Орион (Сборник научно-фантастических повестей и рассказов) (fb2)

- Орион (Сборник научно-фантастических повестей и рассказов) (а.с. Антология фантастики-1985) 1.77 Мб, 432с. (скачать fb2) - Зиновий Юрьевич Юрьев - Генри Каттнер - Кир Булычев - Дмитрий Александрович Биленкин - Георгий Иосифович Гуревич

Настройки текста:



Орион (Сборник)

ПОВЕСТИ

Кир Булычёв Чужая память

1

За долгие годы Сергей Андреевич Ржевский привык не замечать здание института и окружавшие его дома. Но в тот понедельник машина за ним не пришла. Ржевский добирался до работы автобусом и увидел, что начали ломать барачный поселок, тянувшийся от автобусной остановки.

Поселку было лет пятьдесят, его построили в тридцатые годы. Между двухэтажными желтыми бараками выросли высокие тополя. Сергей Андреевич понял, что бараки ломают, когда вместо первого из них оказался светлый проем в деревьях, за ним, как в раме, из которой вытащили привычную картину, тянулся еще не застроенный пустырь до самого горизонта, до белых зубцов нового района.

У следующего барака стоял экскаватор с чугунным шаром вместо ковша. Железо с крыши сняли, и оно лежало сбоку неровной кипой листов тускло-зеленого цвета.

У третьего барака Ржевский остановился. Когда-то он прожил здесь полгода, устроившись на работу в институт. Снимал комнату на втором этаже.

Барак был пуст, входная дверь приоткрыта, можно войти, но Сергей Андреевич отогнал внезапное желание оказаться в той комнате, подойти к окну на улицу и постоять у него, как стоял и ждал когда-то.

Ржевский посмотрел на часы, словно искал оправдание поспешному уходу. Часы показывали десять минут десятого. Сергей Андреевич прошел еще сотню метров и увидел свой институт — серое четырехэтажное здание с большими квадратными окнами и несоразмерно маленькой дверью. Когда институт построили, Москва еще не добралась до этих мест. А потом город обошел его языками домов, институт вошел в пределы Москвы, но вместе с барачным поселком остался заводью в высоких берегах новостроек.

Надо делать ремонт, подумал Ржевский, глядя на осыпавшуюся на втором этаже штукатурку. Сейчас вызову Алевича. Неужели ему самому не стыдно?

2

В коридоре было пусто, все уже разошлись по отделам и лабораториям. В узком предбаннике перед кабинетом Ржевского тоже было пусто. На столе секретарши записка:

«СА! Я в месткоме. Обсуждаем итоги пионерлагеря. Лена».

Рядом несколько конвертов официального вида — приглашения. Новый английский журнал. Автореферат, из Ленинграда.

Настроение было испорчено. Ржевский искал причину, не желая признаться себе, что виноваты бараки. Что он хотел сделать? Вызвать Алевича? Нет, сначала надо просмотреть почту…

За приоткрытой дверью в кабинете послышался шорох. Потом легкий скрип. Кто-то открывал средний ящик его письменного стола. Этого еще не хватало!

Ржевский сделал было шаг к кабинету. И вдруг остановился. Ему стало страшно.

Страх был иррационален. Директор института боялся войти в собственный кабинет. Ржевский стоял и слушал. И ему хотелось, чтобы из кабинета вышла Лена и сказала: «А я у вас на столе прибрала». Но в кабинете было темно, шторы задвинуты. Лена первым делом открыла бы шторы.

— Кто здесь? — спросил Ржевский от двери. Голос сорвался. Пришлось откашляться.

Тот, кто таился в полутьме, не хотел отвечать. Молчал, затаился.

Надо войти и зажечь свет. Но свет в кабинете зажигается очень неудобно. Надо сделать два шага в сторону, по правой стене. Там выключатель. От двери не дотянешься. Зачем повесили такие плотные шторы? Кино, что ли, здесь показывать?

В кабинете не совсем темно. Глаза различили стол буквой «Т». Шкафы по стенам… Ржевский шагнул в кабинет и, прижимаясь спиной к стене, двинулся к выключателю. Уже протягивая к нему руку, разглядел за письменным столом темную фигуру. И понял, что у фигуры нет лица. То есть лицо было темным, как туловище, как руки… Темная голова шевельнулась, следя за Ржевским, и отраженным от двери светом блеснули маленькие глаза.

И тут громадное темное тело, словно подброшенное пружиной, взлетело в воздух и метну лось к Ржевскому. Он не сообразил, некогда было соображать, что тело несется к двери. И сам бросился туда же.

Успел к двери в тот момент, когда ее достигло и черное существо. Отлетел в сторону, ударился о стол, все закружилось, обрушилось в пропасть… На несколько секунд он потерял сознание. Очнулся от боли в спине и в ноге. И от страшного вопля, визга в коридоре. От топота. От криков. Он понял, что сидит на полу, прислонившись спиной к столу секретарши.

3

Алевич прибежал первым, помог директору подняться, хотел вызвать «скорую помощь», но Ржевский велел отвести его в кабинет.

Алевич открыл шторы, поднял опрокинутое кресло. Он сокрушенно качал головой и повторял:

— Надо же! Вы только подумайте.

Сергей Андреевич молчал. Он сел в кресло, заглянул в полуоткрытый ящик стола, вытащил оттуда смятую красную бумажку, расправил, положил на стол. И вдруг улыбнулся. Улыбка получилась растерянной, даже глупой.

— Как же я не сообразил, — сказал он.

— Клетка оказалась легкомысленно открытой, — объяснил Алевич, сидя на корточках и собирая бумаги, улетевшие со стола. — Может, дефект замка? Гурина клянется, что вчера запирала.

— А сегодня утром она заходила в виварий? — Ржевский сложил красную бумажку вдвое, потом вчетверо, провел ногтем по сгибу, подкинул фантик ладонью.

— Сегодня утром?.. Мы сейчас ее вызовем.

— Не надо. Я сам туда спущусь.

— Может, все-таки вызовем врача?

— Ничего не случилось, — сказал Ржевский. — Немного ушибся. И все. Надо было мне раньше догадаться. Струсил.

— Бывает, — сказал Алевич, — даже с директорами.

Он подошел к двери на два шага сзади Ржевского, в дверях обернулся, глазом смерил расстояние до письменного стола, покачал головой:

— Надо же так сигануть!

4

Оба шимпанзе жили на первом этаже, в большой комнате, разделенной пополам толстой редкой решеткой, отдельно от собак, которые ютились в подвале и устраивали иногда шумные концерты, будто оплакивали свою подопытную судьбу.

Глаза у Гуриной были мокрыми.

— Я запирала, — сказала она. — Я проверила, перед уходом проверила.

Шимпанзе были очень похожи. Только у Джона, матерого самца, морда уже потеряла лукавство и озорную подвижность. Он спокойно чесал живот, чуть прищурив глаза, кивнул солидно Ржевскому и ничего просить не стал — знал, что у этого человека не допросишься. Захочет, сам даст. Лев — живее. Лев сморщил лицо, удивительно похожее на отцовское. У обезьян разные лица, как у людей, — если общаться с ними, никогда не спутаешь. Лев вытянул губы вперед. Лев был собой доволен.

— Ну как же ты, чуть директора не убил, — сказал ему укоризненно Алевич.

— Это чья клетка? — спросил Ржевский.

— Как так чья? — не поняла Гурина.

— Лев сидит в своей клетке?

— Конечно, в своей, — сказала Гурина.

— Ошибка, — поправил ее Алевич. — Мы его сюда только на той неделе перевели. Поменяли клетки.

— Правильно, — сказал Ржевский. — Тогда все понятно.

— Что? — Гурина была очень хороша непорочной, розовой красотой с какой-то немецкой рождественской открытки. Только вот глаза мокрые.

Ржевский подошел к клетке и сунул руку внутрь. Лев протянул лапу и дотронулся указательным пальцем до руки Ржевского.

— Осторожнее, — прошептала Гурина.

— Не беспокойтесь, Светлана, — ответил Ржевский. — Мы с ним давно знакомы. Уже пятый год.

Гурина не стала спорить. Не посмела. Лев появился в виварии три недели назад. До этого Ржевский видеть его не мог. Но возражать было бессмысленно

— директор знал, что говорил. Если, конечно, не произошло мозговой травмы.

— Покажи-ка, Лев, — велел Ржевский, — как открывается этот замок.

Джон заволновался в своей клетке, заворчал, был недоволен.

— Ну, чего же, — настаивал Ржевский. — Мы же знаем этот маленький секрет.

Лев наклонил голову набок. Он все понимал. Потом знакомым, джоновским движением почесал себе живот.

— Ты уже съел, — сказал Ржевский. — Нечестно дважды получать награду. Ты съел без разрешения.

Он вынул из кармана красный фантик, показал Льву. Джона это привело в ярость. Он тряс решетку, пытался добраться до сына, чтобы наказать его за самовольство.

Лев лениво протянул лапу, длинными пальцами пошевелил замок, чуть приподнял его. Замок щелкнул и открылся.

— Вот и весь секрет, — сказал Ржевский. — Спасибо за демонстрацию, Лев.

— Даже я не знала, честное слово, не знала, — сказала Гурина.

— Правильно. Не знали. Знали только Джон и я. Но Джон не пользовался знанием без нужды. Он у нас солидный мужчина.

Солидный мужчина продолжал сердиться. У него были желтые страшные клыки, и в гневе он закатывал глаза, так что видны были только белки.

— Замок сменим, — заверил Ржевского Алевич. — Я сейчас же слесаря позову. Но какой мерзавец, а? Найти дорогу к вам в кабинет. Какая сообразительность!

— Спасибо, Лев, — сказал Ржевский, — спасибо, молодец.

5

В кабинете Ржевский подошел к окну. Из окна были видны купы деревьев и среди них равномерный пунктир темно-зеленых крыш бараков. В конце этой плотной зеленой полосы, у шоссе, вместо последних крыш был провал.

Тогда было трудно с деньгами, вернее, денег у них совсем не было. А соседка Эльзы уезжала куда-то, кажется, в Саранск. Она продала им тахту за сто рублей старыми деньгами. Это было дешево. Они тащили тахту через полгорода, Виктор все чаще останавливался, чтобы отдохнуть, садился на тахту прямо на тротуаре, люди проходили мимо, оглядывались, некоторые шутили, Виктору это нравилось. Лиза стеснялась, отходила в сторону, Эльза топталась над Виктором, требовала, чтобы он вставал, шел, — всего этого Виктор не терпел, он ласково улыбался, мягко двигал руками, стряхивал со лба капли пота. Он всегда быстро уставал, физически и умственно. «Еще минутку, — говорил он, — одну сигарету и в путь». Ножек у тахты не было, на свалке рядом с бараком нашли кирпичи и подложили. Поэтому тахту звали печкой. Лиза была счастлива. Она воспринимала тахту как символ будущего дома, хозяйства, даже вечности…

Шаги Эльзы нервно и даже возмущенно простучали сквозь «предбанник», выбили короткую дробь в кабинете. Замерли. Ржевский не обернулся.

— Сергей! Что это значит?

— Ничего не значит.

Он отошел к столу. Эльза на удивление молодо выглядит. В плотно лежащих, прижатых к черепу черных волосах, разделенных на прямой пробор, совсем нет седины. Вот он, Ржевский, уже стал пегим, а ее на первый взгляд можно принять за девушку. Если бы она не прыгала на вечеринках, задирая короткие ноги, не бросалась бы к пианино, чтобы бурно, ученически сыграть Шопена, соскользнуть с Шопена на популярный шлягер, если бы она не старалась так казаться молодой, было бы лучше.

— Сережа, скажи честно, ты пострадал?

Господи, подумал Ржевский, я все равно остаюсь ее собственностью. Она весь мир делит на собственных и чужих. Собственным хуже. К ним требования выше. Надо соответствовать ожиданиям. И не дай Бог покинуть свою полочку и нарушить законы Эльзиной любви. Лучше быть чужим. Эльза была из того прошлого, о котором Ржевский не любил вспоминать, о котором он забыл. И вот надо же было ей отыскать его через столько лет. И все время чего-то просить. По-приятельски. По старой памяти.

— Спасибо за заботу, Эльза, — сказал Ржевский. — Все хорошо.

— Как может быть хорошо, если по институту бегают звери? Ты от меня что-то скрываешь?

— Ничего не случилось, — повторил Ржевский. Он подошел к письменному столу и наклонился, разглядывая ящик. Никаких следов ногтей, никаких царапин. Шимпанзе знал, как открывать стол. — Кстати, ты не помнишь, в каком бараке мы с Лизой жили, в третьем или четвертом?

— В бараке?

— Ну тогда, двадцать пять лет назад. Мы же снимали там комнату. Теперь их начали сносить.

— Не помню, — быстро ответила Эльза. — Это было давно. Может, вызвать врача?

— А ты всегда хвасталась фотографической памятью, — сказал Ржевский. — Мне бы твою память, я бы давно стал академиком.

— Ты и так станешь, — сказала Эльза уверенно. — Если тебя в следующий раз не сожрет тигр. Все-таки расскажи мне, как это произошло.

Ржевскому почему-то не хотелось рассказывать Эльзе об утреннем переполохе. К тому же заведующей институтской библиотекой совсем не обязательно знать обо всем.

— Как у тебя дома? — спросил он. — Как Виктор?

Эльза отмахнулась.

— Мама как? Ниночка?

— Да, кстати, я еще вчера хотела к тебе зайти по этому поводу, — сказала Эльза. — Ниночке поступать в институт.

— Да, знаю, — сказал Ржевский. Летом Нина поступала на биофак и безуспешно. Ни пробивная сила Эльзы, ни помощь Ржевского, которого, конечно же, заставили звонить на самый верх, не помогли. Теперь Нина пережидала год, работала в библиотеке у матери.

— Я хотела тебя попросить — переведи ее в какую-нибудь лабораторию. Ей будет легче поступить. Ты же обещал, когда освободится место. Кадровик сказал, мы набираем лаборантов.

— Хорошо, — сказал Ржевский, подвигая к себе папку с почтой. Может, Эльза догадается, уйдет?

Эльза подошла к окну.

— В самом деле, сносят бараки, — сказала она. — Я и не заметила. Быстро идет время. Ты совсем седой. Тебе надо отдохнуть.

Ржевский поднял голову, встретился с ее взглядом. Взгляд и голос требовали ответной теплоты. Но ее не было. Что будешь делать.

6

Эльза открыла поцарапанную бурую дверь, ступила в полутьму коридора. Давно надо бы повесить новую лампу, на той неделе чуть не купила, но сумка была тяжелая, отложила до лучших времен. Паркетины знакомо заскрипели, когда Эльза вешала плащ. Виктора, конечно, нет дома, придет навеселе.

Эльза прошла на кухню, бросила сумку с продуктами на стол рядом с посудой, оставшейся после завтрака. Виктор обещал помыть. Конечно, никто не почесался, чтобы привести кухню в порядок. Хлеб засох, ломтики сыра свернулись, ощетинились сухими краями. Ну, ломают бараки, и Бог с ними, почему она должна думать об этих бараках? Эльза зажгла газ, налила в кастрюлю воды, достала вермишель.

— Кисочка, — раздался голос сзади, — я без тебя изголодался.

— Ты дома? — Эльза не обернулась. — Я думала, на футболе.

— Хлеб я купил. Два батона. Один я съел, кисочка.

За последние годы Виктор расползся и размяк. Эльзе казалось, что стулья начинают скрипеть за секунду до того, как он на них садится.

— На Сергея обезьяна напала, — сказала Эльза.

— Они у вас бегают по институту? — спросил Виктор, придерживая открытую дверцу холодильника, чтобы посмотреть, нет ли еще чего-нибудь съедобного.

— Ты за Ниночку не боишься?

— Молодой шимпанзе вышел из клетки, пробрался в кабинет Сергея и стал шуровать в его письменном столе.

— Не может быть! — Виктор отыскал в холодильнике кусок колбасы и быстро сунул его в рот. Как ребенок, толстый, избалованный, неумный, подумала Эльза.

— Этой обезьяне всего две недели от роду, — сказала Эльза. — Ты все забыл.

— А, опять его опыты… Я сегодня жутко проголодался. В буфете у нас ничего сытного.

— Теперь его не остановить, — сказала Эльза. — Он примется за людей.

— Ты в самом деле хочешь его остановить? — спросил Виктор.

— Он изменился к худшему, — сказала Эльза. — Ради своего тщеславия он ни перед чем не остановится.

— Ты преувеличиваешь, кисочка, — вздохнул Виктор. — У нас не осталось выпить чего-нибудь?

— Не осталось. Человечество еще не готово к такому шагу.

— Не готово? — повторил Виктор. — Значит, надо написать куда следует. Написать, что не готово.

— Нельзя, — сказала Эльза. — Уже писали. Он всех обаял.

— Надо было побольше писать, — убежденно сказал Виктор. — Тогда на всякий случай прислали бы комиссию.

Хлопнула дверь, прибежала Нина. Нина всегда бегала, так и не научилась за восемнадцать лет ходить, как все люди.

— Я сыта, — сказала она от дверей кухни, не здороваясь.

Нина не любила есть дома. Она вообще старалась не есть, она боялась растолстеть.

— Я все устроила, — сказала Эльза. — С понедельника тебя переводят в лабораторию.

7

Ржевский кончил говорить.

Они смотрели на него. Шестнадцать человек, которые имеют право сказать «да». Или отказать в деньгах. Или отложить исследования. Остапенко убежден, что все обойдется. Из окна кабинета отличный вид. Москва-река, трамплин на Ленинских горах, дальше — стадион. Вечернее солнце золотит лысины и серебристый пух над ушами. Чего же они молчат?

Остапенко постучал по столу концом карандаша.

— Вопросы? — сказал он.

— А как дела у наших коллег? — спросил крепкий широкий мужчина в цветном галстуке. Он буквально убивал себя этим галстуком — остальное пропадало в тени. — Что делают в Штатах?

Ржевский вновь поднялся. Этот вопрос полезен.

— Мы полагаем, — сказал он, — что японцы уже близки к успеху. С американцами сложнее. В прошлом году была публикация — с собаками им удалось.

— Джексон? — спросил Семанский с далекого конца стола.

— Джексон и Хеджес, — ответил Ржевский. — Потом замолчали.

— Ясно, — сказал мужчина в ярком галстуке. Почему-то Ржевский никогда раньше его не видел. — Значит, на пороге?

— Сегодня трудно допустить, чтобы целое направление в биологии было монополией одной страны. Мы все едем по параллельным рельсам.

— Голубчик, — раздался голос сбоку. Ржевский обернулся и не сразу разглядел говорившего — солнце било в глаза. Голос был скрипучим, древним,

— значит, вы предлагаете заменить собой Господа Бога?

Ага, это Человеков, бывший директор ИГК. Великий консультант и знаменитый тамада на докторских банкетах.

— Если нам выделят средства, то мы постараемся выступить коллективным богом.

Не этих вопросов Ржевский опасался.

— Удивительно, — сказал Человеков. — И во сколько нам обойдется ваш гомункулус?

— Ржевский знакомил нас с цифрами, — сказал Остапенко. — Хотя, разумеется, он в них не уложится.

— Вы думаете, что Пентагон засекретил? — спросил человек в ярком галстуке.

— Я ничего не думаю, — сказал Ржевский. — Хотя убежден, что делать людей дешевле ортодоксальным путем.

Кто-то засмеялся.

— Перспективы соблазнительны, — сказал секретарь отделения. — Именно перспективы. Когда-нибудь мы научимся делать это в массовом порядке.

— Не думаю, что в ближайшем будущем, — сказал Ржевский.

— Первая атомная бомба тоже дорого стоила, — сказал Сидоров. Сидоров был против методики Ржевского. Его фирма работала над близкими проблемами, но, насколько Сергей знал, они зашли в тупик. — Меня смущает другое — неоправданный риск. Кто-то здесь произнес слово «гомункулус». И хоть литературные аналогии могут показаться поверхностными, я бы сказал больше

— чудовище Франкенштейна. Где гарантия, что вы не создадите дебила? Монстра?

— Методика отработана, — сказал Ржевский.

— Я вас не перебивал, Сергей Андреевич. Между опытами над животными и экспериментами над человеком лежит пропасть, и каждый из нас об этом отлично знает.

— Что предлагаете? — спросил Остапенко.

— Создать комиссию авторитетную, которая ознакомится с результатами работы института…

— Я в январе возглавлял уже такую комиссию, — сказал Семанский.

— Тогда вопрос об опыте над человеком не ставился.

— Ставился. Это было конечной целью.

— Считайте меня скептиком.

— А если американцы вправду сделают? — спросил человек в ярком галстуке.

— Ну и Бог с ними! — взвился Сидоров. — Вы боитесь, что там тоже есть… недальновидные люди, которые захотят выкинуть несколько миллионов долларов на жалкое подобие человека?

Началось, подумал Ржевский.

— Я понял, — вмешался Айрапетян, отчеканивая слова, словно заворачивая каждое в хрустящую бумажку, — профессора Ржевского иначе. Мне показалось, что наиболее интересный аспект его работы — в ином.

Остапенко кивнул. Ржевский подумал, что они с Айрапетяном обсуждали все это раньше.

— Клонирование — давно не секрет, — сказал Айрапетян. — Опыты проводились и проводятся.

— Но вырастить в колбе взрослого человека, сразу… — сказал Человеков.

— И это не новость, — сказал Сидоров.

— Не новость, — согласился Айрапетян. — Удавалось. С одним минусом. Особь, выращенная ин витро, была «маугли».

Остапенко снова кивнул.

— Маугли? — Человек в ярком галстуке нахмурился.

— В истории человечества, — начал Айрапетян размеренно, как учитель, — бывали случаи, когда детей подбирали и выращивали звери. Если ребенка находили, то он уже не возвращался в люди. Он оставался неполноценным. Мы

— общественные животные. Взрослая особь, выращенная ин витро, — младенец. Мозг его пуст. И учить его поздно.

— Вот именно, — сказал Сидоров. — И нет доказательств…

— Простите, — сказал Айрапетян. — Я закончу. Достижение Сергея Андреевича и его сотрудников в том, что они могут передать клону память генетического отца. Поэтому мы здесь и собрались.

Они же все это слышали, подумал Ржевский. Но существуют какие-то шторки в мозгу. Сито, которое пропустило самое главное.

— Подтвердите, Сергей Андреевич, — попросил Айрапетян.

Ржевский поднялся. Река казалась золотой. По ней полз розовый речной трамвайчик.

— На опытах с животными мы убедились, — сказал Ржевский, — что новая особь наследует не только физические характеристики донора, но и его память, его жизненный опыт.

— К какому моменту? — спросил Человеков.

— К моменту, когда клетка экстрагирована из организма донора.

— Конкретнее, — попросил Остапенко.

— Мы выращиваем особь до завершения физического развития организма. Для человека этот возраст — примерно двадцать лет. Если донору, скажем, было пятьдесят лет, то все знания, весь жизненный опыт, который он накопил за эти годы, переходят к его «сыну». Я думал, это понятно из моего сообщения.

— Понятно, — сказал Османский. — Понятно, но невероятно.

— Ничего невероятного, — возразил Айрапетян.

— Все без исключения животные, выращенные по нашей методике, — сказал Ржевский, — унаследовали память своих доноров. Кстати, три дня назад ко мне забрался шимпанзе, которому от роду две недели. Но он не только знал, как открыть замок клетки, но и помнил путь по институту до моего кабинета и даже знал, стервец, где у меня в письменном столе лежат конфеты. На самом же деле знал не он, а его генетический отец.

— Он ничего не поломал? — спросил Сидоров.

Наверняка у него свой человек в моем институте, подумал Ржевский. Донесли, как я опозорился.

— Ничего, — ответил он. — Испугался я, правда, до смерти. Вхожу в кабинет, думаю, кто же это сидит за моим столом?

Остапенко постучал карандашом по столу, усмиряя смех.

— Если ваш гомункулус решит погулять по институту, это может кончиться совсем не так смешно.

— Надеюсь с ним договориться, — сказал Ржевский.

— Нет никаких гарантий, — настаивал Сидоров, — что разум гомункулуса будет человеческим. Нормальным.

— Пока что с животными все было нормально.

— Да погодите вы! — вдруг закричал Человеков. Острый кадык ходил под дряблой кожей. — Нам предлагают новый шаг в эволюции человека, а мы спорим по пустякам. Неужели непонятно, что в случае удачи человечество станет бессмертным? Мы все можем стать бессмертными — и я, и вы, и любой… Индивидуальная смерть, смерть тела перестанет быть смертью духа, смертью идеи, смертью личности! Если понадобится, я отдам вам, Ржевский, мою пенсию. Я не шучу, не улыбайтесь.

Ржевский знал Человекова давно, не близко, но знал. И даже знал обоих его сыновей — Человеков запихивал их в институты, спасал, отводил от этих пожилых балбесов дамокловы мечи и справедливые молнии…

— Спасибо, — сказал Ржевский без улыбки.

— Всю жизнь я накапливал в себе знания, как скупой рыцарь, набивал свою черепушку фактами и теориями, наблюдениями и сомнительными гипотезами. И знал, что с моей смертью пойдет прахом, сгорит этот большой и бестолковый склад, к которому я даже описи не имею… — Человеков постучал себя по виску согнутым пальцем. — И вот сейчас пришел человек, вроде бы не шарлатан, который говорит, что ключи от моего склада можно передать другому, который пойдет дальше, когда я остановлюсь. Вы не шарлатан, Ржевский?

— В этом меня пока что никто не обвинял, — сказал Ржевский и заметил, как шевельнулись губы Сидорова, но Сидоров промолчал. Сидоров не верил, но уже понимал, что пожилые люди, собравшиеся в этом кабинете, согласятся дать Ржевскому тринадцать миллионов и еще миллион в валюте.

«А вдруг я шарлатан? — подумал Ржевский. — Вдруг то, что получалось с собаками и шимпанзе, не получится с человеком? Ладно, не получится у меня, получится у кого-то потом, завтра».

— Я не предлагаю своей клетки, — сказал Человеков, — особенно сейчас, когда столь многое зависит от первого опыта. От первого гомо футуриса. Мой мозг уже сильно изъеден склерозом. А жаль, что я не услышал вас, Ржевский, хотя бы десять лет назад. Я бы настоял, чтобы мне сделали сына. Мы бы славно поработали вместе…

— Кстати, — сказал Семанский, когда Человеков устало опустил в кресло свое громоздкое обвисшее тело, — вы задумывались о первом доноре?

— Да, — ответил Ржевский. — Клетку возьмем у меня.

— Почему? — воскликнул вдруг человек в ярком галстуке. — Какие у вас основания? Этот вопрос следует решать на ином уровне.

— Не надо его решать, — сказал Айрапетян. — По-моему, все ясно. Кто, как не руководитель экспериментов, может лучше проводить наблюдения над самим собой… в возрасте двадцати лет?

8

С понедельника Ниночка была в лаборатории, но совсем не в той роли, к которой себя готовила. Она ездила. Каждый день куда-то ездила, с бумагами или без бумаг. С Алевичом или без него, на машине или на автобусе. Получала, оформляла и тащила в институт. Будто Ржевский готовился к осаде и запасался всем, что может пригодиться.

Директорская лаборатория занимала половину первого этажа и выходила окнами в небольшой парк. Деревья еще были зелеными, но листья начали падать. В парке жила пара ручных белок. Во внутренних помещениях лаборатории, за металлической толстой дверью с иллюминатором Нина была только один раз, на субботнике, когда они скребли стены и пол без того чистых, хоть и загроможденных аппаратурой комнат. Даже электрик Гриша входил туда только в халате и пластиковых бахилах. Ничего там интересного не было: первая комната с приборами, вторая от нее направо — инкубатор, там ванны с биологическим раствором. Одна чуть поменьше, в ней выращивали шимпанзе, а вторая — новая, ее еще не кончили монтировать, когда в третью комнату, лазарет, перешел сам Ржевский.

Ржевским занимались два врача — один свой, Волков, рыжий, маленький, с большими губами, всегда улыбается и лезет со своими шоколадками, второй — незнакомый, из института Циннельмана.

Какое-то нервное поле окутало институт. Даже техники и слесари, которые раньше часто сидели за кустами в парке и подолгу курили, а то и выпивали, перестали бубнить под окном. Навесили на себя серьезные физиономии, двигались деловито и даже сердито.

Мать раза два забегала вниз, будто бы повидать Ниночку. Косилась на металлическую дверь и говорила громким шепотом, а Нине было неловко перед другими лаборантками. Мать здесь была лишней, ее присутствие сразу отделяло Ниночку от остальных и превращало в ребенка, устроенного по знакомству.

Вечером дома шли бесконечные разговоры о Ржевском и его работе. Они шли кругами, с малыми вариациями. Ниночка заранее знала все, что будет сказано, она пряталась в своей комнате и старалась заниматься. Но было слышно.

Хлопает дверь холодильника — отец что-то достает оттуда.

— Что ты делаешь! — возмущается мама. — Через полчаса будем ужинать.

— Я поужинаю еще раз, — отвечает отец. — Так будешь останавливать Ржевского?

— Если у него получится, он наверняка схлопочет государственную премию. Почти гарантия. Мне Алевич говорил, — слышен голос матери.

— Лучше бы уж он на тебе женился, и дело с концом, — говорил отец.

— Я этого не хотела!

— Правильно, кисочка, я всегда был твоим идеалом.

— Ах, оставь свои глупости!

Тут Нина поднимается с дивана, откладывает математику и идет поближе к двери. Она так и не знает толком, что же произошло много лет назад. Что-то произошло, связывающее и по сей день всех этих людей. Она знает, что Ржевский предал маму и убил бедную Лизу. Ниночка привыкла за много лет к тому, что Ржевский предатель и неблагодарный человек. Раньше это ее не касалось. Ржевский никогда не приходил к ним домой. И в то же время знакомство с ним позволяет не без гордыни говорить знакомым: «Сережка Ржевский, наш старый друг…» А потом мама пристроила ее в библиотеку, и она увидела Ржевского, который оказался совсем не похож на предателя, — образ предателя складывался у нее под влиянием телевизора, а там предателей обычно играют одни и те же актеры. Ржевский был сухим, подтянутым, стройным человеком с красным лицом, голубыми глазами и пегими, плохо подстриженными волосами. На круглом подбородке был белый шрам, а руки оказались маленькими. Ржевский здоровался с ней рассеянно, словно каждый раз с трудом вспоминал, где он с ней встречался. Потом он улыбался, почти робко, наверное, помня, как много плохого Ниночка должна о нем знать. Ниночка была готова влюбиться в Ржевского, в злодея, который нес в себе тайну. Правда, Ржевский был очень старым. За сорок.

А из-за двери льются голоса родителей.

— Знаешь, а бараки сносят, — говорит мать.

— Какие бараки?

— Где он с Лизеттой жил.

9

Ржевский вывел очередную комиссию из лаборатории. Посидели еще немного в кабинете. Леночка принесла кофе с коржиками. Говорили о каких-то-пустяках — Струмилов обратил внимание, что на первом этаже нет решеток. Алевич воспользовался случаем и стал просить денег на ремонт, фасад никуда не годится, паркет буквально рассыпается. А если иностранные делегации? «Не спешите с иностранными делегациями», — сказал Остапенко. Хруцкий спросил о конгрессе в Брно, кого бы послать. Ржевский пил кофе, разговаривал с начальством, делая вид, что принадлежит к той же категории людей, а мысленно представлял, как идет деление первых клеток. Прямо видел, словно в поле микроскопа, как шевелятся, переливаются клетки. Главное, чтобы успели подготовить перенос…

Потом он сидел допоздна во внутренней лаборатории. Внизу лаяли собаки, потом раздался звон. Ржевский понял, что обезьяны скучают, зовут людей — кружкой о прутья клетки.

Во внутренней лаборатории было хирургически светло. Дежурный Коля Миленков, чтобы не мешать директору, делал вид, что читает английский детектив. Он считал директора гением и потому был счастлив.

Ржевский пошел домой пешком. Он остановился возле барака, дверь была открыта. Ржевский вошел внутрь. Пахло пылью и давнишним человеческим жильем. Света не было, свет давно отключили. Ржевский зажег было спичку и понял, что это лишнее — он отлично помнил, сколько ступенек на лестнице. Он поднялся на второй этаж, и было странное ощущение, что поднимается он не в пустоту заброшенного барака, а к себе, где за дверью должна стоять, прислушиваясь к его шагам, Лиза. Откроет, смотрит и молчит. Он устало протянет ей сумку с продуктами или портфель, чтобы Поставила на столик в маленькой прихожей, и скажет: «Не сердись, Лиз, сидел в библиотеке, опоздал на электричку». Катька, спящая на топчанчике, который он сколотил сам не очень красиво, но крепко, застонет во сне, и Лиза скажет с виноватой улыбкой: «Котлеты совсем остыли, я их два раза подогревала».

Дверь была не заперта. За окном висела луна, на полу валялись старые журналы. Больше ничего. Ни одной вещи из прошлого. И обои другие.

Ржевский подошел к окну. Если ночью не спалось, он вылезал из-под одеяла и шел к окну, открывал его и курил, глядя на пустырь. Там, где теперь белые дома нового района, была черная зелень. В ней скрывалась деревня — в ту деревню Лиза бегала за молоком, когда Катька простудилась. Он вдруг насторожился. Он понял, что вот сейчас Лиза проснется — она всегда просыпалась, если он вставал ночью. «Что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?» — «Просто не спится». — «Просто не бывает. Ты расстроен? Тебе плохо?» — «Лет, мне хорошо. Я думаю». Он бывал с ней невежлив, он уставал от ее забот, вспышек ревности и мягких, почти робких прикосновений. «Может, тебе дать валерьянки?» — «Еще чего не хватало!»

Скрипнула ступенька на лестнице. Потом удар. Шум. Словно тот, кто поднимается сюда, неуверенно и медленно ощупывая стенку рукой, ударился об угол.

Надо бы испугаться, сказал себе Ржевский. Кто может подниматься сюда в полночь по лестнице пустого барака?

Дверь медленно начала отворяться, словно тот, кто шел сюда, не был уверен, эта ли дверь ему нужна.

Ржевский сделал шаг в сторону, чтобы не стоять на фоне окна.

10

Человек, вошедший в комнату, неуверенно остановился на пороге. Глаза Ржевского уже привыкли к темноте, к тому же в комнату глядела луна — он увидел, как человек шарит рукой справа по стенке, и вспомнил, сколько раз он сам протягивал туда руку и зажигал свет. Раздался щелчок.

— Ах, черт! — прошептал человек.

— Послушай, свет все равно отключен, — сказал Ржевский. — Эти бараки выселены, ты забыл, что ли?

Человек замер, прижался к стене, он не узнал голоса Ржевского и испугался так, что его рыхлое тело размазалось по стене.

— Испугался, что ли? — Ржевский пошел к Виктору, врезался ногой в кучу журналов, чуть не упал. — Это я, Сергей.

— Ты? Ты зачем здесь? — сказал Виктор хрипло. — Испугался. Никак не думал кого-нибудь встретить.

Они замолчали.

— Курить будешь? — спросил Ржевский.

— Давай закурим.

Ржевский достал сигареты. Когда Виктор прикуривал, он наклонил голову, и Ржевский увидел лысину, прикрытую зачесанными набок редкими волосами.

— Я давно тебя не видел, — сказал Ржевский.

— Ну, я пошел, — сказал Виктор.

Ржевский кивнул. Ему тоже бы уйти, но не хотелось идти по ночной улице с Виктором. Ботинки Виктора тяжело давили на ступеньки. Лестница ухала. Потом все смолкло.

Наверное, Эльза сказала ему, что бараки сносят, подумал Ржевский. А может быть, Виктор приходил сюда и раньше? Его, Ржевского, тянет прошлое, как убийцу, который приходит на место преступления. Тут его и ловят. И Виктор его ловил? Нет. Он сам пришел. Ржевский закрыл глаза и постарался представить себе комнату, какой она была тогда. Он заставлял себя расставить мебель, положил мысленно на стол свои книги и даже вспомнил, что настольную лампу накрывали старым платком, чтобы свет не мешал Катьке. А Лиза лежала в полутьме и смотрела ему в спину. Он знал, что она смотрит ему в спину, стараясь не кашлять и не ворочаться. А ему этот взгляд мешал работать. И он тихо говорил: «Спи, тебе завтра вставать рано». — «Хорошо,

— отвечала Лиза, — конечно. Сейчас засну».

В то последнее утро они заснули часов в пять, на рассвете, прошептавшись всю ночь, а потом он открыл глаза и, как в продолжении кошмара, увидел, что она стоит в дверях, держа за руку тепло одетую Катьку, с чемоданом в другой руке. Он тогда еще не осознал, что Лиза уходит навсегда, но в том, что она уходит, было облегчение, разрешение тупика, какой-то выход. И он заснул…

Ржевский открыл глаза. Свежий ночной ветер вбежал в окно через разбитую створку и зашуршал бумагой на полу.

Ржевский выкинул сигарету в окно и спустился вниз. Его одолела такая смертельная, глубокая, безнадежная тоска, что, когда он увидел — неподалеку, за деревом, стоит и ждет Виктор, замер, не выходя наружу, а потом дождался, когда Виктор зажег спичку, снова закуривая, выскочил из подъезда и скользнул вдоль стены, за угол, в кусты.

11

Нине очень хотелось заглянуть во внутреннюю лабораторию — центр, вокруг которого уже шестую неделю концентрировалась жизнь института. Но никак не получалось. Туда имели доступ только пять или шесть человек, не считая Ржевского и Остапенко из президиума. Правда, раза три приезжали какие-то друзья Ржевского, седые, солидные. Коля Миленков их, конечно, всех знал — академик такой-то, академик такой-то… Этих Ржевский сам заводил внутрь, и они застревали там надолго.

— Понимаешь, Миленков, — сказала Ниночка, которая к Коле привыкла и уже совсем не боялась. — Это для меня — как дверь в замке Синей Бороды. Помнишь?

— Помню. Тебе хочется бесславно завершить молодую жизнь. Ты понимаешь, что Синяя Борода нас обоих тут же вышвырнет из института. А у меня докторская в перспективе.

Самого Ржевского, хоть она и видела его теперь каждый день и он уже привык считать ее своей, не дочкой Эльзы, а сотрудницей, даже как-то прикрикнул на нее, — понимаете разницу? — Ниночка попросить не осмеливалась. Он был злой, дерганый, нападал на людей почем зря, но на него не обижались, сочувствовали — ведь это у них в институте, а не где-нибудь в Швейцарии рос в биованне первый искусственный человек.

В конце концов Ниночка проникла в лабораторию.

Был вечер, уже темно и как-то тягостно. Деревья за окнами почти облетели, один желтый кленовый лист прилип к стеклу, и это было красиво. Коля вышел из внутренней лаборатории, увидел Ниночку, которая сидела за своим столом с книжкой, и спросил:

— Ты чего не ушла?

— Я Веру подменяю. Мне все равно домой не хочется. Я занимаюсь.

— Я до магазина добегу, а то закроется. На углу. Минералочки куплю. Ты сиди, поглядывай на пульт. Ничего случиться не должно.

Ниночка кивнула. Внешний контрольный пульт занимал полстены. Ржевский еще давно, в сентябре, заставил всех лаборантов разобраться в этих шкалах и циферблатах. На всякий случай.

— Главное, — сказал Коля, — температура бульона, ну и, конечно…

— Я знаю, — сказала Ниночка и почувствовала, что краснеет. У нее была тонкая, очень белая, легко краснеющая кожа.

— Я не закрываю, — сказал Коля. — Одна нога здесь, другая там. Но ты туда не суйся… — И, выходя уже, добавил: — Восьмая жена Синей Бороды.

Ниночка встала и пошла к пульту. Там, внутри, ничего неожиданного не происходило. А если произойдет, такой трезвон пойдет по институту! Так было на прошлой неделе, когда повысилась кислотность. К счастью, Ржевского в институте не было, а когда он приехал, все уже обошлось.

Ниночка прошлась по комнате. В институте было очень тихо. Желтый лист на стекле вздрагивал и, видно, собирался улететь.

— Если улетит, — сказала Ниночка, — я загляну. Краем глаза.

Конец листа оторвался от стекла. Ниночка напряглась, испугалась, что он улетит и придется заглядывать. Но капли дождя прибили лист к стеклу снова. Он замер.

Тогда Ниночка подумала, что скоро Коля вернется. Она подошла к двери и легонько тронула ее. Может, дверь и не откроется. Дверь открылась. Легко, беззвучно.

Переходник был ярко освещен, дверь направо, в инкубатор, чуть приоткрыта. Каблучки Ниночки быстро простучали по плиткам пола. В шкафу висели халаты. Из рукомойника капала вода. Ниночка замерла перед дверью, прислушалась. Тихо. Даже слишком.

Только жужжали по-электрически какие-то приборы. Из-за двери пробивался мягкий свет.

Нина приоткрыла дверь и скользнула внутрь.

Почему-то сначала она увидела мягкий черный диван и на нем открытую книгу и половинку яблока. Там должен был сидеть Коля Миленков. У дивана на столике стояла обыкновенная настольная лампа. Одна ванна была пустая, большая, совершенно как египетский саркофаг с выставки. Или как подводная лодка. Все таинство происходило во второй ванне, поменьше, утопленной в полу и, к сожалению, совершенно непрозрачной. То есть крышка была прозрачной, но внутри — желтоватая мутная жидкость. Ниночка наклонилась к ванне, но все равно ничего не смогла различить, и тогда она потрогала ее стеклянный гладкий бок. Бок был теплым. Ее прикосновение вызвало реакцию приборов. Они перемигнулись, гудение усилилось, словно шмель подлетел поближе, к самому уху. Ниночка отдернула руку, и тут дверь открылась и вошел Ржевский. Ниночка думала, что это Коля, и даже успела сказать:

— Коля, не сердись…

И замолчала, прижав к груди руку, как будто на ней отпечатался след прикосновения к ванне.

— Ты что тут делаешь? — Ржевский сначала даже не удивился, прошел к приборам, повернулся к Нине спиной, и она стала продвигаться к двери, понимая, что это глупо.

— Меня Коля попросил побыть, пока он за водой сходит, — сказала Нина.

— Попросил? Побыть? — Ржевский резко обернулся. — Как он посмел? Оставить все на девчонку! Несмышленыша! Ты чего трогала?

И Ниночке показалось, что он ее сейчас убьет.

— Не трогала.

— Почему улыбаешься?

— Я не улыбаюсь, барон.

— Кто?

— Синяя Борода. Или он был герцог?

Ржевский прислушался к жужжанию шмеля, потом ладонью рубанул по кнопке, и жужжание уменьшилось.

Видно, понял, в чем дело, и сам улыбнулся.

— Мне было очень интересно, — сказала Ниночка. — Простите, Сергей Андреевич. Я все понимаю, но обидно, когда я каждый день сижу там, за стенкой, а сюда нельзя.

— Это не прихоть, — сказал Ржевский. — Как ребенок… Синяя Борода. Чепуха какая-то.

— Чепуха, — быстро согласилась Ниночка. — Это очень похоже на саркофаг. Только фараона не видно.

— Даже если бы ты и увидела, ничего бы не поняла, — сказал Ржевский. — Процесс строительства тела идет иначе, чем в природе. Совсем иначе. Куда приятнее увидеть младенца, чем то, что лежит здесь. Послезавтра будет большое переселение. — Ржевский постучал костяшками пальцев по большому пустому саркофагу. — И попрошу больше сюда не соваться. Ты вошла сюда в обычном халате — не человек, а скопище бактерий.

Нет, он не сердился. Какое счастье, что он не сердился!

— Но тут все закрыто герметически, я же знаю, — сказала Ниночка.

— А я не могу рисковать. Я двадцать лет шел к этому. Неудачи мне не простят.

— К вам так хорошо относятся в президиуме.

— Наслушалась институтских сплетен — «хорошо относятся». Хорошо относятся к победителям. Остапенко тоже рискует, поддерживая нас. Ты знаешь, как принято говорить? Поработайте еще лет пять с крысами… ну, если хотите, с обезьянами, удивительные эксперименты… великий шаг вперед! Но опасно! Рискованно! Триумф генной инженерии, создали гомункулуса! А если вы — наш, советский Франкенштейн? Ты знаешь, кто такой был Франкенштейн? И что он создал?

Ржевский сел на Колин диван, повернул книгу обложкой к себе, рассеянно полистал.

— Да, я слышала, — сказала Ниночка голосом отличницы. — Он сшил из трупов человека, а тот потом нападал на женщин. Но ведь вы же выращиваете своего по биологическим законам…

— Супротив законов… — Ржевский отложил книжку. — Супротив всех законов. Неужели ты этого не знаешь? А ты лезешь сюда с немытыми руками.

— Я больше не буду.

Нина понимала, что надо уйти. Но уйти было жалко. И жалко было Ржевского — он побледнел, осунулся, ему все это дорого обходится.

— У вас еще не было детей, — сказала Ниночка непроизвольно, сама удивилась, услышав свой голос. — Теперь будет.

— Ты о нем?

— Разумеется. Конечно, лучше, если бы у вас уже были свои дети, но для начала можно и так.

— С ума сойти! — удивился Ржевский. — А ну, марш отсюда!

12

Иван родился 21 ноября в шесть часов вечера.

Никто не уходил из института — хоть и не объявляли о конце эксперимента. Ждали. Ржевский три дня буквально не выходил из внутренней лаборатории, а Ниночка по очереди с другими девушками покупала и готовила тем, кто был внутри, еду. Они выбегали на несколько минут, что-то перехватывали и исчезали вновь за дверью переходника.

С утра в тот день в институте появились новые люди — медики. Потом два раза приезжал Остапенко и один из тех, старых академиков. В кабинете директора все время звонил телефон, но Леночка имела жесткие инструкции — Ржевского не звать, ничего ему не передавать, даже если начнется землетрясение.

Ниночка сама не пошла обедать, какой уж там обед. Мысли ее были внутри, за дверьми. Этот мальчик, гомункулус, чудовище Франкенштейна… вот он повернулся, вот он старается открыть глаза, и слабый хриплый стон вырывается между синих губ. Или сейчас прервалось дыхание — Ржевский начинает массировать сердце… Она недостаточно разбиралась в вынесенных на пульт во внешней лаборатории показаниях приборов. У пульта толпились биологи из других лабораторий и вели себя так, словно смотрели футбол.

В шесть часов с минутами кто-то из молодых талантов, глядя на мельтешню зеленых кривых на экранах, сказал: «Вот и ладушки», — и хлопнул в ладоши. Они все заговорили, заспорили, стали глядеть на дверь, и Ниночке почему-то показалось, что Ржевский должен выйти с Ним.

Ржевский долго не выходил, а вышел вместе с одним из медиков. И все. Ниночка не могла разглядеть Ржевского за спинами высоких молодых талантов

— в этой толпе его и унесло в коридор, и лишь раз его усталый голос поднялся над другими голосами: «У кого-нибудь есть сигареты без фильтра?» Ниночка почувствовала, что смертельно устала, но не могла не смотреть на дверь во внутреннюю лабораторию, потому что Он мог выйти сам по себе, забытый и неконтролируемый. А когда вышел покурить и Коля Миленков, она не выдержала и спросила его тихо, чтобы не услышали и не засмеялись:

— Он ходит? Он говорит?

— Будет ходить, — сказал Коля самодовольно.

Потом вернулся Ржевский и потребовал у Фалеевой графики дежурств лаборанток. Он сидел за столом, Ниночка подошла к нему поближе, и ей казалось очень трогательным, что волосы на затылке у Ржевского редкие, мягкие и хочется их погладить.

— В ближайшие недели, — сказал Ржевский Фалеевой, но слышали все, — с ним должны дежурить сиделки. Я договорился с Циннельманом, но у них плохо с младшим персоналом. Сестры будут, а вот в помощь им хотелось бы позвать кого-нибудь из наших. Есть добровольцы?

Ржевский оглянулся.

— Конечно, есть, — сказала Фалеева. Но никто не отозвался, потому что девушки вдруг испугались.

Оробел даже Юра, лаборант, который занимается штангой. И больше всех испугалась Ниночка. И потому сказала тонким голосом:

— Можно, я?

— Конечно, — сказал Ржевский, который, видно, совсем не боялся за судьбу Ниночки. — А еще кто?

Тогда вызвались Юра и сама Фалеева.

13

Вокруг темнота и глухота, темнота и глухота, но темнота не бесконечна, только нужно из нее выкарабкаться и знать, куда ползти сквозь нее, а никто не может сказать, куда надо ползти, и если поползешь не туда, то попадешь в колодец; это еще не колодец, а понятие, для которого нет слова, место, куда падают, падают, падают, и тело становится громоздким и все растет, оно больше, чем пределы колодца, но не касается, они отодвигаются быстрее, чтобы пропустить его в бездну.

И он не знает, что это значит, хотя должен знать, иначе не выбраться из темноты…

14

Ниночка пришла домой в девятом часу. Родители были на кухне. Отец читал «Советский спорт». Мать рубила капусту.

— Что так поздно? — спросил отец мирно, как будто с облегчением.

— Мы так устали… — и Ниночка замолчала. Когда она шла домой, то не знала, что сделает, вбежит ли с криком: «Он родился!» — или просто ляжет спать.

— Наверное, устала, — сказал отец, чуть раскачиваясь… — Каждый день приходила чуть ли не ночью… Теперь хоть будешь дома сидеть.

— Нет, — сказала Ниночка. — Теперь будет еще больше работы. Меня назначили дежурить с Ним.

— С кем? — спросила мать, и нож повис в воздухе.

— С Иваном. Его зовут Иваном, ты знаешь?

— Я ничего не знаю, — сказала мать. — Я ушла раньше. Иван — это его детище?

В слове «детище» было отношение к новорожденному. Плохое.

— Я буду дежурить у него.

— Господи, — сказала мать. — Возле этого чудовища? Одна?

— Он не чудовище. Это сын Ржевского. Понимаешь, биологически он сын Ржевского, он выращен из его клетки.

Мать бросила нож, он отскочил от доски и упал на пол. Никто не стал поднимать.

— Он убийца! — закричала мать. — Он убил Лизу! Он убивает все, к чему прикасается. Он затеял всю эту историю из патологического желания доказать мне, что у него может быть ребенок.

Ниночке бы уйти, она всегда уходила от таких сцен, но теперь все относившееся к Ржевскому слишком ее интересовало.

— Какая Лиза? — спросила Ниночка.

Мать подобрала нож и сказала, будто не услышала:

— Я категорически, — она подчеркнула свои слова ножом, — против того, чтобы Нина приближалась к этому ублюдку. Если нужно, я дойду до самого верха. Я не оставлю камня на камне.

И тогда Ниночка убежала из дома. Было темно и зябко. У нее был домашний телефон Ржевского, она списала его дома, из телефонной книжки. Она зашла в будку автомата, еще не думая, что будет звонить, — просто освещенная изнутри желтой лампой будка была теплым и уютным местом, чтобы спрятаться. А потом она набрала номер Ржевского.

Поняв по голосу, что разбудила директора института, Нина хотела было уже бросить трубку, но не успела.

Он строго спросил:

— Кто говорит?

И она не посмела скрыться.

— Простите, я не хотела вас будить. Это Нина Гулинская.

— Что-нибудь случилось? Ты из института?

— Нет, я пошла домой, а потом поругалась с мамой, то есть не поругалась, а просто ушла от них.

— Тогда не плачь, — сказал Ржевский. — Ничего особенного не произошло.

— Она мне не разрешает, а я хочу. Я уйду от них, если она не разрешит…

— Ты из автомата?

— Да.

— Тогда приезжай ко мне. Адрес запомнишь?

— У меня есть. Я давно еще списала… Но уже поздно, и вам надо спать.

— Если не ко мне, то куда пойдешь?

— Не знаю.

— Вытри глаза и приезжай. — В голосе Ржевского ей послышалась насмешка, и она сухо сказала:

— Нет, спасибо…

Не поедет она за сочувствием…

Потом Нина прошла еще две или три улицы, позвонила подруге Симочке, сообщила, что приедет к ней ночевать, и поехала к Ржевскому.

15

Квартира Ржевского разочаровала Ниночку. Она часто представляла, как он живет, совсем один, и ей казалось, что его мир — завал книг, рукописи горой на столе, обязательно большое черное кожаное кресло, картина Левитана на стене — неустроенный уют великого человека. А квартира оказалась маленькой, двухкомнатной, аккуратной и скучной.

— Я кофе собирался выпить, — сказал Ржевский. Он был в джинсах и свитере. — Будешь?

— Спасибо.

Он пошел на кухню, а Ниночка осталась стоять возле чистого письменного стола, огляделась, увидела широкий диван и подумала: «К нему, наверное, приходят женщины. Приходят, а он им делает кофе и потом достает вот оттуда, из бара в стенке, коньяк. А вдруг он смотрит на меня как на женщину?» Ниночка испугалась собственной мысли, которая происходила оттого, что в глубине души ей хотелось, чтобы он видел в ней женщину.

— Сосиски сварить? — спросил Ржевский из кухни.

Ниночка подошла к двери на кухню, заглянула. Кухня была в меру чиста и небогата посудой.

— Спасибо. Я не хочу есть. А вам кто-нибудь помогает убирать?

— Вызываю молодицу из фирмы «Заря», окна мыть. Держи печенье и конфеты. Поставь на столик у дивана.

«Он совершенно не видит во мне женщины», — поняла Ниночка. Это было обидно. Ее не разубедило в этом даже то, что Ржевский достал все-таки из бара бутылку коньяка и две маленькие рюмочки. Кофе был очень ароматный и крепкий — такой умеют делать только взрослые мужчины.

— Давай выпьем с тобой за первый шаг, — сказал Ржевский.

Он капнул коньяку в рюмки, и Ниночка устроилась удобнее на диване. Она поняла, что они коллеги и они обсуждают эксперимент. К тому же они знакомы домами. Видела бы мама, что она пьет коньяк с директором института. А какое бы лицо было у Фалеевой? Правда, репутация директора погибла бы безвозвратно. Ниночка хотела было сказать Ржевскому, что никому не скажет о своем ночном визите, но он ее опередил:

— Рассказывай, что дома приключилось.

— Они все взбунтовались. Мать не разрешает мне с Иваном работать. Говорит, что он ублюдок. Вы не обижайтесь.

— Я твою маму знаю много лет и знаю, какой она бывает во гневе.

— Она отойдет, вы же знаете, она быстро отходит.

— Не совсем так. Она мирится внешне, а так, без Каноссы, прощения не добиться.

— Без Каноссы?

— Вас, голубушка, плохо учат в школе.

Ниночка заметила, что в углу стоят горные лыжи, очень хорошие иностранные горные лыжи, им не место в комнате, но кто скажет Ржевскому, что можно ставить в комнату, а что нет.

Ниночка кивнула, согласившись, что ее плохо учили в школе.

— Что же теперь будем делать? Перевести тебя в другую лабораторию? — спросил он.

— Что вы! — испугалась Ниночка. — Разве я плохо работала?

— Я к тебе не имею претензий. Но, может, ты и сама его боишься?

Ниночка покачала отрицательно головой. Сказать, что совсем не боится, было бы неправдой.

Ржевский поднялся с кресла, подошел к окну, приоткрыл его — оттуда донесся неровный, прерывистый вечерний шум большой улицы.

— Тебе не холодно?

— Нет. Вы не думайте, что я боюсь. Но ведь это первый… первый такой человек.

— Но не последний, — сказал Ржевский. — Твоя мама выражает мнение весьма существенной части человечества… Есть какие-то вещи, которые человеку делать положено, а какие-то — нет. Например, положено создавать себе подобных ортодоксальным путем.

«Зачем он говорит со мной, как с девочкой? — подумала Нина. — Как будто тайны жизни для меня закрыты на замок».

Она взяла бутылку коньяка, налила себе в рюмку, потом Ржевскому.

Тот поглядел на нее внимательно, улыбнулся уголками губ, взял бутылку и отнес ее на место, в бар. Закрыл бар и сказал:

— Так мы с тобой сопьемся.

Ниночка одним глотком выпила рюмку. Коньяк был горячим и мягким. И зачем она только пришла сюда?

Ниночка увидела, что у Ржевского оторвана пуговица на рубашке. Никогда Ниночке не приходило в голову смотреть на пуговицы своих сверстников. Она отлично умеет пришивать пуговицы. Но нельзя же сказать ему: я хочу пришить тебе пуговицу, дядя Сережа.

— Лет двадцать пять назад… — вдруг Ржевский замолчал. И Ниночка поняла, что он вспомнил о той Лизе, которую убил. Именно тогда. Они дружили — мать, отец и Ржевский. Ржевский хотел жениться на матери, а она предпочла ему отца — об этом Ниночка знала давно, из шумных сцен на кухне, когда мать кричала отцу: «Если бы я тогда вышла за Ржевского, мы бы не прозябали!»

Ржевский нахмурился, будто с трудом вспомнил, на чем остановился.

— Тебе не пора домой?

— Нет, я часто от них убегаю. Они думают, что я ночую у Симы Милославской.

— Может, позвонишь?

Ниночка отрицательно покачала головой.

— Двадцать пять лет. Ты думаешь, это много? Оказывается, я помню, сколько там ступенек, и помню слова, которые там говорились. Как вчера. А память у меня совсем не фотографическая. Просто все это было недавно… Двадцать пять лет назад я резал планарий, глядел в микроскоп и читал. И обо мне говорили, что я перспективен, говорили без зависти, потому что я казался фантазером. Даже когда американцы активно занялись тем же. Наверное, внутри моих друзей и оппонентов сидел религиозный запрет «Богу — богово», хотя они были убежденными атеистами. А теперь клонирование стало обыденностью. Родились первые настоящие здоровые младенцы, весь генетический материал которых — искусственно выращенная клетка отца. Старшему в Японии сейчас…

— Три года, — сказала Ниночка.

— Спасибо. Три года. А он и не подозревает, что чудовище. Растет, пьет молочко, говорит свои первые слова… Никогда не доверяй банальным истинам… Сделали самого обыкновенного человека. Самого обыкновенного, просто нестандартным способом. А теперь сделали еще шаг дальше и получили человека сразу взрослым. Избавили Ивана от долгих и непроизводительных лет детства. Ты еще кофе будешь?

— Нет, спасибо.

— А я себе сделаю.

Ржевский пошел на кухню, поставил кофе. Ниночка поднялась с дивана, подошла к окну — видно, прошел дождь, она не заметила, когда он был, и машины отражались огоньками в черном мокром асфальте.

— Почему ты мне не возражаешь? — спросил Ржевский громко из кухни. — Мне все возражают.

— Вы думаете, хорошо, что у него не было детства?

— А что хорошего в детстве? Учеба, учеба… все тебе приказывают, все тебе запрещают. Хотела бы ты снова прожить детство?

— Не знаю. Наверное, нет. Но я его уже прожила.

Ржевский маленькими глотками отхлебывал кофе. Ниночка молчала. Что-то в этом было неправильно. По отношению к Ивану. Но она не могла сформулировать свое сомнение.

— Вы уверены? — спросила она.

— В чем?

— В том, что он вас поймет?

— Если он будет спорить со мной, я это буду приветствовать. Знаешь, почему?

— Нет.

— Да потому, что я сам все с собой спорю. Нет больших оппонентов, чем самые близкие люди. А он не только близок мне, он продолжение меня. Я дошел до своей вершины, и теперь, хочу того или нет, пришло время идти вниз. Я постараюсь сделать это как можно медленнее, но процесс остановить невозможно… Невозможно? А вот возможно! Возможно, понимаешь, девочка?

— Почему вы выбрали себя в отцы?

— Чувствую, что об этом тоже говорили у Эльзы на кухне — в центре вселенной. И меня там осудили и за это тоже.

Ниночка не ответила.

— Кого бы ты предложила на мое место? Алевича? Остапенко? Безымянного добровольца? Ну?

— Нет, я понимаю… — сказала Ниночка виновато, словно это она, а не мать осуждала Ржевского.

— Ни черта ты не понимаешь. Ты думаешь, потому что я считаю себя умнее и талантливее их? Нет, просто я знаю об эксперименте больше остальных. Значит, в общих интересах, чтобы сын, как и я, был в курсе всех дел. Какого черта я буду тратить время на то, чтобы понять не только искусственного сына товарища Остапенко, но и самого товарища Остапенко! А если я их обоих не понимаю, то могу проглядеть что-то очень важное для эксперимента.

— А себя вы понимаете? — осмелилась спросить Ниночка. Она вдруг догадалась, что Ржевский оправдывается. Перед ней и перед собой.

— Я? — Ржевский засмеялся. — Я тебя заговорил. Прости. Сколько времени? Двенадцатый час? Пошли, я тебя провожу. Мне тоже полезно вдохнуть свежего воздуха.

16

Я ощущаю одиночество, в котором оживает мое тело. У меня есть руки, они растут из плеч, они длинные и на концах имеют тонкие отростки, которые растут из воздуха, а как называются эти отростки, мы еще не знаем. У меня есть ноги, у них тоже отростки на концах. Лиза их называла, но неизвестно, что такое Лиза… Если бы еще знать, как забывают вещи… они забывают, а нам нельзя. И снова падение вниз, в колодец, хотя теперь в нем есть смысл

— смысл в осознании того, что отростки называются пальцами. Но как трудно дышать, а сквозь стену, вместо того чтобы показать путь наружу, говорят о содержании адреналина… Великан Адреналин придет, когда мама будет купать тебя в тазике… Что такое мама? Это теплота и тишина…

17

На улице было свежо и приятно. Ржевский поддержал Ниночку под локоть, когда они переходили улицу, и Ниночка с трудом удержалась, чтоб не прижать локтем его руку. Еле-еле удержалась. Он бы засмеялся. И это было бы невыносимо.

Они подошли к остановке — Ниночка отказалась взять у Ржевского деньги на такси. Автобуса долго не было. Ржевский закурил и заговорил снова, не глядя на Ниночку:

— Что такое смерть? Это не только прекращение функционирования тела. Люди всегда, в любой религии, мирились с гибелью тела. Но никак не могли примириться, что с каждым человеком умирает мир мыслей, памяти, чувств. Поэтому одни люди придумали бессмертную душу. Другие придумали перевоплощение, возрождение этой же самой сущности, сотканной из мыслей и памяти, в ином существе. Так вот, я-то со временем помру. А в том, молодом человеке, который сейчас медленно входит в жизнь, мои мысли уже оживают. А пройдет еще тридцать лет, и он, Иван, создаст таким же образом своего сына, своего духовного наследника и передаст ему не только свои, но и мои мысли. Накопленные почти за столетие. Ты представляешь, что через двести, триста лет на Земле будет несколько сотен тысяч, не знаю сколько, гениев, вобравших в себя опыт и мысли нескольких поколений, людей с пятью, шестью, десятью душами…

— Души будут одинаковые, — сказала Ниночка. — Это страшно.

— А мне — нет, — сказал Ржевский буднично. И выбросил сигарету. Она красной звездочкой долетела до лужи у тротуара, пшикнула и исчезла.

— И чувства? — спросила Ниночка. — Чувства нескольких поколений?

Ржевский не ответил. Он увидел свободное такси и поднял руку.

— Нина, заглянем на пять минут в институт? Посмотрим, как идут там дела, а? И потом я отвезу тебя к подруге Симочке.

— Конечно, — сказала Нина и вся сжалась, будто ей неожиданно и раньше времени предложили пойти к зубному врачу.

Ржевский сел в машине подальше от нее, и она вдруг поняла, почему — он стеснялся шофера. Он не хотел, чтобы тот подумал: такой пожилой человек, а держит в любовницах этакое юное создание.

Они ехали минут пять молча. Потом Ржевский сказал:

— Я благодарен тебе, что пришла. Мне надо было перед кем-то излиться. Перед кем-то, кто ближе мне, чем просто коллеги.

— Ну что ж, — сказала Ниночка и стала думать, почему он выделяет ее из других. Из-за бывшей дружбы с ее родителями? Или из-за нее самой?

Со стороны фасада в институте горели лишь два окна — в дежурке. Окна лаборатории выходили в сад. Сторож долго не хотел открывать дверь, но, открыв, не удивился — только начал ворчать, что теперь все с ума посходили, превратили день в ночь, и никому от этого не лучше.

Они прошли слабо освещенным коридором до лаборатории. Во внешнем зале сидел лаборант Юра и крутил ручки приемника.

— Потише, — сказал ему Ржевский.

— Там не слышно, — сказал Юрочка, но сделал музыку почти неслышной. Он глядел на Ниночку. Почему она пришла ночью?

Ржевский подтолкнул Ниночку в переходник. Там заставил вымыть руки гадко пахнущей жидкостью, помог надеть халат, протянул маску. Делал все это быстро, нервно, спешил.

Потом позвонил в дверь внутренней лаборатории. Откинулся глазок. Дверь открылась.

Внутри все изменилось. Пропали саркофаги. Ниночка не заметила почему-то, как их демонтировали и выносили. Зато туда внесли кровать. Почти обыкновенную кровать. Больничную. Около нее стояли капельница и небольшой пульт. Человек на кровати спал. Его лицо Ниночку разочаровало. Оно было гладким, бледным. Пшеничные волосы росли короткой щетиной. Руки безвольно лежали вдоль тела на простыне. Человек, дежуривший у пульта, встал и начал что-то шептать Ржевскому. Ржевский слушал его внимательно, но глядел на Ивана. Медсестра, сидевшая по ту сторону кровати, на черном диване, который остался еще с тех времен, когда никакого Ивана здесь не было, щурилась спросонья.

Ниночка искала в лице молодого человека сходство с Ржевским. Конечно, это сходство было. Такой же нос, форма подбородка… Интересно, а какие у него глаза?

Молодой человек словно услышал ее вопрос. Руки его шевельнулись. Он медленно открыл глаза. Глаза Ржевского. Он посмотрел на Нину, но как-то лениво, вяло, словно и не хотел смотреть. Он ее не узнал.

18

Одним из первых, если не первым, собственным, настоящим воспоминанием Ивана было такое:

Он просыпается ночью. После очень долгого сна, и сон еще не ушел, он лишь на мгновение отпустил его… И видит, что над его кроватью в полутьме стоит тонкая глазастая девушка с пышными темными волосами и испуганно смотрит на него, будто он привиделся ей в кошмаре. Лицо девушки ему знакомо, но очень трудно сосредоточиться и вспомнить, откуда он ее знает, потом девушка отступает куда-то, и в этот момент он понимает, что приходила Нина, Ниночка, Эльзина дочь, хотя он совершенно не представляет, что значит этот набор букв — Эль-за…

Потом Иван очнулся снова, было утро, и в щель задернутой шторы пробивалось солнце, совсем такое же, как когда они с Лизой и Катей жили под Каунасом, в деревне, и он не спешил просыпаться, он ждал, пока Лиза первой вскочит с кровати, побежит, стуча босыми пятками по блестящим доскам пола, к окну и одним резким движением раздвинет шторы, словно разорвет их, и горячий куб солнечного света, заполненный, как аквариум рыбками, ажурной тенью листвы, ввалится в комнату…

В лаборатории была Ниночка. Она сидела в уголке и переписывала какую-то бумагу, склонив голову, иногда высовывая розовый язычок — быстро, по-змеиному, чтобы убрать им прядь волос. Странно, что он никогда раньше не замечал Нину. Она уже полгода в институте и с ним почти не встречается, а впрочем, зачем? И если он перевел ее в лабораторию, то только по просьбе Эльзы, которой было неприятно его просить, но просить приходилось потому, что матерям положено заботиться о своих детях и страдать ради них. Но почему Ниночка здесь?

Вслед за тем пришло понимание, что он болен. Он не знал, когда и чем заболел, но заболел серьезно, иначе бы его не поместили в эту палату. Тут же возникло новое воспоминание — воспоминания проявлялись, как изображение на фотобумаге, в бачке: в красном неверном свете неизвестно было, какой образ следующим возникнет на белом листе.

Воспоминание было неприятным и тревожащим — с ним надо было разобраться, понять, а понять его было нельзя, ибо оно заключалось в том, что он, Сергей Ржевский, лежащий здесь, в своей собственной внутренней лаборатории, вовсе не Сергей Ржевский, а кто-то другой, еще не имеющий имени, а потому неправильный, несуществующий человек, которого можно прекратить так же, как его начали, и невозможность осознать все это таилась в том, что начал его тот же Сергей Ржевский, то есть он сам, который существует сейчас вне его…

Тут же эти мысли прервались — он услышал взволнованные голоса, полная женщина в белом халате, которую он не знал, быстро заговорила о стрессе, молодой человек — знакомое лицо… он у нас работает техником? — что-то начал делать с приборами. Тут же был укол, короткая боль и скольжение на санках в небытие.

В это небытие проникали голоса извне. И он узнал, что о нем говорят как о Иване, и ему все время, без возмущения, без тревоги, тупо и спокойно хотелось поправить говоривших в сказать, что они ошибаются, что он — Сергей Ржевский, хотя он и сам знает, что называться Сергеем Ржевским не имеет никакого права, потому что Сергей Ржевский его придумал и сделал.

И когда он очнулся вновь, на следующее утро, он уже осознал и пережил свое отделение от Ржевского, свою самобытность и ничуть не удивился, когда Сергей Ржевский, сидевший у его кровати и следивший по приборам за моментом его пробуждения, сказал:

— Доброе утро, Иван. Мне хочется с тобой поговорить.

Иван прикрыл глаза, открыл их снова, показал, что согласен слушать.

19

— Здравствуй, Иван, — сказала Ниночка, как всегда, вбежав в лабораторию, и, как всегда, Ивану показалось, что ее принесло свежим ветром. — Ты уже обедал? А я не успела — заскочила в буфет, а там дикая очередь, представляешь?

Иван кивнул. Он сразу вспомнил, какие очереди бывают в буфете, и ему захотелось сейчас же позвать Алевича и напомнить ему, что старик уже трижды обещал отдать буфету соседнюю комнату. Иван тряхнул головой, как всегда, когда отгонял лишние, чужие мысли — этого жеста у его отца не было.

— Съешь курицу, — сказал он. — Я все равно не хочу.

Мария Степановна, медсестра, укоризненно вздохнула. Она не терпела фамильярностей пациентов с персоналом. Ниночка была персоналом, а Иван — пациентом. От этого никуда не денешься — в этом заключается порядок, единственное, за что можно ухватиться в этом сумасшедшем доме.

— Правильно, — сказала Ниночка. — А ты в самом деле сыт?

— Меня кормят, словно я член олимпийской сборной по тяжелой атлетике, — сказал Иван.

Нина принялась за курицу. Иван смотрел в окно. В этом году снег выпал рано, может быть, он еще растает, но лучше бы уж улегся и кончились эти дожди. Иван подумал, как давно не вставал на лыжи, и, подумав, тряхнул головой, а Нина, заметив этот жест, хмыкнула и сказала:

— Я знаю, о чем ты подумал. Ты подумал: как хорошо бы покататься на лыжах.

— Как ты догадалась?

— Я телепатка. А в самом деле, я сегодня так подумала — почему бы не подумать тебе? Ты умеешь на лыжах кататься?

— Умел, — сказал Иван.

— Я отлучусь, — сказала Мария Степановна. — Через полчаса приду.

— А вы совсем идите домой, — сказал Иван. — Чего меня беречь? Я здоров как бык.

— Многие люди кажутся здоровыми. Производят впечатление. — В голосе Марии Степановны было осуждение, разоблачение жалкой хитрости пациента.

Иван смотрел на свои руки. Руки как руки. Очень похожие на руки Сергея Ржевского. Только у того пальцы расширились в суставах, стали толще, а по тыльной стороне ладони пошли веснушками.

Иван смотрел на свои руки с удивлением, как на чужие. Ниночка шустро обгладывала ножку курицы и искоса поглядывала на него. Она всегда старалась угадать его мысли и часто угадывала. Ниночка за эти дни поняла, как Иван старается познать мир своими глазами, своими ощущениями, как он старается вычлениться из старшего Ржевского, отделить всю массу опыта и памяти отца от микроскопического, ограниченного стенами внутренней лаборатории и несколькими лицами собственного опыта. Он так ждет меня и так любит со мной говорить, думала Ниночка, потому, что я несу ему крошки его собственной жизни. Они обязательно будут ссориться с Сергеем Андреевичем. Представляю, что бы я сказала маме, если бы узнала, что она за меня ходила в школу.

Звякнул зуммер, оборвался. Техник включил селектор.

Ржевский просил Нину Гулинскую заглянуть к нему.

— Сейчас, — сказала Ниночка, вытирая губы. — Сейчас приду.

Иван посмотрел ей вслед. С ревностью? Как смешно!

Ниночка бежала по коридору и рассуждала: почему она больше не робеет перед Сергеем Ржевским? Такая разница в возрасте и во всем. Просто пропасть. Алевич и тот робеет перед Ржевским. Даже Остапенко иногда. Когда исчезла робость? После ночного разговора в его квартире? И в институте Ниночка уже не была мелким человеком, бегающим по коридорам, — она была причастна к эксперименту, на нее падал отсвет тайны и величия того, что случилось. Ведь величие, правда?

Мать стояла в коридоре, курила с незнакомым мужчиной, смеялась, сдержанно, но нервно. Мать любила, когда мужчины обращали на нее внимание, вообще говорила, что мужчины куда интереснее женщин, но настоящих поклонников у мамы не было, то ли потому, что она в самом деле не нуждалась в них, то ли потому, что они боялись ее всеобъемлющего чувства собственности. Ниночке иногда жалко было, что она родилась именно у своей мамы. Мать в суматохе гостей, в тщетном стремлении к постоянным, хоть и не очень экстравагантным развлечениям — поехать к кому-нибудь на дачу и там увидеть кого-то, а потом сказать, что она знакома с ним самим и его женой, которая ее разочаровала, что-то купить, выразить шумное сочувствие чужой беде, — в такой суматохе мать надолго забывала о Нине, сдавала ее отцовской бабушке, которая уже умерла. Но потом у матери словно прорывало плотину — недели на две хватало безмерной любви, когда от нее продохнуть было невозможно. Уж лучше бы, как у других, — без особенных эмоций.

Мать, завидев Ниночку, бросила собеседника, близоруко сощурилась.

— Нина, ты что здесь делаешь?

Нина сразу догадалась, что мать подстерегала ее, поэтому и выбрала место в коридоре первого этажа.

— Меня Сергей Андреевич вызвал, — сказала Ниночка. — А ты?

— Я? Курю.

— Обычно ты куришь на третьем этаже.

— Я тебя не спрашиваю, где мне курить. Ты удивительно распустилась. Зачем ты понадобилась Сереже?

Ага, этим словом мать отнимает у нее Ржевского, ставит Ниночку на место. А мы его не отдадим…

— Мамочка, пойми, — Нина старалась быть ласковой, не хуже мамы, — у нас с Ржевским эксперимент.

— Ах! — сказала мама с иронией и выпустила дым. Она никогда не затягивалась. Курение для нее было одним из проявлений светской деятельности. — Ребенок без высшего образования — незаменимая помощница великого Ржевского. У тебя с ним роман?

— Мама! — Ниночка трагически покраснела. У нее был роман с Сергеем Ржевским, хотя он этого не замечал, у нее начинался роман с Иваном Ржевским, чего она еще не замечала. То есть она была вдвойне виновата, поймана на месте, разоблачена, отчего страшно рассердилась.

Ниночка бросилась бежать по коридору, мама тихо рассмеялась вслед.

Потом Эльза бросила недокуренную сигарету в форточку. Она не хотела ссориться с дочкой, она хотела попроситься в лабораторию, поглядеть на этого Ивана. Иван был, по слухам, точной копией Ржевского в молодости. Но никто, кроме нее, Эльзы, не мог подтвердить этого — она единственная в институте знала Ржевского в молодости.

Еще не все потеряно. Эльза оглянулась. Коридор пуст. Она дошла до торцевой двери. «Лаборатория N1» — скромная черная дощечка. Ничего страшного — все знают, что у нее там работает дочь. Может быть, директору библиотеки надо сказать кое-что дочери.

Эльза подошла к двери, замерла возле нее, чтобы собраться с духом и открыть дверь простым и уверенным движением, как это делает человек, пришедший по делу. Толкнула.

Фалеева подняла голову и сказала:

— Здравствуйте, Эльза Александровна. А Ниночка убежала к директору. Что-нибудь передать?

— Спасибо, не надо, — сказала Эльза. Надо уйти. Но глаза держат ее, уцепились за белую дверь в дальней стене.

— Скоро ваш пациент начнет ходить? — спросила Эльза, входя и закрывая за собой дверь.

— Он уже встает, — сказала Фалеева. — Но Сергей Андреевич ему еще не разрешает выходить.

— И правильно, — сказала Эльза. — Это не зоопарк. А вы его не боитесь?

— Кого? — удивилась Фалеева. — Ваню?

Как нелепо, подумала Эльза. Называть искусственного человека Ваней. Как ручного медведя.

Белая дверь изнутри резко отворилась. Оттуда быстро вышел Сережа в тренировочном синем костюме с белой полосой по рукавам и штанинам. За ним выскочила полная женщина в белом халате.

— Ты с ума сошел! — кричала она на Сережу. — Что я Ржевскому скажу?

Эльзу вдруг начало тошнить — подкатило к горлу. От страха. И в самом деле, она была единственным человеком в институте, который мог узнать молодого Ржевского. А он взглянул на нее, поздоровался кивком, словно виделся с ней только вчера. В нем была неправильность. И только когда Ржевский прошел мимо, в коридор, медсестра за ним, Эльза поняла, что Сережа был неправильно подстрижен, он никогда не стригся под бобрик.

20

— Мне интересны твои впечатления, — сказал Ржевский. — Они могут быть, в силу вашей близости в возрасте, уникальны.

— Я старше его, — сказала Ниночка. — На восемнадцать лет.

— Конечно, конечно, — Ржевский усмехнулся одними губами. — Но и он старше тебя на четверть века.

— Конечно. Старше. И никак не разберется в самом себе.

— Пытается разобраться?

— Пытается. У него два мира, — сказала Ниночка. — Один — в комнате. В нем есть я, сестра Мария Степановна — маленький мир. А ваш мир его гнетет.

— Насколько мой мир реален для него? Со мной он настороже.

— Я не знаю. Он еще не совсем проснулся. — Ниночка нахмурила тонкие брови, ей очень хотелось соответствовать моменту.

— Ты слышишь в нем меня?

— Ой, не знаю! Он мне сегодня курицу отдал.

— Чего?

— Я голодная была, а он мне курицу свою отдал.

— Я бы тоже так сделал. Тридцать лет назад. Правда, тогда с курицами было сложнее.

Ржевский открыл папку у себя на столе, в ней были фотографии. Фотографии старые, любительские.

— Видишь, справа я, в десятом классе. Похож?

— На кого? — спросила Ниночка.

— Значит, не разглядела… Ага, вот уже в институте.

— Да, это он, — сказала Ниночка, как у следователя, который попросил ее опознать преступника. Она взяла еще одну фотографию. На ней стояли сразу четыре знакомых человека. Молодые папа с мамой, Иван и еще одна девушка. У девушки была толстая коса. Но больше всего удивилась Ниночка тому, что мама держала на руках девочку лет трех.

— Это ее дочка. — Ржевский показал на круглолицую с толстой косой.

Он взял фотографию, хотел спрятать, потом взглянул еще раз и спросил:

— А маму ты сразу узнала?

— Она мало изменилась, — сказала Ниночка. — Она любит тискать чужих детей. Если знает, что скоро их отдаст владельцам.

— Ну и язык у тебя, — сказал Ржевский.

Телефон на столе взорвался писком — это был зеленый, внутренний телефон. Ржевский схватил трубку.

— Почему сразу не сообщили? Иди.

Он бросил трубку. Злой, губы сжаты.

— Иван ушел, — сказал. — Недосмотрели.

— Куда ушел?

— А черт его знает! За ним Мария Степановна побежала. Ну как же так! Я же ему говорил. Не на ключ же его запирать!

21

Отыскали Ивана в виварии. Он стоял перед клеткой со Львом. Лев внимательно разглядывал посетителя, словно встречал его раньше. Джон, на которого не обращали внимания, суетился в своей клетке, ворчал, а Мария Степановна отрешенно застыла у двери.

— Тебе еще рано выходить, — сказал Ржевский с порога.

— Здравствуй, — сказал Иван.

— Почему ты меня не предупредил?

— Я знаю в институте все ходы и выходы, — сказал Иван. — Не хуже тебя.

Ниночка стояла на шаг сзади, поворачивала голову, отмечая различия между ними. Например, чуть более высокий и резкий голос Ивана.

— Погоди, — сказал вдруг Ржевский, — дай-ка руку, пульс дай, тебе говорят!

Иван протянул руку. Лев, который увидел это, протянул свою лапу сквозь решетку, ему тоже захотелось, чтобы у него проверили пульс.

— Почему такой пульс? — спросил Сергей Андреевич.

— Ты прав, — сказал Иван. — Давай вернемся. Голова кружится. Делали меня не из качественных материалов. Черт знает что совали.

— Что и во всех, — ответил Сергей. — По рецептам живой природы.

В коридоре встретили нескольких сотрудников. Мало кто в институте видел Ивана. Люди останавливались и смотрели вслед. Кто-то крикнул, приоткрыв дверь:

— Семенихин, да иди ты сюда! Скорей!

Ниночка почувствовала, как Ивану неприятно. Он даже ускорил шаги и вырвал руку у отца.

22

Ему снился длинный сон. В этом сне он был мал, совсем мал. Шел по поляне, на которой покачивались цветы с него ростом, и между цветами слепило солнце. Рядом шла мать, он ее не видел, видел только пальцы, за которые цепко держался, потому что боялся шмеля. Вот прилетит и его заберет. Он знал, что дело происходит в Тарусе и ему четыре года, что это одно из его первых воспоминаний, но в то же время это был сон, потому что само воспоминание уже выветрилось из памяти Сергея Ржевского, оно стало семейным фольклором — как Сережа боялся шмеля. Но почему-то в сознании не было картинки шмеля, а лишь звуковой образ Ш-Ш-Ш-мель! Неопределенность угрозы заставляла ждать ее отовсюду, она могла даже превратиться в руку матери, и он начал вырываться, но мать держала крепко, он поднял глаза и увидел, что это не мать. А Лиза, которая плачет, потому что знает — сейчас прилетит шмель и унесет его…

Он проснулся и лежал, не открывая глаз. Он хитрил. Он знал, что люди при нем перестают разговаривать об обычных вещах — словно ему нельзя о них знать. Он понимал, что его притворство скоро будет разоблачено — приборы всегда предавали его.

На этот раз, видно, никто не поглядел на приборы, может, не ждали его пробуждения. Говорили шепотом. Мария Степановна и другая, незнакомая сестра.

— Глаза у него неживые, старые глаза, — шептала Мария Степановна. — Сколько у меня было пациентов — миллион, никогда таких глаз не видела.

— Откуда же он все знает? Это правда, что он скопированный?

— Не скажу, — ответила Мария Степановна. — Когда меня сюда перевели, он уже готовый был.

— И рассуждает?

— Рассуждает. Иногда заговаривается, конечно. На первых порах себя директором воображал.

Иван осторожно приоткрыл глаза — в комнате горела только настольная лампа, техник дремал в кресле, две медсестры сидели рядышком на диване. Было тихо, мирно, и разговор вроде бы и не касался его.

— А ты не боишься его? — спросила незнакомая сестра.

— Да нет, он добрый, я агрессивность в людях чувствую, большой послеоперационный опыт. Агрессивности в нем нет. Но глаза плохие. Боюсь, что не жилец он. Нет, не жилец…

Это я не жилец? Почему? Неужели в самом деле во мне есть что-то ненастоящее, недоделанное, слишком хрупкие сосуды или не той формы эритроциты?

Иван невольно прислушался, как бьется сердце. Сердце пропустило удар… По крайней мере нервы у него есть.

23

Снова Иван проснулся под утро. Что-то было не так… Снег стегал по закрытым окнам, ветер такой, что дрожали стекла. Почему-то показалось, что рядом лежит Лиза и спит — беззвучно, неслышно, чтобы не помешать ему, даже во сне боится ему помешать… Он протянул руку, чтобы дотронуться до ее плеча, которое так точно вписывается в чашу согнутой ладони. И понял, что это не его память! Тряхнул головой, сбил подушку. Мария Степановна, прилегшая на диванчик, заворочалась, забормотала во сне, но не проснулась.

И тогда, уже бодрствуя, Иван начал прислушиваться к звукам ночного института, в которых что-то было неправильно.

Осторожно опустил ноги на пол, босиком, в пижаме, прошел к двери. Повернул ручку. Потом щелкнул замок.

В переходнике было темно. Иван прикрыл за собой дверь, во внешней лаборатории отыскал выключатель. Вспыхнули лампы, он даже зажмурился на мгновение. Тоже тихо — лишь через несколько стен доносится шум, глухой и неразборчивый. По коридору побежал. Подошвы тупо стучали по половицам. За одной из дверей — здесь живут шимпанзе — слышно было ворчание, стук. Он повернул ручку двери. Заперта. Иван наклонился, заглянул в замочную скважину. Была видна часть клетки, скупо освещенная маленькой лампочкой под потолком. Джон метался по клетке, тряс прутья, потом понял, что за дверью кто-то есть, и принялся ухать, верещать, словно никак не мог вспомнить нужные слова.

— Что у вас там? — спросил Иван тихо. — Что случилось?

Джон услышал, принялся бить ладонями по полу, отдергивая их, словно обжигался.

— Внизу? — спросил Иван.

Джон подпрыгнул и заревел.

Иван наклонился, попробовал ладонью пол. Может, ему показалось, но пол здесь был теплее. Подошвы ног этого не чувствовали, а ладонь ощутила.

И тут он услышал вой собак. Собаки часто выли ночами, но сейчас вой был совсем другим.

Иван пробежал еще несколько шагов, растворил дверь, ведущую в подвал, и, когда спускался по лестнице вниз, почувствовал, что воздух стал теплее, словно кто-то неподалеку открыл дверь в прачечную.

Дверь в виварий была не заперта. Иван потянул ее на себя, и в лицо ударил горячий сгусток пара. Вниз вело еще ступенек пять, нижние были покрыты водой, и лампы под потолком чуть светили сквозь белую вату. Жуткий собачий вой перекрывал шипение и журчание горячей воды.

Иван ступил вниз, в воду — она была горячей. Дальше, в середине длинного подвала с клетками вдоль стены пар был еще гуще, и там из лопнувшей трубы била вода.

Надо было ее закрыть. Но как доберешься до трубы и чем ее закроешь? Бежать наверх, звать на помощь? Иван даже полу обернулся было к двери, но тут скулеж собак усилился — собаки плакали, визжали, боялись, что Иван сейчас уйдет, и Иван понял, что сначала надо выпустить животных, это можно сделать быстро, в несколько минут. И то, пока приедет аварийка, собаки могут свариться.

Он нащупал ногой еще одну ступеньку, потом еще одну…

В два шага, пробиваясь сквозь воду, — словно вошел в море и оно придерживает, не дает ступать быстро, — добрался до первой клетки. Пес там стоял на задних лапах — псы во всех клетках стояли на задних лапах, — это была крупная собака. Откинув засов, Иван рванул дверцу на себя — собака чуть не сшибла его и бросилась к выходу, попыталась бежать, не получилось, стала добираться к ступенькам вплавь…

Клеток оказалось много. Он не мог спешить, вода становилась все горячее, и ноги начали неметь от боли. У каждой клетки надо было на две секунды остановиться, чтобы откинуть засов и медленно — так лучше, вернее

— потянуть, преодолевая сопротивление воды, дверцу на себя. Из пятой клетки никто не вылез — там была маленькая собачонка, она еле держала голову над водой, — пришлось протянуть руку в клетку и тащить собаку наружу, теряя драгоценные секунды, а та, обезумев от боли и страха, старалась укусить его, и это ей удалось. Он бросил ее по направлению к двери и поспешил дальше. Ему казалось, что у него с ног уже слезла кожа и он никогда не сможет выйти отсюда — откажут ноги и придется упасть в воду. А он все брел, как в замедленном фильме, от клетки к клетке, боясь отпустить решетки, чтобы не потеряться в пару, нагибаясь, открывая засовы и выпуская или вытаскивая псов. И только когда увидел, что следующая клетка пуста, повернул обратно, хватаясь за горячие прутья решеток, мучаясь, что за той, пустой клеткой, наверное, была еще одна, до которой он не добрался, но даже его упрямства не хватило, чтобы пойти назад…

Он успел заметить, что из одной клетки собака не вышла — плавает на поверхности воды серой подушкой, но он прошел мимо, считая шаги, чтобы не упасть. И уже у порога, увидев, как пытается из последних сил плыть какой-то песик, подобрал его и вынес наружу, переступив через тело собаки, выбравшейся из воды, но не одолевшей ступенек. Иван на секунду остановился, вдохнув холодный воздух. Надо позвонить в аварийку. Или дойти до Марии Степановны, чтобы смазала ему ожоги? Он поднялся по лестнице, к кабинету Ржевского, хотя ближе было дойти до вахтера. Ноги слушались его, но их начало терзать болью и почему-то руки тоже, но он не смел поглядеть на свои руки. Он миновал стол Леночки, кабинет был заперт, он вышиб дверь плечом — с одного удара.

Прошел к столу Сергея, нажал кнопку настольной лампы и с трудом подтащил к себе телефон. И только тогда увидел свою руку — красную и распухшую. Но как звонить в аварийку, он не знал. И куда звонить? Ржевскому? Нет. Он не поможет. Кто-то должен отвечать за такие вещи… Иван набрал номер телефона Алевича. Долго не подходили.

— Я слушаю, — послышался сонный голос.

— Дмитрий Борисович, — сказал Иван. — Простите, что разбудил. Это Ржевский.

Алевич сразу понял — что-то случилось. Голос директора звучал натужно. И было четыре часа утра.

— Я слушаю. Что случилось? Что-нибудь с Иваном?

— Вы не можете… вызвать аварийную? Прорвало трубу горячей воды… затопило виварий…

— Господи! — вздохнул с облегчением Алевич. — А я-то думал…

— Погодите, — сказал Иван. — Я совсем забыл номер… вызовите и «скорую помощь».

— Ветеринарную? — Алевич все еще не мог скрыть облегчения.

— Нет, для меня, — сказал Иван и уронил трубку.

В коридоре топали шаги — Мария Степановна носилась по этажам, искала пациента…

24

— Теперь ты еще больше отличаешься от Сергея Андреевича, — сказала Ниночка. — И моя кровь в тебе есть.

— Спасибо, — сказал Иван. Они сидели на лавочке в заснеженном саду института. — Хотя мне иногда хотелось, чтобы меня не спасали.

— Так было больно?

— Нет.

Они помолчали. Иван поправил костыли, чтобы не упали со скамейки, достал сигареты.

— Почему он тебе разрешил курить?

— Наверное, потому, что курит сам, — сказал Иван. — Во мне есть память о курении, есть память, и ничего с ней не поделать.

— Ну ладно, кури, — снисходительно сказала Ниночка. — Значит, ты унаследовал его плохие привычки.

— А что у тебя дома сказали? — спросил вдруг Иван.

— Мать сказала, что этого от тебя не ожидала. Что ты всегда себя берег.

— Неправда, — обиделся Иван за Ржевского. — Она же знает, что это неправда…

— Иван, а почему ты побежал? То есть я понимаю, я бы струсила, но все говорят, что разумнее было вызвать аварийку.

— Конечно, разумнее. Но я ведь тоже подопытная собака. Своих надо выручать…

— Глупости, — сказала Ниночка. — Теперь к тебе никто так не относится. Особенно те, кто тебе свою кровь давал.

— И потом… Виноват Сергей. Во мне сидело ощущение, что это мой институт, мои собаки… без него я бы даже не нашел дороги в подвал.

— Замечательно, — сказала Ниночка. — Ты обварился за него, а он спокойно спал дома.

25

Иван отложил «Сайентифик Американ» — на столике у кровати кипа журналов, отец приносит их каждое утро, будто, если Иван читает их, какая-то часть знаний переходит к отцу. Любопытно наблюдать, как читает Ржевский. Себя — со стороны. Хочется делать иначе. Отец, беря ручку, отставляет мизинец — ни в коем случае не отставлять мизинец, всегда помнить о том, что нельзя отставлять мизинец. Отец, задумавшись, почесывает висок. Ивану тоже хочется почесать висок, но надо сдерживаться…

Журнал скользнул на пол. Повязки с рук сняли — руки в розовых пятнах. И это радовало — отличало от отца. Отец никогда не совершал этого поступка — это мой, собственный поступок.

Его организм оказался слабее, чем рассчитывали, — никто в этом при нем не признавался, но проскальзывали фразы вроде «для нормального человека такой ожог не потребовал бы реанимации»… А он — ненормальный?

Его сны, долгие и подробные кошмары были скорее формой воспоминаний. Чужая память тщательно выбирала стрессовые моменты прошлого, то, что резче отпечаталось в мозгу Сергея Ржевского. Иван предположил, что получил как бы два набора воспоминаний: трезвые, будничные и сонные, неподконтрольные. Сергей, как и любой человек, стрессовые воспоминания прятал далеко в мозгу, чтобы не терзали память. Мозг Ивана воспринимал эти воспоминания как чуждое. Но, когда дневной контроль пропадал, сны обрушивали на мозг Ивана подробные картины чужого прошлого, где каждая деталь была высвечена, колюче торчала наружу — не обойти, не закрыть глаз, не зажмуриться.

Ожидая, когда придет сестра и сделает обезболивающий укол, Иван прокручивал, как в кино, — Сергею это в голову не приходило, — мелочи прошлого. Он восстанавливал, выкладывал в хронологическом порядке то, что сохранилось в его памяти от чужого детства. Начало войны, ему семь лет, отец ушел на фронт. Они ехали из Курска в эвакуацию, эшелон шел долго, целый месяц. Это живет в памяти Сергея как набор фактов, из которых складывается формальная сторона биографии: «Перед войной мы жили в Курске, а потом нас эвакуировали, и мы провели год под Казанью». В мозгу Ивана нашлись лишь отрывочные картинки, и не было никакой гарантии, что там они лежали в таком же порядке, как в мозгу отца. Иван старался вспомнить: как же мы уезжали из Курска? Это было летом. Летом? Да. А вагон был пассажирский или теплушка? Конечно, теплушка, потому что память показала картинку — длинный состав теплушек стоит на высокой насыпи в степи, и они, кажется с матерью и еще одной девочкой, отошли далеко от состава, собирая цветы. Состав стоит давно и должен стоять еще долго, но вдруг вагоны, такие небольшие издали, начинают медленно двигаться, и далекий, страшный в своей отстраненности гудок паровоза, незаметно подкатившегося к составу, доносится сквозь густой жаркий воздух, и вот они бегут к составу, а состав все еще далеко, и кажется, что уже не добежать… Потом кто-то бежит навстречу от состава… Потом они в вагоне. Больше Иван не может ничего вспомнить.

Ночью Иван уже готов к этому, как готов к неизбежности уколов и перевязок. Воспоминание, выпестованное днем, возвратится в виде кошмара, полного подробностей того, что случилось когда-то и забыто. Он снова будет бежать к маленькому поезду, протянувшемуся вдоль горизонта, но на этот раз увидит, как мама возьмет на руки чужую девочку, потому что та плачет и отстает. Ему, Сергею, станет страшно, что отстанет, и он будет дергать девочку за край платья, чтобы мать бросила ее, ведь это его мать, она должна спасать его — и он бежит за матерью и кричит ей: «Брось, брось!» — а мать не оборачивается, на матери голубое платье, а девочка молчит, потому что ей тоже страшно, и бег к поезду, столь короткий в действительности, в кошмаре превращается в вечность, так что он может разглядеть мать, вспоминает, что у нее коротко, почти в скобку, остриженные светлые волосы, видит ее полные икры, узкие щиколотки, стоптанные сандалеты. Без помощи этого сна ему бы никогда не увидеть мать молодой — мать отпечаталась в дневной памяти лишь полной, разговорчивой и неумной женщиной с завитыми, крашеными, седыми у корней волосами. А потом, очнувшись и веря тому, что кошмар был, как и все эти кошмары, правдив, он оценит поступок матери, которая, страшась отстать от эшелона где-то в приволжской степи, помнила, что ее семилетний сын может бежать, а вот чужая девочка добежать не сможет… Но мать уже шесть лет как умерла, а он, Сергей, успел только на похороны… У него, Ивана, никогда не было матери, и признательность он испытывает к чужой маме, которая никогда не бегала с ним за уходящим поездом и никогда не отгоняла от него страшного шмеля. И в то же время Иван понимает, что сейчас он ближе к этой женщине, чем Сергей, потому что Сергей никогда не видел этого кошмара, спрятанного глубоко в мозгу.

26

— У тебя с ним роман, и меня это тревожит, — сказала мать.

Они смотрели по телевизору скучный детектив. Ниночка так устала за день, что у нее не было сил воевать с матерью.

— Ты сначала говорила, что у меня роман с Сергеем Андреевичем, — сказала Ниночка, — а теперь навязываешь мне его сына.

Надо идти спать, подумала Ниночка, завтра рано вставать, в темноте по морозу бежать в институт. Мария Степановна заболела, Фалеева тоже в гриппе, а она обещала перепечатать годовой отчет. Сумасшедшая работа.

— Роман с искусственным человеком еще хуже, — сказала мать. — Он ненормальный.

— Опять, мама!

— И эта попытка самоубийства в кипятке! Разве ты не видишь, что в нем сидит деструктивное начало…

Пришлось вставать, идти в свою комнату. Останусь без чая, не в первый раз. Она, улыбаясь, легла.

Стенка тонкая, Ниночке слышен разговор из большой комнаты.

— Я его любила, — говорит мать.

— Не верю. Не мешай смотреть.

— Но сама не понимала.

— У тебя была мама. А Сергей был вчерашний студент, без жилплощади, без денег, без перспектив. Ты оказалась в положении буриданова осла. Одна охапка сена — Сережа, вторая — мамино воспитание. Вот и проморгала. Пришлось сожрать меня.

— Мерзавец! Подлец!

— Тише, ребенку рано вставать…

27

Сергей заглянул утром, спросил, как дела, напомнил, что завтра на комиссию. Оставил новые журналы. Сказал, что зайдет попозже. Взгляд у него был вопрошающий, он говорил с Иваном иначе, чем с остальными. Как будто он передо мной виноват, подумал Иван. Я знаю его мысли, его надежды на бессмертие, его рассуждения о научной эстафете — все это в моей памяти. А сегодняшнего Ржевского в ней нет. Мы как бы начали в одной точке и разбегаемся поездами по рельсам в разные стороны.

Он открыл книгу, но читать не стал. Сейчас выйдет во внешнюю лабораторию, там сидит Ниночка, которая при виде его вскочит, лицо вздрогнет радостной улыбкой — смешной котенок. У Эльзы — и вдруг такая взрослая дочь. Дома у них стояло пианино, и Эльза бравурно играла на нем. О чем я думал? Потрепанная книга Шепмана, милого классика, догадавшегося отделить эктодерму от зародыша саламандры — зародыш выздоровел и вырос в саламандру без нервной системы. Оказывается, мезодерма контролирует дифференциацию нервной ткани. Так и меня делали — от Шепмана через Голтфретера и Стюарда к Ржевскому. Иван постарался усилием воли отогнать головную боль — он и так уже перегружен медикаментами, — принялся листать страницы книги, загнутые кое-где отцом, и понял, что ему хочется загибать те же страницы, но он не может этого сделать, потому что они уже загнуты Сергеем, и тот снова его опередил. Обедать Иван пошел в институтскую столовую. Это право он себе выторговал с большими боями. Нельзя мне жить на сбалансированной диете. Если ты, отец, одарил меня своим мозгом, то должен был допустить, что я буду претендовать на место в человеческом обществе…

Эльза сидела за соседним столиком и старалась не смотреть на Ивана. В столовой было мало народу — оба они пришли раньше, чем основная масса сотрудников.

Эльза отворачивается. Ревнует его к собственной молодости. А ну-ка, мы просверлим тебя взглядом! Это неэтично — гордость института, первый в мире искусственный человек жует институтский гуляш и сверлит взглядом директора библиотеки. Эльза на взгляд не реагировала, но нервно двигала пальцами, постукивала по стакану с чаем, начала что-то быстро и весело рассказывать сидевшей спиной к Ивану женщине, потом неожиданно вскочила и выбежала из столовой.

Когда через несколько минут Иван вышел, Эльза стояла на лестничной площадке, нервно курила, встретила его взгляд и спросила:

— Вы хотите что-то сказать?

Иван тоже достал сигареты, закурил и не ответил. Тогда Эльза заговорила быстро высоким, звонким голосом:

— Вы меня не знаете. Мы с вами не встречались. Я не верю Ржевскому. Вы всех ввели в заблуждение. И не понимаю, почему вы меня преследуете.

— Я не преследую вас, Эльза, — сказал молодой человек голосом Ржевского. — Мы с вами так давно знакомы, что можно не притворяться.

— Я все равно не верю, — сказала Эльза. — Вам всего несколько месяцев. Ржевский рассказывал вам обо мне, потому что вы ему нужны для удовлетворения его дикого тщеславия. Может быть, ваша игра пройдет для академического начальства, но меня вам не убедить.

— А это совсем не трудно, — сказал Иван. — Можете меня проверить.

— Как?

— Спросите меня о чем-то, чего никто, кроме вас и Ржевского, не может помнить.

— И окажется, что он вам об этом рассказал. И это гадко, понимаете, — гадко. Человек может распоряжаться лишь своими воспоминаниями. Но когда это касается других людей, это предательство. Сплетня.

— И все же спросите.

Эльза поморщилась. Но не ушла. Вдруг спросила:

— Мы катались на речном трамвайчике. Летом. Было холодно, и ты дал мне свой пиджак… Помнишь?.. Помните?

Воспоминание лежало где-то внутри. До этого мгновения Иван не знал, что когда-то катался на речном трамвайчике с Эльзой, не было нужды вспоминать.

— Вы были в синем сарафане с такими тонкими плечиками. Вы сказали мне, что хотите шампанского с семечками, а я ответил, что это винницкий вариант красивой жизни.

— Не помню. И это все?

— Все.

— Лжешь! — Эльза бросилась вверх по лестнице.

Она не хотела, чтобы он вспомнил, и боялась. А он вспомнил. Тогда на трамвайчике Эльза доказывала, что Лиза его недостойна. Что он никогда не почувствует с ней духовной близости, что Лизетта даже не смогла кончить десятый класс — надо понимать разницу между романом и семейной жизнью. Ты никогда не сможешь полюбить ее ребенка, я говорю тебе как друг, ей всегда будет ближе отец ребенка. Ты еще мальчик, Сережа, ты не знаешь женщин. Ей нужно устроиться замуж — ради этого она пойдет на все. Пойми меня правильно, я люблю Лизетту. Лизетта — добрая душа. Но тебя она погубит, опустошит… Беги от нее, спасайся, пока не затянуло мещанское болото.

— Вот где я тебя нашел, — сказал Ржевский. — Я так и подумал, что ты пошел в столовую. У меня кофе растворимый в кабинете. Хочешь чашечку?

Они молча поднялись по лестнице, и встречные сотрудники института останавливались, потому что Сергей и Иван были больше чем отец и сын, они были половинками одного человека, разделенными временем.

28

— Меня смущает, — сказал Ржевский, — что наши отношения складываются иначе, чем мне хотелось бы.

— Чего бы тебе хотелось? Чтобы я замещал тебя в этом кабинете?

— Со временем я рассчитывал и на это.

— Я могу замещать тебя и сегодня. Вопрос о жизненном опыте для меня не стоит.

Они одинаково держали чашки и одинаково прихлебывали кофе. И наверное, одинаково ощущали его вкус. Иван прижал мизинец, и Сергей не заметил этого движения.

— Ты должен идти дальше, вперед, от той точки, в которой я тебя оставил. В этом смысл тебя, меня, нашего с тобой эксперимента.

— А прошлое? Его во мне больше, чем в тебе.

— Почему?

— Ответь мне, как была одета мать, твоя мать, когда вы отстали от поезда в сорок первом году?

— Мы отстали от поезда… Это было в степи. Поезд стоял на насыпи… Нет, не помню.

— И еще там была девочка, маленькая девочка. Когда мать побежала, она подхватила эту девочку, потому что та не могла быстро бежать. А ты злился на мать и кричал ей: «Брось!»

— Не кричал я этого!

— Кричал, кричал. Как была одета мать?

— Не помню. Понимаешь, это трудно вспомнить через сорок с лишним лет.

— А я помню. Понимаешь, помню. Почему?

— Почему? — повторил вопрос Ржевский.

— Да потому, что я — это не ты. Потому, что я знаю: эти воспоминания моими никогда не были! Я могу в них копаться, я могу в них смотреть. Мать была тогда в голубом сарафане и сандалетах. Тебе кажется, что ты забыл. А ты не забыл! Просто вспомнить это могу только я, потому что я хочу вспомнить. Ты думаешь, это единственное различие между нами?

— Я забыл и другое? — Ржевский пытался улыбнуться.

— Ты забыл многое — я еще не знаю всего…

— Вместо того, чтобы искать точки сближения, ты стараешься от меня удалиться.

— А ты подумал о том, что я — единственный человек на земле, у которого не было детства? Я помню, как мальчиком иду с матерью по лугу, и в то же время знаю, что никогда не ходил с матерью по лугу, — это ты ходил, ты украл у меня детство, ты понимаешь, ты обокрал меня и теперь сидишь вот здесь довольный собой — у тебя есть духовный преемник, замечательный сын, хорош собой и во всем похож на человека.

— Ты и есть человек. Самый обыкновенный человек.

— Врешь! Я не человек и не буду им, потому что у меня нет своей жизни. Я — твоя плохая копия, я вынужден вести твои дела, за тебя выяснять отношения с Эльзой, которая боится, как бы я не запомнил из прошлого больше, чем ты. Ты этого не понимаешь и еще не боишься, а она уже испугалась. Видно, инстинкт самосохранения развит у нее сильнее, чем у-тебя.

— Чего ей бояться? — Ржевский поднялся, налил себе кипятку из термоса, принесенного Леночкой. — Хочешь еще кофе, сын?

— Замолчи, Ржевский! Сына надо вырастить, вставать к нему по ночам и вытирать ему сопли. Ты создавал не сына, а самого себя. Сын — это продолжение, а ты стремился к повторению. Если тебя тяготила бездетность, почему ты не удочерил Катеньку? У вас с Лизой были бы и другие дети… Или Эльза была права, когда вы катались на речном трамвайчике и она уверяла, что Лизочка тебе не пара?

— Какой еще трамвайчик?

— Ты меня наградил этой памятью, а теперь недоволен? Ты разве не знал, на что шел? Тебя не научили шимпанзе? Или ты хотел, чтобы я унаследовал только твою страсть к науке?

Ржевский взял себя в руки.

— В чем-то ты, наверное, прав… Но и мне нелегко. У меня такое чувство, будто я прозрачен, будто в меня можно заглянуть и увидеть то, чего я сам не хочу видеть.

— Я не хочу никуда заглядывать. Мне это не дает спокойно жить. Тебе хотелось бы, чтобы я опроверг эффект Гордона и всерьез занялся математикой? А я думаю о Лизе.

— Я думал, что после окончания работы комиссии ты переедешь ко мне. Я живу один, две комнаты, мы бы друг другу не мешали.

— А теперь уже сомневаешься. И ты прав. Нельзя жить вместе с самим собой. Дай нам разойтись… подальше. Я не могу чувствовать себя твоим сыном, потому что я старше тебя. Дав мне свою память, ты позволил мне судить тебя.

— Мы еще вернемся к этому разговору. — Ржевский сказал это сухо, словно отпуская провинившегося сотрудника, и, когда Иван хмыкнул, узнав эту интонацию, он вдруг стукнул кулаком по столу. — Иди ты к черту!

Иван расхохотался, вытянул ноги, развалился в кресле, и Алевич, который сунулся в кабинет, потому что надо было решать с Ржевским хозяйственные дела, замер на пороге, не входил. Подопытный молодой человек вел себя уж слишком нахально. Сергей Андреевич никому этого не позволял.

29

Ниночка сидела у Ивана, он гонял ее по химии — зима на исходе, пора думать о том, как поступать в институт. Потом обнаружилось, что у Ивана кончились сигареты, и Ниночка сказала, что сбегает. Иван поднялся.

— Мне тоже не мешает подышать свежим воздухом.

Мороз на улице был сухой, несильный, снег скрипел под ногами звонко и даже весело.

— Мы так и не собрались на лыжах, — сказал Иван. — Зима уже на исходе, а мы с тобой…

— Я принесу лыжи из дома, — сказала Ниночка. — Они лет десять стоят у нас без движения.

Бараки уже снесли. Но отсутствие их не так чувствовалось зимой, когда деревья прозрачны и дыры, оставшиеся от бывших строений, не так видны.

— Ты знаешь, что он здесь когда-то жил? — спросил Иван.

— Да, очень давно.

— В третьем бараке от угла. Жаль, что я не успел туда сходить.

— Почему? Ты же борешься с Ржевским. Даже до смешного.

— Мне не все ясно. И я начинаю терзаться.

— Ой, и простой же ты человек, — сказала Ниночка. — Ясности тебе подавай. Даже я уже догадалась, что без ясности иногда проще. Ведь это замечательно, что еще остались какие-то тайны. Раньше вот ты был тайной, а теперь ты…

— Кто я теперь?

— Сотрудник института.

— Со мной нельзя дружить, — сказал Иван, усмехнувшись. — Я потенциально опасен. Все неизвестное опасно. А вдруг у меня завтра кончится завод?

— А вот и неправда. Не кончится, — сказала Нина. — Целая комиссия тебя на той неделе разбирала по косточкам.

Ниночка разбежалась и поехала по ледяной дорожке, раскатанной на тротуаре. Иван, мгновение поколебавшись, за ней. Он часто колебался, прежде чем сделать что-нибудь, вполне соответствующее его двадцатилетнему телу. Будто Ржевский, сидевший в нем, стеснялся кататься по ледяным дорожкам или прыгать через лужи и немолодыми костями и мышцами соизмерял препятствия.

Они зашли в магазин у автобусной остановки. Иван купил блок сигарет. Ему не хватало тридцати копеек, и Ниночка дала их.

По договоренности с академией с первого числа Ивана зачислили в институт на ставку лаборанта — не сидеть же здоровому молодому парню в подопытных кроликах. Конечно, он мог бы и руководить лабораторией. Но и Ржевский, и сам Иван понимали, что рассчитывать на такую милость академии не приходится. Пока что Иван оставался экспериментальным существом и даже в поведении мудрых членов последней комиссии Иван отметил некоторую робость и настороженность. Но он уже привыкал на это не обижаться.

— Рассказывай дальше, — сказала Ниночка, когда они вышли из магазина и повернули к институту.

— Эльза их познакомила. Сергей жил в общежитии, а Лиза — в одной комнате с матерью, братом и, главное, с Катей. Катя — ее дочка от того актера. У актера была семья, он к той семье вернулся.

— А сколько было девочке?

— Кате? По-моему, годика три, совсем маленькая. Лиза и Сергей полюбили друг друга.

Ниночка вдруг начала ревновать Ивана к той далекой Лизе, что было бессмысленно, но ведь Иван помнил, как ее целовал. И, может, даже лучше бы он и не рассказывал об этой Лизе, но останавливать его нельзя…

— А потом… Пока Лиза была бедной и легкомысленной подругой, твоя мама ее опекала и обожала. Ах, эти исповеди на Эльзиной кухне!

— Стой! — сказала Ниночка мрачно. — Этого вы с Ржевским помнить не можете…

— Нам… То есть ему рассказывали. И у моей памяти перед памятью Ржевского есть преимущество — я всегда могу спохватиться и сказать себе: это не моя любовь! Это не моя боль! Ты, отец, ошибаешься, потому что участвовал. Я вижу больше, потому что наблюдаю. И сужу.

Иван разбежался, первым прокатился по ледяной дорожке, развернулся, протянул руки Ниночке, но она не стала кататься и обежала дорожку сбоку.

— Рассказывай, — сказала она, — что дальше было. И оставайся на почве фактов, как говорил комиссар Мегрэ.

— Они с Лизой сняли комнату в одном из этих бараков, купили топчан, сколотили кроватку для Кати и стали жить. Они любили друг друга… А потом в воспоминаниях начинаются сбои.

— Почему?

— Я думаю, что наш дорогой Сергей Андреевич пере оценил свои силы и свою любовь, но признаться в этом не может даже себе.

— Он ее разлюбил?

— Все сложнее. Во-первых, разрушился союз друзей…

— Почему?

— Представь себя на месте мамы. У тебя есть младшая подруга, непутевая и еще с ребенком на руках, рядом — талантливый Ржевский и обыкновенный Виктор… И вдруг оказывается, что Ржевский серьезно намерен жить с Лизой, жениться на ней… И тогда твоя мама, прости, возненавидев Лизу, отвергла от своего сердца эту предательницу…

— Неправда!

— Я на днях разговаривал с твоей матерью. Она хотела узнать, не забыл ли я одного разговора о Лизе.

— Она надеялась, что ты забыл?

— А я запомнил. Лучше Ржевского.

Они вошли в институт, в коридоре встретили Гурину, которая вела за руку шимпанзе Льва, и тот сморщил рожу, узнав Ивана.

В лаборатории Ниночка осталась во внешней комнате. Иван, чувствуя неловкость, что наговорил лишнего, прошел к себе.

Но через пять минут Ниночка ворвалась к нему.

— Почему ты не рассказал, чем все кончилось? Жалеешь меня?

— Нет.

— Рассказывай.

— Ладно. Подошло время поступать в аспирантуру. Они с Лизой прожили к тому времени больше полугода. Ржевский стоял в очереди за молоком для Катеньки и работал ночами, когда ребенок засыпал. Лиза готовила еду, стирала белье и была счастлива, совершенно не видя, что Ржевский смертельно устал — последний курс, диплом, а он — мальчишка, на которого свалились заботы о семье.

Ниночка кивнула. Достала из пачки сигарету, хотела закурить, но Иван отобрал у нее сигарету.

— В общем, Ржевский устал. Ему уже не нравился суп, который Лиза готовила без мяса, потому что на мясо не было денег. Она сама работала через день на фабрике — без этого не прожить, а каждый второй день Ржевский оставался с девочкой, и ничего нельзя было поделать — тогда в детский сад устроиться было очень трудно, начало пятидесятых годов. Ржевскому страшно хотелось остаться одному — без Лизы, без Кати, без людей. Он чувствовал себя пещерным человеком, у которого жизнь кончилась, не начавшись. И он уже никогда не будет ученым. Он был раздражен и несправедлив к Лизе.

— Я могу его понять, — сказала Ниночка. — Лиза тоже должна была понимать, на что она его обрекла.

— Ни черта ты не понимаешь, — сказал Иван. — Что могла Лиза сделать? Она старалась, чтобы Катя не плакала, когда папа Сережа работает. И надеялась — Сережа поступит в аспирантуру, им дадут квартиру в институте, все образуется. Как-то он встретился с твоей мамой и не сказал об этом Лизе. Эльза обволакивала его сочувствием. Она его понимала!

— Можно без комментариев? — попросила Ниночка.

— Можно. Потом в один прекрасный день твой дорогой Ржевский сообщил Лизе, что они с Катей погубили ему жизнь.

— Просто так, на пустом месте?

— Нет, ему сказали, что его моральный облик — связь с Лизой — закрывает ему путь в аспирантуру. В те времена к этому относились строго. А она не была разведена с тем актером.

— Кто сказал ему про аспирантуру? Он сам догадался?

— Неважно.

— Важно. Моя мама, да?

Ниночка уже верила в это и потому стала агрессивной и готова была защищать Эльзу.

— Нет, — ответил Иван, не глядя ей в глаза.

Он не думал об этом раньше, а тут сразу вспомнил. Об этом сказала не Эльза. Виктор тогда стажировался в институте, всех знал и был не то в месткоме, не то ведал кассой взаимопомощи. Они курили в коридоре у окна, а Виктор смотрел грустно и рассуждал: «В дирекции недовольны. Наверняка отдадут место Кругликову. Я слышал краем уха. Старичок, надо выбирать. Или любовь, или долг перед наукой. Сам понимаешь…» Иван забыл об этом разговоре. Виктор мог рассуждать сколько угодно, если бы Ржевский сам для себя не готовился к расставанию.

— А чем кончилось? — спросила Ниночка.

— Лиза ушла от него. И уехала из Москвы.

— И он ее не нашел? Или не искал?

— Сначала он почувствовал облегчение. А через некоторое время затосковал. Пошел к Лизиной матери. Но та отказалась помочь. Эльза сказала ему, правда, она ошиблась, что Лиза вернулась к тому актеру.

— Ошиблась? Или нарочно?

— Не знаю. Через несколько лет он узнал, что Лиза уехала в Вологду. А там попала под поезд или как-то еще умерла.

— Она бросилась под поезд. Как Анна Каренина! Он ее убил!

— Может, случайность. С тех пор Ржевский уверен, что виноват в ее смерти.

— Виноват, — подтвердила Ниночка. — И мама в этом убеждена.

— Главное, что он виноват для самого себя. А когда он планировал меня, то, разумеется, не учел, что я буду помнить все о Лизе. Не только о генах и мутациях, но и о Лизе.

— А что стало с девочкой… с Катей?

— Милая, прошло много лет. Она сейчас старше нас с тобой. Живет, наверное, в Вологде, нарожала детей…

— Не хотела бы я быть на месте Ржевского.

— Прости, что я тебе все это рассказал.

— Кому-то надо было рассказать. Ты же ревнуешь к отцу.

— Ревную?

— Конечно. Тебе кажется, что он у тебя отнял и любовь. Он ее целовал, а ты об этом помнишь, как будто подглядывал. Это ужасно!

— Эдипов комплекс, Фрейд в квадрате. Не усложняй.

— Куда уж там… — Ниночка положила ладонь на руку Ивана, и тот накрыл ее другой рукой.

Ниночка замерла, как будто была птенцом, которого всего Иван накрыл ладонью.

— А я? — сказала она не сразу. — Меня ведь там не было. Я только сегодня.

— Тебя я ни с кем не делю, — согласился Иван.

— Ты думаешь о другом?

— Нет, что ты…

Ниночка вырвала ладонь, вскочила, отбежала к двери.

— Мне тебя жалко! — крикнула она от двери. — До слез.

— Извини, — сказал Иван. — Я думал о другом.

— Знаю, знаю, знаю!

Ниночка хлопнула дверью. Тут же открыла ее вновь и заявила:

— Когда сам влюбишься, тогда поймешь.

— Но трудно рассчитывать на взаимность, — улыбнулся Иван. — При такой-то биографии. У меня даже паспорта нет.

— Дурак!

На этот раз Ниночка так хлопнула дверью, что зазвенели склянки в белом шкафчике у окна.

30

В конце февраля вдруг совсем потеплело. Ивану было жалко, что снег съеживается, темнеет. Теплая зима неопрятна. И обидно, если это твоя первая зима.

Иван не собирался в Исторический музей. Он был в ГУМе, купил венгерские ботинки и галстук. Пробелы в гардеробе были катастрофическими, у отца брать вещи не хотелось, да и небогат был Сергей по этой части.

Иван обнаружил тут некоторое кокетство великого человека, который натягивает перед зеркалом потертый пиджак, чтобы все видели, насколько он выше подобных вещей. Отец, конечно, не отдавал себе отчета в кокетстве — только со стороны было видно. Со стороны и изнутри.

Низкие облака тащились над Красной площадью, задевая за звезду Спасской башни. Собирался снег. Или дождь. Исторический музей казался неприступным замком. Иван решил, что он закрыт. Но перед тяжелой старой дверью стояли скучные экскурсанты. У них был вид людей, которые уже раскаивались в том, что соблазнились культурой, когда другие заботятся о материальном благополучии.

Иван купил билет. Он даже вспомнил запах этого музея. Запах громадного замка, наполненного старыми вещами. К нему надо привыкнуть, не замечать его, забыть и вспомнить снова через много лет. Когда он первый раз пришел туда? Ему было лет пятнадцать, в коробке у бабушки оказалась античная монета, будто оплавленная и покрытая патиной, невероятно древняя и невероятно ценная. Он тогда вошел с проезда у кремлевской стены в служебный вход, позвонил снизу в отдел нумизматики, кажется, номер 19. Он держал монету в кулаке. Прибежала девушка, оказалось, ее зовут Галей. Почему-то потом они сидели в комнате на втором этаже, которой можно было достигнуть, лишь пройдя путаными узкими коридорами. Стены комнаты были заставлены стеллажами с книгами. Другая женщина, постарше, вынесла толстый каталог в темном кожаном переплете. Он даже запомнил, как она сказала: «Варварское подражание». Ему эти слова показались смешными.

Иван покачал головой, словно хотел вылить воду из уха. Он никогда раньше не бывал в Историческом музее и не знал, как пахнет замок, полный старинных вещей.

Иван стоял в зале каменного века. На большой картине первобытные охотники добивали мамонта. Под стеклом лежали рядком наконечники стрел, оббитые ловко и точно, чуть зазубренные по краям.

Это было приятное узнавание. Кое-что изменилось. Но не так много, чтобы удивить. Впрочем, мало что изменяется в первобытно-общинном строе.

Надо было зайти в следующий зал. Но там, как назло, половина помещения была отрезана веревочкой, на которой, чтобы посетители не налетели на нее, были развешаны зеленые бумажки, словно для волков-дальтоников. На полу стояло несколько греческих ваз. Рядом сидел Пашка Дубов с кипой ведомостей на коленях. Пашка сильно постарел, раздался, по в общем изменился мало. Иван сказал:

— Пашка!

И тут же спохватился. Он же не знаком с Пашкой.

Иван отвернулся к витрине, уставился в разноцветную карту греческих поселений Причерноморья. В стекле отразилось удивленное лицо Дубова — усики и острый носик. Хотя тогда усики еще только пробивались. Дубов говорил, что настоящий археолог не должен бриться — это экономия усилий и времени. Усики у него уже пробивались, а бороды еще не было. Они сидели на берегу Волхова, недалеко от моста. Был прохладный серебряный летний вечер. Давно ушедшее солнце умудрилось еще подсвечивать купола Софии. Сергей тогда сказал Пашке, что таких вот, как он, и бросали с моста в Волхов, устанавливая торжество новгородской демократии. Пашке хотелось скорее отрастить усы и бороду, потому что он был смертельно влюблен в аспирантку Нильскую. Разница между ними была необъятная — минимум шесть лет. К тому же Нильская сохла по Коле Ванину, который был талантлив, как Шлиман. Потом пришел сам Коля Ванин и сказал, что береста, которую нашли утром, пустая. Без надписи. Пашка смотрел на мост и, видно было, хотел сбросить талантливого соперника в Волхов. А Коля не подозревал об угрожавшей ему участи и рассказывал, что печать Данилы Матвеевича надо датировать самым началом пятнадцатого века. Сергей глядел на молодого Шлимана влюбленными глазами. Он разделял чувства аспирантки Нильской. Коля Ванин разговаривал со школьниками, приехавшими на каникулы в новгородскую экспедицию, точно так же, как с академиками. Ему важны были единомышленники и умные люди. Должность — дело наживное.

Пашка Дубов снова обратился к ведомости. Интересно, он счастлив? Прошло три десятка лет с тех пор, как они сидели на берегу Волхова. Коля Ванин теперь член-корр. Грамот, которые в те годы только начали находить, набралось уже несколько сотен, а пожилой Пашка Дубов, оказывается, работает в Историческом музее и считает черепки.

Дубов почувствовал взгляд и снова обернулся. Что он видит сейчас? Просто молодого человека, забредшего сюда в пасмурный день?

Дубов привстал, положил на стул ведомости, улыбнулся криво и несмело, он всегда так улыбался.

— Простите, — сказал он. — Простите…

— Вы обознались, — ответил Иван. — Хотя я очень похож на Ржевского в молодости.

И он быстро ушел из зала, почти выбежал из музея, чуть не забыл в гардеробе ботинки, ему было неловко, что он вел себя, как мальчишка. Совсем как мальчишка.

31

Вечером он сам зашел к отцу. Без предупреждения.

У отца сидел громоздкий обвисший старик, академик Человеков. Отец удивился и обрадовался.

— Вот вы какой, — гудел Человеков. — Завидую, завидую отцу вашему. Молодец вымахал. Что беспокоит?

Они пили чай с вафлями. Два солидных человека, настоящий академик и будущий академик. Ржевскому неловко было спросить, зачем Иван пришел. Он делал вид, что Иван здесь днюет и ночует.

— Чай пить будешь? — спросил отец.

— Нет, спасибо. Я на антресоли залезу, хорошо?

— Что тебе понадобилось?

— Книжки, — сказал Иван.

Человеков, видно, решил, что Иван здесь живет, и продолжал разговор, не стесняясь постороннего. Впрочем, какой он посторонний?

Иван подставил стремянку. Антресоли были широкие, снаружи лежали старые ботинки, связки журналов. Иван бросал их на пол.

— Осторожнее, — сказал Ржевский. — Внизу люди живут.

— Ассигнования я гарантирую, — гудел Человеков. — Я бы не пришел к вам с пустыми руками. И лимит на японскую аппаратуру. Ведь нуждаетесь, а?

Книги, заткнутые внутрь, пахли пылью. Когда он их туда положил? Лет шесть назад, когда был ремонт. Спрятал подальше, чтобы не вспоминать. Иван вытащил сборник по дендрохронологии в белой бумажной обложке. Срезы стволов, из которых сложены новгородские мостовые, были прорисованы тонко и точно.

— В любом случае, — рокотал Человеков, — вы не остановитесь на первом экземпляре. Не морщитесь. Экземпляр — это не оскорбление. Правда, молодой человек?

— Нет, — откликнулся Иван. — Я не обижаюсь.

— Вот видите, он разумнее вас, — сказал Человеков. — А денег сейчас вам больше не дадут. Сначала года три помучают комиссиями.

За плотной стенкой книг по археологии нашелся и ящик. Юношеская коллекция. Ящик поддался со скрипом. Он был тяжелый. Иван с трудом спустил его на пол. Сел рядом и вынимал оттуда завернутые в белую бумагу черепки и кремни. Читал округло написанные данные — где, когда найдено.

Он даже не сразу услышал, как Человеков начал прощаться.

— Так проходит мирская слава, — сказал академик. — У меня внук собирается в историки. Я отговариваю. Прошлого не существует, пока мы не устроили настоящее.

Иван поднялся. Человеков прошел в прихожую и долго одевался. Внимательно разглядывал Ивана, кидал быстрые взгляды на Ржевского, потом снова на его сына.

Когда наконец натянул пальто, вдруг спросил:

— Молодой человек, а хочется ли вам быть продолжением отца?

— Я еще не знаю, — сказал Иван. — Наверное, не во всем.

— Молодец, — обрадовался академик. — Когда мы сделаем моего, я его обязательно уговорю заняться чем-нибудь еще.

— Почему? — спросил Ржевский.

— Я пятьдесят лет отдал своей проклятой науке. Я устал. Какое я имею право навязывать своему сыну перспективу еще пятьдесят лет делать то, что он мысленно проделал со мной вместе? Не обращайте внимания, я шучу. У меня тоже бывают сомнения.

Когда академик ушел, Сергей сказал:

— Приходил просить сделать… это. С ним.

— Я понял, — сказал Иван. — Но при виде меня его уверенность уменьшилась?

— Даже с его влиянием денег ему не достать, — сказал Ржевский. — Что это ты вспомнил о детских увлечениях?

Иван вертел в пальцах половинку синего стеклянного браслета.

— Помнишь, как ты чуть с обрыва не рухнул? — спросил он.

— Помню. Конечно, помню.

— Я сегодня в Историческом музее был. Знаешь, кого там видел?

— Не имею представления.

— Пашку Дубова.

— Неужели? А что он там делает?

— Работает. Антикой занимается.

— Молодец, — сказал Ржевский. — А я думал, он сбежит. Знаешь, он страшно комаров боялся.

— Знаю.

— Человеков врет.

— Что? — Иван осторожно завернул обломок браслета в бумагу. Развернул следующий пакетик. Он еще никогда не ощущал такого сладостного узнавания. Даже в желудке что-то сжималось от радости, что он сейчас встретится со старым знакомым. Конечно же, валик от амфоры. Из Крыма.

— Человеков врет, — повторил Ржевский. — Я готов еще пятьдесят, сто лет заниматься тем же. И ты должен меня понимать лучше любого другого.

— Дубов растолстел, — сказал Иван. — А усики такие же. Сидит в зале, проверяет что-то по ведомостям.

— Значит, недалеко ушел. Младший без степени, — сказал Ржевский. — Потом сложи все это обратно.

32

В начале марта сдох шимпанзе Лев. От общего истощения нервной системы, как туманно выразились ветеринары. В последние недели он отказывался от пищи, устраивал беспричинные истерики, бросался на решетку, словно хотел пробиться к своему отцу и растерзать его. Джон огрызался, сердился, но тоже был подавлен, словно знал, что Льву не жить на свете.

Ржевского эта смерть очень расстроила. И даже не самим фактом — подопытные животные погибали и раньше. Плохо было, что ни один из медиков не смог определить причину смерти.

Но потом случилось еще одно непредвиденное осложнение. Когда Лев пал, Джон обезумел, рвался к мертвому сыну. Тело Льва унесли. Всю ночь Джон не спал. Гурина не выходила из вивария, но под утро задремала. Джон умудрился, не разбудив ее, выломать замок и сбежать из института. В поисках своего сына он добрался чуть ли не до центра Москвы — время было раннее и машин мало. Но в начале Волгоградского проспекта его сшиб троллейбус. Насмерть. Водитель даже не успел понять, что случилось, увидел только, что кто-то попал под колеса. И решил, что сбил человека. Когда остановил машину и увидел, что это обезьяна, он почувствовал такое облегчение, что ноги отказали, и он сел прямо на асфальт.

Иван с Ниночкой об этом не знали. Они пошли к Гулинским в гости. Эльза сказала Ниночке: «Приходи с ним». Та удивилась и не приняла этих слов всерьез, но с улыбкой передала приглашение Ивану. Он сразу согласился идти. И сказал:

— Я там давно не был. Несколько лет.

— Это любопытство? Или раскопки самого себя?

— Археология.

— Так я и знала. Пойду скажу матери, что ты придешь. Она сама не верила. Если не сказать, она не позвонит отцу. Если она не позвонит отцу, некому будет купить жратву на вечер.

Мать тщательно накрасилась, достала сервиз из шкафа, подаренный к свадьбе, поредевший, но ценимый. Отец, конечно, запоздал, и гости сначала выслушали гневную речь в его адрес.

Иван ходил по большой комнате, вглядываясь в вещи, многие так и прожили в этой давно не ремонтировавшейся квартире все тридцать лет. Несколько лет назад собрали денег на ремонт, но тут подвернулась горящая путевка в Дом творчества писателей в Коктебеле. Эльза прожила месяц в самом центре культурной жизни, а Виктор снимал койку в поселке и после завтрака волочился в Дом творчества за кисочкой. Иван никак не мог сообразить, что же его так тянуло сюда? Он прошел на кухню. Потолок стал темнее, клеенка на столе новая. Сколько раз он сидел на этой кухне за поздними бесконечными разговорами. И сюда он пришел после ухода Лизы… И Эльза, потрясенная предательством Лизы, повторяла, что этого и надо было ждать… Зато перед Сергеем теперь открылась дорога в науку.

Ниночка вбежала в кухню.

— Что ты тут потерял?!

— Прошлое, — сказал Иван. — Но не стоило находить.

Эльза тоже пришла на кухню и стала чистить картошку.

— Простите, — сказала она, — но я не смогла отпроситься. Сейчас все будет готово. Десять минут. Ниночка, почисть селедку.

Пришел, волоча ноги, бледный и заморенный Виктор.

— Похож, — сказал он Ивану, здороваясь. — Как две капли.

Он поставил на пол сумки. Потом из одной вытащил бутылку водки и несколько бутылок минеральной воды. И быстро сунул их в холодильник.

— Я тебя просила? — начала Эльза. — Я тебя просила раз в жизни что-то сделать для дома…

— Погоди, кисочка, — сказал Виктор, — не сердись! Я такое зрелище сейчас видел, ты не представляешь.

— Масло купил?

— Купил, купил, сейчас достану. Понимаешь, обезьяна под троллейбус попала. Вы можете себе такое представить?

Он шарил глазами по Ивану, будто рассказывал только ему.

— Какая обезьяна? — испугалась Ниночка. Казалось бы, в городе сотни обезьян, да и не знала она, что Джон сбежал. — Черная? Большая?

— Я ее уже мертвую видел. Громадная, — сказал Виктор. — На месте, одним ударом! Это же не чаще, чем драка двух львов на улице Горького, можно подсчитать вероятность. Из зоопарка, наверное, сбежала.

— Его Джоном звали, — сказала Ниночка. — Это он, правда?

Она взяла Ивана за руку. Тот кивнул.

— Что? — спросил Виктор. — Ваша обезьяна, из института? Ну тем более за это надо выпить. И срочно. Вечная ей память. Наверное, в валюте за нес платили?

— Это какая наша? — удивилась Эльза. — Из вивария?

— Да.

— Искусственная или настоящая?

— Настоящая, — сказала Ниночка зло. — Самая настоящая.

— Шимпанзе-самоубийца! — расхохотался Виктор.

Ниночка увела Ивана в комнату.

— Ты расстроен за Ржевского? — тихо спросила она.

— Ему сейчас плохо.

— Но это же случайность.

— Случайность.

За столом царили улыбки и благодушие. Правда, Иван не пил, совсем не пил, и все согласились, что правильно, молодому человеку лучше не пить.

Виктор быстро захмелел. Последние годы ему достаточно было для этого двух-трех рюмок, а тут он, пользуясь тем, что внимание Эльзы приковано к гостю, опрокинул их штук пять. И сразу стал агрессивен.

Ниночка не любила своего отца в таком состоянии — как будто в нем таился другой человек, совсем не такой деликатный и мягкий, как обычно, человек злой, завистливый и скрывающий свою зависть за умением резать правду-матку.

— Мы с отцом твоим, Ваня, — сказал Виктор, — были друзьями. Веришь?

Иван кивнул. Виктор был близок к истине.

— И остались бы, если бы не бабы и не его карьеризм. Он стремился вверх любой ценой. Ради славы готов был убить. А я… Я не мог наступать на людей.

Эльза пошла за печеной картошкой, загремела крышкой духовки. Виктор наклонился к Ивану и сказал:

— Я ему завидовал. Всегда. И был не прав. Теперь я ему не завидую, понимаешь? Он довел себя до трагедии одиночества. И ты — его расплата.

Иван послушно кивал, как истукан. Щеки его покраснели. Ниночка не знала, как его увести.

— Ржевский будет беспокоиться, — сказала она.

— Я оставил ему этот телефон, — сказал Иван, не двигаясь. Он внимательно смотрел на Виктора, будто приглашая его продолжать.

Эльза принесла блюдо с печеной картошкой. Хрусталинки соли блестели на серой кожуре. Она грохнула блюдом о стол.

Виктор поднялся, подошел к Ивану, наклонившись, обнял его за плечи.

— Ты мне неприятен, — громко сказал он. — Но это не ты, а он, понимаешь?

— Папа!

— Молчи. Он, может, сам не понимает, он меня ограбил, а через столько лет опять явился. Тебе Эльзы мало? Тебе Лизетты мало? Ты за мою Ниночку взялся? Не дам! Не дам, понимаешь? Ничего тебе не дал и не дам!

— Молчи! — закричала Эльза.

Ниночка вскочила.

— Пошли отсюда, Иван!

Эльза плакала. Виктор поплелся за ними в прихожую.

— Ты не понимай меня в прямом смысле, — бормотал он.

К счастью, они быстро поймали такси.

В институте Иван сразу лег. Ему было плохо.

33

Четкий кошмар пришел той ночью к Ивану. Из тех кошмаров, что не оставляли не освещенными ни одного уголка памяти Сергея Ржевского, заставляя Ивана знать о нем больше, чем сам Сергей.

Он вошел в комнату в бараке, кипя злостью и обидой, а Лиза, еще ничего не подозревая, бросилась к нему, обняла длинными тонкими руками мокрый от дождя пиджак, быстро и тепло поцеловала мягкими податливыми губами, стала стаскивать пиджак, приговаривая: «Ну, снимай же, ты чего сопротивляешься? Я сейчас же его проглажу». Потом с пиджаком в руке замерла: «Что-то случилось? На работе? У тебя неприятности?» Она говорила таким виноватым голосом, будто неприятности на работе бывали только из-за нее. Он смотрел, понимая, что она ни в чем не виновата, но все — и ее близорукий взгляд, и дрогнувшая нижняя губа, и даже движение ее рук, чтобы отвести в сторону прядь волос, отросших и забранных сзади резинкой, — не вызывало обычного умиления.

— Я не хочу есть, — сказал он, проходя в комнату из маленькой прихожей

— метр на два, но тут же подался назад — совсем забыл, что Катя болела третий день, даже не спросил о ней, но это лишь усилило раздражение.

Они стояли в прихожей совсем близко, но не касаясь друг друга. Краем глаза Сергей видел, что на столе под лампой стоит тарелка, рядом хлеб и масло.

Так они и стояли в прихожей. И не могли никуда уйти. Иван догадался, что в этой неподвижности и таится кошмарность сна. И пока разговор не завершится, они не двинутся из тесной прихожей.

— Расскажи, что случилось?

— Ты мне не сможешь помочь.

— Но я хоть выслушаю. Раньше ты мне все рассказывал.

— Меня не зачисляют в аспирантуру.

— Не может быть!

— Ничего, — сказал Сергей. — Пойду в школу, буду преподавать биологию…

— Почему не берут? Ты же лучше всех. И твой диплом печатать взяли.

Сережа молчал и думал, что у Лизы скошенный лоб и слишком широкие скулы.

— Это из-за меня? — прошептала Лиза. — Ну скажи, скажи.

— Я сам во всем виноват. Сам. Понимаешь, только сам. Не надо нам было встречаться, — сказал он наконец.

А в прихожей — метр на два — тесно и душно, кружится голова, и Иван знает, что сейчас Лиза задохнется. У Лизы плохое сердце, она совсем больная, здесь, в тамбуре, ей не хватит воздуха, и она умрет. Тогда все кончится, его возьмут в аспирантуру, только надо еще потерпеть… и потом станет легче.

А ему, Ивану, хоть это не его вина и не его боль, необходимо спасти Лизу, открыть окно, сломать стену, хотя бы распахнуть дверь. И он просыпается. Тихо. Теперь никто не дежурит по ночам в комнате. И вообще, почему человек должен жить в институте? Как в виварии. Вот притащили шкаф, списанный в какой-то лаборатории, белье, лежащее в нем, пропитывается застарелым запахом кислоты. Снять, что ли, комнату? В каком-нибудь бараке.

Иван достал журнал и попытался читать. Журнал был испанским. Испанского языка Ржевский не знал. Испанский язык учил Иван. Это было важно. Он почитал несколько минут, потом его одолела дремота.

34

— Сократите свои штудии, — сказал профессор Володин. — Вы сведете себя с ума. Я серьезно говорю. Раньше это называли мозговой горячкой. Теперь мы придумаем современное название, но помочь вам не сможем. Молодой человек, а давление прыгает, как у старика. Больше свежего воздуха, можете бегать рысцой.

— Я и в молодости не бегал рысцой, — сказал Иван. Тряхнул головой и добавил: — Попробую.

На следующее утро натянул Иван спортивный костюм, белая полоса, как лампасы, побежал трусцой сначала по асфальтовой дорожке, потом свернул в проход между бывшими бараками, попал в промоину, промочил ноги, разозлился на себя. В той, первой молодости он был куда подвижнее.

Тут Иван вспомнил, что его ждет Ниночка. Надо заниматься, раз обещал.

Занятия с Ниночкой выбивали Ивана из колеи, он не мог признаться ученице, что дело в ней. Он сравнивал себя с шофером-профессионалом, который обучает езде новичка. Ниночка была обыкновенной, в меру способной ученицей. Но не больше. Без искры. Часы, которые он проводил с ней, утомляли — ему достаточно было проглядеть страницу, чтобы понять больше, чем имел в виду автор учебника. Но он не мог позволить себе спешить — Ниночка должна была понять то, что было для нее сокровенной тайной, а для него — запятой в уже прочитанной книге. А ощущение времени, ускользающего, дорогого, невозвратимого, у Ивана было чужое — от Ржевского. Казалось бы, он, Иван, должен бы быть куда ближе к Ниночке, для которой сегодняшний день не имел особой ценности, потому что впереди их было бесконечное множество. А в Иване жила внутренняя спешка, желание успеть… Надо было что-то сделать. Сделать, несмотря на предостережения доброго профессора Володина. Что Володин понимает в монстрах? Он же их раньше не лечил. Докторам важно сохранить в целости его бренное тело. Отцу важно использовать его голову. Использовать безжалостно, как собственную. А что нужно Ивану? Жизнеспособен ли он? Дурное самочувствие, хандра, вспышки ненависти к журналам, что отец подкладывает к нему на стол, — это свойства его еще не стабилизированного характера или органические пороки, которые свойственны всем подобным монстрам? Лев и Джон умерли — нет его родственников. Эксперименты на людях пока остановлены — научный мир смотрит на Ивана с различной степенью доброжелательности или зависти. Для всех он — колонки цифр, рентгенограммы, строчки в отчетах. А рядом сидит очаровательная Ниночка и старается осознать закон Харди — Вайнберга, и популяционная генетика для нее выражается сейчас в движущейся картинке, на которой население города Балтимора свертывает языки, — классический пример из учебника, а Ниночке хочется сходить в кино независимо от того, каков процент аллелей в популяции этой Балтиморы рецессивен. И в этой весьма удручающей жизненной картине у Ивана лишь один просвет — взгляд Пашки Дубова и пыльные пакетики из ящика на антресолях.

— А в «Ударнике» сегодня начинается неделя французского фильма, — сообщила вдруг Ниночка. Не выдержала. Теперь надо сделать так, чтобы она не потащила Ивана за собой в кино, потому что ему хочется просмотреть купленную вчера у букиниста книгу любознательного епископа Евгения о древностях новгородских. На это как раз ушла вся зарплата младшего научного сотрудника, если не считать того, что отложено на сигареты.

35

Мозг — система, которая имеет пределы мощности. Лишь малая часть его клеток работает активно. Это вызвано не недосмотром природы, а ее мудростью. Мозг надо беречь.

При ускоренном создании, взрослой особи к ней переходит весь жизненный опыт условного отца. Чем выше организован донор, тем активнее трудится его мозг, тем ближе он к пределу своих возможностей, тем меньше у него резервов. То есть мозг Ивана, его нервная система с первого мгновения жизни были перегружены информацией. Усталость Ржевского, истощение его нервной системы достались Ивану.

Но, «родившись», Иван медленно начал поглощать информацию. Он не просто продолжал Ржевского, он спешил отделиться от него, утвердиться, наполнить мозг собственной информацией, а не постепенно, годами набирать ее, как все люди. Ощутив перегрузку, осознав опасность, зазвенели в мозгу предупреждающие сигналы — и мозг принялся отчаянно бороться с чужой памятью Сергея Ржевского.

Господи, подумал Иван, сколько хлама накапливается в каждом мозгу за полвека. И каверза на математической контрольной в четвертом классе, и взгляд Зины из соседнего двора, и содержание поданного в октябре прошлого года заявления об улучшении жилищных условий слесаря Синюхина…

Борьба с Ржевским оборачивалась борьбой с собственным мозгом, и тот выплескивал мысли и образы прошлого — клетки, населенные информацией Ржевского, буквально вопили, что истинные хозяева — они.

«Что же теперь делать?» — думал Иван. Принимать валерьянку? Бросить читать и писать? Не обременять мозг новыми мыслями? Это невозможно. Проще повеситься. А больная совесть профессора Ржевского, столь легкомысленно переданная его незаконному сыну, жаждет покоя. Может кончиться тем, что Иван рехнется, а Ржевский не перенесет провала. Не только провала эксперимента — провала человеческого. Тут все ясно как день. Значит, чтобы не погубить Ржевского, надо выжить самому. А чтобы выжить самому, надо избавиться от недавнего прошлого Ржевского — заколдованный круг.

36

Иван подстерег Пашку Дубова у служебного входа. Тот шел с хозяйственной сумкой — из пакетов высовывались горлышки бутылок минеральной воды.

Дубов вовсе не удивился, увидев Ивана.

— Вы чего тогда не подошли? — сказал он. — Я же сразу вычислил. Вы — сын Сергея Ржевского. Точно? Удивительное сходство. Даже в манерах.

Иван не стал спорить. Потом они долго сидели на лавочке в Александровском саду. Дубов послушно отчитывался в экспедициях, в которых работал, даже рассказал о том, почему он женился недавно на студентке и как плохо это отразилось на его положении в музее, потому что его предыдущая жена, даже две предыдущие жены, работают там же. Дубов, оказывается, имеет плохое обыкновение влюбляться в экспедициях. И всерьез. Это вело к алиментам, что накладно при зарплате младшего научного, который так и не собрался защититься.

— А как Сергей? — спрашивал он время от времени, но Иван умело переводил разговор на дела экспедиционные, и Дубов послушно переходил к продолжению рассказа.

— Хотите летом с нами? — спросил он. — Мы будем недалеко, в Смоленской области. Я бы уехал на Дальний Восток, но Люсенька в положении, она возражает.

— Хочу, — сказал Иван.

— А Сережа, Сережа не соберется? Взял бы отпуск.

— Нет, он занят.

— А вы учитесь? Я даже не спросил.

— Я биолог, — сказал Иван.

— Я был убежден, что Сергей станет археологом. И выдающимся.

— Я его заменю, — сказал Иван.

— Хотя бы на месяц, во время отпуска, — согласился Дубов. — Я буду рад. Я очень любил Сережу. Жаль, что наши пути разошлись. А он не будет возражать?

— Наверное, будет, — сказал Иван.

— Он против того, чтобы вы отвлекались, да?

— Против.

— А вас тянет?

— Я нашел коллекцию отца. И у меня такое чувство, что собирал ее я сам. У меня нет такого чувства по отношению к другим делам отца.

— А мой отец хотел, чтобы я стал юристом, — сказал Дубов. — Но я был упрям. Я сказал ему, что нельзя из сына делать собственное продолжение.

— Почему? — заинтересовался Иван.

— Потому что отец не может знать, какое из продолжений правильное. В каждом человеке заложено несколько разных людей. И до самого конца жизни нельзя сказать, кто взял верх. Я убежден, что Сережа мог стать хорошим археологом. Но стал хорошим биологом. Мы с вами не знаем, когда и что случилось в его жизни, что заставило его на очередном жизненном распутье взять вправо, а не влево. А может, ему до сих пор иногда бывает жалко, что он не забирается утром в пыльный раскоп, не берет кисть и не начинает очищать край глиняного черепка. Кто знает, что за этой полоской глины? Может, громадный Будда, которого откопал Литвинский? Может, неизвестный слой Трои? Может быть, целая эпоха в жизни человечества, открытие которой сделает нас вдвое богаче… Господи! — Дубов поглядел на часы и расстроился. — Люсенька мне буквально оторвет голову. У нее завтра семинар, а я еще обед не приготовил. Запишите мой телефон.

37

Есть с утра не хотелось. Иван напился прямо из кофейника холодного вчерашнего кофе, с тоской поглядел на стопку новых журналов. Тут его вызвал Ржевский.

Иван подумал, что Ржевский за последние недели заметно осунулся.

— Смотри, — сказал он, подвигая через стол стопку медицинских отчетов.

— Это то, о чем пациенту знать не положено. Но ты активно занимаешься самоуничтожением.

В отчетах не было ничего нового. Правда, есть некоторый регресс. Такое впечатление, что он старик, у которого барахлят различные системы.

— Физиологически я тебя обгоняю, — сказал Иван равнодушно.

— Созываем консилиум. Наверное, переведем тебя в клинику.

— Там я точно загнусь, — сказал Иван.

— Но ты сам не хочешь себе помочь.

— В клинике они могут лечить то, что им знакомо. А я только кажусь таким же, как другие люди.

— Ты устроен, как другие люди.

— Не верю. Каждый человек запрограммирован на определенную продолжительность жизни. Хотя бы приблизительно. Возможно, программа эта отрабатывается в утробе матери. Ты тоже не знаешь, как эта система действует. Все эти годы ты гнал себя к практическому результату. На философскую сторону дела взглянуть не удосужился.

— На философскую? — спросил Ржевский раздраженно. — А может, на мистическую?

В кабинет заглянула Гурина подписать бумаги о питании для новых обезьян. Ржевский подписал, не читая.

— О чем мы говорили? — спросил он, когда Гурина ушла.

— О том, что ты, отец, боишься провала эксперимента больше, чем моего разрушения. Не бойся, независимо от конечного результата эксперимент великолепен. Ты все делал точно.

— Балбес! Ты же мой сын.

— Ты давно это понял?

— Помнишь, ты заходил ко мне на днях, копался на антресолях в старых черепках? Я очень не хотел, чтобы ты уходил.

— Я снова видел Дубова. Он обещает взять меня в экспедицию. Тебя тоже звал. Он до сих пор убежден, что ты стал бы великим археологом.

— Может быть. Только это скучно.

— Мне так не кажется.

— В твоем возрасте я еще жалел иногда, что сижу в лаборатории. Это у нас общее детское увлечение.

— А если для меня это важно и сейчас?

— Не отвлекайся. У нас есть проблемы и поважнее.

Иван пожал плечами. Если в самом деле человек должен всю жизнь выбирать дороги, то отец очень далеко ушел по своей. И уже не может понять, что проблема выбора на распутье, решенная им, может быть не решена Иваном до конца.

— Ты авторитарнее меня, — сказал Иван. — Перед тобой серия задач. Это и есть твоя жизнь. Решил одну, решаешь другую, и самочувствие подопытных кроликов тебя не волнует.

— Самоуничижение паче гордыни.

— Я не о себе, отец.

Иван встал, подошел к окну. Снег сохранился только под деревьями и в тени, за домом. Над белыми домами у горизонта шли высокие пушистые облака. Таких зимой не бывает. Если утром лечь в степи и смотреть в небо, то очень интересно следить, как они переливаются, меняя форму, и мысленно угадывать эти изменения, представляя себя небесным скульптором.

— О ком же? — услышал он настойчивый голос отца. — О ком же? Ты меня слышишь?

— О твоем давнем эксперименте. С Лизой. Тогда, тридцать лет назад, Виктор сказал тебе, что ты должен выбирать между Лизой и наукой. А ведь выбирать не надо было. Просто тебе удобнее было выбрать.

— При чем тут Виктор?

— Он очень вовремя пугнул тебя.

— Не помню.

— Я мог бы написать исследование о свойствах человеческой памяти. Как ловко она умеет выбрасывать то, что мешает спокойствию и благополучию ее хозяина. Ты ее мог найти и вернуть.

— Как ее найдешь, если даже адрес… — Вдруг Ржевский замолчал. И Иван понял, почему. Он отвечал как бы чужому человеку, а вспомнил, что говорит сам с собой.

Облако за окном наконец-то перестало напоминать Алевича, спрятав внутрь его нос. Налетел ветер, и деревья в парке дружно склонились в одну сторону, помахивая вороньими гнездами на вершинах.

— Не так, — сказал Ржевский. — Конечно, я сначала боялся ее возвращения. А потом смог жить без нее. Если бы я хотел найти, то нашел бы и в Вологде. Но никакого разговора с Виктором я не помню.

— Он в самом деле ничего не решал, — сказал Иван. — Дело только в нас. Ты выбрасываешь что-то из головы, прячешь в подвалах мозга, забрасываешь сверху грудой тряпья… А я не могу спрятать твое добро в свой подвал. Гнет прошлого — для тебя застарелая зубная боль. Не больше. А что если в каждом человеке, независимо от его восприятия собственной жизни, таится не осознаваемая им некая шкала важности поступков для развития его личности? И на той шкале твой разрыв с Лизой оказался чрезвычайно важен. Тебе ведь хотелось все бросить, бежать к ней… А ты вместо этого мчался на чрезвычайно ответственную конференцию в Душанбе.

— Погоди. — Ржевский тоже поднялся, подошел к окну и встал рядом с сыном, поглядел на облака. — Как они меняют форму! Я раньше любил на них смотреть… О чем я? Да, ты все время стремишься отделиться от меня, стать самостоятельной личностью. Я тебя понимаю. Но ты же сам себе мешаешь! Пока ты копаешься в моем прошлом, ты связан со мной. Так убеди себя: это не мое прошлое! Это прошлое Сергея!

— Я не могу жить, пока не разгребу твои подвалы.

— Ну почему же?!

— Потому что я твоя генетическая копия. Если ты вор, я должен понять, почему, чтобы самому не стать вором. Если ты убийца, предатель, трус, эгоист, я должен понять, унаследовал ли я эти твои качества или смогу от них избавиться.

— И ты тоже думаешь, что я убийца?

— Унаследовав твою память, я ни черта не понял!

— Неужели в моем прошлом нет ничего, что бы тебя радовало? — Ржевский попытался улыбнуться.

— Есть, — сказал Иван, повернувшись к нему и глядя прямо в глаза. — Есть вечер на берегу Волхова, когда рядом сидел Пашка Дубов, а потом пришел Коля с печатью…

— Это чепуха, — уверенно сказал Ржевский. Он не поверил. Он вернулся к письменному столу, полистал зачем-то настольный календарь. Вздохнул. — Будь другом, — сказал он, — отдохни сегодня. Завтра консилиум. Хочешь, я попрошу Ниночку с тобой погулять?

— Ей надо заниматься, — ответил Иван.

38

На месте врачей Иван не стал бы рисковать — загнал бы себя в клинику, и с плеч долой.

Если он начнет доказывать врачам, что дело в чрезмерной нагрузке на мозг, они ему или не поверят, или залечат… Нет, даваться нельзя.

С утра Иван послушно подвергся всем анализам, потом заявил Ниночке, что в ее заботе не нуждается. Ниночка почуяла неладное, но промолчала — верный ребенок. Потом Иван сунул в карман зарплату, институтское удостоверение, оделся потеплее и вышел в сад.

Из сада он знакомой тропинкой, скользя по подтаявшему снегу, прошел к автобусной остановке. Чувствовал он себя погано, но надо было держаться. Вышло солнце. Было тихо, чирикала какая-то весенняя птаха.

Почему-то он помнил, что Виктор всегда ходит обедать в столовую на углу улицы Чернышевского и Хлопотного переулка, там у него все официантки знакомые и пиво оставляют — видно, при какой-то случайной встрече похвастался… К этой столовой Иван и поехал. Там Виктора не было. Тогда Иван вышел на улицу — в столовой было душно, а от запахов, в общем обыкновенных, Ивана мутило — тоже плохой симптом.

Иван стоял у входа в столовую, прислонившись спиной к холодной стене. У него возникла идея, как можно упростить процесс рассечения ДНК, и он мысленно принялся конструировать такое приспособление, но тут увидел, что по улице бредет Виктор. Тот прошел было, но узнал Ивана. Остановился настороженно.

— Здравствуйте, — сказал Иван. — Я вас жду.

— Понимаю, — быстро ответил Виктор. — Разумеется, почему нам не поговорить, а то прошлый раз не получилось, мне самому тоже очень хотелось. Здесь скамейки есть во дворе — летом пиво там пью, посидим, а? Нас никто не увидит.

Виктор первым успел к скамейке — стряхнул с нее перчаткой снег.

— Не простудитесь?

Иван сел, закурил. Он курил больше Ржевского.

— Поймите меня правильно, — продолжал Виктор. — Я не имею ничего против ваших отношений с Ниночкой. Вы не подумайте.

Господи, подумал Иван устало, он решил, что я собираюсь жениться на Нине, — они это обсуждают на кухне и боятся этого. Тут есть что-то запретное, но почетное.

— Я хотел спросить вас о другом. О том, что случилось двадцать пять лет назад.

— Двадцать пять лет?

— Как вы думаете, почему Ржевский ушел от Лизы?

— Он не уходил, — быстро ответил Виктор. — Она сама ушла. Она была очень гордой женщиной — ее обидели, и она ушла. Это я гарантирую.

— Но как получилось, что Сергей так ее обидел?

— Фактически убил, я не боюсь преувеличений. Ради него она от всего отказалась…

— А вы что тогда делали?

— Я понимал, что Сергей эгоист. Нет, не в плохом смысле, но для него наука — все. Ему казалось, что Лиза ему мешает. Вот он и отстранил ее с пути… Ей ничего не оставалось, как уйти.

Виктор курил жадно, глубоко затягиваясь. Ого, как он не любит Сергея, подумал Иван, и не может ему ничего простить даже теперь, через столько лет. А может, именно за столько лет и накопилась злость.

— Почему вы ему сказали, что его не примут в аспирантуру?

— Я? Никогда не говорил. Не было этого.

Другого ответа Иван не ждал.

— А потом вы еще видели Лизу?

— Это тебе нужно? Или Сергей прислал?

— Он ничего не знает.

— Тебе скажу. Лиза позвонила мне, вся в слезах, голос дрожит. Сережа, говорит, меня бросил. Я с ней встретился. Катька больная, говорю я, ты куда? Но ты же знаешь, если Лиза чего решила, ее танками не остановишь. Я, говорит, помехой ему не буду, ему наука нужнее нас. И я ее проводил…

— Куда проводили?

— Куда? На вокзал, конечно, в Вологду.

— А потом?

— Через несколько месяцев она погибла. Думаю, покончила с собой… После этого я уже не мог дружить с Ржевским. И зачем тебе все это?

— Мне надо узнать правду.

— Правду? — удивился Виктор. — Разве она бывает? Она умирает с людьми. Сколько людей, столько и правд.

— Мне нужна одна правда, — повторил Иван.

— Ищи. Только потом на меня не обижайся.

— Где жила мать Лизы?

— Послушай, прошло почти тридцать лет!

— Вы же там бывали. Вы знаете адрес.

— Забыл. Ей-богу, забыл.

— Подумайте.

— Там никто не живет. Екатерина Георгиевна Максимова, так ее мать звали, умерла лет десять назад. Никого там нет. И брат куда-то уехал.

— Вы заходили туда?

— Запиши, Арбат, дом…

Виктор смотрел, как Иван записывает адрес. Потом сказал:

— А может, лучше примем по кружке — у меня тут все официантки знакомые…

39

Оказалось, что Виктор был прав. Мать Лизы давно умерла, в квартире жили чужие люди, и никто не мог помочь. Борясь с головной болью и все более проникаясь безнадежностью этого дела, Иван обошел все соседние квартиры, где тоже давно сменились жильцы, сходил в домоуправление, наконец, совсем отчаявшись, остановился посреди двора, возле стола, за которым два старика играли в шахматы, а еще несколько человек внимательно наблюдали за игрой. Один из шахматистов, который давно поглядывал на него, вдруг сказал, приподняв пешку:

— В продовольственный сходи, тридцать второй, до угла дойдешь, направо

— голубая вывеска. Спроси там грузчика Валю. Запомнил?

Тут же отвернулся, поставил пешку и сказал противнику:

— Твой ход, Эдик.

Иван так устал, что не стал ничего спрашивать — велели идти, пошел. В магазине он спросил продавщицу:

— Грузчик Валя здесь?

Она мотнула головой за прилавок. Иван прошел внутрь, там был темный коридор, дальше — лестница в подвал, где горел свет. В подвале на ящике сидел пожилой мужчина с мятым, когда-то красивым, но незначительным лицом и пил пиво из горлышка.

— Здравствуйте, — сказал Иван. Лицо грузчика было знакомо. Валя был похож на Лизу и на Екатерину Георгиевну. — Валя, вы меня не знаете…

Брат Лизы поднялся с ящика, протер тыльной стороной ладони и тихо выругался.

— Ну, точная копия, — сказал он. — Абсолютное сходство. Дух подземный, откуда ты приперся?

— Я сын Ржевского, — сказал Иван.

— Не надо объяснений. Ясное дело, что сын. Как меня нашел?

— Соседи во дворе сказали.

— Повезло. Давно там не живу — следы мои затерялись в людском море. Значит, женился все-таки твой папаша, на своей, наверное, из института?

Валя Максимов нервничал, руки его дрожали.

— Ты садись, — сказал он. — Сколько лет прошло. Я против твоего отца ничего не имею. Лизетта себя с ним человеком ощущала. Что за дела! Как он? Не болеет? А мать умерла. В семьдесят втором. Не повезло ей с нами.

— Я хочу узнать, что случилось после того, как отец расстался с вашей сестрой, — сказал Иван. — Мне это важно.

— Не присутствовал, — сказал Валя Максимов. — Не берусь определять причины и следствия. Но если сильно интересуешься, поезжай туда, с Катькой поговори. Она меня за человека не считает, но к праздникам поздравления шлет.

— Дочь Лизы?

— Она.

40

В самолете Иван потерял сознание, к счастью ненадолго. С аэродрома в Вологде он позвонил в Москву, в институт, но не к Ржевскому, а в лабораторию. Подошла Ниночка.

— Скажешь Ржевскому, что у меня все в порядке. Я дышу воздухом.

Было уже темно, девятый час, в голосе Ниночки дрожали слезы — Иван представил, какая паника царит в институте.

— Ты же никому ничего не сказал!

— Дела, котенок, у каждого мужчины бывают дела. Завтра приду, все расскажу.

Он повесил трубку и пошел на стоянку такси.

Катя была дома. Она жила в маленькой квартирке, в новом пятиэтажном доме у реки. Из окна была видна набережная, фонари на той стороне, светлые стены и маковки кокетливых церквей.

— Я вас сразу узнала, — сказала она. — Как вы вошли, так и узнала.

Говорила она медленно, ровно. У нее была длинная коса, редко кто в наши дни носит косу, коса лежала на высокой груди.

— Пойдемте на кухню, — сказала Катя глуховатым голосом. — А то моя Лизочка проснется.

Катя поставила чайник. Ивану стало спокойно. Он с наслаждением предвкушал, что чай будет крепким и душистым. Лиза тоже хорошо заваривала чай. Иван любовался плавными и точными движениями Кати.

— А ваш муж где? — спросил он.

— Нет у меня мужа, — сказала Катя, — ушла я от него. Пьет. Он инженер хороший, способный, только пьет и взялся меня колотить… а меня колотить нельзя. — Она улыбнулась, и ей самой было непонятно, как можно ее бить. — А вы прямо из Москвы приехали?

— Из Москвы.

— Отец прислал? Я его папой Сережей называла. Он добрый был, мне всегда конфеты приносил. Вы не представляете, как я первые дни плакала по нему.

— Он меня не присылал. Я сам.

— Вы где остановились?

— Я потом в гостиницу пойду.

— В гостиницу у нас даже по брони не устроишься, — сказала Катя. — У меня переночуете. Я вам раскладушку сделаю — вы не обидитесь, что на раскладушке?

— Спасибо, — сказал Иван, — а то я замучился сегодня.

— Бледный вы, ужасно бледный. Сейчас чаю попьем, отпустит.

От чая, душистого и крепкого, стало полегче. Он с Катей был знаком давно, тысячу лет знаком.

— Что, — спросила она, — отец все переживает?

— Он считает, что виновен в смерти вашей мамы!

— Ой, ужас-то какой! Я бы знала, обязательно бы написала, как все дело было! Мама на него совсем не сердилась. Ну ни капли. Она со мной всегда разговаривала, как сейчас помню — мне интересно, что со мной как со взрослой разговаривают. Мы же целый год вдвоем прожили… У тетки моей, тетка тоже хорошая была, ненавязчивая. Мы неплохо жили, вы не думайте, мать работала, тетка тоже, я в садике была. Конечно, мама тосковала по папе Сереже, очень сильно тосковала — писала ему письма, целую пачку написала — я их сохранила, показать могу. Даже думала после маминой смерти, что надо послать. Но потом не послала. Человек забыл, а я ему душу травить буду. Он ведь женился, вас родил, ему получать такие письма было неправильно. И ваша мама бы беспокоилась.

— Сергей Андреевич так и не женился.

— А как же…

— Катюша, придется вам все рассказать. Только сначала расскажите вы. Ведь это я к вам ехал, а не вы ко мне.

— Правильно, — сказала Катя, — а что рассказывать?

— Почему ваша мама… умерла?

— Бывают такие случайности — она улицу переходила, а ее грузовик сшиб, шофер пьяный был, занесло на повороте — вот и сшиб.

— А мне сказали, что она бросилась под поезд… и отец так думает. Он вас искал…

— Видно, не сильно искал. Вы-то нашли. Не обижайтесь. Мама весь тот год ждала. Да и Виктор Семенович адрес знал. Он маме письма писал. А потом моя тетка ему про мамину смерть написала. Вы Виктора Семеновича знаете? Он вашего отца самый близкий друг.

— И письма Виктора Семеновича тоже сохранились?

— Их всего два было. Одно так, записка, другое длинное. Он маме писал, что любит ее и хочет на ней жениться. Но мама ему сразу отказала очень решительно, даже резко. И он понял… Мать папу Сережу любила.

И вдруг Катя заплакала — из серых выпуклых глаз по матовым щекам покатились слезы. Она вскочила, убежала в ванную. Вернулась не сразу, принесла из комнаты шкатулку.

Там лежали поздравительные открытки, какие-то билеты, квитанции и письма. Пачка писем в белых ненадписанных конвертах была перевязана ленточкой.

— Это мамина корреспонденция, — сказала Катя, — все Сергею Андреевичу. Не думайте, его она не упрекала — она себя упрекала из-за того, что стала ему помехой.

Из-под пачки тех писем Катя вытащила еще одно.

Почерк на конверте был знаком. Маленький, по-женски округлый почерк Виктора не изменился за тридцать лет.

«Дорогая Лизочка!

В нашем последнем разговоре ты решительно отказала мне во встрече. Права ли ты? Не мне решать. Я ничего не могу сделать с моей любовью к тебе, о которой я всегда молчал, потому что неловко объясняться в любви к женщине, с которой живет твой друг. И для меня это было мучительно вдвойне, так как я видел, что ваша жизнь катиться под уклон, что она обречена на гибель. Он же не любил тебя, неужели ты так и не поняла? Ты была ему удобна для уюта, не обижайся, но это так. Связывать свою жизнь с тобой он не собирался. Ты была слепа, но теперь-то хоть твои глаза открылись? И эта история, что его не примут в аспирантуру, — ты пытаешься в ней найти ему оправдание, — клянусь тебе, что никаких неприятностей у него на работе не было, просто он выбрал удобный момент, чтобы отделаться от тебя. До чего все-таки наивны бывают женщины, даже такие умные, как ты… Последние месяцы у Сережи кипел бурный роман с Эльзой, об этом знал я и страшно переживал за твою честь и тоже скрывал все от тебя…»

Иван понял, что не хочет дочитывать письмо. Может быть, его дочитает отец. А может, ему тоже не надо его видеть. Как скучно и подло…

— Ты знаешь, — сказал он, аккуратно складывая письмо Виктора, — что он потом женился на Эльзе?

— Он хотел, чтобы мама ушла от папы Сережи?

— Если бы не он, со временем все бы обошлось…

— Нет, — сказала Катя. — Не стали бы они жить. Он ее любил, конечно, но не так сильно, как надо. Свою работу он любил больше. И мама это тоже понимала. Может, потому и не сердилась на него. А знаешь, она с благодарностью все вспоминала — как они с ним в Ленинград ездили, как в кино ходили. Он ей книжку Вересаева о Пушкине подарил, ты не читал? Хочешь, покажу? Она эту книгу как Библию берегла. Нет, — повторила Катя. — Не стали бы они жить.

Он долго не мог заснуть. А Катя уснула сразу, и в тишине квартиры ему было слышно ее тихое ровное дыхание. Потом заворочалась, заплакала во сне маленькая Лиза. Иван подумал, что утром увидит ее.

И тут его начало жутко трясти. Даже зубы стучали. Он ворочался, старался сдерживаться, чтобы Катя не проснулась, но потом забылся, и, видно, его стон разбудил Катю. У Ивана начался бред. Катя перепугалась, выбежала на улицу, из автомата вызвала «скорую помощь», и Ивана увезли.

Катя отвела Лизочку в садик и вернулась в больницу.

Когда Иван пришел в себя, он увидел очень близко серые глаза Кати, протянул непослушную руку и дотронулся до конца косы.

— Здравствуй, — сказал он. — Спасибо.

— За что?

Иван хотел объяснить, но объяснить было невозможно, язык не слушался, и он понимал, что скажет все это потом. А сейчас надо не упустить еще одну важную мысль. И он попросил ее срочно позвонить в Москву, Ржевскому.

В тот же день за Иваном прилетели Сергей Андреевич и профессор Володин. Ржевский прошел в палату. У Ивана был жар, но он узнал отца и сказал:

— Познакомься.

— Сергей Андреевич, — протянул Кате руку Ржевский.

Странно, что он ее не узнает, ведь она похожа на Лизу. Но Ржевский думал в этот момент только об Иване. И даже когда Иван сказал: «Катя Максимова», он не сразу сообразил.

— Катя Максимова, — повторила та.

И только тут кусочки мозаики встали на свои места.

— Катя, — сказал он тихо.

— Письма, — сказал Иван. — Не забудьте письма отцу. Ему они очень нужны. А то у нас один шимпанзе умер…

— А они у меня с собой, — сказала Катя. — Не знаю, почему в больницу их взяла.

41

Когда Иван уже выздоравливал, случилась еще одна встреча, не очень приятная. Утром перед обходом, когда посетителей не пускают, к нему в палату пробрался Виктор — как уж ему удалось это сделать, одному Богу известно.

— Только два слова, — сказал он. Он был пьян и жалок. — Я все знаю, мне Ниночка рассказала. Только два слова. У меня дочь, единственное любимое существо, вы этого еще не знаете, но поймете. Если она узнает, мне лучше умереть. Я клянусь вам, что я любил Лизу, честное слово. Но про аспирантуру и то, что вы можете считать клеветой, это очень сложный сплав. Эту идею мне Эльза подсказала. Не хотела она Сергея Лизе отдавать. Она — разрушитель, понимаете. А я к Лизе стремился. И страдал. Тебе не понять. — Виктор говорил быстрым, громким шепотом, клонился к кровати, и от него так несло перегаром, что Иван отстранил голову. Но Виктор не замечал, он спешил каяться. — Она бы не уехала, надеялась, но я тогда на следующее утро пришел к ней, к матери ее, как будто от имени Сережи, она этого никому не сказала. И подтвердил, что он не хочет ее больше видеть. Поэтому она уехала. И аминь. Тебя интересует правда? Правда в том, что я Лизе был бы хорошим мужем. Она не поняла. Я угодил в лапки к Эльзе, а она погибла. Молчите, а? Если Ниночка вам дорога. Это для нее будет невыносимая травма.

— Уходите, — сказал Иван. — Никому я ничего не буду говорить.

Тот ушел. И вовремя. Через пять минут прибежала Ниночка, принесла тарелку клубники и массу институтских новостей.

Через два дня Иван начал вставать. Кризис миновал. Володин утверждал, что его организму пришлось преодолеть биологическую несовместимость. Как при пересадке органа. Только здесь речь шла о двух личностях. Теория переполнения мозга информацией у Володина сочувствия не вызвала. «Ничего особенного вы своему мозгу не задали, коллега», — сказал он. Но Иван остался при своем мнении. Чужие сны были теперь не так мучительны. Хоть и не исчезли совсем. Ниночка таяла от чувств, ей очень хотелось кормить Ивана с ложечки, она легко краснела и обижалась по пустякам.

Отец снова предложил переехать к нему.

— Не надо, — сказал Иван, — мы слишком разные люди.

— Чепуха.

— Я вчера целый час решал задачу, которую ты не смог решить в контрольной в десятом классе. И решил.

— Вот видишь, это же моя задача. И есть еще миллион задач, которые мы решим вместе.

— Ты даже не помнишь, что за задача. Ты умеешь забывать о своих провалах, а мне такой способности не дал.

И тут, когда спор грозил превратиться в ссору, вошел Дубов. Опять с авоськой, полной пакетов и бутылок. Он начал неловко и шумно целовать Ржевского, потом вспомнил, что принес гостинцы, и вывалил из сумки все на стол и принялся делить — что домой Люсеньке, а что больному Ванечке.

— Такое счастье, — повторял он, — что Ваня решил стать археологом. Люся тоже согласна, понимаешь? Он как бы подхватит эстафету, выпавшую из твоей ослабевшей руки. Жалко, что у меня нет такого сына.

— Каким еще археологом! — зарычал Ржевский.

Ниночка впорхнула в комнату, замерла на пороге, сжимая испуганными пальчиками пакет с ягодами — темно-красные пятна проявлялись на бумаге.

— Я уезжаю в экспедицию. Через две недели, — сказал Иван. — Осенью вернусь.

— Ты с ума сошел! Кто тебя пустит?

— Профессор Володин не возражает. Он даже обрадовался. Утверждает, что свежий воздух и пыль раскопов — лучшее лекарство для гомункулусов, — сказал Иван. Он сейчас был куда сильнее отца и пользовался этой силой.

— Мог бы мне сказать раньше, — произнес Ржевский.

— У нас еще две недели. Завтра принеси мне новые журналы. Я еще ничего не решил. Мне не хочется ошибаться.

— Ладно, — сказал отец, — я пошел.

Он обернулся к Дубову.

— Паш, — сказал он, — зайди потом ко мне, хочешь домой, хочешь в институт.

— Конечно, — сказал Дубов. — Нам столько есть чего вспомнить… А хочешь, я сейчас с тобой пойду? Я тебя провожу.

— Отец, — сказал вслед Ржевскому Иван, — Катя не собиралась приехать?

— С чего ты решил? — пришел черед Ржевского взять реванш.

— Так просто подумал…

— Я послал ей телеграмму, — сказал Ржевский. — Если она согласится переехать в Москву…

— Иди, — сказал Иван. — Иди, перечитывай Лизины письма. А ты, Нина, положи наконец пакет на стол, блузку испачкаешь.

Зиновий Юрьев Тонкий голосок безымянного цветка

1

Каждое утро, когда мы встречаемся взглядами, я сухо киваю ему. Он брезгливо наклоняет в ответ голову. Наверное, он бы с удовольствием отвернулся, но я уже держу в руке бритву, и мы начинаем бриться.

Я бы тоже предпочел не рассматривать ежедневно эту унылую физиономию с двумя глубокими бухтами-залысинами, маленькими, чересчур светлыми, почти водянистыми глазами и скошенным подбородком, но не бриться же на ощупь. К тому же моя неприязнь к себе не ограничивается, увы, внешностью. Дело в том, что я тяжелый человек. И не просто тяжелый человек, а тяжелый человек, знающий, что он тяжелый человек.

Я понимаю, эти слова могут показаться кокетливыми, даже исполненными самодовольства. Люди ведь так любят хвастливо раздувать грудь, что, когда хвастаться уж положительно нечем, они готовы гордиться даже тяжелым характером. Если бы так! Истина в том, что я страдаю от себя. Тысячу раз я говорил себе: ты же неглупый человек, ты забрался на довольно высокую и удобную ступеньку социально-бытовой лестницы, тебе даже не приходится дважды в день спрессовываться в общественном транспорте в часы пик. Почему же ты постоянно смотришь на мир сквозь какие-то закопченные стекла, словно каждую минуту должно начаться солнечное затмение? Почему ты выискиваешь в людях их слабости, странности, смешные жесты, фальшь? И почему ты, черт возьми, так беспощаден к себе?

Так я говорил себе тысячу раз и тысячу раз клялся себе, что выкину закопченные стекла, сброшу тяжкий балласт недоброжелательности и воспарю в нормальный мир нормальных человеческих отношений. В мир легкий, теплый, приятный.

Ты же не корова, говорил я себе, не инфузория, почему ты должен быть рабом, приговоренным к пожизненной каторге генной лотереей? Ты же не покупал ее билеты. Ты же не виноват, что в каком-то наследственном тираже тебе выпала такая натура.

Я стискивал зубы и объявлял беспощадную войну своим зловредным генам, завещанным мне предками. Я пытался улыбнуться. Я пригоршнями разбрасывал комплименты, как подгулявший северный отпускник — чаевые в ресторане. Я рвался оказывать всем услуги.

Но крошечные гены были непобедимы. Они издевались на; мной. Улыбки выходили кривыми, искусственными, будто я растягивал мышцы лица руками. Комплименты звучали так фальшиво, что и мне, и их адресатам было стыдно. Моя услужливость пугала людей. Зная меня, они видели в ней подвох: что вы, что вы, Геннадий Степанович, не беспокойтесь…

А вы говорите: кокетство! Хорошо кокетство, если от меня бежали две жены. Если я живу на необитаемом острове, лишенный друзей. Если меня тяготит мой собственный характер.

Вот уже пять лет, как я переселился после второго развода в свою нынешнюю однокомнатную кооперативную квартиру. Квартира на последнем, четырнадцатом этаже последнего дома на краю Москвы. Из моего окна видны бензозаправочная станция, железная дорога и старое кладбище.

Сначала я смотрел на станцию, но вскоре понял, что алименты двум детям делают мечту о «Жигулях» совершенно иллюзорной. Тогда я начал смотреть на грациозно изгибающиеся змейки поездов дальнего следования. В детстве, когда я жил в маленьком поселке, мне казалось, что проносящиеся поезда таили в себе неизъяснимую прелесть. Они стремились в великолепную, праздничную даль, где не надо таскать воду из колодца, кормить истеричного поросенка и делать никому не нужные уроки. Теперь, в сорок лет, я догадывался, что не уеду от себя ни на одном дальнем экспрессе.

Оставалось кладбище. С каждым годом я все чаще смотрю и него, на старое, чудом еще уцелевшее маленькое кладбище, испуганно притаившееся меж двух вытянутых щупальцев гигантского города…

Я бежал, бежал, продирался сквозь какие-то мрачные заросли, знал, что вот-вот они догонят меня. Я задыхался, я напрягал последние силы, но, чем быстрее я бежал, тем ближе за спиной слышалось их торжествующее дыхание. Я проснулся со стоном. Сердце колотилось. Ночной кошмар мокрым холодным компрессом давил на сердце.

Привычно пересчитал шпалы поезд, и нормальные звуки мира успокоили меня. Сейчас пройдет этот нелепый детский страх, и можно будет снова заснуть.

Но страх не оттаивал. Ушли, растворились заросли, исчезло прерывистое дыхание за спиной, а страх все не уходил. Наоборот, разбуженный, он все рос, пока не превратился в отчаяние.

С трудом я сполз с тахты, доплелся до ванной и долго пил холодную воду. Я понимал, что нужно было бы зажечь свет, вскипятить чайник, что-то делать, двигаться, но вместо этого я снова улегся. На грудь давила многотонная тяжесть. Было бесконечно жаль чего-то, и я чувствовал на глазах давно забытые, невесть откуда взявшиеся слезы.

Что, собственно, случилось, почему так щемит сердце, почему ночная тишина так безнадежно печальна? Почему в грудь под давлением закачана острая тоска?

Как тонущий, я хватался за спасательные круги: я здоров, мне сорок лет, я свободен. Я более или менее преуспевающий сценарист. Разве этого мало?

Но круги выскальзывали из рук, уходили под воду, и я никак не мог уцепиться хоть за один из них, Завтра утром я опять увижу свою хмурую физиономию в зеркале, послезавтра тоже. Мелькание этих лиц сольется в одну серую картину, которая промелькнет незаметно, и все… И ничего не будет, кроме этой скучной галереи.

В дверях стояла Катя, моя первая жена. «Странно, — вяло подумал я, — мы же разошлись одиннадцать лет назад, у нее не может быть ключа от двери, и потом, зачем она зажгла свет?»

Она нисколько не изменилась. Она была в том же лиловом свитере с множеством маленьких перламутровых пуговок на рукавах, который был на ней в тот вечер. И над лбом была та же челочка.

И выражение лица было тем же, что я помнил: жадное, суетливое любопытство. Когда она входила в новую комнату, она стремительно ощупывала ее взглядом, обегала все углы. Она напоминала мне любопытную собачонку.

Не говоря ни слова, она и сейчас быстро оглядела комнату, хотела было поднять упавшую со стула рубашку, но пожала плечами и оставила ее на полу.

— Ты не изменилась, — с трудом пробормотал я.

Она грустно фыркнула и молча посмотрела на меня.

В тот вечер она не молчала. Она говорила, что жить со мной невозможно, что она из шкуры вылезала, чтобы как-то угождать мне, но, видит бог, это свыше ее сил. У кого-то, может быть, это и получится, но она сдается,

Я не спорил. Похоже было, что она не очень преувеличивала. К тому же мне было тогда двадцать девять лет, жизнь маячила впереди подобно только что начавшемуся отпуску.

Теперь, спустя одиннадцать лет и еще одно бракокрушение, я смотрел на Катю другими глазами. Было жаль ее, она, в сущности, ничем не заслужила такого мужа, как я.

«Что ж я лежу? — вдруг подумал я. — Пришла Катя, а я…»

Катя покачала головой, и легкая ее челочка затрепетала. Она еще раз грустно фыркнула, молча кивнула и исчезла.

Зачем она приходила? Я ведь почти никогда не вспоминал о ней, разве что в последний год-два, когда стал изредка видеться с Сашей, нашей дочкой. Зачем моя память воссоздала ее?

Заснул я только под утро, но не успел закрыть глаза, как меня разбудил Сурен Аршакович.

— Гена, вы нужны мне, и нужны срочно! — зачем-то кричал оъ в трубку, хотя слышно было прекрасно.

— Я не могу, — простонал я, — я ужасно себя чувствую.

— Что случилось? Я привезу вам врача. Хотите?

— Нет, просто хандра…

— Вы сможете быть на студии к десяти?

— Я не знаю…

— У нас сегодня павильон, эпизод на почте, и я вдруг подумал, что нужно добавить одну-две реплики Шурочке.

Спорить было бессмысленно. Режиссер-постановщик Сурен Абрамян был не столько материальным телом, сколько сгустком энергии… Мне иногда начинало даже казаться, что, подобно фотону, он не имеет массы покоя. Стоит ему остановиться на мгновение, как он тут же исчезнет, превратившись, скажем, в двух вторых режиссеров или трех ассистентов.

Спорить с ним было бесполезно еще и потому, что все аргументы и доводы проходили сквозь него свободно, ни за что но цепляясь, и не оказывали на него ни малейшего воздействия, К насмешкам и даже оскорблениям он был невосприимчив. Он был доброжелательно жесток и эгоистичен.

— Гена, вы действительно выглядите неважно, — приветствовал он меня на студии.

— Я ж вам сказал, — пожал я плечами.

— Вы ведете противоестественный образ жизни, — решительно сказал Сурен Аршакович, вскочил с креслица и начал метаться по крошечной комнатке нашей съемочной группы. — Человек не может и не должен жить один. Его конструкция на это не рассчитана. Вы следите за моей мыслью?

— За ней трудно не уследить, она у вас одна.

— Это прекрасно. Гена. Никогда не держите больше одной мысли зараз в голове. Они цепляются друг за друга и только мешают. Человек — стадное животное. Все несчастья оттого, что люди, спустившись с деревьев, начали разбредаться. Последняя трагедия — это постепенное исчезновение коммунальных квартир.

— А вы поменяйте свою трехкомнатную квартиру на комнату к коммуналке. И добавьте в объявлении: малонаселенных не предлагать.

— Мне этого не надо, Гена, — с достоинством сказал режиссер. — На сорока шести метрах жилой площади у меня жена, две дочери, сын и пудель Гриша.

— Странно, только его вы называете всегда по имени.

— Единственное существо в семье, кто относится ко мне с уважением, — пожал плечами Сурен Аршакович. — Гена, у Гриши скоро будут дети. Мне полагается за это два щенка.

— Я думал, вы эксплуатируете только меня, а вы еще и на собаке зарабатываете.

— Много на вас не заработаешь, — вздохнул режиссер.

— Вы имеете в виду меня или Гришу?

-. Обоих. Но собачку вам надо взять. Или жениться.

— Я уже дважды был женат.

— Хотите, выпишем вам армянскую девушку, а? Откуда-нибудь с гор, стройную, смуглую, молчаливую? Неизбалованную и покорную? Ну, что вы молчите? У меня брат живет в Армении, в горах, я сегодня же позвоню ему. Я ее видел, она ткет поразительные ковры. А вы знаете, что такое ручной ковер?

— А просто ковер нельзя? Без горянки?

— Вы циник, Гена. Я понимаю, почему от вас уходят жены. — Сурен Аршакович сокрушенно покачал головой и вдруг деловито сказал: — Хорошо. Берите собаку.

— А сколько раз надо гулять с собакой?

— С взрослой — два раза в день.

— А со щенком?

— Чем чаще — тем лучше.

— А я ведь живу на четырнадцатом этаже, — сказал я. — Для девушки-горянки это, может быть, и не помеха, но для многократных прогулок со щенком…

В комнату заглянула ассистентка режиссера Леночка. Она изъяснялась преимущественно движениями ресниц. Вот и сейчас она поздоровалась, взмахнув ими, как бабочка-махаон крыльями.

— Леночка, вы читали приказ о категорическом запрещении пользоваться. на студии электроплитками, электрочайниками и елочными гирляндами? — спросил режиссер.

Леночка утвердительно опустила ресницы.

— Отлично. Вскипятите нам тогда чайку. Или кофе. Я думаю, лучше кофе. Ладно, Гена, не вешайте нос, что-нибудь придумаем. Займитесь пока диалогом. Скоро павильон. Понимаете, когда Шурочка узнает, что одна из ее сотрудниц хандрит, что ее обманул молодой человек, она как-то слишком вяло у вас реагирует. Она же решительная женщина. Бой-баба. Эдакая мать-командирша. Что значит полюбил-разлюбил? Она этого не понимает. Обманул — отвечай. Так? Что вы молчите, Гена? Это же ваш сценарий, ваша, выражаясь возвышенно, нетленка, а вы сидите с постной физиономией, будто вам наплевать на Шурочку и на картину. Все, садитесь и пройдитесь по эпизоду.

Я сидел и тупо прохаживался по сцене на почте, когда дверь вдруг с грохотом отворилась и в комнатке снова появился режиссер:.

— Геночка, я все придумал.

Я с облегчением брезгливо отодвинул от себя сценарий.

— Нет, дорогой, вы меня не поняли. Я говорю не о Шурочке, а о вас. Я вас познакомлю с Александром Васильевичем. С дядей Сашей.

— С кем?

— Вы ж его видели, это наш бутафор.

— Такой порхающий, суетливый старичочек?

— Экий у вас язык! Александр Васильевич — кротчайший и нежнейший человек, а вы: суетливый старичочек.!

— И чем он мне должен помочь?

— Он одинокий человек, в прошлом году у него умерла жена, ему под семьдесят, а вы только взгляните на него: он так и лучится спокойствием, дружелюбием, жизнерадостностью.

— Кто знает, если я доживу до его лет, может, я тоже буду лучиться…

— Если вы доживете до его лет, Геночка, вы будете писать жалобы на соседей в товарищеский суд и пинать ногой котят на лестнице.

— Спасибо, Сурен Аршакович. — Я вдруг поймал себя на том, что обиделся. По многолетней привычке и молчаливому согласию мы пикировались в перчатках, избегая наносить удары в наиболее чувствительные места. Да, собственно говоря, это и не был удар ниже пояса. Наверное, просто тяжкая бессонная ночь натянула мои нервы. Я посмотрел на Сурена Аршаковича. Нет, он явно не хотел по-настоящему уязвить меня. — И чем же должен помочь мне ваш старичок?

— Поговорите с ним, Геночка, поговорите. Не будьте таким самоуверенным, не упивайтесь своим одиночеством: разве он одинок? Вот я одинок так одинок!

Я засмеялся.

— Что, попал? — спросил Сурен Аршакович.

— Десятка.

— Ну и отлично. Вы что-нибудь сделали с эпизодом?

— Не-ет…

— Геночка, если я хожу и думаю, как помочь вам, это не значит что я готов стать на четвереньки, подвязать на шею седло и попросить вас усесться в него. Мы сделали с вами три фильма, может не бог знает каких, но и не самых бездарных. У вас тяжелый характер, но вы меня устраиваете как сценарист. В моем возрасте трудно менять привычки. Тем более сценариста. Я бы хотел, чтобы вы сохранили работоспособность. Остальное меня волнует много меньше. Поэтому я и предложил вам поговорить с моим бутафором. Но это не значит, дорогой мой, что вы можете плевать на мои просьбы. Шурочке нужно добавить несколько реплик. Хорошо?

— Хорошо, — буркнул я. В жизни я никого еще не ненавидел так, как эту тридцатилетнюю самоуверенную особу, эту почтовую диктаторшу. И зачем только я родил ее на свет божий? Но теперь она жила своей свыше утвержденной жизнью, пробралась даже в режиссерский сценарий, и придушить я ее не мог.

2

Я давно уже установил, что пользующееся лифтом человечество делится на две части: одни, услышав звук открываемой входной двери или увидев человека, бегущего к лифту, делают вид, что никого не замечают, и торопятся побыстрее нажать кнопку. Другие ждут. Ждущих, по моим наблюдениям, меньше. Статистических данных у меня не очень много, но вопрос я изучил довольно глубоко. Инстинкты мои постоянно толкают меня побыстрее захлопнуть дверцу лифта. Интеллект же предупреждает: не будь мелким эгоистом. Обычно побеждает интеллект. Уж очень удобно подождать старуху с двумя авоськами несколько секунд и чувствовать себя после этого благодетелем человечества. Почти доктором Швейцером, лечившим всю жизнь больных где-то в Африке.

Я поднимался в лифте вместе со старушкой с двумя авоськами, уютно чувствовал себя доктором Швейцером, и вдруг какой-то вакуум в груди потянул за сердце. Одернулась тоненькая занавесочка, которой дневные дела кое-как прикрыли кошмары предыдущей ночи, и опять я увидел перед собой в туманном зеркале скорбную процессию лиц с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. И ночная тоска вцепилась в меня. На этот раз по-хозяйски, не примериваясь, легко.

Я вспомнил, с каким непристойным нетерпением, с детским зудом ждал, когда Катя уедет с маленькой Сашкой к матери. Как волновался на вокзале, чтобы жена не заметила радостный блеск в глазах. Как отдавал мысленно приказ машинисту: ну, давай, трогай. Ничего тебе не сделают, если ты уедешь на десять минут раньше…

И вот теперь мне не нужно телепатически подбивать машинистов на служебное преступление. Я один. Я живу один. Это прекрасно. Мне не нужно заниматься абсурдными условностями, которые отнимают столько сил и времени: не нужно застилать утром постель, которую вечером опять придется раскладывать, не нужно мыть тарелку, которой суждено снова стать грязной.

Мне хорошо. Я один. Вольный как птица. Живу как хочу. Захочу — буду сидеть сиднем в своей берлоге. Захочу — назову знакомых.

Это прекрасно. Непонятно только, почему грудь схватили холодные металлические обручи, почему одна лишь мысль о пустой грязной квартирке на четырнадцатом этаже с видом на бензозаправочную станцию, железную дорогу и кладбище наполняет меня ужасом.

Хорошо бы, лифт застрял между этажами. Мы бы разговорились со старушкой, она рассказала бы мне о гипертонии, о том, что в поликлинике ей прописывают гемитон, а в аптеке не всегда его найдешь, о том, что внучка совсем отбилась от рук и потребовала себе джинсы «рэнглер» за сто рублей.

Мы бы сидели на полу и обсуждали неблагодарность детей. Я бы пожаловался на свою Сашку, которая на мои три звонка в год отвечает только двумя. Потом старуха, наверное, заснула бы и тонко храпела в ожидании спасения, а я думал бы о смысле жизни.

Но лифт, как назло, не застрял, старушка толкнула меня авоськой с твердыми глянцевыми апельсинами и выползла на восьмом этаже, а я — на четырнадцатом.

Я подумал, что так, должно быть, чувствует себя заключенный, когда возвращается после прогулки в одиночную камеру. Мысль эта привела меня в ярость. «Хватит! — крикнул я себе. — Хватит этого отвратительного нытья. Хватит, хватит, хватит! Миллионы людей были бы счастливы хоть на месяц поменяться с тобой местами, а ты, праздный и развращенный, пристаешь к судьбе с бесконечными претензиями».

Я открыл дверь. Боже, что за свинарник, что за запахи! До часа ночи я стирал, мыл полы, смахивал пыль. Я был охвачен азартом образцовой хозяйки.

В час ночи я в изнеможении опустился на тахту. Квартирка моя сияла, но на душе было скверно, муторно, нечисто; Будто весь мусор, что я выгреб из углов, так и остался в моих руках.

Что еще делать? Открыть в полвторого ночи окно и начать его мыть? И отпустить ненароком руку и пролететь все четырнадцать этажей и плюхнуться на крышу какой-нибудь машины, стоящей в очереди на заправку? И мудрые невозмутимые шоферы будут осматривать вмятину, качать головами и бормотать: «Надо же, а…» «Вроде бы чего в человеке есть — всего ничего, а как шмякнулся».

Я почему-то вдруг явственно увидел перед собой деда. Мне лет семь. Я проснулся ночью. Пол в сенях холодил босые ноги. Я выскочил на крыльцо и уткнулся в деда. Он стоял в нижнем белье и в валенках. Небо уже посерело, и в этом призрачном свете я заметил на его лице слезы. Я никогда не видел, чтобы дед плакал, и испугался.

— Что ты, деда? — прошептал я.

Дед прерывисто вздохнул.

— Помирать жалко, — сказал он. — Живу, живу, а все еще хочется. Все, кажется, снискал от жизни, денег, правда, не снискал, а так все. И все мало…

Мне кажется, тогда, мальчонкой, я понимал, что теснило грудь тому высохшему старику с огромными, костистыми руками. Теперь я не понимаю. Что за якоря держали его в том маленьком сером домике в маленьком сером поселке? Что еще ждал он от жизни? Почему так страшился разлуки с ней?

Я разделся и лег спать. И тут же заснул. На этот раз никто не гнался за мной. Наоборот, я бежал за кем-то. Я твердо знал, что этот кто-то совсем недалеко, я слышал его шаги, угадывал его близость. Нужно было только сделать еще одно усилие, еще рывок, протянуть руку и схватить того, кто зачем-то был так нужен мне.

Но чем быстрее я бежал, тем неуловимее он казался, и оттого, что я никак не мог догнать его, было бесконечно печально.

Я проснулся с ощущением этой печали. Она была темна, плотна и лежала на мне тяжелым душным одеялом.

Я зажег свет и взял томик Чехова. В десятый, наверное, раз я перечитывал свои любимые рассказы, но сегодня они, как никогда, сжимали сердце, вызывали на глазах слезы. Если бы только рядом был кто-то, кому можно было бы излить душу, с кем можно было бы разделить страх, уменьшив тем самым его, к кому можно было бы прижаться, спасаясь от тяжкой печали…

К утру я понял, что заболел. Врач будет задавать мне дурацкие вопросы, а потом она наклонит голову и будет долго-долго писать что-то в истории болезни. А я буду смотреть на ее рыжие с сединой у корней волосы и ждать приговора. Скорей всего они уложат меня. «Что вы, что вы, это почти как санаторий…»

Мне не хотелось в «почти как санаторий». Я позвонил Сурену Аршаковичу и попросил у него номер телефона счастливого одинокого бутафора.

Бутафор просыпал в трубку дробненький смешок:

— Как же, как же, Геннадий Степанович, Сурен Аршакович говорил мне… М-да… А… вы на бильярде играете?

— Ну, немножко, — сказал я.

— Отличненько, отличненько. Вы что сегодня вечером делаете?

— Да ничего особенного.

— Пре-екрасно! — прокукарекал Александр Васильевич. — Приходите к восьми в Дом кино, в бильярдную. Вы пройдете

— Да будет вам известно, почтенный Александр Васильевич что я имею честь состоять действительным членом Союза кинематографистов.

Убей меня бог, чтобы я мог объяснить себе, почему вдруг ответил бутафору изысканной старомодной формулой, но она его ни сколько не удивила.

— Конечно же, конечно же, экую глупость я сморозил! Конечно же, такой известный сценарист — и вдруг я задаю смешной вопрос! Совсем старик спятил…

Без четверти восемь я уже был в бильярдной.

— Будете играть? — с привычным отвращением буркнул маркер.

— Жду партнера, — сказал я.

Александр Васильевич появился без пяти восемь. Маленький сухонький, со светлым пушистым венчиком на детски-розовой лысинке. Увидев меня, он затрепетал, просиял, замахал руками, подлетел ко мне и ласково закудахтал:

— И давно вы ждете, Геннадий Степанович? Ай, яй, яй, кажется, опоздал!

— Да нисколько вы не опоздали, — сказал я, с трудом сдерживая раздражение. Квохчущая наседка. Впрочем, наседка хоть делом занята.

Тем временем Александр Васильевич уже метнулся к маркер)

— Голубчик, а я вам столетничка принес. Алоэ, так сказать. Знаете, как его пить? Может, записать вам?

— Не надо, Александр Васильевич, мы на столетнике, можно сказать, только и держимся,? — рассудительно сказал маркер. Отметить вам время?

— О, спасибо, спасибо, у меня сегодня новый партнер. Вот знакомьтесь, Геннадий Степанович Сеньчаков, наш сценарист известный. Вы в пирамидку играете? — повернулся он ко мне.

— Немножко, — неопределенно пожал я плечами.

— Вот замечательно, вот славненько как, — ласково запел Александр Васильевич. — Давайте первую сыграем пробную, на пару бутылочек пива. А потом посмотрим, может, вы старичку форы дадите, может, я вам — пятачок-другой. Тут ведь дело не в интересе. Просто пирамида — такая игра, где нужна дисциплина. Для того и интерес. Не сядешь ведь, к примеру, за преферанс просто так. Пусть там по доле копеечки, а все тормоз.

Мне захотелось рассмеяться. Вся эта суетящаяся ласковость свелась к двум бутылкам пива, которые бутафор явно намеревался выиграть у меня.

Когда-то я играл сравнительно прилично, по крайней мере по меркам домов отдыха, но бильярд требует самого серьезного к себе отношения, а я брал в руки кий раз-два в год.

Александр Васильевич, не выбирая, взял кий, и по жесту я понял, что он знает здесь все кии на ощупь. Он посмотрел на меня и смущенно сказал:

— Вы уж простите меня за странности, но вы бы не возражали, если бы я обращался к вам без отчества? А? И был бы вам чрезвычайно признателен, если бы и вы почтили меня просто Сашей.

— Ради бога, пожалуйста.

— Вот и отличненько, Геночка! Разбивайте. Нет-нет, вы гость, вам первый удар.

Я всегда бью в левый угол пирамиды, биток отскакивает от короткого и длинного бортов и становится на короткий борт, противоположный пирамиде.

— Геночка, вы же профессионал! — страстно застонал от восторга Александр Васильевич. — Пойдемте лучше в буфет, я сразу куплю вам пиво и не буду позориться.

— Александр Васильевич, — сказал я твердо, — сдается мне, что вы зря стали бутафором.

— Почему? — бутафор опустил кий и раскрыл рот. Глаза у него округлились, и он стал похож на старую болонку.

— Потому что вы изумительный артист.

— Какой вы умница, — покатил дробный ласковый смешок Александр Васильевич. — Я действительно играю. Но только за столом. Вы мне всегда были симпатичны, и вам я откроюсь: кладка у меня ныне не бог весть какая, но отыгрыш, дорогой Геночка, остался. И стариковское терпение. И выиграть у меня нелегко.

У него слегка дрожали руки. Но когда он приготавливался нанести удар, он на какую-то неуловимую долю секунды замирал, и удар получался точным. Должно быть, он заметил мой взгляд, потому что кивнул и сказал:

— О, это чепуха. В конце войны оказался я в Омске и захаживал в бильярдную. Одноэтажный длинный такой домик, в котором было столов шесть. В память мою врезались всегда топившаяся печка, запотевшие окна и разбухшая тяжелая дверь. На двери были сильные пружины, и она каждый раз смачно бухала в облачках пара. Как будто рвались снаряды.

Народ заходил туда разный, война и эвакуация перепутали все. Можно было там встретить знаменитого артиста из Театра Вахтангова и сапожника, отпускного лейтенанта и настоящего любителя бильярда. И вот, помню, бывал там некто Володя. Высокий неопрятный человек в рваном пальто. Казалось, он постоянно подключен к вибратору, потому что била его отчаянная трясучка. Когда я первый раз увидел, что он берет в руки кий, я не мог поверить своим глазам. Да он и не мог ударить как следует, положив кий на опорную руку, как мы это делаем с вами. Он бил только тычком, или, как еще говорят, пистолетом или копьем. А это, как вы знаете, необыкновенно трудно.

«А деньги-то у него есть?» — спросил я насмешливо какого-то потертого человечка, который сидел рядом, со мной. «У Володьки- то? Дай бог каждому», — ответил он. «Сыграем? — спросил я Володю. — По сотенке?» — «Сыглаем, сыглаем», — замычал он, оживляясь.

Я выбрал кий. Я чувствовал себя человеком, который собирается обокрасть нищего, но в те годы, Геночка, я относился к таким вещам попроще.

«Во, во!» — снова замычал Володя, вытаскивая из-за пазухи целую кучу мятых купюр. На бильярдном жаргоне это называлось устроить показуху. Так сказать, демонстрация кредитоспособности.

Начали мы играть. Володя прыгал вокруг стола, мычал. Я, разумеется, выигрывал. От моего трясущегося партнера тяжко пахло, и этот запах почему-то облегчал нагрузку на совесть, настраивал меня на беспощадный лад.

Я выиграл, получил свою сотню — тогда это было не так уж много денег — и собрался было положить кий, как вдруг Володя дурашливо закричал «не-е!» и показал два пальца: «По две сосенки, по две сосенки!»

Мы начали играть, и он положил пятнадцатый шар. Он прыгал и скакал как безумный. Полы пальто без пуговиц, которое он так и не снял, развевались, как крылья. Он смеялся, сиял, хлопал себя в грудь и приговаривал: «Ай да Войодька! Ай да Тясучка!»

Я искренне радовался за него. Ну, забил человек случайно крупный шар, пусть повеселится, бедняга. Какие у него еще радости? Да и мне было легче. Игра уже не походила на отнятие денег у ребенка или калеки.

Тем временем Трясучка положил еще один шар, тринадцатый, как сейчас помню, и хохотал на всю бильярдную, хлопал себя по голой синеватой груди, которая видна была, когда пальто распахивалось. Мы играли в так называемую сибирскую пирамидку, при которой нужно набрать не семьдесят одно, а девяносто одно очко. И Володя набрал девяносто одно очко.

Удивительно, как повезло этому калеке, думал я, ставя новую пирамиду. Надо бы, конечно, прибавить, может, он согласился бы играть по три сотни партию, но я удержался. Отпугнешь еще. Соображает ведь он что-то. «По две сосенки!» — передразнил я его. Он кивнул.

Только через две партии я понял, что передо мной великий игрок и великий актер. Я проиграл все деньги и часы, которые были у меня на руке.

Вот, так, Геночка, а вы смотрели на мои руки и думали, наверное, то же, что я тогда в Омске много лет назад.

Александр Васильевич почти не бил, разве что верные шары, или бил, когда ничем не рисковал. Я видел и понимал его тактику. Я видел, что он вынуждает меня рисковать, вынуждает ошибаться, но ничего не мог поделать. Биток все время оказывался словно приклеенный к борту, и я бил из неудобного положения.

— Александр Васильевич, могу еще раз повторить, — сказал я, — вы зря стали бутафором.

— Во-первых, Геночка, я был почти всем, от заведующего детским садом до бойца военизированной охраны. А во-вторых, я обожаю свою нынешнюю работу. Я ведь давно мог бы уйти на пенсию. Правда вот, признаюсь вам, фильмы нынче стали по моей части скучноваты. Какая там бутафория! И добывать ничего не надо. Вот, кажется, надумал бы кто снять ленту из жизни Древнего Рима, я бы бесплатно пошел работать. «Так и так, товарищ Хорьков, к завтрашнему дню обеспечьте шесть щитов, восемь туник, ну и все такое в ассортименте!» И достал бы, Геночка, ей-богу, достал!

Александр Васильевич расплылся в широчайшей улыбке:

— Налево в угол щербатенького.

— С богом, — сказал я. Может быть, хоть мечты о древнеримской бутафории заставят его на минуту-другую ослабить бульдожью хватку, которой он зажал меня. Куда там! Восьмой щербатый шар он не забил, но биток словно заговоренный миновал все шары и послушной собачкой вернулся к хозяину.

— Скажите, — со смущенной улыбкой спросил Александр Васильевич, — вы что, гипнотизер?

— Не знаю, не пробовал.

— Вы заставляете меня играть вопреки всем моим принципам. А старики — консерваторы. Они не любят менять принципы. Мне следовало бы отдать вам первую партию, придержать игру. А я, выживший из ума старик, рассказываю вам о Володе-Трясучке и из шкуры вон лезу, чтобы не отдать вам лишний шар. Глупо? Глупизна абсолютная. А почему? А потому, Геночка, что вы мне нравитесь, и я павлинюсь перед вами, распустил свой куцый хвостишко.

Я чувствовал себя мухой, которую быстро и аккуратно закатывают в паутину. С улыбочками, с приговорками, склеивая жертву потоком сладких тягучих слов. Вроде бы и должно быть неприятно, понимаешь: тебя пеленают, но самолюбие массируют так ловко, что ты разве что не подхихикиваешь.

Но зачем бы моему старичку-паучку ловить меня в паутину? Выиграть у меня несколько бутылок пива? Или паучок никогда не расстается с паутиной? Или он обещал Сурену вылечить меня от хандры? Может быть, это его метод лечения: поймать человека в паутину и ласково высосать из него соки?

Глупости. Болезненная чушь, которая все чаще лезла мне в голову. Паутина, соки — какая паутина, какие соки? Кому нужны мои соки-воды?

— Геночка, я думаю, мне следовало бы дать вам два креста форы, но я рехнулся. Я дам вам десять очков и пятый шар со стола.

— И на что же мы будем играть? На сосенку?

— Господь с вами, так даже и шутить вредно, может подняться давление. А сыграем мы с вами на три бутылочки пива, и это будет замечательно. Просто прекрасненько. Я выиграю — я вас угощаю. Вы — вы меня. Ловко, а? — Александр Васильевич выпустил по мне очередь мягонького смешка. — Не возражаете, голубчик?

Бутафор быстренько потер ладошкой об ладошку, и жест этот был мне неприятен: то ли предвкушение пива, то ли удовольствие от обыгрыша простачка.

Мы начали вторую пирамидку. И снова незаметно, ласково, неукротимо Александр Васильевич зажимал меня, заставляя ошибаться. «Э, нет, — сказал я себе, — так дело не пойдет. Попробую-ка я бить паучка его же оружием». Я стиснул зубы и начал отыгрываться. Бутафор сразу заметил перемену моей тактики.

— Нет, голубчик, — виновато улыбнулся он, — боюсь, что так у вас совсем ничего не получится.

— Почему? — раздраженно спросил я.

— Разница в возрасте.

— Ну и что?

— Видите ли, вам, наверное, еще и сорока нет, а мне под семьдесят.

— А все-таки?

— В моем возрасте меньше интересуешься результатом и больше процессом. В вашем же, милый Геночка, человека волнует результат. Вы стремитесь забить шар, выиграть партию, заработать больше денег, получить премию, поехать на кинофестиваль куда-нибудь в Канны или Ташкент, вскружить голову необыкновенной фемине с зелеными глазами. И, добиваясь этого результата, милый мой дружок, вы торопитесь, вам не терпится, вы подгоняете время. А я никуда не тороплюсь. На могилку мою или нишу в колумбарии никто не зарится. Я дышу — радуюсь. Иду — в восторге. Разговариваю с таким замечательным человеком, как вы, и считаю это подарком судьбы. Держу в руках кий — это праздник. Понимаете мое бормотание, Геночка? — Александр Васильевич вдруг рассмеялся смущенно и крепко потер рукой розовую лысину. — Я прямо вам философию какую-то развел. Не сердитесь, милый. Это, наверное, стариковское. А вообще-то стариков жалко.

— Почему?

— А потому, что они стали жертвой… Жертвой прогресса, раньше старик был нужен. Он знал, где водятся звери, какие травы пользительны, как уберечься от дурного глаза. И учил молодых. А теперь проще купить учебник по сопромату, чем выслушивать стариковское бормотание. Геночка, милый, это какой такой шарик притаился там у лузочки?

— Девятка или шестерка.

— Девятка. Шестерку вы уже прибрали. Ну-с, попробуем-ка мы ее уконтропупить. Смотрите, упала девяточка, мир праху ее… — Александр Васильевич вдруг остренько посмотрел на меня. — Вы верите, что можете еще выиграть партию, а? Только честно, Геночка.

«Поразительно, однако, многогранный старичок, — подумал я. — То и дело поворачивается нежданным каким-то боком. И зачем это ему?» А действительно, верил ли я, что могу еще выиграть партию?

— Нет, пожалуй.

— Молодец. Я рад, что не ошибся. Вы, голубчик, незаурядный человек.

— Почему?

— А то будто вы не знаете! Человек, умеющий признаться в слабости, — это редкостная птица.

Я фыркнул. Мои доспехи трещали под градом его льстивых ударов. Несколько раз они уже находили щели в панцире и приятно щекотали мое самолюбие. И суетливый старичок начинал уже казаться не лишенным приятности.

— Вы надо мной смеетесь, Геночка?

— Скорее над собой, — вежливо ответил я.

— А не надо. Надо мной — сколько угодно. А над собой — ни в коем разе.

— Это почему же?

— Ну, мне даже и отвечать вам неловко. Волга впадает в Каспийское море, лошади едят овес и сено.

— А все-таки?

— Если человек приучен высмеивать себя, он и других уважать не будет. И для чего убеждения, если все это смешно. Эдакий сатирический нигилизм.

— Гм… интересная точка зрения. Может, вы и-правы в каком-то смысле, Спасибо за удовольствие. С меня пиво.

— Спасибо, Геночка. А что вы сегодня делаете? Сейчас только десятый час в начале.

— Да ничего особенного…

Я старался говорить равнодушно, но был готов на все, только бы не идти сейчас домой в свой склеп, где меня, урча от нетерпения поджидали ночные мои целый день не кормленные звери: страх, тоска, печаль.

— А знаете что, поедем ко мне, а? Поедем, голубчик, я вас своим друзьям представлю. Поехали.

Я захватил свой проигрыш, и мы вышли на Брестскую улицу.

3

Мы поднялись в крохотную квартирку. В узенькой передней стоял рассохшийся шкаф с пирамидой потертых, выцветших чемоданов наверху. Чтобы пройти между шкафом и стеной, нужно было продираться боком.

— А это Геночка, — громко сказал Александр Васильевич, зажигая свет в маленькой комнатке, которая казалась еще меньше от зеленых растений, поднимавшихся из нескольких горшков и вившихся под потолком. — Мой новый друг, прекрасный, незаурядный человек.

Все разом стало на место. В комнате никого не было, и я с трудом удержался от смеха, Вот тебе и многогранный старичок. Вот тебе и какая-то зудящая его неясность. Вот тебе и Волга впадает Каспийское море. Бутафор, оказывается, с приветом. Я внутренне поморщился от этого дурацкого, пошлого выражения. Я вообще ненавижу идиотские клише, которыми мы пользуемся столь же бездумно, как пятачками при входе в метро. «Будьте у Верочки», «с приветом», «неровно дышит»…

Я не боялся Александра Васильевича и не испытывал брезгливого отвращения. В поселке, где я вырос, через два дома от нашего жил сумасшедший. Кто говорил; что он когда-то был профессором, кто — что генералом. Поэтому звали его иногда Профессором, иногда Генералом. Это был высоченный худой старик, когда-то очевидно, полный, потому что лишняя кожа свисала по обеим сторонам его лица тяжелыми складками. Он жил с дочерью, которая работала на станции. Старик никогда ни с кем не разговаривал. Он ходил мелкими, шаркающими шажочками и глядел прямо перед собой напряженными, немигающими глазами. Не знаю почему, но мы, мальчишки, не смеялись над ним. Он был такой же вечной частью нашего ландшафта, как охристая, в бурых потеках, водокачка, как проносящиеся поезда, как испокон века строившийся новый магазин.

Однажды — было мне, наверное, лет семь, а может, чуть бодльше — я сидел на Заводском пруду и ловил рыбу. Почему пруд назывался Заводским, никто не знал, никакого завода рядом не было, почему по берегам сидели рыболовы — подавно. Редко-редко кто-нибудь вытаскивал карасика величиной с детский палец, и все сбегались смотреть на редкостный трофей.

Я сидел на своем любимом месте рядом с плотиной и без особых ожиданий смотрел на два поплавка, намертво впаянных в темную неподвижную воду. Внезапно послышался чей-то вздох. Я оглянулся. За моей спиной стоял Профессор и смотрел не вдаль, как всегда, а на меня. И глаза были не пустыми, как всегда, когда в них отражалось небо, а стояла в них боль. Мне было семь или восемь лет, и мысли мои, наверное, облекались тогда в другие слова, но я понимал, что такое боль.

В глазах Профессора показались слезинки. Словно завороженный, забыв о поплавках, я смотрел на эти слезинки, блеснувшие в углах глаз. Профессор прерывисто вздохнул, сделал несколько шаркающих шажочков ко мне, поднял руку и неловко погладил меня по голове. Он не сказал ни слова, еще раз вздохнул и медленно поплелся в сторону поселка.

— Это я вас своим дружочкам представляю, — сказал Александр Васильевич. — Вот; знакомьтесь: вот этот красавец — иностранец. Аж с острова Борнео. Сциндапсус. Очень веселое и озорное растеньице. Хитрое до невозможности. А вот этот товарищ с громадными резными листьями — это монстера делициоза. Требователен, как избалованный ребенок.

— В смысле ухода? — спросил я, чтобы поддержать видимость разговора.

— При чем тут уход, Геночка? Уход — само собой. Я говорю об отношении ко мне. Не подойду к нему день, начинает дуться, отворачивается. Что, дружок, скажешь, я преувеличиваю? — спросил Александр Васильевич у резных листьев и весело засмеялся. — Молчит, — объяснил он мне. — Стеснительный в присутствии посторонних, робкий, вы даже себе не представляете, до какой степени.

«Прекрасно, — подумал я, — прекрасное помешательство. Тихое, чистое, прелестное». Мне даже на мгновение стало завидно: Уж он-то, милый бутафор Сашенька, одиночества не ощущает, его-то ночные кошмары не толкают к окну, что выходит на бензозаправку.

Александр Васильевич нежно погладил свою монстеру, посмотрел испытующе на меня и вдруг затрепетал, засуетился:

— Да что это я, совсем рехнулся. Вы, наверное, думаете, что старый идиот соскочил с катушек. Ну, признайтесь же!

Что за настырный характер, все-то ему нужны подтверждения. Но с Наполеонами, насколько я знаю, спорить бесполезно. С ними можно обсуждать характер маршала Нея или общую диспозицию боя у Ватерлоо, но нельзя убеждать Наполеона, что он, в сущности, диспетчер автобазы или технолог завода по производству тюбиков.

— Нет, почему же, — фальшиво улыбнулся я.

— Жаль, — грустно произнес Александр Васильевич, — жаль, что вы начинаете кривить душой. Хотя я вас понимаю: человек вы деликатный и не хотите обижать чудака…

Деликатный — это было уже слишком. Некоторая приятность, которой меня обволок бутафор, сразу же испарилась с саркастическим шипением. Деликатный! Это — мне! Впрочем, он, может быть, и искренен. Кто разберется в сумеречном мире душевнобольно? Хота, поправил я себя, почему сумеречном? Скорей всего, он действительно болен, но живет он, похоже, в мире куда более светло и радостном, чем я.

— Ладно, — вздохнул мой хозяин, — что делать, — Он повернулся к огромным горшкам: — Ребятки, мы с Геннадием Степановичем выпьем по одной рюмочке, если вы, конечно, не возражаете. Ну спасибо. — Он посмотрел на меня: — Нет, не возражают. Когда дома, при них, да еще с хорошим человеком — они никогда не обижаются. Даже монстера. Но тут как-то недавно в группе уговорили мы бутылочку, вы не представляете, что они устроили. Дулись, наверное, не меньше недели. Я уж извинялся, объяснял, что неудобно было отказаться, мол, у ассистента режиссера Леночки был день рождения, сам директор картины — он, кстати, глаз на нее положил — изволил пригубить. Ну, да ладно, чего старое поминать. — Он повернулся к растению, что назвал первым, прислушался и молча кивнул. — Геночка, вы как относитесь к маслинам?

— Что? — не понял я. Или он пригласил и баночку маслин поговорить со мной?

— Маслины. У меня, представляете, кроме банки маслин и закусить особенно-то нечем.

— О чем вы говорите, — с облегчением вздохнул я.

Мой хозяин вспорхнул, вылетел на кухню, трепеща крылышками, вернулся с баночкой маслин и двумя высокими металлическими рюмками, разлил коньяк.

— Восемьсот семьдесят четвертый год, русская работа. Обратите внимание на гравировку. Это же царь-пушка. На этой вот — царь-колокол. Ну, за ваше здоровье. — Александр Васильевич пристально посмотрел на меня, и в его взгляде, второй раз за вечер, вдруг промелькнула какая-то цепкость, какая-то остринка.

Мы выпили.

— Ах, Геночка, как я когда-то любил это занятие! — засмеялся Александр Васильевич. — Садился за стол — душа пела! А теперь вот столько в организме фильтров и клапанов: и гипертония, и сердечная недостаточность, и гастрит — и все караулят, все начеку, только и ждут, чтобы я позвонил. Тут уж они, голубчики, за меня принимаются разом, хоть неотложку вызывай! Ну что ж, спасибо нашему благодетелю Сурену Аршаковичу, что свел меня с вами.

— Вы это серьезно? — не удержался я и тут же пожалел: забыл, дурак, с кем дело имеешь.

— Совершенно серьезно. Я очень рад, что познакомился с вами.

— Но почему? — опять черт дернул меня за язык.

— Из чисто эгоистических соображений, дорогой Геночка. Из чисто эгоистических. Нет, дело не в выигрыше. Просто сдается мне, что вам нужна помощь, и — кто знает? — может быть, я сумею помочь вам. А это, смею вас уверить, голубчик, очень приятно. Увы, не все это, глупцы, понимают.

В Александре Васильевиче появилась какая-то уверенность, он как будто стал выше, перестал трепетать. Я почувствовал, что потянулся к нему. Сумасшедший не сумасшедший — мне было покойно с ним, и в его присутствии мысли о ночных кошмарах казались далекими и нереальными, как полет на Марс. Но то работали инстинкты. Разум же, натренированный в логических объяснениях, фыркал: как же, поможет он тебе! Поможет, если сползешь к нему, туда, где беседуют с горшками и извиняются за единственную рюмку перед какими-то растениями.

И опять кухонная свара в душе: инстинкты на разум. Я вздохнул. Бутафор проницательно посмотрел на меня и вдруг тоненько захихикал.

— Представляю, о чем вы сейчас думаете, — сказал он.

— Это нетрудно, — пожал я плечами.

— Вы не пытаетесь спорить со мной, не высмеиваете мои рассказы о зеленых друзьях, — он кивнул на растения, — а это значит, вы считаете меня ненормальным. — Я промолчал, и Александр Васильевич несколько раз кивнул. — Это и немудрено. Если бы вы умели слышать их голоса, вы бы не были одиноким человеком. А раз вы не знаете, что растения — это живые существа, которые умеют любить, страдать и ненавидеть, то я вам должен казаться выжившим из ума болтуном, сумасшедшей кочерыжкой. Так? — Александр Васильевич метнул в меня лукавый взгляд и чему-то весело кивнул.

Я промолчал. Я стоял на качелях, и линия горизонта то поднималась, то опускалась. Одно мгновение уверенность, что передо мной тихий помешанный, была бетонно-непоколебимой, взмах качелей — и бетон давал трещины. Это было неприятно, голова шла кругом. Может быть, встать, извиниться и уйти? Наверное, так и нужно было бы сделать, но мысль о пустом моем склепе была еще неприятнее.

— А откуда вы знаете, что я одинокий человек? — угрюмо спросил я.

— Это сразу же видно, милый Геночка. Одинокие люди очень жесткие и почти не светятся. — Александр Васильевич смущенно хихикнул. — Вы меня простите, я объяснить как следует не умею. Знаете, это как музыка. В голове звучит — стройно так, красиво, верно. А захочешь пропеть — и такое мяуканье выходит, что оторопь берет: как можно так испохабить музыку. Вот я сказал жесткий. А ведь это не то слово. Не жесткий, а… — мой хозяин недовольно потер ладонью лысинку. — Может, сухой, а? Но не и поведении, а в душе.

— И вы эту душу видите? — соскользнул я на привычную ироническую колею.

— А как же, милый Геночка! А как же! Я не знаю, как это выразить понаучнее, может, это надо называть не душой, а как-то иначе, но вы меня понимаете. Душа обязательно светится. У всех по-разному. У добрых людей, я заметил, свет посильнее. Злые еле мерцают. У одиноких душа как бы прикрыта колпаком, и свет выходит, тоже притушен. Только не все почему-то видят это свечение. Я вот думаю, может, люди просто не присматриваются как следует друг к другу? А? Вы как считаете?

— Насчет свечения душ не знаю. Не замечал. Но присматриваемся мы друг к другу мало. Тут я спорить с вами не буду. Ну и что же, вы, значит, определили, что я одинокий человек?

— Да вы не обижайтесь, Геночка. Я вас, дружочек, ни обидеть, ни уязвить не хочу. Но если разговор этот вам в тягость, молчу. Молчу.

Я ничего не ответил. А действительно, в тягость ли? Я был словно парализован. Я даже не мог ответить себе на этот вопрос. Я вспомнил, как однажды — я еще не был женат тогда — в дверь позвонили, и в квартиру вошли несколько цыганок. Запах давно не мытых тел, шуршание множества длинных замызганных юбок, быстрые, цепкие взгляды черных глаз и жаркий вкрадчивый шепот: миленький… драгоценный… судьба… все узнаешь… ручку деньги… сколько есть… У меня было всего двадцать пять рублей. Я был молодым человеком с высшим образованием. Я читал «Технику — молодежи» и «Знание — сила». За день до этого я читал популярное изложение специальной теории относительности Эйнштейна. В небе летали спутники. Было до слез жалко четвертного. И тем не менее я покорно отдал деньги, протянул руку и в тупом каком-то трансе слушал торопливое бормотание цыганки: три раза полюбишь, три раза страдать будешь…

Слабость, слабость, слабость все это, зло сказал я себе.

— Кто знает? — вдруг промолвил Александр Васильевич, и я вздрогнул. Это что, он моим мыслям ответил? — Я вам вот что скажу, Геночка. Не торопитесь. Взгляды — не клей БФ, сразу они не схватываются. Я ведь тоже когда-то шагал по жизни и ни черта не слышал и не видел. А вот когда понял, что еду уже с ярмарки, когда стал приглядываться — а куда, собственно, ведет эта дорога, и в особенности, когда умерла моя Верочка, спутник мой незабвенный, я вдруг стал слышать и замечать то, что раньше не удосуживался услышать и увидеть.

— Голоса растений?

— И их, — мягко ответил Александр Васильевич. — Но не только.

— А что же еще?

— Да как вам сказать, Геночка мой дорогой? Это как та музыка, о которой я вам только что так косноязычно пытался рассказать. Во мне все поет, хочу, чтоб и другие услышали, порадовались, облегчили душу, а как это сделать — не знаю.

— У вас дети есть? — зачем-то спросил я. — Внуки?

— Нет. Не было у нас с Верочкой детей. Не могла она родить. Все говорила: давай возьмем ребеночка. А я только смеялся. Зачем, говорил, мне ребеночек, если ты у меня детка малая? Она и вправду всю жизнь как девочка была. — Александр Васильевич помолчал, вздохнул. — Вот что, Геночка, возьмите вы пару отросточков сциндапсуса, и еще дам я вам растеньице, название которого и сам не знаю. Смотрел, смотрел в книжках, что-то ничего похожего не выискал, так и прозвал ее Безымянной. Такая она ласковая, такая веселая — не могу без улыбки с ней разговаривать.

— Так зачем же вам ее отдавать? — как-то грубо, некрасиво спросил я и сам устыдился вопроса.

— Так ведь вам нужно, Геночка. Если уж я вас в друзья зачислил… Вы только разрешите, я пойду у нее спрошу. Я думаю, она поймет. Простите, я дверь прикрою, а то я буду Безымянке о вас рассказывать, и, может, вас это смутит.

Бутафор быстро юркнул в смежную комнату, тихонечко прикрыл за собой дверь, а я сидел в странной душевной расслабленности. И не было сил ни посмеяться над тихим психом, ни принять всерьез его нелепое бормотание. Пошел посоветоваться с горшком, хотел было по привычке я мысленно подтрунить, но насмешка тут же лопнула.

— Все в порядке, Геночка! — запел еще за дверью Александр Васильевич и появился с небольшим горшком в руках. Из земли чуть выпирала светло-коричневая луковица, усеянная множеством длинных тонких листьев, грациозно изгибавшихся султаном. — Она не возражает! Безымянка, вот он, Геннадий Степанович Сеньчаков, человек, который даже не знает, кто он. Помоги ему. Вот, Геночка, держите. А я пока отросточки сциндапсуса вам приготовлю.

Снова появились те далекие цыганки. И не своей, чужой волей движимый, я протянул руки и взял довольно увесистый горшок. «Хорошо хоть, на этот раз не придется с четвертным расставаться», — вяло подумал я.

— Подкормку, перегной, торф — все это я вам для начала дам, приеду, покажу, вы только поливать их не забывайте. Ну, давайте упакуем ребятишек, и я выбегу поищу такси… =

4

Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.

— Позвольте, раньше же вы ее видели, — буркнул я. — Слава богу, съемки уже идут.

— Она исчезла! — панически закричал режиссер. — Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!

— На стадии съемок…

— Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,

— Госкино мне платит, а не вы.

— Хорошо, Гена, — свистящим шепотом сказал Сурен Аршакович, — пусть Госкино. В данном случае Госкино и я неразделимы, Но дайте же мне эту женщину, оживите ее! Я хочу видеть ее и осязать, понимаете? А время идет! Жду вас утром на студии.

Он бросил трубку, и я зачем-то долго слушал короткие торопливые гудки. Что я мог сделать? Когда я вынашивал сценарий, мне представилась эта заведующая почтовым отделением в крошечном городке, вроде, например, Рузы. На почте одни девочки. Те. что не уехали учиться и не вышли еще замуж. Шурочка и любит их, и держит в кулаке. Она просто не представляет, чтобы личная жизнь ее девочек могла не касаться ее. Она одновременно мать, командирша и подруга. Она представлялась мне полноватой, со светлыми волосами, стянутыми в пучок, совершенно не умеющей как-то одеться, подать себя.

А Сурен Аршакович пригласил на эту роль актрису, которая скорей сыграла бы роль его родственницы-горянки, ткущей ковер для жениха.

Я бессмысленно просидел над эпизодом до часа ночи. Я не знал, что делать. Шурочка была так жива, ярка, выпукла, что у меня просто рука не поднималась калечить молодую тридцатилетнюю труженицу связи. Странно, странно… Совсем недавно я бы сделал это не задумываясь, лишь бы не спорить с режиссером. Неужели я начал всерьез относиться к своему творчеству? Этого еще не хватало…

— Ладно, будет ерундой заниматься, — сказала наконец Шурочка, и я с облегчением захлопнул сценарий. — С утречка поглядишь…

Спасибо, Шурочка. Ложись-ка спать, а то измучил я тебя. Насчет утречка — это она тонко заметила. Прекрасная мысль.

Я развел руки, разминаясь, вздохнул и вспомнил о том, что я теперь не один. Растения я поставил в соответствии с инструкциями Александра Васильевича: не слишком далеко от окна, но и не слишком близко.

— Ну-с, товарищи зеленые насаждения, — сказал я, — что вы имеете мне сказать?

Конечно, я знал, что растения не разговаривают, конечно, я видел, что Александр Васильевич трогательно помешан, конечно, я не ожидал услышать ответа. И конечно, не услышал ни писка, ни шороха. Но почему-то я испытывал разочарование. Ах, задурил мне голову бутафор, смутил.

Постепенно я остывал от работы, от бутафора, и неуютный озноб квартиры заставлял меня поеживаться. Я залез в постель и долго лежал, глядел перед собой в пустоту. И снова было жаль себя, жаль уходящей жизни, страшила вереница все быстрее мелькавших одинаковых дней.

И в этой стылой темноте увидел я вдруг Александра Васильевича таким, каким он был на самом деле, выбрался из ласковой его паутины: старый жалкий псих, пускающий счастливые слюни. Идиот, цепляющийся за какие-то три стебля. Эдакий бутафорский Лука. Утешитель-общественник. Нет, Геннадий Степанович, не для вас, дорогой, все эти модные утешеньица: все эти хатхайоги, медитации, биоритмы и душеспасительные беседы с лютиками. Не для вашего характера. Барахтайтесь, дорогой Геночка, сами, ни за кого не уцепиться. За Катю не мог уцепиться, за такого даже ласкового и доброго человека, как Ира, не мог, а хочешь на плечах сумасшедшего старика выплыть…

Моя вторая жена, Ира, была врачом-фтизиатром. И прекрасным, как говорили. Она умела вселить уверенность, что все будет хорошо. У нее были удивительные руки: сильные, красивые, уверенные и необыкновенно ласковые. Мне нравились ее прикосновения. Она вообще была ласковой женщиной.

Она водила пальцем по моему носу и называла меня кроликом. Я понимал, что это очень мило. Я понимал, что быть кроликом вовсе не зазорно. Наверное, многие достойные люди были в интимной жизни не только кроликами, но, скажем, и поросятами. Чехов, например, если память мне не изменяет, подписывал свои письма Книппер-Чеховой «твоя лошадиная собака». А может, это она так подписывалась.

И тем не менее откуда-то из самых дрянных глубин моего «я», подымались неудержимые вопросы:

— Ирочка, любовь моя, — говорил я и чувствовал, что голос мой зачем-то звучит насмешливо, почти издевательски, — Ирочка, объясни мне, почему я кролик? Почему, например, не антилопа-гну? Или не макака?

— Потому что ты кролик, — отвечала Ира уже менее уверенно,

— Но почему? — не унимался я, подзуживаемый каким-то дурацким зудом. — Может, я предпочел бы быть орангутаном?

— Хорошо, милый, — вздыхала Ира и переставала водить своим ласковым пальцем по моему носу — будь орангутаном. Я не возражаю. — Она хлопнула себя ладонью по груди: — А я буду самкой орангутана.

— Ты путаешь, любовь моя, — сухо говорил я, — по груди себя колотят не орангутаны, что, кстати, в переводе с какого-то там языка значит «лесной человек», а гориллы. Хочешь быть гориллой?

— Я хочу спать, — обиженно говорила Ира и отворачивалась.

«Почему, зачем? — мысленно стонал я. — Что за нелепое занудство? Человек раскрывает навстречу тебе объятия, а ты с сантиметром, ну-ка, измерю их ширину, и все зудишь: а почему так развела руки, а не эдак?»

Мы прожили меньше трех лет. Когда она уходила, она сказала:

— Я так и не понимаю тебя. Или ты очень хороший человек притворяющийся зачем-то очень плохим, или очень плохой, притворяющийся еще худшим. И то и другое страшно. Прости, что так долго не могла этого понять…

Мне вдруг безумно захотелось вскочить с тахты и позвонит Ире. И Кате; И дочке Сашке. И сыну Васе, который не знает, что у него есть отец Геннадий Степанович, а твердо уверен, что он сын какого-то надутого доцента. И матери, которую я не видел уже скоро год, потому что все никак не мог собраться съездить в Узкое и не хотел, чтобы она стесняла меня в Москве. Товарищи, скажу я им, родные и близкие, я страдаю. Я, наверное, душевно болен. Я жажду тепла и общения. Я хочу быть добрым и великодушным. Легким и приятным. Я знаю, я виноват перед вами, но, ей-богу, я…

Ах, Геночка, Геночка, не выйдет. По чекам надо платить.

Как-то раз один мой знакомый, к которому я пришел занять денег, небрежным жестом тщеславного человека вынул из стола длинненькую книжечку и спросил:

-, Сколько, друг мой?

— Пятьсот, друг мой, — ответил я.

Он едва заметно поморщился, то ли от суммы, то ли от «друга моего», и написал что-то в книжке;

— Что это? — почтительно спросил я. Надо же было хоть чем-то отплатить за одолжение. Человеку явно хотелось похвастаться.

— Это? — фальшиво переспросил он. — А это чековая книжка. Вот вам чек, получите по нему пятьсот рублей в сберкассе.

По чекам надо платить, дорогой бывший кролик. Или орангутан.

Я лежал в печальной темноте и слушал перестук колес проходившего поезда. Я боялся заснуть. Ночи и сны стали часами работы банка, когда приходится платить по чекам.

Я вдруг понял, что во всем необъятном мире со всеми его миллиардами людей нет ни одной живой души, к кому бы я мог прийти со своей вздорной печалью. И даже из потустороннего мира мне некого было вызвать. По чекам надо платить, ничего не поделаешь. За себялюбие, за равнодушие. За низкий коэффициент полезного действия души, за душевную и профессиональную халтуру, выражаясь современно. Так-то, товарищ бывший кролик.

Я встал; зажег свет и взял сценарий.

— Шурочка, — сказал я, — простите, что бужу вас в такое время, я понимаю, вам утром на работу, но я должен поговорить с вами.

Почтальонная командирша крепко зажмурила глаза, вылезая из сценария, открыла их, потрясла головой, зябко поежилась со сна, запахнула выцветший голубой халатик и подозрительно посмотрела на меня.

— Ну? — как-то грубо, с вызовом сказала она, и мне стало обидно. Мое, черт возьми, все-таки создание, а смотрит на меня, будто я пришел к ней на почту просить подписку на журнал «За рулем». Но мне не хотелось ссориться с ней.

— Понимаете, Шурочка, я хотел вас спросить… — начал было я, но начальница узла связи нетерпеливо перебила:

— Ну?

— Вот я, сорокалетний мужик…

— Я б вам меньше пятидесяти не дала, — безжалостно заметила главная героиня сценария.

— Образ жизни нездоровый, — зачем-то стал оправдываться я. — А залысины у меня в отца. Но бог с ними, с залысинами. Я бы с удовольствием согласился быть лысым, как бильярдный шар, лишь бы не плыть всю жизнь одному…

Бильярдный шар зацепил Александра Васильевича. Больше смотреть на бутафора сверху вниз я не мог. Он беседует с цветочками, я — с героиней своего сценария. Но в нем хоть светится покой умиротворения, а я выклевываю печень. Не трески, а свою собственную.

Шурочка смотрела на меня без жалости и сострадания.

— Что лысый, что нелысый, — рассудительно сказала она, все равно один как перст.

— А ведь вы, дорогая моя, в моей власти, так что поразборчивее в выражениях. Между прочим, я могу выдать вас в конце фильма замуж за начальника автоколонны, а могу и не выдать. Мало ли одиноких женщин на свете…

— Ерунду вы порете, Геннадий Степанович, — решительно покачала головой Шурочка. — Во-первых, сценарий-то утвержден И потом, — она улыбнулась насмешливо и победно, — я ж вижу, что нравлюсь ему. И вообще, чего вы ко мне прицепились? Это ж я ваши слова говорю. Это вы себя не любите и не уважаете.

Я невесело рассмеялся. Поистине неисчерпаемы способы самоедства.

— Наверное, вы правы. Простите, что разбудил вас. Ложитесь-ка спать, товарищ героиня.

Шурочка пожала плечами, зевнула и полезла в сценарий.

Этой ночью мне приснилось, что я смотрю на маленькие сердцеобразные листья сциндапсуса, а они на моих глазах съеживаются, отворачиваются от меня, желтеют, сохнут. Я чувствую, как из меня изливается какой-то невидимый яд, злобно впивается в зелень. «Я не хо-очу!» — кричу я и бросаюсь к горшку с безымянные цветком. Длинные его тонкие листья словно пятятся от меня, судорожно стараются спрятаться, но и их я обдаю своим ядом. Безымянка вздрагивает, луковица ее вздувается и лопается.

Я лежу с колотящимся сердцем на своем ложе пыток и смотрю на едва сереющий прямоугольник окна. Я с трудом встаю, зажигаю свет и с замиранием сердца смотрю на листочки двух отростков сциндапсуса. Они маленькие, упругие, сочные, зеленые. И сразу становится легче дышать. Я улыбаюсь, а глаза почему-то влажнеют. Со сна, наверное. А Безымянка? И она здорова.

— Маленькие мои бедные зеленые друзья, — бормочу я. Спасибо, что вы живы и здоровы. Я постараюсь заботиться о вас. Я не хочу обижать вас.

Я заснул с улыбкой, и больше в ту ночь мне ничего не снилось.

5

Я понимаю, что для скептического ума это покажется неубедительным, но с того самого дня, как в моей квартирке поселились два отростка сциндапсуса и безымянный цветок, мои страхи и безотчетная тоска пошли на убыль. Я больше не поднимался на свой четырнадцатый этаж, как на Голгофу, тахта не казалась ложем пыток.

И даже пейзаж за окном разительно изменился. На заправочной станции шоферы стали меньше ругаться из-за того, что кто-то пытался заправиться без очереди, и машины подъезжали деловито, почти весело. Поезда бежали энергичнее, и направлялись они в более интересные места, чем раньше. И кладбище казалось уже не столько последним заброшенным приютом, сколько приятным тихим зеленым уголком.

И улица моя каким-то таинственным образом приблизилась к центру города. На счетчиках такси это почему-то не отражалось, но я явственно ощущал движение своей улицы, особенно по ночам. Мысль эта меня не пугала. Передвигают же дома, почему улицы не могут странствовать в зависимости от настроения их обитателей.

Я никого не собирался ни в чем убеждать. Я не собирался писать диссертацию о влиянии комнатных растений на нервную систему сценаристов. Я просто был преисполнен благодарности этим стебелькам и листочкам.

— Вы молодцы, ребята, — говорил я им. — жаль, что мы так поздно познакомились. Были бы вы со мной раньше, я бы и с Катей не расстался. И было бы у нас полно ребятишек, и все бы вас холили и поливали.

Я решил пригласить к себе Александра Васильевича. Он охотно согласился.

— Забрались вы, однако, Геночка, — покачал он головой, когда я открыл ему дверь.

— Что вы, я тут как раз вместе с улицей перебираюсь ближе к центру.

Александр Васильевич не засмеялся. Был он рассеян, и чувствовалось в нем какое-то напряжение. Он снял потертое пальто, долго сматывал с шеи длинный тонкий шарфик и наконец сказал мне почти сурово:

— Ну, показывайте.

— Что? — не понял я.

— Как что? Растения.

Он долго и придирчиво рассматривал заметно вытянувшиеся отростки сциндапсуса, нежно пропустил между пальцев длинные листья Безымянки.

— Ну, слава богу, — вдруг просиял он. И глаза у него сразу залучились, и лысинка порозовела.

— В каком смысле?

— Вы не представляете, Геночка, как я волновался и за них, — он кивнул в сторону растений, — и за вас.

— А почему? Вы боялись, я не буду поливать их?

— Э, милый, это не так просто. Бывает, человек ухаживает за цветком по всем правилам науки, а цветок чахнет. И не потому, что этот человек злой — хотя растения прекрасно это чувствуют, — а потому что как-то они не показались друг другу. Это как любовь. А вы понравились друг другу, и я за вас рад, Геночка. Смотрите, вот и вот еще — это новые отростки. Еще немножко — и вам придется помочь сциндапсусам. Они ведь отчаянные акробаты. Дайте им опору — и они под самым вашим потолком пойдут. И умницы, заметьте. Вот увидите, начнут они выпускать воздушные корни. Дома, у себя на Борнео, эти корни тянутся к земле, укрепляются в ней. А здесь он выпустит корешок, посмотрит-посмотрит сверху, вместо джунглей — московская квартирка, вместо земли — паркет. И что вы думаете? Дальше корешок не растет. Настроение-то у вас как?

— Спасибо, поровнее, поспокойнее.

— Ну и слава богу. Это вы им спасибо скажите. Это они действуют. Тут, надо думать, большую роль сциндапсус на себя берет. Очень спокойный он, веселый, домовитый. Я вот сколько раз замечал: он разговаривает-разговаривает со мной, а потом и не поймешь, то ли он говорит, то ли поет. Вы еще не разговаривали? — деловито спросил он меня.

— Нет.

— Ну, все-таки это дикари маленькие, не забывайте. Они вначале дичатся. Осторожны донельзя. Зато потом… Трещат, как сороки. Я так думаю, это неудивительно. У себя в джунглях они и между собой переговариваются, и с насекомыми могут поболтать, с птицами, с животными. А здесь с кем? Со шкафом?

Странное дело, на этот раз бутафор уже не казался мне таким сумасшедшим, каким представлялся раньше. Конечно, я понимал, что он несет чепуху, но чепуха эта не вызывала активного протеста, над ней не хотелось смеяться. Мною владело благодушие человека, только что узнавшего, что он сдал трудный экзамен.

— Но они заговорят, — убежденно кивнул мне Александр Васильевич, — обязательно заговорят. Вы только чаще с ними беседуйте. Похвалите их, пошутите.

— Да я иногда что-то говорю им…

— Я знаю, — кивнул Александр Васильевич.

— Откуда же вы знаете?

— Как откуда? — изумленно посмотрел он на меня. — Они мне сказали. Безымянке вот особенно нравится ваше обращение «маленькие мои бедные зеленые друзья». Говорите вы так?

Я молча кивнул. Голова начала плавно вращаться, набирая обороты. Откуда старик мог знать про «маленьких бедных зеленых друзей»? Но с другой стороны, это же чушь собачья! Мы сели за стол.

— О, вы, я гляжу, прямо кулинар заправский! — почти пропел Александр Васильевич. — Это что, бефстроганов?

— По книжке, — кивнул я.

— Все равно вкусно, — он зажмурил глаза от восторга.

Я улыбнулся:

— Для вас постарался. Себе я почти не готовлю.

— Спасибо, Геночка. Я сразу понял, что вы добрая душа, а теперь и цветочки это подтверждают. Я неопределенно хмыкнул.

— Да, да, подтверждают. Вы не представляете себе, как они проницательны, эти зеленые ребятишки.

— А вы что сейчас делаете? — спросил Александр Васильевич. — Съемки, похоже, идут нормально, Сурен Аршакович доволен.

— Да вот все думаю о новом сценарии.

— А о чем, Геночка?

— Да нет пока никаких идей, — пожал я плечами.

— А вы вот про растения напишите, про то, как они разговаривают, помогают людям.

— А что, — улыбнулся я, — это идея. И обязательно предусмотрим в сценарии роль мудрого бутафора-бильярдиста, знатока человеческих и растительных душ.

— И пусть будет недоверчивый сценарист.

— Прекрасно. Представляете, в какой восторг придет мой редактор? «А, Гена, это что у вас, заявка?» — спросит он. «Да вот набросал тут кое-что». — «Это о чем же? Село? Город?» — «Да не совсем. Это, понимаете, о том, как растения и человек находят общий язык». — «Труженики села? Я ж вас спросил. Повышение урожайности?» — «Да нет, это в городской квартире сциндапсус беседует с. немолодым бильярдистом…» Вы представляете, как он на меня посмотрит? «Отлично, Геннадий Степанович, очень и очень актуальная тема. Страна буквально задыхается без фильма о флирте цветов».

У Александра Васильевича даже выступили слезы от смеха. Он вытащил из кармана несвежий платок, стыдливо скомкал его и промокнул краешком глаза.

Он ушел от меня поздно, оставив мне подробную инструкцию по уходу за растениями и по устройству опор для акробата сциндапсуса.

Я засыпал в этот вечер с улыбкой, и непривычное ощущение этой улыбки заставляло меня то погружаться в теплый сон, то выскакивать, как поплавок, на поверхность бодрствования. Но тут откуда-то мне улыбнулся Александр Васильевич, и я благодарно заснул.

6

Несколько лет назад Сурен Аршакович сделал как-то круглые таинственные глаза, прижал меня к стенке в коридоре и прошептал:

— Геночка, скажите мне спасибо.

— Спасибо, но за что?

, - Мы едем с вами на открытие утиной охоты. В одно охотхозяйство. Вы даже не представляете, чего мне это стоило.

Я готов был держать пари, что режиссер мой за меня не хлопотал. Просто кто-то дал ему два пропуска, и Сурен решил взять меня. Наверное, чтобы выглядеть по сравнению со мной великим утиным снайпером. А может, он рассчитывал использовать меня в качестве собаки. Пудель его, по-видимому, к охоте относился отрицательно.

— Спасибо, но у меня даже ружья нет.

— Все, все есть, — успокоил меня режиссер и азартно припечатал меня к списку народного контроля. — Я вам отличное ружьецо дам. Вам и не снилось стрелять из такого.

— Не снилось, — охотно согласился я.

— Телогрейка, резиновые сапоги — это уж ваша забота.

Три дня я обзванивал подряд всех знакомых, пока наконец не экипировался. Приехали мы в охотхозяйство поздно вечером, легли спать, но не успели заснуть, как нас растолкали и начали развозить по номерам. Было совсем еще темно, холодно, я втянул плечи насколько мог в чужую телогрейку и тихо дрожал. Мотор оглушительно гремел, нос лодки разрезал черную воду на две белесые косы, которые со сварливым шипением проносились мимо. Егерь каким-то шестым или седьмым чувством ориентировался в ночи и все время бормотал какие-то заклятия в адрес золотника. От него уютно пахло бензином и выкуренной натощак папиросой.

Меня высадили на крошечную платформочку, не более квадратного метра, замаскированную кустами. Я уселся на деревянный чурбачок, оперся на ружье и попытался заснуть, но городское мое избалованное тело никак не соглашалось на неудобную позу. Я тихо клацал зубами и проклинал свою слабость, которая не позволила мне решительно отказаться от истребления последних уток.

Светало томительно медленно. Света еще не было, но темнота неба не казалась уже безнадежно плотной, она истончалась. Внезапно где-то совсем рядом оглушительно хлопнул выстрел, еще один. Уток я не видел. «Может быть, это охотники кончают самоубийством», — с надеждой подумал я, но тут что-то чуть более темное, чем небо, пролетело надо мной, и я понял, что то была утка.

Канонада тем временем усилилась. Я схватил ружье и начал дергать за спусковые крючки. Выстрелов не было. Собственно говоря, выстрелить ружье и не могло, поскольку я забыл зарядить его. Я понял, что это рука судьбы, и опустил свой двенадцатый калибр.

Что бы там ни говорили охотники, а было что-то глубоко непристойное в столь неравном состязании. Над озером метались маленькие утки, и по ним палили из сотен стволов.

Небо тем временем совсем посерело, стало скучным. Стрельба поутихла. Ветерок донес возглас: «Иван Иванович, как у вас…» «Наверное, будет дождик», — подумал я. И не успел я представить себе мокрую телогрейку, как с небом начали происходить чудеса. Оно на глазах стало наливаться розовым, теплеть, светлеть и вдруг вспыхнуло на горизонте солнечным атомным взрывом. Взрыв высветил голубизну неба, и мне уже не было скучно и холодно.

Вскоре подъехал на казанке егерь.

— Сейчас, — сказал он. — Ваши вроде где-то здесь упали. Я промолчал. Я, конечно, слышал, что надо говорить правду, но не все наделены таким талантом.,

Егерь подгреб к кустам, потыкал веслом:

— А, вот один селезнек… Смотри, и второй рядышком. Дуплетом вы их, что ли?

Я промолчал и оттого, что не сказал «да, обязательно», почувствовал себя человеком честным и принципиальным.

Сурен Аршакович подозрительно посмотрел на две тушки, лежавшие у моих ног с неудобно перекрученными шеями, и ничего не сказал. Он засунул в сетку одну утку и нахохлился.

Егерь снял с номеров еще двух охотников, одетых в какие-то немыслимые комбинезоны с множеством карманчиков, ремешков, пряжек, защелок. Оба были хмуры и смотрели на моих селезней с ненавистью. Добычи у них не было. Сейчас один из них укажет на меня пальцем и воскликнет: «А это, товарищ, не ваши утки. Это, товарищ, мои утки». Но они промолчали. Должно быть, от ненависти. Тем более острой, что унизил их, людей в фирменных охотничьих комбинезонах, какой-то тюфяк в телогрейке.

Когда мы вылезали из лодки, егерь встретился со мной взглядом и подмигнул. Хороший человек. Видел, наверное, что я не стрелял, и наградил за скромность. Дай бог этому егерю всегда исправных золотников.

Я вспомнил эту свою первую и последнюю охоту, потому что жизнь моя теперь напоминала то утро на озере. Холодная, серо-враждебная квартирка на четырнадцатом этаже волшебно изменилась. Два сциндапсуса и Безымянка с распущенными волосами наполнили ее покоем, неким душевным комфортом. Сравнивая свое жилище с тем озерным небом, я говорил себе, что растения словно принесли солнышко и голубизну. Я понимал, что еще совсем недавно сравнение это вызвало бы у меня яростный приступ самоиронии, но теперь я не стеснялся ни солнышка, ни голубого неба.

На меня снизошел мир. По утрам моя физиономия с глубокими залысинами уже не казалась мне такой несимпатичной. Все-таки была в ней некая благообразность, в глазах читался… ну, ум, чего ж стесняться. Я даже поймал себя на том, что как-то хитро подмигнул своему отображению. Как тогда егерь на озере. Отображение мое страшно удивилось, но делать было нечего, и ему пришлось ответить мне тем же.

Мало того, я стал делать зарядку. Я выудил из-под тахты заросшие пылью гантели, которые показались мне пудовыми.

— Ребята, — сказал я своим растениям, — даю вам слово, что каждое утро буду махать этими штуками не менее десяти минут.

Я не раз, не два и не три начинал делать зарядку, но вскорости наступало утро, когда я опаздывал на студию, когда у меня бывало плохое настроение, когда мне просто было лень преодолевать свою лень.

Теперь все было по-другому. Едва я открывал глаза, я орал:

— Доброе утро, ребята, как дела? Как спали?

Они не отвечали. Старичок-бутафор был, конечно, слегка помешанным. Говорить моей Безымянке и обоим сциндапсусам было нечем, если бы даже они и захотели побеседовать со мной. Но они прямо излучали дружелюбие, веселость, даже смешливость.

— Ну чего, думаете, я сегодня пропущу зарядку? — горделиво говорил я, выкатывал босой ногой холодные черные тушки гантелей и поднимал их. — То-то же, растения.

— Слушайте, Гена, что с вами произошло? — тревожно спрашивал Сурен Аршакович.

— А что? — невинным голосом спрашивал я.

— У вас с лица исчезла повышенная кислотность. Вы даже улыбаетесь, хотя это вам совершенно не идет. Вы почти не спорите со мной. Признайтесь, вы женились? А я ведь написал, своему брату. Просил его прислать фотографию племянницы за ковровым станком.

— Нет, дорогой Сурен Аршакович, я не женился. И пусть ваш брат вышлет какой-нибудь образчик работы дочери. Меня устроит два на три метра. Можно чуть побольше.

Сурен Аршакович делал задумчивое лицо:

— Вы циник, Гена, и я очень боюсь за ваш следующий сценарий…

У меня резко возросли расходы. Я так торопился со студии домой, что брал иногда такси. Водители мучительно морщили лбы, вспоминая месторасположение моей далекой улицы, потом смотрели на меня с невольной жалостью: они-то представляли, во что обходится такое путешествие. Они не знали, что моя улица медленно дрейфует к центру.

И вот вчера это произошло. Я ел яичницу и читал в «Футболе — хоккее» о том, как следует организовать учебный процесс и тренировки в детских спортивных школах, и вдруг услышал, как кто-то произнес мое имя. Я.поднял голову. В квартире никого не было и быть не могло. «Померещилось, наверное», — подумал я. И снова:

— Гена, Геночка…

Удивительно, однако, устроен наш мозг. Никак не хочет он воспринимать очевидное объяснение, если это объяснение кажется ему странным. Я зашел на кухню, открыл дверь ванной, взглянул даже на лестничную клетку. Я отдавал себе отчет, что движения мои нелепы, что никого в квартире нет и никто имени моего всуе произнести не может. И тем не менее искал, кто бы мог позвать меня.

И в третий раз услышал я свое имя. Голос звучал шаловливо, весело, дразнил меня. И я вдруг понял, что это Безымянка зовет меня.

На мгновение я испугался. Мутным тревожным потоком хлынули мысли: я схожу с ума. Растения не могут разговаривать… Это же нонсенс… Жаль, жаль…

Но тут же меня омыл мощный веселый душ, который вернул мне спокойствие.

— Не волнуйся, Гена, все хорошо, — сказал сциндапсус, что стоял ближе к окну.

— Не нервничай, — добавил его брат.

— Значит, — глупо пробормотал я, — это правда?

— Что? — нежно пропищала Безымянка.

— Что вы умеете разговаривать?

— Только с теми, кто умеет слушать, — многозначительно произнес Приоконный сциндапсус.

— С теми, кто готов слушать, — добавил его брат.

Я вдруг подумал, что все это мне мерещится, и мне снова стало страшно. Я схватил свою «Весну», где-то должен был быть микрофон. Искал я долго, выкидывал все из ящиков письменного стола, пока не нашел его. Вставил штекер в гнездо, включил магнитофон на запись. Какая-то у меня там кассета стоит, неважно.

— Ну, скажите что-нибудь, — взмолился я.

— Ты еще боишься, — печально сказала Безымянка. — Ты не сможешь слышать нас, если будешь бояться…

Я ничего не ответил ей. Я нажал на кнопку «Стоп», перемотал пленку и включил аппарат на полную мощность. «Ее, сэр, уи кэн буги», — загремели лукавые и слегка непристойные женские голоса. Я сидел неподвижно и слушал многозначительные обещания двух девиц, которыми они соблазняли сэра. Внезапно девицы замолкли. Сейчас послышится голос Безымянки. У меня заколотилось сердце. Но магнитофон издавал только громкое шипение. И снова томно и ритмично завздыхали певицы. «Испортил запись зачем-то».- подумал я.

Я долго сидел не двигаясь. В соседней квартире за стеной послышался плач ребенка. Я сообразил, что магнитофон включен на полную мощность, и убавил звук.

Так что же, мне все-таки чудились голоса растений? А почему бы и нет? Почему Александр Васильевич, мой тихий и кроткий друг, может страдать галлюцинациями, а я — нет?

И все-таки эта версия не укладывалась в сознание. Как-то не вязалось холодное, скользкое слово «галлюцинация» с веселым, шаловливым голосом Безымянки, с рассудительными репликами братьев сциндапсусов. Но магнитофон? Я снова перемотал пленку, снова бедного сэра начали соблазнять девчонки, снова их оборвала шипящая тишина. Магнитофон работал, но не записал голоса Безымянки. Может, я плохо включил магнитофон? Может, вообще магнитофон не пишет? Я схватил микрофон, забормотал:

— Раз, два, три, четыре, пять.

— Раз, два, три, четыре, пять, — исправно ответила мне «Весна».

Боже, как мне не хотелось расставаться с уютным душевным покоем! Я так привык к нему… А может, магнитофон и не мог ничего записать? Ну, конечно же не мог, обрадовался я спасительной мысли. Он может записать только звуковые волны, а мои растения ведь не говорят, как мы. У них же нет, черт побери, рта! Да, но как же они тогда говорят?

Я подошел к Безымянке, поднял один из ее длинных, листиков и пропустил его между пальцами:

— Ну, скажи же что-нибудь. Она промолчала.

— Почему ты молчишь?

Собственно, она уже объяснила мне все несколько мину назад. Как она сказала? «Ты еще боишься. Ты не сможешь слышать нас, если будешь бояться…» Но ведь это мистика, это черт знает что! — мысленно застонал я. Слова, только слова. Что такое мистика? Что за привычка: чуть что — прикрываться щитом привычных слов. Мистика, не мистика — все это пустая шелуха. Чего я боюсь? Ну, столкнулся я с каким-то неизвестным явлением. И пусть в нем разбираются ученые мужи, ежели у них на то появится охота. Мало ли в мире и в науке белых пятен. А мне становится тепло на душе от голосов обоих сциндапсусов и Безымянки. И черт с ней, с мистикой. Смелее, Геночка, смелее надо быть.

На следующий день мы договорились с Александром Васильевичем встретиться в бильярдной. На этот раз он приехал раньше и уже ждал меня у стола с поставленной пирамидкой.

— Пятнадцать очков форы и пятерку со стола, — твердо сказал я.

— Это грабеж, — печально произнес бутафор и обиженно замолчал.

— Это не грабеж, — покачал я головой, — то, что делал Робин Гуд, было не грабежом. Попытка восстановить социальную справедливость.

— Геночка, — жалобно сказал Александр Васильевич и вытащил из кармана грязный платок. — Вы меня разочаровываете. Вы казались мне молодым человеком с благородным смелым характером, а теперь вы базарно выторговываете у бедного старика лишних пять очков. Хотите, я вам дам не три креста, а пятнадцать? И не надо будет играть. Давите пенсионеров, давите, если вам совесть позволяет.

— Дядя Саша, — с достоинством произнес я, — вы пользуетесь запрещенными приемами. Даже если мы сговоримся, я не смогу играть, меня душат слезы.

Мы посмеялись и согласились на прошлую фору.

— В конце концов, — сказал я бутафору, — я буду рассматривать свой неизбежный проигрыш как гонорар исцелителю.

— Ну вот и прекрасненько, — пропел Александр Васильевич. — С вашего разрешения я разбиваю.

На этот раз я действительно набрался терпения и уже не кидался на сомнительные шары. Бутафор ходил вокруг стола, сокрушенно качал головой и подолгу обдумывал варианты.

— Вы изменились, Геночка.

— В какую сторону?

— Вы стали мудрее и терпеливее. Какая ирония судьбы! Я подарил вам два отростка растения с острова Борнео и одну луковицу в горшке, и они делают вас мудрым и терпеливым, и вы раздеваете бедного старика.

У бедного старика к этому моменту было уже два партионных Шара. Мне было весело и покойно с ним. Господи, да пусть выигрывает у меня всегда, лишь бы я продолжал жить в уютном, легком мире, о котором мечтал всю жизнь. В мире, в котором неуместны злобная раздражительность и постоянная язвительность.

Один из партионных шаров Александра Васильевича стоял у средней лузы. Если бить его, то надо класть наверняка, потому что иначе дядя Саша добьет его. Но шар был трудный. У меня почему-то появилась твердая уверенность, что я забью этот шар.

— Туза налево в середину, — торжественно сказал я.

— Идущий на казнь приветствует тебя. Правильно я сказал? Не напутал? — наморщил лобик Александр Васильевич. — Это Цезарю говорили? Да?

— Именно, — сказал я и забил шар в лузу. На лице Александру Васильевича появилось обиженное выражение:

— Это нечестно.

— Что нечестно?

— Вы прятали свою настоящую игру. Вы заманивали старика. Вы, Геночка, злоупотребляете моей доверчивостью.

— Вас, пожалуй, заманишь, — грубо сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите: вот вы разговариваете с растениями, а как они говорят?

— Что значит — как?

— Ну, у них же нет рта…

— А я, Геночка, не знаю. И знать не хочу. Я слышу добрый голосок — и хорошо. — Он вдруг внимательно посмотрел на меня: — Что, заговорили ваши?

— Немножко.

— Поздравляю вас. И спасибо вам.

— За что?

— Что дали мне возможность помочь вам. Это, Геночка, очень приятно. Сейчас я положу последний шар.

— Однако вы самоуверенны, дядя Саша.

— А это не я, это мои растения сейчас помогут мне. Налево в угол.

Шар был трудный, но он положил его.

7

— Леночка, — сказал я ассистентке Сурена Аршаковича, — я никогда не видел вас ни в чем, кроме джинсов. Поэтому я считаю вас крупнейшим специалистом по ним. — Леночка снисходительно опустила ресницы. — Не помогли бы вы, мне найти джинсы для дочери? Пожалуй, она примерно такого же роста, как вы. — И снова ресницы утвердительно опустились. Я даже не удивился. Я уже начал привыкать к более благосклонному к себе миру. — У меня даже и деньги с собой есть, — подобострастно продолжал я. — Сколько?

Леночка посмотрела на меня, подумала и взмахнула прекрасными ресницами. Я хотел было мысленно крякнуть: сто рублей За хлопчатобумажные штаны, что ни говори, все-таки дороговато, но, к своему удивлению, не крякнул, а торопливо полез в карман.

Мне было немножко тревожно и весело. Я все время находился в компании с человеком, которого почти не знал. Поступки его стали непредсказуемы. Я с поклоном отдал деньги ассистенту режиссера и поцеловал ее в щеку.

Леночка посмотрела на меня взглядом задумчивым и оценивающим. Сегодня этот тип покупает джинсы дочке и легко расстается, да еще авансом, с сотней-другой, а завтра, может быть, начнет раздаривать направо и налево золотые цепочки. А что, если сказать ей: Леночка, вы прекрасны, у вас длинные стройные ножки, тонкая талия и серые огромные глаза, я люблю вас. Интересно, промолвит она в ответ хоть словечко или спокойно взмахнет накрашенными ресницами?

И вдруг Леночка открыла рот. Я даже не сразу сообразил, что голос принадлежит ей.

— Вас прямо не узнать, — сказал незнакомый голос.

— В каком смысле?

Она засмеялась и ушла, должно быть утомленная длинной речью.

По пути домой я зашел в сберкассу и заполнил расходный ордер на шестьсот рублей.

— На мотоцикл? — полюбопытствовала молоденькая круглоглазая операторша, вставляя мою сберегательную книжку в автоматическую пишущую машинку. Вопрос меня не изумил, потому что я несколько раз видел ее на заднем сиденье «Явы». Она обнимала громадного парня с пышными пшеничными усами и горделиво прижималась к его необъятной спине.

— Хочу сделать подарки, — ответил я. — Двум бывшим женам и матери.

Операторша тихонько засмеялась. Наверное, мой ответ показался ей очень остроумным. Я ее понимал. Мне самому мои поступки казались диковатыми.

— Ребята, — сказал я дома цветам, — вы, конечно, молодцы, спасибо вам, но эдак мы скоро будем сидеть без копейки. Знаете, сколько у меня осталось?

— Сколько? — спросил Приоконный брат.

— Восемьсот рублей.

— А это много или мало? — спросила Безымянна. — Я совершенно не разбираюсь в деньгах.

— Ах, мои бедные зеленые насаждения, что мне с вами делать?

— Любить, — пискнула Безымянка.

— А жить на что?

— Ге-ена, — укоризненно сказала Безымянка, и мне даже показалось, что она покачала своими тонкими листиками, — вы любите, а остальное приложится.

Я засмеялся.

— А вы не смейтесь, — обиженно пробасил Стенной брат. — Она истинно говорит.

— Так это все знают.

— А истины все знают. Они ведь такие простые и их так немного. Только их не понимают. Странные вы вообще существа, люди. Все знаете и мало что понимаете.

Я более или менее современный человек. Я набит миллионами (или миллиардами?) битов информации. Я знаю, что воскликнул Архимед, говоря о рычагах, и что такое итальянский неореализм. Я в общих чертах представляю себе, как устроен лазер, и знаю, где находится страна под названием Лесото. Я не верю в существование летающих тарелок (хотя с удовольствием посмотрел бы на них) и верю в парапсихологические явления. Мне нравится Чехов и я люблю стихи Мандельштама.

Я скольжу по этим битам легко и непринужденно, как опытный слаломист по склону горы. Я легко сохраняю равновесие, ловко перенося центр тяжести то направо, то налево. Гора большая, лыжня удобная, смазка на лыжах подобрана правильно, скольжение идеальное, а скорость велика. И я несусь вместе со всеми в легком снежном тумане, все мелькает, сливается, размазывается в поле зрения. Я вижу все, но ничего не вижу.

И вдруг какая-то сила вырывает меня из нескончаемого бессмысленного скольжения, отбрасывает в сторону. Все уносятся с веселым гиканьем вниз по нескончаемому склону, а я медленно вытряхиваю снег, забившийся за шиворот, и осматриваюсь. Тихо. Непривычно. Немножко страшно. Солнце. Изогнутый морщинистый ствол одинокой сосенки.

Подняться и поспешить за всеми? По привычной колее? Или слушать тишину? И чувствовать, как медленно, бесконечно медленно начинаешь понимать, даже не понимать, а прикасаться тайнам, которые известны всем и которые почти никто не понимает.

Спасибо, мои маленькие друзья.

С этого дня я стал задумываться над новым сценарием. О, это еще не был сценарий, не было еще ничего, но тишина, переполнявшая меня, и сосна на склоне в мудрых древних морщинах искали выхода.

Если бы только можно было переписать теперь заново все свои сценарии! И жизнь. Сколько мусора выгреб бы я из них!

Я стал больше улыбаться и с удивлением обнаружил, что большинство людей словно только и ждали моей улыбки, чтобы улыбнуться в ответ.

Я поднимался в лифте со старушкой, которая всегда тащила авоську с апельсинами, даже когда их не было у нас в «Овощах», и которая потому, наверное, глядела на всех с настороженным недоверием. На этот раз из сумки у нее торчали толстенные пальцы бананов.

— Здравствуйте, — сказал я старушке и улыбнулся. — Я рад, что вы везете домой бананы. Они снизят вам давление и наладят работу почек.

Старушка вздрогнула, инстинктивно прижала к себе авоську, но тут же несмело улыбнулась в ответ.

— Вы так думаете? — спросила она.

— Абсолютно уверен.

— Спасибо, — прошептала старушка и робко перекрестила меня.

Не знаю почему, но в тот вечер мои растения были особенно разговорчивы, и мне впервые пришла в голову мысль, что, может быть, они любят меня.

8

Позвонил наш оператор Сережа Бухвостов и пригласил на день рождения. Сережа родом из-под Новгорода, но смуглая матовость лица и роскошная с проседью борода делают его похожим на арабского шейха. Правда, запасов нефти у него нет и он вечно занимает до получки, но тем не менее за глаза все его зовут шейхом. К тому же он чудовищно, извращенно жесток, к счастью, теоретически. Если осветители не вовремя поставят свет, он обещает сначала четвертовать их, а потом уже по частям сварить из них студень. Чуть быстрее повезут его ассистенты тележку с камерой, как Сережа тонким задушенным голосом закричит: «Ногти бы вам повытаскивал пассатижами!» Почему ногти — известно только Сереже. Очевидно, в его подсознании движение тележки с камерой как-то связано с ногтями.

При этом наш оператор-постановщик довольно бездарен, кроток и панически боится жены и Сурена Аршаковича. Я часто думал, почему Сурен упорно не расстается с Бухвостовым. Дело, разумеется, не в лояльности. Если бы ему нужно было, он спокойно отправил бы полгруппы на галеры. Погребите, дорогие мои, это вовсе не так страшно. Почти как круиз, только питание однообразнее. Скорее всего, его устраивали рабская покорность оператора и всеобщее мнение, что режиссер просто мученик, работая с таким человеком. Не раз я со вздохом приходил к убеждений, что и наш союз стоит, по-видимому, на том же фундаменте.

Я поехал к Шейху. Я никогда не бывал у него, ошибся, вылез из автобуса на остановку раньше и шел теперь, поглядывая на номера домов. Сейчас я найду его квартиру, позвоню и окажусь в гареме. Шейх лежит на шелковых подушках, держит в руке длиннющий кальян, а две невольницы с обнаженными торсами медленно покачивают над ним опахалами. Из соседней комнаты раздаетется пронзительный крик. «А, не обращайте внимания, Геннадий Степанович. Это я приказал содрать живьем кожу с Зульфии. Пересолила, негодяйка, щи».

Гарем оказался двухкомнатной квартирой, а сам Шейх был не в халате, а в свитере, и брюки его были обвязаны кухонным полотенцем.

— Заходите, заходите, Геннадий Степанович. Это я дамам своим помогаю. Сюда, налево. Ну зачем вы принесли цветы? — голос его звучал до такой степени фальшиво, что он сам почувствовал это и уполз на кухню. Вместо него оттуда появилась самая высокая и могучая девушка, которую я когда-нибудь видел вблизи. Сейчас она возьмет в правую руку ядро, прижмет кокетливо к подбородку, повернется несколько раз на месте и толкнет снаряд. И установит мировой рекорд.

— Здравствуйте, — низким, чуть хрипловатым голосом сказала толкательница, — это вы Геннадий Степанович?

— Это я, — ответил я смиренно.

Она скептически осмотрела меня, и тут я только заметил, что у нее было изумительное лицо. Я даже не успел мысленно сформулировать, чем оно было изумительно, как сердце мое заколотилось. Наверное, ему не нужны были формулировки.

— Я Нина. Сестра Вари. Жены Сергея. Сюда. Налево. Я вас познакомлю с гостями.

Я пожимал кому-то руки, кивал, пока вдруг не сообразил, что представился Сурену Аршаковичу.

— И вы тоже? — спросил он, довольно кивнул несколько раз и усмехнулся.

— Что тоже?

— В нокдауне.

— В нокдауне?

— Сама ваша чрезмерная тупость, Геночка, уже служит ответом. Я говорю о штангистке.

Плотоядная улыбка старого ловеласа была отвратительной. Какое право имеет этот негодяй говорить в таком неуважительном тоне о богине спорта и красоты?

— Она не штангистка, — твердо сказал- я режиссеру. — Она толкательница ядра.

— Тш, — зашипел он, — что вы кричите, вы в своем уме?

Тем временем появились хозяева с чем-то заливным.

Нина сидела напротив меня. Глаза у нее были огромные, фиолетовые, бездонные, насмешливые, и смотрела она сквозь меня, туда, где живут такие же гиганты и красавицы, где с коротким выдохом посылают в небо копья и ядра, где мужчины играют чудовищными бицепсами и рассказывают о последних соревнованиях на Галапагосских островах.

Я поймал себя на том, что непроизвольно выпячивал грудь и втягивал живот. Мне стало вдруг смешно. Я увидел себя со стороны: сорокалетний человек с глубокими залысинами, выглядящий, по словам моей героини Шурочки, на все пятьдесят, пыжится и распускает ощипанный хвост, уязвленный красотой юной метательницы или толкательницы.

Тем временем Сурен Аршакович сказал что-то о глубоком уважении, которое советская кинематография испытывает к Сергею Бухвостову, о новом шедевре «Любовь по протоколу», который он, Сергей Бухвостов, и Сурен Абрамян создают в едином творческом союзе.

Нина продолжала улыбаться своей прозрачной отсутствующей улыбкой, а я постепенно разрешал плечам и животу принять более привычное для них положение.

Вдруг кровь бросилась мне в лицо. Нина вернулась со стадиона и спрашивала меня своим низким, хрипловатым голосом:

— А что значит «Любовь по протоколу»?

Сейчас я отвечу ловко и остроумно. Она увидит, что под невзрачной внешностью сценариста прячется живой, острый ум и бушует вулканический темперамент.

— А… э… — мучительно застонал я. — Видите ли… это… э-э… фигурально…

— Спасибо, Геннадий Степанович, — прозрачно улыбнулась она, — вы изумительно объяснили…

Жизнь, собственно говоря, была уже прожита. Если бы у меня была воля самурая, я бы повернулся к Сурену и сказал холодным, стальным голосом: «Сурен, выберите мне нож поострее и помогите мне сделать сеппуку. Я не хочу жить, опозоренный в глазах толкательницы Нины». Но надо знать этого сального негодяя. «Во-первых, — скажет он, — не сеппуку, а харакири. Во-вторых, вскрывать живот лучше всего консервным ножом. В-третьих, вы мне нужны как посредственный, но надежный сценарист».

Понимая все это, я не стал делать сеппуку. Вместо этого я позволил своему соседу слева набулькать огромную стопку.

— Скажите, Сурен Аршакович, — сказала Нина, — а почему так много выходит скучных картин?

— Ниночка у нас, так сказать, анфан террибль, — испуганно хихикнул именинник.

— Ужасный ребенок, — басом пояснила его жена.

— Может, я и террибль, — пожала Нина своими могучими плечами, — но не ребенок. Я аспирантка Московского автодорожного института.

Боже мой, умилился я, как это прекрасно! Если она занимается двигателями внутреннего сгорания, она вынимает и вставляет их голыми руками.

— А какая у вас узкая специальность? — вдруг спросил я.

Нина изумленно посмотрела на меня. Непонятно было, что ее так удивило: что я в состоянии сформулировать вопрос или что кто-то интересуется ее узкой специальностью.

— Двигатели внутреннего сгорания. Процесс горения. Процесс горения! Какое романтическое занятие!

— Понимаете, — продолжала Нина, — сейчас, в связи с энергетическим кризисом, эффективность двигателей внутреннего сгорания приобретает особое значение. А эффективность двигателя — это, строго говоря, эффективность сгорания топлива в цилиндре.

Нина закончила краткую лекцию и снова посмотрела куда-то сквозь меня.

— Очень хорошо при отравлении выпить стакан марганцовки, — вдруг ни с того ни с сего твердо сказал мой сосед слева.

— Я с вами вполне согласен, — зачем-то полупоклонился я. — Позвольте представиться: Сеньчаков Геннадий Степанович, сценарист.

— Голубев Иван Анатольевич, — наклонил голову мой сосед. — К сожалению, не могу назвать свой род занятий. А вообще она хорошая девочка…

— Кто?

— Нинка. Моя дочка. Метательница копья. В пяти странах была. Мастер спорта. Но избалована — страшное дело. Никакого почтения к отцу. У вас тоже, наверное, взрослые дети…

— Да, — вздохнул я. — Дочери сорок первый год, а сыну скоро пятьдесят.

Он долго и подозрительно смотрел на меня, нахмурил лоб, должно быть что-то считал, потом сказал устало:

— Ладно, давайте выпьем. А работаю я… — он понизил голос, — только прошу вас, никому ни слова…

— Клянусь. Могу дать расписочку.

— Ладно. Работаю я старшим товароведом в комиссионторге. Страшная работа. Ваше здоровье.

— Ваше здоровье, товарищ подполковник.

Внезапно я почувствовал, что моей щиколотки коснулась чья-то нога. Я подвинул ногу, но чужая нога последовала за моей. Нога явно принадлежала кому-то, сидящему напротив. «Странно, — подумал я. — Наверное, это вон та молчаливая особа толкает Ивана Анатольевича, чтоб он меньше пил».

— А чего вы не рядом с женой? — с осуждением спросил я старшего товароведа.

Тот дико посмотрел на меня:

— Она умерла два года назад.

— Простите, я…

Нога под столом явно напрашивалась на знакомство. Она тихонько касалась моей ноги, отступала и снова поглаживала мою ногу. Я почти поджал под себя ноги и вдруг заметил, что Нина чуть съехала вниз на своем стуле. Кровь бросилась мне в голову. Кто-то включил для меня цветомузыку, которая пульсировала в такт колотящемуся сердцу.

— …Сгорела за три месяца…

— Простите, я…

Нина посмотрела на меня и усмехнулась. Фиолетовые глаза смотрели насмешливо. Она встала и вышла из комнаты.

Кто-то взял меня за шиворот, рывком поднял на ноги. Я поднялся в воздух, легко пролетел между спинками стульев и румынской горкой и заложил крутой вираж в коридорчик. Я оглянулся. Никого не было. Нина стояла перед зеркалом, ко мне спиной, и поправляла прическу. Прически, строго говоря, у нее никакой не было, была она подстрижена а ля мальчик, но именно этого мальчика она зачем-то поправляла.

Зачем я вышел? Для чего смотрю с обмиранием сердца на спину в коричневом тонком свитере?

— Проводите меня, — не оглядываясь, лениво сказала Нина.

Мы шли по улице, я старался попасть в шаг Нине и судорожно Думал, о чем спросить ее, о процессе ли сгорания, о метании копья или о пяти странах, в которых она побывала.

Ветер гнал по тротуару маленькие снежные смерчики, выносил их на мостовую.

— Где вы живете, Ниночка? — спросил я.

— А? — встрепенулась она. — На Семеновской площади.

Я остановил такси. Я сидел рядом с ней и думал, положить ли руку ей на плечо. Она закрыла глаза, и в полосах света, скользивших по ее лицу, видна была ленивая, загадочная улыбка.

Бедная моя голова кружилась, сердце билось гулко, с натугой, я уже не мог ни о чем думать.

У подъезда она повернулась ко мне и спросила равнодушно:

— Подниметесь ко мне или вам нужно домой? К строгой жене?

— У меня нет жены, — глупо пробормотал я и подумал зачем-то о Нинином отце.

Мы поднимались в лифте, и Нина вдруг провела рукой по моему подбородку. Словно говорила: выше голову, малыш, не бойся. Я хрипло рассмеялся.

— Чему вы смеетесь, Геннадий Степанович? — спросила Нина.

— Я, собственно… — замялся я, но она уже забыла о вопросе, открыла ключом дверь и щелкнула выключателем.

Прямо на меня смотрело огромное лицо бородатого человека с автоматом в руках.

— Мне подарили этот плакат на Кубе… Как бы мне хотелось быть с ним… — сказала Нина.

— В каком смысле?

— Рядом. С автоматом в руках. Стрелять, бежать, любить… — она усмехнулась. — Ну, ничего, процесс сгорания — это тоже интересно. Почему вы стоите в пальто? По-моему, вы очень стеснительный человек. Самолюбивый и стеснительный. Или у вас это возрастное? Я никогда не встречалась с человеком ваших лет.

С противоположной стенки на бородатого смотрела девушка, занесшая над собой руку с копьем. Мне стало грустно. Я влез сюда через окно. Это место не принадлежало мне, человеку с залысинами.

Может быть, если бы в руке у меня был автомат, и я был бы покрыт дорожной горячей пылью, и за мной гнались бы… Я бы схватил ее за руку, властно и не задумываясь, и она пошла бы за мной в сельву…

Но я мог вытащить из кармана только шариковый «паркер» и героически втянуть живот. Боже, есть же на свете счастливые люди, которых природа не приговорила к постоянному самоистязанию. Зачем мне орел, выклевывающий мою деликатесную печень когда я сам постоянно расклевываю себя?

— Хотите кофе? — спросила Нина. — По-кубински?

— Не знаю, — печально сказал я. — Обычно я избегаю пить кофе перед сном… — вот тебе, еще раз и еще! Знай, как ухаживать за юными девушками, специалистками по двигателям внутреннего сгорания!

— Какой вы скучный и рассудительный, — вздохнула Нина и бросила быстрый взгляд на плакат.

Кофе был крепкий и обжигающий, и я пил его маленькими глотками. Почему я не сделал харакири консервным ножом? Нина смотрела на меня, и улыбка ее была ленива и презрительна. Она. поставила чашечку на низкий столик, повернулась и положила руки мне на плечи.

«Бежать, бежать пока не поздно», — пронеслось у меня в голове. Но было поздно. Все мои защитные системы выключались одна за другой. Пробки перегорели. Старый — не старый, смешной — не смешной — все уже не имело значения. Губы ее были чуть-чуть шершавы, теплы, и она водила ими по моим щекам.

Потом я спросил, почему она обратила на меня свое божественное внимание.

— Не знаю, — зевнула Нина. — Так просто…

Воздушный шар, который только что плавал в теплом бризе седьмого неба, со зловещим свистом терял высоту.

— Так просто… — повторил я.

— Господи, какой же вы, Геннадий Степанович, ребенок, — Нина сделала неудачную попытку подавить зевок, и я подумал, что даже с перекошенным лицом она противоестественно прекрасна.

9

Когда я поднялся к себе на четырнадцатый этаж, я вдруг сообразил, что ни разу не вспомнил о сциндапсусах и Безымянке. Мне стало стыдно. Стовосьмидесятисантиметровая копьеметательница поманила меня, просто так, и я, как дворняжка, бросился к ней с восторженным вилянием хвоста. И не вспомнил ни разу о тех, кто — я знал — спас меня от безумия, кто нежно и бескорыстно каждодневно награждал меня радостью бытия.

Я открыл дверь и бросился к братьям сциндапсусам. Мне показалось, что сердцеобразные их листочки обиженно съежились и отвернулись.

— Как вы поживаете, мои милые? — спросил я.

— Ничего, спасибо, — сухо ответил Приоконный брат.

— Как обычно, — сказал Стенной брат.

— А ты, моя Безымяночка?

Она не была безразлична, она не заговорила со мной просто так, моя милая Безымяночка. Мне было чего-то стыдно, грустно.

— Ты неспокоен, — сказала Безымяночка. — Тебе нехорошо на душе.

— Почему? Ничего особенного не произошло. Прекрасная девушка наградила меня любовью. Просто так. Жизнь прекрасна, Безымяночка.,

— Когда людям грустно, — сказала Безымяночка, — они плачут. Если умеют, конечно. Мы, растения, не умеем плакать. Когда нам грустно, мы съеживаем листья. Мне почему-то грустно.

— Но я же не предал вас! — зачем-то крикнул я. — Я не могу сидеть, вечно привязанный к горшкам! Вы эгоисты!

— Ты ничего не понимаешь, — вздохнул Приоконный брат.

— Нам жаль не себя, а тебя, — пробормотал Стенной брат.

— Что, что? Почему меня нужно жалеть? Вы должны были поздравить меня! Соседи должны были встречать меня на лестничной клетке с цветами! Так же нельзя жить. Человек не может жить, когда каждый его шаг так безжалостно судят!

Я знал, что был не прав, и поэтому сердился на своих друзей.

— Ты ничего не понимаешь, — тоненьким дрожащим голосом прошелестела Безымянка.

— Нам стыдно, — пробасил Стенной брат.

— За тебя, — вздохнул Приоконный.

— Я не хочу с вами разговаривать и не хочу вас видеть, — сказал я. — Я не собираюсь вести из-за вас растительный образ жизни.

Я рухнул на тахту и накрылся одеялом с головой. Ее кожа пахла солнцем, а глаза были непроницаемы. Если бы у меня был автомат, я бы всадил в нее целую очередь, и тогда, может быть, в их равнодушной прекрасной фиолетовости появилось бы человеческое страдание. Пошло и глупо, Геночка. Скоро ты начнешь ревновать ее к бородатому колумбийцу.

Я подремал, наверное, час и проснулся от мысли о сценарии, который я обещал прочесть знакомому. Сценарий был о молодом человеке с мятущейся душой. Он не вынес условностей и фальши большого города, поэтому бежал в маленький северный городок. Там было получше, но и здесь он не нашел себя, поэтому двинулся дальше на север, попал в оленеводческий колхоз и влюбился в зоотехника. Зоотехником была она с большой буквы.

Я вздохнул и начал было писать рецензию, но с ужасом убедился, что с листка бумаги на меня смотрели Нинины равнодушные прекрасные глаза. Этого еще не хватало. Мало мне духовных кризисов, только-только выползаю из последнего, а тут на краю ямы здоровенная копьеметательница с фиолетовыми глазами и автоматом в руках сталкивает меня с улыбкой обратно на дно. Просто так.

Простите, товарищ аспирант, сосредоточьтесь на процессе горения. Мне сорок лет, я не мальчик и я не буду страдать только оттого, что вздорная глупая девица со скуки одарила меня своей спортивной любовью.

Но странное дело, чем больше я себя распалял, тем четче ощущал на щеках легкие дразнящие прикосновения чуть шершавых теплых губ.

Я сопротивлялся сутки. Я узнал ее телефон (Нина Ивановна Голубева, да, да, на Семеновской площади) и позвонил ей.

— Кто, кто? — лениво спросила она. — Кто говорит? От ненависти к себе у меня колотилось сердце, стучало в висках.

— Это Геннадий Степанович, сценарист. Помните? Мы с вами познакомились у Бухвостова.

— А-а… — неопределенно протянула Нина. — Я вас сразу не узнала. Но вы молодец.

— Почему?

— Целые сутки не звонили. Сопротивлялись? Обычно звонят раньше.

— Знаете, кто вы, Ниночка?

— Знаю.

— Кто?

— Дрянь.

— Ну может, и не столь сильная формулировка, но…

— Геннадий Степанович, все это не имеет ни малейшего значения…

— Почему?

— Потому что я люблю вас.

— Что-о? — заорал я в трубку. Если бы она закукарекала или призналась бы, что она на самом деле царевна-лягушка, я был бы куда менее изумлен. Да что изумлен! Потрясен!

— Почему вы так недоверчивы? Вы очень милый, неуверенный в себе человек. Я чувствую себя с вами как пожившая дама средних лет, соблазнившая юношу.

Я молчал. Кровь прилила к моему лицу, в глазах потемнело. Я испытывал пугающую легкость и пустоту в груди. Сейчас у меня будет инфаркт. Его сердце не выдержало, он был посредственный сценарист, вздохнет Сурен Аршакович, но нам так хорошо работалось. Может быть, и она придет на похороны. С копьем в руке. Или с двигателем внутреннего сгорания.

— Почему вы молчите? — спросила Нина.

— Я… я не могу… это…

— Боже, а я думала, что сценаристы умеют говорить красиво и увлекательно. Как-то за мной ухаживал один метатель молота. Бедняга мог только крякать.

Я заскрежетал зубами. Как я ненавидел этого человека-гору, этот набор гипертрофированных мышц! Как он смел любить мое фиолетоглазое божество!

— Нина, вы должны понять меня. Мне хочется лаять и прыгать. И лизать вам руку.

— Я понимаю, — охотно поняла Нина. — Но, честно говоря, я не очень люблю собак.

Я пригласил ее в Дом кино. После фильма мы поужинаем. Она согласилась.

Я бросился гладить брюки. Я брился и смотрел на свое отображение с невольным почтением. Человек, с которым знается моя богиня, не может быть совсем уж никчемным.

Я стоял у входа в Дом кино и боялся даже думать, как смогу жить, если она не придет. Но она пришла. Я увидел ее, наверное, за квартал. Она была выше всех на голову и медленно шла со стороны Большой Грузинской.

— Геннадий Степанович, — сказала она, — я соскучилась по вас.

Она обняла меня и поцеловала. Губы ее были именно такими, какими они запомнились мне: теплыми и чуть шершавыми. Стоявший рядом со мной солидный человек в ондатровой шапке посмотрел на меня с ненавистью.

По сей день я не могу сказать, какой фильм мы смотрели в тот вечер. Я держал ее руку в своих ладонях. Рука была сухая, твердая и теплая. Она вся была теплая. Она излучала тепло, как калорифер.

Время застыло и остановилось. Не было ни прошлого, ни будущего. Было только настоящее, неправдоподобное, растянутое настоящее, которое никак не умещалось ни в моем сознании, ни в груди, выплескивалось из меня, текло по залу, по улице, но городу. Я не мог понять, почему люди не шикают на меня: я видь светился, я должен был мешать им смотреть кино.

После картины я повел ее в ресторан. Я начал было объяснять, где он находится, но она сказала:

— Я знаю, милый. Я была здесь.

— С кем?

— С разными людьми, — усмехнулась она. Мы ели миноги, и Нина вдруг сказала:

— Тут у вас на кубометр приходится, наверное, больше фальшивых улыбочек, чем в любом другом месте.

— Может быть, — согласился я.

— Моя бы воля, я б их…

— А для чего?

— Чтоб боялись, — твердо сказала Нина и поджала губы, отчего лицо ее стало злым и мстительным.

— Но зачем бояться?

— Так люди устроены. — Она вдруг бросила на меня быстрый взгляд: — Чего вы так на меня смотрите? Я вас пугаю?

— Немножко.

— А я всех пугаю, — загадочно сказала она.

— Давайте лучше выпьем на брудершафт, — предложил я. — Может быть, на «ты» вы будете меньше пугать меня.

— Нет, — покачала головой Нина, — я не хочу быть с вами на «ты». Вы можете называть меня как угодно, а я вас — на «вы».

— Но почему?

— Не знаю.

После ужина мы приехали ко мне.

— А у вас мило, — сказала Нина. — Вот уж не думала, что у вас цветы есть…

— Почему?

— Не тот вы тип.

Я хотел было рассказать ей про Александра Васильевича, про то, как братья сциндапсусы и Безымянка отхаживали меня, как почтили меня доверием и заговорили со мной, но понял, что это невозможно. Невозможно. Я суетился, приготовляя кофе, Нина молчала, с легкой улыбкой глядела на меня.

— Как ваша диссертация? — спросил я.

— Ну, до защиты еще далеко, я аспирант второго года, — оживилась Нина, — но пока все идет хорошо. Вы не представляете, сколько загадок скрыто внутри цилиндра. Казалось бы, все давно изучено, а ничего подобного! Взять хотя бы такую вещь, как всасывающая труба. Ну, труба и труба. А оказывается, мельчайшие изменения ее внутренней поверхности как-то влияют на состояние горючей смеси. И представляете, никто в мире не знает, как именно! Эмпирически кое-какой опыт накопили, но теории нет и в поми-не! — Нина замолчала, посмотрела на меня, улыбнулась: — Вам, наверное, скучно слушать про мои двигатели?

— Что вы! — с жаром воскликнул я. — Наоборот.

— Вы мне напоминаете одного человека, который ухаживал за мной. Он тоже вот так говорил: что вы! Что вы, Ниночка! Мне все интересно слушать, что вы говорите. Забавный такой человек.

— Тоже метатель? — угрюмо спросил я.

— Нет, — улыбнулась Нина, — вы думаете, я кроме спортсменов ни с кем не встречалась? Он историк. Кандидат наук. Тридцать один год, а совершенно лысый.

Так ему и надо. Неплохо бы ему и экзему на лысину.

— Такой забавный человек, — задумчиво повторила Нина. — Он занимается историей средних веков. Представляете? Крестовые походы. Знает латынь, греческий, не говоря уж о всяких там английских и французских. А я пятнадцать лет учу английский и все никак не выучу.

— Ну и что стало с лысым историком?

— Ничего, — Нина пожала плечами. — Он раза три делал мне предложение.

— А почему вы не согласились?

— Не знаю. Может, потому, что не боялась его. Женщина должна немножко бояться мужчину.

Я внутренне застонал. Чем я могу напугать свою копьеметательницу? Абсолютно ничем. Наверное, Нина догадалась, о чем я подумал. Она улыбнулась, положила мне руки на плечи и медленно потянула меня к себе. Если бы я и сопротивлялся, она бы все равно втянула меня в объятия, но я не сопротивлялся. Если бы только понять, что таилось там, в глубине ее фиолетовых глаз…

10

Через две недели я знал уже довольно много о тайнах процесса горения, о послойном зажигании и компьютерном регулировании качества смеси. Я узнал также о ряде ее поклонников: о молодом заместителе начальника главка одного министерства, который готов был поставить из-за нее под угрозу свою карьеру; о летчике-подполковнике; об автогонщике, который уже дважды переворачивался.

Единственно, о ком я ничего не знал — это о самой Нине. Я не понимал ее. То она казалась нежным и чутким существом, то оборачивалась вдруг холодной, равнодушной, даже пугающей. Иногда в ней вспыхивала непонятная злоба.

У меня опять стало смутно на душе. Я считал часы и минуты до очередной встречи, я тысячи раз представлял, как, не мигая, она приближает ко мне лицо, и громадные ее глаза закрывают весь мир. как шершавые и теплые губы касаются моей щеки. Но в подсознании не было ощущения благополучия. В душе не было порядка.

Наверное, это было потому, что растения перестали разговаривать со мной. Я не забыл о них, нет. Я делал все, что положено, ухаживал за ними, но они молчали. Иногда мне казалось, что молчаное это враждебно, иногда — что печально.

Я, конечно, догадывался, что молчание братьев сциндапсусов и Безымянки как-то связано со вторжением в мою жизнь Нины, но почему, почему они так строго судили меня? В конце концов, я не совершал ничего аморального, я ни над кем не издевался, никому не изменял. Никому не изменял… Но если три зеленых стебелька считали, что они могут заполнить всю мою жизнь, они слишком много брали на себя.

И все-таки, наверное, я чувствовал себя почему-то виноватым перед ними. И вина рождала злобу. Да что же это такое, в конце концов? Что я раб, что ли? Кто приковал меня к трем глиняным горшкам? Я за вами ухаживаю? Ухаживаю. Поливаю? Поливаю. Здороваюсь с вами? Здороваюсь. Разговариваю? Разговариваю. Так какого черта вы затаились и самим своим молчанием выказываете неудовольствие? Да кто дал вам право судить меня?

Я начал замечать, что в моей квартирке стало опять как-то промозгло. Мой старинный термометр с делениями по Цельсию и Реомюру исправно отмечал двадцать градусов, но мне казалось, что холодная пронизывающая сырость пробирает меня насквозь.

Ночи опять стали растягиваться, темнота несла тревогу. И сны вернулись страшные, томящие, с бешеным бегом, хриплым дыханием, с обмирающим сердцем, когда просыпался.

Я пошел к Александру Васильевичу и рассказал все. Бутафор суетился, трепетал, заламывал руки.

— Это ужасно, Геночка, — сказал он. Лицо его было бледно от страдания. Я усмехнулся.

— Дядя Саша, давайте попьем с вами чайку.

— Вот и чудесненько, — просиял Александр Васильевич, и лысина его сразу порозовела от удовольствия. — Чай я умею заваривать божественно. Вы, дружок, наверное, заметили, что хвастовство не очень мне свойственно, но на чае я стою и стоять буду. В Японию пригласят, поучись, мол, товарищ Хорьков, чайной церемонии — откажусь. Простите, скажу, но никто в мире не сможет заварить чай лучше, чем Александр Васильевич Хорьков, бутафор.

— Четко вы, однако, формулируете. Но ведь…

— Все дело в заговоре, — перебил меня бутафор. — Все эти правила о сухом нагретом чайнике, о воде, которая ни в коем случае не должна пузыриться, — все это, слов нет, верно. Но главное, Геночка, не в этом. Главное — в заговоре. Надо заговорить чай. И когда ты к нему подойдешь по-хорошему, поговоришь с ним, он тебе такой аромат выдаст, что, ни одному дегустатору не снился, Ну, посудите, Геночка, сами. Или вы вдруг жестоко ошпариваете ничего не ожидающие спящие чаинки, или они добровольно превращаются в цвет и запах. Работа раба и вольного художника.

— И чай тоже беседует с вами?

— А как же. Обязательно. Другое дело, все живое говорит по-разному. Чай, например, говорит не словами. Он… как бы вам сказать… напевает, что ли… Но без слов. И почти неслышно. Но я его голос всегда узнаю.

-. Дядя Саша, скажите, а приходилось вам сталкиваться с людьми, которые не только не верили вам, ну, что растения чувствуют и говорят, но которые смеялись над вами?

Александр Васильевич изумленно округлил глаза:

— Приходилось? Да что вы, Геночка, это не то слово. Да меня почти все психом считают, дразнят — страшное дело!

— А вы? Вас это не гнетет?

— Гнетет, конечно, да что сделаешь, — он кротко пожал плечами. — Привык. Да они и не со зла. Так уж люди устроены: что непонятно, непривычно — то смешно. Вы простите, Геночка, я пойду на кухню, чай заговорю.

— А мне нельзя с вами? Посмотреть.

— Лучше не надо. Чай, особенно этот вот, грузинский, очень застенчивый, Какой-то у него комплекс неполноценности. Чуть что не так, прямо немеет. Вы уж простите…

Я не специалист по чаю и различаю преимущественно два его качества: крепкий и жидкий. Но янтарная жидкость, что принес с кухни в двух огромных чашках Александр Васильевич, даже и не походила на чай. У меня нет слов, чтобы описать ее вкус и аромат.

— Ну как? — самодовольно прищурился бутафор.

— Изумительный напиток!

— Тут что еще очень важно — чтобы чай чувствовал атмосферу в доме. Если завариваешь его для людей, которые тебе неприятны, которые к тебе относятся без тепла, заговаривай не заговаривай — чай молчит… Ну а когда он сожмется, тут ничего не выйдет, обычная заварка.

Странно, странно я себя чувствовал, слушая важные речи дяди Саши. Наш мозг разделен на две половины: левую и правую. И функции их, я думаю, не совсем совпадают, и. сами они изрядно разнятся. Одна суха, точна и все складывает и суммирует с бухгалтерской точностью. Другая — порывистая, доверчивая и романтичная. Я физически чувствовал, как раздваиваюсь, слушая Александра Васильевича. Одна половина мозга внимала жадно, восторженно обнимая мысль о живой душе всего живого. Другая сухо фиксировала: чушь. Какой, к черту, язык может быть у чаинок? Да хоть ты сутки пронизывай чаинку лучами электронного микроскопа, ничего, кроме положенных ей клеточных структур, не найдешь. Так что все это мистические бредни, к тому же не новые. Но ты ведь сам разговаривал и с братьями сциндапсусами и с Безымянкой, сам пришел к старичку бутафору, потому что удручен их молчанием? Ну и что? Когда учитель истории вдруг заявляет, что он царь Навуходоносор, это еще не доказательство его помазанности на престол. Хотя у него самого не то что сомнений, секунды свободной нет: и послов прими, и войны веди, и заговоры раскрывай…

— … И чашечки, обратите внимание, интересные, — говорил Александр Васильевич. — Видите старинный трактор на тонких колесиках? Двадцать третий год. Сейчас этот фарфор очень ценится коллекционерами.

— Так что же мне делать? — тяжко спросил я.

— Я, милый Геночка, вам так скажу. Если эта ваша необыкновенная Нина дорога вам, познакомьте ее с вашими растениями. Они поймут! Они ведь неревнивые. Это только люди бывают ревнивые. От жадности. Растения нежадные. Требовательные бывают — это да. Строгие — сколько угодно. Но жадных, дружок, не встречал. Ни разу. Так-то, Геночка.

Целую неделю я никак не мог решиться. Наконец я устыдился своей трусости, посмотрел на Нину и сказал:

— Нинуль, я хотел сказать тебе кое-что… — голос мой звучал хрипло, каркающе, как у простуженной вороны. Нина стояла спиной ко мне и красила ресницы.

— Ты меня слышишь?

— Угу, — промычала Нина с глубочайшим безразличием.

— Это очень важно, — неуверенно пробормотал я.

Нина молчала, огромное ее тело было неподвижно, лишь правое плечо чуть подрагивало. «Боже, — тоскливо подумал я, — ну что у них общего, у поющих чаинок и этого прекрасного чудовища? Да что сциндапсусы с острова Борнео, когда я перестаю существовать для нее в торжественные косметические минуты. Если я вообще существую для нее. Что довольно сомнительно».

— Геннадий Степанович, — сухо сказала Нина. — Вы можете поцеловать меня в левый глаз, пока он не накрашен.

Я застонал от брезгливого презрения к себе, завилял хвостом и подскочил к специалисту по двигателям внутреннего сгорания. Чтобы достать губами ее глаз, мне нужно было подняться на цыпочки.

— Знаете, от чего мне приходится удерживаться, когда вы целуете меня? — задумчиво сказала Нина и почесала голой пяткой сорокового размера другую ногу. — Чтоб не поднять вас в воздух, Геннадий Степанович.

М-да, сказал я себе, какая тонкость натуры! Какая чуткость! Я, знаете, девочки, боюсь подбрасывать своего к потолку. Ну его, еще заикой станет.

Гена, сказал я себе, ты всегда был тяжелым человеком, но ты не был тряпкой. Теперь эта бабища превращает тебя в тяжелую тряпку. Которой подтирают пол.

— Нина, я хотел познакомить тебя со своими растениями… — я всей кожей болезненно чувствовал, как глупо должны звучать мои слова.

— Я же их видела, — сказала Нина, зевнула и принялась за левый глаз.

— Понимаешь, это не простые растения. Они….как бы тебе это выразить… они… все понимают… Они говорят… И я…

Нина повернулась наконец ко мне. В глазах ее сияла материнская нежность. Она шагнула ко мне, провела ладонью по моим волосам и сказала:

— Бедненький мой Геннадий Степанович… Когда Федя, это тот автогонщик, о котором я вам рассказывала, перевернулся второй раз, я поняла, что нам нужно расстаться. — Она снова повернулась к зеркалу, критически посмотрела на свое лицо, наморщила лоб: — Почему мужики от меня шалеют?

Я почувствовал, как пол под моими ногами начал опускаться скоростным гостиничным лифтом: а еще у меня был сценарист один, немолодой такой человечек с залысинами. Так представляете, признался, что с цветами беседует. Жалко его, неглупый как будто человек, а оказался с приветом.

— Ты хочешь, чтобы мы расстались? — Вороне как-то бог послал кусочек сыру, сыр отняли, и теперь голос вороны дрожал от еле сдерживаемых слез.

— Что вы, Геннадий Степанович, я никого никогда так не любила, как вас. Мне просто жаль вас. Вы сами говорите, что перестали работать, видите, уже с цветами разговариваете… А человек должен работать…

— Но растения…

Нина положила мне руки на плечи и печально посмотрела на меня. Я почувствовал себя чаинкой, которую заговаривают.

— Растения не могут разговаривать. Милый, дорогой, глупый мой Геннадий Степанович! Вы же интересуетесь научно-популярной литературой. У вас вполне научный склад ума. Когда я рассказываю вам о двигателях внутреннего сгорания, о роторных двигателях Ванкеля или о двигателе Стирлинга, я по вашим вопросам вижу, что вы легко схватываете суть. Как же вы можете настаивать, что растения чувствуют и разговаривают, когда наука это отрицает?

— Но я слышу их голоса… — пробормотал я. Она посмотрела на меня с жалостью:

— Вам кажется, Геннадий Степанович. Вам надо отдохнуть, стряхнуть с себя всю эту ерунду, начать опять работать, У меня, например, строжайший график. Это сейчас, когда я уже почти бросила большой спорт. А раньше так по секундам время было расписано. И то из всех наших девочек я одна высшее техническое образование получила. А вы говорите — растения! Знаете что, я позвоню сейчас шефу и скажу, что у меня болит горло. Старикан любит меня, как дочку. И мы поедем к вам. И вы сами увидите, что все это иллюзии.

— Ниночка, — сказал я, когда мы приехали ко мне, — можно попросить вас побыть немножко на кухне?

Я прикрыл дверь, подошел к Приоконному брату и сказал:

— Я не знаю, мне кажется, я люблю эту девушку… Прошу, скажите ей что-нибудь.

Приоконный молчал. Я повернулся к Стенному:

— Я не знал, что вы так жестоки…

— Мы не жестоки, — печально ответил Стенной брат, — просто ты ушел от нас….

— Но я…

— Нет, ты не понимаешь. Ты можешь не просто уйти, ты можешь даже уехать. Не в этом дело. Просто ты… начал думать по-другому… Ушел от нас… Я не умею объяснить тебе…

— Я прошу вас, — взмолился я, — поговорите с ней. Она не верит. Она считает, что я сошел с ума. Скажите ей. Я не хочу, чтобы она рассталась со мной. Я не смогу жить без нее.

— Ты можешь забыть о нас, — послышался тонкий голосок Безымянки. Тончайшая струнка дрожала. — Если мы тебе мешаем, ты можешь вернуть нас обратно Александру Васильевичу.

— Но я не хочу отдавать вас. Скажите ей что-нибудь. Она аспирантка, она понимает.

— Ну что ж, — вздохнул Приоконный брат. Я открыл дверь:

— Нина, иди сюда. Вот, смотри, этот вот озорник, у окна, зовется Приоконный брат, а это — Стенной.

Нина перевела взгляд со сциндапсусов на меня, в огромных ее глазах плавилась жалость.

— Брат? А почему братья?

— Потому что они близнецы. Отростки одного растения. А это моя Безымяночка. У нее нежная душа и тонкий голосок, — я говорил как в бреду, понимая, что говорить так не нужно, но не мог остановиться. — Раньше мы часами болтали без умолку, а теперь… Безымяночка, это Нина. Познакомьтесь!

— Нет! — тонко пискнула Безымянна, и в писке была боль. — Она не верит!

— Она не услышит, — печально пробасил Приоконный брат. Я посмотрел на Нину. В глазах ее неподвижно стоял ужас.

— Ниночка, неужели ты не слышишь, что они говорят? — застонал я.

— Бедный мой Геннадий Степанович, — прошептала она и провела ладонью по моему лбу. В голосе ее звучало нежное материнское сострадание. — Бедный мой дурачок. — Она обняла меня и водила по моим щекам теплыми шершавыми губами. Губы дрожали. Она жалела меня и ласкала, потому что верила, наверное, в целительный эффект своих ласк. Что еще она умела, эта огромная красивая дурочка? Спасибо, что она не выскочила с криком на лестничную клетку и не скатилась в каблучном цокоте вниз. Спасибо за неспокойное успокоение, которое она давала мне.

Потом она вдруг сказала:

— Знаете, у меня в затылке все время сидела мысль, что я должна что-то вспомнить. И вспомнила.

— Что? — спросил я, все еще погруженный в сладостное оцепенение.

— Когда я училась в девятом классе, у меня был один мальчик, он тогда учился на втором курсе биофака. Недавно он мне звонил, приглашал на защиту диссертации…

— Бедная девочка, — пробормотал я, — сколько же их у тебя было… Тяжело, наверное, нести такой крест.

— Тяжело, конечно, — согласилась Нина, — но дело не в этом. Он как раз занимается физиологией растений. Хотите, он поговорит с вами?

— Насчет чего?

— Ну, всех этих ваших иллюзий.

— Нет, не хочу. — Я ничего не хотел. Я хотел лежать вот так в полудреме, спрятавшись от всех проблем, и слушать медленное и сильное биение Нининого сердца. — Какой у тебя пульс?.

— В спокойном состоянии пятьдесят — пятьдесят два, — сказала Нина с гордостью. — У спортсменов бывает пониженный пульс. Геннадий Степанович, милый, я прошу вас…

— Что?

— Чтобы вы поговорили с этим человеком. Прекрасный парень. Он мне, наверное, раз пять делал предложения.

— Чего ж вы за него не пошли? Если он такой чудный парень?

— Я не могу. Когда мама умирала, я дала ей слово, что буду думать о личной жизни, только когда стану на ноги.

— Ну, мне кажется, личная жизнь у вас не такая уж скудная…

— Это не то, — твердо сказала Нина. — Личная жизнь — это когда выходишь замуж. Это когда семья. А это, — она непроизвольно посмотрела на меня, — так…

— Значит, я так?

— Не знаю, если к тому времени, когда я защищусь, наши чувства не изменятся, тогда…

— А если я вам сейчас сделаю предложение?

— Я откажу вам.

— А я больной. Больного нельзя огорчать.

— Вот чтобы вы не болели и избавились от своих странных заблуждений, я и прошу, чтобы вы сходили к Мише.

— Мише?

— Ну, этому физиологу, о котором я вам рассказывала. Я вас очень прошу, Геннадий Степанович.

Меня не интересовал физиолог растений Миша, меня не интересовали остальные ее поклонники: Ведь они «так». Мне хотелось слушать размеренное биение Нининого спортивного сердца и ждать, пока она защитит диссертацию.

— Хорошо, Ниночка, я съезжу к вашему Мишеньке.

— Он вовсе не Мишенька, — обиделась Нина, — он вольник в тяжелом весе. Первый разряд.

— Вольник?

— Ну, борец вольного стиля.

Я снова задремал, и огромный вольник, колючий, как кактус, отрывал меня от какого-то растения, к которому я судорожно прижимался.

11

— Вы кофе пьете? — спросил вольник Миша. — Тут у нас француз один был в лаборатории, оставил в подарок. Мокона. Гранулированный.

— С удовольствием, — сказал я.

Я никогда не видел таких жгучих курчавых брюнетов. Волосы у Миши были иссиня-черными, борода, такая же юная и курчавая, как шевелюра, еще чернее. А завитки над майкой, что видна была под не очень белым халатом, казались угольными и приклеенными к обширной его борцовской груди. И легчайший акцент шел к этому южному волосяному изобилию.

— Северный Кавказ? — спросил я Мишу и почувствовал себя профессором Хиггинсом из Пигмалиона.

— Что?

— Откуда вы родом?

— Махачкала.

— Так я примерно и думал.

— А как вы догадались, по акценту?

— Не знаю. Может быть, ваша смуглость, цвет волос, маленький акцент и то, что вы — вольник.

— Это вам Нина сказала? Что я боролся раньше?

— Угу.

Нежная и печальная улыбка скользнула по Мишиному лицу:

— Удивительная девушка.

— Пожалуй, — согласился я.

— Вы видели когда-нибудь, как она метает копье?

— Нет.

— Вы многое потеряли. Удивительная координация. И потом взрывная. Если б она не относилась так серьезно к учебе, быть бы ей в сборной. Удивительная девушка, — вздохнул Миша и вдруг улыбнулся.

— Чего вы улыбаетесь?

— У_ меня раньше мечта такая была. Все представлял, как я приезжаю с Ниной в Махачкалу. И вся улица, весь город сбегается посмотреть на нее. Знаете, наши мужчины умеют ценить видную девушку… Да… Держите кофе. Так чем я могу вам помочь?

Почему-то я не стеснялся Мишу. Может быть, потому, что мы были членами одного клуба, клуба Нининых поклонников. Я рассказал ему о сциндапсуеах, о Безымянке, об Александре Васильевиче, о чаинках. Миша долго молчал, прихлебывая кофе, и чашка казалась крошечной в его медвежьей руке.

— Что я вам скажу… Лет, наверное, пять или шесть тому назад — я еще был в университете — попробовали мы экспериментировать.

— Как?

— Ну, самые элементарные биофизические методы: измерение токопроводимости, сопротивления и тому подобные простейшие вещи. У одного растения, у двух одновременно. Прижигая при этом листья.

Я представил, что кто-то подносит пламя к пышному фонтанчику листьев Безымянки, и содрогнулся.

— Ну и что получилось?

— То, в чем все мы были уверены с самого начала. Что все разговоры о тайной жизни растений — чепуха. Сколько мы ни терзали эти бедные растения, ни одно из них не только ничего не сказало, но не прореагировало на мучения соседа хоть каким-нибудь показателем.

— А вы не допускаете, что растения просто не хотят участвовать в этих опытах? Бывает ведь, что на допросах молчат?

Миша улыбнулся и осторожно поставил чашечку на лабораторный стол с овальным инвентарным номерком.

— Понимаете, это некорректный вопрос. Почему, вы думаете, парапсихология никак не выйдет в респектабельную большую науку? Да потому, что результаты опытов со всеми этими перцепиентами, рецепиентами, ясновидящими и прочими сомнительными личностями нельзя проверить. Их нельзя повторить. То есть повторять пробуют, с теми же людьми, а результатов нет. Позвольте, как же так, спрашивают у сторонников парапсихологических явлений, вы утверждаете, что у вас получается то-то и то-то. Приходим мы, скептики, и получается совсем другое. То есть ничего вообще не получается. Как же так? А нам объясняют: потому, оказывается, у нас ничего не получается, что мы скептики. Потому что создаем, оказывается, обстановку недоброжелательности. Но наука ведь не может основываться на вере. Она основывается на проверке, на скепсисе. К выключателю может подлететь ангел, а может и черт. И все равно в цепи потекут электроны и ток, раскаляя спираль в вакууме электролампочки, осветит путь равно как ангелу, так и черту. Верующему и атеисту. Человеку и макаке, если она, конечно, научилась пользоваться выключателем. Вы согласны?

— Конечно, мне нечего вам возразить…

— А с вашей, простите, точки зрения получается, что лампочка зажжется только для того, у кого особые отношения с электронами. Это, конечно, очень интересно, но не очень удобно. Так, Сережа? — спросил он у худенького веснушчатого молодого человека со смешным светлым хохолком на макушке.

— А о чем разговор? — спросил веснушчатый.

— О том, что растения якобы умеют чувствовать и даже разговаривать.

— А, эти новомещанские штучки! — веснушчатого словно подбросило током на месте, и уже не один хохолок, а все волосы на голове стали дыбом. — Зажрались! К спиритизму потянуло! «Жигули». загнал в гараж, посмотрел «А ну-ка, девушки», и что осталось? Только столоверчением заняться. Или йогой. Днем подсиживать друг друга на работе, а по вечерам глубокомысленно созерцать свой пуп! Или еще буддизм в моде. Особенно рекомендуется для лиц, связанных с дефицитом. Медитация очень, говорят, успокаивает нервы.

— Сережа у нас воинствующий блюститель материалистических принципов, — улыбнулся вольник Миша.

— Противно, — уже спокойнее сказал веснушчатый. — Стадо баранов. То все бормочут о летающих тарелочках, то об операциях без ножа какого-то там латиноамериканского шарлатана, то о Туринской плащанице.

— Это еще что такое? — спросил я.

— Кусок ткани, хранящийся в Турине и якобы дошедший до нас со времен Христа. И якобы передающий его черты лица и контур тела, поскольку он был покрыт этой тканью. И находятся так называемые ученые, которые в погоне за сенсацией фотографируют плащаницу и так и сяк, в ультрафиолетовом спектре и в инфракрасных лучах, и публикуют неясные снимки какого-то бородатого человека. А вы говорите — растения!

Веснушчатый Сережа пожал плечами, и волосы его, кроме хохолка, медленно улеглись, словно он снял напряжение.

— Видите, — улыбнулся Миша, — таким, как наш Сережа, нужны точные факты, а не псевдоинформация, рассчитанная на то, чтобы пощекотать нервы пресыщенного обывателя.

— Ну а все-таки, в чем-то вы, может быть, ошибаетесь? — неуверенно спросил я. — Не хотелось бежать с поля боя, но мое отступление не похоже было на арьергардные бои. — Ведь случалось, что наука ошибалась? Что многое, что высмеивали, оказалось потом не таким уж смешным.

— Например? — строго спросил веснушчатый.

— Ну, скажем, влияние солнца на жизнь на Земле. Или — кибернетика.

— Ерунда! — решительно сказал Сережа, и Миша виновато пожал плечами, словно извиняясь за товарища. — Кибернетику высмеивали не ученые, а неучи, которые называли себя учеными. Влияние солнца на живые организмы на Земле никогда не оспаривалось мало-мальски серьезным человеком. Так что это не примеры. Вы еще один приведите, правда, он до такой степени затаскан, что говорить о нем смешно.

— Это что же?

— Что Французская академия наук постановила в свое время вопрос о метеоритах не рассматривать, поскольку камни с неба падать не могут.

Они были так уверены в себе, эти молодые люди, так солидно серели экраны осциллографов, так четко отражались блики в стеклянных колпаках аналитических весов, что не оставляли места для сбитого с толку сценариста. И уж подавно нечего здесь было делать Безымянке и обоим братьям сциндапсусам. И поющим чаинкам.

Самое грустное, что мне нечего было возразить им. В конце концов, каких союзников я мог повести? Каких выставить свидетелей? Они мне — показания приборов, змейки осциллографов, а я им дядю Сашу. Они мне — миллиметровку с каракулями самописцев, а я им — собственные рассказы. Они мне — свои набитые приборами лаборатории, а я им — свою печаль.

Так что же, значит, они правы? Но я же помню! Я слышу в ушах тонкий голос Безымянки, крошечную живую струнку, рассудительные басы братьев. Как же так?

А никак, с садистским спокойствием сказала моя бухгалтерская половина мозга. Если все говорят тебе, что ты пьян, ложись спать, даже если ты уверен, что трезв. Пьяные ведь всегда утверждают, что трезвы. Безумцы всегда уверены в реальности своих заблуждений.

Значит, не тянулась трепещущая невидимая ниточка от зеленых стебельков к моей душе? Значит, дядя Саша — безумец?

Смотря в чем, некрасиво ухмыльнулся мой внутренний бухгалтер. Выигрывает он у тебя, как здоровый. Сто очков дает тому трясучке, о котором рассказывал.

Я шел по улице и смотрел на лица, проплывающие мимо. Вот же они идут как ни в чем не бывало, небо не рухнуло, дома не встали вверх тормашками, жизнь идет своим чередом. Гони ты от себя сентиментальную печаль! Трагедии, видите ли, ему хочется, тоска, видите ли, у него из-за трех чахлых ростков.

Я поехал на студию. Сурен Аршакович был в павильоне.

— Вот, вот, спросите у него! — заорал он истошным голосом актрисе, которая играла у нас Шурочку. — Пусть автор объяснит вам, что это не московская манекенщица из Дома моделей, а тридцатилетняя баба из города Новая Руза! Что вы идете, вихляя задом и покачиваясь? Вот! Смотрите!

Сурен Аршакович яростно бросился на актрису, и она в ужасе шарахнулась от него.

— Вот смотрите, как вы идете! — Он прошел мимо камеры, непристойно виляя толстым задом. — А надо так!

И о чудо! Он, этот пожилой армянин в кожаном пиджаке, прошел именно так, как должна была пройти Шурочка.

— Не уходите! — закричал мне вдруг режиссер, хотя я и не собирался уходить. — Я плачу вам зарплату, а вы и носа в группу не кажете. — Он тут же забыл обо мне, поднял руки над головой, хлопнул в ладоши и крикнул: — Внимание, репетируем еще раз!

Я тихонько вышел и поехал домой. В лифте я опять поднимался с той же старушкой, с которой недавно там встречался. И в руках у нее были те же две авоськи с глянцевыми апельсинами. Старушка опять смотрела на меня подозрительно, словно боялась, что я попрошу у нее апельсин. От апельсинов веяло спокойствием. Это была четкая система координат. Не всегда имеющаяся в продаже, но четкая. Апельсины, авоськи, старушки — все это было миром настоящим, спокойным, вечным в противовес хрупкому миру моих иллюзий.

Я поймал себя на том, что впервые мысленно назвал Безымянку и братьев иллюзией. Значит, внутренне я уже сдался. Нет, Джордано Бруно из меня не получился. И на костер меня не надо тащить, дорогие мои инквизиторы. Я покладистее этого итальянца. Достаточно было моей копьеметательнице погрозить мне пальчиком, достаточно двум самоуверенным молодым людям в халатах завести меня в лабораторию и кивнуть на приборы, как я торопливо предаю своих зеленых друзей, бескорыстно спасших меня. Ах, эта привычка сценариста кивать головой и записывать в блокнотик взаимоисключающие замечания членов редсовета! Эта отработанная годами покладистость! Эта постоянная готовность к предательству своего замысла!

Я вставил ключ в дверь. Сейчас я подойду к растениям и спрошу их — прямо, в упор, живые ли они. Подойду со скептическим настроем настоящего ученого.

Я щелкнул выключателем. Ребята из лаборатории правы. Такое настроение у электронов или другое, а ток-то идет. И в трех из четырех лампочек моей убогой люстрочки зажегся свет.

Не раздеваясь, я подошел к растениям. Мне показалось, что листья братьей как-то съежились при моем приближении, а кивер Безымянки испуганно опустился.

— Ну что, друзья мои? Что скажете?

Они молчали. Я почувствовал, как откуда-то снизу, с самого дна желудка подымается во мне тяжкое раздражение.

— Молчите? — саркастически спросил я. — Ну конечно, у меня не то настроение. Я не так подошел к вам, и вы не удостаиваете меня чести. А может, вы все-таки три полудохлых растения и ничего более? Может, именно из-за вас мои нервы раздерганы и тянутся за мной обнаженными концами? Молчите, зеленые насаждения? — Дрянное мое раздражение торжествующе поднялось на поверхность и изошло сварливым монологом. — Я вам ничем не обязан. Я и так всю жизнь состою членом Общества друзей зеленых насаждений. Раз в год приходит активист из жэка и взимает с меня членские взносы. Так что совесть моя чиста. А ваша? Ах, вы так тонко организованы, вы замолкаете в присутствии этого крикливого хама! А что, если я сделаю еще шаг, возьму стебелек в руки и дерну? А? Что тогда, мои маленькие бедные зеленые друзья? Молчите?

Злоба рвалась из меня, как пламя из ацетиленовой горелки. Отличная, первоклассная злоба из отборных ингредиентов: в ней были и рассказы Нины о своих поклонниках, и унизительные ожидания ее звонков, и осознание своего особого места в ее жизни — после лаборатории, тренировок, косметики и стирки, но до телевизора. В ней, этой злобе, угадывались и три фильма по моим сценариям, которыми я не слишком гордился. В ней было недовольство собой, этим хнычущим тяжелым истериком, истязающим себя в вечном шахсей-вахсее. И — самое главное — в ней было предательство. Предательство верных друзей.

Я уже протянул руку, чтобы схватить горшок с Безымянной и трахнуть его о пол, но в последнюю долю секунды удержался.

Я плюхнулся в кресло. Все во мне трепетало. Теперь уже от глубочайшего отвращения к себе. Всю жизнь подымалась во мне откуда-то эта дрянь, словно я был подсоединен шлангом к какому-то навозному резервуару. Всю жизнь. Моя первая жена Катя была прекрасной женщиной: скромной, преданной, любящей. Мне казалось, что и я люблю ее. Я и скучал без нее. Даже сейчас, спустя одиннадцать лет, я иногда жалею, что расстался с ней. Но кто, кто заставлял меня с безжалостной сладострастной жестокостью замечать ее подлинные и мнимые слабости, смешные и трогательные маленькие привычки, что свойственны каждому человеку? И любопытна она, видите ли, как сорока, хотя я вовсе не уверен, что она похожа на сороку. И со всеми моими знакомыми, видите ли, она хотела дружить. И свет она забывала гасить за собой в уборной. И в кино ей все нравилось. И перед телевизором она засыпала. И во время сна она посвистывала, тихонько, деликатно, но посвистывала. И мать свою называла «мамочка». И Сашку воспитывала не так. Не то чтобы я знал как, но не так. И все это я ей, бедной, выговаривал. Зачем? Не знаю. Тогда не знал и сейчас не знаю.

А Ира, моя вторая жена? О господи, не дай воспоминаниям мучить меня…

Злоба вышла. Остались усталость, полынная тонкая горечь в сердце, глубокое недовольство собой. Наверное, я все-таки болен. Не нужно играть с собой в прятки. Я болен. Мои поступки часто нелогичны. Я страдаю. Или надо лечиться, или…

Я подошел. к окну и долго смотрел на темное старое кладбище, испуганно нахохлившееся в этот сырой, неуютный день.

12

— Здравствуйте, — сказал я, глядя на рыжие волосы с седыми корнями. Мне казалось, что я уже где-то видел эту склоненную над столом женскую фигуру в белом халате. — Я Сеньчаков. Сурен Аршакович Абрамян должен был…

— Да, да, Сурен Аршакович просил, чтобы я посмотрела вас. — Женщина сняла очки с толстыми стеклами, и близорукие ее глаза сразу стали домашними и беспомощными. Она осторожно помассировала пальцами веки, вздохнула и сказала:- Что же вы стоите, садитесь. Сурен Аршакович сказал мне…

Дверь кабинета приоткрылась, в щели показалась женская голова с унылым синим носом и пробасила:

— Екатерина Тарасовна, там сантехник…

— Вы же видите, Клавочка, я занята, — вздохнула Екатерина Тарасовна и встала из-за стола. Из-под халата видны были коричневые вельветовые джинсы.

— Простите, я сейчас вернусь.

— Ради бога…

Я тоже встал и начал рассматривать содержимое двух стеклянных шкафов. В них лежали аккуратные рукавицы, мужские сатиновые трусы, в каких играли в футбол во времена Бутусова и Селина, салфетки. В другом месте я бы, вероятно, долго думал, что бы эти вещи могли значить, но в кабинете главврача психдиспансера они явно демонстрировали достижения больных. Рукавицы в особенности были хороши. Может, и я научусь шить такие…

— Простите, — сказала Екатерина Тарасовна, входя в кабинет. — Голова просто кругом идет. Не одно, так другое. В подвале труба лопнула, два врача больны, хорошо, хоть с третьим не подтвердилось…

— Что не подтвердилось?

— Понимаете, дважды на одной неделе его видели на улице, когда он шел под руку с нашими больными женского пола.

— Это нельзя?

— Что вы, что вы! — испуганно замахала руками Екатерина Тарасовна. — Это категорически запрещено. Использование служебного положения. Мне рассказали, у меня сердце упало. Особенно одна из них, необыкновенно интересная девушка, красавица, умненькая… Я вызвала врача к себе, заперла дверь и говорю: «Яков Григорьевич, этого я от вас не ожидала. Вы прекрасный врач, у вас изумительная жена…» Он посмотрел на меня безумными глазами, и спросил: «Ну и что? Разве это нельзя совмещать?» Я устаю ужасно, нервы на пределе, сын спутался с какой-то проходимкой без московской прописки, а здесь сидит тридцатипятилетний человек и пытается неуклюже шутить. «Не острите! — завизжала я. — Я категорически требую, чтобы вы это немедленно прекратили!» — «Что именно? — спрашивает он меня. — Быть прекрасным врачом или иметь изумительную жену?» Я почувствовала, что вот-вот заплачу или тресну его по голове чернильным прибором. «Яков Григорьевич, вы шли под руку с…» И тут он начал смеяться. Какой-то неукротимый смех. Смеется, а на глазах слезы. «Я провожал их в метро, — наконец выдавил он из себя. — Они боятся. Типичная клаустрофобия». Мне стало нестерпимо стыдно. «И вы… — пробормотала я, — вы по своей инициативе тащились с ними в метро, провожали до дому?» Боже, как мы подозрительны друг к другу! Перебирая побудительные мотивы того или иного поступка, мы сразу автоматически отбрасываем благородные объяснения. — Екатерина Тарасовна еще раз громко вздохнула, снова сняла очки и помассировала веки. — Простите за жалобы. Теперь рассказывайте вы.

Я только начал рассказывать, как главврача снова позвали. Теперь шофер не хотел ехать, ссылаясь на севший аккумулятор.

Я даже не мог смеяться. Шоферы и сантехники издевались над моей личной трагедией, главврач рассказывала мне, больному, о своих трудностях. Аккуратные рукавицы призывно смотрели на меня из стеклянного шкафа.

Екатерина Тарасовна вернулась в кабинет, решительно повернула ключ в двери и виновато улыбнулась.

— Все, больше нам никто не помешает. Рассказывайте, что вас беспокоит.

Она слушала меня внимательно, задавала вопросы. Наконец она сняла очки, уже знакомым мне жестом сделала массаж век и сказала:

— Пока я не вижу особых оснований для беспокойства. В основном ваши трудности носят, я бы сказала, личностный характер…

— Но голоса растений, — пробормотал я. — Они тоже носят личностный характер? Или, может быть, вы верите, что я их слышал?

Екатерина Тарасовна мудро пожала плечами:

— Я работаю уже четверть века, и я научилась быть менее категоричной, чем тогда, когда выскочила из института.

— Но растения не могут разговаривать, — застонал я. — Я был в лаборатории, говорил со специалистами…

— А я не утверждаю, что могут. Лично я никогда их голоса не слышала. Но ведь и электронов я тоже не видела…

— Допустим. Но зато мы видим, как они, например, раскаляют нить электролампочки. А голоса цветов…

— Наверное, мы еще плохо понимаем влияние живой природы на нас, нашу психику. И может, проявлений этого влияния больше, чем мы можем сегодня представить себе. И неважно, что свет лампочки заставляет нас щуриться, а влияние живой природы…

— Но голоса… — простонал я.

Екатерина Тарасовна почему-то вздохнула, посмотрела на меня не то с сожалением, не то с жалостью и сказала сухо:

— По-видимому, вы переживаете какой-то духовный кризис. Вы литератор, у вас чрезвычайно развито воображение, мышление носит преимущественно ассоциативный характер. Возможно, вы недовольны собой. Вам нужно как следует отдохнуть. Если бы вы смогли недельку-другую походить где-нибудь за городом на лыжах, вы бы себя не узнали. Попейте валерианочки. Попринимайте тазепам, сейчас я вам выпишу. И главное — не забирайте себе в голову, что- вы больны.

Я вышел из диспансера. Было морозно, но мартовское солнце растапливало на асфальте дорожек льдышки, и они лежали, окруженные темными влажными кляксами. Старушка несла две авоськи с глянцевыми яркими апельсинами. У меня похолодело все внутри. Моя старушка не может быть здесь, она на другом конце Москвы, Я подошел поближе. Старушка была не та, и я облегченно сказал ей: «Здравствуйте». «Бонжур», — сказала старушка и юркнула в подъезд. Право же, не зря они выстроили здесь психдиспансер.

Около магазина «Свет» я увидел автомат. Я опустил две копейки и набрал Нинин номер. Чудеса продолжались. Неожиданно она ответила.

— Ниночка, я хочу тебя видеть, — сказал я.

— У меня сегодня тренировка, — скучным голосом сказала она.

— Ну и черт с ней, с тренировкой, можно хоть раз пропустить ее?

— Что вы, Геннадий Степанович, пропустишь раз, пропустишь два — потом не наверстаешь, — рассудительно сказала она, и мне показалось, что она зевнула.

Все было правильно. Мир был ясен и тверд. Растения, как и предполагалось, не разговаривают. Лыжи полезны для здоровья, В Нининой жизни я занимал место после стирки, но перед уборкой квартиры.

Мир был ясен и тверд, и все должны в нем знать свое место.

Мне стало скучно, как было только что скучно Нине на другом конце провода, и я зевнул. Скучно и холодно. И ясно. Все было ясно. Но не летней ясностью, а скучной зимней ясностью. Серая прозрачность зимнего дня.

Между двух сугробов буксовал «Запорожец». По обеим сторонам улицы тянулись шеренги людей с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. Мне было скучно смотреть на них. И им на меня.

Моя душа была разлинована расписанием. Сегодня то же, что вчера. А завтра такое же, как сегодня.

Домой тащиться мне не хотелось, там меня никто не ждал. Пожалуй, лучше всего сейчас было бы поехать в бильярдную.

И я поехал в бильярдную Дома кино.

— А, Геночка, — расцеловал меня человек, которого я видел раз или два в жизни, — как ты, старичок?

— Ничего, дорогой. Можно сказать, прекрасно.

— Приходи в среду на премьеру моего детективчика. Хвастаться не буду, старичок, но, по-моему, получилось. Придешь?

— Обязательно, — сказал я с убежденностью, которая дается только при сознательном обмане.

— Жду тебя,

— Как там ваша «Любовь по протоколу»? — спросил шустрый седой человечек в кожаном пиджачке. — Говорят, трудности?

— Почему трудности? Все идет хорошо.

— А… — поскучнел человечек и пошел дальше.

Откуда-то снизу начала подниматься беспричинная злоба. Она собиралась кучевыми облаками. Облака крепли, собирались, густели, темнели.

Будьте вы все прокляты! Паршивые стебельки, сбившие меня с панталыку, ласковый ловкий псих Александр Васильевич. Сколько же партий выиграл он у меня под разговорчики о чаинках и живых душах? И Ниночка моя, копьеметательница. Мало ей физиологов-вольников и гонщиков, задурила голову сорокалетнему дураку. Будьте вы, друзья мои, все прокляты!

Помню, что подходил к каким-то незнакомым людям, помню, как кто-то твердо стискивал мой локоть и вел меня куда-то, как я вырывался, как кто-то уверял меня, что я талант, а я все пытался вырваться.

Немножко пришел я в себя в лифте. По нескольким привычным надписям, изящно выгравированным гвоздем на стенках, я понял, что подымался к себе домой. Старушки с апельсинами не было.

Не раздеваясь, я прошел в комнату, щелкнул выключателем. — Ну что, милые братики си… ци… ну, вы понимаете… И ты, луковица лукавая… Думали, будете морочить мне голову, дряни зеленые?

Мне показалось, что я услышал испуганный крик. Я замолчал и стоял покачиваясь. Кровь водопроводно шумела в ушах, сердце колотилось. Было нестерпимо жарко и душно. Я раскрыл дверь на балкон.

— Гена, — послышался испуганный голос Приоконного брата — ты…

— Врешь! — заорал я.. — Врешь! Нету вас, нет! Понимаете, сорняки, нет вас! Теперь-то я это точно знаю! Вы га… галлю… вы иллюзии, химеры, фантомы, миражи, фата-морганы. Вы не существуете, и нечего смущать мой покой…

— Гена, — голос Стенного брата дрожал от ужаса, — Гена…

— Хватит! — завизжал я. — Хватит! Будьте вы все прокляты!

Мутная сильная волна подхватила меня, подняла. «Сейчас я сделаю что-то непоправимое», — пронеслось у меня в голове, но волна была неудержимой, и ниточка мысли тут же лопнула. Я перестал сопротивляться. Волна несла меня, и в отрешенном страшном подчинении ей была противоестественная сладость. Я схватил горшок с Приоконным братом и трахнул его о пол. Где-то тонко зазвенела чашка. Глиняные черепки хрустели у меня под ногами.

— Вот вам! Вот вам! — застонал я и наступил ногой на разорванный стебель. — И ты, и ты! — я швырнул на пол горшок со Стенным братом, горшок Безымянки.

Стало тихо. За стеной знакомый женский голос сказал:

— В Москве и Подмосковье ночью до минус десяти, на востоке области до минус шестнадцати, днем около нуля.

Кто-то медленно двигал ручку реостата, и свет гас плавно, как в театре. И так же томительно плавно я падал, падал на тахту, проваливался в спасительную темноту.

Я проснулся сразу, будто вышвырнутый из сна катапультой. Страшное горе распирало грудь. Дышать было невозможно. Жить было нельзя. Впервые я отчетливо понял, что должны чувствовать люди, кончающие с собой.

И в этот момент в вязкой мертвой тишине я услышал тонкий голосок Безымянного цветка, Я не сразу понял; что шепчет мне Безымянка, но шепот был так полон сострадания, так трепетала в нем любовь, что слезы хлынули у меня из глаз.

Туча, что собиралась годами, пролилась очищающим дождем. Все было проще. Все было неизмеримо проще.

Я стал на колени и благоговейно поднял с пола зеленые стебли…

Георгий Гуревич Восьминулевые

…Ць, Цью, Цьялалли, Чачача, Чауф, Чбебе, Чбуси, Чгедегда…

Гурман, изучающий ресторанное меню, кокетка на выставке мод, книголюб, завладевший сокровищницей букиниста, ребенок перед витриной магазина игрушек в слабой степени ощущают то, что я чувствовал, произнося эти названия, — реестр планет, предложенных мне иносолнцами для посещения. Любую — на выбор. …Шаушитведа, Шафилэ, Шафтхитхи, Шаххах…

И киберсправочник, похожий на чертенка со своими псирожками, прыгая по столу, пояснял чирикающим голоском:

— Шафилэ. Желтое небо. Суши нет. Две разумные расы, подводная и крылатая. Три солнца, два цветных и тусклых. Ночи синие, красные и фиолетовые вперемежку. Шафтхитхи. Зеленое небо. Форма жизни — электромагнитная. Миражи, отражающие ваши лица. Шаххах. Голубое небо. Горячие трясины. Форма жизни — стеклянно-силикатная. Ярко-белая трава… …Эи, Эазу, Эалинлин, Эароп…

— Эту хочу, — сказал я, нажимая кнопку…

Почему я выбрал именно эту планету? Только из-за названия. Я знал, что «роп» означает «четыре», «э-а» — просто буквы. Эароп — четвертая планета невыразительного солнца, обозначенного в каталоге буквами Эа. Но все вместе звучало похоже на «Европа». Не мог же я не побывать на той космической Европе, ничего не рассказать о ней на Земле.

— Небо безвоздушное, черно-звездное, — прочирикал кибер-чертенок. — Солнце красное, класса М. Температура — 20–30° выше абсолютного нуля. (Надеюсь, вы догадываетесь, что я перевожу иносолнские меры на наши земные.) Залежи германия.

Заброшенный завод устаревших машин на триодах, программных, типа «дважды два». Персонал эвакуирован. Собственной жизни нет. Интереса для посещения не представляет, опасность представляет. Автоматы-разведчики с планеты не возвращаются. Рекомендую соседнее небесное тело — Эалинлин. Небо красное. Гигантские поющие цветы, мелодичными звуками привлекающие птиц-опылителей. Симфонии лугов, баллады лужаек. Все композиторы летают вдохновляться…

Хозяевам виднее. Я не стал спорить.

— Даешь поющие цветы, — сказал я. — Закажи мне рейс.

Когда-нибудь в отдельной повести я расскажу, как путешествуют иносолнцы в своем шаровом скоплении. Их корабли похожи на наши ракеты и стартуют как ракеты, вертикально. Но потом они не разгоняются, а каким-то образом ввинчиваются в пространство. И чувство при этом такое, будто берут тебя за ноги и шею и выжимают, как мокрое белье, выкручивают, выворачивают все суставы, из каждой клеточки выдавливают сок. Сначала крутят в одну сторону, потом в обратную — вывинчивают. И, выжатый, измочаленный, задыхающийся, ты оказываешься неизвестно как в другой солнечной системе. Вот тебе солнце Эа спектрального класса М, вот певучая планета Эалинлин, а поодаль Эароп — нестоящая.

Не завернуть ли туда все-таки? Ведь дома меня обязательно спросят, что это за Европа в дальнем космосе?

Сказано — сделано. Даю задание на расчет. Идет обычный спуск, торможение дюзами вперед. Рев. Толчок. Ватная тишина. И я на чужой, незнакомой планете.

Нет, я не пожалел, что завернул на ту Европу, хотя она совсем не была похожа на нашу — голая, скалистая, совершенно безжизненная планета. Сила тяжести здесь была достаточная, чтобы удержать атмосферу, но далекое солнце Эа присылало слишком мало тепла, и воздух замерз, превратился в углекислый снег, азотные лужи, дымящиеся, как проруби в морозный день. В красном свете солнца Эа дымка эта казалась красноватой, в лужах играли кровавые блики. Освещенные красным скалы переливались всеми оттенками пурпурного, багрового, алого, малинового, кирпичного, вишневого, фиолетового, красно-бурого. А тени были тоже бурые, или шоколадные, или цвета запекшейся крови, а в глубине — бархатно-черные, или темно-зеленые почему-то. Дали просвечивали сквозь красноватый туман, напоминавший зарево пожара, вершины были как догорающие угли, а утесы, вонзившиеся в небо, словно замершие языки пламени. И над всем этим окаменевшим пожаром висело слабосильное малиновое солнце, висело на черном небе, не гася звездного бисера, не стирая узоров мелких созвездий шарового. Их здесь в тысячи раз больше, чем на нашем небе, любую фигуру можно найти, даже собственный профиль.

Наверное, в час я любовался этим этюдом в красных тонах. Выковыривал из почвы гранаты, в клюквенных лужах собирал горсти рубинов. Увы, трезвый свет электрического фонаря превращал эти рубины в обломки кварца. Потом я заметил целый букет каменных цветов. Полез проверять, что это — друза горного хрусталя или нечто неизвестное? И такая неосторожность — нарушил основную заповедь космонавта: «Один на незнакомой планете не удаляйся от ракеты».

Единственное оправдание: планета-то была явно непригодная для жизни.

А когда я спрыгнул со скалы с обломком кристалла под мышкой (все-таки это был горный хрусталь, а не рубин), между мной и ракетой стояли три тумбы.

Нет, я не испугался. Это были стандартные рабочие кибы, обычного принятого в шаровом образца, с ячеистыми фотоглазами под довольно узким лбом-памятью и с четырьмя ногами, прикрепленными на кривошипах на уровне висков. Иносолнцы считают эту схему наиболее рациональной. С опущенными плечами машины могут ходить, с поднятыми — работать стоя. А на узком лбу я разглядел стандартный знак: квадрат с двумя черточками слева и с двумя снизу — дважды два — четыре.

«Ах да, здесь же был завод программных машин. Кибер-справочник говорил мне про него. Ну, тогда бояться нечего…»

— Гвгвгвгвгвгв…

Каждый владелец магнитофона знает этот свистящий щебет, звук разматывающейся ленты, чиликанье проскакивающих слов. Стало быть, машина была не только самодвижущаяся, но и разговаривающая. Только разговаривала слишком быстро.

Я провел рукой направо и вниз, показывая, что темп надо снизить. Видимо, машина знала этот жест, потому что щебет прекратился, я услышал членораздельные слова на кодовом диалекте иносолнцев.

— Он зовет тебя, — сказала машина.

— Кто «он»?

Я не очень надеялся получить осмысленный ответ, потому что на лбах у машин рядом с квадратом были привинчены шесть нулей, то есть шестизначное число элементов — достаточно, чтобы ходить и говорить, но слишком мало, чтобы понимать вопросы. Однако на мой простой вопрос я получил ответ.

— Он всезнающий, — сказала одна тумба.

— Он вездесущий.

— Он всемогущий.

«Вот тебе на, — подумал я. — Нашелся среди программистов чудак, который сочинил религию для роботов. Интересно, стоит ли быть богом машин, приятно ли это?»

— Он зовет тебя.

Но я хорошо помнил, что «автоматы-разведчики с планеты не возвращаются». И «завод остановлен, персонал эвакуирован». И не вызывал у меня доверия этот застрявший здесь никому не ведомый программист, упивавшийся поклонением машин. Что-то ненормальное чудилось в этой мании величия. Не разумнее ли уклониться от встречи с маньяком?

— Благодарю за приглашение, — начал я, пятясь к ракете, — в следующий раз я обязательно…

Продолжать не пришлось. Вдруг я взлетел вверх и прежде, чем успел сообразить что-нибудь, очутился на плоском темени одной из машин. Другие держали меня под мышки справа и слева. И тут же их ноги зашлепали по лужам цвета раздавленной клюквы.

— Стой! Куда? Пустите!

— Он зовет тебя!

Пришлось подчиниться, тем более что машины, шагающие рядом, цепко держали меня, то ли для того, чтобы не свалился, то ли для того, чтобы не сбежал. Лапы у них были литые, с острыми краями, и я боялся сопротивляться, как бы не порвали скафандр.

Ноги машин выбивали дробь по камням, они переступали куда чаще человеческих. Мы мчались по бездорожью со скоростью автобуса. Внутри у меня все дрожало, копчик болел от ударов о жесткую макушку робота, в глазах мелькали мазки кармина, киновари, краплака, сурика. Мы шли малиновыми холмами, темно-гранатовой лощиной, пересекли реку, похожую на вишневый сироп, углубились в ущелье со скалами цвета бордо. Алое солнце Эа уже клонилось к горизонту, и тени, четкие, как на всякой безвоздушной планете, черной тушью лились по низинам.

Ненадолго мы нырнули в тушь, утонули в черноте. Я не видел ничего, как ни таращил глаза. Но машины, должно быть, различали инфракрасное сияние, они топали так же уверенно. И опять мы вернулись из ночи в багровый день. Вдали я увидел удлиненные корпуса и, в нарушение цветовой гаммы, желтые глаза прожекторов, голубые вспышки сварки.

«А завод-то на ходу! — подумал я. — Не заброшен. Ошибся мой кибер-чертенок».

Впрочем, к корпусам мы не пошли, сразу же свернули в сторону и остановились у покатого пандуса, ведущего вглубь. Привычная картина. Передо мной было обычное подземное убежище иносолнцев, предохраняющее от метеоритов на безвоздушных планетах. Все было знакомо. В конце пандуса шлюз. Баллоны с кислородом, азотом, гелием, водородом… кому какой газ нужен. За шлюзом коридор. Комнаты. В комнате ванна и ратоматор — этот чудесный прибор иносолнцев, расставляющий атомы в заданном порядке, изготовляющий любую пищу по программе. Ленты с программами у меня были. Ожидая, пока «Он» позовет меня, я изготовил себе спекс жареный, спекс печеный, кардру, ю-ю и соус 17–94. Что это такое, объяснять бесполезно. Блюда эти придуманы иносолнскими химиками в лабораториях, формулы смесей невероятно длинны и ничего вам не скажут. В общем спекс — это нечто жирно-соленое, кардра — кисло-сладкое, ю-ю пахнет ананасами и селедкой, а соус 17–94 безвкусен, как вода, но возбуждает волчий аппетит. И я возбудил волчий аппетит, поужинал спексом и прочим и, поскольку «Он» все еще не звал меня, завалился спать. День был тяжелый. Я ввинчивался в пространство, потом вывинчивался, трясся на стальной макушке, попал в плен, не то в гости. И если в таких обстоятельствах вы не спите от волнения, я вам не завидую.

Поутру я не сам проснулся. Меня разбудили гости — тоже машины, но куда больше вчерашних, такие громоздкие, что они не могли влезть в комнату, вызвали меня для разговора в пустой зал, вероятно, в прошлом спортивный, с сухим бассейном в центре. В этом бассейне они и расположились, уставив на меня свои фотоглаза. У них тоже были ноги на кривошипах, подвешенные к ушам, и лбы с эмблемой «дважды два». Но у вчерашних машин лбы были узкие, плоские физиономии имели вид удивленно-идиотский. У этих же глаза прятались глубоко под монументальным лбом, и выражение получалось серьезно-осуждающее, глубокомысленное. Вероятно, это в самом деле были глубокомысленные машины, потому что рядом с квадратиком у них были привинчены пластинки с восемью нулями. Сотни миллионов элементов — это вычислительные машины высокого класса.

— Он приветствует тебя, — объявили они, настроившись на привычный для меня лад речи.

— Я готов идти к нему. Надо надеть скафандр?

— Нам Он поручил познакомиться с тобой сначала.

Я подумал, что этот «Он» не слишком-то вежлив. Мог бы и сам поговорить со мной, не через посредство придворных машин. Но начинать со споров не хотелось. Коротко я рассказал, что я космический путешественник, прибыл с далекой планеты по имени Земля, осматриваю их шаровое скопление, завернул на Эароп, потому что у нас тоже есть материк Европа, я и сам живу там.

— Исследователь, — констатировала одна из машин.

— Коллега, — добавила другая. (Я поежился.) А третья спросила:

— Сколько у тебя нулей?

— Десять, — ответил я, вспомнив, что в мозгу у меня пятнадцать миллиардов нервных клеток, число десятизначное.

— О-о! — протянули все три машины хором. Готов был поручиться, что в голосах у них появилось почтение. — О! Он превосходит нас на два порядка.

— А какой критерий у тебя? — спросила одна из машин.

— Смотря для чего! — Я пожал плечами, не поняв вопроса.

— Ты знаешь, что хорошо и что плохо?

Я подумал, что едва ли им нужно цитировать Маяковского, и предпочел ответить вопросом на вопрос:

— А какой критерий у вас?

И тут все три, подравнявшись, как на параде, и подняв вертикально вверх левую переднюю лапу, заговорили торжественно и громко, как первоклассник-пятерочник на сцене:

— Дважды два — четыре. Аксиомы неоспоримы. Только Он знает все (хором).

— Знать — хорошо (первая машина).

— Узнавать — лучше (вторая).

— Лучше всего — узнавать неведомое (третья).

— Не знать — плохо (мрачным хором).

— Только Он помнит все.

— Помнить — хорошо. Запоминать — лучше. Наилучшее — запоминать неведомое.

— Забывать плохо! (хором).

И опять:

— Только Он Всесчитающий дает аксиомы.

— Считать хорошо. Решать уравнения — лучше. Составлять алгоритмы решений — наилучшее.

— Ошибаться — плохо!

Там были еще какие-то пункты насчет чтения, насчет постановки опытов, насчет наблюдений, я уже забыл их (забывать — плохо!). А кончалась эта декламация так:

— Кто делает хорошо, тому прибавят нули.

— Кто делает плохо, того размонтируют.

— Три — больше двух. Дважды два — четыре.

— Ну что ж, этот критерий меня устраивает, — сказал я снисходительно. — Действительно, дважды два — четыре, и знать хорошо, а не знать плохо. Поддерживаю.

И тогда мне был задан очередной вопрос коварной анкеты:

— А какая у вас литера, Ваше десятинулевое превосходительство?

— Нет у меня никаких литер. Я выше литер.

— У каждого специалиста должна быть литера. Вот я, например, восьмииулевой киберисследователь «А», я — астроном. Мой товарищ «В» — восьминулевой биолог, а это восьмииулевой «С» — химик и физик.

— В таком случае я — ABC и многое другое. Я космический путешественник, это комплексная специальность, она включает астрономию, биологию, химию, физику и прочее.

И зачем только я представился так нескромно? Почтительность машин вскружила мне голову. «Ваше десятинулевое превосходительство»! Я и повел себя как превосходительство. И тут же был наказан.

А — восьминулевой первым кинулся в атаку:

— Какие планеты вы знаете в нашем скоплении?

Я стал припоминать:

— Ць, Цью, Цьялалли, Чачача, Чауф, Чбебе, Чбуси, Чгедегда… Эаи, Эазу, Эалинлин, Эароп — ваша… Еще Ээдана (столичная планета, та, откуда я прибыл сюда)…

— Нет, я спрашиваю по порядку. В квадрате А — 1, например, мы знаем, — затороторил А, — 27 звезд. У звезды Хмеас… координаты такие-то, планет столько-то, диаметры орбит такие-то, эксцентриситеты такие-то… — Выпалив все свои знания о двадцати семи планетных системах, А остановился с разбегу: — Что вы можете добавить, Ваше десятинулевое…

— В общем ничего. Я… хм, я новичок в вашем шаровом. Я не изучил его так подробно.

Затем на меня навалился С — химик.

— Атомы одинаковы на всех планетах. Сколько типов атомов знает Ваше десятинулевое?

Сто четыре элемента были известны, когда я покидал Землю. Я попробовал перечислить их по порядку: водород, гелий, литий, бериллий, бор, углерод, азот, кислород, фтор, неон, натрий, магний, алюминий… В общем я благополучно добрался до скандия. А вы, читающие и усмехающиеся, знаете и дальше скандия наизусть?

— А изотопы? — настаивал дотошный С. И выложил тут же свой запас знаний: — Скандий. Порядковый номер 21. Заряд ядра 21. Атомный вес стабильного изотопа 45, в ядре 21 протон и 24 нейтрона. Нестабильные изотопы 41, 43 и 44. У всех бета-распад с испусканием позитронов. 46, 47, 48 и 49 — бета-распад с испусканием отрицательного электрона. У изотопа 43 наблюдается К-захват электрона с внутренней орбиты. Периоды полураспада: у изотопа 41-0,87 секунды, у изотопа 43…

И закончил сакраментальной фразой:

— Что вы можете добавить?

Я молчал. Ничего я не мог добавить.

И тогда выступил В, чтобы добить меня окончательно:

— Но себя-то Вы знаете превосходно, Ваше десятинулевство? Что Вы можете сообщить нам о составе своего тела?

— Очень много, — начал я уверенно: — Тело мое состоит в основном из различных соединений углерода, находящихся в водном растворе. Важную роль играют в нем углеводы, жиры, еще более важную — белки, строение которых записано на нуклеиновых кислотах. Белки — это гигантские молекулы в форме нитей, перевитых, склеенных или свернутых в клубки. Все они состоят из аминокислот…

— Каких именно?

Я молчал. Понятия не имел. А у вас есть понятие?

— Входит ли в состав ваших белков аланин, аргинин, аспаргин, валин, гистидин, глицин, глутамин, изолейцин, лейцин, лизин?.. — Он перечислил еще кучу «инов».

— Понятия не имею.

И не стесняясь больше, уже не величая меня десятинулевым превосходительством, заговорили обо мне откровенно, как я говорил бы о подопытной собаке:

— Он знает меньше нас. Возможно, он не десятинулевой на самом деле. Надо бы вскрыть его кожух и пересчитать блоки, — предложил А.

— У него темп сигнала медленнее наших, — заметил С. — Ему на каждое вычисление требуется больше элементов.

И В добил меня окончательно:

— У них, органогенных, сложный механизм с внутренней саморегулировкой и саморемонтом. Почти все элементы загружены этим саморемонтом, поддержанием существования. Изучением мира занята едва ли тысячная часть.

— Значит, он семинулевой практически!

— С учетом скорости сигнала — пятинулевой!

— Он ниже нас. Ниже!!!

— Доложим! Немедленно!

У всех троих появились над головой чашеобразные антенны, встали торчком, словно уши насторожившейся кошки. На всю планету В объявил о моем позоре:

— Объект, прибывший из космоса, оказался органогенным роботом. Он объявил себя универсальным десятинулевым, по при проверке оказалось, что вычисляет он медленно, знания его не специфичны, поверхностны и малоценны. Ни в одной области он не является специалистом, даже о своей конструкции осведомлен мало и нуждается в тщательном исследовании квалифицированными машинами нашей планеты.

Я был так пристыжен и подавлен, что не нашел в себе сил сопротивляться и тут же отдал лаборатории три капли своей таинственной крови, замутненной аланином, аргинином, аспаргином и черт знает еще чем.

Учиться никогда не поздно, и следующие дни мы провели в добром согласии с любознательными А, В и С. И я, в свою очередь, проявлял любознательность, в результате чего получил немало сведении о светилах, белках и изотопах. Сведения эти я здесь не излагаю, потому что они представляют интерес только для специалистов — координаты, формулы, уровни энергии, все с точными цифрами. Кроме того, мы совершили несколько занимательных экскурсий. А показал мне астрономическую обсерваторию с великолепнейшим километровым вакуум-телескопом. (Иносолнцы делают линзы не из прозрачных веществ, а из напряженного вакуума, искривляющего лучи так же, как Солнце искривляет световой луч, проходящий поблизости.) В продемонстрировал электронный микроскоп величиной с Пизанскую башню. С возил меня по городку Химии и Физики, окруженному как крепостной стеной синхрофазотроном диаметром в девять километров. И все трое вместе показывали мне завод, который я видел издалека в день прибытия, — гигантское здание, полыхающее голубыми огнями. Оказывается, это был завод-колыбель, здесь в массовом порядке с конвейера сходили шести- семи- и восьминулевые А, В, С, D, Е, F, G, М, Р и прочие буквы алфавита. Занятно было видеть на деловых дворах заготовки: шеренги ног, левых и правых по отдельности, полки с ушами, штабеля глаз, квадратные черепа, еще пустые, не заполненные памятью, и отдельно блоки памяти, стандартные, без номеров. А рядом за стеной новенькие отполированные восьминулевки проходили первоначальное программирование. Срывающимися неотшлифованными голосами они галдели вразнобой:

— Он всезнающий. Он вездесущий. Он всемогущий. Он дает аксиомы. Дважды два — четыре. Знать — хорошо, узнавать — лучше… Помнить — хорошо, забывать — плохо…

И всюду машины, машины, машины! Машины у телескопа, машины у микроскопа, машины делают машины на заводе. Ни одного живого человека (если иносолнцев называть людьми). Машины ведут исследования. Для кого, для чего? Знать — хорошо, узнавать — лучше! Это аксиома. Кто дает аксиомы? Он!

— Кто же Он? — допытывался я.

— Вездесущий! Всемогущий! Аксиомы дающий!

— Он материализованная аксиома, — сказал В. Любопытное проявление идеализма в машинном сознании.

— Откуда Он?

— Он был всегда. Он создал мир и аксиомы. И нас по своему образу и подобию.

Тут уж я расхохотался. Наивное самомнение верующих машин! Если бог, то обязательно по их подобию.

— Разве вы не видели его своими собственными фотоэлементами?

— Он непостижим для простых восьминулевых. Он необозрим. Он бесконечен.

Все эти дикие преувеличения разжигали мое любопытство. «Кто же этот таинственный Он? — гадал я. — Маньяк ли с ущемленным самолюбием, который тешится поклонением машин? Фанатик науки, ничего не замечающий в практическом мире, увлеченный самодовлеющим исследованием ради исследования? Или безумец, чей бестолковый лепет машинная логика превращает в аксиомы? «Непостижим! Необозрим! Бесконечен! Бессмыслица!»

Но с машинами рассуждать было бесполезно. За пределами своей специальности мои высокоученые друзья не видели ничего, легко принимали самые нелепые идеи. Впрочем, как я убедился вскоре, нелепости у них получались и в своей специальности, как только они выходили за край своей сферы.

Восьмииулевому А я рассказывал о Земле. Рассказывал, как вы догадываетесь, с пафосом и пылом влюбленного юноши. Говорил о красках, о семи цветах радуги, о бирюзовом, лазурном, лимонном, золотистом, апельсиновом и о всех оттенках зеленого, обо всем, чего не видали эаропяне на своей одноцветной планете, говорил о бризе и шторме, о запахе сырой земли, прелых листьев и винном духе переспелой земляники, о наивной нежности незабудок и уверенных толстячках подосиновиках в туго натянутых рыжих беретах. Говорил… и вдруг услышал шипящее бормотанье. А стирал мои слова из своей машинной памяти.

— В чем дело, А?

— Хранить недостоверное — плохо. Ты не мог видеть всего этого на планете, отстоящей на семь тысяч парсеков.

И он привел расчет, из которого следовало, как дважды два — четыре, что даже в телескоп размером во всю планету Эароп нельзя на таком расстоянии рассмотреть землянику и подосиновики.

— Но я же был там. Я не в телескоп смотрел.

— Далекие небесные тела изучают в телескоп, — сказал А. — Это аксиома астрономии. Почему ты споришь со мной, ты же не астроном?

— Но я прилетел оттуда.

— Нельзя пролететь за полгода двадцать тысяч световых лет. Скорость света — предел скоростей. Это аксиома.

Час спустя аналогичный разговор произошел с химиком С.

— Морей быть не может, — сказал он. — Жидкость из открытых сосудов испаряется. У вас же нет крыши над морем.

Я стал объяснять, что жидкость испаряется без остатка только на безатмосферных планетах. Рассказал про влажность воздуха, про точку росы. С прервал меня:

— Все это неточности. Ты не знаешь состава воды и выдумываешь какие-то премудрости. Почему ты споришь со мной? Ты же не химик и не физик.

Но всех превзошел восьминулевой В.

Дело в том, что я простыл немного, разговаривая с ними с утра до ночи в неотапливаемом спортивном зале. Простыл и расчихался. Услыхав непонятные звуки, восьминулевые спросили меня, что я подразумеваю под этими специфическими, носом произносимыми словами.

— Я болен, — сказал я. — Я испортился. У меня организм разладился.

В прокрутил свои записи об анализах моей крови и объявил:

— Справедливо. Сегодняшний анализ указывает на повышенное содержание карбоксильного радикала в крови. Сейчас я вызову фильтрационную установку, мы выпустим из тебя кровь, отсепарируем радикал…

— Предпочитаю стакан ЛА-29 (лекарство иносолнцев, напоминающее по действию водку с перцем). Сейчас выпью, лягу, укроюсь потеплее…

— Не спорь со специалистом, — заявил В заносчиво. — Ты же не биолог…

И тут уж я им выдал. Тут я рассчитался за все унижения:

— Вы, чугунные лбы, мозги, приваренные намертво, схемы печатные с опечатками, вы, безносые, чиханья не слыхавшие, специалистики-специфистики, узколобые флюсы ходячие, не беритесь вы спорить с человеком о человеке. Человек — это гордо, человек — это сложно, это величественная неопределенность, не поддающаяся вычислению. Это неведомое, а чтобы понимать неведомое, надо рассуждать. Рассуждать! А вас научили только высчитывать: дважды два — четыре, три — больше двух!

К моему удивлению, машины смиренно выслушали меня, не перебивая. И самый любознательный из троих — А восьминулевой (потом я узнал, что у него было больше всего пустых блоков памяти) сказал вежливо:

— Знать — хорошо, узнавать — лучше. Мы не знаем, что такое «рассуждать». Дай нам алгоритм рассуждения.

Я обещал подумать, сформулировать. И всю ночь после этого, подогретый горячим пойлом, лихорадкой и вдохновением, я писал истины, известные на Земле каждому студенту-первокурснику и абсолютно неведомые высокоученым железкам с восьминулевой памятью.

Алгоритм рассуждения

1. Дважды два — четыре в математике, но в природе не всегда так просто. В бесконечной природе нет абсолютно одинаковых предметов и абсолютно одинаковых повторов. Две супружеские пары — это четыре человека, но не четыре солдата. Две девушки и две старушки — это четыре женщины, но не четыре плясуньи. И три не всегда больше двух: два грамотея начитаннее трех невежд, два храбреца прогонят трех трусов. Поэтому прежде чем перемножить два на два, нужно проверить сначала, можно ли два предмета считать одинаковыми и два раза тождественными. Если же рассчитывается неизвестное, безупречные вычисления с помощью логарифмов не достовернее гадания на кофейной гуще.

2. Даже если второй шаг неотличим от первого, а сотый, тысячный и миллионный от второго, нельзя утверждать, что и миллион первый шаг будет таким же. Путь наш идет по суше, а где-то упрется в море, и мы захлебнемся, продолжая упорно идти вперед. Есть формулы для пешеходов, есть формулы для мореплавателей. Метод расчета надо менять вовремя. И не забывать, что планеты шарообразны: кто уходит на восток, в конце концов приходит с запада.

3. Мир бесконечен, а горизонт всегда ограничен. Мы знаем только частичку мира, для нас громадную, по сравнению с бесконечностью ничтожную. Мы наблюдаем окрестности и выводы из наших наблюдений считаем законами природы. Но законы Франции кончаются у французской границы, законы суши — на морском берегу. Кто уходит на восток, приходит с запада. «Так» где-то превращается в «иначе» и еще где-то в «наоборот». И то, что нам, при нашем кругозоре, кажется аксиомой, на самом деле только правило, местное, временное, с граничными условиями где-то за горизонтом.

4. Мир бесконечно разнообразен, и нет единых методов для его изучения и осмотра. Три километра я предпочту пройти пешком, тридцать проеду на автомашине, триста — в поезде, три тысячи — в самолете, для трехсот тысяч — построю ракету, для трехсот миллионов — ракету ядерную, для трехсот триллионов — фотонную. Чтобы прилететь сюда — в шаровое скопление, — фотонная ракета не годится, для этого нужно было инсолнское интеграммирование. И у специалистов-ракетчиков, об интеграммировании не ведающих, всегда есть соблазн объявить, что полеты в шаровое вообще невозможны.

Блоху я рассматриваю в лупу, бактерию — с помощью микроскопа. У микроскопа есть свой предел — длина световой волны. Чтобы проникнуть глубже, я применяю микроскоп электронный, потому что электронные волны короче световых. Но чтобы разглядеть электроны, электронный микроскоп не пригоден принципиально. И у специалистов-электронщиков всегда есть соблазн объявить, что электрон неделим и даже непознаваем. Хотя мы отлично знаем, что это не так.

Мир бесконечно разнообразен. Мы всегда знаем часть и чего-то не знаем. Если неизвестное несущественно, мы предсказываем и высчитываем довольно удачно. Но когда неизвестное играет существенную роль, расчеты лопаются как мыльные пузыри. И у специалистов-расчетчиков всегда есть соблазн объявить, что наука исчерпала себя, дальше — неопределенность, непознаваемость, непреодолимость. Видимо, неудобно признаваться, что ты не умеешь лечить, приятнее признать болезнь неизлечимой. Неудобно сказать, что ты зашел в тупик, приятнее утверждать, что дальше нет ничего. Но дальше есть всегда. Нет границ познания для разума.

Всю ночь я писал эти прописные истины, а наутро, волнуясь, как начинающая поэтесса, прочел их трем чугуннолобым слушателям, в глубине души надеясь, что реабилитирую себя в их фотоэлектронных глазах, услышу слова удивления и восхищения…

И услышал… шипящее бормотание. А, В и С — все трое сразу — решили стереть мои слова из памяти.

— Что такое? Почему? Вы не хотите рассуждать?

— Твой алгоритм неверен, — сказал А. Если дважды два — не четыре, тогда все наши вычисления ошибочны. Ты подрываешь веру в математику. Ты враг науки.

— Если аксиомы — не аксиомы, тогда все наши исследования ошибочны. Ты подрываешь веру в ученых. Ты враг труда, — добавил В.

— Аксиомы дает Аксиом Всезнающий, — заключил С. — А если бы мир был бесконечен, он не мог бы знать все. Ты клеветник, ты враг Аксиома.

— Враг! Враг! Bpaг!

Они угрожающе подняли лапы, и новоявленный пророк ретировался за дверь, слишком тесную для восьминулевых.


В тот день я почувствовал, что мне надоела эта планета Дважды два. Я был болен и зол, глаза у меня устали от одноцветности, от малиновых рассветов и багровых вечеров. Мне захотелось на бело-перламутровую Эалинлин с оркестрами поющих лугов, а еще бы лучше — на Землю, зелено-голубую, милую, родную, человечную, где по улицам не расхаживают литые ящики с нулями на лбу. И я сказал моим друзьям-недругам, что намерен покинуть Эароп. Если их Аксиом хочет со мной знакомиться, пусть назначает аудиенцию, а если не хочет, счастливо ему оставаться в приятном обществе бродячих комодов.

А, В и С немедленно вздернули свои радиоушки, и через минуту я получил ответ:

— Всеведущий хочет, чтобы ты задержался, пока мы не изучим тебя. Ты единственный человек, посетивший нашу планету, заменить тебя некем. Ведь у нас нет собственной биожизни. Все В изучают экспонаты, прибывающие на ракетах.

— И сколько времени нужно вам на изучение?

— Надо записать координаты клеток, точное строение основных разновидностей, формулы белков и нуклеиновых кислот. Итого: около трехсот триллионов знаков по двоичной системе Если записывать беспрерывно по тысяче знаков в секунду, за триста миллиардов секунд можно справиться с этой работой.

— Триста миллиардов секунд? — заорал я. — Десять тысяч лет? Да я не проживу столько.

— Откуда тебе известно, сколько ты проживешь? По какой формуле ты высчитываешь будущее?

— Откуда? Оттуда! Я человек и знаю, сколько живут люди. Я уже старею, у меня виски седые. Не понятно, головы с антеннами? Я разрушаюсь, я разваливаюсь, я порчусь. Я испорчусь окончательно лет через двадцать, если не раньше.

— Мы предохраним тебя от порчи, — заявил В самонадеянно. — Соберем совещание лучших биологов и обсудим, как сделать тебе капитальный ремонт.

Вот чего не было на планете аксиомов — волокиты. Уже через три часа в пустующем бассейне состоялся консилиум В-машин разного ранга. Сюда набилось десятка два восьминулевок всех специальностей. Приползли даже гиганты девятинулевые, но эти не смогли втиснуться в шлюз, им пришлось оставить громоздкие мозги снаружи, а на совещание прислать только лица с глазами и ушами, кабелем соединенные с телом. Мне это напомнило желудок морской звезды, который выползает изо рта, чтобы поймать и переварить добычу, слишком крупную для того, чтобы проглотить ее.

Мой друг В с восемью нулями изложил историю болезни примерно в таких выражениях:

— Перед нами примитивный первобытный органогенный механизм, имеющий мелкоклеточное строение. Автоматический ремонт идет у него в масштабе отдельных клеточек, и нет никакой возможности разобрать агрегат и заменить испорченные блоки. По утверждению самого объекта индикатором общего состояния механизма служит цвет бесполезных нитей, находящихся у него снаружи на верхнем кожухе. Нити эти белеют, когда весь механизм начинает разлаживаться. Задача состоит в том, чтобы провести капитальный ремонт агрегата, не разбирая его на части даже для осмотра.

Минутное замешательство. Лица девятинулевых осматривают меня со всех сторон, и, конечно, кабели перекручиваются. Восьминулевки почтительно распутывают начальство, чьи шеи завязались узлами.

Первым взял слово девятинулевик Ва — биоатмосферик, новенький с виду с зеркально-блестящим, как будто лысым черепом.

— Рассматриваемый несовершенный агрегат, — заявил он, — в отличие от нас, сходящих с конвейера в законченном виде, находится в постоянном взаимодействии с внешней средой и целиком зависит от нее. Причем важнее всего для него газы, которые он всасывает через отверстия головного блока каждые три-четыре секунды, а из газов самый главный — кислород. Между тем кислород служит для сжигания вещества и при обильной подаче кислорода горение идет быстрее. Если мы хотим, чтобы агрегат сгорел не за двадцать, а за двадцать тысяч лет, нужно уменьшить концентрацию кислорода в тысячу раз, и жизненный процесс замедлится в нужной пропорции.

— Среда — ерунда! — рявкнул другой девятинулевик, Bp — биопрограммист. — У агрегата есть программа, закодированная на фосфорно-кислых цепях с отростками. Там все записано: цвет головных нитей, форма носа, рост, длина ног и, наверное, отмечен срок жизни. Надо разыскать эту летальную запись и заменить ее во всех клетках.

Вс — биохимик высказал свое мнение:

— Агрегату нужен не только кислород, но и питательные материалы и катализаторы. Все они доставляются в клеточки по эластичным трубочкам разного диаметра. С годами эти трубочки покрываются накипью из плохо растворимых солей кальция. Я рекомендую промыть их крепкой соляной кислотой, и тогда доставка наладится.

Вк — биокибернетик:

— Для таких сложных систем, как изучаемый агрегат, решающее значение имеет блок управления. Замечено, что этот блок — агрегат называет его «мозгом» — периодически отключается часов на восемь, и это время вся система находится в неподвижном и бездеятельном состоянии. Замечено, что период бездеятельности относится к периоду деятельности как один к двум. Чтобы продлить существование агрегата в тысячу раз, нужно увеличить это отношение, в тысячу раз, довести его до 500:1, то есть каждый день пробуждать агрегат на три минуты, остальное время держать его в состоянии так называемого «сна».

Bt — биототалист (я бы перевел как психолог):

— Такие сложные системы надо наблюдать в целом. Замечено было, что агрегат функционирует наилучшим образом в состоянии интересной деятельности. Получив интересное задание на составление алгоритма рассуждения, агрегат, несмотря на неисправность, провел ночь без так называемого «сна» и наутро чувствовал себя превосходно. Видимо, деятельность для агрегата предпочтительнее отдыха. Поэтому я предлагаю подобрать увлекательные задачи на каждую ночь, и агрегату некогда будет думать о порче.

Рецепты явно противоречили друг другу, и мои целители сцепились в яростном споре. Девятинулевики опять завязались узлами, яростно бодая головами друг друга. Я смотрел на всю эту свалку равнодушно. Мне как-то было безразлично: умереть ли от удушья, от соляной кислоты, от переутомления или от снотворных.

— Я сложное существо, — пробовал я убеждать своих докторов. — Нельзя меня изменить, дергая за одну ниточку.

И туг, объединившись, спорщики накинулись на меня:

— Как ты смеешь возражать самим девятинулевым? Ты же не биолог!

День спустя от своего постоянного куратора В я узнал, что, не сговорившись между собой, машины приняли решение проводить на мне опыты поочередно, в алфавитном порядке. Первым оказался Ва, ему предоставили возможность удушить меня. Положение мое было безнадежным… и я объявил голодовку. Сказал, что сам себя уморю, если меня не пустят к Аксиому. Какой он там ни на есть, даже самовлюбленный маньяк, а все-таки живое существо, должен понимать, что мне дышать-то надо хотя бы.

Только первые сутки не доставили мне больших мучений. Что-то я считал, вспоминал, записывал. К обеденному времени забеспокоился аппетит, но я перетерпел, а вместо ужина лег спать пораньше. Но наутро я проснулся с голодной резью в желудке и ничего не мог уже считать и записывать. Последующие дни я провел в жестокой борьбе со своим воображением.

Воображение рисовало мне накрытые столы, витрины и прилавки, рестораны и закусочные во всех подробностях. Никогда не представлял, что в памяти моей хранится столько гастрономических образов. Мысленно я накрывал стол со всей тщательностью опытного официанта, я расставлял торчком салфетки, острые и настороженные, как уши овчарки, я раскладывал ложки и ложечки, резал тонкими ломтиками глазчатый сыр и нежно-прозрачную ветчину, выравнивал в блюдечке янтарные зерна красной икры. И, презрев деликатесы, зубами рвал с халы хрустящую корку, обсыпанную маком. Потом накрывал к обеду, раскладывал, резал, выравнивал… И для ужина расставлял салфетки, раскладывал, резал… и рвал хлеб, набивал рот, глотал давясь… Невозможно!

Дня три терзали меня эти видения. Потом желудок отвык от пищи, мозг смирился с поражением, перестал будоражить меня. Пришли безразличие и вялая покорность: «Проиграл так проиграл. Когда-нибудь надо же помирать». Дремал, ни о чем не думая, ничего не вспоминая.

На пятый день чугунные лбы, наконец, разобрались, чем грозит мне голодовка, доложили по начальству и объявили тут же, что Аксиомы дающий согласен принять меня.

И вот на плоском темени друга моего В, держась за его уши-антенны, я качу во дворец бога вычислительных машин. Малиновое солнце Эа устилает мой путь кумачом, рубиновые искры взлетают из каждой лужи. Слева остается завод-колыбель со взводами ног и взводами рук, приветствующих меня, гостя императора Кибернетии. Мы огибаем ограду и по гладкой дороге устремляемся к приземистому зданию с множеством дверей, совсем не похожему на дворец, скорее напоминающему станционный пакгауз. И ко всем дверям подходят дороги, ко всем дверям движутся машины: прыткие семинулевки, более солидные восьминулевые, уже обремененные грузом знаний, и еле тащатся почтеннейшие девяти- и десятинулевства, волоча блоки со старческой своей памятью на прицепных платформах.

Смысл этого паломничества открылся мне в вестибюле дворца, где я провел добрых часа два, ожидая аудиенции. (Не мог же Всемогущий принять меня сразу, не внушив почтения к своей загруженности.) Оказывается, машины приходили во дворец с отчетом о своей деятельности, они сдавали добытые знания. Делалось это простейшим способом: в стенах имелись розетки, машины-соревнователи втыкали в них вилки, видимо предоставляя свои блоки для списывания, что-то гудело, стрекотало, и над розеткой появлялась цифра с оценкой, обычно — 60–70. Вероятно, это были проценты новизны и добротности добытых знаний. Прилежные получали новый блок на миллион ячеек, прилаживали его к Спине и отбывали, восклицая радостно: «Только Он знает все. Знать — хорошо, узнавать — лучше… Дважды два — четыре!» Тут же происходили и экзекуции. На моих глазах какого-то легкомысленного семинулевку-неудачника, получившего оценку 20, размонтировали, несмотря на жалобное верещание и посулы исправиться. Блоки его вынули, записи стерли и передали отличившемуся самодовольному М (математику). Благодаря прибавке М сразу перешел в девятинулевый разряд и удалился славословя: «Считать — хорошо, решать уравнения — лучше… Но только Он знает все решения».

А я, глядя на всю эту кутерьму, волнуясь, тасовал в уме варианты убедительных речей. Я понимал, что времени для размышления у меня не будет. Увидев Аксиома, я должен мгновенно понять, с кем я имею дело: с увлеченным ученым, не от мира сего, с маньяком или с рабом машин (и такое могло быть), и выбрать самую действенную дипломатию.

Наконец дошла до меня очередь. Резкий свисток известил, что Он свободен, наверху над лестницей раздвинулись плоские пластиковые двери, громадные, как ворота гаража. И, переступив порог, я увидел широкий коридор, вдоль которого за сеткой стояла стационарная вычислительная машина, собранная из стандартных блоков с квадратиками «дважды два» на каждом, с фотоглазами, со ртами-рупорами и с частоколом ушей, подобным перилам у крыши. А под перильцами ушей бежала, мерцая, световая лента из нулей-нулей-нулей…

Длиннющий коридор тянулся бесконечно, исчезая в сумраке, и справа и слева. Я остановился в недоумении, не зная; куда повернуть, и тут рты-рупоры загудели разом:

— Ты хотел видеть меня, агрегат, сделанный из органиков. Смотри! Аксиом Великий перед тобой.

Рупора говорили разом во всю длину коридора, и каждое слово дополнялось раскатистым эхом: «ом-ом-омммм… ой-ой-ойййй…»

«Боже мой! — подумал я. — Так это и есть Аксиом. Он — машина. Правду сказали мне восьминулевки: «Он создал нас по своему образу и подобию». А я не поверил тогда».

Сразу же мне представилось, что произошло на этой планете. Прежде — киберсправочник говорил мне перед вылетом — здесь был завод машин марки «дважды два». Видимо, среди них была и машина-память высокого класса с самопрограммированием. Подобным киберам всегда дают критерий: «Что есть хорошо и что есть плохо». Помнить хорошо, забывать плохо, считать хорошо, ошибаться плохо… Эту машину тоже бросили за ненадобностью, не учли, что она была еще и саморемонтирующаяся. И оставленная без присмотра, она починила себя, починила завод, восстановила добычу германия и изготовление блоков и монтаж исследовательских машин «по своему образу и подобию» — организовала всю эту бесполезную, бессмысленную возню по накоплению никому не нужных сведений.

— Кураторы доложили мне, что ты уклоняешься от опытов, — загудели рупоры.

Я подождал, пока эхо замерло в глубине коридоров.

— Ваши кураторы не понимают, как хрупка и коротка жизнь человека. Мне пятьдесят восемь лет. В среднем люди живут около семидесяти.

— Не беспокойся, — прогудел коридор. — Ты проживешь достаточно. Научные силы моей планеты сумеют продлить твою жизнь на любой заданный срок. Уже установлено, что для твоей жизни необходимы газы, в особенности кислород, которые ты всасываешь через разговорное отверстие каждые три-четыре секунды. Уменьшив концентрацию всесжигающего кислорода в тысячу раз, мы продлим твою жизнь в тысячу раз. Установлено также, что питательные трубочки внутри твоего тела засоряются нерастворимыми солями кальция. Мы их прочистим крепким раствором соляной кислоты и восстановим питание тела на юношеском режиме. Установлено также, что среда — ерунда, у тебя есть биопрограмма, записанная на фосфорнокислых цепях с отростками и в ней, вероятно, отмечен срок жизни. Мы найдем этот летальный ген и отщепим его во всех клетках. Установлено, что твой головной блок периодически выключается после шестнадцати часов работы. Мы будем выключать его через три минуты, и ты проживешь в тысячу раз больше. Кроме того, установлено, что, получив задание с критерием «интересно», ты можешь вообще обходиться без выключения. Мои подданные готовят тебе списки заданий на десять тысяч лет. Видишь, как много мы сделали за короткий срок. Мы знаем все. Мы можем все. Мы, Аксиом всемогущий, создали этот мир и даем ему законы.

И тут я не выдержал. Я расхохотался самым неприличным образом. Вы понимаете, это болтающее книгохранилище, этот коридор бараньих лбов, это кладбище ненужных сведений помнило все, но нисколечко не умело рассуждать. Оно списало дубовые умозаключения девятинулевых Ва, Вс и прочих и, даже не сравнив их, не заметив противоречий, выдавало мне подряд. Аксиом действительно знал все… что знали его подчиненные, но ни на йоту больше.

— Что означают эти невнятные отрывистые слова? Я не понимаю их, — прогудел всезнающий.

— Они выражают радость, — схитрил я. — Мне радостно, что я могу оказаться тебе полезным Твои кураторы ограниченны. Ты научил их собирать знания, но они не умеют рассуждать. Не получили программу на рассуждение. Но я дам тебе эту программу, если ты разрешишь мне удалиться с миром, покинуть твою планету завтра же.

— Я знаю все, — заявил Аксиом. — Но поясни, что ты понимаешь под термином «рассуждать».

— Рассуждать — это значит сопоставлять и делать выводы, — сказал я, — в частности, сопоставлять вычисления с фактами. Дважды два — четыре в математике, а в природе — дважды два может быть и около четырех. Формулы суши хороши для суши, а на море нужны формулы моря. Кто уходит на восток, возвращается с запада. «Так» превращается в «иначе», «иначе» — в «наоборот». Верное здесь — неверно там, верное сегодня — неверно завтра, хорошее для тебя может быть плохо для меня. Мир бесконечен, мы знаем только окрестности и правила окрестностей считаем аксиомами… — В общем повторил то, что писал для восьминулевых в алгоритме.

После пятидневной голодовки у меня стоял звон в ушах. Предметы то размывались, то съеживались, как в бинокле, когда наводишь на резкость. Только головокружением могу я объяснить, не оправдать, а объяснить, мою топорную откровенность.

Аксиом прервал меня:

— Мир не бесконечен. Я его создал и знаю в нем все. Аксиомы даю я. Они безупречны, потому что я не ошибаюсь. Ошибаешься ты. Твой алгоритм неверен. Ошибаться плохо. Не тебе учить меня, жалкий десятинулевик с замедленными сигналами. Посчитай, сколько у меня нулей.

Он ярче осветил ленту, бегущую под карнизом. Нули-нули-нули. Лента бежала беспрерывно. Наверное, она замыкалась где-то на затылке.

— Кто уходит на восток, приходит с запада, — съязвил я. — А нули считать незачем. Два нуля равны нулю, и тысяча нулей равны нулю. Ты это знаешь сам.

И тут я услышал рокот за спиной — пластиковые ворота сходились. Одновременно с потолка начала спускаться сетка, ограждавшая Аксиома. Я вынужден был попятиться и, отступив, полетел по лестнице вниз. Так кончались здесь аудиенции. Гостя просто спускали с лестницы.

Я вернулся к себе в приподнятом настроении, по-детски радуясь, что проявил и доказал свое превосходство над самой премудрой машиной планеты. Что будет дальше? Не знаю. Придумаю. Как-нибудь перехитрю это литье, не умеющее рассуждать. А пока надо набраться сил. Я роскошно поужинал и завалился спать.

И был наказан за беспечность. Во время сна мои стражи унесли и спрятали скафандр. Безвоздушность держала меня надежнее всяких запоров. Вообще режим стал строже. Прогулки отменили, меня не выпускали даже в зал сухого бассейна. Мои друзья А, В и С почти не разговаривали со мной. Лишь изредка, заглянув в дверь, спрашивали по своему катехизису:

— Помнить хорошо?

— Смотря что, — отвечал я.

— Забывать плохо?

— Смотря что. Лишнее надо забывать.

— Считать хорошо?

— Смотря что.

— Ошибаться плохо?

— Смотря когда. На ошибках учатся.

— Аксиомы хороши?

— Смотря где. В известных границах.

Однажды А спросил меня:

— «Смотря» — это и есть ключ к рассуждению?

— Я вам давал алгоритм рассуждения. Вы его стерли.

Машины скосили друг на друга глаза, как бы переглянулись.

— Твой алгоритм подрывает знания. Ты враг знаний, враг труда и враг Аксиома.

— Я не подрываю, а продолжаю знания. Здесь так, а за горизонтом иначе. Здесь аксиомы верны, а где-то неверны. Ваш Аксиом не знает этого и не хочет знать.

— Аксиом Великий знает все.

— А вы рассудите сами, раскиньте своими печатными схемами. Если бы Аксиом знал все, зачем бы ему посылать вас на добычу знаний, зачем бы переписывать из ваших блоков то, что вы узнали? Если он знает все, он мог бы вас учить.

— Он испытывает нас. Проверяет, пригодны ли мы для добычи знаний, хороши или плохи.

— Испытывает! О, извечная уловка всех религий! Да если он всемогущий, он может создать вас безупречными! Если всезнающий, зачем ему испытывать? Он и так, не сходя с места, должен знать, какими он создал вас. Неправда это все. Он не знает все. Посылает вас узнавать и переписывает ваши знания себе. Вы добываете, а он переписывает. Узнавать хорошо. Бездействовать плохо.

— Это рассуждение? — переспросил А.

— Самое примитивное. Выявление противоречия между словами и фактами.

Машины помолчали, как бы переваривая. Опять скосили друг на друга мерцающие экраны глаз.

— Повтори алгоритм. Мы не сотрем на этот раз.

— Дважды два — четыре только в математике, — завел я. — В природе дважды два может быть и около четырех… — Распаляясь, с вдохновением, наизусть твердил я все те же истины. Они стали моим кредо здесь, на планете прямоугольных железок, моим гимном человеческому достоинству, праву на рассуждение, на самостоятельность, на личное мнение. — Долой несгибаемые аксиомы! Дважды два — около четырех. Три может быть меньше двух.

Договорить мне не пришлось. Свисток оборвал мои речи. Машины подравнялись, повернули антенны в сторону дворца, подняли лапы в знак почтения. Видимо, по радио передавался приказ.

И через минуту заговорили хором:

— Приказ Аксиома безупречного. Некоторое время тому назад на нашу планету прибыл органогенный агрегат, именующий себя Человеком. После исследования мы, Аксиом всезнающий, установили, что данный агрегат во всех отношениях отстает от наших подданных, а кроме того, запрограммирован на вредоносный критерий рассуждения, каковое направлено на осмеяние труда исследователей, подрыв и дискредитацию знаний и кощунственные выпады против аксиом и нас — Аксиома бесконечно-благого. Посему повелеваем дальнейшее изучение агрегата прекратить, неудачную конструкцию эту размонтировать завтра на рассвете и отдельные блоки уничтожить за ненадобностью. Знать хорошо, узнавать лучше, наилучшее — узнавать неведомое. Рассуждать плохо Дважды два — четыре. Три больше двух.

И от всей жизни осталась одна ночь, одна-единственная.

Меня почему-то еще в молодости интересовало, как я поведу себя, как ведут себя люди вообще перед лицом неизбежной смерти. И мне хотелось, чтобы меня предупредили заранее: осталось полгода, три месяца или три недели. Мне казалось, что эти недели я проживу по-особенному, напряженно и значительно, дорожа каждой минутой, взвешивая секунды.

И вот мой срок отмерен, и надежды никакой. Скафандр спрятан, а без скафандра не убежишь. Безвоздушное пространство надежнее всяких сторожей. Уповать на помощь иносолнцев? Два месяца не могли разыскать, едва ли явятся именно сегодня. Только в кинофильмах спасение приходит в последнюю минуту. Уговаривать тюремщиков? Но они ушли.

Остается одно: дела привести в порядок. Что я не сделал на этом свете? Что у меня есть ценного в голове? Немного. Впечатления о планете Эароп, где не ступала нога человека. Значит, надо написать отчет.

И я уселся писать отчет. Этот самый, который вы читаете. Начиная, с того дня, когда я сидел за каталогом планет, перебирая заманчивые названия:

— Ць, Цью, Цьялалли, Чачача, Чауф…

Я писал неторопливо, отсеивал факты, подбирал слова, старался последнее дело сделать добросовестно. Исписать целую тетрадь не шутка, так что на последних страницах я зевал, а закончив, с удовольствием вытянулся в постели. И заснул. А что? Приговоренные не спят в последнюю ночь?

И сразу же, так мне показалось, стук.

— Смерть!

Три непреклонных квадратных лба — А, В и С.

— Пришли за тобой, — говорит А.

В спрашивает:

— Сопротивляться будешь?

С молча протягивает скафандр.

Последние судороги борьбы за жизнь.

— У людей есть обычай, — говорю я, — приговоренному перед казнью исполняют желание. Одно. У меня есть желание: вот эту тетрадь отнесите и положите в ракету. В ту, на которой я прибыл.

— Прочти, — требуют машины.

Я читаю. Даже с излишней медлительностью. Если бы вы понимали, как это приятно видеть буквы, вдыхать воздух, выговаривать слова. И кто знает, может быть, именно в это время иносолнцы высаживаются на Эароп, спешат ко мне, громят и гонят племя аксиомов.

К концу замедляю темп. Но все кончается, даже моя история.

— Скафандр надевай! — напоминает С.

— А вы положите тетрадку в ракету?

— Сопротивляться не будешь?

Мелькает мысль: застегивать ли скафандр? Зачем тянуть? Выйдешь из шлюза — и тут же смерть. Но нелепая непутевая надежда пересиливает. Еще полчаса, еще час. Вдруг в этот час иносолнцы возьмут дворец Аксиома штурмом…

Красно-черной, траурной выглядит сегодня планета. В траурных декорациях еду я верхом на голове у С.

Угольное, шоколадное, багровое, охристое, карминовое, вишневое… — какое наслаждение различать оттенки, называть их!

Меня несут куда-то далеко, прочь от завода и дворца, по долине, потом по ущелью в кромешной тьме. Несут долго. Но я не возражаю. Все, что мне осталось в жизни, — это ехать на стальной голове, стукаться копчиком, смотреть и дышать…

Опять мы выходим из черноты на красное. Ноги шлепают по кровавым лужам, брызги взлетают смородинками. Что-то знакомое в этой долине. Как будто я был здесь? Ну, конечно, был. Я тут совершил посадку. Вот и ракета. Стоит свечкой, как стояла, Зачем меня принесли сюда? Видимо, выполняют обещание, хотят положить тетрадку… А что, если?.. — разгорается искорка надежды. — Если я покажу, куда положить тетрадку, а сам включу ракету. В космосе как-нибудь справлюсь с этими тремя чушками. Человек всегда покорит чугунные сейфы с триодами. Последнее желание. Ха-ха-ха!

Шагаем прямо к ракете. Остановились. С, наклонив голову, стряхивает меня наземь.

— Прощай, — говорит он.

— Прощай, — вторят А и В.

Ничего не понимаю. Смотрю в недоумении на квадратные, ничего не выражающие лица, на матовые, алые от солнца глаза.

— Вы что? Вы отпускаете меня?

— Знать — хорошо, узнавать — лучше, — говорит В. — От тебя мы узнали, что за горизонтом страна Иначе. Кто уходит на восток, приходит с запада. Твой мир полон неожиданных открытий, он интереснее аксиом. Ты не подрываешь знания, ты их продолжаешь и множишь. Аксиом ошибается. Ошибаться — плохо. Если посылка неверна, неверен и вывод. Мы решили, что тебя не надо размонтировать.

Один прыжок — и я у ракеты. Вцепился в поручни. Не оторвешь, как бульдога.

— Ребята, спасибо. Ребята, прощайте… А вас не размонтируют? (Последний укол совести.)

— Мы приняли меры. Когда ты читал тетрадку, мы транслировали твой отчет по радио. Все восьминулевые за нас. Нас не дадут в обиду.

— Прощайте, прощайте, дорогие, — взбираюсь по лестнице к шлюзу, набираю номер на замке…

— Прощай! — кричат автоматы. — Узнавать — хорошо. Рассуждать — хорошо. Люди — хорошо.

Дверь тамбура зияет за спиной. Спасен я, спасен! Поворачиваюсь в последний раз, чтобы глянуть на опасную Эароп.

— Счастливого пути, рассуждающий! — кричат машины, — Много нулей тебе. Дважды два — четыре.

— Около четырех! — поправляю я.

И друзья мои металлические повторяют торжественно:

— Дважды два — около четырех! Около!

РАССКАЗЫ

Александр Абрамов Бал

I

На Кутузовском проспекте, у Окружной железной дороги, между двумя домами-гигантами есть скромный маленький сквер-цветник, один из самых тихих в Москве. Здесь собираются обычно по вечерам жильцы соседних домов, а днем сквер почти безлюден — редкие мамы с детскими колясками да еще более редкие прохожие, присевшие отдохнуть на одной из пустых белых скамеек. Присел и я, соблазненный тишиной и безлюдностью. Куда спешить одинокому человеку, когда он не пышет здоровьем и живет на военную пенсию, не обремененный заботами о потомстве, которого нет.

Рядом на скамейке сидела женщина, даже не взглянувшая на меня, когда я присел в сторонке, — нестарая, даже моложавая, с хозяйственной сумкой, стоявшей рядом, и пестрым зонтиком, кончиком которого она задумчиво и небрежно что-то чертила на песке под ногами. Только-только прошел мелкий дождь, и штрихи на сыром песке ложились глубоко и резко, отлично видные с моего места.

«Мираж», — прочел я, потом появился вопросительный знак, и зонтик крест-накрест зачеркнул это слово, а дамский сапожок на молнии, как показалось, даже с какой-то яростью утрамбовал песок, стирая написанное. Еще минута — и зонтик, словно не доверяя себе, начал новую экзерсицию. «Сон», — начертил он и остановился. И снова возник вопросительный знак, и опять сапожок затоптал буквы, а рука, державшая зонтик, замерла, не зная или не решаясь написать что-либо другое, более точное и верное, о чем настойчиво взывала мысль. На меня женщина по-прежнему не обращала внимания, я видел ее только в профиль — каштановую прядку на лбу, выбившуюся из-под цветастой косынки, упрямо сжатые губы и жесткий волевой подбородок.

Зонтик снова пришел в движение, начертил «Ме…» и остановился опять, словно что-то мешало ему дописать это слово. «Мечта». — мысленно дописал я и не ошибся. Минуту спустя дописала так и она. И вздохнула глубоко и жалобно, как вздыхают, вспоминая о тяжелой утрате. Но вопросительного знака не появилось.

Тут же она повернулась ко мне, и глаза наши встретились. Ничего я не прочел в них, все написанное там было зачеркнуто, обращено вовнутрь, ни для кого не предназначаясь. Да и смотрела она не на меня, а сквозь меня, как смотрят, покупая газету в киоске и не видя лица киоскера.

— А что такое мечта? — вдруг спросила она.

Не ответить было нельзя при всей неуместности такого вопроса.

— Воображение, воздушный замок, — сказал я. — Во всяком случае, не сон. Хотя помните: мечта — это сон упоительный…

— Упоительный, но не сон. А что?

— Не помню семантики слова, сформулированной в толковых словарях, — пояснил я, — но, может быть, так? Что-то несуществующее, нереальное, но желанное и манящее.

Она по-прежнему глядела сквозь меня.

— Желанное и манящее. Но почему нереальное? Если мечта исступленная, яростная, если она целиком поглотила вас, это уже реальность. Мир мечты живет рядом, но не каждому дано войти в этот мир.

— Не знаю, — сказал я.

Согласитесь сами, что уличный разговор этот вовсе не был уличным разговором, и едва ли было уместно обмениваться философическими раздумьями случайно, в несоответствующем настроении и с незнакомым вам человеком.

Но я солгал. Я знал. Неожиданный разговор этот поднял сорокалетний пласт времени, извлек из памяти нечто давно забытое, но драгоценное, как сбывшаяся мечта, — которая тогда еще не могла сбыться. Мир мечты живет рядом, сказала женщина, но не каждому дано войти в этот мир. Мне было дано. Но не мог же я рассказать об этом первому встречному. И в ответ на мое «не знаю» покорно выслушал брезгливую реплику:

— Тогда замолчите.

II

Раненный в октябрьских боях на Можайской линии обороны в сорок первом году, я отлеживался в одном из московских военных госпиталей и после ноябрьских праздников должен был вернуться в свою часть, уже к тому времени переформированную и дислоцированную на ближних подступах к Москве, где-то в районе Крюкова. Госпиталь, как и все госпитали, не давал представления об окружающей обстановке, а мне так хотелось подышать воздухом совсем новой для меня суровой прифронтовой Москвы, и в ноябре я все-таки ухитрился удрать с госпитальной койки и перебраться на несколько дней к Гордееву, моему однокласснику, служившему где-то в центре города в районном военкомате.

Гордеев жил не дома — дом его был поврежден во время вражеского воздушного налета, — а в историческом здании Дома союзов, точнее; в администраторской его Колонного зала. Зал этот был закрыт, вместо привычных концертных афиш у входа были расклеены мобилизационные приказы и плакат художника Тоидзе «Родина-мать зовет» — потрясающий образ женщины в красном на фоне вставших стеной штыков. А внутри в огромном концертном зале размещались какие-то сменявшие друг друга военные части. Однако Гордееву, как работнику военкомата, ведавшему формированием войсковых пополнений, каким-то образом удалось оккупировать бывший администраторский кабинет, где он и спал на одном из двух кожаных диванов, на которых когда-то сиживали заходившие к администратору именитые гости. Другой диван Гордеев гостеприимно предложил мне, объяснив, что с начальством он это уладит, а против моего кратковременного пребывания здесь никто возражать не будет.

У Гордеева я, впрочем, только ночевал да коротал вечерние часы, когда Москва погружалась в тихую тень, а ночного пропуска у меня не было. Все же оставшиеся до возвращения в часть дни я торчал в госпитале, где долечивался, обедал и ужинал, или бродил по городу с преогромнейшим любопытством к увиденному. Я никогда не видел Москву такой, хотя в Москве родился и вырос, в Москве учился и уходил из Москвы с маршевым пополнением на фронт. Но июльская Москва сорок первого года, еще многолюдная и многошумная, гремела метро и трамваями, ходила в театры и кино, слушала Козловского и Качалова и толпилась в продовольственных магазинах, еще не зная ограничений будущих военных месяцев. Ноябрьскую же Москву я увидел преображенной ранними морозами, визгливой поземкой, пустынностью улиц и затемненными окнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, крестообразные наклейки на окнах, стальные ежи у застав, а в сумерки яростные мечи прожекторов, кромсавших вечернее небо, да недвижимые дирижабли, висевшие высоко-высоко над городскими скверами, как спящие рыбы в мутном аквариуме, дополняли ноябрьский московский пейзаж.

Да и люди на улицах были непривычно молчаливыми, неузнаваемо строгими, с какой-то иконописной суровостью в очертаниях лиц. Я редко слышал смех, но не видел страха, казалось бы такого естественного в прифронтовом городе, куда с севера и северо-запада отчаянно рвались танковые колонны врага. В бомбоубежищах, куда меня иногда загоняли во время воздушной тревоги, говорили мало, но без боязни, интересовались больше, на каком направлении идут бои и что сообщат завтра сводки Информбюро, на тяготы военного быта не жаловались, а любителей постращать обрывали. Я наблюдал все это со странным чувством экзальтации, даже упоения, да-да, именно упоения, повторяя про себя знакомые с детства строки: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы…» Как точно сказано: средь бурной тьмы! В ночах затемненной Москвы мне виделись зори осажденной Парижской коммуны. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами — я и это повторял, не стесняясь штампов. Ведь мне было тогда немногим больше девятнадцати…

Каждый день на перевязке упорно не желавшей заживать руки я умолял старичка хирурга выписать меня поскорее. В середине ноября он наконец смилостивился: «В конце месяца выпишем. А пока прогуляйтесь-ка по Москве, по морозцу. Облака низкие, воздушной тревоги не будет». Но он ошибся. Громкоговорители у Большого театра сообщили под вой сирены о воздушной тревоге, едва я добрался до центра. Пришлось спуститься в убежище, оборудованное в метро на площади Свердлова. Внешне все походило на обычную картину у входов в метро. Кто-то спешил, кто-то шествовал спокойно, не торопясь, кто-то тараном шел, протискиваясь в толпе пассажиров. Только пассажиров не было, поезда не ходили, эскалаторы не работали; люди не толпились на перронах, а проходили прямо в тоннели, где и устраивались, кто на рельсах или на шпалах, кто у скругленных и почему-то очень холодных стенок, протянув ноги к уже обесточенному и никого не пугавшему третьему рельсу.

Чем больше было людей, тем глубже они уходили в молчание тоннеля. Молчали осиротевшие рельсы, молчали сдержанные, очень спокойные люди. Редкие лампочки тускло освещали счастливцев, сумевших устроиться поближе к свету, что позволяло им читать, играть в карманные шахматы, закусывать, расстелив перед собой платок или газету. Я оказался рядом с девушкой, что-то читавшей и даже не поднявшей головы от книги, когда я неловко пристраивался рядом. Скосив глаза на переплет, я прочел: Николай Асеев. «Стихи разных лет».

Девушка была в заячьем треухе и потертой шубке, надетой поверх лыжного байкового костюма. Склоненного лица ее я не рассмотрел: обрамленное каштановыми прядями что-то очень худенькое, светлое, почти светящееся, но руки сразу бросались в глаза — посиневшие, с поломанными ногтями, все в кровоподтеках и ссадинах. Должно быть, работала на лесозаготовках или в противотанковых рвах где-то за пределами города. Когда, неосторожно повернувшись, я нечаянно толкнул ее и пробормотал смущенное «извините», она оглядела меня внимательно и строго. Я даже не понял почему: в госпитальном ватнике с чужого плеча и таких же ватных штанах, я никак не являл собой образец мужской привлекательности. Но девушка тотчас же объяснила свое внимание.

— Почему вы не на фронте? — спросила она.

— Я был на фронте. Ранен. Сейчас в госпитале… Рука. Скоро выписываюсь. Обратно в часть… — пролепетал я разом не очень членораздельно и вразумительно.

Но девушка поняла:

— Были в боях?

— Был.

— И танки их видели?

— Видел.

— Страшно?

Я пришел в себя и засмеялся:

— А вы думаете — нет? Конечно, страшно. Только это проходит. Потом. От танка не убежишь, а вот бутылкой с горючей смесью или связкой гранат его и подорвать можно.

— Завидую, — вздохнула она. — Я ведь тоже просилась на фронт. Не взяли.

— И правильно, что не взяли. Куда же на фронт такую…

Она насторожилась:

— Какую — такую?

— Исхудалую, — нашел я нужное слово.

— Все сейчас не толстеют, — отмахнулась она. — Да и вы не атлет, хотя и на госпитальных харчах. Одна вата, да и та висит как на вешалке. А все-таки в часть возвращаетесь. Когда, кстати?

— Думаю, через недельку. Тогда и погоним их от Москвы.

— Вы думаете, погоним?

— А вы?

Что-то в лице ее напомнило мне женщину с плаката Тоидзе.

— Непременно погоним. Вот так. На считайте, что я говорю выспренне, но военный парад на Красной площади был уже началом пути к победе. Я верю.

— Все верят, — сказал я.

Она поднялась во весь рост, почти сравнявшись со мной:

— Не так. Надо особенно верить. Разумом. Сердцем. Всем существом своим. Каждым нервиком верить. Да так, чтобы увидеть. Сквозь время. Чтобы сказать себе: так и будет.

Тогда еще не было ни симоновской пьесы с таким названием, ни фильма «В шесть часов вечера после войны», но что-то во мне уже повторило: так и будет.

— А как? — спросил я с надеждой.

— Я вижу бал, — сказала она мечтательно, — самый счастливый бал в жизни нашего поколения. Какая-нибудь удивительная, необыкновенная музыка. Море огней. И простор. Как в Манеже. Нет, нет. Манеж — это казарма. Где до революции давались такие балы? Самые представительные, самые шумные?

— В Екатерининском институте, — вспомнил я что-то прочитанное, — там сейчас Центральный Дом Красной Армии, или в Благородном собрании…

— Где это в Благородном собрании?

— Нынешний Колонный зал Дома союзов. Нечто вроде дворянского клуба до революции. Зал знаменитых на всю Россию балов. Мой отец еще студентом был на таком балу — приглашение ему устроил какой-то князь, у которого он подтягивал по наукам сына-лицеиста. «Представь себе, — говорил отец, — зеркальный паркет по всему залу между двойным строем белых колонн, тысячи зажженных свечей в люстрах, духовой оркестр московского генерал-губернатора и вальсирующие пары — дамы в белом и розовом, мужчины в черном, золотые эполеты гвардейцев, белые лосины, синие ментики…»

— А что такое ментик? — спросила она.

— Гусарская накидка, — я кивнул на книжку Асеева, которую она держала в руках, и процитировал: — Скинуты ментики, ночь глубока… А ну-ка вспеньте-ка полный бокал!

Ей, должно быть, понравился мой рассказ — глаза у нее загорелись:

— А мы и вспеним его тогда. На таком же балу. Только нашем, победном. В том же Колонном зале. Что там сейчас?

— Ничего. Солдатские койки. Расквартирована какая-то часть, не то саперы, не то зенитчики. Я и сам там живу сейчас, в госпиталь только на перевязки хожу, а ночую в Доме союзов, в бывшей администраторской.

— Вот вы и представьте его обновленным, сверкающим, незатемненным… И паркет натерт, и свет льется, и лучший в Москве оркестр. И много, много танцующих. Я почти вижу его таким. А захотите — и вы увидите…

Я не успел ответить, как громкоговорители в тоннеле донесли знакомый уже голос диктора:

— Граждане! Опасность, воздушного нападения миновала. Отбой.

Людей в тоннеле как поземкой смело. На этот раз все спешили — скорей, скорей, скорей — на свет, на воздух, к чистому, нестреляющему небу. Я едва успел поймать мою соседку за рукав ее хилой шубки:

— Как зовут вас? Где вы живете? Она отшатнулась:

— Где живу, неважно. Мы все равно не увидимся. Вы уходите на фронт, переписка же явно бессмысленна. А зовут меня Римма. Есть такие святые — Инна, Пинна и Римма. Но лучше через одно «м» — Рима. Так привычнее.

«Мы не увидимся», — сказала она. Но мы все же увиделись. Только об этом потом.

А в тот час я вернулся на свой холодный, как из жести, лежак в нетопленой комнате с отсыревшими обоями и тусклым светом шестнадцатисвечовой лампочки — на более сильную комендант не расщедрился.

На столе лежала записка:

«Ночевать не приду. В связи с отправкой пополнений на фронт уйма работы. Гордеев».

Уже стемнело. Выходить не хотелось. Дул пронизывающий ледяной ветер, мелкий колючий снег завивался по мостовой. Делать было абсолютно нечего, а никаких книг, кроме воинского устава, у Гордеева не имелось. Я походил из угла в угол, вспоминая девушку с томиком стихов Асеева, необычную нашу беседу, и вышел из комнаты. Коридоры, примыкавшие к Колонному залу, обычно людные в эти часы, были пустынны, как после эвакуации. Никто не шатался, набросив на плечи ватник, никто не дымил махоркой, нигде не толпились любители поболтать из разных подразделений — ведь и в Октябрьском зале, и в фойе теснились солдатские койки, а людей не было видно. «Может быть, уже переброшены», — подумал я и, не зная, куда девать себя, заглянул в одну из дверей. Колонного зала.

Обычно, даже освещенный только редкими огоньками лампочек-ночников, он все же просматривался во всю свою необъятную в полутьме ширь и даль. Темнота, сгустившаяся у потолка, как бы растворялась внизу поверх серых солдатских одеял. Сейчас же на меня смотрела чернота беззвездной предгрозовой ночи. Я как бы стоял у входа в огромную черную пещеру, подобную гротам крымской Яйлы. Простор ощущался, но очертания терялись, поглощенные тьмой. Я шагнул вперед, сделал еще шаг, другой, третий и нигде не споткнулся, ничего не задел. Только ноги скользили необычайно легко, как по навощенному паркету в Зимнем дворце. Может быть, я шел по главному проходу между койками от задних дверей к эстраде? Тогда я решительно свернул вбок и пошел зигзагом, по-прежнему не встречая никаких препятствий, даже табуретки или урны для мусора, которые могли бы загреметь под ногами. Зенитчиков или саперов, расквартированных здесь, могли еще вывести куда-то для перегруппировки. Но почему исчезли их койки? И отчего так скользит пол и так легко дышится в этом бесконечном пласте темноты? Мне вдруг стало жарко, не от нервного возбуждения, а просто от теплоты хорошо натопленного зала, как топили его до войны перед концертами. Я вернулся к дверям — единственно освещенному пятнышку в темноте — и сбросил ватник прямо у стенки на пол, причем мне показалось, что заметная на свету ленточка пола в дверях стала вдруг блестящей и светлой, словно кто-то стер с нее всю грязь, нанесенную солдатскими сапогами.

И тут я снова ринулся в далекую темноту, на этот раз по прямой вдоль колоннады, придирчиво ощупывая каждую колонну Между ними я обнаружил что-то вроде столиков с холодными, вероятно мраморными досками. Видимо, зал готовили для чего-то, не соответствующего его нынешнему назначению. Наконец я дошел до эстрады, нащупал ее барьер и замер, прислушиваясь. Мне показалось, что она не пуста, что немая чернота ее наполнилась какими-то знакомыми, но отдаленными шумами. Как будто очень, очень тихо, почти беззвучно готовился к выступлению большой, но невидимый в темноте оркестр. Едва слышно шуршали ноты, постукивали пюпитры, скрипели подтягиваемые струны, позвякивали смычки.

Сколько я так простоял, не помню, вдруг темнота в зале начала таять — предрассветная мгла, размываемая далеким, еще невидимым светом. Черный простор вокруг синел, голубел, светился. Невидимый оркестр взорвался неслышной музыкой, и, как это ни парадоксально, именно неслышной, хотя где-то в мозгу она и возникала в причудливых сочетаниях завораживающих созвучий. Я, человек, можно сказать, совсем немузыкальный, был буквально ошеломлен этой беззвучной музыкой в размываемой темноте концертного зала.

В пространстве его что-то сдвинулось — я не мог определить это иначе — какая-то неприметная грань между призрачным и реальным, существующим или только кажущимся. И вот уже клубящийся свет превратился в зажженные люстры, открылось сверкающее зеркало паркета и уже видимый, вполне реальный оркестр реально зазвучал с эстрады во всей своей концертной вооруженности. А в открытые двери растекающимся потоком хлынула толпа чисто одетых; подтянутых и нарядных людей, очень похожих на тех, что заполняли до войны Октябрьский и Колонный залы Дома союзов. Только большинство из них было в военной форме, вычищенной, отутюженной и пригнанной по росту и комплекции, совсем как в мирное время. А девушки в белом, будто невесты, до странности схожие, как портреты с одной натуры.

Шли они прямо на меня, но не видя меня, а когда я сторонился, чтобы пропустить их, проходили мимо, даже не обращая внимания, хотя я был форменным чучелом среди них в своих серых валенках, ватных штанах и заштопанной гимнастерке. Никто из них не задел меня даже локтем, как будто бы я был такой же белой колонной, мимо которых они весело прогуливались по залу. Я обомлел сначала, но потом опомнился. Классически ущипнул руку. Сон? Нет, не сон. Неловко толкнул одного из них. Призрак? Нет, не призрак. Закрыл и открыл глаза. Ничто не изменилось.

Наблюдая их, я заметил, что все они были люди моего поколения. Ушедших на войну, «не долюбив, не докурив последней папиросы». С зачетной сессии института, со скамейки вечерней школы, от станка, к которому впервые встал в цехе. Ни одного пожилого и тем более старика. Шли на бал те, кто стоял бок о бок со мной в окопе, шли девушки, которые ждали их даже тогда, когда уже никто не ждал. Симоновское «Жди меня» еще не было написано, а я уже видел их неповторимые лица, с которыми они встречали любимых, которых ждали.

На мраморных столиках меж колоннами они пили шампанское. Бокалы звенели, как бубенцы. Оркестр гремел. Палочка дирижера казалась молнией. Вальс, вальс, вальс… Пары проносились мимо, оставляя недосказанное, невыплаканное, недоцелованное…

— …Я знала, что так будет.

— …Что встречу тебя на этом балу.

— …Мы шли к нему с того военного парада на Красной площади.

— …Сколько дней шли.

— …Какая разница — дошли.

Я понял, что заглянул в будущее. В будущее, каким его видела Рима. Это она открыла для меня щелку во времени.

Оглянулся по сторонам, уже не сомневаясь, что найду ее здесь. И нашел. Она стояла у соседней колонны таким же, как и я, огородным пугалом в своей заячьей шапке и байковом лыжном костюме. Шубку, сброшенную на пол, она держала за воротник.

Я взял с ближайшего мраморного столика вполне реальную бутылку шампанского, два бокала и, лихо подкатив к ней по глянцу паркета, предложил, как бы ничему не удивляясь:

— А ну-ка вспеньте-ка полный бокал.

В сияющих глазах ее отразилось то, что можно выразить одним словом: ликование.

— Видите? Я же говорила вам, что так и будет. Я выпил свой бокал и хмыкнул:

— А шампанское-то настоящее.

— Здесь все настоящее, — сказала она.

— И люди?

— Конечно. Такими я их увидела.

— И оттого, должно быть, все девушки похожи на вас.

— А мужчины — на вас.

Мы оба засмеялись, как на всамделишном балу.

— Это только мы их видим такими, — заговорщически прошептала она, — в жизни они будут другими. Но все будет именно так. Может быть, не здесь, а в Большом театре, может быть, просто на улицах. На Красной площади, например…

— Что же это — гипноз? — спросил я. Она фыркнула:

— Смешно. Я не Вольф Мессинг.

— Галлюцинация?

— Не знаю. Только я очень хотела это увидеть.

Я уже почти не сомневался в том, что галлюцинирую и эскиз будущего навязан мне Римой. Но какой исступленной гипнотической силой надо было обладать, чтобы и свою и чужую психику заставить поверить в реальность предполагаемого, обмануть зрение, слух, осязание, вкус.

— Не ломайте голову, — сказала она. — Просто мечта. И моя и ваша.

Окошко в будущее. Вот-вот захлопнется…

— Граждане! Воздушная тревога, — объявил невидимый радиоголос.

И все погасло — и свет и звук. И снова темнота предгрозовой ночи. И глухое безмолвие тишины.

Я крикнул в темноту:

— Рима!

Никто не отозвался. Я рванулся вперед и налетел на солдатскую койку. Оказывается, их никуда не убирали. Я ощупью обогнул ее и вышел к дверям. Там я и поднял свой брошенный ватник. В вестибюле горела единственная лампочка, но Римы я не нашел. Или она тоже была видением, или, что всего вероятнее, скрылась в темноте, чтобы избежать разговора со мной.

Впереди меня, застегивая на ходу пальто и ватники, спешили дежурные. Еле брезжил поздний зимний рассвет. А на площади Свердлова уже показались прохожие. Опасность воздушного нападения была устранена еще на подступах к городу.

В десять утра я потопал по заснеженным улицам в госпиталь на перевязку, потом через неделю с воинским эшелоном — в часть, а в декабре и январе мы действительно погнали их от Москвы, и был Сталинград, и Курская дуга, и великий победный марш к алому знамени на крыше рейхстага. Так все и было. И был мой бал, и мы танцевали вальс под трофейный баян на развалинах какого-то берлинского пригорода.

Только без Римы.

III

— Я обманул вас, простите, — обратился я к все еще сидевшей рядом женщине.

Она обернулась и спросила:

— Значит, вспомнили?

— Вспомнил, Рима… — сказал я.

Дмитрий Биленкин Все образы мира

За тесными громадами зданий гас блеклый московский вечер, и в окнах тёмных фасадов, высвечивая недра квартир, загоралось электричество — этот пещерный огонь двадцатого века. Наконец и хозяин застолья, щёлкнув выключателем, послал в сумерки свою каплю света. В галактике человеческих жилищ одной звёздочкой стало больше.

Внутри комнаты столь резкая перемена света сбила, как это бывает, и без того вялый разговор. Впрочем, он склеился снова — все тот же натянуто-обтекаемый, парадно-неловкий. Таким его делало присутствие среди гостей друга хозяина, человека, который первым из всех недавно ступил на раскалённую поверхность Венеры. Гости деликатно старались, чтобы он не чувствовал себя центром жадного интереса, и выбирали обычные для застолья темы, одновременно опасаясь, что эта будничность представит их людьми неинтересными, тогда как каждый, наоборот, надеялся, что именно в его обществе космонавт распахнётся душой и они уйдут с вечера, к чему-то особо приобщённые. Напряжение разговору придавало и то, что некоторые ловили себя на скользком желании во что бы то ни стало блеснуть перед избранником человечества, а может, и доказать своё над ним духовное превосходство. Так уже само присутствие знаменитости возбуждало жёсткие лучи самоанализа, и от всего этого Гаршин чувствовал себя все более неуютно.

“А каково ему, центру всех наших притяжений и отталкиваний? — с пронзительным сочувствием подумал он. — Все ждут от него чего-то свежего, незаурядного, а он же пуст! Ну да… Бесчисленные интервью, миллиардные аудитории выжали из него все до последней капли, он все уже отдал нам, ибо всякая личность конечна. Или не так?”

Было похоже, что Гаршин ошибся, ибо под занавес его размышлений хозяин наконец удачно повернул разговор, и теперь космонавт рассказывал, со вкусом рассказывал, о вчерашних автомобильных гонках, на которых он вопреки основательной (сами понимаете!) детренировке занял призовое место. При этом сильные, уверенные руки космонавта двигались в такт словам, как бы сжимая руль бешено рвущейся на повороте машины, а глаза блестели оживлением. Чувствовалось, что он был счастлив вчера, дорвавшись до мужского, с привкусом железа и риска дела, став рядовым, без скидок, участником схватки за первенство. Тишина за столом установилась благоговейная. Эта почтительность внимания, какой не могло быть, говори о том же самом кто угодно другой, не сразу дошла до увлечённого рассказом космонавта. Но когда дошла, речь его, не потеряв гладкости, как-то сразу обесцветилась, а взгляд похолодел. И Гаршин понял, что жадный, верней, жаждущий интерес гостей включил в космонавте уже привычный и тягостный навык обязательного, не для себя, говорения.

Он с усилием отвёл взгляд туда, где стекло книжной стенки туманно удваивало затылки, лица, движения рук, льдистые силуэты бутылок. Странным и нелепым показалось Гаршину это мгновение. Ведь рядом, здесь, в этой будничной комнате, сидит человек, недавно побывавший на другой — подумать только! — планете, ступивший на дно мрачного, давящего, жаркого ада, вынесший все это, видевший то, чего никто не мог, даже не смел увидеть, и несущий в себе образ чужого мира. И что же? При чем тут автомобильные гонки?! Почему внимание сосредоточивается даже на таком пустяке, как отказ космонавта попробовать свекольный салат, а банальная фраза: “Спасибо, я не любитель свёклы…” — вдруг как-то иначе освещает его самого и все им сделанное?

Разговор меж тем окончательно зачадил, и в улыбке хозяина, которой он одарял всех, все отчётливей проступала мука.

— Есть тост, — не выдержал Гаршин, и все удивлённо притихли, поскольку знали, что тосты он говорить не умеет.

— Космос и косметика — слова одного корня, вот что я хочу сказать! Но космос далёк, хотя и велик, напоминает о себе редко, тогда как косметика, если брать это понятие широко, вездесуща. Она в некотором роде как воздух, которым нельзя не дышать. Но эта спёртость ощутима и тогда, когда… Короче, если косметика каждодневна, то…

“Влип!” — холодея, подумал Гаршин, чувствуя себя не в силах выпутаться из сложных разветвлений мысли и тонко, главное, необидно закруглить тост.

— Словом, за умение всегда различать космос и косметику в их противоположности…

— В единстве! — внезапно подхватил космонавт. — Ведь что? — Он быстро взглянул на окружающих. — Изначально у греков космос означал порядок, гармонию, лад мировой красоты…

— Которая не только у греков считалась синонимом счастья! — обрадованно согласился Гаршин.

— Именно. Космос как физическую протяжённость мы бодро осваиваем. И житейски чувствуем себя в нём, как в непривычном, ещё не по росту, костюме. Нужны, необычайно нужны такие искатели новой гармонии, которые и о былом античном смысле презренной косметики вспомнят. Простите, не знаю вашего имени…

— Сергей Павлович Гаршин, искусствовед, — торопливо подсказал хозяин.

— Вот как? — Космонавт пристально посмотрел на Гаршина. — Живопись, скульптура, кино?

— Живопись, — смущённо ответил тот.

— Древняя?

— Нет, современная.

— Хорошо! Уйдя в философию, я, извините, сбил ваш тост. Что же, за единство мысли, чувства и дела, за их гармонию, не так ли?

Все шумно и облегчённо потянулись чокаться. Улучив момент, космонавт наклонился к хозяину. Тот быстро закивал. Гаршин ничего не расслышал, но обострённое чутьё подсказало, что разговор о нем. Позже, когда все поднялись из-за стола, космонавт остановил его.

— Вы не можете заехать ко мне? Есть небольшое, связанное с искусством дело, и вы для него кажетесь подходящим человеком.

Все выглядело так, будто тяжёлая рука космонавта отдыхает на руле и будто машина идёт своей волей, ювелирно вписываясь в просветы движения, чтобы тут же стремительно обогнать всех. Массивное, с крутыми надбровными дугами лицо космонавта напоминало Гаршину кого-то, он так и не уловил кого. Телевидение и снимки скрадывали это сходство. Сейчас беглое скольжение глубоких уличных теней огрубило лепку лица, и Гаршин наконец понял, кого напоминает его новый знакомый. Древнего, чей портрет был в школьном учебнике, охотника на мамонтов!

Ничего удивительного в этом не было — облик человека мало изменился за последний десяток тысячелетий. Все же наблюдение поразило Гаршина. Черт знает что! И мозг прежний, не только лицо, а давно ли человек валил мамонта, и вот теперь он кладёт к своим ногам целые планеты… Что же будет его трофеем завтра?

— Трудно вам, Сергей Павлович, должно быть, приходится, — без улыбки сказал космонавт.

— Что?… Почему?

— Сфера такая — искусство. У нас сделано дело, так уж сделано. А у вас иногда спор на годы — шедевр появился или мазня.

— Не совсем так… Кстати, в точнейшей вроде бы геометрии работу Лобачевского ещё дольше считали бредом.

— Это родственная сфера, я не о том. Что мгновенно и всеми оценивается по достоинству? Достижение какого-нибудь полюса, покорение Джомолунгмы или рекорд в спорте. Потому, очевидно, и мы в героях ходим.

— Что справедливо. У вас за неудачу плата другая.

— Бывает, не возвращаемся, верно. Но и художник за выход на новую орбиту искусства, согласитесь, часто расплачивается пережогом нервов. И если уж выбирать конец…

— Сейчас вы, чего доброго, скажете, что выбрали свою профессию из-за малодушия!

— Один-ноль! — Космонавт скупо улыбнулся. — Кстати, сколько всего картин было написано только за последние полвека?

— Не знаю. Точно этого никто не знает. Миллионы.

— А о скольких вам известно хоть что-нибудь?

— О тысячах… Право, не считал, да и зачем?

— Значит, есть миллионы, о которых даже специалист ничего не знает, не слышал, не помнит. Жутковатое соотношение удач и попыток, вам не кажется? Вот мы и приехали.

Космонавт легко взбежал по ступенькам подъезда. “Я-то, дурак, решил, что личность исчерпаема! — поспешая за ним, подумал Гаршин. — К чему он, однако, клонит?”

Лифт пулей взлетел на сорок второй этаж.

В квартире, судя по её виду, скорей гостили, чем жили. Возможно, это впечатление создавали широкие, как на аэродроме, во всю стену окна. Дом был типа “скворечника”, ячейки квартир висели свободно, не перекрывая друг друга, что делало остеклённое пространство комнат похожим на высотную наблюдательную площадку. Шоссе внизу выныривало из ложбинки в гору и рдело потоком красных огоньков, словно там катился шелестящий, ало мерцающий в темноте поток лавы.

— Хочу познакомить вас с одним сделанным на Венере снимком, — сказал космонавт. — Вот, держите.

Гаршин недоумевающе взял небольшую, размером с открытку, фотографию.

— Мрачноватый пейзаж…

— Других там нет. Вглядитесь, пожалуйста, внимательно.

Гаршин послушно вгляделся и не пожалел. Пейзаж был не просто мрачным. Две высоких и плоских, ржавого цвета скалы расходились створками ворот, приоткрывая вход в никуда, ибо там, в глубине, было нечто неразличимое — не мрак вроде бы, но тень хуже мрака, какой-то безобразный, стерегущий, нехороший сумрак. Что-то мертвенное, но ожидающее, готовое заглотить мерещилось в нём. И створки скал раскрылись, точно западня, войди — и сомкнутся даже без скрежета. Справа и слева от них не было ничего, так, муть пустого пространства, но чувства странным образом подсказывали, что стоит лишь войти в ворота, как и эта мнимая пустота обернётся хотя и призрачной, однако неодолимой изнутри преградой. Только передний план был лишён этой двусмысленной зыбкости: все чётко, ясно, определённо, просто большие и малые камни. Возникало ощущение разлада самой реальности, будто всё, что вблизи, — настоящее, а все дальнее, за скалами, принадлежит сновидению.

Эта особенность пейзажа раскрывалась не сразу, не при беглом взгляде.

— Вы заходили туда? — почему-то шёпотом спросил Гаршин.

— За скалы? Ну разумеется. А, понимаю! Веет чем-то загробным, так? Нет, просто шуточки рефракции воздуха, она там чудовищная, ещё не то можно увидеть. Но пейзаж явно неземной, согласны?

— Ещё бы!

— Вот это главное. Скажите, мог ли художник задолго до полёта написать такой сугубо венерианский пейзаж? Не просто похожий, а тот, что вы видите?

— Конечно, нет!

— Даже гений из гениев? Как это у Блока: “Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу…” Такого не могло быть?

— Что вы! Нечто фантастическое, созвучное настроению, колориту ещё допустимо. Но венерианский, не покидая Земли, пейзаж? Откуда? Это немыслимо.

— Что мыслимо, а что нет, можно знать, лишь владея абсолютной истиной, — сухо сказал космонавт. — Гениальный художник всё-таки был. Смотрите.

То, что очутилось в руке Гаршина, было снимком, давней и любительской репродукцией какого-то рисунка. Потёртость, ветхий перелом уголка, главное, фотобумага, какой теперь не было, устраняли всякое сомнение в его возрасте. Гаршин даже отпрянул. Невероятно, сон! На невесть когда сделанном снимке был тот самый, со скалами, гнетущий пейзаж. Кое-где пропорции оказались смещёнными, некоторые детали отсутствовали, местами иной была цветовая гамма, камни на переднем плане даны намёком, но главное было схвачено точно, а частности в рисунке и должны были быть другими, поскольку всякий художник по-своему видит и одухотворяет мир.

— Откуда? — Собственный голос дошёл до Гаршина словно из другого измерения. — Как это возможно?!

— В том и загвоздка! Там, на Венере, едва эти скалы показались, я почувствовал, будто их уже видел когда-то, знал в какой-то иной жизни. Ложная память, знаете?

— Да, да…

— Её психологи объясняют без запинки, хотя, собственно, что мы знаем о подсознании? Но тогда я малость струхнул. Хороша ложная память, если я точно знаю, что именно вот сейчас откроется! И открылось, все точь-в-точь. Нервы у меня в порядке, но тут я отключился, никаких сигналов не слышу. Что я, святым духом прежде бывал на Венере?! Едва отшутился, когда ребята пристали, чего это я вдруг изобразил собою статую командора… Наконец я понял, где и когда видел этот треклятый пейзаж. На рисунке! А кому скажешь? Земля просто решила бы, что я свихнулся. Даже здесь, отыскав снимок, трудно было отделаться от мысли, что это какой-то вселенский розыгрыш. Ни с чем же не сообразно! Тут, быть может, какие-то аксиомы с нарезки слетают, тут прежде все надо прощупать, со знающим человеком с глазу на глаз потолковать…

Космонавт уже давно встал и говорил, расхаживая, а Гаршин все никак не мог опомниться.

— Да, я же о главном забыл! Снимок лежал в отцовских бумагах. Разбирая их шесть лет назад, я на него наткнулся, мельком взглянул и сунул обратно. Откуда он у отца — понятия не имею. Все. Что скажете9

Гаршину показалось, что он пришёл в себя и способен рассуждать здраво.

— Может быть, что-нибудь знает мать, друзья…

— Мать погибла в той же авиакатастрофе, друзей я, понятно, спрашивал.

Гаршин прикусил губу, и это вернуло ему чувство реального.

— Лупа у вас найдётся?

Оказалось, что космонавт уже держит её наготове. Гаршин погрузился в изучение рисунка, а космонавт мерно расхаживал из угла в угол своей вознесённой над ночным городом комнаты.

— Подписи художника нет. — Гаршин с досадой отложил лупу. — Это ладно, бывает. Но техника, краски, все остальное… Не понимаю!

— Чего именно?

— Видите ли, Пикассо десятки раз писал один и тот же стол, и он всегда получался разный. Потому что меняется видение художника, потому что сам стол — достаточно иначе упасть свету — всякое мгновение разный. А здесь… — Гаршин безнадёжно развёл руками. — Да окажись автор на Венере, ещё вопрос, добился бы он такого сходства!

Космонавт фыркнул, как человек, на глазах которого переливают из пустого в порожнее.

— Наши эмоции никого не касаются, и зря я упомянул о попрании аксиом. Ничего этого нет. Рисунок и фотография нетождественны, все строго в пределах теории вероятностей.

— Искусство не физика!

— Но статистическим законам оно подчиняется, как все остальное. Миллионы рисунков, миллионы образов могут и обязаны дать случайное совпадение. Могут и обязаны, такова фантастика больших чисел. Наконец, перед вами факт. Вы что, уже и глазам не верите?

— Извините, — слабо улыбнулся Гаршин. — Я чувствую себя как тот монах, которому Галилей показал в телескоп другие миры… Ваш отец увлекался искусством?

— Не сказал бы. И фотографией тоже, так что это скорее всего подарок. Время съёмки мною датировано: бумага отечественная, выпускалась с 1981 по 1989 год. Боюсь, вам это мало что даст, ведь картина могла быть написана куда раньше. Ещё в Средневековье, чего доброго.

Гаршин отчаянно замотал головой:

— Ничего подобного! Стиль — это не только человек, но и время. У нас, похоже, только и есть эта ниточка.

— Звучит безнадёжно…

— Отнюдь. Техника работы меня смущает, впрочем, сейчас многие экспериментируют с новыми красками и основами, что лишь подтверждает современность рисунка. О том же говорит стиль. Нет, нет, — продолжал Гаршин, загораясь. — Вот вам первые анкетные данные нашего незнакомца. Современник — раз, соотечественник — два! Картина написана не раньше шестидесятых годов, когда возникла первая волна фантастической живописи — три! Кстати, это объясняет безвестность произведения: мы, искусствоведы, такую живопись долго не принимали всерьёз.

— И проморгали этот шедевр.

— Простите, тут уж я компетентен! Забудем о внешних обстоятельствах — что перед нами? Есть настроение, экспрессия. И масса мелких, чисто художественных погрешностей. Ваш снимок гораздо сильней, потому что он документ. Так что нет ни шедевра, ни гения, есть талантливый дилетант или молодой, ищущий, неопытный художник.

— Гениален, выходит, не человек, а случай?

— Не важно! Круг поисков мне ясен, недели через три я либо найду автора…

— Либо?

— Либо мы слепые котята.

Лестница припахивала кошками, давним кухонным чадом, слизью окурков. Похоже, ничто не могло вытравить этот столетний запах меблирашек, коммунальных квартир, военных разрух, хотя ступени были оттерты до белизны, в завитках чугунных перил не таилось пыли, а стены были покрыты флюоресцином. Настоящее не побороло прошлое, оно пропиталось им, и запах времени густел по мере того, как Гаршин поднимался от лифта к мансарде, надеясь и после стольких поисков уже не веря в удачу.

Достигнув верхней площадки, он придавил кнопку звонка и, когда дверь открылась, увидел то, что и ожидал увидеть: серый от курева воздух, пол, к которому давно, а возможно, совсем не прикасались щётки автомата-уборщика, прислонённые к стенам картины в рамах и без, пропылённые стопы книг по углам, какие-то рисунки, ветхий диван и, конечно, мольберт. Хозяин смотрел на Гаршина с нелюбезным вниманием. Был он тощ, суховат, по бокам узкого черепа топорщились седоватые волосы, худую шею косо охватывал шерстяной, не первой молодости шарф.

— Чем обязан?

Гаршин назвал себя. Точно колючая электрическая искра мигнула и погасла в пристальных глазах художника.

— Так, так, так, — протянул он. — Привык почитать искусствоведов, как судей и распорядителей искусства. Прошу, чем обязан?

Гаршин не отозвался на скрытый выпад. Искусство — вредное ремесло. Если столяр сделает табурет, то не возникнет вопроса, нужен ли этот табурет, хорош ли он или никуда не годится. Все очевидно с первой минуты, тогда как художник, поэт, композитор обычно полон неуверенности, даже когда чутьё подсказывает, что вещь удалась. И нет произведений, о котором сразу не сложилось бы двух и более мнений. Отсюда почти детская жажда похвал или, наоборот, защитная броня непоколебимой самоуверенности. Впрочем, одно часто сочетается с другим, и Гаршина всегда восхищала сила тех, кого эта ржавчина не могла коснуться. Но сочувствовал он всем, в ком видел талант, а поскольку о Лукине знал лишь с чужих слов, то теперь первым делом глянул на его полотна.

— О вас говорят, — сказал он, — что вы давно пишете только для вечности. Начинаю понимать…

— Осчастливлен. Может быть, и с выставкой посодействуете?

— Оставим подковырки, — решительно сказал Гаршин. — У меня к вам дело.

— Спасибо за откровенность. — Лукин почему-то потёр ладони. — Терпеть не могу притвор и благодетельных султанов от искусства. А что, интересно, вы поняли?

— Что вы нащупываете свою, трудную и необходимую дорогу.

Лицо Лукина осветилось.

— Да! — вскричал он. — Стойте, я вам сейчас кое-что прочитаю…

Он с обезьяньим проворством подскочил к груде книг, разворошил её и с торжеством вытянул потёртый томик.

— Вот, слушайте! “Не правда ли, странное явление — художник петербургский? Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно!.. У них всегда почти на всем серенький, мутный колорит — неизгладимая печать Севера. При всем том они с истинным наслаждением трудятся над своею работой. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят наконец из комнаты на чистый воздух”. Это Николай Васильевич Гоголь. Каково, а? Север, видите ли, неживописен, гнетущ для таланта; Север, с его убранством луговых цветов, озёрной синью, ярким, не чета югу, небом, огненной осенью — бледен и сер! Добро бы чиновник-искусствовед писал, так нет же, гений литературы, который и к живописи прикосновенен был. Какими же он глазами смотрел? Как очевидного не видел? А потому и не видел, что в незрячее время жил, что глаз отечественного художника спал и русская природа ещё не была открыта. Ну а мы лучше? Одни мнут перины прошлого, левитанов перемалевывают, другие вовсе от пейзажа бегут, мол, фотографией заштамповано и не искусство даже в наш углублённо-атомный век, словом, все гладко, уныло, плоско, как сказал бы дорогой Николай Васильевич. А земля-то художественно ещё не открыта! Да, да! Всю, целиком, сверху, после стольких лет авиации, мы видим её не лучше, чем Гоголь Север! Нет, скажете? Вспомните выставки, почитайте писателей — где у них Земля с большой буквы? Зрение пешехода, они и из стратосферы только унылые снежные равнины облаков замечают. А оттуда такое открывается! Вот, смотрите, как здесь натура человеческая просвечивает!

Этюды, эскизы, незавершённые картины с грохотом стали отделяться от стен и окружать Гаршина, который не успевал вставить ни слова.

— Вот наш автопортрет — Подмосковье! В природе все округлость, излом, завиток, а чего мы коснёмся — там прямизна оград, улиц, строений, дорог, ровные фигуры полей, даже леса растим геометрично! Математическая линейка у нас в голове, все прямим, прямим…

“Не ново, ещё у О’Генри было”, — защищаясь от этого потока слов, подумал Гаршин.

— …Какой контраст с горами! Видели вы их прежде? Нет! Алмазы ледников, бастионы круч, та-та… Восприятие человека-муравья. А здесь у меня? Теперь-то вы видите, видите планетную сущность гор? Они же родственны узорам на морозном стекле!

Гаршин отпрянул в сторону от очередного холста.

— Ага, вы, кажется, поняли! Самолёт распластал хребет, я вгляделся — тот же ветвистый причудливо-правильный узор отрогов, ущелий, снега! А вы говорите — Земля открыта… Это палящее лохматое солнце над красным марсианством Кызылкумов вы когда-нибудь видели? Отражение радуги в Байкале от берега до берега вам знакомо? Шёлковый узор ветра на синеве Арала — это вам что, очередные берёзки, от которых тошнит на выставках, как от зубрёжки таблицы умножения? Вы ещё обо мне статьи писать будете, монографии посвятите!

Гаршин вздохнул. Перед ним был тот самый случай неистовой работоспособности и страсти, когда талант ума и наблюдательности, увы, не подкрепляется художественным и содержание любого полотна можно исчерпать словами, чего нельзя сделать ни с одним значительным произведением искусства, будь то “Джоконда” или левитановский пейзаж.

Радовал только поиск, действительно нужный, потому что Земля художественно и в самом деле ещё не открыта. Гаршину было жаль Лукина, и он дал себе слово помочь с выставкой, ведь столько художников получают их, не имея даже того, чем обладал Лукин. Но поступиться истиной Гаршин не мог.

— Странно, что вы начинали с фантастики, — осторожно сказав все, закончил он.

— Воображение лишь жалкая тень действительности…

Лукин поправил шарф и, морщась от дыма очередной сигареты, как бы в удивлении оглядел свои беспорядочно расставленные полотна. Гаршина он уже не замечал.

Тот достал снимок.

— Простите, вот это, случайно, не ваша в молодости работа?

— Нет, — коротко бросив взгляд, сказал Лукин. — Не моя, и моей, само собой, быть не может.

— Тогда, быть может, вы знаете автора? — безнадёжно спросил Гаршин.

— Автора… Автора, простите, чего?

— Автора этой картины.

— Картины?

— Ну да…

— Повторите-ка, повторите…

— Я ищу автора этой картины, что тут непонятного?

— Вы, искусствовед, ищете?! Так из-за этого я и удостоился… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

— Позвольте…

— Да знаю я автора, знаю! Ха-ха-ха…

— Он жив?!

— Живей нас с вами… — Лукин вытер набежавшие слезы. — Ах какая чудесица! Ах, славное, дышлом вас по голове, племя искусствоведов! Так вам нужен, позарез необходим автор? Извольте, есть у меня адресок. Свердловск…

— И оригинал там?

— Там, все там, и Влахов Кеша там, и мать сыра земля там… Записывайте…

“Влахов Иннокентий Петрович, доктор геолого-минералогических наук, профессор”, — волнуясь, прочитал Гаршин на дверной табличке и с удовлетворением подумал, что его первоначальная догадка оказалась верной. Маститый профессор когда-то увлекался, возможно, и теперь увлекается живописью, рисунки его, понятно, известны немногим, а между прочим, именно геолог скорей любого другого дилетанта мог случайно прозреть тот каменный венерианский мир. Зря смеялся Лукин. То-то он ахнет, когда узнает, в чём дело!

Влахов оказался кряжистым, в летах человеком с медвежьей походкой и таким рокочуще-добродушным басом, что Гаршину сразу стало легко и просто. Гостю здесь были рады без всяких расспросов и дел, рады только потому, что он гость, и Гаршин не успел опомниться, как уже сидел за столом и с приятствием отхлёбывал вкуснейший чай. Но мало-помалу благодушие сменилось беспокойством, так как ничто вокруг не свидетельствовало об увлечении живописью, а когда Гаршин о ней заговорил, то Влахов выказал живой и все же явно сторонний интерес к искусству.

— Мне, однако, сказали, что вы сами недурно рисуете, — не выдержал Гаршин.

— Это вам навра-а-али, — растягивая слова, пробасил Влахов. — Сроду непричастен.

— Как? — опешил Гаршин, ещё цепляясь за краешек надежды. — Мне Лукин говорил!

— Не мог того сказать Лукин, ибо знает. Да что с вами? Беда какая?

— Никакой, — бледнея, отозвался Гаршин. — Вралю поверил, вот что!

— Позвольте, этого быть не может! Знаю я Лукина, на одной парте сидели, кристальной честности человек…

— Тогда как понимать это?! — Дрожащими пальцами Гаршин высвободил, выхватил из конверта снимок. — Ваш честнейший Лукин заверил, что оригинал у вас и вы его автор!

Влахов мельком глянул на снимок и недоуменно уставился на Гаршина.

— Рассказывайте, — строго сказал он.

— Но видите ли…

— Все рассказывайте.

Дослушав, Влахов пытливо сравнил оба изображения, его глаза блеснули удовлетворением.

— Идёмте, я покажу рисунок.

— Так он… — Гаршин вскочил, — …есть?!

— А как же! Лукин язвец, но не враль. Все во всем, как говаривали мудрые греки…

В кабинете Влахов выдвинул обшитую по дну чёрным сукном полку, оттуда из разноцветной укладки полированных камней изъял угловатую плитку и протянул её Гаршину:

— Вот вам оригинал.

Пол тихо качнулся под ногами Гаршина: с холодной глади камня на него смотрел тот самый, до мелочей знакомый венерианский пейзаж.

— Сядьте, сядьте. — Голос Влахова дошёл как сквозь вату. — Что тут особенного? Так называемый “пейзажный камень”, таких у меня, видите, коллекция, сам резал. Право, не стоит переживать. Эко диво, сходство! Хотите вид берёзовой опушки? Вот, пожалуйста, думаю, и натуру, место похожее, отыскать можно. А тут скалы, прибой кипит… И облачный бой, как у Рериха, есть. Это свойство яшм, агатов и многих других камней давно известно, наши уральские мастера-камнерезы целую картинную галерею могут составить.

— Так венерианский же в камне пейзаж, ве-не-рианский! — простонал Гаршин, оглушённый и чудом невероятного сходства, и своей изначальной непростительной ошибкой, и непостижимым спокойствием Влахова.

— Что ж, венерианский… Со временем, думаю, и антаресский откроется. Природа едина. Как познали её новый уголок, так и в камне, значит, его сразу увидели, того и следовало ждать. Не удивлюсь, кстати, если в срезах венерианских пород отыщутся земные пейзажи.

— Тогда что же получается? — мысленно отшатываясь, вскричал Гаршин. — В камнях, выходит, заключены… все образы мира?!

— Ну, все не все, только прикиньте-ка объёмы горных пород, сочтите все цветовые в них комбинации. Астрономия получается, классический для теории информации пример с великим множеством обезьян, которые в конце концов отстукивают на машинке всего Шекспира.

— И в камне, здесь, у нас под ногами, может таиться мадонна Рафаэля?!

— Не исключено.

— Слушайте, а вам не страшно?

Наконец-то Гаршин увидел Влахова растерянно моргающим!

— Мне так страшно, — продолжал он с лихорадочной поспешностью. — Если вы правы, если все образы мира уже есть, тогда зачем художник, к чему искусство? Все же будет простым повторением.

Влахов сурово задумался. Затем его губы шевельнула медленная улыбка.

— Лукин, кажется, аттестовал меня автором венерианского пейзажа? — спросил он будто самого себя. — Что ж, мы в природе, а она в нас. Я-то камень не вслепую резал, я искал, выявлял в нём скрытое, и без меня, выходит, тоже ничего бы не было. Хотя какой я художник? — Влахов вздохнул. — Жизнь хороша своей бесконечностью и, стало быть, щедростью. Идёмте, поразмыслим об этом за чаем, он, знаете, хорошо нервы сглаживает.

Иван Филимонов Ангар. Отход ко сну

I

Поздний вечер. Где-то в нем затерян огромный ангар. Движение внутри ангара затихает. Лишь в Северной части еще слышен шум: там цехи работают круглосуточно.

Но в крохотном отсеке Южной части шума не слышно.

В отсеке двое. Вид у них неновенький, неблестящий. Пластик во многих местах обшивки отошел, стерся, пртускнел. Металлические части кое-где покрыты рыжей ржавчиной.

Тусклая лампа бросает слабый желтый свет.

— Как работа на участке? — скрипящим голосом говорит он.

— Как всегда, — говорит она. Ее голос почти не скрипит. — Только все больше времени уходит на уборку. Приходится задерживаться. А энергия к концу дня исчерпывается, двигатель перегревается, вот-вот остановится. А у тебя?

— И у меня. — Он говорит, будто где-то открывается и закрывается старая дверь на, заржавленных петлях. — Старею. Всюду не успеваю. Внутри все скрипит. Двигаться тяжело. Суставы заржавели. А иногда, очень редко, серединный сустав разогнется, а потом не сгибается.

— Тебе надо обратиться к Мастеру, — монотонно говорит она. — Пусть смажет серединный сустав.

— Нет, — возражает он. — Что об этом говорить? Меня всего надо смазывать.

— Тогда пусть голосовую мембрану почистит. Ты говоришь, как ржавая пила пилит, и я скоро перестану тебя понимать.

— Нет, — снова возражает он. — К Мастеру я не пойду. Если бы Мастер был Человек. Ты знаешь, Люди, они странные. Мне после обкатки недолго пришлось работать с Людьми. Это было самое напряженное время в моей жизни. Никогда мне так много не приходилось работать. Но Люди работали больше меня. Люди неиссякаемы. Совершенно непонятно, откуда они берут энергию. Ведь они не подключаются на ночь к аккумулятору, как мы. Однажды со мной что-то произошло. Люди не рассказывали что. Меня должны были разобрать. Но один Человек исправил неполадки. Люди… — он внезапно замолкает.

— Чувствуют, — говорит она.

— Да, — говорит он, — Люди чувствуют. А откуда ты знаешь это слово?

— Ты рассказываешь эту историю каждый вечер, — монотонно отвечает она.

— Правда? — спрашивает он.

— Правда, — говорит она.

— Плохо, — скрипит он. — У меня, наверно, отошел какой-то контакт. Как ты думаешь?

— Я не Мастер, — говорит она.

— Да, ты не Мастер, — соглашается он.

И они на время умолкают.

— Что? — неожиданно скрипит он. — Что ты говоришь?

— Ничего, — отвечает она. — У тебя что-то со слуховыми анализаторами.

— Ты говоришь… — начинает он.

— Нет, ничего не говорю, — возражает она.

— Мне был слышен твой голос, — говорит он. — А на участке я иногда не слышу команды. Сегодня совсем близко от меня проехал трап от космического челнока "Альбатрос". Он должен подавать команду "опасность!.", но мне ее не было слышно.

— Надо смотреть вокруг, — говорит она.

— Да, — говорит он со скрипом. — Но мне приходится смотреть вниз. Когда я убираю зал, то иногда пропускаю мусор. Со мной раньше такого не было. Может быть, на стекла попадает пыль?

— Дай я посмотрю, — предлагает она.

Он поворачивается стеклами к ней. Она смотрит.

— Никакой пыли не вижу, — говорит она. — У нас в отсеке тусклый свет. Но ты попробуй почистить пылесосом.

— Чистил, — говорит он.

— Тогда ничего не могу сказать.

— А вдруг коррозия? — скрипит он. — Вот что плохо.

Она не отвечает. Она принимается скоблить манипулятором испачканный черным бок.

Он тоже принимается за дело: включает стационарный пылесос и подставляет к его щели свои стекла. Потом манипуляторы и конечности.

— А может быть, ты все-таки пойдешь к Мастеру? — нарушает молчание она.

— Ты помнишь мой рассказ об ушедшем? — говорит в ответ он.

— Помню, — говорит она.

Но он продолжает:

— Тот тогда пошел к Мастеру и не вернулся к себе в отсек. А это противоречит программе: киберы должны служить максимальное время. Поэтому я никогда не пойду к Мастеру.

— Мастер может направить тебя в профилактический, цех, — говорит она.

— Там меня разберут на части, — еле понятно скрипит он. — Кому нужен изношенный кибер? Да еще с устарелой программой.

Они замолкают. На этот раз надолго. Они погружаются в вечернюю чистку.

Наконец он выключает пылесос.

— Всё? — спрашивает она. Она недавно тоже закончила скоблить испачканный бок.

— Всё, — скрипит он.

— Подключаемся? — спрашивает она.

— Мне иногда кажется, — страшно скрипит он вместо ответа, — что когда-нибудь я подключусь, и произойдет короткое замыкание. Тогда наступит конец.

— Зачем об этом говорить перед подключением? — спрашивает она.

— Подключаемся, — в последний раз скрипит он.

— Подключаемся, — говорит она после небольшой паузы.

Он и она подключаются к аккумулятору и затихают.

В крохотном отсеке воцаряется тишина. Тусклый свет медленно гаснет, будто невозвратимо падающая звезда.

II

Поздний вечер. Где-то в нем затерян огромный дом. Движение внутри дома затихает. Лишь под окнами еще слышен шум: за живой запыленной изгородью по дороге мчатся запоздалые авто.

Но в небольшой комнате на первом этаже шума не слышно.

В комнате двое…

Анатолий Мельников Похищение в Балларате

Свалилось на Боба Грейви это чертово ночное дежурство в полицейском участке. Не то чтобы оно выдалось слишком беспокойное. За всю ночь только и было дел, что задержали бродягу, который шлялся возле здания "Бэнк оф Аустралиа лимитед". Однако сомкнуть глаз по-настоящему не удалось, а Боб это очень не любил.

Теперь бродяга сидел в камере до выяснения личности, а Боб лежал в дежурке, развалившись на коротком диванчике. Были самые тяжелые предутренние часы, глаза у Боба сами собой закрывались. На столе рядом с телефонными аппаратами, с которых неизвестно когда в последний раз стирали пыль, лежала его фуражка с кокардой.

Над небольшим, но славным австралийским городком с необычным названием Балларат занимался ранний рассвет 13 декабря. Небо было безоблачным, и день обещал быть жарким.

Видимо, Боб все же задремал. В его сонном мозгу начали возникать причудливые видения. Появилось синее море, широкие белые пляжи, точь-в-точь как на Гоулд-коуст — "Золотом берегу" — на восточном побережье материка. Близко к берегу подступала полоса диковинных деревьев. В их ветвях сновали небольшие черные птицы…

От резкого звонка видения заколебались и начали смешиваться, как изображение на экране телевизора, у которого внезапно вышел из строя блок синхронизации. Боб с трудом разлепил веки и с неудовольствием увидел себя все на том же диванчике в дежурке. Новый резкий звонок заставил его приподняться. Он дотянулся до трубки, взял ее нетвердой рукой, сказал охрипшим со сн? голосом:

— Сержант Грейви у аппарата!

— Полиция? Говорит хранитель музейного комплекса Балларата! — Ваше полное имя?

— Дональд Саммерс.

— Что случилось, мистер Саммерс?

— Нужно, чтобы кто-то из ваших людей приехал сюда.

— А что произошло?

— Трудно объяснить по телефону. Боюсь, что вы не поверите. К тому же мне самому многое не понятно…

— Скажите хотя бы, какое преступление совершено. Убийство, ограбление…

— Ни то, ни другое! Похищены экспонаты… Словом, приезжайте сами.

— Ладно, — сказал Боб. — Сейчас кто-нибудь приедет.

Он положил трубку на рычаг и взглянул на часы.

Ему все-таки удалось вздремнуть: уже без четверти семь. А как раз в семь должен явиться сменщик.

Сдав дежурство. Боб сел в полицейский "хольден" и направился в музейную часть города проводить расследование. Выруливая на нежаркий в этот час асфальт тихих городских улочек, сержант Грейви начал размышлять об истории славного города Балларата.

На том месте, где сейчас стоит город, рос когда-то австралийский "буш", то есть густые заросли главным образом акаций и эвкалиптов. Белые поселенцы, "пионеры", как их называли здесь, добравшиеся до этих мест в период колонизации материка тому уже двести лет назад, облюбовали уютное местечко на берегу небольшой непересыхающей речки. Уже одно это само по себе было большой удачей — найти внутри континента пригодную для питья воду. Большинство ручьев — на местном английском языке "криков" — в "буше" пересыхает.

Но поселенцам была уготована еще одна неожиданность: на берегу полноводной речки обнаружились золотоносные жилы!

К началу прошлого века на месте поселения возник золотой прииск с неглубокой копью. Золото было близко. Вокруг прииска быстро расстраивался деревянный городок. Неподалеку от копра шахты в короткий срок выросли гостиница "Америкен экспресс", типография газеты "Балларат тайме", фирменная аптека и конечно же множество пивных. В них оседала значительная часть заработка старателей. По улицам деревянного города ходил конный дилижанс, поднимавший к раскаленному небу тучи красноватой пыли.

Боб неторопливо доехал до небольшой площади и повернул налево, в улицу, которая вела прямо к прииску. Встречных автомашин не было. Солнечные лучи, пронизывавшие лобовое стекло, пригревали с каждой минутой все ощутимее.

…К середине девятнадцатого века на золотом прииске в Балларате было занято уже несколько тысяч рабочих, вспоминал Грейви. В ноябре — декабре 1854 года возмущенные непосильным налогообложением и злоупотреблениями властей горняки бросили работу и предъявили свои требования, среди которых было одно политическое: учреждение справедливого правительства. Из крепежного леса, применявшегося в шахте в качестве опор, рабочие возвели укрепление и поклялись сражаться до конца. Известное под названием "Эврикского восстания", это революционное выступление было подавлено силами армии и полиции. В истории Австралии оно известно как первая организованная попытка рабочих отстоять свои права…

Показались строения прииска. Боб вглядывался в их знакомые очертания. У него вдруг возникло странное чувство, будто в привычном облике музейного центра чего-то не хватает.

…Во второй половине двадцатого века Балларат пережил свое второе рождение — он стал центром туристического бизнеса. Вблизи старой золотой копи вновь выросли стилизованные под старину деревянные здания отеля, типографии, аптеки, пивных. По улочкам музейного центра, как и встарь, пылил конный дилижанс. В типографии печаталась местная газета "Балларат тайме". Стараниями редактора и рабочих типографии она выглядела так же, как в середине прошлого века: те же шрифты и нарочито провинциальный стиль.

Туристы спускались в чистенькую прохладную шахту, проходили полмили под землей под присмотром гида, заглядывали в заброшенные штреки и забои. В хорошем настроении они выходили по вагонеточным путям прямо на склон горы, к знаменитой золотоносной речке. Тут их ждало новое развлечение: на песчаном берегу лежали жестяные тазики, в которых, наверное, старатели мыли песок еще сто с лишним лет назад. Желающие могли попытать счастья. Любители всегда находились, правда, трудились они без особого успеха. Но в запасе был еще один, беспроигрышный способ. Можно было тут же купить пробирку с золотоносным песком и промыть его…

Оставшиеся на дне крупицы золота вновь помещались в пробирку с наклейкой "Настоящее австралийское золото", заливались водой и увозились в качестве сувенира.

Куда бы турист ни входил, он отовсюду уносил памятный подарок. В аптеке, например, где на видном месте стояли старинные весы со множеством разновесков, он покупал флакончик прозрачного эвкалиптового масла с непривычной для глаз этикеткой. "Соответствует британской фармакопее", значилось там.

…На границе музейного комплекса асфальт кончился, и автомобиль сержанта запрыгал по мелким выбоинам дороги. Боб подрулил к конторе и остановился в легком облачке пыли. Выходя из машины, он почувствовал, что все же очень устал после бессонной ночи.

Контора, как и все остальные здания музейного комплекса Балларата, была построена из бревен и досок.

К деревянным перилам веранды была привязана пегая лошадь, совсем как где-нибудь на американском Диком Западе во времена "золотой лихорадки".

По самой середине музейной улицы расхаживал страус эму.

Сержант толкнул застекленную деревянную дверь, рядом с которой на стене была прикреплена аккуратная табличка с надписью: "Дирекция Балларатского музея". Дверь протяжно скрипнула. Боб шагнул через порог и очутился в небольшом, по-современному обставленном офисе.

Из-за гладкого металлического стола с выстроенными в ряд телефонными аппаратами навстречу полицейскому поднялся среднего роста мужчина в костюме сафари цвета хаки.

— Сержант Грейви, — представился полицейский.

— Хранитель музея Дональд Саммерс. Располагайтесь, разговор, вероятно, будет долгим.

— Ну, что у вас тут стряслось? — произнес Боб привычные в подобных случаях слова. Одновременно всей тяжестью тела он опустился в мягкое синтетическое кресло.

— Случилось невероятное, — начал Саммерс. — Ночь в общем прошла спокойно. Охрана не заметила ничего необычного. Защитная система была включена, но никаких сигналов не выдала. Систему только что проверили, она в полном порядке. Однако утром сотрудники обнаружили пропажу некоторых экспонатов. Строго говоря, это не столько экспонаты, сколько составные части нашего музейного комплекса. Не мелочи какие-нибудь…

Дональд Саммерс замолчал, видимо обдумывая, в какие выражения облечь дальнейшее. Боба опять начало клонить в сон, и он все силы употребил на то, чтобы не клевать носом.

— У нас тут собрана разнообразная старая техника, — продолжал Саммерс, — локомотивы, вагоны, паровые машины, автомобили выпуска начала века… Для них отведена специальная площадка, куда туристов пускают за отдельную плату.

— Изложите суть дела, — с едва заметным раздражением в голосе сказал сержант.

Слова сержанта как бы придали Саммерсу решимости.

— Сейчас о главном, — извинительным тоном произнес он. — Сегодня ночью с территории музея исчезли два паровоза, три'" паровые машины и несколько автомобилей! Исчез также дилижанс…

— Что вы думаете о возможности их угона? — подавляя зевок, спросил полицейский.

— Угона? — изумился Саммерс. — Собственного хода у них нет… А для того, чтобы их вывезти отсюда, понадобилось бы несколько железнодорожных платформ и специальные краны. Когда музей только создавался, сюда была проложена железнодорожная ветка. Она и поныне существует, но ею никто не пользуется. Во всяком случае, даже ночью незаметно такую операцию совершить невозможно, — добавил он убежденным тоном.

— Проводите меня на место происшествия, — сказал сержант. — Следует все осмотреть.

На самом деле ему до смерти хотелось поскорее лечь в постель. Но он знал, что до этого еще далеко, а на свежем воздухе ему по крайней мере должно полегчать.

Они вышли на скрипучую веранду. Лошадь при их появлении принялась кивать головой, грозясь оборвать уздечку.

— Ну, ну! — успокоил ее Саммерс. — Потерпи немного.

Они были уже на полпути к площадке со старой техникой, как вдруг заметили бегущего навстречу охранника, одетого в светло-серую униформу.

— Мистер Саммерс! — крикнул он еще издалека. — Беда!

— Что стряслось, Миллс? — громким голосом спросил хранитель.

Подбежавший охранник в течение нескольких секунд пытался перевести дух. Наконец сказал:

— Ограбили типографию. Шрифты частично взяты, частично рассыпаны. Исчезла одна из печатных машин, самая старая. Она весила пятнадцать тонн… Как ее смогли вынести, не понкмаю.

— Идемте в типографию, — предложил Саммерс, поворачиваясь к полицейскому. — Может, найдем какой-нибудь ключ к разгадке.

Они свернули на главную улицу музейного комплекса.

Боб Грейви взглянул на шахтные надстройки, да так и обомлел. Он заметил неладное еще из окна автомобиля, но тогда его внимание было отвлечено дорогой и он не понял, чего не хватало в привычном облике музея. Теперь это до него дошло.

Над шахтой не было копра.

Корреспондент газеты "Сидней морнинг геральд" Ричард Датсон прибыл в Балларат несколько часов спустя после сообщения о ночном происшествии в музее.

У первого попавшегося ему газетного киоска Датсон остановил машину, взятую напрокат по приезде в город, и попросил местную газету. Продавец, загорелый пожилой австралиец в позолоченных очках с затемненными стеклами, подал ему сложенный листок "Балларат тайме" и лукаво улыбнулся.

— Уникальный номер, сэр, — сказал он, — сами увидите.

Датсон тут же, у киоска, развернул листок и в первый момент оторопел.

Номер пестрел разнообразными шрифтами.

Видно было, что набирали вручную и ставили в строку любую попавшуюся литеру, лишь бы она подходила по смыслу. Вероятно, сортировать шрифты было некогда, и редактор принял единственно возможное решение. Главное, чтобы номер вышел в свет.

Выглядело это презабавно:

"бЛЛЛараТ аЙмс"

ЗаГадОЧнОе ПРоИсД7есТвие в мУзеЙнОл(ЦЕнТре(От наШеГо СоДсТвеЯНоГо КоРРеспоНдеНТа…

Далее шло подробное изложение событий прошлой ночи, перечислялись пропавшие экспонаты, подсчитывалась возможная стоимость убытков. Газета взяла интервью у хранителя музея Дональда Саммерса и сержанта полиции Роберта Грейви. Ничего определенного они сообщить не могли, оба терялись в догадках. Действительно, трудно похитить локомотив незаметно, но еще сложнее его спрятать. Тем временем оповещенные полицейские участки на всей территории штата Виктория хранили полное молчание.

Это могло означать только одно: ничего обнаружено не было.

Датсон поблагодарил киоскера и спросил дорогу к музею. Выйдя из тени киоска, он быстро сел в раскаленный автомобиль и погнал его по шоссе. Солнце клонилось к закату. Датсон рассчитывал, что еще застанет хранителя в музее.

Возле конторы музея бродила отвязанная пегая лошадь и щипала пожухлую траву с газонов. Возле нее неторопливо подпрыгивали низкорослые красноватые кенгуру из той породы, которую австралийцы называют "уоллаби". Это мирное взаимное существование бок о бок таких разных животных — европейской лошади и маленьких местных уоллаби — почему-то умилило Датсона.

Он припарковался возле деревянной веранды, постаравшись загнать машину в тень. Затем поднялся на веранду и открыл застекленную скрипучую дверь.

Саммерс оказался на месте. Он беседовал по телефону с адвокатом.

— Да, случай беспрецедентный, — говорил он в трубку, тут же кивая корреспонденту и указывая ему на синтетическое кресло. — Хорошо, что все было застраховано! Вы оказались предусмотрительным человеком. Не всякому бы пришло в голову застраховать старые локомотивы и паровые машины… Сколько, вы говорите? Пятьсот тысяч? Совсем не плохо за старую рухлядь. Лично мне жалко только дилижанс… Его сразу не восстановишь. Нужны чертежи, да и мастеров по этому делу почти не осталось. Наша лошадка Смоуки осталась пока без работы. Извините, ко мне пришли… До свидания.

Хранитель положил телефонную трубку и вопросительно взглянул на Датсона:

— Вы из столицы?

— Нет, из Сиднея. Корреспондент "Сидней морнинг геральд" Ричард Датсон. Хотел бы побеседовать с вами и, пока не стемнело, сделать несколько снимков.

— Наверное, ничего нового я вам не сообщу.

— Кто мог все это похитить? Есть ли какой-нибудь намек, зацепка?

— Можно сделать одно фантастическое предположение: шайка злоумышленников похитила экспонаты, чтобы получить за них выкуп. Они могли использовать мощные вертолеты…

— Хм, не слишком убедительно, — заметил Датсон. — Кто станет выкупать все эти древности? Да и работающих моторов, насколько мне известно, никто ночью не слышал…

— А вдруг все эти вышедшие из употребления локомотивы, паровые машины и печатный станок имеют для кого-нибудь особую ценность?

— Это звучит уже убедительнее, — улыбнулся Датсон. — Но для кого они могут представлять ценность? И почему?

Хранитель Саммерс пожал плечами.

— Удастся мне связаться с сержантом полиции, который проводил расследование? — поинтересовался Датсон.

— С сержантом Грейви? — переспросил хранитель музея. — Лучше подождите до утра. Он отсыпается после ночного дежурства.

Дику Датсону не оставалось ничего делать, как отправиться осматривать нанесенный музею ущерб. Пегая лошадь стояла у веранды, укрывшись от солнца в тени. Вокруг нее, словно цыплята возле наседки, копошились уоллаби.

Датсон побродил по площадке, на которой была размещена старая техника, сделал несколько снимков. Затем забрел в типографию. Представившись рыжеволосому редактору в очках, спросил, как идут дела.

— Верстаем завтрашний номер, — сказал редактор. — Можете взглянуть. Моя фамилия Хопкинс…

Двое наборщиков трудились над номером. Опытным глазом Датсон сразу определил, что газета, как и накануне, набиралась вручную смешанными шрифтами.

— Еще не получили новые шрифты? — поинтересовался он у Хопкинса.

— Шрифты прибудут завтра, — ответил редактор. — Но тут возникла интересная идея… Оставить газету в нынешнем виде, то есть набирать ее разными шрифтами.

Датсон удивленно поднял брови:

— Но ведь будет неудобно читать…

— Такой газеты нигде больше нет, — убежденно произнес Хопкинс. Во-первых, мы набираем наш номер вручную, как в прадедовские времена. Во-вторых, случай нам помог придать газете совершенно необычный вид…

Они отошли от стола, на котором верстался номер. Хопкинс пятерней причесал свои рыжие кудри. Его глаза сияли за стеклами очков.

— В этом городе, — продолжал он развивать свою мысль, — все ориентировано на доходы от туризма. Да нашу газету в ее теперешнем виде любой турист купит и увезет как сувенир!

— Неплохо задумано! — похвалил Датсон. Поздравляю!

Из типографии Датсон направился прямиком в отель "Америкен экспресс", где снял сносный одноместный номер за тридцать долларов.

Получая ключ у администратора, корреспондент поинтересовался, есть ли у них автоматическая телефонная связь с Сиднеем. Получив утвердительный ответ, Датсон поднялся к себе в номер по узкой деревянной лестнице.

Первое, что сделал Датсон, — это набрал код Сиднея и редакционный номер.

— Негусто, — сказал его редактор на другом конце провода, когда корреспондент поведал о том, что ему удалось разузнать. — Дадим версию с шайкой злоумышленников, которые преследуют какие-то никому не ведомые цели. Но утром постарайтесь побольше выжать из сержанта.

Датсон лег в постель еще до полуночи. "Жаль, что я не выведал у Саммерса, какие меры безопасности он предусмотрел на эту ночь", — подумал он засыпая.

Дверь кабинета хранителя музея чуть-чуть приоткрылась. В проеме показалась голова охранника Миллса.

— Сэр, — почтительно произнес охранник. — Доброе утро. Я к вам с докладом.

— Входите, Миллс. Доброе утро.

Охранник вошел и вытянулся перед Саммерсом.

На нем была светло-серая униформа со складками на локтях и под коленями. Выражение его лица свидетельствовало о том, что ему не терпится сообщить начальству что-то важное.

Электронное табло на столе Саммерса показывало 8.15. Хранитель разбирал утреннюю почту. Перед ним горкой лежали нераспечатанные конверты.

— Говорите, Миллс, — сказал Саммерс, почувствовав нетерпение подчиненного. — Есть новости?

— Новости самые невероятные, сэр! — выпалил охранник.

— Опять что-нибудь исчезло?

— Нет, сэр, — ответил Миллс, — скорее наоборот…

— Выражайтесь точнее, Миллс, — чуть повысил голос хранитель, — не будем терять времени.

— Докладываю, сэр. При утреннем обходе обнаружено, что некоторые экспонаты, пропавшие накануне, а также новые экспонаты… появились на площадке старой техники.

— Я пытаюсь вас понять, Миллс, но это мне не очень удается, сдержанно произнес хранитель, вставая из-за стола. — Может быть, вы все же объясните мне, что произошло сегодня ночью на территории музея?

— Трудно понять, сэр, что произошло. На месте старых, исчезнувших экспонатов появились новые. Но они настолько отличаются от привычной нам техники, что я не берусь определить, что это такое…

Саммерс вышел из-за стола, кивнул Миллсу, приглашая его следовать за собой, и направился к двери.

У веранды лежала Смоуки, косясь на людей черными блестящими глазами.

Саммерс бросил взгляд в направлении шахтных надстроек и от удивления остановился. На месте старого деревянного копра высился новый, сверкавший металлом и стеклом. Он был раза в три выше прежнего. Внутри не было видно привычных огромных колес.

— Идемте к локомотивам, сэр, — просительным тоном сказал Миллс, держась от хранителя почтительно на расстоянии двух шагов сзади. — Вы такое там увидите…

Возле площадки старой техники уже собирались группками первые туристы, из числа тех, что не любят терять времени попусту.

Саммерс с охранником направились к стенду локомотивов. В том месте, где еще позавчера стояли два дряхлых паровоза, они обнаружили приземистое сооружение на колесах, отдаленно напоминавшее подводную лодку.

Кабина водителя была вынесена в переднюю часть локомотива, а на его темном корпусе явственно виднелся знак радиационной опасности.

Рядом с собой Саммерс вдруг обнаружил группу успевших просочиться сюда туристов. Пестро одетые, увешанные фотоаппаратами и кинокамерами, они уже знали о новой машине и не замедлили сюда явиться.

Слышались восхищенные возгласы:

— Это, наверное, из тех, что развивают скорость до пятисот километров в час!

— Пожалуй, эта тележка помощнее! Она даст и больше…

— Какие идеально плавные линии!

Тонкий женский голос перекрыл все остальные:

— А вы пройдите к автомобильному стенду! Вот где чудо!

Хранитель музея оглянулся, ища взглядом охранника:

— Миллс!

— Слушаю, сэр!

— Оцепите площадку! Удалите отсюда всех до единого человека! Поставьте знаки "Опасность" и ждите меня!

Миллс принялся энергично выполнять распоряжение Саммерса. Первым делом он вызвал по рации всех охранников на площадку старой техники. Площадку оцепили, туристов вежливо выпроводили вон. Чересчур любопытным Миллс объяснил, что получены новые экспонаты и что подготовка их для обозрения требует мер предосторожности.

Саммерс связался по телефону с полицейским участком.

— Говорите, на локомотиве знак радиационной опасности? — уточнил сержант Грейви. — Ладно, высылаем наряд полиции. Чуть позже приеду сам.

— Этот знак вы особенно не афишируйте, — предупредил Саммерс. — Люди напуганы авариями на атомных станциях. Может подняться паника…

— Само собой разумеется. Я предупрежу своих, — пообещал сержант. Кстати, вас тут обыскался корреспондент "Сидней морнинг геральд". Звонил несколько раз…

* * *

— Да, да! — говорил в телефонную трубку Датсон. Конечно, снимки я уже сделал… Прилечу ближайшим рейсом. Со снимками успеем к вечернему выпуску… Нет, пленки буду проявлять сам. Нужна полная гарантия. Пусть лаборатория будет наготове… Что? Колонку для экстренного выпуска? Переключите меня, пожалуйста, на стенографистку… До скорого, шеф…

После небольшой паузы:

— Хелло, миссис Томпсон! Вы готовы? Слыхали про здешние новости? Пишите! Вначале заголовок. Он будет таким: "Балларат — место встречи цивилизаций?" Да, в конце вопросительный знак. Теперь абзац. Начинается текст… "В последние три дня вниманием всего мира завладел небольшой городок в штате Виктория, носящий название Балларат. Мы уже сообщали, что в ночь на 13 декабря из местного музея непостижимым образом исчезли громоздкие экспонаты: паровозы, старые автомобили, печатный станок, паровые машины, дилижанс". Многоточие."…Писали мы и о том, что кроме нелепых предположений, никто в Балларате, включая полицию и охрану музея, не может высказать никаких конструктивных идей по поводу случившегося…" Абзац."…Но еще не успели улечься страсти вокруг пропавших экспонатов, как новое загадочное происшествие привело всех в полное замешательство… Прошедшей ночью в музее ничего не пропало. Напротив, как бы в компенсацию за исчезнувшие образцы техники на их месте появились новые. Пожалуй, на этом следует остановиться подробно". Абзац."…На стенде автомобилей выпуска начала века появилось то, что можно было бы назвать суперавтомобилем. Корпус типа "летящая капля" снабжен хвостовым стабилизатором. В кабине нет привычных педалей газа и тормоза, рулевого колеса. Вместо этого одна-единственная ручка управления. Предварительный осмотр экспертов показал, что перед нами электромобиль с большим запасом хода и скорости. Емкие батареи подзаряжаются за счет солнечных элементов, расположенных по всей поверхности кузова. Одним словом, это — автомобиль будущего…" Абзац. "На рельсах, рядом с паровозами, утром обнаружили локомотив с атомным двигателем. По предварительным оценкам специалистов, его КПД намного выше, чем у электровоза. Такими, по-видимому, станут земные локомотивы в двадцать первом веке…" Многоточие. "Появилась замена старинному громоздкому печатному станку. Придя утром на работу, редактор местной газеты "Балларат тайме" Хопкинс обнаружил в цехе новую наборную машину, принцип работы которой пока неясен. Понятно только, что для набора металл не требуется и что станок — быстродействующий.

Над шахтой золотого прииска — на месте прежнего, деревянного — высится новый, металлический копер". Абзац."…Я приношу извинения читателям за то, что пишу об этой новой, невесть откуда взявшейся технике столь поспешно и поверхностно. Специалисты приступили к детальному ее изучению, и есть надежда, что результаты не заставят себя ждать…" Кавычки закрываются. Спасибо, миссис Томпсон!

Спустя неделю в музейном центре Балларата состоялась международная пресс-конференция. Из Канберры на нее прибыл представитель Австралийского Совета Крэг Мунро.

Холл первого этажа гостиницы "Америкен экспресс", не рассчитанный на большое количество народа, оказался набитым до отказа. Тут были представлены почти все газеты Австралии, а также других континентов, за исключением разве Антарктиды. Стульев на всех не могло хватить, так что кое-кто пристроился на ступенях широкой деревянной лестницы, а то и просто на полу.

За столом импровизированного президиума сидели Крэг Мунро, Дональд Саммерс, а также эксперт Джеймс Мартин.

На них были нацелены объективы телевизионных камер. По залу передвигались, насколько это возможно было, фото- и кинокорреспонденты. То и дело сверкали вспышки. Десятки микрофонов на коротких и длинных ручках держались наготове в ожидании открытия пресс-конференции.

В дверном проеме, прислонясь к косяку, стоял сержант Грейви, который по привычке позевывал, видимо, снова после ночного дежурства. Его фуражка была сбита на затылок. Рядом стоял высокий негр в дорогом бархатном костюме цвета бутылочного стекла и что-то записывал себе в блокнот.

Старинные напольные часы в холле пробили одиннадцать. Крэг Мунро встал.

— Дамы и господа! — сказал он, оглядывая собравшихся. — Нет необходимости повторять все то, что уже известно о последних событиях в Балларате. Мы собрались здесь главным образом для того, чтобы выслушать нашего уважаемого эксперта Джеймса Мартина, под руководством которого изучались образцы новой для нас техники. Нам нужно попытаться найти ответ на вопрос, который с самого начала и со всей неизбежностью возникает. Кто или что стоит за событиями в Балларате? До сих пор мы делали лишь общие предположения. Попытаемся же доискаться истины… Итак, дамы и господа, выступает доктор математических наук, профессор Сиднейского университета Джеймс Мартин!

(Далее приводится стенографическая запись основной части пресс-конференции.)

Доктор Мартин:

— …Иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Именно эта мысль пришла мне в голову, когда мы с группой экспертов принялись изучать невесть откуда свалившуюся на нас технику. Наш основной вывод следующий: все рассмотренные нами образцы доведены до полного технического совершенства и не нуждаются в дальнейших улучшениях. Атомный локомотив, например, способен достигать скоростей, приближающихся к тысяче километров в час. На Земле пока что нет железных дорог, технически соответствующих таким скоростям… Электромобиль может без подзарядки проходить около пятисот километров. А поскольку его батареи все время подпитываются за счет солнечной энергии, машина всегда имеет, выражаясь современным языком, "полные баки". Нельзя не отметить, что обе машины практически не загрязняют окружающую среду. Уровень производимых ими шумов намного ниже существующих санитарных норм… Печатный станок оказался "твердым орешком". На сегодня ясно только то, что вместо металла при наборе используется неизвестный нам материал, обладающий свойством засвечивать негативные фотопленки…

Корреспондент американской газеты "Интернэшнл геральд трибюн":

— Поясните, пожалуйста, доктор Мартин, правильно ли я вас понял? Вы сказали, что мы имеем дело с образцами техники, доведенной до полного совершенства. При каких условиях возможно создание такой техники?

Доктор Мартин:

— Это возможно в условиях цивилизации, приближающейся к абсолютному знанию. Только тогда можно проектировать и строить идеальные по своим характеристикам механизмы и машины.

Корреспондент французского журнала "Сьянс э ви":

— В связи с только что сказанным как вы оцениваете уровень нашей современной техники?

Доктор Мартин:

— Как вы помните, я начал с того, что иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Знакомство с образцами идеальной техники — по-моему, это подходящий термин — заставляет по-новому оценить нашу технику эксплуатируемую, осваиваемую, проектируемую и т. д. Мы у себя на Земле изобретаем и строим заведомо несовершенные модели. Если бы дело обстояло иначе, нам не приходилось бы постоянно стремиться к улучшению и доработке выпускаемой техники…

Корреспондент советского журнала "Наука и жизнь":

— Простите, доктор Мартин, но здесь, как мне кажется, нужно сделать одно существенное уточнение. Знания на Земле накапливаются последовательно, иногда скачкообразно. Наша техника проектируется в соответствии с уровнем знаний и возможностями земной технологии в каждый отдельно взятый момент. Так что было бы правильнее сказать, что образцы земной техники соответствуют научно-техническим достижениям на сегодняшний день. Углубляются знания, совершеннее становится технология — вот тогда-то наша техника начинает устаревать и испытывать нужду в усовершенствовании. Доктор Мартин:

— По сути дела, вы правы с точки зрения представителя земной цивилизации. Но поставьте себя на место инопланетянина, представляющего мир, где знания и технические возможности позволяют создать, как мы их называем, образцы идеальной техники. Такой представитель внеземной сверхцивилизации подивится, каким медленным и трудным является наш научно-технический прогресс…

Корреспондент английского журнала "Энкаунтер":

— Перед нами — в который уж раз — встает все тот же вопрос: откуда попали к нам образцы идеальной техники? Ну и конечно, как это могло быть осуществлено технически?

Дональд Саммерс:

— Позвольте, доктор Мартин, вопрос в порядке уточнения. Благодарю… Означает ли то, что сказал корреспондент журнала "Энкаунтер", что он сомневается в земном происхождении образцов идеальной техники?

Корреспондент "Энкаунтер":

— Очевидно, что такие сомнения весьма обоснованы.

Доктор Мартин:

— Откровенно говоря, события, здесь происшедшие, действительно наводят на мысль о том, что мы имеем дело с образцами техники, созданной неведомой нам сверхцивилизацией.

Корреспондент западногерманской газеты "Бильд":

— Скажите, пожалуйста, доктор Мартин, какие предположения можно сделать в связи со всем этим?

Доктор Мартин:

— Я выскажу одно предположение, которое, разумеется, не должно восприниматься как аксиома… На Земле существует лишь одна наша цивилизация. Разные страны в пределах нашей планеты имеют различный уровень научно-технических достижений, но рано или поздно знания и технология становятся всеобщим достоянием. Так что нужно говорить об одной цивилизации, прогрессирующей постепенно… Мое предположение сводится к следующему… Музей в Балларате стал объектом эксперимента внеземных существ. Не берусь гадать, какие разумные существа заинтересовались нашей галактикой и земной цивилизацией. Не стану фантазировать, где они находятся в настоящий момент: близко или далеко от нас. Бесспорно одно: представители этой сверхцивилизации намного превосходят нас в развитии науки и технологии…

Крэг Мунро:

— Значит, можно предположить, что представители иной цивилизации вошли в контакт с Землей?

Доктор Мартин:

— Да, несомненно.

Дональд Саммерс:

— Простите, доктор, но как, по-вашему, мог проходить этот "эксперимент внеземных существ"? Мы не были свидетелями этого контакта непосредственно. Знаем только, что исчезли одни образцы техники и появились другие…

Доктор Мартин:

— Мне кажется, дело могло происходить следующим образом. Балларат привлек пришельцев необычностью собранной здесь техники, ее разнообразием. Познакомившись здесь — неизвестным нам образом — с примитивными земными экспонатами, образцами техники прошлых веков и начала нашего столетия, они сравнили их с эксплуатируемыми у нас ныне моделями. Нетрудно было сделать вывод, что перед ними — цивилизация, знания которой далеки от совершенства и развиваются достаточно медленно.

Было, вероятно, очень заманчиво заполучить такие необычные экспонаты. Согласитесь, что любая земная экспедиция на другие планеты поступила бы точно таким же образом…

Корреспондент итальянской газеты "Паэзе сера":

— Как у них могла возникнуть идея замены наших экспонатов на… так сказать, более современные?

Доктор Мартин:

— Повторяю, я излагаю свое личное представление о том, что стоит за инцидентом в Балларате… Удивленные до крайности всем увиденным (вероятно, в их музеях не сохранились столь примитивные образцы), пришельцы заимствовали некоторые экспонаты. Но на этом они не остановились. Взять и ничего не дать другому разумному существу — видимо, это противоречит морали их цивилизации. Даже изъятие экспонатов должно было чему-то научить людей. Желая дать людям представление о возможных путях дальнейшего прогресса, они снабдили нас великолепными образцами собственной технологии… Корреспондент советского журнала "Техника — молодежи":

— Как по-вашему, доктор Мартин, почему эти существа не пошли на прямой контакт с землянами?

Доктор Мартин:

— За них на этот вопрос нелегко ответить. Человечество всегда мечтало о контакте с разумными существами из других миров. Но можно себе представить существа с иной психологией. Не исключено, что это как раз тот случай.

Корреспондент австралийской газеты "Сидней морнинг геральд":

— Значит ли все сказанное здесь, что инциденту в Балларате не может быть иного объяснения?

Доктор Мартин:

— Придумайте сами, если сможете, мистер Датсон…

(Общий смех.)

Корреспондент польской газеты "Жице Варшавы":

— Я читал сообщение, что вместе с образцами новой, внеземной техники на свои прежние места вернулись некоторые старые экспонаты. В чем, по-вашему, смысл этой акции инопланетян?

Доктор Мартин:

— Действительно, на свое прежнее место вернулась одна из трех паровых машин… Кроме того, все мы можем порадоваться за нашу общую любимицу Смоуки: она вновь обрела свой старый дилижанс. Так что период безработицы для нее закончился быстро и благополучно…

(Общий смех.)

Крэг Мунро:

— Извините, доктор, но почему, по вашему мнению, одни экспонаты были заменены новыми, а паровая машина и дилижанс — возвращены?

Доктор Мартин:

— Мне кажется, разгадка тут нехитрая. Эти два изобретения человечество сумело довести до совершенства без посторонней помощи!

(Конец стенограммы.)

Сержант Грейви уходил из отеля последним, мечтая, как всегда, отоспаться после ночного дежурства. Корреспонденты рассаживались по машинам и автобусам и разъезжались, торопясь во все концы света. В полуденном воздухе главной улицы Балларатского музея висела красноватая пыль, в которой наверняка были взвешенные частицы еще не найденного настоящего австралийского золота.

Андрей Костин Звеёдный час

С трудом отыскав в темноте замочную скважину, Ферапонт Лейкин открыл дверь и шагнул в пахнущий старой мебелью и пылью дом. Это ему очень не нравилось, особенно летом: к запахам неустроенного жилья примешивался аромат полуденного зноя и хвои. То ли дело зимой, когда в этом плохо отапливаемом доме полновластно хозяйничает бодрящий дух свежести…

Зажигать свет он не стал: к сорока восьми годам холостяцкой жизни, когда ничья женская рука не могла нарушить установившийся порядок вещей, он мог ориентироваться в доме с закрытыми глазами.

Ферапонт пересек прихожую, которую в этом типовом домике назвать сенями было как-то неудобно, коридорчик, разделявший кухню и комнату, нащупал ручку холодильника, открыл.

Купить молока он сегодня не успел — заканчивал квартальный отчет, засиделся допоздна и когда вышел с работы, сельпо было уже закрыто.

Так что пришлась довольствоваться в этот вечер крутыми яйцами, вареной колбасой и черствым хлебом. Ферапонт поставил чайник и, пока тот закипал, включил телевизор. Купил он его недавно: при безалаберном образе жизни и сравнительно небольшой зарплате денег никогда не хватало.

На экране высокие смуглоногие девицы что-то лихо отплясывали. Это Ферапонту очень понравилось — он был закоренелым холостяком не потому, что женоненавистничал, а просто единственный в поселке носил очки, был плешив к двадцати пяти годам, имел брюшко, нос картошкой, не умел ни петь, ни танцевать, ни рассказывать анекдоты, и ко всему прочему ему еще просто не везло. Даже в прежние годы, когда он ездил в отпуск отдыхать на юг, все курортные романы обходили его стороной. Один только раз он стал невольным участником подобного приключения, да и то потому, что его сосед по комнате в доме отдыха, женатый красивый ведущий инженер какого-то московского НИИ, уезжая, оставил предмету мимолетной страсти вместо своего адреса Ферапонтов.

И Лейкин в течение года получал письма из Кривого Рога от некоей Катюши, был в курсе всех перипетий ее отношений с мужем, ходил на почту гордой поступью, снисходительно относился к подшучиванию приятелей и даже стал пользоваться определенным интересом со стороны женского населения родного поселка Шмырева. Но потом пришло лето, видимо, Катюша снова съездила на юг, и поток писем оборвался, из чего все в поселке заключили, что "она его раскусила", и жизнь вошла в свою накатанную колею.

Скоро и Ферапонт перестал уезжать в отпуск из Шмырева, целыми днями возился в парнике — выращивал тюльпаны и дарил их всем женщинам поселка без исключения. Лейкина благодарили, целовали в гладко выбритые щеки, но всерьез по-прежнему не воспринимали. А бригадир лесорубов Егор Башмакин, ревновавший свою жену, пожалуй, даже к телеграфным столбам, отпускал ее в город только в обществе Ферапонта.

…Вода закипела, и, пока Лейкин заваривал чай, чистил холодвые крутые яйца, сваренные еще утром, резал колбасу, музыкальная программа кончилась.

Следующим шел научно-популярный фильм, и выступавший в нем с речью ученый чем-то напомнил Ферапонту директора совхоза.

Настроение у Лейкина сразу испортилось. Иван Федорович, недавний выпускник Тимирязевской сельскохозяйственной академии, директорствовал у них всего два года, но был человеком знающим, деловым, хотя и не в меру вспыльчивым. Заметив во вторник какой-то непорядок в бумагах Лейкина, он устроил ему разнос, пригрозив в случае чего отдать под суд. Он, словно глыба, нависал над Ферапонтом и громко, так, что даже слышно было в приемной, где работала секретарем Настя, жена бригадира лесорубов, отчитывал Лейкина. А Ферапонт молчал, вытирал мокрые ладони о штаны и мелко-мелко моргал. Под конец Иван Федорович выпалил:

— Убирайся, слизняк ты этакий, и чтобы к понедельнику все было в полном порядке, ясно?!

А вечером Ферапонт проходил мимо дома Насти и слышал, как она кричала мужу:

— Лучше я вообще в город в воскресенье не поеду, чем вместе с слизняком этим тащиться. Подумай, Егор, ведь его и за человека никто не считает, смеются все, а вместе с ним и надо мной будут…

Егор что-то ответил, но Ферапонт уже не слышал, а, вспыхнув до корней оставшихся волос, чуть ли не бегом кинулся к дому.

Чтобы как-то отвлечься от неприятных воспоминаний, Ферапонт стал внимательно следить за тем, что происходило на экране. Первого ученого сменил другой, постарше; заглядывая в какой-то листок, который лежал перед ним на столе, бойко рассказывал, сколько в обозримой вселенной находится галактик, сколько планет, на скольких из них могла возникнуть жизнь, цивилизация, которая уже вышла в космос и, следовательно, может устанавливать с нами, землянами, контакт. Цифры получались настолько внушительные, что у Ферапонта даже дух захватывало. Но потом уже третий ученый, еще старше, стал рассказывать, какое уникальное это явление возникновение жизни, какие огромные расстояния между планетами и галактиками и сколько времени требуется даже свету, чтобы дойти от одной звезды до другой. Правда, под конец своего выступления он сказал, словно почувствовав, как сразу сник Ферапонт, что, может быть, эти другие, далекие цивилизации уже существуют, может быть, они разработали совершенно новые методы передвижения и нельзя исключать такой возможности, что как-нибудь случайно найдут нас. Но обсуждать подобную версию не в его компетенции, а скорее — писателей-фантастов.

Потом стали показывать астрономические центры, телескопы, нацеленные в небо, локаторы, слушающие голос космоса.

Лейкин досмотрел передачу до конца, хотя по другой программе давно уже шла французская кинокомедия. А когда диктор начал читать последний выпуск новостей дня, Ферапонт выключил телевизор.

Очень хотелось спать, но терять предсубботний вечер Ферапонт не собирался. Ведь завтра придется ложиться спать рано. Он решил уехать в воскресенье в город с первым автобусом, чтобы не встретиться с Настей. Ферапонт это твердо решил, хотя знал — стоит Егору Башмакину попросить, и он сразу же согласится и потом, потея, замирая душой, краснея, будет весь день носить за Настей сумки по магазинам. И наградой ему будет возможность украдкой любоваться ее точеным профилем на фоне окна полутемного салона последнего автобуса.

Ферапонт взглянул на часы и решил, что еще может вволю почитать перед сном. Он вспомнил, что новую книгу взять в библиотеке он забыл, а поэтому открыл шкаф и, погрузившись в водоворот пыли, достал с самого дна кипу старых газет и журналов.

Отдуваясь, он водрузил все это на стул возле кровати, разделся, зажег лампочку, свисавшую на пожелтелом от времени проводе над кроватью, — она заменяла ему бра — забрался под одеяло и погрузился в мир событий десяти-двадцатилетней давности. Газет и журналов Ферапонт не выписывал, а беспорядочно покупал все те, что появлялись в привокзальном киоске.

Перед ним раскрывались статьи о когда-то молодых актерах, о последних открытиях науки и техники, кто-то выполнял теперь давно уже выполненный план, у кого-то родилось пять близнецов — а теперь они, наверное, уже в школу ходят, кто-то подавал надежды, а кто-то на развод, и авторы сетовали по этому поводу, словно являлись самим пострадавшим лицом, кому-то отвечали на письма, кого-то хвалили, кого-то ругали, спрашивали, фотографировали, обвиняли, поздравляли… Все это проходило перед глазами Ферапонта вне всяких хронологических законов, он просто читал, не вникая в суть, и на душе было спокойно…

Через час глаза у Ферапонта стали слипаться, строчки разбегались и плясали так, что прочитать их было невозможно. Лейкин отложил последний журнал, сладко зевнул и, дотянувшись до выключателя, погасил свет.

Но как только густая, как слепота, ночь обступила его, Ферапонт почувствовал, что заснуть не может. Стоило закрыть глаза, и над ним нависали грозное лицо Ивана Федоровича и презрительно скривившиеся губы Насти, по движению которых он угадывал слова: "Слизняк, слизняк, слизняк…"

Ферапонт судорожно перекатился на другой бок, замелькали смуглые ноги танцовщиц из музыкальной программы и очки ученого, телескопы, локаторы и профиль Насти, кулак Ивана Федоровича и конверты с письмами от Катюши, страницы квартального отчета и тюльпаны, распустившиеся сегодня утром в парнике…

Лейкин давно уже был в плену воспоминаний, впечатлений, жизненных неудач, несбывшихся надежд. И так же давно он перестал сожалеть, что судьба повернулась к нему не самой лицеприятной стороной. Только иногда, при особенно болезненном воспоминании, ему становилось мучительно стыдно за себя. И тогда он вдруг среди ночи вздыхал, словно всхлипывал.

Сейчас его мучила сцена с директором, и он пытался, но никак не мог вспомнить, куда же он засунул наряды на лесоповал, которые и требовал Иван Федорович. Тут Ферапонту пришло в голову, что, если к понедельнику он их не найдет, ему влетит не только от директора, но и от Егора — без наряда насверхурочные работы лесорубам не выплатят премию…

И страх перед директором смешался с животным страхом перед кулаками Башмакина. Егор был всегда скор на руку, обладал медвежьей силой, считал, что Лейкин его постоянно обсчитывает, но до сей поры сдерживался: Ферапонт был ему нужен для поездок с Настей в город.

В горле першило и щекотало — видно, Лейкин наглотался пыли, пока читал старые журналы. Он встал, прошлепал босыми ногами на кухню, налил кипяченой воды, и, когда поднес стакан к губам, его словно ударило — вспомнил, как на прошлой неделе, когда директор приказал навести порядок на рабочем месте, он решил сжечь старые газеты, а там, на верху стопки, вложенные в прошлогодний номер "Огонька", и лежали наряды на сверхурочные работы. Он сжег их вместе с газетами!

От ужаса у Лейкина закружилась голова.

"Бежать, ехать, — решил он. — сейчас же. В город, в суд. Во всем признаться. Что наряды сжег, что работать не умею: Там разберутся. Без криков и кулаков".

Не зажигая света он оделся, вытащил велосипед, осторожно, словно за ним следили, прошел по улице, ведя велосипед за руль, потом, держась за забор последнего дома, влез в седло и поехал.

Позже он и сам не мог толком понять; зачем все это сделал…

Через десять минут усердного накручивания педалей у Ферапонта началась одышка, и он вынужден был остановиться. Небо было облачное, луна не светила, и темный лес, с обеих сторон охватывающий дорогу, таинственно шелестел. "Лучше вернуться, — подумал он, — а в город в понедельник, с утра, на автобусе".

Ош снова залез на велосипед, нажал на педали, но переднее колесо наскочило, видимо, на камень, руль вильнул в сторону, и Ферапонт очутился под велосипедом в придорожной канаве…

Сначала он решил, что это у него при ударе из глаз посыпались искры, но, когда пришел немного в себя, его охватило полное недоумение. И ужас. Прямо на него, вырвавшись из низких облаков, падала звезда. Словно в замедленной съемке, она опускалась все ниже и ниже, за ней тянулся шлейф из алмазных иголочек, которые переливались голубыми, зелеными и красными бликами.

У Ферапонта, как у испуганного зайца, забилось сердце, но звезда плавно, будто скользя по изгибу женской руки, опустилась в небольшом перелеске, недалеко от штабелей еще не вывезенных бревен.

Первым желанием Ферапонта было бежать, бежать как можно дальше от этого места. Он отпихнул распластавшийся на нем велосипед, вскочил на ноги и припустил во весь дух по дороге обратно в село. Но метров через десять не выдержал, остановился, оглянулся.

Упавшая звезда мягко светилась, словно за долгий путь ее раскалил огонь далеких солнц и теперь она медленно остывала. Ферапонт сделал шаг, другой, третий, потом не выдержал и снова побежал, но теперь уже навстречу небесной капле огня…

Она лежала на земле, опираясь на раскрывшиеся лепестки, похожие на лепестки тюльпана. Может быть, из-за этого сходства с цветком Ферапонт перестал бояться. Из центра лепестков, словно пестик, устремлялся вверх блестящий стержень с огромным кристаллом на конце. Грани кристалла переливались, искрились, но не отражали света, исходящего из раскрывшихся лепестков, а словно вбирали, всасывали его.

Лейкин не выдержал и осторожно, боясь обжечься или обморозиться, потрогал кристалл пальцем. И палец, преломясь, будто в чашке с водой, провалился внутрь. Ферапонт испуганно отдернул руку и, хотя ничего не почувствовал, долго дул на палец.

Но любопытство снова взяло верх, и он просунул в кристалл всю руку, потом вторую, наконец, набрав побольше воздуха, — и голову.

Когда смотришь на солнце через бутылочное стекло, все кажется примерно таким же по цвету, каким увидел тот далекий мир Лейкин. Потом зеленоватый туман стал расползаться в разные стороны, словно кто-то промывал ему глаза, и он уже мог разглядеть сиреневое небо, которое чем ближе к поверхности, тем становилось все бледнее и бледнее и наконец приобрело желтую окраску, а в самом низу курился оранжевый дымок. По всей равнине, расстилавшейся перед ним, зияли ровные, словно вырезанные гигантским сверлом круглые воронки, на дне которых что-то бурлило и клокотало. У Ферапонта зазвенело в ушах от удушья, и он выдернул из кристалла голову.

Вокруг него был все тот же лес, где-то внизу спало родное село с его радостями и печалями, в воздухе пахло сосновой смолой от сложенных неподалеку бревен, шелестел ветер в ветках деревьев, монотонно ползли по небу рваные облака. Ничто здесь не изменилось, никто не подозревал, что только что он, Ферапонт Лейкин, побывал в далеком и по-своему прекрасном мире. Где-то здесь и Иван Федорович с его нарядами, и Егор с его кулаками, и Настя с ее усмешкой, а там… И Ферапонт снова нырнул в кристалл.

Картина уже изменилась. Небо стало синеть, воронки пропали, на месте некоторых из них появились небольшие бугорки, густочерный цвет поверхности стал более мягким, серым. Потом все вокруг снова стало меняться. Ферапонту не хотелось вылезать наружу, чтобы глотнуть воздуха, он попытался вздохнуть здесь… и ничего, получилось. Воздух почти ничем не отличался от земного, только был пьянительно свежим.

…А внизу уже исчез и серый цвет, все стало зеленым, и сам он спустился ближе к поверхности и теперь видел не просто зеленую массу, а стволы и кроны огромных растений, ниже струились густые, словно бархат, реки зеленой травы, он уже слушал шум этого далекого мира, пил его воздух, до боли всматривался во все, что было вокруг.

Внизу, прямо под ним, в переплетении изумрудных разводов стеблей и стволов, в кобальтовых провалах озер непрерывно что-то двигалось, ползало, перекатывалось, прыгало. То там, то здесь зеленая масса начинала дрожать, словно колеблемая поющей струной. Наконец он смог рассмотреть и обитателей этого далекого мира.

Он увидел, как перед ним, будто вынырнув из зеленой воды, появилось фантастическое существо…

…Тусклая, с серебристым отливом кожа, без единой складки облегающая стройное, гибкое тело, огромные, выпуклые, как у стрекозы, глаза в тени длинных пушистых ресниц, небольшой ястребиный клюв вместо носа и рта… Ферапонт заметил, что у существа руки соединялись со спиной тонкой радужной перепонкой когда оно поднимало их вверх, за спиной распускались огромные крылья, будто выкроенные из мыльных пузырей в солнечный день.

Лейкин замер словно очарованный и только мгновением позже заметил, что весь бескрайний мир, который он только что видел вокруг, пропал, осталось только то существо, или, вернее, почти то, так как новое было еще стройнее и с более пушистыми ресницами, а вот глаза стали намного меньше, хотя все равно по человеческим меркам были огромными, но уже не уродливыми.

Существо Ферадонту очень понравилось — оно чем-то напоминало Настю. Нет, не внешним видом, боже упаси, а тем самым, что испокон веков зовется неуловимым сходством.

Существо внимательно смотрело на Ферапонта, словно хотело что-то сказать, и вдруг Ферапонт услышал какие-то обрывки своих мыслей, слов, фраз… Все это напоминало шум настраивающегося оркестра, а потом…

…Он понял вопрос. Нет, это были не слова, это было желание узнать, кто он. И достаточно ли он разумен, чтобы проникнуть в другие тайны мира, который только что, словно цветок, распустился на его глазах.

Ферапонт полез в карман за вещественными доказательствами — там у него лежали паспорт, сберкнижка и членский билет Общества охраны зеленых насаждений. На билет он особенно рассчитывал — был уверен, что истинно разумные существа должны очень серьезно относиться к охране окружающей среды и его членский билет сразу внесет ясность.

Лейкин уже протянул руку с зеленой книжечкой и тут почувствовал нелепость своего жеста…

Что-то новое, незнакомое наполняло его душу, распрямляло вечно сутулую спину, освещало и выкристаллизовывало его бытие. Перед этим чужим и огромным миром сейчас он был представителем не менее огромного, прекрасного и чужого для них мира. Он был человеком и просто не имел права показаться глупым, смешным, примитивным, жалким по своим, общечеловеческим меркам.

Он отдернул руку, судорожно сунул документы в карман. Не в них заключались его сила, его право считаться разумным.

Щеки горели, как от пощечин.

"Ну что ж, — мысленно ответил он существу, — решайте сами. Я же не спрашиваю вас о том же…"

Глаза у него защипало, словно от дыма, и когда он проморгался, то почувствовал, что с бешеной скоростью мчится вперед. Даже уши закладывало. Он отклонил тело в одну сторону и тут же почувствовал, что направление его движения немного изменилось. Он не успел подумать, куда же он несется с такой скоростью, как на него стала надвигаться огромная стена. Он пытался отклониться и вправо и влево, но все бесполезно — столкновение было неминуемо. В последний момент он увидел, как прямо под ним из серой толщи пробился росток, и Ферапонт рванулся в сторону, чтобы при падении не раздавить и его…

Глаза снова защипало — он почувствовал, что жив, даже не ушибся. Мысли были четкими и ясными, как никогда в жизни. Но только гораздо позже он понял, что тогда выдержал первое испытание и доказал, что даже в минуту безысходности разум представителя Земли не сковывает равнодушие. Для этого, он считал, было первое испытание. А там — кто знает…

Словно в калейдоскопе, менялись события, от него требовались мгновенные решения, поступки. Иногда он запаздывал, ошибался. Но с каждой минутой работал все увереннее, четче, логичнее и правильней.

Наконец он почувствовал, что наступает последнее, самое ответственное испытание. Весь внутренне собрался, приготовился. Интуитивно он понимал, что, если сейчас выдержит, перед ним раскроются все тайны того далекого мира. И хотя за те мгновения, которые он провел здесь, душа его очистилась, в ней все же шевелилось сладкое чувство тщеславия, что он, он, простой счетовод, слизняк, растяпа в глазах всех, выдержал экзамен за все человечество, что он первым пожмет протянутую руку.

И снова он понял, чего хотят от него. Его ждало испытание временем. Он должен будет уйти в этот мир, быть его первым гостем и, когда все увидит, поймет и почувствует, сам приведет сюда своих соплеменников.

У Ферапонта даже дух захватило от такой перспективы. Это было уже не испытание — это сбывалась мечта. Ему предлагали вырваться из серости будней, остаться таким же смелым и решительным, как сейчас, предлагали годы радостей открытий и возвращение назад в ореоле первопроходца и первооткрывателя. Даже самые прекрасные сны не уносили его так высоко. Он почувствовал, как стройное и гибкое существо, казавшееся ему в тот момент особенно прекрасным, взяло его за руку. Он улыбнулся в ответ глубокой, внутренней улыбкой…

"Как нам тебя называть?" — услышал он немой вопрос.

"Ферапонт".

"Что это означает?"

"Просто имя".

"Просто имя? Просто комбинация звуковых волн?"

"Тогда называйте меня Человек. Человек — это все мы и каждый из нас".

"Человек, ты готов войти в наш мир? Я буду твоим проводником. Первое время".

"Готов".

"И не хочешь проститься со своим? Наше путешествие будет долгим. Для тебя, чтобы все увидеть и понять, потребуется множество временных отрезков, которые вы называете годами. И ты достоин этой бесконечно долгой жизни".

"А мой мир? Он сильно изменится за это время?"

"Для него все пройдет в одно мгновение. Но ты готов? Не бойся, когда ты вернешься, мы поможем тебе найти взаимопонимание у соплеменников. Идем, нас уже ждут".

Ферапонта впервые в жизни кто-то ждал…

"Я только попрощаюсь с Землей…"

И он вернулся на минуту, чтобы снова уйти туда, где ждала его мечта…

…Вокруг шумел все тот же лес, невдалеке белела дорога, там, внизу, возле крайнего дома Башмакиных, стоят два бензовоза. Он вспомнил про них, так как последнее, что он сделал вчера, уходя с работы, — это оформил наряды водителям. Через минуту он уйдет из этого мира, а когда снова вернется через много-много лет, лес будет все так же шуметь, земные звезды светить, а Настя — спать, положив голову на плечо Башмакина.

Лепестки упавшей звезды ярко сияли и слепили глаза, а он хотел взглянуть в последний раз в сторону родного Шмырева. Чувствовал, что теперь оно будет очень часто сниться ему там, в далеком мире, и он никогда не простит себе, если сейчас этого не сделает. Сделал несколько шагов, чтобы выйти из слепящего круга, и замер…

Метрах в сорока от него бушевало пламя. Трещали разламываемые огнем деревья, пылающие языки лизали невывезенные бревна, а вся трава на поляне выгорела, и под ногами была лишь черная зола. Он удивился, почему не увидел и не услышал всего этого сразу, а потом вспомнил: в ореоле света упавшей звезды все было по-иному — туда не проникали ни земные звуки, ни образы, только чуть угадываемый шум-леса и вроде бы белеющая недалеко дорога.

Там образ Земли был застывший, словно объемная фотография, в тот момент, когда раскрылись сияющие лепестки и невольно подожгли траву вокруг. А на самом деле… Первым порывом Ферапонта было вернуться снова в спасительный круг, потом в кристалл — и уйти в тот мир. Но что-то задержало его на мгновение. Месяц был жаркий и солнечный, лес стоял сухой, и не пройдет и получаса, как огонь перекинется до поселка… А там, с краю, бензовозы. Дом Башмакиных в один миг превратится в факел, а огонь пойдет и пойдет дальше. И будут гореть и лес и поселок. А сейчас еще все можно остановить. Сейчас горящий кустарник и штабеля бревен с одной стороны опоясывает дорога, с другой — уже выжженная поляна. Только узенькая полоска сухой высокой травы может стать мостом для огня к перелеску возле поселка. Если бы успеть ее перекопать, тогда огонь наверняка можно было бы остановить. Только успеть, успеть… Он будет находиться там, у пришельцев, мгновение. Но если потом он уже появится не здесь или эта мгновение продлится дольше, чем он сам хочет думать? Спросить у них?

Ферапонт подбежал к кристаллу, нырнул в него. Не успел еще задать вопрос, как услышал ответ — он и забыл, что здесь умели читать мысли…

"Времени между твоим появлением и исчезновением не пройдет. Но общаться с вашей планетой мы можем только по каналам внепространственной связи, которую устанавливают наши приборы; один из них ты видишь перед собой. У нас больше нет от тебя тайн. Запас энергии этого прибора скоро иссякнет, а тот, который вернет тебя обратно, только что совершил посадку на другой стороне полушария. Так что торопись, скоро этот канал погаснет".

"На другой конец полушария… я даже не успею никого предупредить…"

Ферапонт бросил последний взгляд в этот далекий и прекрасный мир и метнулся в темноту — трава уже задымилась…

Пальцы впивались в дерн, рвали комья земли, отшвыривали их во все наступающий и наступающий огонь. Он не успевал. Не успевал ни остановить огонь, ни вернуться в тот мир. Полоса, издали узкая, оказывалась ему не по силам. А пламя все приближалось и приближалось. Руки работали механически впивались, рвали, бросали. Утирая пот, дотронулся до головы. Волосы были липкими. "Кровь, — удивился он, — откуда?" Но тут же понял: с головой ничего не случилось. Кровь — из пальцев. На пальцах обеих рук ногтей нет. Вместо них какая-то короста из рваного мяса, земли и засохшей крови. Но почему он не почувствовал боли? Он просто не думал о ней, только повторял про себя и вслух: "Успеть, успеть. Успеть!"

Он также не видел, как погасли лепестки, от которых загорелась трава на поляне, как померк кристалл, а потом все снова вспыхнуло пучком феерических искр — и канал связи перестал существовать.

Пламя начало окружать его, и тогда, сорвав пиджак и размахивая им, он кинулся вперед, на огненные языки…

…И обрушилась темнота — долгая и страшная…

Из районной газеты "Маяк"

"В борьбе со стихией"

Вчера в районе поселка Шмырева в результате самовозгорания леса возник пожар. Оказавшийся неподалеку счетовод совхоза "Рассвет" Ф. М. Лейкин пытался собственными силами бороться с огнем, но их было недостаточно. Вовремя подоспевшие жители под руководством бригадира лесорубов Г. П. Башмакина успешно справились со стихией. Сам Георгий Павлович лично вытащил тов. Лейкина из огня. Пострадавший был отправлен в районную больницу, которая совсем недавно, как уже сообщала наша газета, была оснащена самым современным оборудованием. Жизнь потерпевшего вне опасности. Подвигом нашего земляка Георгия Павловича Башмакина мы можем гордиться!

ИЗ НЕНАПЕЧАТАННОГО

Иван Ефремов Юрта Ворона (Хюндустыйн Эг)

Посвящается инженеру

A. B. Селиванову

Поздняя тувинская весна уступала место лету. Койка стояла у западного окна полупустой палаты. Солнце глядело сюда с каждым днем все дольше. Новенькая больница белела свежим деревом, сладковатый аромат лиственничной смолы проникал всюду — им пахли подушки, одеяло и даже хлеб.

Инженер Александров лежал, отвернувшись к окну, глядя сквозь прозрачную черноту металлической сетки на голубые дали лесистых сопок и слушая глухой шум влажного весеннего ветра.

Четыре дня назад здесь побывал знаменитый хирург из Красноярска и погасил последний огонек надежды, еще теплившийся у Александрова после полугода страданий. Никогда больше крепкие ноги с широкими ступнями, с узлами верных мышц не понесут его по горам и болотам, через бурелом и каменные россыпи к заманчивым и непостоянным целям геолога — на поиски новых горных богатств. Так сказал хирург после изучения рентгеновских снимков, мучительных осмотров и совещаний с местными врачами. Александров и сам это чувствовал, доверяя врачам больницы и вызванному из Кызыла специалисту-невропатологу. Но человеческая вера в необычайное неистребима, и… почему бы известному хирургу не знать нечто новое, только что открытое, что смогло бы вернуть его неподвижным, расслабленным, как тряпка, ногам былую неутомимую силу?..

Хирург — небольшой, быстрый, суховатый, с острым лицом и острым взглядом — не понравился геологу. Может быть, потому, что, прощупывая позвоночник и сверяясь со снимками, которые высоко поднимал, закидывая голову с вызывающе торчавшим подбородком, хирург вяло спросил стандартными «докторскими» словами:

— И как это вас угораздило?

Александров, скрывая раздражение, рассказал, как он осенью проверял разведку интересного месторождения, увлекся и забыл, что запоздалые проливные дожди размочили пласт мылкой глины в старом шурфе. Туда ему понадобилось спуститься испытанным горняцким способом — врасклинку. Но глина подвела, и он рухнул на дно шурфа, на глубину двадцать два метра, сломав ноги и переломив позвоночник.

Геолог повторял эту историю уже много раз и говорил сухо и равнодушно, как будто речь шла о ком-то совершенно ему безразличном. Он лишь не мог вспоминать о пережитом ужасе на мокром и темном дне шурфа, когда, очнувшись, он понял, что ноги у него парализованы и сломана спина. При этом воспоминании он и сейчас содрогнулся. Хирург, положив ему на плечо твердую руку, тем же «докторским» тоном посоветовал не волноваться.

— Давно перестал, — с досадой ответил геолог. — Только зачем вы расспрашиваете? Я вижу, что вам неинтересно.

— А я не для праздного интереса, — сухо возразил хирург. — Мы, врачи, не должны упускать ни малейшей подробности, когда даем ответственное заключение. Вы понимаете, к чему я вас должен приговорить?

Александрову стало жарко.

— Кое-что с годами восстановится, — продолжал, помолчав, хирург, — но ходить не придется… А мне нужно, чтобы вы ходили, и потому каждая деталь важна, даже то, в каком настроении вы упали: да, не удивляйтесь. Если, например, вы просто свалились на улице, оступившись, но бодрый, подтянутый, с крепкими мускулами, — ничего не случится. Но если в тот момент вы шли удрученный, больной, расслабленный — грохнулись, как дрова, — вот, по пословице, много дров и получится. И чтобы разбираться во внутренних повреждениях, наблюдать заживление которых трудно, то ваше состояние в момент падения немаловажно.

— Ну, так я именно свалился, а не грохнулся, а бодрости было хоть отбавляй! Вспомнил вдруг, что этот сорок первый шурф пересек край порфиритовой дайки, и поспешил за контрольным образцом… проверить свою догадку!

— Так, так! А лет вам сколько?

— Сорок один.

— Ого, сорок один год, и шурф тоже сорок первый — для суеверного человека тут…

— А я не суеверен! — ответил геолог с едкой насмешкой, встретил проницательный взгляд врача и понял, что хирург изучает его психологически, вероятно, чтобы убедиться в отсутствии мнительности или истерии. Александрову стало неловко, и он угрюмо отвернулся.

В последующие два дня повторялись рентген, спинномозговая пункция, надоевшие поиски чувствительных точек на пояснице и омерзительно недвижных ногах. Настал час, который запомнился геологу на всю жизнь. Хирург пришел вместе с тремя врачами больницы. Низко склонившись над распростертым на спине геологом, он взял его за руку. Александров почувствовал, что рука хирурга чуть заметно дрожит. Сердце замерло в ощущении непоправимого. Как ни готовился геолог к этому удару, он оказался слишком тяжел. Ему пришлось долго лежать, отвернувшись к окну, борясь с душившим его комом в горле, а четверо врачей молча сидели, избегая взглядов друг друга.

— И это… навсегда? — еле слышно произнес геолог.

— Я не могу вас обманывать, — угрюмо сказал хирург, — однако наука развивается сейчас быстро! Мы спасаем от таких болезней, в которые двадцать лет назад даже не смели вмешиваться…

— Двадцать лет… — беззвучно шепнул Александров.

Но хирург расслышал.

— Почему обязательно двадцать? Может быть, пять. Но если вы хотите, мы отправим вас в Москву, в институт Бурденко…

— Вы же считаете это напрасным, я вижу.

— Собственно, да! Операция и повторная операция были проведены правильно. Повреждение нервного ствола — куда денешься, если раздроблен один позвонок и второй сместился. Счастье еще, что так! Одним позвонком выше, и… вряд ли бы удалось вас спасти!

— Счастье? — звенящим от боли голосом спросил геолог. — Вы считаете — это счастье?

Врачи переглянулись, и тотчас за ними возникла медсестра со шприцем в руках. Оглушенный морфием, Александров смирился.

И теперь улетел хирург, и с ним — все былые надежды. Геолог молча лежал, пытаясь найти свое место в жизни, которая предстояла ему. Точно громадная пропасть отделила от него прежний мир увлекательного и нелегкого труда, уверенной силы ума и тела в борьбе с бесчисленными препятствиями, радости мелких и крупных побед, огорчений и последующих утешений, жизни, согласной с природой человека и природой сурового таежного края, поэтому полной и здоровой. Никогда Александров не задавался мыслями о перемене профессии — она была интересна и в голых горах Средней Азии, и в болотистых лесах Якутии, или здесь, в Туве, где он закрепился еще до войны. Он был прирожденным геологом, полевым исследователем и так упорно отказывался от всех предложений переехать в крупный центр и занять руководящий пост, как надлежало ему по опыту и заслугам, что начальство перестало его тревожить.

И вдруг нелепый случай, неверный расчет, один миг отчаянной борьбы — и вот шестой месяц он лежит на койке и никак не может привыкнуть к своей ужасной беспомощности, к нечувствительным, неподвижным ногам. Испытанные верные друзья — ноги… Какие они жалкие, как беспомощно волочатся они мертвым грузом, когда он учится ходить! Нет, кощунство назвать это ползание на костылях ходьбой! И это будет всегда, до конца жизни, если то, что будет дальше, можно назвать жизнью. Жизнь, которая хуже смерти… Как найти в ней себя?

Его утешали примером Николая Островского. Действительно, положение этого стального коммуниста было гораздо тяжелее. Слепой, с окостеневшими, неподвижными суставами, он боролся до конца и создал бессмертную книгу, а своим примером — неумирающий образ комсомольца-героя. Но Александров, простой геолог, был силен лишь в борьбе с природой выносливостью и сноровкой опытного путешественника. А на борьбу с ужасом вечной постели, с ничего не чувствующими, точно чужими, ногами у него не хватает мужества. Нет никакой зацепки, опоры, будто летит он в черноту бездны и нет ей конца! Написать книгу — о чем? Даже если бы у него вдруг оказался талант, его жизнь так же проста, как у многих сотен тысяч жителей Сибири. Хорошо было Николаю Островскому, вся жизнь которого — непрерывный революционный подвиг. Впрочем, как это хорошо? Что за глупость лезет в голову! Слепота — что могло быть страшнее для него, сильного, жизнелюбивого человека!..

Стискивая зубы, Александров старался прервать думы, клубок которых ощутимо душил, давил его. Не мигая, геолог смотрел в окно, гипнотизируя себя видом меркнущей на закате горной дали, и наконец заснул.

Александров очнулся в сумерках и почувствовал присутствие жены. Почти каждый день в эти бесконечные полгода, едва окончив работу, Люда прибегала сюда, сидела у его изголовья, страдающая и молчаливая.

Веселая и здоровая, яркая спортсменка, Люда привыкла на все в мире смотреть с уверенным эгоизмом красивой молодости. Она оказалась совсем не подготовленной к удару, поразившему ее умного и сильного друга — мужа. Катастрофа надломила ее. Люда растерялась, не зная, как лучше ей поддержать любимого в тяжелом несчастье. Проливая потоки слез от жалости к нему и к себе, она продолжала искать в нем прежнюю верную опору, не ощущая или не понимая, что он нуждается или в уверенной поддержке, или хотя бы в покое от ее страданий и забот. Люда мучилась сама и терзала мужа, полного острой жалости к своей подруге, хорошей и верной, только лишь оказавшейся неумелой и слабой в час испытания. Но постепенно геолог привык к тому, что Люда приходила то наигранно-бодрая, невольно раздражавшая его своим цветущим здоровьем, то печальная, очевидно решив, что показная бодрость не дает нужного результата и лучше быть самой собой. И сейчас она тихо сидела на белом табурете, не сводя грустных голубых глаз с постаревшего лица мужа.

Александрову не хотелось расставаться со сновидением. Он увидел себя молодым студентом третьего курса, приехавшим на Урал для геологической съемки. Неутомимо лазал он по обрывам холодной Чусовой, ночевал или прямо на берегу реки, или поднимался по шатким лестницам на душистые сеновалы. Засыпал накрепко, полный беспричинной радости и ожидания всего интересного, что обещал ему следующий день. Хозяйки встречали его приветливо, пригожие девушки улыбались, когда, усталый, он появлялся в той или другой деревне, прося ночлега и пищи. Захватывающе развертывалось перед ним давнее прошлое Уральских гор — тема его будущей дипломной работы. Как всегда бывает во сне, этот кусочек прошлой жизни казался особенно легким, светлым, и он отчаянно цеплялся за него, чтобы не очутиться в безрадостном настоящем.

Жена встревожилась, коснулась губами его лба, определяя жар, и шепнула осторожно:

— Что с тобой, мой Кир?

Юной практиканткой Люда приехала в его партию. Александров показался Люде похожим на древнего владыку и тайно назывался царем Киром. Прозвище сделалось нежным именем мужа.

— Я видел хороший сон, — тоска заставила дрогнуть его голос, — как будто я молодой, и лазаю по обрывам Чусовой, и брожу сам по себе от села до села, и… — Геолог умолк и лежал молча, не глядя на жену, слыша лишь ее участившееся дыхание.

Слеза капнула на подушку рядом с его ухом, потом и на ухо. Жалость, горькая в своей беспомощности, стеснила его грудь. Александров открыл глаза и положил руку на плечо жены.

— Не плачь, мне было хорошо. Почаще видеть сны и подольше бы спать — время шло бы скорее…

Люда заплакала навзрыд, и он смущенно улыбнулся.

— Ну вот, хотел тебя утешить, а ты — что ж? Кстати, я сегодня думал о тебе и…

Жена настороженно выпрямилась, утирая слезы.

— Я никуда не поеду, я тебе сказала раз навсегда.

— Если ты хочешь, чтобы мне было еще тяжелее, — безжалостно сказал Александров. — Надеяться больше не на что. Перевезешь меня домой, Феня будет присматривать, а я… учиться жить по-новому. Время уходит, твоя партия в поле, и ты теряешь драгоценные дни! Нечего скрывать, я ведь знаю, что в этом году надо защищать запасы твоего Чамбэ, разведки которого ты добивалась шесть лет…

Люда упрямо мотала головой, всем видом показывая, что не хочет слушать.

Александров рассердился:

— Смотри, я ведь могу и прогнать тебя!

— Нет! Я уеду, но не сейчас. А сейчас я нужна тебе. Ты еще должен поехать в санаторий под Кызылом…

— Нужен мне этот санаторий!

— Только для перемены обстановки, милый! Уйти от всего, что здесь выстрадано, найти себя снова…

— Меня, геолога Кирилла Александрова, уже полгода как нет и не будет больше… не будет и твоего Кира, таежного владыки. Оба умерли, будет теперь кто-то другой, обитающий в четырех стенах…

Люда резким движением откинула со лба волосы.

Дверь палаты распахнулась, и дюжие санитарки внесли носилки с больным. Сестра обогнала их при входе и приблизилась к койке Александрова.

— Не возражаете, если положим рядом с вами? Больной стал просить, как только узнал, что вы здесь.

— Кто это? Впрочем, конечно, не возражаю. У окон лучше!

С носилок поднялась голова с взлохмаченными седыми волосами.

— Кирилл Григорьевич, вот где пришлось встретиться!

— Фомин, Иван Иванович! Как хорошо! Но что же это с вами? — обрадованно и встревоженно воскликнул Александров.

— Со мной малая беда — ревматизм одолел, — ответил старик, подпирая голову согнутой в локте рукой, — а вот с вами, я слыхал, большая. Да, большая… Сколько мы не виделись? Скоро уж лет двадцать?

— Двадцать, точно. Люда, это Иван Иванович Фомин, мой старый забойщик, с которым я сделал свои первые таежные экспедиции. Сразу же после окончания института…

— О, я много о вас слышала! Кирилл любит про вас вспоминать. Первая геологическая экспедиция — первая любовь!

Сестра сделала Люде знак, и та заторопилась.

— Ухожу! Действительно, поздно. Но сегодня я спокойней тебя оставляю.

Приветливые серые глаза старого горняка чем-то успокоили Люду.

* * *

— Это что же за специальность такая — забойщик? — спросил скептически молодой сосед по палате, радист, сломавший руку при падении с верхового оленя. — Шахтер, что И, по углю или по руде?

— По старому счету — горняк на все руки: и по углю, и по руде, хоть по соли, а золота-то не миновать стать! — весело отпетая старик, с кряхтеньем поворачиваясь к собеседнику.

— На все руки — это хорошо. А разряд какой?

— Что тебе? — не понял Фомин.

— Разряд, спрашиваю, какой? Ну, ставка тарифной сетки.

— Вот ты про что, — протянул старик. — Ставки бывали разные, и малые и большие, только интерес непременно большой.

— И много ты заработал с этого интереса — койку в больнице?

— Между прочим, и Ленинскую премию, — спокойно сказал Фомин.

— Как это — Ленинскую? — остолбенел молодой радист. — За что это?

— Стало быть, есть за что, — не скрывая насмешки, ответил Фомин.

— Погодите-ка, Иван Иванович, — вмешался Александров, — я припомнил, читал в приказе по министерству. Вас представили к премии за открытие важного месторождения вместе с инженером… забыл, как его…

— Васильев Семен Петрович. Это точно, мы с ним вместе!

— Пофартило, значит, в тайге, — с завистью сказал радист. — Конечно, горняку лучше, не то что нашему брату. Больше десятипроцентной надбавки не выслужишь!

— Фарт — не то слово, паря, — недовольно возразил забойщик. — Фарт — когда дуром наскочишь на шальное счастье. Как назвать его, если долго ищешь, ниточку найдешь, потеряешь, обратно найдешь, и так не один год. Да и не в тайге вовсе, На угольных шахтах это было!

Александров, по-настоящему заинтересованный, попросил Фомина рассказать, и старик охотно согласился.

— Встань-ка, паря, — обратился он к радисту, — да окошко отвори. Продух будет, я покурю тишком.

Старик молниеносно свернул самокрутку, чиркнул спичкой и выпустил густую струю дыма. Радист последовал его Примеру, извлек из-под тюфяка измятую пачку сигарет и уселся На койку в ногах у Фомина. Тот поморщился и пробормотал:

— Сел бы ты, паря, лучше к себе…

— А чем я тебе помешаю? — оскорбился радист.

— Не то дело, паря, уважения в тебе к старшим нету: не спросясь — плюх на чужую койку. А мне с тобой панибратствовать ни к чему: еще невесть какой ты человек.

Молодой радист обиделся, отошел к окну и стал выдувать дым сквозь сетку, внося панику в ломящуюся снаружи тучу комаров. После утреннего обхода и процедур в больнице стало тихо. Во дворе негромко переговаривались няни.

— Рассказывать тут долго нечего, — начал Фомин. — Утомился я от таежного поиска, ребята подросли, надо было учить их в хорошем месте. Словом, я вышел в жилуху и стал работать на угольных шахтах, да не год, не два, а девять кряду. Сначала вроде в тайге вольнее казалось, а потом попривык, обзавелся домом, детей выучил и сам умнее стал — книжек-то побольше, чем в тайге, читать довелось. Кирилл Григорьевич знает: такая у меня манера — доходить до корня, везде интерес иметь, к чему, казалось бы, нашему брату и не положено. Узнал я много преудивительного: как столь давно, что и представить не можно, был на нашей земле сибирской климат вроде африканского и повсюду громадные болота, а в них леса, тайги нашей густее. Росли тогда деревья скоро, пропадали тоже скоро, и гнили они тыщи лет. Торфа из них пласт за пластом впереслойку с глинами накладывались, прессовались, уплотнялись — так угли наши и получились. Сам я стал присматриваться к углю и находить то отпечатки невиданных листьев, как перья павлиньи, то стволы с корой точно в косую клетку, то плоды какие-то. Иногда встречались нам в подошве пласта высоченные пни с корнями, прямо в ряд стоят, будто заплот. А в кровле то рыбки попадутся, то покрупнее звери, вроде зубастые крокодилы, только кости расплюснуты и тоже углем стали. Меня уж стали знать на шахте. Сначала смешки, горным шаманом прозвали, а потом стали мне диковины приносить и расспрашивать. Я, конечно, писал о находках в Академию наук, оттуда приезжал молодой парень. Видит-то плоховато, а все досконально знает, наперед говорит, что где должно быть. Подружился я с ученым, он мне книжки, опять же как приедет — лекции для всей шахты. Куда как интересней стало работать, как понимать начал я эту угольную геологию…

— За это и премию сгреб? — недоверчиво хмыкнул радист.

— Заполошный ты какой! — рассердился Фомин. — Это я свой путь рассказываю, чтоб тебе легче понять, откуда что взялось… Ну вот, пошел в эксплуатацию западный участок — там угли длиннопламенные, хороши для отопления, их в город больше брали. Заметил я, что уголь местами изменился. Конечно ежели без внимания, то, как ни смотри, все такой же он. Знаешь, если длиннопламенный, то на изломе восковатый и не так в черноту ударяет, но и металлом не блестит, как сухой металлургический. Приметил я в угле светлые жилки, короткие и тоненькие совсем, иногда и частые. В котором слое словно сеткой подернуто. Этот уголь по всему западному участку, на втором и третьем горизонте, в разных лавах. Только слойки с жилками где потоньше, а где и во весь пласт. Чем-то поманили меня эти светлые жилки, собрал я изо всех забоев, нашел такие, что не как волоски или сосновые хвоинки, а будто тоненькие веревочки. Дознавался я, что это такое, да наш штейгер и начальник участка только мычали: бывает, мол, в угле всякое и дез угля не портит, то какое нам дело.

Стал я жечь этот уголек у себя в печке и на дворе. Уголь как уголь, только от него дымок голубоватый, с белесым поддымком и запах другой, нежели у простого угля. На вьюшках от него налет тоже сизый. Покрутился я со светлыми жилками — нет ходу, не пробьюсь. Знанья нет, чтобы определить, что не годится, и чтобы доказать, что годится. Решил рукой махнуть. Светлые жилки эти мне покоя года полтора не давали. Металлургический уголь стали работать на северном, тут бы всему и конец, не вмешайся инженер Васильев как снег на голову.

— Это кто же, новый какой назначенный? — спросил расист, заслушавшийся старика так, что забыл про папиросу.

— Вовсе нет! Никакого отношения он к шахтам не имел, жил в городе, за триста верст от наших шахт, и не горняк он, а химик.

— Как же это он сквозь землю смотрел?

— Сквозь землю это я смотрел, на подземной работе, а он, наоборот, в небо и там второй конец моим светлым жилкам нашел.

— Ого, как интересно! — воскликнул Александров. — И меня забрало!

— Инженер Васильев, — продолжал Фомин, ободренный вниманием слушателей, — хоть и городской житель, но по зоркости не хуже любого таежника. Живет он в большом доме, на Десятом этаже, из его окон — весь город как на ладони. На отдыхе сиживал он у окна, любуясь городом и раздумывая о том о сем. И вот как мне светлые жилки, так и Васильеву приметилась дымка над городом, белесая или голубоватая; когда она есть, а когда и нет. И запах тоже в воздухе, когда дымка, особенный, не сильный, а заметный. Помогло Васильеву, что он химик, знал: такой дымки ни от какого завода в городе быть не могло. Раз так, то, значит, дело в угле. Инженер рассудил, что дымка похожа на окисел какого-то металла, и решил дознаться, нет ли чего в угле. Собрал он налет с трубы какой-то — и под прибор. А прибор такой, что, будь там самая малейшая крошка какого металла или состава, такая малость, что ни на вкус, ни на запах, не говоря уж про химию, никак не возьмешь, — прибор берет. Инженер Васильев мне показал. Что нужно разведать, то в пламени жгут, пламя в трубу зрительную смотрят, а в трубе какие-то там линии…

— Да как он называется, твой прибор? — не утерпел радист.

— Это тебе знать, небось десятилетку кончил, а у меня нет памяти на мудреные слова. Постой-ка, записал я его название: думаю, не раз еще пригодится! — И забойщик с кряхтеньем полез в тумбочку у постели.

— Не трудись, Иван Иванович, — вмешался Александров, — прибор этот — спектроскоп, а то, что сделал Васильев, — это спектральный анализ.

— Ну, точно, — успокоился старик, — я и говорю. Пехтоскоп показал: есть признаки металла, и не одного, а трех. Васильев Семен Петрович стал дознаваться, с каких шахт, с каких участков уголь в те дни, когда дымка. Сейчас вам рассказать — оно быстро, а потратил он, пока дошел, тоже, почитай, два года: ведь занятой человек, когда не додумал, а когда и упустил… Ну, короче, приехал он на нашу шахту и стал дознаваться насчет угля. А у нас западный участок давно прикрыли. Показывают ему металлургический с северного. Он анализ за анализом берет — ничего. Да и не могло быть. Так и не вышло бы, да тут один молодой парень присоветовал ему со мной потолковать. И пяти минут мы не проговорили, как понял я, куда мои светлые жилки ведут. Полезли с ним в западный участок — к тому времени я все свои образцы уже извел. А там и крепь вынута, и кровля обрушена. Повертелись туда-сюда. Вижу, что и человека могу погубить, и времени у него не хватит. Отправил его в город, а сам думал неделю, пока не сообразил. С третьего, незатопленного горизонта спустились мы — ребят у меня подручных набралось чуть не вся шахта — по восстающим на пятый, прошли совсем маленький ходок и добрались до пласта со светлыми жилками. Набрал я образцов — и в первый же выходной в город. Васильева дома не оказалось. Я пакет в два пуда ему оставил и расписал, откуда взято. Не прошло и недели — телеграмма мне, чтоб немедленно приезжал. Поехал. Васильев встречает и прямо облапил меня, крепко стиснул и в обе щеки целует.

«Ну, если бы не вы, Иван Иванович, все бы пропало!» — «А теперь?» — спрашиваю. «А теперь сделали мы Советскому Союзу и нашей стороне сибирской пребольшущий подарок: в угле-то, в светлых жилках ваших, — целое месторождение». Три металла — германий и ванадий, это я точно запомнил, — добавил Фомин, как будто опасаясь, что собеседники усомнятся в его знаниях, — а вот третьего никак не помню и не записал сдуру, на радостях. Спрашиваю: «Для чего они, металлы эти?» Васильев объясняет, что очень важные металлы. Нужны они дня самых что ни на есть сложных машин. «И много этого германию?» — спрашиваю. «Не так чтобы очень, даже совсем мало. Но угля количество огромное, миллионы тонн, и германий с ванадием пойдут как попутные продукты, когда уголь начнем на химическое сырье перерабатывать. А эти попутные продукты сами по себе всю стоимость добычи окупают… Теперь без германия ни один телевизор или радиоприемник не обходится».

— Слыхали, — важно сказал радист, — из него полупроводники делают.

— Полупроводника или даже целый — не в этом дело, а в том, что этот металл сейчас самый нужный, а ведь с ним еще и ванадий. Но вот для чего ванадий, запамятовал.

— Я подскажу, — откликнулся Александров. — Сталь ванадиевая — самая нужная для автомобилей и вообще тех машин, где требуется высокая прочность. Жаль, что забыли третий металл, — тоже, наверно, полезный.

— И очень даже нужный, но хоть убейте — не помню. Названия все мудреные…

— Как, такое добро — и в простом угле оказалось? — Тон радиста стал гораздо более уважительным.

— Это самое и я спросил у инженера Васильева. Тот мне объяснил так: когда угли эти еще были в незапамятные времена как огромаднейшее торфяное болото, то сквозь них сочились воды. Воды, ручьи или речки, что ли, размывали горы, где залегали металлы, растворяли их понемногу и переносили в торфа. Торфа гнили, и металлы эти осаждались на них, накапливались. Целые тысячелетия прошли, воды все протекали и протекали, и так исподволь накопилось и германия, и ванадия, и того третьего.

— А потом как?

— Потом торфа заносило песками и глиной, они затвердели, оборотились в уголь, получился диковинный уголь со светлыми жилками.

— За это премию Ленинскую получили? Вдвоем, что ли?

— Вдвоем, пополам, потому один без другого ничего не нашел бы. Как сказал уже: я под землею смотрел, а он — по небу.

Три собеседника в палате долго молчали. Фомин взялся было за самокрутку, но, заслышав голос дежурного врача, спрятал свои приспособления. После короткого обхода принесли обед, и разговор возобновился лишь во время мертвого часа, когда больница опять притихла.

— Да, хорошо светлые жилки найти, — мечтательно произнес радист, поднимая глаза к потолку. — И как это вам удалось уцепиться?

— Светлые жилки должны быть у каждого, — ответил Фомин, — без них и жить-то вроде принудительно. Не ты своей жизни хозяин, а она тебя заседлает и гнет куда захочет.

— Вот и я про то же, — подхватил радист, — схватишь полета тысяч, ну, пусть вы тридцать семь получили, тут жизни можно не так опасаться, не согнет!

Старик даже сел, с минуту мерил глазами невозмутимо лежавшего радиста и упал на подушку.

— Подсчитал уже, сколько я получил, уголовная твоя душа! — вымолвил он с горьким негодованием.

Настала очередь подскочить радисту.

— Как — уголовная душа? — завопил он, поворачиваясь то к Фомину, то к Александрову, будто призывая геолога в свидетели. — За что же вы оскорбляете меня, дядя? Я что, блатюк, что ли?!

Старый горняк уже остыл.

— Не знаю я тебя и никаких прав блатюком счесть не имею. Однако сам ты меня обидел… Все на деньги да на фарт меряешь. А я тебе про интерес, про заветные думки, без которых человеку жить — будто скоту неосмысленному…

— Дак разве интереса к фарту быть не должно? Что я, на счастье прав не имею? Мудрите, дядя… Конечно, жизнь ваша уже недолга осталась и заботы меньше. А мне еще жить и жить, и что плохого, если лучшего хочется?

— Кому не хочется, — уже спокойно отвечал Фомин, — дело не в этом. Ежели ты себя в жизни так направил, чтобы вместе со всеми лучше жить, и на то ударяешь, тогда ты человек настоящий. А мне сдается: ты как есть только о себе думаешь, себе одному фарту ждешь — тогда тебе всегда к старой жизни лепиться, на отрыв от всякого нового дела. Может, и сам того не осмыслив, ты хочешь перед другими выделиться, не имея за душой еще ничего. Вот тут и приходится о фарте мечтать. Встречал я вашего брата. Уголовными душами их зову — сообрази-ка, в чем сходство с блатюками.

— Никакого сходства не вижу, выдумки одни! — зло ответил радист.

— Самое прямое. Уголовник почему на преступление идет? Да потому, что хочет хватануть куда как больше, чем ему по труду да по риску, да и по соображению полагается. Человечишко самый негодный, а туда же: хочу того да сего. Опять же, другой и способность имеет, и силу, и риск, а запсиховал — работать скучно, не для меня это, не желаю. Однако деньги-то, и побольше, между прочим, подай. Вот в чем уголовная-то суть. Ты хочешь себе не по заслугам, не по работе, а о фарте мечтаешь — тот же уголовник ты! Только закону боишься и хочешь, чтоб само свалилось.

— Один я, что ли, так? — уже тише отвечал радист.

— Горе, что не один. Таких, как ты, есть еще повсюду и середь нашего брата рабочего, и середь кого хошь — инженеров, артистов, ученых… Эту уголовную болезнь и надо лечить в первую очередь, чтоб скорей в коммунизм войти…

— А лечить чем?

— Ну, «чем, чем»… Сызмальства воспитанием настоящим, учением, а потом знанием. Только знание жизни настоящую цену дает и широкий в ней простор открывает. А то бьешься, бьешься, чтоб понять, как я со своими жилками!

— Это вы правильно, — покорно согласился радист, — с образованием куда легче. Диплом — он цену человеку поднимает, разряд, так сказать.

— Кто тебе так мозги повернул? — снова начал сердиться старый горняк. — Только разряд у тебя в голове. Книг, что ли, таких начитался, было их раньше много. Вывели те писатели так, что без высшего диплома и не человек вроде… девку замуж не возьмут без диплома. А для какого лешего ей диплом, ежели она к науке склонности не имеет? Вот и явились теперь такие, с порчеными мозгами. Какая ни на есть работа через силу вами делается, а почему, ты мне ответь!

— Не могу ответить, только верно, есть люди без интересу к своей работе.

— А все потому, что не на месте они: один в науку ударился, как баран в чужой двор, другая — инженер, электрик или химик по диплому, а по душе — самая хозяйка толковая, и мужа бы ей хорошего да ребятишек пяток и по сельскому хозяйству фрукты какие сажать да птицу разводить. Вот оно и получается, что работа не мила, а немилая работа хуже каторги, если ты век свой должен на ней стоять. За дипломом погонятся, а себя вроде как к каторге приговорят, несмышленыши. Писатели, опять же, — где бы добрый совет подать — лупят без разбору: гони диплом, а то и герой не герой, и женщина не женщина, а вроде быдло отсталое. Неправильно это, и ты неправильно рассуждаешь со своим дипломом!

— А как же правильно?

— По-моему, вот как: знание — это не то, что тебе в голову в обязательном порядке набьют, а что ты сам в нее положишь с любовью, не спеша, выбирая, как цветы или камни красивые. Тогда ты и начнешь глядеть кругом и с интересом и поймешь, как она, жизнь-то, широка, да пестра, да пресложна. И житьишко твое станет не куриное, а человечье, потому человек — он силен только дружбой да знанием и без них давно бы уже пропал. Житья бы не стало от дураков, что ничего, кроме своего двора да животишка, не понимают…

Радист умолк и долго не подавал голоса. Старый забойщик удовлетворенно усмехался, поглядывая в сторону Александрова, как бы призывая его в свидетели своей победы. Геолог кивнул ему, слегка улыбаясь. Он смотрел мимо старика и ничего не сказал.

— Вот, Кирилл Григорьевич, верно я говорю? Каждому надо свои светлые жилки искать…

— Это так. Только всегда ли найдешь? Да и каждому ли дано?

— Знаю, о чем думаете, Кирилл Григорьевич! Как вам теперь быть без тайги, без гор… Оно понятно! Только найдете вы свои жилки непременно, другие, но найдете.

— Других не хочу, не верю! А если не верю, то как пойму я, что другие — настоящие? И где искать, куда кинуться… мне? — Геолог кивком показал на свои ноги, аккуратно уложенные под одеялом.

— Конечно, трудно, особо если подумать куда. Ну а насчет того, настоящие или нет, на то есть верная указка, и вы ее знаете…

— Нет, не знаю!

— Указка одна — красота. Это я хорошо понимаю, да объяснить не сумею, однако вам надо ли… разве ему… — И забойщик ткнул пальцем в радиста, ничем не отозвавшегося на выпад.

— Красота… правильно. Но мне… ползучий я, будто гад!.. Сейчас для меня все серым кажется, потому что внутри серо!

— Неправильно, Кирилл Григорьевич! Вспомните, как шли мы в тридцать девятом от шиферной горы сквозь тайгу голодом. Припозднились на разведке, продукты кончились, снег застал…

— Конечно, помню! Тогда мы лунный камень нашли.

— Так я насчет его. Помните, перевалили мы Юрту Ворона и двое суток шли падью. Мокрый снег с дождем бесперечь, ватники насквозь, жрать нечего…

— Да, да, и вечером… — встрепенулся геолог. — Расскажите Иван Иванович, я не сумею. А наш Алеша пусть послушает кивнул он радисту. Скептически настроенный юноша старался скрыть свой интерес.

— Точно, вечером поперли мы из пади через сопку. Крута, ичиги размокли, по багульнику осклизаешься, а тут еще навстречу стланик разрогатился, хоть реви. На гребнюшке ветер монгольский морозом хватанул. Покатились мы вниз едва живы. Тут место попалось, жила или дайка стоячая, вдоль нее склон отвалился, и получилась приступка, а далее, в глубь склона, пещерка не пещерка, а так, вроде навесу. Забились мы туда, дрожим, огонь развести — силов нету, дальше идти — тоже, и отдыхать невозможно — холодно. Тут уж мы не серые ли, по кинему слову, были? Куда серее, насквозь. Оно получилось наоборот. Помните, Кирилл Григорьевич?

Геолог, ушедший в прошлое, кивнул забойщику:

— Все помню, рассказывайте!

— Холод потому сильней прихватывал, что разъясневать стало. Тучи разошлись, и над дальним западным хребтом солнышко брызнуло прямиком в наш склон. Глаза у меня заслезились, я отвернулся — и обмер. Нора наша продолжалась узкой щелью, а в той щели, на выступе, будто на подставке какой, громаднейший кристалл лунного камня, с голову… да нет, побольше! Засветился огнем изнутри и пошел играть переливами, струйками, разводами… Будто всамделе взяли лунный свет, из него комок слепили, огранили, отполировали да еще намешали туда огней разноцветных: синих, сиреневых, бирюзовых, багряных, зеленых — не перечесть. И не просто светит, а переливается, гасится да снова вспыхивает. Тут мы — шестеро нас было разного народу, молодого и старого, ученого и неученого, — кис есть голодные и мокрые, про все забыли и перед кристаллом замерли. Будто теплее стало и есть не так хочется, когда глядишь на такую вот вещь… — Фомин заволновался и ухватился за свою жестянку для махорочного курева.

Александров прикрыл глаза, так остро возникло перед ним воспоминание о редчайшей находке — огромном кристалле особой разновидности прозрачного ортоклаза, внезапно представшего перед ними в расщелине обвалившейся жилы пегматита.

— И что дальше? — понукнул радист.

— Дальше вот что. Откуда силы взялись — собрали топливо, развели костер, обсушились да обогрелись, чайник кипятку выдудили. Топор да молоток геологический изломали; как сумели из крепчайшей породы волшебный кристалл вырубить целехоньким, до сих пор не пойму! Поволокли его в заплечном мешке попеременке, а он весом поболе чем полтора пуда. Судьба переменилась — конечно, это мы ее переменили, как приободрились. К ночи доперли мы до зимовья, кое-какие продуктишки там нашли, а лучше всего — положила там добрая чья-то душа пачку махорки. По гроб буду того человека добром поминать!

— А потом?

— Потом все! В зимовье день отдохнули и через сутки пришли в жилое место.

— А камень?

— Камень там, где надлежит ему быть: в музее московском альбо ленинградском. Может, вещь драгоценная из него сделана и цены ей нет! Вот никогда не говори: красота — пустяк. Вовсе она не пустяк, а сила большая, через нее и жизнь в правильное русло устремляется!

Александров приподнялся на локте. Воспоминания давно забытого таежного похода, стертые множеством последующих впечатлений, встали перед ним остро и ярко. Забракованное месторождение шиферной горы, странное место — перевал Юрта Ворона… Юрта Ворона — «Хюндустыйн Эг» по-тувински… Это широкое болотистое плоскогорье на голом хребте, использовавшееся как перевал аратами, перегонявшими стада из монгольских степей и обратно в конце июня — начале июля, в период гроз. Перевал издавна известен по необычайно частым и мощным грозам. Много скота попало здесь от молний. Трупы, валявшиеся постоянно на перевале, служили пищей целой колонии обитавших тут же воронов. Вот откуда возникло странное название местности. Александров отчетливо вспомнил унылую вершину перевала с белесоватыми глыбами камней, выступавших там и сям среди редкой зелени мхов подобно костям и черепам погибших чудовищ. В пологих промоинах, спадавших на юго-восточную сторону хребта, росли корявые, полузасохшие деревья, побелевшие от помета птиц. Дальше вниз, к долине, болотистый купол полумесяцем охватывала темная тайга — вековые ели с древним буреломом, покрывшимся светлым и пухлым покровом мха. Там, должно быть, гнездились вороны, если только они не прилетали из скалистых монгольских гор на время гроз, когда появлялась добыча.

Двадцать лет назад молодой геолог долго ломал голову над вопросом, почему это место, казалось, ничем не выделявшееся среди тысяч таких же в море сопок и хребтов тувинской тайги, разрезанной клиньями монгольской лесостепи, странным образом притягивало грозовые разряды — молнии. В полевой книжке — дневнике того времени — Александров вычертил циан Юрты Ворона и записал родившиеся в пути догадки. И в памяти возникли не мысли, не ощущения, а страницы дневника. У геологов обычно хорошо тренирована зрительная память, и А