом…

Может, и она сейчас вспоминает своего старшину Алешу? Оттого и в комнату не идет, что побаивается, как бы свадебная толчея не помешала ей думать о дорогом.

С трудом, не до конца уже веря себе, Степан припомнил недавние свои поцелуи в саду. И зачем ему это понадобилось? Прямо затменье какое-то нашло!

Свежая его вина перед Катериной еще ярче высветила всю ее, до последней жилки, и как бы вплотную придвинула Степана к ней. Ему даже послышалось в нетрезвом гуле свадьбы притопыванье ее каблуков, а когда шум в комнате затихал, то и шелест ее платья. Будто пляшет сейчас Катерина на Юриной свадьбе, — только на той половине комнаты, что не видна с веранды.

И Степан подумал: кто знает, может, как раз в пляске Катерина и была сама собой — настоящей, той, которую он хотя и любил, но так до конца и не понял. И он пожалел запоздало, что так редко плясала тогда Катерина, так редко была сама собой.

В один ряд с пляской стала для него теперь и другая особенность Катерины: она как-то мало менялась с возрастом, будто годы шли мимо, не задевая ее. Телом она, после того как родила ему двух детей, раздобрела и походила на других односельчанок своих лет. А вот душой как-то не взрослела, и все повадки у нее остались девичьи, порой даже девчоночьи. На деньги, предназначенные для хозяйственных надобностей, Катерине ничего не стоило накупить вдруг каких-нибудь пряников, дорогих конфет или заковыристых игрушек для детей.

Среди родичей и знакомых она слыла транжирой, практичные соседки посмеивались над ней, и сам Степан, случалось, не раз попрекал ее мотовством. А сейчас он остро пожалел, что так мало понимал ее тогда, и все былое разбазариванье невеликих ее капиталов показалось вдруг ему несказанно милым, доверчивым и беззащитным. Катерина словно предчувствовала, что и ей самой и детям недолго осталось жить на свете, и пыталась хоть этакой малостью скрасить остатние их денечки.

И не каприз это был пустой, не легкомыслие, как ему тогда казалось, а все та же коренная особинка ее души, которая и плясать ее выводила, и отличала от всех других. И ему, дураку, не злиться тогда надо было, а понимать и радоваться, что у него такая чудесная жена. Но вот поди ж ты, он только нынче дорос до этой простой истины.

А теперь поумневший Степан в этой особинке Катерины увидел вдруг несбывшееся обещание какого-то совсем невиданного и нестареющего с годами их счастья.

И в свете этого счастья, обошедшего его стороной, особенно стыдно стало Степану за былое свое крохоборство, и он запоздало усомнился: а была ли Катерина счастлива с ним? И что она в нем нашла? Ведь и другие парни на нее заглядывались, а она вот почему-то его выбрала. И не пожалела ли потом, что связала с ним свою судьбу? Вслух она никогда не жаловалась, и все соседи считали — Степан это твердо знал, — что живут они хорошо, и даже ставили их в пример другим, незадавшимся семьям. Находились и такие бедолаги, что и завидовали им, — но сама Катерина-то как? Не пожалела ли в глубине души, что вышла за него замуж? Как теперь узнать? Может, и пожалела когда, кто ему теперь скажет?

Степана обожгла вдруг мысль: теперь уж ему никогда не узнать полной правды. Хоть до ста лет доживет, а этого вот никогда не узнает. Чуть ли не впервые он до конца понял весь жестокий и окончательный, без переигрыша, смысл этого слова — никогда.

Прежде он просто отмахнулся бы от таких сомнений и не стал бы голову ломать: до свадьбы, мол, надо было ей думать, а раз вышла замуж — так терпи! А сейчас, чем пристальней вглядывался он в минувшую свою жизнь с Катериной, тем сильнее сомневался, так ли уж была она с ним счастлива. Будто что-то сдвинулось в нем с привычных устоев — и весь он со всеми своими делами и воспоминаниями шагнул вдруг в новую и неведомую полосу своей жизни.

К Степану пришло такое странноватое чувство, словно он только сейчас вот наконец-то стал самим собой, каким давно уже должен быть. Вроде бы вырос он сразу на целую голову и стал вровень с Катериной, а прежде все ниже ее был, едва до плеча ей доставал. Живи Катерина сейчас, она тоже, наверно, не стояла бы на месте и как-нибудь по-новому переросла бы его, хотя ей это и не так уж надо было. Она и прежняя хороша была для него — и не только для тогдашнего низкорослого Степана, а и нынешнему была бы впору.

Весь житейский горизонт его как бы раздался — и Степан стал видеть и понимать дальше, чем видел и понимал когда-либо прежде. Ему стало доступно многое такое, о чем раньше он даже и не подозревал: и в себе самом, и в Катерине, и во всей жизни вокруг. Не потому ли он и Маницу так хорошо угадал, что видел ее уже новыми, только что прорезавшимися глазами? Маницу вот понял, а Катерину, выходит, прозевал…

Или это рывком взмыла любовь его к Катерине, подняла его и сделала зорче? Степан лишь не знал, может ли такое быть, чтобы любовь не только жила, но еще и росла, набирала новую силу — даже и тогда, когда любимого человека уже нет на свете. Но если так даже и не бывает, не должно быть — то у него это было. Пусть не по правилам, а все-таки было.

И Степан остро пожалел, что никак нельзя ему поделиться с Катериной этим запоздалым своим открытием. Теперь оно перегорит в нем впустую да так и заглохнет, а Катерина никогда и ничего уже не узнает. Вот здесь и притаилась самая большая и непоправимая вина его перед женой: не мог прежде, еще при ее жизни, до всего этого дойти.

Понадобилась война со всеми ее тяготами, гибель Катерины с детьми, чтобы он наконец-то прозрел. Дорогой же ценой пришлось ему заплатить за нынешнее свое прозренье. А ведь сверху все лежало, на самом виду! Другой, поглазастей, сразу бы все углядел, а он вот, недотепа, долгие годы ничего не видел и даже злился на Катерину за то, что она не такая, как все… Бить его мало!

Или до самого смертного часа все растет и карабкается человек, все вверх тянется? Достигнет своей верхушки, а тут и помирать пора. Да, не очень-то складно жизнь человеческая скроена…

Мечтая когда-то о том, как расчудесно заживут они с Катериной после войны, Степан невольно строил в уме грядущую эту жизнь по образу и подобию своего довоенного житья-бытья. А теперь он вдруг уверился: все у них пошло бы по-другому. Самое лучшее из прежнего они, конечно бы, сберегли — зачем же от хорошего отказываться? Но многое стало бы у них совсем не так, как раньше было, а как именно — Степан и сам не знал. В общем — умней, душевней, чище. А значит, война отняла у них не только стародавнее их счастье, известное ему вдоль и поперек, но и новое, совсем неведомое, только смутно угадываемое им сейчас и от этого еще более заманчивое, как и все несбывшееся.

И выходит, война обездолила их еще посильней, чем Степан прежде видел. Она лишила их не только того, чем они уже владели, но еще и забежала вперед и отняла у Степана с Катериной все то, что не подоспело еще в их жизни, но что наверняка пришло бы к ним в свой черед, как пришло оно сейчас к одному Степану. А теперь, как ни готов он был к светлой и насквозь счастливой жизни своей с Катериной, а счастью этому никогда уже не бывать…

Похоже, Степан так сильно виноватил себя перед Катериной не только за то, что прежде не понимал ее и придирался к ней по пустякам, но и за свежую свою шкоду — за недавние поцелуи свои скоропалительные в саду. Он сам сейчас не понимал себя тогдашнего: то ли вино его подвело, то ли просто накатила такая минута грешная. Вот так живешь-живешь, а сам себя до конца и не знаешь…

Катерина снова вошла в него, и дикой теперь показалась Степану недавняя его хмельная задумка переступить через нее по дороге к новому своему счастью, что поманило его и тут же сгинуло…

Наверно, и перед Маницей он тоже малость виноват — за то, что сбил ее с толку и, сам того не желая, ввел в заблужденье. Вина эта, которая у людей мелких и слабых оборачивается злостью к тем, перед кем они виноваты, у Степана проклюнулась новой и совсем уж спокойной нежностью к Манице. Ему захотелось как-то скрасить если не всю ее жизнь — он думал, что такое ему просто не под силу, — то хотя бы эту вот минуту, что ковыляла себе потихоньку мимо них, — одна из многих рядовых минут, из которых складывается человеческая жизнь.

Степан только не знал, как подступиться ему к нелегкой своей задаче, и для начала, лишь бы не стоять без дела, осторожно взял руку Маницы и некрепко стиснул ее у запястья, как раз посередке знаменитого тети Дуниного манжета.

— Вот так и живем, Маня.

— Так и живем, — сразу и охотно отозвалась Маница, будто давно уже ждала именно этих слов, знала, что Степан их обязательно скажет, и догадывалась обо всем, что было припрятано у него за этими словами…

В комнате вдруг загалдели. Степан высунулся из-за столба, чтобы разузнать, что там стряслось. Не добившись толку от музыкантов, подвыпивший туляк пошел танцевать своего камаринского под какую-то кабардинку. Танцевал он легко и складно — видно, танцор был заядлый. Но была в его танце одна лишь бездумная сноровка, будто он работу привычную делал. Ничего душевного, Катерининого не было в его танце и в помине. Однако всем его танец понравился, ему дружно хлопали в ладоши, и, глядя на его пружинистые, ловкие и какие-то бесстыжие ноги, Степан уверился вдруг, что найдет себе заготовитель вдовушку по вкусу.

Ему не хотелось только, чтобы этой горемычной вдовой стала Маница. Впрочем, он был почему-то уверен, что такой человек, как туляк, не полюбится Манице.

И выходит, одной жажды счастья мало еще для того, чтобы быть счастливым. Надо еще, если понадобится, переступить через все в себе, что стоит на пути к этому счастью, и даже через дорогое свое прошлое, если оно помешает. И Степан с Маницей не сумели этого сделать. Замахнуться замахнулись, а переступить вот не смогли. А туляк умел, ему даже и переступать ничего не надо было; так и шагает по жизни: ать-два!

Что ж, подтверждалась старая догадка Степана: таким пройдохам, как туляк, легче живется на свете. Они всегда делают лишь то, что им самим выгодно, и совесть им не помеха…

А потом из колхозного погреба привезли невысокий, но очень пузатый бочонок вина — подарок правления к свадьбе. Бочонок торжественно вкатили в комнату, тамада свирепо зашикал на музыкантов, оборвал танцы и замахал руками, сзывая всех на пробу нового вина.

Степан с Маницей переглянулись и покорно пошли в комнату.

12

Степан поднялся на крыльцо строительной конторы, одернул гимнастерку. Стоявший на крыльце рослый парень в шинели внакидку выплюнул изо рта окурок и сказал дружелюбно:

— Зря стараешься, браток: непыльной работенки здесь нету!

Степан рывком открыл набухшую дверь, сколоченную из сырых досок. «Строители!»

Начальник строительных кадров, еще не старый человек болезненного вида, сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел в окно. Большие роговые очки безработно лежали на кипе бумаг, нацелившись на Степана пустыми стеклами. «Ну и бюрократище!» — решил Степан. В углу машинистка бойко печатала на машинке, в соседней комнате зычный командирский голос распекал кого-то по телефону, от влажных полов пахло керосином — и Степан вдруг оробел.

Переминаясь с ноги на ногу, он сказал чужим трудным голосом:

— Пришел вот узнать насчет работы…

— Завхоз у нас уже есть, в кладовщиках тоже не нуждаемся, — проговорил начальник кадров, не отрываясь от окна.

Степан не сразу понял, что говорят с ним.

— При чем здесь завхоз? Я по объявлению… Плотник я.

Начальник живо повернулся к Степану всем телом, проворно нацепил очки.

— Плотник? — удивился он и спросил, все еще не веря: — Топором?

— Не шилом же!

Начальник виновато улыбнулся.

— Не сердись, друг. К нам все больше насчет завхозов и кладовщиков стучатся. Вот я и подумал…

Он смущенно развел руками — и Степан увидел, что начальник вовсе не бюрократ, а просто хороший человек, которого сильно допекли пройдохи вроде туляка, шныряющие вокруг в поисках теплого местечка. Вышестоящее начальство наверняка ругает его за нехватку рабочих — недаром же он все кипарисы на побережье обклеил своими объявлениями о найме землекопов, плотников и каменщиков.

Начальник строительных кадров понял, что Степан его разгадал, и строго насупился, чтобы не допустить панибратства. Не глядя он сунул руку в нижний ящик стола и выложил перед Степаном два листка по учету кадров и один бережливо выкроенный чистый лист бумаги.

— Напишите заявление. Заполните анкету. Чернилами, — отрывисто сказал начальник, давая Степану попять, что предварительное знакомство кончено и начинается служебный разговор.

Он предложил Степану сесть, но свободного стула в комнате не оказалось. Тогда начальник вскочил сам и, шагая вдоль стола, привычной скороговоркой познакомил Степана с условиями работы. Степан узнал, на какой средний заработок он может рассчитывать, сколько будет получать хлеба, сахара и других продуктов. Если он семейный — то может претендовать на отдельную комнату и получит ее, но не сразу, а если холостой — так ему хоть сегодня дадут койку в приличном общежитии.

Степану показалось, что начальник строительных кадров давно уже никому не говорил об условиях работы в своей конторе и теперь сам рад случаю повторить вслух завидные эти условия.

«С такой специальностью нигде не пропадешь!» — подумал Степан. Но радости почему-то не было, словно в глубине души он даже недоволен был, что так легко и просто нашел работу — и, кажется, неплохую. Степан сам себя не понимал сейчас. Уж не ожидал ли он, что работы подходящей для него тут не найдется или с жильем застопорит? А это еще зачем? Или враг он себе? «Тебе, черту, никогда не угодишь!» — с неожиданной злостью обругал он себя.

Степан тщательно свернул бумаги в трубку, подровнял торцы и сказал:

— Я дома заявление напишу, а то у вас тут и сесть негде. Завтра принесу.

— Будем ждать, — ответствовал начальник, снял очки и, усомнившись в Степане, добавил ядовито: — Не позабудьте к нам дорогу!

А когда Степан вышел, начальник строительных кадров долго еще пристально смотрел на дверь, словно выпытывал у нее, придет завтра плотник или нет…

Спешить Степану было некуда, и в селение Юры он направился кружным путем — по полотну железной дороги. Ночью был ливень, и сейчас от мокрых шпал и подсыхающей щебенки балласта поднимался пар, и вся дорога дымилась, как бесконечный тлеющий трут.

Идти по шпалам было трудно: неполный прыгающий шаг держал в постоянном напряжении и мешал думать. Не доходя до станции, откуда слышались короткие сердитые гудки маневрового паровоза и лязг буферов, Степан сбежал с насыпи и вошел в лес.

Узенькая тропка сплошь заросла травой и стлалась под ноги пружинистым ковром. Цепляясь за одежду, кусты брызгали холодными чистыми каплями. Пахло лежалым преющим листом. Сбоку что-то смутно забелело. Степан полюбопытствовал, шагнул в сторону и увидел молодую осину. Бедной незваной родственницей стояла она среди вечнозеленых южных деревьев — затерянная, одинокая; редкие неяркие листья забыто желтели на голых ветвях. Невеликий говорливый родничок у корней осины бормотал что-то свое, лесное, русское.

Степан напился воды из родничка, ласково похлопал рукой по гладкому прохладному стволу осины.

Его наново вдруг удивило, как нескладно все выходит. Вот и рады ему тут все, и никто его отсюда не гонит. И Маница не так уж противилась ему, и если б он настоял, так все у них и сладилось бы — хотя и не совсем так, как оба они надеялись. И на работу его охотно берут. Хорошо тут у теплого моря, лучше и не бывает, — а все вроде нету ему здесь места.

И как там ни крути, а выходит, будто обманывает он здесь сам себя. И хоть не по злому умыслу, как пройдоха туляк, а по неведенью, но тоже искал он тут, на благодатном этом берегу, окольную тропку в жизни — в обход нелегкой своей судьбы.

Без прежней боли, вся целиком встала вдруг перед Степаном родная Ольховка — такой, как увидел он ее в последний раз: с братской могилой в овраге и бабами-плотниками вокруг первого венца бревен, с прыткими мышастыми конятами неугомонного Савелия Иванова и белобрысой девочкой со строгими неумолимыми глазами.

Хватит ему без толку испытывать свою судьбу и воевать здесь с самим собой. Так и вся сила его перегорит впустую. И ему самому не с руки такая жизнь, да и время сейчас не такое.

Степан медленно, с наслаждением разорвал на мелкие клочья листки, взятые в конторе, словно одни лишь они и держали его здесь, бросил клочки в родник. Глубинная кипенная струя подхватила кусочки бумаги, закружила их и понесла по заросшему папоротником косогору. Степан проводил глазами последний клочок бумаги. На полоску моря, осколком зеркала блеснувшую в лесной просеке, он глянул уже как бы из окна вагона — безучастным взором пассажира. «Если выехать на этой неделе, к Новому году можно поспеть в Ольховку…»

Со стороны станции раздался долгий, широко разнесенный горным эхом гудок паровоза — призывный и требовательный.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12