Собрание сочинений. Том I [Константин Олегович Гирлин] (fb2) читать онлайн

- Собрание сочинений. Том I 4.07 Мб, 205с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Константин Олегович Гирлин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Собрание сочинений. Том I
Константин Олегович Гирлин

Иллюстратор Анна Сергеевна Гордеева


© Константин Олегович Гирлин, 2018

© Анна Сергеевна Гордеева, иллюстрации, 2018


ISBN 978-5-4493-3720-7 (т. 1)

ISBN 978-5-4493-3719-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Жизнь даже очень коротка,
Порой ты сам и не заметишь,
Как смерть безвыходно близка,
А перст судьбы ты не изменишь.
Пробил и мой последний час,
Хотя я молод —
мне не жалко жизни.
Взгляну на солнце только раз
Поверх осенних желтых листьев.
А жизнь моя была полна
Дыханья солнечного света,
В осенний полдень рождена,
Ушла, презрев все лета.
А. К. Гирлин (1955 — 2001).
И книга эта — вместо моего тела,

И слово это — вместо души моей.*

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ

Весна, словно библейская голубка, вновь вернулась под крышу ковчега. Из разорванной груди все выше вздымал Данко свое горящее сердце: косой лучик его подмигнул Адаму — тогда лицо Адама стало совсем светлое. По небу трусило серое облачко: лохматое, как старый пес, да обиженное. Тянул свежий ветерок.

Коротко и тяжело вздохнул Адам: так птица, которая долгое время сидит в клетке, вдруг резко вырывается — и вот ее уже нет… Он смотрел в окошко — и все кругом было тихо. У него были мокрые глаза, и он не вытирал этих дорогих ему слез и не стеснялся, что плачет.

«Сегодня великий день, и у меня на сердце легко. Идет весна — я с ней иду. Первый ласковый денек после зимы: она покидает нас, тащит подол белого платья. Всюду плачет природа — бегут слезы-ручейки, начинается полнокровная жизнь.

Я ступаю по земле, оплодотворенной дождем: бреду себе, дороги не различая, веселая думушка приходит. Дышу светом и чувствую, что он живой! Сверху — благословенное солнышко: прыгает-гримасничает шарик озорной, поигрывает; лужи смеются-сверкают. Оступаюсь, скольжу на мокрой земле, мальчишкой перескакиваю — какое-то неуправляемое ребяческое веселье! Никого рядом нет, и даже в голос хохочется. Овражки да холмики — родные темные «губы» — легкий, пахучий чернозем, принимает в поцелуях упругую ногу. Земля целует, целует ноги мои… заневестилась.

А на душе… На душе совсем тепло — ясно от страстных поцелуев солнца: там творится что-то знаменательное, важное.

Ивушка плаксивая, когда придет тепло?..

Сажусь на корень дуба, рядом шепчет батюшка-Дон, простуженным голосом сказывает голым деревцам: где был да что видел. «Эх вы, домоседы мои непутевые, я такие места видывал, вот бы и вам на них взглянуть. Там така-ая жизнь!.. Невероятная пейзажность духа русского — это наше!» Завистливо вздыхают травы: камыш, хвощ топяной, осока, вербейник кистецветный, сабельник болотный — им бы хоть одним глазком…

Я и сам задышал полной грудью — душою вздохнул.

Слоятся чешуйки облаков, алеет заря. Небо напоминает сладкое луговое вино: играет светом, ароматом. В голове какой-то дурман. Кружится голова, пьяная моя голова… замлевает от радости сердце. И, наверное, меня видит Тот, к Чьему престолу обращен скорбный лик бледнолицей моей души, Кому говорю: «Это конец» — и все равно живу. Взирает молча и любя. И греет. Живое солнце!



Дай Бог тебе, Небо, здоровьица!

Помнится, у Горация было: «Carpe diem»1 — ожившая истина! И вот чувствую: сейчас светлое у меня лицо, одухотворенное. Осматриваюсь в радости, что есть вот такая жизнь, что я в ней существую, место имею. На периферии сознания пульсирует мысль: все это временно… Вон гоню такие мысли — к черту! Пусть моя жизнь будет необыкновенной. Пускай моя жизнь будет именно такой!»

Толкаясь и ссорясь, по небу промчались две толстые тучи: эти растерянные родители потеряли свое чадо. Вдруг они сцепились, выкрикивая громкие ругательства, плача и ударяя друг друга со страшной силой. Дернулось небо всем телом в какой-то необычной судороге, будто плеснули на него ледяной водой, в самую его горячую душу окатили — такую горькую обиду нанесли; иссиня-черным подбитым глазом своим заморгало и, толкаемое бессознательным гневом, уже готово было нанести роковой удар…

И нанесло!

Рьяно нарезая прохладный воздух, посыпались смеющиеся озерца — это ветреная Геба вновь с кубком напроказничала.

Здравствуй, милое утро!

Взгляд Адама лениво блуждал по улице: в талом снеге скорчился невысокий орех. Не любили его за суровый характер: под ним ничего не приживалось — вот и забыли. Как и люди, много людей… — забыты. Живых забывать нельзя. Стояло одинокое деревце смирно, высматривало — а вдруг!.. С застывшей слезой стояло, полное тепла и жизни: ручки длинные — худенькие веточки — возденет к небу… и долго так, нетерпеливо машет ими — шлет привет милым птицам, что возвращаются в родные края.

Господи, как же все мы ждем объятий весны… — Твоих объятий нежных!

А каково глухое небо: как змея, сбрасывает оно затертую серую кожу — новой жизни нужен простор! Солнце взойдет — сожжет старую шкуру, и ты обязательно увидишь это: родятся сонмы звезд и месяц молодой — пей, душа, русское небо! Широко по этому небу разнесется знакомый топоток — жаворонки прибегут, с далей далеких. Они уже спешат… спеша-ат… глядятся в оттаявшем-голубом, в разбитых нежно-синих льдах. Это с ними приходит тепло.

Мерное, углубленное дыхание — дышит земля, и небо дышит. На сердце нежное ложится, по холодочку. Проясняются куски замерзшего неба — теплом ласкается; совершается очень важное!

Последний штрих: шлепает снег босыми ногами, шмыгает носом — веет на нас грустью. Ты не плачь, снежочек, Бог даст — свидимся. Утрет солнце прощальные твои слезки: жалко солнышку. До скорой встречи!

Деревья скидывают грязные рубища: мерзнется беднягам, щелкает по коре морозец. Вот-вот облачат они голые свои плечи в тончайшую нежно-зеленую ткань — через нее просветят лучи. И скучная, бледная Россия вся пойдет лучами: и ранними грозами; и первым жужжанием жучков; раскроются почки у шиповника и клена; зацветут береза и тополь; поднимутся к Жизни осина, вишня и груша; заворошится отоспавшийся дуб; пожелтеют одуванчики; оживут липа и слива; разрежут небо стрижи; оживут и ясень, и анютины глазки, и черемуха с бузиной, и яблоня с вишней; и раскроются сирень, ландыши, незабудка, рябина — и все откроется для Жизни, жизни в Боге. Наступит срок — всему свой черед.

А сейчас на душе как-то покоем отмечено: это ведь Ты, Боже!.. Это весь Ты…

Дразнит нас предвкушение чего-то, вот-вот оно произойдет! Скоро Душа сбудется, и — вслушайся же! — в самом тебе отдается необычное эхо — ты наполнен. Последний штрих — и картина завершена, Левитану на зависть: на опушках первая травка; зеленеют листья вербы и ольхи, осины, клена и березы; смущенно краснеет медуница; сонно зевают мухи; женятся птицы, строят дома.

Стоишь, сирота, молчишь… смотришь сквозь слезы: красота какая, гармония!.. Сбереги ее в сердце своем, теперь весна начнется!

Адам хотел кинуться на улицу, подставить лицо дождю — заразиться этим благостным смехом, ведь «это не скучный дождь, это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце»; это не просто хотение, это «душа просит»! Но вместо этого он стоял, как вкопанный, и зачарованно смотрел на первый дождь — на «миро небесное», которое освящает наш мир.

В зените своей жизни, тридцати трех лет, стоял он в зеленеющих одежах, в ранней весне, стоял во славу Жизни, заигравшим сердцем. Лицо страдальца: большие карие глаза… эти глаза, глубоко серьезные и грустные, владеют всем лицом, литографическим оттиском вкраплено в них глубокое душевное потрясение. Этот человек — воистину ищущий, пилигрим, странствующий к счастию своему дорогой Любви; он поступает по духу, а не по плоти, он как будто с другой планеты — какой планеты?.. Он еще не потерял искры жизни, против мира не озлобился, и его страдающее сердце по-прежнему исполнено веселья, какой-то нерушимой детской радости: оно и смеется, и плачет… оно готово к принятию добра.

Внезапно что-то упало в этом бедном иссохшем сердечке, оборвалось. К нему «холодное» придвинулось и захолодило его. Адам спрятал глаза и беззвучно затрясся в руки. «Значит, явилось что-то светлое, „Богу угодное“, — обыкновенно говорила его бабушка. — Горюшко в сердце влилося».

«Дашенька, — писал Адам в «откровениях», — я как будто прозрел! Долго вглядывался в небо, пораженный «слепотой духовной», и не видел на нем ничего, кроме науки. Я забыл себя в исканиях животворящего, «Руки ведущей»: «Где ты, Господи? — вопрошал я в «истощении души». — Где ж ты, звездочка, открывшаяся волхвам, «звезда Рождества», — существуешь ли?» Но лишь пугающая тишина косилась на меня черным глазом. Что ж, скоро и мне молчать… А сегодня — прямо сейчас — случился во мне переворот!.. Это произволение Господне! «Развернуло» меня. Я увидел Себя, и как-то неожиданно осенило мыслью, «из тьмы» будто пришло: пока на небе искал я оправдания моей постылой жизни, спрашивал себя: откуда Я? — Бог был рядом… незримо. Так вот оно что: воистину, Царство Божие внутри нас, встретить Бога можно только внутри своего Сердца, в его глухих катакомбах. А ведь на небе нет никого, Дашенька! Оно мертвое, слышишь! Оттого так много несчастливых, хоть и по-настоящему верующих людей: они не сердцем верят, но глазами, — рыщут по пустому небосклону, изучают холодный космос; кружат вокруг, тычутся, как звери, мордой в слепую бездну, скребут по ней глазами — какая бездонная тоска в этих несчастных глазах! Их Бог — это действие, поступок; эти прокаженные хотят видимого бога, — чтобы его сфотографировать. Так мало настоящей веры, солнышко, и так мало любви к страданию. А ведь в страдании происходит «чистка души», тогда и счастие случается. Побольше бы болеть, чтобы себя не забывать, — рай приходит через муку и скорбь. Истинная жизнь ведь начинается именно со страдания. Подобно тому, как женщина испытывает боль, даря новую душу нашему миру, так и дух, проявляясь в теле, приносит ему боль. Только высшие страдания открывают свет жизни. Человек, видящий в горе только горе, останется заточенным в плоть до смертной казни; видящий же в горе благо, будет помилован — обретет свободу.

Сегодня прочитал у Торо: «Судите о своем здоровье по тому, как вы радуетесь утру и весне». Значит ли это, что я болен?.. В этой болезни великая сермяжная правда! Жизнь моя зачеркивается одним словом, вынесено оно за черту — с прописной буквы: «Погибель». Какой-то паралич душевных сил… Кровь моя, Дашенька, может так случиться, что меня вдруг не станет. Все это не окончательно, но бывают минуты, когда «уход» видится мне необходимым. Тогда я вспоминаю: жизнь ничего не стоит, но драгоценна, чтобы ею жить, — и снова живу, снова существую. Мне ничего не нужно, у меня нет ничего… Есть одна лишь мысль — безумие какое! — попросить тебя об одной глупости. Только это не глупость вовсе: в положенный час схорони меня рядом с деревом. Тут сакральный смысл: хочу, чтоб оставила меня там, где Николенька закопал зеленую палочку2. У нас во дворе — на Краю света — живет одно такое дерево: раскидистое, бросающее уютную тень… посиделки-полежалки… хорошо устроиться, почитать про «Синее счастье! Лунные ночи!», — только с ним ничего не растет. Такое внушающее одиночество! Мне жалко его — напоминает… Ты все поняла?.. Душа моя, положи меня под этим одиноким орехом, отпусти словечком добрым, прощальным, — чтоб все улыбалось вокруг, чтоб все по воле Божьей. Наступит весна — прилетят птички, гнезда совьют, напоют нам о далеких теплых странах — заморских краях, царствах тридесятых. Мы их сказку послушаем — и будем петь с ними сердцем. Пройдут года: моя душа будет душою этого дерева, мы станем единым, неделимым, — как Бог положил. Тогда приходи. Попросишь это дерево рассказать обо мне — и оно зацветет. А однажды сядет на нас птица, клюнет плод… — и унесет вместе с ним душу мою на небеса.

Подумаешь: нытье какое! Нет, мой Свет, здесь другое: здесь коллапс душевных сил, здесь пропасть! Грешно так думать, но, кажется, смерть моя созрела. Знаешь, я теперь каждый день солнцу говорю: «Ничего больше не попрошу у тебя — нечего. Кончено. Только благодарю тебя: за радость и за страдания. Пошли людям и животным тепла и света, согрей их на земле. Спасибо! Спаси-Бог». Что со мной происходит — не знаю, но другим, «противным духу своему», быть я не желаю.

кто Я?
зачем Я?
куда Я?
Размышляю, ломаюсь мыслями до одури. Живу как опрощенец, как бы вне цивилизации, в коконе… с котом живу. Хотя у кота этого даже имени нет. Но это друг — настоящий, доброе благодарное животное. Такой взгляд особенный… Ну чего ты, Котович мой… Скажу тебе честно: животную жизнь я ниже человечьей не поставлю. Тут принцип — Человеком быть. Для меня все равно и все равны. Если кот мой издохнет, уйдет если… иной раз представлю… Не надо о таком думать! Страшно: скрутилось все внутри… и слезы наворачиваются.

Вот я недавно подумал: одиноких людей в мире так много, что не так уж они одиноки. Но что же делать?! Радость моя, Дарья… «владеющая благом»… дар мой!»

Вечер. Закатец улыбался золотыми зубками — старенький дедушка; пре-красный и пузатый, точно шар, он садился в реверансе. В светлом волнении Адам вышел на улицу. Деревья были желтыми, как латунь. Светофоры кашляли на перекрестках — простыли. Огнисто-розовые дома выплевывали людей из подъездов: те разбредались, похожие на мокрых злых кошек, опустивших свои мордочки. Семенил колючий дождь: нахально бил по лицу — не жалел. Воздух был хрустальный, первовесенний, — весна благорастворяет воздух. На горизонте на неуверенных жирафьих ногах поднималась радуга.

Адам слышал Благодать — чем-то внутренним, «божественным ухом». Он брел пьяным от благоговения: гулял по парку Горького, улыбался незнакомым людям, любовался прекрасным свечением лиц человеческих; смотрел жадно, глазами Мир лаская: каждое деревце, листочек каждый — каждую сотворенную жизнь.

«Великий Боже, сегодня я мечтаю: мечтаю о далеком, о нездешнем… где шумит великая вода — поклониться бы ей; места силы, реликтовые лиственные рощи, бурятские шаманы, кавказские горы и сибирская тайга, остров спасения Валаам, природа дикая, угрюмая, из нее проглядывают строгие красоты, — „я весь мир заставил плакать над красой земли моей“, — все моя Россия, кладовая импрессионизма. Теперь кричите, глашатаи, на флагштоке реют золотистые знамена — это солнце наше! Срывайте голоса: кричите нам о любви, — „сим победиши!“ — любви к Живому. Жизнь жива! Жизнь живу! Каждый день — это хороший день. Как же бьется сердце, радостью несказанной; как хорошо! как радостно! как замечательно! Быть не может, чтобы жизнь была плохой, чтобы были злыми люди, — так не бывает

В счастливой эйфории Адам шатался по городу: странное это было счастье — пьянящий восторг. Он не помнил горя, все грезил о высоком, о рифме Вселенной. В этих мечтаниях — иммунитет: самый бедный, обездоленный человек расцветает, когда предается мечтам.

Счастливый человек возвращается домой. Выбегает навстречу Котович — «маленький мой черный комочек, добрые глазки твои, просящие… ждущие».

Счастливый человек просиживает долго на балконе: все молчит, думает о чем-то… созерцает небо. Разгорающиеся звезды вызывают его сияющие глаза. Слова, потерянные его устами, впитываются какой-то глубокой мыслью. Надо быть кротким — у счастья тихий взгляд. Котович неслышно подбирается к нему, мягко отталкивается лапками… — и сворачивается клубочком у него на коленках… мирно засыпает.

Счастливый человек думает о своей книге: «Скорее бы ее кончить. Она излечит столько душ: страдающих, метущихся, заплутавших. Меня Бог направил. Я — окно, через которое проходит божественный свет. Всего себя вложу, всю любовь свою выжму, сердцем обниму-обласкаю страждущее человечество. Господи, как нестерпимо хочется любить! Пускай люди будут здоровы. Дай им Бог! [Придите ко Мне, все нуждающиеся и обремененные, и Я успокою вас]».

На полочке, в дальнем полутемном углу, ютится сиротливой тенью сборник духовной русской поэзии — целый пласт народной жизни. Рядышком — старая иконка, подобранная по детству, на земле ждала: Николай Чудотворец и Спиридон Тримифунтский — святые наши угоднички. Адам берет книжку бережно: тиснение золотом, кожаный переплет — поистерлись, поистрепались; запах другой эпохи, широкого искусства; слова поют, ведь они живые!..

Он раскрывает случайную страницу… — выступают чистые слезы. Читает из любимого: здесь и цветовой импрессионизм Есенина, и беспредельная свобода поэтического образа Тютчева, и постоянная пушкинская устремленность к красоте — нечто непостижимое уму, но лишь сердцу, — здесь все!

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь господа Христа.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
С той поры стальной решетки
Он с лица не подымал
И себе на шею четки
Вместо шарфа привязал.
Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек.
Проводил он целы ночи
Перед ликом пресвятой,
Устремив к ней скорбны очи,
Тихо слезы лья рекой.
Полон верой и любовью,
Верен набожной мечте,
Ave, Mater Dei кровью
Написал он на щите.
Между тем как паладины
Ввстречу трепетным врагам
По равнинам Палестины
Мчались, именуя дам,
Lumen coelum, sancta Rosa!
Восклицал всех громче он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон.
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключен,
Все влюбленный, все печальный,
Без причастья умер он;
Между тем как он кончался,
Дух лукавый подоспел,
Душу рыцаря сбирался
Бес тащить уж в свой предел:
Он-де богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.
Но пречистая сердечно
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего.3
Первый багрянец на окнах, с заката, — мягкая мелодия наступающего вечера. Дневной свет и густые вечерние сумерки — как шкодливые детки, задирают друг друга: день выбрасывает вперед маленькие лучистые кулачки, бухтит что-то улицей… но вдруг разящим ударом хлестко бьет в побагровевшие щечки вечера! Расползается по небу-лицу большой алый синяк. Плачет вечерочек: на людей, на землю, на дома. Стираются лимонные отсветы на небе, поглощая все цвета; отчаянно-горько затягивает птица.

Вечер закрывается с обиды — и плотное кобальтовое одеяло ночи накрывает нас.

Гибнущий закат. Лилово-дымчатые тени. Люди одинокие. Шаги случайного прохожего. Засыпают тихие птичьи напевы. Ковырнул небо золотой ноготок молодого месяца.

Смерть — самое красивое в мироздании — рассказала сегодняшний день, и день умер. Покуда мы живы, будет Свет! Все умирает, чтобы напоминать о Жизни. И мы помним… Memento mori!4

И вот — ночь. Закопченная сумраками комната. Синеет лампадка — бесплотный огонек, — почти не дает света. Зачем нам теперь свет?.. — лучше не видеть. Адам смотрит в него сквозь первый сон, тихими глазами, — и спрашивает себя: верю или нет?

В вазе вербочки с белыми пушками — покойно спят.

Спит и Адам, забывается добрым сном, и сон ему является — голубые памяти-воспоминания — о далеком и радостном дне, когда он однажды нашел свет этого мира…

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

«Я запрыгиваю к окошку в радостном ожидании чего-то… В чистом стеклышке рисуются черные мои бровки. Душа изныла — я очень ждал этого дня! Мамочка с папулей спять скучно, друг к дружке бочком; они слишком взрослые, такие невидальщины просыпают.

С пятого этажа вижу я необъятных размеров огромное солнце. Открыло оно покрасневший глазик, точно разбуженное от странного беспокойства, — не спалось ему, такой ведь расчудесный день сегодня!

Здравствуй, солнышко!

Громадное, исполинских размеров… — вот оно перемахнуло через гребешки крыш, опустилось на землю красными пяточками; шагает с подскоком: прыг-скок — и земля от него дрожит. Идет по веселому двору, цепляет широченными плечами тонкие листочки — они ему приветами машут. По горизонту рассыпана красная малинка, и гардины наши — красные, с узором, в зазубринах огненного света, — меланхоличные гардинки. Я вижу первую ласточку — и она, бедолага,

не выспалась: раскраснелась собою на черном тельце. Дворник гуляет по двору, забирает метлою, — на нем струйки света. Дышит воздух своим дыханьем нежным…

Сколько лет минуло с того дня!.. Кожа моя стала толще панциря, и не проникает сквозь нее тот чудесный свет радостного детства. Но я все еще помню его… И сердце чешется, в унынии просветленном. Принюхиваюсь-вдыхаю носиком, как кошечка, — ох, этого даже не выразить! Нужно ребенком пожить в этом мире, подышать вот этим воздухом святым.

Сегодня особый день, он будто весь из восторгов… настроеньице в лето вошло. Кажется мне, что я совсем-совсем старый, мудрый дедушка, только маленький такой, как комарик. Мой девятый день рождения — праздник какой для души: три раза по три, три — святое число, от Бога, я это знаю, — Святая Троица. И только страшное ворошится на совести — там грех…

Вчера потерял я любимую мою игрушку — динозаврика, птеродактилем называется, в мультфильме видел — и мне купили. Как здорово игралось… И вот — потерял. Улетел мой динозаврик во времена доисторические. «Чего ты нос повесил?» — успокаивает бабушка, а я хожу по двору в поношенной грусти с утра и до сумерек, ищу милую моему сердцу вещицу, такая уж она интересная-разъинтересная — где-то да затерялась. Хожу-брожу, всякий куст облазил, под каждый камешек заглянул — пусто. Улетел.

И когда я совсем опустил руки — жалобно так про себя попросил, светлой грустью: «Господи, всемогущий Отец, отыщи моего динозаврика, я буду хорошим до конца жизни. Клянусь». Только вымолвил, глядь — вот он, зелененький, приземлился в травушке-муравушке, листочком прикрылся — в прятки играет. Тянусь к нему в счастье, а сам так игриво напеваю-дразнюсь: «Обманули дурака на четыре пятака». Тогда научение мне было: взял и пропал динозаврик — испарился. Так и не нашел его. Только слова мои остались, про дурака-то, — как их воротишь?..

Сегодня я жду чудес, и страшно мне до ужаса, нехорошее предчувствие: Господь накажет! Не пойдет праздник, и не будет никаких чудес.



И вот гляжу я на дворик мой: каких только игр не придумаем; на цветные турнички — на них притаились все будущие мои кувырки-перевороты, таких забав сочиним… — как же здорово!.. И с балкончика просится мой старый велосипед, и ждет нас сухая земля, в пыли вся, — Господний покров; и теплынь святая!..

Гляжу на красоту в немой радости… слезы у меня на глазах.

Столько лет прошло… столько прожито и выстрадано, отдано живого-кровного, — а в глазах не высохли воспоминания. Такой хороший день сегодня! Такой великий праздник… — я родился.

На кухне последние приготовления. Бабушка возится, на столе чего только нет: вкусности разные, рыбка скумбрия, икорка, салаты невиданные — таких не кушал еще, картошечка, сладкого много, напитки — «детские и взрослые», — вся ее «мастерская» в пару, в милой домашней суете.

Выглядываю из-под стола одним глазиком, застенчиво, с тихим смехом, — очень интересно мне… аж до сердца смех доходит. Заметила бабуля, погнала, как кошку, — «Ишь, блаженный». Я не знаю, кто такой блаженный, но мне кажется, это что-то хорошее, что сейчас я именно такой.

У бабули темно-каштановая головка, прическа праздничная, и сама она нарядная, сказочная, только в фартучке, — занятая, забавная такая. Посечет потом коса времени: и станет седенькая совсем — кто-то ненарочно «испугает» мою бабулю: цвет весь выйдет с волос, вырвется с кожи пятнами… и ручки ее хозяйские будут трястись — сильно «напугают» любимую мою старушеньку. Это будет много позже.

Мама наряжает меня в новые джинсики и маечку. Смотрюсь в зеркало: какой я красивый! Свет от меня, цветущий румянец, и личико такое шкодливое — озорные карие глазки; не могу я сидеть на месте, бегать хочется.

Очень много гостей сегодня. Взрослые — в отдельной комнате, отмечают мой праздник своим манером. Только позвали — поздравили, открытки красочные в ручки дали, с любовью; слова приятные говорили; дядя Саша меня по головке гладил, подарил железную дорогу. Очень она мне нравится, и мне не терпится показать ее товарищам, чтобы и они радовались моему подарку.

Пришли друзья, нарядные-пренарядные, никогда такие не были, важные все, причесанные. Дарят от чистого сердца — я это чувствую… и очень смущаюсь: мне неловко от внимания. Я посидел бы, посмотрел, как кушают со стола, послушал бы, как обо мне говорят, — только в сторонке.

Лешки не хватает — не пригласил его. Наговорил он мне, будто двор наш на костях строился, по душам ходим — это он наверняка знает. Души под крестиками схоронены, а крестиков не видать — домами застроили; вырыли их, асфальту наложили. Пророчил, дескать, мертвецы страшно злые, не нравится им это, восстанут и на каждого наказание придумают, с собой заберут, и будут там пытать пытками разными, проклятиями покроют — отомстят за обиды. Не спал я несколько ночей, в холодном поту лежал, в темноту комнаты вглядывался — скелетов угадывал. Как я боюсь скелетов!.. и много еще чего боюсь… Лешка, брехун, и час назначил: агитировал к войне готовиться. Никак я не отойду — страшнючие, наверное, скелеты, злые. У них и сердца-то нету — где ему поместиться. А как без сердца можно?.. Дядя Саша объяснил, что живые страшнее мертвых: у них свой резон, а для мертвых все одно.

Столько сердца мне попортил Лешка — не позвал я его на праздник. И сейчас мне жалко его: наверное, дома сидит, на игрушки свои смотрит и думает, как нам тут всем весело без него.

Откушали мы сластей, посмотрели железную дорогу — так и катится паровозик, тут и вагончики интересные: «товарные» — объяснил дядя Саша; кнопочка на пульте есть — гудок пускать. Вот бы завтра поскорее: построю город внутри «дороги», промышленность будет налажена.

Поиграли мы, позабавились на подарки, но потом как-то расклеилось празднество: наелись от живота — и давай валять дурака, языками пошли — как их удержишь! За уши меня дергают — очень больно, а главное, унизительно, — это чтобы смешнее было; дразнят меня, задорят. Я не в обиде, только б меня не обижали, шутили бы, не делая шутки из меня. Смех у ребят нехороший… и я тоже смеюсь нехорошим таким смехом, против себя, «за компанию».

Артур — самый набалованный — взял мой телефон, позвонил кому-то и гадость сказал. Вот с чего нехороший смех начался, и я смеюсь, хоть и не смешно вовсе. Не нравятся мне такие шутки. Позже я уж Артура за его бестолковость отчитал, да только неприятность у нас вышла, большой раздор! Не принял он строгое замечание, плохой мальчишка, шаловливый. А так произошло, что и здесь напроказничал…

Вечерком выбежали во двор, лихие мальчишки — до крика, кто нас остановит!.. «Гуляки» — только и покачала бабуля головой. Стоим, разгоряченные, грудь наружу, и кричим в овраги зеленые — пугаем птиц; ко всем теплым летам кричим, вечерам неспетым, птицам милым: пти-ицы-ы!.. роди-мы-е!!! Рвем горло… И каждый думает о своем: Сережка — «буду борцом-медалистом, всех раскидаю», Игорек — «ученая степень, в науках признают».

Сегодня слышу я этот крик в старой груди, там, где сжимается. А Сережка помер уже…

До темноты бегали… Сердце у меня так и заиграло! Сражались на палках, по гаражам летали, пока не погнали нас — громко «летали». Чернело с неба. На колонке воды напились — рыцарский дух перевести. Хотели в футбол поиграть, Геру за мячом послали. А Гера тычет в небо — темнота подходит — «загонят». Да как загонят, в такой-то день! Как можно!..

А как про темноту заговорили, вспомнили вампиров всяких, домовых — страшных-мертвых, из того мира… невидимого. Надумали тут… Пролезли в самый злачный и темный подвал, вызывали кого-то. Только я не ходил — не отважился. Но ребята хвастали: Пиковая дама, дескать, по лестнице спустилась. Кривляли ее — во-от такая ужасная была, за каждым погонялась, а они все целехонькие вышли! Я очень расстроился — тоже хотел Пиковую даму посмотреть. А потом испугался: за мной ночью придет, когда праздник закончится. И всей душой мне хочется, чтобы праздник не кончался, чтобы гости мои не расходились.

И вдруг вижу: от угла плывут три фигуры. Темно уже… закрываются от глаз, силуэтами нарастают. У меня в зобу дыханье сперло: это папа мой, чувств лишился, под руки его несут; проникся бутылкой, что дар речи потерял. Через день вот такой, увечным тащится. Но сегодня же мой день, то есть особенный, в такую дату!.. Как же ты мог, папа!.. Мне все еще страшно — теперь от стыда. Внимание отвлекаю, чтоб товарищи не видали. А Сережка — зоркий, лезет вечно: «Гляди, отец твой надрызгался, алкоголик» — озлобленно так, с превосходством сказал. И остальные подхватили: «Твой папа — алкоголик, твой папа — алкоголик». Вот так и закончился мой день рождения.

Дальше все окончательно испортилось, как будто взяли хорошее и поганого в него накидали. Геру и правда загнали — не поиграли мы в мячик. С Артуром до драки дошло: не простил ему его глупости с телефоном — мне ведь потом все отольется. Он меня отлупил и майку новую подрал, джинсы грязью обтоптал. Убежал я домой, а ребята, как одичалые, стали камни в спину кидать — все как один, так им это нравилось.

Прибежал домой — маме слезами рассказал. Пошла со мной к Артуру — разбираться, конечно, и мир наводить. А Артур ей так дерзко: «А ваш-то Адам, можно подумать, прям ангелочек». Вот такое воспитание… Домой вернулись без результата, ничего не решилось, мама даже в впечатлении осталась: такой маленький мальчик, а говорит, как взрослый. И дома гостям на Артура хвалилась — смышленый мальчик. А я мялся у стеночки, и никто не видел моих расстроенных глаз.

Отец отошел немного, буянить начал: свирепый, точно лев голодный, — это привычно. Гости поразъехались уже… Про телефон узнал — к стене прижал меня и коленом ударил несколько раз, в спину. Потом сжал мне голову и сказал, что я «урод» и «ничтожество», и лучше бы мне сгнить — хоть земле польза. Замахнулся ремнем и «успокоил» ударами крик мой: по спине, по лицу — не целясь.

И так мне больно: лежу, как будто ненужный, в порванной маечке, побитый, и где-то на столике моя новая железная дорога — забота дядина. Посмотрел я на нее, и на лицо свое «уродливое» посмотрел: вот — жизнь настоящая, весь «праздник» на нем — хорошо отец «поздравил»… память будет.

Теперь сколько думаю о детстве — только это помню!.. А больше ничего не помню.

Так невыразимо горько мне стало, от обиженного детского сердца… Я тихо заплакал.

Тогда я сказал про себя: «Ты меня ногой в сердце ударил. Когда я вырасту, я убью тебя». Залез я, униженный, под одеялко и представил, что в гробу лежу, а на мне ангел — смотрит и оберегает от отца. Умру — вознесет меня на крылах до небес: в раю у меня будет сколько хочешь друзей.

Я вспомнил, как Костик говорил: «В покаянии, через ад земной, обретается рай небесный». Такие слова диковинные, зрелого ума; только понял: каяться и рай. За что мне каяться?.. Наверное, есть за что… — в рай очень хочется, потому что скелетов боюсь.

Костик — особенный мальчик, мы с ним очень сдружились. Семья у него добрая, в Боге живет, и дом у них от книг живой — душа у него своя. Костик мне рассказывал: «Мой день — Константинов день — девятнадцатого марта, это день прилета белых аистов, у нас, православных, день памяти равноапостольных Константина и его матери Елены, которые отыскали крест, на котором распяли Христа». Очень умный мальчик, и безобидный, сострадающий, — такому сердцу его научили родители!

А вот как вывернула судьба: накануне «своего дня» пропал Костик, во дворе не появлялся. Несколько месяцев в отсутствии был, всякое толковали… Только я все думал: а вдруг Лешка не соврал, вдруг скелеты… по одному вылавливают, самых сильных и светлых забирают, чтобы потом наголо разбить нас, в панику пустить?!..

А так получилось, что и без скелетов не обошлось…

И вот вышло лето, к зиме подходило. Деревья стояли голенькие, только на верхушках листочки — в желтых шапочках, к холодам. Небо совсем в высоте — красным на бледно-голубом, — и горит, горит в высях недолетных. Огнем пылают в окнах пунцовые шарики, глазу тесно на них смотреть. Вся улица смотрит на ветер — свежий, душистый аромат осени, плачет да воет она по кому-то, — невозможно надышаться, хочется еще и еще! Пахнет согревающим травяным чаем с листьями малины, черной смородины, с мятой, чабрецом, шиповником и вкусным домашним вареньем; пахнет домашними заготовками, шерстяными носочками, свитерком. Листья лежат, как сброшенные платья… легкая сырость, туманы… и где-то дым костров. Пахнет книгами, старыми, пожелтевшими страничками — читаешь-хрустишь… как-то особенно хочется читать. Все прячется: природа затихает, улетают птицы, убегают насекомые. И остаешься ты в этой тишине… — в тишине хорошо отдыхается. К окну прильнешь: резво бегают ребятишки средь золотых полей, убегают от закатного солнца лучей… стоит перезвон их легкого смеха, с веселья.

Отвела меня мама к Костику. Строгая была, неразговорчивый какой-то день, — насторожился я, дурное почувствовал. Оказывается, сильно заболел мой Костик, какой-то невиданной для меня болезнью. Лечился… повозили его по разным ученым в халатах — не помогли халаты; потом — к старцам…

Тут без халатов разрешилось.

Я захожу к нему в комнатку и цепенею с ужаса: нет Костика, а лежит махонький скелетик — из страшилок Лешкиных, — беленький, с постелькой сходится, косточки торчком — обглоданный… и головка без волосиков. Супчик посасывает. Хромая душа, она смотрит на меня недвижным зрачком, тихой надеждой и ласковым «прощай», кожей с костями… она смертью смотрит на меня!

Костик ручку из-под одеялка выпростал и прошептал, опуская глаза, кажущиеся на исхудавшем лице особенно большими и выразительными: «Прости меня, Адам, ради Христа» — и птеродактиля мне моего протянул. Вот, значит, куда улетал…

Задушили меня слезы. «Бог простит» — сказал я, и будто в душу вложил мне кто-то (Кто-то?) эти слова. И очень тяжко там, на душе, стало. Не сумел я просить в ответ: я его плевал раз, дразнил и кривлял — другим на смех. Вот за подлость просить и не стал, больно страшно было.

Эх, пропащая моя душа!..

Только и смог вымолвить: «За что так Господь?» А он мне, касаясь доброй улыбкой: «Помнишь, прошлым летом меня в лагерь отправили? Я по матушке очень скучал. Все думал, это от ненужности меня сослали. А потом вернулся — у нее в глазах слезы наплывают. Оказалось, дознавала: воспитателям звонила, даже приезжала, только на глаза не показывалась — знала, какой я впечатлительный. «Пусть отдыхает сыночек» — так она говорила. Это мне потом стало известно. Значит, тоже скучала, и много больше моего. Просто не понимал я… — не мог понять. А представь, что есть где-то такой Родитель, у которого миллиарды детей, и каждого из них он любит материнской любовью, и вот каждого ждет из «лагеря», мечется от любви этой, только на глаза не кажется. Это ж сколько слез, Адам! Мне думается, самое большое страдание — у Бога. За что ж его ругают?!

Когда я уйду, скажут люди: «Мир так устроен». А ты не верь им: не так он был устроен, так устроили его. Понимаешь, это не Бог, а человек так все вывернул. То, что дал Бог: кошечки наши дворовые, собачка Лорд, беспородный блохастик, наш компанейский друг; травка, деревца, солнце, птички — все это для счастья. Когда мы с тобой кораблик выстругали, на воду спустили, — помнишь, радости было! Вот — Бог. А с соседнего двора те пришли, на кораблик позарились, испортили, высмеяли, попинали по-детски, — вот тебе и человек. А я знаю, во взрослой жизни все то же: дерутся, только в подлость, то есть интеллигентно, в костюмах, с галстуками гадости говорят, а языки отравленные аж за спину перебрасывают; меряются, у кого тьма глубже. А разве мерило такое найдешь?

Ты верь, как я верю, и ничего плохого не случится; а то, что казалось тебе раньше плохим, сейчас выйдет как бы хорошее. Ты увидишь, почему так… Земля кончится — небо начнется, там жизнь будет настоящая. В Библии говорится, что в Бога даже бесы веруют, и трепещут… А люди, у которых крест нательный, не стесняются грешить: молятся друг перед другом — для успокоения души; слова вызубрили, вот как мы с тобой — стихотворение школьное. Только это ведь не стихотворение… — святое. Чтобы Бог был в тебе, нужно каяться и молиться искренне, отрешаясь от внешнего мира, от того, что развлекает тебя, как бы освобождая мысль, вызывая в нее божеское начало. Храм и церковь должны быть в тебе, тогда и Бог откроется в сердце и станет твоим Небесным отцом. [И когда молишься, не будь как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться пред людьми. Истинно говорю вам, что они уже получают награду свою. Ты же, когда молишься, войди в комнату свою и, затворив дверь, помолись Отцу твоему, Который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. А молясь, не говорите лишнего, как язычники, ибо они думают, что в многословии своем будут услышаны; не будьте похожи на них, ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него].

«Костик, а для чего тогда все это?..» — «А чтобы любить. Я матушку так люблю, что даже представить себя без нее не могу. Вот для этого: у человека должен быть другой человек — Господь такую милость нам дал».

И я с ужасом так подумал: а ведь я никого не люблю. Получается, нет на мне милости божьей, и совсем бесполезный я, лишний человечек, не от природы ребенок, а от какой-то недосмотренности, ошибки, — выкидыш, мертвый совсем, то есть без души рожденный. И такое бывает?!..

Нужно кого-то полюбить… А если не успею, не смогу?!. А может, и туда пройти не дадут!.. Куда ж мне тогда податься?! Куда мне себя деть?!.. кому я нужен?..

И вот годы вышли… — и какие годы! — жизнь моя таежная, — до сих пор никого не люблю. А тогда, на вечер, когда отец меня побил ногами, упал я на колени в незаметном месте, в темном нашем уголку, и, как Костенька говорил, пришел к Нему: полюбил всех до последней капельки. Своим маленьким сердцем я очень искренне сказал: бабулечка моя родненькая, семечки с тобою грызем, всякие передачки смотрим, — ласковые глазки за большими очками, платочек-цветочек. И папуля: добрый и смешливый — усами смешишь… только пьешь от горя: не любили тебя в семье, и сейчас не ладится… — выхода найти не можешь. Страдает человек, а никому и невдомек. Приставку мне купил, и одежду. Бил, обзывал, да только… любил, неумеючи просто. И дядя Сашенька, свет мой и радость всех печалей моих детских, добрый мой, родной мой, Сашенька, любимый… Я тебе оградку покрашу, пасочку принесу…

Всех я вас пережил. Все ушли — а я остался. Смотрю я на железную дорогу, на открытки мои морщинами смотрю — ну, все… Господи, сил моих больше нет!.. А где душа?!.. И не разберешь теперь…

Как червь, зародившийся внутри плода, истребляет всю внутренность плода, оставляя только его оболочку, так и во мне все выгрызено. И вот живу… — оболочкой кожаной. Но раз так вспоминаю, значит, и я кого-то любил, а может, даже больше, чем другие, просто выразить этого не мог.

«Что у вас интересного? Как там, во дворе-то? Мне вставать не разрешают, а то бы я сам, конечно… так ведь хочется» — с живым любопытством спрашивает Костик. И так мне стыдно, — что я живу: мне и весело, и грустно, пока ему — никак!.. Мне трудно, но я заставляю себя соврать: «Костенька, да я же сам дома сижу, „жюльвернов“ разных читаю. Скука». — «Скука?.. — как будто утешившись переспрашивает он. — Да и я читаю… вот — любимое». Он так взглядом показал: на столике, где засветили свечу, — темное в окошки просилось, с неяркими огоньками, — лежит книжка. «Евангелие» — читаю я, и только догадываюсь, что в этой Книге что-то особенное.

«Мое любимое — про Преображение. Там о чуде на горе Фавор, когда ученикам Христа было явление преобразившегося Иисуса. Лицо Его сияло, как солнце, а одежды стали белыми, как снег. Никогда не видал ты такого снега! И апостолы, тоже не видавшие, были поражены явлением Божественной славы Своего Учителя. Они испытали ни с чем не сравнимую радость. Это даже сильнее, чем когда мы на речке купались, — много, много сильнее! И светлое облако осенило апостолов, и услышали они из облака голос Бога Отца: [Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте]. Ученики в страхе палина землю. Когда же облако исчезло, Иисус, подойдя, коснулся их и сказал: [Встаньте и не бойтесь]. Его лицо и одежды уже не сияли чудесным светом, но апостолы осознавали, что перед ними стоит не обычный человек, а воплощенный Сын Божий. Так с ясного неба сошло светлое облако, и было явлено Отчее благоволение Возлюбленному Сыну. И теперь фаворский свет продолжает светить для тех, кто уверовал во Христа. Этот свет помогает нам непреткновенно идти по жизненному пути, преодолевать трудности, смиряться и благодарить. И наша собственная жизнь должна освещать путь для наших ближних, приводя их к Свету Христову. В Преображении было преображено все человеческое естество, так как Бог стал человеком и «преобразил» Божий образ каждого человека, удаляя с него «осадок» первородного греха, обожил его. [Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына Человеческого, грядущего в Царствии Своем].

Через неделю Костика не стало. Тоже улетел, как мой динозаврик. Маленький гробик. С постельки — и сразу в землю. Иван Сергеевич и Анастасия Степановна — убитые родители — припали к безответной земле: парализованное сердце еще слышит голос сына! Душа убитая!..

После похорон сидели мы с ребятами на каруселях — грустные воробушки… и Артур глаза опускал. Я все видел!.. Значит, зря плохое о нем думал — и у него душа.

Костюня… — вот такой был у меня товарищ! Так он каялся, сокрушался о грехах своих черных. Долго я представлял, как Костика скелеты мучают, и тихо скулил. И от слез моих в памяти мокрым остался этот день — мой день рождения.

Теперь плачу я в поля золотые, средь которых носится детский затерянный смех. Санька, Игорюня, Сережка, Костенька… и даже Лешка — пусть завидует солнце, а мы, все дальше и дальше, углубимся в поля, в золотые поля нашего бесконечного детства, посев полей Господний. Все мы не прошли, а есть и пребудем… перешли от смерти в жизнь!»

ДАЛЕКОЕ

Адам открыл глаза от странного чувства: худые, с оттекшими веками, воспаленные от бессонницы, они были обращены к потолку. За окном — вечерние звуки города, приглушенные шумом падающих капель. Последний солнечный свет сидит на подоконнике, болтает лучами-ногами. Сиреневое небо на западе отливает оранжевым, город кажется фиолетовым. С верхнего этажа просачивается мелодия: это Равель, «Павана на смерть инфанты». Густые капли мелодии выступают на потолке, капают, как слезы: кап… кап… кап… Мелодия рельефная, пластичная: мистификатор Равель навевает мысли о смерти, смерти аллегорической, и вместе с ним мы ностальгируем по безвозвратно ушедшему времени. Видеть, чувствовать, выражать — в этом все искусство. На стене большая фреска из тени: фантастическая игра света. Свеча-коротышка в угол забилась: пляшет пламя — желтое с синим, — подыгрывает «фреске». И весело-превесело же им, такая скрытая радость Мира!..

Был чудный вечер, сама жизнь, согретая красотой. В сердце что-то копошилось: вздрогнуло спросонья, перевернулось с боку на бок… — так пробуждалась Любовь. Поскользнувшись, солнце завалилось за горизонт — дурной был какой-то свет, нетрезвый. В вангоговском небе вихрился запоздалый снег: как ручная птица, садился он на плечи прохожих. Завертелся дождь с игривым настроеньем, обглодал улицы. Люди шли серьезные, хмурые, — серьезный день прожили.

Возле городского цирка (Буденновский и Горького), если следовать по правой его стороне, — дворик: маленький, неприметный закуток. Все причудливо перепуталось: неожиданные углы, забавные кривые линии, какие-то краски… пастельные тона: очень мягкие, тихие, — что-то неземное, запредельное… «белое». В этом дворике обитает особый дух, здесь утрачивается равновесие души.

Последний снег припорашивает землю. Как после разрушительного урагана на небо приходит молчаливое солнце, так и к Адаму, после короткого переживания, возвращается состояние всеобъемлющего умиротворения, умиления Жизнью.

Потянуло в тихие улочки. Он робко идет по улице, меж подслеповатых лысеющих домов, кряхтит под неспешным его шагом постаревший снежок. Кто-то заключает в нежные объятия его сердце, осторожно берет за руку… и ведет. Адаму хорошо и покойно. Он чувствует, что не один: есть что-то другое… непознаваемое.

Перелистывая страницы прожитых лет, сердце Адама болезненно стеснилось в груди: добрая грусть накатила, тенью глаза накрыла. Блаженно улыбалось изборожденное морщинами, измученное лицо, — смейся, дитя, когда Господь щекочет твое сердечко, и за лицом не следи! В этом что-то высшее, божественное. Сентиментальщина, скажите вы!.. Пускай…

Сыночек мой, гляди на качели: все в ушибах, ссадинах; на беседку в «кепке» набекрень… — листай страницы не спеша: с альбома машут тебе полинялыми платками — узнаешь тепло в глазах? В каком ином краю это было?.. Сережа, Игорек, Артур и Леша — храбрецы, авантюристы. Костенька, милый Костюня, стукает ли еще лестница чугунная, того самого утлого твоего домишки в два этажа?!.. — по ветру носится.

Как здесь пахнет!.. каким-то особенным духом. На дворе — тихое журчание: это жаворонок. Прилетает ли он теперь?..

Незачем жаворонку сюда прилетать: разрушен дом — снесли его… вместе с нами со всеми.

Возвращаешься туда, где все знакомо, где мама молодая… и отец живой; где милый двор вне времени, земля твоя родная: комнаты, дышащие убогостью и скудостью, — святой уголок твоего сердца; где скорби и любовь еще не ушли, не исчезли; где еще звучат голоса летнего дня… — не растерять бы всех теплых дней в судьбе!

Веселый мальчик, ребенок света, точная наука сейчас в твоих руках — это память. Слушай ее, как музыку, — с закрытыми глазами. Нахлынут воспоминания — это Боженька к груди твоей ладонь приложил. Мистерии земли объединятся с небесами; близкие, ушедшие в Вечность, снова пройдут с тобою рядом, слившись в размалеванный пейзаж. Крикнешь им в синие дали: «Робя-я-та-а! Да будет Све-е-ет!». Голос сорвешь — не жалко. Прости обиды, цветы принеси. И плачь, сыночек… горько плачь, пока выходят слезы, — тогда ты снова эпицентр мира… ты снова — Человек! Живи… Жить надо!

Грустно тебе смотреть вокруг: детство твое убито, не сыщешь его теперь и с фонарем Диогена. Уткнутся носом в мертвую технику — мир цифры, но не души. Расскажут им: подлость есть честь, похоть — героизм, слабость ума с отвагой спутают — все переврут. Бедный ребенок, быть тебе идиотом программным. Книги — светоч и зерцало мысли — накормят тебя мертвечиной: дохлыми текстами, где правда искусно подбрита, и смердящими мыслями. Душу твою оцифруют — подадут, как на блюде, ужасный умственный яд. Читаешь бумагу грязную — дырку в голове начитал. На большом экране покажут красоту убогую, перекошенную: бери с нее пример — духовным уродом станешь, как «им» надо! Размалеванный весь: на совесть малюешь, и сердце закрасил-исчернил, — из себя поганый какой! Лютуешь от «большого» ума: мо-да… Тьфу на нее!.. во сне кошмарном не приснится. Человеком быть нынче не модно. От кино получаем мы мораль гнилостную — откуда она происходит?! Из людей-отбросов, из этой отвратительной лохани с помоями. Распространили вокруг себя отрыву, насыпали яда крысиного — и подводят итог: дебет и кредит — навели бухгалтерию, сходятся цифры!

Но ты ведь не крыса… — и травишься. Дуришь себя фильмами и веришь, что и сам из фильма. Но жизнь живая!.. ее не остановишь, не перемотаешь! Доживай свой век… доживай свой дешевый фильм, несчастная кукла, дергайся на веревочках среди живых людей — и конец!..

Дурак народ: на площадях, по улицам марширует он громко, «идейно», скандалит, срамит себя. У человека, говорят, нет стада… Значит, есть!.. По совести копытится, ретивость показывает и блеет: овечьи лозунги, коготком волчьим нацарапанные. Потеха?! Будем вам потеха, когда подерется народ с самим собой. Это трагедия русскодумающих, русскочувствующих, всей крови русской — она бурлит слишком сильно, и слишком сильно верит эта кровь в слова.

Горчит под сердцем, в глазах печет: мы сами не понимаем — отчего горчит и отчего печет. Глупый народ: кто он такой?.. — дурачок русский.



Это уже не искус, это наше настоящее: Живое уходит, ухо-дит!.. Полон котел человеческого мяса… и душу сварили… Похлебка что надо! А чуем ли?!..

Скажи теперь лишь: далекое мое любимое детство, прощай!.. Прощайте и вы, товарищи мои, мальчуганы-мечтатели, поэты пыльных улиц: бойкие, задору хоть отбавляй, — дворовые мальчишки… в нашем лете, в тихом нашем небе… прощай, великий Дон и нацелованный водою тихий берег; открытые улыбки, честный смех; прощайте, мои сдутые футбольные мячи и дешевые велосипеды; прощайте, мои камни, жучки-паучки, знойные мои летние деньки и загадочные вечера; Гера, Костик — прощайте все, спасибо вам за Мгновения и да будет благостным ваш путь.

Пустая беседка. Хромые лавочки. Фонарь понурил голову — устал. Дом стоит: царит тут странная запустелость. Бесхозный, пустой, он удивленно хлопает грязными тряпками, повисшими в окнах, — веками неживыми, и будто спрашивает весь мир: это я ли?!

В окне пятого этажа — фантом: беззвучно плывет видение минувшего, обманчивая фата-моргана.

«Моя жизнь, — вспоминает Адам, поднимая отуманенный взор к окну. — Боже мой, вся моя жизнь!.. Моя Атлантида, о которой только лишь в книгах. Черный обелиск: память, овеянная тоской, — спи мирно, дядя Саша. И отец, испивший за жизнь столько страданий… все эти ссоры… так незначительно; о стольком бы поговорить — теперь?!.. Мой папа… Сегодня я вспоминаю тебя: твой образ стоический, обнимающий меня и мать. Какое священное слово — семья! Наши путешествия на черноморское побережье: сокровенное «присядем на дорожку» и запахи старой твоей машины — я все это слышу сейчас, в храме души моей. Дорога, фантазии детские, море мое бескрайнее, — где же все это, мифом стало? Ну, вот…

Вдыхаю воздух, а это, оказывается, и не воздух, а так… — детство. Проходит воздух, проходим с ним и мы — фотографии нас, которых не было.

Что же это, ад мой?.. Ада нет! Не бывает: дьявол создан человеком — по образу и подобию своему. Есть лишь Свет Божий, остальное — расщепляется, кремируется в Ничто. Пустота, вакуум — то, что вне Бога. Найти бы этот Свет «ведущий», чтобы не погибнуть, не сгореть во тьме греха — такова цель существования человечьего!»

Адам поднялся по лестнице чугунными ногами, остановился у порожка на пятом этаже. Горький свет. Перед ним лик призрака — тихая старушка. А ведь там, где тишина, там и грусть… Ласковый свет льется из этих грустных глаз. Он не сразу узнает родное лицо: оно треснуло морщинами, на нем отпечаток боли. Тусклые глаза, подернутые пленкой равнодушия, — «теперь все равно». Взгляд этот словно говорит: «Это всего-навсего я».

Это неживое, мумифицированное лицо принадлежит Ларисе Константиновне, бабушке Адама. Страдание ее — перманентное, старческое: она все больше оглядывается, ворошит омертвелое, объеденное временем прошлое, нежели живет сегодняшним, — этакий выверт души. Она полна той самой пенсионной праздности, в которой ум, бездеятельный и не приложенный ни к чему, рождает странные идеи: порой бредовые, а иногда даже зловредные. Одета она по-постному: черный платочек, юбка в пол. Ручки маленькие, точно игрушечные. Худощекая, с выпирающими, как шишки, скулами, словно выедена из нее сама жизнь.

Эта встреча Адама с бабушкой, их воссоединение, — происходили после очень долгой разлуки. Загадка, выгравированная на скрижалях семейной жизни: бить по родному и порознь быть — кто разгадает, ну! «Мы по крови родные, — умоляла уже больная женщина во время последней их ссоры, — нам нельзя врозь. Как же ты не понимаешь, люди должны держаться друг друга! Ну, вспомни себя маленького!.. К кому же мне… я ведь совсем одна, только мы друг у друга и есть» — «Не верю я в кровь, старая дура! Чтоб ты сдохла!» — кидал Адам дерзкие слова, «умные», и кипела в нем молодая, глупая та самая кровь. На хорошем положении жил, взрослость показывал.

А теперь… ни семьи, ни детей… — теперь сам «сдох».

Тогда Адам нанес последнюю обиду, финальную, роковую, — «ты дал мне в то место, где было про любовь. Вышибло ее». Он и сам не хотел ее наносить, но, тем не менее, сделал это жестоко, порывисто. Кричал, ударяя себя по лицу, одержимый бесом, и ушел, хохоча в ночь. Во всей этой губительной парадоксальности была какая-то дьявольщина: не злость даже, но нездоровая садистская озлобленность на человека, маниакальное стремление досадить, испортить все, упорство в тотальной ненависти. Как будто все детские обиды, которые копились в нем долгие годы, разом нашли выход на одном человеке.

Уже потом Адам страдал, но страдал сценически, даже «с удовольствием», ведь тогда еще была молодая голова, силы были богатырские и коварное «море по колено». «Я, — говорил он, принимая осанистый вид, — человек творческий, художник, муж поэзии. Мне это все дозволяется (ругаться в смысле), я не товарищ своему настроению. Привыкай!» В то время он действительно баловался лирикой, только очень уж костлявой, посредственной. Правда, одна малотиражная периодика ей таки давала ход, но и то через раз, «для материала».

В тот клятый день, в ответ на очередное бранное слово, брошенное в ее адрес, Лариса Константиновна огрызнулась в сердцах: «Никакой ты не художник, Адам, ты — Передонов, подлый и бессердечный. Никого не любишь, кроме себя. Эмоциональный импотент, вот ты кто! А еще… — И тут она выпалила: — Ты бесталанный обрубок мяса! Для поэзии нужна душа. А у тебя только кости и кожа — нет души. Ты — предатель». Конечно, после таких слов Адам порвал отношения с бабушкой вмиг: окончательно и бесповоротно.

Так он и прожил в позиции полного отрицания, в каком-то дурмане своего мнимого величия. А потом его перестали публиковать… Упав в промоины собственного тщеславия, он нередко вспоминал «бабулю», а прийти стыдился.

Но вот — пришел.

— Встречай, бабушка, хлебом-солью. Ходишь ли еще со своей палочкой, да в дырявых сапожках и побитой молью шубке?.. Кормишь ли еще голубей, глупая старушка, или лежишь и все костями стучишь?.. Заносила ты свое лицо… заморщинилось… старые бабьи глаза. К чему-то идешь ты спокойно, оставляя свой след. Уставишься в потолок — это твое небо. Чего ты плачешь сегодня: зачем твоя боль?.. Прости меня, бабушка, за мою нелюбовь, за то, что полюбить не умею. Может, я предатель-искариот, но кто же предал меня? Милая моя старая кровь, я собираюсь покончить с собой, совершить самоубийство, натуральное, — рожает Адам эти неживые, бесцветные слова, сдерживает подступающие рыдания. — Я так больше не могу: мне от себя тошно, и от мира — какое-то бессилье… ни по чему не грустно. Мое существование — жизнь потворства и похоти — бессмысленно, оно не приносит радости ни одной живой душе. А ведь это главное! Отчего мне тогда оставаться в этом мире, коли есть другой, — может, лучший?.. А здесь у меня любви ни к чему и ни к кому нет — только к себе, и то… извращенная. Остается одно. Как подумаю — в жар бросает! А ведь это только мысль, далекая энергия, еще не существующая даже, — а страх тем временем сжимает тугие питоньи кольца на шее моей. Значит, решить нужно внезапно: как жил, так и помереть — одним глотком!

— Умирай, коли решил. Какая разница, — говорит бабушка, не опуская бесчувственного взгляда. Губы ее — бледные. Мерно качается восковая фигурка — как пламя свечи, сквозная вся.

— Разве ты не видишь, как я страдаю! Мне больно, как же мне больно!.. Но я готов страдать!.. даже страдать вечно, лишь бы человечеству польза была. Не станет меня — и зло закончится. Вот такой я хороший: и так меня крути, и этак — всюду чистый. Что это значит: [Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода]? Что-то же значит! За возможность умереть я благодарю — Благо-Дарю! Смерть — предел мечтаний! это прекрасно! это здорово! это счастие! — Адам распалялся все сильнее, даже слезу пустил для острастки, и от этого пришел в особенный восторг. — Это избавление души от страстей! Почему человек страшится умереть? Потому что он боится пустоты: неизвестность есть Ничто. Всякий же верующий человек знает, что за Смертью не кончается Жизнь, но ею начинается. Значит, смерть нужно восхвалять, принимать ее с улыбкой, со спокойным сердцем, со слезами умиления. Восхищаться ей нужно, потому что красива! Без нее не было бы Жизни, как без несчастного Иуды не было бы Великого Христа. Почему я горюю о своей будущей смерти? Потому что жил скверно, и трезво понимаю это: живи правильной, истинной жизнью, — и будешь бесстрашен ко всему. А истинная жизнь — та, которую мы можем назвать жизнью Духа, это энергия, которую в нас вдохнул Высший Разум, «нить небесная», объединяющая всех живых существ в одно Единое, называемое Богом. Я готов умереть страдаючи! Я даже этого хочу!..

Бабушка мягко улыбнулась: словно кто-то подошел к окну, отцепил штору, и та, c громким «бам!» взлетая вверх, впустила плотный широкий луч солнечного света.

— Уж не Спасителем ли ты себя нарек? Спасешь других, себе давая гибнуть? В учении об апокатастасисе, — говорила она, — Ориген выразил: «Христос останется на кресте, и Голгофа продолжится до тех пор, пока хоть одно существо останется в Аду». Ты выбрал себе крест по размеру, взгромоздился на него поудобнее и картинно повис — вот все твое самопожертвование. Внучек, послушай меня, пожалуйста, одумайся: если бы только тебе стало известно, что твоя жертва будет вечной, что станет она бесконечно долгим кошмаром, и ничего хорошего не останется в твоей жизни, твоих мыслях, душе твоей, а только мысли о боли, — ну, скажи мне, играл бы ты тогда крестного мученика или бы снялся с креста, прокляв вчерашние обещания?

Ты чтишь Иисуса Христа — это хорошо. Но плохо то, что ты не хочешь замечать других «иисусов», которые живут и поныне. Души распятые, они погибают рядом с тобой — во имя веры сделать человечество добрее. Они в других растворяются, облегчая скорби, — так творится Радость. Почитать нужно не только Христа, но и образ Его, Дух, который жив во всех людях Земли. Ты «украсил» комнату иконами — не дурно это. Другое дурно — внутри тебя их нет… пусто. И ты боишься, потому что чувствуешь свою ошибку, стоишь на «пороге». Тебе бы жить, да хорошим жить. А то голова у тебя нечистая — от плохих мыслей, темным набита. Вытравливает оно душеньку твою.

— Я больше ничего не боюсь! — И хлынуло солнцем в защуренные глаза души его, и Адам все понял, постиг внезапно! Это пришло изнутри. Мысли стали ясными и легкими, и родили «целостность духовную». Перед взором его предстал прекрасный рубин — воспоминание некогда утраченного: исполинский драгоценный камень, мерцающий диковинным внутренним светом. Из рубина выросло дерево невиданной красоты. И тогда Адам сказал этому дереву: — О чудо ты, Древо Жизни! Я не привязан к этому телу, я не привязан к круговороту бытия. Для Души моей не существует физического, ощутимого блага. Благо — в самом существовании! Да стану я Собой на благо всех живых существ! Вспомню Себя! Я не рожден. Я бесконечен! Я вечен и непознаваем! Я есть Мир! Каждый человек есть Я! Мы, тоскующие по Себе, — это Бог. Я не был и не буду — Я есть.

С каждым проговоренным словом Адама захлестывала Исцеляющая Сила, питала его страдающую душу влагой мудрости: он сидел в асане на белоснежном, прозрачном, будто обточенном светилом, облаке. Небеса рыдали дождем. Чистый свет касался, фосфоресцировал. Какая-то успокаивающая, медитативная была невесомость: он не ощущал более тела… сердце пронизывали токи… и был только покой: он весь был своею Душой; он ничего не хотел; ничего не являлось важным; он являлся Ничем; он доверял всему, потому что не существовало неправды. В этот момент он страстно полюбил Жизнь — «я существую… — всегда!.. и везде!..» Адам был счастлив! Душа его пела священное мантрическое заклинание. И он вторил ей — тихо-тихо…

— Бабушка, бабулечка… я так виноват перед тобой, перед всеми вами. Душа грустит о вас. А помнишь, когда-то: устроюсь дитятей на твоих коленках, ладошками закроюсь… — меня не видно, будто в норке. Только если пощекочешь… и так умильно, с любовью: «Скажи: ба-ба». Я напрягаю по-детски чистый лоб, глазки у меня миленькие, любопытные, как у щеночка; и, спотыкаясь, делаю первые па языком: «ба-ба» — какая всем чистая радость! И громкий смех прыгает-взлетает, как мячик, — смейтесь же, смейтесь на меня, родименькие! Фарфоровые чашечки в старом серванте вздрагивают, точно и им смешно. И, по-моему, он где-то в воздухе, невидимый, — может, ангел-хранитель?.. Я смотрю на всех вас стрелками света, как будто вы будете вечно.

И давно уже нет нашего серванта, наших чашечек-хохотушек. Как и вас самих нет, и даже того ангела-хранителя — и его уже нет.

Лишние мысли, ну к чему они сейчас лезут в голову?!.. Как же горько мне теперь! Но так покрашено жизнью… Все напрасно: годами ты травила свое существование обидами на меня, уберегала по зернышку зла в кладовые души своей — напрасные, отравленные годы. Все твоя больная философия «крови»: пойми же, не ею роднятся люди. Истинная Любовь не ждет взаимности. Она существует вне условий и перспектив, такой любовью любит человека Бог. И я — подлое создание! — так говорил себе: «Если она злится — значит, она злая» — отвернулся, «сделал вид», бросил тебя. Погибай-выбирайся — клеймо Смерти поставил. Теперь, кажется, на мне оно… Какая неуклюжая рифма!.. Только над рифмой этой, как выжженная степь, простерлась целая человеческая жизнь; там серый ветер бродит, шевелит устами, взывая к милости Христа. Твоя жизнь, бабулечка… твоя жизнь!.. Как же я люблю тебя! — мирно завершил Адам. — Я воскрешу тебя любовью своей.

Он едва коснулся губами ее рук. Бабушка посмотрела жалеющими, скорбными глазами, словно вымолвила: «Прощаю» — и воцарилась полная тишина. Где-то обломилась-сорвалась ветка — «испугала мгновение». Эфир, образ родного человека, постепенно рассеивался… стал гаснуть, уходить в свою «обитель». Он разошелся в воздухе, расплылся по нему дымом, от которого осталось одно лишь слово: «Яд». Потом и оно испарилось. Был слышен звон колокольни собора Рождества Пресвятой Богородицы. Пересвистывались засыпающие птицы. Плакал Адам.

Лариса Константиновна преставилась три года назад: померла в одиночестве, у нее произошло душевное расстройство — «душа сгорела». Страшно умирать в одиночку.

Адам стоял посреди двора, в морщинках у глаз скопилась «божья роса». Он смотрел сквозь небо — в грязи было небо. Пытался объять… и понять. Вода пролилась с тучи, ее уже туда не вернуть. Только если солнышко пригреет, попросит — вода испарится, и вновь родится туча.

Адам покаялся и ему стало легко. Он и сам как будто стал легче, «оторвался от земли». Чтобы летать, нужно научиться избавляться от балласта, от лишнего. Наши обиды — наше «лишнее». Они не пускают нас на Небо. Мы копим их, прорастая корнями в ад.

За такими мыслями, «скучаниями», наступили сумерки. Ночи пьяные, разбитый свет.

«Луна бодрствует в ночи, ясен ее взгляд. Какая же Сила во мне! Топочет сердце, кровь бежит — дышу, существую… и чувствую ядро Вселенной! Как это удержать в себе?! Воистину, Красота спасет мир! Красота духовная, нетленная вовеки, красота человеческого Сердца. Тело мое — храм Духа Святого, у него свой смысл и свое место. Теперь я этого не скрываю… и не боюсь. Я верую, ведь жизнь без веры невозможна. Но в кого я верю?..

Больше ничто не застилает от меня света. Я возвращаюсь

НАДРЫВ

Прежде чем мы продолжим наше повествование и узнаем о чудесном исцелении и воскресении души человеческой, о всех тех чудных событиях, произошедших вскоре, остановимся на личности героя несколько подробнее. Все эти метания, свидетелями которых мы уже стали, определились аккурат после происшествия, «столкновения», о котором необходимо разъяснить особо. До сих пор мы живописали портрет нашего героя в несколько романтическом образе этакого мечтателя, умышленно обойдя в нем некоторые детали, которые, стоит заметить, смогут обнажить перед нами адовы глубины этой человеческой души.

Около года назад случился развод Дарьи и Адама. В свою очередь, Адам вовсе не утаивал того, чего иной мужчина возьмется отрицать, даже если ему это поставят в факт; напротив, предавал гласности, при каждом удобном случае вставляя: да, дескать, бил

жену, лупил до обмороков, до судорог; проклинал на смерть, плевал в лицо и ржал дико, мефистофельским смехом, как будто вовсе и не человеческим.

Шаг у Дашеньки был плавный, незаметный. Она приближалась к этому демону осторожно, «легонько», как бы искоса поглядывая на него: не просто любовно, даже не совсем любовно, но как-то фанатично. Слезку давила — и он ей верил. И в такой момент звериная жажда просыпалась у него: жажда насилия и жажда убийства, — где это видано, такая любовь!.. Стояла перед ним хрупенькая девушка: руки-«тряпочки» по швам, взгляд такой добренький, истомленный тревожными днями. Отмалчивалась, губу дула; а он примерялся, язык точил и плутовато усмехался — яд вспоминал. Потом кричала она ему, мужу своему, глухим, последним криком кричала этому демонизированному образу: «Оставь его! Уходи!» — бесов прогоняла. Святая душа, она видела в нем Человека и верила в черта. Верила… И когда он внутренне спрашивал себя: «Что со мной?» — следовал ответ: «Мне больно… ведь это я предал».

Адам воспроизводил эту историю для слушателей с особенным волнением, пафосом, срывающимся голосом, словно давился кусками воздуха. «Это паяц по несчастью, — говорили одни. — Там така-ая боль!» Другие замечали и ставили ему в укор, что в своих откровениях он излишне гипертрофирует, будто сознательно уничтожает себя, так, что даже у самого ярого заступника не нашлось бы слов в его оправдание. Будто весь этот театр именно с тем разумением, чтобы ни в коем случае не заслужить понимания, чтобы не остановиться на полпути, но пропасть сразу и полностью. За глаза же шептались, что он это для красоты, так сказать, «в увлечении». В гневе Адам лупил себя по щекам, да как-то осторожно, «ласковою злостью»; Христом молил — тогда-то и Христа стало особенно много в его жизни, — чтобы в него камнем бросили. Кто-то сказал: «Это, дескать, богатый человек, то есть в котором Бога много. Оттого так мучительно — не примиряется, не по размеру. Он — памятник обезьянству, но человек, мучающийся от неопределенности, своей ленивой безвекторности, и он затопчет любого в стремлении снискать благодать. В нем появился свет, и он не знает, что делать с этим светом».

Терпеть дальше было невозможно, и наконец, гремя кандалами, Дарья вырвалась из заточения — чья-то сильная рука подхватила ее, и она влюбилась в эту руку.

Адам так помнил бывшую жену, что даже ту самую «руку» полюбить себя заставил, хоть в нем и вскипал дантесов гнев. Первое время грешил по-всякому, изощренно, любопытной мастью, — помнил. Алкоголем помнил, блудом!.. Дошел до черты — прощения у птичек попросил: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил» — думал, все простится, зачтется, где нужно. А чтобы грешок подсластить, устроил он великое представление — покаялся. В церковку, как в лечебницу, шажками робкими заплелся, свечечку поставил — это чтоб непременно все видели, как он это делает. Даже эту свечечку повыше поднял, молитвочку про себя промурлыкал. Усмехался внутренне, видя там на себя похожих, простуженных душевно, тех, которые «свечечку повыше». Хвастал: первый раз грешишь — бормочет совесть, моралью грозит; а дальше… дальше легче, «дышится» свободнее: сам себя «развяжешь», будто уже дозволено, — сам себе дозволил. И чтобы поскорее грехи отмолили, Адам священника спросил, — чтобы тот ему одним главным словечком ответил, пускай оно давно было сказано в нем самом.

Он пришел во храм Божий в рассудке помутненном, скованным шагом. Небо казалось «с овчинку»… полная безнадега. Тогда еще, где-то за апсидами внутреннего гнева и непринятия, за глухой стеной прагматизма, он истинно верил в Бога на земле, он ждал чуда, жаждал видеть! «Ну что он скажет мне, священничек-то? А вдруг скажет такое… спасительное?!..»

В нежной зелени майской листвы стоял четырехстолпный одноглавый храм на подклете: пышный, нарядный и торжественный — юдоль-сказка. Перед входом в храм Адама задержала рука цыганки, ее смуглое лицо о чем-то назойливо увещевало. Он постепенно выходил из сомнамбулического оцепенения, видя всех этих наглых попрошаек, жмущихся в «вратам райским». Кучковалась тут всякая калечь, рядками жалась к сырому забору, — жалобила богомольцев. Невидимое, которое незаметно опутывало и пленило душу до сих пор, растворилось в одночасье: светлые лица, в которых искал святости, Адам нашел опухшими, пристрастными к «зеленому змию». «На подсознательном уровне я хотел „грязи“, и я находил эту грязь, ликуя, как победитель. Но где и кого я победил — я точно не знал».

Адам прошел через людскую толпу, как Моисей через Чермное море. Поднялся по высокому крыльцу…

Во храм ли вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.5
В нос ударил бальзамический дым ладана: поначалу непривычный, диковинный, как сладкая «конфета для души». Над головой раскинулись росписи высокого купола, и несмелый утренний свет, рисовавший кисточками в храме, давал фрескам жизнь. Кадило, свечи… и духота. Голова «ходила»… дурно было, всюду мерещилось, «гудело». «Но все было „слишком чистое“, наивное, — вспоминал Адам в „откровениях“, — мира заколдованного. Это и вывело меня из себя. Тут как бы „раздвоение“ меня случилось. События последних месяцев, безликие дни, окрашенные моими гадкими поступками, и тут еще — набожный народец, „святоши“, — все здесь сошлось в одну точку, и как будто „толкнуло“ меня что-то в эту точку. Ошпарила кипятком, эта другая реальность».

Люди робко поднимались на солею и лобзали огромный резной иконостас. Взывали, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешного!» Служили очень благолепно. Хор пел что-то непонятное — «невнятные песенки». Батюшки ходили: входили и выходили из алтаря с видом строгим. Восклицал басистый дьякон… всходили на амвон, возводили орарь над молящимися. Некоторые книгу читали — молитвы. Кто-то с четками, кто-то с листочком «с грехами» — прижимал, чтоб никому не показать: подошел — повернулся, поклонился всем — «простите, Христа ради». В ответ говорят: «Бог простит» — это тихо… Лица преображались, и все умалялось, становилось маловажным.

«Это все мы?!.. Все — неправда! Или что же?.. Бог?!.. Иное измерение, новое, неизвестное: я ощущал это и сопротивлялся. Во мне ежилось, брыкалось, билось истерически… — демоническая сила: не хочу! не принимаю! Страсть лишь, колдовское удовольствие, душевный обвал, острое наслаждение: из этого „обвала“ думал я страшные слова, ругал самое священное, называл „пустячком языческим“, „морфием для наркоманов“… и не знал еще, какое „движение“ началось в душе моей. Гнал Его вон из души, а в душу вбирал… другого!..»

В другой части храма шла бойкая торговля — вертеп разбойников. «Я кидал им ехидные рожи, — чтобы подбирали, чтобы знали, как презираю! Одну такую „рожу“ поймал священник… — живое лицо, изумительной искренности. Он унял меня мирным взглядом… — и я „узнал“ свою вину».



— Вот вы смотрите на меня, батюшка, а я этого и не стою совсем: что во мне такого, чтобы внимание обращать? Я хуже других, это еще отец в свое время подметил. Проницательный был человек, заразил меня «темной» философией. Думаете, я наговариваю на себя? А может, я только для того и наговариваю, что это тактика такая. Унижаю себя для того, чтобы меня разубеждали. Вы извините, такой я противный дурачок: говорю для провокации.

— Адам, у вас такое благородное имя. Оно значит «человек». В вас столько хорошего, — отвечал священник с непоказной ласкою, — только запутались. Может, потому и хороший, что нашли в себе секрет и пытаетесь его разгадать. Вы говорите — я только свидетель.

— Решительно нет никакого секрета! «Истинная красота заключается все-таки в чистоте сердца», а у меня и сердца нет — так… душонка. Душу еще заслужить нужно. Знайте же: я не был святым, не питался акридами и диким медом. Я пришел сюда неверующим, неверующим именно в человека… и уйду без веры. Знайте: я стою лицом к Богу и спиной к религиям — вот моя вера, от нее не отступлюсь! «Нет религии выше Истины». Дьявол делит, Бог — равняет. Все остальное, все эти ваши «побрякушки», «предметы роскоши убогой»: золотое, «с дымком»; все делите, делите — ложь какая!.. «Толсты́х» анафеме предаете — все у вас на законах: [Или не знаете, что неправедные Царства Божия не наследуют? Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники — Царства Божия не наследуют]. Кого ж вы впускаете, милый человек?! Останутся ли те, которые в утешении нуждаются, — на что вы их приговорили?! Рай ваш — для кого?.. Вы простите… простите… — Адам запнулся, выкатил безутешные глаза… и так глубокомысленно ими досказал: две пропасти, последний, подводный какой-то свет в них, мутный: это уже не вера, это — надежда; и она тонет! И тут же продолжил очень проникновенно-тихо, как монашек: — Бога ради, извините… От избытка сердца говорят уста. Превращение со мной вышло, возник во мне некий духовный стержень. Евангелие впервые открыл — и ослеп. И такое — было?! Он — был?! Поэтому я здесь: я чувствую, что тут правда кроется, и, может, именно вы-то ее и знаете, но я отрекаюсь от нее, заявляю: не верю правде! Возможно, именно из-за вас. Простите… Мне нужен Бог, чтобы «пощупать», — может, я по-другому и верить не стану! Да нет, конечно, и это неправда. Бога нет. Но Он будет, обязательно настанет и случится, — когда мне сделается плохо. Тогда я начну верить истово, возможно, даже больше вашего. Вера… — а что это, в сущности, такое: какой длины-ширины? Но я ощущаю ее в себе: висит обрывками-лоскутами, как старые тряпки. Облепило смятение — как грязь. «Счищу» ее… только чувствую: она и внутри… «облепила». А потом я думаю: у настоящей веры не может быть религии. Религии назначены, чтобы разъединять людей. Животные пьют из одного Источника. И несмотря на то, что в религии есть много полезного, нужного, в ней находятся еще люди истинно верующие, все-таки религия — разделитель, и нельзя ее воспринимать никак иначе. В вашей нищей церкви Бога нет, его приносят сюда люди, хранящие его в своей душе. Для чего вы им, люди маскарада? Христос не был христианином, он учил Любви, что все мы — дети Бога. Так скажите, какие могут быть посредники между отцом и сыном? Простите еще раз, мне стыдно за мои слова. Я вас люблю, и храм ваш люблю — мой храм. А что мне остается: я люблю и не верю. Чья-то козлиная бородка играет ветром в окошке, чьи это рожки?.. И — путает. Крутит-вертит душой моей… Но нет, не верю: слишком много золота на вас, слишком золотые!.. Заставьте меня поверить, я об этом молю! У вас выбора нет, по закону вашему библейскому записано: даже такого, как я, нужно из геенны огненной похитить — ваша любимая канитель. Вы, пожарник человеческих душ, — я пришел искусить вас ересью своей, чтобы доставить вам удовольствие видеть меня раздавленным, а потом спасенным вами. Ничего, сейчас я такое расскажу, что вы быстро откажетесь от своих глупых идей. Нет, они не глупые, но со мной не действуют. Только вам одному и открою всю тошноту — сейчас вас заблюю!

Знаете, какую катастрофу выдумывал!.. Боже!.. — Адам как-то испытующе посмотрел в глаза священника, «искал» что-то. — Свет мой, икона моя… плохо мне — умираю ли?.. Ответьте мне: это ли смерти лик?! Каждое утро просыпаюсь: лежу я, сдохший, в сладкой истоме, в блевоте сегодняшней ночи, в поту; за тонкой стенкой, в полудреме, слышу я мелкий, семенящий шаг: это гадкий суккуб хозяйничает на моей кухне, кухарит. Она, что ходит там, — таракан; голая, ничтожная падаль. А я — падальщик: клевал ее, — вкусно-то как! — рвал куски посочнее! Обжирался протухшей плотью, теперь аж живот сводит… и там, ниже… Слюной капал, лгал и кривлялся ей прямо в рожу. Да с одним лишь резоном:

Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.6
Крест на мне горит, в самое сердце вжигается. Разогнался, довел себя до восторга; а теперь плохо, плохо мне… Заразные крысы во мне: бегают под кожей по рукам и ногам — ищут, в брюхе кишками играют, пируют; все душу нюхают, чтобы и ее употребить.

Вижу: входит в комнату мой демон, смотрю на нее прямым взглядом — читаю. Она растягивает губы — червями улыбается, которые из пасти ее извиваются-падают. Стало быть, и она чертом куплена. Ни в браке, ни в святой тишине, ни под сенью креста увлекалась она движением страсти; не по-человечески — по-звериному, с извращениями! Вот оно, эдемское яблоко: «Потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, но все в ней живут, только все тайком, а я открыто». Смутился духом… скверное совершил, поддался искушению — у божья глаза.

Рассказал ей все и целиком, весь свой грех открыл, покаялся, что не от Бога это, но по слабоумию какому-то сделано. Так она, червивая, взялась жалеть меня, до правды доискиваться, психологию читать. Где та психология, что душу из геенны вырывает, — есть такая наука?! Сидит на кроватке, в комнатке незнакомой, и читает: грамотно так, с расстановкой, — знает свое дело; видно, себе читает. Взбесился: нет, кричу, пропащий я, ко мне даже прикасаться нельзя — заразен; сладострастник — таковский я! Последнее, что было человечье, этой ночью заложил ростовщику с рогами — цену назначил! Так душа моя ушла без торга, а вместо нее теперь то самое яблочко эдемское. Только замру, прислушаюсь… а там уже точит кто-то, обжорствует: хрум… хрум… хрум…

«Душа закончилась»!

Гляжу на дуру покрывальную — не понимает. Прогнал ее. Самого себя вместе с ней прогнал. Мог бы, вытащил бы себя наизнанку — не могу, не умею!.. Ты не наказываешь, Господи, ты учишь меня. Но когда же это смятение кончится?!.. Когда черви изъедят Царство Твое во мне, когда перестанут помещаться, — что тогда?..

Плохо мне…

Где же Христос?!

Нет, все одно: Любовь — основа всего. Половой экстаз без Любви — только насилие, то есть преступление. Преступники, убийцы души своей, пусть нас помилует Господь, простит за все прегрешения наши, милостью своей успокоит. Пусть воссияет истина в наших сердцах!

Но это после!.. А пока… — ведь не видно! — я хочу вот эту, и вон ту тоже — всех хочу и разом. И даже иногда фантазирую до умопомрачения. Как плохо, что не могу разделиться, сделаться множеством и совершать это одновременно со всеми: со всем живым и неодушевленным — получать космический оргазм. Выворачивает от самого себя. Какая же гнида! [Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал в сердце своем. Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну]. Воздвиг я стену: мне ее не одолеть, не сбежать! Вот и цена чистоты, целомудрия, — темница, в которой заточил я все самые любимые свои пороки. Кто-то твердил, будто бы стена не нужна — «рушь ее к чертям, бери „для здоровья“, пользуй». Что ж это за здоровье такое, люди?! Мы — сумасшедшие?!.. Что же это происходит, батюшка, вас я спрашиваю?! А ведь больше всего сами женщины уговаривают: намеками, жестами, «играми лица», одеждой, даже порой в наглую — словами. Столькие пытались сбить меня с позиции моих убеждений, что я одно время и сам уверовал, будто есть в этом правда: «В здоровом теле здоровый дух» — все люди так, и я даже одобрять себя начал. Ну не может же столько людей ошибаться! Это же страшно!.. А надо запомнить: тело нежится — душа спит.

[Благонравная жена приобретает славу] — только эти благонравные спят уже сном мертвеца в земле… тоже благонравной. Опять дураком выставляюсь, ведь верую, — истинно! истинно! — ищу… Это… от обиды, что ли. Явь моя так убога… Фу-ух!..

Понравилась сказочка? Это крест мой: не само грехопадение, а то, что понимаю и умышленно падаю в самую глубокую грязь. Да, я людей не люблю, даже больше — я их ненавижу, потому что они, подобно мне, — зло.

— Сыночек, хороший мой, душа твоя — христианская. Но ты не любишь людей не потому, что они злы. Ты считаешь их злыми потому, что не любишь их.

— Толстым пугаете, а мне не страшно! Погодите, вот мальчишка бежит — умилитесь, батюшка! — вприпрыжку, веселый майский жучок, серебристый горный ручеек, милое Богу создание; бежит из дому — радуется. Чего ж так радостно душе его, спросите вы? Чистым светом светит — бывает ли такое? Отчего свободно ей, как птице в небе васильковом? Оттого, что дома щелкает замок. Прислушайтесь, милый мой сподвижник Моисея, и дайте ответ: кто это подстроил? Щелк: отец пришел… да не обычный отец — на нерве, шалый: бутылкой дышит, винцом мычит… — чужие слова; щелк: избивает мальчишку, горячо бьет, с азартом, кожу сдирает; щелк: мать по полу возит, полы ею протирает, убивает, — Кронину не снилось. Щелк! Щелк! Щелк! Во дворе друзья — саблезубые дети: «Отец твой — свинья, стало быть, и ты — свинья» — словно играют они в жестоких маленьких людей. Хрюкай, мальчик, на потеху расхрюкайся, до слюней, — задружат!..

Не задружили.

Куда ему от всегоэтого бежать?!..

И он бежит, бедняга… У него нет выбора, он хочет жить!

Бежит к последнему оазису счастья, к ласковой руке, доброму взгляду… — это дядя его. Но потом дядя уходит: внезапно, толком не попрощались, не наговорились. В ваши места уходил, должны его знать. Умер, говорят мальчику, не будет больше детства — кончилось. Мальчик слушает, а в душе совсем пусто — маленький камешек: абсолютно ничего не чувствует. Умер — ладно. Злая какая фантастика!.. Человеческое ли это сердце так разговаривает?!.. Подружился тогда мальчик с дьяволом: тот особенно пышно вышел, павлином. Падальщик долго высматривал вожделенную душу, прогуливался все рядом, хвостом возил, — приглядывался. С ним игры новые придумали — сатанинские игры. А дома так и щелкал замок. До сих пор в сердце щелкает: щелк… щелк… щелк…

Ох, такое придумать даже невозможно! Но ведь придумано же кем-то!.. Разревусь сейчас, зарыдаю младенцем!

Не-ет, все неправда! Провел вас, наивного человека: глаза сухие, вас не уважают. Я — Маугли, только настоящий, из плоти и крови, с сердцем черненьким. Отец мой аппетитничает, губки свои серенькие языком змеиным облизывает. А я и сам сожрать умею, все мой желудок примет… и вас даже. Головку вам откушу, попинаю ее, а потом скушаю, — деликатес-с!

Господи, как я стал таким?.. Спаси, Отец Небесный.

— Да вы только присядьте, успокойтесь. Давайте в келейку… чаю… Я очень прошу вас… Люди могут меняться, то есть, так сказать, «открывать» себя, — отвечал священник встревоженно. — Вы терзаетесь, вы себя «вспоминаете». Но не здесь… пройдемте…

— Конечно, конечно… Но не спешите дураком меня делать! Есть лишь видимость изменений, я меняюсь из страха: пройдет этот страх — вернется «я» прежний. Я милостыню прошу, может, только затем, чтобы отказали, чтобы руку мою отвели.

Адам схватил священника за рясу, но, опомнившись от мимолетного помрачения, резко бросил ее.

— Чаю?! — закричал он. — Тело мое — механизм, управляю им как будто в трансе. Вечно чувствую спиною взгляд — с тех пор ревниво бредет за мной, не упустит. Жив еще человек! Пошел вон, Черный, охота миром насладиться!

Поражаюсь я, как упорядочен, построен этот мир: ровно стоят здания, дороги, — ровный город выстроили. Какая-то грусть душит меня… ведь я даже себя не умею собрать. Другие люди-механизмы могут, а я — нет. Отчего?.. Не за что любить такой мир. Блещет он полудой, но все одно: отпори кожу — плесень увидишь. Вот говорят: «Делай добрые дела — вернутся». Теперь смотрю я на людей «ровных», — смотрите и вы, батюшка, видали такое? — в очередь стоят, где в благотворители записывают: чистенькие ангелочки, белоснежным перышком тщеславятся. А сейчас глядите пристальнее, внимательнее слушайте — такой ад откроете! С вашим врагом договор подписывают, — знакомые хвостики-рожки? — чтобы отданное добро возвращалось. Иначе какой им смысл? Делай тайно — воздастся явно. Изучайте пока договор да думайте: он своими копытцами спину мою царапает — мелко это, а вот именно там настоящий ад совершается — как он любит. Вот оно, лицо добра! Маска! Что под этой оболочкой, какая «красота»? Решительно не могу это любить… Делая добрые дела, придется им и споткнуться. Оступившись, возропщут они, мол, нет справедливости — «не досмотрел». Глотку драть будут, пока те добрые дела сами не устроятся.

Помилуй, Господи, прости и меня, ибо я прежде остальных виновен, а может, даже более. И за других прошу простить, потому как единое мы, и, если отнимается в этом теле один его член, пускай и самый неприметный, так и покоя не будет.

Что, похож я на христианинчика?! Затмение нашло, тьфу! Не могу полюбить! Я горы люблю, высокие-высокие, в снегах стоят любимые, — век бы смотрел; траву росистую люблю, чтоб голыми пятками касаться, землю мою милую; ветерочек свежий люблю, — и чтобы прямо в лицо, чтоб дух сводило; воробушка люблю, облачко и даже тучку — то же облачко, да разобиженное.

А тех как полюбить… тех, что «убивать ходят»? Животной кровью умываются, жрут беззащитное, доверчивое мясо, — потеют от удовольствия… бойни придумали. Дикое животное под замок посадят — забава. Я дьяволу скажу: «Душа моя проклятая, смотри и взгляда не отводи: это братья мои и сестры. Не можешь… — даже ты?!.. Смотри, сказал, что сделано! На курочку смотри, на коровку и на рыбку — у них в глазах ужас! И бычка испанского не пропусти — забава! А как тебе есенинская коровка — больше не снится ей белая роща и травяные луга. На дельфина тоже смотри, на сотни дельфинов: это мы, люди, — люди ли?! — венец творения, устраиваем им ловушки, а потом наживо вспарываем брюхо. Не затыкай уши, пугливый пес, не нравится, что ли, дельфиний вопль?! Тогда посмотри на воду — это кровь… Неронов народилось! Пей ее, если захочешь, — будешь сыт. И ты покажи мне свой ад, не простудиться бы там.

Мы в космос стремимся, потому что в наших, земных, бассейнах уже нет места — кровью полны. Были еще резервуары для слез, так и те приспособили: нет больше слез — только кровь. Теперь в себя плачем, только бы никто не видел. Людей стравили — политика: деритесь за них, новых «ловцов человеков», священный и глупый народ. Люди добрые, внемлите громким словам лжи и лести, про вас историю напишут, имена ваши заменив числом; слушайте бумагу: «Нет, ты не дурак, Кулеш… Ты — простак». Глядите: это марш великих, марш мертвых. По вашим костям шествуют, земли не касаются: сердце у Матушки заходится — его не хватит! Чеканят шаг по детям вашим — для радости всеобщей. Радость же: забросят ваши безгласые головы, крикуны диванные, в огонь — исправно горит печь цивилизации. Провожайте великих до самого конца, пока не сгинут в клоаку. Оттуда возврата нет. Все сметет время метлою забвения — крошек не оставит.

Но придут другие — не будет конца! Это тьма — и больше ничего.

Ах, видите, какая дикая печаль: я уже сужу людей. Судья — значит, и я преступник. Теперь подведите черту: можно ли так прожить только из-за «щелчка»? Нет, говорю вам, тут одна только ложь, а единственно, в чем могу себя хвалить, — я правды ищу, пускай правда моя — лживая, дьявольская. Человек, которого вы любите, — абстрактная, несуществующая вещь. Сколько я молился, коленками стукался… и, представьте, стыдно стало. Стыдно: ведь когда я проживал хороший день, я Бога не благодарил, но вспоминал о нем тотчас же в минуты отчаяния.

Адам был под воздействием сильных эмоций, брызгал гомерической слюной. Глаза его были как-то неестественно выпучены и на покрывшемся пятнами лице выглядели бешеными: страшные, мутные — такие черти в них бегали!

— Что, слышно мое сердце, его громовый стук?! — с издевкой лепетал он. — Существует?! Отвечай немедленно! С большой ли, с малой буквы, — бог (Бог)?!

— Ваше сердце кричит…

— Что?!

— Оно кричит, что ограблено! Вы плачете…

— Я плачу, — оборвал Адам, вдруг зверея, — потому что у меня сердца нет. Над собой плачу — горем своим умиляюсь. В чем хотите меня убедить, какое сердце?! Поверить в его существование — значит принять всего себя, непременно возлюбить и демона своего, сказать ему: «Денечек мой ясный, солнышко мое, я люблю тебя истинной любовью, ведь и ты — душа моя, пускай между нами наступит ненарушимое благо». Жаждущий победы должен сдаться — вот что я должен знать? Но вы ошибаетесь! Я знаю лишь одну заповедь, единственную и непреложную: «Ибо хочу быть человеком». Презираю себя, убью себя… — и буду Человеком! Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis!7 Я могу скрыться среди камней, которых вы называете людьми, но я не умею убежать от себя. В лес уйду! Пустите, звери! Не пустят… — после всего.

Тогда Адам разодрал на себе рубашку: на голой, ходившей в спазмах груди лежал небольшой крест — с распятым Мучеником.

— Может, обманщик я, как вам это?! Крестом себя закрыл, но от церкви уклонился. Можно ли любить одного единственного святого, до смерти любить его жертву, и никого кроме него? Честно ли это? На мне — спасение и исцеление, напоминание, что ходил по земле и воде такой Человек, который был для всех, и не стало его для всех. Вот за что я молюсь! Вот за что душой борюсь! Крест-то снимать — или как?! С мясом вырву, выдеру куски окровавленной души, брошу их под ноги всем: обычной своре голодных псов, которым что душа, что протухшие обрезки с мясного рынка, — лишь бы рвать зубами, грызть, набивать брюхо! Скажете, не убоюсь — и к вашим ножкам именно брошу! Слышишь ты меня! — стал кричать Адам, визгом брать. В голос кричит да глазами заливается. Сердце совсем упало, отчего-то высоко бьется. — Душу не травите! Кровное мое берете?! Христа крадете за «правду»… — По груди сокрушил, ударил-царапнул — кровью крест пошел! Зубоскалист, страшнее зверя самого страшного. — Сорву и брошу!.. Только выжжен он, как каленое тавро, на груди моей и посмертным ярмом останется на ней. За что мне этот узел кровавый в груди!

Как в тумане, он бросился из церкви.

Кричал голос сумасшедшего, падали слова тяжелыми камнями, расшибая ему сердце в кровь. Уже на улице слышались страшные взрывы хохота: так рыдала душа человека. Он столкнулся с попрошайкой и даже не почувствовал, как упал и разбил лицо. Он был как помешанный: из раны на лице хлестала кровь, разнесло ее по коже… но другая рана, рана старая и незаживающая, «кровотечение человеческой души»… — эта боль была невыносимой.

И вот тут, как впоследствии рассказывал об этом припадке Адам, случилось великое чудо, «духовный обморок». Как по чьему-то велению — «Рукою небесной» — он был остановлен… он замер внезапно, словно пригвожденный к месту. «У меня выросли корни! Осветило меня что-то, онежило как-то, прогрело до самых глубин. Я как будто „пришел в себя“, и у меня произошла „перемена ума“…»

Адам медленно обернулся: выразительные глаза — глубокий «мироновский» взгляд — смотрели спокойно, что-то неизъяснимое родилось в них. У храма в грязном тряпье стоял уличный музыкант и, аккомпанируя себе на гитаре, исполнял трагически звучавшую песню.

Он смотрел на Адама обведенными усталостью глазами, сношенным лицом, — ничейный человек. Есть же собаки-кошки бездомные, есть и люди — без рода и племени… без дома.
Синее-синее небо — все в белых веснушках. Живой и поющий свет. Туманно-солнечный Дом Божий. Чуть надтреснутый голос: дрожит этот голос, «успокаивают» святые слова — «я и теперь его слышу… сквозь года»:

Сел Адам напротив рая / и свою наготу, сетуя, оплакивал: / «Увы мне, обману лукавого поверившему, / и ограбленному, и от славы удаленному! / Увы мне, по простоте обнаженному / и ныне недоумевающему! / Но, о рай, больше я твоею роскошью не наслажусь, / больше не увижу Господа и Бога моего и Создателя; / ибо в землю отойду, из которой и был взят. / Милостивый, Сострадательный, взываю Тебе: / Помилуй меня падшего!»

ГРУСТЬ МОЯ СВЕТЛАЯ

«В тот день зима особенно ломалась, полопался на ветках снег. Я приехал к ее родителям, но не знал определенно, там ли она.

Кагальненочек мой ненаглядный, поросший осокой, кугой… в курганах твоих лежат несметные сокровища, и все здесь чарующее — из русских народных былин, «щемящее».

Вымоченные в молочной юшке утята плещутся в нежно-голубом небе. Крадутся птичьи крестики по побуревшим островкам снега. Чирикают воробьи — бойко задают… хорошо им по весне! Солнце бултыхается в лужах, плавает лодочкой туда-сюда, дрожит и плавится. Стоят деревья в калейдоскопе капель. В просторах диких пасутся буренки, на облезлых шкурах полей раздумчиво поднимают пегие морды — любуются сединами небесными… и «благодарят». Одинокий пес трусит краем Дона, по займищу, — благодарит!.. Надзирает за порядком побитый войнами Покровский храм: не оступился в лужах крови. Ждет наших «тайн» этот скромный терем, отстроенный сильными любящими руками, каждый кирпичик положен «по сердцу». Здесь «душу отводят», приносят молитвы свои, когда совсем уже не плачется. Он стоит, Светлый… и впитывает: стенами слушает каждое горькое слово, рожденное душой человека. А за воротами его… там осталась вся прежняя жизнь. Беднота одна!.. Но в ней-то, именно в ней все богатство души русской!

А ну-ка, что чувствуешь ты?..

Да что можно чувствовать там, где все любимо?! Щипает что-то в сердечке, смущается оно негромко… сердце мое.

И я благодарю…»

Встречает Адама Дашенькина мама — в счастливых заботах на огороде: болезни не согнули красивую женщину, все в ней играет прелестью. Выправка гусарская, глазки-звездочки так и сверкают — вечно восторженные: жизнь для нее событие, праздник. Рукой сердито ведет, серчает даже по-доброму, — отгоняет кота-самозванца, что пришел взглянуть на незваного гостя. Ух, лихо улепетывает «бандит»!.. А сама, вполглаза, глядит любопытством, солнце щекочет ей глазки. И у нее «щипнуло»…

Выходит из дома Дашенька: белая, свежая кожа светит невинным светом, красота от Неба. Как на той ее детской фотографии, которая хранится у Адама — «на память»: смешная девчонка в шляпе с широкими полями, с белейшими перышками, — верный мушкетер своей королевы; улыбка скромная, детская, — непорочная. С тех самых пор ничего не изменилось… — так и говорит Адам Дашеньке. Сам не знает, куда руки деть: дубом стоит… рук становится слишком много.

Смеются. Все же родное, его не забудешь.

Тогда даже небо расплылось голубой улыбкой — хорошо ему, когда Любовь в человеке.

Долгие разговоры: беседуют, кто как да чем живет. Многого, конечно, не договаривают… — берегут друг друга. Мама строга, но речь ее добрая, сочувствующая. Адам очень нежно говорит — мама, и глаза мамы становятся детски-откровенные.

Наконец, остаются одни: Адам и Дашенька — сидят на кухне, пережевывают застенчивые улыбки, слушают внутреннее в себе. За окном покликивает Димка-брат, напротив его дом: «Молочка дадите, соседушка!» — жует он усами. Деловито проплывает мама к забору — дела хозяйские. Обсуждают коммерческий вопрос, домашняя скотина «подсказывает», тоже цену торгует.

Первой заговорила Дарья. Как будто чувствуя «надлом духовный», — а могла ли не чувствовать? — она с трепетом положила эти тяжелые слова:

— Тебя здесь так ждут! — И подчеркнуто на «так» нажала. — Мы все тебя любим! — Слова сладостные, шелестящие, как листья, — им отворилось сердце.

— Как тяжко мне это слышать, Даша, — признается Адам. — Эти твои слова меня держат. Ты же видишь, последнее время я «сам не свой» — так ты, кажется, выразилась. Но это не совсем правильно: то, что тебе кажется инородным Мной, есть Я настоящий. Во мне все разрушилось: святилище мое превращено в руины, и осталось целым нечто, чего я раньше не замечал за огромными его крепкими стенами, — обнищалый алтарь, на котором лежит моя к тебе Любовь. Мое сознание как будто расширяется, и я не вижу его берегов: это подпочвенная глубина, таинственное и неизведанное для меня Нечто, но оно глаголет: «Вместе мы будем жить вечно!» — и покой хранит мою душу. Феврония моя ясноглазая, Боженька исполнит наше желание, на все воля Его: разделенные гробами разными, воссоединимся же мы во гробе одном. [И будут двое одна плоть].

Я не могу расшифровать послание, что приходит изнутри: это какой-то диковинный, неземной код. Он зовет меня, Даша, влечет, тянет куда-то… — «вытягивает». Куда — не знаю. Но, читая этот иероглиф, я вывожу: я хочу знать, и я должен следовать ему.

— Куда бежишь ты? К чему этот ветер? — Взгляд ее тяжел, но постепенно разглаживается, «уступает». Кажется, она понимает…

— Первым делом я поеду в Пятигорск. А там Эльбрус… фантасмагория громоздящихся друг на друга вершин; там, где нам хорошо было, там, где я обронил сердце… Может, и твое там найду, — усмехается, — там… — И он махнул рукой неопределенно, губы сдавил. Пейзаж за окном слился влажно в его глазах — «святостью осиянных». — Дашенька… — Сердце сжало кулачки и придавило их к глазам. — Ну вот и все. Только послушайся меня! Ты плачешь, потому что чувствуешь: я нашел Себя и ухожу вослед Себе. Пускай радостными будут твои слезки. Мы с тобой — Одно. Я ухожу, но никогда не покину тебя. Пусть исполнится твое семейное счастие. Мы расстались, но мы воссоединимся в другой Жизни, в Высшем пределе, — мы навеки соединены «корнем единым»! Я буду любить твоего мужа, твоих детей, — уничтожатся предрассудки, все будет — Едино, [ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах]. Мы были вместе всегда — вспомни! Мы — Океан Любви, наши глубины прогревало солнце — вера наша. Вспомни!.. Мы — Абсолют, мы не существуем по отдельности. В твоем телесном «я» нет тебя, ты не существуешь. В том, как ты понимаешь Себя, как в чистом озере, отражено Единое. Во всем этом тебя нет, и одновременно с этим ты не есть часть этого Всего Единого, ты и есть Единое, Высший Разум, который люди называют Богом. Ты — Бог. Поэтому верить в Бога — значит жить для Единого, по законам Духа, но не тела. Теперь я слишком верю и слишком хочу к Нему; и, может, во мне восполнится правда Божья!..

Вспомни, Дашенька, то, что приятно твоему телу, отдаляет тебя от закона Духа, а значит, и от тебя самой, той, которая есть Бог. Я так много отдал, чтобы вспомнить это… — нужно отдать все. [Сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную].



Я отказываюсь не от тебя, но от блага всего, ведь есть правило: отказаться от любого блага — значит навечно обладать им. Живи простой, скромной жизнью, бойся богатства: если пришло оно — значит, что-то идет не так, значит у тебя прибыло то, что у кого-то убыло. Так наш мир теряет равновесие, падает. [Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше]. Материальное уничтожится. Думай о душе! [Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды?] Поэтому не быть ни одеждам, ни богатству, ни «жизни достойной и уважаемой» — это есть великий обман, и только ищущему Правды Божьей все это приложится.

[Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле… Домы эти будут пусты, большие и красивые — без жителей]. Почему мы живем плохо? Потому что нажива-ем, к «потопу» вещи собираем, под грудой которых сами потонем. Не спасай стены и крышу, а [спасай душу свою].

Вот почему я ухожу: я чувствую, что растрачиваю себя на пустяки, пока действительно важное не деется, — по моей вине… Ты человек чистый, не испахавший свое тело пороком, иди к своей мечте, ибо мечта твоя — благая, и она пойдет навстречу тебе. Я так тебя люблю, что даже выразить не могу! Вечный закон, побеждающий смерть, — это моя к тебе любовь!

А теперь… обними меня, пожалуйста, — сказал он, и тогда, в атмосфере высоких температур подлинного чувства, они соединились долгими, родными, любовными объятиями.

И были слезы, были признания, и горечь была от прощания — и все это было так человечно — человеческое побеждало! Взглядами прощались: никогда не расстанемся. Они смеялись — дети любимого Бога, — смеялись, потому что поняли…

«Мамуля… маленькая хорошая женщина, — писал Адам в «откровениях». — Милая ее серьезность, а глаза прятать никогда не умела: всегда лучистые, радостные ее глаза поуглубились, грустью сделались. Она как-то совсем ослабела снутри, даже осунулась. Никак не могла «отпустить»: потерянно-тихо смотрела мне вослед, словно даже порывалась пойти за мной, лаской сказать. Чувствовала, что теряет меня. Махала легкой ручкой, тяжелым сердцем провожала, — «в добрый путь». А потом просто смотрела… Просто.

Ее плечи «упали». В глазах «играла» искорка — сердцебиение Жизни — последний маячок уничтоженного мира.

Я положил лицо под лазурное небо, раскрыл руки, как птица — крылья, — широко-широко; гладил ветер — усмирял. Тогда будто бы пронеслось что-то, «вывернулось»… — это был «ветер перемен». А когда оглянулся я, чтобы проститься, — он уже задул мою «искорку»… и угас «огонечек».

Иногда кажется мне: она до сих там стоит… смотрит украдкой. Мне ветер приносит ее вздохи. Скулит он, подвывая… В скупых наших окошках нерадостное глядится — появляются чистые ее глаза… и текут, текут…

Она все еще ждет меня… моя мама».

Две недели пронеслись как мгновение, настал момент скорби.

Адам вышел на перрон. Теплый свет ложился на его лицо, он приветствовал синий рассвет. Мир открывал очи, склеенные негой сумерек: трепетали его ресницы-птицы, открыт и чист был его лоб. Солнце русское улыбалось лаской прощания. Адам был наполнен добром, в душе его горело. Он дышал легко, мысли его были свободны. В этот миг он любил Человека, любил безраздельно все человечество.

«Звезды зоркие, звезды мудрые, укажите мне путь, проводите меня, нищего путника. Наверное, так и должно быть: каким-то нашим мечтам никогда не суждено сбыться — они лишь дым, и уже рассеялись. Но мы помним!.. Что-то будет отобрано, что-то оставит зарубки на сердце. Иное превратится в Свет. Возможно, то самое, несбывшееся и отобранное, и будет светить, светить… Когда погаснут все огни и растворятся надежды, именно оно и будет светить. А я думал раньше: «Господи, зачем так?» А вот как раз для этого.

И теперь смотрю я в окровавленную Душу небесную: по ком горюешь ты, звезда?.. Смотрю… до слез смотрю: красной болью себя исписала… — а много ли болей бывает на свете?..»

Приковылял холодный поезд. Адам сел у окошка: глядел в последний раз — сквозь пространство и время, вспоминал Дашеньку и всю их семейную жизнь. Глядел как-то рассеянно: увидал залитые зреющими нивами степи — от края до края… давно не прорывались дожди, гнало сюда холодные ветры; маленькие домики, отброшенные густыми туманами, — стояли они, словно в дыму кадильном. Увидал и скромную церквушку: на куполе — крест с изображением цаты, колыбели Иисусовой: [И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна]; увидал и сиротливую мечеть… Все в единстве было, сердце задыхалось от радости — взаправду ли такая жизнь?!.. И там… далекий-далекий свет…

Вспомнилось из Толстого: «Счастье имеет смысл только тогда, когда есть с кем его разделить». В сердце пело — траурное, надрывно-светлое. Адам приложил ладони к глазам — «чувствую тепло… живое… Край Донской, край ты мой любимый, не тлеет моя к тебе любовь. Окаянные деньки, припорошенные пеплом, ну что я в вас забыл?..»

Щелкнуло холодное железо, раздался мощный гул — показала себя «машинная сила». Двинулось, загрохотало… крикнули голоса, еще чуть-чуть пошумело… и наконец «запели» колеса…

«И понял я, что от меня укрылось, вот что я забыл!.. — это по Дому русская тоска. Страшно с ней с глазу на глаз — она убить может!»

Тяжко ему было уезжать: не только потому, что Даша была родной — а он ведь именно покидал родное, — но и потому, что не произнес главных слов. Он чувствовал, что прощен… — но он не просил прощения. От этого на душе было неспокойно…

И страшно: вдруг как бы в шутку он подумал: «а может, я и не раскаиваюсь вовсе…» Поезд уносил все вопросы… и ответы на них рассеялись, подобно призраку, видению.

Адам вспомнил давнее, «пушкинское»: «Кто раз любил, уж не полюбит вновь» — и, последовав за этой мыслью, увидел все.

ПЛАЧУЩИЕ УТЕШАТСЯ

«Подол рассветный, с розоватыми рюшами в низах. Мажет солнце золотисто, стылый свет коченеет на стволах деревьев. И над всем глядят непритворные очи — необыкновенное, «мгновенное» небо. Горизонт с веселым красным хохолком на затылке — чудо какое! Душа моя — очарованная! В воздухе усики свежести — сказка-мечтание; теплое поветрие — дышу… и слышу! Крошит хлебушком несильный дождик, одетый в солнце. Так неизбывно ярко это солнце… — пятно от краски!

И ветерка бурчание, и утро-рожденье… — великие милости; и красноречивое молчанье… Колются в лужицах пылающие солнца.

Дай Бог такое помнить! Господи, сколько всего, и все — мое! Кошу не небо птичьими глазами: скачут ласточки, мельтешат. И вдали — колосики-люди, из великих вод Богом созданная тварь, — живое-дышащее, со своей душою, как омоленная в храме икона.

Все это я, в душе моей живое сотворенье.

А вон, поодаль, — чернобровка моя бесценная, Дашенька, «дарованная» мне, дар назначенный. Идет себе по горизонту, маленький кутенок и белый зубик, — ко мне влечется, ножку кривит слегка. Такая раскрасавица, в ней сила Кавказа: крепкая воля-вера, горы да звезды — и все поет… Солнышко у нее на плече — несет его с собой. Колечко на пальчике — золотое колечко, невинность драгоценная.

Любовь… А что такое любовь? Навспоминаешь себе — и не веришь, что вот так все и было. О, как дале́ко, дале́ко!.. Что теперь в замученном сердце — какая погода? В час раздумий роковых… там всяких дум круженье…

Такая неопределимая духовная свобода: кажется, возьмешь гору и зашвырнешь ее. Любовь вошла! Игрушечная такая церковка перед нами, головка ее окутана розовым светом. Глядишь… и постигаешь — что-то очень глубокое. Даша берет мою руку — чувствую кожу, и «подкожное» чувствую. Улыбка тихая на лице ее. Молча идем по узенькому-узенькому проходцу, и в этом проходце все наше прошлое — стоит, смазанное, темной волнистой ночью, в ослеплении звезд. И мы уже мчим-гудим, — сбежим ли? — и вокруг и всюду мерзлота-чернота, душит тьма, — не разобрать: темно-зеленое, мшистое… это мелкая суета исчезает в палево-дымном, тревоги земные, которых не было. Все в темной приглушенной цветовой гамме, словно составленной теплыми оттенками охры, красного и коричневого цветов. А мы вместе, и с нами свет дневной — с нами такая сила!

И вот дойдем… — куда?..

Ночь плотная, безлунная… густо разведена синим. И смотрю: елочка новогодняя, в цветиках-огоньках… Радуюсь по-детски, и ручки к груди. Ну, всплакнул, загляделся я так на эту «зажигалочку» — навел тоски на елочку. Опомнился — а Даши нет, сошла со светом. Один во тьме: я да елочка с веснушками-огоньками. Неяркие глазики, все мигают мне. И зачем мы есть, глазики, теплые вы мои светы?..

Прошлое безмерно в смерти, и будущее — ложь, и настоящее мое ничтожно… А где же я?!..

Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.8
Замолился-заскучал я, и тогда в этой тьме кромешной снова свет: рядом Даша, подле елочки… и Котович тут, смотрит зеленым сапфиром. В воздухе чисто от хвойного запаха. Глаза Даши — детски-откровенные, через эти глаза все вижу… плывут в них заскорузлые реминисценции: вот, свиданьице первое — дети невинные, и птичка — кап… ну, известно, — к счастью; и житие-бытие, да пресчастливое житие — уж постаралась птичка, «напророчила»; и всюду вместе — вижу, как в отражении, рябью идет: кругом людей немыслимо, а сами точно один на один — и мира для нас не надо. Не-разлучники! И я вспоминаю: по детству жили у меня два попугайчика-неразлучника: мальчик и девочка. В дешевой такой клетке сидели. Однажды мальчик сорвал замок, да и выпорхнул в окно… поминай как звали. А девочка одна осталась. Ходит туда-сюда — клетка. Чирикает что-то от самой души птичьей, куда-то вдаль. А на следующий день беглец вернулся, и даже в клетку вошел. Неразлучники!

Дашенька, жизнь моя, небесная!.. Ты, Господи, жизнь мне возвращаешь, несбыточность моя сбывшаяся! Кроткая и глубоко верующая, «свет ночной», сестра моя духовная, ты — Божья. А как глубока!

Вот мы и дома. В нашем саду безмолвное цветение, веет живоносным теплом: здесь свет происходит, является. У беседки — яблонька, кланяется усталыми поклонами: милости просим, хозяин дорогой, — яблочки хорошего налива. Я глажу ее листики, щекочет их ветерочек — живой ор-га-низм: и в его груди что-то бьется!.. Хорошо лежать под яблоней, под нежно-зеленым успокоением, под спелостью-свежестью, книгу читать, — душа растущая! — смотреть на горы… и за них. Далеко-далеко смотреть… плакать, молиться. Бог дал!..

Пушисто-белый день. На деревьях, на окнах, в воздухе — всюду пятна тишины. Сидишь в этой тишине, весь — душа, и будто сама тишина смотрит в твои глаза. Отчего-то смотришь высоко в небо, в солнце, и знаешь: там — ангелы. Парят над нами, грешными, и ждут: возрыдайте, покайтесь, «приидите»!

Тесно на душе…

У забора фигура: жена моя, рыжевато-сияющая, глазами вся ко мне. Нельзя говорить: святая! Нельзя — а душа чует. Дашенька… а может, Анна (благодатная моя, благо давшая!) — ты безымянная Душа, ты — все и вся! От Бога — и ко мне — данная! [подлинно ты кость моя и плоть моя].

Она будто плывет по воздуху, по воде идет… замирает на шее моей… дышит лицом, грудью, глазами дышит. Глядит радостным чувством, вихрем любви: что там, во мне, осталось? Глядит и глядит вопросом: «отчего не веришь ты?» Тянет меня за руку: мы бежим куда-то — куда бежим мы?.. Она целует небо, солнце, целует горы: мощные и грозные, они лишь ручные души, преклоняющиеся пред ее светом. Все чует!



Чую и я!.. Это красота, в которой мы узнали Бога. Мы будем ей (Ему) служить!

Го-ры. Тихая и спокойная жизнь, святая жизнь. Немеркнущие звезды. На взгорье — глубокое спокойствие, просветляет наши души: какая жизнь, Господи, величины какой!.. словно видно отсюда всю нашу Россию, залатанную, за печальной улыбкой, покойно взирающую на все мироздание. И мы будто над этим покоем… Нам обоим кажется, что там, в заоблачных чертогах, ждет нас что-то светоносное.

Храни нас всех Господь!

— А если человеку никогда не умирать? — говорю я задумчиво, и мы вместе понимаем, какое это страшное слово — никогда

Угрюмые жидкие облака. Предрассветная темень, бурые поля. Отлетели вдаль мутно-желтые огни. Внизу — лесочек. Выходит ветер, смотрит сквозь пальцы деревьев, подвывает, — к пятнам густым и темным, которые только вчера еще были горами.

А есть ли вы сегодня, горы?..

И долго будет выть скучный ветер, пока не уйдет наконец… Говори мне, случайный ветер: утро пришло, нужно начинать новый день, жизнь преображенную.

А что такое жизнь… и сколько?..

Не веселится небо — в тоске, село оно на землю и давит, давит…

Не убий меня, небо!

Летим-кружим, — так прекрасно лететь! — вперед, в это темное небо, в за-небо. Еще немного — и воспарим над землей. Туман голубой, и вольные поля… танцуем друг за другом: кругами-зигзагами, пылью клубим. Трава — рослая, пухнущая, — лицом в траву! Вдохнешь… и лежишь в рассветах, в белых полуденных солнцах, да мечтаешь: живой! Пейзаж идет шатаясь, — не пьяны ли мы, или любовь в нас цветет? Поет и поет сердце. Ветру, ветру нам — чего еще желать?! Глазеем на небо, молчаливые… и оно глядит в нас: солнышком, временами неисчислимыми, историей — все видело, и теперь показывает. Поливает сумрак, млеет ночь, скрылись птицы небесные (где вы, птицы небесные?). Лежим в прохладе, в подряснике звезд. О, ночь!..

И вот сижу я к окну. Один. Тяжело так сижу, как изнутри битый, и все ворон смотрю. Будто одна жизнь в этих воронах! Разгорячили меня карканьем, прозой вороньей, скорбностью своей. От них дурею. И день-то ясный, и солнышко в стеклышко стучит… а у меня на душе — вороны. Слишком близко их принял.

И для чего мы живем?.. Для энциклопедии?! И такая чувствительность во мне пошла!.. Мне бы на покой уйти, в тихий уголок забраться — никого не хочу; водичку пить, да чтобы небо, храмик — тишина поющая. А больше ничего не надо.

Уйду…

И тогда прояснилось из сердца, и заплакал я так, как никогда не плакал, — чистой слезой, вымыла она боли. Утраченное сердце последним светом просияло. Полоснул свет мои потемки: я снова начинаю быть.

Вдруг я что-то уловил в себе, душа моя возликовала: из теплой стала горячей — расширилась за всякие границы. Слезы на глазах… — так она просится из тела, наружу, где… — что?.. избавление?..

Вышел я из дому — и смылся дом в забвенье.

Крикливая луна на небе: да не страшен мне ее крик! Сдалась ты мне, дурная неодушевленность! Я на пригорочек спустился, сел себе тихо — травку потеребить. Кругом поглядел-поискал, налилось в глазах соком слезным звездное небо. И голову в колени уронил… Сижу. Глухо кругом, и сова не ухнет. Господи, как я устал!.. И эхом раскатывается в душе: устал… устал… Отрублено сердце, но память осталась — не вынешь ее. Даша, как же мы могли?!.. Был один человек, а стало двое, — в это поверить нужно.

И не верится мне никак, что мы разлучились.

В небесах я вижу звезды — чудеса Господни, белые детские лица: тепленько им на том свете; и облако, дающее удивительный отсвет. Идут они куда-то, плывут бесцельно… — и я плыву.

Выходит ко мне красивая-нарядная церквушка: белые щечки, личико белое, в золотой шапочке. Я к ней… — но она не пускает: запрет! Отстранила… — нельзя! Краснеет мое сердце от смущения.

Тогда оборачиваюсь, будто потерял что-то… а ничего и нет: не к кому и не к чему. И остается последнее пристанище: к небу возношусь со святым словом — [плачущие утешатся]. Так легко-блаженно! А сам хлюпаю с дум своих…

В небе слезы блеснули, потом упали на землю… Где меня больше не было.

Тогда при голубой луне сентябрьской,
Под сливою, под юным деревцом,
Я бледную любовь в руках баюкал
И обнимал ее, как милый сон.
А наверху, в прекрасном летнем небе,
Стояло долго облако одно,
И было белым и необычайным,
Но поднял я глаза — и где оно?»9

СВЕТ ВО ТЬМЕ

«Дорогой я задремал, и привиделся мне кошмар…

Это было не простое фантасмагорическое видение, не имевшее никакого значения, но знамение, несшее определенный скрытый смысл. Я проник в загробный мир через «адовы врата» Дарваза. Преисподняя расширилась, и без меры раскрыла пасть свою. Душа моя сорвалась с якоря и опустилась в глубочайшую бездну Тартар, «Аидову мглистую область».

Это был дьявольский искус: натуральный, странный какой-то сон, уродливый. В открытом поле, в низких туманах, стоял и глядел я на долгую реку, ползущую с далекого холма, но река эта была особенная — из тел человеческих. Полноводно шла, буграми. Липла кожа, бурлила-стонала бледная речка, гноем кипела. В здешних краях не улыбалось солнце — было мертво оно, и будто бы я нес эту смерть — я был смерть!.. Помню обуявшее меня безумие: я гоготал, гикал — подзадоривал невообразимых чудовищ, что водили хороводы вокруг стонущих тел; прыгал по-туземьи «танцем демона» — кривлялся выродком. Сумасшедшее было у меня веселье, насильное, — не контролировал.

Господи, это было «место ужаса»: корчились здесь деревья, торчали из земли, как костлявые руки покойников. Руки эти держали, будто возносили, безобразные чучела с голыми черепами — птицы ли это?.. Черепа были повернуты боком, через сквозные глазницы — глазки́, — через свинцовый туман, кто-то, как и я, подглядывал, развлекался мукой — и нам нравилось!.. А у тех, которые в каловой жиже барахтались, были черные ямы вместо рта — вопрошали мерзким рылом.

Когда начался этот конец света?!..

Какие-то мифические гады переходили реку Смерти: хлюпали копытцами, верещали, обвешанные лентами органов человеческих; вонючие куски перемалывались под ними. По этому кладбищу гуляли восставшие мертвецы: подгнившие мрази, абсолютные звери. Я слышал утробный смех покойника, пьяное ржание… как будто не было жизни вовсе: не существовала, не придумали; а был лишь этот смех — мертвый смех.

Кругом — ни одной теплой точки… сеется пустыня посмертная. И я думаю — могу мыслить, — думаю как бы ни о чем и обо всем сразу.

Но случилось совершенно невероятное, какое-то микроскопическое счастье, «чудотворное», — здесь!.. Я осязал движение «духа Божьего», божественное поспешение. Страх больше не мучил меня. Произошло духовное обновление в горниле моих страданий. Сердце мое наливалось соком Любви, всепрощающей любви к падшему созданию. Я постиг замысел: надо непременно прощать, чтобы и тебя простили; надо говорить так: «Родная моя заблудшая душа, ты стала плохой, потому что с тобой было плохое. Вот мой свет — иди за ним, и я спасу тебя. Бог милует! Да пребудет с тобою покой» — ведь из одного доброго слова сколько всего хорошего может родиться!

Кружатся души в огненном вихре, одна за другой, безобразен их лик. Но мне не страшно… тревожно скорей, жалостливое что-то цепляется-обрывается внутри — все это не сон!.. Повторяю: «Отче наш, сущий на небесах!» Гляжу: выныривают из-под земли, стекаются ко мне, как паломники к Гробу Господню, — не страшно… Глаза заплыли — не могу больше!.. Душа высохла, высосано из нее. Появляется лесенка — на небо.

Спаси нас, небо!

Знаю: это для меня; но отчего-то остаюсь, и чувствую: навсегда. Я сошел в ад не за тем, чтобы вывести, но чтобы остаться и закрыть его, — больше не будет ада, «убитый» Бог воскрес! Обнимаю, целую искаженные страданием лица грешников — они перерождаются от губ моих. Особая красота сокрыта в этих уродах — до нее нужно добраться. Простирают они мощные руки в смиренном отчаянии — за пределы мира. Я так люблю их!.. Только очень боюсь: пройдет!

В мире, где все непрочно, где нет согласия, только Любовь неизменна. Нужно жить любя, иначе зачем тогда жить!.. — я понимаю это явственно, именно здесь. [А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше].

Сажусь на постланную трупной гнилью землю и жду: когда мертвое станет Живым. «Вы — люди Логоса, — говорю неожиданно громко, мой голос слышно — везде! — были некогда тьма, а теперь — Свет в Господе. Тьме не удалось потушить в вас действие».

Я вижу чем-то внутренним — «всем собою»: это же слишком страшно — умереть! Казалось бы, ты есть — и нет тебя больше. Прощаешься с родными глазами, разливается в них Любовь, «за края» вытекает. Цепляешься за эти погибающие галактики… — но гибнешь именно ты. Все в них сверкает, отражается… борешься — и теряешь… Увидишь ли когда-нибудь их — во что веришь ты?.. Пустота какая! Все по-настоящему! И теперь ты здесь: ненужный, брошенный, забытый, — мыкаешься бесцельно, и везде ты лишний, везде тупик. Никак не найдешь себе место — и это бесконечно. Только здесь постигаешь: нет никакой «той жизни», где запредельная красота. Все счастье мира было в твоих горячих руках, такое простое, доступное, — ушло песком сквозь ладони… Весь мир тебя любил — у тебя не хватило мудрости любить его в ответ. И теперь ты перед лицом Смерти: голый, больной, на коленях, ропщешь глухо — как из могилы, исходишь молитвами…

Жалкие мы».



Вернулась душа — Адам проснулся. Он был где-то — не здесь.

Синел в окне вечер, кидал в окно дождь. Адам разглядывал свое отражение в окне: вглядывался в себя, в пылающие островки, оставшиеся в глазах. Швыряя синие языки пламени, это полыхание увядало… остывало. Выцветшие глаза, с оловянной пленкой, скорбно-озабоченный взгляд, утешающие мысли:

«Сегодня все другое, исторический день… что-то начинается. Времени уже не будет, настанет Вечность, которая никогда не переставала. Тогда все откроется!

Падает Человечество в немощи духовной — духовно беднеет, — содрогается в исступленных конвульсиях, бьется в агонии, — куда Жить? — обманутое дурными суевериями, несуществующими страхами; поклоняется божествам, суетится понапрасну, совершая первобытные ритуалы, — куда Жить?! Копит груды мусора, облачаясь в пестрые ткани, чувствует сразу во всех направлениях! Бежит ретиво, ломает кости, несется во все стороны, — куда?! Вечно молодое смело-глупое поколение, оно корячится в примитивных движениях — ищет лекарство от «скуки века», прыгает с обрыва… — но не летится! Возводит в культ людей «незначимых», ниспровергая других до уровня животного, — [уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты]. Гордится чином раба-патриота, осыпаясь в прах и черточку между двумя датами. Живет в тихом смирении, в уединенном отчаянии.

Выветрился божественный дух! Поэты нашего века слагают поэмы о светиле и не видят его за потолками своих затхлых квартирок — фальшивка, чердачная рифма. Лучше бы нам рождаться среди диких животных, в открытом поле, кормиться небом: когда бы не были мы нагружены ненужным скарбом, было бы легче передвигаться.

Наш мир — безмерное: он наполнен творчеством человеческого духа. Ты — человек — живая лампадка: храни в себе свет и другим свети — всегда! Сейчас — лучшее время в твоей жизни! Счастье ждет тебя в тебе!

Загорится звезда путеводная, и она все преобразит. Настанет Смерть — акт творения! Ах, лежать бы обнаженным, под открытым небом, под этой падающей Звездой Смерти… Отчего ж она никак не падает?.. Когда засохнет Мамврийский дуб, когда не сойдет Благодатный огонь, — днем ли, ночью ли закроется око света — мы придем в познание Истины, освободимся от промежуточного облика, обретя подлинный и окончательный.

Бледный какой-то свет, кусачий. Скоро разрастется розовое — зоря откроется. А пока: поле угрюмое, его лицо закрыто космами дождя — капли-пиявки присосались к окну. Восходит с востока тоска, вечным овеяна… Болотное солнце, да нечистый рассвет… Что ж, бывает [и свет во тьме светит, и тьма не объяла его].

Загадочноепрекрасно-русское томление души. Лежит на сердце камень черный, острый, — «неразрешенное». Мысли словно чужие: осыпаются в голове, как ржавчина. Это — «трепет душевный», нечто вневременное, ускользающее. В этом «исчезающем» кто-то присутствует, защищает меня, знает обо мне — есть. В полночный час опечаленный дух вознесется на небо, пряча опаленные крылья. Когда Он спросит, что его печалит, дух ответит: «Твоею благостию порученный нам христианин только устами произносит имя Твое, а делами угождает похотям плоти своей, прилагая грехи ко грехам; повели нам покинуть его без охраны нашей».

На сердце скребет: как там Котович мой?.. Наверное, сладостно дремлет, золотится в солнце. Какие голубые сны видит он? Приду, бывало, после работы, дверь только на пальчик приоткрою — бе-ежит навстречу… зеленые камушки горят… что-то на своем «сообщает». Носится-кружит, выскакивает из разных углов, внимания просит. Устанет — приляжет: свернется на диванчике — там его место; мягко ему лежится, лапкой только закроется.

И отчего так болью отзывается на душе?.. Да вот отчего: [Праведный заботится о душе своего скота].

Пока размышлял, произошли чудеса: Я — новый! Жаркий свет дохнул в лицо, и я знаю: это дыхание Жизни. Утро звенит — как колокольчик. До чего хорошо! Как явственно дышится! Свет гуляет по вагону. Замечтаешься тут своим… Смешное-радостное все, бездумно-мечтательный взор. Тянет на маленькие глупости: шутки-розыгрыши, мальчишеское, задиристое, — откуда это?.. Текут кефирные облака, светло-печальная эстетика русской природы, высокая культурность, акварельность, — это надо «перечувствовать». Трескается воздух, дышится-поется, не усидеть на месте!

В душисто-ароматном поле — одинокая девушка… далеко-далеко — глаз почти не хватает. Вольно ей гуляется, влюбленно целует ветер ее лицо. Отжужжит весна, зацветется знойный июнь… светы, голубые сумерки, теплый воздух, рассветная дрожь, в холодочке… — все проходит, пройдет и это. Оскудеет-опустеет поле без девушки. Глядеть на нее так сладко, слипаются веки, отяжелели глаза…

Так я опять прикорнул. И пришел другой сон — райский сон. В нем я летаю — натурально: подо мной — небо; земля меня подкинула — и закончилось небо. Подо мной крестики золотые, осколки звездочек — не поранить бы глаз. Слушаю-заслушиваюсь: птицы ли, люди ли, животные ли говорят мне — один Язык. И злу здесь не место… и я люблю, Мир дарую!.. Неужели такая любовь — проходящая?.. Залетаю в старую рощу, от зелени туманится в глазах. Стихи из моей книги, они будто все здесь — в этом! Выходит из чащи волк, Звезда привела его, выходят люди — головы запрокидывают, и их Звезда ведет. Просвечивает материальная оболочка, через нее сияет величие человеческой души. Что-то рождается: это Я! Почему-то знаю: я — Христос. Быть может, сон со смыслом — «секретный», для того, чтобы направить. Все мы в этом сне — Он. [И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его].

И рай существует, место, где тихий свет, и лица праведные, и маслянистые кусочки мира — Ткань настоящая, и живая травка, и Господь, и слова ласковые-честные, и сердца открытые, и души свободные, и облако над нами — подвенечное… и ничего не страшно. А сон ли это?

И хочется сказать: вечен Свет. Я знаю это. Я буду смотреть на него — в последний раз».

ЗВЕЗДОЧКИ

Веселый майский дождик облизал грязную платформу пятигорского вокзала: усердно вымел весь сор, раскидал ветки, прибил пыль

— все было чистое. В розовых облачках падают ласточки черными стрелками, зазывно кричат, небо переворачивается. Солнце раскололось: из него, как сок, вытекает сладкий абрикосовый свет. Еще барабанит с крыш — как по нотам.

Взялся май!

И скоро теплотою покажется долгожданное лето… А уж рябины-то: белые «щеточки»… кудрявятся.

Выгляни в окно, нетерпеливый и вожделеющий: беспокойное море, сплошное-зеленое, — плыви по нему сердцем, проложи дорогу душою.

Адам был в мятежном настроении: не хватало чего-то… Он думал о хорошем, но на душе было совсем не радостно, что-то новое приготовлялось там… все виделось как бы в неестественных цветах. Явление зарождающегося дня действовало на него наркотически, как на ранимого бурша — предсмертные строки Вертера. Он просматривал привокзальную площадь тяжелым взглядом полководца.

Летящий, размытый свет. Фонари закрыли уставшие глаза, ночь разделась — явился чистый утренний свет. В этом свете — Бог. Воздух — как в кристалликах, до звона в ушах. Отовсюду веет Добром — и это Бог. Серебрится роса — «наплакано», муравейчик тащит что-то спозаранку — это тоже Бог.

Лицо Адама расцветало, на нем удивительной красоты лилиями распускались чувства. Сердце — этот тайный сосуд — заполнялось тишиной — нектаром бессмертия; в тишине этой было сокрыто множество цветов.

Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!10
Вдали, на холме, за погостом, подбоченились тяжелые свинцовые облака. Возбужденное мрачное небо сливается в одно целое с землей и творит хаос — непреступную темную стену. Медленно ворочают грозовые тучи, тревожный и в то же время отрешенный свет рисует героический пейзаж, детали пропадают в туманности, «уходит» звук. Природа застыла. Бренность и вечность — перед этой гигантской стеной все мизерное и ничтожное, просто светлые точечки, пылинки. Мертвенный свет заливает пространство дали. На маленьком утесе возносит главу над пространством неба старая-престарая часовенка: в оконце теплится огонек — чьей-то надеждой зажжена свеча… ею зажигаются тысячи; на кресте озябшими лапками перебирает испуганная птица. Она знает, что умрет, знает, что она — часть этого величия, которое не в силах постичь ее разум; но даже своей ограниченностью — «сердечной мыслью» — она понимает Вечность: и упивается ею, и боится ее! Вечность… грозная, неизведанная вечность, в которой потонули поколения, — и потонут еще… Птица уже слышит свистящее завывание — Голос-предупреждение: «Лети, спасайся… умирай»; чувствует пронизывающий, колющий холод под перьями, доносятся до нее раскаты далекого грома. На горизонте, в металлических тонах, все тонкое и сгибается под ураганным ветром. Разомкнутое вширь и ввысь пространство походит на необъятные дворцовые ворота, за которыми уже занесен исполинский кулак Судии. Беспомощность, хрупкость и беззащитность… тщетность всего — у птицы усиливается чувство тревоги, она вертит головкой и хочет улететь. Острое чувство одиночества и беззащитности испытывает хрупкое создание перед этим «вечным покоем», о котором страшатся думать даже люди. Великий вопрос: что там, за порогом вечности, за этими «воротами»? Мощью дышит нагнетающаяся стихия — какие безумные звери ждут, чтобы выбраться в наш мир? Чьи мы?.. Вина окрасила небесное лицо: по кроваво-черной коже высекает огненный серп — явился Великий Жнец пожинать жатву человеческую! Убийственный удар сокрушил ворота! Злые морды повылазили из башенных бойниц. Кажется, еще одно мгновение — и исчезнет погост, развеется по свету церквушка. Разрушения кажутся неизбежными. Уничтожится вокзал, будет повергнут в прах человек — ничего не останется живого. И придут в мир… эти! Вдали виднеется пустынный Машук. Сквозь рваные текстуры стремительно уплывает к нему спасающаяся птица. Создается впечатление, что она уносит с собой души умерших, чтобы вечность поглотила остаток человеческого духа, сами воспоминания об ушедших людях. Там, куда она стремится, — хрупкая вера в свет души. Оттуда возвещают о Вечной Жизни.

Однако Адам не находит эту веру, а думает лишь о том, что может обрести покой, которого не нашел на земле… о конце всего: лишь покой да сны вечные.

Рядом, в ветрах, в каком-то тряпье, в обносках души, стоит престранный человек, стоит и пристально смотрит на него.

«Его лицо — вспоминал Адам в «откровениях», — лицо Любви, с глубоким шрамом. Я написал его образ в своей памяти: по щечкам-ямочкам бегут ручейки — это радостное; глаза-щелочки: через них светит, как в ясный день. Вид у него такой… ноги по земле ходят, а сам будто на небо просится. И говорит он: неумолчно, торопясь, к самому себе словно обращаясь. Смотрит «механически», без направления.

Вечер зевает устало, прикрывает красный рот. Рычит Машук неприветливо, горы ожили. Загустились сумерки, запрыгали в долине огоньки. Трещит в садах, дрожат окна в вечерней стуже. Спирает в груди… — «невысказанное» рвется наружу:



«Когда Оленьки не стало, — вспоминает Андрей, похлебывая горячий чай: поднимается густой пар, обволакивает его аскетическое лицо, — я к молитве пришел, мое крещение мне помогло. Говорил в небо, верил в воскресение… Но никто не воскрес. Боль множилась, росла, как черная туча по небу. Так затянуло, что не видать было самого неба: углубилось оно в туче… чернота все съела. Начувствовался сполна! Знаете, Адам, верность превыше всего! Если кто-то спросит меня: а стоило ли так страдать, мучать себя напрасно, изводить догадками, ждать, покуда ничего нет и все кончено? — я отвечу только: ничего не кончено! У меня сердца много — его хватит! Пусть думают, как хотят. Тут вера нужна! Что же получается, человек явился в мир, отжил положенное… — и все?! Это же глупо! Если тело человека пришло в негодность, и он уходит из него, то где-то же он есть!.. Поэтому: верность, Адам, превыше всего! ждать и верить!.. Там — бесконечность, там все возможно! Я человек по-настоящему счастливый: счастье мое тихое, невыразимо тяжелое: оно здесь — не там. Я несу его, как пушинку, и никогда не буду роптать. Какие-то образы, запахи — Оленькины… Как такое отпустишь: это нельзя забыть или обменять. Помню море… а наверху, в благодатно-тихом, — лазурно-синее, с белыми палками, — синь да золото. Я любил наблюдать ее, задумчивую у самой пены, на бережку. Камушки играют-щелкают у ее белых ножек; сижу под качанье вод… глухо по побережью… издали восхищаюсь: так на картины смотрят — душу настежь; каштановые волосы текут рекою — живой ключ, вода живая. И чем дольше сижу, тем дальше она от меня. Она поблекла и уже развеяна пеплом. Только море осталось: большое такое… — глазам тяжело… даже слезятся. Останется оно здесь, когда никого из нас уже не будет. Мне больно смотреть на него… будто и меня уже нет.

Однажды Оленька высказала: «Андрюша, наблюдай звезды! Там что-то есть… они все там, — и так таинственно промолвила это „они“, — радуются, сопереживают, взирая на нас. Нас ждут! Ты веришь?». Только в это, Оленька, теперь и верю. Волчью морду поднимаю к тем звездочкам: ну, что, любовь моя… видно меня оттуда?.. Как заво-ою!.. Детки мои неродившиеся, папочка и мамочка мои, Дишенька — собака из детства, даже злющая Машка — кошка наша… быть может, и Маленький принц — книжка любимая: читали вместе, на ночь, тронуло до глубины души — «И когда ты утешишься (в конце концов, всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно… И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: „Да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!“ И они подумают, что ты сошел с ума» — любимые мои, родные, обо мне не беспокойтесь, я буду улыбаться вам во что бы то ни стало!

Небо пасмурное, серым затянуто… оттого и травка зеленая — серая, и цветочки радужные — серые, и на душе у меня — все серое. В этом сером — где-то за ним — непременно есть Свет, мною утерянный. Я ищу его изо всех сил!

Когда Оленька угасала — на самом исходе была, — неожиданно впала она в совершенное детство: через все эти страдания, непроходящие боли и крики отчаяния, через клятвы к немым иконам, через бессонные ночи и сумеречный свет, с надеждой заглядывавший к нам в окошко; через полнейшую безнадежность и одиночество, когда словно одни остались на всем белом свете, — тогда обелило ее чем-то чистым. Этот волшебный фосфоресцирующий свет и ко мне прикоснулся. Мы что-то теряем… а на самом деле у нас ведь ничего и нет. Если хоть разок посмотреть на себя как бы сверху, ласточкой-ангелом сделаться и воспарить под купол небес — оттуда все микроскопичным покажется: дела наши, работы, одежды и ужимки — многое просто ненужно и бессмысленно. И на это «ненужное» и «бессмысленное» мы употребляем нашу жизнь. Нам бы смеяться да радоваться с того, какие мы прикормленные дуралеи, а мы страдаем и плачем, — это от нехватки души в том, что мы делаем и как живем. Надо, надо смеяться — и все ведь обязательно пройдет! А то, что останется, и будет «наше». В сердце — Бог, за плечами — крылья: человек призван лететь туда, куда душа зовет!

Я рядом с любимой и до безумия страшусь: скоро случится. А она лежит себе, куколка моя, худенькая, как веточка, высушенная солнцем, глазки дурные от счастья, и головка дурная — это от жара. Обесцвеченная, почти прозрачная, — самым краешком зацепилась за наш мир, вытекает за его границы. Стенает чуть слышно, хочет бессмертной быть. Я знаю: все у нее — нескончаемая боль. Кряхтит-задыхается, цветочек мой усыхающий… — какой беспомощный я!.. Господи, дай мне сил! Вслушаюсь: почти не дышит, посапывает еле-еле; в груди — живой колокольный звон, глухо бьет: бам… бам… бам… — догорает настоящая человеческая жизнь, по которой звонит этот колокол. Мой маленький зверек, шевелит она бесцветными нитями губ, говорит с надрывом: «Это может случиться с каждым. Справедливость — понятие, придуманное человеком, а Вселенная действует по своим законам, которые нам трудно понять, потому что это другой уровень сознания» — и бессильными пальцами вяжет узлы из простынки. Не сдавайся, крошечка… милая моя, все не просто так… тебе воздастся за мучения. Не могу больше!.. Ну, как же так, Господи!.. Сияет на меня, взъерошенного и напуганного. Спросонок даже не верится, что слышу здоровый ее, бодрый голос, — будто оживил кто-то — «горе мое луковое, ну, что же ты… дурачок. Иди ко мне скорей». Как будто нет больше плоти, а есть только он — негасимый Свет! Я чуть не рыдаю. Гроза выстрелила… рвет тучу в лохмотья. В окне с дождем текут наши глаза. Там, в мокро-зеленом, жизнь живая хороводится, и нахохлилась маленькая птичка, вертит рыжеватым хвостиком, моргает черными бусинками, — «ну же, соловушка… спой мне свою веселую песенку» — очень ждет Оля; и намокшая птица, будто внимая ее мольбам, заливается незабываемой трелью — все покоряется страдающему созданию. Как больно соловей рыдает!.. и деревья, и земля… и мы. «Мои болезни, — говорит Оля, проводя по окну теплой ладошкой, — это для чего-то нужно. Я пока смутно понимаю, но чувствую: скоро откроется. Помнишь: [Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется; вы печальны будете, но печаль ваша в радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир]. Я принимаю с любовью и благодарностью все, что происходит, не ищу несправедливости в этом и не злюсь. Страдания ведут человека к совершенству, писал Чехов. Совершенство… [многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие]. Мы живем не один раз, и с каждым воплощением есть шанс стать чуть ближе к Богу».

В последние дни в этом мире Оленька как-то все полюбила, улыбалась-радовалась каждой мелочи, как малое дитя. Все ей задержаться хотелось, поиграть-пожить. В ней что-то творилось — в бессловесной форме, приготовление к чему-то… какое-то обостренное ощущение Жизни. Она перешла за границу страстей и потребностей и достигла истинного Света. Даже пробуждающиеся силы природы, казалось, проявили милость: типичные для того времени года ливни внезапно отступили, пропустив вперед себя растерявшееся спросонок солнышко. Я подумал тогда: она не умрет, это мы давно мертвы! Моя Оля… рождается где-то теперь… и где-то обрела мир, недоступный нам.

Лежу с ней… гляну краем глаза, чтобы не потревожить, — спит, розовенкая такая… поцеловал ее. Одним неясным днем — тогда осень гоняла мутно-желтые ветры — читали друг другу из Пушкина, и рыдали оба над чистым образом в эту последнюю для нас ночь. Так мы прощались друг с другом.

Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.11
«У меня не такая боль, — говорила Оленька, — потому что у меня есть ты. Когда страдаешь, кто-то должен быть рядом… самый близкий. А если нет никого рядом, тогда у человека болит по-настоящему! Его и лечить нужно особливо — ему больнее других.

Смерть — это Божий дар. Я выйду за пределы недосягаемого и соединюсь с Великим Океаном, Разумом всего. Тысячами веков были мои предки-люди, и еще тысячами веков они будут — все они существуют в бесконечном времени. Я — проявление всего в пространстве и во времени. Все есмь Я».

Друзей Оленька не имела, и собрать их было решительно невозможно. Помирала одна-одинешенька, только я и крутился рядом, даже раздражать стал вконец. Это все болезнь, я понимаю. На один из крайних наших вечеров услышал я про «звездочки»: «Выведи меня, — говорит, — в нашу рощу, в поле русское, под самое огненное небо. Оставь всего на минуточку… я только глазки зажмурю… — сильно-сильно — и попаду прямиком на звезду. Я останусь на ней, покуда она будет, — чтобы видеть тебя, мой любимый Андрюша. Звезда моя — совсем крохотная, на ней место одному. Как и в моем сердце. — Тут она задумалась-запечалилась, как-то потерялась даже. Потом закрылась ладошкой. Я испугался: накипали слезы. — Затоскуешь, вспомнишь обо мне, — продолжает она, не отмыкая глаз, — поднимешь голову — и вот она я! Мы вместе. Видишь, я совсем не боюсь, я ко всему готова. [И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, кто может и душу, и тело погубить].

Андрюша, я только в землю не хочу… По ней ногами ходят, и там, должно быть, жутко одиноко и холодно, и черви повсюду. Ты будешь редко навещать… а потом и совсем не будешь. Ведь все забывается, особенно человек. Так ты не забывай, я очень-очень этого боюсь…“ — „Не забуду… Ни за что не забуду! — говорю, зубы сцепив, в стену уставился и — дрожу… губы подводят, раскосились — совсем размяк. — Моя храбрая Оля…“ — „А что если эта самая звезда, — продолжает она, не замечая моих слез, — намного дальше, нежели кажется отсюда? Вдруг это какой-то оптический обман, и, оказавшись на ней, я не найду тебя… никогда?!.. Эта звезда однажды растворится в космическом пространстве. Я сольюсь с Ним…

Приговоренный к смерти ценит каждую прожитую минуту, эта минута — вечная, он ею жив. Мы не умеем жить, как приговоренные к смерти, мы раскидываемся временем, как будто оно не кончится. Мы не умеем так жить, мы — приговоренные к смерти. Каждая заря — начало жизни, а каждый закат солнца — конец ее. Думай об этом! Если мне суждено отправиться в какое-то адское место, я создам рай и там. Приготовлю все для тебя: уютом обустрою, чтобы тебе хорошо было, когда придешь ко мне. Будет много-много света, я сотворю его везде!

Я бессмертна! Ни одно живое существо не смогло сохранить свое тело навечно. Значит, бояться нечего… я принимаю спокойно: из этого мира я просто перейду в другой».

Часы последние, страшно произнести: предсмертные. В напряженном спокойствии комнаты — запредельная громкость: расшаркались на улице, несет гудками, гулами, грязным ветром… стоит невероятный гомон — бегает торопливый город, аукается с бессмертием. Колотится что-то… — больно-то как! Соловей раскричался — чувствует?!.. Замолчи, глупая птица! Ей нельзя умирать! Зыбкое время… вязко-тягучее: липнет, как черная смола. Бред теснит ее разум, выталкивает из тела остатки жизни. Оля корчится-извивается, совсем не она — другая… вне обычного-земного. Боится потерять себя, остаться лишь формой, в которую закована душа, сойти с ума в решающую минуту, — «Я вижу, вижу… яркое!.. страдания ведут к чему-то хорошему… к чему?.. к Тебе ли, Господи?.. Богдаша… „Богом данный“ — ты мой Свет!» Наконец что-то открылось ей, вытащило ее из больного тела.

Лежу рядышком на кровати и тихо умираю вместе с ней. Благослови ее, Господи! Она не узнает меня, все лица стали одним Лицом. В голове ее запуталось узлами, она перестает понимать, «фиксировать»: взгляд мутный, и мысль не трехмерная даже, а безмерная — галактическая. Она уже где-то над нами. Слова ее нечленораздельны, она выталкивает их из себя с остатком боли — пускай все уходит! Пускай все закончится! Рассыпается тело, останется лишь чистая душа существа. Оля окончательно теряет рассудок. Глаза, раскрытые неестественно широко, смотрят мимо меня и как-то иначе — что она видит?.. Она вышла за границы, было ниспослано ей, и вдруг… как-то вмиг замерев, выпрямившись в постели, она донесла это до меня: «Больше!.. Больше Света!» Меня до дрожи пробрало: за этот краткий миг ей было дозволено увидеть Настоящее, познать сразу Все. Такая смерть — счастливая, потому что она побеждена Жизнью.

Я слушаю ее грудку… — «колокол» стих. Отсырели слезы, в глазах — оловянное что-то. За окном отгудело, и не слышно соловья. Все замолчало. Вселенная молчит и смотрит на нас. Мертвая тишина. Чиркнуло на горизонте, с неба посыпались искры: оцарапали мне глаза, полоснули безжизненное лицо любимой Оли. Ее уже со мной не было. Оля стихла. Ушла. И где-то в душе моей по-прежнему плакала соловьиная песня.

Без нее и меня не стало.

Теперь широкими глазами смотрю я в дочерна-синее небо — с верой, — с особой горечью таращу их на безмолвные звезды, словно погружаю в себя. Пусть не погаснут вовек! Туда стекаются души, соединяются в Вечности. Там начинается новая жизнь — я верую.

Иногда как приснится: земля на крови человеческой стоит, впитывает боль и, словно вбитые в нее кольями, крики; к ней, от солнца, тусклый светец. И стонет земля, отзывается… — до чего довели! Прогрессивное человечество!.. Так уж фантастичны сны мои?.. А только махни ты на сны, пускай их уносит. Сделайся букашкой и жди своего сапога. И твою кровь впитает земля…

Да, плачу… А как без слез выжить? Это же душа просится: «Пусти меня на волю!»»

Нет больше слов. Как братья, смотрим друг на друга, не опуская глаз, — общее горе сплачивает. Мне особенно тяжело при нем, с ним случилось страшное испытание и духовное торжество преодоления. Я понимаю: у него болит — там, где никому не видно, и мне его становится жалко. Он косится на меня в расстройстве, в какой-то глубокой душевной тоске, — по ком тоскуете, слезы?.. Это мой, самый мой человек! На сердце у меня — вот!.. Молчим. Греем друг друга светом из священных недр. И Кто-то нас слышит».

КОНЕЦ

«Я скитаюсь по Пятигорску, счастливый бродяга. Мир словно в табачных тонах. Грязная моя одежда — ненужные тряпки. Я изрядно оброс: жесткая черная поросль осыпала скулы и щеки. Когда солнышко напекает, я закидываю ботинки в рюкзак и хожу так по земле босичком: у меня с ней что-то общее… как будто нет четкой границы, где заканчивается она и начинаюсь я. Брызги зеленых струй множатся с неистощимой силой: земелюшка русская, любимая моя, как бы не заточали тебя в асфальтовые латы, клянусь тебе я в верности, за все низко поклонюсь!

Пронизанный токами свободы и воли, потомок «керуаков» и «маккэндлессов», потеряв всякое место в этом мире, я обрел весь мир, и мир стал моим местом, моим домом. Кормясь рассветами и закатами, я просыпался рано по зорюшке, с глазами, слезящимися от упоения, — встречал новый мир под негромкую трель жаворонка. Все спит: сады, аллеи, хвойный дух от пушистых елей — потекшее в утреннем туманце; вдали — тихий голубой свет — маленький кусочек нового после грозы неба. И только я один хожу по блестящей в росе траве — это особое удовольствие! По мне перебираются какие-то букашки-жучки. Я задремываю под колыбельную луны: большая бронзовая монета теперь мой верный спутник; складываю руки «домиком» и радостно-прерадостно завываю в самое ее ухо: ау-ау-ау-у-у-у-у-у-у!!!

Мой дом там, где живет мой человек. Мне бы, бездомному, одного такого человечка, — чтобы приложить его вплотную к душе, нагреть им сердце — так к ранам прикладывают травы.

Бродя по городу, я ощущал какой-то невероятный дух романтизма и донкихотства в том, что делаю, — во мне Бог: все ярче, ярче! Я видел, как люди идут, держась за руки, проходя через бездну времен, и я понял: самое важное — это как тянешься друг к другу, как друг для друга есть. Я часто останавливался возле луж, чтобы полюбоваться отраженными в воде красками заката. Да-а, а жизнь плывет!.. С радостным сердцем пел я Ему за день, который Он создал, за жизнь, которую подарил мне сегодня.

На площади перед зданием библиотеки им. М. Горького выставка репродукций известных полотен. С затаенным ужасом взираю я на женщину, сидящую на снегу, — нищенку, держащую руки как перед стигматизацией. У меня перехватывает дыхание! Как она пахнет отчаянием!.. Черные пятна — сгустки голода — ждут ее за холмом, покрытым снегом: они умоются кровью ее, когда она умрет. Излучая концентрическое сияние, на небе повисла звезда-спасение: тело русской страдалицы будет растерзано, и звезда заберет ее душу на небеса. Это майянская Шибальба, думаю я, — умирающая звезда, где души, собираясь гуськом и вытягиваясь в бесконечный шлейф, проносятся мимо нас, чтобы воссоединиться с родной Утробой, Духом великого покоя, обнимающим Вселенную. С ней, русской душой, все будет в порядке: пылающая, как огненная печь, вырвется она на свободу; зажжет желтым пламенем белый снег, выхватит из мрака морды голодных чудовищ; лиловатые рефлексы побегут по деревьям, затрепещут в темных ветках и постепенно угаснут, обретая зеленоватый тон в глубине тишины.

Но вот передо мной лежит какой-то мужчина — на узкой кровати… далеко отсюда, в другом измерении; смотрит в слепую пустоту деревянным лицом. Это человек исключительной душевной инвалидности. Все в красных, грязно-угольных тонах, в какой-то копоти. Он растянулся пластом, будто мертв, руку за голову заложил… И такая глухая боль стеснила ему грудь — он ведь жив!.. Темные глаза словно заволокла дымка… Душа: ранее — вместилище любви, потом — ненависти, а теперь… — нет теперь души! Чувствую я, как разрываются у меня барабанные перепонки — от крика дикого, нечеловеческого; из него живое выдрано с мясом! Забрали это живое скоты… Да что теперь!.. Тухнуть ему, мясу, попавшему под жернова войны, с дырами вместо глаз… — эти глаза видели страшное. Они слепы и Жизни больше не увидят: не увидят, как весело прыгает солнце по нашим площадям, как вкусно тает мороженое, как молодое поколение учится любить, не увидят белые платочки жен, и писем тоже не увидят, не увидят целые семьи, толпами выходящие к седой морской пене… где дальше зеленое, потом тускло-синее, — ничего этого не увидят глаза мертвеца из своих покойницких. На еловых ветвях, как вороны, сидят души его мертвых товарищей и молча смотрят на него. Ни улетят, ни каркнут… — а только бессловесно буравят раненую душу, стреляют недострелянными патронами.

Рядом — «Неизвестный солдат». Никто ничего не знает о жизни этого человека. В результате тяжелейшего ранения он потерял руки и ноги, лишился речи и слуха. Война оставила ему только возможность видеть. Рисунок сделан на острове Валаам в 1974 году. Лежит ли он сегодня на Валаамских простынях?..

В сердце как-то теснится… в горле — ком, все про Украину вспоминается, про всех живых и мертвых, сшитых между собой кровью Мира. Роняю тяжелые слезы о родных моих людях, которых я никогда не знал… и не узнаю; все они — свои.

Армейский сапог опустился в слезы наши…

Сколько теперь будет таких, на измятых простынях, с выкорчеванными глазами, с ампутированной душою?!.. А ведь кому-то сладко спится!.. Еще вчера дрались они на полях Донбасса — Родину защищали: за слово стухшее, за деньгу кровавую. Собрались гурьбой, бедные незнайки, погибать за чужую неправду: и руки новые, держат незнакомое железо — из него убивать нужно.

И убивали.



Сами умирали — и убивали… Потом что? Правда, заколоченная в их головы молотком судейским, до души опустилась — и вскрылась там, как гнойниковая рана: отравила душу, наполнила ее гноем тьмы. Еще молодые, режут они теперь близких, подрывают себя на гранате, выкидываются из окон, вешаются, — тут великая совесть поднимается, общечеловеческая, отмытая от грязи и пыли, воссиявшая! До чего довели человека! Здесь сортируют людей: ты — убийца, а ты — в мертвецы, — все записано, бумага врет хладнокровно, без удержу. Судьба играет-веселится.

И кто тебя выдумал, дура наша Судьба?!

Ходить, стрелять и убивать — для этого надо было родиться?! Во имя чего мы люди?! Или скотина пастушья?..

Свои же, родные лица, перепачканные землей Родины, грабят эту землю, ненавидят ее и уничтожают, разносят по домам великую скорбь. Умирай, нация, весь мир, умирай!

Бывает ли такое?! Всякое бывает…

Про жизнь сочиняем, в газеты, — читайте нас, умы пиджачные, будьте вкрадчивы и лаконичны — вас снимают в телевизор! Говорите и подсчитывайте… — чем еще себя занять?

Весь наш век — вопль поистине! Спаси нас Бог, коль человек — убийца.

Повторяю про себя… осевшую в крови, святую молитву вспоминаю: «Отче наш, сущий на небесах!» — и сдержанно капаю в землю глазами. Прости нас, Матушка-земля!

Среди скорбей, среди невзгод,
Всегда я помню мой народ;
Не тот народ, что ближним мстит,
Громит, кощунствует, хулит,
Сквернит святыни, нагло лжет,
Льет кровь, насилует и жжет,
Но тот народ — святой народ,
Что крест безропотно несет,
В душе печаль свою таит,
Скорбит, страдает и молчит,
Народ, которого уста
Взывают к милости Христа
И шепчут с крестного пути:
«Помилуй, Господи, прости!..»12
Мутными от волнения глазами я по небу скольжу — какая колоритная цветовая гамма, живопись, пронизанная светом и воздухом!.. Фантастика — все пальчиками прорисовано… — это какая-то симфония красок, исполняемая моментально, фиксируемая и ускользающая ежеминутно. Дивлюсь и прячу слезы; чарующий пейзаж звездного неба: здесь луна и звезды — в круговерти, как живые! Там, на них, действительно кто-то есть!.. Там творится новая жизнь, зачинается Душа!

Что ж, побываю…

Это Ван Гог. Однажды он вышел ночью из дома и начал рисовать движение и жизнь Света — звезды… их одиннадцать: «Вот, я видел еще сон: вот, солнце и луна и одиннадцать звезд поклоняются». Мечтательный Иосиф, отвергнутый братьями своими, — не ты ли это, милый друг… «рыжий дурак», которому так и не удалось получить расположения общества и критиков? Глядя на звезды, ты мечтал, познавая всю глубину страданий, стремясь проникнуть в самое сокровенное естество вещей и явлений; ты был ненормален для людей, которые придумали понятие «нормальности», чтобы оправдать свою ненормальность; искал чистоты и искренности, жаждал честности и естественности; имел гипертрофированную чувствительность к природе человеческой души: видел лица, которые пронзала боль, — ты знал Красоту. За гробом твоим шло всего несколько человек… Дорогой мой Винсент, я люблю тебя за искусство быть Человеком: как жить? — честно, честно жить!.. Ты всегда искал и никогда не находил — это от Бога!.. Твой дар — кровоточащее сердце твое: то едва теплое от голода и духовных поисков, неопределенности, то неистовое и сочащееся от творимой на душе бури. Мы освещены солнцами этого сердца. Благодаря ему мы есть! Omnia praeclara rara.13

Теперь там, на одной из одиннадцати звезд, в высоко поднятой твоей руке, — кисть, источающая ослепительно яркий свет… нетускнеющие арлезианские тона — символ дара, божественного прикосновения. Ты бесстрашно нес этот свет сквозь тьму, ты гордо вел за собой ослепших в бескультурье невежд. Но стоило тебе оглянуться, как увидел ты: никто из них не последовал за тобой. [И поведу слепых дорогою, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их; мрак сделаю светом перед ними и кривые пути — прямыми: вот что Я сделаю для них, и не оставлю их].

И остался ты один, беспредельно одинокий, в поле пшеничном, с черными-пречерными воронами. И теперь, когда горячее солнце Овера, пришедшее в волнообразном красочном потоке цвета, позирует для тебя сиянием желтого, ты стоишь, красивый душой, в полях пшеницы, в своей фетровой шляпе, и плачешь от радости: те, кто не слышал тебя тогда, исцелились, обретя слух благодаря твоей смерти.

Уткнулся в рукав, проплакал я перед картинами — тяжесть сброшена… — как иконам открылся, на образ поглядел. И погода такая… — дождь выкапывается из воздуха, захмелевший, поливает он как-то косо… надрывается где-то… пробивается Глас Великий. Бог?.. Избитое, исчерканное грифелем небо… Голос суровый ревет из «неоткуда»… — не на меня ли?

Сегодня я создан из того, что потерял. Судьба моя — игральные кости. Мои деревья, нивы золотые и голубые берега… нежное зеленовато-голубое небо — младенчески чистое, в росчерках; сырая от дождя почва, песочек белый и белые камни под деревьями, будто слегка тронутые синим… — простите все меня, я вас забыл в грехах своих.

Бог… Прости и Ты особенно — за самый страшный из грехов… Уже продумал и себя зачеркнул.

Нынче я ни в чем не уверен… так в безверии и сгораю; а уверен я лишь в черных воронах, что с пронзительным свистом пролетают над ярко желтым полем в темное, испачканное бесконечной тоскою небо, погребая меня под траурно-черным облаком плотных, душных, трепещущих крыл. В них я уверен.

Все опостылело мне… Настал день, когда у меня осталась одна замусоленная бумажка: я истратил ее, чтобы купить билет на экскурсию. Так решил: поднимусь на Эльбрус, взойду… — дотронусь до неба, достучусь до Него… может, выпадет вечный ключ от счастья! Я лишь печали отброшу… снега кругом, пики… — красотища неописуемая!.. но горькая: что мне теперь до этой красоты! Кину тихий взор — в ознобе, в вере; иногда во мне загорается, как свеча, искра святая, — но тут же гаснет… Нахожусь по снежку, в блеске белому покрову, — след оставлю… повспоминаю — все знакомые места, отзвуки недавнего. Вот, кажется, и все.

Утро свежее, спелое, как фрукт, — бери, ешь. Куснешь — потечет настоящий сок. Вся улица вымочена в этом соку. Рукава света спускаются в колодец чувств. Славная бодрость во мне — будет еще… — но что?.. — необычное, посюстороннее… какая-то проволока мыслей… Но все они светлые, и подъем необычайный.

Я вижу живых птиц, они похожи на черные кудри: то спадают локонами на небо-чело, то поправляет их невидимая Рука… — и они улетают. Как это трогает душу!

Стою в нерешительности, к дому прислонился, пристал так к уголку… В этом обветшалом домишке пожили мы с Дашей, в квартирке съемной, — счастие семейное.

Выплакал последнее… и задышал по-новому, обновилось в сердце где-то. Уношу с собой на подошвах родную землю. Сажусь в автобус, в окно поглядываю смятенно — ширь-даль какая, домашнее наше! Внутри меня — как канаты… но и они рвутся.

Извилистая узкая дорога: не слыхать ее, уносит она меня — будто из самой жизни. Ах, Пятигорск… он все преобразил в красоту, углубился в душу мою; здесь с Дашенькой было прожито волшебное время.

Но все уходит… Вот и я ухожу.

Мы выезжаем на простор: еще вижу склоны Машука, они окутаны серно-желтой дымкой. Божье творится. Зашел Пятигорск за черную ширму, и пошла дорога ровная. Наконец город, так щедро

кормивший мое сердце, скрылся из виду… скрылся навсегда.

Сначала равнины, поля кукурузы… и лишь вдалеке уже виднеются объекты лермонтовских строк:

А вдалеке, как вечные ступени
С земли на небо, в край моих видений,
Зубчатою тянулись полосой,
Таинственней, синей одна другой…14
Едем по Баксанскому ущелью, по горному серпантину, под нависающими над нами скалами, вдоль реки Баксан. Горы, видя нас, расступаются, а заснеженные вершины лишь украдкой высовывают любопытные остроконечные головы… и снова пропадают.

Грустные пейзажи проносятся в голых кустах — пейзажная горечь.

Я всеми недрами почувствовал тоску… Густые серые облака навалились на темные лесные проплешины. В небе чертит углем… и мелкой кистью — голубые палочки. Останавливаемся в каких-то поселках: выйду — воздух до того чистый!.. Кра-со-та! — стой и зри! Вдохнуть бы воздуху во всю ширь: «каждой клеточкой» — так бабушка говаривала. По-неземному пахнет! — дыхание ангельское. Тихо созерцаю: глушь святая, Божия природа… и чистота: свежесть первозданная; кутаются в туманах скалы. Проникается в бессловесной форме, Словом, единым и понимаемым на всех языках мира, — Божьим Словом, — на нем все мироздание. А какое здесь солнце, значительности великой! — другое, в свободе, не зажатое городскими крышами, над туманами и скалами оно, над лесами, над святым горным воздухом — над всем! Да будет так всегда!

Во всем этом — над нами и подле нас — творящая сила Жизни. И в нас самих, в Господних сосудах, сила эта — наполняет содержанием, горит вечным пламенем… и зовется Душою.

Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..15
Да-а, горы… А где-то люди в городе, по щелям да по норам, — не люди, а муравьи будто. Бродят по чащам непролазным, улицам мертвым. Истлела их душа без света.

Слышу — пение сердечное… А потом так раздумаюсь: перед Господом душу выложил — уж не поет она, — как на ладони весь. Ничего не радует глаз: все эти горы, «кавказы», животные дикие, поля… — Господи, ну зачем они сейчас?.. Я жизнь свою прожил… — кому от этого было хорошо? Никого рядом нет — значит, жил неправильно, промахнул где-то. Есть ли кому-то дело, что я живу на этой планете? Хоть одному человечку?..

Волком вой — никто не услышит.

Вот бы кто-нибудь улыбнулся мне… и сказал: «Как ты выглядишь сегодня хорошо!» А что же дальше?.. Никакой радости от меня не останется: вот был человек, стоял здесь, средь гор и холмов, — и нет его больше… лишь место осталось. А был ли он на самом деле — кто теперь скажет?.. Что я такое, если разобраться? А время справедливо: затрет оно меня, как помарку, как будто и не существовал.

Да, время справедливо.

Мне бы человека — хоть объявление давай, — чтобы не только говорил, но и слушал: про самое-то больное… Выслушал бы сердце, рассеял бы добрым словом, — где уж такого человека сыскать, чтобы им расцвести?!

Раньше — как часы. А что теперь… годы мои, годы-людоеды, скушали они меня заживо, отвоевался я с ними. И пружина в механизме ослабела: сегодня я — только даты… где молча, ни чокаясь, поминая прошлое… да платочек к глазам.

Нажился.

Одна отрада — в свою землю отойти. Своя земля сердцу милей: все-таки есть угол, где хоть помереть можно спокойно.

Здравствуй, мой Эльбрус! А ты все стоишь…

Здесь, под самым ребром неба, когда уже «зашел за черту», какие-то темные волокна свисают, туманят мне голову тяжело спадающие складки облаков — вредные мысли входят; и кругом острые, как иглы, пики: выкалывают они капли из туч. Когда-то с Дашенькой ходили тут — светлый лик любви начальной!

Заходились…

Вот именно здесь, помню, примостилась она тихонечко, — эх, память! — прям на самом краешке… а я снимок сделал — у меня все сохранилось, в кармашке держу; фотографировал со спины, с эффектом… чтобы ощущение было: простор — и будто вот-вот и свалится она в этот простор.

Какие красивые картины! Снег лежит, как ковер, каждая снежинка на своем месте. Присел на снежок, дурнота подступила, слабость… красные пятна перед глазами — отбило на сердце болью. Тут, где один только Бог и почти нет человека — лишь островки-станции, — где столько тишины, что, казалось бы, себя самого слышно, тут-то и чувствую: ненужный я человек, ничейный. Прыгну-полечу — кому какая разница…

И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»16
Небо до тогостранное: с привкусом ванили будто… как у Сислея на «Стройке Матрата». Жизнь моя, пускающая широкие языки пламени, погрузилась в тусклоту полусвета. Ветер сбрасывает меня, толкает с ног. Никак меня не «поднимает» — а я все жду… жду какого-то выхода, момента, полунамека: неясного, но чуемого.

И вдруг — «подняло»!.. и с силой так, с ненавистью бросило оземь!.. Уперся коленками в священную землю, все рухнуло во мне!.. раздавило меня враз, к земле прижало… Крещусь, как в детстве, бывало, и покатываюсь в истерике. Стукнулся лбом в ледяные камни — на землю святую прилег от сердца, поклонился горам на прощание. Может и нет никаких абсолютов, а только надвигается что-то страшное… И вот придет… а дальше… — ничто!

Поднимаю глаза — выкручивает вьюгой снега… и ни души кругом! А я весь к солнцу: оно где-то, в небесных переполохах… душевно-родное; за всей этой кашей, за переломами, — чистое, ослепительно яркое. Нужно властно приказать душе: смотри!.. веруй!..

Прощайте, ласковые взоры!

И такая боль пронзила меня, прорвала во мне дыру, все разом через нее и вышло: согнулся, как последний грешник, и так отчаянно через эту дыру проскулил: «по-мо-гите…» — только голос мой где-то остановился, запропал; и я дико крикнул, истошно, как пес, которого секут, очумелая затравленная собака, — из нутра выскакивает, самым сердцем выбрасываю: «А-а-а-а-а-а-а!!!» — надсадный вопль раздирает острыми когтями мою грудь. И потом жаркий шепот… и слезы — речка тихая…

Мне живот дан, чтоб болеть, и голова моя есть, чтоб болела, — как мне еще узнать, что я есть душа?!

Выдираю пуговицы, снежок под свитер прикладываю… — к сердцу, к сердцу, — и так хорошо!.. даже отпустило маленько. И тут еще… вспомянулось: скоро ведь мой день рождения, а ни души родной нет. Вспомнил и прошлый праздник: квартиру снимал, окна — на помойку; и, как сейчас вижу, там какой-то пес лишайный все по ящикам рыскает. Вот какая ему жизнь? Один-одинешенек. И душу томит: как жарко там!.. Смотрит он на меня костями, как ходячий мертвец, сквозь опускающиеся фонари, на житье мое бесполезное смотрит и спрашивает будто: а что же дальше?! Наверное, издох уже этот пес: привалился где-нибудь к стене и отошел с миром. Ничего он, кроме ящиков мусорных, в жизни-то и не видел. А что же я?..

Бывало, взгрустнется так, прижмешься к окну щекой… а там — жизнь, суматоха… там, говорят, горизонты есть, и что-то еще…

Нет никаких «горизонтов».

И подумаешь так, даже сердцем прикинешь: а ну его все… — к дьяволу! Брошу, побреду по земле одинокой, не разбирая, куда иду… лишь бы идти: днем — дорога, ночью — тоска в думах одиноких, под звездным покровом; куда приведет — туда приведет. Все брошу!..

День рождения — и что это за день такой?.. Купил книгу — подарок самому себе, стоял и тупо глядел на нее — что-то вспыхивало и гасло… глядел в муке — день такой… Положил тихо на полочку, покосился еще немного последней лаской взгляда — день рождения… И кто-то из прохожих, наверное, поднимет глаза до моего окошка: человеческого лица не видно, только тень какая-то, серый квадрат… и там что-то черное. И пораздумает о своем мимоходом, да и сразу позабудет. Про черное-то забудет. А черное ведь это целый человек! Не система какая-нибудь или число… — Человек! Пойдет тихий дождичек, попрыгает по двору, как зайчик, — и я удалюсь вглубь маленькой комнаты, расстелюсь на постели, уставлюсь в потолок… может, усну. И столько буду лежать на подушке, и о стольком думать. Ночью отворю окно, для воздуху, — тишина, как в гробу. Гляну вниз — даже место определил… и себя на этом месте.

Куда ж деться от всего этого?.. Где-то да потерялась радость жизни. Сколько еще Господь пошлет — столько буду. Эх, откликнулось прошлое… Теперь душа моя всегда плачет — глаза теряю: красные круги, а не глаза, уж и видят неясно, шепотком выспрашивают пустоту вокруг: а чейный я?!

И нет на мой вопрос ответа — только боль неутешная. Я понимаю: смерть пришла — каскад удивлений… в огоньках. Даша… и море синее — целующего света… ребятня и милый мой дворик с разноцветной беседкой… мягкое мое детское лето: такая уж теплынь, тишь да ласка в зеленой затини; голубые вечерочки, когда с неба — сырная долька… в покое все — тихое чудо!

И дядя Саша… упокой Господь его душу. Последний его вздох: лежал в больнице, предчувствовал скорую кончину, знак был нехороший — птица билась в окно. Упросил доктора: домой бы на денечек, простится с родными, поглядеть, что за осень, — с хрустинкой ли?.. Махнул доктор на правила — «Не по правилам мы Люди», — с большим сердцем был человек. «Погоди помирать, насмотришься еще жизни» — ободряла семья.

Но он не погодил: умер в первую же ночь по возвращении в больницу. Тихо похоронили дядю Сашу. Многие съехались — от любви и уважения были; мать в яму бросалась, сознание теряла, — держали, молча… печальное нисходило в душу. Тут все схоронились. А мать ополоумела вконец, в грязь и камни кричит — «Кровь Сашеньки течет, камни сточит! Пустите! Верните!..» — слезами землю размыла. Люди из-под бровей глазами скорбели — не стало хорошего человека. А мать-то врачихой была по молодости. Говорила: «Есть рядовой больной: придет на разок — и здоров на года. А по душе мне другой люд: с которым словно рука об руку на всю жизнь; про болячки жалуются… скрипучая плоть — „неисправность“. Эх, калеки мои… Какой тут долг, тут высшее чувство — изнутри идет — выше долга!» А как в ее дом зараза вошла, как ее Сашеньку схватила за внутренности, так словно и без сил осталась старуха, без опыту оказалась. Полегла она на землю сырую, поверх сына и его короба дубового… долго жалась, и дождь лил не переставая, опуская жалеющие руки на седую голову, с которой сполз черный платочек. […но он не хотел утешиться и сказал: с печалью сойду к сыну моему в преисподнюю].

Сплыли тучи… согнало их ветром. Облетели кусты, заспешила шумящая осень…. И только пел соловей, в чаянии сокровенном, в черемухе. И больше уже ничего не было.

Я все это вижу в своих кошмарах… День совсем непогожий. Помело по земле метлой холодного осеннего дождя. Стучится он в темные окошки — и те ходуном… на них жирно маслянится, ни зги не видать; по рамам бьет, как артиллерия, расшибает ставни, дома в окружение берет, льет с крыш водопадами, залетает в мрачные подворотни — всюду просится. Постукивают редкие звезды в дрожащих лужах, засвежелый ветер мутит листья и грязь. Где же окна?.. Заклеены они серой тряпкой непрекращающегося дождя. Стоит прохладное в воздухе… и на сердце — прохлада-хмурь, «морозь и слизь». Все изменилось, и что-то отмерло… — жизнь упала с деревьев: теперь они лишь худые мертвецы, ожидающие часа своего. На них пустые птичьи лики — тоже неживые… Отстрекотало в веселой траве, доносится оттуда пугающая тишина. Люди-огрызки… — откушено от них самое дорогое: с большой буквы — Душа. Слоняются бесцельно, определяя в бессмысленном цель. Мертвые человеки ходят по мертвой земле, инстинктами передвигаются, — картонки, пустышки, — и кажется, будто не будет всему этому конца, и дождь тревог моих будет вечен.

Но когда-то закончится дождь — закончусь и я. Как закончилась разбитая горем старуха на могиле любимого сына.

Я вижу себя как бы со стороны, глубиною чувства: спали путы с души — и ужель душа-голубка выпорхнула на волю?.. Лети, дорогая, быстрей отсюда лети… туда, к звездам дальним!.. К звездам!!!

Все пройдет… Я больше не буду один… не буду один… не буду один никогда! Прекратилась жизнь в потемках, в суете душевной. О, великий гимн прекрасному, разумной природе, ее вечному круговороту, ее творящему началу, — я весь твой! Забери своего сироту, уноси меня скорей!..

Я есть, но как будто и не я даже, а метафорический образ Солнца, изливающего из себя неисчерпаемые лучи, некая эманация. Слизало все крики жизни, буйство красок, безумья и страсть, — разбилась наша жизнь, как бутылка, и потекло из нее в крови… — бедная моя жизнь! — и понесло, туда, в умершую цивилизацию, в века… века, которых не было.

Да кто там еще надрывается! — дикого вида люди: выпрыгивают из себя кувырком, таскают с собой себя, — без главного! — потерянные духи, ну кому вы теперь нужны! Кому я нужен… — один как перст!

О чем шумят деревья?
О чем щебечет птичка?
О чем травка колосится?
Отчего душа так стонет?
Оттого что негде ей приткнуться…
Сильный ветер… снег поднимается с земли в виде снежной крошки и забирается под одежду. Стегает по лицу. Я беру камень и прикрываю им мою книжечку со стихами — найдут те, кому Судьбою надписано, рядом — завещание близким, «откровения».

Тонким красивым почерком записал прощальные слова, только грамоты не хватает выразить все… неупиваемое оно:


«Прожил прекрасную жизнь! Радуйтесь смерти моей, как рассветному солнцу, ибо взойдет новая звезда на небе, и она осветит вас Добром своим, — это буду я. Поминки мои пускай станут именинами. Смейтесь, видя полый сосуд, опустевшее тело мое… я уже наверху — приставлен к вам: оберегать, помогать. Помните обо мне только хорошее. Помните, как счастливы были со мной, как счастлив был с вами я! От слез уберегайтесь. Все неизменно к лучшему! Нет греха, который не простил бы нам Господь. Все, что должно произойти, — произойдет. Все однажды восстанет из небытия, и мертвое воскреснет. Умрет тлен, и оживет Дух.

Тело мое завещаю земле русской, схороните меня красивым… там, где дерево, одинокий орех, растет. Наставляю каждому безутешному сердцу, в борьбе отчаяний, прийти ко мне на могилу и коснуться горячего черного обелиска. Он раскален моей любовью… я буду греть вас! Я Живой всегда! Где-то…

Ваш до смерти, и после… Адам».


Черна и сильна земля внизу… большие камни. И ты уже не бог весть кто… так, плевок растертый. И вот смотрю я на такое: на горы, с неумирающей их красотой, с торжеством всего над всем, высотой не просто физической, но как бы внутренней, глубинной, духовной высотой, — и сердце на истерике, на пытке: никакой красоты не останется. Что еще сказать: камни.

Вот он — шаг в «сон последний»: сделаю — и закончится все. Из плена жизни, свободой вечной осужден. Внутри меня ломается что-то важнее костей. Отстрадалось сердце… слишком чувствует: жмется и бьется… нехорошее дрожание в груди. Руки-ноги тоже дрожат, в глазах — темные пятна….

Я заношу ногу… пустой, никчемный, бестолковой жизни человек… глаза волчьи, образа звериного, — только остывшие… выпирает в груди — вот-вот вылетит!.. А рядом парнишка: кепочка синенькая, на самые глаза надвинута; смирный такой, стеснительный. И коль обидит кто — обидчивый уж больно, — то тихо сносит, виду, конечно не покажет. Гладит его мамина рука по тонкой спине и жалеет — худенький очень. Он на нее глазками: легкое солнышко в них — и у нее ни тени на лице… разгладилось все. Потом закрыл глазки ладошкой — затменьице сделал, и через узенькую-узенькую щелочку, сквозь пальцы, глядит на меня — прощается.

Не поделить нас никогда: так и сорвемся вниз тройкой нераздельной… душой над тленьем!.. отдадим себя Богу. Искушение накидывает петлю: [Если Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: «Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею»].

И вдруг… откуда-то в небе — из него как бы спускаясь-падая — проявились полосы света, разметало этот лучезарный свет. Божественное светопреставление — такие странности необъяснимые, но хочется верить: святые!

И я очень верю, задирая кающиеся глаза к этому спасительному свету… слезами досказываю. И если есть кто-то, как и я, — много ли нас таких, беспризорных, которые в этом свете Бога разгадывают?.. — этот свет — для нас. Стою, безудельный, глазами колюсь об вершинные иглы. Душа моя живая, где ты?!

И услыхал я голос, вздрогнул от неожиданности: из-под земли голос. Зовет меня кто?.. Мерещится, что ли?..

Старый-старый человек… рядышком приткнулся, росточка совсем невысокого, — в землю врос, как росток в дерн; уже без имени, наверное… точно ходит он и смерти найти не может. Тот самый, с вокзала… Замотан он во всевозможные куртки-шарфы — за ними застоявшийся взгляд: кустятся-топорщатся лохматые брови; а ведь добрых глаз не скроешь… смотрят они любовно. Лицо его освещено голубым светом, но с осадком… Мягкие, синие глаза… и что-то слышу я в них, как бы в нутро пролез. Такая тоска русской души: она еще видела, как пишут настоящие, волнующие письма, как читают их, окропляя слезами.

Засосало под сердцем. Смотришь на память, на живую форму, и какое-то неопределенное чувствование, и необъяснимая скорбь охватывают тебя. Лицо души русской — все в шрамах… не выкурится из нее страдание. А улыбки… оставьте их «разбойникам», только б и они спаслись.

С виду годков шестидесяти он был, махонький, въежившийся как бы в самого себя; сухой — косточки да жилки. И кровь… горячая кровь, русская, крепко-деревенская; наверное, вся на сердце осталась. Уже потом увидел я: кожа без кровинки — бледный, чахоточный… живые мощи. В голове — непорядок, так думалось мне: душа с телом разминулись, и вышло такое вот расстройство душевное.

— Чего тебе, старик? — Я дерзко гляжу в его горящие глаза, а сам держусь… из сил последних… — и равновесие теряю.

А он так спокойненько… находит «точку» и меня как будто восстанавливает:

— Зачем вам прыгать? — И только чудится мне — крест над его головой… черный крест. И весь он из «неоткуда». Зырк на меня — пучками света.

— Не ваше дело!

— Что, порчу момент? Вы, мой друг, классики перечитали. К чему этот пафос? Стоит ли так выпендриваться?

— Слушайте, что вам от меня надо? Дайте прыгнуть!

— Прыгайте, раз уж вам приспичило! Не теряйте время. Только лицом не танцуйте: как неуклюже и нелепо у вас выходит! К чему эта манерность на лице. Расслабьте его, прошу!

Я вниз поглядел… тут у меня и ноги ушли; сейчас меня вниз — заробел как-то… и это нужно… ну, наедине?.. Или что же я, артист?..

— Послушайте!.. — повышаю я голос, прям взяло меня возмущение.

— Андрей.

— Послушайте, Андрей, я не могу, когда вы на меня смотрите. Я прыгну, если вы прекратите улыбаться, как идиот!

— Как вы точно выразились: идиот. Видите ли, к людям разным пристаю, тревожу их попусту, — вот как вас; так они меня идиотом обзывают, такие мины строят, ни дать ни взять, как будто я собакой пролаял. А мне, знаете ли, неприятно… Старый я человек, всех пережил: уже не смерть за мной гоняется, а я за ней телепаюсь. Иной разок так хочется поговорить, до колик на языке — зачем же он во рту болтается?.. Не с кем говорить стало. Словечко туда, словечко сюда — и вот уже настоящий разговор. А как без разговору?.. Что же это за жизнь — каждый сам по себе! Человеку нужен человек — это Лем сказал. Как же греть друг другу души? Современные человеки чаще телами греются, а душу — в холод. Произошло одичание… и новые ценности: наше время — век спин и затылков — честное безразличие и притворное сочувствие. По углам жмутся, как тараканы, друг от дружки, стерегутся… доверие потеряли. Коротеньким словечком не с кем перекинуться! А ведь сколько тоски в человеческом сердце!.. в отзвуках души!.. Куда ей деться? Выход нужен… иначе… И маленькая помощь, малое слово дает большую веру! На вере этой зиждется вся жизнь, на этой вере стучит сердце — солнышко ясное, с золотистыми прутиками: внутри оно, внутри любого из нас! Ну зачем мы скрываем его! — И вдруг он затих-затаился… глаза несбыточные. — Я — человек оседлый, люблю затишье… и вот это: — он повел рукой, изображая масштабы, будто поглаживая белые кисточки гор. — Тут душа русская, богатство душевно-духовное, впитавшееся в плоть и кровь, — душа необъятная, мало кем понятая. А ну-ка, поэт писал…

Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не ей размыкать наше горе,
Рассеять русскую печаль!17
Душу нашу ни с чем не спутаешь: кто-то вскарабкается вдохновиться, перед жизнью покаяться: не в церковь, а именно сюда, — тут Бог ближе; а кто-то, — чтобы закончить с Богом. Какая она странная, эта русская душа!.. Расковыряешь в ней… Вывернешь наизнанку — кровь и мясо, все — живое, в жилах!.. не паутина какая-нибудь (паук ведь к пустоте). Умы ученые высчитывают световые года космического пространства, микроскопами ничтожат микробов… а вот вы знаете расстояние до души человеческой?.. Чтобы ее коснуться, нужно такие руки иметь!.. Ну, ладно, вы прыгать будете, или мы простоим здесь до Второго пришествия Христа? Вас, кстати, звать-то как? Адам, прекрасный Адам, какой же вы дурак! Когда сорветесь вниз — сразу поймете мои слова. Ну и глупая физиономия же у вас будет! Зачем вам это? Музыку красивую наложить — и уже история… Но не наложится. На душу — не наложится. У вас ведь там болит? А вы смотрите…

Мы запрокинули головы.

— Солнце вас пугается, прячется в серую шубку, — и нам оттого еще тоскливей на душе: она взъерошенная, подсушенная на солнышке, — и отслаивается от нее. Горечь больничная! Да вы поймите!.. Прозрите же!.. Однажды я подумал: с зарей встаю… — это ж самый Господь Бог! Только вдумайтесь: просыпаться вместе с Богом!.. Уже в этом счастье: удивительно простое, видное… все на поверхности! Вы смотрите на меня и не верите. Да, на вокзале я вас сразу признал — у вас лицо, покусанное болью. Вы что думаете, туристик я, что ли, обыкновенный? Я ведь не зря болтаю, и здесь вовсе не случайно. У меня вот тоже есть что выплакать, за всю-то жизнь; а жизнь ведь у каждого своя: с углами, с привкусом боли… послевкусие горькое — не одному же вам с горы катиться. Одно я понял: главное — себя не жалеть, не выпить этого яду! Иной раз жмет в груди, прямо посередине, за сердцем, — что там, душа?.. Я эту душу чувствую лучше кожи, слышу, как больно вскрикивает она, как не проходит у нее. Ну-у, хватит… Вот поднялся я нынче на Эльбрус, увидал вас — и весь настрой пропал… как рукой сняло. «Ну и дурак, — подумал я. — Это ж надо!» А вы кривляетесь, катаетесь чего-то по снегу, — как все это глупо со стороны. Многое глупо… мы — глупые. Нет, так нельзя. Вы либо прыгайте, либо нет. А вот всей этой лирики я не разделяю: поляну испоганили, снег примяли. Люди деньги платят, чтобы красоты насмотреться… — у людей этих все впереди; а тут вы со своими воплями. Пошлость, одним словом. Да-а, стоило сюда подняться и вас встретить, чтобы все, так сказать, встало на свои места. Так это не случайно, это ведь кем-то рассчитано, «расчищено», так сказать. Счастье, выстраданное мое счастье, луковичка моя сердешная, — а может, мы все усложняем?.. Так что же, у нас с вами решающая минута! Какая курьезная история… Только кто-то, прочитав ее в газетном огрызке, посочувствует: «Господи, что же у этих людей было такого на душе?» А может, этот и сам на гору хотел… — а вот взял и передумал. Видите, как все связано! Тут узлы… Но зачем нам, людям «с решением готовым», все эти подготовительные разговоры? Говорите мне сию же секунду: прыгаем или нет! Я же вижу, вам невыносимо стыдно: за грязь стыдно, в которой живете, поэтому и тревожны сверх меры. Адам, человек мой… — Он любовно сжал мою руку, словно просил защиты. Боль отразилась в его запавших глазах. — Я — живой. Коснитесь меня!.. Вы можете все это потерять — живое. Посовестились бы… Вы перестали видеть свет — а он ведь самое-самое! [Свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы; а поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны]. Вы будто поднялись над другими и смотрите их через линзу, какой-то греховный туман, и поэтому кончать жизнь вам хочется, — чтобы больше не было этого тумана. Но он будет — не будет только вас. Как скажете, так и сделаем, — это я прямо сейчас решил. Прыгните — я за вами! Но только… вот что: люди есть, дальше своего носа — ни-ни! Им этот свой нос дороже всяких сокровищ. А есть такие, которые видят больше, как бы пронзенную душу узнают, и они пойдут выше всяких своих интересов, против комфорта, подползут к вам — хоть для опоры, лишь бы вы не упали: поддержат в решающую минуту, когда голова у вас кругом, и душа вдребезги. Вот какие есть люди! — И он блеснул глазами. — Но они реже любого редкого животного. Отдают себя во имя прекрасного. Вот вам из Толстого, так вы думайте, думайте…


Разбойник на кресте поверил в Христа и спасся. Неужели было бы дурно и для кого-нибудь вредно, если бы разбойник не умер на кресте, а сошел бы с него и рассказал людям, как он поверил в Христа. Я так же, как разбойник на кресте, поверил учению Христа и спасся. И это не далекое сравнение, а самое близкое выражение того душевного состояния отчаяния и ужаса перед жизнью и смертью, в котором я находился прежде, и того состояния спокойствия и счастия, в котором я нахожусь теперь. Я, как разбойник, знал, что жил и живу скверно, видел, что большинство людей вокруг меня живет так же. Я так же, как разбойник, знал, что я несчастлив и страдаю и что вокруг меня люди также несчастливы и страдают, и не видал никакого выхода, кроме смерти, из этого положения. Я так же, как разбойник к кресту, был пригвожден какой-то силой к этой жизни страданий и зла. И как разбойника ожидал страшный мрак смерти после бессмысленных страданий и зла жизни, так и меня ожидало то же. Во всем этом я был совершенно подобен разбойнику, но различие мое от разбойника было в том, что он умирал уже, а я еще жил. Разбойник мог поверить тому, что спасение его будет там, за гробом, а я не мог поверить этому, потому что кроме жизни за гробом мне предстояла еще и жизнь здесь. А я не понимал этой жизни. Она мне казалась ужасна. И вдруг я услыхал слова Христа, понял их, и жизнь и смерть перестали мне казаться злом, и, вместо отчаяния, я испытал радость и счастье жизни, ненарушимые смертью.


Слушаю глазами, они еще многое могут сказать… слова цепляют, невидимыми «крючочками» повисают на сердце. «Чудотворца бы надо» — не понял я тогда его слов. И говорят мои глаза, жизни плохой навидевшиеся, разливаются… плеснуло в душу — горячо!.. Огонечек еле живой, не утопнет он никак в слезах. Огромное посетило меня, вошло.

И я почувствовал в одну секунду, в чутком молчании, как бы в разряженной реальности, — быть мне счастливым! Чудо чудесное!.. прелесть!.. торжество человеческого! Господи, благодать какая! Я по-детски сложил руки и крепко прижал их к груди… принял Его в себя. Как бы духовно увидел, толкнуло меня в сердце — и я прозрел!..

Что я здесь делаю… куда меня отнесло: жаления, самокопания, уничтожение.. — тьфу, бес попутал!.. прогрыз во мне — эта зараза всего меня заела.

Пришли ясно-глубокие образы, вытесанные из небытия, и пришли эти строки, как будто тоже оттуда:

Придет пора преображенья,
Конец житейского пути,
Предсмертной муки приближенье
Заслышу в ноющей груди,
И снидет ангел к изголовью,
Крестом трикраты осеня,
С неизъяснимою любовью
И грустью взглянет на меня;
Опустит очи и чуть внятно,
Тоскливо скажет: «решено!
Под солнцем жизнь не беззакатна,
Чрез час ты — мира не звено.
Молись!» — и буду я молиться,
И горько плакать буду я,
И сам со мною прослезится
Он, состраданья не тая.
Меня учить он будет звукам
Доступных Господу молитв,
И сердце, преданное мукам,
В груди их глухо повторит.
Назначит смертную минуту
Он, грустно голову склоня,
И робко спрашивать я буду:
Господь простит ли там меня?
Вдруг хлад по жилам заструится,
Он скажет шепотом: «сей час!»
Святое таинство свершится,
Воскликнут ближние: «угас!».
Вдруг… он с мольбой закроет очи,
Слезой зажжет пустую грудь,
И в вечный свет иль к вечной ночи
Душе укажет тайный путь.18
Как мало надо, чтобы утешить человека, все-то несколько слов. Я тяну руки в жарких объятиях — это машинально, к ангелу моему

спасителю. Пальцы мои, как призраки, проскальзывают сквозь него. Снежный вихрь подхватывает меня и, нежно укутав своим одеялом, относит с горы… туда, дальше…

Мы в воздухе парим тихими движениями, под нами остались остроголовые горы, страшно яркие, в солнце… очень много света и неба… гаснут врачующие дали. В полете. Мягкое опьянение высокогорным воздухом — и выше, выше!.. Я не сказал, не знал еще, но крепко пожелал: хочу быть счастливым всегда! Андрей поднимает меня еще выше!.. в космос!.. и тут лестница — полуобраз куда-то наверх; мне не страшно на последних ступенях: отчего-то не боюсь я лестницы в странных коврах, и огромных врат, что встречают меня грозной громадой, обозначая некий смысл, — «страшное» прошло, оно было «там»… Отмучился. Поют… пока невнятно, вполголоса… и я как бы в забытьи. Навстречу плывут лики скрытые… несут крест — я истово целую его в разных местах. Ищут в душе моей, принявшей в себя столько грехов, светлое… прощают. И я примиряюсь с самим собой. Наступает благо. Белое и синее — сияет!.. Звезд-то здесь сколько!.. все — живое. Позади них — золотое сияние… там — солнце: в его власти все мы чиркаем золотцем. И вездесущие зрят на все покойно Вечные Глаза. Какая-то Великая Правда вошла в мою душу, в ее тайники. Старик Андрей, обращаясь звездой-жар-птицей, говорит своим добром: «Следуй за мной, все будет хорошо» — длинная белая борода его лоснится и увлекает меня за собой. Распускаются от него, исходят пышные розы-пучки такого неземного света… блаженного света, святого! Отовсюду — белые личики… и тихий, будто отдаленный гул. Благовестится на подзвоне — «Свете тихий» — тонюсенько, медленно, умиленными детскими голосками. Ангелочки… и такое кругом сияние!.. золотое, полное невиданного света, — как от икон. И алые огоньки — как от лампадок. Порхают белые голубки: они и в небе, и в воде, — в отражениях, в мимолетных впечатлениях. Почуял я сердцем — Счастье!.. счастье, которое выше истины, — и сладко затосковал. Солнце застыло в моей груди.

И оказались мы на росстани между земным житием и потусторонним. Сейчас на меня смотрело большое яркое солнце. Видимо, у него свое назначение… как и у меня, человека. Как же все просто! Как красиво! Слава тебе, Господи!.. слава солнышку Твоему!

И увидел я тогда Глаза, каких не бывает… глаза, радостно опаляющие душу. За ними — тропинка в высокой траве: я прижался к ней от испугу, и сам не пойму, чего боюсь, — это ж супротив жизни, тут иное.

Вдруг чей-то оклик как бы вызывает меня. Боязливо выглядываю, сощурился от непривычных красок… а сказать ничего не могу: передо мной любимые… — на пригорочке, вровень выстроились, ручками помахивают в тишине монастырской. А над ними, во все небо, большие ясные Глаза — просят к послушанию. Склеилось мое разбитое сердце, обвевало его благостной теплотой, соединилось во швах, стало целым, всесветным… и зачувствовало сверх меры. Я готов служить этим «глазам». Из груди моей рвется белая птица; следую за ней, в цветах: желтый, белый, фиолетовый, малиновый, ярко-голубой… васильковый — сладкие и душистые цветы, я так люблю их, когда не сорваны еще они. Эта чудесная палитра нагревается потоками тепла.

Мой Андрей… мне его лаской хочется назвать — Андрюша.

— Видишь, как оно выходит: бился ты да не за просто так: не как рыба об лед — вот твой лед и треснул, прокололся, — чтобы ты вернулся в родную стихию. Идти нам с тобой по широкой дороге; с краев-то своих заприметишь, но не тревожься понапрасну… сами найдутся они в конце этой дороги.

— Так вот же они! — в страстном порыве кричу я и указующе протягиваю руку — весь к ним. — Рукой дотянусь…

— Рукой не дотянешься… Не волнуйся так, мой любимый Адам. Ты найдешь их в свое время — все соединится однажды. Пока же нужно идти

— Кто ты?..

— Я — никто, и я — это ты.

Я припал к Андрюшиным ногам, как сирота, и он большим показался. Обласкал меня, перепуганного и распечаленного, и я за все его возблагодарил: был во искушении, а теперь — в Господе Иисусе Христе. Понял я все! Крест свой на груди почувствовал, самый его смысл! Глазами в ладони, слезу зажал.

— Этот путь-дорогу пройти нужно. Через него покой приходит. И в конечном итоге ты найдешь то, что ищешь. Всегда находишь. Только сердце свое не забывай, — сказал он, и я возлюбил его, как себя самого, — все понял я… все

Момент пришел — Истины момент.

Обошел Андрей неглубокий пруд, опоясанный черемухой, поманил Адама, горячо помолились оба и босыми ногами двинулись навстречу новой земле и новому небу — месту, про которое сказывают: Вечное, земля обетованная… — где ни зла, ни чужого, — все близкое, неиспиваемая сладость «тамошней» жизни. Пошли прямо, как по ниточке. Возжгли сердца, и свет засветил во тьме. А впереди — чистый, светлый, прекрасный такой горизонт. [И преобразился пред ними: и просияло лицо Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет].

«Потекли мы с океаном народа — русского народа, — слились с Океаном. Каждая капелька течет в Направлении… и я — капелька. Святое идет в тишине. От лиц — скупое сияние. Сердца — в покое. Плывем огоньками, враскачку, трудными ногами — века на них. Но и они будут легки… Не страшно нам далей далеких. На все есть Глаза: строгие и всепрощающие».

Ликовали две души радостью жизни вечной — в Боге. И настал в них мир-покой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СНЫ ЧЕРНЫЕ

«Тогда к осени подходило…

Пережив катарсис на Эльбрусе, очистив дух через сильные душевные переживания, я вернулся к состоянию угнетения и упадка. Я закрылся ото всех, одичал душой… и опять заболел.

Как-то разом заели меня болезни, и почувствовал я вновь: умираю. А что же потом: законы Беспредельного, жизни вечной?..

Периодами накрывали меня темные мысли, бездна бездн: терялась в пространстве душа моя. Вот размажет меня Непонятное… — да разве найдешь такую таблетку?..

Где ты, жизнь моя счастливая?!..

Я открываю глаза от очень яркого света: слепящий такой свет, тепла невиданного. Солнышко цветет!.. В белозубой его улыбке пляшет зайками по полу. Святые радости какие, в великой силе солнце! Греет сердце домашний очаг.

Я вспомнил все, что дорого, что со мной хорошего было… до каждой крошечки! Хорошее было время, хоть и не все было легко. Но лучше быть не могло. Вспомнил солнышко и дождик, вспомнил горе испытанное — дымящуюся кровь — и невымышленную мою судьбу. Вспомнил Андрюшу, задушевные наши беседы, чаек да камин — и морозную ночь… дорогой мне Эльбрус — рычащие горы, слезы радости и слезы умиления, болезнь свою вспомнил: болею — значит, живу!.. И детство мое заколдованное тоже вспомнил: откроешь глазки — небо молочное, а наверху — желток, — только в сказках такое. И оплакивал то далекое детство, когда я сумасшествовал по-своему, когда меньше смотрел под ноги и больше — на небо… когда чувствовал безграничное счастье существования.

Но вот оно кончилось. Убрал окно, выпил воздуху до самой груди: морозцем прошло донизу… На небе — золотисто-розовое: нанесено плавным мазком; тончайшими штришками намечены птицы.

Как же в глазах хорошо, Господи!

А вот есть недоброе предчувствие, что в последний раз вдохнул такого сквозного воздуха, что перспектива — глубина чернейшая: где ни лучика света, ни струйки воздуха… а только упавшая ниже всех уровней земных пасть слепой бездны.

Ног под собой не чувствую, бьет по голове: что-то произойдет.

И произошло…

Он пришел ко мне на следующий вечер, я видел — за облегчением. Конфузливый, лицо перекошенное, перебитое, в желтизну, с дурманом нехорошим на глазах, по краешку слезка блестит — от неутешного горя; обмерло сердце в таком человеке: пуд на нем — так и придавил, задавил душу! Звон… да не с колокола, — а по душе… живой еще душе: любовь в ней закрылась… — и темное выбралось… Пожалуй, зверь в нем какой-то адовый засел, раз столько сил человеческих повысосал. Кожа — омертвелая, словно не греет ее изнутри человеческое солнце… и подгнила. Был некогда грустно-печальный образ, думающий о чем-то невеселом, а стал до мерзости урод: не от страдания, посеченной души, а от какого-то «поворота ума».

Он определенно болен… В глазах — ужас остекленевший. За спиной его — хмурь, пустые краски размазаны по воздуху: серые, почти гризайльные тона, разводы воздушные, тускло-коричневые грязи. И вертится еще кто-то… у самой стены, в зеленой полутени… в спину чавкает. Раздается омерзительный лай, будто совершается там таинство собачьей вязки.

Я вижу как бы неестественную его позу: что-то давит ему на грудь — трещат ребрышки, — сверху сидит, быстрыми ножками болтает и жадными глотками пьет из горла. Не хватает воздуха — душа задыхается… зарылась в холодную землю!..

Он с усилием сбрасывает с себя невидимого вампира: гротескный демонический образ, какая-то гадость, существо иного мира… — дергает востренькими ушками, кидается под потолок… и там становится фоном.

Но я слышу его смрадное дыхание, запах вывернутого желудка, и будто на языке у меня соленое, вкус недавно высосанной им свежей крови; какое-то древнее проклятие, низшее существо из потустороннего мира, — высосало оно живую душу.

— Не трожь! — кричит Андрей, как-то резко вскидывая руки. И говорит он особенно, не вслух, а не размыкая уст, к сердцу слова прикладывает.

— Что с тобой, Андрюша!

— Пусти! Каприз у меня, узна́ешь…

Буйный, он рыкнул на меня, столкнул с порога и пролетел в дверь большими, решительными шагами. Он метался по комнате, как захваченный стальными прутьями медведь.

— Пялишься на меня, как на афонского анахорета! — Глаз на меня сощурил, прихватил за кожу будто, укусом ядовитым. — Это оттого, что я шел: не ехал, а именно шел к тебе… как народ — к Богу. Вот ты сейчас… — Бог?!.. Богохульствую… — али сам в Него веришь? Так покажи мне Его — хочу кары Божьей, молний и грома хочу!.. потому что перед тобой убийца — в натуральную величину. Какой мне теперь Бог?!.. У меня нынче другой, «падший»… — даже у падших должно быть божество. Я к нему на коленках: тук-тук — косточками по земле… Гляди — ножки стоптал! И ты поползешь, дай время…



— Как убийца! Что же ты…

— Да молчи, дурак! Я тебя однажды задержал здесь, за лацканы твои душевные назад втащил, к земле… а то лететь придумал!.. Чего ж не полетел?.. Так и ты, собачий сын, сделай то же: приголубь убийцу, раны ему душевные залижи.

В его искаженном подобии лица какой-то символизм страха, трепет перед неизученной силой: оно закручивается-мешается в грязных оттенках фиолетового; разливается по нему… — метущаяся душа: она прорывается сквозь кожу.

— Я Олечку похоронил одним ударом! Нарвал «неувядаемый цвет Божией Матери» и на могилку приладил, росным дыханием покрыл. Здесь — душа ее святая. А где-то плоть — сосуд с водой, булькает: буль-буль — и внутри ничего. Я эту душу когтями задрал, больною головой, и без наказания теперь хожу: с двумя руками и двумя ногами — достаточно этого для целой жизни?!..

— Да что ты, Андрюша, в самом деле, побойся Бога говорить так о… — окостенело страшное слово у меня на устах.

— Да… да… А вот именно я ее и убил… Ну-с!.. Колотил, измывался, сжирал изнутри… — не жалко! Я прежде тебя с горы хотел, да ты подвернулся… Мы — две живые скотины — имеем ли на это право, на жизнь?!.. Вот я Олю бил, бил… — и «добил». Одной мы с тобой стаи, голодные хищники, мяска любим, нелюди… Клыки выставляю, капает с них — уж не яд ли?.. Куда там! Не рычится…

А на Олю смотрю: плоть мертвая, мертвые глаза — и ходят эти глаза, живут для меня. Утюг под руку пошел: взял его и голову ей пришиб — людоедствовал. Только задел что-то важное, какую-то точку главную, она на сердце находится, — метко зашиб. Вот и начала она болеть да бредить… и меня ведь ни словечком, ни взглядом не укорила, — такая святая была. Видать, сразу в рай… Мне туда — бездорожье.

Было ли тяжело в тюрьме? Я как бы перестал различать жизнь, и жизнь стала монохромной. Вот что самое страшное: когда есть одно и другое — а больше ничего нет… — такая клаустрофобия душевная. Привыкаешь со временем, свыкаешься с решеткой: не решетка — а стена, не камера, а… — дом?.. Это ужасно!

Но вот самое пике: отсидел я срок, вышел на свободу: воздух непривычный, и небо такой голубизны, которой и глаза не помнят, так… впечатление в сердце осталось, сиюминутность какая-то, — это я, что ли, так жил?!.. И лесочек презеленый: в деревьях я побыл, ходил полегонечку — с непривычки. Выхожу — и понять не могу: человек я или таракан?.. то ли ногами иду, то ли лапками перебираю. Странное такое ощущение… Ты погоди, поймешь.

Значит, «вернулся», и снова — часть общества. Думаю: все заново. И даже вдохновился, это ж светлые какие слова — «начать жить заново», именно жить, а не существовать и здесь находиться!

Когда-то я работал, у меня было восемь человек в подчинении, дом с тремя спальнями. Потом я все потерял — как «золотая антилопа»: еще дай, еще! Да ладно… не жалею, а говорю себе: жить заново. В тюрьме я понял, что вещи — это всего лишь вещи. На лишние деньги можно купить только лишнее. То, что нужно душе, за деньги не покупается.

И вот я снова стал полноценным гражданином. Я — граж-да-нин общества, которому я больше не нужен. Общество решило: оно не нуждается во мне. Не разобравшись, выбросили меня на помойку, как вещь истраченную; лазаю по помойке, заклейменный судом человеческим. Неужели я никому не нужен?! Во мне не принимают человека! Посмотрит на меня кто и думает сразу: вошь тюремная!

Мы забыли, что такое со-чувствие… — большинство чувствует за себя! Почему всем все равно?! Это нормально. Нормально ненормальное! Жизнь-психопатка! Человек одичал: отрастил зубы — не подходи!

Люди в церковь приходят, роняют «сладкие» слезы — и сами верят, что с ними Бог. Они за Ним охоту устроили. Отпущение-исцеление в мертвом ищут, и сами готовы за него убить — такая сумасшедшая охота. Нацелуются с мощами — поцелуем Иуды, — выйдут, кроткие, и будут по-прежнему отворачиваться и не замечать на улице, в тупом молчании клацать в телефоне.

Теперь на божницах не иконы, а — те-ле-фоны! Вера инфицированная! И молятся на них, на люциферов дух: у дьявола тоже ведь душа — цифровая, с микросхемками всякими! Душа неодушевленная! Тут неверие двадцать первого века; раньше как говорили: никакого Бога нет — и ни шагу в сторону, строго-наказуемо! Рушили-гнобили — за веру!.. А кто-то тихо, сам в себе, сердце в кулачок — и про себя «Господи» говорил. А ныне: верь в кого хочешь… — да только в людей теперь не верится.

И я не верю… Не верю — и все тут!

Ты думаешь, что жалуюсь, а я проверяю: вижу, с какой обалделой ненавистью смотришь на меня, как резко ты переменился! Коснись руки моей — омерзительной руки — ну что, противно?!.. И ведь считаешь, что справедлив… Слушай, слушай: в тот день мы с Олей повздорили — было… оступилась она, случайность… — и жизнь ее оборвалась. Соседи подтвердили ссору, и вышло, что я виноват.

И ведь действительно виноват… — но не по закону человеческому. А так сделали, что дважды виновным стал: юридически со мной расквитались и душе моей оставили меня на растерзанье.

О как она терзает!

Не тюрьма — меня душа наказала: из тюрьмы я вышел — из души не могу. Совесть за мной ходит, нет с ней сладу…

К тебе себя приволок, чертями принесло. Они мне с последних пор жизни не дают: присмотрели, видимо, — хорошенький для них, в самый раз, по размерчику. Я к тебе как к судье!.. Протяни, палач, руки-крови и отсеки мне башку!.. лопается она, в язвах и гнойниках; то есть с ума я схожу, выбили они меня из равновесия — пляшу-качаюсь, идти не могу. И за тобой придут, и тебе сделают ножку, — ведь и ты изверг!

Мне врач один — из «дальнозорких» — выписал, что у меня шизофрения. Таблеточки цветные назначил, с интересной такой маркировкой. Головку промывали, от вреда чистили: чинили, чинили, а выдрали что-то значимое, разумной силы мысль, — и «темное» выбралось… обволокло. А что такое, в сущности, эта самая шизофрения?.. Я-то теперь все вижу, чего другие не видят. Болезнь?! Нет, для того, чтобы рехнуться, с ума сойти, нужно большее, такой галактический удар… горе какое-нибудь великое. А у меня нет горя… так, «погрешность» в уме, аберрация. Шорох за дверью — прислушаюсь, мышью замру; постучат — задержу дыхание, схожу с ума потихоньку, — никого нет, из «видимых» то есть. А другие… забираются ко мне из стен, из злачных своих параллельностей, межмирья — никто их, кроме меня, не видит: значит, не понесут наказания, и будут измываться, сколько захотят. Им сказано: можно. А если наступит вечная тьма… — не наступила?!.. Значит, можно. Пылятся судебные молоточки, коли и существуют. Будут мучить меня, покуда им не надоест. Добоялся до того, что хихикать начал беспричинно, — как бы защитная реакция, а то и как дитя плачу: закроюсь в ванной, погашу свет и играюсь с зеркалом странными словами… — знаешь, кого я там вижу?! Тут болезнь — или новое зрение — про-зрение?! Ночами — кошмары: проснусь — гуляют фантомы, «бродют»: невероятных размеров пауки, быстрые насекомые, черные субстанции — все переползает, шныряет по комнате.

Я отшатнулся… — какое неприятное у него лицо, сплошная бородавка. Одиночка помешанный, в буйство-помрачение впал. Кто-то встал между ним и Богом… — и, кажется, яего вижу — это нечто жуткое, квинтэссенция зла.

— Ну, давай, одним словом все и разрешишь! Виновен?!

— Андрюша, все выправится, с Божией помощью. Ты ведь такой человек! Я знаю тебя настоящего! Что случилось с тобой?..

— В Бога, значит, уверовал… Это вера — или неверие лицемера?

Внезапно он сделал резкое движение и метнулся в сторону.

— Бесы эти, чертики, бородки козлиные… голоса!.. жуткие интонации!.. — я — их дом и их планета!.. — вросли в меня, сжились. Повылазили, как тараканы из щелей, и стоят-лыбятся… такие страшилища! Сидят в голове: слова мои да не мои. И в прочих людях — угнездились незаметно, с ангелами пинаются. А может, и не гады, а человек сам — гад?.. И мало кто их победить может, потому что не верит никто. Погибают безболезненно — вот и рады такой погибели. А я поверил, в сопротивление вошел; так они и объявились — тут открытая война.

Я вижу за ним, за его головой, — руки… и не руки, а смоляные рукава, и что-то до отвращения мерзопакостное, только имеющее общие черты лица человеческого, но на самом деле безобразное, мертвое, застывшее болотным таким цветом — апокалипсическое.

Ночь за окном зарезали черно-красные тени, тьма опустилась… пометает зернистая мгла, черный воздух в червонных подтеках, померкло даже в ближних домах. «Художник» приготавливает черный фон, чтобы на нем выступали очерки демонов. Вытянулась в небе туча, «ураганная». На черных костях осенних деревьев сидят те: хвостами и ушами поклоны вешают, глаза огнем горят — светят мне путь в их колдовские чертоги.

И такое началось!..

Всадило громом… ревущие шквалы ветра пугают по глазам. Жмуришься — до того страшно! Заволокло одинокий свет… убитая цивилизация; выстрелили «гвозди», дерет в стекла… грохочет, точно смехом смеется подземельным… и глазищи оттуда повылазили — кровавые полумесяцы. В стены бьет, и по мозгам бьет… и света Божьего не видно! Шкафчики пошли, будто сидит в них кто-то, за окном синие черти прыгают-визжат, раскачивают реальность… еще притаился кто-то… По зеркалу бегут черные лики.

Я знаю: они пришли. Я падаю от окна, смотрю в него снизу-вверх: в деревянных башмаках, чтобы избежать уколы шпилей и колоколен, длинноногий дьявол, в черной косматой бороде туч, гордо шествуя по кровлям города, сеет плевелы. Уж сколько раз он в ночи морозной, когда луна испуганно скрывается за облаком, и люди спят, стеная в зловонных чарах города, — уж сколько раз разбрасывал он пригоршнями своих спелых для посева демонов! И вот растут они на плодородной почве унавоженного города, растут уродливые и страшные, готовые властвовать во славу дьявола. [И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много].

Андрей делает страшные глаза, вот-вот их выплюнет сейчас: побелели, стали как у помешанного, с вывихом ума. Тискается к стеночке, смаргивает слезы, а по голове алым набухает: череп открывается, глаза подкатывает… — в темное уходит. Глаза какие!..

И вдруг глухой удар… потом еще, и еще!.. звон, смиряющий душу: бом… бом… бом… — забирает меня покоем из этой юдоли ужаса.

И вот плыву я в безмятежность, в эльдорадо… слепой от света — к свету; сожглись в нем черти, сгорели в жарком-белом-чистом, — это солнце мое оттопырило душеспасительные лучики, золоченые ушки; и Голос в назидание гласит: «Иди!»

А куда идти?..

И вышел как бы: то застрял — теперь вырвался на свет вечный.

Я просыпаюсь, словно выбрасываюсь в действительность, — где я был?.. Все это, конечно, сон — для вразумления; и пробудился я «толчком» — вытолкнуло меня оттуда.

Я в ознобе… по всему телу такое неприятное чувство, и я словно вижу, в отчаянии: сон не то что вещий, но «предсказательный», далось пророчество от иного измерения: что-то случилось с Андрюшей, сполз он в бездну окончания, и я должен ему помочь. Нужно приглядываться к снам… сны ведь не абстракция какая-нибудь, сны — это корень.

Сколько же я проспал?..

Рассвет. На небе розовато-лимонный порез, крупчатый туманец: осенний дождик отходит, вальсируют хрусткие пепелинки, милые сердцу пепелинки, — уже слышно: горит зима, скоро наморозит душу.

К тому самому дню я уволился с бесполезной работы, пошел как бы в разрез с тем, что «правильно»: перестал копить и планировать, оторвался о того, что «принято», жил новый день как целую жизнь, наполненную и завершенную. Я бросил предрассудки и начал рассуждать совершенно свободным умом. И на смену страху заблудившегося в лесу человека пришла неиссякаемая вера в торжество такой жизни, в истинность избранного пути, в тождество всего, в Личность. Жил я одинаково — «как все», — и не отличить было одной недели от другой: кто-то умирал, а кто-то — жил, и не было никакой разницы, потому что, в сущности, все мы были мертвы — вертелось скучное колесо. Опьяненный нечестивыми вожделениями, я не заботился о высвобождение божественного начала души, не действовал согласно высшей ее природе, когда как это и есть совершенная жизнь человека на этой земле.

А потом прояснилось: просыпаюсь — новые листочки, и новая травка, — глаз мой новый, он слышит свежесть; теперь я вижу ясно то, чего раньше видеть не умел.

Я жду, вручая Господу жизнь: скоро все решится! Такая блажь от этого ожидания! От переизбытка сердечного я робко перекрестил себя, освятил-закрестил этот день знаменательный. Святой глаз послал мне Господь: вижу все! И дай, Боже, долго жить в таком дне, во здравии пробуждения. Такое ведь счастье! Требует душа жизни настоящей-трезвой, которой и не видал раньше, жизни колодезной, прозрачной. О, как она хочет пить

НОВАЯ ЖИЗНЬ

«Я знаю, что нужен ему. Как люди это чувствуют — друг друга на расстоянии? Это какой-то сигнал бедствия, который посылает душа. Мы его принимаем… — и спешим на помощь, спасаем. Мы — люди.

И так я обрел путь истинный: он всекаяется внутрь, до глубины горячей, вулканического очага… — и несет, несет меня в еще теплый, живой в моем сердце-памяти Пятигорск.

В оконце, на густом синем цвете, сверкает плесканьем легкий туманец. Небо и земля сочетаются узами брака, поют друг для друга — горестное, минорное… грусть в песне, русские слова.

О как таинственен тот ранний час умолкающей осени, когда любви, старые вызревшие любви просыпаются в сокровищницах сердца! Левитан, Саврасов — глубоко трогательные, невесомые, пронзительно прекрасные, так неотразимо действуете вы на душу — здесь, в пейзаже родной моей земли.

Как на душе чудесно!

Деревья в «серебряном» плену: капельки-колокольчики по веточкам — как серьги на красавицах; и вокруг — сковывающая тишина, тишина мороза. Плетется в ней наш поездок ворчливый: тутух-тутух… тутух-тутух… Все как будто застыло в отсутствии времени, в зимнем безмолвии, которым хочется наслаждаться, ведь это не иллюзия — это живое из нас!

Россия — куда нам заграница!.. Такую душу там потерять — нищая и обобранная, с родниковым-невинным взглядом, в прелести свежей и подлинной, затеряется она в толпе зарубежной, на отлете от всего русского, и остынет свет в фонаре Диогена. Ну-у, нет… Знаешь ли ты, как погибают от скуки по родному, дорогому-милому, по Родственнику-отчизне! Нельзя, нельзя уезжать!.. Для нашего человека это равно могила: посмотри — но не лезь. Да только послушай, глазами послушай-впейся!.. Равнина, засыпанная снегом: снег еще неглубокий, «тонкий», — белая вуаль: в этой простой, заурядной «крупке» — наше достояние: и Достоевский с Толстым, и Шмелев с Зайцевым — художники-певцы, живописцы, красота русской словесности; это выше и шире нормы, не проза какая-нибудь, а сама жизнь, — все потрогаешь воображением: листики, камешки, водичка журчит, воздух полон ароматов, вкус на языке — самый разный, цветы светят, обвевают дыханием своим, — они, пейзажисты слова, все в этой почве под нежно-белым покровом. Небо — по-хорошему зимнее, низкое, укутанное мягкой ваткой. Стреляющий по полю темной полоской березовый лес: голый, во сне; во сне и печной дымок, плавно двигающий узкой талией; и смелые березки, поджавшиеся к нему совсем близко: аплодируют они стоя, в немом восхищении, «сережками», — такое не уместишь в чемодан!

И ветер стоит на месте: глядит на нас пасмурно, сквозь ус крученый, и думает себе: «Бывает же… Эх, дружок, не пропадай из дому; тут ведь праздник скоро — Новый Год, а дальше — самый великий праздник, «матерь всех праздников», — Христос родился… и родится вновь! Русская речь, да в русскую душу… нет, тут не национальный вопрос, тут — Душа (ее нельзя со строчной буквы): по-русски скроенная, таким особым, невидимым швом, — да кто его прозрит! Помни!.. по-мни!.. Подворье в пуху: святом, праздничном; прихожане идут свободно, улыбается им что-то изнутри, кутаются друг в дружку, — куснет по коже мороз, крепкие белые зубки; ай да радость святая! Рождественский звон — ночь под Рождество — святой звон… маленькие колокольчики — и вот замирает все: сколько сладостной теплоты в этом замирании!.. И, наконец, колокола трижды поют «Тихая ночь, Святая ночь…”, а затем «Приидите поклонимся Господу», — это бьется сердце России, доброе материнское сердце. Короткий благовест и — долгий радостный трезвон! РОДИЛСЯ! Начинается служба — до самого утра. А потом веселая трапеза с разговорами, оживленностью семейной-торжественной, и, конечно, с рождественским звоном, уже не тихим, а «во вся». Помни… и крещение князя Владимира, и сочельник, и строгая кашица из пшеницы, гречихи или ржи, смешанная с медом и орехами; и «богатая вечеря»: голубцы, рыба, ассорти из солений, яблоки с медом, разного вида пироги, блины; и церковные песни, и народные колядки о рождении младенца Иисуса Христа, о пастухах; и наши приметы: увидишь на Рождество усыпанное звездной «щепотью» небесное покрывало — жди летом хороший урожай ягод; и елка — не рохля какая полудохлая, а пушистая: «руки» расставит, растопырит «пальцы», — полкомнаты обхватит — давай обниматься!.. игрушки, открытки, подарки — чем побьешь?!.. Джорджем Вашингтоном?! Да замолчи ты про «двадцатые», не сверкай глазом, это ты про звезду мне кидаешь: Вифлеемскую на пятиконечную заменили — бы-ло; а за еловые веточки — в ссылку!.. Светлое наше темным оттеняется — но народ у нас такой: страдает, терпит и молчит. Ну?!.. у нас своя история, переведи-ка ее на чужой язык — можешь? Таких чернил не знаешь — кровь это, не продается в магазинах. Присядь на табуреточку, с молодости не гонись, куда тебе ехать… собрался он… покумекаем еще, есть что порассказать. А заграница — куда там!.. пускай остается «заграничным»».

Махнет листочками ветер, побурчит, побурчит… да пойдет себе дальше, своей дорогой.



Смотрю — и сердце робеет. Небывалое в природе! И думаю хорошие мысли — о «новом», теперь и дорога сладится — новая: светлая, дремотная. И Пятигорск тоже будет новый. Сыпятся с неба серебряные монетки, — какая их осень! — звонко тренькают от земли. Похолодело солнце, губки смыкает, оделось в темную, траурную рубашечку, — уходит осень, засыпала по колючей земле желто-красным, багровым, бурым засыпала, — провожает ее солнышко в путь-дорогу дальнюю.

Сквозь вечерний туман мне под небом стемневшим
Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
Сердце к ним понеслось, издалека летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.
Вот уж близко летят и все громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли…
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?..
Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..19
Сколько разных дум я передумал и понял наконец смысл своей жизни, ее назначение, внутреннее назначение… — стержень. Моя сила пришла тогда, когда я познал свою слабость. Бог воплощен во мне, во внутренней свободе. Нужно прожить человеческую жизнь, чтобы быть для добра, отрешиться от себя и быть «инструментом» — тогда я не буду иметь конца, а буду вечен; подняться из телесной жизни в духовную; отречься от всего, что нежит тело и расслабляет душу; избавиться от забот о переходящем и вещественном, сберегать душу от всякой житейской грязи, подчинить тело духу; нужно быть милосердным и говорить хорошие речи, а когда сказать нечего — вовсе молчать. Пожалуй, лучше, полезнее всего именно молчать. Встретив злое, нужно любить его. Любить хорошее — просто, потому что это свойственно человеку, любить плохое — нужно, чтобы приблизиться к познанию Бога. [Вы слышали, что сказано: «око за око и зуб за зуб». А я говорю вам: «не противься злому»]. Все учение Христа построено на том, что сатану сатаной не победить.

Душа, положенная в гроб тела, воскреснет, и уничтожится гроб, как всякий тлен, и душа станет свободной и свободной полетит в Жизнь, растущую и неумирающую, в высшее совершенство.

Содержание моей жизни не в похоти, гордости и корыстолюбии, но в глубочайшей нравственной ценности. Если только человеку дано почувствовать-потрогать свою душу, то я почувствовал ее, почувствовал, как душа моя творит тело. Она воззвала во мне неведомые силы и волю, воззвала во укрепление. Как и Будде, сидящему под деревом, мне открылась загадка избавления от старости, страданий и смерти.

Если жизнь без войны невозможна, то самое прекрасное оружие — Любовь. Разумный человек побеждает им, то есть одерживает победу, но не оружием. Любить нужно не только человека, но каждую живую тварь, — заветно, по Христу. И под такой любовью разумеется уничтожение в себе страстей, словоблудия, очищение мысли от зависти и зла, соблюдение целомудрия.

Все телесное умрет — в прямом значении этого слова, и только истина, к которой должно стремиться, не сможет исчезнуть никогда. А ведь я жил так, будто смерти со мной никогда не случится, — сколько людей живут подобно моему?.. Нам кажется, что смерть не найдет нас, что она рядом, но не с нами; а знай мы, осознавай всей мыслью неотвратимость ухода из этого мира, мы бы жили, как осужденный на казнь: такой человек, если он не безумец, не станет заботиться о долге и отечестве, не вспомнит о деньгах и одеждах, не состроит лицо, не будет думать о теле; нет, на пороге смерти он, скорее, поможет старику, поцелует ребенка, скажет доброе человеку — позаботится о том, что бессмертно, но не о том, что вещественно. В этом проявляется наша истинная природа.

Мир должен быть выше ненависти, которую разжигают в народе представители самовластия: бедные мои простые люди, слушаете заклятую неправду, а на душе тоска… тоска… Лжехристы и лжепророки, которые за белыми воротничками скрывают сало обмана, считают природу и человека мертвой, товарной единицей. В своем морально-этическом развитии человечество идет вперед в направлении назад. Когда будут уничтожены ненависть и патриотизм, за которым стоит подчинение угнетателям и гнусное рабство, и от власти будут избавлены низкие и порочные люди, тогда будет возможен мир, такой космополитичный мир будет нерушим и неуязвим.

Я знаю, что я есть в каждом человеке, как и каждый человек есть во мне, как в каждом человеке есть все остальные люди мира, — tat-twan-asi.20 В этом — жизнь вечная-земная, и она не прекратится до тех пор, пока свет не превратится в пустыню. Но это невозможно, ибо, даже если на планете останутся двое, то и тогда не истребят друг друга, а с громким плачем обнимутся, — вот во что верую; и в этих объятиях явится и воссияет наш Бог Святой.

Значит, если на земле жизнь вечная возможна, то и на небе она порваться не может. Вечная жизнь открыта в том, что человек не может не чувствовать единое духовное, не смертное существо, в котором соединены все люди и он сам; что он относится не к одному себе, а ко всему существующему, — это и есть вечное и непрекращающееся.

Мы всю жизнь живем в своем теле, и для нас уже привычной стала мысль, что вот не будет этого тела — не будет и нас. Как же далеки мы в своем заблуждении! Я прочитал в Евангелии: [Бог есть любовь]. Любовь не к самому себе, к телу, — ибо истлевающее не может быть любимо, потому что оно временно, а любовь — безвременна, — но любовь к духу в теле, то есть ко всем, составляющим этот дух. Значит, полюбив людей, особенно тех, что кажутся скверными, — только возлюбив ближнего и отказав в любви к одному себе, можно узреть Бога, единого и прекрасного.

Я смотрю на ученых, философов — в колбочке сидят: профессия такая — много знать, образованностью давить. А что с этим «много» делать? Профессора-доктора, «барахло ученое» — что у них в голове? Биология-физика-химия… — слушайте свою науку, жизнь лабораторную, учение о мертвом, и оставьте наше нам. Вы устраиваете пир на богатых столах своей умственности, трапезничаете в смехе и пресыщении, и никак не можете насытиться, в то время как только одному голодному уму открыта истина; у него достаточно пищи, чтобы двигаться по узкой дороге просветления, где место лишь одному. Такой человек ищет и никогда не находит — в этом и есть неперестающее благо: не в нахождении Истины, но в приближении к ней, а значит, приближении Царства Божьего на земле. Обжорствующий не пройдет по узенькой тропинке, избирая широкий путь, где воля таким же «толстякам». Пройдут они до своей гибели, красуясь между собой, и расшибутся с обрыва всем весом своих бесполезных знаний. Знать много — вредно. Для дороги нужна легкая ноша — только необходимое, это знает любой путешественник. Все устройство жизни зиждется на том, чтобы избавляться от лишнего. Все, что важно для души, не требует многого. Все, что мне нужно, я имею с самого рождения.

[Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровища на последние дни]. Богатство само по себе ни есть разврат и безнравственность, а суть искажение: будто богатство — благо, к которому прежде всего надо стремиться. На самом же деле назначение богатства в том, чтобы отказаться от него в пользу бедных. Бескорыстное и тайное пожертвование и есть смысл такого неравенства среди людей.

Придет время, когда мы, странники, дойдем… падем ниц и возрыдаем. И мы все поймем, поймем почти все.

Ночь. Скользко по земле — первые заморозки.

Я пришел к Андрюше, пересказал ему сон. Он улыбнулся как-то косо, отошел к окошку, в раму ладошку вложил. В комнате светло от свежего снежка за окном. Смотрит… сердце отвернул, и мокрым отлилось на его лице. Какой загадочный блеск в перспективе луны… — душа моя русская, тихая и всегда чуть грустная, поистерзанная, бедная душа!

— Все-то диковинные сны даются тебе. И устать недолго… Это ты, правда, за край махнул. А ведь и тут, право, есть к чему обратить внимание. На горе ты верно казал, и я, думается, нашел выход: мысль тоже из сна родилась… — куда нас сны заводят? — и о тебе вспомнил. Но по порядку.

Ты вот думаешь, что я от боли плачу, а на самом деле — от облегчения: радостно мне и весело, что так бывает, что дорожки параллельные — и тоже сходятся в перекрестке. Бывает, бывает…

Оленьку-то я вниманием обделил, теперь все ясно, как исписанный лист передо мной; а не поправить, не замазать — чернила такие. При жизни моей возлюбленной, незабвенной Оли я на диванчике провалялся — столько часов жизни — и куда?.. представишь такое?! А вот и я представить теперь не могу: бесы, говоришь?.. Допустим. Но и себя без вины оставлять нельзя, это ведь гиблое дело. Размяк я на диване, телевизор лизал… а Оленька… Ну, погоди, я не плачу, это от спешки — рассказать хочу… дай отдохнуть!.. Другой раз присядет к окошку и на улицу смотрит — кошка в натуре. Я ей кидаю, посмеиваясь: «Ты, дескать, кошка, каких котов выглядываешь?» Это она от нелюбви горевала, я ведь любовь свою забыл: столько лет минуло… ну что это такое — любовь?.. Молодой ты, сам не знаешь, у тебя на страсти пока. И вот крикну ей с издевочкой, отшучусь жестоко… Ни подарочка, ни цветочка: что на годовщину, что на День Ангела, — сидит себе у окна, с пустыми руками, — стукай, кошка, желтыми зубами по блохастой шерсти. Грубым стал до невозможности, до унижений ее довел: «Не человек-женщина ты, а так, тряпка посудная». Даже было и специально в ссору провоцировал: спит она крепко, может, сны хорошие видит, — а я хожу громко-умышленно, скриплю, где скрепит, в азарт войду — посудой погремлю, удовольствие мне. А иногда — замахнусь даже!.. А иногда…

Слов таких наковал за всю жизнь — тяжеленные слова! Почему так бывает в супружеской жизни? А вот придвинь я ее поближе к сердцу, чтобы и она согрелась…

Как сделалось ей плохо, на цыпочках ходил. И дышу тихо-тихо — очень строгий к себе стал. Знаешь, что значит слово «поздно», — никакими словарями не поймешь!

Отвернулся он пуще к окошку, а вижу: губы шепчут, влилося в них дрожание сердешное. И у меня в глазах запекло.

— Завтра выезжаю. Есть старец один… молитвенную помощь дарит, духовной жизни учит, — словом любви и утешения; всегда много народу: поговорить-послушать, совета спросить, старческое благословение получить, да хотя бы просто постоять — со стороны увидать, тоже благословение; такой чудесный человек, как бы преумножающий хорошее, что есть в тебе. Через свою искупительную миссию, через крест, он дает пришедшему к нему возможность побеждать свои немощи, бороться с дьяволом; он не побеждает сам, но говорит, как можно победить, он показывает душе окончательный выбор. Он побуждает человека к тому, чтобы тот изменился, исправляет и направляет, но в то же время не подавляет личность. Понимаешь, как это важно для меня: слезы застоялись — ну не могу я больше! Говорят, идут к нему, со всей России собираются, когда душевная природа повреждается, когда человек испытывает большую боль — скорбь. Попасть к нему, понятно, тяжело… Слышал историю: ну, растопила она во мне… Слушай же.

Выходит батюшка после службы на солею храма, к нему тянутся руки паломников: просят благословения, молитв, передают записки с именами. А там, за задними рядками, высокий мощный мужчина, на лице у него выражение горя — скомканное такое лицо, как надавили на него. Видел ты больших мужей с раздавленной душой?.. Он пытается подойти к старцу, но перед ним слишком много народу. И вот он тихо плачет — от муки душевной и страдания. Тяжело видеть мужские слезы, перехватывает дыхание… А старец, невысокий, полностью закрытый от него толпой, уже духом слышит это горе. Толпа расступается, и он сам подходит к страдающему человеку, и люди видят, как старец обнимает его ласково, подобно матери, утешающей плачущее дитя. Мужчина сквозь слезы пытается объяснить, рассказать о своем горе, и окружающие понимают, что это потеря близкого человека. И вот мужчина уже рыдает, склонившись к плечу старца, а батюшка сам почти плачет и ласково обнимает рыдающего. И такая любовь на лице старца! Так они стоят, прижавшись друг к другу, и все замолкают, — батюшка молится за этого страдающего человека со всем напряжением своих сил. И постепенно рыдающий успокаивается, лицо его каким-то неуловимым образом меняется. Это трудно определить словами: отчаяние и надрыв сменяются надеждой, утешением. Так бывает, когда кто-то берет на себя твою боль и твое страдание. И вот еще… Благословляет батюшка одного послушника прочитать пятидесятый псалом. А тот не понимает и взволнованно спрашивает: «Пятьдесят раз читать?» И все, стоящие рядом, смеются. А старец не смеется. Он такой тонкий и деликатный человек, у него такая любовь к людям, он даже и вида не подает, что ошибся его собеседник. Как будто все в полном порядке. И кротко, с любовью, батюшка объясняет: «Нет, не пятьдесят, один раз прочитаешь». И всем становится стыдно, что они смеялись над человеком, который просто не понял.

Возможно ли такое в человеке — такое «зрение» от Бога? У Бога все возможно.

Цветные купола, кресты огромные, лес: осенне-зимний лес, который раскинулся за храмом, — все увидим. Поедем со мной! «Где просто, там ангелов со сто, а где мудрено — там ни одного». Тьма — лишь отсутствие света, приходит свет — и тьме просто больше нет места.

Я ведь толком ничего не знаю, а верю: все поправит — каким-нибудь заклинательным словом. А тут ты приехал… Адам, вот и дорожки наши сходятся вновь, чтобы мы уж на двоих на Путь-истину вышли. Про старца-то мне сестра, Аринушка, рассказала. У нее шумы в сердце — всю жизнь туда людское горе принимала. Вот, намешала всякого… — бывает болезнь такая на сердце? Натоптали ей там, надо бы «прибрать». К докторам не идет — принципиальная. За словом в карман не полезет, а тут смирная, горбатенькая от возраста — все к земле ее жмет. Жалостливо вычитывает она про жития святых, такой старой я ее никогда не видел… На глаза слезы зашли… Но не жизнь уходит от — из — нее, а наоборот, случились в приливе новые силы, как бы духом сцеженные. Водит она сморщенным пальчиком по Четьим-Минеям и изнутри крепнет — в высокую жизнь вошла, большой цели и значения. Помню, прижался к ее седой макушке, поцеловал. Так до зари сидели молча, в мыслях. Потом полило по дальним холмикам клюквенным соком — вкусный, сладкий рассвет пошел. Я целовал ее морщинки, и соленое осталось на губах. Она детскими глазками мне, — «возьмешь с собой?» — да как не взять?!.. А не могу: куда ей в дорогу… сердце-то не дойдет, развалится по пути; а я за себя, и за нее буду говорить! Омолила она меня: такой вот распрекрасный человек есть на белом свете — «над человеками». Она в шутку: «Какие мои годы: ни о сердечном думаешь, а — о вечном» — а я и задумался… Вот за «вечным» мы и отправимся. И Аринушка мне говорит: «Подошло время». А какое время?.. Мишенька умер, забрали его на облачко ангелки. Миша — наша овчарка немецкая, семейный товарищ; гляжу: последнее время ест и не ест — на один зубок, исхудал, конечно, по чем-то страдает будто. Мы к доктору, а он — диагноз, по голове: вот, дескать, чего страдает. Пожил еще… походил по дворику немного, посмотрел на птичек, в будке «заперся»… да и помер. Вот Аринушка… Мишу уж очень мне напоминает. «Все мы под Богом ходим, — так она мне сказала. — Не страшно — потому что к Нему. А подзадержаться все же можно. Иди к старцу, Андрюша, и за меня проси» — из сердца-глаза льются потоки ласки. А я не пошел — ее топил слезами.

Теперь пойду.

И я клятвенно ему пообещался, что эту дорогу мы вместе пройдем и до самого конца. А уж какой будет конец — на все воля Божья. Андрюша расчувствовался, даже расцвел новым воздухом от моих слов, перевернуло его, только пальцем погрозил: не клянись.

И оба мы в необыкновенном воодушевлении: бывают моменты, когда ничего не жаль и хочется отдавать все, и делать хорошее.

Андрюша закипятил чаек. Я вспомнил бабушку: «Чаю поем — душу согрею». Мы сели близко плечами — читали мою книжечку, рождественское письмо матери Ивана Ильина к своему сыну. Оно нас ободрило еще сильнее, зажгло такой невиданной яркости огонь: я чувствовал, что с ним нам ничего не угрожает, и в безопасности мы одолеем остаток пути. И будем идти тихо, во святой дороге, и светлым завершится странничество наше».

СТАРЕЦ

«Я — великий художник, — писал Адам в «откровениях», — и я это знаю; Божья флейта — хвалу Ему пою. Слова — рабы мои покорные, творящие рабы. После меня память вам будет: откроется громкое мое Слово — светило вечное, счастливо-радостное, от огня души живое, — и вам всем будет светло… и, может, вы заново родитесь; может, подумаете краем мысли: а так ли плохо в этой жизни?.. А что мне еще нужно?.. Здесь все настоящее, для прикосновений, живет все от себя: увидите по утру, над самой головой своей, как плещется бурунами глубокое лазурное море, — и нет ему ни конца, ни края; увидите, как розовое в вечернем разливе, в блеске еще чего-то, замирает оно над эфемерностью бытия; увидите прозрачную дымку степных просторов, трепетание нежных травинок-стебельков, дерев, раскиданных по горизонту: что там, раздалось за синими тенями, «за горами, за долами», куда тянется стая белых журавлей, отсекая ломти голубого?.. увидите солнца отраженье в мириадах слез, выпавших на землю русскую от большого горя и от великого счастья; увидите паутинку дождя в пасмурный день, насупившееся облачко и переливчатый смех детишек, искренне счастливых каждой капелькой, бережно положенной небом от большой любви, и солнышком, посылающим тепло в каждый уголок, — увидите все это, затаитесь… остановитесь, изумленные: в таком мире, где желанное перед глазами, — в таком мире все прекрасно! А вместе с тем человек я вовсе не великий — только проводник: но вот кого и куда я веду?.. Путь мой — в сердцах зажигать, выражать невыразимое; мое искусство на правде стоит и выбелено покаянно-исповедальным словом, очень личной беседой между мной и вами, — и это мое наказание: от слова «наказ»… от сильного, крепкого сердца, которое вычерчивает слова. Шумит в груди мудрое сердце, будто бы тысячу лет качает его на волнах треволнений, и на тысячи лет знает больше меня.

Но сейчас мне нехорошо, и снова нездоровится… душа навыворот, в убытке: я живу как-то не так, «наоборот». Не на своем месте будто! А где мое место?.. Пусто как: расслоение душевное, по сердцу одиночеством скользит… На тысячу лет вперед оно чувствует, а ответа разыскать не смогло: где люди?!.. — дурное сердце. Маяковский выразил лучше меня: «Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем. Возьму сейчас и грохнусь навзничь и голову вымозжу каменным Невским!» — и у него дурное…

Я в тревогах весь… голова рассеянная, насорено в ней всякого — воздушная пустота; а выйду на воздух, к небу, — и понимаю красоту окружающей меня близкой жизни, и душа в покое. Как же я люблю

эту жизнь!.. И не беда, если тело пострадает от душевной работы. Я должен писать, и должен оставаться в жизни.

Но до каких пор?..

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.21
И вот, когда хворь пошла на нас, встретили мы с Андрюшей старца.

Оказалось, известный среди людей знахарь-целитель. Из села сам, простой такой человек, к нему и высокие чины с визитом наезжают с больших городов — понятно, это секретно, по слухам только. Принимает скромно, в келейке «лазарет» наладил. Приходят и миряне, и священнослужители; слово его — золотое, драгоценности особой. Домик — приметный самый: дикое столпотворение, балага-ан, хворого народа сколько! — святое место: покалеченные-перебитые скребутся когортой; гремят, бумажку по кругу пускают — с «очередью». Так батюшка сам по-нищему живет — душа у него простая-богатая, и деньги ему ни к чему, хоть затребуй. Можно угостить чем, но и тут строго: не балует себя, в аскезе держит. А собой: духом жив, божий одуванчик, а жилки-венки здоровенькие, только глаза нет. Душевный дедушка, заветный.

Осень глухая, отщебетала свое, стоит в золотисто-коричневом костюмчике. Сеется небольшой дождик: стекает с окошек, как слезы с погребального покрова. Гляжу через дубраву: последние листочки — желтые сердечки — дрожат с зари до зари; гляжу на землю в черной грязи — и везде горит от любви человеческое сердце и чадит печалью.

Вот и русская осень легла…

Из кармана достаю брошюрку со стишками, ту самую, любимую мою. Ну, что там?..

Да… — Майков:

Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст…
Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск.
Взгляну ль по привычке под крышу
Пустое гнездо над окном:
В нем ласточек речи не слышу,
Солома обветрилась в нем…
А помню я, как хлопотали
Две ласточки, строя его!
Как прутики глиной скрепляли
И пуху таскали в него!
Как весел был труд их, как ловок!
Как любо им было, когда
Пять маленьких, быстрых головок
Выглядывать стали с гнезда!
И целый-то день говоруньи,
Как дети, вели разговор…
Потом полетели, летуньи!
Я мало их видел с тех пор!
И вот — их гнездо одиноко!
Они уж в иной стороне —
Далеко, далеко, далеко…
О, если бы крылья и мне!22
«Божественные уста» соприкоснулись с горизонтом: там, за оврагами, черными крутыми взгорьями, — ледяной свет, его белесоватые

лучи обнажили унылую наготу осеннего приволья: далекие-предалекие пастушьи лачужки, зевают первыми огоньками — иллюминация волшебства, мира нездешнего. Уж засветилось и в лужицах… Где-то на отшибе отбивает мерно колокол церковный — наступило утро, изгоняющее ночных бесов.

И пошла толпа… пошла-а… ну куда ты?! Сто-ой!.. Поперли без «бумажки». Это «самовыдвиженцы»: без разбору, без счету лезут, как оголтелые!

Отстояли мы очередь: с ночи строились, кто-то скандальничал — ну, это обычное дело; понятно, на нервах доковыляли, к Богу шли, чертыхаясь от боли. Самые бойкие — в дежурство: чтобы кто очередь не проскочил. Знаем: скачут поверх других, выше голов запрыгивают, будто козлы горные… ну, верно — козлы.



Ну, вот и пошли!.. а их силком возвращают, за хвосты тянут: ух, черти, не пройдете! Такое началось — стыд и срам! Отошел я подальше, к калиточке, бочком все… на кощунство смотреть противно. Одному «активисту» кулак на голову опустили — так и сел… глазами — хлоп, лохмы торчат, лицо — рак вареный. Ответку замышляет.

Отвернулся я, подвел брови строго: не могу… — себя позорим. Стою, ломаюсь, сам на грани. Мысли в сторону свожу — для крепости духа.

Воздух свежайший… ти-ши-на лесная… первый свет бредет тропинкой, плутает.

Только эти все языками дерутся, нет совести у людей, лаются, точно собаки бродячие. Посмотрел я на них большою тоской и подумал: и здесь не верю! А верю только в «языки» — и больше ни во что.

Но по чем-то ведь тоска?..

Уж после дознал: чтобы тело было в порядке, нужно душу в чистоте держать. А им-то что… дай избавление — и баста.

Ну, дай им Бог!..

Сколько страданий может вместить одна человеческая душа — здесь все видно. Мы к Богу идем извилистой тропинкой, по несчастьям и по счастьям, а, дойдя, доходим до самих себя. Путь к себе — самый длинный. И думаешь: а ведь можно было иначе… Нельзя.

Начал принимать батюшка, потекли потихоньку: впускает убогих-раскосых, «плачутся» подолгу: там уж не из пустого чана льют, а много чего… И тут!.. такая тишь: единение какое-то, сдружились все, побратались, — по-человечески все, по-русски; и такая гордость взяла меня от этой сплоченности, от единородности нашего человека, — гордость за весь род человеческий, — на сердце радостью отыграло; молча пошли-поплелись: молвят смиренно, вполголоса, с сочувствия, — альковные истории, — особенное говорят, будто что-то видят. Конечно, видят! И я… я тоже вижу!.. Истинное благоденствие воцарилось, жизнь счастливая такая, душа, достигшая объятий Бога, — в «проявлениях» Его. Побелели лица, сползла с них черная досада.

Я думаю о чем-то сладостно-грустном, и в тот миг припомнились мне слова, из далекого, беззаботного отрочества: [В Нем была жизнь и жизнь была свет человеков].

Как пахнет белый свет рассветный — душе свет! Какое чудо — быть здесь, на этой земле!

Тут и я освоился. Со всей России, оказывается, поприехали; я больше слушал, Андрюша с одними разговорился — сибиряки, приятная такая семья, дружная: ехали, слышали, лечит, исцеляет: разбитое берет, целое возвращает, — ну, чудеса!

Ладно, дошла и наша очередь…

Входим: бедно живет батюшка. Комнатка крохотная — с ноготок, а светлая, — какой необычный здесь свет! — и окошечки — под старину, на садик глядят: приятный такой садик, ухоженный, — любо смотреть; наверное, птички хорошие коленца по весне выдают; дельно хозяйство наведено у батюшки. Окна — настежь: воздух — привольный, только сотворили. И мы… освященные зарей надежды, стоим перед ним, неудобствуем.

Замираю сердцем, про себя думаю: сейчас силу увижу. Показываю, где болит: здесь и здесь: живот — нервное у меня, на голову тоже показываю. Рукой водит-ищет: от маленькой его ладошки — жар-вибрация, тепло нечеловеческое, тут точно божественная энергия, не просто сила, а над-сила.

Он «лечит», а я робко осматриваюсь: деревянные предметы мебели, свечи в глиняных кувшинах, старинные книги, образа, иконки тут, омоленные святым словом, душою… стоят в рядочек, молчат себе… И укор будто в этом молчании: мои-то иконки, лампадка, крест мой и редкая молитва — так, для виду, на случай «обстоятельств» — о, нищая моя вера!

Стыдно: почувствует.

Словом, как голый стою. А батюшка рукой прижимает, — сканирует, что ли? — а потом на грудь мне кладет и: «Здесь! — говорит. — Здесь у тебя самая горчица. Душевнобольной ты, милок. То есть душа твоя — больная. Тут болит, в другие места отдается. Вся жизнь у тебя косая, в заразе. Утомленный ты…»

Нарастает во мне: «Что же делать, дедушка?» — я его так ласково — дедушкой назвал. Промолчал: про препараты разные, путающие всякую мысль, про врачей с высокими лбами: мозгу много, — про все промолчал, глупым сделался.

А он будто мысли читает, насквозь видит, — судьбу чувствует: «Ты почему Бога не слушал? Как баран упрямый! Знаки у тебя были, в видениях весь, столько тебя научить-направить пытались, а ты, как дитя, — делаешь все навыворот. Испытания человеку посылаются, чтобы душа излечилась: ты от искушений гибнешь и от проказы, а это Божья милость, — чтобы ты себя узрел, смиренномудрие обрел. Тебя Он совсем близко подпустил: на, мол, гляди-учи. А ты проглядел… Дураком повертелся, пожалел себя… и к старику какому-то пришел: что делать? Бога не слышишь, а старика послушаешь?»

Стараюсь как покороче показать, да в красках, но понимаю, что в красноречии теряю, путаюсь, и его путаю. Навертел…

Так он и не слушает вовсе, а твердит: «Хорошее делай да Бога слушай — пройдут твои болячки».

Ну, все, рубеж!.. держал в себе, и тут накипело во мне: «А могу я Бога слушать, право-то имею?» — захлестывает меня болезнь моя душевная, и выплеснул ему страшной правды своей, как яду:

«Если б вы знали, батюшка… у меня приход к Богу, отношения с Богом, — с таким надрывом!.. Достоевский бы списал, так это больное самое — клинический случай; врача мне надо, только врач такой еще не родился, чтоб душу вправлять. Я ведь теперь хуже самого опасного преступника — я себя предал: с собой — и Богом?! — в игру сыграл. Хороша игра!.. в пух и прах проигрался. Так слушайте же…

Мне невыносимо, разрывает внутри… Была у меня жена, развод сделали — как полагается… Пошла она своей дорогой — «разводной»; свет мой ласковый, родной мой свет, самая близкая душа… — я и теперь ее храню, мы ведь «в ответе за тех, кого приручили». А вот вам крутой поворотец, обрыв-то мой самый на нем и произошел: падаю я в этот обрыв, как щепка, — Даша моя на другой стороне рождена, в краях исламских. В любви я пропал-провалился, разбился; лежу плашмя — живого места не осталось, — и, значит, поставили мне: или «наш» — или нет тебя, не существуешь — закон такой. Дошел я до муллы, слово поддержки искал… А тот… бьет глазами, точно копьями: врага пробил, чудовище иноземное; меня-то и на порог не пустил, на улице держал, как собаку бесхозную. «Как же так, — говорю, — если любишь человека, что и выхода никакого нет!» Нет — и все. Руки — в узел, слушать не хочет — «воюет»! И меняй не меняй — «игрушки» это все. «Никого не обманешь, проклятием себя покроешь». А я порывистый был, очень обожгли меня его слова. Прям весь взорвался…

Теперь только понимаю: это от одиночества, не было рядом родителей, близких, которые бы одним теплым словом все разрешили. Хотя бы направили… А то слоняешься, как бесприютная дворняга, загнанная пинками, да на свалке отлежишься, — нет у тебя дома. Все один да один — и потемки.

В общем, решился я мусульманином стать: от креста оторвался, до месяца поднялся. Да ведь процедура проста, благо штамп на бумаге не ставят: молитву прочитаешь, и главное сердцем, сердцем прими!

Сделал.

С сердцем договорился — и сам поверил. И получилось, что совсем ничейный я стал: если раньше я без церкви был, то теперь и без мечети стал: и стал по вере «никаким», а как бы вдвойне несчастнее, одиноким на два порядка, — в душе-то одно; и чувствую: ну обманул ведь, напутал!

Господи, тяжело как!..

Да нет, я не плачу, батюшка, любимый, хороший вы мой… вот вы меня слушаете, а мне и легче, — воздух пошел. Как у вас тут замечательно!

И могу ли, имею ли право, когда говорю — «Господь мой»? Это кому?..

Я бешеный, да не от бешенства, а от винысвоей: я понять не могу право свое на жизнь. Имею или нет?!

Иногда так подумается: а что же дальше, Господи? Кому я теперь сдался: ни свой, ни чужой, — откуда пришел, сам не пойму. Я слишком хотел верить, так, что сбился с пути. И где я теперь?..

Ну, вот и остался я один, и к Богу с просьбами: помоги, Всевышний, душу родную обрести — до слез даже… каждый тихий вечер прошу. И в праздники… когда за окном все весело и громко, а ты один… всегда один! Этого уже не перекроить — так пошито. Такое горе, что и не описать.

Душа — ткань живая, вот у меня последняя ниточка, видно, и оборвалась Теперь живу я… — ради чего?!.. Смотрю вокруг — ну кому я нужен?!.. ну для чего?.. Болезни съедают меня… — не прав ли оказался мулла, прозорливец? Затворник несчастный, из дому ни ногой, только на редкую прогулочку, — а там все чужое. Убегу в берлогу… Да и пусть!.. Четыре стены, пол и потолок — вот и вся жизнь, мера ее и длина. У кого она больше? Ну-ка, хвастайте!

И промеж всего этого, сквозь бесконечное одиночество, где не светит, не горит ни один фонарь, я задаюсь извечным вопросом: для кого я? Не станет меня — и призрак родится. А душа, побитая камнями, схоронится где-нибудь.

Простите мне: слушать такое — сомнительное удовольствие. Я кончить хотел, да и этого не смог…

Расплавленное сердце… а на месте его — дыра черная: все вбирает, несчастья всасывает. Всплеснешь так руками: да что же это за доля такая! Живая человеческая трагедия. Как станет жалко себя… дурака, которому просто больно».

Сказал так махом и заплакал. Андрюша мне руку на спину положил.

Послушал-помолчал батюшка, а в лице изменился: глазом единственным прошиб меня, прям впился. Думаю: вот и конец всему, сейчас и отсюда погонят… а идти уж совсем некуда, последняя «станция», дальше — полюс, мерзлота.

«Моисей сказал: „О Господи, где я найду Тебя?“ И Бог ответил: „Когда ты ищешь Меня, ты уже нашел Меня“. Я тебе все сказал, — говорит старец, как будто жалеючи, — ступай с Богом. Ничего больше не скажу. Бога зри, хорошее делай. Бог — один. А с религиями мир держи, иначе аукнется. Ступай».

А меня не отпускает: «Все ко мне родные приходят, во сны просятся — кошмарные выступления: ругань, ссоры — по новой все!» — «Это вина тебя гложет».

Какая уж тут вина, в чем я виноват? После понял: и они моей любви хотели. Вот уж истина: казалось мне, что весь свет только от меня и жив, что Земля крутится вокруг меня одного, и одному мне любви положено.

«Душа у тебя потревоженная, неправильное сердце — покоя требует. Тебе это свыше идет… лучи в тебя сходят. Это не в нашей воле, это — дано. А без боженьки нельзя… Тут против вас постарались, без защиты вы были… вот вы свое и страдаете. Теперь только так, и благодарите за испытания. В нужном месте зачтется. У Бога свои Пути, не по вашему уму, и нет на них тупиков. Значит, так надо было».

Не понимаю я, переспрашиваю: «Кто — вы?» — «Ты и жена твоя. В разводе… ну, так и развели вас — дьяволом пожгли мосточек ваш. Худое сделали. Девушка была, завистница страшнючая, до магических штук охочая; только глупая, неумелая: в игры играет, правил не знает. Темными силами финтить удумалось ей: «Захочу — вот так будет; все в моей власти… властительница я, всемогущая!» Доигралась — и они ее цап!.. теперь ихняя она, не вырвется. Знаешь, что такое вечность?.. Ну, ладно… Она такое сделала, чтобы вас развести, чтоб вы как кошка с собакой были; чтоб жена с ума сошла, а ты бы еешный стал, властительницын в смысле. А не вышло, Бог заступился. Тебе это знать надобно, и в первую очередь просить за нее у Бога, чтоб Он смиловался. Хорошие люди у Него как за пазухой, а за плохих и некому-то попросить. Люби врага твоего — и не будет у тебя врага.

У тебя такая светлая душа, дай ей поработать на пользу мира. Пиши, Адам, понемножечку пиши. Расскажешь еще свое.

Не знаю когда, но когда-нибудь обязательно будет лучше. Не может же быть, чтобы все плохо и плохо, — ведь когда-нибудь должно быть хорошо!»

Смотрит он по-доброму, весь в очаровании света, точно святой: «Ступай с Богом. Только Свет впереди».

Смотрит и на Андрюшу, да таким лукавым образом, говорит ему, чуть с усмешкой… а ласково получается: «Он пойдет, а ты-то останешься, у тебя судьба нашлась. Ты знаешь, что путь твой дальнейший — монашеский? Чадце мое духовное, сестру проводи, большой жизни повидала, нужно чтобы честь честью. Устремилась она к вере, и обрела ее, как будто искала всю жизнь, и, найдя, припала, как к целебному источнику, врачующему раны души. Проводи… Потом приходи».

Андрюша окаменел, статуей застыл, слово сказать не может. «Как беден наш язык!.. хочу — и не могу!» Я ему руку на спину — а он дрожит.

Старец же продолжает: “ [Поглощена будет смерть навеки, и отрет Господь Бог слезы со всех… И скажут в тот день: вот Он, Бог наш! на Него мы уповали, и Он спас нас! возрадуемся и возвеселимся во спасении Его!] Читали ли вы про Воскресение? Когда тело Иисуса Христа покоилось в погребальной пещере, душа Его сошла в ад, чтобы проповедовать Воскресение умершим праведникам. Спаситель вывел их из ада, и «ад опустел». По прошествии субботы, ночью, на третий день после Своих страданий и смерти, Господь Иисус Христос ожил силою Своего Божества.

Он воскрес из мертвых, и Его человеческое тело преобразилось. Спаситель вышел из гроба, и Мария Магдалина, пришедшая ко гробу, нашла его пустым. Если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним.

Радуйтесь своему воскресению, чада мои. Иисус Воскресе, воскресли и вы. Бог среди нас, и сегодня вы обрели Его. С этой минуты для вас новый путь, первая светлая глава в жизни — жития в Господе»».

ВОСКРЕСЕНИЕ

«Прошел-проплыл батюшка через заднюю дверку, нас поманил добрым прищуром; в проходе задержался — за ним зажженное небо стоит: горизонтально — свет от тьмы; призвал следовать за ним.

Так и нажгло сердца наши: заботу почувствовали, от тревожных оков освобожденье. И взошли мы на одинокий холмец, как на священную гору Синай, от земного во святая святых, где на вершине — Солнце-Любовь: его еще не видно, но ощутимо есть.

— Батюшка, миленький вы наш, с чего ж нам начать?.. ведь есть чувство за сердцем: что будет… — но как будет?.. Чем его вызвать? Может, вы… со стороны, мудростью своею?.. Мне хочется, — говорю ему, — исчезнуть отсюда. И чтоб позабыли навсегда. Вот быть здесь, а потом — хлоп — нет меня: слечь дома, броситься на кровать, уткнуться лицом в подушку — ни-ко-го не видеть. Но довольно сна!.. Я хочу жить настоящей жизнью, всем тем, что вокруг: впитать телом животворящего для души. Разбудите меня! — Вот ты плачешься: кошке, стенам, окошку, птичке и жучку — а это ясные слезы, самой чистой природы. Душа ревет. Окидываешь слезой весь мир: без края и без брега, вечную равнину одиноких ветров. Но ты не одинок.

Бедные мои глухие детки, вам обоим на роду написано — себя открыть: этот — в монахи, а ты — в миру потрудишься. Бог вас к старику пальчиком толкнул, чтоб я перед лицом вашим зеркальцем повертел. Иногда и так надобно… У Бога всяких много: с разных концов идут, по святым дорогам. А кажется: грязь… Ну, нет, под ней ведь та самая земля живая, с сердцем дрожащим. Идут… дорожки-сторонки… А я так, проводничек азбучный: мое дело, — чтоб в канавку не соскочили; а дальше — сами.

Чтобы прийти в познание, нужно внимательно слушать душу свою — так что же, не услышали, пропустили?.. Дурачье вы мое любимое… Ну, слушайте:

Вы боитесь, что, умертвив себя, перестанете быть; но вы начнете быть, как только умертвите себя, отделив душу от разума-тела, чувство от мысли. Заставьте плоть вашу молчать, утопите пламень сей печи; ничто не должно в вас гореть: Тишина-Покой-Вера…

Я видел: смерклись небеса;
Земля дала глухие стоны;
Восстал дух бурь, сломил препоны,
Стопой, как жатву, смял леса;
И горы с мест, и гор обломки
Он, мощный, в дебрях разметал.
Воззвал я Бога гласом громким —
Но Бога в бурях не видал!
Я видел: ровные поля
То гнулись в долы, то холмились,
И волновалася земля,
И камни градом с гор катились,
И грозно небеса дымились…
И, трепетный, звал Бога я —
Но в бурных мятежах земных
Не зрел следов Его святых!
Свидетель новых я чудес:
От молний рдеет свод небес,
И пышут огненные токи,
И на лице полей широких
Все стало пылом, все огнем, —
Но Бога я не видел в нем!
И вслед за бурей — тишина;
Душа предчувствием полна;
Как молодой зари мерцанье,
В дыму серебряном горит
Святое алое сиянье.
На тайный зов душа летит
И дышит жизнью неземною…
Все стало сладкой тишиною,
И я в дали, как в дивном сне,
Услышал Бога — в тишине!23
Затравите любое расслабление душевное: вместо уныния — радость, вместо слова — молчание, вместо тщеславия — отречение. Будьте подобно младенцам, только приоткрывшим дверь мира: начинайте жить Себя с незлобия, поста и целомудрия.

В самом истоке подвижничества своего найдете особенно много противников, держащих в руках огонь и желающих сжечь Храм Божий в вас тем самым пламенем, то есть пламенем их собственных страстей. Слова их сильные и злые будут нашептаны бесовскими языками, скажут они: «Не изнуряй тела своего, чтобы не впасть в болезни и немощи» — но будьте же Благом-разумны.

Исполняйте добродетели усердно и радостно, без понуждения, разумея под деянием сим дело Господа. Не уклоняйтесь от доброго, но и не делайте из доброго награды себе. [Смотрите, не творите милостыни вашей пред людьми с тем, чтобы они видели вас: иначе не будет вам награды от Отца вашего Небесного].

Радуйтесь Богу и тому, что создано Духом-трудом Его: с этим начинайте новый образ жизни, избавление от сонливости духовной. Пожертвуйте одним днем на благо бессмертия: закончите беспокойство о временном, ибо ничего, что тленно, Царства Небесного не достигнет, но умрет на этой земле. Земля наша — кладбище, на котором можно — и должно — стараться на благо жизни будущей, которая наступит и не прекратится. [Оставь мертвым, то есть мирянам, умершим в суете мирской, погребать мертвых телом].



Выбирая этот тесный путь, сносите мужественно любые обиды, злословие, будьте терпеливы к оскорблениям, не бойтесь камней, сбивающих вас в бездну гнева, — и да не упадете никогда! Пред тем как позаботиться о других, о себе позаботьтесь, ибо плохое зерно даст плохой урожай. Уберегайтесь от мест и людей, умножающих в вас желание, влекущих к наслаждению. Молчите о хороших делах своих, чтобы не теряли они ценности своей. Имейте с собой молитву: не только как оружие против плохого, но особенно как благодарение за хорошее. Будите спящих, помогайте немощам духовным и телесным; и даже совершая доброе для других, отказывайте в нем себе: не принимайте похвалы, особенно от самих себя.

Помните, что связаны друг с другом неразрывным союзом Любви, как брат и сестра, а потому знайте: ругая брата своего или сестру, равно ругаете самих же себя. Обидев ближнего, примиритесь с ним прежде чем зайдет солнце. [Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу].

Помните, Господь через Свои страдания дал миру Крест. Крест, которым пользуется человек, побеждая им дьявольскую силу. Но всего важнее — побеждайте дьявола смирением: [Иисус же, подозвав их, сказал: вы знаете, что князья народов господствуют над ними и вельможи властвуют ими; но между вами да не будет так; а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою; а кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом; так как Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих].

Гордость есть безумие души, при котором тьму она видит светом: всякая добродетель — не ваша, но божья, ибо совершена телом-умом, то есть тем, что не ваше, но Божье творение. Вознесший себя над другими, возведенный до небес гордостью своей и матерью ее — тщеславием, первый ниспадет с Неба и будет низведен до бездны. В свою очередь, вознесший себя над остальными не преминет осудить сих: горделивец отыскивает пороки и недостатки, смиренный — добродетели. Но каким судом судим, таким и будем осуждены. Поэтому так важно смиряться, входить в состояние внутреннего сердечного мира — с-мир-ения — к миру с миром!

Избегая греха, не впадайте в другой — осуждение согрешения. Даже самый последний убийца не должен быть судим судом человеческим, покуда есть Божий, ибо такое судилище будет равносильно возвеличиванию одного убийцы над другим. Одинаково наказание убившему ножом и ножом отомстившему — я не знаю, что есть нож правосудия. [Не судите, да не судимы будете]: не судите, ибо неведома вам чужая душа, но всечасно судите себя самих. Каждый человек хочет, чтобы прощались грехи его, но не каждый готов прощать. А я говорю вам: прощайте — и прощены будете.

Смирение начинается с воздержания: чтобы уничтожить зло в себе, сделайте его целью самих себя, — чем меньше будете угождать телу, тем меньше навредит оно вам. Ваше тело нуждается в уничтожении: чтобы душа могла пить, с нее нужно снять намордник плоти. Не отвечайте о-скорби-вшему вас, и за скорби его, породившие зло, воздайте дарами. Имеющий смирение, смеряет демонов — [Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш, дьявол, ходит, как рыкающий лев, ища кого поглотить]. Будьте не во тело-здравие, а во душе-спасение. Смиряйтесь!

Ну, скажите, деточки мои печальные, душеньки хрустальные, разве не знали вы этого раньше? Вы все это знали с самого начала: откуда пришли, туда и вернулись. Недотепушки вы мои… В болезни Бог не оставляет, но, пожалуй, еще пристальнее присматривается к нам: в такие минуты особенно себя держите. Болейте — и будете здоровы».

Обратился к небу старец, и вырос пред ним цветок Жизни, Отчий Глаз. Солнце сошло к нам с Неба на землю, чтобы мы могли взойти с земли на Небо. И кроме него больше ничего не стало — остались мы наедине со Светом. Солнце-отец, медовая его душа, у самых наших лиц, — мы не смеем глядеть на него в немощи очей наших, но чувствуем его тело-тепло.

Утешил нас батюшка, постращал только Богом, да с Богом отпустил. Так и остались в блаженном недоумении.

С рассвета ветер: легкий, почти не дышит. Небо — сахарно-алое, дождичком светится. Там, внизу, куда не кинешь взор усталый, — синие боры, серый пролесок; а над ним — стерильно белый свет. Дышит травка — чудеса какие! плывут-качают овражки, стелются темно-зеленой гладью.

Ноги отказывают, как в пространстве увязли. Сразил батюшка… попал, куда следует. Сердце подкатилось… «Смиряться» — вот как! И будто больше ни за что не обидно… и хочется молитву… — раньше ведь отвергал, нигилизм у меня, безбожник один, неверующий: ни в Бога, и ни в себя, — одним словом — «противник духа». Отвергал, а теперь — желаю!

Посмотрел я на Андрюшу и в доброе разумение пришел, выбралось откуда-то: вот сейчас, именно сейчас! — хочу благодарить! Светом дало по сердцу. И везде этот свет — как подстроено, особенный момент, священный… великий, — лови лучики!

Большое солнце просится на землю — с жаркого лета, в остатке, глубокое. Греет меня снутри что-то хорошее: нельзя упустить этот момент, помню: «к миру с миром». Ногами нужно касаться земли, душою — в небо уходить, и нужно зрить, ловить «движения души».

Хочу благодарить!.. и думаю: о чем? за что? И чего так подошло, без мыслей как бы: за хорошее и плохое, что было в моей жизни… и особенно, конечно, за плохое!.. за такую-то жизнь превеликую-прекрасную!

И замечаю с радости: солнышко в глаза Андрюшины любуется, блестит так ярко… я и сам в этом блеске, в сиянии веселом, словно был прахом, а стал — живой, воскресший!

Свет мой нежный, вечный свет! Господи, хорошо-то как!.. Душа моя радуется, озорная душа.

Раздумчиво-веселые, смотримся друг в дружку — взгляды наши говорят за нас: родственность души больше родственности тела. Чем дальше мы были от Бога, тем ближе Он был к нам. И вот мы приняли Его в себя….

Расцеловались с Андрюшей напоследок, поплакали в плечо и пошли каждый своей дорогой.

Больше мы никогда не встречались, но тихими вечерами, глядя в окно на Эльбрус, как бы замирая во времени, я вспоминаю о нем любовной мыслью: был у меня такой человек, всем человекам человек, трижды прекрасный… помню: три — святое число.

И так на место неверию и отрицанию всего божественного ко мне пришла истая вера — вера в человека-Бога, в Начало и Бесконечность, в живой христианский крест… в Господа-Отца. Есть что-то для меня, мое: где мой покой, тихость сердечная, Рука, ласкающая душу мою. Мне казалось, что все решено и окончательно, но старец открыл во мне силы, предвидел, как бы узлы распутал, пророком оказался: я не вычеркиваю себя, не исправляю — я есть такой, Бог творит меня.

Я, человек безусловно рефлексирующий, в последствии искал здесь тайное знамение, фигуру поэтическую, говорил: отмерено — и меру назначил себе. Только вот фигура действительно случилась: я написал книгу, которая могла утешить, и назвал эту книгу — «Откровения Адама, человека».

Помню, когда закончил последнюю страницу, подошел к окну: небо-дева в красном платье, на каблучках дождя… — зажмурился… и открытой душой улыбнулся.

И с того самого часа началось для меня бдение душевное».

НЫНЕ СПАСЕНИЕ МИРУ НАСТАЛО!

«А на следующий день случилось со мной невероятное, словно во сне голубом: выхожу я к храму — святыня горная, тихость печальная; я устал и спокоен, исцелен. И как будто незаметный, как мошка; стою в блаженном бесстрашии, и глазки большие-пребольшие — два блюдца, — к куполу плачут; в них серебряные господние точечки… — какие яркие звезды, красота космическая! И кажется все мне сказкой, жизнью неправдоподобной; словно не настанет утро, а будет тьма, и будут эти звезды — последняя надежда мира.

Ветер-ветерочек все отдышаться не может: ф-ф-у-у-х-х, — выдыхает он, — ф-ф-у-у-х-х! Сядет, усталый, в долины глядит: там мурашками деревья плывут. Здесь каждый день — благословенный. Утро зашло в нашу долину и провалилось в тишину. Падает с неба мороз. Горы белогривые, розовые светы, стоят в рядочек, «эльбрусы» окутались в туман… дышат…

Запрокинул голову — эфир голубой, красота такая, глаз не собрать! Там, на дали, — золотое сечение: светлая дорога небесная, куда ведешь ты?.. Строгая тишина дремлет в райском саду, в низине идет речка неслышно: идет-ковыляет, спит на ходу.

Спи, милая…

Свежий сумрак на коленки встает, в снежок смотрит, — ищет себя.

Смотрю и я в далекое — святую дорогу идти, плотью страдать: и теперь, встретив тревоги-лишения, — а оно непременно так и будет, — так и по-другому посмотришь, счастье узнаешь. Жизнь моя была белый лист, а теперь он весь исписан. Надо перевернуть или достать другой.

Слышу: за вратами храмовыми, за каменной стеной, живое чудо совершается — звучит тропарь:

Днесь спасение миру бысть,
поем Воскресшему из гроба
и Начальнику жизни нашея:
разрушив бо смертию смерть,
победу даде нам и велию милость.
Я вхожу и сразу вижу темный силуэт, и только улавливаю движение губ, кротко молящихся; кто-то стоит перед иконой: что случилось в жизни этого человека?.. — и вот он здесь, свечка-фитилек: горит, горит… Как светло от него — живой лампадки, впечатления огненного!

Теперь я знаю: никогда не погибнет мир. Все будет жить!

Сел я на скамеечку, святых обвел глазами… и губы мои дрогнули: молитва полилась, вылилась из ран моих! Сердце шевельнулось… и Душа наконец нашла выход! Словно была в гробу затворена: ни света не видела, ни воздуха, — а тут ей волю дали, и она спаслась!

И стало так легко… легко…

Восход душевный! Сердце мое преисполнилось любовью, и, чувствуя внутреннюю радость, я душой, изведенной из темницы, подумал: «Я ВАС ВСЕХ ЛЮБЛЮ!»



Подошел ко мне батюшка и сказал: «Мой дорогой мальчик». Затем он безмолвно отошел. И тогда увидел я совершенно чистую кожу мою, будто и я — свеча во тьме! Был грязен от сажи греховной, а теперь — чистый свет. И батюшка, увидев это, начал плакать и осенять себя крестным знамением, произнося: «Слава Тебе, Боже». Простой и ясный… — передо мной была чистота, человек Божий, подлинный.

Мы оба плакали, но это были слезы радости неизреченной.

И вышел я в солнце-рассвет, в морозный гул колоколов, в старые березки, в воздух — живой хрусталь, в час безлюдно-одинокий, — лицом, захваченным тихой радостью, звездистыми глазами, которые ласково и кротко светили. Я — новый, воскресший!.. во власти раскрывшегося неба, в счастье невообразимом. Исход из мрака… утро Жизни… — вселилась в меня благодать — опаляющая, очищающая, освящающая меня.

Такая тишина — святая — лучшее из всего, что можно услышать.

И упал я в ступеньки: ступенечки мои милые! Мелко дрожали плечи. И впервые крестился — большим крестом — осознанно, нутром, душою целой, глубиною, крестил-чистил мерзкую жизнь свою. Целовал камень — прости меня, камушек!

И увидел тогда нищенку, просящую подаяние — глаза, ласковые ко мне, — тянущую ко мне руку свою. Схватил я эту руку, как спасение свое, бросился в карманы: держи, хорошая, на хлебушек! Я поклонился ей — исходившему от нее свету поклонился. [И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы].

Любовь открылась во мне, православная, христианская любовь, и я ступил на путь высокой духовной жизни. Вера без религии как вода без кувшина: без религии у Бога-то и лица нет — как Его узнаешь?..

Проявилась как бы «Рука указующая»: туда иди — найдешь, с себя отдавай — обретешь! Aliis inserviendo consumor.24 И дорога как бы выпрямилась: иду в удовольствие — легко!.. Думал ли я раньше, что так бывает?..

Пошел окрыленный, маленькими шажками, изо всех сил держась за Руку Христа — Ныне спасение миру настало».

Адам ушел во сне, тихим вешним утром… и птица пела — так говорили. Надрывно-горько пела… Отцвела жизнь на лице его, перерезала ему сердце. Нашли его в старом кресле, под зеленым пледом, перед настежь раскрытым окном, ровно лежали на подлокотниках побледневшие руки; застывшие глаза его были ясно-читающие: теплотою-светом смотрел он ими куда-то вдаль — неумирающим взглядом, словно сел он в креслице, просто подумать, под Богом посидеть. Глаза — чистые и прозрачные, как талая вода, — в них сходил свет небесный. Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а просто задумался о чем-то хорошем, и улыбается какой-то узнанной им теперь «великой правде».

Дрожала на дали искра — в широком кресте солнце, — ласкалась страстно. Тогда и мистическое было: мало верили, но свидетели нашлись: будто села в окне необыкновенно-чудесная птичка, из «непонятных», безродная какая-то, лохматенькая, взъерошенная… и глазки необычные, «говорящие» языком человеческим. Кто-то бросился на нее — «кыш!.. кыш!..» — и тогда самая мистификация произошла: потекли слезы у птицы. Она улетела и больше не возвращалась.

Дали знать Дашеньке. Скорбь ее была безгранична, прошло ей холодом по груди, страшными и неподвижными стали ее глаза, не соображала еще — конец! Даша — а не она: чисто сменили ее. В «головокружении» порывалась «стереть» себя… совсем отчаялась, сердце проколола, и из него алыми струйками вытекло отчаяние; другой стала, одержимой: из окна вытягивали, взывая: «Господи, помоги…»

Он и помог.

Как в бреду, кипела она про спасение свое: «Не человеческие руки — а крылья!.. крылья невидимые…» — и почувствовала инстинктом: есть защита! Тут и про птицу узнала: потеряла сон и покой — «это был он! Как смели прогнать!». Напрасно просиживала она у окна; головку высунет, повертит, — где же ты, птичка? Да морозы пришли — и суровые, русские морозы: порывами било ее по щекам, резало дробью… — не возвращалась птица.

Адам умер на пасхальной неделе (это обычно время, когда забирают праведников: для православных — знак — прямо в рай…), вот так Бог судил… Это все Божье чудо было, точно… Приехала Даша его хоронить — а от него письмо потом дошло: как он Пасху ждет… постинфарктное состояние, оказывается: правда — во свет уходил.

Потом прочитала Даша «откровения», как бы душу открытую Адама… и там, на измятой страничке, в конце, — эпитафия, от Надсона строчки: Дашенька закрыла глаза — и все увидела:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой —
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..25
Набралась смелости — «он дождется меня там. Живой мой, любимый!.. В бесконечном пространстве между словами, за пределами физического, зримого мира, — теперь ты там, и я должна тебя отпустить. Когда-нибудь я обязательно найду тебя, и ничто нас больше не разлучит. Мы увидимся в другой жизни… А здесь я должна постараться для твоей памяти. Все во мне призывает вернуть тебя к Жизни!»

Нашли и дерево, о котором писал Адам: израненный орех, побитый градами, — [И Древо Жизни на месте том, где почиет Господь, когда входит Господь в Рай, и Древо то отменно благовонием своим несказуемым].

Тихая была панихида, похоронили человека… земли набросали, день заглушила тишина и как будто привела все в порядок.

Читали псалом 90-й:


1. Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится,

2. говорит Господу: «прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!»

3. Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы,

4. перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его.

5. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,

6. язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.

7. Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится:

8. только смотреть будешь очами твоими и видеть возмездие нечестивым.

9. Ибо ты сказал: «Господь — упование мое»; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим;

10. не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему;

11. ибо Ангелам Своим заповедает о тебе — охранять тебя на всех путях твоих:

12. на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею;

13. на аспида и василиска наступишь; попирать будешь льва и дракона.

14. «За то, что он возлюбил Меня, избавлю его; защищу его, потому что он познал имя Мое.

15. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю его и прославлю его,

16. долготою дней насыщу его, и явлю ему спасение Мое».


Котович зачах с тех пор: больше не игрался он, лежал себе на диванчике, отдыхал, сердце у него отходило… уж и не ждал ничего. Даша смотрела за ним, но однажды ушел и он: сбежал, думали все. Очень переживал — по нему видели: животное готовило себя к чему-то. В окошке сядет черным холмиком, а там — птички, веселый галдеж, и он бы к ним полетел, только крылышек нету.

И вот… — полетел

С рождения одна отрада — за веревочкой побегать-попрыгать: маленькие ушки, маленькие лапки, носик… Обыскались… — и нашли недалеко от дома, под стеной, в пыли и грязи, пообъеденного.

Как невыносимо больно: такой кот хороший… котечка маленький, за всю жизнь не царапнул, только ласки просил, на больное место ложился — к сердцу тулился, — ну, что теперь?!.. Зацелуешь его, как деточку малую, глазки — святая водица, истинно — человеческое дитя. Это Господь награду за беды послал, поддержку — в живом существе. А и тогда не удивились: будто бы так и надо — Провидение сыграло. Друг для друга жили: Котович однажды нашел Адама — и ушел вослед ему. Был Богом назначен, приставлен.

Маленький черный комочек, холодные лапки, — завернули в куртку Адама и похоронили под тем же орехом. Пускай теперь прилетают птички совсюду, из сказки чудесной… запорхают, как бабочки, у пригорюнившегося орешка — и горе его пройдет: живи и радуйся, душа, пришла жизнь твоя!

Так и нашлась «зеленая палочка». Они нашли ее…

В такую же раннюю весну, когда не стало Адама, родилась у Дашеньки милая-милая доченька, и назвала она ее Евушкой, что значит — «Жизнь». [Приобрела она человека от Господа]. Вошло в мир маленькое чудо: пришло за счастьем своим и — за страданьем.

Тогда жизнь взяла новый виток. Даша видела Знаки, говорила «новыми» словами: «Я чувствую, он приходит, присматривает за мной… за Евушкой; и прислушаюсь так порой: смехом жив… — смеется он, как, бывало, при жизни нашей радостной — совсем ребеночком».

Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе — цвести.26
Зажглась она целью отыскать человека, о котором упоминалось в «откровениях», того самого «Андрюшу»: оказалось, был такой человек, овдовевший и потонувший в грусти, рая-житель, но очень несчастный, разбитый душой и телом, одинокий, живущий в трагедии многие годы и умерший страшно, в агонии… где-то далеко от цивилизации, в крайней нищете. В одно из ранних утр поднялся он над суетой мира; удалился на край света, в самую глубокую глушь, для утешения и покаяния, на Валаамские берега: в лесу пожил, как зверь настоящий, просвещением занимался, тьму безверия народного убивал. Стала его душа как бы выше мирского, «над миром», в покое. Сам учением занялся и других обучал: как в Боге жить, как к Богу прийти… — даже юродство ему приписывали. «Придет время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится».

А потом… сны пошли: надо было дознать правду-истину. И решила Дашенька отыскать «концы», вчитаться в «откровения».

За полночь читала, задыхалась.

И она приняла их, радуясь, как дитя, живительной слезой.

А что же было с Адамом после судьбоносной встречи со старцем? Последние годы прожил он, как уолденский отшельник, жил тихо-скромно, занимался сельским хозяйством — на огородике выращивал всякие разности, и так был рад этой новой жизни. Известно было, что жил он не один, а будто с кем-то, называл ее — «святая», перед ней благоговел.

И однажды ночь, поманившая обещаниями большой любви, снами сладкими упокоившая, — ночь забрала у него то, что принадлежит ей по праву, — его жизнь.

Забрезжил рассвет — и Адам тихо передал душу Богу. Скорбящие ангелы отдали его на руки матери-земли, он прильнул к ее груди и успокоился вечным сном в ее нежных объятиях.

Волку серому — волчья смерть… А как умирают волки? В холодном лесу замерзают, по хрустальным сходам в рай убегают. В рай… в одиночку… бегут…

Богами вам еще даны
Златые дни, златые ночи,
И томных дев устремлены
На вас внимательные очи.
Играйте, пойте, о друзья!
Утратьте вечер скоротечный;
И вашей радости беспечной
Сквозь слезы улыбнуся я.27
Много времени утекло, жизнь шла своим чередом… — так было надо. Даша не забывала, но смягчилось как-то все… зарубцевалось. И иногда, на «святые даты», приходила она к тому самому ореху, душу собирала в тиши. Накрапывал дождик «аккордом небесным». Перебирала всякие запахи — внюхивалась, так искала его, как брошенная собачка — хозяина: не могла ни в ком признать. Чужое какое все! А родное — отобрали! Так сердцем до конца и не приняла отсутствия — все искала… искала… Себя виновною видела.

Муж Дашеньки приспособил лавочку у дерева: он молчал, все понимал… больше тишиной помогал. Как мышка, тихо сидела она на этой лавочке, покрытой медовым светом, умилялась на Евушку с открыто-детским ее личиком, слушала крепкий Адамов сон… — какая священная тишина! А когда поднимала к небу грустные-прегрустные глазки — плакало лучиками яркое-преяркое солнце; вспоминался в груди ее Адам — в улыбках, и Котович — маленькая мордочка, принюхивающаяся к чему-то, — два солнышка.

И вот смотрела она следом на обелиск, на котором устрашающая действительность: заросшее лицо, глаза пронзительной силы, черные почти… — в страшной боли отражения мертвого света, в ураганах, — таким его запомнил камень.

И сказала она однажды камушку, прощаясь: «Глазки ты свои закроешь — я тотчас же засыпаю».

Ушла Даша… и стало здесь до противного спокойно. Как-то разом и окончательно ушла — и не вернулась: жизнь у нее была своя, свои меры и свои стремления. И забылось… промыло раны, забылось почти все, — человек пропал из ее жизни, как будто и не существовал на самом деле. И не палило больше солнце в пылающем многоцветье, не бегало по раздолью — так зима наступала… мусор разбросала по кладбищу. Как-то разом бухнул снег: мерзкий, тяжелый и грязный, — набросало гадости. Холодные, бездушные стали дожди. Больно секли ледяные ветры… одинокие, пришедшие из далекой печали. Размыло тропинки, колдобины, полные воды.

Скрючившийся орешек стоял свой последний год, старичком нагибался, текли по нему крупные слезы дождя, прижимал он к стволу ломкие, ослабевшие ветви, к самой груди, и так неслышно вздыхал… Скоро должен был упасть.

И не прилетали больше птицы — остался один черный камень. Влажно-кофейные дни сменялись беспросветным ночным… промозглостью. Буйный ветер тучи согнал. В воздухе воняло смертью… смертью Всего!

Однажды приходил зазябший пьянчуга: на лавке посидел, водку на камень поставил, выругался… нужду хотел справить, да лика на камне побоялся. Плюнул в камень.

Печаль прощальных дней, сгнившие листья… В сумраках, в ночи, было мертвенно. Потом прояснело, выжгло холодом на небе, закололи свежие звезды, словно начищенные до блеска неземного… и такой это был блеск! — космические маяки, чтобы душе не заплуталось. Если бы провидеть: что там, за звездами?.. Рысью по небу скакали разорванные тучи, бесполезно подпрыгивали, ветер шевелил губами, сказать что-то пытался: «У-у-у-у-у-у-у-у» — немой ветер, ничего он не мог сказать. Луна была в полнеба. Особый, глубинный запах кладбищенской земли, кладбищенских трав и дерев, кладбищенского неба, — словно умерла здесь вся вселенная. Какой пугающий «новый мир», на тиши стоит! Сияло над крестами — от месяца — во имя чего?.. Некоторые могилки были ветром подбиты, или еще чем… — всякое на свете бывает. А снег все падал, падал… как комья земли, покрывая под собой грусти и тревоги.

И больше не было весны. Никогда.

Ветер ли старое имя развеял?
Нет мне дороги в мой брошенный край…
Если увидеть пытаешься издали, —
Не разглядишь меня…
Друг мой,
Прощай!
Знаю — когда-нибудь в полном спокойствии,
В позднем покое когда-нибудь, может быть,
С дальнего берега давнего прошлого
Ветер весенний ночной принесет тебе вздох от меня!
Цветом бакуля опавшим и плачущим
Небо тебя опечалит нечаянно, —
Ты погляди, не осталось ли что-нибудь
После меня?..
В полночь забвенья
На поздней окраине
Жизни твоей
Погляди без отчаянья, —
Вспыхнет ли?
Примет ли облик безвестного сонного образа,
будто случайного?…
…Это не сон!
Это — вся правда моя, это — истина;
Смерть побеждающий вечный закон —
Это любовь моя!28

ДУША ЖИВАЯ

Иван Сергеевич, ненастный и заметно сгорбленный, крючкообразный такой человечек, стоял перед витриной книжного магазина, как будто задавленный в нутро свое; он смотрел опустевшей душой, ледяными, седыми глазами. Печальные образы толпились перед его духовным взором… и хотелось плакать: сильно и открыто, как в детстве, плакать от полноты души и сердца.

Сегодня впервые было солнце. А то все плевались дожди да снег, небо запеленал серый цвет. И вот разогнано все серое, и на морском-прозрачном-бирюзовом всплыло густого цвета солнце: аккуратный свет, «тонкий», девственной чистоты.

По снежку хохочут лучики в маленьких сапожках — огуречный хруст; стоят березки в трепетном ожидании, — скоро Он воскреснет! — и на них радостный, праздничный светец, гоняется по листочкам. Наверх посмотришь — лед пошел, за ним — чистый синий океан, в иголочках света. Пожар в океане, обмакнули огонечек в воду!

Иван Сергеевич тоже был весь в чудесном сиянии — зайчиками по спине бегало, — словно явленный с неба и избавленный от всех тревог на этой грешной земле. Его душа была полна слез. Много лет назад похоронил он горячо любимого сына Костеньку — сколько веков прошло с тех пор, сколько жизней отдано?..

После произошедшей трагедии жили они с супругой Настей тихо-молча, дышали сердцем «понемножку», жизнь-поминки, друг на друга не посмотрят лишний раз. А раньше — такая семья!.. в солнцепеке добра, душа к душеньке, развеселые-напевные: везде и всюду — что-то смеялись о своем, сплоченные, и всегда — втроем.

Но вот схоронили Костеньку, совсем кроху-ребеночка, излили последние силы на могилке, крест приладили, и будто между ними самими встал этот кладбищенский крест. Доселе Иван Сергеевич говорил очень нежно, таяли слова на языке: «Воскресшая моя любовь», то есть Анастасия с древнегреческого — «возвращенная к жизни». Какая женушка красивая, красна душа, в приливах сильного счастья! Отныне зарекся он не молвить про воскресение — вспоминалось-болело; робея, говорил он устало, с добринкой: «Тоска-то ты моя».

Нашла такая жизнь горевая, охватила тучами-грозами. Песня дней пропета… и только громы, громы…

Иван Сергеевич смотрел на книгу, и понимал смутно, чем-то недосягаемым для него, но хранимым в поворотах души: эта книга изменит всю его жизнь, острожную и нерадостную, — обдаст потоком света, омоет. Книга называлась «Откровения Адама, человека», имя автора было ему отчего-то знакомо, только он еще не мог припомнить — отчего.

Он пролистал несколько страниц — бьется каждая строчка; сердце-глаза защипали, зацепились за главу, она называлась «Утешение».

Вот как она начиналась:


«Никому не дано знать, есть ли смерть зло или она есть добро. Тем не менее люди боятся ее, потому что уверены, что смерть есть зло.

В уничтожении телесной силы есть освобождение силы духовной, открытие божественной природы души: через боль в душе можно почувствовать, что она есть.

Вы, потерявшие чад своих, возрадуйтесь и возликуйте, ибо они воскресли, и благостью Всевышнего от страдания земного во имя рая вечного освободилась еще одна душа.

Не плачьте, но любите мыслями и сердцем своим сей миг: вашим детям хорошо там. Веруйте!

Припадите ко мне слезами, и я вас утешу…»


Прочитал он вступительные строки и представил так ясно, точно это на самом деле: вот идут они с Настей, воскресшей Любовь, по полю, в цветах, в контрасте желтого и синего, в солнце, в райском таком солнце. И с неба, до неземного чистого, сходит маленький ангел, в пепельных одеждах, будто бы сыночек Костенька, только в сверкании, в ореоле святого; и слышат они приятный и зовущий тихий голос, как бы нутром ловят его послание, ухом-душою, и говорит эта Душа: [И не разлучились они и в смерти своей].

Последовали они за ангелом, а тот бессловесно повел их за собой; и вышли они к лесу, дремучему, темному, тайно-зловещему, а сквозь него крохотная белая точка бьет, свет во тьме. Не дрогнули супруги, потому что пребывал с ними ангел-защитник, и вошли в лес, не боясь ничего.

Иван Сергеевич подошел к кассе. Он прятал глаза. Он протянул книгу.

— Подарочную упаковку? — спросили его.



— Нет. Это для меня, — ответил он.

Оказавшись на улице, он почувствовал счастье. Давно это было… — счастье.

Давно — словно и не было.

Ох, сердце, — ну, для чего ты так?.. Апрельский свет, возрождение-обновление, и светлые дни: непередаваемая атмосфера радости и ликования, когда людиздороваются друг с другом на улице, говорят о великом чуде: «Христос Воскресе!» — христосуются, троекратно целуя друг друга в щеки. Эти люди получили надежду на спасение, потому что Христос воскрес, потому что Пасха — значит «переход», и каждый человек думает об этом переходе из «немощи человеческой». В храм пойдут и обязательно что-нибудь новое увидят, преображенное новое. Звонят-поют колокола, разбивают зиму, призывая к весне: возвещают о победе жизни над смертью. «…Сошел Он телесно, воскрес же, потому что в теле был Бог».

Пой, сердце, пой с радости неизъяснимой!

Чистый четверг — и дома чисто-празднично. На столе скатерть: такая белая, будто посыпана снежком: он со двора просится — строгая мама-весна в землю укладывает дитя свое на тихий час.

Готовится святой обед — в этот день Господь невидимо благословляет хлеб: Настя собирает каждую крошечку, сохранит для защиты от «темных сил»: войдут болезни — а тут крошечки-избавление, святая плоть Христова: кушаешь — исцеляешься.

Иван Сергеевич ходит по саду невесомыми ногами: смелый, подскакивающий шаг, — вот-вот взлетит… а в душе-то, видать, полетел куда-то — улыбка во все лицо… не здесь он; соображает за уборку: собирает прошлогодние листья, сметает мусор, «чтобы очистить землю от мороза, смерти и всякой нечисти».

Настя глядит в окошко, чуть на цыпочки приподнялась — росточком с дитятко, глядит любовью: «Ванечка, поди сюды» — бархатный голосок, будто в облаках где-то небушко вещает. Она приготовила соль для пасхального стола: завернула ее в тряпочку, подержала в печи, пока тряпочка перегорит; собрала соль, отложила до воскресенья. Пережженная в Великий четверг соль — целебная: живую тварь от недуга лечит.

Костик уже проснулся, в окошке воробушков считает: хохлатые, умываются они с утреца морозного, зазнобились, водичку пьют, лужи — блеск-то праздничный!

Завтра, в Страстную пятницу, пасочки родятся. Настя печет их по старинному семейному рецепту: на молочке делается опара, туда мука и яйца, и замешивается тесто. В тесто добавляет настойку шафрана, желтый и белый имбирь: желтый — для красоты, белый — для аромата. Готовым тестом заполняет высокую форма, сверху кладет крест из теста и «шишки». Потом стоит пасха в теплом месте — дожидается, а затем уж ее печет.

Такая вкусная-нарядная, а кушать нельзя, пока не освещена: это грех. Нужно воздерживаться, завязать свои желания.

В субботу подрумянятся яички. А потом…

В день Светлого Христова Воскресения Иван Сергеевич и Настя сливаются с народом богомольным — текут волною праведной до церкви, и впервые «течет» Костя-сынок — пора ему приобщаться: не смутит, не заплачет — тихий мальчик, «мудрый».

Перед самой полночью из-за закрытых царских врат звучит стихира: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Прихожане слушают с замиранием, со смирением и кротостью, в страхе Божьем, — в уважении и любви к Господу; у кого-то слезы — это слезы радости, очищение душевное от житейской нравственной грязи. Все чувствуют присутствие Господа Бога, Божией Матери, Ангелов и святых.

Истинно скромные, выходят люди из Храма Божьего, как смиренный Евангельский мытарь. Отворяются царские врата, и начинается крестный ход: впереди несут большой запрестольный крест, запрестольный образ Богородицы, Евангелие, другие иконы, хоругви; идут платочки тихие, сердцем идут, в руках — возженная свеча. Все поют: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити».

Большое единение-сплочение, никакой войной не порвать веру народа! Поет пасхальный колокольный звон… и звезды — высоко в небе — тоже поют! И еще поет… — что-то по груди распевается.

Около полуночи, когда крестный ход, прославляя Святую Троицу и воскресшего сына Божия, подходит к дверям церкви, они торжественно распахиваются, подобно вратам райским, и каждому человеку «дается» путь — свет во мраке ночи. Колокола замолкают, прячут языки, и священник провозглашает радостную весть: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».

Верующие входят в ярко освещенный храм, как Жены-мироносицы, идут ко Гробу… а там — Ангел!

Священник кадит с крестом в руке, возглашая: «Христос воскресе!» — и все осеняют себя крестным знамением и восклицают: «Воистину воскресе!»

Когда это было, Господи?..

Прочитал Иван Сергеевич «откровения» и окрылился будто, спала с его души какая-то болезнь. Обнял Настю и ласково, как никогда, сказал: «Любовь моя воскресшая».

Тогда и Пасха подходила…

С Настей поехали на кладбище; сидели возле гранита, христосовались с умершим сыночком.

И вдруг, в тот момент, когда в церкви в первый раз запели «Христос Воскресе!», услышали они из самой могилы, сквозь нее донесшийся родной голос: «Воистину Воскресе!»

Тогда обнялись они, склонились головка к головке и заплакали с счастья. И подумали так: здесь лежит живая душа.

Июль, 2018 г.
Ростов-на-Дону

СИПОВИЧ

Иногда мне кажется, что вы
считаете меня придурком.
«Ужин с придурком»

1

Сипович стоял на балконе, и невыразимое страдание отпечатлелось на его лице. Голос его гремел драматическим тенором, сотрясая оконную раму:

Dilegua, o notte! Tramontate, stelle!
Tramontate, stelle! All’alba vincero!
Vincero! Vincero!29
Сорока, устроившаяся на дереве, склонила головку набок и слегка поморщилась. Она созерцала певца в глубокой задумчивости и словно гадала: «Что дальше?»

Дивный тембр собственного голоса услаждал Сиповича не меньше, чем концерт Марии Каллас в театре «Ла Скала», пока чей-то обвинительный возглас не оповестил о том, что рядом кто-то есть. Сипович резко крутанулся на пятках и пронзил критика неистовым взглядом. Перед ним материализовалась его бабушка, обладательница тонкого музыкального слуха. Пульхерия Ананасовна была крайне восприимчива к всяческим движениям человеческой души. Любви внука к сомнительного рода куплетам она не разделяла, тем не менее активно субсидировала его за счет пенсионного пособия, постепенно теряя не столько деньги, сколько терпение.

Пульхерия Ананасовна застала Сиповича в момент, когда он, несколько злоупотребляя лингвистическими талантами, уже открыто провоцировал птицу на конфликт. Пропорхав по комнате в исключительно старушечьей манере, что-то старательно перекладывая с места на место и переругиваясь сама с собой, она наконец предпочла одному стулу стул другой.

— Слушай, ты! — отчеканила Пульхерия Ананасовна, пикируя на стул. — Почему окно открыто?

Озаренный нетяжелым нимбом дремлющего лентяя, Сипович ошибочно полагал, что такая безмятежность может быть вечной. У него были все основания думать, что оскорбление в непрямой форме адресовано именно ему. Его глаза уподобились очам младенца, после того как тот обозрел жизнь и обнаружил, что она полна разочарований.

Подняв брови до критической отметки и сделав глубоко внутри себя тройной сальто-мортале, Сипович поучительно проговорил:

— Пуля, жизнь не стоит на месте, но некоторые вещи неизменны. Есть люди, которые до сих пор проветривают комнаты при помощи открытых окон. Мир — удивительная штука.

— Предупреждаю тебя, ты можешь что-нибудь подхватить. — Демонический огонь вспыхнул в глазах всеведущей старушки: — Например, грипп.

— Расскажи мне, милая моя престарелая родственница, — вежливо отвечал Сипович, — что ты знаешь о полоумии, и ответь на такой вопрос: имею ли я право за него тебя осуждать?

Пульхерия Ананасовна, которую посетило внезапное умиление, ласково потрепала внука за волосы. Потом еще раз. И еще. В определенный момент ему пришлось обратить ее внимание, что клок волос, который она выдирает, ему особенно дорог.

Так или иначе, Сиповичу было над чем пораскинуть мозгами: если верить бабушке, где-то дежурят вредные бактерии, которые только и ждут удобного случая, чтобы закатить вечеринку в его дыхательной системе. Возможно, нашелся бы гриппующий энтузиаст, который не отказал бы в любезности залезть к нему в окно и покашлять ему прямо в рот. Но это лишь домыслы. Где факты, спрашивал он себя?

Пульхерия Ананасовна удалилась в ванную комнату с каким-то хомячьим фырчаньем. Отдаваясь силе размышлений не слишком озабоченного человека, Сипович побродил по комнате, критично обозревая наружный пейзаж, и размял тело с помощью нехитрых гимнастических упражнений. Он почти до конца исполнил трогательную арию Лауретты из оперы «Джанни Скикки», когда богатые модуляции его голоса вновь привлекли внимание посторонних лиц.

Пульхерия Ананасовна, повторно влетевшая в комнату, нашла внука бездыханно лежащим в кровати, подобно юной деве Ифигении на жертвенном алтаре. Сипович симулировал лихорадку.

В глубоком трауре бабушка созерцала побежденного рыцаря, испускающего дух на ее глазах. Она с предубеждением относилась к покойникам в своем доме, и многие из нас ее поддержат. В детстве ее стращали привидениями, душами усопших, которые еженощно возвращаются в мир живых, дабы предаваться праздности и ментальным забавам.

Озадаченная мыслью о потенциальных гостях с того света, Пульхерия Ананасовна пролепетала:

— Что с тобой?

В хрупких старческих ручонках дрожала пачка потрепанных листков с какими-то суммами. Эти подлые цифры жгли Сиповича укоряющим взором.

Сипович укротил жалкую арифметику мученическим взглядом и накачал воздуха в легкие, готовясь проверить здание на прочность.

— Архангел Гавриил, это ты?! — помпезно окликнул он ошалевшую бабку и следом исторг вопль, достигший адского крещендо: — Святой Франциск! — взревел Сипович, начиная землетрясение на Камчатке. — Где же святая вода?!

— У меня к тебе важный разговор, — сказала Пульхерия Ананасовна, ровно отпиливая каждое слово. — Немедленно сядь.

— Но я и так сижу.

— Не дерзи мне!

«Плохой знак» — подумал Сипович, так как выговоры не любил. В сердце неприятно закололо, как у царя Леонида перед Фермопильским сражением, когда тот посылал спартанских мужей на верную смерть.

Робко потупив взгляд, Пульхерия Ананасовна готовила трагический

памфлет. Неустанно тренируясь на внуке, она поднаторела в сфере риторики, и в такие мгновения сначала совершала партизанскую вылазку, шепча слова голосом кроткой, меланхоличной монахини, истязаемой морально внутренним грехом, прежде чем нападала по-настоящему.

— Внучек, — произнесла она на полутонах, — это счета за коммунальные услуги. Я так больше не могу…

— Что, цифры не играют?

— Сколько можно, устройся на работу! — прогремела пенсионерка, внезапно оклеопатриваясь.

Делая виртуозный толчок спиной, Сипович стремительно катапультировался с кровати. Пульхерия Ананасовна добродушно ухмыльнулась, оценив сложность акробатического элемента. Как ни странно, в комнате был пол: Сипович вывалился на него с кровати; упершись локтями в колени, он театрально схватил себя обеими руками за волосы и замер в этом положении. Он был смертельно огорчен. После такого огорчения не хочется жить.

— Нож мне в спину! — воскликнул он, завибрировав, как отравленная крыса во время последней судороги. — Я ведь совсем еще мальчишка.

— Тебе сорок три, у тебя плешь в полголовы, и мне сложно содержать тебя на пенсию. Каждый раз ты стреляешь у меня исполинские суммы.

— Ты уважаешь мифологию? Пока не поздно, вспомни Аргоса, верного пса Одиссея. Когда его хозяин вернулся на родину после долгих лет скитаний, лишь животное узнало в нем царя Итаки; потом вильнуло хвостом и испустило дух. Стало бы оно порицать и жаловаться на пенсию?

— Ты не получишь больше ни рубля.

— Ха!

— Если не начнешь работать, я вышвырну тебя на улицу.

— Ха!

— Ты у меня сейчас дохакаешься! Когда ты начнешь зарабатывать!

— Я пытался, но мир меня отверг. — Сипович мрачно улыбнулся и, протянув ей бумагу, покрытую каракулями, тихо, но многозначительно сказал: «Читай!».

Проштудировав его бесхребетное резюме, Пульхерия Ананасовна изобличила бездарного мошенника и рассерженно хлопнула ладошкой по столу. Сам по себе процесс хлопанья ладошкой по столу доставлял Сиповичу, как человеку тонкой душевной организации, минимум удовольствия, и он выражал свое категорически негативное отношение к данному процессу в принципе. Один хлопнет, другой — и что же это получается, по всему городу будут выстраиваться армии желчных критиканов, безнаказанно хлопающих ладошкой по столу? Ну, знаете ли, так дело не пойдет!

Разговор явно принимал горячие формы:

— С меня хватит! Сегодня на базаре я встретила школьного приятеля. Оказывается, он главный редактор в газете «Кроссворд! Кроссворд!».

— Вот это уровень!

— Мы разговорились, слово за слово… Александр Александрович обещал помочь тебе с работой.

Лицо Сиповича как-то неестественно перекосило, он почувствовал себя неважно, о чем не преминул сообщить:

— Пулюсик, ты что-то разошлась. У меня слабая иммунная система, проблемы с аминокислотами, дефицит чего-то там, чакры вообще ни к черту… Секундочку, а куда делся мой пульс!.. — Он сосредоточенно начал искать у себя сердце, но так и не нашел его.

— Ты пойдешь в эту чертову редакцию, хочется тебе того или нет! — выпалила Пульхерия Ананасовна и покинула комнату, хлопнув напоследок дверью.

Тусклый багрянец разлился по скульптурным ушам Сиповича, когда на его шее сомкнулась аллегорическая гаррота. Удрученный предательством самого близкого человека, он приник к подоконнику, повиснув на нем, как мокрый носок.

Сорока, ставшая свидетельницей разыгравшейся семейной драмы, невольно вздрогнула, когда до ее ушей донеслись неприятные звуковые вибрации. На сей раз, использую сложную горловую технику, Сипович затянул заунывный мотив, похожий на вопль брошенной цыганки. Птица мгновенно поднялась в воздух и улетела, чтобы найти тихое местечко и спокойно свести счеты с жизнью.

2

За дверью в конце длинного коридора визуализировался небольшой трудовой коллектив, казалось, занятый делом.

Александр Александрович Фальстарт, редактор, многозначительно просматривал письмо от читателя и, подобно Цицерону, прознавшему о заговоре Каталины, нервно кусал ногти. В холодных лучах света, льющихся из настольной лампы, он внимательно изучал карандашные письмена. Перед ним лежало очередное исповедальное послание, красноречиво истерзанное грифелем, как будто его автор, не удовлетворившись собственным красноречием, решил отыграться на бумаге.

— Я не уверен, но, вполне вероятно, скоро мы познакомимся с Кошкиным лично, — задумчиво проговорил Фальстарт, сверяясь с подписью в письме. — Заочно мы, так сказать, уже знакомы. — Вспышка молнии, лизнувшая полумрак кабинета, зафиксировала на лице редактора оттенок осуждения.

— Это я черканул статейку, — напомнил Бухтаревич, соредактор, разложивший себя в кресле напротив и блаженно смежавший веки. — Сигаретка найдется?

Посторонний человек, наверное, счел бы этот вопрос не соответствующим обстановке. Наш случайный свидетель всенепременно бы поцокал языком, не подозревая, что Бухтаревич, двадцатисемилетний иждивенец с явной задержкой в развитии, — самый настоящий позор семьи Фальстартов. Александр Александрович, ответственно исполняющий роль дедушки-спонсора, пригвоздил молодого повесу к редакторскому креслу, дабы хоть как-то умерить валютные аппетиты последнего. Единственным занятием, в котором Бухтаревич преуспел, было кассирование хрустящих купюр из чужого кармана в собственный. Причем в этой области он проявлял недюжинные способности.

До поры до времени Бухтаревич был неприлично расточительным, опустошая семейную казну, но однажды щедрый меценат подвел бухгалтерские итоги, и некоторые цифры его сильно огорчили. Фальстарт топнул ногой, и глубокая трещина разделила жизнь Бухтаревича на до и после.

Так на безоблачное существование кутилы и бездельника налетел циклон, о значении которого писал еще классик:

В делах людей прилив есть и отлив.
С приливом достигаем мы успех,
Когда ж отлив наступит,
Лодка жизни по отмелям несчастья волочится.30
Начав трудовую деятельность в газете, Бухтаревич довольно скоро открыл в себе гений сочинительского таланта. Поначалу его покровитель был с ним не особо строг, понимая, что внуку требуется место для самовыражения. Он выделил ему колонку анекдотов, предполагая, что она послужит неплохим стартом для его скрытых способностей. Возможно, и послужила бы, будь у него эти скрытые способности.

Бухтаревич не стал терять время понапрасну и, удобно угнездившись в редакторском кресле, сорвался со старта, полный огня и боевого задора. Он выдумывал искрометные истории о несуществующих людях, и «несуществующие» люди быстро пришли к единогласному мнению назначить Бухтаревича уполномоченным боксерской груши. Десятки кулаков мечтали отредактировать его физиономию. Этот на редкость дивный молодчик терял в неотразимости лишь из-за прыща на переносице.

— Все-таки не следовало писать, что Кошкин наркоторговец, — сказал Фальстарт, вытирая вспотевшие ладони. — Любишь огонек — но зачем же устраивать пожар?

— Что ему не нравится? — сказал Бухтаревич, жонглируя пепельницей.

— А почему он, по-твоему, торпедирует нашу редакцию гневными эпистолами? — сказал Фальстарт, возвращая пепельницу по назначению. — Если он подаст в суд…

— Но тиражик-то пошел.

— Только благодаря Кошкину, который сметал его с прилавков, как ураган.

— Какой тонкий стратегический ход.

Фальстарт заметался, подыскивая эвфемизм слову «кретин».

— Если бы твой отец не встретил твою мать…

— У нее была идеальная для фаты форма головы! — веско заметил Бухтаревич.

— Да, да… До сих пор не понимаю, почему они не отдали тебя в какой-нибудь солидный интернат для умственно отсталых. — Фальстарт состроил такую мину, как будто его огрели по лицу оладушком.

Александр Александрович очень любил улыбаться, но лицо его было не в курсе. Из-за того, что у него косил левый глаз (что-то с внутренней сетчаткой), людям иногда казалось, будто он сознательно строит им рожи. Когда Фальстарт собирался улыбнуться, рта его касалась легкая судорога, и он обретал вид человека, сокрушенного созерцанием собственного рукава, попавшего под шпиндель фрезерного станка.

Конкретно в данный момент Фальстарт расхохотался от всей души, хотя со стороны выглядел расстроенным, как человек, которого неудачно постриг кот.

— Сколько можно проникать в редакцию, как шпион, переносящий депешу через линию врага!

— У человека должны быть и друзья, и недруги, — философски заключил Бухтаревич, сплевывая на пол.

— Ты что делаешь!.. Ой! — пискнул Фальстарт, вытягивая физиономию. Он неловко привскочил и оказался зажатым между столом и стулом.

Редактор жарко поприветствовал незнакомую личность, замершую у порога в той щекотливой позиции, когда ты вроде бы и внутри, но пока еще не полностью.

Прибывший незнакомец пересек кабинет если не тяжелой поступью, то точно в подавленном настроении. Было бы нелепостью сказать, что в тот миг он держал в руках жар-птицу, а та, в свою очередь, распевала на все лады. Нет, скорее он походил на типичного диккенсовского героя, нахватавшегося лещей от провидения. Казалось, еще вчера он был невинным ребенком, роняющим слезы умиления на цветки Жизни, а теперь, пораженный вирусом печали, закладывал вираж к редакторскому столу.

— Кошкин, полагаю? — уточнил Фальстарт, плавно отделяясь от офисной мебели.

Разминувшись с Бухтаревичем, который поспешно исчез из кабинета, как гольшанский призрак из разрушенного замка, незваный гость остановился перед красивым дубовым столом Фальстарта. Он сделал еще один шаг и, зацепившись одной ногой за другую, удивил редактора несколькими па регтайма.

3

— Мы любим людей, — триумфально произнес агнец печати, желая оттянуть неминуемый момент кровопролития, — и их мы ненавидим. Да, зачастую речь идет об одних и тех же людях, но… Кошкин, черт побери, ближе к делу!

— Кто такой Кошкин?

Фальстарт застыл с густо сведенными над переносицей бровями, словно сошедший с постамента «Мыслитель» Огюста Родена.

— Так вы не Кошкин?

— Я ждал этого вопроса всю свою жизнь. Несите мне Библию, я поклянусь на ней.

— Кто вы такой?

— Рад, что спросили. По Дизайну человека я Манифестор, по соционическому типу — Дюма. Близнецы в преддверии Рака. Это вам. — С легким оттенком самодовольства гость вручил редактору полусгнивший ирис. — Как смотрится глаз не оторвать!

— Как ваше имя?

— Да.

— Зовут вас, я спрашиваю, как?

— Сипович. Сделайте мне приятно понюхайте цветок.

На лице Фальстарта нарисовалось глуповатое выражение, как у пожилого иллюзиониста, в последний миг запамятовавшего, в каком дуля пуля.

— Просторно тут у вас, — сказал Сипович и после некоторой паузы, подбадривая себя кивками, добавил на выдохе: Да, есть что пограбить.

Возникла гнетущая пауза. Сипович придурковато улыбался.

— Говоря откровенно, у меня к вам деликатный разговор.

Фальстарт напрягся и кивнул.

Что-то произошло с лицом этого несчастного человека. Кожура гостеприимства медленно отслаивалась от него. «Ошибка пластического хирурга» — сказали бы некоторые из нас и были бы неправы. Стоит лишь посочувствовать работнику пера, который, как укушенная змеей макака, хранил твердость духа до последнего момента.

— А вы не думали сделать перестановку?

— Вы что, пьяный? — насторожившись, спросил Фальстарт.

— Какое любопытное дедуктивное умозаключение. Но это все нервы. Утром у меня состоялся неприятный разговор со старухой.

— Что?

— Поймите, даже сухарю, вроде меня, хочется, чтобы его будили словами: «Пора, красавица, проснись: открой сомкнуты негой взоры…»

— Говорите правду, в психушке сегодня выходной?

— Не перебивайте, пожалуйста.

— Я уже не могу вас слушать. Вы удивительно на меня влияете: мне хочется есть кактусы и чесать себя теркой.

— Мою бабулю зовут Пульхерия Ананасовна. Вы с ней на короткой ноге. Так сказать, друзья до гроба. Не разлей вода. Без труда не выловишь и…

— Вы заткнетесь наконец? — Фальстарту казалось, что последние несколько минут у него в голове безостановочно звенит ложка на кафельном полу. — Слушайте, я говорил с вашей бабушкой… но ничего не обещал. — Фальстарт упреждающе поднял руку: — Нет! Ни слова! Молчите! У меня сейчас треснет кора головного мозга, и в этом случае я буду вынужден треснуть вас.

— Так что насчет работы? — звонко спросил Сипович.

Фальстарт, самоочевидно поджидавший этот вопрос, как свидетель цунами, который сознает необратимость возвращения сокрушающей приливной волны, ударил кулаком по столу.

— Убирайтесь!

— Дайте работу.

— Убирайтесь!

— Дайте денег.

— От вас несет перегаром.

— Это феромоны таланта.

— Пошел вон!

— Не толкайте меня на преступление, я же начну воровать.

Фальстарт посмотрел на несчастного недотепу взглядом постаревшего лося. Лоб его прорезала глубокая морщина.

— Вы когда-нибудь слушаете, что вам говорят? — сказал он с расстановкой, потом поднялся и, настойчиво подталкивая, предпринял попытку выдворить Сиповича за дверь. В кабинете возникла суматоха, похожая на ту, когда осел прекращает слушаться своего погонщика и упирается рогами, которых у него нет.

Горячее единоборство было досрочно завершено шумом, разнесшимся за дверью. Было похоже, что папа Карло повздорил с лесорубами. Фальстарт вылупился на дверь, как богомол на свою самку после дикой оргии, и в воздухе над его головой повис немой знак вопроса. После недолгой паузы дверь вылетела наружу, а на авансцену вышел Бухтаревич и тут же рухнул под стол. Вслед за упавшим телом

на пороге возник долговязый человек с острым лицом таксы. В руках его красовался пистолет, и если читатель думает, что субъект, явившийся в редакцию с оружием, имеет недобрые помыслы, то мыслит он в верном направлении.

Явно чем-то взбешенный, пришедший, не откладывая дело в долгий ящик, навел дуло на редактора.

— С кем имею честь? — надменно произнес Фальстарт. Он был предубежден против вооруженных людей, врывающихся в его апартаменты.

Новоприбывший снял пистолет с предохранителя и потянулся за ножом. Фальстарт тактично намекнул, что пистолета вполне достаточно и дальнейшая демонстрация арсенала лишена всякого смысла.

— Погодите! — воскликнул редактор. — Кошкин?.. Как я вас ждал!

— Сейчас я начну вас расстреливать, — проинформировал его Кошкин.

— Вас? — вмешался Сипович, которого задело это словесное айкидо. — Что значит «вас»? Потрудитесь уточнить, иначе у присутствующих может сложиться превратное впечатление о происходящем. Я этого господина первый раз в жизни вижу. Да и темновато тут. В общем, младенец практически. Я-то и говорить начал только в семь лет. До этого, так сказать, созерцал.

— Вы по поводу той шутливой статьи? — тем временем сделал вывод Фальстарт, пытая свое лицо страшной улыбкой. — Наверно, нахохотались вдоволь.

— Не совсем, — ехидно кинул Кошкин. — От меня все отвернулись. Я остался один, если не считать наркоманов, которые признали во мне родственную душу.

— Интересно живете, — сказал Сипович. Он обрел вид искусствоведа, призадумавшегося перед картиной Клода Моне «Дорога у фермы Сен—Симон». — Как вам это удается? Вот мой совет: заведите собаку. Между вами пробежит искра, вы ее полюбите, она полюбит вас — и вам не будет так одиноко. Когда-то у меня была овчарка, но она отравилась…

— Как же, — буркнул Фальстарт. — Почему-то я совсем не удивлен. Давайте начистоту. Покажите мне хоть одно живое существо, которое бы не вытошнило от вас. Вы хотите сказать, мне и моему близкому товарищу Кошкину — он обласкал теплым взглядом последнего, — что была на свете такая собака, которая жила с вами и не выгрызла себе сердце? За лица, вроде вашего, должны сажать. Неужели ваша собака отравилась случайно? Взгляните правде в глаза: она покончила с собой от одного взгляда на вашу фотографию.

Кошкин, не выдержав, закричал:

— Слушайте, придурки, мне надоела эта болтовня! Кто писал статью?!

— Что за фамильярность, мы с вами еще водку не пили! Позвольте мне наконец взять слово, — сказал Сипович, подводя ладонь к груди. — Как обыватель, смею заметить, обзывая всех придурками, впечатление производишь так себе. Но вам виднее. Обратите внимание, у меня давно была возможность покинуть наши дружеские посиделки, так сказать, бочком. Но запомните на всю оставшуюся жизнь: Сипович не из тех, кто двигается бочком.

Фальстарт осклабился, видя, что казнь откладывается на неопределенный срок.

— Не люблю хвастаться, но до вашего визита между мной и Александром Александровичем состоялся деловой разговор. Я журналист. Знаю кухню изнутри. Местный, так сказать. Это вам не кот начхал, у меня серьезная колонка. И никакой грязи. Криминальная хроника.

— У нас нет никакой криминальной хроники, — заступился за газету Фальстарт.

— Действительно? — Сипович изобразил искреннее удивление. Видимо, я ошибся. Со мной такое бывает. В детстве я перенес две трепанации черепа. С тех пор что-то не заладилось. Что ж, значит, в сущности, мне здесь делать нечего. На языке суахили есть такое выражение: «Ква хери!».31 Ква хери, Александр Александрович. Ква хери, Кошкин, — говорил он, осторожно передвигаясь в пространстве. — Ква хери! Ква хери! Ква хери!!!

— Он не в себе, — конфиденциально сообщил Кошкину Фальстарт. — Его-то и человеком всерьез не назовешь. Если бы только ваш пистолет как-нибудь случайно выстрелил в него…

— Ох, не нравятся мне ваши отпечатки пальцев, товарищ, — сказал между тем вошедший в роль Сипович. — Чем это вы занимались накануне? Признайтесь, насиловали? Кстати, размахивание пистолетом у носа частного лица может войти в привычку и снискать вам дурную славу. Зачем вы засунули дуло мне в ноздрю? Пугаете? Я не из пугливых. Представьте себе…

— Что это за придурок? — спросил Кошкин редактора, на что тот лишь кивнул в знак солидарности.

— … есть люди, которые боятся даже солнечного удара. Сипович из другого теста слеплен. Ловлю солнечные удары — и хоть бы хны. Знаете Кутузова? Человек с отменным иммунитетом — прям как я. Расскажу лучше случай…

Фальстарт закатил глаза.

— … однажды, когда я был в круизе, наш корабль потерпел крушение. Я прыгнул за борт и вступил в неравный бой с грозным Посейдоном. Конечно, меня удивило, что моему примеру никто не последовал, но, когда заполняешь себя литрами соленой морской воды, удивление отходит на второй план. Тем более меня атаковал голодный лосось, и мне пришлось поставить его на место. Но не об этом речь. Пока я отчаянно отражал удары стихии, мой корабль куда-то уплыл. «Ребята, — подумал я, — а как же я!» Это меня так огорчило! С вами такое бывает: кидаешься в воду, и все обитатели морских глубин вдруг набрасываются на тебя разом, а ты ждешь какой-то моральной поддержки, хотя бы даже в виде тонущего судна? И, знаете, такая обида меня взяла! Тогда я раскусил ловкий трюк, который ввел меня в заблуждение: кто-то крикнул: «Прыгай!» — и я прыгнул… Гм, гм… Гм!.. Что-то в горле першит. У вас нет при себе счетчика Гейгера?

Прогремел выстрел: пуля ужалила потолок, посыпалась штукатурка. Сипович сделал еще несколько робких шагов по направлению к двери. Он был похож на не очень отважного боярина, застигнутого на пиру посланцами Влада Цепеша.

— Мы же закинули томагавк войны подальше, — сказал он, мужественно блокируя удар. — Верьте слову: никто ни о чем не узнает. Вы пока поболтайте, а я пооколачиваюсь снаружи. Разрешите начать?

— Немедленно прекратите околачиваться! — запротестовал Фальстарт.

Отмеченный печатью мысли, Кошкин невесело поигрывал пистолетом, прокручивая его на указательном пальце, как вдруг через окно увидел свою жену, лобзающуюся с немолодым, но обстоятельным мужчиной. Его веки затрепыхались, а сам он затрясся, как лось в брачный период, встретивший другого лося.

— Милая, — трагически проговорил он, и что-то сдавило в груди.

— Ваша? — участливо произнес Сипович, прослеживая направление его взгляда. — Существуют люди, лицо которых просит плевка. Давайте кинем камнем!

Кошкин остервенело бросился на Сиповича.

4

Это правда, есть женщины с такой изящной фигурой, что запросто могут стушеваться за винтовой лестницей. Их принято называть змеями. В их симпатичных личиках есть нечто, побуждающее к насилию, когда мы уличаем их в измене, о которой они не удосуживаются нас известить.

— Я ей позвоню, — сказал Кошкин голосом, в котором зазвучали интонации Ромео.

— Без истерик, — отрезал Сипович, перехватывая телефон. — Отдайте эту роль мне, а то в таком состоянии вы сейчас наговорите лишнего.

— Но…

— А вот и номер. Блестяще сработано, дружище, — похвалил себя Сипович. — Аллоу! Вас беспокоит представитель организации «Свидетели Иеговы»32. Мы ищем людей для массового ритуального самосожжения.

— Я не понимаю. — Женский голос.

— Ах, она не понимает. — Сипович злорадно улыбнулся, и его лицо словно треснуло посередине. — Я говорю, мы из фан-клуба «Иван Грозный и Шапка Мономаха», хотим предложить вам акцию: приведите с собой пять друзей, и мы всех вас посадим на кол бесплатно.

— Кто это?

— Вижу, вы заинтригованы. А чем вы занимались в ночь на первое мая? Вас ждали, на вас рассчитывали.33

— Кому вы звоните?

— Гниль! Мусор! Пищевое отравление! Карбункулезная бородавка! Перхоть! Грибок стопы Франкенштейна!

— Что такое?

— Не вешайте трубку, я не закончил. Уродливая безволосая мышь! Глупая обезьяна!

Фальстарт отскочил от окна и приблизился к Сиповичу:

— Я не знаю, с кем вы там кокетничаете, но это не она, — сказал он, сдерживая смех.

— Вонючий казацкий можжевельник! Половая тряпка… — Сипович услышал слова редактора: — А впрочем, прошу меня простить, я ошибся номером. — И повесил трубку.

— С кем вы разговаривали? — закричал Кошкин, ринувшись на дипломата.

— Какая-то придурошная. Знаете, такая хамка, прям осадок остался.

— Этот идиот позвонил моей матери! — разозлился Кошкин, проверяя набранный номер.

— Почему сразу идиот? — обиделся Сипович, на которого столь резкая сентенция произвела не самое благоприятное впечатление. — Там мелко написано. Верните телефон, я еще раз позвоню.

— Нет!

— Не беспокойтесь, на этот раз я дозвонюсь, куда нужно.

— Именно это меня и беспокоит.

Горе-супруг тяжело опустился на стул, подвел ладони к лицу и стал умываться слезами.

— Давайте без этого, — с отвращением сказал Сипович.

Рука у Кошкина задергалась, как будто инстинктивно нащупывая пистолет.

— Я вам сочувствую, — продолжал Сипович. — Глядя на вас, сердце обливается кровью. Но будьте мужчиной! Начните жить. Осчастливьте себя одиночеством, балуйте себя покупками, наконец, сорите деньгами: купите часы — я продам вам свои. Вот и договорились. Прекрасный выбор!

— Мне не нужны часы.

— Вам часы не нужны, а мне, может, деньги нужны. Тут ведь с какой стороны посмотреть. Не будьте эгоистом — дайте денег! За просто так! Нет, это я вас проверял. Я же не последняя тварь. Попробуйте дать мне денег — я швырну вам их обратно. Баста! Покупайте часы и не морочьте мне голову. Назад пути нет — я уже расстегиваю ремешок. Швейцарские. Отдам за пятьсот. Я сам швейцарец по материнской линии. Гарантия сто процентов. Никогда не вру. Зачем мне врать? Мужчина вы или кто? Если мужчина — купите часы. Ошарашьте меня — скажите «да». Говорите — и я буду слушать. У вас поднялось настроение? Хотите, я разобью окно, и вы выпрыгнете? А почему бы вам не застрелить кого-нибудь?

— Пожалуй, я воспользуюсь вашим советом, — сказал Кошкин, и ни один мускул не дрогнул на его лице, как будто его парализовал яд аспида.

Всех присутствующих отвлекло подозрительное движение где-то на периферии. Упирая руки в бока, перед ними воскрес Бухтаревич, которому в этой истории была отведена почетная роль ковра. Он округлил глаза, как добрый котенок, и вновь упал лицом в пол.

5

Сипович сидел в кафе «И вкусно, и грустно» и флегматично макал чайную ложку в остывший кофе. Не то чтобы в его душе наступило затмение, но там определенно было невесело. Его судьба сошла с дистанции, вывихнув лодыжку. Отрешенным взглядом он следил за дальним столиком, где резвился таракан, на редкость пристрастный к акробатике.

— Я понимаю тебя, таракаша, — думал Сипович. — Мне тоже все это надоело, но что мы можем сделать?

Звук отодвигаемой мебели прервал его глубокие философские размышления. Сипович поднял глаза, и цвет его лица стал эмалированным.

— В-в-в, — бодро начал Бухтаревич, небрежно разбрасываясь согласными. — В-вы?!

Сипович морально приклонил его взглядом.

В жизни любого человека наступает переломный момент, когда он задается вопросом: а почему бы и нет? Почему бы мне не развестись со своей мегерой, думает один? А не купить ли мне цианистого калия, загорается идеей другой? Бухтаревич поразмыслил и пришел к заключению, что небольшое ограбление — отличное лекарство от депрессии, наличие которой он в себе подозревал. С другой стороны, а почему бы и нет? Ограбление тонизирует, и вообще поднимает настроение и укрепляет иммунитет. Идея налета на кофейню, поразившая клетки его

мозга, разрослась до опасных размеров опухоли. Она настолько захватила бедолагу, что он бессилен был ей противостоять. Мозги — роскошь, которую он не мог себе позволить. У него было очень мало ума, но какой был, тот работал на износ.

— Дружочек, — проревел Бухтаревич, с отеческой заботой обволакивая рукой плечо Сиповича и сияя переломанной физиономией, — сейчас такое начнется!

Бухтаревич был настроен решительно: он извлек из закромов куртки блестящий револьвер, готовясь повысить криминогенность района, немножко нарушив закон.

— Уважаемые посетители, — начал он, торжественно размахивая орудием. — Попрошу всех принять горизонтальное положение.

К сожалению, гений ораторского искусства не был оценен по достоинству: остроумие Бухтаревича не снискало зрительских симпатий. Появление огнестрельного оружия взволновало массы и вызвало некоторое оживление. Публика, до сих пор беззаботно поддававшаяся пороку чревоугодия, застыла с поднесенной ко рту вилкой. Люди боязливо переглядывались, ища друг в друге спасителя, который самоотверженно закроет остальных своей спиной.

В поднявшемся переполохе сразу определились лидеры, изъявившие желание покинуть мероприятие. Они организовали волну и ударили напролом. Бухтаревича оттеснили в задние ряды, откуда руководить предприятием было затруднительно. Оказавшись в арьергарде, Бухтаревич обещал беглецам добросовестно стрелять по спинам. Волна мгновенно рассосалась, и отдельные ее составные части послушно выстлались на полу.

Мысленно наведя мишень на охранника, Бухтаревич выстрелил наотмашь. Пуля остригла несчастному клок волос и затем, пропоров витрину, отправилась по своим делам. Началась оживленная перестрелка. Дуэлянты отчаянно обстреливали друг друга с экстремальным энтузиазмом.

Очутившись под перекрестным огнем, Сипович погас лицом. Птица Счастья, махая опаленными крыльями, ушла в крутое пике. Сипович просил его извинить, сообщив, что у него назначена встреча с гробовщиком, и попытался скрыться с места боевых действий.

— Ограбление! — воскликнул Бухтаревич, эпично перепрыгивая раненого хранителя порядка.

— Убивают, — вынес приговор кто-то не слишком храбрый.

— Припадок ясновидения, — диагностировал Сипович, ощущая ноющую боль между бровями. — У вас красивые черты лица. В гробу вы будете неотразимы.

Следом жизнелюбивый гражданин высказал опасения по поводу будущего развития событий. Между тем другой участник действа поспешил отговориться: он верит гороскопу, и звезды благоволят к нему сегодня. Тотчас же выяснилось, что знатоков астрологии среди собравшихся подозрительно много, и, коллективно обсудив вопрос, они пришли к выводу, что смертность в их городе имеет стабильную цифру, которая не нуждается в увеличении.

Со своей стороны, Сипович не преминул развеять мифы, заполнившие сосуд помещения до краев:

— Это некрасиво, — сказал он нравоучительно. — Кто-то должен умереть. Партия сыграна. Доставайте белые тапочки.

— Можно мне выйти, — продолжал он, уже триумфально отлипая от пола и возвращая себе прежнюю трехмерность. — У меня неприятный запах изо рта. Вам не понравится грабить в таких условиях! Всего хорошего!

Дирижируя револьвером, Бухтаревич вернул блудного сына к отеческому очагу, пригрозив, что в следующий раз популяция Сиповичей в мире может несколько сократиться.

Внезапно яркий свет случайной мысли мелькнул в туманном взоре Сиповича. Сердце коммерсанта забилось после клинической смерти.

— Раз уж так вышло, — сказал он, молитвенно складывая руки, — разрешите не платить по счету!

— Да пожалуйста! — кинул Бухтаревич, мигрируя за прилавок и опорожняя кассовый аппарат. Он воровал неторопливо, растягивая удовольствие.

— Позвольте! — Тут встал какой-то шпак. — Я, как администратор этого заведения, решительно против подобных мер, которым вы столь охотно покровительствуете. Этот посетитель обязан уплатить по счету.

— Мошенник! — брезгливо сказал Сипович. — Видите ли, возможно, вы не заметили, согласен, в глаза не бросается, но нас, точнее вас, грабят. Скажите, потомок Ротшильдов, прав я или нет?

— Идите к черту, — брякнул Бухтаревич.

— Благодарю за поддержку. — Сипович филигранно поклонился и вернулся к прежней дискуссии: — Это значит, что ваши капиталы автоматически переходят в банк этого родшильдовского прихвостня. Значит, если я кого-то и должен осыпать золотом, так это его. Но вспомните драму, развернувшуюся на наших телеэкранах минутой ранее: светлая личность, которую вы так презираете, отменяет крепостное право, великодушно возвращая мне свободу. Слово такого человека — для меня закон. Он велит мне опустить кошелек поглубже в пиджак. Я в безвыходном положении. Вы бы ослушались приказа царя Соломона?

— Во-от как? — лукаво протянул администратор. — Это тянет на соучастие в преступлении.

— Не ковыряйте мне совесть. Вы честны до неприличия, вас посадят.

Это была битва титанов словесности. Сипович пустился в пространные рассуждения о своей душе, которая, с тоской заметил он, заметена снегами. Его оппоненту был чужда духовная сторона человеческого бытия, поэтому речь о душе он не оценил. Сипович не сдавался и в следующий раз назвал администратора маньяком, распотрошившим его беззащитную душу. Затем, моментально забыв о душе, он выдвинул обвинение, что тутнамеренно делают несчастными его будущих детей. Администратор не остался в накладе и, в свою очередь, поинтересовался у Сиповича, давно ли его совесть в инвалидном кресле?

Одержимый страстью правосудия, он продолжал ожесточенно стрелять в кольчугу невинности, которую надел Сипович, до тех пор, пока судья не развел бойцов по углам ринга. Какое-то время они покорно молчали, но вскоре Сипович почувствовал, что микрофон вновь поднесен к его губам:

— Я требую реванша! Мне понизили самооценку!

Потом он успокоился и даже начал беззаботно насвистывать. Но и это ему быстро наскучило, тогда он стал прогуливаться между столиками, доедая недоеденное и делая критические замечания по отношению повара.

— Зачем нам всем ругаться, — наконец сказал Сипович, помогая Бухтаревичу с кассой. — Давайте разойдемся: мы домой, вы — в тюрьму.

— Уберите руки!

— Позвольте немного скорректировать вашу стратегию: я бы хотел получить барыш с этого выгоднейшего предприятия, лавры вора справедливо останутся вам. Я слышу, как хрустит курс доллара в вашей сумке. Сейчас я выступаю от имени всех голодных детей страны: дайте денег.

Бухтаревич неустанно бдел: так или иначе, личность подобного пошиба ведет бдящий образ жизни. Внезапно его уши завращались сами собой: они настроились на нужную частоту и поймали щелчок застегивающихся наручников. Близился момент трагической развязки — по главной городской артерии циркулировала полицейская машина.

— Пора! — вскрикнул зычным голосом Бухтаревич, вдохновляя главным образом самого себя. В аудитории раздалась пара ликующих голосов, как будто поддерживающий данное намерение.

Бухтаревич выпорхнул на улицу, как дикая лань, за ним, гарцуя, последовал Сипович. Последний преследовал потомка Ротшильдов, показывая удивительную атлетическую выносливость. Жажда наживы раз за разом открывала у него второе дыхание.

Наконец Бухтаревич исчерпал все доступные ресурсы своего организма и затаился в дремучих закоулках спального района. Углубившись в дебри хрущевок, беглецы нашли временное убежище.

Человек менее объемной черепной коробки, нежели Сипович, возможно, расстрелял бы Бухтаревича знаками вопроса, чем навлек бы на себе неминуемую беду, но Сипович, подвергая ситуацию глубокому логическому синтезу, практически мгновенно смекнул что к чему и амнистировал бандита понимающей улыбкой.

— Киньте денег — я подберу.

— Отстаньте от меня!

— Не могу, вы заразили меня любовью к роскоши. Мне нужна яхта!

Необычные крики, нарушившие идиллическую тишину пустого двора, призвали наших героев повернуть головы. За ними следовала процессия, возглавляемая полицейскими, а также администратором, который, судя по жестикуляции, руководил парадом. Мерцая лысиной, он бесстрашно вел за собой толпу, как Данко. Солнечный свет окружал ореолом эту героическую голову.

Сипович аккумулировал в себе слова, которые не смел произносить в силу воспитания. Предчувствие незапланированной смерти окрасило его лицо в бледные тона. Он взмахнул невидимым платком и произнес прощальную речь:

— Не провожайте, будем писать друг другу письма. Разлука направила свой корабль в море наших слез. Оставьте меня, я хочу страдать, — закончил Сипович, варварским рывком присуждая себе денежный куш.

Слишком поздно спохватился потомок Ротшильдов, трупным лицом уставившийся в пустоту в своих руках. Он попытался нагнать похитителя, но полицейская дубинка, погладившая его промеж лопаток, выбила его из гонки за приз. Изолированный от скромных мирских удовольствий, Бухтаревич был конвоирован по известному адресу.

В это время Сипович отталкивался ногами от земли и рассекал личиком воздух.

6

Пульхерия Ананасовна взирала на спящего внука из своей юдоли мрака и отчаяния. Маниакальные идеи медленно созревали в ее голове. Сипович валялся на кровати, как ворох старых тряпок, и музыкально храпел, особенно нажимая на басовую ноту. Он храпел дерзко.

— Дармоед! — завопила пенсионерка, полосуя его уши гневными интонациями.

Сонно выглядывая из объятий Морфея, Сипович приветствовал избирателей:

— Чик-чирик, бабушка! — отозвался он.

— Что с работой?

— Пуля, ты занимаешься энергетическим рэкетом. Не порти мне ауру.

В это мгновение раздался продолжительный звонок в дверь, как будто чей-то палец прилип к кнопке.

— Кого это принесло? — вымолвила наивная пенсионерская душа.

Сипович вышел из анабиоза, облекая свои мысли в ненормативную лексику. Он вылетел из лона подушек и одеял, моментально обрастая слоями одежды.

— Бацилла правосудия хочет меня заразить! — говорил он, энергично ныряя в штаны. — Скажи мне, бабушка, хочешь ли ты скоротать скучные старческие годы в фешенебельной тюремной меблировке?

Пульхерия Ананасовна была склонна дать отрицательный ответ.

— Я так и думал. Возможно, я сам немножко посижу.

Грозная тень проступила из-под двери, и с той стороны начали активно высаживать эту дверь.

— Будет потасовка. Без боя не сдамся, я брошусь в реку!

Сипович пожертвовал временем, чтобы удобрить кремом лицо, после чего телепортировался на балкон, с которого небезуспешно переправился на соседский.

Когда дверь наконец была вскрыта, в проходе появилась мощная фигура. Глаза, в которых проплывали статьи уголовного кодекса, недоверчиво сканировали открывшуюся местность.

Сипович задержался у соседской гардины, устроив с ней рукопашную, после чего вывалился на помертвевшего от испуга соседа. Последний решил, что к нему явился призрак покойной бабки. Но внезапно призрак заговорил:

— Я за солью, — сказал он, сверкая материальной оболочкой.

Хозяин принял эту новость без особой радости и сообщил, что обычно не любит людей, воровато лезущих из его окна, и в случае Сиповича он не намерен делать исключение. Создалось напряженное положение.

После легкой заминки Сипович, галопируя через четыре ступеньки, покинул здание.

Орошая улицы огромными слезами, он плутал по городу в крайне пессимистичном настроении. Преданы забвению были времена, когда он скакал по мешкам с наличностью, как веселый ягненок. Судьба, приставленная к нему, явно не собиралась одаривать счастливыми концами это дитя природы. В совершенно разбитом состоянии достиг он невзрачной двери городского ломбарда номер 3, которую рванул на себя с кроткой надеждой. Его душа требовала праздника.

— Это что, деньги? — сказал он с нарочитым равнодушием, прилипая тем временем к кассовому окошку.

Не дав себе возразить, Сипович обмолвился, что по материнской линии в его роду все были кассирами, и предложил дать ему денег, чтобы он продемонстрировал несколько фокусов. Получив категорический отказ, Сипович и тогда не отступил, а взялся увещевать кассиршу поверить ему на слово, ведь его мать, не без гордости отметил он, изобрела детектор лжи, так что приверженность правде заложена в нем на генетическом уровне. Дальше он пустился в пространный рассказ о генеалогическом древе своего рода, фаршируя его невероятными подробностями.

Сипович вентилировал тему около получаса, но, поняв всю тщетность своих попыток, решил зайти с другого конца.

— Как вас зовут?

— Галя. — Кассирша смущенно улыбнулась, мерцая слитками 850-й пробы, заполонившими ее рот.

Галя немного гэкала, но физиономия выбросившейся на берег рыбины оттеняла этот незначительный недостаток. Это была объемистая нимфа нескольких веков отроду, которая состояла из глаз, волос и чего-то еще. Обычно мужчины смотрели на нее остекленелым взглядом, как рыцарь, который вышел на бой с драконом, но вдруг передумал.

Надо признать, в это время года купидон свирепствовал. Жирный младенец в купальном костюме гарпунировал особо сентиментальное население, и сегодня, хорошенько закатав рукава, он наконец взялся за Галю.

Галя была одинока. Прежнее ее равнодушие к чарам противоположного пола объяснялось нежеланием противоположного пола с ней связываться. И вот появился достойный кандидат, который стрелял обаянием, как из арбалета. Галя скинула панцирь холодной девы и, оголив сердце, сказала: «Сюда!».

Тем временем Сипович транжирил комплименты, постепенно вводя в них коммерческий элемент. Его подвижный рот, казалось, не знал покоя.

— У меня аллергия на солнце, — лепетал он, идя ва-банк, — сыграем свадьбу в подвале. Это достойное предложение. Скроемся от всего мира и сбежим в Монако! Я сделаю вас богатой, Галя! Алло?! Мне звонит капитан судна, без нас не полетят. Итак, сколько вы дадите денег, чтобы вас сделали богатой? Схема работает!

Галины глаза выразительно блестели. Поймав кураж, Сипович продолжал доить ее доверчивое женское сердце.

— У меня тысяча до зарплаты, — отчиталась Галя, влюбляясь главным образом в слово «Монако».

— Вы дали мне пощечину, но я не привередлив. Беру под расписку!

В этот момент, когда зомбированная донжуанскими финтами кассирша выщипывала наличность из кошелька, в ломбарде сгустился крупный мужчина. Звон свадебный колоколов на мгновение стих. Трогательная и возвышающая сердца драма жизни вырвалась на страницы нашей летописи. Выброшенная к одру страдания Галя погрузилась в летаргический сон. Дух утраченного романтизма лишь потрепал ее по пухлым щечкам — и был таков. Она глубоко вздохнула, поглощая кислород кубометрами.

— У нас перерыв, — взвыла она, скрещивая с посетителем взгляды.

Посетитель осклабился нечетным количеством зубов, тем самым слегка испортив первое впечатление. А когда он вытащил пистолет, нимб над его головой и вовсе громко треснул.

— Скотина! — раздался его агонизирующий вопль.

Сипович замер в позе чуткой настороженности и попробовал увидеть говорившего спиной. Повернувшись, он с некоторой досадой угадал разъяренного до последних ступеней Бухтаревича. Мышцы, готовые к самым радикальным действиям, змеились по его рукам.

— Подзадержались на свободе? — значительно произнес Сипович, отодвигая дуло в сторону оппонента. — Последний раз, когда мы встречались, вас брали на буксир. Думал, вы решили сменить декорации.

Скрепляя вышесказанное фамильярным хлопком по спине, он добавил:

— В наших теплых дружеских отношениях возникло зияние. Но я готов пойти на мировую. Зачем нам, заядлым пацифистам, руки, если мы не можем их пожать?

Бухтаревич схватил Сиповича за пиджак, слегка подпортив его экстерьер. Увидев, как ее любовника собираются насадить на вертел, Галя встала сразу во всех направлениях, заслонив собой веселое русское солнце. Она была весьма темпераментной натурой, и внушительные габариты давали ей право вести себя как угодно. Кадык Бухтаревича нервно запрыгал, когда он обнаружил себя стоящим на открытом пространстве и не защищенным от вероятного тарана. Волосы у его висков подернулись благородной сединой.

Галя мысленно сорвала с себя рабочий туалет и облеклась в кимоно. Предваряя свои действия воинственным кличем, она не оставляла сомнений, что собирается снять с Бухтаревича скальп. Из нее хлынули звуки, сигнализирующие о подготовке к массированной атаке. Она кинулась в сечу, опрокинула врага и добавила еще парочку штрихов.

Галя усердно молотила объект, вдавленный в пол ее телесами, нанося по нему убийственные удары и постепенно раскладывая его на составные компоненты. Несколько мгновений Сипович упивался зрелищем в безмолвном экстазе. Затем, сделав вывод, что остросюжетности в фабуле вполне хватает, он нажал на педаль газа.

7

Кошкин мог быть одним из лучших представителей человечества, но комок грязи на лице понижал его рейтинги. Разлохмаченный с виду, но почтенный в душе, он оккупировал тротуар, привалившись спиной к фонарному столбу, и со снисходительной симпатией смотрел на дырку в носке. Не ведая радостей сиесты, он топил печаль в горячительных напитках. Отныне дом ему не требовался, он был вполне удовлетворен великими вольными просторами. Он находился в том промежуточном состоянии, когда жить по-прежнему хочется, но терять особо нечего.

Проблемы цивилизации не касались Кошкина, и в тот момент, когда на горизонте появилась точка, он готовил носок, целя им в жалкую челядь. А тем временем, вспахивая акры земли, к нему приближался неопознанный объект.

Стоит упомянуть, что Сипович не обладал изяществом лани. Он бежал самозабвенно, с легким налетом педантизма. Хоть и не слишком грациозно, но бежать он умел: не выжимал из своих мышц максимум и не давился собственными миндалинами — но бежал как бы по инерции, попутно рассматривая городские достопримечательности. Он как раз переключал скорость, когда крепкий запах Кошкина сбил его с ног мощнейшим апперкотом.

— Журналюга! — взвизгнул Кошкин, пробираясь сквозь туманы алкогольной эйфории. — Ты-то мне и нужен! Сердце пошаливает, — провыл он, и в его глазах появился ипохондрический блеск. — Но к черту сердце! Будет сенсация!

Сипович смахнул слезу и чистосердечно признался, что, несмотря на давешние разногласия, он искал свидания с ним, чтобы воскресить из праха их семейный очаг.

— Я узнал его адрес! — загрохотал Кошкин, невосприимчивый к сантиментам.

— Отлично!

— Это чертовски здорово!

— Полдела сделано! Но решим уравнение до конца: о ком речь?

— Этот администраторишка из «И вкусно, и грустно», лапавший мою Валюшу.

Сипович не называл себя склеротиком, но многих вещей не запоминал. И все же слова Кошкина как-то странно срезонировали в его памяти, постепенно складываясь в пазл. Он живо припоминал: сцена ревности в редакции «Кроссворд! Кроссворд!», тщетная попытка дозвониться до изменщицы… «И вкусно и грустно» … администратор… администратор?!

— Знаете что! — воскликнул Сипович, мысленно подмигивая в сторону Альцгеймера. — Если грядет судебный процесс, я желаю быть в числе присяжных! Наш обвиняемый — редкостной безнравственности человек, в морально-этическом смысле он ниже червя. Червь для него — недосягаемая духовно развитая личность! Это чудовище обирает нищих, я видел собственными глазами, как он выворачивал карманы у слепой старушки. У него на затылке родимое пятно в форме трех шестерок.

Кошкин как будто зарядился энергией Сиповича, но, так как был донельзя заправлен своей собственной, — энергия потекла через край:

— Засадим кирпичом в его окно! — рыкнул он, обнажая потаенную бешеную страстность.

Сипович не выказал интереса к его плебейской выходке. Стремление товарища расстрелять кирпичами чужое окно расходилось со стратегией Сиповича. Блистательный тактик, он болезненно поморщился. Ему не нравилась необдуманная горячность будущего компаньона.

— Мы должны быть эластичны, — говорил Сипович, придавая плану тонкости. — Беспощадно вычеркиваем порчу имущества и нанесение вреда здоровью, листаем дальше и останавливаемся на строчке: тихое проникновение с маленьким, ничего не значащим взломом — да, это то, что нужно. А теперь закончим наше евангелическое собрание и приступим к делу. Через несколько секунд мы вступим во взаимовыгодный альянс. А пока… верните носок на ногу, серьезные дела требуют серьезного подхода.

Дождавшись первых сумерек, компаньоны просочились в квартиру администратора, без труда преодолев препятствие в виде двери. Сипович погрузился в пошлый материализм, как будто слыша звон монеток и шелест более крупного номинала. Эти звуки проливали бальзам на его душу. Медитативность атмосферы, такую важную в делах конспирации, нарушала лишь чрезмерная словоохотливость Кошкина. По нему было видно, что он молчал долгие годы, и тут его прорвало. Он лепетал, как младенец. Сипович проникся воинствующим пуританским отвращением к этой вредной привычке своего напарника.

— Я чувствую благоухание экзотических ароматов, — сказал организатор налета, подозревая подвох.

Но Кошкин не слушал, он находился в измерениях гнева и мести. Лицо его приняло помидорный оттенок, глаза вспыхнули во тьме, и, срываясь с низкого старта, он пошел на абордаж.

Кошкин пронесся во мраке, подобно смерчу. Он погребал под собой тонны квартирной утвари, превращая ее в руины. Но стоило ему добраться до шкафа, как он понял, что встретил равного соперника. Начался первый раунд боксерского поединка тяжеловесов.

Сипович выразил решительный протест против несанкционированных кулачных боев, но было поздно. Кошкин отпускал в адрес недвижимого соперника нелицеприятные комментарии, уклонялся, отпрыгивал и кидался в самую гущу событий. Вскоре он получил от шкафа такой удар, что добивать уже не требовалось.

С каждым новым фиаско в душе Кошкина усиливались бродильные процессы. Чувствуя, что проигрывает по очкам, он вошел в клинч, чтобы немного вздремнуть, а уж после обрушить на соперника весь свой гнев. И все же ноги его подвели: они предательски вильнули, и, сделав книксен, он шлепнулся на пол. Соперник прилег сверху.

Кошкин приуныл. Аскет поневоле, он страдал не только душевно, но и телесно. Шкаф ударил Кошкина дверцей по голове. Бой был завершен нокаутом.

В груди Сиповича пылало пламя тех высоких идеалов, которое воодушевляет человека протянуть руку помощи нуждающемуся. Но когда он заметил, что Кошкин получает тяжелые ранения одно за другим, он понял, что тот обречен и в поддержке уже не нуждается. Шкаф не знал устали.

— Кх, — сказал Кошкин, отковыриваясь от шкафа и регенерируя утраченную дикцию. — Вот я ему вмазал! — и уставился в темноту с печальным вожделением.

— Превосходная выносливость, — произнес Сипович, тем временем наставляя облекающий перст на табличку во входной двери. — Это квартира номер 15. Коллега, мы оступились на две единицы. Вы искали методом тыка? Схема не работает. Что ж, сворачивайте кулаки, наведаемся в квартиру номер 17, здесь, кажется, вы славно потрудились. В этом доме еще гора небитой мебели!

Услышав, что они ошиблись квартирой, Кошкин расстроился, как расстроился бы любой, молоти он кулаками зазря. Выходя из сомнамбулического состояния, он решил напоследок взглянуть сопернику в глаза. Ему мало было победы, он хотел трофей.

Кошкин нащупал в кармане спичку…

Перед тем, как мы узнаем о драматических событиях, попавших в новостные сводки с пометкой «срочно!», не будет лишним немного осмотреться. Квартира, в которую так бесцеремонно ворвались будущие легенды федерального розыска, на самом деле пустовала. Как справедливо заметил Сипович, действительно внутри ощущался весьма специфический запах, конечно, если запах бензина можно считать таковым. Дело в том, что человек, опрыскавший жилплощадь горючим продуктом, был в некоторой степени чудаком, в некоторой — идиотом. Кроме него, в квартире находились и другие жильцы, соседство с которыми его стесняло с самого их подселения. Он был сметлив до безобразия в своих попытках избавиться от них: его методы травли грызунов были изощренными, и целые орды оных, не зная покоя, держали оборону из поколения в поколение. Поначалу противостояние выражалось в чисто коммуникативных поединках, главным оружием которых было Слово, способное пристыдить даже самую распоясавшуюся тварь. Но, как показывает практика, любое интеллектуальное сумо рано или поздно перерастает в бои без правил.

Совершенно очевидно, что бензин — крайне радикальная мера, прием на грани фола. Хозяин планировал обойтись меньшими финансовыми вложениями, использовав паленую шерсть кота, которая, по слухам, действовала безотказно. Но планам его не суждено было сбыться, так как ни одного кота, согласного на подобную авантюру, поблизости не оказалось. Естественный отбор играл не в его пользу, когда опустившиеся от бессилья руки коснулись канистры с бензином.

Хозяин квартиры был слишком захвачен делами коммунального свойства, чтобы иметь пошловатые намерения встречаться с чужими женами. Он занимался многим, но не этим.

Есть тонкие нюансы, из-за которых палить квартиры строго возбраняется. Особого таланта не требовалось — квартира покорно вспыхнула. Из разных щелей высыпали полчища существ различного калибра, они устремились через пекло, попутно воспламеняясь. Хозяин квартиры, находись он в эпицентре событий, наверняка бы сказал: «Спасибо, друг!» Но его не было, поэтому благодарностей ждать было неоткуда.

Вслед за подожженной живностью напарники покинули очаг возгорания. Они самортизировали до квартиры номер 17 и потратили минимум времени, чтобы выломать еще одну дверь. Нетронутых дверей в доме становилось все меньше.

Вбежав в спальню, они стали свидетелями неоднозначной сцены. Очевидно, полыхало не только в пятнадцатой. Валюша и ее воздыхатель предавались утехам любовного свойства. Последний издавал звуки одурманенного эликсиром любви голубя и сокрушал жгучими поцелуями чужую жену. Гормоны и эротика витали в воздухе.

Валюша была хороша собой, овал ее лица задерживал на себе завистливые взгляды. Ее пылкий любовник, который в это время творил с этим овалом невероятные вещи, вздрогнул. Он почувствовал, как кто-то дышит ему в спину — волосы на его спине шевелились от легкого дуновения. На несколько секунд он принял обет молчания, а затем обернул свой лысый череп на сто восемьдесят градусов. Его голова была похожа на подгнившую картофелину.

Новая измена поворачивала нож в сердце Кошкина. Валюша увидела мужа и погребла лицо в ладонях.

— Здравствуйте! — сказал администратор, печально фосфоресцируя.

— Здравствуйте! — сказал Кошкин.

— Ну, как поживаете?

В свою очередь, Кошкин отказался от продолжения философской беседы.

Видя, что добротный сценарий пропадает из-за неопытности актеров, Сипович сел в режиссерское кресло:

— Приятно видеть вас в добром здравии, а не валяющимся в сточной канаве с колото-резанными ранами, — обратился он к администратору, начиная обыск в его квартире. — Но именно на это вы и напрашиваетесь! На фоне вас Маркиз де Сад — застенчивое дитя. Содомиты покраснели бы, увидев ваши постельные выкрутасы. Представьте, что творится с моей психикой! Ее основательно коротит! Поговорим о небольшой реабилитационной программе, переводя ее в рублевый эквивалент?

— Опять вы!

— Чувствуете между нами родственную связь? Слезы наворачиваются, когда я слышу ваш голос. У нас разные фамилии, но кровь-то одна! Да, семейка с гнильцой, как какие-нибудь Ругон-Маккары, но какая разница, ведь главное — сплоченность! Кровинушка вы моя, открывайте сундук — поделим наследство.

— Не трогайте вазу! — заверещал администратор.

— Каин, это я, брат твой!

— Я вызываю полицию!

— А я — скорую. Ваш ход.

Затем он обратился к Валюше:

— Я вам звонил, почему не отвечали? Вас где воспитывали? Оголите ладонь! — произнес он тоном хироманта-профессионала. — Так я и думал — отсутствует линия сердца. Вы точно человек?

Кошкин двинул строго на запад, как раз туда, где для администратора сейчас заходило солнце всей его жизни. Он бросился на любовника, используя излюбленную тактику аффективного боя.

Сипович, в свою очередь, не стал дожидаться исхода, он был всецело поглощен отчаянным мародерством:

— Вы что, милейший, живете без сейфа? — говорил он, хватая расческу, банку горошка и кусок мыла, и рассовывая провиант по карманам. — Раритетная убогость, — добавил следом, ныряя в бусы, — но сойдет.

Проведя успешную ревизию, Сипович покинул заседание. Пробегая последний пролет, он столкнулся с пожарным.

— Ложная тревога, — сказал он. — Но в семнадцатой занятное кинцо.

8

Сипович потерял кров и веру в человечность, но мужества не утратил. Он переносил лишения с невозмутимостью стоика. Город изумленно моргал вечерними огнями, и под неусыпным вниманием сих Сипович фланировал от прохожего к прохожему с плутоватым выражением на лице и голосом, исполненным тоски, просил дать ему денег. Стенания разочаровавшегося в опрощении человека вызывали у рабочего класса умеренный интерес.

Патрульная машина, внезапно выглянувшая из-за угла, окатила Сиповича холодным светом. Подобно дикой кошке, она кралась, грациозно маневрируя между освещенными участками улицы, прежде чем подобралась к жертве.

Сипович, этот безобиднейший из всех олененят, стоял в лесах жизни и пересчитывал мелочь доверчивыми глазами, когда пантера правосудия выскочила из зарослей и заблокировала ему дорогу. Из машины выпрыгнули две мохнатые брови. Следом выпрыгнул непосредственный владелец бровей. Уголок его рта дрогнул в неочевидной улыбке, словно туда сел комар.

— Эй! — сказал он, блистая остроумием.

— Это не я, — ответил Сипович, разделывая недотепу полицейского под орех. Конечно, он не знал, какое именно преступление ему собираются инкриминировать, но слова «это не я» бронировали ему абонемент на алиби.

— В смысле?

— Не я.

— Что — не я?

— А что — я? — спросил Сипович, перетягивая на себя одеяло допроса.

— Чего?

Сипович чувствовал, что создает дополнительный источник трения. Его кровяное давление подскочило вверх.

— Откуда у вас этот телевизор? И ваза? И все остальное?

Одни люди бьются в эпилептических припадках от одного вида погон на рубашках неагрессивного небесного оттенка. Другие — падают перед ними на колени, сознаваясь во всех преступлениях, которые только совершало человечество. Но есть и третьи. Они выдерживают допрос с видом присыпающей собаки. Их ничего не берет. К последней категории людей принадлежал Сипович. Импульсивные «эй!» и прочие междометия волновали его не больше, чем бактерии на слоях эпидермиса.

Как видно, у него был свой высокий, лапидарный слог, которым он бил слово Закона, тем самым ставя в тупик самых отъявленных сыщиков.

Сипович держал уровень:

— Это мое.

— На Пятилетке ограбление.

— А на Ленина — пожар. Денек насыщен событиями, а! То-то будет завтра! Давайте делать ставки!

Полицейский решил зайти с тыла:

— Где вы живете?

— Рио-де-Жанейро, улица риодеженейерная тридцать восемь. Лучше стучать. Спросить Хуана. Паспорт не покажу, он в кармане штанов, которые сейчас не на мне. Жаль, что так получилось. Извините, спешу. У меня самолет. Привезти вам ракушку?

Полицейский с острасткой шлифовал Сиповича бестактными вопросами, но извилина, которую он считал любимой, быстро набухла от перенапряжения. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы очередь задавать вопросы не дошла до следующего.

Чей-то зычный голос прорезал землю до ядра. В воздухе очертилось нечто, напоминающее человеческие останки, но с неявными признаками жизни. Этот расхристанный страдалец волочился с твердым намерением добраться до финиша, не погибнув по пути. Сложно поверить, что до недавнего времени эта душа, попавшая в капкан бытия, была весьма фортовым, полноценным в анатомическом смысле человеком. В свое время он жил на полную катушку: менял прическу, залихватски сдвигал кепку набекрень и насвистывал популярный джазовый мотивчик.

Но хорошего должно быть в меру. Наверху определили, что абонент Бухтаревич создает неравномерную нагрузку на потребление сочных плодов бытия, и тарифный план его жизни был изменен в одностороннем порядке. На его лицо нанесли броский макияж, добавив несколько хирургических изменений. Операция завершилась неудачно, работал явно непрофессионал.

С эстетической точки зрения Бухтаревич себя не удовлетворял. Зрелище феерического урода приводило его в отчаяние. Моральное его состояние было под стать физическому: кто-то проник в его внутренний мир и переколотил там все что только можно.

Вырываясь из второстепенной сюжетной линии, Бухтаревич вышел на тропу отмщения. Пережитая недавно утрата целостности кожных покровов затуманила его разум.

— Я выпущу тебе кишки!

Сипович высоко ценил свою природную комплектацию, уступать отдельные детали он не собирался. События сегодняшнего дня показывали, что чуть ли не каждый второй спит и видит, как бы обокрасть его на какой-нибудь жизненно важный орган.

Бухтаревич на мгновение потерял дар красноречия, но, как известно, талантливый человек талантлив во всем. Одной только мимикой он весьма реалистично изобразил человека, которому все осточертело.

Слушать гневные тирады Сиповичу было чрезвычайно неприятно. Он бросил свой скарб и выбрал для побега произвольное направление. Бухтаревич, обуянный жаждой возмездия, пустился в погоню. Полицейский, не понимавший, что вообще происходит, но догадывавшийся, что что-то все-таки происходит, последовал за обоими.

Для Сиповича и Бухтаревича забег не был спринтерским дебютом, и продолжая борьбу за золото, они оставляли полицейского состязаться с клубами пыли, в которых он задыхался.

Полицейский очень старался, он перебирал лапками, как амбициозный таракан, но его вестибулярный аппарат уже начинал пошаливать. Понимая, что, если ничего не предпримет, он будет аннулирован до конца книги, полицейский присосался к спине Бухтаревича, изъявляя сильную братскую заботу.

В Бухтаревиче было что-то, пробуждающее низменные страсти в людях, стоящих на страже закона. Но так как сегодня он уже был единожды отлупцован, то обладал правом вето на новую порцию побоев.

Пока преследователи нежно ворковали в объятиях друг друга, Сипович получил стратегическое преимущество. И все-таки скрываться ему было некуда: у него отобрали кров, отрезали все пути к отступлению, на каждом шагу его подстерегал предатель. «Залечь на дно» — сказали бы бывалые рецидивисты, но проблема заключалась в том, что и по дну шастали всякие Бухтаревичи и прочие сомнительные персонажи.

Понимая все это, Сипович повернул стопы в направлении дома. Уж если погибать, то в родных пенатах. Обнаружив сильный перегруз полицейскими, он отсортировался в ближайший переулок.

9

Душевные муки, которые пережил Сипович, придали особую выразительность его чертам, словно их коснулась чуткая рука искусного ваятеля. Сипович был погружен в размышления о тщете человеческих усилий и напоминал титана, которого постиг приступ меланхолии. Вывернутые карманы его брюк висели, олицетворяя несбывшиеся надежды о богатстве. В сердце его сидела заноза нищеты, никак не дававшая ему покоя.

Отчий брег, к которому причалил тонущий корабль Сиповича, был мертв и необитаем. Судя по разрушениям, накануне он истово держал осаду. Повсюду вскрывались следы жесточайших баталий, указывавшие на отчаянное сопротивление, с которым столкнулся неприятель, вторгшись на незащищенную территорию.

Скупая мужская слеза задержалась в уголке глаза Сиповича и глухо расшиблась о то самое место, где в лучшие времена вырастали гигантские денежные сталагмиты. Рука Закона творила беспредел: она нащупала карман Сиповича и жадно выпотрошила его, конфисковав все сбережения, которые перешли к нему по наследству от Бухтаревича. Моральное-этическое лицо мира в очередной раз получило удар и воссияло новым фингалом.

Сипович страдал, но жестокий мир отнял у него и эту радость. В минуты скорби, когда сильнейшие из мужчин дрожат сердцами, обращая к светилу щенячьи взоры, Сиповича посетил некто, источающий таинственные ароматы.

Перл творения, Брут Яковлевич считал своим долгом входить во все незапертые помещения страны. С незапамятных времен он курсировал из квартиры в квартиру, прокладывая дорогу аристократически длинным носом. Этот функциональный агрегат был подходящей длины, чтобы без помех елозить им в чужих делах. С неизменным «это я, Брут» он вторгался в чужие владения, обозначаясь в пространстве другой не менее характерной деталью — побитым молью свитером, распространявшим едкие нафталиновые пары. С пылом дикого жеребца Брут Яковлевич погружался на дно внутридомовых интриг, вскрывая тайные переписки и обличия лжецов. Он внимал стенаниям униженных и угнетенных, он сталкивал лбами жен с любовницами, мужей с тещами; родственные души в его присутствии сцеплялись, как уличные коты. Ходил он с двух до шести по Москве, в остальное время — крался. Не будет преувеличением сказать, что при его непосредственном участии дом полнился эфирами ненависти и презрения.

Естественно, дурные наклонности Брута Яковлевича вкупе с физиологическими дефектами (длинным носом) делали его человеком определенно неприятным. Единогласным решением жильцов был издан неофициальный эдикт об изгнании БЯ из дома.

— Это я, Брут. — сказал БЯ, и за этими словами растянулся нафталиновый шлейф.

Сипович вскинул бровь, и она оцарапала потолок. Нередко при виде БЯ у людей появлялись все признаки отравления ядами: рвота, понос, судороги, спутанность сознания и кома — причем, зачастую одновременно.

— Съезжаете? — пропел БЯ, заливаясь соловьем. — Расскажите в деталях.

— Нет.

— А чай у вас есть?

— Нет.

— Может, стул?

— Сломан.

— С другой стороны, можно и на ковре посидеть.

— Клопы.

— Я могу постоять.

— Сквозняк.

БЯ встретил сопротивление, к которому был готов. Таково было бремя человеческое, что его оскорбляли, били, его унижали и даже устраивали настоящую травлю, но волю его сломать еще никому не удавалось. Он побеждал лучших из лучших.

— Что-то произошло, не так ли? Поговорите со мной, — умоляюще промурлыкал он.

Сипович мыслил стремительно. У него возникла идея монетизировать дальнейшую беседу, установив свой тариф. Благоухание пятитысячных купюр проникло на закрытую территорию нафталинового чистилища.

— Я переезжаю, — сказал он, активно сигналя глазами.

— И это все? — БЯ не верил своим ушам. Душа его имела особые рецепторы, которые распознавали дурно пахнущие истории с точностью до нескольких метров.

— Купите квартиру, — сказал Сипович, открывая торги.

— У меня уже есть квартира.

— Где одна, там и две.

— Зачем мне две?

— У вас примитивное мышление. Распахиваете двери пошире, запускаете десятков пять гастарбайтеров — и вот вы царь нелегалов. В Узбекистане установят ваш памятник. А вы знай себе машете скипетром туда-сюда, не жизнь — сказка.

БЯ представил свои бронзовые копии, разбросанные по ташкентским площадям, и картинка ему понравилась.

— Могу я посмотреть документы на квартиру? — деловито поинтересовался будущий царь.

— Вы еще потребуйте от меня брачный договор! Вы что, дикарь? С такими замашками жить вам в коробке из-под холодильника. Русский человек верит на слово, потому что честное слово выше всяких печатей. У меня миллиард в банке. Для меня, внебрачного сына князя Монако, деньги второстепенны. Просто хочется сделать что-нибудь хорошее. Отдам квартиру как родному брату — двадцать миллионов.

Цифра лишила БЯ дара речи, нули стиснули его плотным кольцом и дружно отправили в нокаут. Для однокомнатной квартиры площадью в 20 квадратов цена не то что кусалась, она вгрызалась и рвала на куски.

— Не многовато ли? — проблеял БЯ, выкашливая последние эмоции.

— Что вы понимаете в недвижимости!

— Дам пятьсот рублей.

— Надеюсь, не мелочью? Жестокий человек — но я вас люблю. Беру калькулятор и жму на минус. Отсчитывайте, пока я не передумал, и я вам что-нибудь где-нибудь подпишу.

— То есть как? — засомневался БЯ, который относился к своим скромным сбережениям с особой теплотой. — Это что, мошенничество?

Сипович попытался упасть в обморок, но у него не вышло.

— Типун на язык вам и всему вашему роду вплоть до десятого колена. У меня мать нотариус, а отец — сидит. Я знаю, как дела делаются, закон для меня — не пустое слово. Мне необходим лист бумаги формата А4. Внимание — чистый! Будем оформлять договор купли-продажи.

К сожалению для Сиповича, дальнейшее развитие сделка не получила. Потенциального клиента не устроили условия договора, главным образом из-за того, что договор носил характер устного творчества.

— Послушайте, может, хотите подергать удачу за хвост или за что-нибудь еще? — В вытянутой руке Сиповича возникла лоснящаяся колода карт. — Выигрываете вы — квартира ваша, выигрываю я — деньги мои.

БЯ, у которого зачесались глаза, нервно сморгнул — ключи от квартиры щекотали авантюрную сторону его личности.

— Можно, — сказал он, хлопая ушами, как довольный слон.

— Первый раз играю. Как вы сказали — козырь?.. Надо запомнить.

Несмотря на то, что Сипович, с его слов, играл впервые, карты дымились в его невероятно ловких руках. Он обстреливал БЯ козырями, затем колода перезаряжалась, и новый залп козырной картечи превращал боевой настрой соперника в унылое решето. Порой казалось, что арсенал Сиповича неиссякаем, и козырей у него настолько много, что их численность значительно превышает количество карт в колоде.

Игроки входили в спортивный азарт, показывая отменную строптивость, тем не менее дух дружественности состязания постепенно затуманился беспочвенными обвинениями. БЯ стал невероятно подозрителен: ему казалось, что он угодил в злодейскую ловушку и она вот-вот захлопнется. Апогеем послужил инцидент, в результате которого открылась неприятная подробность: к концу игры Сипович остался с шестью тузами, причем козырными. Столь невероятное стечение обстоятельств показалось БЯ заранее спланированным, о чем он не преминул высказаться вслух.

— Шулер!

— От шулера слышу! Нараздавал мне тузов, это что за фокусы!

— Откуда у тебя шесть тузов, скотина?!

— Может, тебе еще пароль от сейфа сказать?

Внезапно атмосферное давление резко упало, шквалистые порывы ветра, словно играючи, сорвали занавески с окон; подобно тропическому циклону, в комнату ворвался суровый, непрошибаемый на эмоции амбал, который с трудом втискивался в полицейскую амуницию.

Сипович бросился ему на шею, как влюбленная дева, и чувствительно вздохнул. Матерый картежник прижался к мощной груди и, мечтательно теребя пуговицу, патетически промолвил:

— Я слышу сердце и это сердце справедливо. Я изловил для вас опасного преступника. Взгляните сначала в мои глаза, — и он, порхая ресницами, приподнялся над полом на несколько миллиметров. — Готовьтесь к худшему: у моего товарища горячка, называемая в медицине «психозом недоенной коровы». Между нами говоря, ему недавно сделали укол. Он мне сам показывал фотоальбом, в котором вместо фотографий справки от психиатра. В последней написано — «осатаневший психопат».

— Задержите его, — завизжал БЯ, имитируя сигнализацию. — Он вор и мошенник!

— Лекарство подействовало, — подмигнул Сипович. — Кололи в макушку антипсихотики — так лучше усваивается. Типичная шизофрения с манией преследования. У меня мать…

Но Сипович не успел рассказать о медицинском прошлом своей матери, так как эта информация была неинтересна слушателям.

Полицейский внимательно выслушал обе стороны, и после жарких прений, в ходе которых были выдвинуты такие обвинения, как «наперсточник», «тюремная вошь» и пр., он приступил к оглашению приговора. Он собирался задержать обоих вплоть до выяснения всех обстоятельств.

Светлые очи Сиповича помрачнели.

— А ведь у меня в телефоне «02» на быстром наборе! — сказал он с упреком. — Что ж это делается, люди! Что мне теперь, убегать?!

— Стоять на месте!

— Не могу, — говорил Сипович, прыгая по квартире, как раненый козленок. — Это врожденное.

Полицейский оголил дубинку и приготовился фехтовать.

— Сердце мое и разум полны восхищения вами, а вот глазам вы как-то примелькались, — сказал Сипович, уворачиваясь от мастерских выпадов и тычков. — И вообще, предъявите документы. Срок действия истек! Почему не заменили удостоверение? Да не надо мне его показывать, я и так все знаю. Слышали про 286-ю статью? Загремите как миленький. Можно через вас передать отцу привет? Так, мне это надоело, немедленно наденьте на себя наручники!

Полицейский не растерялся от такой прыти и пошел на амбразуру, размахивая дубинкой, как нунчаками.

— Брут Яковлевич, чего вы стоите! Прыгайте в окоп, повсюду вражеские дубинки.

— Заслужили! Вам бы сесть в тюрьму — самое то!

— Не хочу вас расстраивать, но и вас посадят, лет на двадцать лет. А с вашим характером в тюрьме с вас три шкуры спустят.

— За что?! — запереживал БЯ, который был очень мнительным человеком.

— А будет за что — на все пятьдесят загремите. А тут так — для порядка, чтобы статистика была. Чин чинарем, как говорится. Вы что, никогда не сидели?

БЯ горестно констатировал, что такого опыта у него нет, хотя он ему сейчас ой как понадобился бы. Ему показалось, что параболическая траектория размаха дубинки постепенно смещается в сторону его лица.

— Мне страшно, — прокурлыкал он.

— И мне тоже. Только не говорите об этом, когда окажетесь в камере. И не смотрите никому в глаза. У вас взгляд провокационный. А лучше сразу скажите: ребята, делайте со мной, что хотите.

— Я порядочный гражданин!

— Все порядочные сидят. Например, мой отец вообще святой. Он обокрал храм, когда мог ограбить банк. Чувствуете борения высших сил? А Бог победил! Пришли за отцом, он так и сказал — «Спаси Господи!» И Он спас. Теперь сидит и благодарит Всевышнего, а то бы неизвестно, как жизнь сложилась.

БЯ верил в Бога и чувствовал, что и за его душу назревает какая-то потасовка.

— Секунду, — настороженно произнес Сипович, — кто-то стучит в дверь. Никого, — сказал он, пожав плечами и закрыл дверь с обратной стороны.

10

Оторвавшись от преследования, Сипович, охваченный отчаянием и глубокой печалью, спрашивал себя, есть ли на свете Бог, и если да, то как с Ним связаться? Ему требовалась консультация Специалиста.

Одинокийкочевник, запечатленный той трагической красотой, которую придали ему часы бесконечных странствий, он петлял зигзагами в переулках средней степени злачности.

Однажды Александр Македонский сказал: «Не позволяй Судьбе пинать тебя под зад, даже если нет иного способа двигаться вперед». Сипович слышал это афористичное наставление, поэтому носа не вешал. Он шел твердым шагом, оставляя в земле глубокие борозды.

Как известно, удача благоволит храбрым. В данном случае ее антропоморфическая сущность приняла облик нескольких шумных господ непрезентабельного вида, которые, очевидно, являлись типичными представителями местной фауны. Степень опухлости их лиц была того уровня, когда пол определять уже нет смысла. Они выглядели как чучела из паноптикума, которых облюбовали самые забористые заболевания планеты.

Джентльмены дискутировали вольным слогом, активно обмениваясь перегаром. Они обсуждали политическую ситуацию в стране, которая ранила нежные покровы их сердец. Глубокое страдание, облицованное полуматерными неологизмами, соблазняло матерых политиков с ближайшей пивной. Надгрызенные жизнью, они со знанием темы подключались к дебатам, перекрикивая друг друга и воняя дешевым пивом и воблой.

Здесь, на глубине нескольких метров ниже социального дна, происходил живой дискурс, находилась точка приложения идей, здесь брала свой исток риторика мировой философии. Здесь решалась судьба России.

Сипович увидел новые возможности и устремился к ним, жадно пожирая пространство. В момент, когда он подошел, разговор повернул в сторону пенсионной реформы и, ожидаемо, количество децибел увеличилось.

Пожимая руки предводителям вшей, Сипович поинтересовался, чем нынче живут сливки околосвалочных предместий. Приосанившись, «сливки» с большой охотой поведали ему полную трагизма историю принятия сана бомжа. Внутри себя Сипович рыдал.

— Вы нужны в государственной думе, — произнес он, досадливо щелкая языком. — Смотрите, кто сегодня страну поднимает — политические дистрофики! Отечество ждет! А то бутылки да металлолом — мелкий бизнес. Нет, нужно расширяться! Кажется, у меня есть деловое предложение!

Будущие жертвы очередной махинации смотрели на приемника Мавроди преданными очами, в которых появлялся блеск обожания.

— Мы — душа народа, люди простые и не выпендриваемся, — сказал Сипович, и бомжи с ним согласились. — Нас топтала жизнь, — продолжал он, и бомжи, робко переглядываясь, покорно приняли и этот тезис. — Позволим же обществу возблагодарить нас за страдания. Мы утрамбуемся в самом центре города и взвоем, как иерихонская труба: «Вот, несчастные потомки Ирода Великого, пригубившего крови четырнадцати тысяч младенцев в Иудее, дайте крест и распните нас, ибо мы пришли пострадать за грехи ваши. Очистите от скверны свои кошельки, излейте на нас свои пятитысячные пороки. Вы хотите в рай — или как?» После этого нас закидают банковскими картами. Схема работает! Только доведем детали в натуралистичности: мне нужно хорошенько провоняться. Идите же ко мне, братья!

Конклав бомжей протянул братские длани к святыне. Сипович покорил их тончайшей нюансировкой в описании будущих горизонтов, осыпанных долларом. Он вдохновил их составить фалангу и нанести удар по буржуазному обществу. Чумазые физиономии отливали всеми цветами левоголовости.

Итак, ватага бомжей начала экспансию на улицах города. Хрипловатые голоса, выклянчивающие денег на самые разнообразные нужды, сливались в унисон. Количество протянутых рук было до того неприличным, что мешало движению пешеходов. Нищие, крутившиеся у церковных ворот, прознали об изменении конкурентной ситуации на рынке и готовили диверсию. Внезапное выступление армии бомжей нарушило привычный ритм города.

На случай непредвиденных обстоятельств главнокомандующий кампании держался в стороне, ведя финансовую отчетность в режиме реального времени. И все-таки схема не работала: Сипович не сомневался в ликвидности своей идеи — его беспокоили исполнители.

А тем временем бомжи почувствовали вкус власти, совершая административные правонарушения одно за другим. Они цеплялись к прохожим, как влюбленные клещи, и вели себя фривольно.

Прослывший среди своих удалым бомж Антуан де Мюссе-Васильевич раскрепостился в компании друзей и устроил брачные игры. Педантично поправляя на себе лоскуты ткани, он вырос перед проходившей мимо женщиной и перегородил ей дорогу томной улыбкой донжуана. Несмотря на очевидную классовую несовместимость, Антуан де Мюссе-Васильевич был уверен в своей неотразимости и из-за всех сил работал бровями.

Миновав стадию невербального флирта, он перешел к конкретным действиям.

— Я положил на вас глаз! — сказал он с прононсом человека, зубы которого были полигоном для испытаний.

Женщине это как будто не понравилось, и она, в свою очередь, предупредила, чтобы он держал свой глаз при себе, в противном случае она примет меры.

Лирик в душе, Антуан де Мюссе-Васильевич расшвыривался романтическими заявлениями. В последний момент, использовав все известные ему приемы обольщения, он сказал себе: где не берут обаяние и интеллект, берет животная сила.

Вспомнив о тех далеких спортивных достижениях, которые содержали наиболее интересные подробности его биографии, и лихо крикнув «але-оп», будущий лауреат премии Дарвина исполнил первоклассное «колесо». Очевидно, природа заронила в него зерно таланта, и он подавился этим зерном: совершив несколько технически сложных элементов, он потерял контроль над собственным телом и поспешил туда, где у него было назначено свидание с асфальтом.

Схема не то что не работала, она могла повлечь за собой необратимые последствия. Известная примета: когда бомжи падают штабелями — жди беды.

И беда не заставила себя долго ждать. Повышенная концентрация антисанитарных элементов привлекала к себе внимание не только рядового гражданина, но и того, кто любил от души помахать дубинкой.

Чарующие звуки полицейской сирены сняли с города заклятие бомжей. Собиратели податей бросились врассыпную, но вскоре встретились в лобовом столкновении с конкурирующей группировкой. Ими были лица не менее сомнительной финансовой репутации, оббивающие порог Собора Рождества Пресвятой Богородицы. Они пришли накостылять самозванцам и сделать это во славу Христа.

Сипович, узнав в полицейском утерянного брата, помахал ему рукой и закатился русалочьим хохотом. Он пробежал по нему выпуклыми глазами, полными похмельной тоски.

Полицейский скосился в катаральной гримасе. Он прибыл на место, чтобы уточнить, по какому случаю собрание, но теперь все видел сам.

— Повышение отменяется! — отрапортовал Сипович, принимая удар на себя. — Вы уволены, отправляйтесь домой!

— Стоять на месте!

— Вы же знаете, что у меня с этим проблемы. Зачем давить на больное?

— Я тебя прикончу!

Когда кто-либо изъявляет желание перевести твою материальную оболочку из активного состояния в неактивное, взрывоопасность ситуации сложно переоценить. Тогда достаточно безобидного вздоха, чтобы тебя изрубили на кусочки.

Если долго испытывать терпение хорошего человека, однажды он раскроит тебе череп. Полицейский был на грани, ведь на протяжении дня он только и делал что гонялся за идиотом, который выскальзывал из его рук, как игривая форель. Теперь он сосредоточил всю мощь и ярость в одной точке на своем лице и уверенно пошел в наступление.

Сипович пятился от разъяренного хищника семенящими шажками, пока спина его не нащупала чью-то массивную грудь. Вопроса: чью именно — не возникало. Он узнал знакомую пульсацию вен даже через слои грубой шкуры. Подванивало чьими-то моральными принципами. Только от одного человека могло так смердить — Сиповича буравили потемневшие, пустые глаза Бухтаревича. В нем просыпалась органическая жажда убивать, а сам он начинал свой предатакующий танец.

Сипович понимал, что акции его поднялись в цене, и, возможно, скоро биржа рухнет. Ведь до сих пор были только прелюдии, а именно сейчас за них начнется настоящая резня.

Порой человеку необходимо побыть в тишине. Устав от шумных будней, он поднимается на чердак своего одиночества. Обнаружив опасную проплешенность в области ауры, Сипович определил в себе первые признаки хронической усталости. когда духовный аккумулятор подает тревожные сигналы, нужно действовать незамедлительно!

Наши предки, жившие в стародавние лихие времена, крепко сидели на валидоле. Оно и понятно: если повсюду, мелькая саблезубостью, снуют психованные людоеды, начинаешь шарахаться даже от собственной тени. Но тогда, в эпоху расцвета медицины, психотерапия была не просто словом. Можно было дождаться полнолуния, взобраться на священную гору, чтобы перетереть с духами и, возможно, принести в жертву какое-нибудь не очень важное для экосистемы животное. О славные деньки палеолита!

К сожалению, современные духи — прожженные интроверты, вытащить их наружу не так-то просто. В таком случае надеяться не на кого, остается полагаться на самого себя.

Переключив внутренний тумблер, Сипович побежал рысцой, как выставочная лошадь. Используя локти по назначению и усердно вырабатывая джоули, он влетел в побоище, устроенное бомжами разных идеологических групп. Прерванная на миг радостная потасовка возобновилась с новой силой, запломбировав собой беглеца.

***
После череды неудач Сипович прибыл на железнодорожный вокзал в особо прибитом настроении. Словно сошедший с пожелтевших страниц Гадкий утенок, он навеки прощался с покинутым градом слегка увлажненными очами. Да, возможно, жизнь утенка сахаром не была, его нещадно травили, загоняя в заросли лопуха, но чего у него точно не было, так это проблем с законом, за ним не охотились горячие головы.

Ночь пришла, когда никто не ожидал. Перекормленная луна с трудом взобралась на служебное место. Под ее неусыпным взором в городе происходили движения, имевшие характер восстания. Сегодня город не спал. С легкой руки Сиповича он заиграл новыми красками: одна его часть была охвачена пожаром, в другой — происходили жестокие столкновения.

Выжимая из сердца последние слезы, Сипович запел гимн Монако, слова которого он знал наизусть с малолетства:

Навеки на нашей земле
Один флаг полощется на ветру
Навеки красный и белый
Символизируют нашу свободу
Великие и простые люди всегда уважали эти цвета.
Октябрь, 2018 г.
Ростов-на-Дону

Примечания

1

Лови мгновение (лат.).

(обратно)

2

В детстве старший брат Льва Толстого, Николай Толстой, играя с другими детьми, рассказал, что вырезал на зеленой палочке секрет всеобщего счастья и закопал ее на краю оврага. В конце жизни Лев Толстой неоднократно завещал похоронить себя там, где «Николенька» закопал палочку.

(обратно)

3

А. С. Пушкин

(обратно)

4

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

5

А. С. Пушкин

(обратно)

6

С. А. Есенин

(обратно)

7

Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им (лат.).

(обратно)

8

А. С. Пушкин

(обратно)

9

Б. Брехт

(обратно)

10

А. К. Толстой

(обратно)

11

А. С. Пушкин

(обратно)

12

С. С. Бехтеев

(обратно)

13

Все прекрасное редко (лат.).

(обратно)

14

М. Ю. Лермонтов

(обратно)

15

А. С. Пушкин

(обратно)

16

А. С. Пушкин

(обратно)

17

Н. А. Некрасов

(обратно)

18

Н. А. Некрасов

(обратно)

19

А. М. Жемчужников

(обратно)

20

Все это ты (санскр.).

(обратно)

21

А. С. Пушкин

(обратно)

22

А. Н. Майков

(обратно)

23

Ф. Н. Глинка

(обратно)

24

Служа другим, расточаю себя (латинская пословица).

(обратно)

25

С. Я. Надсон

(обратно)

26

А. С. Пушкин

(обратно)

27

А. С. Пушкин

(обратно)

28

Р. Тагор

(обратно)

29

О ночь, рассейся! Исчезайте, звезды, исчезайте, звезды! С зарей мне побеждать! Побеждать! Побеждать! (итал.).

(обратно)

30

У. Шекспир

(обратно)

31

До свидания! (суахили).

(обратно)

32

Организация запрещена в РФ.

(обратно)

33

Вальпургиева ночь (ночь на 1 мая) — главный шабаш ведьм.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ
  •   ПРЕОБРАЖЕНИЕ
  •   ДАЛЕКОЕ
  •   НАДРЫВ
  •   ГРУСТЬ МОЯ СВЕТЛАЯ
  •   ПЛАЧУЩИЕ УТЕШАТСЯ
  •   СВЕТ ВО ТЬМЕ
  •   ЗВЕЗДОЧКИ
  •   КОНЕЦ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   СНЫ ЧЕРНЫЕ
  •   НОВАЯ ЖИЗНЬ
  •   СТАРЕЦ
  •   ВОСКРЕСЕНИЕ
  •   НЫНЕ СПАСЕНИЕ МИРУ НАСТАЛО!
  •   ДУША ЖИВАЯ
  • СИПОВИЧ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • *** Примечания ***